Суворов — от победы к победе (fb2)

Суворов — от победы к победе 1969K - Сергей Эдуардович Цветков (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Сергей Цветков Суворов — от победы к победе

Молодые годы (1729/1730—1756)

Я люблю кровавый бой,
Я рожден для службы царской!
Д. В. Давыдов

Поздним вечером 18 января 1730 года Лефортов дворец по обыкновению светился огнями, но в нем было тихо, не радостно. Император Петр II, внук великого преобразователя, умирал от оспы на пятнадцатом году жизни. В больших гулких комнатах вполголоса переговаривались придворные, сенаторы, генералы, из залы в залу бесшумно скользили вышколенные лакеи.

Врачи и священники уже выполнили свой тягостный долг: первые — отняв надежду у окружающих, вторые — подарив ее умирающему. В ту же ночь Петр II скончался. С его смертью пресеклась мужская линия дома Романовых, царствовавшая 118 лет.

Сейчас же в соседней зале собрался Верховный тайный совет, взяв на себя почин в деле замещения престола. В него входили двое князей Долгоруких, канцлер Головкин, князь Дмитрий Голицын и граф Остерман. Нашли так же нужным пригласить еще двоих Долгоруких и брата Д. Голицына. Совещание проходило бурно, «с немалыми разгласиями». Престол остался без законных наследников и без ясного закона о престолонаследии. Заявление князя Алексея Долгорукова о праве его дочери на престол (княжна Екатерина была помолвлена с покойным императором) и чье-то предложение о царице-бабке были отклонены как «непристойные». Одного за другим отвергли и дочь Петра I Елизавету, и герцога голштинского, мать которого была старшей сестрой Елизаветы (их черед придет много позднее), и других членов царствующего дома. К каждой кандидатуре подходили с пристрастием, стремились не допустить усиления соперничавших домов. Недавно пришедшее известие о смерти в далеком Березове опального Меншикова лишний раз напомнило всем о судьбе свергнутых фаворитов. Конец спорам, грозящим свести совещание к боярской склоке, положил шестидесятилетний князь Д. Голицын — единственный из присутствующих преследовавший здесь собственно политические цели. Возвысив голос, он предложил остановиться на вдовствующей герцогине курляндской Анне, второй дочери царя Ивана, государыне, по словам Голицына, умной и сердечной, которой в Курляндии все довольны.

— Так, так! Нечего больше рассуждать, выбираем Анну, — зашумели верховники, смертельно уставшие от династических экскурсов. Зевая, они начали подниматься со своих мест, но следующая фраза Голицына заставила их снова опуститься в кресла.

— Воля ваша, кого изволите, только надобно и себе полегчить.

— Как это себе полегчить? — спросил Головкин.

— А так полегчить, чтоб воли себе прибавить, — ответил Голицын.

Боярские дрязги кончились, начиналась политика.

Голицын пояснил, что следует послать ее величеству пункты, которые обязали бы Анну, в благодарность за предложенный престол, в брак не вступать, преемника себе не назначать и править согласно с Верховным тайным советом «в восьми персонах». Предложение Голицына, возвращавшее Россию чуть ли не ко временам «семибоярщины», было сделано всего пять лет спустя после смерти Петра Великого!

Пункты были составлены и под строжайшим секретом посланы в Митаву вместе с письмом, извещавшим Анну об избрании ее императрицей. Анна на все условия легко согласилась и тотчас выехала в Москву, затребовав десять тысяч рублей на подъем.

В Москве тем временем зрел второй заговор. По труднообъяснимому в его положении и возрасте демократизму, почерпнутому, вероятно, частью из западноевропейских политических теорий, частью из полузабытых отечественных преданий о Земских соборах, Голицын желал, чтобы решение Верховного тайного совета непременно получило одобрение «всего отечества». Он полагал, видимо, что общество по своей природе больше склонно к республиканизму, чем к деспотии — заблуждение, не изжитое, впрочем, и в наши дни. Возможно, однако, и то, что Голицын слишком презирал это самое отечество, чтобы предполагать, что оно осмелится противиться воле могущественных верховников. Действительно, добиться согласия от Сената, Синода и генералитета было нетрудно. Но к несчастью для верховников, Москва в те дни оказалась наводнена провинциальным дворянством, съехавшимся в первопрестольную по случаю объявленной на 19 января свадьбы Петра II с Екатериной Долгорукой. В этой среде замысел Голицына был встречен глухим ропотом. Каким-то непостижимым инстинктом эти полуграмотные дворянчики учуяли, что верховники хотят «вместо одного толпу государей сочинить». По городу поползли недобрые слухи. Недовольство шляхты передалось и высшим военным и гражданским чинам, которые 2 февраля отказались до приезда государыни подписывать торжественно оглашенные верховниками пункты с собственноручной подписью императрицы: «По сему обещаю все без изъяна содержать. Анна». Общее настроение выразил одинокий сдавленный выкрик откуда-то из середины раззолоченной толпы:

— Не ведаю и весьма дивлюсь, отчего пришло на мысль государыне так писать?

«Отечество», к большому смущению Голицына, вопреки всем политическим теориям и преданиям явно склонялось к самодержавию.

Подъезжавшая к Москве Анна охотно присоединилась к заговору против самой себя. В подмосковном селе Всесвятском она озадачила верховников, самолично назначив себя подполковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов. Раздача ею из собственных рук водки гвардейцам вызвало всеобщий верноподданнический восторг. Офицеры кричали, что скорее согласятся быть рабами одного монарха, чем многих.

Верховники старались не падать духом, еще надеясь на подпись Анны под пунктами. Но когда 25 февраля в присутствии восьмисот сенаторов, генералов и дворян ей поднесли прошение о пересмотре проектов Верховного тайного совета в сторону приведения формы государственного правления с желанием народа, Анна на глазах у изумленных верховников покорно склонилась перед волей «всего отечества» и тут же подписала бумагу. Вслед за тем в зале поднялся невероятный шум, в котором громче других слышались возгласы гвардейских офицеров, что они не хотят, чтобы государыне предписывали законы: «Она должна быть самодержицею, как были первые государи!» На уговоры Анны прекратить беспорядок они повалились перед ней на колени:

— Прикажите, и мы принесем к вашим ногам головы ваших злодеев!

Заключительный акт заговора против честного слова императрицы разыгрался после обеденного стола, к которому были приглашены и верховники. Дворянство подало Анне вторичную просьбу принять самодержавство, на этот раз со 150 подписями.

— Как? — вскинула брови императрица, простодушно удивленная упорным нежеланием принять ее жертву на алтарь отечества. — Разве эти пункты были составлены не по желанию всего народа?

— Нет! — единогласно прозвучало в ответ.

— Так ты обманул меня, князь Василий Лукич, — с укоризной сказала Анна Долгорукому и у всех на глазах разорвала подписанные ею в Митаве пункты. Офицеры кинулись целовать ей руки, а верховники стояли, не смея шелохнуться, иначе бы, по замечанию одного присутствовавшего при этой сцене иностранного посла, гвардия побросала их в окна.

Согласие формы государственного правления с волей «отечества» было восстановлено.


Подпоручик Преображенского полка Василий Иванович Суворов в этом, столь бурном проявлении чувств не участвовал. Напротив, в том же году подал в отставку. Сделал это не столько в силу каких-либо политических убеждений (хотя, кажется, начавшегося онемечения не одобрял, — несмотря на то, что род свой возводил к выходцам из Швеции, обосновавшимся в России чуть более века назад, считал себя природным русаком)[1], сколько просто тяготясь по свойству характера воинской службой.

Василию Ивановичу было тогда двадцать пять лет. Его родителем был Иван Григорьевич Суворов, генеральный писарь Преображенского и Семеновского полков, а крестным отцом — сам Петр Великий, благоволивший генеральному писарю. После смерти Ивана Григорьевича царь принял на себя заботу о его семье. Недоросль Василий был определен для обучения инженерному делу и по достижении им шестнадцати лет «употреблен» в государственную службу — взят к царю денщиком и переводчиком потребных для государственных дел книг. Образование Василий Иванович, судя по всему, получил недурное — знал несколько языков и толстые волюмы[2] по инженерному искусству перепахал с изрядным усердием: уже в девятнадцать лет по повелению Петра перевел на русский язык труд знаменитого Вобана[3] «Прямой способ укрепления городов». Царь переводом остался доволен. Вообще, в царском денщике отмечали к чтению книг «охоту и любопытство», а его собеседники выносили убеждение, что он «довольно сведущ во многом и отменно любил науки». Проявил Василий Иванович на службе, так же, примерное послушание, исполнительность, честность, — все то, что Петр требовал и так часто не находил в своих подчиненных. Правда, на досуге подумывал о более покойном месте, где-нибудь по хозяйственной части, но перечить воле царя, конечно, не смел.

После смерти Петра он был определен сержантом в Преображенский полк, через два года произведен в прапорщики, затем в подпоручики. Скука вахт-парадов, бессмысленное времяпровождение в кутежах (помимо морального неприятия праздности, Василий Иванович был еще и скуповат) и нарождающиеся янычарские повадки его сослуживцев оказались еще более докучливыми, чем прежняя деятельность, — иногда лихорадочная, часто бессонная, но всегда исполненная тем высоким смыслом ответственности и жертвенности, который Петр умел вкладывать в свои начинания в зрелую пору жизни. Василий Иванович никогда не принадлежал не только к деятельным проводникам, но даже и к сколько-нибудь самостоятельно мыслящим сторонникам петровских преобразований — он был просто безотказным инструментам в руках царя, подобно еще тысячам таких же безотказных инструментов, обеспечившим петровским замыслам прижизненный успех — на полях сражений, в учебных классах, в канцеляриях, —однако и он не мог смотреть равнодушно, без грусти (негодовать было не в его характере) на разгром, учиненный делу Петра его диадохами[4]. Инженерные познания и административные способности Василия Ивановича остались без применения, и потому льготы, ослаблявшие обязательность военной службы, пришлись ко времени, позволив ему оставить полк. Знал, что удерживать не станут — вакансия в гвардии будет очень кстати чьей-нибудь курляндской родне.

Поселившись с семьей в своем московском доме на Большой Никитской (в то время Царицынской) улице, Василий Иванович всей душой отдался делу, к которому чувствовал подлинное пристрастие — хозяйственным заботам о фамильных поместьях. Имения были небольшие — 300 душ у самого Василия Ивановича, да у его жены, Евдокии Федосеевны, что-то около того, — но разбросанные по Московской, Орловской, Пензенской, Новгородской губерниям и потому требовавшие значительного внимания в присмотре. Василий Иванович сил не жалел: в два часа ночи был уже на ногах, за бумагами. Хозяйствовал умело, расчетливо, бережливо. Роскоши не любил, ходил в простой одежде, был прижимист, но приличия соблюдал и бедняком не прикидывался. Дела шли хорошо, вскоре Василий Иванович смог и прикупать имения. Начал с того, что дал гардемарину Скрябину 112 рублей под залог села Никольского, на год, и за неуплату в срок получил половину поместья, которую заложил уже за 1000 рублей и заплатил вовремя. Старался не для себя — для детей. Большим семейством Василий Иванович обременен не был, имел малолетнюю дочь Анну, и к осени жена должна была разрешиться вторым чадом. Василий Иванович желал, чтобы это был сын: было бы кому оставить дела. В домашние хлопоты, впрочем, особенно не вникал, вполне полагаясь на Евдокию Федосеевну.

О жене Василия Ивановича почти никаких сведений не сохранилось. Известно только то, что она была дочерью дьяка Поместного приказа Манукова, который во время празднования при петровском дворе знаменитой свадьбы князя-папы участвовал в потешной процессии в одежде польского пана и со скрипкой в руке. Позднее, став вице-президентом Вотчинной коллегии, Мануков занимался описью поместий Московской губернии и урочищ Ингерманландии. Это занятие, по-видимому, и позволило ему дать за дочерью солидное приданое в виде движимого и недвижимого имущества. Следы Евдокии Федосеевны полностью теряются в 1763 году, после рождения ею младшей дочери Марии.

13 ноября у Суворовых родился сын, названный при крещении Александром[5]. В святцах на этот день такого имени нет, и почему родители выбрали именно его — неизвестно.

Александру уделяли не слишком много внимания. Он не был ни любимцем, ни баловнем в семье. Несомненно, что он рано освободился из-под родительского влияния. Василий Иванович, всецело занятый обеспечением семьи, часто и подолгу отлучавшийся из дома, требовал от детей только примерного послушания, да и то, кажется, не слишком строго. Что же касается Евдокии Федосеевны, то ее роли в воспитании сына проследить и вовсе невозможно; во всяком случае, в объемистом эпистолярном наследии Александра Васильевича она не упомянута ни единым словом. Суворов, вообще, принадлежал к тем, может быть, несколько ущербным при кажущейся цельности натурам, в жизни которых женское влияние обнаружить так же невозможно, как увидеть след змеи на камне.

Трудно было предполагать в тщедушном, болезненном мальчике с голубыми глазами и жидким хохолком светлых волос независимость характера, граничащую с упрямством. Однако уже в десять-одиннадцать лет он приводил в отчаяние отца. Василий Иванович ни под каким видом не желал отдавать сына в военную службу, Александр же бредил войной.

Обнаружилось это однажды в ненастную осеннюю ночь. В детской хлопнула дверь. Мальчика хватились. Возле его еще не остывшей постели горела свеча и на подушке лежал том Плутарха, раскрытый на XVII главе жизнеописания Цезаря. Василий Иванович наклонился и прочитал отчеркнутое сыном место: «Любовь его к опасностям не вызывала удивления у тех, кто знал его честолюбие, но всех поражало, как он переносил лишения, которые, казалось превосходили его физические силы, ибо он был слабого телосложения, с белой и нежной кожей, страдал головными болями и падучей, первый припадок которой, как говорят, случился с ним в Кордубе. Однако он не использовал свою болезненность как предлог для изнеженной жизни, но, сделав средством исцеления военную службу, старался беспрестанными переходами, скудным питанием, постоянным пребыванием под открытым небом и лишениями победить свою слабость и укрепить свое тело». Василий Иванович бросился к дверям. На улице в кромешной тьме вперехлест лились холодные струи дождя. Крик Василия Ивановича потонул в шуме ливня и завываниях ветра.

Саша вернулся через полчаса, промокший, пронизанный ветром.

— Солдат должен привыкать ко всему,— твердил он в ответ на расспросы и угрозы наказания. Горячую ванну принимать ни за что не захотел, позволил только обсушить себя и растереть водкой.

Озорство продолжалось и дальше, —сначала во время отлучек Василия Ивановича, потом и в его присутствии. Саша лазил по деревьям, скакал на неоседланных лошадях, месил босыми ногами осеннюю грязь, купался в дождь и заморозки… Василий Иванович махнул на сына рукой, следил только, чтобы проказы не шли во вред наукам. Впрочем, опасение было излишним. Чтение книг Саша предпочитал всем остальным развлечениям. В компании сверстников он скучал; в отместку они наградили его обидной кличкой. Странная замкнутость при чрезвычайной живости темперамента выработала в нем привычку к уединению. Набегавшись, Саша уходил в свою комнату и проводил в ней весь день. Читал запоем, до рези в глазах. Отмечал на картах движения войск, вычерчивал планы сражений. Чужое величие было его величием, чужая слава — его славой. Это он, десятилетний Александр Суворов, громил левое крыло персов при Гавгамелах и обращал в бегство несметную армию Азии; это он, потеряв в ущельях Альп половину армии, врывался на равнину Италии во главе чернокожих наемников и уничтожал римские легионы у Канн; он давал «золотой мост» красавчикам Помпея, испугавшимся ударов меча в лицо; он крушил железные ребра ветеранов испанской пехоты при Рокруа; это на его израненном лице, с ресницами, сожженными порохом, светилась счастливая улыбка, когда после бессмысленно-героической обороны янычары выносили его из горящих Бендер[6]… Через сорок лет все это произойдет вновь с другим мальчишкой — на далекой Корсике. Люди всегда читают книги только про самих себя.

Саша еще не знал, что слава является последним разочарованием великих людей: безвестность представлялась ему худшим из земных уделов. Он не смел вслух попросить у Бога необыкновенной судьбы и бессмертной славы, он хранил эти желания в глубине души, где они пока что только сладко щекотали самолюбие, не раня и не оставляя мучительных язв. Маленький Суворов доверял жизни, он не думал, что ему придется вырывать славу из ее цепких рук.

В 1740 или 1741 году Василия Ивановича посетил Абрам Петрович Ганнибал, артиллерийский генерал, его прежний сослуживец и давний приятель. Любимец Петра, знаменитый «арап», при Меншикове он был сослан служить в Сибирь, а вернувшись оттуда, почти безвыездно жил в деревне, благоговейно храня воспоминания петровских дней. Василий Иванович не преминул в разговоре пожаловаться на странное поведение сына. Ганнибал заинтересовался маленьким нелюдимом. Он прошел в комнату Саши и застал его лежащим на полу с большой картой. Заглядывая в книгу, мальчик отмечал на ней движения войск Монтекукколи[7] против шведов в кампанию 1646 года. Ганнибал подошел к книжной полке, провел ладонью по корешкам книг: Плутарх, «Жизнь Александра Македонского» Квинта Курция, записки Цезаря, Корнелий Непот, исторические фолианты Роллена, Фоларда… На столе лежали листы с начерченными планами сражения при Рокруа и Полтавской битвы. Последнее особенно тронуло Ганнибала, он поцеловал мальчика в лоб.

— Если бы наш великий Петр Алексеевич увидал твои работы и занятия, то, по своему обычаю, поцеловал бы тебя в голову, как я теперь целую!

И, обратясь к отцу, добавил:

— На что ты жалуешься, Василий Иванович? Твой сын уже знает больше иных генералов. Он рожден быть великим полководцем!.. Прошу тебя, не медли и тотчас запиши его в полк.

У Саши перехватило дыхание. Он поцеловал руки Ганнибалу и насупившемуся отцу.


Закон о военной службе дворян позволял зачислять малолетних дворянских детей рядовыми в списки гвардейских полков. По достижении ими 12 лет недоросли — уже в чине капрала или сержанта — обязаны были явиться на смотр. Те из них, чьи родители владели более чем 100 душами, получали право на отпуск для продолжения образования дома, а те, кто были победнее, зачислялись в государственные школы. Всем им предписывалось «быть в науках» до 20 лет, после чего они становились офицерами. В одном только Преображенском полку числилось свыше тысячи подобных малолетних унтер-офицеров.

Получив от Ганнибала совет записать сына в полк, Василий Иванович, тем не менее, медлил с этим еще почти целый год. Упорное нежелание отдавать Сашу в военную службу коренилось, конечно, и в самом миролюбивом характере Василия Ивановича, и в опасениях за здоровье и нравственность сына в армейском кругу, но главным образом его останавливали те мрачные раздумья, которые не выходили из головы русского человека в продолжение всего царствования Анны Иоанновны. Впустую прожитые годы в России вообще, не редкость, однако позорные эпохи, позорные целиком, от начала до конца, знает только XVIII век. Десятилетнее царствование курляндской герцогини — одна из таких эпох. Анна вызывает отвращение и как правительница, и как женщина. Митавская дыра была далеко не лучшим местом для приобретения европейского лоска и расширения провинциального кругозора. С государственным и личным достоинством здесь были незнакомы. Все усилия направлялись на беспринципное лавирование между российскими, прусскими и польскими дворами. Раннее вдовство озлобило и ожесточило Анну, женщину и без того черствую и злобную. Рослая, тучная, с мужеподобным лицом, невежественная и ограниченная, она не могла рассчитывать ни на любовь, ни на преданность, и предавалась только запоздалым удовольствиям и грубым развлечениям, поражавших иноземных наблюдателей смесью мотовской роскоши и безвкусия. Двор Анны обходился в пять-шесть раз дороже, чем при Петре I, хотя государственные доходы падали. «При неслыханной роскоши двора, в казне нет ни гроша, а потому никому ничего не платят», —извещали послы свои правительства (впрочем, у тех, кому они писали, зачастую не было ни денег, ни роскоши). Сама императрица не стеснялась приличиями, зевая, расхаживала по дворцу в чепце и простеньком домашнем платье в сопровождении зевающих фрейлин, которых она звала своими девками; одиночество и скука терзали ее в Москве, посреди беспрерывных увеселений, точно так же, как и в митавской глуши. Императрица окружила себя толпой карлов и карлиц и находила удовольствие в ежедневных издевательствах над ними. Анна по своему опыту слишком хорошо знала, что такое унижение и потому никогда не упускала случая полюбоваться чужим падением.

Ее царствование заставляло вспомнить времена опричнины. Политический сыск достиг своего апогея. Тайная розыскная канцелярия, созданная вместо закрытого при Петре II Преображенского приказа, казнями, крепостями и ссылками изводила целые гнезда русских вельмож и дворян. Беспощадная расправа с Голицыными и Долгорукими показала, что всем подданным дарованы равные права перед эшафотом. Не забывали и о церкви: архиерейский сан не спасал от ссылки, одного священника даже посадили на кол. Ссылка зачастую была завуалированной казнью. Ссылали без записи, изменяя имя ссыльного, порой даже не сообщив об этом Тайной канцелярии. Всех ссыльных при Анне числилось до 20 тысяч человек; о 5 тысячах из них нельзя было сыскать никаких следов.

Важные места приберегались для «клеотур» двух соперничающих фаворитов: всемогущего, но невидимого Бирона и обер-шталмейстера графа Левенвольда, азартного игрока и взяточника. Русским не доверяли, их боялись. Сколько-нибудь значительная карьера, особенно военная, сделалась для них невозможной. Бирон открыто называл гвардию янычарами и подумывал о том, чтобы расформировать гвардейцев по армейским полкам, а вместо них набрать гвардию из простолюдинов. Кое-что в этом направлении было сделано. Военные должности раздавались безродным немцам, сыновьям подмастерьев и лавочников. В противовес двум гвардейским полкам — Преображенскому и Семеновскому — создали Измайловский гвардейский полк, состоявший преимущественно из немцев и малороссов. Последними наполовину разбавили и состав Священного синода.

Между тем крестьяне годами не обрабатывали поля, жители пограничных областей искали спасения в Польше и Австрии от военной службы, торговля хирела. Иностранцы отмечали, что многие провинции выглядят опустошенными войной или повальным мором. Гвардия посылалась в экзекуционные экспедиции, напоминавшие татарские нашествия. Устраивались настоящие облавы на провинившихся: неисправных областных правителей ковали в цепи, помещиков и старост в тюрьмах морили голодом до смерти, крестьян били на правеже и продавали их имущество. Записки современников доносят до нас настроение «общественного мнения» тех лет: «Бирон и Миних великую силу забрали, и все от них пропали, овладели всем у нас иноземцы; тирански собирая с бедных подданных слезные и кровавые подати, употребляют их на объедение и пьянство; русские крестьяне для них хуже собак, —пропащее наше государство! Хлеб не родится, потому что женский пол царством владеет; какое ныне житье за бабой?» Про «каналью курляндца», умевшего только разыскивать породистых собак (так отзывались о Бироне), ходили упорные слухи, что в его дворце в Курляндии пол вымощен рублевиками, поставленными на ребро.

Как обычно бывает в подобных случаях, правительство пыталось поправить дела за счет успехов во внешней политике. Вводили войска в Польшу, доходили до Рейна и, выручив Австрию из беды, уходили назад с сознанием выполненного долга перед отечеством. Упорный Миних пробился-таки в доселе непроницаемый Крым и занял Молдавию, уложив под турецкими крепостями до 100 тысяч русских солдат. Но плоды славных побед под Ставучанами и Хотином были отданы в руки французского посла в Константинополе Вильнева, который распорядился ими таким образом, что по условиям мира Россия не могла иметь на Черном море ни военных, ни даже торговых кораблей, укрепления перешедшего в русские руки Азова срывались, а султан отказался признать императорский титул Анны. Восхищенное дипломатическими успехами Вильнева, русское правительство отблагодарило его векселем на 15 тысяч талеров и Андреевской лентой, не забыв одарить и его содержанку.

Императрица Анна Иоанновна накануне своей смерти (17 октября 1740 года) назначила своим преемником Иоанна VI Антоновича, сына своей племянницы Анны Леопольдовны и ее мужа герцога Антона Ульриха Брауншвейг-Люнебургского. Регентом при двухмесячном ребенке был сделан всемогущий Бирон. Императорская милость смутила умного временщика, побаивавшегося столь открытого надругательства над национальной честью. «Не бойся», — ободрила его умирающая императрица, привыкшая за десятилетие к русской безропотности. Польский посол выразил французскому послу опасение, как бы русские не сделали теперь с немцами того же, что они сделали с поляками при Лжедмитрии. «Не беспокойтесь, — возразил тот, — тогда у них не было гвардии».

Но Бирон в своих сомнениях оказался проницательнее: на этот раз первой зашумела именно гвардия. Офицеры громко плакались на то, что регентство дали Бирону, солдаты же бранили офицеров, зачем не начинают. Тайная канцелярия находилась в каком-то замешательстве и не пресекала толков. На Васильевском острове капитан Бровцын, собрав толпу солдат, горевал с ними о том, что регентом назначен Бирон, а не родители малолетнего императора. Кабинет-министр Бестужев-Рюмин, ставленник Бирона, увидев беспорядок, погнался с обнаженной шпагой за Бровцыным, который едва успел укрыться в доме Миниха.

Расстановка сил обозначилась, но честолюбивый фельдмаршал превосходно выдержал паузу. Пообедав и дружески просидев вечер 8 ноября 1740 года у регента, Миних ночью с дворцовыми караульными офицерами и солдатами Преображенского полка, командиром которого состоял, арестовал Бирона в постели. Все участники этой сцены были вне себя: кто от возбуждения и радости, кто от изумления и страха. Солдаты порядком поколотили «курляндца» и, засунув ему в рот носовой платок, завернули в одеяло и снесли в караульню, оттуда в накинутой поверх ночного белья солдатской шинели отвезли в Зимний дворец, а затем отправили с семейством в Шлиссельбург.

Анна Леопольдовна, мать императора, провозгласила себя регентшей. Началась полная неразбериха, продолжавшаяся около года. Супруг Анны, произведенный в генералиссимусы русских войск, никак не мог решить, много это или мало, склоняясь все-таки к тому, что мало. Сама Анна Леопольдовна целыми днями просиживала в своей комнате неодетая и непричесанная, не в силах придумать, с чего начать свое правление.

Немцы грызли горло друг другу, и Миних должен был уступить Остерману. Рядовые чины не стеснялись иметь политические убеждения. Регентство и немцы, связавшись в одно в народном сознании, сделались одинаково ненавистны. Толковали о цесаревне Елизавете Петровне: «А не обидно ли? Вот чего император Петр I в Российской империи заслужил: коронованного отца дочь государыня-цесаревна отставлена». Были и такие, которые открыто отказывались присягать новому императору: «Не хочу — я верую Елизавет Петровне».

Дочь Петра была настроена весьма решительно. Переворот был подготовлен лейб-медиком Лестоком при участии послов Франции и Швеции.

В ночь на 25 ноября 1741 года, горячо помолившись Богу и дав обет в случае удачи во все царствование не подписывать смертных приговоров, Елизавета надела кирасу и в сопровождении всего троих приближенных отправилась в казармы лейб-гвардии Преображенского полка. Там она сказала уже подготовленным гренадерам, число которых доходило до трехсот:

— Ребята, вы знаете, чья я дочь. Клянусь умереть за вас. Клянетесь ли вы умереть за меня?

Гвардия ответила утвердительным ревом и, увлекаемая Елизаветой, устремилась к Зимнему дворцу, фасад которого выходил в сторону Адмиралтейства.

У каждого гвардейца было при себе по шесть боевых зарядов и по три гранаты. Однако ничего из этого боекомплекта, к счастью, им не понадобилось. Переворот совершился бескровно — настоящая дамская революция, по словам В.О. Ключевского.

Как вспоминал современник, князь Шаховской, «ночь была тогда темная и мороз великий». Солдаты спешили, а цесаревна путалась в длинных юбках и всех задерживала. «Матушка, так нескоро, надо торопиться!» — слышала она со всех сторон. Наконец, видя, что матушка не может ускорить шаг, гвардейцы подхватили ее на плечи и внесли во дворец, словно новую Палладу в сияющих доспехах…

Позднее, в день коронации Елизаветы, архиепископ Арсений, изумляясь свершенному императрицей в ту памятную ночь, помянул мужество ее, когда она была принуждена «забыть деликатного своего полу, пойти в малой компании на очевидное здравия своего опасение, не жалеть… за целость веры и Отечества последней капли крови, быть вождем и кавалером воинства, собирать верное солдатство, заводить шеренги, идти грудью против неприятеля».

Никакого сопротивления не было, дворцовая стража почти поголовно перешла на сторону красавицы-цесаревны. Елизавета вошла в спальню Анны Леопольдовны и разбудила ее словами:

— Пора вставать, сестрица!

— Как, это вы, сударыня? — спросила Анна и была арестована самой цесаревной. (Впрочем, некоторые источники утверждают, что Елизавета не присутствовала при аресте своей двоюродной племянницы.) Свергнутую регентшу отвезли во дворец Елизаветы. Герцога Ульриха, завернутого солдатами в одеяло, отправили вслед за его супругой.

Одновременно были взяты под стражу все влиятельные вельможи предыдущего царствования. «Все совершилось тихо и спокойно, —свидетельствует Миних, —и не было пролито ни одной капли крови; только профессор академии г. Гросс, служивший в канцелярии графа Остермана, застрелился из пистолета, когда его арестовали».

Некоторая заминка случилась при аресте годовалого императора. Солдатам был дан строгий приказ не поднимать шума, не применять насилия и взять ребенка только тогда, когда он проснется. Около часа они молча простояли у колыбели, пока мальчик не открыл глаза и не закричал от страха при виде свирепых физиономий гренадер. Кроме того, в суматохе сборов в спальне уронили на пол четырехмесячную сестру императора, принцессу Екатерину. Как выяснилось впоследствии, от этого удара она оглохла.

Императора Иоанна принесли Елизавете. Взяв его на руки, она произнесла:

— Малютка, ты ни в чем не виноват!

Не выпуская свою добычу из рук, она села в сани и отправилась в свой дворец. Малютка выглядывал из окошка саней и радостно улыбался ночным огням, которыми покрылся проснувшийся Петербург.

В ночи началась грандиозная попойка. Горожане, пишет Шаховской, «поднося друг другу, пили вино, чтоб от стужи согреваться, причем шум разговоров и громкое восклицание многих голосов «Здравствуй (то есть, да здравствует! — С. Ц.), наша матушка императрица Елизавета Петровна!» — воздух наполняли».

Наутро Елизавета в открытой коляске вновь отправилась в Зимний дворец, где была провозглашена императрицей.

Переворот сопровождался неистовыми патриотическими выходками, с разгромом немецких лавок и домов и призывами к новой Варфоломеевской ночи. Порядочно помяли при аресте даже Миниха с Остерманом. Гвардия требовала поголовного изгнания немцев за границу.

Впрочем, страсти улеглись быстро. Немцы, за исключением наиболее ненавистных фигур прошлого царствования, остались на своих местах, а ненависть к Брауншвейг-Люнебургскому дому нисколько не помешала некоторое время спустя передать верховную власть Голштейн-Готторпу.


Мог ли Василий Иванович, как благоразумный отец, глядя на все это, желать для сына военной карьеры? Даже обласканный милостями новой императрицы, назначившей его прокурором берг-коллегии с чином полковника, он еще почти целый год откладывал зачисление Саши в полк. И только убедившись в устойчивости и национальной ориентации нового правления, подал в октябре 1742 года в канцелярия лейб-гвардии Семеновского полка прошение на имя Елизаветы Петровны о зачислении Александра Суворова на службу: «От роду ему 12 лет, в верности ея императорскому величеству службы у присяги был, отец ево ныне обретаетца в Берг-коллегии при штатских делах прокурором, а он, Александр, доныне живет в доме помянутого отца своего и обучаетца на своем коште французского языка и арифметики, а в службу никуда определен, також и для обучения наук в Академиях зачислен не был». 22 октября состоялось зачисление. 26 октября Василий Иванович дал письменное обязательство содержать сына на своем «коште» и обучать его «указанным наукам»: арифметике, геометрии, тригонометрии, артиллерии, инженерии и фортификации, иностранным языкам и военной экзерциции (упражнениям). О ходе обучения надлежало «чрез каждые полгода в полковую канцелярию для ведома рапортовать». Наконец 8 декабря из полковой канцелярии был выдан паспорт и получена расписка («реверс»): «Подлинной пашпорт я солдат Александр Суворов взял и расписался».

Солдат! Что он чувствовал, выводя это слово? Заметил ли писарь, выдавший ему паспорт, что-либо необычное во взгляде светловолосого мальчишки или только насмешливо окинул взглядом его худенькую фигурку? История не сохраняет воспоминаний о таких мелочах, оставляя простор нашему воображению.

Двухлетний срок домашнего обучения был затем продлен до 1 января 1746 года. Никаких сведений о жизни Александра в этот период не сохранилось. Можно предположить, что инженерное образование Василия Ивановича позволило ему вполне квалифицированно преподать сыну начала математики, геометрии, инженерии, фортификации и артиллерии (на которую, впрочем, Александр, в отличие от Наполеона не особенно налегал), иностранные языки. К этому прибавлялось усиленное чтение самим Александром военных классиков, трудов по истории, философии. Он довольно бойко изъяснялся по-французски и по-немецки,— правда, не всегда правильно (как и по-русски). Но погрешности суворовского языка во многом объясняются его «быстронравием», как он сам характеризовал свой темперамент. Несомненно также, что с этих лет у него на всю жизнь сохранился интерес к Библии, творениям святых отцов, житийной литературе. Александр рос набожным и благочестивым юношей, в совершенстве изучил весь церковный круг; церковное пение было одним из его излюбленных удовольствий.

На 15-м году жизни Александр навсегда расстался с родительским домом и поступил рядовым в полк. Так, с отставанием на пятнадцать лет начал он свой беспримерный в истории русской армии путь от рядового Семеновского полка до генералиссимуса российских войск.


Двадцатилетняя безалаберность в государственном управлении, конечно, не могла не сказаться самым неблагоприятным образом и на армии. Современники и документы говорят о расстройстве армии после Петра I, о плохом корпусе офицеров, об упадке военной техники и инженерной службы, о «весьма мизерном и сожаления достойном состоянии полков», как доносил любимец солдат фельдмаршал Ласси[8], о массовом дезертирстве солдат из полков и бегстве крестьян за границу от рекрутчины. Остатки петровского флота гнили в Кронштадте и Таврове; из 30 кораблей годилось в дело только 10. В шведскую кампанию 1741 года ни один русский корабль не смог выйти в море, а в 1742 году эскадра, превосходящая шведскую по численности, не осмелилась напасть на противника, двадцать лет назад вычеркнутого Петром из числа великих морских держав.

В таких условиях любой другой правитель, даже с менее миролюбивым характером, чем у Елизаветы Петровны, не мог желать ничего иного, кроме длительного мира. Новая русская императрица кончила войну со Швецией, самонадеянно затеянную при Иоанне VI, и была готова удерживать мир даже ценой уступок. Она надолго отказалась и от вмешательства в европейские дела.

Русские отвыкли от побед и забывали о войне. Воинская служба сводилась к плац-парадам. Владычество иностранцев в армии кончилось, но вместе с ними был изгнан и полководческий опыт. Миниха сослали в Пелым, Ласси умер почти в изгнании, отосланный в Лифляндию, Кейт едва спасся, бежав из России. Им на смену пришли люди случайные, не имеющие, за редким исключением, никакого отношения к военному делу. Гессен-гамбургский принц Людовик стал старшим фельдмаршалом только потому, что был врагом свергнутого Миниха; малороссийский гетман К.Г. Разумовский произведен в фельдмаршалы на двадцать втором году жизни. Кроме них высший генералитет составляли: князь Н.Ю. Трубецкой, никогда не бывавший в сражениях; граф А.Б. Бутурлин, педантичный генерал и вдохновенный придворный; А.Г. Разумовский, брат гетмана и морганатический муж Елизаветы, сам себя называвший фельдмаршалом мира, а не войны; С.Ф. Апраксин, фельдмаршал по дружбе с Бестужевыми и Шуваловыми, любимцами императрицы. Из последних наибольшие способности проявил граф П.И. Шувалов, фактически управлявший военной частью в государстве. Под его руководством в середине XVIII века были проведены военные реформы, позволившие не только возвратить русской армии петровский дух и вид, но и сделать значительный шаг вперед в развитии военного искусства и техники. Наиболее заметны были успехи в области артиллерии. В 1757 году М.В. Данилов и М.Г. Мартынов создали новое орудие — единорог, прослуживший русской армии более 100 лет. Единороги, названные так по изображению на стволе орудия мифического зверя с рогом на лбу, допускали стрельбу всеми видами снарядов: бомбами, ядрами, картечью, брандкугелями (зажигательными снарядами). Одновременно были изобретены и отлиты знаменитые «секретные», или «шуваловские» гаубицы — гроза полевых сражений. Их канал в дульной части заканчивался овальным раструбом, что значительно увеличивало угол разлета картечи. Русская артиллерия надолго стала лучшей в Европе.

После попыток иностранцев ввести прусские уставы, армия возвращалась к петровскому Воинскому уставу 1716 года, о чем возвестил специальный указ Елизаветы «О чинении в полках экзерциции, как было при жизни Петра Великого». В разъяснении Военной коллегии говорилось: «В полках экзерцицию и барабанный бой чинить во всем по прежним указам, как было при жизни государя императора Петра Великого во всех полках равномерно, без всякой отмены, а не по-прусски, и в том командующему генералитету особливое смотрение иметь». За нарушение этих предписаний «генералитет повинны ответствовать, а полковые командиры штрафованы будут неотложно».

Петровский устав возвращал званию солдата человеческое и военное достоинство, указывая, что оно равно касается «всех людей, которые в войске суть, от вышняго генерала даже до последнего мушкетера, конного и пешего». Начальствование над подчиненными состоит не в механической муштре, а в том, чтобы «солдат своих непрестанно в справном состоянии содерживать», быть «отцом оных», «любить, оснабдевать, а за прегрешения наказывать». Дисциплина и инициатива не противопоставлялись друг другу. Напротив, предписывалось не держаться устава «яко слепой стены», «ибо там порядки писаны, а времян и случаев нет».

Все это как нельзя лучше соответствовало умонастроению 14-летнего рядового Александра Суворова.

Среди больших льгот гвардейских полков было так же право жить не в казармах, а в домах своих родственников, или самостоятельно на частных квартирах. Александр поселился в доме своего дяди А.И. Суворова, капитана-поручика, женатого на внучке первого учителя Петра Великого, начальника его личной канцелярии Н. Зубова. Хозяева не мешали усиленным занятиям новоиспеченного гвардейца, в то же время не давая ему киснуть в одиночестве.

Семеновский полк состоял в то время из двенадцати мушкетерских рот, сведенных в три батальона, и одной роты гренадеров, входившей в состав первого батальона. Командовал полком Степан Федорович Апраксин, человек без особых военных и иных дарований, не строгий и по-русски добродушный. Основной обязанностью полка было несение караульной службы у правительственных учреждений и императорских дворцов.

Суворов пробыл в Семеновском полку шесть с половиной лет, числясь попеременно в первой и восьмой ротах.

В 1747 году в полку была открыта полковая школа, которая с 1748 года помещалась в восьмой роте, где служил Суворов. Школа предназначалась для солдат, желающих повышать образование, для чего одни на время откомандировывались из роты, другие совмещали учебу со службой (Суворов выбрал второе). Занятия проходили ежедневно с 6 до 13 часов. Круг предметов был тот же, что и при домашнем обучении.

О подробностях службы Суворова в низших чинах известен только один эпизод со слов его самого. Как-то он стоял в Петергофе в карауле на часах у Монплезира. Увидев приближавшуюся императрицу, Суворов отдал ей честь. Елизавета почему-то обратила на него свое внимание и спросила, как его звать. Узнав, что перед ней сын прокурора берг-коллегии, она пожелала отметить свое милостивое отношение к Василию Ивановичу, которого знала лично, и протянула Суворову серебряный рубль. Однако ее рука повисла в воздухе, потому что застывший по стойке смирно Александр ответил, что устав запрещает часовому принимать от кого-либо деньги.

— Молодец, знаешь службу, —усмехнулась императрица. Она потрепала его по щеке и позволила поцеловать руку: — Я положу рубль здесь, на земле, как сменишься, так возьми.

Крестовик, полученный от государыни, Суворов хранил всю жизнь вместе с орденами.

25 апреля 1747 года состоялось его первое повышение по службе — Суворов был произведен в капралы. Устав определял обязанности капрала следующим образом: «Капралу подобает о всех своих солдатах, поутру и ввечеру известно быти; и буде кто из них ко злому житию склониться, таких должен остерегать и всячески возбранять, и отнюдь не позволять в карты и прочими зернами играть; и буде кто ему непослушен явится, подобает ему о том сержанту сказывать. Он стоит у своего карпоральства в передней шеренге на правой стороне».

Эти требования Суворов исполнял строго, но без придирок. Все же следующее производство ждало его только через два с половиной года. Об этой поре жизни Суворова сохранился рассказ его ротного командира, который так описал его Василию Ивановичу, интересовавшемуся успехами сына: «Сын ваш по усердию к службе, по знанию ее и по поведению — был первым солдатом во всей гвардии, первым капралом, первым сержантом. Всегда ставили мы его в пример и молодым дворянам и сдаточным, потому что сын ваш не только не хочет отличаться от простых солдат, но напрашивается на самые трудные обязанности службы. Большую часть времени проводит он с солдатами в казармах, и для того только имеет он свою вольную квартиру, чтоб свободно и беспрепятственно заниматься в ней науками. Деньги, которые вы присылаете, издерживает он только на помощь солдатам, на книги и на учителей и с усердием посещает классы Сухопутного шляхетского кадетского корпуса в часы преподавания военных наук. Никогда, подобно другим дворянам, не нанимал он за себя других солдат или унтер-офицеров на службу, а, напротив, ходил в караул за других. Для него забава стоять на часах в ненастье и в жестокую стужу. Простую солдатскую пищу предпочитает он всем лакомствам. Никогда не позволяет он солдатам, которые преданы ему душою, чистить свое ружье и амуницию, называя ружье своею женою. Когда солдаты, которым он благодетельствует, просят его позволить им сделать что-нибудь для него угодное — он принимает от них только одну жертву, а именно, чтобы они для забавы поучились фронту и военным эволюциям, под его командой. Несколько раз заставал я его на таком ученьи, когда он, будучи еще рядовым, командовал несколькими сотнями. Хотя это учение было только игры, но он занимался им с такою важностию, будто был полковым командиром — и требовал от солдат даже более, нежели мы требуем на настоящем учении. У него только одна страсть — служба, и одно наслаждение — начальствовать над солдатами! Не было исправнее солдата, зато и не бывало взыскательнее унтер-офицера, чем ваш сын! Вне службы — он с солдатами как брат, —а на службе неумолим. У него всегда одно на языке: дружба дружбой, а служба службой! Не только товарищи его, но и мы, начальники, —почитаем его «чудаком». Когда я спросил однажды у него, отчего он не водится никогда ни с одним из своих товарищей, но даже избегает их общества, он отвечал: «У меня много старых друзей: Цезарь, Аннибал, Вобан, Кегорн, Фолард, Тюренн, Монтекукули, Раллен… и всех не вспомню. Старым друзьям грешно изменять для новых». Товарищи его, которых он любит более других, сказывали мне, что от него никак не добиться толку, когда спрашивают его мнение о важных лицах или происшествиях. Он отвечает всегда шуткою, загадкою или каламбуром и, сказав «учись», прекращает разговор».

Усердное изучение службы и постоянное пребывание в солдатской среде, однако, не привели к усвоению им солдафонских привычек. Суворов был солдат, но от него отнюдь не «отдавало солдатом». Он учился — серьезно, сосредоточенно и пока что не критикуя усвоенное. Его «старые друзья» говорили ему одно: цель жизни полководца — совершение невозможного и непобедимость. История ценит только это.

Служебная репутация Суворова и его знание иностранных языков способствуют тому, что ему поручают ответственные задания. В марте 1752 года он везет дипломатическую почту в Дрезден и Вену и возвращается в Россию только в октябре, видимо, задержанный русскими послами для выполнения трудных поручений.

Следующие два года Суворов провел в Москве, в составе первого батальона. Здесь 1 апреля 1754 года, через шесть с половиной лет после поступления в полк, произошло долгожданное: он был произведен в офицеры с чином поручика и выпущен в полевые войска. В этом возрасте его будущие начальники и соперники по боевой славе ушли далеко в перед: П.А. Румянцев стал полковником на девятнадцатом году жизни, генерал-майором на двадцать втором; Н.И. Салтыков — полковником в 23 года, генерал-майором в 25; Н.В. Репнин — полковником в 24, генерал-майором в 28; М.Ф. Каменский — полковником в 23 года, генерал-майором в 31. Но ничто не могло умалить радость Суворова от ношения офицерских знаков отличия. Болотов в воспоминаниях так описывает свои чувства при производстве в офицеры: «Признаться надлежит, что первая сия степень для нас особенной важности, человек тогда власно[9], как переродится и получает совсем новое существо… Мне казалось, что я совсем тогда иной сделался, и я не мог на себе и на золотой свой темляк, и на офицерскую шляпу довольно насмотреться…» Он добавляет, что в этот день специально ходил мимо солдат, выставив темляк, чтобы видеть, как они отдавали ему честь. Мы не знаем, что чувствовал при этом Суворов, может быть, то же самое, что и Болотов. Как знать! Души людей более схожи, чем их внешность и поступки. «Я не прыгал смолоду, зато теперь прыгаю!» — улыбаясь, говорил Суворов много позже, вспоминая начало своей карьеры.

Получив назначение в Ингерманландский пехотный полк, он, однако, едет не туда, а в Петербург, где хлопочет о годовом отпуске. Его просьба удовлетворена, и в мае того же года Александр Васильевич уже помогает отцу вести домашние дела. Но не одни хозяйственные заботы занимают молодого Суворова. С недавних пор при кадетском корпусе существует первое российское Общество любителей русской словесности, и Александр Васильевич с удовольствием посещает его собрания. Это было время, когда в русское общество, по словам современника, внедрялся «тонкий вкус во всем». Хотя большую часть вечера все еще проводили «упражняясь в разговорах», но уже начали поигрывать в ломбер и тресет, барышни пели под аккомпанемент первые романсы на русском языке, вроде весьма известного в те годы:

Мужчины на свете
Как мухи к нам льнут…

и начали почитывать русские романы: «Похождения маркиза Глаголя», «Алексий или Хижина в лесу», в которых находили чувствительных героев и приличные (или неприличные) мысли автора. Русская литература делала свои первые шаги: Ломоносов возвратился в Россию из Германии в 1742 году, первая трагедия Сумарокова появилась в 1748 году, но увлечение изящной словесностью уже стало повальным. Литература превращалась в «поприще», правда, пока еще дурно оплачиваемое, часто презираемое, однако уже имевшее своих кумиров и неофитов. Здесь, на вечерах в обществе любителей русской словесности, слушали чужие и читали свои переводы, оригинальные произведения и подражания, высказывали суждения, создавали и разрушали репутации. Здесь у Суворова завязались дружеские отношения с Херасковым и Сумароковым, на чей суд он и вынес свои первые литературные опыты. Это были диалоги в царстве мертвых — один из любимых, наряду с трагедией, жанров эпохи. Беседу между собой ведут Кортес с Монтесумой и Александр Македонский с Геростратом. В первом диалоге Монтесума успешно доказывает Кортесу, что благость и милосердие необходимы героям; во втором Александр Великий противопоставляет истинную любовь к славе тщеславию Герострата.

При чтении слушателями делались замечания, которые Суворов охотно выслушивал и тут же делал поправки.

— Я боюсь забыть, что услышал, —оправдывался он перед теми, кто торопил его. — Я верю Локку, что память есть кладовая ума; но в этой кладовой много перегородок, а потому и надобно скорее все укладывать, что куда следует.

С этими диалогами произошла забавная путаница. В 1756 году они были напечатаны в журнале «Ежемесячные сочинения», издаваемом Академией Наук. Первый из них — за подписью С., второй — А.С. Новиков решил, что за этими инициалами скрывается Александр Сумароков, почему и поместил их в его собрание сочинений. Действительно, эти диалоги подражают Сумарокову, стиль которого считался образцовым на протяжении всего XVIII века. Нет ни малейшего намека на афористичность зрелого Суворова, автора «Науки побеждать». Ввиду явной подражательности эти диалоги интересны лишь с точки зрения умонастроения будущего полководца. Неоднократные атаки на литературу Суворов возобновлял и позже. «Если бы я не был полководцем, я стал бы писателем», —уверял он знакомых. Нужно признать, что две эти главные страсти его жизни роднило лишь суворовское честолюбие. Все его писательские опыты отдают неистребимым графоманством, которое Суворов, подобно всем графоманам, не замечал. Изящная словесность осталась навсегда тем неприятелем, победить которого Суворову так и не удалось.

По окончании отпуска Суворов выехал к месту службы. В январе 1756 года он повышен в звании (капитан), с исправлением должности обер-провиантмейстера, с приказом «иметь в смотрении» продовольственные и фуражные магазины Новгорода, Новой Ладоги, Старой Руссы и села Сольцы. В октябре он становится еще и генерал-аудитор-лейтенантом — помощником генерал-аудитора, в чьих руках находился военный суд над офицерами, кроме тех, которые были виновны в «смертных винах». Суворов, как всегда, активен, изучает провиантскую часть и военное судопроизводство, но в душе вздыхает. Об этом ли мечтал он, готовясь к военной службе?! Ему нужна война. Чем удивишь мир, сидя в новгородской глуши? «За что люблю Россию-матушку, так это за то, что в ней всегда где-нибудь дерутся», —говорил герой 1812 года, гусар-богатырь Кульнев. Однако теперь, как назло, по всем границам империи мир.

Суворов пополняет образование, томится и читает недавно вышедшего «Жиль Бласа».

Первая кампания (Семилетняя война, 1756–1763)

Судьба все устраивает к выгоде тех, кому она покровительствует.

Ларошфуко

Жители Берлина, завидев издалека фигуру прогуливающегося Фридриха-Вильгельма, спешили перейти на другую сторону улицы и кланялись королю на почтительном расстоянии. Зазевавшийся прохожий — будь то почтенный бюргер, хорошенькая фройляйн, пастор или ребенок — немедленно получал пинок королевским сапогом или удар увесистой палкой.

Хорошее расположение духа у Фридриха-Вильгельма вызывали две вещи: вино и рослые солдаты. Он заставлял 4-миллионное население Пруссии содержать 200-тысячную армию — столько же, сколько имели Франция и Россия, в пять-шесть раз превосходившие по численности Прусское королевство. Бывшее курфюршество Бранденбургское, получившее независимость в XVII веке и королевский статус в 1701 году, стремилось наверстать упущенное. Агенты короля рыскали по всей Европе. На сельских и городских рынках и площадях они высматривали парней, наголову выдававшихся из толпы, подпаивали их в ближайшей корчме и тут же вербовали, зачастую обманом, в королевскую армию. Продравши глаза, новобранцы удивленно смотрели на свою подпись под договором и если пытались возражать, то сразу же узнавали на своей спине, что такое знаменитая прусская дисциплина. Строже всего в прусской армии наказывались дезертиры. Для Фридриха-Вильгельма это была худшая порода людей. «Дезертирство идет из ада, это дело детей дьявола. Никогда дитя Божие в этом не провинится», — не уставал повторять он солдатам.

Жизнь не любит излишней категоричности и обычно не упускает случая наказать приверженцев неоспоримых максим. Настал день, когда дезертиром армии Фридриха-Вильгельма стал наследник престола Фридрих.

Фридрих родился в 1712 году. Он был воспитан французскими учителями, привившими ему вкус к утонченному сибаритству и изящному свободомыслию своей родины. За всю свою жизнь Фридрих не написал ни строчки по-немецки и не одобрял употребления родного языка в государственных делах и литературе. Наследник окружил себя толпой молодых людей — французов и соотечественников-франкофилов, в кругу которых занимался обсуждением литературных новинок из Франции, вопросами справедливого мироустройства и чтением собственных поэтических и драматических опытов. Если Фридриху-Вильгельму случалось застать его за этим занятием, то он со страшной руганью начинал беспощадно дубасить и пинать всю компанию направо и налево. Принцу доставалось еще и потом, отдельно от других. Однако побои отца не уничтожили тяги Фридриха к идеалам разума, свободы и просвещения.

Все же однажды в голову наследника пришла мысль, что эти идеалы следует искать подальше от двора его отца. Но побег не удался, Фридрих был схвачен, и король, потрясенный дезертирством — не сына, нет, но — о позор! — прусского офицера, — приговорил его к смертной казни. Скандал разразился страшный. Фридрих-Вильгельм оставался непреклонен, и только ходатайство Голландских штатов, королей Швеции, Польши и императора Германии спасло Фридриха от смерти. Правда, некоторое время ему пришлось просидеть в тюрьме. Здесь Фридрих с удивлением обнаружил, что это единственное место во всем королевстве, где его никто не стесняет: он мог вволю играть на флейте, читать вслух тюремщикам «Генриаду» и беседовать с караульными офицерами о преимуществах просвещенной монархии перед деспотизмом.

Он покинул гостеприимные стены, когда ему был 21 год. Пора юношеских мечтаний миновала, Фридрих заставил себя терпеть настоящее ради будущего. Он научился ладить с отцом, даря ему 6-футовых гренадеров, и, наконец, смог добиться самостоятельности: Фридрих-Вильгельм отпустил его в имперскую армию под начало принца Савойского[10]. Пребывание в Австрии позволило Фридриху основательно изучить этого самого своего непримиримого будущего врага, а близость принца Евгения дала ему наглядное представление, что такое всеевропейская слава. Подобно многим другим коронованным особам, он вступил в переписку с Вольтером, и тонкая лесть новоявленного Аретино[11], наслышанного о просвещенном прусском наследнике, влила недостающие капли уверенности в его переполненную честолюбием душу. Фридрих проникся убеждением, что на свете существую две вещи, делающие имя человека бессмертным: война и литература. Как человек просвещенный, он решил начать с последней и послал Вольтеру свой политический трактат «Анти-Макиавелли», посвященный разоблачению политического цинизма великого итальянца. Вольтер поспешил издать труд коронованного философа, но литературная слава не торопилась осенить это достойное произведение. Фридрих, сильно задетый этим неожиданным обстоятельством, отложил перо в сторону.

Ему исполнилось 28 лет, когда он получил известие о смерти Фридриха-Вильгельма. По дороге в Берлин он имел смелость сознаться себе, насколько глубоко ему опротивела болтовня о разуме, свободе и гуманизме. «Анти-Макиавелли»! Да один этот итальянец стоит всех «философов» вместе взятых!

— Конец этим глупостям! — заявил Фридрих своим друзьям, которые осмелились напомнить ему о прежних вольнолюбивых проектах.

Вместо эпикурейца, сторонника умеренности, мира и свободы на прусский престол взошел деспот — умный, волевой, без страха, веры и жалости. Он был не прочь и дальше играть роль просвещенного монарха, но на известных условиях. Ни один монарх Европы не предоставлял подданным такой свободы высказываний, как Фридрих. Когда ему доносили, что такой-то не доволен им, он только спрашивал, сколько тысяч солдат может выставить этот недовольный. На короля безнаказанно печатали жесточайшие сатиры. Однажды он увидел толпу, читавшую пасквиль на него, прикрепленный высоко на стене. Фридрих приказал повесить его пониже.

— Мой народ и я сошлись друг с другом на том, что народ может говорить все, что взбредет ему на ум, а я могу делать все, что мне нравится, — спокойно объяснил он придворным свой приказ.

Он умел выбирать (и создавать) обстоятельства, когда королевской воле следует отступить перед законом; знал, что этим работает для истории. Вот один из таких превосходно разыгранных спектаклей, ставших легендой. Как-то королю якобы показалось, что мельница, уже несколько десятилетий стоявшая напротив окон его комнат в Сан-Суси, портит вид. Мельницу было велено снести. Однако с исполнением приказа не спешили. Мельник успел подать на решение короля в суд (это разрешалось) и выиграл процесс. Король покорно снял шляпу перед судебным постановлением. Мельница осталась на месте и продолжала портить вид из окна, но с тех пор никто из приезжающих в Сан-Суси не мог миновать этого зримого воплощения королевской справедливости. Правда, ни один суд не мог запретить Фридриху бить палкой подданных, но, в отличие от отца, он делал это только в случае явной вины избиваемого, что, конечно, является неоспоримым признаком просвещенности монарха.

Одним из первых в Европе Фридрих отменил пытку и ограничил применение смертной казни, но в армии пороли так жестоко, что многие предпочитали расстрел. Он объявил себя сторонником веротерпимости — атеист, приговоренный к казни во Франции, без труда получал диплом солдата прусской армии, — однако сохранил все ограничения для евреев.

Фридрих получил в наследство от предыдущих поколений Гогенцоллернов дисциплинированных подданных, отлично налаженную систему фиска и великолепно вымуштрованную армию. С первых дней своего царствования Фридрих начал озираться по сторонам, ища в различных уголках Германии, что где плохо лежит. Однако он оказался в сильном затруднении. Система европейского равновесия была обозначена уже довольно четко, и было невозможно нарушить ее, не нарвавшись на крупные неприятности.

На помощь ему пришел случай, впрочем, давно всеми предвиденный и, казалось, заранее обставленный мерами предосторожности. Чтобы обратить этот случай себе на пользу, нужны были не просто решимость и воля, а почти невероятная наглость и беспредельный политический цинизм. Фридрих нашел в себе и то и другое.

Дело касалось «австрийского наследства». Почти одновременно со вступлением Фридриха не престол скончался Карл VI, император Священной Римской империи, последний мужской потомок австрийского дома. Перед своей смертью он подписал «Прагматическую санкцию», передававшую австрийский престол его дочери Марии-Терезии, жене венгерского короля Франциска Лотарингского. Двадцатичетырехлетняя наследница, красивая, полная достоинства, величественная в мыслях и поступках, снискала расположение при всех дворах Европы, которые гарантировали правомочность «Прагматической санкции». Признал права Марии-Терезии и тогда еще живой Фридрих-Вильгельм. Правда, Гогенцоллерны в прошлом веке имели претензии на Силезию, насильственно присоединенную к Австрии, но по молчаливо признаваемому закону давности, Фридрих-Вильгельм не стал возобновлять этих притязаний и также гарантировал целостность Австрии.

Не так повел себя Фридрих.

— Нравится ли тебе какая-то страна, так захвати ее, если имеешь для этого средства. Потом всегда найдешь какого-нибудь историка, который докажет справедливость твоей битвы, и юриста, обоснующего твои требования, — откровенничал позднее автор «Анти-Макиавелли».

Он начал подготовку к войне открыто, на виду у всех. Однако великодушная Мария-Терезия отказывалась верить очевидному и не слушала предупреждений. Зачем они? Ведь она читала возвышенные мысли этого монарха! К тому же у нее в руках его письма, полные дружелюбных заверений. «Мы не можем этому поверить», —неизменно отвечала она на тревожные доклады своих министров.

В конце 1740 года войска Фридриха наводнили Силезию. Вместо объявления войны Мария-Терезия получила очередное письмо, в котором Фридрих в самой дружелюбной форме просил уступить ему Силезию и был настолько любезен, что обязался взамен защищать слабую женщину от любого врага. Не дожидаясь ответа, король уехал в Берлин принимать поздравления.

Впоследствии Фридрих так объяснял мотивы своих действий: «Честолюбие, корысть и желание заставить говорить о себе взяли верх — и я решился начать войну».

Возмущенная Мария-Терезия двинула против захватчика войска. Противники сошлись при Мольвице. Австрийцы опрокинули прусскую конницу, и Фридрих, посчитав сражение проигранным, оставил поле боя. Он укрылся на мельнице, где картина грядущего унижения и позора, встававшая перед его мысленным взором, чуть не довела его до самоубийства. Он ждал, когда покажется его разбитая армия, но стрельба, доносившаяся с поля боя, к его удивлению, не только не затихала, а, напротив, разгоралась. Офицер, посланный разузнать обстановку, вернулся с сообщением, что генерал Шверин отразил атаки австрийцев и обратил их в бегство. Старый вояка, не упустивший на своем веку ни одной европейской войны и служивший всем, от Мальборо[12] до Карла XII, звал короля принять лавры победы. Фридрих в сердцах пнул мешок с мукой. Он чувствовал страшную тоску: Шверин спас честь армии, но лишил славы своего короля!

Мольвиц дал сигнал всем, кто видел в Австрии лакомый кусок, съесть который не позволяют только дипломатические приличия. Франция, Бавария, Испания, Саксония, Пьемонт, Неаполитанское королевство накинулись на владения несчастной Марии-Терезии, в защиту которой выступила Англия, Нидерланды, Чехия, Венгрия и Россия, ограничившаяся, правда, одной экспедицией князя Репнина к Рейну в 1747 году. В Европе впервые услыхали ужасные имена пандуров, кроатов и гусар. По сути, Фридрих развязал первую мировую войну: боевые действия велись в Европе, Америке, Азии, в них были вовлечены индейцы, негры и индусы.

Война закончилась в 1748 году Ахенским мирным договором. Мария-Терезия была вынуждена уступить Фридриху Силезию. Англия пощипала перышки Франции в Индии и Канаде. Вот ради чего в трех частях света лилась кровь.

Фридриху удалось блеснуть полководческим талантом. Его армия считалась образцовой, ему подражали. Фортуна сделала его счастливым и знаменитым. Фридрихом Великим его сделает несчастье.

В европейский концерт была добавлена прусская скрипка. Многим это не понравилось. К тому же Фридрих был дурным соседом. Государей Европы выводили из себя не его вероломство, а его насмешки. Гром его побед заставил прислушаться к скрипу его пера. Фридрих писал злые сатиры и едкие эпиграммы на всех государей и министров Европы. Эти остроты немедленно становились известными за пределами Пруссии; еще большее их количество сочинялось на местах и приписывалось злому остроумию прусского короля. О женщинах он высказывался так, что они готовы были растерзать его, а вся Европа тогда управлялась женщинами. Фридрих осыпал Елизавету грубой бранью, изливал желчный сарказм на голову Марии-Терезии, а маркизу де Помпадур удостаивал эпитетов, способных вложить нож в руку уличной торговке.

Женским чутьем Мария-Терезия угадала, что наступает час отмщения, что никакие политические интересы не заставят Россию и Францию воевать с таким ожесточением, как оскорбленная женская честь российской императрицы и фаворитки Людовика XV. Новый союз против Пруссии получал самую прочную основу — личную ненависть к ее королю.

Превозмогая отвращение и брезгливость, Мария-Терезия, — наследница одной из древнейших монархий Европы, — написала ласковое письмо Помпадур (дочери мясника Пуассона! Жене откупщика д`Этиоля!), и та, купившись на столь почетное egalite[13], заставила Людовика XV пойти на союз со страной, вражда с которой составляла основу внешней политики Франции последние 200 лет. В свою очередь, Елизавета закрыла глаза на многолетнюю антирусскую политику французского кабинета. К союзу присоединились Испания, Швеция и Саксония. Целью коалиции было низвести Пруссию до положения незначительного маркграфства Германии.

Над 5-миллионным королевством Фридриха, со всех сторон открытым вторжению, нависла почти вся континентальная Европа с более чем 100-миллионным населением. Слабейшее из государств коалиции превосходило Пруссию по населению в три раза. Только в первом эшелоне союзники были готовы выставить 500-тысячную армию. От первого же движения этой армады границы Пруссии, казалось, должны были хрустнуть, как яичная скорлупа.

Через одного из своих многочисленных шпионов Фридриху стало известно о планах общеевропейского похода против Пруссии. Бодрость духа не покинула его. Он был готов сам вырвать из рук врагов еще не брошенную ему перчатку. На что он рассчитывал? Прежде всего, на себя, на свой всеми признанный военный гений; затем на помощь Англии, где с недавних пор воцарилась близкая ему ганноверская династия; и, конечно, на счастливый случай, до сих пор всегда сопутствовавший ему. В тылу у Австрии и России могли зашевелиться турки; государства врагов мог посетить какой-нибудь повальный мор; коалиция могла распасться из-за внутренних раздоров или смерти одного из государей, да мало ли что еще! «Ввяжемся в бой, а там посмотрим!» — это девиз Наполеонов всех времен. К тому же Фридрих хорошо понимал, что в данном случае слава обеспечена ему при любом исходе войны. Он достиг предела, после которого разум и честолюбие ведут человека в разные стороны. Теперь Фридриха могло увлечь только невозможное.

Он пишет Марии-Терезии резкое письмо, требуя объяснений. «Я не хочу ответа в форме оракула», —предупреждает он. Мария-Терезия, посмеиваясь, с удовольствием сочиняет в ответ туманно-благонамеренный «оракул». Он еще смеет ей грозить! О, скоро она будет отомщена!

Но Фридрих не собирается ждать, когда коалиция раздавит его совместными усилиями. У него только 200 тысяч солдат, и его единственный шанс на победу — бить союзников поодиночке. В августе 1756 года по Европе молнией разносится весть о вторжении Фридриха в Саксонию. 20-тысячная саксонская армия капитулирует без боя, Саксонский курфюрст ищет убежища в Польше. Он так спешит удрать, что забывает уничтожить бумаги с замыслами коалиции. Фридрих немедленно опубликовывает их. Произведенное ими действие огромно: весь мир видит, что он всего лишь жертва неслыханных интриг.

Растерянность союзников так велика, что в этом году они не решаются начать военные действия. А кампанию следующего года Фридрих открыл победой над австрийцами под Прагой.


Русская армия в начале 1757 года долго не двигалась с места, так как при дворе никак не могли выбрать главнокомандующего. Наконец, усилиями Бестужева, им был назначен генерал-фельдмаршал Степан Федорович Апраксин. В конце апреля он прибыл в русский лагерь под Ригой и отдал приказ форсировать Двину. Солдаты, воткнув в шляпы сосновые ветки в знак будущих побед, начали переправу.

Фридрих не знал ни численности русской армии, ни ее боевых качеств.

— Русские — орда дикарей: не им сражаться со мной! — презрительно объявил он генералу Кейту в ответ на его доклад о первых маневрах русской армии.

Кейт, бывший сослуживец Миниха на русской службе, возразил:

— Дай Бог, чтобы Ваше Величество не переменили своего мнения по опыту!

Фридрих отрядил для охраны восточных границ 24-тысячный корпус фельдмаршала Левальда, а сам бросился на австрийцев, но потерпел поражение от фельдмаршала Дауна у Колина и отступил в Саксонию.

Огромная русская армия двигалась к Кенигсбергу крайне медленно, делая переходы по 10–15 верст в день. Движение войск отягощали 15 тысяч повозок с армейским провиантом, фуражом, боеприпасами и офицерским скарбом. Многие офицеры имели не одну, а несколько повозок. Треть армии состояла при обозе. На ночлег располагались заблаговременно, за несколько часов до наступления темноты. Наутро подолгу свертывали тяжелые шатры и не торопясь трогались дальше. Пехотный полк едва строился за час; на марше часто и подолгу стояли, дожидаясь отставших. Разведка производилась нерегулярно и на глазок. Армия таяла на глазах, не вступая в сражение: из 93 709 человек, введенных Апраксиным в Восточную Пруссию, вскоре под ружьем осталось 65 187 солдат и офицеров; 12 796 человек были больны, и 15 726 находились в командировках.

Всю весну и лето русская армия провела в походе, не сделав ни единого выстрела, и все же к середине августа находилась только на полпути к Кенигсбергу. Наконец 18 августа у деревни Гросс-Егерсдорф был обнаружен корпус Левальда, занявший выгодную позицию в узкой лесистой теснине. Апраксин пребывал в уверенности, что в виду более чем двукратного превосходства русской армии пруссаки не решаться дать сражение и поспешил отдать приказ занять оставшиеся лесные прогалины для обходного маневра. Утром 19 числа русская армия покинула лагерь и углубилась в лес. Не было принято никаких мер предосторожности. Около грязного ручья, разрезавшего егерсдорфское поле и впадавшего в крутой буерак, движение затормозилось, пехота смешалась с обозом и походный порядок нарушился. Подходившие сзади части с каждой минутой увеличивали тесноту и замешательство. В это время по всему войску стало разноситься вначале тихая молва о подходе неприятеля, быстро превращавшаяся в общий шум. Воцарилась полная неразбериха, усугублявшаяся отсутствием связи с главнокомандующим.

Действительно, Левальд принял смелое решение атаковать русскую армию на марше. Его замысел, будучи едва ли не следствием полного презрения к русским, в тактическом отношении был превосходен. Прусская армия, заблаговременно построенная в боевые линии, получила почти двойное превосходство в огневой мощи над русскими, которые едва могли вытянуть 11 полков. К тому же русский штаб не принимал никакого участи в руководстве боевыми действиями, и ведение боя целиком легло на плечи полковых и дивизионных командиров.

При таких обстоятельствах судьба русской армии висела на волоске. Отбив контратаку казаков, пруссаки совершенно смяли весь наш фронт и в нескольких местах уже ворвались в обозы. Численное превосходство русских только увеличивало сутолоку и панику. Положение спас случай. Два полка из резерва П.А. Румянцева, стоявшие за лесом, не дожидаясь приказа из штаба, самостоятельно начали продираться сквозь лес, двигаясь наугад на звуки выстрелов. По счастью, они вышли из леса в том самом месте, где русские уже сопротивлялись с безрассудством отчаяния. Их неожиданное появление оказалось решающим. Гренадеры ударили в штыки и, сев неприятелю на шею, уже не дали ему времени прийти в себя и перестроиться. Беспорядочное отступление превратилось в столь же беспорядочное преследование. Егерсдорфское поле в один миг покрылось трупами пруссаков. Армия Левальда бежала, бросив пушки и раненых.

Неожиданная победа над лучшей армией Европы отняла у Апраксина остатки душевной решимости. Потоптавшись на месте, русская армия повернула назад к российским границам. В письме Елизавете фельдмаршал объяснял свое решение большим количеством больных и отсутствием продовольствия. И в самом деле, войска терпели жестокую нужду во всем. Распутица отняла больше людей и лошадей, чем недавнее сражение. От грабежей в этом году еще воздерживались и шли, голодая. Однако сильнее всего Апраксина гнало назад не бедственное положение армии, а полученное им известие о болезни императрицы. Пропрусские симпатии наследника ни для кого не были секретом, и старый царедворец боялся оказаться без вины виноватым. Но Апраксину не повезло. Как полководец он слишком промедлил, как придворный — чересчур поспешил, опередив события на шесть лет. Елизавета выздоровела, отстранила Апраксина от командования и отдала под суд. Новым главнокомандующим был назначен генерал-аншеф Виллим Виллимович Фермор, англичанин, находившийся на русской службе с 1720 года, ученик Миниха, искусный и осторожный тактик. Ему был предписан активный наступательный образ действий.

Отступление русской армии дало возможность Фридриху обрушиться на французов, хозяйничавших в Саксонии, и австрийцев, вновь занявших Силезию. 24 октября у деревни Росбах 22-тысячная армия Фридриха сошлась с 43-тысячным франко-австрийским корпусом маршала Субиза и принца Гильгургсгаузенского. Притворным отступлением с половиной армии Фридрих заманил союзников под удар второй половины, укрывшейся за пригорком, и неожиданно атаковал. После короткой жаркой схватки союзники потерпели невероятный, чудовищный разгром: 17 тысяч убитых, 7 тысяч пленных, тысячи дезертиров; почти вся артиллерия досталась пруссакам. Маршал и принц едва увели с поля сражения 2 тысячи человек. 250 пленных офицеров и 11 генералов были приглашены Фридрихом на ужин. Он ласково угощал обескураженных врагов и просил их не прогневаться, что кушаний мало: он никак не ожидал видеть у себя в этот вечер столь много гостей.

Росбах сделал из Фридриха национального героя. Прежде его победы над другими немцами — силезцами и саксонцами — вызывали восторг только в Пруссии; теперь им восхищалась вся Германия. В росбахской победе она увидела возмездие: немцы еще не забыли пфальцской экзекуции[14].

Месяцем позже следует Лейтенское сражение (Силезия), во многом напоминающее битву при Каннах: то же соотношение сил (60 тысяч против 40 тысяч), та же роковая разобщенность командования… Принц Карл Лотарингский, словно нетерпеливый Теренций Варрон, не слушая советов своего Эмилия Павла[15] — осторожного фельдмаршала Дауна, — спешит атаковать Фридриха. Через несколько часов кровопролитнейшего сражения поле боя остается за пруссаками. 21 тысяч австрийских солдат и 301 офицер убиты, Фридриху достаются 134 пушки и 59 знамен.

На этот раз успех Фридриху принесло тактическое новшество — знаменитый косой удар, не раз с успехом примененный им впоследствии. Суть его состояла в следующем. Поскольку основная роль в поражении противника отводилась тогда ружейной стрельбе, войска вытягивались в 2–3 линии по 3–4 шеренги в каждой, чтобы обеспечить возможность стрельбы одновременно как можно большему числу солдат. Фридрих начал усиливать один из флангов дополнительной линией, батальоны которой строились уступами. Это наносило ущерб огневой мощи прусской армии на начальной стадии боя, зато последующая атака усиленного фланга, производимая под углом к противнику, позволяла быстро проломить его боевые порядки. Собственно говоря, это новшество, состоявшее в умении создать на направлении главного удара превосходство в силах, применял уже Эпаминонд при Левктрах[16], однако оно оказалось совершенной неожиданностью для европейских полководцев XVIII столетия и позволило Фридриху не особенно считаться с разницей в численности своих и чужих войск.

До начала зимы король успел осадить и взять Бреславль, захватив 13 австрийских генералов, 686 офицеров и 17 тысяч солдат; между тем, как Левальд, не тревожимый больше русскими, заставил убраться восвояси шведскую армию.

Случилось невероятное: Пруссия не только отбила нашествие и удержала захваченные территории, но и приобрела новых подданных! Впервые за полтора столетия иноземцы были изгнаны из Германии силами самих немцев. Европа, привыкшая безнаказанно топтать немецкую землю в бесконечных спорах за чье-нибудь «наследство», с изумлением убедилась, что отныне ей придется вести себя сдержаннее.

Однако после прошлогоднего пролога закончился только первый акт драмы. Новый 1758 год начался для Фридриха с потерь. Фермор, исправляя ошибки Апраксина, вернулся в Восточную Пруссию и, пользуясь тем, что корпус Левальда был занят операциями в Померании против Шведов, в январе без боя занял Кенигсберг. «Все улицы, окна и кровли домов усеяны были бесчисленным множеством народа, —рассказывает участник похода Болотов, —стечение оного было превеликое, ибо все жадничали видеть наши войска и самого командира. А как присовокуплялся к тому и звон в колокола во всем городе и играние на всех башнях и колокольнях в трубы и литавры, продолжавшееся во все время шествия, то все сие придавало оному еще более пышности и великолепия.

Граф (Фермор) стал в королевском замке и в самих тех покоях, где до него стоял фельдмаршал Левальд, и тут встречен был всеми членами правительства Кенигсбергского, и как дворянством, так и знаменитейшем духовенством, купечеством и лучшими людьми в городе. Все приносили ему поздравления и, подвергаясь покровительству императрицы, просили его о наблюдении хорошей дисциплины, что от него им и обещано».

Через два дня горожане присягнули на верность русской императрице (вместе со всеми присягу читал и приват-доцент Кенигсбергского университета Иммануил Кант). Странное с современной точки зрения поведение горожан не представляло в XVIII веке чего-то исключительного и тем более предосудительного. Это столетие, хотя и богатое войнами, было одним из самых спокойных для европейского обывателя. Религиозный фанатизм предшествующей эпохи утих, война была признана делом исключительно венценосцев и их армий. Полководцы стремились содержать войска за счет заранее заготовленных продовольственных и фуражных магазинов, необходимые реквизиции у жителей большей частью компенсировались денежными выплатами. Население, оказавшееся в районе боевых действий, хотя и страдало от поджогов, грабежей, насилий, но смотрело на них, как на привычное стихийное бедствие. Муниципальная администрация, передав город противнику, оставалась на своих местах. Завоеватель ограничивался контрибуцией, и жизнь текла по-прежнему. Если возвращался предыдущий хозяин, то ему и в голову не приходило наказывать горожан за отступничество. Недовольство Фридриха кенигсбержцами, присягнувшими русской императрице, выразилось только в том, что после войны он никогда не появлялся в Кенигсберге.

Русские войска расположились на зимние квартиры в Кенигсберге и его окрестностях. Фермор был назначен губернатором Восточной Пруссии. Один немецкий источник так описывает пребывание русских в Кенигсберге: «Фермор пресекал все нарушения установленного порядка, грабителей расстреливал. Регулярно посещал он со своими офицерами… университет, официальные церемонии в актовом зале и лекции Канта. Русская императрица хотела показать себя с лучшей стороны, поэтому правление было поручено гуманным с справедливым офицерам. Фермор ввел новые для здешних нравов порядки — устраивались праздничные обеды с деликатесами русско-французской кухни, балы, маскарады, в которых и молодой Кант принимал деятельное участие. Кенигсберг пробудился от провинциализма».

В летнюю кампанию Фермор планировал наступление на беззащитный Берлин, но Фридрих успел возвратиться из Силезии и прикрыть столицу. В своих бюллетенях он возвещал, что идет освободить свое королевство от грабежей и неистовств «русской орды». Он был намерен продемонстрировать своим генералам, как следует бить «дикарей». Фермор не решился двигаться дальше и занял оборонительные позиции у Цорндорфа. Здесь, 14 августа, 42-тысячная русская армия целый день отбивала атаки 33 тысяч солдат Фридриха. Солдаты обеих армий поклялись не давать пощады неприятелю. К вечеру, когда у каждой из сторон выбыло из строя по трети солдат, русские все еще сохраняли позиции. «Их можно перебить всех до одного, но не победить!» — бормотал король, вспоминая, быть может, прошлогодний разговор с Кейтом.

На следующий день Фермор отдал приказ об отступлении. Пруссаки бросились вдогонку, но были остановлены убийственным огнем единорогов и «шуваловских» гаубиц.

Привычная схема ведения боя на этот раз не сработала, однако Фридриху некогда было размышлять, в чем тут дело. Он уже спешит в Силезию, чтобы отразить австрийскую армию генерала Лаудона и терпит поражение под Гохкирхеном. Фортуна капризничает. Наполеон, хорошо изучивший повадки этой дамы, говорил, что нельзя удачно воевать более 15 лет подряд. Возможно, что к этому выводу его привел опыт не только собственной жизни, но и жизни Фридриха, чью военную деятельность он ценил очень высоко и внимательно изучал.

Все же и 1758 год не принес коалиции ощутимых успехов. Зима вновь развела сражающихся на прежние места.


Первые три года войны Суворов в составе Казанского пехотного полка находился в Прибалтике в войсках, подчиненных фельдмаршалу А.Б. Бутурлину. Несмотря на близость района боевых действий, работа ему была поручена чисто тыловая — формирование резервных батальонов. Должность спокойная, негромкая. Сколько желающих занять ее нашлось бы в действующей армии, а вот, поди ж ты — досталась она Суворову!

Долго на этой должности Александр Васильевич не высидел. Добрые отношения с Бутурлиным позволяют ему добиться от него разрешения препроводить 17 сформированных батальонов в Пруссию. Ближе, как можно ближе к местам сражений! Он ведет новобранцев по тем же дорогам, по которым недавно шла русская армия, и время от времени оглядывается на них: эх, с такими бы молодцами, да в бой! Он совсем не прочь попасть в засаду или натолкнуться на какой-нибудь заблудившийся прусский отряд. Воображение живо рисует ему за показавшейся деревней черные мундиры прусских гренадер. Вот они заметили его, засуетились, спеша построиться в боевой порядок. Нужно немедленно атаковать, не дать опомниться. Батальоны, в две линии стройся! Стрельба плутонгами[17], огонь! За мной, ребята, с Богом!.. Пруссаки бегут, и Суворов со вздохом вновь утыкается в Плутарха.

В Мемеле Суворов сдает батальоны и получает новое назначение — он комендант города. Его танталовы муки продолжаются. Он ежедневно видит войну, повозки с ранеными, тянущимися с запада, свежие полки, проходящие через город; командированные офицеры привозят самые последние новости из армии. Суворов устраивает одних, провожает других, улаживает тысячи хозяйственных и административных дел и ищет, ищет способа добиться перевода в действующую армию. Сделать это, в общем, не трудно, достаточно замолвить словечко перед начальством, но у Суворова нет протекции, он малоизвестен и чересчур самостоятелен. Сложную механику чиновыдвижения он освоит гораздо позже, а пока он молод и надеется только на себя, на свои способности и служебное рвение.

И Суворов добивается своего. В 1759 году в чине подполковника отправляется в армию, вначале адъютантом к генералу князю М.Н. Волконскому, а вскоре получает должность дивизионного дежурного (дежурный штаб-офицер) при Ферморе. С главнокомандующим у него сразу и навсегда устанавливаются самые теплые отношения. Исполнительный, скромный офицер пришелся по душе Фермору. Престарелый генерал-аншеф доверяет Суворову, поручает ему ответственные задания и в то же время ласково опекает его, проявляя почти отеческие чувства. «У меня были два отца — Суворов и Фермор», —напишет Александр Васильевич 30 лет спустя. Правда, весной этого же года Фермор был заменен на посту главнокомандующего генерал-аншефом графом П.С. Салтыковым, но, оставляя пост, он рекомендовал тому подполковника Суворова в самых лестных выражениях. Суворов остался на этой же должности, и Салтыков мог быстро убедиться в справедливости данной ему рекомендации. Его помощник отлично разбирается во всех мелочах армейского быта, и в то же время способен широко охватить оперативную обстановку в целом, оценить ее и отдать необходимые распоряжения, не тревожа главнокомандующего по пустякам. Салтыков настолько полагается на Суворова, что на время своей болезни поручает ему временно заменить себя. Суворов не боится ответственности и смело подписывает приказы по армии: «Дежурный подполковник Суворов».


В этом году союзникам, наконец, удалось договориться о совместных действиях против Пруссии. 40-тысячная армия Салтыкова ринулась в Силезию на соединение с 24-тысячным корпусом австрийского генерала Лаудона, состоявшим в основном из кавалерии. По пути русские заняли Кроссен — это было первое дело, которое наблюдал Суворов. Объединенная русско-австрийская армия 12 июля легко разгромила под Пальцигом 27-тысячный корпус Веделя и двинулась на Берлин. Одновременно с запада в Пруссию вторглись французы.

Фридрих перепоручил французов заботам Фердинанда Брауншвейгского, а сам с 48 тысячами солдат, как и в прошлом году, бросился на защиту столицы. Как и в прошлый раз, он успел преградить путь Салтыкову и Лаудону, и так же, как тогда он был уже уверен в победе, еще не увидев неприятеля.

31 июля противники расположились на ночлег друг против друга у деревни Кунерсдорф. Молчаливо признавая право за Фридрихом атаковать, Салтыков расположил армию на трех холмах позади деревни и распорядился укрепить позиции инженерными сооружениями. Лаудон встал в резерве. Фридрих вытянул свои войска полукругом, нависнув над левым флангом русских, позади которого находились болота. Король был в превосходном расположении духа. Накануне он принял курьера от герцога Брауншвейгского с донесением о победе над французами при Миндене. Фридрих приказал гонцу оставаться в лагере, чтобы завтра отвезти герцогу такое же известие.

Наутро 1 августа, едва рассеялся туман, прусская артиллерия открыла огонь по расположению русских войск. В половине одиннадцатого правый фланг Фридриха, усиленный дополнительной линией, при поддержке кавалерии, нанес косой удар по левому крылу русских. В подзорную трубу король наблюдал, как его пехота стройными шеренгами всходит на холм, время от времени окутываясь клубами порохового дыма, как бешено несутся в тыл русским страшные гиганты-кирасиры на огромных конях. Через какой-нибудь час ему донесли, что левого фланга русских больше не существует, не менее 3 тысяч их навсегда остались лежать на холме Мюльберг. Фридрих еще раз взглянул в трубу, удовлетворенно кивнул — для него ничего неожиданного не произошло — и тотчас написал две записки, герцогу Брауншвейгскому и городским властям Берлина, с извещением о полном разгроме «варваров». Правда, до полного разгрома оставалось еще окружить центр русских и оттеснить резерв Лаудона, но это был уже вопрос времени. Кто же может серьезно сопротивляться, не имея одного фланга? Два курьера понеслись к королевским адресатам, воткнув в шляпы зеленые ветви победы.

Однако, к удивлению Фридриха, на двух остальных холмах русские не трогались с места, в их рядах не было заметно ни паники, ни расстройства. Возглавлявший центр русской армии 34-летний П.А. Румянцев, пользуясь тем, что болото за спиной у русских мешает прусской кавалерии зайти ему в тыл, поспешно разворачивал орудия и перестраивал войска, готовясь выдержать фронтальный и фланговый удары. Центр стал одновременно и флангом! Фридриху приходилось начинать все с начала.

Впрочем, король не видел причин для беспокойства. Даже первые неудачные атаки на центральный холм не испортили ему настроение. Он подшучивал над своими бегущими солдатами и сам перестраивал их для новых атак.

В четвертом часу Фридриху стало не по себе. Холм Большой Шпиц был усеян телами его гренадеров, а русские не подались не на шаг, их батареи продолжали равномерно изрыгать на пруссаков груды ядер и картечи. Изнуренная, перепачканная грязью кавалерия возвратилась на позиции ни с чем. Угрюмые всадники не смели поднять глаза на короля. Во многих полках сменилось по нескольку командиров. Глядя на измученных людей, Фридрих понимал, что они сделали сегодня все, что смогли. Нехорошие предчувствия начинали пробуждаться в его сердце. Во что бы то ни стало нужна была передышка.

Тяжелый зной повис над полем. Солнце тускло блестело на запыленных кирасах, шлемах, пуговицах, конской сбруе… Атаки прекратились. Только ядра еще свистели над головами, время от времени вырывая по нескольку человек из рядов. Фридрих кусал губы: что же — еще один Цорндорф? Что за солдаты у этих дикарей?!

В пятом часу на холмах задвигались, артиллерийский огонь усилился. У Фридриха отлегло от сердца — значит, все-таки, отступают. Разгрома не получилось, но победа есть победа.

Король поднес к глазам подзорную трубу, чтобы решить, в какое место лучше бросить кавалерию для преследования, и чуть не вскрикнул от удивления — русские шеренги одна за другой спускались с холмов на равнину и строились для атаки! Для своей первой атаки в этой войне.

С барабанным боем, распустив знамена, русские приближались размеренным шагом, останавливались, давали залп и шли дальше, на ходу перезаряжая ружья. Первая линия прусских войск не выдержала, дрогнула, и, сломав строй, побежала назад. Фридрих на коне бросился наперерез.

— Стойте, негодяи! Вы что же, надеетесь жить вечно? — кричал он бегущим, размахивая шпагой. — Назад, назад, ваш король сам поведет вас!

Призыв подействовал, солдаты устремились вслед за Фридрихом на русские штыки. Противники смешались в беспорядочной свалке. Больше часа ничего нельзя было понять. Эта неизвестность удерживала обе стороны от бегства. Под Фридрихом убило двух лошадей; его мундир был прострелен. С обезумевшим взором король то отъезжал в сторону, чтобы выслушать донесения и отдать распоряжения, то снова бросался в гущу сражавшихся. Известия были неутешительные: почти все его генералы ранены, на правом фланге союзников введен в бой нетронутый резерв Лаудона. Пруссаки дрогнули.

Атака гусар Лаудона решила исход боя. Они опрокинули доселе непобедимых всадников непревзойденного Зейдлица[18] и обрушились на тылы прусской армии. К семи часам вечера все было кончено. Преследуемые пруссаки бросали оружие, сдавались в плен. Фридриха видели в самых горячих местах — там, где еще сопротивлялись. Он уже не командовал, не ободрял, не грозил. Он недоумевал: если удача отвернулась от него, то почему он до сих пор не ранен, не убит, почему он должен видеть все это? «Неужели для меня не найдется ядра?» — шептал он, видя, как вокруг него падают люди.

Наконец, полностью сломленный, он отъехал к обозам, спешился, воткнул шпагу перед собой в землю и застыл, скрестив руки на груди. Его глаза были влажны от слез. Неподалеку от него австрийские гусары уже грабили повозки, а он стоял, всеми забытый и никому не нужный. По счастью, какой-то конный отряд узнал своего короля и увлек его за собой. По дороге Фридрих пришел в себя и черкнул одному из министров короткую записку: «Я несчастлив, что еще жив. От армии в 48 тысяч человек у меня не остается и 3 тысяч. Когда я говорю это, все бежит, и у меня уже нет больше власти над этими людьми… Жестокое несчастье! Я его не переживу. Последствия дела будут хуже, чем оно само. У меня нет больше никаких средств и, сказать по правде, я считаю все потерянным…» Король приказывал вывезти из Берлина свою семью и государственный архив. Всего 8–10 часов отделяло эту записку от двух, посланных утром с известием о полной победе над русскими.

Под Кунерсдорфом Фридрих потерял 19 тысяч убитыми, всю артиллерию, обоз и знамена. Но и союзники не сразу оправились от победы. 18 тысяч их — в основном это были русские — оплатили ее своими жизнями. «Ваше Императорское величество не удивитесь великой потере нашей: король прусский не продает дешево побед», —писал Салтыков Елизавете. Из Петербурга пришел рескрипт с благодарностью. Салтыкову присваивалось звание фельдмаршала, все участники сражения награждались медалью с высеченной надписью: «Победителю над пруссаками».

Теперь перед Салтыковым открывались по крайней мере три возможности: идти на беззащитный Берлин, или попытаться совместно с французами зажать в клещи армию герцога Брауншвейгского, или сделать и то, и другое, все равно в какой очередности. Салтыков предпочел четвертое: рассорившись с австрийским главнокомандующим фельдмаршалом Дауном, не желавшим признавать первенство Салтыкова в определении дальнейших действий, он отвел войска в Восточную Пруссию. «Мы много сделали, теперь ваша очередь», —заявил он растерявшимся австрийцам.

Фридрих ошибся, когда писал, что последствия Кунерсдорфа будут хуже, чем само поражение: он ставил себя на место врагов, а это оправдано только в том случае, если имеешь дело с равными. Салтыков же при всей своей смелости относился к тем полководцам, которым судьба, отдавая должное мужеству их солдат, изредка дарит славные, но бесплодные победы.

На Суворова эта бесполезная бойня произвела тяжелое впечатление. Отметив про себя энергичные действия Румянцева, он не скрывал своего возмущения Салтыковым:

— На месте главнокомандующего, я бы сразу пошел в Берлин, — заявил он в беседе с Фермором.

Это первое известное нам критическое замечание Суворова. Пора ученичества заканчивалась. «Я сам, будучи зачислен в армию, после долгой и честной службы, три года никуда не годился, — вспоминал он. — Они (полковники) расслабляют своих офицеров… сибариты, но не спартанцы… Делались генералами — подкладка остается та же». Штабная работа больше не удовлетворяет его. Быть инструментом в руках «сибаритов» — увольте! Лучше уж хоть со взводом, но в поле.

Суворов уже готов нести ответственность — за дело, за людей, за свои решения.


Некоторое время после поражения при Кунерсдорфе Фридрих пребывал в полном отчаянии относительно своего будущего. У него опускались руки, и приближенные слышали из уст короля одни лишь жалобы на судьбу. «У меня нет больше ничего, все погибло. Я не переживу разорения моей страны. Прощайте навсегда», —писал он своей семье. Казалось, несчастья окончательно сразили его. Король сделался угрюм, страшно исхудал, на его глаза часто без причины навертывались слезы. Все знали, что он стал постоянно носить с собой яд, чтобы не попасть живым в руки врагов.

Но зима прошла, и Фридрих вернулся к жизни, преображенный страданиями. «Тяжело страдать так, как я страдаю. Я начинаю чувствовать, что, как говорят итальянцы, мщение есть наслаждение богов. Моя философия подорвана страданием. Я не святой… и признаюсь, что умер бы довольным, если бы мог сперва передать другим долю того несчастья, которое я терплю», — признается он. Мысль о мщении электризует его волю, с нею он ложился спать и пробуждается ото сна. «Дарий, помни об афинянах», — повелел ежедневно напоминать себе персидский царь; Фридрих не нуждается в подобном напоминании, он живет мщением.

И все-таки его возможности уже на пределе. В кампанию 1760 года он еще расстраивает неумелые действия Салтыкова и Дауна, вялыми маневрами в Силезии понапрасну изнурившими свои армии, но достигает этого ценой величайшего напряжения сил. Отчаяние подстегивает короля, он бросается из одной битвы в другую, делает 150 верст в пять дней, рискует, производя фланговые марши на расстоянии пушечного выстрела от неприятеля, совершает головокружительный бросок сквозь три армии и все же, выигрывая в одном месте, теряет в трех. Фридрих понимает, что он обречен, но он уже не в силах заставить себя прекратить бойню. Как зачарованный смотрит он в глаза судьбе, которая почему-то медлит нанести ему смертельный удар.

«Погибну, раздавленный развалинами моего отечества, но ничто не заставит меня подписать моего бесславия», — говорит он перед сражением под Торгау, где после гибели с обеих сторон больше 20 тысяч человек австрийцы оставляют ему поле боя.

Наступательные действия русской армии в этом году ограничились набегом на Берлин, в котором принял участие и Суворов. На этот раз Фридрих не смог прийти на выручку своей столице. 24 сентября отряд генерала Тотлебена, составлявший авангард русской армии, подошел к городу и попытался овладеть им. Берлинский гарнизон состоял всего лишь из трех батальонов, но сумел отбить атаку. Тотлебен расположился под стенами Берлина, ожидая подхода дивизии П.И. Панина и австро-саксонского корпуса Ласси. В ночь на 28 сентября прусские батальоны покинули город. Наутро Берлин был занят союзниками. На городскую казну была наложена контрибуция, а казаки и гусары занялись усиленным грабежом городских и загородных дворцов, не обращая внимания на попытки командиров прекратить беспорядки.

Участие Суворова в берлинской операции вряд ли выходило за рамки штабной работы. Известен лишь один эпизод, связанный с его пребыванием в Берлине. Суворов увидел у казаков красивого мальчика, отнятого, как выяснилось, у некоей вдовы вместе с прочей добычей. Ребенок приглянулся Суворову, и он взял его к себе, выкупив у казаков. Некоторое время мальчик находился при Суворове, а по прибытии русской армии на зимние квартиры, Александр Васильевич отправил матери мальчика письмо: «Любезнейшая маменька, ваш маленький сынок у меня в безопасности. Если вы захотите оставить его у меня, то он ни в чем не будет терпеть недостатка, и я буду заботиться как о собственном сыне. Если же желаете взять его к себе, то можете получить его здесь или напишите мне, куда его выслать». Мать, конечно, предпочла, чтобы сына ей «выслали». История довольно странная и не проясненная другими источниками.

Приближение Фридриха с 70-тысячным войском заставило русский отряд покинуть Берлин и присоединиться к остальной армии, уже расположившейся на зимние квартиры в Польше. Кратковременное пребывание русских в Берлине не имело военного значения, а грабежи и контрибуции только усилили ожесточение пруссаков.

Зимой 1760–1761 годов Суворов часто посещал Кенигсберг. Дело в том, что в декабре губернатором королевства Прусского был назначен его отец, Василий Иванович, ставший к тому времени уже сенатором. Василий Иванович сменил на этой должности генерала Корфа и оставался на ней до окончания войны. В отличие от предыдущего губернатора, жившего на широкую ногу, Василий Иванович больше заботился о доходах государства, сам же жил скромно, и только приезд двух его дочерей, Анны и Марии, заставил его изредка давать у себя балы. Зато Кенигсберг при нем все больше превращался в русский город: здесь чеканилась русская монета, появилась русская духовная миссия во главе с архимандритом. Умелым и осторожным администрированием Василий Иванович оставил по себе добрую память, о его гуманном управлении немецкие газеты вспоминали еще и полвека спустя.

Чем занимался Суворов во время наездов в Кенигсберг, мы не знаем. Конечно, заманчиво представить его слушающим лекции Канта, но для этого нет документальных оснований. Впрочем, то, что он занимался самообразованием, не подлежит сомнению. Жизнь Суворова рано приобрела размеренный ритм: когда Суворов не воевал, он читал. Обычно, кроме русских книг, газет и журналов, его интересовали издания на немецком и французском языках. Известно также, что Суворов посещал немецкие масонские ложи, но вряд ли это было чем-то большим, чем любознательность. Суворов не только никогда не высказывал неудовлетворенности учением Русской православной церкви, но, как уже говорилось, находил живейшее удовольствие в чтении священных книг и участии в церковной жизни.

Влияние отца помогло Суворову покинуть штаб. Впрочем, его имя приобрело уже некоторую известность в армии и без протекции. Генерал Берг даже выпрашивал Суворова под свое начало и получил от нового главнокомандующего, фельдмаршала А.Б. Бутурлина, положительный ответ: «Так как генерал-майор Берг выхваляет особливую способность подполковника Казанского пехотного полка Суворова, то явиться ему в команду означенного генерала». Суворов немедленно сдает дела и летит представляться Бергу. К его удивлению, он получает назначение в кавалерию.

Бутурлину было назначено соединиться с Лаудоном и отвоевать у Пруссии многострадальную Силезию. И вновь русские и австрийцы, словно масло и вода, не смогли объединиться и теряли время в бесплодных препирательствах. В результате 100-тысячное войско союзников было вынуждено отступить перед 50-тысячной армией Фридриха, истребившей неприятельские магазины и лишившей его тем самым возможности глубоких маневров. Война продолжалась лишь в Померании, где особый корпус П.И. Румянцева осаждал крепость Кольберг — опасный клык, который мог вонзиться в спину русской армии и который нужно было вырвать как можно быстрее. Кольберг фактически являлся последней боеспособной прусской крепостью и, понимая это, Фридрих отрядил на помощь его гарнизону 12-тысячный корпус генерала Платена. В июле Платен появился в тылу у Румянцева. Навстречу ему был послан Берг, чтобы не допустить прорыва осады.

Летом 1761 года Суворов впервые участвует в сражениях как полевой офицер. Его боевое крещение состоялось у деревни Рейхенбах, где он был атакован сильным отрядом генерала Кноблоха. О деле не сохранилось подробностей. Сражение ограничилось только одним артиллерийским огнем, от которого взорвались зарядные ящики пруссаков, и они отступили. Суворов ограничился пассивной обороной и не преследовал неприятеля: похоже, он несколько растерялся. Ничто в этом сражении не напоминает будущего «генерала вперед». Однако он быстро обретает свой стиль боя — глазомер, быстрота, натиск. Через несколько недель под Швейдницем, где укрылся король, Суворов с 60 казаками троекратно атакует на холме прусскую заставу из 100 гусар, наконец сбивает их с холма, дожидается подкреплений и с боем доходит до ретрашементов королевского лагеря. Ему уже ясно видны шатры королевской квартиры… Пленный гусар рассказывает, что у Фридриха в Швейднице трехмесячный боевой продовольственный запас. Суворов умоляет Берга скрыть показания пленного от Бутурлина, чтобы не сбить наступательный порыв, но Берг не слушает его. Испуганный Бутурлин немедленно отходит.

На реке Варте Суворов вместе с донским полковником Туроверовым кавалерийским наскоком захватывает город Ландсберг, кладет около 50 вражеских гусар, сжигает полмоста и надолго задерживает переправу войск Платена. А у Фридбергского леса Суворов уже самостоятельно наголову разбивает авангард Платена и берет в плен почти всех вместе с артиллерией. Платен отводит войска за Гольнау, оставив в городе небольшой гарнизон. Суворов подходит к городу одним из первых, но разбить городские ворота артиллерийским огнем никак не удается. Атаковать наобум невозможно — Гольнау прикрыт рекой с единственным охраняемым пруссаками мостом. Но видя сосредоточение русских, пруссаки отходят сами, оставив у моста для прикрытия несколько батарей и конницу. Суворов с подкреплениями стремительно атакует, в один миг оказывается на другом берегу у городских ворот… вдвоем с поручиком Таубуриным. Казаки жмутся на берегу, крича «назад» увлекшимся командирам. Но те не слышат. Приходится выручать их, и русские под огнем проламывают городские ворота. Суворов врывается на городские улицы в первых рядах и сразу натыкается на пушку; звучит выстрел, и он летит на землю вместе с лошадью. Солдаты оттаскивают его и приводят в себя: жив! Первая контузия — в ногу и грудь картечью. В ожидании полкового лекаря Александр Васильевич самостоятельно промывает рану водкой.

В ноябре-декабре Суворов замещает заболевшего командира Тверского драгунского полка и участвует «в разных неважных акциях и шармицелях»[19]. Берг неизменно отмечает действия Суворова в своих донесениях командующему, говоря, что «Суворов быстр при рекогносцировке[20], отважен в бою и хладнокровен в опасности», а Бутурлин сообщает В.И. Суворову, что сын его «у всех командиров особливую приобрел любовь и похвалу». В служебном формуляре Александра Васильевича за 1761 год сказано, что он с порученными ему командами участвовал более чем в 60 больших и малых стычках. В большинстве из них уже чувствуется почерк будущего великого полководца. Суворов и в старости гордился своими схватками со знаменитой конницей Фридриха.

При осаде Кольберга Румянцев сделал главное тактическое открытие XVIII века. Поскольку на пересеченной местности было трудно сражаться в линейном строю, то Румянцев начал использовать стрелков в рассыпном строю, а пехоту строить ударными колоннами. Румянцевские стрелки положили начало зарождению егерской пехоты, а под натиском колонн трещали любые линейные боевые порядки, пусть даже и усиленные дополнительной линией. Атака холодным оружием уже давно стала обычным делом в прусской кавалерии, но наступательный штыковой удар родился в русской армии. Открытие Румянцева оценили вначале немногие (англичане еще и десять-пятнадцать лет спустя будут действовать сомкнутыми линиями против американских фермеров-партизан; прусская же армия осознает преимущества колонн перед косым ударом только после йенского разгрома[21]), среди этих немногих был и Суворов.

Сочетание ударных колонн с рассыпным строем оказалось необычайно действенным — Кольберг не устоял: в ночь на 5 декабря 1761 года его гарнизон капитулировал.

Пруссия оказалась на краю гибели. Под знаменами короля находилось едва 50 тысяч необученных новобранцев, но население, истощенное военными поборами, не могло содержать и их. По словам самого короля, страна «лежала в агонии, ожидая последнего обряда». Фридрих писал в те дни: «Как суров, печален и ужасен конец моего пути… Я не могу избежать своей судьбы; все, что человеческая осторожность может посоветовать, все сделано, и все без успеха. Только судьба может спасти меня из положения, в котором я нахожусь».

Фридрих не знал тогда, что впереди его ждет еще 24 года спокойного царствования, что все его авантюры не только не низвергнут Пруссию в политическое небытие, но вдвое увеличат ее территорию, что история уже припасла для него титул «Великий»… Судьба отлично выдержала паузу. Помучив своего любимца, она 25 декабря 1761 года отправила ему оливковую ветвь мира из Петербурга: в этот день скончалась императрица Елизавета. Наследник российского престола Петр III поверг весь двор (а потом и всю Европу) в недоумение и ужас тем, что, выскочив из-за стола со стаканом вина в руке, пал на колени перед портретом прусского короля с криком: «Любезный брат, мы покорим с тобой всю Вселенную!»

Фридрих слушал эти новости и плакал. Он охотно бы ущипнул себя, если бы не боялся, что происходящее может действительно оказаться всего лишь сказочным сном.


Русское общество, как подобает добрым подданным, оплакивало кончину Елизаветы, которую поругивало при жизни, и с опаской взирало на нового российского императора. «Родившись и проводив все дни под кротким правлением женским, все мы к оному так привыкли, что правление мужское было для нас очень ново и дико, —несколько наивно признается Болотов. — Все мы наслышались об особливостях характера нового государя и некоторых неприятных чертах оного». Действительно, контраст между доброй, умной, хотя несколько безалаберной и своенравной Елизаветой и назначенным ею самой наследником слишком бросался в глаза. Карл-Петр-Ульрих, герцог Голштинский был, по словам Ключевского, самым неприятным явлением из всего неприятного, что оставила после себя императрица. Пожалуй, никогда еще на российский престол не всходила более одиозная фигура.

Голштинские герцоги долгое время терпели притеснения от Дании, где царствовала старшая ветвь их фамилии. Сильнейшие державы Севера принимали участие в этой вражде, поэтому голштинские герцоги обыкновенно были женаты на принцессах шведского или российского домов. По нелепости, которыми богата история европейских династий, в лице Карла-Петра-Ульриха совершилось загробное примирение двух величайших соперников начала XVIII века: голштинский принц был сыном дочери Петра I и внуком сестры Карла XII. Вследствие этого владельцу маленького герцогства грозила серьезная опасность стать наследником двух крупных престолов — шведского и российского. Счастье иметь его своим государем было вначале предоставлено Швеции. Принца заставили учить лютеранский катехизис, шведский язык и латинскую грамматику; в нем воспитывали любовь к равенству и уважение к закону, подкрепляя уроки гуманизма частой поркой. Но Елизавета, не имевшая детей, командировала майора Корфа с поручением во чтобы то ни стало взять ее племянника из Киля и доставить в Петербург. Корф повел дело очень удачно, шведский престол был предоставлен дяде герцога, а сам он, с удовольствием отбросив катехизис и латынь, предстал перед Елизаветой 14-летним круглым неучем, поразив своим невежеством даже императрицу, не отличавшуюся особой начитанностью. Голштинского герцога Карла-Петра-Ульриха преобразили в великого князя Петра Федоровича и заставили изучать русский язык и православный катехизис.

Быстрая смена обстоятельств, впечатлений и программ воспитания вконец сбили его с толку. Принужденный учиться то одному, то другому, без связи и порядка, Петр кончил тем, что не научился ничему и совсем перестал понимать окружающее. Он казался ребенком, вообразившим себя взрослым, на самом же деле это был взрослый человек, навсегда оставшийся ребенком, и причем ребенком раздражительным, вздорным, лживым и упрямым. Наследник выглядел весьма несуразно в искаженном прусском наряде: штиблеты он всегда стягивал так крепко, что не мог сгибать колен и принужден был садиться и ходить с вытянутыми ногами; узкий прусский мундирчик уродливо обтягивал его тщедушное тельце, а большая, необыкновенной формы шляпа прикрывала маленькое, злобное личико, которое он еще более безобразил беспрестанным кривляньем. Отпечаток легкомысленного ребяческого кривлянья лежал и на всех мыслях, словах и поступках наследника. На серьезные вещи он смотрел детским взглядом, а к детским затеям относился с серьезностью зрелого мужа. В зрелом возрасте он не расставался со своими любимыми куклами, с которыми его не раз заставали посетители. Самым сильным его увлечением был Фридрих II, перед военной славой и стратегическим гением которого он преклонялся до такой степени, что во время войны пересылал ему сведения о русской армии.

