Вечером 21 сентября 1761 года из порта Травемюнде вышла в море видавшая виды шхуна. Целью плавания был Петербург – торговая Мекка европейских негоциантов в самом дальнем углу Балтийского моря. Судно зафрахтовал один из купеческих домов Любека, имевший контору в русской столице.
Кроме команды, на борту находилось тринадцать пассажиров, и среди них молодой человек лет двадцати семи, по виду из учёных господ, но в наброшенном на плечи бараньем тулупе, обшитом грубой материей (красная цена такому на любекском рынке – четыре-пять рейхсталеров). В пассажирском списке он значился под именем Августа Шлёцера, магистра Гёттингенского университета. Восемнадцатью годами позже неизвестный художник снимет с него портрет – узкое лицо с длинным, выступающим вперёд подбородком, упрямый изгиб плотно сомкнутых губ, цепкий взгляд тёмных глаз из-под сросшихся собольих бровей. Вероятно, и в молодости он производил впечатление целеустремленной натуры.
Это было его третье морское путешествие, которое едва не стало для него роковым.
Август Людвиг Шлёцер появился на свет 5 июля 1735 года в местечке Гагштадт, близ Кирхберга[1] (графство Гогенлоэ-Кирхберг на юго-западе Германии). Родители его принадлежали к духовному сословию. Отец, Иоганн Георг Фридрих, был потомственный лютеранский священник. Мать, София Катерина, происходила из семьи сельского пастора.
Месяц спустя, под жарким августовским солнцем, мимо Гагштадта устало промарширует двадцатитысячный корпус генерала Петра Ласси, посланный государыней Анной Иоанновной на помощь австрийской армии, действующей на Рейне против французов. Впервые русский солдат протопает насквозь всю Европу. Звуками полковых труб и барабанов Россия обозначит своё, пока ещё незримое, присутствие в жизни Шлёцера.
Ещё через три года в Кирхберге начнётся перестройка в стиле барокко средневекового графского замка, которая растянется на четверть века. Увидеть её окончание Шлёцеру не придётся. Когда ему исполнится пять лет, умрёт его отец, и маленький Август навсегда покинет родные места.
Осиротевшего ребёнка поначалу пристроят в дом его деда по матери, пастора Гайгольда. У этого семидесятидвухлетнего старца ещё достанет сил, чтобы взять на себя руководство воспитанием внука. Читая и разъясняя мальчику Библию, он пробудит в нём будущую страсть – изучать и толковать слова, а познакомив с начатками латыни, положит начало его полиглотству.
Дедовы уроки помогут Августу поступить в школу в Лангебурге. Однажды, получив от десятилетнего внука письмо, написанное на безупречной латыни, пастор Гайгольд похлопочет о его переводе в латинскую гимназию в Вертхайме, где начальствует Иоганн Кристоф Шульц, женатый на старшей сестре Софии Катерины. Дом Шульца станет пристанищем Августа Шлёцера на следующие шесть лет.
К тому времени Шлёцер чувствует себя уже настолько самостоятельным, что решительно отказывается от роли малолетнего сироты-иждивенца. Его учёности хватает на то, чтобы зарабатывать на жизнь уроками латинского. Шульц расширяет эрудицию племянника, занимаясь с ним библеистикой и ещё тремя языками – греческим, еврейским и французским.
Взрослые удивляются тому, какими голодными глазами мальчик смотрит на книги. И хотя в дядином доме имеется превосходная библиотека, он со своих скромных учительских заработков прикупает дешёвые издания Эльзевиров и поглощает их днём и ночью, словно никак не может насытиться чтением. Не пройдёт и двух лет, как запойные штудии «карманных» томиков с мелким шрифтом водрузят на его детский нос толстые стёкла очков.
С особенной силой воображение юного книгочея будоражат книги о путешествиях и путешественниках – людях, которые подарили громадному театру человеческой истории новые подмостки размером в десятки и сотни тысяч миль. Термин «робинзонада» уже в ходу, и Шлёцер с упоением набрасывается на приключения всех Робинзонов, каких только может достать, старых и новых, умных и глупых, вымышленных и существовавших на самом деле. К его услугам около полусотни подобных изданий только на немецком языке.
Не заблудиться в дебрях экзотических названий стран, морей, рек и городов Шлёцеру помогает книга Иоганна Гюбнера «Земноводного круга краткое описание из старой и новой географии» (1693) – лучший учебник географии того времени, переведённый на все европейские языки. Возможно, во время чтения о приключениях Робинзона в России через его руки прошёл и своеобразный путеводитель «Россия или Московия, а также Тартария с топографическим и политическим комментарием» (1630).
1751 год приводит шестнадцатилетнего Шлёцера под своды университета в Виттенберге. Он определяется на богословский факультет, так как родня прочит ему духовную карьеру, но после защиты тремя годами спустя диссертации De vita Dei («О жизни Бога») теряет всякий интерес к богословию и церковной жизни. Им овладевает жажда научных знаний – о религии, истории, географии, филологии, обществе, народах. Чутьё подсказывает ему, что за последним словом науки следует обращаться в Гёттингенский университет, и Шлёцер переводится туда.
Гёттинген расположился посреди живописной долины, окаймлённой зелёными отрогами Гарца, в окружении шести десятков сёл и местечек. Воды местной реки Лайне, как считалось, оказывали оздоравливающее действие при «каменной болезни» (отложениях камней в желчном пузыре).
Небольшой город (полмили в окружности) утопает в садах. Широкие улицы выстланы камнем и обведены по краям тротуарами. Домовладельцы тщательно следят за внешним видом зданий, опрятностью и чистотой помещений, поскольку большинство жителей получают доход от сдачи комнат внаём десяткам профессоров и сотням студентов, среди которых встречаются весьма знатные особы.
Гёттингенский университет[2] всего на год старше своего новоиспечённого студента, однако слава о нём уже гремит по всей Германии. Здесь царит свобода преподавания, по английскому образцу, то есть без богословской цензуры, что привлекает в Гёттинген лучших профессоров. Иоганн Лоренц читает курс прагматической церковной истории, Иоганн Матиас Геснер – классическую филологию.
Но подлинного любимца студенческой братии зовут Иоганн Давид Михаэлис. Он – знаток еврейских древностей, библейской экзегетики и восточных языков, автор первого научного комментария к Ветхому Завету. Впоследствии его признают основателем новой школы исторической критики. Для лучшего понимания смысла письменных памятников он требует их всестороннего изучения. Его метод таков: следует тщательно перебрать текст слово за словом подобно тому, как хозяйка перебирает горку горошин; уяснив точный смысл каждого слова, необходимо сравнить его с похожими словами в родственных языках, после чего изучить исторический быт народа, из чьей среды вышел памятник, и сопоставить его с обиходом современного Востока, причём историко-критический анализ текста необходимо подкрепить данными медицины, естественных и других наук.
При таком подходе казалось, что древний памятник оживает и начинает говорить на своём подлинном языке, бросая истинный свет на исторические эпохи, доселе скрытые за плотной завесой неизвестных или ложно понятых слов.
Михаэлис обаятелен и молод. Ему тридцать четыре года – как раз столько, чтобы между ним и юным Шлёцером ещё могла возникнуть духовная привязанность. С радостью мастера, обретшего настоящего ученика, он занимается огранкой его интеллекта и указывает цель, с высоты которой жизнь способна приобрести очертания судьбы. Встречу с Михаэлисом Шлёцер впоследствии считал истинным счастьем, нежданным подарком провидения.
О провидении он мыслит отнюдь не абстрактно. В Гёттингене его захватывает чувство предуготованности к великому свершению. Под влиянием Михаэлиса юношеское увлечение романтикой странствий преобразуется в замысел большого путешествия на Ближний Восток, которое должно стать фундаментом для подлинно научного изучения Библии. Шлёцер смотрит на эту поездку как на высшее служение и окончательно отказывается от церковной карьеры. «Прежде, – пишет он матери о своём решении, – действительно не о чем было больше думать; но потом я сам заметил в себе божественное призвание, влекущее моё сердце к предметам высшим. Я принял намерение совершить далёкое и дорогостоящее путешествие, и в доказательство, что это намерение есть действительно божественное призвание, Провидение указало мне пути, которые пред глазами всех людей таинственны и совершенно неожиданны. На таком-то пути я нахожусь теперь, и дело, которым я занимаюсь, есть Божие дело. Кто хочет мешать этому делу намеренно, из своекорыстных целей, тому я буду противиться во имя Бога, меня призывающего; кто же будет мешать моему делу по неведению, о том я сожалею и молю Всевышнего, да отпустит ему грех его».
Шлёцер понимает, что для осуществления задуманного нужна основательная подготовка. Прежде всего он налегает на арабский язык и всего за год овладевает им настолько, что с успехом заменяет студентам Михаэлиса во время его болезни.
Но главная забота – деньги. У юного Гёттингенского дарования нет ни знакомств, ни научного имени, а значит, нет и желающих покрыть расходы на дорогостоящую экспедицию. Приходится рассчитывать только на собственные силы. И Шлёцер начинает сколачивать необходимый для поездки капитал.
У него нет другого пути, кроме как подороже продать товар, который в избытке хранится в его голове – знания. В 1755 году по рекомендации Михаэлиса он получает место домашнего учителя в Стокгольме и договаривается с владельцем одной газеты за 25 талеров в год поставлять оттуда новости. Из Стокгольма, как только представляется случай, Шлёцер перебирается в Упсалу, где в свободные часы посещает местный университет – старейшее учебное заведение в Швеции, предмет особого попечения шведских королей. В переполненной аудитории он слушает лекции профессора ботаники и медицины Карла Линнея и неизменно старается попасть в число двух сотен слушателей, которые сопровождают великого учёного на экскурсиях по Ботаническому саду.
Свои досуги Шлёцер отдаёт университетской библиотеке. Там, среди двухсот тысяч книг и манускриптов хранится драгоценный Codex argenteus («Серебряный кодекс») остготского короля Теодориха Великого – Евангелие VI века на готском языке, написанное на пурпурном пергаменте серебряными (и отчасти, золотыми) чернилами. Буквы прописаны настолько искусно и резко, что профессор филологии Юхан Ире уверяет всех, будто их впечатывали в пергамент подогретым металлическим шрифтом. Увлечённый его лекциями, Шлёцер не упускает случая выучить наряду со шведским ещё и готский язык, для чего внимательно штудирует свежее издание Codex argenteus 1750 года.
Эти занятия пробуждают в нём интерес к древней истории Швеции, которая, по воззрениям шведских учёных, признавалась родиной готов.
Окрестности Упсалы дышат незапамятной стариной. Всего в четырёх километрах от города находится деревня Старая Упсала – первая столица свеев, резиденция конунгов из династии Инглингов, возводивших своё родословие к легендарным временам. Три огромных могильных кургана напоминают об их былой славе. Старинные хроники сохранили жуткие подробности местного религиозного культа. По свидетельству Адама Бременского, ещё при его жизни[3] в древней Упсале существовал золотой храм, в котором стояли идолы трёх божественных Асов – Тора, Одина и Фрейра. Чтить их полагалось посредством кровавых треб. В священной роще, неподалеку, на деревьях были развешаны тела принесённых в жертву собак, лошадей и людей.
Ранняя история свеев к тому времени была наиболее полно представлена в первом томе «Истории шведского государства» (1747) Улофа фон Далина – известного поэта, драматурга, королевского библиотекаря и историографа. Листая этот объёмный фолиант, Шлёцер по касательной знакомится со средневековой русской историей, которая у Далина рисовалась частью истории Швеции. По его утверждению, уже в VIII веке правители Руси «состояли под властью верховных королей Упсальских, от коих они имели происхождение и подпору». Но подлинное слияние двух государств состоялось в 900 году, когда по совету князя Гостомысла на Русь «для взятия наследственных своих земель во владение» был приглашён принц Рюрик (Эрик Биэрнзон), который прибыл в Голмгард / Новгород вместе со своими друзьями или родственниками, Трувором и Синиаугером (Синевом). С их приходом «как бы новый мир восприял в России своё начало, и в истории сего царства является новый свет. Славяне, составлявшие тогда часть онаго, получили токмо при сем случае и в начале десятого столетия буквы, научились писать, и стали начертывать свои происшествия…». На протяжении нескольких столетий «Гольмгардское государство» состояло «под верховным начальством шведской державы». И только монголы отторгли русский росток от шведских корней, «уничтожили древнюю связь с варягами; помрачили древний блеск, и весь народ преобразили».
Сочинения шведских историков закладывают фундамент исторического образования Шлёцера. Всеобщей истории как предмета в университетских курсах германских университетов не существовало. Образованная Германия всё ещё довольствовалась компендиумами средневековых хроник «от сотворения мира».
Целый год проводит Шлёцер в Упсале, после чего едет обратно в Стокгольм. На этот раз он устраивается секретарём к богатому купцу Зееле, который поручает ему вести деловую переписку с немецкими компаньонами. Работа не слишком обременяет его. Сидя в купеческой конторе, он совершенствуется в арабском языке, учит исландский, финский, польский и пишет свой первый научный труд – историографический обзор «Новейшая история просвещения в Швеции».
Зееле нисколько не против того, что у его секретаря так много свободного времени. Напротив, он поощряет научные занятия Шлёцера и предлагает ему написать всемирную историю мореплавания и торговли, обещая дать денег на её издание. Шлёцер быстро выдаёт первый том (на шведском языке), посвящённый мореходству во времена финикийцев, которые, как считалось тогда несомненным, совершали регулярные торговые плавания до самого Земландского полуострова, но этим и ограничивается. Он ни на минуту не забывает, что Провидение ждёт от него совсем других трудов.
В Стокгольме его взоры впервые обращаются в сторону России. Прежние путешественники добирались на Восток по Средиземному морю, так почему бы не стать первопроходцем на новом, почти неизведанном сухопутном пути, пролегающем через земли малоизвестных народов, которые населяют огромную империю русских царей? Подобное предприятие сулит немалые выгоды тому, кто сумеет его осуществить. К тому же в этом случае можно будет рассчитывать на государственную поддержку смелого начинания, ибо какое же правительство не заинтересовано в изучении этнографической физиономии своих подданных?
Шлёцер пишет обстоятельную записку о своих намерениях, с которой обращается к советнику русского посольства в Стокгольме Александру Стахиевичу Стахиеву. Тот выражает готовность в случае необходимости снабдить путешественника рекомендательным письмом к историографу Российской империи Герарду Фридриху Миллеру.
Впрочем, всё это – не более чем прощупывание возможностей. Пока что Шлёцер не чувствует себя достаточно подготовленным к столь ответственной научной миссии. На досуге он набрасывает план действий на ближайшие несколько лет. Прежде всего – изучить конторское дело и заинтересовать своим проектом богатых немецких купцов. Затем потратить год на изучение сельского хозяйства и промышленности, два года провести в Гёттингене, овладевая знаниями из области медицины, естественных наук, математики, и в завершение всего некоторое время пожить в Гамбурге для постижения основ мореплавания.
Приступить к исполнению своего плана Шлёцер поначалу намеревается в Данциге. Но время для поездки туда выбрано неудачно. В Европе бушует Семилетняя война, и в 1758 году русская армия занимает Восточную Пруссию. Данцигу грозят тяготы осады, поэтому Шлёцер направляется в Любек. Стоящее рядом, в Голштинии, 24-тысячное датское войско пока что служит этому городу надёжным залогом от вовлечения в бедствия войны.
Деловая жизнь в Любеке бьёт ключом. Шлёцер даёт уроки в домах состоятельных горожан, изучает тонкости цеховой бухгалтерии, ведёт с Линнеем переписку по вопросам естествознания и продаёт издателям за хорошую цену два новых своих сочинения: биографии знаменитых деятелей Швеции и собрание шведских исторических анекдотов. Но это все его успехи. Любекские купцы остаются равнодушны к его восточной затее.
Тем не менее заработанные в Любеке деньги позволяют Шлёцеру скрупулёзно придерживаться намеченного плана. Весной 1759 года он возвращается в Гёттинген, чтобы с головой погрузиться в изучение естествознания, медицины, метафизики, филологии, этики, математики, статистики, политики, древнееврейского законодательства, естественного права. Университет присуждает ему учёную степень. От графа Гогенлоэ приходит предложение принять духовный чин и возглавить один из приходов. Шлёцер отвечает отказом. Жизненная цель его неизменна. Одному из друзей он сообщает о своих дальнейших намерениях: «Пробуду здесь вероятно года два, потом поеду в Швецию на полгода, потом в Бордо, потом в Амстердам, потом в Лиссабон, потом в Египет и Месопотамию».
Он ещё не знает, что в планах Провидения направить его совсем в другую сторону.
Осенью 1760 года на волне успехов армии герцога де Брольи в Гёттинген входят французы. В городе размещается гарнизон – пять тысяч отборных гренадёров во главе с генералом Во. Этот старый вояка, искалеченный на восемнадцати осадах, сразу же чинит обветшавшие городские укрепления и приказывает жителям запастись на пять месяцев съестными припасами; кузнецам велено на случай морозов изготовить специальные крюки для взламывания льда на реке и в крепостном рву.
Распоряжения отданы как нельзя вовремя. Вскоре прусскому командующему принцу Фердинанду Брауншвейгскому удаётся отрезать Гёттинген от снабжения. Начинается двадцатидневная блокада. Генерал Во полон решимости отстоять город. Он тревожит неприятеля вылазками и велит замуровать отверстия шлюзов и свод малого моста, вследствие чего под городом происходит сильное наводнение. Осенняя непогода усугубляет бедствие. У пруссаков возникают затруднения с подвозом продовольствия. В довершение всего болезни начинают косить в прусском лагере людей и лошадей. Раздосадованный Фердинанд приказывает снять осаду.
Французы с торжеством располагаются на зимних квартирах. Но в феврале 1761 года Фердинанд внезапно атакует их, вынуждая поспешно бежать, бросив заготовленные склады с мукой и фуражом. В Гёттингене вновь воцаряется привычный порядок мирной жизни.
Именно теперь в судьбе Шлёцера совершается крутая перемена. И причиной тому стали совершенно посторонние люди.
Философию в Гёттингенском университете читал магистр богословия пастор Антон Фридрих Бюшинг. Со Шлёцером они не были знакомы, вероятно потому, что тот не находил нужным посещать философские лекции. Между тем Бюшинг уже составил себе научное имя как автор ряда богословских и историко-географических трудов. Широкая известность пришла к нему после выхода первых двух томов «Нового землеописания» (1754—1759), где среди прочего содержались подробные сведения о Российской империи, которую он посетил в 1749 году, состоя при датском посланнике графе Линаре в должности воспитателя его старшего сына. В Петербурге он познакомился со своим земляком профессором Герхардом Миллером, незадолго перед тем получившим звание российского историографа. После возвращения Бюшинга в Германию они состояли в переписке.
В конце 1760 года на Бюшинга навалилась хандра, вызванная трениями с университетским начальством. Тремя годами ранее в своей диссертации на соискание степени доктора богословия он позволил себе высказать несколько неортодоксальных идей, и был заподозрен в ереси. Его попросили отказаться от богословских лекций и не печатать богословских сочинений без предварительного согласия ганноверского тайного совета. Во время блокады Гёттингена Бюшинга терзала сильнейшая горячка, которая отняла у него последние силы и заставила думать о близкой смерти. Его жена Христина Дильтей – знаменитая в то время поэтесса и почётный член Гёттингенского учёного общества, всегда помогавшая мужу в научных занятиях, не могла рассеять его тоску.
Бюшинга вернуло к жизни приглашение из далёкой России. Тамошние немецкие друзья предлагали ему занять место пастора при самой большой и богатой лютеранской церкви в Петербурге – Петрикирхе (церковь Св. Петра).
На исходе зимы 1761 года Бюшинг начал готовиться к новой поездке в Россию. В это время он получил письмо от своего старого приятеля Миллера. Российский историограф, заваленный горой архивных материалов, которую он не был в состоянии разобрать в одиночку, искал себе в Германии толкового помощника, а точнее, архивного раба и переписчика. Но самостоятельные поиски его были безуспешны. Он даже напечатал в кёнигсбергской газете объявление о том, что «ищет немецкого студента, который первое время был бы у него домашним учителем, но которому, в случае его согласия, предоставит участие в своих занятиях и со временем, особенно если он научится по-русски, определит на службу в Академию». Однако охотников корпеть над русскими архивами так и не нашлось.
И вот теперь Миллер обратился к Бюшингу с просьбой до отъезда в Петербург помочь ему в поисках подходящего кандидата.
У Бюшинга тоже нет на примете никого, кто бы отвечал запросам Миллера. И всё же он с готовностью берётся исполнить дружеское поручение. Одного за другим он опрашивает своих коллег, не укажут ли они на честолюбивого студента с авантюрными наклонностями. Те пожимают плечами в ответ, как вдруг профессор Михаэлис заявляет, что, кажется, знает нужного человека.
Шлёцер, приглашённый к Михаэлису для беседы, конечно, ошеломлён услышанным, а ещё больше тем, что обожаемый учитель настойчиво подталкивает его в направлении Петербурга, подкрепляя свои убеждения теми же доводами, какими Шлёцер приводил сам себе в Стокгольме, когда составлял записку Стахиеву. План экспедиции на Восток, говорит Михаэлис, не только может быть легко соединён с новым проектом путешествия в Россию, но даже выиграл бы от этого. Новизна маршрута придаст этой поездке особенный интерес, само путешествие совершится удобнее и безопаснее, потому что, без сомнения, русская Академия, а, быть может, и русское правительство окажет Шлёцеру покровительство. Влияние же России при стамбульском дворе доставит ему выгоды, какими не пользовался ни один европейский путешественник.
Совершить далёкое путешествие, имея в виду ещё более дальнее? К этому Шлёцер готов. Его смущает лишь то, что, приняв предложение Миллера, он поставит свой проект в зависимость от чужой воли. Ведь он уже недалёк от цели. Шестилетние усилия по сбору средств на путешествие принесли плоды. В настоящее время он владеет капиталом в размере 200 червонцев, и в его планах за короткий срок удвоить или даже утроить его. Ещё два-три года, и он сможет пуститься в путь за свой счёт.
Но слово Михаэлиса имеет над Шлёцером неоспоримую власть. К тому же из головы у него не выходит пример Карстена Нибура. Имя этого ровесника Шлёцера было у всех на слуху. Ничем не примечательный выходец из крестьянской семьи, Нибур с грехом пополам изучал в Гёттингене математику и геометрию, как вдруг увлёкся картографией и уехал в Данию, где присоединился к экспедиции, снаряжённой королём Фредериком V для исследования природы, этнографии и экономики Египта, Сирии, Аравии и Ирана. Не далее, как в январе 1761 года Карстен Нибур и его спутники отплыли из Копенгагена, держа курс в египетскую Александрию. Событие это широко освещалось в прессе.[4]
Это ли не вдохновляющий образчик благодетельного сотрудничества науки и власти? И разве умный человек при посредстве влиятельных покровителей не сможет склонить к тому же русское правительство?
