Самсон назорей. Пятеро (fb2)

Самсон назорей. Пятеро [litres][сборник] 2612K - Владимир Евгеньевич Жаботинский (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Владимир Евгеньевич (Зеэв) Жаботинский Самсон назорей. Пятеро

© В. И. Хазан, примечания, 2007

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024

Издательство Азбука®

Самсон назорей

Вместо предисловия

Гюго написал и, может быть, имел право написать в примечании к «Рюи Блазу»: «Само собою понятно, в этой пьесе нет ни одной детали – касается ли она жизни частной или публичной, обстановки, геральдики, этикета, биографии, топографии, цифр, – ни одной детали, которая не соответствовала бы точной исторической правде. Когда, например, граф Кампореаль говорит: „Содержание двора королевы стоит 664 066 дукатов в год“, – можете справиться в такой-то книге (следует заглавие) и найдете именно эту цифру».

Я, со своей стороны, о предлагаемом рассказе из времен Судей ничего подобного не утверждаю. Повесть эта сложилась на полной свободе и от рамок библейского предания, и от данных или догадок археологии.

В. Жаботинский

Глава I На все руки мастер

По дороге, ведущей с юга, спускался усталый путник; за ним на длинной кожаной узде плелся ослик, нагруженный двумя веревочными мешками. Человеку было на вид лет тридцать пять; у него была курчавая черная бородка и любопытные азартные глаза навыкате. На голове у него был повязан грязный белый платок; бурую рубаху-безрукавку свою он подобрал до колен, чтобы легче было идти; от этого над поясом образовался у него спереди отвислый мешок, где болталось что-то тяжелое, вероятно съестной припас. Кожаные подошвы с ремешками он бережливо подвесил к поясу и шел босиком. Тяжелый плащ, вроде одеяла, тоже бурого цвета, был аккуратно сложен между двух мешков на спине у осла.

Солнце шло уже к закату, и было прохладно. Время дождей кончилось только на днях. Долина, к которой вела эта каменистая, еще не очень пыльная дорога, и холмы вокруг долины праздновали лучший свой час: зелень рощ и виноградников еще не успела посереть от пыли, ручьи начали мелеть, но еще не пересохли. Красная земля была густо возделана; в долине виднелся большой городок и по пути к нему отдельные дома с садами барского вида; на холмах издали тоже вырисовывались контуры нескольких крупных селений. Путник сказал сам себе:

– Богато живут люди.

В голосе его не было зависти, хотя брел он из малоплодного южного нагорья. Скорее было в его голосе удовлетворение, ибо он был человек из безземельного клана, не имеющий дома и никогда не мечтавший о доме, а потому недоступный и зависти, пороку мужика: если этот край богатый, тем лучше и для пришельца.

До первого барского дома оставалось несколько сотен шагов, и от него до городских ворот еще в три раза дальше. Дом этот был большой и красивый, с круглыми столбами и всякими пристройками; за ним лежала широкая впадина – теперь, после дождей, временный пруд. Из дома вышли две женские фигуры; неспешно, шагом прогулки, они направились в гору, навстречу путнику с ослом. Они были поглощены своей беседой или, может быть, спором; одна, пониже, горячилась и размахивала руками. Через несколько минут путник увидел, что это черноволосая девочка лет двенадцати; вторая, с богатой рыжей прической вокруг головы, казалась года на три старше. Судя по платью, которое было много длиннее, чем у женщин его племени или у туземок, и другого покроя, путник догадался, что девушки из филистимской семьи. Когда они подошли ближе, он прищурил один глаз, оценивая на расстоянии шерсть, из которой была сделана их одежда: шерсть была хорошего качества, особенно на старшей. В нескольких шагах от них он остановился и учтиво сказал:

– Здравствуйте, девицы.

– Здравствуй, – ответила рыжая и сейчас же улыбнулась. Это была очень хорошенькая девушка, зеленоглазая, с задорным и веселым выражением лица; от улыбки у нее сделались ямочки на обеих щеках. Она остановилась; младшая тоже остановилась, но неохотно, и смотрела исподлобья в сторону. У нее тоже были зеленоватые глаза.

– Что за город внизу? – спросил мужчина.

– Тимната. А ты торговец?

Девушка при этом указала на вьюк.

– И торговец. Показать тебе гребешок из слоновой кости? Или амулеты? Цветные пояса? Мази?

Он стал подробно перечислять свои товары с указанием, из какой страны вывезен каждый; географических названий было очень много, и младшая девушка проворчала, все не глядя на него:

– И земель таких, верно, нет на свете. Он купил свой хлам где-нибудь у городских ворот; торгует старыми вещами, как все эти разносчики с нагорья. Моя мать всегда говорит: хороший купец приходит со стороны Экрона, а не из Адуллама.

Он хотел ответить, но старшая вмешалась, по-видимому желая загладить резкость:

– У нас нет денег, добрый человек, а старшие все ушли из дому. Вот наш дом; если хочешь, приходи завтра утром – все равно ты ведь должен ночевать в Тимнате, уже скоро вечер.

– Спасибо, красавица, – сказал торговец, – приду. Если понравится, купите; если есть у твоих родителей что продать – может быть, и я куплю. Твоя сестра права: у меня всякий товар, новый и старый, видимый и невидимый. – И, дергая за узду, чтобы вывести осла из состояния понурой задумчивости, он деловито прибавил: – А есть у вас в Тимнате блудница?

Этот вопрос он задал без всякой неловкости, хотя был человек вежливых привычек и нравственного образа жизни. Постоялые дворы содержались в то время женщинами свободного сословия; оба понятия считались синонимами. Рыжая девушка ответила также деловито:

– Есть, только надо пройти весь город; ее дом у северных ворот. Любой встречный тебе укажет.

Младшая опять забормотала сквозь надутые губы:

– Незачем спрашивать у встречных; он услышит гомон еще с полдороги.

Путник попрощался и, уходя, скосил глаза на раздражительную девочку. Она ему не понравилась. Она была мало похожа на старшую. Вряд ли это были сестры; впрочем, в черных кудрях младшей под косым солнцем тоже рдели красные отливы. Очень она ему не понравилась, и, шагая и ругая ленивого осла, он прошептал длинное и сложное заклинание против дурного глаза.

Пока он дошел до Тимнаты и пока надел сандалии, без которых считал неудобным вступить на землю просвещенного поселения, солнце уже село и улицы были пусты. Эта сторона города произвела на него впечатление богатого квартала: часто попадались каменные дома, и по запахам, которые доносились вместе с гарью из-за низеньких заборов, ограждавших навесы над печами, он точно определил, что почти всюду жарится козье мясо. В некоторых домах были резные двери; кое-где слышалось пение и звон струнного инструмента.

Раб из туземцев, тащивший на голове корзину с сушеным навозом для растопки, указал ему путь к дому блудницы. Еще задолго до харчевни характер зданий изменился: тут жила беднота в лачугах из обожженной на солнце глины или просто в серых земляных коробках; жители сидели на корточках перед входами и ели пальцами какую-то крупу. Уже стемнело; изредка жалкие светильники выделяли грубые и резкие черты: филистимлян среди них не было, вся эта городская голь, наемники, ремесленники и нищие, составилась из обломков туземных племен. Имена их он знал, бывал не раз в городах и селах иевуситов, гиргасеев, хиввейцев, умел их отличать друг от друга с первого взгляда, а косолобого хиттита и тонкогубого аморрея узнавал по гордой осанке даже издали. Но здесь это была просто низкая помесь, худосочные выжимки двадцати племен, раздавленные до обезличения меж двух жерновов, двух народов-завоевателей.

Постоялый двор помещался у самых ворот. Действительно, еще издали можно было услышать оттуда гомон чересчур громких голосов; у ограды столпились все бездомные собаки предместья, все одинаковые, без признаков породы, как их соседи – люди, и, не толкаясь и не огрызаясь друг на друга, ждали часа, когда служанка выбросит им объедки. За оградой был просторный двор, освещенный двумя смоляными кувшинами; на дворе был поставлен длинный стол, по колено взрослому мужчине, и там шла попойка: человек двадцать сидело и лежало вокруг, одни на плетенках, другие прямо на земле. Низкий и широкий земляной дом находился в глубине двора; у порога его стояла хозяйка и звонко, на весь двор, командовала своим штатом. Видно было, что гостиница хорошо поставлена: мужская прислуга состояла из двух плечистых негров, которые, подавая блюдо, весело скалили зубы (ханаанская раса и тогда не умела прислуживать за столом приветливо и ласково), а горничные – две белые и одна мулатка – были девушки приятной дородности и легко одетые. Кухня была в дальнем конце двора, под навесом, с невысокой загородкой с подветренной стороны: четыре глиняные печи в форме полушарий, разрезом вниз, посылали дым прямо в звездное небо, и еще что-то большое жарилось прямо на углях, поверх плоского камня, и один из негров время от времени поворачивал тушу палкой.

Новопришедший, осторожно обводя осла подальше от пирующих, направился к хозяйке. Она, как те две девушки из загородного дома, была в длинном платье с плотно прилегающей талией. Он впервые попал в Филистию, но знал, что в этой стране с женщинами вольной жизни надо обращаться почтительно.

– Здравствуй, госпожа, – сказал он. – Могу я у тебя поужинать, переночевать и накормить осла?

Хозяйка, не глядя на него, закончила начатое проклятие по адресу одного из негров; потом внимательно осмотрела гостя при свете смоляной кадки и ответила:

– В комнате места не будет; придется спать на дворе. Стойло налево, за домом; отведи осла сам, слуги заняты. Есть можешь у печи – не садись к столу, тут все свои, они посторонних не любят.

Он посмотрел в сторону стола. Все эти люди были хорошо одеты, с расчесанными бородами, – впрочем, много было и безбородой молодежи. Часть уже поснимала шапки, но на остальных еще красовался филистимский головной убор, похожий на корону из раскрашенных перышек, торчком вставленных в поярковый околыш. Новый гость, несмотря на плохое освещение, сразу мысленно оценил и добротность тканей, и качество пищи, загромождавшей стол, – тут было и мясо, нарезанное широкими полосами, и зелень, и редкостное для горного жителя блюдо – рыба, и сушеные плоды, и пирожное, и много вина.

– Богатые господа, – сказал он хозяйке. – Я сяду в сторонке, но потом, когда они совсем развеселятся, попробую подсесть. В тюках у меня кольца, кошельки, пояса, ремешки для сандалий, застежки для рубах; кому-нибудь из них может понадобиться и любовная трава, прямо из Мофа: действует верно, все равно как рвотный корень, и почти так же быстро.

– Вряд ли им будет до тебя. Я их знаю: когда Таиш угощает, дело всегда кончается или сном вповалку, или дракой.

– Если напьются до обморока, надо будет кому-нибудь пустить кровь; если переранят друг друга, понадобятся примочки. У меня есть лекарства, и я умею отворять жилы без боли. Кроме того…

Он пристально посмотрел на хозяйку, она пристально посмотрела на него, и оба как-то поняли друг друга. Он сказал вполголоса:

– Мало ли что может обронить пьяный человек. Браслет, цепочку, кошелек…

– У каждого из них хорошая память, – отозвалась хозяйка, – выспавшись, он обыщет весь дом.

– До полудня не проснется, а я всегда пускаюсь в путь на заре. Пусть ищет у тебя: что он найдет, кроме – скажем – цветной шали, которую ты у меня – скажем – купила? А меня не догонят.

– Умный ты человек, – сказала хозяйка, – и на все руки мастер. Купец, и лекарь, и… добытчик.

– И еще много других у меня рукоделий, госпожа, гораздо более важных. Я знаю заклинания, умею плясать у жертвенников – на все лады, по-ханаанскому, по-израильскому, по обычаям народов пустыни; если нужно, за один день выучусь и по-вашему. Умею писать на черепках, на козьей шкуре и на папирусе; могу обучать детей в богатом доме книжному искусству, молитвам какой угодно веры, игре на флейте, игре на лире…

– Ты по виду похож на соседей наших из племени Дана, – сказала хозяйка, – но я в первый раз в жизни вижу такого данита. Эти соседи наши из Цоры – неотесанное мужичье, куда тупее туземцев, а ты – словно приехал из Египта. Кто ты такой? Откуда?

– Я в самом деле сродни колену Дана, только из другого племени. Я – левит, родом из Мамре, близ Хеврона, где жертвенник лесной Ашеры, – ты о ней слыхала? Очень важная богиня. У нас-то самих вера другая, но это не к делу.

– Левит? Никогда не слыхала о такой стране.

– У нас нет страны. Мы живем повсюду, вся земля наша. Брат моей матери – большой священник в столице иевуситов, что в горах; другой родственник управляет певчими в Доре, при капище тамошнего бога; третий ушел искать работы к вам в Яффу и, должно быть, тоже устроился. Я, собственно, тоже бреду в поисках жертвенника. Но по пути надо же кормиться.

– Хурру! – крикнула хозяйка.

Подошел один из негров.

– Отведи осла и дай ему отрубей; вьюк сними и оставь здесь.

– Земер!

Подбежала одна из служанок; левит отвел глаза, чтобы не видеть изъянов ее костюма.

– Постели для гостя циновку помягче и дай ему вина и баранины со стола.

Потом она прибавила:

– Ты говорил о шали? Покажи.

Глава II Шут

Медленно и степенно закусывая, левит разглядывал пирующих и слушал их беседу. Из беседы было ясно, что не все они местные жители: часть пришла из Гезера, другие из Экрона, один даже из Асдота – этот, очевидно, случайно попал в Тимнату по делу, и его затащили на попойку; но остальные к ней, по-видимому, готовились несколько дней. Повод скоро выяснился из перестрелки шуток. Угощал компанию некий Таиш («Смешные у них имена», – подумал левит) и на правах гостеприимного хозяина шумел громче всех; голос у него был редкой силы, глубокий бас, но лица нельзя было рассмотреть – соседи заслоняли; иногда только переливались пестрые глянцевитые перья его большой филистимской шапки. Угощал он потому, что проиграл заклад; насколько можно было понять, заклад состоял в том, что Таиш взялся перепрыгнуть, опираясь на шест, через какую-то не то речку, не то пруд, в самое половодье, но не допрыгнул до берега и при всех свалился в воду. Большая часть острот вращалась вокруг вопроса, успел ли он уже просохнуть. Остроты были, как обычно бывает на пиру, сами по себе нисколько не острые, но в этой обстановке всем казались ужасно меткими. Таиш нисколько не обижался, хохотал гулким басом и угощал без скупости, все время понукая служанок.

Постепенно красноречие веселой банды перешло на новую тему – во сколько серебра обойдется этот пир.

– Ахтур! – закричал один из гостей, – пощупай его кошелек. Как бы не пришлось делать складчину – а у нас, экронцев, нет ни полушки!

Этот гость все время потешал общество тем, что резал мясо стальным мечом. Люди из Экрона ввиду дальней дороги пришли вооруженные, но уже давно, для удобства возлежания, отстегнули свои короткие мечи.

Ахтур сидел справа от Таиша, и его левит ясно разглядел: это был щеголеватый юноша, очень красивый; лоб его и нос образовывали одну прямую линию, без впадин и горбин. Он притворился, будто взвешивает под столом что-то непомерно тяжелое, и серьезно доложил:

– Не бойся. Половина виноградников Цоры звенит в его мошне!

Общий хохот, над которым внушительнее всех бунчал басовый рев самого Таиша.

– Нечестивец обобрал своего отца!

– Ограбил городскую казну!

– Если и обобрал, – загудел голос хозяина попойки, – то не те виноградники, не того отца и не ту казну, о которых вы думаете.

– А кого?

Кто-то откликнулся:

– В Яффу недавно прибыл египетский флот: их послали в Сидон за лесом, но в открытом море пираты забрали у них все мешки с золотом. Не твои ли это люди, Таиш?

Другой возразил:

– Его товарищи называются «шакалы», а не «акулы»: они работают на суше.

– Друг мой, – вставил третий, – не твоя ли работа – тот мидианский караван, что добрел недавно до Газы без верблюдов и без рубах?

Таиш казался очень польщен, но принять эту высокую репутацию не пожелал.

– Так далеко мои «шакалы» еще не добегали, – гремел он.

– Откуда же твое богатство?

– Отгадайте! – Он вдруг выпрямился, поднял руку и провозгласил: – Вот вам загадка: двадцать хозяев, а гость один. Кто такие?

Человек из Асдота, постарше всех остальных и не столько выпивший, сказал:

– Я отгадал. Наш хозяин поит нас за счет всего того, что он у нас же выиграл в прежние разы.

Филистимлянам это чрезвычайно понравилось, и почти все захлопали в ладоши: они любили удачную проделку, даже если шутка была сыграна с ними самими. Два десятка пьяных голосов стали наперебой вспоминать прежние пари, выигранные или проигранные главой сегодняшнего пира. Он был, по-видимому, великий игрок перед Господом, и притом одаренный исключительной фантазией. Темы закладов отличались поразительным разнообразием: от стопки меду, которую надо было выпить, вися на суку вверх ногами, и до бега взапуски с лошадью, принадлежавшей кому-то из экронских гостей.

Теперь, когда он выпрямился, Таиша можно было разглядеть. Левит заинтересовался им с минуты, когда выхоленный сосед его, Ахтур, упомянул о Цоре. Он знал это имя: город уже давно был занят коленом Дана, и хозяйка час тому назад это подтвердила. Левит опять прищурил один глаз: это была манера его племени, когда нужно было рассмотреть предмет во всех подробностях. Таиш казался человеком широкоплечим и плотным в груди, но еще очень молодым, борода едва пробивалась. Одет он был как все остальные; шапка, сдвинутая назад, открывала невысокий, но широкий лоб. Ноздри его раздувались и дрожали от смеха, и в юношеских щеках делались ямочки; левит вспомнил рыжую девушку. Рот у молодого кутилы был, может быть, и небольшой, но он беспрерывно открывал его настежь, хохоча во все горло и показывая белые ровные зубы; зато подбородок был квадратный, выпуклый и тяжелый и шея чуть-чуть грузная для его возраста. По чертам лица он мог быть кто угодно, и данит, и филистимлянин, но по одежде, манерам поведения было ясно, что он, хоть и имеет какое-то отношение к виноградникам Цоры, родной брат остальной компании; и, наконец, левит, человек бывалый, никогда не встречал среди своих человека с таким странным именем – и вообще никогда не видел шута в своем суровом и озабоченном народе.

Филистимлянин, решил левит окончательно.

Между тем широкоплечий филистимлянин совсем разошелся. Он сыпал прибаутками, по большей части такими, что левит в своем углу качал головою, а служанки взвизгивали и закрывали руками лица, хотя у каждой из них было по крайней мере еще три способа гораздо убедительнее проявить свою стыдливость. Он показывал фокусы: глотал кольца и находил их у соседа за поясом, порылся в седоватой бороде асдотского гостя и вытащил оттуда жука, затолкал в рот сплошной каравай инжира и, стиснув зубы, одними движениями нёба и глотки отделил и проглотил все фиги одну за другой – все это видели ясно и дивились, после чего он вынул нетронутую массу изо рта и бросил ею в собак. Потом он приподнялся на коленях (он оказался очень высок, но тонок в талии, как девушка), схватил три глиняные плошки и разом все три подбросил в воздух, поймав одну головой, вторую рукою спереди, третью рукою за спиной. Наконец, когда гости уже надорвались от хохота и могли только выть, он изобразил в голосах сходку зверей для выбора царя. Иллюзия была полная. Вол ревел, рычала пантера, хрипло и гнусаво хохотала гиена, осел храпел, верблюд злобно урчал, блеяли овцы, и все это шло так быстро вперемежку, точно звери действительно спорили и прерывали друг друга; в конце, побеждая разноголосицу, торжественно и подробно замемекал старый козел, и всем стало ясно, что он избран царем. Гости уже плакали от смеха и обессиленно махали руками; негры катались по земле, хозяйка и три горничные были в истерике; сам левит, хотя помнил свое место и, говоря вообще, не одобрял шумного веселья, не мог удержаться от одобрительного возгласа.

Таиш услышал; он всмотрелся в полутемный угол двора у кухонного навеса и окликнул хозяйку:

– Дергето! Что это у тебя за странник?

Она подошла к столу:

– Купец; очень приличный господин. Он с нагорья, но совсем особенный – говорит длинно, как священник из Экрона… Не сметь! – И она обеими руками сразу ударила по головам двух возлежавших, между которыми стояла и которые, по-видимому, выразили ей свое внимание в форме, не соответствующей времени и месту.

– Зови купца сюда, – распорядился Таиш. – Эй, путник! Приглашаю тебя к столу. Земер, дай ему жареной рыбы и чистый кубок; а он нам за то расскажет, что слышно на свете.

Левит быстро стянул с головы свою засаленную повязку, пригладил волосы и, подойдя к столу, учтиво поклонился на три стороны. Он привык к обществу инородцев; с филистимлянами, правда, еще не встречался, но и их не робел. Вот уже много лет в южном Ханаане был мир. Войны с туземными племенами давно кончились и на востоке, и на западе; покоренные народы примирились с судьбою, непокоренных решено было не трогать, а оба завоевателя, Израиль и Кафтор, пока соблюдали межу, разделявшую сферы их влияния. Ряд боевых поколений утомил и тех, и других, и третьих; все они дали самим себе долгую передышку, и – кроме разбойников – никто никому не мешал переходить из области в область.

– Меня зовут Махбонай бен-Шуни, из семейства Кегата, старшего в колене Леви, – представился корректный левит, но никто его не слушал; пирушка дошла уже до той ступени, когда общих тем для всего стола больше нет и соседи пьют, беседуют, целуются или ругаются друг с другом. Таиш, запросто и, по-видимому, без усилия отодвинув подальше своего осовевшего соседа слева, указал на освободившееся место. Левит сел, обмакнул пальцы в плошку с водою и, пробормотав негромко заклинание (он давно или вообще никогда не ел рыбы), занялся едою; но блюдо было сложное, с кожицей и косточками, и вкус необычный, а потому он скоро объявил, что не голоден, и выпил немного вина, смешав его с водою.

– Откуда пришел? – спросил его Таиш немного заплетающимся языком. Из-за его широкого плеча красавец Ахтур, изящно облокотившись, тоже смотрел на нового гостя; левая рука Ахтура легко и небрежно покоилась на волосатой лапе друга – они, очевидно, были большие приятели. Остальным было не до них.

– Я теперь иду из Иевуса, – ответил Махбонай бен-Шуни, – но шел я окольными путями, через Вифлеем; идти прямо, на Кириат-Иеарим, не решился. Иевуситы не хотят проложить дорогу к долине – боятся; а на тропинках легко заблудиться, и они полны дикого зверья; да и люди тамошние не лучше.

– Иевус? – сказал Ахтур. – Это где туземцы молятся козлу?

– Так точно, – ответил Махбонай, – по-ихнему Иерусалим. Небольшой город, но прекрасный, – продолжал он, – все дома из розового камня, земляных хижин не видать; город на скале, и вокруг него стена вот такой толщины. И хорошо там живется людям: не сеют, не жнут, а всех богаче. Когда женщины их идут по улице, звон стоит кругом от цепочек и браслетов.

– Чем промышляют? – спросил Таиш.

– У них два промысла. Раза три в году они спускаются в Киккар, к Иордану и Соленому морю: грабят поселки туземцев, обирают караваны и подстерегают по ночам лодки моавийских купцов. Но еще три раза в году они грабят окрестные народы гораздо проще: те сами приходят к ним на стрижку – толпами, тысячами.

– Зачем?

– На поклонение. Посреди города, на площади, стоит у них большой каменный храм; стоит он, говорят, с незапамятных времен, выстроен еще великанами задолго до того, как пришли сюда ханаанские племена. Все кочевые народы юга и пустыни ходят туда молиться о пастбищах и приплоде. В храме день и ночь служат священники – весь город полон священников: ох какие воры! Старший священник, между прочим, мой родной дядя; оттого я и попал в Иевус – хотел получить место при храме: в нашем роду все мы с детства знаем обряды, музыку и танцы. Но теперь уж, видно, не те былые дни, когда родич стоял за родича. Старый мошенник даже не допустил меня к себе – велел прийти завтра, а назавтра его привратник вручил мне табличку с надписью: «Возьми с собой, – говорит, – и передай семье: так, мол, повелел преподобный». А на табличке было написано (я умею читать):

«Если б стал вводить я братьев,
Как Иосиф, сын Рахили,
Дело кончилось бы снова
Так, как кончилось на Ниле».

Слушатели его засмеялись.

– Умный человек твой дядя, – сказал Ахтур. О том, что Дан и остальные колена когда-то изгнаны были из Египта, знал весь Ханаан, все равно как о том, что филистимляне приплыли из Кафтора.

– Я и решил уйти, – продолжал Махбонай. – На прощанье осмотрел их святилище. Посреди храма – утес, в утесе дыра, под нею пустой колодец: над дырой они режут козлят, овец и детей (не своих, а тех, которых приводят им набожные люди из пустыни) – и потом бог до следующего праздника пьет из этого колодца. Сам бог – из красного камня; вид у него действительно козла, только в два раза больше, и по-настоящему зовут его Смой, т. е. владыка пустыни, но народ этого имени не произносит, чтобы не рассердить бога, и зовут они его Азазель, или просто Козел – Ха-Таиш… Кстати, господин: нет ли и в Филистии такого бога и не в его ли честь дано тебе это имя?

Оба опять расхохотались, на этот раз так заразительно, что и остальные обернулись в их сторону, глядя оловянными глазами и спрашивая непрочными голосами, в чем дело. Через минуту весь стол уже заливался; одни хлопали себя по макушке, другие стучали кулаками по столу, третьи стонали – видно было, что Махбонай задал необычайно смешной вопрос.

– Это не имя, а прозвище, – сказал наконец Таиш, вытирая глаза, – и я не филистимлянин: я из племени Дана.

– А Козлом мы его прозвали за то, что он такой мохнатый! – объяснил Ахтур и ловко сорвал с головы соседа шапку. Из-под нее свалилась ему на лоб, на уши, на затылок до самых плеч грива темнорусых волос, на редкость густых и тонких. Концы их, ладони с полторы, были заплетены в семь тугих жгутов, каждый толщиною с большой палец.

Левит побледнел и слегка отстранился.

– Ты, значит, назорей? – спросил он вполголоса. – Как же так… а это? – И он указал на кубок, стоявший перед Таишем, и на расплеснутое по столу вино. Он был серьезно потрясен. Как называется божество, в честь которого все эти обряды, это он не считал столь важным; но обряд есть обряд, и нарушать его нельзя.

Таиш, однако, был другого мнения. Он весело и громко ответил:

– В Цоре я назорей; в земле Ефремовой – тоже; тут я не я. В роще – маслина, в поле – пшеница; всему свое место.

И он допил свое вино, причем Ахтур деликатно захлопал в белые ладоши.

– Это грех, господин, – настаивал левит.

Выражение лица Таиша вдруг изменилось; охмелевшие глаза взглянули строго и сурово, углы рта подтянулись, ноздри напряглись; он нагнулся к уху левита и сказал отчетливо:

– Время человеку бодрствовать и время спать. Там я бодрствую; здесь я вижу сны; а на сон нет закона. Пей и молчи!

Он отвернулся и затеял игру со своим визави, который был еще не окончательно пьян. Это был экронец, резавший мясо мечом. Игра, старая, как Средиземное море, была и очень простая, и невероятно трудная: оба одновременно опускали на стол правый кулак, выставив несколько пальцев, а остальные поджав; один из играющих, отгадчик, должен был в то самое время, ни на миг раньше, ни позже, назвать сумму выставленных обоими пальцев. В разных углах стола, кто владел еще руками, играли в другие игры: в упрощенные кости на чет и нечет или во что-то вроде наших карт, при помощи разноцветных камешков четырех мастей. Кольца, запястья, брелоки – разменная монета Филистии – переходили из рук в руки, иногда с ругательством, иногда после ссоры и третейского разбирательства осовелых соседей. Левит поднял глаза на хозяйку, и они переглянулись. Тем временем служанки уже вынесли корзину обглоданных костей собакам, и по ту сторону забора начался визг и вой дележа. Голос данита один поминутно отрывисто рявкал: «Шесть! четыре! десять!» Он смотрел не на руки, а в глаза партнеру и почти всегда называл верное число.

Вдруг он предложил экронцу:

– Хочешь биться об заклад? Игра в четыре руки, и я должен отгадать три раза подряд.

– Идет, – сказал экронец. – А ставка?

– Ставка простая: все, что я потребую, – или, если я проиграл, все, что ты потребуешь.

– Идет, – сказал экронец.

Они назначили судей: Ахтур со стороны данита, гость из Асдота со стороны экронца. Таиш высоко поднял оба кулака, противник его тоже, и оба гипнотизировали друг друга глазами. Оба вдруг и вместе обрушили четыре кулака на стол, и, прежде чем они ударились о доску, Таиш прогудел:

– Четырнадцать!

Судьи стали считать. Таиш выставил все пальцы левой руки, один правой; экронец просто поджал оба больших пальца и выставил по четыре на каждой руке. Его пальцы слегка дергались.

Опять они подняли кулаки. Весь стол, кроме спящих, смотрел теперь на них. Левит с пересохшей от волнения глоткой переводил выпученный взгляд с одного лица на другое. Оба игрока сильно побледнели; глаза экронца выражали крайнее напряжение, глаза Таиша ушли еще глубже под брови и смотрели оттуда так, как будто он целился или готовился к прыжку. Вдруг левиту стало ясно, как будто ему шепнули, что сейчас выкрикнет данит.

Бах! – четыре кулака ударили, как один, а Таиш отчеканил уверенно и негромко:

– Ничего!

Так и было, кулаки оказались сжатыми.

В третий раз напряжения было меньше; всем почему-то казалось, что дело решено. Экронец моргал и встряхивал головою, как будто стараясь освободиться; глаза данита диктовали или, может быть, просто читали в несложном мозгу человека старинной, но необрезанной расы.

– Одиннадцать!

Таиш выставил один палец, его противник все десять. Экронец вынул из-за пазухи пестрый шелковый платок и долго отирал лоб, уши и затылок, а потом спросил:

– Что я проиграл?

– Твой меч, – ответил Таиш.

Шум, начавшийся было на всех концах стола, оборвался. Остальные экронцы инстинктивно придвинулись ближе к проигравшему. Он казался растерянным.

– Это невозможно, – сказал он тихо. – Требуй что угодно, Самсон, кроме этого, – ты ведь знаешь…

У данита опять раздулись ноздри.

– Ничего знать не хочу. Ты проиграл.

Пожилой судья из Асдота вмешался:

– Нашему другу из Цоры несомненно известно, что по закону Пяти городов нельзя передавать железо людям его племени. Это государственная измена; за это полагается смертная казнь.

Самсону это все было хорошо известно; но, видно, еще больше известно было ему то, что во всех уделах двенадцати колен не было ни одного куска боевого железа; и он много выпил. Он стал медленно подыматься; люди из Экрона и Гезера начали шарить за собою неверными руками, – к счастью, опытная хозяйка давно уже велела негру убрать все мечи. Ахтур тоже поднялся, положил руку на плечо друга и проговорил своим грудным голосом, задушевным без вкрадчивости:

– Самсон, они твои гости… и вы все наши гости, здесь в Тимнате.

Таиш угрюмо опустил голову.

– Хочешь, я дам тебе… – начал проигравший, но данит его прервал:

– Ничего не хочу.

В неловком молчании было только слышно, как грызлись собаки из-за объедков. Таиш вдруг расхохотался, сел на свое место и загремел:

– Не станем ли и мы лаять друг на друга? Мир!

Он слегка повернулся к забору, и вдруг из средины двора на брехню собачьей стаи откликнулись четыре пса: один – большой и злющий, другой – обиженный щенок, третий – тоже щенок, но задорный и наглый; четвертый – не подавал голоса, а просто грыз, чавкал и поперхивался; и все это был один Таиш. Кончив концерт, он под общий хохот, в котором на этот раз чувствовалось и искреннее облегчение, и некоторое старание задобрить, встал и отошел в сторону, поманив за собой Махбоная.

– Левит, – проговорил он, – я вот что тебе хотел сказать: если ты ищешь работы у жертвенника, приходи завтра в Цору к моей матери. У нее целая комната образов. Ты умеешь служить и нашему Иегове?

– Конечно умею; да и служба ведь одна и та же.

– Спроси в Цоре, где дом Ацлельпони: всякий тебе укажет.

– Спасибо, сын Ацлельпони…

Самсон улыбнулся.

– Сын Маноя, – поправил он. – Ацлельпони моя мать, отца зовут Маной; но если ты в Цоре спросишь, где дом Маноя, то спрошенный задумается и воскликнет: «А, это муж Ацлельпони!»

Глава III Две кошки

Перед рассветом Махбонай бен-Шуни, после удовлетворительного и тайного делового заседания с госпожою Дергето, навьючил осла и направился через тут же находившиеся северные ворота кратчайшей дорогой в Цору. От визита в загородный дом вчерашних девушек он решил отказаться: необходимо было скорей исчезнуть из пределов города, и, главное, посещение Тимнаты и без того оказалось для него чрезвычайно выгодным. Уходя, он заглянул в комнату постоялого двора: при свете ночника там храпели иногородние гости; местные уже давно разбрелись по домам, опираясь друг на друга, – кроме тех, что остались в гостях у служанок, кельи которых помещались во флигеле. Сама хозяйка, будучи занята торговыми делами, отказалась от предложенной ей той же любезности.

Несколько позже из общей комнаты, осторожно ступая, вышел Самсон. В правой руке он нес что-то продолговатое, завернутое в плащ; в левой – шапку с перьями. На дворе он сложил обе ноши, окунул, разгоняя тучу комаров, голову и руки по локоть в большую глиняную кадку с водой и долго махал руками и тряс гривою, чтобы обсохнуть. После этого он аккуратно выложил на темени свои семь косиц и надел шапку; оглянулся, развернул плащ, вынул из него короткий экронский меч, сунул его за кушак, стянул кушак покрепче, закутался в плащ и бесшумно вышел на улицу. Минуя северные ворота, он направился к южным, по дороге, которой в обратном направлении прошел накануне левит. Даже в предместье туземцев все еще спали; только в конце его, где начинались уже филистимские дома, в низком строении, похожем на пещеру, шевелились какие-то фигуры, разводя огонь. Самсон знал Тимнату и знал, что это за пещера: это был оплот филистимского могущества, туземцами уже утраченный, а Дану и другим коленам еще недоступный, – кузница. Он машинально расправил складки плаща на левом боку, чтобы не оттопыривалась под ними украденная ноша.

Солнце выглянуло, когда он дошел до южных ворот. Было свежо и красиво. Коршуны клекотали под карнизами старинной приворотной башни; жаворонки один за другим подымались в небо, словно их туда втаскивали на веревочках, и сверлили уши трелью. Красные и лиловые цветы, усеянные тяжелой росою, искрились и мигали с обеих сторон протоптанной дороги. Он быстро шел в гору, не оглядываясь на загородные дома, где и рабы еще не начали шевелиться; он только подумал укоризненно о ленивом филистимском быте – в Цоре уже давно в этот час молола каждая мельница. Подходя к последнему дому, он беззвучно рассмеялся: вон за теми деревьями сейчас будет пруд, через который ему не удалось перескочить на шесте. До сих пор смешно было вспомнить, как он увяз в тинистом дне. Он поравнялся с прудом, пристально глядя дальше, на низкое крыльцо с колоннами; но там никого не было и быть не могло так рано – Самсон это знал.

Вдруг его окликнули по имени, молодым женским голосом. Он остановился и оглянулся на пруд. Там купалась девушка – черноволосая, не рыжая, хотя под солнцем ее волосы отливали красной медью. Самсон сделал гримасу, а потом его лицо приняло холодное, каменное выражение. Девушка поднялась, вода ей теперь доходила только до колен. Самсона это рассердило. Он знал ее выходки, но это было слишком. Женщина в двенадцать лет – женщина; стоять перед мужчиной безо всего – это не полагается даже у филистимлян, даже у туземцев. Он внутренне смутился, но на это проклятый бесенок и рассчитывал, и такого удовлетворения он ей не хотел доставить. Поэтому он не отвернулся и не опустил глаз, а просто изобразил на лице равнодушие и смотрел поверх нее со скучающим видом.

– Куда так рано, Самсон, и еще после похмелья? – спросила она звонко и вызывающе. Классическим жестом женщины, которая хочет себя как следует показать, она подняла обе руки к волосам и стала их выжимать за головою; при этом она выгнулась грудью вперед и бедрами назад. Это была уже очень красивая девушка, но ее стройные линии Самсона не смягчили. «Змееныш», – подумал он про себя, а ей ответил:

– Есть дело на горе. Очень тороплюсь.

– Семадар еще спит. А я всегда тут на заре купаюсь, пока пруд не высохнет. Ты уже завтракал? Хочешь козьего молока? Подожди минуту, я закутаюсь в простыню и пойду с тобою – платье мое в комнате.

Самсон пожал плечами и ответил:

– Нет времени, я спешу. Прощай.

Он повернулся и быстро пошел дальше; вдогонку ему она мелодично засмеялась и крикнула:

– Есть, видно, вещи, которых могучий Таиш боится!

Он отозвался, не оглядываясь:

– Просто есть вещи, которые его не занимают.

Тем не менее встреча его взволновала. Он поймал себя на мысли: «А если бы то была Семадар?» – и густо покраснел. Но старшая никогда бы этого не сделала. Семадар, как и все филистимские девушки, с которыми он встречался, была гораздо смелее в обращении, чем это принято было в Цоре; но у нее это выходило само собою, просто от живой ясности и улыбки духа, и оттого никогда не переступало доброй границы. Другое дело младшая: у этой – во всем какой-то умысел, и почти всегда порочный, как сегодня; все ради того, чтобы на нее обратили внимание; не будь этого, Самсон бы вообще не заметил такую недорослую козу. Как ее зовут? Вроде Элиноар: видно, мать ее, аввейка, настояла на ханаанейском имени. Самсон как-то видел эту мать и отнесся к ней брезгливо. Аввеи считались на низшей ступени изо всех туземцев; кроме юга Филистии, их вообще нигде в Ханаане не знали, а у филистимлян они таскали воду и рубили дрова. Мать Элиноар тоже была в доме скорее на положении ключницы, чем жены. Настоящая жена была мать Семадар, большая филистимская госпожа, и она правила домом.

