
Посвящается Джаваре
…и вдруг снова это назойливое любовное страдание, эти незнакомые, ставшие потерянными глаза, на мгновение выразившие все недостающее…
Клаудио Магрис
Возьми мою рану — через нее весь мир войдет в тебя.
Братья Гримм
Рена сидит в кафе, на красной банкетке, рядом с уютно дородной Ингрид. Очень медленно, едва уловимо, она склоняется к ее материнскому плечу — сказывается усталость из-за бессонной ночи. Ингрид обнимает падчерицу, в неверном свете раннего утра посторонний человек не взялся бы сказать, кто кого поддерживает. Глаза Рены закрыты, но она не засыпает. В помещении пахнет хлоркой и чистящим средством, горло саднит от крепкого табака. Из кафе доносится обыденный мерный шум: звякают ложечки, открываются-закрываются двери, люди заказывают кофе. Бизнесмены спешат выпить ристретто, прежде чем отправиться в Рим, алкаш покупает первое за день пиво, громкоговоритель сообщает время отправления и прибытия поездов, переговариваются официантки.
«Я склоняюсь, следовательно, существую, — думает Рена. — Нет, я склоняюсь вправо, значит, я в Италии. Все мои мысли звучат на итальянском, они вопят, настаивают, повторяются, орут, обвиняют меня: Ну ты, пленка сверхчувствительная, как же так? Ты ничего не видела, ни о чем не догадывалась, ничего не почувствовала, ничего не поняла, ничего не обнаружила? Нет, нет и нет! Грудь — да, кожа — да, желудок — да, бронхи — да, средостение — да! С 1936 года без инфракрасной пленки — то есть без рентгена — эти части тела и органы никто не обследует и не лечит, но сейчас мой ответ: НЕТ».
— Значит, вы и есть последняя Гринблат! — ворчит по-итальянски портье отеля «Гвельфа», недоверчиво разглядывая фотографию в паспорте. — Ваши родители приехали вчера, поздно вечером, — добавляет он с явным укором в голосе. — Очень поздно.
Рена не пускается в объяснения — мол, они не мои родители, вернее, Он — да, Она — нет, — у нее нет никакого желания приближаться к этому ведру с крабами [2], к этому ящику Пандоры[3], к этому плоту «Медузы»[4]. И она молчит по-италийски, улыбается по-италийски, качает головой по-италийски и по-италийски же демонстрирует жажду покоя. А правда в том, что она давно, много недель, опасается этого мгновения.
— Сама знаю, что это выглядит полным абсурдом, и все равно заранее чувствую себя виноватой, — сказала она Азизу, когда они медленно ехали в аэропорт Руасси — Шарль-де-Голль. По какой-то загадочной причине этот аэропорт в любое время года кутается в туман.
— Она еще и прибедняется! — усмехается Азиз, поглаживая левую ногу Рены. — Дарит себе неделю отпуска в Тоскане и хочет, чтобы ее жалели!
Она простилась с ним у машины, наградив долгим поцелуем.
— Пока, милый… Будем перезваниваться каждый день, ладно?
— Конечно. — Азиз обнял Рену, крепко прижал к себе, отодвинулся и сказал, глядя ей в глаза: — Ты сегодня и правда совсем никакая, но я не волнуюсь. Ты вооружена и выживешь.
Азиз хорошо ее знает: она решила держать Симона и Ингрид на расстоянии, в кадре, и расстреливать своим любимым «Кэноном».
— Ты справишься, — повторил он, садясь в машину.
Рена наклонилась, чтобы последний раз заглянуть в темные глаза своего мужчины, и молча провела указательным пальцем по его нижней губе.
Утром, еще до звонка будильника, они занимались любовью, и все было так, как хотела она. Умываясь, Рена думала: «Я оставлю его след на шее, пусть защищает меня, пусть поможет пережить тяжкое испытание…»
Отельер протягивает Рене ключ и все так же неприветливо сообщает на итальянском, что ее номер 25 находится на третьем этаже, в глубине коридора.
Он «забыл» сказать, что номер — это кусок коридора, тупик, аппендикс, на который навесили дверь и оборудовали душевую кабину. «На раковине ничего оставлять нельзя, — думает она, — иначе все вечно будет мокрым, когда я приму душ…» Комната длинная, вернее узкая, как кишка… но окно выходит в чудный садик с цветами. Из него открывается вид на красные черепичные крыши и стену, оплетенную диким виноградом. Рена делает глубокий вдох и тихо говорит Субре, своей специальной Подруге, с которой не расстается: «Чувствуешь Флоренцию? Какая тут красота повсюду…»
С чего бы тебе чувствовать себя виноватой? — отвечает Субра. — Ты ведь не Беатриче Ченчи, насколько мне известно!
«Ты права, — соглашается Рена. — Я не родилась в XVI веке, в Риме, в аристократической семье. Мне не двадцать два года. Сорокапятилетний отец не запирал меня и свою вторую жену Лукрецию в палаццо, чтобы мучить, тиранить и унижать. Он не пытался меня изнасиловать. Мы с братом и мачехой не планировали лишить его жизни. Я не нанимала профессиональных убийц, чтобы они забили ему в правый глаз толстый гвоздь, и не смотрела, как они это делают. Я не сбрасывала труп со скалы. Меня не брали под стражу, не допрашивали и не приговаривали к смерти. Мне не отрубали голову в Замке Сант-Анджело в парке Адриано на берегу Тибра. Решительно, у меня нет ничего общего с Беатриче: я во Флоренции, а не в Риме, моя мачеха обожает своего мужа, моего отца, мне сорок пять лет, голова моя цела… И все вокруг невинно».
Субра веселится.
Рена подходит к номеру 23, тихо скребется в дверь. Долго ждет. Откуда этот страх? «Посмотри, какая красота вокруг… Я ничего плохого не делаю: они никогда не были в Италии, у папы семидесятилетие, это путешествие — мой подарок».
Симон меньше, чем обычно, расположен праздновать, у Ингрцд красные от слез глаза и опухшее лицо. Время далеко за полдень, но они только что встали. Вчера вечером супруги едва избежали трагедии, о чем Ингрид подробно, в мельчайших деталях, рассказывает Рене за завтраком. Они приехали из Роттердама с опозданием, в час ночи, проведя весь день в поезде, набитом шумными, возбужденными ragazzi[6]. Дорога отняла у них все силы, они никак не могли сориентироваться в незнакомом городе, в чужой стране, где все говорят на непонятном языке. Пара долго и бессмысленно бродила вокруг вокзала Санта-Мария-Новелла[7]. Багажа у них было семь мест — чемоданы на колесиках, рюкзаки и сумки, — они заблудились, и им пришлось возвращаться назад, ни разу даже не взглянув на флорентийские красоты, будь они трижды неладны! Проигнорировали церковь Санта-Мария-Новелла, расписанную Доменико Гирландайо, учителем самого Микеланджело! Окончательно вымотавшись, так и не найдя отель, они остановились на перекрестке, чтобы отдышаться и изучить под фонарем карту, а когда добрались до отеля «Гвельфа», им сначала долго не открывали, потом портье что-то угрюмо ворчал, а подъем по лестнице оказался почти смертельной эквилибристикой. В довершение всех несчастий, когда Ингрид пересчитала багаж, мест оказалось не семь, а шесть (она пересчитывала два раза!). Глубокий обморок — отсутствовала самая маленькая сумка… с билетами на самолет, паспортами и всей наличностью. Симон — усталый-разбитый-заблудившийся-семидесятилетний-путешественник — вернулся к фонарю, под которым они отдыхали, и нашел пропажу, несмотря на людность места.
— Сумка была девственно нетронута — совсем как Дева Мария! — торжествующим тоном сообщает Симон, и Ингрид снова начинает рыдать, вспомнив пережитый накануне ужас.
«Можно написать эпопею, — думает Рена, — и назвать ее «Флорентийский котел» — по аналогии с Римским[8]…» Впрочем, Ингрид вряд ли захочет узнать, что в 1527 году солдаты Карла Пятого предали город огню и мечу, убив двадцать тысяч человек и нанеся невосполнимый урон культурному наследию. Эта женщина считает единственной исторической катастрофой разрушение нацистами ее родного города Роттердама 14 мая 1940 года. Ингрид было тридцать дней от роду, ее мать и три брата погибли под завалами, а младенца спасла чугунная печка, рядом с которой стояла колыбель. «Я родилась в развалинах, — часто вспоминает она, — и сосала грудь женщины-скелета…»
— Итак… Флоренция? Вы хотите увидеть Флоренцию?
Начало вышло неудачное.
Флорентийцы уже отработали полдня, а Симон с Ингрид не торопятся вставать из-за стола.
— Может, съешь булочку, Рена? — предлагает Ингрид. — Ты не похудела? Сколько ты сейчас весишь?
«Она злится, что я не меняюсь, — думает Рена. — Ни материнство, ни время не округлили мои углы. Мы познакомились, когда мне было восемнадцать, а в сорок пять у меня тот же объем бедер. Ингрид наверняка думает, что Туссену и Тьерно было тесновато, когда я их носила. Ей мой внешний вид не нравится в принципе — любовь к темным очкам, кожаным вещам, черному цвету».
Ох уж эта Рена! — Субра идеально передразнивает манеру Ингрид говорить. — Вечно с рюкзаком за спиной вместо сумки. Она, видите ли, терпеть не может все дамское, а теперь еще и шляпу мужскую нахлобучила! Зонт не нужен ни в дождь, ни в солнце, руки свободны — фотографируй, сколько душе угодно! И подстриглась коротко, как лесбиянка… Нет, она, конечно, не такая, хотя я бы не удивилась… От Рены можно ждать чего угодно… У нее душа авантюристки и исследовательницы, так почему бы не поэкспериментировать и в сексе? К тому же у нее перед глазами пример брата…
— Ты ведь знаешь, как я ненавижу весы, — отвечает она мачехе. — Я даже мальчиков не взвешивала, когда они были грудничками, считала, что сразу замечу, если вдруг станут тощенькими.
— Но ты ведь взвешиваешься, когда приходишь к доктору на осмотр?
— Потому-то я и бегу от представителей этого цеха, как от чумы… Ладно… в последний раз я весила сорок девять кило.
— Совершенно недостаточно для женщины твоего роста! Согласен, папа?
— Договорились, попробую стать ниже.
Неудачная шутка — даже Симон не смеется… Он ее отец, а между тем Ингрид зовет его папочкой с тех пор, как в 1980-х родились четыре их дочери. Она не понимает, как нелепо это звучит!
«Бедняга Симон, — думает Рена. — Он заранее пал духом и страшится будущего. Опасается, что я вознамерилась таскать их по Флоренции, тормошить, удивлять, впечатлять, подавлять своими знаниями, энергией и любознательностью. Наверное, он говорит себе: Нужно было лететь из Роттердама прямо в Монреаль. Отец боится разочаровать меня. “Не будь со мной строга. Прости, забудь. Я стар и безрассуден”[10], — говорит король Лир. В наше время шестьдесят два года — не возраст, но Симон и правда устал, а я на него давлю. Надоедаю и давлю».
Они наконец доели отвратительные слишком сладкие казенные булки и допили псевдоапельсиновый сок, но подумывают о второй чашке кофе — на сей раз не капучино, а просто с молоком. Рена идет к стойке сделать заказ, и патрон с плохо скрываемым раздражением отвечает, что капучино и кофе латте ничем друг от друга не отличаются. Ей приходится обговаривать детали — две большие чашки черного кофе и два горячих молока отдельно, — и она берет верх в споре. Отец и Ингрид пребывают в состоянии грогги.
— Ты знаешь итальянский?! — восклицает Ингрид.
«Разве это знание? — думает Рена. — Просто чужих, незнакомых людей меньше стесняешься, вот и болбочешь, если припрет».
— Тебе легко быть полиглоткой! — Ингрид не дают покоя лингвистические таланты падчерицы. — Замуж ты выходила за иностранцев, а благодаря профессии объехала все четыре стороны света.
Иными словами, никакой твоей заслуги тут нет! — ехидничает Субра.
«Это точно, — вздыхает Рена. — И бесполезно в сто первый раз напоминать, что четыре моих мужа — гаитянин Фабрис, камбоджиец Ким, сенегалец Алиун и алжирец Азиз — франкофоны и обязаны этим благородным французским колонизаторам. Кстати, мои квебекские любовники — преподаватели, дальнобойщики, официанты и другие разгребатели всяческого мусора — говорили по-французски. И пели тоже Tʼes belle, Donne-moi ип p’tit bec, Chu tombé en amour avec toué[11]. Я предпочитала их англоговорящим соседям и одноклассникам, слишком здоровым на мой вкус. В сексе они были прилежны, как в беге трусцой (кроссовки чаще всего снимали), в самый разгар действа задавали вопросы насчет природы интенсивности получаемого удовольствия, а после оргазма сразу вставали под душ!»
С тех пор английский действует на тебя, как холодные обливания? — интересуется Субра.
«Ессо[12]! Я не франкофилка, а франкофонофилка — питаю иррациональную слабость к французскому языку во всех его воплощениях… Но и с итальянским справляюсь идеально».
— Забавно слышать выражение «четыре стороны света», — тихо произносит Симон.
— Это просто фигура речи! — обижается Ингрид.
— Конечно, дорогая, — соглашается Симон. — Фигура речи времен Христофора Колумба. До него люди думали, что Земля плоская.
Рена решает вмешаться:
— Давайте наконец выйдем на улицу…
«Они не могут отказаться, — говорит она Субре. — Не могут ответить: Знаешь, Рена, мы вообще-то приехали в Тоскану, чтобы всю неделю просидеть в номере средненького отеля с окнами во двор!»
Рена много лет не расстается с воображаемой старшей сестрой, которая одобряет все ее высказывания, смеется над всеми шутками, проглатывает все вранье (даже наглую ложь насчет брака с Азизом!) и гасит все страхи.
Через полчаса они выходят на улицу Гвельфа.
Увидев Симона в бейсболке цвета электрик и Ингрид в спортивной розовой куртке, Рена прячет раздражение. «Ладно, я выпью эту чашу до дна, — думает она. — И нечего краснеть, раз уж мы так живем…»
Первая точка маршрута — церковь Сан-Лоренцо, но через несколько шагов ее отца привлекает нечто в соседнем дворе. «Что он там узрел?»
— Что он увидел?
— Ноги, — отвечает Ингрид.
— Ноги?
— Да, — кричит Симон. — Идите сюда, скорее!
У Ингрид и Рены нет выбора, они подчиняются.
За грязным стеклом мастерской действительно стоит пара ног.
— Странно, правда? Как думаешь, что это такое?
«Да не знаю, я, папа, и какая, к черту, разница?! Флоренция — не эти ноги!»
Женщины подходят еще ближе. Ничего не скажешь, зрелище странное: ноги босые, через дырки видно, что они внутри полые, а сверху обмотаны шкурами разномастных животных. Но самое удивительное заключается в том, что ноги эти подняты вверх, слегка согнуты и разведены в стороны.
— Кажется, это поза роженицы, да, папа? — спрашивает Ингрид.
— Да, милая. Только ноги мужские! — отвечает Симон.
— Не хочешь сфотографировать, Рена?
— Меня не интересуют странные вещи!
Вот как? — Супра снова копирует интонацию Ингрид. — А триста пятьдесят «Дочерей и сыновей шлюхи» — это, конечно, не странно. Мафиози, хулиганы, трейдеры, спящие обнаженные — это в порядке вещей?
Рена пытается рассмотреть пространство за ногами, в глубине мастерской… и вдруг отшатывается с громким криком.
— В чем дело?
В нескольких сантиметрах от ее лица лежит на спине живой человек. С яркими карими глазами, чуть желтоватыми зубами, приплюснутым носом, низким лбом, рыжей бородой, волосатыми руками… Живой кроманьонец.
«Да нет. Ой, и правда. — Рена чувствует жар его тела. — Нет, не может быть! А вот может!»
Симон указывает на пыльную картонку на двери мастерской: «Изготовление чучел. Заспиртовывание».
— Восковая фигура, — предполагает Симон. — Полуфабрикат. Для Музея естественной истории, например. В данный момент мастер отделывает ноги, на которые потом и поставит торс.
— Ничего не выйдет! — безапелляционным тоном заявляет Ингрид.
— Еще как выйдет, будет стоять, как будто наклонился над костром.
Разрешив, хоть и приблизительно, тайну ног, они прилежно продолжили свой путь, но дикарь остался с Реной. Он не дает ей покоя. «Что это? На что похоже? Почему тревожит меня из своего далека?»
Симон неожиданно останавливается.
— Интересно, что чувствовала пещерная женщина, когда пещерный мужчина хватал ее за волосы и тащил по тропе, чтобы поиметь в пещере?
Рена вежливо смеется, подавив тяжелый вздох.
— Вряд ли это было приятно, — не успокаивается ее отец. — Острые камни, корни и колючие ветки раздирали спину до крови. После дефлорации она совсем коротко обстригала волосы, подавая знак другим мужчинам: перепихнуться можем, но за волосы тащить — ни-ни!
Рена подхватывает почти неосознанно:
— Мне вот что непонятно: зачем было тащить ее в пещеру? Почему он не мог взять свою добычу на свежем воздухе? Неужели кроманьонцы отличались таким целомудрием? Или уже тогда занятия любовью считались сугубо частным делом?
Ингрид молчит — упрямо, напоказ. Она терпеть не может подобные шутливые диалоги. Считает ненормальным, когда отец с дочерью уподобляются ровесникам и отпускают гривуазные шуточки на тему секса. Попробовала бы она сказать нечто подобное своему папе! Даже подумать страшно! Одно сомнительное словцо — и он взглядом обратил бы ее в камень. Именно так. В камень.
А Рена разошлась и продолжает развивать тему доисторического соития:
— Ну почему мужик волочил даму сердца на ложе любви за волосы? Разве она не хотела предаться утехам плоти? Мне кажется, что зарок девственности возник позже, в эпоху неолита.
Одно я знаю точно, — Субра снова передразнивает Ингрид, — тебя ни одному мужчине не пришлось бы тащить в койку за волосы. That Rena is boy-crazy![14]
«О да, — соглашается Рена. — Стоит особи мужского пола положить мне руку на бедро, и я теряю силу воли, кровь бурлит, как ртуть, кожа отращивает миллион крошечных сверкающих чешуек, ноги превращаются в рыбий хвост. Я становлюсь сиреной. В желании мужчины, в его… властности… есть нечто гипнотическое. Чувство, что он выбрал тебя, именно тебя в этот самый момент, ужасает и пьянит! Пещерная женщина наверняка испытывала те же сладостные ощущения…»
Они идут дальше. Через пятьдесят метров Симон останавливается.
— Возможно, ей даже нравилось, — предполагает он. — Возможно, ее мозг вырабатывал столько эндорфинов, что она и боли не чувствовала. Как факиры, которые умеют ходить по углям.
— Охотно верю, — соглашается Рена.
— А может, факиры начинают чувствовать боль потом? — неожиданно вмешивается Ингрид. — И ожоги залечивают тайком, без свидетелей. Согласен, папочка?
— Нет-нет! — восклицает Симон. — О факирах написана куча книг. На подошвах их ног никто ни разу не обнаружил ни единого ожога, ни даже маленькой ранки. Это точно!
Они продолжают путь.
«Когда мой отец разучился разговаривать на ходу?» — спрашивает себя Рена.
Она старается не торопиться. Не все ли равно, с какой скоростью передвигаться? («Почему моя малышка Рена всегда так спешит?» — часто спрашивал Алиун, когда они были женаты. А один парижский журнал как-то опубликовал статью под броским заголовком «Что гонит вперед Рену Гринблат?») Сейчас ее нетерпение носит экзистенциальный, непереходный характер, а психика готова ко всему, что может случиться в этот день. Через двадцать метров Симон снова останавливается.
— Не исключено, что мать молодой троглодитки залечивала спину дочери примочками из травяных настоек, после того как ее кавалер в меховых штанах отправлялся добывать мамонта.
— Кроманьонцы штанов не носили! — возмущается Ингрид.
— Забудь, — бросает Рена. — Зайдем в эту церковь?
Супруги просят передышки — они хотят посидеть на лавочке, прежде чем осматривать собор Сан-Лоренцо.
Симон закрывает глаза, и Рена смотрит на тяжелые веки, щеки и руки в старческой гречке, прорезанный глубокими морщинами лоб, поредевшие волосы. Ее папа… Как он отяжелел! И брюхо отрастил. Куда подевался еврейский исследователь, молодой стройный красавец, которого она обожала в детстве и все годы учебы в колледже в Уэстмаунте? «Ты тоже мечтал о Ренессансе, папа. Как же много возрождений упущено, сколько вырвано волос, пролито слез, подавлено воплей и растрачено лет по воле Тёмной королевы сомнений… Смотри, какая сегодня прекрасная погода, папа! Отпусти себя на волю, и пусть флорентийское солнце согреет твое лицо!»
В детстве Рене иногда дозволялось заходить к отцу и смотреть, как он работает. Кабинет матери либо пустовал, если та была в суде, либо она беседовала там с клиенткой и никто не имел права присутствовать при разговоре. (Мир мэтра Лизы Хейворд существовал под грифом «Совершенно секретно». Рена гордилась матерью, ее званием и местом работы. Кроме того — редчайший случай в шестидесятые годы! — выйдя замуж, Лиза отказалась менять фамилию. Да, мать Рены была исключительно независимой, чтобы не сказать неуловимой, женщиной.)
В «хорошие» дни Симон кивком указывал дочери на диван напротив своего письменного стола… Она обожала эти моменты. До чего же красив был отец, когда размышлял, сдвинув очки на лоб. «Мама — адвокат, а ты кто, папа? Что ты делаешь? — Ищу. — Ты что-то потерял? — Ха-ха-ха!»
Чудесное было время, хотя случались и неудачные дни, когда дверь кабинета отца оставалась закрытой и он безвылазно сидел там с утра до вечера. Днем — тишина и отсутствие, а ночью — «показательные разборки» с Лизой. Маленькая Рена, сама того не желая, узнавала массу новых слов: претенциозная, безответственная, псевдогениальная, ипотека, незрелая, принцесса-кастратчица… Симон грохотал, Лиза визжала. Симон пинал ногой стены, Лиза хлопала дверью. Симон переворачивал столы, Лиза била посуду. Вообще-то Рена могла только предполагать, что роли распределяются именно так, а не иначе, потому что во время скандалов пряталась под кроватью, затыкала уши, а голову накрывала подушкой…
— Мы вчера в поезде встретили одну даму, — начала рассказывать Ингрид. — Американку. Она сказала, что в Италии есть два города, которые нельзя не посетить: Флоренция и Рома.
— Так и есть, — кивнула Рена. — Но на Рим понадобилась бы целая неделя, а нам есть что посмотреть в Тоскане.
— Она говорила не о Риме, а о Роме, так ведь, папа?
Рена изумленно смотрит на мачеху. Нет, та не шутит… Симон наклоняется к жене, шепчет ей на ухо:
— Это один и тот же город.
Чтобы попасть в собор, приходится стоять в длинной очереди за билетами. Касса находится в галерее, ведущей к Библиотеке Лауренциана[16]. Ингрид оставляет Симона и Рену и идет во двор взглянуть на монастырские стены.
«Смотреть-то она смотрит, но видит ли? — спрашивает себя Рена. — Чувствует ли красоту этого места? Умеет ли восхищаться шестисотлетними строениями? Я вот умею, я точно умею, несомненно умею… Ох, Азиз, еще и первый день не кончился, а у меня уже земля уходит из-под ног, я теряю рассудок…
Ты во всеоружии. Неужели я услышала от тебя эти слова сегодня утром?»
Щелк. Щелк. Щелк. Она снимает в чернобелом режиме обесцвеченные блондинистые волосы Ингрид на фоне pietra serena — нежного светлого песчаника. Жемчужно-серая мелкозернистая текстура с вкраплениями сверкающих частиц слюды делает его простым и чарующим одновременно. Несмотря на толпы туристов и плохое настроение, магия действует: мысли перестают метаться, вселенная успокаивается. Перед тем как нажать на спусковую кнопку затвора, Рена чувствует невероятное счастье, она знает — сейчас произойдет захват. Не имеет значения, получится или нет, главное, что это произойдет. В юности подобное чувство часто возникало в магазине, при виде какой-нибудь феерической одежки: Это Мое! Так бывает, когда встречаешься взглядом с мужчиной и чувствуешь: Да, мы будем вместе, и он сорвет с меня одежду, и будет победно трубить, как слон…
В объектив она видит то, что ускользает в свободном пространстве. Сейчас это тоска в глазах мачехи. Пучина скорби и тревоги, исчезающая в ту же секунду, когда Рена опускает фотоаппарат.
— По-прежнему снимаешь на пленку? — подойдя, спрашивает Ингрид.
— Угу…
Рена даже не пытается объяснить, что реальность через цифровую камеру кажется ей ненастоящей, что между началом и захватом проходит несколько тысячных долей секунды. Мачеха не поверит и не поймет. Для нее реальность и есть нечто уловимое, а какие-то тысячные доли — пшик, ничто.
— А в газете не возражают? — не отстает Ингрид.
— Да нет. Я сканирую фотографии, перевожу их в цифру, — отвечает Рена. — Они не жалуются, ведь мое имя — один из главных козырей издания.
— Понятно… — Ингрид наконец-то успокаивается.
В тот момент, когда они входят в двери Сан-Лоренцо, подает голос Субра. Она хихикает и повторяет: Один из главных козырей, надо же такое сказануть. Шрёдер, правда, всегда подписывает с тобой договоры на точно определенный срок и жалкую неделю отпуска дал, но насчет козыря — это ты погорячилась…
— Шедевр Брунеллески, великого архитектора эпохи Возрождения… — Рена громко пересказывает «краткое содержание» путеводителя, который успела пролистать в самолете. — Смотрите, как красиво солнце освещает пространство храма!
Ингрид явно разочарована. «Какая-то она пустая, эта церковь. И в цветных витражах нет ничего особенного. Амстердамский собор гораздо красивее!» — примерно так думает эта женщина. Да что она понимает?! Здесь человека не подавляют помпезность стиля и роскошь декора, его не пугают тени, и он возвышается над собой. Сквозь прозрачные стекла волнами вливается свет, и глаза воспринимают всю обстановку в целом. Геометризм членения, строгие цвета — серый и белый — успокаивают, вместо того чтобы резать глаз. Триумф духа. Чистый луч разума, высвечивающий все и вся. Подлинный гуманизм.
Рена не делится мыслями с Ингрид: хочет изображать разочарование — на здоровье! Отец и дочь обходят поперечный неф, смотрят по сторонам, а Ингрид скучает, думает о своем, ждет, когда «этим двоим надоест». Все как всегда.
Рена ораторствует:
— Лоренцо Великолепный, герцог Медичи, был в пятнадцатом веке покровителем науки и искусств, при нем они достигли небывалого расцвета. Вероятно, церковь назвали в его честь.
— Или же она носит имя бедолаги-святого, которого поджарили на гриле, как гамбургер! — смеется Симон, вычитавший эти сведения в тонком буклете, который взял со столика при входе.
Плоть святого Лоренцо[17] трещит на гриле, жир медленно капает на землю, огонь лижет тело, разгорается все сильнее, пожирает плоть… Рена пытается отогнать ужасное видение, утешиться строгой красотой творения Брунеллески, но получается плохо. Жадное пламя уничтожает плавящийся мозг святого и взлетает еще выше… А какой прекрасный был мозг — пытливый и искушенный… [18]
«Именно его мозг, — объясняет она Субре (только ей никогда не надоедает слушать Рену), — страстно интересовал моего отца в шестидесятых годах. В те времена бурлили и взаимооплодотворялись все формы исканий: музыка и биохимия, психология, поэзия и живопись… Небывалый и, к несчастью, невостребованный потенциал серого вещества… Папа изучал, как мозг творит эго человека, как определяет для него рамки. Я была совсем маленькая, но до сих пор помню его энтузиазм, потому что он иногда объяснял, над чем работает. Однажды, оторвавшись от книги, которую читал, папа объявил: «Эго есть история тела, какой ее воспринимает и рассказывает мозг, живущий в этом теле». Я ужасно гордилась тем, что он делится со мной своими озарениями, хотя ни черта в них не понимала… Симон в те годы был обычным ассистентом, но работал очень много, готовил диссертацию и имел радужные перспективы. Занимался он нейропсихологией, был намерен разорвать искусственные узы, нарушить междисциплинарные границы. Свобода свобода свобода! Леонард Коэн[19], один из героев Симона, был всего на год старше, вырос, как и папа, в Уэстмаунте, учился, как и он, в Университете Макгилла. Оба пробовали лизергиновую кислоту, которая, как всем известно, кидает человека из рая в ад, выкручивает память, выводит на экран мозга то жуткие, то дивные картины, доводит все чувства до пароксизма, распыляет личность и заново собирает ее самым непредсказуемым образом, щедро награждая симптомами психоза. Подобно Леонарду Коэну, Аллену Гинзбергу, Эбби Хоффману, Джерри Рубину[20] и многим другим представителям бит-поколения, Симон Гринблат повернулся спиной к иудаизму, вере своего детства, и погрузился в дебри буддизма, где не существовало таких понятий, как «я», «мир» и «реальность».
«Бросьте вызов власти!», «Творите себя сами!», «Примите энтропию, единственную истину Вселенной!».
Другим идолом моего отца был Тимоти Лири[21], автор фразы, ставшей мантрой: «Нет психических болезней, есть неизвестные или плохо изученные нервные цепи». В 1963 году Лири и его коллегу Ричарда Альперта[22] вышвырнули из Гарварда за соблазнение студентов галлюциногенами, они вместе поселились в огромном поместье в Милбруке, штат Нью-Йорк, и основали League for spiritual discovery[23], или LSD. Симон много лет мечтал присоединиться к этим пионерам, стать их помощником и соратником в волнующем интеллектуальном сотрудничестве, имеющем целью заложить основы нового язычества. Увы, увидеть Тима Лири ему удалось всего один раз. Мне тоже — в девять лет. Тридцать первого мая 1969 года Лири прилетел в Монреаль, чтобы поддержать Джона Леннона и Йоко Оно, организовавших кампанию «Дайте миру шанс!». Отец взял меня и маму в отель «Королева Елизавета», где музыкант с женой и сыном от первого брака Джулианом лежали нагишом перед камерами журналистов, обличая войну во Вьетнаме. Сам перформанс «В постели за мир» мы не увидели из-за полицейских кордонов, но я рассмотрела низ расклешенной штанины Лири, когда он вылез из лимузина под вспышки фотоаппаратов и ринулся в отель. “Смотри, это он!” — воскликнул Симон и неловко взгромоздил меня к себе на плечи, хотя я была уже слишком взрослой и тяжелой для подобной акробатики. “Девятилетнего ребенка не сажают на закорки! — сказала мама. — Ладно тебе, Лиза, успокойся, — ответил Симон, ссаживая меня на землю. — Этот человек, Рена, был истинным революционером в моей области. Теперь он ушел в политику и собирается стать губернатором Калифорнии, так что путь свободен. Я подхвачу факел, продолжу исследования и сделаю все открытия. Возможно, однажды профессор Гринблат получит Нобелевскую премию. — Премии в области нейропсихологии не вручают, — сухо заметила моя мать. — Значит, ее учредят специально для меня! — парировал Симон. — Сначала стань профессором. — Не волнуйся, стану…”»
Они выходят из церкви.
На часах 15.30, но Ингрид объявляет, что хочет есть. Рена помнит, сколько булочек она схомячила в отеле, но понимает, что дело в другом: мачеха боится проголодаться. Этот страх мучит ее уже шестьдесят лет — с жуткой зимы 1944-1945-го, когда сотни роттердамцев умерли от недоедания, в пищу шло все — отбросы, крысы и трава. В мозгу Ингрид живет фобия: «А вдруг я не сумею раздобыть ничего съедобного?» Демоны детства никуда не делись…
Заметив на другой стороне Соборной площади милое кафе, они направляются туда. Боже, до чего медленно и неловко движутся по тротуарам толпы прохожих! Рена задыхается, спрашивает себя, как могла жизнь так радикально перемениться. Они с Ксавье исходили всю Флоренцию, но это был другой город! Другая жизнь? Другая я?
— Странно, — говорит вдруг Ингрид, — во всех сувенирных лавках продают квебекские футболки!
Озадаченная Рена смотрит на витрину магазинчика. Ну да, конечно…
Симон снова берет на себя роль просветителя:
— Цветок лилии много столетий был эмблемой рода Медичи.
— Нечего надо мной смеяться, — краснеет Ингрид. — Все ошибаются.
— Прости…
Она права, — соглашается Субра. — Зачем голландке, живущей в Монреале, знать историю двора Медичи? И вообще, кто, что и почему должен знать? 1)>i, прячущаяся за своим фотоаппаратом? Ты, топчущая земной шар и собирающая информацию, кстати и некстати? ТЫ, женщина из ниоткуда, чьим девизом могла бы стать фраза «Просто смотрю!», которую произносят бедняки в шикарных магазинах? Да кто ты такая, чтобы бросать камень в Ингрид?!
— Надо же! — восклицает Симон, уже десять минут изучающий вместо меню карту города. — Веккьо, в честь которого назвали дворец… это, наверное, тот же самый, чье имя носит мост. Скорее всего, еще один тосканский герцог.
— А вот и нет, — мягко поправляет отца Рена. — Ты не угадал. Веккьо — значит старый. Старый дворец[25]. Старый мост.
Все туристы — дураки. Становишься туристом — моментально глупеешь.
Подкрепившись, Симон и Ингрид высказывают настоятельное желание отдохнуть, но по дороге к отелю, на улице Мартелли, Симон застывает перед витриной магазина «Кодак».
— Интересно, у них есть мыльницы?
У Рены падает сердце.
Вообще-то ничего страшного не случилось, она может провести четверть часа на улице, включить мобильник, позвонить в Париж Азизу или Керстин, Туссену в Марсель, Тьерно в Дакар… или поснимать ноги туристов, но… Нет! Из мазохизма или глупого упрямства она входит вместе с родителями в магазин.
На них обрушивается грохот рока, разрушая синапсы.
Ну все, началось…
— Какую пленку лучше взять — на двенадцать или на шестнадцать кадров? А может, на двадцать четыре?
— Да нет, это слишком, мы ведь еще открытки купим, так что двадцать четыре снимка ни за что не отщелкаем.
— Думаешь? Ну не сделаем здесь, добьем пленку в Монреале.
— Нет, лучше отснять все в Италии и проявить до отъезда, чтобы Рена сказала, какие фотографии она хочет получить.
Пока длится этот диалог, Рена бродит по магазину и с профессиональным интересом рассматривает камеры, хотя покупать ничего не собирается.
Это один из подлинных моментов твоей подлинной жизни, — торжественно заявляет Субра. — Он так же важен, как ваши с Азизом утренние занятия любовью на кухне, когда ты орешь во все горло, или твои роды, или восход солнца на небольшом острове Горе в Сенегале, или война в Ираке. Все это существует, все это реально. Понимаю, как неловко ты себя чувствуешь в этой флорентийской лавке с отцом и мачехой. Да, музыка оскорбляет твои барабанные перепонки и мозг, но ведь это не самое страшное. Ты могла оказаться молодой беременной женщиной в Демократической Республике Конго, которую вот-вот изнасилует батальон бурундийских бойцов, чтобы потом проткнуть ей матку палками и заставить пить собственную кровь и есть своего погибшего ребенка. В октябре 2005 года подобное не раз случалось на планете Земля, так что будь счастлива здесь и сейчас, в одном из красивейших городов мира, где единственная твоя проблема — болтовня двух стариков.
Рена встряхивается, смотрит на парня, стоящего за кассой. На вид ему лет восемнадцать-девятнадцать, он одет в футболку с Бобом Марли[27] на груди и улыбается ей весело и сочувственно. Не обзывает их про себя проклятущими туристами, Рену явно жалеет, говорит, что время терпит, она еще очень даже ничего — Какие ваши годы?! — а погода стоит потрясающая.
«Интересно, кто он? — думает Рена. — Кто его родители? О чем он мечтает, чем хочет заниматься, кроме убийственного восьмичасового рабочего дня под музыку, от которой вскипает мозг? Какого будущего он жаждет? Сегодня наши судьбы мимолетно едва соприкоснулись: еще несколько мгновений — и все закончится, я забуду этот час потерянного времени, и все же…
…я почему-то представляю, как лежу, обнаженная, на изящном, но мускулистом теле этого молодого флорентийца, его лоб покрыт капельками пота, я целую щетину над его верхней губой, он ласкает меня длинными загорелыми пальцами».
Субре не терпится услышать продолжение.
«О, счастье воображаемого, возможного, мыслимого! Первое из человеческих прав: свобода фантазии! Быть не там, где ты есть, а там, где тебя нет. Да, это действует в двух направлениях: пока муж донимает супругу нудными наставлениями, она может думать о покупках, которые нужно сделать, а вытирая посуду, млеть от счастья, воображая себя в объятиях любовника. Хасид во время соития исполняет супружеский долг через отверстие в простыне, чтобы сконцентрироваться на мыслях о Всевышнем и Его завете праотцу Аврааму «Плодитесь и размножайтесь», но никто не в силах помешать замотанной в ткань женщине мечтать в это время о Брэде Питте. На фотографиях, сделанных Араки в некоторых ночных клубах Токио, можно разглядеть вертикальные панели из клееной фанеры, на которых чья-то рука набросала женский силуэт в натуральную величину. Вместо головы — снимок кинозвезды, на причинном месте — дырка. Клиент может засунуть туда член и воображать, что имеет диву, пока его обслуживает женщина, сидящая на скамеечке по другую сторону. Говорят, чаще всего этим занимались старухи, страшные, как смертный грех, но с безупречной техникой. “Ты только представь, — воскликнула Керстин, услышав от меня эту историю, — в Токио происходит землетрясение, здание клуба рушится, и один из клиентов обнаруживает, что облегчился в ладони собственной матери!” А мне намного интересней, о чем думают профессионалки, утоляя сексуальный голод невидимых клиентов… Да, женщины тоже предаются фантазиям — и делают это с удовольствием!»
Дальше, дальше, не останавливайся! — шепчет Субра, как будто впервые слышит эти разглагольствования.
«Ах, как прекрасен был день, когда Ксавье повел меня в Дублинскую Национальную галерею, и мы час не могли оторваться от “Оплакивания Христа” Пуссена… Сэмюэль Беккет[28] был совершенно потрясен этим Христом, таким милым и живым, полным мужской силы, этими женщинами, касающимися Его чресел и плачущими над Его тайнами. На полотне физическая природа Господа ощутима как наяву. Я смотрела и не могла понять, почему Его человеческий опыт ограничился страданием, почему на Его долю выпали только кровавые раны и темное искушение, почему Он не познал телесного наслаждения. Тем вечером в пабе я снова вспоминала эту картину, глядя на пальцы левой руки музыканта, с проворством краба передвигающиеся по струнам банджо. Эти пальцы потрясли меня, как Марфу и Марию — обнаженное тело Иисуса. Ощущая на губах бархатный вкус “Гиннесса”, мысленно повторяя два слова — “сперма” и “миро”, — я начала представлять, как руки музыканта ласкают мои бедра, грудь, плечо… В перерыве Ксавье встал, решив уйти, я попросила подождать меня на улице, наклонилась к эстраде и шепнула: “Ваша левая рука творила чудеса…” Музыкант повернул голову и… утонул в моих глазах. Он резко выпрямился, схватил меня за запястье и спросил: “Как вас зовут?” Я по голосу поняла, как сильно он возбудился. “Рена”, — ответила я по-английски, с радостью обойдясь без грассирования. “Я — Майкл”, — сказал он и, боясь, что я вот-вот исчезну из его жизни, начал жестикулировать, пытаясь выяснить, местная я или нет и можно ли со мной связаться. Я покачала головой, наклонилась еще ближе и шепнула: “Спокойной ночи!”
Мимолетная встреча зажгла мою кровь, и на следующий день, занимаясь любовью с Ксавье, я смотрела в зеркало в позолоченной раме и видела там не только наши отражения, но и Иисуса с Беккетом, и музыканта по имени Майкл. Никто не может наказать нас за подобные тихие радости. Даже афганские женщины, не снимающие бурку, в мечтах скачут по облакам на жеребцах, сжимают коленями взмыленные бока, задыхаются и кричат от восторга и наслаждения. Каждая женщина — Вселенная, и никто не помешает ей принимать у себя тех, кто умеет любить и отдаваться им посреди звездного неба».
Вопрос с «Кодаком» закрыт.
Рена объясняет отцу и мачехе обратную дорогу, обещает вернуться к восьми, удаляется… и мгновенно снова чувствует себя собой, ее тело начинает жить в прежнем ритме.
На улице Борго Альбици царит покой. Она фотографирует игру теней на фасадах и балконах домов — ромбы, овалы и треугольники, такие четкие в этот день конца октября.
Рена проходит мимо маленькой часовни, читает надпись над входом и начинает громко смеяться.
«Итак, — говорит она себе, — здесь, в этой темной, простой и строгой церквушке со стенами, беленными известью, в 1284 году Данте Алигьери впервые увидел Беатриче ди Фалько Портинари и сразу влюбился. Ему было девятнадцать, ей — восемнадцать.
История умалчивает, посмотрела ли Беатриче на молодого человека, пожиравшего ее взглядом, почувствовала или нет его смятение. Бог весть… Точно известно одно: Данте не заговорил с Беатриче, не коснулся ее руки. Годом позже он женился на другой, она родила ему детей… а в 1287 году, в этой же церкви, поэт присутствовал на венчании Беатриче с крупным банкиром. Между ними так ничего и не случилось!
О, невероятная мощь мужской сублимации! Любовь Али[30] — цельная, невинная, непочатая — не нуждалась в Беа[31], чтобы выжить. Ему был нужен только он сам. Он был самодостаточен. Данте владел волшебным камнем и умел высекать из него искры. “Беатриче” была сердцем, сгустком энергии, одарившим мир “Новой жизнью” и “Божественной комедией”! Спасибо ей за революционные перемены не только в итальянском языке, но и во всей истории всемирной литературы! Женщина по имени Беа ушла из жизни в двадцать четыре года — по всей вероятности, умерла родами, — но это не имело значения. Али жил в изгнании в Равенне, вдалеке от Флоренции, наедине со своим чудом».
Субра весело смеется.
«А что насчет меня, папа? Думаешь, когда-нибудь где-нибудь какой-нибудь мужчина мог бы обожать меня на расстоянии? Меня, двадцатилетнюю хорошенькую туристочку, в одиночестве гуляющую по улицам Неаполя, белокожую зеленоглазку в просторном светло-розовом комбинезоне в цветочек, меня — ваше с мамой небрежное творение, меня, навлекавшую на себя тысячи оскорблений и столько же вожделеющих легких касаний неаполитанских мачо… В тридцать пять я снимала войну в бывшей Югославии, чувствуя на себе взгляды косоваров — обжигающие, липкие, вонючие, как гудрон… В прошлом году я бродила одна по улочкам алжирской Касбы[32], и на каждом шагу мне вслед неслось слово “газель”[33]. Помню, я тогда думала, что магрибцам давно пора обновить арсенал комплиментов… Кто знает, сколько чудес я породила по всему миру, сама того не ведая…»
Чуть дальше на той же улице: дом Данте. Он переделан от и до — и все равно впечатляет. Он — хранитель времени и потому сразу западает в душу.
В очереди к окошку кассы стоит чета тучных американцев.
— Нет, ты только представь! — кудахчет женщина. — Парни, построившие этот дом, понятия не имели об Америке!
Муж кивает.
Все туристы дураки. Становишься туристом — моментально глупеешь.
Первый этаж: по стенам развешаны большие «педагогические» панно, описывающие знаменитую войну гвельфов и гибеллинов[34]. Рена толком не помнит, какие цели преследовали противоборствующие стороны, и решает просветиться. Нуда, конечно… XII–XIV века, гражданские войны в Германии и Италии, гвельфы за папу, гибеллины — за императора. Духовная власть против власти светской, бац-бац-ты-убит — и так целых двести лет… Обычное дело… У гвельфов внутри тоже разброд и шатание: белые против черных, умеренные против фундаменталистов, бац-бац-ты-убит… Черные гвельфы изгнали из Флоренции белых, в том числе Данте Алигьери[35]. Изгнанный и опозоренный, он так и не вернулся в обожаемый родной город. Будь благословенно изгнание! Ура нетерпимости! Без войны гвельфов и гибеллинов не было бы «Божественной комедии»!
Второй этаж: посетители сидят в полумраке перед диарамой «Ад». Рисунки Дюрера и Блейка, записанные отрывки…
Рена завороженно следит за нисходящей спиралью, созерцает муки прбклятых, вслушивается в крики и богохульные поношения…
…и вдруг чувствует: стоящий где-то слева мужчина смотрит на нее.
Смотрит ли? Она поворачивает голову: так и есть. В его взгляде вопрос. Она кивает: да…
Они выходят из дома Данте вместе.
Рассказывай, — велит Субра.
«Мужчина — турок. Постарше моего Азиза, в чем, собственно, нет ничего удивительного, и моложе меня на несколько лет. Общаться мы можем только на итальянском, на котором говорим одинаково плохо. Меня это устраивает. Мы перебрасываемся туманной информацией — нелепой, трогательной, правдивой и нет. Он представляется Камалем — почему бы и нет? — я называюсь Дианой, в память об Арбус. Он объясняет, что работает в какой-то импортно-экспортной конторе, и на сем разговоры заканчиваются. В лифте его отеля Камаль глаз не спускает с моей груди, причем интересует его, судя по всему, мой “Кэнон”, а не размер и отсутствие лифчика. Я говорю: Non sono giomalista, sono artista[39], — и спрашиваю, смогу ли сфотографировать его после всего, не уточняя, после чего именно. Verramo, — отвечает он и, кажется, делает грамматическую ошибку[40], после чего гладит меня ладонью по щеке и придвигается ближе. Бормочет что-то насчет моих occhi verdi[41]. Он уже во всеоружии, я ощущаю себя легкой, красивой и желанной. Иду рядом с незнакомым мужчиной по вытертой ковровой дорожке и воспаряю».
Еще! — просит Субра.
«Он открывает дверь, и я вижу комнату, словно бы сошедшую с полотна Матисса: полумрак, насыщенные цвета, кирпично-красная стена гармонирует с букетом в вазе на картине, тень от приоткрытых ставен лежит на покрывале… Не хватает только аквариума с рыбками и скрипки[42]. Каждая деталь наполнена смыслом и красотой. Я подхожу к окну: черепичные крыши, стрижи в небе, гул голосов прохожих на улице внизу, тарахтят мопеды, надо всем плывет колокольный звон. Воздух в номере чуть затхлый, но не противный. Мужчина крепко держит меня обеими руками за талию. Восторг… И все это реально: нарисованные цветы, ставни, колокол, сегодняшний день, отец, дремлющий в двух шагах от меня. Я во Флоренции. Мужчина собирается заняться со мной любовью. Ничто в мире не сравнится с ожиданием-предвкушением.
Мы падаем на кровать и начинаем раздеваться с прелестной неловкостью нетерпения. Я вижу, что Камаль знает, в чем суть пассивности, что он умеет лежать неподвижно, предлагая себя мне, как виолончель смычку. Он выгибает спину, подставляет мне лицо, плечи, словно разрешая сыграть на нем, и я играю, играю, о, как же я играю! Мужчины в большинстве своем страшатся такой податливости, хотя наделенный хоть капелькой утонченности человек не может не понимать, что пассивностью можно насладиться даже в момент самых страстных объятий. Я дрожу от сдерживаемого желания, ласкаю Камаля всеми возможными способами, он пускает в ход язык, губы, руки, моя кожа горит от его поцелуев, мы чувствуем невероятную свободу, возносимся к звездам, видим Млечный Путь, небеса колышатся, мы двигаемся им в такт и достигаем вершины наслаждения. Говорят, оргазм — он и есть оргазм, но я не согласна. Каждый оргазм уникален, потому-то я и люблю фотографировать этот миг, не первый раз, а второй или — что еще лучше — третий, когда мужчина окончательно “отдал швартовы”, утратил ощущение времени, пространства и благодарен мне за это.
Медленно, на ужасном итальянском, помогая себе жестами, объясняю Камалю, что использую инфракрасную пленку и ловлю не видимый свет, а тепло, привираю, что его лицо на фотографии не узнают даже близкие люди. Он соглашается сняться, как все (или почти все) до него. Мне требуется несколько минут, чтобы зарядить сверхчувствительную пленку. Я опускаю фотоаппарат в черный светонепроницаемый мешок — даже один самый тонкий лучик способен убить изображение. Работаю быстро, ведь я делала это сотни раз, причем остаюсь голой и не умолкая болтаю и напеваю, чтобы держать Камаля на расстоянии, но небольшом (так мы в любой момент сможем продолжить с того места, на котором остановились!). Наши тела сливаются третий раз — безыскусно, без ужимок, милых сердцам французов (ох уж эти мне претенциозные богохульники, они вечно бегут впереди паровоза! Эти злюки очень жестоки и в то же время трусливы), и без “здорового” сексуального равноправия американцев (янки очень гордятся умственными способностями, раздают сертификаты об окончании курса усовершенствования эндорфинами и дипломы магистров мастурбации). Мы совокупляемся молча, как древние люди, — именно после таких соитий появляются на свет дети, они сопровождаются слезами, кошмарами и озарениями. “Удовольствие” — слишком слабое слово, как, впрочем, и “наслаждение”, чтобы определить происходящее здесь и сейчас. Не возьмусь утверждать, слились мы воедино или остались разделенными, одна я или с мужчиной.
В этот момент я и делаю снимок. Я внутри. “Кэнон” — часть меня. Я и есть сверхчувствительная пленка. Ловлю невидимое, впитываю жар тел.
Потом Камаль покрывает мои руки поцелуями. Он счастлив, как и я, мое тело излучает блаженство, я вибрирую, дрожу от радости — от корней волос до кончиков пальцев. Последняя просьба: “Твоя фотография, — говорю я ему. — Можно я пересниму твою фотографию?” Объяснить это на итальянском очень трудно. “Я хочу щелкнуть не тебя самого, а фотографию, с которой ты не расстаешься, твой талисман. Например, изображение твоей жены, или сына, или отца, тебя самого в детстве, в конце концов… Может, у тебя есть такая в бумажнике?”
Я проделываю этот номер со времен выставки “Дочери и сыновья шлюхи”.
Камаль колеблется. Раздумывает. Как велика вероятность, что его жена, живущая в Гэмлике, услышит однажды, что на выставке в Париже, Арле или Берлине видели фотографию под странным названием “Возлюбленные любовников” этой странной Дианы? Возможность ничтожно мала, практически равна нулю.
Глаза у жены Камаля темные и лукавые, на голове у нее красный платок, она чем-то похожа на Монику Витти в “Приключении”[43]. Он показывает мне снимок в знак того, что мы были вместе здесь, в этом номере. Я прицеливаюсь, пытаюсь “вчувствоваться”, понять, уловить и щелкаю: лицо молодой турчанки навечно отпечатывается на сетчатке моего глаза, моей пленке, моей жизни.
— Спасибо, Камаль. Это было великолепно.
— Спасибо, Диана. Будь счастлива. Живи долго».
Все описанное происходит за четверть секунды, на третьем этаже дома Данте, пока Рена идет мимо незнакомца к лестнице. Увы, у нее нет времени сбежать с ним. Она опускает глаза и не останавливается.
Scusi, signore[44].
Ну что, теперь он отправится сочинять свою Комедию?
Как хочется, чтобы ее тело до ночи сохранило жар, перенятый от виртуального красавца Камаля!
Рена входит в отель «Гвельфа» и вдруг соображает, что Guelfa — не что иное, как Guelfe (а именно — гвельф), как Roma и Rome (воистину, все туристы — идиоты!). Она шагает по лестнице через две ступеньки, подходит к номеру 25.
Симон и Ингрид сунули ей под дверь записочку: они заказали себе перекусить в номер и лягут пораньше, чтобы завтра быть в форме.
Она закуривает, подходит к открытому окну, смотрит вниз, на садик. Думает об оплывающем мозге святого Лоренцо и сцене с участием Симона и Ингрид перед отелем «Королева Елизавета»…
1969-й, промежуточный год.
Родители приняли жесткое решение выдворить из дома ее старшего брата Роуэна и отправить его в католический пансион, находившийся к западу от Монреаля. Рена, боясь, что ее тоже отвергнут и выгонят, вела себя тише мыши. Она не жаловалась, не докучала отцу с матерью, ничего не требовала и не сетовала, что приходится так часто проводить вечера в обществе бонны Люсиль в их большом доме, купленном в ипотеку, которая выплачивалась с большим трудом.
«Слава Богу, появилась ты, Субра!»
Именно в том году Рена впервые увидела одну работу Дианы Арбус[45] — портрет девочки-подростка: длинные прямые светлые волосы, под густой челкой почти не видны глаза, белое кружевное платье кажется колючим, лицо и все тело заледенели от печали… «Если такое можно снять, щелкнув затвором, я хочу стать фотографом!» — подумала она, угадав в меланхоличной девушке родственную душу. Она вывернула наизнанку фамилию фотографа, превратила в имя для незнакомки и решила сделать все, чтобы развеселить ее, отвлечь от грустных мыслей. С того дня соприкосновение их с Суброй разумов согревает ей душу. Рена безгранично благодарна американке Арбус за бесценный дар — невидимую собеседницу.