Шлёцер отправляется к Бюшингу, и они ударяют по рукам: за сто рублей годового жалованья Шлёцер берётся учить детей Миллера и помогать ему в учёных занятиях. Скромное вознаграждение не смущает его. Он уверен, что со своими трудолюбием и эрудицией в короткое время создаст себе приличное положение в Петербурге.
14 марта Шлёцер пишет Миллеру обстоятельное послание с изложением своего послужного списка, упоминанием о беседе со Стахиевым и подробным описанием «апокалипсиса» (как он сам называет свой план путешествия на Восток). Ему важно, чтобы его наниматель хорошенько усвоил, что имеет дело не с бедным студентом, ищущим заработка в чужих странах, а с человеком, имеющим перед собой даже не цель, а – высокое предназначение. Впрочем, он заверяет Миллера, что готов со всем усердием заниматься русской историей не только до восточного путешествия, но и после возвращения. Пока же он просит позволения отложить отъезд до конца лета, чтобы закончить все дела в Гёттингене и лучше подготовиться к новым занятиям в Петербурге.
Миллер в ответном письме соглашается на отсрочку, а относительно путешествия уверяет, что для него «в России легко встретится случай». В августе он присылает деньги на дорогу – десять червонцев. Шлёцер про себя презрительно хмыкает: «Петербургский сапожник не выслал бы меньше подмастерью, которого выписал из Германии!» Жаловаться, однако, не на что, сумма вполне соответствует оговоренному жалованию.
19 августа наступает день отъезда из Гёттингена. Простившись с Михаэлисом, Шлёцер отправляется в Любек. Там его ждёт последнее искушение. Местный синдик[5] и соборный настоятель Дрейер, который познакомился со Шлёцером во время его проживания в Любеке зимой 1758—1759 годов, неожиданно предлагает ему место профессора философии и филологии в только что основанном университете в Бютцове. По его словам, Шлёцеру нужно отказаться от путешествия в Россию и иметь терпение дождаться благоприятного решения герцога Мекленбургского, которое Дрейер как один из его ближайших советников готов гарантировать.
Но Шлёцер остаётся непоколебим. Ехать, ехать в Россию, а там, если Богу будет угодно, – в Аравию или даже в Персию, Индию, всё равно! Главное, поскорее очутиться в одной из восточных стран, а там уж он сумеет выстроить нужный ему маршрут.
15 сентября он устраивает последние дела – едет в Гогенлоэ проститься с матерью и оставляет на её имя в любекском торговом доме восемьсот марок.
Остаётся найти надёжное судно. Ежегодно между Любеком и Петербургом совершается сто рейсов. Но морской сезон близится к завершению, зафрахтованные корабли в порту Травемюнде исчисляются единицами. Шлёцер выбирает шхуну капитана Иоганна Граапа. Это общительный рослый силач. Цепкое пожатие его клешни может выдержать не каждый, и он, смеясь, рассказывает про то, как недавно на радостях так сердечно пожал руку своей невесте, что та в течение двух недель должна была лечить мазями образовавшуюся гематому. Вместе с тем он чрезвычайно любезен и просит за свои услуги приемлемую сумму.
Однако покинуть порт не так-то просто. Жестокий норд-ост сутками напролёт не позволяет судам взять курс на восток. Лишь в ночь на 21 сентября ветер стихает, и с рассветом капитан Граап приказывает начать погрузку. К вечеру корабль под завязку набит бочками, тюками и ящиками.
В назначенный час Шлёцер приезжает в порт, но его багаж запаздывает. Большой дорожный сундук, втащенный на борт в последний момент, матросы оставляют на палубе, привязав верёвками за оба борта.
Закатное небо неприятно краснеет, возвещая о том, что погода вновь начинает портиться. Звучит команда «Отдать швартовы!». Шлёцер бросает прощальный взгляд на линию домов с островерхими крышами, за которыми высится зелёный шпиль церкви святого Лоренцо, и спускается в трюм.
Едва корабль отходит от причала, как любезность капитана словно волной смывает. Обаятельный здоровяк превращается в грубого и скаредного диктатора. Пассажиры, – все тринадцать человек, – размещаются в узкой капитанской каюте, доверху заставленной мешками и ящиками. Тут же ставят клетки с канарейками, попугаями и девятью обезьянами. В издаваемую этой живностью какофонию вносят свою лепту трое беспрестанно хнычущих детей и бездетная семейная пара, которая развлекается скандалами и драками.
Единственным приличным человеком в этой компании кажется офицер, называющий себя графом. Он держится, как завсегдатай большого света. Его манеры, дорогой туалет и большая шпага вызывают почтение у окружающих. Однако быстро выясняется, что от него следует беречь чемоданы и карманы. У одного из обитателей капитанской каюты внезапно бесследно пропадает шапка, у другого – шёлковые чулки, а Шлёцер чуть было не расстаётся с серебряными пряжками к башмакам, которые, впрочем, ему удаётся без лишнего шума изъять обратно.
Ещё хуже то, что вместе с настроением капитана меняется и погода. Из-за сильного встречного ветра шхуна уже на следующий день возвращается в Травемюнде и трое суток стоит на приколе. С 25 сентября по 12 октября капитан Граап предпринимает ещё три неудачные попытки выйти в море. И каждый раз, когда судно вновь бросает якорь на рейде, он гонит пассажиров из каюты на берег, чтобы сберечь расходы на стол.
Шлёцер вместе со всеми вынужден нести непредвиденные траты на гостиницу и пропитание. Мало того, он едва не лишается всех своих вещей. Во время последнего выхода в море буря так сильно треплет корабль, что рвётся одна из верёвок, удерживающих его дорожный сундук, и тот чуть не улетает за борт. Матросы втягивают его за вторую верёвку обратно на палубу, но всё содержимое сундука – бельё, книги, бумаги – промочено. Как только буря стихает, Шлёцер вынимает вещи для просушки, а когда складывает их обратно, обнаруживает пропажу двух раритетных изданий Библии. Сомнений нет, вор – кто-то из команды. Шлёцер жалуется капитану и слышит в ответ, что виновный будет наказ тотчас, как только Шлёцер назовёт его имя!
Одну из двух пропавших Библий Шлёцер потом увидит у какого-то петербургского книгоноши и выкупит за один рубль.
Наконец, 17 октября капитану Граапу удаётся вырваться из проливов в открытое море. Спустя девять дней шхуна становится на рейд в виду острова Готланд. Здесь путешественников ждёт новая напасть. Рыбак, который вызвался проводить судно в гавань, оказывается обманщиком, любителем лёгких денег. Не зная фарватера, он наводит судно на каменистый грунт, где невозможно укрепиться якорю. Малейший восточный ветер грозит выбросить шхуну на берег.
Капитан Граап распоряжается произвести два пушечных выстрела – сигнал бедствия. Но никто не спешит на помощь. Между тем на берегу, словно стая стервятников, скапливается разбойная толпа в надежде поживиться тем, что останется после кораблекрушения. Капитан в ярости мечется по палубе с пистолетом в руках, клянясь пристрелить незадачливого лоцмана, которого он считает пособником мародёров. Пассажиры смотрят на всё это в глухом молчании и ожидают неминуемой смерти. Однако всё кончается благополучно. Вечером шхуна всё-таки причаливает к берегу, и пассажиры отправляются на поиски ночлега.
Заночевать в гостиничном номере нельзя – на всём острове нет ни одной гостиницы. Ближайшим жильем оказывается крестьянская изба, в которой празднуют свадьбу. Некоторые спутники Шлёцера присоединяются к танцующим, а сам он присаживается к старикам и проводит остаток вечера, рассказывая им о новостях Семилетней войны.
Наутро путешественники воочию видят, какой беды они избежали. В отдалении высятся голые мачты корабля, две недели назад выброшенного на прибрежные камни. Это зрелище навевает на Шлёцера мрачные мысли: кончается октябрь, а он ещё не преодолел и половины пути до Петербурга! В прежние времена, если верить Адаму Бременскому, путь от Гамбурга до русских пределов занимал не больше трёх недель.
Зеркало показывает ему утомлённого человека с длинной бородой и в бараньем тулупе.
Целую неделю непогода не позволяет продолжить плавание. Крестьяне могут предложить гостям только морские сухари, поэтому пассажиры вскладчину покупают барана. Капитан Граап всю неделю обедает за общим столом, а потом требует платы за эти дни, как будто это он угощал пассажиров.
От тоски Шлёцер берётся за свои рукописи и составляет выжимку из лекций Иоганна Георга Рёдерера[6] о патологиях у новорождённых.
1 ноября приходит избавление из готландского плена. Шхуна поднимает паруса и выходит в море. Однако общая радость длится недолго. Начинается жесточайший шторм. На глазах у Шлёцера и его спутников погибает встречное судно. К счастью, капитан Граап успевает подобрать немногочисленную команду; пассажиры делятся со спасёнными бельём и одеждой.
При входе в Финский залив, у западной оконечности острова Даго, выстрелами зовёт на помощь ещё один терпящий бедствие корабль, но на этот раз у судна капитана Граапа нет никакой возможности подойти к нему.
5 ноября возле Гогланда Шлёцер в продолжение полуминуты слышит под днищем шаркающий звук, который никогда не забудет – это шхуна проходит по песчаному мелководью. И вновь опасное приключение не имеет неприятных последствий.
Пережитые передряги резко обостряют аппетит у пассажиров. Но капитан Граап предлагает им одну кашу, несолёную и без масла. Провиант на судне закончился, уверяет он. Так продолжается несколько дней, до тех пор, пока один из пассажиров случайно не находит в боковой стенке каюты целый тайный склад колбас и окороков. Капитан Граап, разумеется, не приглашён на пиршество. Зато тем, у кого иссяк запас табака, приходится совсем туго: некоторые страдальцы даже набивают свои трубки стружкой, соскобленной с просмоленных бочек.
А Борей продолжает вздымать тяжёлые волны, в которых уже поблёскивают куски льда. Кажется, что и сама шхуна смертельно устала от бесконечного лавирования. Недалеко от шведского Фридрихсгама[7] судно накрывает метель, и капитан Граап принимает решение бросить якорь у одного из скалистых островов, в нескольких километрах от материка. На нём нет ни горсти земли, так что местные жители хоронят своих покойников, просто оставляя непокрытые гробы между камнями, на растерзание птицам. Здесь нельзя достать ни молока, ни масла, а вместо торговли происходит обмен: любая нужная вещь меняется на табак. Шлёцер не может отделаться от впечатления, что видит аборигенов Северной Америки, только говорящих по-шведски.
Пассажиры сходят на берег. Плавание закончилось, но путешествие – ещё нет.
Шлёцер с несколькими спутниками сразу же переправляется во Фридрихсгам. Там, наконец, он может черкнуть несколько слов Миллеру с объяснением причин своего опоздания.
Оставшиеся двести километров до Петербурга Шлёцер проделывает на санях. Его поражает крайняя бедность финских крестьян. Он вспоминает слова Тацита, сказанные семнадцать веков назад об их предках: «У феннов[8] – поразительная дикость, жалкое убожество… Они достигли самого трудного – не испытывать нужды даже в желаниях». Похоже, с тех пор ничего не изменилось.
Однажды ночью окоченевший от холода Шлёцер вылезает из саней и входит в финскую избу. Помещение натоплено по-чёрному, от чего гостю становится дурно. Едва живой, он выходит за дверь и валится в обморок. Никто не беспокоится о нём, пока четверть часа спустя он сам не приходит в чувство…
11 ноября, на исходе седьмой недели путешествия, Шлёцер въезжает в Петербург. Возница правит к дому Миллера на Васильевском острове. Возле биржи Шлёцер замечает знакомые очертания шхуны славного капитана Граапа. Оказывается, как только пассажиры сошли с корабля, ветер сделался благоприятный.
Двухэтажный каменный дом академика Миллера стоял на берегу Невы в 13-й линии Васильевского острова, примыкая северной частью двора к Иностранному переулку.[9] Окна с восточной стороны выходили на здание Морского кадетского корпуса. Миллер купил этот дом у прежних хозяев, князей Голицыных, в 1759 году, с большой для себя выгодой.
Шлёцер подъехал к дому Миллера в сумерках, незадолго до обеденного часа. Его приняли, как родного, и поселили в одной из комнат, отведённых для гостей.
Новое жилище пришлось Шлёцеру по душе. С первого взгляда было заметно, что хозяин живёт в счастливом довольстве. Занимаемые Миллером должности профессора, секретаря Академии и российского историографа приносили ему 1700 рублей ежегодного жалованья. Этих денег с лихвою хватало на «хороший немецкий стол» и содержание своего экипажа, чего обычный профессор позволить себе не мог.
Жильцы дома делились на три класса. Во-первых, – семейство Миллера, которое состояло из жены, троих родных детей и падчерицы. Затем – многочисленная прислуга, набранная из представителей разных народов: кучер и несколько наёмных служанок (некоторые из них уже обзавелись маленькими детьми) были русскими; ключами от комнат, чуланов и погребов заведовала шведка; крепостных людей было двое – чухонка, родом из Финляндии, и её четырнадцатилетний сын (российский закон запрещал иностранцам иметь русских крепостных, исключение делалось только для фабрикантов). Все они бродили по дому по делу и без дела, создавая постоянную толчею и беспорядок. Шестимесячный ребёнок, ползущий вверх по высокой лестнице, ни у кого не вызывал удивления.
Третий класс обитателей дома составляли постояльцы. Пример барона Остермана – изгнанника из Йенского университета, добившегося в России высоких чинов и должностей, – привлекал в Петербург толпы немецких студентов. Миллер охотно предоставлял кров своим землякам и талантливым молодым людям из других краёв. Некоторым из них он подыскивал места домашних учителей, других оставлял у себя и давал им заработок, привлекая к переписыванию архивных рукописей. Ко времени приезда Шлёцера у Миллера жили и столовались четверо студентов, к которым вскоре присоединился пятый.
Благодаря смешению народностей в доме постоянно слышались четыре языка: немецкий, русский, финский, шведский, и часто пятый, французский, – на нём Миллер беседовал с приезжими знаменитостями и иностранными посланниками, которые находили нужным посетить российского историографа.
Комната Шлёцера на втором этаже, просторная и светлая, отапливалась печью; дрова были дёшевы, так что зябнуть ему не пришлось. Другие постояльцы жаловались на клопов – насекомые докучали даже тем, кто спал на железных кроватях, отодвинутых от стен. Однако Шлёцер с удовлетворением замечает в своих записках, что его сон ни разу не был нарушен укусами паразитов.
Он горит желанием поскорее начать знакомство с русской столицей. Вместо этого ему приходится шесть недель провести в своей комнате на положении затворника.
Причиной тому была досадная неосторожность, допущенная им во время плавания.
Чтобы убить время, пассажиры корабля развлекались нехитрой игрой. На палубе чертился мелом большой четырёхугольник, поделённый на девять маленьких; попадание в один из них приносило выигрыш или проигрыш. Биткой служил свинцовый диск, вдвое больше талера, бросаемый с некоторого расстояния. Однажды неверно брошенная кем-то свинчатка попала Шлёцеру в лодыжку. Крови вышло не много, поэтому случившееся не вызвало у него беспокойства. Однако ранка не заживала. В Петербурге Шлёцер показал её домашнему врачу Миллера, доктору Энсу. Тот нашёл осложнение серьёзным, и запретил больному выходить из дома. Четыре недели рана не закрывалась, но и после того Шлёцер должен был, выполняя предписания врача, ещё больше двух недель, по нескольку часов сряду, неподвижно сидеть на диване, положив больную ногу на стул.
Отдушиной в его заточении были продолжительные беседы с хозяином дома. Обедал и ужинал он за одним столом с семейством Миллера, кроме того, почти всегда выходил к утреннему и послеобеденному чаю. В эти часы между ними и завязывался разговор.
Миллер в свои пятьдесят шесть лет был ещё картинно красив – природной крепкой статью – и бодр духом. «О характере его, – пишет Шлёцер, – уже в первые недели я составил себе понятие, которое после продолжительных сношений с ним мне не пришлось изменять. Он мог быть чрезвычайно весел, нападал на остроумные, причудливые мысли и давал колкие ответы; из маленьких глаз его выглядывал сатир. В его образе мыслей было что-то великое, правдивое, благородное. В отношении достоинства России… он был горячий патриот, и в суждениях о недостатках тогдашнего правительства, которых никто лучше его не знал, был крайне сдержан».
Единственным крупным недостатком Миллера была вспыльчивость. Но Шлёцеру, несмотря на подчинённое положение, ни разу не пришлось испытать на себе вспышек его гнева.
Собеседники сразу проникаются живым интересом друг к другу. Миллер с радостью обнаруживает в Шлёцере ходячую библиотеку, из которой можно выудить сведения обо всех новинках европейской историографии за последние тридцать лет. Тот, в свою очередь, умело поставленными вопросами даёт Миллеру повод часами изливать перед ним своё неисчерпаемое богатство знаний о России.
На своё положение в доме Миллера Шлёцер смотрит философски: то обстоятельство, пишет он, «что Миллер требовал только времени на испытание за 100 руб. в год, с исполнением обязанности домашнего учителя, – это меня так мало беспокоило, я считал это так мало унизительным и незначительным, как в романах молодой маркиз, который, чтобы с честью овладеть своею донною, исполняет несколько месяцев инкогнито обязанности егеря, при желаемом тесте».
Но под влиянием застольных бесед Миллер постепенно меняет свои виды на Шлёцера. На девятый день их знакомства Шлёцер заявляет о желании приступить к своим прямым обязанностям согласно контракту – занятиям со старшим сыном Миллера.
– Ещё будет время, отдохните прежде, – отвечает Миллер.
Когда же через три недели Шлёцер вновь напоминает ему об уроках, то слышит в ответ удивительные слова:
– Вы для этого слишком хороши.
Шлёцер чувствует прилив любви к этому колкому человеку, отнюдь не расположенному к любезностям.
Домашнее заточение не превратило его в бездельника. Избавленный от педагогических забот, Шлёцер ставит перед собой три задачи: выучить русский язык; помогать Миллеру в издании его «Собрания российской истории» (Sammlung russischer Geschichte) – это было сделать легче всего, потому что в сборнике печаталось множество немецких рукописей; и наконец, предаться чтению русских летописей, для чего нужно было изучить церковнославянский язык.
Исполнение первой задачи сразу же заводит Шлёцера в тупик. Прежде всего рушится надежда выучить русский язык при помощи хорошего учителя. «Такого, какой Вам нужен, здесь вы не найдёте», – уверяет Миллер. Тогда Шлёцер спрашивает об учебных пособиях. Но и таковых раз два и обчёлся. О существовании русской грамматики Микаэля Грёнинга (напечатанной в 1750 году, в Стокгольме, на шведском языке) Шлёцер тогда просто не знал. А Миллер мог предложить ему только краткую грамматику Адодурова и два тощих латино-немецко-русских лексикона, добытые в академической библиотеке.
Берясь за изучение какого-либо языка, – а всего за свою жизнь он овладеет тринадцатью языками и двумя наречиями, – Шлёцер имел обыкновение сразу приступать к переводам. Для своих упражнений в русском языке он просит Миллера дать ему «Описание Земли Камчатки» Степана Крашенинникова (академическое издание 1755 года). Книга уже известна за границей, и Шлёцер имеет в виду также сугубо практическую цель – пристроить переведённую рукопись немецкому издателю.
Миллер усмехается и советует выбрать книгу полегче. Но Шлёцер настаивает на том, чтобы ему позволили хотя бы сделать первый опыт, и в конце концов Миллер приносит домой два тома «Камчатки», – только чтобы подразнить упрямца.
Шлёцер принимается за предисловие. Это – русский перевод статьи Миллера, написанной в оригинале по-немецки. Первые фразы даются мучительно – у Миллера тяжеловесный стиль, и он сам не всегда может пояснить значение некоторых мест в русском тексте (например, загадочного ни в обороте «сколь ни»). Однако затем дело трогается с мёртвой точки.
Каждое утро Шлёцер спускается к чаю с длинным списком вопросов, на которые он накануне не нашёл ответов в своих жалких учебных пособиях. Миллер постепенно входит во вкус и начинает с видимым удовольствием исполнять роль Вергилия в хождениях по кругам ада русской грамматики. Через три недели он уже с восторгом рассказывает о ежедневно происходящем у него в доме чуде советнику академической канцелярии Ивану Ивановичу (Иоганну Каспару) Тауберту и доктору Энсу. Последний, впрочем, смотрит на ситуацию по-своему и как-то раз по секрету осведомляется у Миллера насчёт Шлёцера, уж не имбецил ли этот молодой человек, у которого, вероятно, вовсе нет способности к рассуждению, коль скоро у него так чудовищно развита память.
С упомянутыми в книге Крашенинникова рыбами Шлёцер знакомится, так сказать, практически: для разъяснения их названий он обращается с вопросами к госпоже Миллер, и та угощает его за обедом теми из них, которые можно найти на рынке.
Между тем наступает канун Рождества 1761 года – последний день, который Шлёцер осуждён провести в своей комнате, наблюдая петербургскую жизнь сквозь двойные, плотно заклеенные окна. На следующий день ему, наконец, разрешают выйти на улицу, и он отправляется проведать семью одного своего земляка из Франконии, недавно умершего.
Дома его встречает ещё одна траурная весть: Миллер сообщает ему о кончине императрицы Елизаветы Петровны. О новом правлении историограф говорит сдержанно и воодушевляется только при упоминании имени великой княгини Екатерины Алексеевны, теперь уже – её величества. Ему случалось прежде несколько раз говорить с ней, и Миллер делится со Шлёцером своим восхищением от того, с каким глубоким знанием дела она рассуждала о России.
Вечером того же дня наследник Пётр Фёдорович, уже провозглашённый императором, учинит в куртажной галерее, комнатах в трёх от тела усопшей государыни, праздничный ужин, на который приглашённым велено будет прийти в нарядных светлых платьях. Новый государь явится на пир с сияющим лицом; грудь его будет украшена офицерским знаком Петра Великого, специально изъятым по высочайшему запросу из академического музея. Поступок этот не останется без насмешливого внимания со стороны многих лиц, в том числе в доме Миллера.