* * *

Самсон уже давно взбирался без дороги и даже без тропинок; холмы в этой местности, хотя невысокие, были круты и заросли колючими кустами. Добравшись до плоской вершины, он осмотрелся; налево, шагах в двухстах дальше, виднелся обрыв, над ним одинокая смоковница, спаленная молнией. «Там», – пробормотал он. Он снял шапку, снял плащ, вынул из-за пояса меч, впервые повертел его в руках и наконец вытащил лезвие из раскрашенного деревянного футляра. Несколько раз, неловко и неуверенно, он махнул малознакомой игрушкой по воздуху, посмотрел на солнце и подумал: «Времени еще много», – и, держа меч в руке, направился к обрыву, стараясь не шуршать и не стучать упругими хлыстами терновника.

Под обрывом лежала глубокая и узкая ложбина; один конец ее сходился в ущелье, другой был глухой, и тут, под утесами рыхлого песчаника, виднелось отверстие пещеры. Шагах в тридцати от пещеры, под деревом, валялся скелет козленка, по-видимому недавно обглоданный, и не целиком: голова и шея были нетронуты, и от шеи шла к дереву веревка. Самсон одобрительно кивнул головою и занялся последними приготовлениями. Отвязав от пояса кошелек, теперь почти пустой, он положил его под кусты; но, подумав, открыл его и вынул оттуда небольшой мешочек. Осторожно, зажав нос, он проверил его содержимое – там был мелкоистертый темный порошок. Он аккуратно завернул края мешочка и сунул его за пояс. После этого он подкрался к большому камню, вышиною почти до плеч, на полдороге между деревом и пещерой, чуть тронул край камня левой рукой для опоры и с легкостью, неожиданной при его росте, вскочил на него обоими коленями, быстро поднялся на ноги и заревел во всю глотку, так что прокатилось эхо:

– Выходи!

Из пещеры никто не вышел, но в тишине, сквозь жужжание насекомых, облепивших козленка, Самсон явно и неопровержимо для себя чувствовал беззвучное присутствие зверя. Ему даже казалось, что сквозь запахи влажных трав, запекшейся крови, начинающегося тления и сырого мрака пещеры до него доползает тоненькая струйка жаркого кошачьего пота. Переложив меч в левую руку, он ловко швырнул в пещеру большой обломок: в глубине что-то подавленно огрызнулось, но это было все.

– Выходи, а то я тебя выкурю дымом! – прогремел Самсон.

Тогда он увидел в черной дыре две светящиеся зеленоватые точки, продолговатые сверху вниз. Прямо между этих точек он запустил вторым осколком; раздался яростный хриплый рев, и на узком выступе перед отверстием очутилась пантера. Они долго молча смотрели друг на друга; пантера старалась достать языком до расшибленного места над носом и била себя по плечам длинным хвостом; она была серо-гнедая, с очень мелкими черными крапинами, которые у начала задних лап почти сходились в сплошное пятно; лапы ее были почти серые, а когти казались длиннее человечьих пальцев. Работая языком, она слегка вертела головой на вытянутой шее, но не спускала глаз с человека. Она больше не рычала, но само ее мурлыканье, теперь ясно слышное, клокотало, как отголосок очень далекого грома.

– Глупая, – сказал ей Самсон, – ведь козленка привязал я!

Пантера сделала гримасу, открыв пасть в две ладони шириною, но не тронулась с места.

Самсон продолжал:

– Вчера перед вечером принес и привязал, когда тебя не было. Чтобы ты наелась и не ушла слишком рано. Дура!

Пантера заворчала в глубине гортани. Бас этого человека ей не нравился; но она была сыта и благоразумна.

Самсон замахал мечом; воздух жутко свистел под его ударами.

– Я решил стать цирюльником; учусь владеть этой бритвой – первый опыт на тебе! Прыгай!

Вдруг пантера повернула голову в сторону; она втянула когти, и он увидел по игре мускулов под ее кожей, что она просто собирается уйти из ложбины.

– Бежать? – зарычал он, бросая меч и хватая камень. Но прежде чем камень долетел, зверь уже принял вызов, заревел, нырнул с выступа и, почти не сделав ни одного шага по земле, всплыл на скалу Самсона. Самсон едва успел, но все же успел поднять свой меч; навстречу оскаленной красной гортани он рубнул изо всей силы сверху вниз; но он был неопытен в этом деле – пантера метнулась всем телом в сторону, и удар пришелся в плечо, гораздо ниже рассчитанной цели, концом и боком, вполовину его настоящей мощности. Все же это был удар сильного человека; пантера взвыла, соскользнула с утеса на землю и лежала там, подняв голову и издавая рычание за рычанием; Самсон видел, что она готовится к новому прыжку.

– Никуда не годится эта игрушка, – сказал он пантере с большим отвращением на лице. – Лучше по-старому!

И, швырнув оружие далеко в глубину ложбины, он скрючился клубком, готовясь к прыжку. Пантера мгновенно взвилась на дыбы и подняла обе лапы, и в эту секунду Самсон выхватил из-за пояса мешочек и ловко вытряхнул порошок прямо в глаза зверю. Едкий запах горчицы разнесся в воздухе; пантера завыла и слепо ударила обеими лапами, – но Самсон пролетел у нее высоко над головою; в воздухе он повернулся, чтобы упасть лицом к ней, и, как только коснулся земли, тотчас же кинулся ей на спину. Дальше все было дело привычное и, когда меч больше не мешал, простое. Он продел руки под мышками пантеры и сплел их у нее на затылке; ноги просунул между задних ее лап и каждую из этих лап, почти у бедра, зажал в сгибе своего колена. Хотя он действовал ловко и быстро, это все удалось не сразу: левой передней лапой она успела замахнуться назад – он едва поймал ее, над самым началом когтистой ступни, в руку и должен был долго и осторожно выворачивать свой локоть, пока добрался до подмышки; тогда он с быстротой мысли перебросил руку на затылок зверя и тесно переплел ее пальцы с пальцами правой руки. Ногам пришлось хуже, пантера успела разодрать ему левую икру. Теперь они катались по земле, чихая, рыча и воя так, что трудно было понять, который голос чей; но пантера уже ничего не могла сделать, только била когтями без толку по воздуху и разбрасывала комья земли фонтаном во все стороны. В ее положении было что-то странно похожее на котенка, которому привязали погремушку на хвост. Рев ее из яростного постепенно стал криком боли: Самсон медленно, раздвигая локти и спуская сплетенные руки вниз по ее спине, выламывал ей передние лапы. Это продолжалось долго; наконец послышался характерный треск суставов, и пантера взвыла тем голосом, каким кричат все большие звери от последней муки, – голосом, в котором уже трудно отличить породу животного. Передние лапы ее теперь болтались, как пришитые; она еще раз поднялась на задние, еще раз кинулась на спину, чтобы раздавить оседлавшего ее дьявола; но уже пальцы Самсона с двух сторон душили ее глотку. Скоро замолкло и рычание, и вой; слышно было только хрипение задыхающегося зверя, грозное сопение человека со стиснутым ртом да мерные, тупые удары длинного хвоста.

Покончив, Самсон поднялся, пощупал искромсанную икру и пошел, прихрамывая, за мечом и кошельком. Меч он подобрал где-то в зарослях, положил на обе ладони и понес обратно к пантере, разглядывая блестящее, гравированное лезвие с пренебрежительно выпяченной нижней губою. Своим мнением он поделился с пантерой в следующих словах:

– И красть не стоило, и вернуть не жалко.

Солнце было уже довольно высоко.

– Поздно, – сказал он пантере. – Я бы взял твою шкуру, но нет времени – скоро эти пьяницы начнут просыпаться.

И он пошел обратно той же дорогой, подобрав по пути свой плащ, шапку и ножны. Скоро он был опять у пруда – там никого не было; он на минуту вошел по колено в воду, так как раны его ныли, и поспешил дальше. В филистимских домах уже хлопотали рабы; в кузнице звенел молот, мехи ухали; в предместье стоял полный гам нищенского дня, и по всем улицам слонялись собаки. Перед забором блудницы он нашел одного из негров, отдал ему меч и сказал:

– Передай эту дрянь Ханошу из Экрона; предложи ему от меня новый заклад: он с мечом, я без – и я оборву ему уши.

Черный весело осклабился, а Самсон пошел, свистя жаворонком, по дороге в Цору.

Глава IV Божественное

Госпожа Ацлельпони оказалась крупной барыней лет тридцати пяти, довольно хорошо сохранившейся: на вид, если судить по-теперешнему, ей было не больше пятидесяти. Дом ее стоял на окраине Цоры, поодаль, у самого спуска в долину; точнее, не дом, а усадьба со всякими пристройками. На дворе возилось человек десять прислуги, мужской и женской; когда левит остановился на пороге, хозяйка била одного из рабов по щекам, не так, как дерутся женщины, а наотмашь, и было видно и слышно, что на плотного туземца это производит большое и серьезное впечатление. На Махбоная тоже. Он выждал, пока она кончила, и только после этого подошел, учтиво кашлянул, представился, сослался на Самсона («я встретил твоего благочестивого сына в одном почтенном семействе по ту сторону долины, госпожа») и изложил свое дело. Ацлельпони подробно оглядела его с головы до ног; осмотрела также осла и глазами не только взвесила, но как будто и распаковала вьюк. Все это она проделала только по хозяйской привычке, ибо сразу, по речи гостя, поняла, что он человек образованный и, значит, не без основания выдает себя за левита. После двух-трех вопросов она повела его в божницу.

Под навесом, на чисто подметенном полу, стояли на каменных подмостках идолы разного роста; впрочем, самый высокий был не выше трехлетнего ребенка, но были и совсем малые куклы. Археолог нашего времени отдал бы полжизни за полчаса в этом капище. Бродяги и добытчики по природе, даниты шатались по всей стране, многие служили матросами в Яффе и Доре: из каждой отлучки они, по-видимому, считали долгом привезти жене Маноя, первой даме их столицы, что-нибудь божественное, и коллекция в ее часовне отражала верования всего Ханаана, Заиорданья, пустыни, Ливана, Средиземного побережья и Эгейских островов. Тут были Астарты рогатые, Астарты с голубями, Астарты голые – но с надетой поверх рубашкой; была какая-то богиня с крестом в руке, другая с курчавой бородой; божок с рыбьим хвостом; два-три козлоногих идола с острыми ушами и рожками; теленок с облезлой позолотой и куском бирюзы во лбу; толстый сидящий мужчина с большим голым животом и огромными челюстями в непомерной голове; прекрасной работы девица из слоновой кости, с распущенными волосами и крылатая; страшная обезьяна с пуповиной, уходящей в землю; идол с головой ястреба; идол, стоящий на одной ноге, с хвостиком в виде пиявки; драконы и змеи; косматый получеловек в чешуе, безглазый, но с огромным глазом на груди; два голых красавца заморской работы, оприличенные шерстяными передниками; человечки с комариным жалом во рту. На особой подставке, задрапированной шелковыми покрывалами и шкурами пантер, стояли домашние пенаты грубой самодельной работы туземного мастера, числом семеро: двое мужчин и две женщины из красной глины, еще двое мужчин и одна женщина каменные; у одного из каменных мужчин на голове было нечто вроде туго набитого мешка, свешивающегося на спину, – по-видимому, изображение гривы назорея. На той же подставке, в самой середине, красовался вызолоченный столбик вышиною по колено взрослому человеку, с верхушкой в виде закругленного конуса; в самое темя конуса была вделана довольно крупная жемчужина, а на передней части столбика висело ожерелье из разноцветных камешков. Левит набожно прикоснулся к ожерелью двумя пальцами, завернутыми в полу плаща, и пробормотал сложное заклинание.

Они быстро поладили: сговорились о жалованье, ложе и столе левита, а также о количестве ягнят, козлят и голубей для богослужения, трижды в году; условились, что жертвы будут приноситься только Иегове, перед золотым столбиком, а остальные владыки должны будут довольствоваться молитвами; и что мясо жертв будет считаться доходом жреца, но шкурки поступают обратно к хозяйке. Помимо священнослужения, левит обязался также вести запись событий, касающихся Маноева дома и в особенности Маноева сына.

Ацлельпони, по-видимому, очень гордилась своим сыном; но в ее изображении он мало был похож на вчерашнего Самсона из Тимнаты. Ее сын – молчаливый, медлительный юноша; никогда не улыбается, разве только при встрече с отцом, которого он очень любит и почитает, хотя тот ему ростом не доходит и до подмышки. Работать Самсону не полагается; от соседской молодежи обоего пола он сторонится: все время проводит или один, лежа на песке в долине у колодца, или по вечерам у городских ворот, прислушиваясь к разговору стариков. Часто совсем уходит из города, куда – не говорит, но всегда назначает время возвращения и возвращается точно вовремя; иногда, по-видимому с охоты, приносит оленя или шкуру дикого зверя. Много ест, но, конечно, не пьет ничего, кроме воды и молока. Хороший, скромный, богобоязненный юноша; все женщины Цоры завидуют его матери; все девушки на него заглядываются, но ни одна не решается с ним заговорить. Правда, в детстве с ним было трудно. Страшный был драчун; каждый день прибегали с воем соседки то из женщин Дана, то туземные – жаловаться на его подвиги, и приводили (иногда приходилось и приносить) своих мальчиков с подбитыми глазами, раздавленными носами, с изъянами в зубах, с вывихнутыми руками или ногами. Она, Ацлельпони, пробовала его стегать (сам Маной для этого дела не годится); но однажды, в десятилетнем возрасте, он спокойно отобрал у нее прут, взял ее в охапку, отнес в комнату и там оставил на постели, не произнеся ни слова – только посмотрел на нее внимательно и этим взглядом отбил у нее охоту к воздействию на его поведение. После этого случая он, однако, прекратил свои похождения в Цоре и тогда и начал уходить из дому. Родителям скоро донесли, что теперь он подружился с филистимскими мальчиками в селениях, что лежат по дороге к Тимнате, и колотит их нещадно; но филистимские дети – другое дело, они спокойно несут свои синяки, не обижаются и не посылают матерей жаловаться, что гораздо удобнее для семьи; хотя, с другой стороны, мальчик иногда возвращался из этих экспедиций прихрамывая или с багровыми шишками на лбу. Странным образом – непонятное племя филистимляне – эти драки только скрепили его дружбу с их молодежью, и теперь у Самсона в Тимнате и даже в Гезере прочные связи с лучшими домами.

– Верно, – подтвердил Махбонай, – я сам это видел. Замечательный, обходительный юноша; Господь отличил и благословил тебя между женами, Ацлельпони; сын твой – великая надежда для всего племени Дана.

Она помолчала и потом ответила, понизив голос:

– Может быть, для всего Израиля. Я сама иудейка; я родом из Текоа. Что такое Дан? Самое жалкое из колен; почти без удела, народу много, жить тесно; каждый год старшины сходятся тут в Цоре судить и рядить, куда бы деться, – и ни до чего додуматься не могут. Послезавтра опять такая сходка: сам услышишь. Дан – мелочь; угнездился на окраине израильской земли, словно кучка нищих у порога богатого дома. Не ради Дана послал мне Иегова такого сына.

И, еще тише, она рассказала левиту, что случилось ровно за девять месяцев до рождения Самсона. То был вообще замечательный и грозный год – весь Ханаан его помнит: в летний полдень задрожала земля и стали валиться дома. Вскоре после этого явился ей некто неведомый, ростом великан и видом посланец Божий, у колодца в долине рано-рано до зари. Ей в ту ночь не спалось, было очень душно; она выскользнула из дому и спустилась к колодцу с ведром, облиться холодной водою: она была еще очень молода и часто делала необычные вещи. Незнакомец явился из гущи зарослей; его голос был подобен шуму ветра в листве, говор не похож на здешний, да она и не помнит, какие слова он говорил. Голова ее кружилась, сердце стало; она поняла, что сам Иегова с нею, и потеряла сознание. Когда очнулась, ангел уже исчез; но в ее сознании звучали пророческие слова, которые он шептал, должно быть, в ее беспамятстве, – о том, что сын ее будет великим слугою Божьим. Она взбежала на гору, разбудила мужа и, плача у него на коленях, рассказала ему. Маной долго молчал и гладил ее по голове; молчание встревожило ее – она боялась, что он недоволен пророчеством, что это вмешательство нездешней силы в их семейную жизнь пугает его, и она спросила:

– Разве ты не хочешь, чтобы сын Маноя стал спасителем народа?

Тогда он ей ответил:

– Было бы лучше, если бы ангел явился после рождения сына – и ко мне, а не к тебе, и рассказал бы толком, в чем дело.

Она с ним поссорилась, и он, позвав любимого раба, ушел из дома на весь остаток ночи и на целый день. Ко второй полуночи он вернулся один, усталый, голодный, изодранный в клочья, с кровью на лице, и рассказал, что напали на них разбойники, его ранили, а раба и совсем убили. И она ему ответила:

– Это Иегова наказал тебя за то, что ты не рад его знамению.

Тогда они помирились и зачали сына в великом счастии.

Ацлельпони сильно побледнела, рассказывая вполголоса эту историю; она смотрела прямо перед собою, глаза ее странно светились в плохо освещенной божнице, и несколько раз дрожь пробежала по ее плечам. Видно было, что она всей душой верит в каждое слово – не только ангела, но и свое. Махбонай слушал, склонив голову набок, и только раз искоса, но пристально взглянул на нее и увидел сквозь морщины и огрубелую кожу, что в юности, вероятно, эта женщина была хороша собою; после этого он настойчиво смотрел в потолок. Когда она кончила, он сообразил, что надо сказать что-нибудь соответственное, и, покивав головою, отозвался:

– Такие случаи известны, госпожа. Конечно, я понимаю твоего почтенного мужа: когда перед зачатием сына к матери является ангел – это всегда предвещает много беспокойства и для семьи, и для народа. Но с другой стороны, если Господь решил возложить на вас обоих это почетное бремя – несите его, радуйтесь и гордитесь.

После этого, закусив, Махбонай отправился осматривать Цору. Городок был меньше и беднее Тимнаты; здесь туземцы тоже ютились на окраинах, но и в средней части, где жили даниты, дома, за немногими исключениями, производили впечатление хижин. Вообще не было впечатления двух миров, победоносного и покоренного, отрезанных друг от друга. На улице ребятишки Дана играли в ловитки с толстогубыми и пучеглазыми детьми ханаанейской расы; женщины обоих племен были почти одинаково одеты и одинаково неряшливы и переговаривались или бранились между собою без всякого признака высокомерия, с одной стороны, и приниженности – с другой. Мужчин не было видно – они ушли на работу в поля и виноградники. Махбонай, однако, разыскал несколько лавочников и сбыл им, после подробного торга, добрую часть своих товаров, как благоприобретенных, так и доставшихся ему в ту ночь.

* * *

В доме Ацлельпони, вернувшись, он застал и Самсона, и Маноя. Маной был человек чистенький, невысокий и худощавый, со старым шрамом на лбу, довольно пожилой на вид, достаточно приветливый, но не очень общительный; он расспросил Махбоная, как вежливый хозяин, кто, как и откуда, но о божнице не упомянул, – очевидно, эти вещи его не занимали; получив ответы, он кивнул головою, отошел в сторону и заговорил с сыном оживленно и по-дружески. Самсон внимательно слушал; отвечал односложно или только мотал головою. Из слов его матери левит уже успел сообразить, что вчерашний знакомец его Таиш и молодой назорей из Цоры – два разных человека; но все-таки ему казалось невероятным, что на этой самой копне волос, сегодня тщательно причесанной и наново заплетенной в косицы, вчера вечером сидела пестрая шапка с перьями, что эти сжатые губы накануне корчились от хохота и метали остроты и ругательства. Махбонай бен-Шуни, однако, еще с детства заучил основное правило жизни для лиц духовного сословия: «не твое дело». Он поздоровался с Самсоном почти как с незнакомым.

Когда стало смеркаться, левит вступил в отправление должности. Ацлельпони созвала на торжество нескольких соседей познатнее; все пришли охотно, так как уже всюду прошел слух об ученом колдуне. Хозяева и гости расселись на дворе перед навесом; за ними столпилась дворня Маноя. Левит еще заранее сложил кубический алтарек перед золотым столбом и пенатами. Он оделся в длинный белый халат; ловко свернул шеи двум голубям; кокетливо оттопырив мизинцы, оторвал головки; побрызгал кровью над алтарем и вокруг; вообще показал себя человеком искусным. Заклинания его произвели тоже сильное впечатление: в них было много непонятных слов на чужих языках, и пел он очень трогательно. Между молитвами он ритмически двигался вокруг жертвенника и приседал перед образами. В заключение он произнес, стоя лицом к золоченому столбику, особое моление на местную тему; причем слушатели с должным благоговением отметили, что он не называет Иегову по имени – они слышали, что так и принято у настоящих левитов.

– Господин, – полупел Махбонай бен-Шуни, – здесь ты царишь, окруженный пенатами дома сего, а в углах, поодаль от твоего эфода, столпились твои завистники, боги Моава и Кафтора, и Ханаана и Хета, и Куша и Мицраима. Не гневайся на них, Господин, ибо час их еще не прошел, и они еще правят, каждый в своем участке. Потерпи, великий и ревнивый Господин: скоро твой народ, как песок от обвала с горы, расползется по всей земле, и тогда ты будешь один и не будет другого.

В тишине что-то прошептала или простонала Ацлельпони. Левит продолжал:

– И обрати свою милость, о сильный среди богов, на этот город и на все племя Дана, рабов твоих; пошли им урожай и мир и отврати от них войну и болезни. Также взгляни ласково на людей дома сего – на раба твоего Маноя, сына Аллонова, мужа глубокой и тихой мудрости, хранящего тайны в смирении; на рабу твою Ацлельпони, дочь Гизри из Текоа, что в уделе Иуды, жену, воспламененную для служения тебе на путях странных и непроторенных. И на ее сына, юношу с медными плечами, одаренного силой такою, как будто в груди его не одно сердце, а два, – на твоего назорея Самсона взгляни милостиво и помоги ему нести две жизни его, каждую в свое время и в своем месте, и обе во славу твою.

После этого он напомнил Иегове историю рождения Самсона, в той форме, в которой обычно излагается эта история. Явился ангел к жене и сказал: ты зачнешь и родишь сына. Жена тотчас побежала и известила мужа своего. Маной встал, и пошел к тому человеку, и взял козленка и хлебное приношение, и вознес Господу на камне; а ангел поднялся в пламени жертвенника.

Раннее жизнеописание молодого назорея было также доложено Иегове на основании данных, сообщенных давеча его матерью: младенец рос, и благословил его Господь, и начал дух Господень действовать в нем – сначала в стане Дановом, а впоследствии и дальше, между Цорой и Эштаолом и даже до самой Тимнаты.

Глава V Вече

Цора была вся обведена каменною стеною; стена была не очень внушительная, разной высоты и толщины в разных местах; некоторые дома, в том числе дом Ацлельпони, примыкали к ней и имели свои частные выходы наружу. Главные ворота находились тогда приблизительно с юго-восточной стороны города, и перед ними была широкая немощеная площадь. Тут и собралась сходка старшин. Все поселения колена Данова прислали делегатов. Кроме старост, людей пожилых или седых, прибыло много другого народу: военные атаманы, охотники, представительство от яффских матросов, несколько десятков бродяг, слепых и других нищих. Человек двенадцать всклокоченных оборванцев, почти голые и невероятно тощие, держались отдельно от толпы; вожак их был крикливый и раздражительный старик, остальные – почти мальчики; народ от них сторонился: они с раннего утра уже кого-то избили неизвестно за что; кроме того, с одним из этой группы случился на площади припадок падучей болезни, причем остальные стояли вокруг и что-то пели, приплясывая на месте. Это была банда дервишей, так называемых пророков из пещерного скита где-то вблизи Модина; никто не знал точно, чего они хотят, и общаться с ними считалось неприличным и опасным делом, хотя милостыню им подавали охотно. Воины привели с собой оруженосцев; некоторые из старост и почти все нищие пришли с женами и детьми. Площадь перед воротами была переполнена.

Точного разделения на участников сходки и посторонних зрителей не было; просто кто старше или кто внушительнее на вид, те сидели на земле или стояли ближе к центру, остальные толпились вокруг. Мальчишки, по вековечному обычаю, висели гроздьями с крыш соседних лачуг; некоторые вылезли на городскую стену или на ворота. Внешнее кольцо составляли женщины, из Цоры и чужие; но в подаче голоса, то есть в ропоте и крике, они принимали участие на равных началах с остальной публикой.

Много было на площади и туземцев, жителей Цоры; по их размещению, позе и настроению приглядчивый наблюдатель мог бы построить всю картину взаимоотношений между обеими расами. Большинство столпилось поодаль, в одном из углов площади, – не демонстративно поодаль, а просто как любопытствующие, но не желающие быть назойливыми зрители. Но в кольце женщин-даниток можно было заметить немало типичных ханаанейских профилей: это были вторые и третьи жены, наложницы, тещи, золовки – предвестницы начинающегося растворения легкомысленной туземной расы в острой и густой крови угрюмого колонизатора. Процесс только начинался, эти женщины чувствовали себя еще не совсем как дома, не кричали вместе с другими и даже в толпе старались быть поближе туземка к туземке; но сами данитки их не выделяли, и вообще никто не обращал на инородцев особенного внимания. Ясно было, что люди друг к другу привыкли, свыклись с точной мерой близости и точной мерой отчужденности – что это эпоха какого-то безболезненного и незаметного перехода.

Сходка началась с обряда: Махбонай бен-Шуни зарезал ягненка и пропел длинный молебен. Сборище следило за его техникой с великим вниманием, и старики одобрительно кивали. Благолепие несколько нарушил пророческий вожак, который все время что-то злобно кричал, по-видимому восставая против языческой наглядности богослужения; но так как ему никто не помогал и не мешал, выкрики его можно было, в конце концов, принять и за аккомпанемент, нечто вроде антистрофы к строфам левита, – вероятно, так его и поняло большинство собрания.

Сейчас же после молебствия начались разговоры. Установленного порядка не было, не у кого было просить слова, но была естественная дисциплина робости и сознание, что сборище хочет слушать только старейших и известнейших людей. Первым выступил староста из Айялона, человек лет шестидесяти, но еще бодрый; он опирался на копье с наконечником из козьего рога. Вся его речь была посвящена одной теме: жалобам на земельную тесноту. Почти на каждую фразу толпа откликалась то оханьем, то подтвердительными возгласами.

– Дан – словно подкидыш среди колен, – говорил он. – Земледелец не может выделить сына, даже если невестка строптивая женщина и свекровь с нею не ладит. Соха на соху наскакивает; не проходит жатвы без обвинений, что сосед у соседа передвинул межевые столбы, и часто это кончается дракой и убийством. Пастуху некуда выгнать стадо; приплод стал проклятием Божиим вместо благословения. Молодежь из Айялона уходит продаваться в рабство к Вениамину и даже к иевуситам; в рабство, и еще хуже – в батраки, в наемники без роду и без кровли над головой. Скоро в земле Дана поднимется брат на брата; женщина будет хвалиться перед женщиной: «Я заспала насмерть двух младенцев, а ты только одного». Скоро нужды не будет молодым дворянам из Вениамина красть у нас девушек – матери сами поведут дочерей на рынок в Гиву.

Женщины в толпе застонали и ударили себя кулаками в груди; а левит про себя подивился: «Дикари, а говорят гладко».

Второй оратор был из Модина; он горько жаловался на высокомерие заносчивого соседа – Ефрема.

– Ефремляне гордятся завитушками на столбах, подпирающих крыши Сихема, Галгала и Силома, гордятся вышивкой на рубашках из тонкой шерсти и бренчащими серьгами в ушах у женщин. Словно они сами все это выдумали и сделали, словно мы не знаем, что они подглядели обычай Дора и подражают ему – а у самих нет суда в стране и в каждом городе каждый год новый староста. Зато земли у них сколько угодно, нет им границы ни на севере, ни на востоке: от села до села день пути; колодцы их неглубокие, ручьи текут круглый год. Но когда Шафал, сын Аммирава, пошел к ним просить, чтобы продали ему участок близ Тимны Сераховой, они отказали с насмешкой – ответили: «Дикарей нам не нужно в земле Иосифа».

На этот раз глухо и гневно заворчали мужчины, а вожак пророков крикнул:

– Ефрем гниет в разврате!

Из толпы ему кто-то ответил:

– Лучше гнить на просторе, чем задыхаться в тюрьме, как мы!

Выступило еще несколько старейшин, но говорили они то же самое. Злоба на богатых, многоземельных соседей, Вениамина и Ефрема, звучала в этих речах, быть может, даже громче, нежели горечь собственной тесноты. Тощий купец рассказал, что каравану из Дана или в Дан не дают проходу ни мимо Сихема, ни за Айялоном: если не грабят, то взимают непомерные поборы. Уже гораздо выгоднее гнать верблюдов через филистимскую землю: там порядок, в каждом городе стража, размер подати и взятки установлен раз навсегда – купец может учесть. Зато резко и грубо, с обилием непристойностей, бранил филистимлян оборванный и загорелый бородач, лодочник из Яффы. Хоть он, конечно, и не принадлежал к знати, его слушали потому, что он был родом из Цоры. Он долго и бессвязно выкрикивал о том, как морят голодом и побоями гребцов на тамошних галерах, как навьючивают на одного грузчика ношу, от которой заклокотала бы глотка верблюда, и что говорят филистимляне об Израиле вообще. Но эта речь не произвела большого впечатления; в толпе закричали:

– Вениамин и Ефрем хуже Кафтора!

После этого выступления сходка перемешалась; разбилась на кучки, и в каждой кучке сразу говорило по нескольку человек. Это все было в порядке дня, вроде перерыва для выяснения настроений. Настроение действительно сгустилось; на лицах у мужчин читался хмурый гнев, у женщин – раскаленная ярость; над площадью стоял недобрый гул очень раздраженной толпы, и туземцы на окраинах стали переглядываться и перешептываться, советуясь, не благоразумно ли было бы им стушеваться. Вдруг толпа начала стихать: на середину круга выступил очень седой старик, чрезвычайно дряхлый – два взрослых сына помогли ему подняться и все время поддерживали его с обеих сторон. Он был уже беззубый и говорил невнятно; тем не менее слушали его с большим вниманием; после каждой фразы он останавливался, чтобы и самому отдохнуть, и дать время ближайшим слушателям повторить его слова полушепотом для тех, что стояли подальше. Но его речь была очень коротка.

– У Ефрема есть о нас ходячая насмешка: «Дан судит и рядит». Некий образ, который наделяли способностью предсказывать будущее. В который это раз мы говорим на сходке все о том же? Когда я был молод, люди не жаловались, а вставали и делали дело. Я теперь стар и слеп, ничего не вижу, дать совет не могу; но почему никто из вас, молодых вождей, не скажет прямо, что надо сделать?

Толпа долго молчала; потом выступил опять оратор из Модина. Это был человек тщедушный, но с очень резким и пронзительным голосом и, по-видимому, запальчивый. Он сразу поднял оба кулака над головою и больше уже не опускал рук, а только потрясал кулаками во все стороны. Он кричал:

– Колена Израилевы обманули нас. Обобрали. Чем лучше Дана Ефрем? За что достались Вениамину горные луга и леса у Иерихона? Где правосудие? Наши воины стали бабами; набрали жен из побежденных туземцев и сами превратились в покоренное стадо. Даном правят женщины – чужие женщины! Когда северянам приходится туго от сидонских колесниц, они посылают к нам гонцов – с приказом от женщины, от ефремлянки: «Придите воевать за нас», – и еще обижаются, если мы не так быстро откликнемся. Когда у Иуды ссора с Вениамином из-за того, что в Гиве обидели Вифлеемскую распутницу, Иуда зовет нас на помощь. А что нам досталось в уплату? Когда мы просим о земле и предлагаем за нее серебро и скот, нам отвечают: вы дикари, ступайте прочь. Старый Шелах, сын Иувала, отец вождей из Шаалаввима, – единственный мужчина среди нас; он сказал правду: нечего судить и рядить, надо дело делать. А какое дело? Это ясно: один полк из Модина – в пределы Ефрема, другой полк из Айялона – в гости к Вениамину. Заберем силой то, чего не хотят нам отдать добром. Это – наше! Нас обобрали…

Тут его голос утонул в кликах собрания. Еще с середины его речи все поняли, куда он гнет, и с разных сторон послышались сочувствующие возгласы, топот ног, хлопанье в ладоши. К концу это перешло в общий рев: даже дети что-то вопили и грозили кулаками; даже туземцы, видя, что буря дует не в их сторону, приободрились и стали поддакивать вполголоса. Дан нашел корень своей беды, увидел пути спасения; заветное слово «нас обобрали» – слово, испокон веку рождавшее гражданскую смуту и междоусобную резню, осветило им тайники их собственной души: в тайнике, на самом дне, издавна дремала, свившись колечком, главная сила мирская – зависть родича к родичу, и теперь она подняла голову, выпустила жало и зашипела.

Тогда на середину круга вырвался вожак пророческой шайки; четверо из его последователей выбежали за ним и сейчас же сели на землю у его ног, с четырех сторон; они горящими глазами смотрели на толпу, словно ожидали нападения. Но никто и не думал их тронуть; напротив, круг даже раздался, точно в испуге, и скоро водворилось молчание. Среди этой тишины старый отшельник начал выкрикивать надорванным, как будто не своим голосом отрывистые возгласы; и после каждого возгласа ученики у его ног и остальные ученики, скопом стоявшие неподалеку, отзывались хоровым завыванием.

– Все вы лжете! Ефрем хуже Кафтора, Вениамин гаже Египта, но Дан развратнее всех! Тесно вам потому, что вы строите дома. Вы делите поля и виноградники и стада на мое и твое. Где есть «мое» и «твое», там всегда тесно! Мы, Божьи дети, живем у Иеговы в пещере; оттого нам не тесно. Мы делимся каждой пригоршней дикого меду; оттого у нас всегда вдоволь. Вам нужны купцы – они привозят вам тонкую ткань и побрякушки; мы одеты в козью шкуру – от издохшей, не от зарезанной козы. Вам нужно место для божниц, много места, целые площади, чтобы просторно было и Ваалу, и Астарте, и Ашере, и Кемошу, и Молоху; и потом еще нужно место для домашних болванчиков, по одному на каждого деда и каждую бабку, и отца, и мать, и всех сыновей, и дочерей, и внуков; и среди всей этой гадости еще надо поставить голый чурбан, мерзость из мерзостей, образ всех распутств от Мофа до Силена – и назвать его богохульственно эфодом Иеговы. Оттого вам не хватает земли! Нам, детям Божьим, ее достаточно: Иегова отдал нам все пещеры, а сам живет везде и нигде, а Кемоша и Астарты нет, как нет вчерашнего дня. Оттого нам просторно: учитесь жить по-нашему, будет просторно и вам.

Все это было далеко от жизни, и толпа не очень понимала, что, собственно, он проповедует; но они его слушали с жутким благоговением дикаря перед зрелищем безумья и беснования. Мужчины смотрели на него исподлобья; женщины даже пригорюнились, и где-то заплакал грудной младенец. Но вторая половина речи оказалась яснее.

– Нельзя Дану идти на Ефрема, ни воевать с Вениамином. Я буду плясать от радости, если сгорят ваши дома; но Израиль – дом Божий, он должен стоять во веки веков, пока не войдут в него все народы. Внутри дома Иеговы да не будет ни копья, ни стрелы, ни пращи, ни крови. Если уж стосковалась ваша волчья глотка по крови, ступайте пить за порогом Божьего дома. Вон, через долину, развалился на пуху пьяный филистимлянин: играет на лютне, молится, зевая, то акуле, матери отцов его, морских разбойников, то комару и оводу, царям заразы и мора; пьет сладкие вина и закусывает туком побережных племен, – а их превратил уже в скот для упряжи, вьюка и убоя. Идите войной на Пять городов! Саронская равнина тучнее горы Вениаминовой; воды Яркона богаче сихемских канав. Но вы трусы, вы боитесь стального меча и колесницы; легче убить брата – он доверчив, он не поставил часовых на границе, – чем врага, который насторожился у заставы. Трусы! Развратники! Помесь хеттейская! Помет аморреев! За одну мысль о резне во Израиле да пошлет на вас Иегова голод и пожар, и чуму и проказу, и…

Пьяная слюна давно капала с его грязной бело-рыжей бороды; он хрипел и пошатывался и в конце концов захлебнулся и упал на руки учеников. Они его унесли в тень и стали поить водою. Сходка молчала, глубоко подавленная. Вдруг в ней почуялось движение – кто-то расталкивал толпу. Махбонай бен-Шуни посмотрел в ту сторону и в первый раз в тот день увидел Самсона. Ничего не говоря, не толкаясь локтями, а просто раздвигая широкоплечих мужчин, как пловец воду, мерным движением ладоней, назорей прокладывал себе дорогу к центру. По следу его, словно по тропинке среди человеческой гущи, пробирались один за другим человек двадцать молодежи, все как на подбор рослые и плечистые и все с каким-то задорным вызовом на лице. Сообразительный левит вспомнил шутку, подслушанную на той пирушке: «шакалы», и подумал: «Они скорее похожи на волков».

Самсон неторопливо вышел на середину круга. Это было против обычая: юноше, у которого только начала пробиваться борода, не полагалось говорить у городских ворот. Но всем стало сразу ясно, что его надо выслушать, и не только потому, что Цора и весь округ его знали, а на остальных произвел впечатление его рост и назорейские косы. Тут действовало что-то другое; в памяти Махбоная живо всплыла минута, когда Самсон играл на любую ставку с Ханошем из Экрона и глазами словно диктовал ему, какое число назвать, диктовал так внятно, что всем присутствующим хотелось выкрикнуть ту же цифру. Левит опять почувствовал то же: как будто и ему, наряду со всеми остальными людьми на этой площади, кто-то что-то непререкаемо повелел, стукнул по темени, воцарился и подчинил все мысли.

Сначала ему показалось, что Самсон говорит другим голосом, не тем, что на попойке в Тимнате (в Цоре за все эти дни юноша едва ли произнес при нем десять слов); но постепенно он стал улавливать знакомые оттенки. Только на пиру эти гулкие ноты производили впечатление рявканья; здесь же было ясно, что Самсон говорит без усилия, не громко и не тихо или и громко и тихо в одно и то же время. Кто скажет, громко или тихо шумят колосья под ветром? Это шепот, но он слышен издали. Земледельцам этот голос напомнил ниву, морякам прибой, пророкам – бури в ущельях, пастухам бычий рев, матерям блаженное мурлыканье ребенка у груди, каждой девушке голос жениха, которого она смутно ждала; все они слушали его не ушами, а изнутри, и все покорились еще до того, как поняли. Но и понять было легко – речь была простая, отчетливая, без вступления, без извинений за молодость говорящего, прямо к делу.