Внезапно она чувствует ужасную усталость, раздевается, чистит зубы и ложится в постель с «Адом».
В полночь Рена засыпает с мыслями о текущей в Преисподней реке, которая зовется Лета — Забвение.
Через год, — шепчет Субра, — я забуду, был Данте гвельфом или гибеллином, через пятнадцать не вспомню, что они воевали между собой, а через тридцать — если никуда не денусь! — не вспомню ни это путешествие в Тоскану… ни Данте.
Мы с друзьями шатаемся no парку Бют-Шомон в Девятнадцатом округе Парижа — в центре высится Лысая гора, покрытая какой-то неопознаваемой субстанцией белого цвета, — я забираюсь на самый верх, зачерпываю немного вещества, растираю пальцами и понимаю: это искусственный снег. Внезапно склон раскалывает глубокая расщелина, я пытаюсь уцепиться за края и стенки, но они слишком гладкие, я не удерживаюсь и лечу вниз бесконечно долго, совсем как Алиса, провалившаяся в нору Белого Кролика. Я падаю и с ужасом думаю о хрупких и незащищенных частях моего тела, в первую очередь о промежности — боюсь покалечиться… Момент удара пропущен — я присоединяюсь к друзьям в чайном салоне на улице Бозарис и объясняю им, в страшной тревоге, что тело мое осталось там, внизу, — оно, должно быть, сильно изранено — поможете найти? Они продолжают болтать, не обращая на меня никакого внимания, потом вдруг встают, собираясь уходить. «Но… как же мое тело? Я не смогу уйти без тела!»
Странно, — говорит Субра, когда Рена просыпается, — единственное место, о котором женщина может не беспокоиться при падении, это как раз промежность. Получается, у твоего падения — иная форма? А снег? Почему снег искусственный?
«Снег моего детства… Фальшивый снег, вернее… снег моего фальшивого детства? Неужели оно, полное вранья, бесцеремонно вторглось в мою взрослую жизнь? Возникло, как «гора», посреди парижского квартала?
Помню, как однажды Симон ткнул Роуэна лицом в снег. Кажется, это было воскресное утро, наша семья отправилась на прогулку в парк Мон-Руаяль. Была ли с нами Лиза? Наверняка нет. Я почему-то повернула голову и увидела эту сцену: мой старший брат отбивался, ему нечем было дышать, отец только смеялся и удерживал его голову ладонями, надавливая все сильнее. Не знаю, что между ними случилось, возможно, Роуэн нагрубил отцу, отказался подчиниться, сломал один из его коньков? Симон наказывал своих детей, причем сына гораздо суровее, чем дочь… В конце концов он отпустил моего брата и, как ни в чем не бывало, решил продолжить игру, но Роуэн был в бешенстве — его унизили при сестре! — и дулся еще много часов.
Как часто я играла в снегу с братом и его друзьями! Наши сражения длились подолгу… Я ненавидела, когда в меня попадали снежком, но обожала мальчишек и терпела холод. Ребят всегда было четверо, пятеро, шестеро, и, когда санки опрокидывались на бугорке, мы с воплем “куча мала” устраивали в снегу свалку: локтем в лоб, коленом в живот, затылком по носу — удары были болезненными, но возня согревала и возбуждала».
Неудавшийся мальчик превратился в успешного андрогина… — говорит Субра. — Общаться только с мальчишками, хотеть жить и умереть по-мужски… Когда это закончилось? Со смертью Фабриса? Или через месяц после рождения малыша Туссена?
Рена лежит на кровати с закрытыми глазами, дышит воздухом Флоренции и повторяет шепотом: «Тоскана, Возрождение, красота».
С улицы доносится смех ребенка. Он совсем маленький, но хохочет, будто хрустальный ручеек журчит. Наверное, слово «текучий» придумали специально для такого вот смеха!
Рассказывай, — велит Субра…
«Двухлетний Туссен бежит по тротуару, держась маленькой левой ладошкой за правую руку Алиуна, а правой — за мою левую. Наш гномик смеется от счастья, он повелевает двумя великанами — раз-два-три — и взлетает в воздух, и хохочет. Мы опускаем его на землю, а он кричит: “Еще!” Так повторяется пять, десять, двадцать раз — в этот день, и на другой, снова и снова, бесконечно и вечно. Туссену хочется, чтобы так было всегда, нам тоже — “Еще!” — радость — “Еще!” — ножки отталкиваются от земли, мама справа, папа слева (да, именно папа: учитывая безвременную кончину Фабриса, Алиун был настоящим и единственным отцом моего старшего сына)… Но все кончилось. Однажды — не помню когда именно, — мы перестали играть с Туссеном в эту игру… и начали с Тьерно… Все повторилось, и никто не уловил, в какой именно момент… У меня напрочь выпало из памяти, играли ли Симон и Лиза в эту игру со мной и Роуэном. Мои сыновья тоже наверняка все забыли, но, когда они женятся и заведут собственных детей, история может повториться. Невидимые связи…»
Снег, — шепчет Субра.
«На инфракрасной пленке снег черного цвета, сосульки черного цвета, очки черного цвета (даже прозрачные), все свежее — черное, черное, черное. А вот темная кожа моих мужчин словно бы слегка растушевана, наделена тысячей световых нюансов, иногда даже просвечивают вены. Эта съемка позволяет мне увидеть то, что я люблю и ищу, то, чего мне так не хватало в детстве: тепло.
Когда я злилась, мама называла меня фурией и говорила: “Иди к себе и остынь!” Она меня дразнила, но в действительности прозвище было очень метким. В моей голове слово “фурия” связывалось с fire[47], а в глубине души я хотела лишь пылать и сверкать. Да! я! фурия! ярость! исступление! бешенство!
Первое воспоминание: мне холодно. Неужели в нашем доме в Уэстмаунте действительно было так холодно, несмотря на лежавшие повсюду ковры, ламбрекены, цветные витражи, книжные стеллажи вдоль стен? “Тс-с, твой отец работает, пытается писать диссертацию”. “У твоей матери клиентка. Тебе разве ничего не задали в школе?” “Не шуми, видишь ведь, я читаю. Мне нужно сконцентрироваться. Иди поиграй, дорогая”. “Роуэн! Рена! Пожалуйста, не шумите, когда у меня посетители, ладно? Эти женщины ужасно несчастны, вы и вообразить себе не можете, что им пришлось пережить”.
В те годы моя мать защищала “священные” права проституток и право женщин на аборт. Она не жалела сил и времени, как только очередного врача обвиняли в незаконном прерывании беременности, в частности, защищала Генри Морганталера, который заявлял, что “собственноручно” сделал пять тысяч абортов. Он был одного поколения с Симоной Вейль[48], еврей, потерявший родителей в нацистских лагерях смерти, всю жизнь терпел грязные инсинуации (разве евреи не совершали чудовищных тайных ритуалов, не поедали христианских младенцев?). В 1973-м Морганталера приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения, но благодаря усилиям профессиональных феминисток — таких, как Лиза Хейворд, — он вышел на свободу через несколько недель.
Что это означало для меня? Бесконечные дни с бонной Люсиль в ожидании, когда из школы вернется Роуэн. Именно Люсиль, молодой резвой уроженке Мартиники, я обязана эротической инициацией. Однажды я проснулась после сиесты — мне было года три или четыре, — услышала загадочные звуки, доносившиеся из глубины квартиры, и прокралась на цыпочках до комнаты Люсиль. За приоткрытой дверью находилась она. С мужчиной. Их голые шоколадные тела блестели от пота, они переплетались, образуя этакую гондолу, раскачивавшуюся на сбитых простынях. Мужчина держал затылок Люсиль в горстях, смотрел ей в глаза и что-то тихо говорил на креольском французском. Я разбирала отдельные слова — остальное тонуло в звуках чистой музыки чистого желания, чистого наслаждения…»
Возможно, с тех пор ты и питаешь страсть к французскому языку? — интересуется Субра.
«Насчет этого ничего сказать не могу, но тогда я впервые видела восставший фаллос в действии. Это было незабываемо!
Глаза Люсиль сверкали, как бриллианты, рот был приоткрыт, она часто дышала и время от времени тихо повизгивала, нет, скорее напевала, но на одной и той же ноте и staccato. Парой владел экстаз — я поняла это по дрожи тел, хотя была совсем маленькая, а еще усвоила, что человек может выдвигать жизни требования… если осмелится…
Итак, я проводила часы напролет в одиночестве, отчаянии и скуке, потом возвращался Роуэн, он показывал и объяснял мне все, что узнал в школе. Чтение, письмо, орфография, арифметика, география. Брат стал для меня всем понемногу: отцом, матерью, Богом, единственным горизонтом. “Я — Солнце, Рена, ты — Луна. — Да! — У тебя нет собственного света, ты отражаешь мой. — Да! Мы встанем плечом к плечу, да, Роуэн? На вечные времена! — Да! — И будем жить вместе, когда вырастем? — Обними меня”. Пять лет, девять лет. Мое пухлое тело льнет к его телу, худому и узловатому. “Я милая девочка, правда? — Конечно, милая. — Ты ведь любишь меня? — Конечно, люблю. — Я люблю тебя больше всех на свете. — Черт, а как иначе?!” Мое сердце трепыхнулось из-за грубого слова… “Но ты должна меня слушаться, я — старший. — Знаю. — Я — хозяин, ты — моя рабыня. Согласна? — Да. — Замётано? — Клянусь”.
Роуэн был вспыльчив. Опасен. А еще он был моим солнцем, и я его обожала за то, что он оказывал мне честь своим доверием и впечатлял осведомленностью о секретах взрослых. Все, что он говорил и чего хотел, было истинно, поэтому, когда он сказал: “Мало быть милой, нужно научиться быть гадкой”, — я кивнула и пообещала очень постараться. Потом он засунул в меня средние пальцы рук — проверял, соприкоснутся ли они, — увидел, что я гримасничаю, и спросил небрежным тоном: “Надеюсь, тебе не больно?” Я ответила: “Нет!” В следующий раз он очистил ветку ивы от листьев и коры, насадил меня на нее, увидел, как брызнула кровь, и принялся утешать: “Не волнуйся, бабы все время кровят, ты еще скажешь мне спасибо за то, что сделал из тебя женщину”. Я кивнула: “Спасибо, Роуэн…” Какие уж тут слезы и протесты, разве мне есть к кому прислониться, кроме него? Тебя со мной еще не было Субра, я тебя еще не придумала.
А вот Роуэн иногда плакал. Лил слезы, когда наш отец, выпавший из реальности по причине супружеских раздоров или непродуктивной работы у себя в кабинете, набрасывался на него, отчитывал, дразнил, твердо вознамерившись “задубить кожу” сына. “Парень должен уметь защищаться, разве нет?” — спрашивал он, с размаху шлепая Роуэна по рукам тяжелой кухонной тряпкой. Брат отвечал слезами, и я знала, что он будет долго рыдать у себя в комнате, которая находилась прямо над моей…
Basta: я выбрала свою ежедневную дозу, сверхдозу меланхолии».
Рена встает, умывается, одевается и выбегает из номера.
Ингрид и Симон ждут ее в столовой. Мачеха спокойно объедается, отец нервно теребит брошюру о Пико делла Мирандоле.
— Потрясающий тип! — объявляет он в качестве приветствия.
Рена пьет кофе, проглядывает буклет и понимает реакцию отца. Гений умер во Флоренции в 1494 году, и был ему всего тридцать один год! Мирандола напомнил Симону его собственную молодость.
«К тому же это правда, — говорит она себе. — Вы с Пико искали одно и то же: Сопряжение всех миров — от жизни муравьев до музыки сфер и обители ангелов. Он считал, что истина едина для всех религий и философских теорий, ты изучал мозг, но вы оба хотели наглядно объяснить, показать человеческое достоинство: Человек — единственное существо, — пишет Мирандола в работе “Речь о достоинстве человека”, — в которое Создатель вложил зачатки каждого вида жизни. Только у него есть привилегия самостоятельно оформлять себя в ангела или зверя по собственному разумению».
О блистательная мысль Мирандолы!
К Симону Гринблату пришла та же догадка. Он осознал, что люди сами себя формируют. Творят свое Я, опираясь на истории, которые им рассказывали, и вольны меняться, хотя не всегда это осознают.
Сегодня, завтракая во Флоренции под звон посуды и свист закипающего молока, Симон силится поделиться с Реной своим пониманием личности великого итальянского мыслителя. Он начинает, долго колеблется, срыгивает — Прости — и начинает сызнова. Говорит медленно, с бесконечно длинными паузами. Замолкает… И возвращается на старт.
«Ох, папа… — Рена ужасно расстроена. — Где же она, нить твоих размышлений? Твой мозг выкладывает десятки нитей, они опутывают тебя, сбивают с толку, лишают свободы действий и парализуют. Бедненький Гулливер на берегах Арно! Как же тебя освободить?
А ведь она реальна, твоя мудрость. У тебя в голове собран миллион фактов. Б мире нет души неподкупнее твоей, исканий более страстных, мышления искреннее. Недостает одного — связующего вещества! легкости! радости! юмора! рифмы, танцоров и танцовщиц! удовольствия видеть выход на сцену, лицезреть, как они становятся в ряд, берутся за руки и под звуки свирелей и тамбуринов отдаются во власть фарандолы!
Нет, это не все, я знаю.
Не хватает еще и… любви к себе. Мать Пико одарила его этим чувством… а твоя?»
«Это ненормально, бабуля Рена. Ты назвала старшую дочь именем матери, которую так хотела любить, чьего прощения так добивалась… За какое, кстати, преступление?»
Рассказывай, — велит Субра.
«Мои бабушка и дедушка по отцу сумели покинуть Польшу в начале 1930-х, эмигрировав сначала во Францию, потом в Квебек. Бабушка Рена ужасно удивилась, когда в 1945 году — ей было тридцать пять, а Симону десять лет — увидела снимки концлагеря, в котором сгинула вся ее семья.
Какие фотографии Бухенвальда и Дахау попались ей на глаза? Наверняка из журналов «Вог» и «Лайф», работы Ли Миллер, красивой белокурой американки, которую в семь лет изнасиловал «друг семьи». Он наградил ее триппером, от которого ее лечили кислотными клизмами — каждый день, много месяцев. Несмотря на боль во всем теле, внешне она осталась прелестной блондинкой, и, когда ей исполнилось восемь, отец начал фотографировать дочку голой. Ли подрастала, позы становились все сладострастнее (чтобы не сказать похотливее!), пока она не уехала в Париж, где тоже снималась обнаженной в тех же позах, работала с Ман Реем и другими мастерами на Монпарнасе… Да, Миллер была светловолосой прелестницей, но в конце концов стала фотографом, превратившись из объекта наблюдений в наблюдателя. Однажды у нее произошла незадача в проявочной, и Ли открыла для себя эффект соляризации[50], выдержки на солнце, когда фотографию на короткий момент выставляют на свет при проявке. В детстве с ней происходило то же самое: ее выставляли на беспощадный свет мужского вожделения. Соляризация дает странные эффекты — на снимках, ореолах и… маленьких девочках: они обретают удивительную способность выходить из телесной оболочки и отчаянно ищут смысл жизни… Ли Миллер нашла его на войне: в разрушении и бомбардировках, на развалинах английских и французских городов, в лагерях смерти, куда она попала в апреле 1945 года в числе первых журналистов-везунчиков. Она, должно быть, что-то такое узнала в этой безумной порнографии, выставленной на всеобщее обозрение наготе, жестокой утрате индивидуальности расчлененных, изломанных, раздробленных тел евреев, превращенных в неодушевленные предметы, в ничто… В противоположность другим фотографам, Миллер смогла приблизиться к мертвым телам, не испытывая отвращения, она хотела спасти их, вытащить из безымянности, вот и снимала крупные планы. Не груды тел, не штабеля трупов, не горы мертвецов, а личности: одного человека, еще одного и еще одного — совсем как женщин, выставляемых напоказ голыми. К ним относятся, как к взаимозаменяемым предметам, но они остаются личностями, каждая со своей историей. Ли хотела показать красоту, характер, не утраченную человечность живых мертвецов, их тела, сохранившие потенциал “человеков”. В Бухенвальде Ли Миллер наконец нашла смысл своей жизни… которая до того момента была, по ее собственным словам, “чудовищно пуста”.
Увидев эти изображения, узнав, чтó они такое, бабуля Рена утратила один из главнейших навыков — всеми силами цепляться за жизнь. Рена Гринблат впала в прострацию. Непостижимую. Поражающую градусом страдания. Она не говорила с окружающими о своем трауре, но была равнодушна ко всему остальному. Большую часть времени доступ в ее темную комнату был закрыт для детей — Симона и его старшей сестры Деборы. Она отняла у них свою любовь и удалилась от мира.
Барух же, твой бедный симпатичный отец-шлимазл[51], продававший костюмы на бульваре Сен-Лоран, был вездесущим отцом, любящим, по-своему забавным, вполне эрудированным, витавшим в небесах вместе с добрым Господом. Но его сердце принадлежало семье. Он надевал фартук, чтобы приготовить вам вкусненькое, не справлялся и выставлял себя на посмешище, ухитрялся сжечь глазунью, забывал закрыть газ, протыкал хлеб, пытаясь намазать его маслом, только что вынутым из холодильника. Бедняга рано постарел, утомленный жизнью и заботами, смиренный, улыбчивый, обездоленный человек… Ты жалел его, Симон. В юности ты злился на мать за то, что она была не как все матери и превращала твоего отца в nebekh[52]. Ты не мог позвать в гости товарищей: из-за матери-инвалидки и отца в фартуке дом выглядел слишком weird[53]…»
Как твой? — вскользь интересуется Субра.
«Да… Надо же, как верно ты подметила…
В восемнадцать лет, Симон, ты ушел из дома, торжественно поклявшись себе, что никогда и ничем не будешь напоминать хоть и любимого, но жалкого отца. Тряпку. Подкаблучника, лишившегося мужественности, преданного другим, отринувшего всякое желание быть счастливым на этой земле.
Ты, Симон, будешь мужчиной…»
Рена протягивает отцу брошюру о Мирандоле, нежно касается его руки.
Сегодня у них очень насыщенная программа: Музей истории науки, а после дневного отдыха — Старый мост и площадь Синьории…
Они гордо идут мимо сотен туристов, переминающихся с ноги на ногу в очереди к кассам галереи Уффици, огибают Старый дворец — и спускаются к площади Судей.
— Здесь приговорили к смерти Савонаролу, — сообщает Симон.
— Кто это? — спрашивает Ингрид.
— Религиозный фанатик пятнадцатого века. Тут он разжигал свои костры тщеславия, на которых горели сочинения Пико делла Мирандолы, а потом его самого прилюдно повесили и сожгли. Можешь себе представить? Все это случилось пять веков назад, задолго до того, как первый белый человек «высадился» в Квебеке! Впрочем, тогда эта земля не была Квебеком и не принадлежала нам. — Симон выражается изящнее толстухи-американки, стоявшей перед ними в очереди за билетами в музей.
— Индейцы не жгли костров тщеславия, — говорит Рена, качая головой. — Только обычные костры.
— И не могли жечь книги, — добавляет Ингрид, — потому что не умели читать. Зато их жег Гитлер.
Рена торопится сменить тему. Ей плевать на Адольфа, но ему не следовало пытаться завоевать весь мир.
В Музей истории науки они идут ради Симона, но он, обойдя первый зал, в котором собраны чудеса часового дела прежних времен — крошечные кружевные колесики, сделанные во Флоренции, Женеве и Вене, — решает изучить путеводитель. Скамеек поблизости нет, и он садится на пол, кладет бейсболку на колени, выставив напоказ редкие седые волосы, и напоминает не ученого, а клошара.
Ингрид и Рена не решаются сделать ему замечание, но, боясь смотрителей, не устраиваются рядом. Остается одно — продолжать осмотр в «урезанном составе». Астрономия, метеорология, математика… Как вести о них разговор без Симона? Придется повторить. Ну что за абсурд…
Через полчаса они возвращаются в первый зал и осторожно (только бы не обидеть его, не побеспокоить!) интересуются: «Может, пойдем дальше?»
Симон присоединяется, но почти бежит по залам: призмы, магнетизм, оптика, передача энергии…
«Куда торопишься, папа?
Ты, не по годам развитый ребенок, первый ученик класса, в шестнадцать лет поступивший в университет, ты, молодой сверходаренный исследователь, легкий и блестящий, любознательный до чертиков… ты, мучающийся бессонницей, умеющий веселиться, рыцарь своего призвания: понять и описать происхождение (или начало? или истоки?) сознания, невероятную машинерию человеческого мозга. Позже ты поделился со мной своими сокровищами и очень радовался, глядя, как округляются от восторга мои глаза, как жадно я впитываю свет знаний… Я стала прямой наследницей всех этих открытий. Когда в 1800 году Гершель[55] решил измерить температуру невидимого, ему понадобились термометр Галилея и призма Ньютона, и он сумел доказать тот удивительный факт, что Солнце испускает инфракрасные лучи. Я уже двадцать лет отдаю предпочтение этой стороне спектра — спектральной стороне, призрачной, бредовой, — коротким волнам, все более и более коротким, невидимым невооруженным глазом, там, где свет начинает превращаться в тепло. Я использую камеру, чтобы забираться людям под кожу. Вытаскивать на поверхность вены, горячую кровь, самоё жизнь каждого из нас, обнажая невидимую ауру, следы, оставленные прошлым на лицах, руках, телах. Я снимаю в сельских и городских пейзажах самую невероятную вещь — тени. Превращаю фон в форму, и наоборот. Заставляю неподвижное двигаться. Такого ни в одном фильме не покажешь! Мне нравится демонстрировать сталкивающиеся и перекликающиеся мгновения жизни. Устанавливать связи между прошлым и настоящим, между здесь и там. Между молодыми и старыми, живыми и мертвыми. Пытаться уловить фундаментальную нестабильность нашего существования. Я в каждом репортаже хочу встретить индивида и сделать все, чтобы понять его, переброситься словечком. Сделать шаг-другой рядом с ним, проводить до дома, выслушать, расспросить, увидеть, “что там за маской”, поиграть с ним, с его убеждениями, уловить движение жизни, понять, за что он себя любит, и уйти, оставив человека более свободным, чем до нашей встречи. Но главная цель — сломать с помощью инфракрасной съемки то, что составляет суть фотографии здесь-и-сейчас.
Боже, папа, почему бы тебе не сбросить скорость?»
— Меня больше всего интересуют шестой и седьмой залы, посвященные Галилею, — сообщает Симон.
Чтобы попасть туда, нужно пройти зал № 5 — историю акушерства.
На стенах висят раскрашенные гипсовые слепки: десятки маток в натуральную величину и в подлинном цвете, а среди кровеносных сосудов, у позвоночного столба или подвздошной кости, — младенцы, младенцы, младенцы. В каждой матке — один эмбрион или близнецы, готовящиеся появиться на свет, идущие головкой, попкой, ногой, плечом, с наложенными акушерскими щипцами.
Посетители минуют этот зал «на рысях». Ничего удивительного — натурализм ужасен, тем более если рядом нет бело-голубых Мадонн, и глазу не на ком отдохнуть. Все здесь олицетворяет страдание, раскрашенная скользкая псевдоплоть ужасает. Внутренности, обрубки женских ляжек, кровоточащие куски мяса.
Симон — не исключение, он тоже почти бежит, не глядя по сторонам.
Непристойные акушерские препятствия: все эти рождения помешали твоему Возрождению, ведь так, папа? Великан рычит, из его восставшего фаллоса капает сперма. Хороший год, плохой год, каждая капля — сгусток-эмбрион. Клетки делятся, множатся. Детишки растут, едят. Великан в ужасе бежит, дети его преследуют. Он спотыкается, падает. Дети его пожирают.
У Галилея и его невенчанной жены было трое детей. Девочек отослали в монастырь, сын остался с матерью в Падуе. Никакой семейной жизни. Традиция предписывала эрудитам холостяцкое существование…
Справедливо, — соглашается Субра. — При двух женах и шести отпрысках о высоком не поразмышляешь…
На стене зала № 6 внимание посетителей сразу привлекает стенд с текстом отречения гениального ученого на латыни и итальянском.
Рена переводит по просьбе Ингрид: «Я, Галилео Галилей, профессор математики и физики во Флоренции, отрекаюсь от своего учения о том, что Солнце есть центр вселенной и не сдвигается с места, а Земля центром не является и не остается неподвижной».
Симон делает несколько шагов по залу, останавливается перед витриной и вдруг начинает хохотать. С десяток туристов как по команде поворачивают головы и смотрят на него.
— В чем дело? — вскидывается Ингрид.
— Глядите, что тут есть! Нет, вы только поглядите!
Они подходят — послушные, как всегда. Ингрид опережает Рену, и ее лицо морщится в брезгливой гримасе.
— Это палец?! — восклицает она.
— Да, и не абы какой палец! — подтверждает Симон.
Он хохочет и умолкает, только убедившись, что они действительно поняли. В витрине, под стеклянным колпаком, уже четыреста лет хранится средний палец великого ученого, обвязанный кружевной ленточкой. Ноготь почернел, кости усохли, но гордо воздетая реликвия, кажется, по-прежнему грозит иерархам католической церкви: Eppur si muove![58]
«О, Галилео Галилей, если бы ты только мог встретиться с моим отцом! Вы стали бы неразлучны, часами обсуждали бы закон Архимеда об условии плавания тел! Лед легче или тяжелей воды? — Тяжелее, утверждали древние. — Так почему он плавает на поверхности? — Из-за своей формы. Большие плоские льдины плавают, как корабли. Читайте Аристотеля! — Это неверно! — утверждал славный Галилей. Смотри: даже кусок, силой удерживаемый на глубине, всплывает, стоит его отпустить. Значит, он легче, как бы ни выглядел.
Галилео и Гринблат! Оба мошенники, вне всяких сомнений! Вас сближает еще и презрение к тем, кто предпочитает фрукты цветам, гелиотропам и бриллиантам. Галилей говорил, что они заслуживают встречи с головой Медузы: пусть окаменеют, чтобы выглядеть еще совершеннее!
Итальянский астроном столкнулся с опасными трудностями! Его преследовали, вставляли палки в колеса, осудили, приговорили, разрушили карьеру. В семьдесят пять лет — он был на пять лет старше тебя сегодняшнего! — Галилей по приговору суда до конца дней стал пленником Инквизиции. Сначала его это угнетало, потом он привык, решил не сдаваться и снова начал работать. Ему запрещено писать о космосе? Он отольет колокол для собора в Сиене и углубит свое исследование о свободном колебании маятников, продолжит изучать качение металлических шариков по деревянной наклонной поверхности, закончит старый трактат о движении. Его “Беседы и математические доказательства, касающиеся двух новых областей науки” надолго определили развитие физики. Несмотря на всевозможные препятствия, ослепший 74-летний старик проведет остаток жизни, делая открытия, — потому что так хотел, мог и должен был! Потому что это доставляло ему радость!
Где были монреальские Галилеи образца 1965 года, которые могли бы и захотели изучать вместе с ним не только небесный свод, но и глубины человеческой души? Только Симон Гринблат сражался с прагматизмом коллег, равнодушием начальства и собственными сомнениями… его никто не преследовал.
Он растратил все свое время и энергию, а его мечты уплыли, как дрейфующие льдины…
Почему моему отцу не досталось ни одного мгновения счастья? Почему он утопил свое призвание в нелепых семейных спорах?»
Ну, ты уж точно никогда не спорила ни с одним из мужей! — веселится Субра.
«Мы с Азизом не сходимся всего по двум темам: мать и добрый Боженька».
Была же тебе охота собачиться из-за подобных пустяков! — смеется Подруга Рены.
«А вот была! К вопросу о матерях. Когда я говорю, что нахожу гостеприимство Айши… удушающим — с ее кускусом, сладостями, нескончаемыми обедами и патологической страстью к похвалам, Азиз злится и запальчиво спрашивает: “Предпочитаешь стиль отношений под названием Отсутствие? Как у вас с матерью? Или у тебя с детьми? Да ты понятия не имеешь, что такое мать!” Я люблю такие сражения, они напоминают мне детские стычки с Роуэном и матчи по регби с его уэстмаунтскими товарищами. Я обожала свалку, когда лежала на земле, свернувшись в клубок вокруг бесценного мяча, а дюжина мальчишек падала на меня сверху. Было больно, но я никогда не плакала. Азиз сильнее: когда ему надоедает наше противостояние, он хватает меня за запястья и выворачивает руки, а кончается все чаще всего в кровати…
Насчет доброго Бога: Азиз напрочь отказывается верить, что я агностик. Я не раз объясняла, что в голове у моего отца имелось место для Всевышнего, но оно пустовало, а в моей отсутствует само место. Мы часто спорили и без потасовок и криков, потом часами молчали, оба чувствовали себя несчастными, копили подленькие подозрения, которые конечно же рассеивались, как дым. А заканчивалось все любовной схваткой в койке, на кухонном столе, под душем, на ковре в гостиной или под большим обеденным столом.
Самые ожесточенные споры возникают, если случайно соединяются две темы, например, когда Азиз возвращается от матери И я по его хмурому лицу понимаю, что Айша снова доставала его разговорами о катастрофическом положении дел. “Значит, я не дождусь внука? У тебя не будет сына-мусульманина, Азиз? Ты никогда не станешь мужчиной?!” В такие вечера мой мужчина бывает ни на что не годен — как в самом начале наших отношений».
Рена стоит рядом с отцом и разглядывает средний палец Галилея.
— Церковь так и не извинилась за свою ошибку? — спрашивает она. — После того как все узнали, что Земля вращается вокруг Солнца?..
— Ну как же, извинилась, — говорит Симон. — Через три с половиной столетия после смерти Галилея Иоанн Павел Второй наконец признал правоту ученого.
— То есть ошибку Урбана Восьмого?
— Вот уж нет! Не забывай — папская непогрешимость стала догмой только в девятнадцатом веке.
— Вот как… А она не ретроактивна?
— Конечно нет, то есть Урбан Восьмой имел право на ошибку.
— Все равно это ужасно. Для музейщиков история жизни Галилея заканчивается его отречением!
Симон убеждается, что Ингрид их не услышит, и произносит шепотом:
— Ты права. Диссидентствует только палец Галилея.
Рена хихикает.
Она будет смеяться, даже если отец вобьет гвоздь поглубже.
Будет, хотя в глубине души догадывается: Симон уверен, что Тимоти Лири преследовали в точности как Галилея.
Чуть позже, в пиццерии, Рена листает книгу, которую Симон купил в книжной лавке музея.
«Дочь Галилея. Ну-ка, что у нас тут?
Похоже, между Вирджинией и ее отцом существовало тесное родство душ… как между нами, папа? Правда, я тебя предала. Девушка ушла в монастырь в четырнадцать, приняла постриг в шестнадцать, взяв имя Мария-Селеста. Она горячо любила отца до самой своей смерти, поддерживала, как могла защищала от Инквизиции, написала Галилею сотни писем, чинила ему одежду, варила варенье, руководила монастырской аптекой, изобретала новые лекарства и… умерла раньше него в возрасте тридцати четырех лет!
Мне очень жаль, папа».
Следующий пункт нашей программы — сиеста. Отправиться прямо в отель, никуда не сворачивая, ни на что не отвлекаясь, они, конечно, не могут. Проходя мимо рынка Сан-Лоренцо, Симон замечает шляпный магазин (он должен беречь от солнца облысевший лоб!) и решает, что может найти тут замену своей жуткой синей бейсболке, которую не снимает с самого Монреаля.
Он останавливается. Рена вздыхает.
«Да это же противоположность любви, — изумляется она. — Когда человек влюблен, время растягивается, скука становится немыслимым состоянием, каждая минута напоминает сочную зрелую виноградину. Ваш мужчина хочет купить пачку «Пэлл-Мэлл»? Вы будете двадцать минут топтаться рядом с ним в духоте табачной лавки, где пятнадцать мужиков, один противнее другого, никак не разберутся с лотерейными билетами. Как только вы решаете жить вместе, все вокруг трепещет и вибрирует, ваша любовь наполняется смыслом — нет, музыкой! — каждую частицу Вселенной, даже самую банальную и некрасивую…»
Симон снимает бейсболку и начинает мерить шляпы, глядясь в маленькое мутное зеркало, висящее на стене. Ингрид увлеченно болтает с продавцом — он владеет английским и ровно через три минуты достает из бумажника фотографию дочери, живущей в Шри-Ланке.
— До чего миленькая! — умиляется Ингрид.
— Благодарю вас, мадам. Я скоро снова стану отцом.
— Как чудесно…
— Если Богу будет угодно, я поеду к ним следующим летом.
Сейчас октябрь. Рена исподтишка изучает лицо молодого продавца, пытаясь различить на нем страх перед будущим, денежными проблемами и детьми, которые могут не узнать его при следующем ежегодном визите. Все может закончиться очень плохо, но сейчас этот человек счастлив, он олицетворение надежды.
Перемерив штук двадцать головных уборов, Симон останавливает выбор на… коричневой фетровой шляпе, совершенно такой же, как у Рены.
— Она не в твоем стиле, папа, — сомневается Ингрид.
— Будет в моем! — весело откликается Симон.
Начинается торг… Увы, ее отец даже это не умеет делать по-человечески. Продавец, сразу снизивший цену с двадцати пяти до двадцати евро — стартовая цена всегда завышена, — хочет сбросить еще, тронутый словами Ингрид о милоте его дочери.
— Восемнадцать евро — и мы договорились.
— Нет, — отвечает Симон, доставший из бумажника все имеющиеся у него купюры. — Сказано двадцать, пусть будет двадцать.
— Нет, я настаиваю! — Парень качает головой. — Пятнадцать — и ни центом больше! Вы такие милые люди.
— Двадцать три! — объявляет Симон.
Они препираются долгих пять минут, а в результате Симон уносит из лавки шляпу за двадцать пять евро. Зато у всех хорошо на душе.
Мгновение покоя.
Рена принимает душ, переодевается, садится в кресло у окна и закуривает. Чудесный садик внизу не пустует: за белым пластиковым столом устроился голый по пояс молодой человек, он что-то кричит в мобильник.
Ему около двадцати, он ровесник ее сына Тьерно, и повелительный тон комично контрастирует с худосочной фигурой — гладкой, совсем без волос, грудью, животиком, узкими плечиками. Физически он напоминает Кима, изящного камбоджийца, за которого она вышла замуж почти сразу после смерти Фабриса. Рена тогда решила «помочь ближнему…»
Рассказывай, — шепчет Субра.
«Сорокалетний хирург-энтеролог Ким выглядел на двадцать, диплом получил в Пномпене, до прихода к власти красных кхмеров, устроивших в стране геноцид. Его пять лет перевоспитывали на рисовых полях, а после вторжения вьетнамцев он эмигрировал — уехал из страны благодаря заступничеству одного вьетконговского сержанта, которого когда-то вылечил. Приехав в Париж, он решил стать французским подданным, чтобы не начинать учиться на врача с нуля. Нужно было жениться. Я и сама получила гражданство благодаря браку с Фабрисом, гаитянцем по рождению, натурализовавшимся через первый брак с мальгашкой (уроженкой Мадагаскара), которая задолго до этого стала женой баска. В 1980-х подобную цепочку взаимопомощи собрать было гораздо легче, чем в наши дни…»
Субра всегда смеется в нужном месте.
«Итак, я была рада выручить красивого, слегка женоподобного мужчину с израненной душой, и к тому же буддиста. Наш брак был чист и эфемерен, как бабочка: мы прожили вместе год, очень ценя общество друг друга, но не занимаясь любовью — Ким был геем. Он замечательно управлялся с моим сыном Туссеном, и до развода “по обоюдному согласию” я успела сделать тысячи его фотографий, а он рассказал мне тысячи историй…»
Вернувшись к чтению «Ада», Рена попадает на странное место:
He веря своим глазам, взглянула на перевод и убедилась, что не ошиблась:
Семисотлетняя непристойность ужасно ее рассмешила, и в этот момент в дверь неожиданно постучали. Она вздрогнула, как будто прилюдно пукнула.
Выспавшиеся Симон и Ингрид решили осмотреть ее номер. Сказано — сделано, правда, смотреть особо не на что, но… Симон выражает сожаление по поводу отсутствия балкона. Он выходит в коридор и, увидев дверь с международным запрещающим символом — красным кругом, перечеркнутым белой чертой, — немедленно ее открывает. Рена с трудом сдерживает раздражение.
Это сильнее него, — говорит Субра, — он не мог удержаться.
«Знаю, — вздыхает Рена. — Симон уже в юности, по примеру Леонарда Коэна, взбунтовался против своего доброго папочки Баруха и презрел все запреты среды, в которой родился. “Евреи, малышка Рена, — сказал он мне однажды, — прирожденные переговорщики. Их любимое занятие — торговаться со Всевышним. Послушай, Яхве, ты не хочешь, чтобы мы делали вот это? Понимаю. И все же… Ты пощадишь Содом, если в городе найдется пятьдесят праведников? А если тридцать? Что скажешь? Ну а если один? Или так: Ты не хочешь, чтобы мы зажигали и гасили свет в шабат? Ладно, но в современных городах совсем не весело топать пешком на одиннадцатый этаж, так что давай договоримся полюбовно: рядом с лифтом для гоев поставим другой, для евреев, который будет останавливаться на всех этажах без нажатия на кнопку. Идет? О сговоре никто не узнает. Пока… Или: Ты заповедал не переносить вещи из одного дома в другой в шабат, но в этом гойском мире суббота — самый удобный день для переездов. Так давай устроим эрув[62] вокруг квартала, незаметно прикрепим к деревьям и кустам тончайшую пластиковую или металлическую нить, тогда можно будет говорить, что квартал — это единый дом, и перемещать из одной комнаты в другую все что угодно. Как тебе идея? Договорились? Каждый переходит грань там, где ему это удобно, малышка Рена. Мой уговор с Богом таков: я говорю, что не верю в Него, Он отвечает, что это не страшно. Я волен изучать синапсы мозга, не боясь оскорбить Его чувства”.
Симон проникся радикальными идеями, вычитанными из книг Тимоти Лири “Заведите собственную религию”, “Политика экстаза”, “Ваш мозг — Бог”, его загипнотизировал неустанно повторяемый, как мантра, наказ: живи своим разумом и своей нервной системой, подвергай сомнению навязанные авторитетные установки. С тех самых пор, натолкнувшись на запрет, он чувствует, что обязан его нарушить… не отдавая себя отчета в том, что попал под влияние авторитета Лири».
«Запретная» дверь выходит на внешнюю лестницу, где Симон и устраивается.
— Ну вот, здесь намного лучше, разве нет? — восклицает он. — Здесь почти так же хорошо, как на балконе!
Сидящий внизу молодой человек поднимает голову, бросает на них грозный взгляд и произносит, четко артикулируя:
— Proprieta privata![63]
— Scusi, signore[64], — говорит Рена.
Она нежно, но решительно берет отца за руку, как делала с сыновьями, уводит его внутрь и закрывает дверь.
«В тот день, — продолжает Рена, обращаясь к Субре, — Симон умолчал о том, что есть два способа быть евреем в Монреале: предгорный и загорный — конечно, в тысяче вариантов. Мы были из предгорных, жили в Уэстмаунте, шикарном светском квартале. Уэстмаунтцы чаще всего существовали так называемыми смешанными парами, мои родители в том числе, это были евреи либеральных профессий, которые из многочисленных и противоречивых качеств своего народа ценили только блестящий интеллект и самоиронию. За горой, в Утремоне, все было иначе, и я испытала настоящий шок, когда мама впервые привела меня туда в субботу утром. Мне было двенадцать или тринадцать, и я изумленно таращилась на сотни бородатых мужчин, которые быстро шли по улицам, глядя прямо перед собой. Одеты эти люди были в черные пальто и черные же высокие и жесткие шляпы, иногда отделанные собольим мехом. С двух сторон вдоль лица свисали пейсы. Женщины были в париках, ненакрашенные, в толстых черных чулках и длинных бесформенных юбках. “Кто они? — спросила я у мамы. — Хасиды, — ответила Лиза и пояснила: — Хасиды — очень благочестивые люди. Любавические евреи. Ортодоксы. — Я запуталась. — Евреи, как папа? — Да, евреи, но другие. Папа — еврей, но не ортодоксальный. — А какой? — Понимаешь, каждый народ может делиться на много разных групп, и у каждой собственные обычаи, манера одеваться, есть и праздновать. — А у нас какие обычаи? — Да никаких особенных вроде бы нет… — А почему эти мужчины такие сердитые? — Они не сердитые, просто не должны смотреть на нас. — Почему? — Мы — женщины. — И что с того? — А ничего. Им нужно сконцентрироваться. — На чем? — Откуда мне знать! На том, что они считают важным. Например, на Торе. Особенно сегодня, в субботу, священный день, шабат. — А у нас есть такой же день? — Нет. Да. Не совсем. Мы немного отдыхаем по воскресеньям, это христианский шабат, но нам никто не запрещает работать в этот день. У правоверных много правил, которые положено соблюдать в шабат. Я думала, отец тебе объяснял. — Да, он что-то говорил, но я не знала, как они выглядят”.
Впечатленная насупленными, суровыми лицами хасидов, я решила придумать план, как заставить одного из них возжелать меня».
Субра веселится. Запрещено? Нарушим. Красный свет? Вперед. Шлагбаум? Сломаем. Такая она, наша Рена.
«Я не дура и прекрасно понимаю, что попала в ловушку того же противоречия, что и мой отец. Как я могу восставать против установленного порядка, если существующее правило велит мне поступать именно так? Парадокс. Чем сильнее я злюсь на Симона, тем точнее повторяю его путь.
Родители почти не отслеживали мои перемещения по городу, так что в следующую субботу, утром, я оседлала велосипед и одна поехала в Утремон, где остановилась на улице Дюроше и спряталась за деревом. Смотрела на хасидов, напоминающих зловещих черных воронов, и выбирала идеальную жертву. Наконец появился молодой — лет двадцати пяти — мужчина: стройный, высокий, угловатый невротик в шляпе на размер больше, чем требовалось его голове. Я мгновенно приняла решение: это он. Дождалась, когда избранник пройдет мимо укрывшего меня ствола, вскочила на велосипед, на всех парах пронеслась мимо него, слегка задев колесом и сбив шляпу, издала жуткий театральный вопль, резко затормозила и умело вывернула руль, чтобы упасть, набив не слишком много шишек. Он в это время подбирал многострадальный головной убор. И вот я лежу на тротуаре — с задравшейся юбкой — прямо у ног оторопевшего хасида. “Извините, мсье, не сердитесь, меня укусила пчела, и я, кажется, вывихнула лодыжку, ох как больно!”
Мужчина замер, разрываясь между инстинктивным стремлением помочь и желанием бежать с места происшествия. Я воспользовалась временным параличом бедняги, поймала его взгляд и больше не отпускала. В тот день я довела до совершенства свою технику, научилась вторгаться в мужчину взглядом, проникать в самую глубь и гипнотизировать его изнутри. Получилось! Мои зеленые глаза взяли его в плен.
Хасид опустился на колени, и я заметила на безымянном пальце тонкое золотое кольцо. Он затравленно озирался — видимо, молился, чтобы никто из прохожих не обратил внимания на неприличную сцену. Я томно обвила руками правоверную шею, и ему не осталось ничего другого, кроме как поднять меня с земли, дрожа от вожделения всем телом и кудряшками. “Спасибо, мсье, — шепнула я ему на ухо. — Спасибо… Мне так неловко… Я сейчас… только отдохну пару минут… Это не вывих и не растяжение, просто сильный ушиб!”
Я прижимала его к себе — как вор украденный кошелек или тигр добычу, — а он нес меня к своему дому, содрогаясь в пароксизме желания. Я понимала, что творится у него в душе: все законы рушатся, как доминошные кости, он понимает, что сейчас придется объяснять мне главное про это. Я решила остановиться. Цель достигнута, хватит с меня, незачем обрекать беднягу на вечные муки. Итак, после нескольких робких, но пьянящих ласк, насладившись его лучезарной улыбкой, благодарным взглядом сверкающих глаз, прикосновениями ладоней к голым ляжкам, языком, играющим с сосками, горячо поблагодарила и смылась, мысленно твердя: “Я для него — грех!”»
Наверное, странно чувствовать себя чьим-нибудь грехом… — прокомментировала Субра.
«Позже, во взрослой жизни, я неоднократно убеждалась в справедливости этой максимы — в Газе, Стамбуле, Ватикане, на горе Афон и на пороге парижской табачной лавочки. Я — такая, какая я есть, неподвижная, молчащая, одетая, не делающая оскорбительных жестов, никому не угрожающая, не торгующая автоматами Калашникова, героином, педофильским порно, я — спокойная, улыбчивая, приличная женщина — олицетворяю собой грех для мужчин, которым не повезло увидеть меня здесь и сейчас.
Бедняги не виноваты в том, что возбуждаются! Со времен кроманьонцев их пиписка запрограммирована вставать всякий раз, когда они видят самку, их гонады напрямую подключены к сетчатке глаз. Я считаю, что мужчины легко обошлись бы без подобной связки, от нее одни страдания! Это мне объяснил Алиун на концерте Фелы Кути[65] в Дижоне в 1993 году. В тот момент, когда несравненные супруги певца затанцевали, повернувшись спиной к публике (чтобы избежать ревности, Фела женился на всех, и двадцать семь красоток стали мадам Кути; через некоторое время нигерийские власти решили покарать певца за борьбу с режимом, и члены правительства изнасиловали всех его жен и старенькую маму, а потом выбросили их из окон, но это случилось после дижонских гастролей), Алиун шепнул мне на ухо сдавленным голосом: “Черт, сейчас сдохну!” Никогда не забуду его побагровевшее лицо! Спереди танцовщицы казались почти неподвижными, едва заметно двигались только бедра и плечи, но со спины зрелище было офигительное: попки под жемчужной бахромой дергались — вверх-вниз, вверх-вниз — в ритме неистового афробита. Теперь я понимаю: мужчинам, этим хозяевам мира, нестерпима мысль, что они не властны над «узловой» частью собственной анатомии. Их нервирует, что она способна по собственному желанию вставать по стойке смирно, и по своей воле отказывается функционировать, когда это совершенно необходимо. Именно поэтому мужчины имеют обыкновение цепляться за предметы, никогда не теряющие раз и навсегда обретенной формы: пулеметы, медали, кейсы, почести, доктрины. Им нестерпима мысль, что женская плоть управляет ими на расстоянии. Они пугаются, приходят в бешенство, но тело неизбежно их предает. Мужчины не могут контролировать себя — и табуируют женское тело…»
— Как насчет Старого моста? — спрашивает Ингрид.
— Отличная мысль! — одобряет Симон.
К сожалению, в тот же момент та же отличная мысль пришла в голову десяткам туристов: все хотели сняться у позолоченного закатом Старого моста.
«Флорентийцы, — думает Рена, — наверняка считают нас нелепыми болванами. Какая банальщина! — вздыхают горожане. Они неправы: каждый из нас сделает этот снимок частью своей личной истории. Вы только посмотрите на того молодого азиата! Он залез на парапет, пристроил “Никон” на одну из опор моста и не глядя отступает назад, чтобы в кадр попали и он, и мост. Кто этот парень? Откуда он приехал?»
Как это печально, — качает головой Субра, — владеть навороченной камерой и не иметь человека, которому можно было бы улыбнуться…
Они возвращаются на набережную Корсини и идут вдоль реки. За Старым мостом встает почти полная луна, теплый воздух восхитительно свеж. Увы, насладиться мгновением невозможно: под мостом нет ни одной скамейки, чтобы посидеть и поговорить о вечном. Зажатые между машинами и прохожими, они двигаются гуськом и выглядят ужасно глупо.
— Смотри! — оживляется Симон. — Напоминает переплетенные ноги сатира!
Шум машины прохожие толчея толпа контузия… Рена останавливается и оборачивается взглянуть на декоративную кованую балюстраду, ограждающую набережную.
— Вообще-то похоже. — Она кивает. — Интересная стилизация.
Рена догоняет отца и Ингрид.
— Если это колени, — не успокаивается Симон, — то что тогда это, как вы думаете?
Шум машины толчея толпа контузия… Рена снова останавливается, оборачивается и видит «выпуклость» между «коленями».
— Папа! — возмущенно восклицает Ингрид.
Что они могут ответить?
— Ну… да!
Ты этого хотел? Доволен? У тебя есть такая же?
Рена стискивает зубы.
Она шагает и смотрит на луну. Почти полную, почти чистую.
Вот и Старый мост, единственный из флорентийских мостов, как написано в Синем путеводителе, не пострадавший от рук немцев.
Рена решает пропустить этот абзац, чтобы не наводить Ингрид на тему Второй мировой войны.
— Он великолепен, правда, папа? — восклицает ее мачеха.
— Старинные кварталы на обоих берегах реки были заминированы, — продолжает читать Рена, — все разрушенные здания восстановили, но аутентичными они уже не выглядят.
«Еще как выглядят, — мысленно возражает она, — так что спасибо тем, кто не пожалел сил».
Ее старики в трансе.
Иллюзии — гениальная вещь, не так ли, Данте?
Симон потрясен до глубины души.
— Невероятно! Здесь свирепствовал Савонарола!
— Кто это? — спрашивает Ингрид.
— Я уже говорил тебе утром — монах-фанатик.
— Ах да, конечно!
— Приближается время обеда… Как насчет ужина в настоящем ресторане?
Удивительно, но они нашли такой ресторан. Зал, обшитый старыми деревянными панелями, белые скатерти, седовласые официанты.
— Красное или белое?
— Я больше не пью, — вздыхает Симон.
— Совсем?
— Ни капли.
Он не ограничивается констатацией факта, решает «войти в детали».
— Алкоголь несовместим с лекарствами, которые я принимаю для успокоения сердца, укрепления нервов и борьбы с депрессией.
Симон, отгибая пальцы, перечисляет препараты, Ингрид ему суфлирует. Он подробно описывает дозы и пропорции, взаимодействие химических элементов, подбор сетки, экспериментирование, побочные эффекты на выбор: сонливость/бессонница, заторможенность/возбуждение, просветления/помрачения рассудка, головокружение, тахикардия, панические атаки.
— Ну ладно, — говорит Рена. — Тогда воды?
— Воды…
Для себя и Ингрид она заказывает бутылку «Вальполичеллы»[67].
«Этот ставший трезвенником мужчина — тот же самый человек, вместе с которым я в семнадцать-восемнадцать лет лечила мигрень ЛСД?»
Рассказывай, — просит Субра…
«Вот увидишь, это чертовски здорово, — говорил он, ставя Скрипичную сонату Баха и доставая то, что надо от Тимоти Лири, — маленькие квадратики из промокашки. Мы клали их под язык и спокойно ждали прихода. Минут через сорок узор на обоях начинал медленно колыхаться в такт музыке. [68]
Сегодня, тридцать лет спустя, я почти забыла наши психоделические странствия. Помню, как мы радовались бутерброду с ветчиной, как изумлялись, обнаружив его, помню знакомое, но экспоненциально усиленное сочетание вкусов и текстур. Окорок, масло, хлеб, горчица, салат-латук… каждый ингредиент казался квинтэссенцией, абсолютом совершенства. Помню, как бурно набегала слюна. “Невероятно! — восклицали мы тогда. — Обычно глотаешь, не разбирая вкуса. Думаешь: а не съесть ли мне сандвич с ветчиной? И — хоп! Да-да, алле-хоп!” Мы могли двадцать минут обсуждать выражение “алле-хоп!”, как будто речь шла о философском камне.
Однажды, напробовавшись волшебного зелья, я любовалась красотой неба, и Симон вдруг заявил: “Голубой не существует. — Как это? — Объективно, голубого цвета во вселенной нет, он существует только в мозгу некоторых млекопитающих, чья сетчатка улавливает длину волны, испускаемой солнцем. — Ясно, — ответила я, — для несуществующего цвета он очень даже неплохо выглядит на сегодняшнем небе!”
Мы долго дружно смеялись.
Фраза I am feeling blue[69] мгновенно приобрела трагическое звучание.
“А что, если и с Богом так же? — предположила я через несколько часов. — Гм-гм? — Может, Бог, он, как и голубой цвет, зависит от точки зрения? — Блестяще! — Симон начинает аплодировать, и меня накрывает волна счастья”.
И вот так со всеми эпизодами: каждая деталь окружающего мира, чувственного или ментального, оказывалась непомерно прекрасной, стоило обратить на нее внимание, и мы ныряли внутрь головой вперед, и захлебывались созерцанием, и утомляли себя обсуждением. Если наступала тишина, каждый терялся там без партнера, брел одинокой дорогой через лес своих мыслей и воспоминаний, часто попадал в темный подлесок, напитанный опасностями. Иногда отец находил меня свернувшейся клубком в углу комнаты, рыдающей, клацающей зубами от страха. Он брал меня за руку, помогал встать, подводил к какой-нибудь картине, говорил: “Чувствуешь, как вкусно пахнет?” или “Послушай эту волшебную мелодию!” — и меня обнимали чудеса. Случалось, я садилась рядом, клала его прекрасную голову себе на колени, вытирала ему слезы, гладила по лбу и пела колыбельную, чтобы утешить…»
Бутылка пуста, хотя Ингрид выпила всего один бокал.