Поскольку экспериментировать с русской армией ему еще не позволяли, Петр велел понаделать себе восковых, свинцовых и деревянных солдатиков. Он часами расставлял их в своем кабинете на столах, дергая за протянутые шнурки, издававшие звук, похожий на беглый ружейный огонь. Уже будучи женат на великой княгине Екатерине (будущей императрице), он всякий день скрывался с ней от глаз на несколько часов. Елизавета, ожидавшая, что результатом этих уединений будет рождение второго наследника, не подозревала, что Петр всего лишь демонстрирует жене воинские приемы и свое умение стоять на часах. «Мне казалось, что я годилась для чего-нибудь другого», —вздыхала великая княгиня, рассказывая эти подробности («другим» ей приходилось заниматься с молодым Салтыковым и блестящим Понятовским). Однажды Екатерина, вошедшая к мужу, была поражена представившимся ей зрелищем: с потолка на веревке свисала большая крыса. На вопрос Екатерины, что это значит, Петр отвечал, что крыса совершила уголовное преступление, жесточайше наказуемое по военным законам — она забралась на картонную крепость, стоявшую на столе, и съела двух часовых из крахмала. Преступницу изловили, предали военно-полевому суду и приговорили к виселице.

Чтобы усвоить себе привычки и манеры прусского солдата, Петр начал выкуривать непомерное количество табаку и выпивать неимоверное количество бутылок пива, полагая, что без этого невозможно стать «настоящим бравым офицером». Склонность к шутовству глубоко укоренилась в нем. Однажды он без причины обидел придворного, и, почувствовав свою вину, предложил тому дуэль. Неизвестно, что подумал придворный, но оба они направились в лес, обнажили шпаги и встали в позицию в десяти шагах один от другого. Какое-то время они топтались на месте, стуча по земле своими большими сапогами. Вдруг Петр остановился, сказав: «Жаль, если столь храбрые как мы, переколемся. Поцелуемся».

Общество жены Петр вскоре поменял на объятия Елизаветы Романовны Воронцовой, девицы, во всем его достойной. Болотов, полюбопытствовавший видеть фаворитку наследника, пришел в ужас от ее «толстых, нескладных, широкорожих, дурных и обрязглых» прелестей и уверял, что «всякому даже смотреть на нее было отвратительно и гнусно». Возможно, что странная привязанность наследника к этой женщине объяснялась тем, что Воронцова выказывала больше склонности к совместным военным экзерцициям.

Сама Елизавета приходила в отчаяние от характера и поведения племянника и не могла вынести его присутствия больше четверти часа. У себя в комнатах, когда заходила о нем речь, императрица заливалась слезами и жаловалась, что Бог дал ей такого наследника. Потом она вспоминала, что в этом виноват не Бог, а она сама и чертыхалась, называя Петра «проклятым племянником»:

— Племянник мой — урод, черт его возьми!

Под конец ее жизни поговаривали даже, что она была не прочь отослать его назад в Голштинию, а наследником назначить его шестилетнего сына Павла, но ее фавориты, замышлявшие это, не решились на такой шаг.

Петр, не подозревая миновавшей беды, все же вступил на престол со смешанными чувствами беспечности и робости. Россия пугала его, как маленького ребенка пугает большая комната, в которой он остался один. Он ничего не понимал в России, называл ее проклятой страной и в минуты какого-то странного прозрения выражал уверенность, что ему суждено в ней погибнуть. Но и эти предчувствия нисколько не вызывали у него стремления сблизиться со страной, властителем которой он стал; наоборот, он ничего не хотел знать о России и чуждался всего русского. Став российским императором, Петр сделался еще более голштинцем, чем был дома. В огромной стране он создал себе собственный прусско-голштинский мирок, в котором попытался укрыться от страшившей его России. Но к своему несчастью, он не мог оставить ее в покое и не раздражать своими капризами. Петр завел особую голштинскую гвардию из разноплеменного чужеземного сброда, по большей части капралов и сержантов прусской армии. То была, по выражению княгини Дашковой, «сволочь, состоявшая из сыновей немецких сапожников». К этим гвардейцам по временам присоединялись заезжие певцы и актрисы. Император всерьез считал себя недурным скрипачом и флейтистом и любил музицировать в этой компании. На беду, он еще и подозревал в себе большой комический талант, потому что довольно ловко строил разные смешные гримасы. Он находил забавным передразнивать священников в церкви и высмеивать русские придворные обычаи. Так, он нарочно заменил старинный русский поклон французским приседанием, чтобы потом изображать в своем кругу неловкие книксены пожилых дам. К слову, одна из них, после неудачной попытки Петра развеселить ее гримасами, презрительно отозвалась о нем, что он совсем не похож на государя.

Этот голштинец шагу не мог ступить, чтобы не опрокинуть какого-либо русского обычая, верования или предрассудка. Он одним росчерком пера перечеркнул все успехи русской армии в Семилетней войне, не только немедленно заключив с Фридрихом мир, но и подписав с Пруссией договор о совместных военных действиях против бывших союзников России. В распоряжение прусского короля был направлен русский корпус. Нисколько не стесняясь русских государственных деятелей и военных, Петр публично называл прусского короля не иначе, как «король, мой повелитель, мой государь». Предметом его гордости и тщеславия был пожалованный ему Фридрихом прусский орден, который он носил на своем тесном прусском мундире с видом человека, отмеченного Божьей десницей. В русской внешней политике хозяйничал прусский посланник, всем распоряжавшийся при дворе Петра. Желая, чтобы тот пользовался благосклонностью всех придворных красавиц, Петр запирал его с ними и с обнаженной шпагой становился на караул у дверей. Когда великий канцлер однажды явился к нему с делами в такой час, Петр сказал: «Отдавайте свой отчет принцу Георгу. Вы видите, что я солдат». Принц Георг был ему дядя, служивший некогда генерал-лейтенантом у прусского короля; ему-то Петр иногда говорил: «Дядюшка, ты плохой генерал, король выключил тебя из службы».

Русские, глядя на все это, молча «скрежетали зубами» (Болотов). Но еще худшие чувства испытывали те, кому доводилось услышать речи императора в его сапожно-артистической компании: он то вдруг начинал развивать невозможные преобразовательные планы, то с эпическим воодушевлением принимался рассказывать о небывалом победоносном своем походе на цыганский табор под Килем, то просто выбалтывал в присутствии иностранных министров какую-нибудь государственную тайну. К тому же, вступив на престол, Петр редко доживал до вечера трезвым и все свои речи произносил, будучи сильно навеселе. У придворных, сохранивших хоть каплю чести, сердце обливалось кровью за своего государя.

За пиршествами следовали ужасные экзерциции, которыми Петр теперь вдоволь изнурял настоящих, а не игрушечных солдат. Ни чин, ни возраст не освобождали от маршировки. Сановные люди, давно не видавшие плаца, успевшие обзавестись к тому же ревматизмом и подагрой, должны были выделывать все военно-балетные артикулы прусского военного устава под командой капралов Фридриха. Современники не могли надивиться, как времена переменились, как, по выражению Болотова, ныне больные и здоровые и старички самые поднимают ножки и наряду с молодыми маршируют и так же хорошехонько топчут и месят грязь, как и солдаты.

Со всем тем Петр порой бывал способен на нечто, похожее на справедливость. Двое ближайших к нему любимцев, обещавшие кому-то за деньги ходатайствовать перед императором, были жестоко биты им собственноручно; он отнял у них деньги и продолжал обходиться с ними с прежней милостью. Иностранец донес ему о некоторых возмутительных словах; Петр отвечал, что ненавидит доносчиков, и повелел его наказать. Впрочем, подобные поступки в это царствование кажутся выдающимися именно в силу их редкости.

При Петре было издано несколько дельных указов: упразднена Тайная канцелярия, запрещено преследовать за раскол, бежавшим за границу раскольникам было разрешено вернуться в Россию. Он возвратил из Сибири многих лиц, казалось, навсегда забытых и теперь наводнивших дворец, подобно бледным теням прошлого. В толпе придворных вновь показался Бирон, некогда всесильный временщик, умертвивший 11 тысяч человек и говоривший позже, что Петр III погубил себя мягкостью, ибо русскими надо повелевать не иначе, как кнутом и топором. 82-летний Миних после двадцатилетней ссылки был встречен тридцатью тремя своими потомками, о существовании которых он не имел представления. Двадцать лет назад он спокойно взошел на эшафот, где его должны были рубить на части, и с тем же лицом выслушал прощение Елизаветы с заменой казни вечной ссылкой; теперь он плакал. Петр попытался помирить давних врагов, уговаривая их выпить вместе. Он приказал принести три стакана и между тем, как он держал свой, ему что-то шепнули на ухо, он выпил и тотчас ушел. Бирон и Миних молча проводили его взглядом, пристально посмотрели друг на друга, так же молча отдали обратно полные стаканы и разошлись.

Упомянутые указы были продиктованы не политическими принципами, а практическими расчетами близких Петру людей — Воронцовых, Шуваловых и других, которые, спасая свое положение, хотели царскими милостями упрочить положение императора. Вершиной их либерализма стал указ о вольности дворянства — документ сам по себе весьма похвальный, но совершенно не принимавший в расчет, что в России существуют и другие сословия, еще более дворян нуждающиеся в охране личного достоинства и прав.

Сам же Петр нимало не заботился о своем положении и очень скоро вызвал единодушный ропот в обществе. Он как будто нарочно спешил вооружить против себя все классы, и прежде всего духовенство. Император публично дразнил религиозные чувства русских, задорно щеголяя своим пренебрежением к церковным православным обрядам. В придворной церкви во время богослужения он принимал послов, ходя взад и вперед, точно у себя в кабинете, громко разговаривал, показывал язык священнослужителям. Однажды на Троицын день, когда в храме все опустились на колени, Петр с громким смехом вышел вон. Синоду был дан приказ «очистить русские церкви», то есть оставить в них только иконы спасителя и богоматери, русским священникам обрить бороды и одеваться, как лютеранские пасторы. Умные люди с исполнением этих приказов повременили, но духовенство и общество всполошились: люторы надвигаются!

Особенно раздражено было наиболее влиятельное, черное духовенство за предпринятую Петром секуляризацию церковных недвижимых имуществ. Церковные земли предписано было отдать крестьянам и установить для монастырской братии и архиереев ограниченные штатные оклады. Этим, конечно, император убедил последних сомневающихся в близком конце православия на Руси.

Во внутреннем государственном управлении Петр приказал руководствоваться не русскими законами, а так называемым Кодексом Фридриха — сводом законов Прусского королевства. По бедности тогдашнего русского юридического языка ни один сенатор не понимал этого творения Фридриха, из-за чего внутренние трудности и беспорядки, с грехом пополам устраняемые прежним законодательством, усилились неимоверно. Но наиболее опасным было возмущение гвардии, перед которой вновь вставал грозный призрак раскассирования по армейским полкам и участия в войне под началом прусского короля. Не чувствуя полицейского страха, общество бранилось и отплевывалось, без всякого опасения порицая государя. Собственно говоря, Петру можно было поставить в вину только два преступления: он был взбалмошным ничтожеством и хотел управлять Россией в мундире прусского офицера. Екатерина II несколько позже без всякого шума сделала многое из того, что не удалось сделать ее супругу, — секуляризовала церковные земли, дала России европейское законодательство; она даже пошла дальше, возродив Тайную экспедицию и превратив русское крестьянство в бессловесный скот. Однако она демонстрировала свою приверженность православному обряду и ласкала гвардию, и потому сумела остаться «матушкой» и «северной Семирамидой». Царствование же ее мужа осталось в памяти русских людей, по словам Ключевского, «как время правительственных шалостей и капризов далеко не невинного свойства».

Недовольные Петром объединялись вокруг императрицы, успевшей снискать широкую популярность, особенно в гвардейских полках. Екатерина завоевала любовь солдат довольно простым способом: милостиво разговаривая с ними и давая целовать им свою руку (впрочем, других способов в ее распоряжении и не было). Однажды, в темной галерее караульный солдат отдал ей честь ружьем; она спросила: почему он ее узнал? Солдат отвечал несколько в восточном вкусе: «Кто тебя не узнает, матушка наша? Ты освещаешь все места, которыми проходишь».

Семейная жизнь императорской четы давно расстроилась. Петр грозил разводом и даже заточением в монастырь. Екатерина долго терпеливо сносила свое положение, не вступая в прямые отношения с недовольными. Но сам Петр вызвал ее к действию. 9 июня, за парадным обедом по случаю заключения мира с Пруссией, Петр провозгласил тост за императорскую фамилию. Екатерина выпила свой бокал сидя. На вопрос императора, почему она не встала, она отвечала, что не посчитала этого нужным, так как императорская фамилия вся состоит из императора, из нее самой и их сына. «А мои дяди, принцы голштинские?» — возразил Петр и приказал стоявшему у него за креслом генерал-адъютанту Гудовичу подойти к Екатерине и сказать ей бранное слово. Но, пока тот шел к императрице, Петр, опасаясь, как бы Гудович не смягчил неприличного слова, сам выкрикнул его через стол во всеуслышание. Екатерина расплакалась. В тот же вечер Петр приказал арестовать ее, но был смягчен ходатайством одного из его дядей, невольных виновников оскорбления императрицы. С этого дня Екатерина начала внимательнее прислушиваться к предложениям, которые делались ей, начиная со дня смерти Елизаветы.

Заговору сочувствовало множество лиц высшего петербургского общества, большей частью лично обиженных императором. Наибольшим доверием императрицы пользовалась княгиня Екатерина Романовна Дашкова и братья Орловы. Княгиня Дашкова, сестра фаворитки императора, была 19-летней дамой, воспитанной на новейших европейских идеях, весьма начитанной и независимой. Быть в оппозиции с ранних лет сделалось ее потребностью. Дочь великого канцлера Воронцова с детства привыкла видеть у себя в доме иностранных министров и послов, но с 15 лет желала разговаривать только с республиканскими. Она явно высказывалась против самодержавия и заявляла о своем желании жить в Голландии, в которой хвалила гражданскую свободу и религиозную терпимость. В этом же возрасте она раз и навсегда отказалась от употребления румян и белил (чтобы понять степень «оппозиционности» молодой княгини, следует знать, что эти принадлежности дамского туалета были во всеобщем употреблении: банка белил непременно присутствовала при любом праздничном подношении, а нищенка постыдилась бы пойти под окно просить милостыню предварительно не нарумянившись). Сделавшись наперсницей отвергнутой императрицы, Дашкова надеялась осуществить в России в случае успеха заговора некие конституционно-республиканские проекты.

Самая деятельная часть заговорщиков — гвардейская молодежь, среди которой был и унтер-офицер Потемкин, —объединялась вокруг гнезда братьев Орловых, из которых особенно выдавались двое — Григорий и Алексей, рослые и красивые силачи, бесшабашно-ветреные и отчаянно-смелые, организаторы чудовищных попоек на петербургских окраинах и кулачных боев, зачастую со смертельным исходом. Во всех полках они были известны, как идолы тогдашней золотой молодежи. Старший из них, Григорий, артиллерийский офицер, давно был в любовных отношениях с императрицей, которые искусно скрывались. Братьев Орловых в заговоре прельщала возможность с блеском рискнуть головой — возможность, которую люди подобного сорта редко упускают добровольно, особенно, если риск окрашен в романтические тона служения любимой женщине.

Из влиятельных людей заговору больше других втихомолку содействовал малороссийский гетман и президент Академии наук граф Кирилл Разумовский, богач, чрезвычайно любимый за щедрость и простоту в своем гвардейском Измайловском полку; а также граф Никита Панин, елизаветинский дипломат и воспитатель наследника, великого князя Павла, желавший произвести переворот в пользу своего воспитанника с предоставлением Екатерине прав регентства. К заговору примыкало и много случайных людей, вроде некоего пьемонтца Одара, крутившегося возле Панина и Дашковой и объяснявшего мотивы своего участия в заговоре следующим образом: «Я родился бедным; видя, что ничто не уважается в свете так, как деньги, я хочу их иметь, для чего сей же вечер готов зажечь дворец; с деньгами я уеду в свое отечество и буду там такой же честный человек, как и любой другой». Накануне переворота Екатерина рассчитывала на поддержку 40 офицеров и около 10 тысяч солдат гвардии.

Несмотря на столь широкий охват заговор некоторое время зрел в полной безопасности. Разумеется, к Петру шли доносы, но он не обращал на них внимания, продолжая веселиться в Ораниенбауме со своими любимцами. Император являлся, по сути, самым деятельным заговорщиком против самого себя. Окончив бесполезно для России одну войну, он затевал другую, еще менее полезную, разорвав отношения с Данией, чтобы возвратить своему незабвенному голштинскому отечеству утерянный Шлезвиг. В то же время он упорно вводил свободу вероисповедания в России, за три дня до своего падения декларировав равенство всех христианских вероисповеданий, необязательность постов, неосуждение грехов против седьмой заповеди[22], «ибо и Христос не осуждал», и требовал от Синода неукоснительного выполнения всех императорских предписаний. Во дворце ходили какие-то нелепые слухи, соперничавшие в сумасбродстве с действительными распоряжениями Петра. Так, утверждали, что император хочет развести придворных дам с их мужьями, а для примера первым развестись с женой и жениться на Елизавете Воронцовой; что уже заготовлены 12 одинаковых кроватей для первых 12-ти свадеб и т. п. Гвардия с тоской ожидала приказа выступить в заграничный поход, и приезд государя 29 июня в Петербург на проводы Панин считал удобным моментом для переворота.

Однако взрыв был ускорен внезапным обстоятельством. Один из участников заговора, капитан Пассек, выражавший горячее желание поразить императора среди бела дня на виду у всей гвардии, наболтал лишнего солдату, которого недавно побил. Тот донес на него в полковую канцелярию, и вечером 27 июня Пассек был арестован. Арест его поднял на ноги всех заговорщиков, опасавшихся, что арестованный может выдать их под пыткой. Как выяснилось позже, тревога их была, в общем-то, напрасной: когда Петру на следующий день доложили об аресте злоумышленника, он коротко ответствовал: «Это дурак», — чем и закончил расследование. Но предвидеть такой беспечности, разумеется, никто не мог; к тому же, хладнокровие не было отличительной чертой братьев Орловых. Рано утром 28 июня Екатерина вместе с Дашковой и своим парикмахером была привезена А. Орловым из Монплезира в казармы Измайловского полка. Давно подготовленные солдаты по барабанному бою выстроились на площади и тотчас присягнули, целуя руки, ноги, платье императрицы. В других гвардейских полках повторилось то же самое. Оттуда отправились в Сенат и Синод. Орловы обменялись заряженными пистолетами, дав клятву застрелить друг друга в случае неудачи. Екатерина не приготовила себе ничего и думала о казни равнодушно. Неожиданностей не произошло, все послушно присягали ей. На молебне в Казанском соборе она была провозглашена самодержавной императрицей. Вечером того же дня Екатерина верхом, в гвардейском мундире старого петровского покроя и в шляпе, украшенной зеленой дубовой веткой, с распущенными длинными волосами, во главе нескольких полков двинулась на поимку свергнутого мужа. Рядом с ней ехала княгиня Дашкова — тоже верхом и в гвардейском мундире.

Во всем Петербурге лишь один человек, некий иностранец, надумал уведомить императора о случившемся. Петр весело продолжал свой путь в Петергоф в сопровождении Воронцовой, прусского посланника и большого придворного общества. Только обшарив весь Петергоф и убедившись, что императрица действительно сбежала, Петр прозрел. Он побледнел и кричал растерявшимся придворным: «Что за глупость?» Три сановника, в том числе и канцлер Воронцов, смекнув в чем дело, вызвались усовестить императрицу. Екатерина всенародно уверяла после, что им велено было убить ее в случае надобности. Встретив императрицу, посланники присягнули ей и обратно не возвратились.

Петр, между тем, пребывал в кипучей деятельности. Он назначил генералиссимусом камергера, который известил его о побеге императрицы и повелел ему набирать войско из окрестных крестьян и ближних полков. Он бегал большими шагами, подобно помешанному, часто просил пить и диктовал против супруги два больших манифеста, изобиловавшие отборными ругательствами. Придворным было поручено развозить копии. Наконец, вспомнив о национальности своих подданных, Петр решился снять свой прусский мундир и ленту и возложил на себя знаки Российской империи.

В разгар этих воинственных приготовлений к императору подошел Миних и предложил укрыться в Кронштадте под защиту многочисленного гарнизона и снаряженного флота. Петр не соглашался, называл всех трусами и попусту терял время. Только известие о приближении Екатерины с 20-тысячным войском заставило его последовать совету старого фельдмаршала.

Но время было уже упущено. Когда вечером императорские галеры подплыли к Кронштадту, вице-адмирал Талызин уже успел склонить гарнизон присягнуть Екатерине, уведомив, что император лишен престола. Флотилию беглецов встретил грозный оклик:

— Кто идет?

— Император.

— Нет императора.

Петр вышел вперед и, скинув плащ, чтобы показать орден, закричал:

— Это я — познайте меня!

В ответ он услышал крик Талызина:

— Удалитесь! В противном случае в вас будут стрелять из пушек!

Петр увидел, как 200 фитилей засверкали в темноте над таким же количеством пушек, и без чувств повалился на руки приближенным. Бесстрашный Миних еще убеждал его плыть в Ревель и оттуда в Померанию, в заграничную русскую армию, клянясь через полтора месяца возвратить страну к покорности. Но Петр только твердил в слезах: «Заговор повсеместный — я видел это с первого дня царствования».

Императорская галера поплыла назад в Ораниенбаум. Сопровождавшие экспедицию придворные дамы рыдали. Миних спокойно стоял на палубе и наслаждался тишиной ночи.

Слуги со слезами встретили императора на берегу. «Дети мои, —сказал он им, — теперь мы ничего не значим».

Попытка вступить в переговоры с Екатериной не удалась: предложение помириться и разделить власть осталась без ответа. Петр был вынужден подписать акт о «самоотречении» от престола. Утром 29 июня Екатерина с полками заняла Петергоф, Петр добровольно сдался супруге. Солдаты обошлись с ним весьма невежливо, и от непосильных потрясений низложенный император упал в обморок. Когда несколько позже его посетил Панин, Петр ловил его руки, умоляя оставить ему четыре наиболее дорогих ему вещи: скрипку, любимую собаку, арапа и Елизавету Воронцову. Ему позволили удержать три первые вещи, а четвертую отослали в Москву и выдали замуж. Бывшего императора удалили в Ропшу, загородную мызу, подаренную ему императрицей Елизаветой, под надзор А. Орлова, Потемкина и еще нескольких деятельных заговорщиков, а Екатерина на следующий день торжественно вступила в Петербург. Так закончилась эта наиболее веселая и пикантная в российской истории революция, не пролившая ни одной капли крови, настоящая «дамская революция», по замечанию Ключевского. В династическом смысле она была полным абсурдом, так как под лозунгом возвращения к доброй русской старине законный внук Петра Великого был лишен короны в пользу ангальт-цербстской принцессы, спасенной браком с Петром III от участи супруги прусского полковника или генерала. Радость русских людей по этому случаю была так велика, что три года спустя в Сенате еще производилось дело петербургских виноторговцев о вознаграждении их «за растащенные при благополучном ее величества на императорский престол восшествии виноградные напитки солдатством и другими людьми».

Екатерина сыпала вокруг себя милостями, и все, даже ближайшее окружение Петра, спешили воспользоваться удобным случаем. Семейство Воронцовых поверглось к ее ногам. Княгиня Дашкова, тоже преклонив колени, сказала, указывая на них: «Государыня, вот мое семейство, которым я вам пожертвовала». Увидев в толпе придворных невозмутимого Миниха, императрица обратилась к нему:

— Вы хотели против меня сражаться?

— Так, государыня, — отвечал он. — А теперь мой долг сражаться за вас.

На заговорщиков сыпались звания, чины, деньги, имения, крестьяне. Упомянутый пьемонтец Одар на все предложения Екатерины возвысить его, отвечал: «Государыня, дайте мне денег», —и, получив их, отбыл в свое отечество честных людей.

У этой веселой революции был печальный эпилог. Вечером 6 июля Екатерина получила от А. Орлова записку, писанную испуганной и едва ли трезвой рукой. Можно было понять лишь одно: в тот день Петр за столом заспорил с одним из своих стражей; Орлов и другие бросились их разнимать, но сделали это так неловко, что хилый узник упал замертво. «Не успели мы разнять, а его уже и не стало; сами не помним, что делали». Екатерина, по ее словам, была тронута и даже поражена этой смертью. Орлов валялся у нее в ногах, прося о помиловании. Прощение он, конечно, получил, «но, — сказала Екатерина, — надо идти прямо — на меня не должно пасть подозрение».

Наутро 7 июля подданные новой самодержицы узнали, что ее супруг император Петр III накануне скончался от прежестокой геморроидальной колики.


Фридрих, получив известие о петербургском перевороте, пришел в ужас и немедленно приказал увезти казну в Магдебург. В заграничной русской армии возликовали, узнав, что теперь нет надобности класть свои головы за голштинское отечество. Салтыков, возвративший себе звание главнокомандующего, не дожидаясь на этот раз приказа, занял Восточную Пруссию. Но возобновления войны не последовало. Екатерина сохранила мир с Пруссией, разорвав лишь союзный договор. Она была слишком занята упрочением своего шаткого положения, совсем не желала каких-либо осложнений в Европе и разделяла со всеми общую жажду покоя после семилетних военных потрясений. Откровенно и болтливо признавалась она в том же 1762 году послу совсем не дружественной Франции, что ей нужно не менее пяти лет мира, чтобы привести свои дела в порядок, а пока она со всеми государями Европы ведет себя, как «искусная кокетка» (вскоре она увидела, что ошиблась в кавалерах). Фридрих, заболевший к тому времени новой болезнью — войнобоязнью — и признававшийся, что ему снятся казаки и калмыки, также делал все, чтобы избежать новой войны с Россией. Он был счастлив и тем, что Екатерина возвратила ему все захваченные русскими земли в Восточной Пруссии. Франция, растерявшая в этой войне свой столетний военный престиж, а вместе с ним Канаду, Флориду, Восточную Луизиану и большую часть индийских колоний, конфузливо косилась на «наследство» очередного европейского «больного» — Турции. А энергичная Мария-Терезия, так и не получившая назад Силезию, довольствовалась тем, что Фридрих уважительно произносил относящиеся к ней эпитеты и глаголы в мужском роде.

Русская армия возвращалась на родину, восстановив свою несколько померкшую за последние десятилетия славу. Покидали Пруссию и оба Суворова, отец и сын. Василий Иванович был отозван в Петербург еще при воцарении Петра III за то, что чересчур рьяно заботился о русских интересах в Восточной Пруссии. Александр Васильевич последовал за отцом летом, после того как 8 июня Румянцев представил его к производству в полковники, особо отметив, что будучи пехотным офицером, Суворов отлично действовал в кавалерии. Это повышение не очень обрадовало Суворова: полковник в 33 года — не Бог весть какой карьер. Он чувствовал досаду и неудовлетворенность. За семь лет войны ему не удалось совершить ничего значительного, все лавры достались другим. «В Пруссии я чинами обойден», — с горечью замечал он позднее. В этом замечании больше слышен упрек самому себе, чем столь характерная для позднего Суворова жалоба на чужие интриги и завистничество.

Вместе с тем Суворов многое увидел, многое попробовал. Он узнал, каков в бою русский солдат, раз и навсегда возненавидел австрийское «наступление средствами обороны», изучил сильные и слабые стороны господствовавшей стратегии и тактики. Особенно пристально Суворов анализировал боевое искусство Фридриха, чья неувядаемая на протяжении всего XVIII столетия слава не давала покоя Суворову до самой кончины. Более чем тридцать лет спустя, на склоне лет Александр Васильевич горделиво напомнит: «Я лучше покойного великого короля, я милостью Божией баталии не проигрывал».

В августе Суворова посылают с депешами в Петербург. Здесь, 26 августа он впервые был представлен Екатерине и получил именной указ о производстве в полковники Астраханского пехотного полка. Суворов запомнился Екатерине, императрица умела замечать людей.

Командир Суздальского полка (1763–1768)

L`age des illusions est passe[23].

Людей и свет изведал он
И знал неверной жизни цену.
А. С. Пушкин

В Астрахань Суворов не поехал, потому что в апреле 1763 года получил назначение в Суздальский пехотный полк, квартировавшийся тогда в Петербурге. Новый командир сразу принимается за обучение полка, хотя петербургские условия этому вовсе не способствуют. Но Суворову не терпится, в голове у него уже сложилась та система обучения войск, которую позже станут называть «суворовской». Осенью императрица делает суздальцам смотр и остается довольной: офицеры полка допущены к ее руке, нижним чинам роздано по рублю.

Все сведения о петербургской жизни Александра Васильевича в 1763–1764 годах содержатся в одном его письме к знакомой даме (судя по слогу — не любовнице). Кажется, это первое суворовское письмо, дошедшее до нас в подлиннике. Суворов жалуется на свое здоровье: он исхудал и стал подобен «настоящему скелету, лишенному стойла ослу, бродячей воздушной тени»[24]. У него боли в голове, груди, особенно донимает его желудок, и Суворов приписывает эти недомогания действию невской воды. «Я почти вижу свою смерть, — пишет он, — она меня сживает со света медленным огнем, но я ее ненавижу, решительно не хочу умереть так позорно и не отдамся в ее руки иначе, как на поле брани». Однако он не только не лежит, но даже не сидит дома. Он приглашает знакомую приехать в Петербург, заманивая и тем, что здесь она может еженедельно два-три раза находиться на костюмированных балах и столько же раз посещать спектакли. Суворов прибавляет, что и сам пользуется этими удовольствиями, насколько позволяет здоровье. Это письмо, между прочим, показывает, что знаменитое суворовское закаливание совсем не уберегало его от заболеваний и не делало его здоровым человеком. Скорее, оно было способом отгонять болезни или переносить их.

Осенью 1764 года Суворов уводит полк в Новую Ладогу на полгода. В марте 1765 года он по каким-то делам вновь в Петербурге, где представлен наследнику престола Павлу. В июне он ведет полк форсированными маршами к столице для участия в Красносельских маневрах.

При Елизавете и Петре III воинским маневрам придавали небольшое значение и проводились они нечасто. Екатерина повелела устраивать их ежегодно; она сама выезжала в расположение войск — в Москву, Кронштадт, Лифляндию и Эстляндию. В этих смотрах проявлялось то внимание, которое императрица постоянно оказывала армии.

Красносельские маневры проводились с размахом. В них принимали участие три дивизии под командованием князей А.Б. Бутурлина, А.М. Голицына и графа П.И. Панина: 17 пехотных и 7 кавалерийских полков, 500 казаков и 30 калмыков — всего до 30 тысяч человек. Войска должны были разыграть настоящее сражение по всем правилам военного искусства.

Правила эти состояли в следующем.

Наступательное действие заключалось в движении войск, растянутых и рассеянных на возможно большем пространстве, чтобы, как тогда говорили, охватить оба крыла противника и поставить его между двух огней. Оборонительное действие не уступало в нелепости наступательному. Вместо того, чтобы, пользуясь распылением сил противника, нанести всеми силами удар в центр, разреженный и ослабленный ввиду чрезмерного растяжения линии, и, разорвав войска неприятеля на две части, уничтожить каждую порознь (так обычно поступал с приверженцами линейной тактики Наполеон), обороняющиеся тоже растягивали свои линии, как бы копируя наступавших, занимая и защищая каждую тропинку, каждый проход, по которому неприятель мог к ним приблизиться.

Некоторые полководцы решались переходить от обороны к контратаке (одно это уже приносило им славу превосходных военачальников). Они принимались еще более растягивать свои силы, чтобы самим охватить оба крыла неприятельской армии и зажать ее между двух огней. К этому надо добавить обычай производить демонстрации частями армии для отвлечения противника, отчего численность главной массы войск уменьшалась еще более; фальшивые атаки, которые никого не обманывали; размеренные переходы войск, позволявшие неприятелю точно рассчитывать время их прибытия на место и, наконец, огромную заботу о подвозе пищи в определенные сроки, не позволявшую удаляться более, чем на три перехода от своих продовольственных магазинов и ставившую полководца в полную зависимость от интенданта.

Тактика не уступала в нелепости стратегии. Главное внимание полководцы уделяли выбору места сражения: предпочитали холмистую и пересеченную местность, укрепясь на которой, старались отражать неприятельские усилия, не двигаясь с места. При этом больше действовали огнем, чем холодным оружием.

15 июня войска разбили лагерь. Следующие два дня ушли на приведение в порядок обмундирования и ружейные экзерциции. 18-го числа в лагерь прибыла Екатерина. Наутро под несмолкающие приветственные крики она верхом объехала полки и нашла их в отличном состоянии. Она разделила войска на две неравные по количеству армии: дивизии Бутурлина и Голицына поступали под начало императрицы, им противостояла дивизия Панина. Суздальский полк вошел в корпус Екатерины и занял позиции на левом фланге. Императрица сама произвела рекогносцировку и, возвратясь, отдала приказ начать маневры. Сражение разыгрывалось в полном соответствии с описанными выше правилами. Кавалерия предприняла охват панинских войск, а пехота медленно двинулась вперед, занимая высоты и очищая путь императрице для осмотра неприятельских позиций. Благообразная размеренность этот маневра была нарушена неожиданным своевольным порывом Суворова. В ходе одного из самых сложных движений войск, связанных с залпами плутонгами и полуплутонгами, он вдруг приказал своему полку прекратить стрельбу, вывел его из линии, на штыках ворвался в центр противной стороны, смешал ее боевые порядки, спутал планы обоих начальников и обратил их в замешательство. Панин не знал, что делать. Свита императрицы громко выражала свое возмущение, но Екатерина была довольна: полный успех ее войск! Она только запретила Суворову преследовать отступающего Панина. Считалось недопустимым деморализовывать часть непобедимой русской армии даже на учениях. Расчет Суворова оказался верным: присутствие императрицы позволило ему безнаказанно нарушить дисциплину, чтобы продемонстрировать образ действий, более приличный, по его мнению, духу русского солдата. Екатерина не дала его в обиду. В печатном отчете о маневрах в Красном Селе из всех штаб-офицеров, принимавших в них участие, упоминалась фамилия одного Суворова. Отличная подготовка Суздальского полка и решительность его командиров пришлась по душе императрице.

Спустя несколько месяцев, когда Суворову было предписано идти с полком из Петербурга в Ригу, он не упустил и этого случая, чтобы обратить внимание на пользу стремительных, не поддающихся расчетом переходов. Посадив один взвод на подводы и взяв с ним полковую казну и знамя, он прибыл в восемь дней в Ригу и оттуда послал донесение в военную коллегию, изумленную такой поспешностью. Остальная часть полка прибыла на место не в 30 суток, как предписывалось по маршруту, а в 14. И на этот раз одна Екатерина поняла малоизвестного полковника и данные им уроки, отозвавшись о нем: «Это мой собственный будущий генерал!»

Следующие три года Суворов прожил в Новой Ладоге, никуда не отлучаясь. Все свое время он проводил среди офицеров и солдат, целиком отдавшись службе. Здесь суворовская система впервые нашла свое теоретическое и практическое выражение. Суть ее состояла в том, что Суворов предал анафеме всякое оборонительное, а тем более отступательное действие, и раз и навсегда предписал русскому солдату действовать наступательно. Многолетний боевой опыт и наблюдения в минувшую войну привели его к убеждению, что если коренное, так сказать, природное качество русского солдата — стойкость — соединить с энергичным, осмысленным наступательным порывом, сделав его привычным благодаря ежедневным упражнениям, то при условии умелого командования с таким солдатом можно творить чудеса.

«Хотя храбрость, бодрость и мужество всюду и при всех случаях потребны, только тщетны они, если не будут истекать от искусства, которое возрастает от испытаний, при внушениях и затвержениях каждому должности его», — объяснял он суть своего метода. Условия победы всегда и всюду остаются одни и те же: они коренятся в организованности и боевом духе солдатской массы. Поэтому именно на нее обращено внимание Суворова. Свои требования он переносит на бумагу и раздает в батальоны и роты для заучивания.

Рассуждения Суворова ясны и здравы, а его бойкий язык как нельзя лучше понятен солдату. «Экзерциция состоит: 1-е — в хождении и захождении… 2-е — в скорой и исправной пальбе». Солдат следует учить «движению ног (маневры) и «движению рук (обращению с оружием)». Обучение начинается с того «как стоять во фронте». Рекруты должны иметь «на себе смелой и военной вид», то есть чтобы «головы вниз не опускали, стояли станом прямо и всегда грудь вон, брюхо в себя, колени вытягивали и носки розно, а каблуки сомкнуто в прямоугольник держали, глядели бодро и осанисто, говорили со всякою особою и с вышним, и с нижним начальством смело…» Если начальство спрашивает, то чтобы рекрут «громко отзывался, прямо голову держал, глядел в глаза, станом не шевелился, ногами не переступал, колени не сгибал».

Затем следует учить хождению, «сдваиванию рядов, взводов и шереног». «Полный военный шаг — аршин, большой шаг — полтора аршина», — не уставал всю жизнь повторять Суворов. После того, как рекрут освоил «движение ног», его вооружали. Следовали упражнения с ружьями, приемы на месте, в движении поодиночке и «всем скопом». Стрельбе уделялось важное, но не главное место в упражнениях. Атаковать следует «на палашах и штыках, кроме что стреляют егеря». Отдельно учили чиститься, мыться, стирать белье, чтобы солдат был здоров и бодр. «Знают офицеры, что я сам того делать не стыдился», —добавляет Суворов, может быть, в острастку каким-то «сибаритам».

Обучение не должно быть изнурительным для солдат, его следует проводить «без жестокости и торопливости, с подробным растолкованием всех частей особо и показанием одного за другим». Поэтому график занятий определялся так: понедельник, вторник, четверг — одиночная подготовка для «кратких свидетельств в экзерциции»; пятница — подготовка всего подразделения; среда и суббота — отдых. По воскресениям и праздничным дням трех-четырехчасовое чтение военных артикулов, выписок из указов, списков начальников и т. п.

Часто после строевого учения Суворов подводил солдат к берегу Волхова, приказывал раздеться и, раздевшись сам, производил переправу. Также уводил полк на несколько дней на марш «аршинным» и «полутороаршинным» шагом. Однажды, оказавшись неподалеку от монастыря, приказал устроить его штурм. Братия капитулировала быстро, но настоятель донес в Петербург. Случай наделал много шума и достиг ушей императрицы. Рассказывают, будто Екатерина сказала, улыбаясь: «Оставьте, я его знаю» — и не дала хода делу. «Я их приучал к смелой, нападательной тактике», — отвечал Суворов на расспросы любопытных, и это не звучало, как оправдание.

Штурм монастыря не являлся следствием пренебрежительного отношения Суворова к религии. Александр Васильевич оставался чрезвычайно набожным человеком. Едва устроившись в Новой Ладоге, он в первую очередь выстроил полковую церковь и во вторую — полковую школу для дворянских и солдатских детей. В храме Суворов читал Апостол за обедней и пел на клиросе, а в школе учил детей арифметике и закону Божьему, для чего написал математический учебник, составил молитвенник и коротенький катехизис. Для дворянских детей он преподавал еще и начала драматического искусства.

Посетивший Новую Ладогу генерал-губернатор Сиверс весьма одобрительно отозвался о суздальском полковнике. Суворов показал ему новую полковую конюшню, сад, разбитый на ранее бесплодной земле, и дал в его честь комедию на любительской сцене. Сиверс уехал довольный.

В то же время начали распространяться первые слухи о чудачествах Суворова. Молва всегда сильно преувеличивала суворовские странности, мало-помалу создавая особую легенду вокруг его имени. До поступления на службу Александр Васильевич не обнаруживал никаких странностей. В Семеновском полку, как мы видели, он слыл «чудаком» за свою необщительность. Теперь же Суворов удивлял людей тем, что ходил, припрыгивая, говорил отрывисто, пересыпал речь поговорками и присловьями, иногда странно кривлялся и посмеивался, слушая других; молчал, когда ждали его речей, или, начав говорить умно, красноречиво, вдруг останавливался, смеялся и убегал, прыгая на одной ноге. К причудам относили и его закаливание, раннее вставание, отказ от роскоши, предпочтение грубой пищи изысканным яствам и лакомствам.

Действительно, Суворов был «чудак», но он совершал не только чудаковатые поступки. За этими странностями скрывался живой, оригинальный ум, лукаво предлагающий окружающим считать личину подлинной сутью и таким способом оберегающий свою свободу и независимость суждений. «Тот еще не умен, о ком рассказывают, что он умен», — любил повторять Суворов.

Самые различные чувства и стремления, смешиваясь и дополняя друг друга, определили суворовскую манеру поведения. Меньше всего в ней было грубого, дешевого гаерства и капризного потакания своим наклонностям к сумасбродству, что было так характерно для натуры Петра III. Суворовские странности вырастали из отличного знания людей, глубоко уязвленной гордости и возвышенного, чистого идеализма. Годы шли, Суворов все более и более страдал от неудовлетворенного честолюбия, боялся «не состояться». Отсюда его кривлянья, выставление себя в смешном виде, чтобы не дать заметить постороннему глазу величия своих замыслов и одновременно усмирить свою гордыню, а также заранее оправдать перед собой возможное крушение надежд. Внутренняя независимость, таящая в себе зародыш властного деспотизма, и еле переносимое подчиненное положение в деле, в котором он не видел равных себе, рождали желчную иронию, маскирующуюся под грубоватую прямоту старого служаки, дающую в свою очередь, как бы не от большого ума, право высказывать «правду», то есть публично говорить неприятности вышестоящим особам. Наконец, при отсутствии покровителей в Петербурге, это был еще и способ не дать затереть себя в толпе сослуживцев, заставить говорить о себе.

С годами Суворов так сросся с надетой некогда личиной, что уже не хотел и не мог снять ее с себя. «Если вся жизнь этого изумительного человека, одаренного нежным сердцем, возвышенным умом и высокой душой, была лишь театральным представлением и все его поступки заблаговременно обдуманы, — весьма любопытно знать: когда он был в естественном положении?» — задавал себе вопрос Денис Давыдов и уподоблял Суворова героям шекспировских трагедий, поражающим «в одно время комическим буффонством и смелыми порывами гения». Если уж искать литературные параллели суворовским чудачествам, то, думается, гораздо ближе к ним окажется пушкинский Николка из «Бориса Годунова» с его «взяли мою копеечку; обижают Николку». Корни этих чудачеств лежали в той же области человеческой души, что и юродство, которое будучи абсурдной формой сохранения внутреннего достоинства перед лицом сильных мира сего, столь часто встречается в русских людях.

Детские мечты о славе разбились, лавровый венок обернулся служебной лямкой. Суворов узнал жизнь, узнал людей и проникся к ним глубоким недоверием.

Против Барской конфедерации (1768–1772)

Уже давно между собою
Враждуют эти племена…
А. С. Пушкин

Напомним, что Екатерина II в начале своего царствования говорила о пяти годах мира, которые ей необходимы для упрочения внутреннего положения в стране. Но мир с Пруссией был нужен ей еще и для улаживания польских дел, которые выдвинулись на первое место в российской внешней политике сразу же после восшествия Екатерины на престол.

События, происшедшие в Польше во второй половине XVIII века, явились итогом почти 800-летнего спора двух славных народов, великополянского и великорусского, за преобладающее влияния в славянском мире и в Восточной Европе в целом. Не сплоченные ни общей исторической судьбой, ни единой верой, обе стороны предпочитали решать дело мечом и с невероятным ожесточением пользовались каждым удобным случаем для нападения друг на друга.

К началу XVIII столетия стало окончательно ясно, что Речь Посполитая безнадежно проигрывает этот затянувшийся спор. Россия, доказавшая ранее свое превосходство в военной и административной организации, благодаря Петровским реформам начала обгонять Польшу и в культурном отношении, отказавшись от ее услуг посредника в передаче плодов европейской культуры. Cо времен Петра I русские дипломаты смотрят на Польшу как на беспокойную провинцию, а на польских королей — как на русских ставленников. На смену уважительному отношению к сильному противнику приходит полупрезрение к не очень опасному врагу и не слишком верному союзнику.

Собственно говоря, случилось то, что должно было случиться рано или поздно. Польша клонилась к упадку не из-за сокрушительных ударов извне — напротив, ее история полна славными войнами и блестящими победами, — а подтачиваемая изнутри шляхетскими вольностями и бесчинствами. Уже в «золотой век» Речи Посполитой ее легендарный король Стефан Баторий предостерегал: «Поляки! Вы обязаны сохранением вашей самобытности не вашим законам, которых вы не знаете, не вашему правительству, которому вы не повинуетесь; вы обязаны тем случаю». Но случай пока что неизменно благоприятствовал, и все катилось по-прежнему: король продолжал оставаться «первым среди равных»; шляхта, пользуясь «liberum vetо»[25], срывала все попытки укрепить королевскую власть (из 50 сеймов, созванных на протяжении 100 предыдущих лет, 48 закончились ничем); время от времени по стране прокатывались «рокоши» — узаконенные войны дворянства против короля в случае какой-нибудь феодальной обиды. Ослепленная былым величием, Польша и не заметила, как со всех сторон оказалась окруженной могущественными соседями — Турцией, Австрией, Пруссией, Швецией, Россией. И если от Турции и Швеции еще кое-как удалось отбиться, то с притязаниями России и Австрии пришлось смириться. В 1735 году после двухлетней войны этих держав с Францией, которая прочила на польский престол своего ставленника Станислава Лещинского, польским королем был избран угодный союзникам Август III. С этого времени польская независимость стала быстро блекнуть и таять, превращаясь в призрак и только изредка тревожа напоминанием о себе наиболее буйные головы.

За влияние на короля боролись две придворные партии: саксонская, во главе со всемогущим при Августе III министром Брюлем, и прорусская, возглавляемая братьями Чарторийскими. Обе партии имели мало общего с подлинными интересами страны и отстаивали в основном притязания соперничавших знатных фамилий. Расположение их вождей обыкновенно покупалось за немалые деньги.

После Семилетней войны, опустошившей казну, и внутренних неурядиц, расстроивших управление, России требовалось большого труда поддерживать свое влияние в Польше и оплачивать услуги своих сторонников. Но Екатерина II не думала уступать. «Сообщите мне, —писала она русскому посланнику при польском дворе, — что нужно для усиления моего значения там, моей партии; я не пренебрегу ничем для этого». Посол доносил ей, что требуется лишь одно — деньги: около 50 тысяч червонных в год на пенсии, чтобы иметь в Постоянном совете своих людей. Однако как раз денег у Екатерины II и не было. «Мои сундуки пусты и останутся пусты до тех пор, пока я не приведу в порядок финансов, — жаловалась она, — моя армия не может выступить в поход в этом году». Императрица пыталась найти другие способы влияния: «Разгласите, — приказывала она послу, — что если осмелятся схватить и отвезти в Кенигсштейн какого-нибудь из друзей России, то я заселю Сибирь моими врагами и спущу запорожских казаков, которые хотят прислать ко мне депутацию, с просьбой позволить им отомстить за оскорбления, которые им наносит король польский». Но угрозы мало помогали. Саксонская партия понемногу брала верх, оттирая Чарторийских и их сторонников от управления делами. В Польше распространялись антирусские настроения и ширились преследования диссидентов — так тогда называли православных русских, украинцев и белорусов, проживавших на ее территории.

Все же вскоре Екатерине II представился случай поправить свои дела в Польше, и она не упустила его. В октябре 1763 года скончался Август III. Его смерть дала возможность русской партии обратиться за посредничеством к императрице. В Польшу были введены русские войска. Наиболее влиятельные противники Чарторийских — великий гетман коронный Браницкий, сам мечтавший о короне, и первый богач Литвы князь Кароль Радзивилл — бежали за границу, остальные притихли.

Идя на такой шаг, Екатерина II нуждалась в союзнике, чья помощь обеспечила бы равенство сил и позволила бы избежать новой войны. Нетрудно предположить, что этим союзником могла быть только Пруссия, так же давно имевшая свои планы насчет Польши. Действительно, Пруссия легко пошла на сближение. Фридрих, узнав за обедом о кончине Августа III, в волнении вскочил из-за стола. Мечта нескольких поколений Гогенцоллернов о расширении Пруссии на восток была как никогда близка к осуществлению. Екатерина II, не подвергшаяся оскорбительному злословию прусского короля и к тому же сама будучи немкой, не имела причин ни ненавидеть Фридриха как человека, ни опасаться его как государя. Оба монарха вступили в переписку относительно кандидата на польский престол. Инициатива принадлежала Екатерине. «Я предлагаю вашему величеству, — писала она Фридриху, — между пястами[26] такого, который более других будет обязан вашему величеству и мне за то, что мы для него сделаем. Если ваше величество согласны, то это стольник литовский, граф Станислав Понятовский, и вот мои причины. Из всех претендентов на корону он имеет наименее средств получить ее, следовательно, наиболее будет обязан тем, из рук которых он ее получит». Фридрих не имел ничего против, выразив уверенность, что избрание Понятовского не вызовет сопротивления: «Поляки горды, когда считают себя вне опасности, и ползают, когда видят опасность. Я думаю, что не будет пролито крови: разве отрежут нос или ухо у какого-нибудь шляхтича на сеймике… все и ограничится шумом».

7 сентября 1763 года Станислав-Август Понятовский был избран польским королем. Франция и Австрия промолчали.

Выбор Екатерины II был, конечно, не случаен. Понятовский был одним из ее первых любовников, и Екатерина настолько хорошо изучила его характер, что ни разу не обманулась в нем за все время его правления. Понятовский обладал блестящим, но несколько поверхностным умом, был острословом, владел несколькими языками, много читал, путешествовал и, посещая знаменитостей своего времени, набрался того лоску (poloru), за которым польские паны и ездили в Европу. Он знал толк в искусстве, насколько это ему позволяли его образование и вкус, и в женщинах, которых, впрочем, как любой Дон-Жуан, изучил несколько односторонне. Он был с ними очень ветрен и обыкновенно быстро давал отставку с назначением пенсиона, что сильно обременяло его состояние. В Лазенковском дворце показывали целую галерею с портретами его любовниц. Понятовский вообще был щедр к другим и расточителен, когда дело касалось его самого. Он любил жить весело и видеть вокруг себя веселые лица. Многолетнее женское влияние (до 16 лет он воспитывался матерью) наложило отпечаток женственности на его характер. Отличаясь мягким и кротким нравом, Понятовский не обнаруживал и тени обычного самодурства знатных и богатых панов. Принц де Линь, один из главных жуиров эпохи, называл его любезнейшим государем Европы. Конечно, как и все монархи, король обнаруживал двоедушие и хитрость, но, попав в затруднительное положение, становился безволен и чересчур доверчив. Зная свое обаяние, он всегда пускал его в ход там, где нужно было помирить или помириться, и, действительно, легко обвораживал, но не привязывал к себе людей. Еще меньше привязанности к другим обнаруживал он сам. Равнодушие позволяло ему часто демонстрировать великодушие. Его иногда обижали до слез, но он никогда не мстил и всегда был готов протянуть руку обидчику. Король был способен на энергичную деятельность, он легко приставал к смелым и рыцарственным предприятиям, однако скоро терял задор и легко оставлял начатое. Вместе с тем он любил прихвастнуть и приписать себе доблести, которыми не обладал, и заслуги, принадлежащие другим. Поляки не могли желать себе лучшего государя в какое-нибудь иное, более спокойное время, Екатерина II — именно теперь.

Станислав-Август фактически не имел ни власти, ни денег, ни армии. По спискам в полках числилось 18 тысяч человек, на деле едва набиралось 8 тысяч. Все воинские чины и должности были синекурами. Количество офицеров превышало число солдат, были конные полки, не имевшие в своем составе ни одного рядового. Служить в пехоте считалось унизительным, поэтому она набиралась из уголовников или насильно завербованных простолюдинов. Воинских учений и упражнений не существовало. Почти все офицеры находились в отпусках, в полках едва насчитывалось по 200 человек. Кавалерия единожды или дважды в год собиралась на сборы пощеголять лошадьми и мундирами. Шляхтичи пировали, вспоминали Жолкевского и Ходкевича[27], величали своих начальников Александрами Македонскими и Юлиями Цезарями и разъезжались по домам. Иногда, перед тем как разъехаться, новые Юлии и Александры еще более увеличивали свою славу бесшабашными сшибками с разбойными шайками запорожцев и украинских гайдамаков.

При дворе и в стране царила анархия и господствовало право сильного. Современник, имевший возможность наблюдать вельможные нравы, писал: «Вельможи постоянно недовольны, в постоянном соперничестве друг с другом, гоняются за пенсиями иностранных дворов, чтоб подкапываться под свое отечество. Потоцкие, Радзивиллы, Любомирские разорились вконец от расточительности. Князь Адам Чарторийский часть своего хлеба съел еще на корню. Остальная шляхта всегда готова служить тому двору, который больше заплатит. В столице поражает роскошь, в провинциях — бедность… Ежедневно происходят такие явления, которые невероятны в другом государстве: злостные банкротства вельмож и купцов, безумные азартные игры, грабеж всякого рода, отчаянные поступки, порождаемые недостатком средств при страшной роскоши… Преступления совершаются людьми, принадлежащими к высшим слоям общества. И какому наказанию подвергаются они? Никакому! Где же они живут, эти преступники? В Варшаве, постоянно бывают у короля, заведывают важными отраслями управления, составляют высшее, лучшее общество, пользуются наибольшим почетом. Хотите знать палатина, который украл печать? или графа, мальтийского рыцаря, которому жена палатина русского [Галицкого] недавно говорила: «Вы украли у меня часы, только невелика вам будет прибыль: они стоят всего 80 червонных». Кавалеры Белого Орла крадут у адвокатов векселя, предъявленные им заимодавцами. Министры республики отдадут в заклад свое серебро через камердинера, отошлют потом этого камердинера в деревню, да и начинают иск против того, кто дал деньги под заклад, под предлогом, что камердинер украл серебро и бежал, а через полгода вор опять служит у прежнего господина. Другой министр захватил имение соседа; Постоянный Совет решил, что он должен возвратить захваченное; несмотря на то, похититель велел зятю своему, полковнику, вооруженною рукою удерживать захваченное, загорается битва между солдатами полковника и крестьянами законного владельца, полковник прогнан, но 30 человек осталось на поле битвы. Один палатин уличается перед судом в подделке векселей; другой отрицается от своей собственной подписи; третий употребляет фальшивые карты и обирает этим молодых людей, в числе обобранных был родной племянник короля; четвертый продает имения, которые ему никогда не принадлежали; пятый, взявши из рук кредитора вексель, раздирает его в то же мгновение и велит отколотить кредитора; шестой, занимающий очень важное правительственное место, захватывает молодую благородную даму, отвозит в дом, где велит стеречь ее там своим лакеям и там насилует… Покойный маршал Саксонский, — заключает автор, — имел право говорить, что немецкий полумошенник в Польше — честнейший человек». Чем не речи социалиста? Между тем, это пишет не будущий якобинец, не русский, не австриец и не пруссак — это письмо саксонского резидента Ессена, человека, лояльного Польше и вроде бы не заинтересованного в сгущении красок. «Я трепещу при мысли, что курфирст возложил на меня обязанность указать ему между поляками троих значительных и вместе честных людей: я не могу указать ему ни одного», — добавляет он. Кончено, это донесение имеет все черты сатиры, но сатиры весьма характерной.

Мелкопоместная шляхта не отставала от столичной в совершении беззаконий. Мемуары и судебные архивы того времени полны свидетельств самых невероятных бесчинств в различных уголках Речи Посполитой. Особенно прославился ими Николай Потоцкий, староста Каневский. Убийство было для него простым движением руки. Он приказывал расстреливать или вещать каждого, чье лицо ему чем-нибудь не понравилось. Однажды, убив еврея, принадлежавшего соседу, он взамен привез ему целый воз соплеменников убитого, поймав их в ближайших местечках. Несчастные лежали на возу один на другом, придавленные сверху гнетом, словно снопы. От него не было спасения никому: ни положение, ни возраст, ни пол не спасали от смерти, глумления или надругательств старосты и его приспешников. Потоцкий заставлял женщин залезать на деревья и кричать оттуда «ку-ку», пока он сбивал с веток «дичь» мелкой дробью. Монахов-доминиканцев, носивших белые сутаны, он заставлял пролезать сквозь дегтярные бочки; судей, неоднократно судивших его, сек, положив лицом на утвержденные ими приговоры. Под старость грешник осудил себя на покаяние, выстроил церковь на Погаеве и удалился в монастырь, но и там не оставлял своих пьяных выходок.

Другой выродок, Шанявский, староста Малогосский, проводил время в постоянных наездах на соседей, убивая и мучая людей. Не было ни одного выездного трибунала, где бы ни выносили ему приговор, но его многочисленная шляхта всюду защищала его. Когда же Шанявский начал обижать и своих защитников, они составили против него заговор. Он бежал в Варшаву, где продолжал творить преступления: из дома, который он занимал, слышались крики его жертв. Жена Шанявского выхлопотала у королевы развод и бежала в монастырь, боясь оставаться в миру.

Женщины придумывали развлечения, более подходящие их полу. Некая пани Коссовская приказывала слугам затаскивать к себе во двор проезжих людей. Гостеприимная хозяйка поила, кормила своих гостей, а потом заставляла их плясать до упада. Если кто-то из них валился с ног от усталости и, случалось, тут же засыпал, то его обливали водой, приводили в чувство и после порки возвращали в круг. Бедный муж этой дамы, находившийся у нее под каблуком, ничем не мог помочь несчастным.

Более человеколюбивые господа проводили время в беспрестанных попойках. Размеры пьянства теперь трудно вообразить: пили, что называется, в усмерть. Несколько человек усаживались вокруг бочки — ибо что ж молодцам зря подметки стирать! — и пили, отваливаясь от нее по мере убывания сил. Принимая гостей, считали главным делом напоить их. В одном местечке на всю округу славился хозяин имения и его кубок Орла невероятных размеров, который подносили опоздавшим или новичкам. Под угрозой розог кубок осушался ими до дна, зачастую после такого угощения человек падал замертво.

К беспорядкам частной жизни время от времени добавлялись беспорядки политические, происходившие на польских сеймиках. Эти республиканские учреждения собирались по воеводствам, землям и повятам для избрания депутатов на сейм. В XVIII веке к выборам допускалась вся шляхта, но верховодили на них, конечно, паны. Мелкая провинциальная («загоновая») шляхта по своему образу жизни, образованию, одежде ничем не отличалась от хлопов (крестьян), ее можно было опознать лишь по karabele — сабле, висевшей сбоку, и по разбойным привычкам. Наглость и самое низкое лизоблюдство были ее отличительными чертами. Заниматься чем-либо иным, кроме набегов, воровства и грабежей, считалось в этой среде предосудительным. Шляхтичи пользовались правами свободных граждан, чтобы продавать панам свои голоса на сеймиках и поддерживать их своим буйством. Ближе к открытию сеймика пан составлял договор с местной загоновой шляхтой и вез ее на своих повозках в город, где должен был происходить сеймик. Здесь шляхту размещали, поили, кормили и посылали на сеймик выполнять волю пана. Собрания проходили в костелах. Несмотря на это, ни один сеймик не обходился без кровопролития. Поляки настолько привыкли к этому, что уже не обращали внимания на святотатство, считая его неотвратимым сопутствием своих республиканских свобод. Сначала каждая партия кричала «vivat!» своему пану, стараясь перекричать противную сторону, потом дело переходило к драке. Бежавшая сторона проигрывала, победители голосовали, и польская вольность торжествовала. Случалось, что доставалось и ксендзу, если он пытался разнять буянов. У него выбивали из рук распятие, мяли бока, а то и отрубали пальцы. Затем костел закрывали до нового освящения. После сеймика победивший пан выполнял свою часть договора — платил наемникам и устраивал для них пирушку; обычно на ней бывало несколько опившихся и объевшихся до смерти. Побежденные вознаграждали себя сами за счет обывателей.

Таковы были политические и нравственные опоры государственного строя в Польше. Разумеется, Россию и Пруссию в высшей степени устраивала развращенность польского господствующего класса и анархия в управлении. Соседи Польши стремились сохранить существующее положение вещей и особенно liberum vetо — этот бич польской государственности.

Недовольство победой русской партии выразилось в новом всплеске притеснений диссидентов. Гонения поддерживали противники нового короля и часть католического духовенства. На увещевания русского посланника князя Репнина поляки отвечали довольно дерзко. Понятовский сообщал Екатерине II: «Вопреки мнению всех моих советников… я поднял вопрос о диссидентах, потому что вы того желали. Чуть-чуть не умертвили примаса[28] в моем присутствии». Оппозиция русскому влиянию принимала религиозную окраску. Стремясь не допустить этого и заодно разом покончить с давней проблемой диссидентов, Екатерина II приказала Репнину, чтобы на ближайшем сейме 1766 года дело было решено в пользу равноправия православных и католиков при сохранении за католичеством, как государственной религией, некоторых привилегий.

В 1653 году посол царя Алексея Михайловича, князь Борис Александрович Репнин, потребовал от польского правительства, чтобы «православным людям впредь в вере неволи не быть, и жить им в прежних вольностях». Польское правительство не согласилось. Результатом этого несогласия стало отпадение от Речи Посполитой Малороссии.

Почти через сто лет, в 1766 году, потомок Б.А. Репнина, посол Екатерины II, князь Николай Васильевич Репнин, повторил это требование и вновь получил отказ. На этот раз события повернулись так, что следствием нетерпимости польского правительства стал первый раздел Польши.

Князь Репнин, как и многие русские вельможи того времени, к религии относился более чем равнодушно. А поскольку в Польше основная масса православных была к тому же простолюдинами, чернью, то к их участи Репнин относился с полным презрением. По его мнению, высказываемому в донесениях императрице, коль скоро среди польских православных не было дворян, то незачем было и хлопотать об их равноправии с католиками. Более того, русский посол всегда предостерегал против того, чтобы расширение прав православных не выглядело ущемлением прав католиков, и выражал особую озабоченность тем, как бы униаты не начали вновь переходить в православие. Такое «насилие», считал Репнин, уронило бы престиж России в глазах Европы. Вместе с тем Репнин умел, отбросив личное мнение, точно выполнять повеления императрицы.

Так он поступил и на этот раз: получив ясный и конкретный указ Екатерины II обеспечить равноправие православных с католиками, Репнин энергично принялся за дело, уже не считаясь с тем, что скажет Европа. Различными посулами он подкупил польскую знать, собрал 80 тысяч подписей под прорусской конфедерацией и расположил русские войска рядом с местечками, где должны были проходить сеймики. Таким образом было обеспечено преобладание на сейме сторонников России.

Все же на сейме составилась небольшая оппозиция. Ее главными представителями были епископ Солтык и краковский воевода Ржевусский со своим сыном. Солтык выбрал весьма своеобразный метод борьбы, по принципу «чем хуже, тем лучше» и всячески провоцировал Репнина на репрессии. Своим единомышленникам Солтык говорил: «Каждый из нас пусть ищет средств к спасению отечества, сообразно своему характеру. Я, со своей стороны, желаю принудить москалей поступить со мной явно по-тирански. Зло, которое они мне сделают, принесет пользу отечеству». Не забудем, что пользу отечеству этот добрый пастырь видел в продолжении глумления над религиозными чувствами сотен тысяч христиан другого обряда. Каменецкий епископ Красинский шел ради спасения отечества еще дальше. Чтобы не дать «проклятой греко-татарской ереси» стать наравне со святой матерью католической церковью, он прибег к покровительству турецкого султана и заручился от него уверением, что Турция не останется в стороне, если поляки перейдут от словопрений к чему-нибудь более серьезному.

Раздраженный Репнин сначала подверг разорению имения Солтыка, Ржевусского и других оппозиционеров, а потом арестовал их самих. Солтык дал себя арестовать во время молитвы, с распятием в руке. При виде русских солдат он возопил к Богу о прощении своим мучителям, ибо не ведают, что творят. В этом он был прав: русский отряд не подозревал, что участвует в спектакле, в котором роли распределил арестованный.

После арестов на сейме все пошло, как по маслу. На все возражения поляков Репнин отвечал: «Так хочет императрица». Было решено допустить православных ко всем должностям, исключая королевское достоинство. Католичество осталось господствующей религией. У шляхты было отнято право жизни и смерти над хлопами; последние получили право судиться общим, а не господским судом. Также панам было запрещено под угрозой кары совершать разбойничьи наезды друг на друга. Россия выступила гарантом этих прав. Фактически это означало, что Польша вступила на путь легальной зависимости от России.

К началу 1768 года в Петербурге думали, что польские дела окончены. Репнин был щедро награжден, конфедерация распущена, русские войска вышли из Варшавы и готовились покинуть королевство. В этот момент Репнина известили о начавшемся восстании.

28 февраля в Подолии подкоморий (камергер) розаньский Красинский (брат епископа) вместе с И. Пулавским, известным адвокатом, и своими сторонниками захватили город Бар (княжество Любомирское) и подняли знамя восстания за веру и свободу. Они подписали акт конфедерации, требуя упразднения престола и прав диссидентов. В Галиции составилась другая конфедерация под руководством литовского вельможи И. Потоцкого; в Люблине действовал Рожевский. Отряды конфедератов быстро выросли до 8 тысяч человек, но состояли почти исключительно из шляхты. Народ оставался в стороне от восстания, одинаково равнодушный и к шляхетской свободе, и к защите веры, которую никто не притеснял. Станислав Понятовский пассивно поддерживал действия русских войск. Главную надежду конфедераты возлагали на поддержку извне. Епископ Красинский объездил Дрезденский, Версальский и Венский дворы, повсюду проповедуя, что Россия хочет овладеть Польшей и какая беда от этого будет Европе. Но более всего помощи вере ожидали от Турции.

В соответствии с духом времени патриотизм восставших уживался с феодальным разбоем. Отряды конфедератов, состоящие из той же загоновой шляхты, рассыпались по стране, захватывая казенные деньги, грабя друга и недруга, католиков и диссидентов, духовных и светских. Пограбив вдоволь, они укрывались в Силезии или Венгрии и, спустив все до нитки, возвращались в Польшу за новой добычей. Особой «удалью» отличался ротмистр Хлебовский. Всех попадавшихся на его пути нищих, евреев, хлопов он тотчас вешал на обочине дороге, так что, по словам самих же поляков, русским не нужны были проводники — его отряд можно было найти по веренице повешенных. Отряд Игнатия Малчевского русские войска преследовали полтора года и били всюду, где встречали, но она вновь пополнялась охотниками до дарового разврата и унижения гордых панов, которые теперь униженно заискивали перед шляхтичами-конфедератами. За один-два часа страха перед русскими конфедераты вознаграждали себя роскошью разгула по всей стране.

Особую злобу конфедераты проявляли в отношении православных — «песьей породы». Священников запрягали в плуги, били киями, секли терновыми розгами, засыпали им в голенища горячие уголья, забивали в колодки, отнимали имущество. Млиевского ктитора Данилу Кушнира обвязали паклей и сожгли. Православные некоторое время терпеливо сносили истязания за свою «собачью» веру и утешались тем, что вспоминали песни, как некогда их предки-казаки гатили болота панскими трупами. От песен перешли к делу. Первым к отмщению призвал Максим Железняк, запорожец, который уже было хотел стать иноком. Вместе с отрядами крестьянина Гонты он начал резать панских управителей и евреев — ростовщиков и неростовщиков — и рассылать воззвания к освобождению холопов. В своем ожесточении восставшие не щадили никого. Пана Кучевского, добровольно сдавшего местечко Лисянку, казаки оседлали, ездили на нем, потом закололи. Всех католиков, укрывшихся в костеле, перебили, а на дверях повесили ксендза, еврея и собаку: «Лях, жид и собака — у всех вера одинака!» В осажденной ими Умани, где поляки из-за недостатка воды перепились медом и вишневкой, голытьба Железняка и Гонты ворвалась в город и утопила его в крови. Ксендзов запрягали, гоняли по улицам, заставляя читать «верую», били по щекам и потом убивали. Иным отрубали руки и ноги и оставляли мучиться. Детей поднимали на копья. Сбежавшиеся хлопы потешались над муками ляхов. Осатанев от крови, они переодевались в католические облачения, кривлялись в них, плевали в костелах на образа и распятия, топтали святые дары: «Ото Бог ляцкий!» Тела убитых свалили в глубокий колодец. Поляки уверяли, что их погибло в Умани до 20 тысяч, но даже если это не так, то все равно уманская резня резко выделялась из общей картины зверств как той, так и другой стороны. Русские войска получили распоряжение вмешаться. Отряд донских казаков обманом взял Железняка и Гонту. Первого сослали в Сибирь, а второго выдали польским королевским войскам, действовавшим заодно с русскими против конфедератов. Своим поведением на эшафоте Гонта подтвердил, что у него мало что осталось от человеческих чувств. Когда перед четвертованием палач срезал у него со спины двенадцать полос кожи, Гонта громко кричал в толпу: «От казали: буде болiти, а воно нi кришки не болит, так наче блохи кусают!»

Военный суд над мятежниками, возглавляемый полковником Стемпковским, получил от короля неограниченное право меча (jus gladii). Стемпковский обосновался в местечке Кодня, которое вскоре стало кошмаром православных крестьян — визит к пану Стемпковскому заканчивался казнью или увечьем при пытке. Еще в конце XVIII века по польским дорогам бродили калеки со следами посещения Кодни. Они кричали вслед тем, кто плохо подавал милостыню: «А щоб тебе святая Кодня не минула!»

Восстание Железняка имело и более важное политическое значение. Один из его отрядов преследовал несколько десятков конфедератов до местечка Балты на турецкой границе. Турки взяли поляков под защиту и напали на преследователей, но были отогнаны. Преследуя их, русские сгоряча перешли на турецкую сторону и перебили поляков, укрывшихся в татарском селе.

Более удобного повода к войне трудно было придумать. Султан немедленно заключил в Семибашенный замок русского посланника Обрезкова и объявил войну России.


Общее командование русскими войсками в Польше было поручено генерал-поручику фон Вейнмарну — опытному начальнику, хотя и педанту, придерживающемуся общепринятой кордонной стратегии. Вейнмарн сразу же ввел в русской армии единство действий, которого не было у конфедератов. Поэтому, несмотря на свое численное превосходство последние повсеместно терпели поражения: Бердичев, Краков, Бар были захвачены русскими в первые же месяцы войны. Все же, чтобы вести эффективные действия против полупартизанских отрядов конфедератов у Вейнмарна не хватало сил: его корпус насчитывал всего около 10 тысяч человек, рассеянных по гарнизонам. Все, что было можно, Россия выставила против Турции. В Петербурге было решено укрепить русские войска в Польше четырьмя пехотными и двумя кирасирскими полками, квартировавшимися в Смоленске под началом генерал-поручика Нуммерса. В их состав входил и Суздальский полк Суворова.

Суворов получил в октябре 1768 года чин бригадира, а в ноябре — предписание идти с полком в Смоленск. Время для похода было самое тяжелое — холод, грязь, ранние сумерки. Идти приходилось по заболоченной местности. Но Суворов не зря водил своих солдат в течение пяти лет «аршинным» шагом: 850 верст, отделяющие Новую Ладогу от Смоленска, были пройдены им за 30 суток. При этом выбывших из строя было всего 7 человек: 6 захворавших и 1 дезертир (обычные цифры потерь при передвижениях в подобных условиях в то время составляли 20–30 % от общего числа солдат).

В Смоленске Суворов получает в распоряжение бригаду, в которую входит и Суздальский полк. Зима проходит в непрерывных учениях, особенно часты ночные марши.

Весной Суворов ведет бригаду в Оршу, затем через Минск к Варшаве. В августе он представляется Вейнмарну и сразу получает задание очистить район Бреста от отрядов братьев Пулавских, сыновей одного из видных вождей Барской конфедерации. 400 человек и 2 пушки — вот все, что Вейнмарн выделяет Суворову для этой операции. По пути Суворов пытается связаться с полковниками Ренном и Древицем, имеющими в своем распоряжении около 3 тысяч человек, но те нерешительно топчутся на месте, и Суворов продолжает движение один. Он обнаруживает Пулавских на лесной поляне возле деревни Орехово. Казачий разъезд доносит ему, что там скопилось не менее 2 тысяч всадников с несколькими пушками. Суворов и не думает уточнить численность неприятельского отряда, его солдаты помнят, что о враге спрашивают не «сколько?», а «где?». Он бросает пехоту через болото на мост, а кавалерию против пушек. Поляки, оправившись от неожиданности, спешно увозят орудия с позиций и затем четырежды атакуют русскую пехоту. Братья Пулавские лично возглавляют эти атаки. Польские кавалеристы с разных сторон набрасываются на русские каре. Был момент, когда один из состоящих при Суворове офицеров не выдержал и закричал: «Мы отрезаны!» Александр Васильевич тут же приказал арестовать паникера. В разгар боя русский офицер Кастелли с заряженным пистолетом оказался рядом с Казимиром Пулавским[29]. Франц Пулавский кинулся на помощь брату и получил пулю в упор вместо него. Неожиданная потеря ослабила польский натиск. Суворов замечает, что наступающая темнота скоро поможет польской кавалерии безнаказанно скрыться. Русские артиллеристы получают приказ зажечь в тылу у конфедератов деревню Орехово. Несколько выстрелов — и бомбы падают через соломенные крыши в избы, ветер мгновенно разносит огонь по соседним домам. Становится светлее, и Суворов посылает пехоту в штыки. Конфедераты не выдерживают и сломя голову мчатся сквозь горящую деревню к лесу. Лошади и люди обезумели, только небольшая часть конфедератов пытается перестроиться, но и она быстро приходит в смешение под ружейным и артиллерийским огнем и исчезает в лесу. Русская пехота останавливается на опушке, дает еще несколько залпов в лесной сумрак и опускает ружья. До темноты солдаты успевают подобрать убитых — в основном это поляки. Пленных мало, так как из-за малочисленности своего отряда Суворов перед боем приказал «не давать пардону».

После этого успеха Суворову поручается командование бригадой в Люблинском районе. Древний край был в запустении, среди лесов и холмов затерялись редкие деревушки с соломенными крышами; города с немногочисленным населением по старинке деревянные. Только древние монастыри и замки грозят каменными укреплениями. Люблин очень важен в стратегическом отношении: город расположен почти на одинаковом расстоянии от Варшавы, Бреста, Кракова. Его стены давно разрушены, но внутри сохранился укрепленный замок. Здесь Суворов учреждает «капитал» — главный пункт сосредоточения сил. Под его началом всего около 4 тысяч человек, с ними он должен удерживать весьма протяженную кордонную линию. Конфедератские отряды, почти сплошь состоящие из кавалерии, легко просачиваются сквозь русские посты, и около года Суворов безуспешно пытается очистить от них район.

Несмотря на слабость русских сил, поляки в течение всего 1769 года действовали вяло, переложив все тяготы войны на плечи турок. Временами в Польше наступало полное затишье. Военные операции ограничивались малыми поисками, иногда, впрочем, довольно лихими, вроде следующего эпизода. Отряд капитана Набокова — 18 гренадеров и 12 казаков — проведал, что у местечка Казеницы скопилось около 150 польских кавалеристов. Суворовская выучка дала себя знать. Недолго думая, Набоков пошел на конфедератов. Тихо подойдя к Казеницам, он разделил отряд на две части и внезапно ударил с разных сторон. После жаркой схватки поляки бежали, бросив казну и два десятка лошадей. На обратном пути Набоков рассеял еще один отряд численностью в 60 человек и захватил обоз. Суворов был в восторге от действий своих подчиненных и, посылая донесение о поиске капитана Набокова Вейнмарну, советовал прочесть его «вместо сказочки 1001 ночи».

В течение года таких «сказочек» набралось изрядное количество для того, чтобы 1 января 1770 года произвести Суворова в генерал-майоры.

Не всегда, правда, боевой порыв суворовских солдат подкреплялся умелым командованием младших офицеров. Случались и чувствительные неудачи. Так, поручик Веденяпин с 80 солдатами в одной из стычек уложил половину своего отряда, а с остальными сдался в плен. Негодованию Суворова не было пределов. В донесении об этом поражении он бранит Веденяпина, что тот «безрассудно и беспорядочно вступил в дело; ему не велено было соваться, кроме разве малых и ближних набегов; по своему расслабленному безумию он с 80 почти человеками не сумел разбить 300 бунтовщиков; всем внятно внушено, что на них можно нападать с силами в 4 и 5 раз меньшими, но с разумом, искусством и под ответом; будучи окружен, он стал беспорядочно отстреливаться, а на смелый и храбрый прорыв не пошел». В этом отрывке ярко виден характер суворовских требований к своим офицерам.

Поставленные перед Суворовым чисто оборонительные, вспомогательные задачи утомляли его, обширная служебная переписка по различным мелочам вызывала раздражение. Он жалуется знакомому в Варшаве: «Здоровьем поослаб, хлопот пропасть почти непреодолимых, трудности в будущем умножаются… Коликая бы мне была милость, если бы дали отдохнуть хоть один месяц, т. е. выпустили бы в поле. С Божьей помощью на свою бы руку я охулки не положил». Александр Васильевич сетует, что не может гнаться за конфедератами по неимению казаков и что несмотря на звание генерал-майора ему не поручают настоящих дел. Самолюбие Суворова особенно уязвлено тем, что Вейнмарн явно отдает предпочтение не ему, а полковнику Древицу, которому выделил крупные силы, в то время как Суворов обречен гоняться по лесам за отрядами конфедератов. Этот Древиц был ненавистен Суворову еще и по другой причине. Выходец из мекленбургской шляхты, наемник на русской службе, он вел войну с чрезвычайной жестокостью и вероломством, грабил имения польских дворян-конфедератов, наживался за счет мирных жителей; однажды приказал отрезать кисти рук у пленных польских офицеров, сдавшихся под его честное слово. Суворов негодовал по поводу действий Древица: «Употребляем он есть главнокомандующим в стыд наш, степенями его высших, якобы не имеющих ни качеств, ни заслуг ему подобных; в стыд России, лишившейся давно таких варварских времен». Древиц был одним из главных виновников дурной славы о русских в эту кампанию (несмотря на это Древиц позже был произведен в генералы, пожалован деревнями, сделался Древичем и спокойно зажил в отставке). Образ действий Суворова в этом отношении был прямой противоположностью поступкам Древица, чему сохранилось немало свидетельств. Александр Васильевич мог с полным правом записать в автобиографии: «В бытность мою в Польше сердце мое никогда не затруднялось в добре, и должность никогда не полагала тому преград».

В 1770 году самолюбие Суворова страдало особенно сильно еще и по другой причине. С театра турецкой войны приходили потрясающие известия о блестящих победах Румянцева при Ларге и Кагуле, о разгроме турецкого флота в Чесменской бухте. А он, Суворов, продолжал оставаться на невидных должностях, при делах, о которых даже в случае успеха нечего было сказать. Некоторое утешение ему принесли знаки ордена св. Анны, доставленные 30 сентября вместе с благодарственным письмом министра иностранных дел Панина.

Осенью Суворов чуть было не утонул при переправе через Вислу. Осеннее половодье усилило и без того бурное течение реки. Суворов не устоял на понтоне и упал в воду. При этом он так сильно ударился грудью о понтон, что лишился чувств. Волны уже почти сомкнулись над его телом, когда один гренадер ухватил его за волосы и вытащил из воды. Последствия ушиба сказывались в течение нескольких месяцев.


Словно сжалившись над Суворовым, новый 1771 год принес с собой бурное оживление военных действий в Польше, став самым богатым на события годом за всю польскую кампанию. Это оживление было связано с военной и финансовой помощью, полученной конфедератами из Франции. Еще в 1769 году министр иностранных дел Франции герцог Шуазель направил в Польшу своего агента де Толеса с деньгами для конфедератов. Однако де Толес вскоре возвратился во Францию, не истратив ни единого су. «В этой стране я не нашел ни одного коня, годного для королевской конюшни, а кляч покупать не хотел, почему и возвращаюсь с деньгами», — объяснил он Шуазелю причину неуспеха своей поездки. Де Толес с презрением говорил о том, что поляки не способны договориться друг с другом, что их отряды терпят повсеместные поражения и занимаются одним грабежом. Действительно, многие вожди конфедератов перессорились насмерть, их взаимная ненависть превышала враждебные чувства к русским. Дело дошло до того, что Потоцкий оговорил И. Пулавского перед турками, в результате чего этот главный создатель Барской конфедерации умер в константинопольской тюрьме. Правда, эта потеря была несколько возмещена тем, что к восстанию примкнул Радзивилл, снарядивший на свои деньги крупные отряды. Однако это не подвигло конфедератов на активные действия. Они обосновались в пограничном с Польшей венгерском городе Эпериеше (австрийское правительство смотрело на это сквозь пальцы), ограничиваясь неглубокими прорывами на польскую территорию.

Здесь их и застал следующий посланник Шуазеля, полковник Дюмурье, способный, проницательный, энергичный военный, будущий покоритель Голландии, знаменитый революционный генерал и не менее знаменитый предатель революции. Ознакомившись с положением дел, он так же, как де Толес, поначалу пришел в отчаяние. Дюмурье доносит Шуазелю, что верховный совет конфедератов — это общество знатных кутил и волокит, проводящее время в попойках и бешеной игре. Совет состоит из предводителей восьми независимых отрядов, не ведающих ни тени дисциплины, погрязших во взаимных раздорах и обидах. Дюмурье говорит, что они пришли в восторг от его приезда, потому что думали, что он привез им сокровища, и пришли в полное отчаяние, когда он заявил им, что приехал без денег, в которых, кстати, судя по их образу жизни, они и не нуждались. Дюмурье дал знать Шуазелю, чтобы тот прекратил выплату пенсий конфедератским вождям, что и было сделано незамедлительно.

Дюмурье по-французски свысока и довольно поверхностно характеризует руководителей восстания. Генеральный маршал Пац, пишет он, предан удовольствиям, очень любезен, но ветрен, в нем больше честолюбия, чем способностей, больше смелости, чем твердости и мужества, он красноречив, благодаря сеймам, что вообще Дюмурье считает национальной чертой поляков; Казимир Пулавский очень храбр, предприимчив, но чрезвычайно горд и независим, не умеет ни на чем остановиться, невежда в военном деле, гордый своими небольшими успехами, которые поляки ставят выше подвигов Собеского; князь Радзивилл — совершенное животное, но это самый знатный человек в Польше; наиболее же деятельным и дельным лицом является генеральный писарь конфедерации Богуш, деспотически управляющий всеми делами. Поляки, пишет Дюмурье далее, храбры, великодушны, учтивы, общительны. Они страстно любят свободу и охотно жертвуют ей имуществом и жизнью, но социальная система и конституционные законы сводят на нет их усилия. При аристократическом правлении «у благородных нет народа для управления», потому что нельзя назвать народом 8 или 10 миллионов рабов, которых продают, как домашних животных. Польша, по словам Дюмурье, — это чудовище, составленное из голов и желудков, но без рук и ног.

Блеснув слогом, Дюмурье переходит к описанию армии конфедерации, которая, по его мнению, вполне соответствует своим вождям. Дюмурье нашел, что из 16 тысяч человек, значащихся на бумаге, в наличии имеется не больше 10 тысяч. У поляков нет ни пехоты, ни артиллерии, ни крепостей, их отряды не устоят даже против казаков, не говоря уже о регулярной армии, беспокоился Дюмурье. Анархия пронизывает армию сверху донизу. Шляхта не хочет стоять на часах и посылает в караул вместо себя завербованных крестьян. Во время вылазок в Польшу конфедераты занимаются только грабежами своих соотечественников. Русские, по мнению Дюмурье, настолько преисполнены презрения к полякам, что даже не считают нужным выставлять против них хороших полководцев.

Осмотревшись и преодолев первое возмущение, Дюмурье энергично взялся за дело. Прежде всего он позаботился о введении в армии конфедерации единоначалия, предложив в главнокомандующие принца Карла Саксонского, обещавшего выставить 3 тысячи человек. С этим предложением согласились все, кроме К. Пулавского. Затем Дюмурье выписал из Франции офицеров всех родов оружия, создал опорные пункты вдоль границы, сформировал отряды пехоты из польских крестьян, которым паны ранее опасались давать оружие, и дезертиров прусской и австрийской армий. Он надеялся собрать 60 тысяч человек, с которыми намеревался двинуться через Краков и Варшаву в тыл войскам Румянцева в Молдавии, а затем вместе с турками — на Смоленск и Москву. Замыслы Дюмурье были более чем химеричны, но все же это был план и причем план наступательный. Весной 1771 года Дюмурье приступил к его осуществлению. 18 апреля русские войска в краковском округе были повсеместно атакованы конфедератами и отброшены за Вислу. Успех был ошеломляющим и для самих поляков. Одуревшие от радости шляхтичи предались самому буйному пьянству и кутежу, творя насилия над хлопами и евреями. Дюмурье призывал к порядку, наказывал, даже расстреливал, но никакие меры не могли остановить разгула. Его самого спасал от покушений только личный отряд из 220 французов.

Все же краковское наступление явилось полной неожиданностью для русских дипломатов и военных. Вейнмарн растерялся и думал только об обороне. Чтобы придать ему решительности, русским посланником в Варшаве был назначен Салдерн — человек энергичный, но до крайности раздражительный, яростный противник оборонительных действий. Он застал в Польше и Литве не более 16 тысяч русских войск, но сразу же заявил о своей решимости переломить ход событий. «Солдаты приучены к неряшеству и занимаются мелкой торговлей, — доносил он Екатерине II. — Я займусь серьезно установлением лучшего порядка и лучшей полиции в столице и ее окрестностях, нимало не беспокоясь, будет ли это нравиться его польскому величеству или магнатам. Я выгоню из Варшавы конфедератских вербовщиков: дело неслыханное, которое уже два года подряд здесь делается! Я не позволю, чтобы бросали каменья и черепицу на патрули русских солдат; дерзость доходит до того, что в них стреляют из ружей и пистолетов…»

Салдерн ищет подходящих для его планов офицеров и сразу останавливает свое внимание на Суворове: «Недостаток в офицерах, способных командовать отрядами или маленькими летучими корпусами, невероятен… На способность и благоразумие офицеров генерального штаба положиться нельзя. Все, что здесь делается хорошего, делается только благодаря доблести и неустрашимости солдат. Исключая генерал-майора Суворова и полковника Лопухина, деятельность других начальников ограничивается тем, чтобы делать от времени до времени щелчки конфедератским шайкам». Не останавливаясь перед самыми суровыми мерами, Салдерн издал декларацию, в которой объявил всех конфедератов бунтовщиками и разбойниками, вследствие чего предписал впредь не считать сдавшихся в плен поляков военнопленными и поступать с ними, как с уголовными преступниками, то есть вешать. Вейнмарн устрашился этой энергии и подал в отставку. В сентябре он был заменен генералом А.И. Бибиковым, вполне одобрявшим распоряжения нового посланника, но и его суровый Салдерн считал недостаточно твердым и чересчур подверженным женскому влиянию, от которого сам, кстати сказать, был совершенно свободен.

Говоря о Суворове как о генерале, не ограничивавшемся одними «щелчками» по врагу, Салдерн имел в виду довольно крупную операцию по очистке люблинского и краковского округов от конфедератов, предпринятую Суворовым в феврале. 6-го числа он вышел из Люблина и 9-го захватил город Ланцкорону, расположенный в 28 верстах от Кракова. Конфедераты укрылись в городском замке. Суворов лично повел отряд на штурм ворот, и уже было вломился в них, но удачный выстрел неприятельской пушки переранил всех офицеров атаковавшей роты; под Суворовым рухнула лошадь, ему самому картечь пробила платье, шляпу и оцарапала тело. Суворов отступил и, получив известие, что К. Пулавский подходит к Кракову, снял осаду Ланцкороны, не возобновив штурма. Неудача под Ланцкороной глубоко задела его. В донесении Вейнмарну он даже пытался свалить ее на волю Провидения: «Неудача сия не зависела ни от предусмотрения, ни [от] продерзости, ниже [ни от] диспозиции, которая от всех офицеров наблюдаема была… все то зависит от судьбы Божией». Но горькая правда, все же, вырывается из-под его пера: «Ланцкоронское происшествие зависело от суздальцев, кои ныне совсем не те, как при мне были (Суздальский полк уже около года находился под командованием полковника Штакельберга. — Авт.). Сих героев можно ныне уподобить стаду овец… Не упрекайте меня, милостивый государь, я думал с суздальцами победить весь свет». Ниже мы увидим, что Штакельберг, действительно, сильно распустил вверенные ему войска. Суздальцы же вскоре сослужили Суворову хорошую службу.

16 или 17 февраля Суворов ночью атаковал местечко Рахов. Передовая колонна тихо приблизилась к городку и сорвала польский пикет. Поляки, не успев даже выскочить из домов, запирались в них и сдавались после незначительного сопротивления. Русские солдаты разбрелись по улицам, и Суворов случайно остался один. Заметив в корчме польских драгун, он подъехал к ним и начал уговаривать их сдаться. Через некоторое время офицер вышел из дома, за ним показались драгуны с лошадьми на поводу. Они уже готовы были побросать оружие, как вдруг на улице показались казаки, которые, не заметив Суворова, открыли по ним стрельбу. Конфедераты, отстреливаясь, снова заперлись, при этом ни один из них не выстрелил в Суворова. Суворов снова вступил в переговоры, но на этот раз поляки оказались неуступчивее. Только после того, как он пригрозил зажечь корчму, они сложили оружие. Драгунов оказалось 50 человек — половина всех захваченных пленных. В этом деле отличились именно суздальцы. «Пехота поступала с великою субординациею, и я с нею помирился», —доносил Суворов Вейнмарну.

Следует добавить, что в этом деле казаками командовали пехотные офицеры, и Суворов впоследствии часто поступал таким же образом и всегда с хорошим результатом.

После Рахова состоялось еще несколько стычек с конфедератами, но пленные и обоз настолько обременяли Суворова, что «было уже не до атаки, а только бы пленных с рук сжить в Люблин».

Возвратясь в Люблин, Суворов узнал о наступлении Дюмурье, а вскоре получил предписание от Салдерна идти на Краков, возле которого сосредоточились главные силы конфедератов. Ему приходилось действовать совместно с Древицем. Предвидя это, Суворов еще ранее писал Вейнмарну: «Все сии движения выйдут пустыми, если он [Древиц] в точной моей команде состоять не будет. Два хозяина в одном доме быть не могут… Сие я доношу, как честный человек, в противном случае я от ответственности свободен». Вейнмарн пытался создать своему любимцу особое положение при Суворове, нечто вроде советника («для пользы службы»), но Александр Васильевич настоял на полном подчинении себе Древица.

В начале мая Суворов выступил в поход на Краков, приказав Древицу соединиться с ним в районе Ланцкороны. Весь путь был проделан очень быстро. Дюмурье узнал о том, что Суворов уже в Кракове вечером 9 мая, за ужином. Дюмурье приказал конфедератам сосредотачиваться у Тынецкого монастыря, неподалеку от Ланцкороны, и сам немедленно помчался туда. На всем пути он встречал спокойно спящих конфедератов, лошади были расседланы. Никто не ожидал нападения.

Тынецкий монастырь занимал польский гарнизон. Монастырь был хорошо укреплен: с одной стороны его прикрывала Висла, с трех других — стены со рвом и волчьи ямы. Уроки Дюмурье пошли на пользу конфедератам. Суворовские войска дважды брали восточный редут и оба раза были выбиты оттуда пехотой, сформированной из австрийских дезертиров. В бесплодных атаках прошло два часа, в течение которых Дюмурье стянул к Тынцу войска и вынудил Суворова отойти к Ланцкороне под огнем выстроившихся на высотах конфедератов.

На подходе к Ланцкороне к Суворову, имевшему 1600 человек, присоединился 2-тысячный корпус Древица. Получив подкрепление, Суворов сразу же двинулся на конфедератов. В свою очередь Дюмурье, стянувший к Тынцу около 4 тысяч кавалеристов и 200 французских егерей, требовал к себе К. Пулавского, но тот спокойно отвечал, что не желает подчиняться иностранцу и будет вести войну самостоятельно.

Дюмурье расположил войска на высотах, покрытых на скатах кустарником. Левым флангом конфедераты упирались в Ланцкорону, центр и правый фланг прикрывались рощами, в которых засели егеря. Дюмурье спокойно ожидал появления русских, имея превосходство в силах и выгодную позицию.

Суворов прибыл на поле боя вместе с авангардом и сразу дал приказ казакам атаковать центр до подхода главных сил. Видя, как казаки с гиканьем понеслись на высоты, Дюмурье решил, что русский военачальник сошел с ума, и запретил своим егерям стрелять до тех пор, пока казаки не поднимутся на гребни высот, чтобы Суворов не отложил безрассудную атаку.

Последующие события развивались столь стремительно, что Дюмурье так и не сообразил, где он допустил ошибку. Беспрепятственно обогнув рощи, казаки на высотах мигом сомкнулись в лаву и обрушились на центр и правый фланг конфедератов. Поляки сразу обратились в бегство. Сапега, командующий центром, пытался с саблей в руке остановить бегущих, и был убит ими. Командира правого фланга Оржевского зарубили казаки. Гусарский резерв Шюца тоже бежал.

Подоспевшая русская пехота выбила из рощ французских егерей и расположилась на высотах. Контратака кавалеристов Миончинского была ею отбита, после чего бегство стало повальным. Только небольшие отряды Дюмурье и Валевского сохранили присутствие духа и отступили в порядке.

Все сражение продолжалось не более получаса. 500 конфедератов остались лежать на поле боя; потери русских были ничтожны.

Дюмурье через несколько недель после разгрома навсегда уехал во Францию. «Мурье, — доносил Суворов, — управясь делом и, не дождавшись еще карьерной атаки, откланялся по-французскому и сделал антрешат в Белу, на границу». Похода на Москву не получилось. Позже Дюмурье неуважительно отзывался о действиях Суворова в этом сражении, уверяя, что они неминуемо должны были привести русских к поражению, если бы поляки не бежали позорно после первых же выстрелов. Александр Васильевич держался иного мнения: считал, что поражение поляков «произошло от хитрых маневров французскою запутанностью, которою мы воспользовались; они хороши для красоты в реляциях». Дюмурье забыл одну очень важную вещь: даже если бы поляки не побежали от казаков, он все равно смог бы одержать победу только в том случае, если бы Суворов дал себя разбить. Главную ошибку в этом сражении допустил, все же, Дюмурье, не дав стрелять егерям — ядру своей армии. Суворов же немедленно воспользовался этой ошибкой, не слишком заботясь о соответствии своих действий понятиям французского командующего о принципах военного искусства. Поступи Дюмурье иначе, Суворов выбрал бы другое решение. «Неприятелю времени давать не должно, пользоваться сколько можно его наименьшею ошибкой и брать его всегда смело с слабейшей стороны; но надлежит, чтобы войска предводителя своего разумели» — таковы были его «правила», опровергнуть которые не смог ни один из его многочисленных противников.

Польские же офицеры уверяли, что Суворов и понятия не имеет о военном искусстве, и с комической серьезностью приводили примеры суворовской неуклюжести. Бывало, займешь позицию, говорили они, ждешь русских с фронта, а он бросается на нас либо с тылу, либо во фланг. Мы разбегались более от страха и внезапности, нежели от поражения, с гордым видом заявляли они, — им казалось, что Суворов поступал так из презрения к их войскам. С этого времени о Суворове и начала распространяться слава, как о «диком» полководце, обязанном своим успехам лишь невероятному «военному счастью».

Лавры победы вместе с Суворовым разделял Древиц, и надо сказать, что Суворов, не колеблясь, воздал ему должное, отметив, что «полковник Древиц на сражении под Ланцкороной все дело сделал; он атаковал с искусством, мужеством и храбростью и весьма заслуживает императорской отличной милости и награждения». Справедливость, считал Александр Васильевич, необходимо входит в число добродетелей генерала. Так, когда К. Пулавский, зажатый между войсками Суворова и русскими крепостями, сумел ловким фланговым маневром прорваться к венгерской границе, избежав участи армии Дюмурье, Суворов с похвалой отозвался о его действиях и в знак уважения послал ему изящную фарфоровую табакерку.

На 17-е сутки после выступления Суворова из Люблина от грозного нашествия Дюмурье не осталось и следа. За это время Суворов прошел 700 верст, почти ежедневно имея стычки и сражения с неприятелем. Но он отводил от себя похвалы:

— Это еще ничего, римляне двигались шибче, прочтите Цезаря.

По возвращении в Люблин Суворов получил при указе императрицы от 19 августа знаки ордена св. Георгия Победоносца III класса.

В Польше наступило нечто вроде прежнего затишья, но ненадолго. Великий гетман литовский Огинский, до сих пор скрытно мирволивший конфедератам, теперь открыто перешел на их сторону. Огинский был честолюбец, помышляющий даже о польской короне. Прежде он долго колебался, не решаясь ни поддержать конфедератов, ни воевать с ними. Во время успехов Дюмурье он не примкнул к нему и стал загадкой для всех. По-видимому, он рассчитывал на помощь из Курляндии и на всеобщее восстание в Литве, явно переоценивая популярность своего имени.

Прорвавшийся в Литву отряд Коссаковского принес Огинскому ложное известие о низложении короля. Гетман решил, что его час настал. Его собственное войско насчитывало около 4 тысяч человек. Вместе с Коссаковским Огинский в ночь на 30 августа внезапно напал на отряд Албычева, которому было поручено наблюдать за гетманом. Албычев был убит, большая часть его отряда попала в плен. Манифест Огинского о присоединении к конфедератам вызвал у них ликование, особенно бурное после недавней катастрофы. К нему отовсюду начали стягиваться мелкие отряды. Огинский выступил из Несвижа, гоня перед собой слабый отряд полковника Диринга.

Наступление конфедератов поставило Суворова в затруднительное положение. Еще в конце июля Вейнмарн предписал ему никуда не отлучаться из Люблина до особого распоряжения, а 1 сентября подтвердил, что главные действия против Огинского поручены Древицу. Роль наблюдателя Суворов вынести не мог. Впервые он открыто, на свой страх и риск нарушает воинскую субординацию и дисциплину. Взяв за предлог изменение обстановки после гибели Албычева, он шлет 6 сентября Вейнмарну короткую записку: «Пушки вперед и Суворов за ними» и с 200 человек выходит навстречу Огинскому. По пути он соединяется с Дирингом, что увеличивает его силы до 1000 человек. После этого Суворов исчезает из поля зрения Вейнмарна более чем на неделю, не давая о себе никаких известий. Вейнмарн был чрезвычайно раздражен таким самоуправством, но сделать ничего не мог, тем более что 14 сентября сдал дела Бибикову.

Между тем Суворов, пройдя меньше, чем за четверо суток 200 верст, узнал, что Огинский с 3–4 тысячами конфедератов стоит под Сталовичами. Решив не ждать подхода главных сил, Суворов в ночь на 14 сентября двинулся в кромешной тьме на огонек, мерцавший в монастырской башне близ Сталович. По пути казаки захватили пикет польских улан, которые послужили проводниками.

Не доходя несколько верст до польского лагеря, русские выстроились в боевой порядок. Как потом выяснилось, Суворов двигался в тыл конфедератам по болотистой низменности, перегороженной узкой плотиной длиной около 200 шагов.

На плотине русских заметили и открыли по ним сильный огонь. Суворов, не медля ни секунды, дал приказ атаковать.

Русская кавалерия стремительно влетела на городскую площадь и захватила стоявшие здесь орудия. Колонна пехоты ворвалась в Сталовичи с другой стороны.

Огинский, старый сибарит, отдыхал с какой-то заезжей француженкой, ни о чем не ведая. При первых выстрелах он выбежал из дома и бросился в лагерь под городом, но никакими угрозами не мог заставить своих солдат атаковать.

Во всем городе сопротивление оказала только гвардия Огинского — 300 так называемых янычар, которые большей частью были переколоты. Остальные поляки метались по улицам, стремясь быстрее покинуть Сталовичи или укрыться в каком-нибудь из домов. Суматоху увеличивали русские пленные из отряда Албычева, покинувшие свою тюрьму и разбежавшиеся по городу.

В предрассветных сумерках трудно было понять, что происходит. Суворов заметил солдата, пробирающегося в дом и, приняв его за русского мародера, окликнул. Ответом ему был ружейный выстрел и польское ругательство — Суворов натолкнулся на одного из гвардейцев Огинского. К счастью, тот промахнулся.

Покончив с польским гарнизоном, Суворов, не останавливаясь, повел атаку на лагерь Огинского под городом. Контратака генерала Беляка с 1000 всадниками была отбита, после чего никто уже не думал о сопротивлении. Городские беглецы только увеличивали ужас и смятение в лагере.

Дело закончилось к 11 часам утра. Войско Огинского было совершенно рассеяно, поляки потеряли до 500 человек убитыми и все пушки. Сам гетман с десятком гусар спасся, укрывшись в Кенигсберге. Его имущество, гетманская булава попали к русским. Огинский так же заявлял о пропаже своей казны, но среди трофеев, доставшихся Суворову, ее не было — видимо, она стала добычей какого-нибудь ловкого мародера.

Русские потеряли убитыми восемь человек, но ранен был каждый восьмой.

Суворов не скрывал своего восторга от победы, приписав в отправленном в тот же день донесении генералу Кречетникову: «Простительно, если вы, по первому слуху сему, сомневаться будете, ибо я сам сомневаюсь; только правда». Его непослушание было оправдано — победителей не судят. Всем нижним чинам он роздал из собственных средств по рублю. Его гордость сталовичским делом не уменьшилась и с годами.

Суворов двинулся далее к Пинску, где размещался штаб Огинского и его свита. По пути из-за большого числа пленных и раненых его отряд растянулся более чем на три версты. Поляки могли бы поквитаться, если бы кто-нибудь из их военачальников сохранил боевой настрой, но деморализация конфедератов была полная. Суворов даже приказал выдать пропуск захваченному польскому офицеру, везшему в Пинск полковую казну. Деньги попали к русским немного позже вместе со штабом Огинского.

Имений Огинского Суворов распорядился не трогать (впоследствии они были подарены Екатериной II Репнину, который, однако, весь доход от них регулярно выдавал незадачливому гетману).

Сталовичская победа принесла Суворову некоторую известность в Европе. Сам Фридрих II обратил на него внимание и в своих записках давал полякам совет «не подвергаться вновь столкновению с Суворовым».

Недовольство суворовскими действиями высказывал только Вейнмарн, пытавшийся опорочить его перед Военной коллегией за неповиновение. Но вместо кары Екатерина II в декабре 1771 года наградила Суворова орденом св. Александра Невского. Кстати сказать, этой награды не имел и теперешний его начальник, генерал Бибиков.

Волнение от побед мало-помалу улеглось, и вновь потянулись однообразные гарнизонные будни в Люблине. Затяжные осенние дожди сменились первыми метелями, а бездействие не прекращалось. Конфедераты не подавали видимых признаков жизни, и Суворовым овладевает хандра. Он начинает хлопотать о своем переводе в румянцевскую армию, но дело продвигается медленно. Суворовым овладевают мрачные мысли, что он понапрасну теряет время. С некоторой горечью размышляет он о своей жизни: «Животное, говорю я, нашего рода, — читаем в письме Бибикову (оригинал по-французски), — привыкшее к заботам, несмотря на очевидные неудобства, за недостатком их почитает себя неразумною тварью, и слишком продолжительные случайные отдыхи усыпляют его. Как сладостны для меня эти прошедшие труды!.. Доброе имя есть удел каждого честного человека, но я основывал свое доброе имя на славе моего отечества… Никогда самолюбие, чаще всего производимое скоропреходящими увлечениями, не управляло моими действиями, и я забывал о себе, когда дело касалось блага родины. Некоторая суровость в обхождении, но нравы невинные от природы и обычное великодушие облегчали мои труды; чувства мои были свободны, и я не изнемогал. Боже! Буду ли я вскоре в подобных обстоятельствах! Теперь я томлюсь в праздной жизни, свойственной тем низшим душам, которые живут только для себя, которые ищут высшего блага в той истомленности, и, переходя от наслаждения к наслаждению, кончают душевными страданиями. Мизантропия уже овладевает мною и в будущем предвижу, кажется, еще большую тоску; трудолюбивая душа должна быть постоянно занимаема своим делом, и частые упражнения так же для нее живительны, как обыкновенные упражнения для тела».

Между тем наступившее затишье было обманчиво. В сентябре 1771 года на смену Дюмурье к конфедератам прибыл через Вену французский генерал-майор барон де Виомениль с несколькими офицерами и большим количеством унтер-офицеров, переодетых лакеями. Он перенес штаб-квартиру конфедерации из Эпериеша в Белиц, на самую границу с Польшей, и создал вдоль границы ряд опорных пунктов. «Русские встретят при атаке этих небольших крепостей большее сопротивление, нежели ожидают, — сообщал он в Версаль. — Они дали нам время послать в них [крепости] хороших офицеров, снабдить их припасами и исправить их укрепления. В отчаянном положении, в котором находится конфедерация, необходим блистательный подвиг, для того чтобы снова поддержать ее и вдохнуть в нее мужество». Таким подвигом, по его замыслу, должен был стать захват краковского замка.

В Кракове расположился на зимние квартиры Суздальский полк. Командовал им полковник Штакельберг, тот самый, которого Суворов два года назад обвинял в небоеспособности своих любимых суздальцев. «Чего найти достойнее, правосуднее, умнее Штакельберга, только у него на морозе, на дожде, на ветре, на жаре болит грудь», — язвил Александр Васильевич. Действительно, Штакельберг принадлежал к ненавистному Суворову племени военных «сибаритов». Это был храбрый, но бесхарактерный офицер. В Кракове он окружил себя польскими паннами и особенно сблизился с монахами, «был обременен ксендзами и бабами», по замечанию Суворова. Его любезность простиралась до того, что он велел снять часового с охраны важного поста после жалобы одной городской красавицы (шпионки конфедератов) на то, что крики солдат мешают ей заснуть. Штакельберг содержал в Кракове большой обоз и пленных, несмотря на неоднократные требования Суворова отправить их в Люблин. Все замечания он игнорировал.

Беспечность Штакельберга была использована Виоменилем виртуозно.

В ночь на 22 января отряд полковника Шуази тихо подошел к Краковскому замку. Валил снег, и конфедераты для маскировки закутались в белые одежды доминиканских монахов. Им удалось незаметно приблизиться к воротам. Как выяснилось позже на следствии, в эту ночь русские караулы спали или самовольно отлучились от своих постов — настолько сильно Штакельберг распустил солдат! Ружья у караульных не были заряжены. У ворот Шуази обнаружил трубу для стока нечистот. Караульный пост здесь вовсе не был выставлен, а решетки загодя сняли местные жители, сочувствующие конфедератам. Солдаты Шуази пролезли один за другим через трубу, перекололи спящих часовых и захватили гарнизон в плен.

Для отвлечения Штакельберга в городе в эту ночь был затеян бал. Известие о катастрофе в замке застало полковника в четвертом часу утра, когда многие офицеры уже разъехались по домам. Тем не менее он сумел быстро организовать две атаки на замок, но поправить дело ему не удалось.

Суворов ругал Штакельберга на чем свет стоит, однако чувствовал и свою ответственность за происшедшее. Совсем недавно один поляк — поставщик русских войск — показывал ему письмо от своего брата, сторонника конфедератов, с указанием на то, что краковский замок будет атакован в ближайшие дни. Суворов тогда не придал значения предупреждению, думая, что нападения следует ждать в Литве, где еще что-то значило имя Огинского.

Искать виновных Суворов, все же, предоставил другим, а сам уже 24 января в 5 часов утра прибыл под Краков с 2000 человек, соединившись здесь с 5 полками польской коронной кавалерии под началом Браницкого. Русские осадили замок, коронные войска были отряжены охранять тыл.

Положение Шуази оказалось не из легких. Хотя в замке заперлось около тысячи конфедератов, и сам замок, расположенный на холме, был хорошо укреплен, поляки не обнаружили в нем достаточного запаса ядер, еще хуже дело обстояло с провиантом. У Шуази было много возможностей для «подвига», которого требовал Виомениль, но было очень мало шансов выдержать правильную осаду. Он попросил у Суворова разрешения выпустить из замка раненых, больных и духовных лиц, но получил отказ. Духовенство два раза самостоятельно пыталось покинуть замок: первый раз оно было встречено выстрелами поверх голов, во второй — прицельной стрельбой. Многие священники и монахи получили ранения. Шуази отвечал жестокими вылазками, но они лишь ухудшили его положение, увеличив в замке количество раненых.