– Все эти замыслы нам не под силу. На филистимлян идти мы не можем. Глава сынов пророческих высказал правду: конечно, мы боимся их колесниц и железных мечей; еще страшнее их боевое искусство; то, что каждый воин – как палка в руке десятника, десятник у сотника, все вместе – в руке у сарана. Нас много, филистимлян мало; но что сила против ума и порядка? Против колен Израиля тоже нельзя нам восстать. Вениамин ужасен в бою, но еще горше его коварство: ночью, пока наши воины будут искать его полчища по горам, он проберется кривыми путями в наш город и, как козлят, перережет и женщин, и детей, а дома сожжет. У Ефрема три головы на каждую нашу голову; и в боях с Сидоном и Дором он взял в добычу много медных копий, а луки его сделаны из ливанского дерева, и мечут они дальше наших. Но если бы и равны были силы, нельзя отбирать землю колену у колена. Слепой плетется, ощупывая палкой на шаг перед собою, а что дальше – не знает; может быть, яма. Зрячий видит весь путь до конца. Еще придет пора, много лет после нас, когда двинутся к морю и Дан, и Ефрем, и Вениамин, и даже расчетливый Иуда, все заодно; тогда придет конец и Пяти городам, и Акке; и нельзя нам сеять мщение между соратниками завтрашнего дня.

Солнце стояло высоко на юге; Самсон повернулся к нему спиной и указал левой рукою прямо вперед.

– Изберите двенадцать человек опытных и верных. Пусть будет в их числе земледелец, и пастух, и охотник, и торговец, который знает чужие языки; и пошлите их на север, за пределы Ефрема, за пределы Нафтали, искать новую землю. Там, говорят, много воды и лесов, а туземец ленив, и пуглив, и неразумен. Два удела у Менассии; будет два удела у Дана.

Прошла минута после того, как Самсон, покончив, отошел и сел на землю среди своих «шакалов»; но толпа еще прислушивалась – не к смыслу, а к мягким раскатам его голоса, каждый в своей душе. Опомнившись, закричали восторженно мужчины, закивали головами старики; женщины молчали, широко распахнув веки, полуоткрыв губы, иные бледные, иные с горящими щеками, все вдруг обессиленные, опустошенные до дна – словно изнуренные любовью. Но и мужчин захватило обаяние большого человека. Из забытых подвалов сознания взвилась, опьяняя, вечная тоска о царе, тайное томление всякой массы – верить, не думать, сбросить муку заботы на одни чьи-то плечи; первозданный инстинкт стадного зверя – буйвола, гориллы, муравья и человека: вожак! Многим из них, вероятно, было знакомо смутное предание о Моисее; несправедливая повесть, где перечеркнуты сотни имен подстрекателей, повстанцев, организаторов, учителей, строивших народ из рабьего сброда в течение века и дольше, – все перечеркнуты во славу одного имени; повесть несправедливая, но убедительная.

После сходки женщины обступили Ацлельпони; две старухи распахнули ее платье на груди и поцеловали сосцы, вскормившие такого сына. В это же время Самсона окружили старейшины всех городов Дана; у каждого была та же просьба – посетить их округ после жатвы и разобрать трудные тяжбы. Самсон коротко сказал: «Приду», – опять раздвинул толпу и ушел со своими «шакалами».

Глава VI Своя и чужая

Земля уже совсем просохла, прокалилась, стала твердая под пылью. Самсон шел по меже мимо виноградников и думал о женщинах. Накануне вечером мать говорила с ним о том, что пора жениться. Маной тоже был при беседе, но не вмешивался и только покрякивал. Ацлельпони перечислила несколько подходящих невест, но самая подходящая была одна: ее звали Карни, дом ее отца был неподалеку, и за ней числилось столько-то овец приданого – Ацлельпони знала число наизусть. Кроме того, Карни была из первых красавиц города и спокойная, скромная, прилежная девушка.

– И ты сам знаешь, что она в тебя влюблена, – прибавила мать.

Самсон этого не знал – никогда об этом не думал. Давно, в детстве, он был дружен с этой Карни в том смысле, что переставал колотить ее братьев, когда она плакала, и раз подарил ей живого кролика. Но тогда она была совсем еще малюткой. Вот уже много лет, как он не обменялся даже словом ни с нею, ни с какой другою женщиной в Цоре, кроме «здравствуй». Иногда она с матерью приходила в гости, но тогда они сидели в женской половине дома, и вообще все это не касалось Самсона.

Самсон шел по меже и думал о ней; слово «влюблена» волновало его. Сто раз он слышал и сам произносил это слово, но то было в Тимнате; там почти все остроты его собутыльников были на женскую тему, и остроты Самсона были часто самые соленые; и служанки в доме Дергето ни в чем ему не отказывали, даже когда у него не оставалось, после игры, ни одного кольца серебра! – хотя последнее бывало редко. Но то было в Тимнате, в другой жизни. На земле Дана это слово, «любить», было ему незнакомо; оно его обожгло, замутило в его душе какие-то тихие воды и подняло со дна образы, о которых он никогда раньше не думал. Он медленно шел вперед, но ему казалось, будто он стоит у берега тихой воды и смотрит на выплывающие фигуры. Вот выплыла Карни, сначала только намеком, потом отчетливо до мелочей – он сам не знал, что так хорошо помнит ее облик. Очень белое, очень бледное лицо; гладкие черные волосы вдоль всей спины; темные глаза в целой роще ресниц, и тень от ресниц на щеках; пестрая лента вокруг головы, на ленте кисейная чадра, откинутая назад; белое льняное платье с кушаком из привозной парчи, с открытой шеей и открытыми руками до плеч, и на две ладони только ниже колен; ни запястья, ни ожерелья. Такой он видел ее на празднике после уборки снопов в прошлом году – он теперь вспомнил; и вспомнил тоже взгляд ее, совсем прямой, пытливый, без робости и без улыбки. Она была очень хороша собою; Самсон почувствовал, что ему стало жарче и труднее дышать, будто на крутой тропинке. Он тряхнул головою: тихая вода, в которую он смотрел, вдруг опять замутилась, словно семь его косиц разом ударили по ней; образ Карни закачался, разбился и опять начал медленно складываться – но по-другому. Другие глаза – серо-зеленые, не с одной искрой, а как будто с тысячей, как обломки малахита под солнцем. Волосы стали рыжие, пушистая прическа вокруг головы – лицо выглядывало из них, как будто из окошечка; смеющееся лицо, чуть-чуть румяное, в ямочках, с полуоткрытыми губами. Платье было темное, до подбородка и до земли, с длинными рукавами, но сшитое так и так надетое, что прежняя девушка в белом казалась больше прикрыта. Новая девушка тоже смотрела на него, но в ее взгляде был не допрос, а только веселый задор и вызов. Самсону почудился голос, который всегда смутно поражал его богатством интонаций, даже когда произносил только два слова: «Я боюсь!»

По-настоящему они познакомились ровно год тому назад. Самсон шел к южным воротам Тимнаты; у пруда стояла рыжая девушка, спиной к нему, нагнувшись и глядя на что-то в земле. Он ее знал по виду, она его тоже, как и все в том городе, но до тех пор Самсон встречался только с мужской молодежью филистимлян. Заслышав его шаги, она оглянулась и поманила его. Он подошел. Прямо перед нею, под пересохшей, окаменелой красноватой землею, что-то творилось: плотный кусок величиной с две ладони слабо колыхался и давал трещину за трещиной. Девушка схватила руку Самсона и пропела:

– Я боюсь! Что это?

Она говорила на общем языке Ханаана, как и вся Тимната и вся Цора; другого она не знала – старая филистимская речь сохранилась еще только в Газе, да и там вымирала. Но выговор ее был особенный; он всегда производил на Самсона такое впечатление, словно высшее существо, княжна или царевна, снизошло к косматому говору дикарей.

– Это игуана, – сказал ей Самсон. – Во время дождей она спит под землей, а теперь пришла ей пора идти на охоту. Она не кусается, не бойся.

Через минуту из трещины высунулась серо-зеленая мордочка огромной ящерицы. Она колотилась черепом, во все стороны расширяя дыру; уже видно было, как под землею работали ее плечи и лапки. Девушка все время держала Самсона за руку; ему было жутко, неловко и приятно. Когда лапки показались наружу, он быстро нагнулся и протянул свободную руку вниз.

– Не убивай ее, – сказала девушка; ее пальцы, удерживая, крепко прижались к его кисти. Самсон ответил:

– Ничего с ней не станется.

Он щелкнул ящерицу по темени, а потом раскопал глину и вынул оглушенного зверька из норы. Игуана была длиною в локоть, вся одноцветная.

– Хочешь, – сказал он, – я отнесу ее к тебе в сад и накопаю червей, пока она очнется; тогда она останется жить в саду.

В саду к ним подбежала ее черноволосая сестра; потом подошли обе матери посмотреть на диковину, одна важная, барственная, другая в запачканном платье и с визгливым голосом. Они скоро ушли, но Семадар и Элиноар велели Таишу остаться, и он долго рассказывал им о зверях. Крокодила он сам не видел, нет; крокодил живет ближе к устью Яркона, а так далеко он еще не бывал. Ящерица, которая кричит «гик-гик» по ночам, – маленькая и совсем не страшная. Змея тоже не страшна, только надо уметь сразу стукнуть ее палкой по голове, едва она станет готовиться к прыжку. И волки – мелочь, волка можно просто придушить двумя пальцами. Гораздо хуже кабан; но самый трудный зверь – медведь, на него не стоит идти без копья; если затеять рукопашную, это будет очень долго, и в конце концов прибежит медведица. Льва он однажды убил большой дубиной в горах за Айялоном, но после этого целая деревня иевуситов сбежалась целовать ему ноги, и от них так невыносимо пахло, что он не любит вспоминать об этом приключении.

К концу рассказа они подружились, и девушки заставили Самсона показать им свою силу. Он проделал все, что полагалось, перегрыз цепочку, сломал двухвершковую балку о колено, посадил на плечи двух рабов, третий уцепился на спине, а еще двух он взял под мышки, и прочее. Семадар вскрикивала и хлопала в ладоши, Элиноар молча не сводила глаз и старалась держаться к нему поближе.

Потом было много разных встреч; потом была та лунная ночь, когда Семадар подарила ему час тайком у пруда. «Только не делай мне зла, – шепнула она, смеясь, – от головы до сих пор я твоя, не дальше». Она указала на свой шелковый пояс, туго стянутый; пококетничала, отмахиваясь, еще несколько минут, а потом сама научила его, как отстегнуть брошку на ее левом плече, и прибавила: «Глупый – наши юноши все это знают». Ему стало тяжело от этой шутки, но потом он опьянел и все забыл, кроме ее наказа – до сих пор и не дальше; он всегда ее слушался.

– Ты грабитель, ограбил у меня полплатья, – шептала она ему губами в губы.

– Я тебе подарю взамен целое платье из парчи.

– Не хочу из парчи.

– Из шелка.

– Не хочу из шелка.

– А из чего?

– Из поцелуев.

Долго он одевал ее в поцелуи от подбородка до пояса; она извивалась, как та пантера, – но лишь как будто ускользая, а на самом деле поддаваясь.

Он все-таки вспомнил слова, которые задели его, и спросил:

– Я первый?

– Ты… самый лучший.

– Я тебя ударю!

– Тогда я скажу, что твои удары больнее других.

– Это неправда; скажи, что неправда.

– Неправда.

– Или правда?

– Правда.

– Зачем ты меня дразнишь?

– Зачем ты меня спрашиваешь? Ветер тебя ласкает и не спрашивает, первая ли это ласка; я его сестра.

Кончилось это все неприятностью: Элиноар проснулась, увидела пустую кровать, выскользнула из дому и застала их в саду. Самсон никогда не видел такой разъяренной дикой кошки; она грозилась выцарапать старшей сестре глаза или разбудить весь дом. Ему очень хотелось утопить ее в пруду – только воды уже было немного; но Семадар, не переставая смеяться, откупилась от нее подарком. Элиноар взяла браслет и тут же его надела на руку, но Семадар все-таки пришлось уйти с нею вместе; уходя, она шепнула Самсону: «Это была неправда – или почти».

Больше они так не встречались. Однажды в Экроне, на празднике в честь тамошнего бога Вельзевула, куда Самсона пригласили друзья, она шла с ним в хороводе и прижималась к нему так, что сквозь одежды он чувствовал ее кожу. Потом она вышла из хоровода танцевать одна с Ахтуром. Все на них смотрели: это была красивая пара, особенно Ахтур, широкоплечий, узкобокий, сильный, как буйвол, и грациозный, как козочка. Танец изображал Ваалову свадьбу; по филистимскому преданию, Деркето, Астарта побережья, сказала ему: «Я буду твоей, если ты меня с мечом победишь голыми руками». Семадар дали в руку настоящий острый меч, только легкий; она владела им мастерски, три раза пронзила воздух под самой рукой Ахтура. В заключение танца Деркето отдает Вельзевулу меч, и они медленно, на цыпочках, кружатся в объятиях друг у друга. Кружась, она прижалась и к Ахтуру всем телом, только голова была откинута, и глаза ее смотрели на Ахтура тем же взглядом, который знал Самсон. Но ему теперь не было больно: он любил Ахтура больше всех приятелей, даже много больше, чем своих «шакалов» из Цоры, а ревновать или завидовать не умел. Только странно ему было, что барышня из знатного дома (отец ее как-то два часа докучал Самсону своей заморской родословной), умевшая так важно и недоступно, едва-едва, кивать головою при встрече, пляшет при всех, при матери тоже, как блудница. Чужая…

* * *

Самсон весь встряхнулся, прогоняя память; видение тихой воды и рыжая девушка в руках у стройного красавца пропали. В ту же минуту Самсону впервые стало ясно, куда он идет: прежде ему казалось, что он бредет без цели. Он вышел из виноградников, впереди была равнина травы; на равнине паслись стада – одно из них пасли братья Карни. Старший, по имени Ягир, был из «шакалов». Самсон их увидел издали; с другой стороны поля к ним шли две женщины, одна с кувшином на голове, другая с небольшою ношей в платке. Та, что с ношей в руках, была Карни, вторая – служанка. В этот час девушки приносили пастухам обед. Самсон понял, что затем он и пришел сюда.

Когда они сошлись, она не покраснела и не потупилась; деловито показала братьям, что принесла, передала какое-то поручение от отца, попрощалась, сказала служанке: «Ты меня догонишь с кувшином, когда они кончат, – я пойду медленно», – и тронулась было обратно.

– Я пойду с тобою, – сказал Самсон, коротко, сухо, без выражения – такой был у него всегда голос на земле данитов.

Карни на этот раз не взглянула, но спокойно ответила:

– Хорошо, Самсон.

– Я думал, ты пообедаешь с нами, – сказал разочарованно Ягир. Младший брат, еще мальчик, смотрел на Самсона с настороженным обожанием честного пса.

Самсон, не отвечая на вопрос, отдал распоряжение:

– Вечером скажи всем нашим: завтра на заре у колодца. Взять припасов на три дня.

И он пошел рядом с девушкой. Оба молчали; но по ее дыханию Самсон понял, что она взволнована. Он покосился, – действительно, ее щеки слегка порозовели у глаз, и она прикусила нижнюю губу. Он посмотрел пристальнее, прочел ее мысли, как будто сказанные, и ответил:

– Вчера ко мне пришли из Шаалаввима. У них угнали скот; шайка из Вениаминовой земли. День туда, день обратно, день на розыски стада.

Девушка ничего не сказала, но задышала еще тяжелее; Самсон испугался, что она расплачется.

– Я велю твоему брату остаться, – предложил он.

Она едва слышно отозвалась сквозь стиснутые зубы:

– На этот раз?

Она хотела сказать: через неделю подвернется еще что-нибудь, через месяц опять – чем это кончится? – и Самсон понял. Ему захотелось растолковать ей, как это все важно и необходимо; но он не привык объяснять – даже то, что он ей прежде сказал, было не в меру подробно для его обычая в Цоре; и привычка молчать была сильнее желания утешить девушку, даже сильнее страха, что она разрыдается и он не будет знать, что делать. Так они еще долго шли рядом, ничего не говоря. Вдруг Самсон повернул к ней голову; откликаясь на бессловесный приказ, она встретилась с ним глазами, опять уже бледная и спокойная, и также без слов спросила его: что?

– Мать и отец хотят идти к твоим родителям просить тебя в жены для меня.

Она еще больше побледнела, хотя и раньше знала, зачем он с ней пошел. Ацлельпони говорила с ее матерью, мать с нею; Карни провела с тех пор две бессонные ночи. Но она выросла в приличиях хорошего дома; Самсон, кто бы он ни был, тоже должен их соблюдать. Она холодно спросила:

– Зачем ты говоришь об этом со мною? – И тут у нее невольно вырвалось, – впрочем, она не жалела, что вырвалось: – Я цоранка, я не из девушек Тимнаты.

– Оставь это, – сказал Самсон. – И в Тимнате не задает жених вопроса невесте; один обычай на всем свете. Голуби всюду живут по-своему; а орел – и орлица – по-своему.

На голове у нее был кисейный платок; она спустила его до половины лица. Больше они не взглядывали друг на друга или редко; беседа шла с долгими перерывами от вопроса до ответа.

– Что ты хочешь спросить?

– В орлиное гнездо легче ударит молния, чем в голубятню.

– Я знаю. Что же?

– Если ты не хочешь этого, Ацлельпони и Маной не придут к твоему отцу.

– Я не умею говорить загадками. Я сама скажу твой вопрос: буду ли я тебе женою?

– Да.

– А я спрашиваю, будешь ли ты мне мужем?

– Ты мудрая девушка. Спрашивай дальше.

– Ты с двадцатью товарищами завтра идешь в страну Вениамина: Вениамин силен и хитер. Прошлой осенью вы неделю пропадали в земле иевуситов; моя мать уже плакала о Ягире. Будет ли Самсон, муж Карни, отец ее первенца, тоже идти по путям Самсона, вожака «шакалов»?

– Спрашивай дальше.

– Кто ты такой? Мы тебя знаем и не знаем. Странные идут о тебе слухи. По земле Дана, Вениамина, Иевуса ты бродишь с товарищами; но в Тимнату и в Экрон ты всегда уходишь один. Значит, это правда, что друзья твои – там?

– Это правда. Дальше?

– Странные слухи идут о тебе. Будто ты умеешь петь, плясать, шутить и смеяться – только не в Цоре. Правда ли это?

– Спрашивай дальше.

– Кто твои друзья в Тимнате? С кем тебе там весело? Правда ли…

– Что?

Сквозь покрывало Самсон видел ее взгляд, теперь такой же всезнающий, как и его.

– Правда ли, что филистимские девушки красивы и не застенчивы? Что они играют на арфе, шуршат шелком, звенят золотыми подвесками, красят губы и веки и – и ничего не боятся?

Служанка их догнала и окликнула, но пошла сзади, напевая в доказательство, что не подслушивает.

– Это не все правда, – сказал Самсон, – но почти.

– Если ты выстроишь дом для меня, где будет твоя отрада: в нашем ли доме или за межою филистимлян? Больше нечего мне спрашивать.

Самсон долго шел молча и смотрел перед собою, но видел только ее. В ее походке, в ее поднятой голове было что-то от уверенной поступи, от царственной осанки самого надменного существа на земле, верблюда; и она была прекраснее и стройнее всех женщин в его памяти. Но, кроме того, он всей душою чувствовал в ней упругую силу воли, какой еще не встречал.

– Два вопроса, два ответа, – сказал он наконец. – Я назорей, в год землетрясения пришел посол Иеговы к моей матери и назначил мне дело, и на то мне дана сила в плечах, и сила править людьми. Нашему племени трудно живется без защитника и мстителя. Эта жизнь мне назначена; изменить это нельзя.

Она ответила с отголоском рыдания:

– Через год, или два, или пять, когда жена твоя будет стоять над колыбелью, принесут ей мужа с раскроенной головой.

– Не знаю; это не мое дело, а твое – выбирай. Но выслушай второй ответ. Да, моя отрада в Тимнате и друзья мои там; в Цоре нет у меня друзей и никогда не будет. Но если мы выстроим дом, я прощусь с Тимнатой навсегда; гостем она меня больше не увидит; если увидит, то не гостем, а истребителем – когда-нибудь; и моя каждая ночь, не проведенная в поле, будет проведена в твоем доме.

– А шутить, и петь, и смеяться ты будешь в моем доме?

Самсон не ответил.

– Одной войны Самсону мало, – горько сказала Карни, – ему нужны две. В горах он будет воевать с врагами, дома с самим собою.

Самсон ничего не сказал.

– На что я тебе нужна – за такой выкуп? – спросила она почти беззвучно.

– Потому что ты – ты. Это правда, что филистимские девушки игривы, как котята или как солнечный луч на речке, и я люблю их игру. Но то, что в тебе, слаще их игры и стоит выкупа.

– Из сладкого выйдет горькое. Скоро придет вечер, когда ты, сидя со мною, повернешь голову в сторону Тимнаты и вспомнишь обо всем, чего нет во мне.

– Когда ты будешь со мною, я больше не обернусь в сторону Тимнаты.

– Твое сердце обернется, и я это услышу. Я и теперь слышу многое, чего ты не говоришь, потому что я люблю тебя.

Она это сказала совсем просто, но Самсону показалось, что гром ударил или что-то раскаленное упало ему на голову. Он остановился и, забывая о служанке, в первый и последний раз выдал свою душу на земле Дана – он всплеснул руками и воскликнул:

– Если ты любишь, к чему же тебе эти расспросы, меры и счет и что будет через два года?

Карни тоже остановилась; она опять откинула покрывало. Она смотрела на Самсона с бесконечной нежностью и грустью.

– Я не орлица, Самсон; и не котенок. Скажи своей матери, что я не буду ее невесткой. Горя я не боюсь – я много плакала и много еще буду плакать, но – за себя. Я не хочу плакать за тебя; я не хочу проклинать себя за то, что отняла у Самсона его солнечный луч.

– Карни, – сказал он другим голосом, мягко и робко, – если так, то разве не можешь ты просто быть моей женою и не спрашивать, куда я иду – в землю Вениамина или в Тимнату?

Карни вздрогнула, выпрямилась, топнула ногою.

– Никогда!

Она почти побежала, служанка за нею. Самсон повернул в другую сторону и пошел куда глаза глядят.

* * *

Вечером того дня он отрывисто объявил Ацлельпони и Маною:

– Я возьму себе жену из Тимнаты. Отца ее зовут Бергам; он один из начальников города. Когда вы можете пойти к нему с подарками?

Маной ничего не сказал, только потер шрам на лбу; жена, понявшая по тону Самсона, что спорить бесполезно (и она перед тем уже видела соседку, мать Карни), только спросила, подавляя слезы:

– Будет ли ей по сердцу жить с нами в Цоре?

– Она не будет жить в Цоре.

– Неужели… неужели ты хочешь поселиться в Тимнате?

– Я остаюсь жить здесь, – сказал Самсон. – Когда вы можете спуститься в Тимнату к ее родителям с подарками?

Глава VII Брат Вениамин

Экспедиция в землю Вениамина за угнанным стадом отняла больше трех дней.

В Шаалаввиме Самсона и его друзей приняли с большим почетом, у ворот, и некоторые из старшин уже называли его «судья». Главный из них, однако, был хоть приветлив, но сдержан. Его звали Шелах бен-Иувал; это был тот беззубый старик, что на сходке в Цоре первый потребовал дела вместо слов. В разговорах он тут мало принимал участия; больше кивал головою, а иногда присматривался, щуря подслеповатые глаза, и к назорею, и к его свите.

Шайку вениаминян, которая угнала скот, здесь хорошо знали. Гнездо ее было в деревне Хереш, на полдороге от границы к Бет-Хорону. Шайку подробно описали: головорезы, богатыри, обыкновенно человек пятнадцать, но при нужде и больше, – короче говоря, вся деревня разбойничья. При этом Самсона несколько удивило подробное знакомство шаалаввимцев с грабителями: каждого из них знали по имени и вообще говорили о них так, как говорят о людях, которые нередко приходят в гости.

Самсон резко спросил:

– Вы им дань платите?

Шелах вскинул на Самсона моргающие глаза, сейчас же опустил их и продолжал кивать головою – нельзя было разобрать, утвердительно он кивает или отрицательно. Старосты засмеялись; один из них ответил:

– Дань не дань, а так – иногда подарки.

– Этак спокойнее, – объяснил другой.

Самсон сказал, подымаясь:

– Дайте мне проводников; и нужен пастух, который сможет опознать ваших овец.

Старосты переглянулись. Два здоровенных молодца, внуки Шелаха, выступили из толпы; старший сказал:

– Мы знаем дорогу и опознаем стадо.

Шелах быстро отозвался:

– Вы не пойдете. И нечего тут вам мешать собранию.

Старшины тем временем отошли в сторону и совещались; потом отрядили куда-то одного из людей попроще. Покашливая, они объяснили Самсону, что им, жителям границы, неудобно путать в это дело своих, особенно из членов более видных семей; но они дадут Самсону в проводники одного из пастухов; он безродный сирота, а потому херешане, быть может, не обратят на него внимания; он еще очень молод, но мальчик шустрый и ничего не боится.

Пастуха привели. Это был оборванец лет пятнадцати, со следами синяка под глазом, а глаза у него были редкостного цвета – темно-серые. Самсон внимательно посмотрел на него: лучше всего он распознавал людей по походке. У мальчика была походка ленивая, но упругая; увидев Самсона, его рост и плечи, он сразу подтянулся и оживился.

– Ты знаешь дорогу в Хереш? Можешь отличить своих овец?

Мальчик ответил:

– Знаю и дорогу, и свой скот, и каждого человека в Хереше.

– Овцы ведь не меченые: как ты их опознаешь?

– Овцы не похожи одна на другую; и по глазам пастуха можно видеть, его ли стадо или краденое. И вообще это не важно.

– Почему?

– Я просто отберу самых жирных овец и скажу, что это наши.

Самсон спросил:

– Далеко до Хереша?

Мальчик не сразу ответил; за него сказал один из взрослых:

– Если выйдете завтра на заре, будете там к полудню.

Мальчик подвинулся ближе к Самсону и проговорил вполголоса:

– Нет, много позже. Я тебе потом объясню, по дороге.

На рассвете они двинулись. Мальчика-пастуха звали Нехуштан. Он сначала провел их прямо к границе, но когда последние лачуги Шаалаввима скрылись за буграми, он вдруг свернул круто влево.

– Что у тебя на уме? – спросил Самсон.

– Херешане бродяги; кто-нибудь из них всегда шатается близ дороги. Может быть, это и нарочно: разведчики. Завидят нас и побегут сказать старшинам. – Нехуштан помолчал и затем добавил: – Я тебе шепнул, что мы дойдем только перед вечером. Надо сделать большой крюк. Не только из-за разведчиков. Нужно прийти в Хереш с востока; тогда ты им отрежешь путь в Бет-Хорон и они не смогут послать гонца за помощью.

– Дай мне руку, – вдруг сказал Самсон.

Мальчик, не удивившись, протянул ему правую руку. Самсон без усилия сдавил ее двумя пальцами над кистью.

– Больно? – спросил он.

Пастух побледнел и ответил сквозь зубы:

– Не твое дело.

Самсон вдруг захватил его надкистье всей рукою и стал выворачивать кость; но пастух в ту же минуту изогнулся, весь выкрутился, вскинул ноги, обвил ими предплечье назорея и повис у него на руке лицом вниз. Самсон выпустил его; мальчик, почти не коснувшись земли свободной рукою, вскочил на ноги, отряхнулся и сказал, задыхаясь, но со смехом:

– Оттого меня и прозвали Нехуштан – змейка.

– Брось овец, я беру тебя в «шакалы», – ответил Самсон.

Солнце шло на покой, когда они с пригорка увидели Вениаминово село. Самсон, заслонив глаза, вгляделся: в деревне было около полусотни домов. Херешане их тоже заметили сразу, народ высыпал за околицу, послышались призывные оклики и свистки, с окрестных холмов стали быстро сбегаться мужчины, работавшие на террасах. Когда даниты подошли, перед деревней стояло человек сто взрослых или больше, некоторые с луками, некоторые с дубинами. Но Самсон уже знал, что нападения не будет. Опыт его приучил к тому, что его рост и весь вид разом бьют по человеческому воображению: диковина ослабляет волю так же точно, как страх, или еще глубже.

Впереди стоял сельский голова, благообразный старичок, очень любезно кланявшийся им еще издали; по обе стороны его – два молодых здоровяка. Без предупреждения, не ускоряя шага, Самсон подошел к старосте, кивнул ему головою, внезапно рванулся вперед, схватил обоих молодцов за руки и швырнул их от себя назад, прямо в гущу «шакалов». Это был в его полку, очевидно, обычный прием – начинать с захвата заложников; прежде чем херешане поняли, в чем дело, обоим уже скрутили локти веревками. Все это сделано было в несколько мгновений. В задних рядах вениаминян послышался гневный ропот и женские вопли; но передние были подавлены неожиданностью и растерянно глазели то на Самсона, то на старосту.

После этого завязались переговоры, которые здесь будут переданы вкратце. Любезный голова начал с клятв, что никто никогда ничьих овец не трогал; Самсон ответил предложением сжечь всю деревню. Тогда староста согласился «навести справки», а пришельцам посоветовал переночевать в домах у поселян – по одному «шакалу» на дом: «Ибо каждая семья будет рада оказать гостеприимство соседям». Самсон ответил, что ночевать они будут все вместе и именно в доме старосты; и что если ночью будет тревога, то первым загорится этот самый дом – причем староста, его жены и дети будут тоже спать в этом доме. Тогда оказалось, что староста уже успел «навести справки» и может дать проводника в то место, где, по слухам, кто-то видел какое-то неизвестно кому принадлежащее стадо. Самсон поблагодарил и согласился, прибавив, что староста и его два внука тоже пойдут с ними.

После этого голова, по-видимому, решил, что ораторский дар ему не поможет.

– Я посоветуюсь со стариками, – сказал он.

– Советуйся, – ответил Самсон. – Тут же, не уходя. Я не слушаю.

Человек десять бородачей, седых и полуседых, вышли из толпы и окружили старшину; они заговорили все сразу, но вполголоса. Самсон отошел к своим и сел на камень. Остальные херешане смотрели на него и его товарищей как завороженные. «Шакалы» стояли подобно каменным статуям: Самсон давно обучил их этому филистимскому искусству, и оно гипнотизировало скученных, толкающихся противников, может быть, не меньше, чем сверхчеловеческая фигура назорея.

Вдруг его тронул за плечо Нехуштан:

– Смотри! Вон тот – в толпе, справа – подает кому-то знаки!

Действительно, в гуще толпы кто-то усиленно махал руками; видны были только руки. Самсон встал; он был на полторы головы выше самого длинного человека в этом месте, и сразу увидел, куда обращено лицо жестикулирующего херешанина: тот смотрел прямо вперед и вверх, в ту сторону, откуда спустились даниты. Самсон оглянулся: на склоне холма стоял другой человек и тоже делал знаки руками.

– Они его посылают в Бет-Хорон, – тревожно сказал мальчик.

Человек на холме кивнул головою, повернулся и начал быстро взбираться на гору. Теперь его заметила вся толпа; они радостно закричали, указывая на него пальцами. Среди «шакалов» пробежало замешательство.

– Смирно! – загремел Самсон. – Не поворачивайтесь! Не спускайте с них глаз.

Он измерил взглядом расстояние: от места, где он стоял, до вершины холма было шагов двести. Слишком далеко, нужно срезать хотя бы четверть. Быстро, но не бегом, он пошел в сторону холма; глаза его были прикованы к гонцу, который почти несся вверх по тропинке; правая рука Самсона шарила в кожаном мешке, привешенном к поясу. Херешанин добирался до вершины: уже голова и плечи его отпечатались на предвечерней синеве. Вдруг Самсон ринулся бегом и размахнулся. В руке у него был плоский круглый камень, величиною с ладонь в поперечнике.

Толпа снова замолчала и насторожилась; кто-то сказал негромко и страстно: «Не дошвырнет!» – и стало неслыханно тихо. Гонец уже был на вершине, во весь рост. Самсон на бегу пригнулся к земле и пустил камень, как будто прямо в небо. Камень полетел степенно, неспешно, вертясь на лету; описал высокую дугу, потом как будто замер в воздухе – потом понесся прямо вперед. Гонец поднял руки, упал на колени, упал совсем, перевернулся, покатился вниз и повис на уступе. Толпа херешан закричала в один голос; кто-то из них двинулся было вперед, но «шакалы», как один человек, подняли дубины – и снова стало тихо.

Самсон вернулся, и переговоры быстро закончились. Стадо было пригнано в ту же ночь; Нехуштан, немного разочарованный, подтвердил, что овцы те и счет верный. После этого между селом, Самсоном и Шаалаввимом был заключен торжественный мир на вечные времена, с великими присягами и даже с пирушкой; но «шакалы», по приказу Самсона, ничего не пили.

* * *

К концу пира Нехуштан осторожно тронул Самсона за плечо:

– Выйди со мною.

Самсон отошел с ним в сторону, и там мальчик сказал ему:

– А внуков старосты и еще многих из молодых людей нет на пиру.

– И не нужно, – ответил Самсон. – Тебе они на что!

Нехуштан посмотрел на него с удивлением и сожалением, очевидно думая: такой большой – и ничего не понимает.

– Это значит, – сказал он, – что они ушли засесть в засаду. Но я знаю где – на большой дороге есть одно только пригодное место.

– А можно его обойти?

– Можно. Только я хотел спросить тебя, что тебе больше по сердцу: обойти засаду или идти прямо на засаду? Ибо их не больше полусотни; и мне показалось, что они все тебе уже очень надоели.

Самсон потрепал его по спине.

– Надоели, – сказал он, – веди на засаду.

Так они пошли по главной дороге, и селяне их провожали с великим дружелюбием, даже не переглядываясь между собою; ибо хитер был Вениамин и умел прятать свои уловки.

* * *

О засаде не стоит подробно рассказывать. Во главе ее, конечно, оказались оба внука старосты. Оба оставлены были замертво на дне ложбины, остальные вениаминяне разбежались; но победа нелегко досталась – пришлось отдыхать в Шаалаввиме, ибо добрая половина отряда с трудом держалась на ногах.

Слух об этом подвиге быстро разнесся по всей земле Дана; люди, приходившие в Цору, передавали, что на Самсона теперь повсюду возлагают большие надежды. Самсон ничего не сказал, но про себя подивился. Раз десять уже он ходил отбивать награбленное добро и к иевуситам, и к Ефрему, и к тому же Вениамину, и никогда это не создавало такого шума; и в уме у него сложилась поговорка, текст которой не сохранился, но смысл был таков: пока ты мал, твой шекель весит осьмушку; прославься, и твоя осьмушка перевесит шекель.

Но еще больше удивил его Шелах бен-Иувал, старшина старшин Шаалаввима. Пока население благодарило Самсона и женщины целовали край его платья, старик только жевал губами и кивал головою. Но перед сном (Самсон ночевал в его доме) Шелах вдруг сказал ему:

– Великое дело – богатырь; и великое дело судья. Видел я на своем веку и героев, и судей. А вот чего не видел и никогда, верно, не увижу: чтобы в одном теле жил и силач, и мудрец.

– Что сделал бы мудрец? – спросил Самсон.

– Мудрец отобрал бы у херешан три части стада; а про четвертую он бы забыл.

Самсон ждал объяснения. Старик пожевал, зевнул и сказал, почесывая грудь:

– Мать моя была умная женщина. Она мне всегда говорила: не наполняй тарелки до края – перельется. Ешь ровно столько, чтобы остался кусочек голода в теле. Запомни это, если быть тебе судьею.

– Судья должен судить по правде, – ответил Самсон.

– И для правды полная тарелка – не мера. Если судить по полной правде, всех людей придется побить камнями. А хуже всего – полная победа. Это не к добру и не по-соседски; а ведь мы соседи Хереша. Спокойной ночи.

Глава VIII Разговоры

Тем временем Ацлельпони снарядила Махбоная в Тимнату. Она любила делать вещи как следует, даже неприятные вещи. Левиту поручено было выяснить, действительно ли согласны родители филистимской девицы Семадар на эту свадьбу; назначить день прихода родителей Самсона; установить размеры приданого с обеих сторон; и по возможности собрать слухи о девушке.

Махбонай вернулся еще до возвращения «шакалов», с обстоятельным докладом, который длился целый вечер. В доме Бергама ему все чрезвычайно понравилось. Отец невесты солидный, благообразный господин, с манерами знатного барина; от инородца нельзя, конечно, требовать той умственной быстроты, какою праотец Иаков одарил свое потомство, но, если принять во внимание эту оговорку, следует признать Бергама человеком рассудительным. Маной должен будет только со вниманием выслушать подробное описание родословного древа как Бергамова дома, так и дома Амтармагаи, главной жены его – она же мать невесты. Если внимательно прослушать и задать два-три ловких вопроса, доказующих интерес, то дружелюбные отношения между будущими тестем и свекром можно будет считать упроченными. Госпожа Амтармагаи – несколько более сложная задача: говорит она мало, но в ее осанке есть некоторое высокомерие; однако, если бы госпожа Ацлельпони нашла возможным не следовать ее примеру в последнем отношении, между обеими дамами сразу установится необходимый лад – тем легче, что им в конце концов вряд ли часто придется встречать друг друга впоследствии. С точки зрения зажиточности дом не оставляет желать ничего лучшего: сам фараон Египта вряд ли живет в обстановке более роскошной; достаточно упомянуть, что постели их лежат не на полу, а на особых подставках с бронзовыми ножками; и внутри дома есть купальня. Для супруги Самсона будет отведена обширная комната, и за нею будут числиться две собственные рабыни. Остальное приданое будет отмерено щедрой рукою в личной беседе с Маноем и Ацлельпони. Что касается до самой невесты, то красота ее, а также нравственность выше всяких похвал; впрочем, по филистимскому обычаю (Махбонай выразил сожаление, что вынужден говорить об этом перед Ацлельпони), обе матери, в присутствии местной повивальной бабки, сами во всем этом убедятся накануне венчального обряда. Единственным недочетом этого дома следует признать юную сестру госпожи Семадар; мать ее – наложница из племени аввеев, народа, как известно, полудикого; девица эта, по-видимому, настроена против старшей сестры и склонна к раздорам и злословию, так что Бергам вынужден был даже велеть ее матери взять ее на двор и высечь.

