Цензоры за работой. Как государство формирует литературу (fb2)

Цензоры за работой. Как государство формирует литературу [litres] (пер. Мария Солнцева) 4962K - Роберт Дарнтон (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Роберт Дарнтон Цензоры за работой. Как государство формирует литературу

Вступление

Где в киберпространстве север?[1] В неизведанных просторах за пределами галактики Гутенберга мы вынуждены обходиться без компаса, и дело не только в картах или технологиях. На заре интернета киберпространство казалось открытым и свободным. Теперь в нем чертят границы, ведут бои и возводят стены[2]. Люди, жаждущие свободы, надеялись, что электронные коммуникации обойдутся без ограничений, но эти ожидания были наивны. Кто добровольно откажется от пароля к своей электронной почте или отключит фильтр, защищающий детей от порнографии, или оставит свою страну беззащитной перед кибератаками? Но Великая китайская стена сетевой защиты и неограниченная слежка со стороны Агентства национальной безопасности доказывают, что власти ставят свои интересы выше интересов простых людей. Дали ли новые технологии новые инструменты, которые помогут воле государства перевесить права его граждан? Возможно. Но не стоит думать, что такого никогда не бывало в прошлом. Чтобы до некоторой степени понять текущую ситуацию, мы должны изучить все попытки государства контролировать средства коммуникации. Эта книга призвана показать, как выглядели такие попытки, причем в конкретные периоды и в конкретных местах, так что их можно исследовать во всех подробностях. Это история скрытого, ведь такое «расследование» приводит в закрытые кабинеты и к секретным заданиям, исполняя которые, государственные служащие надзирали за словом, допуская или не допуская книги в печать или запрещая их уже после публикации.

История книгопечатания и попыток его контролировать не откроет методов, которые можно напрямую применить к процедурам контроля над цифровыми коммуникациями. Ее важно изучить по другой причине.

Показывая с изнанки работу цензоров, такая история дает понять, как мыслят создатели подобных стратегий, как государство оценивает угрозу своей монополии на власть и как пытается бороться с этими угрозами. Сила печатного слова может представлять не меньшую опасность, чем кибератака. Как ее определяли государственные служащие и какими соображениями руководствовались в своих действиях? Ни один историк не может влезть в голову мертвому человеку, да и живому, раз уж на то пошло, хотя последний может дать интервью для исследования по современной истории. Но с помощью документов возможно определить общий характер мышления и поведения цензоров. Архивы редко предоставляют нужную информацию на эту тему, ведь цензура работает тайно, а тайны, как правило, остаются нераскрытыми или утерянными. Однако, собрав необходимое количество свидетельств, можно догадаться о неявных предпосылках и подспудном вмешательстве чиновников, отвечавших за контроль над печатью. И тогда уже можешь почерпнуть гораздо больше сведений. Появляется возможность понаблюдать за работой цензоров, проверяющих текст строчка за строчкой, или проследить за полицейскими мерами против запрещенных книг, за тем, как упрочиваются границы между законным и незаконным. Эти границы необходимо обозначать, ведь они были зачастую нечеткими и нередко менялись. Где проходит черта между Кришной, заигрывающим с доярками, и недопустимым эротизмом в бенгальских книгах или между соцреализмом и «позднебуржуазной» литературой в коммунистической Восточной Германии? Подобные концептуальные разграничения интересны сами по себе и важны ввиду их влияния на практические действия. Запрещение книг – различные меры, попадающие в категорию цензуры после публикации, – показывает, как государство боролось с литературой на улицах. Эта борьба позволяет историку заглянуть в жизнь отчаянных людей, сомнительных личностей, действовавших вне рамок закона.

На этом этапе исследование дает ощутить радость настоящей охоты, ведь полиция – или ее аналог, в зависимости от характера правления, – имеет дело с человеческими типами, редко попадающими в книги по истории. Бродячие музыканты, изворотливые торговцы-разносчики, мятежные проповедники, купцы-авантюристы, писатели всякого рода, знаменитые и неизвестные, включая поддельного свами и наживающуюся на скандалах горничную, даже сами полицейские, иногда переходившие на сторону своих жертв, – все они встречаются на страницах этой книги рядом со всевозможными цензорами. Мне кажется, такие детали человеческой жизни сами по себе заслуживают внимания, но, пересказывая истории настолько точно, насколько возможно, без искажений и преувеличений, я хочу достичь большего – создать историю цензуры нового типа, который был бы одновременно сравнительным и этнографическим.

За исключением выдающихся мастеров вроде Марка Блока, историки призывают к сравнительным исследованиям куда чаще, чем проводят их[3]. Это трудоемкий жанр не только потому, что для него нужно свободно владеть материалом из разных изучаемых областей на разных языках, но и потому, что он перенимает у сравнения все его недостатки. Яблоки с апельсинами еще можно не перепутать, но как изучать два учреждения, которые выглядят одинаково или носят одно название, но действуют по-разному? Человек, которого называют цензором в одной системе, может действовать согласно таким правилам игры, которые будут совершенно недопустимы для цензора в другой. Да и сами игры будут разными. Даже представление о литературе в некоторых культурах обладает гораздо большей значимостью, чем в других. В советской России, как сказал Александр Солженицын, литература была столь могущественна, что «могла ускорить историю»[4]. А для большинства американцев она значит меньше, чем профессиональный спорт. Но и их отношение сильно изменялось с течением времени. Литература занимала важнейшее место в их жизни три сотни лет назад, когда Библия (особенно женевские издания, по большей части восходящие к полному силы переводу Уильяма Тиндейла) куда более непосредственно воздействовала на бытие людей. На самом деле, говорить о литературе у пуритан – некоторый анахронизм, так как этот термин отсутствовал в повседневной речи до XVIII века. Корректнее было бы сказать «религия» или «священное», что верно и для многих других древних культур, например для Индии, где исторические источники нельзя безошибочно отделить от мифологии. Но вместо того, чтобы сосредотачиваться на терминах, я надеюсь понять язык в целом – уловить общий тон культурной системы, ее неоговариваемые оценочные установки и имплицитные ценности через действия, к которым они приводят. Сравнительный анализ, на мой взгляд, лучше всего работает на системном уровне. Поэтому я решил воссоздать облик цензуры при трех авторитарных режимах: монархии Бурбонов во Франции XVIII века, Британской Индии XIX века и коммунистической диктатуре в XX веке в Восточной Германии. Каждый из них заслуживает отдельного изучения в этом плане. И если сопоставить и подвергнуть сравнительному анализу их данные, можно пересмотреть историю цензуры в целом.

Может показаться, что нужно начать с вопроса: что такое цензура? Когда я попросил своих студентов привести мне примеры, там были такие ответы (кроме очевидных упоминаний репрессий при Гитлере и Сталине).

• Оценки.

• То, что к профессору нужно обращаться «профессор».

• Политкорректность.

• Отзыв на научную работу.

• Любой отзыв.

• Редактура и публикация.

• Запрет на автоматическое оружие.

• Присяга или отказ от присяги флагу.

• Получение или выдача прав на вождение автомобиля.

• Надзор со стороны Агентства национальной безопасности.

• Система оценки фильмов Американской ассоциацией кинокомпаний.

• Закон о защите детей в интернете.

• Камеры, фиксирующие скорость.

• Необходимость соблюдать скоростной режим.

• Засекречивание документов для защиты национальной безопасности.

• Засекречивание чего-либо.

• Подсчет рейтингов в поисковых системах.

• Использование «она» вместо «он», являющегося нейтральным местоимением.

• Ношение или не ношение галстука.

• Вежливость.

• Молчание.

Этот список можно продолжать бесконечно, включая в него законные и незаконные санкции, психологический и технологический отсев и любое поведение со стороны государственной власти, частных компаний, групп ровесников и отдельных лиц, посягающее на внутреннюю жизнь человека. Оставив в стороне вопрос о том, правомерны ли приведенные примеры, можно увидеть, что широкое понимание цензуры может включать в себя почти все, что угодно. Может показаться, что цензура неизбежно существует повсюду, но повсюду значит нигде. Всеохватывающее понятие стерло бы все различия и, таким образом, потеряло бы смысл. Включать в цензуру запреты любого рода – значит превратить понятие цензуры в пустое клише.

Вместо того чтобы начать с определения, а потом искать примеры, его подтверждающие, я начал с показаний самих цензоров. У них нельзя взять интервью (цензоры из Восточной Германии из третьей части книги являются редким исключением), но можно услышать их голоса в архивных документах и задать им вопросы, проверяя и исправляя трактовку от одного документа к другому. Нескольких отдельных рукописей мало. Нужны тысячи, и поиск должен быть очень глубоким, чтобы показать, как цензоры справлялись с повседневными задачами. Тогда наиболее уместным становится вопрос: как они работали и как осмысляли свою работу? Если мы располагаем свидетельствами в достаточном количестве, можно выявить особенности поведения цензоров и в смежной среде – от отсеивания рукописей редакторами до изъятия книг полицией. Роли могут меняться в зависимости от организаций, распределение обязанностей между которыми будет зависеть от социально-политического строя. Но было бы ошибкой ожидать, что все публикации проходят один и тот же путь и что, если они оскорбляют власть, всегда следует одна и та же реакция. Здесь нет общих моделей.

Зато в изучении цензуры за последние сто лет сложились общие подходы[5]. Рискуя все излишне упростить, я назову два: во-первых, история борьбы за свободу высказывания против государственной и церковной власти, во-вторых, описание всех запретов, касающихся распространения информации. Несмотря на то что они так противоположны друг другу, мне кажется, оба заслуживают обсуждения.

Первый подход кажется дуалистическим, манихейским. Он противопоставляет детей света детям тьмы и апеллирует ко всем защитникам демократии, принимающим определенные истины как самоочевидные[6]. Какова бы ни была их логическая или эпистемологическая ценность, эти истины служат основным принципом не только в абстрактных рассуждениях, но и в политической практике. Первая поправка к Конституции США является отправной точкой для законов и судебных решений, давших определение и очертивших пределы «свободы слова и печати», как это записано в тексте одной великолепной фразой[7]. Интеллектуалы могут высмеивать «абсолютизм Первой поправки»[8], но свобода, заложенная в Билле о правах, относится к политической культуре, которую даже можно назвать «светской религией»[9], развивавшейся в течение двух с лишним веков и завоевавшей миллионы приверженцев. Придерживаясь Первой поправки, граждане США ориентируются на определенный стиль жизни. Они подчиняют свое поведение власти законов, а если между ними происходит конфликт, обращаются в суд, который определяет, какой закон применим согласно сложившейся практике.

Ратуя за основные права, философы оперируют абстракциями, но они обычно понимают, что эти идеи берут начало в системе власти и коммуникации. Джон Локк, философ, чье имя в первую очередь связывают с его теорией о естественном праве, не требовал свободы слова в то время, когда предварительная цензура была обычной практикой в Англии. Наоборот, он приветствовал решение парламента не обновлять закон о дозволении, обеспечивавший работу цензуры, считая это победой над торговцами из Книгоиздательской компании, которых презирал за монополистские действия и низкопробный товар[10]. Мильтон тоже выступил против Книгоиздательской компании в «Ареопагитике», величайшем манифесте свободы слова на английском языке – величайшем, но ограниченном (ведь в нем исключались «папизм» и «откровенные суеверия»)[11]. Эти примеры, как и другие, приходящие на ум (пример Дидро)[12], демонстрируют не принципиальную неспособность философов доказать ценность свободы слова, а то, что они воспринимали ее как идеал, который нужно защищать в мире экономических интересов и политических лобби. Для них свобода была не само собой разумеющейся нормой, а основным принципом политического дискурса, с помощью которого они добились перестройки общественной реальности в Европе XVI–XVII веков. Многие из нас живут в мире, который был создан этими философами, мире гражданских свобод и общечеловеческих ценностей. Эти моральные нормы не устарели с появлением интернета. Трудно представить себе более бессмысленное занятие, чем осуждение цензуры без учета традиции, ведущей от Античности к Мильтону и Локку, а от них к Первой поправке и Всеобщей декларации прав человека.

Такая аргументация может показаться несколько напыщенной. Она не то чтобы слегка отдает – от нее попросту пахнет завзятым либерализмом[13]. Я должен признаться, что сам разделяю либеральные взгляды и считаю «Ареопагитику» одной из самых воодушевляющих полемических работ, которые я читал. Но я также осознаю, что симпатизирую второму подходу к предмету, который сбивает спесь со сторонников первого. Сказанное или написанное слово обладает силой. На самом деле, могущество речи не сильно отличается по своему основному эффекту от других действий. Акты речи, согласно лингвистической философии, призваны произвести воздействие на окружающий мир. А их письменную форму нет причин связывать только с литературой. Некоторые теоретики литературы доходят до утверждения бессмысленности священного и защищенного конституцией понятия свободы слова. Как заявил Стенли Фиш в своем вызывающем эссе: «Свободы слова не существует, и это хорошо»[14].

Можно указать и на другие воззрения, так называемые постмодернистские[15], подкрепляющие эту точку зрения. В отличие от тех, кто воспринимает цензуру как нарушение прав, многие теоретики приходят к выводу, что она является неизбежной составляющей социальной жизни. С их точки зрения, цензура всегда и везде работает на уровне индивидуальной психики и общественного сознания. Она настолько вездесуща, что, как и в примерах, приведенных моими студентами, ее почти невозможно отличить от других форм контроля. Это ставит историю цензуры перед проблемой. С одной стороны, важно удерживаться от ограничения предмета исследования жесткими рамками, с другой – возникает искушение расширять его до бесконечности. Мы видим два конфликтующих подхода: один – нормативный, другой – относительный. На мой взгляд, их можно объединить, приняв оба и выведя на новый уровень анализа, который я назвал бы антропологическим. Чтобы доказать это, я привожу подробное описание работы цензуры в трех очень разных политических системах[16].

Такого рода исследование требует погружения в архивы – исторического аналога полевой работы антрополога. Мой путь начался много десятилетий назад с архивов Бастилии и коллекций Аннисона-Дюперона и Шамбре из Национальной библиотеки Франции. Благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам я смог провести год, с 1989‐го по 1990‐й, в Берлинском научном колледже, а вскоре после падения Берлинской стены познакомился с некоторыми цензорами из Восточной Германии. В 1993–1994 годах я смог пополнить предоставленную ими информацию, проведя еще один год в Берлинском научном колледже в качестве стипендиата, и продолжил изучать эту тему в ходе нескольких исследований, посвященных цензуре газет Восточногерманской коммунистической партии (СЕПГ). Изучив работу цензоров в двух разных политических системах XVIII и XX веков, я решил обратиться к материалу XIX века из неевропейской части мира. Благодаря помощи Грэхэма Шоу, тогда заведовавшего собранием книг и документов Министерства по делам Индии в Британской библиотеке, мне удалось провести два лета, работая с невероятно подробными архивами Индийской гражданской службы.

Наконец, после стольких экспедиций к богатым залежам информации я стал думать, как превратить все это в книгу. Наверное, чтобы передать полученные сведения во всей их полноте, мне пришлось бы написать три книги. Но я хотел собрать результаты исследований в одном томе, чтобы читатели могли находить общие признаки в разных обстоятельствах и сопоставлять их. Попытка решить концептуальные и контекстуальные проблемы, сводя вместе сведения о трех разных странах в трех разных веках, может показаться обреченной на провал. Однако я все же надеюсь, что эта книга, в которой информация подается очень сжато, сможет привлечь широкую аудиторию и навести читателей на размышления о проблеме, вызываемой столкновением двух сил – государства, стремящегося бесконечно расширять свою власть, и коммуникации, постоянно увеличивающей объемы с развитием технологий. По системам цензуры, рассмотренным в этой книге, видно, что вмешательство государства в сферу литературы вовсе не ограничивается правками в рукописях. Оно доходит до формирования самого облика литературы как силы, проникающей во все слои общества. Если у государства была такая власть в эпоху печати, что может помешать ему воспользоваться ею в эпоху интернета?

Часть I Франция Бурбонов: привилегии и репрессии

Манихейский подход к цензуре искушает особенно сильно, когда речь идет об эпохе Просвещения, которую легко воспринять как противостояние света и тьмы. Само Просвещение подает себя именно таким образом, а его сторонники из этой антитезы света и тьмы вывели новые: разум против мракобесия, свобода против угнетения, терпимость против фанатизма. Они видели параллельную работу двух сил в политике и обществе: с одной стороны, общественное мнение, возбуждаемое философами-просветителями, с другой – мощь государства и церкви. Разумеется, исторические исследования этой эпохи избегают подобного упрощения. Они разоблачают противоречия и двусмысленность, особенно когда соотносят абстрактные идеи с организациями и событиями. Но, когда речь заходит о цензуре, исторические интерпретации обычно противопоставляют репрессивные действия правительственных чиновников попыткам писателей продвигать свободу слова. Франция дает особенно яркие примеры такого противостояния: сожжение книг, арест писателей и запрет самых выдающихся литературных произведений, в первую очередь, работ Вольтера и Руссо, а также «Энциклопедии», история издания которых воплощает борьбу за освобождение знания от оков, навязанных государством и церковью[17].

В поддержку такой интерпретации говорит многое, особенно если воспринимать ее в ключе классического либерализма или защиты прав человека, то есть с современной точки зрения, берущей начало в Просвещении. Но, если говорить о правомерности такой оценки исторических фактов, ей не хватает углубленного изучения внутренней работы цензуры. Чем занимались цензоры, как они представляли себе свою задачу и как их деятельность встраивалась в существующий общественный и политический порядок?[18]

Книгопечатание и закон

Обратите внимание, например, на титульный лист (рис. 1) обычной книги XVIII века Nouveau voyage aux isles de l’Amérique, то есть «Новое путешествие на американские острова» (Париж, 1722). Он покрыт текстом и больше похож на суперобложку, чем на титульный лист современной книги. И действительно, его предназначение во многом было таким же, как у суперобложки: он суммировал и рекламировал содержание книги любому, кто мог бы ей заинтересоваться. Кроме того, бросается в глаза, по крайней мере современному читателю, отсутствие фамилии автора. Ее просто нет. Не потому, что автор пытался скрыть свою личность: его фамилия напечатана на обложке. Но зато человек, который действительно отвечал за книгу, нес юридическую и финансовую ответственность за нее, ясно обозначен внизу страницы, где даже приведен его адрес: «В Париже, на улице Сен-Жак, магазин Пьера-Франсуа Жиффара, рядом с улицей Матюрен, под образом святой Терезы». Жиффар был книготорговцем (libraire) и, как и многие другие книготорговцы, издавал книги (современное слово для издателя, éditeur, еще не вошло в употребление), покупая рукописи у авторов, отдавая их в печать и продавая готовый товар в своей лавке. С 1275 года за книготорговцев отвечал университет, и поэтому они должны были заводить лавки в Латинском квартале. Особенно много их было на улице Сен-Жак, где железные вывески (вроде «образа Святой Терезы») качались на ветру, словно ветки в лесу. Братство типографов и книготорговцев, избравшее покровителем святого евангелиста Иоанна, встречалось в церкви Матюренов на улице Матюрен рядом с Сорбонной, факультет теологии которой часто проверял напечатанные тексты на ортодоксальность. Так что адрес на этой книге отводит ей место в центре официальной торговли, и ее более чем законный статус очевиден еще и потому, что внизу страницы напечатана фраза: «С одобрения и с привилегией короля».


Рис. 1. Типичный титульный лист книги, побывавшей в руках цензора, Париж, 1722


Рис. 2. Текст одобрения и привилегии, напечатанный перед сочинением Nouveau voyage aux isles de l’Amérique. Некоторые замечания в тексте привилегии (здесь приведена только первая часть) указывают на юридические действия, осуществленные ради ее коммерческого использования: 1. Книга включена в официальный реестр Парижской гильдии издателей и книготорговцев. 2. Автор, Ф. Ж.-Б. Лаба, официально отказался от привилегии, которую ему предоставили, в пользу двух книготорговцев: Жиффара и Кавелье-сына. (Как сказано выше, только книготорговцы и издатели имели право продавать книги.) 3. Жиффар и Кавелье-сын подтвердили, что разделили права, предоставляемые привилегией, между четырьмя участниками: каждый оставил себе одну четвертую долю участия в привилегии, а две другие они передали Кавелье-отцу и Теодору Легра, тоже книготорговцам


Здесь мы видим пример цензуры, потому что одобрение (апробация) было официальным разрешением, выдаваемым королевскими цензорами. В приведенном случае речь идет о четырех одобрениях, они все напечатаны в начале книги и написаны цензорами, которые утверждали рукопись к печати. Один из цензоров, профессор Сорбонны, снабдил свое одобрение-апробацию примечанием: «Я получил удовольствие, читая эту книгу, и нашел в ней немало занимательного». Другой, профессор ботаники и медицины, подчеркнул пользу книги для путешественников, торговцев и исследователей естественной истории и особенно отметил литературный стиль. Третий цензор, теолог, просто признал, что книгу приятно читать. Он написал, что не мог ее отложить, потому что чувствовал «приятное, но не дающее покоя любопытство, которое вынуждает нас читать дальше». Разве таких слов мы ожидаем от цензора? Придадим вопросу форму, с которой, говорят, Эрвинг Гофман начинал любое социологическое исследование: что происходит?

Ответ кроется уже в самой привилегии, напечатанной после апробаций. Она выглядит как письмо от короля его чиновникам в судах, сообщающее, что король даровал автору книги, чье имя впервые упоминается в этот момент, эксклюзивное право печатать и продавать его произведение через посредников из гильдии книготорговцев. Привилегия – это длинный и сложный текст, в котором подробно оговариваются физические качества книги. Ее следовало печатать на «хорошей бумаге, красивым шрифтом, в соответствии с нормами книготорговли». Этими нормами задавались строгие стандарты качества: бумага должна была быть сделана из волокна определенного сорта, шрифт должен был быть откалиброван так, чтобы m в ширину занимала ровно столько же места, что и три l. Это было кольберианство[19] в чистом виде, то есть продвижение государством торговли посредством установления стандартов качества и защиты интересов гильдий системой тарифов, изначально введенное в практику самим Жаном-Батистом Кольбером. Заканчивается привилегия так же, как и все королевские эдикты: «Ибо такова наша воля». Юридически книга существовала благодаря волеизъявлению короля, это был результат «милости» правителя. Слово grâce, «милость», можно встретить во всех ключевых эдиктах, касающихся книготорговли. Более того, Direction de la librairie, королевское Управление книготорговли, было разделено на два отдела: Librairie contentieuse, отдел, улаживавший конфликты, и Librairie gracieuse, отдел, раздававший привилегии. Наконец, после текста привилегии идет несколько абзацев, сообщающих, что она была внесена в реестр гильдии книготорговцев и что участие в привилегии разделено на части, приобретенные четырьмя разными лицами.

Итак, на взгляд современного человека, все это выглядит довольно странно: мы видим цензоров, высоко оценивающих стиль и литературные достоинства книги, вместо того чтобы вырезать из нее крамолу, короля, распространяющего на нее свою милость, и гильдию книготорговцев, которая делит эту милость и продает по частям, как некое имущество. Что в действительности происходит?

Чтобы разгадать эту головоломку, нужно воспринимать книгу XVIII века так же, как некоторые банки с джемом или коробки с печеньем в Англии, которые привлекают внимание иностранцев тем, что произведены «для особого пользования Ее Величества Королевы». Книги были ценной продукцией, они имели высочайшую апробацию, выдавая которую цензоры ручались за высокое качество текста. Цензура не сводилась к уничтожению крамолы. Она была позитивной и являлась королевским одобрением книги и официальным приглашением прочесть ее.

Ключевым понятием в этой системе является «привилегия». Привилегии вообще были организующим принципом в эпоху Старого режима, не только во Франции, но и во всей Европе. Закон не распространялся на всех в равной мере, ведь предполагалось, что все люди рождены неравными – и в этом нет ничего плохого, так как иерархия была определена Богом и является частью природы. Идея равенства перед законом не приходила в голову большинству европейцев, за исключением нескольких философов. Закон был особым распоряжением, выдаваемым конкретным людям или группам лиц согласно традиции и по соизволению короля. И подобно тому как привилегии даровались знатным людям из хороших семей, их получали и высококачественные книги. Более того, в издательском деле привилегии действовали на трех уровнях: привилегия была у книги (современная идея авторского права еще не существовала нигде, кроме Англии), у книготорговца (он обладал эксклюзивным правом продавать книги как член гильдии) и у гильдии (она имела определенные права, например освобождение от большинства налогов). Короче говоря, монархия Бурбонов выработала сложную схему управления силой печатного слова. Как продукт системы, обсуждаемая в этой главе книга служит лицом целого режима.

С точки зрения цензора

Таковы были официальные условия книгопечатания при Старом режиме. Как выглядела эта система за внешней поверхностью титульных страниц с напечатанными на них текстами привилегий, то есть с точки зрения самих цензоров? К счастью, подборка рукописей в Национальной библиотеке Франции изобилует информацией о том, как цензоры выполняли свою работу в 1750‐е и 1760‐е годы. Тысячи их писем и рапортов главному директору Управления книготорговли (Direction de la librairie) К. Г. де Ламуаньону де Мальзербу описывают их методы работы и, что особенно интересно, причины, по которым они удовлетворяли запрос на привилегию или отказывали в ней[20].

Как и в тайной переписке с Мальзербом, в рапортах книги рассматриваются с откровенностью, немыслимой в официальных оценках. Иногда цензоры просто, на всякий случай, убеждались, что в рукописи нет ничего, оскорбляющего религию, мораль или государство, – это были основные критерии, которыми они должны были руководствоваться. Но многие положительно отзывались о стиле и содержании, даже если их отзыв состоял всего из пары строк. Вот, например, типичная рекомендация к привилегии: «Я изучил, по приказу господина канцлера, „Письма г-на де Ларивьера“, Lettres de M. de la Rivière. На мой взгляд, книга хорошо написана и полна разумных и поучительных рассуждений»[21]. Когда цензорам нравился текст, они засыпали его похвалами. Один из них дал тщательный отчет обо всех качествах, которые оправдывали выдачу привилегии книге о Британских островах: безупречное расположение материала, великолепное историческое повествование, точнейшая география, все то, что нужно, чтобы удовлетворить любопытство читателя[22]. Другой цензор хвалил книгу по этике в основном за эстетические качества. Хотя автору недоставало величественности слога, текст был прост и ясен, расцвечен забавными случаями и написан так, чтобы удерживать внимание читателя, убеждая его в преимуществах добродетели[23]. Некоторые одобрительные рапорты доходят до того, что напоминают рецензии[24]. Один цензор увлекся похвалами книге о путешествиях, но потом остановил себя и решил отправить краткий отзыв, «дабы не впасть в журналистику»[25].

Литературные соображения особенно заметны в негативных отзывах, от которых скорее можно было бы ожидать сосредоточенного выискивания крамолы. Один из цензоров осудил «легкомысленный и шутливый тон» трактата о космологии[26]. Другой не высказал теологических возражений против биографии пророка Мухаммеда, но нашел ее поверхностной, а проведенные исследования недостаточными[27]. Третий отказался рекомендовать учебник по математике, потому что задачи не излагались там в должной мере подробно, а также не для всех величин приводились вторые и третьи степени. Четвертый отверг юридический трактат на том основании, что там обнаружились терминологические неточности, неправильные датировки документов, неверные истолкования основных принципов и множество орфографических ошибок[28]. Оценка военных кампаний Фридриха II[29] вызвала негодование пятого цензора не из‐за неподобающей оценки международной политики Франции, а так как это была «компиляция, составленная без всякого вкуса и ума»[30]. А шестой отказался одобрить труд, защищающий ортодоксальную религию от нападок вольнодумцев, в первую очередь, из‐за небрежности автора:

Это вообще не книга. Невозможно понять ход мысли автора, пока не дочитаешь до конца. Сначала продвигается в одном направлении, а потом возвращается назад. Его аргументы слабы и поверхностны. Когда он пытается придать живость слогу, то становится просто нахальным… Стараясь ввернуть красивую фразу, он часто производит нелепое впечатление[31].

Разумеется, в рапортах содержится множество комментариев, осуждающих новые идеи. Безусловно, цензоры защищали церковь и короля. Но они работали, исходя из того, что апробация – это положительный отзыв о книге, а привилегии подразумевают поддержку короны. Цензоры выражали свое мнение как образованные люди, желающие защитить «честь французской литературы», как сказал один из них[32]. Они часто принимали надменный тон, жестко критикуя сочинения, не соответствовавшие стандартам, которые могли быть установлены еще в Великий век, Grand Siècle[33]. Один из цензоров был не менее резок, чем Никола Буало, самый въедливый критик XVII века, отвергая альманах, где не было ничего предосудительного, кроме языка: «Такой стиль непростителен»[34]. Другой не принял сентиментальный роман потому, что тот был «плохо написан»[35]. Третий осудил перевод английского романа только потому, что нашел его скучным:

Я обнаружил только унылое морализаторство вперемежку с мелкими приключениями, плоскими шутками, невнятными описаниями и тривиальными рассуждениями… Такая работа не заслуживает официальной апробации[36].

Цензура такого рода вела к затруднениям: если произведение должно быть не только безобидным, но и достойным одобрения по критериям века Людовика XIV, разве так не отсеется большинство книг? Цензор, работавший с упомянутым выше романом, выбрал типичное решение:

Так как [это произведение], несмотря на свои недостатки и посредственность, не содержит ничего опасного или предосудительного и, в конце концов, не оскорбляет религию, мораль или государство, я думаю, что вполне допустимо разрешить ее печать с молчаливого дозволения, хотя публика и не обрадуется такому подарку[37].

Другими словами, режим создавал лазейки в юридической системе. «Молчаливое дозволение», «допущение», «простое попущение», «дозволение полиции» – чиновники, надзирающие за книготорговлей, разработали целую систему категорий, которую можно было использовать, чтобы разрешить печать книги без официальной апробации. Учитывая суть системы привилегий, им не оставалось ничего другого, иначе пришлось бы дать бой всей литературе того времени. Как сказал Мальзерб, вспоминая годы, проведенные на посту главного директора Управления книготорговли: «Если бы человек читал только те книги, которые сразу выходили с официальной апробацией правительства, он отстал бы от своих современников почти на сто лет»[38]. Мальзерб больше, чем все предыдущие директора Управления, расширил сферу применения «молчаливого дозволения» – обещания закрывать глаза на продажу книги, если она не вызывала столь громкого скандала, чтобы ее приходилось изымать с рынка – обычно силами полиции. В отличие от привилегий молчаливое дозволение не гарантировало эксклюзивного права на печать книги, но для него требовалось утверждение цензором и внесение в реестр. Эти процедуры не оставляли по себе никакого следа на титульном листе книги, даже имени цензора, вместо этого там часто был указан фальшивый адрес, показывавший, что книга напечатана за пределами Франции. В особенно сложных случаях цензоры могли рекомендовать Управлению книготорговли «простые попущения», simples tolérances, то есть неформальную договоренность о том, что директор Управления будет смотреть сквозь пальцы на продажу книги из-под полы или из-под прилавка. Permissions de police, «дозволения полиции» выдавались от имени генерал-лейтенанта полиции коротким произведениям-однодневкам, которые тоже могли быть изъяты, если вызывали неприятности.

Цензору, получившему новую рукопись, эта система разных уровней законности обычно предоставляла три варианта действий: во-первых, он мог запросить через главного директора Управления привилегию для книги у канцлера, и тогда она могла выйти с апробацией и именем цензора на титульном листе. Во-вторых, цензор мог рекомендовать молчаливое дозволение, тогда книга выходила без официальной поддержки, как если бы была напечатана за границей. В-третьих, он мог отказать в публикации рукописи, после чего она могла быть напечатана только нелегально[39]. Делая выбор, цензор должен был учитывать сложные и часто противоречивые факторы: соответствие принятым религиозным, политическим и моральным нормам, ценность для литературы или соответствующей области знания, эстетические качества и, иногда, коммерческий потенциал, возможное влияние на текущую ситуацию в стране, соприкосновение с паутиной вражды и протекций в свете, le monde – то есть среди элиты, в которую входили по праву рождения, богатства и таланта и которая верховодила в общественной жизни Франции. Рассмотрим два примера.

Для начала, история успеха. Шевалье де Муи – наемный писатель и по совместительству полицейский шпик – обладал минимумом таланта и еще меньшими средствами, но нашел огромное количество «протекций», что в XVIII веке означало использование того влияния, которое заставляло «свет», или «мир», le monde, вращаться. В 1751 году Муи собрал под одной обложкой несколько беллетристических эссе, дав книге название «Драматические картинки» (Tablettes dramatiques), и использовал один из своих козырей: знакомство с шевалье де Поном, одним из советников герцога Шартрского. Де Пон дал Муи возможность показать рукопись герцогу во время аудиенции во дворце Сен-Клу. Взглянув на текст, герцог сказал, что надеется увидеть это сочинение опубликованным. Затем Муи вернулся на свой чердак, настрочил цветастое посвящение герцогу и после кое-каких переговоров по поводу лести в одной из фраз убедил де Пона уговорить герцога принять его. Дальше Муи намеревался протащить текст через цензуру, что было нелегко, ведь в нем содержалось несколько нелестных замечаний об ученых и Французской академии. Чтобы облегчить себе путь, Муи использовал следующий козырь, протекцию маршала де Бель-Иля. Маршал написал господину де Ла Реньеру, тестю Мальзерба, объясняя, что Муи находится под его покровительством и что он, маршал, был бы рад, если бы Ла Реньер тоже оказал Муи протекцию. Муи послал де Ла Реньеру письмо и от своего имени, подчеркивая, кому посвящена книга, а также двойную протекцию и важность скорого получения привилегии, потому что по коммерческим причинам он должен был выпустить книгу на рынок как можно быстрее. Ла Реньер согласился и послал письмо Мальзербу, а Мальзерб пошел на уступку и назначил сочувствующего цензора, Ф.-А. Паради де Монкрифа, драматурга, поэта, члена Французской академии и человека, заручившегося связями в свете, le monde, благодаря прекрасным манерам и остроумию. Монкриф понял, чего от него хотят, потому что Мальзерб в своем приказе указал, что маршал де Бель-Иль, один из самых могущественных людей Франции, заинтересован в этом деле.

Все шло хорошо, но Монкриф получил неряшливый экземпляр рукописи, написанный почерком, который едва можно было прочесть. Ему потребовалось потратить много времени и труда, чтобы расшифровать его, расставляя свои инициалы на просмотренных страницах согласно принятой процедуре. Муи, умоляя действовать быстрее, убедил цензора отдать первую часть одобренных страниц, чтобы книгу можно было внести в список на апробацию во время следующей аудиенции у Мальзерба в Бюро книготорговли, Bureau de la librairie. Таким образом, издатель мог бы начать работать над уже утвержденной частью текста, пока Монкриф читает остальное. Это было нормально, ведь Монкриф мог сверять корректуры с новыми пометками в рукописи. Более того, Муи предоставил ему полное право выкидывать любые спорные пассажи, одновременно заверяя, что в тексте ничего такого нет и не может быть. Но вместо корректуры Монкриф получил свежеотпечатанную книгу вместе с копией текста, использовавшейся при издании. В книге появилось множество эпизодов, отсутствовавших в той версии, которую одобрил Монкриф, включая некоторые ремарки на странице 76, которые точно обидели бы его коллег из Французской академии. Монкриф кинулся по магазинам, получившим первые экземпляры книги, вырывая оскорбительную страницу, и потребовал от Муи заменить ее чем угодно перед поступлением в продажу основной части тиража. В конце концов цензору удалось спасти свою репутацию, а автор получил желанную книгу за вычетом одной страницы благодаря своей способности обходить бюрократию и дергать за ниточки[40].

У следующей истории не такой счастливый конец. Гийом Понсе де Лаграв, адвокат и малозначительный писатель, был куда более талантливым, чем месье де Муи, но далеко не таким умелым в поисках покровительства, хотя в какой-то момент и был цензором сам. В 1753 году он закончил «Проект украшения города Парижа и его предместий» (Projet des embellissements de la ville et des faubourgs de Paris), где излагались предложения по благоустройству Парижа и изменению облика публичных пространств. Под покровительством того же цензора Монкрифа, который специализировался на работах по изящным искусствам, Понсе тоже пытался выпустить свой труд с помощью влиятельного патрона, попросив разрешение посвятить его маркизу де Мариньи, брату мадам де Помпадур и главному чиновнику, занимающемуся королевскими строительными проектами. У него ничего не вышло. Мариньи вернул набросок посвящения с немногословным отказом, а когда Понсе потребовал более ясного ответа, заметил: «Принять посвящение работы значило бы согласиться дать ей официальную апробацию». Кроме того, он не дал Понсе обратиться к самой мадам де Помпадур: «Так как у моей сестры очень мало свободного времени, я не вижу удобного случая, когда я мог бы вас представить»[41]. Неудача с посвящением стала препятствием на пути к получению апробации, потому что цензор не хотел нажить себе врагов в Версале[42]. Понсе и Монкриф долго обсуждали это безвыходное положение во время встречи во дворце Тюильри. По словам Понсе, Монкриф считал книгу вполне заслуживающей публикации и признался, что «долг цензора» побуждает его утвердить ее, но ничто не могло заставить его выступить против Мариньи[43]. А у Мариньи были свои планы в области архитектуры, и он не хотел давать повода думать, что одобряет другие проекты, особенно подразумевающие увеличение налогов. Версаль, как обычно, был стеснен в средствах. Но почему эти соображения должны были встать на пути у верного подданного, пытающегося издать книгу, не оскорблявшую короля, церковь или что-либо, кроме вкуса одного добившегося высокого положения маркиза?

В недоумении Понсе через голову Монкрифа обратился к самому Мальзербу. «Во Франции автору тяжело сталкиваться с таким количеством трудностей, – писал он. – Я никогда не умел играть в придворного. В этом моя беда». Но после этого он сам прибегает к придворному языку: «Если бы я не знал о вашей справедливости, месье, я мог бы использовать связи своей семьи с месье д’Орьяком и месье Кастарнье. Хотя я не часто бываю в их обществе, они знают, кто я такой, им прекрасно известно мое имя… Среди благородных людей кровь многое значит»[44]. Мальзерб попросил Монкрифа изложить свою версию происходящего. Цензор признал свое нежелание вступать в противостояние с влиятельными людьми и попросил избавить его от хлопот по этому делу. Он также написал возмущенное письмо Понсе, жалуясь, что тот навлек на него неудовольствие Мальзерба. Так что Понсе в итоге пришлось просить о передаче книги другому цензору и о молчаливом дозволении. Когда его книга наконец увидела свет без привилегии и апробации, ее судьба была именно такой, какой можно было бы ожидать с самого начала: она никого не оскорбляла, и никто не обратил на нее внимания.

Эти два случая больше говорят о работе цензоров, чем нашумевшие гонения на просветителей. На самом деле, авторы и цензоры вместе работали в серой зоне, где законное постепенно перетекало в незаконное. Они разделяли одинаковые идеи и ценности – что неудивительно, ведь они происходили из одной среды[45]. Большинство цензоров и сами были писателями, включая авторов, связанных с Просвещением, например Фонтенеля, Кондильяка, Кребийона-сына и Сюара. Как и энциклопедисты, они принадлежали к университетско-академическим и административным кругам, кругам духовенства и образованных профессионалов[46]. Они не зарабатывали на жизнь цензурой книг, делая карьеру профессоров, врачей, юристов и всякого рода чиновников. Цензура была для них дополнительным занятием, и большинство исполняло обязанности цензоров бесплатно. Из 128 цензоров в 1764 году 33 получали скромное жалование в 400 ливров за год, один – 600 ливров, а остальные – ничего[47]. После долгой преданной службы они могли надеяться на пенсию. В 1764 году государство выделило 15 000 ливров на такие пенсии для отставных цензоров. Но для большинства из них награда за работу заключалась в престиже и возможности найти протекции. Быть отмеченным как «королевский цензор», censeur du Roi, в «Королевском ежегоднике», Almanach royal, значило занять среди слуг короны высокое положение, которое могло стать этапом на пути к более прибыльным должностям. Один из цензоров сообщил Мальзербу, что он согласился на работу, полагая, что влиятельный покровитель будет способствовать его продвижению по службе, но покровитель скончался, так что у цензора пропало желание править рукописи[48]. Если статус censeur du Roi определялся количеством людей, получавших эту должность, то он продолжал цениться на протяжении целого века. Число цензоров продолжало расти – от 10 в 1660 году до 60 в 1700‐м, 70 в 1750‐м, 120 в 1760‐м и почти 180 в 1789‐м[49]. Однако этот рост отражал колоссальное увеличение объема книжной продукции, что можно заметить по ежегодным запросам на официальное направление книги в печать в течение XVIII века – от 300 в 1700 году до 500 в 1750‐м и более тысячи в 1780‐м[50]. Авторы, издатели и цензоры – все были связаны с растущим производством. Но цензоры от него получали прибыли меньше всех прочих.

Почему находилось столько образованных, зачастую принципиальных людей, готовых взяться за такую работу? «Условия работы», как мы сказали бы сегодня, выглядели совсем непривлекательными: маленькая зарплата или ее полное отсутствие, ни своего стола, ни кабинета, почти ничего, кроме синего карандаша, который предоставляло правительство. Зато работа цензора была связана с долгими часами кропотливого труда и постоянным риском оскорбить высокопоставленных людей и даже навлечь на себя позор. Но сама постановка вопроса будет анахронизмом. За исключением некоторых протестов вроде знаменитого монолога Фигаро из «Женитьбы Фигаро»[51], большая часть негодования обрушилась на цензоров после 1789 года, когда среди обычных людей распространилось убеждение, что всякий индивид имеет естественное право на свободу высказывания. Чем же была в мире, руководствовавшемся иными принципами, система цензуры, внушавшей уважение к себе?

Повседневная работа

Начать следует с понимания взаимосвязи, существовавшей между цензурой и ростом роли государства, процессом, стремительно набиравшим силу во Франции со времен Ришелье. Ко времени Мальзерба строй старой абсолютистской монархии изменило, по словам Макса Вебера, новое явление, повлиявшее на облик всего современного общества: бюрократизация. Термин «бюрократия» появился в 1750‐е годы вместе с растущей зависимостью от бумажных документов, бланков, установленного регламента выполнения задач и целой иерархии работников на жалованье, от простых клерков и переписчиков до руководителей администрации, premiers commis, и глав департаментов[52]. Разумеется, большинство учреждений до падения Старого режима оставались коррумпированными, а государство решало свои финансовые и юридические проблемы предвзято и нерационально, что во многом поспособствовало коллапсу 1789 года[53]. Как часть государственного аппарата – отделение Канцелярии, Chancellerie, или, как мы бы сейчас сказали, министерства юстиции – Direction de la librairie, и отдаленно не напоминало современное бюрократическое учреждение. В нем не было даже кабинетов. Мальзерб вел дела из своего городского особняка на улице Нёв-де-Пти-Шан неподалеку от улицы Ла Фёйад, престижного района Парижа поблизости от Вандомской площади. Решения по вопросам цензуры или огромному множеству других тем, связанных с книготорговлей, он принимал в комнате, называемой «бюро». Но она служила для «аудиенций», во время которых Мальзерб представал перед просителями как вельможа, что неудивительно, ведь он принадлежал к известной династии Ламуаньонов из «дворян мантии»: он занимал место президента палаты податей, выносившей решения относительно налогов, а его отец занимал высочайший пост в королевстве – канцлера Франции[54]. Цензоры, работавшие под началом Мальзерба, не имели рабочих мест. Они оценивали рукописи у себя дома или там, где находились в силу своей основной работы. Называть их неологизмами XVIII века вроде bureaucrate (бюрократ), buraliste (конторщик) или paperasseur (бумагомаратель) было бы неверно[55].

И все же документы, оставшиеся после них, указывают на процессуальные нормы и самосознание, которые можно считать признаками бюрократического подхода – смешанного, разумеется, с устаревшими элементами, свойственными книжной индустрии под руководством гильдии, «Парижского общества книгоправцев и типографов», Communauté des libraires et des imprimeurs de Paris. Книготорговцы, которые обязаны были быть членами этой гильдии, часто приходили на встречи у Мальзерба, шумные, оживленные собрания, проводившиеся каждый четверг, и стремились подать рукописи, прося о привилегии[56]. Мальзерб назначал для каждой цензора через billet de censure, также известный как renvoi. Это был печатный бланк, отсылаемый цензору и содержавший стандартную формулировку:

Месье …,

будет рад взять на себя изучение этой рукописи со всем возможным вниманием и усердием, чтобы предоставить в скором времени суждение о ней господину канцлеру.

Секретарь Мальзерба вписывал имя цензора, название рукописи, дату и в верхнем левом углу номер запроса. Этот номер вместе с соответствующей информацией вносился в реестр, называемый «книгой о книготорговле», livre sur la librairie. Получив рукопись вместе с «цензурным письмом», billet de censure, цензор проглядывал текст, ставил свои инициалы на каждой прочитанной странице (если только он не решал отвергнуть текст, что отменяло необходимость в инициалах) и делал пометки о всех изменениях, которые считал необходимыми. В простых случаях, когда цензор полностью одобрял рукопись, он часто писал «суждения», jugements, как это называли, прямо внизу billet de censure, который возвращал Мальзербу. Так выглядела типичная положительная оценка:

В этой небольшой работе о росписях в Геркулануме я не нашел ничего, кроме достойных внимания и разумных сведений, и на ее публикацию вполне можно дать официальное разрешение, а не молчаливое дозволение[57].

Рис. 3. Billet de censure, датированный 28 февраля 1751 года и подписанный Мальзербом, приказывает цензору де Бозу изучить рукопись под названием «Письмо о росписях Геркуланума», Lettre sur les peintures d’Herculanum. Внизу де Боз написал «суждение», jugement, датированное 2 марта 1751 года, подтверждая, что текст заслуживает молчаливого согласия или привилегии. Пометка сверху указывает на то, что рукопись получила молчаливое дозволение, а цифра в левом верхнем углу обозначает номер регистрации в «Ведомости сужений», Feuille des jugements


В более сложных случаях цензор отсылал суждение Мальзербу в виде письма. Кроме того, он мог высказать его устно и подробно обсудить с Мальзербом на рабочих встречах с цензорами, так называемых bureau de jeudi (собрания по четвергам), которые тоже проходили в городском особняке Мальзерба.

В любом случае выраженное суждение оставалось между Мальзербом и цензором, часто было написано неформальным языком и могло быть довольно длинным. Напротив, апробация была официальным одобрением запроса на привилегию, которое часто печатали вместе с привилегией в тексте книги. Цензоры были склонны к более сдержанному и лаконичному стилю, когда писали апробации. Обычно их посылали вместе с суждением в особняк Мальзерба, где его служащие (ему хватало одних только секретаря и клерка или переписчика) руководили следующей стадией процесса[58]. Они делали копию апробации для своего архива и готовили еще одну так называемую «ведомость», feuille, чтобы послать хранителю печати, который рано или поздно наделял ее всей силой закона, делая оттиск Большой печати (grand sceau), находившейся в его распоряжении, и выдавая привилегию вроде той, что цитировалась в начале этой главы. Хранитель печати возвращал заверенную апробацию (feuille scellée) директору, у которого во время аудиенции в четверг ее мог забрать книготорговец, а с 1777 года сам автор (эдикт о книготорговле от 30 августа 1777 года официально разрешал авторам получать привилегию от своего имени, что иногда случалось и до того, а также продавать отпечатанные экземпляры). Книготорговец должен был заплатить взнос в размере тридцати шести ливров и двенадцати су – довольно крупную сумму, приблизительно месячный заработок неквалифицированного рабочего. Затем feuille scellée и привилегию нужно было отнести на регистрацию в палату синдиков (Chambre syndicale) Парижского общества книгопродавцев и типографов. Как только чиновник гильдии копировал полный текст привилегии в реестр, книготорговец получал исключительное право на распространение книги в течение определенного периода, обычно не менее десяти лет. После этого он мог печатать рукопись, либо обратившись к мастеру-типографу из гильдии (печатью в Париже, в принципе, могли заниматься всего сорок мастеров), либо самостоятельно (если он, помимо своего официального положения как книготорговца, был признан мастером-типографом). Как только была готова черновая версия, цензор последний раз принимал участие в процессе. Он должен был проставить свои инициалы на каждой странице черновика, чтобы подтвердить, что печатный текст точно соотносится с той версией рукописи, которую он одобрил.

Система подразумевала столько тасовки и обращения бумаг, что открывала бесчисленные возможности для ошибок или жульничества, как в случае с Муи, пытавшимся втиснуть оскорбления своих врагов из Французской академии в незаверенный черновик, скрыв это от цензора. Но стандартная процедура показывает желание внести разумный порядок в сложный процесс надзора за текстами на пути от рукописи к печати. Заполнение бланков, нумеровка документов, отслеживание досье, копирование и регистрация, печати и согласование – не является ли все это симптомами полномасштабной бюрократизации? Не в полном, веберском, смысле этого слова. Управление книготорговли можно описать как бюрократию без бюрократов. Она занимает промежуточную ступень в веберском процессе и таким образом характеризует попытки Старого режима вести дела более эффективно, не отказываясь от системы привилегий и протекций, пронизывающей барочное великолепие королевского двора.

Цензоры были вынуждены справляться с ограничениями и противоречиями этого барочного прообраза современной бюрократии, выполняя поток заданий, как могли. Мальзерб обычно раздавал работу согласно специальности цензора, которая значилась рядом с его именем в стандартных рубриках Almanach royal: теология, юриспруденция, натурфилософия, медицина и химия, хирургия, математика, литература, история и смежные области, обозначаемые как «прочее»: география, навигация, путешествия и архитектура. Объем работы мог существенно отличаться. Некоторые цензоры делали обзор лишь одной или двух рукописей в год, тогда как другие, кажется, были постоянно заняты, урывая все возможное время от основной работы. Такая нагрузка сказывалась на старательных работниках вроде аббата Бюре, церковного цензора, который в июле 1762 года чувствовал себя абсолютно разбитым. Прокорпев много часов над книгой по философии и еще одной по теологии, он вынужден был просматривать перевод Святого Августина, а также труд о церковной администрации за тринадцать дней до начала своего отпуска. Он молил об отсрочке, чтобы увидеться с семьей в деревне и разобраться с делами своего прихода[59]. Аббат де Лавиль жаловался, что он прочитал столько посредственных трактатов по истории, что, когда ему присылают рукопись, он уже не может сказать, не читал ли он ее раньше. По собственному признанию, аббат был способен только на «быстрый и поверхностный взгляд» на труды, громоздившиеся на его столе[60]. С теологией, по словам аббата Фуше, все обстояло еще хуже. После тщательного сокращения и исправления трактата о душе он тяжело вздохнул и воскликнул: «Да здравствуют исторические книги и антологии!»[61]

Большинство цензоров, похоже, подходили к своей задаче серьезно и работали с усердием. Изучая трактат о торговле и курсе валют, один из них исправил орфографические ошибки и переделал большую часть расчетов[62]. Другие делали списки фактических ошибок, подправляли грамматику, отмечали стилистические неточности и особенно старались отмечать фразы, которые могли быть сочтены оскорбительными. Цензоры часто возражали против резкого тона, защищая идеалы умеренности и благопристойности (bienséances)[63]. В таких случаях они вписывали возможные варианты улучшения текста. Один цензор даже потребовал заново переписать рукопись, оставив между строками больше пространства для исправлений[64]. Столь внимательная цензура напоминает о старательности, с которой рецензенты сейчас подходят к оценке книг для издательств.


Рис. 4. Страница из ведомости суждений, feuille des jugements, показывающая число цензурных писем, billets de censure, с суждениями, jugements, названия книг, имена цензоров и решения, касающиеся типа разрешения (привилегия, permission tacite или permission simple), и срок его действия


Поскольку такой процесс требовал много усердия, заботы и ответственности, он связывал писателя и цензора крепкими узами, иногда доходившими почти до соавторства. Цензора назначал главный директор книжной торговли, который часто консультировался с авторами и удовлетворял просьбы, которые ему присылали. Мальзерб знал всех известных писателей своего времени и иногда помогал их рукописям обойти опасности и препоны на пути к получению привилегии или молчаливого согласия. Самые знаменитые авторы встречали особое обращение, ведь почтительность к ним и использование собственного влияния были обычным делом среди людей света. Вольтер всегда добивался покровительства не только от Мальзерба, но от министров, генерал-лейтенанта полиции, влиятельных вельмож и любого, кто мог дать ход его произведениям – разумеется, легальным. Свои нелегальные труды он публиковал подпольно и под вымышленными именами или, еще лучше, под именами своих врагов[65]. В ходе сложных взаимоотношений с Руссо Мальзерб практически сам руководил публикацией его основных трудов, особенно «Новой Элоизы» и «Эмиля». Менее известным, но тоже обладавшим хорошими связями писателям иногда удавалось получить одобрение для своего произведения у человека, который вообще не был цензором, потому что Мальзерб мог послать необычный billet de censure в особом случае. Когда влиятельный адвокат по имени Обер попросил поспособствовать выходу его юридического трактата, Мальзерб послал billet de censure самому Оберу и попросил его вписать имя цензора[66]. Такого рода манипуляции нередко приводили к тому, что друг друга цензурировали друзья и коллеги. Фонтенель одобрил «Различные сочинения», Oeuvres diverses, Монкрифа, своего товарища-цензора и собрата по Французской академии[67]. Другой цензор, Секус, просматривал юридическую антологию, составителем которой был и вовсе он сам[68]. Иногда никому не известные писатели получали особое покровительство, очевидно потому, что Мальзербу показались убедительными их просьбы. Священник, написавший «Общий план общественного учреждения для юношества на попечении бургундского парламента», Plan général d’institution publique pour la jeunesse du ressort du parlement de Bourgogne, попросил выбрать для рассмотрения работы своего друга цензора Мишоля. Он подчеркнул, что не стоит опасаться фаворитизма, ведь Мишоль – «человек честный, искренний и в достаточной мере радеющий о славе литературы, чтобы закрыть глаза на то, что работа недостойна публикации. Я полностью доверяю его суждениям и внесу все исправления, которые он предложит, с уважением и послушанием, которых он заслуживает». Мальзерб согласился[69].

В принципе, авторы не должны были знать имена своих цензоров и, как правило, не знали их. Последние иногда настаивали на анонимности как условии работы. У Монкрифа было столько связей среди культурной элиты и сливок общества, что он не смог бы нормально работать, если бы его имя стало известно авторам доверенных ему рукописей[70]. И все же случались утечки, к ужасу цензоров, в том числе Монкрифа[71]. Узнав, что один из его отрицательных отзывов может быть показан автору, особенно трепетный цензор попросил вырезать свою подпись с нижнего края страницы[72]. Даже положительная оценка могла вызвать проблемы, ведь, когда имя цензора появлялось вместе с апробацией и привилегией в тексте книги, он казался единомышленником автора и мог навлечь на себя гнев его врагов. Литературный цензор умолял Мальзерба дать лишь молчаливое дозволение, permission tacite, вполне пристойной работе, критиковавшей Вольтера, потому что боялся, что станет мишенью для поклонников писателя, если его имя будет напечатано вместе с апробацией[73]. Вольтер и Д’Аламбер требовали смотреть сквозь пальцы на собственные произведения, но пытались заставить Мальзерба помешать публикации книг врагов, однако он отказался. Мальзерб из принципа поощрял свободу полемики[74], но его цензоры часто были вынуждены сталкиваться с противоборством разных лагерей. Типичный случай произошел с одобрением книги «Курс химии», Cours de chimie, доктора по имени Барон, в которой критиковались антиньютоновские высказывания из анонимной брошюры. К сожалению, автором брошюры оказался Жан-Баптист Сенак, королевский врач, бывший очень влиятельной фигурой в мире медицины. В гневном письме Мальзербу Сенак требовал наказать цензора, который, по его словам, был «так же виновен, как и автор». Мальзерб ответил, что и книга, и апробация касались только идей, а не личностей, более того, цензор не знал, что автором анонимной брошюры является Сенак. Но, узнав о гневе королевского врача, Барон запаниковал. Он написал Мальзербу отчаянное письмо, надеясь опередить реакцию Версаля. Доктор заявлял, что его книга имеет дело лишь с научными теориями. Разве свободный обмен мнениями не является основным правом любого в «Республике словесности»? И более того, «разве я враг самому себе, чтобы злоупотребить протекцией, которой вы наградили меня, и по столь незначительному поводу оскорбить личного врача короля?». Эта история так ни к чему и не привела, но она показывает противоречия в самом сердце литературного мира при Старом режиме: с одной стороны – уважение к идеалам свободной и открытой «Республики писем», с другой – реальная ситуация, в которой играли свою роль власть и покровительство. Цензоры, как и авторы, должны были действовать в сфере, где эти противоречия проявлялись постоянно[75].

Пытаясь одновременно удовлетворить требования разных сил, вмешивавшихся в их работу, и улучшить качество рукописей, цензоры часто начинали симпатизировать авторам вверенных им произведений. Они нередко переписывались с авторами и даже встречались с ними, хотя те и не должны были знать, кто цензурирует их труды, до выпуска апробации. После отправки нескольких замечаний теологу, написавшему трактат о Боговоплощении, один из цензоров оказался вовлечен в сложное обсуждение церковной доктрины[76]. Другой организовал встречу с автором, чтобы объяснить тонкий нюанс: рукопись вышла прекрасной, но автор обесценивал свои аргументы, используя излишне полемический тон, и ему нужно было научиться следовать литературной благопристойности, bienséances[77]. Третий цензор одобрил историю Ла Рошели, но не напыщенный стиль, которым она была написана. Взяв на себя роль литературного редактора, он прошелся по рукописи с карандашом, вычеркнул самые оскорбительные фразы и получил согласие автора на то, чтобы их переписать[78]. В некоторых случаях авторы отказывались вносить изменения, и цензоры прекращали с ними работать – или Мальзерб назначал нового, часто с подачи первого цензора[79]. Но чаще авторы принимали критику и «любезно», как с уважением писали цензоры[80], соглашались переписать нужные абзацы. Симпатия приводила к большей гибкости цензоров. Они могли обойти правила ради «бедняги», который состряпал банальную работу плохого качества, чтобы просто свести концы с концами[81]. Конечно, цензоры свысока отзывались о произведениях, написанных ради денег, и придерживались уважительного тона, когда имели дело с известными и высокопоставленными авторами. Но, в любом случае, они играли такую активную роль в процессе создания книги, что брали на себя ответственность за нее. В характерном докладе Мальзербу один из цензоров выражает сожаление, что не смог уделить больше времени исправлению стилистики рукописи, но автор очень торопился получить ее назад, и поэтому именно он будет виноват, если книгу раскритикуют после публикации[82].

Разумеется, сотрудничество могло окончиться плачевно. Не сумев убедить автора переписать рукопись согласно своим представлениям, цензоры иногда отказывались иметь с ним какое-либо дело[83]. Обсуждения текста могли доходить до перепалки. Цензоры жаловались на качество копии, авторы – на задержки[84]. Отставной морской офицер счел унизительным требование сократить свои стихотворения, а потом, после нескольких нанесенных им «увечий», необходимость сокращать еще[85]. Математик, который был убежден, что нашел формулу квадратуры круга, пришел в ярость от отказа публиковать его рукопись. В ней не было ничего против религии, государства или морали, но цензор отказал ей в публикации, так как не хотел проблем с Академией наук, членом которой являлся (а академия отказалась рассматривать новые трактаты на эту тему):

Это ли награда за огромный труд, самый неблагодарный, самый трудный и в то же время самый необходимый, которым только может заниматься геометр? Вот награда, которая должна внушить нам рвение и дух соперничества! Или, сказать точнее, вот источник отвращения и разочарования, не позволяющий нам быть одинаково полезными миру, который мы населяем[86].

Несмотря на эти разногласия, цензура, в ее повседневном варианте, скорее сближала авторов и цензоров, чем разделяла их. Их взаимоотношения обычно превращались в ту или иную форму сотрудничества, а не безжалостное подавление. Насколько можно подсчитать, процент отказов был довольно низок, около 10%[87]. Но, разумеется, рукописи, которые действительно бросали вызов ценностям церкви и государства, не попадали к цензорам в Управление книготорговли. Они отправлялись на печатные станки, находившиеся за границами Франции, где протянулась благодатным полумесяцем вереница издательских домов от Амстердама вниз к Брюсселю и Льежу, через Рейнскую область в Швейцарию и, наконец, в папские владения в Авиньоне. Эта однозначно запретная литература вместе с большим количеством незаконно изданных книг доставляла немалую прибыль зарубежным издателям, отправлявшим все это во Францию через обширную сеть подпольных распространителей и контрабандистов[88]. Ущерб, наносимый французской экономике, был настолько велик, что директора книжной торговли, особенно Мальзерб и его преемник Антуан де Сартин, делали все возможное, чтобы расширить пределы разрешенного во Франции, увеличивая число молчаливых дозволений, простых дозволений, допущений и с помощью других методов, ради поддержки местного производства. Экономика в вопросах цензуры значила не меньше, чем политика или религия[89].

Однако администраторы не располагали полной свободой действий, так как в Париже они не могли принять ни одного важного решения, не думая о реакции Версаля. Как только всплывал чувствительный вопрос, Мальзерб в обход своих цензоров обращался прямо к ключевым фигурам в министерствах и при дворе. Можно ли напечатать трактат о военных укреплениях? Пусть решит военный министр. Исследование зарубежной торговли? Его отправляли генеральному контролеру финансов. История Ирландии с особым упором на войну и дипломатию? Министр иностранных дел должен был заверить рукопись перед отправкой цензору. Книга о необходимости построить в Париже новый госпиталь? Цензор дал ей предварительное одобрение, но окончательное решение ее судьбы было в руках министра, возглавлявшего парижский департамент[90]. Посвящения тоже были деликатным делом, ведь публичная фигура, принимая посвященное произведение, косвенно выражала поддержку автору и оказывалась с ним связана. Писатели постоянно осаждали знатных вельмож, надеясь, что посвящение приведет к протекции. Обычно они не могли пробиться дальше прихожей или секретаря сановника, но периодически пытались срезать угол, опубликовав посвящение без разрешения и отправив своему потенциальному покровителю специально переплетенную копию. Мальзерб должен был пресекать подобного рода проступки. Он не позволял печатать посвящение, если автор не мог предоставить письма, подтверждавшего, что оно было принято, и всегда требовал от цензора проверить текст самого посвящения[91].

В этот момент разговора о цензорах мы, по-видимому, ударяемся в крайность. Цензоры давали положительные отзывы на книги. Они обращали внимание скорее на эстетическую и содержательную ценность текста, чем на угрозу для церкви, государства и морали. Они часто сочувствовали авторам, встречались с ними и даже вносили свой вклад в их работу. Вместо того чтобы накладывать на литературу ограничения, они помогали ей существовать. Так неужели цензоры вообще не занимались идеологической полицейской работой, которая обычно ассоциируется с их профессией?

Трудные случаи

Можно выдвигать на передний план положительные стороны цензуры, отбирая из примеров те, что показывают ее в выгодном свете. Описывая выше занятия цензоров, я старался быть, насколько это возможно, непредвзятым. Но, сосредотачиваясь на их обычной повседневной работе, я не уделил внимания ярким событиям, которые привлекают большинство историков, и не рассматривал случаи, когда цензоры занимались непосредственно идеологическими вопросами. Середина XVIII века была временем великого брожения. Время, на протяжении которого Мальзерб занимал пост директора книжной торговли, почти совпадает с периодом, когда были изданы самые значительные произведения эпохи Просвещения: от «Энциклопедии» (ее проект впервые был издан в 1750 году, а последние десять томов вышли вместе в 1765‐м) до «Эмиля» и «Рассуждения о науках и искусствах» Руссо (обе работы опубликованы в 1762‐м). Мальзерб был другом просветителей, и его действия на посту директора многие считают поворотной точкой в истории Просвещения и свободы слова в целом. Как это сказывалось на повседневной работе цензоров, служивших под его началом?

Внимательное изучение всех отчетов, писем и докладов цензоров с 1750 по 1763 год показывает отсутствие особого интереса к работам просветителей. Философия вообще не вызывала беспокойства. В отзыве на книгу, одобряющую метафизику Лейбница, цензор пренебрежительно отзывается о важности таких вопросов:

Многие философы среди нас могут не соглашаться с истинностью этих принципов и утверждать, что выводы, к которым они приводят, могут оказать опасное влияние на религию. Но это просто споры о философии, и я не думаю, что есть какая-то существенная причина, по которой нужно запрещать выход труда, вызывающего такие споры[92].

Изредка цензоры выражали беспокойство из‐за распространявшегося деизма вольтерианского типа[93]. Но имя самого Вольтера почти не появляется в документах Управления книготорговли. Это и неудивительно, ведь, как было сказано ранее, ни одна рукопись, которая открыто бросала вызов устоявшимся порядкам Старого режима, не отправлялась на получение апробации и королевской привилегии или хотя бы молчаливого согласия. Такие работы посылали к Марку-Мишелю Рею в Амстердам, Габриэлю Крамеру в Женеву и к другим издателям, действовавшим вне досягаемости для французского закона. Из тех книг, что попадали в руки цензоров, больше всего проблем вызывали религиозные – обсуждения нюансов теологии внутри католической церкви, протестантские догматы и, главное, янсенизм, аскетическое августинианское религиозное учение, основывающееся на работах Корнелия Янсения и осужденное как ересь в нескольких папских буллах[94]. Авторы и издатели таких работ отправляли их цензорам, веря, что они не противоречат католической ортодоксии[95]. Цензору приходилось решать, так ли это.

Большинство из тех, кто принимал такие решения, были профессорами теологии в Сорбонне. Они были довольно терпимы к протестантским сочинениям неполемического характера вроде молитвенных книг, если те были назидательными, хотя протестанты и обращались к Богу на «ты», а не на «вы», как католики. Цензоры также давали молчаливое согласие на издание нерелигиозных работ протестантских авторов, несмотря на некоторые опасения по поводу отдельных ремарок о щекотливых вопросах вроде природы брака[96]. Но они отвергали всякую книгу с малейшим налетом янсенизма или касающуюся спорных вопросов, вроде деятельной благодати, которые затрагивались в янсенистской полемике[97]. Цензоры однажды отказались одобрять даже антиянсенистский памфлет – полностью ортодоксальную работу епископа Систерона – потому что, как заметил один из них, она не улучшила бы ситуацию, «только будоража умы»[98]. Цензоры сталкивались с множеством трудов в защиту традиционных взглядов, но не спешили дать им ход, если те были недостаточно убедительны. Один из цензоров отказал фанатичному труду, опровергающему деизм, на основании его несостоятельности: «Приводить столь слабые аргументы в защиту религии, все равно что непреднамеренно обличать ее»[99]. Религиозные книги не просто должны были избегать ереси, им нужно было соответствовать высоким стандартам стиля и убедительности. Иначе они причиняли вред тому, что защищали, и не могли быть опубликованы[100].

Та же логика применялась к политическим сочинениям. Цензорам не приходилось беспокоиться из‐за нападок на короля, ведь подобных книг никто и не присылал на одобрение. Зато им внушали тревогу труды, которые недостаточно его прославляли. Либретто оперы могло быть опубликовано, по словам одного цензора, только при условии, что автор выкинет из него пролог, содержащий неподобающие похвалы в адрес Людовика XV[101]. «Политика» для цензоров, как и для многих других французов в XVIII веке, означала не борьбу за власть внутри правительства, которую нельзя было обсуждать открыто, а международные отношения. Жан-Пьер Терсье, первый секретарь Министерства иностранных дел, следил, чтобы рукописи не отклонялись от текущего курса зарубежной политики[102]. Оскорбительное замечание о Пруссии было приемлемо во время Семилетней войны (1756–1763), когда Фридрих II сражался против Франции, но не в ходе войны за австрийское наследство (1740–1748)[103], когда он был союзником[104]. Точно так же некоторые проякобитские замечания в первых томах истории Ирландии казались цензору приемлемыми, когда Франция поддерживала претензии на трон «молодого претендента» (Чарльза Эдварда Стюарта, позже известного как Красавчик принц Чарли), но не тогда, когда на одобрение поступили следующие тома. К этому времени, после войны за австрийское наследство, Франция отвернулась от якобитов, и история Ирландии стала выглядеть иначе. Вопрос должен был решить министр иностранных дел[105]. В период Семилетней войны военный министр не разрешал публиковать какие-либо трактаты о военном деле, даже технические описания осадных орудий[106]. А во время кризиса, связанного с попыткой ввести новую «двадцатину» в 1749 году, генеральный контролер финансов старался помешать публикации любых книг о налогообложении[107]. Парламент Парижа постоянно сопротивлялся новому налогу и бросал вызов абсолютной власти короля, особенно в связи с преследованием янсенистов. Но цензоры редко имели дело с парламентскими дебатами, возможно потому, что работы, посвященные спорным вопросам, никто не присылал на одобрение[108]. Все, что касалось текущих событий, должно было быть заверено у вышестоящих сановников, но цензоры редко получали злободневные работы. Вместо этого они изучали огромное количество исторических текстов, которые вызывали идеологические затруднения другого рода. В таких случаях цензоры могли быть удивительно терпимы, как в случае с рапортом об истории Англии, написанной французским монахом:

Можно было бы подумать, что это история Англии, написанная для англичан из самой бешеной фракции вигов… Ярость, с которой автор критикует священников и монахов, доходит до такой степени, что можно подумать, будто читаешь Вольтера. Автор часто прибегает к его тону и выражениям. Также в начале книги автор заявляет, что английский народ вправе выбирать себе короля, исходя из своих нужд, и, пользуясь этим утверждением, показывает, что Яков II был законно лишен престола. …Хотя я вычеркнул наиболее вызывающие абзацы… текст все еще пропитан английским духом, что делает невозможным получение автором привилегии на книгу. И все же, если г-н Мальзерб решит дать ему молчаливое дозволение и автор представит книгу как изданную в Лондоне, читатели легко поверят ему и никогда не подумают, что книга написана французским монахом-бенедиктинцем[109].

Последней категорией, подлежавшей надзору, по мнению Мальзерба и других лиц, писавших о книготорговле, была литература, наносящая урон принятым моральным устоям, – сейчас это обычно называют порнографией. В XVIII веке этого термина не существовало, но эротическая литература процветала, не привлекая особого внимания, если действующими лицами не становились монахи, монахини или официальные фаворитки. Такие книги были достаточно скандальными, чтобы хорошо продаваться из-под полы, но никогда не попадали в руки цензоров. Лишь несколько непристойных романов было отправлено на рассмотрение, и к ним, как правило, относились терпимо[110]. Единственным примером необычайно похабной книги, который я встретил в записях цензоров, стала «Тайны брака, или Кресло красного бархата», Mystères de l’hymen, ou la bergère de velours cramoisy, которую цензор отверг как отвратительный плод помрачения ума[111].

После изучения сотен докладов цензоров сталкиваешься с непредвиденной проблемой: если цензоры в первую очередь думали не о вынюхивании безбожия и вольнодумства, за исключением особых случаев вроде янсенизма или международных отношений, в чем они видели опасность? Не там, где мы бы ожидали, не среди философов-просветителей. Нет, их больше беспокоил двор. Точнее, они опасались вторгаться в переплетение протекций и обязательств, посредством которых распределялась влиятельность при Старом режиме. Хотя к 1750 году книжный рынок процветал и новые силы изменяли облик торговли, королевские цензоры все еще принадлежали к миру, созданному государями эпохи Возрождения, где неверный шаг мог привести к катастрофе и судьба зависела от воли власть имущих (les grands).

Опасность, таким образом, исходила не от идей, а от людей – всех, обладавших влиянием, кого могло задеть неуважительное или неосторожное замечание. Один из цензоров вычеркнул из исторической книги упоминание о преступлении представителя могущественной династии де Ноай, совершенном в XVI веке, и не потому, что оно не было совершено, а потому, что «дом [де Ноай] может быть недоволен тем, что об этом вспоминают»[112]. Другой цензор отверг точнейший труд по генеалогии на том основании, что он может содержать упущения, оскорбительные для некоторых влиятельных семей[113]. Третий отказался одобрить описание отношений Франции с Оттоманской Портой, потому что в нем содержались «подробности, затрагивающие семьи, требующие уважения», и даже назвал имена: один аристократ сошел с ума, служа послом в Константинополе, а другой не смог получить должность посла из‐за враждебности двора к его сумасбродной теще[114]. Повсеместно цензоры содрогались при мысли пропустить завуалированное упоминание кого-то, обличенного властью. Потребовалось специальное расследование в Лионе, чтобы выпустить книгу, которая могла оскорбить местных нотаблей[115]. Мальзерб, который и сам принадлежал к влиятельному роду, постоянно отправлял рукописи на проверку высокопоставленным особам, которые могли понять отсылки, недоступные цензорам более скромного происхождения. Вельможи ожидали такого рода услуг. Герцог Орлеана, например, поблагодарил Мальзерба через посредника за то, что тот следит, чтобы «никакая информация о его отце не была опубликована до того, как об этом сообщат ему [нынешнему герцогу]»[116].

Жанром, вызывавшим у цензоров наибольший ужас, был «роман с ключом». Его легко было не опознать, не обладая достаточным знанием света. Неискушенный аббат Жируа, к примеру, попросил Мальзерба назначить другого цензора для романа, который не просто высмеивал писателей (что было приемлемо), но мог метить по более значимым мишеням. «Я боюсь намеков. Они встречаются часто, и я не решаюсь взять на себя ответственность за них. Если бы я мог их понять, то, возможно, не волновался бы так, но я не могу сказать, кто имеется в виду»[117]. Та же опасность мерещилась другому несведущему цензору, который отказался одобрить рукопись, хотя нашел ее безупречной во всем, кроме одного: «Это может быть аллегория, скрытая с изяществом и тонкостью под священными именами, которой при дворе найдут злонамеренное приложение (applications malignes). Поэтому я нахожу работу опасной для публикации в этом королевстве, даже с молчаливого одобрения»[118]. Мальзерб с пониманием относился к опасениям людей, работавших под его началом. Они, в конце концов, не принадлежали к высокопоставленным особам (des gens assez considérables) и не могли уловить аллюзии, очевидные для любого человека из великосветских кругов. Более того, они были боязливы. Цензоры скорее отказали бы рукописи, чем рискнули обратить на себя неудовольствие, одобрив ее[119]. Отказ часто показывал страх перед «приложениями», applications – этот термин нередко появляется в бумагах цензоров, а также полиции[120]. Под ним подразумевались зашифрованные в книгах, песнях, эпиграммах и остротах намеки, обычно оскорбления или компрометирующая информация. Applications оставались незамеченными обычными читателями, но могли причинить большой ущерб представителям высшего общества. Такие «приложения» представляли собой форму влияния, которую нужно было держать под контролем в обществе, где репутация и «лицо» (bella figura) означали политическое могущество и были источником уязвимости, как три сотни лет назад при итальянских дворах.