В одну из таких вылазок молодой капитан Лихарев, командир роты суздальцев, оробел и бежал, а его рота понесла сильные потери. Суворов посадил его под арест. Через четыре месяца перед Суздальским полком был зачитан суворовский приказ: капитана Лихарева за трусость надо бы отдать под суд, «но так как у него иного дурного умысла не было, он находится давно под арестом, молод и в делах редко бывал, то выпустить». Несмотря на свою ненависть к «ретирадам»[30], Александр Васильевич снисходительно относился к робости необстрелянных.

Впрочем, и русские не могли вести правильную осаду — у Суворова не было осадной артиллерии. Идти же на штурм, не пробив в стене брешь, было безрассудно; к тому же из 2 тысяч человек только 800 были пехотинцами. Оставалась лишь блокировать французов, но это значило, неизвестно на сколько времени приковать к краковскому замку свои главные силы.

Суворов решился на штурм, назначив его на 18 февраля. Начиная с 1-го числа устраивались ложные тревоги для того, чтобы утомить конфедератов и притупить их бдительность. 18 февраля в 2 часа ночи три русские колонны двинулись к замку. Первая колонна сумела прорубить топорами ворота, но вслед за тем, вместо того чтобы броситься в штыки, вступила с конфедератами в перестрелку, в которой удачливее оказались поляки. Во второй колонне почему-то не оказалось начальника, и солдаты не отважились на штурм. Третья колонна смело лезла по лестницам прямо в амбразуры на пушки, но и здесь упорство поляков взяло верх. В 6 часов утра русские отступили, потеряв 150 человек одними убитыми.

В письме Бибикову Суворов оправдывал свое решение о штурме: если осаждать, то в год и трех крепостей не отобрать (хотя знал, что в замке уже ели конину и ворон). Штурм отчасти объясняется тем, что вокруг Кракова бродили отряды конфедератов, и Суворов сам как бы находился в осаде. Не стоит сбрасывать со счетов и моральное воздействие штурма на противника и на своих солдат. Но главное значение неудачи в другом — это был редчайший случай, когда Суворов нарушил собственные военные принципы: полагаясь только на внезапность и храбрость, не подготовил должным образом атаку. Урок пошел ему на пользу, больше таких штурмов он не устраивал никогда.

В начале апреля к Суворову прибыли орудия большого калибра. Скрытно была воздвигнута бреш-батарея. Своим огнем она обрушила часть стены и вызвала в замке пожары. Положение Шуази становилось с каждым днем все отчаяннее. Среди его голодных солдат возник заговор, и Шуази пришлось расстрелять зачинщиков. Письмо Виоменилю с просьбой о помощи было перехвачено казаками.

Суворов на этот раз не спешил со штурмом. Лихое предприятие Шуази и стойкость осажденных вызвали в нем уважение к заморенному противнику. В замок были посланы условия капитуляции, в случае отказа Суворов грозил всех истребить.

Угроза подействовала. Видя невозможность дальнейшего сопротивления, Шуази 12 апреля подписал капитуляцию. Гарнизон разоружился. Шуази и его офицеры ожидали самого Суворова, чтобы вручить ему свое оружие. Александр Васильевич подъехал к ним, но шпаг не принял. Спешившись, он обнял и расцеловал Шуази и его подчиненных и заверил, что будет «содержать их весьма ласково».

Взятие краковского замка нанесло смертельный удар силам конфедерации. Еще раньше провалилась затея К. Пулавского с похищением короля для того, чтобы объявить его лишенным короны. Около 30 конфедератов под видом мужиков пробрались в Варшаву и в одну из ночей устроили засаду на Станислава-Августа, возвращавшегося во дворец от канцлера Чарторийского. На Медовой улице они напали на королевскую карету. Небольшая охрана была легко перебита, прислуга разбежалась. Короля вытащили за ноги из кареты; он сопротивлялся и получил легкий удар саблей по голове, после чего его поволокли по грязи в середину толпы. При этом конфедераты громко разговаривали по-русски и говорили высовывавшимся из окон горожанам, что они-де русские солдаты, поймавшие дезертира. Короля посадили на коня и повезли за город, где их ждала карета. Но по пути лошадь, на которой сидел Станислав-Август, упала в ров и сломала ногу. Пока короля пересаживали на другую лошадь, большая часть отряда отъехала далеко вперед, и с ним осталось всего шесть человек. Продолжая путь, они заблудились и попали в болото. Здесь похитителям послышались звуки погони. Минуту спустя король остался наедине с неким Косинским, в котором долг еще боролся со страхом за свою жизнь. Станислав-Август стал умолять его о спасении. Косинский, словно опомнившись, упал к его ногам. Этой же ночью король возвратился в Варшаву.

Неудавшееся похищение короля дало повод России, Австрии и Пруссии для проявления дальнейших «забот» о безопасности его величества и сохранении спокойствия среди его подданных. В начале мая 1772 года 40 тысяч австрийцев начали движение к Кракову, 20 тысяч пруссаков оккупировали северные области Польши, русские войска двигались со стороны Литвы.

Суворов получил приказание Бибикова не уступать австрийцам ни пяди польской земли. Сделать это было нелегко. Суворов выставлял команды на пути австрийцев, но те просачивались сквозь них «с отменною вежливостию». Территориальные препирательства вконец измучили Суворова, чувствовавшего отвращение к дипломатии. Он просит Бибикова дать ему «такое философское место, чтобы никому не было завидно». Австрийская «вежливость» сидит у него в печенках, грозный победитель конфедератов пасует перед дипломатическими увертками. «Я человек добрый, отпору дать не умею… Простите мне, пора бы мне на покой в Люблин. Честный человек — со Сретеньева дня не разувался: что у тебя, батюшка, стал за политик? Пожалуй, пришли другого; черт-ли с ними [австрийцами] сговорит».

России, связанной по рукам и ногам войной с Турцией, пришлось признать австрийскую и прусскую оккупацию польских земель. 5 августа 1772 года произошел первый раздел Польши. Идея раздела принадлежала Фридриху. России расчленение Польши было невыгодно, так как в результате побед над конфедератами вся Польша мало-помалу подпадала под ее влияние. Но угроза австро-турецкой коалиции при неблагожелательном нейтралитете Пруссии заставила Екатерину II согласиться на раздел. Пруссия получила земли по обе стороны нижнего течения Вислы, Австрия — всю Галицию и часть Краковского и Сандомирского воеводств, к России отошли часть белорусских и прибалтийских земель. Речь Посполитая была бессильна отстоять свои границы. Сейм утвердил акт раздела, несчастный Станислав-Август подписал его только после угрозы Екатерины II ввести в Польшу 50 тысяч солдат. Последовавшие вслед за тем пятнадцать лет мира послужили некоторым утешением униженным полякам, но дни Речи Посполитой были уже сочтены.


Вместе с окончанием военных действий закончилось и пребывание Суворова в Польше. В октябре 1772 года он получил назначение в Финляндию в связи с ухудшившимися после раздела Польши отношениями со Швецией. Он вновь обманулся в своих ожиданиях. Четыре года, проведенные в Польше, не принесли ему ни блестящих побед, ни значительных чинов. И все же, Суворов пишет в прощальном письме Бибикову: «Простодушная благодарность рождает во мне любовь к этому краю, где мне желают только добра; покидаю его с сожалением» (оригинал по-французски). В заключение он делает довольно необычное для себя замечание, касающееся его личной жизни: «Правда, я не очень входил в сношения с женщинами, но, когда забавлялся в их обществе, я всегда был почтителен. Мне недоставало времени заниматься с ними, и я страшился их; это они управляют страною здесь, как и везде. Я не чувствовал в себе довольно твердости, чтобы защищаться от их прелестей!» Он подчеркивает, что его известность приобретена не в салонах: «Здесь только меня и знают благодаря некоторой моей военной репутации».

Осенний путь до Финляндии был долог, время тянулось медленно. Суворов скучает, им овладевает меланхолия. Всеми мыслями он был на Дунае, а ехать приходилось в противоположную сторону! «Что ж нового обо мне? — Куда идти: вперед или назад?.. Или Двина будет для меня рекою забвения?..» Новое назначение не обольщает его: «Если со шведами ничему не бывать, что мне в Финляндии делать: зайцев гонять или жениться?» Только после Вильны смирился, письмо Бибикову начал словами: «Вот я теперь совершенно спокоен».

Первая турецкая война (1772–1774)

Природа произвела Россию только одну: она соперницы не имеет.

Петр I

Ко второй половине XVIII века те времена, когда европейцы связывали имя турок с концом света, уже давно прошли. Однако могущество Турции, или Оттоманской Порты, еще не казалось Европе призрачным. Уступив европейцам моря, турки продолжали оставаться грозными противниками на суше. Это было тем более странно, что европейское военное искусство шагнуло далеко вперед, а образ действий турецкой армии почти не изменился за последние три столетия. Турки сразу вводили в бой огромную массу войск. Их первый удар был ужасен, но если неприятелю удавалось его выдержать, то сражение обыкновенно турками проигрывалось. Турецкие войска легко поддавались панике, и их численное превосходство оборачивалось против них самих, мешая перестроить боевые порядки и отразить вражеский контрудар. Атаковать турки предпочитали большими скоплениями конницы. Наиболее боеспособную часть пехоты составляли регулярные отряды янычар, формировавшиеся путем насильственного набора мальчиков и юношей в христианских частях Османской империи. Турецкая артиллерия не уступала по своим качествам европейской, но турки отставали в организации артиллерийского дела.

Впервые удачную тактику боя против турок открыл в начале XVIII век Евгений Савойский. Австрийский генералиссимус стремился вначале выдержать первый натиск турок, строя свои войска в огромные каре и ограждая их рогатками. В случае успеха на поле боя он переходил к осаде турецких крепостей.

Русская армия долгое время не могла успешно противостоять туркам: бесславно закончились турецкие походы во времена Софьи, Петр I потерпел катастрофу на берегах Прута. Только фельдмаршалу Миниху, ученику принца Савойского, удалось нащупать настоящий образ действий в войне с ними. Ставучанская победа, взятие Хотина, занятие Молдавии были подвигами самобытными и по тем временам блестящими. Однако и Миних придерживался сугубо оборонительной тактики. Медленные передвижения войск, построенных в неповоротливые дивизионные каре, долгие осады крепостей, а также, имя иностранца и нестерпимое самолюбие мешали Миниху одерживать решительные победы.

Война, объявленная России Турцией в 1769 году после событий в Польше, повлекла за собой коренные изменения в действиях русской армии. Первый год войны русские под командованием Голицына и Румянцева провели по-прежнему робко, стремясь главным образом не допустить турецкого вторжения. Но 1770 год оглушил и турок, и русских громом неслыханных побед. Военный талант Румянцева внезапно обнаружился в полном блеске. Он решился уничтожить рогатки, вселявшие робость в солдат, и атаковать конные массы турок небольшими, подвижными каре. Успех этой тактики был ошеломляющий. 38-тысячная русская армия разбила 80 тысяч турок при Ларге, а затем сокрушила 150-тысячную армию великого визиря на реке Кагул. Кагульское сражение стало крупнейшей победой европейской армии над турками за всю историю их военных конфликтов. Об этой победе Румянцев доносил Екатерине: «Да позволено мне будет, всемилостивейшая государыня, настоящее дело уподобить делам древних римлян, коим Ваше Императорское Величество велели мне подражать: не так ли армия Вашего Императорского Величества теперь поступает, когда не спрашивает, как велик неприятель, а ищет только, где он». Армия боготворила Румянцева. Когда он объезжал полки и благодарил за победу, ему кричали:

— Ты прямой солдат!..

К сожалению, столь славные победы не привели к окончанию войны. Военные достоинства Румянцева, несомненные в области тактики, как-то странно исчезали, когда дело доходило до стратегии. Здесь он все еще находился в плену устаревших взглядов. Вместо того, чтобы преследовать турок и развивать свой успех, Румянцев занялся «правильной» осадой турецких крепостей, распылил силы и упустил время, дав туркам оправиться от поражений. Его осторожность простиралась до того, что он часто не давал точных указаний подчиненным, чтобы иметь извинение в случае неудачи. Ища славы, Румянцев страшился бесславия, и 1771 год провел в нерешительных, вялых действиях.

Зато русский флот, посланный в Средиземное море для освобождения балканских христиан от османского ига, 26 июня 1770 года одержал блестящую победу над вдвое превосходящей турецкой эскадрой в Хиосском проливе, близ крепости Чесма.

Успехи русского оружия настроили против России Францию, Австрию и Швецию. Екатерина II вступила в переговоры с султаном, но Турция, вполне оправившись от потрясения, проявила неуступчивость. «Если при мирном договоре не будет удержано — независимости татар [Крыма], ни кораблеплавание на Черном море, то за верно сказать можно, что со всеми победами, мы над турками не выиграли ни гроша, — выражала Екатерина свое мнение русскому посланнику в Константинополе, — я первая скажу, что такой мир будет столь же стыдный, как Прутский и Белградский в рассуждении обстоятельств».

1772 год прошел в бесплодных переговорах, а в марте 1773 года военные действия возобновились.


Суворов зимой 1772 года прибыл в Петербург, где получил предписание осмотреть русско-шведскую границу «с примечанием политических обстоятельств». Как он и предполагал, никакой серьезной военной угрозы со стороны Швеции не было. По возвращении в Петербург ему удалось выхлопотать у Екатерины II назначение в молдавскую армию. 4 апреля Военная коллегия определила: генерал-майора Суворова отправить в 1-ю армию, выдав ему высочайше пожалованные на дорогу 2 тысячи рублей. Через четыре дня, получив паспорт на проезд, Суворов выехал в румянцевскую армию.

В первых числах мая он был уже в Яссах. Румянцев принял его довольно холодно, не оказав никаких отличий (к числу недобрых качеств Румянцева относились завистливость и надменность) и назначил Суворова в корпус генерал-поручика графа Салтыкова, располагавшийся у Негоештского монастыря.

Прибытие Суворова в Молдавию совпало с началом активных действий против турок. Румянцев еще в феврале получил предписание от императрицы идти за Дунай, разбить визиря и занять край до Балкан. Это приказание Румянцев не выполнил — у него было всего около 50 тысяч человек, с которыми он должен был охранять кордонную линию длиной в 750 верст, а также Валахское и Молдавское княжества. Между тем силы турок в районе Шумлы росли и уже начали беспокоить русские аванпосты на Дунае.

Румянцев разработал план проведения мелких поисков на правом берегу Дуная. Главный из них — набег на Туртукай — был поручен Суворову.

Туртукайская крепость прикрывала переправу через Дунай в устье реки Арджеш. Дунай здесь неширок, и турецкие разъезды часто сами переправлялись на русский берег.

Суворов сразу же оказался в родной, наступательной стихии. Он приготовил 17 лодок для переправы своих 600 человек. Поскольку устье Арджеша простреливалось турецкой артиллерией, он дал приказ скрытно доставить суда на подводах. Одновременно он попросил у Салтыкова пехоту для подкрепления.

Вечером 7 мая Суворов еще раз осмотрел переправу и лег спать на аванпостах недалеко от берега. Перед рассветом его разбудили выстрелы и громкие крики «алла, алла!» — это турецкий отряд напал на казаков. Вскочив на ноги, Александр Васильевич увидел невдалеке от себя скачущих турок. Он едва успел ускакать вслед за казаками.

С помощью пехоты турок удалось отогнать. Один из пленных показал, что туртукайский гарнизон достигает 4 тысяч человек.

Утром 8 мая прибыли подводы с лодками и подкрепления. Салтыков прислал конницу. Суворов недоумевает: зачем она ему? Тем не менее он назначает переправу в ночь на 9 мая и садится писать диспозицию: пехота переправляется на лодках, конница — вплавь; атака ведется двумя каре, стрелки тревожат неприятеля, резерв без нужды не подкрепляет; турецкие набеги отбивать наступательно; подробности зависят от обстоятельств и искусства командиров; Туртукай сжечь и разрушить; от каждого капральства выделить четырех человек для взятия добычи, остальным на грабеж не отвлекаться; весьма щадить жен, детей и обывателей, мечети и духовных не трогать, чтобы неприятель щадил христианские храмы; да поможет Бог!

Суворова тревожит недостаток пехоты в его отряде. Он пишет одну за другой несколько записок Салтыкову, где настойчиво повторяет: «Увы, пехоты мало; карабинер чрезвычайно, да что им делать на той стороне?»; «Все мне кажется пехоты мало, и вряд за 500». В последней записке он заверяет Салтыкова, что будет «все хорошо, как [если] Бог благоволит» и добавляет: «А пехоты, кажется, мало». Суворову необходим громкий успех, поэтому он не хочет полагаться на одну неожиданность. Записки отражают не колебания воли, а зрелую обдуманность его действий.

Вечером Александр Васильевич еще раз объехал берег и сам разместил батарею.

С наступлением ночи русские начали переправу. Турки открыли огонь, но в темноте не смогли причинить большого вреда. Русские построились в каре и ударили в штыки. Атака велась горячо, офицеры первыми всходили на вражеские батареи. Возбуждение было так велико, что пленных не брали. Суворов находился в одном из каре. Разорвавшаяся турецкая пушка ранила его в правую ногу и бок, и он, истекая кровью, вынужден был отбиваться от наскочившего янычара. Подмога подоспела вовремя и отбила его. Три турецких лагеря под городом и сам Туртукай были взяты быстро, в четвертом часу утра все было кончено. Город минировали и взорвали, 700 местных христиан перевезли на русский берег. Потери турок доходили до 1500 человек; у русских ранено около 200, убитых было мало, в основном это были утонувшие при переправе.

Еще до рассвета, пока ему перевязывали ногу и бок, Суворов отправил Салтыкову и Румянцеву короткие записки с извещением об успехе. «Ваше сиятельство, мы победили, —писал он Салтыкову, —слава Богу, слава вам». Вторая часть фразы, видимо, понравилась ему своим ритмом, и в записке Румянцеву он ее зарифмовал:

Слава Богу, слава вам,

Туртукай взят, и я там[31].


Возвратясь на свой берег, Суворов построил каре и отслужил молебен. Солдаты щедро оделяли священников награбленным золотом и серебром.

В тот же день, отдохнув, Александр Васильевич принимается за обстоятельное донесение Салтыкову. В нем он твердо определяет цену победы: «Все здесь здорово ликовалось… Подлинно мы были вчера veni, vade, vince (искаженное «veni, vidi, vici: «пришел, увидел, победил». — Авт.), и мне так первоучинка. Вашему сиятельству и впредь послужу, я человек бесхитростный. Лишь только, батюшка, давайте поскорее второй класс (то есть орден св. Георгия II степени. — Авт.)». Два дня спустя он повторяет в том же наивном тоне: «Не оставьте, ваше сиятельство, моих любезных товарищей, да и меня Бога ради не забудьте. Кажется, что я вправду заслужил георгиевский второй класс; cколько я к себе ни холоден, да и самому мне то кажется. Грудь и поломанный бок очень у меня болят, голова будто как пораспухла; простите мне, что я съезжу в Бухарест на день-другой попариться в бане…»

Суворовская победа выглядела еще внушительнее на фоне неудачи остальных поисков, в одном из которых турки убили 200 русских солдат и офицеров и пленили князя Репнина. Александр Васильевич получил награду, которую просил.

Настала полоса бездействия, и турки восстановили укрепления Туртукая. Суворов был бессилен что-либо предпринять против этого и рассеивал свою тоску ревностной подготовкой войск. На беду, не успев оправиться от ранения, он заболел местной лихорадкой. Жестокие пароксизмы повторялись через день, и 4 июня Суворов запросился в Бухарест на лечение. Но на другой день он получил приказ Румянцева о новом поиске на Туртукай. Александр Васильевич сразу почувствовал себя лучше, о чем немедленно донес Салтыкову, надеясь возглавить дело. Однако 7 июня наступило резкое обострение болезни, и Суворов вынужден был перепоручить командование операцией князю Мещерскому. Все-таки, Александр Васильевич лично составил «хорошую диспозицию» и назначил поиск в ночь на 8 июня, полагаясь, что замещающие его офицеры повторят его лихой набег месячной давности. Какого же было его негодование, когда он узнал, что поиск не удался: русские застали турок настороже и возвратились. Взбешенный Суворов уехал в Бухарест, ни с кем не переговорив. В тот же день он написал Салтыкову оправдательное письмо: все было готово — и флотилия, и диспозиция, «мерзко говорить об остальном; ваше сиятельство сами догадаетесь, но пусть это будет между нами; я пришлец, не желаю делать себе здесь врагов». Туманность выражений в официальном донесении вызвана тем, что один из главных виновников неудачи — полковник Батурин — был дружен с Суворовым, что заставило Александра Васильевича сдерживаться в выражениях. Но в частном письме на следующий день Суворов дает волю своим чувствам: «Г.Б. [Батурин] причиною всему; все оробели. Может ли быть такой полковник в армии российской? Не лучше ли воеводой, хоть сенатором? Какой это позор! Все оробели, лица не те. Бога ради, ваше сиятельство, сожгите письмо. Опять сим напоминаю, что я здесь неприятеля [себе] не хочу и лучше все брошу, нежели бы его иметь пожелал… Боже мой, когда подумаю, какая это подлость, жилы рвутся!»

Суворов страдает от лихорадки, от стыда за подчиненных и от опасений, что может миновать надобность в поиске. 14 июня, полубольной, он возвращается в Негоешти и назначает на ночь 17-го новую атаку. Диспозиция та же, но, учитывая предыдущую неудачу, Суворов приказывает «задним напихивать на передних весьма».

На этот раз на турецкий берег переправилось около 2500 человек. Бой был упорный и продолжался четыре часа. Почти все русские офицеры были ранены. Две колонны Батурина вновь чуть не испортили все дело, не поддержав вовремя атаку. Впрочем, остальные войска действовали отлично, даже новобранцы. Сам Суворов из-за очередного приступа лихорадки ходил, опираясь на двух казаков, и говорил так тихо, что держал рядом с собой офицера, повторявшего за ним распоряжения. Победа придала ему сил, и под конец боя Александр Васильевич сел на лошадь.

Туртукай был вторично разрушен. На этот раз удачей закончилась и переправа через Дунай других русских отрядов. Румянцев осадил Силистрию. Суворов не послал свой отряд с флотилией на усиление Салтыкова, а запросился назад в Негоешти: «Прикажите, ваше сиятельство, чтобы я со всею моею кучкою поворотил к Негоештам; она не велика… Верьте, в нас вашему сиятельству прок не велик, а во мне и подавно, мне надо выздороветь; придет чахотка — не буду годиться». Видимо, он был на грани истощения.

Салтыков разрешил не принимать участия в наступлении, тем более что вскоре русские войска, перешедшие на турецкий берег, вновь начали стягиваться к переправам. Для широкого наступления у Румянцева не хватало сил. Генералу Вейсману было поручено прикрывать отступление. 22 июня у Кучук-Кайнарджи 5-тысячный отряд Вейсмана нанес полное поражение 20-тысячной турецкой армии. Сам Вейсман, стоявший в передней шеренге каре, получил смертельную рану в грудь. Падая, он успел только произнести: «Не говорите людям». Вейсман был одним из наиболее способных генералов русской армии и любимец солдат. Их ярость от потери любимого командира превзошла всякую меру: русские не только не брали пленных в этом бою, но и перекололи тех, кто уже сдался до гибели Вейсмана. Военный талант Вейсмана был того же рода, что и суворовский, и Александр Васильевич, не будучи лично знаком с Вейсманом, отлично чувствовал это. Его скорбь была искренней. «Вот я и остался один», —написал он, получив подтверждение о гибели молодого генерала.


К началу августа равновесие на фронте восстановилось.

Смерть Вейсмана заставила Румянцева внимательнее присмотреться к Суворову. Главнокомандующий решил вывести Александра Васильевича из прямого подчинения Салтыкову и предоставить ему возможность самостоятельных действий. Этим было положено начало долголетней дружбе двух полководцев, продолжавшейся до самой смерти Румянцева. Оба они, к слову сказать, весьма неприязненно относившиеся к возможным соперникам в военной славе, не запятнали своих отношений ни интригами, ни завистливыми дрязгами.

Освобождение Суворова из-под начальства Салтыкова имело и другую причину. Их отношения представлялись хорошими только по видимости, а на деле были весьма натянутыми. Бездеятельная натура начальника вызывала открытые насмешки Суворова, который с видом простака сравнивал трех генералов — Каменского, Салтыкова и себя: «Каменский знает военное дело, но оно его не знает; Суворов не знает военного дела, да оно его знает, а Салтыков ни с военным делом не знаком, ни сам ему неизвестен». Салтыков и сам был рад избавиться от подчиненного, которым ему кололи глаза. Так, Каменский с невинным видом пожимал плечами: «Не знаю, кто из них двух в Негоешти начальник».

Сразу по вызову Румянцева Суворов выехать не смог — подскользнулся на мокрой лестнице Негоештского монастыря и, упав на спину, сильно разбился. Он едва дышал и был отвезен в Бухарест, где провел две недели.

По выздоровлении Суворова Румянцев поручил ему очень ответственное дело: поиск в районе Гирсово — единственного пункта на том берегу Дуная, который удерживался русскими и на который уже дважды нападали турки. Румянцев не стеснил Суворова подробной инструкцией, а Екатерине II доложил: «Важный гирсовский пост поручил Суворову, ко всякому делу свою готовность и способность подтверждающему». Генералам Унгарну и Милорадовичу предписывалось поддерживать Суворова.

Суворову не пришлось искать турок. В ночь на 3 сентября ему доложили, что в 20 верстах от Гирсово показалась турецкая конница. Казаки получили приказ приманить ее поближе под огонь русских редутов. Суворов из передового шанца[32] наблюдал за действиями турок. Турецкая конница действительно на первых порах беспорядочно преследовала казаков, но когда последние очистили поле, янычары, сидевшие за спинами всадников, спешились, неожиданно построились в три ряда на европейский манер и двинулись вперед. Суворов понял, что турки демонстрируют уроки, полученные от французских офицеров; он указывал на их маневры подчиненным и от души хохотал.

Русские пушки были замаскированы в бастионах, поэтому Суворов не велел артиллеристам обнаруживать себя до последней минуты. Турки подошли уже к передовому редуту, а на их стрельбу все еще никто не отвечал. Они спокойно окружили шанец со всех сторон и вдруг атаковали его так стремительно, что Суворов едва успел перебраться внутрь укрепления. Картечные залпы срезали их первые шеренги и привели в замешательство. Гренадеры ударили из шанца в штыки, с другой стороны на турок наседала бригада Милорадовича. Некоторое время турки держались очень упорно, но затем обратились в беспорядочное бегство. Гусары и казаки преследовали их 30 верст, до изнурения лошадей.

Гирсовское дело стоило 10-тысячному турецкому отряду 1500 убитых; потери русских составили 200 солдат и офицеров. Сражение завершило кампанию 1773 года.


В конце ноября Суворов получил отпуск и уехал в Москву навестить отца. Обратно в Гирсово он вернулся в начале 1774 года женатым человеком.

Пушкин, размышляя перед своей свадьбой об этом решительном повороте в жизни мужчины, писал, что «большая часть людей видят в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафорк. Другие — приданое и степенную жизнь… Третьи женятся так, потому что все женятся — потому что им 30 лет». К этому можно добавить, что четвертые женятся, потому что этого желают их родители.

Александр Васильевич принадлежал к четвертому разряду женихов. Он был вполне сложившимся человеком, его возраст по меркам того времени считался уже пожилым, и весь его образ жизни носил отпечаток привычек, что называется, убежденного холостяка, целиком подчиняясь интересам службы и его неровному, холерическому темпераменту. Суворов вставал до рассвета, никогда не позже 4-х часов. Постелью ему служила охапка свежего сена определенной высоты и окружности, покрытая простыней; под голову он клал подушку, а укрывался плащом. Спал Суворов совершенно раздетый, без рубашки. Летом и осенью, доколе позволяла погода, жил и спал в палатке. Проснувшись, окатывался ледяной водой, одевался в несколько минут и полчаса бегал по дому или по улице. Александр Васильевич отличался чрезвычайной опрятностью, обливания водой повторял несколько раз в день. Носил обыкновенно один только мундир и не надевал ни шлафорка, ни сюртука, ни перчаток; плащ или шубу брал с собой в дорогу в зимнее время, но и тогда пользовался ими довольно редко. После разминки он выпивал несколько чашек чаю и занимался делами. Обедал в разное время — от 7 до 11 часов утра. Перед обедом выпивал рюмку-другую любимой тминной водки и закусывал редькой с постным маслом, приговаривая: «Помилуй Бог, как хорошо закусывать редькой с постным маслом!» Стол его был прост и состоял из 4–5 блюд (жаркое, рыба, похлебка, каша), подаваемых в небольших горшочках. Постился Суворов всегда очень строго, рыбу любил и в скоромные дни. Табак не курил, а нюхал и был очень разборчив в его качестве. После обеда, всегда, когда позволяли обстоятельства, отдыхал несколько часов, снова раздевшись. Остальную часть суток был очень подвижен, деятелен, никогда не мучился вопросом, как убить время: проверял караулы, обучал солдат, вел переписку, читал. На многолюдные светские рауты и балы старался не ходить, но если звали, то не отказывался и был там весел и любезен. Любил потанцевать («попрыгать»), в карты играл редко, только из угождения. Вина почти не пил, но любил английское пиво, а из обычных напитков — квас и чай. Начиная с 1770-х годов прибавил к своим странностям еще одну — возненавидел зеркала и не заходил в дом, пока хозяева не занавесят их. Видимо, делал это по той же причине, по которой Фридрих II под старость стал употреблять румяна. Примерно в то же время Суворов так же перестал носить с собой часы и деньги.

До сих пор в его жизни женщинам не отводилось никакого места. «Я солдат, не знаю ни племени, ни роду!» — отвечал Суворов на неизбежные вопросы о причинах своего затянувшегося одиночества. Мы уже видели на примере собственного признания Александра Васильевича, что он избегал женщин, или в лучшем случае был с ними только «почтителен». Нет никакого намека на какую-нибудь сердечную привязанность вплоть до самой его женитьбы. Этим аскетизмом Суворов напоминает одного из своих любимых героев-образцов — Карла XII, короля-девственника, в 18 лет вошедшего в походный шатер, как монах входит в келью для того, чтобы больше не покидать ее. Образ жизни Суворова с необходимостью вытекал из этого своеобразного обета воздержания, являясь мирским вариантом умерщвления плоти. Изнеженная чувствительность века как-то совершенно не отразилась на нем, хотя Александр Васильевич и был усердным читателем изящной литературы. Сам он отнюдь не отрицал в себе способность к чувству, но его взгляды на семейные отношения вряд ли далеко отходило от библейского сурового воззрения на брак, как на способ «не разжигаться», оправданный исключительно рождением потомства.

Нет сомнения, что семейные дела сына устроил Василий Иванович. Отправляясь в Москву, Александр Васильевич, кажется, не представлял, зачем вызывает его отец; по крайней мере, какой-то предварительной переписки между ними с обсуждением женитьбы не сохранилось. Суворов был послушным сыном и женился так же стремительно, как жил: 18 декабря состоялась помолвка, 22-го — обручение, а 16 января уже сыграли свадьбу. Понятно, что о взаимных чувствах супругов говорить не приходилось, оба уступили настояниям родителей.

Избранницей Александра Васильевича, или, вернее, Василия Ивановича, стала дочь отставного генерал-аншефа князя Ивана Андреевича Прозоровского, Варвара Ивановна. Прозоровские были не самой завидной партией: семья была обременена долгами и могла дать за Варварой Ивановной всего 5 тысяч рублей приданого. Для Василия Ивановича подобные соображения не могли быть пустячным обстоятельством, но, видимо, его привлекали связи Прозоровского: брат его жены был вице-канцлер Александр Михайлович Голицын. Кроме того, Василий Иванович был уже в том возрасте, когда хочется понянчить внуков и это желание, конечно, сыграло не последнюю роль в спешке с женитьбой сына.

Варваре Ивановне исполнилось 24 года. По описанию современника, это была «красавица русского типа, полная, статная, румяная; но с умом ограниченным воспитанием, исключавшим для девиц всякие знания, кроме умения читать и писать». Судя, однако, по ее портретам, «красавицей», да еще «русского типа», Варвара Ивановна никогда не была, что же касается ее образования, то вот образец ее грамотности — письмо к своему дяде А.М. Голицыну по поводу свадьбы с Суворовым: «Я, милостиваи Гасударь дядюшка, принашу маие нижайшее патъчтение и притом имею честь рекаменъдавать в вашу миласть алексъандра василиевича и себя такъжа, и такъ астаюсь, милостиваи государь дядюшка, пакоръная и веръная куслугам племяница варъвара Суворава». Пожалуй, учителям русского языка подобная орфография не будет в диковинку и в нынешний век, и это письмо интересно лишь в отношении того, насколько образование Варвары Ивановны мало соответствовало начитанности ее мужа.

Не лучше дело обстояло и с более важным, духовным родством. О жизни, в том числе семейной, Варвара Ивановна судила весьма легкомысленно. Трудно сказать, шло ли это от ее натуры или от безалаберного воспитания, которое Суворов позже определял, как «безумное… без малейшего просвещения в добродетелях и пороках». И если Александр Васильевич мог пленяться хотя бы внешностью супруги, то Варваре Ивановне ее муж должен был казаться лишь старым, невзрачным, крайне худым, сутуловатым чудаком. Увы, так оно и было на самом деле. Варвара Ивановна не понимала Суворова, который к тому же в быту был крайне неуживчив, отличался тяжелым характером и часто, как мы увидим впоследствии, был невыносим для своего домашнего окружения. И хотя женитьба первое время подействовала на Суворова, как и на всякого мужчину, благотворно, в конечном счете она не принесла обоим супругам ничего, кроме взаимных обид и разочарований. Александр Васильевич разделил общую судьбу выдающихся людей — его личная жизнь оказалась несчастной.


В феврале Суворов возвратился в Гирсово, где через месяц получил рескрипт Екатерины II о производстве в генерал-поручики. Пределы самостоятельности Суворова раздвинулись еще шире, и Румянцев поручает ему совместные действия с генерал-поручиком Каменским на том берегу Дуная. Дивизия Репнина должна была по первому требованию Александра Васильевича идти ему на помощь. Румянцев предоставлял Суворову и Каменскому действовать по усмотрению, не подчинив прямо одного другому.

К активным действиям готовились и турки. Абдул-Гамид, вступивший на трон вместо недавно умершего брата, хотя и предпочитал проводить время в гаремных утехах, но призвал правоверных сокрушить гяуров и приказал великому визирю перейти в наступление.

Кампания 1774 года открылась в мае. 28-го числа Каменский двинулся к Базарджику. Суворов должен был прикрывать его движение, но из-за опоздания пополнения смог выступить только 30 мая. Чтобы наверстать время, он двинулся не по условленной дороге, а по кратчайшей, оказавшейся чрезвычайно плохой. При этом, надеясь быстро выйти к назначенному пункту, Суворов не предупредил Каменского об изменении своего маршрута. Каменский изумился, потеряв войска Суворова из вида, и немедленно доложил Румянцеву, но тот уклончиво ответил, что Каменский сам имеет возможность заставить Суворова слушаться. Румянцев лукавил: Каменский не имел такой возможности именно из-за странной мягкости главнокомандующего, допустившего в этой операции двуначалие; Суворов же, осуждая двуначалие, как вещь пагубную вообще, в данном случае этим обстоятельством охотно воспользовался.

2 июня Каменский после удачного дела занял Базарджик и остановился в нем, ожидая подхода Суворова. Не дождавшись, он 9 мая выдвинулся к деревне Юшенли для наступления на Шумлу. Только здесь Каменский получил известие о подходе Суворова, пробыв, таким образом, в неизвестности 10 суток.

Во время этих передвижений визирь, еще не зная о наступлении русских, приказал эфенди Абдуль-Разаку и янычарскому аге с 40 тысячами человек идти на Гирсу. Турки выступили из Шумлы к Козлуджи в тот день, когда Каменский оставил Базарджик.

9 мая турки и русские с разных сторон вступили в лес в районе Козлуджи и начали сближение, не подозревая друг о друге. Суворов, соединившись с Каменским, отложил объяснения до другого раза и немедленно выехал на рекогносцировку. По дороге он узнал о нападении казаков на турецкие аванпосты. Казаки были отогнаны, но взяли нескольких пленных. Суворов подкрепил казаков кавалерией, а сам двинулся за ними с пехотой. Идти приходилось узкими тропками, в полной неизвестности относительно расположения противника. Неожиданно из-за деревьев и кустов показалась ушедшая вперед конница, гонимая албанцами. Всадники врезались в русскую пехоту и смешали ее порядки; началась паника, перешедшая в бегство. Албанцы, чтобы усилить ужас среди русских, на их глазах отрезали головы пленным. Суворов ничего не мог поделать и сам едва спасся от напавших на него спагов[33]. «В сем сражении, — рассказывал он, — я отхвачен и преследуем был турками очень долго. Зная турецкий язык, я сам слышал уговор их между собою, чтобы не стрелять по мне и не рубить меня, а стараться взять живого: они узнали, что это был я. С этим намерением они несколько раз настигали меня так близко, что почти руками хватались за куртку; но при каждом их наскоке лошадь моя, как стрела, бросалась вперед, и гнавшиеся за мной турки отставали вдруг на несколько саженей. Так я спасся!» Подоспевшая бригада князя Мочебелова отогнала албанцев. Суворов вновь повел войска вперед. В лесу стояла страшная духота. Суворовские войска прибыли к Козлуджи после утомительного ночного марша, лошади были непоены, многие солдаты замертво падали от теплового удара и истощения сил.

Таким образом Суворов прошел 9 верст, время от времени отбиваясь от турок, и наконец вышел из леса. В этот момент, словно сжалившись над русскими, хлынул ливень, освежив измученных людей и лошадей. Туркам же ливень сильно повредил, намочив их длинные одежды и главное — патроны и порох, которые турки держали в карманах.

Из леса на поляну вышло 8 тысяч русских, без артиллерии.

Турецкая армия, построенная на высотах перед лагерем, открыла огонь. Суворов быстро построил войска в каре в двух линиях и выслал вперед егерей. Турки отбили их и несколько раз атаковали каре, расстроив некоторые из них, но русские, подкрепленные второй линией, продолжали движение вперед.

Турки постепенно стягивались к лагерю, подход к которому прикрывала лощина. Суворов поставил напротив лагеря 10 подоспевших орудий и после короткой бомбардировки атаковал с кавалерией впереди. Русский огонь и вид казачьей лавы с пиками наперевес вселил в турок ужас. В лагере наступил полнейший хаос, янычары обрубали постромки у артиллерийских лошадей и стреляли в своих всадников, чтобы добыть себе коня. Несколько выстрелов было сделано даже в Абдул-Разака, пытавшегося остановить беглецов.

К закату лагерь с трофеями оказался в руках Суворова. Преследование турок продолжалось до ночи. Таким образом, целые сутки суворовские солдаты провели на марше, под огнем и в рукопашных схватках; сам Суворов не слезал все это время с коня.

Официальные документы о сражении под Козлуджи сбивчивы и противоречивы, в том числе и исходящие от самого Суворова. В автобиографии он дает этому несколько комичное объяснение: «Я за реляцию, ниже [а также] за донесение мое, в слабости моего здоровья не отвечаю». Но состояние здоровья, как мы видели, позволило Суворову вынести страшное напряжение сил; бумажная же неразбериха была вызвана тем, что сражение явилось полной импровизацией с обеих сторон, целиком определялось «тактикой обстоятельств», сопровождалось невероятной суматохой и было совершенно не согласовано с Каменским. К тому же Суворов не хотел признаваться, что несколько раз был на грани поражения, и только его обычная решительность помогла исправить положение. К счастью, от столкновения Суворова с Каменским на этот раз ничто не пострадало, кроме служебно-иерархического принципа. Каменский сумел проглотить обиду молча и в реляции Румянцеву хвалил действия всех, а Суворова — в особенности. Но отныне они стали относиться друг к другу с неприязнью, возраставшей с годами. О силе этой вражды можно судить по тому, что и в 1799 году сын Каменского, попав под начало Суворова в Италии, сомневался в хорошем приеме, впрочем, напрасно.

Эта бестолковая победа имела и бестолковые последствия. На военном совете было решено ждать подвоза продовольствия и до тех пор не идти к Шумле. Это было тем более удивительно, что у визиря в Шумле после сражения у Козлуджи имелось всего около тысячи человек. Суворов и Каменский шесть суток провели в бездействии. Румянцев был недоволен: «Не дни да часы, а и моменты в таком положении дороги». В 1792 году Александр Васильевич, вспоминая этот эпизод, оправдывался: «Каменский помешал мне перенести театр войны через Шумлу за Балканы». У самого Суворова войск было мало, и они были истощены. Очевидно, Каменский не только не захотел пойти за ним, но и потребовал повиновения, а Суворов, видимо, чувствуя вину за прошлую «самодеятельность», не стал настаивать. Вместе далее они находиться не могли. Румянцев вновь подчинил Суворова Салтыкову, и он уехал в Бухарест.

Битва под Козлуджи стала последней в этой войне. Турция вступила в переговоры с Россией, которые Румянцев провел довольно сносно. 10 июля был заключен Кучук-Кайнарджийский мирный договор. Россия получила Кинбурн, Азов, Керчь, свободное мореплавание по Черному морю и 4,5 миллионов рублей контрибуции. Была провозглашена независимость Крымского ханства.

Это было не так много «в рассуждении обстоятельств». Но мир был необходим и Екатерине II: вот уже год, как другой, гораздо более опасный враг сотрясал сами устои Российской империи.

Пугачевщина (1774–1775)

Без крайности люди до крайности редко доходят.

Екатерина II

Переворот 1762 года поставил во главе правления женщину умную, с тактом, чрезвычайно талантливую, на редкость образованную, развитую и деятельную. Еще в юности, будучи только великой княгиней, Екатерина увлеклась чтением и за восемь лет перечитала множество исторических сочинений, произведения классиков и, наконец, новейших писателей, представителей французской философско-публицистической литературы XVIII века. Французские просветители стали ее кумирами. Она считала себя ученицей Вольтера, преклонялась перед Монтескье, изучала «Энциклопедию» Дидро и благодаря постоянному напряжению мысли стала исключительным человеком в русском обществе своего времени. У нее была определенная система в управлении, и, кроме того, она умела повелевать мужчинами, поэтому фавориты при Екатерине меньше влияли на ходе государственных дел, чем это было раньше, хотя они были более заметны своими капризами и злоупотреблениями.

Следует отдать ей должное: преступив через труп мужа, она венчалась российской короной с самыми добрыми намерениями. «Да посрамит Небо всех тех, кто берется управлять народами, не имея в виду истинного блага государства, — писала она еще до воцарения. — Я желаю, я хочу лишь добра стране, куда бог меня призвал. Слава страны — моя собственная слава; вот мой принцип; была бы очень счастлива, если бы мои идеи могли этому способствовать. Я хочу, чтобы страна и подданные были богаты, — вот принцип, от которого я отправляюсь. Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, неразлучные друг с другом. Свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, а не рабов; хочу общей цели сделать людей счастливыми, а не каприза, не странностей, не жестокостей».

Так обстановка воцарения (то есть общее стремление вернуться к хорошим русским образцам управления в духе Петра и Елизаветы) и личные качества Екатерины заранее определили особенности ее правления. Нельзя, однако, не заметить, что личные взгляды императрицы, с которыми она взошла на престол, не вполне соответствовали обстоятельствам русской жизни и теоретические планы Екатерины не могли целиком перейти в дело вследствие того, что не имели почвы в русской практике. Идеи либеральной французской философии XVIII в. зачастую были или неприложимы к русской жизни, или встречали сильнейшее сопротивление со стороны екатерининского окружения. Поэтому появилось заметное противоречие между словом и делом, между либеральными воззрениями Екатерины и результатами ее практической деятельности, которая была верна историческим русским традициям.

Прежде всего Екатерину смущали многочисленные притязания разных сословий на крепостной крестьянский труд: помимо помещиков расширения крепостного права требовали и сословия, его не имевшие, — купцы, казаки и даже духовные, к их стыду. Эти рабовладельческие притязания раздражали вольнолюбивую императрицу, что видно из ее едкого ответа на одну из подобных просьб: «Если крепостного нельзя персоной признать, следовательно, он не человек; так скотом извольте его признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет».

Однако уже тогда ее возмущение походило на лицемерные нравоучения распутной классной дамы своим забеременевшим воспитанницам. Расточительность самой императрицы, хотя и объяснявшаяся ее незаконным вступлением на престол, была огромна. За один только август 1762 года «Петербургские ведомости» сообщили о 26 счастливчиках, получивших от государыни 17 200 душ и 200 тысяч рублей единовременных дач, не считая пожизненных пенсий. Григорий Орлов щеголял в мундире, стоившем вместе с висевшими на нем драгоценностями миллион рублей. И как ни убеждала Екатерина II себя и других, что «противно христианской религии и справедливости обращать в рабство людей, которые все родятся свободными», но постепенно она все больше и больше укреплялась во мнении, что других способов оказать императорскую милость в этой стране люди не признают. Оставалось ожидать всеобщего исправления нравов, а пока что — да не оскудеет рука дающего! За годы своего царствования Екатерина II раздала 400 тысяч ревизских душ из казенных и дворцовых имений в частное владение, или почти миллион действительных душ, «родившихся свободными».

Ученица Вольтера и Монтескье никогда не забывала, чем она обязана дворянству. Проповедуя в «Наказе» начала «освободительной философии», она расширяла права помещиков в наказании крестьян, разрешив ссылать их в Сибирь и разлучать с семьями. Российская жизнь сделала из Екатерины вольтерьянствующую ханжу, просвещенного рабовладельца, «матушку» того чудовища, которое «обло, озорно, стозевно…».

Человеческим воплощением, живым символом этого чудища стала кошмарная Салтычиха, обвиненная юстиц-коллегией в 38 убийствах и оставленная в подозрении относительно еще 26. Конечно, эта женщина была психически ненормальна, но разве нормальны были члены коллегии, в которую дворовые Салтычихи 21 (!) раз подавали жалобу на бесчеловечное с ними обхождение; и разве нормально, что, начав это дело, суд затянул его на шесть лет, в течении которых оставил за подследственной право увечить и убивать ее рабов? «Сколько вам ни доносить, мне они все равно ничего не сделают и меня на вас не променяют», — злорадствовала Салтычиха перед дворовыми после очередного вызова в суд.

Беда была в том, что изуверства повредившегося в рассудке изверга мало чем отличались от повсеместного обращения помещиков со своими крестьянами. Только из официальных судебных бумаг того времени известно о нещадном сечении — до 5 тысяч ударов; битье батогами, о котором аббат Шапп и граф Сиверс говорили Екатерине, что оно равно на деле праву смертной казни; о собственноручном барском битье с проламыванием головы о печку, о сечении девок розгами по обнаженным грудям; об истязаниях беременных и малолетних вплоть до раздирания пальцами рта до ушей и прижигании железом; причем зачастую причиной пыток была не какая-либо вина истязуемого, а дурное послеобеденное пищеварение помещика. У крупного орловского помещика Шеншина для этих целей было даже особое здание с пыточными комнатами, в котором этот отставной поручик содержал 30 палачей, работавших под личным руководством Шеншина, сладострастного мучителя женщин. Если поток жертв иссякал, Шеншин не останавливался и перед ложными наветами, обвиняя, например, горничных девушек в несуществующих кражах.

Закон запрещал помещику убивать и истязать крестьянина, но умалчивал об ответственности за это. Решение суда часто было таким: преступного умысла господа не имели, поэтому «смертоубийством» совершенное преступление «сенат считать не может»; или: оправдать помещика-убийцу, так как тот был «в пьянстве, отчего он приходит в меланхолию и беспамятство». Этими судебными постановлениями дворянство словно смеялось в лицо мужику, повторяя вслед за Салтычихой: «Нас на тебя не променяют!»

Даже самые просвещенные люди того времени не видели ничего предосудительного в сечении «рабов» (во Франции, к примеру, телесные наказания были отменены уже даже в армии). Граф П.А. Румянцев, привыкнув на службе к военной дисциплине, установил строгие наказания и для своих крестьян. Он не любил розог, предпочитая им палки, производившие большее впечатление на наказуемого. Болотов заботился при экзекуции лишь о том, чтобы наказуемый не умер и сек «порциями», «дабы оно [сечение] было ему [провинившемуся] тем чувствительнее, а для меня менее опасно». Этот образованный дворянин был очень набожен и серьезно считал, что как «Бог наказывает нас для нашего исправления», так и дворяне «облачают рабов кандалами, морят голодом» и т. д. «для блага самих рабов». Вот такое «просвещение». И ведь так считали лучшие! А теперь, вспомнив поголовное дворянское невежество, пьянство до «меланхолии и беспамятства», полную половую разнузданность помещиков по отношению к своим крестьянам, вообразим себе психологию рядового «благодетеля». От 1760-х годов сохранился «Журнал домового управления» — тетрадь, в которую заносились хозяйственные распоряжения одного помещика. Здесь на крепостных за каждую мелочь сыпались плети сотнями, розги — тысячами ударов: удар плетью равнялся 170 розгам. Наказанный 100 плетьми или 17 тысячами розог имел право неделю лежать в господском госпитале; получивший не более 10 тысяч розог — полнедели.

Благодарность облагодетельствованных таким образом «рабов» не заставила себя ждать.


Слухи о том, что Петр III жив и скрывается у яицких казаков начал ходить в волжских краях сразу же после оглашения официального манифеста о смерти императора. В некоторых деревнях попы даже служили благодарственный молебен о чудесном спасении государя. Один из многочисленных «Петров III», бродивших в этих местах, солдат Чернышев объяснил на допросе, что «в разные времена, будучи в кабаках и шинках», слыхал о том, что государь еще жив. В 1772 году беглый крестьянин графа Р.Л. Воронцова так же называл себя именем покойного императора и в доказательство показывал какие-то знаки на теле.

Эти зачастую оставшиеся неизвестными самозванцы указали дорогу более удачливому проходимцу.

Емельян Иванович Пугачев был бедный семейный казак Зимовейской станицы, безграмотный, страдавший какими-то язвами на руках и груди. Невежество и грубость нравов не заслоняли его незаурядности, чувствовавшейся во всей его натуре, полной какого-то затаенного протеста и с трудом скрываемого честолюбия, не подкрепленного, впрочем, выдающимися душевными качествами. Он тяготел к расколу, но, кажется, только в силу его противостояния официальной церкви и установленным порядкам. Участник Семилетней и турецкой войн, Пугачев за храбрость был произведен в унтер-офицеры. Строгости со стороны начальства вынудили его бежать на Терек, где он домогался атаманства, но был схвачен и прикован к стулу на моздокской гауптвахте. С помощью караульного солдата Пугачеву удалось бежать с тремя звеньями перебитой цепи.

Вскоре его снова арестовали, но он бежал и на этот раз. Пугачев нашел убежище в Польше, где выдавал себя за раскольника. После амнистии всем бежавшим в Польшу Пугачев вместе с беглым солдатом Логачевым получил паспорт для поселения на Иргизе. На Дону, в Глазуновской станице, они услыхали о появившемся в Царицыне «государе», которому удалось скрыться от властей «неизвестно куда». Слух этот, видимо, поразил Пугачева. Он предложил спутнику не спешить с отъездом и посетить Мечетную слободу (Николаевск, Самарская губерния), где жил знакомый Пугачеву раскольничий старец Филарет. Логачев согласился. От Филарета они узнали о недовольстве яицких казаков и их помышлении бежать в Среднюю Азию. «Нет, лучше бежать туда, куда бежал Некрасов[34]«, — возразил Пугачев. В Мечетной слободе он простился с Логачевым, сказав, что останется жить у Филарета, но задумал иное.

Пугачев отправился на Яик, разведать настроения среди тамошних казаков. В глухом степном умете он беседовал с хозяином, выдавая себя за купца.

— Как живут яицкие казаки? — спрашивал Пугачев.

— Худо, очень худо жить, старшины их обижают, и они, убив атамана, бегают; их ловят, сажают в тюрьму. Они, было, шарахнулись идти на Астрабад, да не пустил их генерал, —отвечал хозяин умета.

— А не поедут ли они со мной на Кубань? — продолжал допытываться Пугачев. — Я бы их туда провел, где живут некрасовцы.

— Как не поехать? Поедут.

Согласием ответили и некоторые встреченные Пугачевым казаки. Один из них, Пьянов, сказал:

— Здесь слышно, что проявился какой-то в Царицыне человек и назвал себя государем Петром Федоровичем, да Бог знает, теперь о нем слуху нет; иные говорят, что скрылся, а иные, что его засекли.

Пугачев тотчас поддержал разговор:

— Это правда, что в Царицыне появился государь, и он есть подлинный царь Петр Федорович. Хотя его в Царицыне поймали, однако же он ушел и вместо него замучили другого.

Пьянов напомнил ему о смерти Петра III, как о событии хорошо известном, но Пугачев отвечал: «Неправда. Он так же спасся в Петербурге от смерти, как и в Царицыне», — после чего круто переменил разговор, обещав казакам, которые с ним пойдут в Турцию по 12 рублей на семью. Пьянов усомнился в солидности собеседника: «И что ты подлинно за человек?» Пугачев отвечал, что он купец, что у него на границе оставлено 200 тысяч рублей, да на 70 тысяч товару, а султан готов дать им хоть 5 миллионов. Пьянов не поверил, сказав, что таких денег не может быть ни у кого, кроме государя.

Пугачев помолчал, а потом медленно произнес:

— Я ведь не купец, я государь Петр Федорович, я-то и был в Царицыне, да Бог меня и добрые люди сохранили, а вместо меня засекли караульного солдата.

Эти слова произвели нужное впечатление. Пьянов пообещал поговорить со стариками и «сказать ему, государю». Но Пугачев вскоре попал за что-то в казанскую тюрьму. С помощью былых связей с раскольниками ему удалось оттуда бежать, и он появился на Яике вновь.

Незадолго перед тем, в 1771 году, яицкие казаки провинились перед властями, отказавшись преследовать 30 тысяч калмыцких кибиток, покинувших пределы России, чтобы уйти в Китай. Прибывший в Яицкий городок из Оренбурга генерал Траубенберг арестовал семерых зачинщиков, высек их, обрил бороды и отправил в Оренбург. Казацкие старшины промолчали, но «войсковые» казаки взволновались. Немедленно появились плачущие образа, и депутация казаков со стариками и иконами во главе явилась к Траубенбергу. Генерал дал приказ открыть по ним огонь, после чего возмущение стало всеобщим. Казаки отбили у солдат зачинщиков, захватили пушки, убили Траубенберга и нескольких офицеров со старшинами.

Опомнившись, стали опасаться мести властей. Поползли слухи, что приближавшийся отряд Фреймана сожжет городок. На сходе было решено бежать в Хиву или Персию — к «Золотой Мечети». Этот поход, однако, не удался. Фрейман, против ожиданий, оставил Яицкий городок в целости и сохранности и лишь уничтожил казачье самоуправление, подчинив казаков коменданту. Но к самим бунтовщикам генерал проявил чрезмерную строгость. Арестованных было так много, что оренбургская тюрьма не могла их всех вместить. После экзекуции в городке осталась жить очень незначительная часть казаков, остальные скрывались по уметам.

Пьянов сдержал слово и рассказал казакам о «государе». Было решено устроить свидание с Пугачевым в степи, чтобы своими глазами увидеть «царские знаки» на его теле, почитавшиеся важнейшим доказательством.

Встретившись с казаками Пугачев не торопился удовлетворить их любопытство. Он долго сидел перед ними на траве и жадно жрал один за другим казацкие арбузы. Наконец казак Караваев, не стерпев, прервал это занятие, попросив «предъявить» знаки. Пугачев взглянул на него косо: «Раб ты мой, а повелеваешь мною!», однако встал и показал какие-то отметины на груди и золотушное пятно на виске. Казаки отпрянули. По словам одного из них, его «такой страх обуял, что руки и ноги затряслись». Тем не менее нашлись и скептики. Некий Шигаев раздвинул Пугачеву волосы, чтобы лучше присмотреться.

— Что это там, батюшка, орел, что-ли? — спросил он.

— Не орел, а царский герб, — отвечал Пугачев.

— Все цари с таким знаком родятся, или это после Божиим соизволением делается? — не унимался Шигаев.

Пугачев решил унять опасное любопытство.

— Не ваше дело, мои други, простым людям это ведать не подобает, — сказал он.

После такого ответа казаки объявили, что признают его государем Петром Федоровичем.

Самозванство Пугачева, конечно, скоро раскрылось, но это уже ни на что не повлияло. Вот что говорил Караваев сомневающемуся Чике-Зарубину: «Пусть, пусть это не государь, но он вместо государя за нас заступит, а нам все равно, лишь бы быть в добре». А один из пугачевских «енералов» прямо показал на допросе, что Пугачев им открылся, но они «взяли его под свое защищение», ибо заметили в нем «проворство и способность» и надеялись, что он под именем Петра Федоровича восстановит казацкие «обряды», а бояр всех истребит. Пугачев действительно откровенничал с тем же скептиком Чикой: «Я подлинно донской казак Емельян Пугачев, я был на Дону и по всем тамошним городкам, везде молва есть, что государь Петр III жив и здравствует. Под его именем я могу взять Москву, но прежде наберу дорогой силу, и людей у меня будет много, а в Москве войска никакого нет». Чика усвоил «царские» уроки и позже сам под именем Петра III действовал на Урале.

Мятеж начинался, как поход казаков добывать отобранные вольности. Весьма характерен следующий анекдот. Яицкая супруга Пугачева, казачка Устинья Кузнецова, как-то расплакалась в кругу родственников.

— О чем ты, матушка-царица, плачешь? — спросили они ее.

— Как мне не плакать? Ведь когда Петр Федорович возьмет Москву, я стану жить там и расстанусь с вами, родные…

— Эка ты дура, матушка-царица, — отвечали рассудительные родственники, — ведь Москвой-то будет Яик!..

К казачьей самостоятельности примешивался национально-религиозный сепаратизм. Предводитель башкирских мятежников Салават и его отец Юлай хотели создать на своих землях мусульманское ханство. От башкир «мир православный плакал», как сказано в одном официальном документе.

Но лишь Пугачев сделал то, что превратило казацкий мятеж в грозную «пугачевщину»: он объявил смертный приговор российскому дворянству. По всему волжскому краю прокатилась волна грабежей и убийств. Пушкин в своей «Истории Пугачевского бунта» поименно перечисляет тысячи дворянских семейств, нашедших свою гибель от руки «Пугача». Хроника его «гуляния» повествует о том, что в его присутствии постоянно кого-то «вздергивали» — это был любимый «государев» способ казни. Тех же дворян, кто был жесток со своими крестьянами, казнили ужасно: так, генералу Цыплятеву вначале отесали бока, а когда он упал, обливаясь кровью, забили в рот кол; его жену и детей повесили. В неистовстве Пугачев был страшен: не только не щадил людей, но и приказывал рушить барские хоромы («на что им такие покои, когда я сам живу просто») и грабить храмы — может быть, в угоду раскольникам и мусульманам. Пугачевцы въезжали в церкви на лошадях, стреляли в образа, вбивали гвозди в уста Христу. Впрочем, титанической силой характера Разина Пугачев не обладал; порой он бывал сентиментален и как-то даже всплакнул вместе с одним дворянином над его повешенными сыновьями.

«Народ пьянел, терял обыкновенное русское свойство — здравый смысл», — писала очевидица пугачевщины графиня Блудова. Все спешили, говоря словами песни, «попить, поесть, поцарствовать». Неистовство убийств сменялось не менее яростным весельем, если можно так назвать разнузданное пьянство и распутство. Пример в этом подавал сам «государь». Видимо, вспомнив, что он является главой не только христианского, но и мусульманского воинства, Пугачев помимо второй жены завел еще гарем из трех казачек Яицкого городка, а также взял в наложницы дворянскую дочь Харлову, которую позже приказал убить. Правда, в остальном его царские запросы не простирались далее глубокой тарелки чеснока, натертого с уксусом и солью.

Восстание распространилось по волжским губерниям с ужасающей скоростью. Дворяне везде чувствовали себя, словно на раскаленных угольях. Болотов, формируя в Тульской губернии крестьянское ополчение против Пугача, услышал из уст ополченца такие слова: «Стану я бить свою братию! А разве вас, бояр, так десятерых готов буду посадить на копье сие». Болотов вначале «оцепенел», а потом подумал: «Вот каковы защитники и оборонители в сердцах своих, и вот жди от них доброго». Генерал Бибиков, прибывший 26 декабря 1773 года в Казань, писал жене: «Гарнизоны всего боятся, никуда носа не смеют показать, сидят по местам, как сурки и только что рапорты срамные посылают».

Пугачев, пользуясь тем, что армия была занята турецкой войной, весной 1774 года осадил Казань. Екатерина II могла только выразить солидарность тамошним дворянам, всенародно провозгласив себя «казанской помещицей». Пугачев сжег город, но кремль взять не смог и вскоре, разбитый Михельсоном, ушел на правый берег Волги. Здесь восстание даже расширилось — помещичьи усадьбы полыхали на огромном пространстве вплоть до Урала.

Кучук-Кайнарджийский мир развязал правительству руки. К Волге потянулись полки и дивизии полевой армии.


Еще в марте 1774 года, отвечая на письмо Бибикова о его неудовольствии против генерал-поручика де Колонга, Екатерина II писала: «На случай неспособности того генерал-поручика к исполнению от вас ему приписываемого, отправлен будет к вам немедленно генерал-поручик Суворов, которым вы того сменить и употреблять как того, так и другого можете там, где вы, по соображению обстоятельств и по усмотрению пользы, заблагорассудите». На Суворова императрице указывал и канцлер Н.И. Панин, ссылаясь на мнение князя Репнина, что «Суворов для употребления против Пугачева более всех годен». Таким образом, на его кандидатуре сходились сразу несколько высших лиц империи. Но тогда Румянцев удержал Суворова при себе — нужно было как можно скорее заканчивать войну с Турцией, что и было достигнуто после победы Суворова при Козлуджи. Да и Екатерина II все еще скрывала размеры и угрозу бунта, насмешливо называя Пугачева в письмах заграницу «маркизом». Отъезд Суворова мог дать нежелательное представление Турции и другим врагам России о серьезности положения.

С другой стороны, для скорейшего подавления мятежа не хватало именно суворовской стремительности. Сам Суворов говорил в 1786 году: «Большая часть наших начальников отдыхала на красносплетенных реляциях; и ежели бы все были как господа Михельсон и Гагрин, разнеслось бы давно все, как метеор».

После внезапной смерти Бибикова, последовавшей 9 апреля 1774 года, командование войсками, брошенными против Пугачева, было поручено графу П.И. Панину, по его собственному желанию. 7 августа он получил высочайший указ «числить Суворова под его командой впредь до утушения бунта».

Суворов получил приказание Панина прибыть к себе в Москву, куда приехал на несколько дней из Молдавии повидать жену и отца. Суворов немедленно выехал — в одном кафтане, без багажа, в открытой почтовой телеге. 24 августа он прибыл в село Ухолово (между Шацком и Переславлем-Рязанским), где представился начальству. В тот же день с 50 казаками он выехал по направлению к Саратову. Екатерина II, извещенная П. Паниным о расторопности Суворова, выслала ему вдогонку 2 тысячи червонцев на обзаведение экипажем и багажом.

Суворову приходилось ехать по разоренному, еще волнуемому мятежом краю. Он не чинил нигде ни казней, ни расправ и не вступал в стычки с бродившими разбойными шайками. Александр Васильевич не скрывал, что несколько раз ему даже пришлось назвать себя Пугачевым, о чем, пишет он, «сказать мне не стыдно», ибо сделано это было из-за «опасности бесчеловечной и бесчестной смерти».

Но как Суворов не спешил, он непоправимо опаздывал. В Саратове Александр Васильевич узнал, что Пугачев разбит Михельсоном выше Черного Яра в день, когда он представлялся Панину в Ухолове. Слава усмирителя бунта невозвратимо исчезала. Оставалась надежда лично схватить Пугачева, искавшего укрытия в заволжских степях.

От схваченного Михельсоном сподвижника Пугачева, яицкого казака Тарнова, узнали, что Пугачев с 50 казаками, из которых вооружены были только 20, ушел в степь и, «отскакав на несколько верст со своими сообщниками, весьма плакал и молился Богу, потом вообще, посоветовав, решили бежать степью безводным местом 70 верст к каким-то камышам», где добыть воду, охотиться на зверей и скрываться неделю. Беглецы побывали в городке Завальном на Ахтубе, верстах в 40 от Царицына, где взяли хлеб и показали жителям «две хари, из которых одну назвали Петром Федоровичем, а другую Емельяном Пугачевым».

2 сентября Суворов выступил из Царицына с 200 казаками, 300 пехотинцами, посаженными на лошадей, и двумя эскадронами кавалерии. Вначале отряд шел вверх по Волге, а затем углубился в степь — мертвую пустыню. Дорог не было, идти приходилось, ориентируясь по солнцу и звездам. Хлеба было мало, основную пищу солдат и самого Суворова составляло соленое мясо.

12 сентября на реке Малый Узень Суворова постиг новый удар: он узнал, что Пугачев схвачен своими же казаками, которые повезли его в Яицк спасать его головой свои жизни. И это произошло в каких-нибудь 40 верстах от Суворова (в селе Александровский Гай)! Александр Васильевич и позже не переставал жаловаться на неблагосклонную судьбу, помешавшую ему называться если не победителем Пугачева, так хотя бы его поимщиком. Он даже выдвигал довольно странные претензии к соратникам Пугачева: «Чего же ради они его прежде не связали? Почто не отдали мне?» — и сам же объяснял: «Потому что я был им неприятель, и весь разумный свет скажет, что в Уральске уральцы имели больше приятелей, как и на форпостах оного» (это обвинение, отчасти справедливое, не относится к коменданту Яика полковнику Симонову).

Надежда все еще не покидала Суворова. С предельной скоростью он бросился к Яицку, разогнав по пути несколько калмыцких и киргизских орд, а затем продолжил путь с доброконной частью отряда. За девять суток было пройдено 600 верст — и напрасно: когда 16 сентября Суворов въехал в Яицк, Пугачев уже находился в руках у Симонова.

Суворов сделал все, что мог. Однако его действия, безупречные в военно-политическом отношении, содержали в себе одну характерную странность, на которой стоит остановиться. Суворов хотел не просто усмирения бунта; от поимки Пугачева он ожидал славы и чести. В этом и заключалась странность. Как превосходный знаток военной истории, он не мог не знать, что гражданские войны редко приносят военную славу их участникам, и в любом случае слава эта носит весьма сомнительный характер. Римские полководцы вовсе не горели желанием воевать против Спартака, зная, что это не принесет им триумфа. Они выполняли гражданский и военный долг, но не искали в этом чести. Суворову повезло, что судьба, помимо его воли, отказала ему в «чести» обагрить землю русской кровью.

После поимки Пугачева на долю Суворова оставалось доставить его в Москву, что представлялось Александру Васильевичу делом нелегким. Два дня он провел в Яицке, ожидая, пока рабочие смастерят для пленника нечто вроде клетки на колесах. Когда клетка была готова, Суворов двинулся в путь, сопровождаемый отрядом в 500 человек с двумя пушками. Александр Васильевич не отходил от клетки; ночью вокруг нее зажигались факелы. Предосторожности оказались не лишними — отряд несколько раз подвергался нападениям кочевников. В схватках один адъютант Суворова был ранен, другой убит.

Пугачеву не нравилась езда в клетке. Он беспрестанно буянил, и Суворов приказал привязать его к телеге. 1 октября преступник был благополучно сдан в Симбирске Панину.

Панин сообщил Екатерине II, что «неутомимость и труды Суворова выше сил человеческих. По степи с худшею пищею рядовых солдат, в погоду ненастнейшую, без дров и без зимнего платья, с командами, приличествующими чинам больше майорским, чем генеральским, гонялся до последней крайности злодея». Перечисление трудностей степной погони, конечно, не могло ни удовлетворить Суворова, ни обмануть Екатерину II, которая как-то обмолвилась, что Пугачев своей поимкой обязан Суворову столько же, сколько ее комнатной собачке Томасу.

Плохо скрывая свою досаду, Суворов запросился в отпуск. Екатерина не стала противиться. «Отпуск его к Москве, к магниту, его притягивающему [то есть к жене], — писала она Панину, —я почитаю малою отрадою после толиких трудов». Панин отвечал не менее велеречиво, что отпустил Суворова «для свидания с душевною его обладательницею, прилепленость к которой уже совершенно утверждает сию истину, что преданность к любовному союзу совершенно владычествует над самыми строгими героическими и философическими дарованиями и правилами».

Отпуск Суворова продолжался недолго. Смута еще бушевала в Башкирии, где разорение края достигло критических пределов в результате действий банд Салавата и Юлая. Для скорейшего усмирения мятежа под начало Суворова передавались все войска, расквартированные от Москвы до Казани — около 80 тысяч человек. Суворов старался действовать больше убеждением и страхом, чем силой. 1 декабря он уже донес Панину о поимке «Салаватки» и о том, что «политическими распоряжениями и военными маневрами буйства башкиров и иных без кровопролития сокращены, но паче императорским милосердием».

Иначе действовали другие усмирители. Панин, например, зверствовал самочинно: приказывал вешать в каждой бунтовавшей местности не менее 300 человек, а трупы складывать вдоль дорог; тем, кто по виду и возрасту был неспособен к мятежу, обрезать уши. Екатерине II он сообщал, что принимает «с радостью пролитие крови таких государственных злодеев на себя и на чад своих». Уцелевшие помещики не знали удержу своим мстительным чувствам. Один из них исступленно кричал своим бунтовавшим крестьянам: «Я тела вашего наелся и крови вашей напьюсь!»

Пугачев в застенках Тайной канцелярии опять же не проявил разинской выдержки. В камере он часто плакал и впадал в уныние, а на допросах сразу же заявил, что кается «всемилостивейшей государыне и всему роду христианскому». Екатерина с брезгливым удивлением писала Гримму: «Этот честный негодяй, кажется, не обладает рассудком, так как надеется, что быть может будет помилован, или уже человек не может жить без надежды и обольщения». На эшафоте он был «почти в онемении и сам вне себя, и только что крестился и молился» (Болотов). Пугачева должны были колесовать, но палач по какому-то странному недоразумению избавил его от мук, отрубив вначале голову. Когда палач показал ее народу, по толпе прокатилось: «Вот тебе и корона, вот и престол!..»

Довершением несчастий этого времени для Суворова стало известие о смерти отца, полученное им в августе 1775 года. Александр Васильевич снова стал хлопотать об отпуске через Потемкина, уже всесильного. Потемкин предлагал ему командование Петербургской дивизией, но гарнизонная служба была не по вкусу Суворову. В Петербург он не поехал, а, похоронив отца, обосновался в Москве, продлив отпуск на год.

На юге (1776–1786)

Только ведь небо меняет, не душу — тот, кто за море едет.

Гораций

Я не использовал моего несчастья как мудрый человек.

Стерн

Василий Иванович Суворов, умирая, оставил сыну благоустроенные имения с 1895 душами мужского пола и дом в Москве. Сестер Александра Васильевича он пристроил еще раньше, выдав старшую, Анну, за генерал-поручика князя Ивана Романовича Горчакова, а младшую, Марию, за действительного статского советника Алексея Васильевича Олешова. За обеими дочерями Василий Иванович дал по 17 тысяч рублей приданого. Умирал он спокойно, зная, что надежно обеспечил всю свою семью.

Александр Васильевич, никогда не просивший у отца ни рубля, внезапно сделался богат. Как он использовал предоставленный ему годовой отпуск, неизвестно. Ничего подобного деятельной хозяйственной переписке поздних лет за этот год нет; видимо, Суворов лично объездил свои имения, а оставшееся время провел в Москве возле жены, 1 августа 1774 года родившей Александру Васильевичу дочь, названную Натальей. О первых годах жизни знаменитой впоследствии «Суворочки» нет никаких сведений. Известно только письмо Суворова 1777 года, в котором он пишет знакомому, что Наташа растет вся в него и в холод бегает босиком по грязи.

В начале ноября 1776 года вниманием Суворова целиком завладели тревожные вести, поступавшие из Крыма. Независимость Крымского ханства, провозглашенная Кучук-Кайнарджийским договором, была лишь временной полумерой русской дипломатии по выводу Крыма из орбиты турецкого влияния. Румянцев, назначенный малороссийским губернатором и главнокомандующим войск на юге России, деньгами и угрозами добивался от татарских мурз признания прав на крымский престол Шагин-Гирея, брата Сагиб-Гирея, свергнутого в 1771 году ставленником Турции Девлет-Гиреем.

Шагин-Гирей («Шагин» по-татарски значит «сокол») был довольно любопытной личностью. Его юность прошла в Венеции, где он получил всестороннее европейское образование. Особые дарования Шагин-Гирей проявил в области лингвистики — изучил итальянский, французский, греческий, арабский и русский языки. В 24 года он возвратился в Крым совершенным европейцем по своим вкусам и бытовым привычкам, сохранив, однако, восточный темперамент и тонко скрываемое властолюбие. Став калгой[35] Ногайской орды, он был отправлен в Петербург своим братом Сагиб-Гиреем вести переговоры о независимости Крыма. Екатерина II приняла его чрезвычайно любезно, выделила 100 рублей в день на содержание и всячески ухаживала за ним. Обладая высоким ростом и приятной внешностью, Шагин-Гирей на аудиенции произвел приятное впечатление на императрицу, несмотря на то что не захотел снять в ее присутствии традиционный головной убор. В нем не было ничего от восточного деспота: Шагин-Гирей с легкостью поддерживал беседу о французской литературе и проводил вечера за шахматной доской с придворными. «Это 25-летний мальчик, очень умный и желающий заняться самообразованием», — сообщала Екатерина II Вольтеру.

Желая поддержать в молодом человеке столь похвальную тягу к знаниям, императрица выдала ему 5 тысяч рублей и подарила некоторые драгоценности. Крымский посол быстро потратил деньги, и отнюдь не на книги. Ему выдали еще 10 тысяч рублей — Шагин-Гирей промотал и их и заложил подаренные драгоценности. Этим он совершенно очаровал императрицу. «По-моему, это самый милый татарин, какого только можно найти: красавец, умница, образован (более, чем люди его круга вообще), поэт… Он хочет все видеть и все знать. Все от него в восторге… Он умен, пишет арабские стихи и не пропускает ни одного из наших представлений [в Эрмитаже]. Они ему нравятся. По воскресеньям он ездит в мой монастырь [Смольный]… чтобы посмотреть на танцующих барышень», —писала она своим заграничным корреспондентам.

Наделав долгов больше, чем на 50 тысяч рублей, Шагин-Гирей покинул Петербург убежденным русофилом. Императрица выкупила заложенные им драгоценности — перстень и алмазную табакерку — и послала их вслед «милому татарину».

Между тем турецкий корпус (10 тысяч человек) не покидал Крыма, трапезундский паша снаряжал десант, к турецким войскам на Дунае подходили подкрепления. Крымские татары волновались и даже перерезали казаков, везущих почту русскому посланнику в Бахчисарае. Со дня на день ожидалось, что Девлет-Гирей разорвет отношения с Россией.

1 ноября 1776 года в Крым были двинуты два корпуса: князя Прозоровского (20 тысяч человек) и графа де Бальмена (5 тысяч человек), чтобы не допустить со стороны хана нарушения Кучук-Кайнарджийских соглашений. Русские заняли Перекоп и двинулись вглубь полуострова, ведя переговоры с мурзами в обход Девлет-Гирея. Многие ханские сановники выразили готовность поддержать кандидатуру Шагин-Гирея на престол.

В конце ноября отпуск Суворова закончился, он получил приказ Потемкина ехать в Крым под начало Прозоровского. Александр Васильевич покинул Москву сразу, как только получил паспорт на проезд. Никаких дорожных сборов не было — выехал в мундире и плаще. Варвара Ивановна с дочерью ехала вместе с мужем. Зимний путь еще не везде устоялся, но распутица уже не мешала бойкой езде. Суворов ненадолго задержался в Полтаве, где устроил на жительство семью, и 19 декабря поздравил из Крыма Потемкина с Новым годом. Александр Васильевич получил под свое начало пехоту, а 17 января принял от заболевшего Прозоровского командование всем корпусом.

Татары Девлет-Гирея тревожили казачьи разъезды, но хан все не решался на открытый разрыв с Россией. В свою очередь, Екатерина II приказывала начальникам корпусов всячески воздерживаться от формального повода к войне. Впрочем, количество сторонников Шагин-Гирея с каждым днем все увеличивалось, и вскоре Суворов по приказу Прозоровского легко рассеял под Карасу-Базаром отряды Девлет-Гирея. Хан бежал в Турцию. В середине марта Шагин-Гирей беспрепятственно занял опустевший ханский престол.

В ожидании возможного турецкого десанта Румянцев приказал Прозоровскому охранять побережье. Суворов с двумя пехотными полками расположился лагерем на реке Салгире близ Акмечети. Ему было поручено наблюдение за горными проходами со стороны Бахчисарая и морским постом в Алуште. Здесь в апреле его застает расследование, назначенное Румянцевым для разбора «неприятного приключения», случившегося между Суворовым и генералом Воином Васильевичем Нащокиным в Полтаве. Нащокин, подобно Суворову, слыл за эксцентрика — его натуру отлично характеризует ответ, данный им Павлу I, звавшему его на службу. Нащокин ответил отказом в такой форме: «Вы, Государь, горячи, да и я тоже». Из сохранившихся официальных бумаг неясно, в чем состояло «приключение» и чем закончилось расследование. По рассказу сына Нащокина, Павла Войновичу (друга Пушкина), Суворов сказал, указывая на свою орденскую ленту: «Так-то, батюшка, Воин Васильевич, покаместь вы травили зайцев, и я затравил красного зверя». Шутка показалась Нащокину обидной, и вместо ответной эпиграммы он отвесил Суворову пощечину. С тех пор Александр Васильевич при встрече с Нащокиным убегал от него со словами: «Боюсь, боюсь, он сердитый, дерется». Позже Суворов выхлопотал орден для Нащокина, но тот его не принял.

Месяц за месяцем проходил в бездействии, турки не появлялись ни на суше, ни на море. В добавлении к скуке у Суворова возобновляются приступы лихорадки. К тому же Александр Васильевич с удивлением замечает, что впервые в жизни тяжело переносит отсутствие жены. В июне он берет отпуск у Прозоровского и отправляется в Полтаву. Там, в объятиях Варвары Ивановны, он вскоре замечает, что тяготится без службы. Суворов пишет Потемкину, что «томится без исправления должности в исходящей лихорадке», и просит под начало корпус, но ответа не получает. Рассерженный, он по окончании отпуска извещает Прозоровского, что по-прежнему болен и едет для перемены воздуха в Опошню — до зимы.

Не успел Суворов уехать из Крыма, как обстановка там снова обострилась. Шагин-Гирей был одержим идеей вернуть Крыму былое величие и приобщить своих подданных к европейской культуре. Возможно, в Петербурге хан что-то читал о Петре Великом. Шагин-Гирей создал гвардию на европейский манер — с киверами и мундирами, хотел ввести регулярные рекрутские наборы среди населения. Он уравнял греков и армян в правах с мусульманами, выдал русских пленных и перебежчиков. Ездить хан стал в карете, обедать за столом в мягких креслах, блюда для ханского стола готовил повар-француз. Шагин-Гирей велел обучать детей в школах европейским языкам, мостить улицы в городах, строить здания на европейский манер и т. д. Подобно Петру I, он механически переносил европейские обычаи на родную почву. Ханские реформы истощили казну и подорвали престиж власти. Мурзы называли Шагин-Гирея русским холопом, народ был убежден, что хан принял христианство с именем Ивана Павловича. Почувствовав вокруг себя холод и враждебное отчуждение, Шагин-Гирей перенес столицу в Кафу, где совершенно уединился в своем дворце. В начале ноября 1777 года вспыхнуло восстание. Шагин-Гирей бежал под защиту русских войск. Правоверные разграбили его дворец и изнасиловали женщин гарема.

Прозоровский промедлил с решительными действиями, и бунт распространился по всему полуострову. Победа русских войск над повстанцами в полевом сражении не пресекла его. Борьба продолжалась средствами партизанских набегов, справиться с которыми Прозоровский оказался бессилен.

С началом восстания Румянцев послал Прозоровскому запрос о том, где находится Суворов. Узнав о его отлучке, главнокомандующий сделал Прозоровскому выговор и предписал Суворову немедленно явиться на службу. Суворов уклончиво отвечал, что выедет, как только позволит болезнь (в действительности у него возникли трения с Прозоровским, настолько сильные, что он больше не желал служить под его началом). В то же время Александр Васильевич обратился к Потемкину с просьбой о своем переводе в другое место: «Благополучие мое зависит от одной власти высокой особы вашей светлости; не оставьте покровительствовать». Вскоре Румянцев получил приказ светлейшего о передаче Суворову командования кубанским корпусом. Это означало независимость от Прозоровского. Суворов горячо благодарил Потемкина и обещал ему свою «невозвратную преданность и правость души».

Кубанский корпус (12 тысяч человек) охранял кордонную линию от набегов ногайских татар и горцев. Обширный край лишь совсем недавно был присоединен к России. Прибыв в середине января 1778 года в Копыл, где располагалась штаб-квартира корпуса, Суворов сразу предпринял поездку вдоль всей линии постов для изучения края. Он был одним из первых, кто составил его топо- и этнографическое описание. Ни одна мелочь не ускользнула от взгляда Александра Васильевича, он указал в описании даже поселение казаков-некрасовцев, которых насчитывалось не более 800 человек. Исследуя местность, Суворов не забывал и о безопасности границ — по пути приказал возвести более 30 крепостей, особо занимался укреплениями Азова и сжег камыши вдоль берега Кубани, в которых прятались горцы во время своих разбойных набегов. Ногайских мурз Суворов пригласил к себе и задобрил подарками. Набеги со стороны Ногайской орды прекратились. Результатом менее чем стодневной поездки Суворова стало полное замирение по всей кубанской линии.

Постепенно водворялся порядок и в Крыму. Турция не решилась на новую войну. Шагин-Гирей смог снова занять престол. Однако Румянцев был недоволен действиями Прозоровского и отправил его в двухгодичный отпуск. На его место был назначен Суворов.

Александр Васильевич обошелся с Прозоровским без тени великодушия. В Бахчисарае он не известил бывшего начальника о своем приезде. Прозоровский послал к Суворову адъютанта с известием, что сам приедет для сдачи корпуса. Адъютанту было велено передать Прозоровскому, что Суворов болен и никого не принимает. Назавтра повторилась та же история. Причиной такого обхождения могло быть оскорбленное самолюбие Суворова (Прозоровский возглавлял следствие по делу с Нащокиным и мог допустить какую-нибудь бестактность), а также то обстоятельство, что Прозоровский, как человек и военачальник, представлял собой совершенный суворовский антипод. Это был бездарный исполнительный педант, поклонник прусской военной системы (даже Потемкин предупреждал Екатерину II, которая хотела назначить Прозоровского главнокомандующим войск в Москве, что она «выдвинула из арсенала старую пушку, которая, несомненно, будет стрелять в назначенную ей цель, ибо своей не имеет», но в своей тупой исполнительности может запятнать государыню кровью). С людьми, не разделявшими его военные взгляды, Суворов рвал бесповоротно, зачисляя их в разряд врагов и завистников, а Прозоровский к тому же был его соперником «по отвесу списочного старшинства» (т. е. по очередности в чинопроизводстве), к чему Суворов относился чрезвычайно ревниво. Наконец, дело могло быть еще в том, что Суворов достиг того возраста и положения, когда подчиняться кому-либо, за исключением Румянцева и Потемкина, сделалось для него невыносимым.

Прозоровскому пришлось уехать, так и не повидав Суворова. Получив свободу действий, Александр Васильевич разделил Крым на округа, протянул по берегу линию постов, завел сигналы между войсками и флотом, приказал обучить солдат распознавать свои и турецкие корабли. Особо распорядился не обижать обывателей.

Турция не могла примириться с потерей своего влияния в Крыму, но начинать военные действия без явного повода не решалась. К берегам Крыма были посланы три эскадры под руководством Гассан-паши, к Дунаю стягивались войска. Румянцев предъявил в Константинополе ультиматум по поводу действий турецкого правительства и приказал Суворову не допустить турецкого десанта в Крыму, но действовать при этом аккуратно. Правда, зная Суворова, он сомневался в его терпении и делился своими опасениями с Потемкиным: «[Так] как господин Суворов не говорлив и не податлив, то не поссорились бы они, а после бы и не подрались». Вопреки этим опасениям Румянцева Суворов повел дело столь же осторожно, сколь решительно и твердо. Вступив с турками в переговоры, он выслушал их претензии (Крымское ханство независимо, здесь не должно быть русских войск) и отвечал, что русские войска находятся здесь по приглашению хана, турок же сюда никто не звал. На вопрос Гассан-паши, можно ли турецким войскам сойти на берег «для прогулки», Александр Васильевич заявил, что прибегнет в этом случае к оружию.

Тем не менее, в начале сентября турки ночью высадились в Ахтиарской (будущей Севастопольской) бухте и убили казака; 170 турецких кораблей оцепили побережье. Суворов срочно ввел в Крым через Перекоп резерв и распорядился возводить на берегу укрепления, которые могли запереть туркам выход из бухты. Несколько дней Гассан-паша продержал флот в полумиле от берега, следя за приготовлениями русских. Наконец, получив от Суворова отказ в просьбе позволить турецким экипажам запастись на берегу водой и дровами, турецкий флотоводец отвел корабли к Константинополю.

Таким образом, Суворов исполнил пожелания Румянцева, который в эти дни писал в шутливой форме Потемкину по поводу начавшихся случаев крещения мусульман: «Татары и турки в немалом количестве прибегают к источнику вечной жизни, и я желаю, чтобы равноапостольный Суворов их жажду утолил, а Гассан-бея к пресной воде не пускал».

Вскоре после того на Суворова была возложена организация переселения христиан из Крыма ввиду их необеспеченного положения и постоянной угрозы для жизни и имущества. Суворов испросил мнение на этот счет греческого митрополита. Тот отвечал, что даст свое благословение при условии выплаты переселенцам пособий и оказания войсками помощи при переезде. Представив Румянцеву подробный план переселения (Суворов требовал 6 тысяч повозок, постройки домов на месте поселения, снабжения переселенцев казенным продовольствием во время переезда и т. д.) и, получив одобрение, он в июле приступил к его исполнению.

Крымские христиане занимались в основном торговлей, садоводством, отчасти земледелием. Оказавшись перед угрозой лишения таких важных источников дохода казны, хан пришел в бешенство. Он грубо порвал отношения с Суворовым и русским посланником и выехал из столицы к верным ему войскам. Отсюда он начал подбивать мусульманское население к возмущению. Одновременно он потребовал у Суворова отсрочки начала переселения, чтобы получить письменное подтверждение из Петербурга о правомочности действий русского командующего. Встретив отказ, Шагин-Гирей написал Суворову оскорбительное письмо, на которое Александр Васильевич отвечал вежливым, но твердым отпором.

Во время переселения крымских христиан у Суворова, пожалуй, единственный раз в жизни возникли служебные трения с Румянцевым, который в своих донесениях в Петербург перекладывал ответственность за возникающие по ходу дела трудности на якобы неумелые распоряжения Александра Васильевича. Суворов, хотя и был подчинен Румянцеву, счел необходимым через его голову оправдать себя в личной переписке с Потемкиным. В письмах на имя потемкинского секретаря П.И. Турчанинова он жаловался, что Румянцев искажает истину; что он, Суворов, и его подчиненные работают не покладая рук, несмотря на то, что все больны горячкою; что трудности возникают по многим независящим от него причинам, из которых главная — отсутствие денег: нечем вознаграждать переселенцев и покупать благосклонность мурз: «Кади-Гирей ласкается; детина добрый, весельчак, никогда денег ни полушки; просил в долг 500 рублей; я обчелся, прислал 600, был очень рад… Деньги, деньги, деньги; сочтетесь после, убыток будет не велик; ой, голубчик, тяжко, денег нет; рад бы все мои деревни заложить — некому». Несколько дней спустя: «Худо с большими людьми вишни есть; бомбардирование началось (видимо, Румянцев сделал какое-то замечание. — Авт.) и с получения — я, жена, дочь в один день в публичной горячке».

В конце лета Суворов, как когда-то в Польше, уже сам не рад, что связался с «дипломатией». В августе он сообщает о беззакониях, творимых таможенными чиновниками, пишет, что заплатил им 5 тысяч рублей, чтобы они «не щупали» переселенцев, что всяческие угрозы в его адрес множатся наподобие «лая пса». Его сентябрьское письмо Турчанинову уже напоминает крик о помощи: Суворов убеждает, что он в когтях у ханского мщения, что хан арестовывает переселенцев, а от «фельдмаршала [Румянцева] глотаю я что дальше, то больше купоросные пилюли… Я болен и жена 8-й месяц в постели; снова напала на нее жестокая горячешная лихорадка… на сих первых днях едет она к Полтаве… Дочь еще в горшей опасности. Если Бог даст благополучно, надо бы мне к жениным родинам [в ноябре] на крайний час приехать к ней». Как всегда, предвидя надвигающееся безделье, Суворов просится в отпуск: «Дела мне здесь скоро не будет…; вывихрите [вырвите] меня в иной климат, дайте работу; или будет скучно, или будет тошно… К половине января дайте работу… свеженькую».

Но как ни оправдывался Суворов, «купоросные пилюли» выписывались ему Румянцевым не всегда напрасно. Переселение действительно совершалось во многих отношениях насильственным образом, в том числе и для самих переселенцев. Еще круче Суворов поступал с татарскими властями. Так, он приставил к двум мурзам, которые особенно противились переселению, «крепкий караул с одною пушкою, — до тех пор, пока они успокоились». После таких «увещеваний» Румянцеву нелегко было говорить с турками о независимости Крыма!

Во второй половине сентября переселение было закончено. Из Крыма выехало больше 31 тысячи христиан. Румянцев с гордостью сообщил Екатерине II, что «вывод христиан может почесться завоеванием знатной провинции». Вдобавок к этому, несмотря на постоянные жалобы в нехватке денег, Суворов сэкономил 100 тысяч рублей из выделенных ему сумм. Нужды переселенцев он воспринимал близко к сердцу и не снимал с себя моральных обязательств перед ними. Уже полгода спустя он вновь напомнил Потемкину: «Воззрите на них милостивым оком… усладите их горькое воспоминание».

В начале января 1779 года Суворов едет в Полтаву к семье. Здесь его ждало горе: затянувшаяся болезнь Веры Ивановны и езда по тряской дороге привели к выкидышу. Отпуск был дан Суворову на совесть, без срока. Но Александр Васильевич едва провел с родными десять дней, как поступил приказ вывести войска из Крыма. Убедившись в более-менее безопасном состоянии здоровья жены, Александр Васильевич выехал назад в Крым через Кубань, где требовалось исправить ошибки, допущенные генерал-майором Райзером.

Пытаясь прекратить набеги горцев на кордонную линию, Райзер прибегнул к экзекуции: сжег в виде наказания одно селение и поголовно истребил всех его жителей. Он, так же, настроил против русских ногайских татар, оскорбив их султана. Таким образом, он за считанные недели разрушил с туземным населением дружелюбные отношения, которые до него наладил здесь Суворов. Озлобленные горцы сожгли одну русскую крепость и взяли в плен часть гарнизона другой, напав на русских в то время, когда они вышли за водой.

Суворов сделал Райзнеру выговор: «Благомудрое великодушие иногда более полезно, нежели стремглавый военный меч» — и принялся восстанавливать пошатнувшееся доверие к русским. Успокаивая ногайцев, Суворов признал Райзнера страдающим «оспалостью», то есть сонливым состоянием. Он выдал 3 тысячи рублей султану в счет удовлетворения за оскорбление, а с горцами наладил меновую торговлю. Тем не менее, после отъезда Суворова Райзнер продолжал поступать по-своему, и Александр Васильевич сменил его на этой должности.

В Крыму Суворов застал старания русских дипломатов загладить обиду, причиненную Шагин-гирею переселением христиан. Екатерина II была вынуждена отдариваться богатым сервизом, драгоценностями и 50 тысячами рублей, предназначенными хану и еще такой же суммой для его братьев и мурз. Румянцев старался помирить Суворова с Шагин-Гиреем, но Александр Васильевич воспротивился этому, назвав хана жалким созданием, которого ничем, кроме денег не проймешь. Шагин-Гирей, оставаясь один на один с усмиренными подданными, был более покладист и просил Суворова выделить ему военный отряд и пушки. Александр Васильевич не согласился; В Бахчисарае, чуть ли не в виде откровенной насмешки над ханом, он оставил только военный оркестр.

Вывод войск был произведен отлично: русские не взяли ни одной обывательской подводы и не оставили в Крыму ни одного больного. Сам Суворов задержался для разбора таможенных жалоб и уехал в Полтаву только в конце июля.


В ноябре Суворов был вызван в Петербург для изъявления монаршей милости: он был пожалован бриллиантовой звездой ордена св. Александра Невского с платья императрицы. Здесь же ожидало его и новое поручение.

Англо-французская война в Индии привела к некоторому перемещению торговых путей с Востока в Европу. Все большее количество индийских и персидских купцов в целях безопасности стали ездить в Европу через Каспийское море, оживляя древние торговые пути. В связи с этим в Петербурге вынашивали планы захвата персидской части Каспия — эта мысль принадлежала еще Петру I. На Суворова возлагалась задача обеспечить безопасность коммерции в районе Каспия и Нижней Волги, усмирить прибрежных персидских князьков, осмотреть состояние каспийской флотилии и осведомиться о дорогах.

Подобное поручение не могло не льстить честолюбию Суворова: к памяти и делам Петра Александр Васильевич относился благоговейно. Он рьяно принялся за дело, но вскоре убедился, что его старания напрасны. Ситуация быстро менялась. Англичане обеспечили порядок в Бенгалии, прежние торговые пути восстановились. В Петербурге к каспийскому проекту охладели. Суворов увидел, что оказался без дела, на краю света, откуда «три года скачи, ни до какой границы не доскачешь». По сравнению с Астраханью Крым теперь казался ему благодатным полем для кипучей деятельности. В Петербург полетели его письма с напоминанием о проекте, о себе, но там о Суворове словно забыли. Ему пришлось провести в Астрахани два скучнейших года.

Впрочем, отсутствие дела сторицей возмещалось мелкими и крупными неприятностями, служебного и личного характера, так что бездействовать Суворову не приходилось. Прежде всего на него посыпались доносы и пасквили, которые жалили Суворова тем сильнее, чем были мельче и вздорнее. Стоической выдержкой Александр Васильевич не обладал. Спеша оправдаться перед Потемкиным, он почти дословно приводит сплетни о своем пребывании в Крыму и сопровождает их своими комментариями: «Будто бы я хвастал, что тот я герой, который идет завоевывать Персию». — Я только хвастаю, что близко 40 лет служу непорочно. — «Повещал хана (с корыстной целью) о контрибуциях». — Просил у вашей светлости денег, счелся с моими доходами, ныне они мне не надобны, ни детям моим. — «Требовал у хана, стыдно сказать, красавиц». — Кроме брачного я не разумею, чего ради посему столько много вступаюся за мою честь. — «Персидских аргамаков». — Я езжу на подъемных. — «Лучших уборов». — Ящика для них нет. — «Драгоценностей». — У меня множество бриллиантов из высочайших в свете ручек. — «Индийских тканей». — Я право не знаю, есть ли там оне». Александр Васильевич требует наказать виновных в клевете и не раз осведомляется у петербургских знакомых, как продвигается дело.

Но служебные неприятности скоро были вытеснены семейными неурядицами, надолго поглотившими все душевные силы Александра Васильевича. С некоторых пор отношения Суворова с женой разладились. Варвара Ивановна скучала, похоже, еще сильнее, чем ее муж, как без него, так и с ним, и гнала от себя скуку единственным доступным ее пониманию способом, флиртуя с молодыми людьми. При этом она не смогла удержаться в рамках тогдашних приличий и зашла в своих развлечениях так далеко, что в сентябре 1779 года Александр Васильевич подал в Славянскую духовную консисторию прошение о разводе, мотивируя его тем, что Варвара Ивановна, «презрев закон христианский и страх Божий, предалась неистовым беззакониям явно с двоюродным племянником моим, Санкт-Петербургского драгунского полка премьер-майором Николаем Сергеевым, сыном Суворовым, бесчинствовала телесным совокуплением, таскаясь днем и ночью, под видом якобы прогуливания, без служителей, а с одним означенным племянником, одна по броварам [пивным], пустым садам и по другим глухим местам… В 1778 [году], в небытность мою на квартире, тайно, от нея был пускаем в спальню, а потом и сего года, по приезде ея в Полтаву, оной же племянник жил при ней до 24 дней непозволительно, о каковых ея поступках доказать и уличить свидетелями могу». Трудно судить о справедливости этих обвинений, тем более что вскоре между супругами наступило примирение. Суворов делает попытку «обновить» свой брак и 31 января 1780 года подает в духовную консисторию прошение о приостановлении бракоразводного процесса. Правда, он не снял с Варвары Ивановны своих обвинений, или, по крайней мере, подозрений и обосновал новое решение тем, что «взирая на духовные правила, надлежит… пещись о благоприведении к концу спасительного покаяния и очищения обличенного страшного греха».

В Астрахани Суворов потребовал от жены публичного покаяния и примирения при посредничестве церкви. Семейные дела Суворова улаживались также с ведома и при участии Екатерины II, выступившей на сей раз в несколько не идущей ей роли блюстительницы нравов. Акт примирения супругов был обставлен весьма театрально. Они явились в храм вместе, он — в солдатском мундире, она — в простом платье. Стоя на коленях, супруги обливались слезами, пока священник читал над ними разрешительную молитву. Затем Александр Васильевич пошел в алтарь к престолу, положил три земных поклона, встал на колени и воздел руки. Поднявшись, приложился к престолу и упал протоиерею в ноги, восклицая: «Прости меня с моею женою, разреши от томительства моей совести!» Протоиерей вывел его из царских врат и поставил на прежнее место на колени; поднял с колен Варвару Ивановну и повел ее для прикладывания к образам; вслед за тем подвел ее к мужу, и они поочередно поклонились друг другу в ноги. Над ними опять была прочитана молитва, а после литургии супруги причастились. К императрице сразу же был послан курьер с вестью о восстановлении семейного согласия.

Вряд ли будет ошибкой сказать, что если Суворов, с его искренней религиозностью, еще мог найти утешение в вере после столь скандальной огласки семейных дел, то у Варвары Ивановны эта сцена не могла вызвать иных чувств, кроме крайнего унижения и озлобления. Сладость публичного покаяния до сих пор удалось ощутить, кажется, одному только Родиону Раскольникову; можно ли было ожидать другого результата в семье, где, по крайней мере, один из супругов терпел брачные узы лишь из чувства долга, не подкрепленного ни воспитанием, ни царившими в обществе нравами?

Примирение оказалось недолгим. В 1784 году произошел окончательный разрыв. Суворов вторично обвинил супругу в прелюбодеянии, на этот раз с секунд-майором И.Е. Сырохневым. И вновь нельзя судить с достоверностью об основательности обвинения; во всяком случае, Синод отвечал, что для развода не имеется «крепких доводов», и посоветовал Суворову обратиться к московскому епархиальному начальству, так как Варвара Ивановна жила в это время в Москве. Но московскому архиепископу Платону Суворов написал, что снова поднимать дело о разводе он не будет. Своему поверенному в делах « в Москве «Матвеичу» (Кузнецову) Александр Васильевич поручил переговорить с Платоном лично, на случай, если архиепископ будет настаивать на восстановлении семейных отношений в связи со слухами о новом «повороте жены к мужу»: «Скажи, что третичного брака уже не может быть и что я тебе велел объявить ему это на духу. Он сказал бы: «Того впредь не будет»; ты: «ожегшись на молоке, станешь на воду дуть»; он: «могут жить в одном доме розно»; ты: «злой ея нрав всем известен, а он не придворный человек».

«Варюта» умерла для него. Некоторое время Суворов даже колебался, признать ли своим сыном рожденного вскоре после того ребенка, крещеного под именем Аркадия, но все-таки признал. Он согласился назначить жене содержание 1200 рублей в год (через несколько лет увеличил пенсию до 3 тысяч) и намеревался возвратить ей приданое, или его стоимость: «Приданое я не настолько подл, чтобы во что-нибудь зачесть, а с собою в гроб не возьму».

Вообще Суворов вел себя нескромно: вовлек в это дело массу посторонних лиц, пускался в подробности, заявлял даже, что Варвара Ивановна вела себя непристойно уже «в девках». Он только и говорил, что о разводе, не сдерживаясь и срываясь в бешенство. Видимо, имея очень строгий взгляд на брак, считал своей обязанностью снять с себя вину за расторжение семейных отношений. Удалив Варвару Ивановну в одно из своих поместий, он все не мог простить ей необходимости расстаться и даже перессорился с теми родственниками, которые продолжали поддерживать с ней знакомство. В довершение всего Александр Васильевич отнял у Варвары Ивановны Наташу и поместил ее через ходатайство Потемкина в Смольный институт.

Прошло немало времени, прежде чем злоба уступила место забвению. Прощения же Варвара Ивановна так никогда и не получила.

Раздоры с женой ухудшили и без того тяжелый характер Суворова. Широкую известность его «странности» приобретают именно после 1784 года. Суворов совершенно перестал стесняться людей и считаться с ними. Особенно резкая перемена произошла в его отношении к женщинам, в общении с которыми он стал проявлять цинизм, ранее ему несвойственный. Изменились и его нравственные правила. Если раньше он с полным основанием заявлял: «Я кроме брачного не разумею», то теперь Суворов не стеснял себя. «Если он позволял себе немного поразвлечься с первой попавшейся маркитанткой, он бежал потом к ближайшему ручью, крича солдатам: «Я согрешил! Я согрешил!» («Записки» графа Ф.Г. Головкина). Некоторые суворовские биографы полагают, что беспорядочные связи привели к заболеванию Суворова сифилисом: в его поздней переписке есть собственноручное указание Александра Васильевича на какую-то «дурную болезнь», если только он не разумел под этими словами что-то другое. Косвенным свидетельством заболевания может являться и то, что в библиотеке Суворова находим книгу на русском языке о лечении сифилиса. Впрочем, мало кого из известных людей молва не подозревала в этом заболевании.

Скука, клеветы, ссора с женой доводят Суворова до того, что он сам начинает передавать в Петербург астраханские сплетни: пишет, что начальник флотилии Войнович хвастает, что у него 40 тысяч войска и что он отопрет опочивальню царь-девицы (видимо, имеются ввиду какие-то восточные завоевания), а командир Астраханского полка Пьерри ждет от Войновича «на свою долю Японского ханства» (чем только не развлекаются в глуши!); опускается до оскорбительных насмешек над людьми, стоящими ниже его по званию или по душевным и умственным качествам: у губернатора генерал-поручика Якоби Пьерри, директор театра — ученый шут и инструмент; атаковали они Суворова аргументами из алгебры, что всякий прапорщик его умнее, да он, Суворов, пропел ученому (Пьерри) стихи из декалога, которые у неученого (Якоби) застряли в носу. Александр Васильевич сообщает о причиненных ему обидах, вроде следующей: был где-то обед в Михайлов день (Суворов обедал рано), лишь в четыре часа загремела карета вице-ре (прозвище, данное Суворовым губернатору); Пьерри грянул ему полный поход, которым не удостоил Суворова; гостей и самого Суворова так подвело от голода, что велел он велегласно подавать на стол, подали все остывшее, переспелое, подправное; стало ему от такой еды нездоровиться, и он публично дал доктору щупать пульс, объяснив, что со времен А.П. Бестужева (т. е. с конца 1740-х годов) так поздно разве что ужинал. Вице-ре был великодушен, его могущество обеспокоилось и рано ретировалось. К вице-ре в торжественные дни надо ездить на поклон, по воскресеньям на куртаги[36]; не поедешь — гнев достигнет апартаментов Потемкина. Суворов заключает: «…Астрахань в Москву или Петербург не переименована, да и тем не достоин бы я был великой Монархини, если бы пренебрежение сносил… Мне поздно мыслить, как придворному». Здесь он впервые выражает неудовольствие Потемкиным: от него все зло исходит, что Суворов здесь второй год как в ссылке. Письмо заканчивается целым набором бессмысленных слухов и сплетен: что такой-то хочет заключить Суворова на север, где Люцифер обладает [обитает]; другой ревнует его к одной даме, которой Суворов сделал комплимент в церкви; третий, герой астраханских красавиц, бросился в воду вниз головой и т. п. «Боже мой, долго ли же меня в таком тиранстве томить!» — вдруг, словно очнувшись, восклицает Суворов. Вообще, это письмо крайне любопытно в качестве примера того, как пресловутая «среда» и личные несчастья могут опошлить даже незаурядного человека. Однако все познается в сравнении. Через десять лет, находясь в еще более скучной «ссылке» в Финляндии, Суворов будет уверять, что никогда не проводил время так весело, как в Астрахани.

Наконец терпение его лопается, и он прямо просит своего перемещения. «Гордостью утесняем, живу в поношении», —жалуется Суворов, ссылаясь на то, что его сверстники назначаются на генерал-губернаторские должности и что большая бы милость была ему оказана подобным назначением. Но ему отвечали «или честным молчанием, или учтивым двоесловием». Только новые волнения в Крыму заставили Потемкина вспомнить о Суворове. В августе 1782 года Александр Васильевич получил ордер из Петербурга — принять крымские войска у графа де Бальмена.

Все это время Шагин-Гирей продолжал вводить в соблазн правоверных: теперь он брил бороду и держал только трех жен. Турки возбуждали против него татар, черкес и ногаев. Главный подстрекатель, суджунский паша Сулейман-ага, высадил войска в Тамани. Жители полуострова были объявлены турецкими подданными, посланник Шагин-Гирея обезглавлен. Многие мурзы избрали ханом Батыр-Гирея, старшего брата Шагин-Гирея, к которому пристал другой его брат — Арслан-Гирей. Шагин-Гирей вновь бежал под покровительство России.

Смута и на этот раз была подавлена быстро. Братьев Шагин-Гирея арестовали. Хан платил восставшим лютыми казнями, чем вызвал негодование в Петербурге. Русские войска уже не покидали Крым. Шагин-Гирей сделался мнительным, боялся отравления и три-четыре раза в день менял во дворце комнату для ночлега. Такая жизнь вскоре окончательно опротивела ему, и он заявил Потемкину, что больше не может быть ханом столь коварного народа. С ним вступили в переговоры, и в 1783 году Шагин-Гирей отрекся от престола. В апреле того же года Екатерина II издала манифест о принятии под свою державу Крымского полуострова, Тамани и всей кубанской стороны. Шагин-гирею оставили его двор, гарем, назначили денежное содержание и предоставили выбор места жительства. Он предпочел Россию. Конец его жизни был трагичен. Бывший хан долгое время жил в Воронеже, где по своему обыкновению наделал долги, —на этот раз на 170 тысяч рублей. Затем «европеец» стал настойчиво проситься в Турцию, соблазненный посулами султана. Екатерина II позволила ему уехать. Султан отослал его на остров Родос, обычное место пребывания свергнутых крымских ханов. Когда, после новой русско-турецкой войны, окончательно закрепившей Крым за Россией, надобность в Шагин-Гирее отпала, его задушили.