В голове у Рены туман, она покачиваясь идет к стойке, оплачивает счет.
Они выходят в несказанную белую зыбкую красоту площади, залитой лунным светом: старинные фасады, башня Арнольфо, гигантские статуи — Давид, Персей, Геракл… Застывшая красота, как во сне. Созерцая ее, они на мгновение застывают.
— Дыхание перехватывает, — говорит Симон.
Рена смотрит на отца и спрашивает себя: «Кто из нас двоих острее воспринимает эту красоту — он, наглотавшийся лекарств, или я, напившаяся допьяна? Кто сейчас счастливее?»
Она не сдается — достает Синий путеводитель.
Чувствует недовольство мачехи.
Почему Рена не может просто жить этой красотой? — спрашивает Субра, снова подражая акценту Ингрид. — Зачем она ворошит даты и факты, омрачает красоту описанием былых сражений, пачкает ее пыльным знанием?
Приходится.
«Пробудитесь, встряхнитесь, осознайте: мы стояли перед Давидом Микеланджело. Гений, величие, подвиги… Слышите меня? Вспомните: тридцать веков назад этот молодой иудей, вооруженный одной только пращой, убил великана Голиафа… Этот музыкант своей игрой на арфе смягчил печаль царя Саула… Этот воин, стоявший во главе одной не самой большой армии, победил филистимлян и взял Иерусалим. О, неустрашимый! Поэт и воин, царь, сочинявший музыку, несравненный творец и разрушитель! Любуйтесь! А потом… Тридцатилетний Буонаротти — тоже гений — получил глыбу мрамора, испорченную другим мастером, сумел превратить ее в чистую, беспримесную красоту. Он вытесал обнаженного Давида, юного, мускулистого, с идеальным, отражающим чистоту души телом — в лучших традициях неоплатонизма[71]. Покоренные совершенством статуи, все величайшие художники и скульпторы Флоренции сошлись вместе, чтобы обсудить, где будет стоять Давид. Понадобилось четыре дня, четырнадцать деревянных катков и сорок человек, чтобы доставить ящик со скульптурой от собора Санта-Мария-дель-Фьоре ко дворцу Синьории… И вот он стоит тут, а мы на него смотрим!!! На совершенство, уже четыре века пребывающее непревзойденным! Верх, да что там — архе[72] и акме[73] Возрождения! Четырехметровый юноша с пращой! Любуйтесь!»
Она не сообщает им, что эта статуя — копия шедевра. Неизвестно, достанет ли им мужества выстоять очередь в музей Академии, где находится оригинал.
Мимо них проходит молодой продавец открыток. На одной — гениталии Давида крупным планом. Ингрид произносит хю-хю-хю.
— Я обещала нашему монреальскому другу Давиду открытку с этой статуей. Но он пастор и, боюсь, вряд ли оценит… такое. Правда, папа? Нужно выбрать другую!
Шутка кажется Ингрид удачной, и она повторяет ее несколько раз. Рена мысленно закатывает глаза.
И тут же одергивает себя: «Да кто я такая, чтобы судить, чей подход к Давиду правильнее — ее или мой? Какие критерии помогут это сделать?»
Ясно одно, — говорит Субра, — Ингрид развлекается во Флоренции по полной программе, а ты нет!
Последний отрезок пути, полная тишина, исторический центр. Они проходят мимо пиццерии на площади Республики, когда до их ушей доносится цирковая музыка, барабанный бой, взрывы смеха… Это еще что такое?
Они решают взглянуть.
Вот оно что, мим. Он подражает Чарли, но ему не хватает смирения, самоиронии, живости (одним словом — самого Чарли).
Повелительно взмахнув рукой, мим выбирает из толпы мальчугана:
— Иди сюда!
Ребенок упирается, мотает головой. Мать подталкивает сына в спину.
— Иди, малыш, не робей!
Мальчик выходит на арену, на его лице написано сомнение.
Клоун отдает приказы, пронзительно дует в свисток, маленький мужичок подчиняется, снова и снова выставляя себя дурачком.
— Сюда! — ярится артист. — Сидеть! Нет, стоять! Повернись!
Запуганный мальчик торопливо выполняет команды.
— Уходи! Вернись! Сказал же — уходи! Ты что, оглох? Вернись!
Мамаша сияет — ей нравится «выступление» сына, а мим красуется, толпа аплодирует. Ингрид тоже хлопает в ладоши.
— Пошли… — говорит Рена, удрученная зрелищем.
— Но почему? — изумляется Ингрид.
— Мне не нравится этот Муссолини.
— Не преувеличивай, он совсем не похож.
— Как посмотреть.
— Уже поздно, пора в гостиницу… — Симон паникует при малейшем намеке на ссору между женой и дочерью.
Ренино отвращение произрастает из очень далекого далека, нет, его корни близко, очень близко, слишком близко.
— Помнишь Мэтью Варика? — спрашивает она отца по дороге в отель «Гвельфа».
— Конечно. Почему ты спрашиваешь?
— Да так. Сама не знаю…
Ты ведь знаешь, — говорит Субра. — Рассказывай.
«Доктор Варик работал с моим отцом в университете. У него был сын Мэтью, аутист. Его мать то ли умерла, то ли бросила семью, не имеет значения. В 1973 году доктор Варик получил грант и приглашение провести семестр в Швейцарии, и Симон, усвоивший из всех религиозных иудейских ценностей своего детства только завет гостеприимства, любезно предложил ему взять мальчика в наш дом, под его научный присмотр и пригляд бонны Люсиль.
Как отнеслись к этому остальные члены семьи? Госпожа Лиза Хейворд была вынуждена согласиться — при условии, что дополнительная нагрузка не помешает ей каждую неделю проводить в зале суда семьдесят часов. Роуэн уже был в пансионе и плевать хотел на чужака. А со мной не посоветовались. Ясным сентябрьским днем 1973 года Мэтью переступил порог нашего дома, и я сразу его возненавидела. Ему было двенадцать, на год меньше, чем мне. По неизвестной причине он всегда ходил на цыпочках, как на рессорах. Белая кожа этого пухлого рыжего альбиноса была вся в веснушках и пунцовела, стоило ему покраснеть, а краснел он часто. Сверходаренный аутист, почти инопланетянин с IQ выше 180, был одержим астрономией, делал математические расчеты со скоростью света и не умолкая говорил тоненьким высоким голоском, повторяя одни и те же восклицания, моргал и шевелил пальцами в воздухе — особенно если был напуган, а пугался он часто. Первый завтрак был единственной совместной трапезой семьи Гринблат, и возбуждение и говорливость гостя напрочь исключали застольную беседу, но Лиза этого словно бы не замечала, а Симона поведение Мэтью завораживало, так что страдала я одна — от возвращения из школы до отхода ко сну. Варик-младший занимал комнату Роуэна и ужасно меня доставал, потому что все время что-то бормотал и мешал делать уроки.
Однажды вечером родители куда-то ушли, и, как только за ними закрылась дверь, я ринулась наверх, схватила Мэтью за руку, силой притащила его в свою комнату и принялась угрожать. “Если сейчас же не умолкнешь, — шипела я, тряся у него перед носом прыгалками и скотчем, — я свяжу тебя и заклею рот. Понял?” Он краснел, то и дело сглатывал и дрожал, как осенний лист.
Меня потряс эффект, произведенный моими словами: “Не заткнешься, тебя ждут веревка и скотч! А теперь пошел вон!” Я вытолкала его на площадку, где он продолжал краснеть и жестикулировать, потому что от страха не мог сдвинуться с места. А потом описался. Я заставила его вытереть лужу и вымыть пол, пока Люсиль убиралась на кухне.
Несколько следующих месяцев я травила Мэтью, шепча ему на ухо: “Веревка и скотч…” Он неизменно впадал в панику, бледнел, краснел и снова бледнел…»
Рена всхлипывает.
Воспоминание о собственной жестокости, случившееся между площадью Республики и улицей Гвельфа, рвет ей душу.
Оставшись наконец одна в тесном номере, Рена слушает автоответчик телефона, молчащего с прошлого вечера. Так, что тут у нас? Два сообщения от Патриса Шрёдера, главного редактора журнала «Де ла мардже», и три от Азиза — только они ее и интересуют.
Позвони мне. Перезвони, прошу тебя Рена, что происходит, ты позвонишь когда-нибудь или нет? Поторопись!
Она начинает раздеваться и набирает номер.
— Любимый…
— Ты не очень-то торопилась.
Голос Азиза звучит необычно, и Рена напрягается в ожидании новостей.
— Что-нибудь случилось? Ты, кажется, дрожишь.
У Азиза часто случаются судороги перед самым оргазмом, но сейчас все дело в ярости: он с детства заикается, когда злится.
— Здесь становится опасно, Рена. Ты следишь за происходящим?
— У меня сегодня секунды свободной не было…
Трясясь и заикаясь, Азиз докладывает ей о новой «выходке» — словесной — правительства касательно бедного предместья Парижа, где он родился и где все еще живут его мать и сестры. Рена не раз снимала там репортажи. Она слушает рассеянно — нелегко вернуться к реальной жизни от флорентийских красот и чудес.
— В Италии что, нет телевидения? — возмущается Азиз. — Об этом же все говорят!
— Есть, конечно, все здесь есть, но итальянцев не интересуют мелкие проблемы французов.
— Это — мелкая проблема? Ты правда так думаешь?
— Да не думаю я так, это серьезнейшая проблема — для меня, потому что я француженка. Наверное, в утреннем выпуске новостей будет сюжет, я расскажу тебе завтра. Ну а кроме политики, что происходит у моего любимого мужчины?
— Он умирает от скуки.
— Почему, милый?
— Потому что тебя нет рядом и моим пальцам нечем заняться.
— Может, поиграешь на гитаре?
— Черт, Рена, неделя будет тянуться вечно! Я не могу не представлять… всякие вещи…
— Ну давай, возьми гитару и спой мне колыбельную. Она мне сейчас очень нужна.
— Почему? Не получается с отцом?
— Не в этом дело… Ox, please… спой мне что-нибудь поскорее, красавец Азиз!
— Ладно, ладно, сейчас…
И вот она слышит в трубке аккорды и голос, который так любит. Он напевает на арабском непонятные слова, и Рена плачет, и благодарит, и скоро засыпает.
Двое молодых людей, брат и сестра, в чужой стране с напряженной, опасной ситуацией, например в Израиле. На земле нарисованы два круга: один для верующих, другой для неверующих. Молодой человек говорит, что верит, и заходит внутрь первого круга. Девушка говорит, что верит только в любовь к брату. Чтобы ее наказать, власти вручают ей револьвер и приказывают убить его. Он падает мертвым — в круг для неверующих…
Понятия не имею, почему мозг предлагает мне именно такую версию отношений с Роуэном.
Рена лежит на кровати и щелкает пультом, перебирая каналы, но никто не рассказывает о событиях в парижских предместьях.
Она стучится, и Ингрид в ночной сорочке приоткрывает дверь. Высовывает голову и шепотом сообщает:
— Симон всю ночь читал «Дочь Галилея»[77] и только что заснул. Займись чем-нибудь сама, а в полдень встретимся на Старом мосту, договорились?
В душе Рены булькает злая радость: она свободна и бежит на Соборную площадь, заходит в музей при соборе Санта-Мария-дель-Фьоре, покупает билет и с бешено колотящимся сердцем встает перед «Пьетой»[78] Микеланджело.
Текст аннотации уточняет, что перед посетителями не «Пьета», а «Снятие с креста» и человек, стоящий за телом Христа, бородатый старик в капюшоне с окаменевшим от боли лицом — не Никодим, а сам художник. «Восьмидесятилетний мастер страдал от приступов острой депрессии и все чаще думал о смерти: статуя должна была украсить его могилу».
«Взгляни на всех этих убитых горем людей, — говорит себе Рена. — Иисус, Никодим, Микеланджело, мой отец. Ах, если бы я могла усадить каждого на колени, покачать, спеть Баю-баю, баю-бай, спи, младенец, засыпай, время быстро пробежит… Баю-бай, мой милый, не печалься, время — лучшая колыбельная. Мария знала это, она держала на коленях и маленького Иисуса, и мертвое тело своего взрослого сына… Мужчины не внемлют увещеваниям. Им нужны великие свершения. Господь хочет сотворить мир, Иисус — спасти его. Никодим жаждет нести тело Христа, Микеланджело — запечатлеть все это в мраморе, а мой отец — понять происходящее. Они усердствуют, но ни один не получит желаемого. Реальность сопротивляется. Буонарроти восемь лет работает над статуей и начинает ее ненавидеть: мрамор плохого качества, резец при соприкосновении с глыбой высекает искры. Мастер в приступе ярости наносит удар по своему творению и, повредив его, оставляет незаконченным. Бог поступает так же — наносит удар, портит и бросает. Мой отец уподобляется обоим творцам».
Субра смеется.
«Все так и есть! — сердится Рена. — У моего отца много общего с Микеланджело. Грандиозные амбиции, неоправданные надежды, недовольство собой и своими достижениями. Безразличие к еде, сну и одежде. Нежелание следить за внешним видом. Приступы бешенства и отчаяния. Невероятное благородство. Лысеющий лоб. Симон мог бы обеими руками подписаться под этим коротким стихотворением великого итальянца:
Перед смертью Буонарроти сжег все свои рисунки, наброски, эскизы и стихотворения, считая, что они выдают его сомнения и слабости. Мой отец наверняка сделает то же самое со своей “писаниной”. Единственная разница между ними заключается в том, что итальянец, жалуясь на судьбу и стеная — “Живопись и скульптура разорили меня!” — был достаточно дерзок (или вульгарен?), чтобы представить на суд земной несколько “набросков”: “Пьету”, “Моисея”, “Давида”, Сикстинскую капеллу, площадь Капитолия, “Ночь”, “День”, “Рабов”, “Страшный суд”, купол собора Святого Петра и т. д. и т. п. Мой отец ничего подобного не сделал! Он выбрал иной путь: дождаться благоприятного момента, когда идея окончательно дозреет, выкристаллизуется, и только после этого обнародовать ее».
То есть между все и ничего он выбирает второе, — вздыхает Субра.
Рена возвращается к тексту аннотации.
«После смерти Микеланджело работу над статуей завершил некий Тиберио Кальканьи[80]: он замаскировал скол, поместив в этом месте Марию Магдалину».
«Счастливчик Микеланджело! — мысленно восклицает она. — А кто завершит нешедевр моего отца?
Я никогда не преклонялась перед великими, не считала их особой кастой».
Может, все дело в том, что многие могущественные мужчины оказались несостоятельными в твоей постели? — интересуется Субра.
«Не исключено… — соглашается Рена. — В этом нет ничего смешного — только боль. Ужасно, когда мужчина хочет заняться с вами любовью, а у него ничего не выходит. И я говорю не о стариках, а о людях в полном расцвете сил, которые по какой-то причине ослабели. Они тормозят, хандрят и все время ноют. И таких очень много. Неудачников. У одних не встает, другие слишком быстро… облегчаются».
Рассказывай, — просит Субра.
«На днях мы обсуждали проблему с Керстин. Я предположила, что мужчины получают в койке куда меньше удовольствия, чем хвалятся. Она ответила, что все непросто — ответственность ведь на них, на их бедном… дружке. Приходится быть на высоте, иначе… Иначе тебя сочтут жалким. А уж если женщина начнет над ним насмехаться, он больше ничего не захочет. В такие моменты ему все едино — убить или умереть.
Так было и с Азизом. Он много месяцев только наслаждался моими ласками. Его мать Айша сделала все, чтобы помешать ему стать мужчиной. Она до четырнадцати лет брала сына с собой в хаммам. Однажды возмутилась кассирша: “Так не полагается! Мальчик уже взрослый и должен мыться с мужчинами! — Айша искренно изумилась: — Да что вы такое говорите! Он мой милый малыш!” Она обняла Азиза, прижала его лицо к своей пышной груди. Неделя за неделей Азиз оказывался в самой гуще мясистых женских тел. Он созерцал груди, с проступившими венами и огромными сосками, похожими на хищные коричневые солнца, жирные ляжки и ягодицы в растяжках, тучные животы, дрожащие, как студень, толстые шеи и спины в потеках хны… Опыт тем более травмирующий, что все остальное время женские телеса скрывались под длинными, в пол, платьями, шарфами и платками — так, чтобы ни волосок, ни пяточка не были видны.
Я знаю, о чем говорю, Айша однажды взяла меня с собой в баню. Непривычный жест, этакий шаг навстречу с ее стороны, доказывающий, что она очень старалась преодолеть животную неприязнь к невестке, чьи возраст (на пятнадцать лет старше ее сына), внешний вид (андрогин!), корни (иудео-христианские) и манеры (мягко выражаясь, бесстыдные) во всем противоречили образу жизни жены, о которой она мечтала для любимого младшего сыночка… Впрочем, в глубине души она все еще надеется, что я каким-то чудом исчезну, а Азиз привезет с родины предков юную покорную девственницу и женится на ней. Ну так вот, было воскресенье, мы обедали у нее, она сообщила, что собирается в хаммам, и спросила: “Хотите тоже пойти?” Ну как тут откажешь как тут откажешь как откажешь?
Ох уж эта мне помывочная экспедиция! Хуже пикника в Диснейленде с детсадовской группой! Одни только приготовления заняли больше часа. Нужно было собрать три кошелки — полотенца, халаты, хиджабы, носки, жесткие банные рукавицы (массажные), бабуши, хну, расчески, щетки, кремы, шампуни, пилочки для ногтей, пемзу… “Ну что, готовы? — Нет! Недостает апельсинов для небольшого послебанного перекуса. — Уверяю вас, Айша, мы прекрасно обойдемся без апельсинов! — И речи быть не может!” По дороге она остановила машину — ну да, Айша отлично водит — у бакалеи. “Проблемы?” — спросила я. И моя будущая свекровь смущенно призналась, что ничего не может купить сама, потому что в кафе напротив сидят арабы. Я обалдела. Вечером Азиз объяснил мне: “Она вдова, мужчины не должны видеть вдов”. Я едва удержалась, чтобы не вякнуть: “С каких это пор мужской взгляд олицетворяет собой пенис, одетая женщина — все равно что голая, а если мужик глядит на бабу, даже издалека, даже на обмотанную тряпками, это все равно, что изнасилование? С каких пор женщины опускают взгляд, отрекаются от права на взгляд, отводят взгляд, притворяются, что у них вовсе нет взгляда, и все для того, чтобы мужчины могли воображать, будто только они имеют право смотреть, видеть, брать и понимать? Вы боитесь, что они увидят? Что именно? Я отказываюсь отводить взгляд, опускать глаза! Я — смотрю! Знаешь, каким был мой первый самостоятельный поступок? Я украла камеру и научилась ею пользоваться: наводить, щелкать, рассматривать в лупу, увеличивать, печатать, размножать…”
Вот так и получилось, что я — пропащая, поскольку неверная, то есть почти шлюха, — пошла и купила два кило апельсинов, но на деньги Айши, она ведь меня пригласила. Хаммам напоминал ад. Горячий пар моментально обжег нос и горло, но самый большой ужас на меня навел вид женщин, которые безостановочно намыливались, терли себя мочалками, намазывались кремами… Я не понимаю, как можно четыре часа обрабатывать свое тело! Очень скоро меня затошнило — так бывает всегда, если я не могу снимать. Я вспомнила одалисок, которых так любили писать ориенталисты XIX и XX веков, об этих загадочных сладострастницах в банях, и спросила себя: а почему, собственно, никто не изображает мужские тела, расслабленные отдыхом и беседой? Вот что я сделаю: переоденусь мужчиной, заряжу инфракрасную пленку и в мужской день пойду фотографировать в хаммам!»
Проблемка, — шепнула Субра. — Будет трудновато замаскироваться под голого мужчину…
«Даже в женский день я не осталась незамеченной. Меня раздражало, что все посетительницы пялятся на мое аномально белокожее худое тело. Я несколько раз вежливо повторила: “Нет, спасибо, уверяю вас, не стоит! — Стоит, стоит…” — Айша сначала извела на меня остатки хны (не пропадать же добру!), а потом, под предлогом священного долга гостеприимства, оплатила мне радикальный гоммаж. Я попала в мясистые лапы другой людоедки, она уложила меня на спину и начала энергично натирать грубым черным мылом, сдирая кожу с груди, бедер и ягодиц… Через десять минут мучительница отпустила меня — красную как рак и разъяренную. Я понимала, что, если задержусь хоть на минуту, случится беда, и простилась с Айшей под предлогом деловой встречи, лишив себя — ха-ха! — последних этапов строгого ритуала первого одевания в джеллабу с поеданием апельсинов, — и уползла в комнату отдыха.
Несколько женщин трещали без умолку на арабском французском, выщипывая друг другу брови, делая прически и маникюр. Красивая мамаша поддразнивала сына лет четырех или пяти: “Эй, малыш, пойди-ка сюда… — Он упрямился, дулся, не желал подходить. — Так, значит, ты у нас теперь взрослый? И гордый? Я больше не твоя подружка? Что? Как ты сказал? Ха-ха-ха! — Она повторила слова мальчика подругам. — Я ему: мы больше не друзья, — а он: Мне плевать! — Все дружно хохочут. Женщина бросает взгляд на пиписку сына и восклицает: Глядите, глядите, говорит, что не хочет, но любит меня! — Дамы умирают со смеху”.
Ну вот он перед тобой, один из красавчиков мачо 2020 года. Ему тоже будет очень трудно заниматься любовью с женщинами…»
Субра понимающе кивает.
«Древняя история ахиллесовой пяты, — сказала я Азизу после третьего или четвертого фиаско в постели. — Чьей пяты? — В “Илиаде” мать Ахилла, богиня Фетида окунает его в священные воды бессмертия, держа за пятку… И он погибает, когда сын Приама, царя Трои, попадает стрелой в эту самую пятку. Мораль истории: все мужчины уязвимы в том месте, за которое их держала мамаша. В твоем случае это член. — Смешная пятка! — Ты не представляешь, у скольких мужчин пятка находится в этом месте.
Высказавшись, я приложила массу усилий, чтобы оживить упрямую “ахиллесову пяту” Азиза, но понадобилось еще много долгих месяцев, прежде чем она ожила и расцвела…»
Рена отворачивается от шедевра Микеланджело и оказывается нос к носу с «Марией Магдалиной» Донателло.
Она прекрасна, эта вытесанная из дерева непокорная женщина с обнаженным чувственным телом, спрятанным за завесой длинных волос…
Мария Магдалина молится и плачет, сложив руки. Слезы струятся по щекам. Она сожалеет о прежней жизни, это очевидно. Клонится к земле и рыдает, омывает слезами ноги Христа и вытирает их волосами. Слезы текут, брызгают, льются ручьями на ступни прекрасного молодого иудея. Волосы, слезы, губы, благовония — все для ног Христа. «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много[82]».
Моя любимая фраза этого красавца, так рано покинувшего наш мир, — признается Субра.
«Я с самого начала предпочитала Марию Магдалину Деве Марии. На взрослых девственниц у меня аллергия, будь то Афина, мать Тереза или Жанна д’Арк. Всякий раз, думая о множестве улиц, зданий, кварталов, городов и деревень, рек и гор, носящих имена святых, то есть девственников и девственниц, считавших физическую любовь грязной и порочной и тем самым унизивших ее, о тысячах детей (в том числе моем брате), чье доверие обманули священники, обделенные любовью, о миллионах убитых доблестными целомудренными рыцарями христианства, я бледнею, меня трясет от ярости. Что за жалкая личность, этот святой Павел, ничтожество, слабак!
Все мои друзья покатываются со смеху, узнав адрес дома, куда переехали мы с Азизом: улица Анвьерж[83]. Я пока не выяснила происхождение этого названия. “Можно лишить девственности, а как насчет того, чтобы вернуть?” — спросила я Азиза в тот день, когда мы подписали договор аренды и он напомнил, что подобную операцию делают, в том числе во Франции: врачи работают иголкой, сшивают плеву, и девушки выходят замуж нетронутыми».
Значит, Азиз снял для вас квартиру? — Субра разыгрывает удивление.
«Он это планирует, — отвечает Рена и спешит продолжить рассказ, меняя тему. — А скажи-ка мне, дружок, — спросила я как-то вечером, когда он ласкал мое лицо легкими, как касание крыльев бабочки, поцелуями. — Правоверные, которые погибли во имя Аллаха, попадают в рай и получают в награду за самопожертвование девяноста двух девственниц. А что дают женщинам? Как выглядит их рай? — Все очень просто, — ответил Азиз между двумя лобзаниями. — Оказавшись в раю, женщина больше никогда не встречается с другими женами своего мужа. Поняла? Прощай, ревность! — Вот, значит, как… Женский рай — отсутствие ревности? А как насчет девственниц? — Они первыми становятся для нее невидимыми! — Я так хохотала, что никак не могла успокоиться, мы даже любовью не смогли заняться.
Мария Магдалина — шлюха, но она почему-то вдруг напомнила мне о матери.
Нет, мама не была порочной женщиной, но защищала в суде проституток и работала с этими клиентками на дому, так что ее тоже часто причисляли к развратницам. Неудивительно, что тридцать лет спустя я сделала выставку «Дочери и сыновья шлюх», объездив двадцать стран, потратив сотни пленок и задав тысячи вопросов. Чаще всего проститутки рассказывали о том, какие уязвимые люди их клиенты, и изливали мне душу как психоаналитику. Короткие, но регулярные и заранее оговоренные встречи по раз и навсегда заведенному ритуалу: один говорит, другой молча слушает, горизонтальная позиция снимает все запреты. “Клиент платит нам, — сказала мне одна роскошная чернокожая девушка по вызовам из Нью-Йорка, — за право снова стать маленьким мальчиком, крошкой-тираном: говорить, а не слушать, брать, не отдавая. Потом, если мужчина не торопится, он может произнести удивительные слова, выдать такое, чего не скажет никому другому. Иногда клиент разнюнивается, даже плачет, и я начинаю понимать, каким он был в детстве. Утешать слишком активно не стоит, иначе вернется презрение'*.
Вся сверхдоходная индустрия порока, зарабатывающая миллиарды долларов на продаже псевдодевственниц, удовлетворяет не непреодолимую тягу мужчин к женщинам, а желание держать их на расстоянии. Где бы ни занимались любовью мужчина и женщина — на киноэкране, в роскошном отеле или жалкой комнатенке, — посыл остается одним и тем же: делай то, что я говорю, не угрожай мне, не подавляй меня, не крови, не беременей.
Мало кто из моих собеседниц-проституток произносил слова желание и наслаждение, но все говорили о деньгах, поэтому на моих фотографиях кэш виден крупным планом: купюры переходят из рук в руки, их кладут в карман, припрятывают, к ним питают страсть. Проститутка зарабатывает на жизнь себе и близким. Продавая тело, женщина девять раз из десяти думает о сумме, которая поможет ей стерпеть клиента на себе и в себе. Она видит не рожу кряхтящего мужика, а лица родителей, детей или любимого и надеется вернуться к нему, разбогатев. Иногда деньги попадают в роковой оборот, в дьявольский круг сутенер — наркотики — койка. Дурь помогает терпеть профессию, приносящую деньги, их отбирает сутенер, который снабжает наркотой. Так живут пропащие женщины.
Мой проект был более чем спорным и парадоксальным: я вознамерилась через фотографию, искусство мгновения, вытащить своих героинь из затянувшего их тяжелого настоящего, отсюда решение снимать каждую вместе с детьми. Почти все проститутки носят в бумажнике или косметичке фотографию любимейшего на свете существа, сына или дочери, ради которых они сдают внаем тело, как старый дом. Я снимала женщину, потом увеличивала фото ребенка и соединяла их воедино: два лица одного размера, но детское — расплывчатое, призрачное из-за увеличения.
Я все детство наблюдала за проститутками, которые являлись в наш дом с одним или несколькими малышами, поэтому, услышав впервые на лекции по психологии в Университете Конкордии, что между понятиями “мать” и “шлюха” существует антиномия[84], не смогла удержаться от смеха…»
Рена отрывается от «Магдалины» и переходит в другой зал.
Посетителей здесь, к счастью, немного, и она надолго застывает перед чудом — канторией работы делла Роббиа[86], камнем, превращенным в мелодию. Горельеф изображает группу мальчиков: одни поют, другие играют на музыкальных инструментах. Они не ангелы, не херувимы, а настоящие живые подростки, каждый со своим лицом. У одного сильно выступает кадык, у другого озорной взгляд, у третьего длиннющий нос, а у четвертого пробиваются усики…
Скрипач похож на ее брата Роуэна.
«Слова, которые поют эфебы, безусловно чисты, — говорит она Субре, — но делла Роббиа заставляет нас понять, что голоса у них ломаются, а в чреслах пробуждается желание. Они поют хвалу Всевышнему с мыслями о пышных ягодицах булочницы, что естественно в их возрасте. Священник смотрит на них с кафедры, роняя слюну. Он в смятении, но пытается скрыть недозволенные чувства. То же самое происходит с Богом, наблюдающим за этой сценой по спутниковой связи».
Приехали! — смеется Субра — Все они боятся: Господь — священника, тот — своих хористов, психоаналитик — пациентку, отец — дочь. Рассказывай.
«Сначала была похвальная заботливость. Симон Гринблат испугался, что дочь дрейфует куда-то не туда, и послал ее на консультацию к психиатру — великому и нескладному Джошуа Уолтерсу — светилу, который работал в одной из самых больших монреальских больниц. Доктор Уолтерс был человек очень занятой, но сразу согласился принять дочь друга. “Насчет терапии будет видно, давай начнем с диагноза…” У девушки — то есть у меня — были следующие симптомы: нервозность, клептомания, бессонница, агорафилия[87], моменты отрыва от действительности».
Что такое агорафилия? — спрашивает Субра.
«Я хорошо себя чувствовала только вне дома, в толпе.
Доктор Уолтерс понравился мне сразу. Ровесник моего отца, сорокалетний мужчина с крупными руками, большими ногами и прекрасным чувством юмора. И тело у него было тоже мужское. К концу первого сеанса он принялся хвалить мой ум, после второго выразил восхищение моей красотой, а когда закончился третий, обнял и начал гладить по спине, плечам и лбу. Прощаясь, он коснулся дрожащими губами моих губ. Решающим стал четвертый сеанс. Я лежала на кушетке, милый доктор пристроился сверху и начал ерзать. Он сопел и постанывал, его лицо раскраснелось от желания. Пятый сеанс увенчался частичным раздеванием, и мы смогли, с помощью рук и ртов (ученые бывают ужасно наивными, доктор Уолтерс считал меня девственницей и не собирался отмывать кровь со светлой обивки своего дивана) доставить друг другу райское наслаждение. Отдышавшись, мой психотерапевт объяснил, что больше не любит жену: она скучная, говорит только о курсе акций на Бирже и школьных успехах детей, — что никогда раньше так себя не вел, что потерял голову, что влюбился с первого взгляда: — Ты возникла, как чудное видение! — Да-да, ученые тоже бывают жутко банальными. — Надеюсь, ты на меня не в обиде, и умоляю, не приходи больше на прием — никогда! Нужно найти тебе другого терапевта, лучше женщину. Ведь любой другой врач-мужчина не устоит перед искушением. Ты простишь меня, малышка? Я всего лишь слабый самец, у меня нет сил сопротивляться твоей чувственности».
Любой пятнадцатилетней девушке льстит, когда ее называют женщиной, да еще и чувственной, — важно замечает Субра.
«Я не должен был к тебе прикасаться! Проклинаю свои руки! — Он начал лупить себя по ладоням, а я со смехом умоляла: — Перестаньте! Я вам запрещаю! Эти руки доставили мне столько удовольствия! — Добрый доктор со взлохмаченными волосами, без пиджака, в мятой рубашке, со съехавшим в сторону галстуком и раскрасневшимся от смущения и вожделения лицом, был ужасно мил. Я так и лежала на кушетке, а он стоял на коленях у меня между ног. — Я не буду у вас лечиться, но мы ведь сможем встречаться в городе? Хоть иногда? Пожалуйста! — Я разгладила указательным пальцем три вертикальные морщины, пересекавшие его лоб. Наступила долгая пауза. — Вы серьезно? — спросил он дрожащим голосом. — Вы правда этого хотите? — Мой отец очень вас уважает, — успокоила я пожилого любовника, радуясь перемене ролей. — Нет ничего плохого в том, чтобы выпить кофе и поговорить, ведь правда? — Конечно, детка, надеюсь, в кафе я сумею держать себя в руках. Хотя… не уверен! — Я не хочу, чтобы вы вели себя хорошо! — Я скорчила лукавую гримаску, мы дружно расхохотались. Привели себя в порядок — великий спец по безумию и маленькая сумасшедшая — и расстались».
Родителям я ничего не сказала и по четвергам, во второй половине дня, продолжила наслаждаться свободой: бродила по городу, наблюдала жизнь, пожирала ее глазами, воровала в магазинах косметику, шмотки, диски, книги, однажды украла транзистор, а венцом “уголовной” карьеры стал фотоаппарат. Первый в моей жизни. Случилось это, как сейчас помню, в маленькой лавочке на углу улиц Сен-Лоран и Сент-Катрин… Выходит, он давно стал частью моей судьбы, святой Лоренцо, попросивший своих палачей, чтобы они прокрутили вертел, когда живьем поджаривали его на костре. А прекрасное тело Екатерины превратили в кровавое месиво с помощью машины, состоявшей из четырех колес с шипами и острыми зубьями, вращавшимися против часовой стрелки. А критики еще осмеливаются называть меня извращенкой! Меня, которая так чтит человеческое тело!
Вот так из халтурной терапии родилось мое призвание фотографа.
Мы с Джошем Уолтерсом продолжали видеться и очень друг другу нравились. В основном ходили по кафе, а о том, что делали в туалетах, я умолчу. Джошуа обучил меня многим позициям — на первый взгляд совершенно членовредительским, но от этого не менее возбуждающим. Я была девочка ушлая и конечно же не могла не обратить внимания на то, что перед самым оргазмом доктор резко заводит мне руки за спину и больно сжимает запястья, как будто хочет надеть наручники. Много позже я вспоминала его науку. Я ценила наши беседы и начинала влюбляться по-настоящему».
Почти невозможно не полюбить человека, поведавшего вам о своих детских горестях, — задумчиво произносит Субра.
«Через год доктор Уолтерс развелся и устроил бальный вечер на крыше дома, чтобы отпраздновать великое событие. Он позвал всех друзей и знакомых, но моя мать отказалась идти — она дружила с теперь уже бывшей женой Джошуа и сочла идею праздника моветонной. Мы с Симоном отправились в гости вдвоем. Курс терапии пройден, так почему бы дочери не составить компанию отцу? Звучит вполне логично, так ведь? Вообще-то нет. Я до сих пор пытаюсь понять, зачем Симон так поступил. Хотел усыпить подозрения Лизы?
Джошуа открыл нам дверь, успев порядком набраться, увидел фотоаппарат, висящий у меня на шее, засмеялся и провозгласил: “Отличная идея! Вы можете заработать состояние, снимая разводы, мадемуазель. Принято фотографировать свадьбы, а ведь это так банально! Все свадьбы похожи, а разводы уникальны, незабываемы и гораздо более драматичны! Доверьте мне альбом вашего расставания! Ссоры с битьем посуды, дележ детей, книг, мебели и кухонной утвари, мрачные часы ожидания в предбаннике у судьи, астрономические суммы, потраченные на адвокатов…”
Мы с Симоном хохотали до слез…
Праздник был в разгаре: ярко-розовое июньское небо, бразильская музыка, восемьдесят развеселых гостей, море сангрии. Когда мы с Джошуа танцевали очень-очень откровенную самбу и он положил мне руку намного ниже талии, Симон промолчал. Я тоже не возмутилась, заметив его более чем тесное общение с незнакомой девушкой. Полноватая блондинка в мини-юбке цвета фуксии и босоножках на шпильках не останавливаясь гладила моего отца по спине ярко накрашенными коготками и не стесняясь ласкала его под рубашкой. В ту ночь никто ни в чем себя не ограничивал, люди не обращали внимания на окружающих, целовались, лизались, а кое-кто, кажется, успевал по-быстрому перепихнуться. Я ликовала — отец признал меня взрослой. Но на душе у меня скребли кошки, ведь он обманывал маму у меня на глазах.
“Человеческой расе предстоит много работы над собой, — сказал он очень серьезно, когда мы в четыре утра возвращались домой. — Собственничество и ревность — пережитки древних времен, эпохи неолита, когда мужчины взяли в свои руки “размножение” и изобрели нуклеарную семью, чтобы было легче управлять своими владениями и передавать их наследникам по закону и без лишней крови. В наше время это явный пережиток прошлого, затесавшийся между освобождением женщин, легализацией развода и контрацепцией… Надеюсь, ты предохраняешься? — Да, папа. — Ладно. Это хорошо. — Как ее зовут? — Сильви. — Она из Квебека? — Да. Сильви — билингв, работает секретаршей в университете, а по вечерам ходит на театральные курсы. Она удивительное существо. — Вот как… — Давай больше не будем об этом говорить, ладно? — Конечно, папа”.
Лиза считала Сильви одной из коллег мужа, которая иногда звонила ему домой, чтобы решить неотложные административные вопросы. Я разделяла с отцом его секрет, и мы по молчаливому уговору скрывали от мамы важную сторону нашей жизни. В каком-то смысле это напоминало взаимный шантаж: у каждого на руках был козырь, способный разрушить игру другого. Невероятно, с какой легкостью мы вляпались в это мошенничество. Так продолжалось почти год. Я даже подружилась с Сильви, мы обсуждали, как лучше предохраняться. Я принимала таблетки, Сильви, чтобы не наградить меня сводным братом или сестрой, пользовалась колпачком. Не понимаю, как мы могли думать, что это не кончится катастрофой?!»
Что происходит? — вскидывается Субра. — Почему сегодня утром ты вдруг вспомнила эти замшелые истории и так переживаешь?
Рена не знает. Фотоаппарат ей не помощник — в музее запрещено снимать, — и осколки воспоминаний терзают мозг. На какое бы произведение искусства она ни смотрела, задвижки открываются, выпуская на волю чувства, и никакая сила в мире не способна их сдержать.
Она идет в следующий зал.
Здесь выставлены горельефы Андреа Пизано, маленькие мраморные доски с изображениями Музыки, Живописи… Они застывают перед Скульптурой.
Сетчатку обжигает изначальная сцена, главная сцена, прилипчивая сцена.
Мастер по мрамору обнимает мраморное тело. Скульптор плоти держит в объятиях тело из плоти. Скульптор в ярости наносит удар по мраморному телу. Пигмалион танцует с Галатеей. Я танцую с твоим другом. Донателло целует Марию Магдалину. Ты целуешь мою подругу. Мария Магдалина заливает слезами ноги Христа. Камилла Клодель плачет на ноги Родена. Роден ваяет Камиллу Клодель. Твой друг целует меня. Твой друг бьет по мрамору. Я рыдаю над ногами твоего друга. Ты в бешенстве бьешь своего друга.
Предначертанный, роковой 1976 год. Мне шестнадцать лет, Сильви — двадцать. Симон — диссертацию он не закончил — опубликовал несколько вполне приличных статей о медицинском применении ЛСД. Джошуа Уолтерс стал главой психиатрической службы своей больницы. Их обоих пригласили на коллоквиум «Разум и мозг» в Лондон. Даты мероприятия совпали с пасхальными каникулами.
Что, если мне поехать с ними? “Потрясающий шанс для нашей дочери увидеть Европу!” — воскликнул Симон, и Лиза ничего не заподозрила. Не знаю, как объяснить слепоту моей матери, скорее всего, она была слишком занята своей работой, своей борьбой, неисчислимыми несчастьями множества беременных, заразившихся сифилисом, обдолбанных, изнасилованных проституток и жертв инцеста, которые семь дней в неделю, двенадцать месяцев в году брали штурмом ее кабинет. Симон сказал жене часть правды, надеясь, что ее она проглотит: организаторы зарезервировали за ним и Джошуа два двойных номера в гостинице, они поселятся вместе, я займу вторую комнату, а билет стоит не так уж и дорого! Мама рассеянно кивнула, выписала чек и отправилась на заседание суда.
Сильви присоединилась к нам в аэропорту Монреаль-Мирабель. Джошуа оплатил ее билет. Нас почему-то ужасно насмешила эта деталь, и мы выпили в баре, чувствуя себя отчаянными пройдохами.
В Лондоне наши кавалеры трудились в поте лица, а мы два дня наслаждались прогулками по английской столице. А ночью… Ах, ночью… Под покровом темноты происходит много такого, что нельзя понять и не стоит обсуждать. Не знаю и не хочу знать, чем занимались Симон и Сильви в номере 418. Не помню, как мы с Джошуа общались в номере 416, но думаю, что все развивалось стремительно, потому что утром третьего дня я оказалась притороченной к кровати (веревки он привез с собой), голой, с завязанными глазами, а Джошуа, тоже голый, хлестал меня ремнем. Я знала, почему добрый доктор так поступает, понимала, что лично против меня он ничего не имеет. Просто у него было тяжелое детство…»
Понимаю, — говорит Субра. — Мама все время уходит — свяжем ее, чтобы не могла сдвинуться с места!
«…и я согласилась. “Ах ты моя ненасытная!” — сказал Джош, и я кивнула. Так оно и было: я жаждала познать взрослый мир — до дна и без прикрас. Промежутки между ударами были неравными — от пары секунд до нескольких минут, — и я не могла подготовиться. В основном Джош попадал точно по ягодицам, но иногда плохо прицеливался, и боль от ударов по спине и ногам оказывалась почти невыносимой. Один раз я не сумела сдержать крик, и моя судьба совершила крутой поворот.
Моя вина…»
Естественно, — соглашается Субра. — Разве есть что-то, в чем ты не виновата?
«Все случилось из-за одного-единственного вскрика. Отец услышал, встревожился, оторвался от тела любовницы, ворвался в наш номер, оценил происходящее, и у него перегорели предохранители. Он вырвал ремень у совершенно дезориентированного Джошуа и начал лупить друга, вопя, как одержимый. Его услышали горничные, сообщили портье, а тот вызвал полицию. Я ничего этого не видела, потому что глаза у меня были по-прежнему завязаны, зато все слышала и сделала соответствующие выводы. Ученых арестовали за совращение несовершеннолетних, и они провели весь день под арестом в комиссариате. Нас с Сильви определили в центр содержания малолетних преступников. Отпустили нашу скандальную четверку благодаря вмешательству организаторов престижного семинара. Отпустили — и тут же выслали из Великобритании. Мы улетели в Монреаль, где эта история стала главной газетной новостью и имела роковые последствия: Симон утратил последнюю надежду сделать блестящую научную карьеру, а Лиза вернулась на родину, в Австралию».
Неужели «Газет»[89] опубликовала фотографии на первой полосе? — шепотом поинтересовалась Субра.
Из музея Рена выходит «в кусках».
Кошмарный проход по Старому мосту. Ингрид и Симон цепляются друг за друга, тащатся медленно. Толпа такая плотная, что Рена на мгновение теряет их из виду и сразу пугается: вдруг отцу или мачехе стало дурно?
Почему Симон решил, что Джошу не подобает бить меня ремнем, а сам он может пороть Роуэна? В ударах ремнем по заднице безусловно есть нечто душеспасительное и одновременно поучительное. Наказание отучает гадких мальчишек поджигать шторы в своей комнате, а юных прелестниц… не знаю, чему она учит их, но последнее время меня занимает один вопрос: возможно, доказать любовь друг к другу очень просто, если развлекаться взаимной поркой?..
Они перебрались невредимыми на другой берег Арно и зашли в «Борго Сан-Якопо» подкрепиться сандвичами в снэк-баре.
Ингрид делится своим удивлением: все ювелирные лавки на мосту торгуют одним и тем же товаром — серебряными украшениями.
— Не понимаю, — горячится она, — они же сами раздувают конкуренцию, и это никому не выгодно!
Рена не знает что ответить.
— Отдохнем немножко? — спрашивает Симон.
В Садах Боболи[91] они находят свободную скамейку на солнце. Удача? Как бы не так — Симон и Ингрид решают рассказать Рене медицинскую эпопею одной из своих хороших знакомых. Описание болезни потихоньку портит пейзаж, и в конце концов красота — пруд с кувшинками, бронзовый Нептун с трезубцем в руке среди фонтанов, позеленевший от воды и прожитых лет, но все еще восхитительно мускулистый, — отступает под напором рассеянного склероза.
Рена не выдерживает. Говорит, что хочет поснимать цветы, и быстро удаляется в сторону Фортецца-ди-Санта-Мария[92] в Сан-Джорджо-дель-Бельведере.
«Ну почему я так ненавижу разговоры о болезнях? Против самих недугов я ничего не имею (почечная недостаточность Фабриса научила меня почтению к человеческому телу со всеми его слабостями и силой), но зачем о них говорить?! Почему людям так нравится рассказывать о своих бедах посторонним, которые вынуждены слушать, хотя помочь не в состоянии? Я никогда так не поступаю, впрочем, у меня нет проблем со здоровьем…»
Одна есть, — перебивает ее Субра. — Бессонница.
«Верно. Всю жизнь спала, как бревно, а на пороге сорокалетия — нате вам… Тьерно, когда ночевал у меня, ужасно расстраивался. Страшно, наверное, когда твоя мать среди ночи выползает в коридор, бледная, с покрасневшими глазами. “Знаешь, мама, — сказал он однажды, — бессонница лечится! — О нет, спасибо, предпочитаю держаться от психиатров подальше. — Я тебя к ним и не посылаю… Сходи к иглоукалывателям”.
Он рассказал, что мать его преподавателя музыки Пьера Матерона училась акупунктуре в Индонезии, берет не слишком дорого и творит чудеса. “Серьезно, мама, тебе стоит попробовать…”
Забота сына очень меня тронула, и я договорилась о встрече с Керстин Матерон».
Одно из лучших решений за всю твою жизнь! — восклицает Субра.
«Докторица встретила меня на пороге кабинета, здороваясь, энергично пожала руку. На вид я дала ей лет пятьдесят, крепко сбитая, невысокая, со смеющимися ореховыми глазами. Белокурые, с примесью седины, волосы обрамляли широкое доброе лицо с высокими скулами и смешным острым носом.
Такие лица не скрывают от окружающих, что миллионы раз улыбались и хмурились, не думая о морщинах. Я сразу поняла: она — мой человек.
Керстин открыла папку и начала задавать очень точные вопросы: Чем болели? Где и когда родились? Так вы канадка? Я ждала неизбежной фразы — У вас совсем нет акцента, а ведь у канадцев он прелестный! Для квебекцев это вдвойне обидно: они предпочитают, чтобы их не называли канадцами, и считают (как жители Средиземноморья и беррийцы), что это парижане говорят с жеманным акцентом. Мадам Матерон не оскорбила мой слух банальщиной, из чего я вывела, что она по рождению не француженка, и это сделало ее еще симпатичнее. Я всегда предпочитала би- и амбилингвов, почему и живу в Бельвиле, где двуязычие — правило, а не исключение, а головы прохожих полны французских фраз, цитат, выражений, пословиц, песен. И других идиом — на вьетнамском и арабском, турецком и курдском, немецком, английском и кхмерском (камбоджийцы здесь не редкость)… Мне трудно общаться с людьми, не сомневающимися в собственной идентичности только потому, что им известно точное место их рождения. — “А вы?”—поинтересовалась я со свойственной мне дерзостью. — “Шведка”, — коротко ответила она.
Доктор положила два пальца мне на запястье, чтобы посчитать пульс, и я вдруг почувствовала себя на удивление спокойно. “Тринадцать ударов за десять секунд — прекрасно. Когда начались проблемы со сном?”
Я сказала, что привыкла работать по ночам — вне дома или в своей темной комнате, что не испытываю потребности лечь, дать отдых телу, что ловлю кайф, зная, что квартал спит, а я впитываю порхающие по улицам сны других людей. Я перехожу от увеличителя к ванночкам. Встаю, сажусь. Гашу и зажигаю свет. Возбужденная, но полностью собранная, я рассматриваю кадры через лупу и восхищаюсь всякий раз, когда изображение проявляется, даже если результат мне не нравится. (Это вам не пиксели, истинные немцы! Alles ist immer in Ordnung![93]) Напоминает любовь — она всегда прекрасна, даже если ничего не вышло. Я люблю гладить пальцами бумагу, которую достала пинцетом из ванночки, она живая и гладкая, как брюхо рыбы, которую только что вытащили из реки. Потом я опускаю снимок в закрепитель, долго его полощу, вешаю на стену, изучаю. И начинаю все с начала, немного иначе, например укрупняя деталь одной части, не слишком выпячивая другую… Я способна работать двенадцать часов кряду, не чувствуя усталости. Ночное время туманно, расплывчато и бесконечно, в нем как будто нет минут, а днем оно словно бы состоит из солдат, сомкнувших ряды… Но с некоторых пор, стоит мне лечь и проспать часа два, как невесть откуда заявляются кошмары и выбрасывают меня, совершенно разбитую, на дневное побережье.
Я разделась до кобальтово-синих кружевных трусиков и легла на медицинский стол Керстин Матерон. Она изумилась моей худобе и поинтересовалась, нормально ли я питаюсь. “Вообще-то да, но в этом году мои сыновья живут у своего отца, а для себя одной мне готовить не хочется”. Доктор протерла спиртом мою кожу и начала уверенно, но нежно втыкать тонкие иголки в щиколотки, бедра и шею, продолжая разговор теплым мелодичным голосом. “В этом вы похожи на большинство людей. Даже я, с тех пор как овдовела, готовлю, так сказать, первобытную еду: достаю из морозилки стейк семги, кладу его в тарелку, поливаю белым вином и на три минуты сую в микроволновку. — Сомневаюсь, — сказала я, — что у первобытных людей были такие печки. — Вы правы, — ухмыльнулась Керстин, — да и как бы они ими пользовались”».
Рена улыбается, вспомнив давнюю шутку: в тот день ее сердце раскрылось навстречу доктору Матерон, в тот день на свет появились первые робкие ростки дружбы. Теперь, пять лет спустя, они неразлучны.
Вдохновленная красотой открывшейся панорамы, Рена набирает номер Азиза, попадает на автоответчик и оставляет послание: «Люблю тебя, хочу тебя, схожу с ума без тебя, без тебя мне не хватает меня! Только представь, мне сейчас показалось, что у статуи Нептуна рассеянный склероз! Ох, любимый, если бы ты был здесь! Мы бы хоть посмеялись, а может, удалось бы пообжиматься за каждым памятником… Обожаю тебя. Думаю о тебе».
Подрумяненные осенью деревья тихо шелестят на ветру, напоминая растрепанных колдуний. Она садится, сует руки в черный мешок — он похож на свитер без выреза, — чтобы зарядить инфракрасную пленку.
Совершенно успокоившаяся и счастливая, Рена медленно спускается с холма, глядя влюбленными глазами на каждый попадающий в кадр предмет.
«Инфракрасная съемка хороша еще тем, что все происходит в иной реальности. Ты фотографируешь совсем не то, что видишь, и должен вообразить, на что будет похожа вещь в кадре на снимке. Придется представить каждое дерево по отдельности и попытаться разгадать его секрет, зная, что листва превратится во взрыв белого кружева. Нужно решать, использовать ли фильтры, учитывать угол падения солнечных лучей и присутствующие в экспозиции реальные красные цвета. Инфракрасная пленка слегка деформирует свет, он словно бы появляется из забытого прошлого. Это вам не гаджет, как говорят некоторые. Есть животные, чьи глаза улавливают инфракрасный диапазон, глаз человека на такое неспособен, тем не менее эти лучи существуют, и они прекрасны.
Все зависит от места обзора, расстояния и регистрирующего органа. Это вполне справедливо для реальности: вблизи туча есть скопление капелек в состоянии суспензии; издалека — пурпурная гора на фоне голубого неба, а голубой цвет, в свою очередь, как заметил однажды Симон под воздействием ЛСД, рассеивается при приближении. Это еще более справедливо для фотографии: когда вставляешь негатив в увеличитель, он отбрасывает следы на баритовую бумагу, но эти следы — не фотография, а всего лишь пучок возможностей. Можно приблизиться и превратить его в точки, плавающие в пустоте, или отдалиться до одной черной точки; можно залить их светом или спрятать в тени… То же с людьми: взятые слишком близко или слишком далеко, они не желают раскрываться. Ты инстинктивно начинаешь экспериментировать с расстоянием, кадром, экспозицией, контрастами… в поисках смысла. “Люди радуются подобному вниманию, оно вполне рационально” — говорила Диана Арбус».
Хорошо сказано… — шепчет Субра.
