Ветер крепчает (fb2)

Ветер крепчает [litres] (пер. Екатерина Юдина) 2473K - Тацуо Хори (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Тацуо Хори Ветер крепчает


В оформлении использованы фрагменты гравюр японских художников Охары Косона, Кацусики Хокусая, Утагавы Хиросигэ и других

Пейзаж


На пристани, как всегда, было людно: повсюду толкались матросы, от которых разило спиртным, рабочие деловито разгружали судно. Я не полез в толчею, а, напротив, пошел искать тишины и уединения. По пути забредал то в один уголок, то в другой и, когда совсем уже заплутал, оказался вдруг в довольно чудно́м месте.

Но стоило только подумать о том, что выглядит оно весьма странно, как ощущения переменились: меня охватило волнение. Подобное чувство испытываешь, когда открываешь для себя новый, невиданный ранее пейзаж.

Вокруг было невероятно тихо. Я не очень хорошо понимал, где оказался, но поскольку попал сюда, когда бесцельно гулял вокруг пристани, то мог предположить, что и этот закуток находится в ее окрестностях. В одном я не сомневался: сама пристань осталась где-то в стороне. Долетавшие отзвуки ее разноголосицы были настолько слабыми, что не нарушали, а лишь подчеркивали царившую здесь тишину.

На берегу, в широком кольце высокой ограды, возвышалось обветшалое здание. Других построек рядом не было, но и оно одно сильно ограничивало обзор, полностью скрывая береговую полосу: с того места, где я стоял, можно было любоваться лишь морем. Мне подумалось, что передо мной, должно быть, самый край набережной и я, похоже, забрел во внутренний двор этого дома. Впрочем, обычного для таких мест садика я не наблюдал: в ограде не росло ни единого деревца. Просто участок голой земли, из которой кое-где торчали редкие сорняки. Ничего похожего на береговую насыпь тут тоже не было: двор внезапно обрывался прямо в воду.

На волнах, посреди лоскута водной поверхности, что попадал в мое скромное поле зрения, покачивался одинокий пароход. Он выглядел таким старым, словно достался этому берегу в наследство от прошедших эпох. И хотя в облике его было что-то от детских игрушечных корабликов, размеры поражали воображение. Возникало даже чувство какой-то дисгармонии: будто огромному судну на этом пейзаже не хватало места и оно стремилось вырваться за рамки картины. Это ощущение, похоже, усиливалось оттого, что его освещенный косыми солнечными лучами корпус отбрасывал на воду чудовищно длинную тень.

Какое-то время я, как ребенок, с восторгом разглядывал пароход, а затем вниманием моим завладело небо. Там что-то сияло, словно мелкие стеклышки. Над пароходной мачтой парили стайкой бессчетные белоснежные облачка. Одни, неспешно двигавшиеся вперед, походили на рыб. В других было что-то от медуз. А третьи, застывшие неподвижно на месте, напомнили мне красивые ракушки. Как будто в небесах зеркально отразились все сокровища морских глубин. Поначалу мне казалось, что вдали я различаю полоску суши и даже вижу там группу похожих на игральные кости зданий в европейском стиле, но, пока глядел в небо, далекий оазис уплыл ввысь – к мачте корабля. Эти замки тоже оказались воздушными…

Я был пленен не живописностью берега. В нем чувствовалось что-то иное, что-то сверхживописное, превосходящее красоту любых пейзажей. Первое мое впечатление – то изумление, которое испытываешь, когда открываешь новые виды, – все еще жило во мне, до сих пор не утратив своей свежести. Так что же это такое? Забыв на время о пароходе и облаках, которыми любовался до сих пор в каком-то детском упоении, я пустился в философские рассуждения об истинной природе представшей передо мной картины. И пришел к мысли, что красота этой местности сродни очарованию некоторых выражений на самых обычных и простых человеческих лицах. Точнее было бы сказать, что весь этот пейзаж выглядел как будто чрезвычайно смущенным – так могла бы повести себя впечатлительная барышня, ощутив чересчур пристальный взгляд. Непрестанное колебание волн выдавало учащенное биение взволнованного сердца…

Неожиданно внимание мое привлекло какое-то движение на палубе корабля. Я прищурился, пытаясь разглядеть, что там происходит. Когда от напряжения уже заболело между глаз, я наконец заметил матроса: тот стоял, облокотившись на фальшборт, и вкусно, со смаком попыхивал цигаркой.

Увидев струйку дыма, я и сам захотел курить. Достал из портсигара сигарету и зажал ее в зубах. Но под руку постоянно задувал сильный ветер и никак не давал зажечь спичку. Мне вдруг вспомнились облака, плывшие в вышине, словно рыбы. «Э-э, гиблое дело, на таком ветру…»

Я непроизвольно огляделся вокруг. Взгляд мой упал все на ту же обветшалую постройку. «Вот и славно, там точно можно укрыться от ветра», – решил я и без промедления направился к ней. Но, когда вплотную приблизился к запыленной стене, обнаружил одну удивительную вещь. От ее обшарпанной на вид поверхности явственно пахло свежей краской. Посчитав, что меня подводит обоняние, я не придал своему открытию особого значения и попытался прикурить, но оказалось, что ветер здесь, напротив, задувает еще сильнее – как будто у стен он только разгонялся. Я упорно кружил возле здания, переходя с места на место, но лишь впустую, одну за другой изводил спички.

Неожиданно раздался резкий звук – мне словно швырнули в голову пригоршню гальки. Я в растерянности оглянулся на постройку. Оказалось, это со стуком распахнулись оконные створки: в стене, прямо надо мной, виднелось застекленное оконце, на которое я прежде совершенно не обратил внимания. В следующее мгновение в раскрытом окне показалось перекошенное от гнева лицо какого-то мужчины европейской наружности.

– Здесь курить нельзя! – ни с того ни с сего закричал он на меня.

Я опешил, совершенно не понимая, что происходит, и в ответ на окрик адресовал ему лишь полный недовольства взгляд. Но тут в его облике, особенно в похожих на две сигары коричневых усах, мне почудилось что-то смутно знакомое. Впрочем, дежавю длилось не более секунды. Потому что лицо мужчины почти сразу скрылось за створками, которые с тем же невообразимым звуком захлопнулись.

Так я вместе с моей незажженной сигаретой был выдворен из-под окна и вообще за пределы этого пейзажа. Мало того, в какой-то момент я по рассеянности сигарету прикусил и в конце концов, измусолив тонкую бумагу, ощутил во рту странную горечь, источаемую табачными листьями.

Когда я, смирившись с неизбежным, покидал двор, взгляд мой случайно упал на нечто, отдаленно напоминающее ворота. Ветхая деревянная конструкция уже почти рассыпалась в щепу. Неудивительно, что по пути сюда я совершенно не обратил на нее внимания. Мне вдруг стало любопытно, что же это за здание, и я принялся осматривать ворота в поисках какой-нибудь таблички. Таковая нашлась довольно скоро. Вот только некоторые символы на ней совсем уже выцвели и надпись читалась с трудом. В итоге мне удалось не то разобрать, не то угадать написанное: «…таможня».

«Вот оно что! Так здесь располагается таможня? Да уж, курить в таком месте – это, конечно, как-то… Постойте-ка! А вдруг этот похожий на европейца господин, отчего-то показавшийся мне знакомым, тот самый Таможенник Руссо? Я никогда не видел этого человека вживую, только на автопортретах, но мужчина, внезапно выглянувший из окна, буквально сошел с одной из тех картин».

Пока в голове моей вертелись эти мысли, я внезапно вспомнил, что от здания пахло свежей краской. Уж не был ли это запах красок, которые использовал в своей мастерской Руссо? А если так, то художник, очарованный тем же видом, что пленил меня, наверняка запечатлевает его сейчас на полотне. Вот он стоит, погруженный в свою работу, и вдруг гробовую тишину его мастерской нарушают доносящиеся из-за окна звуки «шурх-шурх, шурх-шурх»: кто-то без остановки чиркает спичками. Поначалу художник не обращает на эти шорохи особого внимания, но они не стихают. Ему начинает казаться, что над ним издеваются, он понемногу теряет терпение и в конце концов решительно подходит к окну. Распахивает створки и, когда видит снаружи какого-то мужчину, тут же разражается криком…

Как только фантазия разыграла описанную сценку до конца, на меня будто снизошло озарение. Может ли быть, чтобы необыкновенное внутреннее волнение пейзажа, на который я смотрел, происходило оттого, что он осознавал: в этот самый момент внутри этого самого таможенного здания его запечатлевает Анри Руссо? Должно быть, меня, стороннего наблюдателя, так глубоко тронула именно красота, порожденная осознанием момента?

Столь неожиданный вывод вернул мне бодрость духа. Во мне боролись, без конца сменяя друг друга, свет и тьма, радость и печаль. Как соперничали, кажется, в тот день и лето с осенью. Стараясь двигаться как можно тише, я ушел от ворот таможни, так и не прикурив.

А-ля Рубенс


Это был угольно-черный автомобиль.

Подъехав к главному входу станции Каруидзава[1], автомобиль остановился, и из него вышла девушка, по виду немка.

Молодой человек подумал, что такое шикарное авто не может быть обычным такси, но тут заметил, как укрывшаяся под желтой шляпой девушка, выходя, что-то между делом передала водителю, поэтому прошагал мимо нее – прямиком к машине.

– В город, пожалуйста.

Сел. Огляделся: в салоне все было белоснежным. Едва уловимо пахло розами. Он снова подумал о девушке в желтой шляпе, с которой только что совершенно бездумно разминулся. Автомобиль резко повернул.

Ощутив внезапный прилив любопытства, молодой человек обвел взглядом салон. И обнаружил на слабо вибрирующем полу непросохшие капли слюны. Открытие было неожиданным, но доставило необъяснимое удовольствие. Он прикрыл глаза, и пятнышки слюны представились ему осыпавшимися цветочными лепестками.

Спустя какое-то время он снова открыл глаза. Увидел затылок шофера. Затем приблизил лицо к оконному стеклу. За окном проплывали луга успевшего выпустить метелки мисканта. Как раз в этот момент в противоположном направлении – к станции – пронеслась другая машина. Похоже, люди уже покидали нагорье.

На самом въезде в город рос высокий каштан.

Молодой человек попросил водителя остановиться возле него.

* * *

Машина, обремененная одним лишь его чемоданом, помчала к отелю, стоявшему на некотором удалении от городка.

Глядя, как постепенно оседает поднятая колесами пыль, он неспешно зашагал по главной улице.

Там было намного тише, чем он ожидал. Даже слишком тихо – он едва узнавал знакомые места. А все потому, что до сих пор из года в год приезжал на этот летний курорт в самый разгар сезона.

Впрочем, очень скоро он приметил памятное здание почты.

Перед почтой собралась компания дам-европеек в нарядах всех возможных цветов.

Когда он на ходу издалека поглядывал в их сторону, они сливались для него в радугу.

Это зрелище оживило в нем воспоминания года минувшего.

Вскоре он уже вполне отчетливо различал, о чем дамы беседуют. А когда поравнялся с ними, почувствовал, будто идет под кроной дерева, на котором щебечет стая птиц.

И в этот момент случайно заметил, как чуть дальше по улице сворачивает за угол девушка.

Не может быть! Неужели она?

С этой мыслью он немедля прошел до нужного поворота. Там начиналась тропинка, убегавшая в сторону холма, который европейцы прозвали Креслом Великана: по этой тропинке и удалялась теперь от него девушка. Но ушла пока не слишком далеко – он опасался, что расстояние между ними окажется больше.

Да, это, несомненно, она.

Он тоже свернул на тропинку, уводившую в противоположную от отеля сторону. Никого, кроме девушки, на тропе не было. Он хотел ее окликнуть, но почему-то не решился. Его вдруг охватило странное чувство. Показалось, будто вместо воздуха весь окружающий мир наполнился водою. Идти стало тяжело. Он то и дело ненароком натыкался на что-то похожее на рыбу. Были там крошечные рыбки, что скользили мимо, едва задевая морские раковины его ушей. Но были и другие – почти как велосипед. Он слышал лай собак, петушиные крики, но все это доносилось словно с далекой поверхности водного зеркала. И над головой его не стихал неясный шум, в котором угадывался не то шелест листвы, не то плеск набегающих друг на друга волн.

Он решил, что пора уже окликнуть девушку. Но стоило об этом подумать, как рот ему словно заткнуло пробкой. Шум над головой все усиливался. И тут вдруг впереди показалось знакомое бунгало цвета охры.

Домик со всех сторон окружали густые заросли, и фигура девушки растворилась среди буйно разросшейся зелени.

Едва это случилось, как сознание его мгновенно прояснилось. Он решил, что идти с визитом в дом сразу вслед за ней будет не совсем хорошо. Поэтому, не зная, чем еще себя занять, принялся бродить по тропинке взад и вперед. Благо, других путников в тот момент не наблюдалось. Когда же через некоторое время послышались шаги – кто-то приближался со стороны подножия Кресла, – он, сам не понимая, что творит, спрятался в высокой траве недалеко от тропы. И оттуда, из укрытия, проследил за тем, как мимо широким, энергичным шагом прошел какой-то европеец.


А девушка все еще стояла в саду. По пути к домику она обернулась и увидела, что он идет следом. Однако останавливаться и ждать его не стала. Ей было немного неловко. Всю дорогу она чувствовала его взгляд, устремленный издалека ей в спину, и по коже пробегали мурашки. Она представляла, как красиво переплетаются у нее на спине непрестанно сменяющие друг друга тени листвы и солнечный свет.

Девушка в саду ждала. А он все не шел. Ей казалось, она понимает, почему он колеблется и тянет время. Наконец спустя несколько минут она увидела, как он входит в ворота.

Не соразмерив своих сил, гость слишком резко сдернул шляпу. Получилось до того забавно, что даже на губах девушки промелькнула очаровательная задорная улыбка. А заговорив с молодым человеком, она почти сразу невольно отметила в нем удивительную свежесть и обостренную чувствительность, свойственную оправившимся после болезни людям.

– Как ваше самочувствие? Вы уже вполне здоровы?

– Да, совершенно!

Отвечая, он чуть прищурился, будто спасаясь от слепящего света, и вгляделся в ее лицо.


Лицо это было классически прекрасно. Розовая кожа выглядела слегка набрякшей. Когда девушка улыбалась, блуждающая улыбка лишь скользила по лицу тенью. Про себя он всегда втайне именовал ее Фантазией а-ля Рубенс.

Пока он, прищурившись, любовался ею, ему действительно открывалось нечто совершенно новое. Казалось, он чувствует то, чего прежде никогда не чувствовал. Он смотрел только на ее зубы. На ее бедра. И не предпринимал ни малейшей попытки поддержать разговор о болезнях. Вовсе ни к чему вспоминать об этой досадной стороне реальности: что в ней примечательного? Вместо этого он с воодушевлением принялся описывать незнакомку в желтой шляпке и доставивший ее черный автомобиль с белоснежными сиденьями, утверждая, будто видение это по красоте не уступало сценам из европейских романов. А затем с нескрываемым удовольствием добавил, что и сам приехал на этом автомобиле, в салоне еще ощущался запах девушки.

О следах слюны на полу роскошного авто он умолчал. Решил, что так будет лучше. Но, обходя молчанием эту деталь, почувствовал, что приятное удовлетворение, которое испытал, увидев в пятнышках слюны опавшие лепестки, как ни странно, до сих пор в нем не ослабло. «Нехорошо», – подумал он. И с этого момента начал все чаще спотыкаться на полуслове. Наконец речь его стала совсем невнятной. Девушке, в свою очередь, тоже было тяжело наблюдать смущение гостя. Не зная, что предпринять, она спросила:

– Не хотите пройти в дом?

– Да, пожалуй.

Хотя на самом деле оба были бы рады подольше постоять в саду. Но чтобы произнесенные секунду назад слова не обратились явной нелепицей, им в конце концов пришлось направиться к дому.

В этот момент они заметили мать девушки: женщина наблюдала за ними сверху, с балкона, – словно ангел с небес. Жмурясь от света, они подняли на нее глаза и невольно зарделись.

* * *

На следующий день дамы пригласили молодого человека на автомобильную прогулку.

Автомобиль с бодрым рычанием несся по опустевшему к концу лета горному плато.

Трое пассажиров почти не разговаривали друг с другом. Но молчание их не тяготило, поскольку каждый из них в равной степени наслаждался сменой видов за окном. Изредка тишину нарушал чей-нибудь негромкий голос. Однако звуки моментально тонули в глубокой тишине, вновь повисавшей в салоне, так что закрадывалось сомнение: неужели и правда кто-то что-то говорил?

– Взгляните! До чего прелестное облачко… – Проскользив взглядом вдоль указующего перста старшей из дам, можно было увидеть над одной из красных крыш небольшое облако, формой напоминающее морскую раковину. – Вам так не кажется?

После этого, вплоть до самого прибытия к расположенному у подножия вулкана Асама[2] отелю «Грин», молодой человек попеременно разглядывал то изящные, тонкие пальцы матери, то пухлые пальчики дочери. Царившее в машине безмолвие благоприятствовало подобному занятию.


В «Грин» не было ни души. Бой сказал, что отель думали уже закрывать, поскольку все гости разъехались.

Они вышли на балкон: сезон был на исходе, и открывшаяся взгляду картина поражала блеклой неприглядностью. Лишь поблескивали плавно очерченные глянцевитые бока вулкана Асама.

Снизу балкон подпирала плоская кровля какой-то постройки: казалось, стоит только переступить через низенькие перильца, и окажешься на крыше. Кровля была до того плоской, а перила до того низкими, что девушка, оглядев их, призналась:

– Я хочу попробовать пройтись там.

Мать возражать не стала, но посоветовала ей спускаться вместе с молодым человеком. Тот без промедления сошел с балкона на крышу. Девушка с улыбкой последовала за ним. Они добрались до самого края, и тут молодой человек ощутил беспокойство. Кровля все-таки имела некоторый уклон, отзывавшийся в теле легким чувством неустойчивости, но дело было не только в этом.

Встав у края крыши, молодой человек случайно бросил взгляд на руки девушки – и внезапно обратил внимание на кольцо. Ему представилось: вот она делает вид, будто скользит вниз – в действительности подобной опасности ей здесь, конечно, не угрожало, – хватает его за руку и сжимает ее так крепко, что кольцо больно впивается ему в пальцы. Картина эта вызвала в нем удивительную тревогу. Чуть заметный уклон кровли показался вдруг весьма ощутимым. И когда девушка предложила: «Давайте вернемся», он невольно испытал облегчение. Она первой поднялась обратно на балкон. Он уже собирался последовать за ней, когда услышал, как дамы переговариваются между собой.

– Ну что, разглядела что-нибудь занятное?

– Видела, как наш шофер там, внизу, качается на качелях.

– Только и всего?

Донесся тихий звон тарелок и ложек. Молодой человек, покраснев, в одиночестве поднялся на балкон.


Прозвучавший вопрос: «Только и всего?» – долго не шел у него из головы, он вспоминал о нем за чаем и на обратном пути, пока ехал в автомобиле. В самом вопросе, в том, как он был задан, слышалось беззаботное веселье женщины. И еще что-то сродни беззлобной иронии. И еще – как будто безразличие: подумаешь, какой пустяк…

* * *

На следующий день он дошел до их коттеджа, но никого не застал: дамы получили приглашение на чай и отправились в гости.

Он решил в одиночку подняться на Кресло Великана. Но очень скоро передумал, разочаровавшись в затее, и вернулся в город. Неспешно пошел по центральной улице. И тут приметил впереди знакомую особу. Барышня была дочерью одного именитого барона и каждый год проводила летний сезон на горном курорте. В прошлом году он не раз встречал девушку в окрестных лесах и на дороге через перевал, где она любила кататься верхом. Во время таких прогулок вокруг нее всегда вилось пять-шесть юношей, в жилах которых текла, судя по всему, не только японская кровь. Они мчали вперед, погоняя своих коней – четвероногих или двухколесных.

Сам он тоже находил, что дочь барона прелестна, словно татуированная узорами бабочка. Но тем и ограничивался, не уделяя барышне особого внимания. Хотя окружавшие ее мальчики-полукровки вызывали у него безотчетное раздражение. Из чего можно было заключить, что определенный интерес – достаточный для такого легкого укола ревности – он к барышне все-таки испытывал.


Не задумываясь о том, что делает, он пошел вслед за девушкой, но вскоре разглядел среди двигающихся навстречу редких пешеходов некоего юношу. Это был один из мальчиков-полукровок, прошлым летом повсюду сопровождавший красавицу и неизменно составлявший ей пару на танцевальных вечерах и теннисном корте. Мелькнула отразившаяся недовольством во взгляде мысль, что лучше будет побыстрее ретироваться. Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. А именно: баронесса и ее кавалер разошлись посреди улицы, проигнорировав друг друга. Лишь на одно мгновение – то мгновение, когда они, двигаясь каждый в свою сторону, оказались рядом, – черты лица юноши исказились, словно заслоненные кривым стеклом. Чуть позже выпал шанс украдкой глянуть в лицо баронессы: та была страшно раздражена.

Эта сцена произвела на молодого человека необыкновенное впечатление. Он даже нашел в жестокосердии красавицы какое-то извращенное очарование. Сочувствовать мальчику-полукровке он, разумеется, не мог.

Вечером, когда он уже лег в кровать, его долго не покидал навязчивый образ баронессы, то и дело возникающий под опущенными веками и вновь исчезающий – словно мотылек, который кружит, раз за разом подлетая к одной и той же точке. Стараясь прогнать видение, он попытался представить свою рубенсовскую Фантазию. Но при сравнении с баронессой она показалась не более чем выцветшей репродукцией, и это открытие лишь усугубило мучения.

* * *

Тем не менее с наступлением утра загадочная притягательность видения пропала, как пропали куда-то с рассветом и ночные мотыльки. Пришло чувство необъяснимой свежести. В первой половине дня молодой человек предпринял длительную прогулку. Ближе к полудню решил немного отдохнуть и остановился выпить в путевом домике холодного молока. Подумалось даже, что если он в таком бодром расположении духа возьмется излагать вчерашний инцидент Фантазии и ее матери, дамы, пожалуй, не воспримут этот случай сколько-нибудь серьезно.

До города было еще довольно далеко, вокруг раскинулась лиственничная роща.

Он сидел за деревянным столом, подперев рукой щеку, а над головой у него болтал попугай, подражавший человеческой речи.

Однако птичья болтовня его не интересовала. Он самозабвенно рисовал в воображении свою рубенсовскую Фантазию. Образ наполнялся непривычно сочными красками, и это было приятно…

Тут он услышал, как по узкой тропинке, которая с его места была не видна – обзор перекрывали ветви деревьев, – к домику подъехала пара велосипедистов. Вслед за тем раздался звонкий голос: разглядеть, кто говорит, все еще не представлялось возможным, но голос несомненно принадлежал девушке.

– Может быть, зайдем выпьем чего-нибудь?

Услышав этот голос, молодой человек удивился.

– Опять? Мы уже третий раз останавливаемся, – отозвался мужской голос.

Молодой человек со смутным беспокойством посмотрел на пару, которая зашла в путевой домик. И, против ожиданий, увидел встреченную накануне баронессу. Спутник ее, весьма элегантный, с изящными чертами лица, был ему незнаком.

Бросив взгляд в сторону молодого человека, спутник баронессы направился к столику в противоположном конце зала. Но барышня предложила:

– Сядемте лучше поближе к попугаю.

И пара села за ближайший к молодому человеку столик.

Барышня повернулась к нему спиной – как ему показалось, нарочно. Попугай, изображая человеческую речь, кричал все громче. Барышня время от времени изгибала стан, оборачиваясь, чтобы взглянуть на птицу. И каждый раз, когда она так делала, молодой человек спешил отвести нацеленный ей в спину взгляд.

Барышня щебетала не умолкая, обращаясь то к своему спутнику, то к попугаю. И голос ее порой звучал точь-в-точь как голос Фантазии а-ля Рубенс. Это-то сходство и удивило молодого человека, когда он услышал, как она говорит.

Спутник баронессы не только чертами лица, но и утонченностью манер разительно отличался от прошлогодних мальчиков-полукровок. Все в нем было в высшей степени деликатно и аристократично. В столь резком контрасте между кавалерами молодому человеку почудилось что-то почти романическое, в духе тургеневской прозы. Должно быть, барышня вошла в тот возраст, когда начала наконец осознавать собственное положение в жизни и обществе.

…Рассуждая вот так, свысока, о сидящей рядом девушке, молодой человек ощутил тревогу: стоит зазеваться, и его самого, не ровен час, затянет в тот же роман.

Какое-то время он колебался, раздумывая, посидеть ему в домике еще немного или покинуть это место. Попугай все так же подражал человеческим голосам. Но птичья речь была невнятной: разобрать ничего не получалось, сколько ни вслушивайся. И это как будто вносило путаницу в мысли и чувства.

Молодой человек резко поднялся из-за стола и неловкой походкой вышел из домика.

Снаружи дожидалась пара упавших в траву велосипедов: сцепившиеся рули – словно сплетенные руки – придавали им весьма любопытный вид.

В это время за спиной послышался заливистый смех баронессы.

Он почувствовал, как в ответ на эти звуки внутри занимается что-то вроде нескладной фальшивой мелодии.

Неблагозвучие. Именно так. Не иначе, приглядывающий за ним пустоголовый ангел-хранитель временами начинал бренчать на расстроенной гитаре.

Бестолковость собственного заступника неизменно повергала молодого человека в изумление. Ни разу еще ангел не сдал ему хорошей карты – той, что подходила бы случаю.

Дело было как-то вечером.

Молодой человек, испытывая странное, неодолимое чувство опустошенности, возвращался темной дорожкой из коттеджа девушки к себе в отель.

По пути он заметил, что кто-то движется из темноты ему навстречу: молодая европейская пара.

Мужчина светил вниз, на дорожку, электрическим фонариком. Но иногда направлял луч на свою подругу. И тогда в маленьком круге яркого света вспыхивало ослепительное женское лицо.

Мужчине приходилось глядеть на подругу почти снизу вверх – она была намного выше. С такого ракурса лицо ее выглядело ликом святой или божества.

Секунда – и мужчина вновь направлял луч себе под ноги, в непроглядную темноту.

Расходясь с ними на дорожке, молодой человек обратил внимание, что руки их переплетены, точно инициалы в вензельке. После этого, оставшись один, во тьме, он испытал пугающе сильное возбуждение. Захотелось даже умереть. Ощущения были чрезвычайно похожи на те, какие возникают после прослушивания бездарного музыкального опуса.


На этот раз, пытаясь избавиться от подобного же рода гармонического потрясения, он принялся бесцельно бродить по округе. И вскоре вышел на незнакомую тропинку.

Возможно, потому, что прежде ему ходить по ней не доводилось, он предположил, что ушел уже довольно далеко от городка.

Ему вдруг показалось, будто кто-то зовет его по имени. Он огляделся вокруг, но так и не понял, кто мог его окликнуть. Подумал, что все это очень странно, и тут же снова услышал свое имя. На этот раз оклик прозвучал несколько отчетливее, поэтому молодой человек повернулся на голос: в той стороне, на поросшем густой травой пригорке, примерно в трех сяку[3] над тропинкой, он увидел стоящего перед холстом мужчину. Пригляделся – и узнал одного из своих друзей.

С немалым трудом пробрался наверх и подошел к приятелю. Однако тот ничего ему не сказал: все его внимание было посвящено холсту. Молодой человек решил, что лучше, пожалуй, друга не отвлекать. Поэтому просто присел рядом и стал молча изучать недописанную картину. Время от времени он пытался найти тот фрагмент открывающейся с пригорка панорамы, который служил основным мотивом картины. Однако ничего похожего в окрестных видах распознать не мог. Возможно, потому, что различал на полотне лишь цветной водоворот из объектов, отдаленно похожих на рыб, мелких пташек и цветы.

Полюбовавшись какое-то время на это непонятное творение, он наконец тихонько поднялся на ноги. Друг, оторвавшись от работы и подняв на него взгляд, сказал:

– Ладно, перед смертью не надышишься. Я сегодня возвращаюсь в Токио!

– Сегодня? Но ведь картина еще не закончена?

– Не закончена. И все-таки мне обязательно нужно ехать.

– Почему?

Вместо того чтобы ответить, друг снова посмотрел на холст. Какое-то время взгляд его, похоже, оставался прикованным к одной-единственной точке на картине.

* * *

Он первым вернулся в отель и сел в салоне дожидаться друга, с которым они договорились вместе пообедать.

Высунувшись из окна салона, задумчиво разглядывал подсолнухи, которые цвели во внутреннем дворике. Подсолнухи вытянулись выше рослых европейцев.

С расположенного позади отеля теннисного корта слышались бодрые удары ракеток, похожие на хлопки, с какими откупоривают шампанское.

Внезапно он встал. Пересел к столику у окна. Затем взял ручку. К сожалению, писчей бумаги в дополнение к ручке на столике не нашлось, поэтому он набросал несколько кривых, расплывающихся строк на заботливо положенном рядом листе промокательной бумаги.

Отель – попугай.
Из птичьего уха выглядывает лицо Джульетты,
вот только Ромео нет – он,
должно быть, на теннисном корте, играет.
Попугай открывает рот —
и вот пожалуйста: перед вами затянутый в черное кукловод.

Он хотел перечитать написанное, но чернила окончательно расплылись, и он не смог разобрать ни слова.

Тем не менее, когда подошедший с небольшим опозданием приятель мимоходом заглянул в исписанную промокашку, тут же перевернул ее.

– Мог бы и не прятать.

– Это так, ерунда.

– Я все отлично знаю!

– О чем ты?

– Кто-то позавчера любовался отменными видами.

– Позавчера? А, ты об этом…

– Так что сегодня угощаешь!

– Не выдумывай! Из мухи слона делаешь…

«Мухой» была совместная поездка с Фантазией и ее матерью к подножию вулкана Асама.

Та самая поездка, «только и всего». Опять вспомнились слова, сказанные тогда матерью Фантазии. И кровь сразу бросилась в лицо.

Друзья перешли в обеденный зал. Пользуясь возникшей паузой, молодой человек сменил тему разговора.

– К слову, а что ты думаешь делать со своей картиной?

– С картиной? Оставлю как есть.

– Не жалко?

– Ничего не поделаешь. Хорошие тут места, первый сорт, но писать их замучаешься! В прошлом году тоже приезжал сюда на пленэр – и все впустую. Воздух слишком чистый. На самом дальнем дереве каждый листочек в мельчайших подробностях различить можно. И все, встает моя работа!

– Хм, вот, значит, как…

Рука, черпавшая ложкой суп, замерла: молодой человек задумался о своем. Возможно, одной из причин, по которой отношения с Фантазией развивались совсем не так, как чаялось, была как раз излишняя чистота здешнего воздуха, позволявшая им наблюдать друг в друге малейшее движение сердца? Хотелось бы верить, что все дело в этом.

Затем пришла другая мысль. Быть может, ему самому в скором времени не останется ничего иного, как вновь покинуть нагорье, удовольствовавшись – по примеру товарища, который отбывает нынче в Токио с недописанной картиной в руках, – незавершенной Фантазией а-ля Рубенс, ибо едва ли что-то изменится в ближайшие дни.


После обеда он проводил друга до окраины городка и в одиночестве отправился к коттеджу дам.

Дамы как раз пили чай. Глядя на молодого человека, мать Фантазии, будто что-то неожиданно вспомнив, предложила дочери:

– Не покажешь свои фотографии? Где ты в той люльке.

Девушка с улыбкой вышла в соседнюю комнату за снимками. Тем временем в его глазах уже разливался рыжевато-коричневый, грибной оттенок старинных фотографических карточек ее детских лет. Вернувшись из соседней комнаты, девушка протянула ему две фотографии. Но обе выглядели настолько свежими, что он растерялся: похоже, они были сделаны совсем недавно. Девушку запечатлели сидящей в глубоком плетеном кресле; снимали, судя по всему, этим летом, в разбитом возле коттеджа садике.

– Какая вышла удачнее? – спросила она.

Молодой человек, слегка сконфуженный, близоруко сощурился и попытался сравнить карточки. Потом по какому-то наитию ткнул в одну из них. При этом палец его слегка коснулся щеки изображенной девушки. А почудилось ему, будто он коснулся розовых лепестков.

Мать Фантазии, забирая у него вторую фотографию, спросила:

– Но здесь, мне кажется, она больше похожа на себя, вы не находите?

Стоило об этом заговорить, и он тоже заметил, что второй снимок обладает бо́льшим портретным сходством. Тогда как первый, понял он, в точности воспроизводит грезу, порожденную его воображением, – его Фантазию а-ля Рубенс.

Спустя немного времени ему вспомнился давешний рыжеватый флер старины, который сам собою исчез вместе с появлением снимков.

– Вы упомянули люльку. А где же она тут?

– Люльку?

На лице женщины отразилось непонимание. Но озадаченное выражение почти сразу ушло. Его сменила обычная, весьма узнаваемая улыбка – ласковая и одновременно слегка насмешливая.

– Я имела в виду это плетеное кресло!

Во все последующие послеполуденные часы между ними царила столь же приятная, неизменно спокойная атмосфера.


Но были ли это часы счастья, которых он ждал с таким нетерпением?

Когда он находился вдали от дам, ему отчаянно хотелось их видеть. Желание это было настолько сильно, что он в конце концов из личной прихоти создал свою собственную Фантазию а-ля Рубенс. А после загорелся желанием понять, насколько созданный образ похож на реальную девушку. Отчего стремление видеться с дамами постепенно лишь усиливалось в нем.

Однако, оказываясь, как теперь, в их компании, он получал удовольствие от одного лишь соседства с ними: о большем мечтать было невозможно. Вплоть до настоящего момента все тревоги и заботы, как то: похожа ли придуманная девушка на реальную, – в их присутствии забывались сами собой. А все потому, что он хотел как можно полнее прочувствовать, что находится подле них, вместе с ними, и ради этого приносил в жертву все прочее, включая, разумеется, выданный самому себе загодя урок выяснить, насколько полно образ отражает реальность.

И все же порой его посещало чувство – правда, весьма смутное, – что сидящая перед ним девушка и девушка, нарисованная его воображением, – два совершенно разных существа. Возможно, живому человеку недоставало той самой нежности кожи, что отличала главную героиню его недописанной Фантазии а-ля Рубенс, – нежности, свойственной розовым лепесткам.

Эпизод с двумя фотографиями позволил ему несколько отчетливее уловить это отличие.


Спустились сумерки; он в одиночестве возвращался по слабо освещенной дорожке в отель.

В это время внимание его привлекло движение за росшими вдоль дорожки деревьями: какое-то непонятное существо забиралось на ветку высокого каштана и беспрерывно ее раскачивало.

Вспомнив вдруг о своем бестолковом ангеле-хранителе, он обеспокоенно поднял голову, и в этот момент с дерева неожиданно спрыгнул темно-бурый зверек. Это оказалась белка.

– Глупый грызун! – невольно пробормотал молодой человек.

Закинув хвост на спину, белка в панике помчалась по темным зарослям прочь. Он провожал взглядом зверька до тех пор, пока тот не пропал из виду.

Неловкий ангел


1

В кафе «Сяноару»[4] яблоку негде упасть. Толкнув стеклянную дверь, я захожу внутрь, но приятелей своих замечаю не сразу. Ненадолго замираю у порога. Джаз обрушивается на мои пять чувств сырой сочной плотью. В это время взгляд мой выхватывает из толпы смеющееся женское лицо. Я подслеповато вглядываюсь. Женщина поднимает белую руку. И вот тогда – под ее рукой – я наконец обнаруживаю своих товарищей. Двигаюсь в их сторону. И даже когда прохожу мимо той женщины, линии наших взглядов пересекаются, но не совпадают.

Вокруг столика сидят трое молодых людей; все трое молчат – оркестровая музыка их явно не радует. Когда я подхожу, они приветствуют меня лишь короткими взглядами. На столике в сигаретном дыму холодно поблескивают стаканы с виски. Я подсаживаюсь и присоединяюсь к их молчанию.

Каждый вечер я встречаюсь с ними здесь, в этом кафе.


Мне двадцать. До сих пор я жил почти в полном одиночестве. Но в силу возраста оставаться дольше в покое, который позволяет вести настолько замкнутую жизнь, уже не мог. К исходу нынешней весны, когда она начала превращаться в лето, мне сделалось совсем невыносимо.

Как раз тогда друзья, собиравшиеся в кафе «Сяноару», позвали меня с собой. Мне хотелось произвести на них хорошее впечатление. И я согласился. В тот вечер я повстречался с девушкой, от которой был без ума один из моих приятелей, Маки, мечтавший «сделать ее своей».

Девушка звонко смеялась под звуки оркестровой музыки. Ее красота напомнила мне вызревший плод, готовый в любую секунду упасть с ветки дерева. Его нужно было сорвать до того, как он упадет.

Она находилась на грани, и это привлекало.

Маки желал ее с жадностью измученного суровым голодом. Его страстное желание пробудило и во мне зачатки страсти. С этого начались мои злоключения…


Неожиданно один из друзей откидывается на спинку стула и поворачивается ко мне. Губы его шевелятся – он что-то говорит. Но из-за музыки я ничего не могу разобрать. Поэтому наклоняюсь к нему поближе.

– Маки думает передать сегодня этой мэдхен[5] письмецо, – повторяет он чуть громче.

На его голос оборачиваются Маки и еще один наш товарищ, смотрят на нас. Улыбаются серьезно. А затем все возвращаются к прежнему занятию: умолкают. Я один меняюсь в лице. Пытаюсь скрыть это за сигаретным дымом. Однако молчание, до того момента казавшееся приятным, внезапно становится удушающим. Джаз удавкой стягивает шею. Я хватаю стакан. Собираюсь выпить. Но пугаюсь собственного лихорадочного взгляда, отразившегося в стаканном донце. Сидеть тут дольше невозможно.

Я сбегаю на веранду. Царящий там сумрак остужает возбужденные глаза. И я, оставаясь незамеченным, принимаюсь издалека разглядывать девушку, стоящую под вентилятором. Подставляя лицо направленному потоку воздуха, она хмурится, и это неожиданно придает ей что-то возвышенное. Внезапно черты ее лица приходят в волнение. Она оборачивается в мою сторону и улыбается. Несколько секунд я пребываю в уверенности, что она улыбнулась, потому что заметила меня, наблюдающего за ней с веранды. Но очень скоро понимаю, что ошибся. С того места, где она стоит, мою застывшую в полутьме фигуру не разглядеть. Должно быть, ее жестом подозвал кто-то из гостей. Я гадаю: может, Маки? Девушка решительным шагом движется прямо на меня.

Чувствую, как тяжелы мои руки – словно налившиеся плоды. Опускаю их на перила веранды. К ладоням пристает покрывающая перила пыль.

2

В тот вечер сердце мое потерпело мгновенное крушение: так переворачивается разогнавшийся до предельной скорости велосипед. Это она задавала темп моему сердцу. А теперь скорость мгновенно упала до нуля. И похоже, собственными силами подняться я уже не способен.

– Тебя к телефону, – сообщает мать, заходя ко мне в комнату.

Я не отзываюсь. Мать недовольно ворчит. Наконец поднимаю голову и гляжу на нее. Изображаю на лице немую просьбу: «Оставь меня, пожалуйста, в покое». Мать смотрит с беспокойством и выходит из комнаты.

Стемнело, но я не собираюсь идти в кафе «Сяноару». Не спешу больше туда, где эта девушка, где мои друзья-приятели. Замер посреди комнаты, не шевелюсь. И прилагаю все усилия к тому, чтобы ничего не делать. Сижу, опершись локтями о стол, – голова покоится в ладонях. Под локтями книга, вечно открытая на одной и той же странице. Там, на этой странице, изображено чудовище. У него такая тяжелая голова, что оно само не способно ее удерживать. И потому она вечно катается по земле вокруг него. Периодически оно разжимает челюсти и сметает языком раскисшую от его дыхания траву. Однажды, не соображая, что творит, оно сожрало собственную ногу… Ничто и никогда не вызывало во мне более светлой грусти, чем это чудище.

И все же особенно долго – вот так, мучаясь, – человек жить не может. Это мне известно. Но тем не менее я даже не попытался избавиться от боли; а почему? В действительности я, сам того не сознавая, ждал… Ждал чуда: что кто-нибудь из приятелей придет и, удивленный, порадует известием, дескать, предмет ее страсти нежной – не Маки, а ты.

Как-то в предрассветный час мне приснился сон. Привиделось, будто мы вдвоем с Маки спим, растянувшись на спине посреди зеленой лужайки, кажется, где-то в парке Уэно[6]. Я неожиданно открываю глаза. А Маки по-прежнему спит – не добудишься. Я между тем вижу, как на краю лужайки откуда ни возьмись появляется она в компании еще одной официантки: тихо переговариваясь, они неспешно движутся в нашу сторону. Она рассказывает подруге, что на самом деле любит меня и что поначалу не поняла Маки: думала, он передает ей мое письмо, а оказалось – свое собственное. Девушки проходят прямо перед нами, но нас при этом не замечают. Я несказанно счастлив. Украдкой гляжу на Маки. А тот, оказывается, проснулся.

– Крепко же ты спал, – говорю.

– Я? – На лице Маки появляется странное выражение. – Разве это я спал, не ты?

Глаза мои закрыты – я сам не заметил, как веки опустились.

– Ну вот, снова засыпаешь, – доносится до меня голос Маки, и я стремительно погружаюсь в сон…

Потом я проснулся уже по-настоящему – в своей постели. Этот сон представил передо мной в полной красе мою подспудную надежду на чудо. Надежда заново разжигала тлеющую внутри боль и одновременно с тем крепла. Она же, объединившись с подступающим по вечерам невыносимым одиночеством, погнала меня против воли в «Сяноару».

Кафе «Сяноару». Тут все по-прежнему, ничего не меняется. Та же музыка, те же разговоры, те же грязные столы. И я надеюсь, что посреди неизменных декораций обнаружу ее и Маки точно такими, какими они были до сих пор, надеюсь, что я – единственный, в ком произошла перемена. Но меня сразу охватывает недоброе предчувствие. Она избегает глядеть мне в глаза – все остальное проходит мимо моего внимания.

– Эй, что за траурный вид?

– Что случилось?

Я отвечаю, старательно воспроизводя обычные интонации и жесты:

– Болел, ничего серьезного.

Маки внимательно смотрит на меня. А затем говорит:

– К слову, тем вечером тебе, кажется, было на редкость скверно.

– Да.

Я гляжу на Маки настороженно. Не люблю демонстрировать боль окружающим – опасаюсь этого. Однако раненый не успокоится, пока не проведет пальцами по своей ране, и я подчиняюсь тому же инстинкту: мне хочется точно знать, что именно причиняет мне боль. Безуспешно ищу глазами ее лицо, затем снова перевожу взгляд на Маки и спрашиваю:

– А что там с мэдхен?

– Мэдхен?

Маки делает вид, будто не понимает, о чем я. Затем вдруг лицо его кривится – он расплывается в улыбке. Его ухмылка перетекает и на мое лицо. Я чувствую, что теряю из виду собственные ориентиры.

Молчание неожиданно прерывает голос одного из приятелей:

– Маки наконец-то ее сцапал, буквально на днях.

Другой подхватывает:

– Только нынче утром первое рандеву было!

Меня с головой накрывает чувство, которого я никогда раньше не испытывал. Не понимаю, больно мне или нет. Друзья безостановочно шевелят губами. Но с этого момента я уже не могу разобрать ни слова. Замечаю вдруг, что на лице моем все еще гуляет подцепленная у Маки усмешка. Вот уж чего никак от себя не ожидал. Впрочем, я осознаю, насколько в данный момент далек от всего поверхностного – даже от того, что написано на моем собственном лице. Я, словно ныряльщик, замеряю глубину залегания своей погрузившейся на дно боли. Но как раздающийся на поверхности моря плеск волн достигает морских глубин, так и меня в конце концов настигают звуки музыки и стук тарелок.

Я пытаюсь по возможности воспрянуть со дна, призвав на помощь силу алкоголя.

– Хлещет, словно бездонный.

– Тяжко, видать.

– Да у него губы дрожат.

– С чего ему так плохо?

Постепенно приходя в себя, я наконец начинаю улавливать встревоженные взгляды друзей. Но они не понимают, что со мной происходит. Я вполне успешно убеждаю их, будто болен и мне дурно. Оставшихся душевных сил не хватает даже на то, чтобы отыскать в зале ее лицо.

Выйдя из кафе «Сяноару» и простившись с приятелями, я в одиночестве сажусь в такси. Бессильно покачиваясь в салоне, смотрю на широкие плечи водителя. Снаружи внезапно темнеет. Чтобы срезать путь, водитель ведет машину сквозь рощу парка Уэно.

– Послушайте! – Я собираюсь тронуть водителя за плечо. Поскольку его широкая спина неожиданно напоминает мне спину Маки. Но отяжелевшая рука почти не поднимается с колен. Мое сердце сжимается от тоски. Передние фары освещают крошечный фрагмент газона. И этот фрагмент вызывает вдруг в памяти сон, посетивший меня нынче утром. Во сне она настолько приблизила свое лицо к моему, что почти меня касалась. Однако приближалось ее лицо в неловкой попытке меня утешить.

3

Разгар лета.

В пронизанном лучами аквариуме золотую рыбку толком не разглядеть, так и с моей сердечной печалью: под палящим солнцем она почти не заметна. К тому же зной притупляет все чувства. Я почти не различаю того, что меня окружает. Пребываю в оцепенении посреди сковородных запахов, сияния свежевыстиранного белья и рокота проносящихся под окном автомобилей.

Но когда опускается вечер, моя печаль становится прекрасно мне видна. В памяти, одно за другим, воскресают разные воспоминания. Доходит черед до парка. И видение это внезапно разрастается – все прочие скрываются за ним. Меня оно ужасно пугает. Пытаясь сбежать от него, я начинаю метаться, будто сумасшедший.

Иду куда-нибудь – не важно куда. Иду просто потому, что не желаю погружаться в себя. Мне хочется скрыться не только от нее или от приятелей, мне нужно сбежать куда-нибудь подальше от себя самого. Я боюсь любых воспоминаний – равно как боюсь совершить какой-нибудь поступок, который породит новые воспоминания. Поэтому стараюсь совсем ничего не делать, только мараю без конца тротуары своей тенью.

В один из вечеров мимо меня, одарив на ходу улыбкой, проплыла молодая женщина, опоясанная желтым оби[7]. Я с приятным волнением последовал за ней. Но, когда женщина завернула в магазин, я даже не подумал дождаться ее и ушел. Очень скоро я о ней забыл. А несколько дней спустя вновь приметил в толпе опоясанную желтым оби молодую даму. Ускорил шаг. Но, когда догнал и глянул на нее, не смог понять, та ли эта женщина, которую я видел на днях, или уже другая. Осознание того, насколько я рассеян, меня не смутило: глубокая задумчивость хорошо гармонирует с минорным настроем.

Время от времени меня затягивает в небольшой бар, обращенный фасадом к прогуливающимся. В зале, сумрачном от табачного дыма, я мараю столик сигаретным пеплом и пятнами спиртного. Так что под конец испачканная столешница начинает напоминать длинную-длинную пешеходную дорожку, которую я целый вечер марал своей тенью. Наваливается невероятная усталость. Выходя из бара, я сразу ныряю в такси, а из такси отправляюсь прямиком в кровать. И камнем проваливаюсь в сон.


Как-то вечером, шагая в толпе, я ненароком задержал взгляд на одном молодом человеке, который двигался мне навстречу. А тот взял и остановился передо мной. Оказалось, это один из моих приятелей. Я рассмеялся и пожал ему руку.

– Вот дела! Ты?

– Что, успел позабыть меня?

– И правда, совсем позабыл.

Я говорил с нарочитым воодушевлением. Хотя не мог не заметить, что моя невнимательность, судя по всему, огорчила приятеля: я был настолько погружен в свои мысли, что даже не признал его.

– Почему не приходил к нам?

– Я вообще ни с кем не виделся. Не хотел.

– Понятно… Так ты и про Маки, наверное, не знаешь?

– Нет, не знаю.

Ничего не добавив, приятель зашагал вперед. Я догадывался: то, что он собирается рассказать про Маки, вне всякого сомнения, снова вывернет мне душу наизнанку. И все-таки, точно собачонка, побрел за ним следом.


– Оказалось, девочка – чистый ангел! – Слово «ангел» он произнес с нескрываемым сарказмом. – Маки постоянно ее куда-нибудь водил – то на бейсбол, то в кино. И поначалу девочка, по его словам, была абсолютно шарман. Но как-то раз он намекнул ей, дескать, не пора ли прилечь вдвоем. И она к нему вмиг переменилась. Стала холодная как ледышка, измучила беднягу чуть не до смерти. Разберись тут, то ли она вообще не понимает, что у мужчин на уме, то ли поиздеваться над нами любит. То ли норовистая, то ли совсем дура… Эй, виски сюда! Ты что будешь?

– Ничего не нужно. – Я покачал головой. Мне показалась, что голова на плечах чужая.

– А потом, – продолжил приятель, – Маки внезапно куда-то пропал. Мы уже начали задумываться, не случилось ли чего, и тут – вчера это было – объявляется. Выяснилось, что он почти неделю пробыл в Кобэ, кружил все эти дни по тамошним барам: говорит, сбивал раздувшийся аппетит – гонял себя, чтобы уже ни рукой ни ногой. И похоже, со всем, что его глодало, разделался. Не ожидал от него такого прагматизма.

Пока приятель рассказывал, я молчал, прислушиваясь к гулу пчелиного роя, постепенно наполнявшему мою голову. Время от времени я поднимал глаза и глядел на приятеля. Мысленно возвращаясь сначала в тот момент, когда смотрел на него, шагающего в толпе, и даже не мог сообразить, что это он – до того был погружен в себя, – а затем еще дальше: мне вспоминались все терзания, погрузившие меня в подобное состояние.

4

Последние несколько дней я вырабатывал в себе новую привычку: не вспоминать ее лицо. Так было легче поверить в то, что ее больше не существует. Впрочем, с тем же результатом, привыкнув и перестав замечать вечный беспорядок в комнате, я мог убедить себя, что не существует, например, какой-нибудь курительной трубки, зажатой под внушительной стопкой книг. Достаточно разобрать книги – и трубка явит себя миру.

Так же и здесь. Стоило ей вновь появиться передо мной, как мгновенно проснулись прежние чувства, ничуть за истекшее время не изменившиеся. Разум возвел между нами целую гору из терзаний уязвленной гордости и прочих болезненных воспоминаний. Но, несмотря ни на что, преодолевая все преграды, в душу мою вместе с неким щемящим чувством просочилось сомнение: быть может, на самом деле она с самого начала любила именно меня? Сие есть верный признак влюбленности. Признав это, я испытал чувство отчаяния больного человека, которому никак не удается избавиться от своего недуга.

Время разъедает душевные раны. Но источник боли не отсекает. Я же мечтал, скорее, об оперативном вмешательстве. Мое нетерпение подсказало весьма дерзкое решение: я один, без приятелей пойду в «Сяноару» и увижусь с ней.


Осматриваю зал, точно посетитель, который заглянул сюда впервые. Лица нескольких знакомых официанток, расплывающиеся при виде меня в удивленной улыбке, перекрывают обзор, заслоняя объект моих поисков. Но вот наконец блуждающий взгляд выхватывает среди прочих силуэтов ее. Она стоит недалеко от входа, облокотившись об оркестровую площадку. По неестественности ее позы я догадываюсь, что она знает о моем появлении и просто делает вид, будто меня не заметила. Как готовящийся к операции пациент с беспокойством следит за каждым движением хирурга, так и я не свожу с нее глаз.

Внезапно оркестр начинает играть. Она тихонько отходит от площадки. Не глядя на меня, как ни в чем не бывало идет в мою сторону. Затем, не доходя шагов пять или шесть, приподнимает голову. Взгляды наши встречаются. Тогда она, улыбаясь, подходит еще ближе; шаги ей даются как будто с трудом. Она молча останавливается передо мной. Я тоже ничего не говорю. Потому что не в силах ничего сказать.

Удушливая тишина, повисающая во время операций.

Я сосредоточенно разглядываю ее руку. Вглядываюсь, наверное, чересчур напряженно – глаза, похоже, устают, поскольку мне вдруг начинает казаться, будто рука ее дрожит. Вслед за тем накатывает слабость: кружит голову, все мешает, но в конце концов проходит.

– Ой, пепел с сигареты посыпался! – Ее тактичное замечание напоминает мне, что операция окончена.


Сам процесс операции совершенно удивителен. Передо мной внезапно появляется ее лицо, полное жизни и, по ощущениям, совершенно необозримое; больше оно меня уже не покидает. За ним теряется факт существования Маки, теряются все воспоминания и все перспективы: так скрывает на экране прочие объекты лицо, поданное крупным планом. Интересно, операция действительно в этом и заключается? Или это какой-то временный побочный эффект? Впрочем, не важно. Передо мной лишь женское лицо, огромное и прекрасное. И еще вызванное этим лицом болезненное наслаждение, жить без которого я, кажется, отныне уже не смогу.

И вот – я снова ежевечерний гость кафе «Сяноару». Никто из моих приятелей здесь больше не показывается. Но это, напротив, придает мне мужества, какого я никогда не проявляю, находясь в их компании; оно-то и управляет моими действиями.


И еще она…

Как-то вечером я сидел и ждал, когда мне принесут заказанный напиток, а она прибирала соседний столик – занимавший его посетитель только что ушел. Неотрывно наблюдая за ней, я обратил внимание, до чего плавные у нее жесты: она перемещала тарелки и ножи такими мягкими движениями, словно все совершалось под водой. Казалось, плавность жестов рождалась у нее сама собой из основанной на остром чутье уверенности, что я смотрю, что я люблю ее. Эта плавность, казавшаяся мне чем-то сверхъестественным, исподволь убеждала меня в том, что она ко мне неравнодушна.


В другой вечер со мной заговорила одна из официанток кафе.

– Совершенно непонятно, что вы такое творите!

Говоря «вы», женщина, очевидно, имела в виду меня и Маки. Но я предпочел воспринять ее фразу иначе: как будто она говорила обо мне – и о ней. Меня раздражало, как эта женщина улыбалась, поблескивая золотыми зубами. Я глянул на нее с пренебрежением и ничего не ответил.


Пока я вот так, под ненавязчивым присмотром товарок девушки, ловил знаки ее симпатии, на меня по временам приступами накатывало желание. Ее гибкие руки и ноги заставляли грезить о сладостном моменте, когда они накрепко, как в тугом галстучном узле, сплетутся с моими руками и ногами. Порою я не мог глядеть на ее зубы, не представляя при этом тихого звука, с каким они встретятся с моими.

Всякий раз, когда я вспоминал о том, что Маки водил ее по паркам и кинотеатрам, мне делалось тошно, но вместе с тем эти воспоминания дарили надежду на то, что грезы мои не вовсе несбыточны. Вот только как подступиться к ней с предложением?

Я подумывал о способе, который избрал Маки. О любовном письме. Но неудача предшественника сделала меня суеверным. Я стал искать другой путь. И среди множества вариантов выбрал один. Ждать подходящего момента.


Самый подходящий момент. Мой стакан опустел. Я зову официантку. Ко мне собирается подойти она. В то же время к моему столику поворачивает еще одна официантка. Они быстро замечают друг друга, и обе, улыбаясь, растерянно замирают. Затем она решается и делает шаг в мою сторону. Тем самым вселяя в меня несвойственную храбрость.

– Кларету! – говорю я ей. – А еще…

Отступив на полшага от столика, она останавливается, и лицо ее приближается ко мне.

– Не согласишься ли завтра утром выйти в парк? Хочу кое о чем с тобой поговорить.

– Вот оно что…

Лицо ее слегка розовеет и отдаляется от меня. Она принимает прежнее положение – первый шаг в сторону от столика давно уже сделан – и, не поднимая головы, уходит. Я жду с легким сердцем, как человек, который отпускает прирученную птаху, будучи твердо уверен в том, что она скоро к нему вернется. И она действительно возвращается – с кларетом. Я подаю ей глазами знак.

– Около девяти – подойдет?

– Да.

Мы немного лукаво улыбаемся друг другу. И она отходит от моего столика.


Покидая кафе «Сяноару», я совершенно не представлял, чем занять время до завтрашнего утра. Оно казалось абсолютно пустым. Лег в постель, хотя спать не хотел. Перед глазами неожиданно всплыло лицо Маки. Но его тотчас скрыл от меня новый образ, нарисовавшийся поверх прежнего: ее лицо с лукавой улыбкой. После чего я ненадолго уснул. Когда поднялся с постели, было еще раннее утро. Я бродил по дому, беззастенчиво заговаривал с каждым в полный голос и к завтраку почти не притронулся. Мать смотрела на меня как на сумасшедшего.

5

Вот наконец и она.

Поднимаясь со скамьи, роняю прогулочную трость. Сердце так и колотится. Лицо ее видится мне неотчетливо.

Вновь сажусь на скамью – теперь уже вместе с ней. Немного привыкаю к тому, что мы сидим друг подле друга. И тут понимаю, что впервые вижу ее лицо при свете белого дня. Оно немного отличается от того лица, к которому я привык, – освещенного электрическими лампами. Под лучами солнца ее щеки наливаются плотью – чистой, свежей.

Впечатленный, я не могу отвести от нее глаз. Ее, кажется, пугает столь пристальное внимание. Во всяком случае, она очень осторожна. Почти не шевелится. Иногда только тихонько покашливает. Я без умолку говорю. Сам мечтаю о молчании – и боюсь его. Потому что молчание, которого я жажду, воцарится, вероятно, лишь в том случае, если я схвачу ее за руку и крепко-крепко прижму к себе.

Я рассказываю про себя. Потом про друзей. Время от времени задаю вопросы ей. Но ответов не дожидаюсь. Снова, словно опасаясь их услышать, завожу разговор о себе. Затем рассказ мой неожиданно вновь касается друзей. И тут вдруг она меня прерывает:

– Маки-сан и все остальные злятся на меня?

Ее слова рассеивают действие снадобья, лишавшего какую-то часть меня чувствительности.

Я ощущаю, как внутри вновь занимается уже знакомая боль. Наконец я отвечаю, что и сам с тех пор Маки больше не видел. Чувствую, что задыхаюсь. И умолкаю, не в силах произнести больше ни слова. Но, несмотря на столь резкую перемену во мне, девушка ничего не говорит – молчит, как молчала до этого. Мне чудится в ее поведении жестокая холодность. Немного погодя, видя, что сам я, похоже, не в состоянии прервать затянувшееся молчание, приобретающее все более неестественный характер, она пробует разбить его собственными силами. Но, не придумав, видно, ничего лучше, неловко заговаривает о своем слабом кашле: теперь, когда я замолчал и стало тихо, он притягивает удивительно много внимания.

– Я вот постоянно кашляю. Наверное, у меня грудная болезнь…

Она тут же будит во мне сентиментальность. Я окончательно теряюсь: не понимаю, жестокосердна она или сердобольна. Но, по-прежнему испытывая мучительную боль, с каким-то странным удовольствием начинаю воображать, как ее туберкулезные бациллы потихоньку поражают мои легкие.

Девушка не сдается и предпринимает следующую попытку.

– Вчера после закрытия кафе я повела собаку на прогулку. Гуляли здесь, неподалеку. Было около двух. Темнота вокруг – кромешная. И тут кто-то пошел за мною следом. Но видимо, посмотрел на собаку – и куда-то скрылся. Собака-то у меня очень большая.

Я полностью вверяюсь ей. И она вновь – не одним, так другим путем – наносит исцеляющий бальзам на мои раны, а затем тщательно их перевязывает. Я ощущаю, как постепенно уравновешиваются внутри меня радость и боль от общения с нею.

Через час мы поднимаемся со скамейки. Я замечаю на ткани ее одежды, вокруг пояса, резкие заломы. И эти заломы, появившиеся из-за сидения на скамье, становятся решающими: меня переполняет радость.

Расставаясь, мы договариваемся, что завтра после полудня пойдем в синематограф.


На следующий день я замечаю ее, бредущую по парку, из окна машины. Негромким окриком резко останавливаю авто. Чуть не падая вперед, подаю ей знаки. Когда она садится, машина трогается на малых оборотах, а минуту спустя мы проезжаем перед «Сяноару»: еще только полдень, и посетителей в кафе почти нет; мы мельком замечаем лишь фигуры официанток. Нас, людей робких, это маленькое приключение чрезвычайно воодушевляет.

Синематографический театр «Пэлас». «Варьете» Эмиля Яннингса[8]. Я захожу и на мгновение теряю ее в искусственной мгле. Затем нахожу кого-то похожего на нее прямо возле себя. Но полной уверенности в том, что это она, у меня нет. Поэтому, нащупывая ее руку, я действую не слишком решительно. При этом глаза мои различают лишь непрерывное движение увеличенных на порядок человеческих конечностей, мелькающих на экране.

Попивая содовую возле установленного в подвальчике автомата по продаже газированной воды, она нахваливает Эмиля Яннингса. Какие у него плечи! Говоря об этом, она пытается напомнить мне сцену убийства, в которой все было передано выразительной игрой одних лишь этих плеч. Но перед моим мысленным взором возникает спина не Яннингса, а Маки – есть в них какое-то сходство. Мне вдруг вспоминается, как в один из июньских дней мы с Маки вместе гуляли по городу. Он остановился купить газету, а я, дожидаясь рядом, наблюдал в это время за проходившей мимо женщиной. Она шла и, не обращая внимания на меня, неотрывно глядела в широкую спину Маки… В какой-то момент память подменяет незнакомую женщину на стоящую рядом девушку. И вот мне уже вспоминается, будто я смотрел тогда на нее – на то, как она прожигала взглядом спину Маки. Я начинаю верить, что сейчас она тоже неосознанно смешивает одно с другим: видит за плечами Яннингса плечи Маки. Но я справедлив. Я сам знаю: плечи у Маки – что надо. И невольно проникаюсь желанием спутницы, мечтающей, чтобы эти крепкие плечи прижались к ее плечам.

Я замечаю, что гляжу на окружающий мир уже исключительно ее глазами и даже не пытаюсь посмотреть на него как-то иначе. Верный симптом: такое бывает, когда мысли и чувства двоих переплетаются крепко-крепко, как в тугом галстучном узле. Вместе с ним всегда приходит боль, что лишает сознания.

Внутри меня самого – две души, которые сплелись так крепко, что я больше не в состоянии различить, где здесь я, а где – она.

6

Когда мы прощались, она спросила:

– Который теперь час?

Я протянул руку, на которой были часы. Она, прищурившись, вгляделась в циферблат. Выражение ее лица показалось мне очень привлекательным.

Оставшись один, я через какое-то время вновь вернулся мыслями к этим часам. Я шел и размышлял о том, что растратил почти все деньги, выданные мне отцом. Нужно было собственными силами раздобыть где-то еще немного – на мелкие расходы. Сначала на ум пришли книги, поскольку в подобных ситуациях я нередко продавал их. Но от моей личной библиотеки почти ничего уже не осталось. И вот тогда я неожиданно подумал про часы.

Правда, сам я не знал, как ловчее обратить в деньги подобное имущество. Но тут же вспомнил приятеля, уже набившего руку на такого рода делах. Решив обратиться к нему за помощью, я пошел к нему домой.

Я застал друга в его тесной душной квартирке; лицо его покрывала мыльная пена, он брился. Рядом другой мой знакомый, откинувшись на спинку кресла, пускал из курительной трубки огромные клубы табачного дыма. Еще один громоздким кулем валялся на кровати, отвернувшись лицом к стене. Его я не признал.

– А там кто?

– Так это ж Маки!

Услышав наши голоса, Маки перевернулся на другой бок – лицом к нам.

– А-а, ты, значит… – Он чуть приоткрыл глаза и посмотрел на меня.

Я ответил раздраженным, почти злым взглядом. Подумалось, что мы с ним чертовски давно не виделись. Но я опасался, что до друзей уже дошли слухи о том, как мы с ней провели последние два дня, и они начнут при мне открыто иронизировать по этому поводу; опасения заглушили прочие эмоции. Тем не менее все трое меланхолично молчали, и в их молчании не чувствовалось даже намека на какой-то упрек в мой адрес. Я быстро осознал это. А осознав, тут же вновь проникся к друзьям теплым чувством, осмелел и сел на край кровати, на которой лежал Маки.

Однако воспринимать Маки точно так, как раньше, уже не мог. Когда я смотрел на него, к моему собственному взгляду упорно примешивался ее взгляд. Поэтому, вглядываясь в его лицо, я поневоле испытывал жгучую ревность. Очевидно, чтобы скрыть от окружающих внутреннее смятение, мне требовалась новая маска. Я зажег сигарету, изобразил на лице улыбку и, отбросив сомнения, спросил:

– Как ваши дела? В «Сяноару» больше не ходите?

– Нет, не ходим, – несколько мрачно отозвался Маки. Затем вдруг резко повернул голову к хозяину квартиры. – Есть места поинтереснее, верно?

– Ты про бар «Джиджи»? – уточнил тот, продолжая работать бритвой.

Никогда этого названия не слышал. Воображение тут же нарисовало весьма сомнительное заведение. Я подумал, что подобный притон как нельзя лучше подходит Маки для того, чтобы выпускать на волю множащиеся внутри его желания. Его разгульный образ жизни показался мне вдруг намного основательнее моего, заполненного бесконечной хандрой. Меня потянуло подластиться к нему.

– Вы и сегодня вечером туда пойдете?

– Хотелось бы, да денег нет.

– У тебя не найдется? – Бритвенный нож повернулся в мою сторону.

– У меня тоже нет!

В этот момент я вспомнил про наручные часы. Захотелось расположить к себе товарищей.

– Может, за них получится что-нибудь выручить? – Я снял часы с запястья и протянул их Маки.

– Отличные часы, – заметил Маки, принимая их из моих рук; пока он разглядывал их, я смотрел на него совершенно по-женски – не сводя глаз.


Около десяти мы вошли в бар «Джиджи». Заходя, я запнулся о стул и уронил его на ногу какому-то худощавому мужчине. Я засмеялся. Мужчина встал и попытался схватить меня за руку. Маки сбоку толкнул его в грудь. Мужчина, пошатнувшись, плюхнулся обратно на свое место. Собрался было снова вскочить, но его остановил сосед. Мужчина ругнулся на нас. Мы, смеясь, расселись вокруг одного из грязных столиков. Тут же подошла девица в тонком, почти просвечивающем платье. Она подсела к нам, с трудом втиснувшись между мной и Маки.

– Пить будешь? – Маки поставил перед ней свой стакан с виски.

Девица к стакану даже не притронулась: она смотрела будто сквозь него. Один из приятелей, зажмурив один глаз и распахнув другой, насмешливо кивнул мне на эту парочку. Я подмигнул в ответ.

Девица чем-то напоминала официантку из «Сяноару». Это сходство произвело на меня впечатление. Но при этом навело на мысль о фотографической репродукции. Все в этой девице казалось несопоставимо грубее, неряшливее, чем в той, другой.

Девица наконец подняла стакан с виски, сделала глоток и поставила стакан обратно перед Маки. Он залпом допил оставшееся. Она все беззастенчивее, всем телом приникала к нему, выразительно поглядывала на него снизу вверх, надувала губки и вздергивала подбородок. Жесты эти, против ожиданий, придавали ей определенное очарование. Все, что я видел перед собой, составляло яркий контраст с девушкой из «Сяноару»: та держалась скромно и потому казалась порой холодной. Они были как будто в чем-то похожи, хотя в действительности не имели схожести ни в чем, иными словами, походили друг на друга вопреки всему; я это осознавал. И, как мне казалось, улавливал в происходящем нынешнюю боль Маки.

Эта его боль постепенно просочилась в меня. И там терзания троих – мои, его, ее – смешались воедино. Я испугался: не образуют ли они внутри меня гремучую смесь?

Внезапно рука моя встретилась с женской рукой.

– Ой, у тебя руки совсем ледяные!

Девица сжала мою ладонь. Я не ощутил в ее прикосновении ничего, кроме профессиональной холодности. Однако моя рука в ее руке скоро стала влажной от пота.

Маки плеснул мне в стакан виски. Тем самым дав удобный повод. Я высвободил ладонь и взялся за стакан. Но я боялся опьянеть еще сильнее. Боялся себя самого – думал, что в пьяном виде могу неожиданно разрыдаться прямо на глазах у Маки. Поэтому нарочно опрокинул свой стакан на стол.


Из бара мы вышли во втором часу ночи. Такси, в которое мы забились всей компанией, было тесновато для четверых. Меня заставили сесть Маки на колени. Бедра его ощущались мощными, крепкими. У меня, как у девушки, зарделись уши.

– Что, понравилось? – произнес Маки мне в спину.

– Скажешь тоже! Такое-то место…

Я ткнул его локтем в грудь. В тот момент мне отчетливо привиделось лицо девицы из бара. А вслед за ним перед глазами возникло лицо официантки из «Сяноару». Два этих лица наложились в моем сознании друг на друга, смешались, а затем, словно табачный дым, расплылись и пропали. Я почувствовал, что страшно устал. Машинально полез пальцами в нос. И заметил, что они все еще испачканы в пудре.

Набросок смерти


– Не могли бы вы завести граммофон? – говорю я, обращаясь к ангелу, что сидит возле моей кровати.

Здесь, в больнице, я вверен заботам этого светлого создания, облаченного в белую сестринскую форму.

– Что поставить?

– Ноктюрны Шопена, пожалуйста…

Из рупора граммофона появляется маленькая ярко-красная птичка и залетает мне в ухо. Какое-то время она свободно кружит внутри меня, порхает среди лесной чащобы костей, а затем усаживается на одно из ребер. Каждый взмах ее крылышек вызывает мучительный приступ кашля. И вот, чтобы усыпить эту птаху, мне уже требуется ингалятор…

Ангел способен видеть все, что мне снится, и настраивает мои сновидения на нужный лад. Это входит в его обязанности. Он улыбается и ставит другую пластинку.

* * *

Я писал письмо. Делал я это украдкой, стараясь не привлекать внимания ангела, поскольку вести переписку мне запретили. И все же был пойман с поличным.

Я попытался спрятать бумагу, но тщетно.

– Покажите письмо, – потребовал ангел.

– Это исключено.

– Вы уверены?

– Абсолютно!

– В таком случае прочтите мне его, пожалуйста.

Я вынужден был уступить. Но про себя твердо решил, что неудачные пассажи вслух зачитывать не стану.

– «Голубка моя!..»

– Ого!

– «…Я должен сообщить тебе нечто неприятное. Дело в том, что я уже мертв! Хотя в чем вообще состоит разница между жизнью и смертью? Я и сейчас могу прийти к тебе в любой день и час, стоит только пожелать. Правда, ты теперь прийти ко мне уже не сможешь, и это не слишком удобно, верно? Зато с нами теперь все будет гораздо проще! Когда я был еще жив, мы, сами того не замечая, частенько раздваивались, и нас становилось четверо. Под конец мы с тобой совсем запутались: где здесь ты, где я, где твой образ, живущий в моем сердце, где мой образ, созданный тобою? Все это страшно смущало. Но теперь ничего подобного уже не произойдет. Так что ты, пожалуйста, не печалься особо о моей кончине. Как сказал один поэт[9], живые и мертвые – словно две стороны одной монеты: так безнадежно далеки и в то же время так близки друг другу…»

Я дочитал письмо. Ангела заинтересовало, похоже, не столько само послание, сколько его адресат:

– И где сейчас ваша возлюбленная?

– В подвале здания «Парадайз»…

– Надо же, стало быть, у рая тоже есть подвал? И что она там делает?.. Дайте-ка угадаю. В баре работает?

– Все верно, в баре «Блу берд»[10]. – Я невольно улыбнулся.

– А сколько ей лет?

– Думаю, лет девятнадцать.

– И давно вы с ней знакомы?

– Да целую вечность уже, не меньше!.. По крайней мере, мне так кажется…

* * *

На первом же нашем рандеву мы с ней условились: давай-ка посмотрим, кто из нас двоих сумеет причинить другому больше страданий. И потому, например, девушка моя не раз и не два – как можно предположить – отказывалась от идеи написать мне, ибо по собственному опыту прекрасно знала, как тяжело подолгу, втуне ждать писем любимого.

Наше увлечение «игрой в мучителей» привело в итоге к тому, что в один прекрасный вечер, порядком истомившись на парковой скамье в ожидании возлюбленной, я вдруг почувствовал слева в груди резкую боль. После этого неприятные ощущения только усиливались: боль день ото дня все глубже вгоняла в мою грудь свое острое жало.

Я, разумеется, усмотрел единственную причину этого непонятного недуга в слишком глубокой любовной тоске.

О своих романтических муках я никому не рассказывал. Даже своей пассии.

И все же однажды не выдержал и невольно скривился при ней от боли.

– Что с тобой?

– Все в порядке!

– Тогда с чего вдруг такое выражение лица?

– Просто вспомнил мерзкий сон, который привиделся мне сегодня под утро.

– И что же тебе приснилось?

– Что меня съел крокодил.

Было очевидно, что ответ мой девушку не успокоил: она все истолковала по-своему и даже в этой моей секундной гримасе усмотрела, прежде всего, новый повод для мучений.

Я же в полной мере ощутил, что взаимная любовь – это, в сущности, бесконечное истязание друг друга.


И вот – наш последний вечер вдвоем.

Но кто мог знать, чем все обернется? Вечер как вечер – такой же, как все остальные.

А на следующее утро, уже собравшись выйти из дома, я подошел к зеркалу, чтобы повязать галстук, и в этот момент увидел, как мой зеркальный двойник, страшно побледнев, словно подкошенный валится на пол. После этого у меня начался сильнейший жар.

Вскоре я оказался в больнице.

Врач поставил диагноз – острая пневмония. По его словам, мучившая меня до сих пор боль в груди была не чем иным, как предвестницей подступающей болезни.

Я счел его заключения весьма наивными.


Сон не шел.

Температура у меня поднялась почти до сорока, койка нагрелась, точно прокалившийся за день на солнце прибрежный песок.

Я метался в постели, и как лежащего на песчаном берегу человека пропитывают подступающие воды прилива, так меня постепенно пропитывало небытие. Я становился все бледнее и бледнее.

* * *

Когда врач приходил ставить уколы, ему помогал отвечавший за меня ангел в белых сестринских одеждах.

Правда, ангел мой только и делал, что совершал одну ошибку за другой, частенько путая подкожные и внутривенные инъекции.

Организм мой был и без того ослаблен, и каждый раз, когда в результате очередного промаха укол делали не так, как следовало, я впадал в состояние коллапса. Пока в нос бил запах ментола, я покидал сферы сознаваемого, стремительно, словно на лифте, погружаясь в чертоги забытья.

Во время одного из таких приступов мне, как будто сквозь туман, привиделось, что отвечающий за меня ангел пытается в спешке влить мне в рот какие-то красные чернила. Я хотел воспротивиться, но ощутил, что сил моих на бунт уже не хватает, и в тот же миг окончательно потерял сознание.

Очнувшись, я постарался убедить себя в том, что увиденное было всего лишь предобморочным бредом. Однако с тех пор меня неотступно преследовало странное ощущение, будто в кровь мою подмешаны чернила.

Со временем меня начали одолевать сомнения: что, если мой ангел – это переодетый в светлые одежды посланник Смерти?

Ведь стоило принять эту мысль, и многое из того, что до сих пор вызывало у меня недоумение, сразу становилось понятным.

Прежде всего, конечно, приступы, которые постоянно провоцировало это создание. Что это, если не dessin[11] – своего рода репетиция моей кончины? И не проступает ли постепенно на моей руке инициал Смерти – искусная татуировка, которую мне незаметно наносят, раз за разом вводя под кожу иглу?

* * *

В одну из ночей, не в силах уснуть, я долгое время пребывал на грани сна и яви. Накрытый красной хлопчатобумажной тканью ночник, словно в кошмарном видении, наполнял палату зловещим светом.

Я услышал, как за стеной пронзительно зазвонил телефон. Затем смолк. Вместо его трелей до меня донесся голос ангела: «…Это я… Да, в два часа ночи… В таком случае не стоит ли мне вызвать лифт?.. Понятно… Да, все остальное уже готово».

Разговор завершился.

В соседней комнате послышались шаги – торопливое топанье из угла в угол.

Затем вдруг раздался оглушительный рев, как будто завели мощный двигатель.

В то же мгновение я ощутил, что тело внезапно онемело, словно через меня пропустили электрический разряд.

Я совершенно не сопротивлялся. Что будет, то будет. Успел только пробормотать: «Неужели этим все и заканчивается?.. Если так, то ничего особенного…»

Ангел мой, судя по всему, переживал куда больше, чем я.

Часы пробили два.

Ангел с растерянным видом зашел ко мне в палату, затем, не заботясь о том, чтобы прикрыть за собой дверь, прошел в коридор и далее – на лифтовую площадку.

Он собирался вызвать лифт.

Но похоже, не знал, какую кнопку следует нажать: UP или DOWN.

В конце концов, отринув сомнения, он нажал кнопку DOWN. Но разве нужно было поступить не наоборот?

Как и следовало ожидать, кабина лифта, в которой поднималась Смерть со своими приспешниками, не останавливаясь, пронеслась мимо нашего этажа наверх.

…Все это я прекрасно видел со своей койки через полуотворенную дверь.

До того момента, когда кабина лифта должна была спуститься на наш этаж, оставалось еще какое-то время.

Его хватило, чтобы на мой крик примчался врач и оказал мне первую неотложную помощь.