Скандал и Просвещение

Если в бумагах цензоров можно услышать эхо Возрождения, заметны ли в них признаки грядущей революции? Ответ будет отрицательным: пристальное изучение цензуры с 1750 по 1763 год избавляет от ощущения, что все, происходившее в последние годы Старого режима, вело к взрыву 1789 года. Оставив в стороне телеологию, приходится признать, что в литературном мире действовало достаточно сил, подрывающих устои. Одной из них было Просвещение. И хотя его приверженцы посылали самые скандальные книги печататься за пределами Франции, иногда они пытались издать их внутри королевства, отправляя цензорам, и в редких случаях цензоры одобряли их. Это могло послужить причиной скандала. Не только у самого цензора начинались проблемы, но, что более важно, государственный аппарат подвергался угрозе со стороны сторонних сил, стремившихся завладеть идеологическим контролем. Речь идет о последующей, послепечатной цензуре. Книги могли вызвать негодование многих инстанций – Парижского университета (особенно факультета теологии в Сорбонне), парламентов (независимых судов, которые могли вмешиваться в дела при беспорядках в городе), Генеральной ассамблеи церкви Франции (она часто запрещала книги во время своих собраний раз в пять лет) и, из числа других духовных авторитетов, в первую очередь французских епископов и Ватикана. Все эти силы претендовали на право осуществлять цензуру, и администрация успешно отбивалась от их посягательств, желая сохранить за собой монополию на власть в мире печати.

Эта монополия была сравнительно новым явлением. В Средние века корона предоставляла право надзора за книготорговлей Парижскому университету, который в первую очередь был озабочен точностью копий, предоставляемых скрипториями. После подъема Реформации Сорбонна продолжала контролировать выход книг, но она не справлялась с потоком протестантских сочинений. Корона попыталась решить проблему в 1535 году, постановив, что, если кто бы то ни было напечатает что бы то ни было такое, его повесят. Это не помогло. За следующие 150 лет государство наращивало собственный репрессивный аппарат, уменьшая полномочия церкви. Муленский эдикт (1566) требовал, чтобы все книги перед изданием снабжались королевской привилегией, а «кодекс Мишо» (1629) устанавливал механизм цензуры через королевских цензоров под властью Канцелярии. К концу XVII века государство укрепило свою власть над издательским делом, и университет перестал играть здесь какую-либо существенную роль, но епископы и парламенты продолжали запрещать книги после их выхода, издавая mandements и arrêtés (епископские послания и парламентские эдикты). Конечно, у этих документов не было особенного эффекта, если только они не выходили в момент кризиса[121].

Самые серьезные проблемы возникли в связи с изданием трактата «Об уме» Клода Адриана Гельвеция в 1758 году[122]. Ни одна книга не вызвала столько негодования со стороны претендентов на место цензоров: эдикт парижского парламента, резолюцию Генеральной ассамблеи церкви Франции, mandement архиепископа Парижского, похожие возмущенные письма других епископов, осуждение Сорбонны, бреве папы и предписание Королевского совета. В книге «Об уме», безусловно, содержалось достаточно вызывающего – материалистическая метафизика, утилитарная этика, неортодоксальная политическая теория – чтобы вызвать осуждение у любого приверженца традиционных воззрений. Но переполох с ее осуждением свидетельствует о большем, чем праведный гнев. Каждое высказывание против книги было посягательством на авторитет администрации и попыткой присвоить себе его часть. Конечно, скандальные работы выходили и до этого, но они распространялись по подпольным каналам книготорговли. «Об уме» продавалась открыто, с королевской привилегией и апробацией.

Ее цензором был Жан-Пьер Терсье, главный чиновник в Министерстве иностранных дел. Поглощенный дипломатической бурей, которую породила Семилетняя война, Терсье не мог уделить время абстрактной философии и едва ли был способен понять ее. Обычно он проверял книги, связанные с историей и международными отношениями. Чтобы окончательно его запутать, рукопись была предоставлена Терсье в нескольких пачках и не в порядке изложения, что сильно затрудняло возможность проследить за ходом мысли. И его уговаривала поторопиться госпожа Гельвеций, ослепительная красавица, пустившая в ход свои чары на званом обеде и умолявшая закончить до того, как они с мужем должны будут покинуть загородный дом. В конце концов Терсье дал книге полную апробацию, которая была напечатана вместе с королевской привилегией. Атеистический труд со знаками королевского одобрения! Скандал мог быть воспринят как нечто более серьезное, чем бюрократическая ошибка: он означал, что цензура слишком важна, чтобы доверять ее королевским цензорам и что следует предоставить сторонним силам некоторый контроль над тем, что попадает в Управление книготорговли.

Парижский парламент изо всех сил старался обратить ситуацию в свою пользу. Генеральный прокурор парламента требовал от Терсье отозвать апробацию, хотя это находилось в юрисдикции Мальзерба, действовавшего от лица канцлера и короля. Мальзерб ответил на эту угрозу, устроив аннулирование апробации через эдикт Королевского совета. Гельвеций был вынужден уйти в отставку с поста, который занимал при дворе, а Терсье, который, кроме всего прочего, поссорился с мадам де Помпадур, был уволен из Министерства иностранных дел. Но парламент снова нанес удар, вынудив Гельвеция отречься от книги в череде унизительных выступлений, и даже дошел до осуждения целого ряда просвещенческих работ; среди них были «Об уме: естественная религия, стихотворение» (De l’Esprit: La Religion naturelle, poème) Вольтера, «Философские размышления» (Pensées philosophiques) Дидро, «Философия здравого смысла» (La Philosophie du bon sens) Ж.-Б. Буайе, маркиза д’Аржана, «Пирронизм мудреца» (Pyrrhonisme du sage) Луи де Бозобра, «Полуфилософские письма шевалье де *** к графу ***» (Lettres semiphilosophiques du chevalier de *** au comte de ***) Ж.-Б. Паскаля, «Письмо к преподобному отцу Бертье о материализме» (Lettre au R.-P. Berthier sur le matérialisme) Ж.-Б. Куайе и первые семь томов «Энциклопедии». 10 февраля 1759 года все эти книги, за исключением «Энциклопедии», были разорваны и сожжены палачом у подножия главной лестницы парламента. Такое церемониальное аутодафе выглядело как объявление войны Просвещению.

Трудно представить себе более неподходящий момент. Слухи о заговорах и предательстве ходили по Парижу и Версалю с момента полубезумного и нерешительного покушения Робера-Франсуа Дамьена на Людовика XV 5 января 1757 года[123]. Дамьен, скорее всего, повредился умом на почве истерии вокруг янсенизма, которая вспыхнула посреди серьезного конфликта между парламентом и короной. В то же время экономика трещала под гнетом Семилетней войны, опустошившей казну и вынудившей короля ввести новые налоги. Сама война превратилась в череду катастроф, увенчавшихся 5 ноября 1757 года поражением при Росбахе, когда Фридрих II обратил в бегство объединенные армии Франции и Австрии. Не сумев сохранить хладнокровие перед лицом неудач, правительство запаниковало. 16 апреля 1757 года Королевский совет издал указ, грозивший смертной казнью любому, кто писал, печатал или продавал сочинения, которые хоть немного возбуждали брожение умов (émouvoir les esprits)[124].

К этому времени шум, вызванный «Энциклопедией», предоставил противникам просветителей уязвимую мишень. Иезуиты, янсенисты и уйма других оппонентов изобличали нечестивость и ересь, содержащиеся в первых двух томах, так неистово, что Королевский совет осудил их в 1752 году, хотя и не запретил публикацию следующих томов. На практике запрет ни на что не повлиял, только увеличил продажи, резко взлетевшие до 4000 подписок. Это было целое состояние: 1 120 000 ливров с изначальной ценой подписки в 280 ливров (позже она возросла до 980 ливров, что сделало «Энциклопедию» одной из самых дорогих и, возможно, самой прибыльной книгой в истории Франции среди изданных до XIX века)[125]. Мальзерб был особенно внимателен к экономической стороне книжного дела[126]. Он поощрял использование молчаливого дозволения, чтобы не дать капиталу утечь за границы Франции к зарубежным издателям. Благодаря его протекции «Энциклопедия» продолжала непрерывно издаваться до седьмого тома, вышедшего в ноябре 1757 года. Через восемь месяцев после этого разразился скандал с «Об уме». Гельвеций не писал для «Энциклопедии», но в своих обвинениях в адрес Просвещения генеральный прокурор парламента связал между собой эти две книги как доказательство заговора против церкви и государства. Парламент, хотя и пощадил «Энциклопедию» во время сожжения книг 10 февраля 1757 года, придерживался той же линии, запретив любые продажи «Энциклопедии» и создав комиссию для ее изучения. Мальзерб успешно отразил эту атаку, но для этого ему пришлось взять разбирательство с книгой на себя. 8 марта эдиктом Королевского совета привилегия «Энциклопедии» была отозвана. Четыре месяца спустя государство обязало ее издателей выплатить неустойку в 72 ливра каждому подписчику, а Мальзерб отправил полицию обыскать штаб-квартиру Дидро, чтобы конфисковать все бумаги, связанные с этим гигантским проектом. Защищая свой авторитет, государство склонялось к жесткой последующей цензуре[127].

Однако перед полицейским рейдом Мальзерб предупредил Дидро, чтобы тот отправил бумаги в безопасное место. Дидро ответил, что не знает, куда деть такое количество материалов в столь короткий срок. Мальзерб вошел в положение и спрятал большую часть их в собственном городском особняке. С точки зрения внешнего мира «Энциклопедии» пришел конец, но Дидро продолжал втайне составлять ее еще шесть лет вместе с основной группой единомышленников, которые не бросили его. Последние десять томов вышли разом в 1765 году с поддельным штампом Невшателя. К этому времени во Франции воцарился мир, споры о янсенизме улеглись, противостояние короны и парламентов стихло, хотя бы на короткое время, и работы просветителей продолжали выходить, пусть и без привилегии[128].

Книжная полиция

Пережив двойной скандал с трактатом «Об уме» и «Энциклопедией», литература Просвещения смогла достичь читателя в самый опасный период своего существования при Старом режиме. Но этот эпизод, как бы важен он ни был, может показаться столь ярким, что затмит более широкую и долговременную перспективу деятельности цензуры. Из событий 1757–1759 годов не следует делать образчик типичной работы цензоров и не стоит, ссылаясь на них, представлять всю историю цензуры во Франции XVIII века как битву философов-просветителей и их противников. Более правильно было бы воспринимать работу Мальзерба и его подчиненных как часть того, что можно назвать литературной реальностью, то есть повседневным миром писателей, издателей, книготорговцев и влиятельных фигур при дворе и в столице. Этот мир, как видно из «Мемуаров о книготорговле», Mémoires sur la librairie, Мальзерба (1759), был довольно-таки подконтролен. Но, как и любой сановник Старого режима, Мальзерб имел смутное представление о том, что происходило за пределами Парижа и Версаля. Он даже не знал, в скольких городах есть инспектор по книжной торговле (только в двух, кроме Парижа, – в Лионе и Руане) и в скольких есть отделения гильдии, способные обеспечить выполнение королевских распоряжений (в двадцати семи городах были гильдии или профессиональные объединения, чьи члены имели особое право продавать книги, но только в пятнадцати из них были палаты синдиков, chambres syndicales, ответственные за проверку всех книжных поставок). Хотя Мальзерб знал, что в провинциях процветает нелегальная книготорговля, он и представления не имел о ее масштабе.

Преемник Мальзерба, Антуан де Сартин, бывший куда более способным администратором, попытался понять настоящее положение дел, набрав интендантов, чтобы надзирать за всеми книготорговцами в королевстве. В итоге колоссальная перепись, затронувшая 167 городов и законченная в 1764 году, выявила огромную индустрию, которая действовала, оставляя без особого внимания попытки государства ее контролировать. Эта информация послужила почвой для введения в 1777 году новых правил, призванных добиться хоть какого-то порядка, но они, как и все королевские эдикты, привели лишь к частичным результатам. Провинциальные торговцы книгами и в больших городах вроде Лиона, Руана и Марселя, и в маленьких, таких как Аванш, Бур-Сент-Андеоль, Шатоден-ан-Дюнуа, Форж-Лез-О, Ганж, Жуанвилль, Луден, Монтаржи, Негрепелис, Тарб, Валанс, вели дела вне поля зрения Парижа и по большей части вне рамок закона[129]. В 1770‐х более 3000 предпринимателей разного рода торговали книгами, но в полуофициальном «Альманахе книготорговли», Almanach de la librairie, 1781 года указаны только 1004. У большинства не было никакого права. (Чтобы легально продавать книги, нужно было быть членом гильдии или хотя бы купить сертификат, называемый brevet de libraire.) Основную часть их товара составляли книги, изданные за рубежом, купленные напрямую или через посредников, и многие из них были нелегально изданными или запрещенными. У нас недостаточно данных, чтобы определить пропорции, но, каким бы ни было статистическое соотношение законной и незаконной литературы, очевидно несовпадение между книгами, которыми занимались цензоры, и теми, что действительно распространялись по торговым каналам[130].

Власти полностью осознавали это несовпадение, несмотря на их неполную осведомленность, потому что книги часто изымались на въезде в Париж и во время проверок поставок, проходящих через провинциальные палаты синдиков. Получив сигнал от информаторов, власти обыскивали книжные лавки, изымали нелегальные труды и допрашивали торговцев. Обысками руководили полицейские инспекторы, назначенные надзирать за книготорговлей. Самый активный из них, Жозеф д’Эмери, тесно сотрудничал с Мальзербом и Сартином и собрал невероятно богатый материал по всем областям издательской индустрии. Все ли эти действия можно отнести к формам последующей цензуры?[131]

Французы XVIII века сочли бы это обычной работой полиции. «Полиция» тогда была широким понятием, охватывающим большую часть задач муниципального управления, включая освещение, гигиену и поставку продуктов[132]. Парижская полиция была известна своей отточенной, современной и хорошо организованной работой. И в самом деле, полицейская администрация столицы была настолько усовершенствована, что вдохновляла на трактаты о полиции, и это можно считать вкладом в литературу Просвещения. Вольтер считал «общества, обеспеченные полицией», sociétés policées, социальным устройством, достигшим высшей степени развития цивилизации. Ошибочно было бы связывать полицию при монархии Бурбонов с репрессивными органами при тоталитарных режимах. Однако, несмотря на все свои совершенства, литературная полиция Франции XVIII века изъяла немало книг просветителей наряду с многими другими, так никогда и не вошедшими в историю литературы, но бывшими основной мишенью государственного преследования.

Чтобы полноценно осветить все аспекты полицейской работы такого рода, понадобилась бы целая книга. Но ее основы можно увидеть на примере изучения нескольких дел, которые показывают, как инспекторы книжной торговли (inspecteurs de la librairie) осуществляли свою работу. Во время обходов полицейские проверяли известные издательские дома и книжные лавки Латинского квартала, но куда чаще поиски незаконных книг приводили их на чердаки, в задние комнаты, подпольные магазины и на секретные склады, где производили и распространяли «дурные книги» (mauvais livres), как их называли инспекторы. Эти книги были настолько вредны в глазах властей, что не было нужды подвергать их цензуре. Их следовало найти и уничтожить или, в некоторых случаях, замуровать в Бастилии, ведь они существовали полностью вне закона.

Автор в комнатах прислуги

«Инспекция» литературы иногда приводила полицию к известным авторам, но большую часть времени они пытались выследить никому неведомых писак, создававших худшие из «дурных» книг. В одном случае речь идет о необычном авторе и работе полиции по искоренению подпольной книготорговли в особенно опасном месте – Версале[133].

В августе 1745 года полицейские обнаружили, что из-под полы стала распространяться особенно возмутительная книга, о любовной жизни короля, слегка замаскированная под сказку под названием «Танастес», Tanastès. Они поймали книгоношу, сообщившего, что берет товар на секретном складе в Версале, который держит книготорговец по имени Дюбюиссон. Дюбюиссона немедленно схватили и увезли в Бастилию на допрос. Он признался, что получил рукопись от некоего Мазлена, лакея гувернантки дофина. Мазлен получил ее от автора, Мари-Мадлен Бонафон, горничной принцессы де Монтобан, которая рассталась с ней в обмен на 200 копий книги, издание которой Дюбюиссон организовал в Руане в магазине вдовы Ферран.

Один отряд полиции выехал в Версаль за Мазленом и мадемуазель Бонафон, другой – в магазин Ферран в Руане. Тем временем инспекторы на улицах продолжали отлавливать книгонош. В итоге они притащили в Бастилию двадцать одного говорливого заключенного, допрос которых позволяет многое понять о подпольной печати. Самое откровенное признание было получено от автора, мадемуазель Бонафон. 29 августа после двух ночей, проведенных в одиночестве в камере, ее привели к Клоду-Анри Фейдо де Марвилю, генерал-лейтенанту полиции.

Генерал-лейтенант считался одним из самых высокопоставленных чиновников Франции, занимая примерно то же положение, что и современный министр внутренних дел. Он не допрашивал заключенных в Бастилии лично, за исключением важных государственных дел. В этом случае Марвиль, очевидно, почуял неладное, потому что горничные не пишут политических романов, да и вообще обычно не пишут. Поэтому он тщательно подготовился к допросу и проводил его на манер игры в кошки-мышки. Марвиль расставлял ловушки, мадемуазель Бонафон пыталась их обойти, а запись разговора запечатлела все их ходы, так как велась в форме диалога: вопрос-ответ, вопрос-ответ, каждая страница подписана мадемуазель Бонафон, чтобы подтвердить, что все изложено точно[134].

Марвиль быстро покончил с формальностями: мадемуазель Бонафон поклялась говорить только правду и назвалась уроженкой Версаля двадцати восьми лет, из которых последние пять она служила горничной у принцессы де Монтобан. Потом генерал-лейтенант сразу перешел к делу: писала ли она книги?

Да, сказала мадемуазель Бонафон, «Танастес» и начало еще одной, «Барон де ХХХ», Le Baron de xxx, а еще пьесу, которая никогда не ставилась и находилась у Мине-сына из Comédie française. (Позже она заявила, что закончила черновики двух других пьес, «Дары», Les Dons, и «Полуученый», Le Demi-Savant, и сочинила довольно много стихотворений.) Был задан вопрос, что привило ей вкус к творчеству? Не советовалась ли она с кем-нибудь, сведущим в композиции, чтобы научится излагать мысли в тех книгах, что она хотела написать? Она ответила, что не советовалась ни с кем, и что, поскольку она много читала, это поспособствовало ее желанию писать самой. Более того, ей казалось, что таким образом она сможет заработать немного денег. Никто не учил ее театральным порядкам, но она поняла их сама из пьес. Несколько раз по поводу пьесы «Судьба», Le Destin, она действительно советовалась с Мине, но над другими упомянутыми произведениями работала сама. Она никому не рассказывала о «Танастесе», кроме господина Мазлена, которого попросила найти кого-либо, кто возьмется за издание книги.

Это было невероятно: служанка говорит главе полиции, одному из самых могущественных людей в королевстве, что она написала книгу, потому что хотела ее написать, и сделала это сама без посторонней помощи. Генерал-лейтенант не мог в это поверить. «Писала ли она книгу, основываясь только на своем воображении? – спросил он. – Не давал ли ей кто-то записанного материала, чтобы она обработала его? Кто давал ей [такой материал]?». Она ответила, что ей не давали никаких записей, что сочинила книгу сама и действительно руководствовалась только воображением. Марвиля не устроили эти общие заявления. Он потребовал точной информации о создании и распространении книги. (Здесь я перескажу содержание допроса, строго придерживаясь записи.)

Когда она ее писала?

С декабря по январь и в марте 1745 года.

Какие были договоренности насчет публикации?

Мазлен доставил рукопись Дюбюиссону, который обещал за нее отдать 200 экземпляров книги. Дюбюиссон или кто-то из его сотрудников сделали для издания эпиграф на латыни, предисловие и примечания, которые не были написаны ей самой.

Где ее напечатали?

По словам Мазлена, в Руане.

Что она сделала со своими 200 экземплярами?

Сожгла.

Когда?

После того, как услышала об аресте Дюбюиссона.

В этот момент допрос дошел до опасной точки, потому что защита Бонафон начала сдавать. Хотя она не могла отрицать своего авторства, горничная пыталась выставить «Танастес» безобидным любовным романом, слегка вдохновленным придворными слухами. А Марвиль пытался вынудить Бонафон признать, что она с самого начала знала, что это оскорбительная клевета на короля. То, что она до последней минуты медлила с уничтожением книг, показывало, что горничная хотела нажиться на скандале, который осознанно создавала. Так что, пока Бонафон придерживалась своей версии событий, Марвиль сужал круги, атакуя своими вопросами служанку со слабых сторон.

Разве Мазлен, первый раз прочитав рукопись, не предупредил ее, что это можно использовать для mauvaises applications, или опасных приложений к подлинным событиям?

Да, но она заверила Мазлена, что это всего лишь история, каких множество появляется каждый день, не давая повода для каких-либо applications.

Если Мазлен предупредил ее об опасности, почему она продолжала настаивать на издании книги?

Она признала, что была не права, но она не видела ничего дурного в «приложениях». Она решила не отказываться от публикации только потому, что «очень нуждалась в деньгах».

Разве к истории не было ключа? Не был ли он добавлен в тех экземплярах, которые она получила?

Нет. Она видела ключ три недели назад, рукопись была добавлена к некоторым экземплярам, продававшимся с прилавка Дюбюиссона в Версале, но она не имеет к этому никакого отношения.

Эта реплика обнажила слабость в защите Бонафон, и Марвиль немедленно нанес удар.

Вот как! Значит, задолго до того, как она сожгла свои экземпляры, она все знала о возможных приложениях и тем не менее не отказалась от замысла продать книги. Более того, она бы продала весь запас, если бы Дюбюиссона не арестовали. Она была виновна в создании и распространении «самой непристойной книги в мире»! Не она ли была автором ключа? Или это был Мазлен? Предосторожности, которые они предприняли, чтобы скрыть свои действия, показывают, что оба осознавали их преступность.

Вовсе нет, ответила она. Она прибегла к секретности только потому, что не хотела афишировать свое имя. Только отчаянная нужда в деньгах вынудила ее написать книгу, она не писала ключ и не верила, что Мазелин сделал бы это.

На этом месте Марвиль прекратил допрос. Он узнал достаточно, чтобы доказать причастность мадемуазель Бонафон к созданию крамольной литературы, но подозревал, что есть еще что-то, чего она не хочет говорить. Ведь зачем простолюдинке, особенно женщине из домашних слуг, писать романы? Чтобы узнать подноготную этой истории, Марвилю нужно было допросить других заключенных в Бастилии, а их было предостаточно.

В конце концов генерал-лейтенант и его подручные разобрали двадцать одно дело, отправив в заключение одних, изгнав других и отпустив пару книгонош и посыльных издателя. Они составили полную картину подпольной сети, соединяющей Руан, Версаль и Париж. Но основной проблемой полиции оставалось авторство ключа и самого романа, так что они сосредоточились на мадемуазель Бонафон. Они вызывали ее еще на два допроса и продолжали расставлять ловушки, а она продолжала их обходить. Но полиция добилась большего от ее соучастников. Когда удавалось выудить компрометирующую информацию из одного подозреваемого, ее сопоставляли со словами другого, не говоря ему об этих новых сведениях, чтобы поймать его на лжи. Тогда ему рассказывали о показаниях подельника, пытаясь добиться признания. Кроме того, полиция пробовала докопаться до истины с помощью техники, известной как очная ставка. Они вызвали мадемуазель Бонафон и Мазлена из отдельных камер и зачитали их показания, стараясь вызвать взаимные обвинения. Когда это не сработало, привели Дюбюиссона и повторили процедуру. Версия издателя насчет ключа откровенно противоречила остальным, но никто не сдавался. Так что расследование не двигалось с места в течение нескольких дней, пока наконец следователи не заставили расколоться Майяра, консьержа маркиза де При. Он признался, что работал на потайном складе в городском особняке маркиза в Париже. Оттуда он снабжал парижских книгонош, а сам получал товар из Версаля: сорок пять экземпляров от Мазлена и двадцать пять от мадемуазель Бонафон, которая должна была получить по три турских ливра за каждую проданную книгу. (Ливр, наиболее ходовая валюта, в 1750 году был примерно равен дневному заработку неквалифицированного работника.) В посылке, пришедшей от Бонафон, был ключ, написанный ее рукой.

Признание Майяра дало генерал-лейтенанту нужную информацию для третьего допроса мадемуазель Бонафон. Он сначала не открывал своих карт, задавая привычные вопросы о ключе и получая в ответ привычное отрицание. Потом сделал выпад:

Знает ли мадемуазель Бонафон некоего Майяра, консьержа маркиза де При?

Она видела его однажды в Версале вместе с мадам де При.

Писала ли она когда-нибудь Майяру или отправляла ему экземпляры «Танастеса»?

Нет.

Ложь. Ему было уже известно, что мадемуазель Бонафон отправила двадцать пять экземпляров книги Майяру и участвовала в поставке еще сорока пяти, рассчитывая получить по три ливра с каждой продажи.

В этот момент пала главная опора защиты мадемуазель Бонафон, и ей ничего не оставалось, кроме как признаться, продолжая затемнять, насколько это было возможно, обстоятельства дела.

Да, признала она, это правда: она пыталась извлечь выгоду из продажи книг, которые оставались в ее распоряжении. Она вверила их слуге принца де Константена, который мог без затруднений провезти их через таможню в карете принца.

Был ли в посылке ключ?

Да, она не могла этого отрицать. Майяру нужен был ключ, чтобы продавать книги. Так что ей пришлось написать его своей рукой и отдать Мазлену для отправки Майяру, но с условием, что он будет служить только для пользования Майяра, а не распространяться вместе с книгами.

Тогда Марвиль показал бумагу, исписанную от руки. Это ключ?

Да, призналась она. Это был именно тот экземпляр, который она послала Майяру, написанный ее рукой. Единственное, что она могла сказать в свою защиту, так это то, что не получила от книг никакой прибыли.

Отбросив это оправдание, Марвиль начал вещать:

Я поставил ей на вид, что с начала заключения она взяла привычку признавать одну часть фактов, свидетельствующих против нее, и отрицать другую.

Она была виновна в создании и распространении литературы самого возмутительного и опасного рода. Она пыталась обогатиться, клевеща на короля. И может не сомневаться, что останется в тюрьме до тех пор, пока корона не соблаговолит помиловать ее.

На самом деле мадемуазель Бонафон провела в Бастилии четырнадцать с половиной месяцев. Ее здоровье было настолько подорвано, что, согласно докладу управляющего Бастилией, она могла умереть, если власти не переведут ее в более здоровую обстановку. Так что мадемуазель Бонафон отправили в монастырь сестер-бернардинок в Мулене, где она провела следующие двенадцать лет без права принимать посетителей и получать письма.

Почему я выбрал именно это дело из сотен, находящихся в архивах Бастилии? Современному читателю (это чистое предположение, скорее всего, я – единственный, кто читал этот текст за последние 250 лет) «Танастес» покажется просто скучным. Но для читателей XVIII века, вооруженных ключом, это была сенсация – первое сочинение о сексуальной жизни Людовика XV и придворных интригах, с нею связанных. Конечно, слухи в Версале держали двор в курсе романов короля, с их неловкого начала с тремя дочерями маркиза де Неля (особенно всеми ненавидимой графини де Шатору, сопровождавшей Людовика на фронт в Мец во время войны за австрийское наследство) до назначения мадам де Помпадур maîtresse en titre, официальной фавориткой, но в «Танастесе» все это было предано печати. С помощью ключа, в котором говорилось, что Танастес – это Людовик XV, Оромаль – кардинал де Флёри, Амариель – епископ Суассона и так далее, любой читатель мог понять хитросплетения власти и секса в сердце французской монархии. Так воспринимала книгу полиция. В докладе правительству о проделанной работе было написано:

Эта книга представляет собой аллегорическую сказку, из которой легко вывести оскорбительные приложения к особе короля, королевы, мадам де Шатору, герцога де Ришелье, кардинала де Флёри и других придворных мужей и дам. В ней рассказывается об обстоятельствах болезни короля в Меце в 1744 году, отставке мадам де Шатору, возвращении ей милости короля и восстановлении ее прежнего положения, о ее болезни, смерти и новом выборе короля – мадам де Помпадур[135].

Это было литературное оскорбление величества.

Что еще примечательнее, учитывая старания государства контролировать мир печати, вся схема осуществлялась из комнат прислуги. Автор, ее посредник (Мазлен), перевозчик (слуга принца де Константена) и распространитель (Майяр) – все в разных должностях служили аристократам. Дюбюиссон был одним из многих издателей, которые вели дела в Версале, держа запрещенные книги на потайных складах и продавая их из-под прилавка или распространяя из-под полы (sous le manteau, как обычно говорили). Дворец был местом, где сходились пути литературного подполья. И некоторыми из тайных агентов были женщины. Генерал-лейтенант полиции с трудом мог поверить, что горничная написала скандальный роман с ключом, но у мадемуазель Бонафон набралась целая подборка трудов – стихотворений и пьес, помимо «Танастеса». Более того, эта книга была напечатана при лавке, которой владела женщина, вдова Ферран из Руана. Как и большинство вдов в книжной торговле, она взяла в свои руки предприятие мужа после его смерти. Литературная полиция обнаружила немало странных и неожиданных персонажей, чтобы сказать, что литература в широком понимании, включающем все стадии создания и распространения книг, проникала в обществе при Старом режиме куда глубже, чем это показывают труды, сосредоточенные на великих людях и великих произведениях.

Система распространения: артерии и капилляры

«Следствие» по книге часто начиналось с последнего пункта на пути ее распространения и продвигалось вверх к владельцам складов, извозчикам, типографам, издателям и авторам. Чтобы проследить эти нити, охотясь за запретной литературой, полиции нужно было ориентироваться в хитросплетении каналов торговли, ведущих в задние комнаты, по маршрутам книгонош и к палаткам под открытым небом, где беднейшие обитатели литературного мира пытались заработать на хлеб. Нищета часто приводила к преступлениям, ведь наибольшую прибыль можно было извлечь там, где риск выше всего – в подпольной торговле. Полиция часто задерживала маргинальных дельцов, действующих в этом опасном секторе, изо всех сил стараясь удовлетворить спрос, и архивы Бастилии полны историй этих «бедолаг» (pauvres diables) со дна книжной торговли.

Досье парижской bouquiniste (мелкой торговки книгами, обычно работавшей в палатке под открытым небом) служит богатейшим источником информации об этой стороне книжной системы распространения. Луиз Манишель, известная в торговых кругах как «девица Ламарш», держала палатку в переулке, соединяющем сад Пале-Руаяль с улицей Ришелье в самом сердце Парижа. Задолго до того, как Бальзак прославил его в «Утраченных иллюзиях», Пале-Руаяль стал важной точкой в издательской индустрии. Он воплощал другой аспект системы привилегий, свойственной Старому режиму. Так как Пале-Руаяль принадлежал герцогу Орлеанскому, члену королевской семьи, это было lieu privilégié (привилегированное место) вне досягаемости для полиции. Инспекторы и их осведомители могли осматривать товары, которые лежали на прилавках, рассеянных по саду, но не имели права проводить обыски или аресты без предварительного согласования с управляющим дворца, который обычно задерживал такие дела на достаточное время, чтобы виновники могли скрыться. В результате Пале-Руаяль, территория которого была открыта для всех парижан, давал приют множеству сомнительных занятий – проституции, азартным играм, политическим пересудам и продаже запрещенных книг. Девица Ламарш предлагала отборный товар покупателям, жаждавшим узнать об интригах министров, сексуальной жизни королевских особ и всякого рода вольностях, как философских, так и эротических.

Она не имела права этого делать. Формально все книгоноши и bouquinistes должны были получать разрешение от полиции и регистрироваться в Управлении книготорговли, но Пале-Руаяль защищал Ламарш и некоторых других мелких торговцев под сенью привилегий. Они устанавливали прилавки (étalages) под галереями, окружающими сад, и во всех соединенных с ним аллеях и переулках. Когда предоставлялся случай, они торговали между собой, сбивали друг другу цены и заключали союзы со своими коллегами из других относительно безопасных мест – Лувра и Дворца правосудия. Такие дельцы обычно получали книги от мелких книгопродавцев из Парижа, которых снабжали потайные склады и типографии в провинции или за рубежом. Ламарш знала все хитрости торговли. Она промышляла этим делом еще когда была маленькой девочкой и унаследовала лавку от матери, занимавшейся ею до своей смерти в 1771 году. Отец Ламарш, известный полиции как «негодный подданный, продававший очень дурные книги»[136], держал такое же крохотное предприятие в другом месте, пока к семидесяти четырем годам ему не отказало здоровье. А его сестра разносила «дурные книги», пока полиция не упрятала ее в тюрьму Фор-Л’Эвек где-то в начале 1770‐х. Не похоже, чтобы члены этой семьи читали те сочинения, которые продавали. Ламарш не была неграмотной, но ее письма из Бастилии написаны примитивными каракулями и с такими ошибками, что иногда приходилось читать слово вслух и догадываться о его значении по звучанию.

В декабре 1774-го, а это первая дата в ее досье, Ламарш было тридцать восемь лет. Она жила вместе с вдовой, которая работала у нее служанкой, в квартире на шестом этаже в задней части здания над табачной лавкой на улице Сент-Оноре. Это означало, что ее жилье было дешевым, ведь на рынке парижской недвижимости экономическое расслоение было, как правило, вертикальным: чем выше этаж, тем беднее жилец. Пьер-Огюст Гупиль, инспектор по книжной торговле, начал готовить для Ламарш ловушку после того, как получил донесение от осведомителя, купившего с ее прилавка запрещенную книгу и описавшего общество, собирающееся возле него:

Все дворяне, ищущие последние новинки, библиофилы, которым привозят заказы, и дамы, желающие иметь книги на своем туалетном столике, обращаются к этой женщине. У нее всегда находится что-то, чтобы разжечь их любопытство: «Письмо герцогу и пэру» [Lettre à un duc et pair], «Письмо от господина де Соруэ господину де Мопу» [Lettre du sieur de Sorhouet au sieur de Maupeou], «Подлинные воспоминания о жизни мадам Дюбарри» [Mémoires authentiques de la vie de Mme du Barry], «Ужины короля Пруссии» [Les soirées du Roi de Prusse] и т. д. Нет такой книги, которой у нее бы не было и которую бы она не стала продавать[137].

Как можно понять из названий, ассортимент Ламарш во многом состоял из политических памфлетов и скандальных сочинений. Многие из них были направлены против решений канцлера Рене-Николя-Шарля-Огюстена де Мопу, который спровоцировал реорганизацией судебной системы, приведшей к усилению королевского произвола, поток протестной литературы в 1771–1774 годах. Правительство делало все возможное, чтобы избавиться от подобных сочинений, даже после падения Мопу и вступления на престол Людовика XVI в мае 1774 года. Памфлетом, который они особенно хотели уничтожить, было «Письмо г-на аббата Террэ г-ну Тюрго», Lettre de M. l’abbé Terray à M. Turgot, где проводилась связь между протестами против Мопу и назначением нового министра, Анна-Робера-Жака Тюрго[138]. Генерал-лейтенант полиции Жан-Шарль-Пьер Ленуар приказал Гупилю найти этот памфлет, что тот и сделал, приобретя через своего осведомителя два экземпляра из лавки Ламарш. Потом он написал еще один доклад о ее предприятии:

Девица Ламарш продолжает продавать «Письмо г-на аббата Террэ г-ну Тюрго» в Пале-Руаяле. Люди толпятся у ее прилавка, как будто там играют новую пьесу, это разжигает любопытство. Кроме того, памфлет служит причиной разговоров об особах, которых компрометирует, и, хотя он довольно плохо написан, запах скандала, который от него исходит, гарантирует, что это сочинение будет продаваться и читаться[139].

Выслеживая книги, полиция отмечала воздействие, которое они оказывают на парижскую публику. Остроумный памфлет или правильно расположенная лавка могли оказать нежелательное влияние на общественное мнение, и Ламарш знала, как играть на чувствах своих покупателей. Гупиль отмечает, что она пыталась привлечь его тайного агента такими словами:

Понизив голос, она спросила, знает ли он о «Жизни мадам Дюбарри». «Конечно, – ответил он. – А что?» – «А то, что у меня есть еще несколько экземпляров из тех двухсот, что мне прислали из Фландрии две недели назад». Потом она игриво добавила: «Вы знакомы с этой книгой? Это „Требник руанских каноников“ [Bréviaire des chanoines de Rouen]. Пришло оттуда же». И она тут же вытащила из-под прилавка книгу, которую я прилагаю к докладу и за которую попросила два ливра девять су. Как вы можете заметить, месье, это собрание непристойностей, прекрасно подходящее для развращения умов[140].

Гупиль попросил разрешения обыскать квартиру Ламарш, где, по его мнению, она хранила запрещенные книги и где можно было найти указания на ее поставщиков. Ленуар согласился отправить его на такого рода «досмотр», и в десять вечера 23 января 1775 года Гупиль вместе с Пьером Шеноном, чиновником (commissaire) из суда Шатле, вошли домой к Ламарш. Они провели тщательный обыск, но обнаружили лишь три экземпляра «Письма г-на Террэ», два – порнографического трактата «Выбывший из строя сладострастник», Le Volupteux hors de combat, и простенькую счетную книгу. На следующую ночь в двенадцать часов они вернулись с подписанным письмом-ордером, lettre de cachet, на арест Ламарш и увезли ее в Бастилию.

Торговка пробыла в камере без каких-либо контактов с внешним миром до 27 января, когда Шенон приступил к первому из двух допросов. Он имел дело с множеством книгонош и торговцев такого рода и, как правило, не слишком усердствовал с вопросами при первой встрече, чтобы иметь возможность запутать подозреваемых на следующем допросе, имея на руках доказательства, добытые следствием. Когда ее спросили о поставщиках, Ламарш ответила что-то неопределенное о людях, которые приходили к ее прилавку с пачками книг и возвращались через несколько дней за оплатой. Она не могла назвать имена и дать описание, более точное, чем «среднего роста» и «несколько потрепанного вида». Ламарш сказала, что продавала такие же книги, как и другие bouquinistes в Пале-Руаяль, и думала, что полиция не имеет ничего против. Сама же она не знает об их содержании, так как не читала их. Она не имела понятия, что «Письмо аббата Террэ» запрещено. Покупатели спрашивали эту книгу, и, когда появился неизвестный человек с дюжиной экземпляров при себе, она их купила. Он продолжал приходить, а Ламарш, по ее словам, продолжала продавать, пока через ее руки не прошло около сотни экземпляров. Шенон пытался подловить торговку, указав на записи в ее счетной книге, где говорилось о 500 экземплярах «брошюры», но она ответила, что «брошюра» – общее слово, которое она использует, суммируя все продажи в конце дня. Она не помнила, какие именно сочинения подразумевались под этим смутным определением, и точно никогда не использовала названия книг в своих расчетах. Не продавала ли она «Жизнь мадам графини Дюбарри», спросил Шенон. Только два экземпляра, ответила Ламарш. Она приобрела их у одного из покупателей, у которого оказалось несколько лишних копий. Она не могла назвать ни его имени, ни адреса и могла описать только как благородного человека около пятидесяти лет[141].

В этот момент Шенон прекратил допрос. Он по собственному опыту знал, что готовность заключенных все отрицать часто ослабевала после того, как они проводили достаточно времени одинокие и забытые в грязной сырой камере. Ламарш казалась отчаявшейся через день после первого допроса в своем письме к Ленуару. Она писала, что одна содержит семью. Ее отец был болен, сестра – беспомощна, служанка – нездорова, а ее торговое дело, от которого они все зависели, – почти уничтожено. Письмо Ламарш, которое требует не только перевода, но и предварительной расшифровки, показывает одновременно ее грамотность и состояние ума:

La supliente in plor votre juistise vous prit de l’a regardé dun neuille de pitié je suis comme unemer de famille qui abesoins daitre ala taite de ses affair je un per de soisante e quinsans son et-tat nes pas sufisans pour le fair subsité et une seurs qui es dan la paine elle napoint dautre secour que de moy, je . . . ne ces de vercé des larme de sens.

[La suppliante implore votre justice [et] vous prie de la regarder d’un oeil de pitié. Je suis comme une mère de famille qui a besoin d’être à la tête de ses affaires. J’ai un père de soixante et quinze ans. Son état n’est pas suffisant pour le faire subsister, et [j’ai] une soeur qui est dans la peine. Elle n’a point d’autre secours que moi. Je . . . ne cesse de verser des larmes de sang.]

Просительница взывает к вашей справедливости и умоляет взглянуть на нее милосердным оком. Я все равно что мать для семьи, которой нужно быть во главе всех дел. У меня есть отец семидесяти пяти лет. Его состояние не дает ему достаточно средств для существования, и [у меня есть] сестра, которая страдает. Ей никто не окажет помощь, кроме меня. Я… не перестаю плакать кровавыми слезами[142].

Тем временем полиция продолжила работать по другим направлениям. С помощью осведомителей и подручных Гупиль обнаружил, что «Письмо аббата Террэ г-ну Тюрго» распространяет «жена Мекюиньона», bouquiniste с Майского двора Дворца правосудия, разносившая памфлет по частным домам и продававшая небольшие партии своим коллегам в других местах, в том числе в Пале-Руаяль. Она сообщила одному из агентов Гупиля, который приобрел несколько экземпляров книги, что заключила тайное соглашение с типографом, издавшим их. Он согласился сделать Мекюиньон своим единственным распространителем в Париже в обмен на часть от доходов. Секретность должна была защитить ее не только от полиции, но и от мужа, объяснила торговка, ведь если бы он узнал, сколько она зарабатывает, то потребовал бы себе долю[143]. В своем докладе Ленуару Гупиль советует использовать эту информацию, чтобы найти типографа, работавшего, по всей видимости, над вторым изданием, которое должно было включать в себя еще больше фальшивых писем, призванных скомпрометировать публичных особ.

Одновременно с этим полиция напала на след другого опуса, беспокоившего начальство в Версале, – «Жизнь госпожи графини Дюбарри, с ее перепиской и рассказом о ее интригах, любовных и политических», Vie de Madame la comtesse du Barry, suivie de ses correspondances épistolaires et de ses intrigues galantes et politiques. Ее продавали из-под полы отец и сын Десож, разносившие книги из своей квартиры на улице Суарр и владевшие небольшой лавкой на площади Лувра, под воротами, ведущими на улицу Фроманто. Оба были арестованы и помещены без возможности общаться в разные камеры Бастилии. К сожалению, запись их допроса утрачена (есть только упоминание долгого допроса, который Шенон устроил Десожу-отцу до восьми часов вечера 2 февраля)[144], зато архивы содержат множество писем, которые отец и сын написали или получили. Изучив все доказательства, Шенон добыл достаточно информации, чтобы опрокинуть защиту Ламарш во время второго допроса.

Он начал с «Жизни госпожи графини Дюбарри». Готова ли Ламарш подтвердить свои предыдущие показания насчет того, как приобрела эту книгу? Конечно, ответила торговка. Она купила два экземпляра у неизвестного благородного человека. А разве не у книгоноши Десожа, парировал Шенон. Тогда Ламарш поняла, что уже не может притязать на достоверность своей истории. Да, призналась торговка, она решила утаить его имя только потому, что «его страдания не принесли бы ей самой никакого облегчения». Десож-отец доставил ей дюжину экземпляров по пять ливров каждый, а она продавала их по шесть ливров за штуку. А что насчет «Письма аббата Террэ»? Ламарш призналась, что получила его от Мекюиньона («господина Мекюиньона», так что, очевидно, жене не удалось скрыть заработок от мужа). Больше ей нечего было сказать, и Шенон отправил торговку обратно в камеру.

С этого момента расследование перешло от мелких дельцов с парижских улиц в большой мир книжной торговли. Среди множества писем, которые полиция конфисковала в квартире Десожей, некоторые давали понять, что Десож-отец, уже тридцать три года разносивший книги, получал большую часть товара от поставщика в Версале по имени Равинэ, а этот Равинэ передавал заказы оптовикам из провинции, в первую очередь Жаку Манури в Кане, Абрааму Люка в Руане и книготорговцу по имени Валль, который управлял делом вдовы Л’Экорше в Байё. Гупиль и Шенон отправились в Нормандию в середине февраля 1775 года.

Парижская книжная полиция проводила операции в провинции, когда получала доказательства серьезного нарушения закона или когда правительство приказывало пресечь распространение враждебных изданий[145]. Такие задания требовали тщательной подготовки: предварительной разведки на местности, проводившейся осведомителями, сотрудничества с интендантами и их помощниками, subdélégués, поддержки со стороны местной полиции и в случае необходимости подкрепления от конных жандармов (maréchaussée). Причем все это должно было проходить в строжайшей секретности, чтобы застать подозреваемых врасплох. 20 февраля Гупиль и Шенон в сопровождении местного полицейского прибыли в книжную лавку Абраама Люка в Руане на Канском причале под вывеской со святым Лукой. Они обыскали магазин и жилые комнаты над ним, но не нашли ничего подозрительного. Тогда следователи вызвали Люка, предупредили, что им известно о его участии в торговле запрещенными книгами, и потребовали ответить, где он их хранит. Закаленный шестидесятипятилетний ветеран торговли (он отсидел срок в Бастилии в 1771 году) не поддался на угрозы. Но, пока он настаивал на своей невиновности, полицейские заметили люк в потолке верхнего этажа. Люка заявил, что он ведет на чердак, где ночует слуга. Но следователи решили убедиться в этом собственными глазами. Забравшись на лестницу, они нашли сундук, набитый совершенно противозаконными книгами вроде порнографической «Истории отца Б…, привратника картезианцев», Histoire de dom B . . ., portier des Chartreux, и атеистического «Разоблаченного христианства», Christianisme dévoilé. Вся бухгалтерия и переписка Луки были конфискованы вместе с запрещенной литературой, а сам он арестован и отправлен в Бастилию под надзором полицейского[146].

Три дня спустя полицейские ворвались в лавку Жака Манури «Источник знаний» на площади Сен-Совёр в Кане. Пока бригадир жандармов стоял на страже, они обыскали помещения и обнаружили огромное количество политических, порнографических и антирелигиозных трудов, включая «Жизнь госпожи графини Дюбарри». Манури заподозрили в организации их издания, но он отрицал всякую связь с типографией. Хотя ему было всего тридцать пять, он тоже имел за плечами много лет опыта подпольной торговли и провел четыре месяца в Бастилии в 1771 году за издание антиправительственных трактатов. Манури умолял не отправлять его в тюрьму на этот раз, ведь он и его жена были больны. Более того, женщина находилась при смерти, что подтвердил местный врач, находившийся у ее постели. Ввиду этого обстоятельства Гупиль и Шенон согласились отложить приказ об аресте Манури и, конфисковав его бумаги и переправив книги в Париж, отправились к своей следующей цели – в лавку, которой управлял Валль в Байё[147].

Рапорт об этой операции пропал из архивов, но Гупиль и Шенон должны были найти достаточно подтверждающих виновность доказательств, так как они отправили Валля в Бастилию в сопровождении вооруженной охраны. Местный нотабль постарался смягчить наказание, попросив Ленуара в письме о снисхождении. Он утверждал, что Валль всего лишь приказчик в лавке (garçon de boutique), ничего не знающий о книгах и продающий то, что ему предлагали оптовики (в первую очередь Манури), не понимая, как назначить цену. Тем не менее ему приходилось содержать вдову Л’Экорше, унаследовавшую магазин, и ее шестерых детей, которые скатятся в нищету, если Валлю в скором времени не позволят вернуться к делам[148]. Но в переписке с Десожем, найденной при обыске его квартиры, Валль выглядит не столь невинно[149]. Однако Гупиль и Шенон не сосредотачивались на его деле, так как им нужно было торопиться обратно в Кан, чтобы допросить Манури.

Они прибыли туда 25 февраля и провели дознание в гостинице «Оберж дю Пале-Руаяль». Единственный сохранившийся документ с этого события – список книг, которые были изъяты из магазина Манури[150]. Несмотря на то что он ужасно изорван, там достаточно информации, чтобы понять, что торговец был причастен к продаже незаконной литературы всех видов. Помимо распространенной порнографии («История отца Б…», «Тереза-философ», Thérèse philosophe), в список входило много свежей протестной литературы, направленной против Мопу:

14 [экземпляров] «Тереза-философ».

65 – «Гарпии, или Новогодние подарки сеньору де Мопу» (Haquenettes ou étrennes au seigneur de Maupeou).

3 – «Штопальщица Марго» (Margot la ravaudeuse).

2 – «Беспристрастные размышления о Евангелии» (Réflexions impartiales sur l’Evangile).

1 – «Трактат о частых ошибках» (Traité des erreurs populaires).

2 – «Философские письма господина де Вольтера» (Lettres philosophiques par M. de Voltaire).

7 – «Кум Матье, или Пестрота человеческого ума» (Compère Mathieu, ou les Bigarrures de l’esprit humain).

4 – «Разносчик, нравственная и критическая история» (Le Colporteur, histoire morale et critique).

7 – «Григри, правдивая история, переведенная с японского» (Grigri, histoire véritable traduite du japonais).

2 – «Дамская академия, или Непристойные речи Алоизии» (L’ Académie des dames, ou les entretiens galants d’Aloysia).

10 – «История отца Б…, привратника картезианцев».

1 – «Цитерский вестник, или Тайная история госпожи графини Дюбарри» (La Gazette de Cythère, ou histoire secrète de Mme la comtesse du Barry).

4 – «Жизнь госпожи графини Дюбарри».

92 – «Надгробное слово верховным судам» (Oraison funèbre des conseils supérieurs [то есть тем, что ввел Мопу]).

42 – «Торжественная месса, отслуженная аббатом Першелем, церковным советником прежнего так называемого верховного суда Руана» (Haute messe célébrée par l’abbé Perchel, conseiller-clerc du ci-devant soi-disant conseil supérieur de Rouen).

118 – «Последний вздох так называемого парламента» (Derniers soupirs du soi-disant parlement).

Гупиль и Шенон не стали отправлять Манури в тюрьму, возможно, из‐за его болезни или прискорбного состояния его жены. Так что в итоге только Люка и Валль присоединились к Ламарш и Десожам в Бастилии. Но полученная переписка и счетные книги дали полиции огромное количество информации, позволяющей составить представление о торговой сети, простирающейся от Лондона до Женевы.

Было бы утомительно перечислять все связи, обеспечивавшие единство этой системы, и все книги, которые распространялись через нее. Лучший способ рассмотреть эту сферу торговли с ракурса, противоположного ракурсу парижских bouquinistes, – это изучить бумаги, изъятые из магазина Манури, семь толстых томов, которые Гупиль доставил в архивы Бастилии.

Жак Манури был одним из самых крупных дельцов в книготорговле во французской провинции. Он происходил из семьи книгопродавцев, поселившейся в Кане в начале века. Его отец владел магазином на улице Нотр-Дам в центре города и контролировал продажи по всей округе. Как старший сын и вероятный наследник, Жак учился основам семейного ремесла. Ему присвоили ранг мастера в местной гильдии необычно рано, в восемнадцать лет. В двадцать, продолжая работать в лавке отца, Жак начал приторговывать сам, в основном незаконными сочинениями. Впервые его имя попало в бумаги полиции в 1770 году, когда он отправился в деловую поездку в Париж. В досье отмечалось, что Жак остановился в дорогой «Гостинице Святого Духа», на улице л’Ирондель в комнате на втором этаже с видом на двор, и продал два экземпляра атеистического труда «Система природы»[151], Système de la nature, который тогда был одной из самых востребованных и опасных книг, тайному осведомителю инспектора Жозефа д’Эмери. Д’Эмери не стал арестовывать Манури, но упомянул его в записях как «молодого человека лет тридцати, высокого, носящего шпагу или охотничий нож, с волосами, постриженными как у биржевика, и одетого в сероватый сюртук»[152]. Манури не следует путать с бродягами и нищими из литературного подполья. Он выглядел как благородный человек.

Год спустя, во время операции, похожей на ту, что проводил Гупиль в 1775 году, д’Эмери осуществил обыск ряда книжных лавок и типографий в Кане, Авранше, Сен-Мало, Алансоне и Ле-Мане. 4 мая 1771 года с двумя полицейскими и четырьмя жандармами он обрушился на магазин отца Манури. Они обыскали каждый дюйм здания, включая большой торговый зал, несколько прилегающих комнат на первом этаже, жилые помещения наверху и в дальнем конце двора, две кладовки, набитые книгами. Полиция не нашла ничего подозрительного, но из донесения одного из осведомителей они знали, что младший Манури имел отношение к публикации книги «Процесс, проведенный во внеочередном порядке против месье де Карадёка» (Le Procès instruit extraordinairement contre M. de Caradeuc), четырехтомного антиправительственного трактата, связанного с политическим кризисом, получившим название «Бретонского случая». Луи-Рене де Карадёк де Лашалот, генеральный прокурор реннского парламента, возглавлял сопротивление разным, в основном финансовым, решениям короны. Его заключение в тюрьму посредством королевского ордера, lettre de cachet, в 1765 году вызвало волну протестов со стороны «патриотов», выступавших против того, что они называли королевской деспотией, а задачей д’Эмери было остановить публикацию их работ. Вооруженные lettre de cachet на арест Манури, полицейские отправили его, «крайне расстроенного и дрожащего», провести ночь в полной изоляции в местной тюрьме. (Его отец не был привлечен.) На следующий день во время допроса Манури признался только в том, что продал 400 экземпляров книги. Но через четыре дня д’Эмери обыскал типографию Жана-Закари Маласси в Алансоне, и тот признался, что напечатал 1500 экземпляров по заказу Манури и книготорговца из Сен-Мало по имени Говиус. Манури забрал их, сказав, что собирается переправить на склад неподалеку от Парижа, а потом продать в столице. Признание Маласси, подтвержденное дальнейшим расследованием, привело к заключению Манури в Бастилию. Он потерял четыре с половиной месяца за решеткой и, как объяснял позднее, 20 000 ливров[153].

Только крупный торговец мог пережить такого рода убытки. В 1775 году Манури не просто оправился от удара, но и начал собственное дело на площади Сан-Совёр в Кане. Красиво напечатанная рекламная листовка описывает его так:

ИСТОЧНИК ЗНАНИЙ

Ж. Манури, старший сын, предлагает огромный выбор книг любых жанров, в том числе редких и существующих в единственном экземпляре, которые удовлетворят вкусы любителей чтения и восполнят недостачу в большой библиотеке.

Поддерживая связи с крупнейшими книготорговцами в Париже, во Франции и по всей Европе, Манури может предложить не только новые книги, о которых пишут в газетах, но и редкие работы, как современные, так и антикварные[154].

Обслуживая местных клиентов в магазине в Кане, Манури сосредоточился на оптовой торговле. Его переписка доказывает, что, кроме Десожа-отца в Париже, он поставлял книги перекупщикам в Лилле, Руане, Фужере, Байё, Сен-Мало, Ренне, Ле-Мане, Алансоне, Компьене и других городах на северо-западе Франции. Кроме этого, Манури издавал книги, задействовав типографии в Руане, Сен-Мало, Нанте и на «английском острове», île anglaise, скорее всего на Джерси[155]. Получая в свои руки целые тиражи, он мог продавать книги сотнями и обменивать их на сочинения, изданные другими оптовиками, чтобы разнообразить свой ассортимент. Манури вел переписку с самыми влиятельными издательскими домами в Амстердаме, Гааге, Женеве и Невшателе[156]. Его коллега в Лондоне обещал снабдить торговца несколькими сотнями экземпляров французских антиправительственных трактатов, напечатанных там, по сниженной цене шиллинг за штуку, чтобы обеспечить «страховку», на случай, если они будут конфискованы во Франции[157]. А книготорговец из Лиона Габриель Реньо обещал не менее опасное и выгодное предприятие:

Я не могу принять ни ваших «Trois imposteurs» [«Трех самозванцев», обличение Моисея, Иисуса и Мухаммеда], так как сейчас сам печатаю их тираж, ни «Отца Б…», так как имею половину доли с почти завершенного тиража. Что касается «Pensées théologiques» [«Теологических размышлений»], у меня осталось еще много книг от предыдущего тиража. Насчет вашего [вопроса о] «Cythères» [«Цитерского вестника, или Тайной истории госпожи графини Дюбарри»], я не понимаю, имеете ли вы в виду что-то из того, что я получил в обмен из Руана, или тираж, который я сейчас заканчиваю печатать, от которого прикладываю к письму титульный лист. Если у вас его еще нет <…> вы будете в числе первых получателей <…> «Maupeouana» [то есть сборника работ против Мопу] в двух томах: я организую это издание, а также «La Fille de joie» [«Девушка для утех»][158] с иллюстрациями, и другие, которые я предложу вам через некоторое время. <…> Как только мы наладим связь, то, несомненно, сможем заниматься совместными проектами. <…> Мне необходимо большое количество такого товара, и я печатаю только крупные тиражи, что, однако, не мешает мне браться за вторые издания. <…> Будьте уверены в моем молчании[159].

В некоторых случаях удается воссоздать все стадии процесса распространения. Например, в мае 1774 года Реньо заказал Жаку-Бенжамену Террону, мелкому книготорговцу и типографу в Женеве, напечатать третий тираж «Исторического дневника о перевороте в устройстве французской монархии, произведенном месье де Мопу», Journal historique de la révolution opérée dans la constitution de la monarchie françoise par M. de Maupeou, одного из самых известных антиправительственных трактатов в последние годы правления Людовика XV. Реньо (в Лионе) послал десять экземпляров этой книги Манури (в Кан) в январе 1775 года, избегая упоминать название в письме, предупреждающем о поставке и заканчивающемся постскриптумом «Немедленно разорвите». (Я натыкался на невероятное количество предосудительных писем, которые заканчивались словами «Сожгите это» или «Уничтожьте это».) Манури предупредил Валля (в Байё), что он ожидает доставку в двух фургонах в первую неделю февраля. А 24 февраля Валль предложил продать книгу одному из своих клиентов, дворянину, живущему в замке рядом с Изиньи в Нормандии, подчеркивая «ваш литературный вкус и особенно ваш патриотизм». Переписка показывает даже увеличение цены, по мере того как книга перемещалась от типографии к оптовику, потом к распространителям, а потом к читателям. Реньо продал «Исторический дневник» Манури по цене шесть ливров за экземпляр, а Валлю – девять ливров. Сам Валль запросил с покупателя пятнадцать ливров.

В нелегальной торговле можно было заработать очень много денег, но там существовали столь же внушительные риски, причем на всех уровнях, включая крупнейших книгопродавцев-издателей. Задолжав 3000 ливров Манури и, несомненно, еще больше остальным поставщикам, Реньо исчез. Подпольные дельцы часто оказывались банкротами. Когда их спекуляции исчерпывали все ресурсы, торговцы задерживали платежи и старались отделаться от кредиторов, нередко стравливая их друг с другом, или просто сбегали, оставляя жен и детей. Сам Манури обанкротился к концу 1778 года. По соглашению с кредиторами он возобновил дело и, очевидно, продолжил «свое основное занятие»[160], торговлю незаконными книгами, до 1789 года, а то и дольше. Но он уже не смог восстановить репутацию в глазах банкиров, которые оплачивали векселя книготорговцев. Один из них предупредил «Невшательское типографское общество» (Société typographique de Neuchâtel), швейцарского издателя, поставлявшего Манури тиражи множества подзапретных книг, что «этот человек совсем не надежен. Остерегайтесь связываться с ним»[161].

Самой большой проблемой Манури было получение денег от перекупщиков вроде Десожей, которые всегда находили предлог, чтобы не платить по счетам. Например, в январе 1775 года Десож сделал несколько заказов на антиправительственный трактат «Надгробное слово верховным судам». Его клиенты, по словам торговца, «как черти мучают его, только бы заполучить книгу»[162]. Десож успешно доставил первую партию в Париж через тайный склад в Версале, но полиция перехватила вторую поставку на въезде в город. Десож попросил, чтобы Манури как поставщик разделил с ним эти убытки и послал новую партию вместе со ста экземплярами «Истории жизни госпожи графини Дюбарри»: «Присылайте как можно скорее. Иначе они потеряют цену, потому что очень важно продать все быстро и не привлекая внимания. Добавьте 12 экземпляров „Истории отца Б…, привратника картезианцев“, 6 – „Просвещенных монахинь“ [Nonnes éclairées], нового издания «Венеры в монастыре, или Монахини в рубашке» [Vénus dans le cloître, ou la religieuse en chemise], и 2 – „Правды о тайнах религии“ [Vérités des mystères de la religion[163]. Манури так и не получил денег за эти книги. Полиция конфисковала большую их часть при аресте Десожа, так же как и связку изобличающих писем из лавки Манури.

Эти письма и множество дополнительных свидетельств показывают, что дельцы на вершине незаконной торговли книгами вели себя столь же недобросовестно, как и мелкие сошки. У них просто был другой набор грязных трюков. Они продавали одну и ту же книгу под разными названиями, влезали в долги, а потом отказывались оплачивать векселя, придумывая оправдания вроде задержавшихся поставок или дорогой перевозки, отправляли шпионов в конкурирующие магазины и сдавали противников полиции, обманывали, мухлевали и мошенничали – кто-то больше других, кто-то меньше. Издатель Вольтера в Женеве Габриель Крамер и издатель Руссо в Амстердаме Марк-Мишель Рей были честными людьми с прекрасным вкусом. Но они были исключениями. Книгоиздание, по крайней мере незаконное, не было занятием для благородных людей.

Так же как и работа в полиции: Гупилю во время инспекций приходилось часто иметь дело с разнообразными сомнительными личностями. Он поймал стольких из них и узнал так много об их действиях, что вместе со своими начальниками, особенно генерал-лейтенантом Ленуаром, его можно было бы назвать подлинным знатоком литературного подполья. Но нелегально продавалось столько книг, что невозможно было конфисковать их все и арестовать каждого распространителя. Полиция задержала только нескольких посредников на пути, ведшем к bouquinistes в Пале-Руаяль от источника поставок. Те, кто отправился в Бастилию, оказались там всего на несколько месяцев, а потом вернулись к своим занятиям, начиная с девицы Ламарш.

Конечно, время, проведенное ею в камере, не было приятным. Долго ожидая освобождения, Ламарш все больше и больше погружалась в отчаяние. Через два месяца она писала:

Qui son donc mes enmi je né jamais fait de malle ny de paine a qui se soit e il faut que je soit a cabalé sou le pois de la doulheure quelles donc mon sor je suis comme ci je né extes plus je suis oublié de tout le monde.

[Так кто же мои враги? Я никогда никому не причиняла вреда и горя, и [все же] я должна быть раздавлена под грузом страдания. Какова тогда моя доля? Кажется, как будто я никогда не существовала. Все в мире забыли обо мне.][164]

В день ареста у нее оставался последний лучик надежды. Прежде чем Ламарш отправили в Бастилию, она отозвала Гупиля в сторону и предложила шпионить на него, если он ее пощадит. Ламарш знала все о подпольных делишках других bouquinistes, в особенности, Гайо, Морин и Леспри. Она могла бы сообщать Гупилю обо всем, что они делают и передавать ему экземпляры новейших книг, чтобы он точно знал, что продают из-под прилавков в Пале-Руаяле. Она уже выступала в этой роли для его предшественника в качестве инспектора по книжной торговле Жозефа д’Эмери. Гупиль счел это прекрасным предложением и передал Ленуару[165]. И, хотя Ленуар его отверг, от самой идеи, возможно, еще не отказались. В конце марта Ленуар предложил Лаврийеру, министру, управляющему Бастилией, отпустить Ламарш: «Мне кажется, что она достаточно наказана заключением в течение почти двух месяцев, и не будет ничего плохого в том, чтобы даровать ей свободу»[166]. Согласно рапорту майора Бастилии Ламарш освободили 30 марта 1775 года: «Господин Гупиль, инспектор полиции, принес нам приказ… и отвез эту заключенную домой в своей карете. Они примирились друг с другом»[167].

Их воссоединение привело к неожиданному итогу. Благодаря информации от Ламарш Гупиль обрел такие обширные знания о подпольной торговле книгами, что решил поучаствовать в ней сам. Делая вид, что он конфискует нелегальные произведения, инспектор тайно устраивал их публикацию. Он заказывал целые тиражи, оставлял себе несколько экземпляров, чтобы продемонстрировать усердие на ниве поддержания закона, и продавал все остальные через книгонош, включая, разумеется, девицу Ламарш. После нескольких успешных операций один из посредников под его началом донес на Гупиля. Тот сам оказался в тюрьме и умер в подземельях Венсенна в 1778 году[168].

Полиция и заключенные представляют собой удивительный набор персонажей, но спектакль, в котором они участвовали, имеет значение не только как изображение характеров. Он показывает, как государство пыталось контролировать литературный мир. Если ограничить изучение цензуры только цензорами, мы узнаем лишь половину истории. Другая половина касается репрессий, осуществлявшихся полицией. Но, если включать работу полиции в цензуру, не слишком ли обширным станет это понятие? Для французов XVIII века, которые гордо помещали титул censeur royal после своего имени, цензура сводилась к выдаче книгам привилегий. И все же многие книги, возможно, даже большинство (незаконно напечатанные и запрещенные), никогда не попадали внутрь государственной системы. Если под цензурой понимать государственные санкции, касающиеся книг, то книжная полиция была вовлечена в тот же процесс, что и чиновники из Управления книготорговли. Управление и инспекция – разные учреждения, но история книги должна быть достаточно широка, чтобы вместить их оба, – она должна покрывать те же пределы, что и история самой Франции, ведь деятельность всех лиц, вовлеченных в книготорговлю, приводит к выводу, что их мир охватывал собой все французское общество, вплоть до книгонош, почти не умеющих писать, и контрабандистов, которые не могли прочесть ни слова. Даже авторы, как показывает пример мадемуазель Бонафон, иногда происходили из низших слоев общества, а женщин в мире книг можно было обнаружить на любом уровне. Так что рассмотрение положения дел во Франции XVIII века предполагает два подхода к истории цензуры. Первый связан с узкой трактовкой явления, сводящейся к изучению работы цензоров, второй – с более широким пониманием истории литературы, интерпретирующим ее как часть культурной системы, встроенной в общественный порядок. В этой книге я отдаю предпочтение второму подходу и нахожу его удобным для изучения цензуры в других местах и в другие времена, особенно в Британской Индии XIX века, где теоретически была свобода слова, но при этом государство принимало самые суровые меры, когда чувствовало угрозу.

Часть II Британская Индия: либерализм и империализм

Курсы и учебники по мировой истории создают впечатление, будто либерализм и империализм в XIX веке были абстрактными силами, движущимися в разных направлениях и редко вступающими во взаимодействие[169]. Однако они соединялись в жизнях конкретных людей и для них были не просто пустыми «-измами», а личным опытом, который показывает противоречие внутри структуры власти.

История Джеймса Лонга, англо-ирландского миссионера в Бенгалии, полностью воплощает все противоречия в сердце Британской Индии, где имперские власти исходили из принципов свободы, усвоенных в родной стране. Будь они хоть вигами, хоть тори, хоть либералами, хоть консерваторами, эти люди признавали определенные права вроде права на высказывание и свободу прессы. И все же в Индии эти права приобретали необычные черты, и на слушаниях в суде представители колониальной власти старались, как могли, отвлечь внимание от несоответствий, особенно когда судили Лонга.

Любительская этнография

Лонг, родившийся в графстве Корк в Ирландии в 1814 году, сочетал религиозный пыл миссионера с талантом к языкам и восхищением другими культурами. Он учился в колледже Айлингтон Миссионерского церковного общества в Лондоне, был рукоположен в сан священника англиканской церкви в 1840 году, тогда же прибыл в Индию и провел следующие тридцать лет, служа в деревне поблизости от Калькутты. За это время он выучил несколько индийских языков и заработал репутацию филолога и фольклориста отчасти благодаря публикации «Бенгальские пословицы» (Bengali Proverbs, 1851) и «Описательный каталог местных книг и памфлетов» (Descriptive Catalogue of Vernacular Books and Pamphlets, 1867). Его наиболее примечательная работа осталась неопубликованной, так как это был написанный для имперских властей в 1859 году тайный доклад о литературе – и, по крайней мере, в подтексте, о революции.

Восстание сипаев 1857 года, или, как предпочитают называть его некоторые индийцы, Первую войну Индии за независимость, можно не считать революцией в полном смысле слова, но эти события потрясли жизнь колонии до основания. Сипаи (солдаты британской армии индийского происхождения) взбунтовались против своих имперских офицеров и при поддержке местных лидеров, среди которых были и крестьяне, и махараджи с навабами (правителями полуавтономных областей), захватили обширные территории в северной и центральной Индии. После кровавого конфликта, продолжавшегося более года, британцы восстановили порядок и, оценивая ущерб, поняли, что почти ничего не знают о местном населении под своим владычеством. В 1858 году была распущена Ост-Индская компания и предприняты шаги к созданию современной государственной власти с ее бюрократией, проводившей учет всех сфер жизни индийского сообщества, включая литературу.

Хотя печать существовала на субконтиненте еще с 1556 года, когда португальцы установили там первые печатные станки, два с половиной века она оставалась делом миссионерских анклавов, имперской администрации и пары газет. Но к 1858 году книгопечатание на нескольких языках превратилось в крупную индустрию, и Индийская гражданская служба (ИГС) начала следить за ней. Вереница документов в архивах ИГС начинается с упоминания периодических «отчетов» об объемах производства книг. Она включает в себя «каталоги», регистрировавшие новые публикации, и заканчивается «рапортами», в которых давались анализ и оценка книжной продукции по округам или провинциям. Нужно иметь в виду, что такого рода документы, созданные государственными служащими, подразумевают определенную предвзятость. Они часто больше сообщают о британцах, чем о местных уроженцах, за которыми они следили[170]. Но некоторые материалы содержат поразительные этнографические наблюдения, и лучшие из них были написаны во время восстания Джеймсом Лонгом.

При поддержке бенгальских губернатора и управляющего общественным образованием Лонг пытался сделать обзор всего, что издавали в президентстве с апреля 1857 по апрель 1858 года. Во время проводимого им в течение года исследования он посетил каждый книжный магазин в Калькутте по крайней мере дважды. Лонг скупил все книги, вышедшие с 1857 года, какие только мог найти в книжных лавках, разбросанных по «туземной» части города. Он составлял таблицы цен и тиражей, следовал за книгоношами по их маршрутам, подслушивал чтения вслух, опрашивал авторов и разыскивал сведения о читательских привычках в прошлом. Лонг превратился в этнографа-любителя и настолько увлекся предметом изучения, что создал панорамный обзор всей бенгальской литературы со статистическими подсчетами и вдохновенными описаниями самих книг[171].

Несмотря на то что его симпатии находились на стороне крестьян, которых эксплуатировали британские торговцы индиго, Лонг писал как представитель имперской власти в англо-индийском духе – его либеральной версии, от Джеймса Милля до Джона Морли, воспевающей печатное слово как распространителя цивилизации. Книги, заявлял Лонг, могут «уничтожить предрассудки невежества» вроде протеста против вторичного брака вдов среди «индуистов старой школы»[172]. Вместо введения цензуры, что предлагали некоторые другие деятели Британии, по мнению Лонга, следовало продвигать свободу печати и поддерживать развитие индийской литературы. Если бы индийским газетам уделялось заслуженное внимание, говорил он, можно было бы заметить достаточно симптомов нарастающего беспокойства, чтобы предотвратить восстание.

Лонг вносил свой вклад, собирая данные об издании книг. По его подсчетам, всего до 1820 года в Бенгалии было издано тридцать книг, большинство из которых сводилось к описанию индуистской религии и мифологии. В период с 1822 по 1826 год вышло всего 28 книг, и такие скромные масштабы производства наряду с перепечатыванием одних и тех же работ сохранялись до середины века. Поворотной точкой стал 1852 год, когда было опубликовано 50 новых бенгальских книг, включая «полезные сочинения» новых жанров. К 1857 году, когда Лонг проводил свое исследование, индустрия набрала силу: в Калькутте насчитывалось 46 печатных станков, из-под пресса которых за год вышло 322 новых издания, включая 6 газет и 12 журналов. По подсчетам Лонга, общее число изданий, выпущенных за последние полвека, доходило примерно до 1800 наименований. Качество печати и бумаги улучшилось, типографии отказались от устаревших деревянных прессов, выросло число авторов, и возник внушительный книжный рынок, хотя крестьяне продолжали прозябать в невежестве: «В Бенгалии в сельской местности нет и трех процентов населения, которые умели бы читать связно. В Бомбее нет и трех процентов населения, которые умели бы читать вообще». Продвигая образование, британцы могли облегчить страдания народа:

Внимание государства было привлечено к улучшению социального положения райята [крестьянина, обычно земледельца-арендатора], но оно должно сопровождаться просвещением духа, которое придаст ему мужества противостоять произволу со стороны заминдара [индийского землевладельца] и плантатора [британского производителя индиго] и позволит почувствовать себя человеком благодаря целительному влиянию образования[173].

Лонг не скрывал своих викторианских либеральных взглядов, влиявших на его работу, и предпочитал серьезную литературу, написанную в стиле, передающем санскритское происхождение бенгальского языка, но и популярные жанры он изучал с симпатией, например календари:

Календари читают там, куда не доберутся остальные бенгальские книги. Незадолго до начала нового года у бенгальцев для местных торговцев календарями наступает самая напряженная пора. Книгоноши толпами спешат от типографий, нагруженные кипами календарей, которые распространяют повсюду, некоторые продавая по низкой цене, 80 страниц за одну анну [в одной рупии было шестнадцать анн, а квалифицированный рабочий обычно зарабатывал около шести анн в день]. Бенгальский календарь столь же важен для местного жителя, как кальян или жаровня. Без него он не может определить благоприятные дни для заключения брака (22 дня в году), первого кормления младенца рисом (27 дней в году), кормления матери рисом на пятом месяце беременности (12 дней), начала постройки дома, прокалывания ушей, дарования мальчику первого куска мела, чтобы тот начал учиться писать; не может узнать, когда стоит отправляться в путешествие, или рассчитать, сколько времени продлится лихорадка и насколько сильной она будет[174].

Общество религиозной литературы в Калькутте пыталось нейтрализовать популярность этих буклетов, выпуская христианские календари, но покупатели почти не интересовались ими, потому что, как замечает Лонг, там не было предсказаний.