Новый год начинается с того, что кучер Миллера втаскивает в комнату Шлёцера огромную кипу бумаг: 781 лист in folio. Следом входит довольный Миллер. Оказывается, он раздобыл в Академии рукопись «Целяриев дикционер русский с латинским» Кирияка Кондратовича – переработку знаменитого латинского словаря Xристофора Целлария. Это настоящий русский Целларий, в полном объёме. Не забыты естественнонаучные и технические термины.
Какая великолепная находка!
Однако быстро выясняется, что пользоваться ей практически невозможно. «Нестерпимо разгонистый» почерк автора и невероятно большой размер рукописи – стопа широченных листов в аршин высотой – отравляют радость Шлёцера.
В отчаянии он начинает в свободное от других занятий время переписывать словарь на обычных листах бумаги in octavo – корни большим шрифтом, а производные и составные меньшим, и более сжатым. Тягостная работа продвигается медленно. Когда спустя полгода он в изнеможении дойдёт до буквы Р, ему станет страшно: она занимала в оригинале 32 листа, а буква Т – все 98! Но Шлёцер сумеет превозмочь себя и продолжит кропотливый труд. Всю рукопись Кондратовича он осилит только к 27 июля 1764 года. Так у него появится удобный в использовании русский словарь, который он будет дополнять в продолжение следующих 36 лет своей жизни.
Впоследствии Шлёцер признается, что русский язык дался ему труднее всех прежде изученных. Но именно знание других языков помогло ему преодолеть первые барьеры в овладении русским: многие его особенности Шлёцер уже где-нибудь встречал. В своих записках он приводит слова какого-то миллионера: «Первые сто тысяч мне достались с трудом, со следующими девятьюстами тысячами шло уже легче».
Греческий алфавит помог Шлёцеру разобраться с 24 буквами церковнославянской азбуки; подобие буквы Ш он нашёл в еврейском алфавите («составитель славянского алфавита, – замечает по этому поводу Шлёцер, – обнаружил более гениальности, чем изобретатель немецкого») и т. д. Знание греческого и латыни позволило ему понимать значения огромной массы церковнославянских слов, заимствованных из этих языков.
Но всего более Шлёцеру помогала «весёлая метода» изучения языков, на которую, по его словам, он сам напал, когда ему было пятнадцать лет, и которую затем он усовершенствовал в школе Михаэлиса. Она заключалась в «охоте за корнями» с целью установить генеалогию слов и «соединительную точку» между различными их значениями. Узнав сто корней в каком-нибудь языке, Шлёцер, не раскрывая словаря, уже угадывал или легко запоминал смысл четырёхсот производных слов.
Конечно, запоминание корней – тягостная работа памяти. И тут Шлёцеру опять приходила на помощь его эрудиция. Он довольно скоро заметил, что из десяти русских (или церковнославянских) коренных слов, по крайней мере, девять можно найти в других европейских языках, а их первоначальное тождество можно доказать по точным правилам, без детски-натянутых словопроизводств, основанных на одном только внешнем сходстве звуков. Здесь Шлёцер стоял у истоков сравнительно-исторического языкознания, о котором Миллер ещё не имел никакого понятия и часто, ознакомившись со Шлёцеровыми этимологиями, бранил его Рудбеком.
Точно таким же сравнительным методом Шлёцер постигал хитрости словообразования в русском языке. Свои приёмы он поясняет на примере слова всемилостивейшему: а) корень: мил – mil, mild во всех немецких диалектах, бесспорно греческое μειλ в μειλια, μειλινος[10] и проч.; б) словопроизводство: от мил происходит существительное милость, отсюда прилагательное милостив (ср. латинскую форму adiectivum)[11]; с) декомпозиция: все – от весь (греческое ϖας, шведское и нижненемцкое hel); д) флексии: ейший, ейшему – правильная превосходная степень (s везде знак превосходной степени: clementissimus, gnädigster,[12] χράτιστος[13]); ему – дательный падеж мужского рода единственного числа (ср. немецкое dem, ihm, древнешведское herrano-m).
Чувствуя, что он уже довольно сносно читает по-русски, Шлёцер ждёт не дождётся, когда же ему будет дозволено разделить труды Миллера по изданию исторических материалов о России. В застольных беседах с хозяином дома он старается навести разговор на темы русской статистики и географии. Миллер охотно рассуждает о Бухаре, о ловле белуги на Волге и Урале, о горном промысле, об Амуре, и нередко, воодушевясь, ведёт Шлёцера к себе в кабинет, где вытаскивает из шкафов и раскладывает перед ним архивные свитки, рукописи, тетради с выписками и т. д.
– Тут работа для вас, для меня и для десятерых других на всю жизнь, – говорит он, обводя рукой книжные полки, заваленные рукописными сокровищами.
Шлёцер, как мучимый жаждой Тантал, может только перелистывать, изнывая от желания заполучить хоть что-нибудь в своё распоряжение. Когда же он делает шутливый вид, что намерен унести рукопись в свою комнату, Миллер нежно изымает её у него из рук и, забравшись на лесенку, прячет в коробку или папку.
– Не горячитесь, ещё будет время, не надо торопиться, – остужает он пыл своего помощника.
Но Шлёцер именно торопится. В его планы входит поскорее начать самостоятельное изучение русской истории. Чутьё подсказывает ему, что публикация древнерусских источников – тучная нива для того, кто хочет составить себе научное имя. «Недалеко от себя, – пишет он, – я видел обильную жатву, которой ещё не касался серп и, кроме моего, ничей не мог коснуться так скоро. Быть первым издателем и толкователем летописей народа первого по численности, могуществу и богатству в Европе – возможно ли было тогда считать это мелочью?.. Какие важные материалы для истории человечества и варварства!».
Ещё не зная о Паусовом переводе Радзивиловской летописи и его огромной генеалогической таблице русских князей, Шлёцер просит Миллера достать ему какие-нибудь рукописные пособия по русской истории. В ответ он слышит всё то же:
– Ещё будет время. Прежде, чем вы отважитесь взяться за национальные письменные источники, читайте то, что напечатано.
Но напечатанное по русской истории можно перечесть по пальцам, и Шлёцер уже до конца 1761 года составляет краткие выписки из всего Байера и лекций Шётгена.
В поисках чего-нибудь дельного Шлёцер обшаривает книжный магазин Академии наук – единственный на тот момент во всём государстве. Его ассортимент он находит крайне неудовлетворительным, не отвечающим «потребностям нации»: каталог едва превышает полсотни страниц, из коих большую часть занимают переводные романы; русские оригинальные сочинения представлены несколькими строчками.
Шлёцер искренне возмущён: «Как непростительно грешила здесь Академия против великой нации, для просвещения которой она была создана! Полуобразованный русский с необыкновенною охотою берётся за всякое чтение; особенно любит он отечественную историю. Это доказывает распространившееся в высшем и низшем сословиях, даже между вовсе необразованными людьми обыкновение собирать всякого рода хроники. Все монастыри, частные библиотеки, даже многие ветошные лавки были полны рукописных летописей; но ни одна не была напечатана!.. Но сверх летописей с 1739 года существовала история, которую могли и должны были напечатать, но не напечатали: я говорю о знаменитом сочинении Татищева».[14]
В начале 1762 года Шлёцер выясняет, что Академия всё-таки приступила к печатанию русских летописей. За это давно ратовал Миллер, который ещё в апреле 1755 года писал в издаваемых им «Ежемесячных сочинениях»: «Нестор вместе со своими продолжателями должен быть напечатан; этого желают здесь и за границею. Сколько было бы сбережено времени и издержек, которые до сих пор были употреблены на списывание! Нельзя придумать другого средства, чтобы избежать ошибок, незаметно и неизбежно вкрадывающихся в списки». Но затем эту идею перехватывают враги Миллера – Ломоносов и Тауберт. Дело сильно оживляет оригинал Радзивиловской летописи, доставленный из захваченного русскими войсками Кёнигсберга. Ломоносов усаживает за переписку «Несторовой летописи» своего штатного писца – Ивана Семёновича Баркова, человека без прочного филологического образования и редко бывавшего трезвым. Тот за два года подготавливает рукопись к печати.
В 1761 году по ходатайству Тауберта президент Академии граф Кирилл Григорьевич Разумовский, наконец, поручает начать печатание собрания русских летописей под названием «Библиотека Российская историческая».
Научная ценность долгожданного издания окажется невысока. «Несторова летопись» была таковой лишь по названию. В Академическом архиве имелось семь летописных списков. За основу был взят Кёнигсбергский список – отнюдь не самой древний, но принятый за начальную летопись. Однако даже он был испорчен многочисленными вторжениями редактора. Барков (с ведома Тауберта) самовольно поправлял старую орфографию на новую, опускал целые отрывки не исторического содержания (библейские цитаты, церковно-нравственные рассуждения и т. д.), правил по своему разумению непонятные места, пополнял пробелы вставками из других списков. В результате на суд читателя был вынесен не «очищенный текст Нестора», как замышляли издатели, а компиляция канцеляриста XVIII столетия.
Уступая настойчивым просьбам Шлёцера, Миллер приносит ему три отпечатанных листа. Шлёцер набрасывается на них почти с детской радостью. Церковнославянский язык приводит его в восхищение. «Я, – пишет он, – изумился богатству, великолепию этого языка и его силе в звуках и выражениях. В составлении слов с ним не может сравниться ни один язык, кроме греческого… Гомер, переведённый на славянский, отнял быть пальму первенства у всех других переводов».
Вместе с тем он сразу видит множество искажённых названий, которые, как подсказывает ему чутьё, проникли в «Повесть временных лет» из византийских хронографов: Вактры вместо Бактрия, Фивулий вместо Фивы и Ливия, Ония вместо Иония и т. д. О своём открытии он сразу сообщает Миллеру. Тот торжествует: отличная возможность утереть нос Тауберту! Шлёцер убеждает его, что необходимо сличить несколько списков и спустя несколько дней получает от Миллера грязную, изорванную рукопись, раздобытую в частной библиотеке. Однако это более исправный список, чем Радзивиловская летопись – Шлёцер с первого взгляда различает правильное написание: Фивы, Ливия. Затем Миллер приносит ещё два летописных списка.
Шлёцер принимается за сверку рукописей с напечатанным текстом летописи (не забывая снять для себя копию со всех проходящих через его руки бумаг). Одновременно он знакомится с Миллеровым жизнеописанием Нестора («О летописце Несторе» в «Ежемесячных Сочинениях», 1755) и пытается переводить летопись на латинский язык.
Со списком обнаруженных ошибок Миллер является к Тауберту, но тот остаётся при своём: орфография должна быть подновлена, иначе русская публика сочтёт эти места опечатками, и т. д.
Единственный том «Библиотеки» академическая типография едва осилит к 1767 году.
По прошествии десяти недель пребывания в доме Миллера Шлёцер серьёзно задумывается о своём положении.
Итак, он вплотную приблизился к тому, чтобы заняться обработкой русской летописи. Шлёцер знает, что он не первый, кто берётся за рукоять плуга в надежде вспахать необъятное поле русского источниковедения. Но ему также известно, что его предшественники едва оставили на целине несколько борозд. Он безошибочно чует их главный изъян как учёных – мало кто из них прошёл школу историко-филологической критики. Один Байер виртуозно владел её приёмами, однако он не применял их к русским летописям.
Русских знатоков истории, собирателей рукописей, Шлёцер даже не берёт в расчёт. Все эти монахи, писари – «люди без всяких научных сведений, которые читали только свои летописи, не зная, что и вне России тоже существует история, не зная кроме своего родного языка ни одного иностранного, ни немецкого, ни французского, ещё менее латинского и греческого…».
Среди этих людей Шлёцер, четыре года проучившийся в школе Геснера и Михаэлиса, упражнявшейся в научной критике на классиках и Библии, чувствует себя хоть и не первым, но – единственным.
Работая всю зиму за троих, он приходит к выводу, что «если дровосек может нарубить полсажени дров в день и получает за то восемь грошей, то другой, если он справляется с целою саженью, потому ли, что он прилежнее, или искуснее, или по природе проворнее, должен получать шестнадцать грошей».
Однако выясняется, что с этим не все согласны.
Шлёцер ещё только начинает постигать академические порядки, но уже чувствует, что они в весьма малой степени отвечают его образу мыслей и, главное, его надеждам.
В царствование Елизаветы Петровны Академия формально возвышена на степень государственной коллегии, которая именем государыни давала указы. Денежные средства на её содержание увеличены. Нигде в Европе нет более богатого и высокопоставленного учёного общества. Но всякое общество, как говорят при дворе, должно быть управляемо. А потому на шею академикам посажена канцелярия, в которой неограниченно царит президент с двумя советниками, секретарём и писарями. Собственно учёные члены Академии составляют конференцию, и деятельность их ограничивается исключительно научными предметами. Денежными делами заведует канцелярия: она заключает контракты, налагает штрафы, определяет прибавки.
Новые члены Академии приобретаются, по народной пословице, как кот в мешке. Шлёцер же для академического начальства – и вовсе чужой человек, незваный гость. Правда, формально он приглашён Миллером, но лишь в качестве домашнего учителя, на неслыханно скудных условиях.
Ещё больше, чем маленькое жалованье Шлёцера возмущает местное счисление времени, усвоенное Миллером: «Вы только что приехали в Россию; вы только что начинаете, мало-помалу вы пойдёте далее» и т. д.
Шлёцер начинает живо чувствовать, что его хотят, выражаясь по-кантовски, употреблять как средство для чужих целей, между тем как он твёрдо намерен быть целью для себя самого.
Всю зиму 1762 года они с Миллером обсуждают условия академического контракта Шлёцера.
Миллер предлагает чин адъюнкта. Не бог весть что для выпускника трёх университетов, имеющего научные публикации, которые заслужили только хвалебные рецензии. То же самое Шлёцер мог легко добыть, не уезжая из Германии. Впрочем, само по себе звание адъюнкта заслуживает уважения: по статутам российской Академии, адъюнкты, наряду с профессорами, имели кресло и голос в конференции; кроме того, им присваивался капитанский чин.
Что ж, адъюнкт, так адъюнкт, Шлёцер готов смириться с тем, что добиться большего с ходу невозможно. Но жалованье 300 рублей – слишком мало!
– Я начинал с двухсот, – замечает Миллер.
– Вы начали на двадцатом году от роду, – возражает Шлёцер, – а мне скоро будет 28, и я уже давно начал – и при том не за счёт России. И потом, почему же не 360 рублей, как следует по статуту?
Оказывается, 60 рублей Миллер намерен вычитать из его жалованья в счёт квартиры и стола. Шлёцер понимает, что фактически ему предлагают быть не адъюнктом Академии, а адъюнктом Миллера.
Мало того, Миллер настаивает на том, что Шлёцер должен определиться адъюнктом на пять лет. – Ради Бога, нет! Что его ждёт впереди? В тридцать три года – профессор с 600 рублями жалованья? Разве педель[15] в богатом немецком университете не получает больше?
И это ещё не все ограничения и жертвы, какие от него требуют. Как адъюнкт российской Академии Шлёцер должен всецело посвятить себя русскому государству. Это выражение Миллер повторяет при каждом удобном случае. Шлёцер поначалу понимает его в том смысле, что он не должен отказываться от русской службы, если в другом месте ему будут предложены те же условия. Однако в минуту откровенности Миллер поясняет, что речь идёт о сохранении государственной тайны, которая откроется Шлёцеру, если он будет допущен до занятий русской историей. Работа с архивами доверяется только тому, кто на всю жизнь записался в русскую службу, как это требуется в коллегии иностранных дел.
Перспектива пожизненного порабощения приводит Шлёцера в ужас.
– Если бы мне пришлось подойти к воротам рая, то я не иначе воспользовался бы позволением войти, как получивши от Св. Петра удостоверение, что мне позволено будет выйти вон, если мне вздумается!
Грубая острота приходится Миллеру по душе, и с этого времени он перестаёт докучать Шлёцеру этими разговорами.
За вычетом пункта о пожизненном служении русским интересам остальные условия контракта Шлёцер готов обсуждать, но только в связи с главным вопросом: что же будет с его апокалипсисом – путешествием на Восток?
Миллер поначалу выражается об этом неопределённо: «со временем, когда вы будете на службе, в удобных случаях к тому не будет недостатка, такие вещи не даются сразу», и т. п.
Эти отговорки не могут удовлетворить Шлёцера. До него доходят вести, что при дворе Петра III озабочены вопросом о расширении русской торговли. Так почему бы не послать его к русскому посольству в Константинополь: он сумел бы разузнать там о лучших средствах проникнуть как можно глубже в Азию. Но Миллер остаётся глух ко всем предложениям подобного рода.
Наконец, после двухмесячных препирательств Шлёцер довольно колко напоминает, что путешествие на Восток было главной причиной его приезда в Россию, о чём он сразу заявил Миллеру письменно, и тот письменно же согласился оказать содействие в осуществлении этого плана. Миллер, вспылив, перестаёт сдерживаться, и Шлёцер узнаёт, что, оказывается, «это дальнее путешествие он давным-давно считал пустой причудой».
Причуда?! Шлёцер не может поверить своим ушам. Так почему же Миллер не писал ему этого? Почему он писал совершенно обратное, да ещё обнадёживал его? То, что представляется ему причудой, не казалось другим таковою. А эти другие были настоящими учёными первого разряда. Да хоть бы и причуда! Воля человека – это его царство небесное.
– Это был мой любимый проект, я готовился к нему целых семь лет, – в отчаянии восклицает Шлёцер. – Если я при этом погибну – кому какое дело? Я могу рисковать, потому что не принадлежу никому, ни жене, ни детям, а только себе: при самом дурном исходе дела пострадаю только я.
И ведь занятия русской историей, убеждает он Миллера, легко соединимы с его причудой. Он сделается адъюнктом с оговорённым ранее жалованьем, пробудет у Миллера ещё два года и приготовит ему шесть частей «Ежемесячных сочинений»; после чего, в качестве профессора, отправится путешествовать, хотя бы только с удвоенным содержанием, как все путешествующие по распоряжению Академии, и по возвращении в Петербург станет публиковать собранные материалы. Разве эти планы сумасбродны, а его требования нескромны?
Но Миллер непреклонен. Когда Шлёцер в последний раз (в мае) заговаривает с ним об апокалипсисе, то слышит жёсткий ответ:
– Тогда вам остаётся только с первым кораблём возвратиться в Германию, вода теперь как раз вскрывается.
Шлёцеру не на кого опереться. Из бесед с другими академиками он узнаёт, что тремястами рублями при Академии не пренебрегал ещё ни один приезжий немец. И даже Михаэлис под влиянием писем Миллера советует Шлёцеру принять какую-нибудь должность в России.
Ближе к лету Шлёцер делает «ужасное открытие»: он потерял целый год жизни, «и именно двадцать седьмой, драгоценный год! неоценённый для человека в таком возрасте, когда пора подумать о верном будущем; для человека, которому, если он и не стремится высоко, то всё-таки остановка кажется мучительною!»
Чтобы не потерять этого дорогого года безвозвратно, но, может быть, даже вернуть его с процентами, Шлёцер решает прожить в России второй год. Он рассчитывает на то, что уже знает порядочно по-русски и имеет на руках несколько переписанных летописей. «С этими данными я составил себе следующий план: напечатать в Германии по крайней мере первые образцы этих летописей и затем пополнить пробел русской средневековой истории от 1050 до 1450 года (ещё не пополненный ни одним иностранцем)».
Между тем скопленный им капиталец тает на глазах. Петербург – дорогой город, и жить в нём целый год за свой счёт рискованно. Шлёцер «с гордым смирением» склоняется перед обстоятельствами, и просит Миллера подыскать ему место домашнего учителя хотя бы при двухстах рублях жалованья. Миллер и ухом не ведёт. Вместо этого он предлагает устроить Шлёцера при российском посольстве в Китай. Это звучит уже как откровенная издёвка. Что Шлёцеру делать в стране, языка которой он не знает и где чужеземных послов держат взаперти, как пленников?
Когда же Шлёцер просит Миллера доставить ему освободившееся при Академии место корректора с окладом в 200 рублей, тот смеётся ему в лицо, не в силах поверить в серьёзность этой просьбы после стольких препирательств насчёт должности адъюнкта, и рассказывает о новой причуде своего подмастерья кому ни попадя.
Впоследствии Шлёцер объяснит действия Миллера следующим образом: «Нет, это не была жажда мести; тут заключался высший интерес, которому часто поддаются благородные характеры: то было тщеславие учёного, ревность и зависть. Ему, как русскому историографу, который до сих пор сделал слишком мало (хотя отчасти не по своей вине), становилось невыразимо страшно при мысли об издании русской истории за границею. Зная мои занятия в продолжение шести месяцев, он ясно видел, что я успел бы сделать в следующие двенадцать месяцев, – именно то, чего историограф не сделал в 20 лет, и никогда не мог сделать… Он желал, пусть лучше ничего не делается, чем что-нибудь хорошее без его имени и на счёт других».
Вряд ли эти обвинения справедливы. Разве не Миллер предлагал Шлёцеру посвятить себя всецело занятиям русской историей, разве не он готов был ввести его в Академию в чине адъюнкта, после чего уже вряд ли имел бы возможность препятствовать публикации трудов Шлёцера, в том числе за границей? У почтенного историографа тоже имелись все основания считать себя обманутым: он выписывал из-за границы расторопного слугу, а получил «переодетого маркиза», который надел платье слуги, но требовал, чтобы с ним обращались, как с равным.
Помощь приходит к Шлёцеру с неожиданной стороны.
Однажды, в мае, его приглашает к себе Тауберт. Этот сорокапятилетний немец, рождённый в Петербурге, был неофициальным правителем Академии. Его карьере сильно помогла женитьба на дочери Шумахера, который царил в академической канцелярии до 1757 года. Быстрые успехи в придворной науке способствовали тому, что Тауберту было поручено «смотреть, чтобы всё порядочно происходило» в Академии, а фактически – надзирать за академиками. В качестве адъюнкта исторического класса он враждовал с Миллером, а как советник академической канцелярии – со своим вторым коллегой, Ломоносовым. Ропот и открытые мятежи академиков против безраздельной власти Тауберта над академическими делами ни к чему не приводили.
Тауберт уже с января знал Шлёцера по рассказам Миллера о его необыкновенных успехах в русском языке. Несколько раз они встречались, но их разговоры не переступали грань светской учтивости. Однако во время майской встречи беседа принимает совсем другой оборот.