Суворов приехал в Крым уже после отречения Шагин-Гирея. В Херсоне он повидался с Потемкиным и сразу получил новое назначение: ему передали командование кубанским корпусом и поручили побудить ногайских татар перейти в российское подданство.

В июне 1783 года Александр Васильевич прибыл в Ейск и вступил в переговоры с ногайскими ханами. Те хорошо помнили Суворова по его краткому пребыванию на Кубани в 1778 году и вполне доверяли ему. Он уговорил их съехаться к Ейску для приведения орды к присяге. 28 июня, в день восшествия Екатерины II на престол, степь под Ейском покрылась 6 тысячами ногайских кибиток. Русские войска стояли наготове, но держались дружелюбно. После богослужения в православной церкви ногайским ханам и мурзам было зачитано отречение Шагин-Гирея от престола, и они принесли в присутствии Суворова присягу на Коране Екатерине II. После этого состоялся настоящий лукуллов пир: было съедено 100 быков, 800 баранов, выпито 500 ведер водки. Ногайские старшины и Суворов пускали большой кубок вкруговую под несмолкающие крики «ура!» и «алла!». К вечеру императрица потеряла многих новоприобретенных подданных, умерших тут же от обжорства и пьянства. Ногаи разъехались 30 июня, довольные Суворовым и новым подданством.

Но настроение их изменилось, когда месяц спустя Александр Васильевич передал им предложение русского правительства о переселении в уральские степи (подальше от влияния Турции). Суворов именем императрицы обещал им в случае повиновения избавление от рекрутчины и снижение иных поборов. Ногаи подчинились неохотно, с явным недружелюбием. Вслед каждой переселяющейся орде Суворов высылал военный отряд для сопровождения, что еще больше озлобляло ногаев. Среди них носились дурные слухи и предчувствия. 1 августа 10 тысяч ногаев бросились назад и на реке Малая Еря напали на русский пост — роту поручика Житкова. Несмотря на подавляющее численное превосходство кочевников, Житков продержался три часа до подхода подкрепления. Видя свое поражение, ногаи в исступлении занялись самоистреблением: сжигали кибитки, резали скот и женщин, бросали в реку младенцев. Они оставили на месте около 3 тысяч трупов и рассеялись по безводной степи, где множество их погибло. В руки русских попало огромное стадо в 20 тысяч голов.

Весть о трагедии на Малой Ере в мгновение ока облетело ногайские кочевья. Вспыхнул общий мятеж, только три мурзы сохранили верность России. Несколько русских отрядов были изрублены. В тылу у Суворова Тав-султан напал на Ейск и три дня пытался овладеть городом, но ногайские лучники оказались бессильны против стен, ружей и пушек. С приближением Суворова орды Тав-султана рассеялись.

В сентябре Суворов получил приказ Потемкина истребить мятежников «для грозного примера другим». Выполнить это приказание было трудно, так как места кочевий ногаев никто не знал. 19 сентября Суворов повел 16 пехотных рот, 16 эскадронов драгун, 4 донских полка с 16 орудиями к устью реки Лабы. Здесь он распустил слух, что ему велено оставить ногаев в покое и что сам он уехал в Полтаву. Затем Суворов двинулся почти наудачу вдоль берега Кубани. Войска шли только ночью, а днем скрывались.

29 сентября в устье Лабы Суворов увидел в подзорную трубу ногаев, косивших сено. Русские вновь затаились на целые сутки (ждали казаков Иловайского) и в 8 часов вечера 30 сентября незаметно переправились на другой берег. Пришлось идти еще 25 верст, прежде чем наткнулись на ногайские кибитки. Внезапное нападение повергло ногаев в ужас. К 10 часам утра пять аулов были сожжены, ушла только одна орда во главе с Тав-султаном.

Резня была страшная. Казаки лютовали и не давали пощады никому. Отчаяние заставляло ногаев убивать свои семьи и драться до конца. Их потери были очень велики: 4 тысячи убитых, 700 пленных. Русские потеряли 50 человек. Захваченное имущество ногаев (21 тысяча голов скота) было поделено пополам между государственной казной и армией (две трети армейской добычи получили казаки).

Цель устрашения была достигнута: ногаи покорились. Зато паника охватила крымских татар, которые тысячами начали эмигрировать в Турцию. Потемкину стоило немалых усилий остановить этот поток.

Обратный путь Суворова в Ейск лежал через усмиренные ногайские аулы. Враждебные чувства кочевников угасли так же быстро, как и разгорелись. Александр Васильевич даже крепко сдружился с Муса-беем, князем Чамбурлукским. Это был бодрый крепкий старик (он умер 108-ми лет отроду), добропорядочный, щедрый, верный друзьям, по-европейски опрятный, враг роскоши. Все эти его качества чрезвычайно нравились Суворову, поскольку отвечали его собственной натуре. Несмотря на свои годы, князь хотел завести новую жену, и Суворов, купив за 100 рублей у казаков молодую черкешенку, подарил ее ему. Их дружба продолжилась и в Ейске, куда Муса-бей часто наведывался в гости к Суворову. Они подолгу засиживались за столом, беседуя, причем старый князь называл Суворова сыном.

Зиму Александр Васильевич провел на Кубани, а в апреле 1784 года был вызван в Петербург. Здесь он пожелал представиться Екатерине II по случаю получения им недавно учрежденного ордена св. Владимира I степени. Суворов был приглашен к императорскому столу. Когда Екатерина II вошла в залу, Суворов по своему обыкновению двукратно поклонился ей в землю и поцеловал руку. Он был принят милостиво, обласкан и удостоен разговора. По выходе из-за стола он повалился императрице в ноги. На другой день Александр Васильевич ездил в Гатчину представляться наследнику.

В Военную коллегию Суворов представил финансовую отчетность о командовании кубанским корпусом. Канцелярские придирки ужасали его: «Истинно с ума сойти… я очень боюсь прицепок. Пусть бы уж сказали, коли какой начет, я его отдам через несколько дней, —деревню под заклад; за что же казнить?»; когда же отчет был принят, сам удивлялся своему беспокойству: «Какой это вздор!»

Окончательная размолвка с женой и последовавшая вслед за тем жестокая душевная смута заставили Суворова взять в 1784 году почти двухгодичный отпуск. Александр Васильевич провел его в своих поместьях, главным образом в селе Ундол. Суворов был помещик рачительный, в отца. Имения были оброчные и приносили в полтора раза меньше дохода, чем при барщине, но зато при оброчной системе Суворову не нужно было постоянно жить в деревне. Оброк суворовских крестьян был необременительный — от 3 до 6 рублей (у многих других помещиков он доходил до 10–20 рублей), натуральные же повинности большие.

Суворов любил вникать во все подробности быта крестьян, подобно тому как в армии не упускал ни одну мелочь солдатской жизни. Конечно, Суворов был барин и заботу о крестьянах осуществлял по-барски: его беспокоило прежде всего благосостояние поместья, а не нужды мужика. Но та доля человечности, которую допускали тогдашние представления о взаимоотношениях помещиков и «рабов», была неизменно присуща всем его распоряжениям. Суворов строго регламентировал порядок рекрутчины. Он постановил своих людей не отдавать, а покупать рекрутов со стороны, поскольку «тогда семьи не безлюдствуют, дома не разоряются и рекрутства не боятся». Цена рекрута (150–200 рублей) разверстывалась по дворам. Суворов вносил из этой суммы 75 рублей. Продолжая придерживаться холостяцких привычек, он, однако, не любил, чтобы его крестьяне медлили с женитьбой: «Крестьянин богатеет не деньгами, а детьми, от детей ему и деньги». Суворов приказывал покупать девок («лица не разбирать, лишь бы здоровы были») и женил на них молодых парней. За многоплодие награждал — выдавал продовольствие и по одному рублю на младенца в течение 5 лет. Инвалиды и старики получали от него пенсию — 6–10 рублей в год. Даже своих отслуживших лошадей Александр Васильевич содержал «за верную службу в отставке на пенсии», или дешево продавал крестьянам, «но Боже избавь не с тем, чтобы заездить».

Провинившихся крестьян Суворов наказывал по тем временам весьма умеренно. Наказания были такие: «словесно усовещевать»; сажать на хлеб и воду; сечь по рассмотрении вины розгами. «Профилактических» порок Суворов не практиковал. Сек вообще редко: только за кражи, раскольничество и небрежное отношение родителей к детям. «Небрежных отцов должно сечь нещадно в мирском кругу; а мужья — те с их женами управятся сами». Дворовых людей у Суворова было немного — в Ундоле 22 человека, не считая их семей (100–150 человек дворни было тогда явлением заурядным). Это были повара, кучеры, лакеи, одновременно являвшиеся музыкантами, актерами, певцами, фельдшерами. Подобно другим просвещенным помещикам, Александр Васильевич завел у себя хор на манер голицынского. Он очень любил музыку, хотя музыкальным, как и вообще художественным, чутьем не обладал. В Ундоле исполнялись симфонии Плейеля, квинтеты, квартеты, серенады Вангали, трио Крамера и церковные концерты, особенно любимые Суворовым. Уезжая из Ундол в 1785 году, Александр Васильевич давал наставления офицеру-управляющему: «Помни музыку нашу — вокальный и инструментальный хоры и чтобы не уронить концертное; простое пение всегда было дурно…» Обучал он дворовых и драматическому искусству: «Сии науки у них за плечами виснуть не будут»; считал, что «театральное нужно для упражнения и невинного веселия». Он дает такие советы управляющим по поводу актеров: «Васька комиком хорош, а трагиком лучше будет Никита; только должно ему поучиться выражению, что легко по запятым, точкам, двоеточиям, вопросительным и восклицательным знакам… В рифмах выйдет легко. Держаться надобно каданса[37] в стихах, подобно инструментальному такту, без чего ясности и сладости в речи не будет, ни восхищения». Вообще, он был чрезвычайно озабочен тем, чтобы дворня не бездельничала. Парикмахера Алексашку он приказал обучать французской грамматике, нескольких других — «словесному» и распорядился «дворовых людей на вольный промысел отпустить… остающимся вокальным инструментам невозбранно пахать и садить: земли излишество мне не служит, служи себе и меньше праздного на пороки».

Собственную праздность Суворов разгонял различными способами. Много читал и даже одно время содержал на жаловании чтеца. Книг у Суворова было много (14 сундуков и 1 коробка), в основном военного и религиозного содержания, на русском, французском и немецком языках. В 1785 году он выписал так же газеты: «Московские ведомости», «Экономический Магазин», «Петербургские немецкие ведомости» (на немецком языке) и книги: энциклопедию де Бульона, «О лучшем наблюдении человеческой жизни» (для себя и управляющих), «О множестве миров» Фонтенеля (прочитав, посчитал ее вредной) и др. Остальное время делил между камерой-обскура, ящиком рокамбольной игры, канареечным органом, ломберным столом, марками, шашками, домино, нотами, гадательными картами — «для резвости». Изредка охотился на птиц, но записным охотником не был и охотничий штат не держал. Вставал со светом и обычно сам поднимал крестьян на работу. Ходил много, особенно по утрам, и очень скоро. Усердно посещал церковь, расположенную за рекой. В половодье приказывал натягивать между берегами канат и переправлялся в винокуренном чане. Любил принимать гостей, но если те приезжали не в пору, то на послеобеденной прогулке Суворов незаметно ложился спать в рожь и оставлял компанию в недоумении. Зимой катался на коньках, ледяных горках, на масляной устраивал нечто вроде «зимнего сада», или, как он говорил, «птичью горницу»: в самую большую комнату с осени ставили в кадках ели, сосны, березки, ловили синиц, снегирей, щеглов, а весной выпускали их. В то же время Александр Васильевич жадно следил за новостями, приказывал Матвеичу писать про московские слухи, «любопытства достойные». Если почта долго задерживалась, тревожился: «Какие у вас слухи? Нет ли мне службы или чего неприятного? Правда ли, что князь Потемкин с месяц, как проехал в Петербург? Какие вести на Кубани?» И Матвеич подробно описывал, как приехала в Москву графиня N, кому пожалованы ленты и ордена, кому даны табакерки, какой вице-губернатор отрешен от должности с половинным содержанием и т. п.

Эта пресная жизнь начинает приедаться Суворову по мере того, как затягиваются его душевные раны. Он прозрачно намекает Потемкину: «Приятность праздности недолго меня утешать может». В октябре 1786 года его отпуск был прерван. С чином генерал-аншефа он направился в Екатеринославскую армию для командования Кременчугской дивизией. Это назначение было связано с подготовкой знаменитого путешествия Екатерины II «в Тавриду». Кременчугская дивизия должна была играть заметную роль в готовившихся к приезду императрицы маневрах.

Императрица желала получить, так сказать, наглядный отчет о расходовании огромных средств, отпущенных Потемкину для благоустройства вновь приобретенного края. 18 января 1787 года она покинула Петербург в сопровождении чуть ли не всего двора. Царский поезд состоял из 14 карет и 124 саней с 40 запасными. На каждой станции его ожидали 560 лошадей. Вдоль всей дороги были сложены с небольшими промежутками большие костры, так что с наступлением темноты дорога освещалась «ярче дневных лучей». Кроме того, к дороге сбегались толпы нарядных «поселян», бурно приветствующих «матушку-императрицу». В городах происходили торжественные встречи. Екатерина II была довольна и лукаво спрашивала сопровождающих ее иностранных послов:

— Как вам нравится мое маленькое хозяйство? Не правда ли, оно понемножку устраивается и увеличивается?

Иностранцы восхищались, называли императрицу «царицей Севера», сравнивали с Семирамидой и слагали в ее честь французские стихи, вроде следующих:

Eкатерина — предмет любви двадцати народов.
Не нападайте на нее: беда тому, кто ее затронет!
Слава — ее барабанщик,
А история — памятная книжка.
(Пер. с фр.)

В Киеве императрица задержалась на три месяца, ожидая начала навигации, так как дальше предполагалось плыть по Днепру. Это время прошло в беспрерывных увеселениях. Для государыни был построен просторный, богато убранный дворец, в котором она принимала духовенство, правительственных лиц и иностранцев, отовсюду стекавшихся в Киев. «Я путешествую не для того только, чтобы осматривать местности, но чтобы видеть людей… Мне нужно дать народу возможность дойти до меня, выслушать жалобы и внушить лицам, которые могут употребить во зло мое доверие, опасение, что я открою все их грехи, их нерадение и несправедливость… Одно известие о моем намерении поведет к добру. Я держусь правила, что «глаз хозяйский зорок», —спокойно ответила Екатерина II на необдуманное замечание французского посла Сегюра, что ему досадно было заехать так далеко, чтобы видеть везде все тот же двор и присутствовать на тех же балах, что и в Петербурге.

Суворов вместе со всеми встречал императрицу в Киеве. Он впервые оказался на глазах у столь большого числа иностранных знаменитостей и высокопоставленных лиц. До этого в Европе только один академик Тьебо, посетивший Россию в 1778–1779 годах, уделил ему несколько строк в своих воспоминаниях: «Суворову казалось тогда 40 лет с небольшим. Это был маленький человечек, довольно крепкий, сухощавый, но не тощий, вечно подвижный и юркий. На моем веку я никого не видывал, кто был бы так стремителен, как он, во взглядах, словах и движениях. Казалось, он ощущал потребность делать одновременно тысячу дел, переносясь, как молния, от предмета к предмету или от одной мысли к другой. Мне иногда сдавалось, что я гляжу на помешанного, да и сами русские сознавали вместе со мной, что, по меньшей мере, он слишком странен, хотя, впрочем, все они твердо стояли на убеждении, что это один из храбрейших и искуснейших полководцев в мире». Теперь же его заметили многие, да и трудно было не заметить странного старика в орденах, попирающего все придворные и светские приличия. Сегюр занес его в память, как «генерала, отважного в армии и весьма странного при дворе… Он брал чины саблею…, но в частной жизни, в обществе, в своих движениях, обращении и разговоре он являлся чудаком, даже можно сказать сумасбродом… Суворов, почтительный к своим начальникам, добрый к солдатам, был горд, даже невежлив и груб с равными себе. Не знавших его он поражал, закидывал их своими частыми и быстрыми вопросами, как будто делал им допрос, — так он знакомился с людьми. Ему неприятно было, когда приходили в замешательство; но он уважал тех, которые отвечали определенно, без запинок».

Одним из немногих иностранцев, кто не стушевался перед суворовской манерой знакомиться, был французский полковник Александр Ламет, знаменитый участник войны за независимость Североамериканских Штатов и будущий известный деятель революции. На одном из балов Суворов подошел к нему и между ними произошел разговор в стиле диалогов Дюма.

— Ваше отечество? — спросил Суворов отрывисто.

— Франция, — ответил Ламет, удивленный неожиданностью и тоном вопроса.

— Ваше звание? — продолжал знакомство-допрос Суворов.

— Солдат.

— Ваш чин?

— Полковник.

— Имя?

— Александр Ламет.

— Хорошо.

Суворов было повернулся, чтобы уйти, но Ламет, не отличавшийся слишком мягким нравом, преградил ему дорогу.

— Какой вы нации? — спросил он, глядя пристально на Суворова.

— Должно быть, русский, — нисколько не сконфузился Александр Васильевич.

— Ваше звание?

— Солдат.

— Ваш чин?

— Генерал.

— Имя?

— Александр Суворов.

— Хорошо.

Оба расхохотались и расстались приятелями.


В апреле Суворов выехал в Кременчуг готовить войска к смотру, на котором Потемкин собирался продемонстрировать иностранцам мощь русской армии, прикрывающей южные рубежи России. Екатерина II оставалась в Киеве до конца месяца. Перед отъездом она отстояла молебен в Киево-Печерской лавре и на прощальной аудиенции раздала много наград, лент, бриллиантов и жемчугов. Известный острослов принц де Линь не преминул заметить по этому поводу: «Киевская Клеопатра не глотает жемчугов, а раздает их во множестве». Наконец, 22 апреля императрица отправилась в путь на галере в сопровождении великолепной флотилии из 80 судов с 3 тысячами матросов и солдат. На каждой галере были свои музыканты и певчие. Множество лодок и шлюпок носились впереди и вокруг царской эскадры; по берегам Днепра появлялись толпы любопытных, которые беспрестанно стекались со всех сторон. Порой на береговых равнинах гарцевали отряды казаков. Города, деревни, усадьбы, а иногда и простые хижины были изукрашены цветами, декорациями и триумфальными воротами (вопреки распространенному мнению, знаменитые «потемкинские деревни» создавались исключительно для оптического, а не политического обмана; искусственное оживление ландшафта было в моде).

В Каневе императрицу поджидал польский король. Они не виделись 25 лет и с тех пор оба переменились не только внешне, но и в своих чувствах друг к другу. Станислав-Август, понимавший, что корона весьма непрочно сидит на его голове, добился дипломатического свидания с Екатериной II с гораздо большим трудом, чем некогда добивался от нее свиданий любовных. Желая сохранить инкогнито, он обратился к присланным за ним генералам:

— Господа, король польский поручил мне представить вам графа Понятовского.

Впрочем, его инкогнито не совсем вязалось с торжественностью приема. Король был принят Екатериной II на императорской галере в присутствии всех иностранных послов. После взаимных поклонов, одинаково холодных и гордых с обеих сторон, сердце императрицы дрогнуло. Она ласково взяла Станислава под руку и увела в свой кабинет, где они беседовали полчаса. За обедом оба были грустны. При выходе из-за стола король взял из рук пажа перчатки и веер императрицы и подал ей; затем стал искать свою шляпу и никак не мог найти ее. Екатерина, заметив это, велела принести шляпу, и сама подала ее королю. Принимая свой головной убор, Станислав-Август со вздохом сказал:

— Когда-то, ваше величество, вы пожаловали мне другую шляпу, которая была гораздо лучше этой.

Он пригласил ее на бал, устраиваемый им, но Екатерина II отказалась. «Пора милостей для него миновала!» — заметил Сегюр.

С наступлением темноты на Каневской горе было устроено необычное зрелище — императрица и ее гости могли наблюдать извержение вулкана. Сто тысяч ракет были взорваны на вершине горы, и горючее вещество устремилось вниз подобно лаве по специально прорытым канавкам.

В Кременчуге Екатерину II ожидало зрелище больших маневров под руководством Суворова. В них участвовало 45 эскадронов конницы и многочисленная пехота. Хорошо обученные солдаты в новеньком обмундировании, в строгом порядке двигались четырьмя колоннами. Впереди шла цепь стрелков и рысил казачий отряд. Затем, предположив, что приближаются значительные силы неприятеля (турок), колонны перестроились в четыре большие трехшеренговые каре; казаки отступили за колонны и, построясь фронтом в одну шеренгу, стали в их интервалы таким образом, что весь боевой порядок имел вид четырех бастионов и двух куртин[38]; артиллерия расположилась в углах каре. Когда воображаемые турки окружили каре, войска открыли сильный огонь, после чего каре двинулись вперед, а казаки, опустив пики, с гиком бросились на «опрокинутого» неприятеля, чтобы довершить его поражение.

Екатерина II не скрывала своего восхищения. В порыве радости она во всеуслышание обратилась к Потемкину: «От Петербурга до Киева мне казалось, что пружины моей империи ослабли от употребления; здесь они в полной силе и действии». А Гримму она писала: «Мы нашли здесь 15 тысяч человек превосходнейшего войска, какое только можно встретить».

Императрица пожелала видеть Суворова. Не любивший показухи, Александр Васильевич не удержался от выходки. На вопрос Екатерины, чем она может отблагодарить его, он, кланяясь, ответил, что задолжал три рубля за квартиру, которые и просит матушку заплатить. Императрица, привыкшая к странностям «своего генерала», рассмеялась и пожелала, чтобы он сопровождал ее в дальнейшей поездке.

После почти безлюдного степного пространства всех приятно поразил вид недавно заложенного Херсона. Екатерина II увидела уже почти законченную крепость, казармы на 80 тысяч человек, адмиралтейство, арсенал с 600 орудий, два военных корабля и фрегат, снаряженный к спуску, целый торговый город с 2 тысячами домов и лавками, полными греческими, турецкими, французскими товарами, гавань с 200 судов и 18 тысячами рабочих. Здесь же ее ожидал австрийский император Иосиф II, скрывшийся под именем графа Фалкенштейна. Он не мог прийти в себя от изумления: «Какое странное путешествие! Кто бы мог подумать, что я вместе с Екатериной II, французским и английским посланниками буду бродить по татарским степям! Это совершенно новая страница в истории!». Суворов был представлен ему вместе с другими лицами свиты и беседовал о политике и войне. Император нашел, что Суворов очень умен.

Из Херсона Екатерина выехала в Крым, где пожелала, чтобы ее охраняли непременно татары — враги христиан, презиравшие женщин и недавно лишь покоренные ее власти. Это проявление доверчивости не имело плохих последствий. Из Крыма она тронулась в обратный путь.

В Полтаве Императрица рассталась с Потемкиным и Суворовым. В связи с трениями, возникшими между Россией и Швецией, войска разыграли перед Екатериной Полтавскую баталию. Прощаясь, Екатерина пожаловала Потемкину титул князя Таврического, а Суворову табакерку со своим вензелем. «А я за гуляние получил табакерку в 7 тысяч рублей», — иронически сообщал Суворов родным и знакомым. Маневры делом не считал.

Вторая турецкая война (1787–1790)

Победа — враг войны.

Суворов

Кучук-Кайнарджийский мир не был прочным и превращался в фикцию по мере того, как утрачивали силу основные его статьи, касавшиеся независимости Крыма; присоединение Крымского ханства к России нанесло ему последний удар. Дальнейшее соблюдение мирных условий стало невыгодно как Потемкину, желавшему сделать следующий шаг по осуществлению своего «греческого проекта», предусматривающего полное изгнание турок из Европы, так и султану, чей авторитет халифа[39] был сильно подорван переходом Крыма в руки неверных. Поездка Екатерины II на юг еще более обострила отношения. В Турции восприняли ее как предвестник дальнейшего расширения России на юге за счет турецких владений. «Нечему удивляться, что, несмотря на ваши мирные уверения… Порта принимает благоразумные предосторожности, — говорил Потемкину Сегюр. — Поставьте себя на ее месте… Если бы султан приехал в Очаков с своими визирями, с могущественным союзником, с грозным флотом и 150-тысячною армиею, то, разумеется, это вас бы несколько обеспокоило; вы стали бы настороже и принялись бы укреплять Херсон и собирать войска».

Обе стороны имели неправильное представление о силах друг друга. Потемкин был уверен, что еще долго будет «твердо держать в руках министров Порты». В этом его убеждали и донесения русского посланника в Константинополе, который писал, что Турция слаба «даже и против Рагузинской республики». Поэтому в отношениях с султаном Потемкин придерживался ультимативного тона. Так, в декабре 1786 года он поручил послу Булгакову заявить Дивану по поводу разбойничьих действий закубанских татар и некоторых других разногласий, что «государыня желает иметь полныя от Порты удовлетворения… Войска в полном движении; одна только скорость исполнения может удержать действие оружия». На этот раз Порта, по выражению Екатерины II, «трухнула».

Но в следующем году у России появились новые враги. Прежде всего, это была Англия, не простившая России ее вооруженного нейтралитета по отношению к войне с США; затем Пруссия, где смерть Фридриха II привела к охлаждению отношений с Россией. Новый король Фридрих-Вильгельм II стоял за сближение с Австрией, всегда имевшей пятого и даже шестого туза в дипломатической колоде. Людовик XVI за два года до революции, которая отправила его на эшафот, был больше озабочен прочностью султанского трона, чем своего собственного, и заявлял, что Франция не потерпит дальнейшего передела турецких владений. «Только Франции Европа обязана тем, что в ее недрах сохраняется варварство и чума», — сердился Потемкин в беседах с французским послом, думавшим вообще-то так же, но говорившим совсем другое. Наконец, Швеция была недовольна русской политикой в Финляндии. Эти страны явно или скрытно подталкивали Турцию к новой войне, пока Россия «не совсем готова».

В Константинополе что ни день вспыхивали беспорядки возле русского консульства и совершались поджоги домов правительственных лиц и богачей. Абдул-Гамид ультимативно потребовал от России отмены всех заключенных трактатов, начиная с Кучук-Кайнарджийского, и возврата Крыма под опеку Турции. После полученного отказа султан засадил русского посланника Булгакова в Семибашенный замок. Он чувствовал такую уверенность в силах, что даже не стал удерживать Австрию от союза с Россией. 13 августа 1787 года Турция объявила России войну.

Действия Порты застали Потемкина врасплох: он имел план войны четырехлетней давности «на случай». Оправившись от неожиданности, светлейший приступил к формированию двух армий — Украинской, под началом Румянцева, которому поручалась охрана границ и наблюдение за Польшей, и Екатеринославской, поступавшей в распоряжение самого Потемкина. Последняя должна была овладеть Очаковом, очистить от турок земли до Прута и вместе с австрийцами выйти к Дунаю. К Екатеринославской армии причислялись и русские корпуса в Крыму и на Кубани. Важнейший херсонско-кинбурнский район, прикрывавший Крым со стороны Очакова, был поручен Суворову. Имея под началом 20 батальонов пехоты и 38 эскадронов кавалерии, он должен был прикрывать территорию от устья Буга до Перекопа.

Русские войска испытывали особую нужду в продовольствии. Год выдался неурожайный, и на юге был введен специальный подушный сбор хлеба.

В начале августа Суворов приехал в Кинбурн. Это было время его наилучших отношений с Потемкиным. Светлейший писал ему: «Мой друг сердечный, ты своею особою больше 10 000 [человек]; я так тебя почитаю и ей-ей говорю чистосердечно».

Турки ежегодно посылали к Очакову из Константинополя эскадру. На этот раз она была значительно усилена. Русский флот уступал ей в численности; большая его часть находилась в севастопольской гавани, меньшая — около Очакова и в Херсоне. Ближе всех к Очакову стояли два русских судна: фрегат и бот. С них турки и решили начать.

Предотвратить внезапное нападение помог рыцарский поступок очаковского паши. Между Очаковом и Кинбурном в мирное время существовали постоянные сношения. Поскольку фактический разрыв еще не произошел, то 18 августа кинбурнский комендант послал к очаковскому паше офицера с каким-то делом. Офицер оказался хорошим знакомым паши, который, удалив своих людей, наедине объявил ему об аресте Булгакова, начале войны и о намерении турецкой эскадры напасть на русские корабли. Встревоженный этим сообщением офицер поспешил обратно. Паша даже выделил ему провожатых.

Флот Гассан-паши появился на следующий день, но благодаря предупреждению не смог воспользоваться внезапностью. Фрегат и бот отбились, потопили две канонирские лодки и укрылись в херсонской гавани Глубокой. В тот же день турки изрубили полтора десятка казаков, пировавших на берегу с приезжими хохлами.

Получив известие о нападении, Суворов за ночь и следующие сутки возвел вокруг Херсона шесть земляных батарей. Появившаяся вскоре турецкая эскадра не решилась напасть на город и двинулась дальше к Кинбурну. Кинбурн представлял собой слабо укрепленный форт, расположенный на узкой, совершенно открытой песчаной косе, но имел важное стратегическое значение: он не допускал сообщения Очакова с Крымом. Суворов сразу же перенес туда свою штаб-квартиру. Турецкий флот несколько дней бомбардировал Кинбурн, не причинив, впрочем, особого вреда, а затем предпринял две попытки высадить десант. Турки оба раза были отбиты артиллерийским огнем, потеряв при этом 1 корабль с 500 человек экипажа. Русские суда безучастно смотрели на турецкие атаки, не решаясь подойти поближе. Только лодка мичмана Ломбарда (мальтийца на русской службе) смело атаковала группу турецких кораблей. Атака была настолько безрассудна, что турки приняли лодку за брандер[40] и отошли, отстреливаясь. Ломбард полтора часа находился под огнем и гордо встал на якорь под Кинбурном. Спустя пять дней он снова атаковал в одиночку турецкие лодки, которые сразу же отошли под защиту линейных кораблей. Суворов доносил Потемкину о Ломбарде, как о герое, но вскоре был вынужден запретить храброму мальтийцу что-либо предпринимать без его указания, так как Ломбард бросался на турок, очертя голову. В одиночку он пробрался даже к Очакову и забросил в город «не одну бомбу» [41].

30 сентября бомбардировки возобновились. Суворов приказал оставлять их без ответа. Он понимал, что французские офицеры, руководившие турками, готовят новый десант и на этот раз решил не мешать ему. Нерешительность русской флотилии привели его к мысли, что главное поражение туркам надо нанести на суше.

Внимание русского и турецкого командования было приковано к небольшой Кинбурнской косе. На остальных участках ни турки, ни русские не предпринимали активных действий, так как от успеха или неуспеха Кинбурнской операции зависела сама возможность дальнейших наступательных операций. Екатерина II несколько раз за месяц справлялась у Потемкина о кинбурнских делах. Она допускала возможность падения крепости и в одном из писем прозрачно намекала на единственную компенсацию этой потери: «Не знаю, почему мне кажется, что Александр Васильевич Суворов в обмен возьмет у них Очаков».

Потемкин же находился в состоянии глубокой апатии, которая накатывала на него после чересчур бурной деятельности. К тому же, в тех ситуациях, когда не все было подчинено его воле и для успеха требовались специальные познания — в данном случае чисто военные, —он терялся. На этот раз апатия овладела им с середины сентября после того, как пятидневный шторм разметал русскую эскадру Войновича, посланную из Севастополя к Варне: один корабль затонул, другой был отнесен бурей к Константинополю и попал в плен, остальные получили значительные повреждения. Это несчастье повергло Потемкина в уныние. Он совершенно пал духом, писал императрице, что следует временно оставить Крым для сосредоточения сил, что он хочет сдать дела Румянцеву и приехать в Петербург и т. д. Екатерина II успокаивала своего любимца с замечательным терпением и тактом: «Не унывай и береги свои силы, Бог тебе поможет, а Царь тебе друг и подкрепитель; и ведомо, как ты пишешь и по твоим словам проклятое оборонительное состояние; и я его не люблю; старайся его быстрее оборотить в наступательное, тогда тебе, да и всем легче будет… Оставь унылую мысль, ободри свой дух, подкрепи ум и душу… Ничто не пропало; сколько буря была вредна нам, авось либо столько же была вредна и неприятелю; неужели ветер дул лишь на нас?» Но Потемкину нужен был более сильный толчок, чем слова, и таким толчком стало известие о Кинбурнском сражении.

С раннего утра 1 октября бомбардировка Кинбурна турками многократно усилилась. В девять часов утра на восточной стороне косы показались отряды запорожцев, из числа бежавших в Турцию после перехода Сечи в 1775 году под монаршую руку. Аванпосты донских казаков вначале приняли их за русских беглецов, но быстро обнаружили свою ошибку и отогнали их. Однако наступление запорожцев было лишь демонстрацией. В это же время на западной стороне началась высадка турок под руководством французских офицеров. Одновременно с высадкой турки вбивали в морское дно сваи для прикрытия кораблей.

Суворов спокойно слушал обедню вместе с офицерами. Когда ему доложили о десанте, он распорядился не мешать туркам:

— Пусть все вылезут.

Пять с половиной тысяч янычар высадились на Кинбурнской косе и начали неторопливо продвигаться вперед, копая по мере продвижения ложементы (траншеи) поперек косы. Французские офицеры отлично использовали характер местности. К полудню 14 или 15 ложементов укрепили турецкие позиции. В полдень турки на глазах у русских помолились, совершили омовение и двинулись вперед. Им не мешали, и они остановились в полуверсте от форта.

Поскольку у турок не было конницы, то Суворов построил войска не в каре, а в линию; кавалерия разместилась на берегу. К трем часам дня к русским подошли последние подкрепления, и Суворов подал знак к бою: залп из всех орудий. Казаки быстро перекололи турецкий авангард, пехота погнала янычар к ложементам, невзирая на огонь 600 пушек турецкого флота. Гренадеры генерала Река с ходу взяли 10 ложементов, но затем коса сузилась, и упорство турок возросло. Орловский полк, стоявший в первой линии, сильно поредел. Суворов ввел в бой вторую линию и резерв, однако турки не только удержались, но и взяли назад все ложементы.

Теперь губительный огонь турецких кораблей во фланг русским ощущался гораздо сильнее. Пехота, отстреливаясь и отбиваясь штыками от наседавших янычар, пятилась назад к Кинбурну. Под Суворовым ранило лошадь, и он отступал пешим, находясь в первых рядах арьергарда. Был момент, когда он отстал от солдат и оказался один. На него бросились сразу три янычара. Суворову грозила неминуемая гибель, но мушкетер Новиков подоспел на его зов о помощи, застрелил одного турка, заколол другого и бросился на третьего, который в ужасе бежал. Опасность, грозившую командиру, заметили и остальные гренадеры. С криком: «Братцы: генерал остался позади!» — они ударили на турок в штыки и вновь забрали несколько ложементов. Но здесь, как на беду, у русских кончились патроны, а турки вели огонь двойными пулями. Их флот совсем приблизился к берегу и осыпал русских бомбами, ядрами и даже картечью. Пехоту вновь выручил Ломбард: безумной атакой он заставил отойти 17 турецких судов, да и крепостная артиллерия потопила четыре лодки. Все же русским пришлось отступить почти до Кинбурна, бросив несколько орудий.

Солнце клонилось к закату, а положение русских не улучшалось. Генерал Рек был ранен и вынесен из боя еще в начале сражения; теперь тяжелую картечную рану в бок, ниже сердца, получил и Суворов. Он поминутно терял сознание, но запретил говорить ему о эвакуации. Приходя в себя, Александр Васильевич видел необычную картину: быстрое отступление русских, бешеные атаки турок на штыках («с такими молодцами я еще не дрался», — заметит он после боя), возбужденных дервишей, беснующихся между шеренгами янычар и призывающих гнев Аллаха на головы неверных… Казалось, он один еще не считал дело потерянным. С помощью казака Александр Васильевич сел на лошадь и отъехал на пригорок, откуда его белая, с кровавым пятном на боку рубашка была хорошо видна всем. Солдаты, увидев его, приободрились, хотя Суворов после нескольких слов и взмахов рукой падал без чувств на руки казака. «Бог дал мне крепость, я не сомневался», — вспоминал Александр Васильевич.

В Кинбурн было послано за теми, кого еще можно было собрать: набрались батальон и легкоконная бригада. Эти 300 человек решили исход дела. Батальон ударил с фронта, казаки — с флангов, погнав турок на оконечность косы. Гассан-паша приказал отвести корабли в море, чтобы вдохнуть мужество в десант, но это только усилило отчаяние янычар, потерявших всякую надежду на спасение. Русская картечь производила страшные опустошения в их рядах. Турки бросались в море и гибли сотнями. С наступлением темноты турецкая эскадра прекратила огонь. Почти все оставшиеся на косе турки были переколоты, лишь немногие добрались до свай и, коченея в воде, дождались утра, когда были подобраны подошедшими к берегу турецкими кораблями (одно судно утонуло от перегрузки).

Суворов под конец боя получил еще одну рану — в руку навылет. Есаул Кутейников промыл рану морской водой и перевязал галстуком. До конца боя Александр Васильевич держался в седле.

Турецкий десант был полностью уничтожен. На косе осталось 1500 янычар. Еще больше их утонуло. Потом море долго выкидывало на берег посиневшие, раздутые тела в шароварах. Корабли Гассан-паши подобрали 600 или 700 человек, большей частью раненых; в живых из них осталось 130 человек, остальные умерли от ран и горячки.

Победа была бы еще более полной, если бы русская эскадра поддержала сухопутные силы хотя бы под конец боя. Но за исключением лодки Ломбарда русские корабли в сражении не участвовали.

Русские потеряли убитыми и умершими от ран 250 человек, ранеными — около 800.

2 октября Суворов построил войска на благодарственный молебен. Большинство раненых было в строю. Вслед за молебном раздались победные залпы орудий. Очаковские турки, высыпавшие на берег, в полном молчании смотрели и слушали.

Среди русских оказалось немало беглецов и паникеров, преступивших воинский долг. Суворов просил Потемкина: «Не оставьте, батюшка, будущих рекомендованных, а грешников простите», на что светлейший отвечал: «Прошу тебя для Бога, не щади оказавших себя недостойными». В основном «грешниками» были беглецы при первой неудавшейся атаке, когда Суворов остался один. Александр Васильевич на словах соглашался с Потемкиным, писал его секретарю Попову, что Рек многим надавал аттестаты несправедливо, что некоторых из представленных «следовало бы расстрелять» и что «потворство научит впредь шире заячьи каприоли (прыжки. — Авт.) делать», но никаких жестоких мер не принял. Он видел корень зла не в недостатке личного мужества солдат и офицеров (пример Новикова стоял перед глазами), а в недостаточной подготовке войск, что и породило «беду под Кинбурном».

Кинбурнское сражение произвело большое впечатление — как в Константинополе, так и в Петербурге. Турки были сильно обескуражены, а Екатерина II не скрывала своего восторга. Она рассказывала приближенным подробности сражения, прибавляя: «Победа совершенная, но жаль, что старика ранили». Во дворце по случаю победы был большой выход, во время которого канцлер Безбородко читал вслух победную реляцию; затем был отслужен благодарственный молебен и произведена пушечная пальба. В Казанском соборе после молебна петербургский губернатор читал реляцию по требованию народа четыре раза: внутри и снаружи храма.

Награды сыпались щедрые: георгиевские кресты, ордена, медали. Екатерина II сама укладывала в коробочки орденские ленточки. Солдатам было роздано по 1, 2, и 5 рублей. Насчет Суворова императрица долго колебалась и спрашивала Потемкина: «Ему думаю деньги, тысяч с десяток, либо вещь; придумай и напиши… Не послать ли ленту Андреевскую? Но старше его князь Долгорукий, Каменский, Миллер и другие… Не могу решиться и прошу твоего дружеского совета, понеже ты еси воистину советодатель мой добродетельный». Потемкин, который еще 26 сентября в припадке меланхолии писал Румянцеву (своему врагу): «Не знаю, что делать, болезнь угнетает, ума нет, ma carriere est finie[42]; скоро, может, обо мне и не услышите и не увидите», теперь (5 октября) словно ожил и ласкал Суворова в таких выражениях: «Не нахожу слов изъяснить, сколь я чувствую и почитаю вашу важную службу; я так молю Бога за твое здоровье, что желаю за тебя сам лучше терпеть, нежели бы ты занемог». Он отослал кинбурнскому герою собственноручный рескрипт императрицы и посоветовал ей не стесняться в выборе награды для Суворова старшинством других. При вторичном рескрипте Екатерина II прислала Александру Васильевичу орден Андрея Первозванного.

Суворов был очарован: «Такого писания от высочайшего престола я никогда ни у кого не видывал». Кажется, впервые он оглянулся на пройденный путь без горечи: «Когда я себя вспоминаю десятилетним, в нижних чинах со всеми к тому присвоениями, мог ли себе вообразить, исключая суетных желаниев, толь высоко быть вознесенным?»

В самом хорошем расположении духа он садится за письмо дочери, представляя события последних дней с нежным юмором: «У нас были драки сильнее, нежели вы деретесь за волосы; а как вправду потанцовали, в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мной лошади мордочку отстрелили; насилу часов через 8 отпустили с театру в камеру. Я теперь только что возвратился; выездил близ пяти сот верст верхом, в шесть дней и не ночью. Как же весело на Черном море, на Лимане! везде поют лебеди, утки, кулики; по полям жаворонки, синички, лисички, а в воде стерляди, осетры: пропасть! Прости, мой друг Наташа; я чаю ты знаешь, что мне моя матушка государыня пожаловала Андреевскую ленту за веру и верность. Целую тебя, Божье благословение с тобой. Отец твой Александр Суворов».

Чтобы закрепить и развить Кинбурнскую победу, Екатерина II настаивала на быстрейшем взятии Очакова: «Кинбурнская сторона важна, а в оной покой быть не может, дондеже [пока] Очаков существует в руках неприятельских…», — но Потемкин был уверен в невозможности этого предприятия. Он был словно загипнотизирован очаковскими укреплениями.

В январе 1778 года Австрия вступила в войну на стороне России. Это не слишком обеспокоило турок, один из пашей даже с презрением заметил, что австрийцы будут только лаять, а вреда причинят немного.

Россия зимой готовила свой балтийский флот для отправки в Средиземное море, но начавшаяся война со Швецией прервала приготовления. В остальном укомплектование южной армии и флота шло без помех. Потемкин срочно создавал в пограничных районах казачьи поселения и внес много дельных новшеств в быт солдат. Организатор он был непревзойденный. За делами не забывал и о людях. Так, зная, что Суворов зимой ходит в одном мундире, послал ему свою шинель с просьбой носить ее вместо шлафрока.

Александр Васильевич зиму провел в Кинбурне. Боль в боку унялась у него только к концу зимы, когда прошли и обмороки, но и после того он долго не мог держать поводья в правой руке. Все же состояние здоровья не мешало ему заниматься осмотром укреплений и подготовкой войск. Солдаты обучались скорой пальбе, штыковому удару и рубке на карьере. «При всяком случае наивреднее неприятелю страшный ему наш штык, которым наши солдаты исправнее всех в свете работают», —учил Суворов.

В глазах родственников Александр Васильевич достиг достаточных чинов для того, чтобы оказывать более сильную протекцию родне и знакомым. Одним из первых с этой целью к нему был послан его племянник, князь Алексей Горчаков, старший сын сестры Суворова Анны, сержант Преображенского полка. Суворов не то, чтобы охотно, но, во всяком случае, безропотно и безотказно выполнял подобные просьбы. Он препроводил племянника к потемкинскому секретарю Попову с рекомендательным письмом: «Посылаю моего мальчика; сделайте милость, представьте его светлейшему; повелите ему, чтобы он его светлости поклонился пониже и ежели может быть удостоен, поцеловал бы ему руку». Но даже в таком письме Суворов не может удержаться от язвительного замечания: «Доколе Жан Жаком (Руссо. — Авт.) мы опрокинуты не были, цаловали мы у стариков только полу…» и, словно спохватившись, заканчивает: «Прикажите моему мальчику исполнить, как приличнее». Это письмецо положило начало блестящей карьере Горчакова, ставшего впоследствии военным министром.

К марту численность Екатеринославской армии была доведена до 82 тысяч человек, не считая казаков. Впрочем, реальная цифра была вдвое меньшей, так как 10 тысяч солдат и офицеров были больны, и 31 тысяча находилась в отлучке. Украинская армия Румянцева насчитывала 37 тысяч, но была разута, раздета и слабо вооружена; Потемкин вовсе не считал румянцевских солдат своими. Румянцев жаловался в Петербург на бедственное положение своей армии, но это мало помогало.

Австрийская армия превосходила по численности обе русские, однако была растянута от Днестра до Адриатики вдоль кордонной линии. Поэтому австрийцы были слабы на всех участках. Единственным их активным действием была осада Хотина, предпринятая принцем Кобургским.

Потемкинский план войны оставался почти без изменений: он направил свою армию осаждать Очаков, а Румянцеву по-прежнему поручил заботу о тыле.

Турки основную массу сухопутных сил бросили против австрийцев, надеясь, что Очаков надолго прикует к себе силы русских. Флот Гассан-паши только 29 мая появился под Очаковом. В 29 верстах от города он напал на легкую шлюпку капитан-лейтенанта Сакена, который вынужден был взорвать судно и спасаться с экипажем вплавь. Турки, удовлетворенные этим успехом, бездействовали до 7 июня. Малочисленный русский флот, состоявший в основном из легких лодок — гребных (принц Насау-Зиген) и парусных (Поль Джонс, известный борец за независимость США), также не тревожил их. «Уж теперь-то, Наташа, какой же у нас по ночам в Очакове вой! — писал Суворов дочери на досуге. — Собаки поют волками, коровы охают, волки блеют, куры ревут. Я сплю на косе; она так далеко в море в Лимане. Как гуляю, слышно, что они [турки] говорят; они так около нас, очень много! на таких превеликих лодках! Шесты большие в облаках, полотны на них на версту. Видно, как табак курят; песни поют заунывные».

7 июня турки напали на русскую флотилию. Схватка продолжалась до глубокой ночи и закончилась полной неудачей турок: 2 их корабля были взорваны, 1 загорелся и 18 получили повреждения. Русские вели бой силами одной гребной флотилии, подчинявшейся Суворову; потери были ничтожны. Успеху способствовало то, что Суворов за время бездействия турок скрытно возвел на Кинбурнской стрелке две батареи и построил рядом ядрокалильную печь. Еще четыре батареи были возведены на месте прошлого сражения. Правда, находиться здесь было невыносимо: захороненные турецкие трупы гнили медленно из-за фильтрации морской воды, издавая отвратительный смрад. Несколько солдат заболело и умерло. Суворов предписал находящимся на этих батареях солдатам частые морские купания и постоянное движение. Советовал, исходя из своего опыта: однажды сам был доведен трупным запахом до тошноты и избавился от нее, вбежав в море.

Замаскированные батареи пригодились 17 июня, когда турки частью флота повторили нападение на русскую флотилию. Турецкая атака запоздала, так как ночью к русским прибыли 22 новые лодки. Тем не менее, бой долго продолжался без перевеса той или другой стороны, пока русским не удалось взорвать один турецкий корабль. Турки обратились в бегство, оставив без прикрытия флагманский корабль. Русские лодки немедленно окружили его и взяли штурмом, но Гассан-паше удалось спастись. Преследуя турок, русские взорвали еще несколько судов.

Гассан-паша добрался до Очакова и ночью повел свежую часть эскадры к той, которая находилась в море. У Кинбурнской стрелки он попал под огонь скрытых батарей. В небе ярко светила полная луна, и ни один русский снаряд не пропадал даром. Гассан-паша недоумевал, откуда ведется стрельба и думал, что он заблудился и оказался у Кинбурна. Семь его кораблей были разбиты ядрами, остальные подверглись абордажному штурму. Окруженные множеством русских шлюпок, турецкие корабли один за другим теряли экипаж и вспыхивали, подожженные победителями. В суматохе боя русские даже забывали освободить прикованных к веслам греков и армян — солдаты торопились взять деньги и трофеи и покинуть горящий корабль.

Около полудня на море воцарилась мертвая тишина. Морская гладь и побережье были усеяны обгоревшими обломками турецких судов и трупами их экипажей. 15 кораблей были взорваны и сожжены, 1 взят в плен; 6 тысяч турок нашли свою смерть в бою и в морских волнах, 1800 были захвачены в плен. Потрясенный Гассан-паша, добравшись до Очакова, несколько дней сидел на берегу с заплаканными глазами. Вокруг него молча толпились горожане, разделяя его скорбь.

Потери русских не превышали 100 человек. «Победа жучек над слонами», — шутил Суворов, чрезвычайно довольный успехом. Потемкин надеялся, что Очаков сдастся, устрашенный суворовской победой, произошедшей, так сказать, на глазах у всего города. «Мой друг сердечный, любезный друг, —писал он Суворову. — Лодки бьют корабли, и пушки заграждают течение рек: Христос посреди нас. Боже, дай мне тебя найтить в Очакове; попытайся с ними переговорить; обещай моим именем целость имения, жен и детей. Прости друг сердечный, я без ума от радости».

Светлейший ничего не предпринимал, даже не обложил город и словно ждал чуда. Только по истечении июня, видя, что Очаков не намеревается сдаваться, он не спеша двинулся к городу. 200 верст его армия тащилась пять недель. Движение войск, правда, задерживали разливы рек, но де Линь, находившийся при Потемкине, с большим основанием полагал, что виной этому вкусная местная рыба, полюбившаяся светлейшему. Действительно, Потемкин в походе сибаритствовал и выписал из Петербурга два обоза со снедью, напитками, серебряным сервизом и проч. Он закатывал роскошные пиры своей свите, среди которой было много иностранцев, а сам вновь поддавался мнительности при одной мысли об Очакове. Он опять сообщает Екатерине II, что лучше бы временно очистить Крым и подтянуть подкрепления. Его нерешительность наконец вывела императрицу из себя: «Ради Бога не пущайся на сии мысли, кои мне понять трудно, когда кто сидит на коне, тогда сойдет ли с оного, чтобы держаться за хвост?»

Русские войска обложили Очаков, расположившись дугой в пяти верстах от города: правое крыло (Миллер) примыкало к Черному морю, левое (Суворов, прибывший из Кинбурна с Фанагорийским полком) — к Лиману; центром командовал Репнин.

Очаков со времен взятия его Минихом превратился в гораздо более грозную крепость, но все же неприступной назвать ее было никак нельзя. Город представлял собой неправильный четырехугольник. С суши его защищали стена, сухой ров и 10 люнетов[43]; с моря — стена и форт. Для его взятия нужен был просто энергичный штурм, но Потемкин 25 дней провел под стенами Очакова, собирая осадные средства. Он был встревожен слухами о минах перед городскими укреплениями и, не скупясь на издержки, выписал из Парижа карту Очакова с планами минных галерей. Штаб был полон иностранных наблюдателей, их советы и толки страшно нервировали светлейшего. Потемкин хандрил, называл Очаков «проклятой крепостью» и не делал ничего, чтобы снять с него «проклятье». Однажды после особенно утонченных насмешек де Линя, он лично отправился на рекогносцировку, приказав всей свите следовать за собой. Раззолоченная толпа представляла собой соблазнительную мишень. Со стен Очакова раздалась беспорядочная стрельба; несколько придворных было ранено, один генерал убит. Потемкин, уняв говорунов, возвратился в лагерь спокойный и веселый.

Суворов, предлагавший Потемкину штурм Очакова еще в апреле, так же не мог удержаться от насмешек: «Не такими способами бивали мы поляков и турок: одним гляденьем крепости не возьмешь. Послушали бы меня, давно Очаков был бы в наших руках». Не вынеся безделья, Александр Васильевич решился на самостоятельные действия. Турки совершали частые вылазки. 27 июля до 2 тысяч янычар и 50 всадников на левом фланге русских сбили бугских казаков и двинулись дальше на русский лагерь. Суворов с двумя батальонами гренадер поспешил напасть на них. Подкрепления из Очакова увеличили силы турок до 3 тысяч человек, но и к Суворову подоспели 3 батальона полковника Золотухина. Бой разгорался, новые подкрепления подходили с обеих сторон.

Накануне из русского лагеря бежал молодой крещеный турок, знавший Суворова в лицо. Теперь он увидел Александра Васильевича в бою и указал на него турецкому стрелку. Пуля попала Суворову в шею и остановилась у затылка. Суворов ощупал рану, нашел ее опасной и передал командование генерал-поручику Бибикову, приказав отводить войска, так как его не поддержал ни Репнин, ни Миллер; сам же выехал из боя на раненой лошади, которая скоро пала под ним, и послал за хирургом и священником. По какому-то недоразумению вместо отступления был дан отбой, и русские обратились в бегство, потеряв лишнюю сотню людей. Всего же было убито и ранено 365 человек.

Потемкин четыре раза посылал Суворову приказание прекратить бой. По окончании сражения к Суворову прибыл дежурный генерал с грозным вопросом от светлейшего: как он осмелился без приказа на «безрассудное самовольство»?

У Суворова в это время извлекали из шеи пулю. Он отвечал дежурному генералу, морщась от боли:

Я на камушке сижу,
На Очаков я гляжу.

Эту насмешку Потемкину, наверное, доложили, так как дежурным генералом в этот день был Николай Рахманинов, умный, образованный офицер, но человек вздорного характера и беспредельно самонадеянный. На Кубани он служил под началом Суворова и написал на него пасквиль. Александр Васильевич не оставался в долгу и характеризовал его так: «Рахманинов в поле — с полком, с поля — с батальоном; против его одного года я во всю мою службу столько людей не потерял». На этот раз суворовское самочинство не прошло — нашла коса на камень. С Потемкиным шутки были плохи. Суворова отослали в Кинбурн. Он возвратился туда совсем больной: обморок следовал за обмороком, его терзали лихорадка и желтуха, дыхание было затруднено. Ему заново чистили рану, в ней оказались кусочки сукна и подкладки. Но больше всего страданий Суворову доставляло отстранение его от осады Очакова. Он всеми силами старался загладить свою вину и вернуть расположение светлейшего. Александр Васильевич пишет ему письмо за письмом, называет его великим человеком, просит «защитить его простонравие от ухищрений ближнего… Всякий имеет свою систему, — так и по службе я имею свою, — оправдывается он, — мне не переродиться и поздно…» Словно мимоходом, он и здесь ввертывает: «Вы вечны, вы кратки», но тотчас возвращается к прежнему тону: «Милости ваши я всегда буду помнить».

Известие о провинности Суворова — конечно, в изложении Потемкина — достигло и Екатерины II, которая передала эту новость одному из своих секретарей так: «Сшалил Суворов; бросясь без спроса, потерял с четыреста человек и сам ранен; он, конечно, был пьян». «Пьянство» Суворова оставим на совести Потемкина, что же касается прочего, то вина его была неоспорима. Впрочем, ничуть не менее был виноват и Потемкин, не поддержавший вовремя суворовскую атаку. Этого, разумеется, он императрице не сообщил.

Не успел Александр Васильевич оправиться от ран и болезней, как 18 августа он вновь пострадал от взрыва пиротехнической лаборатории, где изготовлялись бомбы для очаковской армии. Над Кинбурном нависла туча порохового дыма, и из Очакова казалось, что вся крепость взлетела на воздух. Суворов вначале не понял, что случилось, потом вскочил со стула и бросился к двери. В этот момент одна из бомб влетела в комнату и разорвалась, разворотив часть стены и кровать. Кусочки щепы вонзились ему в грудь, лицо, руку и ногу. Суворов выбежал на лестницу, которая тоже оказалась разбита. Он спустился во двор по перилам. Здесь, оглушенный, Александр Васильевич в изнеможении опустился на крыльцо; изо рта у него хлестала кровь.

Вскоре к нему принесли коменданта, так же залитого кровью, и священника, смертельно раненого перед алтарем. Всего было убито около 80 человек. Работавшие над бомбами пиротехники были разорваны на куски, и причина взрыва осталась неизвестной. По счастливой случайности уцелели бочонки с порохом, стоявшие в помещении лаборатории, иначе от Кинбурна и в самом деле остались бы одни развалины.

Потемкин прислал курьера с соболезнованиями. Поскольку Суворов был слаб, то ответ написали за него: мол, обошлось без большого вреда, кроме малых на лице знаков и удара в грудь. Александр Васильевич прочел и дописал: «Ох, братец, а колено, а локоть? Простите, сам не пишу, хворь». Выздоравливание в целом отняло у него больше месяца.

Осада Очакова шла своим чередом. От русских бомбардировок в городе сгорел большой склад провианта, турки были значительно стеснены в съестных припасах. Но решиться на штурм Потемкину мешал то флот Гассан-паши, который «прилип к нему [Очакову], как банный лист», то буря, отбросившая русскую флотилию… Между тем Гассан-паша беспрепятственно высадил в город подкрепление в 1500 человек.

Осеннее ненастье разогнало из штаб-квартиры любопытных, увеселения прекратились. Потемкин хандрил и не покидал своего шатра. Осень сменилась лютой зимой, так и оставшейся в памяти солдат под названием «очаковской». Равнина перед городом превратилась в ледяную степь, бураны заносили снегом палатки, от мороза птицы замертво падали на лету. За день у русских выбывало 40–50 человек обмороженными. Артиллерия произвела в очаковских стенах большие повреждения, и солдаты умоляли Потемкина о штурме, как о милости. Но ничто не выводило светлейшего из оцепенения, он продолжал осаду, которую Румянцев уже ехидно называл «осадой Трои». Среди всех чинов армии распространялся глухой ропот.

Наконец, когда и Потемкину стало ясно, что отступать от Очакова поздно, а зимовать под ним невозможно, он решился на штурм. 6 декабря при 23-градусном морозе русские колонны двинулись на город. Через час и 15 минут Очаков превратился в свежую могилу. Из 25-тысячного городского населения (15 тысяч из них находилось под ружьем) было убито 9,5 тысяч человек, в плен попало 4 тысячи. У русских выбыло из строя 2800 солдат и офицеров. Главные опустошения в русской армии произвела стужа: три человека из каждых четырех либо болели, либо получили обморожения; кавалерия потеряла всех лошадей. Все, кто мог стоять на ногах, грабили «проклятую крепость» в продолжение трех дней, как и было обещано светлейшим перед штурмом.

Несмотря на столь страшную цену, уплаченную армией за победу, никто не обвинял Потемкина в том, что он был «пьян». Императрица была не здорова и выздоровела на радостях. Она не знала, чем отблагодарить любезного друга; Потемкин получил давно желанного Георгия I класса с бриллиантовой звездой, шляпу, усыпанную бриллиантами и 100 тысяч рублей.

Среди награжденных была и фамилия Суворова. Светлейший оттаял и аттестовал его: «Командовал в Кинбурне и под Очаковым, во время же поражения флота участвовал не мало действиями со своей стороны». Его же рукой была сделана отметка: «Перо в шляпу». Александру Васильевичу было выслано алмазное перо в виде буквы «К», напоминающее о Кинбурнской победе. Хотя Суворов был рад тому, что Потемкин забыл старое (еще недавно жаловался, что светлейший готовит ему «Уриеву смерть»[44]), награда не обольщала его. Прямо говорил, что получил ее «за компанию, а не за кампанию».

Австрийцам же в этом году похвастать было нечем: принц Кобургский взял Хотин, но 300-тысячная австрийская армия, возглавляемая императором Иосифом, была разбита турками. Сам император чудом избежал плена. Главные силы турок развертывались для наступления на русских.


Война со Швецией затягивалась. Англия и Пруссия подзадоривали Польшу, и так уже косо смотревшую на передвижения русских войск по ее территории. «Пакости поляков вытерпеть должно до времени», —стиснув зубы, писала Екатерина II Потемкину. «Достойный жалости Абдул-Гамид» (как предпочитал сам себя называть султан в последние годы жизни) умер в конце марта; сменивший его на престоле молодой и пылкий Селим III призвал под зеленое знамя пророка всех мужчин от 16 до 60 лет.

Потемкин на зиму уехал в Петербург праздновать очаковскую победу и заодно устранить угрозу, которую он усматривал со стороны Платона Зубова, нового фаворита стареющей императрицы. Екатерина поспешила ублажить старого любимца, и в начале мая Потемкин вновь был в армии.

Суворов ошибся, когда после своего награждения приписал светлейшему отсутствие злопамятства. При новом распределении генералитета по корпусам действующей армии имя Суворова не было внесено в списки. Это, несомненно, была запоздалая месть Потемкина. Александр Васильевич бросился в Петербург и лично представился Екатерине II под предлогом благодарности за прошлые награждения. Поклонившись ей в землю, он жалобно сказал:

— Матушка, я прописной.

— Как это?

— Меня нигде не поместили с прочими генералами и ни одного капральства не дали мне в команду.

Екатерина II умела оставаться государыней и для своих фаворитов. Она не поддержала Потемкина, но, чтобы не сердить его, направила Суворова не к нему, а в армию Румянцева. Счастливый Суворов выехал в тот же день (25 апреля).

Рассказывали, что будто для того, чтобы убедить Потемкина в замечательных свойствах суворовского ума, императрица беседовала с Суворовым «наедине», спрятав Потемкина за ширмой. Когда светлейший, озадаченный меткостью его суждений, спросил Суворова, почему с ним он говорит иначе, Александр Васильевич якобы ответил, что для императрицы у него один язык, а для Потемкина другой. Скорее всего, анекдот либо полностью вымышлен, либо до неузнаваемости приукрашен, но он проливает свет на действительное положение Суворова в глазах даже такого умного придворного, каким был Потемкин. В самом деле, что мог он думать о человеке, который в многочисленных письмах источал одну восточную лесть, просил только о наградах и протекциях и, что называется, не сказал ни одного умного слова? А ведь именно такое впечатление должно было сложиться у Потемкина (умевшего, кстати, уважать только тех, кто не лебезил перед ним) при чтении суворовских писем. Суворов скрывал ум и выпячивал странности. Немногие имели желание, да и возможность проникнуть за бастионы чудачеств, которыми он окружил себя. Правда, Потемкин ценил военные способности Суворова, но, как и все, приписывал его успехи необъяснимому везению.

Вот одна из басен, которыми стало обрастать имя Суворова к тому времени. Екатерина II будто бы пожаловала ему в Петербурге 5 тысяч рублей, кои Суворов, оскорбившись незначительностью суммы, не принял, дал гонцу империал и отослал назад; Екатерина увеличила подарок до 30 тысяч, и только тогда Александр Васильевич принял его. В действительности же 5 тысяч рублей на экипаж, присланные императрицей в Кинбурн осенью 1787 года, Суворов взял и благодарил государыню письмом от 17 октября. Вообще анекдоты о Суворове полны подобных искажений и прямых вымыслов, особенно у его прижизненных биографов.


По прибытии к Румянцеву Суворов получил командование передовой дивизией в Молдавии, располагавшейся между реками Серетом и Прутом. Сам Румянцев вскоре был смещен со своего поста. Фельдмаршал состарился, часто хворал и докучал Петербургу жалобами на неустройство Украинской армии. Впрочем, поставленные перед ним задачи он выполнял безукоризненно, хотя и не с такой энергией, как в прежние годы. Его смещение было произведено Екатериной II в угоду Потемкину, «дабы согласно дело шло». Румянцев отлично понимал причину отставки и, чтобы досадить светлейшему, демонстративно поселился недалеко от Ясс, под боком у Потемкина, который два года безуспешно пытался его оттуда выжить. Командование Украинской армией было поручено князю Репнину.

Турки, пользуясь обычной медлительностью Потемкина, начали движение к Фокшанам на 18-тысячный австрийский корпус Кобурга, который просил Суворова подкрепить его. Александр Васильевич ответил в своем обычном стиле: «иду» — и 16 июля в шесть часов вечера с 7 тысячами человек двинулся на соединение с ним. На следующий день к 10 часам вечера он уже расположился лагерем рядом с австрийцами, пройдя 50 верст за 28 часов. Кобург, ждавший русских не ранее 20-го числа, отказывался верить сообщениям адъютантов, пока сам не увидел русские костры.

Рано утром 18 июля он послал к Суворову офицера приветствовать русского генерала и договориться с ним о личной встрече. Суворов дал такой ответ, «что и понять было нельзя». Второго гонца даже не допустили до разговора: нельзя, Суворов богу молится. Третьему заявили, что Суворов спит. Кобург пребывал в недоумении, тем более что русские весь день наводили мосты на реке Тротуше. Наконец, в 11 часов вечера австрийский командующий получил от Суворова короткую записку. Изумление Кобурга еще более усилилось, когда он увидел, что это была «диспозиция»: «Завтра выступаем в 2 часа ночи, тремя колоннами, русские посередине. Идти будем прямо на главные силы неприятеля, не теряя времени на осмотр кустов по сторонам. Надо успеть перейти Путну и атаковать первыми. Говорят, что турок тысяч пятьдесят, а другие пятьдесят — дальше. Жаль, что не все вместе, — можно было бы покончить разом со всеми. Делать нечего. Рассеем пока, с Божьей помощью, этих» (оригинал по-французски).

После Александр Васильевич так объяснял свой поступок с Кобургом: если бы он не избегал свидания с австрийским генералом, то «мы бы все время провели в прениях дипломатических, тактических, энигматических (загадочных. — Авт.); меня бы загоняли, а неприятель решил бы наш спор, разбив тактиков». К тому же, австрийцам, потерпевшим недавно сокрушительное поражение, нужно было сразу внушить уверенность в своих силах. Кобург был, по словам Александра Васильевича, «не великий полководец, но человек превосходных качеств и доброй души». Он имел старшинство в чине, его корпус был сильнее суворовского, и тем не менее, Кобург подчинился боевой репутации русского генерала. Они как-то сразу нашли общий язык и обнаружили взаимные симпатии — случай редчайший для полководцев даже дружественных армий.

Весь следующий день союзники шли к Фокшанам, укрываясь для отдыха в лощинах. На одной из рекогносцировок Суворов чуть было не попался в руки турецкому разъезду.

20 июля перед рекой Путной австрийцы и русские построились в две линии, регулярная конница, казаки и арнауты[45] расположились сзади; впереди гарцевали австрийские гусары полковника Карачая. В 10 часов вечера, опрокинув турецкий разъезд, союзники подошли к Путне. Всю ночь под проливным дождем и турецкими пулями шла переправа. С рассветом двинулись дальше.

До Фокшанского лагеря оставалось 12 верст. Лагерь был прикрыт лесом, растянувшимся на восемь верст, двумя оврагами, окопами и двумя монастырями, занятыми турецкими солдатами.

Было решено лес обойти: русские двинулись влево, австрийцы вправо. Турки бросили всю конницу (до 15 тысяч всадников), чтобы задержать продвижение союзников. Начались беспорядочные лихие атаки на ощетинившиеся каре. Особенно наседали на русских. Отдельные смельчаки на полном карьере прорывали шеренги каре и гибли на штыках. Около двух часов турецкие всадники кружили вокруг каре, потом разом отхлынули.

Суворов не пошел прямо на турецкие окопы, а повел войска болотом и вышел из него со стороны, где турки не ожидали появления русских: их орудия были направлены в другую сторону. Русские дали залп из ружей и пушек, легко заняли окопы и взяли турецкие батареи.

Вновь соединившись за лесом с Кобургом, Суворов повел атаку на монастырь св. Самуила, в котором засело несколько сотен янычар. Турки отвергли предложение о сдаче. Кобург и командующий первой линией русских генерал Дерфельден лично повели солдат на штурм. Русская артиллерия разбила ворота монастыря, и союзники хлынули внутрь. Неожиданно по неизвестной причине взлетел на воздух пороховой погреб. Множество турок, русских, австрийцев было убито на месте; Кобурга чуть не задавил обломок стены. Оставшиеся в живых янычары были переколоты.

Через час, когда Кобург взял и другой монастырь, турецкая армия обратилась в бегство. Потери турок составили 1500 человек; 1000 повозок были захвачены победителями. Русские потеряли до 150 человек, австрийцы около 200.

Возле монастыря св. Иоанна начальники союзных армий впервые увидели друг друга. Они спешились и обнялись, свита последовала их примеру. Суворов особо отличил полковника Карачая, обнял и расцеловал его. С Фокшан началась дружба Суворова с Кобургом и Карачаем. Они состояли в переписке до конца своих дней. Кобург никогда не забывал, что Суворов дал ему — единственному изо всей австрийской армии — возможность победить после прошлогодних поражений и ввиду почти неизбежного нового. Он сразу признал первенство Суворова и никогда не оспаривал его.

Австрийские солдаты тоже без труда сошлись с русскими. Даже при дележе трофеев обошлось без споров. Это очень понравилось Екатерине II, которая боялась, что начнутся раздоры. «Фокшаны зажмут рот тем, кои разсеявали, что мы с австрийцами в несогласии», — писала она. Во время молебствия в Казанском соборе по случаю победы, в присутствии великих князей, специально вызванных из Гатчины, императрица даже расплакалась от удовольствия.

Суворов был награжден бриллиантовым крестом и звездой к ордену Андрея Первозванного. Иосиф II прислал ему алмазную табакерку при рескрипте, в котором писал, что «принц Кобургский не знает, как в достаточной мере восхвалить его, Суворова, искусство и храбрость». Кобург был отмечен большим крестом ордена Марии-Терезии.

После Фокшанского сражения Александр Васильевич получил широкую известность и среди турок, давших ему прозвище «Топал-паша» — «хромой генерал» (Суворов незадолго до того наступил на иголку и прихрамывал).

22 июля Суворов ушел обратно в Бырлад, австрийцы остались на месте. Остаток июля и половина августа протекли в бездействии. 18 августа Потемкин предписал Репнину наступательное движение. Русские войска подошли к Измаилу. Артиллерийский обстрел проделал брешь в стене и вызвал пожары в городе. Войска ожидали штурма, но Репнин, «убоясь знатной потери и памятуя приказание Потемкина сберегать людей», ударил отбой. Выпустив по городу 2300 снарядов, русские отошли с развернутыми знаменами, музыкой, барабанным боем и тяжелым чувством.

Сам Потемкин занимался тщательной осадой Бендер, крепости незначительной и, по словам Суворова, «ни для чего не нужной».

Великий визирь, имея 100–115 тысяч человек, решил уничтожить корпус Кобурга. Для отвлечения внимания Репнина против него был послан 30-тысячный корпус Гассан-паши. Только один Суворов понял, что настоящая опасность грозит австрийцам. 7 сентября он получил известие от Кобурга, что визирь находится в четырех верстах от австрийского лагеря и что назавтра австрийцы ждут атаки. В ночь на 8 сентября Суворов снялся с лагеря, известив Потемкина, что идет выручать Кобурга. Потемкин в панике донес Екатерине II, что «Кобург почти караул кричит» и что Суворов едва ли поспеет на помощь.

До полудня войска прошли 25 верст и сделали привал. По ошибке мост через реку Серет, который должны были навести австрийцы, был построен значительно выше по реке, и Суворову пришлось пройти лишних 30 верст. В дороге его застал проливной дождь, вскоре превратившийся в настоящую бурю; дорога превратилась в болото. К мосту подошли среди ночи, но оказалось, что вздувшаяся река отнесла понтон далеко в сторону и повредила. Суворов отвел корпус на возвышенность для отдыха, а сам с 1500 солдат и несколькими сотнями местных крестьян занялся починкой моста. На рассвете установилась ясная погода. Войска переправились и, прошагав 20 верст, вечером остановились на отдых у реки Путны. Суворов испытывал муку, глядя на отдыхающих солдат, в то время, когда нужно было идти и идти, но понимал, что люди измучены до крайности. К счастью, из переписки с Кобургом, не прекращавшейся всю дорогу, он знал, что турки, кажется, не спешили с атакой, хотя Суворов задержался на лишние сутки. Все же его нервное напряжение было так велико, что в пути он даже избавился от лихорадки (не слезая с коня, под проливным дождем!), которой заболел незадолго перед этим.

Утром 10 сентября русские соединились с австрийцами. Суворову уже была приготовлена палатка и охапка душистого сена, заменявшая ему в походах и кресло, и кровать. Александр Васильевич расцеловал подъехавшего Кобурга, сияющего от радости, и сразу потащил его на сено договориться о совместных действиях. Суворов настаивал на немедленной атаке, так как считал: если турки все еще медлят, значит, они ожидают подкреплений. Кобург возразил, что их и так в четыре раза больше. Суворов ответил, что это только увеличит беспорядок среди них при бегстве. «Все же их не столько, чтобы заслонить нам солнце», —добавил Александр Васильевич с улыбкой. Кобург продолжал настаивать на том, что русским следует вначале хорошо отдохнуть, а потом вместе обороняться. На это Суворов отрезал, что в таком случае атакует завтра один. Кобург счел эти слова за браваду: Суворов Суворовым, но турок-то 100 тысяч! Однако его офицерская честь была задета. Он согласился, наверное, удивляясь сам себе.

Суворов обнял его, вскочил и тотчас уехал с казаками на рекогносцировку. У реки Рымна он влез на дерево и осмотрел местность. Турецкая армия расположилась четырьмя лагерями на протяжении 20 верст между реками Рымной и Рымником. Первый лагерь находился у села Тырго-Кукули на берегу Рымны, второй — у деревни Богзы, третий — по эту сторону Рымника у села Маринешти и четвертый (великого визиря) — за Рымником у села Одай. Главная позиция турок была у леса между реками, справа и слева ее прикрывали овраги, болота, колючий кустарник. Позднее выяснилось, что визирь назначил наступление на вечер следующего дня. Турецкая армия прошла 60 верст за 12 дней, и визирь никак не предполагал, что Суворов одолеет такое же расстояние за двое суток. Все же из предосторожности турки окапывались, но еще не закончили строительство укреплений.

Вернувшись в лагерь, Суворов сообщил Кобургу свой план боя и ушел в палатку отдыхать — не спал с начала похода.

Когда стемнело, союзники покинули лагерь: правую колонну составили русские с гусарами Карачая, левую — австрийцы; численность тех и других не превышала 25 тысяч. Ночь стояла безлунная, но звездная. Войска благополучно переправились через Рымну и построились таким же образом, как и при Фокшанах. Австрийцы имели шесть каре в первой линии и четыре во второй, кавалерию сзади. Их фронт располагался на юго-восток. Первой линией русских каре командовал генерал-майор Поздняков, второй — бригадир Вестфален, кавалерией — бригадир Буркашев. Фронт русских был обращен на юг. Связь между русскими и австрийцами поддерживал Карачай.

На рассвете армия двинулась вперед. Разведка у турок была поставлена из рук вон плохо. Только в начале боя они взяли в плен офицера, от которого узнали, что здесь находится Суворов. Визирь стал уверять, что, вероятно, это однофамилец, так как настоящий Суворов, по его сведениям, умер от ран в Кинбурне. Впрочем, прояснить этот вопрос до конца у него не хватило времени.

Суворов стремительно атаковал первый лагерь, где находилось около 12 тысяч турок; Кобург, не задерживаясь, двинулся на второй лагерь, в обход первого. Турки заметили русских и открыли огонь, когда Суворов, находившийся в каре Фанагорийского полка, был уже рядом с батареей. Захватив орудия, он выслал вперед конницу, но 4 тысячи спагов с 3 тысячами янычар, сидевших у них сзади в седлах, отогнали ее. Янычары, спешившись, с ятаганом в одной руке и кинжалом в другой бросились на фанагорийцев. Второе каре русских ударило им во фланг, и после получасового боя янычары вскочили в седла спагов и скрылись. Казаки и арнауты успели ворваться в лагерь, откуда половина турок уже бежала по бухарестской дороге. Суворов приказал дать беглецам «золотой мост». Впереди были дела поважнее.

Тревога охватила все турецкие лагеря. 20 тысяч всадников были спешно двинуты к лесу, где натолкнулись на австрийские каре и, охватив их фланги, атаковали. Часть турок, около 6 тысяч человек, помчалась на русских, но главный удар был направлен в промежуток между союзными армиями, которые пока что удалялись друг от друга по мере продвижения вперед. Австрийцы едва устояли под бешеным натиском спагов. Карачай семь раз водил гусар в атаку, и Суворов должен был подкрепить его двумя батальонами. После двухчасового боя турки поворотили коней и понеслись к деревне Богзе.

Около полудня сражение временно утихло. Суворов дал войскам полчаса на отдых у колодцев и выстроил их в новом направлении. Теперь разрыв между ним и Кобургом должен был сокращаться.

На опушке леса, в траншеях позади Богзы скапливались главные силы визиря, не меньше 60 тысяч человек. Суворов попросил Кобурга наступать на центр и правый фланг турок, а сам двинулся на Бокзу. 40 тысяч турок немедленно облепили австрийские каре. Австрийцы с распущенными знаменами и барабанным боем держались хорошо, гусары Карачая рассеивали турецкие толпы, но они все пребывали, и Кобург начал слать офицеров за помощью к Суворову. Александр Васильевич не отвечал. Русские удачным артиллерийским огнем заставили убрать турецкие орудия из Богзы и шли параллельно Кобургу к лесу. На правом (суворовском) фланге союзников турок было значительно меньше, тем не менее им удалось в одной из атак смять казаков и арнаутов, но пехота восстановила положение. Обходной маневр русских заставил турок укрыться в траншеях. Достигнув траншей, Суворов развернул каре в линию, поместил в промежутках конницу и только тогда послал к Кобургу полковника Золотухина с просьбой об одновременной атаке. Русские и австрийцы начали сближаться. Наступила минута жуткой тишины: обе стороны готовились к рукопашной. Спустя мгновение траншеи и каре окутались пороховым дымом.

Этого мгновения Суворову было достаточно, чтобы увидеть, что окопы турками не закончены, рвы и брустверы тоже. В его голове молнией мелькнуло одно из тех «безумных» и «счастливых» решений, которые определяют победу. Суворов скомандовал коннице: атаковать полевые укрепления турок! Кавалерия, ринувшись из интервалов каре, легко преодолела недостроенные ров и бруствер и врубилась в толпы янычар. «Не можно довольно описать сего приятного зрелища», —вспоминал Александр Васильевич. Опешившие турки на время прекратили стрельбу, и русская пехота успела добежать до окопов. Произошла отчаянная схватка. Суворов находился среди солдат и подбадривал их:

— Ребята, смотри неприятелю не в глаза, а на грудь: туда придется всадить ваши штыки!

Резня закончилась в четыре часа пополудни бегством турок в третий лагерь у Маринешти. Их преследовали на плечах, не давая «амана» (пощады), — слишком много было сдающихся.

Визирь во время этого боя находился за окопами. Он страдал лихорадкой и ездил в коляске; теперь же, при виде бегущих, пересел на коня. Он призывал остановиться, поднимал к небу Коран и даже произвел по беглецам десять залпов из двух находившихся при нем пушек. Ничто не помогало. Вскоре и он пришпорил коня.

Лагерь у Маринешти уже никто не думал защищать. Горстку храбрецов, занявших было в нем оборону, бегущие просто-напросто увлекли за собой. Суворов оказался прав: численное превосходство турок обернулось против них самих. Возле моста через Рымник возникла ужасная давка: люди, лошади, верблюды, быки смешались в невообразимую, орущую, кричащую, мычащую массу. При приближении русских и австрийцев тысячи людей и животных ринулись в реку, создав настоящую живую запруду. Бегство обошлось туркам дороже самого сражения. Только темнота и усталость заставили союзников прекратить их избиение.

Турки бежали всю ночь, пока визирь, переправившись через реку Бузео, не приказал взорвать за собой мост. Его солдаты метались по берегу, бросались в воду, тонули, а валашские крестьяне толпами стекались к реке и грабили потерявших всякое мужество турок. Через несколько дней к визирю добралось 10 тысяч человек — все, что осталось от армии.

Суворов и Кобург, съехавшиеся под вечер, молча обнялись. Кобург во всеуслышание называл Александра Васильевича своим «учителем», а австрийские солдаты дали Суворову прозвище «генерал вперед». Словцо доставило ему немалое удовольствие: Суворов не мог произнести его без самодовольной усмешки.

Наутро союзники без труда захватили оставленный лагерь визиря. Помимо богатой добычи они обнаружили в нем тысячи цепей, в которые турки предполагали заковать пленных. Визирь, дважды разбивший в прошлом году австрийцев, не сомневался в успехе и на этот раз.

Суворов ознаменовал победу особым торжеством. Войска построились в одно каре, в центре которого священник отслужил молебен; по окончании священнодействия Александр Васильевич произнес речь, а солдаты и офицеры увенчали себя зелеными ветками. Затем Суворов удалился к себе в палатку и написал подробную реляцию на 12 страницах. Урон турок, по его словам, простирался до 15 тысяч, были захвачены 100 знамен, 80 орудий, тысячи повозок и голов скота. Потери русских исчислялись в 200, а австрийцев — в 400 человек.

Победа была из ряда вон выходящая, мало чем уступавшая Кагульской. Победитель сразу выдвигался в разряд лучших европейских полководцев. Именно так и была воспринята весть о Рымникском сражении (австрийцы называли его сражением при Маринешти) в России и на Западе. Потемкин, позабыв о размолвке, писал Суворову: «Объемлю тебя лобзанием искренним и крупными словами свидетельствую мою благодарность… Если мне слава…, то вам честь…» В беседе с французским послом Сегюром светлейший смело рисовал такую картину военных действий: «Вы хотите поддерживать государство, готовое к падению, громаду, близкую к расстройству и разрушению. Изнеженные, развращенные турки могут убивать, грабить, но не могут сражаться. Для победы над ними не нужно даже много искусства; в продолжение 40 лет в каждую войну они впадают в те же ошибки и терпят постоянный урон… При первом воззвании к войне толпы их выступают из Азии, приближаются в беспорядке и истребляют в один месяц весь запас продовольствия, заготовленный на полгода. Пятисоттысячное войско стремится, как река, выступившая из берегов. Мы идем на них с армией из 40 или 50 тысяч человек, размещенных в три каре, с пушками и кавалериею. Турки нападают на нас, оглашая воздух своими криками; обыкновенно они строятся треугольником, в вершине которого становятся отважнейшие из них, упитанные опиумом; прочие ряды, до самого последнего, замещены менее храбрыми и, наконец, трусами. Мы подпускаем их на расстояние ружейного выстрела, и тогда несколько картечных залпов производят беспорядок и страх в этой нестройной толпе. Несколько отчаянных, разгоряченных опиумом, бросаются на наши пушки, рубят их и падают под нашими штыками. Когда эти погибли, прочие пускаются бежать. Наша кавалерия преследует их и производит страшную резню; она гонится за ними до их стана и овладевает им. Оставшиеся из них, ошеломленные, прячутся за городскими стенами, где их ждет чума и часто истребляет прежде, чем мы успеем сделать приступ… Они храбры только за своими окопами; да и тут, при осадах, как глупо они действуют! Они делают беспрестанные вылазки и, вместо того чтобы стараться нас обмануть, безрассудством своим обнаруживают свои намерения. Во-первых, мы уже заранее знаем, что они нападут на нас в полночь. К тому же они в тот день непременно выставляют на стене с той стороны, откуда намерены выйти, столько лошадиных хвостов, сколько отрядов наряжено для вылазки. Поэтому мы знаем наперед час нападения, число нападающих, ворота, из которых они выйдут, и направление, по которому сделают свое движение». Эти слова после Рымника не выглядели пустой бравадой. Екатерина II называла Суворова и Кобурга «loyas et illustres chevaliers» [46], приказав произвести в их честь в Петербурге салют из 101 залпа. Она наизусть цитировала письмо Суворова дочери с известием о победе, вспоминая, что в этот же день он нанес поражение Огинскому.

Австрийцы, при всем их национальном самодовольстве, были поражены боевыми качествами русской армии. Один австрийский офицер, участник сражения, описывал русских солдат в таких выражениях: «Почти невероятно то, что о русских рассказывают: они стоят, как стена, и все должно пасть перед ними». Он вспоминал, что перед атакой траншей у леса русские солдаты разразились ужасным, диким хохотом, «каким смеются Клопштоковы[47] черти» (видимо, солдаты услышали какую-нибудь из суворовских шуток). Однако, хотя Иосиф II и писал в рескрипте на имя Суворова: «Совершенно признаю, что я победою обязан наипаче вашему скорому соединению с принцем Кобургским», но в Австрии Рымникское сражение праздновали, как свою победу. Безбородко извещал одного из графов Воронцовых: «Австрийцы от сна восстали, но уже и загордились успехами; … не спорят однакоже, что Суворов решил принца Кобургского атаковать турок, а то было уже стали на оборонительную ногу».

Выбрать награду, достойную победителя, было нелегко. Потемкин советовался с Екатериной II: «Я думаю, что бы ему, и не придумаю. Петр Великий графами за ничто жаловал; коли б его с придатком Рымникский?» Императрица одобрила эту мысль. Александр Васильевич был пожалован титулом графа Российской империи со званием Рымникский. К титулу прилагались орден св. Георгия I класса, бриллиантовый эполет, перстень, Андреевская звезда, богато украшенная шпага. «Осыпав его алмазами, думаю, что казист будет», — писала Екатерина II в ответ на предложение Потемкина. Светлейший не скрывал, кому Суворов обязан этими милостями: «Скажи, граф Александр Васильевич, что я добрый человек: таким я буду всегда».

На этот раз даже тщеславие Суворова было потрясено сыпавшимися на него отличиями. «У меня горячка в мозгу, да кто и выдержит! — делился он своими чувствами с Наташей. — Слышала ли, сестрица, душа моя? Еще от моей de magnanime mere[48] рескрипт на полулисте, будто Александру Македонскому; знаки св. Андрея тысяч в пятьдесят, да выше всего, голубушка, первый класс св. Георгия; вот каков твой папенька за доброе сердце. Чуть право от радости не умер».

А «de magnanime mere» он отписал: «Неограниченными, неожидаемыми и незаслуженными мною милосердиями монаршими вашими, великая Императрица, я теперь паки нововербованный рекрут».

В добавление к титулу графа Российской империи Суворов получил и рескрипт Иосифа II о возведении его в звание графа Римской империи. Кобург был пожалован чином фельдмаршала австрийской армии (это кольнуло Суворова), а от русской императрицы он получил шпагу, усыпанную бриллиантами.

За этими милостями Александр Васильевич не забывал и о своих подчиненных. Он беспрестанно ходатайствовал об отличившихся, оправдывая свою назойливость тем, что «где меньше войска, там больше храбрых». Его солдаты и офицеры не были забыты — они получили ордена, денежные награды и серебряные медали с выбитой надписью: «Рымник».


Начиная с этого времени в Европе наблюдается постоянный рост интереса к имени Суворова. В октябре 1789 года в Politishes Journal было опубликовано письмо австрийского офицера о русской армии и Суворове. «Как бы ни отличны были наши солдаты, — признавался автор, — однако русские в некоторых отношениях должны быть поставлены еще выше. Их послушанию, верности, решимости и мужеству нет меры. Нельзя умолчать так же о крайней простоте и воздержанности их образа жизни. Непостижимо, какою пищею питается русский солдат, и каким малым количеством ее он может довольствоваться, а также, с какою легкостию он иной раз и совсем обходится без нее в течение целых суток, что не мешает ему идти подряд 12–14 часов и еще переносить при этом без ропота всякую невзгоду». О Суворове автор замечает, что «он является одним из замечательнейших людей. Он стар и весь в морщинах… Его саблю возит за ним казак, находящийся всегда позади его. А в руке у Суворова обыкновенно бывает только небольшая нагайка, которая служит ему военачальническим жезлом (!). Ездит он на первом попавшемся коне, а экипажа никакого не имеет. Обычно всю его одежду составляет одна рубашка и на ней его ордена; но других отличительных знаков никаких. Когда же он бывает одет, то носит обыкновенный мундир… Всю ночь Суворов бодрствует: осматривает своих людей, проверяет караулы. В 8 часов утра он обедает; обед его крайне скуден, и он съедает его прямо на земле… Вообще, в Суворове много странного… Но, во всяком случае, он человек очень образованный и любезный, боготворимый своими солдатами и высоко чтимый нашими войсками».

Другой современник передает следующее: «Вставал Суворов с зарей и, несмотря ни на какую погоду и стужу, выбегал из палатки голый и обливался водой, или катался по росистой траве, или выделывал отчаянные прыжки и разные гимнастические движения, — все это будто бы с гигиеническою целью и для предупреждения ревматизма. Обедал он около 8 часов утра; обед подавался всегда прескверный, так что даже совсем неприхотливому человеку можно было есть лишь при большом голоде[49]. Скатерть застилалась в палатке прямо на земле, вокруг нее сидели или лежали обедающие, тоже на земле. Мебели соответствовала и сервировка: у Суворова вовсе не было столового багажа, а тарелки, ножи и прочее его люди доставали, у кого придется… Одевался Суворов обыкновенно в куртку грубого солдатского сукна, — что было тогда разрешено офицерам, для уменьшения их содержания на туалет; а в жаркое время, на походе и в бою, он бывал чаще всего в рубашке, к которой иногда пришпиливал некоторые из своих орденов… Ужинал он так же дурно, как обедал. Ложился спать рано и часть ночи посвящал пению [церковному], хотя вовсе не мог похвалиться голосом. К числу его странностей относилось, между прочим, и его ненависть к немогузнайству и беспощадное преследование этого «порока». Однажды, за обедом, произошла у него горячая схватка с военным инженером де Воланом, человеком очень способным и основательно образованным. Де Волан не хотел отвечать положительно и категорически о вещах ему неизвестных; Суворов же восставал против всякого «не знаю». Спор дошел до того, что де Волан вскочил из-за стола, выпрыгнул в окно и побежал к себе. Суворов пустился вслед за ним, догнал, примирился и упросил его вернуться к столу».

Эта сцена относилась к зиме 1790 года, когда Александр Васильевич у себя в Бырладе в течение нескольких месяцев подряд после Рымника занимался обучением войск, объезжая и осматривая их во всякое время суток. Когда же приходилось сидеть дома, он отдавал свои досуги умственным занятиям, между которыми немалое место занимало изучение турецкого языка и знакомство с Кораном в оригинале. Большая же часть свободного времени шла на чтение. При нем находился один немецкий студент, с которым Александр Васильевич познакомился несколько лет назад и взял его к себе в чтецы. К этому молодому человеку Суворов очень привык, звал его Филиппом Иванычем, хотя тот носил совсем другое имя, и предлагал ему определиться на военную службу. Студент, по-видимому, был не прочь последовать совету Суворова, но отец его, гернгутер[50], не дал согласия, «следуя принципам своего вероисповедания». В чтении Суворов был ненасытен и почти не давал Филиппу Иванычу отдыха, препираясь с ним из-за каждой остановки. Вероятно, физическая невозможность удовлетворить суворовскую страсть к чтению и была главной причиной, по которой чтец впоследствии расстался с этой должностью. Александр Васильевич читал решительно все и на нескольких языках: газеты, журналы, мемуары, историю, статистику, путешествия; для чтения ему доставлялись не только книги, но и рукописи. Иногда к чтению приглашались офицеры суворовского штаба и другие лица. Тогда чтение принимало характер состязания или экзамена. Александр Васильевич предлагал присутствующим вопросы, главным образом из военной истории, а когда ответы были неудовлетворительными или (что случалось чаще всего) «заключались в молчании», то стыдил невежд и ставил им в пример Филиппа Иваныча, говоря, что они должны бы знать больше его, а знают меньше, «а иные и ничего». Нетрудно догадаться, что желающих добровольно принимать участие в подобном времяпровождении находилось немного, и офицеры смотрели на эти «научные вечера», как на самую тяжелую «и даже невыносимую» служебную обязанность. Достаточно сказать, что один из адъютантов Суворова, которому Филипп Иваныч с помощью какой-то удачной шутки доставил позволение хозяина уходить с чтения когда угодно, «долго с благодарностью вспоминал про эту услугу».

Свиту Суворова составляли люди, странным образом представлявшие разительный контраст с самим Александром Васильевичем. В основном это были родственники, рекомендованные лица или просто сумевшие ему угодить проходимцы. В военном и человеческом отношении они представляли собой полное ничтожество, но сумели завладеть всеми делами и оказывали сильное влияние на своего прославленного начальника. Подполковник (впоследствии фельдмаршал) Сакен в частном письме говорил о суворовском окружении: «Я постоянно слыхал о его странностях, но был лучшего понятия о его справедливости и его качествах домашних и общественных. Он окружен свитою молодых людей; они им управляют, и он видит их глазами. Слова нельзя ему сказать иначе, как через их рты; нельзя приблизиться к нему, не рискуя получить неприятности, на которые никто не пойдет по доброй воле. Им одним принадлежит успех, награда и слава. Я не могу добиться здесь команды над батальоном, потому что один из его любимцев, его старый адъютант, не принадлежащий даже к армии, имеет их, да не один, а два. Надо быть философом, даже больше, чтобы не лопнуть от всех несправедливостей, которые приходится здесь выносить». В этой картине много преувеличений и запальчивости (батальон Сакен все-таки получил через несколько дней), но атмосфера интриг в суворовском штабе схвачена верно. Такое положение дел, впрочем, было характерно и для любого другого штаба. Таковы были нравы эпохи, и Суворов ничем не выделялся в этом отношении из числа прочих екатерининских вельмож. Великие люди всегда бывают привязаны одной или несколькими ниточками слабостей к своему веку, говорил Гете.

Помимо чтения Александр Васильевич вел обширную переписку с дочерью, управляющими имениями, Кобургом, Потемкиным; в письмах к двум последним любил касаться современных политических событий — во Франции развертывалась революция.


На султана Рымник подействовал угнетающе. Он предписал новому визирю Гассан-паше «не уклоняться, когда представится к тому возможность, от вступления с русскими в переговоры — если не о мире, то хотя бы о перемирии».

Потемкин осенью 1789 года овладел Гаджибеем (будущей Одессой), Палангой, Аккерманом. Комендант последнего Тайфур-паша уведомил визиря, что Потемкин не прочь говорить о мире, если будет отпущен Булгаков и приняты условия России — «требования, по справедливости, весьма умеренные». 3 ноября Булгаков был освобожден.

В этот же день капитулировали Бендеры, чей паша, может быть, подкупленный Потемкиным, предпочел остаться у русских. Суворов поздравил светлейшего весьма ехидно, заметив, что ни одна важная турецкая крепость в этом столетии «не сдавалась русским так приятно».

Австрийцы успели до зимы сделать немногое: взяли Будапешт и Белград. Кобург писал Суворову, что гарнизон Бухареста бежал с четырьмя пашами, едва показался его авангард и прямо объяснял панику турок влиянием имени своего «учителя».

Вообще, кампания этого года представляла собой странное зрелище: огромные союзные армии осаждали крепости и крепостцы, а два маленьких отряда били турок на полях сражений.

С началом 1790 года позиция Турции неожиданно изменилась. 1 февраля умер Иосиф II, горячий поклонник и почитатель Екатерины II. Наследник престола Леопольд, поддавшись давлению Англии и Пруссии, вступил в мирные переговоры с Портой и пододвинул к границам России 200-тысячную армию. Русским войскам пришлось спешно стягиваться к западной границе, на турецком фронте осталось не более 22 тысяч человек. Но Потемкин все равно не соглашался приостановить боевые действия, и они продолжались одновременно с мирными переговорами.

Суворов зимой вошел в сношения с пашой Браилова — они обменивались любезностями, свежей рыбой, овощами. Александр Васильевич уговаривал турецкого коменданта сложить оружие, и паша согласился при новом наступлении русских сдаться после легкого сопротивления. Суворов составил план наступления за Дунай совместно с Кобургом, но Потемкин не дал ему хода из-за ухудшившихся отношений с Австрией.

Кобург не был подчинен Потемкину и зимой продолжал военные операции самостоятельно, взял Оршову и осадил Журжу, однако под стенами последней потерпел неудачу. Вследствие дурно понятых суворовских уроков австрийские батальоны, прикрывавшие батарею во время одной из турецких вылазок, получили приказ не брать патроны и действовать только штыками. В результате, несмотря на шестикратное превосходство в силах, австрийцы бежали, потеряв тысячу человек и всю осадную артиллерию.

Потемкин, не любивший Кобурга, в письме Екатерине II дал волю своему сарказму. Он называл его глупым, тупым невеждой, достойным сумасшедшего дома, издевался над его приказом, говоря, что солдатом было предоставлено только отбраниваться из траншей или дразниться языком. О себе светлейший сообщал, что готовится стремительно атаковать турок весной, чтобы навести на них ужас. А пока что, предвкушая будущие победы, он проживал то в Яссах, то в Бендерах, среди неслыханной роскоши, в окружении прихлебателей, иностранцев и красавиц.

Александр Васильевич не посещал потемкинскую штаб-квартиру — не хотел быть участником в «хороводе трутней», хотя в письмах к светлейшему был не прочь и поклониться, и покадить. В то же время он не боялся открыто бывать у опального Румянцева в Яссах, и посылал ему копии боевых донесений и распоряжений, словно тот еще командовал армией. Потемкин примечал все это, но ввиду тревожной обстановки когти не выпускал.

Султан между тем опомнился и прибегнул к необычному средству, «крайнему из крайних»: выпустил воззвание к правоверным жертвовать на военные нужды, и первый расстался со своими лучшими сервизами. Сбор добровольных пожертвований составил 30 миллионов пиастров. Таких денег уже давно не видела государственная казна. Визирь успокаивал Потемкина, что его дружба «для него, визиря, дороже трех Пруссий», и медленно стягивал войска к Бухаресту против Кобурга. Австрийский фельдмаршал убедил Потемкина послать к нему Суворова на сближение. Суворов проделал уже привычный путь молниеносно. Визирь, которому доложили о прибытии страшного «Топал-паши», выронил из рук перо:

— Что же мне теперь делать?

Боевое содружество двух полководцев разрушила политика. Кобург, несколько дней назад звавший Суворова: «Приходите только в решительный момент с двумя каре и 500 казаками, я вам дам остальное и мои войска будут непобедимы», получил известие о том, что Австрия заключила сепаратный мир с Турцией. Друзья простились и расстались на десять лет.

Расчеты Австрии и Турции не оправдались. Ушаков нанес поражение турецкому флоту близ Гаджибея, а Швеция пошла на заключение мира с Россией. Несколько дивизий освободилось для действий на юге, и Потемкин решил приступить к выполнению своих обещаний. Суворов, несмотря на приступ лихорадки, приветствовал его намерение: «Ах, батюшка Григорий Александрович, вы оживляете меня. Поляки двояки и переменчивы; Густав (король Швеции. — Авт.) наш… Я готов, милостивый государь, к повелениям вашим». Некоторые историки считают, что Суворов подал Потемкину и идею плана кампании этого года: «Гребной флот должен овладеть дунайскими устьями, взять Тульчу и Исакчу, вместе с сухопутными войсками покорить Измаил и Браилов и навести трепет на Систово» (в Систово проходила конференция Англии, Пруссии, Австрии и Турции по заключению австро-турецкого мирного договора). Впрочем, трудно было бы предложить что-нибудь другое.

На этот раз осень не ввергла Потемкина в хандру. Гребная флотилия быстро истребила турецкие лодки в устье Дуная, Тульча и Исакча сдались русским. Последней грозной твердыней на Дунае оставался Измаил. Он располагался на плоской косе, спускающейся к реке крутым обрывом. Крепость была хорошо укреплена французскими инженерами. Измаил строился в виде прямоугольного треугольника. Главный оборонительный вал представлял собой ломаную линию протяженностью в 6 верст, с 7 бастионами и множеством острых углов. Его высота составляла 6–8 метров. Ров, опоясывающий крепость, достигал 12 метров в ширину и 8 в глубину. Только прибрежная (южная) сторона Измаила была довольно слаба: ее прикрывала одна незаконченная насыпь, так как отсюда не ожидали нападения, полагаясь на флот; но теперь и здесь турки начали возводить батареи. В городской стене было четверо ворот, в бойницах стояло 200 пушек — лучшая крепостная артиллерия того времени. 35-тысячный гарнизон возглавлял мужественный сераскир[51] Айдос-Мехмет-паша. Продовольственные и военные магазины хранили огромное количество запасов. Французские инженеры распространили славу об Измаиле, как о лучшей крепости в Европе, неприступной для осады и штурма.

18 октября передовой отряд генерала Гудовича обложил Измаил. Подошедшие вскоре главные силы русских расположились полукругом в четырех верстах от крепости. Флотилия де Рибаса начала возводить батареи на о. Чатал. На предложение о сдаче Айдос-Мехмет-паша отвечал, что не видит, чего ему бояться. Гарнизону Измаила была зачитана воля султана: всем, кто переживет взятие крепости, отрубят голову.

Потемкин приступил к «правильной осаде». С наступлением сырости и холодов выяснилось, что от нее больше страдают русские, чем турки. В войсках, и так уступавших в численности турецкому гарнизону, распространялись болезни и деморализация. Не хватало продовольствия. Даже у Потемкина, накрывавшего стол на восемь приборов, досыта могли наесться только двое обедающих.


Осада продвигалась худо и из-за отсутствия единоначалия. Рибас, не подчиненный Потемкину, заявил, что идет к Суворову под Галац для совместных действий. На военном совете, собравшемся в конце ноября, многие генералы так же решили отвести корпуса на зимние квартиры и советовали Потемкину ограничиться до весны простой блокадой города.

Потемкин оказался в чрезвычайно трудном положении. Он понимал, что закончить кампанию, начавшуюся с обещаний навести на турок ужас, взятием нескольких неважных крепостей нельзя. С другой стороны, он видел, что Измаил — не Очаков и для покорения его потребуются решительность и военные знания, которыми сам князь не обладал. Взвесив все, Потемкин принял последнее решение, которое у него оставалось: 25 ноября он вызвал под Измаил Суворова. «Поспеши, мой милостивый друг, —писал светлейший. — Много там равночинных генералов, а из того выходит всегда род сейма нерешительного. Есть слабые места, лишь бы дружно шли! Огляди все и распоряди и, помоляся Богу, предпринимайте». По сути, Потемкин предоставлял Суворову карт-бланш. Александр Васильевич так и воспринял этот вызов.

Узнав о решении Потемкина, Рибас остался, отписав Суворову: «С таким героем, как вы, все затруднения исчезнут». Однако часть сухопутной армии уже снимала осадные орудия и уходила на зимние квартиры, остальные «тоскливо ждали своей очереди». Потемкин снова заколебался, но 30 ноября получил от Суворова записку: «Получа повеление вашей светлости, отправился я к стороне Измаила. Боже, даруй вам свою помощь». По лагерю распространился слух о прибытии Суворова. «Как только прибудет Суворов, крепость возьмут штурмом», —выражал общее мнение в частном письме один из офицеров. Войска стали возвращаться под крепость.

Суворов отрядил под Измаил Фанагорийский гренадерский полк, 200 казаков, 1000 арнаутов, 150 охотников Апшеронского полка, 30 лестниц и 1000 фашин[52]. Сам же, торопясь, выехал вперед в сопровождении одного казака.

Утром 2 декабря на заснеженной равнине перед Измаилом показались два всадника на низкорослых донских лошадках. Один из них был в мундире, другой в тулупе и с узелком в руках. Ошибиться было невозможно. Громовое «ура!» прокатилось по русскому лагерю: солдаты встречали Суворова.

Александр Васильевич сразу же поехал осматривать укрепления Измаила. Вернувшись с рекогносцировки, произвел смотр войск. Картина вырисовывалась неприглядная. За мощными укреплениями Измаила засел сытый, одетый, отлично вооруженный гарнизон, усиленный отступившими из сдавшихся крепостей отрядами до 42 тысяч человек (8 тысяч конницы и 34 тысячи пехоты). В русском лагере находилась 31 тысяча полуголодных, страдавших от холода людей (в том числе больше 10 тысяч казаков и регулярной кавалерии), из которых многие были больны. Осадной артиллерии не было, полевая имела один комплект боезаряда на орудие.

Увидев все это, Суворов пришел к выводу: штурм необходим.

В тот же день лагерь ожил. Вскоре каждый солдат знал свое место и задачу. Было заготовлено 40 больших лестниц и 2000 фашин. Суворов целые дни проводил с солдатами, ободряя их.

— Валы Измаила высоки, рвы глубоки, а все-таки нам надо его взять: такова воля матушки-государыни, — говорил он.

— С тобой возьмем, — звучало ему в ответ.

Солдаты не знали, что происходит в душе их любимого генерала, как ни в чем не бывало готовящегося взять сильнейшую в Европе крепость. На карту была поставлены судьба войны, жизнь тысяч людей, его репутация непобедимого полководца. Понимая все это, Александр Васильевич старался не сопоставлять эти соображения с имеющимися в его распоряжении возможностями, гнал черные мысли или старался не додумывать их. Порой он вспоминал обещание султана измаильскому гарнизону и сознавал, что и сам не позволит ни себе, ни другим пережить поражение.

Чтобы приучить солдат не бояться измаильских укреплений, в стороне от города вырыли ров и насыпали вал наподобие тех, что прикрывали город. По ночам здесь проводились учения, включавшие помимо прочего и удар штыком в фашины, обмотанные алыми чалмами. До этого в русской армии никогда не применялись чучела для отработки штыкового удара (солдаты кололи штыком пустоту), и нововведение Суворова многим офицерам показалось нелепой причудой.

Для отвлечения внимания турок от приготовлений к штурму Суворов распорядился возводить на флангах батареи, будто бы для возобновления осады. Одновременно он вступил в переговоры с Айдос-Мехмет-пашой. 7 декабря Потемкин послал в Измаил предложение о сдаче крепости, уведомив сераскира о прибытии Суворова и грозя городу участью Очакова. Александр Васильевич к письму Потемкина приложил свою записку: «Сераскиру, старшинам и всему обществу. Я с войсками сюда прибыл. Двадцать четыре часа на размышление — воля; первый мой выстрел — уже неволя; штурм — смерть. Что оставляю вам на рассмотрение». Но двукратное отступление русских от Измаила (в прошлом и этом году) сделало турок невосприимчивыми к угрозам. Один из пашей гордо сказал русскому парламентеру, знавшему турецкий язык:

— Скорее Дунай остановится в своем течении, и небо упадет на землю, чем сдастся Измаил.

Сераскир прислал свой ответ на следующий день к вечеру: он предлагал заключить перемирие на десять дней. Было ясно, что турки просто тянут время. Когда утром 9 декабря сераскир прислал за ответом, Суворов заявил послу, что если к концу дня на городской стене не появится белый флаг, то Измаил подвергнется беспощадному штурму. Флаг, конечно, не появился.

Вечером того же дня Суворов собрал военный совет. Советоваться, собственно, было не о чем, все было готово к штурму. Но Суворову важно было передать свою решимость другим командирам. Этой цели он добился. По обычаю младший из присутствующих, бригадир Платов, первым произнес свое решение: «Штурм!» Это слово повторили за ним и 12 остальных военачальников. Приступ был назначен на 11 декабря.

10 декабря в русском лагере появились турецкие перебежчики. Они показали, что в городе дела обстоят далеко не так благополучно, как думали многие в русском штабе. В Измаиле считали, что русских скопилось до 85 тысяч и ежедневно ожидали штурма. Половина гарнизона не спала каждую ночь, сераскир, аги и паши постоянно проверяли посты. Жители желают сдачи города, но военное начальство держат их в страхе. Выслушав перебежчиков, Суворов приказал довести эти сведения до всех — от офицера до рядового.

Войска заканчивали последние приготовления. Над лагерем целый день взлетали ракеты, чтобы приучить к ним турок. Офицеры разъясняли солдатам суворовскую диспозицию: овладеть валом, но в город не входить, пока не взломают ворота; под бастионами отыскивать пороховые погреба и ставить рядом караулы; начав атаку, не останавливаться; во время атаки ничего не поджигать; при колоннах иметь стрелков и рабочую команду; христиан, безоружных, женщин и детей не трогать. Солдаты слушали внимательно, но, расходясь, обещали друг другу не оставить в живых в Измаиле ни единой души.

