Время кин-дза-дзы (fb2)

Время кин-дза-дзы 2606K - Юрий Михайлович Рост (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Юрий Рост Время кин-дза-дзы


Птицы летают

Птица свободна, и мир ее трехмерен, а человек живет на плоскости. Ему не дано преодолеть силу земного притяжения. Он ухищряется: наполняет шар теплым воздухом, изобретает несущие винты, реактивные двигатели, планеры, дельтапланы, парапланы, словно пытается преодолеть комплекс нелетания. Ему снится парение, он пишет стихи и песни, создает обманные образы и грезы, но… не летает.

Общее у человека и птицы лишь то, что мы двуногие.

«Двуногое без перьев», – написал о человеке Вольтер, и без крыльев, но с душой. Душа у Вольтера обозначена, и она дает иногда ощущение полета, если на ней не лежит груз уныния, усталости, чужой обиды и собственной неудовлетворенности.

В любви человек обретает ощущение возможности отрыва от земли. В работе бывает момент, когда тебе кажется, что взлетишь. Доброе слово окрыляет… Но никогда не летал человек.

Правда, он может бежать; и в беге есть короткая фаза полета, когда он с усилием отталкивается от земли. Как конь в галопе, как гепард в охоте. Это и есть реализованная мечта о летании…

Короткий отрыв, удар о землю, от которой надлежит оттолкнуться с усилием, чтобы снова взмыть на мгновение. Жизнь человека похожа на бег: толчок, полет, удар, толчок, полет. Когда он перестает надеяться, переходит на ходьбу, где фазы полета нет.

Дети бегают больше влюбленных, влюбленные – больше женатых. Женатые тоже бегают, но со временем устают и устраиваются в гнезде, смиряясь с женщинами, которых объединяет с птицами отсутствие талии.

Птицы не умеют летать. Они летают. В толще воздуха, которым мы дышим, на дне которого живем. Мы полагаем себя вершиной эволюции (если кто дарвинист) или слепленными по образу и подобию (у кого грамоты поменьше, а самомнения достаточно). Полный венец и царь природы. Но птицы этого не знают (впрочем, как и звери, которых мы не употребили в пищу или на одежду).

У птиц есть родная земля. Буквально родина, место, где они дважды рождаются и становятся на крыло. Но нет пределов и границ. Птицы не имеют отношения к человеку. Никакого. Они не испытывают привязанности или ненависти. Они не приручаются и не участвуют в нашей жизни. Смотри и слушай. Любуйся и наслаждайся. Они сами по себе.

Кто-то из них сбивается в стаи; кто-то живет в одиночку; кто-то сидит на скалах; кто-то парит над морем; кто-то порхает над цветком; кто-то стоит в болоте на одной ноге; кто-то поет; кто-то ухает…

Человек им не партнер и не противник.

Может навредить, убить, поймать и посадить в клетку.

Понять не может. Мы их видим. Снизу большей частью. И это всё!

Мудра природа, не дав человеку крыльев. Она убереглась от полного разорения.

Представьте себе летающие отряды заготовителей пуха; охотников, браконьеров, диверсантов; эскадрильи органов правопорядка и административно-хозяйственных работников, хищно кружащих над сидящими на яйцах отцами семейств.

Вообразите тотальное перекрытие воздушного пространства над столицей в часы пролета пернатого президента; слетающуюся с мигалками в Охотный ряд каркающую Думу, одетую в дорогие темные костюмы и галстуки на голое перо; юрких следопытов из ФСБ, влетающих в открытые форточки в тихое вечернее время, когда вы и она сложили крылья и зажгли свечи.

А огромные – до окончания неба – сетки-границы, в которых гибнут птицы, не ведающие границ, или лазерные заслоны, сжигающие всё, что летит без разрешающих документов (какие документы у цапли!) и не сквозь специально отведенные для пересечения коридоры погранзон.

Представьте террористов-камикадзе, падающих с неба, или зависшего, как жаворонок, и беспрерывно поющего над вашим домом Баскова…

Ужас! А пожалуй, даже ужас-ужас-ужас!

Нет-нет, права природа, оставившая человеку мечту о полете и возможность любоваться ими с земли.

Маня

Маня покосила траву, вошла в избу и спросила:

– Самовар кипел?

– Кипел, баба Маня.

– В Москве как с дровами?

– Нет дров в Москве. Там паровое отопление и газ.

– А самовар как ставить? Одними газетами не согреешь. Или вы чай там не пьете?

– Пьем. Чайник поставишь на плиту, или электрический включить можно.

– И правительство так?

– Наверное.

– По-новому, значит. А детей как делаете? Тоже чего-нибудь включаете или как раньше?

– Как раньше.

– Значит, наука еще не дошла, чтоб без мужика. Слабая пока еще наука, слава тебе господи. У тебя парницёк или девка?

– Парень, хотя я девочку хотел.

– Так ведь не руками складёшь. – Маня поставила на чистенькую деревянную столешницу три чашки с блюдцами и выглянула на дорогу. – Вот и мой партиец п***ой идет. Сейчас познакомишься. Он видишь что удумал: в коммунисты записался, чтобы зубы новые вставить. Им в районе без очереди зубы справляют. А я-то осталась беспартийная… – Она залилась беззубым смехом. – Иван, – закричала баба в окно, вытирая слезы, – у нас гость. Журналист Юрка из Москвы… Сейчас я ему подам! – Она подмигнула мне, метнулась к печке за занавеску и оттуда в сени.

Через минуту, сверкая ослепительными зубами и повязанный платком на манер пирата, вошел муж бабы Мани Иван Павлович.

– Ну, – сказал он медленно и членораздельно, – как там благосостояние? Крепчает?

– Крепчает! – Я во весь рот улыбнулся, пожимая ему руку.

Павлович посмотрел на меня пристально и спросил:

– Партиец?

– Нет, свои.

– Ну, значит, мы познакомились… Тогда я пойду сниму зубы, а то жмут, как тесные сапоги.

Он скрылся за занавеской и скоро появился счастливый:

– По такому поводу…

Я полез в рюкзак. Маня, метнув лукавый взгляд, поставила на стол соленые грузди и картошку.

– Говорила ему: не ходи, обманут. Теперь гляди – без зубов, а все равно в партии.

Павлович махнул рукой и стал разливать.

Визит к нобелевскому лауреату

Накануне мы праздновали. Однако в десять утра, излишне розовые и чрезвычайно причесанные, стояли у дверей нобелевского лауреата – Николая Николаевича Семенова в доме на Фрунзенской набережной. Ярослав Кириллович Голованов угрожал взять интервью в канун девяностолетия ученого; я полагал (если удастся навести на резкость) сделать фотографическую карточку.