«Когда ее бывший муж и лучший друг Алан переселился в Калифорнию, Диана начала искать встреч с маргиналами: карликами, великанами, гермафродитами, сиамскими близнецами, душевнобольными… Она говорила, что камера ее защищает, дает ей все права, открывает доступ в запретные места… Хотела ли она только снимать, или люди ее тоже интересовали? И то и другое. Позже, после смерти отца, Арбус днем занималась дочками и карьерой, а по ночам охотилась на мужчин. Этот тип внимания приобрел сексуальный характер…
Я тоже использую “Кэнон”, когда хочу убедить мужчин, что они меня интересуют. А они меня интересуют. На самом деле. И очень сильно. Говорить о масках, которые они надевают, и представлениях, разыгрываемых ими, чтобы подтвердить свою мужественность, не принято, а ведь это зрелище бывает незабываемо красочным! Я пробираюсь на стадионы и снимаю хулиганов, мелких придурков, молодых и не очень молодых болельщиков, пьяных от пива и тестостерона, обезумевших от коллективного энтузиазма, витающего над мужской сворой, скандирующих имя любимого игрока и оскорбляющих соперников, умирающих от счастья сопричастности. Внешне болельщики клуба ПСЖ[94] устрашающе мужественны, но в инфракрасной версии эта самая мужественность тоже напугана до смерти. Крупные планы перекошенных от ненависти молодых лиц. Ближе, еще ближе… укрупнить, еще, еще… О, сладкий, пьянящий миг проникновения внутрь самой материи. Скользнуть под кожу… вглубь, вглубь… пройти насквозь слои воспоминаний… добраться до детства… Когда это проявляется, от волнения перехватывает горло…
Выставка «Мужские тайны» стала моим самым большим успехом и превратилась в книгу. Я показала зрителям никак не связанные друг с другом примеры мужского фанфаронства: военные парады на Красной площади в Москве, тайные собрания каморры в Неаполе, речи счастливчиков в зеленых фраках и при шпагах, принятых во Французскую академию[95], калифорнийское братство байкеров, ритуалы инициации индейцев бороро в Бразилии, тель-авивских сутенеров, токийских трейдеров, манчестерских футбольных болельщиков, крайне правых из Монтаны, сенаторов, масонов, заключенных… Что за позы! а манеры! а техника! Ох уж эти мне мужики! Напуганные и дерзкие (их дерзость — обратная сторона страха), они гораздо уязвимее нас! Эти высшие безматочные приматы испытывают трогательную потребность быть резче, украшать себя, щеголять, гарцевать, выставляться напоказ, чтобы придать себе вес и значительность!
Мне всегда хотелось понять, что происходит у мужчин внутри, почему опасность действует на них, как афродизиак. Некоторые сюжеты запали мне в душу, в том числе история Кима о вьетконговце, которого доставили в госпиталь с осколками снаряда в паху. Он считал, что успешно прооперировал этого офицера, но через два дня после выписки тот вернулся. “Что случилось? — спросил Ким. — Я думал, мы решили проблему. — Все так, доктор, — ответил пациент. — Я чувствовал, что совершенно поправился, вот только… Понимаете, по вечерам, отправляясь сражаться… прошу простить… я возбуждаюсь — и мне очень больно”. Ким сделал рентген, увидел крошечный осколок, застрявший внутри пениса, сделал еще одну операцию. И все наладилось… Никогда не забуду рассказ дяди Азиза, который в 1970-х проходил воинскую службу в Алжире. “Оружие пожирает интеллект, дорогая Рена, — сказал он мне однажды. — Стоит парню получить очередное звание, и он начинает смотреть на тебя свысока — даже если вы дружите с начальной школы, — и требует приветствия по форме. Автомат Калашникова отшибает память и чувства, остается только пьянящее ощущение собственного могущества”. Во время работы над “Мужскими тайнами” мне иногда хотелось избавить планету от девяти десятых фаллофоров[96], которые своей вечной неуверенностью, сомнениями в смысле бытия (“Да за кого ты себя принимаешь? Да кем ты себя вообразила?” — сугубо мужские фразы), страстью к оружию, соперничеством друг с другом, жаждой власти, политическими интригами и махинациями всех мастей ведут наш вид прямой дорогой к вымиранию. В другие дни я была готова коленопреклоненно благодарить мужской пол за изобретение колеса и каноэ, алфавита и фотоаппарата, за то, что они придумали науку — сочиняли музыку — писали книги и картины — строили дворцы/церкви/мечети/мосты/плотины и дороги — за то, что работали, не щадя сил, терпения, энергии и мастерства в поле, на шахтах и заводах, в мастерских, библиотеках, университетах и лабораториях по всему свету. О, замечательные мужчины, неизвестные и бесчисленные, страдающие и преданные, вы день за днем, век за веком делали все, чтобы обеспечить нам чуть больше удобств, и красоты, и смысла… как же я вас люблю!
При любой возможности я отбивала какого-нибудь мужчину у стаи, одаривала его вниманием и… платила ему. Мужчины платят проституткам, чтобы те брали в кавычки свое “Я” и изображали обезличенную Женщину, я же тратила деньги, надеясь, что они бросят коллективное успокаивающее и впустят меня в свою интимную жизнь. Я провожала их домой — со стадиона, с коллоквиума, Биржи, показа мод и тренировки, — пыталась разговорить, просила показать альбомы с фотографиями, юношеские, детские и самые первые, личиночные… Они часто начинали плакать, и тогда я их ласкала. Мужчины чувствуют невероятную благодарность за подобное внимание. Я научилась угадывать, в каком месте им недостает любви, и кидалась помогать. Брала лицо в ладони, разглаживала морщины между бровями, на лбу… Целовала в нос, касалась скул подушечками пальцев… И все время помнила о черепе с тремя зияющими отверстиями на месте глаз и рта… И пыталась добраться до души… Я доставляла удовольствие разными способами, наслаждаясь пассивностью и пробуждая их глубинные силы, истинные, а не наигранные, и их защита медленно рушилась. Глядя на мужчину, я больше не могу не представлять, как расслабятся его лицо и тело, как они преобразятся и воспламенятся от моих ласк».
Субра облегченно вздыхает.
Рена убирает фотоаппарат и возвращается к скамейке перед больным Нептуном, отец и мачеха дремлют, привалившись друг к другу.
Чуть позже они не спеша бредут в сторону Дворца Питти.
«Возможно, это единственная возможность посмотреть картины мастеров итальянского Возрождения, — думает Рена. — И я хочу, чтобы Ингрид и Симон оценили их гениальность во всей полноте. Очень хочу!»
Что значит во всей полноте? — спрашивает Субра.
«Ну, скажем, как умею это делать я. Как я сумела бы, если бы…»
Если бы что?
«Если бы была поспокойнее, если бы была с Азизом…»
Да ведь он ненавидит музеи.
«Ладно, не с ним, так с кем-нибудь другим…»
С Керстин?
«Именно так. Тициан, Тинторетто, Рубенс, Веронезе, Ван Дейк, Андреа дель Сарто, Веласкес, Рафаэль… Пусть унесут с собой хоть капельку их величия!»
Сиеста на солнце совсем разморила Симона, он все время норовит присесть и закрыть глаза. А Ингрид, совершенно равнодушная к техническим изыскам итальянских мастеров (перспектива, тени, смягченные полутона, тромплей[98]), с обезоруживающей наивностью вгрызается в содержание полотен и разбирает их по косточкам.
Возьмем, к примеру, святую Агату. Здесь полно изображений красивой сицилианки, несущей на блюде свои отрезанные груди. Мастера — все, как один, — писали их большими, округлыми, с массой физиологических подробностей, но Ингрид, останавливаясь перед каждым полотном, восклицает: «Боже, какой ужас!» — а Рена спрашивает себя, кого мачеха ненавидит сильнее — девственниц или чудовищных садистов, которые их калечили и убивали.
Если верить путеводителю, Агата, прелестная девушка, жившая в III веке в Катанье, якобы спросила своего палача, консула Квинтиана: «Жестокий человек, ты разве забыл мать и выкормившие тебя сосцы, если так меня терзаешь?»
«Неверный ход, — думает Рена. — Мать — последний человек, о котором стоит говорить с мачо, это его больное место. Хочешь выйти живой из переделки, беседуй о дожде, хорошей погоде, политике, спорте, о чем угодно, кроме мамочки! Из этого правила нет исключений: мать для мачо все равно что обнаженный нерв. Если мужчина желает приобщить меня к своей культуре и говорит: Мать у нас священна, — я точно знаю, что женщин у них обижают. Квинтиан озверел, и Агату таскали по раскаленным углям, пока страдалица не умерла».
— Правда ведь ужасно? — никак не успокоится Ингрид.
«Трудно не заметить, — Рена увлеклась и продолжает разговор с Суброй, — что нелепый инструментарий французских распутников, от маркиза де Сада до мадам Роб-Грийе, Полин Реаж и Жоржа Батайя[99], прямо позаимствован из христианской мартирологии. Хлысты, цепи, власяницы, богохульство, извращения с переходом границы между возможным и невозможным, обмирающая святая Тереза, пронзенная “стрелой” ангела, экстаз, вызванный ранами и пытками…
“Мне этого явно недостаточно…” — со смехом заявил как-то Фабрис. Он тогда лежал в больнице, а я развлекала его рассказами о моих злоключениях распутницы. Например о том случае, когда, обутая в туфли на шпильках и одетая в корсет и черные подвязки с чулками в сеточку, с тяжелым замком, подвешенным на клитор, с кляпом во рту, вооруженная хлыстом, я топталась на распухших яйцах Жана-Кристофа, а он корчился от удовольствия и выкрикивал: Черт подери, Мадам! Нужно было взять вас сзади лезвием моего “меча”! Написать вам в левое ухо! Раскрошить облатку и присыпать ваши алебастровые груди! “Для нас с тобой все это детские игрушки! — рассмеялся Фабрис, аплодируя моей пародии. — Гаитяне почитают французскую литературу — но не маркиза и иже с ним. Память о рабстве еще слишком свежа, чтобы у нас вставало на весь этот… пыточный арсенал”.
Керстин рассказывала, как растерялась, приехав в 1967 году в Париж, чтобы продолжить медицинское образование. Ее совершенно обескуражило смешение красного левачества и черного эротизма в среде французских интеллектуалов. К своим двадцати четырем годам она успела всерьез приобщиться к разным аспектам секса — помогли стокгольмские хиппи — и с трудом удержалась от смеха, когда молодой преподаватель-левак предложил “приобщить” ее.
“Его звали Ален-Мари…” Рассказывать Керстин начала на нашей первой пьяной вечеринке в ресторане, когда отношения из профессиональных перешли в дружеские — акупунктура оказалась бессильна против моей бессонницы.
“Ален-Мари очень серьезно относился к революции и, выражая поддержку диктатуре пролетариата, носил красный шейный платок. Он родился в провинции и находил особое удовольствие, скандализируя родителей богохульством. Настольной книгой Алена был “Антихрист” Ницше, встречая на улице монахиню или священника, он обязательно произносил коронную фразу: Бац! Бац! Ты убит! Много недель я умирала от желания заняться любовью с моим французом. А он полоскал мне мозги теориями Батайя о феномене перехода границы между возможным и невозможным. — Будь ты трижды неладен, дурак, если смеешь желать подобных вещей! Ты ведь желаешь? — Безусловно. Мне, маленькой бесстыжей шведке, все это казалось невероятно выразительным, но и вызывало чудовищную фрустрацию. — И ты все-таки хотела его? — Конечно, — ухмыльнулась Керстин. — Я желала моего француза, ведь он так красиво говорил! Сама знаешь, какая репутация у французских любовников… — Сильно преувеличенная. — Ну, французов у меня было немного, так что серьезную статистику я собрать не могла. — Если верить моему опыту, дела обстоят плохо именно у интеллектуалов. Совсем плохо. Они так долго спорили о литературе и эротизме, что разучились писать романы и заниматься любовью. Гиперинтеллектуализм — сугубо французская болезнь, передающаяся половым путем”.
Керстин слушала лекции о желании как отклонении не меньше полугода, потом начала терять надежду затащить мужчину мечты в койку, но однажды Ален-Мари решил, что она созрела для практических занятий. Они шли вниз по улице Муфтар, держась за руки, весна сияла всеми красками радуги, Керстин надела легкое платье, и Ален-Мари вдруг молча потянул ее за собой в церковь Сен-Медар. “Что случилось?” — спросила она. “Тс-с!” — Он приложил палец к губам, прижался к ней всем телом и начал щупать через шелковистую ткань. Народу в церкви было мало, несколько маленьких старушонок молились, стоя на коленях, органист терпеливо разучивал отрывок из Баха. “Хочу тебя, пойдем…” — шепнул Ален-Мари на ухо Керстин (слух у нее был сверхтонкий) и потащил ее в одну из боковых исповедален».
Субра не раз слышала этот эпизод, что не мешает ей наслаждаться перипетиями приключения.
«Кабинка оказалась запертой на ключ, и они протиснулись за нее, оказавшись в углу капеллы. На противоположной стене висела картина «Обучение Девы», что могло оказаться как хорошо подготовленной (Аленом!) случайностью, так и сюрреалистическим совпадением…
— Ты грешила на этой неделе? Покайся, ничего не утаивай… Поведай мне, если согрешила в мыслях и словах…
Керстин очень хотелось смеяться, но она почувствовала, что заветное желание вот-вот сбудется, и решила подыграть.
— Да, отец, о да, святой отец…
— Ты была плохой, очень-очень плохой?
— О да, ужасно плохой.
Керстин чуть голову не сломала, выискивая какой-нибудь пикантный грешок, но воображение, как известно, всегда подводит в самый ответственный момент. К счастью, она почувствовала, что Алена-Мари уже не нужно стимулировать, и все прошло легко и удачно. Он гундел в такт Баху:
— Ах ты гадкая малышка, сейчас я тебя накажу! Лишу тебя невинности, а если не исправишься, в следующий раз будет еще хуже! Я возьму свечу и засуну ее… а-ах!
— Ты так и не избавила его от заблуждения насчет твоей непорочности? — спросила я у Керстин. — Еще чего! — возмутилась она. — Лишая их иллюзий, делаем хуже только себе, согласна?»
Конечно… — Рена кивает, не тратя лишних слов.
Есть предел малодушию и соглашательству. Во Дворце Питти — это амурчики. Тут она не станет молча кивать и объяснится всерьез.
При виде миленьких голеньких, пухленьких, румяненьких херувимов Ингрид восклицает:
— Они очаровательны, правда, Рена?
— Неправда!
— То есть как?
— НЕ очаровательны. Прости, Ингрид, я терпеть не могу амурчиков. Они — воплощение ненавистного мне мещанства, улыбки у них глупые, а кожа слишком, ненатурально розовая…
— Рена! Ты же мать! Разве они не напоминают твоих мальчиков в грудном возрасте?
Ингрид спохватывается, но поздно. Фраза повисает в воздухе,
— Нет.
— Извини.
— Мои дети — чернокожие.
— Конечно, дорогая, я знаю, еще раз извини. И кожа у них цвета кофе с молоком, они ведь метисы, и вообще, я не имела в виду расу…
Рена решает закрыть тему, хотя с языка рвутся гневные фразы: Давай объяснимся, не откладывая! Почему у всех этих ангелочков белая кожа? Иисус, Мария, Иосиф и апостолы были палестинцами, если ты не забыла! Смуглокожими арабами! Скандал? Расовая пропаганда? А эти дети — не пропаганда? Ничего этого она, конечно, не произносит, в конце концов, Ингрид не виновата, что европейские живописцы не импортировали натурщиков с Востока, кто был под рукой, тех и писали.
— Я говорила о ребенке как таковом, — продолжает Ингрид. — О младенце. Все малыши — прелесть, разве нет? Ты не умиляешься, глядя на них?
— Эти меня не умиляют. У них крылышки и арфы. Гадость…
— Рена!
Ингрид искренне ужасается, и Рена умолкает, покраснев от идиотизма ситуации.
Почему тебе так необходимо, чтобы мачеха поняла всю степень твоего отвращения к амурам? — спрашивает Субра. — Нравится портить ей удовольствие? Ты напоминаешь разгневанного садиста Квинтиана, мстившего святой Анне за унижение.
Ингрид удивила Рену, неожиданно разозлившись:
— Для тебя немыслимо интересоваться чем-нибудь милым, да? Все красивое кажется тебе слащавым, заслуживающим презрения? Мы проводим вместе отпуск, но ты не фотографируешь. Это ниже твоего достоинства? Нормальная вещь ниже твоего достоинства, верно? Ты заявляешь, что твои работы несут людям правду, но автоматически отсекаешь половину этой правды: приятные и симпатичные моменты. Не только амуров, но и цветы, и пейзажи… Все это для тебя… кака?
Ингрид в ярости, раз решилась произнести бранное слово.
— Прости… — Рена искренне огорчена. — Нелепо ссориться из-за амурчиков. Просто у меня зуб на невинность… сама не знаю почему.
Пауза. Головокружение. Куда подевалась живопись эпохи Возрождения?
А Симон похрапывает.
Пора покинуть Дворец Питти.
Все вдруг стало тяжелым и тягостным. Флорентийское небо давит на город, как стальная крышка люка. Они бредут мимо киосков, прилепившихся к стене напротив музея. Продавцы сидят на табуретах и смертельно скучают.
«Да уж, — думает Рена, — веселой их жизнь не назовешь: с утра до вечера продают туристам открытки и календари. Чашки и дебильные безделушки, украшенные шедеврами живописи XV и XVI веков, потом едут в пригород общественным транспортом, ложатся в постель со второй половиной, выпив перед этим вина за кухонным столом, покрытым старой клеенкой, съев тарелку спагетти и послушав по телевизору плохие новости о том, что творится в мире. Остается ли у них хоть чуточку энергии и оптимизма, чтобы приласкать супругу? А как прошел ее день? Порвала юбку? Сломала каблук? Накричала на расшалившихся детей? Черт, ну почему Азиз не перезванивает?»
От этих мыслей Рене хочется лечь на асфальт посреди улицы Гвиччардини[102] и больше не подниматься.
Веселенький отпуск, ничего не скажешь, — шепчет Субра.
Ингрид замечает яркую рекламу мороженого и объявляет, что охотно съела бы рожок. Вы тоже? Тогда вперед!
Они заходят в кафе, чтобы выбрать кто что будет. Симон заявляет:
— Я плачý! — и сразу ужасается ценам: — Да у нас столько берут за литр мороженого в супермаркете!
К тому же есть нужно на улице, иначе выйдет еще дороже. Их одурачили и унизили — обычное дело с туристами…
Через несколько метров Рена находит прелестный дворик, и они устраиваются на бетонном пристенке, украшенном цветочными ящиками. Сидят, лижут мороженое и любуются яркой желто-синей керамикой, выставленной в витрине лавочки на другой стороне улицы. «Ладно, — думает Рена, — поживем еще немножко…»
Inferno, Purgatorio, Paradiso[103]… О, Данте! Данте! Все это есть в нас самих! Ты знал, ведь так?
Неожиданно с улицы доносятся крики, там какое-то волнение, заварушка… Они бегут, видят, что горит дом. На улице Гвиччардини царит хаос, воют сирены пожарных машин и «скорых», повсюду черный дым, мечутся перепуганные люди. Перейти по Старому мосту не получится.
Обстановка напоминает Рене Париж мая 1968-го в описании Керстин. Она могла бы развеселить Симона, пересказав ему приключения подруги, но при Ингрид делать этого не стоит.
Ну, давай я послушаю, — предлагает Субра.
«Самое забавное — да нет, на самом деле самое печальное! — заключалось в том, что мой любовник-маоист был ни на что не годен в частной жизни, — объяснила мне Керстин. — Нам помогла славная майская заварушка. Демонстрации, баррикады, стычки с РОБ[104]: все было так здорово, что в июне я оказалась беременной. Вот только мой живчик-философ не собирался становиться отцом. Вольнодумцы и распутники считают общим местом постулат о неразрывной связи эротизма со смертью, но им кажется невероятным тот факт, что он может стать источником новой жизни. Крики и стоны, издаваемые при достижении оргазма, не должны плавно перетекать в детский плач! Хорошенькие подружки трансгрессоров то и дело попадали на “чистку”, их выскабливали металлическими инструментами, они истекали кровью, терпели боль и долго не могли поправиться. Многие мои подруги впадали в депрессию, становились бесплодными под руками доморощенных акушерок, но я до смерти боялась этого и не собиралась рисковать. Мой прекрасный революционер в красном шарфе сделал ноги. После рождения Пьера я иногда среди ночи звонила Алену-Мари: “Сын хочет с тобой поговорить. — и прижимала трубку к губам орущего малыша».
Я представила себе эту сцену и покачала головой.
— А ты рассказала Пьеру, что он был зачат в церкви Сен-Медар?
— Не в церкви. На улице Гей-Люссака, в пять часов утра.
— Но ты рассказала?
— Тогда не стоило…
— Пьер теперь видится с отцом?
— Почти никогда. Через пять лет я вышла за Эдмонда, и он стал настоящим отцом моему сыну. И оставался им до самой своей смерти, случившейся в прошлом году.
— Прости мое любопытство, Керстин, я знаю, что бываю слишком настырной, но… как же Ален-Мари?
— Слушай внимательно, Рена, повторять не буду. Ален-Мари терпеть не мог сына в любом возрасте: зародыша, грудничка, малыша. Лепечущего первые слова, прыщавого подростка и — вот ведь ужас! — победительного молодого соперника!
Я рассмеялась, представив стареющего распутника, завидующего собственному сыну».
На город опускается ночь, когда они наконец выходят на площадь Сан-Джованни. Толпа покинула баптистерий, можно насладиться «Вратами Рая». Но… хочется ли им этого?
Рена надевает очки, при тусклом свете с трудом разбирает и переводит отцу и Ингрид текст аннотации:
— Гиберти[106], тысяча четыреста двадцать пятый год, Врата — его шедевр, он ваял их двадцать пять лет.
Тишина.
— Он был золотых и серебряных дел мастер, потом стал скульптором.
Тишина длится.
Ну давай, — говорит Субра. — Сделай последнюю попытку.
— Сначала он сделал горельеф, потом придал трепет остальной поверхности расплавленного и отчеканенного металла.
Как красиво звучат слова трепет, расплавленный, отчеканенный, вот только передать по-английски совсем не просто.
Нет, ничего не выходит. Они не умеют смотреть. Им не хватает терпения, чтобы различить, одну за другой, все библейские сцены: вот Ной, вот Исав, а там странноприимство Авраама…
«Что есть странноприимство?» — спрашивает себя Рена.
Может, то же, что ксенофилия — любовь к иностранцам? — предполагает Субра. — Чувство, свойственное только тебе? Извини…
У Ингрид, какой бы усталой она ни была, находятся силы на разговор о Второй мировой войне. Она описывает солдат вермахта, маршировавших по улицам Роттердама и оравших песни на немецком, что навсегда отвратило ее от этого языка. Рена идет следом за мачехой и разоблачает культ покорности — порождение Третьего рейха. Симон заявляет, что ему совершенно непонятно, как могут люди находить удовольствие в отречении от собственной воли… nicht wahr[107], Авраам?
«Прости нас, дорогой Гиберти. Клянусь, мы не искажаем смысл твоего шедевра. Человечество не меняется. Во все эпохи люди отрекаются, совершают глупости, устраивают резню».
Ингрид невозможно ни перебить, ни остановить. Они едят «под войну», как в пьесе драматурга-сюрреалиста. Терраса ресторана на маленькой площади у рынка — голодная зима — они заказывают рыбу на гриле— жуткий голод 1945-го — придется немного подождать — это длилось недели, месяцы — ничего страшного, мы пока выпьем, вино прекрасное — еды не было никакой, Роттердам никто не снабжал — обстановка за столом благодушная — нас душил страх — хорошо, что мы вместе, — приходилось воровать уголь на железнодорожных путях — изумительные кальмары! — пить воду из растопленного снега — какая барабулька! а бар! а дорада! — потом мой отец решил — восхитительно, все просто восхитительно! — что мы пойдем пешком в Альтен — лимончик? — без сапог, сто восемьдесят километров по морозу, без еды, больные — еще вина? — я была самая младшая, и меня посылали просить милостыню у ворот окрестных ферм — дольче, дольче вита[108] — бомбардировки Арнема, воронки — какой сладкий воздух — нашли приют в Баарло, ракеты, сирены — поражает совершенство этой площади — бомба упала прямо на укрытие — ее террасы, гомон голосов, смех — все погибли — ах, если бы жизнь могла — мертвые женщины с детьми на коленях — оставаться такой — убитые отравляющими газами.
Закончился третий день.
Рена вернулась в свой номер и начала по очереди набирать номера Азиза, Туссена, Керстин, еще трех или четырех подруг.
Что происходит во Франции? Проклятые автоответчики!
Я со Шрёдером в издательстве, он показывает мне макет обложки будущего номера. К моему превеликому удивлению, это фронтальный портрет красивой обнаженной женщины с запрокинутой головой, обрезанный на уровне бедер. Я спрашиваю: — Что это значит? Мы стали такими, как все, журналом ниже пояса? — И он отвечает, слегка смущенный: — У нас финансовые проблемы… Но снимок замечательный, так ведь? Я бросаю еще один взгляд на обложку, и она вдруг оживает, превращается в фильм, из черного пятна внизу живота женщины вылетает ребенок. Жестоко и одновременно величественно. Через несколько мгновений из того же места начинает бить гейзер, едва не потопив ребенка. Шрёдер в ужасе, но я уверяю его, что так часто бывает во время родов, со мной это случилось, когда я дала жизнь Тьерно.
«Почему я так сказала во сне? — спрашивает себя Рена. — Ничего подобного ведь не было, воды отходили, как у всех! — и только…»
Насколько мне известно, — замечает Субра, — он никогда с тобой не консультировался насчет содержания первой полосы.
«Еще один сон о чертовой мамаше… Он напомнил мне об открытках с красотками-манекенщицами в кабинах большегрузов: водители часто подвозили меня, когда я лет в пятнадцать-шестнадцать голосовала на дороге. Заметив, что я не свожу глаз с силиконовых сисек, глупого лица с полуопущенными веками и высунутым кончиком розового языка, трудяги всегда извинялись. “Ну прости, малышка”, — смущенно говорили они на английском или французском, считая тощую девчонку невинной».
И много их было? — подкалывает Рену Субра.
«О да! — восклицает Рена. — Десятки… а может, всего три, но говорил каждый одно и то же: “Скажи-ка, детка, почему ты голосуешь на обочине? Не знаешь разве, как это опасно? Благодарение небесам, что попала на меня, а ведь могла встретить извращенца! Я и подобрал тебя, только чтобы спасти от маньяков…” Сначала они меня угощали сандвичами и разговорчиками под кофе, а кончалось все и всегда одинаково — мольбами перейти в заднюю часть кабины, на койку с мятыми грязными простынями, вонявшими табаком, потом и спермой. Я не видела причин отказывать, потому что никогда не верила в Бога, принимала противозачаточные и жаждала узнать и познать то, что знали и видели взрослые. Я с ума сходила от прикосновения колючих мужских щек к моей шее, от судорожных движений, рычания, неизменно сопровождавших оргазм, ох, до чего же неловко они себя чувствовали, узнав, что я несовершеннолетняя! Как бормотали, скрипя зубами: “Прости, прости, прости…” И я прощала, потому что уже знала, как действует на мужчин эта тайна, как она ужасает и изумляет, хотя все мы появились на свет благодаря простейшему процессу, и другой вряд ли кто придумает…
Я всегда помнила бесценный урок, который однажды дал мне брат: все мужчины, вне зависимости от происхождения и социального положения, хасиды и талибы, наивные души и крутые бандиты, развратники и садисты, обожающие связывать женщин и кромсать их ножом или бритвой, озверевшие солдаты, насилующие и уродующие всех, кто попадется им на пути… все смертельно боятся одной вещи».
Рассказывай, — говорит Субра.
«“В гараже, в половине шестого”, — приказал Роуэн. Мне и в голову не пришло ослушаться, я явилась в точно назначенное время и совсем не удивилась, обнаружив, что среди собравшихся одиннадцатилетних мальчишек нет ни одной девочки. Кроме меня, семилетки… “Умеешь играть в бутылочку, Рена? — Нет. — Тогда учись”. Все встали в кружок, опустились на колени и положили в центр пустую бутылку из-под кока-колы. Кто-то крутит первым (я до сих пор помню, с каким звуком бутылка из толстого стекла вращалась на цементном полу), и тот, на кого указывает горлышко, снимает с себя какую-нибудь одежку. Через несколько кругов, спокойно избавившись от обуви и носков, парни начали жульничать, толкаясь и пихаясь, так что стрелка все время показывала на меня. Роуэн заявил, что я пообещала слушаться, значит, должна раздеваться: “Не идиотничай, Рена, снимай это…” Больше всего на свете я боялась выглядеть идиоткой в глазах моего брата, поэтому не сводила с него глаз и разоблачалась: ленточки из волос, маечка, розовые хлопчатобумажные трусики. Глаза у ребят округлились от страха, и я тут же поняла, что Роуэн выбрал среди товарищей тех, кто понятия не имел, чем девочки отличаются от мальчиков. Сначала они застыли, потом что-то забормотали и стали отворачиваться. “Показывай, Рена! — скомандовал Роуэн. — Давай! Покажи все, что имеешь!”
Мы с братом были единым целым, я нуждалась в его любви и доверии, и потому стянула трусы — они упали на пол — и вывернула пальчиками складки нежной плоти. Многие зрители отшатнулись, а я ощутила странную гордость — было здорово чувствовать свое могущество и их страх. Роуэн расхохотался. Свидетели разбежались, бормоча извинения и ссылаясь на неотложные дела дома.
Подобные сценки можно видеть в эротических японских спектаклях, они стали банальностью в ночных клубах Синдзюку[110]: стриптизерша в корсете со стразами, чулках в сеточку и подвязках, на высоких острых каблуках выходит на авансцену, клиенты толпятся у ее ног и смотрят, как она разгибает лепестки своего цветка пальцами с длинными, ярко накрашенными ногтями. Да, дети мои, сколь бы невероятным это ни казалось, все вы появились на свет одним и тем же путем. Араки утверждает: едва успев родиться, он обернулся, чтобы сфотографировать вагину матери. Обожаемая супруга Араки умерла молодой, от рака матки, детей родить не успела, и он, отгоревав, стал тысячами снимать молодых женщин — в стиле ню. Все его модели, проститутки и порядочные, глуповато улыбаются, а он, снова и снова, щелкает затвором, фотографируя междуножье. Объектив Араки и цветы превращает в вагины с лепестками, закраинами губ, пестиками-клиторами. Он снимает с очень близкого расстояния, говорит: “Я просто люблю женские половые органы и хотел бы взглядом проникнуть в матку. Духом я к ней все ближе и ближе”. Да, если мужчины с изначальных времен трогают, рисуют, мнут, теребят, ваяют, снимают на пленку, пишут маслом, фотографируют женское тело — со всех сторон! — воображают его, фантазируют, маскируют, раскрывают, украшают, проклинают и изгоняют, значит, все действительно вертится вокруг этого-этого-этого… Вокруг этого завитка, откуда появляются и мальчики, и девочки. Это отверстие — никакой не символ кастрации, как утверждал Фрейд, оно есть предвечное и поствитальное небытие.
А вот пенис-фаллос-член (называйте, как хотите!) снимают немногие женщины, хотя он на виду! Я специализируюсь на невидимой вселенной тепла, ночных сценах, скрытой стороне мира, я испытываю неутомимое любопытство к чуду, которое мужчины носят между ног, такому разному по размеру, форме, цвету, запаху и пропорциям, я воздаю ему почести рукой, глазами, языком, я обожаю каждый момент раздевания — что у нас тут за брюки, расстегиваем пуговицу, или крючок, или то и другое, чувствуем бугорок под тканью, пытаемся угадать, в какую сторону смотрит предмет моей страсти, расстегнуть молнию, коснуться его ладонью, щеками, носом, вдохнуть (через ткань!) аромат и наконец обхватить пальцами, чувствуя, как он твердеет и поднимается, сильно сжать пальцами… Но я не фотографирую, несмотря на любовь.
Мне немного жаль, что я не сняла Фабриса, он бы наверняка согласился, мой обожаемый гаитянский муж. Я вышла за него в девятнадцать лет, почти сразу после того, как получила грант на обучение искусству фотографии и прилетела в Париж. Снобским кварталам вроде Марэ и Сен-Жермен-де-Пре я предпочитала северо-восточные окраины, где оседали иммигранты. Мы с Фабрисом оба жили в Монтрее, встретились на блошином рынке, и я сразу влюбилась в его длинные пальцы, которыми он держал сафьяновую папку для рукописей, в белые штаны — среди зимы! — и мы тем же вечером оказались в постели. Фабрис читал мне стихи, и он мне позировал. Все началось в декабре 1978-го, в январе я стала его женой, в феврале мы обмыли шампанским мою натурализацию, в марте я узнала, что беременна, а в апреле моему мужу диагностировали острую почечную недостаточность. Мы с Фабрисом не успели разочароваться друг в друге.
О, сколько тоски и печали в этой фразе!
“Ну что, доктор? Ну что? Он умрет? Бросьте, вы это несерьезно! Я только-только вышла замуж за лучшего мужчину в мире, а вы говорите, что он умрет?” Хорошо помню того нефролога по фамилии Дюжарден, у него была седоватая бородка. Однажды он пришел в палату — моему мужу пора было делать диализ — и спросил: “Как себя чувствуете? Что-то вы сегодня бледноваты…” Фабрис расхохотался, потому что был черным — как всегда.
В другой день у меня от страха поднялась температура, я упала на колени перед Дюжарденом и начала умолять, чтобы он взял у меня почку и пересадил ее Фабрису (у нас была одна и та же, очень редкая, группа крови). Но он отказал: по закону органы можно изымать у “свежих” покойников или живых родственников. “Я отказываюсь кромсать такое прекрасное тело!” — сказал он, приобняв меня за плечи и провожая до двери.
Я сумела улыбнуться в ответ — сдержанно, но вполне убедительно для того, чтобы добрый доктор позволил мне фотографировать Фабриса на больничной койке (даже привязанного к аппарату для диализа) и запретил медсестрам заходить в палату, когда я там. Странно, но в преддверии смерти все тело Фабриса было полно жизни и гиперчувствительно. Я навещала его каждый день, но ложилась рядом только через сутки после диализа. Он не был утомлен процедурой, и ему хватало сил часами оставаться во мне. Мы спокойно занимались любовью, разговаривали, перешучивались, иногда страсть вдруг разгоралась, как костер, Фабрис запрокидывал голову, выгибал спину и шептал: “Возьми меня, любимая!” — обычно эту фразу произносят женщины. Красота моего мужа истаивала, его волосы седели на глазах, он стремительно набирал вес из-за стероидов, и я раз или два сняла его на гребне наслаждения. Смотрела в объектив и щелкала затвором, снова и снова потрясаясь красоте его лица. “Еще, милая, еще, хочу осушить тебя…” — молил он, а я смотрела в объектив и видела его малышом, подростком, молодым мужчиной и стариком. Я до безумия любила Фабриса, знала, что вот-вот потеряю его, и… снимала, а потом роняла камеру, падала ему на грудь, содрогаясь от наслаждения, и засыпала».
Ну ничего себе! — говорит Субра. — И все это в больнице?
«Какая разница? Может, и не там, а дома… На чем я остановилась? Ах да. Восставшие фаллосы, снятые Бобом Мэпплторпом[111] с маниакальной симметричностью, оставляют меня равнодушной. Разобщенность вообще скучна. Я один-единственный раз сделала откровенно порнографические полароидные снимки с Ясу, моим японским двойником — наши органы крупным планом, в процессе — и сразу уничтожила все до одного, найдя их абсолютно неинформативными. А я люблю истории! Лица всегда рассказывают истории, тела — иногда, части тел — никогда. Острое мгновенное удовольствие эксгибициониста, выставляющего напоказ свой обнаженный орган, чтобы насладиться растерянностью женщины, равновелико номеру стриптизера в пип-шоу, когда клиент платит за то, чтобы несколько минут любоваться причиндалами в движении… Короткие обрывки изображений — усеченных, бессмысленных, щелк! щелк! щелк! Мой взгляд предпочитает медленный темп и глубину, поэтому я никогда не снимаю со вспышкой, ставлю фильтр на источник света, чтобы не слепил, и стараюсь не ошибиться с выдержкой, чтобы не загубить съемку.
У меня простое кредо: снимать лишь то, что я способна полюбить. Мой взгляд всегда и есть такая любовь. Ни больше, ни меньше. Я ужасно горжусь своим проектом «Обнаженные мы». Заснувшие голыми люди, тела всех возрастов и цветов кожи, обоих полов, тучные и тощие, гладкие и морщинистые, причесанные и всклокоченные, с татуировками, веснушками или шрамами, видящие сны, сопящие, свернувшиеся клубочком, беззащитные, такие уязвимые и смертные… И все они прекрасны.
В один из “гостеприимных” дней в больнице мы с Фабрисом сделали Туссена. Я приносила ему эхографию ребенка, и он смешил меня, притворяясь, что видит не амниотическую жидкость, а проявитель. Я соглашалась: “Ты прав — тому и другому радуешься одинаково! Нечто возникает из ниоткуда. Сначала мотивы, потом линии: оно появляется. Изгиб, серая тень, разветвляющиеся, все более сложные черты: да, оно идет, ух ты, смотри, любимый, оно здесь! Нечто или некто! Он явился, он живой, сердечко бьется!”
Во время первой беременности я познала лучшие в жизни оргазмы.
Фабрис умер за несколько недель до рождения ребенка. Ему пересадили почку девушки, погибшей в аварии на дороге, но организм отторг донорский орган, и сегодня тело, которое я почитала, как святыню, похоронено где-то в предместье Города Солнца Порт-о-Пренс. Не знаю, на каком кладбище…»
Ты не знаешь, где упокоился твой первый муж? — изумляется Субра.
«Конечно, знаю. На кладбище в Монтрее».
Проклятье, вставать будем?
Время близится к одиннадцати. Хозяин гостиницы гремит посудой, намекая: Ну сколько можно, дикие вы люди?! Здесь вам не Канада, а моя кухня — не костер перед типи! Ингрид помогает Симону подняться и говорит:
— Мы подумали, будет приятно начать день с прогулки по саду. Взбодриться, подышать кислородом. Верно, папа? Мы изучили план и нашли один, совсем близко от гостиницы.
План обманчив, на нем отмечены не все улицы, путь получился неблизкий и трудный из-за оглушительного уличного шума в Старом городе. Симон к старости стал сверхчувствительным к шороху шин, визгу тормозов, воплям гудков с тех пор, как мэрия Уэстмаунта решила проложить автобан прямо под окнами их с Ингрид дома. Рена чувствует, что отцу не по себе, и проникается его недомоганием и тревогой мачехи за мужа, их страхи сливаются с ее собственными, совершенно выбивая из колеи. Нервы напряжены до предела, но душа чувствует благодать: теплый воздух, желтые и охровые стены, пышная зелень, плавающий в воздухе туман воскрешают в душе воспоминание об одинокой прогулке, которую она совершила десять лет назад по Висячим садам Мумбая.
Она приехала в Индию, чтобы поработать с женщинами из квартала «красных фонарей», но начала не сразу — их оказалось слишком много, тысячи и тысячи. Каждая обитала в крошечной клетушке. Комнатенки лепились друг к другу, как пчелиные соты, в четырех-пятиэтажных домах, занимавших все улицы квартала, которым заправляла мафия. «Здесь не так уж и плохо! — сказала Рене Аруна, молодая женщина, которую она в конце концов выбрала в качестве модели. — По утрам можно выйти из дома, поболтать с подружками, сделать покупки… В клетках держат только десятилеток». После очередной встречи с Аруной Рена вернулась в отель, подумывая о самоубийстве, но ранним утром следующего дня поднялась пешком по холму Малабар до Висячих садов, чья красота вернула ее к жизни. И вот теперь, во Флоренции, рядом с постаревшими, не очень здоровыми родителями, она различает среди итальянской красоты аромат Индии, ее зелени, тумана, дыма, навоза и мускуса, который всегда витает над городами этой огромной азиатской страны.
Ты выживешь, — шепчет ей Субра. — Завтра возьмете напрокат машину и отправитесь в путешествие по тосканским холмам, пройдут дни — они уже проходят, — все закончится хорошо, ты вернешься в Париж, в свою квартиру, к своему мужу и своей работе. Не расстраивайся. Каждый шаг по Флоренции — это шаг к объятиям Азиза.
Добравшись до улицы Пьера Антонио Микели[113], они обнаруживают, что сады Semplici[114], помеченные на плане крупными буквами, принадлежат университету.
Через открытые ворота видны цветы и заросли кустов.
— Ну вперед! — командует она.
Красный свет? Поехали! — смеется Субра. — Шлагбаум? Снесём!
Появляется охранник в униформе: с первого взгляда понятно, что их троица не имеет отношения ни к профессуре, ни к студентам.
— Могу я вам помочь? — грозно вопрошает мужчина на итальянском.
Рена лучезарно улыбается, извиняется за вторжение, просит разрешить ее уставшим родителям недолго посидеть на лавочке.
Она не лукавит, считая, что старики должны иметь право на отдых во всех садах мира, и хочет помочь охраннику признать ее правоту. Он колеблется. С одной стороны, он тоже сын, и родителям его много лет, а с другой — заманчиво показать свою власть. Рена решает воспользоваться его колебаниями — как тогда, в Утремоне, с любавическим хасидом, — ловит взгляд охранника и уже не отпускает.
Проходят три долгие секунды.
Теряешь хватку! — смеется Субра. — А что будет через несколько лет, когда морщин на лице станет больше, под глазами появятся темные круги, вековая техника соблазнения начнет давать сбои и ты не сможешь получать желаемое, как это было всю предшествующую жизнь?
— Никаких фотографий… — буркает наконец охранник, глядя на «Кэнон», висящий между грудями Рены.
«Любуйся на здоровье, — думает она, — это честный обмен. Оба мы смертны, и, если мои соски под черной футболкой способны тебя порадовать, так тому и быть».
Было бы на что смотреть! — подкалывает ее Субра. — Так, ерунда, на один зубок, на косой глазок…
Они сидят на скамейке в окружении идиллической флорентийской красоты, и Симон с Ингрид в подробностях описывают Рене недавнюю поездку в Голландию: старение, болезнь и смерть членов семьи Ингрид, новые назначения, дети, неприятности голландских кузенов… Она кивает в такт словам мачехи, но почти не слушает — наблюдает за аллеями и подходами к кампусу, ведя мысленный диалог с отцом.
«Ты ведь ненавидишь университеты, да, папа? Из-за так и не полученной докторской степени и диссертации “Истоки сознания” которая десять лет мешала жить всей семье. Ты упорствовал… реальность сопротивлялась… ты все испортил и бросил, опустил руки. Здесь, во Флоренции, — да, это возможно! — gioia della sapienza![115] Взгляни на здания теплых оттенков среди зелени и цветов под ярким солнцем: Философия, История, Математика, Филология, Естественные Науки! Видишь, как счастливы молодые люди, идущие туда? В сером ледяном Монреале ты вряд ли мог обрести подобную гармонию, душевный покой и ясность мысли, ведь каменные здания Университета Макгилла подавляют человека… Все это так далеко теперь… Слишком поздно… Закрой глаза, расслабься… Истоки сознания подождут!»
— Ну что, займемся чем-нибудь? Нет Уффици! Как насчет, — она сверяется с планом, — Музея археологии?
Вперед!
Ингрид мучит жажда. Она бы выпила кока-колы.
«Нет, ты не сорвешься, — уговаривает себя Рена, — не станешь проклинать немыслимую силу инерции, которая управляет этой парой, их упрямое желание затянуть меня в банальность…»
Лучше порадуйся возможности ближе познакомиться с этой самой банальщиной! — советует Субра. — Возьмем, к примеру, плюшевого котенка, которого хозяйка кафе прицепила к ключу от туалета: он играет ничтожную роль в истории человечества… Но наверняка важен для нее. Она сама его купила? получила в подарок? Брелок напомнил ей любимого кота, погибшего под машиной или загрызенного собакой? Ты здесь и сейчас, а не где-то неизвестно где. Почему тебе вечно кажется, что самое интересное происходит в другом месте?
О, бедное банальное мгновение, неужто никто не споет тебе хвалу? Рена несколько раз щелкает котенка, потом мгновение отдаляется и умирает, уступив место следующему. Ингрид решает «пописать на дорожку». Симон и Рена ждут ее на улице.
Они молчат. Полдневное солнце катится над колокольней собора, нагревает стену, это мгновение Рена не фотографирует, но оно тоже умирает. При ней останется плюшевый котенок, а тепло церковной стены отойдет в небытие.
Они выходят на площадь Святейшего Благовещения, и Рена снова — это сильнее нее — внутренне закипает.
«Святейшее Благовещение! Мария понесла не от слова архангела Гавриила. ЕЙ «помог» мужчина, как и твоей матери, и твоей, и твоей!»
Кошмар! — веселится Субра.
«Все, пора кончать с этими бреднями, с уморительной детскостью, овладевшей фаллофорами в эпоху неолита! Прекращаем разговоры о непорочном зачатии! Марию обрюхатил мужчина, как всех матерей на свете! Неизвестно, был ее первый грубой скотиной или нежным любовником, понравилось ей или нет, но инструментом послужил пенис. Когда, ну когда же мы прекратим распространять жуткий вздор о матери-девственнице?! Распутники и талибы кое в чем одинаковы: первые за эротизм без продолжения рода, вторые — за продолжение рода без эротизма, и тех и других ставит в тупик мать, испытывавшая острое удовольствие!»
Рена решает спросить дорогу:
— Извините… Это Музей археологии?
— Нет, больница Приют невинных[118].
Надо же…
Она чешет в затылке, сверяется с путеводителем.
«Тоже красиво… И тоже Брунеллески. Художественная галерея, аркады, медальоны делла Роббиа. Головокружение. К чему идти сюда, а не туда, посещать этот памятник, а не тот, пичкать себя одним, а не другим… Да, зачем? Что именно мы хотим увидеть? Что ищем в этом городе и — бери шире — в жизни?»
Мысль о том, чтобы сдаться на милость искушению безразличием, погрузиться в мутное и аморфное время Симона и Ингрид, заставляет Рену запаниковать. Она отчаянно цепляется за план, сформулированный всего пять минут назад: посетить Музей археологии. Следуя любезным указаниям прохожего, они выходят на улицу делла Колонна. Узкие тротуары, автобусы, грузовики — идти рядом невозможно. Отец снова находит массу вещей, заслуживающих внимания. Рена снова возглавляет маленький отряд, идет слишком быстро, через каждые десять метров останавливается и ждет спутников. Вдалеке — ах как ДАЛЕКО! — она замечает итальянский флаг. Наверное, висит над входом в музей… мы никогда туда не доберемся… Лучше вернуться в отель и разойтись по номерам: вся эта затея — чудовищная ошибка.
Звонит телефон. Это Тьерно.
— Да, зайчик.
— Ты в порядке?
— Да.
Рена в очередной раз изумляется краткости своих диалогов с существами, которых произвела на свет, двадцать лет растила, учила говорить, прочла тысячи историй на ночь, кормила, поила, помогала делать домашние задания, лечила и утешала, давала приют их приятелям. А они спрашивают: «Ты в порядке?»… И все!
Гы и сама в юности считала высшей доблестью разговаривать с родителями в лаконичном стиле! — поддевает ее Субра.
— Где ты? — спрашивает Рена Тьерно.
— В Дакаре. Можешь быстро повторить правила игры в криббедж[119] на троих?
— Есть два варианта. Или сдаешь по пять карт каждому игроку и одну в «кормушку», все игроки тоже кладут туда по карте, или сдаешь по шесть карт, как при игре вдвоем; в этом случае сдающий кладет две карты в свою «кормушку», а остальные — по одной, следующая, которую они сбрасывают, идет в колоду.
— Понятно. И какой из вариантов самый правильный?
— Первый. Другой изобрели мы с твоим отцом, он позволяет собрать лучший расклад при небогатой «кормушке».
— Усвоил. Спасибо!
— Bye, my love[120].
Пока Рена удивляется — как это английская игра для праздных викторианских дам добралась до Сенегала через Австралию, Канаду и Францию, они оказываются перед Музеем археологии.
Войдя в первый зал, Рена чувствует настоятельное желание убраться от древнеегипетского искусства.
«Будь он трижды неладен, этот музей! Мы приехали в Италию на свидание с Тосканой! Древний Египет к нашим услугам в Бостоне, Нью-Йорке и Париже, а Тоскана…»
Что — Тоскана? — вопрошает Субра. — Чем станет ваша встреча?
«Ладно, раз уж мы тут, давай бросим взгляд…»
Золотые монеты, отчеканенные пять тысяч шестьсот лет назад, драгоценные камни в оправе, витрины с колье, браслетами и серьгами: восторг! Тишина и прохлада залов… жужжание Ингрид, которая говорит и говорит, рассказывает о Роттердаме — былом и сегодняшнем, о трудных послевоенных годах… Заткнись! Рена с трудом удерживается от вопля. «Зачем ты приехала в Италию, в конце-то концов? Хочешь увидеть чудеса или нет? Ювелирное искусство Древнего Египта, изыск, существующий на свете с незапамятных времен! Оцени по достоинству или я тебя убью! — Она берет себя в руки. — Терпи! Фиванские куртизанки, носившие эти сногсшибательные вещи, тоже наверняка были ужасно болтливы…»
И имели рабынь! — подсказывает Субра.
На втором этаже Симон трогает дочь за рукав:
— Смотри, Рена!
Нетерпеливо дернув плечом, она поворачивает голову: доска розового гранита с фрагментом барельефа — ребенок, животное. Понятно…
— Что на ней, по-твоему, изображено?
— Мне ни к чему собственное мнение, папа, — отвечает она снисходительно-увещевающим тоном. — Все эти предметы много веков изучали специалисты — египтологи, историки, археологи. Они знают ответ на твой вопрос. Сейчас, подожди…
Рена находит номер, под которым значится экспонат, и читает вслух в назидательной экскурсоводской манере. [122]
— Крайне редкое изображение коровы Хатор[123], кормящей молоком фараона Хоремхеба[124], четырнадцатый век до нашей эры, преемника Тутанхамона. Вот и ответ на твой вопрос, — добавляет она sotto voce[125]. — Наши мнения никому не нужны!
«Моя грудь, — говорит она апарт[126] Субре, — напоминала настоящие сиськи, только когда я кормила, ну и в последние месяцы беременности. Неистовый эротизм. Глубинное непрерывное свободное наслаждение. Чистая радость — быть такой желанной и полностью удовлетворять другое существо.
Чувствуешь сумасшедшую легкость, осознавая, что другое тело так тесно связано с твоим, сначала внутри, потом во внешнем мире, и ты утоляешь его голод. Ребенок жадно захватывает маленьким ртом один сосок, крошечные пальчики играют с другим, и он съеживается, как от мужской ласки… На некоторых полотнах гениев Возрождения так же делает младенец Иисус…»
Но Мадонна никогда не обмирает! — замечает Субра.
«И правильно делает! — смеется Рена. — Это наслаждение нужно скрывать от мужчин, чтобы не ревновали, они нервничают, когда их не подпускают, не уверенные, что их любят и желают, что действительно в них нуждаются…»
— Понятно, — говорит Симон, ничуть не обидевшись на менторский тон дочери. — Но она тебе ничего не напоминает?
— В каком смысле? Вообще-то… Подожди…
Ну, раз отец просит…
Рена переводит взгляд на доску.
Двухтонная глыба розового гранита. Вывезена из Египта римлянами… Римлянами?
Когда, почему? Смотри. Что ты видишь на барельефе? Мальчик сосет животное.
«Гос-с-поди… Отец прав, — говорит себе Рена, — а все специалисты — придурки. Египтологи — идиоты, и аннотацию к экспонату они написали безграмотную. Римляне в третьем веке нашей эры дали себе труд перевезти из Египта монументальную скульптуру — только подумайте, что это был за труд: вес плюс расстояние и никакого Суэцкого канала! — потому что узнали в персонажах себя. В Хоремхебе — Ромула, в Хатор — Волчицу.
Все логично.
Очко в твою пользу, папа.
Хоремхеб сосал Хатор… Ромул — Волчицу… Иисус — Марию, Джованни Пико[127] — Джулию Боярдо… А ты, папа? К какому соску тебе нужно приникнуть, чтобы стать бессмертным?» «Бабуля Рена стала матерью в мрачных 1930-х годах. Эпоха изгнания, нужды и преследований всех европейских евреев. Случись ей дать грудь детям, они впитали бы с материнским молоком только страх и горечь…»
Так и куются судьбы… — философически замечает Субра.
«Я точно знаю, что мы с Роуэном были для Лизы Ромулом и Ремом. Рем — последыш, лжец и узурпатор. Я знаю, что в первых скульптурных изображениях Римской волчицы, символа Вечного города, за ее сосцы цепляется только Ромул… Теперь эта сцена хорошо мне известна. Прошлым летом Роуэн, смеясь и плача, просветил меня».
Рассказывай, — говорит Субра.
«Я полетела в Ванкувер на сорокадевятилетие брата. Он не пожелал “идиотничать, как все”, дожидаясь пятидесятилетия.