На столе перед Таубертом лежит книжный каталог, полученный из-за границы (в качестве библиотекаря Академии он первый знакомился со всеми книжными новинками). Брошюра раскрыта на странице, где упоминается биографический труд Шлёцера о шведских знаменитостях. Тауберт осведомляется: действительно ли он видит перед собой автора этого сочинения? После застенчивого «да», звучащего из уст Шлёцера, он заметно оживляется и начинает расспрашивать гостя о подробностях его положения. Для него является новостью и научная квалификация домашнего учителя Миллера, и его восточный проект, и причины несогласия с академическим контрактом (Шлёцер в автобиографических записках уверяет, что поведал обо всём этом без малейшего упрёка в сторону Миллера). Тауберт видит, что оказав Шлёцеру протекцию, он получит возможность нанести Миллеру удар с тыла и потому заканчивает разговор многообещающей фразой:
– Вы должны остаться у нас, вы будете довольны.
Впрочем, когда спустя несколько дней Шлёцер обращается к Тауберту с просьбой о месте корректора, то слышит от него то же изумлённое восклицание, что и от Миллера:
– Как! Лучше быть корректором без чина с двумястами рублей жалованья, чем адъюнктом с тремястами?
Шлёцер поясняет, что не желает связывать себе руки пятилетним контрактом. Через несколько дней Тауберт вызывает его к себе и объявляет новые условия: Шлёцер получает место адъюнкта на неопределённое время с жалованьем 360 рублей в год и обязательством заниматься русской историей и переводами. Помимо академической деятельности на него возлагается обязанность давать по одному уроку в день сыновьям президента Академии графа Разумовского; вознаграждением за учительские труды служат готовая квартира с мебелью, бесплатный стол (обед и ужин) и прикрепление к нему особого слуги.
Шлёцер слушает деловую речь Тауберта, как ангельское пение. Теперь он полностью обеспечен и может спокойно наблюдать за вращением колеса фортуны.
К чести Миллера, с его стороны не последовало никаких выпадов против готовящегося назначения. Он мог бы дать волю мстительности и раздражению, поскольку формально от него как от историографа и инициатора приезда Шлёцера в Россию требовалась рекомендация для новоиспечённого адъюнкта. Но доношение Миллера на имя графа Разумовского выдержано в благоприятном для Шлёцера тоне:
«Я вполне убедился, что означенный г. Шлёцер знает учёные языки, латинский и греческий, отчасти еврейский и арабский; кроме своего отечественного языка, знает языки французский и шведский, имеет сведения в исторических науках, особенно в истории северных народов, которой он занимался во время своего пребывания в Швеции, и здесь в Петербурге с немалым успехом занимался русской историей. Он уже издал на немецком и шведском языках разные исторические книги, которые были приняты учёными с одобрением. Кроме того, в кратковременное своё здесь пребывание он так прилежно занимался русским языком, что теперь уже может переводить с русского на иностранные языки, чему свидетельством служат два переведённые им и напечатанные указа. Вследствие чего смею рекомендовать его вашему сиятельству с просьбой назначить его адъюнктом с обыкновенным адъюнктским жалованьем и с тем, чтобы впоследствии он мог быть профессором, если на самом деле покажет плоды своего прилежания в русской истории».
Итак, место в Академии для Шлёцера подготовлено. Недостаёт только подписи президента под его определением. Это «совершится, – пишет Миллер Михаэлису в письме от 25 июня, – лишь только гетман возвратится в город из Петергофа, где он находится при государе».
Но граф Разумовский задерживается по причинам, о которых пока что мало кто догадывается…
28 июня в восьмом часу утра в комнату Шлёцера входит жена Миллера. Бесстрастным голосом она произносит только одну фразу: «Её величество императрица взошла на престол», – после чего удаляется.
Государственный переворот! Простому обывателю нечасто доводится быть очевидцем такого события. Любопытство гонит Шлёцера на улицу. Он наскоро одевается и выходит из дома. Его сразу обдаёт жаром – солнце печёт нещадно. Дойдя по набережной до 4-й линии, он вдруг замечает, что город словно вымер: на улицах ни души, и даже в окнах никого не видно. Ему становится не по себе.
У единственного в ту пору моста через Неву (напротив Исаакиевского собора) Шлёцер останавливается и, щуря близорукие глаза, пытается рассмотреть, что происходит на противоположном берегу. Он различает пушки и толпу солдат – это верные Екатерине войска грабят дом Бестужева,[16] который занимает со своим семейством принц Георг Голштинский, дядя императора.
Но что будет, если сейчас его заметят? В него могут выстрелить или арестовать, как подозрительное лицо. От этих мыслей Шлёцера бросает в дрожь. Он поворачивает назад и, пройдя несколько шагов «походкой льва», пускается наутёк.
В тот же день он узнаёт об участии в перевороте Тауберта – в подвале занимаемого им академического дома минувшей ночью печатался манифест от имени Екатерины. Миллер также рассказывает ему, не называя имени, историю об одном академике, который был вечером позван в дом графа Разумовского, где ему было объявлено, что наборщики и печатники со своими приборами уже заперты в доме Тауберта, чтобы ночью печатать революционный манифест, а он должен отправиться туда же и держать корректуру. Бедняк умолял на коленях избавить его от поручения. «Вы знаете уже слишком много, – отвечал ему Разумовский, – вы и я отвечаем головою, если что-нибудь откроется». Его потащили в подвал с тайной типографией. И за это отчаянное дело, за смертельный страх вознаградили несчастными пятьюдесятью рублями. Сам Миллер остался в стороне от этих бурных событий,[17] и Шлёцер горячо благодарит небо, что и его не удостоили играть роль в очередной дамской революции.
В первых числах июля течение дел в столичных учреждениях, наконец, входит в привычное русло. Граф Разумовский ставит свою подпись под определением Шлёцера на место адъюнкта.
Вскоре после того Шлёцер в канцелярии приносит присягу «на верность службе».[18] Домой он возвращается вместе с Миллером в его экипаже. По дороге Миллер делает последнюю попытку удержать Шлёцера в сфере своего влияния и говорит ему, что теперь он должен выполнить первую адъюнктскую работу, – составить указатель к последнему тому «Русского Исторического сборника».
Шлёцер отлично понимает, что эти слова означают «ты – прежде всего мой адъюнкт». Его ответ звучит, как патент на независимость:
– Составлять указатель – это задание даже как испытание было бы слишком ничтожно для адъюнкта Императорской Академии наук.
Миллер с обиженным видом отворачивается. Между ними всё кончено. С этого времени Шлёцер больше не получит от Миллера никакой научной работы – ни большой, ни малой.
«Когда вы соизволите переехать из моего дома?»
Шлёцер слышит этот вопрос от Миллера уже второй раз. После их размолвки историограф откровенно тяготится сожительством со строптивым адъюнктом. Шлёцер и сам рад съехать со старой квартиры как можно скорее, но его комнаты в пансионе графа Разумовского, как назло, не готовы. Тем не менее, когда Миллер в третий раз осведомляется о сроке переезда, Шлёцер укладывает вещи и переселяется к одному из своих знакомых – надворному советнику Шишкову.
Здесь он проводит «три весёлые недели». Хозяин хорошо говорит по-немецки и живо интересуется всем на свете. У него и самого есть что рассказать гостю о ходе дел в государственных коллегиях. Но истории о взятках и крючкотворстве поражают Шлёцера меньше, чем один хвастливый рассказ Шишкова о том, как он устраивает дела в своём довольно обширном имении. «Однажды, – вспоминает Шлёцер, – он мне рассказывал, что в числе его крестьян есть один, превосходный человек, который мало-помалу поправит всё его имение: продержав его пять лет на пустоши, которую тот с искусством и несказанным трудом приводит в цветущее состояние, он переводит его потом на другое такое же бесплодное место, и честный малый опять начинает сызнова; так проведёт он его по всему имению. Я удивлялся долготерпению невольника, но в тоже время сомневался, не обнаруживает ли эта процедура неблагородства и бесчеловечия в самом господине».
В другой раз Шишков жаловался на то, что во внутренних губерниях России «часто на сто и более вёрст в окружности нет не только врача, но даже хирурга, и удивлялся, что ни одному помещику не придёт в голову послать на своей счёт одного из своих крепостных за границу учиться медицине и хирургии, точно так же, как их обучают другим ремёслам для пользы имения».
Академия почти не утруждает Шлёцера официальными заданиями, изредка поручая перевести особо важные указы на немецкий язык, так что он может всецело посвятить себя историческим занятиям. Мираж восточного путешествия время от времени ещё встаёт перед его глазами, но Шлёцер уже понимает, что в Петербурге он нашёл главное своё научное сокровище – древнюю русскую историю. Для разработки этих золотых копей «не нужно было быть ни гением, ни учёным историком», нужно только знать по-русски и обладать трудолюбием.
Шлёцер вполне отдаёт себе отчёт в том, что для критического разбора летописей его познания в древнерусском языке слишком слабы: в летописном тексте на каждом шагу он натыкался на изречения, слова, обороты, объяснить которые ему не мог никто – ни человек, ни книга. Это побуждает его отложить начатую ещё в доме Миллера работу над сравнением списков «Повести временных лет» и сосредоточиться на подготовительной деятельности.
Большое затруднение для Шлёцера, как и для любого иностранца, обращавшегося к изучению русской истории, представлял обычай летописцев называть князей только по имени или по имени-отчеству, из-за чего в одном столетии можно было встретить пять Святославов, в том числе троих с одинаковым отчеством. Во избежание путаницы Шлёцер начинает искать полную генеалогию всех русских князей от Рюрика до Фёдора Иоанновича. Просмотрев множество родословных таблиц, наилучшими он признаёт те, которые нашёл в рукописях Татищева, и ещё какую-то «чрезвычайно большую таблицу, склеенную из нескольких листов, от Рюрика до Елисаветы, с кратким означением главнейших событий», – должно быть составленную Феофаном Прокоповичем.
Вместе с тем Шлёцер спешит добыть общее обозрение событий древнерусской истории, особенно совершенно неизвестных для иностранцев четырёх веков – от 1050 до 1450 года. Тауберт присылает ему копию рукописи татищевской «Истории»; однако после чтения первых страниц Шлёцер видит, что и Татищев пока слишком труден для него – нужно ещё долго совершенствоваться в языке, чтобы иметь возможность делать выписки.
Но где и у кого можно узнать значения русских слов, употребимых в IX—X веках, а затем забытых или изменивших свой первоначальный смысл? Русские знакомцы Шлёцера ничем не могли помочь ему. Люди не учёные хотя бы прямодушно отвечали: «Я этого не понимаю, этого уже никто из русских не понимает». Но если Шлёцер наталкивался на полуучёного, тот нимало не думая, отвечал наугад, а если Шлёцер требовал доказательств, то смотрел на него насмешливо или с состраданием и говорил: «Поверьте мне (ведь я природный русский), это так». Если же Шлёцера принимался наставлять какой-нибудь господин в чинах, несколькими степенями выше адъюнкта, тому оставалось лишь почтительно молчать…
Первое правило филологической школы Михаэлиса гласило: «если в языке слово встречается только однажды, или очень редко, и потому его значение неопределённо, то ищи его в родственных диалектах». Руководствуясь им, Шлёцер принимается за изучение «славянских наречий» (южнославянских языков). Одновременно, ему в руки попадают сочинения Георгия Пахимера и Константина Багрянородного. И чем более он погружается в их чтение, тем явственнее становится для него, «что в русских летописях всё было по-византийски». На каждой странице византийских авторов он находит общий с летописями дух, образ мышления, стилистику, и даже общие слова и выражения: и там, и тут монах называется старцем и черноризцем, принять схиму – значит постричься в монахи и т. п. Это побуждает Шлёцера обратиться к греческому словарю Дюканжа, и каково же его удивление, когда он видит, что русские слова встречаются там даже не десятками, а сотнями! И ведь никто прежде не думал искать их в Константинополе!
Под впечатлением от своих открытий Шлёцер провозглашает следующее правило: «Кто решается заниматься русскими летописями, не изучив византийской литературы и славянских наречий, похож на тех чудаков, которые хотят объяснять Плиния, не зная естественной истории и технологии!»
Вскоре от Тауберта приходит роскошный подарок: два рукописных фолианта из академической библиотеки – немецкий перевод Адама Селлия какой-то поздней летописи, отмеченный в каталоге как «Летописец князя Василия Васильевича[19] с 860-го по 1462-й гг., на 211 листах». И хотя небрежный почерк автора и частое использование им простонародных слов и выражений сильно затрудняют чтение, Шлёцер испытывает неописуемую радость от того, что перевод сделан слово в слово. Менее чем за два месяца он законспектирует половину Селлиева труда.
Короткое петербургское лето подходит к концу. Комнаты для Шлёцера в пансионе Разумовского, наконец, готовы, и Шлёцер переселяется туда.
Причиной появления этого маленького воспитательного заведения были домашние неурядицы в семье Разумовского. Граф Кирилл Григорьевич хотел дать своим сыновьям хорошее воспитание. Для этого признавал он необходимым удалить их от матери, графини Екатерины Ивановны, которая, по его мнению, слишком их баловала. Чтобы дети графа могли оставаться в столице, был снят и прилично меблирован огромный, похожий на дворец дом в 10-й линии Васильевского острова. Вместе с тремя молодыми Разумовскими, Алексеем, Петром и Андреем (13-ти, 11-ти и 8-ми лет), здесь поселились трое их сверстников – мальчики из семей петербургских вельмож: Теплов, Козлов и Олсуфьев.
Тауберт возглавлял заведение в качестве обер-инспектора. Гувернёром при детях состоял месье Бурбье, бывший лакей, но лакей образованный, начитанный и потому умевший писать по-французски без ошибок. Из всех учителей только трём были предоставлены помещения в доме: иезуитскому воспитаннику из Вены и адъюнктам Академии – Степану Яковлевичу Румовскому (математику) и Шлёцеру. Стол был общий – для учителей и воспитанников. Лишь во время постов перед православными ставили особые кушанья. Однажды Шлёцер решил присоединиться к ним и выдержать весь русский пост. «Для этого, – вспоминал он, – не требовалось особенного умерщвления плоти: вкуснейшая рыба, приготовленная самыми разнообразными способами, печения на прованском или даже луккском масле, миндальное молоко к кофе вместо сливок, – всё это могло удовлетворить самого изысканного лакомку».
К услугам жильцов пансиона были две кареты: парадная – для молодых графов и другая – для учителей. Прислуга состояла большей частью из крепостных людей, принадлежавших отцам учеников. К Шлёцеру был приставлен шестнадцатилетний расторопный малый по имени Николай, умевший читать и писать. Со временем Шлёцер стал использовать его скорее в качестве переписчика, чем слуги.
Содержание пансиона стоило графу Разумовскому ежегодно 10 тысяч рублей, что при 600 тысячах рублей годового дохода не особенно сильно било по его карману.
Учителя и воспитанники жили в полном согласии, в пансионе всегда царило непринуждённое веселье. Обучение велось на французском языке, на котором все ученики говорили уже довольно бегло.
Преподавание в пансионе Разумовского совсем не обременительно для Шлёцера. Он занимается с учениками всего шесть часов в неделю и бесконечно рад тому, что никто не вмешивается в его занятия. Официально от него требуется только обучить молодых людей латыни, но Шлёцер сам готов расширить круг преподаваемых предметов. По его настоянию в учебный план вносятся география и статистика. Поскольку последняя пока ещё звучит для русского уха полной абракадаброй, Шлёцер даёт ей более понятное название – отчизноведение. Первые уроки русской статистики начались с вопросов: «Как велика Россия сравнительно с Германией и Голландией?»; «Что такое юстиц-коллегия?»; «Что покупает и продаёт русский человек?»; «Откуда получает он золото и серебро?».
Тауберт приходит в совершенный восторг от новой науки и добивается, чтобы Шлёцер, кроме шести часов латыни, взял на себя ещё пять часов статистики за 100 рублей прибавочного жалованья.
Статистика и деспотизм несовместимы, замечает Шлёцер. Каково это было – заниматься статистикой в России, он иллюстрирует в своих записках следующим случаем. Однажды, за несколько лет до его приезда в Россию, в академическую книжную лавку (в то время единственную в государстве) зашёл английский путешественник и спросил русских книг о русских юстиции, финансах и торговле. «Господи помилуй! – отвечал ему продавец, осеняя себя крестным знамением, – кто же будет печатать такие вещи?»
Сам Шлёцер летом 1763 года поинтересовался в одной купеческой компании, почему нынешней весной вывезено пеньки гораздо менее, чем прежде – и огласил разницу в цифрах. Один маклер отвёл его в сторону и предостерёг от подобных вопросов и публичной демонстрации опасных познаний. «Кончится тем, – сказал он, – что вас допросят и заставят назвать того, от кого вы получили эти сведения, и у этого человека будут неприятности». Завеса секретности и государственной тайны со статистических известий падёт несколькими годами позже, благодаря либеральным начинаниям Екатерины II.
Поэтому Шлёцер на первых порах поневоле преподаёт своим воспитанникам русскую статистику по иностранным источникам, исполненным ошибок. Тауберт как человек осведомлённый часто указывает Шлёцеру на неточности и, наконец, начинает доставлять ему от президентов коллегий исправные отчёты, проекты и другие документы. Шлёцер делает из них извлечения, которые сшивает затем в маленькие рукописные книжки по каждому из предметов статистики и раздаёт своим ученикам. На книжках красуется полушутливая надпись: «à l’usage de l’Académie de la X ligne» («Для использования в Академии 10-й линии» – имелся в виду Васильевский остров).
В таком же карманном формате Шлёцер пишет и краткий курс русской географии для детей. Многие домашние учителя потом начнут переписывать этот импровизированный учебник, а старший брат Миллера станет учить по нему в академической гимназии.
Преподавание всеобщей истории поначалу было возложено на гувернёра, месье Бурбье. Но тот не может сладить с предметом и вскоре просит Шлёцера взять себе и эти пять часов. За эту услугу он готов вычитать в его пользу сто рублей из своего шестисотрублёвого жалованья. Тауберт не имеет ничего против, и Шлёцер садится за составление учебника по всеобщей истории (с включением русской). Главное его новшество заключается в том, что Шлёцер кардинальным образом перерабатывает структуру исторического материала: убирает библейский зачин о сотворении мира, сокращает упоминания об одних народах и государствах и вводит историю других. Так, по его убеждению, детям, особенно русским детям, полезнее знать историю калмыков и монголов, потрясших вселенную, нежели ассирийцев и лангобардов.
В разговорах Шлёцера с Таубертом речь часто заходит о трудностях, с которыми сталкивается иностранец, желающий изучить русский язык. Природные русские не могут объяснить тёмные места из-за того, что им не хватает филологической подготовки, а существующие грамматики, – в том числе ломоносовская, которая в это время готовилась к печати, – по мнению Шлёцера, содержат множество «неестественных правил и бесполезных подробностей»; кроме того, все они лишены «философского» взгляда на предмет, то есть их авторы ничего не ведают о принципах сравнительного языкознания.
В начале 1763 года Тауберт подводит итог этим разговорам:
– Ну так напишите сами русскую грамматику. Академия должна её напечатать.
Шлёцер с жаром принимается за дело. Ему хочется, чтобы его грамматика давала иностранному читателю научное представление о русском языке, который всё ещё почитался в Европе неизвестным, варварским наречием. Поэтому Шлёцер подробно распространился о подмеченном им близком родстве русского языка с немецким, древнегреческим и латинским, а также поделился мыслью о его особом значении в приближении «к важному открытию linguae primigenae (первоначального языка)». Это было написано задолго до появления научной индоевропеистики – изучение праиндоевропейского языка станет делом уже следующего, XIX столетия.
Осенью Академия приступает к печатанию его труда (Тауберт спешит, чтобы опередить выход в свет немецкого перевода «Российской грамматики» Ломоносова). А сам Шлёцер от переутомления попадает в объятия изнурительной нервной лихорадки, которая не отпускает его два месяца. «Теперь я сам понимаю, – напишет он впоследствии, – что такое напряжение было неблагоразумно. Но да простят голодному, если он объестся за хорошим столом. Какой мир новых знаний открывался передо мною и преимущественно таких знаний, которые я мог только там приобрести! Чтобы с пользою употребить драгоценное время, я должен был спешить…».
В остальном, впрочем, его жизнь в Петербурге протекает довольно приятным образом. Шлёцер посещает старых знакомых, заводит новых и пристально наблюдает за жизнью «маленького света», как он называет русскую столицу, в отличие от «большого света» – необъятной России. Его удивление безмерно, «а между тем, – замечает он, – я прибыл не из деревни».
Петербург не перестаёт поражать Шлёцера своим «расширяющим ум» разнообразием и азиатской, доходящей до расточительности роскошью, которая соединяется с тонким европейским вкусом. «Многое, что в других местах прекрасно, но миниатюрно, здесь великолепно и обширно; что в других местах велико, здесь колоссально».
Даже внешний вид русских приводит его в восхищение. Шлёцер приехал из Германии в последние годы Семилетней войны, когда в европейские армии набирали уже «пятивершковых» мужчин. А тут русские и преимущественно гвардейские полки! Двухметровые исполины, находясь рядом с которыми Шлёцер чувствует себя так, «как будто бы стоял пред свевами Ариовиста».[20]
А какое разнообразие национальностей и языков! В то время, вспоминает Шлёцер, в страну «впускали всех… никого не спрашивали: какого ты вероисповедания? едва ли спрашивали: какой ты нации? (только евреям и иезуитам запрещён был въезд указом Петра I); но впоследствии стали спрашивать: в чём ты нам можешь пригодиться?» На наиболее многолюдных, центральных улицах города Европа и Азия сталкивается друг с другом, армяне, калмыки, бухарцы смешиваются в толпе с представителями едва ли не всех европейских народов. Мимо окна может прошествовать караван библейских животных – верблюдов. Общественное богослужение совершается на двенадцати языках (после отъезда Шлёцера к ним прибавится греческий и турецкий). Можно найти переводчиков с самых редких языков.
Часто, стоя в углу какой-нибудь немецкой конторы, Шлёцер с любопытством разглядывал её посетителей, пытаясь проникнуть в тайну их жизни. Вот немец, некогда кандидат на миссионерскую должность в Ост-Индии; откуда он возвратился, прослужив в течение семи лет матросом. Вон – пожилой пастор из Пруссии, который приехал в Петербург потому, что на родине получил внезапную отставку. А там сидят муж и жена, молодая любящая пара. Они вступили в брак прежде, чем позаботились о куске хлеба для себя и теперь думают найти в Петербурге место по заслугам, которых не хочет признать их отечество, и т. п.