Весь день шла бомбардировка города с острова, флота и фланговых батарей. Турки сначала отвечали горячо, после полудня реже и к ночи смолкли. Измаил сильно пострадал, но и у русских взорвалась бригантина с 200 человек экипажа. Ночью в Измаил бежали двое казаков, и таким образом турки были предупреждены о завтрашнем штурме.

Ночью над Измаилом и русским лагерем повисла тишина — слышны были только крики дозорных и лай собак. Суворов не спал, ходил по бивакам, заговаривал с солдатами, напоминал былые победы, внушал уверенность и решимость:

— Что за люди, что за солдаты! И прежде они делали чудеса, а что сделают они сегодня!

Несмотря на то, что войска восемь месяцев не получали жалованья (даже офицеры обносились так, что не имели нижнего белья) и что продовольствия хватало только на то, чтобы не умереть с голоду, «дух армии был превосходен» (Ланжерон).

Вернувшись к своему биваку, Суворов прилег к огню, но заснуть не мог… Курьер привез ему письмо от австрийского императора, Александр Васильевич не стал его распечатывать.

В три часа утра над лагерем взвилась первая сигнальная ракета. Войска поднялись и направились к исходным позициям. В четыре часа, по второй ракете, они построились. В половине шестого третья ракета известила о начале штурма. Окутанные густым туманом, колонны в полной тишине двинулись на город.

Штурм велся девятью колоннами. С севера и запада наступали первые три колонны генерал-майоров Львова, Ласси и Мекноба, с востока — четвертая (Орлов), пятая (Платов) и шестая (генерал-майор Голенищев-Кутузов). Колонны Орлова и Платова состояли из спешенных казаков с укороченными пиками, а колонна Кутузова — из новобранцев. Впереди колонн шла цепь егерей. С юга для десанта с реки также были отряжены три колонны — генерал-майора Арсеньева, бригадира Чепеги и майора Маркова. Кавалерийский резерв бригадира Вестфалена располагался на севере и западе, напротив трех городских ворот, готовый поддержать атаку после их взятия. Суворов находился на северной стороне Измаила, недалеко от третьей колонны.

Тишину нарушили турки, открывшие адский огонь с расстояния 300–400 шагов. Измаил опоясался огненным кольцом. Сразу же в бой вступили и 500 русских орудий. К туману прибавились клубы порохового дыма, скрыв из глаз укрепления города.

Русские колонны перешли на бег. Первой на вал ворвалась вторая колонна Ласси. Первая колонна Львова под огнем обошла каменный редут Табия и вступила в бой с турками, предпринявшими вылазку. Львов был ранен и сдал командование полковнику Золотухину, который с помощью резерва отбил контратаку, ворвался на штыках на вал и, овладев Бросскими воротами, соединился со второй колонной.

На противоположной стороне шестая колонна Кутузова овладела бастионом, но встретила жестокое сопротивление турок на валу. Кутузов дважды оттеснял турок к городской стене и вновь был принужден отходить на вал. Суворов послал ему на помощь резерв вместе с приказом о назначении Кутузова комендантом Измаила, а также с извещением о том, что им, Суворовым, уже послан рескрипт императрице о взятии города. Кутузов лично повел войска в атаку и овладел восточными Килийскими воротами. Атака стоила ему глаза.

Еще труднее пришлось четвертой и пятой казачьим колоннам. Янычары при вылазке сумели зайти во фланг четвертой колонне и разрезали ее надвое. Они легко перерубали ятаганами казацкие пики, казаки гибли в темноте сотнями. Пятая колонна, услышав о бедственном положении соседей, заколебалась и была сбита в ров, по пояс заполненный ледяной водой. Резерв, посланный Суворовым, был также отбит и потерял всех офицеров. Турки неистовствовали, чувствуя, что берут верх; русские были готовы обратиться в бегство. Неожиданно полковой священник Трофим Куцинский поднял крест и бросился на янычар, увлекая за собой солдат. В одно мгновение все переменилось. Воодушевление охватило русских, бой закипел с новой силой. Все вышедшие из крепости турки погибли. Не снижая темпа, Платов с криком: «Братья! Русские! С нами Бог и императрица! За мной, вперед!» — повел казаков на вал и овладел им.

Наиболее мощные укрепления пришлось штурмовать третьей колонне Мекноба. Вал и ров здесь были таковы, что русским, для того чтобы преодолеть их, приходилось связывать вместе 10–12-метровые лестницы. Наверху их ждал такой отпор, что сбить турок с вала они смогли только с помощью резерва. В схватке Мекноб был ранен.

Удачно действовал и десант Рибаса, однако большинство его офицеров также выбыли из боя.

К восьми часам утра вся ограда крепости находилась в руках у русских. Войска понесли огромные потери; численное меньшинство русских стало еще заметней. Колоннам было приказано быстрее перевести дух и приступить к штурму городской стены, пока неприятель не опомнился. Турки собирались в кучи на стенах, башнях, улицах напротив русских колонн и готовились к отпору.

Прозвучал сигнал атаки, и завязался бой, еще более кровопролитный, чем прежде. Штурм велся одновременно со всех сторон, и везде русские встречали ожесточенное сопротивление. Через захваченные ворота колонны ворвались в город, и сражение распалось на множество схваток, не связанных друг с другом и никем не руководимых. Бои шли на каждой улице, площади, в каждом доме. Особенно упорно турки отстаивали «ханы» — гостиницы, где могло вместиться значительное число солдат. Так, килийский паша заперся в одном из «ханов» с 2 тысячами янычар. Русским пришлось предпринять настоящий штурм гостиницы, с использованием артиллерии и лестниц. Янычары дрались отчаянно, в плен сдалось всего 250 человек. Во всем городе турки словно обезумели и не щадили себя. Даже женщины кидались на русских с кинжалами. В довершение общего смятения тысячи лошадей вырвались из конюшен и носились по горящим улицам, оглашая воздух диким ржанием.

В свою очередь и русские рассвирепели от столь яростного сопротивления. Несколько часов солдаты занимались только убийствами, позабыв о грабеже. В Измаил вступили и пехота, и кавалерия, но «работала» одна пехота, а конница в основном забирала пленных. Наибольший урон терпели спешенные казаки четвертой и пятой колонн. Был момент, когда они попали в окружение на площади, и только резерв вновь спас их от истребления.

И все-таки кольцо вокруг центра города постепенно сжималось. Первым к центру добралась колонна Ласси. Здесь ее встретил Максуд-Гирей, татарский хан чингизовой крови, и несколько сотен татар, укрепившихся в армянском монастыре. Максуд-Гирей показал себя достойным своего предка и погиб вместе с большинством соплеменников. Отказался сдаваться и другой татарский предводитель Каплан-Гирей (победитель Кобурга при Журже), окруженный с пятью сыновьями и 5 тысячами турок и татар. Он стал свидетелем гибели всех своих сыновей и в отчаянии бросился на штыки.

К часу дня почти весь город был занят. Сопротивление еще продолжалось в мечети, двух «ханах» и на редуте Табия. Сераскир засел в одном из «ханов» с 2 тысячами янычар. Полковник Золотухин атаковал «хан» без всякого успеха, пока подоспевшие пушки не выбили ворота. После схватки во дворе турки сдались вместе с Айдос-Мехмет-пашой. Во время сдачи оружия какой-то егерь, пробегавший мимо, заметил на сераскире богатый кинжал и стал вырывать его из-за пояса. Один из янычаров выстрелил в егеря, но промахнулся и попал в русского офицера. Солдаты сочли это вероломством и перекололи почти всех; Айдос-Мехмет-паша получил 16 штыковых ударов. Офицерам удалось спасти не более сотни пленников.

В четыре часа пополудни все было кончено, и солдаты предались безудержному грабежу, продолжавшемуся трое суток. Первую ночь треск ружейных выстрелов не прекращался — солдаты ловили укрывавшихся янычар и расстреливали жителей, укрывавших свое добро. Улицы были завалены голыми, обобранными трупами. Несколько турок поодиночке под покровом темноты пытались взорвать пороховые погреба в разных местах города, но караулы не дали им этого сделать.

На следующий день был отслужен торжественный молебен под гром орудий. Суворов ходил по полкам и объявлял благодарность. Несмотря на вторую бессонную ночь, он был светел и легок. Он понимал, что одержал не просто очередную славную победу. На этот раз он совершил невозможное. Сознание этого гнало все суетные мысли прочь. Он сдержанно донес Потемкину: «Нет крепче крепости, отчаяннее обороны, как Измаил, падший перед высочайшим троном Ея Императорского Величества кровопролитным штурмом. Нижайше поздравляю вашу светлость».

Кутузов, как комендант Измаила, занимался расчисткой города от трупов и подсчетом трофеев. Убитых турок оказалось так много, что их даже не было времени хоронить, и их тела с помощью пленных в течение шести суток просто сбрасывали в Дунай. Гарнизон и население крепости были вырезаны почти поголовно: погибло 26 тысяч турецких солдат, 5–6 тысяч обывателей мужского пола, до 3 тысяч женщин и детей. 9 тысяч турок попало в плен (из них на другие сутки умерло от ран 2 тысячи человек). Было захвачено 265 пушек, 364 знамени, 42 судна, 10 тысяч лошадей, не считая прочего имущества. Русские потеряли 4 тысячи убитыми; из 6 тысяч раненых выжило только 2 тысячи человек. Из 650 офицеров, принимавших участие в штурме, 400 были убиты.

Измаильскую добычу Потемкин назвал «чрезвычайной». Суворов в письме Кобургу определял ее более, чем в миллион рублей. Солдаты щеголяли в золоченых знаменах, обернутых вокруг пояса; у каждого были пленные. Вещи и драгоценности сбывались за бесценок, за бутылку вина расплачивались горстью жемчуга. Суворов по своему обыкновению ни до чего не коснулся и отверг все подношения. Солдаты умоляли его принять хотя бы коня в богатом уборе, но Александр Васильевич отвечал, что уедет отсюда на том же донском коне, который привез его сюда. «Наш Суворов в победах и во всем с нами в паю, только не в добыче», —говорили солдаты.

Суворов впоследствии не раз возвращался мысленно к штурму Измаила, порой удивляясь сам себе и беспредельной храбрости армии. Однажды, спустя два года, проезжая мимо одной крепости в Финляндии, он спросил адъютанта, можно ли взять эту крепость штурмом.

— Какой крепости нельзя взять, если взят Измаил? — без запинки ответил адъютант.

Суворов на минуту задумался и сказал:

— На такой штурм, как измаильский, можно пускаться один раз в жизни.

Впечатление от падения Измаила было огромно. Конференция в Систово прервала свою работу. Гарнизоны турецких крепостей разбегались. В Браилове жители умоляли пашу не медлить со сдачей города при появлении русских; в Бухаресте известию о взятии Измаила не верили, несмотря ни на какие подтверждения; в Богоявленске пленных турок объял такой ужас, что пристав счел необходимым снестись с Потемкиным. В Константинополе вспоминали легенду о том, что с севера придет белокурый народ, который вытеснит мусульман из Азии. Султан строго запретил писать и говорить о русских.

В России гром Измаильской победы пробудил муз всех поэтов от Державина до Петрова. Отовсюду к Суворову неслись поздравления. Принц де Линь-младший, раненый при штурме, называл его «идолом всех военных», а де Линь-старший писал Александру Васильевичу, что если бы в графское достоинство возводили за сотую часть того, что сделал Суворов, то графов было бы весьма немного и что дружба такого человека приносит патент чести и достоинства. В Петербурге восторгом были охвачены все. Екатерина II, рискуя оскорбить самолюбие Потемкина, писала ему: «Измаильская эскалада города и крепости, с корпусом вполовину против турецкого гарнизона, почитается за дело, едва ли в истории находящееся».

Потемкин в Яссах готовил герою торжественную встречу. По улицам были расставлены сигнальщики, которые должны были предупредить светлейшего о приближении Суворова; адъютанту Потемкина велено было не отходить от окна.

Суворов, отписав Потемкину из Измаила, что войска готовы умереть за него, а сам он «желал бы коснуться его мышцы и в душе обнимает его колени», приехал в Яссы ночью и заночевал у своего старого знакомого-полицмейстера, попросив не разглашать его приезд. Утром Александр Васильевич надел парадный мундир, сел в колымагу хозяина и отправился к Потемкину. Лошади были в шорах, кучер в длинном плаще, лакей на запятках в жупане с широкими рукавами: так обычно ездили архиереи и другие духовные лица, поэтому на улице Суворова никто не узнавал. Только адъютант, стоявший у окна во дворце Потемкина, узнал его при выходе из экипажа и доложил хозяину. Потемкин поспешил на лестницу, но Александр Васильевич уже прыжками поднимался по ней. Они обнялись и поцеловались. Потемкин, желая проявить великодушие и милость, спросил покровительственным тоном:

— Чем могу я наградить ваши заслуги, граф Александр Васильевич?

— Ничем, князь, — раздраженно ответил Суворов, — я не купец и не торговаться сюда приехал. Кроме Бога и государыни никто меня наградить не может.

Это был ответ равного. Потемкин не ожидал ничего подобного, побледнел, отвернулся и прошел в залу. Здесь Суворов подал ему строевой рапорт. Потемкин холодно принял его, они молча походили по зале, раскланялись и разошлись[53].

Суворов почувствовал свою силу; солдат попытался распрямиться перед вельможей. Увы, он недооценил могущество Потемкина, не далее, как в прошлом году оттершего Репнина от чина фельдмаршала. Непобедимый на поле сражения, Александр Васильевич был наивен и беспомощен в придворных баталиях. Он надеялся на заступничество Екатерины II, не зная, что всеми своими наградами обязан Потемкину, в чьих глазах он и теперь оставался тем же Суворовым, которому светлейший некогда жаловал шинель со своего плеча.

Александр Васильевич, как и многие другие, был введен в заблуждение относительно степени влияния Потемкина быстрым возвышением Платона Зубова, последнего фаворита императрицы, забиравшего в свои руки все большую власть. Но Потемкин, проявлявший гораздо более поворотливости на дворцовом паркете, чем на полях сражений, как сумасшедший бросился в Петербург — «зуб дергать». Война больше не интересовала его. Хотя Балканы были полностью открыты для вторжения, он посчитал, что «достаточно достигнутых успехов». В Петербурге светлейший был успокоен расшитым алмазами фельдмаршальским мундиром, 200 тысячами рублей и вторично подаренным ему Таврическим дворцом (подарив дворец в первый раз, Екатерина II затем выкупила его за полмиллиона рублей). Обойтись без старого любимца императрица уже не могла, Потемкин остался в прежней силе. Суворов почувствовал это, приехав в столицу несколькими днями позже светлейшего. «Идол всех военных» был награжден за «дело, едва ли в истории находящееся» памятной медалью и произведен в подполковники Преображенского полка (полковником была сама императрица). В этом назначении не было ничего особенного: так отличались все старые заслуженные генералы. Суворов стал одиннадцатым подполковником в полку.

На этом милости закончились. Общество недоумевало, завистники радовались. Но Потемкину было мало этого, и он готовил новый удар. В апреле должен был состояться грандиозный праздник по случаю побед над турками, и светлейший считал, что присутствие на нем героя Рымника и Измаила необязательно. Его ждала ссылка в Финляндию.

В Петербурге и Финляндии (1791–1792)

… В горы Финна
Его недавно завела
Полков бродячая судьбина.
Е. А. Баратынский
…Посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал
Один, под финским небосклоном,
Он бродит…
А. С. Пушкин

В ожидании нового назначения Суворов провел в Петербурге почти месяц. Несколько раз он встречался с П. Зубовым, и по городу поползли слухи о том, что они строят «ковы» (козни) Потемкину. На самом деле их беседы носили вполне невинный характер. В июне Александр Васильевич писал Зубову: «Ежечасно вспоминаю… сию тихую нашу беседу, исполненную разума, с приятностию чистосердечия, праводушия, дальновидных целей к общему благу».

Накопившуюся желчь против Потемкина он выплескивал на бумагу, записывая для себя волновавшие его мысли. В одной записке он вспоминает Козлуджи, где Каменский помешал ему идти вперед, Кобурга, награжденного за Рымник званием фельдмаршала; перечисляет всех старших генералов русской службы, указывая, что ему принадлежит старшинство почти перед всеми; сравнивает себя с Потемкиным и спрашивает, какие бы награды ожидали его, Суворова, будь он на месте фаворита. Заканчивает эти горькие сравнения так: «Сближается конец, изранен, [еще] 6 лет — и сок весь высохнет в лимоне». В другой записке читаем: «Здесь поутру мне тошно, ввечеру голова болит, перемена климата и жизни. Здесь язык и обращения мне не знакомы, могу в них ошибаться; потому расположение мое неодинаково — скука или удовольствие. По кратковременности мне неколи, поздно, охоты нет учиться, почему до сих пор не научился. Это все к поступкам, не к службе; глупость или яд не хочет то различить. Подозрения на меня быть не может, я честный человек. Бог за меня платит. Безчестность клохчет и о частом утолении моей жажды известно, что сия умереннее, как [чем] у прочих. Зависть по службе! Заплатит Бог. Выезды мои кратки; если противны — и тех не будет».

Под влиянием несправедливостей раздражение против всего уклада придворной жизни достигло у него крайних пределов, находя выражение в чудачествах и саркастических замечаниях, немедленно делавшихся известными. Так, при посещениях дворца Суворов стал почтительно раскланиваться с дворцовым истопником. На недоуменные вопросы придворных он отвечал, что, будучи новичком при дворе, считает полезным приобрести себе не всякий случай благоприятелей, и что нынешний истопник может завтра сделаться Бог знает кем. На придворных собраниях он во всеуслышание рассуждал о том, что генералы бывают двух родов: одни ими родятся, другие делаются; первых видно в сражении, вторые — полотеры на придворных паркетах, для которых военное дарование есть «талант побочный». «А мундиры на тех и других одинаковые», — со вздохом заключал Александр Васильевич. Вообще находил, что «для двора потребны три качества — смелость, гибкость и вероломство».

Екатерина II на людях посмеивалась над «своим стариком», сделавшимся «философом», но в душе скрывала досаду. Поэтому, когда Потемкин предложил удалить Суворова из Петербурга до празднования победы над турками, намеченного на 28 апреля, императрица ничего не возразила. За три дня до торжества Суворов получил от Потемкина высочайшее повеление объехать Финляндию для «укрепления границ», то есть для проектирования пограничных укреплений. Это была плохо завуалированная ссылка — ведь война с Турцией еще продолжалась.

Потемкин делал все для того, чтобы оказаться главным действующим лицом будущего торжества, ревниво умаляя чужие заслуги. Так, он буквально «волочился» за Державиным, упрашивая написать оду в свою честь. Когда ода была готова, Державин получил приглашение на обед к светлейшему. Но во время чтения Потемкин вдруг вскочил и вышел из зала — неосторожный поэт упомянул в стихах Румянцева.

Великолепное празднество состоялось в Таврическом дворце. Пригласительные билеты были разосланы 3 тысячам человек. Потемкин встречал гостей в алом фраке и епанче из черных кружев. Везде, где только можно было на мужской одежде употребить бриллианты, они блистали на костюме князя. Его шляпа была так ими отягощена, что ему трудно было держать ее в руке, и ее носил за ним адъютант.

Дворец, как и хозяин, был убран с умопомрачительной пышностью. Поговорка «не все золото, что блестит» еще никогда не была более к месту. В главной зале блестело все, ее буквально заливало светом, идущим от двух паникадил из черного хрусталя, 56 люстр и 500 лампад в виде роз, тюльпанов, лилий, виноградных гроздьев, гирляндами свисающих между колонн. Огромные зеркала на стенах бесконечно умножали игру света на хрустале и позолоте, и казалось, что зал был охвачен огнем.

Но главное великолепие ожидало гостей в зимнем саду, по своим размерам в шесть раз превосходившем эрмитажный. Здесь можно было прогуляться по зеленому дерновому скату между померанцевыми деревьями, в рощах, разбитых тут и там, или посидеть возле фигурных решеток, увитых розами и жасмином, и послушать пение соловья. В траве лежали большие шары из лучшего стекла, наполненные водой с плавающими рыбами. В середине сада располагался храм, покоящийся на восьми столпах из белого мрамора. Возле него ручей, протекавший по саду, низвергался небольшим водопадом. Множество скульптур и павильонов оживляли пейзаж, укромные беседки скрывались в глубине рощи.

Возле дворца были открыты лавки для бесплатной раздачи народу одежды и пищи. Скопление людей было так велико, что Екатерине II стоило большого труда пробраться сквозь толпу, хотя ее сразу узнали.

Когда императрица вошла в зал, оркестр и хор из 300 человек грянули державинское «Гром победы раздавайся» (по замечанию Жуковского, мальчиком бывшего на празднике, этот стих выражал собой весь век Екатерины II); хоры на стихи Державина не смолкали весь вечер, превратившись в одну беспрерывную хвалу в честь обладательницы седьмой части мира. Увеселительная часть вечера состояла из танцев, балета и комедии Мармонтеля «Купец из Смирны». Ужин и фейерверк завершили неслыханный праздник. Екатерина II покинула дворец в два часа ночи. Потемкин упал перед императрицей на колени и лобызал ей руки. Наутро в письме заграничному корреспонденту Екатерина описала все это, безмятежно заключив: «Вот как среди шума войны и угроз диктаторов ведут себя в Петербурге».

Торжество в Таврическом дворце, беспримерное даже для XVIII века, вошло в историю как «Измаильский праздник», состоявшийся без того, кто должен был бы стать его главным участником.

Суворов с возложенным на него поручением справился быстро. Через четыре недели он возвратился в Петербург с проектом строительства укреплений. 25 июня последовал высочайший рескрипт: «Полагаемые вами укрепления построить под ведением вашим». Александр Васильевич добился компромисса: ссылка выглядела временным поручением — он не был назначен начальником Финляндской дивизии, а по расписанию войск в мае 1791 года помещен в списки главной армии. Новое назначение отчасти устраивало и его самого — служить под началом Потемкина Суворов больше не хотел, петербургскую же жизнь просто не выносил. К тому же Финляндия была ему несколько знакома по пребыванию в ней в 1772 году.

Инженерное дело Суворов знал, но не любил и тяготился им. Тем не менее, он спешил с исполнением проекта и за полтора года, проведенные им в Финляндии, весьма преуспел в его осуществлении. В конце 1792 года Екатерина II благодарила Александра Васильевича за то, что «он подарил ей новый порт [Роченсальм]». Сам он еще за год до этого писал в Петербург, что летом 1792 года шведско-финская граница будет укреплена на сто лет вперед. Особенно гордился Роченсальмом и Нейшлотом и говорил про последнюю крепость с едва скрываемой гордостью: «Знатная крепость, помилуй Бог, хороша: рвы глубоки, валы высоки: лягушке не перепрыгнуть, с одним взводом штурмом не взять». Сообщая о слухах из Швеции, лукаво добавлял, что шведы опасаются, как бы не поступили с их крепостями, как с турецкими.

Суворов спешил, потому что хотел быстрее отделаться от строительства для службы в другом месте. При этом он не забывал ни о добротности работы, ни об экономии средств. Он применял различные способы удешевления строительства: известь готовил из местного известкового камня, возводил временные кирпичные заводы. Его переписка полна этими мелочами, временами они выводили его из себя. Так, поручив надзор за какой-то работой одному полковнику, Суворов по прошествии времени нашел ее невыполненной. Полковник всю вину сваливал на подручного.

— Оба вы не виноваты, — рассердился Александр Васильевич. Он схватил прут и начал хлестать им по своим сапогам, приговаривая: — Не ленитесь, не ленитесь, если бы вы сами ходили по работам, все было бы хорошо и исправно.

Действительно, ему было трудно уследить за всем. Ведь помимо крепостей под его попечением находились войска и флот. Для того, чтобы лучше разбираться во флотской части Александр Васильевич брал частные уроки мореходного дела и даже выдержал нечто вроде шуточного экзамена на «удовлетворительно».

Поэтому ему было особенно неприятно узнать о том, что его недоброжелатели распространяют слухи, будто вверенные ему войска «босы и наги». Суворов был оскорблен; в письме своему петербургскому поверенному Хвостову[54] он называет порочащие его слухи «прибасками кабацкого ярыги», добавляя, что снабжение войск не подлежит его ведению; «однако я не жалую, чтобы меня кто решился порицать, и лучше буду требовать сатисфакции… Помните, никогда не negatif[55], не извинительное, оправдательное, ниже объяснительное, но упор — наступательный… Я как партикулярный человек, отвечаю всякому партикулярному человеку, кто бы он ни был…»

Но слухи росли и множились. Суворов с разрешения Екатерины II использует солдат на работах, например, по жжению извести, а выборгский губернатор доносит, что известь получается негодная, солдаты почем зря изнуряются на работах. Однако Суворов в донесениях кричит «vivat!» — известь получилась! — тогда в Петербург сообщают, что его солдаты мрут, как мухи, и массами дезертируют, хотя всем известно, что смертность и дезертирство в Финляндской дивизии всегда были выше, чем в других войсках. Последнее обвинение задело Суворова чересчур сильно. Забота о здоровье солдат всегда было его первоочередной заботой, и Александр Васильевич не мирится с клеветой, бомбардируя Петербург своими письмами.

Военно-врачебная часть повсюду в Европе находилась в жалком положении, но в России ее состояние было просто ужасающим. Немногочисленные военные врачи сплошь состояли из немцев — бывших цирюльников, так как настоящие врачи в армию не шли из-за крайне низкого содержания. Смертность в войсках была огромна, особенно среди рекрутов: в Кронштадте и Финляндии цинга уносила ежегодно полкомплекта войск. Генерал-поручик Ржевский в 1780-х годах писал: «Установление госпиталей, их содержание и образ контрактов ужасают; к этому скверный выбор лекарей». Другой современник приравнивал русский госпиталь к могиле.

Суворов пишет в Военную коллегию, что на нем отзывается неустройство предыдущих 60 лет; что он застал годовую смертность в войсках более тысячи человек; что однажды при его предшественнике в один день умерло 500 солдат. Он доносит о страшных хищениях в госпиталях (к примеру, в Крыму Суворову предлагали 7 тысяч рублей только за то, чтобы он не закрывал госпиталей); главные злоупотребления происходят при махинациях с числом умерших. Он передает такую историю: «Брошен в яму фланговый рядовой Алексеев; вдруг стучится у спальни нагой. «Ведь ты умер?» — «Нет, жив». «Был богат», —лаконически прибавляет Александр Васильевич и иронизирует: «Бывают и ошибки: иной положит себе в карман двухмесячный провиант на известное число людей, в надежде, что авось повымрут за это время; но по несчастию для него не вымерли, и в таком случае проектированные мертвецы отправляются гулять за милостынею, до истечения термина».

Суворов принял решительные меры, направленные против чиновничьих злоупотреблений и скученности больных, так же сильно влияющей на смертность. Госпитали были эвакуированы; тяжелобольные отправлены в отставку, остальные переведены в полковые лазареты. В результате в одном из госпиталей из 1000 больных осталось только 40, примерно такая же картина наблюдалась и в других госпиталях.

Александр Васильевич вводил свои методы лечения: больным предписывалось «соблюдать крайнюю чистоту; потному не садиться за кашу, не ложиться отдыхать, а прежде разгуляться и просохнуть. На лихорадку, понос и горячку — голод, на цынгу — табак. Кто чистит желудок рвотным, слабительным, проносным — тот день голод. Солдатское слабительное — ревень, корень коневьяго щавеля тоже. Непрестанное движение на воздухе. Предосторожности по климату — капуста, хрен, табак, летние травки. Минералы, ингредиенции (т. е. аптечные средства. — Авт.) не по солдатскому воспитанию, на то ботанические средства в артелях». Говоря современным языком, Суворов был гигиенист и, разделяя в остальном медицинские заблуждения эпохи, опережал ее в этом на несколько десятилетий. Солдатам чрезвычайно нравилось, что их начальник поддерживает и разделяет их ненависть к госпиталям. Суворовская гигиена, конечно, не могла кардинально поправить положение дел, но все же болезни и смертность резко пошли на убыль: к концу его пребывания в Финляндии из 44 164 человек личного состава болели 3408, почти вдвое меньше, чем прежде.

Что касается дезертирства, то беглых в Финляндии было много всегда. Здешние войска комплектовались за счет кригсрехтных (осужденных) солдат и переведенных из гвардии за проступки, поэтому моральный дух подразделений был невысок. Легкие условия побега (безлюдная, лесистая местность, близость границы) соблазняли многих; при прежнем начальнике, графе И.П. Салтыкове, одном из злейших суворовских недругов и клеветников, насчитывалось 700 дезертиров за год только в одном из полков. Суворову и здесь удалось сделать очень многое: количество побегов уменьшились до трехсот в год.

Все же голос Суворова, не имевшего влиятельных связей в Петербурге, был слышен слабо. Он мог только пригрозить: «Впредь за такие плевелы буду утруждать коллегию о разбирательстве, поелику мне честь службы священна». Два-три раза для опровержения клеветы он выезжал в столицу сам, но находил, что подобные отлучки только вредят делу (однажды, вернувшись, обнаружил резкое увеличение числа больных): «Нашему брату с поста не отлучаться… коли нельзя играть в кегли, играйте в бабки»

«Игрой в бабки» было обучение войск, которое Суворов не упускал из вида ни за какими другими делами. В то время считалось аксиомой, что маневры в Финляндии невозможны по условиям местности. Суворов опроверг это мнение: «Оболгали мы здесь невозможность всеместных маневров». Он маневрировал всюду, на любой местности, стараясь объяснить солдатам смысл учений. Такая подготовка была внове солдатам и нравилась им; нередко, уходя с учений, они с сожалением оглядывались на место только что произошедшего примерного сражения.

Но, как не спешил Суворов со строительством, турецкая война закончилась без него. Потемкин все еще сидел в Петербурге, и дела на юге вел за него Репнин. Боевые действия при нем проходили очень успешно. После штурма Анапы, победы русского флота при Калакрии и особенно сражения при Мачине, где полегло более 4 тысяч турок, Порта 31 июля 1791 года согласилась на мир. Это уязвило Потемкина. Он помчался на юг, но опоздал: предварительные условия мира Репнин уже подписал. Потемкин бранился и настаивал на их пересмотре. Отчасти он был прав: Репнин поторопился и, по словам Безбородко, «много напортил». Потемкин перенес переговоры в Яссы, но здесь его настигла болезнь, дававшая себя знать и раньше, а теперь навсегда оторвавшая его от дел. Чувствуя приближение смерти, светлейший поехал в Николаев, но, отъехав от Ясс на 40 верст, скончался посреди степи.

Потемкин представлял собой замечательный тип русского человека XVIII века. Его широкая, своенравная натура наложила неизгладимый отпечаток на два десятилетия русской истории — при том, что эти два десятилетия относились ко времени царствования такой крупной личности, как Екатерина II. Григорий Александрович родился в 1739 году в семье небогатого смоленского дворянина. В юности он хотел стать духовным лицом, но по воле отца поступил в военную службу. Участие в перевороте 1762 года приблизило его к трону; позднее Екатерина II распознала в красавце-сержанте задатки великого государственного деятеля. Ее доверие к нему было безграничным. Потемкин сделался президентом Военной коллегии, князем, наместником южных провинций, фельдмаршалом, главнокомандующим русских войск. Этот мелкопоместный дворянчик был рожден для первых ролей: в церковной иерархии он стал бы архиереем. Обладая высоким ростом, геркулесовой мощью, мужественной, хотя и несколько топорной красотой, он сразу выделялся в толпе гордой осанкой и властным видом. Однако под этой внешностью долго скрывалась неловкость и досадная застенчивость провинциала. Его происхождение давало себя знать на каждом шагу. Со знатью Потемкин был надменен, груб, хотя крайности позволял себе только с русскими вельможами; в обхождении же с простыми людьми был прост и ласков. Однажды ночью ему что-то понадобилось. Он стал звонить, но адъютант не шел. Потемкин вышел в переднюю узнать, в чем дело и увидел молодого офицера спящим в кресле. Скинув туфли, Потемкин тихо прошел мимо адъютанта и сам взял то, что ему было нужно.

У него была отличная память и недюжинные организаторские способности. По размаху деятельности он на голову превосходил всех современных ему деятелей Европы. «Маленькое хозяйство» Екатерины II требовало больших знаний. Серьезного образования Потемкин не получил; впрочем, его не получал почти никто их политиков. Он был любознателен, но книгам предпочитал беседы со специалистами и таким образом приобрел довольно обширные познания. По книгам он учился только богословию. Библию и святых отцов Потемкин знал превосходно и спорам о вере предавался со страстью: тягу к церковному пронес через всю жизнь, чужой архиерейский сан чтил, как собственный фельдмаршальский. Вместе с тем, подобно всем людям, часто ставившим на карту свое положение и жизнь, Потемкин был очень суеверен.

В его характере кипучая энергия сочеталась с замечательной ленью, которая овладевала им внезапно. Тогда светлейший надевал халат, ложился на диван, становился необщителен и угрюм; никакой важности дела не интересовали его. С хандрой смешивалась тоска человека, который добился всего, и в эти минуты Потемкин чувствовал себя истинно несчастным. В состоянии хандры он чудачил не хуже Суворова. Вот случай из его жизни в передаче Пушкина: «На Потемкина часто находила хандра. Он по целым суткам сидел один, никого к себе не пуская, в совершенном бездействии. Однажды, когда был он в таком состоянии, накопилось множество бумаг, требовавших немедленного его разрешения; но никто не смел к нему войти с докладом. Молодой чиновник по имени Петушков, подслушав толки, вызвался представить нужные бумаги князю для подписи. Ему поручили их с охотою и с нетерпением ожидали, что из этого будет. Петушков с бумагами вошел прямо в кабинет. Потемкин сидел в халате, босой, нечесаный и грызя ногти в задумчивости. Петушков смело объяснил ему, в чем дело, и положил пред ним бумаги. Потемкин молча взял перо и подписал их одну за другою. Петушков поклонился и вышел в переднюю с торжествующим лицом: «Подписал!..» Все к нему кинулись, глядят: все бумаги в самом деле подписаны. Петушкова поздравляют: «Молодец! нечего сказать». Но кто-то всматривается в подпись — и что же? на всех бумагах вместо: князь Потемкин — подписано: Петушков, Петушков, Петушков…»

И вдруг халат и туфли летели в угол, все вокруг него закипало: курьеры скакали во все уголки России, отбивая себе внутренности в дорожных кибитках; сам светлейший в окружении блестящей свиты, а то и один в крестьянской телеге уезжал строить города, вести войны, налаживать управление империей…

Жадный до удовольствий, князь умел быть неприхотливым. Восточная роскошь порой пресыщала его: среди тонкого обеда он требовал себе черного солдатского хлеба, со вкусом обсасывал воблу, упивался квасом, и это было не пустое оригинальничание, а искренняя потребность его натуры. Потемкин достиг той ступени власти, когда мог позволить не отказывать себе ни в чем, даже в квасе и вобле. Вообще же, светлейший жил широко — так, как в России никто не жил ни до него, ни, вероятно, после. Перед своей последней поездкой в Петербург он накупил знакомым дамам подарков на 200 тысяч рублей и за пять месяцев прожил 850 тысяч. После него осталось 76 тысяч крепостных душ и одних бриллиантов на полтора миллиона рублей.

Потемкин многое сделал; еще больше, начав, не довел до конца. Он строил одной рукой, а другой портил или разрушал построенное. «Обширные предприятия подстрекали его деятельность; мелочные заботы его утомляли, — пишет Сегюр. — Никто не соображал с такою быстротою какой-либо план, не исполнял его так медленно и так легко не забывал. Вдруг заводил он фабрики и так же скоро оставлял их. Он всегда был готов продать то, что купил и разрушить то, что создал. Случалось, что он оставлял сочинение, касающееся политики или торговли, для какой-нибудь музыкальной пьесы или стихов и часто из легкомыслия упускал из виду дела, требующие постоянства и труда».

Эта его черта не укрылась и от Суворова, который говорил, что «Потемкину следовало только проектировать, а исполнять другим». Кстати, Потемкин был единственный человек, который, не обладая военными талантами, вмешивался в военные дела, не вызывая у Суворова презрения. Александр Васильевич ценил всех, кто проявлял внимание к солдатскому быту, а в этой области Потемкин сделал немало. Здесь взгляды светлейшего были прямо «суворовскими»: «Туалет солдатский должен быть таков, что встал и готов. Если бы можно было счесть, сколько выдано в полках за щегольство палок и сколько храбрых душ пошло от сего на тот свет! И простительно ли, что страж целости отечества удручен прихотями, происходящими от вертопрахов, а часто и от безрассудных». Как и Суворов, он не любил подделывания под прусские образцы (форму одежды каждого полка тогда определяли по своему вкусу полковые командиры) и однажды приказал находившемуся при нем караулу остричь косы и букли и вымыть голову от пудры. В 1784 году он ввел в армии удобный солдатский мундир.

Вместе с тем в управлении вверенных ему полков и губерний он оставил после себя хаос. Понятие о заслугах при нем перестало существовать — все делалось только по протекции. Авторитет офицеров упал, солдаты приучились к распущенности, потому что Потемкин имел обыкновение во всем оправдывать подчиненных и винить начальников. Светлейшего за глаза ругали, и вряд ли кто-нибудь еще, кроме Екатерины II, искренне пожалел о его смерти. Его нововведения в армии в должной мере оценили лишь 12 лет спустя, когда Павел начал их отменять.

В декабре 1791 года Турция и Россия подписали мирный договор. Россия получила Крым и Очаков с прилегающими территориями, Днестр стал пограничной рекой. «Греческий проект» Потемкина умер вместе с ним, но Россия окончательно закрепила за собой черноморское побережье.

Суворов из Финляндии ревниво следил за окончанием войны, опасаясь, что если еще раз побьют визиря, то Потемкин станет генералиссимусом; жаловался, что Репнин своими победами дает Потемкину новые силы, «так что лучше бы вовсе не было Мачина». Он даже хотел уменьшить заслуги Репнина в этом сражении: «При Мачине действовали рымникские и измаильские войска…»; охотно верил слухам, что турок было не 100, а 15 тысяч (на самом деле 70 тысяч) и что с ними не было визиря (так оно и было). Свое отношение к Мачинской победе Александр Васильевич выразил в эпиграмме, которую почему-то выдавал за перевод с английского:

Оставших теней всех предтекших пораженьев
Пятнадцать тысяч вихрь под Мачин накопил:
Герой ударил в них, в фагот свой завопил:
Здесь сам визирь и с ним сто тысяч привиденьев!

Здесь и при всяком удобном случае Суворов не упускал возможности напомнить, кто на самом деле одержал главные победы в этой войне. Впрочем, пока Потемкин был жив, Александр Васильевич в пику ему держал сторону Репнина, но после смерти светлейшего перестал худо отзываться о нем. Суворов отдал должное Потемкину, почтив его память следующими словами: «Великий человек и человек великий: велик умом, велик ростом; не походил на того высокого французского посла в Лондоне, о котором канцлер Бакон сказал, что чердак обыкновенно худо меблируют».

Через месяц после окончания войны с Турцией Россия объявила войну Польше. На протяжении всей турецкой войны Польша, подстрекаемая Пруссией и Францией, сохраняла враждебный нейтралитет. В 1788 году сейм протестовал против прохода русских войск на юг через польские земли; в стране возобновились гонения на диссидентов, были случаи вынесения смертных приговоров. Реформаторская партия выработала новую конституцию (3 мая 1791 г.) — лучшую за всю историю существования Речи Посполитой: с наследственной королевской властью, с сеймом без liberum vetо, с отменой конфедераций. Екатерина II, сдерживая досаду, терпела. Даже Франция советовала Польше быть осторожней с Россией. Но поляки вспоминали недавнее бесцеремонное с ними отношение и кипели негодованием. Раздел Польши целиком приписывали проискам России.

Быстрое развитие революции во Франции изменило позицию Австрии и Пруссии. Прежние предлоги к иноземному вмешательству соединились с противостоянием распространению «адского ученья» и «яда демократического духа», заражавшим Польшу с крайней опасностью для соседей. Король прусский и император австрийский заключили с Россией оборонительный союзный договор, гарантировавший и результаты раздела Польши. С окончанием войны с Турцией у Екатерины II развязались руки, и она смогла подтянуть к границам Польши по просьбе сторонников старины 100-тысячную армию. Пруссаки явились без зова.

Поляки убедились, что все, кто их настраивал против России, предоставили Польшу самой себе или предали ее. Однако поляки были полны решимости. Было решено сделать заграничный займ для формирования регулярной армии.

Наступление двух русских армий генералов Каховского (60 тысяч) и Кречетникова (40 тысяч) сорвало эти планы. Противники полонофильства составили Тарговицкую конфедерацию и примкнули к русским. Когда русские армии, легко прорвав оборону, с двух сторон подошли к Варшаве, к Тарговицкой конфедерации присоединился и король со всей армией. Полонофильская партия вновь сменилась на русофильскую. 10-миллионная Речь Посполитая подверглась второму разделу и сократилась до узкой полоски между средней и верхней Вислой и Неманом с 3-миллионным населением, с прежней конституцией и с подчинением внешней политики короля русскому надзору.

Суворов чувствовал себя истинно несчастным. Одна война закончилась без него, другая началась и завершилась тоже без него! А ведь ему были хорошо знакомы оба театра военных действий. «Постыдно мне там не быть», — писал он. Немного успокоило его то, что в Польшу не попал и Репнин, на которого Александр Васильевич теперь перенес свою неприязнь к Потемкину (вернее, это была неприязнь к любому, кто, не имея суворовских военных заслуг, стоял выше его на служебной лестнице). Одно упоминание имени Репнина раздражало Суворова. Даже когда ему передали, что Репнин хвалил его, Александр Васильевич ответил так: «В трудах и сокращающейся жизни оставь меня в покое, о фагот[56], воспитанный при дворе и министре и оттого приобретенными качествами препобеждающий грубого солдата. Не довольно ли ты меня уже унизил… Ты меня якобы хвалишь; твой лай настолько мне вреден; под сею благовидностью плевелы скрыты и под розами тернии». Этот выспренный слог, как и то, что этим слогом выражалось, был совсем не к лицу Суворову, потому что Репнин всегда вел себя по отношению к нему довольно тактично. Личных обид между ними не было, следовательно, все суворовские выпады объясняются чувством зависти к менее талантливому, но более удачливому по службе собрату. А между тем, по его же мнению, польская экспедиция 1792 года и гроша ломаного не стоила: «Мудренее мне было привести ногайцев к присяге, нежели занятие областей польских».

Отчасти по этим же соображениям Суворова продолжали держать в Финляндии. Кроме того, в марте 1792 года шведский офицер смертельно ранил на маскараде короля Швеции Густава III. Назначенный регентом герцог Зюдерманландский был хорошо расположен к Франции, и в Петербурге ожидали осложнений со Швецией. Хвостов так и писал Суворову: «По могущим случиться в Швеции переменам, надеются на вас, как на стену».

Все это было очень лестно, но война со Швецией только предполагалась, а в Польше уже шла. «Пора меня употребить. Я не спрашиваю ни выгод, ни малейших награждениев, — полно с меня, — но отправления службы, — писал в ответ Суворов. — Сомнений я не заслужил… Разве мне оставить службу, чтобы избежать разных постыдностей и отойти с честью без всяких буйных требований». Но «без буйных требований» не обошлось. Не утерпев, Александр Васильевич обратился прямо к Екатерине II. Императрица ответила ему собственноручной запиской: «Польские дела не требуют графа Суворова; поляки уже просят перемирия, дабы уложить впредь, как быть».

Пока Суворов раздумывал, подать ли ему в отставку или попроситься на иностранную службу, война в Польше закончилась. Оставался последний предлог быть недовольным своим положением, но этот предлог был самым заманчивым — война с Францией. До этого времени Суворов вместе со всеми считал, что французскую армию нельзя равнять с прусской. Семилетняя война говорила в пользу этого мнения. Однако победа революционной армии заставили его переменить точку зрения. Французы становились сильным и почетным противником.

Суворов был встревожен слухами о формировании против Франции 40-тысячного корпуса во главе с Репниным и справился об этом в императорской канцелярии у Турчанинова. Тот успокоил его: «Вздор». В то же время Хвостов сообщил Александру Васильевичу о словах Турчанинова: Суворова «отнюдь не возьмут». Александр Васильевич делает пометку напротив этих слов: «В гарнизон кассирован». Другой приближенный Суворова, Курис, передает ему слова самого Хвостова: «Пруссаки много напроказили отступлением, и неминуемо до русских стариков дойдет дело, если совсем не изгадят, помиряся… Надо графу действовать: усердие к императрице, охота к службе, климат, вредный здоровью». Суворов и здесь помечает: «Верхнее хорошо… а сие есть прихвостие». Однако, прислушавшись, действует — пишет Безбородко: «Вы — министр; настоит [предстоит] дело с Францией; число войск — влажный [пустой] предлог; победительным оружием я сражался с 500, с 5000 против десятичисленных.» Безбородко вежливо отвел просьбу.

Суворов кипятится: «Баталия мне лучше, чем лопата извести и пирамида кирпича Мне лучше 2–3 тысячи человек в поле, чем 20–30 тысяч в гарнизоне… О мне нигде ни слова, как о погребенном… Стерли меня клевреты». В юбилейную годовщину своей службы у него вырываются горькие слова: «Сего 23 октября [1792 года] я 50 лет в службе; тогда не лучше ли мне кончить непорочный карьер? Бежать от мира в какую деревню, готовить душу на переселение… Чужая служба, абшид [отставка], смерть — все равно, только не захребетник». Его терзает «измаильский стыд» — забвение его заслуг, и он снова не удерживается от укола Репнину: «Как жабе далеко до быка, так Мачину до Рымника». Пишет, что Репнин «лжив, низок, внутренне горд и мстителен» и срывается на ругательства: «гугнивый фагот», «черту свечка». Впрочем, услышав о болезни Репнина, смягчается: «Персонально я ему усерден».

Репнин был одним из выдающихся людей екатерининского века. Он был хорошо образован, много путешествовал по Европе, проявлял незаурядные административные, дипломатические (мы уже видели его послом в Польше) и военные качества. Некоторое время он состоял в масонской ложе, за что его недолюбливала Екатерина II. Но в придворных кругах с ним считались. В военном отношении он был сторонником прусской системы. Конечно, Мачин не шел ни в какое сравнение с Рымником, но был ничем не хуже Фокшан. Беспокойство Суворова вызывали не военные таланты Репнина, а его старшинство. Кроме того, Репнин позволял себе насмешки над суворовским ведением войны, называя его «натурализмом» (под этим подразумевалось, что Суворов не знает прусских «правил» стратегии и тактики). Все же серьезных поводов к личной вражде с Репниным у Суворова не было. Александр Васильевич хорошо понимал, что движет им: «зависть! Да, 50 лет в службе, 35 лет в непрерывном употреблении, ныне рак на мели».


Частная жизнь Суворова в Финляндии в основном оставалась прежней. Служебная надобность заставляла его менять места проживания: Выборг, Кюменегард, Роченсальм, Фридрихсгам. В Кюменегарде он выписал из Петербурга регента обучить хор в местной православной церкви и накупил церковной утвари на несколько сот рублей. Здесь у него был кружок знакомых, с которыми Александр Васильевич весело проводил время, однажды «сряду три часа контртанц прыгал».

В Фридрихсгаме он занимал весь верхний этаж дома, принадлежавшего вдове, г-же Грин. Это была уважаемая в городе женщина, умная, ловкая, свободно говорящая по-русски. Она сумела поладить с Суворовым, который оказывал ей внимание, называл «маменькой» и вечером спускался к ней посидеть за чашкой чая, причем старался вести беседу по-фински. Их дружба простиралась до того, что г-жа Грин даже попросила Александра Васильевича быть посаженным отцом у ее просватанной дочери. Суворов не только согласился, но и сам напросился на ту же роль на свадьбе ее племянницы. Он освободил верхний этаж для пиршества и перебрался в небольшую комнатку. Однако на свадьбе Суворов начудил: ему не понравился жених племянницы — раздушенный франт с огромной модной прической. Во время венчания Суворов косился на него, хмурился, морщился, прищуривался, вытягивал вперед голову, усиленно нюхал и поплевывал в сторону. Затем стал вполголоса сравнивать голову жениха с походным котлом, называть его «щеголем, попрыгунчиком, пахучкой» и, наконец, вытащил платок и зажал нос. Присутствующие были скандализированы, но Суворов как ни в чем ни бывало и на свадебном пиру продолжал называть голову жениха «круглой щеткой для обметания потолков», а на другой день послал свадебный подарок одной невесте.

Как всегда в мирное время, в Суворове проснулась тяга к сочинительству. Поэт Ермил Костров, переводчик Гомера, написавший эпистолу на взятие Измаила и оду в честь Суворова, перевел «Песни Оссиана, сына Фингалова» — поэтическую подделку кельтского эпоса — и прислал Суворову с посвящением. Перевод был слабый и выполненный к тому же с французского языка, но Александру Васильевичу он понравился. Суворов обменялся с поэтом стихотворными посланиями, причем Костров уподобил Суворова Фингалу, но, несмотря на это, Александр Васильевич не сравнил его с Оссианом. Перевод Кострова воодушевил Суворова к подражанию Оссиановым песням, которые были необычайно популярны в то время, соперничая с гомеровским эпосом. Правда, суворовская «песнь» была выполнена в прозе и довольно дурно. Начиналась она так: «Странствую в сих камношистых местах, пою из Оссиана. О, в каком я мраке! Пронзающий темноту луч денного светила дарит меня и т. д.», а заканчивалась призывом к «бардам» воспеть «медомлечные страны», куда Суворова должны почему-то «перенести орлы» и где бы он мог «разделить… тонкий воздух…, наполненный зефирами».

Временами он писал стихи, которые выходили у него тем хуже, чем были длиннее:

На что ты, Отче, дал сию мне колесницу?
Я не могу везти вселенныя денницу.
Кичливо вознесясь, я пламенем сожжен,
Низвержен в стремнину и морем поглощен и т. д.

Впрочем, хорошо было уже то, что Александр Васильевич вовсе не горел желанием увидеть свои произведения в печати. Писание стихов было для него скорее составной частью хорошей рекомендации человека. Так, Хвостов, советуя ему взять к нему некоего ротмистра, перечисляет среди отличительных качеств этого офицера умение писать стихи. Напротив этого сообщения стоит отметка Суворова: «Очень рад». Суворов думал отблагодарить Кострова и колебался, выбирая: дать ли ему разом 500 рублей или назначить ежегодную пенсию в 100 рублей. В конце концов, выбрал первое. Благотворительность вообще любил и, в отличие от отца, мог быть щедр: «Добро делать следует не медля ни минуты».

Читательский интерес Александра Васильевича сосредоточился главным образом на прессе. Европейские события живо интересовали его и он тщательно изучал гамбургские, венские, берлинские, парижские, варшавские, московские, петербургские газеты и журналы.

Просить о новом назначении ему на время прискучило, Суворов смирился: «Суетствие весьма наскучило о сих материях писать и без нужды не буду; да будет воля Божия и матери отечества». Но с окончанием польской войны он вновь принимается за свое: пишет, что готов на службу «в Камчатку, в Мекку, в Мадагаскар и Япон», однако больше склоняется к переводу на юг в Херсон (это желание, видимо, и выражено в его Оссиановой «песни»).

Осуществлению суворовских намерений помогли интриги Франции в Турции, направленные против России. Ждали новой войны, и в Петербурге насчет Суворова высказывались различные мнения: «Здешние вихри — один на счет меня на Кубань, другой на Кавказ, третий в Херсон до Очакова. Я готов лучше последнее… Но бить бы мне площадь по прошлогоднему, с декорациями и конвенансами[57]. Прежде против меня был бес К. Г. А. (князь Григорий Александрович Потемкин. — Авт.), но с благодеяниями; ныне без них 7 бесов с бесенятами». Хвостов доносил, что Репнин назначен генерал-губернатором в Ригу и обнадеживал: «Вы теперь один… Словом, или Франция, или Херсон, вот куда целить должно». Суворов ставит пометку: «Сие письмо мне душу облегчает».

10 ноября 1792 года Александр Васильевич получил рескрипт Екатерины II: под его начало передавались войска в Екатеринославской губернии, в Крыму и вновь приобретенных землях с прежним поручением укреплять границы. Хотя Суворов лишь менял одни постройки на другие, но уезжал из Финляндии с радостью — более скучного места не видывал.

В Херсоне (1792–1794)

Душе свободной… грозит опасность стать слишком дерзкой, если благородная доброжелательность не восстановит в ней нравственного равновесия.

Гете

Суворов поехал на юг через Петербург. Задержавшись здесь на несколько дней, он увидел, что его ожидания не сбылись: клевета против него широко распространилась. Безбородко был против его назначения на турецкую границу и докладывал императрице, что Суворов-де всех изнурит работами и разгонит госпиталя, как в Финляндии, а Турчанинову будет писать одними загадками. Екатерина II в целом не верила слухам, но сочла необходимым сопроводить Суворова рескриптом: солдат употреблять на работах без изнурения и госпиталей отнюдь не уничтожать.

Неприятности в Херсоне начались сразу же после приезда. Александр Васильевич немедленно приступил к инженерным работам и в ожидании денежных ассигнований из Петербурга навыдавал подрядчикам векселей на несколько десятков тысяч рублей. В Петербурге же эти контракты были признаны недействительными, так как по существующему законодательству выдавать государственный вексель на сумму более 10 тысяч рублей имел право только сенат. Подрядчики начали терпеть убытки и обратились на Суворова с жалобой, которую в Петербурге многие охотно поддержали. Александр Васильевич, оставшийся без денег, опутанный судебными исками, жаловался Хвостову: «Истинно так тошно, что я здешнему предпочитаю Финляндию… Боже мой, в каких я подлостях, и князь Григорий Александрович никогда так меня не унижал». Он поручил Хвостову продать свои новгородские деревни, чтобы расплатиться с подрядчиками (его долг составлял около 100 тысяч рублей), но дело как-то уладилось без этого — видимо, поступили деньги из казны.

Суворов вел строительство с размахом. Сохранились его проекты Фанагорийской крепости, укреплений Кинбурна и Кинбурнской косы, различных фортов, гаджибейских и севастопольских бухт. В частности, в Гаджибее (будущей Одессе) под руководством де Рибаса строилась военная гавань с купеческой пристанью.

В то же время Александр Васильевич не спускал глаз с Турции, периодически посылая свои наблюдения Зубову или Екатерине II. Назначение Суворова на юг вызвало в Константинополе большое смятение. В Петербурге были склонны считать, что дело идет к новой войне (об этом же докладывал ясский губернатор Северин). Кутузов, посланный в Константинополь с особым поручением, держался другого мнения. Он писал Суворову: «Северин вам врет; крепости турецкие валятся, флот не силен, вся внутренность расстроена, а паче всего вы тут». Тем не менее Петербург был полон самых невероятных слухов. Так, в правительство неоднократно поступало известие, что некий Анжели, бывший полковник русской службы, 30 лет назад выгнанный за измену, собирается в качестве якобинского уполномоченного из Парижа, вместе со своим сыном, бывшим пажом Екатерины II, пробраться в Россию через южные границы, чтобы сделать революцию наподобие французской. Дело дошло до того, что стали опасаться французского десанта, и по требованию Зубова Суворов спроектировал план защиты черноморских берегов, отправив его в январе 1794 года с де Рибасом в Петербург.

На самом деле военные замыслы исходили из Петербурга. Екатерина II мечтала возродить «греческий проект» Потемкина, а Зубов, не желавший уступать в широте замыслов покойному фавориту, проектировал присоединение к России Персии, Тибета, Китая и в конечном счете взятие Константинополя. Императрица поддерживала своего последнего любимца и в придворном кругу говорила, что ей надоело возиться с турками и что она убедила их наконец, что забраться в их столицу ей так же легко, как посетить Крым.

Суворов не считал завоевание Балкан химерой и, поддавшись общему настроению, в 1793–1794 годах разработал свой план завоевания Турции. В нем он суммировал свой многолетний опыт войны с турками. «Не раздроблять сил, пока турки не будут сильно побиты. Почти все крепости их разрушить. Зимние квартиры (после первой кампании. — Авт.) левым флангом к Варшаве… Мы у подножия Балканов. Где проходит олень, там пройдет и солдат… Умейте удержать болгар в их домах, чтоб они не бежали в горы, и тогда хлеб у вас будет… Но солдат должен заранее привыкнуть к пшеничному хлебу, для чего следует постепенно примешивать пшеничную муку к ржаному, доводя до пропорции двух частей первой на одну вторую». Он предупреждает, что войну надо рассчитывать на 2–3 кампании; Тамерлан, пишет он, делал обыкновенно расчет из 5–6 кампаний, «верность расчета принадлежит одному Провидению». Александр Васильевич считал, что можно привлечь к участию к войне Австрию и особенно рассчитывал на содействие в войне греков и черногорцев. В результате войны он предполагал расчленение Османской империи без учета национального принципа: основание самостоятельной Греческой империи и раздача остальных частей Турции Австрии, Венеции и Англии. Екатерина II ознакомилась с планом, но оставила его без ответа. Впрочем, и для самого Суворова эта работа носила скорее характер отдыха или развлечения среди забот и огорчений.

Главное для него было, как всегда, подготовка войск. Прежде всего следовало подтянуть дисциплину, заметно упавшую за время наместничества Потемкина и особенно после его смерти. Так, Суворов заметил, что солдаты Ряжского пехотного полка в Херсоне совсем не знают службы, а время проводят, торгуя рыбой и мелочевкой. На несколько недель он занялся ими. Александр Васильевич раздал в роты свои военные наставления (по-видимому, это была «Наука побеждать», скорее всего уже законченная в то время) с требованием, чтобы солдаты заучили их наизусть, и целыми днями гонял их на учение и занимался их внешним видом и строевой выучкой. Преимущественное внимание придавалось ночным тревогам и штурмам. За это время Суворов никого не наказал и даже не выбранил. Результатом было отличное состояние полка и всеобщая любовь солдат к командующему.

Подобным же образом ему удалось пресечь дезертирство и грабительство на турецкой стороне. При этом, правда, не обошлось без наказаний, но они были чрезвычайно мягкими: мародеры получали не больше 15 палок.

В Херсоне продолжалась и война с госпиталями и интендантами за здоровье солдат. Суворов нашел состояние госпиталей никуда не годным: «Строения сыры и куча больных». В городе насчитывалось 500 праздно шатающихся солдат-инвалидов, до сих пор не отправленных в отставку. Смертность только в полковых лазаретах (не считая госпиталей) составляла 1–4 человека в день. Особенно много больных — до 100 человек в полку — было в казачьих войсках, что, как говорилось в приказе Суворова, «совсем по их званию не соразмерно». Всего из 77 341 человек, поступивших под его начало, он застал здоровыми 51 484.

Александр Васильевич корень зла видел в небрежении, а то и в прямых злоупотреблениях полковых и ротных командиров. Он передавал свой разговор с одним из ординарцев: «Зыбин, что вы бежите в роту, разве у меня вам худо, — скажите по совести?» — «Мне там на прожиток в год 1000 рублей». — «Откуда?» — «От мертвых солдат». Суворов так и указывал в рапортах, что из-за невнимания к здоровью подчиненных со стороны полковых и ротных командиров умерло там-то столько-то. В этом он был не совсем прав: треть офицеров сами лежали больными.

На этот раз Суворов поостерегся закрывать госпиталя, ограничившись гигиеническими мерами. Правда, они мало помогали, и у Александра Васильевича порой опускались руки: «Жары продолжаются; надо терпеть еще неделю или две: Вышнего воля». С другой стороны, только его усилия еще как-то спасали положение; ординарец Суворова писал про его заботы Хвостову: «Сие самое спасает здесь человечество; посудите, что было бы без того».

Вскоре Суворов обнаружил еще одну причину болезней — недоброкачественный провиант: «Тайная причина [смертности] не жар, а… гнилого провианта позднее действие…» Он подал рапорт в Военную коллегию; дело дошло до Екатерины II, которая в сердцах прислала записку: «Белецкого и Полоцкого полков полковников… провиант кто подрядил, кто в смотрении имел, провиантского штаба провиантмейстера или комиссионера прикажите судить… и на каторгу сошлите тех, кои у меня морят солдат, заслуженных и в стольких войнах храбро служивших. Нет казни, которой те канальи достойны». Состоялся осмотр провиантских магазинов, но неизвестно, чем закончилось следствие. Кажется, у провинившихся нашлись влиятельные защитники; Суворов писал Екатерине II: «Кого бы я на себя не подвиг, мне солдат дороже себя; лучше его я имею способы к самоблюдению».

1793 год возродил в Суворове надежды на войну с французами. Казнь Людовика XVI повергла в ужас все дворы Европы; Екатерина II несколько дней не могла прийти в себя. Войну Французской республике объявили Англия и Голландия, что значительно увеличило материальные и финансовые ресурсы коалиции. Австрийцы провели успешное наступление, Кобург занял Валансьен. Суворов послал боевому товарищу поздравительное письмо. Кобург в ответ писал, что Валансьен сдался после штурма внешних укреплений «на манер храбрых русских»; называл Суворова «профессором, вспомнившим своего ученика» и извещал, что поход на Париж придется на время отложить, главным образом потому, «что херсонский губернатор не с нами». Эти, вполне искренние, комплименты только растравляли душу Суворову.

Успехи союзников оказались временными. Нечеловеческая энергия Дантона и «организатора побед» Карно спасла республику. На границах Франции, словно из-под земли, выросла полумиллионная армия. Австрийцы и пруссаки вынуждены были отойти на зимние квартиры, а в 1794 году другой старый знакомый Суворова, генерал Дюмурье, занял Голландию, ставшую Батавской республикой.

Все это возродило слухи о формировании русского корпуса против Франции. Суворов вновь заволновался — как бы не обошли! Он донимает должностных лиц и знакомых в Петербурге жалобами и просьбами: «Я захребетный инженер и посему как в горячке»; «малые мои таланты зарыты»; «Бога ради избавьте меня от крепостей, лучше бы я грамоте не знал». Наконец он сухо требует у Хвостова: «Напомните Турчанинову, что я не инженер, а полевой солдат… а знают меня Суворовым и зовут Рымникским, а не Вобаном».

Суворов становится раздражительным и мнительным. Военная коллегия перестала называть его в своих указах «главнокомандующим», а просто пишет чин и графство. Суворов начинает подозревать, не умаление ли это его власти, и справляется у коллегии: всех ли так именуют или его одного. Прислали ему на комплектование рекрут меньше, чем в Польшу генералу Игельстрому — вновь обида: «Следовательно я гарнизонный, а действующие они» и т. п.

Он возобновляет просьбы к Екатерине II об увольнении его волонтером в союзные армии, «по здешней тишине», поясняя Зубову, что давно «без практики». (Через несколько месяцев объяснял, что «последствия Измаила» гнали его за границу, «и не надежда… удерживала, а дочь». Дело в том, что Суворов в это время пытался выдать Наташу замуж, о чем речь будет ниже.) В июле 1794 года его рапорт достиг Петербурга, где вызвал переполох. Просьбу Суворова нашли неприличной — косвенным выражением недовольства службой у императрицы. Сама Екатерина II в пересуды не вдавалась, а Суворову ответила: «Объявляю вам, что ежечасно умножаются дела дома, и вскоре можете иметь, по желанию вашему, практику военную много…, а ныне, как и всегда, почитаю вас отечеству нужным».

Во всей этой нервотрепке Суворов, конечно, оставался самим собой, но много тут было и наносного, зависящего от настроения. «Что написал, лучше б не читал, сожгите этот вздор, я в грусти», — читаем в одном его письме Хвостову после грома и молний на первых страницах.

Никакие служебные неурядицы не могли изменить его непоседливый, жизнелюбивый характер. Суворов очень любил праздники и отмечал все торжественные дни, за исключением своих именин и дня рождения — напоминаний о возрасте не терпел. На масленице он катался с горок и давал у себя званые вечера с танцами, где и сам веселился до упаду. Перед Святой неделей приказывал ставить у себя возле дома на площади качели для всеобщего увеселения и сам открывал праздничный сезон в первый день Пасхи с некоторой торжественностью: шел к обедне с офицерами, затем с ними же возвращался разговляться домой, куда стекались чиновники и почетные горожане. Около 10 часов утра Александр Васильевич в полной форме выходил на площадь с гостями, рассаживал дам на качели, садился с одной из них (женой наиболее видного чиновника) и приказывал качать. Оркестр исполнял марши, хор пел духовные и светские песни. Затем Суворов поочередно присаживался к другим дамам, горожанам, купцам и их женам. Вечером угощал всех чаем. В Троицын день и на Семик гулял с офицерами в тенистой роще под музыку и водил с ними хороводы. Здесь же устраивал и танцы, на которых его встречали единодушным «ура!». Горожане любили Суворова за образцовый порядок в городе. В подобных компаниях Суворов был приветлив, безыскусствен и нисколько не походил на чудака.

Годы не меняли его образ жизни. Спал он на сене с двумя пуховыми подушками, укрываясь простыней или, если было холодно, плащом; по-прежнему не носил теплого белья, но в комнатах любил жар почти банный. Вставал среди ночи, что с годами, правда, становилось все затруднительнее, и камердинеру Прохору было приказано тащить Суворова за ногу, если будет лениться (прислуга Александра Васильевича состояла из трех денщиков и фельдшера, но зачастую он обходился одним Прохором). Встав, бегал по комнате или в саду в нижнем белье и в сапогах, заучивая по тетрадке финские, турецкие и татарские слова и фразы; затем обливался водой со льдом и пил чай, продолжая твердить урок или разбирая по нотам духовное пение. После чая одевался — то есть набрасывал на себя рубашку летом и мундир зимой (пользовался также помадой и духами), и шел на развод. Вернувшись, принимался за дела и газеты. Перед обедом выпивал рюмку тминной водки с редькой, а во время болезни — пенник с толченым перцем. Один обедал редко (в военное время — никогда), любил, чтобы за столом шла оживленная беседа. Ел всегда из своей посуды — глиняных горшочков — и очень плотно. Фрукты и лакомства у него за столом не подавали, вина было очень мало, но по торжественным дням Суворов угощал шампанским. В великий пост в его комнате ежедневно шла церковная служба, сам Александр Васильевич служил дьячком. В светлый праздник Пасхи в церкви христосовался со всеми, раздавал красные яйца, но сам не брал. В бане бывал нечасто, парился страшно и обливался ледяной водой. Очень любил ласкать животных, однако дома не держал; иногда при встрече с собакой лаял на нее, а с кошкой — мяукал.

С приближенными людьми Суворов часто был капризен, требователен и порой просто несносен. Хотя он, зная свой характер, постоянно следил за собой и старался умерять свои вспышки, но чем более увеличивались его чин и значение, тем труднее ему это удавалось. Подполковник Курис, например, сообщал Хвостову: «Старик наш не перестает свирепствовать; мочи нет. Среди страшного числа дел непрестанно фигуря, вчера со мною хоть и расстался, сегодня повинился. Я просился прочь, но обращение то остановило меня; было довольно изъяснений, какое и вам огорчение показал он (в письме. — Авт.)… Дай Бог сил, чтобы вынести все». Из этого видно, что Суворов умел «повиниться» перед оскорбленным им человеком, но это отнюдь не предохраняло того от новых вспышек гнева. Александр Васильевич говорил о себе: «Я иногда растение — не тронь меня; иногда электрическая машина, которая при малейшем прикосновении засыплет искрами, но не убьет», однако часто «сыпал искрами» и без «прикосновения». Сжиться с Суворовым, приладиться к нему было очень трудно, а потрафить ему всегда и во всем — невозможно.

Особую нетерпимость Суворов проявлял, когда затрагивали его военную славу — в этом полностью сходился с Наполеоном. Некий секунд-майор Раан, участник последней турецкой войны, выпустил воспоминания о ней, где неправильно описал суворовские сражения. Оскорбленный Александр Васильевич подал в Академию наук, которая издала книгу Раана, требование уничтожить книжку с «постыдным изъяснением о делах при Кинбурне, Фокшанах и Рымнике». Но если какой-нибудь поэт или писатель хвалил его, то Суворов был признателен до крайности и сыпал денежными премиями, как мы видели на примере Кострова.

Александр Васильевич любил давать наставления и поучения. Своему племяннику, князю Алексею Горчакову, он советует: «Последуй Аристиду в правоте, Фабрициану в умеренности, Эпаминонду в нелживости, Катону в лаконизме, Юлию Цезарю в быстроте, Тюренню в постоянстве, Лаудону в нравах». А передавая Курису пожалованный тому Екатериной II перстень в 60 тысяч рублей и орден Георгия III класса, произнес целую речь, смысл которой сводился к следующему: хотя награда, быть может, слишком значительна, но это обязывает награждаемого заботиться о приобретении достоинств генеральских: честности, заключенной в держании слова, в прямоте и отсутствии мстительности; трудолюбия, бдения, мужества и, выше всего, глазомера; последнее условие, необходимое генералу, по словам Суворова, состояло в непрерывном образовании себя науками с помощью чтения. Все эти генеральские достоинства Суворов мог перечислять не кривя душой.

Очень живо Суворов обрисован в воспоминаниях Дениса Давыдова, относящихся как раз к периоду жизни Александра Васильевича в Херсоне. Суворов делал смотр четырем кавалерийским полкам у села Грушевки, где проживало тогда семейство Давыдовых; его глава, Василий Денисович, служил под началом Суворова. Около полуночи все в доме — от повара до девятилетнего Дениса и его брата — повалили к месту учений, которые должны были начаться за час до рассвета (маленькому Давыдову очень хотелось увидеть и услышать, как Суворов выбежит нагой из палатки, захлопает в ладоши и закричит петухом). Увидеть Суворова им удалось лишь мельком: в облаках пыли, поднятой эскадронами, изредка показывалась белая рубашка, и тогда народ вопил: «Вот он! Вот он! Это он, наш батюшка, граф Александр Васильевич!»

Когда в 10 часов утра Суворов возвращался в лагерь Полтавского полка, его любимый адъютант Тищенко закричал ему:

— Граф! Что вы так скачете? Посмотрите, вон дети Василия Денисовича.

— Где они? Где они? — спросил он и, увидев братьев, поворотил в их сторону. Поздоровавшись с ними, Александр Васильевич спросил у Денисова-отца имена сыновей, затем благословил их «весьма важно», протянул каждому руку для поцелуя и спросил Дениса, глядевшего на него во все глаза:

— Любишь ли ты солдат, друг мой?

— Я люблю графа Суворова; в нем все — и солдаты, и победа, и слава, —восторженно ответил мальчик.

— О, помилуй Бог, какой удалой! — улыбнулся Александр Васильевич. — Это будет военный человек; я не умру, а он уже три сражения выиграет!

В этот день все полковники и несколько штаб-офицеров обедали у Суворова. Александр Васильевич разговаривал о прошедших маневрах и делал замечания.

— Отчего вы так тихо вели вторую линию во время третьей атаки первой линии? — спросил он В.Д. Денисова.

— Оттого, что я не видел в том нужды, ваше сиятельство, — смело ответил тот.

— А почему так?

— Потому, что успех первой линии этого не требовал. Вторая линия нужна была только для смены первой, когда та устанет от погони. Вот почему я берег силу лошадей.

— А если бы неприятель ободрился и опрокинул первую линию?

— Этого быть не могло: ваше сиятельство были с нею!

Суворов улыбнулся и замолчал; он морщился и поворачивался спиной в ответ на самую тонкую лесть и похвалу, за исключением тех случаев, когда посредством их укреплялось мнение о его непобедимости, которое рассматривалось им, как одна из моральных составляющих военного успеха.

Испытывая особую благосклонность к В. Давыдову, Суворов сам назвался к нему на обед. На следующий день к восьми часам утра у Давыдовых был накрыт стол на 22 прибора, с благородного размера рюмками и графином водки. Вазы с фруктами и вареньями, фарфоровые статуэтки были убраны. Суворов эти «прихоти» ненавидел. Не было даже суповых чаш, потому что кушанья должны были подаваться одно за другим, прямо с кухонного огня, как это обыкновенно делалось у Суворова. В одной из горниц приготовлены были ванна и несколько ушатов ледяной воды с полотенцем и простынями. Подобным образом к приезду Александра Васильевича готовились все — от поручика до министра.

Суворов, прибыв прямо с маневров, отправился в горницу смыть с себя пыль и грязь и вышел оттуда чистым и опрятным, «как младенец после святого крещения», в темно-синем генерал-аншефском мундире нараспашку, украшенном тремя звездами и лентой Георгия I класса, в ботфортах и при шпаге.

В. Давыдов представил ему свою семью. Суворов ласково поговорил с г-жой Давыдовой, повторил свою похвалу Денису и неудачно пошутил с его трехлетней сестрой: спросил, отчего она бледна и, получив ответ, что у девочки лихорадка, сказал: «Помилуй Бог, это нехорошо! Надо эту лихорадку хорошенько высечь розгами, чтобы она ушла и не возвращалась к тебе». Девочка подумала, что Суворов предлагает высечь ее, и едва не заплакала.

Затем Александру Васильевичу представили гостей, среди которых была пожилая госпожа, знакомая хозяйки. Суворов почему-то сразу невзлюбил ее. Когда очередь дошла до нее, то он сказал, обращаясь в ее сторону: «А об этой и спрашивать нечего; это, верно, какая-нибудь мадамка». Эти слова были сказаны «без малейшей улыбки и весьма хладнокровно».

Начался обед. Александр Васильевич налил себе рюмку водки и принялся закусывать так плотно, «что любо». До половины обеда он не занимался ничем, кроме утоления голода и жажды среди глубокого молчания. Затем пришел черед и разговорам, во время которых, как только его пожилая антипатия отворачивалась в сторону, он сразу отпускал в ее адрес какое-нибудь словцо. Она, услышав его голос, поворачивалась к нему, но Суворов, подобно напроказившему школьнику, опускал глаза, внимательно занимаясь едой, чем весьма забавлял детей. Так, он вполголоса произносил, улучив момент: «Какая тетеха!», «Как вытаращила глаза!», «Они там говорят, а она глядит да глядит!»

Тищенко после уверял, что этой гостье еще повезло, и что Суворов только из уважения к жене В. Давыдова ограничился подобными выходками; обыкновенно он, чтобы избавиться от присутствия противной ему особы, восклицал: «Воняет, воняет! Курите, курите!», и тогда его адъютанты подходили к этой особе и тихо просили ее удалиться.

Пробыв у Давыдовых еще час после обеда весьма разговорчивым, веселым и «без малейших странностей», Суворов отправился в коляске в лагерь, где отдал следующий приказ по результатам учений: «Первый полк отличный; второй полк хорош; про третий ничего не скажу; четвертый никуда не годится».

«Спустя несколько месяцев после мирных маневров конницы и насмешек над пожилою госпожой на берегах Днепра, — заканчивает Д. Давыдов, — Польское королевство стояло уже верх дном, и Прага[58], залитая кровью, курилась».

Польская война (1794–1795)

Не мщением, а великодушием покорена Польша.

Суворов

Ступай, служи богине бед…

Е. А. Баратынский

Борьбу за независимость Речи Посполитой на этот раз возглавил Тадеуш Костюшко. Он был сыном дворянина из новогродского повета. В 1764 году, 12-ти лет, мальчика отдали в только что открытую кадетскую школу, директором которой был Чарторийский, мечтавший вырастить здесь новую Польшу. По крайней мере, в отношении Костюшко это ему удалось. Тадеуш стал одним из лучших учеников, проявляя завидное рвение к учебе: он вставал в три часа утра, для чего привязывал к ноге шнурок, другой конец которого шел к сторожу. Иногда он проводил за столом несколько ночей кряду и, чтобы не заснуть, окатывался холодной водой.

По окончании курса Костюшко испытал большое нравственное потрясение: православные крестьяне убили его отца, жестоко с ними обращавшегося. Тадеуш присутствовал при казни крестьян и в этот день поклялся себе сделать все, чтобы его народ жил в свободной республике, где люди не будут иметь власти над жизнью и смертью себе подобных.

Как лучший ученик кадетской школы, он был отправлен на казенный счет во Францию заканчивать образование. Здесь он познакомился с идеями Вольтера, Руссо и нашел, что прибавить к сказанному ими нечего — остается действовать.

По возвращении Костюшко поселился у пана Сосновского, литовского вельможи, который покровительствовал его отцу. За хлеб и кров Тадеуш учил его дочерей — ничего другого старая Польша предложить ему не могла. Он бросил ей вызов, влюбившись в одну из дочерей Сосновского, Людовику. Это был польский вариант «Новой Элоизы». Девушка ответила взаимностью, но брак был немыслим. Костюшко обратился за помощью к Чарторийскому, который так любил его в школе. Министр ответил, что желает ему счастья, но не хочет идти против традиций и отослал прямо к королю. Станислав-Август посоветовал Костюшко выбросить мысль о браке из головы. Тадеуш прямо сказал, что в таком случае выкрадет девушку. Король предупредил Сосновского, бывшего тогда в Варшаве, о непрошеном женихе и тот написал жене, чтобы она выехала с дочерями из имения. Костюшко с друзьями опоздал и расстался с Людовикой навсегда (позже она благополучно вышла замуж и забыла свою преступную страсть).

Старая Польша, разбив мечты и замыслы молодого честолюбца, растоптала и его любовь. Больше его ничто не связывало с родиной, и Костюшко уехал в Северную Америку, без мысли когда-нибудь вернуться. Его сопровождали пятеро товарищей. Все они ехали на другой континент, не имея ни рекомендательных писем, ни знакомых. По пути они едва спаслись от кораблекрушения. Костюшко верил в избирательное сродство. В Филадельфии он явился прямо к Франклину. Знаменитый ученый и публицист вначале принял его сухо, но затем энтузиазм и откровенность молодого поляка понравились ему. Франклин сам проэкзаменовал Костюшко и нашел у него изрядные знания. По рекомендации Франклина конгресс принял Костюшко на службу сразу с чином полковника. Американцы не ошиблись в нем: он принял самое деятельное участие в войне за независимость, особенно прославившись в деле под Саратогой, где сдалась армия английского генерала Бургоина. В 1783 году Костюшко получил от конгресса орден Цинцинната.

Революция во Франции показала Костюшко, что и Старый свет хочет обновления. Он принял участие в бесславных для поляков боевых действиях против России в 1792 году, где единственный среди всех командиров показал незаурядный военный талант и сделался непререкаемым авторитетом среди шляхты. Оставив службу, он зажил частным лицом сначала в Варшаве, а затем перебрался в Львов. Здесь его слава начала обрастать легендами. Говорили, что пани Коссаковская хотела подарить ему имения с 20 тысячами флоринов дохода, но он не принял дара. Публика женила его сразу на пяти женщинах, хотя он ухаживал только за одной — вдовой Потоцкого. Дело не сладилось, так как Костюшко вскоре вынужден был переехать в Лейпциг: русские власти требовали у Австрии его выдачи, чтобы повесить. В Лейпциге он совещался с эмигрантами о спасении отечества и был направлен ими в Париж, поскольку Польша являлась естественным союзником Франции против Пруссии и России.

В Париже Костюшко виделся с министром Лебреном, выслушал много любезностей, и только. Он возвратился в Саксонию ни с чем. Здесь его ожидало письмо от Варшавского комитета с предложением принять командование над 20-тысячным войском. Костюшко ответил, что если есть десять человек, готовые умереть за Польшу, он будет одиннадцатым, но Варшава — не Польша, нужно всеобщее восстание.

Агенты Костюшко разъезжали по всей стране с агитационными письмами за подписью Чарторийского, Огинского, Сапеги и других вельмож. Более всего делу помогали духовные, особенно униаты, которые революционизировали паству. Религия разжигала страсти сильнее, чем отечество. Заговор распространялся по Польше, счастливо избегая внимания русских и прусских властей. Но народ, по замечанию Зайончека, одного из агентов Костюшко, не выказывал ничего кроме тупого терпения.

Командующий русскими войсками в Варшаве генерал Игельстром наконец заметил брожение, когда заволновались польские военные в связи со слухами о роспуске польской армии. Боясь, чтобы они не съехались в столицу, Игельстром окружил город тройным кольцом войск. Он обращался с поляками подчеркнуто грубо, постоянно напоминая, что они — побежденные, а русские — победители; ему ничего не стоило оборвать польского вельможу и наговорить по-солдатски грубостей, но его не уважали и не боялись. Его обращение только подталкивало поляков к решительным действиям.

Во второй половине марта восстание было ускорено тем, что наступал последний срок роспуска польских войск, предусмотренный соглашением Екатерины II и Станислава-Августа. Екатерина II обещала принять желающих в русскую службу, остальным даровалась свобода выбора. Бригадир Мадалинский отказался подчиниться роспуску и повел свой отряд к Кракову, зная, что туда вскоре должен приехать Костюшко. Поляки внезапно напали на русский полк, затем разбили прусский эскадрон. Это стало сигналом к всеобщему восстанию.

Костюшко видел, что для успеха еще не все готово, но кто и когда был полностью готов к восстанию? Первым его делом было составление призыва к восстанию: «Царица обрекла Польшу в жертву своей варварской и ненасытной мести, она пожирает священнейшие права свободы, безопасность собственности, личности, обывательских имений; мысли и чувства честного поляка не найдут убежища от ее подозрительных преследований; слово в оковах; одни только изменники покровительствуются и совершают беззаконно всякие преступления… правление, свобода, собственность — все в руках невольников царицы, под защитой введенного в наш край иноземного войска. Краковские обыватели единодушно объявили, что решились или погибнуть под развалинами отечества, или освободить родную землю от хищнического насилия и позорного ярма, не щадя никаких средств и пожертвований». Этот акт послужил программой для восставших в других городах. Чуть позже Костюшко вместе с Мадалинским нанес поражение отряду генерала Тормасова под Рацлавицами. Теперь дело было за Варшавой.

В Варшаве по ночам собирался якобинский клуб, но русские ничего не знали о нем. Поляки с ними не разговаривали, а если русские к ним обращались — молчали. Все же Игельстром счел нужным ввести в город около 8 тысяч солдат. Заносчивый в обращении, беспрестанно и бестактно оскорблявший каждого своим тоном, Игельстром на деле был слаб и доверчив. Он напоминал полякам, что может сделать с ними что угодно, а когда некоторые советовали ему взять под контроль варшавский арсенал, не решался, говорил, что Речь Посполитая все еще государство самостоятельное, имеет свое войско, и во всем полагался на верность 80-летнего гетмана коронного Ожаровского, начальника польских войск. Между тем, по словам одного из русских генералов, «все мы хорошо знали, что там (в арсенале. — Авт.) днем и ночью льются пули и приготовляют все, что нужно для орудий». Арсенал передали под охрану польских войск, которых насчитывалось не больше 4 тысяч человек.

Игельстром просил подкреплений, но Екатерина II не любила подобных просьб: она думала, что количество есть дело не важное, если есть хорошие качества, и отвечала ему: «Вы из опытов знаете, что мы почти всегда не столько числом, сколько мужеством и храбростию войск наших побеждали и покоряли наших врагов, почему и почитаем, что найдете достаточным число войск наших ныне до 10 тысяч в окружностях Варшавы и в ней самой простирающееся к удержанию тишины и повиновения…»

Сами поляки не стеснялись распространять слухи, что русские захватят арсенал в наступающее Светлое Воскресенье и устроят всеобщую резню в Варшаве (обычное заявление тех, кто сам хочет устроить резню). Восстание было назначено на 6 апреля. Ночью на улицах было спокойно, заговорщики ходили по домам и раздавали черни деньги. В четыре часа утра послышалось какое-то движение в арсенале, затем отряд конной гвардии ударил на русский пикет у Саксонского сада, после чего на улицы выехала вся конная гвардия. Из арсенала раздались сигнальные выстрелы. Толпы горожан, среди которых преобладали ремесленники, лакеи и извозчики, устремилась к арсеналу, где каждому выдавали оружие. Один русский офицер подошел к толпе, желая узнать, что случилось. Некий Килинский (мастер дамской обуви) поразил его кинжалом и вскричал:

— Товарищи, последуйте моему примеру, бейте москалей!

По всем костелам ударили в набат, восстание началось. Русских умерщвляли на том месте, где они были замечены.

Король, вышедший на улицу, был сбит с ног собственной гвардией, устремившейся к дому Игельстрома. Станислав-Август последовал за ними и предложил выпустить русских из города, но был прогнан оскорбительными выкриками.

Русские были захвачены врасплох. Один батальон, находившийся в церкви без оружия, был окружен и перерезан. Только на следующий день Игельстрому удалось пробиться с остатками девяти батальонов за город, где он соединился с пруссаками. Из 7948 русских было убито 2265 человек, ранено 121 и пленено 1764 (в том числе 161 офицер).

В городе был создан Верховный совет, Костюшко в порыве энтузиазма назначили генералиссимусом. Восстание быстрыми темпами перерастало в революцию. В церкви св. Креста проповедник с кафедры произнес похвальное слово Робеспьеру. Королю сделалось очень неуютно в столице.

Варшавская «Варфоломеевская ночь» имела продолжение в Вильно, где был частично перебит, частично взят в плен отряд генерала Арсеньева. В Гродно Цицианов своевременно вывел войска из города и пригрозил бомбардировкой в случае восстания. Горожане успокоились.

Однако вскоре военный пыл в поляках поугас. Для содержания регулярной армии Костюшко ввел военные поборы, удвоил налоги и ввел всеобщее вооружение. Это многим не понравилось. Прусская армия во главе с королем Фридрихом-Вильгельмом разбила Костюшко при Щекоцине, Краков сдался австрийцам, русские войска заняли Люблин и готовили вторжение в Литву. Костюшко в порядке отступил к Варшаве. Пруссаки осадили столицу, но действовали вяло и вскоре перешли к простой блокаде.

Франция не шевельнула и пальцем, чтобы помочь полякам. Ей было не до того. Польша, оттянув на себя силы коалиции, как обычно, была предоставлена самой себе.


На территориях, отошедших к России после второго раздела Польши, на русской службе находилось 15-тысячное польское войско. С началом восстания одни из польских частей сразу стали пробираться в Польшу, вступая в бой с преграждавшими им дорогу русскими отрядами, другие еще колебались.

Получив приказ участвовать в пресечении измены, Суворов быстро окружил бывшие польские войска и отрезал их от границы. Его отряды внезапно врывались в лагеря поляков и обезоруживали их, почти везде опережая на несколько дней их намерения присоединиться к Костюшко. С 26 мая по 12 июня Суворов обезоружил 8 тысяч человек, не пролив ни капли крови.

Покончив с этой операцией, Александр Васильевич возвратился в Херсон. Здесь он вновь отдался терзавшим его сомнениям: что лучше — попроситься в Польшу или остаться в надежде на скорую войну с Турцией, слухи о которой возобновились с новой силой? Но поскольку план войны с Турцией был передан на рассмотрение в Военную коллегию, а заседающие там «политические люди», по всегдашнему убеждению Александра Васильевича «не годятся в истинные капралы», то он пришел к окончательному убеждению: «Не сули журавля в поле, дай синицу в руки». Под журавлем подразумевалась турецкая война, а под синицей — польская. Суворов был невысокого мнения о качествах польских солдат еще по опыту войны с Барской конфедерацией, и теперь, следя за действиями Костюшко, писал Хвостову: «В непрестанной мечте, паки я не в Польше; там бы я в сорок дней кончил». А де Рибасу сообщал, что вот уже несколько лет, как ему все равно, где умереть — под экватором, или у полюсов, так как «увы, мой патриотизм я не мог выказать; интриганы отняли у меня к этому все средства».

Действительно, Екатерина II и не думала посылать Суворова в Польшу. На место главнокомандующего в Петербурге прочили Репнина. Последние годы жизни императрица как-то охладела к «своему генералу»; может быть, тут сказывались наветы Потемкина и других суворовских недоброжелателей.

Неожиданную помощь в этом деле Суворов получил от Румянцева. После смерти Потемкина о старом фельдмаршале вспомнили и назначили его командующим над двумя южными военными округами. Александр Васильевич вновь оказался под началом «российского Нестора», которого боготворил. Петр Александрович на свой страх и риск отдал приказ о направлении Суворова в Польшу. Словно оправдываясь перед возможными нареканиями, он дополнил этот приказ признанием, что Суворов «всегда был ужасом поляков и турок» и что имя его подействует «лучше многих тысяч». Так Румянцев оказал последнюю в своей жизни услугу Суворову. Правда, задача, стоявшая перед Александром Васильевичем, ограничивалась демонстрацией «на время», но он ухватился за нее — главное оказаться в Польше, а там видно будет.

Утром 14 августа Суворов выступил в поход с 4 тысячами человек, рассчитывая по мере продвижения увеличить свои силы, соединившись с другими отрядами. Вместе с приказами о выступлении он разослал в полки «Науку побеждать», которая заучивалась, как «Отче наш». Зимнее обмундирование распорядился не брать. Сам весь путь до Варшавы проделал верхом на казачьей лошадке, одетый в белый колет (китель) и синий суконный плащ, с саблей на поясной портупее.

22 августа, пройдя 300 верст, Суворов остановился в Варковичах. Здесь к нему присоединились несколько мелких русских отрядов, сообщившие ему первые сведения о поляках в районе Брест-Литовска. К 24 августа силы Суворова вместе с подошедшими отрядами Буксгевдена и Маркова составляли 12–13 тысяч человек.

При первой возможности Суворов отправлял Румянцеву недлинные, но обстоятельные донесения. Петр Александрович был доволен: «Вижу в сем походе сильнейшее действие ваших несравненных воинских качеств». Его самовольство с назначением Суворова прошло гладко: Екатерина II объявила Румянцеву благодарность за его распоряжение и выразила надежду, что двое таких полководцев окончат дело до зимы.

Недовольным продолжал оставаться один Суворов. Во-первых, его раздражала медленность движения войск вследствие бездорожья, а во-вторых, он бесился от того, что главная роль в наступлении на Варшаву отводилась Репнину, а ему по-прежнему поручалась лишь демонстрация, прикрытие тыла и поддержка связи с австрийцами. Географические пределы его полномочий делали его похожим на тигра в клетке. Еще не зная, что Румянцев действует с одобрения Екатерины II, Александр Васильевич пишет ему: «Невежды петербургские не могут дать правил российскому Нестору, одне его повеления для меня святы… Поспешать мне надлежит к стороне Бреста… Там мне прибавить войска и идти к Праге, где отрезать субсистенцию[59] из Литвы в Варшаву». Независимое положение от Репнина и дальновидность Румянцева позволили Суворову 31 августа двинуться дальше.

В скрытности движения пока что не было необходимости, Суворов требовал только быстроты. Он объезжал войска на марше, приветствуемый дружными криками батальонов, иногда подъезжал ближе и ехал шагом, беседуя со знакомыми солдатами и офицерами, узнавал старых сослуживцев, вспоминал с ними былые походы, давал солдатам одобрительные прозвища — Огонь, Стрела, Сокол… Если проезжал мимо не останавливаясь, это означало, что он не доволен данным подразделением. Заметив беспорядок, смотрел в другую сторону, или делал вид, что дремлет в седле; зато потом вызывал к себе полковника и премьер-майора и жестоко мылил им головы.

С приближением к району, занятому поляками, марши стали совершаться в полной тишине. Войска поднимались с ночлега по заранее оговоренному сигналу — когда петух запоет. Суворов не обозначал заранее времени подъема, а, выждав, когда солдаты достаточно отдохнут, хлопал в ладоши и пел петухом — таким образом скрывал время движения от возможных шпионов (в его корпусе служило несколько польских офицеров). На марше первые пять часов шли без привала, уставшие выходили из фронта и отдыхали в стороне от дороги; уморенных «до упада» подбирал арьергард и подвозил на подводах. Кашевары заблаговременно высылались вперед, и на привалах солдат уже ждала горячая пища. После еды и отдыха войска вновь выходили на марш и шли до темноты. Отношения с населением были мирные. Евреи-комиссионеры вовремя поставляли порционный скот, у обывателей войска брали лишь сено на лугах и овес в снопах для лошадей.

В ночь на 4 сентября Суворов внезапно атаковал авангард Сераковского в Кобрине: 400 поляков были застигнуты врасплох, и почти все истреблены или взяты в плен. Русским достался хороший магазин с провиантом. Но люди и лошади были так измучены, что весь оставшийся день Суворов дал войскам отдых.

Пленные показали, что Сераковский расположился недалеко отсюда за ручьем у болота, под защитой батарей; в тылу у него находится Крупчицкий монастырь. Атака с фронта обещала большие потери. Охватить позиции поляков было невозможно, поскольку корпус Суворова и так уступал им в численности. Выбирать было не из чего: Александр Васильевич приказал войскам перейти ручей и попытаться очистить от неприятеля берег.

5 сентября русские начали переправу. Польская артиллерия свирепствовала; у Херсонского гренадерского полка в первой линии картечь вырывала людей рядами, полк дважды смыкался. Русская артиллерия, как могла, поддерживала атаку. С помощью заранее разобранных изб, заготовленных вязанок хвороста солдаты гатили болото. Через час переправу удалось завершить.

Незадолго до полудня русские ударили в штыки. Сераковский перестроил свои войска в каре с конницей по флангам и отступал шаг за шагом в полном порядке. К закату поляки укрылись в лесу, так и не показав спину. Они потеряли 3 тысячи убитыми и ранеными, потери русских составили около 700 человек.

Все очень устали, и особенно Суворов, не спавший несколько ночей. Он распорядился сейчас же прибыть обозу с пищей и отвести войска на ночлег. Убедившись, что все его приказания исполнены, Александр Васильевич въехал на холм, спешился, снял каску, прочитал «Слава в вышних Богу», выпил стаканчик водки, закусил сухарем и, завернувшись в плащ, лег на землю под деревья. Немного отдохнув, он поехал в лагерь. Офицеры и солдаты окружили его плотной толпой, так что его лошадь не могла ступить и шагу. Он это очень любил. Суворов поблагодарил войска; подобные речи он обычно заканчивал автоцитатой из «Науки побеждать»: «Субординация, экзерциция; учение — свет, неучение — тьма; дело мастера боится» и т. п. Затем поставил их на молитву и громко прочел «Отче наш» и «Всемогущий Боже, сподобившись святым твоим промыслом сего ночного достигнути часа…», после чего поехал к раненым. Один генерал заметил ему, что надо бы заняться печением хлеба, на что Александр Васильевич ответил вопросом: «А у поляков разве нет хлеба?»

В два часа ночи Суворов окатился холодной водой, сел на коня и поднял солдат. Был отдан только один приказ: «Патронов не мочить». Старики объясняли новобранцам, что предстоит переправа вброд и следует подвязать патронные сумки повыше или повесить на штык. Войска выступили на Брест, куда отходил Сераковский.

Около полуночи 7 сентября русские скрытно подошли к городу. Депутация от местной еврейской общины сообщила о расположении войск Сераковского и предложила свои услуги в качестве проводников. На рассвете вышли к Бугу. Раздавшийся набат брестских и тереспольских церквей оповестил, что русских заметили. В Бресте поднялся переполох, жители спешили укрыться с семьями в храмах и подвалах. Суворов переправился через Буг и построил войска.

Поляки стояли двумя линиями с резервом. Суворов поставил пехоту (Буксгевден) в центр, кавалерию на фланги (правое крыло — Шевиг, левое — Исленьев), резерв (один полк и эскадрон) остался за Бугом. Всем корпусом командовал П. Потемкин, подчиненный Суворову. Надо сказать, что Александр Васильевич всячески стремился показать, что главную роль в этой войне выполняет не корпус Репнина, а его, и поэтому, несмотря на малочисленность своего отряда, держал себе как главнокомандующий и имел даже дежурного генерала. П. Потемкин на деле командовал хозяйственной частью, до которой Суворов был не охотник.

Поляки, не дожидаясь боя, свернулись в колонны и отошли на вторую, более крепкую позицию. Суворов приказал пехоте преследовать их бегом, чтобы не дать закрепиться, а коннице охватить фланги неприятеля. Сераковский держался упорно. Исленьев только с третьей атаки сбил поляков с позиции, и они, опасаясь охвата, вновь начали отступать. При выполнении этого маневра их и постигла катастрофа. Шевиг в беспощадной рубке уничтожил две колонны правого фланга и центра и вместе с Исленьевым обрушился на третью. Поляки пощады не просили, преследовать, в сущности, было некого. Удалось уйти только Сераковскому с несколькими сотнями людей.

Бой продолжался шесть часов. Земля была покрыта кучами тел поляков, между которыми изредка белели русские мундиры. Наши солдаты действовали в основном штыками, поэтому раненых поляков было мало. Даже бывалые суворовские ветераны удивлялись:

— Ну и поработали же мы, — с гордостью говорили они и тут же крестились: — Да кто ж виноват, сами они виноваты, прости нас, Господи Боже наш, а покойникам дай царствие твое небесное.

По войскам был объявлен приказ Суворова: «Помогать раненым полякам».

Александр Васильевич возвратился с конницей измученный, в пыли, с грязными потеками пота на лице. Поздравив солдат с победой, он быстро прошел к себе, пообедал и лег спать. С вечера и до 10 сентября он не выходил из дома: писал приказы, донесения и т. п.

Участие в сражении со стороны русских принимало 8–9 тысяч человек. Поляков, по оценке Суворова, было 13–16 тысяч, сами поляки (Огиньский, Вавржецкий) считали, что их было до 7 тысяч человек. Скорее всего польские войска насчитывали до 10 000 человек, и почти все они были истреблены. (Молва раздула жестокость русских, приписывая им озлобление из-за вестей о резне в Варшаве; на самом деле кровопролитие было обусловлено отчаянной храбростью самих польских солдат и офицеров.) Суворов вообще не сочинял небывальщин в донесениях о потерях врага, но из тех цифр, которые ему сообщали, выбирал наиболее выгодную. Так, однажды в Турции адъютант доложил ему после дела, что число убитых турок определяется различно и спросил: какую цифру писать, большую или меньшую? Суворов ответил: «Пиши больше, что их, басурманов, жалеть». Этого правила он держался всегда. Поэтому, вероятнее всего, примерно тысяче поляков удалось спастись. Сераковский потерял также всю артиллерию и знамена из Варшавы от Народной Рады с золотой надписью: «Свобода, достоинство, независимость».

У русских было убито до 1000 человек.

Суворов сообщил Румянцеву: «Брестский корпус, уменьшенный при монастыре Крупчице 3 тысячами, сего числа кончен при Бресте… Поляки дрались храбро, наши войска платили их отчаянность, не давая пощады… По сему происшествию и я почти в невероятности. Мы очень устали».

Суворовский удар, разом вычеркнувший из польской армии целый корпус, не дал революции оправиться. Впечатление от него на поляков было угнетающее, их военные планы сразу сузились. Костюшко после получения известия о разгроме был сам не свой и до конца дня его генералы не могли говорить с ним обстоятельно. Имя Суворова так действовало на поляков, что уже в 1790 году в Польше ходил упорный слух о его гибели под Измаилом, и Потемкин тогда в особом письме русскому резиденту в Варшаве опровергал этот слух. С началом похода Суворова в этом году между поляками говорили, что это однофамилец, а не настоящий победитель турок. Теперь же, после Бреста, всем стало ясно, что это «настоящий».

В Петербурге Суворова вновь восхваляли, рассказывали о нем анекдоты, цитировали строки из его письма П. Зубову: «Рекомендую в вашу милость моих братиев и деток (т. е. офицеров и солдат. — Авт.), оруженосцев великой Екатерины, толико (столько. — Авт.) в них прославившейся» — и его стихи из письма к дочери:

Нам дали небеса
Двадцать четыре часа.
Потачки не даю моей судьбине,
А жертвую оным моей Монархине,
И чтоб окончить вдруг,
Сплю и ем, когда досуг.

Екатерина II пожаловала ему алмазный бант к шляпе и три пушки из числа захваченных, а его племянника, полковника князя А. Горчакова, произвела в бригадиры. Может быть, еще более лестным подарком для Александра Васильевича стали слова Румянцева, что брестская победа «столько важна по существу, сколь редка в своем роде, и подтверждает истину, что большое искусство и горячая ревность предводителя и подражания достойный пример в подчиненных, — преодолевают все в воображении возможные труды и упорности».


В конце августа пруссаки были вынуждены отступить от Варшавы, бросив по пути больных, раненых и часть обоза. Причиной этому было восстание, вспыхнувшее у них в тылу, в польских провинциях, отошедших к Пруссии после разделов Польши, где все эти годы проводилось форсированное онемечение. Отступление Фридриха-Вильгельма подняло боевой дух поляков. Варшава освободилась от угрозы со стороны 35-тысячной прусской армии и 12-тысячного русского корпуса генерала Ферзена, который прикрывал обоз короля.

Победа под Брестом восстановила равновесие, но восстанием по-прежнему была охвачена вся страна. Австрийцы пока воздерживались от участия в польских делах — «ни шили, ни пороли», по выражению русского дипломата, — предпочитая загребать жар чужими руками.

Суворов на целый месяц задержался в Бресте, так как отконвоировка пленных уменьшила его отряд до 5 тысяч человек (12 пленных польских офицеров и 212 рядовых были отпущены им, как не возбуждающие подозрений). С оставшимися войсками он два раза в день, кроме субботы и воскресенья, по полтора часа занимался учениями: обороной пехоты против конницы, кавалерийской рубкой на скаку, штурмом земляных укреплений. Александр Васильевич учил солдат словами из «Науки побеждать»: «Полк — подвижная крепость; дружно, плечом к плечу, и зубом не возьмешь»; после учений снова зачитывал выдержки из своего труда, разбирал действия солдат и командиров. На вечернем разводе громко читал «Отче наш». В остальное время посещал госпитали, кухню, пробовал солдатскую кашу. Накануне праздников он ходил к всенощной, по праздничным дням к обедне в походную церковь одного из полков; становился у правого клироса, пел с певчими по нотам и читал «Апостол». Вечера приберегал для чтения комментариев Юлия Цезаря — любимого героя.

Вообще же «время уходило на доклады». По приказу Румянцева Александр Васильевич искал в окрестностях Бреста сестер Костюшко, чтобы выменять их на русских пленных; поиски эти закончились безуспешно. Просьбы к Репнину о подкреплении возвращались с вежливым отказом.

В начале октября Суворов, наконец, получил возможность пойти на соединение с Ферзеном, который, прикрыв отступление пруссаков, «вынырнул» в 150 верстах от него. Чтобы не дать им соединиться, Костюшко предполагал атаковать Суворова с фронта, в тыл ему должны были ударить литовские инсургенты Макрановского. Но последний был задержан Дерфельденом, а Костюшко с 9 тысячами человек 28 октября был атакован Ферзеном при Мацеевичах. Поляки были полностью рассеяны, 5 тысяч их пало на поле боя, 1500 попало в плен. На Костюшко бросились сразу несколько казаков с офицером. Он получил два удара пикой и сабельную рану в голову. Согласно легенде, падая, он произнес: «Finis Polonias!» («Кончена Польша!»). Казаки хотели добить его, но офицер крикнул им, что это Костюшко. Те, не веря, склонились над раненым, который простонал:

— Я Костюшко, дайте воды.

Он потерял сознание. Казаки на пиках принесли его в русский лагерь, где уже думали, что польский вождь убит или бежал. Костюшко очнулся через два дня и вскоре был отправлен в Петербург.

Победа над Костюшко закрепила успех Бреста и сделала положение поляков безнадежным — другого такого вождя, пользующегося непререкаемым авторитетом, у них не было.

Корпуса Ферзена и Дерфельдена из армии Репнина были переподчинены Суворову. Репнин демонстрировал покладистость, хотя его положение было довольно двусмысленным. Он говорил, что «не знает, сам ли командует или отдан под команду». «Ради Бога, разведите нас (с Суворовым. — Авт.), разделите между нами войска», — умолял он Екатерину II.

6 октября на военном совете в Петербурге было решено наступать на Варшаву, впрочем, не стремясь овладеть ею во что бы то ни стало до зимы. Безбородко в частном письме к одному из Воронцовых сообщал, что под Прагой у Суворова будет больше 30 тысяч хорошего войска, с которым он «не потеряет времени напрасно, особливо имея несомнительно перспективу за взятие Варшавы сделаться фельдмаршалом». Суворов, конечно, не стал бы терять времени и без этой перспективы: Александр Васильевич был честолюбив, но еще более славолюбив.

После пленения Костюшко поляки спешно стягивали оставшиеся силы к Варшаве. Суворов сделал попытку преградить путь Макрановскому, но тот искусно проскользнул сквозь русские отряды.

Вместе с корпусом Ферзена Суворов имел под началом 19 тысяч человек. С этими силами он был намерен как можно скорее выступить к Праге, которую, по слухам, поляки сильно укрепляли. Александр Васильевич не скрывал этих сведений от солдат, а напротив, внушал им, что Прага даром не дастся. Весь полк, в который приезжал Суворов, сбегался к нему. Это не считалось беспорядком. Александр Васильевич балагурил с солдатами: «Нам давным-давно пора туда, помилуй Бог, пора. Поляки копаются, как кроты в земле».

Солдаты отвечали, что если будет приказ взять, так будет взято; что кто сердит, да не силен, тот козлу брат; что другого Измаила не выстроят, а и тому не поздоровилось. Дух войск был отличный, недостатка ни в чем не было (неделю-другую назад солдаты страдали от холода в одних холщовых кителях, но теперь подвезли зимнюю одежду; Суворов надел на рубашку суконную куртку только тогда, когда подвезли шинели, что, разумеется, не укрылось от внимания солдат), переходы были умеренные.

Разведка донесла о местонахождении одного польского отряда у Кобылки, недалеко от Варшавы. 15 октября после ночного марша авангард бригадира Исаева (несколько сотен казаков и 10 эскадронов вольных егерей, всего — до 1500 человек) оказался перед поляками, которые построились в две линии на равнине, окруженной лесом. Сзади них находилась роща со многими дорогами, проходящими сквозь нее. Несмотря на то, что поляков, по предварительной оценке, было не меньше 3–4 тысяч, Исаев атаковал их фланги до подхода главных сил. Суворов, один, опередив корпус, подъехал к месту боя, когда Исаеву уже удалось расстроить оба крыла неприятеля. Суворов приказал конным егерям спешиться, а казакам окончательно уничтожить фланги. Через некоторое время поляки начали организованное отступление двумя колоннами, отбиваясь от кавалерии. Повторилась схема брестского боя. Первая колонна сложила оружие в лесу, окруженная егерями и драгунами (25 польских офицеров из этой колонны, будучи приведены к Суворову, попросили прежде всего накормить их, так как, по их словам, они находились на марше уже несколько дней не евши; эта просьба была исполнена и в отношении других пленных); вторая, отступавшая к Варшаве, была изрублена кавалерией после часового боя. Русская пехота так и не приняла участие в сражении.

Русские потеряли 153 человека убитыми и ранеными; среди поляков было 1073 одних пленных (половина из них была отпущена по домам). Суворов в донесении сообщал, что все остальные поляки истреблены. По-видимому, это соответствует действительности, так как современники и историки подтверждают, что некому было даже подать весть в Варшаву о поражении, и там узнали об этом случайно.

В начале сражения владелец Кобылки престарелый граф Унру, знавший Суворова, выехал из усадьбы верхом, чтобы укрыться у русских. Казаки приняли его по голубой орденской ленточке за неприятельского генерала и взяли в плен. Недоразумение скоро разъяснилось, и Суворов с офицерами после боя отправился к нему обедать. Унру был приверженец русской партии, за что некогда сидел в варшавской тюрьме; он принял Суворова чрезвычайно любезно. В свою очередь, Александр Васильевич по обычаю Петра I усадил пленных польских офицеров за общий стол.