Излишнюю суетливость, выраженную в бессмысленном перекладывании дрожащими руками объективов в сумке, я был склонен приписать волнению от встречи со знаменитым физхимиком. Однако Кириллыч, строго посмотрев на меня трезвым взглядом, сказал:

– Нас могут спасти только хорошие манеры.

Дверь открыла седая пожилая женщина интеллигентного вида.

Я церемонно поцеловал ей руку и сдержанно кивнул другой, что моложе, в вытянутой кофте.

– Первую ошибку мы уже совершили, – шепнул мне Голованов, – ты поцеловал руку домработнице и был весьма холоден с женой.

В большой комнате за письменным столом при полном параде, то есть одетый не хуже Голованова, сидел академик. Он смотрел на противоположную стену, где висело большое полотно, изображавшее Николая Николаевича довольно молодым. Правда, не таким молодым, каким он вместе с Капицей красовался на знаменитом парном портрете кисти Бориса Кустодиева в доме Петра Леонидовича.

На этой картине Семенов был изображен один. И по живописи уже видно, что он – ученый с мировым именем, а на кустодиевском еще не видно, поскольку знаменитый художник едва ли предполагал в двадцатых годах, что пишет двух будущих нобелевских лауреатов: горбоносого красавца Семенова и Капицу с трубкой.

Семенов премию получил много раньше Петра Леонидовича. Но у него не было парного портрета. И Капица довольно долго утешался тем, что известный портрет у него.

Теперь Николай Николаевич смотрел на холст и готовился ответить на вопросы лучшего научного обозревателя, а Ярослав Кириллович, понимая масштаб фигуры, элегантно положил ногу на ногу и достал ручку.

Всем своим видом Голованов являл собой образ профессионала, подготовившегося к беседе с выдающимся ученым, достойно проживающим земную жизнь и создавшим теорию цепных реакций. Жаль, что работал он в области химической физики, а не в сфере отношений между людьми. Цепные реакции взаимопонимания, сострадания, добра… Может быть, теоретическое обоснование их помогло бы найти кратчайший путь к воспламенению любви человека к человеку и взрыву душевной щедрости. Впрочем, одному, даже с дюжиной учеников и последователей, можно реально помочь всем, но не по силам помочь каждому.

– Николай Николаевич, – вскричал Голованов тенорком, заглядывая в блокнот, впрочем, совершенно чистый. – Давно хотел задать вам один вопрос, – он откинулся на спинку кресла, широко закурил (спросив, разумеется, позволения). – Давно хотел…

Мхатовская пауза повисла в комнате. Семенов подался вперед в напряженном ожидании.

– Да! – решительно произнес Голованов, несколько по-куриному наклонив голову набок. Чувствовалось, что начать разговор ему нелегко. Академик понял серьезность момента и озабоченно посмотрел на жену, сидевшую под портретом. Та ободряюще улыбнулась.

– Давай, Кириллыч! – в свою очередь ободрил я Голованова.

– Давно, очень давно хотел я узнать, Николай Николаевич… – длинная затяжка для смелости, и как в омут: – А что, к примеру, вы помните из детства?

Николай Николаевич, чье детство пришлось на начало двадцатого века, озадачился глубиной и историзмом вопроса. Я в восхищении посмотрел на Ярослава Кирилловича. Однако! Цусима, революция 1905 года, Кровавое воскресенье, Первая мировая война, октябрьский переворот, наконец…

Семенов думал. Молчание затягивалось. Жена академика нервно встала и вышла из комнаты, и он остался один на один с Головановым. (Мной, как бесконечно малой величиной, можно в этой ситуации пренебречь.)

– Ну-с, – сказал Голованов, потирая руки, как домашний акушер, – может быть, в детстве вы пасли гусей?

– Нет-нет! – довольно быстро сказал нобелевский лауреат. – Я гусей не пас. Ни в детстве, ни потом.

Голованов поднялся, подошел к окну и, оглядев аудиторию, которую, как мог, представлял я один, заложил руки за лацканы пиджака:

– Жаль, Николай Николаевич! Жаль, что вы не помните, как пасли гусей…

– Но я не пас гусей…

– А что же вы делали, если не пасли гусей?

– Самое первое воспоминание, Слава, – то, как я провел линию.

– Какую линию?

– Прямую. Совершенно прямую линию…

– Ну, линию… Вот если б вы пасли гусей…

– Что же теперь делать? – растерянно сказал академик и посмотрел на распахнутую дверь, откуда появилась его жена. Я тоже посмотрел – и увидел у стены на спинке стула темно-синий пиджак, увешанный золотыми звездами Героя, многочисленными орденами Ленина и прочими…

– Давайте вас сфотографируем, – сказал я, разряжая обстановку.

Жена облегченно вздохнула:

– Давайте.

Семенов перехватил мой взгляд, отрицательно качнул головой и сказал:

– Пусть стоит!

Он сел на свободный стул и замер, глядя на пиджак-монумент, как на прошедшие с пользой годы. Он думал о своем, совершенно не замечая меня. Может быть, он даже инспектировал детство, пытаясь отыскать в нем эпизод, удовлетворяющий высокие требования Голованова.

– Далековато они друг от друга, – шепнул я жене академика, и мы аккуратно придвинули Николая Николаевича вместе со стулом поближе к пиджаку. Семенов не пошевелился, лишь перевел взгляд с наград на жену. Это была удача.

– Встаньте повыше, – попросил я ее. – А теперь правее. Еще правее. Хорошо!

– Не проще было бы подвинуть собственно пиджак? – спросил Голованов, обладавший как бывший инженер-ракетчик незаурядным логическим мышлением.

– Композиция, Кириллыч, – нашелся я.

– Надеюсь, ты закончил творческий процесс, – он сел на стул с пиджаком и наклонился к Семенову.

– Вернемся все-таки к нашему разговору! – он занес над блокнотом ручку и замер в строгом, вопросительном ожидании.

Однако нобелевский лауреат, взбодренный фотосъемкой, был уже не тот, что в начале беседы. Теперь он обрел решительность и был готов к острой полемике.

– А вы?.. А вы, Слава, что запомнили из своего детства?

– Уж во всяком случае, уважаемый Николай Николаевич, если б я в детстве пас гусей, то запомнил бы это наверняка…

Ярослав Кириллович снисходительно улыбнулся.

– Ну, – сказал Голованов после того, как под одобрительные взгляды хозяев мы, покинув дом, вышли на набережную Москвы-реки, – произвели ли мы впечатление приличных людей?

– Ты спас ситуацию, Славик!

– Наши дружеские отношения, Юрий, может сохранить только правда, какой бы горькой она ни была! Не пойти ли нам?..