Бергам, в свою очередь, с большим интересом расспрашивал о богатстве и общественном состоянии Маноя. Махбонай, конечно, представил ему самые удовлетворительные данные. Он сообщил, что Маной занимает в Цоре то же возвышенное положение, какое принадлежит отцу невесты в Тимнате. Подробно перечислил стада, поля и виноградники. Несколько сложнее был вопрос о родословной, на котором филистимлянин очень настаивал. Махбонай оказался в этом отношении неподготовленным, но все же нашел выход из затруднения. У него был некоторый навык ввиду того, что в семьях левитов всегда было принято вести генеалогические списки – и, в случае пробела, восполнять недостающие звенья родословных цепей при помощи догадок и умозрения. Так он поступил и в данном случае. Два звена Маноевой цепи у него были: Аллон, отец Маноя, и Дан, сын праотца Иакова. Остальные имена он, Махбонай, взял на себя смелость восстановить умозрительно, прибавив, что все их носители, за память людскую, были лица высокопоставленные. Главные имена он запомнил и может повторить их Маною на случай, если….

Тут Маной поднял голову и спокойно заметил:

– Деда моего звали Гихон бен-Ахер, и был он простой человек, живший среди своего народа; остальных я не знаю – и ты тоже.

– Ты этот перечень скажи лучше мне, – быстро вмешалась Ацлельпони, – я запомню.

Левит кивнул головою с выражением человека понимающего и закончил свой доклад указанием на то, что о явлении ангела он счел более удобным не рассказывать, ибо эти язычники вряд ли поняли бы всю важность события; и он советует родителям Самсона держаться того же правила.

* * *

Через несколько дней, рано утром, целое шествие двинулось из Цоры по дороге на юго-запад. Кроме Самсона, его родителей и «шакалов», тут были почти все рабы и рабыни Маноева дома и левит Махбонай бен-Шуни в качестве главного распорядителя. Маной и Ацлельпони ехали на ослах; еще четыре осла тащили подарки, рабы тоже; седьмой осел принадлежал левиту и был навьючен грузнее всех остальных, так как Махбонай считал этот момент чрезвычайно подходящим для установления прочных торговых связей между Кафтором и Даном. Самсон шел большей частью рядом с Маноем, и тогда Маной слезал с осла, и оба медленно шагали в ногу, изредка и вполголоса переговариваясь. Несмотря на тщедушную фигурку Маноя и на то, что он всегда смотрел вниз, а Самсон прямо перед собою, в их повадке и даже походке было что-то странно схожее. Двадцать «шакалов», принаряженные, уже оправившиеся от вывихов и ран, шли гурьбою, пели хором какие-то песни, иногда разные в одно и то же время, и на ходу играли в чехарду или швыряли камнями в коршунов.

– Когда подойдем к Цоре, я их выстрою по-филистимски; они умеют идти строем – только не любят, – сказал Самсон отцу.

Несколько минут оба молчали.

– Филистимляне – горсть, – опять сказал Самсон. – В чем их сила? В порядке. Все сосчитано, все измерено, каждый человек на своем месте. Это хорошо.

Отец, помолчав, ответил:

– Это хорошо.

По его тону Самсон понял, что «хорошо» есть только оборот речи, но по существу у отца есть возражения.

– Я иногда смотрю, – продолжал Маной, – как твоя мать готовит обед. У нее все рассчитано: сколько воды и молока, сколько мяса, сколько крупы и соли и сколько времени котел должен стоять на огне. Получается вкусное блюдо.

Самсон понял по тону, что «вкусное» – тоже только оборот речи, и ждал дальнейшего.

– Но если в котле ржавчина или если рабыня забыла вовремя снять его с огня или подбавить укропу – обед испорчен.

– У хорошей хозяйки это редко бывает, – сказал Самсон.

– Твоя мать хорошая хозяйка. Но есть еще другая хорошая хозяйка: земля. У нее тоже своя кухня; солнце дает огонь, тучи зимой дадут воду – но никто не ведет счета ни дождям, ни теплу. Придет человек и разбросает семена; тоже без точного счету – одно упадет на камень, другое ветер унесет. А потом все-таки взойдут колосья. Только надо, чтобы человек не ленился, глубоко пахал и много сеял.

– Разве не бывает неурожая?

– Бывает. Я не говорю, что земля – лучшая хозяйка, чем твоя мать. Но каждая хозяйствует по-своему. Филистия – кухня. Дан, Ефрем, Иуда и все мы – как семена в поле. Счета у нас нет, правила нет; иногда град побьет целую ниву. Но пройдешь полжизни, оглянешься – и увидишь, как мы растем. Это не то что котел, где одна трещина – всему конец.

Самсон не удивился, что отец говорит так мудро и длинно. С ним Маной всегда был разговорчив. Но Самсон покачал головою.

– Нет, – сказал он, – это не так. Теперь в стране мир; но не вечно будет мир. Филистимляне нас раздавят, если мы у них не научимся счету и строю.

– Не научимся, – ответил отец. – И не раздавят.

Он снова сел на осла и затрусил дальше; а Самсон шел рядом, и оба молчали.

* * *

Сзади кто-то кашлянул. Самсон обернулся: это был Ягир, один из «шакалов», брат девицы Карни; и по выражению лица его Самсон увидел, что дело у него тайное. Он кивнул головою и пропустил отца вперед.

– Самсон, – шепнул Ягир, – там за деревьями меня остановила женщина. Лицо ее закрыто, но видно, что она очень молода. Она хочет видеть тебя; она говорит, что у нее для тебя важные вести.

Самсон кивнул головою и пошел обратно, к масличной роще у дороги. Между деревьями стояла тонкая фигура; она была вся закутана в покрывало, но снизу было видно длинное филистимское платье. Когда Самсон подошел, она открыла лицо; он узнал Элиноар и про себя удивился, как она выросла, хотя только месяц прошел с их последней встречи – у пруда, на заре. От этого воспоминания и вообще оттого, что терпеть ее не мог, Самсон нахмурился. Она очень волновалась и не находила слов, чтобы начать. Он спросил:

– Тебя прислала Семадар?

Она вся колыхнулась, словно он ее толкнул; выражение беспомощной робости сбежало с ее лица и заменилось какой-то сгущенной злобою; она резко ответила:

– Что я у нее – служанка на побегушках?

– Так чего тебе нужно?

Она продолжала:

– Есть у нее там другие на посылках. Например, твой друг Ахтур.

Самсон внимательно посмотрел на нее, повернулся молча и пошел было своей дорогой.

– Таиш!!

В ее возгласе было столько горя и слез, что он вдруг потерял всю волю и остановился.

– Таиш, не женись на ней. Она тебя не любит, она только хочет позабавиться. Она любит диковины. Помнишь, ты ей подарил большую ящерицу? Ты для нее тоже редкостный зверь, кабан или медведь. Она поиграет с тобою – и уйдет к Ахтуру. Поиграет с Ахтуром и уйдет к третьему.

Она говорила гадости, Самсон ее ненавидел; но в ее голосе было рыдание, по лицу текли капли – это его сковывало, и он не знал, что сказать или сделать.

– Я их подслушала недавно; это было ночью, на том самом месте, где я тогда застала ее с тобою. Ахтур ее спрашивал: неужели навсегда? А она смеялась – ты ее знаешь, она всегда хохочет – и отвечала: кто любит, подождет. Прощаясь, они поцеловались: конца не было этому поцелую.

Гнев охватил Самсона; не на Семадар и Ахтура, а на ее донос; если бы она не плакала, он бы ее ударил. Так как она плакала, он просто ответил:

– Я тоже люблю зверей – кроме гиены. Гиена крадется ночью, высматривая, где валяется падаль. Я не подслушиваю – ни сам, ни через других.

– Ты мне не веришь!

– Я тебя не слышал. Что не для моего уха сказано, до того мне дела нет.

– Ты на ней женишься! А Ахтур останется твоим другом!

– Я не умею заглядывать в щели – нет ли засады. Иду своей дорогой, не шныряя глазами туда и сюда. Нападут на меня – тогда посчитаемся.

Она затопала ногами, сжала кулаки, закричала в последнем исступлении бешенства:

– О, я тебя знаю! Ты заснешь в ее комнате и будешь храпеть, а она проберется в сад, и там будет ждать ее Ахтур. А назавтра Ахтур проиграет тебе пригоршню серебра в кости, и все трое будут довольны!

Теперь в ее голосе уже не было слез; это развязало Самсону руки. Молча, он без напряжения ткнул ее ладонью в лицо; она отлетела на десять шагов и упала между маслинами, а он пошел догонять своих.

* * *

– Что это за племя – аввейцы? – спросил он, снова поравнявшись с отцом. – В нашем краю их не видно. Скверные твари, я думаю?

Маной заерзал на осле и медленно сказал:

– Я их тоже мало знаю: живут они на побережье. Но… почему скверные?

Самсон пожал плечами: лень было объяснять.

– Был у меня, – продолжал Маной, снова ерзая, – был у меня когда-то раб из аввейцев. Давно… еще до твоего рождения. Хороший был слуга.

В тоне его Самсону почудилось что-то особенное, как будто Маной немного взволнован. Он поднял глаза на отца и увидел, что тот, по привычке, рассеянно трет пальцами шрам у себя на лбу.

– Отец, – спросил Самсон, – что это за шрам и откуда он у тебя?

Маной перестал ерзать, опустил пальцы и долго глядел в землю; потом сказал нерешительно и очень тихо:

– Это… меня ранил когда-то один человек.

Самсон взглянул с любопытством:

– Ты мне никогда не рассказывал. Как это было? Когда?

Отец опять помолчал и отозвался уклончиво:

– Давно… еще до твоего рождения.

Самсон остановился.

– Тоже до моего рождения? – переспросил он, и вдруг охватило его подозрительное негодование при новой мысли. – Не раб ли тот, аввеец, поднял руку на тебя?

– Нет, нет, – торопливо сказал отец, – о нет. Напротив, он защитил меня. Он… Мы вместе… – Маной совсем смешался, отмахнулся от чего-то рукой и договорил: – Он был верный слуга, тот аввеец.

Самсон внимательно слушал.

– Где он? умер?

– Я… отпустил его на волю, – пробормотал отец.

– А кто это напал на вас?

Маной не ответил.

Самсон усмехнулся и указал на Ацлельпони, которая трусила на осле далеко впереди и что-то горячо толковала Махбонаю.

– Я расспрошу ее, – сказал он, – женщина расскажет.

Маной вдруг повернулся к сыну и проговорил резко, не запинаясь, почти повелительно:

– Никогда не говори с матерью ни об этом деле, ни о том рабе и меня не расспрашивай.

Самсон смотрел на него с удивлением; отец, смущенный непривычной своей вспышкой, опять потупился и, почти про себя, прибавил:

– У каждого человека есть своя перегородка; не надо за нее заглядывать.

Самсон кивнул головою, и больше они не говорили.

* * *

Уже в виду Тимнаты они остановились, чтобы смыть пот с лица и отряхнуть от пыли одежды; «шакалы» выстроились квадратом, пятеро в каждом ряду. Из Тимнаты навстречу им выехала группа всадников: впереди несколько человек на лошадях, остальные на мулах и осликах. Разноцветные перья на шапках, золотые украшения на платьях и уздечках сверкали издалека; даниты в сравнении с этим блеском казались серо-желтою частью серо-желтой ханаанской равнины.

Впереди филистимлян ехал Ахтур. Подскакав, он поднял коня на дыбы, соскользнул с него и пошел прямо к Маною и Ацлельпони. Он прижал правую руку к груди, ладонью наружу, низко поклонился и сказал:

– Начальники Тимнаты послали меня и товарищей встретить вас приветом у границы филистимской земли. Они велели передать вам эти слова: с запада и востока пришли в Ханаан два царственных народа, Кафтор из великого моря, Израиль из великих пустынь; и боги разделили между ними эту землю, отдали в рабство им ее племена и велели Дану и Экрону соблюдать мир навеки. В знак этого мира пришел к нам богатырь из дома Данова, сын мудрого начальника жителей Цоры; и мы отдаем ему прекраснейшую из девиц во всей экронской тирании, дочь древнего рода, деды которой были вождями еще во дни царей на Островах и покоряли Египет на юге и Луд на далеком севере. Я кланяюсь до земли тебе, господин, и тебе, госпожа, и тебе, Самсон, друг моего сердца, и твоим храбрым сподвижникам; эти юноши, пришедшие со мною, будут вашими братьями отныне и во веки веков.

Он говорил мелодичным, шелковистым голосом, оттачивая каждое слово; интонации его были так богаты, что данитам иногда казалось, будто он напевает; и, говоря, он делал изящные движения то рукой, то головой. Кончив, он и вся его свита посмотрели на Маноя; Маной догадался, что ему полагается отвечать, и очень смутился, так как не умел говорить перед людьми. Ахтур сейчас же это понял и с грацией тонко воспитанного человека нашел выход из положения:

– Не затрудняй себя ответом, высокородный Маной: ты устал с дороги; позже, во время пира в доме Бергама, начальники Тимнаты выслушают твои мудрые слова. А теперь – дайте нам обнять старого друга нашего, Самсона.

Крест-накрест обнялись Ахтур и Самсон, от всего сердца; и Ахтур, смеясь, прошептал ему на ухо:

– Злодей, ты забрал у нас лучшую из красавиц, и никто тебе так не завидует, как я; но таков закон – лучшая добыча лучшему стрелку! Будь счастлив.

Самсон широко и беззаботно улыбнулся. Свалки с Вениамином, разговоры с Карни, с отцом, с Элиноар – все растаяло в его памяти без следа. Здесь, на филистимской земле, он привык еще с детства играть игру жизни без вопроса и тревоги.

Глава IX Родословная Филистии

Пришла повивальная бабка, и женщины увели Семадар в ее комнату; она пошла с ними, краснея и смеясь. Бергам остался наедине с Маноем; он распорядился, чтобы их не беспокоили, пока он не позовет. Он был высокий, полный, рыхлый барин с окладистой рыжеватой бородою; охотно смеялся, громыхая солидным басом; новые мысли соображал туго, но зато имел готовый запас округленных выражений на все случаи обыденной жизни. Разговор его с Маноем носил характер односторонности: Бергам излагал, Маной ерзал и покрякивал. Бергам знал свою тему наизусть и любил ее – это была родословная, вернее, вся летопись его рода. Здесь она приводится в сокращенном изложении.

Он родился в Газе; когда, лет двадцать тому назад, саран экронский завоевал Тимнату, он переселился в этот город с обеими женами; старшая – дама из знатного рода; вторая – из аввейских туземок; взял он ее в жены еще в Газе, не только за красоту, но и ввиду ее исключительного умения вкусно варить. Обе дочери его родились уже в Тимнате и получили хорошее воспитание: танцуют, играют на лютне и умеют вышивать разноцветными шелками.

Дальний прадед его прибыл в Ханаан еще с первой высадкой; этот прадед был один из адмиралов филистимского флота и командовал десятью галерами. Сначала они думали поселиться в Египте, но были отбиты с тяжелым уроном. Тогда они решили попытать счастья в Ханаане; это оказалось легче, тем более что побережье было занято дикарями, у которых не имелось даже городов. А за первым набегом последовали новые, пока все, что было лучшего на острове Кафтор, – знать, купцы, моряки, все, кроме мужичья, – не переселилось в новую отчизну.

Род его, однако, шел не из Кафтора. Кафтор – маленький островок, в неделе пути на севере от Египта; но к западу от Кафтора лежит другой остров, очень большой остров, называющийся Керэт; там и было когда-то главное царство его народа, и там предки его долго служили начальниками и советниками при могучих и мудрых царях. Они жили в мраморных дворцах, обедали на золотой посуде. В столице было громадное здание для зрелищ: там ежегодно устраивался великий бой быков, и на праздник собирались толпы со всех островов. Под царским дворцом выкопан был целый подземный город, где были тюрьмы, склады царских припасов, оружейная палата и казначейство. В те времена все народы, жившие по берегам Великого моря, платили дань царям Керэта – золотом, скотом, юношами и девушками. Столица была полна воинов и мастеров; воины учились боевому делу, мастера ткали парчу, ковали оружие и золотую утварь и волосяными кисточками писали картины по обожженной глине. Корабли Керэта доходили до конца Великого моря на севере, где по берегу волки ходят стадами и люди живут с волками вместе; один за другим завоеваны были все острова, и даже на твердой земле основаны были могучие города, которые потом стали самостоятельными царствами; и предки его, Бергама, часто были капитанами на тех кораблях и наместниками тех городов.

Но во дни прадедов его прадеда положение изменилось: боги рассердились на керэтинский народ. На твердой земле, что с запада, появилось новое племя, по имени Ион, племя хитрое и жестокое. Они понастроили тысячи лодок и стали промышлять морским разбоем. Они вырезали население самых цветущих колоний и основали на их месте свои варварские княжества. Наконец, в ряде набегов, которые повторялись почти ежегодно в течение жизни двух поколений, ионийцы разгромили сердце державы, остров Керэт. Никогда бы им это не удалось, если бы сытая жизнь и богатство не расшатали еще задолго до того былую доблесть островитян. Нет ничего хуже для простонародья, как сытость и достаток. Так погибло царство Керэта; и только далеко на севере лидийской области, где каждую зиму снег покрывает землю настилом выше человеческого роста, сохранился последний из великих оплотов морского народа – княжество Бергамское и столица его Троя. Там, среди бедной природы и сурового климата, племя еще не успело изнежиться. Суда троян топили ионийские лодки десятками; сколько угодно могли ионийцы торговать вином и елеем, но к хлебородным равнинам севера не было им доступа – ключ от житницы был в руках у князей Бергама, и барыши от ячменя и пшеницы накоплялись в подвалах Трои. Однако и этому пришел конец. Ионийские князья составили общий союз и объявили войну Трое; целое поколение родилось и возмужало за время этой войны; только хитростью прорвался неприятель в бергамскую столицу, сжег ее дотла, разбросал обгорелые развалины, выгладил почву города настолько, что соха могла пройти по ней от края до края крест-накрест, не наткнувшись на камень. Это было последним ударом, и народ никогда его не забудет; до сих пор у них поются былины о той войне, и до сих пор филистимская знать дает своим детям имена троянских царей, принцесс и героев.

После того разгрома остатками морского народа овладело уныние; они покинули последние свои островки, еще не завоеванные разбойниками, и разбрелись по всем берегам Великого моря. С тех пор ушло много лет, связи оборвались; повсюду, верно, осколки этого племени давно уже говорят на языках туземного населения; где они, что они, владыками ли сделались или рабами, неведомо. Но выходцам из Кафтора судьба еще раз улыбнулась: они правят равниной, где растет виноград, маслина и пшеница; они опять выстроили большие города, и лодкам их иногда удается проскользнуть мимо ионийских пиратов даже до устья реки египетской; и наряду с богами Ханаана в Газе они чтут еще старое божество островной своей родины: это Дагон, сын бога земли, которому поклонялись цари Керэта, и морской богини; у него голова быка и туловище, покрытое чешуей.

Это была основная ткань рассказа, но в нее Бергам подробно вплел имена своих предков; точно обозначил, как назывались виночерпии и шталмейстеры керэтинских царей, кто был первый праотец его, переселившийся на Кафтор, и последний, уплывший оттуда навсегда с десятью кораблями. Почти так же обстоятельно изложил он историю дома Амтармагаи: род ее шел из Трои, и старшие дочери в этом роде всегда носили имена троянских княжен.

– О твоих предках, высокородный Маной, – прибавил Бергам, отирая лицо полотняным рушником, – мне подробно рассказал уже твой мудрый домоправитель; он предупредил меня, что, в отличие от филистимлян, вы, знать Дана, избегаете говорить о своей родословной, так как гордость неугодна в глазах вашего бога; но если ты желаешь дополнить сведения, им сообщенные, я выслушаю их со всем вниманием, на какое имеешь право и ты, будущий свояк мой, и твои благородные предки.

Маной подергал свою бородку; хотел почесать шрам, но сообразил вовремя, что это вряд ли принято в хорошем обществе, и ответил:

– У нашего народа есть поговорка: кто был твой дед, не важно, гораздо важнее, что за человек его внук.

Глава X Медь

Перед рассветом Самсон тихонько вышел из Ахтурова дома. Его родителей и свиту устроил у себя отец невесты, но жених, по обычаю, должен был до свадьбы ночевать под другою кровлей. Самсон взял с собою на ночлег только Нехуштана – того мальчика, что был ему проводником в набеге на село вениаминян; выбрал его, к большому огорчению Ягира, который до тех пор во время походов всегда был личным его оруженосцем.

Нехуштан выскользнул неизвестно откуда, как только Самсон показался на крыльце.

– Тонкий слух у тебя, – сказал ему назорей.

– Я пастух, – отозвался мальчик, – даже сквозь сон слышу змею в траве на другом конце поля; и слышу шорох зари, когда она карабкается на небо.

Самсон рылся у себя в кошельке: вынул кремень и железный осколок, кивнул головой, опустил их обратно и снова завязал ремни мешочка.

– Ты умеешь выкуривать пчел? – спросил он вдруг.

– Умею, – ответил Нехуштан, – но мне это не нужно. Меня не трогают ни комары, ни пчелы, ни змея.

Самсон не удивился. В Экроне, в капище тамошнего идола, все жрецы и вся прислуга набирались из таких людей с горькою кровью, которой боится и гад, и насекомое.

– Идем, – сказал он, и они пошли полями к той дороге, что вела мимо дома Семадар в горы.

Спиною к ним, на берегу уже просохшего пруда, стояла девушка; на голове ее была накидка, но из-под кисеи выбивались пушистые волосы, и молодая заря золотила их. По этому золотому отливу и по фигуре Самсон узнал ее. Хотя ему не полагалось говорить с нею в самый день венчания перед обрядом, он тихо окликнул:

– Семадар!

Девушка быстро обернулась, но это была Элиноар. Самсон опять заметил, как она выросла за последние недели, стала похожа на сестру и фигурой, и лицом, и даже черные волосы ее приобрели на краях медный оттенок.

– Это только я, – сказала она грустно и коротко, – Семадар еще спит.

В ее голосе и выражении лица было сегодня что-то милое, покорное; на душе у Самсона было легко и весело, и ему стало жалко, что он ее тогда в масличной роще так ударил.

– Куда так рано? – спросила Элиноар, подходя ближе. Походка у нее была как у Нехуштана, плавная и пружинная.

– За подарком для невесты.

– Что за подарки в горах?

– Увидишь. И тебе достанется.

– Таиш, – попросила она по-детски, – можно мне пойти с вами? Мне с полночи не спится; скучно. Я не помешаю. Можно?

Все ее лицо засветилось ребяческим любопытством; она стряхнула накидку на плечи и вдруг стала похожа на мальчика. Самсон засмеялся, потрепал ее по плечу и сказал: «Можно».

Первое время они шли молча, только Нехуштан насвистывал, передразнивая жаворонков. Время от времени он отставал или сворачивал с дороги, роясь в каких-то норах или заглядывая под мокрые камни.

– Твой «шакал» Ягир долго не мог заснуть от ревности, – сказала Элиноар в одну из этих отлучек.

– Ты откуда знаешь?

– Я с ним говорила вчера. Я им всем подавала ужин и узнала его – это он позвал тебя ко мне на дороге, когда ты… когда ты так рассердился.

Она говорила об этом просто, без обиды; как ребенок с отцом, который вчера надрал ему уши, и по заслугам, а сегодня все это уже забыто.

– Я его утешила; дала ему больше сладких лепешек, чем остальным, и он весь вечер мне рассказывал о том, какой ты смелый и могучий.

Она едва не прибавила: «и как ты отказался от его сестры для Семадар», но воздержалась. Оба они, однако, думали об одном и том же; и Самсону не показалось неожиданным, когда она вдруг сказала, упрямо качая головой:

– Я бы хотела быть цоранкой. Я не люблю филистимлян.

– Это твой народ.

– Нет. Моя мать аввейка; она чужая в доме. Она всех боится; никто с нею не говорит; с тех пор как меня стали учить игре и танцам, она даже передо мной робеет. Но когда я была маленькая, она мне часто рассказывала про старые годы. Аввеи были когда-то самым свободным племенем во всем Ханаане; даже своих князей и старост у них не было; каждая семья жила по своему закону. Филистимляне легко покорили всех остальных туземцев; но аввеи долго не хотели служить им рабами, бунтовали, убегали. В Аскалоне и Газе их держали на цепи, как собак. Еще дед моей матери носил в ухе железное кольцо, за которое его приковывали к столбу каждую ночь; и на лбу у него было выжжено тавро.

Она перевела дыхание – подъем в этом месте был крутой – и прибавила с глубокой ненавистью:

– Филистимляне самый свирепый народ на свете.

– Это все было когда-то, – сказал Самсон. – Я-то слышал эти рассказы от наших моряков. Но теперь войны давно кончились, теперь у них колесницы только для гонок, мечи для состязаний – вся жизнь их игра: поют песни, пьют вино и объедаются сладкими лепешками.

– Иногда из сладкого выходит горькое, – отозвалась Элиноар.

Самсон внимательно посмотрел на нее: ему вспомнилось, что те же слова сказала ему недавно другая. Но потом он тряхнул косицами и беззаботно воскликнул:

– У филистимлян не так: из свирепого вышло сладкое!

Девушка вдруг подняла к Самсону голову, встретилась взором и сейчас же опустила глаза. Потом она сказала раздумчиво:

– Вот ты как о них думаешь… Кто знает?

Так они дошли до ложбины, где Самсон задушил пантеру. Скелет ее, дочиста обглоданный, лежал на том же месте, частью прикрытый клочьями шкуры, которая скорчилась, одеревенела, почернела, стала похожей на кору. Над скелетом мирно жужжали мелкие дикие пчелы.

– Это и есть мой подарок, – объяснил Самсон, – мед, можно сказать, из собственного улья.

Она поняла.

– Это ты убил пантеру? Давно?

Он лукаво, беззлобно покосился на нее:

– Помнишь утро – когда в пруду у вас еще была вода?

Она вся покраснела, потупилась, тихо проговорила:

– Я тогда была безумная. И недавно в роще тоже. Я больше не буду такою, Таиш.

Теперь она окончательно вкралась в его сердце; он весело засмеялся, сверкая ровными зубами, и опять потрепал ее плечо; все ее прошлые выходки были, очевидно, проказами подростка, а теперь она вдруг сразу выросла и поумнела.

Нехуштан спросил:

– Давно ли тут поселился рой?

– Я нашел его здесь пол-луны назад, – ответил Самсон.

Мальчик кивнул головою:

– Хорошо, мед уже созрел. Достать?

– Берегись, – сказал назорей, – лучше выкурим их.

– Слишком долго; и мед будет пахнуть дымом. А вот что: я разложу костер под этим спуском.

– Зачем костер так далеко от роя?

– Чтобы пчелы не гнались за мною до самой Тимнаты. Увидишь.

Они стояли над обрывом; Нехуштан соскользнул в ложбину и стал собирать сухие прутья. Элиноар спустилась за ним помогать. Он сказал ей:

– Ты нарви свежих веток, госпожа: тогда будет больше дыму.

Самсон уселся над обрывом, смотрел и не вмешивался. Мальчик разложил хворост грядкой, шагов в десять длиною, сверху насыпал тонкий слой зеленых веток и велел девушке:

– Теперь пойди сядь рядом с Самсоном, только сбрось мне раньше его огниво и кремень.

Он поджег костер с обоих концов, убедился, что хворост будет гореть, и пошел к скелету. Сначала шел быстро; но в нескольких шагах от пчелиного жилья остановился и замер. К нему подлетел небольшой отряд пчел на разведку; он стоял не шевелясь. Они вились вокруг его головы. Вдруг он сделал шаг вперед и опять застыл. Пчелы метнулись прочь, но сейчас же опять вернулись, и их уже было много больше. Через минуту Нехуштан опять шагнул и опять замер; потом опять и опять. Теперь он был уже в густой туче темно-золотистых точек; со всех сторон ложбины слетались на тревогу новые пчелы; раздраженное жужжание внятно доносилось до Самсона и Элиноар.

– Они его заедят, – тревожно шепнула девушка, прижимаясь к руке Самсона. Он не ответил, но видно было, что и он неспокоен.

Нехуштан уже стоял у самой падали. Сквозь пчелиную завесу видно было, как он нагнулся резким движением, точно переломился пополам. Вдруг жужжание стало еще громче, как шум речки; рой сгустился в одну массу, потом подался и разделился. Они опять увидели мальчика: он уже стоял лицом к обрыву, бледный, с закушенной губою; руки его с ношей были высоко подняты над головою; пчелы вились теперь над этой ношей, облепив ее со всех сторон, но видно было, что ни одна из них не касалась его пальцев, рук, лица. Тем же порядком, по шагу в минуту, он продвигался обратно. Часть пчел ринулась назад, к улью, считать убытки, но остальные провожали грабителя. Он уже был в десяти шагах от костра; сухие прутья трещали в ярком огне, а от влажных веток высоко подымался дым. Вдруг он нагнулся к земле, разбежался и перескочил через огонь; как за падучей звездою, растянулся за ним хвост отпадающих пчел. По ту сторону костра он спокойно осмотрел свою добычу и вскарабкался на обрыв. Пчелы, растерянные, в беспорядке возвращались к ограбленному своему дому.

Элиноар захлопала в ладоши.

– Кто ты – сам Вельзевул или сын его? – спросила она, обирая пахучие соты; почистив, она их завернула в свою белую накидку.

Нехуштан, все еще бледный, неловко вертел шеей и потирал затылок.

– Укусила одна, – сказал он плаксиво, – в самое последнее мгновение, когда я побежал к огню.

На обратном пути Элиноар была страшно возбуждена; все время разговаривала с Нехуштаном, расхваливая каждую подробность его подвига, но он только робел и отмалчивался. Она оставила его наконец в покое; несколько минут молчала, спускаясь вприпрыжку, потом вдруг обратилась к Самсону:

– Таиш… ты не сердишься, что я тебя так называю? Я привыкла. – (Он кивнул головой.) – Таиш, сегодня на пиру задай нашим юношам загадку. Знаешь какую? Ты сам это раньше сказал: «Из свирепого вышло сладкое».

– Про филистимлян?

– О нет! Про пантеру и этот мед. Ни за что не разгадают!

Самсон развел руками в некотором смущении.

– Пока тут мои родители, – сказал он, – непристойно мне задавать загадки. – Он хотел было объяснить ей настоящую причину, рассказать о назорействе, но передумал и нашел другое толкование: – У Дана не принято сыну шутить перед отцом и матерью.

Элиноар помолчала.

– Жаль, – заговорила она опять. – Я столько слышала о том, какой ты забавник на пиру. Думала эти семь дней тоже повеселиться. У нас так скучно… А твои родители останутся в Тимнате до самого конца свадебных праздников?

– Останутся сколько захотят, – сказал он коротко.

Она опять помолчала; потом спросила о другом:

– Кто такой этот торговец, бен-Шуни, который пришел с вами из Цоры? Я его знаю – мы с Семадар его встретили когда-то на этой самой дороге. Я раньше думала, что он старший слуга; но он у твоих родителей, видно, в большом почете – особенно у твоей матери.

Самсон проворчал:

– Не у меня.

Элиноар ничего не ответила; они уже были в виду первых домов Тимнаты.

– Прощай, – сказала она, останавливаясь, – я проберусь домой среди виноградников, а то конца не будет расспросам, куда ходила. – И, краснея, она спросила шепотом: – Ты больше не сердишься, Таиш?

Самсон сердечно рассмеялся.

– Мы еще будем большими друзьями, Элиноар, – сказал он, гладя ее по головке.

– Будем! – ответила она особенным, низким голосом, которого он не заметил, потому что, в конце концов, ему было не до нее.

Когда она скрылась в пыльной зелени, Нехуштан пошел с ним рядом; его затылок сильно распух, и вообще он казался не в духе.

– Вырастет хорошей девушкой, – сказал Самсон, говоря сам с собою.

Мальчик пробормотал: «Вырастет ехидна», – но Самсон не расслышал.

Уйдя далеко за виноградники, Элиноар вдруг бросилась лицом на тропинку и горько заплакала, царапая руками пыльную жесткую глину.

Глава XI Элиноар за работой

Так случилось, что Самсон в тот вечер задал филистимским юношам знаменитую загадку, с которой начался новый и кровавый поворот в отношениях между двумя народами – покорителями Ханаана.

Обряд венчания кончился. Самсон сидел на пиру чинно, мало ел и ничего не пил; Семадар, разносившая вино, ни разу не подала ему кубка: предусмотрительный Махбонай бен-Шуни, как-то незаметно взявший на себя должность главного распорядителя, предупредил и ее, и Бергама, и важнейших из гостей, что таков будто бы обычай Цоры – сыну не полагается бражничать в присутствии родителей. Но к концу обеда его приятели, охмелев, стали вызывать жениха.

– Мало ли какие в Цоре обычаи! – крикнул один.

– В Цоре, видно, есть и такой обычай – капать похлебкой на платье! – закричал сквозь икоту другой, совсем пьяный, указывая пальцем на забрызганную рубашку одного из «шакалов»; но Ахтур, сидевший рядом, стиснул его локоть и сказал: «Молчи».

– А у нас свой обычай, – заявил третий, – жених должен знать, что это его праздник, а не наш. Песню, Та… виноват: песню, Самсон!

– Иначе не выпустим тебя из-за стола!

– Смотри: уже темнеет – а мы тебя не отпустим к невесте!

И с хохотом они его окружили, требуя хором:

– Спой песню!

Ахтур, перегнувшись через стол, шепнул Сам- сону:

– Скажи им что-нибудь, а то не отвяжешься.

В это время Самсон почувствовал, что на него смотрят. Он поднял глаза и встретился взглядом с Элиноар, и она незаметно кивнула, указывая на плошку с остатками меда перед его местом. Самсон пожал плечами, засмеялся и загремел, покрывая пьяную разноголосицу:

– Петь не буду; но если хотите биться об заклад, то это можно.

Они захлопали в ладоши, замахали руками и шапками.

– Я вам задам загадку, – провозгласил Самсон, – и даю вам семь дней пира, чтобы ее отгадать.

– А зак… заклад? – спросил кто-то икающий.

Самсон посмотрел на него – это был тот самый гость, которому не понравилось, как цоране едят похлебку. Он расхохотался и крикнул:

– Тридцать плащей из лучшего расшитого шелка: будет мне во что переодеть моих нерях-«шакалов» после этого праздника!

И среди полустихшего гама он задал им свою загадку:

– От могучего осталось сладкое; от пожирателя – лакомство.

Потом он шутя растолкал пьяную, восторженно оравшую толпу, подхватил на руки Семадар и унес ее в быстро темневшие сумерки.

* * *

Всю ночь напролет бушевало в Тимнате веселье; и пьяные, и трезвые наперебой кричали, пели, бранились, мирились и плясали; даже Ацлельпони, даже Маной, хотя упираясь, приняли участие в большом хороводе, не вполне уже сознавая, что с ними делают, – потому что их тоже заставили выпить немало. Вообще никто, ни пьяный, ни трезвый, не знал точно, что с ним происходит. Одна только Элиноар знала ясно, что делает.

Она подошла к левиту Махбонаю, когда, после пира, он сидел один за опустевшим столом и машинально взвешивал на ладони тяжелое серебро Бергамовых чаш.

– Домоправитель, – шепнула ему Элиноар, – у меня к тебе дело.

Он встрепенулся, отодвинул кубок как можно дальше от себя, точно устраняя возможное подозрение, и, хотя нетвердым языком, но с обычным своим красноречием, выразил готовность посвятить свои лучшие силы исполнению желаний высокородной девицы.

– Это не от меня, – сказала она, – это от Самсона. Он стесняется и просил меня намекнуть тебе осторожно: нельзя ли ускорить отъезд его родителей? Ты видишь: он при них как связанный, и в конце концов это приведет к неприятностям. Наша молодежь его знает не со вчерашнего дня, и долго разыгрывать смиренника ему не дадут.

– Понимаю, – сосредоточенно сказал Махбонай, поглаживая бороду, – но – как я могу?

– Ты можешь. Самсон говорит: бен-Шуни мудрейший из людей, мать моя слушается его, как овечка пастуха, а отец мой идет за матерью.

– Гм… – сказал Махбонай. – Пожалуй, так было бы лучше…

Позже в темном углу сада Элиноар увидела под деревом силуэт юноши, сидевшего с опущенной головой. Она присела рядом и положила ему руку на руку.

– О чем ты грустишь, Ягир?

Он не ответил; но она уже знала, почему он молчит. Карни, сестра его, плачет в эту ночь, душа свои рыдания в покрывалах; Самсон, в котором был для него весь смысл и вкус жизни, оттолкнул его и нашел другого любимца: Ягир никому не нужен, Ягир отверженец, как его бедная сестра, – один-одинешенек среди толпы; всем чужой на свете…

– И я чужая, – шепнула ему девушка, почти щекоча его ухо горячими губами, – я ненавижу филистимлян; моя мать туземка. Зачем он пришел к этому чванному племени? Они смеются – над ним про себя, а над его товарищами вслух…

– Не посмеют, – сказал он запальчиво.

– Разве ты не слышал? Вы не так едите, не так сидите, не так говорите… О, я разносила блюда, я все слышала. Один сказал: «Это его воины? Похожи на наших водовозов». Другой сказал: «У меня развязался шнурок на ноге – не позвать ли кого-нибудь из воевод могучего Дана, чтобы он мне стянул ремешки сапога?» Третий… О, я их знаю! Так они всю жизнь издевались над моей матерью, так будут издеваться всю жизнь надо мною. А теперь и Самсон у них в клетке, и скоро они начнут дразнить и его – через решетку.

– Я скажу это завтра Самсону, – ответил Ягир, дрожа всем телом.

– Ему не до тебя… Как ты дрожишь! – И она обвила его руками; он повернулся к ней, встретился с нею губами – но в это мгновение Элиноар вскочила и убежала, шепнув: – Нас увидят…


По лужайке, притоптывая, несся, выкрикивая дерзкую свадебную песню, пьяный хоровод. В хороводе был Ахтур. Элиноар отделила его от соседа сзади, крепко уцепилась за его руку и пошла, танцуя, за ним. Когда песня докатилась до припева, хоровод распался: попарно все повернулись лицом друг к другу, сцепились в четыре руки пальцами за пальцы, откинулись назад во всю длину рук и вихрем закружились на месте. Элиноар, кружась, неприметно увлекла Ахтура в тень под деревьями. Он звонко выкрикивал непристойные слова припева – вдруг она расхохоталась так резко, что он осекся.