Он также отметил, что книги по истории не слишком популярны, как ему казалось, из‐за убеждения читателей-индуистов, что мирские дела не имеют большого значения. И тем не менее бенгальцам нравились шутки на темы текущих событий, особенно в форме драмы. В глубинке ятры [труппы бродячих артистов] странствовали от деревни к деревне, исполняя пьесы на основе индуистской мифологии, но с включением непристойных эпизодов, издевательских песен и ремарок в адрес британских плантаторов и властей. В Калькутте произведения с похожей тематикой, написанные пандитами-драматургами или сымпровизированные на манер фарса или водевиля, господствовали в репертуаре оживленного театрального квартала. Типографии Калькутты выпускали дешевые издания пьес, а книгоноши распространяли их по провинции вместе с другим популярным товаром – песенниками, дополнявшими спектакли. Хотя большая часть такого рода материалов оскорбляла его викторианские представления о прекрасном, Лонг подробно обсуждает их, подчеркивая народный характер произведений:

Бенгальские песни не внушают любовь к вину или, подобно шотландским, любовь к войне, но посвящены Венере и языческим богам. Они непристойны и развратны. Среди них наиболее известны «панчали», которые поют на праздниках и продают во множестве версий тысячами. Некоторые экземпляры выполнены на отличной бумаге и прекрасно подготовлены [то есть хорошо сверстаны и изданы], другие отпечатаны на обрывках мешковины. Панчали представляют собой в основном декламацию индуистских шастр в стихах, с музыкой и пением. Они повествуют о Вишну и Шиве, одновременно включая части в духе Анакреона… Ятры представляют собой тип драматического выступления, вульгарный, напоминающий сценки с Панчем и Джуди или уличные балаганы в Лондоне, и рассказывают о разврате или о Кришне. Там всегда фигурирует мехтар [бедный уборщик] с метлой в руках[175].

Лонг сам слушал выступления певцов, как бродячих актеров, так и уличных поэтов, один из которых мог импровизировать на санскрите на любую предложенную тему. В песнях содержалось немало высказываний на политические и социальные темы: «К примеру, назначение плантаторов, производящих индиго, на почетные чиновничьи должности вызвало сильное возмущение среди райятов в некоторых областях. Обычной ремаркой на эту тему было: „Je rakhak se bhakhak“, то есть „человеком, который должен нас защищать, стал волк“»[176]. Популярные листовки, которые выпускали десятками тысяч и расклеивали на стенах, придерживались в основном религиозных вопросов вроде деяний богов. Лонг ничего хорошего не мог сказать про «эротику», но отметил, что этот тип литературы тоже адресован массовому читателю. Он нашел мало серьезной литературы или аналогов европейских романов, хотя и счел, что некоторые религиозные истории «написаны таким образом и в таком стиле, что производят на читателей и слушателей эффект, сходный с литературным»[177]. Лонг подсчитал, что более семи сотен авторов опубликовали книги на бенгальском, и всех их перечислил. Никто из них, по его мнению, не мог считаться великим писателем, хотя Лонг признался в определенном уважении к Бхарату Чандре, чей «Шишубодх» был «наиболее распространенной книгой в местных школах, однако полной непристойностями и мифами». «Видеа Сундар» Чандры, «самое известное повествование, остроумное, но неприличное», было недавно напечатано тиражом 3750 экземпляров и распродано за четыре месяца[178]. Несмотря на их прискорбную распущенность, у бенгальских авторов была возможность создать богатую литературу, адаптировав наследие санскрита к интересам растущего читающего сообщества. Уже одно их число говорило о том, что «разум бенгальцев был пробужден от векового сна»[179].

Короче говоря, бенгальская литература начала процветать, хотя большинство европейцев даже не задумывались о ее существовании. Чтобы ознакомиться с ней, им пришлось бы пересечь черту, отделявшую британское общество от «туземных кварталов» северной Калькутты, и пройтись по переполненным людьми типографиям и повсюду разбросанным книжным лавкам, которых было особенно много на Читпур-роад, «их Патерностер-роу»[180], в районе Баттала. Лонг детально обследовал эту территорию, а кроме того, обозначил связи, соединявшие производителей в Калькутте с потребителями в глубинке. За исключением сезона дождей, когда они работали на полях, двести крестьян-книгонош регулярно пополняли запасы в книжных лавках столицы и рассеивались по сельской местности, неся свой товар на голове. Удваивая цену оптовика, они часто получали по шесть-семь рупий в год, а их навык продажи из рук в руки делал таких разносчиков идеальными посредниками в системе распространения, затрагивающей как читателей, так и слушателей чтения: «Бенгальцы считают лучше рекламой книги живого продавца, который сам демонстрирует товар»[181].

Лонг уделял особое внимание чтению как последнему этапу в процессе коммуникации. Каким бы предвзятым ни было отношение Лонга к азиатам, он отметил огромное воздействие чтения вслух в преимущественно неграмотном обществе:

Среди азиатов принято читать другим, так что огромное количество людей, которые сами читать не умеют, слушают тех, кто владеет этим навыком. Чтецов (катхаков) часто нанимают пересказывать или петь какие-то произведения, и некоторые из них делают это весьма впечатляющим образом. Один такой чтец недавно по памяти рассказывал мне любые названные абзацы из «Рамаяны», «Рагхувамши» и «Махабхараты» в самой выразительной манере. Некоторые катхаки зарабатывают 500 рупий в месяц… Я знаю одного индуса, которого местный богатый баба годами нанимал, чтобы читать два часа в день сорока или пятидесяти женщинам в его доме. Эта практика существует в Бенгалии с незапамятных времен, ведь здесь чтение вслух очень популярно, как и в других восточных странах, а интонация, жесты и подобные приемы наполняют книгу большим смыслом, чем простое прочтение. Женщины иногда собираются вокруг одной, которая читает им. Предположив, что в среднем насчитывается десять слушателей и читателей каждой книги, мы получим, что эти 600 000 бенгальских книг [так Лонг оценивал общее количество экземпляров, отпечатанных в 1857 году] имели 2 000 000 слушателей и читателей [возможно, описка, имелось в виду 6 000 000][182].

Мелодрама

Доклад Лонга можно считать самым подробным обзором печати и торговли книгами в архивах ИГС, но у этой истории печальный конец. В 1861 году движимый симпатиями к райятам, эксплуатируемым британскими плантаторами, Лонг организовал издание английской версии «Ниль Дурпан», Nil Durpan, бенгальской мелодрамы о жестокости плантаторов, и был обвинен в клевете производителями индиго.

Обвинения в клевете служили основным методом ограничения свободы слова в Англии после отмены практики предварительной цензуры в 1659 году[183]. Но, несмотря на ряд печально известных обвинений (Даниэль Дефо в 1703 году и Генри Сэшеверел в 1710‐м), печать становилась все более и более откровенной. После больших волнений в 1760‐е годы, связанных с требованиями сторонников Уилкса обеспечить свободу печати и нежеланием присяжных вынести обвинительный приговор издателю скандальных писем «Юниуса» в 1770 году[184], иски о клевете перестали быть способом замять обсуждение политических или социальных вопросов. Акт о клевете 1792 года закрепил эту тенденцию, и к 1850 году многочисленные прецеденты сильно ограничили возможность обвинения в клевете как в уголовном преступлении. Для возбуждения дела следовало представить доказательства ущерба, нанесенного репутации конкретных особ, а начинать процесс против общих политических суждений или замечаний, оскорблявших некие размытые группы, больше не было возможности. В теории прецеденты в Англии определяли решения судов в Индии, но дела, рассматриваемые на субконтиненте, воспринимались в принципиально другом контексте, несмотря на умелое использование английских формальностей[185].

Слушание по делу Лонга в 1861 году превратилось в судебную драму, вызвавшую сильную реакцию в Бенгалии и эхом докатившуюся до самого сердца империи – Лондона. Хотя Калькутта, столица Британской Индии, почти не была затронута восстанием 1857 года, ее потряс Синий мятеж 1859–1860 годов, протестное движение крестьян из глубинки, которых притесняли плантаторы. Спекулируя на спросе на натуральный синий краситель, постепенно увеличивавшемся с 1780‐х годов, плантаторы вынудили райятов отказаться от полуфеодальной аграрной экономики, опиравшейся на разные зерновые культуры, и сложной системы аренды земли и посвятить себя выращиванию индиго. Британцы убеждали крестьян сажать краситель, давая в долг небольшие суммы, а потом обманывали во время скупки урожая, требовали вернуть деньги и отбирали землю или заставляли выращивать индиго в счет долга, передававшегося от отца к сыну, помещая крестьян в кабальную зависимость. Сталкиваясь с неподчинением, плантаторы отправляли костоломов избивать крестьян, жечь их посевы или упекать в тюрьмы, примыкающие к заводам, где из индиго делали краску. Синий мятеж, восстание с бойкотом выплаты ренты, вскрыл столь серьезные злоупотребления, что власти были вынуждены создать комиссию для их расследования. Ее доклад, вышедший в августе 1860 года, с негодованием осудил тиранию плантаторов и усилил протесты среди бенгальских интеллектуалов вроде Хариш Чандры Мукерджи, издателя журнала «Индусский патриот», Hindoo Patriot.


Рис. 5. Английский перевод «Ниль Дурпан», изданный без указания автора или переводчика


В отличие от отчета комиссии и журналистских статей, «Ниль Дурпан» обратила против плантаторов силу художественного слова – силу пьесы, которую можно было ставить в театрах Калькутты или декламировать как памфлет. В ней столь эффектно подчеркивалась жестокость системы торговли индиго, что пьесу стали называть «бенгальской „Хижиной дяди Тома“»[186]. Бенгальская версия появилась через пару месяцев после доклада комиссии по индиго, а английский перевод, напечатанный Лонгом и распространяемый при помощи У. С. Сетона-Карра, секретаря губернатора Бенгалии и бывшего председателя комиссии, вышел в 1861 году. Автор «Ниль Дурпан» Динобондху Митра был типичным представителем образованных индийцев, занимавших незначительные бюрократические должности, которых называли «бабу». Это слово часто приобретало уничижительный оттенок, так как предполагало раболепие и нелепое подражание английским манерам[187]. Митра написал пьесу, работая почтмейстером в Патне (Бихар), а печать организовал в Дакке. Хотя о его авторстве вскоре узнали, он смог беспрепятственно продолжить карьеру в Департаменте почты и телеграфа, пока не умер от диабета в 1873 году в возрасте сорока четырех лет.

Более того, ни британские власти, ни сами плантаторы не придавали большого значения бенгальской версии пьесы. Гнев вызвал именно английский перевод, который, как утверждали плантаторы, был клеветой на них всех. Особенно они негодовали по поводу того, что некоторые экземпляры передавались по почте под официальной маркой Сетона-Карра, а другие в конце концов достигли Англии, где могли стать оружием в руках настроенных на реформы «заднескамеечников» и чиновников из Министерства по делам Индии. Таким образом, случай с «Ниль Дурпан» оказался чреват конфликтом внутри британского сообщества в Бенгалии, разделив его на плантаторов и их сторонников с одной стороны и юристов и реформистов, объединившихся с бенгальскими интеллектуалами, с другой.

Теперь, полтора века спустя, этот английский текст выглядит обычной мелодрамой. В ней сталкиваются злодейство и добродетель, первое в лице двух алчных плантаторов, вторая в образе благородных крестьян. Заминдар, глава семьи традиционных взглядов, вместе с двумя настроенными на реформы сыновьями пытается защитить родную деревню от развращенных и жадных сахибов, которые не остановятся ни перед чем, будь то пытки, убийство, изнасилование, подкуп судий или поджог домов и посевов. Бенгальцы, работающие на плантаторов (ростовщик, землемер, сводница и тюремщик), представляют собой силы, угрожающие единству сообщества. Жители деревни, сплоченные перед лицом общего врага, сопротивляются этим силам: они объединяются вокруг заминдара – воплощенной щедрости, хотя он сам тоже собирает земельную подать и дает деньги в долг. Один из крестьян, бедный, но храбрый Торап, намекает на частичную приемлемость насилия. Он сбегает из камеры на фабрике как раз вовремя, чтобы спасти беременную женщину от изнасилования мистером Роугом (Rogue), особенно неприятным плантатором. Пока женщина спасается бегством, Торап избивает Роуга и отрезает ему нос, но не желает заходить дальше, потому что понимает, что в конечном итоге крестьяне должны добиваться правосудия от британской юридической системы. Сыновья заминдара соглашаются с этой мыслью и обращаются с делом крестьян через голову местного судьи, находящегося в сговоре с плантаторами, к честному британцу из верховного суда. Однако, до того как их жалобу успевают рассмотреть, трагические удары падают один за другим, оставляя сцену усеянной трупами. Когда опускается занавес, единственный выживший после бойни восклицает: «Семья Басу из Саропура была уничтожена Индиго, врагом чести. О, как ужасны орудия Индиго!»[188]

Заметим, индиго, а не злобные иноземцы, не установленный ими в Индии проклятый режим, не разобщенность внутри традиционного общества, не его бессилие противостоять чужеземному господству – только растение и несколько плантаторов, выращивающих его. Далекая от подстрекательства к революции, пьеса «Ниль Дурпан» выражает веру в изначальную справедливость британского режима. Хорошие сахибы, рано или поздно, исправят преступления плохих сахибов – так говорит пьеса, доказывая это цитатой из Комиссии по индиго. В предисловии к тексту Митра заверяет индийцев, что они могут доверять мудрым решениям лорда Кэннинга, вице-короля Индии, Дж.П. Гранта, губернатора Бенгалии, Индийской гражданской службы и прежде всего «добрейшей королевы Виктории, матери народа»[189]. Лонг выражает такие же чувства в предисловии к английскому изданию. Эта работа публикуется, объяснял он, чтобы европейцы могли понять, как местные крестьяне воспринимают систему производства индиго. Может, это и не великая литература, но она выражает чувства «туземцев» в их любимой форме – народной драме, заимствованной из санскритской классики, чтобы выразить мнение о текущих общественных проблемах. Таким образом, опубликовав «Ниль Дурпан», Лонг представил англоязычному читателю идеальный образец местной литературы, которую он изучал для доклада Индийской гражданской службе.

Но не так восприняли пьесу плантаторы. Они подали в суд. Разбирательство привлекло столько внимания, что, согласно источникам, рассмотрение обычных дел в Калькутте остановилось на время проведения слушаний, продлившихся с 19 по 24 июля 1861 года[190]. Двое адвокатов обвинения и двое адвокатов защиты представляли изощренные аргументы присяжным, набранным из живущих в Индии британцев. Обвинители заявляли, что верны принципу свободы печати, и соглашались с тем, что социальная сатира должна быть признана приемлемым способом обличения общественных проблем, но «Ниль Дурпан» бросает тень на всех плантаторов. Что еще хуже, она противопоставляет «одну расу другой, туземное западному»[191]. Таким образом, пьеса ставила под угрозу всех европейцев в Индии, так как «последние восстания показали, насколько шатко наше положение»[192]. Главный адвокат защиты отвечал, что двое злодеев из пьесы не могут считаться изображением всех плантаторов в целом и что в любом случае закон о клевете касается только отдельных лиц, но не распространяется на нелицеприятное изображение группы лиц, например плантаторов, не имеющей конкретного воплощения. Осудить «Ниль Дурпан» – все равно что объявить вне закона всю сатирическую и критическую литературу, например произведения Мольера, «Оливера Твиста» и «Хижину дяди Тома». Никто же не считает Диккенса клеветником.

Когда судья обращался к присяжным, он снова и снова возвращался к теме свободы печати. Он призывал их как англичан вспомнить историю своей страны, в первую очередь, право каждого озвучивать свое мнение по любому общественному вопросу и даже критиковать людей, облеченных властью. Судья объявил о своей непреложной верности «свободе печати и свободе дискуссии»[193]. Никогда он не позволит суду создать прецедент, который может свести на нет этот великий конституционный принцип. Но перед присяжными стоял прямой вопрос: хотел Лонг исправить несправедливость общества или унизить плантаторов как класс?

Присяжные решили, что Лонг виновен в клевете. Судья приговорил его к штрафу в 1000 рупий (которые за него внесли местные покровители) и месяцу тюрьмы. Вынеся приговор, он поздравил себя и присяжных с «вердиктом, который, как мне приятно сознавать, опирается на конституционные законы и, таким образом, не может быть использован против свободы печати»[194].

Надзор

Случай с «Ниль Дурпан» стал самым громким событием из тех, на примере которых видно, как в Британской Индии XIX века цензура сочеталась с настойчивым отрицанием ее наличия. Были и другие, некоторые из которых касались не книг, а газет и сочинений скорее порнографических, чем клеветнических, но в целом британские власти не уделяли большого внимания местной литературе до Восстания сипаев в 1857 году. После этого, как показывает дело Лонга, они не отказались от своей приверженности либеральным идеям и не стали прибегать к откровенным репрессиям. Вместо этого они выстроили систему, которая соответствует концепции контроля Мишеля Фуко – «надзору», предполагающему возможность «наказания»[195].

К 1857 году завершилась фаза грубого империализма[196]. Грабежи Клайва, жадность Уэлсли, агрессия Оклэнда, жестокость Нейпира и сомнительная дипломатия Далхузи объединили почти весь субконтинент под властью Британии. На поздней стадии империализма британцы старались увеличить свое могущество за счет знаний. Они уже достигли немалых успехов в индийских языках – как в классических: санскрите, фарси, арабском, – так и во множестве многих местных. Командующие округов давно гордились «знанием страны», но два года беспорядочного обучения в колледже Хейлибери в Англии и пара месяцев в Калькутте не делали их азиатами. Самые догадливые нанимали местных информаторов: аскетов, цирюльников, лесников, базарных торговцев, повитух, астрологов, стражников и паломников – всех выходцев из харкаров и касидов, гонцов и шпионов, которые создали в империи Моголов огромную информационную систему, в чем-то напоминающую сеть осведомителей и агентов полиции во Франции XVIII века[197]. Но большинство британских чиновников не успевали даже начать изучать вверенный им район, как их переводили в другой. Восстание было для них абсолютной неожиданностью.

Хотя на большей части субконтинента местные солдаты остались верны властям, сипаи в самом центре Британской Индии, вдоль Ганга от Дели до Калькутты, показали, что им нельзя доверять и что их на самом деле никто не понимал, а это было еще страшнее. Кто бы мог подумать, что знакомство с новой винтовкой Энфилда с капсюльным замком окажется искрой, с которой начнется пожар?[198] По свидетельствам очевидцев (основанным на слухах, которые играли не менее важную роль, чем реальные события), чтобы зарядить такое оружие, солдаты должны были откусить конец патрона, что было немыслимо, ведь патроны запечатывали свиным салом и коровьим жиром. И для мусульман, и для индуистов это было святотатством. Сипаи подумали, что сахибы хотят подвергнуть их тело осквернению, чтобы они утратили кастовую принадлежность и приняли христианство. Пока их офицеры говорили о модернизации военного дела, солдаты подозревали заговор миссионеров. И их опасения подтвердил Акт о призыве 1856 года, несший с собой угрозу пересылки через Бенгальский залив в Бирму, где сипаи должны были сражаться на войнах белого человека. Отправившись через «темные воды» на чужую территорию, сипаи из высшей касты навсегда осквернили бы себя и оказались бы особенно уязвимы для христианской проповеди. Из них четыре тысячи происходили из богатого региона Ауд, захваченного британцами в том же году, несмотря на священные соглашения. Но что британцы понимали в священном? В ходе либеральных реформ они запретили сати (ритуальное самосожжение вдовы на похоронном костре мужа) и позволили вдовам вторично выходить замуж, что было еще одной пощечиной местным обычаям в 1856 году, году святотатства.

Когда британцы стали оценивать урон, причиненный восстанием, они начали осознавать, какой культурный разрыв пролегал между ними и индусами. Многие из них вернулись в мир, ограниченный административными зданиями и клубом, где их расизм подкреплялся слухами о черных мужчинах, подстерегавших женщин и детей и бросавших их трупы в колодцы. Странные истории рассказывали о факирах и муллах, которые вроде бы подготовили восстание, передавая красноватые чапати (местные лепешки) солдатам или, в более новой версии, обмазывая деревья коровьим навозом. Все указывало на то, что индусы и их завоеватели жили в разных понятийных мирах. Но, чтобы удержать власть, Британии надо было понять обитателей страны, а не просто сломить их[199].

После упразднения Ост-Индской компании в 1858 году британское управление стала осуществлять администрация, опирающаяся на современный способ сбора информации, то есть бесконечный поток бумаг. ИГС, сотрудники которой с 1853 года набирались по конкурсу, делала доклады обо всем, что происходило под небом Индии. «Каталоги» и «отчеты» выходили из-под правительственных печатных прессов, заполняя официальные каналы информации данными о сборе урожая, границах деревень, флоре и фауне и народных обычаях. Абсолютно все было зафиксировано, отмечено на карте, классифицировано и подсчитано, включая людей, которые были учтены во время первой индийской переписи 1872 года и аккуратно разделены на касты и джати и дюжину других категорий, определяемых колонками бланка. Каталоги книг были частью этого стремления каталогизировать все. В них помещался полный перечень индийской литературы в понимании имперских властей[200].

Актом о печати и регистрации книг 1867 года генерал-губернатор обязал Индийскую гражданскую службу вести учет всех книг во всех провинциях Британской Индии. Слово «каталоги» может сбивать с толку: на самом деле, эти записи составлялись четыре раза в год провинциальными библиотекарями из докладов местных чиновников. Издатели должны были предоставлять властям по три копии каждой выпущенной ими книги, получая за них оплату по рыночной цене. Кроме того, они должны были давать сведения по ряду пунктов, которые были указаны в столбцах бланков «каталогов»: название произведения, имя автора, тема, место издания, имена типографа и издателя, дата издания, количество страниц, размер, формат, тираж, цена и была ли книга напечатана или отлитографирована (литография стала существенным стимулом для издания многих местных сочинений). Заплатив две рупии, издатель получал права на книгу, но, если он решал ее не регистрировать, она считалась нелегальной, что грозило ему штрафом до 5000 рупий и/или двумя годами тюрьмы[201].

Акт 1867 года был принят отчасти по побуждению библиотекарей и способствовал росту книгохранилищ, но полученные каталоги не были доступны публике, несмотря на их невинное название. Они тайно передавались внутри ИГС – первостепенные вопросы полагалось засекречивать. Каталоги предоставляли представителям британского правительства постоянно обновлявшийся перечень всего, что появлялось в печати на территории субконтинента, по крайней мере всего, что типографы и издатели подавали на регистрацию. Списки с 1868 по 1905 год включают более 200 000 названий, в несколько раз превышая число всех книг, изданных во Франции в эпоху Просвещения. Каталоги из одной только Бенгалии за это время представляют собой пятнадцать огромных томов по 500 и больше страниц, испещренных мелким шрифтом. Их масштаб поражает: более миллиона слов, тщательно внесенных в пятнадцать столбцов (их печатали таким образом, чтобы в ИГС можно было распространить множество копий). В каталогах легко увидеть, как в ИГС смотрели на местных уроженцев и каким был на пике империализма дискурс колониальной власти о литературе.

На примере Уильяма Лоулера, главы Бенгальской библиотеки, крупнейшей в Британской Индии, можно в подробностях увидеть, как этот дискурс формировался. Лоулер составил каталог всех книг, опубликованных в Бенгалии за 1879 год, пересказывая содержание романов, стихотворений и пьес таким образом, чтобы их мораль была понятна его читателям, то есть людям из ИГС, управлявшим бенгальцами. Вот его отзыв о бенгальской эпической поэме «Лесная дева-птица» (Vana-Vihangini):

Следующее произведение из восьми глав начинается с трогательного воззвания к Матери Индии, переживаний о ее скорбной доле и о названных в тексте непереносимыми страданиях в руках яванов (то есть иностранцев). Первая глава повествует о брахмане, который со своей женой жил в лесу подаянием, пока однажды наваб [провинциальный правитель] Бенгалии, приехавший поразвлечься охотой, не увидел его жену и, воспользовавшись отсутствием мужа, не увез ее с собой. Во второй главе говорится о возвращении брахмана с ежедневного сбора милостыни. В третьей он обнаруживает, что его жена пропала, и пребывает по этому поводу в глубокой печали. В четвертой главе жителям Бенгалии советуют сплотиться и действовать сообща, чтобы собрать силы и вернуть себе утраченное. Пятая рассказывает о страданиях Сундари в доме набаба, где она отказывается есть и готовится убить себя, и о том, как в какой-то момент жена набаба ее освобождает. В шестой главе брахман и его жена снова встречаются в лесу и счастливо проводят время вместе, пока в седьмой главе их не арестовывают по приказу наваба. И наконец, в восьмой главе мужа Шарата казнят, а его жена Сундари умирает от разрыва сердца. Начиная с 50–55‐й страницы третьей главы, поэт постоянно отвлекается, чтобы с негодованием упомянуть о подчинении расы ариев-бенгальцев чужеземцам, поправшим авторитет брахманов, и предречь, что придет день, пусть и нескоро, когда арии освободятся от оков[202].

Как бы Лоулер ни старался придерживаться содержания работы, он передавал историю так, чтобы у окружного судьи в мофасселе (сельской местности) или у секретаря из Министерства по делам Индии в Лондоне возникло ощущение, что они знают, что задумывали индусы, когда публиковали книгу.

Ничего хорошего они не задумывали. Да, в некоторых книгах прославляли преимущества британского правления: суды, железные дороги, электричество, крокет и все остальное. Например, «Вьюнок Провидения», Daiva-lata: «Автор… хвалит англичан за их справедливую власть и надеется, что они еще долго будут править страной, и утверждает, что Индия должна быть благодарна за те блага, которые предоставляет английское правительство». «Равенство», Samya, даже включает в себя цитаты из Милля и Карлайла, осуждающие кастовую систему: «Еще несколько сочинений в таком духе могут произвести революцию в вялой и примитивной бенгальской современной литературе». Но такие похвальные труды были исключением. «Туземцы» все время норовили искать в книгах развлечения: «Если бы кто-то это увидел, он бы рассмеялся», Dekhila-hansi-paya, повесть о неудачах туповатого младшего брата, была «одной из тех абсолютно бессмысленных сказок, которые легко находят читателей среди местных, поскольку вызывают смех». С точки зрения Лоулера, индийцы были детьми, которым нравились рассказы о приключениях и волшебные сказки, печатные версии пьес, основанных на «Рамаяне», или, что еще хуже, фривольные развлечения Кришны с доярками, всеми любимая история, заимствованная из «Махабхараты». «Женское удовольствие», Jagannather Rath-arohana-o-Kamini-ranjana, выводило тему похождений Кришны далеко за пределы пристойного, как их понимал Лоулер. Он описывал книгу как собрание «самых вульгарных и оскорбительных наблюдений, которые только когда-либо делались и которые не имеют и тени оправдания нуждами общественного блага». По его мнению, книгу «следует немедленно запретить». «Разоблаченные тайны», Rahasya-pratibha, – документальное описание преступлений в Калькутте – тоже задевала викторианские чувства Лоулера:

Это сочинение лишено каких-либо достоинств, написано разговорным языком с возмутительными рассуждениями… Сам факт его публикации дискредитирует бенгальскую литературу и вкусы местных читателей… Искренне хочется, чтобы можно было принять какие-то меры и помешать выходу второго тома такого хлама, и так находящемуся под угрозой[203].

Мысль вполне понятная, но она обнажает ключевую проблему. Если читателями каталога были хозяева Индии, почему они не запретили книги, показавшиеся Лоулеру предосудительными? А если они не собирались контролировать туземную литературу, то зачем следили за выходящими книгами с такой тщательностью? Концепция надзора и наказания Фуко отчасти отвечает на этот вопрос, но нуждается в уточнении. Некоторые правители искренне заботились о благосостоянии индийцев. Лорд Уильям Бентинк, бывший генерал-губернатором с 1828 по 1835 год, не просто хотел увеличить свою власть, запрещая сати и принимая местных жителей в Ост-Индскую компанию: его советник Томас Бабингтон Маколей создал систему, в которой образование индийской элиты велось на английском не только для того, чтобы сделать бюрократию более эффективной. Они верили в достижение счастья утилитарным путем. Более того, отец и дед либерализма, Джон Стюарт Милль и Джеймс Милль, служа в Ост-Индской компании, создали на основе этого принципа целую философию. Доклад Дж. С. Милля о делах компании палате лордов в 1852 году предвосхищает его манифест либерализма «О свободе». А Джон Морли, убежденный либерал и биограф Гладстона, занимая должность министра по делам Индии, пятьдесят лет спустя пытался сделать эту философию основой государственной политики[204].

Да, Морли не смог соединить верность принципам свободы печати с необходимостью подавлять народные волнения, и пока утилитаризм обслуживал империализм как идеология, он усиливал британское господство в Индии. Распространяя практически полезные нововведения, такие как железные дороги, линии телеграфа и почтовые станции, англичане увеличивали свою власть над субконтинентом. Однако одновременно они занимались организацией ирригационных работ, полицейской защиты и судов в британском стиле. Окружные судьи иногда принимали сторону крестьян, а не землевладельцев, хотя и не опрокидывали этим индусскую иерархию. В отличие от жадных авантюристов XVIII века они следовали этике усердного труда и служения. И, несмотря на растущий расизм, между иностранной и «туземной» элитой образовался своего рода симбиоз. Распространялось английское образование, индусы пробивались в административную власть и науку, начинала формироваться индусская интеллигенция. Результатом стали не только появление всеми раскритикованных бабу, но и Бенгальское Возрождение. После основания в 1828 году Брахмосамаджа («Общества Брахмы») Рамом Мохан Роем, который начал карьеру как помощник сборщика налогов в Ост-Индской компании, индийские интеллектуалы начали создавать современную литературу на основе наследия древних классиков, ища вдохновения и у Шекспира наравне с «Упанишадами». На более скромном уровне, тысячи бабу на чиновничьих постах заполняли бланки и писали рапорты, формировавшие образ Британской Индии для нее самой. Они помогли ей возникнуть как культурному явлению, и это был очень сложный процесс, навязанный англичанами, но осуществлявшийся во многом самими индийцами. И ничто не дает об этом лучшего представления, чем столбцы книжных каталогов колонии[205].

Столбец 16, сводная категория под названием «Примечания», не встречался в каталогах до августа 1871 года. Первые библиотекари, которые его заполняли, сводили комментарий к минимуму, хотя и не сдерживались в суждениях о зарегистрированных книгах: «различные песни, в основном распутного характера», «описание первой любовной болтовни между Радхой и Кришной, в корне развратная книга», «индуистский миф. Самое нечестивое порождение поэзии», «стихотворения на разные темы, написанные, как утверждается, для чтения мальчиками, но совершенно не подходящие для этого»[206].

После первой стадии культурного шока столкновение викторианского и бенгальского воображения в 16‐м столбце стало приводить ко все более сложным реакциям, и «примечания» разрастались. Вскоре они вышли за пределы аккуратно расчерченных границ между столбцами, захватывая соседнее пространство, перебегая через страницу, заполняя целый лист потоком слов. К 1875 году столбец стал напоминать газетную колонку, а сами примечания превратились в рецензии. Придирчивые комментарии Уильяма Лоулера типичны для этого жанра. В целом его мнение не сильно отличалось от суждений других библиотекарей, включая индийцев. Бабу заменили британцев в 1879 году, когда Лоулера сменил Чандер Натх Бос[207]. С этого момента каталоги составлялись индийцами, несомненно, с помощью ассистентов, потому что никто в одиночку не смог бы уследить за всей литературой, выходившей из-под печатных прессов в конце XIX – начале XX века. Но тон примечаний оставался почти неизменным, хотя индийские библиотекари были в меньшей степени зациклены на сексе и больше внимания уделяли филологической правильности. Когда они замечали признаки недовольства среди индусов, то в их словах звучали те же обеспокоенность или возмущение, что и в репликах их британских предшественников. Чандер Натх Бос жаловался на бенгальский роман Surendra-Binodini Natak: «К любовной истории примешивается другая, предмет которой может вызвать в сознании местных жителей сильную ненависть к английской власти и английскому характеру. Там есть пассажи, в которых язык автора становится почти открыто бунтарским»[208]. Должны ли мы считать эту преемственность в каталогах свидетельством взаимного приспособления, англицизации или обращенного против себя самих ориентализма? Сложно сказать, учитывая недостаток информации о самих библиотекарях. Но одна характеристика явно выделяется: их виртуозное обращение с языками. Харинатх Де, кандидат на пост императорского библиотекаря в Калькутте в 1906 году, в совершенстве изучил латынь, греческий, немецкий, французский, английский, итальянский, испанский, санскрит, пали, арабский, фарси, урду, хинди, бенгальский, орийя, маратхи и гуджарати, а также неплохо освоил провансальский, португальский, румынский, голландский, датский, древнеанглийский, древневерхненемецкий и средневерхненемецкий и кое-что знал из иврита, турецкого и китайского. Должность он получил[209].



Рис. 6. Первые страницы ежеквартального каталога, выпущенного округом Бенгалия. «Примечания» в шестнадцатом столбце продолжаются через страницу и могут считаться актуальным комментарием к туземной литературе, данным представителями британского правительства. Каталоги не предназначались для использования читателями в Бенгальской библиотеке. Они распространялись в Индийской гражданской службе как засекреченные материалы и могли использоваться в случае обвинения издателя или автора в подстрекательстве к мятежу


Какие тенденции характеризуют тридцать лет этих постоянных комментариев, посвященных ежедневной продаже книг? В первую очередь этнографическое замешательство. Для британских библиотекарей 1870‐х годов бенгальская литература представляла собой странное сочетание бессвязных элементов. Например, «Чернила мудрости», Gyananjan: «Разнообразные стихотворения о времени, надежде, богачах, перепелках и кокосах»[210]. Непонимание было взаимным, так как в примечаниях из шестнадцатого столбца иногда передается индийское отношение к британцам. Популярный бенгальский сборник советов и полезных сведений включал маленькие эссе на следующие темы, согласно описанию Уильяма Лоулера: «труд, сон, здоровье, рыба, соль, индиго и свинья, представленная как нечистое животное, мясо которого едят только самые низкие люди – полотеры, домы, мехтары, а еще англичане»[211]. Ни одно произведение местной литературы не сохраняло этнографической чистоты, не затронутой присутствием империи. Индийцы и британцы начали формировать облик колонии больше чем за век до того, как каталоги стали фиксировать британское понимание индийского понимания их привычного мира.

Тем не менее требовались существенные усилия этнографов, чтобы британцы смогли извлечь что-то полезное из местной литературы. Они часто натыкались на тексты, смысл которых был абсолютно непонятен. Например, книга «Волны медитации», Chinta Lahari, была так описана Джоном Робинсоном в 1878 году: «Неясный и бессмысленный текст. Несколько поэтических строчек, несколько песен и ряд диалогов, все ни о чем. Непонятно, зачем автор взял на себя труд писать весь этот бред»[212]. В поздних каталогах примечания приобретают менее тенденциозный характер, что, несомненно, можно считать результатом деятельности индийских библиотекарей, которые пытались стать посредниками, занимаясь переводом и объясняя различия между культурами. Но и ранние каталоги не только осуждают местные обычаи. Они описывают деревенскую медицину, магию, домашнюю жизнь, религиозные обряды и даже многоженство в довольно открытой манере, хотя и содержат немало ремарок об индийском «идолопоклонничестве», чтобы читатель не забыл, на чьей стороне истина[213]. Когда речь заходила о сверхъестественном, британцы предпочитали добрые силы вроде Сатья Пира, которому приносили в жертву молоко и цветы мусульмане в восточной Бенгалии, а не Кали, ужасную индуистскую богиню разрушения, ублажаемую закланием коз[214]. Британцам нравились мистические и поэтические аспекты индуизма. Изучив классические священные тексты, они поражались глубине «Вед» и торжественности «Рамаяны», хотя и жаловались на непреодолимые неясности. Когда они говорили о поэзии, складывалось впечатление, что речь идет об английском романтизме. Например, о «плаче любящего вдовца» из «Одинокого жилища», Nibhrita Nivas Kavya: «Весьма поэтично описание земли и растений, созерцаемых духом героини, прекрасным и целомудренным, на его пути к небесам среди божественных нимф. Можно заметить существенное сходство между ним и некоторыми фрагментами из „Королевы Мэб“ Шелли»[215].

Но народная бенгальская литература, напротив, не заслуживала в каталогах ничего, кроме осуждения. Библиотекари отмахивались от нее как от дешевки, «бульварной литературы», распространяемой книгоношами среди бедняков Калькутты и необразованных селян в мофассиле (сельской местности). В ней говорилось о городских ужасах вроде бедности, убийств, расследований и проституток или о деревенских бреднях – феях, магии, приключениях, астрологии. Судя по примечаниям, эти истории напоминали грошовые романы и баллады Европы того времени. Но их сентиментальные романтические истории заимствовались из индуистской мифологии, а календари сочетали астрологические советы с мантрами, которые следовало читать, прокалывая уши или впервые давая ребенку рис[216]. Были широко распространены песенники, где традиционные непристойности перемешивались с откликами на последние событиям. А самое главное, благодаря печатным версиям народных пьес, обычно маленьким буклетам, но иногда и томам из нескольких сотен страниц, пикантные яства калькуттских театров расходились по всей провинции. Всю эту печатную продукцию читали вслух в мастерских, на рынках, на женской половине дома. Как заметил Лонг, такие чтения были спектаклями, иногда разыгрываемыми профессионалами, которые пели или играли текст, давая ему воплощение перед большой аудиторией.

Составители каталогов не тратили место на подробные комментарии к таким столь незначительным сочинениям, но пересказывали их содержание так, чтобы сообщить британским читателям о восточной экзотике. Например, о «Цвете всех знаний», Sarbbagyan Gyanmanjari: «Астрология или народные гадания, включая Хануман Чарита, Как Чарита (предзнаменования в карканье ворон) и Спандан Чарита (по спазмам, движению глаз, вен или нервов)»[217]. Шестнадцатый столбец содержит множество деталей таких пьес, как «Дочь гребня Золотой горы», Rajatgiri Nandini Natak:

Сын Джоубанашьи, раджи Пингала, влюбился в Кхьянапрабху, дочь короля Раджатгири, фею, и женился на ней, но астролог, враг принца, с помощью интриг сумел добиться изгнания героини. Однако в конце концов ее отыскали, они воссоединились с мужем, а злой астролог получил заслуженное наказание и был убит[218].

При таком прямом пересказе создается ощущение, что индийцы, словно дети, забавлялись сказками. В случае с драмой, основанной на религиозной литературе, примечания звучат менее пренебрежительно. «Сюжет заимствован из „Рамаяны“ и был много раз изложен достаточно подробно в предыдущих каталогах», – отмечает Уильям Лоулер в 1879 году. «Местные жители имеют великое пристрастие к подобным пьесам, основанным на „Рамаяне“, и всегда исполняют их с большим воодушевлением»[219]. Однако к 1900 году религиозные мотивы в литературе начинают сходить на нет, уступая место западному влиянию, например, сентиментальным мелодрамам о безответной любви и ужасах пьянства[220]. Детективные истории, публикуемые в рекламных буклетах масла для волос, превращали Калькутту в своеобразную копию доков Лондона, только без тумана и холода[221]. Составителей каталогов все это сильно беспокоило, как знак новой плебейской культуры, оскверняющей достойную древнюю цивилизацию. Типичное примечание описывает народную драму 1900 года как «низкопробный фарс… Это вульгарное произведение, не заслуживающее дальнейшего упоминания»[222].

В шестнадцатом столбце можно встретить уважительные оценки серьезной бенгальской литературы. Рабиндранат Тагор получал одобрительные отзывы задолго до того, как в 1913 году стал лауреатом Нобелевской премии[223]. Каталог 1881 года восхваляет «Сварналату» как «возможно, единственный роман (в отличие от приключенческих историй и поэм), написанный на бенгальском»[224]. Каталоги отмечают влияние брахмоизма (бенгальского религиозного движения по реформированию традиционного индуизма)[225], распространение литературных журналов[226] и появление нескольких сборников поэзии, «вдохновленных искренними чувствами и любованием красотой природы»[227]. Выделяются некоторые авторы вроде Ишвара Чандры Видьясагара[228], но нет никаких упоминаний Бенгальского Возрождения (термин не входил в обиход до 1930‐х годов). Создававшиеся лицами, далекими от осознания общего подъема в современной литературе, каталоги оставляют впечатление, что лишь несколько неплохих книг поднимаются над уровнем все шире распространявшейся вульгарности.

Главным качеством, внушавшим уважение составителям каталогов, была филологическая состоятельность. Получив двойную дозу классического образования – санскрит и фарси вдобавок к латыни и греческому, библиотекари с ходу осуждали неточные переводы и несовершенный слог. Самые высокие оценки они приберегали для трактатов вроде «Истины языка», Bhasha Tattva: «Глава о происхождении бенгальских падежных суффиксов и глагольных форм из санскрита показывает настоящий талант автора в области филологии»[229]. При оценке художественной литературы библиотекари предпочитали правильную речь и традиционный стиль. Например, о «Лунном свете брака», Udvaha Chandraloka: «Книга написана на чистом эталонном санскрите, на котором сейчас может писать мало кто из пандитов. Метрическое вступление… обладает особенной ценностью. Произведение, во всех отношениях достойное глубокой и всесторонней учености своего автора»[230]. Аналогично этому, все «низкое» и «вульгарное» в стиле и сюжете вызывало соответствующее презрение. Каталоги отдавали предпочтение «санскритскому» бенгальскому перед «магометанским» бенгальским и были особенно жестоки, когда наталкивались на несовершенный слог. Настоящая рецензия на роман «Сверток Гаджимийи», Gajimiyar Bastani, завершалась так: «Несмотря на то что автор магометанин, он пишет на бенгальском с легкостью и прекрасно владеет его словарем. Однако его слог грамматически неправилен, в нем заметно восточно-бенгальское влияние и отсутствует литературное изящество»[231]. Составители каталогов исполняли роль хранителей очага культуры, индийского эквивалента античного Золотого века. Они связывали цивилизацию с санскритизацией или тем, что казалось им нитью, ведущей к древнему миру классической чистоты. И это тоже было важным аспектом образа Британской Индии, созданного в равной мере британцами и индийцами.

Мятеж?

Кажется, что одержимость литературным стилем невероятно далека от вопросов политической власти. Но в Британской Индии сама литература до последней буквы была предметом политики[232]. Приняв брахманский взгляд на индийскую культуру, британцы после 1857 года стояли на том, чтобы не разрушать традиционную иерархию, а управлять через элиту. В то же время наблюдение за литературой использовалось для обнаружения симптомов опасности. Анализируя поэзию, британцы выискивали признаки недовольства среди «туземцев», так же как и отклонения от пуранического канона. Составитель отзыва отмел собрание из тридцати четырех бенгальских стихотворений как «не представляющее интереса» за одним лишь исключением:

Однако есть одно стихотворение – плач об Индии, в котором поднимается вопрос о жалком и абсолютно зависимом положении местных. Британец описан едущим в экипаже под звуки гимна «Правь, Британия»… Местные жители изображены дрожащими от ужаса при виде белого человека. Поэт скорбит о полной потере независимости индийцев и об утрате самых лучших и самых благородных среди своих соотечественников[233].

Составители каталогов уделяли особое внимание пьесам, в которых обнаруживали непрерывный поток комментариев к последним событиям, как десять лет назад Джеймс Лонг. Важные судебные разбирательства вроде дела Бароды в 1876 году, касавшегося конфликта между индийским принцем и британским «резидентом» или агентом колониальной администрации, предоставляли обширный материал для осуждения британского правосудия, олицетворяемого традиционной группой злодеев: деспотичными судьями, продажными полицейскими и жестокими тюремщиками[234]. Гиперболизируя промахи судебной системы, пьесы выставляли в дурном свете режим в целом. В отдельных случаях они также порицали социальную несправедливость, включая эксплуатацию крестьян землевладельцами, точно как в «Ниль Дурпан»[235]. За землевладельцем маячила фигура окружного судьи или даже миссионера, которые были соучастниками в общем желании грабить Индию и угнетать ее население. Длинный обзор драмы 1878 года заключался словами:

В этом сочинении затронуты самые разные вопросы, включая, например, крайнее лицемерие многих христианских миссионеров, которые, хотя напоказ заняты проповедью Евангелия, относятся к местным жителям с особой жесткостью и могут убить кого-нибудь из них по малейшему поводу. Их способ проповедовать, их бенгальское произношение, оскорбления, которыми они поливают индуистских богов и богинь, а также развращенный и лицемерный характер обращенных христиан из местных – все это жестоко высмеивается. Автор резко и иронично рассказывает о том, как суды проводят разбирательства, в ходе которых европейцев обвиняют в убийстве индийцев. Например, когда европеец забил до смерти робкого местного слугу, его вдова и дети получили лишь пару рупий в качестве компенсации за утрату кормильца. Или рассказывается о том, как подкупают свидетелей… Это явно злонамеренное произведение, написанное с расчетом вызвать недовольство и ввести в заблуждение несведущих[236].

Можно набрать достаточно цитат такого рода, чтобы показалось, что Британскую Индию переполняли мятежные настроения. Но на самом деле большая часть отзывов в шестнадцатом столбце не имеет отношения к политике, а когда там заходит речь о признаках волнения среди индусов, мы не видим особого беспокойства. Тон комментаторов остается предельно деловым, как будто они позволяют индийцам как-то выпускать пар, пока британцы продолжают править[237]. Более того, индийские литературные произведения содержали и мощный поток одобрительных высказываний в адрес британского режима. В стихах воспевались такие неожиданные темы, как постройка водопровода:

Сначала автор пылко описывает многочисленные и непрекращающиеся благодеяния, оказанные британским правительством жителям этой страны, а потом рассказывает о таких вещах, как часы, уголь, газовое освещение, монетные дворы, телеграф, железные дороги, водопровод, автоматическое производство бумаги, Азиатское общество и т. д., введенных в обиход англичанами. Поэтический слог книги довольно хорош[238].

Приезд принца Уэльского и принятие королевой Викторией титула императрицы Индии в 1876 году привели к появлению огромного количества поэтических произведений, из которых часть благодарила британцев за освобождение от «магометанских оков угнетения», что было привычным мотивом произведений индуистов[239]. В нескольких работах «индийский характер» сравнивали с «британским гением»[240], в пользу последнего. В 1900 году один автор дошел до того, что призывал индийцев «больше работать, меньше говорить» и избегать любых волнений, чтобы завоевать уважение правителей[241]. Из каталогов нельзя понять, были ли эти чувства искренними или причудливым сочетанием пропаганды и подхалимажа, но они встречаются достаточно часто, чтобы предположить, что, с точки зрения британцев, у них была существенная поддержка среди образованной элиты[242].

Но недовольство все продолжало проявляться, не всегда в форме открытого осуждения британских властей, но в описаниях унижения и тирании, которые составители каталогов к концу XIX века находили повсюду, даже в тех песнях и пьесах, которые прославляли колониальные власти. Может показаться странным, что в одном литературном произведении могут сочетаться столь противоположные настроения. Не исключено, что это лишь оптическая иллюзия, возникающая при рассмотрении литературы через двойной фильтр – когда историк изучает империалистов, которые сами заняты изучением текстов. Но противоречия лежали в самом сердце имперской культуры. Судя по каталогам, индийская литература XIX века совмещала ненависть к себе с ненавистью к иностранцам и самолюбие с уважением к сахибу.

Отчасти эти противоречия вытекают из циклического взгляда на историю, согласно которому золотые века подъема сменяются железными веками упадка. Самый счастливый золотой век отнесен к далекому прошлому, когда арии построили великую цивилизацию на завоеванной ими территории с 1500 по 450 год до нашей эры. Эпоха наибольшего упадка началась с вторжения моголов, и этот упадок достиг низшей точки в настоящем, в Британской Индии. За всем этим наблюдали боги, и история становилась мифологией. Шива, бог, почитаемый ариями, уступил место богине Кали, богине разрушения, чей приход к власти сулит людям несчастья в этот железный век. Голод, чума и бедность подорвали силы простого народа еще до прихода ферингисов (иностранцев). Вместо того чтобы взять латисы (боевые кованные железом дубины) и объединиться против захватчиков, элита переняла их обычаи. Повсюду, особенно в Калькутте, бабу говорили на языке ферингисов, пили их алкоголь и собирали для них налоги. Некоторые женились без согласия родителей. А кто-то даже брал в жены вдов! Чувство стыда и ощущение распада распространялись в литературе вместе с выражениями протеста против владычества иностранцев. «Молодой бенгалец» стал популярной мишенью в народных пьесах, напечатанных в виде буклетов и приспосабливавших классические темы к последним событиям. Драма «Собрание полубогов», Sura-sanmilana, показалась «полной заимствованиями» автору отзыва 1879 года:

Там описывается встреча, или дарбар, в присутствии трех главных богов, входящих в индуистскую троицу, и десяти крор или трех миллионов полубогов, которые выступают в качестве комитета по засухе 1286 года до нашей эры или 1879 года нашей эры. Вина падает на лорда Литтона [действующий вице-король], выступающего в роли Индры, царя богов, который стремится лишь к развлечениям, охоте и театральным представлениям и живет в окружении роскоши и всего, что можно пожелать в жизни. Он, однако, оправдывается, перекладывая вину на тяжелые времена, особенно для местных жителей, в этот железный век, или век Кали – век торжества лжи, похоти, пьянства и т. д. Сэр Эшли Иден [на тот момент губернатор Бенгалии] в образе Варуны, индийского Нептуна, говорит, что он должен просто следовать приказам и не имеет собственной воли. Подозреваемые подельники удостаиваются прощения с наказом впредь не совершать таких проступков. Имена вице-короля и Его чести не упоминаются открыто, но их участие становится понятно из содержания пьесы[243].

Конечно, часть сочинений, особенно в таких непривычных жанрах, как роман, многое заимствовала из западной литературы и делала бабу воплощением современности[244]. Но народные жанры, в первую очередь пьесы, выставляли бабу символом развращающих последствий вестернизации. В 1871 году традиционный фарс пришел к тому, что «цивилизованность молодых бенгальцев состоит в том, чтобы есть мясо и напиваться до полусмерти»[245]. К 1900 году англизированный индиец стал постоянным персонажем пьес, направленных не только на то, чтобы рассмешить публику, но и на то, чтобы уязвить британские власти[246]. Поэмы и песни наполнены тем же духом возмущения[247]. В типичном стихотворении говорится: «арийская раса бранится и недоумевает, как англичане, нация лавочников, умудрились занять престол в Дели»[248]. Повсюду древние арии служили упреком своим деградировавшим потомкам[249]. Подражать ариям означало отказаться от западных манер и вести себя более мужественно, более агрессивно и (по крайней мере, что касается бенгальцев немусульман) с большей преданностью индуизму[250]. Все эти мотивы, тщательно задокументированные и каталогизированные библиотекарями, свидетельствуют не просто о недовольстве, но о страстном национализме. В самых громких проявлениях они напоминают призыв к революции:

Бенгальца называют трусом и дразнят за то, что он так привык к рабским цепям и так доволен ими, что забыл само значение и звучание слова «независимость». Поэт напоминает своим соотечественникам об их благородных предках и их славных деяниях, описывает «независимость» как драгоценность, как слово, само звучание которого способно вернуть мертвых к жизни, а также упоминает, что американцы сочли это сокровище столь ценным, что все вместе встали на его защиту с оружием в руках[251].

Насколько серьезны были эти симптомы? Чтобы поместить их в историческую перспективу, я составил статистику из большого количества выдержек из ежегодных рапортов и попытался обрисовать общую картину производства книг в конце XIX века[252]. Но, к сожалению, статистические таблицы, основанные на таком материале, неизбежно содержат ошибки. Каталоги разбивали книги на категории вроде «художественной литературы» или «философии», хорошо известные британцам, но мало соотносившиеся с индийскими представлениями и жанрами. Более того, множество книг печаталось без отправки властям для регистрации. Согласно рапорту из Калькутты 1898 года, эта пропорция могла достигать двадцати пяти процентов[253]. Не внесенные в каталог книги, с точки зрения библиотекарей, были малозначительным бульварным чтивом, но они пользовались огромным спросом и часто содержали в себе выражения политического протеста, как в случае с «Ниль Дурпан», которую можно было бы отнести к такой же бульварной литературе, если понимать последнюю достаточно широко[254].

Тем не менее, хотя имеющаяся статистика остается относительной, она все же показывает объемы индийского книжного производства, равно как и попытки британцев его контролировать. К 1900 году из-под печатных прессов выходило более пяти тысяч новых книг в год, всевозможных жанров и на разных языках. Растущее число публикаций включало и некоторое число радикальных книг, что отмечали в своих рапортах Лоулер и его преемник. Их точное количество установить невозможно, но оно было недостаточным, чтобы всколыхнуть огромное море литературы, которая казалась британским властям вполне пристойной. В подавляющем большинстве случаев литература представляла собой древнюю классику, религиозные трактаты, религиозную поэзию, мифы, профессиональные руководства, учебники, календари и дешевое бульварное чтиво[255].

После 1900 года кое-какие антиимперские сочинения стали присылаться по почте из‐за рубежа или издаваться в иностранных анклавах вроде Пондишери или Серампора. Но в Индии не возникло сложной системы подпольной литературы, сравнимой с литературой в предреволюционной Франции или коммунистической Восточной Европе[256]. Наоборот, государство позволяло публиковать книги, которые людям, регистрировавшим их, казались откровенно мятежными. Замечания в каталогах и рапортах губернаторам показывают, что ИГС реагировала на потенциально тревожные сигналы, не испытывая особой тревоги. Индийские уроженцы могли быть непокорными, но британцы были уверены, что держат все под контролем.

Репрессии

Столетие спустя, после двух мировых войн и бесчисленных колониальных переворотов, информация из каталогов кажется куда более зловещей, чем во времена расцвета Британской Индии. Она выдает взрывоопасные настроения – националистические. Пока противоречия между либерализмом и империализмом оставались невыраженными, эти настроения можно было контролировать. Но, когда империализм стал демонстрировать власть по праву завоевателя, а печатное слово распространилось до самых глубин индийского общества, национализм поднял голову – книги стали опасными, и колониальные власти начали прибегать к репрессиям. До 1900 года записи вроде бы подтверждают убеждение империалистов, что они либерально относятся к индийской литературе: Британия правила, но печать была свободной, свободной настолько, что даже могла выражать скорбь о нехватке свободы[257]. Позже все начало рушиться. Событием, которое обнажило противоречия в самом сердце Британской Индии, стал раздел Бенгалии в 1905 году.

Конечно, Бенгалия не была всей Индией. Индийский национальный конгресс впервые собрался в Бомбее в 1885 году, и националисты впервые решили прибегнуть к террористической тактике в бомбейском президентстве, где Балвантрао Гангадхар Тилак всколыхнул страсти говорящих на маратхи индусов своей газетой Kesari. Группы интеллектуалов-националистов формировались вокруг газет в Мадрасе (Mahajana Sabha) и Лахоре (The Punjabee). Но Калькутта, центр индийской литературной жизни, равно как и британской власти, оказалась наиболее плодородной почвой для агитации. Национализм распространился среди бхадралоков, огромного количества интеллектуалов, мелких чиновников и рантье, пострадавших от нужды на рубеже веков, когда в экономике начался сильный спад и работы не хватало. К 1905 году молодые люди из этой среды были воодушевлены Бенгальским Возрождением и обновлением индуизма. Рассерженные, ясно мыслящие, слишком образованные и безработные, они заинтересовались культом Шиваджи, маратхского воина, одержавшего победу над моголами в XVII веке. Их вдохновляли книги вроде Yugantar Шибоната Шастри или «Мать Кали», Kali, the Mother, сестры Ниведиты (Маргарет Э. Нобль) и будоражили истории героического самопожертвования и националистического подъема среди карбонариев, декабристов, итальянских краснорубашечников, ирландских республиканцев, Русских анархистов и японских солдат, которые во время русско-японской войны 1904–1905 годов доказали, что азиаты могут победить европейцев. Раздел Бенгалии, предложенный вице-королем лордом Керзоном в 1903‐м и осуществленный в 1905 году, для этих людей был вопросом жизни и смерти, решавшимся в их собственном доме[258].

С точки зрения Британии раздел имел веские рациональные бюрократические причины. Бенгалия была огромной провинцией, занимавшей 189 000 квадратных миль, с населением 80 миллионов человек, что в два, если не больше, раза превосходило население Британии. Ею невозможно было управлять силами генерал-лейтенанта и разбросанных по провинции окружных офицеров. Но для бенгальцев раздел был смертельным ударом, глубоко проникающим в тело их государства. Они связывали его с циничным желанием разделять и властвовать: в новой провинции, Восточная Бенгалия и Ассам, британцы смогли бы рассчитывать на покорность мусульман, а в Западной Бенгалии бхадралоки Калькутты потеряли бы влияние в сравнении с небенгалоязычными ораторами. Речи, петиции, протестные собрания, демонстрации и громкое пение нового националистического гимна «Банде Матарам» («Славься, мать», то есть Индия) не были услышаны. Керзон был столь же несгибаем, как и стальной каркас, который он носил для поддержки спины. А лорд Минто, сменивший его в качестве вице-короля в 1905 году, выказал еще меньше внимания к желаниям местного населения, несмотря на понукание начальника, Джона Морли, занявшего должность министра по делам Индии в либеральном правительстве, назначенном в конце того же года. Морли приветствовал реформы любого рода, включая избрание индийцев в провинциальные советы, но, когда он признал раздел Бенгалии как «состоявшийся факт», местные интеллектуалы почувствовали себя преданными носителями тех либеральных принципов, которые они впитали в английских школах.

После неудачи «попрошайничества» – политики сотрудничества, которую предпочитало умеренное крыло партии конгресса, националисты перешли к «свадеши» – бойкотированию британских импортных товаров и использованию местных продуктов. Бойкот производства привел к бойкоту учреждений, судов, школ, общественных служб и требованию «свараджа» («самоуправления, независимости»). Группы активистов вдохновлялись обновленным индуизмом, определяя новые формы общественной жизни вроде «ашрамов» (сельских уединенных общин) или «самити» (собраний или ассамблей). Они основывали школы, где обучали молодых людей обращению с латхи, традиционным оружием, мечом-посохом, и нередко увлекались дикими разговорами о том, чтобы поддержать бойкот насилием и обратиться к политическому бандитизму («дакоити», или разбойному нападению). Недовольство было направлено на мусульман не в меньшей степени, чем на британцев, так как значительное мусульманское меньшинство, тридцать процентов населения Калькутты, осталось незатронутым обновленным индуизмом и, по большей части, безучастным к бойкоту. Создание Всемусульманской индийской лиги в конце 1906 года при поддержке Минто подтвердило ощущение, что британцы пытаются разделять и властвовать. Столкновения между мусульманами и индуистами в Комилле и Мименсингхе весной 1907 года окончательно испортили отношения между этими двумя группами населения. Под предлогом восстановления порядка британцы ограничили гражданские свободы и начали арестовывать агитаторов по всей Индии, от Бенгалии до Пенджаба. Но и сами индуисты разделились, когда конгресс распался на ежегодной встрече в декабре 1907 года. Экстремисты оказывались во все большей изоляции – с одной стороны, не желающие объединиться со старой умеренной политической элитой, с другой – не способные заручиться поддержкой нищих и неграмотных крестьян.

Попавшись в эту западню, большинство радикальных националистов решили прокладывать себе путь на свободу с помощью бомб. Пример европейских анархистов, идея пропаганды делом, привлекательность героического самопожертвования и культ Кали тоже подкрепляли переход к терроризму. 30 апреля 1908 года бомбой убило двух британок в вагоне поезда в Музаффарпуре. Расследование привело к задержанию террористической группы в Маниктале, пригороде Калькутты. Один из них выдал остальных и рассказал подробности всей операции, и в августе его убили два других террориста в тюрьме Алипора. Полицейский субинспектор и обвинитель были убиты в ноябре. В июле 1909 года пенджабские экстремисты совершили успешное покушение на помощника Морли сэра Уильяма Керзон-Уилли в Лондоне. Террористы предпринимали попытки устранить Минто и одного из его помощников, сэра Эндрю Фрезера, но не смогли сбить британскую администрацию с намеченного курса или разжечь искру восстания среди крестьян. Насилие прекратилось после безуспешного покушения на преемника Минто лорда Хардинджа в 1912 году. К этому времени большинство экстремистов были арестованы или вынуждены уехать из страны. Перенос столицы в Дели и воссоединение Бенгалии в 1911 году, за которыми последовала Первая мировая война, положили конец первой стадии национальных волнений. В ретроспективе становится понятно, что протесты против раздела и террористические атаки никогда не представляли серьезной угрозы для британских властей. Но они выглядели чрезвычайно устрашающе между 1904 и 1912 годами, когда британцы постоянно вспоминали, что они, чужаки, несколько сотен тысяч человек, пытаются управлять субконтинентом с населением в несколько сот миллионов, при этом проповедуя такие ценности, как свобода от произвольного заточения и свобода печати.

Печать разжигала пожар национализма с самого начала. Главными идеологами были образованные люди, черпавшие вдохновение в литературе, как индийской, так и западной, и собиравшиеся в библиотеках и редакциях газет. Самый влиятельный националистический кружок Калькутты, «Анушилан Самити», обладал коллекцией из четырех тысяч книг и выпускал революционный еженедельник Yugantar, в котором художественная литература чередовалась с призывами к восстанию и который назывался в честь романа Шибоната Шастри. Песни, пьесы, стихотворения, памфлеты, религиозные трактаты, жизнеописания, литература всех возможных жанров неизменно присутствовали там, где агенты колониальных властей находили признаки мятежных настроений. Они были прекрасно ознакомлены с этой литературой, потому что наблюдали за ней сорок лет, составляя каталоги и отчеты. После 1905 года встал вопрос, как использовать эти знания, чтобы погашать вспышки национализма?

В этот момент надзор превратился в наказание. Оно принимало две формы – полицейское преследование и приговоры суда.

Действия полицейских не особенно отличались от практик всех прочих авторитарных режимов. В них входили обыски книжных лавок, допрос и запугивание подозреваемых, аресты авторов, типографов и издателей, перехват писем и посылок, даже использование тайных агентов, которые доносили о том, что говорят на собраниях и читают в школах. Как только отчеты о подобных мерах попали в огромную пищеварительную систему Индийской гражданской службы, стало понятно, что произведения, которые теперь были бы неизбежно сочтены крамольными, ничем не отличались от тех, что годами появлялись в каталогах. В них поднимался тот же набор тем, использовались те же жанры, отчасти это были те же книги, но теперь чиновники британского правительства хотели уничтожить их, как бы это ни сказалось на гражданских свободах. Согласно мнению губернатора Пенджаба, требовались «немедленные действия», потому что «туземцы» показали себя «легковерными», «эмоциональными», «возбудимыми» и способными на взрыв под влиянием бунтарских призывов[259]. Только «автократическое» правительство могло бы удержать контроль над «разными расами» Индии, по мнению губернатора Бирмы: все сомнительные произведения следует уничтожить, но без лишнего шума, чтобы никто в метрополии не узнал об этом[260]. В центральных провинциях один чиновник беспокоился о протестах со стороны «сэра Генри Коттона и компании и других заблуждающихся политиков из Англии»[261], но другой рекомендовал жесткие репрессии: «Серьезность ситуации требует, чтобы мы прибегли ко всем самым надежным и самым эффективным методам контроля для борьбы с революционными воззваниями в печати, не оглядываясь на какие-либо западные теории и идеи, которые неприменимы в этой стране в текущей обстановке»[262]. Повсеместно чиновники на местах воспринимали свободу слова как западную роскошь, которая сделает невозможным управление Индией[263]. Лорд Минто представил их взгляды Морли, требуя чрезвычайных полномочий для удержания слова в узде[264]. Но свобода печати была одним из священнейших принципов в «Честном Джоне», либеральном кредо Морли. А противоречия между либерализмом на словах и империализмом в действиях на деле обсуждались в парламенте каждую неделю, когда «заднескамеечники» вроде сэра Генри Коттона, прекрасно осведомленные о положении дел в Индии, обличали нелиберальность британского правления перед всем миром[265].

Пока Минто и Морли пикировались в переписке, более скромные представители британских властей наполняли секретные каналы корреспонденции ИГС докладами о репрессивных мерах. Во время обыска в одной националистической организации среди книг, изъятых полицией, оказалась «Политика» Аристотеля вместе с англоязычными произведениями вроде «Пробуждения Японии» и «Жизни и трудов Джузеппе Мадзини»[266]. Властям Бомбея казалось преступным публиковать без должного комментария работы о националистических движениях Италии и Ирландии: «Правительство обучило райята читать, и если оно не позаботится о том, чтобы обеспечить ему здоровый предмет чтения, он неизбежно станет жертвой распространителей литературной отравы»[267]. Колониальные чиновники не позволяли ввозить изданные в Лондоне книги с выдержками из официальных документов, потому что они бросали тень на индийскую полицию[268]. Почтовые служащие часто изымали из посылок газету «Гэльский американец» и антиимпериалистические речи Уильяма Дженингса Брайана. Последние, в переводе на индийские языки, казались особенно опасными Департаменту расследования уголовных преступлений: «Необразованные читатели-индусы могут счесть, что Брайан обладает должными знаниями, чтобы высказывать подобную критику, и что он – англичанин, а не американский демагог, как есть на самом деле, не скрывающий враждебности к Британии»[269]. Власти не были уверены, стоит ли запрещать книгу пламенного пенджабского националиста Аджита Сингха, в которой он просто излагал биографии великих патриотов, от Брута до Роберта Брюса, Джона Хэмпдена и Сэмюэля Адамса[270]. Зато они планировали засудить типографа, организовавшего второе издание некоторых речей Балвантрао Гангадхара Тилака, которые были разрешены в конце XIX века. Крамола виделась им и в переиздании нелицеприятного исторического описания Ост-Индской компании, выполненного Уильямом Хоувитом и впервые напечатанного в 1838 году, которое все это время было доступно в нескольких публичных библиотеках. Торопясь с обвинением, юридический консультант правительства не стал обсуждать достоверность или давность книги. Вместо этого, скорее напоминая современного теоретика читательского восприятия, чем служащего Британской Индии, он утверждал, что книга со временем приобрела новый смысл. Наивный читатель нового дешевого издания на урду мог счесть, что критика британского правления в 1838 году применима к режиму 1909 года. «Мы должны учитывать то воздействие, которое она может оказать на простого читателя», – настаивал он. И в качестве решающего аргумента замечал: «Законодательством установлено, что репутация нынешнего правительства Индии должна быть неприкосновенна». Генеральный адвокат индийского правительства согласился: «То, что несколько лет назад было невинным, теперь стало опасным»[271]. Те же аргументы применялись к другим книгам, которые уже были по всем правилам зарегистрированы в каталогах, не вызвав обвинений в бунтарстве[272]. Литературный мир оставался таким же, как и до 1905 года, но воспринимался совсем иначе.

Судебная герменевтика

В корне изменив сами установки восприятия и наполнив тюрьмы арестованными писателями, представители власти должны были добиваться их осуждения в суде. Этот последний шаг был самым сложным, потому что грозил обнажить противоречия, присущие либеральному империализму. Британцы были склонны играть по тем же правилам, что навязывали индийцам. Они верили в эти правила, прежде всего – в соблюдение справедливости, и считали их мерилом цивилизации, которую принесли на субконтинент. Поэтому они признали право индийцев печатать книги на тех же условиях, что и англичане, то есть свободно, подчиняясь лишь законам, осуждающим клевету и мятеж. Конечно, в Британской Индии призыв к мятежу приобрел особое значение. Согласно разделу 124А индийского Уголовного кодекса 1860 года, составленного в смутное время после восстания, это понятие применялось к любому, кто «возбуждает или пытается возбуждать чувство недовольства правительством»[273]. Недовольство оставалось размытым понятием до 1897 года, когда суд Пуны приговорил Тилака, наиболее влиятельного из националистов начала века, к восемнадцати месяцам строгого заключения за статью, опубликованную в газете Kesari. Возмущенный неспособностью правительства контролировать ситуацию во время вспышки бубонной чумы в 1896 году, он процитировал «Бхагаватгиту», оправдывая убийство героем Шиваджи, попавшим в отчаянное положение, военачальника Моголов в 1659 году[274]. Судья счел Тилака виновным в подстрекательстве к мятежу согласно разделу 124А, создав прецедент для решения по множеству других дел, рассмотренных во время волнений после раздела Бенгалии. Сам Тилак был снова арестован и осужден в 1908 году, в этот раз получив шесть лет в тюрьме в Мандалее[275].

К этому моменту правительство ввело новый закон, чтобы усилить свое влияние на суды. В поправках 1898 года к индийскому Уголовному кодексу сохранили размытое определение из раздела 124А, дополнив его еще более обтекаемыми формулировками: «Недовольство подразумевает нелояльность и любые формы выражения вражды»[276]. Поправки 1908 года к индийскому Уголовному кодексу устраняли жюри присяжных в некоторых случаях судебного разбирательства по обвинению в подстрекательстве к мятежу. Акт о газетах, тоже вышедший в 1908 году, дал окружным судьям право изымать тиражи изданий, которые казались им крамольными. Индийский Акт о печати 1910 года требовал от всех владельцев печатных станков вносить гарантийный залог, а местным чиновникам предписывал изымать и эти деньги, и станки, чтобы пресекать распространение недовольства. Такое распространение происходило из‐за «неприкрыто революционных призывов, а также намеков и завуалированных высказываний, вызывающих враждебность к британской власти»[277]. Эти меры относились ко всем изданиям, как книгам и памфлетам, так и газетам, и позволяли досматривать почту и книжные лавки при типографиях. Поскольку Акт о театральных представлениях 1876 года давал окружным судьям еще более широкие полномочия, чтобы приостанавливать распространение пьес, почти все средства информации стали уязвимы для тиранических действий властей[278]. Судьям и адвокатам оставалось убедительно разыграть спектакль правосудия.

В ретроспективе приговоры выглядят как неизбежное следствие произошедших событий. Разъяренные террористическими нападениями судьи не были склонны проявлять снисходительность. Большинство авторов получили обвинительный приговор и наказание в виде «строгого заключения», что обычно подразумевало от одного года до шести лет лишения свободы, иногда с дополнительным крупным штрафом или «переводом» в душную тюрьму в Мандалей. Однако, чтобы обвинения выглядели солидно, судьи, юристы, клерки и приставы должны были тщательно сыграть свою роль. Парики и робы, молоток и присяги, необходимость вставать и садиться, юридический сленг и формальные обращения – «ваша честь», «ученый защитник» – демонстрировали легитимность британской власти в индийских условиях. Но индийцы тоже освоили эту игру. Их адвокаты учились в британских школах и могли защищать своих клиентов, ссылаясь на британские прецеденты или, если требовалось, цитируя Шекспира и Мильтона, хотя чаще они использовали фрагменты из «Рамаяны» и «Махабхараты», потому что в них черпали вдохновение обвиняемые. Чтобы выиграть дело, обвинителю приходилось давать бой, иногда на территории противника, но и британцы изучили привычки «туземцев» точно так же, как индийцы – представления сахибов. Десятилетия составления ученых комментариев к каталогам показывают, что служащие в Британской Индии приобрели обширные познания в местной литературе. В ключевых делах сами составители каталогов выступали свидетелями в суде. Так что каталог превращался в поле герменевтической битвы, где каждая сторона выражала свое понимание другой, а империализм, по крайней мере в то недолгое время, пока ружья были убраны, казался соревнованием в символической власти над экзегезой текста.

Рассмотрим следующее стихотворение, которое было напечатано в литературном журнале Pallichitra в 1910 году и представляло собой, с точки зрения суда, типичный пример подстрекательства к мятежу[279]. Так как автор был неизвестен (его позже нашли и отправили в тюрьму на два года), перед судьей Р. К. Гамильтоном в Кхулне в Бенгалии предстал издатель Бидху Бхусан Бос. После объявления обвинительного приговора за подстрекательство к мятежу, согласно разделу 124А индийского Уголовного кодекса, судья заявил, что издателя следует заключить в тюрьму пожизненно, так как его преступление непростительно. В конце концов виновный был осужден на два года строгого заключения, а его типограф отсидел в тюрьме два месяца как соучастник.

Что же такого ужасного в строчках, приведенных ниже в переводе с бенгальского, выполненном официальным переводчиком суда?

Esho ma polli-rani

Приди, Королева-Мать деревни, день подходит к концу. Пусть твои дети восстанут с сердцами, полными решимости, услышав твой громкий голос. Я пожертвовал жизнью, чтобы снять победный венок с чела врага и украсить им тебя, Королеву из королев, посреди жизненной битвы.

Ведомый обманчивыми образами и измученный страстью, я не заметил и не почувствовал сердцем, когда исчез твой золотой престол.


* * *

Под топочущими ногами асуров в садах Нандана не цветет париджат, Индрани в одеждах нищенки страдает от боли в самой глубине своего сердца.

Суры, победившие смерть, видят все это и трусливо закрывают глаза на ненависть и стыд. О, мать, я не знаю, когда боги спустятся во плоти со Свадеша и, пылая гневом, подобным всеуничтожающему огню, сокрушат мощь врага и когда они, полагаясь только на собственную силу и взявшись за свое оружие, восстановят небесный престол, совершив кровавое подношение предкам.

Большинство современных читателей сочтут это стихотворение крайне запутанным. Но окружному судье в 1910 году все было абсолютно ясно: это призыв к восстанию. В нем не было ничего эзотерического, чего не мог бы понять обычный читатель, заявил судья, ведь значение стихотворения очевидно для всякого, кто хоть немного знаком с индуистской мифологией: королева – это Мать Индия, также называемая Индрани, цветущий сад – рай, который уничтожили англичане, асуры – демоны, то есть британцы, а суры – боги, то есть индийцы, сейчас вынужденные побираться, но вскоре намеревающиеся восстать и сокрушить своих угнетателей. В контексте происходящих событий мысль стихотворения становилась пугающе ясной, как объяснял судья:

Стихотворение было опубликовано… в середине прошлого июля. Перед этим произошел ряд нападений на британцев и британок, особенно на служащих в администрации. Стихотворение не имело бы смысла, если бы под истреблением демонов (асуров) не подразумевалась британская раса. Целью автора, безусловно, было убедить своих соотечественников индуистов объединиться, чтобы уничтожить англичан в Индии. Учитывая пагубное воздействие, который литература подобного рода оказывает на молодых бенгальцев <…> не только необходимы самые жесткие меры, но также требуется на какое-то время удалить из общества человека, умышленно причиняющего ему вред, чтобы не дать ему нанести большего ущерба… Мне не кажется, что есть хоть какая-то причина отнестись к нему со снисхождением. Соответственно, я приговариваю обвиняемого к двум годам строгого заключения.