Государственные празднества ослепляют своим великолепием. Во время придворных маскарадов огромные зеркальные залы императорского дворца залиты светом тысяч свечей, который превращает ночь в день. Фейерверк по случаю заключённого мира с Пруссией (24 апреля 1762 года) Шлёцер наблюдал вблизи, из частного сада, вместе с надворным советником Шишковым. Он знал по слухам, что русские фейерверкеры довели своё искусство до совершенства, особенно потому, что умели придавать огню цвет, чего европейские мастера фейерверков делать ещё не могли. Но то, что он увидел, превзошло всякое воображение. Фейерверк продолжался около двух часов под перекатывающийся гром пушек – величественное зрелище, ужасающее и прекрасное одновременно. «С тех пор все фейерверки, которые я из учтивости должен был смотреть в других местах, казались мне игрушкою».
Одним душным летним вечером Шлёцер сидит за письменным столом. Вдруг из открытого окна до его слуха долетают чарующие мелодичные звуки, совершенно неизвестные европейскому уху. Шлёцер выглядывает наружу и видит, как вниз по Неве плывёт яхта Григория Орлова. За ней следует вереница придворных шлюпок, а возглавляет эту маленькую флотилию лодка с сорока молодцами, «производящими музыку», какой Шлёцер в жизни не слышал, – хотя и воображал, что «знает все музыкальные инструменты образованной Европы». Волшебство этой музыки таково, что невозможно вообразить, из кого состоит этот причудливый оркестр. Кажется, как будто играют «на нескольких больших церковных органах с закрытыми трубами в двух низших октавах, и вследствие отдалённости звук казался переливающимся и заглушённым». То была русская роговая или охотничья музыка – недавнее изобретение[21] чеха Яна Мареша, капельмейстера гофмаршала Семёна Кирилловича Нарышкина. Каждый из сорока музыкантов извлекал на своём роге только одну ноту, самостоятельно отсчитывая паузы, но все вместе они способны были исполнить любое, сколь угодно сложное музыкальное произведение. Летние ночи считались лучшим временем для роговой музыки, когда её искушающее очарование действовало неотразимо.
В другой раз Шлёцер присутствовал при богослужении в императорской придворной капелле, где слушал русскую церковную музыку. Хор состоял из 12 басов, 13 теноров, 13 альтов, 15 дискантов и ещё полусотни малолетних ребят. Произведённое этим концертом впечатление было таково, что в 1782 году, будучи в Риме, Шлёцер откажется от предложения прослушать в папской Сикстинской капелле Miserere Аллегри (57-й псалом) в исполнении 32 певчих, сочтя, что не услышит ничего такого, чего бы он уже не слышал в Петербурге.
Как всякого иностранца, Шлёцера до глубины души потрясает русская баня. Русские угощают ею друг друга, подобно обеду или ужину, замечает он. Ему самому этот знак вежливости оказал Шишков. Спустившись с полка, где он испытал «сладострастный обморок», и побывав в руках слуги, который растёр его тело по-турецки, а потом вытер насухо, Шлёцер почувствовал себя «как новорождённый, телом и духом». Шишков, «по обычаю страны», предложил ему «купальный подарок» – долгополый тулуп из чёрных калмыцких баранов с невероятно нежной шерстью.
Русские зимы Шлёцер нашёл не только имеющими свою хорошую сторону, но даже заслуживающими того, чтобы их воспеть. Чистый, без малейшей пылинки воздух, ясное небо, которое своей синевой так и зовёт на прогулку или прокатиться с ледяной горки – копеечное удовольствие, от которого захватывает дух; а в особо морозные дни так славно сидеть за двойными заклеенными окнами, у русской печки, завернувшись до пят в тёплый халат…
В одну из шести проведённых в России зим он наблюдал северное сияние «совершенно особого рода, приведшее весь город – не в страх, а в удивление своим неописанным великолепием и красотою. Оно сияло не только белым и красным, но тремя или четырьмя другими цветами… наподобие радуги, то попеременно, то вместе всеми, длинными, пёстрыми полосами, или же подобно волнующемуся пламени».
Отпраздновав наступление 1764 года, Шлёцер подбивает «дебет и кредит своего жизненного хозяйства». Он понимает, что широта научных интересов имеет и обратную сторону. «До сих пор, – пишет он Михаэлису, —я, подобно номаду, кочевал из одной науки в другую (увлекаемый не юношеской ветреностью, но течением обстоятельств). Разнообразие знаний, приобретённых мною вследствие этого, должно было бы принести мне пользу, если бы я наконец остановился на чём-нибудь одном. Без того оно меня только развлекает».
Его апокалипсис похоронен окончательно. Подписывая контракт с Академией, Шлёцер втайне надеялся, что Тауберт посмотрит на проект восточного путешествия более благосклонным взглядом, чем Миллер, но быстро заметил свою ошибку. Стоило ему заикнуться об этой поездке, как его поднимали на смех, называя мечтателем и искателем приключений. Впрочем, Тауберт намекает, что может устроить ему путешествие «внутрь России», только вот в гости к «курилам и якутам» Шлёцеру совсем не хочется.
Остаётся лишь попрощаться с заветной мечтой и успокоить своё самолюбие тем, что всему виной судьба, которая воздвигла на его пути тысячи непреодолимых затруднений.
Но что, если он покорится судьбе и останется в России, продолжив свои занятия русской историей? Какая награда ожидает его при самом благоприятном стечении обстоятельств? Место ординарного профессора с 860 рублей жалованья? С точки зрения Шлёцера, на эти деньги в Петербурге можно было жить разве что одиноким холостяком, для содержания семьи их было недостаточно. Его прельщали надеждой, что Миллер рано или поздно отойдёт от дел, и тогда освободившееся место российского историографа с 1200 рублей жалованья по праву перейдёт к нему. Но ожидание могло затянуться надолго: «Мюллер был здоровый, крепкий пятидесятивосьмилетний мужчина, который легко мог прожить ещё лет двадцать», – прикидывал Шлёцер, и не ошибся в этом.
Мало-помалу Шлёцер укрепляется в мысли, что ему следует вернуться на родину и там издать свои Russica, то есть снятые копии с материалов по русской истории и статистике.[22]
В апреле 1764 года он подаёт доношение в Академию с просьбой предоставить ему трёхмесячный отпуск для поездки в Германию на воды. Предлог – крайнее истощение, в которое ввергла его осенняя лихорадка. Во втором пункте доношения Шлёцер просит академическое начальство объявить до его отъезда, каких трудов ожидает от него Академия во славу российской науки, и выражает готовность представить свой план будущих исследований.
Бумага уходит в академическую канцелярию, где царят непримиримые враги – Тауберт и Ломоносов. Последнего Шлёцер побаивается, ожидая от него всяческих каверз. Русский академик, безусловно, видит в нём клиента Тауберта и к тому же соперника по занятиям русским языком и русской историей. Было между ними и личное столкновение. Как-то раз Шлёцер в академической канцелярии занимался переводом одного указа на немецкий язык. В это время туда зашёл Ломоносов. Взяв у Шлёцера перевод, он пробежал его глазами и заметил, что одно слово употреблено неправильно. Шлёцер возразил, что оно имеет несколько значений, в том числе и то, которое подходит по смыслу.
– Вы ещё слишком молоды, чтоб поправлять меня, – недовольно заметил Ломоносов.
– Молодой немец знает по-немецки лучше, чем старый русский, – отвечал Шлёцер.
К его удивлению, Ломоносов без возражений подписывает доношение – то ли убеждённый Таубертом в том, что Шлёцер будет полезным чернорабочим для его собственных занятий русской историей, то ли, как утверждали злые языки, находясь во хмелю.
Доношение передают в конференцию, откуда приходит распоряжение: немедленно представить план. У Шлёцера всё давным-давно готово, и 6 июня он отправляет Тауберту сразу два меморандума о намерениях.
Первый носит название «Мысли о способе обработки древней русская истории». Русскую историю, пишет Шлёцер, ещё нельзя изучать, её только предстоит создать. Подобный труд другим европейским государствам стоил целых столетий; но русскую историю, используя иностранный опыт, можно поставить так же высоко за двадцать лет «и даже исчерпать её совершенно». Главное – чтобы подготовительная, черновая работа велась методически. Летописи следует изучить критически, грамматически и исторически, а затем сличить их известия с иностранными памятниками, которые заключают в себе сведения о древней России. К этой работе «иностранец в известном отношении способнее, чем туземец [русский]: из недоверия к своему знакомству с языком он [иностранец] будет охотнее смотреть, чем умствовать, и будет менее подвержен соблазну вносить поправки, основанные на одних только остроумных догадках». Всю древнюю русскую историю предложено разделить на части, по периодам правления великих князей, и для каждого великого княжения составить особую книгу, в которую занести все сравнения, объяснения, дополнения и противоречия из русских и иностранных источников.
Предложенный способ обработки источников, заключает Шлёцер, имеет то достоинство, что если бы по каким-то причинам ему не удалось завершить задуманное, его преемник легко мог продолжить с того места, где он остановился.
Второй план указывал на необходимость распространения исторических знаний в русском народе. Шлёцер предлагал Академии шире издавать переводы классических сочинений иностранных писателей, а также составлять краткие научно-популярные компиляции многотомных трудов.
Сделав обзор предстоящих работ, Шлёцер выразил готовность взяться за плуг, если Академия соблаговолит облечь его в звание ординарного профессора с жалованьем в 1000 рублей.
В академическом собрании у Шлёцера находится много благожелателей. Противников всего двое. Один из них – Ломоносов. Уяснив из поданных Шлёцером в конференцию бумаг, что речь идёт о профессорстве и фактической монополии на разработку русской истории 29-летнего приезжего немчика, который накропал о российских древностях всего несколько пробных страниц и до сих пор не может сносно говорить по-русски, Михаил Васильевич воспринимает это как личное оскорбление. «Я жив ещё и сам пишу», – помечает он на бумагах Шлёцера напротив его обещания в течение ближайших трёх лет написать по-немецки серию очерков по русской истории на основе русских летописей и с помощью трудов Татищева и Ломоносова.
Официальный отзыв, составленный Ломоносовым для канцелярии, краток: «…оному Шлёцеру много надобно учиться, пока [с]может быть профессором российской истории. Сверх того, и места ему при Академии нет порожнего: господа Миллер и Фишер суть профессоры истории. Я ж и сам сочиняю российскую, и уже в печати. Итак, помянутый Шлёцер [профессором] российской истории быть не может, и нет места».
В конференции разгораются жаркие споры. Чтобы положить им конец, решено подавать голоса в письменном виде. Восемь профессоров, в том числе двое русских, голосуют за Шлёцера. Но мнения профессоров истории разделяются. В пользу Шлёцера высказывается один Фишер, впрочем, весьма сдержанно: «Если г. Шлёцер то, что обещал, исправить может, то я не сомневаюсь, чтоб не был он достоин произведения в академические профессоры». А вот Миллер – решительно против кандидатуры своего бывшего жильца. Не отрицая «способности и прилежания» Шлёцера, он утверждает, что тот мог бы оказаться полезен Академии только в том случае, если бы согласился «не токмо несколько, но много лет, по состоянию обстоятельств всю свою жизнь препровождать в здешней службе». Но поскольку к этому «склонить его не можно будет», Миллер советует отпустить Шлёцера на родину, назначив его «иностранным членом с пенсионом» и обязав, чтоб он без ведома Академии «ничего, что до России касается, в печать не издавал». «…Желаю я, – подытоживал он, – чтоб здесь на место господина адъюнкта Шлёцера был определён искусный и прилежный человек, который бы в моих ещё не доконченных сочинениях трудиться мог».
Ломоносов на этот раз выражается более пространно, удивляясь дерзости Шлёцера, «скоропостижности его в рассуждениях», «безмерному хвастовству» и «бесстыдным и безвременным требованиям». Однако же он не против пребывания Шлёцера в Академии, если только тот «не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей».
Шлёцер считает отзыв Миллера гораздо опаснее для себя, чем отзыв Ломоносова: «Меня хотели приковать к России, хотя и не в самой России, но ещё хуже, за границею, только приковать золотыми цепями!» Академический «пансион» наложил бы вето на издание в Германии приобретённых Шлёцером исторических материалов и статистических таблиц, преградив ему кратчайший путь к научной известности.
Исход голосования приносит Шлёцеру некоторое успокоение, как вдруг дело принимает неожиданный оборот.
Третьего июля рано утром во двор пансиона Разумовского въезжает гремящая карета. Из неё выскакивает Тауберт и в три прыжка добегает до комнаты Шлёцера, который едва успевает встать с постели. Ошеломлённым голосом он требует, чтобы Шлёцер, как можно скорее, собрал и вернул все полученные от него рукописи. Шлёцер безмолвно подчиняется. Лакей тут же уносит эту кипу бумаг в карету – и Тауберт исчезает так же внезапно, как и появился, напоследок озадачив Шлёцера советом незамедлительно позаботиться и о своих бумагах ввиду возможного обыска.
Шлёцер обводит взглядом комнату. Что у него могут найти крамольного? Груду тетрадей и отдельных листов всех форматов и на всех языках, с неразборчивыми для постороннего глаза (Шлёцер при письме использовал понятную одному ему систему сокращений) выписками исторического, грамматического, статистического содержания – невинная литература, никаких неосторожных высказываний, ни одной подозрительной строки.
Но вдруг он вспоминает свою беседу с маклером о статистике, и по его спине ползут невольные мурашки…
Остальное утро он проводит, роясь в своих бумагах и сортируя их по четырём отделам: хроника, критика, грамматика, статистика. О первых трёх нечего и думать. Но вот четвёртая – что делать с ней? Сжечь плоды почти двухлетнего прилежания? Чёртов маклер!.. Шлёцер засовывает почти всю статистику в духовую печку в передней, а восемь особенно ценных листов с таблицами народонаселения, ввоза и вывоза товаров, рекрутских наборов прячет под пергаментным переплётом арабского словаря. Целый день он ходит вокруг печки, готовый в любую минуту поднести к бумагам огонь. Но наступает вечер, инквизиторы так и не являются, и Шлёцер спокойно засыпает посреди сохранённых бумажных сокровищ.
Через несколько дней причина тревоги разъясняется. Оказывается, Ломоносов, разделявший обеспокоенность Миллера тем, что Шлёцер может увезти с собой в Германию ценные рукописи, обратился со своими опасениями напрямую в Сенат. Сенаторы предписали коллегии иностранных дел не выдавать Шлёцеру паспорта, а канцелярии академической – отобрать у него неизданные манускрипты.
Канцелярия, однако, не решится на обыск и арест бумаг. Шлёцер получит от неё только ордер с вопросами: брал ли он из библиотеки книги и рукописи для снятия с них копий? Какие именно? Когда? С какой целью? Возвратил ли их опять в библиотеку?
Понятно, что адъюнкту Академии не составило труда ответить на эти вопросы, «не вставая с места». На руках у Шлёцера действительно были только снятые с документов списки.
Проходит месяц. Переписка с академической канцелярией продолжения не имеет, Шлёцера даже не вызывают для устной беседы. В августе Ломоносов пишет черновой отзыв на Шлёцерову «Грамматику российскую». Михаил Васильевич, посвятивший своей «Российской грамматике» десять лет упорных трудов, находит в «беспорядочном» сочинении Шлёцера «великие недостатки» и удивляется «нерассудной наглости» автора, который «зная свою слабость и ведая искусство, труды и успехи в словесных науках природных россиян, не обинулся приступить к оному и, как бы некоторый пигмей, поднять Альпийские горы». Особенно достаётся Шлёцеру за «сумасбродство в произведении слов российских»: так, слово «барин» производится им от барана (в значениях и дурака, и животного); «дева» (слово, употребляемое в России почти исключительно при наименовании Богородицы) – от немецкого Dieb («вор»), или нижнесаксонского Tiffe («сука»); «князь» – от немецкого Knecht («холоп», «наёмник»).[23] Что это, если не покушение на русскую честь и святость?
«Из сего заключить должно, – делает вывод Ломоносов, – каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».
Отзыв так и остаётся в личных бумагах Ломоносова, но с «сумасбродными» этимологиями Шлёцера Михаил Васильевич знакомит устно широкий круг лиц. Особенную сенсацию среди петербургской знати производит связка князь – Knecht.[24]
Позднее в своих записках Шлёцер заметил: «Сходство в именах, страсть к словопроизводству – две плодовитейшие матери догадок, систем и глупостей. Слово поднимают на этимологическую дыбу и мучают до тех пор, пока оно как будто от боли не издаст из себя стона или крика такого, какого хочет жестокий словопроизводитель».
Но сам он, увы, нередко вздёргивал русские слова на этимологическую дыбу.
На исходе лета кто-то из знакомых невзначай обращается к Шлёцеру с вопросом:
– Ваш паспорт всё ещё задержан?
Шлёцер словно пробуждается от глубокого сна.
– Разве мой паспорт задержан?
– Да, ваша канцелярия не рапортовала Сенату, а до того вы не смеете выехать за границу.
Эта новость, о которой Шлёцер узнал, видимо, последним в Петербурге, сражает его, как громом. Он пленник! Хотя и в границах бескрайней Европейской России (для поездки в Сибирь требовался особый паспорт), но пленник! «С этого времени, несмотря на просторность этого ареста, мир для меня сделался тесен».
Близорукий Шлёцер начинает пристально всматриваться в лица своих знакомых. Ему кажется, что многие из них бросают в его сторону подозрительные или сострадательные взгляды, видя в нём то ли преступника, то ли несчастную жертву интриг. Робкий профессор Фишер только качает головой и повторяет одно слово: Сибирь.
Шлёцер падает духом настолько, что теряет способность к работе. Доктор прописывает ему ежевечерние купания в Неве. Стоя по горло в воде, Шлёцер провожает тоскливым взором каждый корабль, отправляющийся в Европу.
Наступивший сентябрь не вносит ясности в его положение. Шлёцер отправляет в канцелярию и конференцию Академии два доношения с просьбой ускорить рассмотрение его дела – но ответа на них нет.
Напряжение снимают три поступивших к Шлёцеру предложения. Выбор весьма неплох: уроки истории и географии для великого князя Павла Петровича, либо место секретаря – при Академии художеств в звании профессора истории и жалованьем в 1000 рублей, или в недавно образованной Медицинской коллегии, на тех же условиях. Шлёцер всем даёт понять, что официальные переговоры невозможны до тех пор, пока у него в кармане не будет паспорта. Но по крайней мере теперь он знает главное: он не в опале, и ему нечего опасаться каких-либо репрессий.
В середине октября Шлёцер приходит к мысли, что у него остаётся последнее средство получить свободу: обратиться напрямую к государыне. Учёная немка, перечитавшая все умные книги на свете, разве она не примет участия в судьбе своего соотечественника, гёттингенского магистра?
Он перебирает в уме всевозможные способы, как передать в царственные ручки короткую записку. Обивать день за днём порог приёмной во дворце в надежде, что на него однажды обратят внимание? Броситься к её карете во время выезда? Но близорукость делает его робким: в двадцати шагах он не смог бы отличить императорскую карету от других. По какой-то причине Шлёцер не знает, что ещё в июне 1763 года Екатерина II особыми указами утвердила порядок подачи ей прошений через своих ближайших помощников – тайного советника Олсуфьева и статских советников Теплова и Елагина.
Сыновьям двоих из этих вельмож Шлёцер давал уроки в пансионе Разумовского. Но помощь приходит не от них, а от отца третьего ученика – Козлова. Иван Иванович Козлов занимал должность генерал-рекетмейстера, в чьи обязанности входило принимать жалобы на неправые решения Сената и докладывать о них императрице. Однажды, когда он был дежурным у государыни, она посетовала, что, желая от всего сердца блага стране, часто не может найти подходящих исполнителей своей воли. Козлов, почему-то вспомнивший в этот момент Шлёцера, прибавил:
– А если такие и находятся, то их выживают и преследуют.
Императрица потребовала объяснений, и Козлов кратко рассказал о злоключениях Шлёцера, попросив разрешение представить всё дело в письменном виде на высочайшее рассмотрение. Екатерина позволила.
Козлов сообщает о своём разговоре с государыней Тауберту, и тот снова внезапно вламывается в комнату Шлёцера, но на этот раз с радостной вестью. Моментально составленная записка отправляется к Козлову, и тот при первом удобном случае передаёт её императрице.
В своей записке Шлёцер просил отменить указ Сената о задержании его паспорта и сообщал о «прекраснейшем из своих желаний»: продолжить начатые труды и «под собственным её величества покровительством, ограждённому от несправедливостей», обработать «прагматически, коротко и основательно древнюю историю Вашего государства, от основания монархии до пресечения Рюрикова дома, по образцу всех других европейских наций, согласно с вечными законами исторической правды…».
Ожидание ответа растягивается на две недели. Наконец поступает высочайшее распоряжение передать все бумаги по делу Шлёцера действительному статскому советнику Теплову. Шлёцер вздыхает с облегчением – его дело в хороших руках. Григорий Николаевич Теплов в молодые годы был адъюнктом Академии (по классу ботаники), наставником её будущего президента, графа Разумовского, и кроме того, враждовал с Миллером и Ломоносовым. Шлёцера он знал как наставника своего сына, к которому юный Теплов был искренне привязан.
По поручению государыни Теплов передаёт Шлёцеру вопрос от её имени: «желает ли он остаться на её службе и как?»
Шлёцер составляет три плана, оставляя на усмотрение государыни утвердить какой ей будет угодно: 1) Путешествие в Левант[25] для сбора коммерческих сведений о гаванях Чёрного и Средиземного морей; 2) Разработка древней русской историей, и охотнее при Академии художеств, чем при Академии наук (в любом случае – только пятилетний контракт, немедленная отмена сенатского указа о задержании паспорта и получение разрешения на поездку в Германию); 3) Двухлетний испытательный срок работы в Гёттингене с титулом и жалованьем члена Академии и с обязательством ничего не печатать о России без академической цензуры (это неожиданное согласие с предложением Миллера Шлёцер в своих записках никак не поясняет).
Академиков вновь запрашивают о целесообразности удержания Шлёцера на русской службе. Ломоносов находит, что записка немца «составлена по ложным основаниям и наполнена гнусным самохвальством». Однако он не против того, чтобы «дать ему полную волю на все четыре стороны, а паче на восток для собирания (как он пишет) ещё достальных искор (алмазных ли или каких других – неясно) и оными обогатиться паче всех ювелиров, а не гоняться бы как здесь за пустыми блёстками».