И мы отправились в «Пльзень», что в ЦПКиО: по-видимому, обсуждать физико-химические обоснования цепных реакций и теорию взрыва.

Иначе зачем?

Время кин-дза-дзы

В фильмах Данелии есть презумпция доброты. Он цепляется за своих героев, как за спасительную соломинку, и удивительно, что она выдерживает. И мы цепляемся и висим гроздьями, по многу раз просматривая его фильмы. Он учит видеть обаяние жизни. В его картинах нет ни одного положительного героя, но все не безнадежны.

Из чего он их складывает?

Я представляю, как они с другим невероятным сказочником Резо Габриадзе придумывали жизнь героям «Не горюй!», «Мимино», «Кин-дза-дза», и сожалею, что в ту пору не был с ними так дружен, как теперь, когда они фантазируют поодиночке.

Данелия не похож на своих героев. Он тих и замкнут. Уединение – собственный выбор. Одиночество – выбор обстоятельств. Он большей частью сидит дома: читает книги, сочиняет музыку, рисует и придумывает сюжеты для сценариев, которые с легкостью сам же опровергает. Тем не менее, во многих поступках его героев можно узнать черты поведения Георгия Николаевича.

В фильме «Не горюй!» Софико отправляет Бенджамена и своего мужа Луку свататься к красавице. Они выходят на мост, и тут Бенджамен предлагает пойти в духан перед важным шагом. Деверь отказывается.

– Нет! – уверяет Бенджамен. – Пить не будем! Просто посидим.

Чем это закончилось, вы знаете.

Георгий Николаевич (тогда Гия) влюбился в некую даму, прекрасную и недоступную. Долго, безуспешно ухаживал за ней и в конце концов добился благосклонности. К свиданию он готовился с волнением и предчувствием радости долгих и серьезных отношений. Даже цветы купил. Подходя к дому, который находился на Маяковке, над бывшим тогда магазином «Грузия», прихватил в этом самом магазине бутылку коньяка «Енисели» просто так. Для букета. («Пить не будем. Просто посидим».)

Дама его ждала, однако Гия столь долго мечтал об этом моменте, что несколько оробел. И для храбрости выпил рюмочку. После другой, третьей робость постепенно уступила жизнелюбию.

– Хорошо сидим!

Эту фразу из «Осеннего марафона» он, возможно, и не произнес, но подумал наверняка. Неприступный предмет его долговременного обожания был на расстоянии вытянутой руки. Но рука была занята стаканчиком. Вечер складывался как нельзя лучше, да и ночь обещала радость, и Николаич решил ее не оттягивать.

– А теперь давай поедем во Внуково, там ресторан работает круглые сутки. Посидим хорошо. Наверняка увидим кого-нибудь из друзей.

– Лучше останемся здесь, – сказала слегка фраппированная таким поворотом событий долгожданная прекрасная дама.

– Ладно, – согласился Гия, – тогда я поеду один.

У него была замечательная компания – Геннадий Шпаликов и Виктор Конецкий. Они могли говорить и выпивать ночами и работать без сна.

Мы с ним тоже выпивали, и это, по-моему, тоже смахивало на сюжет из любимого фильма. Он поднимался на один этаж нашего дома на Чистых прудах, в комнату, расположенную строго над его квартирой, и аккуратно спрашивал, нет ли чего-нибудь выпить?

Было, граждане! Поезд № 14 Тбилиси – Москва ходил исправно. Мой друг, актер Гоги Харабадзе, снявшийся к этому времени в фильме Отара Иоселиани «Листопад» (про вино и жизнь), загружал ящики с «Цинандали», «Гурджаани», «Мукузани» (не перебивайте! дайте повспоминать всласть), «Твиши», «Тетра», «Манави» (ах, «Манави»!), «Напареули», «Ахашени», «Оджалеши», «Кахетинским», «Саперави»… и отправлял в Москву, чтобы во время набегов на столицу с Мишей Чавчавадзе, Лело Бокерией… не пить всякую ерунду. Ящики стояли на лестнице черного хода.

Мы с Георгием Николаевичем садились за стол в кухне или на балконе, где, впрочем, была опасность, что кто-нибудь, пусть не в синем халате магазинного грузчика, но столь же страстно желающий выпить, как герой Брондукова, закричит снизу:

– Афоня! Николаич! Михалыч!

Мы наливали и начинали (комплиментарно) выбирать трех лучших режиссеров мира. Не по порядку. Просто тройку. Вина было достаточно, а тема неиссякаема.

– Так, – начинал Данелия, – Феллини, раз! Теперь ты говори.

– Данелия, два!

– Нет, дорогой.

– Да, дорогой.

– Давай без меня. Конечно, некоторые фильмы я снял неплохо.

– Гениально, дорогой. Кто лучше тебя снимет…

– Многие… Ну, кое-кто все-таки есть… Хотя и я.

– Конечно, дорогой.

Полная стенограмма дебатов, к сожалению, никогда не будет опубликована, потому что ее нет, но смысл многочасовых обсуждений сводился к тому, что всякий раз надо было выбрать лишь третьего. Не буду этих третьих называть. Стенограмма закрытая.

Важно, что первым всегда был Федерико Феллини единогласно. Мы пели музыку из его фильмов. Негромко, но Гиина жена Галя слышала нас отчетливо и запирала дверь, которую мы без труда потом отжимали топором.

В моей жизни великий итальянский маэстро существовал как автор великих и понимаемых мною картин. В жизни Данелии – еще и как реальный человек, восхищавшийся искусством Николаича. Феллини очень нравился фильм, в любви к которому я уже признавался, – «Не горюй!», и это свидетельствует о неиспорченном вкусе маэстро.

А вот Сергей Параджанов этот фильм недолюбливал, что, разумеется, не говорит о его скверном вкусе. У него был вкус замечательный, но иной. Он любил другую картину Данелии – «Совсем пропащий». Сказку про Америку и Гека Финна, снятую тонко, без фальши, смешную и грустную, с великолепными Леоновым и Кикабидзе.

Когда Параджанова посадили в тюрьму за несовместимость с советским образом жизни, он продолжал там творить. Материала для его феноменальных коллажей было мало. Не было вовсе. Фильмы ему и на свободе не давали снимать, не то что в заточении; а молоко, как человеку нездоровому и за которого вступился весь культурный мир, все-таки полагалось. Крышки из серебристой фольги он прятал и алюминиевой ложкой выдавливал на них дивной красоты рельефы. Несколько таких рельефов он во время свидания передал на волю, чтобы их отправили Феллини и Тонино Гуэрре.

