(пер.
Как каторжник влачит оковы за собой,
Так всюду я влачу среди моих скитаний
Весь ад моей души, весь мрак пережитой,
И страх грядущего, и боль воспоминаний…
Бывают дни, когда я жалок сам себе:
Так я беспомощен, так робок я, страдая,
Так мало сил во мне в лицо моей судьбе
Взглянуть без ужаса, очей не опуская…
Не за себя скорблю под жизненной грозой:
Не я один погиб, не находя исхода;
Скорблю, что я не мог всей страстью,
всей душой
Служить тебе, печаль родимого народа!
Скорблю, что слабых сил беречь я не умел,
Что, полон святостью заветного стремленья,
Я не раздумывал, я не жил, – а горел,
Богатствами души соря без сожаленья;
И в дни, когда моя родная сторона
Полна уныния, смятенья и испуга, –
Чтоб в песне вылиться, душа моя должна
Красть редкие часы у жадного недуга.
И больно мне, что жизнь бесцельно догорит,
Что посреди бойцов – я не боец суровый,
А только стонущий, усталый инвалид,
Смотрящий с завистью на их венец терновый…
1884
Меняя каждый миг свой образ прихотливый,
Капризна, как дитя, и призрачна, как дым,
Кипит повсюду жизнь в тревоге суетливой,
Великое смешав с ничтожным и смешным.
Какой нестройный гул и как пестра картина!
Здесь – поцелуй любви, а там – удар ножом;
Здесь нагло прозвенел бубенчик арлекина,
А там идет пророк, согбенный под крестом.
Где солнце – там и тень! Где слезы
и молитвы –
Там и голодный стон мятежной нищеты;
Вчера здесь был разгар кровопролитной битвы,
А завтра – расцветут душистые цветы.
Вот чудный перл в грязи, растоптанный
толпою,
А вот душистый плод, подточенный червем;
Сейчас ты был герой, гордящийся собою,
Теперь ты – бледный трус, подавленный
стыдом!
Вот жизнь, вот этот сфинкс! Закон ее –
мгновенье,
И нет среди людей такого мудреца,
Кто б мог сказать толпе – куда ее движенье,
Кто мог бы уловить черты ее лица.
То вся она – печаль, то вся она – приманка,
То все в ней – блеск и свет, то все –
позор и тьма;
Жизнь – это серафим и пьяная вакханка,
Жизнь – это океан и тесная тюрьма!
1886
Не утешай, оставь мою печаль
Нетронутой, великой и безгласной.
Обоим нам порой свободы жаль,
Но цепь любви порвать хотим напрасно.
Я чувствую, что так любить нельзя,
Как я люблю, что так любить безумно,
И страшно мне, как будто смерть, грозя,
Над нами веет близко и бесшумно…
Но я еще сильней тебя люблю,
И бесконечно я тебя жалею, –
До ужаса сливаю жизнь мою,
Сливаю душу я с душой твоею.
И без тебя я не умею жить.
Мы отдали друг другу слишком много,
И я прошу, как милости, у Бога,
Чтоб научил Он сердце не любить.
Но как порой любовь ни проклинаю –
И жизнь, и смерть с тобой я разделю,
Не знаешь ты, как я тебя люблю,
Быть может, я и сам еще не знаю.
Но слов не надо: сердце так полно,
Что можем только тихими слезами
Мы выплакать, что людям не дано
Ни рассказать, ни облегчить словами.
6 июля 1894 Ольгино
Сеть лиственниц выгнала алые точки.
Белеет в саду флигелек.
Кот томно обходит дорожки и кочки
И нюхает каждый цветок.
Так радостно бросить бумагу и книжки,
Взять весла и хлеба в кульке,
Коснуться холодной и ржавой задвижки
И плавно спуститься к реке…
Качается пристань на бледной Крестовке.
Налево – Елагинский мост.
Вдоль тусклой воды серебрятся подковки,
А небо – как тихий погост.
Черемуха пеной курчавой покрыта,
На ветках мальчишки-жулье.
Веселая прачка склонила корыто,
Поет и полощет белье.
Затекшие руки дорвались до гребли.
Уключины стонут чуть-чуть.
На веслах повисли какие-то стебли,
Мальки за кормою как ртуть…
Под мостиком гулким качается плесень.
Копыта рокочут вверху.
За сваями эхо чиновничьих песен,
А ивы – в цыплячьем пуху…
Краснеют столбы на воде возле дачки,
На ряби – цветная спираль.
Гармонь изнывает в любовной горячке,
И в каждом челне – пастораль.
Вплываю в Неву. Острова, как корона:
Волнисто-кудрявая грань…
Летят рысаки сквозь зеленое лоно,
На барках ленивая брань.
Пестреет нарядами дальняя Стрелка.
Вдоль мели – щетиной камыш.
Все шире вода, голубая тарелка,
Все глубже весенняя тишь…
Лишь катер порой пропыхтит торопливо,
Горбом залоснится волна,
Матрос – словно статуя, вымпел – как грива,
Качнешься – и вновь тишина…
О родине каждый из нас вспоминая,
В тоскующем сердце унес
Кто Волгу, кто мирные склоны Валдая,
Кто заросли ялтинских роз…
Под пеплом печали храню я ревниво
Последний счастливый мой день:
Крестовку, широкое лоно разлива
И Стрелки зеленую сень.