Так я избежал едва не настигшей меня Смерти.

Ангел по невнимательности столько раз подвергал мою жизнь опасности! И вот теперь очередная ангельская небрежность – в самую последнюю секунду! – спасла меня от встречи с Безносой.

Стало быть, жизнью я обязан моему ангелу – преданному помощнику Смерти.

* * *

Мне удалось избежать беды, но одно из моих ребер за это время пришло в полную негодность.

Было решено: чтобы я жил долго и счастливо, загнивающую кость нужно полностью удалить.

Ничего не оставалось, как смириться и постараться пережить эту чудовищную операцию…

– Может быть, взамен вы сотворите мне из этого ребра Еву?.. – говорю я, обращаясь ангелу, что сидит возле моей кровати.

Океанариум


1

Я искренне убежден: чтобы как можно полнее передать вам необъяснимое очарование парка Асакуса[12], куда уместнее будет вместо тысячи фактов, что я о нем знаю, поведать одну-единственную необыкновенную историю, порожденную праздной игрой моего ума. Рассказ этот, однако, можно повести двумя путями. В поисках необходимых декораций, на фоне которых будет разворачиваться наш сюжет, например здания театра, бара или гостиницы, я могу полностью довериться своему воображению либо же позаимствовать их среди реально существующих объектов. И я лично склоняюсь ко второму варианту. Поскольку на собственном опыте убедился: строгие ограничения – до известной степени – лишь способствуют расцвету той силы, что зовется фантазией.

Итак, позвольте же мне начать рассказ, следуя новейшим веяниям нашего времени, и перенести вас к танцовщицам «Казино фоли», которое постепенно становится одним из самых популярных заведений Шестого квартала[13]. Сказать по правде, я ничего об этих женщинах не знаю. И возможно, в стремлении превратить начатую историю в нечто, действительно на историю похожее, я стану прощать своим выдумкам на их счет известную вздорность, но все же предположу, что подобные домыслы не столько рассердят беззаботных особ, о которых пойдет речь, сколько повеселят их. Я на это надеюсь.

Как, вероятно, большинству из вас известно, вышеупомянутое «Казино фоли» располагается чуть в стороне от синематографического ряда Шестого квартала, возле театра «Мокубакан», из которого беспрерывно звучит бравурная и в тоже время печальная живая музыка, – прямо над океанариумом. Мне всегда казалось, что океанариум – чересчур громкое название для этого места, хотя будем справедливы: я заходил исключительно поздними вечерами и, скорее всего, поэтому никогда не видел, чтобы в заполненных водой емкостях плавали какие-то рыбы. Приглядевшись однажды, я смог рассмотреть в тени камней, там, куда почти не попадают лучи света, несколько рыбок: приклеившись к камням, почти сливаясь с ними по цвету, они как будто спали. За каждой такой рыбкой числилось свое мудреное именование, ни одно из которых в памяти моей не задержалось. По океанариуму проходили толпы людей, направляющихся на второй этаж, в «Казино фоли», но таких, кто специально бы здесь остановился, чтобы посмотреть на рыб и прочих гадов, я не припоминаю.

Когда я, стараясь потише стучать гэта[14], поднимался по запыленной деревянной лестнице, на меня сразу обрушивалась музыка, я сразу видел – бросив взгляд поверх голов (позади было полно свободных мест, но никто не садился, все наблюдали за представлением стоя) – пляшущих танцовщиц. Попадая в «Казино» впервые, многие спешили присесть на свободные места в конце зала, но очень скоро понимали, что стоящие там стулья шатаются и сидеть на них небезопасно, либо же замечали в сиденье огромную дыру, из которой выпирала наружу соломенная набивка, грозящая моментально пристать к одежде, – и снова поднимались на ноги. Вообще, зрительских мест в варьете обустроили не слишком много: на втором этаже поставили стулья, самое большее человек на двести, и на третьем – еще на сто; вот, собственно, и все. Я обычно проходил на третий этаж и смотрел представление оттуда. Поначалу, в свои первые визиты в варьете, я нередко оставался на втором этаже и, протиснувшись вперед, садился у самой сцены, откуда, задрав голову, наблюдал танцы сквозь лес девичьих ног. Но каждый раз, когда танцовщицы вскидывали ножки, мне волей-неволей приходилось глотать тучи поднимающейся над сценой пыли, так что в итоге я сдался и впоследствии предпочитал взирать на сцену исключительно свысока, усаживаясь на одно из передних мест третьего этажа, то есть, по сути, прямо над танцовщицами.

Почти все танцовщицы были молоденькими девочками в возрасте примерно от четырнадцати до двадцати лет. Каждую украшал блондинистый парик, толстый слой косметики и костюм, достаточно привлекательный, чтобы его можно было принять за обноски, брошенные какой-нибудь актерской труппой нового толка[15]; но каждая, совершенно точно, еще вчера трудилась на фабрике, нянчилась с чужими детьми или занималась другим подобным делом, доступным обитательницам городских задворок. Почти ни одна из них, вероятно, не понимала до конца фривольного содержания песенок, которые пела, и ни одна до конца не осознавала непристойности танцев, которые исполняла на сцене. Залитые хватающим за горло светом рампы, девочки вскидывали руки и сплетали их за головой, чтобы грудь выступала как можно рельефнее. Вот только грудки у них были еще крохотные… Однако все это без изъятия и составляло невыразимо чарующую, ни на что не похожую атмосферу «Казино фоли».

Временами я отвлекался от танцовщиц и оглядывал зрителей, которые буквально пожирали девочек глазами. Аудитория была сплошь мужская. И состояла преимущественно из посетителей, в которых легко угадывались заводские рабочие, конторские служащие, студенты. Поскольку сам я бывал в варьете чуть не каждый вечер, то сразу различал среди досужей публики тех, кого принято именовать завсегдатаями. Например, наблюдающего за представлением с неизменной ухмылкой бродягу, который вставал в уголке, под самой лестницей, прислонившись к колонне, или водителя, который садился на третьем этаже с другого края, почти напротив меня, и при любом подходящем случае кричал: «Йо-тян!»[16], выражая свои восторги одной из танцовщиц, Комацу Йоко, и много, много кого еще…

К слову, в какой-то момент ряды постоянных посетителей неожиданно пополнила фигура, совершенно непохожая на других известных мне завсегдатаев «Казино». Симпатичный смуглый юноша лет двадцати, может чуть старше. Всегда в щеголеватом европейском костюме в полоску, с надвинутым по самые брови охотничьим кепи, которое казалось чересчур для него широким, – он вставал на третьем этаже, прислонялся к колонне в углу и внимательно смотрел вниз, на сцену. Иногда он позволял себе грубые, развязные жесты, но в них ощущалась такая наигранность, что вполне можно было представить: именно так вела бы себя женщина, задайся она целью изобразить мужчину.

С определенного времени я стал наблюдать фигуру этого юноши в «Казино» почти ежевечерне.

Пару раз мне случалось заводить о нем речь в беседе с приятелями. Один мне сказал, что видел его как-то после окончания представления: молодой человек стоял неподвижно перед служебным входом в океанариум. Другой поделился: наблюдал, дескать, как тот в окружении стайки официанток распивал вино в кафе «Америка». Третий приятель рассказал, что разминулся на улице с облаченной в европейский костюм дамой, как две капли воды похожей на этого юношу, – почудилось даже на секунду, будто это он и есть, но дама выглядела не настолько молодо и, скорее всего, приходилась ему старшей сестрой… Так или иначе, а в одном сомневаться уже не приходилось: молодой человек всерьез увлекся кем-то из танцовщиц «Казино».

2

Как-то вечером я довольно долго шатался по парку и вернулся к себе уже в первом часу, ужасно уставший. Едва зайдя в комнату, я увидел, что на столе моем лежит письмо, при этом ни почтовой марки, ни имени отправителя на конверте не было. Я вскрыл его. Прочитал послание. Это оказалась нацарапанная наспех записка, напоминающая повестку о вызове в полицию: кто-то – уж не знаю кто – пребывавший на тот момент где-то в Комагате[17], в заведении под названием «Сумирэя», настаивал, чтобы я безотлагательно явился к нему. Писалось это, похоже, в состоянии крайне сумбурном: мало того, что конверт остался неподписанным, но и почерк выглядел беспорядочным и торопливым – настолько, что я затруднялся даже предположить, кто мог быть автором. Письмо мне, вероятно, доставил кто-то из прислуги названной гостиницы (гостиницы ли?). Впрочем, вопрос показался мне не настолько важным, чтобы специально поднимать отошедших ко сну обитателей дома и расспрашивать их, кто приходил. В итоге, несмотря на то что сил никаких не осталось и мысль о движении вызывала внутренний протест, я, охваченный жгучим любопытством, все-таки снова вышел на улицу.

Я жил в Мукодзиме[18]. До Комагаты мне предстояло идти пешком – других вариантов я не видел. Кроме того, так было быстрее всего. Но когда я, шагая по безлюдному берегу реки, проходил мимо темного здания «Саппоро биру»[19], у меня вдруг мелькнула мысль, что доставленное недавно неподписанное письмо на самом деле могло быть приглашением от самой ночи и не исключено, что никакой гостиницы под указанным в письме названием – указанным будто для отвода глаз – в природе вовсе не существует. И ведь я почти поверил в это, пока кружил по окраинам Комагаты в поисках названного заведения, ибо нигде его не находил. Лишь в самый последний момент мне все-таки удалось его отыскать: если бы не висевшая на воротах более чем скромная вывеска «Сумирэя», крошечную гостиницу, зажатую между двумя крупными торговыми лавками, невозможно было бы отличить от обычного жилого дома. Все еще пребывая в некотором сомнении – не ошибся ли? – я пошел туда. Вход оказался настолько тесным, что пробираться внутрь пришлось боком.

Навстречу поприветствовать гостя вышла пожилая женщина. Она одарила меня высохшей, словно увядший букет, улыбкой.

– Вас ожидает друг. В пятой комнате на втором этаже.

– Кто там?

– Имени я не знаю.

Провожать меня до комнаты женщина, судя по всему, не собиралась. Я поднялся на второй этаж один. Знатоком по части домов свиданий я не был, но решил, что подобное место вполне можно отнести к их числу.

Не дождавшись из пятой комнаты никакого ответа, зашел внутрь.

И не без удивления обнаружил там сидящего в одиночестве Хату, своего знакомого.

Хата, похоже, плакал. Он был намного моложе меня. Ему только-только исполнилось двадцать. Тем не менее он ходил в «Казино», пил наравне со всеми, без тени смущения вступал в разговоры, касавшиеся женщин. И лишь в самых редких случаях давал повод вспомнить о нашей с ним разнице в годах. Но в тот момент предстал передо мной во всей незрелости своего истинного возраста. И я с первого взгляда понял, что побуждало его проливать в моем присутствии безутешные слезы: невыразимые муки первой влюбленности, мною давным-давно позабытые.

Я не ошибся, Хата и правда признался, что влюблен. Предметом страсти оказалась одна из танцовщиц «Казино фоли». Небезызвестная Комацу Йоко, которой все мы в один голос пели дифирамбы. Хата сказал, что воспылал к ней страстью после того, как узнал, что она интересует меня. Что он осознал собственные желания, лишь когда они проступили перед ним, будто под лучами софитов, в свете моих желаний. Затем со слезами на глазах повинился в том, что решил втайне ото всех добиться этой девочки и даже не намекнул мне о своих намерениях. Тут я заверил его, что, конечно, восхищаюсь танцовщицей, но отнюдь не питаю к ней того интереса, какой приписывает мне Хата; однако я мог твердить об этом бесконечно – он все равно мне не верил. И продолжал свой рассказ.

Нынче ночью – шел первый час – он бродил в одиночестве по обезлюдевшим, наполненным холодными тенями окрестностям океанариума. Уходить не хотелось: ему чудилось, будто в плотно занавешенных окнах на втором этаже здания по-прежнему теплится слабый свет, и даже мерещились временами долетающие изнутри звуки музыки, поэтому он посчитал, что танцовщицы, вероятно, еще репетируют. Встав под оцинкованной оградой недалеко от черного хода океанариума, он заметил вокруг другие мужские фигуры: мужчины, стараясь не привлекать внимания, стояли тут и там, где-то по одному, где-то по двое-трое. Все, похоже, поджидали в засаде, когда девушки выйдут после окончания репетиции. Словно разнося весть о том, что полночь уже минула, туда и обратно начали прокатываться волны остывающего воздуха. Наконец задние двери океанариума тихо приоткрылись. Показалась закутанная в синюю накидку женская фигурка с распущенными волосами. Хата не мог отчетливо разглядеть ее, но сразу узнал: Комацу Йоко. В тот же момент он уловил какое-то движение – это шевельнулись тени скрывавшихся под оградой мужчин. Но тут к танцовщице, вперед всех прочих, приблизился человек, внезапно нарисовавшийся под одним из деревьев. Он, похоже, что-то коротко сказал девушке. Та ответила. А затем эти двое, не обращая внимания на множество обращенных к ним из темноты алчущих взглядов, невозмутимо, рука об руку двинулись прочь от океанариума.

Хата последовал за ними. Он решил выяснить, куда пара направляется. Ему хотелось думать, что незнакомец просто проводит его тайную любовь до ее дома. И все-таки горькая мысль о том, что Комацу Йоко провожает кто-то другой, тяготила его сердце. Он обратил внимание на ее спутника. Тот, похоже, был ненамного старше самого Хаты. Голову его покрывало до смешного объемное кепи; шагал он демонстративно широко и развалисто. Вне всякого сомнения, рядом с Комацу Йоко шел юноша, которого частенько обсуждали в их компании, перешептываясь, дескать, уж не переодетая ли это женщина. Любопытство, которое загадочный юноша вызывал в Хате, разгорелось теперь с новой силой и легко заглушило малодушное желание прекратить преследование, связанное с такими сердечными терзаниями. И Хата пошел за парой дальше.

Двое, словно ветер, проскользили по безлюдной торговой улочке перед храмом, затем, возле ворот Каминари-мон, повернули к мосту Адзума-баси. Однако на другой берег переходить не стали, а пошли по кварталу Дзаймоку в сторону моста Умая-баси.

Куда они в конце концов направляются? Места эти Хата знал не слишком хорошо. Следуя за парой между рядами незнакомых домов, по тихим, уснувшим улицам, он ощущал, будто пробирается не сквозь жилой квартал, а сквозь саму дремоту, глубокую и тяжелую. Он почувствовал, как тает в нем прежняя уверенность. Поэтому машинально остановился и даже развернулся, готовый пойти назад. Но сразу пожалел о своем необдуманном поступке. Подумал было снова пойти за парой. Однако уже упустил их из виду и теперь нигде не наблюдал. Куда эти двое могли скрыться? Он тщательно обыскал все вокруг. И под самый конец, почти уже отчаявшись, заметил, как в окне на втором этаже одного из домов вспыхнул огонек, поэтому предположил, что пара, вероятно, там. Он подошел поближе. Оказалось, это крошечная гостиница, почти неотличимая от обычного дома.

Колебался он недолго. Решение созрело мгновенно: нужно идти за ними. Заплатив хозяйке сверх положенного, он получил комнату по соседству с парой, которая завернула в гостиницу до него. А там, убитый горем, под сопровождение доносившихся из-за стены специфических звуков бросился писать записку мне…

Вот только я в сложившейся ситуации ничего подсказать ему не мог. Когда рассказ его подошел к концу, мы оба погрузились в молчание. Из соседней комнаты никаких звуков больше не доносилось – видимо, там все закончилось. Через какое-то время стало заметно, что душевная боль Хаты, даже меня как будто лишавшая сил, исчерпала себя и начала наконец стихать. Видя это, я позволил себе погрузиться в сон.

А на следующее утро не без удивления обнаружил, что заснул прямо на полу. Рядом – точно так же, на полу, – уткнувшись чумазым, зареванным лицом в татами, лежал Хата; заметив, что я открыл глаза, он тут же повернул голову и широко мне улыбнулся. Это чумазое лицо моментально напомнило мне о нашем вчерашнем вечере. Но вот выражение его – как будто вполне довольное – оказалось для меня чем-то новым.

Все так же, не поднимая головы от татами, Хата зашептал – тихо-тихо, словно признавался в страшной тайне. Чтобы лучше его слышать, я, не вставая, приблизил свое лицо к его лицу, тоже прижавшись щекой к татами. Эта вынужденная ребяческая поза, как ни странно, немало мне помогла: так легче было понять детский восторг Хаты.

По его словам выходило, что прошлой ночью, когда я задремал, он еще долго не мог заснуть, но из-за недостатка сна впал, должно быть, в какое-то странное состояние, поскольку в конце концов выскользнул из нашей комнаты и тихонько пробрался к соседям. Решив, что, если вдруг его заметят, оправдаться будет несложно: ошибся спросонья дверью… В чужой комнате он окончательно позабыл всякий страх и дотянулся до выключателя. Озаренная электрическим светом картина повергла его в шок. Но что же он там увидел? Два обнаженных женских тела: там лежали две женщины в весьма выразительных позах. Четыре руки и четыре ноги почти одинаковой белизны, так что не понять, где чьи…

– Этот щеголь, оказывается, и правда женщина! – сказал мне Хата. – Даже не знаю, что бы сделал, окажись там мужчина. Но раз уж это женщина…

И он, абсолютно счастливый, улыбнулся.

3

Почти неделю после этого я тщетно дожидался от Хаты каких-нибудь вестей.

Он ни словом не давал о себе знать. Обеспокоенный, я позвонил ему сам.

Он уныло сообщил, что до сих пор не может заполучить ту танцовщицу. И сразу перевел разговор на другую тему.

Дни потянулись тягостные, точно тяжелые серые облака. В парке повсюду ощущалась непривычная для этого места меланхолия, он словно день-деньской не мог стряхнуть с себя сон. Меня не покидало тревожное предчувствие: казалось, в эти дни может произойти что-то из ряда вон выходящее.


Как-то вечером я убивал время за столиком в кафе «Америка». Никто из девочек ко мне даже близко не подходил – понимали, что я не в духе. Поэтому я сидел один и против воли слушал долетавшие из глубины зала веселые возгласы официанток, окруживших одного из гостей (самого гостя я не видел, его загораживала ширма). Мне упорно казалось, будто именно этот шум виной моему дурному настроению. В конце концов я поймал одну из девочек и с пристрастием допросил о том, что там такое творится.

Выяснилось, что гость за ширмой – переодетая мужчиной молодая женщина. Она периодически появлялась в кафе, но сегодня пришла необычно пьяной. Женщина эта не только одевалась как мужчина, она и говорила по-мужски, охотно пересыпая речь мужскими словечками. Более того, водила куда-то одну из официанток кафе. И всегда лишь к этой девочке обращалась попросту, без лишних формальностей. Сказанного уже было достаточно, чтобы вызвать подозрения. Тем не менее нынче все это отошло на второй план, поскольку дама вела себя совсем уж чудно. Поговаривали, что она всерьез увлеклась какой-то танцовщицей из «Казино фоли», оплачивала любую ее прихоть, а та якобы не так давно к своей покровительнице внезапно остыла; наверное, в этом все дело… К слову сказать, когда о связи с танцовщицей поползли вокруг разные слухи, у дамы с одной из официанток (той самой, с которой не требовалось формальностей) случилась из-за чего-то страшная размолвка; если так подумать, все, вероятно, от ревности…

Вот о чем подробно, без утайки поведала мне официантка. Ощущалось, однако, что сама она сочувствует странной посетительнице, и я выслушал ее рассказ не без удовольствия. А потом поинтересовался:

– Да кто она вообще такая, эта ваша дама?

– Вроде бы благородная барышня, дочь знатного семейства. Только никто ее так не воспринимает. Я вот слышала, что на самом деле она журналистка!

Упоминание о том, что эта непонятная особа в последнее время ведет себя все более странно, показалось мне еще одним знамением надвигающейся бури.

Я решил подкараулить ее на выходе из кафе.

Спустя какое-то время она появилась.

Как и ожидалось, в широком кепи и, судя по всему, страшно пьяная. Каждый непроизвольный жест, продиктованный затуманенным сознанием, выдавал в ней в тот момент переодетую женщину. Нетвердой походкой она прошла мимо ворот Каминари-мон и направилась к Адзума-баси. Я решил последовать за ней.

Она перешла на другой берег. Затем, двигаясь вдоль Сумиды, скользнула в тень, которую отбрасывало массивное здание пивоваренного завода. Пересекла мост Макура-баси[20] и пошла дальше вдоль реки через парк Сумида. Над рекой гулял холодный ветер, без конца проносившийся перед нами туда-сюда. Мост Кототои-баси остался в стороне.

Мы уходили по береговой насыпи все дальше. Дорога постепенно сделалась неровной, идти стало трудно. Из чего я заключил, что мы миновали центральные районы и теперь направляемся в пригород. К этому времени берег окончательно обезлюдел. Иногда к реке непонятно откуда выскакивали бродячие собаки, обнюхивали нас, а затем так же непонятно куда исчезали.

Показался мост Сирахигэ-баси. Однако женщина продолжала шагать вперед по береговому валу: поворачивать назад она, судя по всему, не собиралась. Я остановился, испытывая определенные сомнения. Не мог решить, следовать за ней дальше или нет. И тут заметил, что она вдруг начала спускаться с гребня насыпи. Я решил продолжить слежку. Хотя, спустившись с насыпи, не смог даже примерно предположить, куда выведет обнаружившаяся внизу дорога. Дорога эта тонула во тьме, тут и там виднелись лужи. Женщина не пыталась их обходить. Временами, когда она ступала в воду, до меня доносился тихий, приглушенный плеск. Никакие другие звуки окружавшую нас тишину не нарушали.

Вскоре я осознал, что мы забрели в какое-то странное, незнакомое мне место. Впереди возвышалось на удивление большое здание с целиком остекленными стенами. При этом почти все стекла в нем были побиты. Дальше, прямо за испещренной провалами стеклянной громадой я разглядел чернильно-черные воды Сумиды. В самой громаде, напоминающей руины какого-то конторского дома, обитали, как видно, лишь пустившиеся в безудержный рост сорняки.

Перед странным стеклянным зданием женщина замерла. Потом я разглядел, как она, нагнувшись, поднимает из-под ног камень, прицеливается и, вложив в бросок все силы, запускает его в последний уцелевший фрагмент стекла. Раздался резкий звон. Я увидел, как посыпались осколки. А когда опомнился, оказалось, что женщина со всех ног убегает прочь и уже успела отбежать от здания на приличное расстояние.

Чтобы не потерять ее из виду, мне тоже пришлось немного пробежаться. В какой-то момент она вновь перешла на шаг. Я последовал ее примеру. Куда она направляется и что собирается делать, для меня по-прежнему оставалось загадкой. Мы прошли задворками какого-то завода, пересекли рисовое поле, миновали кладбище. А затем вновь очутились на беговом валу. Вот только моста Сирахигэ-баси было уже не видать: я понял, что мы вышли к хлопкопрядильной фабрике, стоявшей от него довольно далеко. Тем не менее, пройдя мимо закоптелого здания фабрики, большого и мрачного, женщина не остановилась: очевидно, она собиралась идти по берегу еще дальше.

Слежку пора было прекращать. Я валился с ног от усталости, к тому же вполне убедился, что дама не в себе: продолжу так же пристально приглядываться к ней – и, как пить дать, сам лишусь рассудка.

Я наконец остановился, проводил взглядом удаляющуюся по насыпи женскую фигуру, а затем, когда та полностью скрылась из виду, развернулся и двинулся в сторону пристани Канэгафути[21].


Разбудил меня возвещавший о наступлении нового дня свежий ветер с реки: накануне, совершенно обессиленный, я заснул прямо на скамье у пристани. Примерно через полчаса мне удалось сесть на спускавшийся от Сэндзю-Охаси[22] речной пароходик. Я думал, что в такой ранний час на нем никого не будет, но, против ожиданий, увидел пять-шесть пассажиров. Все – владельцы рыбных лавок, спешащие закупаться на приречный рынок. Их оживленные разговоры и шум двигателя, от которого сердце как будто само собой начинало биться быстрее, заставили меня проснуться окончательно. Вдыхая разлитую в утреннем воздухе свежесть, я почувствовал, что возвращаюсь к жизни.

На левом берегу показалось знакомое мне по прошлой ночи высокое стеклянное здание. Я спросил у стоявшего рядом торговца:

– А что там за стеклянный дом?

– Вон тот? – Торговец указал в его сторону. – Развалины старой киностудии «Никкацу».

Впечатленный, я оглядывал с палубы речного парохода гору стекол, среди которых не осталось, кажется, ни одного целого. И перед глазами вставал образ сумасшедшей, швыряющей камень из желания еще хоть что-нибудь разбить.

4

Несколько дней спустя, вечером, я сидел на втором этаже бара «Бэт»[23] и рассеянно поглядывал из окна на публику, дефилирующую туда и обратно вдоль ряда синематографических театров. Неожиданно в толпу, расталкивая встречных прохожих, вклинились несущиеся куда-то сломя голову люди. «Пожар!» – тут же подумал я. И минуту спустя уже бежал вместе с ними. Бегущие завернули за угол театра «Асакуса» (бывшего «Дома оперы»)[24] и устремились в сторону океанариума. Там толпилось множество народу. Однако я, похоже, ошибся: пожара не было. Поначалу я не мог понять, что происходит: все стояли задрав голову, смотрели на крышу океанариума и безостановочно кричали. Но очень скоро я разглядел на высокой крыше метавшуюся из стороны в сторону растрепанную женщину. Это была та самая сумасшедшая. Иногда она разражалась странными пронзительными криками, перекрывавшими шум толпы: с трудом верилось, что это кричит человек…

В тот вечер, в районе пяти часов, когда танцовщицы исполняли номер «Персидская лампа», на балконе третьего этажа, в самом углу, внезапно раздался выстрел. По счастью, пуля не задела никого из танцовщиц и, отскочив от досок пола, всего лишь проделала дыру в заднике сцены. Но предназначалась она, похоже, Комацу Йоко, которая танцевала в тот момент в первом ряду. А стрелял в нее некий молодой красавец. Впрочем, пытаясь уйти от погони, он случайно обронил свое охотничье кепи. И все увидели густую копну волос. Тогда-то стало ясно, что никакой это не юноша, а переодетая в мужской костюм женщина. Она воспользовалась возникшей заминкой и, пока пораженные преследователи приходили в себя, быстренько взобралась на крышу. Один храбрец попытался было подняться на крышу вслед за ней, но она выстрелила во второй раз – в него. Пуля оцарапала ему плечо. Благо, обошлось без серьезных ранений, но мужчина, разумеется, испугался и мысль о том, чтобы лично изловить женщину, оставил. Других желающих карабкаться на крышу и продолжать погоню после случившегося не нашлось. Поэтому женщину взяли в кольцо и теперь, держась от нее на приличном расстоянии, просто шумели, надсаживая горло…

Такая картина произошедшего нарисовалась мне, когда я, послушав разговоры стоящих вокруг людей, попробовал собрать все воедино. Шло время ужина, поэтому некоторые уже уходили от океанариума. Однако их место тут же занимали новые зрители. Стоя в толпе, я прислушивался к доносившимся с крыши непонятным женским выкрикам и чувствовал подступающую дурноту – я словно сам заглядывал в лицо смерти.

Появились полицейские, но женщина продолжала размахивать пистолетом, поэтому у них никак не получалось подобраться к ней поближе. Они преуспели лишь в одном – успешно поснимали с росших вокруг океанариума высоких деревьев зевак, которые забрались туда, желая лучше видеть сумасшедшую. Так прошел час. День стремительно близился к закату. Однако толпа не рассеивалась, напротив: кольцо любопытствующих постепенно делалось все шире.

Вскоре солнце село. Крышу здания окутала темнота, и фигура женщины стала почти неразличима. Только доносились изредка характерные безумные крики, от которых волосы становились дыбом.

Тем не менее народ и не думал расходиться. Все мы будто чего-то ждали. А чего, скажите на милость, можно было ждать? Трагического действа, зрелища? Но как раз их ждать нужды не было: прямо на наших глазах, в реальном времени, разворачивалась самая настоящая трагедия – увлекательнейшее среди всех возможных зрелищ. Его с лихвой должно было хватить для удовлетворения нашего любопытства. Поэтому мне лично казалось, будто все ждут одного: когда опустится занавес.

И вот одно довольно прискорбное событие положило представлению конец. Кто-то из стоящих в толпе людей совершенно неожиданно зажег фейерверк – и откуда он там взялся? Постойте-ка, фейерверк? В первые мгновения вспыхнувший свет показался собравшимся именно фейерверком, хотя на самом деле таковым не был. Это вспыхнула магнезия, которую принесли газетные фотографы, чтобы сделать снимок. Магнезия на секунду отчетливо высветила жуткую фигуру обезумевшей женщины: она по-прежнему сжимала в руке пистолет и, потряхивая всклокоченными волосами, бесцельно бродила по крыше туда-сюда. При виде ее люди в безотчетном порыве едва не разразились приветственными криками.

В этот-то момент все и произошло. Неожиданная вспышка, судя по всему, страшно перепугала сумасшедшую. Из-за этого она, похоже, потеряла равновесие. И, сорвавшись, кубарем полетела вниз, в толпу.

Я непроизвольно зажмурился.

У меня не было сил дольше там оставаться, перебарывая тошноту, подступающую от непрестанного переглядывания со смертью.

Поэтому, смутно улавливая звучащие в толпе крики: «Она еще жива!», я тихо, не открывая глаз, удалился.

Мышь


Игры их напоминали мышиную возню.

Мальчишки отыскали где-то кучу старых татами, притащили их в заброшенный сарай, разложили рядком поверх потолочных балок, и получилось у них в закутке между балками и крышей что-то вроде комнатки. И хотя в убежище этом сильно пахло плесенью, лучшего места для игр, в котором обожавшая секреты детвора могла бы столь же надежно укрыться от чужих глаз, нельзя было и придумать.

Там всегда царил полумрак. Поэтому, играя в сарае, мальчишки даже среди бела дня как будто продолжали видеть сны. Всем им было лет по десять. Как только заканчивались школьные занятия, они ненадолго заглядывали домой, чтобы, скинув ранцы и сандалии-дзори[25], схватить взамен что-нибудь для игр, – и тут же снова убегали. Некоторые из них потихоньку таскали у родителей сигареты. Когда эти храбрецы приходили с уловом, каждую сигарету раскуривали на двоих-троих, затягиваясь по очереди. А в один прекрасный день кто-то из мальчишек притащил тайком из дома женскую гипсовую фигурку (статуэтка изображала саму Венеру). Поначалу ее передавали друг другу с большой осторожностью, как нечто таинственное и непонятное, но вскоре кто-то из ребят решил лишний раз прикоснуться к диковинке, началась драка, и в итоге статуэтке поотбивали руки-ноги: гипс разлетелся на осколки. Закончилось все еле сдерживаемым приглушенным смехом… На самом деле даже во время веселых игр и дружеских потасовок ребята почти не издавали звуков. Закричи кто-то из них в полный голос, и его, без сомнения, тут же подвергли бы наказанию как злостного нарушителя установленных в их компании правил. Мальчишки ревностно оберегали тайну своего убежища для игр. Как поэтов волнуют и вдохновляют законы построения рифмы, так ребят будоражила необходимость соблюдать некие договоренности: с ними игра становилась еще увлекательнее, и мальчишки это понимали.

День за днем детвора резвилась в своем закутке, точно стайка мышей.


Но однажды в сарае случилось нечто невероятное.

Неясно, кто первым об этом заговорил, но слух быстро разнесся среди друзей: под крышей объявился гипсовый монстр.

Как-то вечером один из ребят задержался в убежище. Все уже разошлись по домам, а он все еще сидел наверху. В какой-то момент он начал рассеянно собирать разбросанные тут и там гипсовые осколки. Искал их в темноте на ощупь и складывал вместе. Затем попробовал подобрать один к другому и в итоге, повертев их так и этак, сумел сложить что-то похожее на принесенную когда-то в сарай статуэтку. Женской фигурке не хватало только головы. В надежде отыскать недостающий фрагмент мальчишка зажег спичку. Затем еще и еще… Но все было бесполезно: заветного осколка нигде не находилось. В конце концов, отчаявшись найти пропажу, мальчишка, все еще сжимавший в пальцах зажженную спичку, поднял взгляд от татами. И не смог сдержать удивленного возгласа. Прямо перед ним, в воздухе, смутно белела освещенная огоньком спички гипсовая голова, которую он искал. Только выглядела она чересчур большой – совсем как отрубленная голова человека! Мальчишка, разумеется, испугался и убежал…

Страх перед гипсовым монстром боролся в сердцах ребят с любопытством. И у некоторых любопытство все-таки взяло верх. Собравшись вместе, они отправились в убежище. Но стоило только им забраться под крышу и увидеть раскиданные по старым, пропахшим плесенью матам обломки гипсовых рук и ног, как повеяло такой жутью, что они, не сговариваясь, кубарем покатились вниз с потолочных балок и с дикими воплями выбежали прочь из сарая.

Пришлось детям покинуть облюбованное место, которое в течение нескольких месяцев служило им тайным укрытием.

Впрочем, замена ему нашлась довольно скоро.

То же чутье, которое в прошлый раз помогло мальчишкам отыскать превосходное убежище под потолком старого сарая, теперь подсказало им новое подходящее местечко – под полом одного буддийского храма. Они притащили туда несколько циновок из осоки, по-видимому, как всегда, где-то украденных, и начали новую игру – закопавшись, словно кроты. Под полом было не так жарко, как в сарае. И поскольку близилось лето, очередное укрытие особенно приглянулось ребятам именно своей прохладой. Правда, там было слишком темно и сыро, и мальчишки порой начинали сомневаться, бодрствуют они или же видят какой-то дурной сон. И тогда втихомолку, с тоской вспоминали свое прежнее житье-бытье на потолочных балках.

Но был в их компании паренек, который не боялся в одиночку, втайне ото всех – в том числе от своих друзей, – подниматься под крышу сарая и шуршать там, как прежде, продолжая привычную мышиную возню.


Мальчик этот недавно потерял мать. И сильно тосковал по ней. Временами он не мог сдержать подступающих рыданий, но при этом был удивительно горд и не выносил, когда кто-либо становился свидетелем его слез. Поэтому упорно выискивал всяческие возможности и способы, чтобы оставаться в такие моменты одному.

Он любил царивший в сарае полумрак и иногда украдкой плакал, укрывшись в его темноте от взглядов товарищей. Слезы, которые он проливал в таких потаенных закутках, доставляли ему настоящее физическое наслаждение. Плача, он часто представлял себе, что окружающие его приятели исчезли и рядом никого больше нет. Эти-то фантазии и подсказали ему неожиданно один отчаянный план.

На самом деле история о гипсовом монстре была всего лишь выдумкой этого мальчугана. Он успешно претворил свой план в жизнь. И в результате оказался единственным, кто мог подниматься в потайную комнатку, не пугаясь разбросанных повсюду обломков гипсовой фигурки.

Хотя, надо признать, отчаянность его задумки не имела ничего общего с бесстрашием перед лицом сверхъестественного: он просто решился обмануть своих друзей.


Однажды, вдоволь наплакавшись в убежище, которое принадлежало теперь ему одному, мальчишка не захотел возвращаться домой, а лег прямо в сарае, на матах. На улице незаметно стемнело. Он почувствовал, что голоден. Но не предпринял ни малейшей попытки встать.

Потом вспомнил об отце. После смерти жены тот сделался особенно ласков к сыну и теперь наверняка волновался из-за того, что ребенок до сих пор не вернулся домой, ждал его и не садился ужинать. Но даже этих мыслей оказалось недостаточно, чтобы заставить мальчика подняться. Как будто какая-то неведомая сила приковала его к татами.

Мало-помалу его стала одолевать дремота. Он осознал, что погружается в сон. И почти одновременно с этим принялся непроизвольно, словно лунатик, подбирать и прикладывать друг к другу валявшиеся вокруг осколки гипса. По правде, ему и самому было не совсем понятно, что происходит: то ли однообразные действия навевали на него сонливость, то ли он уже спал и ему только снилось, что он пытается собрать статуэтку. Но как бы то ни было, это необычное дело у него спорилось, и вскоре ему удалось собрать гипсовую Венеру. Фигурка выглядела почти так же, как до поломки. Отсутствовала только голова. Разыскивая ее, мальчик извел не одну спичку. И в конце концов заметил во мраке перед собой гипсовый женский лик – размером с обычное человеческое лицо, ничуть не меньше: все было именно так, как он сам когда-то сочинил. Действительность (или же греза?) как будто в точности повторяла его выдумку. Но был один момент, в котором происходящее удивительным образом превзошло вымысел: лицо гипсовой богини было как две капли воды похоже на лицо его покойной матери. Явившееся мальчику заставило его всерьез поверить, будто перед ним – мама, поэтому он постарался скрыть объявший сердце ужас. В какой-то момент на женском лице словно промелькнула нежная улыбка. Затем оно нависло над ребенком и легонько, едва коснувшись, поцеловало его в губы. Мальчик ожидал, что поцелуй этот будет пугающе холодным… Но губы женщины оказались теплыми, точно она была живой. В следующую секунду его захлестнула волна совершенно неизъяснимого восторга, в котором странным образом сплелись воедино страх и любовь.

Окно


Как-то осенним днем я решил нанести визит госпоже О и направился к ней на дачу, отрезанную от города небольшим болотцем.

Добраться туда можно было не иначе как по тропинке, ведущей в обход, вокруг топи, поэтому, пока я шел, отражавшийся в воде дачный домик постоянно мелькал у меня перед глазами, хотя выйти к нему все никак не удавалось. В итоге я сам не заметил, как впал в какую-то полудрему и начал грезить на ходу, однако повинна в том была, похоже, не только обманчивая близость моей цели, но и странный, словно запустелый вид дома, к которому я направлялся. Пепельно-серые стены небольшой постройки обвивал плющ, и, судя по тому, как он разросся, ставни на окнах дома в последнее время, должно быть, не отворялись вовсе. Образ прекрасной вдовы, которая вот уже несколько лет жила в подобном месте в полном одиночестве и, как рассказывали, лечилась от поразившей ее болезни глаз, сам собою приобретал в моем воображении романтический ореол.

Я опасался, что внезапный визит и дело, с которым я шел к госпоже О, потревожат ее уединенный покой. На днях открывалась посмертная выставка моего уважаемого учителя, господина А, и интерес мой состоял в том, чтобы просить у госпожи О согласия выставить одно из принадлежавших ей поздних полотен художника. Мне самому довелось видеть картину лишь раз, когда учитель впервые представлял ее вниманию публики на своей персональной выставке. Среди весьма непростых для понимания творений, которыми изобиловали последние годы его жизни, это было самым загадочным: картина, написанная в характерной технике и цветовой палитре, носила незатейливое название «Окно», но представляла собой странную метафору, ибо разобрать, что на ней изображено, казалось совершенно невозможным. Тем не менее учитель любил это творение более прочих и даже признавался мне незадолго до смерти, что в нем содержится ключ к пониманию всех его работ. Однако в определенный момент госпожа О, ставшая собственницей картины, по какой-то причине укрыла ее от посторонних глаз и больше никому уже не показывала. Поэтому, задумав нынче посетить госпожу О под предлогом готовящегося мероприятия, я рассчитывал на то, что даже если картина не будет выставлена на всеобщее обозрение, я сам сумею, по крайней мере, мельком взглянуть на нее…

Наконец я вышел к дачному домику и неуверенно нажал на кнопку дверного звонка.

В доме, однако, не раздалось ни звука. Предположив, что звонок перестал работать, оттого что им давно никто не пользовался, я собрался нажать на кнопку снова – проверить ее исправность, но в это самое мгновение входная дверь передо мною бесшумно, словно под действием некоего внутреннего механизма, отворилась.


Передавая визитную карточку, я уже почти не надеялся на личную встречу с хозяйкой дома, но, вопреки ожиданиям, безо всякого труда получил аудиенцию.

Комната, куда меня провели, была темнее всех прочих.

Пройдя внутрь, я увидел женщину; она тихо поднялась с кресла, стоявшего в углу, легким поклоном приветствовала меня, и я едва не позабыл о том, что она слепа. Ее движения ничем не отличались от движений любого другого человека – настолько хорошо она ориентировалась в своем доме.

Она предложила мне сесть и, поняв, что я опустился в кресло, сразу же, не дав мне опомниться, начала задавать разные вопросы касательно господина А.

Я, естественно, с готовностью отвечал, рассказывая обо всем, что знаю.

Более того, всеми силами стараясь заслужить ее расположение, я, опережая расспросы, даже раскрыл некоторые секреты господина А, известные лишь мне одному. Например, поведал такую историю. Однажды мы отправились на очередную выставку французской живописи, чтобы полюбоваться работой Сезанна. Мы долго стояли перед картиной, а потом господин А, удостоверившись, что рядом никого нет, неожиданно подошел к ней и, послюнявив мизинец, принялся тереть краешек холста. С недобрым предчувствием я подкрался к учителю. Он показал мне окрасившийся зеленым палец и прошептал: «Этот цвет не так-то легко заполучить, если не решиться на подобное!»

От внимания моего не ускользнуло, что за время нашей беседы женщина, очевидно питавшая особый интерес ко всему, что касалось господина А, постепенно и ко мне начала проникаться определенной симпатией.

Между тем разговор зашел о работах мастера, принадлежавших госпоже О.

Едва только мне представилась долгожданная возможность, как я изложил суть своего дела. На что получил такой ответ:

– Эту картину нельзя больше предлагать вниманию публики как одно из произведений господина А. Если я решусь на подобное, никто не поверит, что это подлинник. Дело в том, что сейчас она выглядит не так, как выглядела несколько лет назад.

Я не сразу осознал смысл сказанных слов. Мелькнула даже мысль, что душевное здоровье вдовы, как это ни печально, может быть расстроено.

– Вы хорошо помните, как картина выглядела раньше? – спросила она.

– Да, весьма отчетливо.

– В таком случае, возможно, стоит показать ее вам…

Женщина, похоже, колебалась. Наконец она произнесла:

– Что же, пусть будет так. Я надеялась, что это останется моим секретом, но я покажу вам картину. Сейчас мои глаза совсем ослабли, и только сердце подсказывает мне, насколько она изменилась с тех пор, когда я еще могла ее видеть. И хотя я убеждена, что чувства меня не обманывают, доверяясь вам, я хотела бы, чтобы вы тоже подтвердили это.

Хозяйка дома поднялась, тем самым предлагая мне проследовать к полотну. Я шел за ней, переходя из одного сумрачного коридора в другой, и меня не покидало ощущение, будто это не она, а я лишился зрения.

Неожиданно женщина остановилась. И тогда я заметил, что мы стоим перед картиной учителя. Вывешенная в закутке, напоминающем не то каморку, не то внутренний переход, она словно парила в лившихся откуда-то лучах дивного и неизъяснимо таинственного света. В этом темном углу она – в полном соответствии со своим названием – была, можно сказать, единственным распахнутым окном! Струившийся вокруг потусторонний свет исходил как будто от самого холста. Или же то были лучи, проникавшие к нам сквозь окно из иного, сверхъестественного мира… Впрочем, я вполне допускал, что видение это вызвано передавшейся мне обостренной чувствительностью, какую проявляла в отношении картины стоявшая рядом женщина.

Однако имелось кое-что еще, особенно меня поразившее: в лучах потустороннего света мне ясно виделся бледный лик самого господина А, который я совершенно не приметил несколько лет назад. Сказать, что я был удивлен, лишь теперь обнаружив эту деталь, значит не сказать ничего. Сердце мое едва не выпрыгивало из груди.

Я никак не мог поверить в то, что несколько лет назад это изображение уже присутствовало на картине.

– Здесь же господин А! – воскликнул я невольно.

– Вы тоже его видите?

– Да, несомненно.

Глаза успели привыкнуть к царившему вокруг полумраку, поэтому от меня не укрылось, каким необыкновенным светом озарилось в тот момент лицо женщины.

Я вновь перевел взгляд на картину, гадая о природе этого удивительного и по-своему чудесного преображения. Госпожа О заслуживала доверия: можно было не сомневаться, принадлежавшая ей картина не переписывалась. Если же какие-то детали действительно появились на холсте позже других, то это могли быть только очертания и цвета, которые я видел когда-то на персональной выставке учителя. Вероятно, они были наложены поверх тех, что мы наблюдали теперь, но с течением времени выцвели или претерпели какую-то иную метаморфозу, и тогда сам собою вновь проступил исходный рисунок. Истории известно немало подобных примеров. Говорят, нечто похожее происходило с настенными росписями Тинторетто.

…Вот только в случае с картиной учителя прошло слишком мало времени. При этом на протяжении последних лет она занимала то же самое место, что и сейчас; на нее всегда смотрели с одного и того же расстояния, при одном и том же освещении. Так, может быть, именно уникальное расположение, найденное благодаря поразительной чуткости госпожи О, позволяет нам увидеть то, что ускользает от взгляда, брошенного под любым другим углом?

Пока я размышлял над этим, меня неожиданно посетила догадка, постепенно переросшая в уверенность: должно быть, учитель когда-то очень любил эту женщину, и она, вероятно, втайне принимала его чувства.

Глубоко тронутый, я все стоял и смотрел – то на произведение учителя, то на невидящие, но словно вглядывающиеся в картину глаза женщины.

Святое семейство


Смерть как будто ознаменовала наступление нового времени года.

Дорогу к дому покойного заполонили машины, и число их постепенно увеличивалось. Дошло до того, что из-за недостаточной ширины проезда они не столько двигались вперед, сколько стояли на месте.

Был март. В воздухе еще веяло холодом, но дышалось уже не так тяжело. Возле машин незаметно собралась целая толпа: пытаясь разглядеть сидевших внутри людей, любопытствующие прижимались носами к автомобильным окнам. Стекла от этого запотевали. Владельцы авто заметно волновались, но отвечали на пытливые взгляды светскими улыбками, словно направлялись на какой-нибудь танцевальный вечер.

Увидев за одним из окон женщину – судя по всему, знатную даму, – которая сидела, бессильно откинув голову, не открывая глаз, и выглядела точно неживая, зеваки начали перешептываться: «Кто бы это мог быть?»

Это была вдова Сайки. Во время очередной остановки, которая длилась, кажется, даже дольше, чем все предыдущие, вдова пробудилась от своего летаргического сна. Сказав что-то водителю, она сама открыла дверцу и вышла из автомобиля. В тот же момент стоявшие впереди машины возобновили движение, и автомобиль дамы, оставив свою владелицу на обочине, тоже поехал.

Почти одновременно с этим люди заметили, что к госпоже Сайки сквозь толпу, которая то скрывала женщину, то вновь отступала от нее, словно волны, играющие с обломками корабля, направляется некий молодой человек: шляпы на нем не было, волосы выглядели взъерошенными. Приблизившись, он тепло улыбнулся даме и подхватил ее под руку.

Только когда паре удалось наконец выбраться из толпы, госпожа Сайки осознала, что опирается на руку незнакомца. Отстранившись, она подняла на него вопрошающий взгляд и произнесла:

– Благодарю вас за помощь.

Поняв, что дама его не узнала, молодой человек слегка покраснел и представился:

– Меня зовут Коно.

Даже услышав имя своего спасителя, женщина не смогла припомнить никого, кто был бы похож на этого юношу, однако утонченность его облика подействовала на нее до известной степени успокаивающе.

– Отсюда не очень далеко до дома господина Куки? – спросила она.

– Нет-нет, совсем не далеко, – ответил молодой человек и растерянно посмотрел на спутницу.

Женщина неожиданно остановилась.

– Скажите, а не найдется ли поблизости места, где можно было бы отдохнуть? Я отчего-то чувствую себя не совсем хорошо…

Рядом нашлось небольшое кафе. Пара зашла внутрь: от столиков пахло пылью, а листья высаженных в горшки растений выглядели блекло-серыми. Молодого человека очень обеспокоило увиденное, ведь с ним была дама, но та, похоже, не придала этим мелочам особого значения. «Кто знает, – подумал он, – быть может, ей кажется, что это ее скорбь окрашивает листья растений в серый цвет».

Заметив, что с лица женщины начала сходить мертвенная бледность, молодой человек с легкой запинкой произнес:

– Я должен ненадолго покинуть вас, чтобы покончить с делами… Но я скоро вернусь… – И с этими словами поднялся.


Оставшись одна, госпожа Сайки закрыла глаза, и лицо ее вновь стало безжизненным.

«К чему весь этот шум? Можно подумать, устраивают бал. Я ни за что не смогу присоединиться к этим людям. Лучше сразу уехать…»

Тем не менее она решила дождаться возвращения юноши. Ей вдруг показалось, что они уже где-то однажды встречались. «К тому же он чем-то похож на Куки», – подумала женщина. И подмеченное сходство воскресило в ее памяти одно воспоминание.

Несколько лет назад она случайно встретила Куки в отеле «Мампэй» в Каруидзаве. Он приехал с каким-то мальчиком лет пятнадцати. Несомненно, ее сегодняшний спаситель и был тем мальчиком, решила женщина. Наблюдая за оживленным подростком, она сказала тогда слегка раздраженно:

– Как он похож на вас. Уж не ваш ли это сын?

На что Куки лишь улыбнулся, будто отрицая сказанное, но так ничего и не ответил. В тот момент его ненависть к себе ощущалась как никогда отчетливо…


Коно Хэнри[26] действительно был тем самым подростком из воспоминаний госпожи Сайки.

И он со своей стороны никогда не забывал о том, как они с Куки повстречали ее в Каруидзаве.

Ему тогда исполнилось пятнадцать.

Он все еще оставался беззаботным и простодушным созданием.

Лишь много позже его посетила догадка, что Куки без памяти любил госпожу Сайки. А в те дни он разглядел в отношении Куки только неподдельное уважение к ней. И потому сам не заметил, как женщина эта стала для него непогрешимым воплощением высоких идеалов. Комната Прекрасной Дамы располагалась на втором этаже отеля и выходила окнами во внутренний сад, где цвели подсолнухи. Дама не показывалась из комнаты по целым дням. Мальчику ни разу не представилась возможность зайти к ней, но он нередко смотрел на окна ее номера снизу, из зарослей подсолнухов. И номер этот представлялся ему святыней, чем-то прекрасным и почти нереальным.

Заветная гостиничная комната впоследствии не раз появлялась в сновидениях Хэнри. Во сне он умел летать. И потому мог заглянуть внутрь сквозь оконные стекла. В его снах комната всякий раз выглядела по-новому. То она была полностью обставлена в английском стиле, то в парижском.

В этом году Коно Хэнри исполнилось двадцать лет. За прошедшие годы он слегка погрустнел, слегка похудел, но лелеял все те же мечты.

И когда нынче сквозь толпу разглядел за стеклом автомобиля Прекрасную Даму, словно простившуюся с жизнью, почти уверовал в то, что спит на ходу и видит сон…


Вернувшись с церемонии прощания, где из-за сутолоки совершенно забылась горечь утраты, Хэнри вновь обрел это чувство в пыльном кафе – возле госпожи Сайки.

Они представлялись ему недосягаемыми – женщина и ее скорбь. Чтобы приблизиться к ним, Хэнри постарался принять как можно более печальный вид. Но успешному притворству помешала искренняя печаль, гораздо более глубокая, чем он сам предполагал. И он нелепо замер на месте.

– Как вам показалась церемония? – Женщина подняла взгляд на Хэнри.

– Там все еще очень людно, – растерянно ответил он.

– В таком случае я лучше сразу направлюсь домой… – С этими словами женщина извлекла из-за пояса оби маленькую визитную карточку и протянула ее молодому человеку. – Глубоко сожалею, что не сразу вас узнала… Я буду счастлива, если вы найдете время посетить нас.

Услышав, что госпожа Сайки вспомнила его и, более того, приглашает в свой дом, Хэнри еще сильнее смутился и принялся старательно что-то искать в кармане. Наконец извлек визитную карточку. Это была карточка Куки.

– Своих у меня нет, – проговорил он, улыбаясь застенчивой детской улыбкой, перевернул карточку обратной стороной и неловко вывел на ней: «Коно Хэнри».

Наблюдая за ним, госпожа Сайки, уже подметившая ранее, что он чем-то напоминает ей Куки, уловила наконец природу их сходства, определив самую суть в характерной лишь для нее манере: «Этот юноша – словно оборотная сторона Куки».

Быть может, эти двое столь неожиданным образом встретились и с непостижимой для них самих легкостью нашли взаимопонимание именно потому, что незримым посредником между ними стала смерть.

* * *

В Коно Хэнри действительно присутствовало нечто, превращавшее его, как определила госпожа Сайки, в оборотную сторону Куки.

Внешне молодой человек ничем особо Куки не напоминал. Скорее, казался его полной противоположностью. Но явное внешнее различие, напротив, заставляло некоторых обращать внимание на их внутреннее сходство.

Куки, очевидно, испытывал к мальчику сильную привязанность. Эта любовь, должно быть, очень скоро позволила Хэнри разобраться в его слабостях. Не желая обнаруживать перед другими свою неуверенность, Куки попытался скрыть ее за характерной для него иронией. И в каком-то смысле даже преуспел в этом. Но чем надежнее укрывал он свою слабость в глубинах души, тем эта ноша становилась для него мучительнее. Трагедия его несчастной судьбы разворачивалась прямо на глазах Хэнри. И юноша, отмеченный той же внутренней слабостью, что и Куки, вознамерился поступать ровно наоборот, всеми силами выставляя свою слабость напоказ. Впрочем, насколько такое решение могло быть для него успешно, оставалось пока неясным.


Внезапная кончина Куки, безусловно, ввергла сердце юноши в хаос. Но в то же время с безжалостной откровенностью продемонстрировала ему абсолютную естественность столь неестественной развязки в этой истории.


После смерти Куки его родственники обратились к Хэнри с просьбой привести в порядок книги покойного.

Молодой человек проявил в порученном деле большое усердие, проводя дни напролет в затхлой библиотеке. Должно быть, занятие это отвечало его печальному настрою.

Однажды днем он обнаружил между страницами одной потрепанной иностранной книги клочок бумаги, в котором признал обрывок старого письма. Он подметил, что написано оно было женской рукой. Затем безо всякого тайного умысла прочел. Перечитал еще раз. И аккуратно вернул книгу на прежнее место, постаравшись задвинуть как можно дальше. Чтобы запомнить ее, взглянул на корешок: это было собрание писем Проспера Мериме. После этого он еще какое-то время повторял, словно любимую присказку: «Посмотрим, кто из нас двоих сумеет причинить другому больше страданий…»


С наступлением вечера Хэнри возвращался к себе на квартиру. Комната его была вечно не прибрана. Казалось, к наведению беспорядка в собственном жилище он прилагал такое же редкостное старание, с каким день за днем разбирал библиотеку Куки. Как-то раз, войдя в свою комнату, он заметил, что поверх груды пестрого хлама – над брошенными газетами и журналами, галстуком, розовым бутоном и курительной трубкой – лежит, переливаясь всеми цветами радуги, точно расплывшееся по луже пятно керосина, некий предмет.

Приглядевшись, он понял, что это богато украшенный конверт. А перевернув его обратной стороной, увидел надписанное имя: «Сайки». Особенности почерка мгновенно вызвали в памяти молодого человека письмо, обнаруженное недавно в эпистолярном сборнике Мериме.

Бережно вскрывая конверт, Хэнри неожиданно улыбнулся совсем по-стариковски: он знал абсолютно все.

Именно так, сообразно месту и времени, Хэнри использовал две свои улыбки – детскую и старческую. Иными словами, ту, что предназначалась окружающим, и ту, что он адресовал самому себе.

Памятуя о двойственности своей улыбки, он верил, что и сердце его тоже противоречиво.


Из-за упомянутых эпизодов вторая встреча с госпожой Сайки оказалась исполненной для Хэнри гораздо более глубоких переживаний, нежели первая.

Гостиная в доме Сайки не обнаружила никакого сходства с комнатой из его снов: здесь все, включая декор, было сдержанно и просто. И совершенно не подчинялось ни английскому, ни парижскому стилю. Молодому человеку это место чем-то напомнило корабельный салон первого класса.

Поэтому требовалась осторожность: иногда он бросал на хозяйку взгляды, в которых проскальзывало что-то свойственное страдающим морской болезнью.

Однако его беспокойство объяснялось не только обстановкой: предаваясь вместе с госпожой Сайки воспоминаниям о покойном, он пытался следовать за чувством собеседницы и потому старался, насколько возможно, подняться над собственным возрастом.

«Эта женщина, вне всякого сомнения, любила Куки. Так же как Куки любил ее, – размышлял Хэнри. – Однако ее сильное сердце не могло коснуться его слабого сердца, не ранив его. Точно так же алмаз, касаясь стекла, неизбежно оставляет на нем царапины. И она сама до сих пор страдает оттого, что ранила дорогого ей человека». Подобные мысли все время влекли Хэнри к высотам, недоступным ему по молодости лет.

Немного погодя в гостиную вошла девушка лет семнадцати или восемнадцати. Хэнри понял, что это дочь госпожи Сайки, Кинуко. Девушка пока еще мало походила на свою мать. И это почему-то не понравилось Хэнри. Он подумал, что столь юной девице должны быть чужды переживания, владевшие им в тот момент. В лице матери он находил куда больше свежести, чем в лице дочери.

Кинуко тоже, видимо, со свойственной юным девушкам чувствительностью поняла, как далеки от нее мысли Хэнри. Она сидела молча и даже не пыталась вступить в беседу.

Это сразу бросилось в глаза госпоже Сайки. Нежная участливость не позволяла ей спокойно принять подобное. И женщина, проявляя истинно материнскую заботу, попыталась немного сблизить молодых людей.

Она будто невзначай заговорила с Хэнри о дочери. По ее словам, школьные подруги зазвали как-то Кинуко в Хонго[27], в одну букинистическую лавку – прежде девушка в таких местах не бывала. Когда она взяла в руки найденный там альбом с репродукциями картин Рафаэля, то обнаружила вдруг на титульном листе экслибрис Куки. Альбом ей необычайно приглянулся.

Хэнри внезапно перебил хозяйку:

– Это, наверное, та самая книга, которую я продал.

Мать и дочь обратили на него удивленные взоры. И молодой человек со свойственной ему простодушной улыбкой пояснил:

– Эту книгу когда-то давно подарил мне господин Куки, но за несколько дней до его кончины я оказался в исключительно стесненных обстоятельствах и вынужден был ее продать. О чем сейчас ужасно сожалею.

Хэнри сам не понимал, что побудило его признаться перед богатыми дамами в своей бедности. Но сделанное признание отчего-то пришлось ему по душе. Наблюдая за смятением женщин, удивленных его неожиданной откровенностью, он, напротив, испытывал едва ли не удовольствие.

Хотя в какой-то момент сам подивился собственной наивной прямоте.

* * *

Дом семьи Сайки, до той поры остававшийся для Хэнри не более чем ночной грезой, внезапно оказался реальным и стал частью его жизни.

Однако Хэнри, смешав эту новую реальность с воспоминаниями о Куки, без лишних церемоний бросил все в царившей вокруг неразберихе, среди журналов и газет, вместе с галстуком, розовым бутоном и курительной трубкой.

Подобная беспорядочность ничуть его не тяготила. Напротив, он находил такой образ жизни наиболее для себя подходящим.

Однажды ночью молодому человеку во сне явился Куки: покойный протягивал ему большой художественный альбом. Указав на одну из репродукций, Куки спросил:

– Узнаешь эту картину?

– Кажется, это «Святое семейство» Рафаэля, – ответил, смешавшись, Хэнри. Ему показалось, что перед ним тот самый альбом, который он продал.

– Посмотри еще раз, внимательнее, – сказал Куки.

Тогда молодой человек снова взглянул на репродукцию. И увидел, что картина эта очень похожа на работу кисти Рафаэля, но производит странное впечатление, поскольку выписанное на ней лицо Мадонны напоминает лицо госпожи Сайки, а лицо Младенца напоминает лицо Кинуко. Когда же он захотел получше рассмотреть лица ангелов, Куки усмехнулся:

– Не понимаешь?

Хэнри открыл глаза. Среди вещей, в беспорядке сваленных у изголовья, лежал нарядный конверт – Хэнри уже видел такой раньше.

«Быть того не может. Должно быть, я еще сплю», – подумал он, но тут же поспешно вскрыл конверт и заглянул внутрь: стиль письма исключал двусмысленность. Адресату вменялось в обязанность выкупить обратно альбом с репродукциями картин Рафаэля. Вместе с письмом в конверт была вложена квитанция почтового денежного перевода.

Молодой человек, лежа в постели, снова закрыл глаза. Словно пытаясь убедить себя в том, что спит и это просто сон.


В тот же день после полудня Хэнри посетил дом Сайки, с собой он принес большой художественный альбом.

– Подумать только, вы специально принесли его сюда? Вам стоило оставить его у себя, – произнесла госпожа Сайки, однако сразу же взяла альбом в руки. Затем опустилась в плетеное кресло и принялась неспешно перелистывать страницу за страницей… как вдруг резким движением поднесла книгу к лицу. И кажется, принюхалась. – От нее немного пахнет табаком!

Хэнри удивленно посмотрел на женщину, он тут же вспомнил, что Куки был заядлым курильщиком. Ему бросилась в глаза невероятная, пугающая бледность дамы.

«В облике этой женщины есть что-то порочное», – подумал он.

В это время его позвала Кинуко:

– Не хотите взглянуть на сад?

Предположив, что госпожа Сайки желает теперь побыть одна, молодой человек прошел в тихий сад вслед за Кинуко.

Чем дальше вглубь сада уходила девушка, уводя за собой Хэнри, тем тяжелее ей становилось идти. Однако она даже не подумала о том, что причина кроется в следующем за ней молодом человеке. Кинуко нашла для себя простое объяснение, которое могло прийти на ум лишь юной барышне.

– Здесь лучше ступать осторожнее – вокруг высажены кусты диких роз! – предупредила она, оборачиваясь к Хэнри.

До поры цветения роз было еще далеко. А распознать розовые кусты по одним только листьям Хэнри не мог. Так что его походка тоже как-то незаметно сделалась неуверенной и неловкой.


С тех пор как Кинуко впервые повстречала Хэнри, сердце ее постепенно наполнялось смятением, хотя сама она этого абсолютно не сознавала. Впрочем, слова «с тех пор как повстречала Хэнри» не вполне верны. Пожалуй, лучше будет сказать: «С тех пор как умер Куки».

До того времени Кинуко, несмотря на то что ей уже исполнилось семнадцать, жила с оглядкой на авторитет давно почившего отца. И не проявляла ни малейшего желания блистать той же алмазной красотой, что и мать: она просто любовалась ею и любила ее.

Поначалу она лишь удивлялась тому, как глубоко переживает мать смерть Куки, но постепенно женская страсть матери пробудила внутри девушки нечто до той поры дремавшее. И тогда у Кинуко появился секрет. Понять его природу она даже не пыталась. Однако неосознанно все больше склонялась к тому, чтобы принять свойственный ее матери взгляд на вещи.

И в какой-то момент, глядя на мир глазами матери, девушка посмотрела в сторону Хэнри. Точнее, обратившегося в полную противоположность Куки, которого видела в юноше ее мать.

Правда, для самой Кинуко все это совершилось, можно сказать, незаметно.


Вскоре случилось так, что Хэнри пришел к ним, когда госпожи Сайки не было дома.

На лице Хэнри читалось некоторое замешательство, но, следуя приглашению Кинуко, он присел в гостиной.

К несчастью, шел дождь. Поэтому выйти в сад, как в прошлый раз, оказалось невозможно.

Они сидели друг против друга, но разговаривать им было особо не о чем, поэтому каждый из них гадал, не заскучал ли собеседник, и от этих мыслей сам начинал скучать.

Так они просидели вдвоем достаточно долго, погруженные в необъяснимо удушливое молчание.

Но при этом даже не заметили, как в комнате стемнело. Только обратив наконец внимание на то, что стало совсем темно, Хэнри, удивленный, откланялся.

Кинуко после показалось, что у нее немного болит голова. Девушка решила, что виной всему скука, одолевавшая ее во время визита Хэнри. На самом же деле недомогание ее было сродни той головной боли, что возникает, когда слишком долго находишься возле роз.

* * *

Первые приметы влюбленности проявились как в Кинуко, так и в Хэнри.

Однако Хэнри из-за своей безалаберной жизни ошибочно принял их за признаки обычной усталости и решил, что причина ее кроется в различии между твердостью характера дам и его собственным слабоволием. Вновь вспомнив прописную истину о том, что алмаз режет стекло, он счел для себя наилучшим поскорее отдалиться, пока ему не нанесли тех же ран, что и Куки. И в свойственной ему манере объяснил самому себе это так: «Смерть Куки стала той силой, что сблизила меня с женщинами дома Сайки, а теперь, напротив, удержит меня от них на расстоянии».

Следуя такому на удивление простому ходу мысли и постепенно отдаляясь от дам, Хэнри вознамерился вести уединенный образ жизни и вновь затворился в своем неприбранном жилище. Тогда-то в глубине его комнаты, за закрытыми дверями родилась настоящая душевная усталость. Но Хэнри, смешавший усталость истинную и мнимую, ждал лишь сигнала, который вывел бы его из этого состояния.

Всего один сигнал. И он пришел – его подали приятели Хэнри, до беспамятства увлеченные танцовщицами варьете.

Как-то вечером Хэнри стоял с друзьями в пропитанном кухонными запахами коридоре варьете перед гримерными комнатами и вместе со всеми поджидал танцовщиц.

Он сразу обратил внимание на одну из них.

Танцовщица была маленькой и не очень красивой. А еще невероятно уставшей после десятка исполненных за день танцев. От нее веяло отчаянием и одновременно безрассудным весельем – это и привлекло Хэнри. Он тоже решил держаться как можно бодрее, чтобы понравиться ей.

Однако веселье танцовщицы было не более чем хитрой уловкой. Она робела не меньше самого Хэнри. Просто робость ее была иного рода: девушка до того боялась обмануться, что спешила обмануть сама.

Желая завладеть сердцем Хэнри, она заигрывала со всеми остальными мужчинами. А чтобы удержать его возле себя, обнадежив, нарочно заставляла томиться в ожидании.

Один раз Хэнри попытался положить руку на плечо танцовщицы. Но она высвободилась, легко выскользнув из-под его руки. И, глядя на то, как румянец заливает лицо Хэнри, уверовала, что постепенно подчиняет его себе.

Но разве может долго продолжаться связь столь малодушных влюбленных?

В один из дней Хэнри сидел в парке у фонтана и поджидал танцовщицу. А она все не шла. Он привык к подобному, поэтому не слишком переживал. Но пока ждал, вспомнил вдруг о другой девушке, Кинуко. И представил себе: что, если бы он ждал теперь ее… Однако, поймав себя на этой нелепой мысли, тут же заключил, что просто пытается таким образом сбежать от страданий, которые испытывает нынче по вине танцовщицы.


Так случайно показалась на поверхности чистая любовь, что неуклонно росла и крепла, погребенная среди хаоса неустроенной жизни Хэнри. Но, оставшись незамеченной, вновь скрылась в глубине.


Что же до Кинуко, то поначалу она наблюдала за тем, как отдаляется Хэнри, с чувством некоторого облегчения. Но едва была пройдена известная черта, как процесс этот, напротив, стал для нее мучителен. Вот только сердце девушки было слишком непреклонно, чтобы она признала, что страдает из-за любви к Хэнри.

Госпожа Сайки со своей стороны полагала, что исчезновение Хэнри из их дома объясняется ее собственным упущением: видимо, она не давала ему удобных поводов для визита. Однако вдове было не столько радостно, сколько больно видеть юношу. Чем больше проходило времени со дня смерти Куки, тем искреннее вдова желала лишь одного – покоя. Поэтому, даже осознавая, что Хэнри постепенно отдаляется, она позволила событиям идти своим чередом.

Как-то утром мать и дочь совершали автомобильную прогулку по парку.

Они почти одновременно заметили Хэнри, который прохаживался у фонтана в компании какой-то маленькой женщины. Эта маленькая женщина, одетая в полосатое желто-черное пальто, чему-то весело смеялась. Шагавший рядом Хэнри задумчиво глядел под ноги.

– Ах! – тихонько вскрикнула в машине Кинуко.

Девушка сразу же подумала, что мать ее, возможно, не обратила на Хэнри и его спутницу внимания. И предпочла сделать вид, будто и сама их не заметила:

– Похоже, соринка в глаз попала…

Вдова тоже втайне понадеялась, что Кинуко не заметила пару у фонтана. И предположила, что дочери действительно что-то попало в глаз и она никого не видела.

– Ты меня напугала, – проговорила вдова, пряча побледневшее лицо.

* * *

Однако за возникшей недосказанностью потянулся шлейф последствий.

После того случая Кинуко стала чаще выходить на прогулку в город одна. Она посчитала, что гнетущая тоска на сердце объясняется недостатком движения. Ею руководило желание остаться в полном одиночестве, освободившись даже от матери, а еще – мысль о том, что, пока она гуляет, ей, возможно, удастся вновь случайно повстречаться с Хэнри, хотя в этом она ни за что себе не призналась бы.

В своем воображении девушка, словно неумелый фотограф-ретушер, подправляла образы Хэнри и той, что была, вероятно, его возлюбленной. Ее стараниями заурядная маленькая танцовщица превращалась в благородную юную леди из высшего общества – такую же, какой была сама Кинуко.

Эти двое вызывали у девушки непередаваемое чувство горечи. Но она, естественно, не подозревала о том, что ревнует Хэнри. Ведь ей становилось так же горько, стоило завидеть любую другую пару примерно тех же лет. Поэтому она верила, что испытывает горестные чувства по отношению ко всем влюбленным мира. Хотя в действительности при взгляде на любые другие пары она просто невольно вспоминала о Хэнри и его спутнице…

Девушка разглядывала на ходу свое отражение в витринах магазинов. Сравнивала себя с другими людьми – с теми парами, мимо которых проходила. Время от времени ее отражение странным образом кривило лицо. Однако девушка списывала все на изъяны в стеклах.


Однажды, возвратившись домой после очередной прогулки, Кинуко обнаружила в передней мужские ботинки и шляпу, которые уже где-то когда-то видела. Сказать точно, чьи это вещи, она не могла и потому почувствовала смутное беспокойство.

Гадая, кто пожаловал к ним с визитом, девушка подошла к гостиной: оттуда доносился напоминающий дребезжание разбитой гитары голос.

Голос принадлежал мужчине по имени Сиба.

Вспомнилось, что человек этот – самый настоящий настенный цветок: «На балу нередко встречаются тихони, которые не танцуют и просто подпирают стенки, будто приклеенные. По-английски их так и называют: wall flower…[28] Именно такова жизненная философия Сибы». Осознав, что слова эти когда-то произнес Хэнри, девушка вдруг подумала о молодом человеке…

Когда она вошла в гостиную, Сиба поспешно оборвал свою речь. Но тут же обратился к девушке, проговорив своим обычным, звучащим точно разбитая гитара голосом:

– А мы только что за глаза ругали Хэнри! Он в последнее время совершенно отбился от рук. Связался с какой-то дешевой танцоркой…

– Ах, что вы говорите! Вот как?

Едва услышав это, Кинуко светло улыбнулась. По-настоящему радостно. А затем, сияя, призналась себе, что на самом деле давно уже так искренне не улыбалась.

Чтобы пробудить розу от долгого сна, оказалось достаточно одного-единственного слова. Это слово было «танцорка». «Так вот что за женщину я видела вместе с Хэнри! – подумала девушка. – А я-то полагала, что это кто-то равный мне по положению, другого на ум не приходило. Я думала, только равный может составить Хэнри пару… Значит, вот как! Конечно, Хэнри едва ли питает любовь к подобной женщине. Должно быть, объектом его чувств являюсь все-таки я. Но он, наверное, считает, что я его не люблю, поэтому намеренно от меня отдаляется. И живет теперь с этой танцовщицей только потому, что пытается обмануть собственные чувства. Хотя женщина эта совсем ему не подходит…»

Это были самонадеянные рассуждения, в целом свойственные юным девицам. А собственную пристрастность юные девицы в подобных расчетах, как правило, не учитывают. Не стала этого делать и Кинуко.

* * *

Девушка постоянно чего-то ждала: то она выходила в прихожую, поскольку ей мерещилось, что в дверь позвонили, хотя звонок молчал; то ее посещала мысль, что звонок сломался и потому его не слышно.

Иногда она вдруг задумывалась: «Может быть, я жду Хэнри?» Но подобные мысли немедленно соскальзывали с непроницаемых покровов ее сердца.

В один из вечеров звонок прозвенел… Однако девушка – даже узнав, что визит им нанес Хэнри, – далеко не сразу вышла из своей комнаты.


Когда же она появилась наконец в гостиной, Хэнри, бледный и с растрепанными волосами – видимо, он шел с непокрытой головой, – бросил в ее сторону быстрый внимательный взгляд и, ограничившись этим, больше к ней не оборачивался.

Госпожа Сайки расположилась напротив Хэнри с тарелочкой винограда в руках и аккуратно, не спеша отправляла маленькие ягоды в рот. Неопрятный вид сидевшего перед ней молодого человека неожиданно напомнил ей о том, как они повстречались посреди дороги в день церемонии прощания с покойным Куки, вслед за этим невольно вспомнилось многое другое, и женщина, пытаясь по возможности отвлечься и не погружаться далее в эти воспоминания, все аккуратнее и четче двигала пальцами.

Внезапно Хэнри произнес:

– Думаю, я на какое-то время уеду. Хочу отправиться в путешествие.

– Куда? – Вдова оторвала взгляд от тарелочки с виноградом.

– Еще окончательно не решил…

– Надолго?

– Да, примерно на год…

У вдовы вдруг возникло подозрение, что Хэнри поедет вместе с той самой танцовщицей, и она спросила:

– Не будет ли вам одиноко?

– Как знать, – совершенно равнодушно ответил Хэнри.

Что же до Кинуко, то она все это время просидела молча, с таким тщанием всматриваясь в молодого человека, будто собиралась рисовать его портрет.

И пока мать девушки во всем – в непричесанных волосах и неаккуратно повязанном галстуке Хэнри, в нездоровом цвете его лица – усматривала влияние танцовщицы, Кинуко за теми же деталями не находила ничего, кроме мучений человека, который страдает из-за нее.


После того как Хэнри ушел, Кинуко вернулась к себе в комнату и тут же непроизвольно закрыла глаза: она слишком пристально вглядывалась в украшенный яркими красными полосками галстук Хэнри – теперь глаза ее болели. И под опущенными веками долго еще мелькало нечто похожее на красные полосы.

* * *

Хэнри отправился в путь.

Столица таяла вдали, и по мере уменьшения города на горизонте как будто все больше становилось одно-единственное лицо, виденное Хэнри перед отъездом. Лицо девушки. Чистое, как у Рафаэлева ангела. Таинственный лик, своим размером почти на порядок превосходящий оригинал. Сейчас оно одно, вне всякой связи с остальными предметами, разрасталось и скрывало все прочее от взгляда молодого человека.

«Значит, вот кого я любил на самом деле? – Хэнри закрыл глаза. – Впрочем, уже все равно…»

До такой степени он был утомлен, изранен, так глубоко было его отчаяние.

Хэнри… Пав жертвой неустроенности, он до сих пор не осознавал, каковы его истинные чувства. Чтобы отдалиться от той, которую действительно любил, он, не думая ни о чем, сблизился с другой женщиной и теперь пребывал из-за нее в состоянии глубокого опустошения, запутавшийся и совершенно потерянный.

Но куда же он держит путь?

Куда?..

Внезапно, едва только поезд остановился на очередной станции, молодой человек поспешно вышел из вагона.

Перед ним лежал небольшой приморский городок, название которого напоминало название какого-то лекарства.

Покинув перрон, наш печальный странник, не имевший при себе никакого багажа, тут же, безо всякой цели направился вглубь незнакомого городка.

Однако, пока он брел, им постепенно овладевало странное чувство… Лица прохожих, жутковато кружащая в потоке ветра листовка, пугающие надписи на стенах, повисший на телеграфных проводах бумажный мусор – все почему-то будило в нем тягостные воспоминания. Хэнри зашел в маленькую гостиницу, затем – в незнакомую ему комнату. Она напоминала любой другой гостиничный номер, но, несмотря на это, как будто понуждала его что-то вспомнить, тем самым причиняя боль. Он устал и очень хотел спать. Поэтому списал все на усталость и сонное оцепенение. И ненадолго забылся сном. Когда же открыл глаза, было уже темно. Задувающий в окно влажный ветер подсказал ему, что он в чужом городе. Молодой человек поднялся и снова покинул гостиницу.

Шагая по дороге, которой единожды уже проходил, он, словно пес, преследовал сидевшее внутри его необъяснимое чувство, ничуть не ослабевшее с момента первого знакомства с городом.

Хэнри вдруг показалось, что одна мысль все проясняет. Быть может, то, что так мучает его последнее время, – это тайнопись смерти? Быть может, лица прохожих, листовка, каракули на стенах и клочки выброшенной бумаги – это все шифр, при помощи которого смерть записала адресованное ему послание? И куда здесь ни пойди, всюду обнаружишь ее накрепко въевшиеся знаки. В то же время за каждым знаком молодому человеку чудилась тень Куки. Хэнри почему-то не покидало чувство, будто однажды, несколько лет назад, Куки тоже посетил этот городок и точно так же втайне ото всех бродил по местным улочкам, испытывая, наверное, те же мучительные чувства.

Только теперь Хэнри начал наконец осознавать, какую власть имел над ним покойный Куки, по-прежнему существовавший в качестве его оборотной стороны. Прежде юноша не замечал этого, поэтому жизнь его была лишена всякого порядка.