— Зачем всегда праздновать круглые даты? — спросил он меня по телефону. — Я ненавижу круглые даты. Мне приносит удачу семерка, вот я и отпраздную семь раз по семь лет! Заглядывай, если сможешь, Рена…
И я отправилась в дорогу…
От Парижа до Ванкувера шесть тысяч километров. Это расстояние нужно преодолеть, чтобы увидеть зеленые глаза старшего брата, которые мы оба унаследовали от нашей мамы-австралийки. На празднике было море джина, кокаина и других волшебных веществ, а потребляли их пятьдесят друзей Роуэна — музыканты, писатели и артисты, в основном гомосексуалы обоих полов. К трем часам ночи мы наконец остались одни, Роуэн предложил продолжить веселье, я сказала согласна-согласна-согласна, потому что всегда соглашалась с братом. МУ меня уже завтрашний полдень, какой тут сон?” Роуэн засмеялся. И мы проговорили еще три часа, а может, больше, джин развязал ему язык, и на рассвете он рассказал, как я вошла в его жизнь четырехлетнего мальчика.
— Ты отняла у меня Лизу, — сказал он. — Помню, как однажды она кормила тебя, приложив к левой груди, я забрался к ней на колени, потянулся к правой, а она меня оттолкнула. Маму интересовала только ее крошка, и я захотел убить тебя, понимаешь? Я не замысливал преступления, просто жаждал, чтобы ты исчезла и все стало, как было. — Роуэн хохотнул. — Не такая уж наглость с моей стороны, согласна? Вполне разумное желание. Я собирался сделать все по-тихому, без крови. Перекрыть кислород, чтобы ты вернулась, откуда пришла. — Он снова рассмеялся. — Ты спала, я положил тебе на лицо подушку, но ты проснулась, раскричалась, прибежала насмерть перепуганная мама:
— Что такое? Что такое? Роуэн, ты снова положил подушку в кроватку Рены, а я ведь объясняла, что маленькие спят без подушек, объясняла, верно?
— Да.
— Теперь запомнил?
— Да.
— Рена не любит спать на подушке, не то что ты, понимаешь?
— Да…
И я перешел к следующему способу — удавлению. Взял шарф, обмотал вокруг твоей шеи и начал тянуть за концы в разные стороны… И снова мама кинулась спасать тебя. Это было ужасно.
Глаза Роуэна покраснели от слез, гримаса боли исказила небритое лицо… В эту минуту, в бледном свете занимавшегося утра, мой красавец брат выглядел усталым пьяным уродом.
“Никогда не забуду… Лицо Лизы рядом с моим. Багровое от гнева. Перекосившееся от ненависти. Рот открыт, губы сведены судорогой. Прекрасные чувственные губы, которые я так любил целовать. Она орала на меня. Снова и снова выкрикивала мое имя: Ро-у-эн! Как ты мо-о-ог? Ты что, не понима-а-аешь, Роуэн?! Ро-у-э-эн, ты чуть не убил сестру-у-у! Я заткнул уши, выключил звук, она кричала, но я не слышал… и… в тишине… она… она… сдавила мне шею двумя руками… Наверное, хотела, чтобы… чтобы… чтобы… чтобы я понял, что натворил… почувствовал, каково это — не дышать… Я хотел сказать ей: Мама! Ну мама же! Ну мамочка! Я так поступил, потому что люблю тебя! Я не знал, как сделать так, чтобы она снова меня полюбила! Прости прости прости прости прости прости прости прости прости прости прости, это из-за любви, мама! Прости прости прости прости прости прости прости прости прости прости… ”
Роуэн горько рыдал, упершись лбом в стойку бара. Я подошла, обняла его за плечи, спрашивая себя: “Интересно, он душит любовников в порыве страсти или предпочитает, чтобы душили его? Я бы не удивилась… — Ладно, братец, хватит лить слезы. Все это в прошлом… Уже поздно, пойдем, я тебя уложу…”»
Получается, Лиза кормила тебя грудью?! — изумляется Субра.
«Получается, что так, — кивает Рена. — И мне это нравится».
Они пришли в зал мумий.
Сумрак. Они одни. Собор и Уффици с толпами посетителей-конформистов остались где-то далеко! С загадочными, замотанными в пелены мертвецами.
— Ах, египтяне! — вздыхает Рена. — Несравненные бальзамировщики, гениальные мастера Перехода…
Саркофаги — некоторые открыты, на крышках изображения усопших — демонстрируют то, что пощадило время.
— Брр! — Ингрид в ужасе.
— Думаешь, они и правда надеялись встретить в Зазеркалье своих верных служителей? — спрашивает Симон.
— Думаю, мы не сможем влезть в головы мертвых фараонов! — отвечает Рена (незачем-нам-иметь-свое-мнение!).
— Не уверен… — Симон качает головой.
— Ну, лично я не могу… — Рена начинает злиться. — Вы… попробуйте, раз тоже верите в бессмертие души.
Ученый до мозга костей, Симон тем не менее интересуется метафизическими тайнами.
Рассказывай, — говорит Субра.
«Весной 1996 года он ошеломил меня, когда всерьез отнесся к затее своего идола Тимоти Лири: тот начал при жизни готовить уход из жизни. Сначала вел переговоры о заморозке “будущего трупа” с компанией “Криокаре”. Потом решил покончить с собой в прямом эфире в Интернете (пока тело, которое он шестьдесят лет травил никотином и наркотой, не пришло в полную негодность). Кончилось тем, что ему удалось получить разрешение на отправку своего праха в космос.
— Разве это не абсурд, папа?! — орала я в трубку, пугая Тьерно, который делал домашнее задание в гостиной. В свои двенадцать лет мой сын был сверхчувствительным и впадал в панику при малейшем намеке на спор между взрослыми».
Может, виноваты ваши бесконечные ссоры с Алиуном? — спрашивает Субра.
«Не исключено, — соглашается Рена. — Тьерно спросил, зачем я кричу на дедушку, отец в тот же момент поинтересовался, почему я называю план Лири абсурдным.
— Люди много чего делают со своими телами, разве завещать тело на опыты или отдать на пир червям и стервятникам будет лучше?
— Ушам не верю, папа! — возмутилась я. — Хочешь сказать, наверху болтается флакончик с надписью «Тимоти Лири» и он рассчитывает, что инопланетяне оживят его через двадцать миллионов лет? Разве это не абсурд? SOS!
Тьерно положил мне ладошку на губы, и я сочла за лучшее заткнуться…
Сегодня, во Флоренции, я вдруг чувствую себя ужасно одинокой. В стане людей религиозных или верящих в бессмертие души есть мумии, Бах, Микеланджело и все люди, начиная с кроманьонца и до моего дорогого Азиза. На материалистической стороне только Лукреция[129], Шекспир, кучка современных нехристей и я».
Запомни это мгновение в сумраке и тишине, — шепчет Субра. — Через две тысячи лет после Рождества Христова трое живых склоняются над мертвыми, которые ушли в лучший мир за два тысячелетия до новой эры. Пусть покоятся с миром, с миром, с миром.
Рена запоминает… и мгновение истаивает. Живые распрямляются и бредут к свету и собственной смерти.
Зачем, ну зачем торопиться?
Они идут бок о бок по длинному и широкому, залитому солнцем коридору, где выставлены образцы этрусской культуры — о, несравненное изящество бронзовых статуэток, длиннолинейных фигурок, акробатов, погребальных урн! — но их мысли разбегаются. Каждый смешивает музейные богатства с содержимым собственной головы — надерганными отовсюду случайными фактами, воспоминаниями, ассоциациями, душевными переживаниями…
«Ладно уж, признаюсь, — говорит Рена Субре, — не было никакой статьи в “Gazette”. Не ее вина, что карьера Симона застопорилась. И Австралия — всего лишь фигура речи. Когда я говорю “родина”… Когда я говорю, что моя мать внезапно решила вернуться на родину…»
— Смотри, Рена! — кричит Симон.
Она оборачивается и видит выставленную в стеклянной клетке… Химеру! (Надо же, а я не заметила…) Ее называют Химерой из Ареццо, потому что нашли в окрестностях этого города — конечно, задолго до его основания. Полая отливка считается работой мастерской из северной Этрурии, V век до нашей эры (греческое влияние?). Лев злится, рычит; из его спины растет голова козы; вместо хвоста у него змея, заглатывающая рог козы.
Симон и Рена смотрят на слепленного из противоборств зверя, потрясенные его жестокой красотой.
— Прообраз фрейдовского подсознания? — говорит Симон. — Я — лев, Эго — коза и Сверх-Я — змея.
— Нам с тобой хорошо знакома эта борьба себя против себя, правда, папа? — спрашивает Рена. — Ты против тебя, и я против меня…
— Уже половина шестого, — встревает Ингрид. — Я умираю от голода.
Они идут назад: бронзовые фигурки, замотанные мумии, Хоремхеб с Хатор, широкие каменные лестницы, древние ювелирные украшения, посещение туалета и открытки — куда же без них! Рена знает — выбирать будут долго — и решает проявить интерес: итак, какие фотографии предлагают туристам?
Несмотря на принятые ею решения и советы Азиза, сама она фотографирует все реже. В присутствии отца и мачехи истощается не только эротический, но и артистический позыв: она вынуждена существовать в реальном мире и лишена того, что делает его пригодным для жизни.
Рена быстро просматривает открытки… Но… Что это?
Полихромная служанка V династии, сорок два сантиметра в высоту, коленопреклоненная, улыбающаяся, она месит тесто прямо на земле… Потрясающая сохранность!
Бабушка Азиза — она живет в алжирской деревне Шелиф — по-прежнему именно так вымешивает тесто на хлеб, стоя на коленях и чуть наклонившись вперед, как для молитвы. Азиз объяснил, что мужчины и женщины молятся раздельно, потому что в мечети правоверные должны стоять плечом к плечу, очень тесно, чтобы лукавый дух не протиснулся между ними. Ни один мужчина не захочет, чтобы к плечу его жены, матери или сестры прижимался незнакомый самец… или, не приведи Аллах, чтобы стоящие сзади пялились на их зады, когда они простираются ниц…
«Как же мы пропустили эту статуэтку? — удрученно думает Рена. — И что теперь делать? Снова бежать наверх, оставив Ингрид и отца в холле? Кто знает, когда доведется снова попасть в этот музей и доведется ли вообще?»
Но ведь тебе хочется взглянуть на эту маленькую, улыбчивую, прекрасно сохранившуюся рабыню… — шепчет Субра… — Ведь хочется?
Рена поступает, как соглашатель, — покупает открытку. Она скажет Азизу, что видела статуэтку и вспомнила о его бабушке.
«А что, собственно, такое видеть? — спрашивает она себя. — В конце концов, реальная статуэтка, отраженная на нашей сетчатке, всего лишь изображение, так что взглянуть на фотографию — тоже способ увидеть ее, так ведь?»
Субра смеется — а ты ловкачка!
Они находят симпатичный кабачок, но единственный свободный столик находится рядом с туалетами. Люди все время ходят туда-сюда, и большинство оставляет дверь открытой. Тем не менее Рена решает продолжить разговор о бессмертии души.
Сортир против потустороннего. Низкое против Возвышенного? Ну в том-то все и дело! Размышляя над фресками Страшного Суда, Микеланджело столкнулся с той же дилеммой: «Какую форму имели тела воскресших?»
— Объясните мне, — говорит она, принимаясь за салат капрезе, — что она такое, эта ваша вера? Давай, Ингрид, расскажи… в общих чертах. Душа будет вечна, но с какого момента?
— Я не понимаю, чего ты от меня хочешь.
— Когда стартует бессмертие наших душ? В момент зачатия? Рождения? Или душа изначально вечна и неуничтожима?
Ингрид не по себе от темы разговора. Она протестантка, но замуж вышла за еврея и в церковь больше не ходит, успокаивая себя некоей отвлеченной идеей насчет их согласия «в общих чертах».
Мачеха старается не смотреть на Рену, делает вид, что очень занята важным делом — мажет хлеб маслом, кладет на него ломтик мортаделлы и откусывает большой кусок. Прожевав, она говорит:
— Я знаю только, что после смерти встречусь с моим Создателем. Все очень просто.
— А… удостоены этой чести только мы, люди? — интересуется Рена. — Из всех возможных созданий, живущих на миллиардах планет, мы, и только мы, обитатели крошечного голубого шарика, висящего в центре Млечного Пути? Ты тоже считаешь, что мы наделены этой привилегией, папа?
В туалете спускают воду. Выходит старая дама. За ней тянется шлейф характерного запаха.
Симон встает, закрывает дверь и говорит:
— Вряд ли мы выбрали лучшее место для такой серьезной беседы. И смени тон, Рена.
Это замечание для вида, — комментирует Субра, — на самом деле он тобой гордится! Ты — его дочь, его ученица. Он приобщил тебя к философскому фехтованию, заострил твой ум, а теперь ты дразнишь его драгоценную половину.
— Прости, — говорит Рена. — Я всего лишь пытаюсь понять. Значит, только люди, но… начиная с какого этапа? Неандертальского? Да? Нет? А тот милый кроманьонец, которого мы давеча встретили… его душа тоже бессмертна?
— Я прошу тебя прекратить! — Ингрид возмущена. — Ты ничего не уважаешь.
— Совсем наоборот, уверяю вас! Итак: только Homo sapiens. Не неандерталец и конечно же не животное.
— Не знаю, не уверена, — задумчиво произносит Ингрид. — Иногда я смотрю в глаза Лесси и могу поручиться, что у нее есть душа… Согласен, папа?
Симон кивает. Он провел все детство с матерью-кататоничкой и вечно усталым отцом, поэтому всегда ценил компанию псов.
— С собаками все ясно, — говорит Рена. — А что насчет кошек и лошадей?
— Вполне вероятно, — энергично пережевывая ньокки, отвечает Ингрид. — Согласен, папа?
Симон раздраженно отмахивается…
— Но… не комары, ведь так?
— Рена! Ты все готова осмеять! — злится Ингрид.
— Ты не права, дорогая, — пытается сгладить углы Симон. — Мы же не хотим, чтобы нас и в Раю кусали эти кровососы!
В туалете снова спускают воду, из двери выходит толстяк, на ходу приводя в порядок брюки. Рена находит ситуацию гениальной. Она думает о всех ширинках, которые расстегнула за свою долгую любовную жизнь, обо всех мужчинах, которые с ужасными криками отдавали ей свои «полуфабрикаты» (по остроумному определению доктора Уолтерса). Они кричали от страха, ярости, чувства потери в тот самый момент, когда летели над бездной, чтобы «приводниться» на хромосомы, внедриться в ДНК и впрыснуть туда порцию волшебного напитка будущего. В этот момент никто из них не бывает одинок, у всех просыпается родовая память — зверя, ребенка и дикаря, они понимают, что закладывают фундамент собственного бессмертия…
— Я не притворяюсь и не играю, — возражает она Ингрид с примирительной улыбкой. — Просто пытаюсь понять, что есть душа и при каком условии, в каких обстоятельствах она становится бессмертной. Комаров исключаем. Возможно, душа зависит от горячей крови? Прости… Забудем о животных, если хотите. Но ответьте… с телом или без него?
— С каким… с чьим телом… о чем ты? — теряется Ингрид.
— Душа является к Создателю в телесной форме? Какова ее природа после смерти? Туман, сущность, идея? Она наделена материальным обликом, обеспечена плотью и всем сопутствующим — кровью, легкими, ногтями, пищеварительным трактом? Выживает только душа или и тело тоже?
А вот на этот вопрос Ингрид может ответить.
— Библия гласит, что на Страшный Суд мы явимся в наших телесных оболочках. Правда, папа?
— Конечно, дорогая.
— Здорово, мы хоть немного, но продвинулись, — радуется Рена. — А у души на том свете есть возраст?
— Мы воскреснем в расцвете сил! — ликующим тоном отвечает Ингрид. — В Писании сказано, что тело обретет все свои члены и не лишится даже волоска на голове. Тебе везет, папа, ты волос лишился очень давно, а на Небесах снова получишь густую шевелюру!
— Ха! Ха! Ха! — Симон смеется натужно, но смеется — нужно поддержать жену.
— А дети? — продолжает допрос Рена.
— Что — дети? — Ингрид в недоумении.
— Дети, умершие в младенчестве… Они тоже воскресают в расцвете лет?
— Рена! Нехорошо издеваться над верой других людей!
Официант приносит десерт.
— Прости… Забудь… оставим в покое деток… и зародышей. Жертвы аборта, выкидыши… Их нет! А… индусы?
— При чем тут индусы? — изумляется Ингрид.
— Индусы… мусульмане… буддисты… вудуисты… миллиарды человеческих существ, появившихся на свет до Христа — или после, правда не на христианских землях, — их души уйдут к Творцу, как и твоя, или…
— Перестань, прошу тебя! — Побледневшая Ингрид бросает на стол ложечку. — С тобой невозможно разговаривать. И заведение это совершенно невозможное, у меня и аппетит пропал, и… все остальное тоже.
На обратном пути в гостиницу они молчат.
На полдороге звонит Ренин телефон, на экране высвечивается номер Азиза.
— Любимый…
— Рена…
— Что случилось?
Азиз с трудом выговаривает слова, в горле у него комок — так бывало в классе, если он не знал ответа на вопрос учительницы и боялся, что она высмеет его при всех. Рена понимает: дело совсем плохо, наверняка есть погибшие. Если происшествие имело место в окрестностях Парижа, если Азизу так не терпится сообщить ей об этом, что он звонит во Флоренцию, значит, кто-то умер.
Она слушает, вдавливая телефон в ухо, и роскошные памятники — Дворец Ручеллаи, Дворец Строцци — застят так хорошо ей знакомый городской пейзаж с граффити на облезлых стенах, неработающими лифтами, исписанными грязными словечками, с крысами в подвалах и молодыми ребятами, лишенными будущего. Двое отчаявшихся подростков, за которыми гнались полицейские, погибли от ударов электрошокерами.
— Одного я знал, — продолжает Азиз. — Моя мать дружит с его теткой. Черт, Рена, ну почему ты сейчас так далеко от меня?! Извини, мне звонят на служебный мобильник, я тебе потом наберу.
Ей кажется, что она тоже получила удар током в позвоночник. Волосы на затылке встали дыбом. Ну что за мерзопакостное пробуждение! Погибли два — или три? — мальчика… Ради чего? Азиз, должно быть, зубами скрипит от злости, а из ноздрей, как у дракона, идет дым.
Она ничего не рассказывает о трагедии Симону и Ингрид и невольно ускоряет шаг, чтобы побыстрее оказаться в гостинице, где сразу идет к себе, набирая на ходу номер Азиза. Голосовая почта, будь она неладна! Рена оставляет сообщение: «Дорогой, постарайся понять. Вся эта поездка получилась слишком долгой, мучительной и смазанной. Я до сих пор не нашла ни интернет-кафе, ни французских газет… Поверь, я, как и ты, потрясена смертью ребят… Держи меня в курсе, ладно? Перезвони, буду очень ждать».
Рена засыпает в три часа ночи, не дождавшись звонка.
Человек установил камеру напротив машины. Встал перед ней, заговорил, глядя в объектив: «Делайте со мной, что хотите, я никогда не скажу правды о…» (я забыл о чем). В доказательство своих слов он влез внутрь машины. Лег на одну металлическую пластину, привязал толстой проволокой левую ногу к правой над собой так, что она оказалась согнутой в колене. И запустил машину. Верхняя пластина начала опускаться и давить на ногу. — Нет. Прекрати! — в ужасе воскликнула я, но пресс не остановился. — Нет, нет! — ниже, еще ниже — НЕТ! — пока не раздавил мужчину в лепешку.
Рена мало что усвоила из лекций по психологии в Университете Конкордии, но одно помнит точно: все персонажи сна — это сам спящий.
«То есть я — этот человек, бахвалящийся своей стойкостью и клянущийся молчать. Я — абсурдный герой, нарывающийся на пытку. Лучше умереть, чем рассказать… Что?
Лучше умереть, чем рассказать что?»
Встав с постели, она с неприятным удивлением замечает пятна крови на ночной рубашке и простыне. Продолжение ночного кошмара?
«Черт, вот уж не вовремя так не вовремя. Я оттекла две недели назад, вот и нечего преследовать меня в Тоскане! Я даже тампоны не захватила. С чего это моя овуляция торопится?»
Она так увлеклась самомучительством, что не услышала будильник, а у нее на десять назначена встреча в прокате машин «Auto-Escape». Ну как за полчаса успеть все постирать, собрать чемоданы, помочь Симону и Ингрид спустить вниз вещи, купить и вставить тампакс, а может, и прокладку приклеить для надежности?
В последнее время она совершенно развинтилась.
Наверное, предменопауза… — лукаво бросает Субра.
«Наверное. Приливов жара пока нет, но теперь я гораздо чаще потею по ночам. Одна из причин — бессонница. Когда я спросила у Керстин, как долго придется терпеть, она ответила: “Точно не помню… Семь-восемь лет. — Семь-восемь? Ты шутишь? — Вовсе нет. — Ты же не хочешь сказать, что я буду покорно и молча сносить все эти ужасы целых сто месяцев? — О, на это у нас надежды мало, дорогая. — На что на это? — На то, что ты… захлопнешь пасть”.
В двенадцать лет я притворялась…»
Рассказывай, — говорит Субра.
«Я хотела, чтобы у меня начались месячные. Думала — стану женщиной, сближусь с мамой, раз в месяц изображала жуткие боли, судороги. И ведь прокатывало! Лиза разрешала мне оставаться дома и заботилась обо мне. Я проводила в своей комнате чудесные тихие дни. Лежала в постели с романами Дафны дю Морье, которую тогда обожала, потому что любимые мамины сигареты назывались “Дафна”… Каждые два часа Лиза подходила к двери, тихонько стучала, я принимала позу страдалицы, она садилась рядом, гладила меня по волосам, давала выписанные врачом лекарства. В этом нет ничего опасного, — говорила она. — Некоторые женщины мучаются больше других, но ты не беспокойся, все будет хорошо. В другой раз она поделилась со мной сокровенным.
Знаешь, моя мать была излишне добродетельной и очень стыдливой женщиной и предпочитала не затрагивать деликатные темы, так что меня просветила кузина из Сиднея. Она была чуть старше и намного… бесстыднее. Это случилось летом, мне исполнилось двенадцать лет, и я приняла ее слова за розыгрыш. Кузина проводила меня на вокзал, посадила в поезд до Мельбурна и на прощание сунула в руку медицинскую брошюру: “Можешь не верить, мне плевать, но, если заинтересуешься, прочти это”. Я прочла — в вагоне — и обалдела, а приехав домой, переполошилась: куда девать книжицу? как ее спрятать? В корзину для бумаг нельзя, мусор выбрасывает мама. И я зарыла ее на чердаке, сунула под пачку старых журналов, как какую-нибудь порнушку!
Мама развеселилась, мы обе смеялись, а я возгордилась: надо же, она считает, что дочь в курсе насчет порнухи… Танцами я занималась в квартале, где вокруг было полно стрип-клубов, секс-шопов, пип-шоу и баров с проститутками, так что о Пороке знала больше, чем о менструации. Дома, в Уэстмаунте, откуда был изгнан Роуэн, я изображала святую невинность, но меня очень интересовала ночная жизнь улицы Сент-Катрин.
Лиза дорассказала свою историю.
Мама была прекрасной хозяйкой, большой аккуратисткой и в конце концов конечно же нашла злосчастную книжонку. Свято веря, что это осталось от прежних жильцов, она все-таки воспользовалась моментом и прочитала короткую лекцию, ни разу не произнеся слова “половая зрелость”. Держи, Лиза, тебе пора быть в курсе. — Правда? Спасибо… Вот и весь разговор.
Мама обняла меня, поцеловала в лоб, успокоила: Все в порядке, моя Рена, температуры у тебя нет, отдыхай. Я зайду попозже… И она ушла — ее ждала очередная клиентка.
Я обожала, когда мама называла меня моя Рена. Обожала, когда она звала меня из кабинета или с кухни, и сразу бежала к ней, правда иногда нарочно замедляла шаг, и мама снова кричала: Рена! Ощущение было волшебное. Я существовала. Эта потрясающая женщина, моя мать, нуждается во мне! Не имело значения, хотела она дать мне поручение или собиралась использовать как буфер в споре с Симоном, — произнося слово “Рена”, мама переставала бороться за судьбу всех угнетенных женщин Канады, ей нужна была одна маленькая женщина, самая любимая на свете, ее дочь.
Я очень гордилась».
Но случалось это слишком редко… — сухо замечает Субра.
Глупые слезы капают в раковину в крошечной ванной нелепого номера 25 на четвертом этаже флорентийского отеля «Гвельфа», где Рена судорожно стирает испачканную кровью ночную рубашку. Ну вот, самое большое пятно сошло.
Это целое искусство — сводить менструальную кровь, действовать нужно быстро, не дав крови высохнуть, а вода не должна быть ни слишком горячей, ни слишком холодной.
Рена уже три десятка лет, раз в месяц по утрам и вечерам отмывает простыни, пододеяльники, покрывала, спальные мешки, трусы, юбки, колготки, брюки и платья. Занимается этим в гостиничных номерах, квартирах, лофтах, кемпингах, лачугах, трейлерных караванах… Она не забыла, как запаниковал Сэмюель, ее бородатый любовник-кантор, заметив каплю крови на простыне и другую — на своем обмякшем пенисе. Он отшатнулся. Вскочил. Воскликнул в ужасе: «Рена! — Что такое? — Ты… — Нет, нет, я не девственница, не беспокойся. — Ты… У тебя… Ну да, сам видишь! Началось утром… — Ты знала, что нечиста?! Ты сознательно… заставила меня нарушить… один из самых священных законов моей религии?» У Сэма получилось забавное крещендо: каждое слово звучало громче и на тон выше предыдущего. А в конце он сорвался на визг.
«Он меня разозлил. — Так уж вышло… — Я пожала плечами. — Нужно быть готовым ко всему, если спишь с нееврейкой. Как вы их называете, гойками? Ах нет, вспомнила — шиксами. Сэмюель решил, что может заняться со мной любовью не только из-за моего еврейского имени, его привлекала моя гойкостъ. Я была гойкой, как и моя мать. А ему подсознательно хотелось “попробовать” гойку. Я всегда чувствую разочарование, если физическая любовь не возвышает меня, а высвечивает одну-единственную сторону моего существа… Ты хотел трахнуть шиксу, так прими сопутствующие причуды. В том числе ее свинство! Ах-ах-ах, прости, прости. Прости! Шиксы не считают свинью нечистым животным — как и женщину с месячными. Как будешь замаливать грех, бедный мой огурчик?
Успевший одеться Сэмюель смотрел на меня, как на чудовище. Обмакнешь его в молоко девственной ослицы? Попросишь прощения у Авраама?
Кантор сбежал, не дожидаясь продолжения».
А дальше? — спрашивает Субра.
«Это происходило в моей студенческой комнатенке на улице Мезоннёв. Позже, в том же году, я оказалась в постели с Франсуа, моим университетским преподавателем французского. Он был рьяный католик и жаждал переспать с еврейкой. Пока мы кувыркались, он все время повторял, сопя и хлюпая: “Ты правда еврейка, а? Нравится мой гойский дружок, нравится, да? О, Иисус-Мария-Иосиф, поверить не могу, я имею еврейскую жертву, о, мамочка, видела бы ты меня, видела бы ты, как я ее… Сейчас, сейчас, аааа. Ааааа. ААААА!” Стоя под душем, он все никак не мог утихомириться и глупо шутил на тему крайней плоти. Две недели спустя я поняла, что беременна.
Мама принесла мне в больницу мой “Кэнон”, и я сделала тайный инфракрасный репортаж с помощью фильтра 87С.
Шокирующие получились картинки. Чистка по-живому. Смертельно бледные лица очень молодых девушек, изуродованные страхом и болью, окровавленные простыни, медсестры с ухватками садисток. “Удовольствие она получила, пусть теперь поорет от боли, может, дважды подумает, прежде чем снова согрешить”, — процитировала я одну из них…»
Ну все, хватит, — говорит Субра. — Нужно быстро-быстро найти ближайшую аптеку.
Рена сворачивает шесть бумажных платочков, засовывает их в трусы вместо прокладки — не хватало только испортить черные джинсы! — и выходит на улицу.
«So much blood![135] — говорит леди Макбет в пьесе Шекспира. — Сколько кровищи! — пролепетал мой гордый пёльский муж Алиун, присутствовавший при рождении нашего сына. Я пищала, пела, стонала, кричала, болтала, а вот пёльские женщины так гордятся будущей ролью, что молча выносят страдания, пока не родится ребенок. Через шестнадцать часов усилий показалась головка Тьерно, погрузив меня в немыслимый экстаз и заставив осознать всю полноту и величие акта творения. Алиун отвернулся. “Не уходи, любимый, — попросила я, — встань за моей головой и не смотри вниз, все уже закончилось, дорогой, останься, не смотри на кровь… Алиун! Наш сын родился!” Но он потерял сознание.
Арбус уже в детстве завораживали месячные, беременность и роды. Повзрослев, она наслаждалась всеми сторонами своей женственности, не брила ни ноги, ни подмышки и не пользовалась дезодорантами. В репортажах для “Лайф” или “Вог” Диана могла во всеуслышание объявить, что у нее месячные, второго ребенка рожала дома… а потом описала этот момент как самый гротескный и одновременно величественный в жизни. Немногие женщины из мира искусства, да что там немногие — никто, кроме двух поэтесс: американки Сильвии Плат[136] и русской Марины Цветаевой, — не переживал материнство с такой полнотой».
Очень жаль, — бормочет Субра, — что июльским днем 1971 года, в своей квартире на Манхэттене, Арбус добавила к воде в ванне несколько литров своей крови. Обидно, что она не справилась с жизнью и все-таки покончила с собой. Плат, кстати, тоже! Molto peccato[137]. И Цветаева! Какое совпадение!
— Vorrei ипа scatoletta di Tampax, perfavore… Grazie[138].
На лестнице отеля она сталкивается с Симоном и Ингрид.
— Все вещи собрали?
— Почти… — отвечает ее отец. — Ты позавтракала?
— Нет, выпью эспрессо по дороге. Нужно успеть взять машину, я уже опаздываю.
— Мы будем готовы к твоему возвращению.
Пять минут спустя Рена выходит на улицу и окунается в ослепительный свет флорентийского утра.
«Будь влагалище эрогенной зоной, мы бы это знали, поскольку по четыре раза на дню шесть дней в месяц двенадцать месяцев в году вставляем туда тампоны, не испытывая даже намека на удовольствие. Мне, во всяком случае, никто не признавался в подобной… удаче. Помню, как в четырнадцать лет я безуспешно пыталась справиться с тампоном в ванной моей лучшей подруги Дженнифер, а она руководила моими действиями, стоя за дверью: “Расслабься, Рена! Ничего не выйдет, пока не расслабишься! Не бойся, он тебя не дефлорирует!” Я, естественно, лицемерно промолчала».
«Auto-Escape» находится на улице Borgo Ognissanti[139], по-французски получается на улице Туссен. Так зовут старшего сына Рены. Она решает счесть это хорошим предзнаменованием.
«Люди часто находят странным, что такая атеистка и ненавистница девственниц, как я, назвала сына Туссеном. Им неизвестно, что Туссен-Лувертюра, великого вождя гаитянской революции 1791 года, в результате которой остров Гаити стал первым независимым государством Латинской Америки, боготворил мой обожаемый муж Фабрис. Он завещал дать нашему первенцу это имя».
Но Туссен-Лувертюр был далеко не святым, — замечает Субра. — Может, его крестили 1 ноября и дали имя по католическому календарю… так часто поступали во французских колониях. Другим везло меньше, они становились «Fête-Nat»[140] или «Epiphanie»[141]!
Пусть будет Ognissanti!
Рена «бодается» с сотрудником «Auto-Escape». Он желает говорить с ней по-французски, она отвечает только на итальянском, оба хорохорятся, изображая учтивость. В конце концов он доверяет ей красный «Рено-Меган».
— Вот это — для открывания и закрывания дверей, — говорит он, явно желая поддеть клиентку, и протягивает ей ключи и маленький пульт.
— Si, certo, signore, — отвечает она. — Non sono nata dell’ultima pioggia[143].
При первом же маневре на Всесвятской площади мотор глохнет. Рена на грани истерики. Она говорит себе: «Поступай, как Азиз, считай это предзнаменованием. Аллаху неугодно, чтобы ты брала машину напрокат. Он не хочет, чтобы ты колесила по Тоскане на тачке с отцом и мачехой. Всевышний желает, чтобы ты подчинилась деликатно выраженному желанию мужа, поехала прямиком в аэропорт Америго Веспуччи и прыгнула в первый же самолет на Париж!»
Увы, с третьей попытки «рено» стартует, как на треке, и Рена, волей-неволей, направляется к Флоренции, одному из прекраснейших итальянских городов, жемчужине эпохи Возрождения.
Сдвинув очки для дали на кончик носа, Рена ухитряется следить левым глазом за дорогой, а правым смотрит на карту, расстеленную на пассажирском кресле. Элегантный служащий прокатной конторы вычертил зеленым фломастером маршрут до улицы Гвельфа, объяснил на безупречном французском: «Из-за улиц с односторонним движением вам придется сделать большой крюк. Поедете на север по бульварному кольцу до центра города — и будьте внимательны, название меняется трижды! — потом повернете направо на улицу Сент-Катрин». Всего-то? Да с этим и ребенок справится!
Рена обливается потом, машина летит по улице Филиппо Строцци на скорости девяносто километров в час, и тут — вот ведь подлость! — звонит мобильник. Отвечать? Не отвечать? А если это отец? Вдруг у них что-то случилось? Украли бесценную барсетку, на сей раз безвозвратно?
Она вытаскивает телефон из кармана, кидает его на сиденье, спихнув карту на пол. Ой-ой-ой, это Азиз!
От радости сердце колотится как безумное, Рена отвлекается, ее заносит вправо, и она едва избегает лобового столкновения.
— Азиз! — отчаянно кричит она, впечатав мобильник в ухо правым плечом.
— Я!
— Подожди!
— Что значит подожди? Мы не разговаривали целую вечность, я наконец дозвонился, а ты просишь подождать?!
— Я за рулем!
Она притормаживает, и едущие следом водители немедленно начинают отчаянно сигналить. Рена сбрасывает звонок и разражается ругательствами — сразу на нескольких языках! — в адрес нетерпеливых и агрессивных «проклятых мачо» за рулем «фиатов», кивает огромной крепости, высящейся слева — ей неизвестна печальная история тысяч погибших там людей, но как же не почтить их память, — и останавливается в начале улицы Сент-Катрин.
— Азиз… Прости, милый. Трудно вести машину в незнакомом городе.
— Рена, ты должна вернуться.
— Зачем?
— Бросай все и прилетай в Париж. Здесь все очень серьезно.
— Но… Азиз…
— Перестань блеять! Ты что, издеваешься?
— Нет! Ну что ты, конечно нет. Я взяла напрокат машину, отец с мачехой ждут на улице, я не могу бросить их, хотя больше всего на свете хочу увидеть тебя… Шрёдер отпустил меня на неделю…
— Плевать на Шрёдера! Выслушай меня, Рена, это очень важно. Я не выхожу из редакции уже трое суток, мы пытаемся обойтись имеющимися силами, но получается плохо. По ящику начали показывать гнусные репортажи. Нам позарез нужны умные ночные фотографии, понимаешь? Сделанные человеком, хоть чуть-чуть знакомым с ситуацией. Не знаю, как еще тебе объяснить. Рена, ты должна вернуться.
— Нет, я…
— Ладно, я понял.
Азиз отключился. Рена резко сдвигает шляпу на затылок и рулит, пытаясь успокоиться.
К ее удивлению, Симон и Ингрид ждут с чемоданами перед отелем. Они загружают багажник, Ингрид садится сзади, Симон — рядом с Реной. Ужасного телефонного звонка Азиза словно и не было.
— Я буду штурманом, — заявляет Симон.
— Хорошо, — отвечает Рена, — мы… вот здесь.
«Ты должен помогать мне, папа! Когда-то ты научил меня водить машину и не должен был безвозвратно потерять себя в сумрачных лабиринтах жизни… Плохой из тебя Вергилий, папа… совсем никудышный. Почему ты сегодня так напряжен рядом со мной?»
Рассказывай, — говорит Субра.
«В детстве, когда я была совсем маленькая и мы отправлялись навестить папину сестру Дебору, Симон иногда сажал меня между своих коленей и позволял “вести машину”. Это было фантастическое чувство — держаться маленькими ручками за руль огромной черной “вольво”. Увидев идущий по встречной полосе грузовик, я закрывала ладошками лицо и пряталась к папе под мышку, а он хохотал и спасал нас. Когда я потом рассказывала о моих подвигах Лизе — Я сама вела машину, мамочка! — она выходила из себя и начинала выговаривать Симону за то, что подвергал жизнь ребенка опасности».
В части отклонений, — говорит Субра, — ты всегда была на стороне отца…
«Да, сидела у него между ног, ужасно возбужденная, между ног возбужденная ужасно…»
А он?
«Н-ну… Насколько я знаю, он никогда не использовал эту странную технику, когда обучал вождению моего старшего брата. В шестнадцать лет Роуэн попал в небольшую аварию на своем мотоцикле, и Симон на месяц отобрал у него права».
Солнце припекает все сильнее. В голове у Рены звучит беспощадная фраза: «Ладно, я понял…»
«Господь милосердный, не отнимай у меня Азиза!
Я влюбилась в ту же секунду, когда впервые увидела его в парижском предместье, где он родился и вырос. Меня послали сделать репортаж, и я случайно заглянула в культурный центр, где Азиз занимался с маленьким малийцем — подтягивал его по чтению, показывал буквы, задавал вопросы, терпеливо выслушивал ответы… Мальчик с обожанием смотрел на доброго учителя, и я подумала, что понимаю его. Мне хотелось завладеть вниманием Азиза, поговорить с ним, а ведь тогда я еще не знала, что он поэт, сочинитель песен и божественный гитарист, что он младший из восьми детей, что его старший брат сидит в тюрьме за торговлю наркотиками, что с пятнадцати лет он начал работать на заводе в ночную смену, что днем продолжал учиться, а потом окончил журналистскую школу на улице Лувра. Однажды случилось чудо — его взяли редактором в «Де ла мардже», журнале, где я тогда работала. Сначала мы встречались в коридорах или у кофемашины, потом все закрутилось с головокружительной скоростью: рукопожатие — чмок-чмок в щеку — обмен любезностями — поцелуй — взгляд — ласка и, наконец, в конце недели, свидание в моей спальне. Азиз не сразу сумел заняться со мной любовью, но я восхищалась каждым квадратным сантиметром тела этого высокого молодого араба, его томными, как у оленя, глазами, сильными руками, белозубой улыбкой, мускулистой спиной, упругими ягодицами и прекрасным длинным членом. Я и помыслить не могла, что так много узнаю от Азиза и научу его любить женское тело, что чудеса продлятся и мы вместе наймем квартиру в шестьдесят квадратных метров на улице Анвьерж в Одиннадцатом округе. Оба мы полуночники и работаем вместе в таком согласии друг с другом, какого я ни с кем не знала. Я ни за что на свете не пожертвую нашей близостью, но вернуться в Париж…»
Субра сочувственно вздыхает и не напоминает Рене, что Азиз ночует в этой квартире не чаще двух раз в неделю и ничего не решил насчет совместного проживания и уж тем более женитьбы.
— Ты какая-то тихая, Рена, — замечает Ингрид, проведя час в пути на ФиПиЛи (Флоренция, Пиза, Ливорно).
— Извини… Задумалась.
Захоти она объяснить им всю взрывоопасность ситуации в парижском предместье, пришлось бы прочесть целый курс лекций по истории французских революций с 1830 года. Она молчит, не имея ни сил, ни желания.
Ингрид начинает напевать, чтобы заполнить тишину.
Озабоченный штурманскими обязанностями, Симон не отрывается от дорожной карты и не замечает красоты окрестных пейзажей.
Ланч они едят в ресторанчике, прилепившемся к склону горы с видом на бесконечные тосканские холмы. Этот пейзаж обессмертил в «Джоконде» Леонардо: виноградники, кипарисы, красные крыши — сама гармония!
Так же гармоничны цвета, вкус и ароматы блюд, которые без задержки подают официанты.
А вот между ними все звучит на фальшивой ноте. Рена смотрит на мачеху, вспоминает мать, и ее охватывает гнев. Обезличенный, потому что злиться поздно. Все поздно.
Лиза! Мона Лиза! Ты исчезла тридцать лет назад, совсем как Чеширский кот из «Алисы в стране чудес»… Да, можно и так сказать. Исчезли твои волосы… Твой крутой лоб… Твои щеки… Твои глаза… И — последней — твоя загадочная улыбка… Перед нашими глазами расстилается вечно-прекрасный пейзаж, и природе нет дела до людских чувств.
Рена идет в туалет сменить тампон и поплакать, сморкается, сидя на унитазе, листает путеводитель.
«Надо же, у Леонардо была не одна мать, а целых пять: Катерина, Альбьера, Франческа, Маргерита и Лукреция. Первая произвела его на свет, остальные были законными супругами его отца. (Поочередно, а не одновременно, как у Фелы Кути.)»
Да уж, слово «семья» не вчера стало синонимом выражения «сложный случай», — вздыхает Субра.
«Верно, пора бы перестать удивляться, делать вид, что норма — это простая, нуклеарная семья, прочная, как нержавейка. Чушь собачья!
Эдипа вырастили приемные родители вдали от Фив. Сын Керстин Пьер никогда не встречался со своим, так сказать, предком Аленом-Мари. Моего Туссена, сына Фабриса, воспитывал Алиун, чей отец был многоженцем и вечно отсутствовал. Азиз лишился отца в четыре года и почти его не помнит. Семья всегда была олицетворением Хаоса, так какого черта я сижу на толчке в ресторане городка Винчи и горюю над своей судьбой?»
— Скоро три, — говорит она, вернувшись за столик, — давайте куда-нибудь сходим, согласны?
В Винчи два музея. Дом-музей Леонардо — «Леонардиано» и «Идеальный музей Леонардо да Винчи». И там и там выставлены модели и макеты, машины и диковины. Например, деревянный мост, построенный без единого гвоздя! Из поленьев — простых поленьев, уложенных под правильным углом. Гениальная идея: в случае необходимости можно мгновенно утопить вражескую армию!
— Ну так что? — спрашивает Рена.
— Пусть папочка выбирает, — отвечает Ингрид.
— Папа?
Симон колеблется, сравнивает, листает брошюры, откладывает одну, берет другую, смотрит на собор, переводит взгляд на замок, любуется с эспланады панорамным видом, тащит их за собой в сувенирную лавку.
Минуты тянутся медленно. Наконец Симон принимает решение:
— Мы не пойдем в музей… В этой книжице, — он потрясает путеводителем, — есть все, что нужно.
История его жизни.
— Ладно, тогда поедем в Анчиано, — предлагает Рена. — Это родная деревня Леонардо, до нее всего три километра.
Извилистая горная дорога…
Вспоминай, — шепчет Субра.
«Настоящие уроки вождения отец давал мне позже, на горных дорогах Лаурентидов[145]. Я научилась высовываться за белую линию на выезде из левого виража, чтобы пассажиров меньше укачивало. Хорошо бы Симон заметил мой маневр и вспомнил славные прошедшие денечки…»
Ее отец все никак не оторвется от атласа дорог…
Рена высаживает стариков рядом с указателем — стрелка направляет к дому художника — и едет парковаться. Вернувшись, она находит их под деревом.
— Какая это порода, как думаешь? — интересуется Ингрид.
— Смоковница, — быстро отвечает Рена, дабы избежать праздных споров.
— Ты уверена? — спрашивает Симон.
— Совершенно! Посмотри на лист — он похож на ладонь с пятью пальцами. Есть другой способ проверить: разотри его в пальцах и понюхай. Неповторимый аромат…
Память посылает ей букет «фиговых» картинок из прошлого. Сухой лист, одуряюще пахнущий медом, — Азиз подобрал его в саду чайного салона Соборной мечети Парижа и подарил Рене через несколько часов после первого удавшегося соития. Прогулка с Богданом по аллее фиговых деревьев в Созополе, на Черноморском побережье, под огромной желтой Луной, когда он ласкал ее на ходу, касаясь самых чувствительных точек с интуицией музыканта… Радость Туссена и Тьерно, которые ноябрьским днем, в Сиракузах, объедали с двух сторон смоковницу и жутко веселились…
— Думаю, ты ошибаешься, — говорит Симон. — Где плоды?
— Сейчас не сезон, — объясняет Рена.
— Самый что ни на есть сезон! — упрямится ее отец. (Тот еще довод!) — Возможно, Иисус прогневался на нее. Помнишь то странное место в Евангелии от Матфея[147], где…
— Да помню я, помню! — Рена почти огрызается.
Ну-что-ты-прицепился-ко-мне-со-своими-фигами? (Когда между ними возникло это злобное противостояние?)
— Когда итальянцы хотят выразить презрение, они говорят: Non me n’importa un fico![148] — сообщает она.
— Неужели? — изумляется Ингрид.
— Да, — кивает Рена. — Фига олицетворяет женские половые органы[149], а они, как всем известно, не имеют никакой ценности.
Ингрид краснеет и отворачивается.
— А бразильцы, — продолжает Рена, вспомнив, как много лет назад снимала фавелы Рио-де-Жанейро, — желая оскорбить собеседника жестом, тоже вспоминают это дерево!
— Как это? — спрашивает Симон.
— Ну… — Она вдруг забыла, вот ведь странность. — Поднимают ладонь с растопыренными пальцами? Нет… Ладно, потом вспомню…
Они направляются к маленькому дому, где появился на свет бастард Леонардо. Рена нюхает сорванный лист.
Она обоняет небытие.
Две комнатки с беленными известкой стенами трогают сердце простотой и бедностью.
«Здесь, — говорит себе Рена. — В этом самом месте он родился, научился ходить и впервые посмотрел в лицо жизни взглядом мастера».
В первой комнате висят на редкость уродливые картины какого-то современного художника, призванные отдать дань гению. Ингрид и Рена сразу переходят в другую комнату, отведенную под репродукции анатомических рисунков мастера, которые он делал, препарируя тела, чтобы изучить невероятную их внутреннюю машинерию: кости, мышцы, сухожилия, артерии.
Час спустя они находят Симона перед современной мазней.
— Это чистое безобразие! — негодует он, не слыша слов смотрителя «Музей закрывается!». — Меня так и подмывает изничтожить их!
Ну да, конечно, такова вечная проблема с Зевсом! — вздыхает Субра. — Метал громы и молнии, жалкие полотна не испепелил, а визит в дом Леонардо испортил.
— Пожалуй, в Пизу ехать поздновато? — спрашивает Симон, не отрываясь от карты.
— Не то слово, — кивает Рена, — во всяком случае, если мы хотим заселиться в гостевые комнаты в Импрунете до ночи.
— Но попасть в Пистойю по горной дороге мы можем?
— Конечно.
План срывается из-за автогонки: на узком обрывистом серпантине их то и дело обгоняют болиды, несущиеся со скоростью 150 км/ч, а некоторые деревни и вовсе закрыты для проезда.
— Может, выберем другой маршрут? — предлагает Симон.
Поступив так, они в конце концов оказываются… на дворе фермы.
«Ох, бедный мой Вергилий! — мысленно вздыхает Рена. — Какой ты стал рассеянный…»
Неожиданно она вспоминает жест бразильцев: нужно сделать кукиш и презрительно помахать кулаком перед носом противника.
Лестничное остроумие…
Ладно, можно забыть о Пистойе и вернуться во Флоренцию. Вот так просто? Да, вот так…
В шесть вечера измученные жарой и жаждой путешественники оказались на окружной дороге. Поток машин змеился, сверкая тысячами бликов, от слепящего света заходящего солнца болела голова. Внезапно Симон замечает съезд и вскрикивает:
— Туда, да-да, туда! Скорее!
Это ошибка — они оказываются в Скандиччи — предместье элитных вилл.
Рена яростно бьет по тормозам, паркуется во втором ряду и заходит в обувной магазин спросить дорогу. Увы — все продавщицы заняты, а в кассу стоит длинный хвост.
Она рассматривает покупателей. «Каждый пришел сюда по нормальному, единственному поводу, а я… прохожая. Мое присутствие здесь так же временно, как на дворе давешней фермы, или в магазине фототоваров, или на планете Земля…»
Подает голос ее мобильник.
— Рена? Где ты?
— В обувном магазине… в… Скандиччи.
— Ушам не верю! Черт, Рена, мой город вот-вот взорвется, я нуждаюсь в тебе, как никогда прежде, а ты покупаешь итальянские туфли? Так, да?
— Я все тебе объясню, Азиз, но не сейчас. Я бросила машину, где сидят два обезвоженных старика, мы заблудились… Я не могу…
Он бросает трубку.
Per andare all’Impruneta, per favore![151]
Продавщицы и клиенты предлагают пять или шесть разных маршрутов.
Иногда каждому человеку хочется нажать на «стоп», потом на «перемотку» и прокрутить ленту своего существования вперед до какого-нибудь более приемлемого момента. Давайте сделаем это. Забудем о промахах-провалах, о колебаниях, давлении, вздохах, об остановках-для-пописать и крови, протекающей на одежду, несмотря на тампон, о сорвавшихся — из-за разницы в языках — телефонных звонках. Забудем неудачные попытки, неприятности, извинения, дурные запахи, жалкие гостиничные номера, забудем печаль в глазах малолетних проституток в Таиланде, горы мусора в северных кварталах Дакара, немыслимо злобных таможенных офицеров в Алжире. В 1993-м Азиз впервые приехал на родину предков, ему только что исполнилось восемнадцать лет, и он был готов любить весь мир. Таможенники выпотрошили его чемодан, перерыли все вещи — «Добро пожаловать домой, сынок!» Забудем о детях Дурбана[152], нюхающих клей и ночующих в железнодорожных туннелях. Забудем хаос нашей жизни, о которой пытаемся рассказать мало-мальски связно, забудем все, все, все, будем забывать по мере надобности…
Они едят восхитительную фриттату с кабачками[154], а Гайя, изящная шестидесятилетняя хозяйка гостиницы, во всех подробностях повествует о самоубийстве мужа и смерти любовника-архитектора, случившейся ровно через три месяца после того, как он замыслил и построил для нее этот дом.
«Как у них получается? — спрашивает Рена свою внутреннюю подругу. — Как людям удается продолжать? Как справляется Гайя? Она режет кабачки и лук, обжаривает на сковородке, разбивает яйца, добавляет сливки, пармезан, тмин, чуть-чуть присаливает, ведь сыр и так соленый, выливает все в смазанную маслом форму и отправляет в духовку. Потом она накрывает на стол, ставит цветы в вазу, зажигает свечу и откупоривает бутылку хорошего вина. Она не проводит дни, стеная: “Любовь моя, любовь! Где ты теперь и что же мне теперь делать в шестьдесят шесть лет? Ведь я чувствую себя живой, красивой, чувственной, и у меня много желаний!”»
Напоминает Керстин Матерон… — задумчиво произносит Субра.
«Ты права, — соглашается Рена. — Керстин совершенно растерялась после смерти мужа — его звали Эдмонд. Она открылась мне однажды вечером, когда я была в проявочной, так ей было легче говорить. Она думала, что я так сосредоточена на своем занятии, что не обращаю на нее внимания. На самом деле, за работой я способна слушать очень внимательно, как будто за два разных дела отвечают два разных отдела моего мозга.
— Наверное, я тебе слегка завидую, — призналась Керстин с коротким смешком. — Ты все время заводишь романы… А я целую вечность не занималась любовью. Почти семь лет!
— Из-за болезни Эдмонда? — спросила я.
— Не только. Не только. Понимаешь… за несколько лет до начала болезни… Эдмонд меня в некотором смысле бросил. Влюбился в одну из своих пациенток, поэтессу по имени Алике. Ей тогда было двадцать девять, мне — почти шестьдесят. Красивая, забавная и очень талантливая, она не могла не нравиться мужчинам. Для Эдмонда главным была ее молодость. Он признавался, что его пьянит гладкая упругая кожа Аликс… Ну а она, естественно не могла не влюбиться в своего доктора, такого изысканного, культурного, образованного… Эдмонд не переехал, но спать со мной перестал, и жизнь перевернулась. Пока муж любил меня, я легко относилась к старению, но как только его чувства угасли, я посмотрелась в зеркало и вдруг увидела каждую морщинку на лице, каждое старческое пятнышко на коже, намек на двойной подбородок и обвисшую над локтями кожу…
— Прекрати немедленно, Керстин! — закричала я. — Замолчи! Я не желаю слушать, как ты клевещешь на мою лучшую подругу.
— Ох, Рена, я больше не могла терпеть это тело. Год был просто ужасный, потом стало еще хуже. Эдмонд начал жаловаться на усталость. Его обследовали, сделали анализы и нашли редчайшую форму рака крови. Болезнь развивалась медленно, но неумолимо, разрушая не только тело, но и его дух, личность, чувство юмора. Как-то раз — Эмонд уже не мог ходить и его госпитализировали — мы с Аликс встретились у его постели, и она показалась мне очень симпатичной. Я так ревновала, так ненавидела женщину, которая отняла у меня мужа, что про себя называла ее ведьмой и грязной манипуляторшей, а она оказалась очень милой. Мы утешали друг друга, что было совершенно необходимо, ведь “замечательный Эдмонд” стремительно превращался в ворчуна и нытика. Он прогонял всех, кроме нас. Почему? Мой муж всегда очень гордился своей гордой статью и теперь стеснялся посторонних. Знала бы ты, какой это был ужас — приходить в больницу и видеть Эдмонда среди стариков, потерявших память, сошедших с ума, вонючих, выкрикивающих непристойности… Мы говорили себе: “Нет, он не такой, как другие, он поправится, снова станет красивым и обаятельным”, — зная, что другие посетители питают те же надежды… По утрам мы с Аликс обнимались, а вечером, уходя из палаты, с тоской думали о своем печальном будущем, вернее, о его отсутствии. Нам хотелось остановить время. Потом мы начали его торопить, чтобы человек, которого обе любили, перестал страдать.