Уважение Суворова к полякам за последнее время выросло. Перед ним были не прежние разбойничьи шайки Барской конфедерации: польские войска теперь отличала храбрость, подготовка, вооружение; маневрировали они по словам Александра Васильевича, «живо и проворно». Их слабое место составляли добровольцы (чьи невысокие боевые качестве отмечали все великие полководцы от Цезаря до Наполеона) и косионеры, пехотинцы, не имевшие ружей и вооруженные лезвиями кос на длинных древках пехотинцы; их ставили сзади регулярных частей. Может быть, отчасти поэтому поляки в этой войне так охотно строились колоннами, где косионер становился почти равен регулярному солдату. Но, наскоро выучившись европейскому военному искусству, поляки еще не могли импровизировать, как, например, Суворов в этом сражении, спешивший не только легкую, но и тяжелую кавалерию и обошедшийся без пехоты. Александр Васильевич и сам любил приводить этот пример. «Если бы ты был при Кобылке, — говорил он одному французскому эмигранту, поступившему на русскую службу, — ты бы увидел то, чего и я никогда не видал».

Действий Суворова не могли понять и многие европейские военные. Один из них уверял, что Суворов под Кобылкой «сделал самое жалкое употребление из своей конницы, ввалив одну часть ее в болота, а другую — заставив спешиться и атаковать с одними саблями пехоту, находившуюся в лесной засаде». К этому обвинению — нельзя побеждать не по правилам — Суворов уже привык. За ним укоренилась репутация дикаря в стратегии и тактике. Его 30-летний непобедимый путь приписывали одному «счастью»!

«Я был счастлив (в сражениях. — Авт.), потому что повелевал счастьем», — еще десять лет назад писал Александр Васильевич Потемкину. Но кто станет прислушиваться к словам старого чудака!


Прага была последней надеждой варшавян, последним оплотом революции. В ней размещался 20-тысячный гарнизон и многочисленная артиллерия. Варшава уже выдержала долгую осаду пруссаков и теперь готовилась отразить новую угрозу. Имя Суворова значило, конечно, очень много, но, с другой стороны, поляки видели, что возможности русской армии довольно ограничены. Осаждать город было поздно по погодным условиям, к тому же у Суворова не было осадной артиллерии; для блокады русские войска были чересчур малочисленны.

Силы Суворова после соединения 19 октября с Дерфельденом составляли 25 тысяч человек и 86 полевых орудий, но решение о штурме Праги Александр Васильевич принял еще раньше. Он не шутя собирался выполнить некогда оброненное им замечание, что он закончил бы войну в Польше за 40 дней.

Казачьи пикеты появились у стен Варшавы уже 18-го. Маяки вокруг города дали знать о приближении русских, в городе поднялась тревога. К Суворову были отправлены три посланника: первый от имени короля просил выдать захваченного под Кобылкой раненого генерала Бышевского — эту просьбу Александр Васильевич охотно выполнил; второй оказался врачом, которого Верховный совет прислал для лечения Костюшко — его Суворов отослал назад, так как Костюшко уже был отправлен в Петербург; третий передал требование начальника гарнизона генерала Зайончека возвратить захваченный у Костюшко обоз, причем это требование было сделано с какой-то непонятной заносчивостью. Задетый Суворов в ответной записке указал на неуместность кичливости по отношению к России и русским и уведомил, что впредь он примет только послания, в которых будет говориться о раскаянии и забвении прошлого.

22 октября Суворов закончил приготовления к штурму. Войска тремя колоннами были придвинуты к Праге и встали лагерями. Корпус Суворова (под формальным командованием П. Потемкина) занимал центр, Дерфельден — правый фланг, Ферзен — левый. Около полуночи войска начали возводить батареи, которые были закончены к пяти часам утра — эти приготовления к осаде должны были замаскировать подготовку штурма. Утром батареи открыли огонь по городу. Одновременно войска были оповещены, что штурм назначен в ночь на 24 октября.

23-го Суворов доносил Румянцеву: «Мы времени даром терять не будем, но жаль, что уже глубокая осень». Прусские и австрийские войска не оказывали никакого содействия русским, чтобы отрезать Варшаву от подвоза продовольствия и подкреплений. В Праге поспешно заканчивали систему укреплений, задуманную еще Костюшко. Правда, новый польский главнокомандующий Вавржецкий, принявший эту должность, по его словам, «с отвращением», выступал против того, чтобы оборонять эти укрепления, говоря, что Прага погубит Варшаву. Но авторитет Костюшко был слишком велик, и работы продолжались. Король лично посещал строительство, однако его приезды не вызывали энтузиазма. В городе было много сторонников якобинцев и его даже подвергали оскорблениям. Так, одна женщина в лицо посоветовала ему для успеха дела не принимать в нем участия, так как все его начинания имеют дурной конец. Все же закончить работы к началу штурма поляки не успели, так как они были задуманы Костюшко в слишком большом объеме. Безрезультатно окончилась и попытка Вавржецкого оттянуть время, вступив с Суворовым в переговоры.

Вечером 23 октября полкам был зачитан приказ Суворова: строиться в колонны поротно, справа идут люди с шанцевым инструментом. Идти в тишине; подойдя к укреплениям, быстро кидаться вперед, бросать в ров фашинник, приставлять лестницы, а стрелкам бить неприятеля по головам. Лезть шибко, пара за парой, товарищу обгонять товарища; коли коротка лестница — штык в вал и лезть по нему другой, третий. Без нужды не стрелять, а бить и гнать штыком; работать быстро, храбро, по-русски. От начальников не отставать, в дома не забегать, просящих пощады щадить, безоружных не убивать, с бабами не воевать, малолетков не трогать. Кого убьют — царствие небесное; живым — слава, слава, слава! Офицерам, кроме того, предписывалось окружать поляков конницей и сначала кричать: «Згода, пардон, отруц брон («бросай оружие»)»; тому, кто послушается, давать свободу и снабжать паспортами, прочих бить, как сказано.

Прага, обширное предместье Варшавы на правом берегу Вислы, соединялась с Варшавой длинным мостом и была населена почти исключительно евреями. Перед мостом возвышались небольшие укрепления, сама Прага была обнесена земляным валом и в версте от него — ретрашементом[60], усиленным волчьими ямами. Между валом и ретрашементом располагался лагерь польских войск. Внешние укрепления образовывали прямой угол, начиная от Вислы. На укреплениях стояло около 100 орудий, их могли поддержать батареи с другого берега. Для 25-тысячной штурмующей армии, треть которой состояла из кавалерии, Прагу можно было считать неприступной. Но так не считали прежде всего многие среди самих поляков. Близкий конец революции ощущался всеми, и гарнизон таял от дезертирства. Только в день перед штурмом к русским перебежало около 100 человек.

Армия была разделена на семь штурмующих колонн: четыре колонны (две Дерфельдена и две П. Потемкина) наступали с севера, три колонны Ферзена — с востока. При каждой колонне находилось 128 стрелков, 472 рабочих и 30 человек с шанцевым инструментом.

Наступила ночь, мглистая и темная, но тихая. В русских лагерях горели огни, солдаты молились. В два часа ночи снялась с места седьмая колонна, которая стояла дальше от Праги; в три часа — остальные. Войска встали на позиции в гробовой тишине, ожидая сигнальной ракеты. Она взвилась в небо в пять часов, и колонны ускоренным шагом двинулись на штурм. Солдаты вспоминали резню русских в Варшаве и, несмотря на суворовский приказ, переговаривались между собой: «Смотри, братцы, никому пощады».

Поляки ожидали нападения по какому-то ложному сообщению несколькими днями позже. В то время, как русские войска выходили на позиции, в польском штабе шло препирательство между Вавржецким и Зайончеком. Первый настаивал на том, что нужно отвести войска из города и капитулировать, второй возражал, что, даст Бог, русские найдут здесь свою могилу. За этим спором их застали первые выстрелы. Генералы немедленно разъехались на линии обороны.

Первые две колонны Дерфельдена, состоящие из измаильских ветеранов, накрыли волчьи ямы плетнями, закидали ров фашинником и полезли на вал. На этом участке оборону возглавлял генерал Ясинский, заявлявший, что он вернется в Варшаву или победителем, или мертвым. Он сдержал свое обещание: задав русским жару, он пал с саблей в руке. Остатки его отряда отступили.

Третья и четвертая колонны (Исленьева и Буксгевдена) долго шли по зыбучему песку; от усталости солдаты побросали плетни и через волчьи ямы перебирались с помощью лестниц. Когда они бросились на ретрашементы, в тылу у них появилась польская кавалерия. Два батальона атаковали ее на «ура» в штыки; кавалеристы обратились в бегство, и вал был взят. При дальнейшем продвижении четвертая колонна задержалась возле огражденного частоколом зверинца, где встретила упорное сопротивление одного из польских полков, состоящего из евреев. 500 солдат этого полка дрались с замечательной храбростью и полегли все, за исключением полковника.

Колонны Ферзена также успешно преодолели вал и ретрашементы. Рабочие команды расширяли проходы для кавалерии, которая перехватывала бегущих поляков. Штурм велся очень быстро, и польскому командованию было трудно принимать решения. Зайончек в самом начале штурма был ранен в живот и увезен. Вавржецкий по пути на позиции уже встретил поляков, бегущих оттуда в полном расстройстве. Его приказы остановиться и атаковать не выполнялись даже офицерами. Польскому главнокомандующему доложили, что русские продвигаются к мосту. В тревоге за участь Варшавы Вавржецкий поскакал туда и пришел в ужас, увидев, что мост совершенно беззащитен — его покинули даже караулы. Варшавский берег был тоже пуст, и только в окнах и на крышах домов виднелись испуганные жители, наблюдавшие за резней. Под пулями подходивших русских егерей Вавржецкий проскакал через мост и, набрав в ближайших домах укрывшихся солдат, попытался разрушить его, но был отогнан подоспевшей русской артиллерией. К удивлению и облегчению поляков русские не стали переходить Вислу, а выставили заслон.

Наблюдая за штурмом с холма, Суворов видел и слышал нараставшее напряжение боя по мере продвижения русских войск по Праге. Кровь лилась рекою; стоны, вопли, проклятия, мольбы, ружейный треск, барабанный бой и пушечная пальба слились в один несмолкающий гул. «Страшное было кровопролитие, — вспоминал Александр Васильевич, — каждый шаг на улицах покрыт был побитыми; все площади были устланы телами, а последнее и самое страшное истребление было на берегу Вислы, в виду варшавского народа». До появления русских у моста немногие польские солдаты и жители Праги успели уйти в Варшаву, после — уже никто. Побоище усугублялось тем, что пражский гарнизон укрывался в домах обывателей и продолжал сопротивление оттуда. Обезумевшие от отчаяния женщины кидали на головы русских солдат цветочные горшки и мебель, и солдаты, врываясь в дом, били всех, кто попадался под руку. Жители толпами стекались к мосту и, видя, что он занят, набивались в лодки, бросались вплавь, тонули и гибли под пулями.

Разгром польской столицы не входил в планы Суворова, поэтому он велел заслонам не пропускать через мост разъяренных солдат. Однако выполнять этот приказ с каждой минутой становилось все труднее — прибывающие к мосту все новые и новые части русских войск уже грозили смять караулы. Тогда Суворов приказал разрушить мост, и он запылал, подожженный сначала с русской, а потом и с варшавской стороны (Вавржецкому уже не мешали). Огонь перекинулся на дома и постройки, и вскоре Прага превратилась в огненное море.

Русская артиллерия расположилась вдоль берега и открыла по Варшаве канонаду, продолжавшуюся до ночи. Гудевший над городом унылый набат усиливал тоску и ужас, жители спешили укрыться в храмах и погребах. Одна из бомб залетела в окно здания, где собрался Верховный совет, и убила секретаря. Это решило дело: совет передал Вавржецкому полномочия на ведение переговоров с русскими о сдаче.

К девяти часам утра 24 октября всякое сопротивление прекратилось. В Праге продолжались только пожары и грабежи. Это был узаконенный обычай эпохи: в той же «Науке побеждать», заучиваемой солдатами наизусть, говорилось: «Возьмешь лагерь — все твое, возьмешь крепость — все твое». (В то же время Суворов пресекал «незаконное» мародерство. Так, на пути к Варшаве он отловил в деревне пятерых мародеров из корпуса Дерфельдена. При первой же встрече Александр Васильевич обратился к нему: «Виллим Христофорович, караул, разбой, помилуй Бог, солдат не разбойник, жителей не обижать; субординация, дисциплина». Дерфельден только кланялся и твердил: «Виноват, не доглядел».) Солдаты грабили до ночи, но нажились мало — евреи были бедны. Правда, среди добычи оказалось много лошадей, но их нечем было кормить, и солдаты сбывали их тем же евреям по два рубля за голову.

Для Суворова после боя сразу же разбили палатку. Офицеры и солдаты спешили к нему услышать его поздравления и благодарность. К обеду Александр Васильевич пригласил и пленных офицеров. Затем он лег отдыхать (был болен и писал знакомому, что «едва таскает ноги»). Возле его палатки встал караул, и солдаты приутихли: «Он не спит, когда мы спим, и в жизнь свою еще не проспал ни одного дела». Вечером Александр Васильевич отправил Румянцеву короткое донесение: «Сиятельнейший граф, ура, Прага наша!» На большее не хватило сил, да и не верилось еще, что уже конец.

Но сводки потерь подтверждали, что победа окончательная. Поляки потеряли 9–10 тысяч убитыми и ранеными и 11–13 тысяч пленными (6 тысяч из них были отпущены); русские — не меньше 2 тысяч убитыми и ранеными.

Когда подробности штурма Праги достигли других государств, европейские полководцы и военные теоретики вынесли единодушное решение, что это была просто бойня без признаков военного таланта. Суворова называли «генералом без диспозиции». Но, как мы видели, диспозиция боя у Суворова была, и во многих чертах она походила на диспозицию измаильского штурма, которому никто не отказывал в военном искусстве. Александр Васильевич сам признавал: «Редко видел я столь блистательную победу; дело сие подобно измаильскому». Оба штурма сходны и по ожесточенности сопротивления, и по кровопролитию. Но в последнем Суворов не был виноват: хотя на улицах Праги только и было слышно русское «нет пардону», однако это остервенение было прямым следствием упорства обороны; любая армия в любой стране ведет себя так же, подобным же образом с русскими поступали и сами варшавяне несколько месяцев назад. В такие минуты ни совесть, ни вера, ни голос начальников не могут усмирить зверя в солдате. В приписывании Суворову зверств, достойных Атиллы и Тамерлана, много и того лицемерия и ограниченности, которые нередко проявляются в суждениях западноевропейцев об «экзотических» людях, живущих к востоку и югу от Польши. Резня в Измаиле значительно превосходила по масштабам пражскую, но тогда Европа молчала — ведь дело касалось всего-навсего турок; теперь же речь шла о «несчастной Польше». В этом заключалась вся разница. Европа вообще питает какую-то странную, трогательную любовь к Польше, которую всегда бросает в трудную минуту.

С занятием Праги силы революции были окончательно сломлены. Оставалось дождаться капитуляции Варшавы.

Уже утром 24 октября из Варшавы потянулись беглецы. Среди них были и офицеры, в том числе генерал Зайончек, давший деру с невынутой пулей. Еще раньше город оставил Колонтай, польский якобинец-террорист, уговаривавший Верховный совет казнить русских пленных, чтобы помешать всякому примирению с Суворовым. Этот «видный революционер» не забыл прихватить с собой часть казны и пожертвований.

После полуночи 25-го две лодки с белыми флагами при звуках трубы отчалили от варшавского берега. В них находилось трое депутатов от магистрата, снабженные письмом короля. Начальнику русского караула они заявили, что явились выслушать условия сдачи города. О парламентерах доложили Суворову. Через некоторое время к ним приехал Исленьев и зачитал суворовские условия капитуляции: оружие и артиллерийские снаряды вывезти за город; восстановить мост; русские войска утром или днем вступают в Варшаву; именем российской императрицы Суворов обещал амнистию всем сдавшимся; польские войска распускаются по домам с гарантиями безопасности; королю — «всеподобающая честь». Когда Исленьев закончил, депутаты, не ожидавшие столь мягких условий, прослезились и захотели видеть Суворова. Их провели к нему. Александр Васильевич сидел под калмыцкой кибиткой. Видя их нерешительность, он вскочил, откинул саблю и с распростертыми руками двинулся к ним, крича по-польски: «Мир, мир!» Поочередно обняв всех троих, Александр Васильевич ввел затем их в кибитку, усадил рядом с собой и славно угостил. Парламентеры вновь не смогли удержать слез.

Плывя назад, они с середины реки начали кричать: «Мир, мир!» Толпа варшавян на берегу загудела в ответ и на руках вынесла их из лодок.

Во дворце короля собрались члены Верховного совета, Вавржецкий, Макрановский, Понятовский и другие вожди революции, чтобы обсудить предложенные условия. Разные интересы присутствующих при общем безвыходном положении подали повод к спорам и взаимным обвинениям. Макрановский заявил, что подчинится только королю, но никак не решению Верховного совета, который погубил город. Станислав-Август сказал, что следует принять условия Суворова во избежание вторичного штурма. В Вавржецком, еще недавно предлагавшем не оборонять Прагу, неожиданно взыграл боевой дух, и он стал уверять короля, что возможности обороны еще не исчерпаны — в городе имеется 20 тысяч войска и 100 пушек; если же город будет сдан, то капитуляция не должна распространяться на армию, которую следует отвести на зимние квартиры в Пруссию и оттуда спросить русскую императрицу, чего она хочет от разграбленной Польши. Судя по дальнейшим действиям, мнение главнокомандующего одержало верх. В мемуарах он пишет, что король после колебаний согласился оставить с армией Варшаву. К Суворову послали сказать, что все условия относительно города и жителей принимаются, но армия не подчиняется городским властям и не может быть ими обезоружена.

Суворов был недоволен затягиванием переговоров. Получив 26 октября ответ из Варшавы, он в тот же день направил вторичное предложение: подтвердив все прежние условия и гарантии, Александр Васильевич настаивал, чтобы польские войска покинули город обезоруженными и требовал сегодня же начать освобождение русских пленных. Срок перемирия назначался им до 28 октября. Одновременно он послал Денисова вверх по Висле в Карачев для отражения возможных попыток прорыва в Варшаву мелких отрядов восставших, а Ферзену поручил переправиться на тот берег с помощью местных судов для наблюдения за польской армией.

После полуночи 27 октября со стороны Варшавы донесся гул толпы и выстрелы. Русские всю ночь держались наготове. Наутро распространился слух, что Вавржецкий хотел увести из города войска и забрать с собой короля, чему будто бы помешали революционеры-якобинцы. На деле все обстояло наоборот: вывод из Варшавы армии с королем надеялась осуществить про-якобинская партия, но Вавржецкий, ее противник (по французской классификации «жирондист»), настаивал, чтобы это было сделано с согласия русских. Но выполнению этого замысла помешал главным образом народ, опасавшийся мести Суворова.

Днем переговоры короля с Вавржецким продолжились. Польский главнокомандующий ни за что не хотел разоружать армию. Но уже его офицеры заявляли ему, что будут выполнять только распоряжения короля. «Ни в ком не видно было духа революции», —печально замечает Вавржецкий в мемуарах. Народ требовал скорейшего выполнения условий Суворова, и толпа доброхотов отправилась чинить мост. Вавржецкий пришел в ярость: «Затеяв революцию, хотят так подло ее кончить!» По его приказу артиллерия картечью рассеяла толпу.

После того, как Суворов отказался отдалить срок вступления русских войск в Варшаву, Верховный совет лишил Вавржецкого полномочий по ведению переговоров и передал их королю. Станислав-Август послал Суворову предложение начать переговоры о мире между Россией и Польшей. Александр Васильевич отвечал, что войны у России с Польшей нет, а сам он не министр и в его задачу входит только усмирение мятежников. В конце концов, польской депутации удалось его уговорить отложить вывод польских войск до 1 ноября, так как еще не был готов транспорт. Между прочим, среди делегации находился Потоцкий, и кое-кто из русского штаба советовал Суворову взять его в заложники, но Александр Васильевич ответил, что такой шаг означал бы злоупотреблением доверия.

28 октября было выполнено требование разоружения населения и возвращения русских пленных. Разоружение войск король брал на себя, оговорив право оставить оружие у 1000 гвардейцев, а в городе — у 300 полицейских. Переговоры заканчивались в полном согласии, почти дружелюбно. Восстановилось сообщение с Прагой. Суворов в знак доверия отпустил пленного генерала Геслера в Варшаву к семейству. По войскам был зачитан приказ на следующий день вступить в Варшаву: идти с незаряженным оружием, тихо; если будут выстрелы из домов, не отвечать (Буксгевден все-таки тайком от Суворова велел своей колонне зарядить ружья; к счастью, солдатам не пришлось ими воспользоваться). Части, бывшие с генералом Игельстромом в дни избиения русских, оставались в Праге.

Вавржецкий в ночь на 29 октября уехал, увозя с собой золотые слитки на 157 тысяч злотых. В восьмом часу утра русские со знаменами и музыкой вступили на восстановленный мост. Войска сияли, как на параде, и даже у казаков Исаева, по словам очевидца, «лошади были против обыкновения вычищены». Суворов в своей ежедневной кавалерийской форме — белом кителе и легкой каске, без орденов и знаков отличий ехал со свитой вслед за колонной Буксгевдена, шедшей первой. На варшавской стороне моста магистрат, облаченный в черные церемониальные платья, встретил Суворова хлебом-солью и ключами от города на бархатной подушке. Александр Васильевич поцеловал ключи и громко поблагодарил Бога за то, что Варшава куплена не такой дорогой ценой, как Прага. Затем он обнял всех членов магистрата и пожал им руки.

В Варшаве народ высыпал на улицы, все окна в домах по пути следования русских войск были открыты, и из них выглядывали любопытные. Отовсюду неслись виваты Екатерине II и Суворову вперемешку с негодующими криками патриотов. Но враждебных действий не было — все революционеры накануне выехали из города. Напротив кафедрального собора Суворов совершил короткую молитву и поехал дальше к месту расквартирования полков. Александру Васильевичу отвели лучший дом рядом с помещениями, отданными под казармы для русской армии. В тот же день магистрат представил ему освобожденных пленных: 500 пруссаков, 80 австрийцев и 1376 русских (в их числе 3 высших дипломатических чиновника и 3 генералов). Австрийцы и пруссаки все еще были в оковах. Пленные в слезах падали перед Суворовым на колени и благодарили за спасение.

Наутро Суворова ждала аудиенция у короля. Александр Васильевич явился во дворец в полной форме, со всеми орденскими знаками. Станислав-Август принял его очень любезно, заключил в объятия и провел в кабинет, где они беседовали с глазу на глаз около часа. Суворов подтвердил свое требование, чтобы все польские войска, которых он называл не иначе как бунтовщиками, немедленно сложили оружие. В ответ на вопрос о гарантиях Александр Васильевич продекламировал стих Ломоносова:

Великодушный лев злодея низвергает,
А хищный волк его лежащего терзает.

Во всех вопросах полной и окончательной капитуляции Варшавы Суворов был непреклонен. Но когда Станислав-Август немного виновато попросил освободить одного польского офицера, который некогда состоял у него в пажах, Александр Васильевич почувствовал жалость к несчастному королю и предложил освободить по выбору его величества 100 или даже 200 человек. Видя удивление короля, Суворов, улыбаясь, увеличил цифру до 500 человек. Станислав-Август тотчас послал своего адъютанта, который в тот же день освободил 300 офицеров и 200 унтер-офицеров.

Польские части, разбросанные окрест Варшавы, начали разбредаться и складывать оружие. Суворов приказывал Ферзену и Денисову: «А кто сдается, тому згода, пардон, если же сдается до атаки, то и вольность, и вообще с капитулирующими поступать весьма ласково и дружелюбно»; в случае отказа сдаться он предписывал истреблять бунтовщиков совершенно, настигая и побивая их без остатка. Из крупных группировок под ружьем оставались только отряды Домбровского и Вавржецкого. Домбровский вынашивал планы какого-то нового исхода: он предлагал Вавржецкому, объединив силы и захватив короля, пробиваться во Францию, где бы эти 40 тысяч поляков (цифра была преувеличена, их совместные силы не превышали 25–30 тысяч) представляли собой всю нацию. Вавржецкий отвечал, что поддерживает этот план, но не видит путей к его осуществлению и продолжал отступать в Пруссию с 14 тысячами человек. 7-тысячный корпус Ферзена гнался за ним по пятам. Заслоны, выставляемые Вавржецким, переходили к русским; за 9–10 дней его отряд растаял до 2 тысяч человек. 7 ноября Вавржецкий сложил оружие. Домбровский выполнил свое намерение уйти во Францию, где на деньги Директории начал формировать из эмигрантов польский легион. Ему еще предстояло встретиться с Суворовым через пять лет.

17 ноября Суворов донес Румянцеву: «Виват великая Екатерина, все кончено; сиятельнейший граф, Польша обезоружена». Летом Александр Васильевич говорил, что покончит с восстанием за сорок дней: если не считать 29 дней, потерянных им не по своей вине в Бресте, то окажется, что взятие Праги приходится на 42-й день его выступления из Херсона, а сдача Вавржецкого на 55-й.

Почти все сдавшиеся польские солдаты и офицеры были отпущены под честное слово. До 1 декабря русскими властями было выдано 29 500 паспортов (среди явившихся за паспортами было 18 генералов); еще 2500 паспортов получили ополченцы.

Варшавские ключи и хлеб-соль были отосланы Суворовым в Петербург. Екатерина II отщипнула один кусочек сама и собственноручно поднесла другой Наташе Суворовой. На праздничном обеде было объявлено о возведении ее отца в звание фельдмаршала. Здоровье Суворова пили стоя при 201 пушечном выстреле. Его племянник А. Горчаков повез в Варшаву фельдмаршальский жезл в 15 тысяч рублей и алмазный бант на шляпу за Крупчицы и Брест. В сопроводительном письме Екатерины II говорилось, что Суворов сам, в обход старшинства, своими победами произвел себя в фельдмаршалы. Александру Васильевичу было также пожаловано одно из столовых имений польского короля — Кобринский Ключ с 7 тысячами душ, что увеличило состояние Суворова сразу втрое.

Суворов не скрывал радости. Во всех его имениях велено было отслужить благодарственный молебен. Получение фельдмаршальского жезла, который Александр Васильевич в письмах как-то суеверно обозначал одной буквой «ж», Суворов ознаменовал весьма живописной причудой. В храме, где должно было состояться освящение жезла, он приказал расставить в линию с интервалами несколько стульев. Суворов прибыл в церковь в своей белой куртке и без знаков отличия. Подойдя к стульям, он стал перепрыгивать через них, приговаривая: «Репнина обошел», «Салтыкова обошел», «Прозоровского обошел», — пока не поименовал всех генерал-аншефов, бывших старше его. После этого стулья вынесли, Александр Васильевич переоделся в новый фельдмаршальский мундир и велел начать молебен. В этот же день освятили и ордена Красного Орла и большого Черного Орла, пожалованные ему прусским королем, как свидетельство его «ненарушимого уважения и особенного почтения, хотя Суворов не нуждается в этих орденах для возвышения своей славы и конечно их не ищет». Австрийский император прислал свой портрет, украшенный алмазами, и рескрипт, в котором называл австрийских солдат «старыми учениками и товарищами по оружию» Суворова.

Слава суворовского имени распространилась и на его окружение — родственников, сотрудников и даже курьеров: они повсюду принимались, как почетные лица. По замечанию Суворова, с ними обращались, «как с Дон-Кихотами или оракулами». При этом Александр Васильевич все же не забывал нахваливать своих протеже. Екатерина II в письме Гримму язвила по этому поводу: «Граф двух империй расхваливает одного инженерного поручика, который, по его словам, составлял планы атак Измаила и Праги, а он, фельдмаршал, только выполнил их, вот и все. Молодому человеку 24–25 лет; зовут его Глухов».

При всем том Суворов не преминул заметить: «Щедро меня за Лодомирию, Галицию и Краков в князе Платоне Зубове наградили». Действительно, львиная доля императорских милостей досталась фавориту — одни только имения, подаренные ему в Польше, составляли 13 тысяч душ. Суворова поздравляли за взятие Праги, а Зубова — за победоносное завершение войны. Даже Румянцев в письме Зубову называл его главным виновником побед.

Среди высшего генералитета и влиятельных вельмож назначение Суворова фельдмаршалом вызвало неудовольствие и обиды. Н. Салтыков считал, что с Суворова достаточно было бы генерал-адъютантства; Морков (член коллегии иностранных дел) вообще находил любые награды неуместными, так как, по его мнению, всякий подданный должен считать наградой употребление себя в дело («себя он исключает из этого правила», — говорил Безбородко). Князь В.В. Долгоруков и граф И.П. Салтыков выразили свое несогласие, подав в отставку.

Зато гордость и восторг остальной России были неподдельными. Для военных и гражданских, мужчин и женщин, молодых и стариков Суворов являлся «предметом восхищений и благословений, заочно и лично» (Д. Давыдов). Ежедневно в Варшаву приходили десятки писем, поздравлений, благодарственных адресов на его имя. Одним из первых и усерднейших почитателей Суворова и тут оказался Ермил Костров, вдохновленный взятием Праги на новую эпистолу в честь героя. Александр Васильевич был тронут и выслал ему в знак благодарности 1000 рублей и стихотворный ответ, в котором, не моргнув глазом, заключил:

Вергилий и Гомер, о если бы восстали,
Для превосходства бы твой важный слог избрали.

Среди множества писем было и особенно дорогое — послание от Державина с четверостишием:

Пошел, и где тристаты злобы?
Чему коснулся, все сразил:
Поля и грады стали гробы;
Шагнул — и царство покорил.

Александр Васильевич, видимо, считал неуважением отвечать поэтам прозой, поэтому рискнул отослать стихи и Державину. В них он все похвалы на свой счет относил к Екатерине II, причем делал это весьма неумеренно, как было принято в то время, так что даже открыл новые причины астрономических и атмосферных явлений:

Царица севером владея,
Предписывает всем закон,
В деснице жезл судьбы имея,
Вращает сферу без препон.
Она светила возжигает,
Она и меркнуть им велит;
Чрез громы гнев свой возвещает,
Чрез тихость благость всем явит.

Варшавский магистрат поднес Суворову в Екатеринин день (24 ноября) эмалированную табакерку с лаврами из бриллиантов, датой штурма Праги и надписью по-польски: «Варшава своему избавителю» (подразумевался приказ Суворова разрушить мост через Вислу, спасший город от разрушения).

За пределами Польши победы Суворова также произвели огромное впечатление. Русский посол в Вене граф Разумовский писал Александру Васильевичу, что все солдаты в мире завидуют его подчиненным, а все монархи Европы были бы рады вверить ему свои армии (через пять лет эти слова подтвердились полностью). Турция объявила о полном невмешательстве в дальнейшее разрешение польских дел. Германские газеты, разумея войну с Францией, писали, что там, где раньше было недостаточно 60-тысячного войска, теперь было бы довольно 30 тысяч солдат во главе с Суворовым. В то же время польские эмигранты, рассеянные по Европе, помогали утверждению мнения о Суворове, как о свирепом гунне, побеждающем без всякого военного искусства, одним пролитием крови. Они не стеснялись распускать слухи о том, что после взятия Праги он якобы приказал отрубить кисти рук у 6 тысяч шляхтичей и перевешал 12 тысяч человек. В результате один из французских военных авторов, например, отзывался о Суворове так: «Знаменитый своими победами в Турции и жестокостями в Польше». Но даже и такая слава косвенным образом шла на пользу его военной репутации: больше ни одна крепость в Европе не считала себя «неприступной», если рядом с ней находился Суворов.


После капитуляции Варшавы и разоружения польских войск Суворов на время оказался как бы военным наместником Польши. В Петербурге никак не ожидали столь быстрого окончания войны и не успели снабдить Александра Васильевича политическими инструкциями. Поэтому он пользовался своей властью, исходя из собственных соображений о скорейшем восстановлении порядка. В этих целях он провозгласил именем Екатерины II амнистию всем участникам восстания, настоял на переходе к России всего военного имущества Польши и не препятствовал восстановлению дореволюционного правительства.

Однако 21 ноября Суворов получил инструкции от императрицы, которые перечеркивали одни его распоряжения и дополняли другие. Екатерина II требовала: преследовать и арестовывать инсургентов, главных деятелей революции и членов Верховного совета; оставить русские войска зимовать в Польше, сомкнувшись с австрийцами; короля лишить власти и отослать в Гродно; взять «сильную» контрибуцию с Варшавы и передать в казну помимо военного имущества еще и публичную библиотеку Залуского и все государственные архивы; оставить управление в руках русских властей; Варшаву на зиму передать пруссакам или оставить на произвол судьбы (т. е. не снабжать продовольствием). Окончательная участь Польши выносилась на рассмотрение трех монархов-союзников: российской императрицы, австрийского императора и прусского короля. В Петербурге, Вене и Берлине уже готовился окончательный раздел Польши, о чем Суворов не имел ни малейшего понятия, когда отдавал свои распоряжения.

Полученные инструкции не обескуражили Александра Васильевича. Он отвечал на их пункты так: инсургентам уже объявлена амнистия именем императрицы и с них взяты реверсы (подписи), что они будут жить спокойно; руководители революции будут направлены в Петербург, но он, Суворов, обнадежил их помилованием; Варшава и весь край оскудел, поэтому контрибуцию на них он не наложил; городской магистрат действует под русским контролем; военное имущество, библиотека и архив вывозятся; зимовать армия остается на месте, поскольку отход уже представляется затруднительным.

Таким образом, Александр Васильевич попытался сохранить свои прежние распоряжения, и тем самым честь своего слова, сообразуясь с новыми указаниями. В Петербурге, видя уступчивость Суворова, поуспокоились, сойдясь на том, что новый фельдмаршал «не нашелся» вовремя. Все же Хвостов предостерег его: «Теперь по положению нашему, наиболее надлежит со всех сторон ожидать сквозных ветров». Действительно, вскоре в столице заговорили о том, что Польша не усмирена, наводнена ускользнувшими бунтовщиками, что австрийцы действуют против нас из Галиции и что Суворов уже слишком много напортил, чтобы можно было сделанное им исправить. Один из государственных деятелей писал Безбородко: «Все чувствуют ошибку Суворова, что он с Варшавы не взял большой контрибуции; но не хотят его в этом исправить, из смеха достойного уважения к тем обещаниям, какие он дал злейшим полякам о забвении прошедшего и о неприкосновенности ни к их лицам, ни к их имениям». Таково было мнение многих влиятельных людей о гарантиях, данных именем императрицы! Сам канцлер, разделяя суть обвинений против Суворова, не позволял себе считать данные им гарантии «достойными смеха», но не переставал напоминать Екатерине II, что «горячка в поляках действовать не перестает», что Варшава продолжает оставаться «мятежным гнездом» и что следует «только того и ждать, что вспыхнет огонь».

В сущности, вся опасность сводилась к тому, что Юзеф Понятовский свободно жил в Варшаве, ходил без орденов в «революционном» плаще и угощал на свои средства многих бывших офицеров-инсургентов. А вся вина Суворова заключалась в том, что именно он позаботился о таком эпилоге польской революции. Александр Васильевич и после указа Екатерины II воздерживался от широких арестов. В Петербург были отосланы только Вавржецкий, Потоцкий и еще несколько руководителей восстания, да перед этим Костюшко, его секретарь и двое адъютантов. Одновременно Суворов предложил Зубову принять в русскую службу многих офицеров бывшей польской армии, «весьма достойных людей, не имеющих пропитания». Когда решение этого дела затянулось, Александр Васильевич напомнил: «Безхлебные офицеры инсургентов здесь площади бьют, весьма должно этим разрешением ускорить, за то они мною недовольны» — недурное признание для свирепого гунна! Канцелярия Зубова была завалена так же огромным количеством прошений, подписанных Суворовым, о возвращении имущества участникам восстания и их семьям. Новый варшавский комендант Орловский призывал Костюшко утешаться в Петербурге «тем великодушием и мягкостью, с которыми победитель относится, насколько может, к побежденным».

Суворов с уверенностью доносил Зубову: «Если бы прусский король вздумал предпринять что-либо против России, то большая часть жителей [Польши] употребит оружие в нашу пользу».

С особой симпатией Александр Васильевич относился к польскому королю, по отношению к которому не позволил себе ни одной шокирующей причуды. Единственный забавный случай произошел, когда Станислав-Август, желая отблагодарить Суворова за мягкость и великодушие, объявил, что посетит его. Александр Васильевич захлопотал о том, чтобы встретить короля с подобающим почетом. Дежурному генералу было велено составить церемонию приема. Согласно ей дежурные адъютанты должны были встретить короля у кареты, дежурный генерал — у лестницы, а Суворов — возле приемной. Но когда карета короля подъехала к подъезду, Александр Васильевич, забыв от волнения о церемониале, бросился вниз без шляпы и шпаги и начал принимать выходящего Станислава-Августа под руки. Вдруг он спохватился: «Да ведь по церемониалу мне не здесь следует быть! Простите, ваше величество, я так почитаю священную особу вашу, что забылся».

Лишение Станислава-Августа престола Суворов глубоко переживал вместе с ним и, провожая короля в Гродно, не смог удержаться от слез.

Среди важных поручений Екатерины II Суворову было распоряжение вывезти в Россию библиотеку графа Залуского. Эта библиотека, насчитывающая больше 250 тысяч томов, была учреждена Залуским для публичного пользования. Ее ценность была так велика, что в 1752 году папа Бенедикт XIV издал буллу, в которой грозил отлучением всякому, кто осмелится что-либо похитить из библиотеки. Суворов позаботился о сохранении книг в дороге: на их перевозку было истрачено 30 тысяч рублей. Библиотека Залуского послужила основанием Императорской публичной библиотеки в Петербурге. Таким образом, почин в организованном массовом вывозе культурного достояния побежденных народов, обычно приписываемый Наполеону времен его итальянских кампаний, принадлежит на самом деле венценосному адресату Вольтера.


Суворов жил в Варшаве в своем обычном ритме. Из города отлучился только один раз, предприняв в августе 1795 года двухнедельный объезд войск. Отметил, что «весьма всюду тихо, но парит еще земля телесами». На причуды не скупился, причем зачастую это были странности в чистом виде, без всякой «начинки». Так, однажды зимой, в жесточайший мороз, во дворце примаса ему представлялись новые офицеры. Суворов угощал их скверными щами и ветчиной на конопляном масле. Окна были растворены настежь, чтобы выветрить из новичков немогузнайство. В другой раз, зимой же, Александр Васильевич держал речь перед войсками и заметил, что люди ежатся от мороза. Суворов, стоявший перед ними в одной куртке, намеренно затянул свою речь на два часа. Многие солдаты и офицеры простудились.

Во время августовской поездки Александр Васильевич был встречен в Бресте дежурным офицером, молодым человеком родом из Ревеля. Дрожа от страха, офицер начал рапортовать. Суворов прервал его:

— Какой суп готовится у вас в Ревеле в четверг? (Прослужив в Эстляндии в первые годы Семилетней войны Суворов был осведомлен, что в Ревеле готовят определенные супы на каждый день.).

— Капустный.

— А в пятницу?

— Такой-то.

— А в субботу? и т. д.

Расспросив о меню на всю неделю, и убедившись, что молодой человек действительно жил в Ревеле, Суворов отпустил его.

Все это вызывало толки: одно государственное лицо выразилось, что фельдмаршальство для Суворова — «чин по делам, а не по персоне»; другой дипломат писал, что Суворов «просвещается в Варшаве и не перестает блажить»; третьи снисходительно улыбались и пожимали плечами.

Характер Александра Васильевича подурнел еще больше, с ним рядом могли находиться только очень нетребовательные в отношении уважения личного достоинства люди, недалекие, необразованные и не совсем чистые. Прикрываясь именем Суворова и пользуясь своим положением, они брали взятки и вели свою «кадровую политику». Это удавалось им тем легче, что Суворов совсем не контролировал их, например, сам не читал бумаг и не распечатывал письма. Один из этих офицеров добился ордена, дав подписать Суворову ордер со своим именем, которое при чтении опустил. Другой, получив взятку, вытащил на смотру из кармана Суворова поданную ему жалобу. Когда к Суворову прибыл постоянный вестовой А. Столыпин, Тищенко — один из самых грубых адъютантов, состоявший при Александре Васильевиче на экзекуторских должностях, — досадуя на независимость характера молодого офицера, долго не представлял его фельдмаршалу и однажды скрыл от Столыпина отъезд Суворова, хотя вестовой должен был неотлучно находиться при нем. Зато и Суворов не церемонился с ними: тех, кто был помоложе, кликал не иначе, как «мальчик»; адъютанта Мандрыкина звал «Андрыка» и никого из них не вывел далеко в люди.

Говорили, что неразборчивость Суворова в людях носила принципиальный характер: раз честные люди встречаются крайне редко, надо уметь обходиться без них. Может быть, отчасти это мнение верно. Недоверие Суворова к людям, постепенно возрастающее со времен Семилетней войны, в эти годы стало всеобъемлющим. Однако Александр Васильевич вовсе не был мизантропом. Скорее он сам вольно или невольно отваживал от себя достойных людей своими выходками, задевающими самолюбие, достоинство людей и элементарные приличия. Например, стоило штаб-офицеру Энгельгардту, приглашенному к Суворову на обед, усмехнуться, когда он заметил, что сержант гвардии разносит водку по старшинству, — Суворов выскочил из-за стола и начал кричать: «Воняет! Воняет!» Открыли окна, но Суворов, продолжая кричать, выбежал в другую комнату. «За столом вонючка», — пояснил он адъютанту. Тот подошел к Энгельгардту и, выразив предположение, что у него грязные сапоги, попросил вычистить их и тогда вернуться. Энгельгардт ушел домой. Понятно, что оказаться в роли не только Энгельгардта, но даже и адъютанта желал далеко не каждый.

Окончив одну войну, Суворов уже мечтал о новой. Осенью 1795 года он увлекся предложением Екатерине II со стороны Австрии о совместном 100-тысячном австро-русско-прусском корпусе против Франции под общим командованием Суворова. Дело казалось ему настолько реальным, что Александр Васильевич поручил Хвостову держать наготове 12 тысяч червонцев и прибавил к «Науке побеждать» новый параграф: «О ветреных, безбожных французишках, которые дерутся колоннами и которых надо бить колоннами же».

Вдобавок к этому его встревожил неизвестно кем пущенный слух о грядущей новой войне с Турцией, и о том, что уже составлены списки действующей армии, в которые Суворов не внесен. Александр Васильевич, тут же вспомнив составленный некогда им совместно с де Рибасом план войны против турок, пишет своему соавтору: «Зубов — верховный начальник, главные генералы Волконский и Дерфельден; да здравствует мой план… как мы глупы!» Оба слуха и на сей раз не подтвердились.

Другим поводом к неудовольствию стал полученный патент на чин фельдмаршала. Суворов нашел, что он отличается от потемкинского. В патенте на имя Суворова стоит: «За оказанную к службе нашей ревность и прилежность», у Потемкина: «По отличным и знаменитым заслугам»; у Суворова: «Как верному и доброму офицеру надлежит», у Потемкина: «Как верному военачальнику нашему надлежит»; патент Потемкина украшен живописью с портретом Екатерины II, патент Суворова — нет и т. д. В этой ревности к славе мертвеца было уже что-то болезненное.

Но главное, что Александру Васильевичу было трудно стерпеть, —это нарушение правительством данного Суворовым обещания польским инсургентам о прощении от имени императрицы. Отосланные им в Петербург лица были арестованы, в самой Польше власти чинили различные притеснения участникам восстания. Суворов пишет Хвостову, чтобы тот разгласил в столице его мнение: «Мой пароль тем не сдержан; в нем [обещано] забытие прежнего, и они [должны быть] вольны. Стыдно России их бояться, ниже [тем более] остерегаться; Польша обезоружена, пора им домой, и не в коня корм… мне совестно…» В Варшаве же он открыто заявлял: «Внутреннее замешательство меня более всего беспокоит; я не могу более того сносить и принужден буду, наконец, принять некоторые меры». Когда у него интересовались, что же это за меры, Александр Васильевич переменял тон и отвечал, прыгая на одной ноге: «Так как крысы, мыши и кошки находятся в беспрестанном движении в сем доме и ни на минуту не дают мне покоя, почему я намереваюсь, как наискорее, переменить квартиру».

Суворов не хотел услышать по вине правительства обвинения в свой адрес в бесчестности. Он видел, что вновь проштрафился как дипломат. К нему поступало множество просьб, которых он не мог удовлетворить, даже если сочувствовал им, и это злило его. Когда однажды ему подали одну из таких просьб, Суворов вышел на середину залы, поднял руки и подпрыгнул: «Императрица во-о-от какая большая». Затем он присел на корточки: «А Суворов во-о-от какой маленький», после чего поклонился и выбежал вон. Депутаты поняли и тоже удалились.

Как обычно в пору бездеятельности, Суворов чувствует себя больным, жалуется, что «еле жив». Он пишет Румянцеву: «Надо временно от шума городского удалиться в малое местечко…», а одному приятелю сообщает: «Я угрюм и молчалив, заперт в четырех стенах и скучаю, как подьячий, лоб у меня в морщинах, я не здоров». Утешается только тем, что «здесь… за мою откровенность платят мне везде дружбой и верностью». Все же Александр Васильевич находит «жалкую сухость в своем апофеозе». Да, вот он, чин, о котором не смел мечтать в детстве, и что же? Опять зависть, двуличие, отстранение от дел, неудовлетворенность, скука — все то, что было до того, что будет и потом.

Дело в Польше шло к новому разделу. Станислав-Август отрекся от престола, разумеется, «добровольно», и, получив от союзных держав ежегодное содержание в 330 тысяч червонцев, поселился в Петербурге, как частное лицо, под бдительным надзором Екатерины II. Он умер в 1798 году. Но дележ такого огромного куска европейского пирога, как Польша, конечно, не мог идти совсем гладко. Планируемая австро-прусская граница не удовлетворяла обе стороны, а победы Суворова значительно раздули аппетит петербургского кабинета. Среди союзников шла затаенная борьба. В апреле 1795 года, после заключения Пруссией мира с Францией, Суворову сообщили: «Вероломство берлинского двора, заключившего мир с Францией, заставляет нас быть настороже, ибо участь Польши не окончена, и наши предложения на этот счет не приняты». 13 октября того же года было достигнуто официальное международное соглашение. Речь Посполитая прекратила свое государственное бытие. Россия вынуждена была согласиться с дележом остальной Польши между двумя немецкими государствами.

Суворов в Польше становился лишним и даже вредным человеком. Почувствовав это, Екатерина II в октябре 1795 года направила ему приказ ехать в Петербург и 10 тысяч рублей на дорожные расходы. «Вы будете в других употреблениях, вам свойственных, или на иных пределах империи, где мы в спокойствии не столь удостоверены», — писала императрица. Это звучало обнадеживающе: Екатерине II Суворов еще верил.


Конец пребывания Суворова в Польше был скрашен успехом одного дела, вот уже несколько лет занимавшего внимание Александра Васильевича: он нашел жениха Наташе.

После неофициального развода с Варварой Ивановной в 1784 году девятилетняя Наташа была взята Суворовым от жены и помещена в Смольный институт. Отец и дочь почти не виделись, единственным способом их общения была переписка, известная с 1787 года. В ней Александр Васильевич никогда не упоминал матери Наташи; матушкой он называл только двух женщин: Екатерину II и воспитательницу Смольного института Софью Ивановну де Лафон. «Будь благочестива, благонравна, почитай свою матушку Софью Ивановну, или она тебе выдерет уши и посадит на сухарик с водицей», — то и дело напоминал он Наташе.

Во время пребывания Суворова в Петербурге в 1793 году Наташа была выпущена из института. Александр Васильевич взял ее к себе и окружил целым штатом попечителей. К присмотру над дочерью он привлек и свою сестру Олешову, и Хвостова, а ближайший надзор поручил отставному подполковнику Петру Григорьевичу Корицкому, своему давнему сослуживцу.

Когда Суворов находился в Финляндии, Екатерина II, желая, может быть, несколько смягчить «измаильский стыд», объявила о своем решении взять Наташу фрейлиной ко двору. Но этим она лишь повергла Александра Васильевича в страшную тревогу за судьбу дочери. Придворная распущенность нравов была ему ненавистна: «Ни о богатстве, ни о светских просвещениях моей дочери не мышлю, но об одном целомудрии; не она, но оно дороже мне жизни и собственной чести». Почему-то особенно он опасался волокитства Потемкина, хотя некрасивая Наташа вряд ли могла привлечь внимание светлейшего. Тем не менее, воле императрицы пришлось покориться, и Наташу отдали гофмейстерине баронессе Мальтиц («без шуму, как казнили в Бастилии», по замечанию Александра Васильевича). Суворов через поверенных лиц окружил дочь целой системой надзора. Хвостову он советует остерегаться некоей дамы, сын которой лазил к горничной, и опасаться «просвещения» другой; третья, по слухам, способна «заповедным товаром промышлять» и т. д. Суворов приказывает не верить «ни Горациям, ни Меркуриям», дворового истопника велит посадить на пенсию, камер-лакея задарить, девушек баронессы Мальтиц привлечь на свою сторону подарками. Хвостова он умоляет: «Для любопытства ничем из Жан-Жака [Руссо] не просвещать, на всякий соблазн иметь бдительное око… Из любомудрия и морали просветите заблаговременно в туманной заразе сует, гиблющих нравы и благосостояние».

Его советам самой Наташе нет числа. «Избегай людей, любящих блистать остроумием; по большей части это люди развращенных нравов… Будь сурова с мужчинами и говори с ними немного… Если случится, что тебя обступят старики, показывай вид, что хочешь поцеловать у них руку, но своей не давай». Александр Васильевич предостерегает ее при новых знаках императорской милости, оказываемых Наташе после его очередных побед: «Бедная Наташа, не обольстись успехами!» Он запрещает ей посещать балы и спектакли в Эрмитаже, предписывает ни в коем случае не жить во дворце, а только дома, с тетушкой; никого из молодежи у себя не принимать; кто из них подойдет к руке — полтора шага назад; время проводить вдали от света за чтением, рукоделием, играть, бегать, резвиться (с кем? с тетушкой?). Для того, чтобы не приучать дочь к роскоши, он назначил ей ежегодное содержание 600 рублей и 400 — на подарки (впрочем, случались и траты по 1000 рублей единовременно).

Суворов искренне любил дочь («смерть моя для Отечества, жизнь моя для Наташи»), но его тяжелый характер, проявлявшийся и в этой мелочной опеке, совершенно подавил ее развитие. Она вечно боялась ослушаться отца; возможно, она так же боялась любить его. Ее письма к Александру Васильевичу составляют разительный контраст с его письмами к ней, всегда живыми, страстными, искренними. Наташа отвечала на них лаконическими строками без следов какого-нибудь чувства — обычно это были приписки в письмах Хвостова, вроде: «Милостивый Государь Батюшка! Я, слава Богу, здорова. Целую ваши ручки и остаюсь навсегда ваша послушная дочь графиня Наталья Суворова-Рымникская». Суворов же в приливе отеческих чувств даже на полях этих писем делал пометки: «Боже тебя благослови», «Здравствуй Наташа» или «Божье благословение с тобою». Его любовь не сделала Наташу счастливой: страх за ее целомудрие оторвал ее от круга сверстников и лишил радостей общения и «опыта сердца», а предубеждение против «просвещения» и «Жан-Жака» ограничило ее ум рамками домашних забот и интересов. «Очень доброго сердца и очень глупа», — таково было единодушное мнение света о ней.

Понятно, что Наташе вряд ли грозило чье-нибудь покушение на ее честь, но тревога не покидала Александра Васильевича и, в конце концов, натолкнула его на мысль о женихе. Первым в 1791 году свою кандидатуру выставил сын графа Н.И. Салтыкова. Сватовство сына одного из главных своих соперников сулило тогда некоторые выгоды для Суворова, но, к чести Александра Васильевича, это совершенно не трогало его; он даже обронил, что был бы «связан» этим браком. Да и жених, по Суворову, был не то «подслепой», не то «кривой», и он заявил, что не желает «вязать себе на шею мальчика для воспитания». Однако после отказа Александр Васильевич еще три раза был «бомбардирован» «жалуемым Наташе подслепым женихом».

В конце 1791 года Суворов кратко сообщил еще об одном сватовстве: «Дивитесь мечте: царевич Мариамн Грузинский жених Наташи (очень тайно)!», однако с сожалением добавил, что царевич «благонравен, но недостаток один — они дики».

В 1792 году молодой князь Сергей Николаевич Долгоруков был у Суворова в Финляндии и говорил комплименты Наташе. Суворов сначала воспринял его холодно, но затем вроде бы смягчился и отписал Хвостову: «Наташу пора с рук — выдать замуж, не глотать звезды, довольно ей князя Сергея Николаевича Долгорукова: не богат — не мот, молод — чиновен, ряб — благонравен; что ж еще, скажите». Он даже отослал с этим письмом записку без числа и подписи для вручения жениху в случае, если во время сватовства самого Суворова не будет рядом: «Князь Сергей Николаевич, моя Наташа, ваша невеста, коли вы хотите, [и если] матушка ж ваша… вас благословят». Хвостов выразил сомнение в желательности для Наташи мужа, который не верит в Бога. Суворов сделал пометку напротив этих слов: «Что ж за черт он или чертенок», на чем и покончил со сватовством. Через год, трактуя с Хвостовым о других женихах, Александр Васильевич написал, что причиной отказа Долгорукому было его «свойство» с нежелательными людьми, то есть с Салтыковыми.

В Херсоне замужество Наташи становится преобладающей темой в его переписке: «Наташа правит моею судьбою, скорее замуж». На этот раз руки Наташи добивался граф Эльмпт, молодой полковник, с которым Суворов познакомился в марте 1793 года. Эльмпт совершенно очаровал Александра Васильевича, и он не переставал нахваливать его Хвостову: «Дмитрий Иванович, не сей ли наш судебный (т. е. назначенный судьбой. — Авт.)?.. Юноша тихого портрета, больше со скрытыми достоинствами и воспитанием; лица и обращения не противного, в службе беспорочен и по полку без порицания; в немецкой земле лучше нашего князя, в России полковник, деревни под Ригой и деньги. Вера — он христианин, не мешает иной вере, и дети христиане». Правда, у Эльмпта была повреждена рука, и он плохо владел ею, но это не смущало Суворова. Он пригласил молодого человека к себе погостить, чтобы лучше узнать его. Здесь выяснилось, что раненая рука — следствие дуэли, из-за которой Эльмпт и покинул Петербург, однако это признание не повредило ему в глазах Александра Васильевича.

Летом 1793 года Эльмпта на время отодвигает князь А. Трубецкой, сын отставного генерал-поручика, владельца 7 тысяч душ. Впрочем, вскоре следует разоблачение: «Князь Трубецкой пьет, его отец пьет и в долгах, родня строптивая, но паче мать его родная — тетка Наташе двоюродная». Суворов доволен, что с Трубецким и «малой пропозиции не было, лишь на воздухе» и вновь возвращается к кандидатуре Эльмпта: «Граф Эльмпт мне лучше… судебный он».

За Эльмпта говорило и то, что его отец был старым знакомым Суворова по службе в Лифляндии. Он одобрил выбор сына и писал Александру Васильевичу, что ему лестно породниться с «русским Тюреннем»[61]. Но против Эльмпта неожиданно восстал Хвостов. Заботясь о более выгодной партии, а попросту говоря, интригуя, он прислал Суворову свои возражения. Эту первую атаку Суворов легко отбил. Хвостова почему-то смущает, что у Эльмпта большая семья — Суворов отмахивается: ничему не мешает; Хвостов указывает на больную руку — Суворов парирует: «слаборукий не кривой»; Хвостов намекает, что есть женихи повиднее, например, князь Щербатов — Суворов бьет наповал: «Непостоянен и ветрен, чего последнего отнюдь в Эльмпте не примечается».

В Петербурге заговорили о свадьбе, как о решенном деле, но Александр Васильевич все не мог выбраться в столицу, чтобы лично устроить помолвку. Тем временем Хвостов выдвигал все новые и новые доводы против Эльмпта, а его жена пугала Наташу неправославием жениха. Эти интриги в апреле 1794 года вконец вывели Суворова из терпения: «С осени выдавайте Наташу за Эльмпта; где ж лучший жених?..» «Груша, не дури, — увещевает он жену Хвостова, — вера его христианская… года его зрело-молодые, не ветрогонные». В середине лета он вновь сердится: «Затеи Груши уничтожьте, вообще всем семейством приуготовляйте Наташу к браку…», а через два дня становится еще категоричнее: «В настоящую осень отправится граф Ф.И. Эльмпт в Петербург; моя дочь его невеста, я ей отец, он ей жених; предуготовляйте брак».

Что касается Наташи, то она, как и полагалось послушной дочери, покорно ожидала, чем закончится устройство ее «счастья». Александру Васильевичу она сообщила, что «без отрицания исполнит волю отца купно с волею императрицы (фрейлинам требовалось высочайшее разрешение на брак. — Авт.)». Однако эти-то две воли и столкнулись на этот раз, к полной неожиданности для Суворова.

Зубов, которому Александр Васильевич написал о своем решении выдать замуж дочь за Эльмпта с просьбой испросить разрешение Екатерины II, ответил от своего имени, но, конечно, с ведома императрицы, что дочери знаменитого русского полководца, слывущего столь привязанным к вере и отечеству, и фрейлине государыни, отмеченной ее вензелем и покровительством, неприлично выходить за иностранного иноверца; графиня молода и найдет партию более выгодную и приличную.

На этом сватовство Эльмпта закончилось. Суворов был в отчаянии: «И засыхает Роза!..» Он не подозревал, какой сюрприз готовит ему судьба.

Екатерина II расстроила этот брак не из-за вероисповедания Эльмпта. Хотя с годами она и менялась в худшую сторону, все же столь узко не мыслила никогда. Причиной отказа могла быть ее неприязнь к отцу жениха, к которому она весьма часто попадала на язычок, все еще весьма острый, несмотря на возраст графа. Но скорее всего у нее уже имелись более веские доводы отвадить Эльмпта от Наташи. Суворов получил письмо Зубова в начале сентября 1794 года, во время наступления на Варшаву. Зубов имел все основания полагать, что Суворов находится на пути к фельдмаршальству и, возможно, поставил Екатерину II в известность, что его брат Николай совсем не прочь породниться с фельдмаршалом.

Такое сватовство было обречено на успех. Разумеется, у Александра Васильевича не было и не могло быть мысли добиваться через дочь чинов. С Николаем Александровичем Зубовым он был знаком заочно по деловой переписке под Кинбурном, когда фамилия Зубовых еще не гремела по России, и мог вынести впечатление о нем, как о добросовестном и дельном офицере. Позже родство со всемогущим фаворитом не сделало Николая Александровича заносчивым выскочкой, он знал меру своих способностей и не изображал на своем лице, подобно брату, печать высшего призвания. О Суворове Н. Зубов отзывался всегда почтительно, так что никаких личных причин для неприязни между ними быть не могло. А после того, как Александру Васильевичу стали известны слова Екатерины II о том, что лучшей пары, как Н. Зубов и Суворова-Рымникская не найти, выбирать и вовсе не приходилось. Неясно, кто сделал первый шаг. В апреле 1795 года Екатерина II писала Гримму: «Суворов пригласил к себе Николая Зубова и сказал ему: "Вы человек порядочный и честный; сделайте мне удовольствие, женитесь на моей дочери"». Зубов согласился». Однако дело могло происходить и как-нибудь иначе. Екатерина II любила привирать в письмах своим заграничным корреспондентам, превращая действительный случай в анекдот.

Как бы то ни было, содержание писем Суворова к Хвостову поменялось на обсуждение приданого. Хвостов сетовал, что денег у Суворова мало и советовал прибегнуть через П. Зубова к милости императрицы, «по общему правилу» в подобных случаях. Суворов ответил резко: «общего правила» никогда не держался, довольно с Наташи и 1500 душ. Да и П. Зубов не имел обыкновения утруждать Екатерину II просьбами за других, даже за родственников.

В пятницу, на масляной неделе 1795 года, не дожидаясь приезда Суворова из Варшавы, молодые обручились в Таврическом дворце, в присутствии императрицы. Александр Васильевич поздравил новобрачных короткой запиской: «Благословение Божие Наташе и здравие с графом Николаем Александровичем; ай-да, куда как мне утешно».

Вместе с утешением Александр Васильевич чувствовал и странную пустоту, вдруг образовавшуюся на месте прежних волнений и забот, точно Наташа стала немного чужая для него. С этого времени его письма к ней становятся лаконичны и просты: «Если Наташе недостает светского, то научит муж по своему вкусу».

Образовавшуюся в душе пустоту Суворов вскоре заполнил сыном.

В Петербурге и Тульчине (1796)

Было бы сердце, а печали найдутся.

В. О. Ключевский

При отъезде из Варшавы сильно морозило и дул резкий ветер. Суворов оберегал больные глаза и сидел в дормезе, подняв все стекла. Он смотрел на места былых боев и с удовлетворением видел, что в Праге исчезали следы погрома: «Слава Богу, кажется забыто прошедшее». Проехав Прагу, все оглядывался на то место, где стояла его калмыцкая кибитка, в которой он принял варшавских депутатов, вспоминал их слезы и свою радость оттого, что не придется штурмовать город. На передовой линии укреплений отметил, что «волчьи ямы еще не заросли и колья в них живут до времени» и перекрестился: «Милостив Бог к России, разрушатся крамолы и плевелы исчезнут».

Наконец Варшава и Прага исчезли в мглистой дали, по обе стороны дороги потянулась бескрайняя снежная равнина. Зимний путь еще не установился, дормез трясло на кочках и выбоинах. Суворов, не привыкший к езде в крытом экипаже, поминутно вскрикивал, но ехал безостановочно, отдыхая только ночью.

По пути произошел забавный случай. Тищенко, посланный вперед заготовить помещение для ночлега, нашел теплую избу, переселил ее обитателей, но не заметил на запечье спящую глухую старуху. Суворов, войдя в избу, по обыкновению разделся донага, окатился холодной водой и, чтобы согреться, стал прыгать, напевая по-арабски изречения из Корана. Проснувшаяся старуха приняла его за черта и закричала: «Ратуйте, с нами небесная сила!» Суворов от неожиданности тоже заорал. На крик сбежались люди и вывели полумертвую от ужаса старуху.

Суворов по пути запретил торжественные встречи. Кое-где все же его желание не принимали во внимание, и тогда он скрывался: пересаживался в другую кибитку и накрывался рогожей. Местами выходило неловко: в Гродно он таким образом обошелся с Репниным, который ожидал его с почетным рапортом.

Александра Васильевича волновало, как его встретят в Петербурге. Он послал курьера к зятю с тремя вопросами: «что, как, где» и под Нарвой получил ответ: «Ох, уж вы мне… все хорошо».

3 или 4 января 1796 года Суворов подъехал к Стрельне. Здесь его ожидал Н. Зубов с императорской каретой. Александр Васильевич переоделся в фельдмаршальский мундир со всеми орденами и продолжил путь. Он впервые видел своего зятя и сразу начал с причуд. Был 20-градусный мороз, но Суворов отказался от шубы и даже шляпу всю дорогу держал в руках. Зубов, генералы Исленьев и Арсеньев, проклиная старика, поневоле вынуждены были поступить так же. Вылезая из кареты возле Зимнего дворца, Зубов с досадой бросил кому-то из свиты фельдмаршала: «Твой молодец нас всех заморозил». Перед тем, как пойти к императрице, все некоторое время отогревались в покоях П. Зубова.

Екатерина II была обворожительна. В знак внимания и милости к Суворову во дворце были занавешены все зеркала. В качестве «нового употребления» она предложила фельдмаршалу начальствовать в предполагавшемся персидском походе. Опять предполагавшемся! Суворов осторожно отвечал, что следует вначале рассмотреть дело.

Для жительства ему был отведен Таврический дворец, заранее оборудованный под его привычки. Суворов сразу прытко пробежал по всем комнатам до спальни и убедился, что все соответствует его вкусам: там возвышалась пышная постель из душистого сена, и жарко горел камин, в соседней комнате были приготовлены вода и полотенца для обливания. Александр Васильевич сел у камина и стал есть варенье. С необыкновенным воодушевлением он рассказывал о приеме у Екатерины II, но по поводу персидского похода не преминул ввернуть: «Государыне расцветили, помилуй Бог, как сильно азиятские лавры».

На другой день к нему началось паломничество петербургского бомонда, но приняты были немногие, среди них Державин и П. Зубов. С Державиным Александр Васильевич обошелся просто, по-дружески, оставил его обедать. П. Зубов был встречен тоже «просто», но по-другому: Суворов оставил Державина, убежал в спальню и через некоторое время появился в ее дверях в нижнем белье. Удивленному Державину он объяснил: «Vice-versa»[62]. Дело было в том, что накануне фаворит принял Суворова в повседневном костюме.

Суворов вошел в моду. Везде только о нем и говорили, ему угождали, его вниманием дорожили. Он вел прежний образ жизни, со столичными поправками: обедал не в 8, а в 10 или 11 часов, всегда с гостями. Во дворце бывал редко, избегая парадных обедов. Узнав, что Суворов ехал в столицу в одном мундире, императрица подарила ему соболью шубу, крытую зеленым бархатом, но Александр Васильевич брал ее с собой только во дворец и то надевал при выходе из кареты.

В собраниях он не скупился на выходки. Зло подшучивал над Салтыковыми, растравляя их обиду на свое внеочередное производство в фельдмаршалы. Гостей принимал с разной степенью почтения. Однажды, увидев в окно подъехавшую карету с нежелательным визитером, опрометью бросился к выходу, и не успели лакеи открыть дверцы, как Суворов уже вскочил внутрь, побеседовал несколько минут с гостем и, поблагодарив за честь, распрощался. В другой раз, во время обеда, при виде вошедшего гостя не тронулся с места, а велел поставить рядом стул: «Вам еще рано обедать, прошу посидеть».

С Екатериной II Суворов был чрезмерно почтителен, но говорил неприятные вещи. Он так часто останавливался на дурном состоянии войск и злоупотреблениях в армии, что совсем прискучил императрице. Не стеснялся он и обижать других в ее присутствии. Раз, за обедом, императрица, желая оказать внимание сидевшему около нее князю С.Ф. Голицыну, сказала, что спала эту ночь спокойно, так как знала, что в карауле находится надежный офицер (подразумевался сын Голицына). Голицын встал и поклонился. Суворов, сидевший по другую руку Екатерины II, тотчас спросил князя, отчего тот не прислал кого-нибудь из своих сыновей к нему под Варшаву за Георгием и указал на некоторых лиц за столом, в том числе на князя Барятинского, хваставшегося своими подвигами в Польше: «Они даром получили». Эффект получился весьма неприятный, особенно для Екатерины II. К тому же, в словах Суворова была и изрядная доля цинизма, поскольку он сам отметил Барятинского в донесении после взятия Праги. Возможно, что таким образом Суворов издевался и над собой за то, что ему все еще приходилось ловчить ради угождения влиятельным людям.

На одном из балов императрица, видя, что Суворов скучает, подошла к нему с вопросом, чем она может попотчевать дорогого гостя. «Благослови, царица, водочкой», — ответил он. «А что скажут красавицы фрейлины, которые будут с вами разговаривать?» — «Они почувствуют, что с ними говорит солдат». Екатерина II сама подала ему рюмку любимой тминной.

Суворова пожелал видеть и наследник Павел. Александр Васильевич вошел к нему и сразу стал чудачить. Павел, который терпеть этого не мог, остановил его, сказав: «Мы и без этого понимаем друг друга». Суворов усмирился, но выйдя от наследника, поскакал на одной ноге, напевая: «Prince adorabl, despote implacable»[63]. Эти слова передали Павлу.

По поручению Екатерины II Суворов вновь съездил в Финляндию, осмотреть, как выполняются работы по строительству укреплений. Там он пробыл недолго и вернулся, довольный увиденным. От «азиятских лавров», подумав, отказался, так как все еще надеялся на войну в Европе, а пока попросился в знакомые места — на юг.

Радость триумфа постепенно улеглась, и Суворов вновь пребывал не в духе. Все светские новшества его раздражали. Так, он находил неприличным, что великий князь Александр Павлович употреблял в театре лорнетку. Не было вельможи, который бы не попался ему на зубок. Мода на Суворова начала сменяться всеобщим раздражением. Один сановник, рассказывая о новой причуде фельдмаршала, сразу презрительно добавлял: «и прочее, и прочее»; другой извещал приятеля, что «Суворов продолжает предаваться шутовству» и находил, что он «самое гордое существо на свете… в каждом его слове обнаруживается непомерное самолюбие». Эти люди как-то забывали, что другие, не имея суворовских недостатков, не обладали и его достоинствами. Екатерина II, может быть, лучше других видела последние, но и она считала, что Суворов при дворе неудобен. Растопчин, всеведущий царедворец, замечал: «Не знают, как отделаться от Суворова; его плоские шутки наскучили императрице, и она от них краснеет».

Александр Васильевич и сам видел, что засиделся в Петербурге. В середине марта, выбрав штаб-квартирой Тульчин и разослав войскам предписания, он тронулся в путь. Ехал скоро, без дневных остановок. По дороге завернул к Румянцеву. На последней станции перед его имением, Суворов надел фельдмаршальскую форму. Однако и теперь, став равным по чину герою Кагула, он в знак особого почтения, подъехав к воротам, вышел из экипажа и прошел через весь двор пешком. Их беседа продолжалась часа два. Они видели друг друга в последний раз.

Суворову были подчинены войска в Вознесенской, Врацлавской, Екатеринославской, Харьковской губерниях и Таврической области, всего 13 кавалерийских, 19 пехотных полков и гарнизоны. Он сразу приступил к благоустройству быта солдат. Картина была знакомая: болезни косили людей, на строительстве одесского порта менялась четверть состава полка в год! Одна из команд вымерла целиком! Причины были все те же: недобросовестные поставки, страшное воровство де Рибаса; рекруты ходили босые и нагие, в казармах стояла сырость, бань не было, воды едва хватало на приготовление пищи, да и та была пополам с грязью. Все гигиенические наставления Суворова были забыты. Ему вновь пришлось сортировать больных и устраивать головомойки начальству. Одного, наиболее виновного («торговую бабу»), он выгнал со службы. Но особенно «сердце было окровавлено» из-за Рибаса. Всю зиму они виделись в Петербурге, однако Рибас скрыл состояние войск, а после назначения Суворова на юг послал в Одессу тысячу червонцев, дабы «воскресить больных по лазарету и меня омрачить» (т. е. чтобы выдать умерших за живых и затем вновь списать их в мертвецы, но уже суворовские), сетовал Александр Васильевич. Суворов стал сторониться Рибаса и уже не называл его «intime ami» [64].

Принятые Суворовым меры понизили через два месяца смертность в четыре раза, а в августе он доносил Екатерине II, что умер только один больной из 792.

Забыть на время о воровстве и чужой непорядочности помогало любимое дело — обучение войск. На маневрах, среди солдат Суворов преображался. Голландец на русской службе Фалькони, состоящий при Суворове, писал Хвостову: «Наш почтенный старик здоров; он очень доволен своим образом жизни; вы знаете, что наступил сезон его любимых удовольствий — поля, ученья, лагери, беспрестанное движение; ему ничего больше не нужно, чтобы быть счастливым».

Суворов обучал войска бою в дневное и ночное время во всех видах. Чрезмерно утомить солдат не боялся — знал, что они готовы целые сутки провести в поле, лишь бы не подвергаться строевой муштре. Приезд Суворова в полк был для них праздником. «Солдаты ученье любят, лишь бы кратко и с толком», —говорил Александр Васильевич.

Суворовская система обучения войск сформировалась давно и в своих существенных чертах никогда не менялась. В Тульчине она лишь получила наиболее полное развитие и завершение. Прежде всего это было связано с тем, что здесь Суворов придал окончательную редакцию «Науке побеждать». Это краткое армейское наставление — удивительное воплощение суворовского духа — состоит из двух частей: первая — «Вахт-парад» (так по-суворовски называлось производство учения перед разводом) — предназначалась офицерам; вторая — «Словесное поучение солдатам о знании для них необходимом» — читалось после развода и заучивалось солдатами наизусть. В целом «Наука побеждать» является сводом небольшого числа уставных правил и неподражаемых суворовских афоризмов, утверждающих, по сути, один принцип: «Атакуй, с чем Бог послал». Вот краткая выдержка из второй ее части. Комментировать ее бесполезно: здесь, как в народной пословице, каждое слово говорит само за себя.

«Береги пулю на три дня, а иногда и на целую кампанию, когда негде взять. Стреляй редко да метко; штыком коли крепко; пуля обмишулится, штык не обмишулится; пуля дура, штык молодец.

Коли один раз, бросай басурмана со штыка, … отскокни шаг, удар опять, коли другого, коли третьего; богатырь заколет полдюжины, а я видал и больше. Береги пулю в дуле; трое наскочат — первого заколи, второго застрели, третьему штыком карачун.

Фитиль на картечь — бросься на картечь; летит сверх головы; пушки твои, люди твои — вали на месте, гони, коли, остальным давай пощаду; грех напрасно убивать, они такие ж люди.

Умирай за дом Богородицы, за Матушку, за пресветлейший дом: церковь (за тебя) Бога молит. Кто остался жив, тому честь и слава.

Обывателя не обижай: он нас поит и кормит. Солдат не разбойник. Святая добыча: возьми лагерь — все ваше; возьми крепость — все ваше… Без приказа отнюдь не ходи на добычь.

Баталия в поле — линиею против регулярных, кареями против басурман… Есть безбожные, ветреные, сумасбродные французишки; они воюют на немцев и иных колоннами. Если бы нам случилось против них, то надобно нам их бить колоннами же.

Три воинские искусства. Первое — глазомер: как в лагере стать, как идти, где атаковать, гнать и бить; (так же) для занятия местоположения, примерного суждения о силах неприятельских, для узнания его предприятий.

Второе — быстрота… Неприятель нас не чает, считает за 100 верст, а коли издалека, то за 200, 300 и больше — вдруг мы на него как снег на голову: закружится у него голова. Атакуй, с чем пришел, чем Бог послал; конница начинай, руби, коли, отрезывай, не упускай, ура! — Чудеса творят братцы.

Третье — натиск. Нога ногу подкрепляет, рука руку усиляет; в пальбе много людей гибнет; у неприятеля те же руки, да русского штыка не знает. Вытяни линию — тотчас атакуй холодным оружием… Коли пехота в штыки, конница тут и есть… Казаки везде пролезут… В двух шеренгах сила, в трех полторы силы: передняя рвет, вторая валит, третья довершает.

Бойся богадельни. Немецкие лекарствицы издалека тухлые, сплошь бессильны и вредны; русский солдат к ним не привык; у вас есть в артелях корешки, травушки, муравушки. Солдат дорог; береги здоровье… Кто не бережет людей — офицеру арест, унтер-офицеру и ефрейтору палочки, да и самому палочки, кто себя не бережет.

Богатыри, неприятель от вас дрожит, да есть неприятель больше и богадельни: проклятая немогузнайка, намека, загадка, лживка, краснословка, краткомолвка, двуличка, вежливка, бестолковка, кличка, что бестолково и выговорить… От немогузнайки много, много беды. За немогузнайку офицеру арест, а штаб-офицеру от старшего штаб-офицера арест квартирный.

Солдату надлежит быть здорову, храбру, тверду, решиму, правдиву, благочестиву. Молись Богу — от него победа. Чудо-богатыри, Бог нас водит, Он нам генерал.

Ученье — свет, неученье — тьма; дело мастера боится… За ученого трех неученых дают; нам мало трех, давай нам шесть, давай нам десять на одного — всех побьем, повалим, в полон возьмем… Вот, братцы, воинское обучение, господа офицеры, какой восторг».

По окончании чтения громогласно провозглашалось: «субординация, экзерциция, дисциплина, чистота, здоровье, опрятность, бодрость, смелость, храбрость, победа, слава, слава, слава!»

Большинство из этих наставлений в своей технической части не годились уже и в 1812 году, но их дух еще не скоро выветрился в русской армии. Невозможно понять, например, всей горечи, которую чувствовала армия, отступая перед Наполеоном, если не помнить, что каждый пятый-шестой ее солдат и офицер были суворовцами. «Ретирада» была запрещенным словом в суворовских войсках, Александр Васильевич скорее дал бы отсечь себе руку, чем согласился бы обучать войска приемам отступления. Конечно, и его не раз опрокидывали в бою, но он продолжал считать, что оборона будет тем упорнее, а отступление тем успешнее, чем меньше они признаются, как военный принцип. Случалось, что его ненависть к «ретираде» переходила границы разумного. Так, во время одних маневров офицер-новичок дал приказ солдатам сдвоить ряды, отойдя назад, а не вперед, чтобы пропустить кавалерию, атакующую во фронт. «Под арест! — взбешенно заорал Суворов на опешившего офицера. — Этот немогузнайка загубит всю армию, учит ретираде!» (Слово «ретирада» он произносил не иначе, как зажмурившись и нараспев.)

«Немогузнайство» и «ретирада» тесно связывались в его понятии. Иначе нельзя объяснить его странное требование — не задумываясь отвечать на любой, пусть нелепый, вопрос. Действительно, какая польза вытекала из ответа подчиненного наобум о вещах, ему вовсе неизвестных, даже если порой эти ответы были довольно удачны, как в апокрифическом диалоге Суворова с часовым:

— Знаешь ли ты, сколько звезд на небе? — спросил Суворов.

— Знаю! — бодро ответил солдат.

— Сколько же?

— Сто пятнадцать тысяч четыреста семьдесят две.

— Врешь!

— Извольте перечесть сами: русский солдат не врет.

Суворов отскочил, снял шляпу, низко поклонился солдату и пошел, говоря свое любимое: «Хорошо, помилуй Бог, хорошо!» (В другой редакции этого анекдота Суворов спросил солдата, сколько верст от земли до неба. «Три суворовских перехода», — не задумываясь, ответил часовой.) По мысли Александра Васильевича такие ответы, видимо, должны были свидетельствовать о напористости воинского духа, абсолютной уверенности солдат и офицеров в своих силах. Кажется, был только один случай, когда немогузнайство доставило Суворову удовольствие. Он как-то спросил у одного офицера, что такое ретирада. Офицер брякнул, что не знает, однако, видя, что Суворов уже готов на выходку, нашелся: «В нашем полку это слово неизвестно». «Хороший полк, очень хороший полк», — тут же смягчился Суворов.

Полевые учения имели целью приучить солдат как можно меньше бояться опасности и самой смерти. Для этого Суворов применял довольно жестокий способ учебных атак. Пехота с ружьями, заряженными холостыми патронами, ставилась напротив кавалерии так, чтобы каждый стрелок находился от другого на таком расстоянии, которое было нужно одной лошади для проскока между ними. Затем он приказывал кавалерии идти в атаку полным аллюром. Пехота стреляла в то самое время, когда всадники проскакивали во весь опор сквозь стреляющий фронт. После многократного повторения этого маневра лошади так приучались к выстрелам, производящимся, можно сказать, прямо им в морды, что сами рвались на стреляющих, чтобы, проскакав сквозь них, возвратиться на покой в конюшню. Но пехоте эти учения стоили очень дорого. Случалось, что от дыма ружейных выстрелов, от излишней торопливости всадников или от заноса некоторых своенравных лошадей по нескольку в один проем между стрелками, дело заканчивалось увечьем или даже смертью в пехотном фронте. Суворова это не останавливало от продолжения подобных учений. Когда ему доносили о числе затоптанных жертв, он обыкновенно отвечал: «Бог с ними! Четыре, пять, десять человеков убью; четыре, пять, десять тысяч выучу».

После учений Суворов держал перед солдатами речь, благодаря их за службу и указывая на ошибки. Голос у него был негромкий, речь отрывиста, как его письменный стиль, но это его не беспокоило. «Довольно и того, что передние офицеры и солдаты меня услышат и поймут, завтра мои слова будет знать вся армия», —говорил Александр Васильевич.

Это не было похвальбой или чрезмерным самомнением. Вера солдат в Суворова было беспредельна, они боготворили его. Для них он был свой, «солдатский» фельдмаршал и всеведущий полубог одновременно. Его причуды и дурачества не нравились кому угодно, только не солдатам. Суворов отлично понимал это. Он мог, не стесняясь, справить естественные надобности перед строем, и они спокойно выполняли «требования природы» перед ним; фельдмаршальский мундир не мешал ему запросто сморкаться двумя пальцами, но солдатский рапорт он всегда слушал, стоя «стрелкой». Армия чувствовала, знала, что ни одно суворовское чудачество не оскорбит, не обидит напрасно солдата, и в ее глазах все его причуды были овеяны какой-то таинственностью и высшим смыслом. Солдаты были совершенно уверены в сверхъестественных способностях Суворова. Говорили, что он видел человека насквозь, и человек с нечистой совестью не мог прямо на него смотреть; что он видел труса по лицу, ставил его вперед, и трус делался храбрецом. Передавали, что Бог дал ему змеиную мудрость, что Суворов ведал «Божью планиду», умел разрушать именем Божиим, крестом да молитвой и волшебство, и козни дьявола; что знал он все на свете, проницал замыслы врагов, чуял в безводных местах ключи, не начинал сражения, прежде чем отойдет обедня, которую служат на небе ангелы Господу. Несмотря на то, что тело Суворова было испещрено ранами, солдаты были убеждены, что Божий посланец оберегал его в бою, и по неистребимому суеверию людей, часто подвергающихся смертельной опасности, они стремились в бою быть поближе к нему, хотя бы он бросался в самое пекло. Вряд ли когда-нибудь другой полководец (может быть, за исключением Наполеона) был окружен таким сверхъестественным почитанием, уже труднодоступным для современного понимания. Между тем сам Суворов объяснял это очень просто: «Люби солдата, и он тебя любить будет, в этом все дело». Он не преуменьшал значения своего влияния на солдат, но считал, что солдаты, прошедшие его боевую выучку, доставят победу и любому другому военачальнику, который примет над ними командование. Суворов воспитывал солдата-победителя. В этом и заключался смысл учений, ненависти к ретирадам и немогузнайкам, забот о солдатском быте.

Сохранилась любопытная записка майора Вронского Екатерине II об отзывах австрийских и прусских военных о суворовских войсках. По их мнению, Суворов преисполнен военных дарований, не подражает общепринятой тактике и «стремится открыть путь к новому военному обороту». Он не любит сложных маневров, а рассчитывает на смелую и быструю атаку — штурм или удар пехотой на кавалерию линией или кареем. Это должно удивлять тех, кто не привык к таким действиям пехоты. Самый выдающийся его недостаток — своенравие, достоинство — умение мгновенно схватывать сильные и слабые стороны неприятеля. Русский солдат по стойкости и терпеливости занимает первое место в мире. Кавалерия более способна брать батареи, чем наносить удар пехоте и в этом имеет преимущество перед австрийской и прусской конницей. Суворовские войска не соблюдают линий и интервалов и часто не заботятся о флангах. Они могут быть побеждены сразу же после одержанной ими победы, так как не соблюдают порядка и предаются пьянству, но до сих пор противники Суворова этим не воспользовались. Если его войска привести в расстройство, то они погибнут, поскольку не умеют ретироваться, даже генералы Суворова не имеют об этом понятия. Победить русских можно: 1) маневрированием, которое должно не допустить штыкового удара; 2) ретирадой — с целью завлечения; 3) сильным огнем, которого особенно боятся казаки.

Как видим, нет ни слова ни о «дикости» военной тактики Суворова (говорится даже о «новом военном обороте»), ни об его особом военном «счастье». Близкое наблюдение суворовской системы раскрыло глаза даже прусским и австрийским военным педантам. Правда, штабная «ученость» сказывается в заключительных способах победы над Суворовым; может быть, она даже не лишена известного смысла, но беда заключается в том, что ни один его противник не смог воспользоваться этими ценными указаниями на практике.

В Тульчине Суворов добивался, чтобы парусный и гребной флот были так же переданы под его начало. Он писал об этом П. Зубову и не получал от него ответа. Александр Васильевич сердился и пенял зятю: «Время проходит, люди мрут, суда гниют; князь Платон Александрович знает, сколько ныне в лом (т. е. сколько судов пришло в негодность. — Авт.) и перед сим было; против прежнего найдет, что оба [флота] уменьшились, а у турок возросли, многочисленнее и несказанно исправнее наших. При войне будет поздно». Но и Н. Зубов не подвиг брата воззреть на черноморский «лом», и Суворов махнул на все рукой: «Пусть этими флотами князь Платон берет Стамбул из своего кабинета».

Платон Зубов находился в это время в зените своего могущества. Чем ближе Екатерина II приближалась к старости, тем более она принимала его за того человека, который был ей нужен, — за Потемкина. Именно она постепенно внушила Зубову, этому вначале не злому, не злопамятному и довольно добросовестному красавцу-офицеру мнение о себе, как о новом вершителе судеб России. Под конец ее царствования он превосходил своим могуществом даже Потемкина, хотя неизмеримо уступал ему дарованиями. Подобострастие и лесть по отношению к нему приняли неслыханные формы и размеры. Один генерал по собственному почину варил ему утром кофе и лично приносил в постель; другой в присутствии Сената не постыдился заявить, что некий зловредный гений (имелся в виду Потемкин) присоединил к России голые степи, а он, Зубов, завоевал плодоноснейшие польские области. От любимой обезьянки фаворита с видом идиотского восхищения сносили все ее проказы, а от его лакеев — даже тычки. Целование у Зубова руки в знак благодарности стало обычным делом. В своем непомерном высокомерии он перестал отличать людей от неодушевленных предметов и не моргнув глазом говорил дерзости даже Павлу.

Суворов не разыгрывал из себя Катона, но не раболепствовал перед Зубовым. Да и фаворит, пока боролся с Потемкиным, не интриговал против Суворова, а после свадьбы брата с Наташей щадил взрывоопасное самолюбие фельдмаршала, хотя и не был внимателен к нему.

Долго сохранять доброжелательный нейтралитет по отношению друг к другу два таких человека, конечно, не могли. Охлаждение между ними нарастало постепенно и без видимых к тому причин. Трещину в их отношениях положил, видимо, петербургский эпизод с нижним бельем. В апреле 1796 года за полюбовное решение польских дел Зубов был возведен австрийским императором в княжеское достоинство Римской империи. Суворова это укололо. Поздравляя Зубова, он плеснул добрый ушат дегтя в бочку своих лестных слов: «До меня ж император скуп: я ему больше утвердил и подарил, нежели подобные титла с собой приносят». По мере нарастания напряжения во время односторонней переписки Суворова с Зубовым по поводу флота, Александр Васильевич уже откровенно изливал душу в частных письмах к Хвостову: Зубов — «козел, который и с научением не будет львом», «при его мелкоумии он уже ныне возвышеннее князя Потемкина», «я часто смеюсь ребяческой глупости князя Платона и тужу о России… Снять узду с ученика, он наденет ее на учителя. Вольтером правила кухарка, но она была умна, а здесь государство».

Даже самому Зубову Александр Васильевич в конце концов послал записку, пеняя за его «стиль… рескриптный, указный, повелительный, употребляемый в аттествованиях!.. Не хорошо, сударь». Он решил обращаться к императрице, минуя Зубова: «Князю Платону дал я над собой много власти, ослабить оную ни у кого нет силы, остается отнестись прямо к престолу». Суворов решил взять в посредники канцлера Безбородко, который хотя «роскошен и ленив, но мудр». В мудрости канцлера Александр Васильевич не ошибся: хотя Безбородко и ответил на суворовские комплименты, переданные ему Хвостовым: «Я золотарь; я очищаю, что пакостит князь Зубов», — но от посредничества отказался. Одобрив решение Суворова напрямую обращаться к Екатерине II, посоветовал бумаги вручать все-таки Зубову — так будет лучше и императрице приятней. «Он [Зубов] свойства доброго, — заключил Безбородко, — подлинно сержант гвардии, но воздух вонючий — Рибасы, Марковы, Кутузовы». Суворов получил великолепный урок придворной дипломатии.

Александр Васильевич не удержался и от того, чтобы не испортить отношений и с зятем. Оба они не были снисходительны к мелочам и родственным трениям. Николай Зубов, например, редко писал Суворову и часто забывал подписывать письма, а тот видел в этом пренебрежение к себе, хотя и сам нередко грешил тем же. Но больше всего выводило Суворова из себя то, что в его конфликте с Платоном Зубовым Николай держал сторону брата. «Князь Платон лгал и обманывал, а граф Николай ему потакал, и ему недосуг было аж строчки написать, а досуг было зайцев гонять. С Зубовыми нам [надо] наблюдать настояще-текущие правила, недоверия не уменьшать и цветками какими не обольщаться», —инструктировал Суворов Хвостова по поводу семейной политики.

Наташу Суворов не забывал, но писал ей коротко. Отношения с зятем не влияли на его к ней чувства: «Наташа отдана мужу, тако с ним имеет связь; он ко мне не пишет, я к нему не пишу, — Божие благословение с ними! Естественно, муж имеет связь с братьями… Родство и свойство мое с долгом моим: Бог, Государь и Отечество». После замужества дочери он как-то внутренне успокоился за нее: Наташа жила с мужем хорошо, готовилась стать матерью.

Его внимание переключилось на сына. Аркадий Суворов до 11 лет проживал в Москве у матери. Об этом периоде его жизни ничего не известно, мы не знаем даже, виделся ли он с отцом. Суворов первый раз упоминает о нем в сентябре 1795 года в письме к П. Зубову — благодарит за какое-то «монаршье благоволение» к сыну.

В январе или феврале 1796 года Аркадий был перевезен в Петербург и определен камер-юнкером к великому князю Константину Павловичу. Характер юноши известен только по одному отзыву современника: «Под униженной и странной личиной скрывал гордую, повелительную и впечатлительную душу». Не ясно, что здесь имеется в виду — ни одного из этих качеств нельзя обнаружить во взрослом Аркадии. Суворов поручил его попечениям сестры, а Николай Зубов взял на себя педагогическую сторону забот. Образование Аркадий получил весьма отрывочное, времени же на самообразование у него не осталось — на пятнадцатом году он поступил в службу. Впрочем, Суворов занятиями сына был «весьма доволен».

Пристроив детей, Суворов с большим рвением мог отдаваться службе. Равнодушие П. Зубова к черноморским делам объяснялось тем, что тогда он носился с грандиозным проектом русского похода в Азию. Суворов отнесся к этим планам вполне равнодушно: «Тамерланов поход мне не важен, хоть до Пекина». Похоже, что войны с «дикарями» надоели и ему. Его честолюбие было сосредоточено на возможной войне с Францией.

В Тульчине он формирует себе штаб, пишет зятю, что желает иметь при себе генералов Шевича, Исленьева, Денисова и Буксгевдена. Хвостов напоминает ему про князя А.А. Прозоровского, генерала Дерфельдена, желающих служить у него, и П. Потемкина, который «в последнюю кампанию очень руку набил». Суворов дает Хвостову такую инструкцию: «Кто бы ни был, был бы первое — деятелен, второе — наступателен, третье — послушен» (мимоходом заметим, что сам Суворов «третьим» вовсе не отличался, даже и в нижних чинах). Это характерная черта суворовского подхода к подбору подчиненных. Он никогда не привлекал к себе громкие имена — чужие амбиции были ему не нужны, — но довольствовался «второстепенными» генералами или даже вовсе неизвестными людьми. Вместо огромных «потемкинских» штабов Александр Васильевич окружал себя только теми людьми, в которых действительно нуждался.

Вскоре и в Тульчине Суворов был растревожен слухами, которые всегда портили ему кровь, — о том, что формируется армия против Франции, но под командованием не то Дерфельдена, не то Валериана Зубова (другого брата фаворита). Свита Суворова всполошилась: фельдмаршала «хотят послать в хижину, как Румянцева»! Один из его адъютантов передавал Хвостову такие петербургские резоны: «Как-де поверить ему управление, когда им самим управляют Арсеньев и Тищенко; да и где ему против французов, его дело против турок». Суворов от таких речей становился мрачнее тучи, тем более что в них содержалась большая доля правды. В Тульчине его буквально оплели интриги родственников и знакомых, которые хорошо изучили характер Суворова и желали по его новому чину приобрести себе служебные места и милости. Александр Васильевич не мог довериться почти никому. Старший из его племянников князь Алексей Горчаков, посетивший Тульчин, писал Хвостову: «Он совершенно отступился от дочери, а, что важнее, от зятя, не говорит больше о своем сыне и считает тебя и меня единственными близкими людьми». Горчаков пишет, что решил остаться при Суворове и «терпеть все мерзости, покуда сил достанет». Против него настроены Арсеньев, Мандрыкин и Тищенко, которые терпят его сквозь зубы, а Прошка, напротив, «нас всех обожает и передает мне все, что происходит во внутренних покоях», а там «никакого нового любимца нет, и все идет по-прежнему, то есть из него делают, что хотят».

Суворов решил сам напомнить о себе императрице: «Карманьольцы по знатным их успехам могут простирать свой шаг на Вислу… Всемилостивая Государыня, я готов с победоносными войсками Вашего Императорского Величества их предварить».

Он внимательно изучал успехи революционной армии по европейским газетам и журналам, перенося движения их армий на карту. Часто созывал генералов на военный совет, где докладчик инженер-полковник Фалькони излагал интересные эпизоды этих кампаний. Суворов прозорливо предостерегал Екатерину II, как бы смотря уже в будущий век, что французы будут двигаться на восток через Турцию и Пруссию, и что если они появятся в Польше, то для удержания их понадобится в два раза больше сил, чем для войны с ними на территории Германии.

В октябре дела начали меняться к лучшему. Хвостов докладывает, что в Петербурге никто не сомневается, что против французов пошлют только Суворова — за него высказалась сама императрица, а австрийский император ни о ком другом не хочет слышать. Прежняя кандидатура Валериана Зубова отброшена самим Платоном Зубовым, обиженным тем, что брат, став генерал-аншефом, догнал его в чинах.

Окрыленный Суворов начал делать приготовления к комплектованию армии: отбирать в полках лучших людей и лошадей, запасаться исправным оружием и обмундированием; к нему посыпались горы писем от желающих принять участие в походе под его началом. Все приказания Александр Васильевич отдавал под строжайшую ответственность исполнителя и проверял лично. Провиантмейстеру полковнику Дьякову, например, он приказал содержать подвижные и запасные магазины в полном порядке, иначе, пригрозил Суворов, его повесят на первой осине. «Ты знаешь, друг мой, что я тебя люблю и свое слово сдержу», — прибавил Александр Васильевич.

В начале ноября в Петербурге на его имя был заготовлен рескрипт: из войск Суворова, Репнина и Румянцева формировался заграничный корпус — 51 094 человека, с 8 генерал-майорами, 3 генерал-поручиками и 1 генерал-аншефом. Выступление корпуса должно было состояться не позднее четырех недель после его формирования. Маршрут — через Краков и Германию к границам Франции. Суворов со дня на день ожидал вызова в столицу.

13 ноября в Тульчин приехал долгожданный посыльный из Петербурга. Вместо приказа о выступлении он привез известие, что 6 ноября скоропостижно скончалась Екатерина II. Новый император Павел I отменил все распоряжения матери.

Суворов не мог скрыть слез. В этот день он с беспощадной ясностью почувствовал, что и для него наступает то, что он так тщательно скрывал ото всех и от себя — старость.

Опала (1796–1799)

Quantulacunque adeo est occasio, sufficit irae[65].

Новое царствование было связано с предыдущим только так, как протест связан с тем, против чего протестуют. Значительное число историков и не историков считали и продолжают считать Павла I душевнобольным человеком. Но это мнение может только оправдать непростительное царствование, а не объяснить несчастный характер царя. Современники придерживались другого мнения на его счет. Уже одно то, что Павел был задушен, а не помещен в дом умалишенных говорит о том, что заговорщики признавали царя полностью вменяемым и ответственным за свои действия. Скорее всего, Павел был не душевнобольной человек, а монарх с извращенным образом мыслей, у которого «щекотливый зуд власти и жгучая досада на ее похитителей поглотили все его нравственное существование… Отцовская мелочность мысли, гатчинская распущенность, жажда запоздалой власти, антипатия к матери и ее делам, озлобление против дворянства за обиды от его представителей и за опасения противодействия с его стороны и, наконец, фанфаронная преобразовательная самонадеянность — вот, кажется, все элементы его самодурства на почве дрянной природы, холодной и жестокой, мстительной, подозрительной и трусливой» (Ключевский).

Павел родился на десятом году супружества Екатерины, тогда еще великой княгини, и Петра Федоровича. Елизавета I тотчас взяла его у матери, и сама занялась его воспитанием. Она окружила внука няньками и мамками, следившими за тем, чтобы ребенок не простудился, не ушибся и не шалил. Такое тепличное воспитание привело к тому, что впоследствии Павел часто хворал и на всю жизнь остался слабым, унаследовав тщедушную комплекцию отца. Екатерину допускали к сыну очень редко: в течение первого года его жизни она видела мальчика три или четыре раза. Няньки, очень боявшиеся Елизаветы, напугали ребенка так, что при появлении бабки он трясся от страха, а иногда падал в обморок. Елизавета от досады скоро перестала навещать его.

Наставниками Павла были Ф.М. Бехтеев и Н.И. Панин, старавшиеся окружить его лучшими преподавателями, но воспитание и обучение наследника все равно шло неудовлетворительно. Характерно, что из программы занятий было устранено все, имеющее отношение к военному делу, а особый упор сделан на ознакомлении с юридическими науками и теорией государственного управления. Тем не менее, гатчинская порода взяла свое: наследник питал истинное пристрастие к первому и всей душой ненавидел второе. Не имея военных познаний, Павел мнил себя большим знатоком военного дела, а юношеское отвращение к юриспруденции не помешало ему впоследствии развить бурную законодательную деятельность.

До 1762 года мать и сын чувствовали взаимную привязанность, но после коронования Екатерины II все изменилось. Павел стал в ее глазах лишь нежелательным претендентом на престол, имевшим на него, к тому же, гораздо большие права, чем она. В 1772 году императрица ничем не ознаменовала совершеннолетия сына и, может быть, с этого времени началась и окрепла неприязнь Павла к матери, с давних пор внушаемая ему некоторыми лицами. К их числу относилась первая супруга Павла гессен-дармштадская принцесса Вильгельмина, принявшая православное имя Натальи Алексеевны. Она деспотически управляла Павлом и часто ссорила его с матерью. Тем не менее, после ее кончины при неблагополучных родах Павел пришел в такое отчаяние, что Екатерина II решила поскорее устроить второй брак сына.

«Я начала с того, — рассказывает императрица в своих «Записках», — что предложила путешествия, перемену мест, а потом сказала: мертвых не воскресить, надо думать о живых. Разве оттого, что воображали себя счастливым, но потеряли эту уверенность, следует отчаиваться в возможности снова возвратить ее? И так, станем искать эту другую…» Скорбь Павла о супруге была, скорее, следствием его чрезмерной впечатлительности, нежели любви; поэтому он живо заинтересовался предложенными ему поисками:

— Кто она, какова она: Брюнетка, блондинка, маленькая, большая?

— Кроткая, хорошенькая, прелестная, — отвечала императрица, знавшая толк в подобных делах, — одним словом, сокровище: сокровище приносит с собою радость…

Екатерина II убедила Павла поехать в Пруссию, где он должен был встретиться с выбранной ею невестой, вюртембергской принцессой Софией-Доротеей. Путешествие развлекло его и излечило от меланхолии. Заграницей Павел усвоил отживающие ультрароялистские идеи и вкусы, а личное знакомство с престарелым Фридрихом Великим, скромно называвшим себя инвалидом, и вид прусских батальонов, безупречно марширующих на маневрах, обратили Павла в прусскую военную веру. Немаловажную роль сыграли и оказываемые ему при дворе прусского короля почести как наследнику престола, в которых ему было отказано в России. Павел, как и его отец, начал копировать Фридриха в костюме, в посадке на коне и других мелочах. Домой он возвратился совершенным пруссаком.

Охлаждение между ним и Екатериной II увеличилось после того, как императрица взяла к себе на воспитание двух его сыновей: Александра и Константина. Окончательный же разрыв произошел на почве различных взглядов матери и сына на многие вопросы государственного управления. Павел, жаждавший деятельности, получил однажды от Екатерины II приглашение принять участие в государственном управлении и вскоре представил ей «Рассуждение о государстве», не понравившееся Екатерине явным порицанием ее политики. Екатерина стояла за сближение с Австрией, Павел был пруссофил; императрица вела войны и приобретала новые земли, наследник выступал против этого; она не скупилась на милости к фаворитам, он считал, что «доходы государственные — государства, а не государя». Ей, считавшей себя продолжательницей дела Петра Великого и состоявшей в переписке с Вольтером и Дидро, осмеливались напоминать, что свобода «не иным приобретается, как воспитанием, но оное не может быть иным управляемо, как фундаментальными законами, а сего последнего нет»; ей прозрачно намекали, что дело поданных (имелись в виду временщики) не управлять государством, а точно выполнять монаршие инструкции и что только такой порядок ведения государственных дел может «дать им способ быть хорошими, отняв способ быть дурными». У Екатерины II не оставалось другого выбора, как отстранить Павла от власти, чтобы не увидеть разрушения всего ею созданного. Павлу было пожаловано звание генерал-адмирала, но он ничем не заведовал, кроме предоставленного ему права пожалования орденом св. Анны, сводившемуся к подписыванию грамот, назначенных Екатериной. Императрица внимательно следила, чтобы никто не обращался к наследнику с делами и ходатайствами. Павел негодовал, впал в подозрительность (он вообще легко верил в дурные намерения людей), жаловался на несправедливость матери к нему; а когда Екатерина подарила ему Гатчину, он совершенно удалился от петербургской придворной жизни и замкнулся в кругу немногих друзей и единомышленников.

В Гатчине Павел выстроил школу, больницу и четыре церкви для разных вероисповеданий, приняв содержание духовенства на свой счет. Чтобы дать населению заработок, завел стеклянный и фарфоровый заводы, суконную фабрику и шляпную мастерскую, часто помогал крестьянам деньгами и землей. Но самым любимым его делом было устройство своей маленькой армии по прусскому образцу. В ней служили наемники, которым внушалось, что они только машины, от которых требуется лишь одно — повиновение. Такое обучение утрачивало собственно военный смысл. Дисциплина становилась самодостаточной вещью. Ее угнетающая мертвенность усугублялась сумасбродными выходками Павла. Так, однажды четыре офицера были отправлены под арест за «революционные тенденции» — неуставную длину косичек.

«Потешный» период его жизни в ожидании престола затянулся на 13 лет. Екатерине II его гатчинские забавы не внушали опасения, а среди столичной гвардии гатчинцы служили предметом язвительных насмешек. У императрицы уже созрел план устранить Павла от престола и передать верховную власть любимому внуку Александру. Когда Павел узнал об этом намерении матери, его душевное состояние стало еще тяжелее. Он стал подозревать в покушении на свои права всех окружающих, и особенно Александра, хотя тот ясно дал понять отцу свое несочувствие планам бабки. «Объясните мне, наконец, отчего это в других европейских монархиях государи спокойно вступают на престол один за другим, а у нас иначе?» — горячился Павел перед французским послом Сегюром, заехавшим в 1789 году проститься с наследником перед отъездом во Францию. Сегюр сказал, что причина этого — недостаток закона о престолонаследии, право царствующего государя назначать себе преемника по своей воле, что служит источником замыслов честолюбия, интриг и заговоров. «Это так, — отвечал великий князь, — но таков обычай страны, который переменять небезопасно». Сегюр сказал, что для перемены можно было бы воспользоваться каким-нибудь торжественным случаем, когда общество настроено к доверию, например коронацией. «Да, надобно об этом подумать!» — отвечал Павел. Следствием этих раздумий стало составление им и его супругой Марией Федоровной закона о престолонаследии, опубликованного в день коронации Павла. Этот закон положил конец столетней неразберихе на российском престоле.

Ко времени смерти Екатерины II «рассудок его был потемнен, сердце наполнено желчи и душа гнева», по словам одного из близких ему придворных. Екатерина не успела осуществить своих намерений передачи власти Александру. Безбородко утверждал, что подобное завещание было составлено, это мнение подтверждали многие государственные люди, в том числе Румянцев и Суворов (впрочем, свидетельство Александра Васильевича малоубедительно, поскольку он не был «дворцовым» человеком). Подтверждением существования завещания считали и непонятное возвышение Безбородко при Павле, питавшем отвращение к влиятельным лицам предшествовавшего царствования: милость, оказанную Безбородко объясняли тем, что он передал это завещание Павлу или уничтожил бумаги. Действительно, личные качества канцлера не очень впечатляли императора; когда тот умер, Павел сказал в ответ на соболезнования: «У меня все Безбородки».

Кончина Екатерины II и воцарение Павла произвели потрясающее впечатление в Петербурге. Гвардия рыдала, столичное общество замерло в каком-то зловещем ожидании. «Нельзя было не заметить с первого шага в столице, как дрожь, и не от стужи только, словно эпидемия, всех равно пронимала», — замечает современник. Зато в оппозиционной Москве «умные люди» шептались, что «в последние годы, от оскудения бдительности, темные пятна везде пробивались чрез мерцание славы». Разные толки ходили и в народе, уставшем от бесконечных войн и рекрутских наборов.

Первым естественным побуждением Павла было установить лучший порядок в государственных делах, чем тот, который существовал при Екатерине II. Он развил кипучую деятельность. Впоследствии очевидец описывал начало царствования Павла так: «Царь сам за работой с ранней зари, с 6 часов утра. Генерал-прокурор, в доме которого жил кн. Н.В. Репнин и я, каждый день отправлялся с докладом во дворец в 5 1/2 ч. утра. Мир живет примером государя. В канцеляриях, в департаментах, в коллегиях, везде в столице свечи горели с пяти часов утра. С той же поры в вице-канцлерском доме, что было против Зимнего дворца, все люстры и комнаты пылали. Сенаторы с 8 ч. сидели за красным столом».

Перемены начались сразу и были весьма резко ощутимы. Павел принес на престол не столько обдуманные мысли, сколько накипевшие горькие чувства. Сознание того, что власть досталась слишком поздно, когда уже не успеешь уничтожить всего зла, наделанного предшествующим царствованием, заставляло Павла торопиться во всем, мешая основательно обдумывать предпринимаемые меры. Благодаря отношениям, в которые он был поставлен столько времени, его преобразования получили оппозиционный отпечаток, самые лучшие по замыслу предприятия испорчены были положенной на них печатью личной вражды. Начав борьбу с установившимися порядками, Павел стал преследовать людей; желая исправить неправильные отношения, он начал гнать идеи, на которых эти отношения были основаны. Прежде всего репрессии обрушились, конечно, на екатерининских фаворитов и приближенных. Платон Зубов в один миг рухнул и должен был еще благодарить судьбу за то, что отделался так дешево (Николай Зубов удержался, одним из первых сообщив Павлу о кончине Екатерины). Всю Россию облетели грозные слова самодержца, сулящие новые опалы:

— В России велик только тот, с кем я говорю, и только пока я с ним говорю!

С другой стороны, на лиц, заслуживших неудовольствие Екатерины II, посыпался золотой дождь. Вступление Павла на престол стоило России 100 тысяч крестьян с миллионом десятин казенной земли, розданной приверженцам и любимцам императора в частное владение. Одним росчерком пера, без всяких новых (а зачастую и старых) боевых заслуг в фельдмаршалы были разом произведены князья Репнин и Прозоровский, графы Чернышев, Каменский, Н. Салтыков, И. Салтыков, Эльмпт, Мусин-Пушкин и Гудович.