В какой-то момент ему показалось несказанно приятным и умиротворяющим идти вот так, без цели, по незнакомому городу, отстранившись от всего на свете, с предельной остротой ощущая в качестве изнанки своего бытия одну лишь смерть – такую близкую и в то же время такую далекую.

Вскоре Хэнри обнаружил, что стоит, будто столб, на сумрачном берегу, посреди завалов источающего резкий запах мусора. Валяющиеся под ногами ракушки, водоросли и мертвые рыбы напомнили ему о беспорядочности его собственной жизни. В куче принесенного морем гнилья лежал труп маленькой собачки. Неотрывно глядя на то, как злобные волны впиваются в безжизненное тельце белыми зубами и ворочают его с боку на бок, Хэнри все отчетливее ощущал биение своего сердца.

* * *

После того как Хэнри уехал, Кинуко заболела.

И вслед за тем признала наконец, что любит Хэнри.

Лежа в постели, девушка, бледная, на белоснежных простынях, возвращалась к одним и тем же мыслям снова и снова.

«Почему же я вела себя подобным образом? Почему неизменно появлялась перед ним с недовольным выражением лица? Ведь тем самым я причиняла ему боль! Оттого он, вероятно, и избегал нашего общества. К тому же он, кажется, постоянно переживал, что не имеет средств, и, наверное, – тут щеки девушки окрасились румянцем, – не хотел, чтобы моя мать считала его соблазнителем. Это правда, он боялся моей матери! Выходит, она тоже повинна в том, что ему пришлось оставить нас. Стало быть, здесь не только моя вина. Кто знает, быть может, во всем виновата она одна…»

В какой-то момент запутанный внутренний монолог вызвал на ее лице злобное выражение, неподобающее молодой особе семнадцати лет. Так проявлялось нежелание девушки примириться с собой, но она, превратно истолковав свои чувства, убеждала себя, что упорствует против матери…


В это время за дверью послышался голос госпожи Сайки:

– Могу я войти?

– Пожалуйста.

Увидев, как мать входит в комнату, Кинуко поспешно отвернула искаженное гневом лицо к стене. Госпожа Сайки не усмотрела в жесте дочери иных побуждений, кроме желания скрыть слезы.

– Пришла открытка от господина Коно, – осторожно произнесла она.

Эти слова заставили Кинуко обернуться. Настал черед матери отводить взгляд.

Для госпожи Сайки пришла пора последнего прощания с молодостью. Ее преследовало ощущение, будто дочь почему-то отдаляется от нее. Иногда госпожа Сайки даже думала о Кинуко как о совершенно незнакомой барышне. Так было и сейчас…

На обратной стороне открытки с морским пейзажем Кинуко нашла написанные нервным почерком Хэнри карандашные строки. Он сообщал лишь, что ему понравилось побережье и он планирует какое-то время провести в тех местах.

Оторвав взгляд от открытки и резко вскинув к матери гневное лицо, Кинуко неожиданно спросила:

– Это ведь не означает, что господин Коно умрет?

В эту секунду госпожа Сайки почувствовала страх – до того пугающим было выражение глаз этой незнакомой девочки, гневно глядевшей в ее сторону. Но этот взгляд вдруг напомнил вдове ту пору, когда она сама была примерно в том же возрасте и против воли одаривала пугающими взглядами того, в кого была влюблена. А затем вдова как будто бы впервые заметила, что эта незнакомая девочка невероятно похожа на нее в молодости и что на самом деле эта девочка – ее родная дочь. Женщина чуть слышно вздохнула. Эта девочка кого-то любит. Любит так, как она сама когда-то давно любила того человека. Конечно же, ее дочь любит Хэнри, и никого иного…

В следующий момент госпоже Сайки показалось, будто женские чувства, бесконечно долго спавшие внутри ее, воскресли вновь. Совершившийся в ее душе переворот был подобен тому, что пережила после смерти Куки Кинуко, пробудившаяся от вида материнских страданий, и в то же время стал как будто ответной реакцией на него. Нынешняя перемена принесла с собой такую свежесть, что женщине даже поверилось, будто она, как и Кинуко, влюблена в Хэнри.

Обе ненадолго замолчали. Но через какое-то время, когда затянувшееся молчание уже почти превратилось в немое согласие и могло быть воспринято как подтверждение недавно сказанных страшных слов, госпожа Сайки вспомнила наконец о своем материнском долге. И с уверенной улыбкой ответила:

– Что ты! Конечно же нет!.. Должно быть, его не отпускает дух господина Куки. Но разве это, напротив, не послужит ему спасением?

В ней вновь заговорило обостренное чувство интуиции, позволившее еще при первой встрече с Коно Хэнри разглядеть, что в жизнь юноши вплетена, словно уточная нить, смерть Куки и что это делает Хэнри глубоко несчастным человеком, поскольку жизнь он, в конечном счете, постигает, пристально вглядываясь в смерть. Сейчас то же чувство подсказало вдове: чтобы помочь Кинуко понять терзания Хэнри, достаточно будет самого простого и парадоксального объяснения – какое и было дано.

– Кто знает…

Кинуко взглянула на мать; поначалу во взгляде ее еще угадывалась тень страданий, но пока она, не отрываясь, смотрела в увядшее лицо божественно прекрасной матери, выражение ее глаз постепенно менялось, все больше напоминая то, с каким взирал на Мадонну изображенный на старинной картине Младенец.

В ожидании экипажа


1

– Надо же, какая красота… – Развязывая шнурки покрытых пылью ботинок, я случайно поднял взгляд и не удержался от замечания.

В вечерних сумерках на склоне ясно виднелась купа каких-то кустарников, сплошь усыпанных красными и белыми цветами.

– Вы, должно быть, изволите говорить про азалию? Она сейчас и правда в самом цвету… – Дружелюбный ответ на случайно вырвавшуюся у меня фразу подала стоявшая позади девушка: она вышла встретить меня, даже не спустив со спины младенца – очевидно, самую младшую из своих сестер. Лет двадцати, простая и бесхитростная с виду… Мне сразу подумалось, что это о ней упоминал приятель, и я, наслушавшись его рассказов, не смог теперь бесцеремонно посмотреть ей прямо в лицо.

– Так это азалия? Кто бы мог подумать!.. – произнес я в неподдельном восхищении.

Сказать по правде, я всегда считал, что азалия – всего-навсего грязный бурьян, вечно усеянный не желающими опадать цветочками, покрывающий железнодорожные откосы где-нибудь возле станций линии Яманотэ[29]; поэтому мне показалось невероятным, что та же азалия может быть так хороша в цвету… Внезапно я осознал, что нахожусь в невообразимой глуши – на горячих источниках глубоко в горах. И одновременно испытал щемящую грусть, в чем-то даже приятную. Должно быть, именно это чувство зовут печалью странствий.

Я, можно сказать, впервые в жизни путешествовал в одиночестве. Тем не менее, невесть сколько времени проведя в тряском экипаже, забрался так далеко в горы! Вот о чем я думал, вспоминая свой путь из Токио до этого места, занявший примерно полдня… Сегодня, ровно в три пополудни, когда поезд, добравшись до летних гор, преодолевал бессчетное множество длинных туннелей, я не находил себе места от волнения и уже глубоко раскаивался в том, что отправился в поездку один. Равнодушный к моим страданиям поезд продолжал, однако, свой бег: выскакивал под сень молодой листвы из одного туннеля и тут же нырял в другой, и каждый раз, как он достигал зазора между двумя подземельями, в глаза мне фонтанирующей струей било сияние мириад листьев, залитых ослепительным солнечным светом. Вспышки эти длились считаные мгновения, после чего все вновь погружалось во тьму. И хотя на самом деле в туннель затягивало лишь нас, пассажиров поезда, мне рисовалась иная картина. Казалось, что вместе с нами вглубь туннеля каким-то образом уносятся и зеленые листочки. Что, вырываясь из-под темных сводов – подобно нам – на ничтожно короткое время, они спешат впитать как можно больше солнца и потому так ослепляют, так глубоко поражают меня, что я невольно задаюсь вопросом: уж не агония ли это отчаявшихся? Всякий раз, когда я делал возле окна чуть более глубокий вдох, меня настигал пронзительный запах молодой листвы. И внутри туннелей он ощущался, кажется, даже острее…

К вечеру поезд прибыл на затерянную среди гор маленькую станцию. На этом полустанке, оставшемся для меня безымянным, я сменил главную железнодорожную линию на местную узкоколейку, после чего почти час провел, зажатый в тесном пассажирском вагоне; покинул я его совершенно разбитым, чувствуя боль во всем теле. Однако до гостиницы на термальном источнике, где я планировал нынче остановиться, необходимо было проехать еще около двух ри[30] в дилижансе.

И ладно бы экипаж наш подали в тот же миг: как выяснилось, отправления его нужно было ждать минут двадцать-тридцать. Я ничего не знал об этом источнике, и все же мне показалось ужасно нелепым, что я ехал туда в таком настроении. Положим, сегодня мне удастся благополучно до него добраться, но смогу ли я – при том же настрое – через какое-то время продолжить путь, направившись на другие источники, как планировал? «А вот ему хватило терпения провести глубоко в горах почти год, – думал я, вспоминая приятеля, который три-четыре дня назад – когда я решил подыскать какое-нибудь приятное местечко, куда можно отправиться на неделю в путешествие, – подсказал мне идею поездки на полуостров. – Впрочем…» Меня вдруг осенило. Приятель упорно твердил, что и термальные воды, и виды тут отменно хороши, и даже упомянул, что в гостинице такой-то есть весьма миловидная особа – словом, так соблазнял этой поездкой, что я предложил ему составить для меня рекомендательное письмо к хозяевам названного заведения. Но когда я озвучил свою просьбу, он со смехом отмахнулся, дескать, как-то это, знаешь ли… А в довершение всего дал понять, что будет рад, если я не стану рассказывать в гостинице о нашем знакомстве… Теперь я начал догадываться, в чем дело. Приятель мой, в денежных вопросах человек довольно безответственный, нередко доставлявший проблемы окружающим, с оплатой за проживание в здешней гостинице тоже наверняка затянул и в итоге, не зная, как выпутаться, просидел почти год в глухом горном краю… Подумать только! И я приехал сюда по наущению такого бессовестного типа…

Устав ждать отправления дилижанса, я пошел бродить вокруг станции, и вскоре внимание мое привлек странного вида бочонок, лежащий возле неширокого железнодорожного полотна; рядом виднелся второй такой же. Как раз в это время к путям на велосипеде подъехал какой-то мужчина и начал пристраивать бочонки – похоже, довольно тяжелые – в двухколесный прицеп. Увидев его, один господин – судя по всему, так же, как и я, державший путь на источники и теперь в ожидании экипажа точно так же с любопытством оглядывавший бочонки, – решительным шагом подошел к хозяину велосипеда и о чем-то с ним заговорил. Я не прислушивался к их беседе, но, сам того не желая, невольно улавливал долетавшие до меня фразы.

– Что это у вас?

– Вы про бочки-то? А это, знаете ли, угощение для лис.

– Хм, лис, вы сказали?.. Стало быть, и их тоже где-то разводят?

– А как же… Тут, если вперед немного проехать, будет лисий питомник…

– Лисий питомник?.. Удивительно. И сколько же там зверей обитает?

– Дайте-ка прикинуть, голов сто наберется, пожалуй…

– Неужели так много?.. А проблем с ними не возникает?

– ?..

– Никого своими чарами не прельщают?

– А-ха-ха!.. xxxxxx

Последнюю реплику я толком не разобрал. Но мужчины в это время дружно, в голос захохотали. Наверное, в непонятных мне словах содержалась какая-то скабрезность. Путешественник снова поинтересовался:

– Так что же там в бочонках?

– А в них, знаете ли, ноги лошадиные, – пояснил хозяин велосипеда и небрежно сгрузил бочонок в прицеп.

Этот случайно подслушанный неприятный разговор лишь усугубил мое и без того подавленное состояние. Страшно представить, что можешь встретить ночь на такой вот горной дороге. Я снова бросил в сторону дилижанса укоризненный взгляд: что же они там так долго возятся?

Вскоре сообщили, что все готово к отправлению. Народу в салон набилось порядочно, однако тех, в ком можно было распознать приезжих, оказалось всего двое: я да еще тот мужчина, что недавно вел разговоры с хозяином велосипеда. Все остальные, похоже, были местными жителями. Я расположился в глубине салона, заняв самое дальнее от входа место. Пусть чуть сильнее потрясет – не страшно: тут мне будет спокойнее всего.

Наконец дилижанс тронулся и покатил по тракту вдоль горной речки, сквозь воды которой просматривались лежащие на дне камни. Все кроны деревьев, какие мне удавалось увидеть из окна, были густы и зелены, а день уже клонился к закату, свет его становился все слабее, поэтому, когда мы проезжали в тени деревьев, делалось едва ли не зябко. Тут и там вдоль дороги виднелись сельские дворы. Вскоре внимание мое привлекла внушительная толпа, собравшаяся перед одним из домов. Когда дилижанс подъехал ближе, из толпы внезапно выскочил мужчина и, вскинув руки, бросился к нам: он как будто просил о помощи. Лошади остановились. Наверное, произошло что-то страшное, может быть, даже убийство?.. Я почувствовал беспокойство. В это время народ расступился, и из толпы вперед вышло человек пять или шесть – чрезвычайно взволнованные, они о чем-то громко переговаривались друг с другом. Приглядевшись, я увидел среди них девушку в приметном наряде. Да ведь это же невеста! Подобного я никак не ожидал. Ну и ну, они что же, собираются везти ее к жениху в этой карете?.. В салоне, однако, и без того уже было тесно, поэтому подошедшие растерянно замялись у двери. И тут одна пожилая женщина – по-видимому, мать невесты, – успевшая до того заглянуть к нам в окошко и окинуть салон цепким взглядом, громко крикнула:

– Там, рядом с модным господином, место есть!

Услышав ее крик, я машинально осмотрелся вокруг. Модный господин? Но среди пассажиров таких, кажется, не наблюдается… И тут сообразил, о ком речь. Что же это, неужели модным господином назвали меня? Я чуть заметно усмехнулся. Действительно, из всех присутствующих европейский костюм был только на мне. Правда, изрядно поношенный. Но это, судя по всему, значения не имело: в такой глуши я все равно казался невероятным модником. Однако перспектива стать соседом селяночки привела меня в некоторое замешательство. Я сам, в общем-то, был не против, но у моего испанского красного галстука вполне могли иметься возражения: это был подарок от одного человека; продавались такие галстуки, похоже, в одном-единственном магазине в Гиндзе[31], ибо, когда я в своем галстуке проходил мимо, продавцы чуть заметно кланялись в знак приветствия, причем не мне, а галстуку. Я еще не успел толком разглядеть личико невесты, поэтому не мог судить, насколько она хороша – хотя в любом случае это была обычная деревенская девушка, – когда нашлось иное решение: на мое счастье, нам не пришлось стукаться коленками друг о друга. Один из сидевших вблизи дверей пассажиров – судя по виду, местный житель – заметил возникшую неловкость и пересел ко мне, уступив свое прежнее место невесте. В итоге в дилижанс сели только двое: невеста и мужчина в годах – вероятно, ее отец. После этого отбывающие и провожающие еще какое-то время громко переговаривались, но затем протрубил рожок, и мы поехали дальше.

В дилижансе, очевидно, собрались хорошо знакомые отцу невесты люди, и все они принялись что-то дружно, не понижая пронзительных голосов, обсуждать. Говорили на местном диалекте, не очень мне понятном. Но я был почти уверен, что разговор крутится вокруг сидящей тут же невесты. Невеста ехала, повернувшись ко мне спиной; зажатая между другими пассажирами, она вся подобралась и притихла. Поскольку я не видел ее лица, то вполне мог ошибаться, но мне казалось, будто на нем нет и тени улыбки. Девушка словно застыла и, даже когда экипаж трясло, старалась не шевелиться, из-за чего ее поза казалась еще более вымученной; я от души ей сочувствовал. Вокруг между тем не смолкали шумные разговоры. Но это, пожалуй, было даже неплохо. Намного лучше необъяснимо гнетущего молчания. Как бы то ни было, даже я, до самого недавнего времени пребывавший в унынии, странным образом оживился, стоило мне получить роль в этой пасторальной шуточной пьеске – да-да, маленькую роль второстепенного персонажа, так называемого приезжего столичного юноши.

Дилижанс продолжал свой путь, по-прежнему двигаясь берегом реки, она неизменно виднелась внизу, слева, хотя русло ее становилось все уже. Дорога тоже все больше напоминала горную тропу. Ветви деревьев замелькали в опасной близости от моих щек. Время от времени перед нами вспархивали вспугнутые птахи. Казалось, достаточно высунуть руку из окна – и можно схватить какую-нибудь летунью.

Спустя время мы доехали до места, где дорога делилась надвое. Тут дилижанс ненадолго остановился. Вышли невеста, ее отец и еще пара местных жителей. На развилке, сгрудившись, стояли несколько мужчин. Похоже, они специально дожидались прибытия дилижанса, чтобы встретить невесту. Я гадал: неужели дальше участники этот свадебного кортежа пойдут пешком по горной тропе? Личико невесты мне в итоге рассмотреть так и не удалось…

Пока я, высунувшись из окна, с чувством некоторого облегчения провожал взглядом удаляющуюся фигурку этой героической девушки, протрубил рожок, и дилижанс тронулся с места. В сравнении с атмосферой, царившей в салоне еще недавно, повисшая теперь тишина казалась безжизненной. Да и дорога превратилась вдруг в настоящий серпантин – пошла зигзагами, точно кривая температурного графика, а ставшая привычной речка виделась теперь сверху все более далекой. Солнце уже закатывалось. Возможно, поэтому окрестный пейзаж стал постепенно окрашиваться в тона сепии. Дети на поле – в свете последних лучей заходящего солнца мандарины у них в руках коротко вспыхивали золотом; девушка, рвущая траву, – одной рукой она прижимала к себе корзину и потому напоминала краба; высокие деревья, которые так отчаянно качали ветвями, словно пытались подать мне, глядящему из окна дилижанса, какой-то знак: все это я, несомненно, видел впервые в жизни, и все-таки меня не оставляло чувство, будто где-то когда-то я сходный пейзаж уже наблюдал. Может быть, я видел его на чьей-то картине? Или во сне… Так я размышлял, испытывая душевное волнение – вполне естественное в такой момент, – и вдруг подумал, что ощущения мои, возможно, объясняются усталостью. Помнится, я читал в одной книге, что «в периоды, когда зрение наше утомлено, все тела в пространстве, равно как и во времени, нередко для нас удваиваются»[32]. Что касается первого утверждения, о пространственном удвоении, то подобное мне доводилось испытывать не раз: в городе нередко бывало, что я, совершенно обессиленный, сидел где-нибудь в тесном кафе, на неудобном стуле, а очертания окружающих предметов – картины на стене, цветочной вазы, тяван[33] – начинали смутно двоиться. Что же до нынешних моих ощущений, невыразимых, мучительных – когда при виде какого-то пейзажа кажется, будто вот-вот вспомнишь нечто подобное, но вспомнить никак не можешь, – то не исключено, что в некоторые моменты для меня, как во втором упомянутом случае, все начинает двоиться во времени. Например, сейчас, когда я еду куда-то в старом расхлябанном экипаже…

Солнце наконец село. Я с удивлением разглядел из дилижанса, как в одном из горных домишек старушка чистит какой-то предмет – кажется, светильник. Он определенно напоминал старинную керосиновую лампу, и я призадумался: неужели сюда до сих пор не провели электричество? А если так, значит, его не будет и в гостинице, где я собираюсь заночевать?

Дилижанс остановился. Вместе с парой-тройкой других пассажиров я покинул салон. Немного отошел от главной дороги, затем быстро спустился по довольно крутому склону; в конце тропинки – в полном соответствии с описаниями – нашлась гостиница, название которой упоминал приятель. Там я устало опустился на дощатый пол полутемной передней и уже начал развязывать шнурки, когда вдруг поднял голову – и сквозь сгущающиеся сумерки ясно различил на склоне, по которому только что спустился, неожиданно красивые цветы: белые и красные…

2

В это время со стороны кухни послышались торопливые шаги: подошла еще одна горничная, которую, видимо, привлекли звуки наших с девушкой голосов.

Она провела меня в застеленную татами комнату на втором этаже. Комната выходила на горную речку – судя по всему, ту самую, которую мы наблюдали из дилижанса. Впрочем, куда больше меня интересовало другое, поэтому, едва войдя, я сразу устремил взгляд вверх, на потолок… Есть! Там, как и положено, висела электрическая лампочка. Казалось бы, что такого, но я был счастлив. Когда горничная спустилась, я встал и попробовал включить свет. В комнате было уже довольно темно. Свет, однако, не загорелся. Я прищелкнул языком от досады. Как раз в этот момент горничная вернулась: она принесла уголь, чтобы развести огонь; видя мое неудовольствие, она поспешила извиниться:

– Сегодня что-то запаздывают со светом… Так-то его к этому времени обычно уже дают…

– Вот оно что.

Я покраснел от смущения, словно ребенок, которого застали за недозволенной шалостью, и, не присаживаясь, пошел раздвинуть сёдзи[34], из-за которых доносился шум реки. Она протекала буквально у меня под ногами. Лишь ее поверхность по-прежнему давала бледный белесоватый отсвет. На противоположном берегу вставала гора, черная-черная. И очень высокая – шея устанет на такую смотреть. Похоже, какой-то купальный бассейн выдавался в реку. В полумраке ощущался едва уловимый запах горячей минеральной воды…


Следующим утром я сидел, погрузившись в тот самый бассейн, который выходил на реку. Остекленные наружные двери купальни я оставил открытыми – хотел полюбоваться хвойным лесом, густо покрывающим гору напротив: подсвеченные сзади лучами солнца деревья виделись настолько четко и ясно, что казалось, до них можно дотронуться рукой; правда, несмотря на почти полное безветрие, ко мне откуда-то нанесло кучу сосновой хвои. Свежие, ярко-зеленые хвоинки рассыпались по воде, ровным слоем укрыв весь бассейн. Стоило пошевелить плечами, как тут же ощущалось легкое покалывание. Я приподнялся – хвоинки, потянувшись следом, облепили тело: руки словно покрылись татуировками. Пожалуй, даже неплохо – все-таки занятнее одноцветной желтой кожи.

И тут я невольно навострил слух.

– Ладно!

Всего один возглас. Раздавшийся у меня над головой голос прозвучал несколько нескромно, но по-своему мило.

Что-то в нем чудилось смутно знакомое… Я непроизвольно поднял голову, поглядел из бассейна туда, откуда этот голос послышался, и разглядел в коридоре на втором этаже, как раз возле своей комнаты, мелькающую в зазорах увитой глицинией перголы девичью фигурку с метлой в руках. Видимо, кто-то окликнул девушку – должно быть, горничная с первого этажа, – вот она и отозвалась, подав эту короткую реплику.

Восседая на краю бассейна, я рассеянно наблюдал за ней, когда мне вдруг показалось, будто она обернулась в мою сторону, и я тут же, словно робкая птаха, с плеском соскользнул обратно в воду. Разогнав при этом по всему бассейну плававшие на поверхности хвоинки. Сконфуженный, я принялся вылавливать их двумя руками, но они, точно жуки-вертячки, легко от меня ускользали. В ладонях моих не оставалось ничего, кроме зачерпнутой из бассейна горячей воды. Но до чего чистой, до чего прозрачной была эта вода! Я поднимал ее высоко перед собой и напрягал глаза, пытаясь что-то там высмотреть. Словно самому себе показывал: вот, мол, и сердце мое, очистившись здесь, так же просветлело.


Когда я вышел из купальни, девушка подметала лестницу на второй этаж. Заметив мое приближение, она торопливо одернула заткнутый за оби подол кимоно, посторонилась и, смущенно зардевшись, поклонилась мне. А я – что с меня взять? – едва склонил голову и, ничего не сказав, стесненный и угрюмый, просто прошел мимо. Так и не воспользовавшись единственной представившейся мне возможностью перекинуться с этой девушкой словом-другим…

После, вернувшись к себе в комнату, я погрузился в горькие думы. «Ну почему у меня вечно вот так? Ведь и с подругой в Токио, когда расходились, вышло, наверное, не лучше: решил высокомерно, что виновата она одна, и даже не подумал, что сам-то я хорош, что это я, вероятно, ее изводил, а не наоборот…» И прочая, и прочая: начав с гостиничной горничной, которую только что смерил недобрым взглядом, я, не отдавая себе в том отчета, погрузился в мысли о другой девушке, которую так страстно мечтал позабыть, что даже пустился ради этого в подобное путешествие…

3

Дорога сюда заняла у меня всего день, но за один этот день я многих повстречал и многое повидал: мужчину из лисьего питомника, неожиданно подсевшую к нам по пути невесту-селяночку, вечерний пейзаж цвета сепии, который я наблюдал из окна дилижанса. Благодаря этому я совершенно проникся дорожным настроением и совсем не прочь был задержаться в местной гостинице подольше. С другой стороны, мне не терпелось хотя бы на день раньше вернуться в Токио, чтобы замириться с оставленной подругой, и при этом казалось неуместным прерывать запланированное путешествие: ведь это нехорошо, так не делается. Иными словами, я испытывал удивительно противоречивые чувства, но все-таки решил, что из гостиницы, как ни рассуди, надо съезжать.

Время близилось к полудню. Вскоре, как мне сообщили, мимо как раз должен был проезжать дилижанс, следующий через перевал, который я наметил себе целью, поэтому я поспешил закончить свой ранний обед, покинул гостиницу и направился туда, где следовало ждать его прибытия. Мой скромный портфель взялась донести до места девушка-горничная. Прочая прислуга была, видимо, в тот момент занята. Пока я приобретал в придорожном чайном домике, где обычно дожидались экипажей, открытки и сигареты, девушка как вкопанная стояла возле скамьи и бережно обнимала мой портфель, не решаясь опустить его на землю, словно это было что-то ценное. Закончив с покупками, я почти силком отнял у нее свои вещи и присел на скамью. До прибытия экипажа оставалось, похоже, еще какое-то время.

Девушка, однако, никуда не ушла – стояла на том же месте и лишь изредка оглядывалась на дорогу, проверяя, не показался ли дилижанс. Я подумал: кто знает, увижу ли я ее когда-нибудь снова? Мне хотелось что-нибудь ей сказать, но решаться нужно было теперь же. Однако о чем же с ней заговорить?.. И тут я случайно вспомнил про своего приятеля С. В конце концов, я уже уезжаю. Как бы бесчестно ни поступил мой друг в отношении хозяев местной гостиницы, меня это уже не заденет. Кроме того, его поведение – ведь он абсолютно точно не желал, чтобы о нем здесь вспоминали, – объяснялось, возможно, еще какими-то обстоятельствами, о которых ему самому тяжело было говорить, а раз так, то тем интереснее будет расспросить обо всем эту девушку. Решено, так и сделаю!

– Ты, случайно, не помнишь, – начал я, – одного человека, по имени С.? Он приезжал сюда, кажется, в позапрошлом году.

– А-а, С.-сан…

– Это мой близкий знакомый!.. Я сам приехал сюда, потому что он рассказал мне об этих местах.

– Надо же! Вот оно что… Кто бы мог подумать…

В ответе чувствовалась некоторая неловкость, но, судя по всему, упоминание С. не стало для девушки чем-то неприятным. Все мои домыслы и страхи разом были сметены прочь.

– Он ведь, если не ошибаюсь, пробыл здесь довольно долго?

– И правда… Кажется, в апреле к нам приехал, а потом и Новый год тут же встретил…

– Неужели? Настолько задержался?.. Он тогда, наверное, выпускное сочинение писал или еще что-то в том же духе…

– Даже не знаю, только он каждый вечер чуть не за полночь засиживался и все занимался, занимался… – Она сказала это совершенно спокойно, но потом, похоже, спохватилась, удивившись собственным словам, и лицо ее залилось краской. С кем бы, когда бы я ни вел беседу, мне всегда тяжело смотреть собеседнику прямо в лицо, ничего не могу с собой поделать; вот и теперь, беседуя с этой девушкой, я упорно отводил взгляд в сторону, но тем не менее по некоторым приметам смог уловить ее внезапное замешательство.

Она показалась мне вдруг трогательно милой и очень красивой. «Однако же, друг мой! До сего момента я совершенно необоснованно подозревал тебя в весьма неблаговидном проступке – и был не прав, готов принести извинения; а все же ты не безвинен, хотя винить тебя нынче следует лишь в известной доле бессердечия. Но это подождет до возвращения в Токио. А пока я тебе просто от души завидую…»

В этот момент я решительно поднялся. Дилижанс еще не показался из-за края утеса, скрывавшего дорогу, но ухо чутко уловило нужный звук: трубил почтовый рожок.

Соломенная шляпка


Мне пятнадцать. А тебе – тринадцать.

Вместе с твоими старшими братьями я играю в бейсбол на пустыре, густо поросшем белым клевером, а ты сидишь поодаль с младшим братишкой и наблюдаешь за нашей тренировкой. Срываешь белые цветы и вплетаешь их в венок. Мяч летит вверх, и я что есть мочи бегу за ним. Мяч касается перчатки. Ноги скользят. Тело мое, совершив кувырок, вылетает с лужайки и приземляется посреди заливного рисового поля. Я превращаюсь в грязно-серую крысу.

Меня отводят к колодцу у ближайшего дома. Там я раздеваюсь догола. Кто-то подзывает тебя. Ты подбегаешь, обеими руками, будто что-то очень важное, держа перед собой венок. Вот только нагота совершенно меняет наш взгляд на вещи! До сих пор я думал о тебе лишь как о маленькой девочке, и вот внезапно ты превращаешься в моих глазах во взрослую девушку. Стоя в чем мать родила, я вдруг начинаю испытывать неловкость и прикрываюсь бейсбольной перчаткой.

Вскоре все уходят, чтобы продолжить тренировку, и оставляют меня, смущенного, у колодца, наедине с тобой. Пытаясь скрыть волнение, я демонстративно надеваю на голову вместо фуражки венок, который ты доверила мне подержать, пока стираешь мои измазанные грязью штаны. И я стою столбом, не шевелясь, словно какое-то древнее изваяние. И лицо мое пылает…

1

Наступили летние каникулы.

Совсем еще юные старшеклассники-первогодки, лишь весной заселившиеся в общежитие[35], напоминали роящихся пчел, с жужжанием покидающих родной улей. Каждый спешил к своему цветку, своей дикой полевой розе…

Но мне-то что было делать? Моя семья жила в самом центре большого города, и никакого домика в деревне у нас не было. Вдобавок ко всему, я был единственным сыном, изнеженным и слабым. Поэтому пока и речи не могло быть о том, чтобы я поехал куда-нибудь один, вырвавшись из-под родительской опеки. И все же положение мое в нынешнем году было не совсем таким, как прежде, ведь я перешел в старшую школу. Потому на летние каникулы я дал себе домашнее задание: побывать в деревне и познакомиться там с какой-нибудь юной особой.

Но поскольку в одиночку я поехать никуда не мог, мне, запертому в огромном городе, оставалось надеяться только на чудо. И надежды мои оказались не напрасны. Мне неожиданно пришло письмо от одного из твоих старших братьев. Он приглашал меня на побережье, в префектуру Т., где ваша семья проводила лето.

О, дорогие мои друзья детства! Я обратился к своим воспоминаниям. Первым делом в памяти всплыл образ твоих старших братьев: они в белоснежной тренировочной форме, оба – чуть старше меня. Я почти каждый день играл с ними в бейсбол. И однажды растянулся на рисовом поле. Пришлось раздеваться на виду у тебя, сжимавшей в руках венок. Потом – мучительно краснеть… Впоследствии братья твои перешли в старшую школу, располагавшуюся где-то за пределами столицы. Было это года три-четыре назад. С тех пор вместе мы почти не играли – не выпадало случая. В это время я периодически встречался лишь с тобой: мы сталкивались на улицах нашего квартала. Краснели и, не говоря ни слова, вежливо кланялись. На тебе была форма женской школы. Когда ты проходила мимо, до ушей моих долетал перестук твоих крошечных башмачков…

Я буквально изводил родителей, выпрашивая дозволения поехать к морю. И в конце концов мне разрешили съездить погостить неделю у друзей. Повесив на руку потяжелевшую корзинку, где лежали купальные принадлежности и бейсбольная перчатка, я с бьющимся от волнения сердцем отправился в дорогу.


Это была очень небольшая деревенька, носившая название Т[36]. Здесь ваше семейство снимало скромный домик, стоявший отдельно на краю одного из хозяйств, в окружении пестрого лугового разнотравья. Когда я приехал, вы были у моря. Дома оставались только твоя мать и старшая сестра, с который мы были почти не знакомы. Поэтому, как только мне объяснили, как идти на пляж, я тут же разулся и стрелой полетел по указанной тропинке сквозь сосновый бор. От горячего песка приятно пахло горелой хлебной коркой.

Берег моря был залит солнечным светом, так что все вокруг сверкало и совершенно ничего не было видно. Казалось, в эти яркие лучи можно ступить, лишь став волшебным бестелесным духом. Продвигаясь вперед на ощупь, словно слепой, я осторожно вышел на свет.

На берегу дети увлеченно закапывали кого-то в песок – мне показалось, я смутно различаю там маленькую, наполовину раздетую девочку. Подумав, что это можешь быть ты, я подошел чуть ближе… В этот момент из-под широкой пляжной шляпы показалось незнакомое загорелое личико: девочка глянула на меня, а затем с безучастным видом отвернулась – ее лицо снова полностью скрылось под шляпой… Я остановился как вкопанный.

Ноги мои увязали в сыпучем песке. Развернувшись, я крикнул наугад в сторону моря:

– Привет!

– Привет! Привет! – тут же долетело в ответ откуда-то из воды: ослепленный солнечными бликами, я ничего не мог разглядеть.

Поспешно скинув одежду и оставшись в одном купальном костюме, я уже готов был броситься вперед – просто на звук этого голоса, когда буквально из-под самых моих ног тоже вдруг раздалось:

– Привет!..

Я оглянулся. Мне лучезарно улыбалась все та же девочка, наполовину закопанная в песок, – теперь я прекрасно ее видел.

– Вот так дела, значит, это ты?

– Не узнал меня?

С купальным костюмом, очевидно, не все было так просто. Стоило сбросить прочее, оставшись только в нем, как солнечные феи тут же приняли меня в свой круг. Я вдруг почувствовал необыкновенную легкость и в одно мгновение обрел способность ясно видеть то, что до сих пор едва различал…


В городе вопросы романтического свойства казались мне чрезвычайно сложными, но жизнь в деревне показала, что в этом деле самые простые решения – самые лучшие! Чтобы вызвать интерес юной особы, неплохо ознакомиться со стилем жизни ее семейства. С этой задачей я справился играючи, поскольку проживал теперь вместе с твоей семьей. Я быстро понял, что среди сверстников ты особенно выделяешь своих старших братьев. Больше всего они любили спорт. Поэтому и я, насколько это было в моих силах, старался выглядеть бодрым и спортивным. С другой стороны, братья хоть и относились к тебе по-дружески тепло, но не упускали возможности тебя помучить. И я вслед за ними тоже объявил тебе бойкот, лишив права участвовать в наших забавах.

Пока ты с младшим братишкой играла у кромки воды, я – чтобы вызвать у тебя интерес – плавал где-то в море, проводя время исключительно с твоими старшими братьями.


Вода была настолько чистой и прозрачной, что, плавая вдали от берега, мы могли видеть, как по морскому дну вместе с тенями рыб скользят наши собственные тени. А в те минуты, когда в небе появлялись похожие по форме облака, с легкостью можно было обмануться, представляя, что и в вышине парят наши отражения…


Дом, в котором мы жили, стоял возле крытых загонов для скота: стена к стене, не разделить – словно две стороны одной монеты. Время от времени животные спаривались. И тогда до нас доносилось их протяжное блеяние или мычание. Сразу за деревянной калиткой позади нашего домика начинался небольшой лужок. Днем там постоянно топтались, пощипывая травку, корова и бычок. С наступлением вечера они куда-то исчезали. И тогда мы шли играть в кэтчбол[37]. Когда мы начинали игру, ты тоже выходила на луг, иногда в компании старшей сестры, иногда вместе с маленьким братишкой. Как и прежде, ты бродила поодаль – собирала цветы и распевала недавно выученные священные гимны. Время от времени, когда ты сбивалась, твоя сестра подхватывала мелодию и тихим голосом продолжала хорал. Твой младший брат, которому едва исполнилось восемь, постоянно вертелся возле тебя: для нашей компании он был еще слишком мал. Ты считала своей обязанностью каждый день разок поцеловать его.

– Ох, да ведь я же тебя сегодня еще не чмокнула! – С этими словами ты притягивала к себе братишку и без тени смущения целовала его прямо у нас под носом.

Я до бесконечности растягивал подачу и краем глаза наблюдал за вами.

Сразу за лугом начинались хлебные поля. В той стороне, между полями, протекала небольшая речка. Мы часто бегали туда рыбачить. Ты приходила на берег вслед за нами, в руке твоей покачивалась корзина для рыбы, рядом шагал младший брат, несший на плече обмазанный клеем шест – для ловли птиц. Я побаивался дождевых червей, и на крючок мне их обычно насаживали твои старшие братья. Но я в мгновение ока скармливал насадку рыбам. Поэтому ребятам все это в конце концов надоело, и они переложили обязанности по насадке на тебя. Ты, в отличие от меня, червей не боялась. Насаживая их на крючок, ты наклонялась ко мне. Голову твою прикрывала нарядная соломенная шляпка, украшенная красными вишенками. Ее гибкие поля мягко касались моей щеки. Стараясь не привлекать твоего внимания, я как-то сделал глубокий вдох. Но ты совершенно ничем не пахла: в воздухе ощущался лишь слабый запах опаленной соломы, исходящий от твоей шляпки… Я был разочарован, мне даже показалось, будто ты в чем-то меня обманула.


О тихой деревеньке Т. в те дни еще мало кто знал, так что, помимо нас, других дачников там не было. Мы же превратились в местных знаменитостей. Стоило только показаться на берегу моря или в любом другом месте, как вокруг нас тут же собиралась толпа. Добропорядочные местные жители считали меня твоим старшим братом. Это все больше приводило меня в восторг.

Вдобавок ко всему твоя матушка, в отличие от моей, не докучала никому своею удушающей любовью и относилась ко мне с тем же отрешенным спокойствием, как и к собственному потомству. Из-за этого я решил, что и расположена она ко мне так же – будто к родному.

Запланированная неделя моих деревенских каникул подходила к концу, но возвращаться в город я и не думал.


Эх, если бы я во всем следовал примеру твоих братьев и только и делал, что дразнил тебя, то, наверное, не свалял бы такого дурака! Но меня вдруг черт дернул. Мне вздумалось поиграть с тобой вдвоем. В конце концов, решил я, от одного раза большой беды не будет.

В тот день ты спросила у меня:

– А ты в теннис играешь?

– Ну разве что самую малость…

– Тогда, наверное, совсем как я?.. Может, попробуем сыграть?

– Так ведь ракеток-то нет. Да и место еще найти надо.

– Можно сходить в местную начальную школу – там всё есть!

Мне показалось, что это отличная возможность поиграть с тобой, и я, боясь упустить такой шанс, не нашел ничего лучше, как начать с очевидного вранья: я в жизни не держал в руках теннисной ракетки. Но отчего-то решил, что у меня с ходу все получится и я справлюсь, раз уж соперником моим будет маленькая девочка. Тем более что братья твои всегда относились к какому-то там теннису с известным презрением. Тем не менее, когда мы их позвали, они пошли в школу вместе с нами. Поскольку там, помимо прочего, можно было поупражняться еще и в толкании ядра.

Росшие на школьном дворе кусты олеандра стояли в полном цвету. Твои братья сразу начали метать снаряды в тени кустарника. А мы с тобой, отойдя чуть подальше, нарисовали мелом линии разметки, натянули сетку, взяли ракетки и с торжественным видом встали друг против друга. Однако стоило нам начать, как сразу стало ясно, что твои подачи гораздо сильнее, чем я ожидал, тогда как мои мячи по большей части застревают в сетке. После пяти-шести попыток ты со злостью отбросила ракетку:

– Давай уже закончим.

– Почему это? – Я слегка оробел.

– Ты ведь совершенно не желаешь играть серьезно… Так неинтересно!

Выходит, обман мой так и не был раскрыт. Вот только, введя тебя в заблуждение, я испытал еще бо́льшие угрызения совести. Уж лучше быть лжецом, чем таким бессердечным типом.

Я стоял, надувшись, и молча утирал пот. И повсюду, как бельмо на глазу, мелькали эти бледно-алые цветы, которые вдруг стали мне противны.


Последние несколько дней ты появлялась в мешковатом купальном костюме мышиного цвета. Видно было, до чего он тебе не нравится. У того костюма, что ты носила прежде, уж не знаю как и когда, на груди появилась довольно большая прореха в форме сердца. Поэтому ты на время одолжила костюм своей старшей сестры, которая в море не заходила. В деревне достать что-то вроде нового купального костюма было невозможно. За такими товарами следовало ехать в городок, расположенный примерно в одном ри от нас, у железнодорожной станции.

И вот в один прекрасный день я, в надежде исправить допущенную на корте ошибку, вызвался на роль гонца:

– А нельзя ли здесь где-нибудь позаимствовать на время велосипед?

– Ну разве что возле парикмахерской…

Я нацепил на голову широкополую пляжную шляпу и, оседлав возле упомянутой цирюльни видавший виды старый велосипед, под палящим солнцем отправился в путь.

В городке я объехал несколько магазинов импортных товаров. Как же увлекла меня покупка женского купального костюма! Даже найдя наконец подходящий, я – уже исключительно ради собственно удовольствия – еще какое-то время ломался, делая вид, будто до сих пор выбираю. После этого заехал на почту и отправил матери телеграмму: «ВЫШЛИ СЛАДКОГО».

В деревню я вернулся насквозь мокрый от пота: исступленно крутил педали, подражая спортсменам, приближающимся к заветной финишной черте.


Прошло несколько дней. Мы валялись на берегу моря и по очереди закапывали друг друга в песок. Подошел мой черед. Меня буквально похоронили заживо, так что на поверхности в конце концов осталась торчать только моя голова. Ты как раз заканчивала работу над этой деталью. Я отдался на твою милость, а сам меж тем рассеянно наблюдал за парой женских фигур, появившихся под высокой сосной напротив. Женщины, похоже, смотрели в нашу сторону и, смеясь, о чем-то беседовали. Одна из них, в широкополой шляпе, была похожа на твою мать. Но вторую мне в деревне раньше видеть, кажется, не доводилось. Она укрывалась от лучей под черным солнечным зонтиком.

– Ой, Тат-тян, это же твоя матушка! – Стряхивая с купального костюма приставший песок, ты поднялась на ноги.

– Угу… – сдержанно отозвался я.

Все встали, и только я, укрытый в толще песка, остался лежать. Сердце мое колотилось как сумасшедшее. Казалось, все, что я до сих пор скрывал, вот-вот будет предано огласке. Должно быть, переживания вызывали на моем лице, видневшемся посреди песков, ужасно нелепое выражение. В тот момент мне больше всего хотелось закопаться еще глубже – чтобы не было видно даже лица! Все из-за того, что я специально отправлял матери из деревни исключительно жалостливые послания. Думал, ей так будет приятнее… Неужели моя печаль, вызванная нашим расставанием, произвела на нее такое сильное впечатление, что она приехала забрать меня обратно домой?.. Но я-то был счастлив – в тот момент я был буквально с головой засыпан счастьем! И все благодаря одной-единственной девчонке, о которой мать совершенно ничего не знала!

Хотя постойте-ка… Судя по тому, что я наблюдал, ты с моей матерью была уже знакома! Но ведь такого просто не может быть… разве нет?.. Рой мыслей вихрем пронесся у меня в голове, пока я украдкой поглядывал из песка на тебя и остальных. Создавалось такое впечатление, будто вся ваша семья давно уже знала мою матушку. Это никак не укладывалось у меня в голове. Я так старался всех перехитрить, а в итоге, судя по всему, оказался обманут сам. Резко стряхнув с себя гору песка, я тоже поднялся на ноги. Так ведь, напротив, все складывается просто замечательно: это я сейчас раскрою все мамины секреты!.. Когда все направились в сторону дома, я, немного отстав от остальной компании, попытался что-нибудь у тебя выведать:

– А откуда ты знаешь мою мать?

– Да ведь твоя матушка приходила на все школьные спортивные фестивали! Она всегда садилась рядом с нашей мамой, и они вместе наблюдали за соревнованиями.

Вот тебе раз! А я не знал. Наверное, все оттого, что после поступления в школу я начал страшно смущаться любых попыток матери заговорить со мной при посторонних. Поэтому постоянно от нее прятался…

Впрочем, так было и теперь. Даже когда все умылись, я продолжал возиться у колодца. Только потому, что не хотел выходить к матери… Вокруг колодца росли высокие – с меня ростом – георгины, поэтому достаточно было присесть на корточки, чтобы скрыться от взглядов тех, кто стоял возле дома. При этом звучавшие там голоса я слышал так отчетливо, словно говорили совсем близко, на расстоянии вытянутой руки. Вот разговор зашел о моей «сладкой» телеграмме. И все, включая тебя, дружно засмеялись. Сгорая от стыда, я достал спрятанную за ухом сигарету и закурил. Несколько раз захлебывался табачным дымом. Это помогло мне отвлечься от мысли о моем позоре.

Послышался звук шагов, кто-то шел в мою сторону. Оказалось, отправили тебя.

– Что ты делаешь?.. Матушка твоя уже собирается уезжать, говорит, чтобы ты выходил скорее!

– Сейчас, докурю только…

– Ну же!..

Взгляды наши встретились, и ты вдруг улыбнулась мне. В тот момент все голоса у дома как будто неожиданно смолкли.

Наконец моя мать отбыла домой: она привезла сладости и множество других вещей, но так и не сумела за время визита толком поговорить с собственным сыном. Даже сев в коляску, она то и дело оглядывалась, словно хотела убедиться, что действительно видела не кого-нибудь, а своего ненаглядного сыночка. Когда очертания коляски совсем уже скрылись из виду, сыночек наконец тихо-тихо, так, чтобы даже сам не смог себя услышать, пробормотал, почти не раскрывая рта:

– Прости меня, матушка.


Море день ото дня волновалось все сильнее. По утрам к берегу стало прибивать гораздо больше мусора и обломков деревьев. Стоило только зайти в воду, как тут же начинали жалить медузы. В такие дни мы не купались, а уходили по пляжу подальше и там собирали разбросанные по берегу удивительной красоты ракушки. У нас набралась уже приличная коллекция.

За несколько дней до отъезда, когда я шел мыть руки после игры в кэтчбол, я случайно услышал, как у колодца тебя отчитывает мать. Мне показалось, что это как-то связано со мной. Чтобы остаться и подслушать ваш разговор, нужно было обладать некоторым мужеством. Я же был трусом, поэтому, совершенно пав духом, развернулся и пошел обратно. Немного погодя я еще раз – украдкой, чтобы никто меня не заметил, – наведался к колодцу. И увидел свой купальный костюм: он валялся, скомканный, чуть в стороне. «Ну дела!» – подумалось мне. Обычно, когда я оставлял костюм у колодца, ты полоскала его вместе с вещами своих братьев и вывешивала сушиться. Наверное, за это тебя и отругала мать. Я тихонько, не поднимая лишнего шума, отжал костюм и повесил его на перекладину для белья – туда, где он обычно и висел.

На следующее утро я с выражением абсолютной невозмутимости на лице натянул колючий от налипшего песка купальный костюм. Ты выглядела расстроенной. Но возможно, мне просто показалось.


В конце концов каникулы прошли.

Я возвращался в город вместе с вашим семейством. Тем же поездом ехало домой с курорта несколько барышень с загорелыми дочерна лицами. Оценивая оттенки загара, ты сравнила их между собой, одну за другой. И осталась, похоже, очень довольна тем, что чернее тебя в этом поезде никого нет. Я же был этим несколько разочарован. Но тебе с твоим по-детски невинным загорелым личиком невероятно шла надетая чуть набекрень соломенная шляпка, украшенная красными вишневыми ягодами. И я не стал особо печалиться. Если же в поезде я все-таки выглядел подавленным, то исключительно из-за невеселых дум о судьбе той части домашнего задания, которая оказалась выполнена не самым лучшим образом. Уловив краем уха, как твоя мать и братья обсуждают, не купить ли им на следующей станции сэндвичи, я страшно разволновался. Мне стало не по себе от мысли, что вы оставите меня в стороне, исключив из своего круга. Поэтому, как только поезд прибыл на станцию, я тут же, вперед всех, спрыгнул на платформу и накупил целую гору сэндвичей. А затем, вернувшись, поделился с вами.

2

Начался осенний триместр. Твои братья отправились обратно в уездную школу. А я снова поселился в общежитии.

Каждое воскресенье я возвращался домой и виделся с матерью. Но наши отношения постепенно начали приобретать какой-то трагический оттенок. Чтобы между двумя любящими существами сохранялась гармония, необходимо, чтобы они всю жизнь продолжали вместе расти и развиваться. Вот только для матери и ребенка это задача непростая.

Находясь в общежитии, о матери я почти не думал: я умудрялся верить, что мама всегда будет такой, какой я привык ее видеть, ничего в ней не изменится. В то же самое время она в постоянных переживаниях обо мне совсем потеряла покой. Ей казалось, за неделю я успеваю сильно подрасти и постепенно превращаюсь в незнакомого, чужого ей человека. Поэтому, когда я приходил из общежития домой, она никак не могла унять тревогу, пока не находила во мне следы прежней ребячливости. И в конце концов сама привила мне то, что так искала.

Поэтому, если жизнь моя сложится несчастливо из-за того, что даже по прошествии долгих лет сохранятся во мне – совершенно уже неуместные – детские черты, то повинны в этом будете только вы, матушка…

В один из воскресных дней, вернувшись из общежития домой, я увидел, что мать убрала волосы не в обычный узел марумагэ, а в новую, непривычную прическу сокухацу[38]. Поглядев на нее, я с легким беспокойством произнес:

– Матушка, эта прическа совершенно вам не идет…

С тех пор мать никогда больше подобным образом волосы не укладывала.


При этом сам я, пока находился в школьном общежитии, день за днем приучался быть взрослым. Не слушая материнских увещеваний, начал отращивать волосы. Как будто надеялся таким образом скрыть ото всех свою незрелость. В стремлении выкинуть из головы любые мысли о матери упорно травил себя ненавистным табачным дымом. Время от времени моим соседям по комнате приходили анонимные письма, написанные девичьим почерком. Тогда все мы собирались вокруг этих баловней судьбы, и они, один за другим, краснея и мешая признания с выдумками, рассказывали о прекрасных авторах безымянных посланий. Я тоже мечтал оказаться в числе счастливчиков и, сгорая от нетерпения, ждал, когда же и мне – вот так, неподписанным – придет наконец письмо, ведь могло же так случиться, чтобы и ты отправила мне весточку без указания обратного адреса.

И вот в один прекрасный день, вернувшись из аудитории, я увидел у себя на столе небольшой конверт, какие обычно отправляют женщины. С бьющимся сердцем взял его в руки – и обнаружил, что это письмо от твоей старшей сестры. Даже после завершения женской гимназии она продолжала заниматься английским и теперь благодарила меня за те две-три иностранные книги, что я послал ей ранее. Я оказал девушке услугу с единственной целью: чтобы получить от нее ответ. Однако твоя педантичная сестрица отправила письмо, подписав его своим собственным именем – так, чтобы оно было видно всем и каждому. Подобное послание особого интереса ни у кого, похоже, не вызвало. Лишь дало приятелям повод немного подразнить меня.

После этого я еще не раз отправлял твоей сестре разные книги только для того, чтобы получать письма, хотя бы такие. Она неизменно присылала мне в ответ слова благодарности. Ах, как было бы чудесно, если бы она не выводила старательно на конвертах свое имя!..

Но получить анонимное письмо мне так и не довелось.


Между тем опять наступило лето.

По вашему приглашению я вновь приехал в T. Живописная, уютная деревенька, где каждый уголок был полон воспоминаний о наших прошлогодних летних забавах, осталась прежней. Правда, сам я с прошлого года несколько переменился, стал особенно чувствителен к тому, как принимало меня твое семейство.

Впрочем, ты за то же время – а ведь прошло меньше года – изменилась просто до неузнаваемости! В облике твоем проявилась вдруг необычайная меланхоличность. И разговоры наши утратили тот дружеский тон, что был свойственен им раньше. Украшенная красными вишневыми ягодами соломенная шляпка, придававшая тебе столь ангельски невинный вид, исчезла; теперь ты, подобно многим юным девицам, убирала волосы в прическу, напоминавшую виноградную гроздь. Случалось, что ты, надев серый купальный костюм, выходила на берег моря, но, когда наша компания бросала тебя, как это не раз бывало прежде, уже не досаждала нам, неотступно следуя по пятам, а спокойно продолжала играть с младшим братом. Я почему-то не мог отделаться от ощущения, что ты меня предала.

Вы с сестрой завели обыкновение каждое воскресенье ходить в маленькую сельскую церковь. Ты, надо сказать, вообще стала вдруг сильно походить на свою сестрицу. Она была одних со мною лет. От нее всегда исходил какой-то неприятный запах, похожий на тот, что ощущается после мытья волос. Впрочем, по характеру она была девушкой доброй, держалась скромно и только и делала, что с утра до ночи учила английский.

Возможно ли, что после твоего прощания с детством сестра стала оказывать на тебя большее влияние, нежели братья, к которым ты тянулась до сих пор? Впрочем, пусть бы даже и так, но почему мне казалось, будто ты, пользуясь любым предлогом, старательно меня избегала? Этого я понять не мог. Быть может, сестра твоя втайне думала обо мне, и ты, зная об этом, решила пожертвовать собой? Стоило этой мысли прийти мне в голову, как я тут же вспомнил, краснея, те несколько писем, что мы с твоей сестрой успели отправить друг другу…

Вы с сестрой часто жаловались, что во время посещения церкви вам приходится выслушивать скабрезности от проходящих мимо деревенских ребят.

Как-то в воскресенье, пока вы разучивали священные гимны, мы с твоими братьями решили подкараулить паршивцев: вооружились бейсбольными битами, спрятались в укромном закутке церкви и стали ждать. Они ничего не знали и собирались, как обычно, посмеяться над вами, радостно скаля белые зубы. Но твои братья неожиданно распахнули окно и встретили неприятеля громкими устрашающими криками. Я последовал их примеру. Противники наши были застигнуты врасплох и, запаниковав, бежали прочь – только мы их и видели.

Меня переполняла такая гордость, будто я единолично обратил всех врагов в бегство. В ожидании заслуженной награды я обернулся в твою сторону – и увидел рядом с тобой бледного худощавого паренька; вы стояли очень близко друг к другу, плечом к плечу, словно приклеившись. В глазах молодого человека, глядевшего в мою сторону, читался испуг. Меня охватило недоброе предчувствие.

Нас познакомили. Напустив на себя безразличный вид, я едва кивнул в знак приветствия.

Выяснилось, что молодой человек – сын деревенского торговца тканями. Из-за состояния здоровья он был вынужден оставить обучение, не окончив даже средней школы, и теперь, проводя дни в подобной глуши, занимался самостоятельно по конспектам лекций. Я был заметно младше его, и он, похоже, надеялся расспросить меня о школьной жизни.

Я сразу понял, что молодой человек настроен по отношению ко мне гораздо дружелюбнее, чем к твоим братьям, но решительно не мог проникнуться к нему ответной симпатией. Если бы я не увидел в нем соперника, то, пожалуй, и не взглянул бы лишний раз в его сторону. Но – так уж сложилось: твое расположение к нему я тоже разглядел раньше, чем кто-либо другой.

Появление этого персонажа, подобно целебному снадобью, вернуло мне жизненные силы. К тому времени совсем было захандривший, я будто снова стал прежним беззаботным мальчишкой и с радостью вернулся к плаванию и играм в кэтчбол в компании твоих братьев. При этом сам я прекрасно осознавал, что предаюсь забавам с единственной целью: забыть на время о своей печали. В тот год твоему младшему брату исполнилось девять, и мы приняли его в свою компанию. А затем все дружно – младший во всем подражал старшим – объявили тебе бойкот. Оставили совсем одну – бросили под большой сосной. Чтобы до скончания века ты водилась только со своим воздыхателем!

На том я и расстался с вами: покинул под сенью раскидистой сосны, словно Поля и Виржини[39], и в скором времени, никого не дожидаясь, уехал из деревни.

Последние два-три дня перед отъездом я бродил повсюду в одиночестве, пребывая в каком-то восторженном состоянии. Мною владело глупое желание: хотелось, насколько это возможно, дать вам почувствовать, какой унылой станет ваша деревенская жизнь с моим исчезновением… В конце концов я совершенно извел себя этими фантазиями и, украдкой глотая слезы, отбыл в город.


Осенью от твоего кавалера неожиданно пришло длинное письмо. Читал я его без улыбки. Ибо в заключительной части, достойной эпилога какой-нибудь пасторали, описывался момент твоего отъезда: как ты глядела на него из коляски и взгляд твой застилали слезы. Втайне, про себя, я завидовал сентиментальным персонажам этой истории. И все-таки не совсем понимал: о чем думал этот юноша, отправляя мне подобное признание в любви к тебе? Может быть, этим письмом он хотел бросить мне вызов? В таком случае цель его, несомненно, была достигнута.

Письмо нанесло мне последний удар. Я страдал. Но поскольку в те годы я был еще сущее дитя, страдания эти неизбежно заслонили от меня все остальное, и я по собственной воле от тебя отступился.


С того времени я начал поглощать поэзию и прозу с жадностью обезумевшего от голода существа. Забросил всякий спорт. Изменился почти до неузнаваемости: стал вялым и меланхоличным. И это в конце концов обеспокоило мою матушку. Она исподволь принялась обследовать тайники моего сердца и обнаружила там образ некой девушки. Но увы, ее вмешательство, как всегда, безнадежно запоздало!

В один прекрасный день я неожиданно заявил ей, что не собираюсь изучать медицину, как планировалось ранее, а вместо этого думаю поступать на филологический факультет. Мои слова поразили несчастную до глубины души.


Кажется, это случилось в последних числах осени. Мы с приятелем поднимались по узкой тропке, убегавшей вверх по склону холма позади нашей школы. В какой-то момент я разглядел в сиянии ноябрьского дня двух подружек-школьниц, спускавшихся нам навстречу. Мы разминулись, словно не видя друг друга. Одна из них была удивительно похожа на тебя. В тот момент, когда мы с ней оказались рядом, я невольно обратил внимание на ее небрежно заплетенные волосы. Они едва заметно пахли осенним солнцем. Это нежное солнечное благоухание внезапно напомнило мне другой запах – давно позабытый запах соломенной шляпки. У меня резко перехватило дыхание.

– Что-то не так?

– Пустяки. Показалось на секунду, что повстречал знакомую… Но я, конечно же, ошибся.

3

Следующим летом я отправился на одно нагорье в компании весьма известного поэта, с которым познакомился незадолго до этого[40].

Публику, что каждое лето искала здесь спасения от жары, составляли в основном иностранцы и представители высших слоев общества. На террасах отелей всегда можно было застать кого-нибудь из иностранных гостей, просматривающих английские газеты или играющих в шахматы. Во время прогулок по лиственничному лесу за спиной то и дело слышался стук копыт. Возле теннисного корта вечно стоял такой шум, как будто там устраивали танцевальные встречи под открытым небом. А из церкви, что располагалась сразу за кортом, неиссякаемым потоком лилась фортепианная музыка…

Поэт год за годом проводил лето на горном курорте и, судя по всему, знал немало отдыхающих тут молодых барышень. Я втайне мечтал о том, чтобы одна из тех девушек, что любезно здоровались с ним при встрече, когда-нибудь стала моей возлюбленной. А чтобы претворить эту мечту в жизнь, мне, по моему разумению, не оставалось ничего иного, как тоже стать прославленным поэтом, причем как можно скорее.

Как-то раз мы вдвоем – я, как обычно, повсюду следовал за своим знакомым – прогуливались по главной улице курортного городка. И повстречались с весело щебечущими девушками. Барышень было с полдюжины: они шли нам навстречу – одни несли в руках теннисные ракетки, другие катили рядом с собой велосипеды. Заметив нас, девушки остановились, уступая дорогу, и кто-то из них поприветствовал шагавшего рядом со мной поэта. Тот ненадолго задержался, заговорив с ними. Я же по рассеянности сделал еще несколько шагов. Остановившись на некотором удалении, я ожидал, что поэт вот-вот окликнет меня и представит своим собеседницам; сердце мое трепетало в предвкушении, но я старался не подавать виду и с бесстрастным лицом разглядывал индюшек, которых разводили при мясной лавке.

Однако барышни вскоре простились с поэтом и, по-прежнему что-то увлеченно обсуждая, пошли дальше, так и не удостоив меня вниманием. Я тоже, насколько это было в моих силах, постарался больше в их сторону не смотреть.

Позже, когда мы вновь зашагали с поэтом рядом, плечом к плечу, я принялся с деланым равнодушием, но при этом весьма настойчиво выпытывать у него, одно за другим, имена девушек, с которыми мы только что повстречались. Как будто тайна имен этих юных особ могла возвратить их из туманных далей, сделав нас чуть ближе, как это происходило с полевыми цветами: поначалу совершенно чужие, они становились мне привычными и родными, как только я узнавал их название.


Спустя немного времени – проведя на курорте всего около трех недель – я собрался и в гордом одиночестве покинул нагорье.

Когда я приехал домой, матушка так радовалась, словно впервые встречала своего родного – настоящего – сыночка. И неудивительно, ведь я снова обрел былую жизнерадостность. Правда, оживление мое объяснялось тем, что я искренне, до невозможности загорелся желанием поскорее стать известным поэтом. Единственно для того, чтобы привлечь внимание барышень, с которыми повстречался на курорте. Но матушка на мои честолюбивые замыслы внимания не обратила: она почувствовала во мне прежнюю ребячливость и окружила меня беззаветной, слепой любовью.


Вскоре по возвращении с нагорья мне пришла телеграмма из деревни Т. – от твоих братьев. Это было своего рода шифрованное послание, которое гласило: «ВЫШЛИ СЛАДКОГО».


На сей раз я не возлагал на поездку абсолютно никаких надежд и снова – в третий раз – поехал в деревню Т. просто потому, что проявил слабость и не сумел ответить на приглашение друзей отказом. К тому же мне хотелось – пусть мельком, пусть одним глазком – еще разок взглянуть на окрестности этой деревеньки: на море и речушку, на луга, где пасся скот, хлебные поля и старую церковь. Эти пейзажи были полны моих отроческих воспоминаний, и я не знал, удастся ли мне все это увидеть когда-нибудь вновь. Да и зачем скрывать, мне все-таки было любопытно, как складывались твои дела.

Но какой же невзрачной, какой тесной предстала моим глазам прибрежная деревушка, видевшаяся раньше настолько живописной, что я нередко представлял ее себе в виде большой морской раковины! Какой вздорной, какой неприветливой показалась нынче героиня прежних романтических мечтаний, когда-то представлявшаяся столь очаровательно невинной!.. Когда же я вновь увидел своего соперника, вконец исхудавшего и приобретшего за прошедший год еще более изможденный вид, то испытал не что иное, как чувство жалости. Я начал все больше сторониться бедняги. Иногда он с грустью глядел в мою сторону… И мне казалось, что в его выразительном, говорящем взгляде, какого еще год назад я за ним не замечал, совершенно ясно видится страдание. Что же до меня самого, то я отчего-то решил, что вместе с этими летними днями закончится и моя юность, и, может быть, именно поэтому сумел выкинуть все из головы и от души веселился в компании твоих братьев.

Сын торговца тканями жил один в только что выстроенном дачном домике. Похоже, он распорядился построить его с целью пригласить к себе на лето все ваше семейство, но этим планам помешала его болезнь. В итоге жить к нему переехали только твои братья и я, а вы – исключительно женской компанией – поселились на том же сельском подворье, где жили и в прошлом году.


Стояло раннее утро. Я был в уборной. Сквозь крошечное окошко мне открывался вид на колодец. Когда кто-то вышел умываться, я, безо всякого тайного умысла, выглянул в окошко и увидел хозяина дачи, чистящего зубы: юноша был невероятно бледен. Изо рта у него потихоньку сочилась кровь. Но он, похоже, этого не замечал. Я подумал, что юноша просто поранил десну. Но он вдруг начал задыхаться, согнулся пополам, а затем сплюнул в сток крупный сгусток крови…


В тот же вечер, никому ничего не объясняя, я внезапно собрался и уехал из деревни.

Эпилог

Землетрясение![41] Сила, которая опрокидывает и выворачивает наизнанку даже саму любовь.

Я выскочил из общежития без фуражки, как был – в сандалиях-дзори, и со всех ног помчался к своему дому, но тот уже был объят пламенем. Узнать, где мои родители, не было решительно никакой возможности. Вспомнив об отцовской родне, живущей недалеко от города – в поселке И, я подумал, что родители, возможно, будут искать убежище там. Смешавшись с толпой спасающихся от бедствия людей, я зашагал в И, даже не заметив, что в какой-то момент потерял свои сандалии и остался босым.

В той же толпе я случайно заметил твою семью. Не в силах сдержать волнения, мы с таким пылом приветственно хлопали друг друга по плечам, что заболела спина. Вы совсем изнемогли от долгого пути. Уверяя, что на одну ночь наверняка удастся как-нибудь устроиться в ближайшем поселке, я едва ли не силком увел вас с собой.

На краю поселка И прямо посреди поля был растянут огромный шатер. Рядом развели костер. Когда стемнело, всем пострадавшим начали раздавать вареный рис, но даже к этому времени родители мои не объявились. Тем не менее оживленный вид окрестностей подействовал на меня ободряюще, и я сам не заметил, как проникся воодушевлением, – как будто мы с вами просто выехали на природу и встали лагерем.

На ночь мы улеглись все вместе, вповалку в углу общего шатра. Стоило мне повернуться на другой бок, как я тут же утыкался головой в кого-нибудь из соседей. Никто толком не мог заснуть. Время от времени землю сотрясали довольно сильные повторные толчки. Я едва успевал сообразить, что происходит, а рядом уже разражались похожими на истерический смех рыданиями. Когда я, немного подремав, вновь открыл глаза, щеки моей касалась прядь чьих-то длинных, разметавшихся за ночь волос. Все еще пребывая в полудреме, я ощутил еле заметный легкий аромат. Казалось, будто он исходит не от прядки волос у моего лица, а возносится, неверный и постоянно ускользающий, откуда-то из глубины моей памяти. Такой аромат исходил от тебя, вовсе не имеющей аромата. Это был запах солнца. Запах соломенной шляпки… Притворяясь спящим, я уткнулся лицом в россыпь твоих волос. Ты лежала совершенно неподвижно. Возможно, тоже только делала вид, что спишь?..

Ранним утром нас разбудило известие о том, что пришел мой отец. Матери с ним не было: они потеряли друг друга, и он так и не смог ее найти. Все, кто искал спасения на береговой насыпи недалеко от нашего дома, вынуждены были прыгать в реку, и мать моя, вполне возможно, утонула там…

Пока отец вел свой печальный рассказ, я проснулся окончательно и только тогда заметил, что из глаз моих бегут тихие беззвучные слезы. Но оплакивал я не кончину матушки: эта боль оказалась слишком сильна, чтобы ее можно было вот так, сразу излить со слезами. Я плакал просто потому, что, стряхнув с себя сон, вспомнил вдруг события прошедшей ночи и ту необыкновенную нежность, которую ты, как будто меня уже не любившая, неожиданно пробудила во мне, как будто уже не любившем тебя…


Тем же днем, в полдень, раздобыв у кого-то телегу, вы все вместе забрались на нее, сбившись в кучу, словно скот, и отправились в этой тряской, грохочущей колымаге в какую-то неизвестную мне деревню.

Я провожал вас до самой околицы. Телега подняла в воздух тучи пыли. Казалось, еще немного, и глаза мне засыплет песком. Я зажмурился и чуть слышно прошептал про себя:

– Эх, вот бы кто мне сказал, оглядываешься ли ты на меня…

Но проверять самому было отчего-то страшно, и даже после того, как пыль окончательно осела, я еще долго не открывал глаз.

Ветер крепчает

Le vent se lève, il faut tenter de vivre.

Paul Valéry[42]

Прелюдия

Наши летние дни проходили на заросшем мискантом лугу: пока ты, стоя у мольберта, увлеченно работала над картиной, я обычно отдыхал в тени ближайшей березки. Когда солнце склонялось к вечеру, ты заканчивала работу, присоединялась ко мне, и какое-то время мы, обняв друг друга за плечи, любовались на далекую линию горизонта, накрытую пухлой шапкой кучевых облаков, лишь по самому краю тронутых багрянцем. И чудилось нам, будто из догорающего заката нарождается, напротив, что-то новое, только-только начинающееся…


В один из таких дней, после полудня (лето было уже на исходе), мы лежали в тени той самой березы, оставив недописанную картину сохнуть на мольберте, и ели фрукты. По небу, точно песчаные гребешки, легко скользили перистые облака. Вдруг откуда-то налетел порыв ветра. Оконца проглядывающей сквозь березовые листья лазури задрожали, растягиваясь и сжимаясь у нас над головой. И почти в тот же миг до нас донесся глухой стук – что-то с шумом упало в густую траву. Судя по всему, это позабытая картина рухнула вместе с мольбертом на землю. Ты попыталась подняться, но я силой удержал тебя, не давая отстраниться, словно хотел взять от длящегося момента все, до самой последней малости. И ты не стала противиться – осталась со мной.

Крепчает ветер, значит – все же – быть…

Строка сорвалась с языка неожиданно, сама собою; ты сидела, прижавшись ко мне, я обнимал тебя за плечи, и в голове моей крутились эти слова. Потом ты все-таки высвободилась от меня и поднялась на ноги. Холст еще не успел как следует просохнуть, и к нему во множестве пристали мелкие травинки. Ты поставила его обратно на мольберт и принялась старательно счищать мастихином налипшую траву, а потом обернулась ко мне и с какой-то неопределенной улыбкой проговорила:

– Только вообрази, что сказал бы отец, застань он подобную сцену!..


– Через несколько дней отец будет здесь, – сказала ты вдруг как-то утром, когда мы вместе бродили по лесу.

Я угрюмо молчал. Поэтому ты, глядя на меня, с чуть заметной хрипотцой в голосе добавила:

– И тогда про такие прогулки придется забыть.

– Решим пойти на прогулку – пойдем! На такую, иную – без разницы.

Я чувствовал на себе твой обеспокоенный взгляд, однако продолжал хмурить брови и делал вид, будто меня куда больше занимают верхушки деревьев, тихо шелестящие у нас над головой.

– Он родную дочь от себя ни за что не отпустит!

Не скрывая досады, я наконец посмотрел на тебя:

– И что же? Хочешь сказать, нам придется на этом расстаться?

– А что еще остается?

При этих словах ты с безнадежным видом попыталась улыбнуться мне. Как же ты была бледна в тот момент – и лицо, и даже губы твои побелели!

«С чего вдруг такая резкая перемена? А ведь, казалось, во всем безоговорочно мне доверяла…» – ломал я голову, поднимаясь по узкой тропе, из которой выпирали оголившиеся древесные корни; тебя я пропустил вперед, сам, сосредоточенно преодолевая подъем, шагал позади. Лес на этом участке стоял довольно густой, воздух казался стылым. Тут и там склон прорезали ручьи. Внезапно мелькнула мысль. Если нынешним летом ты так безоговорочно вверилась мне, случайно появившемуся на твоем пути, то, уж конечно, должна была с равной, нет, с заметно большей готовностью доверяться собственному отцу, да и вообще всем направляющим тебя в любой мелочи силам во главе с тем же родителем. «Сэцуко! Если я прав, то такую тебя я, кажется, буду любить только крепче. Когда я обрету уверенность в собственном будущем, обязательно приду за тобой, а до тех пор тебе лучше оставаться под опекою отца…» Хотя слова эти звучали лишь в моих мыслях, я порывисто взял тебя за руку, словно спрашивая твоего согласия. Ты руки не отняла. И мы с тобой – в молчании, не разнимая рук, – замерли над одним из ручьев: к папоротникам, которые росли на самом дне промытого ручьем глубокого оврага, что начинался у наших ног, солнечный свет пробивался тонкими лучами, с трудом просочившись сквозь бессчетные ветви раскидистого кустарника; с какой-то грустью наблюдали мы за тем, как колеблются солнечные пятна при каждом вздохе ветерка, достигающего оврага на излете и потому почти уже неощутимого.


Прошло два-три дня, и вот вечером в обеденном зале я увидел тебя: ты ужинала вместе с приехавшим за тобой отцом. Неестественно прямая, ты сидела, неловко повернувшись ко мне спиной. Повадки и манеры, проявившиеся в тебе с появлением отца – очевидно, сами собою, помимо твоей воли, – заставили ненадолго поверить, будто передо мной совершенно незнакомая барышня.

– Если я окликну ее по имени, – пробормотал я чуть слышно, – она, пожалуй, даже бровью не поведет и, уж конечно, на меня не взглянет. Будто я обращаюсь вовсе не к ней.

В тот вечер, вернувшись с одинокой вечерней прогулки, не доставившей мне никакого удовольствия, я еще какое-то время бродил по безлюдному саду, разбитому во внутреннем дворе отеля. Пахло горными лилиями. Я потерянно всматривался в окна: в двух или трех еще теплился свет. Вскоре поднялся легкий туман. И, словно испугавшись его, свет в окнах почти сразу погас – сначала в одном, потом в другом, третьем. Наконец отель окончательно погрузился во тьму, но едва погас последний огонек, как раздался приглушенный скрип: створки одного из окон плавно разошлись. К оконной раме тихо прильнула и замерла девушка, укутанная во что-то нежно-розовое – какую-то ночную одежду. Это была ты…

Я и сейчас еще отчетливо помню то блаженное чувство светлой печали, переполнявшее меня в первые дни после вашего отъезда, – я едва мог свободно вздохнуть.

Дни напролет проводил, затворившись в отеле. Принялся наконец за работу, о которой давно уже не вспоминал, поскольку все свое время посвящал тебе одной. Теперь я спокойно погрузился в дела, проявляя при этом такое усердие, какого сам от себя не ожидал. Между тем все вокруг переменилось: началась осень. Я тоже собрался уезжать и накануне отъезда, после долгого периода затворничества, снова вышел из отеля на прогулку.

С приходом осени все смешалось в окрестных лесах – я с трудом узнавал их. На передний план из глубин оголившихся рощ выступили террасы опустевших дач. Влажный грибной запах сплетался с прелым запахом палой листвы. Смена сезонов, ставшая для меня настоящей неожиданностью, вызвала странное чувство: оказывается, с момента нашего расставания прошло уже немало времени. Возможно, дело было в том, что в глубине души я свято верил: разлука наша – явление преходящее, и оттого даже бег времени приобрел для меня совершенно иной, новый смысл?.. Очень скоро я смог вполне убедиться в своей догадке, но уже тогда начинал смутно понимать, что прав.

Минут через десять-пятнадцать я вышел на опушку рощи и ступил на внезапно открывшийся передо мной широкий, сплошь заросший мискантом луг – бескрайнее пространство, которое просматривалось вдаль до самой линии горизонта. Я подошел к стоявшей неподалеку березе, уже заметно пожелтелой, и прилег в ее тени. Это было то самое место, с которого я нынешним летом, день за днем – растянувшись в траве, как и теперь, – наблюдал за тем, как ты пишешь свою картину. Сейчас на горизонте, который в те дни почти постоянно скрывался за высокими грядами облаков, ясно виделся горный кряж, невесть в какой дали встающий: над колышущимся полем белоснежных метелок мисканта поднимались ломающие линию окоема четко очерченные вершины.

Я так напрягал глаза, всматриваясь в контуры далекого кряжа, что он, кажется, навсегда запечатлелся в моей памяти; тогда-то скрывавшаяся на дне души смутная догадка начала перерастать в уверенность – мне наконец открылось то, что великодушно оставила для меня природа…

Весна

Наступил март. Как-то после обеда, во время очередной праздной прогулки я, по установившемуся обыкновению, завернул по пути к дому Сэцуко; сразу на входе, в густых зарослях чуть в стороне от ворот, я увидел ее отца: в соломенной шляпе, какие обычно носят рабочие, он подравнивал садовыми ножницами деревья. Заметив его, я, словно мальчишка, пролез сквозь ветви поближе; мы обменялись с ним парой приветственных слов, и я замер рядом, с интересом наблюдая за тем, что он делает. Окруженный со всех сторон густой зеленью, я обратил внимание, что на тонких веточках тут и там сияет что-то белое. Похоже, это были цветочные почки…

– В последнее время она, мне кажется, выглядит живее, – произнес вдруг отец Сэцуко, поднимая на меня лицо: он говорил о своей дочери – мы с ней совсем недавно обручились. – Я думаю: что, если подождать, когда установится теплая, ясная погода, и вывезти ее куда-нибудь?

– Можно было бы, наверное, – пробормотал я невнятно, всем своим видом давая собеседнику понять, что до крайности заинтересован одной из почек, сияющих у меня перед глазами.