– Как тебе весело на свадьбе твоей возлюбленной, Ахтур! – сказала она сквозь смех.

Он был не настолько пьян, чтобы путать слова, но все-таки пьян. Он ухмыльнулся и ответил:

– Во-первых, Таиш мой друг.

– А во-вторых?

– Свадьба не похороны; Семадар еще жива, и я еще не умер.

– Если бы Таиш тебя слышал, он бы раздавил тебе голову между двумя пальцами, как пустой орех.

– Красавица! Ты преувеличиваешь и силу его пальцев, и пустоту этой скорлупы…

– Отчего же вы все его боитесь?

– Боимся? Где ты это заметила?

– Сегодня вечером. Он всем вам плюнул в глаза, а вы захлопали в ладоши.

– Как? Когда?

– Его загадка!

– Загадка? Что в этой загадке?

Элиноар повернулась, как будто уходя, и крикнула ему презрительно:

– Если ты не трус, Ахтур, то ты глуп. Со дня, когда прибыли сюда первые наши деды, еще никто не бросал в лицо филистимской молодежи таких насмешек.

– Стой, – сказал он повелительно. – Я должен знать, в чем дело.

– Спроси Семадар, если он тебе еще не запретил говорить с нею: спроси ее – она тебе объяснит.

Ахтур хотел удержать ее, но она уже исчезла в дверях Бергамова дома. Ее ночная работа была кончена; оставалось утро.


Утром рано, по обычаю, новобрачная одна проскользнула в домашнюю божницу. Там на маленьком алтаре уже стояли наготове три чаши: с вином, елеем и козьим молоком. Перед алтарем, среди пенатов, искусно выточенных из слоновой кости, возвышался белый мраморный эфод, той же формы, что в молельне у жены Маноя, только голый, без украшений. Семадар поставила перед ним три чаши, омочила в них пальцы, окропила темя символа; стала на колени, закрыла склоненное лицо покрывалом и зашептала молитву, которой целую неделю до свадьбы обучала ее наедине повивальная бабка. Молитва была на непонятном ей наречии островных ее дедов; но она знала содержание, и ей было неловко, жутко – и немного смешно.

Кончив, она вскочила, отряхнулась – и увидела на пороге Элиноар. Сестры никогда не были дружны, особенно в последнее время; но сегодня Семадар была очень счастлива. Она протянула к девушке руки, привлекла ее к себе и поцеловала. Элиноар шепнула:

– Знаешь, мы с Самсоном помирились и теперь будем друзьями.

– О! – ответила Семадар. – Я рада.

И тут же, на пороге божницы, они сели рядом на ступеньку и зашептались; Элиноар иногда тихонько взвизгивала и отворачивалась, – и когда отворачивалась, больно закусывала губу, – а новобрачная краснела и закрывалась рукою – но обе все время хохотали.

– Только зачем они так шумели в саду? – спросила Семадар. – Я все время слышала голос Ахтура: как нарочно, он пел такие ужасные вещи под самым окном…

Элиноар вдруг стала серьезна.

– Бедный Ахтур, – сказала она. – Это он старался перекричать свое горе. На него больно было смотреть.

Семадар, однако, была слишком полна своим счастьем для жалости. Она оттопырила губки:

– Пусть потоскует. Ему полезно, а то он чересчур гордится своей красотой. Самсон лучше его.

Элиноар покачала головою.

– Будь с ним ласкова, сестра, – сказала она настойчиво. – Он друг Самсону – единственный во всей Тимнате, кто ему действительно друг. Не надо их ссорить. Если ты резко переменишься к Ахтуру, он подумает, что тебе так велено, и обидится на Самсона.

– Самсон не боится соперников, – беззаботно ответила Семадар, – Ахтур это знает. Хорошо: нарочно, чтобы он не вообразил себя опасным, я буду с ним танцевать и говорить по-прежнему – хоть наедине, мне все равно.

Сестра погрозила ей пальцем:

– Только не разболтай ему загадку.

– Какую загадку?

– Разве ты не слышала, как они в конце обеда бились об заклад?

– Я не обратила внимания. Какой заклад?

– О, пустяки – не то плащ, не то шапка. Неужели Самсон потом тебе не рассказал?

– Мы почти не говорили, – ответила Семадар простодушно. Элиноар отвернулась, закусив губу; но сейчас же взяла себя в руки.

– А загадка – о тебе, – продолжала она. – Только не говори Самсону, что я тебе рассказала, иначе конец нашему примирению.

В ее передаче дело было так. Прошлую ночь ей не спалось: на заре она вышла из дому, встретила Таиша – он был с Нехуштаном – и пошла с ним. Тут они и помирились, по дороге. И он ей сказал, что свадьба эта – символ мира навеки между филистимлянами и Даном; что Семадар – самый сладкий изо всех плодов Ханаана; что доныне его племя и все родные ему колена считали филистимлян жестокими врагами, «пожирателями», но теперь это прошло навсегда, вражда забыта, осталась только сладость. Семадар была очень польщена: ей никогда не приходило в голову, что Самсон умеет говорить такие милые вещи. Она опять поцеловала сестру, и они ушли спать – обе довольные.

Глава XII В чужом раю

Первые дни Самсон жил в тумане счастья. В конце концов, несмотря на дружбу с Ахтуром и приятелями Ахтура, до сих пор его жизнь протекала в первобытной, грубоватой обстановке охоты, набегов, иногда полевой возни в Цоре, попоек и похождений с рабынями блудницы Дергето в Тимнате. От той утонченности, от изящества, которые смутно влекли его к филистимской среде, он до сих пор по-настоящему знал только внешнюю, нижнюю сторону; да еще знал и любил их беззаботность, легкость их быта и взгляда на жизнь, по сравнению с которыми все обычаи Дана казались законами темницы. Но теперь он проводил почти все время наедине с правнучкой длинного ряда князей и сановников и через нее дышал истинным воздухом дворцов, морских просторов, тысячелетних преданий. Он держал ее в руках осторожно, с трепетом, как простолюдин тонкую хрупкую вазу; слушал ее, как слушают соловья, и боялся спугнуть ее резким жестом или словом. Он почти всегда молчал; сидел у ее ног на полу или, во время прогулок, на земле, бережно проводил пальцами по ее маленьким ногам и вставлял только те замечания, какие нужны были, чтобы еще подстрекнуть ее сверкающую разговорчивость.

Она знала Газу и Аскалон, куда возил ее отец на большие праздники. Она рассказывала Самсону о тамошней роскоши, о мраморных залах, о золоченых престолах саранов, о блестящих панцырях и звонком вооружении их гвардии, о ристалищах, где молодые красавцы на колесницах гнали перед собою по два и по четыре одноцветных коня; о пирах, где мужчины и женщины ели и пили рядом, целая сотня гостей и больше, а двенадцать рабов сразу, в один лад, играли на флейтах и лютнях, и филистимские и заморские девушки танцевали почти без покрывал. Она умела передавать это все ярко и живо – или, может быть, голодное воображение дикаря дорисовывало. Самое сильное впечатление произвел на Самсона рассказ о храмовом празднике в Газе: как на площади перед храмом стояли тысячи юношей и тысячи девушек, все в одинаковой белой одежде, все на одном расстоянии друг от друга; застыли, как каменные, среди молчания несметной толпы и вонзили глаза в начальника пляски, стоявшего на ступени храма; и вдруг он поднял руку – и тысячи юношей и тысячи девушек, как один человек, в одно и то же мгновение подняли руки, изогнулись, ступили вправо, ступили влево, обернувшись вокруг самих себя – как один человек! Ничто в ее рассказах не потрясло Самсона, как эта картина, не дало ему такого ощущения могущества и накопленной соборной мудрости. Он заставил ее повторить описание несколько раз и сказал ей:

– Я должен это увидеть; мы пойдем с тобой в Газу на будущий праздник.

Она ему рассказывала сказки, слышанные от нянек, от отца, от аввейки – матери Элиноар. У Ацлельпони в божнице тоже было много богов; но даниты молились, когда нужно было молиться, а в обыденной жизни, занятые суровыми делами пашни, стада, ссор и нищеты, мало думали о невидимом. Для Семадар весь мир был полон существ, которые не любят показываться людям. На заре малютки цафриры, двенадцать мальчиков и двенадцать девочек в розовых рубашках, открывают ворота солнцу и подают знак жаворонкам, что пора начинать песню. В полдень, когда все замерло и даже кузнечикам лень стрекотать, ты слышишь иногда в поле протяжный вздох издалека, это Загарур, похожий на золотую ящерицу, купается в тепле и выражает свою радость. В сумерки в оливковой роще неясные тени перебегают от дерева к дереву: это Целан ищет себе новую невесту на ночь; он недобрый, особенно опасен зимою, но его царство короткое, как сумерки. Ночью заросли, речки и холмы во власти красавиц-лилит. У лесной лилиты глаза светятся и не мигают; она сидит на дереве, и по глазам ее принимают иногда за филина. Речная лилита рождается с первым дождем и умирает весною, когда ручьи пересыхают. Горная катается верхом на котятах пантеры; у ее мужа козлиные ноги и рожки, он играет на дудке, и зовут его Сеир. А в болоте живет Алука, веселый чертенок с хвостиком, похожим на пиявку; он на все руки мастер, он и мужчина, и женщина, посылает лихорадку и лечит от лихорадки – в зависимости от того, понравился ты ему или рассердил его. Если ночью тебе снится страшное – это Кацрит-коротышка, тело жирного кота и морда обезьяны, свернулся калачиком у тебя на груди и дышит тебе в ноздри. Если проснешься и услышишь в саду тихий свист – не выходи: это Агра, самая прекрасная и самая злая из ночных цариц, пляшет в одиночку между грядок и никогда не простит, что ей помешали; сама мстить не станет, но нашлет на тебя своих холопьев – рогатого, лохматого, одноглазого Мерири, который сосет человечью кровь, или вертлявого Темалиона, который напустит тебе мелких чертенят во все члены тела, так что руки, ноги, даже уши начнут сами собою дергаться, а изо рта пойдет пена. Гром и молнию делает Ариэль; зоркие люди видели его среди туч, но о том, каков он с виду, мнения разнятся. А когда заладит дуть несколько дней удушливый горячий хамсин – это расчихался Решеф, великан из пустыни, что лежит за Соленым морем; а если волны выбросили на морской берег Рагаб, водяное чудо, которого боится даже древняя филистимская богиня акула…

Иногда, смеясь и ласкаясь, она его учила хорошим манерам. Мясо нельзя хватать обеими руками: надо взять его за косточку одной рукой, откусить небольшой кусочек, и, пока его жуешь, положи остальное на тарелку и спрячь руки под стол. Когда пьешь вино или похлебку, не ныряй головой к сосуду: подыми кубок или плошку на уровень губ и опусти обратно между глотками. Когда говоришь с дамой или стариком, не сиди, раздвинув колена; не начинай речи со слова «я»; и когда обнимаешь тоненькую девушку, помни, что ты силач, и не души ее больше, чем надо.

Самсон скалил зубы и проделывал все, как она учила. В награду она иногда играла для него на трехструнной лютне или пела песни.

Одна песня:

«Мой милый уплыл на лодках далеко и бросил в белую пену два поцелуя: один для его матери, второй для меня… Старая свекровь моя, на что тебе его ласка? Ты целовала его еще в колыбели. Отдай мне твою долю: у меня тоже скоро будет колыбель».

Другая:

«На Великом острове есть высокая гора, в горе пещера, и в пещере был когда-то великан. Голова его и корона были из золота, грудь и плечи медные, а ноги – рыхлая глина.

На Великом острове есть высокая гора, в горе рыбак; ничего у него не было, кроме серебряного кубка.

Рухнул великан; крыса, лисица и филин правят во дворце могучих царей; на Великом острове пируют морские воры; Троя сгорела; под волнами Соленого озера захлебнулись порфироносные владыки Гоморры.

Но серебряный кубок рыбака волны выплеснули на мой берег; и сегодня, как тогда, я целую край его, когда пью вино».

Еще одна:

«Я люблю тебя, милый, когда ты со мною; когда ты уйдешь на войну, другое ложе услышит мой шепот. Но я верна тебе, вечно тебе.

Так в часы прилива море плещет навстречу луне. Настанут безлунные ночи, и покажется звездам, будто для них вздымается морская грудь. Глупые звезды! Светит ли месяц, скрылся ли месяц – но прилив от него и к нему».

Хорошо было Самсону в те дни.

Перед вечером, когда спадала жара, снова начинался пир. Теперь уже ему некого было стесняться: отец и мать через день после свадьбы вернулись обратно в Цору, причем Маной был явно доволен, что наконец может уйти, а Махбонай бен-Шуни, уходя с ними вместе, зачем-то подмигнул Самсону. «Шакалам» он велел остаться, хотя предпочел бы их тоже услать домой: филистимская молодежь вызвала их на состязания в беге, борьбе и метании камней. Но для них все, что делал Самсон, было свято; они без расспросов, просто и почтительно приняли на веру, что назорей в Цоре может пить вино и носить филистимскую шапку в Тимнате. Сами они тоже много пили и пели – пели свои песни, по просьбе Ахтура; впрочем, пели они только в первые дни; потом перестали. Самсон, оглушенный своим счастьем, не заметил перемены. Не обратил он внимания и на то, что теперь его «шакалы» уже не сидели за столами вперемежку с филистимскими юношами, а садились кучками, поближе друг к другу.

Прислуживал ему Нехуштан: чистил платье, натирал воском ремешки обуви. Как заботливый начальник, Самсон его каждое утро спрашивал, довольны ли «шакалы» пищей, постелью и обращением. В первые дни мальчик отвечал: «О, очень довольны!» – а потом стал коротко отзываться: «Да».

Однажды Самсон сказал ему:

– Это хорошо, что вы поживете среди филистимлян. Они наши соседи; надо знать друг друга – тогда не будет вражды среди людей.

Нехуштан помолчал, потом ответил:

– Про людей я мало знаю; я пастух, больше знаю про зверей. У зверей иначе.

– Как так иначе?

– Черный пес и рыжий пес не грызутся, покуда каждый из них при своем стаде; сведи их – полетят клочья.

Самсон поднял голову, всмотрелся, хотел о чем-то спросить; но из сада послышалась лютня, и он ушел в сад и забыл.

* * *

Однажды, в самый полдень, тесть его Бергам зазвал его к себе для каких-то деловых разговоров. По филистимскому праву, имущество невесты на случай вдовства или развода оставалось ее собственностью – или, может быть, наоборот… Самсон слушал рассеянно, его тянуло к Семадар. Битый час объяснял ему что-то Бергам, а Самсон кивал головой и соглашался. Бергам прочитал ему целый трактат о разных формулах, при помощи которых муж, по закону Пяти городов, может расторгнуть брачный союз; формулы были по большей части простые и короткие; Самсон усмехнулся и сказал:

– Мне это все не понадобится.

Тесть ответил поучительно:

– Знание, сын мой, подобно богатству. Богатый ест не больше бедного; но приятно и почетно иметь запасы, хотя бы они тебе никогда не понадобились.

Эта мысль Самсону понравилась, как новый урок из тайн высокоразвитого быта; но ему все-таки хотелось скорее вернуться к жене.

Когда он наконец освободился и пошел искать ее в саду, на крыльце встретилась ему Элиноар. На вопрос, где Семадар, она почему-то очень смутилась, замялась, оглянулась в сторону беседки, стоявшей за сухим прудом среди кольца пальм, и наконец ответила:

– Я… я не знаю.

Он пошел к беседке и еще издали увидел Семадар и Ахтура. Они сидели рядом на скамье; Семадар махнула ему шарфом, вскочила и побежала навстречу. Самсон рассмеялся, поняв смущение Элиноар: глупая девочка думает, что он ревнив. Он любил Ахтура по-прежнему, хотя они теперь, конечно, почти не встречались наедине; Ахтур должен остаться и его другом, и другом его жены. Он посадил Семадар себе на плечо – она заняла почти только полплеча его – и так подошел к беседке. Ахтур ожидал их стоя.

– Как живешь, приятель? – весело крикнул Самсон. – За перезвоном струн ее лютни я, кажется, забыл твой голос.

Он ожидал, что Ахтур, как обычно, откликнется какой-нибудь любезной шуткой: у него был всегда на все готовый и приятный ответ. Но Ахтур ответил как-то странно, не по-своему:

– Только ли голос мой ты забыл, Самсон назорей?

– Самсон? Назорей? Это что за имена? Ты звал меня Таишем.

– Забывчивость – прилипчивая болезнь, – сказал Ахтур. – Но я не хочу мешать вашим секретам; мы увидимся позже, на состязании… где твои юноши покажут нам, изнеженным потомкам некогда могучего народа, образцы истинного мужества.

Он раскланялся и ушел. Самсон спустил Семадар на землю и спросил:

– Что с ним сегодня?

Она, смеясь, защебетала:

– Он и со мною был какой-то странный. Выспрашивал… – Она не докончила и перебила сама себя: – Это он завидует твоему счастью, что тебе досталась такая жемчужина – я. Нет, еще лучше: знаешь, что значит «Семадар»? Это – зеленый брильянт, самый редкий из драгоценных камней, вот я какая!

Самсон ответил с глубокой уверенностью:

– Сами боги мне завидуют; все боги – твой, мой, боги Сидона, Моава и Египта.

– Но они завидуют молча, не приходят ко мне наводить тоску, – отозвалась она с надутыми губками. – Я его ненавижу. Или нет, он все-таки хороший, я его люблю. Я его люблю в десять раз больше, чем тебя: он бы не оставил меня на целый день для беседы с моим отцом.

Самсон рассмеялся:

– Твой отец поучал меня, как быть, когда мы с тобою захотим развестись. Это очень просто: кажется, достаточно мне сказать при свидетелях, как ты только что сказала: «Я ее ненавижу». Будь это на несколько дней раньше, я бы ушел от него посредине разговора; но кто меня учил вежливым манерам? Кто? Угадай!

Она сидела у него на руках, почти незаметная между его огромной грудью и коленями, расплетая и заплетая его косицы. Она отрезала:

– Не умею отгадывать… Ах да, что это за трудную загадку ты загадал им всем в день нашей свадьбы?

– А ты меня не выдашь?

Она лукаво ответила:

– Не выдам… если до сих пор не выдала, – и сама захлопала в ладоши от хитрости своего ответа.

Он объяснил:

– Это про пантеру и мед. Я убил пантеру, а в ее скелете пчелы вывели соты. Пусть попробуют разгадать.

Она покачала головой:

– Ты лжешь, Самсон. – Но после беседы с Ахтуром совесть ее была немного нечиста, и ей не хотелось больше говорить именно об этом. – Я целый век не вышивала, – воскликнула она, – ты из меня сделал ленивицу. Идем в мою комнату – будешь держать мои цветные шелка? Или хочешь – я научу тебя вышивать?

Самсон пошел за нею; выставил торчком оба больших пальца, на которые она надела шелковые мотки; потом взял в огромные свои лапы иголку и стал терпеливо прокалывать шерстяную ткань: правой рукой втыкал иглу, левой вытаскивал ее за острие с обратной стороны и при этом слегка пыхтел; а Семадар хохотала и называла его женским именем – Самсонитой.

Глава XIII Соседи без межи

Отрезвлению Самсона положили начало состязания между его «шакалами» и филистимской молодежью. Он и раньше знал, что даниты – не чета здешним юношам, которых обучали этим играм с самого детства; но хотел, чтобы его сподвижники поучились и присмотрелись. Насмешек он не ожидал, зная филистимский обычай: после состязания победивший должен был обнять побежденного.

Тут оказалось, однако, по-иному. Первый день состязались в бегах. На «шакалов» Самсона жалко было смотреть. Немногие из них, особенно Ягир, еще кое-как постояли за себя на коротком расстоянии; и тут Самсона впервые поразило, что данитам, даже когда они побеждали, никто, кроме Ахтура и Бергамовой семьи, не рукоплескал. Но когда начался большой бег вокруг городской стены, от южных ворот мимо северных и дальше до южных, о рукоплесканиях данитам не могло быть речи. Самсон предупредил своих, что надо беречь силы; но для них это было ново, они волновались и не знали, какую взять меру. С самого начала они понеслись, делая длинные шаги и размахивая руками. Филистимляне прижали руки к груди и пошли как на прогулку, без усилия, почти обыкновенным ходом. Еще прежде чем обе группы скрылись за поворотом стены, было ясно, что данитов позорно побьют. Уже у северных ворот они спотыкались и задыхались, и туземное простонародье, глазевшее там со стены, встретило их – зная, по-видимому, о настроении господ города – свистом, мяуканьем, ругательствами. К южным воротам филистимляне пришли как один, стройной цепью, грудь в грудь – на этот раз они друг с другом не хотели состязаться, и Самсон понял умысел и нахмурился; «шакалы» приплелись много позже, поодиночке, потные, грязные, противные себе и зрителю. Филистимлян встретили овацией; на подбегавших данитов смотрели молча или перебрасывались негромкими замечаниями – настолько негромкими, что Самсон, хотя догадывался об их содержании, не мог их расслышать.

Тем не менее ему еще не пришло в голову обидеться. Соблюдая правила, он громко поздравил победителей; потом велел своим растрепанным товарищам выстроиться и тут же, перед всей толпою, спокойно произнес им назидание – учиться у филистимлянских гимнастов, не торопиться, знать меру… Они слушали, понуря головы.

Чтобы подбодрить их, он в тот вечер на пиру отказался занять свое обычное место за главным столом, а сел среди «шакалов», и это действительно подняло их настроение. Ахтур тоже сидел с ними и был очень любезен: доказывал, что они молодцы, что неудача их совсем не так велика, что они далеко пойдут. Самсон был ему искренно благодарен, пока не заметил, что Ягир, весь бледный, смотрит на сладкоречивого чужого красавца исподлобья, с явной ненавистью; и впервые Самсону пришло в голову, что Ахтур, быть может, издевается над его маленькой ратью.

Второй день состязаний был немногим лучше, если не хуже. Назначено было метание камней. Обыкновенно сначала в ход пускались легкие диски, а потом, после короткого перерыва, начиналось бросание тяжелых гирь, иногда в полталанта весом. Но на этот раз кто-то хитрый, хорошо знавший и достоинства, и недостатки обеих сторон, распорядился переменить порядок. Начали с метания тяжестей, и тут взяли верх тугие мускулы данитов. Один из них, по прозвищу Гуш, которого Самсон иногда величал «братом», поднял, сверх программы, две самые большие гири сразу, по одной в каждой руке, повертел их с плеча полным кругом в воздухе и дошвырнул дальше, чем самый сильный из филистимлян бросил за минуту до того одну из этих гирь. И опять вся толпа молчала. Самсон вскочил, сорвал свою филистимскую шапку, махнул ею в воздухе и заревел уже с нескрываемым гневом:

– Что это – вы онемели от зависти?

Ахтур тоже поднялся, аплодируя, и укоризненно покачал головою в обе стороны; тогда наконец раздались кое-где жидкие хлопки.

Но и это впечатление стерлось во второй части – при метании легких медных дисков на далекое расстояние. Тут опять нужна была не сила, а уменье; «шакалы» проваливались один за другим. Несколько раз Самсону хотелось выйти на поле и показать и своим, и чужим, как надо метать; но это было невозможно – в состязании участвовала, по уговору, только зеленая молодежь.

Потом стало еще горше. Так как эта игра закончилась рано, кто-то предложил устроить импровизированное состязание на мечах. Тут вообще даниты были ни при чем: ни один из них никогда не держал в руках меча, большинство даже не видало еще этого оружия; а на филистимской земле считалось тяжелым преступлением для кого бы то ни было, кроме природных филистимлян, взять в руку стальной клинок. Это правило распространялось и на Самсона. Все его друзья, включая Ахтура, выбежали на поле, составили пары и зазвенели сталью под аплодисменты и клики восторженной толпы; даниты сидели среди зрителей, кусая губы и стыдясь поднять глаза. Только Нехуштан пробрался в передние ряды, смотрел во все глаза, переходил с места на место, чтобы приглядеться к каждой паре. Кто-то из бойцов, утирая пот во время передышки, спросил его насмешливо:

– Нравится, герой из Цоры?

– Очень, – ответил мальчик.

– Мало ли что кому нравится, – расхохотался другой филистимлянин. – Мне бы нравилось летать по воздуху, как вон тот коршун, да нет крыльев… и не будет.

– Крыльев не будет, – сказал Нехуштан, – а кузнецы будут когда-нибудь и у нас.

Филистимлянин замахнулся, чтобы дать ему пощечину; но Нехуштан показал ему язык и в мгновение очутился на другом конце поля.

Когда все двинулись обратно к саду Бергама, где ждали их убранные столы (это был предпоследний день пира), к Самсону подошел Ягир.

– Могу я говорить с тобой, отдельно? – спросил он, не глядя на Самсона.

Они отошли в сторону.

– Завтра борьба, – сказал Ягир.

– Да.

– Освободи меня от участия, Самсон. Я… я больше не могу.

– Трусишь?

– Ты сам видел, и не раз, что я не трус.

– Трус не тот, кто боится ран или смерти, а тот, кто боится насмешки.

Ягира прорвало, он заговорил бессвязно, глотая слова, иногда слезы:

– Ты не знаешь, что тут творится. При тебе они не смеют… Над нами они издеваются на каждом шагу. Все их смешит: и слова мы произносим как туземцы, и одеты не так, и умыты не как следует; и… и Цору пора бы присоединить к Экрону, чтобы научить тамошнее мужичье – это нас! – знать свое место. Нас мало, и мы гости, и приходится отмалчиваться, но… Словом, я больше не могу. Освободи меня; я хочу домой.

– Если ты завтра не выйдешь на поле, – медленно сказал ему Самсон, – нет тебе места среди «шакалов». Ступай.

Ягир, опустив голову, вернулся к товарищам. Самсон долго шел один и думал о пастушьей мудрости Нехуштана. Черный пес и рыжий пес: пока врозь, каждый тихо делает свое дело, а сведи их – подерутся. Может быть…

Хмурый и молчаливый сидел он в тот день на пиру, мало ел и думал думу; шапку бросил под стол и от вина отказался.

Назавтра Ягир вышел бороться, но ловкий филистимлянин положил его через несколько минут. Вообще в тот день «шакалам» было еще больше не по себе, чем в прежние разы. Им пришлось раздеться до пояса при женщинах; им было стыдно. И когда пытались обхватить противника плотно, прижать его к себе так, чтобы затрещали ребра, и швырнуть потом, как тряпку, они наталкивались то на локти, то на голову, то на пустой воздух; а противник танцевал вокруг и внезапно зажимал в тиски разом и шею, и ногу, и все было кончено; и толпа кругом хохотала, свистала, ревела по-ослиному и подбодряла своих.

Только Гуш, когда филистимлянин обвился вокруг него сзади, снял его с себя, как рубаху, почти без усилия, взял в объятия и, хотя не мог повалить на спину, помял до того, что Самсон велел им разойтись, и беднягу пришлось отливать водою; и во время этой схватки толпа мрачно молчала, хотя «шакалы» накричались до хрипоты.

Неожиданный успех, даже отчасти у филистимлян, достался на долю Нехуштана. Ему дали было противника того же возраста, но он, с комичной ужимкой, отказался и ткнул пальцем в здоровенного филистимлянина, который уже в тот день шутя положил двоих.

– Вот этот пусть попробует меня повалить на спину.

Хотя это было против правил, но показалось так забавно, что распорядители согласились. С первой схватки стало ясно, что Нехуштан непобедим. Он вертелся в самых невообразимых направлениях, изгибался под самыми невозможными углами, выскользал из какого угодно зажима; дважды бросился под ноги наступающему противнику, так что тот оба раза споткнулся и упал ничком, а Нехуштан вскочил ему на спину; наконец проскользнул у филистимлянина между ног, очутился у него на плечах, стиснул ему шею ногами и еще в придачу захлопал в ладоши. Это тянулось очень долго и проделано было с таким искусством, что даже филистимские зрители залюбовались и начали издавать одобрительные возгласы.

Любопытно было на этот раз поведение туземцев. В Цоре, на сборищах, они тоже держались несколько в стороне; но здесь, в Тимнате, соблюдалась черта гораздо более резкая. Малочисленная филистимская раса берегла свою чистоту; они были завоеватели, не колонизаторы. Во время бега филистимляне стояли у южных ворот, туземцы у северных; на остальных состязаниях туземцы занимали другую сторону поля. Филистимские дамы и девицы сидели особо, и среди них не было ни одной инородческой женщины: здесь, на окраине филистимской земли, браки с туземками считались, очевидно, нежелательными; их брали только в наложницы и отсылали вместе с приплодом обратно в северный квартал по миновании надобности. Если у некоторых филистимлян и были туземные жены, приведенные с побережья, где правила были не так строги, то те, по-видимому, остались дома: мать Элиноар не пришла.

Туземная чернь на другом конце поля явно приноровляла свое настроение к настроению господ: ликовала, когда те хлопали в ладоши, и вслед за ними поносила данитов. Но какая-то затаенная досада на поработителей, какой-то последний уголек бунта, видимо, еще не дотлел до конца под пеплом их отупения; и проделки Нехуштана взяли их за живое. Сначала они молчали; но, когда услышали, что и на филистимской стороне иные рукоплещут молодому «шакалу», туземцы осмелели и начали радостно визжать и покрикивать. А когда Нехуштан сел противнику на плечи и сам себе зааплодировал, туземцы пришли в восторг, взвыли, вскочили, замахали руками, завопили что-то вроде: «Так его, данит!» Ахтур переглянулся с другими вельможами города; через минуту на ту сторону отправили бегом десяток стражников с хлыстами, и стало тихо.

Когда у филистимлянина лицо налилось кровью и он схватил Нехуштана за щиколотки с явным намерением выломать ему ступни, Самсон и Ахтур объявили схватку конченной вничью. Это и был конец последнего дня состязаний.

Глава XIV Ссора

На пиру в этот день даниты чувствовали себя несколько лучше. Побед они опять не одержали, но Гуш, Нехуштан, инцидент с туземцами хоть причинили филистимлянам неприятность. «Шакалы» все теперь сидели за одним столом и негромко, но оживленно толковали друг с другом, не обращая внимания на остальных. Самсон опять вернулся на свое прежнее почетное место и тоже был в хорошем настроении: шапки не снял и вина не отверг.

Зато какая-то связанность чувствовалась среди главной группы филистимлян. Ахтур и его ближайшие друзья казались неразговорчивыми; но и остальные гости Бергама, для которых не так ясна была перемена, произошедшая в отношениях между Самсоном и Тимнатой, были заметно расстроены наглой выходкой туземцев. Они все понимали, что это мелочь; но мелочь была неприятная, особенно ввиду присутствия чужих. Они привыкли не замечать туземцев, не принимать их в расчет. Теперь даниты разнесут по всему округу всякие преувеличения, расскажут, будто вся эта губастая и горбоносая помесь периззейская, гиргасейская и бог весть какая устроила при них демонстрацию против филистимлян. Это было положительно неудобно. Но их утешило сведение, что в северном квартале уже идет порка туземных десятских; а когда появились танцовщицы, эта часть гостей и совсем успокоилась. Чтобы закончить празднества как следует, Бергам велел Дергето устроить балет; она привела свой женский штат, усиленный на время семидневного пира двумя красавицами из Экрона, и они исполнили почти совершенно благопристойную пляску.

Филистимляне любили и умели говорить застольные речи. К концу обеда Бергам произнес приличное, радушное, хлебосольное слово; выразил радость, что видит у себя столько знатных гостей, похвалил поровну доблесть и Кафтора, и Дана; упомянул о Самсоновой силе, сравнив своего зятя с каким-то богатырем из мифологии Эгейского архипелага, который голыми руками убивал львов и многоголовых драконов; пожелал ему и дочери своей такого же потомства, поклонился на все стороны и сел.

Вторым, по правилу, должен был говорить Самсон. Он сказал им:

– Благодарю тебя, высокородный Бергам, и всех вас, высокородные гости. Счастье мое велико, но об этом, по обычаю моего народа, неприлично говорить человеку даже перед друзьями; а я, хоть и рад носить вашу одежду и пить с вами вино, в важных делах жизни иду и буду идти по путям Дана и Цоры.

Что-то чеканное, почти вызывающее звякнуло в его голосе при этих словах. Филистимляне переглянулись между собою. Самсон продолжал:

– Но вот что можно и должно мне сказать вам: спасибо за два урока, что вы дали в эти дни мне и моим товарищам. Первое, чему они здесь научились, будет им полезно: они раньше думали, что в гонках важнее всего ноги, в борьбе и метании камней – руки; теперь они будут знать, что сила не в руках и не в ногах, а в голове. Эти мечи ваши, которых у нас – пока! – нет, режут глубоко не потому, что железо – железо, а потому, что его раньше долго ковал кузнец и долго шлифовал точильщик. Этого Дан не забудет; и когда-нибудь вы или ваши дети еще будете гордиться своими учениками.

Простодушный Бергам захлопал, за ним еще несколько наивных гостей; но Ахтур и его группа молчали. Ахтур облокотился и в упор смотрел на Самсона. «Шакалы» радостно ерзали на своих местах и подталкивали друг друга. Самсон продолжал:

– Второе, чему я здесь научился за эти дни, – это мудрость межевого знака. У туземца много идолов, но святее всех идолов для него тот камень, которым отмечена межа, отделяющая его поле от поля соседа. Он прав. Нельзя переступать межу. Межа – залог мира. Крепок лад между соседями, покуда каждый сидит у себя дома; если же начнут они ходить друг к другу в гости, быть беде. Боги создали людей разными и велели им блюсти межу; грешно человеку смешивать тех, кого боги разделили.

– А зачем даниту филистимская жена? – пробормотал кто-то вполголоса, но Самсон услышал.

– У храма Вельзевула, что в Экроне, есть пчелиное поле, – ответил он. – Ходят туда на молитву только те из жрецов, у кого от роду горькая кровь: ни пчела, ни оса, ни шмель их не тронут. Но таких мало; а для других переступить ограду пчелиного поля – значит погибнуть. Я, Таиш-Самсон, сын Маноя из Цоры Дановой, рожден с горькою кровью. Я вырос среди вас; я вас люблю, и вы меня любили; мы были друзьями и, если вы хотите, останемся друзьями. Я – что рука, которую Дан протянул Кафтору из-за межи; но только одна рука, да и ее, после пожатия, надо вовремя снова убрать за межу. А народы пусть не переходят за ограду; тогда будет мир. Мир вам, друзья мои, филистимляне!

Вызова не было на этот раз в его словах; была скорее серьезная грусть, которая многим из филистимлян проникла в душу. В конце концов, они были впечатлительные люди, склонные к чувствительности, и не злые по природе; они поняли невысказанный упрек в нарушении гостеприимства и правил состязательной игры и не могли отогнать от себя сознания, что упрек заслужен. Даже друзья Ахтура потупили головы, но опять ободрились, когда увидели, что сам Ахтур остался невозмутимым и не сводил надменного недоброго взора с Самсонова лица. Они закричали:

– Ахтур! Пусть говорит Ахтур!

Ахтур встал. Прежде чем он начал, Самсон вдруг понял, что сейчас должно произойти что-то бесповоротное: конец его дружбы с этой красивой, холеной, веселой молодежью Тимнаты; и больше – конец его беззаботной юности.

Странной показалась ему новая манера Ахтура, хотя он уже знал, что связь их порвалась. Но он просто еще никогда не видел Ахтура в этой роли – озлобленного, ненавидящего, и не мог себе представить, как это будет звучать. Ахтур был всегда ровен, сдержан, полон благосклонной предупредительности; даже ирония его никогда не переходила в колючесть. Теперь он говорил по-иному, с подчеркиваниями, иногда почти грубо; видно было, что он намеренно хочет обострить столкновение. И еще видно было, что он нарочно подбирает трудные и длинные обороты речи, чтобы унизить необразованных гостей, даже Самсон не все понял.

– Как один едва ли не младший и не последний по знатности и по уму в этом блестящем собрании гостей, и я благодарю вельможных и щедрых наших хозяев за эти семь дней изысканного гостеприимства. Здесь, на самом краю нашей земли, в маленьком городе, окруженном полудикими племенами со всех четырех сторон небосвода, они сумели перенести нас в обстановку, напомнившую нам – вовремя напомнившую! – об утонченном величии царственной древности нашего народа; о том, что даже в пустыне, и хуже того – в затхлой пещере, где ютятся бродяги, князь остается князем; и долг его – жить по-княжески и говорить по-княжески с обитателями пещеры.

Он остановился, чтобы дать слушателям время для выражения сочувствия.

– Я был бы рад этим ограничиться, – сказал он, когда те смолкли, – ограничиться, конечно прибавив к этим словам пожелания счастья новобрачным, – если бы друг наш Самсон не нашел нужным столь великодушно поблагодарить нас за науку, почерпнутую здесь им и его товарищами (доблестью которых мы имели счастье восхищаться три дня подряд, а изяществом обхождения – еще дольше). Как один из учителей, я обязан, конечно, соблюдать скромность; и потому выражу сомнение, действительно ли преподавание наше окажется настолько успешным, как обещает нам Самсон, – действительно ли эти замечательные ученики, или дети их, или внуки их когда-нибудь сравняются с учителями. Очень сомневаюсь; но не это главное. Главным же образом я хотел напомнить другу нашему Самсону, сыну Маноя из великого и славного города Цоры, что если уж поминать такую мелочь, как полученные от нас уроки, то их было не два, а три; и о самом важном, третьем, он умолчал.

Теперь Самсон смотрел на него в упор, и все остальные тоже. Даже Бергам понял, что это ссора – ссора в его доме, на его пиру, и он ничем не может ей помешать; в первый раз в жизни он растерялся и нервно дергал свою окладистую бороду.

– Третий урок был важнее других потому, что он был вами дан не только юным сподвижникам нашего друга, но и ему самому, могучему Самсону. Вы ему напомнили о чем-то, что он, очевидно, забыл или чего не знал и что весьма полезно ему и всему народу его запомнить навсегда. Что он забыл эту полезную истину, доказывает одна мелочь, о которой, кстати, мы все чуть-чуть не забыли. Помнишь ли ты, Самсон, что еще в первый день пира ты загадал нам загадку: «Из пожирателя вышло лакомство, от свирепого осталось сладкое»? Сегодня последний срок; и я знаю разгадку. Остроумный приятель наш, филистимские вельможи, загадал нам притчу о нас самих. Он присмотрелся к нам и нашел, что мы хотя и дети Кафтора, но недостойные дети. Были мы когда-то пожирателями, завоевателями, владыками, свирепыми с врагом; но теперь – так он думал – мы изнежились, измельчали и годимся только на лакомство: только на то, чтобы соседи из безродного племени, потомки рабов египетских и бродяг по пустыне, изредка приходили к нам бражничать, любоваться плясками – или брать в жены красивых наших сестер и дочерей!