Однако эта интерпретация не появилась из ниоткуда. Судья пришел к ней только после открытой герменевтической дискуссии между адвокатом и обвинителем. Согласно версии защиты, слова означают то, что указано в словарях, и то, что под ними понимают обычные люди. Адвокат цитировал словари и вызывал в свидетели случайных людей, чтобы подтвердить свою мысль. Один ключевой термин, на бенгальском бойришир, не мог использоваться по отношению к британскому правительству, как утверждал адвокат, потому что его стандартным значением было «с головы врага». Другой, асур, означал «силы тьмы», но это также не могло относиться к англичанам, ведь это слово употребляется и в речах вице-короля. Что касается третьего спорного термина, рудхир, он использовался во фразеологизмах, таких как «Я отдам свою кровь», что означает готовность принести жертву. Любой, знакомый с обычаями индуистов, знал, что они нередко приносят в жертву животных и нет ничего ужасного в упоминании крови, отданной за благое дело. На уровне метафор стихотворение использовало те же фигуры речи, что и известный монолог Гамлета. Это было размышление о свободе, основанное на противопоставлении жизни в городе и в деревне, как и «Покинутая деревня» Голдсмита. Более того, стихотворение Голдсмита содержит куда более радикальные высказывания против тирании, и тем не менее его без вреда для себя читают индийские дети в британских школах. На случай, если англичане забыли своих собственных поэтов, воспевавших свободу, адвокат напомнил суду некоторые резкие отрывки из Каупера. По сравнению с этим поэтом, настаивал защитник, его клиент был воплощенным смирением. Разумеется, автор бенгальского стихотворения заимствовал мотивы индуистской мифологии, но, если суд решит запретить подобные отсылки, от местной литературы ничего не останется. Приписывать этому произведению призыв к восстанию – значит не просто не понимать его смысла, но разжигать пламя паники вместо того, чтобы потушить его.

В ответ обвинитель снова прошелся по тексту, утверждая, что интерпретация защиты сочетает неправильные определения с неясными метафорами. Асуры, например, не могут означать «тьму», «потому что у них есть ноги и они изображены топчущими райские цветы». Споры о смысле текста все продолжались, пока судья не объявил перерыв и не предложил свою версию прочтения, строчку за строчкой, пока не дошел до последних слов: призыв к мятежу. На суде обсуждалось все, чего можно ожидать от современного занятия по изучению поэзии – филология, семантические поля, значения метафор, идеологический контекст, реакция читателя и сообщества, от которых исходят интерпретации.

Похожие дискуссии повторялись от процесса к процессу, ведь власти начали видеть призыв к восстанию в публикациях любого рода – жизнеописаниях, политических памфлетах, религиозных трактатах, пьесах и песенниках. То, что до 1905 года казалось невинным началом развития современной литературы, в 1910‐м осуждалось как революционная агитация. Литература стала вызывать опасения, потому что больше не была достоянием интеллектуалов – она распространялась среди народа, разнося с собой недовольство, а недовольство вело к восстанию. Учитывая, как бедны и необразованны были индийские крестьяне, такой вывод кажется сильным преувеличением. Но государственные службы относились к нему со всей серьезностью:

Провоцирующие заявления <…> охотно читаются и безоговорочно принимаются на веру на базарах и в деревнях… От первых доверчивых читателей сведения передаются необразованному населению, чья подверженность самым странным слухам давно известна, и по мере передачи становятся все менее конкретными и все более агрессивными… Приходит дак [почта] с Sandhya, Charu Mihir или другими популярными на местах газетами, и некоторые из деревенских вожаков читают выдержки оттуда вслух собранию из бхадралогов и других лиц под сенью ветвей стоящего поблизости дерева. Даже проходящий мимо землепашец откладывает плуг и присоединяется к слушателям. Они внимают отравленным речам, а потом расходятся по своим делам, пересказывая то, что узнали, с бог знает какими преувеличениями и неточностями[280].

Разумеется, газеты, как видно из этого рапорта окружного полицейского, казались особенно опасными, потому что соединяли идеологию с последними новостями. Но книги и памфлеты, особенно собрания песен и пьес, могли куда эффективнее проникать в среду неграмотных, потому что предполагали устное исполнение, часто сочетавшееся с музыкой, пантомимой и актерской игрой. Рассмотрим два последних примера судебных разбирательств.

Странствующие музыканты

11 декабря 1907 года Р. П. Хорсбруг, окружной судья в Амраоти, в центральных провинциях, приговорил Свами Шиванада Гуру Йоганада, так же известного как Ганеша Ядео Дешмукх, к ссылке на семь лет за распространение и декламацию крамольного песенника «Путь к самоуправлению», Swarajya Sapan[281]. Дешмукх написал песни, издал их и разносил по округе, распевая по дороге. Чтобы увеличить продажи, по заявлению судьи, он изменил имя и одевался как нищенствующий аскет, что было удачной торговой стратегией, так как трогало «сердца неграмотного большинства в каждом городке или деревне, через которые он проходил». «Музыкой и рифмой» фальшивый свами возбуждал чувства «легковерных поселян, которые готовы были внимать любому слову из уст саньяси (брахмана-аскета)». Судья счел это «весьма серьезным преступлением», таким призывом к мятежу, который должен быть наказан смертью:

Сейчас напряженное время, когда общество в целом осознало, что бунтарские настроения в Индии – это уже не невнятные ругательства, которые мимо ушей у большинства людей, не причиняя никакого вреда, как четверть века назад. Образование и внутренние связи развились настолько сильно, а рассерженная пресса работала так долго, что злословие в адрес правительства <…> стало политической угрозой, которую уголовные суды должны контролировать и, если это возможно, выкорчевывать силой строгого правосудия.

В качестве примера коварства Свами Шиванады судья привел следующий отрывок из одной его песни:

О, бог с головой слона и изогнутым ртом. Вложи своим нежным хоботом в руки ариям знамя преданности их стране.

Не похоже на «Боже, храни короля», но что это значит? Озадаченный Морли, когда ему сообщили об этом деле, телеграфировал с вопросом, действительно ли эти строки заслуживают семилетней ссылки в Малаю. Ему ответили, что бог со слоновьей головой, Ганеша, был особенно почитаем приверженцами воинственного индуистского культа, который поддерживал Тилак. Более того, адвокат обвинения обнаружил более ясные доказательства неповиновения: была конфискована другая песня, «Всем ясно, что Морли – горькая карела» (карела – это момордика харанация, лиана с горькими плодами). Но и в других использовались сильные, хотя не очень понятные образы.

О, бессильный! Что же лук и стрелы? Опустошив их карманы, заставь их почувствовать резь в животе. Покажи англичанам свой непоколебимый характер. Из-за их притеснений и тирании у нас не хватает еды и нет бесплатной воды. Оскорбления и проклятья, в конце концов, бесполезны. Эти самовлюбленные (англичане) едят сливочное масло с черепов погибших братьев. Никто не слышит наших жалоб. (То, что они) коварны, изворотливы и хитры сверх меры, известно всему миру. Держись подальше или спаси (от них). Играя в побару, кидай кубики парой, чтобы им хватило собственной силы и (чтобы) эти (англичане) обратились в бегство. Правительство пребудет в благоговейном ужасе. Ни один язык не способен описать притеснения и несчастья. Не осталось даже корма для скота.

Текст определенно бросал вызов способности суда раскрыть его смысл. С помощью официального переводчика судья составил критическую интерпретацию. В возмущенных словах насчет бедности и притеснений упоминалось недавнее увеличение цены на орошение. Череп с маслом отсылал к индуистскому обычаю класть масло на голову трупа, чтобы ускорить кремацию. А побара представляла собой игру в кости, которая вызывала мысли о некоем союзе вроде комбинации в результате самого удачного броска (по шестерке на двух кубиках и единица на третьем), что в маратхском оригинале еще и звучало намеком на бегство и на формирование альянса.

Все это делает стихотворение оскорбительной игрой словами, но отнюдь не прямым призывом к бунту. Конечно, заявлял адвокат свами, перевод ошибочен. Носитель языка понял бы, что отрывок о поедании масла относится к братьям автора, а не к англичанам, а игра в кости – лишь витиеватая метафора. Упоминание Эдуарда VII далее в тексте было полностью уважительным, что любой мог понять, взглянув на то, с каким существительным был согласован глагол. Вся песня в целом выражала игривое, а не мятежное настроение, просто ее следовало воспринимать с точки зрения местного уроженца, владеющего языком оригинала. Но судья отверг эти доводы. Он не принял следующее мнение защиты о переводе как таковом и этой песни в частности: «Такой перевод не только нарушает правила грамматики, но и разрушает связность фрагмента, а также, в некотором смысле, всего, что идет до и после него». В конце концов, разумеется, выиграло обвинение, и свами отправился в тюрьму.

В последнем случае рассматривалось дело Мукунды Лала Даса, лидера труппы ятров, или бродячих артистов, которые на лодке путешествовали по дельте Ганга, устраивая представления для крестьян. Их самым популярным спектаклем в 1908 году была Matri Puja, драма, основанная на рассказе из пуран о борьбе даийтий (демонов) с дэвами (богами). После ряда успешных представлений в Калькутте пьеса была напечатана и зарегистрирована в бенгальском каталоге. Но в 1908 году она была запрещена после того, как составитель каталога в суде рассказал, что это «бунтарская аллегория», оскорбляющая самых влиятельных людей в Британской Индии[282]. Когда Мукунда ставил ее в сельской местности, он вставлял импровизированные реплики, высмеивавшие местное начальство и даже самого императора Георга V. Он добавлял музыку, пантомиму и песни и сочинил собственный песенник, который вышел несколькими тиражами и широко распространялся вместе с другими книгами того же рода. «Матри Пуджа» проникала в самые разные культурные слои – от санскритских текстов до современных книг, от калькуттского театра до деревенского фарса. И когда Мукунда понес ее в массы, ИГС увидела в ней призыв к мятежу. Окружные офицеры старались остановить его разъездной театр множество раз, но актеру удавалось ускользать от них в течение девяти месяцев, пока после 168‐го удачного исполнения его наконец не арестовали и не предали суду.

Состоялись два слушания у одного и того же судьи, В. Доусона, в Барисале в феврале 1909 года. На первом рассматривался песенник, а на втором – разъезды ятров. И то и другое было связано с другими делами и общим расследованием ИГС касательно националистического движения. В самом центре находилась «Песня о белой крысе», популярнейший «хит» из репертуара Мукунды, который так был передан официальным переводчиком суда:

Бабу, поймешь ли ты свою участь, когда умрешь? Белого демона вижу над тобой (буквально, на твоих плечах), он полностью разрушает тебя. Раньше ты ел с золотых тарелок, а теперь доволен и стальными. Ты стал предпочитать помаду местному розовому маслу, и поэтому тебя называют «скотиной», «дураком» и «болваном» (буквально, охотно ли называют тебя скотиной и т. д.). Твои амбары были полны риса, но белая крыса уничтожила его. Бабу, сними очки и посмотри вокруг себя. Знаешь ли ты, Помощник-Бабу, что голова твоя лежит под ногами ферингисов, что они унизили твою касту и честь и обманом забрали твои богатства?[283]

Адвокат защиты настаивал на том, что последнюю строку следует переводить как: «Уважение и награды сейчас достаются только торговцам, так иди в торговлю». Он основывал это мнение на местоимении «они», которое в этой форме не могло относиться к ферингисам (иностранцам) из‐за сложностей бенгальского синтаксиса, в особенности употребления «седьмого падежа вместо номинатива». Вскоре суд увяз в обсуждении словарей, проблем грамматики, санскритских корней и сравнении литературного и прямого перевода. Но судья в итоге положил этому конец, огласив приговор: Мукунда был признан виновным в подстрекательстве к мятежу и отправился в тюрьму.

Отвергнув эзотерическую экзегезу, Доусон прибег к тому типу юридической герменевтики, который был выработан для Тилака в 1897 году, когда Справедливый Стрэчи прочитал речь перед присяжными, чтобы избежать излишних сложностей (дела о подстрекательстве к мятежу проходили в присутствии присяжных до 1908 года, когда судьям дали полномочия отказываться от разбирательства при них).

Оценивая намерения обвиняемого, нужно опираться не только на свои соображения по поводу влияния, которое его произведения могут оказать на читателей, но и на здравый смысл, знание жизни, понимание смысла слов и осознание того, как человек начинает писать, обуреваемый каким-то чувством. Прочитайте отрывки и спросите себя, какое впечатление они производят на вас, кажется ли вам, что это просто стихотворение или обсуждение исторических событий безо всякого крамольного умысла или это нападки на британское правительство под видом стихотворения и обсуждения истории. Бывает нелегко выразить разницу словами, но она есть в тоне и духе, а разница между двумя писателями, один из которых пытается внушить дурные намерения, а другой нет, обычно лежит на поверхности[284].

Когда задачей судов было остановить распространение бунтарских идей, власти Британской Индии не давали им углубляться в вопросы санскритского синтаксиса или ведической мифологии. Что ж, годился и просто здравый смысл – британский здравый смысл, хотя он и был мало понятен для индийцев. Поэтому судьи отметали «местные» аргументы, касающиеся значения слов, в целом ряде дел о крамольных публикациях. В типичном деле, которое слушалось четыре месяца спустя после приговора Мукунде и тоже включало «Песню о белой крысе», судья отверг хитроумный аргумент защиты насчет этимологии и предложил свою версию прочтения:

Нам незачем возвращаться к этимологическому значению слов. Это, по всей вероятности, извратило бы смысл всех песен. Только один из тысячи понимает санскрит или думает о санскритском аналоге, стараясь понять смысл какого-либо слова на бенгальском… Бенгальский [в «Песне о белой крысе»] до смешного прост, и абсолютно очевидно, какой смысл вкладывают в эту песню люди на улице… Песня подразумевает, что английские правители раздели страну до нитки и даже своего помощника бабу попирают ногами. Это неприкрытый призыв к мятежу[285].

Но в деле Мукунды было нечто куда большее, чем британские представления о бенгальской лингвистике. ИГС месяцами работала над ним, собирая информацию, которая позволяет увидеть, как эти песни сочетались с другими культурными практиками, охватывавшими широкие слои индийского общества. Один из рапортов сообщает, что Мукунда и его артисты гастролировали почти два года по сложной системе рек в дельте Ганга. Они странствовали от деревни к деревне, преследуемые окружными офицерами, которым было велено запретить представления. Когда один из них прибывал, актеры прыгали в лодку и переносили спектакль в новое место через границу округа, где были вне власти этого офицера. ИГС смогла проследить их перемещения по большой части восточной Бенгалии.

Благодаря информаторам представители власти также были неплохо осведомлены о том, что происходило во время ятр, или музыкальных спектаклей, Мукунды. «В излюбленном спектакле рассказывается о выступающем против свадеши заместителе судьи и его жене», – докладывал окружной полицейский. Согласно его рапорту, Мукунда «оскорбительно отзывался о лорде Керзоне и сэре Бэмфилде Фуллере (губернаторе Бенгалии)». Аллюзии были прозрачными сами по себе, а также их наличие уже было установлено на слушании по делу типографа, издавшего версию «Матри Пуджа» – пьесы, которую Мукунда превратил в ятру. Автор пьесы, Кунджа Бехари Гангали, бежал, так что суду пришлось удовлетвориться присуждением типографу штрафа в 200 рупий и прослушиванием лекции о мифологии и аллегории от Манматхи Натхи Рудры, бенгальского библиотекаря и составителя каталогов. Он подтвердил, что пьеса была «очевидной бунтарской аллегорией текущей политической ситуации в стране»[286]. На первый взгляд в пьесе не было ничего, кроме изложения древнего мифа, но Рудра заверил суд, что в ней легко увидеть комментарий к последним событиям:

Пьеса основывается на истории Чанди из Маркандея-пураны. Дайтья (великаны, населяющие нижний мир, сейчас обычно выступающие в роли демонов) под предводительством своих вождей Сумбху и Нисумбху силой захватили небесные владения дэвов (богов) и жестоко правили ими. Дэвы, числом триста тридцать миллионов, обычно разобщенные и испытывающие зависть друг к другу, столкнувшись с притеснениями захватчиков, наконец смогли объединиться и при помощи богини Чанди (матери всего мира), которая сама явилась на поле боя, оскорбленная правителями дайтьев, победили великанов и вернули себе свои владения.

Политические события, освещаемые в пьесе, таковы.

1. Предполагаемая попытка властей заглушить клич Банде Матарам и то, что называют поклонением матери-родине.

2. Отказ жителей восточной Бенгалии выказать гостеприимство сэру Бэмфилду Фуллеру.

3. Желание аристократии потакать правительству, которое в пьесе высмеивают.

4. Голод.

5. Бойкот манчестерских товаров.

6. Наказание и порка студентов, выставленные как тираническое и неоправданное преследование.

7. Стойкость студентов во время текущих волнений.

8. Визит Его Высочества принца Уэльского в Индию и выраженное им по возвращении в Англию желание, чтобы к местным людям относились более снисходительно. Правитель дайтьев, показанный добрым монархом, искренне желающим справедливо править своими подданными, сожалеет, что отверг совет своего сына под влиянием доводов советников, группы писачей (демонов), которые заставляют слабых и нуждающихся лить слезы, чтобы самим увеличить свою власть.

9. Негодование женщин Бенгалии.

Генеральный адвокат Бенгалии дополнил эту интерпретацию, процитировав газетные отзывы, связывавшие пьесу с последними событиями. Он показал, что имена предводителей дэвов были акронимами имен ведущих политиков-националистов, а в главном антагонисте пьесы, Крурджане, однозначно угадывался вице-король лорд Керзон. Почти два года спустя британским властям наконец удалось изловить Гангули, автора пьесы, он получил довольно мягкое наказание в виде одного года тюрьмы, так как признал свою вину. Он также утверждал, что получил 400 рупий от Мукунды за право исполнять свое произведение[287].

Представления Мукунды давали тексту живое воплощение перед довольно простой публикой в сельской местности. Приговоривший его судья снисходительно признал, что актер умеет недурно обращаться со словами: «Обвиняемый, хоть и происходит из низов общества, обладает неплохими познаниями в литературе, что обычно несвойственно представителям его класса. Он, по крайней мере, может написать свое имя на английском языке и является составителем песенника»[288]. А окружные офицеры, несмотря на свою враждебность, свидетельствовали об умении Мукунды трогать души «туземцев». «Масштаб причиненного им ущерба соразмерен популярности его представлений, а в ней не приходится сомневаться». Кажется, Мукунда обладал выдающимся талантом как исполнитель и режиссер ятр, что требовало умения импровизировать, играть, петь и исполнять пантомиму. В его обработке текст Гангули превратился в своего рода водевиль. Мукунда превратил индийского помощника судьи, коллаборациониста, того самого «Помощника-Бабу» из «Песни о белой крысе», в комический персонаж и добавлял, когда считал нужным, оскорбительные ремарки в адрес британцев – от вице-короля до местных окружных офицеров. Пока Мукунда импровизировал, другие актеры подстраивались под него, часто переходя на пение. «В одном случае, – рапортует окружной офицер, – в его представлении был изображен сам император, которого оскорбляла и унижала группа людей, изображающая индийский народ»:

Хотя обычно труппа выступала в деревнях, иногда они играли перед более высокопоставленными индийцами и адаптировали свою постановку к случаю. В Манакхаре актеры исполнили спектакль в доме брахмана перед статуей богини Кали. В другом частном доме они исполняли песни о свадеши перед группой известных националистов, включая Асвини Кумара Датта, который «со слезами на глазах обнял его [Мукунду], и все собрание прокричало „Банде Матарам“». Некоторые представления были в первую очередь концертами, другие служили развлечением на собраниях националистов. Мукунда повсюду возбуждал чувства публики «Песней о белой крысе», «своим самым известным и самым скандальным произведением», согласно докладам агентов ИГС. В округе он был известен как «свадеши ятравалла».

Когда в ноябре 1908 года Мукунда закончил гастроли и вернулся домой в Бакаргандж, его задержала полиция. Они обыскали его дом и лодку, обнаружив огромное количество улик: «либретто» «Матри Пуджа», песенники, счетную книгу, показывающую, что Мукунда сколотил небольшое состояние в 300 рупий за 168 представлений, переписку с Асвини Кумаром Даттом, которая давала понять, что ятры имели отношение к обширной кампании, запущенной цитаделью Асвини – институтом Браджа Мохан в Барисале.

Институт Браджа Мохан был одновременно школой и своего рода самити, основной базой националистов. С точки зрения ИГС, внимательно следившей за его деятельностью, это была «революционная организация, созданная и подготовленная для восстания против британских властей»[289]. У института было 159 отделений в восточной Бенгалии, а его владелец Асвини Кумар Датт имел связи с самыми известными лидерами националистов, в особенности с Тилаком. Давая мальчикам основное образование, в институте их учили обращению с латхи (традиционной боевой дубинкой с металлическим наконечником) и распространению информации о свадеши. Представители института сопровождали осужденных публицистов по дороге в тюрьму и обратно, после их освобождения, выкрикивая «Банде Матарам», они продвигали идею бойкота британских товаров, сжигая импортные ткани, во время религиозных фестивалей (мела) проповедовали паломникам, во время демонстраций повязывали ракхи (красную нить) на руки людей как символ крови, которую придется пролить за независимость. Представители института убеждали брахманов отказывать в религиозных церемониях местным сановникам, сотрудничающим с британскими властями, и, кроме того, пытались навязать участие в свадеши, убеждая цирюльников, прачек и даже проституток отказывать в обслуживании тем, кто не поддерживал бойкот. И все это сопровождалось националистическими песнями, в особенности написанными Мукундой[290].

Рапорты об этой деятельности, составленные встревоженными окружными офицерами, не стоит понимать буквально. Они не доказывают, что в Индии назревал взрыв, а просто объясняют контекст выступлений Мукунды и то, какое место его песни занимали в культурной среде. Сами песни исходили непосредственно из института Браджа Мохан, давшего Мукунде пристанище. Один из учителей, Бхабараджан Мазумдар, включил «Песню о белой крысе» наряду с некоторыми другими в песенник Deser Gan, который издал в Барисале. Вышло три издания, последнее – тиражом в 1000 экземпляров, и ученики разносили эти книги по домам вместе с националистическими памфлетами, которые тоже печатал Мазумдар. Полиция отследила эти публикации, и учитель был приговорен к восемнадцати месяцам тюрьмы во время слушания, на котором привычно велись споры о языке и пуранической мифологии[291]. Маукаунда выпустил свой песенник Matri Puja Gan в то же время и у того же типографа. В нем было пятьдесят три песни, многие из которых, как и «Песня о белой крысе», были взяты из либретто, написанного для ятры на основе пьесы Гангули. Обвинитель сделал песенник основным предметом рассмотрения на первом из двух слушаний по делу Мукунды о подстрекательстве к мятежу. Он заказал перевод всех пятидесяти трех песен и сосредоточился на четырех из них, стараясь доказать посредством текстуального анализа, что обвиняемый побуждал людей к бунту, публикуя революционные стихи. После подробного обсуждения дайтьев и дэвов судья вынес неизбежный вердикт: виновен согласно разделу 124А. Он приговорил Мукунду к году тюрьмы и к этому сроку добавил еще два года после второго слушания, касавшегося разъездных исполнений ятры.

Мукунда получил срок вдвое больше за пение, чем за публикацию текстов песен, что свидетельствует о важности устной передачи информации в обществе с низким процентом грамотного населения. Но процесс коммуникации требовал большего, чем простое переложение печатного текста для устной передачи: зрители Мукунды воспринимали культуру как представление. Чтобы его послание было услышано, нужно было исполнить его и украсить дополняющими текст драмы жестами и песнями. Так ятры, которые он создавал, разносили весть о бойкоте, свадеши, куда дальше, чем могла печать. Эффективность этого метода признал судья, объявляя приговор Мукунде: «Не может быть никаких сомнений, что вред, причиненный обвиняемым, когда он приходил в отдаленные деревни со своей мерзкой пропагандой, бесконечно превышает ущерб, нанесенный публикацией его книги». Нужно уточнить, что, хотя ятры были особенностью Бенгалии, народный театр по всей Индии был такой же угрозой для властей. На другом конце субконтинента секретарь правительства Бомбея предупреждал правительство Индии:

Сильно возросло число пьес мятежного духа, исполняемых перед большими группами зрителей во всех крупных центрах скопления населения… Воздействие этих пьес еще более пагубное, чем воздействие бунтарской печати, так как они доходят до людей, не читающих газеты, а чувства легче возбудить тем, что разыгрывают на сцене, чем тем, что можно лишь прочитать[292].

И все же мир печати обладал властью, так как мог быть основой для других форм коммуникации. Возьмем историю «Песни о белой крысе»: она распространилась среди населения благодаря спектаклям и песенникам и передавала послание, в котором литература на санскрите сочеталась с текущей политической повесткой. Столкнувшись с такой сложной культурой, ИГС чувствовала угрозу, а суды пребывали в замешательстве. Но британцы обладали монополией на власть: они могли заполучить нужного человека и отправить его под суд.

Основное противоречие

Чем же в конечном счете занимались суды Британской Индии? Конечно, цензурой, потому что британцы использовали эти разбирательства как способ сдерживания и подавления. Но они могли бы бросать типографов и авторов в тюрьмы, не проводя сложных юридических ритуалов. Вместо этого они старались доказать вину подсудимых, то есть продемонстрировать справедливость своей власти местным уроженцам и, в первую очередь, самим себе. Если бы британское правление потеряло связь с властью законов, его бы стали воспринимать как господство грубой силы. Если судьи не отстаивали бы свободу печати, их сочли бы орудиями тирании. И все же нельзя было позволить индийцам ту же степень свободы слова, какой пользовались англичане в метрополии. Так что суды трактовали «чувство враждебности» как «недовольство», а «недовольство» как «призывы к мятежу», легко переходя от одного термина к другому, когда в этом возникала нужда. Не имело значения, что иногда индийцы побеждают в этой игре, потому что у британцев оставалось абсолютное решение – сила. Они не притесняли и не бросали людей в тюрьмы в больших количествах. В основном власти оставались верны формулам, держались за здравый смысл и старались обойти противоречия. Но сам либеральный империализм был источником таких противоречий, и служащие Британской Индии прибегали ко все более сложным церемониям, чтобы не замечать этого.

Часть III Коммунистическая Восточная Германия: планирование и наказание

Клара-Цеткин-штрассе, дом 90, Восточный Берлин, 8 июля 1990 года, семь месяцев после падения Берлинской стены, четыре месяца до объединения Германии. Вход слева, мимо поста вахтера, два лестничных пролета вверх, вперед по полутемному коридору, дверь без номера, за ней – отдел художественной литературы ГДР. Я оказался в сосредоточии власти над литературой Германской Демократической Республики – кабинете цензоров. Я едва мог поверить в случившееся. После долгих лет изучения цензуры в далеких странах и прошедших эпохах я должен был встретиться с двумя живыми цензорами, которые согласились поговорить со мной.

Местные информанты

Разговор начали осторожно. Ханс-Юрген Везенер и Кристина Хорн никогда не встречали американца. Еще несколько недель назад они никогда не были в Западном Берлине, который находился всего в сотне ярдов от их конторы, по другую сторону стены. Оба были преданными членами Восточногерманской коммунистической партии и заслуженными работниками государственного механизма, заставлявшего книги следовать ее генеральной линии. Цензоры согласились рассказать о своей работе, потому что наш общий друг, издатель из Лейпцига, заверил их, что я не веду охоту на ведьм. Мне просто хотелось узнать, как они выполняли свою работу. Будучи стипендиатом Берлинского научного колледжа, я целый год наблюдал за коллапсом ГДР и опрашивал жителей Восточной Германии, которых он затронул. К июню 1990‐го я уже научился дипломатично задавать вопросы и недоверчиво оценивать ответы. Ведь, хотя с режимом так или иначе сотрудничали все, никто не хотел показаться сталинистом[293].

Я сидел в серой душной комнате, обставленной в узнаваемом стиле ГДР: ламинированные столы, пластиковые стулья, линолеум на полу, гирлянды искусственных фруктов на стене, ряд предметов, сделанных из непонятного, но безошибочно узнаваемого материала, известного жителям Восточной Германии как Plaste und Elaste[294]. Герр Везенер налил нам кофе. После болтовни ни о чем мы начали осторожно приближаться к теме цензуры, щекотливому вопросу, ведь официально цензуры в ГДР не существовало. Она была запрещена конституцией, гарантировавшей свободу слова. Фрау Хорн заметила, что они не любят употреблять это слово. Оно звучит слишком негативно. Их организация на самом деле называлась «Главная администрация печати и торговли книгами» (Hauptverwaltung Verlage und Buchhandel, в дальнейшем я буду называть ее ГАП), а их основной задачей, как они ее понимали, было обеспечение издания литературы, то есть надзор за процессом, в ходе которого замыслы становятся книгами, а книги доходят до читателей. В начале 1960‐х герр Везенер и фрау Хорн закончили обучение в Университете имени Гумбольдта с учеными степенями по немецкой литературе. Они получили работу в Министерстве культуры и вскоре были назначены в ГАП, где поднимались по карьерной лестнице в секторах зарубежной и восточногерманской литературы.

Мне потребовалось некоторое время, чтобы разобраться в устройстве местной бюрократии, потому что сначала я видел только коридоры и одинаковые закрытые двери коричневого цвета, на которых не было ничего, кроме номера. Отдел художественной литературы ГДР находился в комнате 215, до которой нужно было пройти мимо сорока дверей по переходам горчичного цвета, которые тянулись, кажется, бесконечно, огибая внутренний двор. На самом деле бюрократия была разделена на иерархические сегменты: сектора, отделы, администрации и министерства, подчиненные Совету министров на вершине. А над этой структурой в целом стояла коммунистическая партия (формально Социалистическая единая партия Германии, или СЕПГ – Sozialistische Einheitspartei Deutschlands, образовавшаяся при объединении коммунистической и социал-демократической партий в 1946 году). Партия, по советской модели, была отдельной организацией с собственной иерархией: отделы объединялись под властью секретариатов Центрального комитета (ЦК) и в конечном итоге Политбюро, возглавляемого Эрихом Хонеккером, верховным правителем ГДР.


Рис. 7. Диаграмма, показывающая взаимоотношения органов власти, осуществлявших контроль над восточногерманской литературой, как в правительстве, так и в коммунистической партии (СЕПГ). Цензоры работали в организации под названием Hauptverwaltung Verlage und Buchhandel (Главная администрация печати и торговли книгами, или, кратко, ГАП)


Как все это работало, мне вскоре объяснили. Когда я приехал в первый раз, герр Везенер и фрау Хорн всеми силами старались показать, что они образованные люди, такие же, как я, а не безликие бюрократы, уж тем более не сталинисты. Как они объяснили, руководители учреждения иногда назначались извне. Возглавлять отдел мог директор издательского дома, редактор журнала или председатель Союза писателей. Контроль над литературой был запутанной системой, порождавшей множество институций, перетекавших друг в друга. Мои собеседники могли ожидать перевода в какой-то журнал или издательство, потому что все контролировала коммунистическая партия, а они были верными ее членами.

Конечно, у верности всегда есть границы. И герр Везенер, и фрау Хорн присоединились к массовой демонстрации 4 ноября 1989 года, которая ускорила коллапс Политбюро и разрушение стены. Они воспринимали себя сторонниками реформаторов внутри партии и даже писателей-диссидентов, таких как Кристоф Хайн и Фолькер Браун, чьи работы цензурировали. Оба цензора предпочитали «социализм с человеческим лицом», «третий путь», отличный от американского или советского образа жизни. Но они сожалели о падении стены.

Я понял, что это самоописание – во многом попытка оправдаться. Никто не хотел выглядеть аппаратчиком в тот недолгий период, в который Восточная Германия застыла между двумя системами правления. С распадом коммунистического государства цензура перестала существовать, но цензоры продолжали приходить на работу, которой больше не было. Функционеры без функции, они сидели в кабинетах, размышляя о своей судьбе, пока их не смела новая бюрократия объединенной Германии. Я понимал, насколько неловко они себя чувствуют и как хотят объясниться перед незнакомцем, который явился как будто из открытого космоса. Но почему они защищали стену?

Ответ герра Везенера поразил меня: по его мнению, именно стена помогла превратить ГДР в Leseland, страну читателей. Она сдерживала разлагающее влияние культуры потребления. Как только в ней появились бреши, через них, грозя затопить Восточную Германию, хлынул шлак – эротические книги, рекламные проспекты, бульварные романы. Шлак шел с Запада. Как считал герр Везенер, это был основной литературный продукт по ту сторону стены, потому что там тоже была цензура: ее навязывала власть рынка.

Уже знакомый с разными марксистскими взглядами на эту тему в этой сфере, я не стал спорить. Вместо этого я попросил герра Везенера рассказать, как он воспринимал свою задачу. Он признал, что занимался цензурой, хотя ему и не нравилось это слово. Что же представляла собой цензура, которой он занимался? «Планирование», – коротко ответил герр Везенер. При социализме, объяснил он, литература, как и все остальное, следовала плану. Чтобы наглядно продемонстрировать это, герр Везенер открыл ящик стола и протянул мне удивительный документ под названием «Тематический план на 1990 год: литература ГДР» (Themenplan 1990. Literatur der DDR).

На 78 страницах была перечислена вся художественная литература, которая должна была выйти в 1990 году, так в итоге и не наступившем для ГДР. Так как герр Везенер разрешил мне оставить себе копию плана, я смог подробно его изучить. К моему удивлению, он был написан сухим деловым языком. Все планируемые к изданию книги были перечислены в алфавитном порядке по фамилиям авторов. В каждой записи указывалось название произведения, издательство, предполагаемый тираж, жанр или книжная серия, в которой оно должно было выйти, и краткое описание содержания.

Прочитав эти заметки, я начал подозревать, что в литературе ГДР было больше шлака, чем хотел признать герр Везенер. В годовой план из 202 книг (художественная литература и беллетристка, не считая переизданий ранее опубликованных сочинений) было включено множество любовных, исторических и военных романов, детективов, приключенческой литературы и научной фантастики. Разумеется, не читая эти работы, невозможно оценить их художественную ценность, а прочесть не представлялось возможным, потому что большинство кануло в Лету вместе с цензурой в самом начале года. Но аннотации в один абзац, сопровождающие каждый пункт плана, наводили на мысль о каком-то социалистическом китче. Например, «Бремя близости», Last der Nähe, Эрики Пашке:

Пока Инна Шайдт путешествует по разным странам и делает карьеру переводчицы, ее мать и семнадцатилетняя дочь испытывают все большее недовольство, поскольку вынуждены одни приглядывать за хозяйством. Однажды Инна приводит с собой мужчину, и напряжение в отношениях трех женщин становится явным. Мужчина осознает, что Инна излишне озабочена материальными ценностями, и отворачивается от нее. В этом, как и в других своих романах, автор затрагивает этические проблемы совместной жизни с другими людьми. Она противопоставляет нехватке взаимопонимания человеческое достоинство и уважение друг к другу.

Подозрительно напоминает мыльную оперу, уж точно не соцреализм или суровое чтиво, которое можно было бы ожидать от «страны рабочих и крестьян». Но Восточную Германию называли еще и Nischengesellschaft, обществом ниш, где люди замыкались в частной жизни и узких сферах деятельности. Поэтому роман, посвященный морали в личных отношениях, мог показаться вполне приемлемым составителям литературного плана, особенно если он предостерегал читателей от путешествий, то есть столкновения с западными соблазнами. Пока составлялся план, тысячи жителей ГДР бежали в Западную Германию, и все население проводило вечера за просмотром телевидения ФРГ. Так что, наверное, нет ничего удивительного в том, что некоторые из вошедших в план романов помещают семейные драмы в контекст взаимоотношений между двумя Германиями. Книга «Где-то в Европе», Irgendwo in Europa, Вольфгана Крёберга должна была затронуть «злободневный вопрос: почему люди бегут из своей страны?». В «Признаках разделения», Trennungszeichen, Курта Новака должна была прослеживаться история семьи по обе стороны немецко-немецкой границы, как должны были и подчеркиваться преимущества жизни на Востоке. А Лотар Гюнтер в «Поздней почте», Späte Post, намеревался показать героический выбор молодого рабочего между повесткой в армию и предложением отца переехать к нему на Запад, одновременно пришедшими по почте.


Рис. 8. План всей восточногерманской литературы, которая должна была быть опубликована в 1990 году


Хотя в плане было немного совсем уж невыносимой пропаганды, в нем твердо придерживались правил политкорректности в восточногерманском духе. Когда любовники целовались и занимались сексом, они отдавали дань более глубоким личным отношениям в обществе, свободном от потребительских предубеждений. Когда индейцы в Дакоте или Амазонии сражались против захватчиков, они наносили удар империализму. Сама борьба всегда была подчеркнуто антифашистской, даже в научной фантастике. «Угроза», Die Bedrohung, Арне Сьёберга рассказывала о свержении «фюрера», захватившего власть на планете Пальмира, подняв ложную тревогу из‐за якобы надвигавшейся катастрофы. А детективные истории предоставляли возможность разоблачить недуги капиталистического общества. Например, в «Шепоте платья», Das Flüstern eines Kleides, Вольфган Корт описывал во всех подробностях криминальный мир Америки, чтобы обнажить «пустоту во взаимоотношениях между полами, ужасы повседневной жизни, жажду мести, алчность, ожидания наследства и несбывшиеся надежды».

Все это строилось на подтексте, а точнее, на целом тексте, Themenplaneinschätzung, или идеологическом докладе о плане, направлявшемся вместе с ним в ЦК коммунистической партии, чтобы получить одобрение партийной верхушки. Этот документ столь же интересен, как и сам план, так что я особенно благодарен герру Везенеру за то, что он достал из другого ящика копию с пометкой «конфиденциально».

Этот доклад был одобрен ЦК в середине 1988 года и касался плана на 1989 год, последний для литературы ГДР. Из него видно, как цензоры представляют набор книг на следующий год верхушке коммунистической партии, так что чувствуется узнаваемый казенный привкус бюрократии. Везде развивался социализм, все двигалось вверх и вперед, производство росло: было запланировано издание 625 произведений общим объемом 11 508 950 экземпляров, что показывало существенное улучшение по сравнению с предыдущим планом (где насчитывалось 559 книг и 10 444 000 экземпляров).

1989 год должен был стать годом торжественного празднования сорокалетия социализма в Восточной Германии. Поэтому в литературе в первую очередь требовалось освещать прошлое и будущее ГДР, как их определял товарищ Эрих Хонеккер: «Наша партия и наш народ играют выдающуюся роль в революционной и гуманистической традиции вековой борьбы за социальный прогресс, свободу, человеческие права и ценности». И, пользуясь такими же патетическими выражениями из официального языка ГДР, авторы доклада говорили об основных темах плана. Например, там подчеркивалось, что весь годовой ассортимент исторических романов будет проникнут духом «страстного антифашизма», а произведения, действие которых разворачивается в современности, будут соответствовать принципам соцреализма и прославлять «историческую миссию рабочего класса в борьбе за социальный прогресс». Авторы плана признавали, что не смогли набрать достаточное количество историй о рабочих с фабрик и водителях тракторов, но собирались компенсировать их нехватку публикацией антологий более ранних произведений о пролетариате. В докладе не было ни малейшего следа полемики, разногласий. Наоборот, он создавал впечатление, что авторы, издатели и чиновники – все вместе дергают рычаги, толкающие литературу к новым высотам, между тем как на деле вся система готова была обрушиться.

Странно было читать это свидетельство идеологической чистоты и здорового функционирования учреждений при режиме, терпевшем крах. Были ли все эти документы просто плодом воображения аппаратчиков, призванным лишь заполнить папки бюрократов и никак не связанным с настоящим впечатлением от литературы у обычных жителей Восточной Германии?

Герр Везенер и фрау Хорн заверяли меня, что план действительно определял производство и потребление книг в ГДР. Потом они объяснили каждый этап работы системы, долгого и сложного процесса, который подразумевал постоянные переговоры и увенчивался решением, принимаемым их конторой с согласия ЦК коммунистической партии. Насколько своекорыстным было такое видение, я не мог судить, потому что тогда еще не имел доступа к другим источникам. Поэтому я старался слушать, делая скидку на их восприятие системы – взгляд сверху, из ГАП.

Политические ориентиры зависели от линии партии, определявшейся съездами СЕПГ, проходившими каждые пять лет, и Эрихом Хонеккером, генеральным секретарем партии, который работал в тесном сотрудничестве с Куртом Хагером, членом Политбюро, отвечавшим за идеологию. Она передавалась от партийных лидеров вниз по иерархической цепочке в правительстве. Хонеккер и Хагер иногда лично вмешивались в дела литературы, но большинство директив исходило от Kultur, как называли цензоры отдел культуры ЦК партии, и передавалось в ГАП Министерством культуры. ГАП состояла из четырех отделов. Один занимался экономическим измерением литературы: распределением бумаги, печатными производствами, субсидиями и ценообразованием. Второй отдел осуществлял общий надзор за издательствами и книжными магазинами. Цензурой, в строгом смысле (как мы увидим дальше, она принимала множество форм, кроме исправлений в текстах), занимались два оставшихся отдела, один, ответственный за художественную, второй – за нехудожественную литературу. Первый был разделен на пять секторов, один из которых имел дело с современной восточногерманской литературой. Им управляла фрау Хорн, работавшая вместе с пятью сотрудниками (Mitarbeiter). Герр Везенер занимал такое же положение в секторе, занимающемся зарубежной литературой.

Книги возникали по-разному. Некоторые, конечно, были начаты авторами в минуту вдохновения, но большинство книг все же планировалось во время обсуждений с редактором. В 1980‐х годах в ГДР было семьдесят восемь издательств[295]. Теоретически они считались независимыми организациями и состояли на самообеспечении. На практике они издавали тексты и составляли каталоги в соответствии с линией партии, используя все возможности Spielraum – пространства для маневров в гибкой системе человеческих взаимоотношений, где можно было обойти ограничения властных структур. Директора и главные редакторы издательств назначались партией и часто были представителями номенклатуры. Но авторы нередко устанавливали прочные связи с конкретными издательствами и заводили дружбу с редакторами. Если автору или редактору приходила в голову идея книги, они вместе прорабатывали ее и отправляли предложение от издательства в ГАП на Клара-Цеткин-штрассе, где сотрудники сокращали его до каталожной карточки.

У герра Везенера в документах были тысячи таких карточек. Он вынул одну, напечатанный на дешевой серой бумаге бланк с двадцатью одной графой: автор, издательство, название, предполагаемый тираж и т. д. Один из его подчиненных вписал информацию, а сзади набросал несколько слов об общем содержании книги – переводе поэтического сборника чешского поэта Любомира Фельдека, который предполагалось издать в 1990 году:

Своими насмешливыми и лаконичными стихотворениями автор снискал известность за пределами чешского языка. Это внимательный наблюдатель за социальными процессами, которые он способен оценивать с позиций крепкого мировоззрения. Это будет первое его издание в ГДР.

Как только набирался годовой объем дел и каталожных карточек, контора начинала составлять план. Глава каждого сектора ГАП собирал из представителей Союза писателей (Schriftstellerverband), издательств, книжных магазинов, библиотек, университетов и Министерства культуры комитет, который в секторе художественной литературы был известен как «литературная рабочая группа, или ЛРГ» (Literaturarbeitsgemeinschaft). ЛРГ рассматривала каждое предложение подобно тому, как в издательствах на Западе работает редакторская коллегия, но при этом она занималась всеми сегментами литературной индустрии и уделяла особенное внимание идеологическим вопросам. Вернувшись в свои кабинеты, герр Везенер и фрау Хорн вносили решения и общие соображения ЛРГ в графы плана. Сам план был важным засекреченным документом (я был очень удивлен, когда узнал, что никто из моих восточногерманских друзей не знал о его существовании). Прежде чем публиковать какую-то книгу, требовалось получить одобрение партии. План требовалось составлять со всем возможным усердием, с обсуждениями и взаимной критикой между специалистами всех секторов ГАП. За окончательное решение нес ответственность глава ГАП Клаус Хёпке, подчинявшийся министру культуры. Он должен был добиваться утверждения этого плана аппаратчиками из Kultur и вообще любым представителем партии, заканчивая самим Хонеккером, кого могла задеть какая-либо из предполагаемых публикаций.

Kultur, как описывали герр Везенер и фрау Хорн, состоял из пятнадцати прожженных идеологов во главе с железной женщиной Урсулой Рагвиц. Раз в год Хёпке собирал планы всех секторов, направлялся в Kultur и вступал в бой с фрау Рагвиц. Цензоры не могли сказать мне, насколько кровавыми были эти столкновения. Они знали только, что Хёпке возвращался с решениями, всегда устными и никогда не сопровождавшимися объяснением: Стефан Хейм не входит в список на следующий год, Фолькер Браун входит, но только в количестве 10 000 экземпляров, Криста Вольф остается, но в виде переиздания книги, которая вышла с одобрения ГДР в Западной Германии в прошлом году.

Герр Везенер и фрау Хорн должны были передавать эти решения издателям. «Это было самое сложное, – объяснял герр Везенер, – потому что, если с книгой возникали проблемы, мы никогда не могли объяснить причины. Все, что мы могли сказать, сводилось к «Das ist so» – «Так решено». Однако были способы обойти это решение. Когда невежды из Kultur отказались одобрить издание «Доктора Живаго», сотрудники с Клара-Цеткин-штрассе составили рапорт, согласно которому в Западной Германии готовилось к изданию полное собрание сочинений Пастернака. Чтобы защитить рынок ГДР от подпольного импорта, они убедили группу фрау Рагвиц разрешить «Живаго». В плане на художественную литературу ГДР всегда оставляли около сорока незаполненных позиций, чтобы иметь возможность протолкнуть что-то в последний момент и оставить за собой немного Spielraum. Если цензоры предполагали, что книга будет «горячей» (это было условное обозначение для спорных произведений, отличающее их от «тихих» книг), они не вносили ее в первоначальный план, но могли попытаться включить позднее, не привлекая внимания. Разумеется, всегда требовалось разрешение кого-то из Kultur. И его гораздо проще было получить в ходе личного общения, чем во время формальных встреч, на которых люди фрау Рагвиц старались перещеголять друг друга в принципиальности, отвергая одну книгу за другой. К тому же, спросил герр Везенер, заметил ли я, что в плане больше наименований переизданий, чем новых книг? Туда вписывали самые «горячие» книги – произведения восточногерманских авторов, которые были изданы в Западной Германии (обычно при участии самих писателей, несмотря на попытки ГДР пресечь подобные частные инициативы), и произведения, которые наделали шума (но не стали проблемой для цензоров) и могли быть изданы в ГДР, когда страсти улягутся.

Возникало ощущение, что цензоры большую часть времени боролись против цензуры, которую в основном приписывали своим оппонентами из Kultur. Они объясняли, что научились понимать некоторые пунктики фрау Рагвиц и ее коллег. Поэтому план составлялся так, чтобы польстить определенным людям, не касаясь того, что вызывает у них «аллергию», например, Сталина или загрязнения окружающей среды. Цензоры обычно старались спрятать проблематичные книги среди невинных и обойти проблемные места, используя нейтральные выражения. Хотя идеологи из Kultur умели раскрывать подобные трюки, даже им нелегко было обнаружить неортодоксальные произведения среди сотен описаний сюжетов и обзоров тем.

Если в сектор поступало особенно спорное предложение, фрау Хорн заполняла графы в плане сама, посоветовавшись с несколькими опытными коллегами. По ее словам, они всегда начинали с вопроса: «Насколько „горячий“ материал мы можем внести в план?» Если книга была слишком провокационной с учетом текущего положения вещей, они откладывали ее на год или два. «Пусть сперва вырастет трава», – говорили цензоры между собой. Но, объединив усилия, они, как правило, придумывали формулировку, способную отвести глаза фрау Рагвиц, которая в конечном счете хотела только «тишины». Тонкую процедуру «измерения температуры» нельзя было доверить новичкам. Обычно уходило не меньше двух лет, чтобы изучить все ходы, дело цензоров было сложным и требовало опыта. Нужно было обладать навыком, чувством такта и пониманием того, как устроены внутренние бюрократические каналы в обеих системах – в партийном аппарате и государственных структурах.

Я не был готов поверить в героическую роль цензоров в этой культурной борьбе, поэтому спросил, приходилось ли моим собеседникам когда-нибудь запрещать тексты. Они заверили меня, что редко. Основная работа цензуры происходила в сознании писателей, а то, что те сами не смогли устранить, позже отфильтровывали редакторы в издательствах. К тому моменту, как текст добирался до Клара-Цеткин-штрассе, в нем почти нечего было цензурировать. В среднем, рассказывали герр Везенер и фрау Хорн, они отказывали только дюжине примерно из двух сотен рукописей восточногерманских писателей, которые просматривали за год. Формально они не занимались цензурой. Просто отказывались выдавать книге официальное разрешение на печать (Druckgenehmigung). Герр Везенер показал мне такое разрешение, небольшой бланк с его подписью внизу. Выглядело не слишком впечатляюще, пока он не объяснил, что только эта бумага могла запустить механизм печати. Ни одна типография не могла выпустить книгу без разрешения на печать, и практически все они управлялись коммунистической партией.

Но до этого момента рукопись проходила долгий путь. Когда заявка на книгу вносилась в план, а план был заверен отделом культуры ЦК партии, тогда, по словам фрау Хорн, ей нужно было уведомить об этом издателя, который передавал автору, что тому надо завершать работу, – если, конечно, она уже не была написана и нуждалась только в легкой идеологической обработке. После этого издатель посылал текст другому писателю или ученому для критического отзыва и составлял собственный отчет. Ознакомившись с ними, автор мог внести существенные поправки в произведение, после которых требовалось начать сбор отзывов по новому кругу. Затем отзывы отправлялись в ГАП вместе с окончательным текстом книги. Фрау Хорн внимательно просматривала эти материалы и сохраняла их в отдельной папке для каждой книги, потому что в случае возникновения проблем высокопоставленный член партии мог потребовать предоставить всю сопутствующую документацию, а это было чревато неприятностями для всех участников процесса. После этого она приступала к цензуре в буквальном смысле – построчной правке законченного текста.

Я спросил, как именно она работала с романом или сборником статьей? Нужно ли было быстро проверить текст по ряду стандартных вопросов или следовать определенному протоколу? Нет, ответила фрау Хорн, но следовало быть внимательным к определенным «чувствительным местам», например таким недопустимым словам, как «экология» (табуированное существительное, отсылавшее к колоссальному загрязнению среды государственными производственными предприятиями ГДР) или «критический» (табуированное прилагательное, наводившее на мысли о диссидентах, о которых следовало молчать). Упоминание сталинизма было настолько немыслимо, что фрау Хорн заменяла в тексте «противника сталинизма» на «несогласного с духом времени». Ей приходилось даже «1930‐е годы» скрывать за более обтекаемой формулировкой «первая половина ХX века». Фрау Хорн проявляла особую настороженность по отношению к таким темам, как оборона, протестные движения, диссиденты в церкви и все, что касалось Советского Союза. Она никогда не пропускала статистические данные о состоянии окружающей среды или провокационные упоминания о Берлинской стене. Но ее уже не беспокоили вопросы преступности и алкоголизма, которые раньше считались щекотливыми и могли быть использованы только в книгах о таких странах, как США. Еще десять лет назад все, что касалось Америки, считалось опасной темой. Возникли огромные трудности с тем, чтобы убедить Курта Хагера разрешить публикацию перевода «Над пропастью во ржи», потому что он счел Холдена Колфилда «плохим примером для молодежи ГДР». Но после вступления в должность Горбачева в 1985 году самой чувствительной темой для цензоров стал Советский Союз. Им следовало с особенной осторожностью относиться ко всему, помеченному как «SU Lit», как на местном жаргоне называли советскую литературу.

Преодолев последний рубеж, книга получала разрешение на печать и наконец была готова к изданию. Однако оставалась еще одна опасность. Мои знакомые восточногерманские издатели могли похвастаться коллекцией историй об изменениях, внесенных излишне старательными корректорами или злокозненными наборщиками. Самой известной была якобы типографская ошибка в учебнике по анатомии, которую корректоры умудрялись проглядывать в одном издании за другим в течение многих лет. Она касалась мышцы таза под названием Glutäus maximus, которое было напечатано как Glutäus marxismus. Другая история была связана с ошибкой в стихотворении о природе, описывающем группу молодых птиц: «Их головы повернуты к гнезду» (Die Köpfe nestwärts gewandt). Сознательно или по ошибке наборщик поменял «повернуты к гнезду» (nestwärts) на «повернуты к западу» (westwärts), а корректор, почуяв неладное, решил позаботиться о себе самом и заменил это слово на «повернуты к востоку» (östwärts).

В цензуре, судя по описанию цензоров, все и всегда могло пойти не так. Как они справлялись с рисками? Если, по словам цензоров, они иногда разрешали довольно «горячие» книги, не боялись ли они последствий? Герр Везенер объяснил, что в их работе были внутренние защитные механизмы. Если возникали вопросы, цензоры могли оправдать свое решение, предоставив отзывы, полученные от издателей: они снижали степень ответственности, распространяя ее на всех своих коллег, и всегда могли рассчитывать на защиту своего начальника Клауса Хёпке. Они, в свою очередь, были готовы прикрыть его. Так как через его контору проходили все книги, публикуемые в ГДР за год, она была мишенью для давления и наказаний. Если ЦК не нравилось, что происходит в ГАП, ему необязательно было наказывать лично Хёпке, хотя ему и грозил выговор (Verweis) от партии, что могло не лучшим образом сказаться на карьере. Партия могла просто ограничить доступные ему ресурсы, в первую очередь при распределении бумаги. Бумага в ГДР была дефицитным товаром, и Хёпке приходилось выискивать ее в количестве, достаточном для того, чтобы поддерживать всю книжную индустрию, несмотря на аналогичные запросы со стороны газет, журналов и других отраслей. Сочувствуя постоянной борьбе начальника за бумагу, цензоры старались помочь ему, не привлекая к нему внимания и отводя от него гнев. В некоторых случаях они даже пропускали опасные тексты, не ставя Хёпке в известность, чтобы он, если возникнут проблемы, мог откреститься от них перед ЦК. Герр Везенер подписал разрешение на печать откровенного романа Кристофа Хайна «Играющий танго», Der Tangospieler, не сообщив Хёпке о своем решении, чтобы начальник мог прибегнуть к правдоподобному отрицанию, как стали выражаться во время Уолтергейтского скандала.

Хёпке выглядел героем в глазах подчиненных. Они описывали его как закаленного бескомпромиссного журналиста, который возглавил ГАП в 1973 году, руководствуясь самыми жуткими идеями о внесении порядка в интеллектуальную жизнь. Но чем больше ему приходилось сражаться с партийной бюрократией, тем больше он сочувствовал независимым авторам. К 1980‐м Хёпке превратился в эксперта по протаскиванию провокационных книг через ЦК. Две из них почти стоили ему должности. Роман Гюнтера де Бройна «Новое величие», Neue Herrlichkeit, вызвал столько негодования у партийной верхушки, что его изъяли из книжных магазинов и пустили на макулатуру, что не помешало переиздать его с благословения Хёпке как только шум улегся. Публикация «Романа о Хинце и Кунце», Hinze-Kunze-Roman, Фолькера Брауна привела к еще большему скандалу, потому что он описывал отношения малоприятного представителя партийной элиты и его шофера. После разрешения опубликовать его Хёпке постарался облегчить участь этого романа, позвонив друзьям в прессе с просьбой преуменьшить серьезность нападок в нем на привилегии аппаратчиков в тексте. Он даже сам написал отзыв. Но ЦК осудил роман как «интеллектуальную бомбу». Хёпке вызвали на ковер и объявили формальный выговор. Однако он умудрился сохранить должность, признав свою вину и не противясь обстоятельствам. А через пару лет в марте 1989 года на заседании восточногерманского Союза писателей он поддержал резолюцию, осуждавшую арест Вацлава Гавела в Чехословакии.

Когда я покинул кабинет на Клара-Цеткин-штрассе, у меня не было иллюзий насчет предвзятости полученной мной информации. Не оправдываясь, герр Везенер и фрау Хорн описывали свою работу только в положительном ключе. Цензура, в их понимании, была благом. В некоторых случаях это было прямо геройство, рискованная борьба за высокий уровень культуры при строительстве социализма. Хотя я не мог понять, что на самом деле происходит в их головах, я не почувствовал в их самоописании никакого лицемерия. Мои собеседники казались искренне убежденными людьми. Другой вопрос, как соотносилась их убежденность с прямыми свидетельствами о работе системы, и я не мог на него ответить, пока не получил доступ в архивы.

В архивах

Архивные документы начали появляться в открытом доступе вскоре после формального объединения двух Германий 3 октября 1990 года. В мае 1991‐го в Западном Берлине открылась выставка «Цензура в ГДР». Хотя там была представлена лишь малая часть бумаг ГАП, из нее становилось ясно, что работа на Клара-Цеткин-штрассе вовсе не сводилась к боям с коммунистической партией. Имя Хёпке фигурирует во многих докладах, говорящих о запрещении книг и преследования самых известных писателей Восточной Германии – Кристы Вольф, Стефана Гейма, Эрвина Штриттматтера, Эриха Лёста, Франца Фюмана, Герта Ноймана и Рихарда Питрака. Его отношение к литературе в целом выражено в письме 1978 года, адресованном директору издательства Hinstorff, с отказом в ответ на предложение об издании трудов Кьеркегора:

Если Кьеркегор является частью [нашего культурного] наследия, то в него стоит включить еще Ницше, Шопенгауэра, Клагеса, Фрейда… Кроме того, выбирая, что опубликовать из позднебуржуазной философии, мы должны в первую очередь оценить состояние идеологической классовой борьбы. С нас хватит индивидуалистского подхода к жизни[296].

На выставке также были представлены некоторые нелицеприятные свидетельства касательно работы тех цензоров, с которыми я беседовал. Например, мне стало известно, что Кристина Хорн вела травлю Герхарда Дане, писателя и цензора, который возглавлял отдел беллетристики в ГАП. Он вызвал неприязнь коллег рядом неосмотрительных поступков. В 1967 году Дане написал эссе о западногерманском писателе Генрихе Бёлле, которое другие цензоры сочли настолько идеологически неприемлемым, что запретили к печати. В 1975‐м он написал книгу, содержавшую намеки на существование в ГДР цензуры. Это было уже слишком, и цензоры осудили Дане в резолюции, передаваемой внутри их партийной ячейки и подписанной фрау Хорн. А в 1978 году он написал рассказ, который Хёпке счел спорным. Когда начальник посоветовал Дане не публиковать его, тот отказался. Через год его уволили. Согласно письму министра культуры Ханса-Йоакима Хоффмана, подписанному Хёпке и адресованному Урсуле Рагвиц из Kultur, увольнение Дане было связано с попыткой сделать жестче «политическое направление развития литературы». Фрау Рагвиц вторит этому доводу в своем ответе: Дане следует заменить членом партии, который «гарантирует, что развитию литературы будет эффективно придано политическое направление»[297].

Чтобы лучше понять, как работала система, я должен был лично попасть в архивы. В сентябре 1992 года я еще на год вернулся в Берлин и решил попробовать. Как и во многих других странах, в Германии нельзя предоставлять доступ к документам о недавнем прошлом в течение тридцати лет с момента их написания, но тогда еще мало кто понимал, что делать с огромным количеством неучтенного материала, накопившегося в ящиках и папках чужой вымершей бюрократии. Архивы коммунистической партии, которые в 1989 году перешли к ее преемнице, Партии демократического социализма, лежали нетронутыми в самом сердце Берлина, в доме 1 по Тор-штрассе, ранее называемой Вильгельм-Пик-штрассе, в честь первого президента ГДР. Само здание воплощало историю Германии. Построенное в 1927–1929 годах еврейской фирмой как универмаг, оно было изъято нацистами и превращено в штаб гитлерюгенда, в 1946‐м коммунистическая партия переоборудовала его под кабинеты ЦК, а с 1959 по 1989 год там находился Институт марксизма-ленинизма. Я вошел туда, устроился в читальном зале, обставленном все той же мебелью, что я видел в кабинете цензоров, и начал заполнять документы. К моему удивлению, вскоре я обнаружил перед собой дела за последние несколько лет. Среди них были доклады, отправленные Куртом Хагером Эриху Хонеккеру с пометкой «Э. Х.» на полях, что означало их получение.

Хагер и Хонеккер обменивались сообщениями обо всем, имевшем хоть какое-то значение. Я понял, что они должны были обсуждать вопросы, касавшиеся цензуры, но где в архивах искать следы их обмена мнениями? Документов для внутреннего пользования было так много, что они занимали тысячи папок, расположенных на километрах полок в задних комнатах здания, а единственный доступный каталог определял их только по «бюро» ЦК, хранившему свои бумаги в хронологическом порядке. Я выбрал бюро Хагера и запросил дела, разделенные шестимесячным интервалом, надеясь, что всплывает что-то интересное. Через несколько дней прочесывания обрывочной бюрократической информации я начал отчаиваться. Но наконец мне в руки попал розовый листок, сообщавший, что запрошенные документы были перемещены по причине, которую можно узнать у заведующего читальным залом. Заведующий не смог мне ответить, но направил к человеку, занимавшемуся архивами в то время, когда документы создавались и обсуждались в ЦК партии. Набравшись смелости (всего несколько лет назад это было святилище сталинизма, но что они могли поделать с приезжим американцем теперь, когда холодная война на самом деле подошла к концу?), я спустился на два пролета вниз и прошел по длинному темному коридору к кабинету с нужным номером. Я постучал, готовясь иметь дело с враждебным представителем партии. Но, когда дверь открылась, я с удивлением обнаружил, что меня с улыбкой приветствует молодая женщина, очень привлекательная по стандартам Восточной Германии: светлые волосы зачесаны назад, косметики почти нет, одежда простая, манера держаться открытая и приятная. Она представилась как Сольвейг Нестлер, предложила мне сесть напротив фотографий ее двух белокурых детей и спросила, что я ищу. Я объяснил, что хочу изучить, как в ГДР работала цензура, но почему-то не могу получить доступ к одному досье. Она ответила, что, скорее всего, там содержится информация о чьей-то личной жизни. Но она была готова помочь, если моей целью действительно было изучение системы, а не раздувание скандалов. Фрау Нестлер было известно, где находится весь нужный мне материал, и она готова была мне его передать, удалив все, что имело компрометирующий характер. Так что в течение многих недель с того момента я изучал в несметном количестве документы, показывающие, как управление литературой осуществлялось в ГДР на высшем уровне.

Скажу сразу, что я не пытаюсь показать себя экспертом по Восточной Германии или современной немецкой литературе. После моего набега на архивы выдающиеся немецкие ученые обнаружили материалы, которые я никогда не видел, и опубликовали исследования, превосходящие мои способности к долгосрочному изучению предмета[298]. Но я смог ответить на то ограниченное количество вопросов, которыми задался после моего разговора с цензорами. Мне было интересно, что происходило после того, как Клаус Хёпке сдавал ежегодный план отделу культуры ЦК партии. Что происходило с другими предложениями по контролю литературы, когда они покидали ГАП и направлялись в высшие эшелоны власти? Как партийные лидеры обращались с «горячими» книгами, которые затрудняли жизнь герру Везенеру и фрау Хорн? Была ли Урсула Рагвиц той железной женщиной, какой они ее описывали?

В докладах о планах Курту Хагеру, своему начальнику из Политбюро, фрау Рагвиц сообщала, что Клаусу Хёпке часто оказывался дурной прием, когда он защищал деятельность своих сотрудников из ГАП перед ее людьми из Kultur. Последними были семь непреклонных членов партии, готовых ставить перед Хёпке сложные вопросы, когда он представлял ежегодный план. Например, в 1984 году Арно Ланге, цепной пес Kultur, занимавшийся издательствами, обнаружил серьезный недостаток в плане на 1985 год – крайнюю степень попустительства в обращении издательств с авторами. Халатность ГАП позволила этой тенденции набрать силу, подрывая контроль, который партия осуществляла через издательства. В конце концов в Kultur одобрили план, но только после длительного обсуждения и с указанием, что инициативу авторов в подаче заявок на книгу следует ограничить. Вместо этого издатели должны были разработать «агрессивную стратегию», которая способствовала бы «идеологической закалке» писателей[299].

В докладе о плане на 1982 год Рагвиц предупреждала Хагера об общей тенденции среди издателей подавать заявки на произведения, неприемлемые «с точки зрения идеологии и искусства». В издательстве Reclam даже собирались опубликовать некоторые тексты Ницше и Фридриха II, но Kultur во время долгого обсуждения дали понять Хёпке, что они не допустят ничего подобного. К счастью, заверяла Рагвиц Хагера, ее сотрудники смогли изменить план согласно линии партии, выработанной на Х съезде в 1981 году. В силу этого будущая беллетристика и художественная литература будут посвящены пролетарским темам: двадцать новых работ описывают героев-рабочих, бросающихся в «мировую классовую борьбу». Детективы и «утопическая» литература (то есть научная фантастика), которые особенно привлекательны для молодых читателей, «обнажат бесчеловечную природу империализма», а исторические романы подчеркнут прогрессивную силу революционной традиции. Но была проблема, которой Рагвиц пришлось посвятить целое сопроводительное письмо на имя самого Хонеккера. На заседании Политбюро Хонеккер упомянул о своей любви к романам Карла Мая (1842–1912) о Диком Западе, которые читал в юности, и спросил, нельзя ли их экранизировать в ГДР? Увы, сообщала Рагвиц, партия отказалась от переиздания Мая вскоре после войны, а восточногерманские наследники писателя эмигрировали на Запад вместе с правами на его произведения[300].

В докладах Рагвиц о плане на 1984 год упоминаются долгие обсуждения с Хёпке и длительный процесс прохождения через ГАП рекомендаций от издательств, книжных магазинов и Союза писателей (состоявших в ЛРГ) и их превращения в предложения, передаваемые Kultur. В плане получали раскрытие шесть идеологических тем.

1. История ГДР и борьба немецкого пролетариата.

2. Непреходящая угроза фашизма и ее связь с гонкой вооружений, предпринимаемой НАТО.

3. Более высокие моральные качества при развитом социализме.

4. Растущая готовность рабочего класса защищать социализм.

5. Счастье и ценность личности человека как качества, продвигаемые социализмом.

6. Аргументы против империализма и того образа жизни, к которому он ведет.

Рагвиц радовалась появлению новых поэтов с талантом к «политической лирике» и новых авторов, наделенных Parteilichkeit – это слово обозначало высшую степень верности линии партии. Но она заметила и признаки идеологической слабости: неудачные попытки выразить социалистические принципы в научной фантастике и соцреалистические произведения, в которых простой человек из Восточной Германии подозрительно мало отличался от своего собрата в Западной. Рагвиц беспокоила и проблема другого рода: нехватка бумаги. Недостаток сырья приводил к спаду производства. В 1978 году план предполагал 3,7 миллиона копий 170 новых произведений художественной литературы ГДР, в 1984‐м всего 2,3 миллиона копий 123 новых произведений: «Дальнейшее снижение будет неоправданно с точки зрения культурной политики»[301].

Предупреждения и критика в официальных докладах Kultur не ставили под вопрос работу цензоров в целом. Они были призваны, по крайней мере отчасти, производить благоприятное впечатление на партию, показывая идеологическую бдительность сотрудников Рагвиц, но их остроту притуплял тяжеловесный стиль изложения, усугубленный бюрократическим жаргоном[302]. Личная переписка между Рагвиц и Хагером велась в совсем ином тоне. Они были знакомы много лет: Рагвиц была назначена в отдел культуры ЦК партии в 1969 году и возглавила его в 1976‐м. Хагер, член ЦК с 1964‐го и Политбюро с 1963 года, считался вторым по могуществу человеком в ГДР после Хонеккера. Как «главный идеолог» он лично отвечал за руководство культурной жизнью и поэтому постоянно поддерживал контакт с Рагвиц. Они, очевидно, были в хороших отношениях, несмотря на разницу в возрасте, а возможно благодаря ей (Хагеру в 1980 году было шестьдесят восемь лет, а Рагвиц – сорок два)[303].

В конфиденциальном письме 1 марта 1982 года, начинающемся со слов «Дорогой Курт» (в официальной переписке ко всем обязательно было обращаться «товарищ» и по фамилии, а в личных письмах Хагер обращается к Рагвиц «дорогая Урсулочка»), Рагвиц обсуждает культурную политику весьма показательным образом, демонстрирующим, как работала система на неофициальном уровне. Во время написания письма Хагер был в отъезде, а Рагвиц должна была отбыть на «лечение». Так как у них не было возможности увидеться в течение какого-то времени, ей хотелось ввести начальника в курс происходящего. Готовился фестиваль политической песни, и в области музыки царила правильная политическая обстановка, заверяла Рагвиц, но возникли серьезные проблемы в Deutsches Theater. Она предположила, что Хагер уже обсудил их с Хонеккером, и попросила Хоффмана (Ханса-Йоакима Хоффмана, министра культуры) сообщить, как он оценивает ситуацию. Вместо этого Хоффман написал напрямую Хонеккеру, который был недоволен этим письмом и вызвал министра для личной встречи. На ней Хонеккер сделал Хоффману выволочку за то, что Немецкий театр отбился от рук: труппа планировала выступить в Западной Германии и Франции, не получив разрешения от партии, и репетировала пьесу, которая еще не получила одобрения. Эта ситуация привела к некоторым «серьезным претензиям к стилю руководства… свойственному министру культуры». Сама Рагвиц обсудила эту проблему с Хонеккером, который сказал, что, по его мнению, стоит уволить руководство Немецкого театра, но подготовку нужно держать в секрете, чтобы избежать затруднений со всеми сочувствующими этой труппе в Berliner Ensamble. Кроме того, Конрад Вольф (известный кинорежиссер и приверженец партии) серьезно заболел, так что необходимо было найти замену на пост директора Академии искусств[304].

Конфиденциальная переписка, которую вели между собой влиятельные лица вдали от чужих глаз, доказывает, что важные дела решались через неформальную сеть личных отношений, действовавшую параллельно жестким структурам партийного аппарата и государственных учреждений[305]. Архивы не дают достаточно информации, чтобы судить, в какой степени эта неофициальная система взаимоотношений определяла функционирование органов власти, но позволяют сделать определенные предположения. Например, сообщив Хагеру о ненадежном поведении Хоффмана, Рагвиц предприняла действия на институциональном уровне. На встрече 28 марта 1984 года она и ее коллеги решили добиться главенствующего положения в борьбе двух «культур» – Kultur и их противников в Министерстве культуры, где отступления от идеологии были серьезнее всего[306]. Изучив тенденцию литературной продукции к отклонению от линии партии, Kultur решило утвердить свое «политико-идеологическое влияние», назначив больше воинствуюших членов партии на ключевые посты в системе[307]. Эта идеологическая атака не привела к увольнению Хоффмана, но на встрече с Хагером 16 апреля Рагвиц и ее люди получили право исправлять «неправильное понимание обстоятельств обострившейся классовой борьбы» у всех «производителей культуры», начиная с редакторов литературных журналов вроде «Смысл и форма», Sinn und Form, которых вызывали на ковер и отчитывали за идеологическую халатность[308]. Борьба между бюрократическими аппаратами партии и правительства так и не привела к открытому конфликту, но отношения оставались испорченными до самого развала ГДР.

Отношения с авторами

Писатели считались особенно важными «производителями культуры». На пике сталинизма в 1950‐е и 1960‐е годы их могли отправить в тюрьму или приговорить к лагерному труду. Но в 1970‐х и 1980‐х годах партия стала использовать более мягкий метод кнута и пряника, чтобы держать авторов под контролем. Излюбленными приемами были разрешение на выезд за границу или отказ его выдать. Согласно отчету о типичном собрании в верхах, 24 ноября 1982 года Хагер, Хоффман и Рагвиц обсуждали множество вопросов культуры: гастроли, состояние театров, необходимость усилить партийную дисциплину в изобразительных искусствах, вечную проблему нехватки бумаги и не столь срочные вопросы вроде предложения установить памятник Карлу Марксу в Эфиопии. Но самым важным пунктом в повестке дня были путешествия. В первую очередь, говорили о R-Flucht (бегстве из республики), то есть о том, как не дать авторам, получившим разрешение съездить за границу, остаться там навсегда. Одной из мер, которую особенно любила Рагвиц, был запрет для путешественников брать с собой супругов. Но никакие общие решения не были панацеей, поэтому на совещании пришли к тому, что надо разбираться с каждым случаем в отдельности, используя тактику, которая приносила бы больший эффект своей непредсказуемостью[309].

В случае с Уве Кольбе, гневным молодым поэтом, которого нужно было выманить из богемной среды в районе Пренцлауэрберг в Восточном Берлине в общество уважаемых писателей, было решено разрешить ему выезд после предварительной личной беседы с Хёпке[310]. В случае с Луцем Ратеновом, более влиятельным диссидентом из Пренцлауэрберг, проблема казалась серьезнее. Он опубликовал первую книгу, сборник коротких сатирических рассказов, в 1980 году в Западном Берлине, не запросив разрешения (писатели, которые хотели опубликоваться на Западе, должны были получить одобрение Управления по авторскому праву ГДР, которое осуществляло собственную цензуру и получало 75% прибыли). В результате Ратенов был арестован и провел месяц в заключении, что вызвало протесты и критику на Западе. Два года спустя, когда Хакер и Хёпке обсуждали его дело, они списали Ратенова со счетов как persona non grata, «автора, который постоянно поливает нас грязью» и который недостоин каких-либо привилегий. Они даже предполагали выпустить его из ГДР, чтобы избавиться от него, но Ратенова не так просто было соблазнить. Он не хотел оказаться в изгнании, как его герой Вольф Бирман, поэт-диссидент и исполнитель народных песен, которому не позволили вернуться в Восточную Германию после гастролей на Западе в 1976 году[311].

Другие авторы жаждали увидеть жизнь по ту сторону стены, что делало их особенно подверженными манипуляциям режима. Моника Марон подала запрос на выезд за пределы коммунистического блока и получила его, хотя цензоры отказались публиковать ее роман «Летящий пепел», Flugasche[312]. Адольфу Эндлеру в 1983 году разрешили прочитать несколько лекций о лирической поэзии в Университете Амстердама, но, выдавая документы, Хёпке настоятельно советовал использовать этот шанс, чтобы осудить недавнее решение правительства США расположить в Западной Европе ракеты средней дальности. Американский милитаризм не очень вписывается в обсуждение лирической поэзии, ответил Эндлер, но он найдет способ в заключение сказать, что всему, упомянутому в предыдущих лекциях, грозит уничтожение, если американцам дать волю[313].