– Я тут попробовал разузнать, не найдется ли какого подходящего места, – продолжал заботливый родитель, игнорируя мои ботанические интересы. – Сэцуко говорит, дескать, про лечебный санаторий Ф.[43] ничего не слышала, но вы, если не ошибаюсь, знакомы с тамошним господином директором?

– Верно, – ответил я несколько рассеянно, подтягивая поближе к себе заветную белую почку.

– Вот только я сомневаюсь, сможет ли она в такое место одна поехать.

– Насколько знаю, все именно так и делают.

– Да как же она там одна-то будет? – Он порывисто щелкнул ножницами, срезав качавшуюся перед глазами ветку; с лица его не сходило озабоченное выражение, но на меня он не смотрел.

И я, теряя терпение, произнес те самые слова, которых, несомненно, от меня и ждали.

– Если вам так будет спокойнее, я могу поехать вместе с ней. Думаю, работу, за которую я сейчас принялся, получится завершить как раз ко времени отъезда… – С этими словами я аккуратно отпустил покрытую почками ветку, которую ценой немалых стараний только что притянул к себе. И увидел, как в тот же миг просветлел лицом отец Сэцуко.

– Коли вы согласитесь поехать, так будет лучше всего… Хотя вам, конечно, хлопоты лишние, вы уж извините…

– Ничего страшного. Вполне вероятно, там, среди гор, работать мне будет даже комфортнее…

После этого мы заговорили о горной местности, где располагался санаторий. Но вскоре беседа сама собою перешла на занимавшие в тот момент отца Сэцуко садовые деревья. Очевидно, некая взаимная симпатия, которую мы в тот момент испытывали друг к другу, добавляла в наших глазах приятности даже таким бессвязным разговорам…

– А Сэцуко-сан сегодня еще не вставала? – спросил я как бы между прочим немного погодя.

– Да как же? Встала, кажется… Прошу вас, можно без лишних церемоний: проходите вон там, и сразу к ней… – Отец моей нареченной махнул рукой с зажатыми в ней ножницами в сторону садовой калитки.

Пробравшись сквозь густые заросли, я отворил калитку, до того плотно увитую плющом, что действие это потребовало от меня некоторых усилий, и двинулся прямиком в сторону бывшей художественной студии, которая теперь использовалась как отдельные покои для больной.

Сэцуко, похоже, знала о моем визите, но не ожидала, что я подойду со стороны сада; она лежала на кушетке, не переодев ночного платья, лишь накинув поверх светлое хаори[44], и вертела в руках украшенную узкой лентой дамскую шляпку, которой я прежде у нее не видел.

Когда я, любуясь на девушку сквозь остекленную дверь студии, подошел ближе, она тоже меня заметила. Сделала непроизвольное движение, чтобы подняться. Однако так и не поднялась, осталась на кушетке в той же позе, обернувшись в сторону двери, и с неловкой улыбкой поглядела на меня.

– Ты не в постели? – уточнил я, небрежно скидывая на входе обувь.

– Решила встать, но сил уже никаких нет! – Сэцуко, не оглядываясь, вялым, совершенно обессиленным жестом бросила шляпку, которую, судя по всему, вертела до этого в руках просто так, безо всякой цели, на стоявший подле кушетки туалетный столик. Однако шляпка упала, не долетев до цели. Я подошел и, наклонившись, поднял ее с пола, едва не прижавшись при этом лицом к стопам любимой; теперь я сам принялся задумчиво поигрывать шляпкой, как до этого с нею игралась Сэцуко.

Затем наконец спросил:

– Ты достала эту шляпку с какой-то определенной целью?

– Даже не представляю, когда снова смогу носить подобные вещи, а отец – что на него вдруг нашло? – взял и купил мне вчера в подарок… Забавный он, правда?

– Стало быть, это отец тебе выбрал? Замечательный он у тебя человек…Ну-ка, примерь обновку, покажись! – Я сделал вид, будто собираюсь в шутку надеть на нее шляпку.

– Не надо, как-то это… – Она приподнялась на кушетке, с досадой уклоняясь от меня. Но тут же, словно спохватившись, наградила слабой, извиняющейся улыбкой и принялась поправлять заметно исхудавшей рукой слегка спутавшиеся волосы. В этом непринужденном жесте – абсолютно естественном, обычном для молодых женщин, мне привиделось столько прелести, совершенно sensual[45], что перехватило дыхание: почудилось, будто тонкая рука нежно гладит не спутанные пряди, а меня. Так что я почти сразу сдался и отвел взгляд…

Немного погодя осторожно положил дамскую шляпку, которую до недавнего времени вертел в руках, на туалетный столик, но глядеть на Сэцуко пока не решался – и упорно молчал, словно захваченный какой-то мыслью.

– Ты рассердился? – неожиданно спросила она, поднимая на меня обеспокоенный взгляд.

– Нет, не рассердился. – Я наконец посмотрел на Сэцуко, а затем ни с того ни с сего, безо всякого перехода задал вопрос: – Мы сейчас разговаривали с твоим отцом, но я хотел спросить у тебя: ты правда настроена ехать в лечебный санаторий?

– Да. Если ничего не предпринимать, сколько еще придется ждать улучшения? Я готова ехать куда угодно, лишь бы ускорить выздоровление, хотя…

– В чем дело? Что ты хотела сказать?

– Нет-нет, ничего важного.

– Я хочу знать, даже если это что-то не важное… Но ты ведь ни за что не скажешь, верно? Тогда, может быть, мне сказать самому? Может быть, ты хотела попросить, чтобы я поехал с тобой?

– Я совсем не то имела в виду! – поспешила возразить Сэцуко.

Но я, не обращая внимания на ее возглас, продолжил, при этом тон мой начал меняться: я волновался и говорил все серьезнее.

– Даже если ты скажешь: «Не надо», я все равно поеду с тобой! Вот только меня кое-что тревожит, такое чувство, будто… Знаешь, я ведь давно, еще с той поры, когда мы не были с тобой знакомы, мечтал, что в один прекрасный день поселюсь среди безлюдных гор вдвоем с такой девушкой, как ты, – слабой, нуждающейся в помощи. Я даже рассказывал тебе когда-то об этой своей мечте! Помнишь? Тот разговор про маленькую горную хижину – сможем ли мы поселиться вдвоем в таком месте, посреди гор? Ты слушала и беззаботно смеялась, разве не было такого?.. И когда нынче я услышал о твоем решении ехать в санаторий, то, честно признаюсь, подумал, что ты, сама того не осознавая, прониклась, вероятно, теми же фантазиями… Не в них ли дело?

Сэцуко слушала не перебивая, с вежливой улыбкой на губах, но ответила твердо:

– Я даже не помнила о подобном разговоре! – А затем внимательно посмотрела на меня с таким видом, словно из нас двоих жалеть следовало, скорее, меня. – Тебе иногда в голову приходят очень странные мысли…

А несколько минут спустя мы с самым безмятежным видом, словно ничего и не было, с изумлением наблюдали сквозь стеклянные двери за позеленевшей лужайкой, которая, судя по всему, уже начинала парить: тут и там над ней поднималась белесая дымка.

* * *

С приходом апреля состояние Сэцуко начало как будто улучшаться, – казалось, она постепенно идет на поправку. И чем больше времени занимал каждый мучительно неспешный шажок на этом пути, тем более верным и даже несказанно обнадеживающим он нам представлялся.

В один из таких апрельских дней, зайдя навестить Сэцуко, я застал ее одну; отца Сэцуко в тот момент дома не оказалось. Сэцуко, похоже, пребывала в особенно бодром расположении духа – даже сменила привычное ночное платье, в котором ходила дни напролет, на голубую блузку. Когда я ее увидел такой оживленной, решил, что непременно выведу погулять в сад. Дул легкий ветерок, однако он был до того мягким, что доставлял, скорее, удовольствие. Сэцуко встретила мое предложение слегка неуверенной улыбкой, но в конце концов согласилась. И, держась за мое плечо, неуверенной походкой вышла, оробевшая, из дверей своих покоев на лужайку.

Двигаясь вдоль живой изгороди, мы добрались до густо разросшегося кустарника: ветви разных растений, в том числе диковинных заграничных видов, переплетались так тесно, что невозможно было понять, где заканчивается одно и начинается другое; тут и там на спутавшихся веточках виднелись крошечные бутоны, готовые вот-вот раскрыться, – белые, желтые, нежно-лиловые. Я остановился перед одним из кустов: мне вдруг вспомнилось, как Сэцуко когда-то – возможно, прошлой осенью? – объясняла, какие растения тут высажены.

– Ты, кажется, говорила, что это сирень, – произнес я полувопросительно, оборачиваясь в сторону девушки.

– Боюсь, это не так, – с сожалением ответила она, по-прежнему не снимая руки с моего плеча.

– Хм… Стало быть, все это время ты меня обманывала?

– Вводить тебя в заблуждение я, разумеется, не хотела, просто повторяла то, что слышала от других… Но какие невзрачные цветочки!

– Будет тебе! Признаваться в подобном теперь, когда цветы почти распустились! Ладно, здесь у нас еще один… – Я указал на следующий куст. – Как же ты его называла?..

– Ты про ракитник? – догадалась она.

Мы вместе перешли к кустам, раскинувшимся по соседству.

– Ну, это самый настоящий ракитник! Гляди, тут бутоны сразу двух видов – есть желтые, есть белые. Видишь? Тот, что с белыми, говорят, невероятно редкий… Отцовская гордость!..

Пока мы переговаривались о подобных пустяках, Сэцуко, до сих пор державшаяся за мое плечо, совсем прижалась ко мне: выглядела она не столько уставшей, сколько потерянной. На какое-то время мы оба замолчали. Как будто молчание могло помочь хотя бы ненадолго задержать течение столь благоуханной, набирающей цвет жизни. Время от времени слабый ветерок, сдержанными вздохами прорывавшийся сквозь живую изгородь, долетал до стоящих перед нами кустов, чуть заметно приподнимал их листья, а затем улетал прочь, вновь оставляя нас на лужайке одних – по-прежнему недвижимых и безмолвных.

Неожиданно Сэцуко спрятала лицо, уткнувшись в лежащую у меня на плече руку. Я почувствовал, что сердце ее забилось сильнее.

– Устала? – ласково спросил я у нее.

– Нет, – ответила она тихо, хотя я ощущал, как мягкая тяжесть ее тела постепенно все сильнее давит на плечо. – Такая слабая… Я чувствую себя страшно виноватой перед тобой… – выдохнула она чуть слышно, так что я не столько разобрал, сколько догадался, о чем она говорит.

«Да как же ты не понимаешь, что своею беззащитностью будишь во мне, напротив, гораздо больше нежных чувств?» – поразился я про себя, мысленно пытаясь ее урезонить, однако продолжал делать вид, будто не расслышал ни единого слова, и просто стоял рядом не шевелясь. Неожиданно она подняла голову, одновременно отстраняясь от меня, а затем потихоньку сняла и руку с плеча.

– Почему я в последнее время совсем пала духом? А ведь прежде ни о чем таком не думала, как бы тяжело ни протекала болезнь, – почти прошептала она, обращаясь, очевидно, не ко мне, а к себе самой.

Повисла звенящая тишина – напряженный отзвук произнесенных слов. Немного погодя Сэцуко резко подняла голову, пристально посмотрела на меня, но тут же потупилась снова и с легкой дрожью в изменившемся голосе произнесла:

– Мне вдруг так захотелось жить… – А затем добавила совсем тихо, едва слышно: – Благодаря тебе…

* * *

Строку, неожиданно сорвавшуюся у меня с языка тем летом – почти два года назад, когда мы только-только повстречались, – я без какого-либо тайного умысла не раз потом чуть слышно повторил себе под нос: «Крепчает ветер, значит – все же – быть…» С тех пор мы ее не вспоминали, но вот она снова воскресла для нас – такие были дни: можно сказать, предстоящие всякой жизни, исполненные большей силы, чем сама жизнь, почти невыносимо, мучительно прекрасные.

Условились, что в конце месяца мы отправимся в лечебный санаторий у подножия Яцугатакэ[46], – и начались приготовления к отъезду. Директор заведения периодически бывал в Токио; воспользовавшись нашим отдаленным знакомством, я уговорил его во время очередного приезда в столицу взглянуть на Сэцуко перед ее отправкой на лечение.

И вот как-то днем директор санатория нашел время выехать в пригород, где располагался дом семьи Сэцуко, и провел первичный осмотр. Перед расставанием он сообщил больной, что «ничего серьезного, по-видимому, нет, но годик-другой придется потерпеть, полечиться в горах», и с деловитым видом поспешил обратно. Я пошел проводить его до станции. Хотел, чтобы он, по крайней мере, мне рассказал о состоянии Сэцуко подробнее.

– Однако имейте, пожалуйста, в виду, что лучше будет не передавать заключения больной. Что касается ее отца, то с ним я и сам планировал переговорить в ближайшее время. – Предварив речь таким вступлением, директор с несколько озабоченным выражением лица принялся в подробностях разъяснять мне, каково нынче состояние Сэцуко. Закончив, он внимательно посмотрел на меня – все это время я слушал его молча, не перебивая. – У вас, друг мой, цвет лица тоже какой-то нездоровый. Надо было заодно и вас осмотреть, – произнес он, определенно испытывая ко мне жалость.

Когда я, вернувшись со станции, снова зашел в отделенные покои, отец Сэцуко сидел подле дочери, которая после осмотра еще не вставала; они обсуждали дату отъезда в санаторий и прочие моменты предстоящей поездки. Все еще пребывая в несколько подавленном состоянии, я присоединился к обсуждению. В конце концов отец поднялся с места с таким видом, будто внезапно вспомнил о каком-то деле.

– Впрочем, если состояние Сэцуко действительно настолько улучшилось, можно, наверное, ограничить пребывание в санатории летними месяцами, – с сомнением проговорил он и вышел из покоя.

Оставшись вдвоем, мы погрузились в молчание: ни один из нас не произносил ни слова. В опускающемся вечере явственно чувствовалась весна. Я уже какое-то время ощущал подступающую головную боль – теперь она проявилась в полной мере, поэтому я тихонько, стараясь не привлекать внимания, встал, подошел к двери и, приоткрыв одну из остекленных створок, прислонился к ней. Какое-то время я рассеянно оглядывал садовые заросли, укрытые легкой завесой поднимающегося тумана; ни одной отчетливой мысли ухватить не мог и только думал: «Приятный запах… Интересно, какие цветы так пахнут…»

– Что ты делаешь? – послышался из-за спины чуть хрипловатый голос больной. Его звук неожиданно вывел меня из состояния какого-то оцепенения. По-прежнему не оборачиваясь, я медленно, останавливаясь после каждого слова, будто мыслями и правда пребывал где-то далеко, ответил:

– Думаю. О тебе. О горах. О том, какую жизнь мы поведем с тобой дальше…

К тому моменту, когда я закончил фразу, мне самому уже казалось, будто именно эти вопросы меня и занимали в действительности минуту назад. Да, именно так и было; и еще я, кажется, думал: «Там, в горах, с нами может многое случиться… Но жизнь человеческая такова, что лучше во всем довериться естественному ходу вещей – как ты обычно и делаешь… И тогда, очень может быть, нам будет даровано такое, о чем мы даже и не помышляли…» Вот что занимало мои сокровенные мысли, просто вниманием моим, незаметно для меня самого, полностью завладели переживания и образы, не имевшие, казалось бы, никакого значения…

В саду еще было довольно светло, но комната к тому моменту, когда я очнулся от раздумий, уже погрузилась в полумрак.

– Включить свет? – спросил я, стремительно возвращаясь мыслями на землю.

– Пожалуйста, посидим еще немного без света, – ответила Сэцуко, голос ее прозвучал чуть более хрипло, чем прежде.

Ненадолго воцарилась тишина.

– Я чувствую легкое удушье, от трав такой аромат…

– Тогда, наверное, лучше будет прикрыть дверь, – отозвался я с плохо скрываемым сожалением в голосе и, положив руку на дверную ручку, потянул створку на себя.

– Мне показалось, ты… – На этот раз голос ее прозвучал так, что сложно было понять, кто говорит – женщина или мужчина. – …Ты только что плакал?

Я с удивлением обернулся к ней:

– Плакал?! Нет, конечно… Посмотри на меня.

Но она не удосужилась бросить из постели в мою сторону даже беглый взгляд. Сумрак сгустился, поэтому зрение могло меня подвести, и все же мне показалось, будто она что-то внимательно рассматривает. Однако когда я сам с беспокойством посмотрел туда, куда был устремлен ее взгляд, оказалось, что там ничего нет: пустота.

– Я же понимаю, я тоже все понимаю… После визита господин директор что-то сказал тебе…

Мне хотелось сразу дать ответ, но с губ не слетело ни слова. Я просто осторожно прикрыл стеклянную дверь и вернулся к созерцанию окрашенного закатными красками сада.

Немного погодя за спиной послышался тяжелый вздох.

– Прости, – произнесла Сэцуко наконец. Голос ее слегка дрожал, но звучал гораздо спокойнее, чем прежде. – Не беспокойся, пожалуйста, о подобном… Давай проживем вместе столько, сколько нам и правда отмерено…

Обернувшись, я увидел, как она тихонько прижала кончики пальцев к уголкам глаз и потом долго еще не отводила руки.

* * *

Туманным утром в последней декаде апреля мы сели на поезд, следующий в сторону нагорья; отец Сэцуко проводил нас до станции, и мы, изображая перед ним радость, словно отбывающие в свадебное путешествие молодожены, зашли в вагон второго класса. Поезд начал медленно отходить от платформы, оставляя позади одинокую фигуру вмиг постаревшего отца Сэцуко: старик старался сохранять невозмутимый вид и только немного горбился…

Когда платформа скрылась из глаз, мы закрыли окно и с погрустневшими лицами сели в углу пустого купе. Колени наши плотно соприкасались, мы словно надеялись спастись таким образом от холода – отогрев друг другу и тело, и душу…

Ветер крепчает

После того как наш поезд взобрался уже не на один горный склон, пронесся не по одной глубокой долине и пересек, затратив немало времени, несколько засаженных виноградниками равнин, каждый раз открывавшихся перед нами совершенно неожиданно, начался упорный подъем в горы, которому, казалось, не будет конца. Небо как будто опустилось ниже; непроглядно-черные тучи, до сих пор державшиеся одной плотной грядой, незаметно расползлись в разные стороны и задвигались, буквально нависая над нами. Воздух тоже становился все холоднее. Подняв воротник, я с тревогой наблюдал за Сэцуко: она сидела, закрыв глаза, с головой закутавшись в платок, и выглядела не утомленной, а, скорее, взволнованной. Время от времени она открывала глаза и непонимающе смотрела на меня. Поначалу каждый раз, встречаясь глазами, мы улыбались, но постепенно улыбки сменились обычным беспокойством на лицах: мы смотрели друг на друга и почти сразу отводили взгляд. После чего она опять закрывала глаза.

– Похолодало, чувствуешь? Интересно, пойдет ли сегодня снег?

– Снег? Но ведь уже конец апреля.

– В этих краях снег может выпасть и в апреле.

Я напряг глаза и всмотрелся в пейзаж за окном: шел только четвертый час, но было уже темно. Вокруг стеной встал лиственничник, в котором тут и там виднелись замешавшиеся в лишенный хвои строй угольно-черные пихты, и я понял, что мы уже достигли подножий Яцугатакэ, хотя, против ожиданий, не смог разглядеть ничего похожего на горные вершины – ни смутных очертаний, ни теней…

Поезд остановился на крошечной станции, совершенно типичной для предгорий: непритязательное вокзальное здание по виду мало чем отличалось от сарая. На станции нас встретил пожилой работник, одетый в куртку-хаппи с эмблемой высокогорного лечебного санатория.

Пока мы шли к старенькому обшарпанному автомобилю, стоявшему перед станцией, я поддерживал Сэцуко за плечи. Обняв ее, я почувствовал, как нетвердо она ступает, но сделал вид, будто ничего не замечаю.

– Устала?

– Нет, не очень.

Несколько человек, сошедших с поезда вместе с нами, по-видимому, были из местных жителей. Мне почудилось, будто я слышу, как они, поглядывая в нашу сторону, о чем-то перешептываются между собой, но, пока мы садились в машину, они незаметно смешались с толпой и растворились где-то в поселке.

Наш автомобиль проехал мимо выстроившихся в ряд обшарпанных поселковых домишек, и, когда подобрался к неровному крутому склону, который, казалось, тянулся без перерыва до самого невидимого гребня Яцугатакэ, на пути нашем возникло выступающее из смешанного леска здание – большое, с красной крышей и несколькими флигелями.

– Похоже, здесь, – пробормотал я, ощущая, как кренится автомобиль.

Сэцуко приподняла голову – на лице читалась легкая тревога – и окинула здание задумчивым взглядом.

По прибытии в санаторий нас провели на второй этаж самого дальнего корпуса – прямо за стеной начинался лес – и определили в палату номер один. После беглого осмотра Сэцуко сразу велели ложиться в постель. В устланной линолеумом палате все было выкрашено в белый цвет: кровать, стол, стулья; помимо этих предметов мебели в комнате стояли еще наши чемоданы, недавно принесенные работником санатория, – и больше ничего не было. Когда нас оставили одних, я еще какое-то время не мог успокоиться, даже в отведенную для сопровождающих лиц тесную боковую комнатушку заходить не стал, все оглядывал в растерянности голую палату, поминутно подходил к окну и изучал состояние неба. Ветер с трудом перекатывал неподатливые черные тучи. Из леска за санаторием временами доносились неприятные, резкие звуки. Один раз я, дрожа от холода, вышел на балкон. Он не делился перегородками на секции и тянулся вдоль всех расположенных на этаже палат. Вокруг, казалось, не было ни души, поэтому я самовольно пошел по балкону дальше, заглядывая по пути в каждую палату, но, дойдя до четвертой по счету комнаты, увидел сквозь приоткрытое окно лежащего в постели пациента и поспешил вернуться к себе.

Наконец зажгли лампы. Медсестра принесла ужин, и мы сели есть. Для первого ужина на двоих трапеза получилась не слишком веселой. Видимо, в какой-то момент все-таки пошел снег: пока мы ужинали, на улице окончательно стемнело, и я ничего не заметил, только обратил внимание, что стало вдруг очень тихо.

Я поднялся, слегка притворил окно, остававшееся до той поры наполовину открытым, и, прижавшись к нему лицом, долго, не отрываясь – так что стекло успело затуманиться от моего дыхания, – наблюдал, как падает снег. Затем, оторвавшись наконец от окна, обернулся к Сэцуко:

– Послушай, ты так…

Но не договорил.

Она подняла глаза, заглядывая мне в лицо, и поднесла палец к губам, не дав досказать начатой фразы.

* * *

Несколько флигелей обращенного на юг санатория были выстроены в ряд, параллельно друг другу. Они стояли там, где окрашенная в цвета жженой охры широкая предгорная равнина Яцугатакэ теряла уклон и выполаживалась. Ниже ровный склон давал приют двум-трем горным деревушкам, в которых все кренилось набок, приникая к наклонной земле, и под конец, укрытый черным сосновым бором, скрывался где-то в невидимой долине.

С балкона, расположенного на южной стороне здания, можно было охватить взглядом и эти деревушки, и их красновато-коричневые поля. А в ясные дни над подступающим к селениям бескрайним сосновым лесом возникал протянувшийся на юго-западе хребет Южных Альп[47] вместе с парой ближайших вершин, обычно скрывающихся за облаками, которые вскипали там будто бы сами собой.


Когда на следующее утро после приезда я открыл глаза в своей комнатушке, взору моему совершенно неожиданно, словно появившись из воздуха, предстали заключенные в крошечную оконную раму лазурное небо и увенчанные белоснежными гребнями горные вершины. Над балконом и крышами струился легкий пар, – видимо, укрывший их снег, который мне из постели был еще не виден, под лучами по-весеннему теплого солнца начал таять.

Чувствуя, что слегка заспался, я поспешно встал и заглянул в расположенную по соседству палату. Сэцуко уже проснулась – лежала, закутанная в шерстяное одеяло; лицо ее разрумянилось, словно от жары.

– Доброе утро! – бодро поприветствовал я, чувствуя, что и у меня тоже начинают гореть щеки. – Хорошо спалось?

– Да, – кивнула она. – Я вчера вечером приняла снотворное. Сейчас немного болит голова.

Я решительным жестом распахнул окно, а потом и стеклянную дверь, ведущую на балкон, показывая тем самым, что не стоит придавать досадным мелочам слишком большого значения. Ослепленный солнцем, в первые секунды я ничего не мог разобрать, но немного погодя, когда глаза мои начали привыкать к яркому свету, разглядел легкий парок, поднимающийся над заваленным снегом балконом, над крышами, над полями и даже над деревьями.

– А еще мне приснился очень странный сон. Знаешь… – начала девушка за моей спиной.

И я сразу почувствовал, что она, похоже, собирается с духом, чтобы сказать что-то непростое – что-то такое, в чем очень нелегко признаться. В такие моменты в голосе у нее всегда появлялась легкая хрипотца, которую я уловил и теперь.

Поэтому на этот раз сам, обернувшись, приложил палец к губам: не нужно ничего говорить…

Спустя немного времени в палату зашла старшая медсестра, очень любезная и чрезвычайно деловитая. Она ежедневно совершала утренний обход по палатам и справлялась о здоровье каждого пациента.

– Ночью отдыхали хорошо? – жизнерадостно спросила старшая медсестра.

Больная молча кивнула.

* * *

Жизнь в горной лечебнице, начинающаяся с той точки, которую обычные люди считают окончанием пути, отмечена совершенно особенной человечностью. Я впервые начал подмечать в себе новые, мне самому незнакомые черты с того дня, когда директор санатория пригласил меня в смотровой кабинет и показал пораженные участки на рентгеновских снимках Сэцуко. Произошло это вскоре после нашего приезда.

Директор подвел меня к окну, поднял негатив так, чтобы я его тоже видел, и, разглядывая снимок на просвет, принялся подробно его описывать. Справа на снимке ясно виднелось несколько белесых ребер, но левую часть занимал фантастический темный цветок пораженной области, настолько обширной, что ребер из-за нее почти не было видно.

– Пораженный участок больше, чем я предполагал… Не думал, что ситуация настолько тяжелая… Если сравнивать с другими пациентами, которые находятся сейчас на лечении в санатории, ее случай, пожалуй, будет вторым по сложности…

Я словно лишился способности трезво мыслить: слова директора набатом гудели у меня в ушах, но воспринять их связь с увиденным только что причудливым темным цветком в пораженном легком сознание отказывалось – он запечатлелся в памяти вырванным из контекста образом; в таком состоянии я вышел из смотрового кабинета. Проходящие мимо сестры в белой форме, скинувшие одежду пациенты, уже начинающие принимать на балконах солнечные ванны, шум из палат и щебетание птиц – все это проносилось передо мной, но меня не трогало. Наконец я дошел до самого дальнего корпуса, механически замедлил шаг перед тем, как ступить на лестницу, ведущую на второй этаж, где располагалась наша палата, и тут из-за двери, видневшейся чуть дальше, за лестницей, донесся пугающий сухой кашель: приступы следовали один за другим; кажется, никогда прежде не слышал я подобного кашля. «Надо же, здесь тоже разместили кого-то из пациентов?» – подумал я и рассеянно глянул на номер, значившийся на двери палаты: семнадцать.

* * *

Так мы с возлюбленной начали немного странную совместную жизнь.

После прибытия в санаторий Сэцуко, которой был предписан полный покой, почти перестала вставать с постели. Поэтому в сравнении с прежними днями, когда во всякий период улучшения ей не терпелось подняться на ноги, теперь она, напротив, куда больше напоминала болящую, хотя состояние ее как будто не ухудшилось. Врачи тоже обращались с ней как с пациенткой, которая не сегодня, так завтра пойдет на поправку. Директор порой говорил полушутя:

– Так мы с вами болезнь за хвост и поймаем.

Между тем начало теплеть, да так стремительно, словно природа, до сих пор не слишком спешившая с пробуждением, решила нагнать упущенное время. Поэтому весна и лето, по ощущениям, пришли в горы почти одновременно. Каждое утро нас будили голоса славок и кукушек. Молодая зелень лесов, с четырех сторон подступающих к санаторию, даже в палате придавала всему оттенок свежести, не сходивший на протяжении целого дня. В те дни казалось, будто и белые облака, в утренние часы выплывавшие из-за гор, на закате непременно возвратятся назад, в родные горы.

Когда я обращаюсь мыслями к тем дням – первым дням нашей с Сэцуко совместной жизни, в которые я почти неотлучно сидел подле ее изголовья, – мне почти не удается вспомнить, что было до, что после, настолько неотличимы они друг от друга, настолько легко сливаются воедино, и именно это придает им известную прелесть.

Можно, пожалуй, сказать, что в те неотличимые друг от друга дни, которые будто бы повторялись для нас снова и снова, мы словно вырвались ненадолго из-под власти времени. И потому любая, самая незначительная мелочь из тех, что составляли прозу этих свободных от времени дней, приобретала новое, ни с чем не сравнимое очарование – такого мне испытывать еще не приходилось. Живущее рядом со мной теплое, благоуханное создание, ее чуть учащенное дыхание, ее изящная рука, касающаяся моей руки, ее улыбки и, наконец, самые обыденные разговоры, которые мы вели… Если забыть об этих радостях, то, кажется, ничего более от тех простых дней и не останется, но именно эти радости были для нас важнее всего на свете, и то, что столь мимолетные переживания дарили нам столь глубокое удовольствие, объяснялось – как я свято верил – одним: мы с Сэцуко разделяли эти моменты на двоих.

Если в те дни и происходило что-то серьезное, то это был разве что случавшийся у нее временами жар. Он, вне всякого сомнения, постепенно подтачивал ее физические силы. И все же, когда у нее поднималась температура, мы по-прежнему наслаждались ничуть не ослабевающим очарованием нашей повседневности, только делали это еще неспешнее, еще осторожнее, словно вкушали украдкой запретный плод, и от этого счастье наше, имевшее тонкий привкус смерти, как будто становилось еще полнее.


В один из таких вечеров мы вместе – я, выйдя на балкон, Сэцуко из палаты, лежа в постели, – любовались закатом: солнце, освещавшее окрестные горы, холмы, сосновый бор, поля на склонах, уже готовилось скрыться за дальним гребнем, и к яркому багрянцу постепенно примешивался пока еще слабо различимый, но постепенно набирающий силу серый цвет. Иногда, выписывая дугу, над лесом взлетали птицы. А я размышлял о том, что нам, переживающим сейчас, кажется, самые счастливые моменты из всех, что до сих пор выпадали, едва ли доведется когда-нибудь вновь увидеть ту же картину: составленная из одних только знакомых деталей, она была вызвана к жизни летним закатом буквально на считаные минуты. И еще думал о том, что, если когда-нибудь, по прошествии долгих лет, в сердце моем воскреснет видение этого чудесного вечера, оно, должно быть, станет для меня самым полным, самым совершенным отражением нашего счастья.

– О чем ты так глубоко задумался? – подала наконец из палаты голос Сэцуко.

– Я думал о том, что, если годы спустя мы вспомним наше нынешнее житье, оно, наверное, представится нам несказанно прекрасным.

– Да, наверное, ты прав, – отозвалась она, соглашаясь, как мне показалось, с радостью.

После этого мы снова замолчали и на какое-то время погрузились в созерцание того же пейзажа. Но очень скоро у меня возникло странное ощущение – расплывчатое, зыбкое, в чем-то даже болезненное: как будто человеком, самозабвенно изучающим с балкона окрестный пейзаж, был я – и одновременно не я. В этот момент мне показалось, что за спиной, в палате, раздался тяжелый вздох. Хотя вполне могло статься, что вздох этот вырвался у меня самого. Я обернулся к Сэцуко – словно надеялся понять, кто же из нас вздохнул.

И встретил ее внимательный взгляд.

– Было бы… – начала она чуть охрипшим голосом. Запнулась, словно усомнившись на мгновение, стоит ли продолжать, но почти сразу изменившимся тоном – с нарочитым безразличием – продолжила: – Было бы прекрасно, если бы можно было жить так вечно.

– Ты вновь о том же! – негромко воскликнул я с искренней досадой.

– Прости, – коротко отозвалась она и отвернулась.

Похоже, владевшее мной до недавнего времени чувство, не совсем понятное даже мне самому, постепенно начинало перерастать в раздражение. Я бросил еще один взгляд в сторону гор, но необыкновенное очарование, ненадолго проявившееся в окрестном пейзаже, уже растаяло.


Позже, когда я направился в свою каморку, собираясь лечь спать, Сэцуко меня остановила:

– Прости мне, пожалуйста, слова, что я недавно сказала.

– Давай просто забудем об этом.

– Знаешь, я ведь тогда собиралась сказать совсем другое… а в итоге сказала то, что сказала.

– Что же в таком случае ты хотела сказать?

– Ты когда-то говорил, что разглядеть истинную красоту природы способен только тот, кто чувствует близость смерти… В тот момент я вспомнила твои слова. И мне показалось, будто именно так я воспринимала сегодняшний закат, – проговорила она и посмотрела на меня почти умоляюще.

Я невольно отвел взгляд: ее признание поразило меня до глубины души. В голову внезапно пришла одна мысль. И вслед за тем неясное ощущение, не дававшее мне в последнее время покоя и периодически перераставшее в раздражение, начало наконец обретать в моем сознании определенную четкую форму. «…Все верно. Как же я раньше этого не понял? Восхищение красотами природы исходило не от меня. Это было не мое – это было наше восхищение. Можно сказать, дух Сэцуко направлял мой взгляд и вместе со мной – моими глазами – смотрел и, как свойственно моей натуре, просто грезил наяву…Вот только я не осознавал, что Сэцуко в этом полусне видит свои последние часы, и, вопреки всему, в тот же самый момент осмеливался рассуждать о долгой жизни вдвоем…»

Я на какое-то время замешкался, поглощенный этими мыслями, а Сэцуко, оказывается, все это время не сводила с меня глаз – ждала, пока я наконец посмотрю на нее. Избегая ее внимательного взгляда, я склонился к ней и нежно поцеловал в лоб. Мне было невыносимо стыдно…

* * *

Приблизилась середина лета. Опустилась страшная жара – беспощаднее, чем обычно бывает на равнине. В подступающем к санаторию лиственном леске с утра до ночи не смолкал треск цикад – как будто в той стороне что-то горело. Сквозь распахнутое окно в палату даже заплывал запах древесной смолы. С приближением вечера многие пациенты, надеясь, что снаружи будет дышаться хотя бы немного легче, выдвигали кровати прямо на балкон. Наблюдая эту картину, мы впервые осознали, что за последнее время число обитателей санатория резко увеличилось. Тем не менее сами по-прежнему проводили время только вдвоем, не обращая на окружающих никакого внимания.

Сэцуко из-за жары совершенно потеряла аппетит, и по ночам ей, похоже, часто не удавалось заснуть. Стараясь ненароком не потревожить ее дневной сон, я стал обращать внимание на любые посторонние звуки – шаги в коридоре, жужжание залетающих в окно пчел и слепней. Меня раздражало даже собственное дыхание: из-за жары оно против моей воли становилось тяжелее и громче.

Часы бдения у изголовья больной, когда я, сдерживая дыхание, бережно охранял ее покой, для меня тоже протекали как во сне. Я с болезненной ясностью ощущал, когда ее дыхание становилось чаще, когда снова замедлялось. Даже сердце мое начинало биться в унисон с ее сердцем. Иногда она, видимо, чувствовала легкое удушье. В такие моменты руки ее в слабой конвульсии поднимались к горлу в попытке сжать его, а я гадал, не мучают ли ее кошмары, но, пока терзался сомнениями, решая, стоит ее будить или нет, мучительный приступ проходил сам собою, и она успокаивалась. Я тоже невольно вздыхал с облегчением и даже испытывал определенное удовольствие, слушая ее тихое, ровное дыхание… Когда она открывала глаза, я тихонько целовал ее волосы. Она переводила на меня слегка затуманенный после сна взгляд.

– Ты все это время сидел рядом?

– Да. Пока я сидел возле тебя, я немного подремал.

В ту пору случалось, что ночью мне тоже никак не удавалось уснуть, и тогда я, не понимая, что творю, сам повторял жест, ставший как будто уже привычным: я непроизвольно тянулся к горлу и словно пытался сдавить его. И уже потом, когда замечал, что делаю, ощущал настоящее удушье. Однако оно казалось мне в каком-то смысле даже приятным.


– В последнее время ты какой-то бледный, – сказала Сэцуко в один из дней, приглядываясь ко мне особенно тщательно. – С тобой все в порядке?

– Все замечательно! – Подобное внимание было мне приятно. – По-моему, я всегда такой, разве нет?

– Может быть, не стоит проводить все время возле болящей? Не хочешь хотя бы ненадолго выйти, прогуляться?

– Какие же прогулки в такую жару?.. Ночью, конечно, прохладнее, но ночи здесь темные… И потом, я каждый день довольно много хожу по санаторию.

Не желая развивать эту тему дальше, я принялся рассказывать о пациентах, с которыми каждый день встречался в коридорах. О самых молодых обитателях санатория – они нередко собирались где-нибудь на краю балкона и, превращая небо в огромный ипподром, обсуждали, каких животных напоминают несущиеся вдаль облака; об одном страшно высоком и, похоже, страдающем от нервного расстройства пациенте, который безо всякой цели бродил по коридору взад и вперед, опираясь на руку сопровождающей его медсестры; и о многих-многих других. Только одного пациента я намеренно обошел молчанием – обитателя палаты номер семнадцать: я еще ни разу не видел его лица, но каждый раз, проходя мимо его палаты, слышал из-за двери неприятный, пугающий кашель. Про себя я решил, что это, должно быть, самый тяжелобольной обитатель санатория…


Август близился к концу, однако ночная духота еще не отступила, засыпать было по-прежнему трудно. В один из таких вечеров, когда мы никак не могли заснуть (хотя установленное время отхода ко сну давно уже миновало – шел десятый час), в дальней секции на первом этаже поднялась какая-то суматоха. До нас периодически доносились звуки торопливых, семенящих шагов, приглушенные возгласы медсестер и резкое бряцание бьющихся друг о друга медицинских инструментов. Я какое-то время настороженно прислушивался. Когда мне уже казалось, что все успокоилось, точно такая же тихая суматоха почти одновременно поднялась и на первом этаже, и на втором, а в довершение всего похожий шум послышался прямо под нами.

Я смутно догадывался, что носилось теперь бурей по санаторию, переворачивая все в нем вверх дном. И уже какое-то время внимательно прислушивался к тому, что происходит в смежной палате: свет у Сэцуко не горел, но она, судя по всему, не спала. И лежала, похоже, очень тихо, даже не ворочалась в постели. Я тоже замер, боясь лишний раз вздохнуть: ждал, когда эта буря наконец успокоится.

После полуночи шум как будто начал стихать, и я вздохнул с облегчением, даже забылся на время дремотой, как вдруг за стеной раздался надсадный кашель – видимо, его долгое время сдерживали. Я сразу же открыл глаза; кашель раздался во второй раз, затем в третий. И на этом, похоже, прекратился, но я никак не мог унять беспокойство, поэтому тихонько прошел в соседнюю палату. Сэцуко – сидя одна, в кромешной темноте – смотрела в мою сторону широко распахнутыми глазами: похоже, она была напугана. Я, ни слова не говоря, подошел ближе.

– Пока ничего страшного, – прошептала она чуть слышно и через силу улыбнулась.

Я, все так же молча, присел на краешек кровати.

– Посиди тут, пожалуйста, – попросила больная непривычно слабым голосом.

И мы просидели с ней вместе всю ночь, до самого утра не сомкнув глаз.

А через два-три дня после тех событий жара вдруг резко пошла на убыль: лето закончилось.

* * *

В начале сентября дождь налетал порывами, со шквалистым ветром: прекращался, а потом начинался снова, но через какое-то время зарядил уже всерьез и с той поры лил, почти не переставая. Казалось, при такой погоде листва сгниет раньше, чем пожелтеет. В палатах санатория даже перестали открывать окна, помещения постоянно окутывал полумрак. Время от времени ветер хлопал дверями. Заставлял стонать подступающий к заднему фасаду санатория лиственный лес, вытягивая из него монотонные, гнетущие звуки. В безветренные дни мы с утра до ночи слушали, как дождь, стекая с крыши, барабанит по нашему балкону. Как-то утром, когда дождь наконец перешел в мелкую морось и почти превратился в туман, я стоял у окна и рассеянно глядел вниз, на слегка посветлевший внутренний садик, тянувшийся узкой полосой под балконами. И заметил в дальнем конце сада одну из медсестер: она шла под моросящим дождем в мою сторону и по пути срывала попадающиеся под руку цветы – пышно расцветшие тут и там дикие хризантемы и космеи. Я вспомнил, что она была приставлена к обитателю той самой семнадцатой палаты. «Должно быть, пациент, которого я знал только по извечному ужасающему кашлю, умер» – подумал я, глядя на медсестру, по-прежнему в каком-то исступлении обрывавшую цветы под дождем, и вдруг почувствовал, как сжалось сердце.

«Наверное, его случай действительно был самым тяжелым в санатории. Но если этот несчастный в конце концов скончался, то следом за ним… Ох, лучше бы директор мне ничего тогда не говорил!..»

Медсестра, обхватив руками большой букет, скрылась в тени балкона, я же еще какое-то время потерянно стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу.

– Что ты с таким интересом разглядываешь? – спросила меня из постели Сэцуко.

– Одна из медсестер уже какое-то время собирает в саду цветы, прямо под дождем. Думаю, кто бы это мог быть, – пробормотал я негромко, словно разговаривая сам с собой, и отошел наконец от окна.


До конца дня я не решался прямо посмотреть в лицо Сэцуко. Иногда мне казалось, будто она просто притворяется, что ничего не знает, хотя сама видит меня насквозь и потому время от времени бросает в мою сторону проникновенные взгляды, и от этого мучения мои только усиливались. Я понимал, что если мы станем таить в себе тревоги и страхи, которыми не делимся друг с другом, то оба понемногу надумаем себе что-нибудь – каждый свое, а это никуда не годится, поэтому стремился как можно быстрее забыть об утреннем происшествии, но проходило немного времени, и мысли мои возвращались к нему сами собой. Дошло до того, что мне вдруг вспомнился даже давным-давно позабытый зловещий сон, который приснился Сэцуко в ту снежную ночь, когда мы с ней только прибыли в санаторий: сначала я не дал ей рассказать о нем, но впоследствии все равно уступил и выслушал. В том странном сне она была уже мертва и лежала в гробу. Люди, несшие гроб на плечах, пересекали незнакомые ей поля, шагали сквозь перелески. И хотя она была уже мертва, но прекрасно видела из гроба и зимнюю увядшую равнину, и черные пихты, слышала, как заунывно воет, проносясь над гробом, ветер… И даже проснувшись, все еще отчетливо различала шум деревьев, наполнивший ее замерзшие уши…

Похожий на туман моросящий дождь не прекращался несколько дней, и за эти несколько дней в горы успела прийти осень. В самом санатории тоже можно было заметить перемены: пациенты, на летние месяцы буквально наводнившие горную лечебницу, начали потихоньку – по одному, по двое – уезжать; оставались только тяжелобольные обитатели, вынужденные провести зиму в горах, и постепенно в санатории установилась прежняя унылая атмосфера, царившая в нем до начала лета. Со смертью пациента из семнадцатой палаты это стало особенно заметно.

Как-то утром, в конце сентября, шагая по коридору, я мимоходом глянул из обращенного на север окна в сторону подступающего к санаторию леса и стал свидетелем непривычной картины, вызвавшей во мне странное чувство, – в туманном лесу бродили люди, их фигуры то показывались, то вновь скрывались из виду. Я попробовал расспросить медсестер, но они уверяли, что ничего не знают. Пришлось этим ограничиться, и я ненадолго забыл об увиденном, однако на следующий день, с самого утра, у леса вновь появились люди – несколько рабочих: периодически скрываясь в тумане, они принялись валить росшие на небольшой возвышенности деревья; кажется, это были каштаны.

В тот день я случайно узнал, что произошло накануне и, похоже, оставалось тайной для большинства пациентов санатория. Оказывается, в леске повесился тот самый больной, который страдал тяжелым нервным расстройством. И действительно, я задумался и понял, что рослая фигура, без конца бродившая взад-вперед по коридору в сопровождении медсестры, и прежде, бывало, попадавшаяся на глаза по нескольку раз за день, со вчерашнего дня внезапно перестала появляться.

«Значит, пришел его черед?..» После смерти пациента из семнадцатой палаты нервы мои оставались предельно напряжены, и вот теперь, когда менее чем через неделю случилась новая, совершенно неожиданная смерть, я, сам того не желая, вздохнул с облегчением. Разумеется, столь страшная кончина вызвала во мне внутреннее содрогание, но даже оно в итоге прошло для меня почти бесследно.

«Если по тяжести болезни тебя ставят следующим в ряд за недавно почившим, это еще не значит, что ты обречен», – бодро твердил я себе.

За санаторием спилили всего несколько каштанов, но лес как будто сразу опустел; после этого рабочие принялись срывать высившийся там холм и переносить грунт на пустовавший пятачок к северу от здания: этот участок имел слишком крутой уклон – теперь его постепенно выравнивали. Затем на заново насыпанной площадке начались работы по обустройству цветочной клумбы.

* * *

– Письмо от твоего батюшки! – Я вынул из стопки корреспонденции, которую вручила мне медсестра, одно письмо и протянул Сэцуко.

Она взяла его, не поднимая головы от подушки, но глаза ее сразу заблестели, как у маленькой девочки, и она немедля приступила к чтению.

– Только послушай! Он пишет, что заедет к нам!

В письме сообщалось, что ее отец, совершавший в тот момент какую-то поездку, планирует в ближайшее время возвращаться в Токио и на обратном пути думает посетить санаторий.

Стоял ясный октябрьский день, немного ветреный, но солнечный. В последнее время Сэцуко, проводившая все дни лежа в постели, совсем потеряла аппетит и заметно похудела, однако после получения радостного известия начала лучшее есть, стала иногда приподниматься и садиться в постели. Время от времени по лицу ее скользила легкая задумчивая улыбка, вызванная, похоже, воспоминаниями. Мне она казалась чем-то вроде беглого наброска той детской улыбки, какая появлялась на ее лице исключительно в присутствии отца. Я ни во что не вмешивался и просто наблюдал за происходящим.


Наконец, спустя несколько дней, после обеда, появился отец Сэцуко.

С момента нашей последней встречи он еще немного постарел, хотя заметно это было не столько по чертам лица, сколько по согнувшейся сильнее прежнего спине. В то же время в его согбенной фигуре читалась как будто некая робость перед атмосферой лечебного заведения. Едва он зашел в палату, как тут же занял место у изголовья больной, где обычно сидел я сам. Накануне вечером у Сэцуко слегка поднялась температура, – видимо, из-за того, что последние дни она была чересчур деятельна, поэтому сегодня с утра по настоянию врача ей пришлось, вопреки желанию, соблюдать полнейший покой.

Отец Сэцуко выглядел несколько обеспокоенным: он, похоже, предполагал застать дочь почти здоровой, а она по-прежнему не вставала с постели. Словно пытаясь найти этому причину, он раз за разом обводил придирчивым взглядом палату, внимательно следил за каждым движением медсестер, наконец, даже вышел на балкон и осмотрелся вокруг; но всем, похоже, остался доволен. Немного погодя щеки Сэцуко – не столько от радостного волнения, сколько, очевидно, от поднимающейся температуры – начали розоветь; заметив этот румянец, отец несколько раз отметил «очень хороший, свежий цвет лица», словно пытался убедить сам себя и выискивал малейшие доказательства тому, что дочери его действительно лучше.

Сославшись на какие-то дела, я вышел из палаты и оставил отца и дочь вдвоем. А когда немного позже заглянул вновь, больная уже не лежала, а сидела в постели. Поверх покрывала было разложено множество коробочек со сладостями и разных бумажных свертков, которые привез ей отец. Все это, похоже, были вещи, которые радовали ее в детстве, да и сейчас, по убеждению отца, должны были радовать не меньше. Заметив меня, Сэцуко зарделась, словно ребенок, которого застали за непозволительной шалостью, поспешно спрятала подарки и снова легла.

Чувствуя некоторую неловкость, я присел чуть в стороне, возле окна. Отец и дочь, понизив голос, возобновили разговор, прерванный, судя по всему, моим появлением. Они то и дело вспоминали старых друзей семьи и какие-то события, мне совершенно неизвестные. Некоторые темы даже вызывали в Сэцуко определенное волнение, которого я раньше не предполагал.

Я следил за беседой, доставлявшей обоим участникам явное удовольствие, точно так же, как изучал бы художественное полотно, – и сравнивал. В выражениях, в интонациях, с какими Сэцуко обращалась к отцу, я подметил воскресшее вдруг совершенно девчоночье сияние. Картина по-детски искренней радости Сэцуко вызывала передо мной видения из ранних лет ее жизни, о которых я не знал…

Когда мы на минутку остались с ней вдвоем, я подошел и шутливо шепнул ей на ухо:

– Тебя сегодня будто подменили, цветущая, розовощекая девочка-подросток!

– Сама не знаю, что со мной! – Она, словно маленькая, спрятала лицо в ладонях.

* * *

Отец Сэцуко провел с нами два дня и поехал дальше.

Перед отъездом он попросил меня показать ему окрестности и прошелся вокруг санатория. На самом деле ему хотелось переговорить со мной наедине. День был ясный – на небе ни облачка. Но даже когда я указывал на непривычно отчетливо проступающие вдали побуревшие склоны Яцугатакэ или какие-то другие достопримечательности, он едва бросал на них взгляд и тут же возвращался к занимавшему его разговору.

– Может быть, это место не очень ей подходит? Прошло ведь уже больше полугода, хотя состояние ее, кажется, немного улучшилось, и все же…

– Но согласитесь, нынешним летом погода вообще никого и нигде не баловала. К тому же в таких горных санаториях лечение, говорят, успешнее идет зимой…

– Оно, наверное, и неплохо, останься она тут на зиму… Да только хватит ли ей терпения сидеть в горах до самой весны?..

– Но она, мне кажется, сама настроена провести здесь зиму!

Во мне начало подниматься раздражение: как объяснить старику, до чего благодатно для нашего личного счастья одиночество этого горного края? Но затем я подумал, на какие жертвы он идет ради нас, и понял, что ничего ему высказать не смогу, и наш маловразумительный разговор потек дальше.

– Послушайте, раз уж нам в конце концов удалось выехать в горы, не разумнее ли будет тут задержаться? На столько, на сколько вообще окажется возможным.

– А вы тоже останетесь с ней в горах на всю зиму?

– Да, разумеется!

– Для вас это, конечно, серьезные неудобства… Но вы ведь сейчас продолжаете работать?

– Нет…

– Вам, наверное, нужно уделять работе хотя бы какое-то время. Не стоит безотлучно сидеть возле больной.

– Вы правы, в ближайшее время приступлю… – пробормотал я невнятно.

«И правда, я ведь уже давным-давно не вспоминаю о делах… Надо все-таки изыскать время и поскорее снова взяться за работу». Принятое решение отозвалось во мне особенным подъемом эмоций. Мы ненадолго замолчали, остановились на вершине одного из холмов и, подняв головы, какое-то время рассматривали непонятно когда набежавшие с запада мелкие облачка, белесой чешуей стремительно затянувшие небо.

Наконец, миновав пожелтевший лиственный лесок, мы вернулись к санаторию, выйдя к нему с обратной стороны. Рабочие все еще продолжали срывать злополучный холм. Проходя мимо них, я с абсолютно безразличным видом пояснил:

– А здесь, говорят, разобьют цветник. – И тем ограничился.


Вечером я проводил отца Сэцуко до станции, а когда вернулся, увидел, что больная моя лежит в постели, повернувшись на бок, и захлебывается от сильнейшего кашля. Такой страшный приступ я наблюдал у нее впервые. Дождавшись, когда он немного утихнет, я спросил, что случилось.

– Ничего… Скоро все пройдет, – коротко отозвалась Сэцуко. – Дай, пожалуйста, воды.

Я налил из стеклянной бутыли немного воды в стакан и поднес к ее губам. Она сделала глоток и ненадолго успокоилась, но затишье оказалось коротким: немного погодя у нее начался новый приступ, страшнее прежнего. Она сжалась на краю постели, тело ее сотрясалось от кашля, а я ничем не мог помочь, только спросил:

– Позвать медсестру?

– …

Кашель прошел, но она по-прежнему лежала, скорчившись от боли и не отнимая рук от лица. В ответ на мой вопрос она лишь молча кивнула.

Я сходил за медсестрой. На обратном пути немного отстал: медсестра, не обращая на меня внимания, сразу побежала вперед и, когда я подошел к палате, была уже там – обеими руками поддерживая больную, помогала ей лечь поудобнее. Однако взгляд широко распахнутых глаз Сэцуко оставался пустым – она еще не пришла в себя. Кашель, похоже, на какое-то время прекратился.

Потихоньку высвобождая руки и отпуская Сэцуко, медсестра проговорила:

– Ну вот, все и прошло… Отдохните пока спокойненько, не шевелитесь, хорошо? – Затем принялась поправлять сбившееся одеяло. – Сейчас попрошу, чтобы пришли и сделали вам укол.

Не зная, куда себя деть, я все еще стоял столбом в дверях палаты, и медсестра, выходя, украдкой шепнула мне:

– Немного кровянистой мокроты.

Я приблизился к кровати Сэцуко.

Взгляд ее широко распахнутых глаз был затуманен, – казалось, она спит. Убирая с побледневшего лица растрепавшиеся завитки волос, я осторожно погладил покрытый холодной испариной лоб. Словно в ответ на тепло моего прикосновения на губах ее наконец неясным намеком промелькнула на секунду улыбка.

* * *

Потянулись наполненные тишиной дни.

Окно в палате плотно занавесили, помещение окутал полумрак. Медсестры ходили на цыпочках. Я почти безотлучно находился у постели больной. Взялся ухаживать за ней по ночам. Иногда по обращенному на меня взгляду я понимал, что она собирается что-нибудь сказать. И тогда поспешно прикладывал палец к губам, запрещая ей говорить.

Объятые безмолвием, мы все глубже погружались в собственные мысли. Но каждый из нас до боли остро ощущал, что думает и чувствует другой. Если я в недавнем происшествии усматривал, прежде всего, зримое подтверждение тех жертв, на которые шла ради меня Сэцуко, то сама она – я отчетливо это понимал – испытывала, судя по всему, угрызения совести: ей казалось, она по собственной неосмотрительности в одну секунду погубила все, чего мы ценой кропотливых усилий достигли вместе за прошедшие месяцы. Не находя в собственных поступках ничего по-настоящему жертвенного, она, похоже, без конца винила себя за опрометчивость, и я, наблюдая ее плачевное состояние, чувствовал, как сжимается сердце. «Я вкушаю радости жизни, якобы наслаждаясь ими вместе с больной девушкой, не встающей с постели, которая вполне может стать ее смертным ложем, и при этом позволяю ей жертвовать собой, воспринимая все как естественную плату за нашу радость… Мы верим, что именно это дарит нам наивысшее счастье… Но неужели происходящее в самом деле во всем нас устраивает?.. Возможно, то, что служит нам отрадой, по природе своей куда мимолетнее, куда капризнее, чем кажется?..»

Уставший после ночного бдения, я сидел возле задремавшей больной и с тревогой, путаясь в собственных мыслях, размышлял о том, что грозит нашему хрупкому счастью.


Однако прошла неделя – и кризис миновал.

В одно прекрасное утро медсестра унесла наконец затенявшие палату занавеси и открыла часть оконных створок. Щурясь от льющих в окно лучей осеннего солнца, больная, словно воскресая к жизни, проговорила из постели:

– Как же хорошо!

Я в тот момент сидел у ее изголовья и листал газету. Подумав о том, что всякое значительное событие, всерьез потрясающее людей, с течением времени становится для них чем-то далеким и почти нереальным, я глянул искоса на Сэцуко и с невольной усмешкой сказал:

– Если твой отец снова тебя навестит, постарайся в следующий раз так не волноваться.

Она чуть заметно покраснела, но восприняла мои слова спокойно.

– В следующий раз я сделаю вид, будто знать не знаю, кто ко мне приехал!

– Ну, если для тебя такое возможно…

Обмениваясь шутливыми фразами, мы оба старались щадить чувства друг друга и, точно сговорившиеся дети, хором винили во всем одного только отца Сэцуко.

Таким образом, возвратившись к прежнему беззаботному состоянию, в котором события последней недели представлялись не более чем досадной ошибкой, мы как будто невзначай, без особых потерь, миновали опасный кризис, до самого недавнего времени угрожавший, кажется, не только физическому, но и душевному нашему благополучию. По крайней мере, так нам тогда думалось…


В один из вечеров я сидел возле Сэцуко и читал. В какой-то момент я резко захлопнул книгу, отошел к окну и ненадолго там замер, захваченный мыслями. Затем вернулся к постели больной. Снова взял книгу в руки и стал читать.

– Что с тобой? – спросила у меня Сэцуко, поднимая голову.

– Ничего, – коротко ответил я, после чего еще какое-то время делал вид, будто увлечен чтением, но в конце концов не выдержал и признался: – Я с самого приезда сюда почти ничем не занимаюсь. Думаю, пора приниматься за работу.

– Правильно! Ты не должен забывать о работе! Отец тоже беспокоился об этом, – поддержала она с серьезным видом. – Нельзя все время посвящать мне одной…

– А я хотел бы посвящать тебе еще больше времени, и еще больше, и еще…

В тот момент мне в голову неожиданно пришла одна идея – задумка для произведения, и я, ухватившись за нее, тут же, не сходя с места, продолжил, словно разговаривая вслух с самим собою:

– Я хочу превратить твою историю в роман! Мне кажется, ни о чем другом я сейчас думать все равно не способен. Счастье, которое мы дарим друг другу… Радость жизни, рождающаяся в тот момент, который все считают концом пути… Все это так хорошо знакомо нам с тобой, но совершенно непонятно другим, и я хочу облечь эти вещи в чуть более определенную форму, придать им чуть больше четкости. Понимаешь меня?

– Понимаю! – моментально отозвалась Сэцуко: казалось, она улавливает ход моих рассуждений и любые мои мысли, как свои собственные. Но затем губы ее изогнулись в чуть заметной улыбке, словно ей не вполне верилось в серьезность моих намерений, и она добавила: – Если речь обо мне, то можешь описывать все, что хочешь, и так, как тебе пожелается.

Я, впрочем, воспринял ее слова совершенно серьезно.

– Хорошо, я буду писать, как сочту нужным… Но знаешь, я хотел бы, чтобы ты помогла мне в моей работе.

– Неужели в этом деле что-то зависит и от меня?

– О да! Мне очень важно, чтобы все время, что я буду писать, ты была счастлива, буквально полнилась счастьем от макушки до самых пят! Потому что иначе…

Именно теперь, когда я отвлекся от одиноких размышлений и начал обсуждать свои мысли с Сэцуко, голова моя заработала невероятно, даже чрезмерно быстро, и это вызывало странные ощущения: словно подгоняемый собственным воображением, которое порождало один образ за другим, я в какой-то момент принялся ходить по палате взад и вперед.

– Ты постоянно сидишь возле меня, хворой, так недолго и самому захворать… Может быть, начнешь выходить на прогулки?

– Да, как приступлю к работе, – отозвался я с блеском во взгляде, – так и гулять стану, часто и подолгу!

* * *

Я вышел на опушку. За дальним лесом, на другой стороне широкой долины, начинались бескрайние предгорья Яцугатакэ, а у подножия гряды, почти на границе леса, рядом с наклонными возделанными полями виднелось протянувшееся узкой полосой селение и на его краю – крошечное, но отчетливо различимое здание санатория, раскинувшее, словно крылья, несколько перекрытых красными кровлями флигелей.

С раннего утра я бесцельно бродил по окрестным лесам и рощам: с головой погрузившись в размышления, шел, куда несли меня ноги, и не особо заботился, как и в какую сторону двигаюсь. Теперь же, когда в поле моего зрения попало крошечное пятнышко санатория, внезапно – из-за кристальной чистоты осеннего воздуха – показавшееся не таким далеким, каким было на самом деле, я словно очнулся от владевших мною видений. И, впервые мысленно отстранившись, подумал о той жизни, которую мы беспечно проживали день за днем в этом здании, в окружении множества больных людей. Подгоняемый разгоревшейся во мне с недавних пор жаждой творить, я принялся сплетать наши удивительные дни в невыразимо печальную и вместе с тем безмятежную и красивую историю… «Сэцуко! Мне не верится, что когда-либо прежде двое человеческих существ так любили друг друга. Ведь тебя, именно такой тебя прежде не существовало. Да и меня – такого, каков я есть, – тоже…»

Я вспоминал все, что с нами происходило, и воображение мое то неслось вперед стрелою, то замирало на одном месте, словно не решаясь двинуться дальше. Хотя в тот момент я был далеко от Сэцуко, но постоянно к ней обращался и даже слышал ее ответы. Наша история казалась необъятной и бесконечной, будто сама жизнь. И не успел я оглянуться, как она окрепла, задышала и начала развиваться, следуя своей внутренней логике. Бросая меня на сюжетных поворотах, которые давались мне с трудом, она сама, словно желая для себя подобной развязки, стала подталкивать больную героиню к трагическому финалу.

…Девушка, которая тратит в предчувствии конца последние, иссякающие силы на то, чтобы прожить отведенное ей время как можно счастливее, как можно достойнее; заключенная в объятия возлюбленного, она оставляет этот мир почти с радостью и опечалена лишь печалью тех, кого покидает… Этот образ виделся мне ясно и отчетливо, будто выписанный в воздухе. «…Попытавшись превратить взаимную любовь во что-то еще более чистое, молодой человек вместе с больной подругой уезжает в горный санаторий, но перед лицом смерти начинает сомневаться, подарит ли им настоящее удовлетворение то счастье, к которому они вместе стремились, даже если им удастся достичь желаемого… И все же девушка, испытывая на пороге смерти благодарность за то, что любимый до самого конца преданно заботился о ней, умирает с легким сердцем. Осененный высоким благородством почившей, молодой человек вновь обретает веру в их скромное счастье…»

Казалось, эта концовка поджидает меня, готовая в любой момент выскочить из устроенной на моем пути засады. Но образ девушки, замершей на краю гибели, неожиданно сильно и глубоко поразил мое воображение. Я словно пробудился ото сна: меня охватили невыразимый страх и стыд. Пытаясь стряхнуть с себя остатки грез, я спешно поднялся с торчавших из земли корней, служивших мне какое-то время сиденьем.

Солнце стояло уже высоко. Горы, леса, поля, селения поднимались, незыблемые, из мягкого сияния осеннего дня. В далеком санатории, казавшемся мне с опушки маленьким пятнышком, все, разумеется, шло своим чередом, по заведенному порядку. В следующую секунду мне вдруг привиделась печальная фигурка Сэцуко: выпавшая из круга обычных дел и забот, одна среди толпы незнакомцев, она дожидается моего возвращения. Не в силах дольше сдерживать беспокойство, я торопливо зашагал по горной тропке вниз.

Миновав рощу, обнимавшую здание санатория, я вышел к его заднему фасаду. И в обход, по балконам двинулся к самой дальней палате. Сэцуко, лежа в постели, с грустным видом теребила по привычке кончики волос и отрешенно глядела в пустоту; меня она не заметила. Я хотел постучать пальцами по оконному стеклу, но внезапно передумал и присмотрелся к ней. Мыслями она, похоже, была где-то далеко – настолько далеко, что сама, вероятно, не сознавала, как выглядит со стороны: казалось, она чем-то напугана и с трудом сдерживается, чтобы не поддаться чувствам. С упавшим сердцем наблюдал я эту непривычную картину… Но вдруг Сэцуко просветлела лицом. Подняла голову, даже улыбнулась. Она увидела меня.

Я зашел с балкона в палату и приблизился к ней.

– О чем размышляла?

– Ни о чем, – ответила она каким-то чужим голосом.

Оставив дальнейшие расспросы, я, нахмурившись, примолк. Наконец девушка уже своим, привычным голосом участливо поинтересовалась:

– Куда ты ходил? Тебя, мне кажется, не было довольно долго.

– Туда. – Я небрежно махнул в сторону леса, встававшего вдали, буквально напротив нашего балкона.

– Надо же! Так далеко?.. Работа твоя продвигается?

– Понемногу, – сухо отозвался я и снова ненадолго погрузился в молчание, но затем неожиданно спросил, слегка повысив тон: – Скажи, ты довольна нынешней жизнью?

Заметно было, что в первые секунды мой непонятный интерес привел ее в замешательство, но затем она внимательно посмотрела на меня, уверенно кивнула и с подозрением задала встречный вопрос:

– Почему ты об этом спрашиваешь?

– У меня такое чувство, будто нынешний порядок нашей жизни возник из моей личной прихоти. Мы носимся со всякими глупостями, будто с чем-то действительно важным, и для тебя…

– Ты говоришь ужасные вещи, – резко прервала она. – Если что-то и считать глупостью, то только это твое предположение.

Я, однако, не успокоился; вид мой красноречиво свидетельствовал о том, что ее слова меня не убедили. Какое-то время она молча наблюдала мое неудовольствие, не решаясь заговорить, но в конце концов не выдержала и сказала:

– Как же ты не поймешь, что меня здесь все совершенно устраивает? Даже в периоды самого тяжелого обострения болезни у меня не возникало мысли о возвращении домой. Что стало бы со мной, не будь тебя рядом? Ведь и сегодня, во время твоего отсутствия, я держалась до последнего: поначалу убеждала себя, что чем позже ты вернешься, тем радостнее будет момент встречи… И только когда поняла, что час, в который я ждала твоего возвращения, давным-давно минул, а тебя все еще нет, встревожилась по-настоящему. И вот тогда эта палата, в которой мы всегда проводили время вместе, показалась мне вдруг чужой и незнакомой; я испугалась, мне захотелось сбежать отсюда. Но потом я вспомнила слова, которые ты когда-то говорил, и постепенно пришла в себя. Помнишь, ты сказал однажды, что, если годы спустя мы вспомним наше нынешнее житье, оно представится нам несказанно прекрасным?..

Она говорила все более хрипло, не сводя с меня глаз, а когда закончила, губы ее скривились в отдаленном подобии улыбки.

Ее слова глубоко тронули меня, но я не хотел, чтобы она видела меня в таком состоянии, почти боялся этого, поэтому, улучив момент, выскользнул на балкон. Оттуда я вновь окинул взглядом пейзаж, удивительно похожий на тот, который открылся нам однажды вечером в начале лета и, как казалось, самым полным образом воплотил в себе наше счастье; правда, теперь этот пейзаж был залит уже совсем иным светом – более холодным, более глубоким светом осеннего полудня. Я смотрел, ощущая, как душа моя полнится незнакомым чувством: оно тоже как будто походило на счастье летней поры, но куда отчетливее отзывалось в груди гнетущей болью…

Зима
20 октября 1935 года

В первой половине дня я, как всегда, покинул свою больную и, выйдя из санатория, пошел меж полей, на которых в поте лица трудились селяне, занятые сбором урожая. Миновал лиственную рощу, спустился к обезлюдевшему поселку, зажатому в горной ложбине, затем перешел ручей по подвесному мостику и, оказавшись на другом берегу, двинулся вверх – на поросшую каштанами невысокую горушку напротив поселка. Выбрав на склоне местечко, я присел. И следующие несколько часов, умиротворенный, в приподнятом настроении, посвятил обдумыванию новой, нарождающейся теперь истории. Только изредка отвлекался я на долетавшие снизу резкие звуки: детвора трясла каштаны, отчего орехи враз, градом сыпались на землю и падали с таким стуком, что эхо разносилось по всей ложбине…

Казалось, все, что я вижу и слышу вокруг, возвещало: «Плоды вашей жизни тоже вызрели», торопило быстрее сорвать их, и это вызывало радостное чувство.

Наконец, заметив, что солнце уже садится и поселок на другой стороне ложбины вот-вот скроется в тени, которую отбрасывают поросшие густым лесом горы, я неторопливо встал, спустился с горушки и вновь пересек висячий мостик. Пройдясь безо всякой цели по небольшому поселку, где отовсюду доносился стук безостановочно вращающихся мельничных колес, подумал, что больная моя, должно быть, уже места себе не находит, дожидаясь моего возвращения, и, слегка ускорив шаг, поспешил вдоль кромки лиственничного леса, укрывающего предгорья Яцугатакэ, обратно в санаторий.

23 октября

Проснулся я затемно от незнакомого, странного звука, раздавшегося, как мне показалось, где-то рядом. Какое-то время прислушивался, но в санатории царила мертвая тишина. Между тем я окончательно пробудился: сна не осталось ни в одном глазу.

Сквозь оконное стекло, к которому припали крошечные мотыльки, смутно виделось тусклое мерцание двух-трех утренних звездочек. Очень скоро, однако, занимающаяся заря навеяла на меня невыразимую грусть и чувство одиночества; я тихонько поднялся с постели и, сам еще не зная, что собираюсь делать, как был – босой, прошел в соседнюю палату, все еще погруженную во мрак. Приблизился к кровати Сэцуко и, склонившись, вгляделся в лицо спящей. Но тут она неожиданно открыла глаза и, глядя на меня, с недоумением спросила:

– Что случилось?

Я взглядом дал понять, что все в порядке, медленно склонился над ней еще ниже и, не сдержавшись, крепко прижался лицом к ее лицу.

– Какой холодный…

Прикрыв глаза, она чуть повернула голову. От волос ее исходил едва уловимый аромат. Так мы с ней и замерли – прижавшись щекой к щеке, ощущая дыхание друг друга.

– Ой, слышишь? Опять каштан упал, – прошептала она, взглянув на меня из-под полуопущенных век.

– Так вот что это было. Каштаны… Из-за этого стука я и проснулся ни свет ни заря, – отозвался я, чуть повысив голос, потихоньку отстранился от нее и отошел к окну, за которым уже занимался белый день.

Прислонившись к раме, я наблюдал, как постепенно окрашивается в мутновато-красные тона небо за дальними горами, над которыми застыла в неподвижности купа облаков, и ждал, пока по щеке скатится что-то жгучее, не ясно из чьих глаз только что излившееся – моих или ее. Наконец со стороны полей послышались звуки утренних работ…

– Если подолгу стоять у окна, можно простудиться, – послышался из постели слабый голос Сэцуко.

Думая ответить на предостережение легкомысленной шуткой, я обернулся. Но встретил взгляд широко распахнутых глаз – пристальный, глубоко встревоженный, и шутка застыла на губах. Я молча отошел от окна и вернулся в свою комнатку.

А несколько минут спустя у Сэцуко, как и всегда по утрам, начался сильнейший приступ неудержимого кашля. Укладываясь обратно в постель, я с тяжелым сердцем прислушивался к тому, что происходит в палате.

27 октября

Сегодня я вновь провел вторую половину дня среди гор и лесов.

Один вопрос занимал меня до самого вечера. Вопрос о подлинной природе обручения: насколько двое людей способны подарить друг другу счастье за отмеренный им короткий век? Перед моим мысленным взором возникала пара, в которой я видел нас самих: молодые мужчина и женщина стояли рядом, плечом к плечу, склонив головы перед судьбой, которой нелегко противиться, и отчаянно пытались отогреть друг друга, душой и телом; печальная картина, но в чем-то отрадная. И что еще, помимо этой картины, могу я нынче написать?..

Вечером, проходя, как обычно, скорым шагом вдоль опушки леса, мимо льнущих к склону лиственниц, полностью вызолотивших бескрайнее предгорье, я разглядел впереди, на самом краю рощи, подступающей вплотную к заднему фасаду санатория, высокую девушку; в косых лучах заходящего солнца волосы ее сияли ослепительно-ярко. Я остановился на мгновение. Девушка была удивительно похожа на Сэцуко. Но – в таком месте и совершенно одна? Я затруднялся сказать, действительно ли это она, поэтому, еще немного ускорив шаг, пошел вперед. Но по мере того, как я подходил все ближе, уверенность моя крепла: передо мной действительно была Сэцуко.

– В чем дело? Что-то случилось? – переводя дыхание, спросил я, когда подбежал к ней.

– Просто дожидалась здесь твоего возвращения, – ответила она с улыбкой, и лицо ее чуть заметно покраснело.

– Как бы такие безрассудные поступки не принесли тебе вреда, – произнес я, глядя на ее профиль.

– Ничего страшного, разок можно… К тому же сегодня я очень хорошо себя чувствую, – сказала она с нарочитым воодушевлением, не отрывая взгляда от подножия гор, со стороны которых я только что подошел. – Я еще издалека тебя заметила.

Я, ничего не говоря, встал рядом и посмотрел туда же, куда смотрела она.

– Достаточно просто выйти к роще: вся гряда Яцугатакэ видна отсюда как на ладони, – добавила она столь же восторженно.

– Да, – коротко отозвался я без особого чувства, но затем в какой-то момент, стоя рядом с Сэцуко, глядя с ней на горы, уловил вдруг путаницу в собственных мыслях: одно странным образом мешалось с другим.

– Я, казалось бы, впервые любуюсь этими горами вот так, с тобою вместе. А между тем у меня такое чувство, будто я уже переживал такое, и не раз!

– Но ведь это невозможно?

– Почему же? Я только сейчас осознал… Ведь мы с тобой когда-то уже любовались вместе этой самой грядой, просто смотрели на нее с противоположной стороны. Хотя, конечно, летом, когда мы были вдвоем, ее почти всегда застилали облака, поэтому она не просматривалась. Но осенью я дошел до нашего луга еще раз, уже один, и разглядел вдали, у кромки горизонта, эту самую гряду, только видел другой ее склон. Я тогда знать не знал, что за вершины поднимаются в туманной дали, но, судя по всему, это действительно были вершины Яцугатакэ. Смотрел я, похоже, именно в их направлении… Ты ведь помнишь ту заросшую мискантом равнину?

– Помню.

– Но как все-таки удивительно, правда? Мы живем с тобой теперь у подножия тех самых гор и до сих пор даже не догадывались об этом…

Я почувствовал ностальгию: живо вспомнилось, каким я был ровно два года назад, в тот последний день осени, когда разглядывал встающие на горизонте далекие горы, впервые отчетливо показавшиеся сквозь заросли мисканта, густо покрывавшего равнину; как, полный печального счастья, грезил о том, что когда-нибудь мы с Сэцуко будем вместе.

Воцарилось молчание. В вышине, почти не издавая звуков, летел по небу стремительный птичий клин, должно быть державший путь в чужие страны, снизу поднимались тяжелые горы, а мы стояли рядом, соприкасаясь плечами, смотрели и испытывали нежность такую же искреннюю, как в самые первые дни. И тени наши, постепенно удлиняясь, беспрепятственно ползли по траве все дальше.

Спустя какое-то время роща у нас за спиной вдруг наполнилась шелестом, – видимо, поднялся ветер. И я, будто внезапно очнувшись, сказал:

– Думаю, нам пора возвращаться.

Мы зашли под сень рощи, безостановочно роняющей пожелтелую листву. По пути я то и дело останавливался, пропуская Сэцуко немного вперед. И сердце невольно сжималось от переполнявших меня крошечных воспоминаний двухлетней давности – о том, как мы гуляли по летним лесам и я специально отставал на два-три шага, чтобы еще хотя бы минуту полюбоваться ею со стороны.

2 ноября

По вечерам единственный маячок света сближает нас. Сидя под лампой, я продолжаю усердно излагать историю о счастье нашей жизни, уже привычный к согласному молчанию, а в тени, отбрасываемой абажуром, в зыбкой полутьме кровати лежит Сэцуко. Ее совсем не слышно, так что иногда я начинаю сомневаться, там ли она. Бывает, я отрываюсь от работы, оглядываюсь, а она, оказывается, внимательно смотрит на меня, и кажется, будто смотрит уже довольно давно. Взгляд ее полон такой любви, точно она хочет сказать, что ей для радости довольно просто находиться рядом со мной. Словами не передать, насколько крепнет в такие моменты моя вера в наше счастье, как поддерживает меня этот взгляд в попытках облечь эфемерное чувство в конкретную форму!

10 ноября

Приближается зима. Небосвод как будто становится шире, и горы подступают все ближе. Иногда возникает чувство, будто вечно зависающие над их вершинами снежные облака застывают там – и только там – и никуда уже больше не спешат. Теперь по утрам к нам на балкон стайками прилетают пичуги, которых мы до сих пор не видели, должно быть, их гонит с гор снег. И прежде, когда утренние облака рассеивались, горные вершины, случалось, до вечера стояли белесые. В последнее же время с некоторых из них снег, судя по всему, уже не сходит – они заметно побелели.

Помню, несколько лет назад я часто предавался мечтам о тихой, уединенной жизни: мне представлялось, как мы вдвоем с милой подругой, вдали от света, переживаем зиму в таком вот горном краю, окружая друг друга пронзительной, щемящей нежностью. Мне хотелось приобщиться к подобной жизни, оказаться на лоне совсем не ласковой, пугающей человека природы и воплотить в реальность бесконечные мечтания, не покидавшие меня с юных лет, ни в чем не отступив от нарисованной воображением картины. А для этого мне непременно требовалась настоящая суровая зима среди безлюдных гор.