1920 или 1921
Кто любит прачку, кто любит маркизу,
У каждого свой дурман, –
А я люблю консьержкину Лизу,
У нас – осенний роман.
Пусть Лиза в квартале слывет недотрогой, –
Смешна любовь напоказ!
Но все ж тайком от матери строгой
Она прибегает не раз.
Свою мандолину снимаю со стенки, Кручу залихватски ус…
Я отдал ей все: портрет Короленки
И нитку зеленых бус.
Тихонько-тихонько, прижавшись друг к другу,
Грызем соленый миндаль.
Нам ветер играет ноябрьскую фугу,
Нас греет русская шаль.
А Лизин кот, прокравшись за нею, Обходит и нюхает пол.
И вдруг, насмешливо выгнувши шею,
Садится пред нами на стол.
Каминный кактус к нам тянет колючки,
И чайник ворчит, как шмель…
У Лизы чудесные теплые ручки
И в каждом глазу – газель.
Для нас уже нет двадцатого века,
И прошлого нам не жаль:
Мы два Робинзона, мы два человека,
Грызущие тихо миндаль.
Но вот в передней скрипят половицы,
Раскрылась створка дверей…
И Лиза уходит, потупив ресницы,
За матерью строгой своей.
На старом столе перевернуты книги,
Платочек лежит на полу.
На шляпе валяются липкие фиги,
И стул опрокинут в углу.
Для ясности, после ее ухода,
Я все-таки должен сказать,
Что Лизе – три с половиною года…
Зачем нам правду скрывать?
1927, Париж
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины
И раздается женский визг,
А в небе, ко всему приученный
Бесмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной
Как я, смирен и оглушен.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!»
[1] кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
24 апреля 1906
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.
Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось, –
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне.
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
1924
Да! Теперь – решено. Без возврата
Я покинул родные края.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною звенеть тополя.
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, сулил мне Бог.
Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Сердце бьется все чаще и чаще,
И уж я говорю невпопад:
– Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад.
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, сулил мне Бог.
1925
Как-то в полночь, в час унылый, я вникал,
устав, без силы,
Меж томов старинных, в строки рассужденья
одного
По отвергнутой науке, и расслышал смутно
звуки,
Вдруг у двери словно стуки, – стук у входа
моего.
«Это – гость, – пробормотал я, – там,
у входа моего,
Гость, – и больше ничего!»
Ах! мне помнится так ясно: был декабрь
и день ненастный,
Был как призрак – отсвет красный от камина
моего.
Ждал зари я в нетерпеньи, в книгах тщетно
утешенье
Я искал в ту ночь мученья, – бденья ночь,
без той, кого
Звали здесь Линор. То имя… Шепчут ангелы его,
На земле же – нет его.
Шелковистый и не резкий, шорох алой
занавески
Мучил, полнил темным страхом, что не знал я
до того.
Чтоб смирить в себе биенья сердца, долго
в утешенье
Я твердил: «То – посещенье просто друга
одного».
Повторял: «То – посещенье просто друга
одного,
Друга, – больше ничего!»
Наконец, владея волей, я сказал, не медля боле:
«Сэр иль Мистрисс, извините, что молчал
я до того.
Дело в том, что задремал я, и не сразу
расслыхал я,
Слабый стук не разобрал я, стук у входа моего».
Говоря, открыл я настежь двери дома моего.
Тьма, – и больше ничего.
И, смотря во мрак глубокий, долго ждал я,
одинокий,
Полный грез, что ведать смертным
не давалось до того!
Все безмолвно было снова, тьма вокруг была
сурова,
Раздалось одно лишь слово: шепчут ангелы его.
Я шепнул: «Линор», и эхо – повторило мне его,
Эхо, – больше ничего.
Лишь вернулся я несмело (вся душа во мне
горела),
Вскоре вновь я стук расслышал, но ясней,
чем до того.
Но сказал я: «Это ставней ветер зыблет
своенравней,
Он и вызвал страх недавний, ветер, только
и всего,
Будь спокойно, сердце! Это ветер, только
и всего.
Ветер, – больше ничего!»
Растворил свое окно я, и влетел во глубь покоя
Статный, древний Ворон, шумом крыльев
славя торжество,
Поклониться не хотел он; не колеблясь,
полетел он,
Словно лорд иль лэди, сел он, сел у входа моего,
Там, на белый бюст Паллады, сел у входа моего,
Сел, – и больше ничего.
Я с улыбкой мог дивиться, как эбеновая птица,
В строгой важности – сурова и горда была
тогда.
«Ты, – сказал я, – лыс и черен, но не робок
и упорен,
Древний, мрачный Ворон, странник с берегов,
где ночь всегда!
Как же царственно ты прозван у Плутона?»
Он тогда
Каркнул: «Больше никогда!»
Птица ясно прокричала, изумив меня сначала.
Было в крике смысла мало, и слова не шли сюда.