Екатерина пропускает эти слова мимо ушей. Теплов извещает Шлёцера, что императрица избрала второй план, и что он должен представить письменно более точные условия. Под диктовку Тауберта Шлёцер набрасывает следующие пункты контракта:
Он остаётся при Академии наук в должности профессора истории с жалованьем 860 рублей (каковое может увеличиться после принятия Академией нового устава).
Главным его занятием будет древняя русская история, для чего ему предоставят все необходимые пособия и полную свободу в пользовании книгами, рукописями и мемуарами императорской библиотеки.
Помимо исторических исследований он будет заниматься и другими предметами, особенно касающимися торговли и воспитания, когда императорскому величеству угодно будет удостоить его своими распоряжениями.
Вся его научная деятельность будет протекать под личным покровительством Теплова, который предоставит ему защиту от врагов и, в случае нужды, представит его жалобы к подножию престола.
Контракт заключается на пять лет, по истечению которых он будет волен по своему усмотрению продолжить службу или уехать из России.
Будущей весной ему будет позволено отправиться в Германию на три месяца для поправления здоровья и свидания с родными.
Если условия эти не получат высочайшего одобрения, то ему дана будет свобода немедленно возвратиться на родину.
Записка уходит наверх. Шлёцер вновь погружается в томительное ожидание. Восемнадцатого декабря вместо ответа от императрицы он получает «независимое дружеское предложение» от Теплова. Суть его заключается в том, что Шлёцер формально определяется в Академию профессором истории, но фактически переходит под начало Теплова в качестве его личного секретаря для выполнения поручений, поступающих от её величества. В знак дружеского расположения Теплов готов предоставить Шлёцеру стол и квартиру в своём доме. По истечении трёх лет он волен распоряжаться собой по своему усмотрению.
Шлёцер в замешательстве. Он хорошо понимает, что ему деликатно предлагают переменить учёные занятия на административные. Служба под начальством Теплова может стать первой ступенью блестящей политической карьеры. Но неужели он уже в третий раз должен переменить свои занятия?! Ради русской истории он пожертвовал своей мечтой – путешествием на Восток, а теперь должен принести в жертву русскую историю, чтобы начать жизнь с чистого листа! Но что, если по прошествии этих трёх лет он будет вынужден оставить Россию, – неужели тогда опять придётся затевать что-то новое в Германии? В четвёртый раз? В тридцать четыре года?
Измученный полугодовой качкой в бюрократическом море Шлёцер отказывается от предложения Теплова. Окончательного решения по своему делу он ожидает после рождественских праздников, в преддверии которых петербургский свет обыкновенно был занят визитами. Время тянется нестерпимо медленно. Уже не страх, а безысходная скука одолевает его: работа, которая прежде приносила ему удовольствие – занятия статистикой и летописями, – теперь валится из рук. Шлёцера охватывает невыносимое томление духа: он чувствует себя запертым, хотя может перемещаться по городу совершенно свободно.
Пытаясь стряхнуть с себя наваждение, Шлёцер пишет письмо Теплову с просьбой позволить ему выехать на некоторое время в шведский Або, где жили некоторые его знакомые. Это прошение выводит сановника из себя. Выбежав в переднюю, где слуга Шлёцера ожидает ответа, он с жаром кричит:
– Чего он боится? Чего он боится?
Посыльный только испуганно моргает и, вернувшись, слово в слово передаёт эту сцену своему хозяину.
В первых числах января 1765 года до Шлёцера с разных сторон начинают доходить слухи, что именной указ по его делу подписан. Однако официальных известий по-прежнему нет. Пятого января он сам отправляется к Тауберту за разъяснениями. Есть ли способ вывести его из состояния мучительной неизвестности?
– Пустяки, – как ни в чём не бывало отвечает Тауберт и приносит из кабинета подписанный именной указ, помеченный вчерашним днём.
Шлёцер жадно впивается глазами в бумагу. Все его условия поступления в Академию утверждены! Более того, теперь он находится под покровительством не Теплова, а самой государыни: «А дабы как исторические его сочинения, так и прочие труды, склоняющиеся к народной пользе, тем беспрепятственнее могли производимы быть в печать, то позволяется ему оные…. всеподданнейше представлять Ея Императорскому Величеству или кому от Ея Величества рассмотрение оных поручено будет».
Вместе они едут в канцелярию, где Шлёцер подписывает присяжный лист, а затем к Теплову. Их встречают со всевозможным радушием. В беседе Теплов ни словом не упоминает Ломоносова и все интриги против Шлёцера сваливает на Миллера. Посреди разговора он вдруг произносит:
– Нет, вам обоим (Шлёцеру и Миллеру) не следует быть вместе, вы должны быть порознь.
Шлёцер не знает, что решение о переводе Миллера в Москву уже принято – в первый день нового года.
Молва о неожиданной милости государыни к безвестному члену Академии распространяется по Петербургу. Шлёцер становится калифом на час. Его наперебой приглашают в дома столичных вельмож. Некий граф настолько любезен, что, если рядом никого нет, даже приобнимает его (то есть «смотрит налево и направо через мои плечи», поясняет Шлёцер). За столом, роскошным и тонким одновременно, какой Шлёцеру доведётся встречать ещё разве что в больших домах Парижа, эта важная особа заводит речь о правах императрицы на престол и множестве тайн, чрезвычайно важных, которые, по его мнению, должен знать человек, подобный Шлёцеру, имеющий доступ в архивы. Когда же Шлёцер заверяет его, что занимался только Россией, какой она была за пятьсот-семьсот лет до Екатерины, каковыми знаниями с охотою готов поделиться с его превосходительством, граф замолкает и с тех пор делает вид, что они не знакомы.
Успех Шлёцера обусловлен не одной только личной прихотью государыни. Екатерина после вступления на престол коренным образом меняет государственную политику в отношении архивов. «Она, – пишет Шлёцер, – определила понятие о государственной тайне, узаконила бесконечное различие между "изменническим выведыванием дел государственных и учёным исследованием", объявила свои государственные хроники общим достоянием всего учёного мира…». Шлёцер становится лишь первым живым примером этих новшеств.
7 января Тауберт вводит Шлёцера в конференцию Академии. Ни Ломоносов, ни Миллер не выказывают видимых признаков личной неприязни к новому коллеге и собрату. Вскоре судьба разлучает их навсегда. Четвёртого марта Миллер уезжает в Москву, а 4 апреля умирает Ломоносов. Тауберт становится единственным распорядителем в канцелярии.
3 мая Шлёцер получает на руки долгожданный заграничный паспорт. Наконец-то свободен! Он чувствует себя, «как пассажир, который после продолжительного, чрезвычайно несчастного путешествия достигает берега и входит в едва сносную гостиницу: в течение первых 24-х часов все перенесённые беспокойства забываются; или же путешественник даже вспоминает о них с удовольствием и гордостью, что его опытность умножилась». Ему кажется, что отныне судьба его устроена. Перед ним расстилается «бесконечное, богатое лаврами поле русской истории, при обработке которого, если бы я прожил, Бог знает, как долго, никогда не найду конца и никогда не впаду в пресыщение».
С такими мыслями Шлёцер 15 июня едет в Кронштадт в компании четырёх студентов, откомандированных за границу. На него возложена обязанность распределять их занятия и присматривать за устройством их материального быта.
Уплыть из России летом оказывается так же нелегко, как и приплыть в неё осенью. Пятого июля корабль делает первую попытку выйти в море, но лишь спустя десять дней сильный Nord позволяет начать лавирование. Весь остальной путь дует либо боковой, либо встречный ветер, несколько раз корабль попадает в шторм и под конец несколько дней проводит в открытом море, не имея возможности бросить якорь в порту Травемюнде. В итоге, путешествие, которое при благоприятных обстоятельствах занимало дней десять, растягивается почти на шесть недель.
Любек встречает Шлёцера изнуряющей жарой. Шлёцер торопится выполнить первое поручение Академии: поискать в местном архиве документы, относящиеся к торговым связям Любека со средневековым Новгородом. Однако ему приходится ждать возвращения из Голштинии пробста соборной церкви Дрейера, под чьим надзором находится архив.
Чтобы не терять зря времени, Шлёцер знакомится с городскими достопримечательностями, закупает несколько книг для академической библиотеки и поглощает газеты и журналы, чтобы восполнить пробел в знании исторической литературы, который образовался в результате четырёхлетнего отсутствия на родине.
Город заполнен тысячами переселенцев, ждущих своей очереди, чтобы выехать в Россию. По большей части это уроженцы Пфальца. Ещё несколько лет назад они пытались основать поселения на датских землях, но правительство Дании, по словам Шлёцера, «не имело искусства обратить этих людей в датских граждан». К переселению в Россию их побудил Манифест Екатерины II «О дозволении всем иностранцам, в Россию въезжающим, поселиться в которых губерниях они пожелают» (1763). Шлёцер сообщает Академии, что колонистов особенно привлекает российское Поволжье: «О Саратове имеют хорошее понятие, считают его такою же страною, как Италия, только воображают, что там небезопасно от татар». За минувший год, по расчётам Шлёцера, в Россию выехало уже более трёх тысяч душ, «которые драгоценны как колонисты, потому что они по большей части богатые крестьяне».
Дрейер приезжает в середине августа. На следующий день Шлёцер наносит ему визит. Выслушав гостя, Дрейер сразу же вручает ему пакет с документами времён Алексея Михайловича и обещает выдать каталог всех новгородских грамот, хранящихся в архиве, чтобы Шлёцер мог выбрать те, с которых захочет снять копию.
Осмотр архива рождает в нём «патриотическое чувство». Среди тысяч рукописей он находит множество «прекрасных, но ещё не напечатанных и не известных» городских хроник. До сих пор он думал, «что Россия – единственная страна в Европе, так долго оставляющая свои сокровища в пыли и плесени», но теперь видит, что «Любек поступает точно так же». Правда, в отличие от России, «Любек слишком беден, чтобы платить собственным историографам, и действительно, у него их никогда не было».
Шлёцер прикидывает, сколько времени понадобится для снятия копий с выбранных документов – не меньше четырёх недель да и то при условии, если работать круглосуточно. Между тем он торопится в Гёттинген. Дрейер любезно соглашается отложить бумаги до его возвращения в Любек.
25 августа Шлёцер прибывает в Гёттинген, по дороге осмотрев дома умалишённых (ещё одно поручение, данное ему Академией: в России тоже начали задумываться об учреждении подобных заведений) и временно охромев, – повозка случайно переехала ему ногу.
В Гёттингене он застаёт большие перемены. Ректор университета, барон Отто фон Мюнхгаузен (1716—1774) намерен превратить его в крупный центр изучения русской истории и литературы. Для этой цели планируется даже открыть здесь русскую типографию. Ещё в 1762 году, вскоре после отъезда Шлёцера в Россию, профессор И. Ф. Муррай прочитал в Гёттингене отдельный курс лекций, посвящённых русской истории, – первый опыт такого рода в немецких университетах.
С недавних пор в Гёттингене действует Историческая Академия. Приглашённый присутствовать на её заседаниях, Шлёцер «не успевает опомниться», как его провозглашают действительным членом.
Российскую Академию Шлёцер извещает, что «выгребает из всех углов всё, что так или иначе касается русского языка… или самой русской истории». К его услугам публичная и две частные библиотеки, содержащие много материалов о славянских древностях. Шлёцер делает из них извлечения и составляет список книг, которые, по его мнению, следует приобрести для императорской библиотеки. В письме к Тауберту он приводит пример того, как относятся к труду историков в Германии. Как-то ему потребовалась одна книга. Библиотечный экземпляр был занят, и тогда её немедленно выписали для него из другого города. «Можно ли ещё спрашивать, почему здешние учёные превосходят других?» – заключает Шлёцер этот маленький урок.
Отпущенные ему Академией три месяца отпуска заканчиваются в сентябре. Но ведь из-за задержки на море и потом, в Любеке, он ещё так мало сделал – даже не успел посетить родных! Перспектива второго осеннего путешествия по Балтике отнюдь не прельщает его. Не без труда он выговаривает себе продление отпуска до будущей весны, потом возникает заминка с присылкой жалованья, и в итоге он проводит в Германии целый год.
Год для него весьма плодотворный. Не стесняемый цензурными и административными ограничениями Шлёцер пишет дни и ночи напролёт. Тауберту он сообщает: «У меня по уши работы, и множество и разнообразие дел, которыми занята моя голова, заставляют её иногда кружиться».
Один за другим выходят его сочинения: разыскания о происхождении славян, краткое описание жизни и трудов Нестора-летописца, история Франции для российской публики и написанное по просьбе Данцигского учёного общества исследование о князе Лехе, доказавшее легендарное происхождение «прародителя» поляков. Находит он время и для того, чтобы следить за новейшей литературой о России. Перевод Джеймса Грива на английский язык «Описания земли Камчатской» Крашенинникова (легший в основу немецкого перевода) вызывает его нарекания – слишком много неточностей, и при этом переводчик в предисловии ещё имеет наглость называть русский язык «варварским»!
С наступлением 1766 года Шлёцеру приходится вплотную заняться образованием русских студентов. Вернувшись в Гёттинген на исходе зимы из небольшой поездки, он нашёл, что успехи его подопечных в науках не так велики, как он ожидал. Шлёцер берёт дело в свои руки. Он селится с ними в одном доме, руководит их учёбой и «все дни не спускает с них глаз». Двум студентам (Василию Венедиктову и Василию Светову), признанным наиболее способными к занятиям русской историей, Шлёцер читает домашние лекции, обучая собственным приёмам критики исторических источников. В это время он задумал большой труд о русском летописании и привлекает Светова к черновой работе. Уже в мае Шлёцер с гордостью сообщает в Петербург, что «оба историка, которые приехали сюда с запасом школьных знаний, не больших, чем у немецкого мальчика десяти лет, тем не менее чрезвычайно продвинулись: они уже могут с пониманием слушать все лекции, и даже Венедиктов, который ещё в августе не знал ни одного немецкого слова, теперь может полностью объясняться».[26]
Попутно Шлёцер сумел добиться от петербургской Академии увеличения содержания для русских студентов с 250 до 300 рублей.[27]
Королевское учёное общество избирает Шлёцера своим членом. По этому случаю 14 июня 1766 года он читает перед учёными мужами доклад «Memoriae Slavicae», где впервые излагает публично свои взгляды на древнюю историю славянства. Согласно его утверждению, которое представляется ему «бесспорным», славяне принадлежат к «знаменитейшим нациям»; наряду с готами, арабами и татарами они «совершенно изменили лицо Европы». Обитая в течение многих столетий обитая в отдалённых местах, они были известны уже римлянам под названием венедов. Следы древнейшего языка венедов, считал Шлёцер, можно встретить в языке пруссов, курляндцев и литовцев.[28]
В июле 1766 года Шлёцера трясёт лихорадка, однако он глотает хинин и начинает говориться к отъезду в Петербург.
В начале августа он ненадолго оседает в Любеке, чтобы доделать отложенные дела в любекском архиве. 17-го числа садится на корабль в Травемюнде. Попутный ветер всего за неделю доставляет его в Кронштадт.
Наступает последний, самый безмятежный год пребывания Шлёцера в России. У него нет ни врагов, ни соперников: Миллер далеко, Ломоносов в могиле, профессор Фишер занят историей Сибири. Таким образом древняя русская история целиком в распоряжении Шлёцера. А его покровитель Тауберт единолично царит в канцелярии.
С удвоенной энергией Шлёцер набрасывается на источники и за короткое время подготавливает к печати первые исправные – буква в букву – списки Русской Правды и Никоновской летописи (до 1094 года), а также Судебник Ивана III. Помогает ему в этом деле переводчик Академии Семён Башилов. Шлёцер высоко ценит его труды. «О если бы Россия имела ещё шесть Башиловых, не глубоких учёных, не законченных историков, но только таких честных, аккуратных, добросовестных Башиловых!» – восклицает он в одном из своих писем (секретарю академической конференции Якобу Штелину). Башилов, в свою очередь, был благодарен Шлёцеру, который «…всё своё знание открывал мне со всякою тщательностью, искренностью и без малейшего укрывательства…».
Тауберта Шлёцер соблазняет предложением издать труд Татищева и тем самым стать зачинщиком «славной революции» во взглядах на «отца русской историографии». Подчёркивая своё «бескорыстие», он настаивает на том, что «мир должен знать, что русский, а не какой-либо немец проломил лёд в русской истории».
Весной 1767 года блестящее положение Шлёцера в Академии неожиданно омрачается. Два года назад, при своём отъезде в Москву, Миллер сказал ему на прощание:
– Плохо бывает, когда покровители умирают.
«Посмотрим», – самонадеянно подумал тогда Шлёцер.
Но теперь эти слова Миллера всё чаще приходят ему на ум. Ещё прошлой осенью фактическое руководство Академией перешло в руки графа Владимира Григорьевича Орлова, который был назначен её директором. Тауберт поначалу сохранил своё влияние на академические дела, но в апреле 1767 года его окончательно отстраняют от управления. Канцелярия упраздняется, а вместо неё образуется комиссия из шести академиков во главе с графом Орловым – завзятым врагом «партии» Тауберта.
Перемену академического правления Шлёцер сразу чувствует на себе: «Начальство не внимало уже более моим предложениям». Ему сообщают слова Орлова, сказанные в его адрес: «Он не сохранит цвета». Сохранять цвет значило тогда молчать, когда ругают. Даже Тауберт держит нос по ветру и в доверительном письме Миллеру пишет, что «узнал Шлёцера ближе и поэтому избегает каких-либо личных отношений с ним»
Шлёцер решает переждать административную бурю за границей. В сентябре 1767 года он снова просится в отпуск под предлогом расстроенного здоровья и необходимости занятий в библиотеках Стокгольма, Упсалы и Гёттингена (последняя уже имеет репутацию лучшей в Европе). Орлов визирует прошение на удивление быстро.
После недолгих сборов Шлёцер в который уже раз всходит на корабельную палубу. С собой он увозит все свои пожитки, кроме мебели. В его каюте, под подушкой, спрятано самое драгоценное имущество – две пухлые папки с выписками из летописей. «В случае кораблекрушения, это я мог спасти; а остальное утраченное можно было бы восстановить».
На судне поднимают паруса. Огромные полотнища оглушительно хлопают и округляются, наполненные ветром. Внутреннее чутьё говорит Шлёцеру, что в Петербург он больше не вернётся.
Воздух Гёттингена быстро выветривает из головы Шлёцера воспоминания о служебных неприятностях и дорожных трудностях. Остаток 1767 года он проводит в напряжённом труде. На его рабочем столе растёт кипа бумаг. В 1768 году рукопись получает название «Probe russischer Annalen» («Опыт изучения русских летописей», введение и первая часть) и отправляется в типографию. Шлёцер сам оплачивает печать тиража.
Во введении он рисует себя человеком, срывающим перед европейской публикой завесу, которая скрывала целый мир. «Древняя русская история, – восклицает Шлёцер, – какое необъятное понятие! Я почти теряюсь в его величии». История России – это история «такой страны, которая охватывает девятую часть обитаемого мира; территория которой вдвое больше Европы и в два раза обширнее древнего Рима, который называл себя властелином мира»; это история народа, который «уже в течение 900 лет играет большую роль на арене народов»; «история державы, соединяющей под своим скипетром славен, немцев, финнов, самоедов, калмыков, тунгусов и курильцев, народы, совершенно различных языков и племени, и граничащей со шведами, поляками, персами, бухарцами, китайцами, японцами и североамериканскими дикарями». «Разверните анналы всех времён и народов, – призывает Шлёцер, – и назовите мне историю, которая была бы обширнее или даже равна русской; это история не одной страны, а части света, не одного народа, а множества народов…».
И зная всё это, продолжает он, не странно ли, что Нестор, «столь старый, столь важный и столь давно известный летописец, единственный в своём роде историк своей нации, в течение более 650 лет пролежал почти в пыли», оставаясь неизвестен иностранцам? Неправы те историки, которые утверждают, будто русские не обнародовали своих летописей, стремясь скрыть своё варварское прошлое. Нет ни одной нации в Европе, напоминает Шлёцер, чьи предки не были бы варварами. Для таких историков будет «неожиданной новостью» узнать, что в XI—XII веках, когда Европа могла похвалиться лишь несколькими учёными монахами, в России уже процветали греческие науки и искусства, существовали публичные школы, учреждённые князем Владимиром после принятия христианства, и писанные законы, изданные Ярославом Мудрым в 1016 году, а туземные летописцы трудились над первой правдивой историей европейского Севера.
И как же до сих пор изучали «необъятную историю» девятой части мира? По мнению Шлёцера, этим большей частью занимались «фантазёры» и «высокомерные невежды», которые «дерзко блуждали… в сумрачных дебрях по ту сторону летописей».
Особенно досталось шведам, и в первую очередь Рудбеку – «начитанному дикарю», который пытался свои «сны» и «галлюцинации», выдать за историю. Книгу Страленберга «Историко-географическое описание Северной и Восточной частей Европы и Азии» (1730) Шлёцер находит «совершенно убогой и невероятно неправдоподобной», она «привнесла в историю России огромное количество ошибок, неточностей и бессмысленных утверждений, которые не исправить за долгие годы, и стала классической в Германии, Франции и Англии» и т. д.
«Фантазируйте, – взывает Шлёцер к своим коллегам, – придумывайте, мечтайте, пишите романы, но и называйте это романами! Имя Истории свято – не оскверняйте его!»
«Варяжский вопрос», по его словам, «давно стал крестом для исследователей древней истории северных народов». Он обращает внимание на то, что утверждения шведских историков о шведском происхождении варягов совершенно бездоказательны. Так, Далин в своей «Истории шведского государства» впал в «двойное заблуждение»: «Сначала он предположил, что варяги были шведами, а затем, исходя из этого, посчитал, что Русь в ту эпоху, да и потом ещё долгое время находилась под господством Швеции. Вот так логика!».
«Недоказуемым остаётся, что варяги Нестора были именно шведами», – делает вывод Шлёцер. Наиболее правдоподобной ему кажется этимология, предложенная Юханом Ире, согласно которой «варяг» является буквальным переводом слова «Foederati» (федераты – официальные «союзники» империи из числа варварских народов, состоявшие на военной службе и получавшие жалованье из императорской казны).
«Те, кто считает Рюрика шведом, – пишет Шлёцер, – находят этот народ без особых трудностей. Ruotzi, – говорят они, именно так и сегодня называется Швеция на финском языке, а швед – Ruotzalainen: лишь слепой не увидит здесь русских! И только Нестор чётко отличает русских от шведов. Более того, у нас есть много средневековых известий о шведах, а также тщательно составленный список всех их названий: ни одно из них не указывает, что когда-то какой-либо народ называл шведов русскими. Почему финны называют их Ruotzi, я, честно признаться, не знаю».