…В час, когда занимается рассвет, пока болезная подруга моя еще спит, я тихонько поднимусь и, полный сил, выбегу из горной хижины в снег. Окрестные горы, омытые лучами разгорающейся зари, будут нежно алеть. На соседнем дворе мне дадут молока, совсем недавно надоенного от горных коз, и я, ежась от пробирающего до костей холода, пойду обратно. Потом разведу огонь в нашем домашнем очаге. И когда пламя наконец разгорится, когда начнут бодро потрескивать дрова, подруга моя, разбуженная этими звуками, откроет глаза; я же, не чувствуя коченеющих от холода рук, но испытывая безмерное счастье, сяду описывать нашу с ней жизнь в горах…

Нынче утром я вспоминал эти мечты, волновавшие меня годы назад: окидывал мысленным взором невозможный для нашего мира зимний пейзаж, напоминающий какую-то гравюру, и без конца двигал внутри бревенчатой хижины предметы скудной обстановки, советуясь с самим собой по поводу каждой перемены. Завершилось тем, что видение мое рассыпалось на части и, потускнев, растаяло, а мне остались скупо припорошенные снегом вершины, сбросившие листву голые деревья да студеный воздух – словно только эти детали, единственные из всех, перенеслись в итоге из моих фантазий в реальность…

Покончив с завтраком вперед Сэцуко, я придвинул стул к окну и уже какое-то время предавался этим воспоминаниям, когда она наконец тоже завершила трапезу. Тогда я обернулся: Сэцуко сидела, приподнявшись в постели, рассеянно смотрела в сторону гор и казалась очень уставшей; вглядываясь в ее исхудалое лицо за слегка растрепанными волосами, я почувствовал острую жалость.

«Неужели это мои мечты довели тебя до такого? – мысленно, не издав ни звука, обратился я к больной, снедаемый чувством, очень похожим на раскаяние. – Возможно, да; при этом сам я в последнее время с головой погружен в работу. Даже находясь рядом, я о твоем нынешнем состоянии совершенно не забочусь. Хотя постоянно твержу, уверяя тебя, да и себя самого, будто, работая, я одновременно все больше и больше времени посвящаю именно тебе. А между тем вместо того, чтобы действительно подумать о твоем здоровье, в беспечном самолюбовании трачу время на какие-то нелепые фантазии…»

Словно почувствовав мой немой призыв, больная посмотрела в мою сторону; взгляд ее был серьезен, на лице – ни тени улыбки. Сами того не замечая, мы все чаще в последние дни смотрим друг другу в глаза именно так – гораздо дольше, чем раньше, гораздо строже и пристальнее; это стало входить у нас в привычку.

17 ноября

Еще два-три дня, и можно будет, пожалуй, заканчивать работу. Очевидно, рассказ о череде повседневных забот сам по себе почти бесконечен – веди, покуда ведется. Чтобы поставить в рукописи более-менее убедительную точку, нужно чем-то завершить повествование, но я по-прежнему не хочу подводить в длящейся истории нашей жизни никаких итогов. Или, скорее, не в состоянии этого сделать. Возможно, лучше всего будет завершить историю, простившись с ее героями в их нынешнем состоянии и положении.

В нынешнем состоянии?.. Мне вспоминаются слова, вычитанные некогда в одном романе: «…Ничто так не мешает счастью, как память о счастье»[48]. Ибо то, чем мы одаряем друг друга сегодня, разительно отличается от счастья, которое мы приносили друг другу прежде! Нынешнее чувство чем-то похоже на былое, но по сути своей совсем иное: в нем столько невыразимой нежной грусти, от которой сжимается сердце! Следуя выбранному пути, я вскоре настигну – и постигну – наше подлинное состояние, которое не до конца еще явило себя в свете текущей жизни, но станет ли оно подходящим финалом для моей счастливой истории? Сам не знаю отчего, но мне кажется, будто в том, что держится в тени, оставаясь для меня пока не вполне понятным, скрывается нечто нашему счастью враждебное…

Размышляя с тревогой об этом, я погасил свет и уже направился к себе, но, проходя мимо больной, которая к тому моменту погрузилась в сон, внезапно остановился и внимательно вгляделся в ее лицо – оно одно смутно белело в непроглядной тьме. Под кожей вокруг слегка запавших глаз то и дело чудилось мелкое подрагивание, и мне почему-то привиделось в нем проявление страха: казалось, больную что-то мучает. Возможно, я воспринимаю все в подобном духе исключительно из-за собственного неизъяснимого беспокойства?

20 ноября

Я перечитал все, что успел написать в своей тетради, от начала и до конца. Думается, этого вполне достаточно для раскрытия замысла, я могу быть доволен.

С другой стороны, читая свои записи, я постепенно начал различать нечто новое и неожиданно тревожное: я разглядел в себе человека, потерявшего всякую способность к наслаждению тем счастьем, которое было главной темой моей работы. В какой-то момент я отвлекся от нашей истории. «Мы поверили, что способны дарить друг другу совершенно необыкновенное счастье, просто наслаждаясь маленькими радостями жизни, которые ниспосланы лишь нам одним, – такими я нас изобразил. По крайней мере, сам я полагал, будто одним этим вполне смогу усмирить свое сердце… Но может быть, мы ставили перед собой слишком высокие цели? Может быть, я недооценил собственную жажду жизни? Не потому ли узы, сдерживающие мое сердце, настолько истерлись, что, кажется, вот-вот порвутся?..»

«Бедная Сэцуко. – Я отбросил тетрадь на стол и тут же позабыл о ней; мысль моя потекла дальше. – Теперь кажется, будто Сэцуко давно разглядела за моим молчанием все те жизненные порывы, которые я сам старался не замечать, и даже прониклась сочувствием. И от этого только горше и больнее… Почему я не смог скрыть от нее эту сторону своей натуры? До чего я слаб…»

Я посмотрел в сторону выступающей из тени кровати, на больную, которая лежала, прикрыв глаза, и почувствовал, что мне не хватает воздуха. Покинув освещенную часть палаты, я тихо прошел к балкону. Серпик луны был совсем узким. В его тусклом свете смутно угадывались лишь очертания укрытых облаками гор, холмов, граница леса. Все прочее тонуло в глухом зеленовато-синем мраке. Но я в тот момент видел совсем иное. Передо мной открывался пейзаж, который память моя хранила еще отчетливо, без изъятий: те же горы, холмы, леса, какими они предстали перед нами в один из вечеров ранним летом; мы любовались ими тогда вдвоем, полные невыразимой взаимной любви, и верили, что сможем пронести наше счастье неизменным до самого конца. Эта недолговечная картина, в которую оказались вписаны мы сами, до сих пор столько раз приходила на ум, что все ее детали как-то незаметно стали, в свою очередь, частью нас, поэтому иногда мы смотрели – и словно не видели их нынешнего, измененного временем облика, хотя все они менялись от сезона к сезону…

«Неужели наша совместная жизнь ценна уже тем – и только тем, – что нам довелось пережить некогда столь счастливый момент?» – спрашивал я себя.

За спиной моей неожиданно послышались тихие шаги. Это, конечно, была Сэцуко. Но я остался неподвижен и к ней не обернулся. Она, ничего не говоря, встала чуть поодаль. Однако мне чудилось, будто она стоит очень близко, так что я даже ощущаю ее дыхание. Время от времени над балконом бесшумно проносился холодный ветер. Где-то вдали надрывно скрипели иссохшие деревья.

– О чем ты задумался? – произнесла она наконец.

Я ответил не сразу. Обернулся к ней, улыбнулся немного неуверенно и задал встречный вопрос:

– А ты не догадываешься?

Она посмотрела на меня настороженно, словно ожидала какого-то подвоха. Поймав этот взгляд, я неторопливо пояснил:

– Конечно, о своей работе, о чем же еще? Я никак не могу придумать своей истории подходящую концовку. Мне не хочется, чтобы по завершении возникало чувство, будто жизнь наша проходила впустую. Что скажешь? Не хочешь немного поразмышлять над этим вопросом вместе со мной?

Она улыбнулась. Но в улыбке ее по-прежнему сквозило какое-то беспокойство.

– Я ведь даже не знаю, какую историю ты написал, – после некоторого молчания чуть слышно проговорила она.

– Вот как? Не знаешь… – эхом отозвался я и снова неуверенно улыбнулся. – Что же, тогда, может быть, найти в ближайшие дни время и прочитать тебе то, что получилось? Правда, это только первый вариант, я еще не успел придать ему настолько законченной формы, чтобы его стоило зачитывать вслух.

Мы прошли обратно вглубь комнаты. Я снова сел под лампой и уже потянулся, чтобы взять лежавшую на столе тетрадь, но Сэцуко встала у меня за спиной, уходить она не собиралась. Мягко положив руку мне на плечо, она пыталась заглянуть через него. Резко обернувшись, я сухо сказал:

– Уже поздно, тебе пора спать.

– Да, конечно, – покорно согласилась она. Чуть помедлив, сняла руку с моего плеча и отошла. – Только я, похоже, все равно не смогу уснуть, – пробормотала она спустя две-три минуты уже из постели, словно разговаривая сама с собой.

– Может, стоит погасить свет?.. Мне он уже не нужен. – С этим словами я выключил лампу, поднялся и приблизился к кровати. Потом присел на ее край, взял Сэцуко за руку. И какое-то время мы провели с ней рядом: не говоря друг другу ни слова, в кромешной темноте.

Ветер, похоже, заметно усилился. Он заставлял беспрестанно стонать окрестные леса и рощи. А иногда вдруг налетал на здание санатория, хлопал где-то оконными створками и в конце концов добирался до нас, скользя мимоходом и по нашему окну. Словно напуганная его бесчинствами, Сэцуко очень долго не отпускала моей руки. Глаз она не открывала; казалось, внутри ее совершается какой-то процесс, который занимает ее всю, безраздельно. Спустя немного времени пальцы ее слегка ослабли. Похоже, она решила сделать вид, будто ее наконец одолел сон.

– А теперь и мне, пожалуй, пора, – прошептал я и направился в свою темную комнатку, собираясь лечь, хотя так же, как и Сэцуко, предчувствовал, что уснуть мне не удастся.

26 ноября

В последнее время я часто просыпаюсь, чуть только начинает светать. Тихонько встаю и, бывает, подолгу сижу возле больной, внимательно вглядываясь в ее спящее лицо. Свет постепенно золотит край кровати, склянки – все окружающие предметы, и только лицо ее остается мертвенно-бледным. И порой я, не отдавая себе в том отчета, словно по привычке, выдыхаю сочувственное: «Бедняжка…»

Вот и сегодня я проснулся еще до рассвета, долгое время вглядывался в лицо моей больной, а затем, украдкой выскользнув из палаты, направился в рощу, раскинувшуюся позади санатория, – она совершенно высохла, деревья поражали чрезмерной наготой. На какое ни взгляни, на каждом осталось всего по два-три омертвелых листочка, упорно сопротивляющихся ветру. Когда я вышел из опустевшей рощи, солнце только-только поднялось над вершинами Яцугатакэ и буквально у меня на глазах озарило алым светом неподвижные низкие облака, протянувшиеся цепью с юга на запад – вдоль горной гряды. Однако дотянуться до земли лучам этой разгорающейся зари никак не удавалось. Зажатые меж гор оголившиеся леса, поля и пустоши выглядели в этот рассветный час так, словно их покинула всякая жизнь.

Я прохаживался туда и сюда по краю оголившейся рощи: время от времени замирал, но из-за холода очень скоро снова начинал притопывать на месте. Мысли безостановочно перескакивали от одного предмета к другому, так что я и сам не смог бы сказать, о чем думал, но в какой-то момент я вдруг поднял голову и увидел, что небо скрылось за плотной пеленой темных облаков, как-то незаметно утративших утренний румянец. Увидев их, я в одно мгновение потерял к происходящему всякий интерес – видимо, в душе до последнего надеялся, что заря, так живописно расцветившая небеса, все-таки коснется лучами земли, – и скорым шагом направился обратно в санаторий.

Сэцуко уже не спала. Однако при моем возвращении лишь раз подняла голову, хмуро глянула на меня – и только. Лицо ее казалось теперь еще бледнее, чем утром, до пробуждения. Я подошел к изголовью кровати и, проведя рукой по волосам девушки, попытался поцеловать ее в лоб, но она обессиленно покачала головой. Я ничего не стал спрашивать, лишь печально посмотрел на нее. Однако она с отсутствующим видом устремила взгляд в пустоту, словно смотреть на меня, а еще вернее – на мою печаль, не хотела.

Вечером

Я один пребывал в полном неведении. Сегодня после завершения осмотра старшая медсестра позвала меня за собой в коридор. Тогда-то я впервые услышал о том, что нынче утром у Сэцуко случилось слабое кровохарканье, – а я ничего не знал. Сэцуко не стала мне рассказывать. Медсестра пояснила, что кровохарканье было не настолько сильным, чтобы представлять какую-то опасность, но для вящего спокойствия больную по распоряжению директора на ближайшие дни препоручат заботам профессиональной сиделки. Мне не оставалось ничего иного, как согласиться.

Я решил переселиться пока в соседнюю палату – она как раз пустовала. Теперь я делаю эту запись, сидя в гордом одиночестве посреди комнаты, которая во всем похожа на ту, где мы до сих пор обитали вдвоем, но при этом производит впечатление совершенно незнакомого места. Я провел здесь уже не один час, а комната все равно выглядит абсолютно нежилой. Даже лампа здесь светит каким-то холодным светом, какой бывает в пустых, безлюдных помещениях.

28 ноября

Тетрадь с моей почти завершенной работой так и лежит на столе, заброшенная, я к ней не притрагиваюсь. Хотя сам уверял Сэцуко, что, если мы какое-то время проведем отдельно друг от друга, это благотворно скажется и на моих занятиях – я доведу начатое до конца.

Но разве могу я в одиночку погрузиться в знакомое нам прежде счастливое состояние, описанное в моей истории, испытывая при этом все тревоги момента нынешнего?


День за днем я через каждые два-три часа заглядываю в соседнюю палату и ненадолго присаживаюсь у изголовья больной. Однако худшее, что я могу сделать, это вызвать ее на разговор, поэтому, находясь рядом с ней, я по большей части молчу. Даже когда медсестры с нами нет, мы только молча держимся за руки и всячески избегаем смотреть в глаза друг другу.

Когда же нам все-таки случается встретиться взглядами, Сэцуко неловко улыбается – совсем как в первые дни нашего знакомства. Но затем почти сразу отводит глаза, устремляет взгляд куда-нибудь в пустоту и лежит совершенно спокойно, не выказывая ни малейшего недовольства нынешним положением вещей. Один раз она поинтересовалась, как продвигается моя работа. Я покачал головой. В тот момент ее взгляд наполнился жалостью. И больше она меня о работе не спрашивала. Наши дни похожи один на другой: все они проходят тихо и как будто совершенно бестревожно.

Она даже отказывается от моего предложения написать вместо нее письмо отцу.


По вечерам, ничем не занятый, я сижу допоздна за столом и рассеянно наблюдаю за тем, как ложится на балкон свет моего ночника: чем дальше от оконного стекла, тем призрачнее свет. Со всех сторон его окружает тьма ночи, и кажется, будто картина эта с поразительной точностью отражает то, что творится у меня в душе. Я смотрю и гадаю, спит ли моя больная: может быть, тоже еще не спит, может, думает обо мне…

1 декабря

Почему-то в последнее время на свет моего ночника опять стали тучами слетаться мотыльки.

Как стемнеет, они появляются буквально из ниоткуда и начинают биться в плотно закрытое окно: каждым ударом раня себя, пытаются в самоотверженном стремлении продлить свое существование, пробить брешь в стекле. Даже когда я, потеряв терпение, выключаю лампу и ложусь, они еще какое-то время бьются, словно обезумевшие, хотя постепенно все-таки слабеют, припадают в конце концов к какой-нибудь поверхности и затихают. А наутро я неизменно нахожу под окном улегшиеся ровным слоем, точно опавшие листья, их мертвые тельца.

Сегодня ночью один мотылек все-таки пробрался каким-то чудом в комнату и бестолково заметался вокруг ночника, возле которого я сидел. Спустя немного времени он с глухим стуком упал на лежавшие передо мной бумаги. И долго-долго оставался неподвижен. Затем вдруг снова, будто вспомнив внезапно о том, что еще жив, стремительно взлетел в воздух. Было очень похоже на то, что мотылек уже не понимал, что делает. Потом он снова со стуком упал на мои бумаги.

Охваченный необъяснимым страхом, я даже не попытался согнать его с листа, но с показным равнодушием позволил ему спокойно там умереть.

5 декабря

Под вечер мы ненадолго остались вдвоем. Дежурная медсестра как раз ушла ужинать. Зимнее солнце уже садилось за гребень высившихся на западе гор, когда его косые лучи на секунду озарили палату, день ото дня все сильнее промерзающую. Я в тот момент сидел у изголовья больной – поставил ноги на обогреватель и склонился над книгой, которую держал в руках. И тут Сэцуко тихонько вскрикнула:

– Ой! Отец…

Я невольно вздрогнул и поднял голову. Глаза Сэцуко сияли непривычно ярко. Однако я сделал вид, будто не расслышал прозвучавшего секунду назад возгласа, и с невозмутимым видом уточнил:

– Ты что-то сказала?

Она ответила не сразу. Хотя глаза ее, кажется, засияли еще ярче. Наконец, собравшись с духом, она слабо махнула рукой в сторону хребта:

– Видишь освещенный солнцем участок на самом краю той невысокой горы, слева? – Затем приложила пальцы к губам: похоже, признание давалось ей нелегко – она почти заставляла себя говорить, подбирая слово за словом. – В этот час там всегда появляется фигурная тень, удивительно похожая на профиль отца… Погляди, как раз проступила! Знакомый абрис?

Поглядев туда, куда указывала Сэцуко, я сразу понял, о какой горе идет речь, однако увидел лишь рельефно обозначившиеся в косых лучах солнца складки горных склонов.

– Она тает… Ну вот, уже один только лоб виден…

В этот момент я сумел наконец разглядеть в изгибах склона нечто похожее на профиль родителя Сэцуко. Мне тоже привиделся в изломах тени его крепкий лоб. «Неужели она так тоскует по отцу, что видит его даже в вечерних тенях? Так и есть, она по-прежнему всем своим существом ощущает и зовет его…»

Однако секунду спустя гора окончательно скрылась во мраке. И все тени растаяли.

– Тебе, наверное, хочется домой? – Я непроизвольно задал вопрос, который первым возник в моем сознании.

Но едва я его произнес, как тут же обеспокоенно заглянул Сэцуко в глаза. Она встретила мой взгляд с совершенно бесстрастным выражением на лице, но почти сразу отвернулась и очень тихо – так, что я едва смог ее расслышать, – с легкой хрипотцой прошептала:

– Да, мне отчего-то вдруг захотелось вернуться.

Закусив губу, я, стараясь не привлекать ее внимания, перешел от кровати к окну.

– Прости меня… Но ведь это только на минутку… Это желание – оно очень скоро пройдет, – с легкой дрожью в голосе проговорила за моей спиной девушка.

Я стоял у окна, скрестив руки на груди, и не мог вымолвить ни слова. У подножия гор уже сгустилась тьма. Однако по вершинам хребта еще скользили слабые отсветы. Внезапно меня объял такой ужас, что стало трудно дышать. Я стремительно обернулся к больной. Она лежала, закрыв лицо руками. Мне вдруг показалось, что мы в одночасье можем потерять все; чувства захлестнули меня, и я, подбежав к кровати, заставил Сэцуко отвести руки от лица. Она не сопротивлялась.

Открытый, даже высокий, лоб; взгляд, уже спокойный и почти лучистый; плотно сжатые губы – она выглядела в точности как всегда, но в тот момент показалась мне еще чище, еще благороднее, чем обычно. И я невольно ощутил себя ребенком: испугался невесть чего, когда все вокруг, казалось, было спокойно. Почудилось, будто меня вмиг покинули силы; я упал на колени и спрятал лицо, уткнувшись в край постели. И замер так: закопавшись лицом в простыни, чувствуя, как рука Сэцуко нежно гладит мои волосы…

Палата между тем тоже погрузилась в сумрак.

Долина теней смерти
1 декабря 1936 года, деревня К.

Деревня, которую я не видел почти три с половиной года, оказалась буквально погребена под снегом. Говорили, снегопад здесь не переставал почти неделю и прекратился лишь нынче утром. Девчушка из местных, согласившаяся взять на себя хлопоты о моем хлебе насущном, вместе со своим младшим братом сгрузила мой багаж на саночки, принадлежавшие, должно быть, этому самому мальчугану, и повела меня в сторону горного домишки, в котором мне предстояло провести зиму. Шагая вслед за санками, я неоднократно поскальзывался, каждый раз рискуя упасть. До того крепко смерзся снег в тени склонов…

Домик, который я снял, располагался немного в стороне от деревни: к северу начиналась небольшая долина, где с давних пор строили свои коттеджи дачники-иностранцы; мой стоял на самом краю дачного поселка. По слухам, приезжавшие сюда на летний отдых иностранцы называли между собой это место Долиной счастья. Переводя взгляд с одной покинутой заснеженной дачи на другую, я терялся в догадках: что среди царившего здесь запустения и печали могло вызывать мысли о счастье? И пока брел вверх по долине за парой своих провожатых, то и дело от них отставая, с языка моего почти уже сорвалось совсем другое, противоположное именование. Однако я, замявшись, почему-то попытался проглотить несказанные слова, хотя затем вновь передумал и все же произнес их вслух. Долина теней смерти… Да, такое название подходило ей куда больше, – по крайней мере, так казалось мне, собирающемуся этой зимой коротать на ее просторах свои безрадостные одинокие дни. Пока я размышлял об этом, мы наконец вышли к снятому мной домику: снег вокруг крытой корой лачуги, к которой создатель, словно в извинение, пристроил крошечную веранду, был сплошь испещрен причудливыми следами. Девушка первой зашла внутрь, и пока она раздвигала дождевые ставни амадо и прибиралась – ведь дом стоял до этого запертым, – ее брат великодушно просветил меня, назвав одного за другим всех гостей: это заячьи следы, это – беличьи, а там крутился фазан.

Я ступил на веранду, наполовину засыпанную снегом, и осмотрелся вокруг. При взгляде отсюда становилось понятно, что мы дошли до возвышенной части неширокой и весьма живописной наклонной долины. «Ого!» – среди нагих деревьев мелькнула крошечная фигурка мальчика, оседлавшего санки, он не стал дожидаться сестру и вперед нее, один, поспешил обратно в деревню. Я провожал взглядом его трогательную фигурку до тех пор, пока она окончательно не скрылась в глубине встающего ниже зимнего безлистого леса; когда же мой первый, ознакомительный осмотр долины завершился, уборка, судя по всему, тоже закончилась и я впервые зашел в домик. Стены даже внутри были забраны корой криптомерии, и в целом постройка оказалась еще скромнее и неказистее, чем я ожидал: ни обшитых потолков, ничего; и все же отталкивающего впечатления не производила. Я сразу поднялся посмотреть второй этаж: кровати, стулья – все было рассчитано на двоих. Как будто этот домик специально готовили для нас с тобой. А ведь и правда: я же мечтал когда-то о такой маленькой горной хижине, представляя, как мы станем жить с тобой в уединенном единении[49], душа в душу!..

Вечером, едва только девушка приготовила ужин, я отпустил ее в деревню. Затем, оставшись один, придвинул поближе к печке большой стол: решил, что он послужит мне одновременно и для работы, и для трапезы. Потом вдруг заметил, что на календаре, висящем у меня над головой, до сих пор красуется сентябрь; поднялся, оборвал лишние листы, отметил сегодняшнее число и, наконец, открыл эту тетрадь – ровно год спустя с последней своей записи.

2 декабря

Судя по всему, в горах, к северу от долины, разгулялась вьюга. И вулкан Асама, который вчера был виден так ясно, словно до него рукой подать, сегодня тоже скрылся за снежными облаками, – должно быть, там, за облачной завесой, бушует непогода. Это, говорят, ощущается даже в деревне – она расположена у самого подножия вулкана: изредка ее озаряет солнце, но даже тогда в воздухе безостановочно пляшут снежинки. Когда снегопад краем крыла задевает долину, небесная лазурь сохраняется лишь за ее пределами, над вершинами уходящей куда-то на юг горной цепи, а сама долина темнеет, и какое-то время в ее пределах метет настоящая метель. Впрочем, не успеешь оглянуться, как долину снова зальет солнечный свет…

Возможно, из-за того, что я без конца подходил к окну, наблюдал за тем, как беспрестанно меняется облик долины, и возвращался к огню только для того, чтобы вскоре опять от него отойти, меня весь день не покидало беспокойство.

Около полудня появилась моя деревенская девушка: пришла по снегу в одних таби[50], с узелком-фуросики[51] за спиной. Кажется, у нее уже обморожены и руки, и лицо, но она честная, исполнительная, и ее молчаливость как нельзя лучше отвечает моему душевному состоянию. Как и накануне, я дождался, пока она сготовит еду, и тут же отпустил. После чего устроился возле печи, чтобы в полной бездеятельности, отрешенно наблюдая за тем, как пылает и трещит огонь, раздуваемый случайными порывами ветра, проводить день, который уже признал уходящим.

Незаметно спустилась ночь. Я съел в одиночестве остывший ужин и почувствовал себя спокойнее. Снегопад в долине, судя по всему, перестал, так и не разойдясь в полную силу, но поднялся ветер. Стоило огню в печи хотя бы ненадолго опасть и притихнуть, как повисающую тишину тут же наполнял скрип деревьев: звуки неожиданно раздавались как будто совсем рядом, хотя, похоже, прилетали в долину вместе с ветром из далеких лесов и рощ.

Примерно через час я почувствовал легкое головокружение – подолгу сидеть у огня мне было непривычно, – поэтому вышел из домика на свежий воздух. Какое-то время бродил снаружи, в кромешной тьме, но вскоре у меня замерзло лицо, поэтому я направился обратно под крышу и только тогда в лучах сочившегося из домика света впервые разглядел мелкие снежинки, до сих пор безостановочно порхающие в воздухе. Зайдя в дом, я снова подсел к огню, чтобы слегка обсохнуть. Однако, вновь оказавшись вблизи очага, как-то незаметно позабыл об изначальном своем намерении, расслабился и погрузился в воспоминания. Это было ровно год назад, тоже в зимнюю пору: стояла глубокая ночь, и вокруг санатория, в котором мы обитали, точно так же, как сегодня, кружил снег. С нетерпением дожидаясь приезда твоего отца, которого вызвал срочной телеграммой, я не раз и не два выходил на крыльцо санатория. Наконец, ближе к полуночи, он прибыл. Однако ты лишь бегло глянула в его сторону, и на губах твоих промелькнуло нечто, смутно напоминающее улыбку. Отец молча, не отрываясь, всматривался в твое осунувшееся лицо. И только время от времени бросал полные тревоги взгляды в мою сторону. Я, однако, делал вид, будто ничего не замечаю и, в свою очередь, не отводил невидящего взгляда от тебя. В какой-то момент мне вдруг почудилось, будто ты что-то шепчешь, поэтому я подошел ближе, и тогда ты так тихо, что я едва разобрал слова, сказала:

– У тебя в волосах снег…

Теперь, сидя на корточках перед огнем, я, словно под действием этого внезапного воспоминания, не задумываясь, провел рукой по волосам: хоть и не мокрые, но влажные – рука ощутила холод. А ведь пока не коснулся их, ничего не замечал…

5 декабря

Последние дни погода неописуемо прекрасна. По утрам веранда моя залита солнечным светом; ветра нет и очень тепло. Сегодня поутру я даже вынес на веранду маленький стол, стул и сел там завтракать, одновременно обозревая заснеженную долину: в ее белом покрове по-прежнему не было видно ни единой прорехи. Пока я завтракал, попутно размышляя о том, какое это расточительство – наслаждаться подобной идиллией в полном одиночестве, взгляд мой случайно упал на ближайшие кусты; я посмотрел вниз, а там, оказывается, фазаны. Пожаловали парочкой: выискивая в снегу корм, топтались, шуршали среди корней…

– Выйди-ка, погляди, фазаны! – пробормотал я негромко, представляя, будто ты сидишь где-нибудь внутри домика; я не сводил с фазанов глаз и старался почти не дышать. Мелькнула даже мысль: не спугнут ли их твои шаги?..

Но в это самое мгновение со страшным шумом, эхом разнесшимся по долине, с крыши какого-то коттеджа сошел снег. И сразу, из-под самых моих ног, взвились в воздух фазаны; растерявшись от неожиданности, я в немом изумлении проводил их взглядом. И одновременно с этим до боли явственно ощутил твое присутствие: как будто ты стоишь рядом и, как всегда в такие минуты, ничего не говоришь, только внимательно, широко распахнув глаза, смотришь на меня.


Во второй половине дня я впервые покинул свою лачугу в долине и прошелся по засыпанной снегом деревне. Для меня, до сих пор посещавшего здешние места только в теплое время года, в нынешнем облике заснеженных лесов, дорог, прижавшихся к земле домиков тут и там проскальзывало что-то смутно узнаваемое, но я решительно не мог вспомнить, как все это выглядело раньше. А на Суйся-но-мити[52] – Мельничной дороге, по которой я в свое время часто и с большим удовольствием прогуливался, даже успели за время моего отсутствия поставить небольшую католическую церковь. Более того, видно было, что выглядывающие из-под заснеженной остроконечной кровли стены очаровательной церквушки, выстроенной из простой, некрашеной древесины, уже начали темнеть. И это только усиливало чувство, что окружающая местность мне совершенно незнакома. Потом, пробираясь по снегу, все еще довольно глубокому, я зашел в рощу, в которой мы часто гуляли с тобою вдвоем. И в итоге набрел на одну пихту, которую, по ощущениям, не раз видел прежде. Но только решил подойти поближе, как из сплетения ветвей раздался громкий птичий крик. Когда я остановился перед деревом, в воздух вспорхнула птица с голубоватым отливом пера, – кажется, я в жизни таких не видел; птица суматошно захлопала крыльями, но почти сразу вернулась обратно и с соседней ветки закричала снова, словно бросая мне вызов. Пришлось, вопреки желанию, уйти и от пихты.

7 декабря

Мне померещилось, будто в облетелом леске за деревенским зданием собраний пару раз подала голос кукушка. Сложно было определить, где она кричала – поблизости или где-то вдали; в поисках птицы я заглядывал в безлистый кустарник, смотрел на верхушки сухих деревьев, вертел головой, озирая небеса, но больше кукования не слышал.

Я решил, что ошибся – принял за кукование какие-то другие звуки. Но еще прежде, чем успел это понять, окружающие меня безлистые кусты, сухие деревья, небо над головой – все вновь обрело в моих глазах былую свежесть, заиграв дорогими сердцу летними красками.

Вместе с тем я отчетливо осознал: то, что наполняло меня три года назад, во время пребывания в этой деревне, безвозвратно утрачено; ничего из тех богатств у меня нынешнего не осталось.

10 декабря

В последние дни я почему-то совсем тебя не вижу, не чувствую так живо, как до этого. И от такого одиночества становится порой невмоготу. Утром уложу в очаге дрова, а разжечь никак не могу, и бывает, что, потеряв всякое терпение, порываюсь разметать поленья по сторонам. И только в такие моменты ощущаю твое присутствие, словно ты, встревоженная, встаешь возле меня. В конце концов я беру себя в руки и заново перекладываю дрова в печи.

Иногда, думая после полудня пройтись немного по деревне, я выхожу из долины, но снег сейчас тает, дорога совсем испортилась, ботинки очень скоро тяжелеют от грязи, идти становится невозможно; в итоге я чаще всего на полпути поворачиваю обратно. Возвращаюсь в долину, где снежный наст еще крепок, и невольно вздыхаю с облегчением, однако дальше, вплоть до самого моего коттеджа, дорога стремится вверх – из сил выбьешься, пока одолеешь. Чувствуя подступающее уныние, я как-то попытался приободриться и даже процитировал возникшие из дальних закоулков памяти строки псалма: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной…»[53]; но и они показались мне пустым утешением.

12 декабря

Вечером, когда я проходил мимо выстроенной на Мельничной дороге церквушки, какой-то мужчина, по виду прислужник, старательно рассыпал там поверх грязного, раскисшего снега угольный шлак. Поравнявшись с ним, я невзначай поинтересовался: неужели эта церковь открыта даже в зимнее время?

– Вроде бы через несколько дней закрывать думают, – ответил прислужник, ненадолго отрываясь от работы. – В прошлом году всю зиму открыта была, но нынче святой отец уезжает в Мацумото…[54]

– А что, в этой деревне и зимой есть кому в церковь ходить? – бесцеремонно спросил я.

– Да почти никого нет… Ежедневную мессу святой отец обычно в одиночестве служит.

Пока мы с ним стояли и разговаривали, вернулся отлучавшийся куда-то священник; в деревне поговаривали, что он родом из Германии. Настал мой черед отвечать: священник – чрезвычайно приветливый, но, на мой взгляд, до сих пор не очень понятно изъясняющийся по-японски – поймал меня и стал расспрашивать о том о сем. Похоже, мы недопоняли друг друга, поскольку завершилось все настоятельным приглашением на завтрашнюю службу: «Непременно приходите на воскресную мессу!»

13 декабря, воскресенье

Около девяти часов утра я без особого воодушевления и интереса заглянул в церковь. Стоя перед алтарем, освещенным крошечным огоньком свечи, священник вместе с диаконом уже начал службу. Не будучи человеком верующим, я совершенно не представлял, как следует себя вести, поэтому, стараясь издавать как можно меньше шума, просто присел на плетенный из соломки стул в самом последнем ряду. Когда же глаза мои привыкли к царящему внутри полумраку, я заметил, что предназначенные для молящихся ряды не совсем пусты, как мне показалось вначале: впереди я разглядел сжавшуюся в тени опоры даму средних лет, одетую в черное. Осознав, что женщина, похоже, все это время не поднималась с колен, я вдруг ощутил, какой стылый, пробирающий до костей холод стоит в церкви.

После этого служба продолжалась еще около часа. Когда она уже подходила к концу, я заметил, как дама вдруг достала платок и приложила его к лицу. Но с какой целью она это сделала, я не знал. Наконец служба закончилась; священник почти сразу, не оборачиваясь, удалился в расположенную рядом боковую комнатку. Дама по-прежнему оставалась неподвижна. Я же тем временем один, незаметно покинул церковь.

День был пасмурный. Мучимый чувством какой-то неудовлетворенности, я довольно долго безо всякой цели кружил по центру деревни, где снег почти растаял. Добрел даже до того луга с приметной березой, куда нередко выходил в свое время вместе с тобой – ты там рисовала; с нежностью приложил руку к дереву, лишь у самых корней прикрытому снегом, и стоял так до тех пор, пока не заледенели кончики пальцев. Но даже образ твой – фигуру, облик той поры – воскресить в памяти не смог… В конце концов с луга я тоже ушел. Чувствуя себя неописуемо одиноким, двинулся сквозь голый зимний лес, разом, не останавливаясь, преодолел подъем в долине и вернулся в свой домик.

С трудом переводя дыхание, опустился, не особо задумываясь, прямо на доски веранды, и в этот самый момент мне – недовольному, уставшему – неожиданно привиделась ты: показалось, будто ты подошла близко-близко. Я придал лицу скучающее выражение, положил подбородок на руки. Но при этом ощущал твое присутствие так живо, как не ощущал никогда прежде, – так живо, что уже вполне ожидал почувствовать твою ладонь на своем плече…

– Поесть, если что, уже сготовлено! – позвала из коттеджа деревенская девочка, по-видимому давно дожидавшаяся моего возвращения.

Неожиданно и резко пробужденный от своих видений, я с видом еще более угрюмым, чем обычно, – ведь можно было дать мне немного больше времени! – прошел в дом. Девочке не сказал ни слова и, как повелось, сел обедать в одиночестве.

Ближе к вечеру, будучи по-прежнему не в духе, я отослал девочку в деревню, а через какое-то время, чувствуя своего рода сожаление, вновь вышел на веранду. Как и прежде (только в этот раз уже без тебя…), принялся задумчиво изучать панораму долины, где лежало еще немало снега, и тут заметил человека: кто-то не торопясь вышагивал меж голых деревьев, постоянно оглядывался по сторонам, но все же постепенно продвигался вверх по долине – вероятно, в сторону моего коттеджа. Гадая, куда направляется этот человек, я продолжал наблюдать за ним – и узнал священника: тот, похоже, искал мой дом.

14 декабря

Исполняя данное накануне вечером обещание, я посетил святого отца в церкви. Поясняя, что завтра церковь закроется, а сам он сразу отправится в Мацумото, святой отец периодически прерывал нашу беседу, отходил и давал какие-то распоряжения слуге, который паковал его вещи. Он все повторял, как глубоко сожалеет, что покидает деревню теперь, когда так близок к тому, чтобы обрести здесь человека верующего, христианина. Я сразу вспомнил женщину, которую видел вчера в церкви; мне показалась, она тоже была немецких кровей. Я уже хотел спросить об этой даме, как вдруг подумал, что опять мог неправильно понять собеседника: возможно, святой отец имел в виду не кого-нибудь, а меня…

В нашей удивительно бессвязной беседе все чаще стали возникать паузы. В конце концов мы оба замолчали; сидя возле камина, от которого шел слишком сильный жар, мы разглядывали сквозь оконное стекло ясное зимнее небо, по которому стремительно проносились рвущиеся в клочья облачка, – хотя лазурь была светла, ветер, судя по всему, дул очень сильный.

– А ведь настолько красивое небо можно наблюдать лишь в такой холодной день, при таком вот ветре, – обронил невзначай священник.

– И правда, лишь при таком ветре, в такой холодный день… – отозвался я, повторив, словно попугай, случайно брошенную собеседником фразу, и ощутил, что из всего сказанного именно она странным образом тронула мое сердце…

Пробыв у священника около часа, я вернулся в свою лачугу и увидел, что мне доставили небольшую посылку. На свертке, в котором вместе с парой других книг лежал заказанный когда-то давно «Реквием» Рильке[55], было множество путевых отметок: прежде чем он попал ко мне, его долго пересылали туда и сюда.

Поздно вечером, уже приготовившись отойти ко сну, я сел возле очага и, прислушиваясь к завываниям ветра, стал читать «Реквием».

17 декабря

Снова пошел снег. Сыплет с самого утра, почти не переставая. Долина прямо у меня на глазах вновь сделалась белым-бела. Зима все надежнее утверждается в этих краях. Сегодня опять весь день провел у очага: иногда, словно спохватываясь, подходил к окну и бегло оглядывал заснеженную долину, но тут же снова возвращался к огню и погружался в «Реквием» Рильке. Остро испытывая при этом похожее на раскаяние чувство, поселившееся в моем слабом сердце, которое до сих пор настойчиво призывает тебя и никак не дает тебе упокоиться в мире…

Я знал умерших, я их провожал,
дивился, их утешенными видя
и сжившимися с мертвыми, – так просто,
не как толкуют здесь. Но ты, но ты,
ты возвращаешься и бродишь, чтобы
на что-то натолкнуться и дать знать,
что здесь ты. О, не отнимай того,
чему с трудом учусь; ты в заблужденье,
сочтя сейчас прикосновенье к вещи
тоской по родине. Мы претворяем
ее в себе; она не здесь – внутри
у нас, когда мы чувствуем ее[56].
18 декабря

Снег наконец перестал, и я – раз уж выпал подходящий момент – решил зайти в подступающий сзади к коттеджу лес, в котором еще не бывал. Обдаваемый время от времени снежными брызгами, разлетающимися от покровов, которые с шумом соскальзывали то с одного дерева, то с другого, я, ведомый любопытством, шел вперед, проходя перелески один за другим. Никто еще не успел потоптать свежевыпавший снег, лишь кое-где виднелись полянки, испещренные мелкими следочками: видимо, в тех местах порезвились зайцы. А еще иногда дорогу мою пересекали чуть заметные цепочки следов, напоминающих отпечатки фазаньих лап.

Однако, сколько бы я ни шел, лес не заканчивался, а небо между тем вновь затянули тяжелые снежные облака, поэтому я решил дальше в чащу не углубляться и повернул обратно. Но похоже, сбился с пути и как-то незаметно потерял даже собственный след. Пробираясь по снегу, я внезапно ощутил себя ужасно беспомощным, но все же, не сбавляя шага, упорно продолжал двигаться сквозь лес в ту сторону, где, по моим ощущениям, должен был стоять мой коттедж. И в какой-то момент – сам не знаю, когда именно, – начал различать за спиной чьи-то шаги: эти звуки точно издавал не я, а кто-то другой. Только они были такие тихие, что ухо едва их улавливало…

Я решительно прокладывал себе дорогу меж деревьев и назад не оборачивался. А потом, охваченный каким-то чувством, от которого мучительно сдавило грудь, я позволил прозвучать словам, буквально рвавшимся с языка: это были заключительные строки прочитанного накануне «Реквиема».

Не приходи. И, если пообвыклась,
будь мертвой с мертвыми. Им недосуг.
Но помоги не так – как помогает
мне самое далекое: во мне[57].
24 декабря

Вечером по приглашению моей деревенской девочки-стряпухи я посетил дом ее семейства и справил невеселое Рождество. Зимой эта зажатая меж гор деревенька пустеет, но, когда становится тепло, сюда толпами съезжаются иностранцы, и потому, наверное, местные жители с удовольствием подражают некоторым их обычаям.

Около девяти я в одиночестве возвратился из деревни в белую от снега долину. Когда подходил к последнему перелеску, заметил вдруг, что на купу заснеженных сухих кустов у обочины неведомо откуда падает слабый отблеск. Гадая, что может служить его источником, я обвел взглядом узкую долину, по которой были рассеяны дачные домики, и убедился, что свет горит только в одном – моем собственном скромном жилище, стоящем на удалении, гораздо выше прочих. «Ну конечно, я нынче единственный здешний обитатель, к тому же забрался на такую высоту, – подумал я и с этой мыслью стал медленно подниматься по долине. – А ведь я до сих пор не догадывался, что отблески огней моей лачуги заметны даже здесь, посреди леса, в самой низине. Ну вот, пожалуйста, еще, – мысленно продолжал я, обращаясь к самому себе. – И тут и там, да почти всюду, куда ни посмотри, везде на снегу виднеются пятнами легкие отсветы, и все их отбрасывает мой дом…»

Наконец я поднялся к своему коттеджу и, не заходя внутрь, встал на веранде: мне хотелось еще раз, сверху, поглядеть и оценить, насколько ярко освещают долину огни маленького дома. Но оказалось, что они дают очень слабый свет, заметный лишь возле самых стен постройки. Чем дальше от нее, тем бледнее становились отсветы, постепенно сливающиеся со снежным сиянием долины.

«Как же так? Ведь я наблюдал внизу такую иллюминацию, а сюда поднялся – и вижу более чем скромную картину». Разочарованный, я тем не менее еще раз задумчиво вгляделся в ложившиеся вокруг тени, и тут меня посетила одна мысль: «А с другой стороны, разве не напоминает эта ситуация всю мою жизнь в целом? Я думаю, что света в ней ровно столько же, ничуть не больше, а на самом деле она, возможно, светит гораздо, гораздо ярче, чем мне видится, – как огни этого домишки. И возможно, именно такие вот отблески, которые ведать не ведают, замечаю я их или нет, как будто невзначай жизнь мою и поддерживают…»

Захваченный этой неожиданной мыслью, я еще долго не мог покинуть холодную, окутанную снежным сиянием веранду.

30 декабря

По-настоящему тихий вечер. Сегодня меня вновь занимают непрошеные мысли, и я их не гоню.

«Я не счастливее прочих, но и несчастным меня не назовешь. Помнится, раньше мечты о счастье и других подобных вещах невероятно волновали нас, сейчас же я при желании могу вовсе выкинуть их из головы. И, как ни парадоксально, возможно, именно теперь я сумел подступить к счастью ближе, чем когда-либо прежде. Сердце же мое не обнаруживает перемены: в нем теперь лишь немного больше грусти, однако и радость ему не чужда… Возможно, я остаюсь столь безмятежен, поскольку живу вдали от людей, стараясь не нарушать своего уединения, и за то, что мне, человеку слабовольному, такое под силу, я склонен благодарить одну лишь тебя. Тем не менее меня никогда – слышишь, Сэцуко? – ни разу до сих пор не посещала мысль, будто ты – причина моего нынешнего одиночества. Что бы я ни делал, я делаю, в конечном счете, по собственному решению и желанию. А даже если в своих поступках я все-таки оглядываюсь на тебя, то мне самому все равно кажется, что думаю я лишь о себе: видимо, настолько крепко – неоправданно, незаслуженно крепко – сжился я с твоей любовью. Видимо, до того бескорыстно, до того самозабвенно ты меня любила…»

Пока в голове моей крутились эти мысли, я, будто озаренный внезапной идеей, поднялся вдруг на ноги и вышел из коттеджа. Остановился, по своему обыкновению, на веранде: нескончаемые завывания ветра, гуляющего, похоже, где-то неподалеку – на самых подступах к долине, слышались далеким эхом. Не сходя с веранды, я стоял и прислушивался, словно специально покинул дом единственно для того, чтобы послушать этот обманчиво далекий шум. Поначалу все, что составляло расстилавшуюся внизу долину, сливалось для меня, окутанное снежным сиянием, в единое пятно приглушенного белого света, но пока я стоял и слушал, глаза мои, вероятно, привыкли к нему – или же я сам, не сознавая того, принялся по памяти дописывать привычную картину? – только из сияния постепенно, одна за другой, начали проступать отдельные формы и линии. До чего они стали мне близки, до чего близка стала эта долина, прозванная Счастливой… Вот оно что; действительно: похоже, обжившись здесь, я и сам проникся теми же чувствами и готов уже согласиться с людьми, давшими ей такое название… Но как же тут тихо: за долиной гуляет сильный ветер, а в долине – тишина. Разве что раздастся иногда легкий шорох сразу за моей лачугой, но это, вероятно, трутся друг о друга ветви иссушенных холодом деревьев, когда долетает до них наконец из дальних далей ветер. Да время от времени, словно отзываясь на его порывы, с тихим шуршанием соскользнут два-три верхних листа с вороха опада, лежащего у моих ног…

Дом под вязами


Часть 1
7 сентября 1926 года, деревня О

Наоко,

я начинаю дневник с мыслью о том, что когда-нибудь его прочтешь ты. Сейчас тебе не хочется со мной разговаривать, но очень может статься, что позже, спустя годы после моей смерти, настанет день, когда ты подумаешь: как жаль, что мы не поговорили по душам. Ради этой минуты я и поведу свои записи. Хотелось бы, чтобы в нужный день мой дневник неожиданно, будто сам собою лег тебе в руки… Я поступлю так: когда он будет завершен, я спрячу его где-нибудь в этом горном коттедже, подальше от людских глаз. Возможно, когда-нибудь случится такое, что ты с тоскою вспомнишь, как я страдала из-за тебя, и ненадолго приедешь в дом, где я год за годом вплоть до самой поздней осени коротала свои дни в абсолютном одиночестве. Хорошо бы до той поры коттедж сохранился ровно таким, каков он сейчас, при моей жизни… Ты будешь садиться на ту же скамью под сенью вяза, где так любила сиживать за чтением или вязанием я сама, а самые холодные ночные часы станешь проводить, погрузившись в думы возле камина. И вот в один из таких вечеров ты безо всякого умысла зайдешь в ту комнату на втором этаже, что занимала я, и внезапно заметишь в углу эту тетрадь…Как знать, быть может, тогда ты посмотришь на меня уже иначе и увидишь во мне не только собственную мать, но, прежде всего, обычного человека, одного из многих, не избежавших в жизни ошибок, и именно за эти человеческие ошибки полюбишь меня сильнее прежнего.

И все же почему в последнее время ты упорно избегаешь разговоров со мной? Вряд ли из одних только опасений услышать от меня нечто, способное ранить нас обеих. Скорее, ты опасаешься обратного: что ранящее слово прозвучит с твоей стороны; иного объяснения на ум не приходит. Если причина столь мрачной и тягостной атмосферы кроется исключительно во мне, значит я страшно виновата перед тобой и твоим братом. Гнетущее чувство постепенно лишь усиливается, и я не могу понять отчего: то ли вот-вот случится нечто страшное, чего мы сами не ожидаем, то ли теперь, по прошествии лет, набирают силу поначалу неприметные последствия какой-то давней трагедии, которая разворачивалась вокруг нас, когда мы об этом даже не подозревали. Однако, вероятнее всего, что-то, ускользающее от нашего внимания, происходит прямо сейчас. И хотя я не знаю, что это, но смутно ощущаю: все именно так. Пусть же дневниковые записи помогут мне разобраться, что это в действительности могло бы быть.


Отец мой считался известным промышленником, но еще в ту пору, когда я была ребенком, допустил в своем деле какую-то серьезную и, видимо, непоправимую ошибку. Поэтому мать, беспокоясь о моем будущем, отдала меня, как тогда было модно, в миссионерскую женскую школу. Я постоянно слышала от нее: «Хотя ты и девочка, заниматься нужно как следует! Окончишь школу с высокими оценками – поедешь учиться за границу». Однако, завершив обучение в миссионерской школе, я очень скоро вошла в семью Мимура. Видимо, я настолько уверилась в неизбежности дальних странствий, что мысль о них породила в моей детской душе особенно сильный страх, и в итоге ни в какие далекие страны я не поехала. Вместо этого я разделила с вашим отцом бремя лишений и трудов, пытаясь как-то поправить финансовое положение семейства Мимура, к тому времени тоже серьезно пошатнувшееся: ваш дед всегда был человеком ужасно беспечным, а на старости лет воспылал к тому же особой любовью к антиквариату. Годы проходили в бесконечных заботах, я не успевала даже вздохнуть – мне минуло тридцать, затем сорок лет. Потом жизнь начала наконец налаживаться, но только я перевела дыхание, как случилась новая беда: отец ваш скончался. К тому времени твоему старшему брату Юкио исполнилось восемнадцать, тебе – пятнадцать.

Признаться честно, мне никогда мысли не приходило, что муж может покинуть бренный мир вперед меня. По молодости я даже переживала из-за этого: только о том и думала, как ему, наверное, будет одиноко, если я умру раньше его. Однако вопреки всему я, такая слабая и болезненная, осталась одна с двумя детьми и поначалу никак не могла прийти в себя.

Спустя какое-то время меня захлестнуло беспредельное, острое чувство одиночества, словно я, всеми брошенная, осталась одна-одинешенька посреди огромного старого замка. Неожиданная утрата просто открыла мне, еще слабо знакомой с жизнью, зыбкость человеческого бытия, и это новое знание меня буквально пронзило. Слова, с которыми ваш отец обратился ко мне незадолго до смерти: «Твоя жизнь продолжается, значит для тебя еще возможна надежда», казались мне тогда лишенными всякого смысла.


Прежде в начале каждого летнего сезона ваш отец отвозил нас троих на побережье Кадзуса[58], а сам из-за работы оставался в городе. Потом устраивал себе недельный отдых и ехал один в Синано[59]: он всегда любил горы. Правда, восхождение на высоты его не привлекало, он предпочитал проводить время у подножий – отдыхать, совершать автомобильные прогулки… Мне самой до тех пор больше нравилось море – возможно, просто в силу привычки, но в тот год, когда скончался ваш отец, меня вдруг потянуло в горы. Я опасалась, что вам такой отдых покажется скучным, но хотела провести хотя бы одно лето среди безлюдных вершин, вдали ото всех. Тогда-то мне подумалось о деревне О, расположенной у подножия вулкана Асама, ваш отец очень хвалил ее. Похоже, когда-то давно это была крупная почтовая станция на пути из Киото в Эдо, но после прокладки железной дороги она быстро пришла в упадок, и теперь там стояло всего два-три десятка домов; мысль о ней показалась мне неожиданно интересной. Отец ваш, насколько я знала, впервые очутился в этой деревушке много лет назад: он часто заезжал в располагавшуюся неподалеку, у того же вулкана, деревню К.[60] – там на лето селились европейцы, члены одной миссионерской общины[61]; но в один из сезонов, как раз во время приезда отца, в горах случился оползень, и деревню К. в результате разлива реки затопило. Спасаясь от стихии, отец ваш вместе с миссионерами и всеми прочими бежал в деревню О, до которой было всего два ри пути. А потом, раз уж так получилось, на какое-то время задержался в этом небольшом селении, давно пережившем пору расцвета и ныне совершенно запустелом: чувствовалось в нем что-то приятное и по-настоящему успокаивающее; когда же выяснил, какие чудесные виды открываются с окрестных склонов, то враз и уже навсегда привязался к ним душой. На следующий год он приехал туда вновь и впредь приезжал почти каждое лето. Он рассказывал, что не прошло с трагических событий и пары лет, как в деревне О тоже начали появляться коттеджи отдыхающих. И с улыбкой заключал, что в числе бежавших от разлива горной реки нашлись, должно быть, и другие ценители, которые так же, как он, без памяти влюбились в местные красоты. Однако края там были глухие, условия жизни все-таки оставляли желать лучшего, поэтому многие вновь отстроенные дачные домики, послужив своим хозяевам каких-нибудь два-три года, стояли потом пустые. «Если купить один из таких домиков, починить его, обустроить под свой вкус, то, смирившись с некоторыми неудобствами, в нем вполне можно было бы жить». Так я решила и обратилась к знакомым с просьбой помочь подыскать нам подходящий коттедж.

В конце концов мне удалось приобрести небольшой, крытый корой криптомерии горный домик, стоящий в окружении высоких вязов, и вместе с ним участок земли в пятьсот-шестьсот цубо[62]. Побитый дождями и ветром, снаружи дом выглядел обветшалым, но внутри был совсем еще новый и оказался даже уютнее, чем я ожидала. Меня беспокоило только одно: не заскучают ли мои дети; но здесь, посреди гор, вам, похоже, все казалось удивительным: вы мирно играли, собирая цветы и выискивая разных букашек. В туманной дымке не смолкали голоса птиц – горлиц и камышовок. Какие-то незнакомые пташки пели до того сладко, что будили в нас желание узнать их имена, нам еще неизвестные. Козлята, объедавшие листья растущей вдоль ручья шелковицы, при виде нас доверчиво подходили ближе. Я смотрела, как вы резвитесь вместе с ними, и во мне поднималось странное чувство – не печаль, но что-то очень ей близкое. Это похожее на печаль чувство казалось мне тогда дороже всякой радости, думалось даже, что, если оно вдруг покинет меня, жизнь моя окончательно опустеет.


За повседневными делами и хлопотами пролетело несколько лет. Юкио в конце концов поступил в университет, на медицинский факультет. Я предоставила ему абсолютную свободу в выборе жизненного пути. Хотя в тот момент, когда осознала, что он избрал медицину, руководствуясь не столько личными предпочтениями, сколько материальным интересом, в груди моей что-то болезненно сжалось. За истекшие годы наш образ жизни не поменялся, и скромные семейные средства медленно, но неуклонно продолжали таять, так что наедине с собой я нередко предавалась невеселым думам, но никогда даже словом не позволяла себе обмолвиться о своих тревогах при вас, детях. Однако Юкио в таких случаях всегда проявлял поразительную чувствительность. Он вообще был излишне восприимчив и мягок и страдал из-за этого, чем разительно отличался от тебя: ты с детства вела свою линию. Если тебе что-то не нравилось, ты могла целый день провести в молчании. И чем дальше, тем тяжелее мне давалось общение с тобой. Казалось, ты с легкостью считываешь любые мои мысли. Поначалу я объясняла это нашим сходством, ибо, взрослея, ты все больше напоминала меня. Однако со временем я осознала, что похожи мы только внешне: да, случалось, мнения наши совпадали, но даже тогда я, как правило, судила о предмете, основываясь на чувствах, ты же всегда приходила к заключению логическим путем. Видимо, этому различию мы были обязаны удивительной дисгармонии, проявлявшейся временами в наших отношениях.


Если память меня не подводит, в тот год Юкио как раз окончил университет, стал ассистентом в больнице Т., и мы с тобой впервые отправились на лето в О только вдвоем. В ту пору в деревне К. в поисках укрытия от изнуряющей жары собралось немало тех, кто был когда-то дружен с вашим отцом. И однажды, получив приглашение на чай к одному из его бывших коллег, мы с тобой выбрались в расположенный там отель. Желая скоротать время до условленного часа, мы вышли на веранду. И там я неожиданно встретила госпожу Атаку, свою подругу времен учебы в миссионерской школе, а ныне – известную пианистку. Она беседовала с высоким худым мужчиной лет тридцати семи или тридцати восьми. Его я тоже знала, правда, весьма поверхностно: это был господин Мори Отохико. Мори-сан был лет на пять-шесть моложе меня, до сих пор не женат, и я не находила в себе достаточно смелости, чтобы по-дружески заговорить с этим человеком, который, кажется, воплощал в себе все то, что именуют обычно brilliant[63]. Они с госпожой Атакой вели весьма занятную, остроумную беседу, но мы вдвоем, словно невоспитанные деревенские невежи, просто молча глазели на них. Видимо, Мори-сан понял наше состояние, поскольку позже, когда госпожа Атака удалилась – ее ждали какие-то дела, – подошел и сам коротко обратился к нам, при этом в словах его не чувствовалось решительно ничего, что могло бы нас смутить.

Тогда наконец я почувствовала себя свободнее и смогла поддержать разговор. Отвечая на его расспросы, я стала рассказывать о деревне О, в которой мы жили, и он страшно моим рассказом заинтересовался. Признался, что хотел бы в ближайшее время пригласить госпожу Атаку вместе посетить нашу деревню, спросил, не будем ли мы против их визита, а после заверил, что, даже если госпожа Атака поехать не сможет, он сам приедет непременно. Чувствовалось, что вопросы его продиктованы отнюдь не сиюминутной прихотью и он действительно может приехать к нам даже без компании.


Прошло около недели, очередной день перевалил за половину. И вот в густых зарослях позади нашего коттеджа послышалось рычание мотора. Похоже, какой-то водитель загнал автомобиль в дебри, в которые ни машина, ни какой другой транспорт заехать, как мне казалось, просто не могли. Я в тот момент сидела в комнате на втором этаже, поэтому, решив, что кто-то заплутал, выглянула из окна и увидела, как из застрявшего среди деревьев и кустов автомобиля в гордом одиночестве выходит Мори-сан. Он поднял взгляд, но меня, похоже, не заметил – окно мое как раз накрыла тень одного из деревьев. Между тем местом, где он стоял, и нашим садом раскинулась поросшая мискантом поляна с купами усыпанного мелкими цветочками кустарника. Гость подъехал не по той дороге и теперь, отрезанный густой зеленью от дома, к которому проделал такой путь, замер, не решаясь двинуться в его сторону. Мне отчего-то показалось, будто он медлит, смущенный тем, что приехал к нам один.

Немного погодя я спустилась на первый этаж, принялась как ни в чем не бывало наводить порядок на чайном столике, а сама ждала. Наконец под вязами показался Мори-сан. Я засуетилась, будто только теперь заметила гостя, и поспешила ему навстречу.

– Вроде бы направлялся к вам, а попал в итоге… впросак… – Стоя передо мной, он оглядывался на заросли кустарника, сквозь которые все еще просматривались очертания его автомобиля, непрерывно издававшего глухие, рокочущие звуки.

Первым делом следует, конечно, приветить гостя, а после, рассуждала я, можно будет сходить за тобой – ты с утра убежала к соседям; однако, пока я строила планы, небеса, уже какое-то время хмурившиеся, резко потемнели, и стало понятно, что с минуты на минуту пойдет дождь. На лице Мори-сан читалось замешательство.

– Я звал на прогулку госпожу Атаку, но она отказалась, сославшись на то, что к вечеру погода, вероятно, испортится. Похоже, она была права… – Он произнес это, не отводя обеспокоенного взгляда от грозового неба.

Начинавшийся за домом лесок накрыли тучи, плотные, точно ком старой ваты, а уже секунду спустя их черную массу зигзагом рассекла молния. Тотчас же со стороны леса донеслись устрашающие раскаты грома. А вслед за тем по крыше застучало: казалось, кто-то без остановки горстями забрасывает нам на кровлю мелкую гальку…Мы словно растеряли все слова и какое-то время молча смотрели друг на друга. Просидели мы так, кажется, довольно долго… Неожиданно двигатель автомобиля, ненадолго замолкший, вновь взревел диким зверем. И почти сразу до нас донесся треск дерева.

– Кажется, ветки сильно поломало…

– Не могу понять, где трещало, рядом с нашим домом или нет. Не берите в голову.

Вспышки молний время от времени озаряли заросли, из которых донесся треск.

После этого какое-то время еще громыхало, но в конце концов небеса над лесом начали потихоньку светлеть. И у нас на душе тоже стало как будто светлее. Я, прищурив глаза, любовалась на травинки, которые сияли в лучах солнца все ярче, когда на крыше снова послышался стук. Мы невольно переглянулись. Но это были всего лишь капли, срывавшиеся с листьев вяза…

– Дождь, похоже, закончился, не хотите немного пройтись и осмотреться? – С этими словами я тихо поднялась с кресла, стоявшего напротив того, которое занимал гость. Я решила, что сначала покажу ему деревню, а уже потом пойду за тобой к соседям.

Местные жители только начинали осваивать шелководческий промысел. Во всей деревне не набиралось и трех десятков дворов, при этом многие постройки выглядели так, будто вот-вот рухнут, а некоторые уже кренились к земле. Лишь на кукурузных и бобовых полях, окружавших полуразвалившиеся домишки, все полнилось жизнью и неудержимо тянулось ввысь. Картина эта удивительно гармонировала с нашим внутренним состоянием. Встретив по пути несколько чумазых девочек, каждая из которых несла на спине увесистую кипу шелковичных листьев, мы наконец добрели до дорожной развилки на окраине деревни. Возвышающийся к северу вулкан Асама все еще окутывала плотная завеса дождевых облаков, сквозь которую тут и там проглядывала его красноватая кожа. А на юге небо уже совершенно очистилось: над макушкой поднимавшегося напротив деревни холма, который сейчас казался ближе, чем обычно, белела последняя стайка перистых облаков. Обдуваемые приятным прохладным ветерком, мы в задумчивости остановились на развилке, и ровно в этот миг от вершины холма к раскинувшейся перед нами сосновой роще протянулся расплывчатый радужный мост, словно дожидавшийся нашего прихода.

– Удивительно, такая красивая радуга… – невольно восхитилась я, выглядывая из-под солнечного зонтика.

Стоявший рядом Мори-сан прищурился и тоже посмотрел вверх, на радугу. Вид у него при этом был чрезвычайно умиротворенный и одновременно до странности восторженный.

Тем временем вдали на проселочной дороге показался сверкающий легковой автомобиль. Видно было, что из салона кто-то машет нам рукой. Оказалось, это ты и наш сосед, Акира-сан, – вас привез шофер господина Мори. Акира-сан прихватил с собой фотоаппарат. Ты что-то прошептала ему на ухо, и он принялся, заходя сбоку, ловить в объектив нашего гостя. Я не находила в себе сил отчитать вас, поэтому вынуждена была с замиранием сердца следить за вашими ребячливыми забавами. Мори-сан притворился, будто ничего не замечает, но, пока вы делали снимок, стоял почти неподвижно, лишь перебрасывался со мной время от времени короткими фразами и немного нервно тыкал тростью в траву у своих ног.


В течение следующих трех-четырех дней сразу после обеда, как по мановению, непременно начинался проливной дождь. Вечерний ливень стал для нас чем-то привычным. И каждый раз над головой оглушительно грохотал гром. Сидя у окна, я внимательно – как за самым увлекательным зрелищем – следила сквозь просветы между вязами за зловещими dessin, которые вспыхивали над лесом. А ведь прежде так боялась гроз…

После нескольких дождливых дней пришел день туманный: дымка до самого вечера скрывала даже ближайшие склоны. На следующее утро она все еще держалась, но ближе к полудню подул западный ветер, и не успели мы оглянуться, как погода прояснилась.

Ты еще пару дней назад выражала желание посетить деревню К., но я тебя удерживала, уговаривая дождаться хорошей погоды; в то утро ты снова заговорила о прогулке, поэтому я предложила: «Что-то я устала, не хочу никуда идти, но, может быть, вы сходите вдвоем с Акирой-сан?» Сначала ты надулась: «Раз так, то и я не пойду», но после полудня внезапно оживилась, позвала Акиру-сан и вместе с ним отправилась в К.

Однако не прошло и часа, как вы возвратились обратно. Ты так ждала этой прогулки – и так скоро вернулась; лицо твое отчего-то заливал румянец негодования, и даже Акира-сан, обычно такой бодрый, выглядел несколько подавленным, поэтому я решила, что в пути между вами случилась какая-то досадная размолвка. Акира-сан не стал заходить к нам и сразу направился домой.

Вечером ты сама рассказала мне, что произошло. Когда вы добрались до К., ты первым делом захотела навестить господина Мори и пошла в отель, оставив Акиру-сан дожидаться тебя снаружи. Только-только миновало обеденное время, поэтому в отеле было необычайно тихо. Не увидев никого, похожего на боя, ты узнала у облаченного в костюм мужчины, дремавшего за стойкой регистрации, номер комнаты Мори-сан и одна поднялась на второй этаж. Затем постучала в названный тебе номер и, когда изнутри донесся голос, похожий на голос Мори-сан, без промедления открыла дверь. Господин Мори, очевидно, ожидал увидеть мальчика-слугу, поскольку не стал даже подниматься навстречу, он лежал на кровати и читал какую-то книгу. Заметив в дверях тебя, он удивился и поспешил сесть.

– Вы отдыхали?

– Нет, просто прилег, пока читал.

Ответив так, он несколько секунд внимательно изучал пространство у тебя за спиной. А затем, видимо разобравшись наконец в происходящем, уточнил:

– Вы одна?

– Да… – Тебе отчего-то стало неловко, и ты поспешила пройти к обращенному на юг окну. – Какая красота! У горных лилий такой приятный аромат.

Мори-сан поднялся с кровати и встал рядом с тобой.

– У меня он вызывает головную боль.

– Надо же, матушка тоже не любит аромата лилий!

– Вот как? Ваша матушка тоже… – Он отвечал очень коротко и сухо.

Ты почувствовала раздражение и тут разглядела мелькающую в зазорах увитой плющом бамбуковой изгороди, что окружала беседку под окном, фигуру Акиры-сан с фотоаппаратом в руках. Убедившись, что это действительно Акира-сан, ты направила все свое недовольство на него: как же так, ведь он клятвенно обещал ждать тебя у входа, а сам тем временем прокрался в разбитый при отеле сад! Господин Мори тоже его заметил, о чем незамедлительно сообщил тебе:

– Смотрите-ка, там, случайно, не Акира-сан? – Затем, словно почувствовав к тебе внезапный интерес, наградил долгим, пристальным взглядом. Ты невольно зарделась и стрелою вылетела из его номера…

Слушая этот короткий рассказ, я размышляла о том, какое же ты еще дитя. Более того, это показалось мне абсолютно естественным, подумалось даже, что я глубоко заблуждалась, усматривая в тебе порой совсем уже не детские, удивительно взрослые черты. Поэтому не стала далее допытываться о причинах охватившего тебя в тот день чувства не то гнева, не то стыда, природу которого ты, похоже, сама до конца не понимала.


Через несколько дней пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Юкио лежит больной, у него кишечный катар, поэтому желательно хотя бы кому-то из нас поскорее вернуться домой, и ты, не теряя времени, первой поехала в город. А после твоего отъезда доставили письмо от господина Мори.

«Я признателен Вам за оказанный на днях теплый прием.

Деревня О произвела на меня очень приятное впечатление. Я даже поймал себя на мысли – для меня несвойственной, – как хорошо было бы поселиться в подобном месте и повести тихую, уединенную жизнь. Хотя после визита к Вам я, напротив, переживаю непонятный душевный подъем – словно мне вновь всего только двадцать пять.

В особенности меня поразил момент, когда мы с Вами, выйдя за деревню, вместе глядели на живописную радугу: я ощутил тогда, что владевшее мною мрачное чувство, будто я в тупике, не в силах двинуться с места, неожиданно меня оставило. Полагаю, всем этим я обязан именно Вам. Меня по такому поводу даже посетила задумка небольшого сочинения в автобиографическом духе.

Завтра я возвращаюсь в столицу, но надеюсь, мы еще как-нибудь увидимся с Вами и спокойно, неторопливо побеседуем. Несколько дней назад меня навещала Ваша дочка, но не успел я опомниться, как она убежала. Ее что-то расстроило?»

Если бы я читала эти строки в твоей компании, они, возможно, обрели бы в моих глазах более глубокий смысл. Однако я была одна и, дочитав, спокойно положила письмо на стол, в одну стопку с прочей корреспонденцией. В силу названного обстоятельства я приняла его за нечто крайне незначительное.

В тот же день после обеда объявился Акира-сан, но, узнав, что ты уже в Токио, с самым удрученным видом, словно гадая, не он ли виновен в твоем неожиданном отъезде, тут же, не заходя к нам в дом, развернулся и пошел обратно. Я всегда считала, что Акира-сан – чудесный молодой человек, но, возможно, по причине раннего сиротства принимает все слишком близко к сердцу…

В следующие два-три дня в предгорьях наступила настоящая осень. По утрам я, погруженная в свои мысли, садилась в полном одиночестве у окна, и, пока размышляла о всяких пустяках, ускользающие воспоминания минувших дней обретали как будто такую же детальную четкость, с какой просматривалась теперь каждая складка гор, до сих пор лишь смутно угадывавшихся за встававшей напротив дома лесной чащей. И пусть мне так только казалось, ощущения этого вполне хватало, чтобы внутри меня все сильнее разгоралось невыразимое чувство сожаления.

По вечерам небеса на юге то и дело озарялись всполохами молний. Но было тихо. Я задумчиво опускала подбородок на руки и с неослабевающим интересом следила за небом, по давней, еще подростковой своей привычке крепко прижимаясь лбом к оконному стеклу. И по другую его сторону мне виделось мертвенно-бледное лицо, судорожно вспыхивающее и гаснущее вновь…


Зимой того года я прочитала в одном журнале новеллу под названием «Половина жизни»[64] за авторством господина Мори. Я решила, что это произведение, которое господин Мори задумал, посетив нашу деревню. Судя по всему, он намеревался изложить в художественной форме события, составившие первую половину его жизненного пути, но в имеющейся публикации речь шла только о поре детства. Впрочем, даже в таком, неоконченном виде сочинение не вызывало ощущения недосказанности и сомнений в том, что же хотел сказать автор. Правда, тон повествования отличала поразительная меланхолия, какой в творчестве господина Мори ранее не замечалось. Вполне вероятно, эта необычная тоска давно уже таилась в глубине его произведений, просто раньше она терялась в блеске, каким он окружал себя на публике. Я догадывалась, что в случае Мори-сан столь откровенная манера письма служила свидетельством мучительных переживаний, и искренне надеялась увидеть его труд благополучно завершенным. Однако в журнале появилась только первая часть «Жизни» – продолжение, похоже, так и не было написано. Эта история вызвала во мне тревожное предчувствие: я почему-то не могла избавиться от мысли, что автора ожидает впереди еще немало бед.

В конце февраля пришло первое в новом году письмо от Мори-сан. Он извинялся за то, что не ответил на новогоднее поздравление, которое я ему отправила, и пояснял, что с конца прошлого года пребывает в состоянии полнейшего нервного истощения; вместе с письмом в конверт была вложена какая-то журнальная вырезка. Я, не задумываясь, развернула ее и увидела пару поэтических строф, что-то вроде любовного послания некой даме, превосходящей поэта по возрасту. Гадая, с какой целью он отправил подобные стихи, и не находя их появлению никакого объяснения, я вполголоса зачитала заключительные строки: «Стоит ли слезы по мне проливать? Нет, слезной печали, плача достойно лишь имя твое…»[65] – и вдруг осознала, что они вполне могут быть адресованы мне. В первое мгновение мысль эта привела меня в неописуемое смущение. Затем верх взяли переживания гораздо более обыденные, ведь подобное признание – если, конечно, я правильно понимала его смысл – ставило нас в крайне неловкое положение. Я готова была допустить, что им действительно владело известное чувство, но ведь можно было оставить все как есть, и тогда оно несомненно утихло бы – втайне от других, в том числе от меня, и, скорее всего, неприметно для него самого, и все было бы предано забвению. Чувство это столь эфемерно, переменчиво, так зачем было признаваться мне, пусть даже в такой, поэтизированной форме? Как было бы чудесно, продолжай мы общаться, по-прежнему не отдавая себе отчета в том, что испытываем, но, единожды осознав происходящее, мы потеряли возможность даже видеться друг с другом… Меня одолевало желание обвинить этого человека в излишнем эгоизме. Однако злиться на него я все равно не могла. Вероятно, в этом проявлялась моя слабость…

Потом я подумала, что никто, кроме меня, вероятно, не догадывается, кому адресованы эти стихи, и немного успокоилась: рвать вырезку я не стала, но надежно спрятала ее в дальнем углу выдвижного ящика своего рабочего стола. Я решила вести себя так, словно ничего не произошло.

Как раз подходило время ужинать. Когда я поднесла ко рту первую ложку супа, меня вдруг настигла мысль: тот листочек со стихами был вырезан из журнала «Субару» (разумеется, я понимала это и прежде, но поначалу меня не слишком озаботило, где именно стихи опубликованы). Нам, надо полагать, по-прежнему исправно доставлялись свежие номера «Субару», но в последнее время мне было недосуг брать их в руки, поэтому вполне могло статься, что, пока я пребывала в неведении, ты – я не так переживала из-за твоего брата, сколько из-за тебя – уже прочитала стихи. Тут я впервые задумалась о том, что события, похоже, принимают нежелательный оборот. Возможно, виной всему было разыгравшееся воображение, но только мне вдруг пришло в голову, будто ты уже какое-то время упорно стараешься меня не замечать. Во мне поднялся гнев: я злилась на всех и ни на кого в отдельности. Однако продолжала с самым что ни на есть смиренным видом черпать ложкой суп…

С того дня я погрузилась в непривычную и необъяснимо мучительную атмосферу, которой меня окружил этот человек. Мне казалось, что все, с кем мне приходится общаться, смотрят на меня теперь с подозрением. Следующие несколько недель я почти не покидала своей комнаты, избегая встреч даже с вами. Было страшно лишний раз пошевелиться: казалось, на меня надвигается что-то непонятное, и я пыталась уклониться, поскольку не видела для себя иной возможности, кроме как ждать и надеяться, что беда пройдет стороной. Если мы не впустим ее внутрь, если не дадим себя опутать, то будем спасены. Я верила в это.

Иногда мне казалось, чем думать о подобном, куда лучше было бы поскорее состариться. Когда я состарюсь и окончательно лишусь всякой женственности, то даже при случайной встрече смогу, вероятно, говорить с ним без волнения в сердце. Но сейчас лет мне еще не так много, и это весьма прискорбно. Ах, если бы только можно было в одно мгновение постареть…

В те дни я часто изводила себя такими мыслями и подолгу рассматривала свои руки, за последнее время как будто немного похудевшие, с едва заметно проступившими венами.


В тот год сезон дождей оказался удивительно скуп на осадки. С конца июня до начала июля погода стояла сухая и жаркая. Я чувствовала себя совершенно обессиленной, поэтому одна, вперед всех, уехала в деревню. Однако не прошло после этого и недели, как ни с того ни с сего зарядили дожди: лило почти каждый день, да так, как льет обыкновенно лишь в начале лета. Время от времени дождь ненадолго переставал, но в эти часы на землю опускался плотный туман, почти полностью скрывавший даже ближайшие отроги. И все же мне такая мрачная погода подходила как нельзя лучше. Ведь дожди и туманы надежно охраняли мое уединение. Один день походил на другой. Холодные дожди заливали лежавшие тут и там кучи палой листвы, листья гнили и распространяли вокруг неприятный запах. Лишь птицы прилетали каждый день разные – то одна, то другая: садились на верхушки садовых деревьев и пели песни, каждая свою. Я подходила к окну, чтобы посмотреть, кто же это поет, но, видимо, зрение мое уже несколько ослабло, поскольку мне часто не удавалось разглядеть певунью. И это меня одновременно и печалило, и радовало. Правда, когда я таким вот образом, в рассеянной задумчивости подолгу изучала чуть покачивающиеся ветви, мне случалось заметить прямо перед глазами какого-нибудь паучка, неожиданно упавшего сверху на длинной нити, и я пугалась.

Тем временем в летние коттеджи, несмотря на плохую погоду, начали потихоньку заезжать дачники. Два-три раза я замечала облаченную в неизменный дождевой плащ фигуру, печально бредущую сквозь лесок позади нашего дома; кажется, это был Акира-сан, но он, вероятно, знал, что я пока приехала одна, и потому к дому нашему не приближался.

Начался август, а с небес по-прежнему лило, как в разгар сезона дождей. Вскоре ты тоже приехала в деревню, а потом до меня дошли смутные слухи о том, что и Мори-сан якобы уже появился в К. или, может быть, появится там в самое ближайшее время. Зачем только он поехал за город в такую дождливую погоду? Если он в самом деле приехал в К., то вполне мог наведаться и в О; я же считала, что мне в моем нынешнем душевном состоянии лучше с ним пока не видеться. И все же, памятуя о том письме, которое он по какой-то причине счел нужным мне отправить, решила так: захочет прийти – хорошо, пусть приходит, но тогда уже я непременно с ним обо всем переговорю. И тебя, Наоко, приглашу побеседовать вместе с нами: мы всё подробно обсудим, чтобы ты полностью разобралась в произошедшем. Но лучше пока не думать о том, что я стану говорить. Если отложить вопрос до срока, в решающий момент нужные слова найдутся сами собой…


Между тем сквозь дождевые облака начало проглядывать ясное небо, и сад наш теперь по временам озарялся приглушенным солнечным светом. Правда, проходила минута-другая, и солнце вновь скрывалось за облаками. По моей просьбе под стоявшим посреди сада вязом соорудили из бревна скамью: раскинувшаяся в вышине крона иногда накрывала скамью легкой тенью, которая затем начинала истончаться, делаясь все прозрачнее, прозрачнее; я с тревожным чувством подступающей опасности неотрывно следила за этими нескончаемыми метаморфозами. Словно пыталась увидеть в них точное отражение своего метущегося, охваченного беспокойством сердца.