Те, получив подарок, не стали спорить, кому он принадлежит, а сходили к ювелиру, который отлил по Сережиной крышке три серебряные медали. Одну Федерико, другую Тонино, а третью кому-нибудь, кто не испортит компанию.

В это время в Италии шел фестиваль, куда наши привезли «Не горюй!». Но жюри не дало ей приза. Тогда два корифея мирового кино достали третью серебряную медаль и вручили ее Данелии. Эта премия, которой он очень дорожит, называется «Амаркорд».

Потом Данелия рассказал эту историю Параджанову.

– Я получил сделанную тобой медаль за фильм, который ты не любишь.

– Хорошо, Гия, считай, что от меня ты получил ее за «Совсем пропащего».

Георгий Николаевич Данелия снял семнадцать картин, но я вспоминаю их не все. Потому что разговор так складывается. Он мог бы сложиться иначе, и тогда мы беседовали бы о фильмах «Путь к причалу» (где он подружился с достойным писателем и моряком Виктором Конецким и замечательным композитором Андреем Петровым); о «Я шагаю по Москве» (с юными Никитой Михалковым и Евгением Стебловым); о «Сереже» с Сергеем Бондарчуком, которого Данелия любил, уважал его необыкновенный дар и не изменял их дружбе. «Слезы капали» мы не упоминали. Прервем перечень, а то он превращается в прием, который в вежливой форме напоминает читателю о фильмах, которые он помнит и без меня.

– Разрешите посоветоваться с семьей, – говорит Травкин, которого играет Леонов в фильме «Тридцать три», сопровождающему в «Чайке» перед отлетом героя, с лишним зубом во рту, в иные миры. И, получив от жены кальсонами по морде, говорит, как только и может сказать Леонов в фильме Данелии: «Семья согласна!»

Читатель согласен – не надо пересказывать фильмографию Георгия Николаевича, его награды и призы.

Все шло удачно… До одного дня все шло, в общем, удачно.

Там, в «Тридцати трех», есть кадры, когда семья Травкина по телевизору следит за улетом скромного специалиста по безалкогольным напиткам в бессмертие. На полу перед экраном сидят два мальчика. Один из них Коля – любимый сын Данелии.

В _ «Фортуне» ближе к финалу в ресторане, где Кикабидзе (Фома) выпивает с Ильиным (Гариком), за соседним столом сидят девушки. Одна из них хорошенькая, круглолицая – Аленка, дочь Коли. Внучка Данелии.

…Мы с Чистых прудов выезжаем на Новый Арбат и дальше по Кутузовскому проспекту до Рябиновой. Перед Кунцевским кладбищем покупаем цветы. У нас есть кого там навестить. Сначала к родителям Николаича – папе Николаю Дмитриевичу, известному строителю московского метро, и маме – тете Мэри, как звали ее Гиины друзья, родной сестре Верико Анджапаридзе. Потом – к Коле. Он был очень талантливым художником и поэтом. Возвращаясь, мы заходим к нашему близкому другу Сереже Купрееву – одному из самых преданных дружбе людей, которых я знал в своей жизни, к Зиновию Гердту… Все рядом. Коля был моложе всех. Не помню год его трагического ухода. И Гия не помнит. Знаю, что на дворе была «Кин-дза-дза».

После смерти Коли он перестал выпивать вообще. Замкнулся… Ему было невероятно трудно работать. Он хотел сделать одну серию, но приходил в себя тяжело и долго и просрочил время или какой-то договор, и пришлось делать две. «Кин-дза-дзу» оценила молодежь. Она поняла то, что боялось понять старшее поколение, – грядет ржавый мир. Фильм стал «КУ» – культовым. Цвет штанов. Колокольчики в носу. «Пепелац», летающий черт знает на чем и зачем… Каце (это ЦК наоборот?), без которого жизнь стоит. Я спускался этажом ниже, заходил в комнату, где работали над сценарием Габриадзе с Данелией, и ничего не мог понять. Они изобретали планету, язык, оружие – все мусорное, все на выброс, но работающее почему-то. Это потом появились в мире фильмы о технологиях распада. Много, но ни один из них не поднялся (с моей точки зрения) до такой тонкой иронической философии.

– Скажите, у вас за границей грибные леса есть?

– У нас за границей грибных лесов нет.

Это из «Осеннего марафона» – первого советского фильма мужского ужаса. Хичкок отдыхает. Александр Володин написал сценарий, в котором каждому из нас есть место. Данелия снял. Неёлова, Гундарева, Волчек, Басилашвили, Леонов, Кухинке, Крючков – все блистательны. Фильм невероятной нежности и юмора, а с дамой пойти нельзя. «Все вы такие».

Ах, Бузыкин! Alter ego. Нехорошо, Георгий Николаевич, так нас закладывать. Впрочем, и себя.

«Бесконечной альтернативой жизнь с боков обтекает меня», – писал Винсент Шеремет.

Альтернатива – это выбор. Выбор – это свобода, даже если после бессонной ночи не можешь отказать иностранному филологу, усвоившему, кто ходок, а кто «алкач», чтобы утром в трениках с вытянутыми коленями бежать трусцой по Москве.

Данелия всем оставляет выбор. Он никого не учит и не настаивает на своем. Может быть, опасается плохих людей и поэтому населяет свой киномир хорошими. Его работы наполнены добротой, и сколько оттуда ни берешь, меньше не становится. Нет в них ни смирения, ни ожесточения.

Лето. Окна открыты. Слышу музыку. Спускаюсь этажом ниже. Георгий Николаевич в трусах сидит за синтезатором.

– Это к «Паспорту». Тебе как?

– Хорошая музыка. Сам сочинил?

– Нет. Гия Канчели.

– Все равно хорошая.

Канчели много писал для фильмов Данелии. Он придирается, спорит, потом соглашается и правильно делает. Канчели – один из крупных мировых композиторов, к тому же любит Николаича, и музыка его так же добра и прозрачна, как сами фильмы.

Сценарий к «Паспорту» он начинал писать с Габриадзе, продолжал с Хайтом, а закончил сам. Отвращение к границам, искусственным кордонам в безграничном мире сквозит в этом авантюрном фильме. Вкуса горечи нет, а послевкусие остается устойчивое. Крик французского актера Жерара Дермона, играющего сразу двух грузинских братьев, один из которых по ошибке попал в Израиль и не может никак вернуться на родину, долго стоит в ушах.

– Пограничник! Не стреляй.

Это был первый фильм после большого перерыва. Николаич волновался и, как следствие этого, советовался со мной. Точнее, он мне проигрывал куски сценария и проговаривал судьбы, без учета, впрочем, моего мнения, хотя утверждал, что прислушивается.

– Я оставил его жить, как ты советовал.