Сложнее Хёпке было решить схожее дело Вольфганга Хильбига, поэта, тоже получившего приглашения из Западной Европы в 1983 году. Хильбиг не просто дурно отзывался о жизни в ГДР в своих стихотворениях, но и опубликовал их в ФРГ, не получив разрешения. Там они пользовались таким успехом, что западногерманские поклонники Хильбига в Ханау наградили его премией Братьев Гримм и пригласили лично забрать ее. Поэт ответил телеграммой, в которой принимал приглашение, опять не обратившись за необходимым разрешением к властям, что ставило Хёпке в неловкое положение, ведь запретив Хильбигу выезд, он бы подтвердил распространенное в Западной Германии представления о репрессиях в ГДР. Первой мыслью Хёпке было сказать твердое «нет», особенно учитывая то, что Хильбиг предполагал продолжить поездку в Ханау выступлением в Западном Берлине, куда тоже был приглашен. Но, обсудив проблему в телефонном разговоре с Хагером, Хёпке отказался от этой идеи. Он вызвал Хильбига на встречу и отчитал за нарушение предписаний правительства ГДР авторам. Тем не менее, заключил Хёпке, он разрешит Хильбигу забрать премию, если тот пообещает воздержаться от какой-либо критики в адрес Восточной Германии. Кроме того, он тоже должен был в своей благодарственной речи осудить размещение американских ракет, а текст отдать на проверку корректору из издательства Reclam, который помог бы найти нужные слова, чтобы выразить «бесчеловечное стремление к власти над миром крупнейшей империалистической державы»[314].

Разумеется, государство прибегало к множеству других мер поощрения, чтобы не давать авторам отклоняться от линии партии. Одной из них было разрешение читать западногерманскую прессу. Фолькер Браун подал специальный запрос, чтобы получить подписку на Die Zeit, и Хёпке поддержал его в докладе Хагеру, подчеркивая, что это поможет Брауну найти материал для новой книги, высмеивающей капитализм, которую, как оказалось, он и не думал писать[315]. Более серьезные преимущества получали члены официального Союза писателей, чье руководство состояло из преданных партийцев и чьи ряды были закрыты для всех, кто не получил одобрение со стороны партийного аппарата. Было крайне сложно сделать карьеру в литературе, не вступая в союз. Он получал ежегодно два миллиона марок в качестве субсидий от государства и занимался распределением большинства источников дохода: заказов на написание каталогов и переводов к выставкам, должностей драматургов (заведующих литературной частью) в театрах, рабочих мест в художественных журналах и оплачиваемых заказов от академических и образовательных учреждений. Как и все остальные жители ГДР, писатели не могли свободно переезжать из города в город без разрешения государства и нуждались в помощи партийных начальников, чтобы продвинуться в долгих очередях людей, ожидавших получения квартиры или автомобиля. В бюро Хагера имелись списки писателей, подававших запросы на визы, машины, улучшение жилищных условий и помощь при поступлении детей в университеты[316].

То, как неблагонадежный автор мог быть лишен всех этих благ, можно увидеть на примере дела Райнера Кирша, писателя без постоянного места работы, которого исключили из партии в 1973 году за то, что он допустил нелестные высказывания о социализме в своей пьесе «Путешествие Генриха Шлагхандса в ад», Heinrich Schlaghands Höllenfahrt. Она была опубликована в полуофициальном журнале Theater der Zeit по ошибке, как утверждал редактор журнала, старавшийся снять с себя ответственность в объяснительной записке первому секретарю Союза драматургов ГДР. Редактор заверял, что был в отлучке, а его заместитель принял текст в последний момент перед сдачей номера и не успел тщательно проверить его. К своему ужасу, редактор обнаружил крамолу сразу, как только взял журнал в руки. Он был готов напечатать опровержение, подчеркнув несовместимость пьесы с культурной политикой партии, и поклялся, что в будущем ничто не будет опубликовано без его одобрения. Эти оправдания были отправлены вместе с письмом, содержащим извинения от первого секретаря союза, главе отдела культуры ЦК, предшественнику Рагвиц, Вальтеру Фогту. Кирша с позором выгнали из партии[317].

Понимая близость катастрофы, Кирш пытался обратиться за помощью к Хагеру. Он добрался до его помощницы Эрики Хинкель, которая выслушала его оправдания на встрече в Берлине. Кирш говорил, что, хотя он принял решение партии, в его пьесе не было сказано ничего неуважительного о социализме и у него не было никакого злого умысла или критических мыслей. Наоборот, Кирш хотел жить в согласии с партией и правительством и был готов доказать свою верность в будущих работах. Все, чего он просил, это разрешение переехать из Галле в Берлин, получить квартиру (трех с половиной комнат будет достаточно его семье из трех человек) и должность драматурга в театре[318].

Партия проигнорировала эту и следующую просьбу, из которой явствовало, что Кирш в Галле скатывался во все большую нужду. Отношения с местными коллегами и представителями власти ухудшились до такой степени, что он сообщал в письмах к обер-бургомистру (мэру) Восточного Берлина и фрау Хинкель: «Жизнь в Галле почти невыносима, потому что я чувствую себя в полной изоляции»[319]. Кирш жил со своей женой и семилетней дочерью в обветшалой трехкомнатной квартире, выходившей на грязный внутренний двор. (В 1968‐м он расстался с первой женой, поэтессой Сарой Кирш, которая эмигрировала в Западную Германию вместе с их сыном в 1977‐м, после протеста против высылки Вольфа Бирмана.) Его вторая жена, русская, занималась преподаванием, но сильно страдала от загрязненного воздуха в Галле. У нее начались хронический бронхит и ларингит, которые могли перейти в опасную форму астмы, если не сменить обстановку на более благоприятную. Это вынудило Кирша снова подать прошение о переезде в Берлин, где можно было надеяться получить работу в журнале или издательстве. Десять лет спустя он каким-то образом смог перебраться в столицу, но все еще молил дать ему хорошее место. Идеально было бы получить должность преподавателя, как трое других писателей, отмечал Кирш в письме к Хагеру. Тот переслал его Рагвиц, которая ответила посланием, строго запрещавшим какое-либо покровительство. Она проконсультировалась с членами партии в Союзе писателей, и они осудили «политико-идеологическое поведение» Кирша[320].

Рагвиц часто использовала подобные фразы в докладах и письмах. Она говорила на языке силы. Цензура, которую она осуществляла через манипуляции или прямое преследование, была частью монополии коммунистической партии на власть. И все же неправильно было бы воспринимать этот обмен письмами внутри номенклатуры только как старания поддержать линию партии. У Рагвиц были собственные «политико-идеологические» убеждения, равно как и у ее коллег, что можно более подробно изучить по делу Вольфганга Хильбига.

В отличие от большинства восточногерманских писателей, даже таких известных диссидентов, как Криста Вольф и Фолькер Браун, Хильбиг не вписывался в систему. Он жил отшельником. Не желая делать карьеру в Союзе писателей, Хильбиг зарабатывал на жизнь трудом истопника в котельной[321]. Эта работа оставляла много свободного времени для изучения литературы и написания стихов, и Хильбиг не отдавал свои произведения для литературной оценки, как это было принято в ГДР. Он публиковал их в Западной Германии, не получив разрешения. После выхода его первого сборника «Отсутствие», Abwesenheit, изданного франкфуртским издательством Fischer в 1979 году, Хильбигу назначили штраф в 2000 марок. (Его дело в партийных архивах также упоминает о коротком заключении в тюрьме, но оно, очевидно, связано с арестом за агрессивное поведение (Rowdytum) при не связанных с литературой обстоятельствах[322].) В 1982 году, когда Хильбиг опубликовал сборник коротких рассказов «Под молодой луной», Unterm Neomond, чем привлек достаточно внимания, чтобы прославиться на Западе как поэт-рабочий, притесняемый на Востоке, и ГДР постаралась восстановить свою репутацию защитника рабочего класса, разрешив восточногерманское издание. Но его следующая книга «Голос, голос», Stimme Stimme, переданная тому же издательству в Восточной Германии, была еще большей проблемой для цензоров. Партия провозгласила, что литература должна придерживаться канонов соцреализма, а на двух конференциях в индустриальном городе Биттерфельде в 1959 и 1964 годах писатели обещали следовать по «биттерфельдскому пути», Bitterfelder Weg, то есть согласно программе солидарности с рабочими в общем стремлении создать уникальную социалистическую культуру ГДР. К сожалению, стихи поэта-рабочего Хильбига не вписывались в эту концепцию. Даже хуже, объясняла Рагвиц, передавая дело Хагеру 14 декабря 1982 года.

От лица Kultur она настоятельно не рекомендовала разрешать публикацию Stimme Stimme. Да, книга получила три положительных отзыва от рецензентов, и нельзя отрицать поэтический талант Хильбига. Но, если допустить выход сборника, он станет признанным автором, а если его присутствие на культурной сцене ГДР будет утверждено, Хильбиг станет дурно влиять на молодых писателей, от которых партия хотела бы получить здоровые, прогрессивные, оптимистические и социально ответственные произведения, посвященные рабочему классу. Хотя Хильбиг никогда не критиковал социализм или ГДР, пролетарское происхождение поэта делало его только более опасным, потому что его творчество, по самой своей сути, выражало неприемлемый взгляд на мир:

Его мировоззрение и художественная позиция далеки от нашей идеологии. Прибегая к реакционной позднебуржуазной традиции… Хильбиг использует мрачные тона и пессимистический стиль, чтобы распространять нигилистический и меланхоличный взгляд на мир и на жизнь человека… Из-за того, что он наделяет голосом обреченность, одиночество, тоску, страдание и желание смерти, преданность Хильбига идеалам гуманизма тоже подлежит сомнению. Хотя он часто показывает свое пролетарское происхождение, ничто не связывает этого автора с повседневным политическим самосознанием граждан ГДР[323].

«Позднебуржуазным» в Восточной Германии называли модернизм, в случае Хильбига – поэзию, напоминающую произведения Рембо или Рильке, у других авторов – романы, вдохновленные Прустом или Джойсом. Рагвиц в Kultur и цензоры в ГАП не требовали следовать «биттерфельдским путем», переставшим задавать жесткий стандарт литературного стиля в 1980‐м, но оставались преданны стилистической конвенции, которую можно условно назвать соцреализмом, и с подозрением относились к произведениям, в которых не говорилось о жизни при «реальном социализме», как они выражались, то есть конкретном бытовом опыте обычных жителей ГДР[324]. В 1960‐х и 1970‐х годах режим не позволял публиковать такого рода литературу. Но в 1980‐е репрессии были ослаблены, частично из‐за боязни скандалов, которые могли распространить СМИ Западной Германии, к радио и телевидению которой получало доступ все большее количество граждан ГДР. Если бы «Голос, голос» запретили публиковать в Восточной Германии, книга непременно вышла бы на Западе, нанеся урон репутации режима.

В итоге Хагер разрешил напечатать сборник: он получил письмо в защиту Хильбига от Штефана Хермлина, влиятельного писателя, у которого раньше были свои проблемы с цензурой. (Хермлин помогал организовывать протест против высылки Вольфа Бирмана в 1976 году, но сохранил хорошие отношения с партийными лидерами[325].) Он писал, что пусть стихотворения Хильбига не дышат оптимизмом, они не выражают ни малейшей критики социализма, а если писателям придется проходить проверку на жизнерадостность, от немецкой литературы ничего не останется[326]. Рагвиц в конце концов признала, что книга может выйти в свет, не причинив существенного вреда, но только при определенных условиях: Хильбиг должен был убрать некоторые стихотворения и умерить тон других, а его редакторы в Reclam – со всей тщательностью проверить готовый текст; следовало выпустить книгу небольшим тиражом и скорректировать ее восприятие заранее подготовленными рецензиями, обличающими неправомерность выраженных в ней «взгляда на мир и идеологической позиции»[327]. Как говорилось выше, через пару месяцев Хагер разрешил Хильбигу под бдительным надзором главы издательства Reclam Ханса Маркванда получить награду в Ханау в ФРГ.

С этого момента Хильбиг стал среди бюрократии причиной постоянных споров о границах дозволенного. В 1984‐м он принял участие в радиопередаче из Гессе в Западной Германии, в которой был представлен как жертва преследований со стороны властей. В 1985‐м его наградили призом Академии искусств Западного Берлина, и Хильбиг попросил разрешения получить его. Маркванд и Хёпке были против его выезда из страны[328], а пока их доклады переваривались Министерством культуры, Хильбиг подал документы на визу и согласился на год преподавания в Дармштадте. Это для Хагера было уже слишком, он в разъяренном письме к министру культуры Хоффману требовал не идти больше ни на какие уступки[329]. Но к этому времени Хильбиг приобрел серьезную репутацию. Штефан Хермлин и Криста Вольф лично обратились к Хонеккеру, утверждая, что Хильбиг – крупнейший писатель среди тех, что появились в ГДР в последние двадцать лет[330]. 26 августа 1985 года Хильбиг сам написал Хонеккеру – пролетарский поэт обратился к главе государства. Он излагал свои обстоятельства с уважением, но убежденно. Писателям из Восточной Германии нужно позволить путешествовать, чтобы они расширяли свой кругозор, писал Хильбиг. Они должны свободно публиковаться в ГДР и за рубежом. Их творчество должно быть свободно от идеологических ограничений. Их приверженность социализму тоже должна быть добровольной, потому что «литература без глубокой и искренней веры не имеет смысла»[331]. Не сохранилось документов, говорящих о реакции Хонеккера, но через три недели в докладе о письме Хильбига Хагер заявил, что пересмотрел свою позицию и не будет препятствовать получению визы. Хильбиг покинул ГДР в 1985 году и не вернулся[332].

В случае Хильбига и всех остальных, описанных в архивах, не идет речи о протесте против социалистических принципов, действий правительства или партийных лидеров. Как и все авторы, которых на Западе причисляли к диссидентам, Хильбиг пытался работать в системе, пока не дошел до разрыва с ней, и даже после этого, публикуясь в Западной Германии, он не отказывался от основных идеалов ГДР. Во внутрипартийной переписке на его счет не высказывается сомнений в абсолютной преданности Хильбига своей стране. Она касалась таких, казалось бы, невинных вещей, как самоощущение (Selbstgefühl) и эмоциональные ожидания (Pessimismus). Человеку со стороны слог посланий, которыми обменивались высшие чины партии, покажется удивительно напыщенным и абстрактным. По большей части это можно объяснить устоявшимся языком бюрократии, ведь лидеры партии часто ставили длинные составные прилагательные, например, «политико-идеологический» (politisch-ideologisch) или «позднебуржуазный» (spätbürgerlich) перед такими тяжеловесными существительными, как «мировоззрение» (Weltanschauung) или «партийность» (Parteilichkeit)[333]. Но цензоры из ЦК и Министерства культуры подходили к языку ответственно и были предельно серьезны, обсуждая слог авторов, которых притесняли. Слова из диалекта ГДР обладали особой важностью, пусть они и звучали нелепо для иностранца, например когда Берлинскую стену называли «стеной защиты от фашизма» (antifaschistischer Schutzwall)[334]. Цензоры бывали крайне недовольны, когда обнаруживали, что более молодые авторы неправильно используют то или иное слово.

В 1981 году группа молодых писателей представила сборник стихотворений и эссе, который предполагала напечатать в Академии искусств. ГАП отказалась выдать разрешение, но вместо того, чтобы смириться с этим, авторы отправили протестующее письмо министру культуры. Они объясняли, что составили «Антологию», как они ее называли (очевидно, у книги не было полного названия), по совету члена академии Франца Фюмана, наставника недовольных писателей нового поколения. Книга представляла собой плод усилий тридцати трех авторов, которые хотели, чтобы их услышали, и не принимали отказ властей вступать с ними в диалог. Протесты в какой-то момент дошли до Урсулы Рагвиц, которая в докладе посоветовала Хагеру сохранять молчание. Авторам следует сказать, чтобы они обращались с жалобами в академию, а академии велеть игнорировать их. Однако в то же время партии следует принять меры по устранению проблемы в корне, потому что проблема с «Антологией» свидетельствовала о недовольстве, требующем серьезного внимания[335].

С помощью тайной полиции в Kultur собрали огромное количество информации о группе, подготовившей «Антологию». Рагвиц подвела итог расследования в рапорте, насчитывающем 35 страниц и включающем биографии авторов, описание их круга общения и анализ стихотворений. С точки зрения Kultur, это была невнятная поэзия – мешанина из малопонятного жаргона, нелепых форматов, просторечия, сленга и скрытых отсылок к темам загрязнения среды и тоски, к рок-музыке, Витгенштейну и Джону Леннону. В более знакомых партии выражениях «Антологию» можно было описать как подозрительно позднебуржуазную по стилю и нигилистическую по содержанию:

Часть произведений характеризует пессимизм, усталость от жизни [Lebensüberdruss] и отчаяние… Во многих из них авторы прибегают к художественным техникам позднебуржуазной литературы вроде нарушения синтаксиса, выстраивания строк в очертания фигуры, звуковых и визуальных игр. В некоторых текстах используется жаргон, нелитературные выражения и просторечие, что говорит о буржуазном влиянии другого рода.

Кроме того, Рагвиц признавала, что все это крайне привлекательно для молодежи[336].

Разумеется, энтузиасты не могли найти подобную литературу в книжных магазинах, потому что, как настаивала Рагвитц в другом сообщении, ее нельзя было публиковать[337]. Но недовольные молодые поэты раздавали экземпляры своих текстов и устраивали домашние чтения в излюбленном месте – районе Пренцлауэрберг в Восточном Берлине. Осведомители выискивали такие места, как Alte Kaffee на Фридрихштрассе и дом 23 на Раумерштрассе, где собирались студенты и отчисленные из университетов молодые люди[338]. В одном сообщении о поэтических чтениях осведомитель писал о собрании из сорока четырех человек в квартире, где они восхищенно слушали двух поэтов, редактировавших «Антологию», Уве Кольбе и Сашу (Александра Андерсона). Несмотря на то что было трудно понять смысл стихотворений, слушатели устроили оживленную дискуссию о «самовыражении», «творчестве» и «целостности»[339].

Сцена Пренцлауэрберга, как потом ее стали называть, может показаться слишком маргинальной, чтобы заслуживать такого внимания. Да и сами поэты были маргинальными персонажами. Например, Саша Андерсон фигурирует в рапорте как «Андерсон, Александр[340] (лирическая поэзия). Дрезден. Без определенных занятий. Независимый писатель, художник, автор песен»[341]. Более того, когда после падения стены стали доступны архивы Штази (тайной полиции), оказалось, что Андерсон был их осведомителем[342]. Но не меньше, чем секретные службы ГДР, тем, что происходило в Пренцлауэрберге, были озабочены СМИ Западной Германии, а распространение информации на Западе могло причинить вред Востоку, особенно если речь шла об отчуждении молодого поколения.

Сам Хонеккер внимательно следил за обзорами литературы ГДР в ФРГ. В апреле 1981‐го он получил от Рагвиц сообщение о западногерманской радиопередаче, которая распространяла мысль о разочарованности молодых восточногерманских писателей и в доказательство цитировала статью из «Новой немецкой литературы», Neue Deutsche Literatur, литературного журнала Союза писателей ГДР. Статья была написана Инге фон Вангенхайм, уважаемой писательницей шестидесяти восьми лет с безупречной репутацией сторонницы режима. Она предупреждала, что литература ГДР может перестать существовать к 2000 году, потому что писатели, которым сейчас исполняется тридцать, настолько разочарованы, что не могут продолжать традиции соцреализма, заложенные их дедами. Передача была заглушена, сообщала Рагвиц, а статья никогда не должна была увидеть свет. Она отчитала редактора журнала за совершение «политической ошибки». Тот ответил, что получил письменное разрешение из ГАП и что Вангенхайм планировала включить статью в свой будущий сборник эссе. Если убрать ее на этом этапе, это может привести к скандалу, предупреждала Хагера Рагвиц. Но они могли попросить Вангенхайм о том, чтобы она внесла правки, и позаботиться о достаточном количестве критических отзывов о книге, чтобы смягчить удар[343]. Однако западные СМИ продолжали создавать затруднения. В одной передаче утверждалось, что истинными авторами литературы ГДР являются те, кто сбежал от цензуры и «стокгольмского синдрома», эмигрировав в ФРГ[344]. А западногерманский критик Манфред Ягер в своей статье заявлял, что молодое поколение рассерженных «дикарей» повернулось спиной ко всей официальной литературе и осмеяло произведения писателей средних лет как безынтересные, за исключением трудов их наставника Франца Фюмана, вдохновившего состав «Антологии», которого они почитали за верность критическому духу Бертольда Брехта[345]. Пусть эти нападки и были далеки от реальности, они обнажали проблему, которую нельзя было игнорировать. Что же требовалось предпринять?

Рагвиц предлагала действия двух видов. Во-первых, режим должен строго придерживаться литературных принципов, подразумеваемых линией партии, заданной Десятым съездом в 1981 году. Глубоко изучив литературу ГДР в 1970‐х годы, эксперты из Kultur предложили рекомендации, которые были приняты на съезде. Их выводы подтвердили исследования Академии социальных исследований и Центрального института истории литературы при Академии наук. Все эти данные были ориентированы на фундаментальную позицию партии: вопросы стиля и содержания стоит воспринимать как важные элементы строительства социализма. Как постановили на IX съезде в 1976 году, литература должна сосредотачиваться на «повседневной жизни граждан при социализме». Реальный социализм – текущее положение дел в ГДР – требовал от литературы соцреализма, а не эзотерического индивидуалистичного стиля позднебуржуазных авторов, непонятного для простых людей. Обычный человек обращался к литературе за помощью в осмыслении своего существования, и эта помощь должна была принимать форму «развития социалистического сознания». Недавние произведения в позднебуржуазном стиле воздействовали наоборот. Позволяя себе субъективный взгляд на вещи и постоянно говоря о противоречиях между повседневностью и социалистическими идеалами, они скатились к разрушительной форме социальной критики[346].

Партия могла бы уничтожить подобную литературу, предприняв немедленную культурную атаку на авторов «Антологии». Самых талантливых из них стоило привлечь к сотрудничеству, сделав кандидатами на получение членства в Союзе писателей. (Авторы не могли просто вступить туда, они должны были сначала доказать свою надежность как кандидаты, как правило, с поручителем.) Им следует назначить наставников из Союза и дать задания, предоставляющие привлекательную перспективу путешествий. Уве Кольбе можно было послать в Анголу, а Катю Ланге – в Монголию. Тех авторов «Антологии», которые проявляли враждебность к партии, следовало устранить из литературного мира, но обращаться с ними осторожно. Хотя им нельзя было позволять что-либо публиковать, стоило назначить их на должности, не связанные с литературой. А те, кто был открыто «асоциален и враждебен государству», заслуживали наказания как преступники, предположительно, заключения в тюрьму или отправки на добычу бурого угля, хотя Рагвиц не уточняла, какие меры имеет в виду[347]. Чтобы подавить активность в Пренцлауэрберге, Министерство культуры должно устроить по всей стране литературные центры, вдохновляющие молодых писателей создавать правильные произведения[348]. Издательствам следует назначить редакторов, помогающих взрастить талантливую молодежь, ГАП должна разработать дополнительные меры контроля, а Kultur надзирать за программой, учитывая необходимость воспитать новое поколение «производителей культуры», и проследить, чтобы оно двигалось в правильном направлении[349].

Переговоры между автором и редактором

Документы, которыми обменивались на высшем уровне в ГДР, свидетельствуют, что цензура не сводилась только к работе цензоров. Она пронизывала все грани литературной жизни вплоть до собственных мыслей автора и его первой встречи с редактором. Фолькер Браун описал это в заметке, которую написал для себя в 1983 году во время попыток уговорить редактора из Mitteldeutscher Verlag (MDV) принять текст книги «Роман о Хинце и Кунце»: «Система работает сама по себе. Система и есть цензура»[350]. Глубже всего она проникала на нижних уровнях, где авторы и редакторы обсуждали планирование и печать рукописей. Хотя существовали разные подходы к работе, обычно она проходила одни и те же стадии. Как уже упоминалось раньше, идея книги могла зародиться в сознании автора, но чаще исходила от редакторов одного из семидесяти восьми издательств ГДР или даже от цензоров или других чиновников из Берлина. Поскольку директор (Verlagsleiter) и главный редактор (Cheflektor) являлись влиятельными членами партии из среды известных аппаратчиков или номенклатуры, они осуществляли строгий идеологический контроль. Но менее высокопоставленные редакторы часто вступали в дружеские отношения с писателями, нередко работавшими в том же издательстве – в особенности когда речь шла о современной художественной литературе, это касалось Mitteldeutscher Verlag в Галле и Aufbau Verlag в Берлине и Веймаре[351]. Вместо того чтобы самостоятельно подготовить рукопись от начала до конца, авторы обычно посылали редакторам черновики и небольшие отрывки. Те предлагали правки, и процесс переговоров длился до тех пор, пока обе стороны не достигали согласия насчет окончательной версии. Тогда редактор посылал машинописный текст одному или нескольким рецензентам, как правило, доверенным советчикам из числа литературных критиков или ученых. Их отзывы могли привести к еще нескольким раундам правок и переговоров. Когда исправленный текст был закончен, издательство оставляло досье, включавшее отзывы рецензентов и отчет издательства из примерно четырех-пяти машинописных страниц, который, как правило, писал главный редактор, а также информацию об авторе, формате, требуемом количестве страниц, предполагаемом тираже и цене.

После этого дело вместе с текстом посылали в ГАП на Клара-Цеткин-штрассе, чтобы получить одобрение профессиональных сотрудников, так, как это описывали Ханс-Юрген Везенер и Кристина Хорн. Цензура могла продолжаться даже после выхода книги, ведь если она вызывала скандал, ее могли изъять из магазинов и уничтожить. Некоторые фрагменты могли удалить или добавить в следующих изданиях. ГАП иногда позволяла опубликовать книгу в Западной Германии, дав одобрение через Бюро по авторским правам (Büro für Urheberrechte). Конечно, такие издания вызывали споры, но, как только улегалась пыль, опасные фрагменты можно было, не привлекая внимания, внести в следующее издание в ГДР.

Цензура присутствовала на всех этапах создания книги и распространялась дальше, потому что авторы и издатели могли подвергнуться наказанию после публикации. Но самую важную часть процесса изучить сложнее всего, потому что она происходила в голове автора. В архивах осталось мало свидетельств самоцензуры, но жители Восточной Германии часто упоминали о ней, особенно когда почувствовали, что могут говорить свободно, после падения стены. Например, в «Гневе овцы» (Der Zorn des Schafes, 1990) Эрих Лёст объяснял, что в 1950 году, когда он только начинал карьеру писателя и разделял непоколебимую веру в легитимность режима, он легко принимал цензуру, потому что не мог и подумать о том, чтобы коснуться какой-либо темы каким-то образом, который мог повредить делу социализма. Но через три десятилетия перекраивания своих текстов по требованию редакторов, издательств и ГАП Лёст эмигрировал в Западную Германию и, когда начал писать в ФРГ, осознал, что внутренний голос все это время шептал ему над каждой строчкой: «Осторожно, это приведет к неприятностям!»[352] Лёст назвал его «маленьким зеленым человечком в ухе»[353]. Другие использовали устоявшееся выражение «ножницы в голове»[354]. Голос звучал повсюду и вынуждал авторов принимать участие в цензуре, даже если они старались ей противостоять. Они могли торжествовать, уговорив редактора принять один или два спорных абзаца, но в то же время нередко под воздействием внутреннего голоса не обращали внимания на тот факт, что сдают весь текст для одобрения государством[355]. Полуосознанный процесс подчинения иногда позволял писателям обводить цензора вокруг пальца, но хитрость могла привести и к самообману. Йоаким Зейппель, прозаик и литературный критик, эмигрировавший в ФРГ в 1979 году, писал, что авторы иногда помещали в текст вопиюще провокационный фрагмент, чтобы отвлечь внимание цензоров от менее явных еретических мест, рассеянных по всему произведению. В таком случае писатель делал вид, что яростно сражается за сохранение этого отрывка, проигрывал притворную борьбу и сохранял те фрагменты, которые на самом деле и хотел опубликовать. Однако в процессе этой игры писатели принимали ее правила и становились соучастниками системы. Маленький зеленый человечек побеждал[356].

Следующую стадию процесса можно изучить по бумагам ключевого издательства художественной литературы ГДР – MDV, которые мне тоже удалось получить в архивах партии в начале 1990‐х годов[357]. Большая часть информации касалась практики 1980‐х, по ней не стоит судить о цензуре более ранних репрессивных лет. Однако, что касается последнего десятилетия существования ГДР, архивы издательства позволяют понять, как власть контролировала литературу на уровне авторов и редакторов. Общий характер всех ее действий можно описать одним словом: переговоры. Компромиссы, требования и уступки, написание и переписывание начинались с той самой минуты, как появлялась идея книги. В тех редких случаях, когда автор сдавал, предположительно, готовую рукопись, редакторы были шокированы, а иногда и оскорблены. Когда Карл-Хайнц Якобс представил «последнюю» версию романа «Тишина», Die Stille, редакторы жаловались, что он являлся одним из немногих авторов, которые «отказываются позволить издательству влиять на работу над рукописью и сдают готовый материал»[358].

Переговоры были особенно успешны в том, что касалось популярной жанровой литературы вроде детективов, любовных романов или научной фантастики. Редактор убедил Вальтрауда Арндта изменить конец его романа о любви двух молодых людей под названием «Попытки полетов», Flugversuche, и не дать возлюбленным жить долго и счастливо. Девушке пришлось отвергнуть молодого человека, потому что она поняла, что он вступил в партию, только чтобы завоевать ее любовь, а не из искренних коммунистических убеждений[359]. Хорст Черни по совету своего редактора изменил сюжет детектива «Светский репортер», Reporter des Glanzes, чтобы он разоблачал все отрицательные стороны жизни в Бонне в Западной Германии, где происходило действие романа, а именно «антикоммунизм, антисоветскость, неонацизм, идеологию войны, лживые угрозы и ожидание объединения Германии». Один из немногих криминальных триллеров, происходящих в ГДР, «Поток», Der Sog, Яна Флигера, переписывался несколько раз, потому что один из главных героев, управляющий фабрики, был оскорбительно глуп. Руководители в ГДР не должны были представать в таком свете[360]. То же самое касалось научной фантастики, которую редакторы назвали утопической литературой, потому что описание общества будущего должно было прославлять грядущее торжество коммунизма, однако в издательствах были обеспокоены тем, что положительные элементы могут быть восприняты как скрытая «политико-идеологическая» критика социалистического порядка в настоящем. Поэтому они убедили Герхарда Бранштерна переработать его «Отрицательный результат», Der negative Erfolg, так, чтобы в его в фантазии о мире будущего выражались адекватные «с марксистской точки зрения теоретические суждения»[361].

Однако было бы неправильно воспринимать редакторов только как стражей идеологии. Они уделяли огромное внимание эстетическим качествам рукописей и тесно сотрудничали с авторами, чтобы отточить слог и усовершенствовать сюжет. Насколько можно понять из их рапортов, это были умные и хорошо образованные критики, у которых было немало общего с редакторами из Западного Берлина или Нью-Йорка. Они искали таланты, старательно работали над черновиками, выбирали самых подходящих рецензентов и помогали провести текст по всем этапам производства. Основной чертой их документов, которая отличала редакторов ГДР от их коллег на Западе, является отсутствие какого-либо упоминания спроса на литературу. Я встретил только одно упоминание того, что хотят купить читатели. Обсуждая книгу «Древесный червь и король», Der Holzwurm und der König, Хельга Дути, главный редактор MDV, рекомендовала ее опубликовать, несмотря на то что текст поощрял прискорбную страсть читателей к сказкам для взрослых[362].

Вместо того чтобы подгонять списки под веяния рынка, редакторы сражались с китчем и часто проигрывали. Дути и ее заместители делали все возможное, чтобы справиться с «псевдоромантическим, патетичным и безвкусным» характером сборника стихотворений «Движение воздуха», Luftschaukel, но автору, Марианне Брюнс, было восемьдесят семь лет, и она была связана с MDV долгое время. Поэтесса согласилась внести правки в рукопись, но только некоторые. В конце концов редакторы пошли на компромисс в большинстве случаев и нехотя рекомендовали книгу к получению разрешения на печать[363]. Они не вели себя столь гибко в случае с Хансом Цибулкой, хотя ему было шестьдесят пять, из которых тридцать он публиковался в MDV. Его сборник стихотворений «Мы и есть обсуждение», Seid ein Gespräch wir sind, был слишком пессимистичным и «недиалектическим», но, что еще хуже, грешил смешанными метафорами и неуместной образностью. После долгих переговоров редакторы отвергли его рукопись, заявив, что «нельзя „работать“ с ним как с начинающим писателем»[364].

«Работа» с авторами была столь плотной, что граничила с соавторством. Йоаким Рёмер был дебютантом, чей первый роман «Исповедь простака», Bekentnisse eines Einfältigen, пришлось переписать полностью. «Работа над этим произведением, особенно на стадии черновиков, была очень трудной», – жаловался редактор[365]. Вернер Райновски был еще большей головной болью. На протяжении десяти лет после публикации одного из его романов он продолжал приходить с предложениями новых книг, а в MDV продолжали ему отказывать. В конце концов редакторы приняли его набросок романа под названием «Свадьба у медового моря», Hoch-Zeit am Honigsee, который обладал подходящей пролетарской тематикой, но не мог похвастаться сильным сюжетом. После шести лет споров и шести полных версий книги редакторы получили малоприемлемую рукопись. В ней не было проблем с идеологией. Наоборот, роман мог показаться слишком догматичным. Райновски столь вопиющим образом отрицал эстетический подход к литературе, что сводил ее к инструменту продвижения социальной линии партии. Редакторы работали над книгой столь же тяжело, сколь и автор, и не собирались больше печатать какие-либо его труды[366].

Большинство авторов были сговорчивы, и переговоры с ними подразумевали искренний компромисс. Иногда редакторы принимали отказ автора вносить правки, даже если черновик выглядел недостаточно марксистским[367]. Чаще они настаивали на изменениях, но дипломатично и с готовностью идти на уступки, чтобы сделать их приемлемыми. Автобиографический роман Урсулы Хёнч-Харендт «Мы – дети беженцев», Wir Flüchtlingskinder затрагивал щекотливую тему высылки судетских немцев из Силезии после того, как она перешла к Польше по результатам Потсдамского соглашения 26 июля 1945 года. Редакторы просили внести изменения, которые подчеркнули бы восточногерманскую версию событий и противоречили «реваншистской» истории ФРГ. Вдобавок к историческим отсылкам нужно было изменить образ главной героини романа. Хёнч-Харендт пришлось переработать даже литературное изображение своего отца, который был описан слишком положительно для социал-демократа. Кроме того, ей следовало убрать сцену изнасилования, бросавшую тень на образ Красной армии, и меньше демонизировать Гитлера, чтобы не приписывать все зло фашизма влиянию одного человека. Благодаря упорной работе и гибкости автора редакторы добились создания книги, которая не противоречила «исторической правде» и, как им казалось, могла помочь развить ее понимание среди молодого поколения[368].

Просматривая одно досье за другим, можно проследить, как редакторы формировали облик восточногерманской литературы, вычеркивая абзацы, перестраивая сюжет, изменяя характер персонажей и исправляя отсылки к историческим и общественным темам. Серьезная или поверхностная, редактура касалась как эстетики, так и идеологии, что для авторов и редакторов было непременным аспектом той игры, которую они вели, обсуждая рукопись. Конфликты случались, но рапорты дают почувствовать атмосферу взаимного уважения, а не борьбы и притеснений. Разумеется, нужно сделать скидку на их предвзятость и помнить, что там ничего не сказано об авторах, которые стискивали зубы и проклинали государство за переработку своих произведений или отказ публиковать их. Но, что касается обычного ведения дел, по материалам досье можно увидеть процесс постоянных рабочих переговоров. Хельга Дути выражает их общий настрой, когда в заключение своего рапорта о книге «Буна: борьба за синтетический материал», Buna: Roman eines Kunststoffes, приключенческом романе о гонке между США и Германией, стремившимися во время Второй мировой войны создать синтетическую резину, пишет: «Сотрудничество между автором и издателем было на всех этапах плодотворным и доверительным»[369].

Процесс правки на этом не заканчивался, потому что рукопись, получив одобрение редактора, должна была быть проверена рецензентами со стороны и, наконец, цензорами в ГАП. Редакторы запрашивали отзывы от рецензентов примерно так же, как это делается в некоммунистическом мире. У них были личные связи с учеными и экспертами в разных областях, и редактор мог обеспечить участь рукописи, правильно подобрав рецензентов. Те, со своей стороны, подготавливали отзывы с большим старанием. Обычно они писали от трех до пяти страниц с комментариями на счет тематики, стиля и, если требовалось, идеологической верности произведения и получали гонорар от сорока до шестидесяти восточногерманских марок за свои труды. Даже детективы подлежали критическому рассмотрению. Редакторы отсылали их специалистам из полиции (Volkspolizei), если им нужно было оценить, как описаны сбор улик или вскрытие[370].

Политические соображения выходили на передний план в отзывах на труды в области общественных наук и истории. «Как это было: истории жизни между 1900 и 1980 годами», So war es: Lebensgeschichten zwischen 1900–1980, социологическое исследование о фабрике по производству электрических лампочек, написанное Вольфгангом Херцбергом, потребовало серьезного вмешательства редакторов, потому что основывалось на интервью с рабочими, которые содержали их «политически неграмотные» и «недиалектические» воспоминания об их жизни при Третьем рейхе. Убедив Херцберга переписать несколько черновиков, редакторы сочли рукопись готовой к публикации, но рецензенты были не согласны. Один из них замечал, что в тексте не показаны монополистские и капиталистические корни гитлеризма, а другой настаивал на том, чтобы прямые цитаты из устной речи были переформулированы так, чтобы слова пролетариев звучали более революционно. Редакторам пришлось согласиться, а автору – еще раз переписать свой текст, прежде чем отправить его вместе с отзывами на окончательное утверждение в ГАП[371].

Когда файлы достигали кабинетов на Клара-Цеткин-штрассе, они подвергались цензуре более профессионального рода. В отличие от редакторов и рецензентов сотрудники ГАП оценивали текст согласно его месту среди всей книжной продукции, то есть всего, что входило в ежегодный план. Но, обозревая литературу в таком масштабе, они не только бдительно высматривали неприемлемые высказывания, но и учитывали все возможные сложности, которые могли возникнуть с их противниками из Kultur. На примере Марион Фукас, чиновницы из ГАП, имевшей дело в основном с поэзией и художественной литературой, можно рассмотреть, как осуществлялись корректировки. Она подчеркивала в отзывах фрагменты, которые казались ей важными, и, если они не противоречили ее собственному пониманию рукописи, писала: «Согласна с мнением издательства» в графе на первой странице папки[372]. То, как она поступала в проблематичных случаях, можно увидеть по ситуации с «Воспоминанием об изморози на оконном стекле», Errinerung an eine Milchglasscheibe, сборником стихотворений Штеффена Меншинга. Подчиненные Фукас обратили внимание на то, что Меншингу свойственен «критический тон», когда он пишет на такую чувствительную тему, как милитаризм. Но подробный отзыв, полученный от Сильвии и Дитера Шленштедт, самых доверенных рецензентов MDV, развеял опасения. Они объясняли, что познакомились с Меншингом, автором, особенно привлекательным для молодого поколения, и убедили его исключить из сборника некоторые стихотворения и изменить другие. Поэтому его можно считать поэтом, сочетающим «художественный талант с марксистскими основами эстетической позиции», – слова, которые Фукас подчеркнула в отчете издательства, написанном Хельгой Дути. Эберхард Гюнтер, директор MDV, ранее работавший цензором в ГАП, подтвердил эти выводы в письме, особенно выделял готовность Меншинга вносить изменения в текст. Как и Шленштедты, Гюнтер говорил с ним и смог убедить заменить двумя невинными стихотворениями вызывающий беспокойство текст «Ночных мыслей», Nachtgedanken. Убежденная этими мнениями, Фукас дала согласие на публикацию, заметив, что «существенная политическая проблема» была разрешена[373].

Она колебалась, прежде чем дать ход роману Клауса Новака «Жизнь Гудрун», Das Leben Gudrun. Хотя издательство рекомендовало его к печати, в отзыве рецензента отмечалось, что Новак использует позднебуржуазные литературные приемы, затрудняющие восприятие сюжета. Фукас провела линию рядом с этим фрагментом отзыва и развила тему в собственном рапорте. Она не могла найти в романе никакой «нити Ариадны», которая позволила бы ей понять, что пытается сказать автор. Фукас задавалась вопросом, передает ли позднебуржуазный стиль идеологическое послание. Ответа на него она не дала, но очевидно подразумевала, что передает. Фукас считала себя обязанной предупредить о растущем стремлении авторов писать в такой манере, которая может отрезать их от массового читателя. Стилистическую туманность романа Новака нельзя было исправить, убрав или добавив какие-то фрагменты, потому что она повсюду проникала в текст. Но она хотя бы не бросала вызов партии, так что Фукас решила не препятствовать публикации произведения[374].

С рукописями более привычного формата она обращалась, следуя проверенным процедурам ГАП. Книга о Мозамбике и жизни африканцев в Европе должна была быть очищена от каких-либо намеков на возможность существования расизма в ГДР. Фукас проверила список правок, рекомендованных рецензентом, чтобы убедиться, что они вошли в окончательный вариант текста, и отправила его для одобрения в Министерство иностранных дел[375]. Когда коллега из ГАП раскритиковала слабый финал романа, Фукас поддержала ее, несмотря на рекомендации Хельги Дути, которая подчеркивала, насколько тщательно редакторы из MDV работали вместе с автором над четырьмя версиями текста. Рукопись отправилась обратно в издательство, где пришлось готовить пятый вариант, прежде чем книга получила разрешение на печать[376]. Кроме того, Фукас отвергла предложение MDV разрешить публикацию мемуаров одного писателя о детстве в Кёнигсберге. Хотя текст соответствовал линии партии в подходе к «реальному социализму», он был слишком сентиментальным в том, что касалось изображения матери автора, и в нем слишком снисходительно говорилось о готовности отца автора сотрудничать с нацистами. Редакторы настаивали, что они усердно работали вместе с писателем над тем, чтобы исправить это, но Фукас отослала рукопись назад, наказав работать еще усерднее[377].

Несмотря на такие эпизоды, цензоры в Берлине не обращались с редакторами из издательств как с подчиненными. Иногда редакторы оспаривали рекомендации, пришедшие из ГАП[378], и обмен мнениями происходил в атмосфере взаимного уважения и профессиональной солидарности. Не было необходимости напоминать, что партия имела монополию на власть, ведь ее члены занимали руководящие посты в издательствах и государственной администрации. Но в разном положении они использовали свою власть по-разному, и в каждом случае были возможны переговоры. В такие переговоры включались люди, исполнявшие различные роли и состоявшие в разных отношениях между собой – таких, как отношения между авторами и редакторами, редакторами и рецензентами, издательством и ГАП, ГАП и отделом культуры ЦК, также между отдельными лицами, занимавшими высокие посты: Хёпке, Хоффманом, Рагвиц, Хагером и Хонеккером. А самые важные переговоры проходили в голове самого автора. Далеко не ограничиваясь профессионалами из ГАП, цензура охватывала всю систему. Она принималась всеми: писателями и редакторами, бюрократами и аппаратчиками, – как ключевой аспект превращения рукописи в книгу.

Жесткие меры

Описание переговоров может создать неверное представление о ситуации. Если рассматривать только обычную повседневную работу цензуры, все может показаться куда безобиднее, чем на самом деле. Власть режима основывалась на насилии, как показало подавление беспорядков в Берлине 17 июня 1953 года и как легко было догадаться по 500 000 советских солдат, расквартированных по всей ГДР до самого конца ее существования. Менее заметно, но более глубоко затрагивали общество действия тайной полиции (Штази). Авторы и редакторы знали, что за ними наблюдают и записывают их разговоры, но не могли себе представить масштаба слежки, пока после падения стены архивы Штази не были рассекречены. Луц Ратенов обнаружил, что бумаги о нем в архивах Штази насчитывают 15 000 страниц[379]. А на Эриха Лёста было заведено тридцать одно дело, каждое состоявшее примерно из 300 страниц, только за период с 1975 по 1981 год. В 1976 году писатель впервые заметил, что кто-то разбирал его телефон. В 1990‐м, прочитав свое дело, он обнаружил, что люди из Штази записывали все его телефонные разговоры и обшарили все углы в его квартире. Они собрали столько материала обо всех его друзьях и родственниках, что на его основе можно было составить многотомную биографию, куда более подробную, чем то, что сам писатель смог бы восстановить по памяти или собственным записям[380]. По мере того как всплывали все новые и новые бумаги, жители Восточной Германии с ужасом узнавали, что информация стала основным залогом власти при полицейском режиме благодаря бесчисленным помощникам: друзьям, доносившим на друзей, мужьям и женам, готовым предать друг друга, даже диссидентам, докладывавшим о литературной деятельности. Среди последних оказалась Криста Вольф, недолго сотрудничавшая со Штази как «IM» (Inoffizieller Mitarbeiter, «неофициальный сотрудник», то есть информатор) под кодовым именем Маргарета[381].

Хотя в последнее десятилетие существования режима все больше сил уделялось сбору информации, репрессии сбавили обороты. После 1956 года, когда Никита Хрущев начал осторожную десталинизацию в Советском Союзе по итогам ХХ съезда партии, ГДР еще долго оставалась оплотом сталинизма. Но в зависимости от обстоятельств с интеллектуалами поступали более или менее жестоко. Тяжелее всего было после советского подавления беспорядков в Берлине в 1953 году и в Польше и Венгрии в 1956‐м. Последствия этих событий для издательского дела можно оценить по мемуарам Вальтера Янки, который в 1956 году был уволен с поста директора Aufbau Verlag, а после падения стены с помощью архивов Штази смог воссоздать полную картину собственного столкновения с государством.

Трудно было представить себе более убежденного и проверенного временем коммуниста, чем Янка[382]. Выходец из рабочего класса, он возглавлял коммунистическую молодежную группу, пока в 1933 году в возрасте девятнадцати лет его не арестовало гестапо. Проведя восемнадцать месяцев в тюрьме, Янка был выслан в Чехословакию, вернулся в Германию как подпольный активист, присоединился к антифранкистским силам во время Гражданской войны в Испании, дослужился до командующего дивизией Карла Маркса, отличился во многих сражениях и был трижды ранен, а в конце войны вместе со своими людьми попал в тюрьму на три года. В 1941 году он сбежал из тюрьмы и добрался до Мексики через Марсель, Касабланку и Гавану. На протяжении Второй мировой Янка работал в Мексике директором (и наборщиком) в маленьком издательском доме, публиковавшем произведения немецких беженцев вроде его друзей Анны Зегерс и Генриха Манна, двух крупных романистов. Вернувшись в Берлин в 1947 году, Янка ревностно служил делу партии и получил должность директора Aufbau Verlag, которое превратил в самое влиятельное издательство, занимавшееся в послевоенные годы выпуском художественной литературы и беллетристики в Восточной Германии. Ко времени Венгерского восстания Янка занял один из ключевых постов в той сфере, где в ГДР сходились вместе культура и политика. Поэтому он был вправе вмешаться, когда получил телефонный звонок от Анны Зегерс, сообщившей, что все каналы связи с Будапештом отрезаны и Дьёрдь Лукач, философ, литературный критик и один из самых выдающихся авторов Aufbau Verlag, в опасности. Вероятно, ему угрожали «контрреволюционные» силы, свергнувшие коммунистический режим. Зегерс направила Янку к своему другу и коллеге – писателю Йоханнесу Р. Бехеру, занимавшему пост министра культуры. Бехер дал Янке машину с министерским шофером для секретного задания – переговоров об освобождении Лукача из заключения, в котором он, предположительно, находился.

Как вспоминает Янка в своих мемуарах «Трудности с правдой», Schwierigkeiten mit der Wahrheit, в последний момент задание было отменено Бехером, которому партийный начальник Вальтер Ульбрихт сообщил, что советские войска со всем разберутся. На самом деле Лукач не был захвачен венгерскими революционерами. Он присоединился к ним и служил министром в антисоветском правительстве Имре Надя, пока силы СССР не уничтожили его. Хотя Надь и его соратники были тайно осуждены и казнены, Лукачу позволили покаяться и продолжить свои философские изыскания. В это время агенты Штази вели Янку в наручниках в тюрьму. Ему приказали встать перед гигантским портретом Сталина, а потом, после того как наручники сняли, раздеться и дать себя обыскать всем сопровождающим офицерам. Затем Янке разрешили одеться и отвели его в зловонную подземную камеру без окон, где он оставался отрезанным от мира в течение следующих восьми месяцев. Его допрашивали, оскорбляли и пытались запугать, но не пытали. Как выяснил Янка, он был виновен в преступном сговоре, который, видимо, организовал вместе с группой интеллектуалов, вдохновленных Лукачем, чтобы свергнуть партию и восстановить капитализм. Когда наконец он предстал перед судом, то увидел Анну Зегерс, вдову Брехта Хелену Вайгель и других известных литераторов, бывших его друзьями, которые в ряд сидели перед ним. Они молча смотрели перед собой. Режим потребовал от них стать свидетелями унижений Янки, ознаменовавших начало нового витка сталинизации и наведение порядка в среде интеллектуалов. Янка хотел вызвать Йоханнеса Бехера для показаний в свою защиту, потому что тот не только распорядился провести операцию по освобождению Лукача, но даже предлагал либерализировать интеллектуальную жизнь в ГДР, избавившись от цензоров. Однако Бехер не мог прийти на помощь. Он, следуя линии партии, полностью изменил свою позицию, и суд продолжался в стиле классических сталинистских показательных процессов. Янку не расстреляли, но приговорили к пяти годам одиночного заключения (без какой-либо связи с внешним миром, кроме посещений жены, ограниченных двумя часами в день) в Бауцене, нацистском концентрационном лагере, превращенном коммунистами в тюрьму[383].

Янка вспоминает о своем аресте и суде без капли жалости к себе и излишнего драматизма. Более того, он пишет, что при раннем сталинизме в ГДР дела обстояли хуже. Интеллектуалов и политических деятелей похищали, пытали и тайно судили. Кто-то исчез в Сибири. Кто-то сошел с ума и покончил с собой[384]. Однако, хотя не такой ужасный, как некоторые другие примеры жестокости, суд над Янкой и его заключение стали началом новой волны репрессий, призванной искоренить любую идеологическую заразу, которая могла попасть в ГДР из Венгрии и Польши или распространяться интеллектуалами изнутри. Связи Янки с Лукачем стали основанием для кампании по уничтожению предполагаемого контрреволюционного заговора, возникшего в кабинетах Aufbau Verlag и Sonntag, культурного еженедельника, которым управляли редакторы, связанные с Aufbau. Их сотрудники были уволены, многие редакторы заключены в тюрьму, а их место заняли аппаратчики, которые следили, чтобы в печать не попало ничего, противоречащего линии партии. Штази сеяла ужас среди интеллектуалов, арестовывая студентов, журналистов, писателей и других «инакомыслящих» (Andersdenkender) – всего восемьдесят семь человек за 1957 год[385]. Так, после недолгой оттепели сталинизм в 1957‐м с новой силой вернулся в ГДР. Он стал лезвием цензуры, особенно после возведения Берлинской стены в 1961 году, и продолжал влиять на издательское дело следующие двадцать лет.

Карьера Эриха Лёста, автора, специализировавшегося на легкой литературе разных жанров, показывает возврат к репрессиям после 1950‐х. Как и Янка, Лёст изложил свои воспоминания в мемуарах, дополненных подборкой документов из архивов Штази[386]. Он был представителем более молодого поколения писателей из Литературного института Йоханнеса Р. Бехера при Университете Лейпцига, где они набирались неортодоксальных марксистских идей, провозглашаемых философом Эрнстом Блохом и литературоведом Хансом Майером – двумя профессорами под пристальным надзором Штази. (Блох эмигрировал в Западную Германию во время бури, спровоцированной делом Янки, а Майер задержался до 1963 года, после чего тоже бежал.) Лёст в глазах Штази стал выделяться среди других студентов, приняв участие в открытой дискуссии о десталинизации. В ноябре 1957 года его судили и приговорили к семи с половиной годам заключения, тоже в Бауцене. После освобождения Лёст понял, что для него теперь закрыт вход в тесный литературный мир ГДР. Но однажды он столкнулся со своим редактором из MDV, который предложил Лёсту писать детективы, используя псевдоним и ограничивая их место действия капиталистическими странами, где всегда можно использовать аллюзии для обличения социальной несправедливости.

Лёст настрочил столько триллеров, что вскоре смог жить на доходы от них как независимый автор. Он держался неприметно, скромно жил в Лейпциге, избегал контакта с Союзом писателей, из которого его исключили. Несмотря на все эти предосторожности, он периодически испытывал неприятности с цензурой. Целый тираж шпионского романа был уничтожен, потому что там упоминался секретный агент Советского Союза, а в детективную историю, происходящую в Греции, нужно было внести существенные поправки, потому что цензоры сочли, что критические замечания в романе можно воспринять как завуалированные намеки на проблемы ГДР. Но к 1970 году Лёст стал успешным писателем, и друзья убеждали его взяться за более серьезные книги.

В MDV не разделяли их мнения. Директор издательства Хайнц Закс, поддерживавший Лёста до и после его заключения, осмелился опубликовать два неоднозначных произведения, «Поиски Кристы Т», Nachdenken über Christa T, Кристы Вольф и «Буриданов осел», Buridans Esel, Гюнтера де Бройна, и это в 1968 году, когда Пражская весна и советское вторжение в Чехословакию вызвали в ГДР новый всплеск страха перед беспорядками. Хотя авторы избежали скандала, Закс вынужден был письменно покаяться в идеологической близорукости в Neues Deutschland, официальной газете СЕПГ, а потом уволиться. Лёст говорит, что он стал школьным учителем, скатился в алкоголизм и умер в безвестности сломленным человеком. Новый директор MDV Эберхард Гюнтер и его главный редактор Хельга Дути, согласно воспоминаниям Лёста об общении с ними, были аппаратчиками, верными линии партии. Они просто отказались печатать роман «Бой с тенью», Schattenboxen, роман, действие которого происходило в ГДР и где рассказывалась история человека, не способного вернуться к нормальной жизни после тюремного заключения в Бауцене. Другой издатель, Николас Лебен, счел рукопись приемлемой, за исключением одного момента: цензоры из ГАП никогда не позволили бы использовать слово «Бауцен», потому что оно наводило на мысль о неприятных параллелях между режимом нацистов и ГДР. Лёст разрешил редактору заменить его, а когда книга вышла, обнаружил, что эта молодая красивая женщина, позже перебравшаяся в Западный Берлин, несомненно, специально забыла убрать упоминания Бауцена из двух абзацев текста.

В 1974 году Лёст начала переговоры с MDV о другом романе, «Все идет своим чередом», Es geht seinen Gang, который касался одной важной, но официально избегаемой проблемы ГДР, а именно отсутствия возможностей для молодых технических специалистов двигаться вверх по карьерной лестнице. Гюнтер одобрил идею достаточно быстро, чтобы подписать предварительный контракт, но Дути и ее заместитель сочли предложенный вариант оскорбительным, так же посчитали и рецензенты со стороны, которых они выбрали. В 1976 году Лёст мог позволить себе торговаться, ведь его издатели продали 185 000 экземпляров его книг, выходивших несколькими тиражами. Но он очень хотел съездить на Запад и был готов на уступки. Наконец, в апреле 1977‐го они с Гюнтером встретились, чтобы обсудить последний вариант романа. Гюнтер, ранее работавший цензором в ГАП, счел двадцать шесть отрывков политически неприемлемыми. Самая «горячая» глава, где содержалось провокационное описание мирной демонстрации, во время которой полицейская собака вонзила зубы в ягодицы главного героя, должна была быть сильно урезана по настоянию Гюнтера, иначе он отказывался посылать рукопись в ГАП. Лёст протестовал, но в какой-то момент схватил ручку и вычеркнул все спорные отрывки, указанные Гюнтером. Они спорили четыре часа, Гюнтер настаивал, Лёст сопротивлялся:

Потом началось: здесь – слово, там – строчка, тут – не хватает ясности выражений. После девятого возражения я сказал: «Брось, Эберхард, позволь мне что-то отстоять. Это необходимо для моей самооценки». «В этом случае – нет, – ответил он. – В следующем». После трех часов обсуждений напряжение спало, и я предложил сделать паузу и чего-нибудь выпить. «Сперва еще пара небольших нюансов», – ответил он. В какой-то момент Гюнтер сам перестал понимать, какие, собственно, претензии у него были к тем или иным оборотам. «Здесь – не так важно. Здесь… Пусть остается. А здесь…» И я согласился: «Эберхард, ты абсолютно прав».

Потом мы откинулись назад, довольные тем, сколько труда уже позади… Мы чувствовали уважение друг к другу, как боксеры, продержавшиеся до последнего раунда[387].

Надежным образом очищенный роман «Все идет своим чередом» вышел в 1978 году одновременно в ГДР и, с разрешения Бюро по авторским правам, в ФРГ. Это был большой успех. В награду за сотрудничество Лёсту позволили выступить с несколькими речами в Западной Германии, где его встретили восторженные поклонники и издатели, желающие заполучить рукопись. Потом наступило охлаждение. Frankfurter Allgemeine Zeitung, влиятельная западногерманская ежедневная газета, напечатала статью, где говорилось о «Все идет своим чередом» как о свидетельстве глубокого недовольства положением дел в ГДР. Лидеры партии, всегда чувствительно относившиеся к нелицеприятным публикациям на Западе, объявили официальный выговор Гюнтеру и Дути за то, что они не смогли должным образом проконтролировать книги, публикуемые MDV. В это время Лёст закончил мемуары, где вспоминал о своих проблемах с партией. Гюнтер отказался их рассматривать. Он предупредил, что книгу нельзя напечатать в Восточной Германии, а если она выйдет на Западе, карьере Лёста в ГДР придет конец. Вскоре после этого Гюнтер принес новые дурные вести: ГАП запретила публикацию второго издания «Все идет своим чередом». Он предполагал, что это решение могут пересмотреть, если Лёст согласится внести дополнительную правку, но тот отказался. Пока первое издание продолжало продаваться, ГАП старалась принизить его влияние на общественное мнение с помощью негативных отзывов в двух крупнейших периодических изданиях ГДР. Они также потребовали от Бюро по авторским правам отклонить запрос Лёста на издание сборника рассказов в Западной Германии. Годы спустя, ознакомившись с тридцать одной толстой папкой из архивов Штази, Лёст обнаружил, что эти меры были частью масштабной кампании Штази и ГАП, целью которой было выставить его вражеским агентом. В марте 1981‐го Лёст решил, что с него хватит. Он понял, что в ГДР не сможет существовать как писатель, и во время следующей поездки в ФРГ остался там.

К этому времени в Западной Германии жило множество изгнанников с Востока. Самым известным из них был Вольф Бирман, упрямый поэт-нонконформист и певец с острым, как бритва, умом. Ему разрешили выехать с концертным туром в ФРГ в ноябре 1976 года. Но, после того как Бирман выступил в Кёльне, Политбюро лишило его гражданства и запретило возвращаться на родину. Двенадцать выдающихся восточногерманских писателей, включая Кристу Вольф, Стефана Гейма, Франца Фюмана и Фолькера Брауна, подписали письмо протеста, которое распространялось через агентство «Франс-Пресс» и позже было поддержано сотней других интеллектуалов. Волна недовольства прокатилась по ГДР, а за ней последовала волна репрессий. Арестовывали студентов, составляли черные списки писателей, затыкали рты диссидентам. Сара Кирш, Юрек Беккер, Гюнтер Кунерт и другие выдающиеся авторы были высланы из страны. Юрген Фукс попал в тюрьму на девять месяцев, а потом бежал в ФРГ. Роберта Хафемана посадили под домашний арест, под которым он оставался два с половиной года. Стефана Гейма исключили из Союза писателей и не пускали в восточногерманские издательства. Криста Вольф ушла из центрального комитета Союза писателей, а ее мужа, Герхарда Вольфа, исключили из партии (СЕПГ), как и Беккера, Ульриха Пленцендорфа и Карла-Хайнца Якобса. Автор Die Alternative, марксистского критического трактата об обществе ГДР, тайно опубликованного в Западной Германии, Рудольф Баро был арестован, приговорен к восьми годам тюрьмы и в итоге выслан из страны. Другие писатели оказались во «внутренней эмиграции». Вместо того чтобы договариваться с издателями, они писали, используя принятое тогда выражение, «в стол», не особенно надеясь на грядущую либерализацию. Эрих Хонеккер вроде бы ее обещал через шесть месяцев после вступления в должность, когда на Восьмом съезде партии в декабре 1971 года провозгласил, что «в литературе и искусстве больше не будет табу»[388]. Случай Бирмана продемонстрировал лживость этих слов и напомнил, что писатели должны мириться с жестокой цензурой, пока остаются в ГДР[389].

Но те авторы, которые решили не покидать страну, не отказались от своих коммунистических убеждений. Несмотря на повторявшиеся случаи репрессий, они, как правило, сохраняли желание работать внутри системы. Конечно, у большинства из них не было выбора, им приходилось продолжать карьеру, идя на все возможные компромиссы. Но если мы назовем их карьеристами, то проигнорируем ограничения, пронизывавшие мир, в котором они жили. Эти писатели принимали действительность того, что называлось «реальный социализм», так они обычно описывали несовершенный, но обладавший преимуществами перед другими общественный порядок в Восточной Германии и, насколько можно понять, сохраняли веру в его правильность в целом. Криста Вольф, никогда не отказывавшаяся от преданности социалистическим идеалам ГДР, выразила такую позицию, давая интервью во время поездки в Италию. Согласно расшифровке ее слов, которая была занесена в архивы партии, Вольф приняла поправки цензоров на шестидесяти страницах, потому что понимала, что литература играет важную роль в реальном социализме:

Литература ГДР имеет особое значение, куда большее, чем в западных странах. Она должна выполнять задачи, которыми на Западе занимается журналистика, общественная критика и идеологические дебаты. Люди ждут от писателей ответов на всевозможные вопросы, которыми на Западе занимаются специальные учреждения.

Поэтому она имела реалистичный взгляд на цензуру:

Я не знаю ни одной страны в мире, где не было бы идеологической цензуры или цензуры рынка. Я не считаю себя жертвой. Я стала бы ею, если бы цензура превратилась в самоцензуру. Я считаю себя борцом, старающимся раздвинуть границы дозволенного, расширить область того, что можно говорить[390].

Показав свою преданность системе, наиболее знаменитые восточногерманские писатели заслуживали особого обращения[391]. Они, как правило, публиковали свои книги одновременно в обеих Германиях, потому что ГДР отчаянно нуждалась в деньгах ФРГ и забирала большую часть прибыли себе. Разумеется, западные издания часто содержали фрагменты, которые цензоры убирали из книг, продаваемых на Востоке. Но запрещенные материалы достигали читателей ГДР контрабандистским маршрутом или благодаря распространению фотокопий нужных страниц, то есть через самиздат.

Криста Вольф имела такое влияние на власть, что потребовала от ГАП отметить многоточиями семь отрывков, которые они вычеркнули из романа «Кассандра», Kassandra[392]. Многоточия давали читателю понять, что здесь недостает отрывка, и это в то время, когда страны советского блока протестовали против установки американских ракет средней дальности на территории Западной Европы. Потом распространялись полные варианты сокращенных мест, перепечатанные из западногерманских изданий на листках бумаги, которые можно было вставить в нужное место. Мне удалось заполучить целый набор таких вставок. После того как я вложил их в нужные места в восточногерманской версии «Кассандры», текст неожиданным образом ожил. Вот, например, предложение, изъятое вверху страницы 110: «Высшее командование НАТО и страны Варшавского договора обсуждают наращивание вооружений, чтобы иметь возможность преодолеть предполагаемое превосходство „противника“ в военных технологиях за счет чего-то равноценного»[393].


Рис. 10. Две страницы из восточногерманского издания романа «Кассандра» (1983) Кристы Вольф с отрывком из не прошедшего цензуру западногерманского издания, которое подпольно распространялось в ГДР. Отрывок следовало вставить в верхний левый угол страницы 110 на место, отмеченное многоточием между квадратными скобками. Вольф согласилась внести правки, предложенные цензорами, но имела располагала достаточным влиянием, чтобы потребовать обозначить их многоточиями


На западный взгляд эта фраза кажется удивительно непровокационной. Даже житель Восточной Германии мог проглядеть ее, не заметив ничего подозрительного. Но машинописная вставка выделяла ее так, чтобы стало заметно скрытое послание: разрушительные силы на обоих фронтах сторон холодной войны преследуют одни и те же цели, и те и другие хотят уничтожить «противника», а значит, они морально равны или в равной степени аморальны. Клаус Хёпке прекрасно знал о такой интерпретации. Он даже обсуждал ее с Вольф в 1983 году. Она отстаивала свою позицию, которую Хёпке счел непостижимой, но позволил напечатать многоточия в нужных местах[394].

Так что в свои поздние годы режим довольно далеко отошел от раннего сталинизма. Он был готов идти на уступки в одних переговорах за другими, как, со своей стороны, и авторы, из‐за чего литература ГДР обретала собственный облик где-то в промежуточной зоне. Но всегда существовали ограничения. Что происходило, когда писатели слишком далеко заходили за границы дозволенного? Изучение отдельных случаев показывает, насколько гибкой могла быть система, пока не переставала быть эффективной, и в 1987 году, то есть до падения стены, от цензуры не отказались, по крайней мере на словах.

Пьеса: шоу не должно продолжаться

Фолькер Браун был одним из самых талантливых и провокационных писателей среди поколения, зрелость которого пришлась на 1970‐е[395]. Родившийся в 1939 году, в 1960‐е он стал заведующим литературной частью (драматургом) Berliner Ensemble, где поддерживал брехтовскую традицию, чему способствовала вдова Брехта Хелена Вайгель. В 1976‐м, когда Браун подписал протестное письмо против высылки Вольфа Бирмана, он уже опубликовал достаточно поэтических и драматургических произведений, чтобы найти множество поклонников среди германских читателей, быть под пристальным наблюдением Штази и постоянно конфликтовать с цензурой на всех уровнях, от редакторов и издателей до ГАП и самого главы государства.

Если изучать карьеру Брауна по партийным архивам, можно увидеть, что переговоры между автором и властями протекали в наиболее неприятной форме. В самом раннем из документов, датированном 1969 годом, писатель с ультралевым уклоном, охваченный негодованием, протестует против партийного запрета на постановку его пьесы «Ханс Фауст», Hans Faust, в Йене после премьеры в Веймаре:

И, кстати, какие же малодушные трусы те, кто пугается своих собственных [коммунистических] идей, как только они выходят за рамки документов и становятся спектаклем или даже частью жизни. Это кабинетные клерки революции, которые дрожат от страха перед ней, как чиновник перед бюрократией[396].

Через год редакторы Брауна в MDV и цензоры в ГАП стали настаивать на том, чтобы он исключил многие отрывки из поэтического сборника «Мы, а не они», Wir und nicht sie, и отказался от нескольких стихотворений целиком, включая то, что было озаглавлено «Стена», Die Mauer. Браун смог отправить копию рукописи в Западную Германию в издательство Suhrkamp, которое опубликовало книгу полностью, и за этот акт неповиновения цензоры из ГАП отказали ему в поездке в Париж. Они также отвергли предложение Академии искусств наградить Брауна премией Йоханнеса Р. Бехера в 1971 году[397]. К этому времени Браун получил репутацию многообещающего драматурга, но его пьесы грешили вольным обращением с идеологическими вопросами, что вызывало все больше проблем с партией. В 1970‐х три из них, «Смерть Ленина» (Lenins Tod), «Тинка» (Tinka) и «Гевара, или Страна солнца» (Guevara, oder Der Sonnenstaat), подвергались преследованиям разного рода – спектакли запрещали, тексты урезали, а в публикациях отказывали. Браун продолжал протестовать и требовать уступок, настаивая на верности линии партии, а представители власти снова и снова парировали его выпады, одновременно пытаясь манипулировать писателем в своих целях. Хагер разъяснил их тактику в 1983 году в письме к Рагвиц, где приказывал не допускать постановки четвертой пьесы, «Дмитрий» (Dmitri):

Я считаю, что при текущих обстоятельствах пьеса «Дмитрий» не может быть поставлена ни в одном из наших театров, так как она, несомненно, может быть понята неправильно в том, что касается советских товарищей, равно как и поляков… Имея это в виду, нужно отметить, что пьеса также доказывает выдающийся талант Фолькера Брауна и тот факт, что за ним стóит внимательно приглядывать товарищам из Berliner Ensemble, а также из министерства и всем остальным, кто близко общается с ним[398].

Проблемы партии с Брауном достигли пика в 1976–1977 годах из‐за истории с Бирманом и запрета на постановку «Гевары», а также публикацию дополненной редакции «Незаконченной истории», Unvollendete Geschichte, рассказа, который Браун напечатал в Sinn und Form, литературном журнале Академии искусств ГДР. Этот текст произвел неизгладимое впечатление. В рассказе шла речь о несчастной любви, напоминающей как о «Страданиях юного Вертера», так и о реальных событиях в Магдебурге, и повествование разоблачало мелочность аппаратчиков и владевшее жителями Восточной Германии разочарование в несбывшихся обещаниях социализма. 7 января 1976 года Рагвиц, Хёпке, Хагер и еще пять партийных лидеров собрались на своеобразный военный совет, чтобы решить, что делать с Брауном и как подавить растущее своеволие писателей ГДР, которое воплощали собой «Незаконченная история» и ранняя редакция «Гевары». Доклад об этой дискуссии подчеркивал опасность воззрений Брауна на литературу. В нем утверждалось, что писатель считает ее заменой подконтрольной государству прессы и силой, которая может вдохновить рабочий класс захватить власть. С его точки зрения, пролетарии после войны совершили в Восточной Германии социалистическую революцию, но власть оказалась в руках аппаратчиков. Так что, заострив восприятие читателей на особенностях «реального социализма», литература могла завершить революционный процесс. В докладе отмечалось, что власти легко могли бы заставить Брауна замолчать. Но они не хотели превращать его в диссидента. Вместо этого они собирались «приковать его к себе» с помощью тщательно продуманной стратегии. Следовало запретить любые обсуждения его сочинений в прессе, убедить писателя высказать свою позицию по основным вопросам, сделать ему соблазнительное предложение от издательства, издать сборник избранных пьес, пообещать помощь в постановке «Гевары» и отправить в поездку в Западную Германию в компании проверенного члена партии, чтобы Браун мог собрать материал для окончательной версии пьесы[399].

С одобрения Хагера Рагвиц начала осуществлять эти действия уже через два дня. Согласно рапорту, который она подала Хагеру, Рагвиц приняла Брауна в кабинете своего коллеги Манфреда Векверта. Неуверенный в себе и опасающийся за то, как выглядит в глазах партии, по словам Рагвиц, писатель попросил о встрече. Все было сделано согласно оговоренному сценарию. Векверт напал на Брауна, как только тот пришел, и угрожающим тоном предупредил, что тому следует задуматься, может ли он оставаться членом партии, а потом вышел из кабинета. В течение следующего часа Рагвиц распекала Брауна. Она сказала, что его последние произведения являются нападками на партию и правительство, они подкрепляют аргументацию антикоммунистических сил, враждебных ГДР. Если Браун не хочет заслужить клеймо диссидента, ему стоит заявить о преданности партии и в будущем своими произведениями возместить нанесенный урон. Браун казался пораженным. Он сказал, что в ужасе от того, как враги государства извратили смысл «Неоконченной истории». Браун предложил переписать рассказ, но он не мог отказаться от убеждения, что задачей писателя при социализме является критика общественного порядка. Рагвиц ответила, что поправки в тексте ему не помогут. Нужно изменить сам подход и все поведение в целом. Тогда Браун признался в том, что он беспокоится, не сочтут ли его маоистом и не будут ли сравнивать с Бирманом. Он слышал, что у Хагера появились сомнения в его идеологической верности, что очень тревожило писателя, так как Хагер был для него «кем-то вроде кумира». На этом они закончили разговор, пообещав друг другу сохранить его в тайне и продолжить во время следующей встречи, потому что Браун попросил о возможности поддерживать регулярный контакт с Kultur и с Рагвиц в особенности. Описывая реакцию писателя, Рагвиц подчеркивала, что он выглядел наивным и неуверенным в себе, но с изворотливостью отказывался признать ошибочными свои взгляды на социализм. Хотя странно было бы ожидать немедленного изменения поведения, писателя следует держать на коротком поводке, угрожая исключением из партии и суля ему поездку на Кубу[400].

Браун отправился на Кубу в феврале 1976 года, но это не помогло партии получить непроблематичный вариант «Гевары». Как и ранние работы писателя, пьесу можно было интерпретировать как нападки на затухание революционного духа, так как ее главным героем был Эрнесто Че Гевара, продолжающий революционную борьбу вместе с повстанцами в Боливии, когда Кастро возглавил бюрократическую систему на родине. Превращать историю в литературу и представлять на сцене священные фигуры нужно было со всей деликатностью, как Браун мог убедиться на примере своей неудачной попытки описать смерть Ленина в одноименной пьесе, что было рискованной затеей, навлекшей на его голову гнев Союза писателей в 1971 году[401]. Демонстративно отказываясь от строгого исторического повествования, Браун начал пьесу «Гевара» со смерти героя в Боливии, потом вернулся во времени к его совместным действиям с Кастро и закончил сценой, где Че оставляет сложившийся на Кубе порядок и отправляется на новый фронт революции. Пробное исполнение в Университете Лейпцига в 1976 году прошло неудачно. Некоторые студенты из Кубы и Боливии пришли в ужас от такого изображения Кастро и донесли на пьесу в посольство Кубы. Они, кроме того, не одобряли введение побочной, полностью выдуманной сюжетной линии, истории романтических отношений между Геварой и Тамарой Бунке, более известной как Таня, дочерью родителей из Восточной Германии и Польши, но рожденной в Аргентине и сражавшейся вместе с повстанцами в Боливии в 1966–1967 годах. Вскоре после этого Хагер получил доклад, в котором предлагалось запретить пьесу, если Браун не внесет существенных изменений[402].

Браун провел следующие девять месяцев, торгуясь с властями и стараясь переписать пьесу. На встрече в июле Хагер предупредил его о необходимости переделать образы персонажей и сюжет, чтобы избежать «уймы идеологических затруднений»[403]. В конце концов Браун пересмотрел роль Кастро, снизил внимание к любовной истории, убрал нелестные высказывания о коммунистической партии и превратил Че в Дон Кихота, умершего от астмы, а не в бою[404]. С согласия партийных лидеров Рагвиц и Kultur дали разрешение поставить пьесу в Deutsches Theater во время весеннего сезона 1977 года, а текст позволили напечатать в книге[405]. Немедленно начались репетиции. Но за тринадцать дней до премьеры кубинский посол стал неистово протестовать, жалуясь на то, что, помимо множества исторических неточностей, пьеса выставляла Че противником Кастро и «Троцким кубинской революции»[406]. К тому же Надя Бунке, мать Тамары из Польши, теперь жившая в ГДР (как и Че, Тамара погибла в Боливии), ворвалась в Deutsches Theater, заявляя, что пьеса позорит память ее дочери, а в директиве из Министерства иностранных дел указывалось, что текст противоречит «международной линии нашей партии»[407]. К этому времени политическое и институциональное давление достигло такой высокой точки, что пришлось вмешаться Хонеккеру. Он получил полный отчет из отдела культуры ЦК партии, подчеркнул ключевые места в документах своим зеленым фломастером (им Хонеккер обычно обозначал прочитанные бумаги, делая пометку в верхнем правом углу), а 23 марта принял решение, что постановка будет отложена на неопределенный срок[408].