Прошло еще немного времени, и, к всеобщему удивлению, установилась ясная, солнечная погода. Солнце светило уже по-осеннему, но в дневное время все еще было очень жарко. Как раз в один из таких дней – более того, незадолго до полудня, когда палило сильнее всего, – нас неожиданно посетил Мори-сан.

Он выглядел страшно осунувшимся. Его болезненная худоба и бледность не могли оставить меня равнодушной. До встречи с ним я только и думала о том, как он поведет себя, когда обнаружит, до чего состарили меня прошедшие месяцы, а теперь абсолютно об этом забыла. Мне хотелось хоть немного его приободрить; мы обменялись любезностями, завели беседу, и тут вдруг по взгляду неотрывно следящих за мной черных глаз я поняла: моя собственная исхудавшая фигура вызывает в нем точно такое же сочувствие. Казалось, сердце мое большего не вынесет, я держалась из последних сил, лишь внешне сохраняя невозмутимое спокойствие. Но это было все, на что хватало в тот момент моей выдержки: ни на какой откровенный разговор, который непременно должен был состояться в случае нашей встречи, я была уже не способна, – мне недоставало мужества даже подступиться к делу.

Наконец появилась ты, Наоко, и привела с собой служанку – та подала чайные приборы. Я приняла у нее чашки и предложила гостю чаю; теперь меня волновало другое: я опасалась, не поведешь ли ты себя чересчур холодно с ним. Однако ты, против всяких ожиданий, была необычайно мила, более того, оказалась нашему гостю прекрасной собеседницей, а ведь он всегда вел диалоги с невероятным, почти пугающим изяществом. Проявившаяся в тебе зрелость явилась для меня полной неожиданностью и заставила оглянуться назад, на недавнее прошлое, ведь в последнее время я с головой погрузилась в личные переживания и совсем позабыла о вас, своих детях… Обретя в твоем лице прекрасную собеседницу, гость наш, кажется, тоже почувствовал себя несколько вольготнее: теперь он выглядел куда живее, чем прежде, когда мы общались с ним наедине.

Между тем, когда в разговоре возникла пауза, гость вдруг поднялся на ноги и, хотя выглядел очень усталым, сказал, что хочет еще раз взглянуть на старые деревенские дома, которые наблюдал в прошлом году; мы решили, что составим ему компанию, и тоже пошли в деревню. Однако солнце стояло в самом зените: мы втроем почти не отбрасывали теней на иссушенную добела песчаную дорогу. Тут и там виднелись лоснящиеся кучи конского навоза. Над каждой стайками вились крошечные белые мотыльки. В деревне, спасаясь от солнца, мы периодически сходили с дороги и останавливались перед каким-нибудь двором: так же как в прошлом году, заглядывали в дома, в которых разводили шелковичных червей; глядели снизу на обрешетку старых стрех, до того ветхих, что, казалось, еще чуть – и они обвалятся нам на голову; подмечали наконец, что кое-где от видневшихся в прошлом году обломков порушенных стен ныне не осталось и следа, а их место уже захватила кукуруза, и время от времени ненароком переглядывались меж собой. В конце концов мы вышли на окраину – на то же место, что и в прошлом году. Прямо перед нами высилась нависающая над сосновой рощей громада вулкана, он казался таким большим, что делалось не по себе. Но в моей душе эта картина, как ни странно, находила отклик.

Какое-то время мы в полнейшем оцепенении стояли у дорожной развилки, словно не замечая воцарившейся тишины. Но тут из деревни донеслись глухие удары колокола, возвещающего о наступлении полудня. Его звуки заставили нас наконец обратить внимание на затянувшееся молчание. Мори-сан время от времени с беспокойством поглядывал вдаль, на высушенную добела проселочную дорогу. За ним с минуты на минуту должны были приехать. Вскоре показался долгожданный автомобиль: он мчал к нам, окутанный клубами пыли. Спасаясь от них, мы сошли с дороги на поросшую травой обочину. Никто из нас даже не подумал привлечь внимание шофера, мы с отрешенным видом замерли в траве, не пытаясь ничего предпринять. Это продолжалось совсем недолго, но мне показалось, будто прошла целая вечность. Почудилось, что все мы погрузились в тяжелый, мучительный сон, из которого хотели вырваться, но не могли, и он все длился, длился бесконечно…

Автомобиль пронесся мимо и отъехал уже довольно далеко, когда шофер наконец заметил нас и повернул обратно. Мори-сан тяжело, словно теряя равновесие, опустился на сиденье. На прощание он лишь коснулся рукой шляпы и слегка поклонился нам.

После того как автомобиль, подняв новый пылевой вихрь, унесся прочь, мы с тобой, прикрываясь от пыли солнечными зонтиками, еще долго стояли на обочине и молчали.

Расставание – почти такое же, как год назад, – произошло на той же самой дорожной развилке за деревней… И все же с прошлого года переменилось, очевидно, очень, очень многое. Что же с нами случилось? Что ушло?

– Я только что видела где-то здесь цветы вьюнка, а теперь не нахожу их. – Я сказала едва ли не первое, что пришло на ум, – хотелось отвлечься от мучивших меня мыслей.

– Вьюнка?

– Да, ты ведь сама недавно говорила, что вьюнок зацвел, разве нет?

– Не знаю, не видела… – Ты поглядела на меня озадаченно.

Я была абсолютно уверена, что совсем недавно видела здесь этот цветок, но, сколько теперь ни осматривалась вокруг, найти его не могла. Мне это почему-то показалось ужасно странным. Но уже в следующее мгновение я осознала, что это со мной, приписывающей странный смысл всяким пустякам, творится что-то непонятное…


Не прошло с визита господина Мори и двух-трех дней, как от него доставили открытку: он писал, что срочно отбывает в Кисо[66]. После того как я, настроившись на разговор, самым нелепым образом упустила возможность поговорить с ним, меня мучили сожаления. Хотя, возможно, лучшего расклада нельзя было и придумать: мы встретились как ни в чем не бывало, а затем расстались, словно ничего не произошло… Так я себя уговаривала, чувствуя, что просто пытаюсь вернуть себе толику спокойствия. В то же время я надеялась, что неведомая сила – та, что неким образом участвовала в наших судьбах и, кажется, не сегодня, так завтра, не на счастье, так на горе должна была отчетливо себя проявить, – пронесется над нашими головами, но нас не заденет, подобно черной туче, проплывающей над деревней без единой капли дождя…

Дело было в один из вечеров. Все уже легли, и только мне спать совсем не хотелось; отчего-то сдавило грудь, и я украдкой выскользнула из дома. Побродив в одиночестве по темному лесу, я наконец почувствовала себя немного лучше, поэтому пошла обратно в дом и тут заметила, что в гостиной горит один из светильников, хотя я точно помнила, что еще недавно, выходя из дома, все погасила. Я почему-то думала, что ты давно спишь, поэтому, удивленная, замерла под вязом, пригляделась – кто мог зажечь свет? – и тогда поняла, что это ты, Наоко, сидишь у того же окна, у которого обычно сидела я, так же как я прижимаешься лбом к оконному стеклу и неотрывно смотришь в пустое небо.

Свет падал на тебя со спины, поэтому я совершенно не представляла, что за выражение на твоем лице, но мне показалось, что ты пока не заметила меня под вязом… Погруженная в глубокие раздумья, ты выглядела почти так же, как выглядела в часы раздумий я сама.

Тут меня посетила одна догадка. Я предположила, что ты, должно быть, услышала, как я выхожу из дома, забеспокоилась, сразу же спустилась и все это время провела в мыслях обо мне. Вероятно, ты в точности скопировала мою излюбленную позу, сама о том не подозревая, и получилось так, очевидно, оттого, что в своих размышлениях ты не сохранила известной дистанции и, задумавшись, буквально слилась со мною. Да, ты теперь думаешь обо мне. Думаешь как о человеке, который уже покинул твое сердце и никогда больше туда не возвратится.

А ведь я нисколько не пытаюсь отстраниться от тебя. Напротив, ты сама в последнее время упорно меня избегаешь. И это будит во мне страх: я начинаю бояться себя, точно природа моя и правда глубоко греховна. Ну почему мы с тобой не можем жить, как живут другие, с открытым сердцем?..

Так, мысленно взывая к тебе, я с самым безучастным видом зашла в дом и хотела уже молча пройти у тебя за спиной, но ты вдруг обернулась и спросила тоном почти обвиняющим:

– Куда же ты ходила?

И я с невыносимой ясностью ощутила, какие горькие чувства вызываю в тебе.

Часть 2
23 сентября 1928 года, деревня О

За последние год-два мне даже мысли не приходило, что я когда-нибудь вернусь к этим записям. Правда, прошлой осенью одно событие, приключившееся со мною здесь, в деревне, неожиданно заставило меня вспомнить о позабытом на какое-то время дневнике: мне стало ужасно стыдно, и я решила его сжечь. Однако задумалась, не стоит ли перед сожжением еще раз перечитать написанное, и, пока колебалась, не в состоянии отважиться даже на такой шаг, окончательно лишила себя возможности его уничтожить, хотя была тогда предельно далека от того, чтобы продолжить начатые записи. Думаю, причина, побуждающая меня вернуться к ним и тем самым вновь разбередить былые чувства, станет тебе понятна, когда ты примешься за чтение.


О том, что Мори-сан скоропостижно скончался в Пекине, я узнала из газеты в июле прошлого года, в один из тех жарких дней, когда даже утром из-за духоты невозможно вздохнуть. Юкио еще весной получил новую должность – его направили в университет на Тайване, а ты несколькими днями ранее одна, без меня уехала в наш горный коттедж в окрестностях О, поэтому в огромном доме в Дзосигая[67] я осталась совсем одна. Судя по тому, что писали в статье, Мори-сан целый год провел в Китае, никуда не выезжая, мало что публикуя, а в последние несколько недель уже почти не вставал, прикованный к постели застарелой болезнью: до самого конца он словно надеялся, что кто-то еще придет к нему, однако испустил свой последний вздох в маленькой, тихой гостинице на севере Пекина, так никого и не дождавшись.

Он покинул Японию год назад, будто спасаясь от кого-то бегством, но и после отъезда в Китай продолжал писать – на мой адрес от него пришло два или три письма. Во всем Китае он, похоже, высоко оценил одну только столицу, но зато уж Пекин, напоминавший ему «вековечный лес», покорил его абсолютно: в письме ко мне он как-то упомянул самым будничным образом, что хотел бы провести в подобном месте одинокие закатные дни и скончаться затем в полной безвестности, но я и представить себе не могла, что желание его сбудется так скоро. Сам господин Мори, возможно, предвидел свою судьбу уже в тот момент, когда впервые оказался в Пекине и поделился со мной в письме мыслями о смерти…

После той встречи в О, состоявшейся летом, три года назад, я с господином Мори больше не виделась и лишь получала от него время от времени письма, проникнутые поистине глубокой печалью, за которой угадывалась крайняя усталость от жизни и, одновременно, насмешка над самим собою. Но что я могла написать в ответ, чтобы хоть как-то ободрить его? Перед отъездом в Китай он, кажется, очень хотел повидаться со мной (и откуда в нем нашлось столько душевного рвения?), но я после пережитого еще не находила в себе силы вновь, со свежим чувством, встретиться с ним, поэтому ответила уклончивым отказом. Оглядываясь теперь назад, я сожалела о принятом решении: «Если бы только мы с ним тогда увиделись!» Хотя, попробуй мы встретиться лично, что такого я смогла бы сказать помимо того, что сообщала ему в письмах?..

Вдоволь поразмыслить об одинокой смерти Мори-сан, вызывавшей во мне нечто похожее на раскаяние, я смогла не сразу: ознакомившись с утренней газетой, я ощутила вдруг боль в груди, покрылась до ужаса холодной испариной и поспешила опуститься на диван, где лежала до тех пор, пока внезапные грудные спазмы не утихли.

Вероятно, это был первый, легкий приступ развивавшейся у меня грудной жабы, но до тех пор ничто на болезнь не указывало, и потому я списала все на нервное потрясение. То, что в доме на тот момент никого, кроме меня, не оказалось, дало мне, как ни странно, лишний повод проявить легкомыслие. Горничную я тоже звать не стала, перетерпела боль и вскоре уже чувствовала себя, как обычно. О приступе я никому не рассказала…

Наоко, ты ведь была в О совсем одна, и новость о смерти Мори-сан, вероятно, явилась для тебя ударом? И все же я допускаю, что, по крайней мере, в первые минуты после печального открытия ты думала не столько о себе, сколько обо мне, представляла в одиночестве с тревогой и в то же время с досадой, как я, убитая горем, стану молча терпеть муку, одним своим видом лишая окружающих душевного покоя.

Впрочем, со мной ты не обменялась по этому поводу ни единым словом. И даже короткие сообщения на открытках, какие прежде иногда, словно в извинение, ты отправляла мне, после этого приходить перестали. Но я радовалась твоему молчанию. Более того, оно казалось мне абсолютно естественным. Раз этот человек уже скончался, мы выберем время и откровенно поговорим, в том числе о том, что было связано с ним. Так я думала, убежденная в том, что вскоре мы вновь сойдемся под одной крышей – например, в деревне, – и тогда нам непременно выпадет вечер, который прекрасно подойдет для разговора по душам. Но когда к середине августа я разобралась с делами, державшими меня в городе, и смогла наконец выехать в О, мы разминулись с тобой в дороге: не предупредив меня заранее, ты отправилась обратно в Токио, и после того, как все прояснилось, даже меня охватило негодование. Мне показалось, будто своим поступком ты открыто указываешь мне на то, что наш с тобою разлад достиг стадии, на которой ничего исправить уже нельзя.

Разъехавшись где-то на полпути между станциями, посреди равнин, мы поменялись с тобою местами. Я сменила тебя в горном коттедже, где зажила в компании заботившегося о нашем хозяйстве старого слуги, а ты, со своей стороны, продолжила искать уединения от меня, поэтому в деревню больше не приезжала, и увиделись мы только осенью. В то лето я почти заточила себя в нашем горном доме. До конца августа в деревне тут и там мелькали силуэты гуляющих компаниями по двое-трое студентов в сирогасури[68], и это отбивало у меня всякое желание посещать О. А с наступлением сентября, когда студенты уехали, начались обычные для этого сезона затяжные дожди, и прогулки стали невозможны. Заметив, что я почти никуда не выхожу, слуга, похоже, забеспокоился, хотя виду в моем присутствии не подавал; мне же самой нравилось проводить дни так, словно я восстанавливалась после долгой, тяжелой болезни. Порою, когда старичка нашего в доме не было, я заходила в твою комнату, разглядывала оставленные книги, изучала одно за другим деревья, которые видны были из твоего окна, их ветви, листву, пыталась по мелким деталям угадать, о чем ты думала в этой комнате нынешним летом, и, случалось, проводила там, погрузившись в невеселые мысли, немало времени…

Между тем дожди наконец прекратились, установилась осенняя погода. Горы и дальние леса, все последние дни скрывавшиеся за пеленой густого тумана, внезапно предстали нашему взору заметно пожелтевшими. Я тоже вздохнула свободнее, у меня появилась привычка утром и вечером подолгу гулять по ближайшему лесу. Прежде, когда я вынуждена была дни напролет проводить, запершись в стенах коттеджа, мне хотелось благодарить судьбу за ниспосланные часы покоя, но теперь, гуляя в одиночестве по лесам, словно позабыв обо всем на свете, я настолько полюбила подобное времяпровождение, что с удивлением спрашивала себя, как могла вести до сих пор столь безрадостное существование, ведь человек, мне казалось, редко идет против своих желаний. У подножия горы, ставшей излюбленным местом моих прогулок, начинался лиственничный лес: светлый лиственничник, в просветах которого изредка вспыхивали яркие склоны вулкана Асама, встающего за красноватыми метелками мисканта, тянулся далеко-далеко, сколько хватало глаз. Я знала, что где-то там, вдали, лес вплотную подступает к деревенскому кладбищу, но когда в один из дней, будучи в хорошем настроении, дошла почти до могил и услышала вдруг за деревьями человеческие голоса, то испугалась и поспешила повернуть назад. Как раз шел средний день недели Хиган[69]. На обратном пути я столкнулась с женщиной средних лет, по виду непохожей на местных жителей, – она внезапно появилась из зарослей мисканта на лесной прогалине. Для нее подобная встреча тоже, судя по всему, стала некоторой неожиданностью. Это была О-Йо-сан[70] из местной гостиницы-хондзин[71].

– Сейчас Хиган, я приходила на могилы, но здесь до того хорошо, что никак не могу собраться домой, все брожу вокруг. – При этих словах она чуть заметно покраснела и простодушно улыбнулась. – Уже и не помню, когда в последний раз на душе так спокойно было…

Она растила единственную дочку, много лет тяжело болевшую, и так же, как я, почти нигде не показывалась. Последние года четыре до нас изредка доходили слухи друг о друге, но не более того – вот так, лицом к лицу, мы не встречались с ней очень давно. Нам было приятно перемолвиться словечком, поэтому мы завели долгий разговор и лишь после, наговорившись, разошлись.

По дороге домой я думала про О-Йо-сан, с которой только что рассталась: за то время, что мы с ней не виделись, она слегка постарела, но что-то в ее манере держаться вызывало ощущение едва ли не девической свежести – не верилось, что она всего на пять лет моложе меня. А ведь, насколько мне было известно, жизнь ее не баловала, посылала одно испытание за другим, и я невольно подивилась про себя: характер у нее, конечно, сильный, и все же непонятно, как ей удается сохранять такую непосредственность. К нам судьба куда благосклоннее, и мы, вероятно, должны были бы испытывать чувство благодарности. А вместо этого без конца переживаем из-за вещей, давно утративших всякую значимость, и при этом так убиваемся, словно именно от них зависит наше счастье. Мне внезапно открылось, насколько наше поведение чудно и неразумно.

Я еще не успела выйти из леса, а солнце уже почти село. Исполнившись внезапной решимости, я невольно ускорила шаг и вскоре была дома. Войдя, я сразу поднялась на второй этаж, прошла к себе в комнату и достала из глубины комода эту тетрадь. В последние дни, едва солнце скрывалось за горами, тут же опускался стылый холод, поэтому, выходя на вечернюю прогулку, я всегда наказывала, чтобы к моему возвращению камин был растоплен, но именно в тот день слуга задержался, занятый прочими делами, и не успел выполнить наказ. Я думала сейчас же бросить записи в огонь, однако сделать этого не могла: сжав в руке свернутую трубочкой тетрадь, я замерла в кресле и с раздражением стала следить за тем, как растапливается камин. Старик молча укладывал поленья и на меня, не скрывавшую своего недовольства, совершенно не глядел; впрочем, этому доброму, простодушному человеку я, наверное, даже в тот момент виделась такой же, как всегда, – безмятежной, тихой госпожой.

То же самое касалось и тебя, Наоко, моей своенравной, неуступчивой дочери: ты жила в коттедже до моего приезда, проводя, похоже, все дни за чтением, и наверняка виделась ему не менее безмятежной и тихой барышней. В глазах всех этих бесхитростных людей мы всегда оставались счастливыми. Попытайся я рассказать им, до чего непростые у нас с тобой отношения, никто из них, наверное, не поверил бы моим словам.

И вот какая мысль неожиданно посетила меня в тот момент. Быть может, в действительности я существую на свете только в том обличье, которое живее всего отражается в глазах этих прямодушных сторонних наблюдателей, – в обличье довольной жизнью госпожи; тогда как другую свою ипостась – ту, что без конца одолевают самые разные жизненные тревоги, – я просто выдумала, она лишь плод моего воображения? Идея эта, похоже, пустила корни в моем сердце с момента сегодняшней встречи с О-Йо-сан. Я не знала, что она сама думает о себе. Но мне она казалась человеком стойким – из тех, что невозмутимо встречают уготованное судьбой. Более того, я была уверена, что и другие воспринимают ее так же. А если все вокруг видят О-Йо-сан именно таким человеком, не означает ли это, что в действительности лишь такая О-Йо-сан и существует? И значит, то же можно сказать обо мне самой: смерть рано забрала у меня мужа, а после его кончины я вела жизнь довольно одинокую, но, как бы то ни было, я – обеспеченная вдова, благополучно вырастившая двоих детей, и именно этот мой образ реален; что же до прочих обличий и, в частности, той трагической героини, что описана в дневнике, то они не более чем тени, вызванные к жизни сиюминутным порывом. Не станет этой тетради – и они навсегда исчезнут, не оставив на земле ни следа. Да, здесь не о чем долго размышлять: им одна дорога – в огонь. Нужно сию секунду сжечь эти бумаги…

Таково было мое намерение, не покидавшее меня с той минуты, как я вернулась домой после вечерней прогулки. Тем не менее, когда старый слуга ушел, я еще какое-то время сидела неподвижно, задумчиво сжимая тетрадь в руках, и – не оттого ли, что момент был упущен? – не спешила бросать ее в огонь. Меня уже начали одолевать сомнения. Женщины нашего склада в самую секунду принятия спонтанного решения способны сотворить такое, что казалось им почти невозможным, и впоследствии у них находится бесконечное множество резонов в пользу сделанного выбора; с другой стороны, любой план действий, принятый на перспективу, скоро теряет в их глазах прежнюю убедительность. Так вышло и теперь: пообещав себе сжечь тетрадь в самое ближайшее время, я вдруг подумала, что смогу сделать это и позже, после того, как еще раз, в нынешнем своем состоянии, свободная от сердечного морока, перелистаю страницы и разберусь в природе того, что так долго меня мучило. Тем не менее владевшие мною чувства не позволили сразу приступить к чтению. Так и не раскрыв тетрадь, я положила ее на каминную полку. Я полагала, что до конца дня у меня вполне может возникнуть желание взять ее в руки и перечитать. Однако поздно вечером, уже перед отходом ко сну, вынуждена была признать, что мне остается только унести ее обратно в комнату и вернуть на прежнее место.

С описанных событий минуло два-три дня, не больше. И вот, воротившись домой после обычной вечерней прогулки, я вдруг увидела в кресле, которое обычно занимала сама, тебя – и когда только ты успела приехать из Токио? Ты сидела, откинувшись на спинку, и неотрывно глядела на потрескивающий каминный огонь, который, похоже, лишь недавно разгорелся по-настоящему…

В тот вечер мы проговорили с тобой допоздна; наш тяжелый разговор и совпавшая с ним по времени резкая перемена в моем состоянии, проявившаяся со всей очевидностью уже на следующее утро, нанесли моему состарившемуся сердцу серьезную рану. Лишь через какое-то время, когда даже воспоминания о нашем разговоре утратили прежнюю яркость, произошедшее представилось мне наконец отчетливо, во всех деталях, и вот, нынче вечером, спустя почти год после тех событий, сидя в том же горном доме, перед тем же камином, я вновь раскрываю тетрадь, которую некогда готова была сжечь, но в этот раз я твердо намерена искупить свои проступки: с нетерпением ожидая приближения последнего часа, я тревожу уснувшие чувства и начинаю старательно, не кривя душой, излагать то, что произошло.


Ты неподвижно сидела у камина и, когда я подошла, ничего мне не сказала, только бросила в мою сторону напряженный и как будто разгневанный взгляд. Я тоже молчала, словно мы виделись с тобой не далее как вчера; придвинула к твоему креслу еще одно и тихо села. По твоему виду я сразу поняла, что ты страдаешь. Как бы мне хотелось обратиться к тебе со словами, которых жаждала твоя душа! Но взгляд твой был холоден, и готовые сорваться слова застыли у меня на губах. Я даже не решилась напрямую спросить у тебя, почему ты так внезапно приехала из Токио в деревню. А ты, похоже, не собиралась ничего объяснять, ожидая, пока вопрос этот прояснится сам собою. В конце концов мы обменялись парой фраз касательно обитателей Дзосигая и снова замолчали, словно это было нашим обыкновенным вечерним занятием – сидеть друг подле друга и в тишине любоваться на огонь.

Начало смеркаться. Однако ни одна из нас не поднялась, чтобы зажечь свет, – мы все так же сидели перед камином. По мере того как за окном темнело, отблески огня на твоем молчаливом лице становились как будто ярче. Черты же твои казались все бесстрастнее. Но чем далее, тем увереннее я угадывала в скользящих по ним отсветах колеблющегося пламени трепетание твоего сердца.

За ужином – очень скромным, как все в нашем горном коттедже, – мы по-прежнему почти не говорили друг с другом, и лишь много позже, после возвращения к камину, между нами состоялся разговор. Ты временами прикрывала глаза и выглядела ужасно усталой и сонной, но голос твой иногда взвивался до пронзительных высот, хотя ты и старалась его приглушать, не желая, очевидно, чтобы нас услышал слуга. Я уже смутно догадывалась, о чем пойдет речь, и оказалась права: ты заговорила о брачном предложении. Твоя тетя из Таканавы[72] по просьбе третьих лиц уже не единожды передавала адресованные тебе предложения руки и сердца – все исключительно неподходящие. Нынешним летом она вновь обратилась ко мне от имени нового кандидата, но это случилось как раз в то время, когда в Пекине скончался Мори-сан, поэтому я оказалась не в состоянии спокойно ее выслушать. Однако она не отступалась – назойливо возвращалась к теме снова и снова, так что под конец мне это страшно надоело и я ответила, что вопрос о браке предоставляю решать самой дочери. В августе, поменявшись со мной местами, ты появилась в Токио, и тетка, узнав о твоем приезде, незамедлительно обратилась с брачным предложением к тебе напрямую. Похоже, моя отговорка, дескать, в вопросе о замужестве я всецело полагаюсь на твое собственное мнение, в ее изложении странным образом обернулась упреком в твой адрес: получалось, будто даже я считаю, что все предложения, делавшиеся тебе ранее, были отклонены исключительно из твоей личной прихоти. Я, разумеется, не вкладывала в свои слова подобного смысла, и ты, казалось бы, должна была это понимать. Тем не менее выведенная из себя внезапным заявлением тетушки, ты, судя по всему, усмотрела в моих безобидных словах попытку оклеветать тебя. По крайней мере, из того, как ты вела теперь разговор со мной, можно было понять, что они послужили одной из причин твоего недовольства…

Посреди нашего диалога ты неожиданно подняла на меня серьезное, напряженное лицо.

– Матушка, а что вы в действительности думаете по этому поводу?

– Что сказать? Мне сложно судить. Вопрос касается, прежде всего, тебя, – начала я несмело, как отвечала всякий раз, когда чувствовала, что ты не в настроении, но, споткнувшись, оборвала себя на полуслове. Нет, я не буду больше вести себя так, словно пытаюсь от тебя сбежать: сегодня вечером я непременно хочу услышать от тебя то, что ты на самом деле имеешь мне сообщить; и сама стану без утайки говорить о том, что обязательно должна тебе высказать. Я приготовилась безропотно и стойко сносить любые, самые жестокие удары с твоей стороны. Поэтому, мысленно подстегивая себя, уверенным тоном продолжила: – И все же я скажу, что думаю об этом предложении на самом деле. Человек, который к тебе сватается, конечно, единственный сын у своей матери, но то, что он до сих пор покорно живет с ней вдвоем и все еще не женат, вызывает беспокойство. Судя по рассказам, он во всем следует ее воле!

Получив такой откровенный ответ, какого от меня сложно было ожидать, ты перевела взгляд на прогорающие поленья и, похоже, о чем-то глубоко задумалась. Мы снова ненадолго погрузились в молчание. А затем ты осторожно, будто оценивая только что пришедшую на ум догадку, произнесла:

– Но может быть, излишняя мягкость – это, напротив, положительное качество? Для супруга такой энергичной особы, как я…

Внимательно всматриваясь в твое лицо, я пыталась понять, следует ли воспринимать сказанное тобой всерьез. Ты по-прежнему неотрывно глядела на потрескивающие угли, но, кажется, не видела их: твой опустевший взгляд был устремлен в пространство. И это придавало тебе отрешенный вид. Я не смогла сразу подобрать ответ, поскольку допускала, что ты говоришь искренно, не из желания уязвить меня, а в таком случае отвечать необдуманно не следовало.

– Мне прекрасно известно, каков у меня характер, – добавила ты.

– …

Я все больше терялась, не зная, какой ответ тут будет уместен, молчала и лишь внимательно смотрела на тебя.

– Не так давно я пришла к заключению: пока люди – что мужчины, что женщины – свободны от уз брака, их, напротив, будто что-то неволит… Какие-то бесконечные иллюзии, ненадежные, переменчивые, – вроде мечтаний о счастье… Разве я не права? Брак, по крайней мере, освобождает от бесплодных фантазий.

Я не сразу смогла воспринять твою новую идею. Прежде всего меня поразило то, что ты действительно задумалась о замужестве, и вопрос этот, похоже, обрел для тебя первостепенную важность. Я оказалась несколько не готова к подобному. Кроме того, мне не верилось, что ты сама, основываясь на своем небогатом жизненном опыте, сумела вывести такие суждения о браке, какими только что со мной поделилась. Я видела за ними чужие мысли, гораздо более зрелые: до сих пор привязанная ко мне, ты жила в вечном раздражении, и отношения наши становились только сложнее, поэтому, не видя для себя иных ориентиров, ты, вероятно, попыталась найти спасение от мучившей тебя тревоги в чужих убеждениях.

– Сама по себе эта идея представляется вполне разумной, и все же незачем делать на ее основании те выводы, которые, кажется, делаешь ты, и поспешно выходить замуж… – Я честно высказала то, о чем думала. – Может быть, тебе… Как бы точнее выразиться? Может, тебе стать немного… беззаботнее?

На лице твоем, среди неверных отсветов огня, мелькнуло на секунду некое подобие улыбки, а затем ты резко спросила:

– А вы, матушка, до свадьбы вели жизнь беззаботную?

– Я? Да, пожалуй, я оставалась существом весьма беззаботным, мне ведь в то время было всего девятнадцать… Едва успела закончить школу, как стала молодой женой, отказавшись ради свадьбы от поездки в Европу, хотя мать, считавшая нас людьми бедными, связывала с ней такие большие надежды. А у меня все произошедшее вызвало неподдельную радость…

– Разве это не оттого, что вы понимали, насколько отец замечательный человек?

Твой вопрос об отце самым естественным образом перевел наш разговор на новую тему, и это неожиданно побудило меня заговорить живее и эмоциональнее, что было редкостью для наших с тобой диалогов.

– Ты права, ваш отец был очень хорошим человеком – я такого мужа не заслуживала. При этом мне даже мысли не приходило благодарить за счастливую супружескую жизнь, считая ее какой-то особой благосклонностью судьбы, ибо рядом с ним казалось, что иначе и быть не может. Но самую глубокую благодарность я до сих пор испытываю за то, что он в любой ситуации, с самого начала – хотя замуж я выходила, по сути, еще несмышленой девчонкой – обращался со мной не просто как с женщиной, но как с человеком. С его помощью я постепенно обрела уверенность в себе…

– Да, отец у нас был замечательный… – В твоем голосе тоже послышались абсолютно несвойственные тебе ностальгические нотки. – А ведь я, когда была маленькая, часто мечтала, что сама стану папиной невестой…

Я не смогла сдержать искренней улыбки, хотя ничего не сказала. А про себя подумала, что, раз уж мы пустились в воспоминания о прошлом, нужно еще немного поговорить о времени, когда твой отец был жив, а затем перейти к тому, что случилось после его смерти. Но ты меня опередила. Хриплым голосом спросила – словно с плеча ударила:

– Как же в таком случае вы, матушка, относились к Мори-сан?

– К Мори-сан?.. – Смущенная внезапным вопросом, я медленно перевела взгляд на тебя.

На этот раз ты молча кивнула.

– Это так неожиданно, зачем сравнивать… – Я вновь заговорила уклончиво, но не успела завершить начатой фразы, как отчетливо осознала: ты убеждена, что причиной нашего с тобой разлада послужил именно господин Мори; это явственно следовало из того, как прозвучал твой вопрос. Ты никогда не забывала о давно почившем отце. В какой-то момент тебе почудилось, что я вот-вот вырвусь за пределы созданного тобою образа родной матери, и это лишило тебя покоя. Спустя время ты и сама, должно быть, поняла, какими беспочвенными были твои страхи. Но тогда я оказалась не в состоянии тебе этого объяснить: я была склонна все усложнять и даже в такой важной ситуации почему-то не смогла открыто выразить свои мысли – в этом заключалась единственная моя ошибка. Теперь от меня требовалась откровенность, нужно было прояснить все для тебя – и для себя самой. – Нет, нынче я скажу иначе. Сейчас мы обе прекрасно понимаем, что за известными поступками ничего серьезного в действительности не стояло, и потому рассуждать о них следует соответственно, как о чем-то обыденном. По сути, Мори-сан надеялся найти во мне, старшей по возрасту, достойную компанию для бесед. Ему отчего-то показалось, что слова человека настолько простого, не знающего света, к тому же произнесенные без напускной важности, находят в его душе большой отклик, только и всего. Но тогда он сам не вполне понимал, что тем его интерес и ограничивается, и мне это тоже было непонятно. И то, что он искал моего общества для разговоров, но при этом, вопреки всему, видел во мне не просто собеседника, но собеседницу, было, конечно, нехорошо. Потому я чувствовала себя с ним все более стесненно… – Я произнесла это на одном дыхании и, пока не договорила, не отводила пристального взгляда от огня в камине, так что под конец почувствовала резь в глазах и, закончив фразу, на какое-то время прикрыла их. А когда открыла снова, продолжила, обратив теперь взгляд на твое лицо: – Знаешь, Наоко, я наконец-то перестала ощущать себя женщиной. Я так ждала, когда достигну возраста, в котором это произойдет… Я надеялась, что после смогу еще раз увидеться с Мори-сан, что мы без малейшего стеснения, свободно поговорим с ним, а уже потом навсегда простимся, и вот…

Ты сидела, все так же отвернувшись к камину, все так же глядела прямо перед собой, и по лицу твоему по-прежнему пробегали тени, порожденные не то каким-то внутренним чувством, не то игрой пламени. Внезапно сдавило грудь: показалось, будто слова, которые я только что произносила чуть срывающимся голосом, бесконечным эхом отдаются в твоем молчании, как в пустоте. Я почувствовала настоятельное желание узнать, что за мысли тебя занимают, и неожиданно для себя самой спросила:

– А как относилась к Мори-сан ты?

– Я?.. – Ты закусила губу и еще какое-то время сидела молча. – Вы меня, матушка, конечно, извините, но, честно признаюсь, таких господ я предпочитаю держать на расстоянии. То, что этот человек писал, я читала и находила его сочинения интересными, но заводить с ним тесное знакомство не думала. Меня вовсе не прельщала возможность сблизиться с гением, который, кажется, полагал, будто имеет право творить все, что ему заблагорассудится!

Слова твои, падавшие одно за другим, странным образом отдавались у меня в сердце. Я вновь, теперь уже от ощущения собственного бессилия, прикрыла глаза: мне стало предельно ясно, чего лишила тебя наша разобщенность. Она отняла у тебя не мать, иными словами, не меня – нет-нет, здесь определенно было другое; ты разучилась принимать самые возвышенные проявления жизни со свойственной женщинам беззаветной преданностью. Можно вернуть меня как мать, но утраченное доверительное отношение к жизни вернуть не так просто…

Час был уже поздний, даже в комнатах заметно похолодало. Слуга, которого мы какое-то время назад отпустили спать, видимо, сколько-то подремал и отчего-то пробудился снова, поскольку со стороны кухни до нас донесся его старческий кашель. Когда эти звуки привлекли наше внимание, мы уже сидели одна подле другой, никто из нас больше не подкладывал дров в камин, и огонь, постепенно угасая, давал все меньше тепла, поэтому мы неосознанно придвигались все ближе друг к другу. И каждая с какого-то момента все глубже погружалась в свои сокровенные мысли…


Той ночью, после того как мы в первом часу разошлись по своим комнатам, я почти не сомкнула глаз, мне не удавалось забыться сном даже на короткое время. Из твоей спальни, располагавшейся рядом с моей, тоже до самого утра доносилось тихое поскрипывание кровати. Только ранним утром, увидев, что за окном светлеет, я вздохнула спокойнее и наконец задремала. Не знаю, сколько прошло времени, но в какой-то момент мне вдруг почудилось, будто рядом кто-то стоит, поэтому я открыла глаза. В замершей рядом белоснежной фигуре с растрепанными волосами я постепенно признала тебя – ты была еще в ночной рубашке. Поняв, что я в конце концов заметила твое присутствие, ты вдруг сухо и как будто рассерженно бросила:

– Я, матушка, прекрасно знаю и понимаю вас. А вот вы меня абсолютно не понимаете. Ничего, ни единой мелочи не изволите во мне понять… И все же будьте так любезны, примите к сведению, по крайней мере, один факт. Перед тем как приехать сюда, я ответила на представленное тетушкой предложение согласием.

Невидящий взгляд, каким я, наполовину пробудившаяся, наполовину спящая, неотрывно глядела на тебя, ты встретила с какой-то мукой на лице. Я непроизвольно попыталась приподняться на постели, словно надеялась, что так лучше разберу твои слова, смысл которых, казалось, ускользал от меня.

Однако ты отвернулась и, не оборачиваясь больше в мою сторону, стремительно скрылась за дверью.

Слуга уже встал: с кухни на первом этаже доносился приглушенный шум. Поэтому я не решилась немедля подняться, выйти из комнаты и последовать за тобой.


В семь я, как обычно, привела себя в порядок и сошла вниз. Перед этим я какое-то время прислушивалась – не донесется ли из твоей спальни какого-нибудь звука, но теперь не слышалось даже тихого поскрипывания кровати, которое, как я помнила, не стихало до самого утра. Я мысленно представила тебя на этой кровати после бессонной ночи, зарывшуюся лицом в копну спутанных волос: чувства твои в беспорядке, но молодость все-таки берет свое – тебя одолевает сон, и вот уже лучи, щедро осветив твое лицо, незаметно осушают пролитые слезы… Вообразив твою растрепанную спящую фигуру, я потихоньку, чтобы звуком шагов случайно не разбудить тебя, спустилась на первый этаж, велела оставить приготовления к завтраку до твоего пробуждения и вышла в сад, расчерченный тенями деревьев и косыми лучами осеннего солнца. Моим невыспавшимся глазам игра лучей, тут и там прорезающих тень древесных крон, показалась полной невыразимой свежести. Я опустилась на скамью под окончательно пожелтевшим вязом: тяжелое чувство, с которым я встретила утро, покинуло меня; красота этого ослепительно-ясного дня рождала в душе приятное волнение, и я с нетерпением стала ждать, когда проснешься ты, моя бедная девочка. Я не сомневалась, что обязана отговорить тебя от опрометчивого поступка, который ты задумала из чувства противоречия, наперекор мне. У меня не было никаких оснований полагать, что брак этот непременно сделает тебя несчастной, – одно лишь предчувствие. С чего же начать разговор, чтобы ты меня услышала, чтобы не отгородилась от меня? Мне не верилось, что я смогу высказать по порядку то, что продумаю заранее. Лучше поступить иначе: когда я увижу твое лицо, то, забыв обо всем, обращусь к тебе и, не собираясь с мыслями, ни к чему себя не готовя, скажу те слова, которые посетят меня в тот момент, – мне казалось, они вернее всего найдут в тебе отклик. Приняв такое решение, я заставила себя отвлечься от мыслей о тебе, но пока наслаждалась мягким шепотом шелестящей над головой золотой листвы вяза, пока любовалась тонкими солнечными лучами, беспрестанно скачущими у меня по плечам, почувствовала вдруг, как сердце мое несколько раз болезненно сжалось. На этот раз приступ не спешил отпускать, он продолжался так долго, что мне стало тревожно: отчего же это? Я обеими руками вцепилась в спинку скамьи, из последних сил сохраняя прежнее положение, и тут ощутила, что руки мои слабеют…

Послесловие Наоко

На этом мамины записи обрываются. Спустя ровно год после описанного в самом конце инцидента – как раз когда матушка, пребывая все там же, в горном доме, неожиданно решила продолжить дневник и зачем-то принялась излагать события того осеннего дня – у нее случился очередной приступ стенокардии, после которого она сразу впала в забытье. Эту тетрадь, раскрытую на недописанной фразе, наш старый слуга нашел возле своей потерявшей сознание хозяйки.

Когда после кончины матушки слуга передал тетрадь мне – я примчалась из Токио, едва получила пугающее известие о тяжелом мамином состоянии, – у меня не возникло сомнений, что передо мной дневник, который она вела в последнее время, но тогда я не испытала ни малейшего желания заглянуть внутрь. И оставила дневник в О. За несколько месяцев до ее смерти я вступила в брак, против которого она так возражала. Поэтому в тот момент меня еще всецело занимало обретение нового жизненного пути, и мысль о возвращении к прошлому, которое я когда-то похоронила, казалась мне невыносимой…

Дневник я впервые прочитала в свой следующий приезд, когда выбралась в О, чтобы привести в порядок остававшиеся в коттедже вещи. К тому моменту прошло еще около полугода, не больше, но я уже в полной мере осознала, что будущность меня ожидает – как и предчувствовала матушка – тяжелая. Первый раз я взяла эту тетрадь в руки, движимая отчасти тоской по маме, отчасти – чувством вины перед самой собою, но стоило мне приступить к чтению, как я словно превратилась в описанную на ее страницах девочку: каждое материнское слово по-прежнему вызывало во мне безотчетный протест. Я до сих пор не могла принять и признать мать такой, какой она представала в дневнике. «Матушка, вы написали, что я вас избегала, но это вы домыслили сами. Вывели из образа несчастной дочери, который существовал лишь в вашем воображении. Никогда я так не мучилась, никогда не изводила себя из-за подобных вещей…»

Так я, сама того не желая, мысленно взывала к матери и не раз порывалась отложить дневник в сторону, но в итоге все-таки дочитала его до конца. Хотя даже после этого близкое к негодованию чувство, переполнявшее меня с того самого момента, как я принялась за чтение, не утихло.

Как бы то ни было, я с удивлением обнаружила, что незаметно для себя пришла с дневником в руках к высокому вязу, под которым матушка ждала меня в то утро позапрошлой осенью, когда ее настиг первый приступ болезни. Весна только начиналась, и вяз стоял совершенно голый. Лишь сделанная когда-то из бревна-кругляка скамья, уже рассыпающаяся, по-прежнему занимала свое место.

Мысль пришла в ту секунду, когда я увидела наполовину развалившуюся мамину скамью. Необъяснимое душевное единение с мамой, которое я испытала, дочитав дневник до конца, и одновременно вызванная этой близостью неприязнь, почти ненависть, неожиданно подсказали мне решение: я закопаю мамин дневник тут же, под деревом, не медля ни минуты…

Наоко


1

«Все-таки это Наоко-сан», – Цудзуки Акира непроизвольно остановился и оглянулся назад.

Пока они двигались навстречу друг другу, он все гадал, Наоко-сан перед ним или нет, но стоило им разминуться, как к нему вдруг пришла уверенность: это она.

Акира замер посреди оживленной улицы, провожая взглядом успевшие заметно удалиться фигуры – женщину в белом пальто и ее спутника, скорее всего мужа. И тут вдруг женщина, видимо осознав наконец, что прошла мимо кого-то из давних знакомых, обернулась. Ее супруг, следуя поданному примеру, тоже слегка повернул голову. В ту же секунду один из прохожих нечаянно толкнул долговязого Акиру, растерянно застывшего на дороге, и тот потерял равновесие. Когда он снова твердо встал на ноги, занимавшая его пара уже скрылась в толпе.

После долгой разлуки Наоко поразила Акиру худобой. Кутаясь в белое шерстяное пальто, она быстро, не глядя по сторонам, шла вперед, погруженная в свои мысли, и не проявляла, похоже, ни малейшего интереса к шагавшему рядом невысокому – ниже ее – супругу. Один раз тот, кажется, надумал что-то ей сказать, но она лишь глянула мельком в его сторону и усмехнулась. Когда Акира приметил эту пару в людском потоке, двигавшемся ему навстречу, и подумал, что женщина очень похожа на Наоко-сан, сердце у него в груди неожиданно забилось чаще. Он шагал, не сводя глаз с женщины в белом пальто, и в какой-то момент она тоже мельком глянула на него с сомнением. Однако взгляд ее оставался пустым: видимо, она посмотрела в его сторону невзначай и не успела ничего понять. Тем не менее Акира, не в силах выдержать этот устремленный в пространство взгляд, невольно потупился. После чего отвернулся ненадолго, а она в это время прошла рядом, не обратив на него никакого внимания, и проследовала в компании мужа дальше…

Акира продолжил путь в противоположную от пары сторону, но сделал это словно по принуждению: казалось, он резко перестал понимать, зачем ему потребовалось идти в этом направлении. Движение в людском потоке как будто внезапно лишилось для него смысла. Обычно, выходя из архитектурного бюро, в котором работал, он не спешил сразу возвращаться в Огикубо[73], где снимал жилье, а по нескольку часов безо всякого дела толкался среди заполнявших Гиндзу людей – до сих пор такое времяпровождение вовсе не казалось ему бесцельным, а вот теперь, похоже, безвозвратно утратило всякую ценность.

На квартал опустился мартовский вечер, холодный и пасмурный.

«Наоко-сан выглядела не слишком-то счастливой, – размышлял Акира, поворачивая к станции Юракутё. – Впрочем, зря я, наверное, так беспардонно сужу о подобных вещах, как-то это неправильно. Словно чужое несчастье меня забавляет…»

2

Закончив прошлой весной архитектурный факультет частного университета, Цудзуки Акира устроился работать в одно проектное бюро. Он ежедневно проделывал путь от съемного угла в Огикубо до пятого этажа офисного здания в Гиндзе, где располагалось бюро, и прилежно принимался за чертежи больниц и культурно-досуговых центров. За минувший год ему не раз случалось погружаться в работу с головой, но никогда еще не было такого, чтобы она доставляла ему неподдельное удовольствие.

Время от времени какой-то тихий голос спрашивал его: «Что ты здесь делаешь?»

Он не мог никому рассказать о том, что испытал, неожиданно повстречав Наоко, которую поклялся никогда больше не вспоминать, поэтому событие это волнующим переживанием легло на дно его души. Да так там и осталось. Суета торгового квартала, дыхание опускающихся сумерек, ее спутник – должно быть, муж: Акире отчетливо, словно вживую, представлялась каждая деталь. Так же живо виделось ему, как она, облаченная в белое пальто, проходит мимо него с отсутствующим видом… И особенно ее взгляд, словно обращенный в пустоту: даже спустя время, просто вспоминая о нем, Акира ощущал себя настолько жалким, что сразу тушевался; этот взгляд определенно что-то напоминал ему. И в один прекрасный день он вдруг понял. У Наоко издавна имелась привычка: если ей что-то не нравилось, взгляд ее при ком угодно, без разбору, вот так же пустел.

«А ведь верно! На днях мне показалось, будто встреченная на улице женщина выглядит несчастной, но, возможно, все дело в этом отрешенном выражении глаз».

С этой мыслью Цудзуки Акира оторвался от черчения и рассеянно поглядел из окна офиса на городские крыши и подернутое облаками далекое серое небо. В такие моменты ему, бывало, приходили на память разные приятные события юношеских лет, и тогда он, смирившись, откладывал работу и погружался в воспоминания…


Самая лучезарная пора детства Акиры была неразрывно связана с расположенной в Синсю[74] деревней О, где находился маленький дачный домик, принадлежавший его незамужней тетке, – добрая женщина взяла племянника на воспитание после того, как в возрасте семи лет тот лишился родителей; до определенного момента месяцы школьных каникул он проводил именно там, рядом с проживавшими в соседнем коттедже членами семейства Мимура и, прежде всего, рядом с Наоко, своей ровесницей. Акира и Наоко часто проводили время вместе: играли в теннис, совершали далекие велосипедные прогулки. Превратив деревню в площадку для игр, мальчик, уже тогда инстинктивно стремившийся погрузиться в мечтания, и девочка, впоследствии всеми силами старавшаяся от них освободиться, с недетской серьезностью играли в салки, то теряя, то вновь настигая друг друга. И мальчик в этой игре неизменно отставал…

В один из летних дней перед ними неожиданно предстал известный писатель, Мори Отохико. Решив поправить здоровье, он на какое-то время остановился в расположенном в соседнем селении отеле М.: деревня эта была известна как прекрасный высокогорный курорт. Вдова Мимура, некогда имевшая с писателем знакомство, случайно повстречала его там, и между ними состоялся долгий разговор. А через два-три дня писатель, не побоявшись надвигающегося ливня, посетил вдову в О; после дождя они вместе с присоединившимися к ним Акирой и Наоко прогулялись по деревне, жители которой занимались шелководством, и, наконец, на окраине селения, полные надежд, с приятным чувством простились. Одна эта короткая встреча, по-видимому, заставила одинокого, утомленного жизнью писателя вновь почувствовать себя молодым и потому с неизбежностью привела его в странное возбуждение…

Летом следующего года одинокий писатель, вновь остановившийся отдохнуть в отеле соседней деревни, неожиданно для всех заехал в О. Трагическая аура, окружавшая с того времени госпожу Мимуру, по какой-то непонятной причине безраздельно завладела воображением Акиры, и пока он уделял внимание одной лишь вдове, Наоко под влиянием тех же обстоятельств совершенно неожиданно и незаметно для него полностью утратила прежнюю жизнерадостность. Когда же он наконец осознал произошедшую в Наоко перемену, она уже успела настолько от него отдалиться, что сделалась почти недосягаемой. Непреклонная девушка все это время в гордом одиночестве страдала, не имея возможности ни с кем поделиться переживаниями, и в результате абсолютно преобразилась. Именно тогда сияние юношеских дней Акиры внезапно приглушила набежавшая тень…


Однажды дверь бюро распахнулась, и в офис зашел директор.

– Цудзуки-кун[75], – директор подошел и встал возле Акиры; судя по всему, его всерьез обеспокоил унылый вид подчиненного, – на тебе лица нет. Ты не заболел, часом?

– Не думаю, – ответил Акира слегка сконфуженно.

В глазах начальника ему почудился вопрос: раньше сотрудник проявлял больше рвения к работе, отчего же он растратил весь свой пыл? Однако тот сказал неожиданную вещь:

– Совсем ни к чему выбиваться из сил и рушить здоровье. На месяц-другой я вполне могу тебя отпустить, почему бы тебе не съездить куда-нибудь за город?

– Честно говоря, вместо этого я хотел… – начал было Акира, с трудом подбирая слова, и вдруг расплылся в своей обычной добродушной улыбке, заставляя собеседника забыть о сказанном. – Да, выбраться за город было бы замечательно.

На директора улыбка, очевидно, произвела должный эффект, и он улыбнулся в ответ.

– Закончишь текущее задание – и езжай.

– Хорошо, так, с вашего позволения, и сделаю. Признаться, я не думал, что могу рассчитывать на отпуск… – произнес Акира, размышляя о том, что всего минуту назад он готов был сообщить директору о своем желании покинуть проектное бюро, а в итоге так и недосказал мысль до конца. Он понял, что не знает, хватит ли ему энергии сразу по увольнении начать новую жизнь, и тут же решил: почему бы сейчас не последовать совету директора и не съездить куда-нибудь для восстановления сил; а там, глядишь, и настроение переменится.

Оставшись один, Акира снова погрустнел и с благодарностью во взгляде посмотрел вслед удаляющемуся директору – хорошему, в сущности, человеку.

3

Мимура Наоко вышла замуж три года назад, зимой. Ей тогда исполнилось двадцать пять.

Мужчина, ставший ее мужем, Курокава Кэйскэ, был на целых десять лет ее старше. Он окончил Высшее коммерческое училище, служил в торговой компании и являл собой, по общим представлениям, личность вполне состоявшуюся. Кэйскэ долго не задумывался о браке и до последнего времени тихо, скромно жил вдвоем с матушкой, больше десятка лет хранившей верность своему вдовству, на одном из склонов Омори[76], в старой усадьбе, которую оставил ему в наследство отец-банкир. Казалось, окружавшие усадьбу ветвистые деревья каштанника надежно оберегали от внешнего мира спокойное житье матери и сына, своим видом напоминая им об отце семейства, который всегда любил садовую зелень. Когда Кэйскэ, возвращаясь по вечерам со службы, поднимался с портфелем в руках по склону и различал впереди деревья родного сада, на душе у него становилось светлее и он невольно ускорял шаг. После ужина он устраивался возле длинной жаровни хибати, по другую сторону которой садились матушка и его молодая жена, и, опустив на колени вечернюю газету, часами напролет беседовал с ними о делах житейских. Первое время после свадьбы Наоко не выказывала сколько-нибудь заметного недовольства такой угнетающе безмятежной жизнью.

Все, кто знал прежнюю Наоко, удивлялись тому, что она выбрала в мужья человека настолько заурядного. И никто даже не догадывался, что она так поступила из желания сбежать от одолевавшей ее некогда тревоги. Со дня свадьбы минул почти год, а Наоко все еще верила, что решение ее не было ошибочным. Чужой домашний очаг, даже если царивший вокруг него мир объяснялся взаимным безразличием, был для нее самым подходящим убежищем. По крайней мере, так ей тогда казалось. Однако следующей осенью мать Наоко, госпожа Мимура, для которой брак дочери стал, по-видимому, тяжелым ударом, скоропостижно скончалась от сердечного приступа, и Наоко вдруг осознала, что семейная жизнь уже не дарит ей прежнего успокоения. Силы ее не покинули – она могла бы и дальше поддерживать мирное, лишенное глубоких эмоций существование, какое вела до этого, но почувствовала, что у нее больше нет причин себя сдерживать и так старательно, не чураясь лжи, изображать довольство.

Впрочем, какое-то время Наоко еще держалась по-прежнему, словно ничего не случилось, хотя теперь смирение давалось ей совсем не просто. Кэйскэ, ее муж, после ужина все так же засиживался допоздна в гостиной, проводя долгие часы за обсуждением повседневных забот, правда, теперь общался все больше с матерью. И если сам он не особенно переживал из-за того, что Наоко в разговорах почти не участвует, то его мать – чисто по-женски – не могла в конце концов не обратить внимания на неприкаянный вид невестки. Сильнее всего ее обеспокоило то, что недовольство, которое невестка, очевидно, испытывала в отношении устоявшегося образа жизни семьи (по причинам ей лично совершенно непонятным), может в итоге отравить царящую в их доме мирную атмосферу.

Теперь по ночам Наоко долго не удавалось уснуть, и каждый раз, когда она кашляла или нечаянно издавала какие-то иные звуки, спавшая в соседней комнате мать Кэйскэ мгновенно просыпалась. И после, похоже, засыпала с большим трудом. Хотя в тех случаях, когда ее будили звуки, издаваемые сыном, или какой-нибудь посторонний шум, она, судя по всему, быстро погружалась обратно в сон. Подобные мелочи не проходили для Наоко незамеченными и глубоко ее задевали.

Наоко постоянно испытывала саднящее чувство, прекрасно знакомое каждому, кто вынужден жить под чужим кровом и не волен поступать сообразно собственному желанию. Это постепенно усугубляло болезнь, которая, должно быть, подспудно подтачивала ее здоровье еще в пору девичества. Наоко начала заметно худеть. В то же время занимавшаяся внутри ее ностальгия по себе прежней, по своему «я», утраченному еще до свадьбы, становилась все острее. Однако Наоко, судя по всему, пока не отдавала себе в этом отчета: она была полна решимости терпеть сколько хватит сил.

Однажды мартовским вечером, отправившись вместе с мужем по делам в Гиндзу, Наоко заметила в толпе высокого молодого человека, который напомнил ей друга детства, Цудзуки Акиру: он был как будто чем-то расстроен, но выглядел, по своему обыкновению, весьма приветливым. Акира, похоже, узнал Наоко сразу, а вот она его – лишь спустя какое-то время после того, как они разминулась. Наоко оглянулась, но к тому моменту людской поток уже поглотил его высокую фигуру.

Наоко не придала этой случайной встрече большого значения. Но шли дни, и она стала замечать, что теперь любые выходы с мужем вызывают у нее странное раздражение. Сильнее всего она удивилась, когда разобралась в причинах: она злится, ибо осознает, что обманывает саму себя. В последнее время Наоко часто испытывала нечто подобное, но до сих пор недовольство неясной тенью маячило где-то на границе ее сознания; увидев одинокую фигуру Акиры, она вдруг отчего-то решилась поднять на поверхность то, что таилось на дне.

4

Получив совет уехать за город, Цудзуки Акира сразу подумал про расположенную в Синсю деревню О, где в бытность мальчишкой из года в год проводил лето. В тех местах, вероятно, еще не потеплело, в горах, должно быть, лежит снег и все вокруг только готовится к пробуждению… Невиданные прежде весенние пейзажи горного края манили его как ничто другое.

Акира вспомнил, что в деревушке, служившей некогда почтовой станцией, имелась крупная гостиница, прозванная «Ботанъя» – «Пионовым домом», туда обычно заселялись на летние месяцы студенты; попробовал навести справки и получил ответ, что его ждут в любое время, поэтому в начале апреля, официально выйдя в отпуск, незамедлительно отправился в Синсю.

Когда следовавший по линии Синъэцу[77] поезд, которым ехал Акира, оставил позади бесконечные шелковичные поля Дзёсю[78] и вплотную приблизился к границам Синсю, пейзаж за окном резко изменился – открылись виды настоящего горного края, еще по-зимнему суровые, с пятнами хоронившегося в тени вершин нерастаявшего снега. Ближе к вечеру Акира сошел на маленькой станции, приютившейся в горной долине, прямо под боком у вулкана Асама – его удивительные красноватые склоны, лишенные растительности, уже высвободились из-под снега. С чувством невыразимой грусти Акира оглядывал места, которые миновал по пути со станции в деревню: шли годы, а здесь все оставалось по-прежнему. На фоне чуждого любым переменам пейзажа он один выглядел абсолютно переменившимся, что погружало в печальные раздумья, хотя настрой его объяснялся, вероятно, не только этим: местный пейзаж сам по себе навевал грусть.

Протянувшаяся по склону дорога со станции; снег на обочинах, в котором отражается разгорающийся закат; одинокая, точно позабытая всеми и как будто заброшенная хижина на опушке; лес, которому не видно ни конца ни края; дорожная развилка, возвещающая о том, что половина этой чащи наконец преодолена (одна дорога от развилки ведет в деревню, по другой можно добраться до дачного домика, в котором он мальчишкой проводил летние дни); а стоит только путнику выбраться из леса, как взгляду его открывается впечатляющий вид на вулкан, к подножию которого прильнуло крошечное селение…


В деревне О жизнь потекла тихо и несколько дремотно.

Весна в горный край приходила поздно. Рощи стояли совсем еще голые. Однако в мелькании теней, отбрасываемых пташками, которые перелетали с дерева на дерево, уже ощущалась весенняя живость. А в ближайшей роще по вечерам раздавались голоса фазанов.

Обитатели гостиницы до сих пор помнили Акиру – помнили, каким он был в детские годы, не забывали и про его тетушку, скончавшуюся несколько лет назад, поэтому окружили молодого человека сердечной заботой. Старушка-мать, разменявшая седьмой десяток, страдавший от болей в ногах хозяин и его молодая жена, которую он привез из столицы, наконец, старшая сестра хозяина, О-Йо, которая в свое время разошлась с мужем и с тех пор жила в родительском доме, – всех этих людей Акира знал с самого детства и хотя близкого знакомства никогда с ними не имел, но видел в них добрых знакомых. Особенно его занимала О-Йо: он слышал разговоры о том, что по молодости она, покорив всех своей красотою, вошла молодой женой в семью владельцев первоклассного отеля М., расположенного в соседней деревне, весьма популярном курортном местечке, но там все оказалось чуждо ее природе, и спустя год она по собственной воле вернулась домой. Акира всегда испытывал к О-Йо своего рода интерес. Но только теперь, поселившись в гостинице, он узнал, что у нее, оказывается, есть дочь, которую зовут Хацуэ: девушке исполнилось девятнадцать, но она страдала миелитом и последние семь-восемь лет была прикована болезнью к постели…

Нынче О-Йо – красавица с весьма непростым прошлым – вела себя как ни в чем не бывало, словно никаких серьезных забот и тревог в жизни не испытывала. Ей было, вероятно, около сорока, но в том, как она крутилась на кухне и сновала по дому, как она двигалась и держала себя, до сих пор сохранялось что-то девическое. И Акира, глядя на нее, со светлым чувством думал о том, что в этом горном краю встречаются удивительные женщины.


Лес все еще стоял прозрачный и не скрывал четких очертаний огненной горы, хотя день ото дня набирался вместе с нею жизненных сил.

С приезда Акиры минула неделя. Он обошел почти всю деревню. Несколько раз сходил к укрытому посреди леса домику, в котором когда-то жил. И дачный домик почившей тетушки, разумеется давно уже перешедший в чужие руки, и расположенная по соседству, под сенью высоких вязов, дача семейства Мимура, похоже, последние несколько лет пустовали – их окна и двери были заколочены. Под вязами, где обитатели коттеджей любили собираться летними вечерами, из-под слоя годами не убиравшихся палых листьев до сих пор виднелась скамья, перекошенная и уже наполовину развалившаяся. Акира и сейчас еще отчетливо помнил разговор, состоявшийся под сенью этих вязов в один из дней его последнего лета в деревне. В конце августа Наоко внезапно собралась и, никому ничего не сказав, уехала в Токио. Это произошло через несколько дней после того, как деревню О неожиданно для всех посетил Мори Отохико – впрочем, слухи о том, что он якобы снова поселился в отеле соседней деревни, ходили уже давно. Об отъезде Наоко Акира узнал только на следующий день – от госпожи Мимуры, в тени этих самых деревьев. Юноша заметно нервничал, видимо, чувствовал себя почему-то виноватым в скоропалительном отъезде подруги, но твердо спросил:

– Наоко-сан ничего не просила мне передать?

– Нет, она ничего не говорила… – Вдова с мрачным, задумчивым видом внимательно посмотрела на юношу. – Такой уж у этой девочки характер…

Судя по всему, юноша с трудом сдерживал эмоции, но все-таки энергично кивнул и, ни слова больше не говоря, пошел прочь. Это был последний раз, когда Акира приходил в дом под вязами. Ни на следующий год, ни после Акира в деревню О не приезжал, поскольку тетушка его умерла.

Присев на покосившуюся скамью, он бессчетное число раз прокрутил в памяти описанную сцену, разыгравшуюся в тот летний день, и, когда в очередной раз обдумал все, что касалось девушки, которая, очевидно, не имела намерения возвращаться к пережитому, резко поднялся на ноги и мысленно пообещал себе больше сюда не приходить.


Вскоре наступила пора, когда каждый день, по крайней мере раз, а то и два, стали приходить по-весеннему короткие сильные дожди.

В один из таких дней жуткий ливень, сопровождавшийся раскатами грома, застал Акиру в дальней роще. Завидев на лесной поляне крытую соломой хижину, Акира, вымокший с головы до ног, не теряя ни минуты, поспешил туда. Он заключил, что перед ним чей-то сарай: внутри было темно и, похоже, совершенно пусто. Постройка оказалась неожиданно глубокой. Отыскивая на ощупь опору, Акира спустился по некоему подобию лесенки из пяти-шести ступеней и невольно поежился – воздух у самого дна оказался неожиданно стылый. Но гораздо сильнее его поразило другое: похоже, кто-то забежал в этот сарай еще до него и теперь пережидал здесь дождь. Когда глаза его привыкли к окружающему мраку, он наконец разглядел женскую фигурку, сжавшуюся в углу, – подальше от него, незваного гостя, внезапно вторгшегося в чужое укрытие. Приметив девушку, он со смущением пробормотал вполголоса, будто разговаривая сам с собой: «Ужасный ливень», затем повернулся к ней спиной и сосредоточил все внимание на виде, открывавшемся из дверей хижины.

Дождь меж тем расходился все пуще. Струи, размывавшие щедро сдобренную вулканическим пеплом почву перед хижиной, сливались в грязевой поток. Видно было, как он подхватывает и уносит прочь палую листву и поломанные ветки.

Сквозь рассыпающуюся соломенную кровлю тут и там начала сочиться дождевая вода, и Акира, вынужденный оставить облюбованный пост, стал понемногу, шаг за шагом отступать вглубь хижины. Расстояние между ним и фигуркой в углу постепенно сокращалось.

– Какой все-таки ужасный ливень. – Акира снова, на этот раз чуть громче повторил произнесенную ранее фразу, обращаясь в сторону девушки.

Та ничего не ответила, но, кажется, кивнула.

Только теперь, приглядевшись, Акира сообразил, что перед ним Санаэ – она жила в той же деревне, в доме, который все называли «Хлопковым», – «Ватая». Что же до девушки, то она, судя по всему, признала его уже давно.

Поняв это, Акира почувствовал себя еще более неловко оттого, что они сидят вдвоем с этой девочкой в полутемной хибаре и не говорят друг другу ни слова, поэтому все тем же повышенным тоном спросил:

– Интересно, что же это за постройка?

Однако девушка, очевидно, стеснялась и медлила с ответом.

– На обычный сарай не похожа… – Акира уже совершенно свыкся с темнотой и оглядел хижину изнутри целиком.

И тут девушка наконец еле слышно произнесла:

– Это ледник.

Сквозь щели в соломенной крыше по-прежнему капала вода, и все же было заметно, что ливень, как бы ни ярился он поначалу, начинает стихать. Снаружи немного посветлело.

– Стало быть, это и есть ледник?.. – с неожиданной радостью в голосе проговорил Акира.

Раньше, когда через эти места только проложили железную дорогу, многие жители деревни в зимнее время промышляли заготовкой льда: его запасали, а с наступлением лета отправляли в другие провинции; потом в Токио возникла крупная компания, поставлявшая искусственный лед, и деревенский промысел заглох, а многочисленные ледники остались догнивать и рассыпаться по полянам и оврагам. Поговаривали, что где-нибудь в лесу еще можно было отыскать погребок-другой. Акира не раз слышал об этом от местных жителей, но сам видел ледник впервые.

– Такое впечатление, что он в любой момент может рухнуть… – С этими словами Акира еще раз неторопливо оглядел изнутри постройку. И тут вдруг сквозь щели в соломенной кровле, до того момента сочившиеся дождевой водой, внутрь проникли солнечные лучи: сверху протянулось несколько узких длинных полос света. Девушка подняла к ним неожиданно белое для деревенской жительницы лицо. Акира глянул в ее сторону и мимоходом отметил про себя, что она красива.

Оба выбрались из ледника – Акира направился к выходу первым. Девушка несла в руках корзинку. Она ходила на протекавший за рощей ручей собирать водяной сельдерей и теперь возвращалась домой. После того как роща осталась позади, между ними не прозвучало больше ни слова: так – молча, то один чуть впереди, то другой, но постоянно врозь – они возвратились по бегущей меж шелковичных полей тропинке в деревню.


С того дня лесная прогалина, на которой находился старый ледник, стала любимым местом времяпровождения Акиры. После полудня он уходил в рощу, ложился в траву перед полуразрушенным ледником и оттуда любовался встававшей за деревьями огненной горой, которая при взгляде с прогалины казалась невероятно близкой.

Когда начинало смеркаться, мимо обычно проходила девушка из дома «Ватая», возвращавшаяся после сбора водяного сельдерея. Она ненадолго останавливалась поговорить, и вскоре короткие вечерние разговоры вошли у обоих в привычку.

5

Прошло совсем немного времени – Акира и Санаэ оглянуться не успели, – а их послеполуденные встречи у ледника уже стали растягиваться на часы.

В один ветреный день Акира выяснил, что девушка не совсем хорошо слышит. Деревья в лесу наконец выпустили почки, и каждый раз, когда ветер с шумом раскачивал их верхушки, на кончиках ветвей серебристо поблескивало что-то похожее на почечные чешуи. В такие моменты лицо Санаэ, которой слышалось, вероятно, что-то свое, принимало настолько изумительное выражение, что Акира смотрел на него во все глаза и поражался. Ему нравилось просто сидеть вот так рядом, не заводя бесед, какие можно было бы посчитать настоящими беседами. Он был настроен не столько высказывать что-то, хотя бы и рвавшееся с языка, сколько плести на двоих некую общую историю, превосходящую любые слова. Он полагал, что не может быть ничего прекраснее подобных встреч, когда иных желаний даже не возникает. И думал: неужели возможно такое, чтобы его собеседнице это казалось не столь очевидным…

Санаэ, со своей стороны, не вполне понимала владевшие Акирой мысли, но видела: стоит ей сказать что-нибудь лишнее, как он сразу отводит взгляд и как будто мрачнеет, поэтому во многих ситуациях предпочитала рта вообще не раскрывать. Она не сразу разобралась, в чем дело, и поначалу думала, будто Акиру расстраивает что-то из сказанного невзначай про тех, кто окружает его заботой, – про О-Йо и других обитателей «Ботанъя», с которыми у людей ее собственного дома, «Ватая», несмотря на родство, издавна не складывались отношения. Однако в беседах на любые другие темы Акира вел себя точно так же. Единственное, что он всегда готов был слушать, это рассказы про ее детские годы. Особенно часто он просил повторить одну историю из детства дочки О-Йо, Хацуэ, с которой Санаэ дружила с малых лет. Зимой того года, когда Хацуэ исполнилось двенадцать, по пути в школу кто-то столкнул ее в смерзшийся снег – девочка упала, и это дало начало болезни, от которой она теперь страдала. В тот момент рядом находилось много деревенских ребятишек, но они так и не смогли сказать, кто столь жестоко подшутил над Хацуэ…

Каждый раз, когда Акира слушал эту историю из жизни маленькой Хацуэ, ему рисовалось, как О-Йо – обычно такая стойкая, – укрывшись ото всех, в одиночестве переживает свое горе. Нынче она, похоже, окончательно оставила всякие мысли о себе и жила только дочерью, жертвуя ради нее всем, хотя, как вспоминалось Акире, несколько лет назад, когда он, будучи подростком, проводил в деревне очередное лето, по округе ходили слухи определенного рода об О-Йо и некоем студенте-юристе: тот якобы выбрался в деревню, чтобы заниматься, поселился в гостинице весной, но и после наступления зимы возвращаться в столицу не спешил. Пересуды эти даже стали темой разговоров приезжих дачников. Однако то, что в истории О-Йо имелся такой эпизод, такое короткое проявление душевной слабости, в представлении Акиры лишь добавляло ее образу бо́льшую цельность и полноту.

Пока Акира с отсутствующим видом предавался подобным размышлениям, Санаэ возле него убивала время: обрывала травинки, до которых могла дотянуться, и гладила ими себя по щиколоткам. На закате, проведя таким образом в компании друг друга два-три часа, они шли обратно в деревню – всегда порознь.

Шагая меж шелковичных полей, Акира нередко встречал по дороге полицейского на велосипеде. Молодой офицер патрулировал несколько ближайших деревень и пользовался искренней любовью местных жителей. Акира всегда приветственно кивал ему. Как-то выяснилось, что этот милый молодой человек, с которым они встречались на полевой меже, – один из горячих поклонников и претендентов на руку девушки, расстававшейся с Акирой на краю того же поля. И с того времени Акира стал относиться к молодому офицеру с особенным, еще более теплым чувством.

6

Однажды утром, собираясь встать с постели, Наоко неожиданно зашлась в сильнейшем кашле, почувствовала, как выходит какая-то странная мокрота, а затем увидела, что та ярко-красного цвета.

Не паникуя, Наоко собственными силами разобралась со следами крови, поднялась, как обычно, и никому рассказывать о случившемся не стала. За весь день ничего странного с ней больше не произошло. Но когда вечером Наоко увидела вернувшегося со службы мужа – по обыкновению совершенно умиротворенного, – ей вдруг захотелось нарушить его покой, и, оставшись с ним наедине, она тихонько призналась, что утром харкала кровью.

– Только не волнуйся. Больше ведь ничего не было? Значит, все не так страшно, – пробормотал Кэйскэ, но при этом сильно побледнел, одним своим видом вызывая жалость.

Наоко специально не стала отвечать и лишь наградила мужа долгим пристальным взглядом. Из-за чего слова, которые он только что произнес, повисли в воздухе пустой отговоркой.

Встретив взгляд Наоко, муж отвернул от нее лицо и больше бессмысленных слов утешения не произносил.

На следующий день Кэйскэ поведал о болезни Наоко матери – опустил он лишь эпизод с кровохарканьем – и спросил совета: не лучше ли будет Наоко на время сменить обстановку? А затем добавил, что Наоко с его предложением согласна. Мать даже не пыталась скрыть от сына радость, охватившую ее при мысли о том, что можно будет на время расстаться с невесткой, заметно тяготившейся их обществом, и зажить, как прежде, вдвоем, – все читалось у нее на лице. Но она была женщиной старой закалки и не могла допустить, чтобы они, не заботясь о чужом мнении, отправили куда-то заболевшую невестку совершенно одну. Однако осмотревший Наоко врач смог в конце концов ее переубедить. Местом временного пребывания Наоко – по совету того же врача и желанию самой больной – выбрали один высокогорный санаторий, расположенный у подножия Яцугатакэ в Синсю.


Серым, пасмурным утром Наоко в сопровождении мужа и свекрови села в поезд, следующий по линии Тюо[79].

В лечебный санаторий у подножия гор прибыли во второй половине дня. Кэйскэ с матерью проследили за тем, как Наоко, новую пациентку заведения, разместили в палате на втором этаже одного из корпусов, и тут же, еще до наступления сумерек, пустились в обратный путь. Провожая свекровь, которая все время пребывания в санатории ходила сгорбившись, словно чего-то опасалась, и своего робкого мужа, не посмевшего в присутствии матери сказать собственной жене ни слова, Наоко ощущала, что не может принять жест пожилой женщины, специально поехавшей вместе с сыном провожать невестку, за искреннюю заботу. Казалось, та не столько пеклась о заболевшей, сколько переживала за сына, ведь, отправь она Кэйскэ вдвоем с хворой супругой, ему было бы намного тяжелее с ней расстаться. Что же до самой Наоко, то ее куда больше печалил тот факт, что нынче даже такие вещи поневоле вызывают у нее подозрение, нежели перспектива остаться в этом горном санатории одной.


«Воистину, это место – самое подходящее для меня убежище», – размышляла Наоко в первые дни после приезда, когда, поужинав в одиночестве, тихо коротала вечера, глядя из окна на горы и лес. Даже если она выходила на балкон, звуки жизни окрестных деревень доносились до нее, преодолев, должно быть, немалое расстояние, лишь приглушенным шорохом. Иногда неожиданный порыв ветра приносил с собой аромат деревьев. Можно сказать, единственное дозволенное в стенах санатория веяние жизни.

Наоко и сама жаждала уединения – чтобы обдумать неожиданный поворот в своей судьбе. Вплоть до вчерашнего дня ею владело безудержное желание найти такое место, где она обретет покой и сможет отдаться во власть неизвестно откуда взявшегося уныния, – и вот мечты ее начали сбываться. Теперь она во всем могла поступать, как ей хочется, – исчезла необходимость слушать чужие разговоры и улыбаться через силу. Больше не нужно было ни о чем волноваться, не нужно было притворяться и следить за выражением лица.

Какое удивительное воскрешение к жизни, совершающееся в абсолютном одиночестве! Ах, если бы одиночество всегда было таким, как бы она его любила! До сих пор сердце ее, кажется, сжималось от неописуемого чувства сиротливости, и происходило это, когда она оказывалась в семейном кругу, рядом с мужем и его матерью. Только теперь, вынужденная проводить день за днем в горном санатории, предоставленная самой себе, она впервые начала получать от жизни нечто похожее на удовольствие. Радость бытия? Но может быть, это просто ленивая истома болезни и порожденное ею безразличие к жизненным мелочам? Либо своего рода болезненная галлюцинация, развившаяся как непроизвольная реакция на угнетенное существование, только и всего?


Дни проходили в тишине, неотличимые один от другого.

В потоке этих одиноких дней, лишенная всяких тревог, Наоко действительно начала восстанавливать силы, как духовные, так и физические. Но между тем, приходя постепенно в себя, она все отчетливее понимала: то «я», которое теперь возвращалось к ней, в чем-то стало иным, оно отличалось от ее прежнего «я», по которому она так тосковала. Она больше не была юной девочкой прежних лет. Не была одна. Нравилось ей это или нет, но она была замужней женщиной. И хотя предписанные этими фактами обременительные повседневные ритуалы при столь уединенной жизни теряли всякий смысл – не имело никакого значения, соблюдает она их или нет, – но даже теперь продолжали определять ее поведение. Она все так же, будто в комнате вместе с ней находился кто-то еще, не задумываясь, вскидывала брови и изображала на лице улыбку. А иногда могла, не отдавая себе в том отчета, надолго замереть, устремив в пустоту недовольный, словно осуждающий взгляд.