Этимологический подход шведских учёных к объяснению исторических фактов в корне неверен. «Неужто, – вопрошает Шлёцер, – даже после всей той разрухи, которую рудбекианизм учинил, пройдясь по древним векам, они всё ещё не устали творить из этимологий историю, а на простом, может быть, случайном совпадении слов выстраивать целые теории?».
Шлёцеру «кажется невероятным, что целый народ заимствовал для собственного обозначения иностранное название другого народа, только потому, что его князья принадлежали к последнему».
Видно, что он не собирался повторять судьбу Миллера, без достаточных научных оснований раздражая русское национальное самолюбие. Громить этимологические фантазии шведских учёных можно было не насилуя научную совесть. Там же, где источники позволяли сделать однозначный вывод – хотя бы чисто отрицательный – Шлёцер был твёрд. Русские (имеется в виду летописная русь), по его мнению, не «были ни славянами, ни готами». Греки «называли их скифами, таврами, тавро-скифами», поэтому «русские» корни лежат где-то в Северном Причерноморье и прилегающих областях.
Следует признать, заключал Шлёцер, что русской истории ещё не существует, ибо главный её источник – летопись Нестора – никем не был ни исследован, ни опубликован.[29] Посылая в 1768 году в российскую Академию наук два первых листа «Probe russischer Annalen», он, в горделивом сознании значимости своего труда, писал: «Теперь знает свет, что изучение русской литературы станет достоянием не только России, но и всего учёного мира… До меня никому не было известно, что такое русские летописи. Сама Академия не знала, сколько имеется в её библиотеке сводов; о их составе и классификации, от чего, конечно, всецело зависит достоверность последних (это – первый исторический закон)… даже термин "критика русских источников" в России впервые услышали только в 1767 г.».
Впрочем, признавался Шлёцер, и сам он «не способен написать связную русскую историю для серьёзных читателей, тем менее для учёных историков-критиков». Эти слова предваряют немецкое издание 1768 года его миниатюрного учебника русской истории до основания Москвы (Geschichte von Russland. Erster Theil bis auf die Erbauung von Moskau im I. 1147), написанного некогда для учеников пансионата Разумовского. Французский аналог этого сочинения «Tableau de l’histoire dе Russie» (1769), по словам автора, был рассчитан на «лиц прекрасного пола». Здесь впервые русская история была разделена не на княжения и царствования, а на пять периодов: Русь рождающаяся, разделённая, угнетённая, победоносная, процветающая. Впоследствии эта периодизация надолго закрепится в университетском преподавании.[30]
Между тем весной 1769 года отпуск Шлёцера подходит к концу. В следующем году оканчивался и его контракт с российской Академией. Шлёцер вновь чувствует себя на распутье. «В 1770 году, – думал он, – по истечении срока моему контракту с Академией, мне уже будет тридцать пять лет; с 860 рублями в Петербурге нельзя пользоваться никакими удовольствиями жизни: приобрету ли я что-нибудь литературными трудами – неизвестно. Профессор не имеет значения в обществе, если он, по крайней мере, не коллежский советник; движение к чинам и большому жалованью медленно, более же скорое к ним движение оскорбит товарищей; во всякой другой коллегии служить было выгоднее, чем при Академии; кто хотел идти дальше и скорее, оставлял её. Я утомился, lassus maris et viarum;[31] пятнадцать лет, проведённые мной между проектами и опасностями, казались мне тридцатью; я жаждал покоя, хотел лениться, жить в тиши и работать, быть независимым».
Шлёцер идёт ва-банк. Вступив в переговоры с Академией, он просит об изменении условий его контракта на следующее пятилетие: чина надворного советника, увеличения жалованья до 1000 рублей в год и, в случае женитьбы, прибавки к этой сумме ещё 200 рублей; выражает готовность вступить навсегда в русскую службу, если ему дадут звание историографа с чином коллежского советника и 1500 рублей жалованья. При этом Шлёцер требовал продлить его отпуск на неопределённое время, под тем предлогом, что для составления комментария к летописям ему необходима Гёттингенская библиотека. Взамен он выражал готовность обучать исторической критике командированных в Гёттинген русских студентов.
В Петербурге требования Шлёцера вызвали возмущение. Профессора Академии, получавшие 860 рублей жалованья без права на туристические поездки по Европе, обиженно надулись; Шлёцера обвиняли в намерении «проедать своё жалованье в Германии». Академическое начальство настойчиво потребовало его возвращения в Петербург, «как будто бы сущность русской службы состояла лишь во вдыхании русского воздуха», – иронизировал Шлёцер в письме к секретарю академической конференции Штелину. – «А ведь… я именно поэтому и подготавливаю страшно много к изданию, что в Гёттингене я в своей области, как рыба в воде». На прочие требования Шлёцера Академия отвечала, что он может продолжить службу на тех же самых условиях, как и другие профессора.
Шлёцер торговался с Академией, имея крепкий тыл. Ректор Гёттингенского университета Отто фон Мюнхгаузен готов был предоставить ему место ординарного профессора.[32] Встретив отпор со стороны Академии по всем пунктам своих требований, Шлёцер решается поставить крест и на своём русском апокалипсисе. «С тяжёлым сердцем, – пишет он, – расстался я с русской историей, которая в продолжение восьми лет, лучших лет моей жизни, была главным и любимым моим занятием».
Шлёцер окончательно встаёт на якорь в Гёттингене. В конце 1769 года он женится на шестнадцатилетней дочери профессора медицины Иоганна Георга Редерера Каролине-Фредерике и покупает небольшой дом. В течение последующих пятнадцати лет у четы Шлёцеров родится пятеро детей: сыновья Карл, Христиан, Людвиг и дочери Доротея и Элизабет.
Воспитание Доротеи Шлёцер превратит в педагогический эксперимент. Согласно его воззрениям, женщины обладали способностью к высшему образованию наравне с мужчинами. Доротея с самых ранних лет изучала университетский курс под руководством лучших профессоров и самого Шлёцера. Она выросла полиглотом (знала французский, английский, итальянский, шведский, испанский, греческий языки, а также латынь и иврит) и всесторонне образованным человеком: её познания распространялись в область математики, политической истории, минералогии, ботаники, химии, физики, медицины. В 1787 году семнадцатилетняя Доротея выдержала экзамен на доктора философии, став первой женщиной в Германии, получившей учёную степень. В 1791 году она помогала отцу собирать материалы для книги «История монетного, денежного и горного дела в Русском государстве с 1700 по 1789 г.». Знакомством с ней дорожили самые выдающиеся учёные в разных странах.
Жена Шлёцера, Каролина-Фридерика, добилась европейской известности своими силами. Её талант проявился в области искусства. Она писала недурные портреты и пейзажи, а также прославила своё имя новой техникой вышивки по шёлку (придумала особый стежок). В 1806 году Прусская академия изобразительных искусств избрала её своим почётным членом.
В Гёттингенском университете Шлёцер занял кафедру статистики, политики и политической истории европейских государств. Ещё несколько лет он не оставлял своих занятий русской историей. «Ректор университета Мюнхгаузен, – пишет Шлёцер, – обязал меня, во-первых, издавать русские летописи, с которых сняты копии, с целью распространения русской словесности. Он даже помышлял об открытии типографии с русскими буквами. Во-вторых, "доставлять мои рассуждения", т. е. писать к летописям свои разъяснения и комментарии. В-третьих, рассматривать в здешних учёных известиях вновь изданные в России книги… Однако после смерти Мюнхгаузена (в 1774 году. – С. Ц.), некоторые члены Гёттингенского [научного] общества стали чинить мне препятствия. К тому же были прерваны сношения с Петербургской академией. Так что мне пришлось прекратить свои упражнения в русской истории».
Теперь он чувствует потребность подняться над национальной историей какой-либо одной страны и окинуть взором историю человечества. В последний день 1772 года выходит «Vorstellung seiner Universal-Historie» (в русском переводе – «Представление всеобщей истории», 1791 и 1809) – один из первых, если не первый опыт подобного рода в европейской историографии. В рассмотрении хода мировых событий Шлёцер решительно рвёт с европоцентризмом и превалированием политической истории над социально-культурными процессами. Производство финикийцами стекла и внедрение картофеля в Европе для него куда важнее деяний китайских или немецких императоров. Но, может быть, самое важное новшество заключалось в том, что Шлёцер взял за правило считать историческое время от Рождества Христова – в «обе» стороны. И хотя он не ставил под сомнение достоверность «сотворения мира» и библейской хронологии, это сразу превратило чётко структурированную библейскую историю мира в неопределённое прошлое (выражение Ханны Арендт), бездонный колодец, углубляющийся по мере того, как историки стараются зачерпнуть с самого его дна.
«Представление» произвело большое и длительное впечатление на европейскую, в том числе русскую, публику. «Великим зодчим всеобщей истории» спустя десятилетия назовёт его автора молодой Гоголь: «…Эта маленькая книжка принадлежит к числу тех, читая которые, кажется, читаешь целые томы; её можно сравнить с небольшим окошком, к которому приставивши глаз поближе можно увидеть весь мир» («Шлёцер, Миллер и Гердер», 1832).
На университетских лекциях Шлёцера царил аншлаг. Толпы студентов и вольнослушателей набивались в аудиторию,[33] чтобы послушать его учёные рассуждения о самых разных вещах. «Такие предметы преподавания в других университетах едва известны по имени», – с гордостью мог заявить он. Действительно, где ещё можно было научиться умению различать достоверные известия в газетах от выдумок продажных писак или узнать о выгодах, которые приносят путешествия, и способах путешествовать с пользою для ума?
Особенным успехом пользовались лекции по политике, истории и статистике. «Статистика, – не уставал повторять Шлёцер, – это остановленная на миг история, история – движущаяся статистика». При помощи статистических данных он учил слушателей узнавать силу, слабость и разные отличительные черты государств.
Интерес Шлёцера к документу, к источнику подсказал ему идею об издании журнала преимущественно статистического содержания. Для Европы второй половины XVIII века подобное издание было революционным новшеством.
В конце 1773 года Шлёцер едет в Париж с целью раздобыть там статистические материалы. Его путь лежит через Страсбург и Нанси. Повсюду он может наблюдать печальные последствия неимоверно долгого правления Людовика XV, продолжавшегося пятьдесят один год, когда произвол властей достиг своего апогея. Даже в Париже, в официальных кругах, он слышит «громкие вздохи и проклятия угнетённой нации – предвестники того, что совершилось пятнадцать лет спустя».[34]
В Париже Шлёцер прожил полтора месяца.
Российский опыт сбора статистических данных приучил его к осторожности, которая, однако, поначалу больше вредила, чем помогала привлечь к делу нужных людей. «Никто не понимал, – вспоминал он, – чего я, собственно, хочу; объяснить максимально толково я не решался, иначе полиция наверняка сочла бы меня шпионом».
Впрочем, скоро он становится вхож в модные салоны, где знакомится с Даламбером, Мабли и другими просвещёнными умами Франции (за исключением Дидро, который на исходе зимы 1774 года выедет из Петербурга, увозя с собой только перстень с пальца Екатерины II, меховую муфту и философские сожаления о том, что «идеи, будучи перенесены из Парижа в Петербург, принимают иной цвет»). Многие из новых знакомых Шлёцера станут корреспондентами его журнала.
В 1775 году Шлёцер рассылает подписчикам первый номер «Историко-политической переписки» (в 1777 году он изменит название журнала на «Новая историко-политическая переписка», а в 1783 году переименует его в «Государственные ведомости»; всего выйдет 72 выпуска).
Журнал сразу привлекает внимание своим необычным содержанием. Десятки страниц в каждой книжке отведены под публикацию важных государственных актов (зачастую на языке оригинала) и заполнены таблицами с бесконечными столбцами цифр: это и цены на различные товары, и валютные курсы, и статистическое описание разных европейских государств: численность населения, состав вооружённых сил, государственные доходы и расходы, объёмы внутренней и внешней торговли, данные о развитии земледелия, различных отраслей промышленности и т. д. Немало места уделено мемуарам прошлых эпох и живым рассказам современников – учёных, государственных чиновников, офицеров, священнослужителей, коммерсантов. Многие материалы печатались анонимно, из-за остроты затронутых тем. Бывало, что корреспонденты Шлёцера рисковали головой в буквальном смысле. Так, в 1781 году в Цюрихе по обвинению в государственной измене был казнён священник; его вина состояла в том, что он сообщил Шлёцеру факты о финансовых злоупотреблениях глав муниципалитета.
«Историко-политическая переписка» быстро приобрела европейскую известность. Количество подписчиков переваливает за четыре тысячи – невероятный успех по тем временам. Журнал с любопытством листают даже венценосные особы – австрийская императрица Мария-Терезия и император Иосиф II.
Всё это придавало материалам, публикуемым в «Переписке», огромный общественно-политический резонанс. По словам немецкого историка Фридриха Шлоссера (1776—1861), Шлёцер создал трибунал, «пред которым бледнели все ненавистники просвещения, все бесчисленные маленькие злодеи Германии».
В 1782 году Шлёцер совершает полугодовое путешествие в Рим. Эта поездка подводит черту под его заграничными странствиями. «Этим оканчиваются мои личные исторические наблюдения, – напишет он в 1800 году в своих автобиографических записках. – С этих пор уже восемнадцать лет я томлюсь над газетами, умозрениями и воспоминаниями прошлого». И всё-таки он может приложить к себе гомеровский стих из «Одиссеи»:
(Пер. В. А. Жуковского)
В 1788 году журнал Шлёцера первым в Европе начинает славить «революцию» во Франции. Правда, под «революцией» Шлёцер подразумевал разумное преобразование общества, которое во Франции олицетворяли либеральные реформы генерального контролёра Жака Неккера и созыв Генеральных Штатов. В начале 1789 года Шлёцер публикует письма двух своих парижских корреспондентов. «Человечество, – говорится в одном из них, – готово собрать во Франции сладчайшие плоды философии, нация готова снова вступить в свои естественные права; общественное мнение уже отвоевало их обратно».
«Всё происходит без насилия, – торжествует автор другого письма, – разум свободно спорит с заблуждением, и каждый день отмечен его мирным триумфом… Неккер ещё более велик, чем сама революция, ибо он над нею доминирует».[35]
Доминирование Неккера над революцией, однако, продолжалось недолго. Шлёцер ещё сдержанно приветствует взятие Бастилии (видя в этом акте «урок для всех угнетателей, во всех странах мира») и бурно – закон о изъятии церковных имуществ в пользу нации. Революционные «эксцессы» не вызывают у него осуждения. Кровь невинных жертв, уверен он, «падёт на вас, деспоты, и ваши гнусные дела, которые сделали необходимой эту революцию». Однако в начале 1790 года он вынужден признать: «Революция уже непонятна самим её зачинателям, ввергнута в безграничную охлократию». Свобода, напоминает он своим читателям, заключается в возможности беспрепятственной реализации своих человеческих и гражданских прав. Но «становится ли нация свободной, если вместо одного деспота, которого она сумела сбросить со своей шеи, взваливает на себя 700 ещё худших?» (имеется в виду Национальное собрание).
Его симпатии вновь возвращаются к монархии (но монархии, которая усвоила уроки революции), и казнь Людовика XVI он называет убийством.
В декабрьском номере 1793 года Шлёцер призвал германских монархов немедленно приступить к заблаговременным преобразованиям, чтобы предупредить распространение революции на немецкие земли: «Мы, немцы, нуждаемся в реформах; невозможно оставаться всегда в исконном состоянии, которое есть, собственно, беспорядочная средневековая груда; но от революций храни нас Бог! В них мы не нуждаемся, но можем их и не страшиться: всё то, что должно произойти, осуществится рано или поздно в результате осторожных и мягких перемен!»
Но те, к кому был обращён этот призыв, сочли подобный образ мыслей «санкюлотизмом». Журнал Шлёцера был запрещён к изданию.
На исходе XVIII века мыслями гёттингенского профессора истории, статистики и политики вновь завладевает Россия. В 1796 году, едва закончив университетский курс с дипломом доктора права, в Москву уезжает старший сын Шлёцера, Христиан. По его собственным словам, это было бегство от отцовского деспотизма: «Очень рано, уже в середине двадцать второго года моей жизни, невыносимый произвол и взбалмошность, которыми характеризовалось обращение со мною со стороны отца, не оставили мне иного выхода, кроме как отказаться впредь от какой бы то ни было поддержки с его стороны и, рассчитывая лишь на собственные силы, пуститься в неизвестность и самостоятельно добиваться подобающего положения в жизни в чужом огромном мире». На первых порах он устроился простым учителем в домах видных представителей немецкой колонии, а в 1801 году (всё-таки при ходатайстве отца) получил место ординарного профессора Московского университета на кафедре политической экономии и дипломатики. Свои жизненные цели молодой Шлёцер формулировал с предельной ясностью: «Я знаю только две вещи, которые заставляют меня ощущать полный душевный подъём: это честь и приобретение денег» (письмо к матери от 26 апреля 1801 года); отца он известит, что надеется в Москве «заработать почёт и деньги» (письмо от 7 июля 1802 года). Старший Шлёцер мог утешить себя тем, что его блудный сын является, по крайней мере, его точной копией.
Сам он в своих научных исследованиях всё чаще вновь обращался к русской тематике. Иначе и быть не могло для того, кто некогда признался, что «охота к русской истории сделалась у меня страстью». Его научный аппетит подогревала университетская библиотека, которая регулярно пополнялась огромным количеством книг и рукописей из России – их высылал, до девяти посылок в год, гёттингенский выпускник, «первоприсутствующий член» Медицинской коллегии барон Григорий Фёдорович фон Аш (1729—1807). «Коллекция Аша» превратила Гёттингенский университет в крупнейший центр зарубежной славистики.
Шлёцер с одобрением следил за валом публикаций летописных списков – уже известных ему, а также недавно найденных. Это был настоящий издательский бум, исходивший из трёх центров: Академии наук, Московского университета и Синодальной типографии. За три десятилетия, истекших после отъезда Шлёцера из России, вышли отдельные тома Лицевого летописного свода, Академический и Синодальный списки Новгородской первой летописи, несколько редакций Сибирского летописного свода, Львовская, Воскресенская, Софийская первая летописи, Типографская летопись, Летопись о многих мятежах, Двинской и Архангелогородский летописцы, Нижегородский летописец, Русский временник.[36]
Труды по древней русской истории, выходившие из-под пера российских коллег, вызывали у Шлёцера гораздо меньше энтузиазма: «Всё, до сих пор в России напечатанное, ощутительно дурно, недостаточно и неверно». Он сетовал, что «эти господа продолжали, как и прежде, в свободное время заглядывать в две-три рукописи, сравнивать их слегка и выбирать из разнословий то, которое понравится, не разбирая, принадлежит ли это слово Нестору, или вписано глупым переписчиком». В результате «русская история начала терять ту истину, до которой довели её было Байер и его последователи, и до 1800 г. падение это делалось час от часа приметнее».
Самое острое возмущение вызывала у него «глупая сказка об Ост-Индской торговле, производимой чрез Россию ещё до Рурика, от реки Гангеса до Белого моря и до истечения Одера в Балтийское море», которая «принята была всеми русскими за доказанную истину». В 1800 году (самое дно научной пропасти, по Шлёцеру) вышло «Историческое и статистическое изображении России» Андрея Карловича Шторха (1766—1835), где доказывалось, что уже в VIII веке через русские земли пролегал торговый путь, связующий арабский Восток с Северной Европой, и что Рюрик, придя в Новгород, нашёл здесь выгодный торг. Шлёцер обозвал мысли Шторха «неучёными и уродливыми».[37]
Наконец, увидев переиздание сочинения Иоганна Готлиба Георги (1729—1802) о народах, издревле в России обитавших,[38] где в главе о «Россиянах» были «вытащены опять из гробов почившие было… лет 70 тому назад Мосох Яфетович и Скиф, правнук Яфетов», Шлёцер не выдержал: «Тут экспрофессор русской истории потерял всё терпение, с которым он лет 10 смотрел издали на этот плачевный упадок, и написал эту книгу».
Книга называлась «Нестор».
Шлёцер поставил себе целью представить публике «очищенного Нестора», то есть восстановить первоначальный летописный текст, отделённый от позднейших наслоений – вставок и искажений, внесённых продолжателями «Повести временных лет» и «невежественными» переписчиками. Для этого он занялся сличением 15 наиболее исправных летописных списков (из тех 12 напечатанных и 9 рукописных, которые были у него на руках). Текст «Повести временных лет» он разбил на «сегменты», от трёх до пятнадцати строк, в которых выделил слова и выражения, по его мнению, порченые и не принадлежащие Нестору.
В конце каждого «сегмента» был помещён обширный исторический комментарий. Тут несравненная эрудиция автора проявлялась наиболее впечатляющим образом, так как для объяснения того или иного летописного фрагмента или даже одного слова Шлёцер привлекал всю имевшуюся на то время источниковедческую и историографическую литературу.
Однако всё это была только «низшая», или «малая» критика, где Шлёцер выступил главным образом в качестве лингвиста и текстолога. На «высшую» критику – то есть установление достоверности известий «начальной летописи», выплавленной в горниле научной экзегетики, – у него уже не хватило сил. Само «очищение» летописного текста он довёл только до вокняжения Владимира в Киеве (980 год).
«Нестор» увенчал не только многолетние изыскания самого Шлёцера в области русского летописания, но и весь процесс изучения древнерусских памятников в XVIII веке. Впервые в российской историографии вопрос о достоверности сведений источника был увязан с проблемой происхождения текста, а методы историко-филологической критики школы Михаэлиса были предъявлены во всём блеске и на русском материале. Древнерусское источниковедение наконец могло опереться не на шаткие опоры дилетантских и полудилетантских суждений, а на прочную ступень научного метода.
Однако «Нестору» выпала странная судьба. Продолжения в русской науке он не имел. Именно его главная цель – вылущивание из летописных списков древнейшего ядра, «первоначального Нестора», – уже в первой половине XIX века будет признана недостижимой и бесперспективной. Шлёцер представлял русское летописание растянувшимся на столетия процессом бесконечного переписывания и «порчи» Несторова протографа, который один только и был достоин научного изучения в качестве достоверного источника. Летописные списки для него были звеньями одной цепи, перебирая которые (то есть сравнивая их тексты), можно добраться до исходного звена.
Русские учёные XIX – начала XX века подойдут к изучению древнерусского летописания с другого конца. Вместо поиска прототекста «Повести временных лет» (и, соответственно, пренебрежения ко всему тому, что привнесено в него «невежественными переписчиками») они займутся изучением полных текстов летописных сводов, их источников и редакций. С этим подходом и будут связаны революционные открытия в изучении истории русского летописания.