Очень хорошо. Мне удалось спасти одну кинематографическую жизнь, к тому же поучаствовать в творческом процессе. Прихожу в другой раз и читаю в сценарии, что герой погиб.

– Гия?

– Видишь ли, пока тебя не было, он случайно наступил на мину. Но ты мне помог, и я тебе за это что-нибудь подарю.

– Подари свой рисунок. – Он ведь архитектор в прошлом и неплохой график.

– Ну что рисунок… – В этом смысле Данелия прижимист. – Я тебе что-нибудь большое.

Большое не заставило себя ждать. Возвращаясь как-то домой, на сумрачной лестничной площадке я увидел совершенно обнаженную женщину, стоящую у моей двери. Синдром Бузыкина заставил меня оглянуться. «Хорошо, что возвращаюсь домой один». Выбрав из всех вариантов поведения самый трусливый, я тихо спустился этажом ниже и наткнулся на Данелию.

– Ну как?

– Фигура хорошая.

– У манекенов плохих не бывает.

Клава, так мы назвали красавицу, прожила долгую и яркую жизнь. Дома она не задержалась. Сочетание Джека (учебного скелета собаки) с голой пластмассовой женщиной не радовало живых, и я отнес ее на работу в «Литературную газету», решив украсить комнату, где мы обитали с Юрой Щекочихиным. Повесив наглядное пособие во внутреннем проеме окна, мы зажили беспокойной жизнью. К нам стали приводить несговорчивых авторов и просто заглядывали выпить рюмочку с Клавой. Но и реакция не дремала. Одно недружественное издание обвинило Щекочихина, что он, борясь за общественную мораль, в то же время занимается мучением голых баб, заставляя их висеть в окне (спиной), а мне один поэт из того же издания посвятил стихи: «кровь брызнула – / спешит на тонких ножках / в джинсовой куртке худенький вампир».

В этих строках все было правдой, кроме слова «худенький». В то время во мне было 95 кг. Я расстроился неточности, но тут позвонил прекрасный поэт и дивный человек Саша Аронов и сообщил свой отклик на ту еще поэзию вежливо – на «вы»: «Что ближе вам: стихи Куняева / или журнальная х…я его?»

Так благодаря Данелии я стал известен в поэтических кругах. Теперь мне хотелось присобачиться к кругам кинематографическим, тем более что Марк Рудинштейн постоянно приглашал на «Кинотавр» в роли обузы. И хотя там за десять лет не удалось посмотреть ни одного фильма, мне хотелось иных ролей.

«Кинотавр» вспоминается тоже в связи с Данелией. Он получал там призы, как во многих местах земли, но не в этом дело. Там ему удается уединение, а не одиночество.

Прямой и спокойный, в белой кепочке, шортах и со старинным серебряным крестом, видным из-под распахнутой рубашки, он ходит по бетонному променаду, с вежливым интересом выслушивая истории жизни, сценарии, просьбы и просто свидетельства приязни к нему и его фильмам. Он ни в чем не участвует, он накапливает слова и впечатления. Данелия сам не летает – он руководитель полетов.

Вечером он тихо идет в казино и осторожно, по самой маленькой, старается не проиграть. Не проигрыш – его выигрыш. Он знает там многих, следит за игроками и ничему не учится.

В «Фортуне» капитан Фома играет в казино. Это важно для фильма, и там все точно, но мне интересна фраза из биографии героя Кикабидзе, где он вспоминает, что работал днем в «мелком ремонте» в гостинице, а ночью проигрывал заработанные гроши. Николаич познакомил меня с мелким холодным сапожником, днем живущим и работающим под лестницей в «Жемчужной», а ночью просиживающим в казино в ожидании удачи. Она не приходит. Не «Фортуна». Реальные люди живут в его фильмах. Так как не могут жить в нашем лучшем из миров. Это я к слову.

Сейчас многие научились читать и писать и вызубрили чертову уйму слов, употребляя их как попало. Компьютер позволяет эти наборы превратить в подобие книжек. Видеокамеры дали возможность делать подобие фильмов, а фотомыльницы – подобие фотографий. Очень много подобия и в кино. Наличие таланта, вкуса и способности отбора отличают реальное произведение от подобия.

У Данелии есть все три компонента. В отборе же он невероятно жесток. Легко и без сожаления при монтаже он избавляется от необязательного. Поэтому, когда наконец он пригласил меня на роль затерявшегося в толпе мужчины, я держался поближе к маэстро, который в каждом фильме играет крошечный эпизод. В «Насте» это был некий перепившийся деятель искусства, которого уводят с помпезной презентации в метро. Уводил я. Без слов. Страсть к перевоплощению настолько поглотила меня, что, натянув пальто с поднятым воротником, шляпу и темные очки, я стал совершенно неузнаваем. А если учесть, что и снимали меня со спины, то можно считать, что урон художественности я нанес небольшой.

После первого успеха было очевидно, что режиссер пригласит меня на следующую роль в фильм «Орел и решка». Картина нежная, трогательная, с традиционным для Георгия Николаевича участием безвестных до того актеров, которые после данелиевских фильмов часто становятся звездами.

Так оно и произошло. Фраза, произнесенная мною на экране, требовала проживания всей жизни героя. Едва я сказал: «Крупозное воспаление легких», большой зал Дома кино взорвался аплодисментами, которые не утихли до сих пор. После премьеры Георгий Николаевич вывел для представления всю группу на сцену. Когда очередь дошла до меня, серьезно произнес:

– Рост говорил, что будет сниматься бесплатно. Но потом совесть у него проснулась, и он заплатил.

В «Фортуне» – притче о плывущей по Волге барже и ее обитателях – есть все, что нас пугает. Но хочется держаться, как за ее спасательный круг, за руку Георгия Николаевича Данелии. С ним не страшно. Он продолжает придумывать добрые сказки для жизни с присущим ему мастерством.

Вот и недавний полнометражный анимационный «Ку! Кин-дза-дза», обыграв всех конкурентов, получил «Азиатского Оскара». С первого просмотра.

И три книги Данелии – «Безбилетный пассажир», «Тостуемый пьет до дна» и «Кот ушел, а улыбка осталась» – стали настоящим антидотом к отравленной ожесточением нашей жизни, выдержав десятки изданий…

Он умеет быть! (Дай ему бог!)

– А теперь на трезвую голову давай, Юра, назовем трех режиссеров, не по порядку, которых ты любишь. Я начну: Феллини – раз!

– Данелия. Два!

– Нет, дорогой.

– Да, дорогой. Кто лучше меня знает, что мне нравится?

– Ладно, дорогой. Хочешь, новое кино покажу?

– После «Ку! Кин-дза-дзы» снял? Конечно!