Каждый раз, когда она, возвращаясь мыслями на землю, заставала себя в таком состоянии, она повторяла, не вполне понимая, что имеет в виду: «Еще немного терпения… Еще немного…»

7

Наступил май. От матери Кэйскэ время от времени приходили длинные письма, полные слов сочувствия и вопросов о здоровье. Сам Кэйскэ писем почти не присылал. Наоко находила, что это совершенно в его духе, и так, в конечном счете, было даже лучше – он меньше ограничивал ее свободу. Даже если она чувствовала себя хорошо и вставала с постели, то перед тем, как отвечать свекрови, непременно ложилась обратно и писала лежа, с трудом водя карандашом по бумаге. Это помогало скрыть, в каком состоянии она сочиняла свои письма. Будь адресатом не свекровь, а более прямодушный Кэйскэ, она, вероятно, не устояла бы перед соблазном помучить его и не смогла бы долго скрывать радость, которую переживала теперь, в полном одиночестве возвращаясь к жизни.

Тем не менее иногда она чуть слышно говорила вполголоса, словно жалея себя, постепенно впадающую в отсутствии других людей в самолюбование:

– Бедная Наоко. Отталкиваешь окружающих, превозносишь саму себя… Тебе правда кажется, будто ты настолько хороша? Ты свято веришь: именно это – твое настоящее «я» и ради него можно пойти на многое; но не получится ли так, что однажды ты очнешься и увидишь: то, что ты защищала, не имеет никакой ценности?

Она знала: чтобы отвлечься в такие минуты от непрошеных мыслей, достаточно посмотреть за окно. Там ветер без конца шелестел листьями, и они поворачивались то темной, то светлой стороной, источая приятный аромат.

– Сколько же вокруг деревьев… Какое благоухание!..


Как-то днем Наоко отправилась на осмотр – спустилась на первый этаж, пошла вдоль по коридору и тут у дверей двадцать седьмой палаты заметила одетого в белый свитер молодого человека: он стоял, закрыв лицо руками, и всхлипывал, видимо, не в силах остановить слезы. На вид очень тихий и сдержанный, он приехал сопровождающим вместе с тяжелобольной девушкой – они были помолвлены. Несколько дней назад состояние его невесты резко ухудшилось; молодой человек с покрасневшими глазами безостановочно ходил от палаты до врачебного кабинета и обратно, и в коридоре в любой момент можно было видеть его неизменный белый свитер… «Все-таки не вы́ходили, какая жалость…» – с этой мыслью Наоко торопливо прошла дальше по коридору – ей было больно глядеть на беспомощную фигуру молодого человека.

Проходя мимо сестринской, Наоко, ощутив внезапный интерес, подошла поближе и спросила про девушку: оказалось, совсем недавно ей, словно по волшебству, стало лучше, и состояние ее перестало вызывать опасения. Узнав об этом, молодой человек, до тех пор безотлучно, с абсолютно спокойным видом сидевший у изголовья тяжелобольной невесты, внезапно оставил свое место подле нее и выбежал за дверь палаты. А там, где девушка не могла его видеть, внезапно разразился такими слезами радости, что всхлипы были слышны даже ей…

Возвращаясь после осмотра, Наоко обнаружила, что молодой человек в белом свитере так и стоит под дверями палаты: всхлипы, как и следовало ожидать, уже стихли, но рук от лица он по-прежнему не отнимал. На этот раз Наоко прошла мимо неторопливо, не семеня, с безотчетной пытливостью оглядывая его вздрагивающие плечи.

С того дня душу Наоко охватила непонятная гнетущая тоска. При каждом удобном случае она останавливала медсестер и в мельчайших подробностях, с искренним сочувствием расспрашивала их о состоянии тяжелобольной пациентки. На пятые-шестые сутки у девушки посреди ночи началось кровохарканье, и она скончалась, а вслед за тем из санатория как-то незаметно исчезла и фигура молодого человека в белом свитере; когда Наоко об этом узнала, то против воли ощутила, как спадает напряжение, причин которого она не понимала и, более того, не стремилась понять. А вслед за тем отпустила и гнетущая тяжесть, все последние дни не дававшая спокойно вздохнуть, – позабылась в момент, как ее и не бывало.

8

Акира, как и прежде, продолжал украдкой встречаться с Санаэ возле ледника.

Однако постепенно делался все более придирчив, не давал девушке и слова сказать. Да и сам уже почти не разговаривал с нею. Они просто сидели друг подле друга и вместе любовались на то, как плывут по небу облака, как поблескивают на свету молодые листочки.

Иногда Акира обращал взгляд на девушку и, случалось, подолгу не отводил от нее глаз. Но когда она невзначай улыбалась, отворачивался, как будто чем-то недовольный. Его стали раздражать даже ее улыбки. Единственное, что, похоже, доставляло ему удовольствие, – это созерцание ее чистого, не искаженного эмоциями лица. Разобравшись постепенно в его настроении, девушка с течением времени приучилась, почувствовав его внимание, делать вид, будто не замечает, что он на нее смотрит. Хотя ощущала, как на плечи ложится его взгляд: Акира почти всегда смотрел как будто сквозь нее, куда-то вдаль…

И все же никогда еще взгляд Акиры не был устремлен в такие далекие дали, как сегодня. Хотя девушка допускала, что у нее просто разыгралось воображение и ей так только кажется. Ее занимали собственные мысли: нужно было так или иначе сообщить ему наконец, что нынешней осенью ее непременно выдадут замуж. Она собиралась признаться вовсе не потому, что ожидала от него каких-то действий, ей просто хотелось, чтобы он выслушал ее и позволил вволю выплакаться. Хотелось таким образом сказать сердечное «прощай» своему девичеству и всему, что с этой порой было связано. Ибо именно рядом с Акирой она отчетливо ощущала себя юной девочкой. Как бы ни были суровы обращенные к ней упреки и придирки, если они исходили от Акиры, то не вызывали в ней обиды, напротив, чем суровее он с ней обходился, тем заметнее, как ей самой казалось, проступало в ней что-то детское…

До них уже какое-то время доносился приглушенный шум – далеко в лесу валили деревья.

– Похоже, лес рубят. До чего печальные звуки, – неожиданно произнес Акира, словно разговаривая сам с собою.

– Раньше тот участок леса тоже целиком принадлежала хозяевам «Ботанъя», но пару лет назад им пришлось его продать, – отозвалась по душевной простоте Санаэ и лишь потом спохватилась: вдруг в ее тоне Акире послышится что-нибудь неприятное?

Акира, впрочем, ничего не сказал – он с тем же отрешенным видом продолжал изучать пространство перед собой, и только взгляд его на секунду сделался грустен. Он размышлял: неужели нет иного пути, кроме как распродавать по частям земли, составлявшие некогда хозяйство «Ботанъя», судя по всему, самого древнего во всей этой деревушке? Ему было несказанно жаль представителей этого старого семейства – неспособного передвигаться без чужой помощи хозяина гостиницы, его старушку-мать, О-Йо, ее болезненную дочку…

В итоге Санаэ за весь день так и не смогла завести разговор о том, о чем хотела поговорить. Солнце уже клонилось к закату, поэтому она, с видимым сожалением покинув Акиру, первой пошла обратно в деревню.

Акира отправил Санаэ домой в своей обычной суховатой манере и только спустя какое-то время после того, как она покинула прогалину, подумал вдруг, что сегодня она выглядела почему-то особенно подавленной. Он поспешно поднялся на ноги и дошел до того места под высокими соснами, откуда еще можно было разглядеть двигавшуюся в сторону деревни девичью фигурку.

Он увидел залитую вечерним светом сельскую дорогу и Санаэ: она шла в компании молодого полицейского, который, очевидно, нагнал ее по пути и теперь, спешившись, вел рядом с ней свой верный велосипед; человеческие фигурки то сходились вместе, то снова расходились, постепенно становились все меньше, но долго еще не пропадали из виду.

«Теперь ты вернешься туда, откуда изначально пришла, на свое исконное место, – думал оставшийся в одиночестве Акира. – И я, наверное, даже рад этому – я с самого начала желал такой развязки. Я, можно сказать, обрел тебя только для того, чтобы потерять. Сейчас расставание с тобой кажется болезненным. Но глубокое искреннее переживание – именно то, что мне необходимо».

Это мгновенное озарение, похоже, в самом деле воодушевило Акиру: опираясь рукой о сосновый ствол, он с выражением решимости на лице провожал взглядом освещенные солнцем фигуры Санаэ и полицейского до тех пор, пока мог их видеть. А те так и шагали – по разные стороны от велосипеда, и расстояние между ними по-прежнему то сокращалось, то увеличивалось.

9

С начала июня Наоко стали разрешать двадцатиминутные прогулки, и теперь в те дни, когда состояние здоровья ее не беспокоило, она нередко доходила до раскинувшегося у подножия горы пастбища.

Пастбищный луг тянулся вдаль на сколько хватало глаз. Встававшие на линии горизонта редкие купы деревьев роняли почти лиловые тени, ложившиеся на землю неритмичными полосами. На краю просторных пастбищных угодий паслось обычно около дюжины коров и лошадей: животные щипали траву, переходя с одного места на другое. Наоко огибала пастбище, двигаясь вдоль окружавшей его ограды, и поначалу мысли в ее голове беспорядочно вились, точно порхавшие над лугом желтые бабочки. Однако постепенно они упорядочивались и возвращались в привычное русло.

«Ну почему, почему я согласилась на этот брак? – подумав об этом, Наоко останавливалась и, не заботясь о том, где находится, опускалась в траву. Затем она спрашивала себя, неужели не могла ее жизнь сложиться как-то иначе. – Отчего в то время собственное положение казалось мне настолько безвыходным? Бросилась в этот брак, словно в нем заключался единственный для меня путь к спасению! – Она вспоминала свадебную церемонию. Стоя со своим новоиспеченным мужем возле входа в торжественный зал, Наоко приветственно кланялась молодым людям, которые подходили их поздравить. Она могла выйти за любого из них, но, даже сознавая это, при мысли о стоявшем рядом с ней мужчине, который был заметно ниже ее ростом, испытывала тогда нечто похожее на успокоение. – Куда же пропало чувство душевного покоя, посетившее меня в тот день?»

Однажды, пробравшись сквозь ограду, Наоко зашла довольно далеко вглубь пастбища и обнаружила там, почти в самом его центре, одиноко стоящее высокое дерево. В его очертаниях угадывалось что-то трагическое, и сердце Наоко дрогнуло. Коровы и лошади щипали в тот момент траву на самом краю пастбищного луга, поэтому Наоко, с опаской поглядев в их сторону, решила, что попробует, насколько получится, подойти к дереву поближе. В итоге она так и не смогла разобрать, что это за дерево, но увидела, что ствол его расколот надвое: на одной половине густо зеленели листья, но другая, очевидно, погибала в мучениях, поскольку все ветви на ней – а их было немало – полностью высохли. «Вот и я точно такая же, как это дерево. Наполовину мертвая…» – подумала Наоко, сравнивая две верхушки – одну, покрытую трепещущими на ветру переливчатыми листочками правильной формы, и вторую, совершенно сухую, на которую больно было смотреть.

Впечатленная этим открытием, она прошла обратно до границы пастбища, даже не вспомнив о том, что побаивается коров и лошадей.


К концу июня небо затянуло облаками – начался сезон дождей; Наоко на какое-то время лишилась возможности выходить на прогулки. Эти утомительные, ничем не заполненные дни даже она переносила с большим трудом. С самого утра не было иных дел, кроме как дожидаться вечера, а едва за окном темнело, непременно доносился нагоняющий тоску шум дождя.

В один из таких холодных дней неожиданно приехала мать Кэйскэ. Узнав о приезде свекрови, Наоко вышла встретить ее к дверям санатория; у входа в тот момент толпился народ – медсестры и пациенты провожали какого-то молодого мужчину. Когда Наоко вместе со свекровью присоединилась к провожающим, стоявшая рядом медсестра тихонько шепнула ей, что этот молодой агроинженер покидает горный пансион самовольно, вопреки настояниям врачей, поскольку хочет, по его словам, довести до конца незавершенные исследования.

– В самом деле? – не сдержала Наоко удивленного возгласа и снова посмотрела на мужчину. Среди присутствующих он один был одет в деловой костюм и на первый взгляд больным как будто не выглядел, но, присмотревшись внимательнее, можно было заметить, что он суше и гораздо бледнее прочих пациентов, у которых руки и ноги уже потемнели от загара. Зато в лице его читалась необычайная целеустремленность, какой в других не наблюдалось. Наоко почувствовала к этому незнакомому молодому мужчине почти дружеское расположение…

– Люди, стоявшие у входа, – это пациенты? – с сомнением уточнила свекровь, шагая вместе с Наоко по коридору. – Любой, на кого ни посмотри, выглядит здоровее здорового!

– Может быть, по ним и не заметно, но все они тяжело больны. – Наоко, не задумываясь, встала на защиту обитателей санатория. – Достаточно резкого скачка атмосферного давления, чтобы у кого-то из них неожиданно началось кровохарканье. Когда они вот так собираются вместе, каждый невольно задается вопросом: кто следующий, не я ли? Но все старательно прячут друг от друга невеселые мысли. Так что это не физическая бодрость, это просто бравада.

Наоко забеспокоилась, не захочет ли свекровь высказаться по поводу того, что невестка, рассуждающая столь уверенно и как будто совершенно окрепшая, уже вечность прячется ото всех в горном санатории, поэтому тут же с волнением в голосе поведала, до чего ее саму тревожат нестихающие хрипы в левом легком.

Они прошли в палату, расположенную в дальнем корпусе, почти в самом конце коридора на втором этаже; свекровь лишь окинула беглым взглядом пропитанную запахом креозота комнату и тут же, словно опасаясь надолго в ней задерживаться, проследовала на балкон. Там было прохладно.

«И почему, приезжая сюда, она всегда так горбится?» – думала Наоко, с какой-то неприязнью вглядываясь в спину свекрови, пока та стояла, облокотившись о перила балкона, и смотрела вдаль. Не прошло и минуты, как женщина неожиданно обернулась к невестке. И, заметив на себе отрешенный взгляд Наоко, поспешила изобразить на лице нарочито ласковую улыбку.

Уже через час свекровь засобиралась обратно, уверяя, что непременно должна сейчас же отправляться в путь, поэтому удерживать ее дольше совершенно бесполезно, и Наоко снова пошла к дверям санатория – проводить родственницу. В тот момент ей как никогда отчетливо привиделось в согбенной позе свекрови, которая по-прежнему, будто из страха, ни на секунду не распрямлялась, что-то лживое…

10

Дожив до зрелой поры, Курокава Кэйскэ постиг наконец, что значит болеть душою за другого человека, приобщившись таким образом к премудрости, известной многим с самых ранних лет…

Как-то в начале сентября его с деловым вопросом посетил на рабочем месте, в Маруноути[80], один дальний родственник, некто Нагаё. После того как с делами было покончено, разговор перешел на личные темы. Тогда-то Нагаё и спросил со странным подергиванием век, каким по привычке сопровождал любой адресованный собеседнику вопрос:

– Говорят, жена у тебя отправилась на лечение в какой-то санаторий? А теперь-то с ней как?

– Да ладно, у нее ничего серьезного! – легко отмахнулся Кэйскэ, надеясь увести разговор в другую сторону.

О том, что Наоко, страдая грудной болезнью, легла в санаторий, мать старалась при посторонних не упоминать, считая это фактом весьма неприятным, и теперь Кэйскэ гадал, откуда о случившемся мог узнать Нагаё.

– Она ведь вроде бы лежит в специальном отделении для тяжелобольных, разве нет?

– Нет, конечно! Ты что-то путаешь.

– Да? Ну хорошо, коли так… Просто я об этом слышал от своей матери, а она, говорит, не так давно обо всем от твоей узнала.

Кэйскэ переменился в лице:

– Не могла моя матушка такого сказать…

С той минуты его уже не отпускало какое-то странное чувство, настроение испортилось, и он распрощался со знакомым.


Вечером, во время тихого ужина, сидя за столом один на один с матерью, Кэйскэ для начала с безразличным видом произнес:

– Нагаё знает, что Наоко лежит в санатории.

Однако мать изобразила недоумение:

– Вот как? Интересно, откуда эти люди могли обо всем узнать?

Услышав слова матери, Кэйскэ с грустью отвернулся от нее и вдруг перевел взгляд на пустующее место за столом, видимо ощутив внезапную тревогу о той, кого рядом с ним сейчас не было. Когда они собирались вместе за ужином, Наоко почти всегда держалась чуть в стороне и в общей беседе не участвовала. Однако Кэйскэ с матерью, не обращая на нее внимания, проводили часы за обсуждением давних знакомых и повседневных бытовых мелочей. Кэйскэ живо представилось напряженное выражение лица, с каким Наоко, не поднимая головы, слушала обычно их вечерние разговоры – кажется, в такие моменты она словно боролась с собой, что-то тщательно в себе подавляя. Никогда прежде Кэйскэ об этом не задумывался…

Мать Кэйскэ стыдилась открыто говорить при людях, что невестка лечится в санатории от грудной болезни, и потому решила вне семейного круга представлять ситуацию немного иначе – якобы Наоко решила сменить обстановку по причине обычного нервного истощения. Более того, она и сына убедила в необходимости вести себя соответственно и в итоге ни разу не позволила ему съездить проведать жену. Потому-то Кэйскэ до сих пор даже мысли не допускал, что мать сама, по доброй воле станет у него за спиной обсуждать с кем-то эту тему.

Кэйскэ знал, что матери приходят от Наоко письма и что мать на них отвечает. Он изредка спрашивал у нее о состоянии жены, но всегда довольствовался краткими ответами и никогда не предпринимал даже слабой попытки разузнать подробнее, о чем женщины пишут друг другу. В тот день, заключив из разговора с Нагаё, что мать, похоже, что-то от него скрывает, Кэйскэ вместе с невыразимой досадой ощутил незнакомое доселе чувство глубокого раскаяния: он был страшно недоволен собой.

Спустя два-три дня он внезапно заявил, что взял на работе выходной и завтра едет повидаться с женой. Мать при этих словах сделала кислое лицо, однако отговаривать сына не стала.

11

Курокава Кэйскэ, снедаемый безотчетной тревогой за жену, которая представлялась ему теперь тяжело и, возможно, неизлечимо больной, поехал на юг Синсю в самую непогоду, разыгравшуюся накануне двухсот десятого дня[81]. Иногда ветер расходился сверх всякой меры, и тогда крупные дождевые капли со стуком били в окна поезда. Достигнув горной местности, начинавшейся у границ префектуры, состав посреди бушующей стихии в процессе смены локомотива несколько раз сдавал назад. Непривычный к путешествиям Кэйскэ каждый раз выглядывал в мутное из-за дождевой воды окно, за которым ничего нельзя было разобрать: ему казалось, его везут в каком-то совершенно непонятном направлении.

Когда поезд прибыл на крошечную станцию, как две капли воды похожую на все прочие станции в горах, Кэйскэ долго не мог сообразить, что это место, в котором расположен санаторий, и, спохватившись перед самым отправлением, едва успел выскочить под дождь, где сразу вымок до нитки.

Возле станции в потоках дождевой воды стояло одно-единственное обшарпанное такси. У водителя, помимо Кэйскэ, нашелся еще один пассажир – девушка, но она тоже направлялась в санаторий, поэтому они с Кэйскэ решили ехать вместе.

– Понимаете, я очень спешу, одному пациенту неожиданно стало хуже, – пояснила девушка, словно оправдываясь. Она рассказала, что работает медицинской сестрой в расположенном в соседней префектуре городе К, что состояние одного из пациентов санатория резко ухудшилось, началось кровохарканье и ей позвонили – попросили срочно приехать, чтобы помочь с уходом.

Ощутив смутное беспокойство, Кэйскэ спросил у нее:

– Пациент – женщина?

– Нет. На этот раз, кажется, какой-то юноша, у него впервые открылось кровохарканье, – без особого чувства ответила собеседница.

Автомобиль, прорываясь сквозь ветер и дождь, пронесся по маленькому поселку, поднял над лужами тучи брызг, полетевших в сторону жавшихся вдоль дороги грязных домишек, а затем, выехав из поселка, пополз вверх, к стоявшему на склоне санаторию. Гул мотора то и дело усиливался, автомобиль периодически кренился, и Кэйскэ всю дорогу места себе не находил от беспокойства…


В санаторий они прибыли, когда у пациентов, похоже, шел тихий час – по крайней мере, в холле на входе в здание никого не было видно. Кэйскэ в одиночестве снял мокрые ботинки, сунул ноги в тапочки и, не спрашиваясь, пошел вдоль по коридору: завернул в секцию, показавшуюся смутно знакомой – «Кажется, где-то здесь», – но в конце концов понял, что ошибся, и повернул обратно. По пути ему попалась палата, дверь которой была приоткрыта. Проходя мимо, Кэйскэ безо всякого умысла заглянул внутрь и увидел прямо перед собой молодого мужчину – он лежал на кровати, и его поросшее жидкой бородкой восковое лицо было обращено к потолку. Больной тоже заметил Кэйскэ: лица он не повернул, но взгляд его по-птичьи широко распахнутых глаз медленно обратился к двери. Кэйскэ от неожиданности вздрогнул и поспешил пройти дальше; в то же время изнутри палаты кто-то подошел к двери и прикрыл ее. При этом Кэйскэ показалось, будто ему чуть заметно кивнули в знак приветствия, и только спустя мгновение он понял, что это была та самая девушка, с которой они вместе ехали от станции, – она уже успела переодеться в белую форму.

Наконец Кэйскэ увидел какую-то медсестру и спросил, где искать Наоко; оказалось, что его жена лежит в следующем корпусе. Он дошел, как было велено, до конца коридора, поднялся по лестнице на второй этаж, там вспомнил прошлый свой приезд, когда он только привез жену на лечение: «В самом деле, вот же это место», – и с внезапным душевным трепетом приблизился к дверям палаты номер три, в которой лежала Наоко. Ему подумалось, что Наоко, наверное, страшно ослабла и сейчас взглянет на него зловеще расширенными глазами – совсем как тот молодой человек, у которого открылось кровохарканье, – быть может, даже не узнает его поначалу; и невольно поежился от собственных мыслей.

Первым делом он постарался взять себя в руки, затем тихонько постучал и чуть приоткрыл дверь, заглядывая внутрь: больная лежала в постели; в его сторону она даже не обернулась. Ее, похоже, абсолютно не интересовало, кто зашел в палату.

Наконец Наоко все-таки повернула голову: возможно, оттого, что она немного похудела, глаза ее теперь казались больше, чем прежде. На секунду в них появился необычный блеск.

– Надо же, это ты!

Увидев жену, Кэйскэ вздохнул с облегчением, и его тут же захлестнула безотчетная радость.

– Ты знаешь, я ведь и раньше думал разок навестить тебя. Но столько было дел, никак не получалось выбраться.

Стоило Наоко услышать эти слова, слишком похожие на оправдание, как удивительный блеск в ее глазах мгновенно погас. Она отвела от мужа потемневший взгляд и отвернулась к окну, в котором теперь стояли двойные стекла. Бушевавший снаружи ветер время от времени, словно спохватываясь, швырял в них со стуком пригоршни крупных капель.

Кэйскэ был несколько разочарован тем, что жена, судя по всему, не слишком высоко оценила его поступок, а ведь он приехал к ней в горы, бросив вызов такому ненастью. Но вспомнил, какая тревога снедала его до момента встречи с Наоко, и, воспрянув духом, произнес:

– Как ты себя чувствуешь? Кажется, состояние твое с весны значительно улучшилось? – Задавая вопрос, Кэйскэ отвел взгляд, как делал всегда, когда приходилось говорить с женой общепринятыми вежливыми фразами.

Наоко знала об этой привычке мужа, но в ответ только молча кивнула, не заботясь о том, увидит он ее жест или нет.

– Замечательно, еще немного тут отдохнешь и скоро, должно быть, совсем поправишься.

Кэйскэ вспомнил случайно пойманный давеча пугающий птичий взгляд умирающего пациента, у которого открылось кровохарканье, и, собравшись с духом, внимательно, словно выискивая что-то, посмотрел на жену.

Однако, встретившись со взглядом Наоко, выражавшим в тот момент едва ли не жалость, опять невольно отвернул от нее лицо и, недоумевая, почему эта женщина вечно смотрит на него именно так и никак иначе, отошел к залитому дождем окну. Снаружи порывы ветра трепали древесную листву, поднимая в воздух такое количество брызг, что не удавалось разглядеть даже противоположное крыло санатория.


Начало смеркаться, однако буря все не стихала, и Кэйскэ тоже не проявлял желания пускаться в обратный путь. Наконец солнце склонилось к горизонту.

– Интересно, мне разрешат остаться в санатории на ночь? – произнес вдруг Кэйскэ; он стоял у окна, скрестив руки на груди, и наблюдал за тем, как трепещет листва на ветру.

– А тебе не нужно сегодня уезжать? Можно спуститься в поселок, там наверняка есть гостиница. Оставаться здесь… – В ответе Наоко слышалось сомнение.

– Но ведь местный распорядок такой возможности, наверное, не исключает? По мне, так гораздо лучше ночевать здесь, чем в какой-нибудь гостинице. – Он еще раз оглядел тесную палату, словно увидел ее впервые. – Это же всего на одну ночь, так что я могу поспать и на полу. Сейчас не так уж холодно…

«Надо же… – Наоко пристально, с некоторым удивлением посмотрела на мужа. – Совсем на него не похоже…» А затем усмехнулась про себя, словно на самом деле все это не имело никакого значения. Тем не менее в тот момент в ее чуть насмешливом взгляде не чувствовалось ничего, что могло хоть как-то задеть Кэйскэ.

Он один сходил на ужин в столовую, которую посещали те, кто ухаживал за больными, – среди них оказалось очень много женщин; затем так же, в одиночку, разыскал дежурную медсестру и попросил организовать для него ночлег.


Около восьми дежурная сестра принесла Кэйскэ раскладную кровать, какие держали в санатории для временных сиделок, выдала ему шерстяное одеяло и прочие постельные принадлежности. Когда она замерила Наоко температуру и ушла, Кэйскэ кое-как застелил раскладушку. Наоко из кровати наблюдала за действиями мужа и чуть заметно хмурилась: ей казалось, будто она ощущает на себе взгляд свекрови – словно та взирает на нее с укором откуда-то из угла палаты.

– Ну вот, постель готова… – Словно желая проверить сборное ложе, Кэйскэ присел на раскладушку, запустил руку в карман и, судя по всему, начал что-то там искать. Наконец извлек из кармана сигарету. – Ничего, если я пойду покурю в коридоре?

Наоко не ответила, проигнорировав вопрос мужа.

Кэйскэ с видом человека, брошенного на произвол судьбы, медленно вышел в коридор, но вскоре из-за двери послышались его шаги – очевидно, он закурил и теперь прохаживался перед дверью палаты взад и вперед. Наоко попеременно прислушивалась то к звукам его шагов, то к гулу дождя и ветра, трепавших деревья.

Когда Кэйскэ вернулся в палату, у изголовья Наоко кружил мотылек, отбрасывавший на потолок огромную безумную тень.

– Будешь ложиться – погаси, пожалуйста, свет, – устало пробормотала Наоко.

Он приблизился к ее изголовью, отогнал мотылька, а перед тем, как погасить лампу, с искренним сочувствием поглядел на темные синяки под глазами жены, жмурившейся от яркого света.


– Все еще не можешь заснуть? – раздался наконец в темноте голос Наоко. Полотняная раскладушка, которую муж поставил возле ее кровати, без конца поскрипывала.

– Нет… – ответил тот, стараясь, чтобы голос звучал как можно более сонно. – Дождь слишком шумит. Тебе тоже не спится?

– Меня бессонница не пугает. Я уже привыкла…

– Понятно… Но наверное, в такие ночи одной здесь все-таки жутко… – Начав фразу, Кэйскэ поспешил повернуться на другой бок – спиной к Наоко. Так ему было проще решиться на заключительные слова: – Ты не думаешь о том, чтобы вернуться домой?

Наоко в темноте невольно сжалась.

– Пока я полностью не восстановлю здоровье, об этом лучше не думать. – Ограничившись таким ответом, она тоже повернулась на другой бок и замолчала.

Кэйскэ больше ничего не сказал.

Подступавшую к ним со всех сторон темноту какое-то время наполняли только звуки шумящего в древесных кронах дождя.

12

На следующий день Наоко с интересом разглядывала зеленый лист, который прибило ветром к оконному стеклу: он накрепко пристал прямо по центру окна и никак не отлипал. Вскоре она поймала себя на том, что улыбается чему-то, – и удивилась.

– У меня к тебе будет только одна просьба. Не могла бы ты больше не делать такое лицо, когда смотришь на меня? – с легкой досадой попросил перед самым отъездом Кэйскэ, как обычно отводя взгляд в сторону.

Задумавшись теперь, с каким выражением на лице она вглядывается в древесный лист, который один застыл среди бури, словно парализованный, Наоко вдруг вспомнила об этом неожиданном протесте со стороны мужа.

«Такой взгляд появился у меня отнюдь не вчера. Он у меня с самого детства, и покойной матушке он, помнится, тоже не нравился, а муж, получается, обратил на него внимание только сейчас? Хотя, может быть, он и раньше все видел, просто не решался сказать, а вот сегодня наконец смог высказаться открыто? Такое впечатление, будто нынче ко мне приезжал совсем другой человек… Но как же ему, наверное, страшно сейчас ехать одному на поезде в такое ненастье – при его извечной робости…»

Муж в итоге, словно опасаясь чего-то, так до самого утра и не смог заснуть, а ближе к полудню, увидев, что тучи наконец расходятся и поднимается густой туман, заметно приободрившимся поспешил на станцию. Правда, погода вновь резко переменилась: новая буря началась, когда Кэйскэ, вероятно, еще только садился в поезд; но Наоко, размышляя о муже, серьезного волнения не испытывала и в какой-то момент опять принялась заинтересованно изучать приставший к стеклу лист, который выглядел, точно нарисованный. И снова ее губы тронула улыбка – слишком легкая и потому незаметная даже для нее самой…


В то же самое время терзаемый бурей поезд, увозивший Курокаву Кэйскэ в сторону столицы, пересекал проходившую среди густых лесов границу префектуры. Кэйскэ не оставляло тревожное чувство, но источником его беспокойства служил не столько разгул непогоды, сколько необычный для него опыт пребывания в горном санатории. Он, можно сказать, впервые соприкоснулся с незнакомым доселе миром. Буря разошлась сильнее, чем накануне, и из пассажирского вагона не было видно ничего, кроме подступающих к самым путям кустов и деревьев, которые судорожно потрясали листвой, будто корчась в предсмертных судорогах. После первой в жизни бессонной ночи Кэйскэ не ощущал обычной ясности мысли: он думал то о жене, которая выглядела, кажется, все более и более одинокой; то о самом себе – о том, как он коротал возле нее ночь, чувствуя себя буквально другим человеком; то о матери, которая тоже, вероятно, не сомкнула за всю ночь глаз и ждала его теперь в Омори. Кэйскэ обитал у матери под боком и вместе с нею – замкнувшейся в семейном кругу и полагавшей, видимо, что лучше им с сыном жить только вдвоем, – бережно хранил мир их дома, даже жену отослал на сторону. Но теперь, когда перед ним развернулся пестрый ковер жизни и смерти – до сих пор мерцающий перед его мысленным взором, вызывающий удивительно глубокие чувства, с запечатленным в самом центре образом Наоко, – он задумался о том, насколько в действительности незначителен был этот мир. Почти все время, что поезд мчал сквозь бурю по густым лесам на границе префектур, Кэйскэ, поглощенный этой мыслью, ехал с закрытыми глазами. Время от времени он распахивал их, словно поражаясь завывающему снаружи ветру, но им владела такая душевная усталость, что они вновь сами собой закрывались, и он тут же погружался в состояние полудремы. И снова ощущения текущего момента переплетались с ощущениями, которые он вспоминал, и это порождало некую двойственность чувств. Собственный взгляд, с каким он изучал пустоту перед собой, когда тщетно силился разглядеть что-то за окном и не мог там ничего разобрать, представлялся ему порой пугающим взглядом умирающего пациента, неожиданно увиденного за полуотворенной дверью сразу по приезде в горы; иногда казалось, будто в его взгляде должен угадываться отсутствующий взгляд Наоко, после встречи с которым ему всегда нестерпимо хотелось отвернуться; а иногда все три взгляда странным образом сливались в его воображении вместе…

Внезапно за окном посветлело, и Кэйскэ тоже вздохнул чуть свободнее. Протерев пальцами запотевшее стекло, он выглянул наружу: поезд, судя по всему, миновал гористый участок местности на границе префектур и вырвался наконец на простор широкой равнины. Дождь и ветер, однако, не стихали. Кэйскэ, распахнув глаза, наблюдал странную картину: тут и там посреди полей, на которых произрастал виноград, небольшими группами стояли люди в соломенных плащах и, кажется, что-то кричали друг другу. Когда стало видно, что таких необычных фигур довольно много, пассажиры в вагоне заволновались. Из чужих разговоров Кэйскэ понял, что вчерашний ливень сопровождался в этих местах сильным градом – он побил все виноградники, на которых как раз дозревал виноград, и сейчас работавший в полях люд, опустив руки, просто ждал, когда дождь наконец перестанет.

Каждый раз, когда подъезжали к станции, гомон в поезде заметно усиливался и за окном начинали мелькать силуэты вымокших до нитки работников железной дороги, бегавших мимо вагонов с громкой бранью.

Проехав через равнину, где располагалось немало виноградников, представлявших нынче печальное зрелище, поезд вновь достиг гористой местности, но к этому времени в плотной завесе туч наметились разрывы, сквозь которые периодически проскальзывали солнечные лучи, озарявшие окна вагонов ослепительным светом. У Кэйскэ окончательно открылись глаза. И он внезапно ужаснулся самому себе – тому человеку, каким был до сих пор. Он уже позабыл и о странном птичьем взгляде умирающего пациента, и о выражении, которое мгновение назад принимало его собственное лицо, когда он словно копировал против воли выражение больного мужчины; только болезненный взгляд Наоко виделся ему все так же ясно…

Когда поезд прибыл на умытую дождем станцию Синдзюку[82], здание железнодорожного вокзала сияло, залитое багряным светом заходящего солнца. Сойдя на платформу, Кэйскэ первым делом подивился тому, насколько на вокзале душно. И неожиданно вспомнил царившую в горном санатории приятную прохладу, которая словно обволакивала кожу. Пробираясь по платформе сквозь людскую толчею, он заметил, что впереди отчего-то собралась целая толпа, замедлил шаг и поднял глаза на информационный щит. Там висело объявление о том, что сообщение по линии Тюо, которой только что прибыл поезд Кэйскэ, частично нарушено. Судя по всему, в одном из горных ущелий обрушился железнодорожный мост, и случилось это вскоре после того, как по нему прошел поезд, на который успел сесть Кэйскэ, – те составы, что шли следом, проехать уже не смогли и вынуждены были встать посреди бушующей бури.

Узнав об этом, Кэйскэ испытал странное чувство и с растерянностью на лице – оказывается, произошла авария – вновь принялся прокладывать себе путь по переполненной платформе. Он думал о том, что из огромного числа пассажиров лишь у него сердце полнится чем-то непонятным, что спустилось с гор вместе с ним, и, шагая вперед, переживал в своем одиночестве по-настоящему глубокую печаль. Однако он так и не распознал в том, что переполняло его сердце, ощущение непрочности жизни, которая лишь на шаг опережает смерть.


В тот день Курокаве Кэйскэ очень не хотелось сразу ехать домой, в Омори. Он поужинал в одном ресторане в Синдзюку, затем в другом таком же ресторане не спеша попил чаю, после чего направился в Гиндзу, где долго еще бродил без цели, смешавшись с вечерней толпой. На его памяти – почти за сорок лет жизни – такое с ним творилось впервые. Временами Кэйскэ вспоминал о том, что мать, должно быть, страшно переживает из-за его отсутствия и с нетерпением ждет, когда он вернется домой. Однако каждый раз намеренно откладывал момент возвращения, словно пытался хотя бы ненадолго продлить любование возникающим в сознании образом обеспокоенной матери. Теперь ему казалось почти удивительным, что они до сих пор могли существовать в своем безжизненном доме, довольствуясь исключительно обществом друг друга. Он чувствовал неотступно преследующий его взгляд Наоко, и это его ничуть не раздражало. Однако узор ковра жизни и смерти, время от времени тревоживший его ум, виделся ему все менее отчетливо. Спустя какое-то время он почувствовал, что почти ничем уже не отличается от окружающих людей – тех, что шагают в толпе вокруг него. И в итоге признал: состояние его объясняется переутомлением предыдущего дня. Не в силах дольше противостоять силе, которая тянула его к дому, Кэйскэ в конце концов повернул в сторону Омори: в смешанных чувствах, впервые осознавая, что стремление домой для него – это, прежде всего, стремление к матери, около полуночи он вернулся под родной кров.

13

О-Йо приехала из деревни в Токио, чтобы показать дочь столичным врачам. Узнав об этом, Цудзуки Акира, который с июля возвратился в проектное бюро и с тех пор проводил там дни с таким же удрученным видом, как и прежде, пришел справиться о здоровье Хацуэ в расположенную в Цукидзи[83] больницу; дело было в самом конце сентября.

– Как продвигается лечение? – заботясь о покое отдыхающей Хацуэ, Акира старался не смотреть в ее сторону и обращался исключительно к О-Йо.

– Спасибо вам, не забываете… – Глядя на Акиру с искренним теплом, О-Йо замялась: обитательница удаленного горного края, она, похоже, растерялась, не зная, как в такой ситуации следует обращаться к собеседнику. – Что сказать? Все идет совсем не так, как хотелось. Какой бы врач осмотр ни проводил, никто ничего четко не говорит, так что мы не знаем, что и думать. Решились на серьезные меры: а если, спрашиваю, операцию сделать, – но все уверяют, будто и тут надеяться особо не на что…

Акира украдкой глянул на лежащую в постели Хацуэ. Никогда прежде он не видел ее так близко. Чертами красивого тонкого лица она напоминала мать и выглядела не такой изможденной, как можно было ожидать. Несмотря на то что при ней открыто обсуждали ее нездоровье, она не выказывала никакого неудовольствия – только смущение.

О-Йо вышла, чтобы заварить чаю, и Акира ненадолго остался с Хацуэ один на один. Он старательно отводил глаза, чтобы не смотреть на девушку: она, похоже, не знала, как повести себя перед молодым человеком, и, разволновавшись, покраснела. Акира слышал иногда мимоходом, как она обращается к О-Йо, и всегда ее голос звучал очень по-детски, словно говорила девочка, подросток лет двенадцати-тринадцати, поэтому он и предположить не мог, что взгляд ее обнаружит совсем не детский блеск. Тут ему вдруг вспомнилось, что эта самая Хацуэ была подругой детства его любимой Санаэ. А Санаэ в начале осени, скорее всего, вошла невестой в дом молодого офицера полиции – всеобщего любимца, с которым Акира тоже успел познакомиться.

После этого визита Акира стал чуть не каждые два-три дня навещать О-Йо с дочкой – обычно он заходил в больницу после работы, по пути из бюро домой. Не раз и не два на его глазах палату Хацуэ заливали лучи закатного солнца, всегда по-осеннему чистые. И пока он смотрел на О-Йо и Хацуэ, озаренных мягким светом, пока сидел рядом и слушал их немудреные разговоры, в палате словно разливалось что-то присущее одной только деревне О, какой-то характерный аромат. Тогда он с жадностью вдыхал его. В такие моменты ему начинало казаться, будто в матери и дочери он нежданно-негаданно почти улавливает то, что тщетно искал прежде в другой деревенской девушке. О-Йо, похоже, смутно догадывалась о том, что связывало Акиру и Санаэ, но никак этого не показывала, за что Акира был ей благодарен. Хотя изредка все-таки мечтал о том, чтобы эта женщина, намного старше его самого, прижала его к своей теплой груди, дав сполна надышаться деревней, и, ничего не говоря, ничего не спрашивая, пожалела бы.

– Бывает, проснешься посреди ночи, а воздух такой липкий, такой тяжелый. Ужасно неприятно становится.

Сетования привычной к сухому горному воздуху О-Йо здесь, посреди столицы, могли вызвать отклик разве что в Акире. О-Йо была истинной дочерью своего края. Если посреди гор, в деревне, она поражала утонченной красотой и силой характера, то в Токио не смела даже шагу ступить за пределы больницы: она решительно не вписывалась в окружающую обстановку и выглядела настоящей провинциалкой.

О-Йо, столько пережившая, но все же сохранившая в себе что-то девичье, и ее дочь, Хацуэ – совсем уже взрослая девушка, из-за долгой болезни так и не вышедшая из детской поры… Акира сам не заметил, как их образы слились в его сознании в неделимое целое. Когда он покидал больницу, О-Йо всегда провожала его до выхода; по пути, отчетливо ощущая за спиной ее присутствие, он как-то представил, что было бы, свяжи он судьбу с этими женщинами, и воображение принялось рисовать ему картины подобной будущности, кажется не такой уж невозможной.

14

Однажды вечером Цудзуки Акира почувствовал легкий жар и, разобравшись быстрее с делами, поехал после работы прямиком в Огикубо. Обычно, если удавалось пораньше освободиться из бюро, он шел проведать О-Йо и Хацуэ, поэтому ему было непривычно сходить на станции Огикубо еще засветло. Выйдя из поезда, он ненадолго замер в растерянности, засмотревшись на западный край неба – там, над верхушками пожелтевших деревьев, полыхали окрашенные в багрянец длинные узкие облака, – а затем на него вдруг напал сильный кашель. Тут же в его сторону обернулся стоявший на краю платформы мужчина: невысокий, похожий на офисного работника, он смотрел до того момента в другую сторону и, похоже, о чем-то размышлял, но кашель его страшно напугал. Обратив внимание на реакцию мужчины, Акира подумал, что где-то с этим человеком уже встречался. Мужчина не сводил с него глаз, но Акира, чтобы как-то справиться с жестоким приступом, сгорбился, подавшись вперед, и какое-то время не распрямлялся. Когда же кашель наконец прошел, он, успев позабыть про мужчину, сразу двинулся в сторону лестницы, но только подошел к ступеням, как неожиданно понял: человек на краю платформы напоминал мужа Наоко, – поэтому резко обернулся. И увидел на фоне закатного неба и пожелтевшей листвы его фигуру: мужчина, как и прежде, стоял, отвернувшись в сторону, и был, кажется, невесел.

«Он чем-то расстроен, – думал Акира, покидая здание вокзала. – Не случилось ли чего-нибудь с Наоко-сан? Наверное, она нездорова. Мне так показалось во время последней нашей встречи. Однако муж ее в тот раз произвел на меня довольно неприятное впечатление, а он, похоже, человек, на удивление, неплохой. Впрочем, я, скорее всего, просто не расположен к людям, в которых не ощущается какой-нибудь затаенной печали…»

Вернувшись на съемное жилье, Акира, опасавшийся нового приступа, прошел, не раздеваясь, к обращенному на запад окну, сел возле него и стал думать о том, что Наоко-сан живет, возможно, где-нибудь в той стороне, далеко-далеко, и что жизнь она там ведет, возможно, несчастливую – такую, что и вообразить нельзя; при этом он так вглядывался в закатное небо и пожелтевшую листву, словно видел все это впервые в жизни. Между тем цвет неба начал меняться. И пока Акира наблюдал за переменой в небесах, его начал бить сильнейший, почти нестерпимый озноб.

А Курокава Кэйскэ все еще стоял неподвижно на краю платформы и с задумчивым видом глядел на запад, где разгорался закат. Он пропустил уже не один поезд. Однако непохоже было, чтобы он кого-то ждал. За недавнее время Кэйскэ нарушил свою почти каменную неподвижность лишь единожды – когда кто-то громко закашлялся у него за спиной и он от неожиданности непроизвольно обернулся на звук. Кашлял незнакомый ему молодой человек, высокий и страшно худой; Кэйскэ показалось, будто никто и никогда еще не заходился при нем в таком жестоком приступе кашля. Но чуть позже он вспомнил, что жена тоже часто кашляла под утро, и ее кашель чем-то отдаленно напоминал кашель молодого человека. Еще какое-то время спустя, когда он уже пропустил несколько поездов, мимо, не останавливаясь, промчался сотрясавший землю длинный пассажирский состав, следующий по линии Тюо. Кэйскэ резко вскинул голову: он буквально пожирал взглядом каждый проносившийся мимо вагон. Со стороны могло показаться, будто он пытается рассмотреть лица едущих в поезде пассажиров. Через несколько часов они минуют южное подножие Яцугатакэ и при желании смогут приметить из окна поезда красную крышу санатория, в котором лежит его жена…

Курокава Кэйскэ был человеком простым: однажды уяснив себе, что жена его глубоко несчастна, он не мог так легко отбросить эту мысль – по крайней мере, пока они по-прежнему жили порознь, ведь именно существование вдали друг от друга позволило ему понять, насколько Наоко тяжело.

С момента визита в горный санаторий прошло уже больше месяца; Кэйскэ приходилось немало хлопотать по делам компании, да и дни стояли по-осеннему приятные – в такую погоду ни о чем грустном думать не хотелось, и все же он помнил свою поездку к Наоко настолько отчетливо, будто ездил к ней вчера. Когда он, покончив с намеченными на день делами, спешил, измотанный вечерней сутолокой, поскорее добраться до дома, ему иногда приходило на ум, что жена его там не ждет, и тогда он вспоминал часы, проведенные в горном санатории, где его задержала внезапно разыгравшаяся непогода, вспоминал бурю, сквозь которую прорывался ехавший в столицу поезд, – все пережитое, без исключений. Наоко всегда откуда-то внимательно наблюдала за ним. Иногда ему чудилось, будто он различает ее взгляд, мелькнувший на секунду где-нибудь в толпе. И он, удивленный, начинал оглядываться, проверяя, нет ли рядом, в поезде, женщины, напоминающей выражением лица Наоко…

Он не написал жене ни одного письма. Ибо, очевидно, принадлежал к числу людей, которые не находят в написании писем ничего отрадного. А если бы даже он увидел в этом занятии некую ценность, то все равно был не из тех, кто может скоро претворить задумку в жизнь. Он знал, что мать и Наоко периодически обмениваются письмами, но в их переписку не вмешивался. И когда домой приносили письма, в которых угадывались послания Наоко – как всегда, неаккуратно нацарапанные карандашом, – не испытывал ни малейшего желания вскрыть конверт и узнать, о чем она пишет. И все же взгляд его, бывало, подолгу на этих конвертах задерживался: они будили в нем некоторое беспокойство. В такие моменты ему смутно виделись нерадостные картины: он представлял, как его жена – не вставая с кровати, откинувшись на подушку – пишет очередное письмо, как она поглаживает карандашом опавшие щеки, старательно составляя пустые фразы.

О своих печалях Кэйскэ особо не распространялся; лишь однажды, после прощального банкета в честь кого-то из старших товарищей, покидая зал вместе с одним из сослуживцев, он отчего-то вдруг решил, что именно этому человеку, открытому и простому в общении, можно довериться – и рассказал о болезни жены.

– Грустная история. – Выпивший на банкете коллега выслушал его, казалось бы, с неподдельным сочувствием, а затем вдруг добавил, буквально выплюнув слова: – Но с такой-то женой, пожалуй, даже спокойнее.

Кэйскэ сначала не сообразил, что означали слова собеседника. А потом вспомнил давние слухи о том, что жена этого человека якобы не отличалась благонравием. И больше ничего ему о Наоко рассказывать не стал.

Брошенная сослуживцем фраза почему-то всю ночь не давала Кэйскэ покоя. До самого утра он не смыкал глаз – все думал о жене. Ему казалось, будто горный санаторий, в котором она теперь лежала, находится на самом краю света. Он даже не пытался понять, как можно находить утешение в природе, и потому окружавшие санаторий горы, леса и луга в его представлении лишь усугубляли одиночество Наоко: все это были препоны, отгораживающие ее от мира. В лечебнице, больше похожей на природную темницу, вконец отчаявшаяся, одинокая Наоко просто ждет, устремив взгляд в пустоту, когда к ней неслышно приблизится смерть.

– Да какой уж тут покой? – Лежа в кровати, в темной комнате, Кэйскэ неожиданно почувствовал, как в нем вскипает нечто похожее на гнев, хотя ни на кого особо не гневался.

Кэйскэ и сам не смог бы сказать, сколько раз в беседах с матерью с языка его готов был сорваться вопрос о том, не пора ли Наоко возвращаться в Токио. Однако стоило ему представить, как мать, после исчезновения Наоко заметно повеселевшая и взбодрившаяся, начнет с присущим ей упрямством возражать, ссылаясь на болезненное состояние невестки, как его охватывала тоска и всякое желание заводить подобный разговор пропадало. Кроме того, вспоминая, как складывались до сих пор отношения между его женой и матерью, он задавался вопросом: положим, Наоко вернется теперь в Токио, но что, собственно, он сможет сделать для ее счастья?

И все оставалось по-прежнему.


Как-то осенним ветреным днем Кэйскэ возвращался из Огикубо с похорон одного знакомого: ожидая на станции прибытия своего поезда, он в одиночестве прохаживался по залитой вечерним солнцем платформе. В это время мимо станции, прямо перед глазами Кэйскэ пронесся длинный состав, следовавший по линии Тюо; одновременно с ним налетел резкий порыв ветра и поднял в воздух бессчетные палые листья, устилавшие платформу. Кэйскэ запоздало осознал, что это был поезд, идущий до Мацумото[84]. Даже после того, как длинный состав скрылся из виду, он еще долго с печалью глядел ему вслед, замерев посреди кружащей в воздухе листвы. Ему представлялось, как через несколько часов этот поезд, достигнув Синсю, на той же скорости промчит вблизи санатория, в котором лежит Наоко…

Провожая взглядом состав, Кэйскэ, по природе своей не склонный бродить в одиночестве по городским кварталам, бесцельно преследуя фантомы тех, кто занимал его мысли, неожиданно ясно, всем своим существом почувствовал присутствие жены. С того дня, если не нужно было задерживаться на работе, он стал доезжать электричкой от Токийского вокзала до Огикубо – там выходил на платформу и терпеливо дожидался, когда пройдет вечерний поезд до Синсю. Поезд неизменно проносился мимо за считаные секунды, поднимая в воздух лежавшие у ног Кэйскэ палые листья. Но в эти секунды Кэйскэ до боли отчетливо ощущал, как вырывается изнутри нечто, весь день не дававшее вздохнуть полной грудью, и уносится прочь – вместе с вагонами, которые он провожал один за другим пристальным, жадным взглядом.

15

В горах стояла по-осеннему ясная погода. Вокруг санатория, куда ни глянь, открывались залитые солнцем склоны. Наоко, взяв себе за правило гулять каждый день, с удовольствием бродила тут и там, любуясь на ярко-красные плоды шиповника, всегда – одна. В особенно теплые послеобеденные часы она добредала до пастбищного луга, пробиралась сквозь ограду и, неспешно шагая по высокой траве, доходила до того места, с которого видно было, как поблескивают на солнце редкие желтые листочки, еще трепещущие на стоящем посреди пастбища старом, наполовину засохшем дереве. Теперь солнце садилось все раньше, и пока Наоко смотрела вокруг, ее собственная тень и тень, которую отбрасывало высокое дерево, буквально на глазах причудливым образом вытягивались. Заметив это, Наоко уходила с пастбища и поворачивала в сторону санатория. Она нередко забывала и про свою болезнь, и про одиночество. Настолько чудесные стояли дни – светлые, дарящие покой, они словно изгоняли любые печали; такие дни выпадают человеку, вероятно, всего раз или два в жизни, не больше.

Однако ночи были холодны и тоскливы. Ветер, прилетавший со стороны прятавшихся по низинам деревень, на высоте будто терялся, не зная, куда ему лететь дальше – будто здесь и правда был край земли, – и без конца кружил возле санатория. И случалось, что до самого утра хлопали где-нибудь оконные створки, которые забыли закрыть на ночь…

Однажды Наоко услышала от одной из медсестер, что молодой агроинженер, весной самовольно бросивший лечение, довел себя в итоге до безнадежного состояния и вернулся в санаторий. Наоко вспомнилось, с каким лицом этот молодой мужчина покидал их: он был страшно бледен, но бодр. А еще чувствовалась в нем какая-то решимость – его оживленный вид выгодно выделял его на фоне всех прочих пациентов, вышедших проводить товарища, и Наоко, вспомнив обо всем этом, о том, как глубоко он тронул тогда ее сердце, восприняла известие очень болезненно, словно несчастье коснулось ее лично.

К ним уже подступали холода, но близость зимы ни в чем еще пока не ощущалась: в горах продолжалась теплая золотая осень.

16

Больше двух месяцев Хацуэ провела в столичной больнице под неустанным наблюдением врачей, но проку от лечения не было, поэтому в конце концов они сдались, и О-Йо с дочерью собрались обратно в деревню. Из О за ними специально приехала молодая жена хозяина.

Узнав об этом, Акира, последние две недели отдыхавший от работы дома, наложил на горло компресс и приехал на станцию Уэно[85], чтобы проводить их. Хацуэ на платформу занес на спине рикша, доставивший женщин на вокзал. Сегодня, заметив фигуру Акиры, девушка залилась особенно ярким румянцем.

– Всего вам хорошего. Вы тоже, пожалуйста, берегите себя, – попрощалась О-Йо, с явной тревогой всматриваясь в Акиру, который выглядел очевидно нездоровым.

– Не беспокойтесь, со мной все в порядке. Возможно, я сумею на зимних праздниках выбраться в деревню, так что ждите в гости, – пообещал Акира, печально улыбнувшись О-Йо и Хацуэ. – Ну, доброго вам пути!

Очень скоро поезд тронулся. Когда он скрылся, платформу залил солнечный свет – неверный, задрожавший внезапно совершенно по-зимнему. Что-то внутри оставшегося в полном одиночестве Акиры не давало ему ощутить себя сколько-нибудь отдохнувшим и освеженным. Словно подгоняя себя – «Ну, что дальше?» – он медленно двинулся с места: что бы дальше ни намечалось, ему, очевидно, было все равно. В ту минуту он размышлял вот о чем. В женщинах, отбывших обратно в деревню, – и в О-Йо, и в хворой Хацуэ, от которой отказались столичные врачи, – естественно, ощущалась определенная грусть, и все же они ничем не напоминали людей, утративших всякую надежду. Напротив, ему показалось, будто обе они, узнав о скором возвращении в деревню, вздохнули с облегчением, успокоились и даже несколько оживились. Неужели на них так утешительно действуют мысли о доме, о родном селении?

«А что делать таким, как я, у кого никакой отдушины нет? В последнее время я чувствую какую-то душевную пустоту. Откуда она взялась?..» Встретившись в столице с О-Йо и Хацуэ, даже не подозревавших, похоже, об этой его опустошенности, он не мог не ощутить беспокойства, видя, что обречен идти в гордом одиночестве собственным путем, на котором никто ему не составит компании. С другой стороны, именно в эти дни, рядом с ними, он так или иначе обретал подлинное умиротворение. Однако теперь О-Йо с дочерью уехали и в его окружении не осталось никого, кто мог бы отвлечь его от тяжелых мыслей. Тут вдруг у Акиры начался сильный приступ кашля; чтобы как-то справиться с ним, пришлось остановиться и какое-то время стоять согнувшись. К тому времени, когда он смог распрямиться, здание вокзала почти опустело.

«Работу, которую мне сейчас поручают в бюро, может выполнить любой сотрудник. Но если исключить работу, с которой, очевидно, справится кто угодно, что же тогда в моей жизни останется? Доводилось ли мне когда-нибудь делать что-то такое, чем я действительно горел? Не упомнить, сколько раз я порывался оставить нынешнее место, чтобы начать собственное дело, и даже пытался сообщить об этом начальству. Но стоит мне увидеть доброжелательную улыбку директора, который, судя по всему, абсолютно во мне не сомневается, – и я опять упускаю возможность выговориться. Чего я достигну, если так и буду из робости и стеснения от всего отказываться? Может быть, если удастся под предлогом нынешней болезни получить еще один отпуск и куда-нибудь уехать, побыть в одиночестве, то я сумею разобраться в себе и понять, чего же на самом деле ищу, откуда это чувство безнадежности? Могу ли я, положа руку на сердце, сказать, что действительно стремился обрести и удержать тех, кого мысленно оплакиваю как свои потери? Будь то Наоко, Санаэ, только что покинувшие меня О-Йо и Хацуэ или кто-то иной…»

Погруженный в невеселые думы, Акира с удрученным видом, чуть сутулясь, побрел по вокзалу, залитому мерцающим светом почти зимнего солнца.

17

На вершинах Яцугатакэ уже можно было разглядеть снег. Наоко не оставляла появившейся с осени привычки к ежедневным прогулкам и в ясные дни выходила на воздух. Однако в горы пришла зима: как бы ни сияло в такие дни солнце, как бы ни грело оно землю, ей не удавалось до конца освободиться от холода, сковавшего ее накануне. Порой кутавшаяся в белое шерстяное пальто, Наоко слышала, как под ногами у нее хрустит замерзшая трава. Но она все равно периодически пробиралась на пастбище, где больше не было видно ни коров, ни лошадей, и, обдуваемая ледяным ветром, трепавшим ее волосы, шла до того места, откуда могла разглядеть старое, наполовину засохшее дерево. На одной из его верхушек еще оставалось несколько сухих листочков – последнее пятнышко цвета посреди прозрачного зимнего неба, листья безостановочно трепетали, словно их оскудевших жизненных сил уже не хватало на то, чтобы унять дрожь. Наоко, подняв голову, какое-то время смотрела на них. Затем против воли тяжело вздыхала и поворачивала обратно к санаторию.

В декабре небо затянуло тучами, пришел пронизывающий, стылый холод. Несмотря на то что горы с начала зимы не раз уже скрывались в снежных облаках, которые, бывало, не рассеивались по нескольку дней подряд, у подножий снегопадов в этом году еще не случалось. Установившееся атмосферное давление переносилось пациентами санатория очень тяжело, все чувствовали себя угнетенными. Наоко тоже не находила больше сил для прогулок. Дни напролет она проводила, не поднимаясь с кровати: посреди выстуженной палаты, при распахнутых настежь окнах, ощущая кожей лица болезненные прикосновения холодного воздуха, – из-под шерстяного одеяла видны были только ее глаза. Она вспоминала о разных приятных вещах: о том, какие запахи витали в одном маленьком уютном ресторанчике, где так славно потрескивал огонь в камине, о том, как, выйдя оттуда, она гуляла по усыпанной опавшими листьями аллее, вдали от шумных центральных улиц, – и начинала думать, будто и для нее еще возможна такая жизнь, заурядная, но полная искренних переживаний, а потом вдруг ее посещала мысль, что впереди у нее ничего нет. И тогда казалось, будто ждать ей абсолютно нечего.

«Неужели жизнь моя подошла к концу? – думала она с внутренним содроганием. – Может ли кто-то сказать мне, что делать дальше? Или у меня нет иного выбора, кроме как продолжать нынешнее существование, и ни о чем другом лучше не помышлять?..»


В один из дней сумбурный поток мыслей Наоко прервала медсестра.

– Прошу прощения, к вам посетитель. – Медсестра посмотрела на Наоко с улыбкой в глазах, ожидая от нее знака согласия, а затем произнесла в сторону двери: – Заходите, пожалуйста…

Оттуда неожиданно послышался надрывный кашель, показавшийся Наоко незнакомым. Она ждала, теряясь в догадках, кто бы это мог быть. Наконец в дверном проеме возник молодой человек, высокий и худощавый.

– Подумать только. Акира-сан. – Неожиданное появление Цудзуки Акиры вызвало на лице Наоко строгое и как будто обвиняющее выражение.

Акира замер в дверях и, видимо, смущенный взглядом Наоко, в знак приветствия нервно склонил голову. Затем, словно избегая смотреть ей прямо в глаза, с подчеркнутым интересом обвел взглядом палату, после чего начал стягивать пальто, но снова закашлялся. Наоко, не в силах безучастно наблюдать за происходящим, произнесла из постели:

– Здесь холодно, верхнюю одежду лучше не снимать.

Услышав это, Акира послушно натянул обратно наполовину снятое пальто и снова встал столбом, без тени улыбки внимательно глядя на лежащую Наоко, будто ожидая от нее дальнейших указаний.

Она еще раз оглядела его – тихого, беззлобного, точно такого же, как и прежде, и отчего-то ощутила спазмы в горле. И все же зачем вдруг Акира, все последние годы – особенно в период после ее свадьбы – не подававший о себе никаких вестей, решил в этот зимний день посетить лечебный санаторий в горах? Пока причины визита оставались неясны, даже миролюбивый вид гостя с неизбежностью продолжал ее чем-то раздражать.

– Можно сесть вон там, – наконец обронила Наоко, по-прежнему не вставая с кровати, и с явным недовольством указала на стул.

– Хорошо. – Акира бросил быстрый взгляд на ее профиль, снова торопливо отвернулся и опустился на обтянутый кожей стул, стоявший возле самых дверей. – Я услышал, что вы в этом санатории, перед отправлением в небольшую поездку и уже в поезде решил по пути навестить вас, – сказал он, потирая ладонью исхудавшую щеку.

– И куда вы направляетесь? – спросила она с тем же недовольным видом.

– Да как сказать, вроде бы никуда, – забормотал Акира, словно разговаривая сам с собой. А затем вдруг широко распахнул глаза и, прежде чем осознал, что говорит вслух, произнес таким тоном, будто рядом никого не было: – Захотел вдруг отправиться в зимнее путешествие, безо всякой цели.

Едва Наоко услышала ответ, губы ее скривились в подобии усмешки. Эта привычка сохранилась у нее с детских лет: стоило собеседнику – Акире или кому-то иному – проявить словом или делом характерную наивную мечтательность, как она начинала над ним подтрунивать.

Лицо ее тоже само собой приняло выражение, вошедшее в привычку в те далекие годы, и когда она это заметила, то почувствовала странное возбуждение – показалось, будто внутри ее воскресла Наоко прежних лет. Впрочем, продолжалось это считаные секунды: Акира снова начал кашлять, и она против воли нахмурила брови.

«Как можно быть таким безрассудным? Без конца кашляет, и при том сильно, но все-таки едет в какое-то путешествие, хотя лучше бы ему никуда не ездить…» – безучастно отметила Наоко про себя.

Затем с неласковым видом спросила:

– Вы, должно быть, простудились? Возможно, не стоило отправляться в путь в такую морозную погоду?

– Все в порядке, – рассеянно отозвался Акира, словно пребывая мыслями где-то далеко. – Просто слегка надсадил горло, ничего серьезного. Окажусь среди снега, и мне, напротив, сразу полегчает.

В то же время думал он о другом. «Как так вышло, что я решил приехать в подобное место и повидаться с Наоко-сан? Идея навестить ее возникла уже в поезде, но я сразу проникся задумкой, хотя до недавнего времени даже не помышлял о том, чтобы увидеться с ней. Меня абсолютно не интересовало, как Наоко-сан теперь живет, сильно ли переменилась с давних пор или, может быть, осталась такой же, какой и была. Я хотел одного: хотя бы секунду, как в давние времена, скрестить с ней раздраженные взгляды, и больше ничего – после этого сразу можно уходить. Но вот я вижу ее и снова, как в детстве, ощущаю, что не успокоюсь, пока не расскажу про все свои синяки и царапины; и чем холоднее прием, тем настойчивее желание излить душу. Однако своей первоначальной цели я достиг, так что лучше поскорее откланяться…»

С этими мыслями Акира поднялся на ноги и, глядя на профиль лежащей Наоко, попытался что-то сказать. Однако о том, что ему пора идти, сообщить с ходу не смог и просто прочистил горло. На этот раз кашель его прозвучал сухо.

– Снег здесь еще не лег, верно? – Вопросительно поглядывая на Наоко, словно спрашивая ее разрешения, Акира прошел в сторону балкона. Остановился возле приоткрытой двери и, ежась от холода, стал изучать горы и леса, а затем, постояв так немного, обернулся и сказал: – Мне кажется, когда ложится снег, в этих местах должно быть очень хорошо. Я-то думал, здесь уже бело…

Наконец он решился выйти наружу. Сгорбился, облокотившись о перила, и стал что-то пытливо выискивать среди гор и лесов, которые отлично просматривались с балкона санатория.

«А он все такой же», – думала Наоко, внимательно изучая со спины замершего на балконе Акиру: тот стоял, не меняя позы, и как будто смотрел в какую-то одну точку. Он с детства был застенчивее прочих и потому казался слабым, но при всем том имелась в нем и другая сторона: в случае необходимости он мог проявить редкостное упрямство – если считал, что должен что-то сделать, готов был пойти на что угодно, лишь бы добиться своего; и теперь ей вспомнилось, что своей настойчивостью он даже ее ставил порой в тупик.

Акира неожиданно обернулся. Заметил на лице погруженной в свои мысли Наоко блуждающую полуулыбку, оторвался от перил и, щурясь, зашел в комнату. Заговорив с ним, Наоко невольно произнесла то, что действительно вертелось у нее на языке:

– А вы совсем не изменились, Акира-сан, мне даже завидно… Но женщины – создания ничтожные, только выйдут замуж – и их уже не узнать.

– Хотите сказать, вы переменились? – ответил вопросом на вопрос Акира, резко останавливаясь, словно услышанное явилось для него неожиданностью.

Эта прямодушная реплика вызвала на лице Наоко улыбку, порожденную в равной мере самоиронией и желанием скрыть истинные чувства.

– А как вам кажется?

– Мне? – пробормотал Акира, в явном замешательстве глядя на собеседницу. – Даже не знаю, что ответить. Сложный вопрос.

Сказав так, он подумал, что женщина эта, скорее всего, несчастна, поскольку, как и всегда, ни в ком не находит понимания. Ему не хотелось расспрашивать, как Наоко жила после свадьбы, да она, вероятно, и не стала бы о таком рассказывать – ни ему, ни кому бы то ни было еще. И все же у него складывалось такое чувство, будто в том, что касалось Наоко, он нынешний сумел бы понять все, что угодно. Прежде, бывало, ее поступки и правда казались ему непостижимыми, но теперь он чувствовал: какими бы непроходимыми путями она ни повела в глубины своего сердца, он один мог последовать за ней куда угодно.

«Она, вероятно, страдает, уверившись в том, что никто не может ее понять, – продолжал размышлять Акира. – Когда-то мне то и дело доставалось от Наоко-сан за мою мечтательность, но даже у нее – в точности как у ее матушки, так нежно любимой мною, – имелись свои мечты… Просто Наоко-сан, натура решительная, сумела запрятать их глубоко-глубоко и так надежно, что даже сама о них не догадывалась. Но до чего, должно быть, неожиданны ее мечтания…»

Акира не сводил с Наоко внимательного взгляда, в котором читались все одолевавшие его мысли.

Однако та лежала с закрытыми глазами, с головой погрузившись в собственные размышления. Время от времени по ее худой шее пробегало что-то вроде конвульсий.

Тут Акира вспомнил, что как-то раз столкнулся на железнодорожной станции Огикубо с человеком, которого посчитал мужем Наоко. Он подумал, не рассказать ли перед уходом об этом случае, но почувствовал вдруг, что лучше о нем не упоминать, и оборвал себя на полуслове. Решив, что теперь-то уж точно нужно уходить, Акира сделал пару шагов в сторону кровати, но остановился в некоторой растерянности и пробормотал всего пару слов:

– Мне уже…

Наоко открыла глаза не сразу – она ждала, что собеседник скажет дальше, но продолжения не последовало, поэтому она все-таки подняла веки, посмотрела на Акиру и поняла наконец, что тот собирается уходить.

– Вам уже пора? – На лице ее отразилось легкое удивление: она подумала, что свидание получилось чересчур коротким, но желания удержать гостя не выразила, напротив, ей показалось, будто ее освобождают от чего-то, и, радуясь чувству свободы, поинтересовалась: – Во сколько приходит ваш поезд?

– Я даже не посмотрел. Но знаете, в моем бесцельном путешествии такие моменты не слишком важны – во сколько бы ни пришел… – С этими словами Акира вновь, как и в момент приветствия, неловко поклонился. – Пожалуйста, берегите себя…

Наблюдая этот скованный поклон, Наоко вдруг ясно осознала, что с того момента, как перед ней появился Акира, она упорно скрывала от себя собственные чувства. Словно сожалея о прежней холодности, она обратилась к нему на прощание с теплотой, которой до сих пор в ее голосе не звучало:

– И вы, пожалуйста, не перетруждайте себя без надобности…

– Хорошо, – бодро отозвался Акира, напоследок, широко распахнув глаза, еще раз глянул на Наоко и скрылся за дверью.

Было слышно, как, удаляясь по коридору, он вновь заходится в судорожном кашле. Оставшись одна, Наоко особенно отчетливо ощутила своего рода сожаление, которое с недавних пор потихоньку наполняло ее сердце.

18

Казалось, промелькнувший перед глазами силуэт одинокого путника вскорости растает без следа, точно тень пронесшейся по зимнему небу птицы… Но этот тревожащий образ оставил в душе Наоко след, который со временем становился только глубже. В тот день после прощания с Акирой Наоко до самого вечера не покидала непонятная горечь, похожая на горечь раскаяния. Поначалу это было лишь смутное ощущение: ей казалось, она пытается скрыть некие чувства в отношении Акиры. Все то время, что он находился у нее перед глазами, она испытывала раздражение, не понимая, на кого злится, на него или на себя. Ей чудилось, будто он снова, как в далекие отроческие годы, лезет к ней в душу, выставляя напоказ свои шрамы; и все же это было не единственной причиной ее недовольства. Куда больше ее обеспокоило другое. Она, выражаясь привычным языком, почувствовала смутную угрозу своему тихому существованию – и это теперь, когда все успокоилось и устроилось в соответствии с ее горестным мироощущением. Во время встречи ей открылось, что Акира, страдающий от болезней ничуть не меньше ее, но стремящийся испить чашу до дна, словно раненая птица, которая все сильнее бьет покалеченным крылом, – тот самый Акира, который у прежней Наоко вызвал бы, вероятно, лишь скептическую гримаску, – был куда честнее, чем она с ее нынешними пессимистическими взглядами на жизнь. Она ощутила превосходство собеседника, но не пожелала в этом признаться – ни ему, ни себе самой.

Лишь несколько дней спустя Наоко осознала, что все это время занималась своего рода самообманом. И тогда поняла, до чего еще глупа и незрела: обошлась с человеком так холодно и, не сказав ни слова искренней благодарности, отправила восвояси, хотя тот специально прервал путешествие и заехал навестить ее! Впрочем, даже ломая руки от досады, она думала про себя: что, если бы она чистосердечно склонила тогда перед Акирой голову? Какой жалкой она чувствовала бы себя при следующей встрече с ним – если, конечно, таковой суждено состояться. И, несмотря ни на что, невольно испытывала облегчение…

Пожалуй, именно с того времени Наоко всерьез задумалась о том, насколько плачевно ее нынешнее одинокое положение. Она стала потихоньку обдумывать свою незавидную долю, совсем как больной, который касается – поначалу очень робко – впалых щек и принимается осторожно их оглаживать, желая понять, насколько он ослаб и исхудал. Если не считать довольно приятных впечатлений детской и юношеской поры, она до сих пор не испытывала душевных переживаний, достаточно глубоких и ярких для того, чтобы одних воспоминаний о былом – как в случае ее матери – хватило бы на всю вторую половину жизни; да и будущее, при сохранении текущего порядка, не сулило никаких событий, по поводу которых стоило питать хоть какие-то надежды. В настоящем она была беспредельно далека от того, что именуют счастьем, хотя и к несчастнейшим созданиям себя не причисляла. Погружаясь в одиночество, она обретала своего рода успокоение, просто оно представлялось слишком скромным воздаянием за тоскливую пустоту, которую приходилось терпеть в горах в такие зимние дни. Но до чего фальшивой была, вероятно, ее нынешняя жизнь, особенно в свете искренности Акиры: он так тревожился о том, что его ждет впереди, так стремился достичь предела мечтаний и ради этого, похоже, готов был подойти к самому краю своего существования! Так есть ли смысл – вопреки всему – убеждать себя, по-прежнему проводя дни в праздной бездеятельности, будто впереди еще ждут какие-то радости? Или, может быть, там, в будущем, произойдет что-то такое, что позволит ей возвратиться к самой себе?..

Мысли Наоко неизменно крутились вокруг одной и той же темы – ее печальной доли, зачастую лишь умножая бесплодные сомнения.

19

До той поры, получая пухлые почтовые конверты, подписанные матерью Кэйскэ, Наоко никогда не испытывала желания сразу их распечатать, они подолгу лежали в изголовье ее кровати, и бралась она за них всегда с неприятным чувством. После приходилось сочинять ответ: с еще большей неприязнью она начинала складывать вместе слова, не имевшие ничего общего с реальностью.

Однако с конца осени Наоко постепенно стала подмечать в обычно безжизненных письмах свекрови что-то новое. Теперь она могла читать их, уже не хмуря брови над каждой фразой, как делала раньше. Письма из дома все так же вызывали у Наоко досаду и подолгу ждали своего часа возле изголовья – Наоко не спешила приступать к чтению, но, взявшись за конверт, уже не могла выпустить его из рук. Почему в ней утихло былое отвращение? Она не заостряла на этом особого внимания, не пыталась понять, но с каждым новым письмом – этого Наоко отрицать не могла – сквозь скачущий почерк свекрови перед ней все отчетливее проступал выписанный там образ глубоко удрученного Кэйскэ.

Спустя несколько дней после визита Акиры, пасмурным вечером, Наоко принесли очередное письмо, вложенное, как обычно, в серый конверт. Сперва она по своему обыкновению не стала брать его в руки, но спустя какое-то время задумалась, не случилось ли чего-нибудь, и поспешила конверт вскрыть. Однако ничего нового в письме не сообщалось – свекровь писала то же, что и всегда: никаких неожиданных бед, секунду назад рисовавшихся Наоко, с Кэйскэ не приключилось; это было почти досадно. Тем не менее чувствовалось, что письмо писалось второпях – неровный почерк местами было трудно разобрать, и такие фрагменты Наоко просматривала бегло, пропуская слова, поэтому, добравшись до конца, решила перечитать все еще раз, с самого начала. После чего прикрыла глаза и надолго погрузилась в свои мысли, а когда пришла в себя, поняла, что настало время вечернего замера температуры. Убедившись, что у нее, как и всегда, неизменные тридцать семь и две, она, не вставая с постели, достала бумагу, карандаш и принялась за ответ свекрови; писать было не о чем, и рука то и дело неуверенно замирала. «Едва ли здешние морозы последних дней заслуживают отдельного упоминания. Однако врачи в санатории говорят, что, если перетерпеть все неудобства и пережить в горах зиму, здоровье полностью восстановится, поэтому, как вы, матушка, и предполагали, крайне маловероятно, чтобы в ближайшее время они отпустили меня домой. В действительности, я уверена, не только вы, матушка, но и Кэйскэ-сама…»[86] Тут она остановилась и, поглаживая кончиком карандаша худую щеку, представила удрученного мужа. Даже сейчас, сама того не замечая, она адресовала возникшему в воображении образу тот же пронизывающий взгляд, который всегда вынуждал мужа отводить глаза…

«Не могла бы ты больше не делать такое лицо, когда смотришь на меня?» – так он сказал ей, будучи, видимо, не в силах дольше терпеть подобное; в тот день непогода вынудила его задержаться в санатории, и выглядел он тогда очень обеспокоенным. Эта картина внезапно вытеснила из сознания Наоко все прочие, целиком заполнив сердце. Вскоре веки ее сами собой опустились, и на лице, как во время той страшной бури, вновь появилась вызванная воспоминаниями странная, немного пугающая улыбка.

Шли дни, а небо по-прежнему затягивали плотные снеговые облака. Иногда со стороны какой-нибудь вершины вместе с ветром прилетала мерцающая в лучах солнца характерная белая пыль, и пациенты оживлялись: «Наконец-то снег»; но тем все и заканчивалось – облака все так же закрывали небо. Холод, казалось, обволакивал кожу. Наоко представляла, как под этим хмурым зимним небом Акира, совсем исхудавший, уже не похожий ни на какого путешественника, бредет от одной незнакомой деревни к другой – он, скорее всего, еще не нашел то, что ищет (впрочем, цели его поисков она не представляла); до чего, должно быть, безрадостные мысли владеют им! По мере того как Наоко все глубже вглядывалась в этот безумный образ, в ней самой просыпалась какая-то воля к жизни, и, бывало, она испытывала искреннее беспокойство за своего друга детства.

«Но у меня, в отличие от Акиры-сан, нет ничего, что я непременно, любой ценою хотела бы сделать, – думала в такие моменты Наоко. – Может быть, это оттого, что я замужем? И, подобно многим замужним женщинам, могу жить только тем, что составляет не мою, а чужие жизни?..»

20

В один из вечеров поезд, двигавшийся с внутренних территорий Синсю в сторону столицы, привез больного Цудзуки Акиру в те места вблизи границы с Дзёсю, где располагалась деревня О.

Безотрадное зимнее путешествие, продолжавшееся уже около недели, лишило Акиру последних сил. Жестокий кашель не оставлял его, а кроме того, похоже, начался жар. В вагоне Акира почти не открывал глаз, он бессильно привалился к оконной раме и лишь изредка поднимал голову, затуманенным взглядом провожая пустые голые леса из дорогих его сердцу лиственниц и дубов, которых постепенно становилось за окном все больше.