При вступлении на престол император дал торжественное обещание сохранять и поддерживать мирные отношения с другими государствами. Первое время это ему удавалось. Война с Персией — единственная позорно неудавшаяся в царствование Екатерины II — была прекращена, причем приказ о возвращении армии был разослан не только виновнику поражения, Валериану Зубову, 24-летнему неудавшемуся Александру Македонскому, но и каждому командиру полка, так как Павел опасался неповиновения со стороны брата временщика. Были также отменены не только военные приготовления против Франции, но и рекрутский набор на 1796 год. Вождям польского восстания была объявлена амнистия. Костюшко получил предложение вступить в русскую службу, от чего он отказался и уехал на родину; Потоцкому было пожаловано 1000 душ. Все амнистированные получили деньги на проезд.

Тем не менее, на армию было направлено самое пристальное внимание государя. Вновь, уже который раз за столетие, вводился прусский военный устав. Кое в чем Павел «перепруссачил» самого Фридриха. Всякий намек на инициативу изгонялся, ничто не оставлялось на свободное усмотрение даже высшего генералитета, строгому регламентированию подвергалась каждая мелочь армейского быта. Павел ввел во всей армии единую военную форму по прусскому образцу (ранее форма полка зависела от прихоти полковника): мундир с узкими панталонами, чулки со штиблетами и подвязками, лакированные башмаки, на затылке напудренной головы коса, увитая черной лентой. Большинство военных было очень недовольно этой формой, неудобной и некрасивой; солдаты жаловались на смазанные салом и обсыпанные мукой косы и букли, у которых нередко ночью крысы отгрызали кончики, но все подчинились воле императора, отвечавшего на жалобы: «Эта одежда и Богу угодна и вам хороша».

Причину этого маниакального стремления превратить русского солдата в прусский манекен раскрыл один из деятельнейших проводников прусской военной моды граф Аракчеев, писавший в 1814 году: «В наше время мы были убеждены, что чем ближе своим уставом подойдем к прусскому, чем ровнее шаг и чем правильнее плутоножная пальба, тем и надежды больше на победу». Убого, но, по крайней мере, искренне. Во имя этого убеждения седые военачальники с георгиевскими звездами учились маршировать, равняться, салютовать под командой гатчинских офицеров, никогда не бывавших в сражении; офицеры жили под постоянным страхом разжалования (арест почитался за ничто, на петербургской гауптвахте сидело по нескольку генералов одновременно), полки с плаца заворачивались в Сибирь. А чтобы побеждать, пришлось все-таки вернуться к старым уставам.

Некоторые положительные стороны военных реформ состояли в преодолении расхлябанности в войсках и приучении армии к твердой дисциплине. Павел приказал исключить из службы всех офицеров, которые не оказались в наличии на момент проверки (при Екатерине II из 400 тысяч солдат и офицеров 50 тысяч находились в отлучках — офицеры в своих поместьях, солдаты — у них на работах и т. д.). Возникла даже поговорка «выкинут из службы». Появился ранее не существовавший генеральный штаб во главе с Аракчеевым. Создание такого органа могло бы стать важным шагом на пути введения в армии единоначалия, однако этого не случилось. Хотя присутственное время штаб-офицеров было определено с семи часов утра до семи вечера (с двухчасовым перерывом на обед), но занимались они почти исключительно перечерчиванием старых карт — другой работы не было. Аракчеев требовал только скорости черчения; за день он делал в штаб несколько внезапных наездов, а остальное время проводил во дворце. По отзыву одного старого и разумного генерала «принцип этот (единой военной системы. — Авт.) остался далеко не без пользы, потому что породил постоянную и недремлющую бдительность, под страхом грозной взыскательности». Прекратился прежний расход людей по незаконным делам, и даже обкрадывание солдат полковым начальством сошло почти на нет.

Все это, однако, не покрывало того вреда, который приносило с собой слепое копирование. Учреждением шефов полков связали единоначалие полковников; вооружением унтер-офицеров алебардами вместо ружей сделали бесполезными для боя 100 человек в полку; штаб-офицеров пехоты ссадили с коней, и в строю они ничего не могли видеть. Мундиры стесняли движение; от париков заводились вши, так что пришлось учредить должность военных парикмахеров; в ночь перед смотром нельзя было спать, чтобы не испортить прическу. Вся энергия преобразований ушла в мелочи. Вместо названий полков по городам, данных Петром I, им присваивались имена шефов. Это приводило к страшной неразберихе. Русский посланник в Англии спросил больного русского солдата в портсмутском госпитале (после неудачной англо-русской экспедиции в Голландии в 1799 году) какого он полку. «Не знаю, — отвечал солдат, — прежде был такого-то, а потом какому-то немцу дан полк от государя». Новые названия полков зачастую путали и генералы, в том числе и Суворов.

У начальства появились форменные палки для наведения дисциплины. Генералы не стеснялись лупить офицеров, про солдат нечего и говорить. Аракчеев перед строем бранился, не выбирая слов, исправлял стойку ударом палки, рвал солдатам усы. Не стеснялся он и с офицерами. Подпоручик Лан, суворовский офицер, награжденный георгиевским крестом, выслушав брань Аракчеева, пришел домой, написал ему короткую записку и застрелился.

Прежние военные заслуги ничего не значили. На донесение одного инспектора (1797) о неполучении каким-то полком медалей за штурм Праги, Павел отвечал: «Медалей за прагский штурм бывшим в нем отпущено не будет, понеже я его не почитаю действием военным, а единственно закланием жидов». Знакомые мысли. К его чести, медали впоследствии все же были выданы. Все трепетали от страха сделать какую-нибудь ошибку по службе. Один участник взятия Праги признавался, что шел на смотр с ужасом, какого не испытывал при штурме. За 4 года и 4 месяца царствования Павла было уволено со службы 7 фельдмаршалов, более 300 генералов и 2000 обер- и штаб-офицеров.

По словам историка «вдруг все почувствовали, что они не маркизы, не Кольберы[66], а просто балаганные шуты, что двор, столица — это не верховное центральное управление с законными, регулированными учреждениями, государственными людьми, а захолустная крепостная усадьба…»


14 ноября в Тульчине служили царскую панихиду. Все офицеры собрались в церковь, войска были построены вокруг храма. Суворов в фельдмаршальском мундире, при орденах, осыпанный бриллиантами, пожалованными Екатериной II, прошел прямо в алтарь. Всю литургию он, стоя на коленях, горько плакал и усердно молился, а к началу благодарственного молебна вышел из алтаря и встал на клиросе. Здесь Александр Васильевич сделался совершенно спокоен. Эту же спокойную серьезность он сохранял во время речи, обращенной к войскам, и дома. Однако эта сдержанность вскоре оказалась ему не по силам, и Суворов уехал в деревню в 12 верстах от Тульчина.

24 ноября, в день тезоименитства Екатерины, он приехал в Тульчин к заутрене и вновь стоял в алтаре один, обливаясь слезами. Скрывать, подобно многим другим, свои чувства по отношению к покойной Суворов считал низостью. Хвостову он в этот день написал: «Неблагодарный усопшему Государю будет неблагодарен и царствующему; в Херсоне я ходил на гроб князя Потемкина, помня одни его благодеяния… Подарите моим русским крестьянам (т. е. не кобринским. — Авт.) всем по рублю из оброков».

У Суворова не было особых причин опасаться немилости Павла. Их отношения все предыдущие годы были постоянно ровные. Приезжая в Петербург, Александр Васильевич после Екатерины II шел представляться цесаревичу. Правда, Суворов в его присутствии не удерживался от причуд, которых Павел не любил, но ведь Суворов не стеснялся и императрицы, так что ничего оскорбительного лично для Павла в них не было. Им случалось и переписываться, поздравлять друг друга с праздниками, рождением детей. Верность Александра Васильевича Екатерине не могла особенно заботить Павла, все-таки Суворов был при дворе лицом посторонним. С другой стороны, зная Суворова, как приверженца потемкинских военных реформ, которые Павел ненавидел огульно, и противника прусской военной системы, новый император не мог питать к нему и расположения.

Все же началом их новых отношений стало выражение высочайшего благоволения к Суворову и оказание разных милостей его родственникам. Видимо, главную роль здесь сыграло доброе отношение Павла к Николаю Зубову. Да и Александр Васильевич первое время вовсе не думал становиться в оппозицию новому царствованию. В письмах Хвостову он даже выражал удовольствие по поводу многого из происходящего: «Ура, мой друг граф Безбородко — первый министр»; «Вы меня восхищаете милосердным нашим государем; для себя я начинаю забывать, но не как неблагодарный, невозвратную потерю»; «С одной стороны я плачу, с другой возношу хвалу Всевышнему, что повалил кумиров: великому государю я верен полвека». Он выражал готовность ближе сойтись с новыми лицами в правительстве: «Они честные люди; ниже когда (никогда. — Авт.) косого вида от кого из них я себе не видал, и Растопчин внове знаком; к ним и прочим высочайшего штата душевное почтение, без ласкательства, и поздравление мое кому приличествует». Первым ходатайством Суворова новому государю стала просьба об освобождении польских повстанцев, чье содержание под стражей, как мы помним, Александр Васильевич считал покушением на свою честь. Неизвестно, повлияло ли его ходатайство на решение Павла, или освобождение Костюшко и других состоялось в рамках общей амнистии жертвам екатерининского царствования (так, из Сибири был возвращен Радищев), но последнее кажется более вероятным.

Однако рекой льющиеся милости Суворова миновали. Павел ограничился собственноручным рескриптом, полученным Суворовым 15 декабря: «Поздравляю с Новым годом и зову приехать к Москве, к коронации, если тебе можно. Прощай, не забывай старых друзей. Павел. Приведи своих [солдат и офицеров] в мой порядок, пожалуй». Подобные записки Суворов получил еще два-три раза.

В его письмах к Хвостову стала сквозить какая-то недоверчивость к Павлу. Известие о смерти Румянцева вновь разбудила тяжелые размышления, едва улегшиеся после кончины Екатерины II, и чтобы развеять их, Суворов стал каждую неделю ездить на охоту, любителем которой никогда не был. Затем появились первые признаки его неудовольствия.

Александр Васильевич по привычке сделал несколько служебных распоряжений, которые раньше решались сами собой, властью командующих. Однако по новому уставу это право у них было отнято. Павел узнал о поступке Суворова «с удивлением», о чем и поставил его в известность в собственноручной записке, приписав: «Вообще рекомендую поступать во всем по уставу». В высочайшем приказе от 15 января Суворову был сделан выговор.

Суворов счел, что отчитывать фельдмаршала, словно набедокурившего поручика, не подобает и императору, и выразил свое возмущение просьбой об отпуске на следующий год. Павел сухо ответил, что «обязанности службы препятствуют от оной отлучиться». 26 января Павел вновь сделал замечание Суворову, на этот раз по поводу стиля его рапортов: отметил, что два места в донесении Суворова непонятны и предписал «с поручением сего немедленно отправиться в Петербург».

Решение временно устраниться от службы далось Суворову нелегко: «Я только военный человек и иных дарований чужд», — писал он Хвостову. Но он не обманывал себя — павловские реформы в армии не оставляли ему другого выбора. Суворов не принял их сразу. Вначале свою душевную горечь он доверял только частной переписке. Уже в конце ноября, когда Павел еще ничем не выразил своего неудовольствия им, Суворов писал: «Методик подо мною, я выше правил». К концу декабря это сознание своей исключительности соединяется с осуждением нововведений: называя себя «вождем вождей» (как величали его Костров и другие поэты), который «все степени до сего брал без фавора», Суворов прямо говорит о том, что русские не наемники, а составляют национальную армию и что прусские порядки чужды ей.

Новый, 1797 год Суворов начал запиской, которую озаглавил: «Буря мыслей». В ней он действительно касается без всякой связи до всего, что его волнует, — от ослабления русских пограничных областей отводом войск внутрь страны, до иностранной политики — и заканчивает: «Солдаты, сколько не веселю, унылы и разводы скучны… я пахарь в Кобрине, лучше нежели только инспектор, каковым я был подполковником. В Москве (на коронации. — Авт.) я безгласен и для декорации Величества. Со дня на день умираю». Здесь же содержится знаменитое: «Русские прусских всегда бивали, что ж тут перенять».

4 января он набрасывает контур драматической сцены-пародии, из которой понятно лишь кое-что. Ирис, отняв у Диогена золотой горшок с простоквашей, подносит его Аристиду (Суворову), в виде подарка от Фабиуса, но предварительно сняв сметану для других. «Знакомо по Финляндии», —едко замечает автор. Гремит гром и появляется Меркурий с декретом богов. «Не острацизм (остракизм. — Авт.) ли? — спрашивает Аристид. — Всего покойнее». Оказывается, что «острацизм». Меркурий говорит, что так определено тремя грациями (оба графа Салтыкова и князь Репнин, бывшие в чести у Павла). Аристид не удивлен: «Дали они мне себя чувствовать за мою правду». Надежда еще не покидает его, так как на Олимпе остается Юпитер с весами в руке; чашка с истиной тяжелее, и наветам граций ее не перевесить. Сцена кончается обращением к Хвостову: «Не обольщайся розами, тернии под ними; для грациев потребно мое низложение, начинают понижение уравнением; забудут ли оне, что я провидением от моего запада взял их восток (т. е. обошел их в чинопроизводстве. — Авт.)». Суворов тогда еще не понимал, что «острацизм» неминуем и без «грациев».

5 и 6 января появляются новые записи: «Москва мне гроб» — это о вызове на коронацию; все приятели «без пристрастия судят, что лучший мне ныне случай отойти от службы». С этого-то времени Александр Васильевич и вынашивает мысль об отпуске.

После получения выговоров от Павла следует новый поток записок, в которых Суворов уже не сдерживает себя: «Нет вшивее пруссаков, лаузер или вшивен назывался их плащ… с головною их вонью вам подарят обморок. Мы от гадины были чисты, и первая докука ныне будет солдат — штиблеты: гной ногам…» Новый устав, по мнению Суворова, «найден в углу развалин древнего замка, на пергаменте, изъеденном мышами… и переведен на немороссийский язык». Он выступает против бессмысленной строгости наказаний: «Я строг в удержании здоровья [в войсках], истинного искусства благонравия: милая солдатская строгость, а за сим общее братство… Всемогущий Боже, даруй, чтобы зло для России не открылось прежде ста лет!» Более всего Александр Васильевич задет невниманием к русским воинским традициям и своему боевому прошлому: «Я лучше прусского покойного великого короля, я милостию Божией сражения не проигрывал… Я генерал генералов, тако не в общем генералитете. Я пожалован [в фельдмаршалы] не при пароле (не на разводе. — Авт.)…». Он сетует, что из милостей государевых ему остался только указ 1762 года (о вольности дворянства, т. е. возможность не служить) и выражает намерение ехать в Кобрин, «где на сей год буду ждать лучшего. Потом или продолжу там, или вовсе оставлю…».

После отказа в отпуске и вызова в Петербург Суворов принял окончательное решение: 3 февраля выехал в столицу, имея в кармане прошение об отставке. Нескольким офицерам он заранее предложил оставить службу и ехать к нему в Кобрин — помогать вести хозяйство, за что обещал наградить деревнями, передав их в полное владение этим лицам. Офицеры выразили согласие, но оставили для себя путь к отступлению, оговорив, что сделают это только в том случае, если Суворов выйдет в отставку без «неудовольствия» со стороны государя.

Александр Васильевич не знал, что получит отставку раньше, чем его прошение достигнет Павла. 6 февраля на разводе гвардейских полков в Петербурге был зачитан высочайший приказ: «Фельдмаршал граф Суворов, отнесясь Его Императорского Величества, что, так как войны нет, и ему делать нечего, за подобный отзыв отставляется от службы». Батальон Преображенского полка, носивший имя Суворова, передавался генерал-лейтенанту князю Голицыну.

Это был ответ Павла на суворовские афоризмы, гулявшие по Петербургу: «Косой не колоть, буклей не палить, пудрой не стрелять», «Пудра не порох, букля не пушка, коса не тесак, и я не немец, а природный русак» и др. Еще большее их количество Суворову приписывалось молвой. Царь хотел не просто принять отставку Суворова, а предупредить его в этом, смирив, таким образом, гордыню старого вояки, упорно не желавшего признавать благотворного действия пудры на боевой дух армии.

Получив царский рескрипт в дороге, Суворов вернулся в Тульчин и стал готовиться к отъезду в Кобрин. Он еще живо интересовался войной Европы с Францией и даже отослал русскому послу в Вене графу Разумовскому свои соображения. Причину поражений австрийцев и пруссаков видел в том, что союзники «не разумеют штыка», несмотря на то что чувствуют на себе «гибельный карманьольский». Письмо закончил крутым поворотом: «Я команду сдал как сельский дворянин и еду в Кобринские деревни». Однако разрешения уехать ему пришлось ждать до начала апреля.

Многие биографы Александра Васильевича описывают сцену его прощания с войсками на манер знаменитого прощания Наполеона с гвардией в Фонтенбло после отречения. Одни говорят, что Суворов собрал Фанагорийский полк, вышел к солдатам одетый простым гренадером, снял ордена, положил их на барабан и сказал:

— Прощайте, ребята, молитесь Богу… Может быть, придет время, когда Суворов опять явится среди Вас и возьмет опять эти ордена, которые он заслужил победами и т. д.

Другие, не ограничиваясь одним полком, окружают его целой армией и сооружают пирамиду из барабанов. Все это очень сомнительно. Театральность была совсем не в духе Александра Васильевича, который к тому же уже сдал командование генерал-лейтенанту Беклешову и по одному этому не мог собирать войска. Очевидно, здесь ради драматических красот раздуто какое-то мелкое событие: может быть, при отъезде Суворов был окружен оказавшимися поблизости солдатами.

Весть о его отставке была встречена армией и обществом в гробовом молчании, хотя внутренне все считали это непоправимой потерей для русской армии. В гвардии распространялись слухи о причастности к отставке Суворова «гатчинского капрала» Аракчеева; в Смоленской губернии недовольство в офицерской среде разлилось так широко, что туда даже была назначена следственная комиссия, пытавшаяся примешать к делу имя Суворова, но безуспешно. Часть смоленских офицеров, в том числе молодой Ермолов, поехали в ссылку. На юге, в бывших суворовских войсках, солдаты не имели никаких известий о любимом начальнике, и каждый вечер творили молитву за него.

Свою жизнь в Кобрине Александр Васильевич начал с ознакомления с этим имением, пожалованным ему Екатериной II из числа польских коронных земель. Кобрин был втрое больше других поместий Суворова — в нем числилось 6927 душ по документу. Познакомиться со всем поместьем Александр Васильевич не успел, так как пробыл здесь недолго. Занимался в основном устройством денежных дел. Здесь же он получил приятную новость о рождении внука Александра. По признанию самого Александра Васильевича, он «дрожал от радости» и просил Наташу непременно показать ему младенца.

Суворовское окружение в Кобрине поменялось. Его адъютанты — Мандрыкин, Тищенко, Курис — были отозваны Павлом. На смену им вскоре прибыли те 18 офицеров, которым Суворов намеревался поручить управление Кобриным. Александр Васильевич выполнил свое обещание и наделил их землей и угодьями. Они получили от 25 до 100 душ крестьян на каждого — всего 1184 душ. Кроме того, главному управляющему делами подполковнику Корицкому, прибывшему еще раньше, Суворов выделил деревню Хабовичи со 120 душами.

Не успел Александр Васильевич обосноваться на новом месте, как вечером 22 апреля к нему прибыл коллежский асессор Николев с новым рескриптом императора: сопроводить Суворова «в боровицкие его деревни, где и препоручить Вындомскому (городничий в Боровичах. — Авт.), а в случае надобности требовать помощи от всякого начальства». Известие всех поразило, как громом. Видя, что получить отставку без «неудовольствия» Павла Суворову не удалось, офицеры-управляющие засуетились, чтобы обеспечить свое положение. Они составили от имени Суворова дарственную на полученные ими деревни. Наутро Корицкий поднес Александру Васильевичу бумагу на подпись. Суворов молча подписал и, сев в экипаж, уехал. Он покинул Кобрин так быстро, что не отдал никаких распоряжений и даже не взял свои бриллианты на 300 тысяч рублей и другие драгоценности, только попросил взаймы у Корицкого тысячу рублей на дорожные расходы. Видимо, Павел предписал Николеву не медлить с переездом.

Суворов был в недоумении — никаких новых поводов к царской немилости он не подавал (причины этого решения Павла неизвестны до сих пор). Однако сомнений быть не могло — это была уже опала и ссылка.


Деревня Кончанское, где располагался господский дом, находилась в 40 верстах от Боровичей и была в то время настоящим медвежьим углом. Окруженная озерами, болотами, лесами, она ютилась на каменистой худородной земле. Вся вотчина (1020 душ), состоявшая из Сопинской и Кривинской волостей, жила пашней и покосами, разводимыми по расчищенному кустарнику и жженым лесным порослям; летом крестьяне нанимались на барки. Других промыслов почти не знали, строевой леса здесь не рос, рыболовство не было налажено, во всей округе едва можно было насчитать два-три улья. Однако жители не были бедны — выручало хорошо развитое животноводство. Крестьяне платили 5 рублей оброка и были освобождены от натуральных повинностей; только в Кончанском рубили дрова для господской усадьбы и снаряжали подводы в Москву и Петербург.

Лет 20 назад Василий Иванович часто бывал здесь, Александр Васильевич же в первый раз посетил Кончанское через девять лет после смерти отца. Все его последующие приезды сюда были кратки и случайны, усадьба постоянно пустовала. Двухэтажный дом ветшал; сад, разведенный в 1784 году на десятине земли, содержался небрежно; построенная Александром Васильевичем деревянная церковка во имя св. Александра Невского уныло старилась в конце сада.

5 мая, после утомительного 12-дневного пути по весенней распутице, Суворов въехал в ворота усадьбы. Его приезд был полной неожиданностью для дворни, ничего не было готово. Александр Васильевич счел возможным поселиться в доме: было уже довольно тепло и многочисленные щели не слишком досаждали жильцу. Николев, сдав в Боровичах Суворова под надзор Вындомскому, выполнил свои обязанности и простился с Александром Васильевичем. Впервые в жизни Суворов зажил отшельником.

Роль боровичского городничего премьер-майора Алексея Львовича Вындомского была незавидна и трудна. Его поднадзорный заранее окружался ореолом мученичества, а его своенравный характер обещал впереди одни неприятности. Вындомский хорошо понимал это, но отказаться от поручения Павла, разумеется, не мог. Ему было предписано «иметь за Суворовым бдительный надзор и смотреть, чтобы он никуда не отлучался». Тем не менее, Алексей Львович усидел на двух стульях, сумев уследить за каждым шагом Суворова и при этом удержаться с ним в хороших отношениях. Причем, последнее он проделал так ловко, что даже внушил Александру Васильевичу сострадание к себе: «Иногда мне больше себя жаль честного человека, здешнего городничего Алексея Ивановича Вындомского, при мне страждущего», — писал Суворов Хвостову.

Свои донесения новгородскому губернатору Архарову (вскоре его сменил Митусов) Вындомский посылал еженедельно, благодаря чему летняя жизнь Суворова в Кончанском хорошо известна, за исключением первых двух месяцев, донесения о которых не сохранились. В июле к Суворову приехали Аркадий и Наташа с внуком. Их сопровождали родственница Суворовых Евпраксия Раевская и воспитатель Аркадия майор Сион с женой. Все они кое-как разместились в тесном доме и провели в нем два месяца. Все это время Александр Васильевич отдыхал душой. Он даже подобрел к зятю: «Графа Николая Александровича обнимаю, как руки и ноги графа Александра Николаевича (внука Суворова. — Авт.) и наслаждаюсь с его любезною Наташей. Провидению я предан, служу небесному Богу и верен богу земному», — читаем в одном из его писем к Хвостову.

Суворова заботили наступающие холода. Жить осенью, а тем более зимой, в кончанском доме было невозможно, поэтому он хотел переехать в село Ровное, лежавшее верстах в 45 от Кончанского, к своей свойственнице Ольге Александровне Жеребцовой (урожденной Зубовой). Здесь же он намеревался и хранить свои бриллианты, за которыми послал в Кобрин. Вындомский запросил мнение Петербурга и там дали разрешение на то и другое, подтвердив еще раз необходимость тщательного наблюдения.

Александр Васильевич ездил на два дня в Каменку осмотреть усадьбу, где хотел разместить детей, а оттуда завернул на семь верст к соседке Лупандиной отобедать. Вындомский запросил Петербург и об этом и получил ответ: поездки запретить. Велено было также перехватывать письма Суворова, кроме его переписки с дочерью.

Вындомский тяготился полицейскими обязанностями и при смене новгородского губернатора попросил избавить его от них. Митусов дал согласие и вместо Вындомского надзор за Суворовым был предложен местному помещику, отставному надворному советнику Феофилакту Долгово-Сабурову, поскольку он «может бывать у Суворова часто, не возбуждая подозрений». Сабуров не считал Суворова идиотом — как можно не «возбуждать» подозрений, когда все ясно, как божий день? — и отклонил государственное доверие, сославшись на то, что болен чахоткой и еле жив. Тогда Митусов вновь прибегнул к услугам коллежского асессора Николева, уже доказавшего свою исполнительность в подобных делах. Юрий Алексеевич Николев, отслужив 15 лет, вышел в отставку, «не получа ни малейшего вознаграждения», по его словам, и проживал в своем боровицком имении. Это был пожилой человек, имевший двух сыновей на службе и двух дочерей на выданье. Он жил довольно бедно в заложенном имении и докучал начальству просьбами, пока Архаров «не сжалился над ним», отрекомендовав его для этого дела.

С 20 сентября Николев приступил к надзору, под видом того, что приехал в Боровичи по своим делам. Ему были подчинены боровицкий полицмейстер и земский исправник; в остальном задачи и полномочия Николева остались те же, что и у Вындомского.

На следующий день Суворов проводил детей и других гостей в Петербург. Оставаться одному в опустелом доме, где только недавно раздавались милые ему голоса, было ему в тягость, и Александр Васильевич переселился в избу на краю деревни, решив дождаться здесь окончания строительства нового господского дома. Он чувствовал себя одиноким, всеми забытым стариком, часто и подолгу плакал. В таком настроении Суворов первый раз увиделся с Николевым.

— Откуда приехал? — поинтересовался Александр Васильевич.

— Заехал по дороге в Тихвин.

— Я слышал, что ты пожалован за Кобрин чином, — с недвусмысленной насмешкой в голосе сказал Суворов, — правда, и служба большая; выслужил, выслужил, продолжай так поступать, еще наградят.

Николев пробормотал, что «исполнять монаршью волю есть первый долг верноподданного».

— Я бы этого не сделал, а сказался бы больным, — сказал Суворов и на этом закончил беседу.

Частые визиты Николева, конечно, не обманули Александра Васильевича насчет целей гостя. Однако вскоре Суворов как-то смягчился и стал с ним ласковее. Может быть, уж очень тошно было коротать осенние вечера в одиночестве.

Домашняя жизнь Суворова по донесениям Николева протекала все в том же, раз навсегда установленном режиме. Он вставал за два часа до света, пил чай, обливался, на рассвете шел в церковь, стоял заутреню и обедню, сам читал и пел. Обедал в семь часов утра, после обеда спал; проснувшись, обливался водой и шел к вечерне; вернувшись домой, делал еще три обливания и ложился спать. Скоромного не ел, весь день был один и разговаривал только со своими людьми, отставными солдатами. Носил канифасный камзольчик, одну ногу обувал в сапог, другую, раненую, — в туфлю; зачастую упрощал и этот костюм, расхаживая в одном нижнем белье, как в лагерях. По воскресеньям и праздникам надевал егерскую каску и белую куртку, в высокоторжественные дни — фельдмаршальский мундир без шитья, но с орденами. По-стариковски жаловался на нездоровье, находя у себя параличные симптомы в разных частях тела, и писал Хвостову про «дюжину тульчинских параличей». Николев же находил, что Суворов просто мнителен.

Захаживать к Суворову запросто каждый день Николев, конечно, не мог и доносил, что путей для надзора за Суворовым нет: он живет в избе на окраине, и исправник не имеет помещения для наблюдения. Наладить же слежку внутри дома невозможно: камердинер и два отставных солдата люди «не покорливые и не трезвые». Хотя ему, Николеву, предоставлено в распоряжение тысяча карел (область была заселена ими), но они плохо говорят по-русски, а без военной команды не с кем посылать донесения. В ответ он получил ценный совет надзирать неприметным образом.

Видимо, не зная, чем заполнить свои донесения, Николев сообщает о тысяче мелочей из кончанского быта, подмечая малейшие новые черточки. У Суворова появился новый способ времяпровождения: по утрам и после обеда он поет духовные концерты. Николевым перехвачены два письма на имя Суворова от дам из Пешта и Силезии — обе просят Суворова быть восприемником их младенцев. Суворов перестал надевать фельдмаршальский мундир, но зато теперь носит орден св. Анны на шее. Его изба однажды ночью загорелась, однако вовремя потушена, никто не пострадал. У Суворова почему-то распухли подошвы ног; он постоянно печален, но при получении писем от дочери приходит в сильнейшую радость, которая сменяется затем раздражительностью и скукой. В конце декабря Суворов все сердится, дня не проходит, чтобы он не прибил кого-нибудь из людей; 25-го числа даже за обедней отвесил Прошке пощечину. Как-то рассердился и на Николева за то, что он назвал его «вы» вместо «ваше сиятельство», но быстро помирился.

Бог знает, какие выводы делались из этих сведений в Петербурге; Николев каждый раз получал один и тот же приказ: продолжать наблюдения.

Причину суворовской раздражительности Николев не указывал по незнанию, а между тем она была очень веская: на Суворова обрушился шквал казенных взысканий, частных претензий и неурядицы в Кобрино, обернувшиеся бесцеремонным грабительством. Пользуясь немилостью Павла к отставному фельдмаршалу, многие решили погреть на этом руки и свести старые счеты. Начало судебным искам положил майор Донского войска Чернозубов, объявивший, что недополучил за Польскую кампанию 8 тысяч рублей на фураж, которые израсходовал на другие цели по словесному приказанию Суворова. Удивленный Суворов послал ему заемное письмо на 10 тысяч рублей под залог 250 душ. Затем, сообразив, что Чернозубов обратился не по адресу, Александр Васильевич отослал его претензии в провиантское ведомство. Другой полковник требовал вернуть ему 3500 рублей. Иски нарастали, как снежный ком и превысили 100 тысяч рублей, между тем как годовой доход Суворова был не больше 50 тысяч рублей. Александр Васильевич был в отчаянии и писал Хвостову, что придется заложить «в несчастном случае бриллианты, я их заслужил, Бог дал, Бог и возьмет и опять дать может». Обращения Суворова в Военную коллегию не помогали, ему оставалось только платить.

Неудачей и убытками закончился и опыт передачи управления Кобрина в руки отставных офицеров. Вообще все суворовские поместья всегда управлялись его бывшими сослуживцами, и большей частью неплохо. Правда, и раньше случались промахи из-за того, что Александр Васильевич не утруждал себя контролем за управляющими, подобно тому, как попустительствовал своим адъютантам, но на этот раз результаты были просто катастрофическими. Кобринские офицеры бездельничали, жили на счет Суворова и бессовестно воровали. Многие другие, соблазненные их примером, осаждали Суворова и даже Прохора просьбами о наделении деревнями. Злые языки утверждали, что кое-кто и преуспел в этом. Так, некто, дав Прохору взятку в тысячу рублей, добился дарственной на деревни с годовым доходом в две тысячи. Кобринскими доходами кормился и воспитатель Аркадия Сион. Во время его приездов в Кобрин у него за обеденным столом сидело ежедневно до 130 человек и 60 проживало в доме, — все это за счет Суворова. Только после одного из его приездов опустел винный погреб на 300 рублей и остался долг на 500. Поскольку Суворов не мог пресечь разбой личным вмешательством, ему пришлось выкупить назад подаренные деревни за 30 тысяч рублей.

В феврале 1798 года Суворов отпустил отставных солдат; его уединение стало еще глуше и безжизненнее. Неожиданно 14 февраля мертвая тишина занесенной снегом избы была нарушена приездом племянника, подполковника А. Горчакова, исправлявшего должность флигель-адъютанта при Павле I. Горчаков привез с собой высочайшее разрешение-приказание Суворову ехать в Петербург. Царь хотел дать ему возможность повиниться, сделать первый шаг по выходу из этого трудного для обоих положения. Отправляя Горчакова к дяде, Павел наставлял его: «Сказать ему от меня, что, если было что от него мне, я сего не помню; что может он ехать сюда, где, надеюсь, не будет повода подавать своим поведением к наималейшему недоразумению». Одновременно царь снимал надзор над фельдмаршалом. Александр Васильевич оказался прав, пророча Николеву награды за шпионство; не ошибся и Николев, напрашиваясь на эту работу: наблюдение над Суворовым открыло ему карьеру, которую он не сделал службой. Николев был отозван в Москву, где ему пожаловали 5 тысяч рублей и сразу три чина. В дальнейшем он использовался по следственным делам, и хотя не проявлял особенной свирепости, признавался: «Все меня боятся и от меня бегают» — слава суворовского цербера осталась за ним на всю жизнь.

Суворов выслушал племянника равнодушно, и ехать в Петербург отказался. Горчаков, привыкший к характеру Александра Васильевича, настаивал, говоря, что отказ может окончательно вывести императора из себя. В конце концов, Суворов согласился, но поставил условие, что по старости и болезням поедет не иначе как на долгих, проселочными дорогами. Горчаков ужаснулся — ехать надо срочно, а на почтовых пути-то — двое суток! Но Суворов был непреклонен. Горчаков, благодаря Бога и за это, поспешил назад в Петербург; он знал, что Павел с нетерпением ждет его.


Царь встретил Горчакова вопросом: «А что, приедет граф?» — и потребовал определить время приезда хоть приблизительно. Горчаков, проклиная про себя и дядюшку, и долгих, назвал дату по своему усмотрению. Суворов, однако, к этому сроку не поспел и приехал вечером следующего дня. Горчаков сразу же бросился к Павлу, который к тому времени уже был в постели; царь объявил, что примет фельдмаршала утром. Так как Суворов был отставлен от службы без мундира, то Горчаков спросил, в какой ему быть форме. Павел ответил, что в общей армейской.

Суворов с собою мундира не взял, поэтому оделся в форму племянника: мундир девятнадцатилетнего юноши пришелся ему как раз впору. В 9 часов утра он был во дворце. Вернувшись с прогулки, Павел тотчас осведомился у Горчакова, здесь ли его дядя. Узнав, что Суворов ждет его, царь вышел в приемную, взял Александра Васильевича под руку и провел в кабинет. Они разговаривали больше часа, потом оба отправились к разводу.

Пока все шло, кажется, гладко, хотя Суворов, дожидаясь начала развода, чудачил — подшучивал над гардемарином Кутайсовым, крещеным турчонком, будущим графом, заговаривая с ним по-турецки. Но сам развод не обошелся без неприятностей. Желая показать расположение к Суворову, Павел проводил батальонное учение не как обычно, а скорым шагом в атаку. Суворова, однако, это не подкупило. Он отворачивался от проходивших взводов, чему-то посмеивался, подтрунивал над окружающими и всячески демонстрировал свое невнимание. Время от времени он подходил к Горчакову и говорил: «Нет, не могу более, уйду». Тот уговаривал его остаться, но Суворов продолжал охать: «Нет, не могу, брюхо болит» — и все-таки уехал, не дождавшись конца развода.

Павел смолчал, но по дороге назад подозвал к себе Горчакова. Царь был взволнован; он пересказал Горчакову свой разговор с Суворовым в кабинете. Павел делал фельдмаршалу намеки с целью убедить проситься вновь на службу, но без успеха; Суворов вспоминал Измаил, длинно рассказывал про штурм, а когда царь наводил речь на свое, Суворов переходил к штурму Праги. Теперь вот это поведение на разводе…

— Извольте, сударь, ехать к вашему дяде, спросите у него самого объяснение его поступков и тотчас же привезите мне ответ; до тех пор я за стол не сяду, — приказал Павел Горчакову.

Горчаков помчался к Хвостову, у которого остановился Суворов, и нашел Александра Васильевича лежащим на диване в нижнем белье. Выслушав племянника, Суворов раздраженно ответил, что вступит в службу не иначе, как с полной властью екатерининского времени, с правом награждать, производить в чины до полковника, увольнять в отпуск и проч. В противном случае он возвратится в деревню.

Горчаков сказал, что не может передать такой ответ государю.

— Передавай, что хочешь, а я от своего не отступлюсь, — насупился Суворов.

Горчаков вернулся к Павлу и сказал, что дядя был слишком смущен в высочайшем присутствии, не помнит хорошо, что говорил, крайне огорчен произошедшей неловкостью и т. д. и что он с радостью подчинится монаршей воле о поступлении в службу, если будет на то высочайшее соизволение. Но смущение самого Горчакова выдавало его, и Павел пригрозил, что отвечать будет именно он, если не сумеет вразумить дядю.

Павел еще не раз приглашал Суворова к столу и на развод и возобновлял разговор на прежнюю тему, но слышал в ответ уклончивые сетования на старость и болезни. К тому же Суворов не переставал «блажить» и в присутствии царя высмеивать новые армейские порядки. При посадке в карету находил большое неудобство в прицепленной сзади наискось шпаге, из-за чего запирал одну дверцу, обходил карету, пытался втиснуться в другую дверцу, но безуспешно; иногда усаживался подобным образом добрых четверть часа, и все это с самым серьезным видом. На разводе делал вид, что не может справиться со своей плоской шляпой: снимая с головы, хватался за полы руками и в конце концов ронял ее к ногам сумрачно смотревшего государя. Во время прохождения батальона — верх беспорядка! — бегал и суетился между маршировавшими взводами, выражая на лице недоумение и удивление, бормотал что-то под нос и крестился. На вопрос Павла, что он делает, отвечал, что читает молитву: «Да будет воля Твоя». После этого в полках был зачитан высочайший приказ о сохранении благочиния на разводах, но имени Суворова не упоминалось.

После каждой новой выходки Павел грозно требовал от Горчакова объяснений. Тот уныло ехал к дяде и привозил царю вымышленные ответы. Павел переламывал себя и вновь оказывал Суворову величайшие знаки снисходительности и сдержанности, но все больше недоумевал.

А дело объяснялось тем, что Суворов был, по словам П.В. Анненкова, «живым остатком екатерининского века, сохранившим от него, при критическом отношении ко многим темным его сторонам, одно существенное его предание, именно учение о праве главы избранной дворянской фамилии понимать службу государству и свои обязанности перед ним так же, как честь и доблесть своего звания, независимо от каких-либо посторонних требований и внушений…», одним из «гордых и свободных умов, воспитанных на… доктринах личного, унаследованного права судить явления жизни по собственному кодексу и не признавать обязательности никакого мнения или порядка идей, которые выработались без их прямого участия и согласия», что, однако, вовсе не мешало ему «быть очень твердым и подчас суровым истолкователем личной своей воли с другими». Эпоха фаворитизма и раболепия не обломала его жесткий, независимый характер; права диктовать себе условия Суворов не оставил даже монархам. Он жил для войны и не желал размениваться на парады.

Его пребывание в Петербурге становилось все бесцельнее и скучнее. Наконец Александр Васильевич прямо попросил у Павла разрешения вернуться в деревню. Царь выслушал Суворова с явным неудовольствием, но разрешение дал. Суворов поцеловал ему руку и в тот же день уехал. Деревня представлялась ему предпочтительнее столицы, где осмеивалось все то, что ему было дорого.

В Кончанском Суворов первое время блаженствовал: петербургские впечатления были еще свежи, а надзора за ним не было. Александр Васильевич с наслаждением ездил в гости и принимал у себя. К хозяйственным делам рвения не проявлял, интересовался только строительством нового дома, светелок на горе Дубиха и беседок в фруктовом саду. На радостях увеличил расходы на содержание дворовых людей, взялся учить их детей грамоте. Отцу Прохора назначил ежегодную пенсию 100 рублей, самому камердинеру дал много больше и пообещал вольную после своей смерти. Так привык к своему Прошке, что, несмотря на грубость и пьянство, никак не решался его заменить.

Денежные дела находились в расстройстве: годовой доход едва превышал 40 тысяч рублей (хотя при умелом управлении одно Кобрино могло давать 50 тысяч), а долги составляли 55 тысяч рублей, не считая давно обещанных 60 тысяч приданого Зубову и других выплат. Пришлось снизить сумму, посылаемую на содержание сына, с 2,5 до 2 тысяч рублей; на себя Суворов всегда тратил не больше 4 тысяч в год. «Теперь бедный юноша почти скуднее меня, пособите ему временно от себя, доколе опомнюсь», — просил он Хвостова, откровенно признаваясь, что ума не приложит откуда взять деньги. А в Военной коллегии уже лежали неподтвержденные отчетами Суворова справки о расходовании им 122 тысяч рублей казенных денег в Финляндии за 1791–1792 годы, 810 тысяч рублей в Херсоне в 1793 году, 265 тысяч рублей в Варшаве…

Чувствуя, что настала пора внести ясность в дела на случай своей смерти, Александр Васильевич в сентябре 1798 года составил духовное завещание: он отказывал сыну все родовые и за службу пожалованные имения, дом в Москве и жалованные бриллианты; дочери — благоприобретенные имения и купленные драгоценности.

Суворову казалось, что жизнь кончена; никаких перемен впереди не предвиделось. Что ж, он сам шел к такому концу и не жалел об этом. В нем проснулась старческая сентиментальность. Он полюбил прогулки на гору Дубиху, откуда любовался сельскими видами. Ко времени Суворова дубов на горе уже не было, — вместо них росли огромные ели. На осень Александр Васильевич приказал построить здесь двухэтажный домик с кухней и людской и подолгу живал в нем. Ходил так же по крестьянским дворам, устраивал свадьбы, бывал на венчаниях и крестинах, играл с ребятней. Но своих обид Суворов не забыл, и желчи в нем не поубавилось. Однажды некий посетитель застал его за игрой в бабки и очень удивился такому времяпровождению. Суворов объяснил ему, что в России развелось слишком много фельдмаршалов, делать им нечего, приходится играть в бабки.

Зимой он уединился в «птичьей комнате» и даже обедал в ней. Каждую неделю парился в жаркой бане, ходил в церковь, звонил в колокола, читал «Апостол», пел на клиросе.

Газеты и книги теперь читал меньше (болели глаза), и что именно — неизвестно. Кажется, предпочитал литературу о себе. В одном из писем требует прислать «между прочим» оды Хвостова — на Измаил и Кострова — на Варшаву; песнь на взятие Варшавы Державина и песен Оссиана в переводе Кострова. Следил по привычке за военно-политическим состоянием Европы, смеялся над планами французского десанта в Англию, приводившими в ужас наивных островитян, не слыхавших о такой напасти со времен викингов: «Репутация трагикомическая военной драмы, которая никогда не будет разыграна» (кроме Суворова в Европе так думал еще только один человек — сам предводитель десанта Наполеон). В начале сентября Павел прислал в Кончанское генерал-майора Прево де Люмиана, сослуживца Александра Васильевича по Финляндии, с запросом мнения Суворова о кампании против Франции. Суворов написал по-французски короткий план кампании, оставшийся без применения.

С приближением святок Суворов всегда оживлялся — святочное веселье особенно любил. На 1799 год составил себе такую программу праздников: «5–6 дней собрания и иногда с виватом из пушек за высочайшее здоровье; обеды с друзьями, в числе полудюжины, вдвоем и втроем приезжающих нечаянно, иногда сам друг со священником — вдвое, втрое против того; да сверх того в расходе дюжина дней — сам в гостях, согласились мы на непорочные игрища в святые вечера…»

Хотя надзор за ним был снят, Суворов был осторожен в выборе гостей и далеко не выезжал. Гроза над ним еще не совсем утихла: в середине 1798 года цензура запретила печатание книги майора Антоновского «Опыт о генерал-фельдмаршале графе Суворове-Рымникском» — сочинения вполне невинного.

Но в то же время он был извещен о косвенных милостях государя: племянники Суворова были пожалованы, один — в полковники, другой — в генерал-майоры; Аркадий стал камергером. Это доставило Александру Васильевичу лишь небольшое утешение: «Зима наградила меня влажным (пустым, напрасным. — Авт.) чтением и унылой скукой», —писал он. Летняя беззаботность сменилась раздражительностью по любым мелочам. Все его чувства и мысли пропитались горечью и подозрительностью. Александр Васильевич вновь порвал с зятем из-за «пограбления» и «шпионства» и даже дочь обвинил в корыстных побуждениях. В непереносимом одиночестве он молит Хвостова: «Не оставляйте меня, Бог вас не оставит». Упадок духа всегда сопровождался у Суворова ухудшением здоровья: «Левая моя сторона, более изувеченная, уже 5 дней немеет, а больше месяца назад я был без движения во всем корпусе».

Все это заставляло его думать о приближающейся смерти и усиливало обычную религиозность. Суворов опротивел самому себе. Утешение он видел только в Боге: «Со стремлением спешу предстать чистою душою перед престолом Всевышнего», — читаем в одном его письме, а в другом Александр Васильевич выражается более определенно: «Усмотря приближение своей кончины, готовлюсь я в иноки». В декабре 1798 года он направил Павлу прошение: «Ваше Императорское Величество всеподданнейше прошу позволить мне отбыть в Нилову новгородскую пустынь, где я намерен окончить мои краткие дни в службе Богу. Спаситель наш один безгрешен. Неумышленности мои прости, милосердный Государь». Подписался: «Всеподданнейший богомолец, Божий раб». Ответа от царя не последовало. Павел уже решил, что Суворов проведет свои «краткие дни» в другом качестве.

6 февраля прибывший в Кончанское флигель-адъютант Голубкин вручил Александру Васильевичу высочайший рескрипт, помеченный 4 февраля: «Сейчас получил я, граф Александр Васильевич, известие о настоятельном желании Венского двора, чтобы вы предводительствовали армиями его в Италии, куда и мои корпусы Розенберга и Германа идут. Итак по сему и при теперешних европейских обстоятельствах, долгом почитаю не от своего только лица, но от лица и других, предложить вам взять дело и команду на себя и прибыть сюда для отъезда в Вену».

Суворов был ошеломлен. Заветная мечта сбывалась в тот момент, когда он окончательно распрощался не только с ней, но и со всем миром! Голубкин был немедленно отослан им назад с известием, что Суворов согласен и выезжает. 7 февраля Александр Васильевич горячо помолился в маленькой церкви и навсегда покинул Кончанское.

Павел ожидал возвращения Голубкина не без сомнений. Как только тот 8 февраля вручил ему письмо Суворова, Павел немедленно показал его императрице и велел сказать австрийскому послу графу Кобенцелю, что Суворов приезжает, и Венский двор может располагать им по своему усмотрению.

Александр Васильевич прибыл в Петербург на следующий день — на этот раз ехал не на долгих.

Итальянский поход (1799)

Состарившись, человек должен делать больше, чем в юности.

Гете

По смыслу договоров, заключенных Россией и Австрией в 1792 и 1794 годах, Австрия могла требовать от России вспомогательного корпуса в 12 тысяч человек для войны против Франции. Как мы знаем, в 1796 году Екатерина II была готова выставить еще более значительные силы, но Павел отменил все ее распоряжения и ограничил помощь Австрии одной дипломатической перепиской. Австрия должна была выйти из войны. Кампоформийский мирный договор (1797) с Францией стал обоюдовыгодной передышкой перед дальнейшей борьбой. Большая часть Венецианской республики с Истрией и Далмацией отошли к Австрии, Ионические острова и Нидерланды — к Франции; в Северной Италии была образована профранцузская Цизальпинская республика. Но уже Раштаттский конгресс (1798) показал, что дальнейшее перемирие невозможно: Франция усиленно создавала вокруг себя дочерние республики — Батавскую (Голландия), Лигурийскую (Генуя), Гельветическую (Швейцария), Римскую (Папская область), — уничтожая в них австрийское влияние и подрывая монархический принцип европейского устройства.

Директория вела себя вызывающе и по отношении к России. Французы арестовали русского консула на Ионических островах, приютили в Северной Италии Домбровского, который формировал за счет Франции польский легион для офицерских кадров будущей польской армии. Павел I в ответ принял в русскую службу 7-тысячный корпус французских эмигрантов-роялистов под командованием принца Конде и дал убежище в Митаве графу Прованскому (в роялистской традиции — Людовику XVIII), назначив ему содержание 200 тысяч рублей в год. Русская эскадра в Средиземном море получила приказ действовать согласно с Нельсоном.

Столкновение с Россией было ускорено Наполеоном, который в 1798 году на пути в Египет овладел Мальтой, принадлежавшей ордену св. Иоанна Иерусалимского (так называемому мальтийскому рыцарскому ордену), великим магистром которого с 1797 года являлся русский император. Павел счел эти действия личным оскорблением и со своей обычной энергией приступил к планам мести. Он известил Австрию, что готов двинуть против Франции не 12, а 70 тысяч солдат. В Вене не помнили себя от восторга.

В половине октября 1798 года 22-тысячный корпус Розенберга начал переходить русско-австрийскую границу, направляясь в Северную Италию. Часть 11-тысячного корпуса Германа должна была идти на помощь королю Неаполитанскому, а часть — на Мальту; князю Голицыну с 36-тысячным корпусом предстояло действовать против французов в Германии. На западной границе России формировались еще две армии на случай надобности. Русские корабли присоединились в Северном море к английской эскадре для совместной блокады голландского флота, а черноморская эскадра Ушакова приступила к очищению от французов Ионических островов.

Тем временем Франция вынудила Швейцарию выставить 18-тысячный вспомогательный корпус, присоединила к себе Пьемонт и лишила короны короля Сардинии; неаполитанский король должен был спасаться от французских войск на английском корабле, а на месте его королевства была образована Парфенопейская республика. В Германии французские армии заняли правый берег Рейна. Директория потребовала в две недели очистить территорию Австрии от русских войск.

В связи с этим император Франц упросила Павла направить все три русских корпуса на помощь Австрии в Италию и Южную Германию. К корпусу Римского-Корсакова (сменившего Нумсена, который перед тем заменил Голицына) были присоединены и эмигранты Конде.

Оставалось назначить главнокомандующего союзными армиями. Первый министр Австрии барон Тугут предлагал кандидатуры эрцгерцога Карла и венгерского палатина эрцгерцога Иосифа, молодых способных полководцев, но оба они не обладали неоспоримым военным авторитетом. По настоянию Англии, не очень доверявшей военным талантам австрийцев, было решено обратиться к русскому императору, с просьбой назначить главнокомандующим «знаменитого мужеством и подвигами» Суворова. Павел после колебаний отправил в Кончанское известный нам рескрипт.


«Суворов явился из заточения тощ и слаб, но живой дух удержал и без блажи ни на пядь, чем много теряет», — отметил один современник. Представляясь Павлу, Александр Васильевич отвесил земной поклон, бросился к его ногам и проделал другие телодвижения, которыми считал необходимым приветствовать монархов. Павла это выводило из терпения, но он сдерживался. Впрочем, на этот раз Суворов не делал никаких нарочитых причуд; шпага не мешала ему садиться в карету, он отлично справлялся со своей шляпой и спокойно стоял на разводах. 9 февраля Суворов был зачислен на службу с чином фельдмаршала, но без объявления в приказе. Несколькими днями позже царь возложил на коленопреклоненного Александра Васильевича большой крест ордена св. Иоанна Иерусалимского.

Недавняя опала придала особое значение возвращению Суворова на службу, и публика принимала его восторженно. К славному фельдмаршалу повалили на поклон все без разбору, явился даже Николев. Александр Васильевич вначале опешил от подобной наглости, но быстро пришел в себя, назвал своего соглядатая «первым своим благодетелем» и велел Прохору посадить его «выше всех». Прохор прекрасно понял суворовский тон, взгромоздил на диван стул и заставил Николева занять это действительно «высокое» место при общем смехе гостей и почтительных поклонах Суворова.

Павел поддержал это настроение общества, осыпав Суворова милостями. Александру Васильевичу было выдано 30 тысяч рублей на подъем, назначено 1000 рублей в месяц столовых; Военной коллегии приказано не взыскивать с него за прошлые убытки. Павел даже потребовал книгу Антинга, одного из первых биографов Суворова, чтобы ознакомиться с прежними кампаниями фельдмаршала.

Самая напряженная минута наступила, конечно, тогда, когда Суворов попросил дозволения на перемены в вверенных ему войсках. Павел проявил верх снисходительности:

— Веди войну по-своему, как умеешь, — сказал он.

Но доверие царя носило показной характер. Одновременно с чествованием Суворова Павел приказывал Герману «иметь наблюдение за его, Суворова, предприятиями, которые могли бы повести ко вреду войска и общего дела, когда будет он слишком увлекаться своим воображением, заставляющим его иногда забывать все на свете. Итак, хотя он по своей старости уже и не годится в Телемаки, тем не менее, однако же, вы будете Ментором, коего советы и мнения должны умерять порывы и отвагу воина, поседевшего под лаврами». Похоже, что чтение Антинга не изменило мнение Павла о Суворове. Герман не затруднился взять на себя роль суворовского Ментора. Это был вышколенный приверженец прусской военной школы, педантичный штабист, смотревший на военное дело, как на графическое искусство по составлению карт, схем и планов. В ответном письме царю он толкует про глубокий строй, параллельный боевой порядок и прочие премудрости и видит в Суворове только «старые лета, блеск побед и счастие, постоянно сопровождавшее все его предприятия». Таким образом, на склоне лет, в зените военной славы, к Суворову на поле боя приставили дядьку — вещь непостижимая!

Суворов выехал в армию в последних числах февраля и ехал не очень быстро — беспокоило здоровье. Дважды в день, после обеда и чая, делал трехчасовые остановки «для пищеварения», чего с ним ранее также не случалось. В Митаве, где в замке курляндских герцогов проживал граф Прованский, Александр Васильевич предпринял демонстрацию, чтобы показать, что он по-прежнему бодр. Он показался в дверях залы, где его ожидало местное общество, в одной рубашке, произнес: «Суворов сейчас выйдет» — и скрылся. Через несколько минут он вновь появился перед публикой, облаченный в фельдмаршальский мундир. Суворов совершил прогулку, во время которой зашел на гауптвахту и с аппетитом поел с солдатами кашу, после чего отправился на аудиенцию к Людовику XVIII.

Станислав Ксаверий, граф Прованский, был младшим братом Людовика XVI. Из-за бабьих раздоров его жены с Марией-Антуанеттой считалось, что граф Прованский стоит в оппозиции королю. На деле вся его оппозиция заключалась в том, что он устраивал у себя литературные вечера, на которых происходили сражения умов. Граф Прованский слыл вольнодумцем, мнил себя литератором и любил писать статьи и обозрения под псевдонимом. На одном из таких вечеров он сражался памятью с каким-то аббатом: они вспоминали имена всех священников Медонского прихода, начиная со времени его основания. Граф Прованский победил, с особым удовольствием добавив к перечню почившего клира пропущенного аббатом «несравненного» Рабле. Однако именно он наиболее яростно препятствовал постановке «Женитьбы Фигаро» в придворном театре. Король, ознакомившись с пьесой, нашел опасения брата основательными.

— Сначала нужно будет разрушить Бастилию, — иначе было бы опасной непоследовательностью допустить представление этой пьесы. Этот человек (Бомарше. — Авт.) издевается над всем, что должно уважать в государстве, — сказал он.

Но, может быть, именно в пику брату, Людовик XVI допустил «опасную непоследовательность», и премьера «Фигаро» состоялась в королевском дворце с личного разрешения короля! Королевская семья и придворные от души смеялись и хлопали обаятельному проходимцу, доказывавшему со сцены их полную никчемность и ненужность. Вслед за ними смеяться и хлопать начала вся Франция.

Через пять лет пала Бастилия. Граф Прованский благоразумно эмигрировал и принял за границей титул регента. Людовик XVI запретил ему так именоваться, но после казни короля и смерти его малолетнего сына уже никто не мог запретить графу Прованскому называться Людовиком XVIII.

Впрочем, европейские дворы смотрели на короля без королевства весьма косо и при первом удобном случае выпроваживали его вон, чтобы не обострять отношений с Французской республикой. Все годы его скитаний по Европе постоянные предложения предоставить ему убежище раздавались только из России. Людовик XVIII относился к Екатерине II уважительно, называл ее «настоящей француженкой в душе», но жить в ее калмыцком царстве не хотел.

После Раштаттского конгресса, распространившего революционное влияние на всю Германию и Италию, особенно выбирать уже не приходилось: король всюду оказывался в опасном соседстве с французскими войсками или их союзниками. К тому же постоянные переезды тяготили изгнанника, которому было уже под пятьдесят. Поэтому, когда он получил очередное приглашение — на этот раз от Павла, принимавшего близко к сердцу участь Бурбонов (во время заграничных путешествий под именем графа Северного он лично познакомился с королевской семьей), то, по собственному признанию, «поспешил отвечать утвердительно». Это, однако, не помешало ему воспринимать гостеприимство Павла, как должное. Принц Конде, принятый в русскую службу, даже имел наглость спросить у царя (когда узнал о сумме своего содержания), не будет ли ему еще чего-нибудь и не забывает ли Павел, что имеет дело с Бурбоном. Надо сказать, что перед тем царь обращался к монархам Австрии, Пруссии, Англии, Испании, Португалии, Неаполя, с предложением сообща назначить Людовику XVIII приличное содержание. Все они ответили отказом.

В почти безлюдной Митаве Людовик XVIII был окружен патриархальной тишиной и отчаянно скучал. Королевский штат состоял из сотни придворных и такого же числа гвардейцев из корпуса Конде. Все они по старой памяти нижайше кланялись Людовику и друг другу, усердно интриговали и элегантно грызлись между собой, ловя крохи королевской ласки. Изредка Митаву посещал какой-нибудь роялистский агент из Франции с неутешительными известиями, что возвращение придется отложить еще на какое-то время, или досужий путешественник. Здесь Людовик XVIII имел любопытную беседу с кардиналом Мори, направлявшимся в Россию, чтобы в богословском споре в пух и прах разгромить архиепископа Новгородского, архимандритов, попов и весь этот «греко-татарский синклит». Король заметил, что дорога кардинала рискует продолжиться дальше — в Сибирь.

— Да разве царь посмеет поднять руку на члена Святейшей коллегии? — усомнился Мори.

— А не помните ли вы, как Василий или Иоанн приказал приколотить гвоздями шляпу к голове некоего английского посла? — блеснул начитанностью Людовик.

— Это не делает чести российской истории, — с содроганием сказал Мори.

— И все же подумайте сперва о шляпе английского посла, чтобы не уронить почтение к шляпе кардинала святой римской церкви, —посоветовал Людовик.

Слова короля пошли кардиналу впрок, и он отложил обращение еретиков до того времени, когда просвещение и законы смягчат их нравы.

Как видно из этого разговора, Людовик XVIII, несмотря на то что воспользовался помощью Павла, имел довольно странное представление о русском гостеприимстве. В свою очередь и царь сопроводил Суворова следующей инструкцией относительно Бурбонов: «Должно заранее вас уведомить, что король французский есть человек весьма ученый и скрытный, и хотя приготовленный на все, но великий охотник царствовать, не быв еще на престоле… Остерегайтесь впускать скоро во Францию эмигрантов, корпус его составляющих. Они войдут с огнем и мечом и опровергнут все мысли благорасположенных людей». Павел оказался необыкновенно прозорлив.

Встреча Суворова с Людовиком XVIII известна по мемуарам короля. Людовик увидел в Суворове «дарования великого военного гения с ужасной внешностью». Это определение потом на разные лады повторяли другие иностранцы. Александр Васильевич отправился к Людовику «в самом парадном из нарядов»: в простом армейском мундире, но со всеми орденами, с расстегнутой грудью и без парика. Король, желая оказать ему особую приязнь и уважение, вышел навстречу из кабинета. Суворов поклонился почти до земли и поцеловал у него руку и подол платья («по русскому обычаю», догадался Людовик). Король выразил уверенность в победе Суворова над общим врагом. Александр Васильевич ответил, что уповает на помощь Бога, заметив, однако, что «Бог, в наказание за грехи мои, послал Бонапарта в Египет, чтобы не дать мне славы победить его». Он назначил Людовику свидание в будущем году в Париже. Как ни приятно было это слышать королю, он все же поморщился: этот варвар не сомневается в победе над французами!

В дальнейшей беседе Суворов произвел на Людовика двойственное впечатление: он пишет и про «причуды, похожие на выходки умопомешательства, если бы не исходили из расчетов ума тонкого и дальновидного», и про «обезьянью физиономию» и «ухватки до того странные и уморительные, что нельзя смотреть без смеха и без сожаления»; упоминает «кровожадность», веру в колдовство, влияние светил и прочие устоявшиеся сплетни. Но, несмотря на эти странности, Суворов, по словам Людовика, поддерживал разговор с «ловкостью бывалого придворного», так что король и не заметил, как пролетел час. При выходе фельдмаршала из кабинета один аббат поднес ему свою книгу, которую Суворов принял «с изящной вежливостью версальского царедворца».

Приехав домой после аудиенции, Александр Васильевич разделся, окатился водой, набросил на голое тело шубу и, стоя, принялся за обед «без скатерти и салфеток!», как доложил Людовику один присутствовавший при этом француз. Обед состоял из рыбы, пшенной каши и порядочной чаши пунша.

За Митавой у Суворова было еще несколько, не столь исторических, но гораздо более дорогих его сердцу встреч. В Вильне он был окружен любимыми фанагорийцами. Гренадер Кабанов от имени солдат всего полка просил его взять их с собой в Италию. «Хотим, желаем!» — подтвердили остальные. Но Фанагорийский полк отправлялся в Голландию по высочайшему распоряжению, изменить которое Суворов не мог.

Зима стояла снежная, и суворовский экипаж однажды засел в сугробе. Проходивший мимо эскадрон кирасир вытащил кибитку фельдмаршала. В то время, как кирасиры занимались этим, Суворов кричал им: «Ура, ура, храбрые рымникские карабинеры!» (узнал полк, участвовавший в знаменитой кавалерийской атаке на турецкие окопы). Неистовое «ура!» неслось ему в ответ до тех пор, пока эскадрон не потерял из вида его кибитку.

В Кобрине он задержался на несколько дней, поправляя расстроенные дела, и 9 марта пересек австрийскую границу. 14 марта Суворов остановился в Вене, в доме русского посла графа Разумовского. В комнатах Суворова были заранее убраны зеркала и предметы роскоши и заготовлена постель из сена.

Утром следующего дня Суворов направился в императорский дворец на аудиенцию. Улицы Вены были полны народа, со всех сторон раздавались виваты русскому фельдмаршалу и Павлу I. Александр Васильевич выкрикивал в ответ виват императору Францу, что усиливало восторг толпы. Зрители скопились также на дворцовой площади и лестницах дворца, Суворов еле пробился сквозь них.

Беседа с императором продолжалась с полчаса, ее содержание осталось неизвестным. Александр Васильевич сообщил Павлу лишь то, что Франц недоволен медленностью движения русских корпусов.

На другой день Суворов виделся с императрицей и эрцгерцогом Карлом в присутствии Разумовского. Карл, как один из соперников Суворова на место главнокомандующего, очевидно, был неприятен Александру Васильевичу; к тому же эрцгерцог, хотя и славный многими победами, вел войну по старинке, по незыблемым правилам, столь ненавистным Суворову. Поэтому чудачествам не было конца. Лишь только Карл и Разумовский начинали говорить о военных действиях, Суворов засыпал в креслах, что вынуждало их менять разговор; тогда Александр Васильевич мигом просыпался, увлекал собеседников своим красноречием и вдруг прерывал свою речь криками петуха. Эрцгерцог, оскорбившись этим, сказал:

— Вы, вероятно, граф, не почитаете меня достаточно умным и образованным, чтобы слушать ваши поучительные и красноречивые речи?

— Проживете с моих лет и испытаете то, что я испытал, и вы тогда запоете не петухом, а курицей, — ответил Суворов.

Как показали будущие события, он оказался прав в своем недоверии к военным качествам эрцгерцога Карла.

Приглашения на обеды к Разумовскому, у которого собирался цвет Вены, и к другим лицам Суворов отклонил, сославшись на великий пост. Поэтому император даже не стал посылать ему приглашение, чтобы не уронить свое достоинство в случае отказа. Александр Васильевич виделся, кажется, только с Кобургом и Карачаем, да еще позволил «первому венскому живописцу» Крейцингеру написать с себя портрет в белом австрийском фельдмаршальском мундире (с тех пор столь же известный, сколь мало похожий). Он старался вести обычный образ жизни: вставал до света, обедал в восемь. Один из немногих своих выездов совершил в Шенбрунн, где Франц встречал прибывающий корпус Розенберга. Император заметил Суворова, сидящего в карете в стороне, и предложил ему верховую лошадь. Александр Васильевич сел на коня и, встав рядом с Францем, смотрел на проходившие русские войска.

В Вене только и было разговоров, что о Суворове. Даже обычно хмурый Франц повеселел. Император назначил его главнокомандующим над австрийскими войсками с чином фельдмаршала австрийской армии и обещал полную свободу действий, но просил изложить членам гофкригсрата[67] свой план действий. Для этого четверо членов гофкригсрата явились к Суворову с планом кампании до реки Адды, предложив ему изменить проект, если он сочтет это нужным. Александр Васильевич, не раздумывая перечеркнул крестом всю записку, и написал снизу, что начнет кампанию переходом через Адду, а закончит, где Богу будет угодно. Австрийские генералы холодно откланялись. «В кабинете врут, а в поле бьют», — произнес им вслед Суворов. Он хотел сразу отучить гофкригсрат от принятого в Австрии обычая руководить войной из Вены. Но Александр Васильевич ошибся, думая, что поставил гофкригсрат на место. На прощальной аудиенции император вручил ему инструкции. Они предусматривали постепенное вытеснение французов из Северной Италии, предписывали не переправляться через Адду и передать в ведение нынешнего командующего австрийскими войсками в Италии генерала Меласа хозяйственную часть. Конечно, Суворов с удовольствием исполнил бы только последний пункт инструкций. Но возражать он не стал — решил, что успех все покроет. Поэтому пределы самостоятельности Суворова обе стороны впоследствии были вправе толковать каждый в свою пользу, и вина за многие поздние беды лежит и на Александре Васильевиче, не давшем твердого отпора посягательствам гофкригсрата на свою независимость как главнокомандующего. Впрочем, Австрию можно понять: перед этим ее долго били французы, а теперь она вверяла свои армии и свою судьбу иностранцу.

В конце марта Суворов покинул Вену и выехал в направлении на Брук и Виллах, имея конечной целью Верону. По пути он обгонял сильно растянувшиеся русские войска. К 3 апреля их авангард (Багратион) уже вступал в Верону, но арьергард находился в двенадцати переходах позади.

В Виченце к Суворову в карету подсел генерал-квартирмейстер австрийской армии генерал Шателер. Он сразу развернул на коленях карту и начал излагать свои мысли о будущей кампании. Суворов рассеянно смотрел в окно и повторял:

— Штыки, штыки…


Ко времени прибытия Суворова в Верону пролог кампании был уже разыгран. Командование над австрийской армией было вверено 70-летнему барону Меласу — опытному и лично храброму, но нерешительному генералу. Мелас всячески отказывался от этой должности, но правительство настояло на его назначении, позволив ему по старости ехать к армии не спеша. Мелас воспользовался этим и прибыл в Верону лишь за несколько дней до Суворова.

Временное начальство над австрийскими войсками осуществлял барон Край, в отличие от Меласа деятельный и решительный, однако столь же посредственный военачальник. Он отважился напасть на французов, возглавляемых генералом Шерером, дряхлым и неспособным офицером, нелюбимым войсками. Бой на реке Адиже окончился ничьей при больших потерях с обеих сторон; в сражении при Маньяно французы отступили, но сохранили силы для дальнейшей борьбы.

Край был удовлетворен собой. Для дальнейших действий он ждал прибытия Меласа, а когда тот приехал, они вместе стали ждать приезда Суворова. Шерер спокойно отступил, усилив гарнизоны Мантуи и Пескьеры.

Суворов приехал в Верону вечером 3 апреля. Восторг веронцев превзошел энтузиазм венцев. Толпа встретила карету Суворова за городом, прикрепила к ней знамя и сопровождала до городских ворот. Александр Васильевич не без труда поднялся в отведенный ему дом.

Несмотря на поздний час, к нему немедленно прибыли русские и австрийские генералы, городские власти и высшие лица духовенства. Суворов всем поклонился и подошел под благословение епископа. Выслушав приветствия, он в ответной речи сказал, что прислан сюда русским и австрийским императорами выгнать французов, защитить троны и веру, восстановить мир и тишину. Суворов просил у епископов молитв за победу, прочим предписал верность и повиновение законам. Затем он остановился, как бы собираясь с мыслями, неожиданно поклонился и вышел. Штатские разошлись, в комнате остались одни генералы. Александр Васильевич появился снова и, зажмурив глаза, попросил Розенберга представить ему присутствующих. При незнакомом имени он приподнимал веки и говорил: «Не слыхал, познакомимся». Многие австрийские генералы, мнящие из себя знаменитых теоретиков и практиков военного дела, обиженно вспыхивали. Зато никому неизвестным в Европе Милорадовичу и Багратиону, своим старым сослуживцам, Суворов невероятно обрадовался. Остановившись напротив Милорадовича, Александр Васильевич напомнил ему, как тот ребенком ездил на палочке, размахивая деревянной саблей, поцеловал и обещал геройскую будущность. Еще задушевнее он обошелся с Багратионом, с которым прошел вторую турецкую войну и последнюю польскую кампанию. При его имени Суворов встрепенулся, обнял «князя Петра», поцеловал в глаза, лоб, губы и перекрестил: «Господь Бог с тобою», чем тронул Багратиона до слез.

После представления генералитета Суворов прошелся крупными шагами по комнате, громко произнося афоризмы из «Науки побеждать». Затем, помолчав, обратился к Розенбергу:

— Ваше превосходительство, пожалуйте мне два полчка пехоты и два полчка казачков!

Розенберг, не уразумев этих слов, отвечал, что все войско находится в распоряжении Суворова. Александр Васильевич нахмурился и произнес, не обращаясь ни к кому: «Намека, догадка, лживка, краткомолвка, краснословка, немогузнайка, от нее много, много беды». Потом наклонил голову и вышел, оставив Розенберга и большинство присутствующих в недоумении.

Всю ночь в городе горела иллюминация, и шли народные гуляния. Утром Суворов съездил в лагерь за городом. Вернувшись, он снова обратился к Розенбергу насчет «двух полчков». Розенберг упрямо ответил по-вчерашнему. Тогда Багратион, выступив вперед, сказал:

— Мой полк готов, ваше сиятельство!

Александр Васильевич обрадовался, что его слова, наконец, поняты и велел его полку выступать к Валеджо.

В тот же день Суворов издал прокламацию к населению, призвав итальянцев к оружию на защиту веры, законных правительств, собственности каждого, частного и общего спокойствия. Он указал на поборы, налоги и грабежи проповедников свободы, равенства и братства и предостерег, что сторонникам французов грозит расстрел и конфискация имущества. Приказав распространить воззвание по всему краю, Суворов выехал из Вероны.

5 апреля в Валеджо ему представились Мелас, Край и другие австрийские генералы. С обеих сторон были продемонстрированы понимание и дружелюбность. Краю Суворов даже сказал, что тот своими действиями открыл ему путь к победам. На смотре австрийских войск Александр Васильевич удовлетворенно кивал, повторяя: «Шаг хорош — победа!»

В близком кругу он был не так снисходителен. Похвалив распоряжения Края в битве при Маньяно, насмешливо отозвался о ее результатах: «Но вдруг нечистый дух шепнул: «Унтеркунфт» — и преследование разбитых войск остановилось». «Унтеркунфт» было одним из словечек-новообразований, с которыми Суворов приехал в Италию. Им он обозначал нечто вроде уютного помещения, кабинета, теплого уголка. Кроме того, Суворов сразу открыл в австрийцах немогузнайство, в том же словаре обозначаемое как «нихтбештимтзагерство».

Он решил выждать на месте еще два дня, пока подойдут отставшие русские корпуса, а пока что разослал по австрийским полкам русских офицеров-инструкторов. Они должны были зачитать австрийцам составленное Суворовым извлечение из «Науки побеждать» на немецком языке. Это вызвало неудовольствие в австрийской армии, но Суворов пренебрег им.

Шателер дал совет Суворову воспользоваться свободным временем и провести рекогносцировку. Суворов с досадой отвечал:

— Рекогносцировки? Не хочу, они нужны только для робких и предостерегают противника. Кто хочет найти неприятеля, — найдет и без них. Штыки, холодное оружие, атаки, удар — вот мои рекогносцировки.

Конечно, Суворов принципиально ничего не имел против столь решительно отвергнутых рекогносцировок. Но он стремился сразу перевернуть ходячие представления о военных действиях, заставить австрийцев преодолеть свойственную им медлительную, осторожную тактику, их опасливое, боязливое отношение к неприятелю, а тем паче раз навсегда отвадить от себя досужих советчиков. Вообще большинство его резких и категорических высказываний того времени надо оценивать, не забывая эту его цель.

7 апреля подошла дивизия генерал-лейтенанта Повало-Швейковского, и Суворов отдал приказ о выступлении на другой день. На этот раз он не гнал войска на марше и делал частые остановки. Первая встреча с французами несколько беспокоила его: он высчитывал время присоединения к нему остальных русских дивизий, вспоминал действия в этих местах принца Савойского в начале века. Суворов еще никогда не сталкивался с врагом, применявшим те же принципы тактики, что и он сам. Поэтому первый успех был чрезвычайно важен в моральном отношении. Но Шерер безостановочно отступал перед союзной армией, бросая или уничтожая по пути продовольствие и боеприпасы и оставляя гарнизоны в крепостях.

Первой такой крепостью на пути Суворова стала Брешиа. Для поднятия духа войск и устрашающего примера противнику Суворов дал приказ штурмовать ее. Багратион и Край повели батальоны в атаку. Французы из-за своей малочисленности не обороняли городские стены, а сразу укрылись в цитадели. Жители принялись грабить дома сторонников французов и рубить деревья свободы[68]. Видя, что союзники делают приготовления и для штурма цитадели, французский гарнизон (1264 человека, 46 орудий) сдался «на капитуляцию». С обеих сторон не было ни одного убитого или раненого.

В Петербурге и Вене были довольны началом кампании. Павел прислал благодарственный рескрипт и направил к Суворову сына, Аркадия. «Учись у отца, лучшего примера тебе дать и в лучшие руки отдать не могу», — напутствовал его император.

Армия тронулась дальше, к реке Мелле. Теперь Суворов ускорил движение: марши производились из расчета 30 верст за 14 часов. С лагеря снимались ночью и шли с частыми роздыхами. Разливы рек и пересеченная местность сильно замедляли путь. Особенно сильный ропот слышался в австрийских частях, где даже офицеры проявляли недовольство. Мелас однажды поддержал этот ропот: чувствуя себя нездоровым, дал колонне неурочный отдых, чтобы обсушиться после переправы. На следующий день он получил от Суворова саркастическое письмо. «До моего сведения дошло, что пехота промочила ноги — за хорошею погодою гоняются женщины, петиметры (щеголи. — Авт.) и ленивцы», —издевался Александр Васильевич, угрожая, что «большой говорун, который жалуется на службу, будет как эгоист отрешен от должности», так как «у кого здоровье плохо, тот пусть и остается назади». Заканчивалось письмо тем, что «ни в какой армии нельзя терпеть таких, которые умничают; глазомер, быстрота, натиск — на сей раз довольно». Чтобы приучить австрийцев к быстроте как норме движения Суворов запретил употреблять в донесениях слова «форсированный марш».

14 апреля армия подошла к реке Адде, имев дело пока что только с французским арьергардом. Шерер, желая удержать союзников на линии Адды, отошел за реку и растянул свой 28-тысячный корпус на 100 верст. Суворов расположил 49 тысяч союзников (из них 12 тысяч русских) так же, но против центра он мог бросить сразу 35 тысяч. Противники встали в виду друг друга по обоим берегам Адды.

15 апреля авангард Багратиона имел жаркое дело на правом фланге у города Лекко. Это была первая серьезная схватка с французами. Город несколько раз переходил из рук в руки. Под конец французы стали сильно наседать, тесня русских. В этот момент Багратиона спас Милорадович, который, несмотря на старшинство в чине, предоставил тому свои силы, чтобы закончить дело, сказав при этом, что не место считаться старшинством. С помощью подкреплений Багратион отбился, и противники разошлись без перевеса друг над другом. Суворов благодарил Милорадовича за этот поступок, отметив его, как образец, в приказе по армии и в донесении царю.

В этот же день Шерер был отставлен от должности, и командование над французской армией принял уже легендарный тогда Моро, считавшийся соперником Наполеона в военной славе. Французы возликовали, армия ожидала решительных действий. Суворов, узнав об этом, одобрил назначение Моро и выразил удовольствие от того, что будет иметь противником настоящего военного человека. Он боялся, что победа над «шарлатаном» Шерером не придаст лаврам необходимой «вечнозелености».

Моро уже не имел времени исправить ошибки Шерера и успел только отдать приказ войскам стягиваться. Однако, промедли Суворов еще день, положение могло бы измениться в пользу французов. Отлично понимая это, Суворов рано утром 16-го дал приказ Багратиону наводить переправу, которая началась в шестом часу утра. Моро едва не попал в руки казаков, обрушившихся на французские тылы. Багратион должен был лишь отвлечь внимание Моро от центра, где вскоре также началась переправа. Подходившие французские и австрийские части вступали в бой на протяжении двенадцати часов. Сражение распалось на несколько самостоятельных операций силами дивизий. Австрийцам удалось выйти в тыл французам, отрезав прямое отступление на Милан, и те вынуждены были идти окружным путем.

В этот день сражение велось силами одних австрийцев и казаков. К концу дня австрийцы были в совершенном изнурении и не преследовали неприятеля; его тревожили до ночи одни казачьи разъезды. Потери союзников составили 1 тысячу человек, французы потеряли 1 тысячу убитыми и ранеными и 2 тысячи пленными.

Утром 17 апреля силами правого фланга была добита прижатая к Адде дивизия Серюрье, остававшаяся до этого в стороне от главных событий. Ее потери составили 250 генералов и офицеров, 2400 солдат и 8 орудий; Серюрье попал в плен. Центр Суворова тем временем подошел к Милану.

«Тако и другие реки в свете все переходимы», — писал в этот день Суворов Разумовскому в Вену, назвав Адду Рубиконом на пути к Парижу. Александр Васильевич хвалил австрийцев, которые «бились хватски холодным оружием», и венгерских гусар. Павел выслал Суворову бриллиантовый перстень и два благодарственных рескрипта; нижние чины получили по рублю. Рескрипт прислал также император Франц.

Весть о поражении французов опережала их отступление через Милан к Буфалору. Члены Цизальпинской директории бежали из Милана и укрылись в Турине. В миланской цитадели были оставлены только гарнизон (2400 человек) и 400 больных и раненых. Как только Моро вышел из города, туда ворвались казаки и окружили цитадель. Через несколько часов их сменил подошедший Мелас.

Суворов въехал в Милан утром 18-го — в Светлое Христово Воскресение. Он был встречен толпой миланцев во главе с духовенством далеко за городом, на дороге. У городских ворот его ожидал Мелас с австрийскими войсками. Видя, что Суворов хочет его обнять, не слезая с коня, дряхлый Мелас потянулся ему навстречу и свалился с лошади.

Прием Суворову в самом городе был оказан столь же шумный и блестящий, как и три года назад Бонапарту, причем русского полководца приветствовали те же люди. Правда, на сей раз восторг был подогрет любопытством увидеть знаменитого разорителя Измаила и Праги, идущего во главе «северных варваров». Итальянцев весьма озадачивала набожность и благочестие русских, крестившихся возле каждой церкви, а троекратные поцелуи они принимали с тупым изумлением. В толпе горожан, ожидавших появления русского фельдмаршала, не стихали байки про суворовские странности. Но когда показался сам Суворов, его не узнали, и весь энтузиазм достался ехавшему несколько впереди тайному советнику Фуксу. Александр Васильевич был несколько раздосадован ошибкой.

Суворов остановился в том самом доме, который несколько часов назад покинул Моро. Он очаровал любезностью хозяйку и остроумием — ее постояльцев и гостей.

Утром следующего дня Суворов отправился на молебен в австрийском фельдмаршальском мундире. Войска выстроились шпалерами[69] вдоль улиц, по которым он проезжал. Собор ломился от народа, Суворову бросали венки, ловили его руки и подол платья. «Ох, как бы не затуманил меня весь этот фимиам, теперь ведь пора рабочая», — сказал Александр Васильевич своей русской свите. С архиепископом он немного побеседовал по-итальянски.

На парадном обеде Суворов христосовался со всеми присутствующими, потом пригласил Серюрье и пленных офицеров и похристосовался и с ними, заставляя отвечать по-русски «воистину воскрес». За обедом он любезно беседовал с французами о прошлых делах и совершенно покорил Серюрье. Один из офицеров нашел, что нападение на них было чересчур смелое и рискованное со стороны Суворова.

— Что делать, — с иронией развел руками Александр Васильевич, — мы, русские, без правил и тактики, а я еще из лучших.

Прощаясь с Серюрье, Суворов сказал ему, что надеется увидеться с ним в Париже. Французский генерал с недоверчивой улыбкой поклонился.

Оказанным ему приемом Суворов не обольщался. Благодаря членов магистрата, пожелал, чтобы их чувства соответствовали внешним проявлениям. Своей властью Суворов объявил о ликвидации Цизальпинской республики и учреждении временного правительства. Остальное устройство управления предоставил Меласу.

Четыре дня, проведенные в Милане, казались Суворову преступлением. Он писал Разумовскому, что если бы можно было преследовать французов по пятам, то «почти бы никто из них не спасся». Но у Суворова не было средств быстро навести понтоны через По, подвоз провианта запаздывал, а сведения об отступавших французах были весьма расплывчаты. К тому же теперь преследование Моро осложнялось тем, что на помощь ему из Южной и Средней Италии шли войска Макдональда. Допустить их соединение было нельзя.

Суворов задумывался над последующими действиями: план гофкригсрата был выполнен, даже с перехлестом; новые инструкции еще, слава Богу, не поступили. Он решил, двинуться на Макдональда, затем добить Моро и идти через Швейцарию на соединение с австрийской армией в Южной Германии.


Под началом Суворова в Италии находилось почти 100 тысяч человек, но больше половины из них было распылено в тылу для осады крепостей и содержания гарнизонов. Это был результат австрийской военной политики, и Суворов ничего не мог с этим поделать.

20 апреля союзная армия выступила из Милана на юг. Моро метался между Турином и Алессандрией, Макдональд был еще далеко, и Суворов, несколько сбитый с толку, постоянно менял распоряжения. Он даже нашел время осмотреть поле битвы под Павией, где в 1525 году Франциск I попал в плен к Карлу V, и побывал в монастыре, в котором содержался пленный король. Наконец, он занял позиции по обе стороны реки По, чтобы иметь возможность быстро идти туда, куда потребуют обстоятельства.

26 апреля Моро в свою очередь занял важную стратегическую позицию между Валенцией и Алессандрией, откуда мог грозить тылам Суворова, если бы он двинулся на Макдональда.

В этот же день в союзную армию под именем графа Романова приехал великий князь Константин Павлович. Молодой человек (ему едва минуло 20 лет) всю дорогу очень спешил — его наставник генерал Дерфельден напугал его тем, что Суворов всегда ведет войны очень быстро и его высочество рискует ничего не застать. Теперь Константин Павлович был чрезвычайно доволен, что поспел как раз к самым важным событиям.

Вечером Суворов встретил его в Вогере. На фельдмаршале была каска, китель и повязка на глазу. Александр Васильевич поспешил поцеловать руку великого князя, восклицая: «Сын нашего природного Государя!» Константин обнял его и спросил, что у него с глазом.

— Ах, ваше высочество, вчера проклятые немогузнайки опрокинули меня в ров и чуть было всех моих косточек не разбили, — отвечал Суворов.

Затем он обернулся к свите великого князя и сказал: «Не вижу». Константин понял и представил ему офицеров. На этом встреча закончилась.

На следующий день Суворов был у Константина Павловича, который представил ему князя Эстергази, сопровождавшего великого князя из Вены. Александр Васильевич поклонился и сказал:

— Прошу донести императору, что я войсками его величества очень доволен; они дерутся почти так же хорошо, как и русские.

Это «почти» было вызвано тем, что накануне Суворов получил очередные инструкции гофкригсрата с приказанием не переходить По. Хотя часть войск уже переправилась на другой берег, и инструкция потеряла силу, но Александр Васильевич был сильно раздосадован: он понял, что гофкригсрат твердо намерен руководить им из Вены.

28 апреля маркиз Шателер занял Тортону; французский гарнизон (700 человек) укрылся в цитадели. Суворов наконец выяснил позицию Моро и дал приказ сосредоточить силы на правом берегу По.

1 мая отряд Розенберга по настоянию Константина Павловича, находившегося при нем, вступил в бой с французами у Басиньяны несмотря на приказ Суворова изменить направление движения отряда. К месту боя подошел Моро с основными силами, и над русскими нависла угроза полного истребления. Розенберг держался 8 часов, до наступления темноты. Жители Басиньяны, несколько часов назад срубившие дерево свободы, теперь стреляли по русским из окон, а местные крестьяне в темноте перерезали канаты парома, и его унесло. К счастью, французы из-за темноты не смогли усилить огонь, и отряд Розенберга благополучно переправился с помощью подручных средств. Желание Константина Павловича побывать в «деле» стоило русским 1200 человек убитыми и ранеными, в их числе были 70 офицеров и один генерал. Французы потеряли 600 человек и так же одного генерала.

Суворов был не на шутку разгневан самоуправством великого князя (мальчишка!) и намеревался преподать ему хороший урок. Он отослал к Павлу курьера с письмом, в котором ругал великого князя за нарушения дисциплины (этого царь не прощал никому); однако через минуту послал второго курьера — вернуть первого — и разорвал письмо. Решил, что справится и сам. Действительно, 2 мая Константин Павлович, и без того подавленный неуспехом первого своего «дела», вышел от Суворова с глазами, красными от слез. Содержание их беседы осталось, конечно, тайной. Сопровождавших великого князя офицеров Суворов обозвал мальчишками, которые подвергают опасности жизнь сына государя. Это был запрет великому князю появляться на поле боя.

Александр Васильевич достиг своей цели — Константин Павлович преисполнился почтения и послушания. Он робко попросил разрешения присутствовать на военных советах. Суворов разрешил, но с условием, чтобы его не было видно и слышно. С тех пор великий князь тихо входил в помещение, где шел совет, и садился в уголок, а Суворов делал вид, что не заметил его прихода. В минуты дурного настроения Александр Васильевич всегда поминал Басиньяну в присутствии Константина Павловича, заставляя его конфузливо молчать.

Косвенный выговор в приказе по армии получил и Розенберг. В нем Суворов объяснил отступление тем, что в тылу у русских случайно заиграли барабаны к отбою и сбору, «чего не следует делать и на учениях». Для равновесия он распек и австрийцев за неудачную демонстрацию переправы с чувствительными потерями: «Демонстрации — игра юно-военных». Особо отметил храбрость Милорадовича, который под Басиньяной шел в атаку со знаменем, сломал саблю в рукопашном бою и потерял под собой двух лошадей.

На этом Александр Васильевич посчитал, что дух армии восстановлен.

После Басиньяны Суворов изменил план действий. Все войска получили приказ вновь переправиться на левый берег По и двигаться на запад вдоль реки. Причиной этого решения стало письмо австрийского императора, который «достоверно» сообщил Суворову, что Макдональд не покинет Неаполитанского королевства, а к Моро через Швейцарию идет 25-тысячный корпус с Рейна. Оба известия оказались ложными. Но, не зная правды, Суворов заставил и Моро изменить свои планы. В результате французы начали отступление к Генуе через Нови. Преследуя их, Багратион и австрийцы одержали победу при Маренго над 7–8 тысячами французов, отомстив за Басиньяну.

Суворов не преследовал Моро, продолжая идти к Турину. На этот раз он поступил против обыкновения, предпочтя захват города преследованию неприятеля. Объяснялось это тем, что Суворов хотел отрезать подход к Моро мифических подкреплений из Швейцарии. К тому же в Турине содержались огромные военные склады.

Из-за жары Суворов ехал то верхом, то в старомодной карете, купленной им у казаков. Карета была запряжена обывательскими лошадьми, кучером подрядился один из местных крестьян, на запятках стоял кривой повар Мишка. Чем не фельдмаршальский экипаж! Эти-то «немогузнайки» то и дело и опрокидывали карету, из-за чего Суворов ходил с ушибами и подбитым глазом. Русские войска давно привыкли к тому, что у Суворова в походе не было ничего своего, но австрийцы с любопытством смотрели на «ковчег» главнокомандующего. Свой штаб Александр Васильевич часто рассылал с поручениями, так что при нем порой оставался один казак. С ним Суворов уезжал верхом далеко вперед, слезал с лошади, ложился невдалеке от дороги в тени виноградника или дома и смотрел на проходящие войска. Иногда неожиданно выезжал на дорогу и пристраивался к полку, беседуя с солдатами. Те прибавляли шагу, теснились вокруг него.

Под Турином донской атаман Денисов обратил внимание А. Горчакова, что дальше так фельдмаршалу ехать нельзя — в городе неприятель. Горчаков отвечал, что не смеет советовать главнокомандующему. Тогда Денисов загородил Суворову дорогу и вызвался сам съездить к Шателеру, который осаждал Турин. В это время вокруг них начали ложиться ядра. Денисов без дальнейших разговоров схватил Суворова поперек туловища и побежал с ним в сторону. Александр Васильевич вцепился ему в волосы, называя «проклятым», и просил объяснить, что делает атаман. Денисов донес свою ношу до первого фонтана и опустил на землю. Ведь его сиятельство жаловались на жару? Александр Васильевич с недовольным видом привел себя в порядок, но ничего не сказал. Он провел ночь в ближайшем доме, назначив наутро штурм.

В город были посланы парламентеры. Комендант Турина Фиорелли отвечал им на предложение сдаться: «Атакуйте меня, тогда буду отвечать». Но он переоценил свои силы. Как только начался штурм, жители впустили союзников в город так быстро, что многие французы не успели укрыться в цитадели. Штурм перешел в бурную встречу Суворова с иллюминацией.

Фиорелли решил внести свою лепту в освещение Турина и всю ночь бомбардировал город. «Досталось жестоко черепице крыш», —шутил Александр Васильевич в донесении. Однако угроза пожаров была серьезной. Суворов пригрозил коменданту выставить под огонь пленных. Только тогда бомбардировка прекратилась.

Одновременно с Турином были захвачены Алессандрия, Феррара и миланская цитадель. Павел приказал Суворову не допускать австрийских поползновений на Сардинию и восстановить в ней королевскую власть. Суворов начал формирование 40-тысячного войска Сардинского королевства. В городах было вооружено 26 тысяч милиционеров.

Пока что весь ход кампании не нравился Суворову. Он писал Разумовскому, что из-за австрийской кордонной системы в Италии уже погибли Вурмзер[70] и другие австрийцы, а Бонапарт без нее победил; что ему, Суворову, придется также погибнуть, ибо «недорубленный лес опять вырастает». «Спасителя ради, не мешайте мне!» — заклинал он Разумовского противодействовать интригам в Вене против него. Здесь Александр Васильевич лукавил: «недорубленный лес» почти вдвое уступал его силам, а ход войны складывался подобным образом по многим причинам, в том числе и из-за отсутствия у Суворова хорошо поставленной разведки.

Австрийцы в свою очередь жаловались на грабежи русских. То, что это действительно было серьезной проблемой, видно из распоряжения Суворова иметь в хвосте каждой колонны по взводу драгун и десятку казаков для отлавливания мародеров. Русские солдаты, воспитанные на войнах в Турции и Польше, где грабеж представлял собой законную добычу, не стеснялись и в Италии. Однако грабежи во многом были вызваны неорганизованным подвозом продовольствия, находившимся в руках австрийцев. Так, Багратион однажды силой захватил чужие подводы, потому что его солдаты уже три дня не получали горячей пищи. В другой раз сам Суворов увидел русских солдат на берегу реки едящими хлеб и зачерпывающими ложками воду из реки.

— Что вы, ребята тут делаете? — спросил Суворов.

— Итальянский суп хлебаем, ваше сиятельство.

Александр Васильевич слез с лошади и, похлебав вместе с ними хлеб с водой, очень похвалил итальянский суп:

— Теперь сыт, совсем сыт.

И, садясь на лошадь, добавил:

— Французы близко, у них есть хорошая приправа.

Полностью довольным ходом дел был пока один Павел. Царь справился, сколько в Военной коллегии имеется готовых орденов св. Анны (их оказалось 500) и отослал все Суворову, «в его волю».


До сих пор активные боевые действия велись только в Северной Италии. Австрийские войска в Германии и Швейцарии, несмотря на то что численно превосходили французов, действовали крайне нерешительно. Эрцгерцог Карл дожидался подхода корпуса Римского-Корсакова, планируя совместный поход в Баварию. «Вы победили и остановились, —журил Суворов генерала Гадика в Швейцарии, — забились в унтеркунфт и принимаетесь за нихтбештимзагерство».

Зато в Парфенопейской республике разгоралась гражданская война, дикая по накалу страстей с обеих сторон. Отрядам сторонников республики, отправлявшим на виселицу дворян и духовенство, противостояла армия кардинала Руффо, набранная из преступников и другого сброда и резавшая всех без разбора. Король Фердинанд, оставленный Венским двором, обратился за помощью к русскому императору. Павел поручил Суворову восстановить Неаполитанское королевство. Эскадра Ушакова также была двинута к Южной Италии. В Неаполе высадился русский десант из 500 человек под командой капитан-лейтенанта Белле, который соединился с Руффо.

Что касается Макдональда, то он долго не мог двинуться на помощь Моро из-за восстания у себя в тылу. Только 14 мая его войска вошли во Флоренцию, 18-го в Лукку, где они отдыхали до 29 мая, ожидая подхода подкреплений. В целом под началом Макдональда находилось 55 тысяч человек.

Суворов располагал не более 35 тысячами человек — до такой степени были распылены его силы. Он решил, что французы будут наступать на Турин, и 1 июня стянул войска к Алессандрии, откуда мог наблюдать за обеими армиями французов. Здесь выяснилась ложность тех сведений о противнике, которыми Суворов до сих пор руководствовался. Макдональд шел не к Моро, а на Модену и Реджию и уже отбросил к Мантуе австрийский корпус графа Гогенцоллерна.

Суворов возвратился к своему первоначальному плану первоочередного разгрома Макдональда. Стратегическая позиция для союзных войск была им выбрана все-таки верно — посередине двумя французскими армиями. Приказ Суворова о выступлении начинался словами: «Неприятельскую армию взять в полон»; далее предписывалось идти с предельной скоростью. Союзные войска бросились на восток, делая до 45–50 верст в день по страшной жаре.

5 июня передовые части Макдональда обрушились на австрийские корпуса Отто и Меласа у Пьяченцы. Русские не успевали на помощь, и австрийцы начали отступать. Суворов сдал командование войсками Константину Павловичу и Багратиону, а сам с одними казаками устремился вперед. 6 июня он нашел Отто и Меласа у Сан-Джованни на краю гибели. В три часа пополудни поляки Домбровского обошли правый край австрийцев. Как раз в эту минуту в облаках пыли показался Суворов с четырьмя казачьими полками. Французы все равно сохраняли численный перевес, но в австрийских солдатах что-то изменилось, словно вместе с Суворовым на поле боя прилетел дух победы. Александр Васильевич окинул долгим внимательным взглядом равнину («глазомер»!). Два казачьих полка, не переводя дух, поскакали во фланг Домбровскому, другие два полка с А. Горчаковым — на правый фланг французов; драгуны атаковали во фронт. Войска Макдональда увидели казаков впервые и не сразу смогли отразить их нападение. Эта задержка оказалась спасительной — вдали показался авангард русской армии во главе с Константином Павловичем и Багратионом. Русские растянулись на огромное расстояние, люди были измотаны и валились с ног рядами, но командиры продолжал вести части бегом. Суворов сразу отдал приказ об общей атаке на центр и фланги. Багратион предупредил его, что полки очень слабы: в ротах нет и 40 человек. Александр Васильевич поманил князя к себе и шепнул ему на ухо: «А у Макдональда нет и по 20; атакуй с Богом!»

Русские с барабанным боем и песнями двинулись в атаку. Пересеченная местность и губительный огонь французской артиллерии расстраивала ряды. Французы бросались в ожесточенные штыковые контратаки. Суворов ездил вдоль фронта и подбадривал солдат:

— Вперед, вперед, ребята, коли!

Больше других успевал Багратион. Несколько польских каре были совершенно изрублены его казаками. Он продолжил атаку вдоль французских позиций и заставил отойти центр и другой фланг Макдональда. К 9 часам вечера сражение закончилось. В нем приняли участие 14–15 тысяч союзников и 17–18 тысяч французов. Преследования не было — солдаты валились с ног от усталости. Макдональд отступил к реке Треббии. Весь следующий день он планировал оставаться на месте, решив ждать подхода остальной части своей армии или появления Моро в тылу у Суворова.

Но союзные войска расположились на ночлег, уже имея приказ Суворова назавтра вновь атаковать. Офицерам была роздана диспозиция с маршрутами на 30 верст вперед; команду «стой» употреблять запрещалось. Чтобы воодушевить австрийцев, паролем и лозунгом назначались «Терезия» и «Колин», в память их побед в Семилетней войне. Войска располагались в две линии с выступом на правом фланге по образцу косого удара Фридриха II. Главный удар должен был наноситься по левому флангу Макдональда, чтобы не дать ему соединиться с Моро.

К утру союзные войска насчитывали 22 тысячи человек (подкрепления весь день подходили, как к Суворову, так и к Макдональду, и сразу вступали в бой; всего в сражении приняло участие около 30 тысяч союзников и до 35 тысяч французов). Суворов назначил наступление на 7 часов утра, но, видя утомление армии, отложил его начало на три часа.

Реки Тидона, Треббия и Нура текут почти параллельно друг другу и впадают в По. Все они неглубоки и доступны переправе вброд, а широка одна Треббия — до тысячи шагов. Местность между ними сильно пересечена. Движение союзных войск было сильно затруднено этими естественными препятствиями, и авангард Багратиона увидел неприятеля только во втором часу дня. Это были поляки Домбровского, отборные части польского легиона. Они оказали упорнейшее сопротивление, но принуждены были отойти.

Центр и левый фланг также потеснили французов, но при этом Мелас забрал себе резерв и лишил тем самым поддержки правый фланг, которому отводилась главная роль в атаке. Все же в этот день успех сопутствовал союзникам на всех пунктах; французы были отброшены за Треббию, несмотря на то что к ним подошли корпуса Оливье и Монришара, создав превосходство в численности.

Наступившая ночь осветилась кострами по обоим берегам реки. На правом фланге союзников не утихали выстрелы. Там три французских батальона самовольно атаковали русских. При лунном свете беспорядочные группы солдат стреляли без разбору в своих и чужих. К полуночи нападение французов отбили, но несколько русских батальонов во главе с Розенбергом, преследуя противника, заблудились на том берегу — как потом оказалось, в тылу левого фланга французов. Опасаясь наткнуться на более крупные силы врага, Розенберг дал приказ построиться в каре и дожидаться рассвета. Русские батальоны простояли до утра и возвратились назад, не подозревая выгод своей позиции. Этот маневр остался незамеченным и французами.

Суворов ночевал с Константином Павловичем в двух верстах от берега. Он весьма снисходительно отнесся к самовольству Меласа и не изменил плана сражения на 8 июня, подтвердив приказ об общей атаке с главным ударом на левый фланг Макдональда.

Французский командующий, пользуясь перевесом в силах, так же назначил общее наступление с охватом флангов союзных войск. Он не оставил резерва, так как был твердо уверен, что Моро появится в тылу Суворова не позднее послезавтра.

Наутро сражение возобновилось в 10 часов. Французы первыми начали переходить реку. Все внимание Суворова было обращено на их левый фланг. Здесь Багратиону удалось вновь охватить поляков, и они отошли назад, за реку. Но в результате наступательного порыва русских между центром и правым флангом образовался проем, куда немедленно хлынули французы. Дивизия Швейковского изнемогала под непрерывными атаками превосходящих сил противника. Не умея отступать, русские отходили, контратакуя. Один гренадерский полк, окруженный французами, без команды офицеров построился в две линии спинами друг к другу и пробился к своим.

Розенберг, командующий центром и правым флангом, поскакал к Суворову предупредить об угрозе тылам союзной армии. Александр Васильевич сидел в одной рубашке в тени огромного камня, изнемогая от зноя. Розенберг доложил, что на 5 русских батальонов наседают 15 французских, держаться далее невозможно, необходимо полное отступление, иначе правый фланг будет отрезан от остальной армии. Суворов в ответ спокойно похлопал ладонью по валуну:

— Попробуйте сдвинуть этот камень, не можете? Ну, так в той же мере и отступление невозможно. Извольте держаться крепко, и ни шагу назад, — сказал он.

Затем Александр Васильевич обратился к Багратиону, прибывшему на командный пункт вслед за Розенбергом, с вопросом, как обстоят дела. Багратион хмуро отрапортовал: поляки отброшены, но убыль в людях доходит до половины состава, ружья плохо стреляют из-за накопившейся пороховой грязи, а люди измучены до неспособности к бою.

— Нехорошо, князь Петр, — произнес Суворов и крикнул: — Лошадь!

В рубашке, держа за рукав перекинутый за плечо полотняный китель, он поскакал к войскам Розенберга. При виде Суворова отступающие солдаты пристыженно остановились.

— Ну что встали, ребята? — бодро крикнул им Суворов и махнул рукой, как бы зовя за собой. — Заманивай дальше, заманивай!

Солдаты, не понимая, смотрели на него, а Суворов продолжал кричать, удаляясь от них:

— Заманивай, шибче, бегом!

Солдаты, повеселев, гурьбой бросились за ним. Через сотню шагов Александр Васильевич скомандовал:

— Стой!

Солдаты засмеялись: фельдмаршал нарушил собственный приказ! Суворов улыбнулся и быстро поправился:

— Вперед!

Батальоны бросились в штыки. Суворов крикнул Багратиону:

— Князь Петр, ружья застреляли, люди приободрились!

Багратион повел войска в тыл французам, атакующим Розенберга. Те сочли их за свежие силы и, не имея резерва, отступили. Деморализованный польский легион безучастно наблюдал за происходящим с другого берега.

Однако эффективно преследовать французов Багратион не смог, поскольку Мелас и на этот раз удерживал у себя резерв. По требованию Суворова он направил Розенбергу только конницу, а пехоту все равно оставил при себе, после чего счел себя ослабленным и прекратил наступление. Вместо подкреплений к нему прискакал один Суворов со своим «вперед». Французы и здесь были отброшены за реку. (После сражения тайный советник Фукс, другой биограф Суворова, удивленно спросил Дерфельдена, откуда у русских взялись силы для атаки; генерал отвечал ему, что присутствие Суворова на поле боя заменяет 30 тысяч человек.)

В шесть часов вечера Александр Васильевич хотел назначить общее наступление, но встретил единодушный отпор генералитета, указавшего на то, что войска измотаны. Суворов сам уже третий день не слезал с коня и валился с ног от усталости. Он поздравил генералов с «третьей победой» и перенес наступление на завтра. Александр Васильевич выглядел недовольным — французы опять не бежали, а сохранили силы для боя.

В последнем Суворов ошибался. Французская армия к исходу дня находилась в полном расстройстве. На военном совете, собранном к ночи, Макдональду доложили о громадной убыли в людях: в кавалерии в строю оставался только каждый второй, польский легион уменьшился за день с 2 тысяч до 300 человек. Генералы в один голос убеждали командующего, что завтрашнего боя армия не выдержит. О Моро ничего не было слышно, а в тылу у французов появился Край, грозя отрезать сообщение с Южной Италией. Макдональд отдал приказ отступить.

На рассвете Суворову доложили, что французов на месте нет. Александр Васильевич, не скрывая радости, разослал весть о победе и приказал «сильно бить, гнать и истреблять неприятеля холодным ружьем, но покоряющимся давать пардон».

В четыре часа утра началось преследование. Французы почти не оказывали сопротивления. Русские прошли за день больше 20 верст, рассеяв корпус Виктора; Мелас с австрийцами дошел до Пьяченцы, где захватил 7,5 тысяч больных и раненых французов, в том числе 4 генерала. Было захвачено письмо Макдональда к Моро, из которого выяснилась общая картина развала его армии. «Макдональд более чем разбит», —сообщил Суворов Краю. Потери французов убитыми и ранеными доходили до 15 тысяч человек — почти половины состава армии Макдональда. Победителям достались 6 пушек и 7 знамен. Русские и австрийцы потеряли примерно поровну — по 2,5–3 тысячи человек. В числе раненых было два генерала — Багратион и Швейковский.

Особое удовольствие Суворову доставляло то, что победа была одержана в тех же местах, где в 218 году до Рождества Христова Ганнибал разбил римские легионы консула Лонга. Беспрестанно вспоминая об этом, Александр Васильевич спросил одного австрийского генерала, почему Ганнибал после победы не пошел на Рим. Генерал, боясь продемонстрировать «нихтбештимзагерство», находчиво ответил, что в Карфагене, вероятно, был свой гофкригсрат. Суворову ответ чрезвычайно понравился.

Суворов отовсюду принимал поздравления. Весь список представленных им к отличию офицеров и солдат был утвержден Павлом, награду получил даже Разумовский. Сверх того, Суворову были высланы тысяча знаков отличия для раздачи их по своему усмотрению. Царь прислал Александру Васильевичу свой портрет в бриллиантовой оправе и рескрипт: «Поздравляю вас вашими же словами: слава Богу, слава Вам». Хвостов писал ему, что «сие дело здесь много гремит».

В Вене также не скупились на похвалы, но были весьма сдержанны в наградах, сказывались предыдущие столкновения. Говорили даже, что Суворов необдуманно поставил австрийцев между Моро и Макдональдом и три дня пытался выбраться из этого положения.

Во Франции лучше разбирались, что к чему. Треббия была первым генеральным сражением между русскими и французами, которые успели привыкнуть к постоянным победам. В Законодательном собрании требовали призвать к ответу провинившихся генералов и принять чрезвычайные меры против вторжения Суворова во Францию.

Но в наибольшем замешательстве находился Моро, который все эти дни двигался к Алессандрии. 8 июня он был изумлен, узнав, что Суворова там давно нет. 9-го он с 14 тысячами человек потеснил 7-тысячный корпус Бельгарда при Кассино-Гроссо и здесь узнал о Треббии. Суворов 12 июня известил Бельгарда, что идет к нему, чтобы вместе «угостить Моро». Французы отступили за Апеннины.

Суворов возвратился в Алессандрию через десять дней после ухода из нее. В этот день сдалась Туринская цитадель с 3-тысячным гарнизоном и 562 орудиями. Казалось, что кампания близится к концу. На деле вышло по-другому.


В Алессандрии Суворова ждала череда торжеств: празднование победы и тезоименитства Павла и императрицы. Прибыли и знаки отличия, посланные царем для раздачи. В торжественные дни Александр Васильевич вносил их на блюде в алтарь для окропления святой водой, приказывал награждаемому стать на колени, прикреплял награду и благословлял его.