Подавленный хрип ярости вырвался сразу из сотни глоток; каждое лицо за каждым столом повернулось к Самсону, и на каждом были морщины угрозы. Самсон хотел сказать, что это неправда, но Ахтур жестом остановил и его, и своих:

– Ты получил свой урок, Самсон; видел, измельчала ли наша молодежь по сравнению с богатырями твоего города. Затверди эту науку; и вы, друзья мои, затвердите. И нам, и им полезно помнить, кто господа Ханаана. И еще одно: самое присутствие наше здесь – порука, что мы ничего не имеем против брака одной из наших княжен с одним из правителей соседней Цоры. Это бывало и в древности: и царю Керэта или Трои случалось иногда выдавать свою дочь за князя подчиненной ему области. Это полезно; это скрепляет вассальные отношения; это увеличивает преданность вассала господину. В этом смысле – да благословят боги твой брак, Самсон, судья Дана, одной из будущих вотчин Филистии!

Тут он сел. Дьявольская ловкость этой речи была в том, что конец ее как рукой снял всякую опасность взрыва со стороны филистимлян. Минуту назад они готовы были броситься на Самсона, но заключительный пинок Ахтура привел их в такой восторг, что гнев их растаял в ликовании и хохоте; они повскакали с мест, окружили Ахтура, жали ему руки, хлопали по плечу.

Самсон, стиснув зубы, думал тяжело и быстро. Что-то он должен сделать сейчас. Что? Да, надо сказать, что это неправда, он не ту загадку загадал; он загадал о каком-то пустяке – мед, пчелы, дохлая пантера… Но разве в этом дело? Это теперь уже мелочь. Надо… Как и Бергам, он в первый раз на веку потерял нить своей воли. Его мысли быстро завертелись кругом да около. Откуда взял Ахтур эту притчу о сладком и свирепом? Самсон что-то вспомнил – что-то в этом роде он сказал в то утро при Элиноар…

Инстинктивно он поднял глаза и увидел прямо перед собой обеих сестер; они стояли позади гостей, с кувшинами в руках; обе смотрели на него. Элиноар вся светилась торжеством; встретя взгляд Самсона, она засмеялась и крикнула:

– Это не я рассказала Ахтуру. Я рассказала только одной Семадар – спроси ее: правда, Семадар, я рассказала только тебе, а ты – Ахтуру?

Тогда он сплелся глазами с Семадар и видел, как постепенно под его взглядом менялось ее выражение. Сначала она смотрела на него с шаловливой повинною: она, по-видимому, одна во всей толпе не поняла, что произошло; думала, что это все шутки. Но вдруг ей стало ясно, что Самсон сердится; она побледнела, открыла губы, уронила кувшин, подымая руки не то для просьбы, не то для защиты. И еще через мгновение она поняла, что Самсон не только сердится, но он глубоко потрясен, случилось что-то большое, страшное, неисцелимое… А Самсону вдруг все это стало безразлично и противно. Одна девчонка солгала, другая выдала… Грязь, ложь, предательство – к чему спорить? О чем с ними всеми говорить? Прочь!

Он поднялся и крикнул изо всей силы:

– Хас!

Это грубое слово, это значит: молчать!

Редко он разворачивал свой нечеловеческий голос до полной ширины, как на этот раз; большинство из присутствующих никогда этого голоса и не слышало и не подозревало, что бывают такие объемы звука. Возглас его ударил по всей массе воздуха как бы сразу со всех сторон; за версту и дальше от Бергамова дома, в городе, он прервал гомон туземной черни; сторожа, избивавшие десятских, на минуту остановились, подняв толстые хлысты и встревоженно оглядываясь; а в саду Бергама замолчали птицы в листве на мгновение и люди надолго; только «шакалы» шарахнулись от своего стола и стали двумя рядами за Самсоном; все остальные не шелохнулись, только повернули головы. Не одна неожиданность грохота была в этом окрике, но и другое: что-то от Самсонова роста, от его плеч, вдвое шире спины любого человека, от тяжелой шеи, на которой казалась маленькой косматая голова, от гранитных мускулов под волосатой шкурою рук – весь облик Самсона был в этом реве, напоминание о нечеловечьей, фантастической силе, против которой безумием было бы поднять руку.

– Прощай, Тимната, – спокойно сказал Самсон среди полной тишины. – Больше вы меня гостем этого города не увидите; от вас зависит, чтобы не увидели меня врагом. Кому править Ханааном – это решится не на пиру и не словами. Пока – разойдемся за межу; ваше – ваше, мое – мое. Что мое, то я отберу, когда придет время… когда мне захочется. Что ваше, то вы получите. Заклад я уплачу. Я его не проиграл; загадка моя была совсем не та; но это не важно – моей телицей вы пахали, мне и платить за потраву. Что это было? Тридцать плащей из расшитого шелка? Вы их получите; и вышивка на них вам понравится: это будет работа не наших, а ваших искусниц. Прощай, Тимната, – и помни о меже: не переступишь.

Он повернулся к тестю.

– Прощай пока, Бергам, – сказал он. – Ты хороший человек, и не твоя это вина. Вина моя: прости меня.

Семадар к нему подбежала, протянула руки, хотела что-то сказать. Он отмахнулся, как от шмеля.

– Иди прочь от меня, – проговорил он негромко, но отчетливо; все слышали. Бергам побагровел и начал было слово; но Семадар, плача, бросилась ему на грудь, и он занялся ею.

Самсон пошел, и «шакалы» за ним; Ягир впереди, Нехуштан, доедая сочную фигу, последним.

* * *

Дом Ахтура был тоже за городской стеной, но много дальше от города, к западу, у самой дороги в Аскалон. Дней через десять, поутру, дворецкий его нашел на крыльце аккуратно увязанный тюк; в нем оказалось тридцать шелковых накидок, какие филистимляне надевали по праздничным случаям; не все были новые, но все хорошей работы.

У Ахтура не было сомнений, что накидки филистимские и что Самсон кого-то где-то ограбил. Но так до самой смерти своей и не узнал он, где и кого: под Аскалоном в загородный дом местного сановника поздно вечером, во время многолюдного званого пира, ворвалась шайка с великаном во главе; они убили несколько стражников и рабов, поколотили и раздели хозяина и гостей и пропали бесследно.

Глава XV Во дни судей израильских

Из Аскалона Самсон вернулся прямо в Цору, ко времени жатвы. После уборки, взяв с собой Ягира и Нехуштана, он ушел, как обещал, в обход селений Дана разбирать тяжбы.

В самом деле, мала и тесна была Данова земля и оттого полна раздоров. «Дан судит и рядит», – насмехались соседние колена. В каждой деревне была ссора из-за того, что сосед у соседа ночью передвинул межевые знаки. На каждой десятой корове лежало обвинение в потраве. Вообще земледельцы ненавидели скотоводов. «Для малого стада, – жаловались они, – нужно столько земли, что посей на ней пшеницу – прокормишь целую деревню». Была округа, где человеку в шерстяной одежде опасно было показаться среди пахарей, а человеку в рубахе изо льна – среди пастухов; если же забрел бы туда чужак, не знающий местной злобы, в платье, сотканном из смеси льна и шерсти, плохо пришлось бы ему среди тех и других. Скотоводы еще были не так свирепо расположены – вероятно, потому, что их было меньше и они реже селились скопом; но у земледельцев убить тайком пастуха не считалось за грех.

Такого убийцу привели к Самсону в Айялон. На сходке вокруг судьи пастухи столпились с одной стороны, земледельцы с другой, как два лагеря. Самсон посмотрел на тех и других и сказал:

– Если затеете драку, перебью всех без разбору. Вызывайте свидетелей.

Убийца, коренастый человек, очень спокойный, отозвался:

– Никаких свидетелей не нужно. Я его убил, точно так, как рассказали тебе эти чертовы дети. – Он указал на пастухов. – И второго убью, если поймаю козу на своем винограднике. Сам Бог велел истреблять скотоводов.

Самсон усомнился в этом, но в стане земледельцев многие закивали головами. И обвиняемый с глубочайшей и невозмутимой убежденностью рассказал назорею предание о том, как в древности землепашец Каин убил овцевода Авеля и другие пастухи устроили было на него облаву; но тогда сам Бог послал к ним ангела заявить, что за каждого убитого пахаря чума поразит семерых из пастушьего отродья; а если они тронут Каина, совершившего такое хорошее дело, то за него одного умрут семьдесят семь скотоводов.

Самсон предложил семье убитого на выбор – побить виновного камнями или взять выкуп; посоветовавшись со своими, старший сын предпочел выкуп, чтобы не плодить кровавой мести в округе.

– Не дам выкупа, – упрямо сказал убийца, – Иегова запретил кормить эту саранчу.

Самсон взял его за правую руку и стиснул ее; почитатель Каина несколько минут извивался, бранился и вопил от боли, но под конец сдался и простонал:

– Дам выкуп – будьте вы прокляты с судьею вместе!

* * *

Среди самих скотоводов было тоже неладно. Те, у которых были коровы, ненавидели тех, что разводили овец; ругали овец той же бранью: «саранча». В Шаалаввиме, где недавно Самсон оказал услугу овцеводам, волопасы на него за это косились; но оказалось, что и овцеводы им недовольны. Как и староста их Шелах бен-Иувал, они все находили, что не следовало отбирать у херешанских грабителей все украденное стадо целиком: часть надо было оставить ворам, не то в утешение, не то в виде взятки. Теперь уже больше месяца не видно было в Шаалаввиме гостей из Вениаминовой земли, а прежде они приходили часто: иногда, правда, воровать, но иногда и торговать. Словом, все были сердиты на Самсона.

Самсон выслушал эти жалобы, ничего на них не ответил и сказал:

– У меня мало времени. Вы меня звали прийти к вам судить. Есть у вас тяжбы?

Оказалось, что в этом селении скотоводов вообще никто не хочет идти к нему на суд – кроме двух братьев, занимавшихся, в виде исключения, хлебопашеством и потому не имевших на него досады.

Братья были не похожи друг на друга. Старший говорил много, быстро и злобно, размахивал руками, сверкал глазами; младший держал себя скромно и молчал, покуда его не спрашивали. Первым выступил старший.

– Мы, собственно, не здешние уроженцы, – заговорил он, – покойный отец наш переселился из Баалата…

Самсон коротко прервал его:

– Начинай с конца.

Жалобщик удивился:

– Как так с конца?

– Начинай прямо с жалобы; об отце ты расскажешь, когда я тебя спрошу об отце.

– Но… ведь поле это купил наш отец…

– О чем спор?

– О дележе урожая, – ответил тот.

– Рассказывай.

– Поле мы вспахали и засеяли вместе; но во время жатвы поссорились и порешили разделиться. Поле пополам, на это оба согласны; но как быть с урожаем?

– Почему и урожай не пополам?

Старший закричал:

– Потому что он ничего не делал; и пахал, и сеял, и жал один я. Урожай мой!

Самсон спросил у второго:

– Правда это?

– Нет, – ответил младший, – оба мы работали поровну. Половина урожая – моя.

Самсон спросил:

– Есть свидетели?

Кроме жен, свидетелей не было: братья эти были единственными земледельцами в Шаалаввиме; никто их работы не видел, а жены не в счет.

Самсон помолчал; внимательно посмотрел на обоих братьев; потом оглянулся на стариков, которые только что укоряли его за то, что не оставил ворам подарка; и вдруг спросил у старшего:

– Ты говоришь: весь урожай твой?

– Весь. Потому что брат мой с самого детства…

– А ты что говоришь?

– Я по справедливости: половина его, половина моя.

– Значит, – сказал Самсон, – об одной половине спора нет: оба согласны, что она полагается старшему. Спор только о второй половине; ее мы и разделим поровну. Три четверти урожая – старшему, а младшему четверть. Ступайте.

Старший радостно загоготал; младший побледнел, но поклонился и хотел пойти. Тогда старики зароптали: один из них тронул руку Самсона и сказал ему тихо:

– Мы их хорошо знаем: старший лжет; он известен как человек негодный.

– Я это вижу, – громко ответил Самсон и обратился к младшему: – Брат твой – обманщик; но ты – глупец, а это еще хуже. Сказал бы ты тоже: «Весь урожай мой», – получил бы свою половину. Когда бьют тебя дубиной, хватай тоже дубину, а не трость камышовую. Ступай; впредь будь умнее и научи этому остальных людей твоего города: им это пригодится.

Старики опустили головы, кроме желто-седого Шелаха, который смотрел на Самсона с любопытством.

– Ты судишь по-новому, – прошамкал он. – А вот есть у нас еще один случай, похожий на этот. Приведи сюда Этана и Катана, – сказал он одному из сыновей, сопровождавших его, – скажи, что это я приказал.

Этан и Катан пришли неохотно – они были скотоводы.

– Эти шли дорогой, – объяснил Шелах, – и нашли приблудную ослицу. Пришли ко мне судиться. Я спрашиваю: «Кто первый увидел?» Каждый говорит: «Я». – «А кто первый схватил?» Каждый говорит: «Я». Как быть?

Самсон спросил:

– Верно рассказал мне Шелах бен-Иувал?

Оба кивнули головой.

– Разрубите ослицу пополам, – велел Самсон, – каждому полтуши и полшкуры.

Старики засмеялись этому, как неумной шутке; но Этан поднял голову, кивнул Самсону и сказал:

– Ты мудрый судья, цоранин. Если не мне, то и не ему.

– А ты что скажешь? – спросил Самсон у Катана.

Катан был человек рассудительный.

– На что мне половина ослиной шкуры? Коли так, можете отдать ее кому угодно, хоть ему – пусть он на ней женится, если хочет.

Самсон плюнул.

– Глупая тварь осел, – сказал он, – но ты осел из ослов. Рад бы и решить это дело в твою пользу – ты, видно, добрый хозяин, умеешь жалеть скотину; но раз ты сам уступаешь, спор кончен, и судье нечего делать. Ослица за Этаном. Иди и впредь никогда не уступай.

Старики были опять недовольны; только Шелах бен-Иувал проговорил как бы сам себе:

– Судит он, как неуч, но человек он мудрый.

А в народе с того дня пошла поговорка: «осел из ослов» – «хамор-хаморотаим» – про каждого, кто из чрезмерной честности сам себе выкопал могилу.

* * *

В Модине – тогда он еще носил другое имя – пришел к Самсону туземец с молодой дочерью. Муж ее, данит, велел ей накануне забрать свою одежду и годовалого ребенка и вернуться в дом отца. Туземец утверждал, что для развода нет причины; женщина была беспорочна, и сам муж не обвинял ее ни в изменах, ни в сварливости, ни в неряшестве.

Дело это оказалось сложным. Данита вызвали, и он, хоть запинаясь, но с глубокой убежденностью, объяснил, что жениться на туземке – грех.

– Зачем же ты женился?

– Я тогда не знал, что грех.

– А откуда знаешь теперь?

Оказалось, что близ Модина, в пещерах, поселилась недавно банда пророков и они ему растолковали, что нельзя смешивать кровь израильскую (он так и выразился: «израильскую», хотя слово это было неупотребительное в его скромном сословии) с кровью низких племен. Один из этих пророков сам пришел на суд и хотел было произнести речь; но Самсон и ему сказал коротко: «Начинай с конца», – и тот смешался и ничего не ответил, ругаясь вполголоса.

Браков таких было много и в Модине, и повсюду. Давно прошло время, когда завоеватели селились на холмах, оставляя покоренным племенам долину, ничего не делали и отбирали у туземца лучшую половину его жатвы. С тех пор на даровых хлебах Дан расплодился, а туземцы, голодая, вымирали и разбегались – пока, уже много поколений назад, некому стало кормить завоевателя. Тогда пришлось даниту спуститься в долину, взяться за соху или за пастуший посох и учиться у захудалого туземца. Так создались смешанные деревни – некоторая сфера общей жизни, и в домах Дана стали появляться наложницы, потом и жены, с покатыми лбами, с глазами навыкате, со страстной полнотою губ; часто по-своему красивые, но всегда более послушные и всегда лучшие кухарки, чем гордые девушки из потомства Валлы.

Суд этот принял отчасти характер богословского спора. Данит, наслушавшийся пророческих речей, привел длинный ряд заповедей и притч, по которым выходило, что сам Иегова, наместник его Моисей и славный воевода Иисус Навин запретили коленам брать ханаанских жен. О Моисее Самсон никогда не слыхал, о Навине ему кто-то когда-то рассказывал; он зевнул и спросил:

– Мало ли кто что запретил, когда и деда твоего еще не было на свете; надо знать почему?

– Это чужие девушки ввели к вам чужих богов! – закричал пророк из толпы.

Самсон повернулся к нему.

– Эй ты, бездельник, – сказал он, – вокруг меня вьются комары. Отчего ты их не отгоняешь?

– Сам отгоняй, – дерзко огрызнулся дервиш, – мало тебе твоих медвежьих лап?

– Верно, – признал Самсон. – Есть у меня свои руки; мне подмога не нужна. И Иегове не нужна. Покуда он сам терпит Астарт и пенатов – ты чего вмешиваешься?

В толпе, где было много туземцев, засмеялись от ловкого ответа.

– Кровь наша избранная, – говорил данит, – она – что вода из родника; нельзя лить ее в лужи на дороге.

А Самсон ответил:

– Мы не вода; мы – соль. Вода – это они; ударь по воде рукою, расступится. А брось пригоршню соли в бочку воды, не соль пропадет, а вся бочка станет соленой.

Тот опустил голову и не знал, что возразить. Самсон присмотрелся к нему: был он очень молод, из себя румяный и пухлый, со смачными губами; сам, очевидно, от туземной прабабки.

– Женщина, – сказал Самсон, – иди домой. Навари чечевицы с чесноком и тмином, прожарь на вертеле козленка, в самую меру, чтобы жирок не перестал капать, вареники посыпь шафраном и корицей и выкупай три раза в меду; и накрой стол чисто. Он вернется.

Она побежала, держа ребенка под мышкой.

– Твои пророки живут в пещерах, – сказал Самсон мужу, – не строят, не пашут, не пасут. Хочешь – поселись с ними: будешь тогда считать звезды и печалиться, что не так они размещены в небе, как тебе хочется. А кто выстроил дом, у того другие заботы. Ступай домой.

Когда они шли из Модина, Ягир сосредоточенно молчал. Как всегда, Самсон прочел его думу; он и сам с горечью думал о том же и отозвался ему и себе:

– Может быть, в самом деле прав тот голый пророк.

– А ты рассудил против него, – тихо и укоризненно сказал Ягир.

Самсон помолчал, потом спросил его:

– Случалось тебе тащить мешок зерна? Когда наполнишь его, сразу не взвалишь на спину: раньше надо его утрясти, чтобы зерно осело и не болталось. Что такое город или страна? Мешок, наполненный людьми. А судья, или царь, или саран должен его трясти, пока все не приладятся друг к другу – и правые, и неправые. Шелах бен-Иувал из Шаалаввима сказал мне умное слово: и правду нельзя подавать к столу полными тарелками.

Долго они шли молча; солнце село, полевые «шакалы» расплакались от радости, что скоро можно будет войти ужинать на виноградники. Самсон опять заговорил:

– Периззеи, гиргасеи, хиввеи… Что же, всех перерезать?

– За что? – спросил Ягир. – Кого они обидели?

– Или торчать им среди нас навеки, словно кость поперек горла? Проглотить надо кость – благо она стала мягкая, словно хрящ у барашка.

– И филистимляне – хрящ? – шепнул Ягир.

Самсон покачал головою:

– Кафтор не кость; Кафтор – железо; его не проглотишь. Значит – или мы, или они.

Ягир, как и все в то время, иногда тоже умел говорить образами. Он сказал с досадой:

– Кафтор железо. Дан камень; сведи их – будет огонь, и земля загорится.

Самсон остановился, расправил могучие руки, потянулся и ответил бодро и весело:

– Так и надо!

Нехуштан, не принимавший участия в этой беседе, только весело засвистал.

* * *

После Модина стали к нему повсюду приходить туземцы, прослышав о мудром судье. Сначала он отсылал их: согласно обычаю, они по своим дрязгам должны были судиться у собственных старост. Но оказалось, что у них уже и старост иногда нет – просто забыли выбрать, живя изо дня в день. Пришельцы взяли у них землю, язык, обычай, искусство, богов, а под конец отобрали у них и самую волю жить по-своему; как воробей, заглядевшийся на змею, они без ропота, может быть и не без охоты, дожидались поглощения.

Тяжбы их были несложны, сводились обычно к простой краже или обману, а приговоры Самсона – к палкам и пеням. Об одном случае, однако, сохранилось предание.

В Гимзо, на самой границе, где ханаанейское население было крупнее, потому что здесь селились иногда беженцы с филистимского побережья, была застарелая ссора между двумя соседями. Были это зажиточные люди, а потому их стычки волновали одноплеменников: туземцы охотно и грубо ругались между собою, но драк не любили. К Самсону пришло посольство просить, чтобы он помирил врагов. Враги оказались оба рослые, крепкие, без обычной тупости в глазах – может быть, с отдаленной примесью филистимского налета в крови.

– Жалуйтесь по очереди, – велел им Самсон.

Жалоб у них друг на друга было много, но все мелочи – Самсону стало скучно.

– Часто они дерутся? – спросил он у свидетелей.

– Чуть ли не каждый день приходится их разнимать, – ответили те.

– Отойдите в сторону, – сказал он свидетелям. Те расступились направо и налево; враги остались посередине. Самсон вдруг закричал: – Бей его!

Каждый из двоих принял этот приказ на свой счет; они замолотили кулаками, лягали друг друга, катались по земле, вцепившись один другому в бороду, а Самсон их по очереди подстрекал. Постепенно увлеклись и туземцы и тоже начали подбодрять то одного, то другого. Под конец оба выбились из сил и поплелись домой, то и дело опираясь друг на друга.

– Теперь будет у вас покой, – сказал Самсон. – Вся беда в том, что вы их разнимали. Всегда надо людям дать додраться.

Только одна группа туземцев не пришла к Самсону и вообще держалась особняком и от данитов, и от ханаанеян. В Хересе, у развалин храма, где когда-то вымершее племя поклонялось солнцу, жили в землянках аморреи. Высокие, с тонкими чертами лица, они промышляли огородничеством и охотой; женились только между собою; говорили мало, но по вечерам пели заунывные рифмованные песни; даниты их считали ворами и волшебниками, но избегали с ними ссориться, боясь неизвестно чего…

Настоящую племенную ненависть Самсон нашел только в Эштаоле. Здесь, в особом селении за городской стеною, жили переселенцы из колена Иуды, и каждый год их становилось больше. Даниты их терпеть не могли. Иудеи жили замкнуто, никого не обижали; между собою вечно о чем-то спорили и бранились; но у них были свои старосты, которых они слушались беспрекословно; и когда умирал староста, ходили судиться к его сыну. Занимались они больше всего торговлей, а женщины ткали шерсть на продажу – и шерсть получали из Иудеи, обходя местных овцеводов. И опять услышал Самсон от данитов то же бранное слово: «саранча»…

Месяц это продолжалось; и каждую ночь перед сном он думал и тосковал о Семадар.

* * *

Пытки Самсон почти никогда не применял – не приходилось: вид его и слава о его силе сами по себе достаточно пугали упиравшихся. Кары его были жестоки, и трех человек он велел побить камнями.

Когда он кончал обход, влиятельные люди повсюду были им в общем недовольны. Он судил не по обычаю; и сам, будучи молод, обычая не знал, и со стариками не хотел советоваться. Он слышал об этом недовольстве; и, вернувшись в Цору, сказал:

– Я к ним больше не пойду; если я им нужен, пусть приводят своих воров и спорщиков сюда, к воротам Цоры.

Впоследствии – хотя не сразу – так оно и было. Не проходило месяца, чтобы к воротам Цоры не приводили издалека связанного преступника или не приходили с толпою пыльных свидетелей истец и ответчик; и Самсон их судил по законам своей дикой мудрости и учил Дана суровой жизни волка среди волков.

Но до того еще много произошло других событий.

Глава XVI Формула

Самсон провел несколько дней дома. На этот раз он не говорил даже с отцом; не показывался на улице и обыкновенно от зари до ночи, прямо через калитку в городской стене, уходил бродить. Уходил он на север, в обратную сторону от Тимнаты. Однажды недалеко от пастбища мимо него прошла Карни со своей служанкой, но он не заметил.

Никогда в жизни он не знал, что такое голод; а теперь он голодал по Семадар. Вся его громада мышц и нервов, от темени до пальца на ноге, изнывала и молила о ее прикосновении; но еще горше томилась его душа по ее русалочьим выходкам, по ее десятиструнному голосу; все то чужое, чудесное, необходимое, как вода в жаркий день, что было в ней, сверлило его память без перерыва. Он чувствовал у себя на шее невидимую веревку, туго натянутую; куда бы он ни повернулся, она оставалась натянута. Иногда ему казалось, что он кричит вслух; только по молчанию воздуха или отца и матери, когда это случалось дома в бессонную ночь, Самсон догадывался, что и он молчит. Часто ему казалось, что надо изо всей силы стукнуть кулаком по стене – стена развалится и он увидит то, что ему нужно, войдет, и схватит, и утонет в неслыханной радости. Самсон был очень несчастен в эти дни.

Ацлельпони его ни о чем не спрашивала. Но однажды она велела рабам выстроить новое крыло у дома; целую неделю она бранила и била их, и через неделю пристройка была готова. Тогда, стиснув бледные губы, она занялась убранством нового жилища; развесила по стенам лучшие свои шелка, разложила на полу цыновки и те шкуры, что прежде когда-то сын ей приносил с охоты; устроила постель, какой никто никогда не видал, на подставках; даже принесла из божницы расписной глянцевитый кувшин и поместила его на видном месте – она помнила, что в спальне у той проклятой чванной барыни, где повивальная бабка при ней так бесстыдно поворачивала во все стороны голую Семадар, был такой кувшин и в нем зеленые ветки с цветами. Когда все было готово, она ничего не сказала Самсону; он тоже ничего не сказал, но взял ее на мгновение за руку и посмотрел ей в глаза взглядом малого ребенка, который заблудился в лесу, натерпелся страхов и холода, проголодался – и теперь мать его нашла, умыла и ведет в теплую комнату накормить.

В ту же ночь он ушел, на этот раз по южной дороге. Он поклялся, что не придет больше гостем в Тимнату, но дом Бергама был за стенами Тимнаты. Он далеко обогнул город; в холмах, перед зарей, ему попалась серна с детенышем. Обе от него побежали; маленькая козочка показалась ему тоненькой и беспомощной, как – как девушка, к которой протянул руки в первый раз великан-жених. Он сбил старую лань камнем, догнал и подобрал младшую и осторожно понес ее живую на руках, заглядывая в детские, испуганно-доверчивые глаза. Так лучше, идти мириться надо с подарком; и Семадар любила малых зверят.

Рассветало, когда он постучался у дверей Бергама. Плана, что сказать и сделать, у него не было.

– Разбуди мою жену, – велел он оторопелому рабу.

Тот дрожал и не находил слов.

– Я… я позову господина, – проговорил он наконец.

– Не нужен мне твой господин, – ответил Самсон, – я за женою.

Мимо отшатнувшегося раба он прошел в переднюю, направляясь к ее комнате – к их комнате. Он откинул занавеску и заглянул с порога. На постели спала девушка с черными волосами: не Семадар. Больше никого не было.

– Где теперь комната Семадар? – спросил он нетерпеливо.

– Госпожа Семадар… госпожи Семадар нет, – бормотал раб, – она не здесь… Я скажу господину.

И он со всех ног бросился куда-то во внутренние покои. Самсон стоял посреди широкой передней, постукивая ногою по плитам; он сам не заметил, что стиснул козочку, и она жалобно закричала. На той двери шевельнулась занавеска, выглянула Элиноар и опять опустила тяжелую ткань. Он не заметил и обернулся только на шлепанье босых пят Бергама.

Бергам не успел обуться, но это был единственный недочет в его внешности. Борода его была в таком порядке, как будто он и во сне ее поглаживал; волосы тоже; купальный плащ, поверх ночной одежды, падал ровными складками. Он был одет точно так, как полагается быть одетым на заре тестю, когда зять нежданно врывается в дом через месяц и больше после ссоры; по-видимому, в неписаном тысячелетнем кодексе его было ясное правило и на этот случай, как и на все другие случаи. И манера его была такая, как полагалось при подобных обстоятельствах; нисколько не удивлен; не сердит, но нельзя сказать, чтобы радовался; приветлив, несколько сдержан и вообще спокоен. Самсон заметил только одно: что тесть на него не хмурится. Улыбнувшись до ушей, он просто сказал:

– Здравствуй, Бергам. Где Семадар? Я пришел взять ее в Цору. Моя мать выстроила для нее дом; маленький, но точь-в-точь такой, как у тебя.

Бергам пожал ему руку, что было несколько неудобно из-за маленькой серны, и ответил:

– Очень рад тебя видеть в добром здоровье, Самсон. Не отдашь ли свою ношу Пелегу? Возьми козленка на двор, Пелег, и дай ему молока; травы не давай – он еще маленький. И вели подать в мою спальню вино, мед и пряники. Милости просим ко мне, дорогой гость.

«Гость?» – подумал Самсон, но не высказал. Его, как всегда, победила круглая законченность этого обхождения; кроме того, ему было не до пустяков.

– Где Семадар? – спросил он, идя за Бергамом.

– Прежде всего, – ответил Бергам, – сделай мне честь и присядь. Вино сейчас подадут. Не хочешь ли умыться? Ты, по-видимому, провел всю ночь в дороге.

Самсон потерял терпение; повел плечами, чтобы снять с себя обаяние чужого обычая, и сказал резко:

– Это все потом. Я спрашиваю, где Семадар; и ты отвечай, где Семадар.

Бергам и к этому слогу беседы оказался подготовлен. Он ничем не показал, что резкость ему не нравится; на деловой вопрос он деловито ответил:

– Она не в моем доме.

– Где она? Я пойду за нею. Здесь, или в Экроне, или опять у твоих родственников в Газе? Я пойду за нею. Моя мать выстроила для нее дом; ей будет там так же хорошо, как у вас.

Они смотрели прямо друг на друга; Самсон заметил, что в лице Бергама выразилась некоторая степень умеренного удивления. Ему вдруг стало жутко: сейчас произойдет что-то непонятное, невероятное, невозможное.

– Я, должно быть, не так расслышал, – сказал Бергам, разводя руками, – но мне кажется, что ты уже во второй раз упоминаешь о намерении пригласить мою старшую дочь в Цору, в дом твоей матери?

Самсон нагнулся, крепко взял себя обеими руками за колени и проговорил негромко и отчетливо:

– Ты перестань шутить, старик. Не в дом моей матери, а в мой дом; не твоя старшая дочь, а моя жена.

При слове «старик» Бергам заметно нахмурился. Грубость недопустима; раз дошло до грубости, то разговор, по его правилам, должен впредь вестись – если он неизбежен – без обиняков, принятых только в беседе между одинаково благовоспитанными людьми. Так же отчетливо он ответил:

– Около месяца тому назад, в этом самом доме, при сотне полноправных свидетелей, ты сказал моей дочери: «Поди прочь».

У Самсона проступила поперек лба темно-синяя жила, глаза ушли глубоко под брови, скулы и подбородок напружились; но он ничего не сказал, потому что в эту минуту вошел раб с подносом.

Слуга ушел. Бергам сделал было движение передать Самсону кубок, но тот не шевельнулся и ждал. Бергам продолжал:

– За несколько дней до того я счел долгом познакомить тебя с основными началами, по которым определяются права и взаимоотношения супругов на филистимской земле. Я тогда же точно и сполна перечислил тебе все восемь формул, какие могут быть произнесены для расторжения брака. Седьмая формула именно гласит: «Поди прочь».

Лицо Самсона постепенно изменилось. Жила побледнела; брови поднялись, глаза округлились и немного выкатились; натянутые мышцы от висков до молодой бороды разомкнулись; и вдруг он расхохотался совершенно искренне и беззаботно.

– Что же, – спросил он сквозь смех, – значит, по-вашему, я с нею развелся?

Бергам ответил:

– Я бы не назвал это разводом в собственном смысле слова. Развод учиняется со взаимного согласия; при этом применяется одна из первых четырех формул. Последние четыре формулы употребляются при одностороннем акте отвержения, когда муж по собственной воле изгоняет жену. Я оставляю пока в стороне оскорбительный и в данном случае совершенно незаслуженный характер того способа расторжения вашего брака, который ты избрал; но брак ваш расторгнут.

Самсон перестал смеяться, но глядел на Бергама ласково, как старший на ребенка.

– Полно, тесть, – сказал он, – все это мелочи. Поведи меня к ней, мы помиримся; и у тебя, если хочешь, я прошу прощения. Ты хороший человек, я хочу остаться твоим другом.

– Поверь мне, – ответил Бергам, – и я дорожу твоею дружбой; но я боюсь, что ты не понял сути вещей. Тимната живет по законам Кафтора. Расторгнутый брак расторгнут.

Самсон вскочил.

– Веди меня к ней, – сказал он коротко, тоном приказа.

– Ты не можешь пойти к ней. По нашему закону, да, верно, и по вашему, отвергнутая жена не лишается права вступить в новый брак. Семадар живет в доме своего мужа.

– Мужа?! – заревел Самсон.

– Она вышла замуж за твоего приятеля Ахтура.

Самсон поднял оба кулака и хрипя двинулся на Бергама.

Это было тоже предусмотрено в кодексе его бывшего тестя. Бергам не двинулся с места, не бросился к стене, где висело разное оружие, – знал, что это бесполезно; не позвал на помощь. Он скрестил руки; его лицо вдруг приняло выражение надменного отвращения; и он сказал:

– Ты меня назвал «стариком»; и ты в моем доме.

Самсон остановился, тяжело дыша.

– Странный обычай у Дана, – продолжал Бергам, глядя на него сквозь прищуренные ресницы, – и я не жалею, что мы снова чужие.

Самсон уже не слышал. Ветер выл со всех сторон вокруг него, ливень хлестал по лицу, горы валились одна за другой ему на голову; одна за другой совершались над ним дикие, сумасшедшие вещи, которых никогда не бывает в жизни; сто человек держали его за горло и душили, еще сто рвали волосы, еще сто колотили по голове. Никто его на деле не бил, и сам он стоял, почти не шевелясь, только мотал головою и сжимал и разжимал пальцы; но буря его и метания чувствовались так ясно, что Бергам, дожидаясь, чем это кончится, дивился несдержанности простого люда, который выставляет напоказ переживания, подлежащие сокрытию.

В дверь заглянула Амтармагаи, за нею два встревоженных раба; Бергам сделал им знак – не беспокоиться и оставить его с гостем наедине. Самсон ничего не видел. Постепенно припадок его прошел; он сел на высокую постель и задумался, не обращая внимания на хозяина. Дума у него была одна: это неправдоподобно, таких вещей не бывает. В его жизни до сих пор не было ни одного горя, в его среде тоже; никто близкий не болел, не умирал, не знал лишений. Самсон никогда и вблизи не видел страдания; правда, только недавно люди перед ним плакали на суде, но то было не в его кругу, то все было как-то за оградой. Раз он видел человека, у которого болели зубы, и не мог понять, что с ним. Теперь боль торчала в его собственном мозгу; сколько ни отпрыгивала мысль, останавливаясь на пустяках, на цвете подушек, на стенной живописи, она сейчас же возвращалась обратно – к его потере.

Вдруг он сообразил, что Бергам уже давно стоит над ним и говорит что-то утешительное, держа руку у него на плече; но в то, о чем он толкует, еще нельзя было вслушаться. Самсон прервал его и спросил тоном не обиды, а жалобы, тоном побежденного:

– Разве это справедливо – схватить неосторожное слово, на пиру? Я иноземец, ничего не знаю о вашем законе; я не запомнил твоей науки о мужьях и женах. Это несправедливо.

Бергаму пришло в голову, что он прав; но в кодексе Бергама был другой готовый ответ – его он и произнес:

– При этом было сто человек. Слово есть не то, что сказал говорящий: слово есть то, что услыхали слушатели. Брошу я камень в небо: упадет на землю – я пошутил; упадет человеку на голову – я убийца. Обмолвка наедине – обмолвка; обмолвка на людях – приговор.

Самсон его не слушал; Бергам принял его безучастие за согласие, был этим искренно удовлетворен и охотно и широко распахнул перед юным варваром уютные, плоскодонные заводи своей мудрости. Он говорил долго, благоразумно, толково. Нельзя так огорчаться из-за женщины; вообще ни из-за чего нельзя огорчаться. Мир, в сущности, есть большая детская, полная разных игрушек; они называются – поцелуй, богатство, почести, здоровье, жизнь. Надо учиться у детей: сломалась одна игрушка – поплачь минуту, если хочется, а потом возьми другую и успокойся. А придет вечер – бросай все и ложись спать, не брыкаясь; сон, то есть смерть, тоже игрушка, вероятно, не хуже других. Главное одно: чтобы дети всегда были чисто умыты и не кричали слишком громко.

Не самые слова его, но журчанье их стало понемногу проникать в сознание Самсона. Что-то в этом роде он знал и любил; ради этой мудрости он и ходил к ним в Тимнату; это самое он говорил тогда Карни, сестре Ягира, или если не говорил, то думал.