Ему далеко не сразу удалось получить месячный отпуск и теперь отчаянно не хотелось так бездарно завершать зимнее путешествие, предпринятое, чтобы определиться с планами на будущее. Это было бы обидно – он ожидал от поездки совсем иного. В конце концов он решил, что проедет немного назад: завернет в деревню О, отдохнет там какое-то время, а затем, поправив здоровье, продолжит путь, на котором его существование обретет смысл. Санаэ из деревни уехала вскоре после свадьбы – ее мужа перевели в Мацумото. Мысль об этом вызывала в Акире грусть, но в то же время унимала волнение: он чувствовал, что теперь может со спокойным сердцем вверить себя, хворого, этим местам. Тем более что в настоящий момент он, очевидно, ни в ком не нашел бы такого заботливого внимания к своему здоровью, как в обитателях «Ботанъя»…

Поезд двигался через леса: вырываясь из одной чащи, погружался в другую. В просветах между бесчисленными стволами абсолютно голых лиственниц показался одетый в снега вулкан Асама – яркая насечка на пасмурном, металлически-сером небе.

По тому, как тяжело вдруг запыхтел паровоз, Акира понял, что они наконец подъезжают к станции О: деревня О, где все слегка кренилось набок – и дома, и поля, и деревья, – располагалась на том же склоне. Тяжелые вздохи локомотива вызвали в теле Акиры такую дрожь, словно у него резко подскочила температура: это были те самые бередящие душу звуки, к которым он с щемящим чувством прислушивался еще нынешней весной и в начале лета, когда, гуляя на закате по окрестным лесам, говорил себе: «Вот и вечерний столичный подошел».

Когда поезд прибыл на маленькую станцию в затененной горной долине, Акира, с трудом сдерживая подступающий кашель, поднял воротник и вышел из вагона. Вместе с ним с поезда сошло всего пять или шесть человек, все – из местных жителей. Ступив на платформу, он пошатнулся и едва не упал. Но сделал вид, будто виной всему небольшой чемодан: выходя из тамбура, он переложил его в левую руку – ненадолго, чтобы открыть дверь, – а теперь демонстративно, рывком вернул в правую. Когда он миновал станционный турникет, над головой тускло загорелась одинокая электрическая лампочка. Он успел заметить, как в заляпанной стеклянной двери, за которой скрывалась комната ожидания, отразилось его безжизненное лицо, но отражение тут же пропало, будто кто-то его проглотил.

Солнце сейчас садилось рано, и, хотя было еще только пять, на улице уже стемнело. Стоянка возле станции пустовала – ни автобуса, ни машин Акира не увидел, поэтому пошел с чемоданчиком в руках пешком, с трудом преодолевая подъем: дорога вплоть до самого леса, расположенного на полпути к деревне, вела в гору. Вечерний воздух стремительно остывал, и Акира, то и дело дававший ногам отдых, чувствовал, как тело периодически охватывает леденящий озноб, вновь моментально сменяющийся таким жаром, словно его томили на огне, но воспринимал все с каким-то отстраненным спокойствием.

Показался лес. На опушке все еще стояла похожая на заброшенный сарай лачуга; перед лачугой сидел грязный пес. Ни с того ни с сего вспомнилась вдруг обитавшая здесь давным-давно собака черной масти: когда Акира и Наоко-сан возвращались с велопрогулок, та всегда бросалась на колеса, отчего Наоко-сан испуганно вскрикивала. Но сейчас перед лачугой собака сидела уже другая, коричневая.

В лесу было еще относительно светло, ибо почти все деревья стояли голые. Что ни говори, а лесок этот вызывал в Акире немало воспоминаний. В детстве, когда он пересекал нагретую солнцем высокогорную равнину и заезжал на велосипеде под сень этих деревьев, его пылающих щек всегда касалась приятная прохлада. И теперь свободная рука непроизвольно поднялась и тоже внезапно коснулась щеки. Бездонный холод сумерек, тяжелое, прерывистое дыхание, жар щек… Он нынешний, согбенный, в лихорадочном состоянии устало бредущий по дороге, и мальчишка, у которого после езды горит лицо и прерывается дыхание, странным образом начали сливаться воедино.

Посреди леса дорога раздваивалась. После развилки одна дорожка вела прямо в деревню, вторая уводила в сторону, к дачным коттеджам, куда в свое время приезжали на летние месяцы Акира, Наоко и их родные. Эта вторая дорожка, густо поросшая травой, плавно изгибаясь, шла от самой развилки до задних дворов дачных домиков под небольшим уклоном. И часто, когда они сворачивали на нее, Наоко, сверкая из-под соломенной шляпы белозубой улыбкой, кричала ехавшему позади Акире:

– Смотри! Я отпускаю руль!..

Непрошеные образы минувших дней заставили утомленное сердце на секунду забиться чаще; бросив чемоданчик на обочину, Акира тяжело, мучительно дышал, плечи его ходили ходуном. «Отчего я по приезде в О сразу погрузился в воспоминания? Только и делаю, что ворошу давнее и, казалось бы, надежно позабытое прошлое! Видимо, многое еще живо в памяти: одно цепляется за другое – голова идет кругом. Должно быть, я не в себе из-за высокой температуры».

Лес погрузился во тьму. Акира помрачнел вместе с ним, поднял чемодан и, ссутулившись, вновь пошел вперед, переставляя ноги в каком-то полузабытьи. Однако вскоре резко вскинул голову и поглядел на верхушки деревьев. Их еще не накрыл мрак. Плотная сеть, вычерченная на фоне тусклого неба переплетающимися ветвями высокой березы, судя по всему, неожиданно напомнила ему события какого-то другого дня, пережитого в столь же далеком прошлом. Он сам не понимал, отчего так, но картина эта, будто слова песни, полной неземной доброты, на мгновение подарила ему утешение. Какое-то время он с потрясенным видом разглядывал сплетенную из голых ветвей паутину, а затем вновь опустил плечи и двинулся дальше, и впечатления от увиденного стали незаметно в нем затихать. Но хотя картина эта больше не стояла у него перед глазами, память о ней продолжала греть его, пока он, задыхающийся, брел по дороге, судорожно сжимаясь при каждом вдохе. «Пожалуй, теперь и умереть было бы не так тяжело», – внезапно подумал он. «Однако нужно жить дальше!» – возразил он самому себе, словно в знак сочувствия. «Зачем? Если ты никому не нужен. Если у тебя нет никакой цели. Зачем жить дальше?» – зазвучал вопрошающий голос. «Что же делать, коли такова моя планида? – ответил он совершенно равнодушно. – Такое чувство, будто я все потерял, не успев даже толком понять, что ищу. С какой целью я отправился в путь? Ринулся в это зимнее путешествие очертя голову, как сорвавшаяся в ночь летучая мышь, точно мне было страшно дольше вглядываться в себя, такого опустошенного. А между тем единственное, что мне пока удалось обрести в дороге, – это понимание, чего же я навеки лишился. Если бы только я мог увериться, что переживание этой утраты и есть мое главное предназначение, я бы отдал ему все свои силы… Хотя какие силы? Я сейчас едва в состоянии справиться даже с жаром и ознобом, которые попеременно сводят меня с ума…»

Наконец лес расступился, и за увядшими шелковичными полями показалась деревенька, каждым своим домом клонящаяся к подножию вулкана. Над крышами мирно поднимался дымок – готовили ужин. Над домом О-Йо и ее родичей тоже вилась струйка дыма. Акира почувствовал облегчение и, любуясь тихим вечерним пейзажем, даже позабыл на время, что внутри его по-прежнему странным образом чередуются жар и холод. Перед его мысленным взором неожиданно возникло постаревшее лицо матери, скончавшейся, когда он был еще ребенком. Только теперь Акира осознал, что́ привиделось ему давеча посреди леса в переплетении березовых ветвей, какой силуэт легким намеком проступил в грубом наброске – и тут же исчез, не проявив себя до конца: он увидел родную мать, которая умерла так давно, что черты ее почти уже стерлись из его памяти.

21

С того дня, как Акира, измученный многодневным путешествием, препоручил себя заботам обитателей «Ботанъя», он – возможно, вследствие душевной слабости – почти все время лежал, не вставая. В деревне врача не было, а посылать за ним в ближайший городок, Коморо, Акира наотрез отказался, поэтому сражался с недугом собственными оскудевшими силами. Он стойко переносил мучительную лихорадку. Поскольку, видимо, убедил себя, что ничего страшного она не представляет. О-Йо и другие самоотверженно выхаживали гостя, поддерживая в нем любые проявления бодрости духа.

Когда начинался жар, Акира закрывал глаза и, погружаясь в легкую дрему, возвращался мысленно к себе путешествующему. Помнится, в одной из деревень за ним погналась четверка собак и ему пришлось спасаться бегством. В другой он повстречал углежогов. По третьей бродил на исходе дня, захлебываясь очажным дымом, пока пытался отыскать гостиницу. Как-то его внимание привлекла женщина, по виду уже немолодая: она в задумчивости стояла перед сельским домом с плачущим ребенком за спиной; проходя мимо, Акира не раз обернулся в ее сторону. А однажды он с грустью наблюдал за собственной тенью, бесприютно скользящей в неярком солнечном свете по беленым стенам деревенских построек… Он видел себя в разные моменты унылого зимнего путешествия, всегда глубоко опустошенного: видения внезапно возникали у него перед глазами и на какое-то время оставались с ним…

Когда опускались сумерки, до боли отчетливо слышалось, как вечерний столичный поезд, несколько дней назад доставивший Акиру из крайней точки его маршрута в О, с пыхтением взбирается по склону, к которому прильнула деревня, и подъезжает к станции. Дыхание парового двигателя разгоняло все видения, до тех пор окружавшие Акиру, и его путевые портреты таяли без следа. И тогда – последним отголоском – оставались лишь две картины. Вот он, бесконечно уставший, только недавно сошедший с вечернего поезда, бредет в деревню; а вот наконец достигает середины леса, замирает, словно уловив донесшиеся откуда-то слова доброй песни, и какое-то время завороженно вглядывается в переплетение березовых ветвей у себя над головой. И вместе с этими картинами – неописуемый трепет в сердце, какой он испытал, едва выйдя на опушку, когда увиденное неожиданно сложилось для него в образ покойной матери, которой он лишился еще ребенком…

Все заботы о госте взяла на себя в эти дни молодая жена хозяина, но иногда она была занята, и тогда к Акире, оставив ненадолго дочку, заходила О-Йо – поднести лекарство или помочь чем-то иным; он смотрел на стареющее лицо этой женщины, которой шел уже пятый десяток, и чувствовал, как в нем волной поднимается нежность, какой он к ней прежде не испытывал. Когда она садилась рядом, у него возникало такое чувство, будто он вновь видит кружево березовых ветвей, а за ним временами отчетливо проступает почти стершийся из памяти ласковый облик матери.

– Как себя чувствует Хацуэ-сан? – коротко спросил ее Акира.

– Как и прежде, нуждается в постоянном уходе, тяжело это, – ответила О-Йо с грустной улыбкой. – Как-никак, восемь лет уже прошло. Мы когда приезжали в Токио с врачами советоваться, все там поражались, дескать, состояние ее при таком недуге все еще удивительно неплохое. Все-таки местный климат идет на пользу… Хорошо бы и Акира-сан тоже здоровье свое в деревне полностью поправил! Все так считают.

«Если бы мне еще в живых остаться…» – подумал про себя Акира, но вслух ничего не сказал и только по-доброму улыбнулся О-Йо, словно соглашаясь с ее словами.


Снег, которого Акира так ждал, пока путешествовал, внезапно пошел в один из вечеров, когда перевалило уже за середину декабря: к следующему утру он полностью укрыл лес, поля, деревья, но и после этого не прекратился. Однако Акире было уже все равно: лишь иногда, приподнимаясь на кровати, он с печалью глядел на побелевший мир за окном – на раскинувшееся позади дома поле и лес за ним.

Ближе к вечеру снег ненадолго перестал; небо все еще затягивали облака, но поднялся ветерок. Скопившийся на ветвях снег начал срываться вниз, обдавая все вокруг тучами снежных брызг. Акира, заслышав за окном шум, все-таки не смог оставаться абсолютно безучастным, поэтому снова сел на кровати и выглянул в окно. Он внимательно смотрел, как неустанно волнуется снег, выбеливший поле за домом. Сначала снежная пыль взвивалась над землею, затем, подхваченная ветром, какое-то время носилась вокруг ледяным пламенем. И, наконец, исчезала вместе с ветром в никуда, оставляя по себе на снежном покрове только легкую шероховатость.

«Вот и вся моя жизнь такая же, как это ледяное пламя. Сохранится ли какой-нибудь мой след? Пожалуй, все они таковы, что уже следующий порыв ветра сотрет их, словно ничего и не было. Правда, я почти уверен, что той же колеей снова пройдет кто-то, похожий на меня, – и снова оставит недолговечные следы, похожие на мои. Судьба одного находит продолжение в другом, и так без конца…»

Размышляя в одиночестве, Акира не отрываясь вглядывался в снежное сияние за окном и, похоже, не замечал, как комнату постепенно окутывают сумерки.

22

Снег по-прежнему валил не переставая.

От бесплодных размышлений Наоко сделалось совсем невмоготу. Несколько раз, когда казалось, что ее вот-вот заметит кто-нибудь из медсестер или пациентов, она прямо в галошах возвращалась к себе в палату, но в итоге все-таки сумела никем не замеченной выскочить через задние двери санатория на галерею. Пройдя сквозь рощу, она по объездной дороге направилась в сторону станции; снег летел прямо в лицо, поэтому время от времени приходилось замедлять шаг и отворачиваться. Поначалу Наоко думала просто немного пройтись, добежать вот так, с непокрытой головой, до станции – благо, по объездной до нее было всего пять кварталов – и сразу вернуться обратно. С этой мыслью она вложила в карман пальто конверт, который собиралась бросить в почтовый ящик у вокзала. Это был ответ на полученное утром письмо от матери Кэйскэ: свекровь писала, что, кажется, простудилась и уже целую неделю не встает с постели.

Пройдя по задворкам первый квартал, Наоко столкнулась с шагавшей ей навстречу женщиной в утепленных штанах, укрывавшейся от снега под низко склоненным зонтом.

– Ой, надо же! Неужели вы, Курокава-сан? – неожиданно окликнула ее молодая женщина. – Куда вы идете?

Наоко испуганно обернулась. Это была сиделка, помогавшая в том корпусе, где лежала Наоко; в шарфе, скрывавшем почти все лицо, в зимних штанах хакама она выглядела в точности как одна из местных жительниц.

– Я недалеко… – Чувствуя себя неловко, Наоко смущенно улыбнулась, но тут снова налетел ветер со снегом, и она невольно потупилась.

– Вы только поскорее возвращайтесь, – с нажимом произнесла сиделка.

Наоко, не поднимая глаз, молча кивнула.

После этого она прошла с непокрытой головой еще один квартал и к тому моменту, когда добралась наконец до железнодорожного переезда, уже почти решилась повернуть обратно, в санаторий. Немного постояла на месте, стряхивая шерстяными перчатками грубой вязки налипший на волосы снег, и вдруг подумала про добрую сиделку, которая не стала отчитывать пойманную на улице безрассудную пациентку: сиделка шла, обмотав лицо и голову шарфом, как делают русские женщины. Наоко подумала-подумала – и тоже закуталась с головой в шарф. Еще раз поблагодарила судьбу за такую встречу и зашагала дальше в сторону станции.

Обдуваемый ветрами, обращенный на север вокзал нещадно засыпало только с одного края, поэтому только один его край и побелел. И притулившийся в тени вокзального здания старый автомобиль тоже укрыло снегом лишь наполовину. Наоко, думавшая перед обратной дорогой немного отдохнуть, заметила, что по пути и сама успела с одного боку побелеть, поэтому, прежде чем зайти внутрь, аккуратно стряхнула с себя снег. После этого стянула шарф, укрывавший лицо, и, как ни в чем не бывало, зашла на вокзал; столпившиеся вокруг маленькой печки пассажиры дружно обернулись к ней, а затем, словно сторонясь вновь прибывшей, расступились. Наоко против воли нахмурила брови и отвернулась. Она не сразу поняла, что причиной всему следовавший из столицы поезд, который как раз в тот момент въехал под крышу вокзала.

Все вагоны подошедшего состава тоже были облеплены снегом лишь с одной стороны. Сошло всего полтора десятка человек: переговариваясь между собой, они оглядывали с головы до ног застывшую возле дверей Наоко в ее светлом пальто и один за другим уходили в снегопад.

– Да-а, столицу тоже засыпает, – поделился кто-то.

Продолжения фразы Наоко уже не расслышала. «Значит, в Токио сейчас творится то же самое», – подумала она, рассеянно оглядывая старенький автомобиль перед вокзальным зданием: машина, похоже, накрепко увязла в сугробе. Прошло еще немного времени, и дыхание Наоко почти выровнялось: пора было возвращаться в санаторий. Она еще раз обвела взглядом вокзальное помещение. Возле печки как-то незаметно успела собраться новая толпа. Стоявшие там люди – преимущественно местные жители – обменивались короткими фразами и время от времени бросали в сторону топтавшейся у входа незнакомки пытливые взгляды.

Судя по всему, вскоре ожидалось прибытие столичного поезда, которому уже через две-три станции предстояло, очевидно, разминуться с недавно прошедшим мимо них поездом из Токио.

Наоко внезапно подумала о том, что и этот состав будет, наверное, выбелен снегом только наполовину. А вслед за тем вдруг живо представила себе фигуру Акиры – как он, убеленный снегом точно так же, с одного только боку, шагает в состоянии эйфории по какой-нибудь деревне. И тут ее внимание привлекла собственная обтянутая вязаной перчаткой рука, которую она отогревала в кармане пальто: озябшие пальцы уже какое-то время перебирали лежащие там предметы – все еще не отправленное письмо для свекрови и кожаный бумажник.

Люди, до сих пор державшиеся поближе к печке, снова отступили от нее. Заметив это, Наоко поспешно прошла к билетной кассе и, достав из кармана бумажник, склонилась к окошку. Послышалось нелюбезное:

– Куда едем?

– Синдзюку, – ответила Наоко, с трудом сдерживая кашель.

Когда перед ней встали цепочкой вагоны поезда – как она и представляла, заснеженные только с одного боку, – она, словно увлекаемая вперед какой-то невидимой глазу, неодолимой силой, поставила ногу на подножку тамбура.

Пассажиры вагона третьего класса, в который зашла Наоко, заметили ее – женщина в заснеженном модном пальто привлекала внимание – и принялись беззастенчиво разглядывать. «Вид у меня, должно быть, весьма сердитый», – подумала Наоко, недовольно хмуря брови. Она опустилась на ближайшее к выходу свободное сиденье возле дремавшего пожилого человека в железнодорожной форме, и к тому времени, когда поезд выехал на высокогорную равнину, укрытую такими обильными снегами, что леса и горы сделались почти неразличимыми, никто на нее уже не оборачивался, по-видимому начисто позабыв о ее существовании.

В этот момент она неожиданно осознала, что вместо окружавших ее прежде запахов креозота и сулемы ощущает заполнившие вагон удушающие запахи человеческих тел и табака. И уловила в них некое предвестие – ностальгический привет из той жизни, в которую она намеревалась возвратиться. Стоило об этом подумать, как духота отступила, а внутри поднялась какая-то удивительная нервная дрожь.

Ветер усиливался, снег за окном валил все гуще, так что даже ближайшие к железнодорожным путям деревья и дома виделись неясными тенями. И все же Наоко еще примерно представляла, по каким местам проезжает поезд. Перед ее мысленным взором неожиданно всплыла печальная фигура засыхающего на корню дерева – конечно же, выбеленного лишь наполовину, – одиноко возвышающегося посреди заснеженного пустынного пастбища на расстоянии нескольких тё[87] от путей, – того самого дерева, в котором она временами узнавала саму себя. И в груди что-то тревожно сжалось.

«Почему же я, бросив вызов вьюге, не надумала дойти до пастбища и взглянуть на дерево? Поверни я к нему, и, вероятно, ничего бы не произошло, не сидела бы я сейчас в этом поезде…» От разносившихся по вагону запахов у Наоко все еще спирало дыхание. «В санатории, должно быть, поднялся страшный шум. Да и в Токио все будут шокированы. Что же со мной станется? Если я сейчас передумаю, то еще смогу вернуться назад. Что-то мне боязно…»

Она без конца прокручивала в голове эти мысли, а сама меж тем молила, чтобы поезд как можно скорее пересек границу префектуры, и, наблюдая за тем, как тают вдали последние, уже ничем не примечательные для нее деревья на краю заснеженной высокогорной равнины, которую они, похоже, наконец пересекли, испытывала одновременно страх и трепет предвкушения.

23

В Токио тоже валил густой снег.

Устроившись в углу расположенной в глубине Гиндзы «Джерман бейкери»[88], Наоко уже почти час ждала, когда придет Кэйскэ. Но ожидание ее, судя по всему, нисколько не тяготило. Едва в зале распространялся какой-нибудь аромат, как она, зажмурив глаза, полной грудью вдыхала его – ведь это был аромат возвращающейся к ней жизни. Сквозь помутневшие от мороза стеклянные двери она наблюдала за деловито снующими под снегом людьми, скользя по ним тем неподвижным взглядом, какой в Кэйскэ – будь он сейчас рядом с ней – тут же вызвал бы негодование.

Несмотря на вечерний час, людей в магазине – вероятно, из-за снегопада – было немного: помимо Наоко в разных углах зала виднелось всего три-четыре группы посетителей. Молодой человек артистической наружности – возможно, какой-нибудь художник, – водрузив ногу на печку, стоявшую у входа в зал, время от времени с любопытством посматривал в сторону Наоко.

Заметив это, Наоко внезапно задумалась о том, как выглядит. Давно не мытые сухие волосы, обтянутые кожей скулы, крупноватый нос, бледные, без кровинки, губы… Она и в юности выглядела так, что старшие нередко сожалели: хороша, да только поменьше бы резкости в чертах девочки; новые детали ничуть этого образа не изменили, разве что привнесли меланхолическую нотку. На затерянной в горах железнодорожной станции людские взгляды притягивало модное городское пальто Наоко, но здесь, в центре столицы, ее одежда почти ничем не отличалась от одежды других людей. И только мертвенная бледность пациентки, тайком улизнувшей из горного лечебного санатория и так же, тайком, вернувшейся домой, должно быть, странным образом отличала ее от окружающих. Поэтому Наоко то и дело закрывала лицо руками – изменить его она, увы, не могла – и, пытаясь вызвать хотя бы видимость румянца на щеках, без конца терла бледную кожу…

Неожиданно она ощутила чужое присутствие и в удивлении подняла глаза.

Рядом, глядя сверху вниз, стоял Кэйскэ; перед тем как зайти, он, похоже, попытался отряхнуть налипший снег, но его пальто все равно было белым-бело.

Наоко, слабо улыбнувшись, сделала неуверенное движение, в котором лишь с большим трудом угадывался приветственный жест.

Кэйскэ с недовольным видом занял место напротив и какое-то время сидел молча.

– Ты не думала, каким шоком станет для меня твой неожиданный звонок с вокзала Синдзюку? Что, скажи на милость, произошло? – наконец спросил он.

Наоко ответила не сразу, поначалу ограничившись все той же слабой улыбкой. Ей вспомнилось, как нынче утром, в самую вьюгу, она выбралась из санатория и пустилась в свое маленькое путешествие, как приняла неожиданное решение на горной станции посреди укрытых снегами гор, как затрепетала, вдохнув наполнявшие вагон третьего класса запахи жизни; на несколько мгновений пережитое вновь завладело ее мыслями. И она поняла: ей ни за что не суметь внятно, понятно для других объяснить свои поступки, совершенные в состоянии какой-то одержимости.

Широко распахнув глаза, она неотрывно глядела на мужа, словно это могло заменить все объяснения и ответы. Ей так хотелось обойтись без слов – чтобы он просто заглянул в ее глаза и все понял.

Это был тот самый взгляд, привычный взгляд Наоко, который Кэйскэ тщетно искал все эти одинокие дни. Но, встретив его вот так – прямо, открыто, – в силу природной слабости все-таки не выдержал и отвернулся.

– Мама болеет, – в конце концов почти выдохнул он, по-прежнему не глядя на жену. – Ей сейчас лишние беспокойства ни к чему.

– Да, конечно. Я поступила необдуманно. – Наоко глубоко вздохнула, как будто признавая в этот момент, насколько глубоко до сих пор заблуждалась. А затем с небывалым смирением в голосе добавила: – Я сейчас же уеду обратно…

– Обратно? Сейчас? Никуда ты в такой снегопад уехать не сможешь. Не лучше ли сделать так: ночь ты проведешь в Токио, а уже завтра отправишься в обратный путь?.. Вот только ночевать в доме на Омори все-таки нежелательно. Ради маминого спокойствия… – Кэйскэ о чем-то напряженно размышлял, видно было, что он нервничает. Наконец он поднял глаза и, понизив голос, спросил: – А ты не согласишься провести ночь одна в гостинице? Я в Адзабу[89] знаю одно небольшое и очень уютное заведение…

Дослушав до конца, Наоко, успевшая приблизить свое лицо к лицу мужа – ей очень хотелось знать, что он решит, – резко отстранилась и с видимым равнодушием ответила:

– Меня устроит любой вариант…

До сих пор она была исполнена удивительной решимости действовать, но именно теперь, оказавшись с мужем один на один, заговорив с ним, отчего-то перестала понимать, зачем вообще бежала из горного санатория, превозмогая снег и ветер. Отважиться на подобный шаг, забыв обо всем, примчаться к нему в Токио! С каким лицом он взглянет на нее в первый момент, когда они только увидятся? Она готова была рискнуть, она всю свою жизнь поставила на один этот момент, но не успела оглянуться, как они скатились к привычным супружеским ролям, и все вновь стало размытым и обтекаемым. Воистину, в человеческих привычках есть что-то неискоренимо лживое…

Размышляя об этом, Наоко, ко всему потерявшая интерес, обратила на мужа свой обычный отсутствующий взгляд – пристальный и в то же время невидящий.

На этот раз Кэйскэ, похоже, почувствовал, что деваться некуда, и его маленькие глазки, застыв, встретили вызов. Но лицо тут же залилось краской. Он вспомнил, что об упомянутой гостинице узнал совсем недавно от одного своего коллеги – они как-то проезжали мимо, и тот полушутя принялся нахваливать это место, дескать, стоит взять на заметку: постояльцев почти не бывает, для рандеву – лучше не придумаешь!

Наоко не могла знать, отчего муж покраснел. При виде его смущения ей вдруг показалось, будто еще немного – и ей приоткроется, что же побудило ее сорваться с места и, забыв обо всем на свете, примчаться к нему.

Но он уже поторапливал ее: пришлось оставить отвлеченные размышления и подняться из-за столика. Она еще раз с сожалением обвела взглядом зал кофейни, по которому периодически разливались приятные ароматы, и, следуя за мужем, вышла на улицу.


Снег валил все так же, не переставая.

Он засыпал спешащих по своим делам прохожих, а те старались – каждый по-своему – прикрыться от него. Наоко, как и раньше, в горах, плотно обмотала лицо шарфом и, проигнорировав зонт, который раскрыл для нее Кэйскэ, быстро зашагала вперед, чтобы первой нырнуть в людскую толчею.

Только на Сукия-баси[90], когда народу вокруг стало поменьше, они смогли наконец отыскать такси и оттуда поехали к расположенной на задворках Адзабу гостинице.

От квартала Тора-но-мон[91] такси резко повернуло и поползло вверх по крутому склону; на полпути к вершине они увидели на обочине погребенную под снегом машину: она съехала в кювет и, очевидно, застряла. Глядя на нее сквозь запотевшее стекло, Наоко вспомнила наполовину засыпанный снегом старенький автомобиль, оставленный возле железнодорожной станции в горах. А вслед за тем совершенно отчетливо – гораздо отчетливее, чем прежде, – вспомнила вдруг и состояние, в котором пребывала за минуту до принятия скоропалительного решения о поездке в столицу. В тот момент в глубине души она сделала выбор: отринув сомнения, отдать всю себя без остатка. Чему? Этого она не знала. Чувствовала только, что если не попробует, не сделает шага вперед, то так никогда и не узнает. Ей вдруг почудилось, будто она усмотрела это что-то в Кэйскэ, который сидел теперь рядом с нею, плечом к плечу, – и в то же время как будто не совсем в нем, а в том человеке, которым он ей тогда привиделся…

Перед домом, похожим на консульство какой-то страны, стайка детей, девчонок и мальчишек, среди которых были, кажется, и ребята-иностранцы, разделившись на две команды, играла в снежки. Когда такси, сбавив скорость, проезжало мимо, брошенный чьей-то рукой снежок с силой ударился в стекло удаляющегося автомобиля, осыпав его снежными брызгами, – прямо перед лицом Кэйскэ. Он непроизвольно вскинул руку к лицу и наградил детвору суровым взглядом. Но, увидев, что те даже не заметили этого маленького происшествия и продолжают самозабвенно перебрасываться снежками, заулыбался и потом не раз еще заинтересованно оглядывался назад – чтобы посмотреть на них. «Неужели он так любит детей?» Поведение Кэйскэ вызвало в Наоко теплое чувство: эта черта в характере мужа открылась ей впервые…

Вскоре машина съехала с главной дороги, резко свернув в безлюдный, обсаженный деревьями переулок.

– Остановитесь здесь, – бросил Кэйскэ водителю, нетерпеливо приподнимаясь на сиденье.

Наоко увидела обращенную фасадом в переулок маленькую гостиницу в западном стиле, отделенную от дороги лишь рядком заснеженных пальм: ошибиться было сложно.

24

– Наоко, объясни мне, почему ты так внезапно вернулась, да еще в подобный день? – Только задав свой вопрос, Кэйскэ осознал, что уже спрашивал об этом раньше. И тут же вспомнил, что в первый раз объяснений так и не последовало – только долгий взгляд и несмелая улыбка. Опасаясь, вероятно, еще одного безмолвного ответа, он поспешно добавил: – В санатории случилось что-то неприятное?

Он видел, что Наоко колеблется, но при этом не догадывался, что она просто не знает, как объяснить ему собственный поступок, и потому медлит. Его тревожило, не кроется ли за ее молчанием какого-нибудь серьезного и действительно неприятного обстоятельства. Но в то же самое время он не мог не признать, что хочет во что бы то ни стало докопаться до сути: какие бы неприятности ни повлекло за собой ее признание, нужно сейчас же непременно выяснить все до конца. Поэтому он продолжал допытываться:

– Насколько я тебя знаю, ты всегда все тщательно обдумываешь…

Какое-то время Наоко молчала, не зная, что сказать; она смотрела в окно, обращенное на север, – на неглубокую долину, застроенную крошечными домами. Ослепительно-белый снег плотным слоем укрыл уместившийся между склонами квартал. А по другую сторону этой ослепительно-белой долины среди снегов то появлялось призрачным видением, то вновь исчезало что-то, похожее на заостренную крышу церкви.

Наоко размышляла. Будь она на месте Кэйскэ, сразу начала бы с того, что в первую очередь занимает ее мысли; ему же было важнее сперва как-то сгладить недоразумение, и только теперь он всерьез задумается о произошедшем. Наоко не видела в этом ничего нового – Кэйскэ всегда был таким, – но в кои-то веки он казался сейчас чуть ближе, и ей захотелось еще немного сократить расстояние между ними. Она прикрыла глаза и предприняла еще одну попытку подобрать такое объяснение своим действиям, которое понял бы даже муж, но затянувшееся молчание было воспринято нетерпеливым собеседником как очередной безмолвный ответ: Кэйскэ решил, что иного ждать бесполезно.

– И все же это чересчур неожиданно, тебе не кажется? Такой поступок обязательно вызовет пересуды, – добавил Кэйскэ, очевидно уже не надеясь узнать правду, и Наоко ощутила, что он вновь отдаляется от нее.

– Пересуды? Разве это имеет какое-то значение? – мгновенно откликнулась она на фразу мужа. И тут же почувствовала, как в душе против воли поднимается извечная досада на него. В тот момент это оказалось настолько неожиданным, что она ничего не успела предпринять, чтобы как-то унять эмоции. И в порыве негодования выпалила первое, что пришло на ум: – Я просто залюбовалась на снег и не смогла усидеть на месте! Почувствовала себя непослушным ребенком – до невозможности захотелось поступить по-своему, сделать то, что хочется. Вот и все… – Когда Наоко заговорила про снег, ей внезапно представилась одинокая фигура Цудзуки Акиры, на этот раз почему-то глубоко ее взволновавшая. У нее даже слезы выступили на глазах, хотя она сама не смогла бы сказать отчего. – Завтра я уеду обратно. Извинюсь перед работниками санатория и скажу им ровно то же самое. Думаю, тем все и обойдется.

Наоко чуть не плакала; поначалу ей всего лишь хотелось позлить мужа, и объяснение придумывалось на ходу, но, пока она говорила, ей стало казаться, будто в чем-то подобном – против всяких ожиданий – действительно могла скрываться неясная для нее самой причина ее порыва. Возможно, поэтому стоило договорить, как на душе у нее сразу необъяснимо посветлело.


На какое-то время воцарилась тишина: оба молчали, погрузившись в изучение снежного пейзажа за окном.

– Я не стану рассказывать матушке, что случилось сегодня, – произнес наконец Кэйскэ. – И тебя попрошу о том же.

При этих словах ему представилось лицо заметно постаревшей за последнее время матери, и он невольно вздохнул с облегчением: при таком раскладе нынешний инцидент, похоже, удастся замять без лишних неприятностей; в то же время, закрывая на этом вопрос, он испытывал смутное недовольство собой: чего-то он не учел. На секунду ему стало жаль Наоко. «Конечно, если ты так соскучилась и не хочешь уезжать, это другое дело». Он думал о том, чтобы произнести эти слова вслух, но не мог решиться. А потом осознал, что если в нынешней ситуации вот так, сразу, выскажет свое предложение, если вновь поднимет ту же проблему, то лишь подчеркнет неестественность принятого решения: Наоко совсем не выглядит больной и все же завтра должна будет вернуться в горную лечебницу. Кэйскэ молча признал, что спокойствие и свободу, позволяющие ставить подобные вопросы в попытке понять чувства Наоко, дарила ему именно достигнутая договоренность о непременном возвращении жены в горы, и решил этой темы лишний раз не касаться. Хотя в глубине души ему наверняка хотелось навсегда удержать то, что связало их с женою на считаные секунды – секунды пережитого только что всплеска чувств, когда обоих охватило какое-то смятение, ибо они ощутили, что действительно вот-вот дотянутся друг до друга. Но сейчас в его сознании на переднем плане отчетливо стояло лицо постаревшей матери, которая, казалось, даже с болезненного одра продолжала приглядывать за сыном, внимательно отслеживая каждое его действие. И то, что они вдвоем с женой сидели теперь в подобном месте, обсуждали подобные вопросы, как будто служило причиной и проявившейся в материнском лице старости, да и самой ее болезни, и это внушало малодушному Кэйскэ чувство вины. Ему даже во сне не привиделось бы, что в последнее время его матушка на самом деле пытается украдкой протянуть руку помощи Наоко. Что же до самого Кэйскэ, то он как раз перестал испытывать из-за Наоко такие сильные угрызения совести, как раньше: для него настал тот счастливый момент, когда он мог сполна насладиться покоем, происходящим от дремотности вновь установившегося в его доме безмятежного образа жизни матери и чада.

Поставив точку в череде размышлений, Кэйскэ пришел к заключению, что им всем, включая Наоко, нужно еще немного потерпеть, пока все как-нибудь не устроится.


Наоко больше ни о чем не думала, она рассеянно смотрела, как падает снег за окном, как на другой стороне погрузившейся в сумерки долины по-прежнему временами показывается заостренная крыша церкви, и ей казалось, будто она уже видела точно такую картину – когда-то в детстве.

Кэйскэ достал часы – уточнить время.

– Если тебе пора, я не стану тебя задерживать. И завтра приходить не обязательно. Я смогу сесть на обратный поезд сама, – сказала Наоко, мельком глянув в сторону мужа.

Зажав часы в руках, Кэйскэ вдруг представил, как завтра утром она в такой снег отправится в обратный путь, в горы, где снега будет еще больше, как вновь станет коротать дни в одиночестве. Ему вспомнились почти стершиеся из памяти резкие запахи дезинфицирующих средств, болезни и страха перед смертью. Неизменно потрясающие до глубины души…

Наоко в это время внимательно вглядывалась в потерянное лицо погруженного в думы мужа. На губах ее само собой, безо всякой видимой причины появилось некое подобие улыбки. Быть может, он все-таки поймет, что с ней творится? Ей почудилось, будто она почти слышит, как он говорит: «Ты не хочешь задержаться в этой гостинице дня на два, на три? Проведем это время вдвоем, втайне ото всех…»

Но вместо этого муж покачал головой, будто отгоняя назойливую мысль, и, ни слова не говоря, неторопливо убрал лежавшие на его ладони часы в карман. Тем самым давая понять, что ему пора…


Наоко проводила взглядом фигуру пробирающегося по сугробам мужа, но и после того, как он ушел, еще какое-то время стояла, прижавшись лбом к стеклянной двери затемненного вестибюля и потерянно всматриваясь из-за выбеленных пальм, напоминающих теперь какую-то нечисть, в вечерний заснеженный переулок. Снегопад, казалось, не закончится никогда. Она перебирала в памяти воспоминания, не зная, имеют ли они хоть какое-то отношение к ее нынешнему состоянию, и сразу отбрасывала их, оберегая царящую внутри пустоту. Ей мерещилась наполовину укрытая снегом горная станция; мерещился церковный шпиль – виденный недавно, но увиденный впервые как будто очень давно, вот только она никак не могла вспомнить когда; мерещился Акира, стойко сражающийся с невзгодами; мерещилась детвора, с веселыми криками перебрасывающаяся снежками…

Наконец в холле за спиной Наоко зажегся свет. Стеклянная дверь, к которой она прижималась, засияла в электрических лучах, и в то же мгновение мир за стеклом стал почти неразличим. Тогда Наоко впервые подумала о ближайшем вечере, который ей предстояло провести одной в этой крошечной гостинице – за все время пребывания здесь на глаза ей попалось всего две-три фигуры гостей-иностранцев. Однако обстоятельство это не вызвало в ней ни грусти, ни сожаления: ей было не до того. В ее сознании стремительно разворачивалась уже совсем другая идея. Пока бросаешься из крайности в крайность, как делала она сегодня, пока перебираешь все подряд, будто зачарованный, перед глазами успевает промелькнуть множество картин, словно вырезанных из нескольких разных жизней, – да таких, что, сидя на одном месте, и вообразить невозможно; и картины эти неявным образом указывают ей новый путь. Вот какая мысль посетила ее.

Погрузившись в размышления, Наоко продолжала бесцельно смотреть в переулок, где ничего уже нельзя было разобрать, кроме смутных белесых теней. Прикосновение к холодному дверному стеклу с каждой минутой казалось все более приятным – в холле было так жарко, что у нее горело лицо. В этом приятном ощущении ей чудилось что-то от обволакивающего холода горного санатория, куда она должна будет завтра вернуться…

Подошел официант и сообщил, что все готово к ужину. Наоко молча кивнула и внезапно почувствовала, что действительно голодна: не заходя в номер, она сразу пошла в расположенный в глубине гостиницы обеденный зал, откуда уже доносился тихий перезвон посуды.

Послесловие переводчика Немного о прототипах и параллелях

Японский прозаик, поэт и переводчик Хори Тацуо (28.12.1904 – 28.05.1953), широко известный как у себя на родине, так и за ее пределами, родился в Токио. Его отец, Хори Хаманоскэ, был писцом Токийского окружного суда. Он происходил из военного сословия – из рода, некогда несшего службу в княжестве-хане Хиросима. Мать будущего писателя, Нисимура Сигэ, происходившая из семьи разорившегося столичного торговца, не была законной женой Хори Хаманоскэ: Хори признал мальчика своим наследником, но Сигэ отдать сына в семью Хори отказалась. Позже, в 1908 году, она вышла замуж за ювелира-гравера Камидзё Мацукити, который принял ее в дом вместе с ребенком. Окруженный заботами матери и отчима (родной отец мальчика скончался в 1910 году), Тацуо провел детские и отроческие годы относительно спокойно и благополучно.

Значимым для будущего писателя стал 1923 год. В январе Хори Тацуо познакомился со стихотворным сборником Хагивары Сакутаро «Аонэко»[92]: стихи произвели на юношу такое сильное впечатление, что он сам взялся за перо. В мае благодаря содействию директора школы, в которой обучался, он был представлен писателю Муро Сайсэю и вместе с ним впервые посетил Каруидзаву. А в сентябре произошло Великое землетрясение Канто, ставшее самым разрушительным за всю историю Японии. Оно унесло жизни многих людей, и в том числе жизнь матери Хори. Муро Сайсэй записал тогда в дневнике, что Хори в одну ночь словно повзрослел на несколько лет. А зимой у юноши развился плеврит: болезнь протекала настолько тяжело, что он даже задумался о возможности печального исхода. Худшие опасения не оправдались, но болезнь легких осталась с ним на долгие годы (и в конечном итоге стала причиной ухода из жизни).

В том же 1923 году состоялось личное знакомство Хори Тацуо с Акутагавой Рюноскэ, во многом предопределившее дальнейший творческий путь начинающего писателя. Хотя общение их продолжалось недолго: в июле 1927 года Акутагава Рюноскэ покончил с собой.

Среди людей, безусловно оставивших след в жизни и творчестве Хори Тацуо, нельзя не отметить еще одного человека – молодую девушку, вчерашнюю выпускницу женского колледжа искусств, родом из города Имабари (префектура Эхимэ), Яно Аяко. Молодые люди познакомились в июне 1933 года в Каруидзаве, а в сентябре следующего, 1934 года обручились. Однако и это «единение» трагически завершилось, едва сложившись: в декабре 1935 года Яно Аяко скончалась от туберкулеза.

Позже Хори Тацуо приобщился к радостям и благополучного брака, и творческого признания: пришло время, и он сам начал поддерживать и наставлять начинающих писателей, как в свое время поддерживали и наставляли его Муро и Акутагава; стал лауреатом литературных премий (сначала премии издательства «Тюокорон» – за роман «Наоко», позже премии издательства «Майнити» в области культуры – за изданное в 1950 году собрание произведений), обзавелся наконец собственной дачей в Каруидзаве… Однако именно череда печальных событий, отметивших первую половину творческой и личной биографии писателя, нашла в его произведениях наиболее явное и яркое отражение, определив как их тональность, так и – до известной степени – сюжетную составляющую. Автор, всю жизнь сторонившийся «исповедальности» японской эго-беллетристики, не принимал ее метода, но как художник тем не менее постоянно обращался к пережитому.

* * *

До 1923 года Хори Тацуо, по его собственному признанию, влекла отнюдь не литература – его интересовали естественные науки и математика. И в последующие годы любовь к научным изысканиям в нем угасла как будто не до конца: на ниве изящной словесности он продолжал теоретические штудии, анализируя художественные методы других писателей и выводя «формулы» для собственных работ. Эта деятельность в полной мере отражена в его критических статьях, литературоведческих очерках, эссе, угадывается по подбору произведений для перевода. Вдохновение вдохновением, но писатель прекрасно знал, что делает, почему и зачем. Не все, по его оценкам, удавалось сразу, чего-то он добивался после серии более или менее удачных попыток, но каждый текст неизменно предварялся кропотливой работой мысли.

Не приходится поэтому удивляться, что проза Хори Тацуо многослойна, тесно вплетена в историко-культурный контекст и содержит многочисленные отсылки к произведениям мировой литературы и искусства – как демонстративные, так и завуалированные, выдающие ту самую «предваряющую» работу автора как теоретика литературы. Соответственно, трактовать прозу Хори Тацуо можно с самых разных позиций, но выделяются среди творческих ориентиров писателя две доминанты, знание которых, как представляется, способно существенно повлиять на восприятие некоторых (прежде всего, ранних) его текстов. А потому переводчик позволил себе вынести упоминание о них за рамки кратких постраничных комментариев. Речь идет об особом отношении писателя к Акутагаве Рюноскэ, а также его интересе к европейской и, в частности, французской литературной традиции.

Смерть Акутагавы Рюноскэ стала для Хори Тацуо глубокой личной трагедией и в то же время послужила причиной творческого кризиса. Он воспринял эту потерю в том числе как подтверждение несостоятельности своих писательских убеждений, ведь в мир литературы он пришел по стопам наставника: сам собою напрашивался вывод, что выбранный путь приведет его к аналогичному итогу – философскому тупику, духовному опустошению и физической гибели. Нужно было понять, возможен ли в его истории иной финал; и если да, то при каких условиях.

В 1929 году, по завершении обучения на отделении японской литературы филологического факультета в Императорском Токийском университете, Хори Тацуо представил выпускную работу, посвященную Акутагаве Рюноскэ. В ней он, помимо прочего, попытался разобраться, какие воззрения наставника в конечном счете послужили причиной трагедии. И впредь, как можно заключить из его текстов, старался близких воззрений избегать. В эссе «Об искусстве ради искусства» (1930) Хори писал: «Настоящий ученик не подражает работам учителя, а начинает путь из той точки, в которой учитель завершил свои труды. Акутагава был моим лучшим наставником. И теперь передо мною слова, сказанные им в самом конце: „Превыше всего – строка Бодлера!“ От конечной черты, намеченной этими словами, должна начинаться моя работа». В соответствии с заявленной установкой Хори, подбирая новые, принципиально иные ориентиры, начал тем не менее ровно с того места, на котором его покинул учитель: последние строки текстов одного писателя переплетаются с первыми строками текстов другого, факты завершившейся жизни учителя служат событийной канвой для жизни ученика. Вероятно, поэтому во многих его произведениях прообраз персонажей определенного типа настолько узнаваем: господин А в «Окне», Куки в «Святом семействе», писатель Мори Отохико в «Доме под вязами» и «Наоко» – все это отражения одной и той же фигуры, Акутагавы Рюноскэ. Более того, у выведенных в тех же и некоторых других произведениях женских образов также обнаруживаются прототипы из числа значимых для Акутагавы лиц, и даже связи между героями оказываются отголосками взаимоотношений реальных людей. Чаще всего автор сюжетно обыгрывал поздний платонический роман Акутагавы Рюноскэ и Катаямы Хироко – вдовы крупного банковского служащего, поэтессы и переводчицы, публиковавшей свои работы под псевдонимом Мацумура Минэко. Прототипом юной героини (героини-дочери) называют дочь Катаямы Хироко, Фусако[93].

Разыгрывая раз за разом, словно шахматный этюд, последние годы жизни и смерть учителя, Хори Тацуо опирался не только на факты биографии, но и – в значительной степени – на тексты Акутагавы Рюноскэ: он постоянно цитирует Акутагаву, подхватывает его фразы, вводит в повествование те же образы, что фигурировали в произведениях наставника. Одна из включенных в сборник новелл, «Святое семейство», содержит особенно много аллюзий на позднее творчество Акутагавы Рюноскэ. Разбросанные по тексту «цитаты» служат прямыми отсылками к конкретным произведениям или вызывают лишь смутные ассоциации с той или иной темой, но во всех случаях привносят в новеллу новые смыслы[94].

С другой стороны, Хори Тацуо, вероятно, не был бы собой, если бы при создании текстовых коллажей ограничивался одним источником. Тем более что на литературное поприще он вступил не только как прозаик и поэт, но и как переводчик. Его переводы и критические статьи открывали японским читателям произведения Гийома Аполлинера, Жана Кокто, Реймона Радиге, Марселя Пруста, Андре Жида, Франсуа Мориака, Райнера Марии Рильке. Подчиняясь веяниям времени, он изначально искал в западной художественной традиции основания для идейного обновления японской литературы, но в исканиях этих зашел дальше многих своих современников.

Если говорить о тех произведениях, что включены в настоящий сборник, то, в частности, в «Святом семействе» исследователи отмечают заметное влияние Радиге, в «Соломенной шляпке» – Пруста, а в «Наоко» усматривают параллели с «Терезой Дескейру» (1927) Франсуа Мориака и трилогией Андре Жида – его «Уроком женам» (1929), «Робером» (1930) и «Женевьевой» (1936). И почти во всех произведениях Хори Тацуо, созданных до конца 30-х годов, можно найти примеры переосмысления идей и образов, почерпнутых у Жана Кокто.

Словесные «реверансы» в сторону Кокто обнаруживаются в ранней прозе Хори Тацуо тут и там. Можно сопоставить внутренний монолог Кинуко из новеллы «Святое семейство» и Генриетты, героини романа Кокто «Самозванец Тома» (1923)[95]. Можно вспомнить оригинальное описание приступа кашля из новеллы «Набросок смерти» («Из рупора граммофона появляется маленькая ярко-красная птичка…») или «морские раковины ушей» из новеллы «А-ля Рубенс» – близкие образы находятся в поэтических произведениях Кокто[96]. Но конечно, самый глубокий след в творчестве Хори Тацуо оставили философские идеи французского мыслителя и творца: его представления о процессе созидания, о сути и назначении искусства, о его роли в раскрытии оборотной стороны жизни, ее «изнанки» – смерти. Те же идеи, что последовательно и, можно сказать, концентрированно изложены Жаном Кокто в эссе «Профессиональный секрет» (1922)[97], проходят лейтмотивом через большинство ранних текстов Хори Тацуо. Поначалу во главу угла ставилось переосмысление роли искусства, его способности открывать истинную природу явлений, пробуждать человека от бесконечных сновидений (как, например, в новеллах «Пейзаж», «А-ля Рубенс» или «Мышь»). Со временем, однако, акценты смещались: все отчетливее проступала проблема противостояния и единения жизни и смерти, получившая всестороннее раскрытие в заглавной повести сборника, «Ветер крепчает».

Любопытна миниатюра «Окно», в которой почерпнутое автором из творчества Акутагавы Рюноскэ и Жана Кокто образуют нераздельное сочетание. С одной стороны, предложенная Жаном Кокто характеристика творческой деятельности переносится в новеллу практически без изменений: Хори Тацуо прибегает к тем же образам – сон и пробуждение чувств, обнаружение особого «ракурса взгляда». С другой стороны, эти образы используются им, прежде всего, как составляющие ответной реплики на высказывание наставника, которое легко (симметрия текстов примечательная) обнаруживается в небольшой новелле Акутагавы, напечатанной в 1919 году в газете «Токио Нитинити Симбун» под тем же названием, «Окно», и представляющей иносказательное описание судьбы творца, пребывающего в плену идей.

* * *

В одном своем эссе – «Два-три воспоминания» (1942) – Хори Тацуо писал, мысленно возвращаясь к годам учебы в старшей школе: «Кем я больше всего хотел тогда стать… так это poet-philosopher[98], каких прежде в Японии еще не бывало». Читатель может оценить как поэтичность прозы писателя, так и ее философскую наполненность. Не вызывает сомнений, что затейливые текстовые коллажи создавались Хори Тацуо не из одной лишь «праздной игры ума»: он испытывал настоятельную потребность ответить на вопросы – жизненные и творческие, – которые оставили по себе покинувшие его люди. Потребность эта вылилась в многолетний философский поиск, ставший, по сути, еще одной «сюжетной нитью», подспудно связывающей все его творения: если в процессе чтения чуть сместить фокус зрения, чуть увеличить дистанцию (подобрав то самое «уникальное расположение» объекта), можно заметить, что все звенья – от восторженного вопроса: «Так что же это такое?», заданного в изумлении, «которое испытываешь, когда открываешь новые виды», до уверенного заключения: «…той же колеей снова пройдет кто-то, похожий на меня…» – занимают свое место в непрерывной цепи размышлений.

Остается отметить, что при знакомстве с прозой писателя возникает порой ощущение, будто подспудная эта связь становится смущающе явной и сильной. В рамках настоящего сборника подобное притяжение ощущается между повестью «Дом под вязами» и романом «Наоко», что объяснимо: в данном случае идейная и сюжетная близость текстов переросла – по крайней мере, со временем, на определенном этапе – в их формальное единство.

Повесть «Дом под вязами» приняла знакомую нам форму не сразу: в октябре 1934 года в литературном журнале «Бунгэй сюндзю» был опубликован текст, который сегодня известен как ее первая часть. Следующие семь лет она существовала именно в таком – независимом и лаконичном – варианте (и это дает основания предполагать, что изначально именно таковой она и задумывалась)[99]. Лишь в сентябре 1941 года – через полгода после первой публикации романа «Наоко» (состоявшейся в мартовском выпуске журнала «Тюокорон») – повесть обрела продолжение. Истории 1941 года создавались писателем, судя по всему, с оглядкой на историю, созданную семью годами ранее: сочинив для повести новый финал, автор восполнил недостающие звенья, и в ноябре того же года дописанный «Дом под вязами» и «Наоко» были изданы вместе, причем не просто под одной обложкой, а как части единого целого. Так возник своеобразный роман-диптих под общим заглавием «Наоко», собиравшийся целых семь лет и обретший в итоге весьма необычную структуру: асимметричную, многоярусную, с неожиданным послесловием посреди продолжающегося повествования; закономерно напоминающую слепок с развернутого во времени стихийного творческого акта.

Примечательно, что «Дом под вязами» и «Наоко» до сих пор фигурируют и как самостоятельные, хотя сюжетно взаимосвязанные произведения, и как части романа (или романа-диптиха), но двойственность эта настолько любопытна, что сохранение ее можно счесть, скорее, плюсом: иногда запечатленный процесс поиска ответа – сам по себе красноречивый ответ.

Екатерина Юдина

Примечания

1

Каруидзава – один из старейших и наиболее известных японских курортов в европейском стиле. Расположен на горном плато, в префектуре Нагано. Современные транспортные пути были проложены в стороне от поселения (в 1923 г. получившего городской статус), поэтому одноименная станция железной дороги, функционирующая с конца XIX в., также расположена на удалении от него.

(обратно)

2

Асама – действующий вулкан, расположенный в центральной части острова Хонсю, на границе префектур Гумма и Нагано, в непосредственной близости к курортному городку Каруидзава.

(обратно)

3

Сяку – традиционная мера длины, равная 30,3 см.

(обратно)

4

«Черная кошка» (искаж. от фр. Chat noir).

(обратно)

5

Девушка, девочка (нем.).

(обратно)

6

Высочайше пожалованный парк Уэно – обширный парк, один из старейших и наиболее известных в столице. Был основан в 1873 г. по приказу императора Мэйдзи. Расположен в центральной части Токио (на территории специального района Тайто), к северо-востоку от императорского дворца.

(обратно)

7

Оби – название, относящееся к разным вариантам матерчатых поясов, составляющих часть традиционного японского костюма, как женского, так и мужского. Женские оби отличаются обычно большей длиной и шириной (в наше время могут достигать в ширину 30 см).

(обратно)

8

«Варьете» (1925) – немой фильм немецкого режиссера Эвальда Андре Дюпона с известным актером Эмилем Яннингсом в главной роли. Снятый по роману Феликса Холлендера, фильм рассказывает трагическую историю убийства: воздушный гимнаст Штефан Гуллер убивает своего напарника, поскольку тот становится предметом страсти танцовщицы, в которую влюблен сам Штефан.

(обратно)

9

Герой, очевидно, ссылается на Жана Кокто (1889–1963), имея в виду концепцию смерти, нашедшую отражение во многих произведениях французского писателя.

(обратно)

10

«Синяя птица» (от англ. Blue bird).

(обратно)

11

Набросок (фр.).

(обратно)

12

Асакуса – исторический район на северо-востоке центральной части Токио, сложившийся вокруг храма Сэнсо-дзи; в настоящее время входит в состав специального района Тайто. Долгое время (до Второй мировой войны) считался главным развлекательным центром столицы. Парк Асакуса – один из первых городских парков Токио, существовавший в таком статусе с 1873 г. (в 1871 г. соответствующая территория была изъята у храма Сэнсо-дзи) до 1947 г. (когда территория была храму возвращена).

(обратно)

13

Шестой квартал, или Рок-ку, – увеселительный квартал района Асакуса, где в свое время оказалось сосредоточено наибольшее число популярных театров и кинотеатров города.

(обратно)

14

Гэта – разновидность традиционной обуви, деревянные сандалии на платформе, чаще всего выполненной в виде пары поперечных брусков.

(обратно)

15

Новый театр, или новая драма (от яп. сингэки) – направление в японском театральном искусстве, возникшее на рубеже XIX и XX веков как альтернатива традиционным видам классического театра (но и кабуки) и развивавшееся под сильным влиянием традиций европейского театра, в духе психологического реализма.

(обратно)

16

Тян – именной уменьшительно-ласкательный суффикс. Употребляется по отношению к близким друзьям, младшим родственникам, молодым женщинам и т. п.

(обратно)

17

Комагата – один из кварталов специального столичного района Тайто, расположенный на правом берегу реки Сумиды, к югу от бывшего парка Асакуса.

(обратно)

18

Мукодзима – один из кварталов современного района Сумида, расположенный на левом берегу одноименной реки, прямо напротив района Асакуса (Комагата находится чуть южнее – по прямой расстояние между двумя кварталами составляет менее километра).

(обратно)

19

«Саппоро биру» (яп. «Пиво Саппоро») – неофициальное именование выстроенного на берегу реки Сумиды пивоваренного завода, который принадлежал компании, носившей на тот момент название «Дайниппон биру».

(обратно)

20

Здесь и далее упоминаются городские объекты, расположенные в пределах специального района Сумида, в основном на левом, восточном берегу одноименной реки. Перечисляемые мосты либо соединяют ее берега, либо перекинуты через ее левобережные притоки (как, например, мост Макура-баси, который соединяет берега впадающей в Сумиду реки Китадзиккэн).

(обратно)

21

Канэгафути – историческое название местности, составляющей в настоящее время самые северные территории специального района Сумида (пограничные с периферийными специальными районами Аракава и Ацусика).

(обратно)

22

Сэндзю-Охаси – один из мостов, соединяющих берега Сумиды. Он расположен уже за пределами одноименного района: берег, на который опирается северный край моста, относится к территории специального района Адати, берег, на который опирается южный край, – к территории специального района Аракава.

(обратно)

23

«Летучая мышь» (от англ. Bat).

(обратно)

24

«Опэра-кан», или «Дом оперы», – одно из развлекательных заведений парка Асакуса, синематографический и драматический театр, который существовал с 1909 по 1944 г.

(обратно)

25

Дзори – плоские сандалии из соломы, кожи, ткани или других материалов.

(обратно)

26

Здесь и далее личные имена приводятся в соответствии с принятым в Японии порядком: сначала фамилия, затем имя.

(обратно)

27

Хонго – один из кварталов в составе специального района Бункё в Токио (до 1947 г. его территория представляла собой самостоятельный административный район). Издавна известен как центр образования и культуры.

(обратно)

28

Желтофиоль, английское название которой буквально означает «настенный цветок»; а также, в переносном значении, – тот, кто остался не у дел, иными словами – в стороне, возле стенки. Садовый цветок подарил название описанному типу поведения благодаря своей способности произрастать прямо под стенами и в расщелинах каменной кладки.

(обратно)

29

Яманотэ – кольцевая железнодорожная линия Токио, территориально охватывающая большинство наиболее значимых объектов и мест столицы.

(обратно)

30

Ри – традиционная мера длины, равная 3,927 км.

(обратно)

31

Гиндза – роскошный торговый квартал, расположенный в центральной части Токио, на территории специального района Тюо.

(обратно)

32

Эта неточная цитата, как и весь пассаж в целом, служит отсылкой к тексту романа Марселя Пруста («Под сенью дев, увенчанных цветами» (1918): «Между тем, по мере того как карета катила вперед, я видел, как все три дерева приближались. Где я уже смотрел на них?.. Неужели они явились из таких уже далеких лет моей жизни, что окружающий их пейзаж успел полностью изгладиться из моей памяти… Или это был совершенно новый образ, родившийся во сне, приснившемся мне прошлой ночью, но уже настолько размытый, будто дошел до меня из куда более давних времен? А может, я никогда не видел этих деревьев, и в них, как в других деревьях и кустах, виденных мною в стороне Германта, таился смысл такой же темный, такой же трудноуловимый, как далекое прошлое, и потому я воображал, что должен вспомнить, где я их видел, хотя на самом деле они требовали, чтобы я глубже в них вдумался? Хотя, может быть, и смысла-то никакого в них не было, а просто у меня устали глаза и деревья двоились передо мной во времени, как иногда предметы двоятся в пространстве? Я не знал» (перев. Е. В. Баевской).

(обратно)

33

Тяван – керамические чаши-пиалы для чая.

(обратно)

34

Сёдзи – скользящие перегородки в виде обклеенных бумагой деревянных решетчатых рам, разделяющие пространство японского дома.

(обратно)

35

Учебный год в Японии начинается в апреле и делится на триместры. Первый триместр заканчивается в июле, после этого учащиеся уходят на летние каникулы.

(обратно)

36

Считается, что речь идет о прибрежном поселке Такэока префектуры Тиба (в настоящее время это часть города Фуццу), куда Хори Тацуо впервые приехал на летний отдых в 1921 г. по приглашению семейства Уцуми Кодзо (1872–1935), исследователя японской литературы, на тот момент профессора столичного Университета Мэйдзи.

(обратно)

37

Кэтчбол – детская игра, в которой участники перебрасывают друг другу мяч. Используется в качестве упражнения во время тренировок по бейсболу и софтболу.

(обратно)

38

Марумагэ – прическа японских замужних женщин периода Эдо (1603–1868) и эпохи Мэйдзи (1868–1912). Характерной чертой стиля было формирование округлого узла волос на макушке. Сокухацу – новый стиль укладки волос, получивший распространение в начале XX века: прически стиля сокухацу визуально воспроизводили прически европейских дам (например, а-ля Помпадур) и при этом выгодно отличались от традиционных японских причесок простотой исполнения.

(обратно)

39

«Поль и Виржини» (1788) – повесть-притча французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814), рассказывающая об идиллической любви главных героев; яркий пример сентиментализма.

(обратно)

40

Считается, что прототипом безымянного известного поэта стал писатель Муро Сайсэй (1889–1962), с которым Хори Тацуо познакомился в мае 1923 г.

(обратно)

41

Речь идет о Великом землетрясении Канто, которое произошло 1 сентября 1923 г.

(обратно)

42

Поль Валери (1871–1945) – французский поэт и философ, один из крупнейших европейских символистов XX века. Строка, вынесенная в эпиграф повести, взята из его стихотворения «Кладбище у моря», неоднократно переводившегося на русский язык. В поэтическом переводе она звучит так: «Крепчает ветер!.. Значит – жить сначала!» (перев. Е. В. Витковского) или «Поднялся ветер!.. Жизнь зовет упорно!» (перев. Б. К. Лившица). Однако автор не до конца верен оригиналу: он меняет исходную пунктуацию и, соответственно, лишает оригинальную фразу восклицательной интонации (которую сохраняют процитированные поэтические переводы на русский язык). Авторский перевод строки, который звучит далее из уст героя повести, построен на развитии изначальной идеи и, таким образом, отходит от оригинала еще немного дальше.

(обратно)

43

Считается, что речь идет о санатории в поселке Фудзими, расположенном на территории префектуры Нагано.

(обратно)

44

Хаори – элемент традиционного костюма; накидка, напоминающая жакет прямого кроя, без пуговиц.

(обратно)

45

Чувственной (англ.).

(обратно)

46

Яцугатакэ – вулканическая горная гряда, расположенная на границе между префектурами Нагано и Яманаси. Поселок Фудзими расположен в южном предгорье Яцугатакэ.

(обратно)

47

Южные Альпы – неофициальное название горного хребта Акаиси, занимающего территорию на стыке трех префектур: Нагано, Яманаси и Сидзуока (вместе с хребтом Хида и хребтом Кисо, которые называют, соответственно, Северными и Центральными Альпами, образует самую большую горную систему Японии). Поселок Фудзими расположен к северо-востоку от северной оконечности Акаиси.

(обратно)

48

Герой вспоминает строку из написанной в 1902 г. повести Андре Жида (1869–1951) «Имморалист» (цит. в перев. А. Н. Радловой).

(обратно)

49

Оригинальное выражение, встречающееся в разных произведениях Хори Тацуо и восходящее, как он сам поясняет в новелле «Конец лета», к понятию Zweisamkeit (нем.) Фридриха Ницше (которое в русскоязычной научной литературе часто передается как «двоечество», т. е. «одиночество вдвоем»).

(обратно)

50

Таби – изначально кожаные, позже матерчатые носки с отделенным большим пальцем. В сельской местности, в горных и северных регионах страны были известны плотные, простеганные сасико-таби.

(обратно)

51

Фуросики – платок для заворачивания и переноски небольших вещей.

(обратно)

52

Суйся-но-мити (яп.) – дословно: Дорога водяной мельницы. Название одной из улиц в Каруидзаве.

(обратно)

53

Пс. 22: 4, синодальный перевод.

(обратно)

54

Мацумото – город в северной части префектуры Нагано, так называемые ворота Японских Альп, крупный транспортный узел, расположенный к западу от Каруидзавы, которая, очевидно, послужила прообразом описанной в повести деревни К.

(обратно)

55

Райнер Мария Рильке (1875–1926) – австрийский поэт, прозаик, переводчик. Яркий представитель модернизма. Писал на французском и немецком языках. Упоминающееся произведение (в переводе Б. Л. Пастернака – «По одной подруге реквием», в переводе В. М. Летучего – «По одной подруге») посвящено памяти немецкой художницы Паулы Модерзон-Беккер (1876–1907), с которой писатель был дружен.

(обратно)

56

Перевод В. М. Летучего.

(обратно)

57

Строфа передана искаженной цитатой из перевода В. М. Летучего (в оригинале: «Но помоги не так, как помогает / мне самое далекое: во мне»).

(обратно)

58

Кадзуса – историческая провинция, располагавшаяся на полуострове Босо острова Хонсю. Территориально соответствует центральной части современной префектуры Тиба.

(обратно)

59

Синано – историческая провинция в центральной части страны, горная «крыша Японии». Соответствует территории современной префектуры Нагано.

(обратно)

60

Здесь и далее в произведении две соседние деревни, где разворачиваются излагаемые события, называются исключительно К. и О, однако описание поселений и их окрестностей позволяет читать эти названия как Каруидзава (в реальности с 1923 г. – город Каруидзава) и Оивакэ (двадцатая, если считать от Эдо, почтовая станция на тракте Накасэндо, ныне – часть города Каруидзава).

(обратно)

61

Очевидно, за упоминанием о европейских миссионерах скрывается отсылка к деятельности Александра Крофта Шоу (1846–1902), служителя Англиканской церкви Канады, миссионера, сыгравшего значимую роль не только в распространении англиканского учения в Японии годов Мэйдзи, но и в популяризации Каруидзавы как курорта и природной лечебницы.

(обратно)

62

Цубо – мера площади, равная примерно 3,3 кв. м.

(обратно)

63

Блестящий (англ.).

(обратно)

64

Отсылка к новелле Акутагавы Рюноскэ (1892–1927) «Половина жизни Дайдодзи Синскэ» (1925).

(обратно)

65

Парафраз стихотворения Акутагавы Рюноскэ. Две строфы, изначально озаглавленные «Как влюбленный», а позже публиковавшиеся под названием первой и второй песни-сомон, в реальности впервые увидели свет в апреле 1925 г. на страницах литературного журнала «Бунгэй Нихон». Первоисточник, к которому отсылают зачитанные героиней строки, цитируется самим Акутагавой в его поздней новелле «Жизнь идиота» (1927) и потому хорошо известен русскоязычному читателю в переводе Л. А. Лобачева: «По ветру катится сугэгаса / И упадет на пыльную дорогу… / К чему жалеть об имени моем? / Оплакивать – твое лишь имя».

(обратно)

66

Кисо – название горного хребта, реки, берущей начало в его отрогах, а также ее долины вместе с прилегающими районами. Долина и горы Кисо, которые считаются частью так называемых Японских Альп, расположены в южной части префектуры Нагано.

(обратно)

67

Дзосигая – один из кварталов в составе специального токийского района Тосима, расположенный недалеко от центра столицы (к северо-западу от важнейших столичных объектов).

(обратно)

68

Сирогасури – легкая светлая ткань с крапчатым узором черного, коричневого или синего цвета, сам узор, а также кимоно из такой такни.

(обратно)

69

Т. е. сюбун-но хи, день осеннего равноденствия. Хиган – связанный с буддийской традицией недельный праздник почитания предков, приуроченный к дням весеннего и осеннего равноденствия. В этот период принято посещать кладбища, убирать могилы, совершать поминальные обряды.

(обратно)

70

Один из традиционных вариантов обращения к женщине, бытовавший вплоть до середины XX века, подразумевал присоединение к ее имени уважительной приставки «О».

(обратно)

71

Хондзин – располагавшиеся на почтовых станциях гостиницы для представителей знати, следующих из провинций в столицу и обратно. Хондзин активно функционировали, прежде всего, в период Эдо (1603–1868), однако соответствующее название сохранялось за такими гостиницами и в более позднее время.

(обратно)

72

Таканава – один из кварталов в составе специального района Минато в самом центре Токио. В период Эдо на его территории располагались усадьбы владетелей различных княжеств-ханов, с годов Мэйдзи там начали селиться представители финансовой элиты страны.

(обратно)

73

Огикубо – пригородный жилой квартал в составе специального района Сугинами, расположенный в западной части Токио, на расстоянии около 10–12 км от центра столицы.

(обратно)

74

Синсю – сокращенный вариант названия исторической провинции Синано.

(обратно)

75

Кун – именной суффикс. Нередко используется людьми равного социального положения (чаще всего приятелями, коллегами), а также при обращении старших к младшим.

(обратно)

76

Омори – территория в составе специального района Ота на самом юге Токио. В силу холмистого характера местности многие улицы Омори имеют заметный уклон.

(обратно)

77

Синъэцу – железнодорожная линия, функционировавшая с начала XX в. и связывавшая территории трех префектур – Гумма, Нагано и Ниигата.

(обратно)

78

Дзёсю – сокращенный вариант названия исторической провинции Кодзукэ, которая располагалась на востоке центральной части острова Хонсю и территориально соответствовала современной префектуре Гумма.

(обратно)

79

Тюо – железнодорожная линия, которая тянется от Токио до города Нагоя (префектура Аити) через горные районы центрального Хонсю.

(обратно)

80

Маруноути – престижный деловой квартал, расположенный в специальном районе Тиёда, в самом сердце Токио.

(обратно)

81

Двести десятый день – один из дней японского лунного календаря, в который по традиции ждут сильных ветров, гроз и смены погоды. Выпадает на 31 августа или 1–2 сентября по григорианскому календарю.

(обратно)

82

Станция Синдзюку – железнодорожная станция на границе двух специальных районов в центре столицы, Синдзюку и Сибуя. Крупнейший транспортный узел, связывающий главный вокзал Токио с западными пригородами.

(обратно)

83

Цукидзи – исторический квартал на берегу реки Сумида, в самом центре Токио (в настоящее время входит в состав специального района Тюо; граничит с Гиндзой).

(обратно)

84

Следуя в Мацумото, составы сначала движутся по лини Тюо и только после узловой станции Сиодзири переходят на линию Синонои, по которой уходят на север.

(обратно)

85

Станция Уэно – крупная железнодорожная станция на территории специального района Тайто (в северо-восточной части города, на расстоянии около 5,5 км от квартала Цукидзи), один из транспортных узлов столицы.

(обратно)

86

Сама – именной суффикс, выражающий высокую степень почтения к собеседнику или адресату.

(обратно)

87

Тё – традиционная мера длины, составляющая около 109 м.

(обратно)

88

«Немецкая пекарня» (от англ. German bakery) – известная в Японии сеть специализированных магазинов-кофеен, где продавали европейскую выпечку и подавали кофе, основанная в самом начале эры Сёва (1926–1989) немцем Вильгельмом Мюллером.

(обратно)

89

Адзабу – квартал в составе специального района Минато на юге Токио (на полпути от центра города к Омори, Ота).

(обратно)

90

Сукия-баси – один из мостов через ров замка Эдо (до наших дней не сохранившийся – его снесли в 1958 г., – но увековеченный в названиях многих близлежащих объектов).

(обратно)

91

Тора-но-мон – торгово-деловой квартал специального района Минато, унаследовавший название от стоявших там некогда (до 1874 г.) ворот замка Эдо.

(обратно)

92

«Синяя кошка» (яп.).

(обратно)

93

Женщины дома Катаяма не единожды становились музами Хори Тацуо. При этом писатель не всегда заботился о том, чтобы скрыть источник своего вдохновения. Например, в первом варианте текста новеллы «Окно» учитель главного героя (списанный с Акутагавы Рюноскэ) и хозяйка дачного домика (списанная с Мацумуры Минэко) именовались просто «господин А» и «госпожа М.», и лишь позже, при переиздании произведения, «госпожу М.» сменило чуть менее прямолинейное именование «госпожа О». Напротив, в поздних текстах Акутагавы Рюноскэ женский образ, за которым исследователи склонны видеть Катаяму Хироко, появляется не часто. Пожалуй, наиболее подробно он прописан в рассказе «Три „Почему“» (1927): «Царица Савская не была красавицей, да и годами превосходила Соломона. Но эта женщина была наделена редкостной мудростью. Беседуя с ней, Соломон чувствовал, как у него от восторга подскакивает сердце… Но в то же время царица Савская внушала Соломону страх. Рядом с нею он, казалось, утрачивал свою мудрость. По крайней мере, ему было трудно определить, чьей мудростью он больше гордится: своей ли собственной или царицы Савской» (перев. Т. И. Редько-Добровольской). При этом некоторые исследователи отмечают, что Акутагаву Рюноскэ, Хори Тацуо, Катаяму Хироко и ее дочь Фусако в действительности могли связывать отношения весьма сложные и неоднозначные (что, вероятно, нашло впоследствии отражение в некоторых сценах, представленных в «Доме под вязами»).

(обратно)

94

Так, например, появляющийся в истории сборник писем Проспера Мериме оказывается деталью вовсе не случайной, если читатель вспоминает о том, что уже встречался с этой книгой в новелле «Зубчатые колеса» (1927): «Я опять уселся за стол и взялся за неоконченные „Письма Мериме“. И опять они влили в меня какую-то жизненную силу» (перев. Н. И. Фельдман). Стремление скрыть от окружающих свою слабость отличает многих героев Акутагавы, в частности служит одной из определяющих черт главного героя в новелле «Половина жизни Дайдодзи Синскэ» (1925). Вселяющий в Коно Хэнри тревогу прибрежный городок напоминает сразу несколько мест, описанных в той же новелле «Зубчатые колеса». Клочки бумаги, пугающие вывески, странные прохожие – все это вызывает чувство, будто Хори ведет своего героя улицами, по которым ранее проходил герой «Зубчатых колес», что побуждает проводить между персонажами (и текстами в целом) более широкую параллель (и объясняет, почему Хэнри не просто переживает пребывание в городке, но вспоминает якобы пережитое ранее).

(обратно)

95

«Генриетта не спала всю ночь, она без конца повторяла себе: „Он меня любит, но он думает, что я его не люблю, не знает, как к этому отнесется мама, и мучается от этого“. Она самостоятельно училась азам любви»; «Нет, он любит меня. Это скромность заставляет его держаться на расстоянии. Он боится прослыть соблазнителем, боится, что мама его прогонит. Я одна в этом виновата. Мое безразличие заставляет его так поступать» (перев. Л. В. Дмитренко).

(обратно)

96

Первый образ мы встречаем в стихотворении Кокто «Ноктюрн» (1922): «Во мне костей такая роща / И вен такая синь, что там / Бок о бок жить куда как проще / Всем – птицам, рыбам и цветам!» (перев. М. Д. Яснова). Второй – в заключительной, пятой части стихотворения «Канны» (публиковалось в собрании произведений 1917–1920 гг.): «Мое ухо – ракушка, / Влюбленная в отзвуки моря».

(обратно)

97

В названном эссе мы находим такие строки: «[Поэзия]…срывает покров, в полном значении этого слова. В свете, заставляющем встряхнуться от оцепенения, она являет нагими поразительные вещи, которые нас окружают и которые наши органы чувств воспринимают чисто машинально. Бесполезно искать где-то в дальнем далеке необыкновенные предметы и ощущения, чтобы поразить того, кто спит, бодрствуя… Нужно показать ему то, по чему его взгляд, его сердце безразлично скользит каждый день, под таким углом, с такой стремительностью, чтобы ему показалось, будто он это видит впервые, чтобы это взволновало его. Вот единственный способ творения, дозволенный твари сотворенной». И далее: «Поэзия в своем „сыром“ состоянии понуждает к жизни того, кто испытывает от нее некую тошноту. Эта моральная тошнота происходит от смерти. Смерть – оборотная сторона жизни. Мы не можем увидеть ее, но ощущение, что она и есть основа нашей ткани, никогда не отпускает нас» (перев. Л. М. Цывьяна).

(обратно)

98

Поэт-философ (англ.).

(обратно)

99

Нельзя сказать, что практика публикации произведений частями, по мере их создания, была для Хори Тацуо чем-то необычным (как и для многих других японских писателей того времени). К примеру, повесть «Ветер крепчает» тоже публиковалась фрагментами в разных литературных журналах на протяжении двух лет (с декабря 1936 по март 1938 г.). И все же хронологический разрыв между подобными публикациями был обычно не слишком велик (однозначно менее семи лет).

(обратно)

Оглавление

  • Пейзаж
  • А-ля Рубенс
  • Неловкий ангел
  • Набросок смерти
  • Океанариум
  • Мышь
  • Окно
  • Святое семейство
  • В ожидании экипажа
  • Соломенная шляпка
  • Ветер крепчает
  • Дом под вязами
  • Наоко
  • Послесловие переводчика Немного о прототипах и параллелях