Браун в тот же день написал письмо Хонеккеру:

Уважаемый товарищ Хонеккер.

Я обращаюсь к вам в минуты, которые могут перевернуть мою жизнь. Я говорю это со всей серьезностью.

Отмена репетиций «Гевары» в Deutsches Theater и Staatstheater Dresden – акт деспотизма, который ставит под сомнение всю работу, которую я сделал для партии…

Я молчал об изъятии моих произведений из репертуара театров, происходившем в течение многих лет (дюжина лучших режиссеров подтвердит это). Я молчал о запрете «Смерти Ленина» (и о борьбе с собственной совестью в моей душе). Я не могу принять запрет «Гевары», не чувствуя себя с корнем вырванным из общества, в котором пишу. Я считаю своим долгом сообщить об этом партии. Если человек не чувствует земли под ногами, как он может стоять? Даже найди я силы не думать о положительном влиянии моих работ на Германию и коммунистическое движение по всему миру, я все равно не готов разделить ответственность за отрицательные последствия этого запрета (на труппы и зрителей)[409].

Хонеккер перепоручил решение вопроса Хагеру, который встретился с Брауном на следующий день, а после отчитался перед правительством о душевном состоянии драматурга. Оно никуда не годилось. Браун сожалел о «резком и непочтительном» тоне своего письма (Хонеккер подчеркнул эти слова в рапорте), но оно отражало его отчаяние. Если международные отношения будут определять, какие пьесы ставить, а какие – нет, культура потеряет опору, искусство разлучат с партией, литературе придется отказаться от своей миссии выстраивать критический диалог с властью, а самому Брауну придется оставить это поприще. «Он боится, что его работа станет бессмысленной» (фраза, подчеркнутая Хонеккером). А отказавшись от литературы, он будет вынужден перейти на другой уровень существования, стать «неличностью»[410].

За этим последовали новые встречи и новые доклады. Хагер и его помощница Эрика Хинкель выслушивали непрекращающиеся сетования Брауна[411]. Кубинский посол, который не оценил объяснения брехтовских драматургических принципов, полученного от Хагера, продолжал протестовать против искажения истории на сцене. Актеры из Berliner Ensemble, до мозга костей преданные духу Брехта, оплакивали потерю времени и денег, а западная пресса, хорошо информированная о ситуации, смаковала этот политический, дипломатический и культурный провал. Но шоу не продолжилось. «Гевара» разделил участь «Смерти Ленина», а Браун, как только оправился от потрясения, переключился на работу над другими произведениями, в первую очередь, над «Романом о Хинце и Кунце», оказавшимся еще более спорным[412].

Роман: публикация и уничтожение

Еще нагляднее, чем борьба за «Гевару», история публикации «Романа о Хинце и Кунце» показывает, как действовала цензура на каждом уровне в последние годы ГДР[413]. Сам текст претерпел множество превращений, от пьесы «Ханс Фауст», которая была сыграна в Веймаре в 1968 году[414], до романа, который принял окончательную форму в 1981‐м. Роман стал высшей точкой в развитии темы, проходящей красной нитью почти через все произведения Брауна. Противопоставляя Кунце, высокопоставленного аппаратчика, и его шофера Хинце, роман подчеркивал дистанцию, отделяющую жизнь привилегированной партийной элиты от нелегкой жизни простых людей. Кунце живет в роскошно обставленном доме (там даже есть убежище на случай ядерного удара) и проводит большую часть времени, участвуя в закрытых заседаниях и представляя партию на официальных церемониях, но его главная страсть – это женщины. Хинце обитает в обветшалой квартире и помогает начальнику преследовать девушек на казенной «Татре», повинуясь его указаниям с заднего сиденья. Поступками Кунце руководит низменное вожделение, а не революционный пыл. Как его верный слуга, Хинце участвует в этих злоупотреблениях полномочиями и даже дошел до того, что был готов разделить с начальником свою жену Лизу. Она позволила использовать себя, но в конце вышла победительницей над обоими мужчинами благодаря покровительству партии, предоставленному Кунце, и решимости самой распоряжаться своей жизнью.

В таком сжатом пересказе сюжет кажется очевидным памфлетом против монополии коммунистической партии (СЕПГ) на власть. Но Браун отвлекал читателя от прямолинейных выводов, прибегая к стилистическим ухищрениям: нестандартным пунктуации и построению предложений, повествованию от лица разных рассказчиков и вмешательству самого автора, который становится персонажем и в этой роли обращается к читателю, чтобы снять с себя ответственность за то, что в ней происходит. «Я этого не понимаю, я это описываю», – настаивает он на протяжении всего повествования, постоянно повторяя, что все случившееся служит «общественному благу». Чтобы еще больше усложнить дело, Браун скрывает действия за литературными аллюзиями. Отношения хозяина и слуги повторяют мотивы из «Дон Кихота», «Дона Жуана» и особенно «Жака-фаталиста» Дидро, и в нескольких местах об этом говорится открыто. Подражая Дидро, Браун называет свою работу Galantroman, философско-эротической фантазией. Более того, Кунце и Хинце могут восприниматься как разные аспекты одного человека, так же как «Я» и «Он» в «Племяннике Рамо». Само сочетание фамилий означает в немецком языке любых обычных, средних людей, как «Том, Дик и Гарри» в английском. А взаимозаменяемость в этой паре не дает свести их отношения к простому взаимодействию слуги и хозяина.

Таким образом, Браун мог заявить, что было бы ошибкой считать его роман политической сатирой на режим Восточной Германии. Он сочинил его, следуя принципам «реального социализма», прогрессивной литературы, посвященной описанию жизни обычных людей и способной на критические замечания, но, конечно, только «ради общественного блага». Модернистский литературный стиль тоже был прогрессивным решением. Он позволял литературе ГДР вступить в диалог с серьезными писателями по всему миру. Оставаться в рамках устаревших представлений о соцреализме значило бы обречь культуру Восточной Германии на медленное умирание. Этот аргумент мог защитить (и защитил) Брауна от нападок консервативных тугодумов из партии. Но он не помог затемнить три эпизода, выступающие из риторического тумана, которым укрыта крамольная насмешливость повествования в целом. В первом Кунце был изображен на задании в Западной Германии (в ранних версиях в Гамбурге). Одержимый своей страстью, он немедленно отправился в бордель, где осознал, что у капитализма есть свои преимущества, потому что он дает возможность получить секс напрямую – за деньги[415]. Второй эпизод описывал фантазию Кунце, сидящего за спинами членов Политбюро на трибуне во время демонстрации СЕПГ в честь Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Он представлял себе внезапное восстание масс под руководством призраков «Карла и Розы» и всех революционеров героического прошлого, направленное против дряхлых аппаратчиков, сидящих рядом с ним, как и вообще против угасания революционного духа[416]. А третьим острым моментом стал диалог между Хинце и Кунце о гонке вооружений и миротворческом движении, который ставил под сомнение военную и международную политику ГДР. Когда Кунце попытался оправдать траты на вооружение как необходимую меру для сдерживания агрессии США, которые недавно разместили ракеты средней дальности на территории Западной Европы, Хинце ответил, что перенаправление ресурсов на производство оружия как способ поддержания «мира» катастрофически затратно: «Оно жрет прогресс и срет на процветание»[417]. Эти три сцены в книге показались цензорам наиболее предосудительными, а Браун с наибольшим упрямством отстаивал их. Тем временем рукопись отправилась по каналам системы из издательства в Политбюро.

Текст прошел через все инстанции, надзиравшие за литературой ГДР, и через руки всех лиц, игравших роль в надзоре: самого автора, редактора, издателя, рецензентов, цензоров из ГАП, стражей идеологии из ЦК партии, членов Союза писателей, обозревателей литературных журналов и даже главы государства. На все это ушло четыре года. Книга трижды становилась предметом переговоров: в издательстве, в ГАП и среди высших чинов партии. Фолькер Браун участвовал во всех, хотя большая часть маневров совершалась за его спиной людьми, которые главным образом стремились защитить себя, а не запретить роман.

Браун сдал рукопись в MDV в Галле 16 июля 1981-го. В течение года директор Эберхард Гюнтер и разные редакторы договаривались с ним насчет правок, а сам писатель продолжал работать над текстом, опираясь на критику доверенных друзей, в первую очередь двух литературоведов, Дитера и Сильвии Шленштедт, и двух выдающихся писателей, Франца Фюмана и Кристы Вольф. В июле 1982 года редакторы написали о переработанном варианте текста два доклада для внутреннего пользования. Они выражали глубокое уважение к Брауну, который к тому времени заслужил репутацию одного из самых талантливых литераторов ГДР, но рукопись сочли проблематичной. Редакторы настаивали на том, что даже со скидкой на сложный стиль повествования, скрывавший сатиру за неясностями, такое описание «жизни ГДР» неприемлемо[418]. Тем не менее они убедили Брауна отказаться от нескольких «политически и идеологически… недопустимых» мест[419] и к декабрю получили рукопись, которую им казалось вполне разумным включить в план на 1984 год, хотя она еще не была должным образом вычищена для отправки в ГАП на получение окончательного разрешения. Основной редактор Брауна Хиннерк Айнхорн дал характеристику ситуации в отзыве от издательства, который был уклончиво положительным, но предупреждал, что книга «слишком слабо выражает социалистическую партийность»[420].

Эту слабость следовало исправить, если рукопись пройдет проверку цензорами ГАП. Поэтому Айнхорн постарался добиться от Брауна новых уступок в ходе череды встреч, растянувшейся с января по октябрь 1983-го. Тот согласился внести некоторые стилистические исправления, но отказывался вырезать что-либо существенное, в первую очередь, три вышеизложенные эпизода, которые Айнхорн счел недопустимыми. Казалось, что это безвыходная ситуация, пока в нее не вмешались двое друзей Брауна, Дитер Шленштедт и Ханс Кауфман. Они были выдающимися исследователями литературы и высоко оценили первую версию романа, но и понимали требования издательства. 10 октября на встрече в квартире Брауна они пришли к компромиссу. Писатель согласился смягчить сцену в борделе и переписать несколько мест в тексте, а MDV в лице директора Эберхарда Гюнтера, главного редактора Хельги Дути и Айнхорна позволило ему оставить два других эпизода. Они обещали принять переделанный вариант текста, а чтобы он стал более приемлемым для ГАП и защитить себя от недовольства партии, попросили Шленштедта и Кауфмана написать еще два отзыва.

Друзья Брауна предоставили ровно то, что было нужно издательству. Продумав стратегию заранее, они обосновывали публикацию так, чтобы подтвердить мнение редакторов и ответить на возможные претензии цензоров ГАП. Кроме того, они придумали умелую интерпретацию «Романа о Хинце и Кунце» как чисто художественного произведения, отдавая должное писательскому мастерству Брауна и предлагая именно столько поправок и такого рода, с которыми автор мог смириться, чтобы роман остался таким, как он задумывал. Шленштедт настолько хорошо показал себя в решении этой задачи, что они с Брауном договорились использовать переработанную версию его отзыва в качестве предисловия к тексту. Это бы направило восприятие книги в нужном направлении, служа «подспорьем», помогающим читателю понять, что сложный художественный стиль Брауна призван поддержать социализм, обличая отклонения и перегибы[421].

Цензура в том виде, в котором она существовала в Восточной Германии, не могла обойтись без такого рода маневров, когда сталкивалась со сложными случаями. Она подразумевала скорее сделки за закрытыми дверями, чем следование официальному протоколу в кабинетах чиновников. Более того, «Роман о Хинце и Кунце» смог достичь этой стадии только благодаря тайному соглашению, к которому Браун и Хёпке пришли годом раньше. Во время частной встречи в квартире Шленштедта Хёпке согласился способствовать публикации книги, а Браун взамен пообещал приглушить самые резкие высказывания, хотя в последующие месяцы он не проявил таких способностей к самоцензуре, чтобы были удовлетворены Айнхорн и другие блюстители идеологии в MDV[422]. Сделка, заключенная 10 октября, устраняла это последнее препятствие, и в январе 1984‐го Хельга Дути покончила с формальностями, требовавшимися от издательства, и отправила «Роман о Хинце и Кунце» на следующий уровень – на одобрение цензорами в ГАП.

Составленное ею досье соответствовало стандартному формату. В дополнение к переработанному тексту оно включало четыре отзыва от рецензентов и обобщающий отчет издательства, который Дути написала так, чтобы подчеркнуть «долгую и тяжелую борьбу с автором»[423], проведенную редакторами. Она объясняла, что они уговорили писателя внести множество правок, но не смогли убедить отказаться от проблемных отрывков, которые были подробно процитированы. Таким образом, непримиримость Брауна поставила их перед нелегким решением. Это был один из самых выдающихся авторов ГДР, за чьей работой пристально следили за границей, и издательство не могло уговорить его на большие уступки. Тем не менее, опираясь на убедительные аргументы Шленштедта и Кауфмана и «несмотря на все еще существующие возражения», в MDV осторожно рекомендовали книгу к публикации[424]. Оборонительный характер отчета ясно выражал посыл: сотрудники издательства выполнили свою задачу с блестящим профессионализмом и с этого момента «Роман о Хинце и Кунце» становился уже проблемой ГАП.

Ведение этого дела в ГАП было поручено Клаусу Зельбигу, главе отдела беллетристики. Он получил письмо от Гюнтера, предупреждавшее, что MDV не берет на себя ответственности за те трудности, которые могут возникнуть с книгой[425], а после того, как он сам передал рукопись нескольким коллегам-цензорам, Зельбиг отправил похожее сообщение Хёпке. Прочитав текст и его трактовки, предложенные их предшественниками, цензоры поняли, что он ставит ГАП перед сложным «политическим и культурно-политическим» решением[426]. Это было слишком важной задачей для простых цензоров из отдела беллетристики. Решение должен был принять Хёпке.

К этому времени, как он и обещал Брауну, Хёпке был намерен опубликовать книгу. Доводы в пользу ее издания казались обоснованными, ведь критики ГДР с Запада были готовы ухватиться за любые признаки репрессий, а в Suhrkamp были готовы выпустить в ФРГ издание без правок, что только подлило бы масла в огонь, если бы книгу запретили в Восточной Германии. Более того, унижение после стольких предшествовавших конфликтов могло разрушить отношения с Брауном и талантливыми молодыми писателями, которые ориентировались на него. Но пока все более нетерпеливый Браун давил на Хёпке, чтобы получить разрешение на печать книги, ЦК партии выпустил распоряжение о запрете любых противоречивых публикаций в «юбилейном» 1984 году. Пока жители Восточной Германии праздновали тридцатипятилетие основания ГДР, не следовало поощрять диссидентство. «Роман о Хинце и Кунце» предварительно предполагалось включить в план именно на этот год. Поэтому Хёпке задержал его одобрение ГАП, запросив еще один отзыв от стороннего рецензента, на этот раз от убежденного партийца Вернера Нойберта, литературного эксперта из Академии государственного управления и юриспруденции. Хотя Хёпке, возможно, старался защитить себя, обратившись к представителю консервативного крыла партии, он скорее просчитался. Нойберт в своем отзыве осудил книгу столь яростно, что ее участь стала казаться еще менее определенной. Несмотря на изощренную экзегетику Шленштедта и Кауфмана, писал он, нельзя не заметить явный изъян книги – недостаточную преданность «социалистической партийности»[427].

Когда отзыв Нойберта был получен ГАП, Зельбиг счел его столь опасным, что посоветовал Хёпке отказаться от публикации книги. Но тот решил использовать это мнение, чтобы добиться от Брауна новых уступок, действуя через Гюнтера и Айхорна в MDV. Рукопись вернулась обратно для дополнительных исправлений, Браун и Айхорн опять начали бороться за спорные эпизоды, и опять Браун отказался вносить новые правки. В конце концов между ним и Хёпке во время личной встречи было заключено еще одно соглашение. Браун согласился внести некоторые изменения, а Хёпке обещал предоставить разрешение на печать, которое в итоге было дано 4 января 1985 года, что делало возможной публикацию книги летом. Редактор, сотрудники издательства и цензоры тщательно документировали каждый шаг, и все эти документы передают одни и те же мысли: нельзя разрушать отношения с Брауном, следует избегать скандала и, самое главное, никто внутри системы не должен подвергнуться обвинениям в отступлении от линии партии. Как Хельга Дути подчеркивала еще в одном отчете от издательства: «Несмотря на долгую и тяжелую борьбу, мы не смогли заставить автора внести необходимые, на наш взгляд, дополнительные изменения»[428].

Оставалось неясным, убедит ли такая защита самых могущественных людей в партии, потому что на этом этапе история «Романа о Хинце и Кунце» приобрела сугубо политический характер. Первые экземпляры книги 22 июля прибыли в общий центр распространения всех издательств ГДР (Leipziger Kommissions– und Grossbuchhandels), расположенный неподалеку от Лейпцига, и через пару недель начали появляться в магазинах. Хёпке постарался приглушить скандал, опубликовав эссе о книге в двух частях 13 и 20 августа в Die Weltbühne. Как и в «пособии для читателей», написанном Шленштедтом, Хёпке старался направлять восприятие текста, подчеркивая его литературные достоинства и отвлекая внимание от социальной критики[429]. Партийные консерваторы остались недовольны. Некоторые из них отправили осуждающие книгу письма Гюнтеру Миттагу, могущественному секретарю ЦК по вопросам экономики. Одна жалоба, датированная 21 августа, пришла от Курта Тидке, ректора партийной школы (Parteihochschule Karl Marx), бастиона традиционного коммунизма. В ней роман описывался как низкопробное и бесстыдное извращение политики партии и осуждалось решение разрешить его к печати[430]. Кроме этого, Миттагу пришли еще три обличительных письма, и другие члены Политбюро тоже получили подобные протестующие послания[431]. Все это могло быть частью продуманной кампании, потому что в письмах одни и те же доводы излагались почти одними и теми же словами.

В жалобах разбиралась каждая деталь текста и цитировались наиболее спорные отрывки, трактовавшиеся с точки зрения партии. Авторы ставили вопрос, как следует воспринимать эту книгу. И отвечали: не как легкомысленную сатиру, вдохновленную Дидро, а как открытую критику партии и ее политики. Браун использовал сложные литературные приемы, чтобы замаскировать основной посыл романа, но, изобразив Кунце аморальным аппаратчиком, он ясно дал понять: «Таковы люди, которые правят нами»[432]. Все в этой книге: описание убогого быта, бессмысленность жизни и всепроникающий пессимизм – дополняло осуждение социализма в том виде, в котором он существовал в ГДР. Сатирические выпады Брауна нельзя было счесть невинными шутками. Как, например, читатель воспринял бы следующую насмешку над мышлением и привилегиями партийной элиты: «Они думали за всех остальных, так что им стоило думать и о себе. Они были лучшими из лучших, почему бы им не иметь лучшее?»[433] Это не было поводом для смеха. Это была клевета. Похожие замечания, разбросанные по тексту, наводили на мысль о том, что в ГДР было классовое общество – партийная верхушка эксплуатировала рабочий класс. При правильном прочтении книга давала понять, что Восточная Германия предала свое революционное наследие: «В целом книга Брауна передает такое ощущение, будто социалистическая революция исчерпала себя и в настоящем ничего не значит»[434]. Это правильное прочтение противоречило доводам в защиту Брауна, выставленным Шленштедтом и Хёпке. Его также можно было использовать против других писателей, таких как Франц Фюман, Гюнтер де Бройн и Криста Вольф, которые пользовались вседозволенностью, свойственной позднебуржуазной литературе, чтобы оспаривать традиции партии, как это сделал Браун[435]. «Роман о Хинце и Кунце» был симптомом более широкой проблемы, не сводившейся к особенностям конкретного романа, борьба шла из‐за его смысла и затрагивала самые основы идеологии ГДР. Доклады из ЦК предупреждали лидеров партии, что эта борьба была в конечном счете вопросом о власти. Чтобы выиграть в ней, им следовало перевести спор из области герменевтики в область политики и принять политические меры.

Перед надвигавшейся бурей цензоры старались изо всех сил обезопасить себя. MDV подготовило длинный доклад, чтобы продемонстрировать свою лояльность, описывая четырехлетнюю борьбу редакторов над очищением текста Брауна. Там говорилось, что благодаря их усилиям социальная критика в «Романе о Хинце и Кунце» являлась по сути своей конструктивной, то есть, в марксистских терминах, ограниченной «невраждебными возражениями», и потому в конечном итоге parteilich, то есть верной принципам партии[436]. Клаус Зельбиг написал похожий доклад (в нем даже дословно повторяется несколько фраз), чтобы защитить своих коллег из ГАП. Они очистили книгу от множества «спорных и неприемлемых политико-идеологических» фрагментов, но Браун не согласился последовать их рекомендациям[437]. После долгих колебаний цензоры сочли, что лучше опубликовать книгу в таком несовершенном виде, чем отказать в публикации, так как это, весьма вероятно, негативно сказалось бы на будущем творчестве Брауна и привело бы к нелицеприятным отзывам о культурной политике ГДР на Западе. Доклад Зельбига был отправлен Хагеру и Хоффману. Но одновременно с этим Хагер получил сведения из другого источника, возможно от Миттага, где приводились другие аргументы: «Это отвратительная низкопробная книжонка, где вся политика нашей партии и нашего государства переворачивается с ног на голову и критикуется в самых разных областях»[438]. Все эти документы попали в кабинет Хагера в первую неделю сентября, и тогда же он должен был принять решение. Он давно считал Брауна «великим писателем», которого партийным покровителям следует поощрять и опекать[439]. И все же постоянный конфликт из‐за недопустимых эпизодов в его романе внушил Хагеру уверенность в том, что Браун нередко переступал границы дозволенного[440]. «Роман о Хинце и Кунце» выходил далеко за эти границы и разозлил нескольких влиятельных членов ЦК партии. Что можно было предпринять?

9 сентября Хагер распорядился приостановить распространение книги. Все экземпляры (4295 штук), остававшиеся на складе в Лейпциге, были опечатаны, а те, что уже разошлись по книжным магазинам (6670 штук), – изъяты с полок[441]. К этому моменту уже было продано 3700 экземпляров, из них 250 было подготовлено для продажи во время презентации книги 26 сентября. На этой презентации Брауну позволено было сделать несколько осторожных замечаний перед зрителями, по большей части, «молодыми интеллектуалами»[442]. Разрешив провести это мероприятие, власти заявили, что тираж распродан, чтобы не признавать, что они запретили продажу романа. Скорее всего, все конфискованные экземпляры были уничтожены, как обычно поступали, когда запрещали уже напечатанную книгу. Но в Западной Германии вышло издание Suhrkamp, как и было оговорено – с согласия ГАП. Это делало невозможными попытки отрицать или скрыть, что книга попала под удар, несмотря на очевидную выдумку о распроданном тираже. И как только продажи были остановлены, лидеры партии должны были решить, как действовать дальше.

9 сентября, когда вышло постановление остановить продажи, Урсула Рагвиц послала Хагеру очередной доклад. Как там говорилось, она со своими коллегами из Kultur внимательно просмотрела текст. Они не были обмануты сложной словесной игрой. Браун отказывался признавать главенствующую роль партии, прогрессивную политику государства и легитимность социализма в том виде, в каком он существует в ГДР. Некоторые сцены – особенно фантазия насчет народного восстания во имя Люксембург и Либкнехта и диалог о гонке вооружений и движении за мир – были как кость в горле для преданных партии граждан. Уже давно сталкиваясь со склонностью Брауна к отступлению от линии партии, Рагвиц видела в «Романе о Хинце и Кунце» высшую точку осуждения аппаратчиков, которое пронизывает все произведения писателя. Его следовало вызвать на ковер и заставить объясниться перед избранными представителями Союза писателей и берлинского отделения СЕПГ. Они могли бы рекомендовать исключить его из партии, а дополнительные дисциплинарные меры стоит поручить Хансу-Йоакиму Хоффману, министру культуры. Одновременно с этим стоило запретить всякие отзывы о романе в ежедневных газетах и подготовить полномасштабные развернутые обличительные статьи о нем в двух влиятельных журналах, Neue Deutsche Literatur и Weimarer Beiträge[443].

Согласно этому докладу, поведение Хёпке было более непростительным, чем поступки Брауна, потому что на нем лежала ответственность за обеспечение масс правильной литературой. В обсуждении плана с Kultur на 1985 год они предупреждали его о возражениях против публикации книги. Но Хёпке убрал роман из плана и дал разрешение на печать по собственному усмотрению, не проконсультировавшись с Kultur или Министерством культуры. В качестве обоснования этого неправомерного действия Хёпке цитировал отзывы рецензентов Шленштедта и Кауфмана, но проигнорировал мнение Нойберта и даже сам встал на защиту Брауна (хотя на самом деле он защищал собственные интересы) в статье, опубликованной в Die Weltbühne, которая тоже не была одобрена Kultur. Все эти действия привели к «серьезной политической ошибке», которая «опорочила реальный социализм и предоставила нашим врагам оружие в их действиях против нас»[444]. Такое поведение нельзя было оставить без внимания. Партии следовало решить, какого наказания оно заслуживает.

16 сентября Хагер вызвал Хёпке для объяснений на встречу, на которой кроме него присутствовали Хоффман и Франц Хентшель, заместитель Рагвиц из Kultur. Хагер спросил, как Хёпке может оправдать то, что разрешил напечатать это клеветническое произведение, особенно в то время, когда все готовятся к XII съезду партии. Хёпке ответил долгим перечислением попыток заставить Брауна изменить текст. После последних переговоров, приведших к нескольким существенным исправлениям, он вынужден был принять важное решение: либо разорвать отношения с Брауном и столкнуться со всеми плачевными последствиями, либо опубликовать книгу и приготовиться к критике. Хагер отверг эту аргументацию, процитировав множество отрывков из романа, которые показывали всю враждебность Брауна по отношению к социализму, существующему в ГДР. Он настаивал, что основной темой произведения является критика партийной элиты, которую автор высмеивает за наслаждение привилегиями в верхах общества, пока внизу страдает бессильное население. Это была не допустимая социальная сатира, а прямое оскорбление государства. Отчет о встрече заканчивается рядом резолюций, которые требовали крупномасштабной кампании в прессе по осуждению «Романа о Хинце и Кунце», а также мер, которые увеличили бы бдительность ГАП и усилили бы партийную дисциплину в области культуры[445]. Хагер послал отчет Хонеккеру, который подчеркнул ключевые места в нем и отложил, возможно, чтобы использовать на следующем заседании Политбюро[446]. За несколько дней после встречи Хёпке получил выговор от партии (что могло нанести серьезный урон карьере аппаратчика), Зельбиг был уволен из ГАП, а Брауну пришлось предстать перед критиками из Союза писателей. Но «Роман о Хинце и Кунце» формально не был запрещен, и сам Браун избежал публичного наказания, предположительно потому, что власти не хотели большего скандала.

Браун оправдывался перед Союзом писателей на двух заседаниях исполнительного комитета, на которые собралось множество воинственно настроенных литераторов. 26 сентября сам Хагер выступил перед восемьюдесятью членами Союза и сделал общий доклад о критическом состоянии литературы ГДР. Он ссылался на «Роман о Хинце и Кунце» как на пример проблем, которые нужно решить, особенно, в сфере отношений авторов с партией в контексте правильной культурной политики. Большинство присутствовавших еще не читали роман, но несколько представителей Союза выступили со словами о важности укрепления соцреализма и с осуждением «безразличия и пессимизма», проникших в недавно вышедшие произведения. Будучи мишенью этих обвинений, Браун ответил, что он постоянно учитывал мнение властей и отказывается признать справедливым утверждение некоторых из критиков, что его роман доходит до отрицания социализма. Хагер суммировал детали встречи в докладе на имя Хонеккера, который заканчивался выводом о том, что можно с бóльшим успехом ослабить влияние «Романа о Хинце и Кунце», если обличить его «политические отклонения»[447]. 12 декабря Браун предстал еще перед более враждебным собранием из пятидесяти четырех членов союза. Двадцать докладчиков, включая Клауса Ярмаца, консервативного партийца, обрушились на роман, но на этот раз Браун сидел молча, пропуская брань мимо ушей. Когда еще один несгибаемый приверженец партии, Герман Кант, бывший председателем собрания, потребовал от него ответа, Браун не стал опровергать критику и сказал в свое оправдание только то, что сотрудничал с издательством и Министерством культуры. Очевидно, он намеревался избежать полемики и переждать шельмование, не стихавшее в прессе ГДР[448]. Оставалась вероятность, что ГАП разрешит новое издание, когда страсти улягутся. Так уже случалось с предыдущими литературными скандалами: это имели в виду цензоры, когда рассказывали мне, что после публикации «горячего» произведения они выжидали время, «чтобы выросла новая трава», то есть до тех пор, пока новое издание не сможет без помех получить одобрение.

Пока споры утихали, Браун тщательно избегал любых провокационных высказываний. Он прочитал в Академии искусств лекцию, не вызвавшую шумихи, и с согласия властей ГДР несколько раз выступил в Западной Германии, где пресса пыталась представить «Роман о Хинце и Кунце» как «немецко-немецкую бомбу» (eine deutsch-deutsche Bombe)[449]. Браун держал дистанцию с журналистами во время чтений на франкфуртской книжной ярмарке и в Кёльне. Хагер и, несомненно, тайная полиция получали доклады обо всех его публичных выступлениях[450]. Все указывало на то, что власти Восточной Германии успешно минимизировали ущерб от «бомбы». Воздержавшись от наказания Брауна и позволив ему выезжать в Западную Германию, они как бы продемонстрировали свою готовность терпеть возражения. В итоге «Роман о Хинце и Кунце» так и не был запрещен, его просто старались замолчать. Власти действовали втайне, и, пока все шло успешно, даже зашла речь о разрешении нового издания.

Каким был конец цензуры

Пока участь «Романа о Хинце и Кунце» оставалась неопределенной, мир начал меняться. В марте 1985 года Михаил Горбачев возглавил Коммунистическую партию СССР, начал перестройку и провозгласил политику гласности. В 1986‐м после XXVII съезда партии и чернобыльской катастрофы гласность (амбивалентный термин, поначалу обозначавший только открытое обсуждение общественных вопросов) породила движение за свободу информации. В июне 1988 года партия утратила господство в политической жизни СССР. Движение «Солидарность» в Польше изменило структуру власти, повсюду распространялся самиздат и советская империя начала разваливаться. Но ГДР все еще оставалась скованной диктатом партии, наследующим сталинской системе управления.

Произошло столько разных событий, что, когда 27 января 1988 года было выпущено разрешение на второе издание «Романа о Хинце и Кунце» (довольно маленьким тиражом в 10 000 экземпляров), это уже никого не взволновало[451]. Хагер разрешил печать, получив рекомендацию от Хёпке, который, в свою очередь, откликнулся на предложение MDV. Когда книга, наконец, появилась на прилавках магазинов, партийный аппарат не дрогнул от волнения и никто не уделил этому большого внимания[452]. В то же время другие произведения, особенно «Гибель Хорна» (Horns Ende) Кристофера Хайна и «Новое величие» Гюнтера де Бройна, вызвали похожие скандалы. Ситуации с их изданием развивались одинаково, это было сражение с цензорами на каждом этапе производства и распространения[453]. К концу 1987‐го борьба затронула цензуру в целом.

В течение трех дней, с 24 по 26 ноября, большое собрание литераторов обсуждало все вопросы, связанные с их профессией, на съезде Союза писателей в Берлине. Это было важное событие. На вступительной сессии присутствовали Хонеккер, шесть членов Политбюро и представители тридцати стран. Несмотря на присутствие Хагера, Хёпке, Рагвиц и множества наблюдателей из Штази, все пошло не так. 25 ноября де Бройн воспользовался своим временем для выступления, чтобы зачитать письмо Кристы Вольф, остававшейся в уединении в Мекленбурге. Оно напоминало членам Союза об истории Бирмана, исключении диссидентов, эмиграции самых талантливых авторов и ограничениях, накладываемых на тех, кто остается в ГДР. От своего лица де Бройн выступил против самого главного из них – цензуры. Так как ГДР не признавала ее существования, он сказал, что не видит смысла вступать в бесплодную дискуссию о терминологии и использовал выражение «практика выдачи разрешения на печать» (Druckgenehmigungspraxis)[454]. Он потребовал ее отмены, если не немедленно, то в течение пары лет. Судьба книг больше не должна была зависеть от решений за закрытыми дверями. Ответственность за произведения должна полностью возлагаться на автора и издательство. Литература должна стать открытой.

На другой сессии, ранее в тот же день, Кристоф Хайн прочитал еще более вызывающую речь:

Процедура выдачи разрешения на печать, надзор государства и, говоря грубо, но от этого не менее правдиво, цензура, влияющая на издательства и книги, авторов и редакторов, являются устаревшими, бессмысленными, неэффективными, разрушительными для человечества и человека, незаконными и заслуживающими наказания практиками[455].

Хайн призвал к немедленной отмене цензуры и созданию новых институтов и порядков: независимых от государства издательств, честных книжных обозрений, свободных театров и ежедневной прессы и неограниченного выезда за границу. Он не требовал ввести такую же систему книгоиздания, как на Западе, потому что считал ее подчиненной монополистической власти рынка, которая поощряла дешевую бульварную литературу. Хайн выразил свое уважение ГДР как «стране чтения» (Leseland), в первую очередь чтения книг (Buchleseland), где литература служила высокой культурной цели[456]. ГДР, с его точки зрения, следовало оставаться верной социалистическим принципам и поддерживать свои культурные институты, но они должны стать свободными от власти государства.

Еще никогда интеллектуалы Восточной Германии не говорили так открыто. Разумеется, одно дело было произнести речь, другое – изменить систему. Институты, управлявшие литературой в ГДР, остались прежними после завершения съезда. Берлинская стена, или «антифашистская защитная стена» (antifaschistischer Schutzwall), как ее все еще называли в официальных документах[457], была так же прочна и наглядно обозначала границу между двумя враждебными лагерями в холодной войне, которой не было видно конца. Но общественное мнение уже изменилось, отчасти благодаря свежему ветру из Москвы, и лидеры партии поняли, что стоит пойти на некоторые изменения.

Хёпке и Хагер встретились 18 февраля 1988 года, чтобы решить, какие меры следует принять. Они пришли к заключению, что основную ответственность за проверку рукописей действительно стоит передать из ГАП издательствам, но это могло вызывать проблемы. Общее производство должно было по-прежнему определяться годовым планом, который бы включал в себя ежегодные планы каждого издательства. ГАП должна была, как и раньше, контролировать составление общего плана, а также распределять бумагу и станки. Все это нужно было организовать так, чтобы избежать «неподъемной… бюрократической работы». Но как? Хёпке и Хагер договорились только о том, что все должно осуществляться постепенно, ведь, согласно их подсчетам, 99% предлагаемых публикаций не представляли угрозы. Проблемные ситуации можно было, как правило, решить на уровне издательств, сочли они, а их сотрудникам следовало приказать, чтобы присматривали за некоторыми авторами, избегая шума из‐за «цензуры». Разумеется, из этой системы кое-каких писателей пришлось бы устранить. Например, никаким произведениям Луца Ратенова или Моники Марон нельзя было позволить появиться в печати. И, несмотря на сравнительную свободу издательств, окончательное решение о выходе книги должно было оставаться за ГАП[458].

Протокол встречи создает впечатление, будто люди, стоящие во главе системы, одновременно и признавали необходимость перемен, и отвергали ее. Они продолжали отрицать существование цензуры на словах и осуществлять ее на деле. Но прежде всего они не могли понять, насколько они сами управляли ситуацией. Неспособность разрешить эти противоречия видна и в протоколе встречи, произошедшей девять месяцев спустя. Хагер сказал Хёпке, что нельзя допускать никакой «либерализации»:

Государство не должно отказываться от своих прав, а директор издательства отвечает перед государством. Это его обязанность – обращаться с соответствующими проблемами в ГАП, точно так же [и ГАП] может потребовать рукопись у издательства. Следование культурно-политической линии [партии] обеспечивается долгосрочными планами и бдительностью работников издательств и редакторов. Каждое издательство должно приготовиться к высоким требованиям, выполнения которых будут от него ожидать, и возрастающей ответственности. С помощью такого подхода мы сможем вести более демократическую политику и избежать излишней либерализации[459].

Хёпке, как мог, трактовал эти директивы. На встрече с членами Союза писателей 28 июня 1988 года он сделал доклад о плане на 1989 год, подчеркнув введение новой процедуры выдачи разрешения на печать. Окончательное решение оставалось за ГАП, но оно должно было приниматься быстро, и от издательства больше не требовалось предоставлять полное досье с рукописью и отзывами рецензентов. Теперь было достаточно правильно составленного предложения об издании. Некоторые члены Союза выразили обеспокоенность передачей слишком большой власти в руки издательств, но Фолькер Браун, бывший председателем собрания, одобрил новую политику как «выдающийся пример распределения власти… социал-демократический по духу»[460].

К этому времени Браун вел успешные переговоры с властями, хотя конфликты насчет черновиков и постановки пьес не закончились с кризисом вокруг «Романа о Хинце и Кунце». Они достигли пика в 1987 году, когда Браун стал настаивать на публикации сборника стихотворений «Медленное скрипучее завтра» (Langsamer knirschender Morgen) в редакции, не слишком истерзанной правками. В книге было достаточно спорного материала, чтобы занять редакторов в MDV и цензоров в ГАП на четыре года. Разрешение на печать было выдано, но потом отозвано из‐за «политического аспекта» рукописи, как выразился Браун в протестующем письме к Хагеру. Когда писатель пригрозил опубликовать версию без правок в Suhrkamp в Западной Германии, Хагер, наконец, сдался[461]. Кроме того, Браун предъявлял претензии Хагеру, когда власти запретили постановку его пьесы «Нибелунги» (Nibelungen) восточногерманской труппой на территории Западной Германии в мае 1987 года. В этом случае Хагер не возражал, но постановка должна была быть отменена, потому что актеры из Национального театра Веймара не были Reisekader, то есть лицами, допущенными к путешествиям за пределы ГДР, а государство делало все возможное, чтобы его граждане не сбежали на Запад[462]. В феврале 1988‐го роли поменялись: Браун был недоволен первым спектаклем по другой его пьесе «Европейский транзит» (Transit Europa) и требовал прекратить выступления. На этот раз Хагер был против запрета. Почему? В докладе своему коллеге из Политбюро Гюнтеру Шабовски он писал, что не хочет, чтобы враги на Западе получили возможность представить отмену спектакля как еще один случай репрессий в области культуры. Хагер позвонил Брауну по телефону и уговорил потерпеть еще несколько спектаклей[463].

Подобные случаи, какими бы незначительными они ни казались, проливают свет на новый мотив, проникавший во взаимоотношения авторов и властей, хотя цензура и продолжала существовать, а структура власти оставалась прежней. Письма Брауна оставались уважительными, но стали звучать довольно неофициально, и писатель, обращаясь в Хагеру, перешел с формального «Вы» на дружеское «ты». Это было бесконечно далеко от того почтительного тона, который он использовал, когда впервые попросил защиты у «глубокоуважаемого товарища профессора Хагера»[464]. Однако к 1988 году письма других писателей стали выглядеть почти нахально. Райнер Крендль, ведущий член Союза писателей, долго и с большими усилиями торговался с издательством и ГАП относительно приключенческого романа о Ближнем Востоке «Сомнительное сборище», Eine gemischte Gesellschaft. В конце концов ему было отказано в разрешении на печать, потому что текст не соответствовал линии партии в международных отношениях. Тогда Крендль отправил Хагеру дерзкое письмо: «Мне хотелось бы знать, почему я должен пожертвовать работой, отнявшей у меня многие месяцы, только потому, что какой-то служащий в каком-то специальном департаменте взял на себя право решать, что люди в этой стране должны или не должны читать»[465]. Ханс Шнайдер, мастер по части романов о войне, точно так же протестовал, когда Министерство обороны запретило второе издание «Дела Теснова» (Der Fall Tessnow), потому что в книге была сцена с пограничником из ГДР, неприемлемая по «политико-идеологическим» соображениям. Шнайдер спрашивал Хагера в письме, какое право имел чиновник мешать публикации книги, на которую у него ушло два года работы. «Эта жестокая несправедливость» привела писателя в ярость, он требовал лично встретиться со своим противником, который взял на себя роль «цензора»[466]. Еще десять лет назад нельзя было себе представить автора, протестующего против цензуры, которой официально не существовало, в письме к члену Политбюро. К концу 1980‐х положение дел в ГДР изменилось. Эти изменения происходили незаметно, в неформальной сфере личных взаимоотношений, определявшей порядок вещей, пока старая система институтов оставалась у власти. Цензура не была отменена, но и авторы, и цензоры ожидали торжества новых свобод.

На встрече 1 марта 1989 года ПЕН-центр ГДР выпустил резолюцию с протестом против тюремного заключения Вацлава Гавела в Чехословакии. Клаус Хёпке присутствовал на встрече и подписал резолюцию. Через пять дней его вызвали на ковер старые противники из отдела культуры ЦК партии. Согласно отчету об этой встрече, который Урсула Рагвиц передала Хагеру, Хёпке настаивал на правильности своего поступка и предлагал объясниться с чешским послом. Но, настаивала Рагвиц, он, без сомнения, вмешался во внутренние дела братской социалистической страны, а его участие в протесте ПЕН-центра могло быть использовано для пропаганды их врагами обеих стран[467]. Хёпке должен был ожидать какого-то наказания. Как он признался позже, у него был информатор среди коллег Рагвиц из Kultur[468]. Но наложенное на него наказание было довольно легким, возможно потому, что он принял ответственность за свой поступок в прямом письме Эриху Хонеккеру. Он говорил, что протест против жестокого обращения с Гавелом абсолютно оправдан и, поддерживая его, он не вступал в противоречие с практикой обращения с писателями в ГДР. В конце концов Хёпке был отстранен от должности всего на несколько недель, как объясняли в Политбюро, по болезни[469].

Означала ли новая атмосфера вседозволенности исчезновение фактической цензуры в ГДР? Нет: власти продолжали запрещать выход книг по «политико-идеологическим» соображениям, как они часто выражались в письмах и докладах[470]. В апреле 1987 года Хагер и Хонеккер не дали напечатать «Я скучаю по Испании», Mir fehlte Spanien, мемуары Долорес Ибаррури, известной как La Pasionaria, потому что, по их словам, они были заражены еврокоммунизмом правого толка[471]. В мае Хагер и Хёпке остановили распространение 4100 экземпляров книги Клауса Мамаха «Сопротивление с 1939‐го по 1945‐й», Widerstand 1939 bis 1945, потому что цензоры из ГАП проглядели крамольные высказывания о коммунистическом сопротивлении нацистам во время Второй мировой войны[472]. В июле 1989 года ГАП отказалась выдать разрешение на печать книги Эриха Ханке «Человечество пишет последнюю главу?», Schreibt die Menschheit ihr letztes Kapitel?, не потому, что она была недостаточно марксистской, а потому, что в духе догматичного марксизма настолько преувеличивала империалистический и милитаристический характер НАТО, что противоречила установке партии на мирное сосуществование[473]. «Зубр» Даниила Гранина свободно распространялся в Советском Союзе с момента публикации в 1987 году, хотя и рассказывал о судьбе русского генетика Николая Тимофеева-Ресовского, нелестным образом изображая взаимодействия между наукой и политикой в советской системе. Но то, что было терпимо в СССР, оказалось слишком для властей ГДР. Книга получила разрешение на печать и вышла тиражом 15 000 экземпляров, но потом, в июне 1988-го, ее распространение было остановлено, а экземпляры пылились на складе в Лейпциге до середины 1989-го, когда роман, наконец, попал в продажу[474].

Цензура не исчезла даже в относительно свободные последние годы ГДР: авторы продолжали жаловаться на то, что их рукописи отвергают по «политико-идеологическим» соображениям, издательства все еще не хотели идти на риск, принимая «горячие» работы, ГАП отказывала в разрешениях на печать, а партийные лидеры запрещали выход произведений, которые отклонялись от линии партии, даже когда она начала терять власть. Переговоры, правки, сопротивление и компромиссы продолжались на всех уровнях, как и годами ранее, и казалось, так будет всегда. Что же в итоге положило конец цензуре в Восточной Германии? Падение стены. Вскоре после того, как 9 ноября 1989 года стена была проломлена, правительство распалось, партия раскололась, государство разрушилось и от всей системы цензуры ничего не осталось, кроме самих цензоров. Они сидели за своими столами, не зная, чем заняться, пытаясь понять происходящее и объяснить свою жизнь наивному чужаку, когда в 1989 году я появился в их кабинете на Клара-Цеткин-штрассе.

Заключение

Изучив цензуру при трех авторитарных режимах, мы можем вернуться к вопросу, который в начале книги оставили без ответа. Что такое цензура? Вопрос оправдан, но относится к категории смысловых ловушек, которые на французском называют questions mal posées – неправильно заданными вопросами, наталкивающими на поиск ответов в неверном направлении. Если дать цензуре слишком четкое определение, ее можно воспринять как самостоятельное явление, которое везде дает о себе знать одинаково, несмотря на контекст. В этом случае перед историком возникает искушение рассматривать ее как вещь в себе и пытаться вычленить ее и отследить внутри в рамках общей политики, как путь радиоактивного изотопа по кровеносным сосудам. Этнографический подход позволяет избежать этой крайности и препятствует обесцениванию понятия цензуры, когда она смешивается с ограничениями любого рода.

Такое обесценивание понятия цензуры противоречит опыту тех людей, которые от нее пострадали. Авторам, издателям, книготорговцам и их посредникам отрезали носы, отрывали уши и обрубали руки, их заключали в колодки и клеймили каленым железом, приговаривали к многолетнему труду на галерах, расстреливали, вешали, отрубали им головы и сжигали на кострах[475]. С большей частью этой жестокости люди книги сталкивались в раннее Новое время. Ничего похожего мы не находим в материалах, которые использовались для этого исследования. Однако примеры, описанные выше, показывают, что и более легкие наказания могут причинять тяжелые страдания: мадемуазель Бонафон, тринадцать лет заключения за сочинение политической сказки с политическим подтекстом («Танастес»), Мукунда Лал Дас, три года «строгого заключения» за исполнение насмешливой песни («Песни о белой крысе»), Вальтер Янка, пять лет одиночного заключения за публикацию автора, который вышел из фавора (Лукача). Эти приговоры можно считать ограничениями и присовокупить ко всем остальным трудностям и помехам, сдерживающим свободу слова. Но ограничение посредством тюремного заточения действует не так, как законы рынка. Оно осуществляется государством, имеющим монополию на власть. Если один издатель отказывается печатать мою рукопись, я могу пойти к другому. Мне может снова не повезти, и я почувствую себя подавленным гнетом капитализма, но авторитарные государства не дают такого выбора. Из Бастилии, душных тюрем Мандалея или лагерей нельзя было подать апелляцию.

Конечно, не все страны осуществляли ограничения одинаково. Их действия могли быть деспотическими, но их облачали в формы и процедуры, напоминавшие о законности. Одним из самых удивительных качеств документов из Бастилии является то усердие, с которым полицейские старались отыскать улики и установить вину в течение долгих допросов, несмотря на то что у заключенных не было никакой юридической защиты. Под давлением обстоятельств суды в Британской Индии выносили ожидаемые вердикты, но там разыгрывались сложные церемонии, призванные продемонстрировать верховенство британских законов и укрепить иллюзию свободы печати. Осуждение Янки в Берлине было спектаклем другого рода: показательным процессом в духе сталинизма, с которого должна была начаться чистка рядов и который должен был ознаменовать поворот в политике партии. Законность в системе, где не было места гражданским правам, определялась линией партии. Цензоры Восточной Германии вынуждены были придерживаться ее, изучая рукописи. Однако, действуя таким образом, они должны были сами интерпретировать и линию партии, и текст, и соотношение между ними. Когда они спорили с авторами или друг с другом о конкретных отрывках, то вынужденно вдавались в область герменевтики. Во всех трех системах цензура была борьбой из‐за значения произведения. Она могла подразумевать расшифровку романа с ключом, углубление в грамматику санскрита или чтение между строк плутовского романа, но всегда требовала споров об интерпретации.

А они не могли вестись без учета возможной реакции читателя, любимой темы современных теоретиков литературы и практической проблемы цензоров всех времен[476]. Чтение было ключевым аспектом цензуры, не только при редактировании текстов, что часто вело к противоречивым толкованиям, но и во внутренних делах государства, потому что споры о литературе могли стать почвой для борьбы за власть, нередко приводившей к публичным скандалам, как в случае с трактатом «О разуме», мелодрамой «Ниль Дурпан» и «Романом о Хинце и Кунце». Такие ситуации возникали достаточно часто для того, чтобы властям приходилось постоянно просчитывать воздействие, которое та или иная книга может оказать, достигнув читателей, будь то утонченные придворные, плантаторы или студенты из Пренцлауэрберга. В архивах содержатся отчеты о том, как книги влияли на среду вокруг себя и как реагировали читатели, обсуждая, декламируя и разыгрывая разные произведения. По некоторым документам видно, как прочтения изменялись в разных секторах государственного аппарата и накладывались друг на друга, например когда Курт Хагер читал описание Урсулой Рагвиц ее видения того, как Клаус Хёпке прочитал то, что писал про «Роман о Хинце и Кунце» Дитер Шленштедт.

В одном из самых знаковых исследований цензуры Лео Штраус, беженец из нацистской Германии, выдающийся философ и исследователь литературы, заявил, что цензоры по природе своей глупы, потому что не обладают способностью замечать тайные сообщения, скрытые между строк спорного текста[477]. Исследования, проведенные для этой книги, доказывают обратное. Цензоры не только обращали внимание на все нюансы скрытого смысла, они учитывали и то, как напечатанный текст повлияет на общество. Их образованность не удивляет в случае ГДР, где цензурой занимались писатели, ученые и критики. Но выдающиеся авторы работали в этой сфере и во Франции XVIII века, а в Индии за местной литературой наблюдали просвещенные библиотекари и государственные чиновники, пристально наблюдавшие за обычаями «туземцев». Было бы неправильно считать цензуру грубым подавлением свободы невежественными бюрократами. Хотя она существенно отличалась в разных местах и в разные эпохи, обычно это был сложный процесс, который требовал таланта и опыта и был глубоко связан с общественным порядком.

Цензура могла быть и позитивной. Апробации французских цензоров подтверждали отличное качество книги, оказавшейся достойной королевской привилегии. Они часто напоминали издательскую рекламную аннотацию, которую сейчас печатают сзади обложки. Данные из столбца 16 в тайных «каталогах» Индийской гражданской службы похожи на современные рецензии и нередко высоко оценивают обозреваемые произведения. Хотя они выполняли работу цензоров, редакторы в Восточной Германии упорно работали над тем, чтобы улучшить качество исправляемого ими текста. Так же поступали эксперты, писавшие рецензии, и официальные цензоры из ГАП, защищавшие ежегодный план от аппаратчиков из отдела культуры ЦК партии, которых презирали за мещанство. Несмотря на свою идеологическую функцию, переработка текста чем-то напоминала профессиональную редактуру в свободных обществах.

Цензура также приводила к сотрудничеству между авторами и цензорами, которое нередко оказывалось ближе, чем отношения между писателем и редактором в наши дни в издательствах Лондона, Парижа и Нью-Йорка. Некоторые французские цензоры так плотно работали со своими подопечными, что оказывались практически их соавторами. Тексты их апробаций, напечатанные в книгах, нельзя разлучить с телом рекомендованных текстов. Апробации, привилегии и посвящения тщательно отслеживались администрацией, заведовавшей книгами, и появлялись в изданиях вместе, как одно целое. Пристально наблюдая за местной литературой, чиновники из Индийской гражданской службы иногда поощряли ее, выдавая субсидии и премии писателям, которые, на их взгляд, могли когда-нибудь создать что-то похожее на европейский роман[478]. От первой строчки до последней книги в ГДР несут следы вмешательства цензоров. Они являются результатом совместных усилий, написания и переписывания до такой степени, что некоторые цензоры жаловались, что им пришлось сделать большую часть работы.

Взаимодействие осуществлялось через переговоры. В авторитарных системах авторы понимали, что живут в реальном мире, где представители власти имеют возможность контролировать и запрещать любые публикации. Большая часть внимания уделялась газетам и другим СМИ, а не книгам, которые мы рассматриваем в этой работе. Но и книги часто угрожали монополии на власть, и государство относилось к этому со всей серьезностью, даже на самом высоком уровне, включая министров в Версале, Лондоне и Берлине. Переговоры осуществлялись на всех стадиях процесса, особенно на первоначальном этапе, когда текст только начинал формироваться. Этого не происходило в Британской Индии, где цензура сводилась к реакции на уже опубликованные работы, и не так обстояло дело с литературой, которая распространялась вне государственной системы во Франции XVIII века. Но даже Вольтер, когда публиковал легальные или полулегальные произведения, был вынужден договариваться с цензорами, их начальством, влиятельными посредниками и полицией. Он хорошо знал устройство государственного аппарата и блестяще умел использовать его для собственной выгоды[479]. Для писателей из Восточной Германии вроде Фолькера Брауна и Эриха Лёста переговоры были настолько важны, что их почти невозможно отделить от процесса публикации. Они часто тратили больше времени, обсуждая те или иные отрывки, чем уходило на их написание. Люди по обе стороны баррикад осознавали необходимость компромисса. Они разделяли ощущение, что играют в одну игру, принимали ее правила и испытывали уважение к противнику.

Писатели не всегда были беспомощными жертвами, некоторые из них имели возможность диктовать свои условия. Во Франции XVIII века они заручались поддержкой могущественных покровителей, чтобы оказать влияние на главного директора книготорговли. Если им не удавалось получить хотя бы молчаливого дозволения, они посылали свои рукописи в типографии Голландии и Швейцарии, к досаде французских властей, подсчитывавших убытки, которые терпела экономика страны из‐за заграничной конкуренции. У индийских писателей не было такой отдушины, но они могли обратиться за поддержкой к «заднескамеечникам» в парламенте или министру по делам Индии в Лондоне, которые часто скрещивали копья с вице-королем в Калькутте. Авторы из Восточной Германии прибегали к похожей тактике, особенно если привлекали достаточно внимания и могли считаться диссидентами. Они могли пригрозить опубликовать книгу в Западной Германии и вызвать столько противодействия, что оно разоблачало лживость устремлений ГДР к прогрессивной культуре, свободной от гонений и цензуры. И все же не следует переоценивать враждебность в отношениях между автором и цензором. Противники часто становились друзьями. В ходе переговоров они оказывались связаны с большим количество других людей и погружались в систему отношений, существующую внутри официальных институтов. Это был мир человеческих взаимодействий, смягчавших жесткость цензуры как прямого выражения воли государства. Лазейки в законах Франции, помощь сочувствующих вроде Джеймса Лонга в Индии, Spielraum, или пространство для маневров в Восточной Германии (включая пустые строки в ежегодных планах) по-разному соотносились с цензурой, помогая тем самым ей работать.

Поскольку в отношениях между писателями и цензорами преобладали компромиссы, переговоры и сотрудничество, по крайней мере в трех рассмотренных нами системах, было бы неправильно определять цензуру просто как конфликт между творчеством и угнетением. Изнутри, особенно с точки зрения цензоров, их работа казалась неотъемлемой частью литературы. Они верили, что помогают ей существовать. Вместо того чтобы подвергать сомнению это убеждение, было бы полезнее считать его частью системы. Ни один режим не может существовать на чистом принуждении, даже современная Северная Корея или Советский Союз в 1930‐е годы, или Англия на пике тирании Генриха VIII. Всем им нужны искренние последователи. Подрывая их веру, авторитарные режимы разрушают сами себя: это тоже часть исторического процесса, который в случае Советского Союза можно проследить по нараставшему цинизму среди интеллигенции. Я был крайне удивлен, когда узнал, что цензоры из ГДР оставались верны ее принципам даже после распада страны. Цензоры при Старом режиме во Франции, безусловно, разделяли его ценности, в первую очередь, принцип привилегий, даже когда сами им не соответствовали, как, например, в случае с Кребийоном-сыном, писавшим такие романы, которые никогда бы не одобрил сам в качестве уважаемого censeur royal. С точки зрения судей Британской Индии и библиотекарей, составлявших ее каталоги, либерализм нисколько не противоречил империализму. Обнаружить сочетаемость противоречивых элементов культурной системы – значит, как я полагаю, засвидетельствовать ту власть, которую имела эта система над «туземцами». Можно утверждать, что религии черпают силы из своей способности признавать противоречия и осмыслять их, например, помогая своим приверженцам сочетать веру в благого творца с опытом страданий и существованием зла.

Не преуменьшая разочарование и апатию, которые развивались при авторитарных режимах, мне кажется, важно осознать, что авторы и цензоры часто разделяли взгляды на литературу, которую вместе создавали. А она, в трех рассмотренных в книге примерах, не сводилась к созданию художественных вымыслов. В нее входили любого рода книги и всевозможные люди, игравшие роль в создании, распространении и потреблении книг. Авторы были лишь одними из них, первой стадией процесса (авторы писали текст, редакторы, художники и типографы делали книги), а читатели ждали результата на последней. Между ними находились разного рода посредники, каждый со своими связями вне системы, например с кучерами («Танастеса» в каретах контрабандой вывозили из Версаля, чтобы доставить читателям в Париже), или окружными офицерами (они предоставляли информацию, включавшуюся в отчеты о книгах в Индии), или редакторами периодических изданий (которые публиковали рецензии, чтобы повлиять на восприятие «Романа о Хинце и Кунце»). А помимо них, литературу определял более широкий контекст: космополитизм Просвещения и французская культура в XVIII веке, имперское правление и выступавшие против нее националистические движения в XIX веке, борьба за власть по обе стороны фронта холодной войны во второй половине ХX века. В каждом случае характер литературы определяется окружающей культурной средой. Она всегда остается частью социальных систем с уникальными качествами и ключевыми принципами, вокруг которых они складываются: привилегиями во Франции Бурбонов, надзором в Британской Индии и плановой экономикой в коммунистической Восточной Германии.

Такие поверхностные описания вряд ли могут дать представление о злоупотреблениях властью при этих трех режимах. При каждом власть принимала разные формы, вторгалась во все аспекты литературной жизни и делала ее подсистемой общественного порядка. Должны ли мы в таком случае дойти, как некоторые постструктуралистские теоретики, до того, чтобы называть цензурой любое проявление власти и ограничений, включая рыночную экономику в восприятии марксистов и подсознательное в исследованиях фрейдистов? Не думаю. Если понятие цензуры включает все подряд, оно лишается значения. Не стоит его упрощать. Хотя я согласен с тем, что власть осуществляется разными способами, мне кажется, важно провести границу между той властью, которая является монополией государства (или других уполномоченных организаций, например религиозных), и властью, которая распространена в других сферах общества. Цензура, в моем понимании, всегда связана с политикой, и ею распоряжается государство[480].

Таким образом, дойдя до опасной близости с релятивизмом, я отстраняюсь от него, как делают этнографы во время полевых исследований, сталкиваясь с местными обычаями, которые противоречат их собственным ценностям. Может ли антропологический подход к цензуре сочетаться с приверженностью таким культурно далеким от нее категориям, как свобода слова, закрепленная Первой поправкой к Конституции США? Антропологи часто чувствуют, что разрываются между двумя стремлениями, как две собаки, которые в польском анекдоте встречаются на польско-чешской границе. «Зачем тебе в Чехословакию?» – спрашивает чешская собака. «Я хочу есть, – отвечает польская. – А зачем тебе в Польшу?» «Я хочу лаять», – отвечает собака из Чехословакии. Свобода слова должна давать место для противоречащих друг другу мнений, включая необходимость выживать в этом жестоком мире и при этом противостоять жестокости.

За помощью в решении этой проблемы можно обратиться к свидетельствам писателей, которые подвергались цензуре при авторитарной власти сравнительно недавно. Более старые воспоминания вроде известного «Дневника» А. В. Никитина середины XIX века или документы, просочившиеся из коммунистических стран, например «Черная книга цензуры ПНР» (Czarna księga cenzury PRL), дают дополнительную информацию[481], но мемуары известных авторов делают доступным личный опыт столкновения с цензурой, особенно его психологическое измерение, которое труднее всего уловить, – опыт самоцензуры.

Возьмем описание Александра Солженицына в книге «Бодался теленок с дубом», опубликованной в 1975 году, после высылки писателя из Советского Союза. Открывая ее, ожидаешь услышать глас пророка, вопиющего в пустыне, и не остаешься разочарованным, потому что Солженицын говорит, как Иеремия. Тем не менее он описывает свой опыт в удивительной манере: это резкие, точные, ироничные и много говорящие об обществе наблюдения о том, как функционировала литература в структуре власти сталинистского государства. Впервые мы видим его в лагере. Проведя в подобных местах восемь лет, Солженицын пишет об окружающих его несчастьях и продолжает писать после освобождения, ведя нищенскую жизнь учителя. Он пишет с полной свободой, потому что знает, что все равно не сможет ничего опубликовать. Его слова не прочитают до его смерти, а может и после. При этом писатель вынужден держать свои произведения в тайне. Он запоминает их наизусть, записывает, когда предоставляется возможность, на обрывках бумаги, сворачивает их в трубочки, а трубочки помещает в бутылки, которые закапывает в землю. Рукопись следует за рукописью, а Солженицын продолжает прятать их в самых безопасных и неожиданных местах. Потом, к его радости, Хрущев обвиняет Сталина в излишней жестокости на XXII съезде партии в 1961 году, и Александр Твардовский, редактор «Нового мира», самого влиятельного литературного журнала в СССР, объявляет о своей готовности печатать более смелые работы. Солженицын решает рискнуть. Он переписывает в более мягкой форме повесть, которая в какой-то момент пробьет стену молчания об ужасах лагерей, «Один день Ивана Денисовича», и посылает ее в «Новый мир».

С этого момента рассказ Солженицына приобретает социологический характер. Он описывает всех редакторов журнала, их соперничество друг с другом, хитрости и попытки обезвредить бомбу, которую он им подбросил. Александр Дементьев, интеллигент, двуличный агент ЦК партии, расставляет капканы и возводит барьеры во время заседания редколлегии, но Твардовский сомневается. Как талантливый поэт с крестьянскими корнями, «он предан был русской литературе, ее святому подходу к жизни». И все же он верил в «более важную истину – партийную»[482]. В итоге Твардовский преодолел свои сомнения и сомнения подчиненных и вместе с Солженицыным прошелся по его произведению от строчки к строчке, обсуждая возможные изменения. Тот до определенной степени был готов их внести, так как понимал, что текст должен быть изменен, чтобы пройти через тернистый путь, который представляли собой литературные реалии. Сам этот путь описан в книге – чтение рукописи известными литераторами, негромкие дискуссии в коридорах власти, чтение перед Хрущевым на его даче и одобрение президиума Политбюро. Официальные цензоры, прятавшиеся во мраке, пришли в ужас, когда увидели черновики. Но хвалили книгу, когда она отправилась в печать, в последнюю минуту узнав, что ее одобрили в ЦК. Публикация произвела фурор, и за ней могли последовать другие книги, которые Солженицын уже подготовил, но он придержал их, не желая вносить необходимые правки. Позже он понял, что это была стратегическая ошибка, потому что окно возможностей закрылось, когда Хрущева в 1964‐м сменил Брежнев и новая волна сталинизации задушила искреннюю литературу, обрекая теперь скандально известного Солженицына на изгнание. Несмотря на все яркие детали, подкрепленные большим количеством документов, «Бодался теленок с дубом» не выглядит как журналистское расследование. Нет там и западного взгляда на свободу слова. Используя специфические русские выражения, книга пророчески провозглашает литературу двигателем правды[483].

Милан Кундера пишет в другом стиле, ироническом, изощренном, сознательно опираясь на столетия европейской литературы. Он тоже бросил вызов цензуре в тот момент, когда сталинизм ослабил хватку в достаточной мере, чтобы обнажились его скрытые проблемы, а потом снова усилился, в итоге вынудив писателя покинуть родину. Литература и другие виды искусства, особенно кинематограф, в 1960‐е годы в Чехословакии вернулись к жизни, несмотря на гнет коммунистического режима. В самой партии с января 1968-го, после того как первым секретарем стал Александр Дубчек, стали преобладать реформаторы, желающие построить «социализм с человеческим лицом». Цензура была отменена в ходе череды реформ, известных как Пражская весна, и восстановлена вскоре после советского вторжения в августе. Годом раньше, в июне 1967-го, Союз писателей провел съезд, который в ретроспективе выглядит прелюдией к Пражской весне. Кундера и другие писатели использовали его как повод потребовать большей свободы. В обращении к съезду Кундера назвал литературу жизненной силой, подпитывающей «само существование народа», «ответом на вопрос о смысле существования народа» и, процитировав Вольтера, осудил цензуру, взывая к естественным правам:

Потому что истины можно добиться только в диалоге между свободными равноправными идеями. Любое посягательство на свободу мысли и слова, какими бы аккуратными ни были механизмы и терминология цензуры, в наше время является немыслимым и напоминает цепь, сковывающую национальную литературу и не дающую ей двигаться вперед[484].

Могло ли такое заявление появиться в печати? Literární noviny, чешский эквивалент «Нового мира», собирался опубликовать его вместе с протоколом съезда, включая намерение отменить цензуру. Для Центрального управления печати, напоминавшего ГАП в Восточной Германии, это было уже слишком. Оно отказалось пропускать материал и вызвало главного редактора Literární noviny Душана Гамшика и членов редколлегии на встречу с представителями управления и Франтишеком Хавличеком, главой идеологического департамента ЦК, чешского аналога Kultur из ЦК ГДР. Согласно пересказу Гамшика встреча превратилась в кровавую битву за каждую статью в номере, в первую очередь за расшифровку речи Кундеры. Сам Кундера тоже присутствовал и пререкался с Хавличеком строчка за строчкой за каждое выражение и каждую запятую. Он не мог просто отказаться от переговоров, потому что писатели хотели увидеть свой манифест напечатанным и поддержать общественное сопротивление сталинизму. В чем-то Кундере удалось отстоять свою точку зрения, в чем-то нет, при этом он продолжал настаивать на «абсурдности цензурирования текста, протестующего против цензуры»[485]. В конце концов ему удалось отстоять почти все написанное. Но, выйдя со встречи, Кундера чувствовал себя глубоко несчастным. «Почему я прогнулся? – спрашивал он у Гамшика. – Я позволил выставить себя полным идиотом… Любой компромисс – это гнусный компромисс»[486]. Вскоре из ЦК партии позвонили и сообщили, что они все-таки к компромиссу не готовы. Протоколы так и не были опубликованы. И Кундера почувствовал невероятное облегчение.

Описывая эту сцену, Гамшик называет Кундеру «трудным пациентом»[487], писателем со столь несгибаемой преданностью своей работе, что его тошнило от любой уступки властям. Однако, когда наступил критический момент, он, как и Солженицын, был готов редактировать свои произведения, чтобы ослабить контроль партии над литературой. Кундера тоже считал ее силой, создающей национальную идентичность, хотя и в более широком контексте ассоциировал эту силу с триумфом европейской цивилизации[488]. Литература обладала для него таким трансцендентальным значением, что он не мог вынести переговоры и уступки, определявшие писательскую жизнь при всех сталинистских режимах. Делая его соучастником своих преступлений, несмотря на его сопротивление, государство било по самолюбию Кундеры.

Чувство уязвленного достоинства легко заметить и в том, как Норман Маня описывал столкновения с цензорами в 1980‐е годы в коммунистической Румынии, когда Николай Чаушеску установил тоталитарный режим вне сферы влияния Советского Союза. Маня говорит о «человеческих реалиях»[489] по обе стороны баррикад. Осторожные и коррумпированные чиновники преследовали свои цели, а амбициозные авторы пытались продвинуться вперед в системе, полностью подчиненной партии. Как один из авторов, Маня хотел совершить прорыв со своим романом «Черный пакет», содержащим тщательно завуалированную критику тоталитаризма, в остановке которого писатель находился. Из-за видимости отмены цензуры он не получил отзыва на книгу, только копию текста, в которую были внесены правки. Около 80% материала было без каких-либо дополнительных пояснений отмечено как подлежащее удалению или пересмотру. Маня постарался угадать возникшие претензии и тщательно переписал текст, а потом снова отнес его в издательство. Переработанная версия была отвергнута, опять же без объяснений. Казалось, что из этого положения нет выхода, пока глава издательства не решил рискнуть. Он отправил текст рецензенту, ушедшему на покой ветерану цензуры, которого знал благодаря своим контактам в сфере личных связей, где за фасадами официальных учреждений реально принимались решения. Эту рецензию можно было бы показать Мане, ведь ее автор больше не числился цензором. В ней содержался тщательный и разумный разбор рукописи и предлагались значительные исправления. Как бы это ни было болезненно, Маня принял рекомендации своего «проницательного наставника-цензора»[490], ведь это была единственная надежда на продолжение существования в мире литературы. Стратегия сработала, тираж был распродан, и на волне успеха книги Маня был вынужден бежать из страны. В 1988 году он переехал в Америку, где познал «свободу» – не мир безо всяких ограничений, а сложную систему, требующую своих компромиссов, включая те, что навязывались «суровым законом рынка»[491]. Признавая непростые реалии свободной жизни при демократии, Маня настаивал на существенном различии между ней и тем, что он испытывал в Румынии. Когда он вспоминал о правках, внесенных в роман, он сожалел не столько об удаленных из текста фрагментах, сколько о самой необходимости компромисса и уступок и о той цене, которой они давались. В конце концов, заключил Маня, «цензоры выиграли»[492].

Данило Киш пережил нечто подобное в коммунистической Югославии, хотя там сталинизм принял более мягкие формы, чем в Восточной Германии, Чехословакии или Румынии. Рассуждая о попытках ужиться с цензурой, он подчеркивает ее незримую природу – неформальное давление, оказываемое издательствами и редакторами, которые играли роль цензоров, выполняя свои профессиональные обязанности, и, главное, всепроникающую власть самоцензуры. Внутренний, самим тобой назначенный цензор, писал Киш, является двойником писателя, «двойником, который смотрит через плечо и правит текст in statu nascendi, удерживая от совершения идеологической ошибки. Невозможно победить этого цензора-двойника. Подобно Богу, он видит все и слышит все, потому что порожден твоим мозгом, твоими страхами, твоими кошмарами»[493].

Чеслав Милош развивает эту тему, описывая, как интеллектуалы в Польше осуществляли цензуру над собой через «невольный личный контроль»[494], то есть внутреннее принятие коммунистической доктрины, навязанное не силой, но необходимостью осмыслить последствия Второй мировой войны и завоевание их страны старым врагом, Россией, с помощью нового оружия – сталинистской диалектики. Они на собственном опыте испытали ужасы истории, и это подорвало их ощущение реальности. Как человек, который видел жестокое убийство своих друзей и превращенную в руины Варшаву, мог по-прежнему верить в осмысленность споров в довоенном литературном авангарде или разделить радостный послевоенный взгляд на мир, распространившийся в некоторых странах Запада, например, запечатленный в рисунках Нормана Рокуэла для обложек Saturday Evening Post? Диалектический материализм в советской трактовке утверждал, что исторические механизмы изменяют реальность большими волнами, которые уже захлестнули Центральную Европу, вскоре поглотят Париж и Лондон, а потом достигнут и лицемеров в Америке. Такие авторы, как «Альфа», спутник Милоша в блужданиях по литературным кругам в 1930‐х и 1940‐х, находили психологическое удовлетворение и материальную поддержку, принимая официальные установки. Милош под вымышленными именами описывает траекторию их внутренней и внешней жизни, чтобы объяснить их подчинение тотальному контролю государства. Для них, как и для него, поворотной точкой стало введение соцреализма, который Милош воспринимал не просто как эстетическую программу, но как всеохватывающую доктрину, относящуюся к верованиям, лежащим в основе человеческого существования. В области литературы он запрещал то, что в каждую эпоху было главной задачей писателя: воспринимать мир с собственной, независимой точки зрения, говорить правду в своем понимании, бдительно следить и защищать интересы всего общества[495].

Милош пришел к этому пониманию литературы в 1951 году, на пике сталинизма, когда вынужден был покинуть родину. Его решение отказаться от собственной страны и культуры было, по его словам, не столько философским, сколько утробным выбором, «восстанием желудка». И все же оно выражало намерение «сохранить в живых свободу мысли»[496].

Когда беглецы из советской системы используют слова «свобода» и «истина», они не призывают к защите Первой поправки и не философствуют. Эти слова они выбирают, чтобы описать личный опыт столкновения с цензурой как с силой, действующей в определенных обстоятельствах, силой, определявшей характер литературы в авторитарной политической системе. «Свобода слова» служит стандартом, позволяющим измерить угнетение. Она не подразумевает свободу от любых ограничений, хотя в жизни писателей их было множество. Для них свобода была принципом, которому придавал смысл опыт притеснения. Разумеется, этот опыт был разным, и различия делают бессмысленным поиск общего определения, которое описало бы все его варианты, включая те, которые были досконально изучены, вроде цензуры при апартеиде в Южной Африке[497]. Даже внутри советской системы некоторые авторы переписывали, сокращали и расширяли собственные воспоминания, включая подневольный труд в лагерях Сибири, под чутким руководством цензоров, и делали это добровольно, убежденные в способности партии направлять их[498].

Слова вроде «свобода» и «истина» могут показаться неподходящими для обсуждения хитросплетений цензуры в советской империи. Используя эти абстракции, беженцы из системы не преуменьшают роль исторических обстоятельств, господствовавших вокруг них. Наоборот, они описывают постоянную необходимость договариваться и идти на уступки в зависимости от того, что предписывала линия партии, и переменчивость мнений писателей, которые пытались пробраться через преграды сурового мира литературы. Также для них не было секретом, что литература в «свободном мире», как говорят на Западе, не лишена собственных ограничений. Отличается ли их опыт от релятивистского понимания свободы?