Но не всем благословенье было – ведать
посещенье
Птицы, что над входом сядет, величава и горда,
Что на белом бюсте сядет, чернокрыла и горда,
С кличкой: «Больше никогда!»
Одинокий, Ворон черный, сев на бюст, бросал,
упорный,
Лишь два слова, словно душу вылил в них
он навсегда.
Их твердя, он словно стынул, ни одним пером
не двинул,
Наконец я птице кинул: «Раньше скрылись
без следа
Все друзья; ты завтра сгинешь безнадежно!..»
Он тогда
Каркнул: «Больше никогда!»
Вздрогнул я, в волненьи мрачном, при ответе
столь удачном.
«Это – все, – сказал я, – видно, что он знает,
жив года
С бедняком, кого терзали беспощадные печали,
Гнали в даль и дальше гнали неудачи и нужда.
К песням скорби о надеждах лишь один
припев нужда
Знала: больше никогда!»
Я с улыбкой мог дивиться, как глядит мне
в душу птица.
Быстро кресло подкатил я, против птицы,
сел туда:
Прижимаясь к мягкой ткани, развивал я цепь
мечтаний,
Сны за снами; как в тумане, думал я:
«Он жил года,
Что ж пророчит, вещий, тощий, живший
в старые года,
Криком: больше никогда?»
Это думал я с тревогой, но не смел шепнуть
ни слога
Птице, чьи глаза палили сердце мне огнем
тогда.
Это думал и иное, прислонясь челом в покое
К бархату; мы, прежде, двое так сидели иногда…
Ах! при лампе, не склоняться ей на бархат
иногда
Больше, больше никогда!
И, казалось, клубы дыма льет курильница
незримо,
Шаг чуть слышен серафима, с ней вошедшего
сюда.
«Бедный! – я вскричал, – то Богом послан
отдых всем тревогам,
Отдых, мир! чтоб хоть немного ты вкусил
забвенье, – да?
Пей! о, пей тот сладкий отдых! позабудь
Линор, – о, да?»
Ворон: – «Больше никогда!»
«Вещий, – я вскричал, – зачем он прибыл,
птица или демон?
Искусителем ли послан, бурей пригнан ли сюда?
Я не пал, хоть полн уныний! В этой заклятой
пустыне,
Здесь, где правит ужас ныне, отвечай, молю,
когда
В Галааде мир найду я? обрету бальзам когда?»
Ворон: – «Больше никогда!»
«Вещий, – я вскричал, – зачем он прибыл,
птица или демон?
Ради неба, что над нами, часа страшного суда,
Отвечай душе печальной: я в раю, в отчизне
дальной,
Встречу ль образ идеальный, что меж ангелов
всегда?
Ту мою Линор, чье имя шепчут ангелы всегда?»
Ворон: – «Больше никогда!»
«Это слово – знак разлуки! – крикнул я,
ломая руки, –
Возвратись в края, где мрачно плещет
Стиксова вода!
Не оставь здесь перьев черных, как следов
от слов позорных!
Не хочу друзей тлетворных! С бюста – прочь,
и навсегда!
Прочь – из сердца клюв, и с двери – прочь
виденье навсегда!»
Ворон: – «Больше никогда!»
И, как будто с бюстом слит он, все сидит он,
все сидит он,
Там, над входом, Ворон черный, с белым
бюстом слит всегда!
Светом лампы озаренный, смотрит, словно
демон сонный.
Тень ложится удлиненно, на полу лежит года, –
И душе не встать из тени, пусть идут, идут
года, –
Знаю, – больше никогда!
1844–1849, перевод 1905–1924
Когда был страшный мрак кругом,
И гас рассудок мой, казалось,
Когда надежда мне являлась
Далеким бледным огоньком;
Когда готов был изнемочь
Я в битве долгой и упорной,
И, клевете внимая черной,
Все от меня бежали прочь;
Когда в измученную грудь
Вонзались ненависти стрелы,
Лишь ты во тьме звездой блестела
И мне указывала путь.
Благословен будь этот свет
Звезды немеркнувшей, любимой,
Что, словно око серафима,
Меня берег средь бурь и бед!
За тучей туча вслед плыла,
Не омрачив звезды лучистой;
Она по небу блеск свой чистый,
Пока не скрылась ночь, лила.
О, будь со мной! учи меня
Иль смелым быть иль терпеливым:
Не приговорам света лживым –
Твоим словам лишь верю я!
Как деревцо, стояла ты,
Что уцелело под грозою,
И над могильною плитою
Склоняет верные листы.
Когда на грозных небесах
Сгустилась тьма и буря злая
Вокруг ревела, не смолкая,
Ко мне склонилась ты в слезах.
Тебя и близких всех твоих
Судьба хранит от бурь опасных;
Кто добр – небес достоин ясных, –
Ты прежде всех достойна их.
Любовь в нас часто ложь одна;
Но ты измене не доступна,
Неколебима, неподкупна,
Хотя душа твоя нежна.
Все той же верой встретил я
Тебя в дни бедствий, погибая,
И мир, где есть душа такая,
Уж не пустыня для меня.
24 июля 1816, перевод 1872
Истина в вине (лат.).