Во второй половине июня прибыло подкрепление — русская дивизия Ребиндера. Однако австрийцы продолжали настаивать на том, что следует думать не о новых ударах, а о сохранении приобретенного. Действительно, победа при Треббии словно сделала лишними дальнейшие усилия. Отовсюду приходили известия об успехах, совершавшихся словно сами собой. 11 июля сдалась Алессандрийская цитадель; 19-го — сложил оружие 10-тысячный гарнизон Мантуи. Французские солдаты были отпущены Суворовым под честное слово не воевать против союзников, а офицеры оставлены для размена. Во Франции сдача Мантуи восприняли, как национальный позор: комендант генерал Фуасак-Латур был предан суду и лишен мундира. В Вене же взятие Мантуи было оценено выше всех остальных побед. Суворову был пожалован титул князя Священной Римской империи.

Вся Тоскана освободилась из-под власти французов. Суворов послал во Флоренцию отряд графа Цукато. Его встречали с таким неистовым восторгом, что оборвали платье и внесли в город на руках. Муниципалитет решил поставить конную статую Суворова на площади и готовил для предполагаемого приезда фельдмаршала триумфальную колесницу по образцу древнеримских. В Ареццо толпа выпрягла коней из экипажа Цукато, повесила на грудь графа чудотворную икону и вкатила его карету в город, украшенный щитами с портретами и вензелями Суворова. Формировалось ополчение, которое уходило в сторону Рима с криками: «Viva Maria! Viva Souvorow!»[71]. Под австрийские знамена ополченцы не шли.

Английская эскадра Нельсона вместе с армией Руффо и русским десантом Белле взяли Неаполь, лишенный помощи Макдональда. Ворвавшиеся в город банды Руффо разграбили около 2 тысяч домов, прежде чем русским удалось остановить их. Несколько десятков руководителей республиканской партии были повешены Нельсоном на мачтах английских кораблей, несмотря на гарантии капитуляции, данные Белле именем русского императора. Между Белле и Нельсоном наступило охлаждение отношений. Но 19 июня в Неаполь прибыл король Фердинанд, и казни английского адмирала показались невинными забавами по сравнению с королевскими репрессиями. Число смертных приговоров достигло 40 тысяч, еще большее количество людей было приговорено к ссылке и вечному заточению. Беспрерывные казни продолжались полгода. 25 июля Фердинанд поблагодарил Суворова в особом рескрипте, признавая, что вновь взошел на трон только благодаря его победам.

К середине лета почти вся Италия была очищена от французов.

Но в Швейцарии и Южной Германии эрцгерцог Карл все это время упорно бездействовал, ожидая подхода Римского-Корсакова. Суворов добивался у императора разрешения перебросить часть войск Карла в Италию. Словно в насмешку, Александр Васильевич получил дозволение взять из Швейцарии 3 австрийских батальона, после чего эрцгерцог известил его, что ему ничего не остается больше, «как вовсе отказаться от наступательных действий». А после Треббии уже часть австрийских войск Суворова была передана под начало Карла.

Австрийские реляции вконец замучили Александра Васильевича. Он пишет Разумовскому, чтобы гофкригсрат «из 4 углов на 1000 верст отнюдь в мои операции не входил… Я волен, служу когда хочу, из амбиции… я не наемник… который из хлеба им послушен… У гофкригсрата одна и две кампании мне стоили месяца, а как его владычество загенералиссимствовало, может мне стать один месяц его кампании на целую кампанию… Стыдно мне было бы, чтобы остатки Италии в сию кампанию не опорожнить от французов… Честнее и прибыльнее воевать против французов, нежели против меня и общего блага». Однако и сам Разумовский стал его раздражать. Говорившееся русским послом в Вене (кстати, совершенно не умевшим писать по-русски и составлявшим все донесения только на французском языке) было простым эхом мнений барона Тугута, и Александр Васильевич советует жене Разумовского: «Матушка графиня, высеки графа, он пред сим много дурил».

Суворов не скупится на сарказмы: «Везде невежественный гофкригсрат, робкий кабинет, неискоренимая привычка битыми быть, унтеркунфт, бештимтзаген… Здешние завоевания не по их правилам, как они обыкли все терять до венских врат…» Бештимтзагеров он ставит посередине между дураками и плутами и нападает на их умение терять людей: «Бештимтзагеры убавили у меня из-под ружья в три раза почти больше, нежели мне на трех баталиях стоили Тидона, Треббия и Нура» — и считает, что Бельгард дошел в этой науке до мудрости, так велики у него потери. Суворов отдает должное военным способностям Карла, но и его называет «наитомнейшим»: «Эрцгерцог сидит в полном унтеркунфте и тем бештимтзагерит всю бурю на меня, ибо у французов до 10 тысяч с Жубером сюда набавилось». Он не сомневается, что активными действиями Карл мог бы сделать потери врага втрое большими, если бы чаще прибегал к штыку: «А штыками здесь, при мне, немцы хорошо колют».

Александр Васильевич грозит: «Домой, домой, домой — вот для Вены весь мой план», но сам понимает, что скорее позволит гофкригсрату забрать у него последнего солдата, чем оставит эту войну, мечту последних десяти лет жизни.

Суворова обнадеживала и то, что Павел с недоверием относился к гофкригсрату. Царь писал Александру Васильевичу, что следует предохранять себя «от всех каверзов и хитростей Венского двора»; что же касается «дальнейших военных операций и особенной осторожности от умыслов, зависти и хищности подчиненных австрийских генералов», то Павел оставлял это «искусству и уму Суворова».

Так проходили недели.

19 июля Суворов подписал план наступления на Геную, последний важный пункт, остававшийся у французов в Италии. Но время было упущено. Директория энергично переформировывала войска. По ее плану рейнская и швейцарская армии должны были вытеснить эрцгерцога Карла из Швейцарии до прибытия Римского-Корсакова; альпийская — прикрывать Южную Францию; итальянской отводилась главная роль: взять назад Пьемонт и выручить Мантую, о сдаче которой в Париже еще не знали. Правда, вместо обещанных 270 тысяч солдат Директория смогла выставить только 150 тысяч (в Италии 45 тысяч вместо 70 тысяч против 110 тысяч союзных войск), но недавнее боевое прошлое революционной армии придавало этим планам значительную опасность. Французские генералы не привыкли связывать победу с численным перевесом над врагом.

24 июля в армию Моро приехал генерал Жубер с приказом Директории возглавить французские войска в Италии; Моро переводился в Рейнскую армию. Жубер был одним из самых выдающихся генералов революционной армии. Ему еще не было 30 лет, но он уже снискал всеобщую любовь солдат и доверие правительства. В 1791 году Жубер поступил рядовым в один из батальонов альпийской армии; через четыре года он был произведен в чин бригадного генерала, а еще через три — стал главнокомандующим одной из армий. В военных действиях Жубер придерживался принципа генерала Гоша[72]: «Если меч короток, нужно сделать лишний шаг». В Италию он приехал прямо со своей свадьбы, поклявшись жене вернуться победителем или умереть.

Моро не спешил с отъездом и предложил Жуберу на первое время свое содействие. Жубер принял предложение с искренней благодарностью, но к советам осторожного Моро не прислушался и, несмотря на перевес сил у Суворова, сразу отдал приказ о наступлении. Суворов, узнав о движении французов, не стал мешать Жуберу, желая выманить его из гор, и занял позицию у города Нови в 40 верстах от Генуи. По его приказу сюда спешили все союзные войска, не занятые на других участках фронта.

Ночью 3 августа левый фланг французов подошел к Нови, правый находился еще на марше. Край уговаривал Суворова отложить атаку до утра, ссылаясь на усталость австрийцев. Александр Васильевич согласился, и обе колонны французов беспрепятственно соединились.

С рассветом Суворов сел на коня, произвел смотр войскам и отправился на рекогносцировку. Оставив свиту позади, он с одним казаком проехался вдоль передней линии. Французы узнали его по белой рубашке, открыли огонь и начали скапливать на этом участке кавалерию. Суворов вернулся бодрый, уверенный в победе и весело написал стихотворное послание Меласу на немецком языке:

Да здравствует сабля и штык:
Никакого отступления!
Первую линию прорвать,
Другие опрокинуть.
Резерв не устоит,
Ведь здесь герои Беллегард и Край.
Последний проложил Суворову
Дорогу к победам.

День прошел без боя, Жубер не оставил занятой им крепкой позиции и не спустился на равнину. Суворов решил назавтра атаковать сам. Он и другие генералы считали, что у Жубера имеется не более 20 тысяч человек.

Французы расположились на крутом гребне небольших высот у подошвы гор, между реками Орбой и Скривией, заняв и находящийся посередине между реками городок Нови, обнесенный каменной стеной, окруженный предместьями и садами. Равнина, простирающаяся от городка до виноградников на склонах гор, была перерезана тянущимися во все стороны изгородями и канавами. С фронта французская позиция была очень сильна, но своим правым флангом несколько отходила назад к Серавалле, где находился австрийский гарнизон. Отступление так же не сулило ничего хорошего, — в тылу у французов овраги и речки избороздили местность почти параллельно фронту; правда, правому и левому флангам можно было воспользоваться тремя дорогами.

Союзная армия насчитывала 60–65 тысяч человек, что сводило на нет все преимущества позиции Жубера. Только на своем правом крыле Суворов расположил до 30 тысяч австрийцев Края, то есть в полтора раза больше предполагавшейся численности всей французской армии. На левом крыле (против Нови) стояли Багратион и Милорадович (10–15 тысяч). 15-тысячный резерв состоял под командованием Меласа и Дерфельдена, а несколько позади него располагался 8-тысячный корпус Розенберга. Край должен был гнать французов через Нови к Серавалле вдоль Скривии, а левое крыло с Суворовым — следовать за этой атакой.

В действительности у Жубера было 35–38 тысяч человек, что ненамного повышало его шансы на благополучный исход сражения. Утром Жубер сосчитал в подзорную трубу примерное число войск союзников и впал в уныние: значит Мантуя пала (до этого Жубер рассчитывал на примерное равенство сил). Он созвал военный совет, который высказался за отступление, но Жубер не решался проводить маневр на виду у сильного противника. Обычная решительность покинула его, он продержал генералов весь день 3 августа до вечера, не в силах скрыть от них упадка духа, и распустил, сказав, что пришлет через два часа диспозицию к отступлению. Однако всю ночь он провел в бездействии, впрочем, несколько ободренный тем, что и Суворов не атаковал его. Жубер вспоминал свою клятву, нервы его были на пределе.

Перед рассветом маленькая надежда на то, что если не Суворов, то австрийцы испугаются генерального сражения, рассыпалась в прах. Жубер услышал выстрелы: Край начал наступление. Французские войска не успели занять боевые позиции. Жубер стряхнул с себя оцепенение, бросился с саблей на цепь стрелков и был убит наповал. Его смерть скрыли от армии до конца сражения. Командование принял на себя Моро, которому вновь приходилось расплачиваться за чужие грехи.

Атака Края была отбита подоспевшим резервом, но преследовать австрийцев Моро не стал. Край просил Багратиона отвлечь внимание французов атакой на Нови. Багратион не решился выполнить эту просьбу без приказа Суворова и поскакал на командный пункт. Здесь он застал генералов и адъютантов, толпившихся вокруг Суворова, который лежал на земле, завернутый в плащ, и делал вид, что спит. Но как только послышался голос Багратиона, заговорившего с Дерфельденом, Александр Васильевич вскочил и начал расспрашивать его о ходе дела. Выслушав сомнения Багратиона, он приказал возобновить атаку по всему фронту.

Багратион повел русский корпус на Нови, выбил французов из предместий, но остановился перед городской стеной. Полевые пушки не пробивали ее. Русские попытались обойти город справа, однако огонь со стен и контратаки заставили их отступить.

В обход Багратиона была послана дивизия Ватрена, только что подошедшая к месту боя; навстречу ей из Нови вышла колонна французов. Над Багратионом нависла угроза окружения. К счастью, вовремя показались колонны Дерфельдена, бежавшие ему на выручку.

Оба крыла союзников двинулись в общую атаку. Шли ровно, как на маневрах. Под их дружным натиском французы были отброшены к высотам. Русские пытались ворваться туда на плечах отступающих, но скатились вниз под яростной контратакой, устилая путь павшими. Дерфельден произвел вторую и третью атаку — и вновь неудачно. Суворов все время находился рядом с солдатами, подбадривая отступавших, как при Треббии: «Давай, ребята, заманивай», а потом разворачивая: «Пора назад, ребята, и хорошенько их». Он сам водил батальоны, крича скороговоркой:

— Не задерживайся, иди шибко, бей штыком, колоти прикладом… Ух, махни, головой тряхни!

Однако на этот раз присутствие Суворова не помогало. Он катался по земле перед притихшими шеренгами:

— Ройте мне могилу здесь, я не переживу этого дня!

Позже Моро говорил о нем: «Что же можно сказать о генерале, который обладает стойкостью выше человеческой, который погибнет сам и уложит свою армию до последнего солдата, прежде чем отступит на один шаг?» А ведь атака на Нови была только демонстративной!

Огромные потери союзников почти уничтожили их численный перевес, жара доводила солдат до изнурения. Вместо недавнего воодушевления на их лицах читалась какая-то усталая безнадежность.

В первом часу Суворов остановил атаки. Он видел, что его план не удался из-за стойкости французских войск и выгод занимаемых ими позиций, зато убедился в том, что перед ним вся неприятельская армия. Александр Васильевич отдал приказ резерву Меласа прибыть на поле боя — теперь можно было не опасаться подхода свежих сил к французам. Мелас стоял ближе к левому флангу и двинулся вдоль Скривии в охват правого крыла Моро.

После трехчасовой передышки сражение возобновилось. Суворов вновь бросил вперед разом оба фланга. Они были встречены на высотах страшным огнем и снова несколько раз сброшены вниз… Однако обходное движение Меласа решило судьбу боя. Пока Моро отбивал его наступление и даже потеснил австрийцев, Багратиону удалось захватить Нови и зацепиться на высотах. Французам оставалось только отступить. Вскоре движение по двум дорогам было перерезано русскими, а на третьей сгрудился обоз.

В шестом часу вечера каждый французский солдат искал спасения сам, кроме тех, кто входил в немногочисленного отряда Сен-Сира, отступавшего в полном порядке, ощетинившись штыками. Французов гнали, рубили, толпами забирали в плен. Если подъем на высоты со стороны Нови устлали своими телами союзников, то спуск с них — убитые французы, которых, по словам очевидца, было так много, «как на самом урожайном поле не может быть снопов сжатого хлеба», и это при том, что преследование велось силами одного авангарда, так как остальная армия, изнуренная боем, устраивалась на ночлег на самом поле сражения.

Ночью в Нови раздалась ружейная трескотня. Это несколько сотен спрятавшихся в городе французов пытались прорваться сквозь русские посты. Весь караул лег на месте, но выйти из города французам не дали. Они затворились в Нови, пока подошедший батальон не взломал ворота. В закипевшем уличном бою горожане приняли сторону французов, поэтому русские не стеснялись. Только подоспевший Суворов остановил убийства и грабежи.

В победной реляции Александр Васильевич писал, что не видал такого жестокого по упорству сопротивления сражения: у русских выбыло из строя около 2 тысяч человек, у австрийцев — больше 5 тысяч. Французы потеряли 10 тысяч человек убитыми и ранеными (в том числе 84 офицера и 4 генерала), еще несколько тысяч солдат дезертировало; из 40 орудий 39 достались Суворову.

Павел ответил, что сражением при Нови Суворов привел его в замешательство, так как «поставил себя выше награждений», и что он, Павел, мог придумать только одно: отныне гвардия и прочие войска должны даже в присутствии государя отдавать Суворову почести, которые по уставу полагаются одному императору. «Достойному — достойное», —заключил царь, приписав также, что курьеру фельдмаршала подполковнику Кушникову он пожаловал следующий чин и шубу: «Мне нельзя ехать в италийскую армию, так пусть там будет хоть моя шуба».

Во Франции смерть Жубера и поражение Моро повергло страну в ужас. Вторжения «варварских орд» ожидали со дня на день. Тот же страх заставлял газеты писать, что все распоряжения Суворова на поле боя были неудачны, а победа была достигнута численным перевесом и «фанатичностью» русских солдат; впрочем, тут же обвиняли в бездарности и Моро. Александр Васильевич предвидел, что за Нови «тактики будут ругать».

Моро, вторично погубивший свою военную репутацию, два дня не знал, что стало с войсками его левого крыла. Однако его действия достойны всяческих похвал: ему удалось спасти все, что поддавалось спасению. Он отвел остатки армии в горы. Суворов не мог преследовать французов, так как у него не было достаточного запаса продовольствия и мулов для транспорта.

Союзная армия двинулась было на Геную, но тут Суворова настиг новый приказ из Вены о приостановке наступательных действий. Австрийские генералы занялись самоуправством, отводя войска назад без разрешения Суворова. Мелас писал ему: «Так как означенное высочайшее повеление должно быть исполнено безотлагательно, то я прямо уже сообщил о нем… и сделал надлежащие распоряжения» — то есть подчиненный делал распоряжения и сообщал о них главнокомандующему для сведения, а правительство, находясь за 1000 верст от театра войны, разрушало оперативные планы.

Гофкригсрат воздвиг между Суворовым и Генуей стену потверже французских армий. Несмотря на все усилия и победы, можно было подумать, словно сама судьба указывала ему другое направление.

Швейцарский поход (сентябрь 1799)

Я отдал бы все мои победы за одно подобное отступление.

Моро

Русский штык прорвался сквозь Альпы!

Суворов

Повернув от Генуи, Суворов встал лагерем при Асти, где провел три недели до конца августа. «Неприятель будет вынужден сам покинуть Ривьеру по недостатку продовольствия», — утешал главнокомандующего гофкригсрат. У Суворова от таких рескриптов с языка не сходили «унтеркунфт» и «бештимтзагерство».

В Асти в переписку с Суворовым вступил сардинский король Карл-Эммануил. Принося благодарность за возвращенный трон, король называл Суворова «бессмертным» и просился вместе с братьями служить под его знамена. Александру Васильевичу была пожалован титул великого маршала пьемонтского и гранда королевства с потомственным титулом принца и кузена короля; письма Карла-Эммануила заканчивались подписью: «Votre tres-affectionne cousine»[73]. Прошка был пожалован двумя сардинскими медалями за сохранение здоровья королевского «кузена». Но Франц II приказал повременить с возвращением короля.

По всей Европе печатались бесчисленные гравюры с портретов русского фельдмаршала. Суворов достиг той ступени славы, когда его именем назывались пироги, шляпы, прически, салаты. Он потерял в глазах людей реальные черты и превратился в живую легенду. В Англии, где были весьма довольны тем, что на континенте умеют побеждать не только французы, имя Суворова не сходило с газетных полос, биографические статьи были полны вздором о его странностях — англичане знают толк в эксцентриках. Даже карикатуристы уродовали его черты с самыми лестными намерениями: на одном рисунке Суворов изображен в виде маленького, коренастого человека с огромной пастью, из которой торчат руки, ноги, головы, ружья французских солдат; он втыкает вилку в толпу пеших и конных французов и нанизывает их сразу по дюжине. На другом он, спокойно покуривая трубку, ведет в Россию всех пятерых членов Директории, на чьих лицах написаны ужас и смятение. По словам русского посла в Лондоне С.Р. Воронцова, Суворов и Нельсон были «идолами английской нации, и их здоровье пили ежедневно в дворцах, в тавернах, в хижинах», причем, за Суворова пили сразу после здравицы в честь короля.

В России его слава достигла апогея. Все награды Павла казались обществу недостаточными. По рукам ходил рисунок ордена, будто бы задуманного специально для Суворова; рисунок этот продавали по 25 копеек за экземпляр.

Во Франции имя Суворова у одних вызывало ужас и брань, другие были не прочь заключить пари: сколько дней нужно Суворову для занятия Парижа. Французские солдаты относились к нему с уважением, которому не мешали даже слухи о «кровожадности» пожирателя турок и поляков. Это, скорее, поднимало его в их глазах.

Время, проведенное в Асти, Александр Васильевич делил между обучением армии и работой в кабинете. У него было много посетителей, преимущественно родовитых английских туристов, специально приехавших взглянуть на знаменитость. Суворов уделял им время обычно за столом и даже переносил ради них обед с 8 на 9 часов утра, говоря, что того требуют приличия, так как англичане садятся обедать позже других европейцев. Несмотря на эту любезность, ел за обедом только сам хозяин, гости предпочитали воздерживаться из-за грубости блюд. Обед был для Александра Васильевича отдыхом и развлечением и затягивался иногда часа на три. Беседовали о литературе, политике, военном деле. Суворов не забывал потчевать своих гостей и причудами — это тоже входило в программу развлечений: приказывал обносить водкой того, кто после «Отче наш» забывал сказать «аминь», декламировал финские песни, насмехался над «учеными» генералами. К концу разговора Суворов частенько начинал по-стариковски дремать, и тогда адъютант на ухо напоминал ему, что пора вставать из-за стола, или Прохор запросто толкал европейскую знаменитость в бок:

— Пора, сударь, спать.

Вообще в Италии Суворов окончательно перестал стеснять себя в приличиях, его чудачества сплошь и рядом оборачивались непристойностью и распущенностью. Он часто появлялся в окне в исподнем; заставлял Меласа по два часа слушать рассказы о русской масленице, блинах, произносить трудные русские слова или учил старика уму-разуму на примере своего боевого опыта. Мелас хлопал глазами, пыхтел, потел и вырывался от Суворова, как после пытки, говоря, что русский фельдмаршал подавляет его гордыней, на которую, впрочем, имеет право. В разговоре с лордом Бентинком Суворов все время подтягивал якобы сползающие чулки. Лорд оказался непонятливым, и тогда один из адъютантов Суворова прямо сказал, что фельдмаршал желал бы получить орден Подвязки. Принимая одного молодого чиновника, приехавшего с поручением закупить для армии сапоги, Суворов бросился ему на шею:

— Иди спасать Европу!

Некий 85-летний маркиз, посетивший ставку Суворова, был встречен чрезвычайно почтительно: Александр Васильевич усадил его в кресло, называл «папенькой» и пояснял окружающим, что юность должна чтить маститую старость. Состоявший при Суворове биограф Фукс как-то сказал ему, что не желал бы попасть под неприятельский огонь.

— Не бойся ничего, держись только около меня, я ведь сам трус, — ответил Александр Васильевич.

Но в кабинете во время работы все его чудачества как рукой снимало, и лишь одно немогузнайство могло вывести Суворова из себя.

Дипломатические разногласия между союзниками уже уничтожали плоды суворовских побед. Англия мечтала под видом восстановления Голландских Штатов захватить и уничтожить голландский флот, для чего уговаривала Павла высадить под Амстердамом совместный англо-русский десант. Австрия, имевшая свои виды на Голландию, выступала против этой операции, но Павел сообщил Суворову о десанте, как о деле решенном. Александр Васильевич также предостерег царя от этой затеи. «Господи, да не буду я пророком», — писал Александр Васильевич, предрекая гибель десанта, однако его опасения позже полностью сбылись.

Австрия в отместку произвела перегруппировку сил с целью удалить русских из Италии, где Павел распоряжался, как у себя дома, и восстановить здесь свое влияние. По новому плану гофкригсрата русский корпус под началом Суворова должен был через Швейцарию произвести вторжение во Франш-Конте и угрожать Парижу; эрцгерцог Карл прикрывал правый фланг Суворова, Мелас в Италии — левый. Павел, увлеченный блестящей перспективой увидеть свою армию в Париже, дал свое согласие на планы Вены, несмотря на возражения Суворова, считавшего, что пока революционная армия находится на стороне Директории, никакое вторжение во Францию невозможно: все население поднимется на защиту страны (при Екатерине II Александр Васильевич придерживался другого мнения, но теперь переменил его под влиянием личных наблюдений).

Русские войска, в отличие от австрийских, были совершенно не приспособлены для ведения горной войны. У них не было ни опыта, ни снаряжения, ни мулов. Однако из Вены поступил приказ не выводить из Италии «ни одного австрийского солдата». Суворов негодовал на Тугута: «Сия сова не с ума ли сошла, или того никогда не имела?» — и жаловался Растопчину, что болен, изнурен духом и «должен вскоре в каком ни есть хуторе или гробе убежища искать». Растопчин, выражая мнение государя, отвечал: «Молю вас со слезами и на коленях у ног ваших, — оставайтесь и побеждайте. Вам ли обижаться гнусными хитростями… от гнусных генералов, кои дожили, а не дослужились до своего звания? Вы их оставите — и они докажут, что их участь — или ничего не делать, или быть повсеместно битыми». Однако кроме лестных слов ничего утешительного из Петербурга н приходило.

Между тем действия Австрии уже походили на предательство. Римский-Корсаков на подходе к Швейцарии узнал о выводе оттуда австрийских войск. Он указал эрцгерцогу Карлу, что это нарушает план кампании — вместо предполагавшихся 70 тысяч Римский-Корсаков привел с собой только 30 тысяч человек, которым было не удержаться против 70–80-тысячной французской армии. Карл согласился было, перейдя реку Аар, двинуться в тыл французам, но, подойдя к месту переправы, нашел дно реки чересчур каменистым, течение слишком быстрым, а на другом берегу очень много французов и отошел назад.

Русские сочли такую помощь за комедию. Суворов жестоко издевался над эрцгерцогом: «Бештимтзагер разумеет, что нельзя перейти Аар в мокрых шинелях… далее унтеркунфт потребен». Возможно, Карл не заслуживал чересчур строго порицания — у него на руках был приказ гофкригсрата идти на Рейн. Тем не менее, когда 18 августа корпус Римского-Корсакова сменил австрийцев на позициях у Цюриха, положение русских выглядело столь безнадежным, что Карл, уходя, оставил здесь 20–25 тысяч человек для прикрытия своего тыла, то есть на свой страх и риск нарушил данное ему предписание.

Наступление французов на Рейне было всего лишь демонстрацией. Она полностью удалась: 12-тысячная рейнская армия оттянула 44 тысячи солдат Карла от французских войск в Швейцарии. Теперь все зависело от того, удастся ли Суворову соединиться с Римским-Корсаковым.

Такое поведение Австрии наконец-то взбесило Павла. Суворов получил от него разрешение после похода в Швейцарию действовать оттуда «куда и как заблагорассудится». Царь предупреждал, что если Австрия вступит в сепаратный мир с Францией, то Суворов волен бросить союзников, предоставив их суду Божьему. «Мужайтесь, князь Александр Васильевич, и идите на труды, аки на победы; живите с Богом и со славою», — напутствовал он. Чувствуя перемену ветра, не преминул ввернуть свое словечко и Растопчин: «Зачем вам носить мундир столь несправедливого к вам государя (Франца II. — Авт.)», — спрашивал он Суворова. Но Александр Васильевич не находил для себя ничего обидного в ношении австрийского фельдмаршальского мундира.

Римский-Корсаков был поставлен под начало Суворова. Павел проявил большую проницательность, чем гофкригсрат, предоставив Суворову безграничные полномочия. «Верьте, что я знаю цену вам», — писал он Александру Васильевичу, на этот раз искренне.

31 августа сдался гарнизон Торбоны, удерживавший Суворова в Италии, и в тот же день русские войска выступили по направлению к Сен-Готарду. На марш поднимались в два часа ночи, в 10 часов утра на привале солдаты находили готовую кашу и отдыхали до трех-четырех часов пополудни, пока не спадала жара; потом вновь шли до десяти часов вечера и располагались на ночлег, где их опять уже ждали кашевары. Армия была облегчена до пределов возможного, с собой брали только вьюки и узелки с провизией. Но солдаты и офицеры, приученные в Турции и Польше к большим обозам, подчинялись этому неохотно и хитрили. Так, по приказу Суворова жены офицеров должны были остаться в Италии, однако многие из них переодевались в мужскую одежду и шли с мужьями, прячась от главнокомандующего.

Прощаясь с австрийцами, Суворов забыл старые обиды. В его приказе по армии говорилось: «Никогда не забуду храбрых австрийцев, которые почтили меня своею доверенностью и любовью; воинов победоносных, сделавших и меня победителем». Обняв Меласа, Александр Васильевич прослезился. Его чувства были искренни. Уже после швейцарского похода он писал к графу Воронцову в Лондон: «На австрийские войска я не имею причины жаловаться, потому что… способствовали они многим успехам… и все они имели ко мне привязанность». Однако добавил: «Наши — нельзя лучше».

Военные результаты итальянской кампании Суворов с горечью признавал неудовлетворительными, хотя, может быть, преувеличивал неуспех. Будущее сулило еще большие неприятности. Александр Васильевич тайно делился своими сомнениями с Хвостовым: «Не ручаюсь, как пройду чрез горло сильного неприятеля» — и предвидел, что «Массена не будет нас ожидать и устремится на Корсакова, потом на Конде».

Ветераны суворовской армии находили, что Суворов изменился в лице и постоянно погружен в думы. А. Горчаков сообщал Хвостову: фельдмаршал слаб и едва ходит. Мало кто понимал, что поход, грозивший любому другому военачальнику просто большей степенью риска, для Суворова мог стать концом его репутации непобедимого полководца. Он еще не знал, что впереди его ждет единственное в жизни отступление, которое обессмертит его имя, но был готов ко всему и внутренне сосредоточивался: «Геройство побеждает храбрость, терпение — скорость, рассудок — ум, труд — лень, история — газеты». Суворов намеревался и на этот раз «повелевать» счастьем.

Внимание всей Европы было приковано к небольшому русскому корпусу, направляющемуся к подошвам Альп. Очень многие задавали себе тот же вопрос, что и Гримм (русский резидент в Брауншвейге): «Я не знаю, чем все это кончится, что с нами будет; но я спрашиваю: сколько французская Директория платит за все это и кому именно?»


Силы сторон теперь распределились следующим образом. На Рейне 44-тысячной армии эрцгерцога Карла противостояли 50 тысяч солдат Моро, большинство из которых было разбросано по крепостям. В Северной Италии находился Мелас с 85 тысячами австрийцев и 50-тысячная французская армия Шампионне. Под Цюрихом стояли 24-тысячный русский корпус Римского-Корсакова и 5 тысяч эмигрантов Конде. С другой стороны Цюрихского озера расположился 22-тысячный австрийский корпус Готца, оставленный эрцгерцогом для поддержки русских. Швейцарская армия Массены насчитывала больше 84 тысяч человек, которые, однако, были сильно растянуты. И наконец, под началом у Суворова состояла 21 тысяча солдат. Таким образом, после соединения с Корсаковым он мог рассчитывать на 50 тысяч человек. С этими силами его посылали на Париж!

Суворов решил идти к Цюриху через Сен-Готард, предпочитая, как всегда, кратчайший путь, а Римскому-Корсакову приказал атаковать французов на реке Лиммате, вдоль которой они протянулись. В письме к Готце Александр Васильевич обосновывал свое решение тем, что «истинное правило военного искусства — прямо напасть на противника с самой чувствительной стороны, а не сходиться, робко пробираясь окольными дорогами, чрез это самое атака делается многосложною, тогда как дело может быть решено прямым, смелым наступлением». В связи с этим его войска взяли с собой только 7-дневный запас провианта, рассчитывая в дальнейшем получать его через Римского-Корсакова. Однако на этот раз Суворов ошибся, приняв длинное за короткое, сложное за простое. В его расчете сказывались полное незнание топографии будущего театра военных действий, а также недооценка противника, которому отводилась пассивная, оборонительная роль. Одни историки обвиняют в этом самого Суворова, другие (и их большинство) — австрийцев, поскольку они, прекрасно зная местность, тем не менее предложили русским идти через Сен-Готард. Римский-Корсаков позже уверял, что диспозиция была составлена каким-то австрийским офицером суворовского штаба, и что Суворов признавал ошибочность этого плана.

Александр Васильевич также говорил, что принял предложенный ему план «больше по доверию, чем по убеждению». В данном случае у австрийцев не было никакого коварного умысла, просто план составлялся «проектными унтеркунфтерами». Многие ошибки определялись одним заблуждением или незнанием. Так, в сообщениях о силах Массены Суворову докладывали о 60 тысячах человек, а о многих местных дорогах (вернее, об их отсутствии) составители диспозиции не имели представления. Но, так или иначе, Суворов согласился с австрийской диспозицией, внеся в нее характерные коррективы: из плана были убраны меры на случай отступления и признаны ненужными коммуникационные линии с тылом в виде цепи отрядов. Когда один австрийский генерал заметил Суворову, что его тыл не обеспечен, Александр Васильевич ответил ему:

— У нас, у русских, нет тыла.

4 сентября Суворов прибыл в Таверну. 6-го он рассчитывал подойти к Сен-Готарду и 8-го — атаковать. Но в Таверне он узнал, что из 1430 обещанных Меласом мулов нет ни одного. По совету Константина Павловича мулов заменили лошадьми, спешив для этого 1500 казаков. Суворов в раздражении доносил Павлу, что австрийцы обманывают «двусмысленными постыдными обнадеживаниями», между тем как «нет лошадей, а есть Тугут, и горы, и пропасти» и что «Тугут везде, а Готце нигде». Мулы все-таки прибыли, но только 9 сентября. Эта потеря времени, как выяснилось позже, оказалась невосполнимой.

Утром 10-го суворовская армия, к которой присоединился австрийский отряд Ауфенберга, двинулась к Сен-Готарду. Дождь хлестал почти беспрерывно, дул резкий пронизывающий ветер, ночи стояли сырые и холодные. Войска то и дело преодолевали вброд речушки, где по колено, а где и по пояс, пробирались по скользким от дождя тропинкам и уступам, дрогли на бивуаках, не имея возможности просушить мокрую одежду, так как не всегда могли найти хворост для костров. В трое суток армия одолела 75 верст, горячо выражая любовь к Суворову, обиженному каким-то «тугутом». Австрийский министр сделался в солдатском сознании чем-то вроде чумы, и войска вслед за обожаемым командиром беспрестанно проклинали его. По выражению одного из участников похода, армия была готова в бой не только с французами, но и с австрийцами.

Суворов, как всегда, был бодр и доступен, он вел жизнь простого солдата тем охотнее, чем сильнее давало себя знать нездоровье. Он ехал на казачьей лошади, одетый в мундир и легкий плащ, почему-то прослывший в войсках за «родительский», хотя был сшит семь лет назад в Херсоне. Каске на сей раз была предпочтена широкополая круглая шляпа, видимо, наперекор сезону. Рядом с ним, также на казачьей лошади, ехал его новый поклонник, Антонио Гамма, хозяин дома в Таверне, где квартировался Суворов. За те несколько дней, которые Александр Васильевич провел в его доме, Гамма так привязался к странному русскому фельдмаршалу, что дал обет сопровождать его через Альпы. Несмотря на свои 65 лет, Гамма проделал с Суворовым весь поход до Кура, неоднократно исполняя роль проводника.

Сен-Готард в такую погоде выглядел еще нелюдимее и суровее. Его охраняли две бригады: Гюдена и Луазона, всего около 9 тысяч человек. Особенно неприступен перевал был со стороны Италии, где тропинка извивалась по ущельям и кручам. Не случайно именно здесь, на высоте почти 2500 метров, был выстроен странноприимный дом.

Русские подошли к перевалу на исходе 12 сентября. В три часа ночи Суворов послал Розенберга обойти французов с тыла, а Багратиону и Швейковскому приказал охватить их левый фланг. Средняя колонна должна была атаковать в лоб позднее, чтобы не нести напрасных потерь.

Наступило утро, пасмурное, мглистое; дождь прекратился, но густые облака лепились по ребрам гор. Русские колонны в полной тишине разошлись в разные стороны. Авангард легко сбил французские посты, но увлекся атакой и потерял командира; заступивший на его место офицер был ранен. Французы опомнились и, увидев, что их окружают, отошли на новые позиции. Здесь они были атакованы средней колонной. Французские стрелки яростно отстреливались, но под напором русских принуждены были все выше и выше взбираться на вершину горы Госпис.

После того как отряд Луазона подкрепил войска Гюдена, выгоды французской позиции возросли в несколько раз. Штурм в лоб был отбит. Вторичный штурм в присутствии Суворова и Константина Павловича привел к еще большим потерям. Войска же Багратиона все не показывались. Им приходилось продвигаться на ощупь. Люди упирались в камни штыками и прикладами, подсаживали друг друга, но уже несколько часов видели одни бесконечные уступы. Вершину Госписа застилали облака, и она казалась недосягаемой. Никаких сведений не поступало и от Розенберга, имевшего около трети всех сил.

В четыре часа пополудни, видя, что скоро будет смеркаться, Суворов отдал приказ о третьей атаке. Как только войска тронулись с места, на вершине горы показались солдаты Багратиона. Французы сразу отступили, Сен-Готард был занят.

В монастыре Суворова встретил седой приор с братией. Александр Васильевич отстоял благодарственный молебен и разделил с монахами их скромную трапезу. Он был весел, любезен, хвалил обитель за христианские подвиги и благодарил за гостеприимство. Начитанный приор был весьма удивлен познаниям Суворова, который к тому же вел беседу на нескольких языках.

Войска перевели дух и начали спускаться вслед за французами, решившими продолжить оборону. Получив оставшееся подкрепление — дивизию Лекурба, Гюден и Луазон хотели даже контратаковать, но, извещенные о появлении у них в тылу Розенберга, заняли позицию у деревни Лопиталь.

Розенберг накануне углубился в тыл французов довольно далеко. Он атаковал на рассвете, почти одновременно с Суворовым. Авангардом командовал Милорадович. Французские посты были сбиты и отошли к двум батальонам на вершину горы Криспальт. Русские продолжали движение прямо и в обход левого фланга. Французы были вновь отброшены и заняли позицию по берегам озера Обер-Альп. Здесь они держались гораздо упорнее, но численное превосходство русских было подавляющим и отступление французов перешло в бегство.

У подошвы горы беглецы соединились с резервом. К вечеру туман скрыл противников из вида друг у друга. Русские очень тихо спустились с горы и построились в линию, никем не замеченные. Произведя залп, они с криком «ура!» бросились на невидимого врага. Французы не потеряли присутствия духа, однако не устояли. Часть их отошла к Чертову мосту, часть — к Лопиталю.

Сражение у Сен-Готарда могло бы кончиться полным истреблением французского корпуса, если бы Розенберг не совершил серьезной ошибки: в два или три часа дня он слышал выстрелы на перевале, но решил, что Суворов далеко и не пошел на соединение.

Этот день стоил русским 2 тысяч человек убитыми и ранеными. Потери французов точно не известны, но они были, несомненно, значительно меньше: например, Розенберг насчитал только 220 убитых и пленных.

За ночь Лекурб, побросав пушки в Рейсу, перевалил через хребет высотой в 2700 метров и преградил дорогу Суворову к Люцернскому озеру, где находилась французская флотилия.

14 сентября в шесть часов утра Суворов продолжил путь. Соединившись с Розенбергом, он двинулся вниз по Рейсе, вновь выслал далеко в тыл французов часть войск во главе с графом Каменским. Дорога вела в туннель Урнер-Лох (в то время — 80 шагов в длину и 4 — в ширину), затем в виде карниза шла по отвесной скале и круто спускалась к арке Чертова моста, который составлял с ней прямой угол. Здесь Рейса неслась, как бешеная, покрытый пеной поток образовывал несколько водопадов, их рев разносился далеко вокруг. Чертов мост был перекинут над рекой на высоте 20–25 метров. Он состоял из двух неравных арок, общей длиной шагов в 30: большая соединяла правый берег с выступающей скалой левого; меньшая — эту скалу с левым берегом. После моста дорога вновь круто поворачивала, лентой вилась по ущелью, несколько раз переходя с одного берега на другой, и только перед деревней Гешенен вырывалась из мрачной теснины на свет Божий.

Малых сил с артиллерией было достаточно для удержания Чертова моста и против гораздо сильнейшей армии, но французы распорядились своей позицией весьма небрежно. То ли из-за позднего прибытия, то ли в надежде на неприступность моста, они не подготовили его к разрушению и не препятствовали движению Суворова до Урнер-Лоха, где выставили небольшой отряд с пушкой. Милорадович выслал из авангарда вправо и влево несколько сотен человек, а с остальными с марша устремился в туннель. Русских встретил довольно сильный огонь, но сзади туннеля показались егеря, и французы в смятении начали разрушать мост. Одна часть их была переколота, другая успела отступить, бросив пушку в реку.

Солдаты Милорадовича выбежали на главную арку и здесь увидели, что дальше зияет провал. Атака приостановилась, завязалась перестрелка, грозившая затянуться. В это время в тылу у французов показался отряд Каменского. Увидев, что неприятель хочет ретироваться, солдаты наскоро разобрали находящийся рядом сарай, перекинули доски через проем и начали скреплять их чем попало. Майор князь Мещерский употребил для этого дела офицерский шарф, другие офицеры последовали его примеру. Вскоре настил был готов, первые храбрецы устремились на него и упали, сраженные пулями. Но затем огонь отступавших французов поутих, и русские перешли на другой берег Рейсы. Все дело длилось недолго и обошлось без больших потерь с обеих сторон.

Преследуя французов, Суворов овладел еще четырьмя мостами, которые все тоже оказались подпорченными, так что до ночи русским удалось пройти всего 12 верст. Лекурб с 6 тысячами человек несколько раз пытался задержать их продвижение и, наконец, отошел на левый берег Рейсы. Утром 15 сентября Суворов прошел дальше мимо него. Он спешил, не зная, что общий план кампании уже разрушен победой Массены над Римским-Корсаковым.

За Альторфом сен-готардская дорога кончалась, и двигаться дальше можно было только по Люцернскому озеру. Правда, слева от озера были две тропинки, но проводники не рекомендовали их даже одиноким путешественникам. К такому положению дел Суворов не был готов. На австрийских картах эти тропинки были названы «пешеходными», а в диспозиции говорилось, что «колонна выступает из Альторфа до Швица и идет тот же вечер 14 миль далее», но не указывалось, куда и каким образом. В довершение всех бед кончался взятый с собой недельный запас продовольствия.

Поразмыслив, Суворов решил не отступать от плана, служившего также основой действий Римского-Корсакова и Готце. Он выбрал тропинку, ведущую к деревне Муотен, как оказалось худшую из двух.

Люди были измучены, лошади давно брошены, сам Суворов болен. С этого момента его действия перестали укладываться в рамки обычного благоразумия: они сделались «суворовскими».


В пять часов утра 16 сентября армия тронулась в путь. Порядок движения был таков: Багратион, Дерфельден, Ауфенберг, Розенберг.

По мере подъема тропинка становилась все уже, местами пропадая совсем. Люди гуськом карабкались по голым скалам, где на уступах едва помещалась ступня, скользили по мокрой глине, рыхлому снегу и по предательски осыпающимся под ногами мелким камешкам. О башмаках с шипами, как у французов, не было и помину. Со вчерашнего дня лил дождь, а когда он стихал, то пропитанные влагой тучи и туман все равно не давали просохнуть насквозь промокшей одежде. От резкого ветра коченели руки и ноги. На площадках «отдыхали», то есть, сбившись в кучки, дрогли от холода. Здесь ветер был резче, и нельзя было найти и прутика для костра. Продовольственные тюки не поспевали за армией, поэтому каждый ел то, что сохранил в сумке. Сыр вызывал у солдат отвращение — они считали его гнилью. На одном из бивуаков Милорадович съел предложенную солдатом пригорелую лепешку, тут же испеченную, и взамен прислал кусок сыра, половину того, что у него было. Солдат сыра не взял и, ужаснувшись тому, что командиру нечего есть, кроме этой гадости, составил с товарищами складчину — по сухарику с брата и кубик сухого бульона, найденный у убитого француза — и отнес все это Милорадовичу, который с благодарностью принял подарок.

Если дождь стихал и находился хворост, люди веселели, и по горам разливалась «русская песня с рожками и самодельными кларнетами». Начальники поддерживали дух солдат своим примером: Константин Павлович шел пешком в авангарде Багратиона; Суворов, то пеший, то верхом, постоянно был на глазах у солдат. Проезжая мимо голодных, понурившихся людей, он затягивал: «Что с девушкой сделалось, что с красной случилось». В ответ раздавались шуточные ответы и хохот. Находилось время и полюбоваться длинной полосой Люцернского озера, тянувшейся внизу налево, тучами, ходившими под ногами, голубоватыми вспышками молний… Но это были редкие минуты среди мучительно-долгих часов беспрерывного подъема.

Еще опасней оказался спуск в долину Муотен. Мулы и лошади сбивали копыта, летели вниз, увлекая за собой погонщиков, люди сползали по острым камням вниз, раздирая плащи и мундиры, разбивая тело в кровь. Солдаты как величайшего блага жаждали встречи с французами «на чистом месте».

Трудность этого перехода видна так же по затраченному на него времени: авангард спустился к деревне Муотен через 12 часов после выступления из Альторфа, а расстояние между этими населенными пунктами составляло 15–16 верст. Хвост армии спустился в долину на другой день к ночи, вьюки тянулись еще двое суток. Расчет Суворова не оправдался. Короткий путь оказался долог и обозначился телами мертвых или изувеченных людей и животных. Правда, потери были не очень значительны: некоторые полки не потеряли ни одного человека. Гораздо важнее были потеря времени и страшная усталость, овладевшая людьми.

Этот переход изумил французов. Отважный Лекурб вообще не считал эту тропинку военным путем сообщения. С тех пор на многих картах Швейцарии ее обозначали как «путь Суворова в 1799 году».

Арьергард Розенберга за это время выдержал два атаки неприятеля с «холодным мужеством» (по свидетельству самих французов), дав возможность войскам втянуться на горную тропинку.

В Муотене Багратион внезапно, «как снег на голову», атаковал 150 не ожидавших ничего подобного французов; они были переколоты и взяты в плен. Здесь утром 17-го Суворов узнал о цюрихской катастрофе.

14–15 сентября Массена, извещенный о вступлении Суворова в Швейцарию, ускорил нападение. По словам военного историка Милютина, Массена действовал, как Суворов при Адде, только с той разницей, что Римский-Корсаков совсем не походил на Моро. Русские были застигнуты врасплох. Римский-Корсаков совершенно потерял голову, распоряжений не было никаких. Каждая часть армии была предоставлена самой себе, общего истребления случайно избежал только правый фланг Дурасова. Число убитых, раненых и пленных доходило до 8 тысяч, были потеряны 26 орудий, 9 знамен и почти весь обоз. От окончательного разгрома армию спасло мужество солдат, успевших сжечь за собой мосты, что признавал и сам Массена. Русские войска после поражения не пали духом, солдаты говорили, что их побил не неприятель, а собственный генерал. Один Римский-Корсаков искал и находил причины поражения всюду, только не в себе. Вскоре высочайшим указом он, Дурасов и три сдавшихся в плен генерала были отставлены от службы.

Одновременно с Корсаковым был разгромлен Готце. Австрийцы потеряли половину личного состава, сам Готце и его начальник штаба были убиты.

Соединяться оказалось не с кем. Сказались пять дней, потерянные в Таверне. Суворовская армия осталась один на один с огромными силами неприятеля: истощенная, без артиллерии, продовольствия и надежды на помощь.

Массена после Цюриха сразу двинулся к Муотену, приказав усилить отряд у Альторфа, чтобы запереть Суворова в ловушке. Французский командующий был уверен, что на этот раз у Суворова нет путей спасения, и обещал пленным русским офицерам пополнить их общество фельдмаршалом и великим князем.

Первое время Суворов пребывал в ярости и хотел немедленно идти вперед и атаковать Массену, затем поутих. Им овладели такие тяжелые мысли, что это заметили даже солдаты. Под вечер он решил созвать военный совет, на который пригласил Константина Павловича и 10 генералов. Австрийский генерал Ауфенберг приглашен не был.

Раньше всех пришел Багратион. Александр Васильевич в фельдмаршальском мундире взволнованно шагал по комнате, отпуская отрывистые и едкие замечания про парады и разводы, неумение вести войну, про искусство быть битыми и проч. Он не обратил никакого внимания на своего любимца, — может быть, даже не заметил его. Багратион тихо вышел и вернулся вместе со всеми.

Суворов встретил их поклоном, закрыл глаза, как бы собираясь с мыслями, и вдруг, воодушевившись, заговорил энергично, сильно и несколько торжественно; глаза его сверкали огнем. Никто никогда не видел его таким. Он вкратце объяснил то, что произошло с корпусами Корсакова и Готце, с негодованием припомнил все австрийские «подлости» с начала кампании, назвав перевод Карла на Рейн «верхом предательства». Здесь Александр Васильевич остановился, словно давая присутствующим осмыслить сказанное, и продолжал: сухарей мало, зарядов и патронов еще меньше, вперед на Швиц идти невозможно, отступать стыдно. По его словам, со времен Прутской катастрофы русская армия не находилась в подобном положении.

— Помощи ждать неоткуда, надежда только на Бога да на величайшее самоотвержение войск, вами предводимых, — только в этом и спасение, — сказал он. Затем, повысив голос, добавил: — Спасите честь России и ее государя, спасите его сына! — и в слезах бросился к ногам Константина Павловича.

Потрясенные генералы инстинктивно подались к нему, чтобы поднять, но великий князь опередил их. Обливаясь слезами, он обнимал и целовал отчаявшегося полководца.

Взоры всех обратились к Дерфельдену — как старшему после Суворова командиру, уважаемому в войсках за военные заслуги и личные качества. Дерфельден лаконично сказал, что все видят случившееся несчастье и знают, какие трудности ожидают их впереди; но и Суворов знает преданность армии и ее любовь к нему. Фельдмаршал может быть уверен, что армия вынесет все или ляжет со славою.

Александр Васильевич слушал Дерфельдена с опущенной головой и закрытыми глазами. Когда же в подтверждение сказанного Дерфельденом заговорили другие, Суворов поднял голову и окинул всех светлым, ласковым взглядом. Он поблагодарил всех и изъявил твердую надежду, что вскоре будет одержана двойная победа — над неприятелем и коварством.

Успокоившись, перешли к обсуждению дел. Константин Павлович выразил мнение, что поскольку на Швиц идти нельзя, следует идти на Гларус и дальше на Зарганс, чтобы приблизиться к остаткам войск Корсакова и Готце. Генералы согласились с великим князем. Подсчитали, что если выдавать половинную часть дневного запаса продовольствия, заменяя остальное сыром, то такого рациона хватит на десять дней (впрочем, эти расчеты были писаны вилами на воде, так как никто не знал, сколько тюков с продовольствием уцелеет во время перехода). Константин Павлович на свои деньги скупил все съестные припасы, имеющиеся в Муотене, и роздал войскам. Диспозиция предусматривала выступить в этот же день, 18 сентября. Авангардом командовал Ауфенберг, арьергардом — Розенберг.

При выходе с военного совета лица у всех повторяли выражение лица Суворова; особенно гневно и грозно смотрели Багратион и Дерфельден. Глядя на них, преображались и солдаты. Армия была готова на все.

Ауфенберг сбил с горы Брагель французские посты и спустился в долину Кленталь. Здесь он был атакован Молитором, освободившимся после разгрома Готце, и, не надеясь на скорый подход остальных сил, вступил с ним в переговоры. Но с боку у французов показались солдаты Багратиона, которые ударили в штыки и погнали неприятеля. Молитор отступил по узкой дороге, где могли идти в ряд два человека. Усиленный подкреплением, он занял позицию за церковной оградой. Австрийцы Ауфенберга отступили под огнем, Багратион бросился в штыки, но тоже был отбит. Ввиду наступающей темноты атаки прекратились, противники расположились на ночлег. Шел дождь со снегом, клубился сырой туман. Полубосые, голодные люди почти не спали. О смерти и опасности молчали, говорили только о победе. Ночью подошла дивизия Швейковского.

Суворов с великим князем заночевали в овечьем хлеву. Александр Васильевич повидался с Багратионом и сказал, что завтра надо непременно пробиться к Гларусу. Багратион заверил его, что сделает это.

Пользуясь туманом, несколько батальонов пробрались на утесы справа и слева от французов. В полночь противник обнаружил шум на своем правом фланге; пикет, посланный туда проверить обстановку, сообщил: русские! Обеспокоенный Молитор послал осмотреть горы на левом фланге. Оттуда тоже доложили: русские! Французы открыли в темноту беспорядочный огонь. Это послужило сигналом — русские с криком «ура!» кинулись на выстрелы. Многие сорвались со скал, погибли под пулями, но французы не устояли против этой неистовой, страшной атаки наугад. Отступая, Молитор еще дважды пытался остановить Багратиона у деревень Нетшталь и Нефельс, однако был выбит и оттуда.

В это время арьергард Розенберга (около 7 тысяч человек) сдерживал наступление Массены у Муотена. Массена прибыл сюда 19 сентября, не зная направления отступления Суворова. Днем Розенберг отбил рекогносцировку французов и подумал, что отразил настоящее нападение. Как ни странно, это заблуждение сыграло положительную роль, прибавив русским решимости; Массена же выяснил приблизительные силы Розенберга и узнал, куда отступает Суворов. К ночи отряд Массены превысил 10 тысяч человек. Утром 20 сентября французы бойко атаковали всеми силами, протягивая по флангам цепи стрелков для охвата. Они сбили с гор егерей, но при спуске в долину нарвались на русских, построенных в две линии для атаки. Удар был так стремителен, что бойцы второй линии чуть ли не опережали первую, только бы быстрее добраться до врага. Очевидец сообщает, что французы бежали «в смертельном ужасе». Трудность преследования для русских состояла лишь в том, чтобы догнать бегущих.

Это дело при Муотене стало одним из самых выдающихся в эту кампанию и примирило Розенберга с Суворовым, дувшимся на него за проявленное «нихтбештимтзагерство» в эпизоде с «двумя полчками». Французы предпочитали не говорить о нем — слишком оно портило картину «изгнания Суворова из Швейцарии». Они потеряли 3–4 тысячи человек убитыми и ранеными и 1 тысячу пленными, в том числе 1 генерала и 15 офицеров, но главное — в руки Розенберга попал продовольственный обоз. Потери русских остались неизвестными; судя по всему, они должны были быть значительно меньше.

Ночью Розенберг получил приказ Суворова отступить вслед за главными силами. Он вторично опроверг подозрения в «немогузнайстве», пойдя на хитрость: в Швиц был послан приказ заготовить хлеба и мяса на 12 тысяч человек. Французы, конечно, узнали об этом. Массена целый день ждал нападения и засомневался только под вечер, когда Розенберг уже часов десять шел вслед за Суворовым. Массена повел армию окружным путем на соединение с Молитором, отставая от Суворова на сутки (в 1807 году Массена в беседе с одним русским генералом хвалил Суворова и сказал, что никогда не простит ему одного выигранного им в Швейцарии перехода).

В Муотене Розенберг оставил раненых: 600 русских и 1000 французов. С ними находился штабс-капитан Сенявин, имевший на руках сопроводительное письмо Розенберга к первому начальнику французских войск, которые вступят в деревню. Сенявин возвратился в Россию в 1800 году с засвидетельствованным французским правительством документом о прекрасном выполнении поручения.

По прибытии в Гларусу растаяли последние надежды на помощь австрийцев — они давно отступили без всякой на то необходимости. Все жертвы вновь оказались напрасными. Раздражение в армии против австрийцев достигло высших пределов. У Суворова в бешенстве сжимались кулаки при одной мысли о том, что его военная карьера может окончиться крахом. Однако теперь уже надо было думать не об улучшении дел коалиции в Швейцарии, а о том, как избежать окончательного истребления и сохранить остаток армии.

Слова «отступление» никто не произносил, однако это не меняло сути дела. До сих пор армия шла на север, после Муотена повернула на северо-восток, а теперь ее путь лежал на юг. Избегая ненавистного ему слова, Суворов говорил, что идти дальше к Заргансу, как было намечено на военном совете, «благороднее», и сообщал Растопчину и Карлу, что отсутствие патронов заставило его уклониться от новых сражений (уклоняющийся Суворов!) и повернуть на Паникский перевал.

Военный совет вновь во всем согласился с Суворовым. Багратион получил приказ прекратить преследование Молитора и возвратиться. Еще три дня дожидались подхода Розенберга. Вперед (а точнее, назад) был послан приказ заготовить к 25 сентября провиант на два дня.

Тропинка через горный хребет Паниксер была обозначена лучше, чем предыдущие тропки через Росштоксий хребет, так как по ней уже проходили австрийцы. Однако она оказалась более гибельной, чем предполагалось, потому что в горах внезапно выпал снег.

Войска снялись с места ночью с 23 на 24 сентября. Впереди шел Милорадович, следом везли вьюки с продовольствием, за ними шагали Розенберг, Дерфельден и авангард Багратиона, превратившийся в арьергард. Ауфенберг с австрийцами ушел двумя часами раньше.

Утром 24-го французы начали преследование. Багратион не мог отвечать на неприятельский огонь — у него не было ни артиллерии, на патронов, солдаты отбивались одними штыками. Несколько часов он держался с 2 тысячами человек против 5 тысяч, затем к русским подошел свежий полк, и французы были отброшены. Прибывшие к ним подкрепления не принесли им успеха — русские держались до ночи.

Запорошенная снегом тропинка, по которой в ряд мог идти только один человек, извивалась по снежным вершинам, то спускаясь в глубокие пропасти, где приходилось переходить горные потоки с ледяной водой, то круто взмывая вверх. Снег с дождем валил и весь следующий день 25 сентября. Продрогшие солдаты едва отыскивали тропинку в грязи и снегу, где подчас оставляли размокшие и развалившиеся сапоги. Наконец тропинка совсем скрылась под снегом, местные проводники разбежались или попрятались. Войска продолжали движение наобум. Камни под ногами срывались в пропасти, ветер, завывая, заметал последние признаки пути. Люди поднимались в гору на четвереньках, спускались, сидя на плащах и сумках. Суворов, хотя чувствовал себя не очень хорошо, бравировал на виду у солдат в расстегнутом мундире, так что один иностранец, состоявший при армии, даже уверял, что русский фельдмаршал в пути не прекращал окатываться ледяной водой. В начале перевала Суворов убедился в невозможности везти далее пушки и приказал закопать их, поставив наверху крест. Эта хитрость была раскрыта местными жителями, и пушки были включены французами в число трофеев. К ночи едва добрались до вершины хребта, каждый устраивался ночевать там, где его застала темнота. Ветер на вершине был еще резче, вдобавок к ночи завернул мороз. Для многих эта ночь стала последней, еще большее число людей обморозилось.

Но как не труден был подъем, спуск оказался еще тяжелее. На другой стороне Паниксера ветер сдул со скал весь снег и оставил только тонкий слой льда, сгладивший все неровности. Шутки Суворова про швейцарские ледяные горки не могли взбодрить солдат, со страхом поглядывавших вниз. Они съезжали, закрыв глаза и препоручив себя Богу. Здесь погибли остатки лошадей и мулов.

Вечером 26 сентября армия добралась до городка Иланца, где удалось обогреться, а на следующий день вступила в Кур, найдя здесь заготовленную пищу и дрова. На людей было страшно смотреть, но уже к вечеру амуниция была починена, а выданная винная порция подвигла даже к веселью и пению.

1 октября горы кончились. При выходе из альпийских ущелий авангард натолкнулся на двух быков, которые были тут же убиты и разделаны. Солдаты не видели хлеба четыре дня; каждый спешил урвать себе кусочек мяса и тут же жарил его на шпаге, штыке или палочке. Вместе со всеми жарил свою порцию и Суворов.

Армия расположилась лагерем в Фельдкирхе. Поход закончился.

Принимая во внимание, что вся швейцарская кампания представляла собой беспрерывную цепь стычек, людские потери суворовской армии не были чрезмерно велики. Всего за 17 дней от Сен-Готарда до Кура убыль составила примерно треть армии, то есть около 7 тысяч человек, большинство из которых остались ранеными в руках французов[74]. Французы потеряли около 5 тысяч солдат и офицеров, в том числе 1400 пленными, которых Суворов вывел вместе с армией и сдал в Куре австрийцам.

Европа была взбудоражена этим походом. Люди ловили каждое слово о Суворове, не отличая были от небылиц. Из-за больших расстояний позже всех новости узнавал Павел, что повергало его, как писал он Суворову, в состояние «мучительной тревоги». Павел требовал от Суворова только одного: «Вы должны были спасать царей, теперь спасите русских воинов и честь вашего Государя… Главное — возвращение ваше в Россию».

В 20-х числах октября в Петербурге узнали об окончании похода. Растопчин не упустил случая в поздравительном письме блеснуть стилем: «Что скажут злодеи ваши и злодеи отечества? Казнен язык их молчанием… До единого все ваши награждены, унтер-офицеры все произведены в офицеры… В Вене ваше последнее чудесное дело удостаивают названия une belle retraite[75]; если бы они умели так ретироваться, то бы давно завоевали всю вселенную». Рескрипт царя отличался не меньшим красноречием: «Побеждая всюду и во всю жизнь вашу врагов отечества, недоставало вам одного рода славы — преодолеть и самую природу; но вы и над нею одержали ныне верх». Константину Павловичу было приказано возвращаться не через Вену.

Спасение чести русских войск было в глазах Павла, всячески подчеркивавшего рыцарственность своего правления, величайшей национальной заслугой. 29 октября он пожаловал Суворову звание генералиссимуса русских войск, сказав при этом Растопчину, что другому этой награды было бы много, а Суворову мало. Отныне Военная коллегия должна была вести с ним переписку не указами, а сообщениями. Было начато проектирование статуи Суворова, одобренной царем. Константину Павловичу был присвоен титул цесаревича. Армия была осыпана наградами. Одних знаков ордена св. Анны II и III степени было роздано до 200, нижним чинам выдано по два рубля.

Австрийское правительство, напротив, сделало вид, что ничего особенного не произошло. Биограф Суворова Петрушевский пишет: «В эту кампанию австрийцы, не будучи биты, до того зазнались, что стали оспаривать у русских всякое мужество, о чем и говорили по всей Германии; при всякой неудаче, понесенной русскими, они не могли скрыть своей радости, а по окончании Швейцарской кампании хвастались, что только благодаря их содействию Суворову удалось выбраться оттуда без больших бед».

Парижские газеты с началом кампании писали в обычном революционном стиле, что на границах Франции появился варвар с лицом обезьяны и с душой кровожадного пса; этот скиф идет с железом в одной руке, с огнем в другой и топчет окровавленными лошадиными ногами жатву бедного рабочего народа. Бедный рабочий народ пугал детей страшным Сувару и посылал ему по почте пасквили, где именовал Суворова вандалом, одетым в человеческую кожу и т. п. Теперь газеты с радостью оповестили, что страхи кончились: «Якобы непобедимый варвар погубил половину своей армии и ретировался со стыдом и яростью в сердце». По рукам ходило «письмо» Сувару к генуэзскому контрреволюционному комитету — мифический ответ на мифическое предложение за 7 миллионов франков избавить Ривьеру от французов. Оно весьма характерно, как образчик представлений «самой просвещенной» нации Европы о том, что находится несколько дальше кончика французского носа. Вот начало этого «документа»: «Возвышеннейший, могущественнейший, превосходительнейший господин, граф Суворов, слуга Божий и угодника его Николая чудотворца, кавалер орденов Тигра, Скорпиона, Барса и св. Александра Невского, главнокомандующий австро-русскими войсками в четырех частях света, в странах австралийских и иных, если какие существуют, поборник царей, разрушитель республик, архимандрит и епископ греческой церкви, представитель четырех орденов римского вероисповедания, архикатолик и прочая, и прочая, и прочая». Кажется непостижимым, как могла подобная белиберда попасть в мемуары одного правительственного лица четверть века спустя!

Впрочем, все эти нападки были только извращенным признанием военных достоинств русского полководца. Прямо отдать должное Суворову могли лишь люди, имевшие с ним дело, вроде Макдональда, который в 1807 году на балу в Тюильри сказал русскому послу, глядя на новую знать империи: «Не видать бы этой челяди тюильрийского дворца, если бы у вас нашелся другой Суворов». Даже Наполеон, с его превосходным чутьем людей, говорил, что Суворов обладал душой великого полководца, но не имел его головы, и считал, что он не достает до полководцев первой величины, таких, как Фридрих II.

В Швейцарии память о суворовском походе стерлась не скоро. Еще много лет спустя после смерти Суворова горцы рассказывали, что не раз видели на высотах Сен-Готарда, в горных ущельях и теснинах верхней Рейсы тень грозного старика на коне, огневым взглядом осматривающего места, обагренные русской кровью.

Возвращение и смерть (1799 — 6 мая 1800)

Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший, как дым,
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным.
Ф. Сологуб

Еще во время перехода Паниксера Суворов обдумал план нового вторжения в Швейцарию, но теперь, в Фельдкирхе, видя расстройство своей армии и узнав об огромных потерях Римского-Корсакова, скрепя сердце отказался от него.

4 октября он повел войска на соединение с Корсаковым. Встреча состоялась через три дня. Римского-Корсакова Суворов принял по-своему. В полной парадной форме и при всех орденах Александр Васильевич вышел в приемный зал, где уже находился штаб и стал с заметным волнением ходить взад-вперед, то закрывая глаза, то охорашиваясь. «Александр Михайлович человек придворный, учтивый, делал французам на караул, надо принять его с почетом», —приговаривал он. Приехал Римский-Корсаков и смущенно подошел к Суворову с рапортом в руке. Александр Васильевич отступил от него на шаг и сказал, глядя прямо в глаза:

— Адда, Треббия, Нови — родные сестры, а Цюрих? — и откинул голову с презрительной гримасой.

Корсаков молча протянул рапорт, но Суворов, схватив эспантон[76], стал делать им приемы, повторяя: «Как вы делали Массене на караул, так или эдак?» Затем он поманил Римского-Корсакова за собой в соседнюю комнату. Оттуда Римский-Корсаков вышел расстроенный больше прежнего, быстро прошел к дверям и уехал.

На состоявшемся затем военном совете было решено, что поскольку от австрийцев нечего ожидать, кроме нового предательства, следует от наступательных действий отказаться и вести армию на зимние квартиры. Суворов написал об этом решении обоим императорам, прося утвердить его.

Планы русских всполошили эрцгерцога Карла. Он настаивал на личном свидании с Суворовым, но Александр Васильевич отказался, сославшись на нездоровье. «Юный эрцгерцог Карл хочет меня оволшбить своим демосфенством, у меня ж на его бештимтзаген ответ готов», —объяснял он истинную причину отказа. Суворов не шутя взъелся на австрийских «унтеркунфтеров» и вскоре отбросил всякие стеснения, считая самым приличным «предоставить диалектику денщикам». Карлу он писал: «Такой старый солдат, как я, может быть проведен раз, но было бы с его стороны слишком глупо поддаться вторично… Я не знаю зависти, демонстраций, контрмаршей; вместо этих ребячеств — глазомер, быстрота, натиск: вот мои руководители… Оборонительное положение [Карла] в Тироле стоило свыше 10 тысяч человек, то есть больше, чем завоевание Италии». А одного австрийского генерала Александр Васильевич насмешливо спросил:

— По скольку неприятелей солдаты ваши могут посадить на штык? Мои насаживают по шести.

Эпилогом швейцарской кампании стал бал в Линдау 13 октября. В зале собралось множество офицеров, в том числе посланник Карла и Римский-Корсаков. Войдя в зал, Суворов стал целоваться с участниками своего похода, благодарил и хвалил их. Генералу же, служившему у Римского-Корсакова, он резко посоветовал подать в отставку. Римский-Корсаков, услышав это, попытался незаметно уйти, не дожидаясь чего-нибудь подобного. Однако Суворов тут же заметил его «ретираду».

— Вы видели, господа, что Корсаков ушел, хотя ни он мне, ни я ему не сказали ни слова, — обратился он к офицерам. — Он более несчастлив, чем виновен; пятьдесят тысяч австрийцев шагу не ступили, чтобы его поддержать, — вот где виновные. Они хотели его погубить, они хотели погубить и меня, но Суворов на них срал. Скажите эрцгерцогу, —продолжал Александр Васильевич, повернувшись к австрийскому генералу, — что он ответит перед Богом за кровь, пролитую под Цюрихом.

Суворов выражал общее мнение русских. Так, Константин Павлович, приехавший на бал вместе с ним, объявил, что немедленно уезжает, как только увидел в зале австрийских офицеров. Позже, на пути в Россию, цесаревич выказывал к ним отвращение, граничащее с оскорблением. Царь же выразил Суворову свое полное одобрение по поводу его переписки с Карлом и 11 октября разорвал союз с Австрией. Уже после разрыва, когда Суворов отказал просьбам Франца II и Карла повременить с отводом войск, Павел писал ему: «Я весьма рад, что узнает эрцгерцог Карл на практике, каково быть оставлену не вовремя и на побиение…»

19 октября Суворов вывел армию из Линдау и 26-го прибыл в Аугсбург, где расположился на зимние квартиры. Последняя кампания Суворова завершилась. Он вел войска на восток, в Россию.

Неполный успех итальянской и провал швейцарской кампании причиняли Александру Васильевичу острую душевную боль. Поправить дело стало его мечтой. Военная слава не могла утешить Суворова, ее приносили и все другие его кампании, и он давно привык к ней, а вот восстановление французского престола казалось ему предприятием, которое достойно увенчало бы его жизнь.

В ином свете виделось положение вещей посторонним — для них блеск его имени увеличился вдвое, втрое. Везде, где проезжал Суворов, его окружали восторженные толпы людей, дамы стремились поцеловать у него руку. Он не особенно противился, хотя пышных встреч и проводов старался избегать. Отель Барона Вимера в Праге, где остановился Александр Васильевич, стал местом паломничества высшего света чешской столицы. Титулованные особы гордились малейшим знаком его внимания. «Мы здесь плавали в меде и масле», — иронически писал Суворов Растопчину.

Павел был неизменно любезен в рескриптах, выражал надежду, что «не медля ни мало приедете ко мне на совет и на любовь», уклонялся от благодарности за оказанные милости — «не мне тебя, герой, награждать» — и писал, что, напротив, сам хочет «быть достойным такого воинства».

Курфирст Баварский прислал Суворову орден Губерта со словами, что поскольку орден учрежден в воздаяние достоинств и заслуг, то никто больше Суворова не имеет на него права; король Сардинский — большую цепь ордена Анунциаты при письме, где выражал уверенность, что «вы, брат наш, не оставите ходатайствовать за нас у престола Его Величества». Даже Венский двор спохватился и пожаловал большой крест ордена Марии-Терезии. «Я буду всегда вспоминать с чувством признательности о важных услугах, мне и моему дому оказанных», — заверял Франц II. Чтобы придать вес своим словам, он оставил Суворову пожизненное звание австрийского фельдмаршала с 12 тысячами гульденов жалованья. Но особенно порадовало Александра Васильевича письмо Нельсона. «В Европе нет человека, который любил бы вас так, как я, — писал прославленный адмирал, — все удивляются, подобно Нельсону, вашим великим подвигам, но он любит вас за презрение к богатству».

Не было конца поздравительным адресам и от частных лиц. Как всегда, было много посвященных ему од и, как всегда, это подвигло Суворова к литературным опытам. Какому-то поэту Брежинскому он ответил на стихи в свою честь:

И в холодном краю света
Есть к наукам пылкий жар.
Благодарность для поэта
Вместо лавров будет в дар.
Пусть в отечестве любезном
Он Гомером прослывет,
Будет гражданин полезный,
Вместе с музами живет.

Возвращение в Россию затягивалось из-за колебаний европейской политики. Англо-русский десант в Голландии, как и предсказывал Суворов, потерпел полную неудачу, потеряв половину состава. Англия настояла на возобновлении русско-австрийского союза, и 20 ноября Павел приказал войскам остаться на зимних квартирах заграницей. Приказ застал Суворова в Праге и чрезвычайно обрадовал его, поскольку совпадал с планами реванша за Швейцарию. Александр Васильевич быстро набросал проект новой кампании — вторжение во Францию через Италию с захватом Лиона и Дижона — и представил его на рассмотрение английскому правительству, предложив субсидировать содержание 80-тысячной русской армии. Сент-Джемский кабинет переслал проект в Петербург английскому послу, уполномочив его ответить согласием, если главнокомандующим будет назначен Суворов.

Александр Васильевич остался ждать решения по этому делу в Праге. Он чувствовал себя не совсем здоровым, но надежда на новую кампанию придавала ему веселый и бодрый вид. Против обыкновения, он часто ездил в гости, где заставлял всех, даже знатных особ и дам играть в фанты, жмурки, петь песни. По большей части из всего этого выходила забавная путаница, так как почти для всех присутствующих суворовские затеи были новинкой. Александр Васильевич от души хохотал, танцевал до упаду и принимал участие во всех увеселениях. Его трудно было принять за 70-летнего старика, дни которого уже сочтены.

У себя в отеле Вимера Суворов устраивал утренние приемы, обеды, богослужения в домовой церкви. Обед начинался в 8–9 часов и продолжался часа два; стряпня по-прежнему была невыносима для приглашенных. Выйдя к гостям, Александр Васильевич целовал и благословлял каждого. За столом он пил, ел и говорил больше всех. Разговор начинался с политических новостей и через Гомера, Оссиана, Руссо, Вольтера и Монтескье съезжал на военные заслуги хозяина. О своих победах Суворов отзывался без всякой скромности, оправдываясь примером древних римлян, которые прибегали к самовосхвалению, чтобы пробудить честолюбие в слушателях. Объясняя свои военные принципы, говорил, что мелочей не любит, а видит вещи en grand[77], как и его учитель Цезарь. По окончании обеда Суворов вставал, давал всем благословение и шел спать. В церкви Александр Васильевич бывал почти ежедневно, пел на клиросе и дирижировал певчими. Вообще он несколько щеголял своей религиозностью: при встрече с католическими священниками слезал с коня, подходил под благословение и даже бросался перед ними на колени. Все это делалось потому, что он воевал «с атеистами, убившими своего короля». Никаких уступок свободомыслию Суворов не терпел. Как-то, на обеде, когда речь зашла о Руссо, один генерал заметил, что среди творений Руссо есть превосходные. Суворов взорвался и указал эстету на дверь. Сконфуженный генерал заметил, что разумел не Жан-Жака, а Жан-Батиста Руссо. «Это другое дело», — успокоился Александр Васильевич и разрешил гостю остаться. Но такое поведение высокопоставленного лица было необычно для католиков и принималось ими за выходки варвара-чудака. Впрочем, в категорию чудачеств попадали и обычные его поступки, например то, что он надевал на пару сапог и туфлю, если болела нога, или ел за десертом солдатскую кашу.

Суворов везде держался одинаково непринужденно, не стесняя себя в причудах, так что эта его слава, пожалуй, даже превышала военную. Все его странности внимательно фиксировались удивленным обществом. Однажды ему представлялся австрийский генерал большого роста, который в прошлом не послушал совета Суворова и проиграл какое-то дело в Италии. Суворов встал на стул, поцеловал его и сказал по-русски и по-немецки:

— Это великий человек, он вот меня там-то не послушал.

Генерал побледнел, а Суворов перестал обращать на него внимание.

Некий пражский вельможа давал в честь Суворова бал. Для встречи генералиссимуса дамы выстроились на лестнице дворца двумя шпалерами среди вынесенных кадок с растениями и цветами. Александр Васильевич вышел из кареты и, увидев торжественную встречу, сделал, по словам очевидца, «такую непристойность, которая заставила дам отвернуться» (вероятно, высморкался по-солдатски, двумя пальцами), а Прошка тотчас подал ему полотенце вытереть руки. В бальной зале причуды продолжались: при начале танцев Суворов подхватил своего адъютанта и пошел вальсировать в противоположную сторону, сталкиваясь со встречными парами. Наконец, он остановился перед картиной, изображавшей знаменитое отступление Моро в 1796 году, и спросил у хозяина, не хочет ли он видеть, как отступал Моро на самом деле. Тот, не вполне поняв вопрос, все же отвечал утвердительно. «Вот как», — сказал Суворов, побежал к выходу, сел в карету и уехал. Причина такой немилости, вероятно, крылась в том, что хозяйкой дома была дочь Тугута, но вполне возможно и то, что Суворов начудил без всяких причин, «от чистого сердца». Его выходок не мог миновать почти никто, кроме особо высокопоставленных лиц или тех, кого он уважал (таких было мало). Ведь даже Екатерина II, говоря, что наедине с ней Суворов перестает быть чудаком, добавляла: «Когда захочет».

По свидетельству одного иностранного военного писателя, чудачества Суворова «понизили его военную славу в глазах иностранцев». Его военному дарованию как-то не доверяли или относились к нему с опаской — ждали, что вот-вот боевое «счастье» закончится.

В ожидании ответа из Петербурга Александр Васильевич занялся судьбой Аркадия. В последнюю кампанию Суворов пробыл с сыном больше времени, чем за все предыдущие годы, и был озабочен его бесшабашностью и склонностью к беспорядочной жизни. Он не стал придумывать новых рецептов исправления его характера и выбрал старый, испытанный способ — женитьбу. Хорошей партией Аркадию Александр Васильевич считал герцогиню Саганскую, старшую дочь вдовы покойного герцога Курляндского. За нее говорили молодость, красота, титул и 3 миллиона приданого. Правда, жениху было всего 15 лет, но Суворов спешил: «Я ветшаю ежечасно, и сей год дожить не уповаю». Дело было слажено, хотя невеста прямо сказала Аркадию, что она видит в нем только одно достоинство — то, что он является сыном генералиссимуса. Свадьба состоялась уже после смерти Суворова.

Наташе Александр Васильевич изредка слал короткие записки: «Любезная Наташа, за письмо твое тебя целую, здравствуй с детьми, благословение Божие с вами».

Надеждам Суворова на новую кампанию против Франции не дано было осуществиться. В обсуждение проекта вмешалась Вена со своими планами, и 27 декабря Павел написал Суворову: «Обстоятельства требуют возвращения армии в свои границы, ибо виды венские все те же, а во Франции перемена, которой поворота терпеливо и не изнуряя себя мне ожидать должно… идите домой немедленно».

Переменой во Франции, на который указывал Павел, был переворот 18 брюмера 1799 года, приведший к власти Наполеона. По Европе поползли упорные слухи о том, что первый консул скоро восстановит королевскую власть. В начале 1800 года министр Лебрен через аббата Монтескье, тайного агента Бурбонов в Париже, доставил Наполеону письмо Людовика XVIII: «Вы слишком медлите возвратить мне престол мой. Должно опасаться, чтобы не пропустить благоприятного времени. Вы не можете составить счастие Франции без меня, а я ничего не могу сделать для Франции без вас…». Трогательная наивность изгнанника немало повеселила Наполеона, он даже снизошел до ответа. «Вам не должно помышлять о возвращении во Францию, —писал он, —вы не войдете в нее иначе, как через 100 тысяч трупов. Впрочем, я всегда буду стараться делать все, могущее облегчить вашу судьбину и заставить вас позабыть ваши несчастия». Наполеон более чем сдержал слово — на пути Людовика XVIII во Францию он взгромоздил 3 миллиона трупов европейцев.

Воспользовавшись разногласиями России с Австрией и тем, что Павел остался недоволен отношением англичан к русскому отряду, действовавшему в Голландии, Наполеон предложил царю союз против этих государств. Он привлек Павла перспективами совместного господства над Европой, раздела Турции и завоевания Индии. Павел, очарованный величием замысла, согласился и стал готовиться к войне со своими бывшими союзниками. Против Австрии он постарался обеспечить себя союзом с Пруссией, а против Англии — содействием Пруссии, Швеции и Дании. План борьбы с Англией был задуман им грандиозно. Одновременно с военными действиями в Европе, Павел решил напасть на Индию, куда должны были направиться 40 донских полков (распоряжение об их возвращении стало первым актом Александра I).

Суворов уже ничему не удивлялся. Крушение надежд доконало его. Захворав по выезду из Праги, он остановился в Кракове, сдал командование Розенбергу и отдал по войскам прощальный приказ. В марте армия пересекла русскую границу. Солдаты больше не увидели любимого полководца.


Суворов начал слабеть к концу итальянской кампании: чаще болели глаза, ныли старые раны, особенно на ноге, привязался кашель, обострившийся на ветру в горах. В Швейцарии — вещь неслыханная! — он стал жаловаться на холод, а в Праге как-то ночью озяб, потому что откуда-то дуло; Суворов выскочил из спальни и забегал по приемной, ловя вместе с Прохором прискучивший ветер. Известие о присвоении ему звания генералиссимуса он встретил словами: «Велик чин, он меня придавит, недолго мне жить». Александр Васильевич чувствовал приближение смерти, но образа жизни не менял и бравировал закалкой, расстегивая китель на ветру.

После Праги его особенно мучил кашель, совершенно разбивавший грудь при малейшем ветре. В Кракове Суворов вынужден был приняться за лечение, но вскоре продолжил путь и в Кобрине слег. Он написал в Петербург, что остановился на четыре дня, вышло — больше, чем на месяц.

В середине февраля Александр Васильевич пишет одному из племянников, что у него «огневица» и что вот уже 11 дней он ничего не ест, так как крошка хлеба ему противнее ревеня; «все тело мое в гноище, всякий час слабею, и ежели дня через два тоже будет, я ожидать буду посещения парков (т. е. сестер-парок, владычиц человеческой судьбы в греческой мифологии. — Авт.)». У него появилась сыпь и пузыри, вначале на теле, затем и на ногах, которые стали пухнуть. Чистоплотный Суворов говорил о своем состоянии с отвращением. Сознавая конец, он начал прощаться с близкими и знакомыми: «Мне к вам не писать, разве что — простите на веки…»

Свою болезнь Александр Васильевич называл фликтеной[78] и лечился одной диетой, не любя «латинской кухни». Врачи появились лишь в Кобрине, через несколько дней после приезда: первый из Бреста, другой из Тересполя, третий был местный помещик Кернисон; затем прибыли еще два военных врача. Суворов больше других доверял Кернисону, который находился при нем безотлучно. «Дружба его меня радикально избавила от смерти», — писал Александр Васильевич Растопчину и просил наградить Кернисона чином титулярного советника. Павел немедленно исполнил просьбу Суворова, хотя Кернисон на службе не состоял.

Сын, племянники и свита расстались с Суворовым еще в Праге. Теперь при нем находилось два-три человека, в их числе и Багратион (когда болезнь обострилась, он уехал в Петербург с донесением). Потом царь прислал в Кобрин Аркадия и лейб-медика Вейкарта. Последнего Суворов не слушался, спорил и по важным вопросам советовался с фельдшером Наумом. На упреки Вейкарта отвечал:

— Мне надобна деревенская изба, молитва, баня, кашица да квас, ведь я солдат.

Вейкарт возражал: не солдат, а генералиссимус.

— Верно, — отвечал Суворов, — но с меня солдат пример берет.

С обострением болезни Александр Васильевич совсем было сделался невыносим, но добрые вести из Петербурга смягчили его. Павел поддерживал его в личной переписке, Растопчин писал, что в столице все с нетерпением ждут Суворова «с остальными героями, от злодеев, холода, голода, трудов и Тугута» и что ему готовится триумф: отведены комнаты в Зимнем, придворные кареты высланы до Нарвы, войска будут построены шпалерами далеко за заставу; при въезде генералиссимуса велено бить в барабаны, кричать «ура!», произвести торжественную пальбу, колокольный звон и иллюминацию. Все это бодрило и чрезвычайно возбуждало Суворова. Он заявил, что милость государя вылечит его быстрее и успешнее, чем Вейкарт. Хвостову Александр Васильевич до мельчайших подробностей описывал свой будущий въезд в Петербург и планы дальнейшей жизни, заглядывая в своих предположениях даже на год вперед.

Суворов понимал, что не годится для мирной службы и высказывал намерение поселиться в деревне, объясняя свое решение тем, что и сам «монарх склонен к уединенной жизни». Он думал поселиться в Кончанском, задать там праздник, построить каменный дом с церковью и обзавестись летним купанием, купив у адмиральши Елмановой небольшую деревню на берегу Мсты. Александр Васильевич требовал приступить к сделке немедленно, хотя ему и доносили, что купанья там нет, в реке все ямы да водовороты, дом ветхий, в лесу никого, и что Елманова, узнав, что покупатель генералиссимус, торгуется за 40 тысяч, в то время как красная цена деревеньке 10 тысяч… Суворов сердился, упрекал Хвостова во «влажности», в летании «за облаками», в «сонливости», и приказывал купить другую деревню — имение Жеребцовых Ровное, но чтоб летнее купание было в этом году!

Идиллические мечтания прерывались тревогой о том, что недоброжелатели могут ущемить его славу, недодать каких-то почестей. Александр Васильевич напоминает, кому следует, что все еще не награжден неаполитанским орденом св. Януария, просит разрешения иногда показываться в австрийском фельдмаршальском мундире, ибо «великому императору это слава»; вспоминает про три пушки, пожалованные ему Екатериной II за Варшаву и до сих пор не полученные… Он пишет Хвостову: «Мне подло, совестно, грех что ни есть испрашивать у щедрого монарха; 900 душ казенных около Кончанска весьма были бы кстати… Хотя бы я и ожился, но много ли мне надобно, мне хочется Аркадию все чисто оставить». Иногда возвращается к любимым мечтам о кампании будущего года против Франции, но уже смотрит на них как-то со стороны. Жизнь прожита.

Но главную сладость и утешение Александр Васильевич находил теперь в мыслях о Боге. Шел великий пост, и строгое соблюдение им церковных уставов очень не нравилось Вейкарту, но Суворов не брал в рот ничего скоромного, отбивал бесчисленные земные поклоны и самого медика заставлял стоять с собой на молитве. Образчиком его тогдашнего умонастроения осталась записка с толкованием заповедей: «Первая и вторая заповеди — почтение Бога, Богоматери и святых; оно состоит в избежании от греха; источник его — ложь; сей товарищи — лесть, обман. 3. Изрекать имя Божие со страхом. 4. Молитва. 5. Почтение высших. 6. Убийство не одним телом, но словом, мыслью и злонамерением. 7. Кража не из одного кармана, но особливо в картах, шашках и обменах. 8. Разуметь в чистоте жизни, юношам отнюдь и звания не выговаривать, не только что спрашивать… коль паче греческих грехов, упоминаемых в молитве к причащению, отнюдь не касаться, как у нас их нет, и что только служит к беззаконному направлению. 9. Идет к первой и второй, хотя значит только к свидетельству. 10. Кто знатнее, идет к интригам, а вообще… не желать и не искать ничего. Будь христианин; Бог сам даст и знает, что когда дать».

«Баня, молитва и кашица» сделали свое дело — болезнь отступила, «аптека» была посрамлена. Правда, слабость оставалась, но Суворов твердо рассчитывал после 15 марта тронуться в путь. Вейкарт было воспротивился этому, однако во время поста скука в доме стала столь всеобъемлющей, что лейб-медик, скрепя сердце, дал разрешение ехать. В Петербург отправился не Суворов, а его тень: высохший, с восковой кожей он лежал на перине в дормезе. Вперед им было послан адъютант сообщить, чтобы не было торжественных встреч и проводов.

В дороге его настиг последний удар — известие о новой немилости Павла. 20 марта флигель-адъютант доставил царский рескрипт: «Вопреки высочайше изданного устава, генералиссимус князь Суворов имел при корпусе своем, по старому обычаю, непременно дежурного генерала, что и дается на замечание всей армии». Нарушение устава перевесило и итальянские победы, и швейцарскую эпопею.

Суворов плохо понимал, что случилось. Продолжать путь оказалось ему не по силам, он остановился в деревушке возле Вильны. Лежа на лавке в избе, Александр Васильевич стонал пополам с молитвами и жалел, что не умер в Италии. Когда припадки стихли, его положили в карету и повезли дальше. Пасха застала его в Риге. Здесь решено было остановиться на отдых, и Суворову полегчало. Он через силу облачился в мундир и посетил церковь, потом разговлялся у губернатора. Следствием было новое ослабление, так что дорога от Риги до Петербурга растянулась на две недели. В Стрельне карету генералиссимуса встречало много петербуржцев, они бросали Суворову цветы, фрукты, подносили детей под благословение. Суворов был тронут.

20 апреля в десять часов вечера его карета въехала по безлюдным улицам в Петербург. Все торжественные приготовления были отменены, Суворов как бы тайком добрался до пустынной Коломны, где остановился у Хвостова. Александр Васильевич сразу лег в постель. Прибывший от царя генерал не был допущен к нему и оставил записку, что Суворову не велено являться к Павлу.

Причины новой опалы видимо навсегда останутся в области догадок. После отъезда Суворова в Италию и до его возвращения в Кобрин царские милости по отношению к нему нарастали, как снежный ком, достигнув наконец пределов возможного. Единственным мимолетным облачком между ними было то, что при присвоении Суворову 8 августа титула князя Италийского Павел почему-то велел именовать его не светлостью, а только сиятельством (несправедливость была исправлена через 50 лет Николаем I). Уже современники ломали голову, пытаясь объяснить падение Суворова в зените славы. Называли политические мотивы: говорили, что Павел невзлюбил участников сближения с Австрией и Англией; Растопчин, напротив, писал в мае 1800 года, что за разрушение союза с Веной намечены четыре жертвы: Суворов, С. Воронцов, Англия и он, Растопчин, и что три первые уже принесены (сам Растопчин впал в немилость за две недели до убийства Павла). Кто-то видел причину в дисциплинарных проступках генералиссимуса (но новому уставу иметь дежурного генерала полагалось только императору), кто-то — в том, что Павел расценил это нарушение, как подтверждение честолюбивых замыслов Суворова, возгордившегося от приравнивания воинских почестей, отдаваемых ему, к императорским и ставшего приравнивать себя к членам королевской фамилии (пресловутый «кузен» сардинского короля). Указывали так же на происки завистников и недругов и, в частности, на Константина Павловича, невзлюбившего Суворова за полученную взбучку после Басиньяны.

Не вдаваясь в критику, заметим лишь, что каждый из вышеприведенных доводов сам по себе слишком мелок для столь внезапного охлаждения. Скорее всего, ответ надо искать в самой натуре Павла, подозрительной, трусливой, и болезненно-мнительной, к тому же подверженной в последние годы жизни беспричинным вспышкам жестокости и ярости. Никто из лиц, когда-то приближенных им к себе, не избежал его недоверчивости и гнева. К примеру, царь просматривал не только письма Безбородко, Репнина и других фаворитов, но и переписку императрицы с его любовницей фрейлиной Нелидовой и членами императорской фамилии. Опала Репнина была не менее загадочна, чем суворовская. На одном из разводов, в мороз, царь спросил фельдмаршала:

— Каково, Николай Васильевич?

— Холодно, Ваше Величество, — простодушно ответил Репнин.

После развода он хотел пройти к Павлу, но услышал, что «не велено пускать тех, кому холодно». В действиях царя можно было проследить даже своеобразную логику: чем больше были его милости, тем ближе было падение счастливчика.

Вторая опала по своим проявлениям была легче первой, однако вряд ли Суворов мог утешаться этим. Правда, он вроде бы начал поправляться, просил катать себя в большом кресле на колесах, занимался турецким языком и беседовал о государственных делах, но о постигшей его немилости не произносил ни слова. Неизвестно даже, помнил ли он о ней вообще, так как стал забывать Итальянскую и Швейцарскую кампании, имена генералов, зато хорошо помнил молодость.

Вслед за улучшением резко наступил кризис. Павел, узнав про это, прислал Багратиона со словами участия. Багратион застал Суворова чуть ли не в агонии: Александр Васильевич был очень слаб, часто терял сознание и приходил в себя только при помощи растираний спиртом и нюхательной соли. Он с трудом узнал Багратиона, но затем оживился, сказал несколько слов благодарности государю и вдруг застонал от боли и впал в бред. Через некоторое время ему полегчало, потом бредовое состояние возвратилось. Так повторялось несколько раз. Это совершенно сбивало с толка врачей — они то назначали кончину через несколько часов, то подавали надежду ему и близким. Несколько раз приезжал медицинская знаменитость доктор Гриф, при всяком посещение говоря, что он послан государем. Это доставляло удовольствие Александру Васильевичу.

В последние дни проститься с Суворовым приезжали очень многие. Растопчин привез с собой награды Суворову от Людовика XVIII. Александр Васильевич сделал вид, что удивлен, спросил, откуда они.

— Из Митавы, — ответил Растопчин.

Суворов вздохнул и произнес, словно укоряя кого-то:

— Французскому королю место в Париже, а не в Митаве.

Бред возобновлялся все чаще; язвы на затянувшихся ранах постепенно переходили в гангрену, но Суворов все не соглашался на исповедь и причащение. Страшно изменившийся, высохший, обросший белой бородой, он никак не мог поверить, что умрет вот так — немощным, гниющим, на чужой постели. Наконец его убедили послать за священником. Суворов простился со всеми и ушел в себя. После причащения он внятно сказал:

— Долго гонялся я за славой — все мечта: покой души у престола Всемогущего.

Его лицо, подтверждая сказанные слова, казалось мирным, успокоенным. Но в наступившем вскоре предсмертном бреду Суворов продолжал воевать: говорил о планах новой кампании и чаще всего вспоминал так и не взятую им Геную. Затем дыхание стало хриплым, и 6 мая во втором часу дня он умер.

Похороны великого полководца стали поистине всенародным днем его памяти. Архимандрит Евгений (Болховитинов) в прочувствованном письме описал прощание петербуржцев с Суворовым:

«Я был в процессии и потому могу коротко описать вам церемониал. Князь лежал в фельдмаршальском мундире, в Андреевской ленте. Около гроба стояли табуреты, числом 18, на них разложены были кавалерии, бриллиантовый бант, пожалованный императрицей Екатериной Второй за взятие Измаила и перо за взятие Рымника, бриллиантовая шпага, фельдмаршальский жезл и прочее. Лицо князя было спокойно и без морщин. Борода отросла на полдюйма и вся белая. В физиономии что-то благоговейное и спокойное… Улицы, все окна в домах, балконы и кровли преисполнены были народу. День был прекрасный. Народ отовсюду бежал за нами. Наконец мы дошли и ввели церемонию в верхнюю монастырскую церковь… В церковь пускали только больших, а народу и в монастырь не пускали. Проповеди не было. Но зато лучше всякого панегирика пропели придворные певчие 90-й псалом "Живый в помощи", концерт сочинения Бортнянского… Войска расположены были за монастырем. Отпето погребение, и тут-то раз десять едва я мог удержать слезы. При последнем целовании никто не подходил без слез к гробу. Тут явился и Державин. Его поклон гробу тронул до основания мое сердце, он закрыл лицо платком и отошел, и верно из сих слез выльется бессмертная ода…».

Державин действительно сел за сочинение оды на смерть Суворова (которую закончить не сумел):

Нет, не тиран, не лютый рок,
Не смерть Суворова сразила:
Венцедаятель, славы Бог
Архистратига Михаила
Послал, небесных вождя сил,
Да приведет к нему вождя земного,
Приять возмездия венец,
Как луч от свода голубого…

Но еще перед тем Державин одним из первых в России дал оценку личности и деяниям почившего фельдмаршала. 7 мая 1800 года он написал оренбургскому губернатору Курису: «К крайнему скорблению всех, вчерась пополудни в 3 часа героя нашего не стало. Он с тою же твердостию встретил смерть, как и много раз встречал в сражениях. Кажется, под оружием она его коснуться не смела. Нашла время, когда уже он столь изнемог, что потерял все силы, не говорил и не глядел несколько часов. Что делать? Хищнице сей никто противостоять не может. Только бессильна истребить она славы дел великих, которые навеки останутся в сердцах истинных россиян».

И поэту Н.А. Львову, в тот же день: «Герой нынешнего, а может быть, и многих веков, князь Италийский с такою же твердостию духа, как во многих сражениях, встречал смерть, вчерась в 3 часа пополудни скончался. Говорят, что хорошо это с ним случилось. Подлинно, хорошо в такой славе вне и в таком неуважении внутрь окончить век! Это истинная картина древнего великого мужа. Вот урок, что есть человек».

Надпись на суворовском надгробии вначале гласила: «Генералиссимус князь Италийский, граф Александр Васильевич Суворов-Рымникский. Родился 1729 года ноября 13 дня. Скончался 1800 года мая 6. Тезоименитство ноября 23».

В 1850-х годах ее заменили на более лаконичную, которую желал Александр Васильевич:

«Здесь лежит Суворов».


Это был вызов забвению. Как и вся его жизнь.

Примечания

1

«В 1622 году, при жизни Михаила Федоровича, выехали из Швеции Наум и Сувор и по их челобитной приняты в Российское подданство. Именуемые честные мужи разделились на разные поколения и по Сувору стали называться Суворовы…» (из прошения А. В. Суворова, поданного в 1786 году в Московское депутатское собрание о включение его с семьей в дворянскую родословную книгу Московской губернии). «Родословный сборник русских дворянских фамилий» отодвигает дату приезда предков Суворовых в Россию еще на сто лет назад — к началу XVI века.

(обратно)

2

Volume (фр.) — том.

(обратно)

3

Вобан Себастьян Ле Претр де (1633–1707) — французский военный инженер, маршал Франции (1703). Изложил научные основы фортификации, построил и укрепил 300 крепостей.

(обратно)

4

Полководцы Александра Македонского, поделившие после смерти царя его империю.

(обратно)

5

Год рождения Александра Васильевича точно не установлен. На его гробнице в Александро-Невской лавре значился 1729 год. Существует ряд свидетельств и в пользу 1730 года, в том числе указание вдовы полководца и данные служебного формуляра А.В. Суворова, составленного в конце 1763 года. Больше всего путаницы внес в этот вопрос сам Александр Васильевич: в разное время жизни он указывал и 1729, и 1730, и даже 1727 годы! Большинство дореволюционных биографов считают более вероятным 1729 год, послереволюционные сошлись на 1730-м. Точно так же не известно и место рождения А.В. Суворова. Помимо наиболее вероятного — московского дома — указывали и на другие усадьбы Суворовых в Московской и проч. губерниях.

(обратно)

6

Перечисленные эпизоды относятся соответственно к жизни Александра Македонского, Ганнибала, Цезаря, Конде, Карла XII.

(обратно)

7

Монтекукколи Раймунд (1609–1680) — граф, имперский князь и герцог, австрийский фельдмаршал, военный теоретик. Одержал ряд побед над шведами и турками.

(обратно)

8

Ласси Петр Петрович (1678–1751), русский генерал-фельдмаршал (1736). Ирландец, на русской службе с 1700. Участник Северной войны, Прутского похода, русско-турецкой войны 1735–1739 и русско-шведской войны 1741–1743, в которых одержал ряд побед. С 1744 — генерал-губернатор и командующий войсками в Лифляндии.

(обратно)

9

Точно, будто, словно.

(обратно)

10

Евгений Савойский (1663–1736), австрийский генералиссимус (1697). Прославился победами над французами и турками.

(обратно)

11

Аретино Пьетро (1492–1556), итальянский писатель Возрождения, признанный законодатель художественного вкуса. С его мнением по вопросам искусства и политики считались короли и папы.

(обратно)

12

Мальборо Джон Черчил (1650–1722) — английский генерал-фельцейхместер (1702). Во время войны за Испанское наследство (1701–1714) главнокомандующий английскими войсками на континенте. Одержал ряд побед. В 1711 обвинен в растрате казенных средств и отстранен от командования.

(обратно)

13

Равенство (фр.).

(обратно)

14

Разорение Пфальца французскими войсками в 1674 году. По приказу военного министра Лувуа маршал Тюренн срыл 16 деревень, сжег 11 и 5 разрушил более, чем наполовину.

(обратно)

15

Т. Варрон и Э. Павел — римские консулы, поочередно через день командовавшие римской армией при Каннах. Сражение было дано в день, когда легионами командовал Т. Варрон.

(обратно)

16

В 371 г. до н. э. фиванские войска (7,5 тыс. чел.) под руководством Эпаминонда одержали победу над спартанцами (11 тыс. чел.) благодаря сосредоточению на левом фланге фиванской когорты 50 дополнительных шеренг за счет ослабления остальной линии.

(обратно)

17

Плутонг — соответствующее взводу низшее подразделение в строю и боевом порядке европейской пехоты в XVIII в.

(обратно)

18

Зейдлиц Фридрих Вильгельм фон (1721–1773) — командующий прусской кавалерией в Семилетней войне, один из лучших кавалерийских командиров эпохи.

(обратно)

19

Осмотр местности и расположения войск противника.

(обратно)

20

В военном деле — осмотр позиций противника в районе предстоящих боевых действий лично командиром (командующим).

(обратно)

21

В сражении под Йеной (1806) Наполеон наголову разгромил прусскую армию герцога Брауншвейгского, что позволило французам занять почти всю Пруссию.

(обратно)

22

"Не прелюбодействуй".

(обратно)

23

Возраст иллюзий проходит (фр.).

(обратно)

24

Перевод с французского.

(обратно)

25

Право любого депутата сейма наложить запрет на его решения.

(обратно)

26

Название поляков по имени Пястов — 1-й династии польских князей (ок. 960–1025) и королей (1025–1079, с перерывами, 1295–1370). Основателем ее считался легендарный крестьянин-колесник Пяст.

(обратно)

27

Жолкевский Станислав (1547 или 1550–1630) — великий коронный гетман, польский канцлер с 1618. Участник войн Речи Посполитой с Россией, Швецией, Турцией.

Ходкевич Ян Кароль (1560–1621) — польский гетман и великий гетман литовский. Участник тех же войн.

(обратно)

28

В католической и англиканской церквях — архиепископ, глава национальной церкви (от лат. primas — первенствующий).

(обратно)

29

Казимир Пулавский — один из наиболее способных офицеров Барской конфедерации. Впоследствии герой войны за независимость США, где до сих пор польская колония (ок. 6 млн) отмечает день его рождения.

(обратно)

30

Отступлениям (фр.).

(обратно)

31

Впрочем, некоторые биографы А.В. Суворова относят эту записку к разряду легенд. Однако «суворовский» стиль записки несомненен.

(обратно)

32

Вспомогательное полевое укрепление, 4-угольный окоп с бастионами по углам.

(обратно)

33

Конные отряды, набираемые турками из жителей Северной Африки.

(обратно)

34

Некрасов — один из руководителей казаков во время восстания Булавина. После подавления восстания ушел с отрядом казаков в Турцию, где поступил на службу к султану.

(обратно)

35

Калга — один из первых сановников ханства.

(обратно)

36

Светские собрания.

(обратно)

37

Гармонический или мелодический оборот, завершающий музыкальное построение и сообщающий ему большую или меньшую законченность.

(обратно)

38

Прямолинейные участки крепостной ограды, соединяющие обращенные друг к другу части двух соседних бастионов.

(обратно)

39

Титул верховного правителя, объединяющий в своем лице высшую светскую и духовную власть.

(обратно)

40

Судно, начиненное горючими материалами и взрывчаткой, "торпеда" того времени.

(обратно)

41

В этом же году Ломбард был взят в плен и заключен в Семибашенный замок. В 1780 году он бежал, пробрался на Дунай во флотилию де Рибаса и погиб в бою.

(обратно)

42

Моя карьера окончена (фр.).

(обратно)

43

Открытое с тыла полевое укрепление, состоящее из одного-двух фронтальных и боковых валов.

(обратно)

44

В Библии известны два Урии: 1) воин Давида, муж Вирсафии, которой беззаконно овладел Давид, отослав Урию на войну, где тот погиб и 2) Урия-пророк, убитый царем Иоакимом за предсказанные бедствия на иудеев. Неясно, с каким из них отождествляет себя Суворов.

(обратно)

45

Арнаутами называли молдаван, валахов и жителей Балкан, добровольно вступивших в русскую службу со своим конем и вооружением, за что они получали по червонцу в месяц, провиант и фураж. Арнауты были худые солдаты и отчаянные грабители, не щадившие даже соотечественников.

(обратно)

46

верными и прославленными кавалерами (фр.).

(обратно)

47

Клопшток Фридрих Готлиб (1724–1803) — немецкий поэт и драматург.

(обратно)

48

великодушной матушки (фр.).

(обратно)

49

Чтобы лучше понять постоянные упоминания о «скверных» суворовских обедах, следует помнить, каким культом был окружен обед в XVIII в. Этот культ распространился по Европе, кажется, из Франции. Желудки, изнеженные тогдашней гастрономией, не принимали такой пищи, как каша, «грубая» похлебка и т. п., ныне вошедшие во всеобщий обиход.

(обратно)

50

Гернгутеры — немецкая протестантская секта последователей Яна Гуса.

(обратно)

51

Главнокомандующий турецких войск, избираемый из пашей.

(обратно)

52

Связки хвороста, употреблявшиеся для перехода через болота, рвы и т. д.

(обратно)

53

В.С. Лопатин («Суворов и Потемкин». М.: Наука, 1992) относит эту историю к апокрифам. Подлинной причиной ссоры исследователь считает сближение Суворова с новым фаворитом Екатерины II — П. Зубовым, о чем речь ниже.

(обратно)

54

Хвостов, известный своим виршеплетством, был свойственник Суворова через брак с его племянницей, княжной А.И. Горчаковой.

(обратно)

55

Отрицательное (фр.).

(обратно)

56

Суворов в письмах часто давал неприятным ему людям разные клички: фагот, мусье, Полифем, мусье-мадама, гоц-гоц и др. Интересно, что и его корреспонденты в ответных письмах придерживались этих прозвищ.

(обратно)

57

приличиями (фр.).

(обратно)

58

Предместье Варшавы.

(обратно)

59

сообщение (фр.).

(обратно)

60

Вторая линия укреплений в крепости.

(обратно)

61

Знаменитый французский полководец XVII в., известный строгостью нравов.

(обратно)

62

наоборот (фр.).

(обратно)

63

Очаровательный князь, безжалостный деспот (фр.).

(обратно)

64

душевный друг (фр.).

(обратно)

65

Всегда найдется повод для гнева (лат.).

(обратно)

66

Могущественный министр Людовика XIV.

(обратно)

67

Придворный военный совет в Австрии.

(обратно)

68

Один из новых «культовых» символов революции и республики, призванный заменить статуи и памятники королям и святым. Деревья свободы сажались в наиболее многолюдных и важных частях города.

(обратно)

69

Шеренги войск по сторонам пути следования кого-либо.

(обратно)

70

Командующий австрийскими войсками во время итальянского похода Наполеона в 1796–1797 гг.

(обратно)

71

«Да здравствует дева Мария! Да здравствует Суворов!» (ит.)

(обратно)

72

Гош, Луи Лазар (1768–1797) — генерал революционной армии, получивший это звание в 24 года. Одержал ряд побед над вандейцами и австрийцами.

(обратно)

73

Ваш любящий кузен (фр.).

(обратно)

74

Единственным примером для сравнения здесь может служить переход через Альпы Ганнибала в III в. до н. э., совершенный при сходных материально-технических условиях (те же мулы, вьюки и никакого спецснаряжения), но при отсутствии военных столкновений: карфагенский полководец потерял в горах половину армии (около 25 тыс. чел.).

(обратно)

75

прекрасное отступление (фр.).

(обратно)

76

Копье с длинным плоским наконечником, в русской армии — почетное оружие офицеров.

(обратно)

77

в целом (фр.).

(обратно)

78

Элемент сыпи: на коже — пузырь с вялой покрышкой и мутным содержимым.

(обратно)

Оглавление

  • Молодые годы (1729/1730—1756)
  • Первая кампания (Семилетняя война, 1756–1763)
  • Командир Суздальского полка (1763–1768)
  • Против Барской конфедерации (1768–1772)
  • Первая турецкая война (1772–1774)
  • Пугачевщина (1774–1775)
  • На юге (1776–1786)
  • Вторая турецкая война (1787–1790)
  • В Петербурге и Финляндии (1791–1792)
  • В Херсоне (1792–1794)
  • Польская война (1794–1795)
  • В Петербурге и Тульчине (1796)
  • Опала (1796–1799)
  • Итальянский поход (1799)
  • Швейцарский поход (сентябрь 1799)
  • Возвращение и смерть (1799 — 6 мая 1800)