Накануне смерти Эдмонда я до четырех утра сидела у постели мужа, гладила и целовала его руки. Они почти не изменились, остались изящными, тонкими и сильными. Эти руки я любила двадцать пять лет нашей совместной жизни и в тот момент поняла, что все было правильно.
…Наступила долгая пауза. Я промывала пленки под краном, изучала их при свете, отбирала лучшие…
— Ты красавица, Керстин, — прошептала я. — Надеюсь, у тебя нет никаких сомнений на этот счет?
— Спасибо. Когда-то я была хороша, это правда… Теперь это не важно.
— Не смей так думать! — Я посмотрела Керстин в глаза. — Говорю тебе — здесь и сейчас: ты — очень красивая женщина.
Я не кривила душой, но и подумать не могла о том, как повлияют мои слова на Керстин Матерон…»
Гайя болтает без умолку, подливает им вина, и Рена кивает, радуясь, что до следующего утра не нужно принимать никаких решений.
Симон и Ингрид не могут участвовать в разговоре — их знаний итальянского для этого не хватает, кроме того, оба ужасно устали и уходят в свой номер. Рена помогает Гайе с посудой, притворяясь, что понимает веселый щебет хозяйки.
Гайя догадалась, что Ингрид не родная мать Рены, и спрашивает между делом с мягким участием: Dove è la vostra vera madre?[155]
У Рены перехватывает дыхание, она трех слов не может связать на чужом языке и отвечает просто: Partita[156].
Субра одобрительно кивает: красиво сказано о мадам Лизе Хейворд. Музыкально.
Рена поднимается по изящной деревянной лестнице на площадку второго этажа, куда выходит дверь ванной комнаты. Номера расположены по разные стороны от нее, и Рену придавливает воспоминание. Она не знает, что стало его триггером[157] — архитектурное решение покойного любовника Гайи, усталость, стресс из-за бессмысленного путешествия, ультиматум главного редактора, гибель мальчишек с парижской окраины, убитых полицейскими, неожиданная странная агрессивность Азиза или то, что в доме ее детства комнаты были расположены так же: спальня родителей справа, детская — слева.
«Стоял июнь, занятия в его школе закончились на неделю раньше, чем в моей, Роуэн вернулся в Монреаль и поселился в своей прежней комнате. Мне было не по себе. Я не узнавала брата. Казалось, что в его тело вселилось инопланетное существо (читайте поменьше фантастики!) и приспосабливает человеческий организм под свои нужды. Дело было не в том, что он подрос на десять сантиметров, остригся наголо, а на верхней губе появился черный пушок… Роуэн стал дерганым, не смотрел мне в глаза, не упускал ни одной возможности поиздеваться и обзывал то ябедой, то дурой, то образцовой малышкой.
— Неправда, Роуэн! — уверяла я, приходя в ужас от этих обвинений. — Я не образцовая малышка, я притворяюсь! В душе я все та же Рена — гадкая, грязная девчонка!
— Докажи! Ты только болтаешь, но даже не понимаешь смысла этих слов. Ты — бедная невинная овечка.
— Так объясни! Умоляю, не отталкивай меня, а научи, я же всегда была хорошей ученицей.
— Убирайся! Разве я разрешал тебе переступать порог моей комнаты?
— Нет, но…
— Ты постучала, прежде чем войти?
— Раньше мне не нужно было стучать! (Саркастическое передразнивание.)
— Все меняется, Рена. Придется выучить новые гребаные правила. Это в твоих интересах, поняла?
— Конечно, Роуэн. Я запомню.
— Ладно, тогда до скорого.
Мои щеки пылали от унижения, Роуэн сидел ко мне спиной, и я не удержалась от искушения: проходя мимо комода, стянула его миниатюрный транзистор.
Следующее воспоминание накладывается на первое, хотя между эпизодами прошло несколько часов. Небо потемнело, было около девяти вечера. Куда ушли наши родители? Не знаю. Не помню. Как ни странно, Люсиль тоже отсутствовала. Мы с Роуэном остались дома одни».
Вы были достаточно взрослыми, — мягко замечает Субра. — Роуэну исполнилось пятнадцать, тебе — одиннадцать. Вы не нуждались в присмотре.
«Наверное… Я сидела в пижаме за столом, делала домашнее задание под «Sweet Emotion»[158], совершенно забыв о краже транзистора, вдруг услышала на лестнице шаги Роуэна — легкие быстрые шаги — и поняла: он в бешенстве. Захоти брат разыграть гнев, нарочно бы громко топал, как страшный великан: “Берегись, сейчас я тебя НАКАЖУ!”
Меня почти парализовало от страха, сердце колотилось в горле. Он меня убьет, он меня убьет… Я решила спрятаться в ванной — только она закрывалась на ключ, забежала внутрь и захлопнула дверь у него перед носом, но запереться не успела. Он кинулся на дверь, как разъяренный бык. Он ворвется и изобьет меня до смерти, завтра утром меня найдут лежащей в луже крови…
Я отчаянно давила на дверь, но Роуэн был сильнее, и она постепенно приоткрывалась… “Прошу тебя, Роуэн! Ну пожалуйста!” Я молила, заледенев от ужаса, нет — я пыталась молить, но голос пропал, страх парализовал голосовые связки, и из горла вырывалось хриплое карканье. Сердце готово было разорваться, и я не могла членораздельно произнести ни одного слова: “Пожалуйста! Мне так жаль, прости меня! Я сделаю все, что ты скажешь! Ну пожалуйста!” Роуэн молчал — его душила слепая ярость — и напирал все сильнее, и я сдалась. Он ворвался, сбил меня с ног, потащил за волосы, я ударилась головой о раковину… об унитаз… “Сейчас ты у меня узнаешь, сама захотела… — прошипел он. — Нет, нет, не надо, пожалуйста!” — Мои губы двигались, из горла вырывался воздух, но голос не звучал. В ванной было темно, свет проникал только через окошко наверху.
Успокоившись, Роуэн прижался к моей спине мокрым от пота телом, и на плечо мне капнула горячая братская слеза. Он встал, привел в порядок одежду и произнес низким, почти неслышным голосом: “Помнишь, в детстве ты всегда просила показать, чему я научился в школе… — Я с трудом расслышала продолжение. — Ну вот… теперь ты знаешь… чему я научился в этой… проклятой школе, куда попал по твоей вине”».
Рена принимает полторы таблетки ноктрана и ложится в уютную кровать, которую Гайя застелила белыми льняными простынями, благоухающими лавандой.
Мы с Азизом делаем репортаж в чужом городе — едем в автобусе, но забыли предупредить водителя, где хотим выйти, — автобус несется на полной скорости — нужно пройти вперед — мы уже за пределами города. Наконец выходим — перед глазами пейзаж дивной красоты — свет яркий, сияющий, облака стремительно плывут по небу, ветки деревьев тихонько колышутся под ветром. «Смотри, — восклицаю я, — Стиглиц[160] чистой воды!» Поворачиваю голову и вижу на поле огромных животных. «Кто это, Азиз? Боже… гориллы!» Их много, они кричат от ярости, собираются драться, здесь же гигантские львы и другие хищники — совсем рядом с нами, на поле без ограды. «Уходим, Азиз! — говорю я. — Мне страшно!» Чуть дальше на дороге фермерша пытается поймать убежавшего зверя… «Боже, Азиз, Боже мой!» — снова и снова повторяю я.
Возможно, это твое собственное дикое «я» пытается вырваться на волю? — предполагает Субра.
«Странно, что во сне я то и дело повторяю “Боже мой”, хотя наяву никогда не произношу эту апелляцию вслух. Fermata — это остановка, например остановка автобуса, но автобус не останавливается, он выезжает из города и выбрасывает нас в центре зверства, фермерша из моего сна безуспешно пытается поймать и запереть это зверство — как делаю я, пытаясь плотно закрыть за собой дверь, да, плотно закрыть. Я хочу, чтобы вещи были прочными и закрытыми, но ничего не получается. В тот день, когда доктор Уолтерс связал меня, мои глаза не были завязаны, свободно двигаться я не могла, но боковым зрением видела, как отец ворвался в номер 416. Он даже халат не завязал, выставив на всеобщее обозрение своего дружка, не до конца удовлетворенного в номере 418… О, Командор! бедная живая статуя, тебя шатает, ты выкидываешь вперед руку, чтобы отобрать у мерзавца хлыст (ты кипишь от негодования и ярости — Как?! Вы осмелились! Мою дочь! Мсье! Мсье!) и покарать Дон Жуана за те же грехи, которые только что совершил сам с чьей-то дочерью. Между вами царило полное согласие и понимание, вы были двумя самцами, не способными удержать в штанах свое мужское достоинство. Ничего этого не должно было быть! Ни Командора в махровом халате, ни отца-товарища, ни психиатра-любовника, ни смертоносного приключения…»
Рена засыпает.
Ее будит тишина, воскресная сельская тишина, почти раздражающая своей безмятежностью после какофонии звуков — гудения клаксонов, рева моторов и гомона прохожих на улице Гвельфа.
Она открывает глаза и сладко потягивается, радуясь уютной комнате и перспективе относительно спокойного дня. Утром — в Сан-Джиминьяно[162], после обеда — в Вольтерру. Ужинать они вернутся в Импрунету и проведут у Гайи еще одну ночь.
Ванную комнату заливает солнечный свет, она отделана и украшена в соответствии со вкусом хозяйки: полотенца двух оттенков зеленого, букетики сухих цветов, хорошие копии этрусских статуэток, в душевой кабине — душистое мыло… Кажется, даже холмы расставляли по местам Гайя и ее архитектор, чтобы на них отдыхал глаз.
Рена принимает теплый душ и приходит в отличное настроение. «Все идет хорошо! — говорит она себе. — Половина отпуска позади, никто никого не убил, что будет дальше— увидим!»
Чуть позже она ненадолго выключает фен, чтобы взглянуть на свое обнаженное тело в зеркальной дверце шкафа-купе. Спереди, сзади. Ну что, вид вполне товарный. Прямые линии скрывают, сколько пришлось вынести этой женщине.
«И все-таки я не возненавидела содомский способ…»
Очень на это надеюсь! — отвечает Субра, она тоже бодра этим утром. — Мы ко многим вещам приобщились через боль, но не отказываться же от них! Пришлось бы перестать читать, играть на скрипке, даже есть…
«Алиун пришел в негодование и ужас, когда я впервые предложила ему взять меня так… нетрадиционно для правоверного мусульманина. Но капля, как известно, камень точит, и через несколько месяцев он научился обходиться без игрушек и смазок, одними пальцами, губами, языком и сладкими речами. Он ухитрялся проникать в меня украдкой, например когда я спорила со Шредером по телефону о цене на один свой снимок, или вешала белье в ванной, или — незабываемый случай! — в июле 1998-го, на карнизе над океаном посреди Дакара[163], когда весь город прилип к телевизорам и смотрел финал чемпионата мира по футболу. Он даже к геям стал относиться терпимее.
Наши отношения испортились, когда Алиун узнал, что мои странствия по миру были не только географическими. Я со своей стороны не имела ничего против его многочисленных разнообразных приключений, но взамен хотела такой же свободы. Как юрист, Алиун прекрасно понимал обоснованность такой логики, но как африканский мужчина — и просто мужчина — сгорал от ревности. Его отец, дед и все пёльские предки считали полигамию совершенно нормальным явлением, а полиандрию (многомужие) — противоестественной, и Алиун придерживался того же мнения. Однажды он вполне серьезно попытался обосновать такие взгляды на примере отары: овцы между собой не конфликтуют, а два барана в одном загоне могут и поубивать друг друга.
— Чушь! — воскликнула я. — В банду сбиваются мужики. Женщинам, чтобы чувствовать себя живыми, это не нужно, они не трутся друг о друга, не ходят на голове, не пинаются и не дерутся, потому что они — матери.
— Почему же тебя никогда нет дома, мамочка? — ехидно поинтересовался мой муж. — Ты все время в разъездах, мальчики видят тебя все реже и очень страдают!
Стрела попала в цель, и он это знал, как знает сегодня Азиз. Я все больше походила на свою мать. Каждый раз, улетая за границу, нанимала “Люсиль”, а то и не одну, чтобы исполняли мои обязанности по дому. Меня очень беспокоило, что Тьерно, когда ему было пять лет, начал привязывать своих солдатиков G.I. JOE[164] ко всем имевшимся в доме стульям. Что, если он будет так же вести себя с любовницами, когда вырастет? Джош Уолтерс именно так со мной и поступал, да я и сама пугала аутиста Мэтью Варика веревками!»
Что еще за веревки? — вскинулась вдруг Субра.
«О, запредельная утонченность прекрасных гладких и хрупких моделей Араки[165], связанных и подвешенных на деревья, чтобы он смог запечатлеть их на пленке! Он очень тщательно готовился к постановочным съемкам серии, которую назвал “Сентиментальным путешествием”: девушку привязывают к ветке в горизонтальном положении, веревки обвивают груди, поднимаются к шее в форме буквы “V”, обматываются вокруг туловища, талии и одной из ляжек, руки очень прочно привязаны к торсу, голова закинута назад, к земле, лицо скрыто за черным полотном. Все делается с согласия натурщиц, которых связывает и снимает Араки (что является неоспоримым фактом), и, судя по всему, им это нравится. Кроме того, подобная работа очень хорошо оплачивается. Модели Араки изображают женщин, которых в традициях кинбаку[166] связывали и подвешивали на деревьях рядом с буддийскими храмами, чтобы они наблюдали за монахами. Зачем? Что они делали? Да ничего. Монахи медитировали в своих суровых кельях, гонг дни напролет отбивал такт времени, они проникались эфемерностью жизни и материальной природы, быстротечностью и ничтожностью человеческой жизни, чему лучшей иллюстрацией была женщина, висящая перед окном. Она сутки напролет плакала и стенала, потом умолкала и начинала разлагаться под ветром и дождем. Куски гниющей плоти, перерезанные веревками, отваливались и падали на землю. Со мной сыновья никогда ничего подобного не сотворят…»
А что Алиун? — спрашивает Субра, она всегда держит тему.
«В последние годы нашей супружеской жизни он стал завидовать всему: не только моим странствиям по миру и любовникам, но и успеху в работе, известности, любому телефонному звонку… Но у меня нет никакого желания портить этот прекрасный тосканский день воспоминаниями о жутких оскорблениях, которыми меня осыпал сенегальский красавец… От его криков я слепла, теряла силы и способность творить и воспринимать мир, месяцами не вынимала “Кэнон” из футляра… не входила в проявочную… забывала о сыновьях. Мы с Алиуном просто теряли рассудок, когда скандалили, мальчики пугались — Тьерно едва не стал заикой! — я понимала, что нарушаю данную себе клятву: никогда не подвергать Тьерно и Туссена страданиям, пережитым мною в детстве…
Дела шли все хуже и гаже, Алиун начал пить, и я познакомилась с мистером Джекилом и доктором Хайдом. Стоило ему опрокинуть второй стакан рома, и я воочию видела, как его белые зубы превращаются в клыки, а прекрасное лицо обрастает шерстью: он подкарауливал меня, набрасывался, уничтожал — физически и морально. Я осознала, что все еще в высшей степени уязвима для атавистического паралича воли, заставляющего нас отвечать “Да, хозяин” на приказы обезумевшего от ярости или просто обезумевшего мужчины, и ушла, хлопнув дверью. “Будь кроманьонцем, если хочешь, но без меня”. Это тогда я сделала короткую стрижку…»
Может, сменим тему? — предлагает Субра.
«Правильно. Нужно всегда помнить частицу Истины, почерпнутую под кислотой: Ад — всего лишь один из множества залов в нашем мозгу-Версале. Мы вольны в любой момент закрыть его дверь на ключ и распахнуть другую. Я способна по желанию пережить волшебную влюбленность первых лет брака с Алиуном, но меня до сих пор терзает мысль: неужели я больше никогда не буду так счастлива?»
Ну что тебе сказать, — хмыкает Субра, — не уверена, что очередной, с позволения сказать, зал интереснее предыдущего.
Рена одевается — ей не терпится спуститься на кухню к Гайе, может, та у болтает ее демонов, и тут брякает мобильник.
— Алиун? Невероятно! Я только что тебя вспоминала!
— А ты разве редко обо мне думаешь?
— Вовсе нет, а вот ты почти не звонишь!
— У тебя все хорошо?
Они обмениваются любезностями, разговор идет неспешно, как принято на родине Алиуна. Перед свадьбой они прилетели в Сенегал знакомиться с его семьей, и Рена впервые услышала протяжные радостные возгласы: «Ас-саляму алейкум — Ва-алейкум ас-салям». Сначала она приняла это за шутовство, потом поняла силу традиций, и теперь ей этого не хватало. После восточной изысканности трудно заново привыкать к резким манерам парижан.
— У меня все в порядке… А ты как живешь?
— Нормально. Мне сказали, ты сейчас в Италии?
— Так и есть.
— Твой отец здоров?
— Вполне.
— А мачеха?
— Держится. Как твои родители?
— Они чувствуют себя хорошо, хвала Аллаху!
— Я очень рада.
Алиун говорит неспешно даже во Дворце правосудия. Он не желает торопиться, когда ест, ходит, читает или занимается любовью. Когда они впервые остались наедине, Рену потрясли его спокойствие и доверие. Именно Алиун приобщил ее к африканскому ритму.
Рассказывай, — просит Субра.
«Мало кто из мужчин не грешит нетерпеливостью и умеет доводить желание до пароксизма. Алиун умел. Он оттягивал начало, играл с моим телом, дразнил меня, притворялся неуверенным: “А так ли уж сильно ты меня хочешь?” — а когда мы наконец сливались, ждал моего крика на самой высокой ноте и только потом разряжался сам. Он знал позы, в которых мой оргазм длился бесконечно долго, я звучала, как струна под пальцами гениального музыканта, земля расступалась, тектонические плиты сдвигались, горы рушились, вулканы изрыгали нутро, водопады с грохотом низвергались из-под облаков. Иногда мы замирали на пике наслаждения, я сидела верхом на Алиуне, как лесная птичка завирушка на ветке, а потом медленно соскальзывали в пропасть…»
Увы, — вздыхает Субра, — после вашего расставания ты почти забыла африканский ритм.
— Чему я обязана счастьем слышать тебя, Алиун?
— Доброму ветру пассату!
Рена вспоминает, как они бродили вечером по цветочным садам отеля «Вилла Кастель» на острове Горе[168], как ласкали друг друга под дивно свежим атлантическим ветром.
— У меня потрясающая новость, Рена. Хорошая новость!
— Какая, Алиун?
— Мы станем бабушкой и дедушкой!
Рена поворачивается и смотрит на холмы через шесть окошечек во входной двери дома Гайи. Напоминает двойной триптих с изменяемой геометрией — квадратики можно менять местами. «Если подумать, — говорит себе Рена, — все на свете фотография. Мы проводим съемку, меняя фокусное расстояние, чтобы зафиксировать лучшие моменты нашей жизни, чтобы их не унесло бурным течением Времени…»
— Ау, Рена, ты где? Жасмин беременна.
Вес у нее небольшой, но ноги внезапно отказывают, и она без сил опускается на кожаный диван того же пурпурно-фиолетового цвета, что и холмы Тосканы.
«В детстве Туссен обожал играть в ванне во время купания, и, чтобы выманить его, я стелила на пол желтое махровое полотенце и говорила: “А сейчас великий землепроходец должен срочно приземлиться в пустыне!” Он протягивал ко мне ручки, я подхватывала его, поднимала, стряхивала капли воды, ставила на ножки и начинала вытирать… Сколько раз мы разыгрывали эту сценку?»
Сотни, — говорит Субра, — а потом все — конец.
«Мама бережно прикасается к крошечным причиндалам новорожденного сына — “Боже, до чего же все хрупкое!” — вытирает ему попку, меняет пеленки, позже учит, как держать пенис, чтобы не промахиваться мимо унитаза в туалете и не написать на ботинки, если облегчаешься на обочине дороги, а потом… потом конец нежным заботам.
Я не вышла замуж за Ксавье, моего прекрасного знатока искусства и коллекционера, потому что мы не пришли к согласию насчет пениса нашего будущего сына. Один из самых безобразных скандалов разразился в Лувре. Мы остановились у полотна XVII века, на котором был изображен младенец Иисус в окружении раввинов в развевающихся одеждах, один из них занес над головой руку с ножом… Через секунду мы вцепились друг другу в глотки, споря до хрипоты, стоит или нет делать обрезание ребенку.
— Нет! С варварством покончено! — кричала я.
— Да! — орал в ответ Ксавье. — Для меня это символ принадлежности к еврейскому народу. Я хочу, чтобы мой сын чтил традиции и историю. Пусть другие ритуалы отошли в прошлое, за этот я буду держаться до последнего.
— И речи быть не может! — визжала я. — Обычаи меняются, нет нужды повторять их в деталях, а о некоторых не грешно и забыть! Мужчины больше не волокут женщин за волосы в свою пещеру, воины не отрубают врагам головы мечом, не приносят быков в жертву на алтаре, значит, пора перестать калечить наших малышей, и мальчиков, и девочек. Себе можешь отхватить все, что захочешь, но никто не смеет покушаться на физическую целостность моего ребенка.
— Оно и видно, что ты американка! — прошипел Ксавье, знавший, что канадцы ужасно не любят, когда их ассимилируют с южными соседями. — Тебе свойственна глупая наивность этой нации, американцам недостает культуры, глубины знаний, они плохо знают историю. Они поверхностны и вызывающе невежественны, и, если бы ты хоть чуточку больше читала, знала бы, что обрезание, в основном и главном, гигиеническая мера. По статистике, обрезанные гораздо менее уязвимы для болезней, передающихся половым путем.
Ксавье помолчал и вдруг рявкнул в полный голос (к нам кинулись шестеро темнокожих охранников!):
— До чего же ты убогая, мать твою!
— Сам такой! — прошипела я. — До недавнего времени ста процентам мальчиков, рождавшихся в Америке, делали обрезание!
Нет, у нас ничего бы не вышло…
Через несколько лет у меня случился еще один спор на ту же тему, на сей раз с Алиуном:
— Африканец любого вероисповедания не человек, если не обрезан! — заявил он.
На сей раз у меня имелся убойный аргумент:
— Мы не можем поступить так с малышом, не подвергнув процедуре его старшего брата Туссена!»
Мать кидается на помощь сыну. Снова… — шепчет Субра.
«Верно. В два года малыш вполне справляется с пипи-кака и будет справляться сам несколько десятилетий, а потом ему может снова понадобиться помощь — как Эдмонду, мужу Керстин. Но матери рядом не окажется… Она отступает, отворачивается, освобождая ребенку пространство для роста. Потому что так нужно. (Забавно, что в борделях по всему миру развратники до сих пор заново изобретают скатологическое[169] колесо… а покорные и отчаявшиеся шлюхи пожимают плечами, закатывают глаза и за хорошую плату терпят взбрыки взрослых толстых дяденек.) Мальчик растет… и вот… и вот — это естественно… Она знает, что ее сын вырос, и, не произнося этого вслух, предполагает, что те места, которые она когда-то мыла и посыпала тальком, заросли волосами… Она предполагает, что, как и все юноши пубертатного возраста, он мастурбирует и предается фантазиям… Меняя постельное белье, она не удивляется, заметив на простыне то, что французы зовут картой Франции, китайцы — картой Китая, русские — картой России, а канадцы — картой Канады (ей неизвестно, называют ли это японцы картой Японии — слишком много вокруг островков, Аргентина, длинная, как селедка, тоже вряд ли вызывает подобную ассоциацию). Она запрещает себе даже предполагать, какие фантазии могут посещать ее сына: гомосексуальные, гетеросексуальные, зоо-, скато- или некрофильские. Желания мальчика — его личное дело, она отворачивается, держаться на расстоянии — ее священная обязанность. Со взглядами и прикосновениями родительницы к гениталиям сына, которые однажды сделают из него отца, покончено навсегда. Впрочем, иногда она с восторгом представляет, как сын — казалось бы, совсем недавно маленький человечек, укрывавшийся в ее объятиях, — оплодотворит какую-нибудь молодую женщину, и на свет народится новое поколение семьи, и другая мать пройдет ее путь. Так случается всегда и со всеми: просыпаешься утром — а дедушка стал прадедушкой, мать — бабушкой, сын — отцом».
— Рена? Ты здесь, Рена?
— Я не понимаю… Почему…
— Почему он сам не сообщил тебе?
— Да.
— Наверное, побаивается. Три дня назад он прислал мейл, ответа не получил и забеспокоился.
— Понятно… Я сейчас и правда слегка… оторвана от мира. Живу где-то в середине пятнадцатого века.
— Но о событиях в департаменте Сена-Сен-Дени все-таки слышала?
— Ты о смерти двух ребят?
— Это послужило спусковым механизмом. Молодежь на грани, в любой момент могут начаться беспорядки. Я подумал, что подобные сюжеты всегда снимаешь ты.
— Так и есть, Алиун, но я не вездесуща!
— Эй, не злись!
— Извини. Я вернусь через три дня и наверстаю, не сомневайся.
— Я никогда в тебе не сомневался, Рена.
— Скажи Туссену, что… что я…
— Конечно скажу и передам твои поздравления. Удачного окончания отпуска.
Гайя ждет ее на кухне, она в фартуке, на губах улыбка:
— Хорошо спали?
Да, она хорошо спала, хотя проснулась в изменившемся мире.
Гайя наливает Рене кофе и объясняет, где какое варенье.
— Все домашнее, — говорит она, — даже хлеб.
«Блеск! — думает Рена. — Эта женщина возвела домашнее хозяйство в ранг искусства. Я никогда не видела ничего подобного, она окружает заботой весь мир, сажает, сеет, собирает урожай, готовит, работает в саду, собирает букеты, варит варенье и радуется, что может обеспечить постояльцам la dolce vita. Ей теперь столько же лет, сколько Ингрид.
И Лиза, не уйди она в тридцать семь, была бы их ровесницей.
Странно оказаться старше собственной матери. Ты понимаешь, мама, что превратилась в мою младшую сестру?»
— У вас есть дети? — спрашиваю я Гайю.
— Дочь. Она живет в Милане… Зато у меня трое внуков! — Женщина снимает с холодильника рамки с фотографиями и показывает Рене. — А у вас?
— Два сына. Уже взрослые.
А вот фотографий нет. Она фотограф, но не держит при себе банальных снимков Туссена и Тьерно. А почему, собственно?
Ты отказываешься от простого женского счастья… — жеманным тоном, передразнивая Ингрид, говорит Субра.
«Я хотела бы показать Гайе мальчиков, какими они были прошлым летом (сейчас уже изменились), рассказать, что Туссен, мой старший, работает учителем с особыми детьми, у него роман с Жасмин, она его коллега — веселая, живая — и скоро подарит ему ребенка…»
Ничего этого Рена не говорит — слушает хозяйку гостиницы, кивает и угощается вареньями.
Гайя включает радио и начинает мыть посуду под кантату Баха. Когда последние звуки музыки затихают, раздается мужской голос — низкий, монотонный, навязчивый.
Рена ежится.
— Может, найдете другую станцию?
— Ма perché?[170]
— Я… и священники…
Гайя непонимающе хмурит брови, и Рена вовремя прикусывает язык. Ох уж эти мужские голоса! В любое время дня и ночи, с балконов, кафедр, аналоев и минаретов всего мира они имеют право обращаться к нам с речами, надоедать поучениями, упрекать… Но хотя бы не на наших собственных кухнях! Заменим их Бахом!
Гайя благоразумно выключает радио, идет в гостиную и ставит диск с «Бранденбургскими концертами», снимает фартук, надевает красивую шляпку и говорит по-итальянски:
— К десяти часам я иду на мессу в деревню. Вернусь к полудню, вы еще будете здесь?
— О нет! Конечно нет. Spero que по![171]
Гайя выдает Рене связку ключей: эти — от ворот, эти два — от дома, ослепительно улыбается и уходит.
«Слава богу, мой антиклерикализм не сделал ее менее любезной.
Бах…»
Субра делает «ироническое лицо», и Рена начинает оправдываться.
«Ладно, ты права, не я бросила Алиуна — он ушел, хлопнув дверью.
Я сделала глупость — в кои веки согласилась встретиться с одним из любовников в Париже. Ясу был фотографом, мы познакомились в Токио, на выставке, устроенной на самом верху башни Мори[172]. “Да он мой близнец!” — подумала я, увидев этого мужчину. Молодой, хрупкий андрогин, черноглазый, черноволосый, одетый во все черное, он фотографировал с абсолютной сосредоточенностью. Сначала я приняла его за женщину — мне хотелось, чтобы это оказалась женщина, настолько сосредоточенная на своей работе, чтобы не замечать моего присутствия. Поняв, что это мужчина, я возжелала быть им или — в крайнем случае — раствориться в нем. Через час мечта сбылась, и я узнала, как нежны и деликатны его руки с длинными тонкими пальцами, как прекрасна его гладкая золотистая кожа и немыслимо изящно тело, но поняла и другое: Ясу — маленький принц и… совершенно ненормальный извращенец. Кроме себя, Ясу любил только свою молодую породистую собаку по кличке Изольда. Женщин он обнимал очень крепко — чтобы грубее оттолкнуть, укладывая в свою постель, “пользовал” — и обливал холодным презрением. Работы Ясу напоминали его самого. Он делал жесткие, прекрасные и пугающие снимки городских пейзажей целиком из острых углов, в них сопрягались слепящий свет и глубокий мрак. А еще эпатировал публику сверхрафинированной порнографией.
Иногда человека притягивает его противоположность, кошмар, невозможное: именно так я оказалась в объятиях Ясу. Когда он позвонил и сказал, что прилетел в Париж на одну ночь и просит провести с ним несколько часов в гостинице до вернисажа, я засомневалась. А потом наплевала на свой принцип “парижской моногамии” и кинулась к нему. Мы занялись сексом на кровати размера кинг-сайз в пятизвездочном отеле, а сука Изольда в приступе бешеной ревности (позже я над этим серьезно задумалась) методично изничтожала мою валявшуюся на полу одежду. Шмотки Ясу она не тронула!
Что было делать? До встречи в лицее с консультантом Тьерно по профориентации, назначенной на восемь вечера, оставалось два с половиной часа. Экстремальные обстоятельства требуют крайних мер. Я облачилась в одежду Ясу и рванула в соседний “Монопри” за тряпками, оттуда — в школу Тьерно, потом вернулась в отель — ну да, с сыном, а куда его было девать? — чтобы вернуть любовнику брюки и водолазку. Мерзкая Изольда напала на Тьерно и прокусила ему голень.
Так закончился мой третий брак».
Рена листает газеты за прошедшую неделю — о положении во Франции никто не поместил больше двух-трех абзацев.
Азиз, Азиз, где ты? Что происходит?
Она набирает номер и попадает на автоответчик, бормочет: «Это я, любимый…» — и разъединяется, не зная, что еще сказать.
Воспоминания о Ясу разбередили душу. Нужно отвлечься, представить себе мессу, на которую пошла Гайя. Рена присутствовала на религиозных церемониях в Дурбане, Мумбае[173], Порт-о-Пренсе[174], Новом Орлеане, Ору-Прету[175] и Дублине, помимо собственной воли ее душа откликалась на красоту, торжественность и силу коллективных ритуалов. Она меняет Баха на Перголезе, продолжая мысленный пустой разговор с Гайей: «Да, я имею право любить эту музыку и отвергать породившую ее Церковь… Да… имею…»
Утро тает, как снег на солнце.
В десять тридцать вниз спускается Ингрид. Одна.
— Папа неважно себя чувствует.
— Что с ним?
— Не волнуйся, просто плохо спал. Это случается все чаще.
— Правда?
— Да.
Рена пытается расслышать в голосе мачехи упрек, но чувствует лишь тревогу.
— Но… он встанет?
— Уже встал…
— Присоединится к нам?
— Да. Послал меня вперед, как гонца.
Рена наливает Ингрид чай, пытаясь быть милой и нежной, но чувствует себя хмурой злючкой. Ей совсем не хочется делиться доброй вестью, принесенной пассатом Алиуна. Все слишком зыбко.
На кухне повисает тяжелая тишина.
Вот и Симон. Наконец-то…
— Все в порядке, папа? — хором спрашивают женщины.
Он что-то бурчит в ответ, улыбается, чтобы развеять их тревогу, и плотно завтракает. Потом говорит:
— Может, посидим в гостиной и все обсудим?
Рена вглядывается в чудесное воскресное утро: в природе царит покой, солнце сияет, освещая немыслимо прекрасные холмы Кьянти. Золото! Золото виноградников и октябрьский багрец дубов, лиловость верещатника и лаванды, пейзажи, скопированные с полотен Леонардо. Радует глаз мебель из полированного дерева, полки с книгами и архитектурными журналами покойного любовника хозяйки, керамические чашки. Каждая вещь знает свое место. Сегодня им доступно все, что угодно, а ее отец хочет… обсуждать.
— Когда я пять лет назад вышел на пенсию, мы подновили уэстмаунтский дом. У меня была мечта — как можно чаще принимать у себя друзей. Увы — мои фантазии о веселых посиделках не воплотились в жизнь… возможно, потому, что люди, принимая приглашение, чувствуют себя обязанными устроить ответный прием… Или… не знаю… Наверное, Ингрид стало тяжело всем этим заниматься.
Ингрид собирается с духом, колеблется и все-таки решается.
— Не хочу упрекать тебя, папа, — произносит она дрожащим голосом, — но сам подумай, как звать гостей, если даже обеденный стол завален твоими бумагами?!
Данте не предусмотрел отдельного круга ада, где до скончания времен будет спорить мой отец…
— Я старею, Рена, мне все труднее мыслить ясно и четко. Каждый день сил хватает на час-другой — и то, если я хорошо спал! если лекарства меня не пришибли! Было бы грешно тратить время на механическую работу по сортировке и выбросу ненужного, лучше сделать что-нибудь… ну… творческое.
Половина двенадцатого. Скоро вернется Гайя, а они все сидят. Можно, конечно, забыть о Вольтерре и удовольствоваться Сан-Джиминьяно, почему нет?
В Равенне Данте садился за стол, брал чистый лист бумаги и перо, рисовал и описывал нарисованное.
«Вот так же и я переступаю порог моей темной комнаты, закрываю за собой дверь и оказываюсь наедине со священным, готовым к работе, чистым и пустым пространством. Беру ванночки, отмеряю состав для девяти частей воды, достаю негативы, обмахиваю их кисточкой и сую в увеличитель — гладкой поверхностью вверх, матовой — вниз, выбираю фильтр и бумагу, правлю резак, хватаю лупу и начинаю изучать расположение мельчайших зерен галогенидов серебра. Теперь все готово — включая тишину, — и я начинаю экспонировать. Довольная, собранная, отрешившаяся от внешнего мира, я отсчитываю секунды, зажигаю свет, гашу свет, экспонирую, обрабатываю, переделываю, улучшаю, останавливаюсь, экспонирую…
Кадрировать — вот что самое главное. Нужно уметь исключать. Некоторые вещи должны оставаться за кадром. Всеобъемлющ только Всевышний.
Невозможно, вот ведь горе, положить на стол отца листок бумаги! Стол давно исчез под Джомолунгмой[177] бумаг. Вещи срочные и пустые, прекрасные и раздражающие, перемешанные, запутанные, змеи Лаокоона, постоянное обвиняющее моргание прошлого, которое душит любое будущее. Старые коробки с приглашениями, проспектами, письмами, счетами, газетными вырезками, журналами, рекламными листовками, программками концертов, каракули, изображающие химические формулы, фотографии, школьные бюллетени выросших детей. Мучительный оскал африканки, умирающей от СПИДа, соседствует с веселой улыбкой буддийского монаха…Фотокопия раннего стихотворения Леонарда Коэна подкололась к последнему утешающему письму моей тети Деборы, ставшей на старости лет набожной сионисткой. Рентгеновские снимки тазобедренного сустава придавливают разрозненные номера журнала “Мозг”[178], страдания устраивают давку, воспоминания дерут горло, напоминания налоговой инспекции сучат ногами от нетерпения.
Обезумевшие от ярости бумаги Симона Гринблата соскальзывают со стола, укладываются тесными рядами на полу, покидают монреальскую берлогу и оккупируют Импрунету, завязывают в узел кишки Рены и вызывают слезы на глазах ее мачехи. Победоносная армия старых бумаг пересекает Атлантику, чтобы сложиться в кучи в гостиной Гайи. Пыль забивает бронхи, закупоривает артерии, останавливает кровообращение, тормозит работу мозга, вбивает мелодии в их уши, застит вид на холмы Кьянти, пачкает изысканное солнце Тосканы и убивает волшебное воскресное утро».
— Папа, остановись! — визжит Рена. — Прекрати, прекрати, прекрати! Более изящного способа сформулировать свою мысль у нее нет. — ПРЕКРАТИ!
Она выбегает.
Рена поднимается по лестнице, плохо понимая, кто она и что здесь делает.
Людоед на глиняных ногах преследует меня, не двигаясь с места. Его летаргия ужасна, я чувствую затылком чужое дыхание — папа, папа! спаси меня от людоеда, от тебя самого! — я несусь прочь, задыхаюсь, трепещу, он хочет свернуть шею моим надеждам, глотнет — и я навсегда исчезну, утону в его несчастье.
— Смотри, Хоремхеб! — взывает он. — Смотри, Ромул! Взгляни на бессмертие души!
— Нет, нет, папа, папа! Мне надо бежать от твоего паралича!
В комнате под крышей +25°, но у нее стучат зубы, руки заледенели, и она трижды ошибается, набирая номер Керстин.
— Кабинет доктора Матерон…
— Керстин!
— Рена! Как я рада тебя слышать. Ну, как твое тосканское странствие?
— Сначала расскажи, как твое люмбаго!
Рена чувствует долю вины за это самое люм-ба-го.
Однажды ночью она сказала Керстин: «Ты красивая женщина и вполне можешь нравиться мужчинам!» — а на следующий день мужественная вдова, имевшая всего трех или четырех торопливых любовников, сначала замечательного, потом заболевшего мужа и долгий «переход по пустыне», опасливо присела к компьютеру.
Рассказывай, — говорит Субра.
«Керстин, конечно, взяла псевдоним, научилась отфильтровывать остряков-самоучек, психопатов, озабоченных и в конце концов, к шестидесяти годам, познакомилась с доброй дюжиной любовников и пережила с ними интригующие, читай — невероятные, даже на мой пресыщенный вкус, — приключения. Всем этим мужчинам от сорока до семидесяти лет, большинство женаты, откровенничают с ней после секса, рассказывают о своих бедах, выслушивают жалобы, смешат, говорят комплименты, дарят цветы. “Ты права, Рена, — сообщила она после нескольких месяцев усердных экспериментов. — Французы, если они не интеллектуалы, превосходные любовники, у них есть все необходимые качества: любопытство, детскость, чувство юмора, порочность, деликатность… У меня будет грандиозная старость! Да здравствует NET!” Как-то раз Керстин призналась, что питает слабость к хлысту и плетке… Любовь к ним привил девочке строгий протестантский папа-швед, когда порол ее по пухлой розовой попке. Один молодой житель Оверни готов был подвергать Керстин унижению — самыми разными способами. “Это театр, я уверена на тысячу процентов!” — успокаивала она меня. Я не слишком высоко ценю подобные постановки, но все-таки испугалась за подругу, хоть и считаю, что любая подлинно эротическая встреча — будь то с мужчиной, женщиной или вибратором — открывает тело и душу навстречу окружающему нас небытию, обнажает жестокость грубой животной жизни, родившейся из материи и обреченной туда вернуться. Прошлым летом у Керстин случился острый приступ люмбаго — сразу после поездки в Овернь к любовнику-флагеллятору[180]. Я интерпретировала этот кризис как предупреждение, вынесенное мудрым организмом.
— В последние дни мне стало немного лучше.
— То есть? Что значит — немного?
— Ну, поход по афганским горам с тридцатикилограммовым рюкзаком за плечами я вряд ли осилю, но с постели уже встаю. А ты?.. Бедная моя, ты что, плачешь?
Глупо, но Рена в ответ качает головой, хотя Керстин ее не видит.
— Значит, все плохо, как ты и боялась…
— Да… — сипло произносит Рена.
— Милая, мне так жаль… Давай, сделай несколько глубоких вдохов, как я учила…
— Спасибо, Керстин.
— А что у тебя с Азизом?
— С ним тоже все нехорошо. Мы не разговаривали два дня.
— Наверное, он сейчас не вылезает из редакции?
— Так и есть.
— Бедная моя… Ничего, ты переживешь плохой момент, все устаканится».
Шуршание шин по гравию: вернулась Гайя. Рена выходит из своей комнаты.
— Что будем делать?
Симон, травмированный криками дочери, тихо отвечает, что предпочел бы посидеть дома.
— А вы с Ингрид отправляйтесь…
— Как скажешь, — отвечает Рена.
— Ну нет, папа! — протестует Ингрид. — Я тоже останусь. Отдохнуть немного — хорошая идея. Мы в последние дни столько всего увидели…
— Как скажешь, — повторяет Рена.
Итак, они не увидят ни Вольтерру, ни Сан-Джиминьяно. Ну и что?
Снизу доносится веселый голос хозяйки:
— Tutto bene?[182]
— Si! Si! Molto bene![183] — отвечает Рена.
День тащится дальше.
Рена устраивается у открытого окна, открывает книгу. Следующие четыре часа до нее через стенку временами доносится абсурдистский диалог отца и Ингрид.
— Мы не написали ни одной открытки, если не сделаем этого сейчас, рискуем вернуться в Монреаль прежде, чем они дойдут до адресата!
— Хорошая мысль, беремся за дело. Куда ты их положила?
— Они были у тебя! Подожди, я поищу… Все равно придется переуложить чемоданы…
— Где устроимся? В тени холодно, на солнце жарко…
— Я не взял шляпу!
— Сходить за ней?
— Не стоит, сядем в тенечке.
— Какие возьмешь? Ладно, давай мне остальные.
— С кого начнем?
— Составим список.
— Первым делом дети… и внуки.
— Адрес у них один, незачем тратить марку.
— Как скажешь…
— Идем дальше. Дебора… Нет, потом!
— У меня сосет под ложечкой!
— Надо же, у меня тоже!
— Попросим Гайю приготовить нам легкую закуску? Она могла бы принести ее сюда.
— Конечно, подставим второй столик.
— Сейчас спрошу… Эта женщина слишком много говорит, это так утомительно! Я и половины не понимаю…
— Значит, ты пишешь Дэвиду?
— Нет, лучше ты. Возьми «Давида» Микеланджело. Общий вид, хорошо? Не отдельную часть тела…
— Ха-ха-ха!
— Помнишь адрес?
— Наизусть не помню…
— Ну и ладно, подарим открытку, когда вернемся.
— Фреде подойдет колокольня Машен-Шуэтт?
— Хорошая мысль. Я беспокоюсь о Фреде. Неизвестно, помогло лечение или нет.
— У Марси, кстати, тоже была операция.
— Да, на той неделе… Нужно было связаться с ней…
— Ничего, она знает, как сложно звонить из-за границы…
— Посмотри на холмы! Какая красота…
— Они великолепны!
— Дома сейчас тоже, наверное, очень красиво.
— Я сделаю снимок?
— Давай…
— Где фотоаппарат?
— Наверху, в красной сумке…
— Скажи солнцу, пусть не шевелится!
— Ладно, а ты захвати для меня свитер.
— Замерзла?
— Немножко.
— Может, вернемся в дом?
— Давай… Я отнесу чашки на кухню.
— Будь осторожен, здесь ступенька!
— Ой-ёй, спасибо, что сказала!
Они любят друг друга.
Куда подевался Азиз?
Рена хватает фотоаппарат, выходит в сад и начинает снимать окружающую ее красоту. Гайю, несущую свет людям, несмотря на траур и одиночество. Ореховые деревья, смоковницы, огород, последние цветы осени. В черно-белом варианте получится великолепное торжество серого цвета.
Гайя говорит, говорит, улыбается, понимает Рену с полуслова.
«Она бы поняла, — говорит Рена Субре, — если бы я могла объяснить, если бы мой итальянский был на высоте. Я уверена — Гайя поняла бы, что я сделала это не специально, вылетело само собой. Слово, простое слово “Сильви”, имя Сильви, такое красивое имя, лес… Как? — спросила мама. — О чем ты? Сильви не было с вами в Лондоне! А я молчала молчала молчала в ответ, и тогда… Гайя поняла бы, что я не хотела, что сделала это не нарочно, вырвалось само собой, это случилось через несколько месяцев после путешествия в Лондон, я описывала маме блошиный рынок Портобелло — она их обожала — и винтажные платья. Мы с Сильви их мерили и так веселились! — Что? — Пауза. — Прости прости прости, нет нет нет, ее там не было, конечно, не было… Растерянность, смущенный лепет, краска стыда заливает лицо… Я поняла по глазам мэтра Лизы Хейворд, что катастрофа неизбежна. Я не хотела, ничего этого я не хотела, произошла ошибка, так бывает, правда, Гайя? Я… это из-за меня… по моей вине… непоправимой, неизбывной… слово “Сильви” отняло у меня…»
Шесть часов. День идет к концу с обжигающе-острой нежностью. Рена сделала больше ста снимков. Симон и Ингрид насладились сиестой. Осталось придумать к этому дню вечер…
— Я не хочу, чтобы вы снова ради нас стояли у плиты, — говорит Рена Гайе. — Мы найдем симпатичный ресторанчик в городе.
— Очень удачно! — радуется Гайя. — Сегодня я принимаю друзей.
— А… Benissimo[185].
«Она принимает… — повторяет про себя Рена. — Возможно, в этом все дело. Возможно, Симон, проснувшись сегодня утром, почувствовал, что мы попали в дом, куда хозяйка может звать гостей». Она идет к лестнице, а Гайя включает телевизор, поднимает со ступеньки вечернюю газету.
— О Боже! — восклицает она. — Взгляните, что творится у вас во Франции.
Рена в мгновение ока преодолевает расстояние от лестницы до телевизора.
Сцены хаоса. Распахнутые ворота, дым, задыхающиеся люди. Окаменев от ужаса, она узнает ворота маленькой мечети, расположенной в одном здании с хаммамом, куда ее водила Айша. Женщины мылись и слышали, как молятся мужчины. В другие дни все наоборот. Она узнает этих мужчин — не в лицо, нет, по внешнему облику. Скромные, чтобы не сказать жалкие, люди. Немолодые, покорные, измученные жизнью. Бесконечно терпеливые.
— Что происходит? — спрашивает она у Гайи — комментатор RAI[186] говорит слишком быстро.
Гайя повторяет, намного медленнее, но Рена все равно не врубается. Даже если бы Гайя говорила на французском или английском, она бы не поняла, потому что это неосознаваемо: возможно, полиция бросила слезоточивую гранату, возможно, внутрь мечети, возможно, в час молитвы. Люди вываливаются на улицу, кашляют, отплевываются, плачут. Оператор переводит камеру на толпу, молодежь кричит, бросает камни.
— Напоминает интифаду! — восклицает Гайя, и Рена вспоминает красивую пару старых аргентинских евреев, которых встретила в Хайфе. Они жили в Израиле с 50-х годов и ужаснулись, узнав, что она собирается посетить палестинские территории. «Неужели вы показываете канадским друзьям беднейшие и потому самые опасные парижские предместья?» Помнится, сравнение озадачило ее, она восприняла их слова как признание. Происходят жестокие столкновения, горят машины, лица искажены ненавистью, женщины в гневе, еще горящие машины, Азиз наверняка там, в толпе, или где-то сбоку, освещает события для газеты. Если она вглядится в экран повнимательнее, наверняка найдет его и скажет Гайе: «Вот он, мой муж, видите, видите? Да, вот этот! Молодой араб, высокий и худощавый, с выступающими скулами, красавец. Да, это мой любимый, настоящий герой…» Он рано научился переплавлять печаль в энергию, а горечь — в созидание. Лентяй в детстве, он в четвертом классе вытащил «счастливый билет» — потрясающего учителя — и сумел сдать экзамены на степень бакалавра. Болтун стал журналистом. Азиз — один из редких посредников-переговорщиков среди трусливых и обидчивых сушистов[187], населяющих кипящий котел, в котором смешались сто национальностей, семьдесят языков, пятнадцать религий, задавленных двумя миллионами ежедневных горестей… Да, он очень молод, почти ровесник моих сыновей. И они, по правде говоря, не сразу приняли нового отчима, но теперь все хорошо, Гайя, и я себя не помню от счастья…
Ничего этого Рена не произносит, итальянская съемочная группа давно покинула парижскую окраину. Телевизионщикам не терпится снять другие гнойные раны планеты — с перерывами на рекламу, разумеется.
Поднявшись в номер, чтобы переодеться к ужину, она слышит, как суетятся за стеной Симон и Ингрид.
«Завтра, — мысленно обещает им Рена, — гроза пройдет, и вы проснетесь в прекрасном настроении. Все будет хорошо. Мы окажемся на финишной прямой путешествия».
— Все будет хорошо… — повторяет она вслух.
В ресторане все безуспешно пытаются поддерживать разговор и вымученно улыбаются, когда возникает очередная неловкая пауза.
Они рано ложатся.
И долго не могут уснуть.
Франция лежит в руинах, как Багдад или Могадишо[189]. Между грудами строительного мусора блуждают тени, повсюду царит неописуемый ужас. Я должна вот-вот родить, кажется, у меня будет мальчик. Мать малыша дала мне сына, чтобы я разрешилась от бремени. Это легкие быстрые роды. Но когда ребенок появляется на свет, он напоминает запеченный утиный паштет в собственном жире, он выходит из чрева в двух кусках. Неподвижных. Я в ужасе — мальчик родился мертвым! Я зову Алиуна. Он прибегает и говорит: «Да нет же, смотри! — берет в руки больший кусок и осторожно его разворачивает. — Малыш жив! И он прекрасен!» Я беру сына — он и правда прекрасен и улыбается мне. Нужно бежать к его матери, сказать, что все прошло хорошо — намного легче, чем с моими собственными сыновьями! Мы с Алиуном восхищаемся природной улыбчивостью новорожденного. Мы очень счастливы! И тут я вспоминаю, что страна в огне и захлебывается кровью…
Образ воюющей Франции навеян вчерашним выпуском новостей, которые я смотрела вместе с Гайей. Но при чем тут ребенок? Ребенок — это кто? Я? «Судя по всему, мальчик..» А что со вторым «куском» ребенка, который никто не взял на руки? Ему никто не улыбнулся, но он тут, никуда не делся. Не выбрасывать же его в мусор! Почему мать совсем не интересуется сыном?
Кто она, эта мать? — спрашивает Субра.
Рена раздвигает шторы и видит, что на смену вчерашнему яркому свету пришел холод. Свинцовое небо низко нависает над землей, как будто Творец хорошо провел время в свой выходной и в понедельник не захотел идти на службу. Густой туман окутал Кьянти, сузив границы мира, стер с лица земли холмы. Нет, вон там, между деревьями, еще виден один, тусклый, словно бы поблекший.
Сейчас восемь, но Гайя предупредила их, что должна запереть дом не позже половины десятого. Успеют ли они вовремя убраться?
Чтобы не дергаться в ожидании отца и мачехи, Рена листает прекрасное издание Данте из библиотеки Гайи с потрясающими иллюстрациями Гюстава Доре и натыкается на строки о перемешивающихся телах:
Трудно поверить, что эти строки написаны за семь веков до рождения кино: она как будто читает описание спецэффектов для очередного «Гарри Поттера».
Ах, как здесь хорошо…
Симон и Ингрид задерживаются. Черт, до чего же хочется сказать им: «Берите машину и езжайте дальше без меня. Я остаюсь в Импрунете, буду до конца дней жить с Гайей и учиться у нее мудрости: варить варенье, собирать букеты сухих цветов, сажать на огороде овощи…»
Оживает ее мобильник. Звонит Шрёдер.
— Привет, Патрис, как дела?
— Речь сейчас не обо мне, Рена.
— Слушаю вас.
— Не знаю, насколько внимательно вы следите…
— Слежу. Вчера вечером видела репортаж RAI. Это…
— А сегодня утром новости смотрели?
Ледяной ужас парализует тело.
— Пока нет. Дело в том, что…
— Слушайте внимательно, Рена! У нас началась гражданская война. Азиз попросил вас плюнуть на отпуск, а вы сказали «нет». Вам не кажется, что вы зарываетесь, а? Вы — не Салгаду[191]! Вы заменимы. Извините за прямоту, но я хочу, чтобы вы поняли и вернулись — сегодня же. Считайте это ультиматумом. Примете другое решение — я не возобновлю с вами контракт.
— Азиз рядом?
— Вы осознали серьезность положения? Мы больше не будем печатать ваши снимки.
— Можете передать ему трубку? Потом продолжим.