Наиболее глубокое влияние на русскую историческую науку «Нестор» окажет не своим методом исследования летописи, а двумя суждениями о начале русской истории, которые Шлёцер высказал в своих исторических комментариях к летописному тексту.
Говоря об «очищенном Несторе», нельзя было, разумеется, миновать «варяжский вопрос». И вот Шлёцер пишет, разъясняя значение слов «варяги» и «русь»: «Начало Руси – не теперь отыскано, ибо слава ещё принадлежит Байеру, – но выведено из всякого сомнения. Никто, кто только что-нибудь читал о норманнах, не может принять варягов не за кого более, кроме норманнов…».
Это категорическое заявление противоречило тому, что он утверждал в «Probe russischer Annalen» («Опыт изучения русских летописей»): «Недоказуемым остаётся, что варяги Нестора были именно шведами». Шлёцер имеет мужество не скрывать этого факта и извещает читателей, что отказывается от гипотез, которые поместил в «Опыте»: «Через 35 лет позволено себе противоречить, то есть между тем чему-нибудь ещё понаучиться».
Удивительно здесь то, что с тех пор в европейской и российской историографии не было выдвинуто ни одного нового доказательства скандинавского происхождения варягов и руси. Понаучиться чему-нибудь ещё было не у кого. Убеждая читателей в якобы не подлежащем сомнению норманнстве летописной руси, Шлёцер вытаскивает на свет Божий «свидетельство» архимандрита Киприана, «руотси», Рослаген и т. д., то есть все те траченные молью измышления шведских учёных, которые не произвели на него никакого впечатления в 1768 году. По словам самого Шлёцера, изменить своё мнение об этнической природе варягов его заставило лишь более складное изложение всех этих доводов в «Исследованиях по истории восточноевропейских народов» шведского историка Юхана (Иоганна) Тунманна (1746—1778).[39]
И всё же в одном пункте он Тунманна дополнил, а именно развил его тезис о том, что призвание скандинавских конунгов приобщило восточных славян к цивилизации и заложило основы русской государственности. Причём, в свидетели он призвал самый достоверный, с его точки зрения, источник – «очищенного Нестора», по словам которого до прихода варягов славяне (за исключением полян, живущих «кротко, тихо и стыдливо») «живяху звериным обычаем, живяху скотски». И Шлёцер, ухватившись за эти слова, пишет: «Да не прогневаются патриоты, что история их не простирается до столпотворения, что она не так древня, как история эллинская и римская, даже моложе немецкой и шведской. Пред сей эпохой (то есть до призвания Рюрика. – С. Ц.) всё покрыто мраком, как в России, так и в смежных с нею местах…» В другом месте он приравнивает восточных славян IX века по степени дикости к американским индейцам: «А каков был этот север с 800 года, когда мало-помалу начал открываться со многих сторон?.. Люди в нём уже были, но верно не в большом числе: ибо чем им питаться? Люди, разделённые на малые орды, предводительствуемые старейшинами или кациками, которых баснословы, следуя древнему греческому обычаю, называют царями и князьями; люди, очень способные к образованию, которого однако же сами себе дать не могли, а должны были ожидать от внешнего побуждения; люди, не имевшие политического постановления, сношения с иноплеменными, письма, искусства, религии…
Вот так изображает честный Нестор землю свою до Рурика, то есть до 860 года: как пустыню, в которой жили порознь небольшие народы, которых всех исчисляет он подробно и часто с точностью определяет место их пребывания; которые жили, а не кочевали; жили в городах, не похожих на нынешние города, а на огороженные деревни».
И «кто знает, – заключает Шлёцер, – сколь долго пробыли бы они в этом состоянии, в этой блаженной для получеловека бесчувственности, если бы не были возбуждены» нападениями норманнов, которые «назначены были судьбою рассеять… семена просвещения».
Заверяя читателей в том, что «ни один учёный историк» во всём этом не сомневается, Шлёцер, несмотря на своё воспитание в школе научной библеистики, не подозревал, что летописная характеристика «звериной жизни» восточнославянских племён не является историческим свидетельством современника, а восходит к тексту 3-й книги Ездры: «Не погубляй тех, которые жили по-скотски, но воззри на тех, которые ясно учили закону Твоему».[40] Данный фрагмент «Повести временных лет» несёт в себе концептуальный, а не строго исторический смысл. Летописцу важно было представить полян, пусть пока ещё и «поганых», как прочие восточнославянские племена, – людьми, придерживающимися нравственного закона, и потому достойными в будущем первыми в Русской земле принять крещение. Ведь апостол Павел учил, что «когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон. Они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чём свидетельствуют совесть и мысли их…» (Рим. 2:14—15). Отделяя полян от других восточнославянских племён по их «закону», киево-печерский патриот пытался таким образом доказать богоизбранность своих соотечественников, «кыян», – народа-праведника, ради которого Господь «не погубляет» Русскую землю.
Уже в недалёком будущем этим оракулам Шлёцера суждено было стать библией норманнистов, а в более отдалённом – обнаружить странное идейное родство с русофобскими теориями конца XIX – начала XX века о неспособности славян к государственному строительству.
Между тем в самом Шлёцере не было ни капли русофобии. Российская держава, русский народ, русская история, русский язык всегда вызывали у него неподдельное воодушевление. В своих печатных трудах и переписке он неоднократно высказывался о своём «русском патриотизме» и о «моей русской гордости». И это не были пустые слова.
В начале лета 1802 года после долгого перерыва «русский клуб» в Гёттингене начал пополняться новыми лицами. Это были командированные студенты, питомцы Московского университета, к которым присоединилось несколько молодых людей из богатых семей, которые путешествовали за свой счёт. Все они отлично устроились, поскольку даже студентам содержание было определено в 750 рублей. Один из прибывших, Алексей Гусятников, известил своих московских знакомых, что сразу же по приезде нашёл в центре города хорошую квартиру из двух комнат на втором этаже дома. Хозяин снабжал жильцов сахаром, кофе, и вообще «был известен как самый дешёвый и услужливый купец».
В университете молодых людей ждал радушный приём. Многие профессора с симпатией относились к России и молодому русскому императору Александру I; кое-кто даже был не прочь по приглашению российского Министерства народного просвещения занять кафедры в только что учреждённых университетах в Харькове и Вильно.
Но никто не встречал гостей из России с большим радушием, чем Шлёцер. Каждый из них получил приглашение побывать у него дома и каждого он встречал словами: «Вы наполовину мой земляк!» Шестидесятисемилетний Шлёцер окружил русских студентов почти отеческой заботой. Гусятников писал в Москву, что когда ему случилось заболеть, Шлёцер несколько раз лично приходил справиться о его здоровье, а провожая его на родину, «прощался со мною… с такой нежностью, как только с сыном своим прощаться может».
Однажды, перед Пасхой, Шлёцер предупредительно снабдил русских студентов православными богослужебными книгами, чтобы они могли совершить литургию. Наутро молодые люди всей гурьбой двинулись на дом к Шлёцеру христосоваться. Один из них вспоминал: «Почтенный старик принял нас с очевидным удовольствием и уверил, что ему всегда было интересно и мило всё русское, и благодарил, что мы напомнили ему этот обычай».
О России, русской истории и русской литературе Шлёцер мог говорить часами. Александр Иванович Тургенев, сын директора Московского университета, занёс в свой дневник 19 июля 1803 года: «Ввечеру целый час проговорил с Шлёцером и – о чём же? О Ломоносове и Карамзине. Он первого читал почти всего; теперь и последнего читает; и отдавая всю справедливость величественному, сильному слогу Ломоносова, не может он не признаться, что и Карамзина слог в своём роде должен был сделать эпоху в России. <…> Вы можете себе представить, как мне, любящему столько свою отечественную литературу, приятно было слушать суждения о главнейших эпохах её от просвещённого иностранца, который судит не поверхностно, но основываясь на собственном большом чтении русских книг, особливо Ломоносова, коего он при богатой помощи гёттингенской библиотеки прочёл почти всего».
На своих лекциях Шлёцер тоже нередко принимал такой тон, как будто русский патриот беседует со своими земляками. В 1803 году, 15 мая, согласно записи в дневнике Тургенева, «Шлёцер в статистической своей лекции поздравил русских с завтрашним днём, в который минет сто лет, как основан Санкт-Петербург». В другой раз «Шлёцер, говоря о ходе просвещения в Европе, упомянул и о России. Давно ли, говорил он, она начала озаряться лучами его? Давно ли Пётр I сорвал завесу, закрывающую Север от южной Европы? и давно ли Елизавета, недостойная дщерь его, предрассудками своими, бездейственностью угрожала снова изгнанием скромных Муз из областей своих? И теперь, напротив – какая деятельность в государе рассаждать науки, какое рвение в дворянах соответствовать его благодетельным намерениям! "Смотрите"! – вскричал Шлёцер, указывая на усаженную русскими лавку: "вот тому доказательство"!»
А вот его оценка текущих событий, сохранённая тем же Тургеневым: «Между тем, как необузданная Франция предписывает законы почти всей Европе, пусть осмелится она хоть малейшую нанести обиду всемогущей, но не употребляющей во зло своего могущества России, и нарушительница всеобщего покоя претерпит должное наказание… Они одни только держат равновесие в Европе. Та и другая сильны; но могущество одной благословляют, а другой проклинают».
Родителям в Москву Тургенев писал: «Шлёцер мне отменно полюбился за свой образ преподавания и за то, что он любит Россию и говорит о ней с такою похвалой и с таким жаром, как бы самый ревностный сын моего отечества».
По окончании последней лекции Шлёцера в осенний семестр 1803 года русские слушатели устраивают профессору бурную овацию и выкрикивают здравицы.
Трогательным свидетельством преклонения русской молодёжи перед личностью Шлёцера остался поступок четверых русских студентов, которые весной 1805 года отправились в поездку по южной Германии и, проезжая через Нюрнберг в Мюнхен, нарочно сделали большой крюк, поскольку «почли за священный долг» совершить паломничество «на родину почтенного Шлёцера», в Кирхберг.[41] «Место прекрасное… – вспоминал участник этой поездки, Алексей Гусятников. – Замок лежит на прекрутом берегу реки, за которой превысокая гора отделана англинским садом. Мы туда пошли пить шампанское и при всходе на вершину встретили хоровод прекрасных девушек. Казалось, что все обстоятельства так состроились, чтоб сей вечер сделать для нас романическим. Возвратившись домой, мы отыскали в городе пастора той деревушки, где Шлёцеров отец был его предшественником и где Шлёцер сам родился. Он нас повёл к себе за город, показал нам свой старинный дом, который с тех пор ещё не перестроен, и мы выписали из церковной книги отметку о рождении нашего историка».
На одной из колонн пасторского дома молодые люди оставили надпись, обнаруженную в 1820-х годах сыном историка, Христианом Шлёцером: «Здесь четверо добрых русских пили за здоровье Шлёцера, который родился в Кирхберге, вот уже шестьдесят лет тому назад, и прославлен анналами историческими, в особенности же – для россиян».[42]
Между тем «Нестор» мало-помалу получает признание – научное, читательское, официальное. Один из экземпляров книги в 1803 году попадает в руки Александра I. В начале мая счастливый автор читает именной рескрипт русского государя, где говорится, что Шлёцер «приобрёл право на благодарность его народа». «Слабыми знаками уважения к трудам» (faible marque de son estime)[43] учёного критика были приложенные к рескрипту бриллиантовый перстень, медальон для Каролины-Фредерики, которая сопроводила подаренный экземпляр книги своей вышивкой, а также пожалованный позднее орден Св. Владимира 4-й степени и соединённое с ним личное дворянство (Шлёцер затем выхлопочет потомственное дворянство для себя и своих детей). По просьбе Шлёцера в его гербе было помещено изображение монаха в одеянии иноков Киево-Печерского монастыря и развёрнутой книги с надписью на обложке: «Нестор»; девиз под щитом гласил (по-русски): «Лета вечная помянух» (из Псалма 76:5).[44]
Имя Нестора станет фамильным в роду Шлёцера – его будут носить два его внука.
Престарелого учёного обуревает прилив новых сил и надежд. В письме к сенатору и министру коммерции графу Николаю Петровичу Румянцеву (1754—1826) от 6 августа 1803 года он предлагает увековечить царствование Александра I выпуском «полного и научно обставленного издания древних летописей». Его идея встречает высочайшее одобрение. При Московском университете создаётся первое в России научное общество – Общество истории и древностей российских (ОИДР). Среди его членов – Николай Михайлович Карамзин, который 31 октября 1803 года возведён в звание русского историографа с жалованьем 2000 рублей в год.
Не видя своего имени во главе нового общества, Шлёцер по обыкновению чувствует уколы научной ревности и с иронией ворчит: «Слышу я, что в Москве заводится Историческое общество; слышу, что есть уже и историограф». Слухи о его недовольстве достигают Москвы, но на них не обращают внимания. Тургенев шутливо пишет одному из своих друзей: «Шлёцер думает, что только и свету, что у него под окошком, а, право, и у Карамзина светло» (А. С. Кайсарову, январь 1805). В марте 1804 года Общество откроет свои заседания. Касательно издания летописи положено будет следующее: «Летописец Несторов, яко отца всех российских летописей и историй, назначается первый к изданию, приняв в помощь критические замечания славного историка господина Шлёцера, почётного члена сего Общества, а особливо собрав и сравнив самые древние и верные рукописи». Дело, однако, не заладится, и Общество возобновит работу над изданием летописей только в 1811 году, после принятия Устава. Шлёцера в то время уже не будет в живых.
Он умер 9 сентября 1809 года на семьдесят пятом году жизни.
Современный Кирхберг-ан-дер-Ягст (Кирхберг-на-Ягсте).
(обратно)Основатель этого учебного заведения, ганноверский министр барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688—1770), приходился двоюродным братом знаменитому барону-рассказчику.
(обратно)«Деяния архиепископов Гамбургской церкви» написаны Адамом Бременским между 1072 и 1076 годами.
(обратно)Аравийский климат убьёт всех путешественников, кроме гёттингенского выпускника, которому суждено будет стать первооткрывателем мусульманского мира для европейских учёных, автором классического «Описания Аравии», составителем первых карт Йемена и восточной части Красного моря.
(обратно)Глава городского самоуправления, управляющий делами корпорации, университета и т. д.
(обратно)Профессор анатомии, хирургии и повивального искусства Гёттингенского университета.
(обратно)Совр. Хамина.
(обратно)В настоящее время считается, что под этим этнонимом подразумеваются саамы.
(обратно)В 1920-х годах бывший дом Миллера (№ 4) был объединён с домами № 6 и 8 в протяжённый трёхэтажный корпус. В 2004—2006 годах на его месте построен бизнес-центр «Голицын».
(обратно)Отрадные дары, наслаждение; милостивый (греч.).
(обратно)Adiectivum (лат.) – прилагательное.
(обратно)Латинский и немецкий аналоги слова милостивейший.
(обратно)Наилучший (греч.).
(обратно)Первые две части I тома «Истории Российской» В. Н. Татищева были изданы в 1768—1769 годах, II том издан в 1773 году, III том – в 1774-м, IV том – в 1784-м, а рукопись заключительной части «Истории» была найдена М. П. Погодиным лишь в 1843 году и издана в 1848-м.
(обратно)Университетский служащий, надзиратель за студентами.
(обратно)На месте здания Сената.
(обратно)Уже после переворота его привлекли к редактированию перевода на немецкий язык манифеста о вступлении на престол Екатерины II.
(обратно)По указу Петра I «О присяге на верность службы» (1719) предписывалось привести к присяге чиновников Сената и коллегий, губернаторов, воевод и др. В 1743 году императрица Елизавета Петровна собственноручно утвердила текст «Присяги на верность службы». При Петре III и Екатерине II в нём изменялось только имя наследника престола.
(обратно)Имеется в виду московский князь Василий II Тёмный (1415—1462).
(обратно)Ариовист – вождь германского племени свевов, один из главных противников Юлия Цезаря во время Галльской войны.
(обратно)Первый роговой оркестр появился в 1751 году.
(обратно)В другом месте своих записок Шлёцер вспоминает изумлённое восклицание Миллера, который застал его однажды за составлением выписок из рукописи о торговле: «Боже мой! Ведь вы всё переписываете!» Подобное занятие со стороны иностранца могло быть истолковано как посягательство на государственную тайну.
(обратно)Недостаточное знакомство Шлёцера с русским языком видно и в других местах его работы, написанной в спешке за четыре месяца: слово «кость» он переводит «Bein» [нога], пишет «лезъ» вместо «лесъ», «клыба» вместо «глыба», вводит в состав основного словарного фонда русского языка несуществующее слово «дарда» (в значении «копьё») и т. д.
(обратно)В 1767 году Ф. А. Эмин в своей «Российской истории» заметит, что сближать слова Knecht и «князь» – всё равно что связывать немецкое Konig с русским «конюх».
(обратно)Левант – общее название стран Восточного Средиземноморья: Сирии, Ливана, Израиля, Иордании, Египта, Турции и др. В более узком смысле – Сирии, Палестины и Ливана.
(обратно)Андреев А. Ю. А. Л. Шлёцер и русско-немецкие университетские связи во второй половине XVIII – начале XIX в. С. 142—143.
(обратно)Но когда в августе 1766 года в Гёттинген прибыло пять студентов-богословов, Шлёцер посчитал, что присылаемые им Св. Синодом 500 рублей – чересчур большая сумма, которая только вводит юношей в соблазн: «Не было ни одного бала, маскарада, где не участвовали бы русские, ни одного праздника, где бы они не показались во взятых напрокат парадных костюмах». Остальные русские студенты, не желавшие отставать от богословского образа жизни, влезли в чрезмерные расходы и долги. См.: Андреев А. Ю. А. Л. Шлёцер и русско-немецкие университетские связи во второй половине XVIII – начале XIX в. С. 153.
(обратно)Валк С. Н. Август Людвиг Шлёцер и Василий Никитич Татищев. С. 193. Согласно современным научным представлениям, балтские племена, в языковом отношении – действительно самый близкий славянам этнос: в славянских и балтских языках насчитывается около полутора тысяч родственных слов.
(обратно)Сам Шлёцер тогда же издал малым тиражом один летописный лист, который должен был служить образцом его критической работы над летописями.
(обратно)Карамзин по этому поводу заметил: «Муж учёный и славный, Шлёцер, сказал, что наша история имеет пять главных периодов; что Россия от 862 года до Святополка должна быть названа рождающеюся (Nascens), от Ярослава до моголов разделённою (Divisa), от Батыя до Иоанна (Ивана III. – С. Ц.) угнетённою (Oppressa), от Иоанна до Петра Великого победоносною (Victrix), от Петра до Екатерины II процветающею. Сия мысль кажется мне более отроумною, нежели основательною. 1) Век Св. Владимира был уже веком могущества и славы, а не рождения. 2) Государство делилось и прежде 1015 года. 3) Если по внутреннему состоянию и внешним действиям России надобно означать периоды, то можно ли смешать в одно время Великого Князя Дмитрия Александровича и Донского, безмолвное рабство с победою и славою? 4) Век Самозванцев ознаменован более злосчастием, нежели победою. Гораздо лучше, истиннее, скромнее история наша делится на древнейшую от Рюрика до Иоанна III, на среднюю от Иоанна до Петра, и новую от Петра до Александра. Система уделов была характером первой эпохи, единовластие – второй, изменение гражданских обычаев – третьей».
(обратно)Утомлённый путешествиями по морю и по суше (лат.).
(обратно)В 1764 году Шлёцер, ещё в свою бытность в России, был назначен экстраординарным профессором Гёттингенского университета, а в 1766 году – доктором honoris causa.
(обратно)Лекции Шлёцера собирали около 400 студентов из 1000—1200, которые учились в университете.
(обратно)Пятью годами позже путешествовавший по Европе Д. И. Фонвизин напишет с дороги своему другу П. И. Панину: «Я видел Лангедок, Прованс, Дюфине, Лион, Бургонь, Шампань. Первые две провинции считаются во всём здешнем государстве хлебороднейшими и изобильнейшими. Сравнивая наших крестьян в лучших местах с тамошними, нахожу, беспристрастно судя, состояние наших несравненно счастливейшим. Я имел честь вашему сиятельству описывать частию причины оному в прежних моих письмах; но главною поставляю ту, что подать в казну платится неограниченная и, следственно, собственность имения есть только в одном воображении. В сем плодоноснейшем краю на каждой почте карета моя была всегда окружена нищими, которые весьма часто, вместо денег, именно спрашивали, нет ли с нами куска хлеба. Сие доказывает неоспоримо, что и посреди изобилия можно умереть с голоду» (письмо от 20 марта 1778 года).
(обратно)Михина Е. М. Великая французская революция на страницах журнала А.-Л. Шлёцера. С. 137.
(обратно)Вовина-Лебедева В. Г. «Гёттингенская метода» или Пражская школа? С. 59.
(обратно)На негативную оценку Шлёцера повлиял и обнаруженный им факт, что Шторх пользовался (по незнанию) поддельными актами Ганзейского союза.
(обратно)Johann Gottlieb Georgi. Beschreibung aller Nationen des Russischen Reichs, ihrer Lebensart, Religion, Gebräuche, Wohnungen, Kleidung und übrigen Merkwürdigkeiten. Санкт-Петербург: Müller, 1776—1780. На русском языке: Георги И. Г. Описание всех в Российском государстве обитающих народов, также их житейских обрядов, вер, обыкновений, жилищ, одежд и прочих достопамятностей. В четырёх частях. Спб., 1776—1780. Книга Георги была переиздана в Петербурге в 1799 году.
(обратно)Thunmann J. Untersuchungen iiber die Geschichte der ostlichen europaischen Volker. Theil 1. Leipzig, 1774.
(обратно)Данилевский И. Н. Древняя Русь глазами современников и потомков (IX—XII вв.). С. 332.
(обратно)Андреев А. Ю. А. Л. Шлёцер и русско-немецкие университетские связи во второй половине XVIII – начале XIX в. С. 152.
(обратно)В оригинале – на французском языке. См.: A. L. v. Schlözer. Offentliches und Privatleben. S. 205.
(обратно)Эти слова привели Шлёцера в восторг. «Великий Боже! – восклицает он в письме к сыну, – так пишет император, император российский, профессору!»
(обратно)Впоследствии герб Шлёцеров в Германии был изменён: вместо монаха и книги в нём появилось изображение льва.
(обратно)