А Бергам продолжал журчать. Конечно, любовь – упрямая прихоть; человеку иногда чудится, будто нет для него на свете другой женщины. Но это только чудится. Так иногда проголодаешься в пути, и кажется тебе: хорошо бы теперь полакомиться бараниной. Дошел до постоялого двора. Есть баранина? Нет. Ужасно жаль. А что есть? Только вареное просо. Делаешь гримасу. Но так и быть, подавай просо. Начинаешь есть – оказывается, и просо вкусно; и поев – ты уже и забыл о баранине. Суть в аппетите; то блюдо или иное – это только прихоти. Молодости свойственна и прилична страсть; но выбор велик…

После этой притчи Бергаму вдруг пришла в голову гениальная мысль; пришла, точнее говоря, не «вдруг», а по самой законной связи представлений. Баранина и просо; кухня; вторая жена его, аввейка, превосходно стряпает; она мать Элиноар; Элиноар! Продолжая утешать Самсона, он в порядке спешности обдумал эту идею со всех сторон, то есть с тех сторон, с которых она могла касаться его самого и его дома. Девица подросла; характер у нее неудобный; выдать ее замуж в кругу филистимского дворянства здесь, на окраине, где все они так помешаны на чистоте расы, будет нелегко; с другой стороны, именно ввиду ее происхождения брак с иноземцем не вызовет тех недоразумений, которые получились из первого опыта; тем более что родители Самсона ведь построили в Цоре дом для его жены, что с их стороны чрезвычайно разумно. Во всех отношениях отличный план. И, над понуренной головой Самсона, он осторожно и деликатно коснулся этой новой мысли. Отцу, конечно, непристойно выступать сватом собственной дочери; но ввиду их дружбы и… кхм… создавшихся обстоятельств некоторое отступление от правил может быть допущено. Он, Бергам, не знает, заметил ли его друг, что в этом доме есть еще одно юное женское сердце, плененное его доблестями; но от отцовского глаза это не укрылось. Это чувство однажды – кажется, по случаю прихода Маноева домоправителя – выразилось даже в таком сильном припадке ревности, что ему, Бергаму, пришлось распорядиться о применении строжайших воспитательных мер. Вместе с тем он, без особого хвастовства, может сказать, что когда-то в молодости считался знатоком женских очарований и не совсем еще забыл ту науку; и он, Бергам, берет на себя смелость утверждать, что младшая дочь его по красоте вскоре далеко превзойдет старшую. Для опытного взора уже и теперь в этом нет сомнений. Быть может, плечам ее недостает той мягкой покатости, напоминающей изгибы лучшего кувшина критской работы; но бюст ее выше поставлен и дольше продержится на желательной высоте, а бедра и лядвеи, когда созреют…

Самсон по-прежнему не слушал; его мысли вообще стали неясны. Вдруг он сделал неожиданную вещь: сразу, как будто сломавшись, свалил голову на подушку, поднял ноги на постель и, прежде чем успел их уложить, заснул; не зевнув, не потянувшись, заснул, как будто сквозь землю провалился. Бергам, конечно, не обиделся, но плечами пожал; все это было для него ново, отчасти даже любопытно, как если бы довелось близко наблюдать, скажем, случку медведей. Он вспомнил, что в детстве у него была любимая собака; она сломала ногу, и раб-костоправ долго возился над починкой; собачка все время выла, но как только врач затянул последний узелок, она тоже сразу уснула, на половине последнего визга.

Бергам тихонько вышел. В передней были обе его жены и целый отряд рабов, на случай опасности. Он распустил челядь, а с женами устроил совет. После совета Элиноар было приказано часто наведываться к спящему и, когда проснется, прислуживать ему.

* * *

Самсон проспал утро, день и вечер. Ему ничего не снилось; но от времени до времени где-то на окраинах его мозга отпечатывались физические ощущения. Мягкая рука гладила его лоб, отстраняя косицы, упавшие на глаза. Потом стало свободнее ногам; потом что-то теплое нежно и влажно обласкало его ноги. Однажды к его губам прижались открытые жаркие губы, а рука на короткий миг опять ощутила горячее, шелковистое, упругое прикосновение, которое он привык сознавать, не просыпаясь, за те семь ночей. Он что-то пробормотал и не проснулся.

Проснулся он так же внезапно, как заснул, и сразу сел на кровати. Была темная ночь; в углу тускло горел ночничок. Первое, что он увидел, был поднос с хлебом, мясом, медом и вином, на табурете у самой постели. Он стал есть и пить; быстро съел и выпил все, что было на подносе. Тогда ему послышался шорох, и он увидел в тени фигуру.

– Это кто?

Она ответила, не подымаясь:

– Элиноар.

– Что тебе нужно?

– Отец велел мне ходить за тобою. Я сняла твою обувь и умыла твои ноги, и приготовила эту еду.

– Поздно теперь?

– Недалеко до полночи; в доме все уже спят.

– Дай сюда мои башмаки, – сказал он.

Не вставая, она протянула к нему руки вдоль постели и грустно проговорила:

– Ты говоришь со мною так, как будто опять ненавидишь меня.

– Где мои башмаки? – повторил он, оглядывая пол.

– Не сердись на меня, Таиш, – прошептала она и вдруг расплакалась.

Очень сильные люди больше всего на свете боятся женского плача; это и на суде всегда сбивало Самсона с толку. Он не знал, что сказать.

– Не сердись на меня, – говорила она сквозь рыдание, – может быть, я виновата, но я люблю тебя. Я не хочу жить, если ты на меня сердишься.

– Оставь, – сказал Самсон досадливо, – ни на кого я не сержусь, и мне не до тебя. Где мои башмаки? Не могу же я уйти босиком.

– Куда тебе идти ночью?

– К Семадар, – ответил он очень просто.

Сразу ее всхлипывания перешли в смех, ее покорность – в мятеж.

– Нечего торопиться, – сказала она звонко, – они оба до зари не заснут.

Прежде чем он понял, она бросилась вперед ничком, обхватила его ноги руками, обвила их волосами. Она взмолилась к нему скороговоркой, бессвязно:

– Я тебе тогда сказала, под маслинами, а ты не поверил; ты ударил меня. Она гадкая; ей все равно, кто ее целует, ты, или Ахтур, или третий. Она тебя не любила даже в те дни. Тебя никто здесь не любит; ты это знаешь. Я одна тебя люблю; в ту неделю я по ночам металась, как птица, которой на кухне перерезали горло. Если бы не случилось это все, я бы сама ее убила. Возьми меня, Таиш; я пойду за тобой в Цору; я пойду за тобой на войну, среди твоих «шакалов»; я научу вас владеть мечами, я сманю из Тимнаты кузнеца. Моя мать будет служанкой твоей матери. Я тебя люблю, Самсон…

– Отпусти мои ноги, – сказал Самсон, – и дай мне найти башмаки.

Она закричала в исступлении:

– Ведь Семадар лежит теперь, обвившись вокруг Ахтура, шепчет ему, что его ласка слаще твоей!

Он высвободил ногу и босой пяткой ткнул ее в лицо, опять как тогда под маслинами, только не ладонью, а пяткой. Она откатилась по полу. Самсон поднялся, взял светильник и с его помощью нашел свои башмаки; надел их, завязал и ушел.

Глава XVII Как Бергам вышел из затруднительного положения

Было уже совсем около полуночи, когда Бергама разбудила его жена-аввейка. Она единственная в доме видела, что Самсон ушел; тревожась за дочь, она не легла спать, а просидела несколько часов в темном углу передней. Когда мимо нее тихо прошла громадная тень данита и исчезла на крыльце, она пробралась в ту комнату и застала Элиноар на полу, в припадке безмолвной истерики. У девушки стучали зубы, и вся она тряслась мелкой дрожью. Много времени прошло, пока она в состоянии была говорить; и еще больше, пока мать от нее добилась толку – что Самсон ушел за Семадар. Тогда она решила разбудить хозяина дома.

Бергам серьезно встревожился. Быстро одевшись, он позвал раба, велел ему захватить меч и поспешил с ним к Ахтурову дому. Ночь была темная, идти через поля и виноградники было невозможно: пришлось идти по дороге, а это был длинный крюк. Бергам шел со всей быстротою, на какую была согласна его рыхловатая полнота, и обдумывал положение. Положение казалось ему затруднительным, особенно потому, что он начинал сомневаться, поступил ли он сам по всем правилам благоразумия. Во-первых, рассудительно ли было с его стороны лечь спать, не приняв никаких мер к предупреждению этой выходки Самсона? Но на это он сам себе ответил, что вся его дворня, вместе взятая, не в силах была бы, да и не решилась бы помешать такой выходке. Серьезнее было другое самообвинение: еще рано утром он запретил рабам рассказывать кому бы то ни было, что у него за гость; и рабы его, на беду, отличались примерным послушанием. Отсюда следует, что Семадар и Ахтур ни о чем не подозревают и будут застигнуты врасплох. С другой стороны, Ахтур ему говорил накануне, что в этот вечер у него собираются друзья, кажется, по поводу предстоящих скачек в Асдоте, куда на днях отправлены были лошади изо всех конюшен города. Значит, можно надеяться, что беседа затянулась и будет кому вмешаться, если бы дело приняло совсем непристойный оборот. Но опять же – «вмешаться»… В каком смысле они «вмешаются»? Друзья Ахтура – все молодежь; степенных, рассудительных людей среди них мало. Все это может кончиться неприятно; очень неприятно. Бергам терпеть не мог проявлений беспорядочного насилия. В молодости и он раза два принял участие в набегах, которыми сопровождалось покорение долины Сорека и округа Тимнаты; но по природе он был магистрат, правитель, а не воин, и самая мысль о драке, о боли, о грубом безобразии свалки была ему противна. Словом, положение создалось затруднительное.

– Еще далеко? – спросил он раба.

– Скоро будет старая смоковница, что у перепутья; а оттуда уже близко, господин, – три или четыре оклика.

Дворяне считали на выстрел из лука, простонародье на человечий оклик – шагов двести или около того. Оклик? Бергаму иногда казалось, что он и отсюда слышит в той стороне какие-то крики; но кругом так стонали шакалы, так гудел ветер в рощах и виноградниках, что разобрать было трудно. Где эта проклятая смоковница? Он так и подумал – «проклятая», хотя не в его обычае было браниться. С перепутья одна дорога вела к южным воротам (по этой они и шли теперь), одна в горы, одна прямо к границе Дана, огибая Тимнату, четвертая в Аскалон мимо дома Ахтура. С перепутья уже можно будет расслышать, нет ли там беспорядка.

Вдруг прямо перед ними послышались торопливые шаги, из темноты бегом вынырнула белая фигура и, завидев их, метнулась в сторону.

– Кто это? – крикнул Бергам.

Она с криком бросилась к нему. Семадар была в ночном платье, едва дышала от волнения и бега; она обхватила отца руками и повторяла, дрожа, прерывающимся голосом:

– Уведи меня домой. Не ходи туда. Уведи меня. Не ходи туда. Уведи…

Сомнений больше не было: беспорядок, очевидно, разразился, и Бергам почувствовал, что создалось положение, требующее от него не колебаний, а распорядительности. Он строго приказал:

– Успокойся. Говори ясно и кратко: что случилось?

– Они его убивают… Самсона убивают…

– За что?

– Он размозжил голову Ханошу. Кубком. Наповал. Но Ханош первый бросил кубок, я сама видела… И он ударил по лицу Ахтура; Самсон ударил. О! Какой ужас – ничего не видно, ни глаза, ни уха; кровь… А теперь они его убивают. Я хочу домой…

– Веди ее домой, – сказал Бергам. – Меч отдай мне.

– Отец, не ходи туда, – закричала Семадар.

– Ступай, – повторил он рабу и кинулся бегом дальше.

Раб повел ее обратно, поддерживая и успокаивая. Это был Пелег, старый слуга; Семадар выросла у него на глазах и считала родным. Почти на бегу она рассказала ему, что видела. У Ахтура была вечеринка, а она легла спать. Разбудил ее шум, и вдруг она услышала голос Самсона и выглянула из своей спальни. Самсон стоял в дверях. Он говорил громко, но спокойно: «Я пришел за моей женою. Отдай мне мою жену». Ахтур поднялся, остальные сидели. Ахтур тоже говорил, не подымая голоса, но что говорил – она не помнит. Вдруг Ханош, Ханош из Экрона, закричал пьяным голосом: «Гони прочь этого бродягу!» – и швырнул в Самсона кубком; и кубок ударился в лицо, и все испугались и замолчали. А Самсон поднял кубок с пола и бросил его обратно – прямо в голову Ханошу. И тут что-то хрястнуло, затрещало – какой ужас! – что-то брызнуло во все стороны, и Ханош сел на пол, качнулся вперед и назад и упал. Тогда все закричали, вскочили; а Ахтур заревел: «В моем доме? Моего гостя?!» – и схватил со стены меч, и кинулся на Самсона, и все остальные, человек двенадцать их было, схватили ножи, табуреты, кувшины и тоже бросились к Самсону. А Самсон – это ужаснее всего – схватил Ахтура за руку, что с мечом, схватил левой рукой, а правой ударил его по щеке, и с лица Ахтура сразу полилась кровь, и Ахтура больше нельзя было узнать. Тут вбежали рабы, сколько могло втиснуться в комнату – двадцать, тридцать, больше, все с дубинами в руках, и все, гости и рабы, окружили Самсона, и от крика у нее все завертелось в голове, и она бросилась бежать, сама не зная куда; а теперь они убивают Самсона…

В эту минуту Бергам, отец ее, уже знал, что они не убили Самсона. Когда он, пыхтя, добежал до перепутья и действительно услышал далекий гул множества голосов, навстречу ему неслась громадная черная тень. Она промчалась бы мимо, но Бергам окликнул:

– Самсон! Что ты сделал?

Самсон узнал его по голосу, остановился и ответил звучным, веселым шопотом:

– Сам еще не знаю. Пусть они сосчитают свою падаль и скажут тебе точно.

Он повернул голову назад, прислушиваясь.

– Еще не погнались, – сказал он громко и так же радостно. – Ищут, верно, по комнатам и в саду. Но мне пора – их там полсотни и больше; и мечи, и копья. Прощай опять, тесть: спасибо, что дал мне выспаться под своей кровлей и велел накормить.

Бергам показал на свой меч.

– Если бы ты не спал нынче под моей кровлей и не пил моего вина, я бы сам попытался тебя убить, хоть я и не молод, и не силен, – твердо и сурово сказал он.

Самсон протянул руку.

– Дай сюда меч, – проговорил он тоном приказа.

Бергам отшатнулся:

– Не дам. Это – измена по закону Пяти городов.

– Отдай добром, не то возьму силой.

Бергам не смутился: на подобный случай имелись правила, – очевидно, в его родословной были примеры, более или менее похожие и на такое положение. Одним движением он повернул меч рукоятью вниз, упер его о камень и слегка налег грудью на острие.

– Двинься ко мне, – сказал он Самсону, – и я тоже буду падалью, как ты выражаешься. Пока я жив, мой меч не достанется инородцу; это против закона.

В темноте он видел, что Самсон наклоняется и хочет прыгнуть; а острие кольнуло его между ребрами чрезвычайно неудобно, хотя он сам не заметил, что начинает разжимать кулак, которым прикрыл его. Вдруг Самсон выпрямился и сказал тем же веселым тоном, как и сначала:

– Смелый ты старик. Хорошо, будь по-твоему. Меч за тобою; но Семадар – моя. Приведи ее в Цору, иначе я вернусь за нею – и не один.

И, осмотревшись во все стороны, он исчез по дороге, ведущей в холмы. Бергам отер холодный пот с лица, постоял, подумал и побрел обратно, к своему дому. Строго рассуждая, следовало бы ему пойти в другую сторону, разобраться, что случилось; но, в конце концов, помочь он больше ничему не может: право, на одни сутки с него довольно беспокойства. Самсон его дважды назвал стариком – и, пожалуй, это похоже на правду. Бергам очень устал.

Еще издали он увидел факелы и фигуры на крыльце своего дома; в ту же минуту позади он услышал характерный топот, еще редкостный в этом округе. Когда он дошел до крыльца, его нагнали два всадника; один проскакал дальше, к воротам, другой остановился. При отсвете факела он узнал Бергама, и Бергам его: это был Гаммад, богатый горожанин, из близких друзей Ахтура.

– У тебя в доме, я вижу, тревога, – сказал верховой, – значит, ты уже знаешь. Страшное дело. Нас послали за лошадьми для погони. Он вырвался и бежал; твоя дочь, Бергам, тоже исчезла, еще в начале свалки. Мы опасаемся, что он ее нагнал и унес. Вели оседлать твоих коней; брат мой сейчас подымет на ноги все конюшни в городе; жаль, лошадей осталось немного – но не печалься, мы их нагоним!..

– Семадар у меня в доме, – ответил Бергам, – он ее не настиг. Скачи назад и скажи Ахтуру, что жена его в безопасности.

В эту минуту с крыльца соскользнула женская фигура и подбежала к ним, спрашивая:

– Что с ним?

– Муж твой… ранен, но он на ногах – он и остальные ждут коней у перепутья. Таиш вырвался и бежал. Мы сейчас пошлем погоню.

Семадар всплеснула руками и засмеялась от всего сердца.

– Вырвался! Из такой толпы, с мечами и дубинами! Перебил вас всех и бежал!

Гаммад смотрел на нее, хмурясь.

– Я рад, что ты спаслась, Семадар, – сказал он сухо, – но веселости твоей не понимаю. И Ахтур не поймет, зачем ты ушла из его дома.

Она ответила сквозь смех:

– Не убеги я, он унес бы меня у вас на глазах. Я сама теперь жалею, что убежала.

Бергам прервал ее:

– Не говори глупостей, Семадар. У тебя горячка; ступай к матери.

– Подожди, – вдруг сказал всадник. – Ты – ты не встретила его на дороге? Не видела, в какую сторону он скрылся?

– Если бы и видела, – звонко ответила она, уходя, – то вам бы не сказала.

– Семадар!! – закричал Бергам в большой тревоге; но она уже была на крыльце, а Гаммад, не говоря ни слова, повернул коня и поскакал опять в сторону Аскалона.

Бергам понял, что бурные сутки его не кончены. Его положение становилось все более затруднительным. Он пошел на крыльцо, опустив голову, и старался что-то сообразить, но сам не знал, что именно. Он велел женщинам идти спать, но они отказались, и он промолчал. Решительно, он был очень утомлен и очень уж немолод. Раб подал ему табурет, он сел; привлек к себе, сам того не сознавая, Семадар, потрепал ее по руке и опять отстранился. Женщины оживленно переговаривались, рабы перешептывались. Слышно было, что город начинает пробуждаться, за стеною засветились огни, заржали выведенные лошади. В то же время с аскалонской дороги донесся нарастающий гул голосов; показались факелы. Толпа шла прямо на дом Бергама; навстречу ей, из города, сюда же вели коней. Вскоре все место перед домом стало похоже на площадь военного сбора.

Бергам, гладя бороду, спустился с крыльца и пошел навстречу Ахтуру. При свете факелов он узнал его только потому, что узнать его было невозможно. Левая половина лица была нечеловеческая; но и правая была страшно искажена болью и бешенством. Гаммад, ведя лошадь под уздцы, шел с ним рядом.

– Мне нужна Семадар, – сказал Бергаму Ахтур, трудно и, видимо, с мукой ворочая исковерканной челюстью.

– Семадар ничего не знает и ни в чем не виновата, – ответил Бергам, обводя глазами освещенные лица; все как одно мечены были тем же зловещим выражением злобы, стыда и еще непроветренного похмелья. – Семадар ни при чем: виноват я, вижу, что виноват, и хочу вам рассказать все как было.

Они смотрели на него и ждали.

– Я мог предупредить вас и не предупредил, – говорил Бергам спокойно, степенно, без униженного смирения, но и без вызова; говорил именно так, как полагается вельможе, который совершил оплошность и вслух признает свою вину; ибо и это бывало в его родословной. – Самсон провел весь день в моем доме. Пришел на заре; очень гневался вначале, но потом успокоился и лег спать. Я был уверен, что все окончилось мирно; и, не желая тревожить Семадар и Ахтура и весь город, я велел своим домашним сохранить это посещение в тайне. А поздно ночью он проснулся, ушел – и остальное вы знаете. Я глубоко провинился пред вами, господа. Я слагаю с себя все мои звания, чины и должности; передайте меня суду по законам Пяти городов…

Гневный ропот слышался в толпе во время его слов. Ахтур, глядя на него боком, сделал ему рукою знак замолчать.

– Это мы после разберем, – произнес он довольно отчетливо. – Теперь не до тебя. Мне нужна Семадар, позови ее.

Бергам хотел возразить, но было поздно: легкая рука оперлась на его плечо – Семадар стояла с ним рядом. Некому было в этой толпе примечать такие вещи; но они были в ту минуту величавая пара, без испуга и без надменности, оба простые, сдержанные, серьезные, учтивые и на все готовые.

Ахтур указал на Гаммада:

– Он говорит, что ты видела, по какой дороге Таиш убежал.

Она покачала головой:

– О нет, Ахтур, я не видела.

Гаммад проговорил угрюмо:

– А мне сказала, что да, – и еще со смехом.

Семадар посмотрела на него, на Ахтура, на других, опять покачала головой и ответила:

– Я не так тебе сказала; ты перевернул мои слова. Но это мелочь; а видеть я не видела.

Кто-то сзади грубо крикнул:

– Скрути ей хорошенько руку за спиной, тогда узнаешь правду!

Бергам знал закон. По закону, муж имел у них над женою почти безграничные права – в некоторых случаях право казни и во всех случаях право пытки. Медлить было опасно.

– Она не могла видеть Самсона по дороге, – сказал он. – Я встретил ее в двух выстрелах из лука по сю сторону перепутья и отправил ее домой в сопровождении раба. Но сам я пошел дальше и наткнулся на Самсона, как раз у смоковницы. Я знаю, по какой дороге он ушел.

Рука Семадар обвилась вокруг него теснее. Гаммад обернулся и закричал: «На коней!» – а Ахтур смотрел на Бергама единственным глазом, ожидая.

Бергам кашлянул.

– По какой? – спросил Ахтур.

У Бергама вдруг явилось такое чувство, как будто у него тоже свернуты челюсти и говорить ужасно трудно.

– Отвечай, старая корова! – неуклюже завопил Ахтур, подымая оба кулака и делая шаг вперед.

В голове Бергама что-то работало помимо его сознания и воли. Сегодня на рассвете было то же самое: поднятые кулаки и слово «старый». Он ответил: да, я стар, и ты в моем доме. И тот дикарь его не тронул. И после – только что – не отнял меча. И он спал в доме Бергама и ел его хлеб.

Бергам открыл рот; Ахтур опустил кулаки, но Бергам, крякнув, сказал только вот что:

– Я… я в очень затруднительном положении. Дело в том, что он спал под моей кровлей и…

Вдруг с ним заговорила Семадар, по-детски, вкрадчиво и просительно, как будто они были наедине и она выпрашивала игрушку:

– Отец, милый, не говори им; не надо говорить.

– Да, – ответил Бергам, тоже словно беседуя наедине, – я действительно полагаю, что это было бы неправильно.

Ахтур изо всей силы пнул его ногою в живот. Бергам отлетел на несколько шагов назад и упал навзничь. Семадар его выпустила, потому что Ахтур удержал ее за волосы, швырнул на землю и стал топтать ногами в грудь и в лицо. С крыльца раздался крик женщин и рабов; Амтармагаи быстро сошла по ступеням и побежала, придерживая платье, к дочери. Кто-то из друзей схватил Ахтура за руку; Семадар этим воспользовалась, поднялась, зарыдала, засмеялась и крикнула:

– За это он сдерет с тебя кожу – он, Самсон, мой муж!

– Не говори так, – бормотал Бергам, сидя на земле, – это против закона; у нее горячка, господа…

Но уже все это было поздно. Ахтур вытащил короткий меч и ткнул им Семадар прямо под голову, которую она подняла для последней насмешки, прямо в горло; меч вошел до половины, и Амтармагаи едва успела подхватить ее.

В толпе стало тихо – потом прокатилось по ней подавленное волнение, женские возгласы, мужские раздраженные голоса; но Гаммад вскочил на коня и, размахивая факелом во все стороны, закричал:

– Безумцы! Если мы не догоним Таиша, он приведет сюда свою шайку – и подымет туземный квартал, как тогда!

Это были правильно рассчитанные слова: единственная угроза, с которой считались филистимляне в округе, завоеванном всего двадцать лет тому назад. И из той же толпы, вероятно, из тех же глоток раздались крики:

– Заставьте старика сказать!

Несколько человек обступили Бергама. Они его подняли, усадили на камень; кто-то тряс его за плечи; кто-то хватал за горло, все о чем-то спрашивали. Он мотал головою во все стороны и бормотал:

– Но поймите…

Потом, среди общего затишья, один из них взял его руку и стал вкладывать между пальцами какие-то палочки; затем обвил ему концы пальцев ремешком и затянул ремешок очень крепко. Остальные держали Бергама за шиворот, за ноги, за свободную руку. «Очень затруднительное положение», – подумал он. Бергам никогда не подозревал, что бывает на свете такая боль; болели не только пальцы, но грудь, голова, колени; рвались и лопались какие-то жилы; и кто-то мерно задавал над ним один и тот же вопрос; но Бергаму было не до разговоров: он сознавал одно – что ему очень больно и хотелось бы застонать, но не полагается.

К этому времени кругом уже стоял всеобщий крик. На крыльце и в саду избивали Бергамовых рабов – они, по-видимому, хотели было заступиться за своих господ. Женщины голосили. Вокруг Ахтура шло совещание: кто-то советовал разбиться на несколько партий и искать по всем дорогам; другие возражали, что из-за скачек в Асдоте коней осталось мало, а посылать на Таиша малый отряд – бессмысленно; тем более что, быть может, и его «шакалы» недалеко, где-нибудь в засаде. И от времени до времени эта группа окликала ту, что возилась с Бергамом, и оттуда отвечали:

– Молчит…

Пальцы Бергама уже были сломаны; он тупо смотрел на тыл своей ладони – она стала шире, косточки были растянуты врозь. Его палачи советовались между собою, что делать дальше. Он воспользовался передышкой, понатужил память и вспомнил, что Семадар умерла… Где она? В просвете между обступившими его людьми он увидел ее; Амтармагаи сидела над нею, положив голову дочери к себе на колени; Пелег держал над ними факел, освещая обеих женщин и темно-красную лужу. Бергам встретился глазами со взором жены. У нее было всегдашнее лицо, надменное, холодное, без выражения. Она кивнула ему головой и ясно произнесла губами, хотя слышать он не мог:

– Молчи.

* * *

Так и не ушла в ту ночь погоня; но до зари творились в Тимнате страшные вещи. От стыда и бессильной злобы, от вида чудовищной багровой маски Ахтура, от криков и крови люди озверели до конца, особенно когда принесены были на носилках мертвые тела – Ханош из Экрона и еще трое с разможженными головами, а из Бергамовых подвалов кто-то, взломав затворы, догадался вытащить несколько запечатанных кувшинов. Дом Бергама, по невысказанному уговору всех, уже был вне закона. Рабы, мальчишки, даже несколько туземцев из более смелых сновали по комнатам, ломали мебель, грабили утварь, насиловали служанок поочередно, друг перед другом; Бергам, сквозь последние сумерки сознания, корча босые пятки над огнем, слышал сверлящий вопль Элиноар. С ним самим они бились уже безо всякой надежды что-нибудь узнать, а просто так, для утешения.

Перед рассветом, уже спускаясь с холмов, Самсон увидел в стороне Тимнаты зарево; изумился, но не понял, – пока, в полпути от Цоры, не перехватил беглеца-раба и не узнал от него о гибели Бергамова дома, с женами, дочерьми и челядью.

Но во много раз ярче и выше было то зарево, что взвивалось над Тимнатой три ночи спустя. С десяти сторон разом запылали виноградники, копны сена и амбары зерна. Люди потом рассказывали, будто стаи «шакалов», с пучками горящей пакли на хвостах, воя от ужаса и боли, разносили пожар по полям и садам; но, должно быть, это была выдумка, из-за прозвища, которое давно кто-то дал товарищам Самсона. В ту ночь опять дул сильный ветер; скоро вспыхнули загородные дачи вельмож, начиная с дома Ахтура; потом и в городе загорелся филистимский квартал, где было больше дерева, чем в глиняных лачугах инородцев. Горожане толпились у южных ворот и повторяли слухи о резне, что идет теперь по усадьбам; кто-то крикнул, будто из северной части двинулись туземцы, грабят городские дома и охотятся на детей и женщин…

Давно, еще со времен египетской войны, не помнила Филистия такого погрома. За десятки верст, в Экроне, Гезере, Гате, в Эштаоле и Модине, жители, разбуженные ночными сторожами, стояли на крышах и глядели в сторону Тимнаты; далеко за Айялоном, в высоких ущельях, толпились полуголые, пахнущие козлом иевуситы, любовались на редкую забаву и гадали, что случилось; с южных гор вытягивали тощие шеи предусмотрительные дети Иуды и встревоженно обсуждали вопрос о том, не произойдут ли из этого странного события неприятности для их собственного колена, хоть и живет оно в стороне и ни во что не вмешивается. В Цоре, во дворе у городской стены, в тесной божнице сидели на полу две женщины; старшая шептала заклинания и била себя в грудь, младшая, почти вся прикрытая распущенными черными волосами, бледная, грустная, закусив губу, молча смотрела перед собою.

Глава XVIII В пустыне

Долго, чуть не до самых дождей, расплачивалась Филистия за смерть Семадар и Бергама. По всей восточной полосе экронской тирании начались волнения среди туземцев. Их вешали на придорожных деревьях с вывернутыми ногами, иногда с содранной кожей, болтавшейся лохмотьями. Конные и пешие отряды бродили по окраине, избивая инородцев и докучая своим, и молодые офицеры злобно косились в сторону Цоры. Погорельцы Тимнаты пошли скопом в Экрон и требовали похода в землю Дана; но среди них уже не было красноречивого Ахтура, и убедить народное собрание им не удалось. В Гате все же состоялся по этому поводу съезд всех пяти саранов: но, потолковав между собою, они решили, по соображениям общей политики, что война теперь нежелательна. Лишь через месяц после пожара собрались они отправить в Цору посольство, которое потребовало выдачи Самсона. Цоране ответили, что Самсона в их земле нет – он ушел далеко на юг, за пределы Иуды, за пределы Симеона, в скалистую пустыню аморреев и амалекитян.

– Если вы его там изловите, – прибавили старейшины, среди которых не было Маноя, – мы только будем рады. Он и нам надоел.

Послы возразили:

– Тогда выдайте нам его товарищей, которых зовут «шакалами».

Старосты переглянулись. Им было известно, что Самсон, уходя, велел своим юнакам рассыпаться по всей земле, пока он их не позовет опять. Одного Нехуштана взял с собою; и только Ягир, после десяти дней отсутствия, и широкоплечий Гуш, еще раньше, вернулись в Цору. Старейшины ответили так:

– Большое дерево легко найти; но как разыскать травинку на лугу? Они разбежались, и люди они малоизвестные.

Послы нахмурились и отошли в сторону совещаться.

В этом собрании был левит Махбонай бен-Шуни. Хотя не домовладелец и не уроженец города, он как-то успел стать необходимейшим человеком в управлении: все знал, всюду бывал и все делал умнее и скорее других. Он сказал вполголоса:

– Если отпустить послов ни с чем, будет плохо. Гневный человек – как голодный волк: не найдет зайца в поле – бросится на человека.

Все они поняли, что он советует. Один из старейшин, качая головою, ответил:

– Гнев подобен огню; а ты говоришь – дайте огню клок соломы.

– Нет, – возразил Махбонай, – я говорю: дайте ему воды.

Они оглянулись на послов: у тех были мрачные, раздраженные лица. Старейшины вздохнули и решили выдать Ягира и Гуша.

Когда за ними пошли, они не стали бороться. У данитов еще была в те ранние времена пчелиная спайка, сознание, что в крайности лучше пропадать одному, чем всем. И о том, что за потеху Самсона придется платить, давно говорила вся Цора; имена Самсона и «шакалов» произносились с ненавистью. Ягир, увидя стражу, сказал: «Мне все равно» – и пошел за ними; а Гуш ничего не сказал и пошел.

Послы посмотрели на них и заметили:

– Они не связаны.

– Свяжите сами, – хмуро отвечали старейшины.

– Вяжите, – сказал Ягир, – мне все равно.

Гуш ничего не сказал.

Карни, рыдая, бросилась к брату.

– Если ты когда-нибудь увидишь Самсона, – приказал он ей, – передай ему, что я не жалею. Весело было в ту ночь у Тимнаты; а жить среди этой мошкары, на болоте Дана, – что за радость.

Гуш был бобыль, никто его не обнял.

Когда их уводили, старейшины и народ от стыда закрыли лица плащами, и женщины плакали навзрыд.

Через несколько дней об этом услышали жители Эштаола, а от них узнали проживавшие там иудеи. Они рассказали разносчикам, у которых покупали вифлеемскую шерсть. Через купцов это стало известно по всей земле Иуды; и другие купцы донесли эту повесть до берега Соленого моря. Нехуштан однажды спустился в Эн-Геди, отчасти за припасами, отчасти из охоты к путешествиям; и оттуда он принес весть о судьбе Гуша и Ягира в пещеру среди Этамских утесов, где ждал его Самсон.

Это было безлюдное место. Соседи еще называли тот край землею Симеона, по старой памяти; но колено это давно рассосалось почти целиком, разбрелось к Иуде, к аморреям или совсем куда-то за озеро, к народам безымянным, и лишь изредка попадались кочевья, называвшие себя детьми Яхина, сына Симеонова; жили они, по-видимому, грабежом и поборами с караванов. С юга тоже редко забредали сюда инородческие таборы; край был дикий и пустынный, от источника до другого день и два и три пути. Это издавна был приют беглых; в Ханаане ходило много поговорок с игрою слов на созвучии: вор – «ганнав», а имя того округа «Негев». Сказать человеку: не из Этамских ли утесов ты пришел? – значило назвать его разбойником. Самсон, уходя в эту землю, знал, что это поставит на нем печать. Впрочем, он и беглых тут не застал и был рад: затем он и ушел сюда, чтобы уйти от людей и сосчитаться самому с собою.

Нехуштан приволок из Эн-Геди немного муки и сушеных фиг и рассказал ему, что случилось в Цоре. Самсон задумался. Тому, что его товарищей выдали, он не удивился; это было одно в одно с мудростью Шехала бен-Иувала, это было в натуре Дана. Но зачем ослушались его эти двое и не скрылись? Грузный Гуш, вероятно, просто по лености; а Ягира подточила тоска. С тех пор как Самсон отстранил его ради Нехуштана, юноша был уже не тот. Но как мог Самсон его оставить? Те же глаза, что у сестры его Карни, и тот же укор в глазах… Смелый юноша, крепкий юноша, лучший во всем племени; но и с ним та же беда, что со всеми людьми Дана, и Ефрема, и Иуды – не умеют забывать, не хотят отказываться, впиваются когтями в то, что было вчера, и подай им то же назавтра. Ни за что не выбросят игрушки, хоть она и сломалась… Где он это слышал – об игрушке? Это кто-то сказал – или так ему приснилось о нем самом, о Самсоне. И правда: он такой же, как и все даниты, пошел в Тимнату за игрушкой – та сломалась, и он сделал из этого ссору между большими народами, а сам бродит по скалам и горюет…

Что дальше? Переждать бурю, вернуться, позвать к себе Карни? Она пойдет, несмотря на гибель Ягира; пойдет и никогда словом не напомнит ему ни о Ягире, ни о Семадар. Но в ее памяти вечно останется и Семадар, и Ягир; и… и она не игрушка. Верно; и он, Самсон, тоже цепляется за свои игрушки, топает ногами, когда они сломались; но это должны быть именно игрушки, легкие, веселые, которые звенят, пока у тебя в руке, и тихонько лежат под скамьей, когда ты бросил их под скамью… Кто это, где и когда говорил ему об игрушках и о детях, которые брыкаются, когда пора спать?

Можно быть судьею всю жизнь; можно возиться со скучными тяжбами, ставить под палки воров, отбивать овец у хищника и не ждать ни благодарности, ни доверия; это можно, это нетрудно. Это все проделывает другой, чужой человек; до него, в сущности, никакого дела нет настоящему Самсону; назорею, для которого Иегова послал ангела к колодцу. Но тому человеку не нужна ни улыбка, ни вино, ни песня, ни пляска, ни рыжая, ни черноволосая девушка. Этот чужой Самсон не возьмет жены ни из Дана, ниоткуда, ему не о чем с ней говорить. А настоящий Самсон – тому Карни не пара; слишком хороша для него, и она сама это знает.

Два Самсона, две жизни; так решено, так велел, должно быть, тот ангел. Хмурый судья, без друга и радости; шут и гуляка, для которого из каждой камышины готова новая дудка – посвистел и бросил. Таким он рожден и таким останется.

Судья… Захочет ли Дан опять его суда и управы? Даниты его не любят, не понимают его обычая, сторонятся, косятся, как на чужого. И теперь они в придачу говорят, что он им опасен. Может быть, кончено – он им больше не нужен? Сам того не замечая, он облегченно вздохнул, во всю бездонную пропасть своей мохнатой груди, с таким шумом, что оглянулся на него Нехуштан, занятый им же устроенной дракой между тремя скорпионами. Пусть!

Как Ягир тогда у ворот Цоры, Самсон проговорил вслух:

– Мне все равно.

А куда пойдет тот, настоящий Самсон, остряк и забавник? Тимната сгорела; не закрыт ли пред ним отныне и Экрон, и Гезер, и вся эта пьющая, танцующая беззаботная филистимская равнина? Он засмеялся, открыв широко рот и закинув голову. Нечего тревожиться! Широка равнина; как вода на столе, так не держится на ней ни вражда, ни клятва, ни месть. Там не помнят ни добра, ни зла; нет грани между приятелем и предателем; невестой и блудницей; сегодня свадьба, завтра свалка; вчера ты жег, через месяц ты гость на пиру. Игорный дом Филистия: входи, кому любо; мечи, пока есть серебро, – а когда вышло, не засиживайся. Филистия за ним.

* * *

У южного берега Мертвого моря семь дней и ночей он прожил в палатке рехавита. Звали его Элион; просто Элион, без отчества – по их обычаю не принято было поминать имя отца без особой надобности; лучше всем наравне именоваться детьми Рехава. С Элионом жило шесть его сыновей, все женатые и многодетные, и две дочери-девицы. Это и был весь табор. Они пасли коз, добывали соль и изготовляли глиняную посуду – тарелки, светильники, все, кроме кувшинов для вина; кувшинов не делали, чтобы не плодить греха, запрещенного пророком их Ионадавом.

Самсон и Нехуштан встретили их у солеломни. Рослый старик и половина мужчин его кочевья били каменными заступами серый известковый пласт; под ним лежала голубоватая соль, которую они ломали и кусками складывали на распластанные шкуры. Неподалеку стоял черный шатер; вокруг него ослы и верблюды жевали что-то из мешков. Кругом не было ни куста, ни травинки.

Увидя пешеходов, сам старик оставил работу и пошел к ним навстречу. Он сказал Самсону:

– Мир тебе, назорей Иеговы.

Самсон удивился, что бедуин, вдали от жилья, знает его призвание: в немногих шатрах симеонитов, где он останавливался во время скитания, люди всегда расспрашивали, почему у него косицы.