Пауза. Она плохо соображает, мозг в тумане — как и окружающий пейзаж.
— Слушаю…
Голос у Азиза, как в «плохие» дни.
— В чем дело, любимый? Чем я заслужила этот «передоз» молчания?
«Стоп, Рена! Ты выбрала неверный тон! При патроне нельзя загонять Азиза в угол, это настроит его против тебя». Остановиться она не может.
— Ты тоже подумываешь о замене, да? «Ну кто тебя за язык тянул, идиотка?!» Она представляет, как он сейчас ежится, качает головой, мечтая об одном — чтобы она заткнулась, исчезла, провалилась сквозь землю. Азиз возвращает телефон Шрёдеру.
— Итак, Рена? Что вы решаете?
— Чао, Патрис.
«Ну вот, теперь я безработная. Посмотрим, что еще мне готовит грядущий день…»
На лестнице она сталкивается с Ингрид, та идет завтракать. Одна — у Симона нет аппетита, но они почти готовы к отъезду.
Рена несет чемодан в машину, возвращается в гостиную, где ждет Гайя, садится рядом с ней.
Минуты тянутся, как слизни по траве — слюнявые и аморфные, собираются в четверти часа, бесполезные и безобразные, как плевки мокроты.
Сострадательная Гайя обнимает Рену за плечи, шепчет доверительным тоном:
— Мой папа тоже был подвержен депрессии. Печально, что на свете так много неудавшихся Галилеев, незрелых Зевсов и Командоров в халатах! И почему нас никто не предупредил, что будет вот так?
Рена отвечает и ухитряется объяснить с помощью нескольких итальянских слов, жестов и мимики, что ей остохренело изображать покорную мышку и ходить на цыпочках вокруг отца, этакого большого подавленного льва. Гайя хохочет.
Появляется Ингрид — они наконец-то готовы. Рена поднимается в номер, чтобы помочь Симону с вещами, но он желает сначала отнести на кухню грязную посуду.
— Не стоит, Гайя сама все сделает, это ее обязанность!
Увы — Симон считает, что будет куртуазней и… «политгендернее» сделать это самому. Они препираются уже пять минут, и Гайя начинает терять терпение. Рена сдается — несет поднос вниз.
Машина у двери, вещи в багажнике, так что еще задерживает отъезд?
Ну понятно… Жизнь.
Симон останавливается посреди гостиной. Шаг. Пауза. Вопрос — как всегда неразрешимый. Вздох. Темнота побеждает. Ладони прикрывают лицо. Затемнение. Эндшпиль. Они никуда не поедут. Все действующие лица замерли, как гости в замке Спящей красавицы.
Волшебство разрушает Гайя — она энергичными шагами пересекает комнату, улыбается — Arrivederci! — произносит твердым голосом: Ciao! ciao! — и выставляет постояльцев из дома.
«Боже, благослови эту женщину, если еще способен шевельнуть хоть мизинцем!»
Ну, вперед! Машина трогается с места.
И все конечно же идет не так.
— Мы ошиблись, — говорит Рена, сбросив скорость, — и едем к шоссе, а не к дороге Кьянтиджана[193].
Симон изучает нарисованный Гайей план.
— Согласен, но можем не менять направление, свернем чуть дальше.
— Это вряд ли, — отвечает Рена и тормозит у обочины, чтобы развернуться.
— Раз так — ладно! — Симон с силой бьет картой Тосканы по коленям. — Раз так — мои услуги штурмана тебе не нужны! Справляйся сама!
Ну что ты хочешь, Зевс поступает, как умеет! — говорит Субра. — Грохочет, стреляет по земле молниями, ужасает, испепеляет.
«Зевс, мне надоели твои капризы! Дождешься у меня, выпорю!»
Рена принимает ответственность на себя, становится гипервзрослой, контролирует свой голос:
— Давай, покажи мне…
Они изучают карту, дрожа от ярости. Права конечно же она.
Рена разворачивается, поддает газу, и они мчатся через невидимые холмы.
Чуть позже, на подъезде к улице Кьянтиджана, на нее неожиданно нисходит ощущение счастья.
Знаешь что, — говорит Субра, — у тебя психоз на ультракороткие фразы. Называется циклотимизм.
День только начинается, когда они въезжают в Сиену. Рена паркуется на проспекте Куртатоне, рядом с церковью Сан-Домени-ко — слегка, но не слишком нарушив правила, — и они идут бродить по восхитительным улочкам старого города. Все чувствуют себя ужасно несчастными. Ни Ингрид, ни Симон не промолвили ни слова после недавней стычки. Рена решительно гонит прочь воспоминания о том, как открывала для себя город вместе с Ксавье: старые воспоминания потягиваются, трут заспанные глаза, жаждут пробудиться. «Нет-нет, — шепчет она им, — засыпайте, я создам новые воспоминания, свежие и кокетливые!»
Симон тянет ее за рукав:
— Посмотри, Рена…
Тихий голос отца пугает ее.
Она поворачивает голову к газетному киоску на другой стороне улицы: первые полосы всех иностранных газет пестрят словами: Франция, Франция, Франция. Париж, Париж, Париж. Огонь, огонь, огонь. На фотографиях — толпы молодежи, плотные ряды бойцов республиканских отрядов безопасности. Огнеметы. Каски. Щиты. Камни. Пожары. Беспорядки ширятся. Сожжено триста машин. А ее фотоаппарат, ее любимый «Кэнон» безвольно висит на шее хозяйки.
— Да, я в курсе, — отвечает она.
Симон покупает несколько англоязычных газет, листает их на ходу.
— Разве Азиз не из этого городка? — растерянно спрашивает он.
— Из этого, из этого. В этом, как ты его назвал, городке Виктор Гюго написал «Отверженных».
— «Отверженные!» — восклицает Ингрид. — Несколько лет назад мы видели мюзикл на площади Искусств! Чудное было представление, правда, папочка?
— Там его разыгрывают уже сто пятьдесят лет. Тысячи Жанов Вальжанов попадают в тюрьму за кражу хлеба. Иногда и за меньшую провинность.
Она не рассказывает отцу и мачехе, сколько ночей Азиз провел в участках, им не нужно знать, что его брат уже полтора года сидит в тюрьме Вильпента. Рена боится, что Ингрид снова заговорит о своем родном Роттердаме, который становится подобием Кабула, и заявит, что все мусульмане опасны. Она спрашивает натужно веселым голосом:
— Ну что, мы идем смотреть эту церковь?
Их ожидает полное разочарование. Здание реставрируют, оно закрыто строительной сеткой с изображением фасада.
— Напоминает репродукцию! — восклицает Симон.
Он не шутит, просто страдает близорукостью, дальнозоркостью и катарактой и считает, что видит здание «во плоти», залитое ярким солнечным светом. Туристы — дураки. На сей раз глаза супругу открывает Ингрид.
Они гуськом входят в огромный храм, и их обнимает полумрак. Служитель знаком призывает Симона снять шляпу: в католических храмах женщины — даже протестантки — обязаны быть в платках, шляпках, беретках, а мужчины — даже иудеи — должны снимать головные уборы. Симон, объединив в одном жесте чувство юмора, детский вызов, послушание и неподчинение (Рена помимо собственной воли восхищается отцом — в отличие от служителей), срывает шляпу и водружает ее на голову жены.
Ничто здесь не напоминает флорентийский собор Сан-Лоренцо: пространство перегружено смешанным декором. Они решают не разбрасываться и повнимательнее рассмотреть цветные мраморные плиты: три тысячи квадратных метров библейских сцен. В душе Рены просыпается привычный страх: насколько глубоко ей следует погрузиться, как проникнуться этой жизнью, не покидая Сиену? Она отходит в сторону, чтобы никто не помешал навечно запечатлеть в памяти мозаики.
Вот «Избиение младенцев»… Сколько раз, в тысячах вариантов — полотнах, рисунках, фотографиях, фильмах — мастера запечатлевали кричащую мать, пытающуюся вырвать еще живого ребенка из рук врага или обнимающую уже мертвого сына?
А тебя, мертвого наполовину ребенка из твоего сна, кто тебя оплачет? — шепчет Субра.
«В апреле прошлого года близ Ларбаа попали в засаду и были убиты четырнадцать человек, в том числе старуха и две девочки. За последние годы в Алжире, родной стране родителей Азиза, погибло сто пятьдесят тысяч человек. Кто их убил? Наши сыновья. Да, наши мальчики, которые все время уходят на войну, чтобы страдать и проливать океаны крови, умирать, убивать, ненавидеть, маршировать с песнями, носить форму, “хором” отдавать честь и изничтожать сыновей чужих матерей ударами кинжалов, ножей и штыков, выстрелами, ядами и даже радиацией…
О, чччерт! Так и заикой недолго стать!» — Рене показалось, что кто-то схватил ее за зад, она приготовилась рявкнуть что-нибудь нелицеприятное, но вовремя сообразила, что это ожил ее телефон.
Азиз? — Она тащит трубку из тесного кармана. — Азиз? — смотрит на экран. Нет, Керстин.
— Как ты? — спрашивает она подругу, понизив голос до шепота и сделав несколько шагов к выходу.
— А ты еще жива?
— С трудом.
— У меня плохая новость.
— Ох…
— Плохая для меня.
— Значит, и для меня тоже.
— Ну… для меня она не очень-очень плохая, но…
— Не терзай мне душу! Кто умер?
— Ален-Мари.
— И еще раз — ох!
— Сердечный приступ. Раз — и готово. Вчера вечером позвонила его сестра, а детали сообщили общие друзья. Он был с молодой женщиной.
— Лет двадцати четырех?
— Типа того. И… только не смейся, Рена…
— А-а-а… поняла… объелся «Виагрой»?
— Ужасно, да? Он мой ровесник. Шестидесятивосьмилетние начали дóхнуть, и это так странно… Но знаешь, что еще более странно? Реакция моего сына. Пьер ужасно расстроился. Упрекает меня за то, что мешала ему узнать отца. Он хочет все услышать об Алене-Мари, даже сочинил музыкальный отрывок для него…
Мобильник Рены издает паническое бип-бип, передразнивая сердечный сбой мужа Керстин, потом экран гаснет и телефон «умирает». Электричество изобрели в конце XIX века, но в Сиенском соборе подзарядить батарею не получится.
Рена возвращается к своим.
Они сидят на скамье, напротив роскошной фрески. Ингрид растирает лодыжки, Симон то ли дремлет, то ли просто решил дать отдых глазам. Рядом с ними устроилось скандинавское семейство: четыре светловолосые загорелые особи, одетые во все белое. Вид у них счастливый и очень сплоченный. Мать комментирует библейский сюжет, отец кивает, сын и дочь, подростки, задают умные вопросы.
Рена отчаянно ищет в путеводителе факты, которые смогли бы заинтересовать ее бедных стариков.
«Не только тебя, папа, повороты судьбы заставили оставить работу незавершенной. Взгляни на Сиену! Гениальный проект: возвести на этой площади самую большую церковь в мире (ныне существующая часть — всего лишь трансепт[198]). Но в 1348 году строительство было приостановлено. Численность населения сократилась на две трети. Бал правила Смерть. Повсюду лежали смердящие тела. Черные бубоны, крики, стоны. Умирающих женщин и детей сбрасывали в общую могилу. Всю Европу накрыла эпидемия чумы, над землей повисли ужас и отчаяние… Все в порядке? Тебе лучше?»
Она конечно же не произносит ни слова.
Они расстаются с базиликой, и Ингрид тут же объявляет, что им необходимо подкрепиться — где угодно, в первом же кафе, которое попадется по пути. Рена надеется найти террасу на солнце, предлагает пройтись еще немного — и они вдруг оказываются на Пьяцца-дель-Кампо[200] — центральной площади Сиены. Да, она помнит эту наклонную площадь в форме створки морской ракушки: согласно летописи, в начале XII века граждане расчистили поле в долине трех холмов и появилась площадь — жители коммун-соперниц сходились сюда торговать и выяснять отношения. Уже в XIII веке, во времена правления Совета Девяти, площадь застроили и вымостили красным кирпичом, разделив полосами белого известняка на сектора, каждый представлял одного из правителей.
Рена, Симон и Ингрид устраиваются на солнечной стороне, занятые не героическим прошлым города, а собственными микроскопическими заботами — как средневековые сиенцы! — заказывают сандвичи, салаты и aqua gassata[201].
Бесприютный клоун таскается между столиками — предлагает туристам дешевые поделки. Рена срывается (ей хватило давешнего флорентийского «диктатора»): Non voglio niente, niente, niente![202] — и Ингрид, изумленная ее резким тоном, делает падчерице большие глаза.
Расслабься, милая, — советует Субра. — Оглянись, подыши, успокойся! Жизнь прекрасна!
— Ты красивая, когда гневаешься, — неожиданно заявляет Симон, и Рена вздрагивает от совпадения реального с воображаемым. — Можно я тебя сниму?
— Ты почему так мало фотографируешь, Рена? — участливым тоном интересуется Ингрид.
— Трудно конкурировать с открытками…
Она отдает «Кэнон» отцу.
Странно видеть фотоаппарат в покрытых «гречишными» пятнами руках Симона, он как будто взял ее за руку или за ногу, ведь «Кэнон» давно стал частью Рениного существа.
Он почтительно рассматривает его со всех сторон, потом нацеливает на дочь, щелкает. Раз, другой…
— Ты не улыбнешься, Рена? — спрашивает Ингрид.
— Не хочется… А что, нужно?
— Она и так хороша, — вмешивается Симон. — В черных очках, шляпе и кожаной куртке, дорогая, ты напоминаешь кинозвезду, приехавшую инкогнито на курорт.
— Звезды теперь не те! — вздыхает Ингрид.
Рена смеется, и мачеха подхватывает… с секундной задержкой.
Ты — анти-Мэрилин! — хихикает Субра. — Она бывала счастлива, только когда на нее глазели, а ты воспаряешь, если наблюдаешь за жизнью и снимаешь.
Официант приносит тарелки, и Симон церемонным жестом возвращает дочери ее сокровище.
— А тебе известно, кто такая Каннон? — спрашивает он.
— Джимми Кэнон, заклятый враг Билла Кодака и Боба Никона[203]? Нет, не знаю.
— Не Кэнон, а К-А-Н-Н-О-Н, — по буквам произносит Симон, — это такая странная богиня-бодхисатва[204].
— Почему странная? — спрашивает Рена, подцепляет вилкой несколько водянистых креветок и начинает жевать.
— Потому что у японцев это женщина, а в Индии бодхисатва Авалокитешвара — мужчина, и не абы какой: самый популярный среди бодхисатв Большого Колеса! В прошлом месяце я кое-что прочел об этом.
— Правда? — удивляется Рена. Она не знала, что отец интересуется буддизмом.
— И какова же «специализация»… этой Каннон?
— Сочувствие. Она… сейчас, я где-то записал…
Удивление Рены растет — Симон за пять минут находит в бумажнике нужный листок бумаги.
— «Она выслушивает все обращенные к ней крики мира, — читает он, — и отвечает на них длинной прочувствованной речью об океане бесконечного счастья».
— Как милосердная Дева Мария? — спрашивает Ингрид.
— В точку! — кивает Симон. — Японские христиане простираются ниц перед статуями той, кого зовут Марией Каннон! Красиво, да? Японская компания «Кэнон» названа в ее честь[205]! Ты тоже напоминаешь мне ее.
— Богиня сострадания… — бурчит Рена, радуясь, что солнечные очки скрывают выступившие на глазах слезы.
— Знаешь, в апреле мы посетили выставку «Мужские тайны», — сообщает Симон.
— Вот как? — удивляется Рена.
— Неужели ты думала, что мы пропустим выставку нашей дочери в Монреале? Твои работы произвели на нас очень сильное впечатление.
— Они и правда интересные, — соглашается Ингрид, — хотя я по-прежнему надеюсь, что однажды ты выберешь другой сюжет… более…
— Сюжет усиливает восхищение, — перебивает жену Симон. — Дело не только во времени, потраченном на работу… Я подумал и понял, что эти люди подпустили тебя так близко, позволили стать частью своей жизни, потому что… все они почувствовали, что ты их принимаешь, относишься как к равным. Выдающаяся работа!
— Да я бы и Бен Ладена соблазнила в случае необходимости! — говорит Рена, чтобы сбить пафос разговора.
— О да! — смеется Симон.
— И Папу.
— Рена! — одергивает ее Ингрид.
— Извини. Главного раввина Иерусалима.
В разговоре возникает пауза. Рене требуется все ее внимание и сила воли, чтобы удержать на вилке «задумавшихся» зверюшек из insalata di mare[206].
Чуть позже, за кофе, Симон проглядел купленные газеты.
— Да, атмосфера у вас накаляется!
— Ну еще бы! Два подростка погибли — по вине полицейских, применивших электрошокеры, — а правительство заявляет, что они сами нарывались. Надеюсь, станет еще жарче!
Клоун снова проходит мимо их столика, бросает: «Grazie mille, signora, per il vostro spettacolo. Era veramente meraviglioso! formidabile! stupendo!»[207] — и кладет Рене на ладонь монетку в пятьдесят сантимов.
— Ну что, остались силы на Музей города? — спрашивает она, убирая монетку в карман.
«Что происходит? — удивляется Рена. — Мы любим друг друга?»
Белый нагой мраморный гигант, сидящий на втором этаже музея, похож на «Мыслителя» Родена, обменявшего раздумье на отчаяние и созерцающего источник своей печали. Во французском языке слово «печаль» женского рода, в итальянском — мужского, Мыслитель и есть олицетворение печали.
«Я не говорю, что это ты, папа. Нет, не говорю».
В действительности этот человек напоминает Рене Жерара, бывшего заключенного, которого она решила не делать участником «Мужских тайн», проведя вечер у него в сквоте в Двадцатом округе.
«Нищета, которой он стыдился; наши разговоры ни о чем; его детские фотографии в обувной коробке — он показывал их словно бы между делом, безразлично… Все это должно было насторожить меня, но нет…»
Рассказывай! — говорит Субра.
«Жерар получил — и отсидел — десять лет за жесткое порно — фильмы, которые сделал и разместил в Сети в середине 1990-х. Сегодня они запрещены, и цена на них взлетела до небес. Перед съемками он подписал с двенадцатью молодыми женщинами договор, составленный одним из лучших парижских адвокатов: “Я согласна оставаться перед камерой, раздетой догола, с двумя мужчинами, и в течение двух часов исполнять все их желания”.
“Фильм становился интересным, — объяснял мне Жерар, — в тот самый момент, когда они не выдерживали”. В детали он не вдавался, а я не интересовалась, почему молодые женщины меняли мнение. Контракт был “железобетонный”, и Жерар плевал на их возражения: происходившее, по его мнению, было абсолютно законным. Я разглядывала красивое мужское лицо, смотрела Жерару в глаза — и не могла его снять. Единственный раз не сумела сфотографировать мужчину, то есть полюбить его как объект искусства. Он существовал за гранью.
Жерар ни за что не рассказал бы мне, что сделали с ним самим, воспоминания о матери стерлись из его памяти. Одинокая молодая женщина, измотанная невротичка, дразнила сына, насмехалась над двухлетним ребенком, доводила до слез — потому что ей это нравилось, — для чего била, и очень сильно. “Эй, малыш Жерар, кончай реветь, придурок!” Мать хлестала его по щекам, давала подзатыльники, пьянея от сознания своей власти: захочу — убью! Жерар рыдал, умолял мать перестать — и только сильнее заводил ее. Женщина хотела сломать, изничтожить собственного ребенка. Они жили вдвоем и всегда были одни в квартире. Через много лет Жерар тоже будет один в звукоизолированном подвале дома в Девятом округе Парижа. Компанию ему составят молодые бесшабашные женщины со склонностью к мазохизму, душевно надломленные и согласившиеся на обнаженку ради денег. Они на законных основаниях принадлежали Жерару со всеми потрохами, и он от этого балдел. Вспоминал детство, мать — и ликовал, когда они начинали плакать и умоляли остановиться. Жерар кричал оператору: «Снимай, снимай!» — зная, что за жестокие до рвоты сцены ценители подобных зрелищ платят дороже всего. Легион сомневающихся в себе мужчин (Жерар был из их числа!) готов отдать все золото мира за возможность кончить. “Чем я щедрее, тем дороже стою…” — думает каждый их них. В Вашингтоне, Москве, Париже и Токио очень важные господа легко выбрасывают десять тысяч долларов за одно соитие с роскошной девушкой по вызову: оставшись в душе маленькими мальчиками, они свято верят, что испытают космический оргазм, потому что не поскупились.
У жены Жерара возникали подозрения насчет «работы» мужа — они слишком внезапно разбогатели, — но вопросов она не задавала, покупала меха, ездила отдыхать на Балеары, а потом все рухнуло. Четыре из двенадцати “звезд”, жестоко изнасилованных на камеру, подали жалобу».
Именно такими случаями занималась мэтр Лиза Хейворд! — замечает Субра.
«Верно… Жерара посадили, жена от него ушла. Dolore, dolorе, он все потерял. “Я никогда этого не пойму!” — повторил он раз пятнадцать за три часа, проведенные со мной в сквоте. — “Я не делал ничего незаконного!”— Он действительно искренно не понимал — совсем как Эйхман[209]. Того тоже в детстве мучила мать, голову даю на отсечение! Жертвы взрослеют, но им не приходит в голову тащить в суд любимую мамочку…»
Они вместе поднимаются по монументальной лестнице.
Симон, Ингрид и Рена разглядывают фрески Амброджо Лоренцетти[211] и подслушивают разговор пожилой англичанки с сыном.
Мои сыновья! Где мои сыновья?! Рена едва не задыхается от жестокой тоски по Туссену и Тьерно. Неужели, если мы через четверть века отправимся в путешествие — мне исполнится семьдесят, — они будут испытывать чувство вины, нетерпение и злость, как я по отношению к отцу в последние дни?
— Как организовать подобающее правление? — спрашивает англичанка назидательным тоном, читая картину, как книгу — сверху вниз и слева направо. — Смотри: связи между ангелами небесными и Дамой Юстицией должны быть крепкими, чтобы Дама Согласие сплела их в единый шнур, чтобы потом этот шнур соединил буржуа и благодаря их поддержке поднялся наверх и превратился в скипетр…
—.. в руке короля! — подхватывает юноша.
— Нет, милый, — мягко поправляет мать, — это никакой не король, что само по себе немыслимо. В двенадцатом веке, целых семьдесят лет, Сиена была не монархией, а республикой. Этот человек — губернатор.
— Не все было так уж сладко-розово в этой республике, — шепчет Ингрид. — Взгляни, вон там, внизу, справа: закованные в цепи военнопленные! Откуда они взялись?
— Классный вопрос! — отвечает Рена. Она думает о галернике Жане Вальжане, о ярости, в которую каждый раз впадает Азиз после ночи в участке, когда полицейские задерживают его за обличье: «Заткнись! Повернись! Руки на машину! — По какому праву вы мне тыкаете, я же себе такого не позволяю? — Неподчинение представителям власти, оскорбление правоохранителей при исполнении… Ты пожалеешь о своих словах». Его ведут в участок, раздевают, обыскивают, заставляют по три раза кашлянуть и присесть — а вдруг вывалится «доза»? — и все это с одной-единственной целью: унизить и продемонстрировать свою власть. Азиз возвращается утром, мертвенно-бледный, раздавленный…
На восточной стене зала Девяти разместилась фреска Лоренцетти «Плоды доброго правления»: богатый веселый пейзаж, элегантные дамы танцуют, ученики внимают учителю. Работа и отдых, порядок и радость, процветание и мир. Напротив, на западной стене — «Аллегория дурного правления и его последствия»: Тиран, у его ног прекрасная статуя попранного Правосудия, сожженные города, бесплодные поля, беспорядки и всевозможные зверства. Эта фреска в худшем состоянии, как будто безнравственное поведение граждан разъело краски и принялось за стену.
Иначе говоря, — замечает Субра, — справа — Тоскана, по которой ты колесишь в эти дни с Симоном и Ингрид, а слева — вселенная твоего мужа Азиза, готовая рухнуть в бездну. Ты разрываешься между ними: тело здесь, голова там.
«Этот отпуск дорого мне обойдется, — вздыхает Рена. — Не ко времени я его затеяла…»
— Смотри, — говорит она Ингрид, разворачивая карту Сиены. — Тебя интересуют укрепления? Мы можем поступить так: поднимемся вот тут, пройдем здесь, здесь и здесь, а вернемся на машине вон там. Годится?
— Я без очков, — отвечает Ингрид, — и все равно ничего не вижу, поэтому положусь на тебя.
Симон идет следом за своими женщинами. Улицы-предательницы поворачивают, тянутся наверх, но, вопреки здравому смыслу, отказываются выходить к укреплениям.
У заставы Сан-Лоренцо — снова он! — старики заявляют, что им нужно в аптеку. У Симона разболелась голова, он хочет купить
болеутоляющее… нет, не аспирин, аспирин ему противопоказан, что-нибудь взамен…
— Вот, — говорит он, вынимая из кармана пустой пузырек.
Аптекарша надевает очки, начинает переводить аннотацию с английского на итальянский.
— Рена, — говорит Ингрид, заметив на другой стороне улицы почту, — может, сходишь пока за марками?
«Не хочу я покупать марки, не хочу переводить медицинские тексты, я хочу Азиза я хочу Азиза я хочу Азиза».
Она выходит, не придержав за собой дверь.
«Если не вспомню, как будет по-итальянски марка, объясняться жестами не стану! Глупо покупать марки для ненаписанных открыток».
Рена как сомнамбула переходит дорогу, ее мозг зациклился на себе. И вот она уже стоит у окошка и улыбается, как нормальное человеческое существо: Francobolli, per favore![213]
Медицинская пауза все длится и длится, растягиваясь во времени из-за нерешительности ее отца. Она ждет, стараясь не раздражаться, томится на углу улицы Гарибальди, читает текст на мемориальной доске… и сразу забывает о великом патриоте.
Тридцать пять минут спустя пара выходит, и конец дня оборачивается кошмаром. На покатых улицах рядом с «Овечьими воротами» — Porta Ovile — трещат мопеды. Наглые подростки — им нет и шестнадцати! — устраивают адский тарарам. Узы Согласия разорваны. Темнеет. Симон в бешенстве — дочь без него прочла оду Гарибальди. Солнце скрылось за плотными облаками. Воздух перенасыщен человеческими выделениями — отработанными газами, запахами и мелочными склоками. «Кэнон» бьется, бьется, бьется о ее солнечное сплетение — почему ты не работаешь, почему ничего не видишь, почему больше не хочешь ничего замечать вместе со мной? Они долго блуждают по зловонной Сиене, а когда находят наконец свою машину, видят на ветровом стекле под дворником штрафную квитанцию.
Пусть мир катится к черту!
Всю дорогу до пансиона они так тяжело молчат, что Рена не выдерживает — включает радио и слушает новости на итальянском.
На первом месте — сообщения о ситуации во Франции. Комментатор на бешеной скорости выдает цифры: число maccine bruciate[214] в каждом городе, число feriti[215] полицейских и манифестантов arrestati[216]. Рена не все улавливает, но ее сердце срывается в галоп. Обессилевшие Симон и Ингрид дремлют на заднем сиденье.
Мирное жилое предместье. На этот раз они без труда находят нужный дом — увы, без Гайи! Хозяйка, молодая мать семейства, резвая блондинка, но… «Душевые вот здесь… понятно…»
Час спустя они выходят полюбоваться полной Луной (почти полную и почти чистую она видела со Старого моста сто лет назад) и поискать — разумеется, я на машине — какой-нибудь ресторан.
— Здесь — нет… Там? Нет… Может, туда? Разворачиваемся… Вон, смотрите!.. Налево, быстрее!
Парень, переходивший на другую сторону улицы, подпрыгивает и ускоряется.
— Не делай так! — восклицает Симон. — Ненавижу, когда так делают!
Рена вздрагивает, услышав слово «ненавижу». (Воспоминание о 1975-м: «Ты меня ненавидишь! — Не тебя, а твое вранье. Тот факт, что ты воруешь, прогуливаешь школу, плетешь нам с мамой небылицы. Вот что, Рена, я хочу отправить тебя на консультацию к психиатру, он очень хороший доктор…» Уже три десятилетия мы с этим человеком причиняем друг другу боль…)
— Прости, папа, но я веду плохо знакомую мне машину в чужом городе. (И Вергилий у меня хреноватый.)
Симон извиняется:
— Я, видишь ли, постарел и стал опасаться машин.
Отец и дочь огорчены, оба раскаиваются.
Рена паркуется у обочины, и старики вылезают. Ингрид стучит по стеклу:
— Здесь остановка автобуса, тебе придется отъехать, два штрафа в один день это уж слишком.
Симон взмахом руки указывает на парковку напротив. Разворачиваться здесь нельзя, и Рена пытается обогнуть треугольную площадь, но застревает среди машин. С десяток итальянцев кидаются к «рено» и хором дают советы. Она заводится, неудачно сдает назад, задевает «ауди», добровольные помощники вопят, понимают, что она иностранка, переходят на плохой английский и… эта капля переполняет чашу ее терпения. Она опускает стекло, делает оскорбительный жест.
Выбравшись из созданного ею самой затора, Рена проезжает вперед и видит знак разворота. Правая нога дрожит, машина дергается, она ударяется о руль, «рено» вопит, напоминая о непристегнутом ремне… До места, которое благородно сторожит Симон, Рена добирается в истерическом состоянии.
— Ты, кстати, могла остаться там, — с улыбкой сообщает он, пока дочь запирает дверцы. — Автобусы после восьми вечера не ходят.
Ничего не случилось, совсем ничего. Но Рене хочется заорать, ударить этого старика, отругать, схватить за плечи и трясти, пока не вывалятся зубные протезы, а потом рухнуть на асфальт у его ног.
Меню изучается невозможно долго, канадские доллары пересчитываются на евро, начинается спор (примерно трехсотый на ее памяти) о ложном друге pepperoni, виде колбасы в Северной Америке и перце в Италии. Ну слава богу, заказ сделан.
Симон вдруг поворачивается к дочери и говорит:
— Очень красивый у тебя шарф!
Пауза. Она справляется с чувствами и подает реплику:
— Мне он тоже очень нравится.
Разговор продолжается.
Он и подарил тебе этот шарф… — шепчет Субра.
«Верно, лет десять назад… Сам выбрал, сам тщательно упаковал эту бархатную штучку в красно-лилово-синих тонах и послал по почте, присовокупив поздравительную открытку, как делал все годы. И стал ждать ответа. Не дождался, огорчился и много месяцев спустя спросил: “Шарф тебе не понравился? — Ну что ты, он прелестный! Ты разве не получил моего письма с благодарностью? — Нет”. Судя по выражению лица, он не поверил, и теперь, надевая несчастный шарф, я всякий раз думаю не о человеческой милоте моего отца, а о его подозрительности. Я специально набросила шарф на плечи на наш последний ужин в Сиене… а он, оказывается, забыл историю этой вещи».
Приносят пиццу, и разговор оживляется, Рене становится жарко, она сбрасывает злосчастный шарф и конечно же забывает его в ресторане.
А замечает это, только вернувшись в пансион. Нет! Так не бывает!
Она запрыгивает в машину, несется, как сумасшедшая, влетает в ресторан, спрашивает, задыхаясь: «Вы не находили?..» Нашли, нашли! На пути к машине она плачет горючими слезами.
Не от облегчения.
Рена привычным жестом направляет пульт на дверь и… А где щелчок?
Глупость какая-то! [218]
Стоп, — командует Субра. — Успокойся, ты торопилась и забыла запереть…
«Скорее всего, — соглашается Рена и открывает дверь.
Но. Черт. Но. Черт. Тихо. Тихо. Нет. Подумай. О нет. Где мой рюкзак, куда подевался мой рюкзак, что я сделала с проклятым рюкзаком?»
Уймись, Рена! — Голос Субры звучит жестко. — Ты не могла оставить рюкзак в незапертой тачке. Он спокойненько лежит в номере и ждет тебя.
«Нет, я брала его с собой».
Значит, он в ресторане.
«Ну да, конечно: официант вернул мне шарф, а я в благодарность отдала ему рюкзак! Чушь собачья! Проклятье, что я с ним сделала?!»
Рена сосредоточивается, молчит несколько минут, пытаясь заставить свой мозг признать правду.
«Я действительно это сделала?»
Судя по всему — да, малышка, — отвечает Субра. — Ты побывала в семидесяти пяти странах, включая Пакистан, Афганистан, Демократическую Республику Конго и Судан, и у тебя ни разу не украли даже заколку для волос, а в Сиене сперли целый рюкзак!
Время заполночь. Рена обводит взглядом площадь. Там и сям, рядом с машинами и у дверей все еще открытых кафе, группками стоят мужчины. Разговаривают, курят. Среди них наверняка есть те, с кем у нее недавно случилась перепалка.
Что она может им сказать? О чем спросить? «Вы, случайно, не видели?..»
Хотели бы что-то сообщить, давно бы это сделали.
Ладно, — говорит Субра. — Это не чума и не избиение младенцев. Давай рассуждать спокойно. Что было в рюкзаке?
«Фотоаппарат. Блокнот. Бумажник с наличными, кредитками, удостоверением личности, правами. Синий путеводитель. Расческа. Презервативы. Тампаксы. Бумажные платочки. Пачка “Кэмела”».
Это все?
«Да. Нет. Еще там был мобильник».
Хорошо… Теперь все?
«Да. Думаю, что да. Там точно не было ни паспорта, ни обратного билета, ни ключей от квартиры на улице Анвьерж. Все это лежит во внешнем кармане чемодана. Я лишилась "Кэнона”, путеводителя, блокнота и телефона».
Славная добыча.
Оглоушенная Рена неподвижно сидит в машине, держась за руль.
Шевелись! — приказывает Субра. — Нужно заблокировать кредитки.
«У меня нет телефона. А номер — в записной книжке».
Рена возвращается в ресторан, читает во взгляде официанта: «Что еще нужно этой скандалистке?»
До недавних пор ни один молодой мужик не мог одарить ее подобным взглядом.
Официант сообщает, что комиссариата в этом квартале нет. Только в Сиене.
Поедешь сейчас в Сиену? — изумляется Субра. — В двенадцать ночи? Одна? Отправишься на поиски комиссариата? Без прав?!
«Нет, — отвечает Рена. — Я просто… ну… лягу спать, а утром посмотрим. Может, окажется, что это был дурной сон».
Она тащится, как улитка, а Субра нудным тоном перечисляет преимущества и неудобства этой furto[219].
Азиз тебя не достанет… твои сыновья тоже… И Шрёдер до тебя не доберется… С другой стороны, твои сбережения, и так уже прилично обкусанные этим отпуском, не сегодня завтра улетучатся, если не успеешь заблокировать карту…
«Но при мне остались билет и паспорт! — говорит Рена. — И послезавтра я стартую из аэропорта Америго Веспуччи, и только это и важно! Все остальное… ну что же, все остальное как-нибудь уладится».
Азиз — нет Азиза — Париж далеко — работы у меня больше нет — Туссен, Боже, он станет отцом, рано быть родителем в двадцать шесть — да, мне было всего двадцать, когда он родился, но… но… Керстин, на помощь! Нуждаюсь в сеансе мозговой акупунктуры! Освободи меня от мыслей! Еще два дня. Всего два дня. Я возвращаюсь, Азиз, умоляю, дождись меня! Мы снимем лучший репортаж о ситуации в парижских предместьях, клянусь тебе! И продадим его в самые крупные газеты мира. Я знаю, в это трудно поверить, когда сидишь в номере пансиона на окраине Сиены, но… но…
Она вытягивается на кровати, смотрит в сиреневый мансардный потолок.
В месте, напоминающем термы Каракаллы в Риме, я слушаю оперу на пленэре. Посреди сольной арии сопрано встаю и начинаю колотить сидящих вокруг людей по головам, бью очень сильно…
Рена просыпается. Идет к окну. Стоит, обнаженная.
Туман. Неподвижный бесшумный мир, даже собаки не лают. За окном сквозь призрачную дымку проглядывает фруктовый сад. Как насчет фотографии в инфракрасном изображении? Не получится, камеры больше нет.
Оставайся там. Ничего не делай.
«Иногда (это было до тебя, Субра) солнце исчезало без предупреждения.
— Я люблю тебя, Роуэн.
— Заткнись, идиотка малолетняя. Помалкивай, дура несчастная, и убирайся.
— Но ты обещал помочь с таблицей умножения…
— Бедная маленькая дебилка. Ей девять, а она не знает таблицы умножения! Как тебе удается быть такой глупой?
— Помоги мне, я могу научиться! Пожалуйста, Роуэн, помоги, у меня завтра контрольная!
— Вон из комнаты, вонючка, не видишь разве, я занят…
На следующий день — продолжение разговора:
— Прости, что надоедала вчера. Прощаешь?.. Роуэн? Можно войти? Ты меня прощаешь?
— Ты правда сожалеешь?
— Да.
— Чем докажешь?
— Сделаю все, что ты скажешь.
— Ладно, дай руку. Закрой глаза… Вперед… иди за мной.
Мы снова в гараже, но сейчас январь, и температура внутри минус двадцать! Холоднее, чем снаружи. В темноте наше дыхание материализуется в форме пара.
— Раздевайся догола.
Я снимаю пальто, потом — медленно — свитер.
— Давай, продолжай.
— Слишком холодно, Роуэн.
— Да неужели? Так вот она какова, сила твоей любви? Она гаснет на морозе? А ты ведь просила прощения, сказала, что сожалеешь, что хочешь доказать свою любовь к учителю! Да или нет?
— Да, но…
— Тогда подчиняйся.
— А вдруг папа с мамой нас застукают?
— Они заняты и сюда не придут.
— Я боюсь, Роуэн.
— Ты жалкая трусиха! Ты никогда ничего не добьешься.
— Не говори так!
— Тогда поторопись.
— Ладно…
Онемевшие пальцы борются с пуговицами и молниями. И вот я, голая, сижу на корточках, обнимаю руками-спичками худые ноги. Дрожу крупной дрожью, изумленная серо-зеленым цветом собственной кожи в полумраке гаража, а Роуэн — тепло одетый! — нависает надо мной и презрительно усмехается.
— Ладно, теперь ложись.
Спину леденит цементный пол.
— Вставай… Ложись… Вставай, говорю… Какого черта ты стоишь? Я приказал лечь!
— Роуэн, я совсем замерзла. Пожалуйста…
— Срань Господня, ты что, Принцесса на горошине? Может, мне развести огонь, чтобы согреть тебя, а?
Он закуривает, выдыхает дым, который смешивается с паром дыхания. Я начинаю плакать, но сразу перестаю — слезы замерзают на щеках.
— Рёва! — цедит сквозь зубы Роуэн. — Когда же ты повзрослеешь?
Рыдания рвутся из моей груди.
— Иди сюда, Рена. Ну же, подойди к своему старшему брату!
Он протягивает руки, прижимает меня к себе, утешает, укачивает, тихонько дует на шею — какие горячие у него губы! — а потом левой рукой зажимает мне рот и тыкает горящей сигаретой в спину. Раз… другой… третий… Три крика.
— Заткнись, чертовка! Ты замолчишь или нет?
Я киваю, сцепив зубы. Он резко отталкивает меня в сторону.
— Перестань ныть, идиотка, слышишь меня?
Я снова киваю, вытираю нос голой рукой, смотрю, как застывают на коже сопли.
— Ладно, Рена, успокойся. Кончено. Теперь все будет хорошо. Я хотел проверить, правда ли ты меня любишь или врешь. Ты выдержала экзамен и можешь одеться. Мы с тобой — единое целое, так?
— Да.
— Ты будешь вознаграждена за послушание. Рада?
— Да.
— Гордишься собой?
— Да.
— И ты никому не скажешь о том, что здесь было?
— Конечно, нет, Роуэн.
— Клянешься?
— Клянусь.
Увы, тем же вечером Люсиль принесла мне выглаженное белье, когда я готовилась принять ванну, и заметила на левой лопатке треугольник из красных круглых ранок.
— Что это такое?!
Звук в ванной усиливается, разносится по дому.
— Что это, Рена, что это такое?
— Кажется, ожоги, мадам.
— Кто это сделал, Рена? Симон! Иди сюда сейчас же! Посмотри!
— Что это такое? Рена, что это? Ты должна рассказать нам, дорогая.
— Ты просто обязана сказать правду, Рена. Кто это с тобой сделал?
— Кто тебя обжег? Это сделал Роуэн? Роуэн жег тебя? Это он?
— Это он?
Я не произнесла ни слова, а когда опустила голову, это не было ни знаком согласия, ни признанием: мне хотелось съежиться, исчезнуть… Но на следующий день Роуэн был изгнан из дома».
Две таблетки ноктрана.
Снотворное принесло избавление от снов.
Рена открывает глаза, начинает считать часы до приземления в Руасси. Двадцать семь!
Азиз должен меня встретить — но сможет ли? В Париже творится черт знает что.
Она появляется в столовой в девять утра, и Симон с Ингрид сразу понимают: что-то не так.
— Ты ужасно бледная, плохо спала? — участливо спрашивает мачеха.
Рена объясняет ситуацию.
— Бедняжка! — восклицает Ингрид. — Вот номер телефона, по которому ты заблокируешь карту «Visa». Узнай сейчас же, можно ли набрать отсюда, звонок бесплатный.
Пять минут спустя все улажено.
— Правильно сделала, что не поехала в комиссариат, — говорит Симон. — Принимая во внимание статистику машинных краж в Италии, не имеет смысла даже жалобу подавать. Начнутся проволочки, а результат будет нулевой.
— Но как мы вернемся во Флоренцию, ты ведь больше не водишь машину из-за катаракты? — спрашивает Рена.
— Зато моя прекрасная жена водит!
— И права у тебя с собой? — удивляется Рена.
— Конечно, я никогда с ними не расстаюсь, — гордо отвечает Ингрид.
— Вот как… — Почему Рене не пришло в голову поинтересоваться, хочет ли мачеха сесть за руль? — И тебя не пугает дорожный мачизм итальянцев?
— Ну уж полтора-то часа я выдержу, а на подъезде к агентству мы поменяемся местами, ведь я не вписана в договор как «второй водитель».
Рена под впечатлением: оказывается, эта женщина всегда все продумывает наперед!
— Самая обидная потеря, — говорит Симон, — это твой «Кэнон».
— Да бог с ней, с камерой… — машет рукой Рена. — Жалко только содержимое — мой портрет твоей работы!
Уже десять, и энергичная хозяйка пансиона появляется в столовой, чтобы убрать стол после их завтрака.
— Ну что, в путь? — спрашивает Рена.
— Подожди… — Это Симон. — Не хочешь зайти к нам и обсудить организацию сегодняшнего дня?
Вопрос погружает Рену в отчаяние. (Жизнь? То / что произошло / пока мы строили планы. Хайку, сочиненное Симоном много лет назад.) Даже если они выйдут немедленно, вряд ли сумеют осуществить все задуманное: дорулить до Флоренции, сдать «рено», забросить вещи в отель и хотя бы пробежаться по Уффици, иначе никто не поверит, что они побывали в Тоскане! Старики до сих пор даже чемоданы не собрали, а еще хотят обсуждать… «Нет, — говорит себе Рена, — время остановится, я никогда больше не увижу Азиза, Туссена, Тьерно, Керстин и проведу остаток дней в сиенском предместье с отцом, его женой, его смятением и его любовью…»
— Идешь, Рена? — спрашивает Ингрид.
Она заходит в комнату, присаживается на подоконник.
Симон методично освобождает стул от лежащих навалом буклетов, географических карт, одежды…
— Вот тебе стул, — говорит он. Хочу быть тебе полезным.
— Мне и здесь очень удобно, папа. Не суетись. Лучше смерть!
— Но тебе надует от окна! Позволь любить тебя.
— В сорок пять лет я точно знаю, холодно мне или жарко, поверь. Оставь меня в покое!
— Но ты моя гостья, и я хочу, чтобы тебе было удобно! Куда подевалась моя маленькая любящая девочка?
— Папа, ты долго будешь доставать меня под предлогом заботы о моем удобстве? Да пошел ты!
Все идет без помех!
Они рассекают тосканский пейзаж, Ингрид оказывается настоящим асом, и Рена с облегчением предчувствует окончание итальянского испытания.
Вот, значит, как? Все миновало? Так и было задумано?
Ингрид ведет машину и не переставая щебечет:
— Ты только подумай, какая сегодня чýдная погода! Бедная моя, надеюсь, это происшествие не испортит тебе впечатление о нашем путешествии. Ты устроила нам сказочный отпуск… Правда, папочка?
— Еще бы! — отвечает Симон. — Отныне мне каждый октябрь будет исполняться семьдесят.
Они начинают планировать: Рим — через год. И Греция — ну конечно, через два! Обсуждают детали — весело, со вкусом, — и ни один не верит, что замыслы осуществятся.
На подъезде к Флоренции Ингрид заезжает на заправку, заливает полный бак, уступает руль Рене и, надев очки для чтения, уверенно указывает падчерице маршрут вокруг Всесвятской площади.
Элегантный франкофил из агентства проверяет состояние машины.
— Удачно прокатились, мсье-дам?
— Si, si, grazie naturalmente[222], — отвечает Рена, передавая ему ключи.
Все, конец, она чувствует себя свободной, легкой, почти воздушной.
Эта кража в конечном счете оказалась тебе на руку — замечает Субра. — Сама посуди: ты ни в чем не виновата! Ни в том, что больше не фотографировала, ни в том, что не позвонила своему сыну-будущему-отцу. Молчание Азиза тебя не терзает — возможно, он пытается с тобой связаться, но ты этого не знаешь. Нет телефона — нет проблемы! Ты-ни-в-чем-не-виновата! Не то что Беатриче Ченчи, точно тебе говорю…
В такси, на полпути к отелю «Гвельфа», Симон неожиданно просит водителя остановиться. Сзади немедленно раздается возмущенный хор клаксонов.
— В чем дело, папа? — спрашивает Ингрид.
Он молча покидает машину, заходит в магазин. Рена наклоняется к окну, видит, что это международный книжный, и в отчаянии задается риторическим вопросом: «Сейчас? Он считает, что сейчас самый подходящий момент?»
Ее отец возвращается очень быстро, протягивает ей пакет со словами: «Это мой тебе подарок…» Симон купил последнее издание Синего путеводителя по Северной и Центральной Италии.
Суровый хозяин отеля «Гвельфа» не слишком рад им, но селит в прежних номерах, и они словно бы оказываются дома. Какой же он все-таки прелестный, этот номер 25! такой узкий! такой оригинальный!
Уже два часа, все умирают от голода.
Они бодро следуют по улице Гвельфа до улицы Альфани и поворачивают направо, на улицу Серви. Скоро, скоро закончится этот утомительный поиск хороших ресторанов, кабачков и тратторий.
— Сюда?
— Нет, музыка слишком громкая.
— А здесь?
— Увы, кухня уже закрыта.
— Тогда сюда?
Идеальное место. Тайная улочка. Терраса. Солнце. Столы накрыты напротив базилики XII века. Шустрая официантка без отдыха снует между кухней и залом.
Идиллия? Была… пока Ингрид не спросила:
— Азиз переносит твои отлучки легче, чем когда-то Алиун?
Вопрос Рене не понравился.
— Переносит… — ответила она и закурила, прекрасно зная, что мачеха терпеть этого не может.
— Невероятно! — бормочет себе под нос Симон. — Ты сейчас выдохнула дым ноздрями, по-драконьи, совсем как Лиза. Невероятно.
— И почему же? — вскидывается Рена. — Тебя раздражает, что я чем-то похожа и на маму, а не только на тебя? Что у меня та же мимика… зеленые глаза… манера вести дела? По-твоему, это недостаток?
— Рена! — одергивает падчерицу Ингрид.
— Да, у меня была мать, даже если вам это не нравится! Была, а теперь нет. И вы смеете спрашивать меня об отлучках, тогда как… Тогда как…
— Прошу тебя, Рена! — Ингрид повышает голос. — Не стоит портить наш чудесный отпуск, вспоминая давнюю историю. Не береди душу старыми обвинениями…
Ингрид почти кричит, а Рена в ответ понижает голос почти до шепота:
— Кто обвиняет? Кто тут говорит об обвинениях?
Атакованный воспоминаниями, Симон роняет вилку и заливается слезами.
— Чья вина? Какая вина? Неужто моя? — в отчаянии повторяет Рена, и Субра шепчет в ответ: Нет, дорогая, конечно нет. — Да, это я произнесла слова о Портобелло, Сильви, винтажных платьях и Лондоне, они слетели с моего языка, но факты — факты, папа! — кто ответствен за них? Я? Мне было шестнадцать, а тебе сорок… Мы с мамой были одни в тот день, и, произнеся эти слова, я поняла по выражению ее лица, что сложная конструкция — все, что вы вместе построили, все то, во что она, несмотря на трудности и споры, продолжала верить, — начала рушиться, как в замедленной съемке. По ее зеленым глазам я прочла: произошла катастрофа… не потому, что муж банальнейшим образом изменял ей, а из-за… из-за… меня… из-за заговора молчания против нее, который устроили муж и дочь… из-за вселенского предательства… Слова, которые я произнесла, взрывали ее мозг, как трассирующие пули, холодили руки и ноги, застили глаза, душили, ускоряли пульс и путали мысли, а она ушла из дома, села за руль и поехала…
Рена отталкивает тарелку, не в силах проглотить ни крошки.
— А потом… скорость… удары сердца… странные ощущения в теле… невесомая голова… ледяные пальцы… скорость… мост… дрожащая правая нога… судорожно жмет на педаль газа… мои слова… машина… мост… мои зеленые глаза… ты меня научил… ее зеленые глаза… водить машину, папа, и… падение в воду… моя мать… эти слова… на дно… скорость… вода… сердце… падение… в реку… ледяная в это… святой Лаврентий… время года… Сан-Лоренцо… снова…
Что тут есть старого? Официантке двадцать лет, моей боли скоро тридцать, кирпичам в объятиях плюща — восемьсот, солнцу — четыре миллиарда… и все это сегодня ново, живо, обостренно.
— Нет, Роуэн, нет, нет, я не виновата, клянусь!
— А кто виноват? Зачем ты сказала? Не могла промолчать? Зачем выдала нашего отца?
В двадцать лет мой брат вел в Ванкувере благополучную жизнь гея. Был блестящим студентом Консерватории по классу скрипки и уже становился известным джазменом. Физически он меня больше не мучил — клеймил словами.
— Она была и моя мать, Рена, и ты украла ее у меня, когда родилась. Она была и моя мать, а ты ее убила!
— Нет, Роуэн, не говори так, не говори!
— Буду говорить, потому что это правда!
— Нет, она попала в аварию!
— Ты — авария, Рена! Ты — единственный несчастный случай в жизни нашей матери!
Рена смотрит на дверь: люди входят, выходят, и каждый заключает в себе Фивы, Трою, Иерусалим… Как им удается правильно ставить ноги при ходьбе, улыбаться, делать покупки — и не умирать от боли?
Ингрид — она уже доела — накрывает ладонью руку Рены, затушившей в пепельнице сигарету.
— Довольно, милая, прошлое — это прошлое, и пусть оно остается в прошлом. Я расплачусь, потом зайду в туалет… Сейчас уже без четверти четыре, если мы хотим попасть в последний музей, нужно поторопиться.
Симон ищет взгляд Рены, его глаза покраснели от слез, она упорно не снимает темные очки, но, когда он протягивает ей руки ладонями вверх над грязной посудой, делает ответный жест. Симон изо всех сил сжимает пальцы дочери.
— Папа…
— Малышка. Прости меня.
Рена с улыбкой, больше напоминающей гримасу, отнимает у отца ладони и достает Синий путеводитель, чтобы спрятать за ним огорченное лицо.
— Нужно выбрать галерею, — говорит она. — Их здесь слишком много…
— Ой вэй[225], — отвечает Симон. — Уффици я сейчас вряд ли одолею.
— Ну и черт с ней, с Уффици! — смеется Рена.
Вернувшаяся Ингрид сообщает:
— Туалет здесь безупречный! Можем отправляться…
— Подожди, — говорит Симон. — Рена ищет для нас место поспокойнее Уффици.
— Зачем? — удивляется Ингрид. — Многие мои подруги говорили, что это самое главное.
— Вот послушай, — отвечает Рена и начинает читать вслух из путеводителя: «Невозможно не попасть под очарование атмосферы этого места: музей Сан-Марко, прекраснейший из тосканских монастырей доминиканского ордена».
— По-моему, идеальный вариант! — радуется Симон.
— К тому же это всего в двадцати минутах пешком, гораздо ближе, чем Уффици.
Ингрид сдается, и «караван» с грехом пополам начинает движение.
Двигаясь к улице Чезаре Баттисти[227], Рена продолжает читать: «Кельи монахов украшены фресками Фра Анжелино. Библиотеку выстроил Микелоццо[228]. Много портретов, среди которых особенно интересен Савонарола работы Фра Бартоломео[229]…»
— А кто это? — спрашивает Ингрид.
— Ну как же, вспомни, — отвечает Симон, — приор монастыря, фанатик, хулитель нравов, бесноватый оратор! Сожжем свое тщеславие перед лицом Всевышнего!
— Ах да, вспомнила, — кивает Ингрид.