Вопреки Гегелю, я не думаю, что в истории есть место абсолютным категориям. Все события происходят в конкретном контексте, и все действия встречают те или иные ограничения. Однако такое восприятие свидетельства писателей, которых заставляли молчать или которые молчали добровольно, при сталинистских режимах, не означает приравнивания их опыта к ощущениям любого человека, столкнувшегося с трудностями, стараясь опубликовать книгу. И не требует уравнять способы контроля над текстом в ХX веке с использовавшимися в других местах и в другие эпохи. У историков нет никакой шкалы, чтобы измерять степень бесправия в разные прошедшие эпохи. Но мы не можем избежать оценочных суждений и должны представлять себе, каким образом наши ценности затемняют наше понимание, как признаем мы концептуальные рамки, его формирующие. Описывая подходы к истории цензуры, мы можем использовать противоположности – нормативность и относительность, эмпирику и теорию, либерализм и постструктурализм, но ничто из этого не позволит полностью описать сложный характер человеческого опыта. Вместо использования противопоставлений того, чтобы иметь дело с альтернативами типа «или – или», я предпочитаю перенести дискуссию в другую плоскость.

Этнографический подход к цензуре понимает ее холистически, как систему контроля, которая пронизывает институты, окрашивает человеческие отношения и достигает тайных движений души. Выбирая столь широкий угол обзора, этнографическая история может учитывать разные способы, которыми цензура осуществлялась в разных обществах. Она позволяет избежать излишней конкретизации определения цензуры или его превращения в четкую формулу, включающую даже нарушение деклараций о правах. Не оспаривая верность этих деклараций, этнографическая история рассматривает их как части культурной системы. При этом она не сглаживает различий в попытке создать общее поле для научных исследований.

Антропологи давно поняли: чтобы понять чуждые взгляды, приходится вступать в диалог с местным населением, и это обостряет осознание собственной точки зрения[499]. Работа в архивах заставляет историка столкнуться с ужасными примерами подавления свободы. Описав некоторые из них, эта книга призвана объяснить, как цензоры выполняли свою работу, как осуществлялась цензура и как она была устроена при авторитарных режимах. Изучая ее механизмы, я стал больше ценить принципы, которые разделяю с другими гражданами нашей причудливой части мира и в наше время. Я понимаю, что Первая поправка не имеет силы вне юрисдикции Конституции США, но верю в свободу слова с тем же пылом, что и мои соотечественники, несмотря на презрение изощренных интеллектуалов, смеющихся над «одержимостью Первой поправкой»[500]. Пытаясь понять других, человек должен держаться за свои идеалы, особенно сейчас, когда государство может следить за каждым его шагом.

Благодарности

Эта книга представляет собой сильно расширенную версию паниццианских лекций, которые я читал в Британской библиотеке в январе 2014 года и посвятил первому паниццианскому лектору Д. Ф. МакКензи. Я хотел бы поблагодарить Фонд Паницци и сотрудников Британской библиотеки за приглашение. Я всегда буду в неоплатном долгу перед библиотекарями и другим сотрудниками Библиотеки Арсенала и Национальной библиотеки Франции, которые помогали мне отыскать следы, оставленные цензорами, авторами и полицейскими агентами, в хранящихся там собраниях рукописей с 1960‐х годов. Берлинский научный колледж дал мне стипендию в 1989/90 году и еще одну в 1992/93 году. Я бесконечно благодарен колледжу, его ректору Вольфу Лепенису и его сотрудникам. Сольвейг Нестер помогла мне не потеряться в запутанном лабиринте бумаг ЦК коммунистической, или Социалистической единой партии Германии, в Восточном Берлине. А Грэм Шоу стал проводником по архивам Индийской гражданской службы в Британской библиотеке в Лондоне. Я благодарен им, Стивену Форману, моему блестящему и доброжелательному редактору в W. W. Norton, и Жану-Франсуа Сенэ, который улучшил мой текст, переведя его на французский язык для издательства Gallimard. Французское издание включает обсуждение некоторых теоретических вопросов, которое не вошло в английский вариант. В нем можно также увидеть оригинальные французские цитаты из рукописных источников, а в немецком издании – оригинальные цитаты на немецком. Все переводы на английский язык сделаны мной.

Иллюстрации

Рис. 1. Титульный лист Nouveau voyage aux isles de l’Amérique (1722). Экземпляр в частном владении

Рис. 2. Апробации и привилегия Nouveau voyage aux isles de l’Amérique (1722). Экземпляр в частном владении

Рис. 3. Billet de censure (1751). Bibliothèque nationale de France

Рис. 4. Feuille des jugements (1786). Bibliothèque nationale de France

Рис. 5. The British Library. Титульный лист Nil Durpan. © The British Library Board, 11779, p. 94

Рис. 6. The British Library. Страницы 10–11 Бенгальского библиотечного католога книг за второй квартал, оканчивающийся 30 июня 1879 года. © The British Library Board, ORW 1986.b.149/3 (June 30, 1879), p. 10–11

Рис. 7. Диаграмма учреждений, контролирующих цензуру в ГДР. Экземпляр в частном владении

Рис. 8. План по восточногерманской литературе на 1990 год. Экземпляр в частном владении

Рис. 9. Идеологический отчет о плане по литературе в 1989 году. Экземпляр в частном владении

Рис. 10. Страница 110 восточнонемецкого издания романа Кристины Вольф «Кассандра». Экземпляр в частном владении

1

Отсылка к знаменитой поэме английского поэта Александра Поупа (1688–1744) «Опыт о человеке», означающая: «север, т. е. место севернее данного, есть всюду (но не здесь)». – Прим. ред.

(обратно)

2

John Palfrey, Four Phases of Internet Regulation // Social Research 77 (Fall 2010): 981–96. Пример взгляда на киберпространство как пространство свободы: John Perry Barlow, A Declaration of the Independence of Cyberspace (доступно онлайн на [email protected]).

(обратно)

3

См.: Marc Bloch, Pour une histoire comparée des sociétés européennes // Marc Bloch, Mélanges historiques, vol. 1 (Paris, 1963), 16–40.

(обратно)

4

Aleksandr Solzhenitsyn, The Oak and the Calf: Sketches of Literary Life in the Soviet Union (New York, 1980), 33.

(обратно)

5

Обзор литературы: Censorship: A World Encyclopedia, ed. Derek Jones, 4 vols. (London and Chicago, 2001).

(обратно)

6

См.: Reinhold Niebuhr, The Children of Light and the Children of Darkness: A Vindication of Democracy and a Critique of Its Traditional Defence (New York, 1944).

(обратно)

7

Первая поправка гласит: «Конгресс не должен принимать законов, поддерживающих утверждение какой-либо религии как государственной, запрещающих свободно практиковать таковую или ограничивающих свободу слова или печати, право людей на мирное собрание и на обращение к правительству за удовлетворением жалоб».

(обратно)

8

Stanley Fish, There’s No Such Thing as Free Speech, and It’s a Good Thing, Too (New York, 1994), 111.

(обратно)

9

Robert Bellah, The Broken Covenant: American Civil Religion in Time of Trial (Chicago, 1992).

(обратно)

10

The Correspondence of John Locke. Electronic Edition, Intelex Past Masters, vol. 5, p. 78.

(обратно)

11

John Milton, Areopagitica (Rockville, Md., 2008), 57 and 61.

(обратно)

12

Как свободный мыслитель, Дидро безусловно почитал свободу слова, но, как автор, оказавшийся сразу и под угрозой заключения посредством lettre de cachet (внесудебный ордер, подписанный короля), и под давлением литературного рынка, контролируемого Парижской гильдией издателей и книготорговцев, он без прикрас описывал книжную индустрию того времени, которая во многом напоминала ту, что описал Мильтон веком раньше, хотя Дидро больше зависел от могущественных издателей. См.: Denis Diderot, Lettre sur le commerce de la librairie, ed. Jacques Proust (Paris, 1962).

(обратно)

13

Трактовка истории вигами, как ее описывал Герберт Баттерфилд, подчеркивала неостановимое движение прогресса к победе над реакцией в настоящем, которое выглядит как триумф либерализма: Herbert Butterfield, The Whig Interpretation of History (London, 1931). Из-за своей очевидной культурной и политической предвзятости «история вигов» стала уничижительным термином, но в последней статье Уильям Кронон утверждает, что ее стоит переоценить: Wiliam Cronon, Two Cheers for the Whig Interpretation of History // Perspectives on History 50, no. 6 (Sept. 2012). Конечно, взгляд на историю, выступающий против цензуры как постоянного подавления правды, необязательно должен иметь что-то общее с вигами или быть заведомо либеральным. Одно из самых известных исследований цензуры было написано консервативным историком идей Лео Штраусом: Leo Strauss, Persecution and the Art of Writing (Glencoe, Ill., 1952). В нем открыто порицается тот тип «историзма», который я отстаиваю в этой книге.

(обратно)

14

Stanley Fish, There’s No Such Thing as Free Speech (Oxford, 1994), 102–19. Исследователи юриспруденции часто указывают на различные значения слова «свободный», иллюстрируя их разницей между выражениями «свободная пресса» и «свободная касса». Первое описывает действие, защищенное законом и ограниченное юридическими препятствиями, второе – продавца, готового к новой сделке. Таким образом, провозглашение свободы слова и свободного доступа к материалам в интернете не является забвением экономических и социальных реалий или приверженностью невежественному идеализму, который порицает Фиш. См.: Lawrence Lessig, Free Culture: How Big Media Use Technology and the Law to Lock Down Culture and Control Creativity (New York, 2004).

(обратно)

15

Помимо других исследований культуры, стоит уделить внимание постмодернистским теориям, см.: Michael Holquist, Corrupt Originals: The Paradox of Censorship // Publications of the Modern Languages Association 109 (1994), 14–25; эссе из: Censorship and Silencing: Practices of Cultural Regulation, ed. Robert C. Post (Los Angeles, 1998); эссе: Censorship and Cultural Regulation in the Modern Age, ed. Beate Müller (New York, 2004); эссе из: The Administration of Aesthetics: Censorship, Political Criticism, and the Public Sphere, ed. Richard Burt (Minneapolis, 1994) и книгу Sophia Rosenfeld, Writing the History of Censorship in the Age of Enlightenment // Postmodernism and the Enlightenment: New Perspectives in Eighteenth-Century French Intellectual History / Ed. Daniel Gordon (New York, 2001).

(обратно)

16

Яркое описание можно найти в: Clifford Geertz, The Interpretation of Cultures: Selected Essays (New York, 1973), 3–30.

(обратно)

17

Примеры этой тенденции в известных исследованиях Просвещения на английском языке, см.: Kingsley Martin, French Liberal Thought in the Eighteenth Century (London, 1962; 1st ed., 1929), 95–102; George R. Havens, The Age of Ideas: From Reaction to Revolution in Eighteenth-Century France (New York, 1955), 9 and 27–28; Peter Gay, Voltaire against the Censors // Peter Gay, Voltaire’s Politics: The Poet as Realist (New Haven, 1959); и Peter Gay, The Enlightenment: An Interpretation (New York, 1969), vol. 2, pp. 69–79.

(обратно)

18

Эти вопросы особенно важны для истории книг, области исследований, которая только начинает оказывать влияние на понимание истории в целом. Чтобы составить общее представление об истории книг, можно обратиться к первой из паниццианских лекций: D. F. McKenzie, Bibliography and the Sociology of Texts (Cambridge, 1999).

(обратно)

19

Ж.-Б. Кольбер (1619–1683) – министр финансов Франции (1665–1683), также глава правительства в 1661–1666 годах в эпоху Людовика XIV, то есть в период окончательного установления абсолютной монархии. – Прим. ред.

(обратно)

20

Bibliothèque nationale de France, ms. fr. 22137–22152. Из этих обширных реестров первые три содержат jugements, предоставленные цензорами Мальзербу и собранные под их именами. Остальные двенадцать представляют собой набор документов разных типов, в том числе многие jugements. При всей своей детальности, документы охватывают только период с 1750 по 1763 год, когда Мальзерб был директором по книжной торговле. Друг и покровитель нескольких просветителей, он был известен гибкостью и толерантностью и был вынужден постоянно защищать власть государства от попыток церкви, университетов и парламентов вмешаться в надзор за книготорговлей. Преемник Мальзерба, Антуан де Сартин (1763–1774), в целом продолжал его либеральную политику, но при более поздних директорах были периоды репрессий, особенно при Ле Камю де Невиле (1776–1784). Следующие наблюдения ограничены директорством Мальзерба, хотя я обращался ко всему материалу из обширной коллекции Аниссона-Дюперона и старался прочесть все документы за 1769–1789 годы. Полный обзор этой коллекции см.: Inventaire de la Collection Anisson sur l’histoire de l’imprimerie et la librairie principalement à Paris (manuscrits français 22061–22193), 2 vols. (Paris, 1900). Среди исследований цензуры во Франции XVIII века, на мой взгляд, лучшим является: Raymond Birn, Royal Censorship in Eighteenth-Century France (Stanford, 2012). Другая работа (Nicole Herrmann-Mascard, La Censure des livres à Paris à la fin de l’Ancien Régime, 1750–1789 (Paris, 1968)) заимствует многое из сенсационной работы J.-P. Belin, Le Commerce des livres prohibés à Paris de 1750 à 1789 (Paris, 1913). Но немало ценного можно найти в более современных работах, в особенности William Hanley, The Policing of Thought in Eighteenth-Century France // Studies on Voltaire and the Eighteenth Century 183 (1980), 265–93; Barbara Negroni, Lectures interdites: Le travail des censeurs au XXVIIIe siècle, 1723–1774 (Paris, 1995); Georges Minois, Censure et culture sous l’Ancien Régime (Paris, 1995); и Edoardo Tortarola, Invenzione della libertà di stampa: Censura e scrittori nel Settecento (Rome, 2011). Есть две публикации, связанные с моими собственными исследованиями бумаг из Управления книготорговли: Reading, Writing, and Publishing in Eighteenth-Century France: A Case Study in the Sociology of Literature // Daedalus (Winter 1971), 214–56; Censorship, a Comparative View: France, 1789 – East Germany, 1989 // Historical Change and Human Rights: The Oxford Amnesty Lectures 1994 (New York, 1994), 101–30.

(обратно)

21

Abbé Geinos, Nov. 24, 1750, Bibliothèque nationale de France, ms. fr. 22137, document no. 103.

(обратно)

22

Lagrange de Chécieux, Sept. 6, 1759, ms. fr. 22138, no. 2.

(обратно)

23

Simon, May 2, 1752, ms. fr. 22139, no. 113. «Этой рукописи, предваренной вводным словом, недостает величественного и пышного стиля, которого можно было бы ожидать от такой темы. Но, несмотря на свою простоту, написана она внятно и может убедительно доказать, что добродетели, которые в ней обсуждают, могут принести преимущества и способствовать совершенствованию всех людей. В целом она полна интересных исторических замечаний, соответствующих рассматриваемым добродетелям, и забавных случаев, которые могут развлечь читателя, наставляя его поучительными максимами. Не найдя в рукописи ничего, что могло бы помешать ее изданию, я думаю, что должен ее одобрить».

(обратно)

24

Например, de Mareille, May 4, 1752, ms. fr. 22138, no. 111, на Vie de Grotius.

(обратно)

25

Lagrange de Chécieux, Nov. 6, 1757, ms. fr. 22152, no. 190.

(обратно)

26

Недатированное сообщение Дегинье (ms. fr. 22137, no. 135).

(обратно)

27

Le Blond, Oct. 2, 1752, ms. fr. 22138, no. 38. В похожем недатированном сообщении де Парсьё отказывает математическому трактату за «мешанину из огромного количества задач, в которой невозможно найти никакого порядка или метода… Автор обращается с задачами, как рабочий из Лимузина со штукатуркой… С начала [рукописи] до ее конца невозможно ничего усвоить, но было бы еще хуже, если бы это случилось. У нас и так довольно книг, которые плохо учат». Ms. fr. 22139, no. 3.

(обратно)

28

Неподписанное и недатированное сообщение (ms. fr. 22140, no. 12).

(обратно)

29

Фридрих II Великий, король Пруссии в 1740–1786 годах, полководец, прославившийся победами над Австрией, а также над Саксонией и Францией в Семилетней войне. Инициатор и участник 1 раздела Польши (Речи Посполитой) между Австрией, Россией и Пруссией в 1772 году. При Фридрихе Великом значительно увеличилась территория прусско-бранденбургского государства. – Прим. ред.

(обратно)

30

Delaville, Nov. 23, 1757, ms. fr. 22138, no. 19. «Это компиляция, составленая без ума и вкуса… Я нахожу работу отвратительной по форме и содержанию».

(обратно)

31

Foucher, Jan. 17, 1754, ms. fr. 22137, no. 94.

(обратно)

32

Rémond de St. Albine, April 29, 1751, ms. fr. 22138, no. 78, где описывается отказ в апробации пьесы: «Содержание этой пьесы слишком банально, и этот недостаток автор не пытается компенсировать остроумием диалогов. В целом в сочинении не выдержан стиль, а автор даже допускает несколько грамматических ошибок. Огромное количество неверных рифм повсюду в тексте пьесы особенно оскорбит любого читателя с тонким вкусом. Я не вижу других причин для запрета печати этой пьесы, кроме урона, который наносит чести французской литературы невероятное изобилие произведений, не стоящих внимания читателя».

(обратно)

33

Так после Вольтера стали называть эпоху правления Людовика XIV (1643–1715), когда творили основные авторы французского классицизма – трагики Жан Расин и Пьер Корнель, комедиограф Жан-Батист Мольер, поэт Никола Буало. Это было время расцвета французского театра, связанного также с творчеством композитора Ж.-Б. Люлли. Тогда же писали философы Блез Паскаль и Жан де Лабрюйер, тоже оказавшие влияние на литературный стиль. – Прим. ред.

(обратно)

34

Guiroy, July 24, 1753, ms. fr. 22137, no. 136. Неподписанное и недатированное сообщение об отказе в апробации антиянсенистской работы было столь же прямолинейным. Ее содержание было полностью приемлемым, но «вся работа содержит огромное количество невнятностей, излишнего многословия, правильные аргументы подаются крайне неубедительно, а некоторые фразы просто не имеют отношения к французскому языку». Ms. fr. 22140, no. 17.

(обратно)

35

Неподписанное сообщение: Simon, ms. fr. 22139, no. 107. «Этот роман плохо написан, содержит стилистические ошибки, большинство понятий использованы некорректно и даже не по-французски. Эта небольшая история лишена какого-либо правдоподобия, и пустые приключения, которые она описывает, недостаточно интересны, чтобы развлечь читателя. Не найдя ни малейшей пользы или наставления обществу, я нахожу своим долгом отказать ей в одобрении».

(обратно)

36

De Bougainville, Aug. 26, 1751, ms. fr. 22137, no. 33.

(обратно)

37

Ibid.

(обратно)

38

C. G. de Lamoignon de Malesherbes, Mémoires sur la librairie et sur la liberté de la presse (1809, оригинал 1788; перепечатка: Geneva, 1969), 300.

(обратно)

39

Принятые 30 августа 1777 года правила, регулирующие книжную торговлю, вводили новое понятие, «простое разрешение», которое давало неэксклюзивное право снова опубликовать текст, срок привилегии которого истек. Это делало эксплицитным право автора получать привилегию, которой он и его наследники могли владеть вечно. Но обычно авторы передавали свои привилегии книготорговцам, публиковавшим их работы. В таких случаях эдикты 1777 года ограничивали действие привилегии временем жизни автора при минимуме в десять лет. См.: Arrêt du Conseil d’Etat du Roi, portant règlement sur la durée des privilèges en librairie. Du 30 août 1777, перепечатанный в: Antoine Perrin, Almanach de la librairie (Paris, 1781), который, в свою очередь, был перепечатан в: Almanach de la librairie (Aubel, Belgium, 1984).

(обратно)

40

Письма и сообщения по этому делу разбросаны по: ms. fr. 22138, nos. 151, 160, 161, 168; ms. fr. 22149, nos. 18–24.

(обратно)

41

Маркиз де Мариньи к Понсе де Лаграву (April 17, 1755, ms. fr. 22149, no. 65): «Принять посвящение работы – значит дать публичное одобрение». Документы по этому делу находятся в: ms. fr. 22149, nos. 59–74.

(обратно)

42

Монкриф к Понсе (Oct. 13, 1755, ms. fr. 22149, no. 67): «Я могу только повторить, что мне пришлось сообщить вам о своем принципе не давать одобрение никаким работам о том или ином виде искусства без согласия человека, которого король назначил управлять им. Я не упрашиваю их и не спорю, когда они приходят к собственному мнению».

(обратно)

43

Понсе к Мальзербу (Oct. 21, 1755, ms. fr. 22149, no. 69) сообщает о беседе, в которой Монкриф сказал Понсе: «Я знаю, что это мой долг как цензора. Но я могу расстроить господина де Мариньи, который дал понять, что не хочет, чтобы эта книга была опубликована».

(обратно)

44

Ibid.

(обратно)

45

Учитывая неполный и неравномерный характер источников, провести полноценное социологическое исследование цензоров может быть столь же тяжело, как написать социальную историю авторства во Франции XVIII века. Но цензоры перечислялись в ежегодных выпусках Almanach royal и оставили множество следов своей работы в коллекции Аниссона-Дюперрона в Национальной библиотеке Франции. Используя эти и другие документы, Уильям Хенли готовит строгий биографический словарь, который сделает возможным составление просопографии или коллективного портрета всех цензоров за последние пять десятилетий Старого режима. См.: William Hanley, A Biographical Dictionary of French Censors, 1742–1789 (Ferney-Voltaire, 2005), vol. I (A–B).

(обратно)

46

О социальном и профессиональном характере составителей «Энциклопедии» Дидро и ее ближайшей наследницы Encyclopédie méthodique см.: Robert Darnton, The Business of Enlightenment: A Publishing History of the Encyclopédie, 1775–1800 (Cambridge, Mass., 1979), 437–47.

(обратно)

47

Mémoire sur l’état ancien et actuel de la librairie, présenté à M. de Sartine, directeur général de la librairie et imprimerie, par les syndic et adjoints en charge au mois de mars 1764, Bibliothèque nationale de France, Collection Anisson-Duperron, ms. fr. 22063, fol. 136 verso.

(обратно)

48

Террасон к Мальзербу (March 5, 1758, ms. fr. 22146, no. 61): «Более того, месье, сейчас я не спешу браться за изучение книг. Канцлер Д’Агюссо по собственному разумению и в связи с его намерением поощрить меня поместил мое имя в список [цензоров], руководствуясь несколькими причинами, одной из которых является то, что мой отец долгое время был цензором. Так как это [намерение] не было осуществлено, я нахожусь в ситуации, когда могу посвятить себя другой работе».

(обратно)

49

Эти показатели основаны на именах, перечисленных в ежегодном Almanach royal, однако цензоров продолжали вносить туда после того, как они перестали работать, так что числа приблизительны. Самое тщательное исследование цензоров как группы можно найти в диссертации Catherine Blangonnet, Recherche sur les censeurs royaux et leur place dans la société au temps de M. de Malesherbes (Ecole des Chartes, 1975). Не имея доступа к этой работе, я опирался на пересказ находок мадемуазель Блангоне из Daniel Roche, La Censure // Histoire de l’édition française: Le livre triomphant, 1660–1830 / Ed. Roger Chartier and Henri-Jean Martin (Paris, 1984), 91, и Raymond Birn, La Censure royale des livres dans la France des Lumières (Paris, 2007), 101–31, где содержится много дополнительного материала. Мои собственные исследования тех же источников подтверждают многие из выводов Бирна. Несколько другая статистика числа цензоров приведена в Robert Estivals, La Statistique bibliographique de la France sous la monarchie au XVIIIe siècle (Paris, 1965), 50.

(обратно)

50

Estivals, La Statistique bibliographique de la France sous la monarchie. Разные регистры запросов на разные типы разрешения на печать с неизбежностью приводят к разным статистическим выводам. Обсуждение этой проблемы и дальнейшие подсчеты можно найти в эссе из Livre et société dans la France du XVIIIe siècle, ed. François Furet (Paris, 1965 and 1970). Пересказ запросов на привилегии см.: Henri-Jean Martin, Une croissance séculaire // Histoire de l’édition française, vol. 2, Le livre triomphant 1660–1830, ed. Roger Chartier and Henri-Jean Martin (Paris, 1984), 97–100.

(обратно)

51

Акт 5, сцена 3: «Так как в своей работе я не обсуждаю ни власть, ни религию, ни политику, ни мораль, ни важных персон, ни влиятельные организации, ни Оперу, ни какие-либо другие театры и никого, кто обладал бы весом, я могу публиковать ее полностью совершенно свободно при проверке двух или трех цензоров».

(обратно)

52

Max Weber, The Development of Bureaucracy and Its Relation to Law // Max Weber: Selections in Translation / Ed. W. G. Runciman (Cambridge, 1978), 341–56. Согласно Le Grand Robert de la langue française (Paris, 2001), vol. 1, p. 1755, слово bureaucratie было введено экономистом Ж.-К.-М.-В. де Горнэ, умершим в 1759 году. Также см.: Ferdinand Brunot, Histoire de la langue française des origins à nos jours (Paris, 1966), vol. 6, pt. 1, 445–47. Луи-Себастьян Мерсье включил главу под названием Bureaucratie в свой труд Tableau de Paris (Amsterdam, 1783), vol. 2, p. 572 и в ней подчеркивает деспотическую власть государственных чиновников, скрытую от глаз публики: «Бюрократия. Слово, созданное недавно, чтобы кратко и емко обозначить растущую силу обычных чиновников, которые в разных кабинетах министерств дают ход множеству проектов, которые сами придумывают, или зачастую находят пылящимися в ящике стола, или выбирают из‐за личных вкусов и маний».

(обратно)

53

Анализ дисфункциональных аспектов управления во Франции XVIII века: Marcel Marion, Les Impôts directs sous l’Ancien Régime: Principalement au XVIIIe siècle (Paris, 1910); Herbert Lüthy, La Banque protestante en France, de la Révocation de l’Edit de Nantes à la Révolution (Paris, 1959); J. F. Bosher, French Finances, 1770–1795, from Business to Bureaucracy (Cambridge, 1970).

(обратно)

54

Pierre Grosclaude, Malesherbes: Témoin et interprète de son temps (Paris, 1961). Согласно упоминаниям в переписке Мальзерба, приемы по четвергам были многолюдными сборищами, где решались все возможные вопросы, связанные с книготорговлей. См., например, письмо Мальзерба к архиепископу Тулузы (August 17, 1763, ms. fr. 22150, no. 62) и Мальзерба к Семонвилю (Feb. 14, 1760, ms. fr. 22146, no. 87).

(обратно)

55

Об этом см.: Brunot, Histoire de la langue française, vol. 6, pt. 1, p. 445.

(обратно)

56

Монкриф к Мальзербу (Nov. 4, 1775, ms. fr. 22138, no. 159).

(обратно)

57

Этот billet de censure с ответным jugement находится в письме Боза к Мальзербу (Feb. 28, 1751, ms. fr. 22137, no. 38). См. также похожие документы в письме Секуса к Мальзербу (Jan. 2, 1752, ms. fr. 22139, no. 98).

(обратно)

58

Это описание процесса цензуры опирается на замечания, раскиданные по переписке Мальзерба с цензорами. В особенности обратите внимание на письмо Мийе к Мальзербу (Feb. 28 and May 26, 1755) и Мийе к архиепископу Парижа (Dec. 9, 1755, ms. fr., 22138, nos. 137, 138, 139); неподписанное письмо к Мальзербу (March 24, 1753, ms. fr. 22137, no. 91); Рассико к Мальзербу (Dec. 24, 1750, ms. fr. 22139, no. 18); Симона к Мальзербу (Oct. 1, 1755, ms. fr. 22139, no. 135); Леблона к Мальзербу (Oct. 2, 1752, ms. fr. 22138, no. 37); Буссанеля к Мальзербу (Feb. 21, 1761, ms. fr. 22146, no. 43); Мальзерба к Бюре (June 22, 1762, ms. fr. 22150, no. 103); а также подборку Rapports et Décisions в: ms. fr. 22140, nos. 80–109. Описание формальной процедуры получения привилегии в 1781 году см.: Perrin, Almanach de la librairie.

(обратно)

59

Бюре к Мальзербу (July 9, 1762, ms. fr. 22150, no. 115).

(обратно)

60

Аббат де Лавиль к Мальзербу (Aug. 8, 1756, ms. fr 22138, no. 12): «На моем столе скопилось такое большое количество исторических и политических мемуаров, большинство из которых негодного качества по форме и содержанию, что неудивительно, что я могу уделить им только поверхностное внимание».

(обратно)

61

Foucher, Aug. 25, 1754, ms. fr. 22137, no. 97: «Я занят изучением довольно длинной работы о душе и происхождении ее знаний, направленной против господина Локка… Содержание кажется мне весьма достойным… но тем не менее я буду требовать множества исправлений и сокращений, что отяготит меня большим количеством тяжелой письменной работы. Да здравствуют исторические книги и антологии».

(обратно)

62

Simon, Aug. 30, 1752, ms. fr. 22139, no. 134.

(обратно)

63

La Palme, без датировки, ms. fr. 22138, no. 11; Tercier, Feb. 1, 1751, ms. fr. 22139, no. 144; Barthélemy, без датировки, ms. fr. 22137, no. 8; Cahusac, без датировки, ms. fr. 22137, no. 45.

(обратно)

64

Cotteret, Sept. 9, 1756, ms. fr. 22137, no. 57.

(обратно)

65

Примеры того, как Вольтер манипулировал легальной и нелегальной системой издания книг, см. в: René Pomeau, Voltaire en son temps (Oxford, 1995, new ed.), vol. 1, 799–800 и 810–11.

(обратно)

66

Мальзерб к Оберу (18 March 1759, ms. fr. 22142, no. 17). Похожий случай произошел с выбором цензора для «Военно-исторической хронологии», Chronologie historique militaire, из представителей Военного министерства. По требованию маршала де Бель-Иля, Мальзерб послал billet de censure служащему из Министерства иностранных дел: Мальзерб к Бель-Илю (без даты, ms. 22143, no. 87). Профессор Страсбургского университета, написавший целую книгу об Эльзасе, просил Мальзерба доверить рукопись выходцу из Эльзаса, который понимал бы местную ситуацию. Мальзерб в ответ предоставил список цензоров из Эльзаса и предложил послать billet de censure одному из них по выбору автора: Мальзерб к Шёпфлину (April 6, 1761, ms. fr. 22142, no. 1).

(обратно)

67

Fontenelle, Oct. 2, 1750, ms. fr. 22137, no. 85.

(обратно)

68

Заметка на решении в bureau de librairie, озаглавленная «Работа 30 сентября» (Travail du 30 septembre 1754, ms. fr. 22140).

(обратно)

69

Picardet, Aug. 2, 1763, ms. fr. 22148, no. 51. Пометка вверху письма гласила «Пошлите billet de censure господину Мишолю».

(обратно)

70

Moncrif, без даты, ms. fr. 22138, no. 167

(обратно)

71

Moncrif, без даты, ms. fr. 22143, no. 81. Монкриф жалуется, что аббат де ла Бом узнал, что он проверяет его «Христиаду», La Christiade: «Цензоры не могут свободно выражать свои суждения после того, как их имя становится известно автору. Господин аббат ла Бом написал мне, что его судьба в моих руках».

(обратно)

72

Déparcieux, Nov. 29, 1753, ms. fr. 22152, no. 109.

(обратно)

73

Millet, July 16, 1756, ms. fr. 22138, no. 144.

(обратно)

74

В своих Mémoires sur la librairie Мальзерб объясняет, что, управляя цензурой, он руководствовался преданностью свободному обмену идеями, если только они не оскорбляли церковь, корону, мораль или конкретных людей. См.: Second mémoire // Mémoires sur la librairie, особенно: pp. 83–90.

(обратно)

75

Сенак к Мальзербу (без даты, ms. fr. 22143, no. 36); Барон к Мальзербу (Dec. 31, 1755, ms. fr. 22143, no. 35).

(обратно)

76

Marcilly, Nov. 7, 1755, ms. fr. 22138, nos. 111 и 112.

(обратно)

77

Tanevot, Oct. 12, 1752, ms. fr. 22139, no. 141.

(обратно)

78

Неподписанный и недатированный отзыв на Histoire de la Rochelle М. Арсе (ms. fr. 22140, no. 16): «Эту работу в основном определяет ее ораторский стиль, который иногда становится очень надменным, витиеватым и полным неологизмов, то есть не соответствует той простой и благородной манере, в которой должны писаться книги об истории. Хотя не дело цензора перерабатывать стиль книги, которой он дает оценку, в некоторых местах выражения показались мне столь немыслимыми, что я отметил основные из них карандашом, и автор обещал уделить им внимание».

(обратно)

79

Отказывая «Истории оперы», Histoire de l’Opéra, Монкриф так объяснял свое решение Мальзербу (Aug. 18, 1751, ms. fr. 22138, no. 150): «Я не могу ее одобрить и умоляю назначить другого эксперта. Я предложил автору некоторые поправки, но он не прислушался к ним».

(обратно)

80

Moncrif, Nov. 4, 1755, ms. fr. 22138, no. 159. Монкриф счел прославление Людовика XIV в прологе либретто к опере Picus et Canente недостаточным. Он сообщил автору Ривуару де Терральбу, что он «должен вырезать пролог, и тот доброжелательно воспринял эту невинную критику с моей стороны».

(обратно)

81

Мальзерб постарался найти сочувствующего цензора для проверки альманаха, «чтобы помочь бедняге»: недатированное письмо, ms. fr. 22141, no. 151. См. также записку Монкрифа к Мальзербу (April 1, 1751, ms. fr. 22138, no. 149), где дается одобрение «Аллегорическим диалогам и басням», Dialogues et fables allégoriques: «Это сочинение благодаря множеству внесенных мной поправок не содержит ничего оскорбительного для морали. Это лучшее, что я могу о ней сказать. Однако автор лишен средств к существованию. Он получит 300 ливров за свои басни. Пожалуйста, найдите в своем сердце достаточно доброты, чтобы дать ему молчаливое согласие на их печать. Стихотворения по большей части плохи, а темы басен незначительны, так что подписать апробацию такой работы было бы стыдно. Но эта книга забудется, как и многие другие плохие произведения, которые находят тем не менее своего читателя». Клод-Проспер Жольё де Кребийон, также известный как Кребийон-сын, выдающийся писатель и цензор, был особенно доброжелателен по отношению к авторам, но он, как правило, выдавал только permissions de police коротким и легкомысленным сочинениям. См. несколько предвзятое описание «аудиенции» Кребийона у Луи-Себастьяна Мерсье в «Картинах Парижа», Tableau de Paris, vol. 1, pp. 804–8.

(обратно)

82

Foucher, Aug. 24, 1762, ms. fr. 22148, no. 110.

(обратно)

83

Foucher, Dec. 20, 1755, ms. fr. 22137, no. 98. Фуше объяснил Мальзербу, что рукопись пришла в двух частях. Первую «я прочитал с удовольствием. Но вторая заставила остановиться. В ней я нашел различные замечания, которые не могу одобрить, и, так как автор решил, что не готов принять мои требования, я вернул ему рукопись, сказав, что больше не хочу брать на себя обязанность просить у вас разрешения, которого автор хотел добиться».

(обратно)

84

Cotteret, Sept. 9, 1756, ms. fr. 22137, no. 57; Мальзерб к Сальмону (May 23, 1760, ms. fr. 22148, no. 23).

(обратно)

85

Шевалье дю Плесси к Мальзербу (July 10, 1763, ms. fr. 22150, no. 13). Автор жалуется на цензора: «Я предложил убрать стихотворение, которое показалось оскорбительным моему деятельному цензору, чтобы получить его одобрение, соглашаясь на те условия, которые он предложил. Но этот достойный человек стал преследовать меня дальше, сказав, что не хочет одобрять сокращения и что я должен смягчить больше [фрагментов, которые ему не нравились]. Я больше не буду ничего смягчать… Я чувствую себя израненным этим обвинителем». См. также: дю Плесси к Мальзербу (без даты, ms. fr. 22150, no. 132).

(обратно)

86

Автор «Traité démonstratif de la quadrature du cercle» к Мальзербу (без даты, ms. fr. 22138, no. 71).

(обратно)

87

Daniel Roche, La Censure // Histoire de l’édition française: Le livre triomphant, 1660–1830 (Paris, 1984), vol. 2, p. 83.

(обратно)

88

См.: J.-P. Belin, Le Commerce des livres prohibés à Paris de 1750 à 1789 (Paris, 1913); Robert Darnton, The Forbidden Best-Sellers of Pre-Revolutionary France (New York, 1995).

(обратно)

89

Это соображение, повсюду сквозящее в документах Управления книготорговли и палаты синдиков Парижской гильдии издателей и книготорговцев, открыто высказано Мальзербом в Mémoires sur la librairie (pp. 86 и 177). Примеры похожих взглядов у самих цензоров можно найти в письме Салье к Мальзербу (Dec. 28, 1750, ms. fr. 22139, no. 80). Цензор утверждает, что современные протестанские произведения должны получать неофициальные tolérance по экономическим соображениям: «Каждый день внушительные суммы денег уходят на покупку книг, напечатанных в Голландии. Если есть возможность допустить печать работ, не оскорбляющих мораль или религию, я думаю, это будет большой услугой государству».

(обратно)

90

Много подобных обсуждений можно найти в подборке Rapports et décisions (fr. 22140, nos. 80–109). Также см.: послание графа д’Аржансона к Мальзербу (Feb. 11, 1755, ms. fr. 22140, no. 72); Машо к Мальзербу (July 19, 1756, ms. fr. 22143, no. 138); Мальзерба к графу де Пралену (Jan. 3, 1763, ms. fr. 22144, no. 142); Мальзерба к графу д’Аржансону (без даты, ms. fr. 22147, no. 54).

(обратно)

91

См. серию документов, собранных под названием: Acceptations et refus d’éloges et de dédicaces (ms. fr. 22140, nos. 18–54).

(обратно)

92

Неподписанный и недатированный отзыв на «Философскую смесь», Mélanges philosophiques М. Форме (ms. fr. 22140, no. 3).

(обратно)

93

Недатированная заметка Мийе (ms. fr. 22140 в Rapports et décisions).

(обратно)

94

В Lectures interdites (p. 195) Барбара Негрони подсчитывает, что из всех книг, подвергавшихся последующей цензуре, 63% имели отношение к янсенизму и 8% были посвящены философии.

(обратно)

95

Ladvocat, Nov. 16, 1757, ms. fr. 22138, no. 33. Протестантское опровержение деизма показалось приемлемым одному цензору: Millet, Nov. 6, 1758, ms. fr. 22138, no. 141. Однако другой не мог смириться даже с протестанскими работами, содержавшими требование веротерпимости: неподписанный и недатированный отказ «Вопросам о веротерпимости», Questions sur la tolérance (ms. fr. 22149, no. 121).

(обратно)

96

De Passe, Oct. 19, 1757, ms. fr. 22139, no. 12; отзыв на «Принципы естественного права» Жана-Анри-Самюэля Форме: «В книге высказываются определенные мысли о браке, которые требуют множества исправлений, но автор выражает свои мысли в согласии с доктриной своей веры, и я не думаю, что то, что он может сказать на эту тему, делает чтение его работы опасным».

(обратно)

97

De Lorme, April 13, 1752, ms. fr. 22138, no. 61. В недатированном упоминании в мемуарах просьбы иезуитов о новом издании труда «Опровержение книги, опубликованной покойным епископом Мирпуа под названием „Самозащита деятельной благодати“» (Réfutation d’un livre publié par feu M. l’évêque de Mirepoix sous le titre de Défense de la grâce efficace par elle-même), сообщается, что им отказали, потому что «Монсеньор [то есть канцлер] не считает разумным разрешение печатать какие-то новые книги на эту тему»: ms. fr. 22140 Rapports et decisions, no. 80–109. Сложно указать точное расположение документа в этой разрозненной подборке.

(обратно)

98

Неподписанный и недатированный меморандум Русле (ms. fr. 22139, no. 70). В заметке о встрече цензоров 17 августа 1745 года (Rapports et décisions) отказ печатать рукопись, касающуюся янсенизма, объяснялся следующим образом: «Такие книги только будоражат умы».

(обратно)

99

Tamponnet, без даты, отказ «Изложению истин христианского учения и изображению нравов века сего» (Exposition des vérités chrétiennes et des moeurs de ce siècle), ms. fr. 22139, no. 150: «Намерения автора заслуживают уважения, но, к сожалению, исполнение им не соответствует. Он хочет вступить в полемику с деистами. Но делает это беспорядочно, бессвязно и бессодержательно. Я считаю его работу бесполезной и даже вредоносной, потому что плохо защищать веру – все равно что невольно обличать ее».

(обратно)

100

Cotteret, May 26, 1751, ms. fr. 22137, no. 54. Отказываясь одобрить рукопись «Занимательная теология, или спорные вопросы, извлеченные из Святого Писания» (Théologie curieuse, ou questions recherchées extraites des Saintes Ecritures), Котре замечает, что «в ней автор разбирает вопросы, касающиеся религии, очень неубедительно. Его аргументы ничего не стоят и поданы не таким образом, чтобы просветить читателя. Более того, книга плохо написана. Я не думаю, что от нее может быть польза». Аббат ле Руж отказал «Поучениям о Причастии» (Exhortations sur l’Eucharistie) по тем же причинам (4 марта 1751 г., ms. 22138, no. 45): «Книга не разделена на смысловые части, лишена порядка и бессвязна. Ее [главы] изобилуют повторяющимися абзацами, не имеющими отношения к предмету, и простонародными выражениями, далеко отстоящими от торжественности [религиозного] таинства… Не нужно оскорблять общество этой бессмысленной работой, которая может нанести вред религии».

(обратно)

101

Moncrif, Nov. 4, 1755, ms. fr. 22138, no. 159. В недатированном рапорте (ibid., no. 162) Монкриф настаивает на удалении некоторых фрагментов из книги о военных победах Франции, потому что в них используется неприемлемый для восхваления короля язык.

(обратно)

102

Tercier, March 25, 1758, ms. fr. 22141, no. 2.

(обратно)

103

Война за австрийское наследство была связана с отсутствием у императора Священной Римской империи Карла VI наследника мужского пола. Согласно Прагматической санкции, все владения Габсбургов, трон империи, короны Чехии и Венгрии отходили к дочери Карла Марии-Терезии и ее мужу Францу-Стефану Лотарингскому. Франция поддержала мужа другой дочери Карла, баварского курфюрста. Прусский король Фридрих II выступал в этой войне также против Австрии (Марии-Терезии). Поскольку Англия была на стороне Марии-Терезии, Франция поддерживала также сторонников Стюартов, претендентов на английский и шотландский троны, потомков низложенного Якова II. После перегруппировки альянсов в середине XVIII века (заключения союза между старыми противниками, Францией и Австрией, и между Англией и Пруссией) Фридрих оказался в числе врагов Франции. – Прим. ред.

(обратно)

104

Salley, April 11, 1759, ms. fr. 22139, no. 94.

(обратно)

105

Мальзерб к графу де Пралену (Jan. 3, 1763, ms. fr. 22144, no. 142).

(обратно)

106

Маршал Бель-Иль к Мальзербу (Aug. 25, 1760, ms. fr. 22147, no. 188).

(обратно)

107

Жан-Батист Машо д’Арнувиль к Мальзербу (5 мая 1753 г., ms. fr. 22149, no. 110). В августе 1750‐го Машо попытался ввести новый «двенадцатеричный» налог, который должны были выплачивать не только простолюдины, но и дворяне с духовенством. Эта важная попытка реформировать налоговую систему вызвала серьезное противодействие и в итоге потерпела неудачу, в первую очередь из‐за протестов духовенства.

(обратно)

108

Исключительным случаем было молчаливое дозволение, полученное «Жизнью Климента XI» (Vie de Clément XI), рекомендованной Мальзербу Русле (Dec. 23, 1751, ms. fr. 22139, no. 67). «В нем автор тщательно избегает всех тем, которые могли бы оскорбить парламент… Я обнаружил только три небольших раздела, нуждающиеся в редактуре».

(обратно)

109

Bonamy, Dec. 18, 1755, ms. fr. 22137, no. 23.

(обратно)

110

В недатированном сообщении Мальзербу (ms. fr. 22141, no. 96) цензор по имени Лавор отказывает одному из томов «Развлекательной библиотеки» (Bibliothèque amusante) «из‐за нескольких случаев из жизни, которые я считаю противоречащими морали». Мальзерб передал труд другому цензору, который его одобрил.

(обратно)

111

De Passe, July 16, 1753, ms. fr. 22139, no. 9: «Некоторые части этой рукописи неприкрыто непристойны и откровенно похабны. Все остальное – нелепая выдумка, наполненная размышлениями, не обладающими ни красотой, ни смыслом. Смешно подумать, что автор вообще осмелился послать цензорам такое произведение, на мой взгляд, оскорбительное для морали, плохо написанное и не заслуживающее никакого внимания».

(обратно)

112

De La Haye, без даты, ms. fr. 22138, no. 11.

(обратно)

113

Abbé Boudot, Sept. 10, 1754, ms. fr. 22137, no. 27.

(обратно)

114

Tercier, без даты, ms. fr. 22144, no. 203.

(обратно)

115

Delagarde, Jan. 2, 1758, ms. fr. 22143, no. 93.

(обратно)

116

De Silhouette, May 5, 1753, ms. fr. 22140, no. 26.

(обратно)

117

Аббе Жируа, видимо, к секретарю Мальзерба (Oct. 25, 1751, ms. fr. 22137, no. 135).

(обратно)

118

Simon, Feb. 23, 1752, ms. fr. 22139, no. 128.

(обратно)

119

Malesherbes, Mémoires sur la librairie, 91–92. Похожие замечания см. на: pp. 58, 101–2 и 206.

(обратно)

120

Например, Русле (Oct. 30, 1751, ms. fr. 22139, no. 69) одобрил роман под названием «Слово и вещь» (Le Mot et la chose) с таким комментарием: «Все в нем мудро и выверено. На мой взгляд, нет никаких грозящих скандалом applications, которые можно было бы увидеть в действующих лицах. Более того, за них должен отвечать автор, потому что я сам не знаю никого, кто переживал бы приключения, которые, настоящие или вымышленные, описаны в рукописи». Обсуждение одержимости applications в полиции можно найти в Vies privées et affaires publiques sous l’Ancien Régime в моей книге: Bohème littéraire et Révolution (Paris, 2010), 113–34.

(обратно)

121

Исследование всех аспектов производства и контроля за книгами в раннее Новое время см. в: Histoire de l’édition française, ed. Roger Chartier and Henri-Jean Martin, 2 vols. (Paris, 1982–84).

(обратно)

122

Среди множества упоминаний об истории с трактатом «О душе», особенно достойны внимания: La Disgrâce d’un premier commis: Tercier et l’affaire de De l’Esprit (1758–1759) // Bibliothèque de l’Ecole des Chartes 113 (1955): 140–70; David W. Smith, Helvétius: A Study in Persecution (Oxford, 1965). Мальзерб выражает свое мнение, подчеркивая попытки парламента вторгнуться на территорию правительства, в Mémoires sur la librairie (рр. 58–74).

(обратно)

123

Описание общего контекста того времени см.: Dale Van Kley, The Damiens Affair and the Unraveling of the Ancien Régime, 1750–1770 (Princeton, 1984).

(обратно)

124

Isambert, Jourdan, and Decrusy, Recueil général des anciennes lois françaises (Paris, 1821–33), vol. 22, pp. 272–74.

(обратно)

125

Я рассказываю об экономической стороне повторных изданий «Энциклопедии» в The Business of Enlightenment, особенно в главах 2 и 7.

(обратно)

126

См., например, его Mémoires sur la librairie (рр. 85–86).

(обратно)

127

Мальзерб выразил свой взгляд на кризис вокруг трактата «О душе» и «Энциклопедии» в Mémoires sur la librairie (pp. 57–74).

(обратно)

128

Самым скандальным случаем после 1759 года стала публикация в 1770‐м вольтерианского трактата «О философии природы» (De la Philosophie de la nature), написанного Ж.-Б.-К. Изоардом, известным как Делиль де Саль. Надеясь получить привилегию, Делиль отправил текст симпатизирующему цензору, аббату Кретьену. Но они поссорились после попытки Делиля без ведома своего приятеля отправить в печать неисправленный вариант рукописи. Делиль умудрился добиться передачи книги другому цензору и смог его одурачить, одновременно создавая следующие тома. В итоге скандал привел к часто цитируемой полемике, в которой Кретьен оправдывает свою роль цензора и порицает тайные интриги Делиля. Книга была осуждена Генеральной ассамблеей духовенства и судом Шатле и сожжена палачом в 1775 году. См.: Pierre Malandain, Delisle de Sales philosophe de la nature (1741–1816) (Oxford, 1982).

(обратно)

129

Во всех этих маленьких городках были книготорговцы, состоявшие в переписке со швейцарским издательством-оптовиком Société typographique de Neuchâtel, но никто из них не внесен в Almanach de la librairie (Paris, 1781), куда теоретически должны были вписывать всех книготорговцев Франции. Обсуждение STN и его обширной переписки см. в моей работе: The Forbidden Best-Sellers of Pre-Revolutionary France и сопроводительном томе The Corpus of Clandestine Literature in France, 1769–1789 (New York, 1995).

(обратно)

130

Информация для этого параграфа взята из прекрасной работы Thierry Rigogne, Between State and Market: Printing and Bookselling in Eighteenth-Century France (Oxford, 2007) и моих исследований бумаг Société typographique de Neuchâtel в публичной библиотеке невшательского университета в Швейцарии.

(обратно)

131

Информацию о полицейских операциях можно найти в: The Forbidden Best-Sellers of Pre-Revolutionary France и моей же Edition et sédition: L’ Univers de la littérature clandestine au XVIIIe siècle (Paris, 1991), где содержится большой объем информации, которая не опубликована на английском языке. Полицейскую работу д’Эмери я рассматриваю в главе A Police Inspector Sorts His Files: The Anatomy of the Republic of Letters в: The Great Cat Massacre and Other Episodes in French Cultural History (New York, 1984).

(обратно)

132

Мнение современников о парижской полиции можно найти в Jean-Baptiste-Charles Le Maire, La Police de Paris en 1770: Mémoire inédit composé par ordre de G. de Sartine sur la demande de Marie-Thérèse d’Autriche, ed. Antoine Gazier (Paris, 1879); Nicolas de La Mare, Traité de police, où l’on trouvera l’histoire de son établissement, les fonctions, et les prérogatives de ses magistrats . . . (Amsterdam, 1729); Jacques Peuchet, Encyclopédie méthodique: Jurisprudence, tome neuvième: Contenant la police et les municipalités (Paris, 1789 и 1791).

(обратно)

133

Это описание составлено по подробному делу из архивов Бастилии: Bibliothèque de l’Arsenal, Archives de la Bastille, ms. 11582.

(обратно)

134

Следующие цитаты взяты из записи трех допросов мадемуазель Бонафон: Ibid., folios 55–57, 79–80, and 115–16. Как указано в тексте выше, я соединил части диалога (те, что не были помечены как цитаты), но старался придерживаться оригинала, который, как и все допросы, был написан в прошедшем времени: «Был задан вопрос», «Ответила, что…» и т. д.

(обратно)

135

Ibid., fol. 20. Я ознакомился с копией книги в библиотеке Арсенала: Tanastès: Conte allégorique par Mlle de xxx (The Hague, 1745), 8 B. L. 19489, куда был включен рукописный ключ с именами лиц, скрывающихся за сказочными героями.

(обратно)

136

Пьер-Огюст Гупиль к Жану-Шарлю-Пьеру Ленуару (Dec. 14, 1774, Bibliothèque de l’Arsenal, Archives de la Bastille, ms. 12446). Следующее описание основывается на этом поразительно многотомном деле.

(обратно)

137

Ibid.

(обратно)

138

Речь идет о так называемой «Варфоломеевской ночи министров» после смерти Людовика XV – отставке главы правительства герцога д’Эгийона, канцлера Мопу и суперинтенданта (министра) финансов аббата Террэ. Преемником Террэ на посту суперинтенданта финансов стал просветитель Тюрго. Верховные суды вновь были сменены парламентами. – Прим. ред.

(обратно)

139

Гупиль к Ленуару (Jan. 18, 1775, ibid.).

(обратно)

140

Ibid.

(обратно)

141

Interrogatoire de la nommée Manichel dite la Marche à la Bastille, Jan. 27, 1775, ibid.

(обратно)

142

Ламарш к Ленуару из Бастилии (Jan. 28, 1775, ibid.).

(обратно)

143

Гупиль к Ленуару (Jan. 25, 1775, ibid.).

(обратно)

144

Шевалье, комендант Бастилии, к Ленуару (Feb. 2, 1775, ibid.).

(обратно)

145

Детальное описание обысков в Кане, Руане, Алансоне и Сен-Мало, осуществленных предшественником Гупиля Жозефом д’Эмери в апреле и мае 1771 года, см. в: Bibliothèque nationale de France, ms. fr. 22101.

(обратно)

146

Feb. 20, 1775, Archives de la Bastille, ms. 12446.

(обратно)

147

Feb. 23, 1775, ibid.

(обратно)

148

Лалонд к Ленуару (Feb. 26, 1775, ibid.).

(обратно)

149

См. письма Десожа к Валлю, который снабжал его запрещенными книгами, датированные 22 апреля, 24 июня, 24 июля и 6 августа 1773 года. В письме Десожу 20 июля 1773 года Валль сообщил, что отправил ему груз по секретному маршруту через королевский дворец Сен-Жермен-ан-Ле. Туда входило 16 экземпляров Histoire de dom B . . ., portier des Chartreux, 148 La Putain errante и 148 L’ Ecole des filles общей стоимостью 448 ливров. Все эти документы см. в: Archives de la Bastille, ms. 12446.

(обратно)

150

Description des livres saisis sur le sieur Manoury, Feb. 25, 1775, ibid. (В этом документе множество пропусков и нет нижней части, возможно из‐за того, что его растоптали во время взятия Бастилии). Последние три работы в этом списке намекают на верховные суды (conseils supérieurs), которые Мопу ввел в судебную систему, желая лишить старинные парламенты политического влияния. Людовик XVI восстановил парламенты после своего восшествия на престол в 1774 году.

(обратно)

151

Философский труд просветителя Гольбаха. – Прим. ред.

(обратно)

152

Недатированная заметка Жозефа д’Эмери (Bibliothèque nationale de France, ms. fr. 22100, fol. 244).

(обратно)

153

Операция д’Эмери, заслуживающая отдельного исследования, подробно задокументирована в: Bibliothèque nationale de France, ms. fr. 22101. Манури ссылается на нее и потери, которые он понес, в нескольких письмах к Société typographique de Neuchâtel, в особенности от 16 декабря 1771 года, 27 сентября 1778‐го и 26 ноября 1781-го. Однако он каждый раз называет разные суммы и, возможно, преувеличивает размеры своих потерь, чтобы продемонстрировать непоколебимую устойчивость своего дела. В письме от 26 ноября 1781 года он пишет: «В 1771‐м я доказал, что потерял больше 40 000 ливров из‐за гнева правительства Мопу». Эти письма, содержащие огромное количество информации о делах книготорговца, можно найти в деле Манури в архивах Société typographique de Neuchâtel в Bibliothèque publique et universitaire de Neuchâtel.

(обратно)

154

Jan. 20, 1775, Archives de la Bastille, ms. 12446.

(обратно)

155

Габриэль Реньо к Манури (Feb. 7, 1775, ibid.).

(обратно)

156

Письма Манури к Société typographique de Neuchâtel полны упоминаний о его сделках с книготорговцами во Франции и за рубежом. Этот аспект его бизнеса я рассматриваю в Edition et sédition (pp. 98–104).

(обратно)

157

Ле Барон к Манури (March 22, June 6, 1774, Archives de la Bastille, ms. 12446). Ле Барон был другом Манури из Кана. Эмигрировав в Лондон, он устроился в типографию, выпустившую некоторые из воспоминаний Бомарше о его знаменитой тяжбе с Луи-Валантеном Гузманом под названием Мемуары для истории парижского парламента, Mémoires pour servir à l’histoire du Parlement de Paris, а также язвительный выпад против мадам Дюбарри, книгу Шарля Тевено де Моранда Mémoires secrets d’une femme publique. Похоже, Моранд уничтожил тираж в обмен на выплату от французского правительства, о которой договорился Бомарше.

(обратно)

158

Перевод романа английского писателя Джона Клеланда «Фанни Хилл, или Мемуары женщины для утех». – Прим. ред.

(обратно)

159

Габриэль Реньо к Манури (Feb. 7, 1775). Вот книги, упомянутые Реньо: Traité des trois imposteurs – скандальная антирелигиозная работа, называвшая Моисея, Иисуса и Мухамеда «тремя самозванцами», Histoire de dom B . . ., portier des Chartreux – порнографический антиклерикальный бестселлер, Pensées théologiques relatives aux erreurs du temps – антирелигиозный трактат, La Gazette de Cythère – злое обличение мадам Дюбарри, которое Реньо переиздал под названием Précis historique de la vie de Mme la comtesse du Barry, Maupeouana, ou correspondance secrète et familière de M. de Maupeou – антология эссе против министерства Мопу, и La Fille de joie – перевод Memoirs of a Woman of Pleasure Джона Клеланда.

(обратно)

160

Манури к Société typographique de Neuchâtel (Oct. 4, 1775, бумаги Société typographique de Neuchâtel, Bibliothèque publique et universitaire de Neuchâtel).

(обратно)

161

Nov. 7, 1777, ibid.

(обратно)

162

Десож к Манури (Jan. 11, 1775, архивы Бастилии, ms. 12446). Даже после восхождения на престол Людовика XVI памфлеты на правительство Мопу, распущенное после смерти Людовика XV 10 мая 1774 года, продолжали хорошо продаваться и сурово преследоваться полицией.

(обратно)

163

Десож к Манури (Jan. 15, 1775, ibid.).

(обратно)

164

Ламарш к ее отцу (March 5, 1775, ibid.). Все ее письма из этого дела и дел других заключенных так и не были отправлены адресатам.

(обратно)

165

Гупиль к Ленуару (Jan. 24 and 25, 1775, ibid.).

(обратно)

166

Ленуар к Лаврийеру (без даты, ibid.). Лаврийер перенаправил письмо в Бастилию с пометкой на полях «Я с этим согласен», на что чиновник ответил «Заверено согласно приказу от 26 марта 1775 года». Хотя это дело касалось скромной bouquiniste, за ним следил сам король. 26 января 1775 года герцог де Лаврийер, возглавлявший Maison du roi и ответственный за Бастилию, написал генерал-лейтенанту полиции Ленуару: «Я сообщил королю о том, что женщину Ламарш арестовали. Его Величество выразил свое одобрение и желание, чтобы это дело [старательно] расследовали и, по возможности, сделали показательным».

(обратно)

167

Шевалье, комендант Бастилии, к Ленуару (March 30, 1775, ibid.).

(обратно)

168

Ленуар вспоминает арест Гупиля в черновиках работы, которую он хотел опубликовать как свои мемуары и которая находится среди его бумаг в Муниципальной библиотеке Орлеана (ms. 1422). Я подробно описываю карьеру Гупиля в главе 9 книги: The Devil in the Holy Water, or the Art of Slander from Louis XIV to Napoleon (Philadelphia, 2010).

(обратно)

169

Пример того, как либерализм и империализм описываются как отдельные и практически несовместимые «измы», можно найти во влиятельном учебнике: R. R. Palmer & Joel Colton, A History of the Modern World, 2nd ed. (New York, 1965), 432–33 и 615–22. Я утверждаю, что в случае Британской Индии это были две неразделимые части одного феномена. Это эссе является плодом долгих часов работы в собрании Министерства по делам Индии и Дальнего Востока в Британской библиотеке в 1994 и 1995 годах. Я хочу поблагодарить Грэма Шоу за гостеприимство и помощь в этот период. Более ранние версии эссе были опубликованы как: Literary Surveillance in the British Raj: The Contradictions of Liberal Imperialism // Book History 4 (2001), 133–76, и Book Production in British India, 1850–1900 // Book History 5 (2002), 239–62. Из тех, кому я обязан конструктивной критикой моих первых набросков, я хочу особенно поблагодарить Гьяна Пракеша, Прию Джоши, Майкла Каттена и Аниндиту Гош. Я многое узнал из прекрасной работы Anindita Ghosh, Power in Print: Popular Publishing and the Politics of Language and Culture in a Colonial Society, 1778–1905 (New Delhi, 2006), где рассматривается множество тем, поднятых здесь. Блестящее обсуждение такого же высокого научного уровня в области истории книги см. в: Graham Shaw, The History of Printing in South Asia: A Survey of Research since 1970 // Leipziger Jahrbuch zur Buchgeschichte 7 (1997), 305–23.

(обратно)

170

См. классическую статью Ранаджита Гухи The Prose of Counter-insurgency (Subaltern Studies, ed. Ranajit Guha (Delhi, 1983)).

(обратно)

171

James Long, Returns Relating to the Publications in the Bengali Language in 1857, to Which Is Added a List of the Native Presses, with the Books Printed at Each, Their Price and Character, with a Notice of the Past Condition and Future Prospects of the Vernacular Press of Bengal, and the Statistics of the Bombay and Madras Vernacular Presses (Calcutta, 1859) (Oriental and India Office Collections, British Library, V/23/97). Все последующие упоминания даны по этой книге, кроме особо отмеченных случаев. Информацию о Лонге можно найти в статье о нем в индийском Dictionary of National Biography ((Calcutta, 1973), vol. 2, pp. 416–17) и в Geoffrey A. Oddie, Missionaries, Rebellion and Proto-Nationalism: James Long of Bengal, 1814–87 (London, 1999). Его исследование бенгальской литературы описывается в: Tapti Roy, Disciplining the Printed Text: Colonial and Nationalist Surveillance of Bengali Literature // Texts of Power: Emerging Disciplines in Colonial Bengal / Ed. Partha Chatterjee (Minneapolis, 1995), 30–62.

(обратно)

172

Long, Returns, vi.

(обратно)

173

Ibid., цитаты из xii и xiv.

(обратно)

174

Ibid., xx–xxi.

(обратно)

175

Ibid., xlviii.

(обратно)

176

Ibid., xlix.

(обратно)

177

Ibid., xxvi.

(обратно)

178

Ibid., 31.

(обратно)

179

Ibid., xv.

(обратно)

180

Патерностер-роу в Лондоне – улица, которая была центром книготорговли. – Прим. ред.

(обратно)

181

Ibid., xiv.

(обратно)

182

Ibid., xv.

(обратно)

183

Donald Serrell Thomas, A Long Time Burning: The History of Literary Censorship in England (London, 1969); The Cambridge History of the Book in Britain, vol. 5, 1695–1830 / Ed. Michael F. Suarez, S. J., and Michael L. Turner (Cambridge, 2009), 128–29 и 834–36. Разумеется, после принятия Акта о клевете 1792 года британские власти часто преследовали литературу, которую считали опасной или выражавший сочувствие якобинцам, но Акт о предательстве и подстрекательстве к мятежу 1795 года стал мотивировать запрещение радикальных публикаций предательством, а не клеветой.

(обратно)

184

О Джоне Уилксе и серьезных волнениях 1760‐х см.: John Brewer, Party Ideology and Popular Politics at the Ascension of George III (Cambridge, 1976).

(обратно)

185

Trial of the Rev. James Long, for the Publication of the Nil Darpan, with Documents Connected with Its Official Circulation (London, 1861), India Office, W 977. О происшествии с «Ниль Дурпан» см.: Tracts. Indigo, 143 и похожие документы, рассеянные по V/23/95 в архивах Министерства по делам Индии, а также The History of the Nil Darpan, with the State Trial of J. Long . . . (Calcutta, 1861), British Library 5318, p. 4. Название пьесы иногда транскрибируют как Nil Darpan.

(обратно)

186

Nil Durpan, or the Indigo Planting Mirror by Dinabandhu Mitra. Translated from the Bengali by a Native (Calcutta, 1972), introd., xxxiv. Для удобства все цитаты приводятся по этому изданию, куда включены большие фрагменты из документации суда над Лонгом. Оригиналы находятся в архивах Министерства по делам Индии, как процитировано в предыдущем пункте. Убедительную трактовку пьесы в связи с крестьянскими бунтами 1859–1860‐х годов см.: Ranajit Guha, Neel-Darpan: The Image of a Peasant Revolt in a Liberal Mirror // Journal of Peasant Studies 2 (Oct. 1974), 1–46.

(обратно)

187

Пример английского презрения к бабу, хорошенько приправленный расизмом, см. в эссе Vanity Fair 1880 года, переизданное как H. E. The Bengali Baboo в: George R. Aberigh-Mackay, Twenty-One Days in India (London, 1914), 37–45.

(обратно)

188

Nil Durpan, 101.

(обратно)

189

Ibid., cvi.

(обратно)

190

Следующее описание основано на протоколах слушания дела «Королева против Лонга» в Верховном суде Калькутты, напечатанных ibid., 103–86.

(обратно)

191

Ibid., 107.

(обратно)

192

Ibid., 113.

(обратно)

193

Ibid., 155.

(обратно)

194

Ibid., 167.

(обратно)

195

Michel Foucault, Power/Knowledge: Selected Interviews and Other Writings, 1972–1977, ed. Colin Gordon (New York, 1980); Foucault, Surveiller et punir: Naissance de la prison (Paris, 1975).

(обратно)

196

В следующем далее описании было невозможно уделить должное место сложной структуре Британской Индии и огромному количеству литературы на этот счет. Обзор темы см. в: Stanley Wolpert, A New History of India (New York, 1993) и более ранней, зато более детальной работе Percival Spear, The Oxford History of Modern India, 1740–1975 (Delhi, 1989). Более концептуальные подходы можно найти в Ranajit Guha, Elementary Aspects of Peasant Insurgency in Colonial India (Delhi, 1994), и Selected Subaltern Studies, eds. Ranajit Guha and Gayatri Chakravorty Spivak (New York, 1988).

(обратно)

197

C. A. Bayly, Knowing the Country: Empire and Information in India // Modern Asian Studies 27 (1993), 3–43; C. A. Bayly, An Empire of Information: Political Intelligence and Social Communication in North India, c. 1780–1880 (New York, 1997).

(обратно)

198

Хотя некоторые историки опровергают роль патронов для винтовок Энфилда как повода для Восстания сипаев, нет сомнений в том, что это, хотя бы в качестве слуха, было одной из его важных причин. См.: Wolpert, A New History of India, 233–34; Guha, Elementary Aspects of Peasant Insurgency in Colonial India, 262–63.

(обратно)

199

Разумеется, многие представители британских властей, особенно среди окружных офицеров, предпринимали серьезные шаги, стараясь понять людей, находящихся под их властью, и симпатизировали беднякам. Яркое описание негодования окружного офицера с впечатляющими познаниями в индийских языках см. в: John Beames, Memoirs of a Bengal Civilian (London, 1984).

(обратно)

200

Bernard S. Cohn, The Census, Social Structure and Objectification in South Asia // Cohn, An Anthropologist among the Historians and Other Essays (Delhi and Oxford, 1987).

(обратно)

201

An Act for the Regulation of Printing Presses and Newspapers, for the Preservation of Copies of Books Printed in British India, and for the Registration of Such Books // Act No. XXV of 1867 in India Office, V/8/40. В бумагах Индийской гражданской службы этот Акт часто называют Актом о прессе и регистрации книг.

(обратно)

202

Каталог книг бенгальской библиотеки (Bengal Library Catalogue of Books, далее: BLCB), опубликованный как приложение к газете «Калькутта» во втором квартале 1879 года.

(обратно)

203

Все цитаты из BLCB 1879 года, где их можно найти по названиям книг.

(обратно)

204

Testimony of John Stuart Mill before the Select Committee of the House of Lords, 21 June 1852 // Parliamentary Papers, 1852–53, vol. 30. О либеральных и утилитаристских аспектах британской власти в Индии см. в: Ronald B. Inden, Imagining India (Oxford, 1990); Eric Stokes, The English Utilitarians and India (Oxford, 1959).

(обратно)

205

Более подробное рассмотрение этих тем можно найти в исторических книгах, аналогичных упомянутым в п. 26, а больше информации о конкретных темах – в монографиях вроде: David Kopf, British Orientalism and the Bengal Renaissance (Berkeley, 1969); Sudhir Chandra, The Oppressive Present: Literature and Social Consciousness in Colonial India (Delhi, 1994); Homi Bhabha, The Location of Culture (London, 1994).

(обратно)

206

Цитаты, приведенные в порядке их появления в тексте, взяты из BLCB 1871 года, подготовленного Джоном Робинсоном, бывшим тогда библиотекарем. Они касаются следующих произведений, чьи названия приведены в каталоге в транскрипции и переводе: Brujeshwuree Kabuy, or Poem entitled Brujeshwuree, Rujuneekantu, or The Moon, Kabyukoosoom, or The Flower of Poesy.

(обратно)

207

Бенгальские каталоги, превосходящие по количеству томов все каталоги других провинций, публиковались раз в квартал и подписывались библиотекарями в должности «Библиотекаря бенгальской литературы и составителя книжных каталогов». Это были: Джон Робинсон с 1867‐го по октябрь 1878‐го (за исключением коротких периодов, когда его заменяли Р. Дж. Эллис и Роберт Робинсон), Уильям Лоулер с октября 1967‐го по июнь 1879-го, Чандер Нат Босе с июня 1879‐го по октябрь 1887‐го, Гарапрасад Састри с октября 1887‐го по январь 1895‐го и Раджендра Чандра Шастри с января 1895‐го по март 1907-го. Графа с примечаниями была устранена в 1901 году, а формат упростился где-то в 1902‐м и в 1905‐м, когда названия стали приводить на местном алфавите, а не в транскрипции.

(обратно)

208

BLCB, 1880. Из-за отсутствия последовательной нумерации каталогов цитаты нужно искать по названию работы в томе за соответствующий год, в данном случае Surendra-Binodini Nátak. В некоторых случаях ссылки имеют pro. nos., то есть порядковый номер, который тоже приведен.

(обратно)

209

Сын государственного чиновника из Раджпура в Центральных провинциях, Гаринатх Де учился в Раджпурской высшей школе провинциального колледжа в Калькутте и Крайст-колледже в Кембридже, где получил лучшие оценки по классическим предметам и стал вторым на экзаменах по средневековым и современным языкам. Его обязанности в качестве библиотекаря Имперской библиотеки Калькутты распространялись на всю Британскую Индию, поэтому в отличие от своего коллеги из Бенгальской библиотеки он не составлял каталог конкретной провинции. См.: Oriental and India Office Collections, British Library, P/7587, pro. nos. 201 and 237–43.

(обратно)

210

BLCB, 1874.

(обратно)

211

BLCB, 1879: Hita-shiksha, or Useful Instruction.

(обратно)

212

BLCB, 1878. Конечно, возможно, что книга была невнятной. Индийские библиотекари были столь же свободны в выражении презрения к неряшливому литературному стилю, как и их британские предшественники. Например, вот замечание Раджендеры Чандры Састри в BLCB 1900 года об Astray Siddhanta Chandrodaya Va Svarup Damodar Gosvamir Karcha: «Метризованное обсуждение самых эзотерических и запутанных доктрин вишнуизма. Работа переполнена бессмысленными деталями и мистикой».

(обратно)

213

Одобрительные высказывания о местной медицине можно найти уже в BLCB 1878 года, где Джон Робинсон только приветствует Seshiya prakriti o chikitsa, or The Constitution and Medical System of the Country: «Европейская медицина и лекарства не приспособлены к внутреннему строению местных жителей. Отмечено, что они крайне подвержены сплину». О полигамии см. ремарки к Buhoobibahu Rahityarahityu Neernuyu, or A Determination of Whether Polygamy Ought to Be Abolished or Not в BLCB 1871 года. О религии, см. положительный отзыв о Krishna Bhakti Sar, or The Truths of the Devotion to Krishna в сравнении с осуждением «идолопоклоннических» верований индийцев в Assamya Larar Ditya Shikhya, or The Second Lesson Book for Assamese Children в BLCB 1874 года.

(обратно)

214

Примечания к Moonlight of the Worship of the Goddess Kali, BLCB, 1879.

(обратно)

215

BLCB, 1878. Мнения о Рамаяне и Веданте см. в отзывах на Nirbasita Seeta, or The Banished Seeta в BLCB 1871 года, Sriyukta Babu Srigopal Basu Malliker Phelosiper Lekchar, or Srigopal Basu Mallick’s Fellowship Lectures, и Nigurha Atma-darsan, or Esoteric Self-Perception, оба в BLCB 1900 года.

(обратно)

216

Для примера см. Bhubudeb Puddhuti, or The Institutes of Bhubudeb в BLCB 1871 года. В каталогах можно найти огромное количество информации о бульварных книгах. В отличие от их европейских аналогов, насколько мне известно, они не были изучены, за исключением Anindita Ghosh, Power in Print.

(обратно)

217

BLCB, 1875.

(обратно)

218

Ibid.

(обратно)

219

Rama-vanavas-natak, or The Residence of Rama in the Forest, BLCB, 1879.

(обратно)

220

Например, следующие замечания в BLCB 1900 года: «Thakur-Jhi, or Father-in-Law’s Daughter …история из обычной жизни, рассказывающая, как молодой человек по имени Хиралал, хорошего образования и характера, едва не был погублен своим пристрастием к выпивке и как его спасение и исправление были обеспечены самоотверженными усилиями его сестры… Искренняя преданность брату является определяющей чертой ее характера, и именно она поддерживала Хиралала в трудные дни и в конце концов пробудила спящую в нем нравственную природу».

(обратно)

221

Некоторые из этих криминальных драм, изданных производителями масла для волос Кунталина и Мохийи, можно найти в BLCB 1908 года.

(обратно)

222

Ranga Bau Va Sikshita Malila, or Beautiful Daughter-in-Law or the Education of a Lady, BLCB, 1900.

(обратно)

223

См., например: Galpa-guchchha, or A Cluster of Stories, BLCB, 1900.

(обратно)

224

Swarnalata, BLCB, 1881

(обратно)

225

Paramartha Prasanga, or Discourses on the Highest Truth, BLCB, 1900.

(обратно)

226

Каталог включал отдельный раздел для периодики. В 1873 году там одобрили появление нового литературного обозрения Bangadarshan, or The Mirror of Bengal такими словами: «Выдающийся литературный журнал, редакторы и авторы принадлежат к числу лучших писателей Бенгалии».

(обратно)

227

Vina, or Lyre, BLCB, 1900.

(обратно)

228

Замечания насчет Sankhya Darsan, or Sankhya Philosophy Видьясагара в BLCB 1900 года показывают опасения, связанные с попыткой смешать западные идеи с традиционной индийской философией: «Это крайне интересное и необычное изложение принципов философии санкхьи, основанное в основном на афоризмах Капилы и сильно отличающееся от воззрений, которые обычно авторы выражают на эту тему. Нужно с подозрением рассматривать любые подобные попытки выйти за пределы традиционных интерпретаций и заменить их взглядами и идеями, которые, возможно, позаимствованы из работ европейских авторов… Несомненно, книга представляет собой пример ясности мысли, безупречных выводов, искренней и бесстрашной преданности правде, которые редко можно обнаружить в такой степени у других бенгальских авторов наших дней. Скоропостижная кончина автора является большой потерей для бенгальской литературы».