– Нету…

– Совсем нету?

– Пока только идея.

– Ва?! Новая?

– Хочу не большую – рисованную.

– Замечательная будет! Я так думаю.

– Сниму – скажешь.

– Я сейчас скажу, Николаич: кто лучше тебя снимет!

Посещение Канчели

– Скажи, Николаич, – спрашиваю Георгия Николаевича Данелию, – если я напишу про Гию Канчели, что он гений, это как?

– Просто гений?

– Просто.

– Обидится.

– А талантливый гений?

Данелия смотрит в окно на Чистые пруды, гладит своих товарищей – котов Афоню и Шкета, насвистывает мелодию Канчели из своего фильма «Слезы капали» и с прямой спиной (которую нынче мало кто носит) ходит по комнате. Думает.

Понимая серьезность вопроса, сижу тихо и волнуюсь.

– Так можно.

Уф!

Теперь спрашиваю Канчели, который писал музыку к данелиевским фильмам «Не горюй!», «Мимино», «Кин-дза-за», «Паспорт»:

– Как вы работали, он ведь очень музыкальный?

– Я сажусь к инструменту, показываю. Он молчит. Еще показываю, держу аккорд. Тут из-за спины он протягивает руку и нажимает клавишу между моих пальцев.

– Так не лучше?

– Так не может быть.

Опять играю. Он снова нажимает ту же клавишу.

– Подумай!

Прихожу домой, проигрываю тему. Черт, он ведь прав.

Канчели смотрит в окно. Там не видно ни Чистых прудов, ни Куры, что в его родном городе Тбилиси, где он писал музыку для театра Роберта Стуруа и оркестра Джано Кахидзе; там тихая улочка бельгийского города Антверпен, по которой на велосипедах под дождем, натянув на черные широкополые шляпы полиэтиленовые пакеты, едут по своим бриллиантовым делам чрезвычайно декоративные ортодоксальные евреи.

Он поселился здесь на время, заключив контракты на написание сочинений для крупнейших симфонических оркестров Старого Света. И они играют его, собирая аншлаги. Восторженные слушатели, блестящая критика, эпитеты, до которых мы с Данелией и не додумались бы. И – исполнители самого первого мирового ряда. Назову лишь тех, кто вам наверняка знаком: Мстислав Ростропович – виолончель (теперь увы), Юрий Башмет – альт, Гидон Кремер – скрипка, лучшие ансамбли Германии, Голландии, Бельгии, Дании, Англии… Посмотрите на карту Европы – там перечислены все страны, где играют Канчели.

В крохотном кабинетике композитора мы слушаем последние записи.

– Нравится?

– Нравится, – честно говорю я, не обладающий достаточным количеством слов, чтобы описать музыкальные впечатления от сочинений Гии Канчели.

Он закуривает сигарету и недоверчиво смотрит на меня.

Я тянусь к инструменту с вытянутым пальцем.

– Так не лучше?

Он мягко отодвигает мою руку и говорит:

– Ты бы у Данелии чему хорошему научился. Хотя чему?

А я думаю: напишу просто – гений. Пусть обижается.

Превентивная венерология

Солнечным мартовским днем, когда в прогретом весной света воздухе еще искрятся мелкие снежные блестки и женщины с цветами и мелкими, не обременительными для мужчин подарками отвечают на улыбки случайных прохожих без опасения быть правильно понятыми, мы шли по прогретому асфальту улицы Чехова в кожно-венерологический диспансер № 3.

Просто так.
Ну, не совсем.
Нас пригласили.
Но не по повестке.

Настроение было хорошее. Подойдя к старинному двухэтажному особняку, что напротив Театра Ленинского комсомола, мы остановились собраться с мыслями и увидели, что люди, как бы невзначай оказавшиеся около заведения, с трогательной вороватостью брались за ручку, пытаясь открыть не поддающуюся усилиям дверь, и, скользнув глазами по листочку бумаги, прикрепленному канцелярскими кнопками, насколько возможно сохраняя достоинство, скользили в подворотню, над которой светилась небольшая табличка «Ночной профилакторий».

– Закрыто, – сказал Михаил Жванецкий с некоторым облегчением.

– А пошли лучше в шашлычную, – предложил Слава Харечко, легендарный капитан того, живого КВН.

– Это не одно и то же, хотя в шашлычной, наверное, лучше, – остановил его Дмитрий Николаевич Чуковский, режиссер-документалист и самый рассудительный из нас. – У этих заведений разные задачи…

– Не может быть, – возразил я. – Мы же договорились…

Временами я захаживал в этот особнячок. Нет. Просто захаживал. Когда – разжиться медицинским чистым спиртом, который при смешивании (пятьдесят на пятьдесят) с нагретым до первых мелких пузырьков виноградным соком Алиготэ, продававшимся в зеленых пол-литровых бутылках, обращался в дивный, легко усвояемый напиток – и до того, подлец, славно диффундировал, что совершенно не требовал закуски. Когда – посидеть в маленьком кабинете женского отделения, расположившегося напротив огромной головы Ленина, у моего товарища доктора Володи Кравченко. Ну, разумеется, когда не было пациенток.

Пребывание скульптурного портрета основателя нашего государства в кожно-венерологическом диспансере меня, знавшего от доктора Тополянского В.Д. (а ему можно верить) историю болезни вождя, совершенно не удивляло; а вот дамы, приходившие на прием в первый раз рассказать легенду о поездном белье или банных простынях, ставших причиной их беспокойства, пугались.

Доктор Кравченко был «злым» охотником и часто, когда щенились его легавые суки, приносил очаровательных кутят на работу. Они ползали по рабочему столу, создавая атмосферу доверия и откровенности, без которых рост числа венерических заболеваний был бы в то время неудержим.

– Ты знаком со Жванецким? – спросила меня перед весенним праздником по половому признаку старшая медицинская сестра Раечка, «эффэктная», как говорят на юге, блондинка, доброжелательная и, что касалось не только спирта, не жадная. – Пригласи его к нам.

– Может, ему не надо.

– Ты не понял. На творческую встречу. У нас весь Ленком побывал. И Таганка. Володя два раза пел. Никто не отказывался. И не жалел. А Михаил Михайлович не был.

Пообещав поговорить со Жванецким и не отказавшись от двухсотграммовой с резиновой пробкой бутылочки из-под физраствора, на стеклянном боку которой были начертаны риски с цифрами, помогающими понять, сколько осталось (или сколько выпили), я отправился на переговоры.

Жванецкий был категоричен:

– Я здоров.

– Миша! Все под Богом. Там милые люди. Прочтешь «Начальника транспортного цеха», Харечко споет под гитару свою смешную песню. Выпьем по рюмке и уйдем. Оставим по себе добрую память и уйдем.