— Когда он входил в собор, чтобы прочесть проповедь, верующие простирались ниц. Тысячи лбов глухо стучали об пол, губы повторяли: «Меа culpa, теа culpa, теа maxima culpa[230]».
— Протестанты ничего подобного не делают, — комментирует Ингрид.
— Мы почти у цели, — объявляет Рена, — осталось перейти через площадь, вход прямо напротив…
Зря она это сказала. Поднимаясь на эспланаду площади Сан-Марко, Симон спотыкается.
«Ничего страшного, — думает Рена, — он удержится на ногах…» — и видит, как отец падает.
«Не беда, — говорит она себе, — он успеет смягчить падение руками…»
Не успевает — руки сгибаются и падают, бессильные и бесполезные.
«Ничего страшного, — повторяет Рена, — толстый живот убережет его от жесткого приземления…» — но Симон у нее на глазах бьется лбом об асфальт.
Можно подумать, что Савонарола «достал» Симона через века. Заставил его каяться именно здесь и сейчас.
Прощай, Сан-Марко.
Что мы делаем. «Что мы здесь делаем?» — спрашивает Рена у своей Особой подруги, но Субра не знает.
Симон лежит на земле, его лоб сильно кровоточит. Человек шесть прохожих окружают беднягу, помогают ему встать. К счастью, совсем близко есть лавочка. Ошеломленная Ингрид садится рядом с мужем.
«Ей тоже может стать дурно, — говорит себе Рена, — почему нет, все бывает. Но завтра утром я сяду в самолет, обязательно сяду. Ничто мне не помешает…» Она достает из кармана бумажный платочек, осторожно вытирает кровь с отцовского лба.
— Ghiaccio![232] — восклицает какой-то парень.
Ну конечно! Им нужен лед. Рена бежит в кондитерскую-пекарню, сверкающую хромированным оборудованием, благоухающую шоколадом. Посетителей много, все одеты дорого и шикарно. «Ghiaccio!» — повторяет она молоденькой официантке, пытаясь жестами объяснить случившееся. Мозг помимо ее воли отмечает детали внешнего вида собеседницы: тщательно нанесенный макияж, отлично сидящую униформу, розовые оборки фартучка, лиловые ленты в волосах, пурпурный лак на ногтях. «Все бы отдала, чтобы снять ее… как друга… как заложницу…»
Девушка передает ей лед: красивый целлофановый пакет с маленькими белыми кубиками. О, grazie! grazie![233] Рене хочется расцеловать ее.
Выскочив на улицу, она издалека замечает на газоне в центре площади живую картину «Туристы в беде», составленную членами ее семьи. На лавочке сидит старик с окровавленным лицом, вокруг суетится растерянная жена, добросердечные прохожие отправились по своим делам. Рена присоединяется. «Да, я дочь этого человека, и думать мне нужно только об этом. Не о беспорядках во Франции, не о кельях монастыря Савонаролы, а об этом. Вот лед, папа! Не волнуйся, все будет хорошо, я люблю тебя, папочка…»
Глаза у Симона закрыты.
— Как ты?
— Ничего, ничего.
— Рена, — дрожащим голосом говорит Ингрид, — все сказали, что нужно вызвать «скорую» и отвезти его в больницу.
— Сказали на английском?
— На английском, на итальянском… Да какая разница, главное, что я поняла! Все это не имеет значения, потому что твой отец не желает.
— Нужды нет, — бурчит Симон и поднимает руку. — Я в полном порядке.
— Возьми лед… — Рена передает пакет со льдом мачехе и просит отца: — Покажи-ка мне свой лоб.
Ингрид приподнимает салфетки, Рена видит шишку размером с куриное яйцо, и у нее падает сердце.
— Возможно, люди правы, и для очистки совести мы должны завернуть в больницу, чтобы тебя осмотрел врач.
— Поедешь, папа? — заискивающим тоном спрашивает Ингрид.
— Уж точно не на «скорой», — отвечает Симон. — В городе полно настоящих раненых, нуждающихся в помощи санитаров.
— Возьмем такси, — решает Ингрид, — Водителям такси наверняка известны адреса больниц.
— У тебя достаточно су, Ингрид?
— Да, у меня полно евро. Я почти ничего не потратила, все были так щедры и любезны с нами…
Они помогают Симону встать. Его шатает. Я брежу. Рена поднимает руку, к бровке подъезжает такси, притормаживает… и несется прочь: водитель заметил промокшие от крови салфетки.
— Наденем на него шляпу, — говорит Рена, — иначе никто нас не повезет.
— Можно, папа?
— Mollo, mollo[234]…
В следующую машину они усаживаются небыстро, со всеми возможными предосторожностями, и водитель нетерпеливо фырчит.
Совсем как ты когда-то, — говорит Субра.
«Нечего бить копытом, синьор, уж вы мне поверьте. Счетчик крутится — не в ваших интересах торопить его. Зачем подгонять время, хотите, чтобы настал день, когда вы рухнете посреди площади Сан-Марко и раскроите себе голову? Не спешите, этот проклятый день неизбежно наступит!»
— Ospedale[235], — произносит она громко и отчетливо, с почти материнской снисходительностью к молодому остолопу.
— Spedale degli Innocenti?[236] — спрашивает он, поймав ее взгляд в зеркале.
«А что, вполне логично, все туристы хотят попасть в роскошную картинную галерею… — Рена хохочет в голос. — Нет, нет, я не невинна, никто здесь не может похвастаться невинностью. Нет, не так — весь мир невинен, а я не Беатриче Ченчи…»
— No, — говорит она, сдерживая смех. — Un ospedale vero[237].
— Il quale?[238] — раздраженно спрашивает таксист.
— No lo so, non me ne importa un fico![239]
— Signora!
— II piii grande, il migliore — mo, perfavore, subito presto![240]
Час пик, улица Национале стоит. Рена и Ингрид держат Симона за руки.
— Все хорошо, все в порядке, — бормочет он, не открывая глаз.
Голоса дикторов и музыка, одинаково идиотские и истеричные, сменяют друг друга у радийного микрофона, получается какой-то бесконечный рекламный джингл. Рена вспоминает другие гонки на машине: когда они ехали рожать туссена, у нее отошли воды, и водитель заставил ее подписать бумагу с обещанием оплатить химчистку чехла. В Джампуре и Каире, где никто не соблюдает правила и все полагаются на судьбу, поездка на машине напоминает адреналиновый аттракцион. Много раз она мчалась в Орли, чтобы доставить к самолету Алиуна, которому срочно понадобилось заменить коллегу на процессе в Дакаре, или на вокзал Монпарнас — забрать Тьерно, вернувшегося из зимнего лагеря… Кажется, она полжизни провела в пробках, нетерпеливо глядя на часы и травясь выхлопными газами. Все потрясающие изобретения эпохи Возрождения — производство часов, счетных механизмов и покорение человеком природных энергий — закончились вот этим: машина парализована. Застряла между шумными агрессивными чудовищами, которые выдыхают химические яды, убивая озоновый слой.
— Ессо[242], — сообщает наконец водитель, и Ингрид торопится расплатиться.
— Смотри, папочка, узнаешь? — спрашивает она. — Здесь мы тоже бродили в первый вечер, когда не могли найти гостиницу!
Они оказались на площади у величественного здания Больницы Санта-Мария-Нуова. Вот оно что! Архибольница — самая древняя из ныне действующих больниц Флоренции[243]!
— Все хорошо, все в порядке, — как заклинание повторяет Симон, пока они медленно проходят внутрь и попадают в PRONTO SOCCORSO — приемное отделение неотложной помощи.
Их принимают быстро, деловито и очень вежливо…
«Мне это снится…» Рена вспоминает бесконечное мучительное ожидание в разных парижских больницах, среди десятков других перепуганных родителей с хныкающими детишками на руках или на коленях. Ожидание, заполнение бумаг, ожидание, формальности, ожидание, страховка, ожидание. Запах мочи и хлорки, растворимого кофе и поноса, застарелого пота и отчаяния.
Здесь все иначе. Администраторы улыбаются, медсестры улыбаются, врачи кивают: сейчас, сейчас, через пять минут, не волнуйтесь! Симона на каталке везут на рентген.
Как же все цивилизованно!
Женщины спокойно сидят в зале ожидания.
— Мы правильно поступили, — говорит Ингрид.
— Конечно, — откликается Рена.
— Теперь все наладится.
— Не сомневаюсь. Ты была бесподобна, Ингрид.
— Ну что ты, я ничего особенного не сделала. Это ты управилась с ситуацией, как настоящий… руководитель. Ничего удивительного — ты путешествуешь намного чаще меня.
Пауза.
— Ты улетаешь завтра? — спрашивает Ингрид. — Во сколько у тебя рейс?
— В восемь утра. В аэропорту нужно быть в семь. А вы с папой когда вылетаете?
— В одиннадцать. Глупо получилось — мы делаем промежуточную остановку в Париже, могли бы лететь вместе!
— Придется тебе ссудить падчерице несколько су на такси.
— Конечно, дорогая, не думай об этом, мы поедем с тобой в аэропорт. Придется встать пораньше, но мы отоспимся в самолете.
— Я буду рада. Кто вас встретит в Мирабеле?
— Давид… А тебя Азиз?
— Должен встретить, мы договаривались, но я не уверена, что он сможет вырваться. Со всеми этими событиями…
— Может, позвонишь ему?
— Ты будешь смеяться — у меня больше нет телефона!
— Возьми мою карту «Visa» и позвони, если хочешь. Иди!
Рена смотрит на часы и видит запрограммированную информацию.
«Годы, месяцы и дни — естественное явление, — сказал ей как-то раз Симон, когда она была совсем маленькая, — а недели, часы и минуты придумал человек.
— Правда-а? — удивилась она. — А секунды кто придумал, женщина?
— Ха-ха-ха-ха!»
Рена берет карту и на неверных ногах бредет по сумрачному коридору к телефонной кабине. [245]
А вдруг здешний автомат принимает только местные карты? — спрашивает Субра.
«Ты все правильно поняла… На это я и надеюсь. И напрасно, эта кабина подобна шлюхе — принимает оплату в любой валюте!»
Забавно, но никому не приходит в голову, что телефонной будке нравятся разговоры ее пользователей. Ты платишь — она предоставляет услугу. Все просто.
Рена вставляет карту в щель.
«Человечество изобрело столько всего, просто не верится, — думает она, медленно набирая номер Азиза. — Невозможно представить, как это получается: берешь картонку, залитую в пластик, с выдавленными буквами и цифрами, нажимаешь на металлические кнопки, набираешь пятнадцать цифр, доставая их из памяти, где хранятся десятки других цифр, обозначающих телефоны, банковские счета, страховой полис, номер машины, почтовый индекс, банковские коды, код домофона, прижимаешь к уху черную бакелитовую трубку, и до тебя по медным проводам доносится голос любимого человека, находящегося за две тысячи километров».
— Азиз, слушаю.
Итак, если на экране высвечивается незнакомый номер, ее мужчина отвечает. Рене — нет. Незнакомцу — да.
— Это я, любимый…
Не голос, а противное воронье карканье…
— Алло…
Она откашливается.
— Это я, Рена.
Глухое молчание.
— В чем дело, Азиз? Ты меня слышишь?
— Слышу, но…
— Подожди, любимый… Я попала в ужасный переплет… Знаю, дома все плохо, но здесь тоже… Ты не поверишь! Понадобятся недели, чтобы все рассказать… Начнем завтра… Ты все еще намерен встретить меня в Руасси?
Нет ответа.
Что происходит?
— Если нет, ничего страшного, я возьму такси, — торопливо сообщает она. — У тебя наверняка есть занятия поважнее — в десять-то утра! Придется, правда, одолжить деньги у Ингрид, потому что…
— Рена.
— Что?
Снова пауза.
— Что, Азиз? Говори же. Ты разозлился, что я не вернулась раньше…
— Рена… мы б-б-больше н-н-не…
Черт! Раз он заикается, значит, дело совсем плохо…
— …вместе. Я р-р-решил не переезжать на улицу Анвьерж.
— Когда ты это решил?
Ну что за вопрос: когда? Азиз не отвечает.
— Но… Почему? Что случилось? Я тебя обожаю, Азиз! И хочу одного — жить вместе с тобой.
Мертвая тишина.
— Это из-за того, что я еврейка, да? Айша все-таки тебя уговорила…
— Нет, Рена, н-н-не п-п-поэтому… А п-п-по-тому, что ты — ничто. Ноль. Вот и все. В-в-все из-за эт-т-того. Я — не пустое место. И должен думать о себе.
— Я ни слова не поняла из того, что сейчас услышала.
— П-п-прости, если причинил т-т-тебе боль.
Связь прервалась.
«Если ты причинил мне боль? — повторяет она, не веря своим ушам, бредя по темному коридору. — Просто умора! Если ты причиняешь мне боль…»
Рена сейчас не может общаться с Ингрид. Она останавливается у Bagni signore[247], открывает дверь, входит, ни на кого не глядя, направляется к последней раковине, поднимает глаза и вглядывается в зеркало.
Она была почти готова увидеть не свое отражение, а белый кафель стены напротив. В голове безостановочно, как навязчивый припев, крутится фраза Азиза: «Ты — ничто». Чушь! Вот оно, ее лицо. Рена пытается поймать взгляд.
Последние снимки Арбус, сделанные в июле 1971-го, прямо перед самоубийством: худая, напряженная, неуверенная женщина в черных кожаных брюках, очень коротко стриженная, под глазами синяки… «Откуда этот ее нейтралитет на грани безумия? — вдруг спрашивает себя Рена. — Почему она отказывалась считать одну вещь лучше другой? Была упрямо слепа к несправедливости. Как получилось, что ее интересовало только частное? Каждое, любое, каждая вещь, каждая особь?»
Например телефон-автомат… — подсказывает Субра. — Она была открыта всему на свете.
«Да. Приятие другого до самоотречения. Полупрозрачные, просвечивающие изображения Дианы на пленке, пронизанные светом, — отвечает Рена. — Она написала другу на обороте открытки: “Я больше всего хочу навсегда стать глазом, приникшим к замочной скважине…” Что видела эта женщина? Что пережила в своем нью-йоркском детстве, в богатом еврейском семействе, чьи привилегии были ей так ненавистны? Какое зло она была вынуждена однажды превратить в благо, а потом все время уравнивать этические нюансы? Я тоже кто-то, Азиз!»
Она наклоняется над раковиной, смачивает лицо холодной водой. Сверкающие капельки летят в разные стороны.
Ты лишилась жениха, — напоминает верная Субра, — но заново обрела отца. А вернувшисъ в Париж, купишь новую камеру…
Она возвращается в зал ожидания. На часах восемь вечера. Ингрид сидит, сложив руки на сумке, не читает, не говорит по телефону, ни с кем не переписывается. Просто ждет. Рена опускается на соседний стул, пристраивает поудобнее ладони.
— Никаких новостей?
— Пока нет. Странно, тебе не кажется? Два часа прошло…
— И правда долго. Может, была очередь в рентгеновский кабинет. Самых тяжелых больных пропускают в режиме cito[250]!
— Не исключено. Ты-то как? В Париже все в порядке?
— Э-э-э… нет.
— Ох, Рена…
Против всяких ожиданий, Рена поворачивается к мачехе и начинает рыдать у нее на плече.
— Рена… Дорогая моя… — Ингрид гладит ее по голове. — Вот, держи. — Женщина роется в сумке, достает пачку бумажных платков и две купюры по пятьдесят евро. — Вытри нос. И не перепутай платочек с деньгами, они понадобятся тебе в Париже! Ну же, улыбнись!
Рена подчиняется. Почему? Поди пойми…
— Не сходишь к администратору? Тебе проще, ты говоришь по-итальянски… Нужно хоть что-нибудь выяснить.
— Конечно. — Рена вскакивает.
Увы, девушке на приеме ничего не известно.
— Неужели вы не можете связаться с врачом, который занимается синьором Гринблатом?
— Мы не имеем права отвлекать докторов, но я попробую позвонить на пост, подождите. Вы сказали, что его увезли на рентген?
Она набирает номер. Рена наслаждается музыкой чужого языка, смотрит на усталую женщину, нервно постукивающую карандашом по столу: ей лет пятьдесят, очки спущены на кончик носа, она часто, привычным нервным движением поджимает губы. Когда-то эта дама была очень хороша, но жизнь не пощадила ее красоту. Она смотрит на высокое окно в стене напротив, но не видит ни предзакатного неба, ни черной от пыли лепнины XVI века, ее занимают собственные неурядицы — виновницы глубоких морщин на лбу между бровями… Интересно, она знает, что Тимоти Лири все еще летает вокруг Земли, слышала новые записи Леонарда Коэна? Что бы ответила эта итальянка, скажи я, что мой старший брат Роуэн Гринблат — выдающийся джазовый скрипач, гений импровизации?
— Signora…
— Si…
— Меня попросили передать, чтобы вы проявили терпение.
— Мы терпим уже два часа! Это ненормально!
— Мадам, вашим отцом занимаются, понадобились дополнительные обследования.
— Какие именно?
— Я больше ничего не знаю, но время у вас есть. Сходите подкрепитесь.
— Мы успеем поужинать?
— Да. Врачам нужно время. Больше я ничего не могу сделать.
Рена возвращается к Ингрид, стараясь идти бодрым шагом, встречается с мачехой взглядом, обнимает ее, рассказывает, что удалось выяснить… и чувствует, как она содрогается от ужаса.
— Что это может значить?
В течение нескольких следующих часов женщины прокручивают в голове тысячу вариантов ответа на этот вопрос. (Что происходит? — Почему они его не отпускают? — По какому праву?.. — Что с ним делают? — Она не сказала, что они с ним делают? Что это может значить?) Ценой невероятных усилий обе находят другие темы для разговора (Красивая страна Италия, верно? — Очень…), но они быстро истощаются, и все возвращается на круги своя. (Все будет хорошо. — Конечно. — Но что они с ним делают?)
Рена задремывает.
Среди незнакомцев, сидящих вместе со мной за столом в большом кафе, один привлекает внимание. Тип — «престарелый красавец»: высокий, худой алкоголик с седеющими волосами. Я вдруг узнаю в нем Сэма Голдвина, знаменитого кинопродюсера. Не имеет значения, что сходство относительно, я уверена, что не ошибаюсь. Он произносит какую-то дерзость — просто так, из любопытства, я отвечаю — с мягким юмором, говорю себе: Ай-яй-яй, знал бы он, с кем имеет дело! Мужчина приглашает меня танцевать. Мы улавливаем сигналы друг от друга, он прижимается теснее, я не отстраняюсь, поддаюсь. Я таю, впитываю его в себя, он легко поднимает меня и кружит в воздухе, на нас смотрят, я пытаюсь спрятать себя «настоящую», мне хочется продолжать игру, я как будто оказалась в раю, я легкая, невесомая, о, пусть это не кончается! Никогда…
На грани сна и яви Рена вспоминает инициалы «знаменитости».
Ингрид, судя по всему, не сомкнула глаз.
Около одиннадцати приходится идти за сандвичами к автомату — Ингрид сильно проголодалась. Они опекают друг друга, каждая думает: «Надо и о себе позаботиться. Все мамы знают, что на пустой желудок ни одна стоящая мысль в голову не придет. Голодный человек хрупок, уязвим и раздражителен.
Кусок в горло не лезет, приходится запивать еду водой.
— Если хочешь покурить, иди, — говорит Ингрид. — Я позову, когда они выйдут.
— Спасибо за гуманизм… — Рена вымученно улыбается. — Я лучше останусь с тобой.
В полночь на плечи измученных неизвестностью женщин, как пума на газель, обрушивается время.
Врач приоткрывает дверь, делает знак Рене, подзывая ее. Он хочет говорить именно с ней, потому что его французский лучше английского. Рена не обманывается: доктор считает, что дочь отреагирует менее бурно.
— Ну вот, синьора, — начинает он, — мы сделали вашему отцу рентген — обычный снимок, не более того! — и я могу вас заверить, что рана пустяковая… если удар приходится по голове, всегда бывает много крови. Это производит тяжелое впечатление, тем более если шишка увеличивается на глазах… но она рассосется через два-три дня — без следа, вот только…
Доктору на вид лет шестьдесят, он умеет общаться с родственниками, объясняет доходчиво, но не примитивно, и это вызывает доверие. Он знает, что близкие больного цепляются за его голос, как за спасательный круг, и нужно быть очень логичным с начала и до конца.
— Итак, на этом снимке мы заметили обеспокоившую нас тень и решили сделать вашему отцу некоторые другие обследования, у него при себе страховка, и он дал нам все необходимые разрешения. Мы сделали КТ и МРТ и, буду говорить прямо, к несчастью, не ошиблись: у вашего отца глиома[253] мозга. Это первичная опухоль ЦНС. Я вам очень сочувствую и прошу прощения за плохие новости. Мы конечно же ничего не сказали синьору Гринблату. Сейчас он отдыхает. Ваш папа — милый человек. Очень милый.
Рена забыла все на свете. Она ничего больше не знает и не умеет. Не говорит ни по-французски, ни на одном другом языке. Субра тоже онемела от шока.
Врач говорит, что не рекомендует пациенту лететь завтрашним рейсом, что было бы правильно понаблюдать за его состоянием еще день-два и тем временем подготовить его госпитализацию в Монреале прямо с трапа.
Рена едва слушает. Мысли разбегаются, как перепуганные мыши, она прокручивает в голове тосканское путешествие. Память выдает обрывки образов и мчится вскачь, дальше: отец оступился на площади Сан-Марко… присаживается отдохнуть на двадцати скамейках подряд… жалкий Вергилий… сидит на полу Музея истории науки… стоит в гостиной дома Гайи, держась руками за голову… жалуется на мигрени… забыл, что сам подарил ей этот шарф. И все это, вместе взятое, — не злонамеренность, не капризы, не дурное настроение, но с самого начала, с первого дня, нет, началось намного раньше, никто не знает когда…
Рена третий раз возвращается в зал ожидания, Ингрид кидается навстречу падчерице, хватает ее за руку.
— Папа в порядке?
— Отдыхает. Врач сказал: «Синьор Гринблат такой милый человек, что мы хотим еще немного с ним пообщаться». Давай напьемся, мы это заслужили.
Но даже она, Рена Гринблат, прожженная лгунья, неспособна обмануть мачеху. Ингрид видит ее насквозь и знает, что хищный зверь уже перегрыз им обеим горло и напился их крови.
— Скажи мне, Рена!
— Идем, Ингрид…
Она почти тащит ее за собой в приемный покой, где место усталой пятидесятилетней бывшей красавицы заняла кокетливая рыжеволосая девушка.
— Prego, signorina, поблизости есть открытое кафе?
— В квартале все закрыто, signora. Разве что на вокзале. Да, думаю, тамошнее кафе открыто круглосуточно.
И вот две женщины проводят ночь на вокзале. Сидят на старой банкетке, обтянутой красным дерматином, тесно прижавшись друг к другу, только что не обнявшись. Утром, в тот самый момент, когда самолет Рены отправляется в полет на Париж из аэропорта Америго Веспуччи, на большом экране телевизора, висящего на противоположной стене, вспыхивает огненными буквами первая фраза выпуска новостей: «Во Франции объявлено чрезвычайное положение».
День обещает быть великолепным. В воздухе плывет колокольный звон, и старые кирпичи и черепицы тосканской столицы вспыхивают, впитав первые солнечные лучи.
Цитаты на страницах с подзаголовками взяты из корреспонденции Дианы Арбус, отрывки из нее увидели свет в издательстве «Рэндом Хауо в 2003 году.
Цитата из Сэмюэля Беккета на с. 51 о картине Пуссена взята из его письма другу Уильяму Макгриви.
Цитаты о Пико делла Мирандоле на с. 81–32 взяты из книги Катрин Давид «Человек, который знал все». Изд-во «Сёй», 2001.
Детали о Галилее на с. 101 взяты из книги Давы Собел «Дочь Галилея». Изд-во «Одиль Жакоб», 2001.
Цитаты о Микеланджело на с. 141, 143,144 взяты из книги Надин Сотель «Микеланджело». Изд-во «Галлимар», 2006.
Цитата: Этот тип внимания приобрел сексуальный характер… на с. 181 взята из заметок слушательницы фотографического курса, прочитанного в июле 1971 года Дианой Арбус. Цит. по: фильм режиссера Фу Дяньюя «Где-то, где никогда не бывал» (2009).
Цитата на с. 214–215 «Я просто люблю женские половые органы и хотел бы взглядом проникнуть в матку. Духом я к ней все ближе и ближе» взята из фильма Жан-Пьера Крифа «Нобуёси Араки».
Я также использовала книгу Филиппа Фореста «Араки наконец: человек, который жил только ради любви». Изд-во «Галлимар», 2008.
Северине Оффре, Фреду Ле Вану, Михаю Манжиулеа, Джону Стюарту и Тамии Вальмон — тысяча благодарностей.
Беатриче Ченчи (1577–1599) — отцеубийца, дочь римского аристократа Франческо Ченчи (1527–1598), прославившаяся красотой и мужественным поведением во время расследования и казни. (Здесь и далее примеч. переводчика.)
(обратно)«Теория ведра с крабами» гласит: если нескольких крабов посадить в ведро с водой, они непременно попытаются вылезти, но у них не получится: если один краб полезет на волю, другие тут же схватятся за него, не дав выбраться. А если в ведре будет только одна особь, она запросто окажется на свободе. Термин «менталитет краба» используется для описания эгоистичного, близорукого мышления, которое настроено на установку «Если я не смогу, то и вы не сможете».
(обратно)Ящик с бедами, болезнями, несчастьями, напастями, который Зевс придумал в отместку людям, когда Прометей похитил для них огонь.
(обратно)«Плот Медузы» — одно из самых знаменитых полотен эпохи романтизма художника Теодора Жерико (1791–1824).
(обратно)Флорентийский мешок (ит.).
(обратно)Подростки, молодежь (ит.).
(обратно)Центральный городской вокзал Флоренции носит имя церкви Санта-Мария-Новелла, которая находится на одноименной площади.
(обратно)6 мая 1527 года — ключевой эпизод Итальянских войн, в ходе которого вышедшие из-под контроля многонациональные войска императора Карла Пятого взяли и разграбили Вечный город, а Папа Римский Климент VII попал в плен.
(обратно)Уголки мира (ит.).
(обратно)У. Шекспир. Король Лир. Акт IV, сцена 7. Перевод M. Лозинского.
(обратно)«Ты прекрасна!», «Поцелуй меня!», «Я в тебя влюбился!» (фр.)
(обратно)Вот! (ит.)
(обратно)Кроманьонец (ит.).
(обратно)Эта Рена помешана на мужиках! (англ.)
(обратно)Продление, отсрочка (ит.).
(обратно)Библиотека Медичи Лауренциана, знаменитая манускриптами государственная библиотека Италии, построена в XVI в. по проекту Микеланджело Буонарроти. Название получила в честь Лоренцо I Медичи, значительно обогатившего фонды своего деда Козимо Медичи Старшего новыми коллекциями книг и рукописей.
(обратно)Сан-Лоренцо Первый (ит.).
(обратно)Лаврентий Римский — архидиакон римской христианской общины, казненный во время гонений, начатых императором Валерианом.
(обратно)Леонард Норман Коэн (1934–2016) — канадский поэт, писатель, певец и автор песен. В ранние годы песни Коэна основывались на фолк-музыке, в 1970-х тяготели к поп-музыке и кабаре.
(обратно)Ирвин Аллен Гинзберг (1926–1997) — американский поэт второй половины XX века, основатель битничества и ключевой представитель бит-поколения. Оказал значительное влияние на контркультуру 1960-х. Эббот Говард «Эбби» Хоффман (1936–1989) — американский левый активист, основатель Йиппи — международной партии молодежи. Джерри Рубин (1938–1994) — американский общественный деятель и предприниматель, активист антивоенного движения 1960-1970-х гг., соратник Эбби Хоффмана, лидер леворадикального движения Йиппи. В 1980-х гг. — преуспевающий бизнесмен.
(обратно)Тимоти Фрэнсис Лири (1920–1996) — американский писатель, психолог, исследователь психоделических препаратов, разработчик одних из первых психологических тестов, индексируемых ЭВМ.
(обратно)Ричард Альперт (р. 1931), более известен как Баба Рам Дасс — американский гуру, автор вышедшего в 1971 г. бестселлера «Будь здесь и сейчас». В 1960-х гг., будучи профессором психологии Гарвардского университета, сотрудничал с Т. Лири, оба были уволены из университета в 1963 г. в связи с их спорным проектом по исследованию псилоцибина. Позже Альперт какое-то время жил в Индии, где перешел в индуизм.
(обратно)Лига духовных открытий (англ.).
(обратно)Дура (ит.).
(обратно)Здание во Флоренции на площади Синьории, построенное в 1299–1314 гг. по проекту Арнольфо ди Камбио, одно из самых известных домов города. В настоящее время здесь работает ратуша.
(обратно)«Кодак».
(обратно)Роберт Неста Марли (1945–1981) — ямайский музыкант, композитор, гитарист и вокалист, до сих пор является самым известным исполнителем в стиле регги. Именно благодаря его международному успеху регги приобрел широкую популярность за пределами Ямайки.
(обратно)Сэмюэль Беккет (1906–1989) — ирландский драматург, нобелевский лауреат, один из основоположников театра абсурда, драмы и прозы в традиции «потока сознания».
(обратно)Данте (ит.).
(обратно)Алигьери.
(обратно)Беатриче (Хьюстон иронизирует).
(обратно)Касба — крепость в старой части Алжира. Касба полна темных переулков и тупиков, где за крепостными стенами можно увидеть османские дворцы, мечети и старые дома. Это самобытный «город в городе», самое сердце города.
(обратно)Газель — обращение к женщине на местном (арабском) языке, в переводе означает «привлекательная, женственная, желанная». Западные женщины — «газели» без различия возраста, восточные — только в молодости.
(обратно)Гвельфы — представители политического течения в Италии XII–XVI вв., выступали за ограничение власти императора Священной Римской империи в Италии и усиление влияния Папы Римского. К гвельфам по большей части принадлежало купечество, торговцы и ремесленники, хотя среди них было немало аристократов. Гибеллины — приверженцы императора, политическая группировка, враждовавшая с гвельфами. Принято считать, что к гибеллинам по большей части принадлежала феодальная знать. Борьба между гибеллинами и гвельфами проходила на фоне борьбы между папством и империей за господство на Апеннинском полуострове.
(обратно)Белые гвельфы выступали за сотрудничество с гибеллинами, а черные были категорически против; сам Данте принадлежал к белым гвельфам. После опубликования буллы «Единой, Святой» Папа Бонифаций VIII стал врагом всех белых гвельфов. В нем Данте видел ненавистника вольной Флоренции и главного виновника своего изгнания.
(обратно)Данте Алигьери. Ад. Песнь XII, строки 100–102. Здесь и далее перевод М. Лозинского.
(обратно)Там же. Песнь I, строки 25–27.
(обратно)Там же. Песнь XXV, строки 16–18.
(обратно)Я не журналистка, я — фотохудожник (ит.).
(обратно)Verramo — мы придем (ит.), вместо vedremo — посмотрим (ит.).
(обратно)Зеленые глаза (ит.).
(обратно)Анри Матисс. «Интерьер со скрипкой», 1918, и «Красные рыбки», 1912.
(обратно)Фильм режиссера Микеланджело Антониони (I960) — детективная драма. Во время круиза богатая красавица Анна таинственным образом исчезает на необитаемом острове.
(обратно)Прошу прощения, синьор (ит.).
(обратно)Диана Арбус (1923–1971) — американский фотограф, одна из центральных и наиболее влиятельных фигур документальной фотографии XX века.
(обратно)Холодный и горячий (ит.).
(обратно)Огонь (англ.).
(обратно)Симона Вейль (1927–2017) — выжившая узница Освенцима, выдающийся политик, председатель Европарламента и член Конституционного совета Франции.
(обратно)Джиованни Пико делла Мирандола (1463–1494) — итальянский мыслитель эпохи Возрождения, представитель раннего гуманизма. Его «900 тезисов» были осуждены папской курией за идею о том, что все религиозные и философские школы — суть проявления единой истины. Входил в кружок Лоренцо Медичи и флорентийских неоплатоников, испытал влияние Савонаролы.
(обратно)Соляризация — эффект присутствия на фотоснимке (пленке, фотобумаге) одновременно и позитивного, и негативного изображения. Первое упоминание о явлении превращения частично проявленного негативного изображения в позитивное под воздействием света принадлежит англичанину Вильяму Джексону (1857).
(обратно)Шлимазл — недотепа, неудачник (идиш).
(обратно)Nebekh (идиш) — скучная, бесцветная личность, посредственность, тюфяк, нюня.
(обратно)Weird (англ. разг.) — странный, чудной.
(обратно)Наука (ит.).
(обратно)Фредерик Уильям Гершель — английский астроном немецкого происхождения, оптик, композитор, первооткрыватель планеты Уран и инфракрасного излучения.
(обратно)Дети (ит.).
(обратно)Галилей (ит.).
(обратно)И все же движется! (ит.)
(обратно)Фетр; фетровая шляпа (ит.).
(обратно)Запрещенный, запретный (ит.).
(обратно)Там же. Песнь XXI, строки 136–139.
(обратно)Эрув — в иудаизме символическое ограждение, так называемые «символические фикции», вокруг некоей территории компактного проживания религиозных евреев. Позволяет разрешить некоторые действия (в частности, переносить вещи) в канун шабата и сам шабат, которые без эрува были бы запрещены.
(обратно)Частная собственность (ит.).
(обратно)Извините, синьор (ит.).
(обратно)Фела Кути — полное имя Олуфела Олусегун Олудотун Рансоме-Кути (1938–1997), также известен как Фела Аникулапо Кути, или просто Фела — нигерийский мультиинструменталист, музыкант, композитор, один из основателей жанра афробит, представляющего собой сложную смесь джаза, фанка, ганского и нигерийского хайлайфа, психоделического рока и традиционных западноафриканских песен и ритмов.
(обратно)Старый мост (ит.).
(обратно)Площадь Синьории (ит.).
(обратно)Сухое красное вино.
(обратно)Я чувствую себя голубой (англ.).
(обратно)Давид (ит.).
(обратно)Направление античной философии III–VI вв. В его центре — учение о сверхсущем Едином и иерархическом строении бытия, разработанное Платоном и завершенное Проклом. Неоплатонизм оказал огромное влияние на европейскую и восточную философию.
(обратно)Архе (от греч.) — начало, первопричина, принцип.
(обратно)Акме (в психологии) — вершина развития, момент наибольшего расцвета человеческой личности.
(обратно)Дуче (от лат. dux — лидер, вождь) — итальянский титул, учрежденный в 1925 г. С 1936-го по 1943-й его носил премьер-министр Италии Б. Муссолини (1883–1945) — «Его Превосходительство Бенито Муссолини, глава правительства, Дуче фашизма и основатель империи».
(обратно)Мелкие неурядицы (ит.).
(обратно)Пьета (ит.).
(обратно)Дава Собел. «Дочь Галилея» — увлекательная беллетризованная биография великого Галилео Галилея, которого всегда поддерживала и вдохновляла старшая дочь, унаследовавшая от отца ум, трудолюбие и богатое воображение.
(обратно)«Флорентийская Пьета» — одна из поздних работ Микеланджело ди Лодовико ди Леонардо Буонарроти Симони (1475–1564). Скульптор возвращается к теме оплакивания Христа в пожилом возрасте, под впечатлением от смерти своего духовного друга и поэтессы Виттории Колонны.
(обратно)Поэзия Микеланджело в переводах А.М. Эфроса. М.: Искусство, 1992.
(обратно)Тиберио Кальканьи (1532–1565) — итальянский скульптор, ученик Микеланджело.
(обратно)Магдалина (ит.).
(обратно)«А потому сказываю тебе: прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много, а кому мало прощается, тот мало любит». Евангелие от Луки 7:47.
(обратно)Игра слов: по-французски Envierges — в девственницах (дословно).
(обратно)Противоречие.
(обратно)Кантория (ит.) — кафедра для певчих.
(обратно)Лука делла Роббиа (ок. 1399–1482) — скульптор и ювелир, родился во Флоренции. Делла Роббиа первым использовал цветную глазурь для создания полихромной терракотовой скульптуры.
(обратно)«Агора» по-гречески «рыночная площадь» или «место собраний». Люди, склонные к этой парафилии, испытывают удовольствие, занимаясь сексом под открытым небом.
(обратно)Скульптура (ит.).
(обратно)Официальная газета правительства Канады. Первый номер вышел 2 октября 1841 г.
(обратно)Бельведер (ит.).
(обратно)Парк во Флоренции, один из лучших парковых ансамблей итальянского Ренессанса.
(обратно)Вторая по величине крепость во Флоренции, была спроектирована и построена Бернардо Буонталенти. Расположена на южных холмах реки Арно и на самом высоком холме Садов Боболи.
(обратно)Все всегда хорошо! (нем.)
(обратно)«Пари Сен-Жермен» — самый титулованный французский профессиональный футбольный клуб из Парижа.
(обратно)Ведущее ученое общество Франции в сфере французского языка и литературы. Существует с XVII в. В 1803 г. была учреждена специальная одежда академиков — фрак с воротником и лацканами, расшитыми зелеными пальмовыми ветвями («зеленый фрак»), треуголка, плащ и шпага.
(обратно)Адепты культа фаллоса.
(обратно)Дворец Питти — самый большой дворец Флоренции, выдающийся памятник архитектуры кватроченто.
(обратно)Оптическая иллюзия.
(обратно)Катрин Роб-Грийе (р. 1930) — французская писательница, фотограф, театральная и киноактриса армянского происхождения, публиковавшая садомазохистские произведения под псевдонимами Жан де Берг и Жанна де Берг. Доминик Ори (1907–1998) — французская писательница, переводчик, редактор. В 1954 г. под криптонимом Полин Реаж опубликовала, ставший скандально известным, эротический роман «История О». Жорж Батай (1897–1962) — французский философ, социолог, теоретик искусства и писатель левых убеждений.
(обратно)Амурчики, ангелочки (ит.).
(обратно)Пожар (ит.).
(обратно)Улица Гвиччардини соединяет Старый мост и площадь Питти. Здесь находится сердце левобережного квартала Флоренции — Ольтрарно. Франческо Гвиччардини (1483–1540) — итальянский политический мыслитель и историк времен Высокого Возрождения. Родился во Флоренции.
(обратно)«Ад», «Чистилище», «Рай» — три книги, составляющие «Божественную комедию» Данте Алигьери.
(обратно)Республиканские отряды безопасности — подразделение внутренних войск Франции, используется для поддержания общественного порядка, в том числе при чрезвычайных обстоятельствах.
(обратно)Рай (ит.).
(обратно)Лоренцо Гиберти (ок. 1378–1455) — итальянский скульптор, ювелир, историк искусства. Яркий представитель Раннего Возрождения и один из величайших мастеров рельефа.
(обратно)Не так ли? (нем.)
(обратно)Сладкая, сладкая жизнь (ит.).
(обратно)Потоп (ит.).
(обратно)Синдзюку — район офисов и развлечений, расположенный на юго-западе Токио, один из самых оживленных в столице Японии.
(обратно)Роберт Мэпплторп (1946–1989) — американский художник, известный своими гомоэротическими фотографиями.
(обратно)Простые (ит.).
(обратно)Пьер Антонио Микели (1679–1737) — итальянский ботаник и миколог, «отец криптогамии».
(обратно)Giardino dei Semplici — ботанический сад во Флоренции, получил свое название от трав, использовавшихся для приготовления мазей и ароматических эссенций. Буквальный перевод — «Сад простоты».
(обратно)Радость мудрости (ит.).
(обратно)Кот (ит.).
(обратно)Открытки (ит.).
(обратно)Приют невинных, или Воспитательный дом — бывший приют для бездомных детей, построенный в первой половине XV века архитектором Филиппо Брунеллески (1377–1446), одним из создателей архитектуры Возрождения и теории перспективы. Сегодня в Воспитательном доме по-прежнему располагаются благотворительные организации Флоренции: ясли, школа материнства, три детских и один женский приют, офисы ЮНИСЕФ и Национальный центр детства и юности.
(обратно)Криббедж — карточная игра, популярная в Англин, США и Канаде, по одной из версий, игра придумана в начале XVII века английским поэтом Джоном Саклингом.
(обратно)Пока, любовь моя (англ.).
(обратно)Ювелирные изделия, драгоценности (ит.).
(обратно)Ромул и Рем (ит.).
(обратно)Богиня неба и любви.
(обратно)Хоремхеб Мериамон — последний фараон Египта из XVIII династии эпохи Нового Царства. Правил (хотя и не принадлежал к царской семье) предположительно в 1319–1292 гг. до н. э. (если царствовал 27 лет), либо в 1306–1292 гг. до н. э. (если находился у власти 14 лет). Прежде чем стать фараоном, Хоремхеб был главнокомандующим египетской армии при Тутанхамоне и Эйе.
(обратно)Вполголоса в сторону публики (ит.).
(обратно)Апарт — речь в сторону — театральный термин, означающий монологи или реплики в сторону публики (считается, что присутствующие на сцене их не слышат).
(обратно)Джованни Пико делла Миранд ала (1463–1494) — итальянский мыслитель эпохи Возрождения, представитель раннего гуманизма. Его мать — Джулия Боярдо (.. -1487) — графиня Конкордии, отец — Джанфранческо I ди Джованни (1415–1467) — правитель Мирандолы и Конкордии (1461–1467).
(обратно)Мумия (ит.).
(обратно)Лукреция Борджиа (1480–1519) — незаконная дочь Папы Римского Александра VI и его любовницы Ваноццы деи Каттанеи, в замужестве — графиня Пезаро, герцогиня Бишелье, герцогиня-консорт Феррары.
(обратно)Химера (ит.).
(обратно)Спор, диспут (лат.).
(обратно)Электризовать (ит.).
(обратно)Пытка, страдание, наказание (ит.).
(обратно)Безрассудство (ит.).
(обратно)Так много крови! (англ.)
(обратно)Сильвия Плат (1932–1963) — американская поэтесса и писательница, одна из основательниц жанра «исповедальной поэзии» в англоязычной литературе.
(обратно)Большой грех (ит.).
(обратно)Я бы хотела упаковку тампаксов, пожалуйста… Спасибо (ит.).
(обратно)Всесвятская улица, дословно — Местечко дня всех святых (ит.).
(обратно)Fête-Nat — главный национальный праздник Франции (14 июля) был законодательно учрежден в 1880 г. в память о двух датах: 14 июля 1789 г. — День взятия Бастилии, символическое окончание эпохи абсолютизма, сословного общества и привилегий и 14 июля 1790 г. — День национального единения во время Праздника Федерации.
(обратно)Epiphanie — Епифания — прозрение, озарение (фр.).
(обратно)Направлять, руководить (ит.).
(обратно)Да, конечно, синьор, я не вчера родилась (ит.).
(обратно)Винчи (ит.).
(обратно)Лаурентиды — горный массив на северо-западе провинции Квебек (Канада).
(обратно)Анчиано — деревушка, близ которой в фермерском доме родился Леонардо да Винчи.
(обратно)Проклятие бесплодной смоковницы. Мф. 21:18–22.
(обратно)Плевать мне на это на фиг! (ит.)
(обратно)Д. Г. Лоуренс (1885–1930), английский писатель начала XX века, автор романа «Любовник леди Чаттерлей» писал: «Фиги (инжир) олицетворяют половые органы обоих полов. Свежий плод, только что сорванный с дерева, похож на мужское яичко, а в разрезанном виде он напоминает влагалище».
(обратно)Скандиччи (ит.) — коммуна в Тоскане, в провинции Флоренция.
(обратно)Подскажите, пожалуйста, как добраться до Импрунеты? (ит.)
(обратно)Дурбан — третий по величине город ЮАР, славится своими набережными, колониальной архитектурой и насыщенной культурной жизнью.
(обратно)Импрунета (ит.).
(обратно)Омлет с кабачками — традиционное итальянское блюдо.
(обратно)Где ваша настоящая мать? (ит.)
(обратно)Отправилась в путь (ит.).
(обратно)Спусковой механизм.
(обратно)Песня американской рок-группы «Aerosmith» из альбома 1975 г. «Toys in the Attic».
(обратно)Дикий, жестокий (ит.).
(обратно)Алфред Стиглиц (1864–1946) — американский фотограф, галерист и меценат, крупнейший мастер пикториализма. Внес огромный вклад в утверждение фотографии как независимого искусства.
(обратно)Воскресный компаньон (ит.).
(обратно)Сан-Джиминьяно — город в провинции Сиена в Тоскане. Главные достопримечательности: средневековые башни, вино Верначча и церкви. Назван в честь епископа Модены, отразившего нападение Аттилы и его гуннов.
(обратно)Дакар — столица, морской порт и крупнейший город Сенегала, расположенный на полуострове Зеленый мыс, на побережье Атлантического океана. Дакар является самым западным городом Африки.
(обратно)Солдатики G.I.JOE придуманы компанией «Хасбро» в 1964 г.
(обратно)Нобуёси Араки (р. 1940) — японский фотограф, известный провокационными работами на стыке эротики и порнографии. Его называют продолжателем классической японской традиции эротических гравюр — сюнга.
(обратно)Кинбаку — термин для художественного или эротического связывания в традиционных японских кругах любителей веревочного бандажа.
(обратно)Бабушка (ит.).
(обратно)Горе — небольшой остров в Сенегале в 2,5 км к югу от Дакара. Более трех веков Горе был центром работорговли Северо-Западной Африки. Известен колониальной архитектурой и старым фортом, является частью мирового наследия по классификации ЮНЕСКО.
(обратно)Термин «скатология», обычно употребляемый в современной сексопатологии, происходит от греч. слов skor, skatos, что означает «кал», «экскремент». Скатологические эротические желания связаны с отправлением физиологических актов.
(обратно)Но почему? (ит.)
(обратно)Надеюсь, что нет! (ит.)
(обратно)Башня Мори — многофункциональный небоскреб в квартале Роппонги токийского района Минаю, пятое по высоте здание, возвышается на 238 метров, на 52-м и 54-м этажах — смотровые площадки.
(обратно)Мумбай, до 1995 г. — Бомбей, город на западе Индии, на побережье Аравийского моря.
(обратно)Порт-о-Пренс — столица и главный внешнеторговый порт Гаити.
(обратно)Ору-Прету — город в Бразилии, бывшая столица штата Минас-Жерайс.
(обратно)Оформление документации (ит.).
(обратно)Джомолунгма — высочайшая вершина Земли (8848 м над уровнем моря).
(обратно)«Мозг: журнал неврологии» — научный журнал, основанный в 1878 г. Дж. Ч. Бакниллом, Д. Ферье, Дж. Крайтон-Брауном и Дж. Хаглингсом Джексоном. В настоящее время издается Oxford University Press.
(обратно)Люмбаго, прострел (ит.).
(обратно)Флагелляция — возникновение полового возбуждения при истязании с целью получения сексуального наслаждения. Флагелляция бывает активной (удовольствие при бичевании других) и пассивной (удовольствие от собственной боли при бичевании кем-то).
(обратно)Любовь (ит.).
(обратно)Все хорошо? (ит.)
(обратно)Да! Да! Очень хорошо! (ит.)
(обратно)Хаос (ит.).
(обратно)Очень хорошо (ит.).
(обратно)RAI — Radiotelevisione ltaliana — Акционерное общество «Итальянское радио и телевидение», итальянская общественная телерадиокомпания.
(обратно)Souchiste — человек истинно французского происхождения, синоним выражения Français de souche — французский уроженец, появившегося в начале XIX в. во время войны в Алжире; souchiste вновь вошло в обиход с 2009 г.
(обратно)Руины (ит.).
(обратно)Могадишо — столица, крупнейший город и главный порт Сомали.
(обратно)Данте Алигьери. Ад. Песнь XXV, строки 70–75.
(обратно)Себастьян Рибейру Салгаду (р. 1944) — бразильский фотограф, представитель документальной фотографии, один из крупнейших фотожурналистов мира.
(обратно)Капризы (ит.).
(обратно)Дорога из Флоренции в Сиену.
(обратно)Несчастные (ит.).
(обратно)Собор, храм (ит.).
(обратно)Невинный (ит.).
(обратно)Чума, бедствие (ит.).
(обратно)Поперечный неф (корабль) в храмах, пересекающий основной (продольный) неф под прямым углом и выступающий концами из общей массы сооружения. Трансепт появился, когда с усложнением обрядов возникла потребность в увеличении пространства перед алтарем и апсидой. Использование одного или двух поперечных нефов преобразило план храмов в крест.
(обратно)Каннон (англ.).
(обратно)Палевая площадь (ит.).
(обратно)Газированная вода (ит.).
(обратно)Я ничего не хочу, ничего, ничего! (ит.)
(обратно)Рена шутит.
(обратно)Каннон — богиня милосердия в японской мифологии, способная перевоплощаться. Образ Каннон попал в Японию из Китая вместе с буддийским вероучением, где имеет соответствие в богине-бодхисатве Гуаньинь.
(обратно)В 1933 г. два японца Горо Ёсида и Сабуро Утида основали оптическую лабораторию. Их целью было изготовить фотоаппарат, который смог бы конкурировать на рынке. Один из основателей Горо Ёсида был довольно религиозным человеком и для большего успеха дела первую камеру назвал в честь одной из самых любимых богинь Японии — Каннон.
(обратно)Салат из морепродуктов (ит.).
(обратно)Тысяча благодарностей, синьора, за ваш спектакль. Это было воистину волшебно! великолепно! потрясающе! (ит.)
(обратно)Боль (ит.).
(обратно)Отто Адольф Эйхман (1906–1962) — оберштурмбаннфюрер СС, с 1939 г. начальник отдела Главного управления имперской безопасности, отвечавшего за преследование и прямое уничтожение евреев — за «окончательное решение еврейского вопроса». После войны скрылся от правосудия в Аргентине. В мае 1960 г. агенты израильской разведки Моссад похитили его и вывезли в Израиль, где он предстал перед судом, был приговорен к высшей мере наказания и казнен.
(обратно)Умелое правление (ит.).
(обратно)Амброджо Лоренцетти (ок. 1290–1348) — итальянский живописец сиенской школы.
(обратно)Мопеды (ит.).
(обратно)Марки, пожалуйста (ит.).
(обратно)Сгоревших машин (ит.).
(обратно)Раненых (ит.).
(обратно)Арестованных (ит.).
(обратно)Платок, косынка (ит.).
(обратно)Сиенский «мешок» (ит.).
(обратно)Кража (ит.).
(обратно)Ночной, ноктюрн, всенощная (ит.).
(обратно)Отъезд (ит.).
(обратно)Да, да, спасибо, конечно (ит.).
(обратно)Дракон, змей (ит.).
(обратно)Снова святой Лаврентий (ит.).
(обратно)Горе мне (идиш).
(обратно)Сан-Марко — общее название комплекса, состоящего из церкви Святого Марка и женского монастыря, в настоящее время превращенного в Национальный музей. Расположен на площади Святого Марка во Флоренции.
(обратно)Чезаре Баттиста (1875–1916) — австро-венгерский и итальянский политический деятель, сторонник присоединения к Италии приграничных территорий Австро-Венгрии с итальянским населением — Триеста, Трентино и других. Национальный герой Италии.
(обратно)Микелоццо ди Бартоломео (1396–1472) — итальянский архитектор и скульптор эпохи Возрождения.
(обратно)Фра Бартоломео ди Сан-Марко, иначе Баччо делла Порта (1472–1517) — один из выдающихся представителей флорентийской школы живописи.
(обратно)Моя вина, моя вина, моя величайшая вина (лат.) — формула покаяния и исповеди в религиозном обряде католиков с XI в. Происходит от молитвы, которая читается в начале мессы: Исповедую… что я много согрешил мыслью, словом и делом: моя вина, моя вина, моя величайшая вина.
(обратно)Большая проблема (ит.).
(обратно)Лед (ит.).
(обратно)О, спасибо! спасибо! (ит.)
(обратно)Осторожно (ит.).
(обратно)Больница (ит.).
(обратно)Водитель имеет в виду Картинную галерею, разместившуюся в Приюте невинных (или Воспитательном доме), построенном во Флоренции в первой половине XV в. для бездомных детей архитектором Филиппо Брунеллески. Находится на площади Святейшего Благовещения по соседству с одноименной базиликой.
(обратно)Нет, в настоящую больницу (ит.).
(обратно)В какую? (ит.)
(обратно)Не знаю, мне все равно! (ит.)
(обратно)Самую большую, самую лучшую, пожалуйста, быстрее! (ит.)
(обратно)Архиепископ (ит.).
(обратно)Приехали (ит.).
(обратно)Фолько Портинари — отец Беатриче, возлюбленной Данте. Идея принадлежала Монне Тессе — гувернантке шести дочерей Портинари. Она стала душой нового госпиталя, посвятив себя уходу за больными.
(обратно)Во-первых, первый аспект (ит.).
(обратно)Цифры (ит.).
(обратно)Ничто (ит.).
(обратно)Дамская комната (ит.).
(обратно)Всё (ит.).
(обратно)Второй аспект (ит.).
(обратно)Срочно! (лат.)
(обратно)Третий аспект (ит.).
(обратно)Пума (ит.).
(обратно)Глиома — самая распространенная опухоль головного мозга.
(обратно)