(обратно)

229

BLCB, 1900.

(обратно)

230

Ibid.

(обратно)

231

Ibid. См. также комментарии из этого каталога к Sachitra Gris Turaska-Yuddha, or Graeco-Turkish War with Illustrations и Tetavatar Ramachandra, or Ramachandra, the Incarnation of the Treta Era. Похожие замечания можно найти в более ранних каталогах, особенно за 1878 год.

(обратно)

232

Общий политический аспект местной литературы в Индии XIX века рассмотрен в: Sudhir Chandra, The Oppressive Present: Literature and Social Consciousness in Colonial India (Delhi, 1994).

(обратно)

233

Kavitavali, or Collection of Poems, BLCB, 1879.

(обратно)

234

См., например, заметки насчет Jel Darpan Natak, or Mirror Depicting the Jail в BLCB 1876 года: «Книга начинается с диалога между двумя основными действующими лицами в деле Гуиквара из Бароды, в котором нелестно отзываются о поведении правительства в этом случае. Чуть позже и на протяжении большей части книги привилегии, доступные в общественной тюрьме, противопоставляются душераздирающему описанию отношения к заключенным со стороны властей в тюрьме уголовной. Местный врач описывается как добрый и сочувствующий персонаж, в то время как общественные хирурги и судьи показаны бессердечными, особенно при порке заключенных. Драма включает сцены в тюрьмах Алипура, Джессора, Бурдваны, Нараила и Банкуры. Тюрьма Джессора особенно выделяется жестоким обращением с заключенными, один из которых, согласно тексту, умирает от побоев плетьми, полученных в тюрьме». Другие примеры можно найти в: Baranabater Lukochuri, or Hide and Seek at Baranabat, BLCB, 1874; Surendra-Binodini Natak, BLCB, 1875; Sharat Sarojini, Natak, BLCB, 1876.

(обратно)

235

Cha-kar Darpan Natak, or The Mirror of a Tea Planter, BLCB, 1875: «Эта драма показывает ужасные притеснения и жестокость чайных плантаторов и их амлахов и высмеивает попытки британского правительства бороться с рабством в других странах, в то время как на их собственной земле происходят такие душераздирающие сцены».

(обратно)

236

Sabhyata Sopan, Drishya Samajchitra, or Stepping Stone to Enlightenment, BLCB, 1878.

(обратно)

237

Некоторые типичные примеры из BLCB 1876 года. Dasatwa-shrinkhala, or The Bonds of Slavery: «Описывает несвободу жителей Индии, чьи поступки и воля теперь подчинены приказам других». Manihara-phani Barat janani, or Our Mother India is like the Serpent Who Has Lost Its Wonderful Jewel: «Описывает возрастающие несчастья Индии, начавшиеся с переходом страны в руки иноземцев». Gyandipika, or The Light of Knowledge: «Обсуждение закона и осуществления власти в стране с указанием существующих недостатков».

(обратно)

238

Ingraj Goonu Burnun, or A Description of the Virtues of the English, BLCB, 1871. См. также: Satik Pauchali, or Metrical Verses, BLCB, 1876, где британцев хвалят за «введение телеграфа, пароходов, железных дорог, судебной системы и т. д.».

(обратно)

239

Rajputra, or The Prince, BLCB, 1876. Взгляд на индийскую историю, осуждающий Моголов, можно найти в: Bharathe Jaban, or The Mohammedans in India, BLCB, 1874: «Описаны тиранические поступки магометан во времена их владычества в Индии – убийство коров и брахманов, надругательство над честью женщин, пока англичане не пришли спасти страну».

(обратно)

240

Inraj Pratibha, or Genius of the English, BLCB, 1910.

(обратно)

241

Bharat Kahini, or The Story of India, BLCB, 1900: «Они, [индийцы], должны быть верны основным принципам своей религии и воздерживаться от простого имитирования форм, а не духа, западной цивилизации, а также избегать крайнего радикализма в социальных и политических реформах. Движение Конгресса, несомненно, благое начинание, но политического волнения недостаточно, чтобы спасти страну. Пусть люди больше работают и меньше говорят, и они возвысятся в глазах правительства. Книга написана с прекрасным настроем и адекватной оценкой преимуществ британской власти».

(обратно)

242

См., например: Daiva-lata, or Creeper of Providence, BLCB, 1879: «Писатель… благодарит англичан за их справедливую власть и надеется, что они долго еще будут править страной и что вся Индия осознает преимущества английского владычества». Неудивительно, что эта тема поднимается и в работах, написанных на английском, например в High Education in India в BLCB 1878 года.

(обратно)

243

BLCB, 1879.

(обратно)

244

Так, в BLCB 1881 года описывается Sarat-Sashi: «Героем является молодой бенгальский бабу, который знает английский язык, отбрасывает оковы кастового общества и местных суеверий, полон патриотическим пылом, действует как филантроп, обличает коррупцию и преступления чиновников, пишет статьи в газеты, ненавидит тиранию и притеснения любого рода и представляет собой идеальный образ образованного бенгальца в сознании автора».

(обратно)

245

Is This Called Civilization?, a Bengali drama translated into English, BLCB, 1871.

(обратно)

246

Описывая Kajer Khatam, or The End of the Business, «фарс, написанный в защиту туземцев», библиотекарь в BLCB 1900 года отметил: «Неестественность англицизмов в речи „обританившихся“ джентльменов, как обычно, является основным предметом шуток».

(обратно)

247

Например: Bharat-uddhara, athaba chari-ana matra, or The Deliverance of India, or Four Annas Only, BLCB, 1878: «Автор высмеивает воинственные устремления так называемых образованных бенгальцев, которые, хотя полностью лишены смелости и силы, не упускают случая возмутиться униженным положением страны и, на словах, спешат выразить желание освободиться от чужеземной власти… Писатель постоянно упоминает манеру напиваться, узость взглядов, неготовность к действию, любовь к ничего не значащим словам и внутреннюю пустоту, которые свойственны бенгальцам».

(обратно)

248

Bharat-Ishwari, or The Empress of India, BLCB, 1877.

(обратно)

249

Например: Sukhamukur Kavya, or The Mirror of Happiness, BLCB, 1878: «Упадочное и расслабленное состояние потомков арийской расы в наше время, их подчинение иностранным захватчикам и их привычка к пьянству описаны в довольно жестких выражениях». См. также в BLCB 1878 года: Manas Kusum, or The Flowers of Fancy, and Bharate dukh, or India in Distress.

(обратно)

250

Aryua Jati, or The Aryan Race, BLCB, 1900: «Влияние западного образования на индуистское общество наших дней является бесспорно вредоносным, а учреждение индуистских религиозных ассоциаций провозглашается способом бороться с этим влиянием и воспитывать дух национальной солидарности и братства среди разных групп индуистов».

(обратно)

251

Kavi-kahini, or Narrations by a Poet, BLCB, 1876. Также см.: Swadeshanurag-uddipak Sangita, or Songs Stimulating Patriotism, BLCB, 1878.

(обратно)

252

Literary Surveillance in the British Raj, 147–49; Book Production in British India, 248–62, процитированные в п. 1.

(обратно)

253

Ibid., section on Bengal. До 1890 года издатели получали деньги за экземпляры, которые сдавали для регистрации в каталогах. После 1890‐го составители каталогов отметили растущую тенденцию не подавать книги на регистрацию, хотя этого и требовал закон. Несмотря на это, книжное производство в целом, как отмечено в каталогах, постоянно росло в течение XIX века. Исключением стал 1898 год, когда, по оценкам каталогов, продукция упала почти на 5% из‐за последствий эпидемии 1897 года. Я использовал статистику из Report on Publications 1878 года из президентств Мадрас, Бомбей, Бенгалия и Северо-западные провинции с Аудом. Она показывает общий выпуск 3847 экземпляров по сравнению с 5322 экземплярами в 1898 году. В целом эти четыре региона составляли доминирующую основную часть в индийском книгоиздательстве. Статистики со всего субконтинента нет, но, по моим подсчетам, 200 000 экземпляров будет довольно скромной оценкой общего производства книг за XIX век.

(обратно)

254

Publications Registered at Curator’s Office, Allahabad during the Year 1869 // Selections from the Records of Government, North-Western Provinces (1870), V/23/129.

(обратно)

255

Сообщения за 1874 год показывают одно и то же самодовольное и снисходительное отношение британских властей в разных частях субконтинента: Reports on Publications Issued and Registered in the Several Provinces of British India during the Year 1874, V/23/28. В рапорте из Ауда (старое колониальное написание названия Авадх) прямо говорится, что вне традиционных религиозных и поэтических жанров литературы практически не существует. В рапорте из северо-западных провинций (приблизительно, современных Уттар Прадеша и Уттаранчале) нет ничего, кроме учебников. Сообщения из Мисора и Курга говорят, что ни одна работа не заслуживает интереса, за исключением буклетов, написанных для местной разновидности уличного театра. А рапорт из Пенджаба грубо заключает: «За этот год не появилось ни одной литературной работы, стоящей внимания». Никто не жалуется на политические волнения. Рапорт из Мадраса сообщает: «Раздел „Политика“ в этом году пуст, возможно, благодаря тому, что мы живем в тихое время». А сообщения из Бомбея не находят поводов для беспокойства, кроме двух непристойных произведений на урду: «Общий тон рассматриваемых публикаций не вызывает сомнений в том, что касается морали и лояльности». В 1870 году рапорт из северо-западных провинций заключает: «Пока интеллектуальная культура столь мала, что напоминает лесосечные делянки в джунглях».

(обратно)

256

Власти казались неплохо осведомленными об импорте мятежной литературы во время националистических волнений начала ХX века, как видно из «конфиденциальных» политических документов с заседаний Департамента внутренних дел правительства Индии: P/7587, P/7590, P/7875, P/8153, P/8430, P/8431. Но тщательное изучение этих бумаг показывает сравнительно малое число призывов к свержению власти, как их понимали британцы. Например, в ноябре 1906 года полиция конфисковала три ящика книг и периодических изданий, которые переправили из Каира М. А. Джетекару, книготорговцу с базара Бенди в Бомбее. Большая часть книг была арабскими трактатами о религии и законе, но одна журнальная статья призывала египтян к свержению власти британских завоевателей. Джетекара после допроса сочли «уважаемым» торговцем и освободили, взяв обещание отказаться от подписки на этот журнал: P/7587, pro. no. 258. В 1908 году власти Бомбея получили особые полномочия, позволяющие перехватывать посылки, чтобы изымать экземпляры книги В. Д. Саваркара о Восстании 1857 года: P/8153, pro. nos. 23–27. В 1909 году французские власти в Пондишери согласились сотрудничать с британцами, но разрешали издание таких журналов, как «Индия», которое было перенесено на их территорию из Мадраса. Судя по тайной переписке Министерства по делам Индии, французам нравилось читать британцам лекции о «пределах свободы печати, разрешенных французскими законами»: Minto to Morley, April 1, 1809, P/8153, pro. nos. 44–52. Но эта переписка не подразумевала, что Пондишери служил источником запрещенных книг, сравнимым с Амстердамом и Женевой для Европы XVIII века.

(обратно)

257

В 1878 году британцы ввели ограничения местной печати через «удушающий акт» (Акт о местной печати), который должен был подавить критику Второй афганской войны. Он вызвал серьезные протесты в Индии, потому что подразумевал, что свобода печати существовала только по одну сторону черты, отделявшей британцев от «туземцев». Но Акт был отменен в 1880 году, когда лорд Рипон сменил лорда Литтона в должности вице-короля в Калькутте, а Глэдстон – Дизраэли в должности премьер-министра в Лондоне.

(обратно)

258

Это описание основано в первую очередь на документах из собрания Министерства по делам Индии и Дальнего Востока в Британской библиотеке, а также на: Sumit Sarkar, The Swadeshi Movement in Bengal, 1903–1908 (New Delhi, 1973); Peter van der Veer, Religious Nationalism: Hindus and Muslims in India (Berkeley, 1994).

(обратно)

259

Dispatch of Denzil Ibbetson, April 30, 1907, P/7590, pro. no. 183: «Пенджабец, безусловно, менее истеричен, чем бенгалец. Но и он не лишен недостатков Востока. Доверчивый до такой степени, которую нам трудно понять, традиционно настроенный верить в злые намерения правительства, пусть трудновозбудимый, зато, буде это случится, эмоциональный и вспыльчивый, он представляет собой натуру, которая может послужить плодородной почвой для усилий политических агитаторов».

(обратно)

260

Dispatch of Sir Herbert White, Aug. 1, 1907, P/7590, pro. no. 69.

(обратно)

261

Dispatch of H. J. Stanyon, July 28, 1907, P/7590, pro. no. 71.

(обратно)

262

Dispatch of the Commissioner of the Nagpur Division, Aug. 7, 1907, P/7590, pro. no. 71.

(обратно)

263

См.: dispatches from the Northwestern Frontier Province, July 29, 1907, P/7590, pro. no. 72; from Eastern Bengal and Assam, March 24, 1908, P/7875, pro. no. 24; и from Mysore, Sept. 1, 1909, P/8430, pro. no. 65.

(обратно)

264

Минто к Морли (July 11, 1907, P/7590, pro. no. 31): «Ничто не может больше противоречить нашим целям и общему духу нашей политики, чем любое вторжение в законную деятельность печати. Но, когда под угрозой оказывается общественная безопасность, мы требуем для исполнительной власти права вмешаться… Это уже не вопрос свободы печати. Необходимо просто пресечь недовольство».

(обратно)

265

Коттон так хорошо разоблачал слабые места в политике Морли, что Морли стал бояться его вопросов и требовал из Индии информацию, с помощью которой мог бы защититься от них: Морли к Минто (July 5, 1907, P/7590, pro. no. 31); Морли к Минто (April 25, 1910, P/8430, pro. no. 55). Связанную с этим информацию см. в: Dispatches of July 29, Oct. 22, and Dec. 17, 1908, P/8153, pro. nos. 15, 21 и 36, а также в опубликованной переписке Морли и Минто: India, Minto and Morley, 1905–1910; Compiled from the Correspondence between the Viceroy and the Secretary of State by Mary, Countess of Minto (London, 1935).

(обратно)

266

См. reports on the raid in Calcutta of May 2, 1908, P/7875, pp. 625 and 971.

(обратно)

267

Dispatch from the government of Bombay, July 30, 1909, P/8430, pro. no. 65.

(обратно)

268

Dispatch from the viceroy’s office, June 17, 1910, P/8431, pro. no. 159.

(обратно)

269

P/7875, pro. no. 95. Правительство также отказалось разрешить импорт перевода эссе Толстого Ek Hindu pratye Mahan Tolstoy no Kagal, or Great Tolstoy’s Letter to a Hindu, который молодой М. К. Ганди выпустил как памфлет в Южной Африке. Описывая Ганди, переводчик из правительства Бенгалии предупреждал: «Хотя он выдает себя за любителя мира и убежденного приверженца пассивного сопротивления, он в конечном итоге хочет изгнать англичан из Индии и открыто выражает чувства, которые призваны вовсе не научить миру и доброму отношению к правящей нации» (P/18431, pro. no. 69). Позже полиция конфисковала копию памфлета Ганди на гуджарати Hind Swaraj, or Indian Home Rule. Он отреагировал, послав английский перевод правительству Индии «только чтобы помочь. Это ни в коем случае не значит, что я одобряю какие-либо действия правительства или методы, которыми они осуществляются. По моему скромному мнению, любой человек имеет право придерживаться любого мнения, а также действовать в согласии с ним, пока это не вынуждает его прибегнуть к физическому насилию» (April 16, 1910, P/8431, pro. no. 96).

(обратно)

270

Dispatch of M. W. Fenton in the Punjab, June 11, 1909, P/8153, pro. no. 145.

(обратно)

271

Reports on seditious literature in the Punjab, May–July, 1909, P/8153, pro. nos. 145–53.

(обратно)

272

См. дела в P/8431, pro. nos. 117–34 and P/8153, pro. nos. 89–94.

(обратно)

273

Section 124A, chap. 6, p. 424 индийского Уголовного кодекса 1860 года гласит: «Если кто-то словом, высказанным вслух или предназначенным к прочтению, знаками, визуальным изображением или каким-то другим образом вызывает или пытается вызвать недовольство правительством, установленным законом в Британской Индии, он должен понести наказание в виде высылки до конца жизни или на другой срок, к чему можно добавить штраф…» (V/8/319). «Разъяснения», следующие далее, не очень успешно стараются дать понять, что недовольство – это «не выражение неодобрения мер правительства теми, кто вынужден подчиниться его власти». В отдельной секции на с. 292–293, где ничего не говорится о подстрекательстве к мятежу, кодекс запрещает продажу непристойных книг и других изданий.

(обратно)

274

Маратхский полководец Шиваджи, боровшийся за независимость от Великих Моголов в середине и второй половине XVII века на западе Индии, убил военачальника Афзал-хана во время переговоров, начатых после того, как Афзал-хан осадил Шиваджи и его сторонников в крепости Пратапгад. – Прим. ред.

(обратно)

275

Документы, связанные с обоими делами Тилака, приведены в Law Relating to Press and Sedition, компиляции, подготовленной правительством Дж. К. Роя в 1915 году (V5597). В первом деле судья трактует «недовольство» очень широко, несмотря на заявления защиты о том, что этот термин непозволительно размытый.

(обратно)

276

Indian Penal Code Amendment Act, 1898, ibid., p. 11. Этот закон также добавлял новую секцию, 153A, которая грозила суровым наказанием любому, «кто вызывает или пытается вызывать чувство враждебности и ненависти между разными группами подданных Ее Величества». Хотя в первую очередь она была направлена на то, чтобы предотвратить конфликты между индуистами и мусульманами. Секция 153А позже использовалась, чтобы наказывать индийцев за оскорбительные высказывания против британцев.

(обратно)

277

«Indian Press Act of 1910», ibid., p. 45.

(обратно)

278

Тексты Акта о театральных представлениях и Акта о газетах см.: ibid., pp. 8–10 и 35–38.

(обратно)

279

Текст стихотворения и документы по делу, включая приведенные цитаты, см.: P/8431, pro. nos. 144–64.

(обратно)

280

R. Nathan to Government of East Bengal and Assam, July, 1907: report on disturbances in Mymensingh District, April–May, 1907, P/7590, pro. no. 58.

(обратно)

281

Следующее описание, включая все цитаты, взято из P/7875, pro. nos. 42–44.

(обратно)

282

P/8153, pro. nos. 110–17.

(обратно)

283

Текст и описание обоих дел взято из P/8153, pro. nos. 112–31.

(обратно)

284

Эти слова «Справедливого Стрэчи» процитированы Т. Торнхилом, судьей в Калькутте, 23 февраля 1909 года во время объявления приговора бабу Кирану Чандре Мукерджи, отправляющим того в тюрьму на восемнадцать лет за написание книги, озаглавленной на бенгальском «Панта» (P/8153, pro. nos. 89–94). Как и многие другие судьи, Торнхил был вынужден разбираться в ведической мифологии, но без труда пришел к вердикту: «Не трудно понять, что эта брошюра написана и опубликована с намерением разжечь ненависть, отвращение и существующее недовольство в отношении правительства Индии».

(обратно)

285

Дело касалось публикации другого песенника, Bande Mataram Sangit, составленного Рамани Моханом Дасом, который был осужден согласно разделу 124А 19 мая Уголовного кодекса 1909 года (P/8153, pro. nos. 43–47).

(обратно)

286

P/8153, pro. nos. 110–17.

(обратно)

287

P/8431, pro. nos. 60–65.

(обратно)

288

Эта и следующие цитаты взяты из протокола суда: P/8153, pro. nos. 112–31.

(обратно)

289

P/8153, pro. no. 142.

(обратно)

290

Ibid., похожие сообщения агентов Индийской гражданской службы см.: P/8153, pro. nos. 135–47.

(обратно)

291

P/8153, pro. nos. 112, 115, and 142.

(обратно)

292

P/8430, pro. no. 103.

(обратно)

293

Я опубликовал свои впечатления от падения Берлинской стены и коллапса Восточной Германии в: Berlin Journal, 1989–1990 (New York, 1991). Part 3, pp. 193–217; эта публикация включает мои интервью с цензорами и сведения о писателях и литературных учреждениях. Ранняя версия интервью с цензорами была помещена в: Aus der Sicht des Zensors: Von der Überwachung der Literatur // Lettre Internationale 3, no. 10 (Autumn 1990), 6–9. На страницах этой книги я буду называть Германскую Демократическую Республику аббревиатурой ГДР, а Федеративную Республику Германии – ФРГ. Коммунистическая партия, поскольку она была насильственно объединена с Социал-демократической партией Германии в 1946 году, стала называться Социалистической единой партией Германии (Sozialistische Einheitspartei Deutschlands, или SED). В книге я буду называть ее коммунистической партией, иногда используя аббревиатуру СЕПГ.

(обратно)

294

См.: Theodor Constantin, Plaste und Elaste: Ein deutsch-deutsches Wörterbuch (Berlin, 1988), 27 и 67.

(обратно)

295

Издательства перечислены в официальном справочнике ГДР: Verlage der Deutschen Demokratischen Republik (Leipzig, 1988).

(обратно)

296

Ernst Wichner & Herbert Wiesner, Zensur in der DDR: Geschichte, Praxis und «Ästhetik» der Behinderung von Literatur / Ed. Ernest Wichner and Herbert Wiesner (Berlin, 1991), 53.

(обратно)

297

Ibid., 75 и 81.

(обратно)

298

См., в особенности: Wichner & Wiesner, Zensur in der DDR и другой труд под их редакцией: Literaturentwicklungsprozesse: Die Zensur in der DDR / Ed. Ernest Wichner and Herbert Wiesner (Frankfurt am Main, 1993); Siegfried Lokatis, Verlagspolitik zwischen Plan und Zensur: Das ‘Amt für Literatur und Verlagswesen’ oder die schwere Geburt des Literaturapparates der DDR // Historische DDR-Forschung: Aufsätze und Studien / Ed. Jürgen Kocka (Berlin, 1993); Simone Barck & Siegfried Lokatis, «Jedes Buch ein Abenteuer»: Zensur-System und literarische Öffentlichkeiten in der DDR bis Ende der sechziger Jahre (Berlin, 1997); Simone Barck & Siegfried Lokatis, Zensurspiele: Heimliche Literaturgeschichten aus der DDR (Halle, 2008); Das Loch in der Mauer: Der innerdeutsche Literaturaustausch / Ed. Mark Lehmstedt and Siegfried Lokatis (Wiesbaden, 1997). Это эссе касается только цензуры в отношении книг и литературных учреждений, а не прессы или СМИ.

(обратно)

299

Protokoll der Sektorenleiterberatung vom 1-/12/84 // Abteilung Kultur, ms. 32704, Archiv der Parteien und Massenorganisationen der DDR. Следующее далее обсуждение основывается на этих обширных архивах, которые были собраны ЦК коммунистической (СЕПГ) партии, особенно бюро Курта Хагера (Büro Hager) и отделом культуры (Abteilung Kultur).

(обратно)

300

Рагвиц к Хагеру (Nov. 11, 1981; Oct. 11, 1981, ms. 34935).

(обратно)

301

Рагвиц к Хагеру (July 7, 1983, ms. 34870). Статистика относится только к художественной литературе ГДР, определяемой как беллетристика. Verlage der Deutschen Demokratischen Republik определяет общее число книг, выпущенных в 1985 году, как 6471 наименование общим тиражом 144 600 000 экземпляров. Округленные числа за 1988 год дают 6500 наименований общим числом 150 000 000 экземпляров. Таким образом, определив, что общая продукция составляет более восьми книг на человека, документ утверждал, что ГДР является одним из мировых лидеров по производству книг.

(обратно)

302

Бюрократический стиль письма Рагвиц особенно заметен в докладной записке, которую она отправила Хагеру 18 апреля 1983 года, озаглавленной Information zu aktuellen Fragen des thematischen Plans für die Buchproduktion 1983 (ms. 34870).

(обратно)

303

Основную биографическую информацию о публичных фигурах ГДР, включая многих писателей, см. в: Wer War Wer in der DDR (Berlin, 2010).

(обратно)

304

Рагвиц к Хагеру (March 1, 1982, ms. 32709).

(обратно)

305

Другим примером обмена информацией служит доклад Рагвиц Хагеру 16 апреля 1984 года (ms. 32709). В нем упоминаются сложности, возникшие с Кристой Вольф, самой известной писательницей ГДР, критика литературного журнала Sinn und Form, необходимость пресечь публичное обсуждение щекотливого вопроса о получении разрешения на путешествия за пределы ГДР и проблемы с недовольными молодыми писателями.

(обратно)

306

Protokoll der Sektorenleiterberatung, March 28, 1984, ms. 32704.

(обратно)

307

Protokoll der Sektorenleiterberatung, Feb. 6, 1984, ms. 32704.

(обратно)

308

Protokoll der Sektorenleiterberatung, April 23, 1984, ms. 32704. См. также: Protokoll of May 22, 1984, ms. 32704.

(обратно)

309

Notiz. Arbeitsbesprechung des Genossen Hager mit Genossin Ursula Ragwitz und Genossen Hans-Joachim Hoffmann am 24-11-82, ms. 42325.

(обратно)

310

Отчет о встрече Хагера и Хёпке (Feb. 18, 1988, ms. 42325).

(обратно)

311

Ibid.

(обратно)

312

Хёпке к Хагеру (Oct. 31, 1983, ms. 30344). Моника Марон убеждала Хагера дать ей разрешение на выезд на Запад в отчаянном письме за 23 февраля 1983 года (ms. 33512).

(обратно)

313

Хёпке к Хагеру (Oct. 31, 1983, Oct. 6, 1983, Oct. 10, 1983, ms 30344). В длинном подробном письме от 31 октября Хёпке информировал Хагера о многих литературных вопросах, чтобы Хагер мог обдумать их перед встречей, на которой им с Хёпке предстояло принимать стратегические решения. Хёпке начал письмо с общего утверждения, которое прекрасно описывает то, как литература обсуждалась в высших эшелонах власти ГДР: «Я много думал об опыте чтения современной литературы ГДР с точки зрения идеологии и мировоззрения, и я могу… высказать некоторые свои суждения». Потом он поднимает чувствительные темы вроде того, как следует вести себя с известным писателем-диссидентом Стефаном Геймом, который опубликовал свои работы в ФРГ без разрешения властей ГДР: «Издательство Der Morgen располагает рукописью романа под названием Schwarzenberg. Как можно судить по прилагаемым отзывам товарищей из отдела беллетристики в ГАП, о публикации [этого романа] в нашей республике не может идти речи, не имеет смысла даже обсуждать это с автором. Это пример антисоветского произведения, фальсифицирующего в некоторых случаях историю событий в районе Шварценберг, который в 1945 году какое-то время не был занят ни войсками США, ни СССР».

(обратно)

314

См.: Хёпке к Хагеру (Oct. 10, 1983); недатированный Notiz Хёпке о его встрече с Хильбигом (Oct. 6, 1983, ms. 30344).

(обратно)

315

Хёпке к Хагеру (Oct. 31, 1983, ms. 30344). Несколькими месяцами ранее власти отклонили запрос Брауна, чтобы ему позволили получить Die Zeit. Хёпке предлагал пересмотреть это решение, хотя и ожидал протестов от некоторых членов партии.

(обратно)

316

См., например, список и сопутствующие досье, собранные под заголовком Eingaben, 1985 (ms. 42258).

(обратно)

317

Вальтер Фогт, первый секретарь Союза театральных деятелей ГДР в Берлине, Петеру Хельдту (без даты, ms. 36835/1).

(обратно)

318

Записка Эрики Хинкель к Хагеру (Dec. 20, 1973, ms. 36835/1).

(обратно)

319

Кирш к обербургомистру Крааку (March 18, 1975); копия этого письма включена в письмо Кирша к Эрике Хинкель (March 18, 1975, ms. 36835/1).

(обратно)

320

Кирш к Хагеру (Dec. 31, 1984) и Рагвиц к Хагеру (Feb. 27, 1985, ms 36835/1). В письме к Хагеру 3 марта 1987 года (ms. 36835/1) Герман Аксен, член Политбюро, протестовал против некоторых стихотворений, которые Кирш недавно опубликовал в Neue Deutsche Literatur, литературном журнале Союза писателей: «Некоторые из этих „стихов“ содержат, на мой взгляд, оскорбления и неприкрытые высказывания против нашего государства и нашей власти… Неужели стоит публиковать такой материал в журнале Союза писателей, а потом в Eulenspiegel Press

(обратно)

321

Рагвиц к Хагеру (March 23, 1983) с отзывом о Хильбиге и его поэтическом сборнике Stimme Stimme (Dec. 14, 1982, ms. 38787).

(обратно)

322

Записка к Хегеру из Отдела культуры Центрального комитета партии (Jan. 12, 1984, ms. 38787).

(обратно)

323

Записка к Хагеру от Рагвиц (Dec. 14, 1982, ms. 38787).

(обратно)

324

Например, в рапорте Хагеру о Хильбиге 23 марта 1983 года (ms. 38787) Рагвиц сообщает, что издательство Reclam было предупреждено, что не стоит принимать новую версию Stimme Stimme, включающую «высказывания против реального социализма».

(обратно)

325

В 1976 году партия объявила «суровый выговор» Хермлину за его роль в деле Бирмана. 20 марта 1985 года Герман Кант, президент Союза писателей, написал Хонеккеру с предложением отменить это решение, так как Хермлин непреклонно защищал политику ГДР последние девять лет, но сделать это рекомендовал без каких-либо обсуждений с исполнительным комитетом Союза, чтобы не бередить старые раны (ms. 36835).

(обратно)

326

Хермлин к Хагеру (March 17, 1983, ms. 38787).

(обратно)

327

Рагвиц к Хагеру (March 23, 1983, ms. 38787).

(обратно)

328

Хёпке к Хагеру (March 6, 1985, ms. 38787).

(обратно)

329

Хагер к Хоффману (Aug. 8, 1985, ms. 36835/1). Ранее в 1985 году Хильбиг столкнулся с новыми трудностями с Reclam, своим издателем в Восточной Германии, относительно Der Brief, собрания его прозаических произведений, и опубликовал его без разрешения в издательстве Fischer в ФРГ.

(обратно)

330

Хермлин к Хонеккеру (Oct. 19, 1985, ms. 36835/1).

(обратно)

331

Хилбиг к Хонеккеру (Aug. 26, 1985, ms. 36835/1).

(обратно)

332

Хагер к Хоффману (Oct. 17, 1985, ms. 36835/1). В письме к Хагеру 22 сентября 1985 года Хоффман рекомендовал выдать визу, несмотря на то что Хильбиг опубликовал Der Brief в ФРГ без разрешения и несмотря на то что «содержание текста показывает, что Хильбиг до сегодняшнего момента не мог сообразовать свою литературную деятельность с культурно-политическими требованиями ГДР».

(обратно)

333

См., например, враждебный рапорт о Hinze-Kunze-Roman Фолькера Брауна, который Рагвиц отправила Хагеру 9 сентября 1985 года, процитированный ниже, в прим. 150.

(обратно)

334

Это выражение появляется в нескольких письмах на имя Хагера от широкой общественности, собранных в трех папках под названием Standpunkte, Meinungen … aus der Bevölkerung (1987–1989, ms. 42280/1, 42280/2, and 42280/3). Одно из стихотворений, которое ГАП настоятельно советовала изъять из Wir und nicht sie Фолькера Брауна называлось Die Mauer (неподписанная записка к Хагеру из ГАП (Feb. 15, 1971, ms 36834/1).

(обратно)

335

Рагвиц к Хагеру (Dec. 23, 1981), включает письмо-протест, датированное 20 декабря 1981 года (ms. 32747). В Отделе культуры ЦК партии составили длинный рапорт об «Антологии» и всех ее авторах, датированный 1 октября 1981 года, а также выпустили три доклада с рекомендациями насчет необходимых мер. Эти документы собраны вместе в ms. 32747.

(обратно)

336

Цитата из недатированного и неподписанного доклада Kultur, приложенного к документам из ms. 32747.

(обратно)

337

«Концепция будущей политики в отношении авторов, которые хотят издать книгу, спонсируемую академией искусств (как антологию)». Неподписанная записка из Отдела культуры Центрального комитета партии (Nov. 6, 1981, ms. 32746).

(обратно)

338

Неподписанная записка о группе «Антология» из Отдела культуры Центрального комитета партии (Jan. 27, 1982, ms. 32746).

(обратно)

339

Information zum Literaturgespräch am 29-10-81, ms. 32747.

(обратно)

340

Кирш к Хагеру (Dec. 31, 1984) и Рагвиц к Хагеру (Feb. 27, 1985, ms 36835/1). В письме к Хагеру 3 марта 1987 года (ms. 36835/1) Герман Аксен, член Политбюро, протестовал против некоторых стихотворений, которые Кирш недавно опубликовал в Neue Deutsche Literatur, литературном журнале Союза писателей: «Некоторые из этих „стихов“ содержат, на мой взгляд, оскорбления и неприкрытые высказывания против нашего государства и нашей власти… Неужели стоит публиковать такой материал в журнале Союза писателей, а потом в Eulenspiegel Press

(обратно)

341

«Концепция будущей политики», процитированная выше, в п. 45. Этот доклад содержит подробный рассказ о тридцати авторах, связанных с «Антологией».

(обратно)

342

Наиболее полно документированное описание шпионажа Андерсона см. в: Joachim Walther, Sicherungsbereich Literatur: Schriftsteller und Staatssicherheit in der Deutschen Demokratischen Republik (Berlin, 1996), 639–42.

(обратно)

343

Рагвиц к Хонеккеру (April 3, 1981, ms. 32747).

(обратно)

344

Неподписанная записка из Отдела культуры Центрального комитета партии (June 29, 1981, ms. 32747). Рагвиц набросала ответ с опровержением западных передач, которое нужно было выпустить от имени Хонеккера: Рагвиц к Хагеру (April 6, 1981, ms. 32747).

(обратно)

345

Рагвиц к Хагеру (Dec. 9, 1982, ms. 32746).

(обратно)

346

Записка из Отдела культуры Центрального комитета партии (Nov. 12, 1982, ms. 32746). Этот доклад, очевидно адресованный Хагеру и лидерам партии, содержит тщательный, но догматический анализ литературы ГДР, ее проблем и ее соотношения с нуждами читателей Восточной Германии. При разборе последних трудностей с писателями в документе отмечается, что «Недостача марксистско-ленинского образования у авторов и крайне поверхностные связи с социалистической реальностью часто служат причинами того, что в их произведениях начинает доминировать критический аспект, действующий разрушительно. Появляются усложненные формулировки, в которых декларируемая преданность авторов ГДР соединяется со взглядами, чуждыми социализму, например мелкобуржуазными замечаниями в духе гуманизма или субъективизма, касательно взаимоотношения идеала и реальности».

(обратно)

347

«Концепция будущей политики», процитированная выше, в п. 45.

(обратно)

348

Записка из Отдела культуры Центрального комитета партии (Nov. 6, 1981, ms. 32746). Literaturzentren были сформированы, и обычно в каждом состояло от восьми до пятидесяти членов, но они не показали себя эффективными согласно отчету отдела культуры ЦК партии за 12 октября 1982 года (ms. 32746).

(обратно)

349

Эти меры описаны в недатированном докладе Рагвиц Хагеру (ms. 32747).

(обратно)

350

Это замечание, датированное 20 июля 1983 года, взято из проспекта с выдержками из записных книжек Брауна, который распространяли на его лекции в Берлине 1 марта 1994 года.

(обратно)

351

Широкий спектр художественной литературы, поэзии, эссе, «пролетарско-революционной беллетристики», легкой литературы и других жанров, публикуемых издательством Mitteldeutscher, которое было самым влиятельным в ГДР в 1980‐е см. в: Verlage der Deutschen Democratischen Republik, 45.

(обратно)

352

Erich Loest, Der Zorn des Schafes (Munich, 1993 ed.), 38 и 229.

(обратно)

353

Erich Loest, Der vierte Zensor: Der Roman «Es geht seinen Gang» und die Dunkelmänner (Stuttgart, 2003), 30.

(обратно)

354

Die Schere im Kopf: Über Zensur u. Selbstzensur, ed. Henryk M. Broder (Cologne, 1976).

(обратно)

355

Это интерпертация Мартина Ягера из Literaturentwicklungsprozesse (с. 28–47). См. также замечания о самоцензуре Кристофа Хайна, сделанное, когда он требовал отменить цензуру на съезде Союза писателей в 1987 году: X. Schriftstellerkongress der Deutschen Demokratischen Republik: Arbeitsgruppen (Berlin, 1987), 229. Вспоминая свой опыт до краха ГДР, Уве Колбе заметил: «Самоцензура – это то, что делает цензуру всемогущей»: Fragebogen: Zensur. Zur Literatur vor und nach dem Ende der DDR / Ed. Richard Zipser (Leipzig, 1995), 225.

(обратно)

356

Joachim Seyppel, Der Porzellanhund // Zensur in der DDR, 25–26. См. также эссе Берндта Вагнера в том же томе, с. 27–28.

(обратно)

357

Ministerium für Kultur, HV Verlage und Buchhandel. Огромное количество досье, представленных MDV в ГАП, было распределено по общим рубрикам DRI.2188 и DRI.2189. Каждое досье было помечено именем автора, чье произведение предлагало издательство для получения разрешения на печать (Druckgenehmigung). Я также обращался к бумагам других издательств в собрании DRI и особенно рекомендую другим исследователям досье в 54 страницы на Гюнтера де Бройна и его роман Neue Herrlichkeit в DRI.2189.

(обратно)

358

Неподписанная и недатированная записка, возможно, составленная в Отделе культуры Центрального комитета партии в сентябре 1978 года (ms. 32747). В докладе объяснялось, что, когда они изучили якобы законченную рукопись, издатель и главный редактор издательства Neues Leben сообщили Якобсу, что они не могут ее принять по идеологическим причинам: «Конкретно были отмечены отклонения от основных идеологических постулатов, недиалектическое противопоставление индивида и социальной системы, ложное изображение социализма, возникли вопросы мотивации касательно действий некоторых персонажей романа».

(обратно)

359

Dossier Ahrndt, DRI.2189. Как отмечалось выше, досье сгруппированы по фамилиям авторов.

(обратно)

360

Dossier Flieger, DRI.2189.

(обратно)

361

Dossier Brandstner, DRI.2189.

(обратно)

362

Dossier Hammer, DRI.2189.

(обратно)

363

Dossier Bruns, DRI.2189. В письме в ГАП 29 мая 1984 года Хельга Дути обсуждала литературные недостатки рукописи во всех подробностях и заключала, что «со стороны издательства придется идти на множество компромиссов».

(обратно)

364

Dossier Cibulka, DRI.2189.

(обратно)

365

Dossier Rähmer, DRI.2188.

(обратно)

366

Dossier Reinowski, DRI.2188.

(обратно)

367

См., например: Dossier Ebersbach, DRI.2189.

(обратно)

368

Dossier Höntsch-Harendt, DRI.2189.

(обратно)

369

Dossier Künne, DRI.2189.

(обратно)

370

См., например: Dossier Kruschel, Heinz, DRI.2189; Dossier Scherfling, Gerhard, DRI.2188.

(обратно)

371

Dossier Herzberg, DRI.2189.

(обратно)

372

Например, ее заметка в: Dossier Meinck, Willi, DRI.2188.

(обратно)

373

Dossier Mensching, DRI.2188.

(обратно)

374

Dossier Nowack, DRI.2188.

(обратно)

375

Dossier Püschel, Ursula, DRI.2188.

(обратно)

376

Dossier Speitel, Ulrich, DRI.2188.

(обратно)

377

Dossier Schulz-Semrau, Elisabeth, DRI.2188.

(обратно)

378

См., например: Dossier Herold, Ulrich, DRI.2188.

(обратно)

379

Stasi-Akten zwischen Politik und Zeitgeschichte: Eine Zwischenbilanz / Ed. Siegfried Suckut and Jürgen Weber (Munich, 2003), 161.

(обратно)

380

Лёст опубликовал подробные выдержки из досье в «Гневе овцы». Стоит обратить внимание в особенности на с. 84 и 148, а также на его более позднее описание в книге: Die Stasi war mein Eckermann: Mein Leben mit der Wanze (Göttingen, 1991).

(обратно)

381

Из множества исследований взаимодействия Штази и интеллектуалов следует здесь упомянуть: Walther, Sicherungsbereich Literatur, 21, где приведены документы, фиксирующие роль Кристы Вольф и Сони Комбе. Сотрудничество Кристы Вольф со Штази впервые упоминалось в статье в Berliner Zeitung (Jan. 21, 1993), которая была перепечатана в Der Spiegel (Jan. 25, 1993) и позже широко обсуждалась в германской прессе. Документы Штази по наблюдению за самой Кристой Вольф насчитывают сорок два тома. Друг из Восточной Германии в 1992 году сообщил мне, что и на меня есть досье в Штази, и процитировал рапорт, где меня называли «прогрессивным молодым буржуа».

(обратно)

382

Следующее описание основано на: Walter Janka, Schwierigkeiten mit der Wahrheit (Reinbek bei Hamburg, 1989); Walter Janka, Die Unterwerfung: Eine Kriminalgeschichte aus der Nachkriegszeit (Munich, 1994).

(обратно)

383

Здоровье Янки было серьезно подорвано в тюрьме, но через какое-то время он смог оправиться и устроиться на работу переводчиком в индустрии кино. Из-за страха получить новый срок он открыто не говорил о своем опыте до 28 октября 1989 года, когда Хайнер Мюллер и другие устроили в Deutsches Theater чтение текста, позже опубликованного как Schwierigkeiten mit der Wahrheit.

(обратно)

384

Die Unterwerfung, 27–28.

(обратно)

385

Ibid., 50–51.

(обратно)

386

Это описание основано на Der Zorn des Schafes Лёста и Die Stasi war mein Eckermann.

(обратно)

387

Der Zorn des Schafes, 96.

(обратно)

388

Хонеккер сделал известное замечание об отсутствии «табу», зависящем от искренней преданности социализму: «Wenn man von der festen Position des Sozialismus ausgeht, kann es meines Erachtens auf dem Gebiet von Kunst und Literatur keine Tabus geben» (Martin Sabrow, Der unterschätzte Diktator, Der Spiegel, Aug. 20, 2012). Оно часто упоминается в письмах авторов к партийным чиновникам с 1971 по 1989 год, но в 1980‐е его обычно используют, чтобы выразить разочарование из‐за продолжавшейся репрессивной работы цензуры. Например, в письме к Хагеру, недатированном, но полученном 7 января 1988 года (ms. 42313), Райнар Керндле протестует против отказа ГАП дать разрешение на печать его романа Eine gemischte Gesellschaft, замечая, что «Я все еще частично помню выводы VIII съезда партии, согласно которым в нашем обществе не должно быть табу для искусства и литературы». Эрих Лёст вспоминает свое разочарование в berühmten Worte Хонеккера в Der Zorn des Schafes, с. 60.

(обратно)

389

Среди множества описаний дела Бирмана наиболее достойно внимания: Derek Fogg, Exodus from a Promised Land: The Biermann Affair // The Writer and Society in the GDR / Ed. Ian Wallace (Fife, Scotland, 1984), 134–51. Одним из наиболее интересных материалов там являются размышления самого Бирмана: Wie man Verse macht und Lieder: Eine Poetik in acht Gängen (Cologne, 1997), глава 7.

(обратно)

390

Перевод интервью, опубликованного в La Stampa 4 июля 1984 года, сделанный для Отдела культуры ЦК партии (ms. 32747).

(обратно)

391

У меня нет возможности вдаваться в подробности, но я перечислю досье в бумагах бюро Хагера, которые могут заинтересовать других исследователей: mss. 38788 (Volker Braun, Günther de Bruyn); 36834 (Volker Braun); 39000 (Christa Wolf); 38786 (Christa Wolf, Monika Maron); 39005 (Franz Fühmann); 38787 (Erwin Strittmatter); 38789 (Monika Maron, Heiner Müller); 36835 (Christoph Hein). В обсуждении с Кристель Бергер, о котором Урусле Рагвиц и Курту Хагеру сообщили в докладе 20 октября 1985 года (ms. 39000), Криста Вольф говорила о той роли, которую ей хотелось бы играть в ГДР: она мечтала посвятить себя писательству вдали от Берлина в городке Возерин в Мекленбурге, но боялась оказаться оторванной от культурной и политической жизни Восточной Германии. Несмотря на невозможность говорить о щекотливых вопросах, она надеялась остаться в СЕПГ, как ей советовал Эрих Хонеккер, хотя могла понять, почему партия хочет ее исключения.

(обратно)

392

На лекции в Магдебурге 14 ноября 1992 года Хёпке подтвердил широко распространенное убеждение, что Криста Вольф убедила ГАП вставить многоточия: Höpcke, Glanz und Elend der DDR-«Kultur», p. 8 (перепечатка с личной копии, посланная мне Хёпке в письме 14 июля 1994 года).

(обратно)

393

Kassandra: Vier Vorlesungen: Eine Erzählung (Berlin and Weimar, 1987), 110.

(обратно)

394

«Рапорт о беседе с Кристой Вольф 22-8-1983», доклад Хёпке, предназначенный, скорее всего, Хагеру, из ms. 38786/2. «Я спросил ее, как получилось, что в третьей лекции о „Кассандре“ НАТО и страны Варшавского договора были приравнены друг к другу, а также обсуждалось одностороннее разоружение (фрагменты, которые мы удалили из издания книги в ГДР). Я не мог уследить за ходом ее мысли и не мог понять, как она могла прийти к таким идеям. Криста Вольф ответила, что она прекрасно понимала, что эти взгляды противоречат тем, которые она выразила в своем произведении. Она снова и снова их обдумывала. Но в конце концов пришла к мысли, что одностороннее разоружение стало бы решением проблемы».

(обратно)

395

Среди многих исследований о Фолькере Брауне и его наиболее известном произведении Hinze-Kunze-Roman достойно внимания: Volker Braun in Perspective / Ed. Rolf Jucker (Amsterdam and New York, 2004); Kai Köhler, Volker Brauns Hinze-Kunze-Texte: Von der Produktivität der Widersprüche (Würzburg, 1996).

(обратно)

396

Браун к Зигфриду Бушу, главному драматургу в Немецком национальном театре в Веймаре, без даты, копия включает письмо Арно Хохмута помощнице Хагера Эрике Хинкель (May 7, 1969, ms. 36834/1).

(обратно)

397

Записка из ГАП (Feb. 15, 1971, ms. 36834/1). См. также: Йоханнес Хорниг, глава отдела науки Центрального комитета партии, к Хагеру (Feb. 22, 1971, ms. 36834/1).

(обратно)

398

Хагер к Рагвиц (Nov. 2, 1983, ms. 36834/1).

(обратно)

399

Записка о встрече в отделе культуры Центрального комитета партии (Jan. 7, 1976); приведена в письме Рагвиц к Хагеру (Jan. 9, 1976, ms. 36834/2).

(обратно)

400

Рагвиц к Хагеру, рапорт о разговоре с товарищем Фолькером Брауном от 9/1/1976 (ms. 36834/2). В этом рапорте приведено удивительно подробное описание того, как отношения между писателями и партией воспринимались ЦК. Рагвиц замечает: «Я спросила товарища Брауна, как его последние работы, Gedächtnisprotokoll и Unvollendete Geschichte, сочетаются с положением члена нашей партии, и сообщила, что таким вопросом задаются многие товарищи в партии, расстроенные и до определенной степени возмущенные его поведением. Это происходит в равной степени из‐за критики политики партии и правительства, содержащейся в поэме и рассказе, и из‐за реакции наших врагов. Фолькер Браун предоставил [врагам] материал для антикоммунистической пропаганды, и в то же время его – Ф. Б. – записали в так называемые диссиденты. Я дала Б. понять, что ему придется ясно объяснить свою позицию. Поэтому ему нужно будет публично заявить о своем отношении к партии, убедительно и так, чтобы пресечь спекуляции противника врагов. Естественно, в его будущих произведениях тоже должны быть ясно обозначены его убеждения. Тон моих заявлений был спокойным, профессиональным, но бескомпромиссным. Ф. Б. ответил, что пребывает в ужасе от того, как враги использовали его, что он совсем не хотел этого и жаждет публично защитить свою репутацию. Мне стало ясно, что он обладает совершенно фантастическими и неясными представлениями о нашей жизни и роли писателя. Он высказал много идей, которые были непоследовательными или подогнанными под его личные взгляды. Мне кажется, важно заметить, что, согласно его представлениям, критическая функция литературы одновременно является конструктивной. Он заявил, что чем более критично автор описывает общество, тем более существенным будет вклад в его изменение. Это, на его взгляд, может быть достигнуто только через изложение отдельных случаев, правдивых историй. Я постаралась в подробностях объяснить ему разницу между обстоятельствами, случаями, которые действительно произошли, и авторским взглядом и оценкой, то есть его положением и ответственностью за обобщения в литературе».

(обратно)

401

Арно Хохмут к Хагеру (Jan. 20, 1971, ms. 36834/1). Двумя единственными писателями, которые защищали Брауна на встречах в Союзе писателей 12 и 20 января 1971 года, были Стефан Гейм и Криста Вольф. Похожим образом на Брауна нападали четыре года спустя за Gedächtnisprotokoll, поэму, напечатанную в восточногерманском литературном журнале Kürbiskern. См. доклад Конрада Наумана Хонеккеру (May 12, 1975, ms. 36834/2). В свою защиту Браун сказал, что не хочет, чтобы его взгляды связывали с позицией Вольфа Бирмана: «Что будет для него самым ужасным развитием событий, ведь он не разделяет эту позицию».

(обратно)

402

Zu Volker Brauns ‘Che Guevara’–Ergebnisse einer Diskussion, неподписанная записка к Хагеру (July 15, 1976), вместе с неподписанным Aktennotiz, датированным тем же числом (ms. 36834/1).

(обратно)

403

Записка о встрече Брауна и Хагера (July 5, 1977, ms. 36834/1). Хагер велел Брауну переработать текст так, чтобы роль Че Гевары нельзя было воспринять как критику партии, и заметил: «Истина объективно находится в передаче марксистско-ленинской теории революции, что должно быть очевидно из действий и характера персонажей».

(обратно)

404

Исправления описаны в двух докладах отдела культуры ЦК партии, адресованных Хонеккеру, который пометил их как прочитанные. Первый, озаглавленный Information, датирован 22 марта 1977 года, второй, Zu Volker Brauns ‘Guevara’ – 23 марта 1977-го.

(обратно)

405

Неподписанная записка из Отдела культуры Центрального комитета партии (Dec. 15, 1976, ms. 36834/1).

(обратно)

406

Неподписанный доклад, датированный 28 марта 1988 года, о встрече Хагера с кубинским послом Николаэ Родригесом (March 25, 1977, ms. 36834/1).

(обратно)

407

Записка Хонеккеру от Пауля Марковски, главы Отдела международных отношений Центрального комитета партии (March 4, 1977). Больше деталей об этом кризисе можно найти в рапорте Эрики Хинкель о встрече в бюро Хагера 2 апреля 1977 года (ms. 36834/1).

(обратно)

408

Записка Zu Volker Brauns ‘Guevara’ (March 23, 1977, ms. 36834/2) и записка, озаглавленная Information (March 22, 1977, ms. 36834/2).

(обратно)

409

Браун к Хонеккеру (March 23, 1977, ms. 36834/2).

(обратно)

410

Gespräche mit Volker Braun am 24/3/77, доклад Хонеккеру от Хагера (March 25, 1977, ms. 36834/2).

(обратно)

411

Наиболее подробным документом, созданным после отмены постановки пьесы, являетя Notiz о встрече Брауна и Хагера 31 марта 1977 года, набросанный Хинкель и датированный 5 апреля 1977 года (ms. 36834/1). Согласно изложению беседы, Хагер подчеркивал необходимость защищать кубинскую революцию как победу в борьбе с империализмом и событие огромного значения в глазах общественного мнения по всей Латинской Америке. Изображение Кастро Брауном вредило достижению этой цели. Более того, его пьеса была похожа на ультралевую критику «реального социализма», а значит, была неприемлема в ГДР. Браун, со своей стороны, защищал «право автора показывать разницу между революционным идеалом (эндшпилем) и тем, что есть сейчас, [представленными] через персонажей». Хагер отверг этот аргумент, заявив, что Гевара Брауна транслирует «псевдореволюционную безответственную болтовню», а пьеса прибегает к «ультралевым аргументам (а-ля Бирман)». Браун ответил, что готов переписать текст еще раз, но тогда столкнется с моральной дилеммой, если пьесу продолжат запрещать: «В таком случае он не сможет (как автор, чьи произведения не ставят) продолжать работать в Deutsches Theater и получать ежемесячную зарплату, но должен будет отстраниться от общественности, неспособный больше отвечать на ее вопросы».

(обратно)

412

Наиболее важными документами, связанными с запретом пьесы, помимо уже приведенных, являются: письмо Брауна к Хагеру, недатированное, но написанное после встречи 31 марта 1977 года, где сообщается, что он чувствует больший оптимизм, имея возможность продолжить работу; Notiz, написанный Эрикой Хинкель о встрече в кабинете Хагера 4 апреля, на которой присутствовали сотрудники Deutsches Theater, работники Отдела культуры ЦК партии и чиновники из Министерства культуры; доклады Хинкель Хагеру 1 и 24 июня 1977 года о телефонных звонках Брауна касательно будущего пьесы. Все они рассеяны среди документов, касающихся пьесы, в ms. 36834/1.

(обратно)

413

Это описание основано в первую очередь на архивах бюро Хагера и Отдела культуры ЦК партии, особенно в: mss. 34377, 36834/1, 36834/2, 38787 и 38788, но во многом опирается и на блестящее издание документов MDV: Ein «Oberkunze darf nicht vorkommen»: Materialien zur Publikationsgeschichte und Zensur des Hinze-Kunze-Romans von Volker Braun / Ed. York-Gothart Mix (Wiesbaden, 1993), в дальнейшем называемое Oberkunze.

(обратно)

414

Köhler, Volker Brauns Hinze-Kunze-Texte, главы 2 и 3.

(обратно)

415

Hinze-Kunze-Roman (Leipzig, 1990; 1‐е изд.: Halle, 1981), 58–61.

(обратно)

416

Ibid., 36–39.

(обратно)

417

Ibid., 119.

(обратно)

418

Holger J. Schubert, Gutachten, July 12, 1982 // Oberkunze, 41. Другой отзыв рецензента: Harald Korall, July 22, 1982, находится там же на с. 42–44.

(обратно)

419

Записка о Hinze-Kunze-Roman (Хоффман к Хагеру, Sept. 2, 1985, ms. 38788).

(обратно)

420

Hinnerk Einhorn, Gutachten, Dec. 1982 // Oberkunze, 52.

(обратно)

421

Дитер Шленштедт к Эберхарду Гюнтеру, без даты (Oct. 1983); Dieter Schlenstedt, Arbeitsgutachten, Oct. 1983 и Hans Kaufmann, Gutachten, Nov. 4, 1983 // Oberkunze, 62–80. Шленштедт переписал свой отзыв в виде выдуманных писем, которые были опубликованы как Lesehilfe в конце романа (изд. 1985 года, с. 197–223) и якобы предназначались для издательства, читателя, Брауна и критика из Союза писателей.

(обратно)

422

Интервью с Дитером Шленштедтом, взятое после распада ГДР // Oberkunze, 229.

(обратно)

423

Helga Duty, Verlagsgutachten, Jan. 13, 1984 // Oberkunze, 83.

(обратно)

424

Ibid., 84.

(обратно)

425

Эберхард Гюнтер к Клаусу Зельбигу (Jan. 13, 1984 Oberkunze, 85–87).

(обратно)

426

Клаус Зельбиг к Клаусу Хёпке (Jan. 28, 1984 // Oberkunze, 91). Письмо Зельбига показывает тонкое понимание текста Брауна и литературы в целом, которое, как мне кажется, было свойственно цензорам ГАП. Например, в ходе подробного анализа содержания рукописи он цитирует Мишеля Бютора и его трактовку «Жака-фаталиста».

(обратно)

427

Werner Neubert, Gutachten, July 13, 1984 // Oberkunze, 93–96; цитата на с. 94.

(обратно)

428

Helga Duty, Verlagsgutachten, Dec. 11, 1984 // Oberkunze, 100–104; цитата со с. 103. Об этих улучшениях см.: Зельбиг к Хёпке (July 13, 1984); Зельбиг к Брауну (July 17, 1984); Гюнтер к Хёпке (Dec. 11, 1984); записка из ГАП (January 9, 1985 // Oberkunze, 97–114).

(обратно)

429

Höpcke, Ein komischer Essay Volker Brauns // Oberkunze, 117–25. В довольно напряженной дискуссии Хёпке заявлял, что социальную критику Брауна следует воспринимать в контексте недавних успехов плановой экономики ГДР и прогрессивного управления; см., например, с. 119.

(обратно)

430

Тидке к Миттагу (Aug. 21, 1985, ms. 34377); Тидке отправил точно такое же враждебное письмо Хагеру 9 сентября 1985 года (ms. 38788).

(обратно)

431

Это описание основано на архивах бюро Миттага (ms. 34377). Доклады не подписаны и, очевидно, адресованы Миттагу, который пометил каждый своими инициалами, предположительно показывая, что он получил их и прочитал.

(обратно)

432

Неподписанная записка (Sept. 25, 1985, ms. 34377).

(обратно)

433

Неподписанная записка Zu dem Hinze-Kunze-Roman von Volker Braun (Sept. 3, 1985, ms. 34377).

(обратно)

434

Неподписанная записка (Sept. 25, 1985, ms. 34377).

(обратно)

435

Доклад, датированный 25 сентября 1985 года, называет этих трех авторов и заявляет, что они принадлежат к «фронту солидарности с другими, разделяющими их убеждения [Solidaritätsfront Gleichgesinnter]».

(обратно)

436

Недатированная записка из MDV Zum Hinze-Kunze-Roman von Volker Braun (Aug. 1985) // Oberkunze, 128–31.

(обратно)

437

Записка Зельбига (Aug. 28, 1985); включена в письмо Хоффмана к Хагеру (Sept. 2, 1985, ms. 38788).

(обратно)

438

Неподписанная записка Zu dem Hinze-Kunze-Roman von Volker Braun от 3 сентября 1985 года, помеченная как полученная Хагером (ms. 38788). Документ подчеркивает, что в Кунце можно узнать представителя высших чинов партийного аппарата. Например, упоминание того, где Хинце паркует «Татру», связывает Кунце с Министерством внутренних дел и ЦК СЕПГ.

(обратно)

439

Хагер к Рагвиц (Feb. 11, 1983, ms. 36834/1).

(обратно)

440

Хагер к Рагвиц (July 7, 1982, ms. 36834/1). Хагер отметил, что произведения Брауна демонстрируют, что «он не имеет представления о сложных экономических теориях и других проблемах. Кроме того, переходит границы сатиры и юмора».

(обратно)

441

Рагвиц сообщила Хагеру о мерах против распространения книги в докладе 9 сентября 1985 года (ms. 38788). Более подробный отчет о пресечении продаж предоставил Х.-Г. Харвич, директор отдела ГАП по распределению книг, 12 сентября (Oberkunze, 131–32).

(обратно)

442

Доклад Ингрид Мейер из отдела ГАП по распределению книг 27 сентября 1985 года и доклад Хинерка Айнхорна 27 сентября 1985 года об устроенном со всей осторожностью чтении Брауна днем ранее (Oberkunze, 140–43).

(обратно)

443

Рагвиц к Хагеру (Sept. 9, 1985, ms. 38788). Порицая Брауна, Рагвиц прибегала к языку, типичному для ее заявлений по делам партии: «Для него централизованная власть и плановая экономика, главенствующая роль партии и государственного аппарата, очевидно, являются основным препятствием для достижения подлинной демократии и коммунизма. Его невнятный утопический образ коммунизма, исходя из которого он критикует настоящее, заграждает путь к мировоззрению, которое привело бы его к истинной диалектике развитого социализма».

(обратно)

444

Ibid. В другом докладе Хагеру, датированном 11 сентября 1985 года (ms. 38788), его ассистентка Эрика Хинкель подтверждает предположение Рагвиц, что Хёпке убрал Hinze-Kunze-Roman из плана на 1985 год потому, что надеялся добиться от Брауна больших уступок, и потому выписал разрешение на печать от собственного имени.

(обратно)

445

Протокол о встрече 16 сентября 1985 года (ms. 36834/1).

(обратно)

446

Хагер к Хонеккеру (Sept. 17, 1985); оригинальная копия помечена Хонеккером как E. H. 18.9.85 (ms. 38788). Я не нашел записей дальнейшего обсуждения этого дела на уровне Хонеккера и Политбюро, хотя оно наверняка имело место.

(обратно)

447

Хагер к Хонеккеру (Sept. 27, 1985, ms. 36828). Хонеккер подчеркнул важные отрывки и пометил документ своими инициалами в обычной манере. Другой рапорт – неподписанный, датированный 30 сентября 1985 года и находящийся среди документов бюро Хагера (ms. 42277/1) – показывает, что собрание не было однозначно враждебно к Брауну. Там приводятся его слова, что вмешательство Хагера ободрило его и вдохновило на продолжение работы.

(обратно)

448

Отчет, датированный 13 декабря 1985 года в: Рагвиц к Хагеру (Dec. 17, 1985, ms. 38788). Некоторые из рецензий, напечатанных для очернения Hinze-Kunze-Roman в восточногерманской прессе, приведены в: Oberkunze, 149–200.

(обратно)

449

Записки к Хагеру (Sept. 13, Oct. 15, Nov. 20, 1985, ms. 38788).

(обратно)

450

Ibid.; Хагер к Гюнтеру Шабовски (Oct. 4, 1985); Шабовски к Хагеру (Oct. 2, 1985, ms. 36834/1).

(обратно)

451

Lizenzurkunde, Jan. 27, 1988 // Oberkunze, 146.

(обратно)

452

Записка от Хильды Шмидт к Хагеру (Jan. 20, 1988, ms. 42321/2). Разрешение было дано в довольно обыденной манере, как заметил Хагер в записке, нацарапанной в конце этого доклада. В письме к Хагеру 14 июля 1987 года Хоффман спрашивал, можно ли дать разрешение на новое издание, предложенное MDV (Zenzur in der DDR, 161).

(обратно)

453

Некоторые важные документы относительно Neue Herrlichkeit опубликованы в: Zenzur in der DDR, 143–51.

(обратно)

454

Речь Гюнтера де Бройна в: X. Schriftstellerkongress der Deutschen Demokratischen Republik: Plenum (Berlin and Weimar, 1987), 128.

(обратно)

455

Christoph Hein, X. Schriftstellerkongress der Deutschen Demokratischen Republik: Arbeitsgruppen, 228.

(обратно)

456

Ibid., 233.

(обратно)

457

Встреча исполнительного комитета Союза писателей (June 24, 1987, ms. 42277/1).

(обратно)

458

Записка о встрече Хагера и Хёпке 18 февраля 1988 года (ms. 4235).

(обратно)

459

Записка о встрече Хагера и Хёпке 14 ноября 1988 года (ms. 4235).

(обратно)

460

Записка о встрече исполнительного комитета Союза писателей с Хёпке 28 июня 1989 года (ms. 42277/1).

(обратно)

461

Браун к Хагеру (July 17, 1987, ms. 42321/2). Дальнейшие детали можно найти в докладе Хагеру Хильды Шмит 31 марта 1987 года о телефонном разговоре между Брауном и Хёпке и докладе о телефонном разговоре между Брауном и Хагером 17 июля 1987 года, оба в: ms. 42321/2. См. также документы, опубликованные в: Zenzur in der DDR, 161–65.

(обратно)

462

Браун к Хагеру (March 28, 1987, ms. 42321/2). Браун описывал отказ как «необдуманный деспотический поступок [gedankenlosen Willkürakt]». Проблема Reisekader становится очевидна в письме Хофмана к Хагеру от 27 марта 1987 года (ibid.).

(обратно)

463

Хагер к Шабовски (Feb. 4, 1988); Браун к Хагеру (Feb. 8, 1988, ms. 42321/2).

(обратно)

464

Браун к Хагеру (Jan. 22, 1971, ms. 36834/1). Использование обращения на ты не было принято среди товарищей по коммунистической партии, см.: Janka, Schwierigkeiten, 18.

(обратно)

465

Райнер Керндль к Хагеру, без даты, но с отметкой о получении (Jan. 7, 1988, ms. 42313). Похожий пример напористости автора, в данном случае Петера Хакса, протестующего против внесения изменений в текст эссе, написанного им для Sinn und Form, см. в: Записка от Хильды Шмидт к Хагеру от 4 октября 1988 года (ms. 42322).

(обратно)

466

Шнайдер к Хагеру (Jan. 15, 1988, ms. 42313).

(обратно)

467

Рагвиц к Хагеру (March 6, 1989, ms. 42322/2); с запиской об этой встрече.

(обратно)

468

Замечание Хёпке на семинаре в Берлинском научном колледже 6 июля 1994 года, по записям, которые я делал во время семинара. Хёпке говорил, что информатор Ульрих Франц передавал ему, что Рагвиц и ее коллеги говорят о нем за его спиной. Он также сообщил, что у них были свои секретные источники информации об авторах и книгах. Таким образом, его встречи с Kultur носили характер взаимного недоверия и были сложными, но вежливыми и корректными. Рагвиц всегда придерживалась спокойного тона во время этих встреч, и не стоит считать ее «ведьмой» (Hexe). Единственным человеком на вершине партийной иерархии, к которому Хёпке имел серьезные претензии, был Гюнтер Миттаг. По его словам, это был человек, грубо обращавшийся с другими и мечтавший разрушить карьеру Хёпке, не стой на его пути юридические процедуры, защищавшие номенклатуру. Разумеется, Хёпке, как и многие другие выдающиеся фигуры ГДР, возможно, старался защитить себя от обвинений в злоупотреблении властью. Хотя он подвергся серьезной критике после краха режима, ему удавалось отстаивать свою точку зрения. См.: Wolfgang Kohrt, Als ob die Seele eine Mauer hat: Klaus Höpcke, einst stellvertretender DDR-Kultur minister: Eine deutsche Karriere // Süddeutsche Zeitung, Nov. 27–28, 1993, S. 11; описание Хёпке его работы см. в: Glanz und Elend der DDR-«Kultur» – текст лекции, который он раздал на колоквиуме в Магдебурге 14 ноября 1992 года и который отправил мне в письме от 14 июля 1994 года.

(обратно)

469

Рагвиц к Хагеру (March 3, 1989); Рагвиц к Хагеру (March 6, 1989); Хёпке к Хонеккеру (March 3, 1989, ms. 42322/2).

(обратно)

470

Хёпке к Хагеру (July 20, 1989, ms. 42313).

(обратно)

471

Хагер к Хонеккеру (April 1, 1987, ms. 42313). Хонеккер написал «согласен» [einverstanden] на докладе, в котором Хагер рекомендовал запретить книгу.

(обратно)

472

Хагер к Хонеккеру фото (May 13, 1987); Хёпке к Хагеру (May 14, 1987, ms. 42313). ГАП дала разрешение на печать, основываясь на рекомендации издателя и двух отзывах рецензентов, но одна из цензоров, Герда Барц, призналась, что не прочитала текст из‐за перегруженности работой за два дня до отпуска. После издания книги Институт марксизма-ленинизма выразил Хагеру протест по поводу публикации ложных сведений об исторических фактах, и книга была запрещена: доклад Герды Барц от 14 мая 1987 года (ibid.).

(обратно)

473

Хёпке к Хагеру от 20 июля 1989 года с запиской из ГАП, датированной 17 июля 1989 года (ms. 42313).

(обратно)

474

Хёпке к Хагеру (Dec. 16, 1988); Э. Штранд к Хагеру (March 4, 1989, ms. 42313).

(обратно)

475

Самым известным примером, наверное, является Уильям Принн, которому отрезали уши по обвинению в бунтарской клевете в 1634 году. См.: Annabel Patterson, Censorship and Interpretation: The Conditions of Writing and Reading in Early Modern England (Madison, Wisc., 1984), 52–127. Кошмарное с современной точки зрения дело Принна слушалось в суде, на котором приводились аргументы в его защиту и которое не казалось вызывающим его современникам, чьи взгляды были сформированы правлением Тюдоров-Стюартов. См.: Mark Kishlansky, A Whipper Whipped: The Sedition of William Prynne // Historical Journal 56, no. 3 (Sept. 2013), 603–27.

(обратно)

476

Обзор критики, основанной на реакции читателей, см.: The Reader in the Text: Essays on Audience and Interpretation / Ed. Susan R. Suleiman and Inge Crosman (Princeton, 1980); Reader-Response Criticism: From Formalism to Post-Structuralism / Ed. Jane P. Tompkins (Baltimnore, 1980).

(обратно)

477

Leo Strauss, Persecution and the Art of Writing (Glencoe, Ill., 1952). Штраус прямо отвергает тот тип «историзма», который я защищаю в этой книге.

(обратно)

478

В 1870‐е годы М. Кемпсон, чиновник в северо-западных провинциях (приблизительно, теперешних штатах Уттар Прадеше и Уттаранчале), рекомендовал рукописи для субсидий на издание и премий, например таких, как тысяча рупий и часы, несмотря на его личное мнение, что «туземная» литература мала по объему, как «лесосечные делянки в джунглях». Robert Darnton, Book Production in British India, 1850–1900 // Book History 5 (2002), 247.

(обратно)

479

Nicholas Cronk, Voltaire and the Uses of Censorship: The Example of the Lettres philosophiques // An American Voltaire: Essays in Memory of J. Patrick Lee / Ed. E. Joe Johnson and Byron R. Wells (Newcastle-upon-Tyne, 2009).

(обратно)

480

В этом отношении я бы вспомнил свидетельство Дж. М. Кутзее, чье понимание цензуры дополняет опыт жизни при ней в Южной Африке. См.: John Maxwell Coetzee, Giving Offense: Essays on Censorship (Chicago, 1996), особенно с. ix–x, 9, 18–19 и 185–203. Некоторые недавние работы сочетают взгляды, основанные на постструктуралистских теориях, с тщательными эмпирическими исследованиями. См., например: Peter McDonald, The Literature Police: Apaertheid Censorship and Its Cultural Consequences (Oxford, 2009); Deborah Shuger, Censorship and Cultural Sensibility: The Regulation of Language in Tudor-Stuart England (Philadelphia, 2006); Jonathan Bolton, Worlds of Dissent: Charter 77, The Plastic People of the Universe, and Czech Culture under Communism (Cambridge, Mass., 2012).

(обратно)

481

Aleksandr Nikitenko, The Diary of a Russian Censor (Amherst, 1975). Одна из главных тем работы Никитенко – преданность литературе и сотрудничество с талантливыми писателями. Его описания полезно сравнить с научным исследованием предмета в: I. P. Foote, Counter-Censorship: Authors v. Censors in Nineteenth-Century Russia // Oxford Slavonic Papers, n. s., 27 (1994), 62–105. «Черная книга польской цензуры» (New York, 1984) менее познавательна, но содержит примеры понятий и тем, запретных с точки зрения цензоров в Польше в 1970‐х и 1980‐х годах.

(обратно)

482

Aleksandr Solzhenitsyn, The Oak and the Calf: Sketches of Literary Life in the Soviet Union (New York, 1980; 1‐е изд.: 1975), 29.

(обратно)

483

Ibid., 10.

(обратно)

484

Это описание основано на: Dusan Hamsik, Writers against Rulers (London, 1971), куда включена речь Кундеры. Цитаты со с. 176 и 174–75.

(обратно)

485

Ibid., 90.

(обратно)

486

Ibid., 93.

(обратно)

487

Ibid., 86.

(обратно)

488

Ibid., 173.

(обратно)

489

Norman Manea, On Clowns: The Dictator and the Artist (New York, 1992), ix.

(обратно)

490

Ibid., 87.

(обратно)

491

Ibid., 89.

(обратно)

492

Ibid., 88.

(обратно)

493

Danilo Kis, Homo Poeticus (New York, 1992), 91–92.

(обратно)

494

Czeslaw Milosz, The Captive Mind (New York, 1953), 14.

(обратно)

495

Ibid., xii.

(обратно)

496

Ibid., x.

(обратно)

497

См.: Coetzee, Giving Offense: Essays on Censorship, and McDonald, The Literature Police.

(обратно)

498

См.: Thomas Lahusen, How Life Writes the Book (Ithaca, 1997). Это выдающееся исследование создания и распространения романа «Далеко от Москвы» Василия Ажаева, эпического повествования о строительстве трубопровода на советском Дальнем Востоке. Хотя Ажаев сам был отправлен в лагерь за контрреволюционную деятельность, он стал верным приверженцем сталинизма и тесно сотрудничал с цензорами, которые велели ему вырезать 300 страниц и переписать 200 из его рукописи в 1000 страниц. Книга пользовалась большим успехом у советских читателей. Прославленная как классика соцреализма, она получила Сталинскую премию в 1949 году.

(обратно)

499

Пример дискуссии между антропологами о проблемах понимания точки зрения «туземцев» см. в: Gananath Obeyesekere, The Apotheosis of Captain Cook: European Mythmaking in the Pacific (Princeton, 1997); Marshall Sahlins, How «Natives» Think: About Captain Cook, for Example (Chicago, 1995).

(обратно)

500

Stanley Fish, There’s No Such Thing as Free Speech, and It’s a Good Thing, Too (New York, 1994), 110.

(обратно)

Оглавление

  • Вступление
  • Часть I Франция Бурбонов: привилегии и репрессии
  •   Книгопечатание и закон
  •   С точки зрения цензора
  •   Повседневная работа
  •   Трудные случаи
  •   Скандал и Просвещение
  •   Книжная полиция
  •   Автор в комнатах прислуги
  •   Система распространения: артерии и капилляры
  • Часть II Британская Индия: либерализм и империализм
  •   Любительская этнография
  •   Мелодрама
  •   Надзор
  •   Мятеж?
  •   Репрессии
  •   Судебная герменевтика
  •   Странствующие музыканты
  •   Основное противоречие
  • Часть III Коммунистическая Восточная Германия: планирование и наказание
  •   Местные информанты
  •   В архивах
  •   Отношения с авторами
  •   Переговоры между автором и редактором
  •   Жесткие меры
  •   Пьеса: шоу не должно продолжаться
  •   Роман: публикация и уничтожение
  •   Каким был конец цензуры
  • Заключение
  • Благодарности
  • Иллюстрации