– А Харечко согласен? Может, ему тоже не надо.

– Согласится. Нельзя жить сегодняшним днем.

– Ты предлагаешь превентивные меры? Понимаю. Кто еще?

– Митю Чуковского позову. Он интеллигентный, солидный, хорошо слушает.

– Корней Иванович одобрил бы внука. Пошли.

И мы пошли. Миша с портфельчиком, Слава с гитарой, Митя с серьезным выражением лица и я с ними всеми.

В назначенный час, открыв тяжелую дверь, мы оказались перед лестницей, ведущей на второй этаж. Вытертые пациентами старые ступени покрывала не виданная мной раньше ковровая дорожка. Большой холл второго этажа со знакомой табличкой «Главврач доцент Хмельницкий» на высокой двери было не узнать. Буквой «П» стояли столы, покрытые вместо скатертей чистыми белыми простынями с черными штампами «КВД № 3». На них благородно расположились соленые домашние помидорчики и огурчики, маринованные баклажаны, селедочка, покрытая кольцами репчатого лука, домашняя буженина, салат, конечно же, оливье и еще что-то, чего не упомню, но что дает ощущение доброго застолья. В одном углу расположился огромный черный рояль. В другом – на белой медицинской табуретке стояла под крышкой огромная алюминиевая кастрюля с надписью «Чистое», накрытая сверху вафельными полотенцами со знакомым клеймом. От кастрюли исходил дух отварной картошки.

– Лучше, чем в шашлычной, несомненно, – признал Дмитрий Николаевич. – Однако вы уверены, что встреча именно здесь?

– Здесь-здесь, – сказал Михал Михалыч уверенно. – Только

я не вижу…

– А это! – Харечко открыл одну из колб, парами стоявших на столах. – Не пахнет. – Затем вдохнул из соседней. – О!

– Это спирт с внутривенной глюкозой, – сказала вошедшая из коридора Раечка. – Как мы рады! Сейчас все будут. Гости уже пришли, скорее! – закричала она в пространство, и холл моментально заполнился.

Сама Раечка выглядывала из значительного декольте темно-зеленого блестящего платья до пола. Остальные дамы были тоже в вечернем. Мужчины в пиджаках и галстуках. Взялись заинтересованно знакомиться и скоро сели за стол, торопясь выпить. Глюкозу купажировали по своему усмотрению. Напиток оказался вкусным, но чрезвычайно быстро усвояемым. Славик Харечко довольно разборчиво успел при общем веселье спеть свою остроумную песенку про заведение, куда мы пришли. Митя галантно и пространно, разумеется, стоя выпил за лучшую половину человечества. Я, чувствуя ответственность импресарио, бессмысленно улыбался и все спрашивал Жванецкого:

– Хорошо, Миша?

– Хршо, – отвечал Михал Михалыч. – Только куда-то подевались некоторые гласные. Надо успеть хоть одно произведение прочесть. – Он поднялся:

– А пзвать сюда нчальнка трнспртнго цеха!

Хозяева и гости от смеха рухнули на стол. Некоторых не поднял и гром оваций после того, как фрагмент, который все-таки дался Жванецкому, неожиданно для автора завершился.

Открыли окна, чтобы впустить свежий воздух.

– Хршо! – повторил он и полез в портфель за текстом, в котором гласных было бы поменьше. Мы со Славиком и Дмитрием Николаевичем, обнявшись для устойчивости (или для усидчивости), смотрели на лаборантку в лиловом платье с голыми руками, которая сидела у рояля.

– Ой, Михаил Михайлович! Отдыхайте. Мы всё знаем наизусть, – закричала Раечка, пробираясь от стола к инструменту. – Давайте до танцев мы лучше споем вам наш «капустник».

– А давайте! – Жванецкий радостно засмеялся и повернулся к нам. – А?!

По улице спешили или не торопились по своим делам москвичи. Светило предвечернее солнце буднего дня. Пахло неизбежной весной.

Из открытого окна неслись музыка, смех и голоса Раечки и ее подруги лаборантки:

В диспансер пришел сегодня я лечиться —
Что-то стало по утрам трудно мочиться…

Остановившиеся прохожие с интересом и завистью смотрели вверх. «Болеют же люди!»

На дворе царил крутой застой, но прогрессивная интеллигенция, рискуя общественным статусом, боролась с ним, как могла, используя любые площадки, для того чтобы донести до людей острое и правдивое слово. Порой небезуспешно.

Пинега. Чаепитие после путча

А есть другая жизнь, так та уж, верно, наша.

Для нее и стараемся, хотя случается она нечасто и трактуется нами как акт отваги. Между тем этот счастливый всплеск на осциллографе – лишь свидетельство того, что ты не умер и что пологая синусоида искусственной городской суеты не полностью выморочила мозги и сердце. Что разбор отношений и выяснение обстоятельств не до конца съели то, что не восстанавливается, что конечно для каждого, хотя и бесконечно для всего. Время. Оно нескончаемо, но не избыточно. Его нельзя добавить, но можно с тележным скрипом ворота и ясным грохотом цепи черпануть ведром из колодца – чистого, с рыжим сдвоенным штрихом сухой сосновой иголки и плоским березовым листом, отбрасывающим струящуюся тень в толщу воды.

– Ты откуда, парничок?

– Из Москвы. Бывали в Москве?

– Не-ет! В Архангельске-то не бывала. Смолоду не ездила – так чё-ё ж. Теперь уж остарела.

– А что там делается, знаете?

– Да как не знам. Убегают да стреляют. Как не знам? Всё знам.

Ефимия Ивановна Подрезова широко улыбнулась, предъявив железный аргумент превосходства отечественной стоматологии, и, поправив очки с веревками вместо дужек, выглянула в окно.

– Коров гонят, Володя!

Сын Ефимии Ивановны, высокий худощавый мужчина с лицом городского технического интеллигента, допил чай и, словно продолжая разговор, начатый не со мной, сказал, вставая:

– Нет! Это не жизнь. Не было жизни в России и теперь нет.

Революция крестьянам не помогла. Как работали они от зари до зари, так и теперь работают не разгибаясь. Кичились сравнять деревню с городом, а сровняли с землей.

– Володя хороший, – сказала Ефимия Ивановна и шлепнула мухобойкой на длинной ручке по столу. – А который сын повесился – тоже хороший. Дом построил, баню. Печи. Две, нет, три. Запил. Женка заругалась. Из-за ругани повесился. Надо. Уж я поревела. И теперь плачу.

– Много самоубийств?

– Много. Вон и у Катерины внук… Ты пойдешь за ней? – Она посмотрела на меня сквозь толстые очки и улыбнулась. – Которые из-за жен. Которые из-за пьянки. Много пьют. Неделями пьют. Как они не напьются, не знаю. Я их жалею. И журналистов жалею. Женских.

– Женских журналистов?

– Ага, женских. Они сегодня живы, а завтра, гляди, мертвые. Что поделаешь – судьба есть, так помрешь, а нету… так что уж тут… – Она посмотрела в окно. – Это кто, Татьяна Павловна? Всю жизнь осторожно жила…

– А вы?

– Не-ет! Вот слушай: мне Ельцин сперва не глянулся. А Горбачев – тот хороший. Ой как я его сперва жалела! У мужика всё беда, всё беда. Думаю: бедный ты, бедный, сам в петлю влез. Эк, плешивый, да всё говорит, говорит, а после-то на него – ноль внимания.

– А Ельцин понравился потом?

– Пенсию добавил нашему брату… Но всё врё-ё, которого наобещал народу, а у самого ни шьют, ни порют… Еще был с усам. Как его?

– Руцкой.

– Их посадили?

– Да.

– А потом отпустили?.. Еще военный был, он живой?

– Живой.

– А я думала, его нет. Вон сколько знаю начальства… Они хотели воевать войной. И немало убийства. Смотри, как молодых ребят. Трое-то. Много наделали вреда. Говорят – не виноваты. А как не виноваты… Я про Лукьянова думала – смирённый мужичок, а он вон что сделал. Ты за Катериной собирайся. Она говорка´, много тебе налепечет…

И я пошел.

Екатерина Ивановна Лосева в ситцевой косынке, пиджаке поверх желтой кофты, надетой на сарафан, и резиновых сапогах вязала снопы на поле. Жила она одна, поскольку овдовела скоро после замужества, куда ее взяли за две тысячи без трех рублей. Узнав, что я из Москвы, сообщила, что выписывает три газеты и регулярно слушает телевизор, который давно потерял видимость. И про политику знает всё.

– Слушай-ко, – говорила она по дороге к дому Подрезовой, где мы собирались продолжить чаепитие. – Везде всё сокращают, к примеру. Почему обраток большой-то ждут? Вот меня удивляет. Везде заседают, куда ни посмотришь – «круглый стол», сессии разные. Начальство плодится, бедово дело. Всюду оно. Для чего это они руководят, если мы на местах по-своему живем? Вот я, например, землю купила, плачу деньги. Для чего мне руководитель? Не нужон он мне нисколько.

Мы вошли в дом и сели пить чай с баранками.

– Вишь-ко, – включилась Ефимия Ивановна в разговор. – Всё за границу увезли: алмаз увезли да нефть всю отдали за границу – наше правительство, все заводы продали, а теперь безработница попала. Безработница теперь и в Карпогорах, и везде, а раньше работников не хватало.

– Что ж, раньше лучше было?

– Лучше, – решительно сказала Ефимия. – Ну, правда, пенсии у старух были маленькие: двенадцать рублей да шесть.

– Что ж хорошего?

– Кто знает, – быстро сдала позицию хозяйка.

– Я думаю, – перебила Катерина, – надо нашему правительству раскошеливаться. О простом народе подумать, а то кто-то миллионы получает, бедово дело, а кто-то ничего совсем. Тот же президент – говорят, очень много платят ему. А охрана – так двести человек, это сколько денег уходит… А «Поле чудес» и игры всякие – какие подарки да деньги. Они смеются, как выигрывают, а мы плачем в то время. А рекламу показывают, да опять нагие! А дети смотрят.

– Нагие?

– Нагие, в плавочках. – И Ефимия Ивановна двумя руками на себе показала, как выглядят плавочки.

– Не верю никому, – решительно сказала Катерина, – и ни на кого не надеюсь.

– А и верить некому, – поддержала Ефимия.

– Ельцин-то, бедово дело, нажрался пьяный да и оборвался под мост. Говорит: бандюга скинул. – И обе бабушки весело засмеялись. – А в Америке как он выступал – пьянющий, я уж видела… Он, быват, не наркоман?

– Ну нет, – засопротивлялся я.

– Знашь, весточка та быстро идет. А у нас в Москве тоже кой-кто есть… – И они многозначительно переглянулись.

– Пойду покурю.

– А иди… У нас тут дело есть. – Они опять обменялись таинственными взглядами.

У жердей забора стоял мужик в кепке, из которой, видно, не была вынута картонка, в зеленой поношенной куртке и ветхих штанах. Сапоги на нем были худые.

Юрий Андреевич Карякин перехватил мой взгляд и достойно и просто сказал:

– Раньше почище ходил, а теперь доходился, что вторых-то брюк нет.

– Трудно выживать теперь?

– Царской жизни я не хватил, а после, припоминаю тоже, было ничего хорошего. Не помню, чтоб в деревнях хорошо жили: хлеб есть, так другого нету. Другое есть – хлеба нет. Разруху одну помню. Знаю, что бабы от зари до зари работали – не на сенокосе, так на уборочной, не на пахоте, так на сплаве…

– А сейчас разве хуже стало?

– Я, например, сам хуже стал. Меньше уважения хоть старших к младшим, хоть младших к старшим. Наверное, меньше общаемся. Замкнулись на себя. Потому что, наверное, молимся, где бы больше денег получить, или обогатиться хотим…

Он положил окурок в привязанную к столбику консервную банку и пошел в свою избу, едва не вываливаясь из штанов. Из дома Ефимии Ивановны слышалась частушка:

Пьем мы водку, пьем и ром.
Где мы денежки берем?
Мы на водку и на ром
Наживали топором.

На столе стояли початая поллитровка, заткнутая пробкой из газеты, и соленые грузди.

– Давай! – сказала Катерина. – За хорошую нашу жизнь.

– Так живем! – подтвердила Ефимия.

Потом мы пели про Ваньку-ключника и княгиню молодую, которую повесили за отчаянную любовь на ременном на кнуту, и политику уже не вспоминали.

Песня вся, песня вся,
Песня кончилася,
Какая девка остарела —
Вся заморщилася, —

пели бабушки уже на улице, заботливо поправляя друг другу кофты, чтобы не озябнуть на русском северном лете.

А где-то за лесами, за горами, за зелеными долами, в неведомой Москве, где у них кой-кто есть, ненужное им правительство предпринимало незаметные им усилия, чтобы обозначить, что оно живо. Но осциллограф чертил ровную линию.


Оглавление

  • Птицы летают
  • Маня
  • Визит к нобелевскому лауреату
  • Время кин-дза-дзы
  • Посещение Канчели
  • Превентивная венерология
  • Пинега. Чаепитие после путча