– Мы про этот обычай слыхали, – объяснил ему старик, – мы – рехавиты; знаем, что среди племен Иеговы, живущих городами, есть люди правой веры и они, чтобы отличаться от нечистых, не стригут волос и заплетают их, как ты. Но ты – первый назорей, которого я вижу на своем веку; милости просим, побудь с нами, сколько хочешь; послезавтра мы кончим работу и вернемся в кочевье, где у нас вода и пальмы, жены и палатки; все тебе будут рады.

Самсон остался; сделал себе заступ из двухпудового острого камня и за час работы наколол больше известняка, чем они все вместе за день. Им осталось только выкапывать и очищать комья соли. Они ему ничего не сказали: у них грехом считалось хвалить человека, потому что все люди равны; но заметно было, что они довольны и благодарны.

Старик, видя, что труд их облегчен, позвал Самсона в тень побеседовать. Они сели на берегу под нависшей скалою; Самсон, никогда не видавший столько воды, с любопытством глядел на небольшие ровные волны и мелкое плоское дно, где камни у берега были желтые, дальше – зеленые, а еще дальше – сливались с цветом моря.

Самсон никогда не слыхал о рехавитах. Он спросил:

– Твое колено – Симеон или Иуда?

– Ни тот ни другой, – объяснил Элион. – Мы не из сынов Израиля; но Бог у нас тот же. Мы – дети Каина, который был первым земледельцем на свете; он согрешил, а мы искупаем его грех.

– Каин? – сказал Самсон. – Чудной человек был, видно, этот Каин; разные люди говорят о нем по-разному. Было у меня дело на суде в нашем краю: там говорили, что Каин был великий праведник.

– Грешник он был, – ответил старик. – Хотел разделить землю на участки; насиловал ее, чтобы рожала не то, что Бог велел, а что нарочно посеял человек. Отсюда пошло все горе и зло среди людей. Оттого и велел нам пророк наш Ионадав, сын Рехава, жить так, чтобы стерлась память о безумствах нашего деда.

Долго и хорошо рассказывал он Самсону об этой вере. Им запрещено пахать. Им не позволено загромождать землю каменными постройками. Живут они на одном месте, пока земля терпит – пока она кормит верблюда, овцу и козу; кончилась трава – значит земля говорит: «Я устала, иди дальше». А строже всего запрещена им кровь: кровь человека, которую нельзя проливать даже в самозащите; кровь животного, которой нужно дать вытечь до последней капли, прежде чем коснется до мяса огонь; и особенно кровь земли, которая называется вином; кто ее напьется, будет один час подобен Богу – и зато всю жизнь потом подобен ублюдку от кабана и гиены.

– Мы, назореи, тоже не должны пить вина, – сказал Самсон, – но вспахивать поле и строить города нам разрешено. Почему это грех – возделывать пашню?

– Грех, – ответил старик, – насиловать землю. Она мать наша; не может сын властвовать над матерью. Это не к добру. Пашня – только начало греха. После Каина пришел Тувалкаин, разорвал грудь земли, выломал оттуда ее кости, назвал их медью, железом, золотом и стал ковать из них образы волшебства, орудия убийства, приманки для жадности. Идти по этой дороге – не будет конца; умрет все верное, что есть в человеческом сердце, и останется одна кривая хитрость, яд, унаследованный от змея, первого любовника первой женщины на свете. Что прячет земля, то не твое. Что твое, то она сама приносит. Она царица; других владык не нужно, ни князей, ни судей – все это грех.

Старик говорил труднопонятные вещи, и его наречие и говор несколько отличались от речи Ханаана; но его мысли, обдуманные в долгой тишине одиночества, были так прочны и точны, его слова так спаяны с этими думами, что Самсон все понял.

– У нас, – сказал он, – в земле Дана, видел я людей, которых называют сынами пророческими. У них – та же вера, что и твоя, только еще строже: не хотят ни стад, ни шатров; живут в пещерах, едят… не знаю, что они едят; в города приходят редко, но когда приходят, то влезают на камень перед воротами и проклинают народ за то, что есть у нас поля, и дома, и старосты…

Элион с большим любопытством, долго и подробно расспрашивал о пророках и как они живут; но Самсон мало знал.

– Я слышал и о них, – сказал старик, помолчав. – Слышал я, что у отца нашего Рехава был, кроме Ионадава, другой сын, по имени Невуэль; и спорили Ионадав с Невуэлем, какой путь лучше для искупления каинова греха. Невуэль говорил: «Надо нам рассыпаться среди людей и учить их словом»; а Ионадав говорил: «Надо уйти от людей и учить их примером». Не поладили они и разошлись, каждый своей дорогой. Мы от Ионадава; может быть, ваши пророки и ты, назорей, – от Невуэля. Чей путь вернее, не нам судить; может быть, оба верны.

Много еще они беседовали в тот день, и назавтра, и потом на пути к оазису, когда Самсон и Нехуштан в первый раз в жизни ехали на верблюдах. Самсон рассказал старику о себе – о той его жизни, которая протекала на земле Дана; о Маное, о матери – но, по чутью, умолчал о ее божнице. Старик умел слушать. Но больше рассказывал ему старик: от него Самсон услышал подробно о Содоме и Гоморре, о Моисее, о родителях и дедах Иакова; и Самсон дивился его знанию и просил его:

– В городах у нас толпятся тысячи и все время что-то рассказывают друг другу; ты живешь один, и говорить тебе не с кем; почему же ты знаешь и помнишь имена и дела, о которых нам ничего неведомо или мало?

Старик рассмеялся и в ответ рассказал еще одну притчу: был однажды народ, весьма мудрый; и, возгордясь этой мудростью, люди те решили выстроить высокую башню, чтобы с ее верхушки сосчитать звезды и услышать Божью думу. И вот одни пошли рубить дрова, другие тесали камни, третьи месили известь. Но чем выше росла башня, тем больше они глупели; потому что одни весь день думали о балках, другие о столбах, третьи о замазке, а о звездах уже не думал никто. И когда башня была готова и уперлась в облака, оказалось, что они забыли, к чему им эта башня, и разучились понимать друг друга; и они разбрелись по всем странам света, а на верхушке башни поселился коршун.

К полудню доехали они до кочевья; оно стояло среди пальмовой рощи, у тихого глубокого ручья, и далеко вокруг паслись стада Элиона и его сыновей. Навстречу им вышел весь табор, мужчины, жены, девушки и дети. Лучшую палатку дали Самсону, и там он прожил с ними семь дней, покоя себя в их безмятежности. За семь дней он не слышал между ними ни спора, ни просьбы, ни приказа, ни вопроса. В их быту не было неожиданностей; немногие нужды улаживались по заведенному порядку, сами собою. Элион был глава, но и его главенство казалось ненужным, потому что все думали так же, как он, и делали, что надо, без его слова. У них не было алтаря; они никогда не молились; малые дети знали, что Иегова – Бог, ему все подвластно и все известно и не о чем ему напоминать.

В первую ночь, когда Самсон вошел в свой шатер, он увидел там девушку. Ее звали Эдна; это была старшая дочь Элиона. Она сказала ему:

– Отец велел мне быть с тобою, если ты пожелаешь.

Самсон этого не ожидал; но уже так успела захватить его та жизнь, несложная и торжественная, что он не удивился. Ночь их прошла так, как будто и он родился и вырос в святости пустыни: оба первые, оба робкие и серьезные, оба счастливые.

На заре он проснулся оттого, что она поднялась.

– Ты придешь сегодня вечером? – спросил он.

– Если ты пожелаешь.

Он хотел было, по-городскому, лукаво откликнуться: «А ты?», вырвать у нее смущенное признание, но передумал. Зачем спрашивать, играть, мутить ручей илом? Он просто ответил: «Приди».

Самсон даже не знал до конца, любит ли она его, что и кто он в ее жизни. У нее была жаркая кровь и бесконечная простая покорность, не знавшая, когда они были вдвоем, ни стыда, ни робости. Но никогда она ничего ему не шептала, даже в невольном стоне. Только раз она, может быть, проговорилась. Самсон спросил:

– Если это будет сын, как ты назовешь его?

Она ответила:

– Элеавани.

Это значит: Бог полюбил меня. Но возможно, это было просто одно из странных имен, обычных в ее племени.

Так прошла неделя, и на седьмой день он сказал Элиону:

– Завтра я уйду.

– Мы тебе рады, – ответил Элион, – но по нашему обычаю нельзя просить гостя остаться. Что решил человек, то есть обет; нельзя бороться против обета ни в великом деле, ни в малом.

В самом деле, Самсон заметил, что они никогда ничего не повторяли дважды. Даже за обедом его не потчевали: все твое, бери или не бери, как хочешь. И Эдна не просила его остаться; в последнюю ночь была такая же, как в остальные. У них была поговорка: лето проходит, осень приходит, а ты молчи.

У Самсона не было никакого обета, и некуда и незачем идти, и с ними было ему хорошо; но еще хотелось одиночества.

* * *

Так много месяцев он прожил в пустыне, пробавляясь охотой, иногда гостеприимством кочевников, иногда грабежом караванов. Ему даже не приходилось нападать: он просто становился на дороге, и купцы ему давали все, чего он требовал, пугаясь его роста. И прошел почти целый год.

Глава XIX Ремидор и Меридор

– Путники на ослах, – сказал однажды Нехуштан, сидя на верхушке утеса.

На ослах – значит, нездешние.

– Трое, – продолжал Нехуштан свой доклад, с перерывами, пока вглядывался. – Четвертый осел с поклажей. – Потом, еще вглядевшись, он спустился к Самсону и тронул его за плечо. – По-моему, это твой отец и домоправитель твоей матери.

Самсон обрадовался отцу и вышел ему далеко навстречу. Сильно поседел и согнулся Маной за эти месяцы; но и у Самсона выросла борода, сдвинулись брови, ранняя складка легла между бровей и все лицо потеряло молодость. Они долго держались за руки и смотрели друг на друга. Потом Самсон обернулся к Махбонаю бен-Шуни. Левит пополнел, приобрел что-то барское в осанке; но глаза его остались те же, щупали сто вещей разом, как будто ему необходимо было спешно сосчитать все дыры на плаще Самсона, оценить добротность каменной породы этамских утесов, прикинуть, сколько в пустыне песка. Самсон вдруг весело расхохотался; отец, никогда не слыхавший его смеха, посмотрел на него удивленно; Махбонай нашел удобным счесть это за привет, улыбнулся с достоинством и еще раз поклонился.

Ацлельпони была здорова и прислала поклон, одежду и разные лакомства; дом в порядке, приплод и урожаи удались. Но остальные вести были у них невеселые; только прежде чем заговорить об этом, левит подробно рассказал, как они его нашли. Это было не так трудно: уже за Хевроном все знали, что на юге бродит длинноволосый великан; купцы из ограбленных караванов сказали коробейникам, а коробейники были все из колена Махбоная. Так, от одного к другому, они и дошли. Трудно было только ослам; в Эн-Геди им советовали купить верблюдов, но Маноя стошнило от качки.

После этого, помолчав, они рассказали Самсону, что творится в земле Дана. Говорил, конечно, Махбонай; Самсон слушал его, а смотрел на отца и, таким образом, по выражению лица его знал, когда левит умалчивает и когда преувеличивает.

Дело было так: когда Самсон ушел, все люди постарше вздохнули облегченно. Хоть и недолго был он у них на виду (кроме Цоры, где он еще ребенком колачивал больших мальчиков), но и за короткое время они поняли, что опасно иметь в стране такого человека. А теперь оказалось, что еще опаснее – потерять такого человека.

– Такова природа людская, – сказал Махбонай. – Можно прожить и без палки; но если раз уже видели тебя с дубиной – больше не выходи на дорогу с пустыми руками: не вернешься.

Словно забор какой-то был и свалился. Соседей узнать нельзя. Иевуситы, которые прежде и воровать не решались, приходят теперь таборами в Айялон и даже дальше вглубь страны, с самками и приплодом, днюют и ночуют у самых ворот; одежды на них почти никакой нет, срам и соблазн, а от козлиного запаха невозможно в такие дни горожанам собираться у ворот на беседу. (Маной заморгал неуверенно.) Вениамин обнаглел до неслыханных пределов. В Шаалаввиме почти не осталось овец; а во время весеннего праздника шайка богатой молодежи из Бет-Хорона, пришедшая будто бы в гости, окружила девичий хоровод и угнала почти всех девушек к себе, а мужчин перебила или покалечила.

Но это мелочи; гораздо серьезнее положение на границе Филистии. (Маной кивнул.) Выдача Гуша и Ягира не помогла, хотя некоторые из старейшин, люди недальновидные, думали, что она успокоит обиженную Тимнату. (Маной поднял брови и вздохнул: он хотя не был в том собрании, но помнил, каков был совет левита, когда филистимские послы пришли в Цору.) Поразительна слепота человеческая, неумение понять жадную душу необрезанного народа: уступки только разжигают ее; страшная казнь, которая тянулась с утра до заката, на которую сошлись глазеть и вельможи, и простой люд, и туземцы со всех концов побережья, никого не насытила. На филистимских заставах обыскивают данитских купцов и берут с них тройные пошлины; в Яффе учинили погром данитских моряков; в Гимзо пришла филистимская стража из Лудда с конным офицером требовать выдачи беглого раба, которого никто не видел – решительно никто не видел этого беглого раба. (Маной опять заморгал.) Так и стоят они по сей день постоем в Гимзо, и уже даниты начали разбегаться из города. А завершилось тем, что в Цору опять явились послы из Экрона и поставили странное требование: так как даниты, не имея своих ковачей, приносят железные заступы для починки в филистимские кузницы, то саран требует, чтобы ему за это все селения Дана платили ежегодную подать.

– Кроме богатых людей, все мы пашем деревянными гвоздями, – возразили старосты. – Много ли у нас железа?

– С каждым годом больше, – ответили послы, – мы ведем счет. Оттого и подать должна быть чем дальше, тем больше.

– Но ведь мы платим кузнецам.

– Не платите, если не хотите.

– Так они же не станут починять!

– Это ваше дело, не наше.

Послали гонцов во все стороны, и собралась великая сходка старейшин; такой многолюдной давно уже не было. И особо к Маною отправили посольство горожан: с самого пожара Тимнаты он не ходил к воротам, и никто по нем не тосковал, а теперь все нашли, что без него нельзя совещаться. Сходка была шумная. Все понимали, что кузнецы – только предлог, а речь идет о том, чтобы стать данниками Экрона. Никогда, за память отцов и дедов, никому племя не платило дани. Иуда платит Газе, Нафтали, говорят, посылает какие-то подарки Дору; но Дан – земля свободная, с первых дней заселения, когда еще пашню пахали туземцы. Два и три дня говорили; наконец приняли два решения.

– Первое…

– Первое я сам знаю, – прервал Самсон, – платить дань.

– Пока, – дополнил Махбонай; а Маной вздохнул, дергая бородку, и потер шрам у себя на лбу.

– А второе решение?

Левит указал на Маноя, как бы передавая ему право слова. Старик низко опустил голову и сказал:

– Послали нас обоих разыскать тебя и просить, чтобы ты возвратился.

После этого Махбонай бен-Шуни рассказал еще много других новостей. Главная была о том, что ходоки, посланные на север год тому назад, по совету Самсона, вернулись с удовлетворительным докладом. Есть свободная земля, на крайнем севере, за пределами Нафтали; почва хорошая, среди трех рек, так что и воды много. Земля эта свободная в том смысле, что живут там главным образом аморреи, народ бессмысленный, певучий и ленивый. Край этот далек и от Сидона, и от Тира, власти нет, и поселенцам никто мешать не будет. Это хорошо. Но вот что плохо: так тесно и тяжело стало жить в старой земле Дана, что чуть ли не все простонародье заговорило о выселении, особенно кто помоложе; и старейшины боятся, что некому будет пахать и некому пасти…

– Не бойтесь, – сказал Самсон. – Первые пойдут и скоро застонут, и из каждого десятка один вернется, ругая ходоков и старост и меня. Тогда многие, уже навьючившие ослов, снимут поклажу и останутся дома. На словах любит новизну тысяча, а на деле один.

* * *

Раб, с ними прибывший, разбил палатку, и в первый раз за девять месяцев Самсон заснул на мягкой постели; а на заре они отправились в путь. Как всегда, Самсон шел пешком: осла, который выдержал бы такую ношу, не было в природе.

К вечеру нагнал их бедуин на верблюде. Опять Нехуштан узнал его издали: это был один из младших сыновей Элиона, рехавита, брат Эдны. Самсон подождал его; тот спешился, и пошли они рядом, далеко позади остальных.

– Сестра моя родила двух мальчиков, – сказал юноша. – Отец слышал от кочевников, что ты еще в Этамских горах, и прислал меня к тебе. Он спрашивает: как назвать сыновей? Ибо, может быть, есть у тебя на этот случай какой-нибудь обет.

– Назовите одного Ремидор, а второго Меридор, – сказал Самсон.

Это значит: Поколение обмана. Поколение раздора.

Молодой человек приложил руку к груди и ко лбу, сел на верблюда и уехал на восток.

Но когда он вернулся в оазис рехавитов, Элион покачал головою и решил:

– Грех давать невинным младенцам имена проклятия.

Тогда Эдна сама назвала старшего, как еще Самсону сказала, Элеавани, а младшего Адалори.

Никто не понял, почему такое имя: «Доколе свет мой не погаснет». Может быть, она подумала: не забуду, пока светит мне солнце; но ее не расспрашивали. Имя ребенка тоже есть обет отца или матери; нельзя допытываться почему.

Глава XX Колена

Есть пещера недалеко от Артуфа, уже в отрогах Верхней Иудеи; до сих пор ее называют пещерой Самсона. В то время еще не было Артуфа, и те горы принадлежали не Иуде, и даже не Дану, а иевуситам, но иевуситы редко туда забредали. Место считалось нечистым, и ту пещеру тогда называли Чертовой дырой.

В этой пещере Самсон назначил свидание трем важным своим современникам. Еще в Эн-Геди, куда они свернули потому, что прямая дорога на Маон была не под силу Маною, привел к нему бен-Шуни трех юрких левитов, скупщиков шерсти, фиников и соли. Махбонай за них поручился.

– Они из моего города, – сказал он. – Если придут они к тебе с товаром – не верь ни одному слову; но тайного дела не выдадут.

В Иуде самым смелым человеком тогда считался бен-Калев из Текоа – Иорам, сын Калева, сына Амминедера, сына Бохри, сына Мархешека. Махбонай знал всю цепь его предков до десятого рода и отзывался о нем с особенной почтительностью. Род его был один из самых богатых в стране; старший брат его был начальником города, и отец, и дед, и десятый прадед тоже – по иудейскому обычаю должности не зависели от прихоти народной, а переходили от первенца к первенцу. Иорам считался грозою волков, медведей и скотокрадов; самые именитые грабители обходили его пастбища; и в народе шептались, будто он придумал такую военную хитрость, при помощи которой можно будет взять неприступный Иевус; а это был бы мудрый шаг, ибо в Иевус три раза в год приходят племена со всех берегов Соленого моря и приносят несметные дары козлоногому, рогатому, косматому Сиону, богу пустыни.

Из богатырей Вениамина славился одноглазый Мерав, по прозвищу Хаш-Баз, краса и гордость Гивы; славился и силой, и тем, что не давал проходу ни одной крутобедрой девушке и ни одному пухлому мальчику. Туземцы в долине Иордана были не те, что в Ханаане: там у них были свои села и свои князья, и они метко стреляли из лука; но когда не вовремя поступала от них подать, к ним на усмирение посылали Мерава, и это они его прозвали Хаш-Баз – «спорый грабитель». У него, говорили, прекрасный голос, и он сам сочинял песни о разных способах и разных предметах любви; Земер, кудрявая служанка из харчевни госпожи Дергето в Тимнате, прежде изучавшая основы своего ремесла в Вениаминовой Гиве, часто забавляла филистимлян отрывками из этих песен, закрывая лицо при некоторых строфах. Он был небогат, ростовщики давно забрали у него родовые поля и стада, но как-то всегда в кошельке у него звенели серебряные кольца.

Тавриммон, по прозвищу ха-Шилони, то есть уроженец города Силома, проживал, однако, в Галгале Ефремовом, что когда-то назывался «Галгал разноплеменный»: это в горах, ровно полдороги между Иевусом и Сихемом. Жил он там широко: вымостил площадь вокруг своего дворца каменными плитами (он видел такие мощеные площади в Доре), и горожане называли его «князь». О нем рассказывали, будто он умел править колесницей и будто несколько раз одержал победу на гонках в Доре; или будто однажды, в земле Нафтали, он переплыл озеро Генисаретское в самом широком месте.

К этим трем вождям отправил Самсон своих гонцов из Эн-Геди. Чтобы придать им больше посольской важности, Махбонай каждому из них вручил по свитку из тонкой, чисто выглаженной козьей шкуры, на которой он нарисовал ровными строками очень много палочек, крестиков и крючков; но, предвидя, что ни один из вельмож не умеет читать, посоветовал Самсону в то же время растолковать посланцам устно, в чем их задание. Это было приглашение бен-Калеву, Хаш-Базу и Тавриммону тайно встретиться с Самсоном в Чертовой пещере в первое новолуние от сего дня по делу исключительной важности. Какое дело, сразу не надо говорить; но если те будут настаивать, то можно намекнуть.

Самсон выбрал это место с расчетом, обличавшим уже тогда, несмотря на его молодость, большое чутье людских предрассудков. Это земля иевуситов: не Дан, не Иуда, не Вениамин, не Ефрем; никому не обидно. И название пещеры – Хор ха-Шедим – окажется, может быть, добавочной приманкой для людей, дорожащих своей репутацией бесстрашия; ибо Самсон далеко еще не был уверен, что они придут на его зов без других приманок, хотя Махбонай и уверял, что слава о нем уже успела прокатиться по всему Ханаану.

Они, однако, пришли; не из-за приманки, а из-за славы Самсона и еще больше из страха перед тем замыслом, который шепотом и обиняками передали им левиты. Не пришел только Тавриммон ха-Шилони, князь Галгала Ефремова, который вместо себя прислал чистенько одетого молодого человека лет тридцати, правда, широкоплечего, но глуповатого на вид.

– Меня зовут Ярив, – сказал он, и переливы голоса его несколько напомнили Самсону изысканный говор его прежних филистимских друзей. – Я сын кормилицы князя и вырос в его доме. Князь просит тебя и остальных князей извинить его, но он занят именно теперь неотложными делами.

Самсон нахмурился: и эти «князья», и вылощенная речь, явно заученная, не понравились ему; и не понравилось то, что ха-Шилони отказался прийти. Мерав из Гивы усмехнулся и пробормотал завистливую поговорку:

– Пышно расцвел Иосиф, словно куст у ручья.

Ярив даже не покосился на него, как будто не слышал.

Самсон коротко спросил:

– Дал ли тебе право Тавриммон ответить за него: да или нет?

Про себя он решил – если не дал, он скажет этому щеголю: «Уходи». Ярив замялся: вопроса он не предвидел, ответа на него не приготовил. Но потом он сообразил, что на главный вопрос, по которому их созвали, ответ «князя» уже готов заранее и ему известен; поэтому он закивал головой и поспешно сказал, даже забыв второпях свои переливы:

– Конечно, конечно; я уполномочен.

Привели их сюда те же левиты: в качестве бродячих торговцев они умели найти любое место, даже такое, где нечего продать. Они – с Нехуштаном, с чернокожим слугою Иорама из Текоа, с пухлым и томным юношей, сопровождавшим Мерава из Гивы, и с тремя оруженосцами Ярива – остались у порога пещеры на страже. В глубине пещеры, при свете одного факела, Самсон изложил перед воеводами Иуды и Вениамина и пред сыном кормилицы воеводы Ефрема свой план союза против филистимлян.

Он обдумал давно все подробности. Поход надо начать сразу в четырех направлениях; первая задача – забрать склады медного и железного оружия и угнать к себе кузнецов; вторая – поднять туземцев. Говорил он спокойно и разумно; его голос, как всегда в таких случаях, располагал к нему людей, шевеля все, что было в их сердце хорошего. Собеседники его знали, что он много моложе своей внешности; пришли они, должно быть, с намерением напомнить ему об этом, и о бедности Дана тоже, – хотя все-таки пришли, потому что силу уважали; но, слушая его, они потеряли охоту портить отношения с ним лично, и, может быть, не только из-за того, что он был ростом выше их на голову и еще на полголовы, а от плеча до плеча на плечо шире.

«Хороший человек, нам бы такого», – подумал Иорам из Текоа, когда Самсон кончил и никто еще не собрался отвечать.

Он же, Иорам, и заговорил первый.

– Подумал ли ты, – спросил он, – о разнице в вооружении? Каждый воин у них выходит на битву с двумя мечами, кроме копья и щита. Конечно, ты предлагаешь с самого начала забрать у них арсеналы и кузнецов. Но главные склады у них не в пограничных селениях, ибо филистимляне осторожны, а в пяти столицах. Как добраться до столиц? И что будут ковать те кузнецы, даже когда мы их уведем к себе и заставим работать? В наших землях меди не хватит на одну тысячу, а железа на десять десятков.

– Посмотри кругом, – сказал Самсон. – От Сихема до Эйн-Геди – все это склад оружия, которое бьет дальше меча и даже копья. Это – камень. За два месяца до похода пошлите рабов и туземцев колоть каменный щебень. А Филистия – глина да песок; метать они умеют, я сам это видел, да нечего метать. И их мало, а нас много; можем завалить целое поле, пока первый из них добежит на копейный перелет. Все дело в том, чтобы нас было много; для того и нужен союз.

– А кони в медных сапогах? А колесницы с железными кольцами вокруг колес? – продолжал Иорам, качая головою.

Хаш-Баз, богатырь из Гивы, подмигнул единственным глазом и вмешался:

– Брат наш Иуда, к сожалению, не пожелал в свое время прийти на зов пророчицы Деборы, а потому нет у него и опыта. У Сисары на Киссоне тоже были колесницы, но Дебора и Варак побили его. Почему? Прав данит: потому что был союз; на одну колесницу сотня наших. Пятерых она раздавила, кони запутались и стали – бери их руками.

Но Ярив ему ответил:

– Я видел колесницы в Доре; князь, мой брат, сам умеет править парой. Трудно устоять против колесницы; даже на ристалище, когда чудится, что летит она прямо на тебя (хотя сам знаешь, что сейчас она свернет по кругу), – и тогда страшно и хочется отступить в толпу. Велика сила колесницы, а ужас еще больше: кто встретит ее стоя и не побежит?

Хаш-Баз пробормотал, сохраняя напев, отрывок из собственной песни:

– «Повернись, дружок, и беги подобно серне на горах»… Ефремовых.

Ярив и это пропустил, не моргнув, как из родового презрения к Вениамину, так и из личного благоразумия.

– И кто знает, – заговорил опять Иорам, обращаясь к Самсону, – кто сосчитал их колесницы – и наши полчища? Может быть, тех не так мало, этих не так много.

Хаш-Баз опять подмигнул и сказал хотя и громко, но сам себе:

– Иуда – что лев, только лежачий; кто его подымет? Никто.

Бен-Калев к нему повернулся и спросил без всякого раздражения в голосе, как будто просто желая выяснить мнение каждого:

– Очевидно, брат наш от Вениамина склонен пойти с братом нашим данитом? Мы хотели бы услышать его веское слово.

Глаз Мерава из Гивы вдруг загорелся в полутьме насмешливой злобой.

– Вениамин – младенец, – сказал он, – последний по счету среди колен; не дорос он решать дела перед старшими. Старший из нас Иуда. Глубок Иуда, не разглядишь. Виноградники у него, и стада у него. Посмотришь в очи его – пылают гневом, как от вина; а раскроет белые зубы, заговорит – молоко, сладкое молоко. С чем пришел ты сегодня, бен-Калев бен-Бохри бен-Хишки бен-Нишки бен-Иуда, – что в меху твоем – вино или молоко? Ты старший, ты и начинай.

Иорам сказал спокойно:

– Иногда пей вино, иногда молоко: что ко времени. Много отваги в делах твоих, Самсон, и не по летам много мудрости в словах. Но время еще не пришло. Мерав напомнил о Сисаре; но не приравнивай пса ко льву. Кто был Явин, царь Хацора, и воеводы его, и народ его? Сброд ханаанский, те же наши туземцы, данники Сидона – да и Сидон немногим лучше. Совсем не то филистимляне: кровь их одна, без примеси; они дети своих отцов. Пусть и смеется над этим наш родич из Гивы, измышляя имена моих дедов; но кто помнит прадеда, в том есть наука и сила четырех поколений. Газа не Хацор; еще не родился Варак для саронской долины, хоть ты сам и сильнее Варака.

– Нынче ты славишь Варака, – сказал одноглазый, – а когда звал он вас на гору Фавор, вы не пришли. Кстати: а Дан-то пришел? Не помню; надо будет расспросить стариков.

– И теперь не придем, – твердо ответил бен-Калев. – Не стригут овец, пока не обросли; не доят козы, пока не наполнилось вымя; не собирают винограда, пока не созрел. Прав молочный брат Тавриммона ха-Шилони: много ли таких, кто не побежит от колесницы, кто бросится под ноги коням? Сегодня мало. А будет много. Зреет виноград и в свое время созреет; тогда будет вино.

– А покуда, – спросил Самсон, тяжело дыша, – Иуда согласен платить дань, и стража его ждет приказов из Гата?

– Невместно Дану говорить языком Вениамина, – сказал Иорам укоризненно. – Не дань, а подарки; не приказ это был, а просьба о выдаче беглого – как сосед у соседа, когда забредет овца в чужое стадо. Да, мы посылаем дары в Газу и воров из Гата возвращаем Гату; и вы поступайте так же, если придется. А что решат наши внуки, дело внуков.

Мерав засмеялся и хлопнул себя по животу.

– Вот он, Иуда! – крикнул он, обращаясь к Самсону. – Ты их не знаешь, а я знаю. Их и спрашивать не стоит. Хуже того: если и пойдут они с тобою, не иди: пересчитают, передумают и оставят тебя одного на дороге. Если бы он сказал: «Иду», я бы из-за этого одного сказал: «Нет».

Самсон спросил его:

– Иуда не идет. Пойдешь без Иуды?

Одноглазый опять подмигнул:

– Ефрем старше нас. Мы что? Волчата, а они «князья». Спроси раньше княжьего брата.

Посол Тавриммона оправил одежду и сказал с выражением учтивой усталости:

– Хотя и сожалею о горячности, с какою вы ведете эту беседу, но вполне понимаю причины ее. Дело это для вас – близкое дело. Но ведь мы иначе стоим. Между нами и филистимлянами лежит полоса земли, еще не занятой ни нами, ни ими, никем, кроме туземцев. Столкновений у нас не было. Дани мы не платим и даже подарков не посылаем – хотя я признаюсь, что разница между этими двумя видами подати мне темна. Для нас со стороны Кафтора опасности нет.

– А Бет-Шан? – спросил Самсон. – Разве не вторглись филистимляне в Бет-Шан к востоку от вашей страны и не стерегут вас теперь и с заката, и с восхода?

Ярив пожал плечами:

– Бет-Шан не Ефрем. Это дело Манассии или Иссахара – я не помню, чей это край.

Самсон усмехнулся.

– Справа горит, слева горит, – сказал он, – твой дом посередине; а тушить – не твое дело. Разве слеп Ефрем? Разве не отец ваш Иосиф учил: в год урожая готовься к засухе?

Это предание он слышал от Элиона-рехавита.

– Хорошо, – ответил Ярив, – что ты сам произнес это слово: пожар. Мне поручено князем поговорить именно об этом; ради того он меня и прислал, но я колебался начать. Пожар, говорит князь, был, и был он в Тимнате. На этот раз он потух сам собою; потухнет до конца, если Дан не поскупится на подарки. Во второй раз это может кончиться хуже. Мы не слепы, уважаемый князь из Цоры Дановой: мы знаем, что огонь у соседа – опасная вещь. Оттого мы и просим: не умножать огня. Ни князь мой, ни я не хотим никого упрекать; но правду сказать надо.

– Каково? – вставил Хаш-Баз. – Жаль, что вытащили Иосифа из ямы, жаль.

– Бет-Шан, – повторил Самсон упрямо, – ты забыл о Бет-Шане. Там ведь я не поджигал. Этот огонь – из земли.

– Бет-Шан да Бет-Шан, – ответил Ярив с нетерпением и даже привзвизгнул, – я тебе говорю разумные доводы, а ты повторяешь одно слово.

– Это не слово, а крепость. Крепости строят тогда, когда есть умысел. Если одна в Экроне, а другая в Бет-Шане, значит хотят овладеть всей областью между Экроном и Бет-Шаном. Это не только Дан; это и Ефрем, и Манассия.

Ярив был очень недоволен; что-то забормотал, даже совсем неожиданно для всех поскреб затылок – очевидно, в большой забывчивости; наконец угрюмо заявил:

– Князь говорит: не пойдем, – и отвернулся.

– Сколь прекрасны два языка твои, Ефрем! – воскликнул Хаш-Баз. – Слышали вы этого посла? То он поет величаво, как царедворец из Сидона; то визжит, как туземная торговка на рынке. Два языка у Иосифа, два и больше. Когда ефремлянка Дебора прислала гонцов к Вениамину за помощью, старосты наши тоже спросили: что за дело Вениамину до Хацора? Тогда ефремляне говорили совершенно как ты, Самсон, – точь-в-точь как ты теперь. А при дележе добычи, когда нас обсчитали, язык уже был другой. А сегодня – третий.

Самсон обратился к нему:

– Может быть, у Вениамина зато один язык – что говорит Вениамин?

Мерав из Мицпы раскрыл рот, поднял брови, выпучил глаз, развел руками:

– О чем?

– Пойдете?

– Куда?

– С Даном, на филистимлян.

– Это что за новизна? Зачем?

У Самсона лицо вдруг налилось кровью; он сказал медленно, негромко и настойчиво:

– Ты мой гость; но худо будет, если я подумаю, что ты смеешься. Отвечай по-людски.

Одноглазый внимательно посмотрел на него, прицениваясь; сообразил, что издеваться дальше опасно, это не Ярив и не Иорам; но язвить можно. Он ответил:

– Непонятно вы судите в земле Дана; и память у вас дырявая. На филистимлян? С Даном? Почему? Не из Экрона филистимского пришли год тому назад разбойники в наше село Хереш, угнали овец и перебили народ: пришли они из Шаалаввима и назвались цоранами. Экрон нас не трогал. А затронет – сами справимся. Волком вы прозвали Вениамина, и пускай. Волк сам себя защищает; не пойдем кланяться за помощью ни к козлам, ни к ослам, ни к баранам.

Страстно захотелось Самсону схватить их всех за бороды, пачкой, в одну руку, и стукнуть головами об утес; но они пришли по его приглашению. Молча он встал, поклонился и вышел.

У входа в пещеру жирный юноша, слуга Хаш-База, причесывал гребнем волосы и зевал. Увидя Самсона, он сказал томно и тягуче:

– Благодарение Молоху, кончили. Где ты, Мерав? Мне скучно.

* * *

Так остался Дан, среди всех колен, один лицом к лицу с могучим соседом.

«Хорошо, – подумал Самсон, когда прошел его гнев. – И еще лучше: один Самсон изо всего Дана».

Еще накануне он думал собрать войско, превратить весь край в военный лагерь. Но теперь это не имело смысла. Все – это сила; часть только помеха. А сильнейшая сила – один. Ангел, пришедший к его матери, знал это. «Назорей» значит отшельник: рожден не как все, живет не как все, творит суд не по обычаю, веселится по-чужому, воюет в одиночку и умирает по-своему.

Большинство «шакалов», услышав о его приходе, вернулись к нему в Цору; но не все.

– А где Мевуннай? Где Нимши, Цалаф, Азур?

Мевуннай женился; Цалаф получил наследство; Азур обиделся за то, что выдали Гуша и Ягира, и сказал: «Это не мой народ»; Нимши просто передумал.

– И вы ступайте все по домам, – сказал Самсон. – За прошлое спасибо, а дальше нам не по пути.

Они разошлись; только Нехуштан не тронулся.

– Ты не слышал моего приказа? – спросил Самсон.

Нехуштан ответил вопросом, очень спокойно:

– Разве я раб твой?

– Нет.

– Что же мне за дело до твоих приказов? Я остаюсь.

Глава XXI Дом и чужбина

Десять лет или больше был Самсон судьей и пугалом у Дана, грозой и любимцем у Филистии.

В земле Дана произошли за это время большие перемены. Стало просторнее, много народу ушло на север, и ежегодно уходили новые. Там они сожгли город Лаиш и потом сами жалели, что сожгли: пришлось строить заново. И с туземцами поступили на первых порах нерассудительно: перебили не только аморреев, от которых в самом деле не могло быть никакой пользы, но и хиввейцев, которые, при хорошей хозяйской палке, давали прилежных рабов. Потом пришлось учинить большой набег на соседние земли Ашера и Нафтали и угнать оттуда гуртом несколько деревень туземцев с женами, детьми и скотом. Из-за этого была война с Ашером – впрочем, небольшая. Но пока все это улаживалось, жить на выселках было трудно; как предвидел Самсон, многие вернулись, обзывая глупцами встречных, которые плелись с поклажей на север. Самсону это надоело.

– Сам буду отбирать, кому идти, а кому оставаться, – объявил он однажды.

Права на это он не имел; но Дан уже стал привыкать к парадоксальности его решений: к тому, что из них часто все-таки выходила какая-то польза. И люди, думавшие о переселении на север, стали приходить к нему за спросом. Присмотревшись несколько раз, кого он отбирает, старики Цоры, по обыкновению, покачали головами. Когда приходил человек толковый, расторопный, явно добрый хозяин, Самсон ему по большей части приказывал остаться; а бессмысленный сброд, таких, что уже три раза начинали разные дела и бросали, не доделав, отпускал охотно.

– Для нас-то здесь оно лучше, – сказали ему старосты, – но честно ли это перед северянами?

– Честно, – ответил Самсон. – Хорошие люди разборчивы. Новая страна – как песок: пшеницу на нем не посеешь, а репейник можно.

Около того времени пригнали к нему много народу на суд. Были среди них воры и один убийца. Обыкновенно Самсон тут же производил расправу. На этот раз он велел всех осужденных связать и бросить в яму. Когда суды кончились, их опять к нему вывели. Самсон им сказал:

– Выбирайте: или палки – а тебе камни, – или ступайте на север; и если вернетесь – смерть.

Они предпочли, конечно, север. И опять возмутились старики.

В конце концов оказался прав Самсон: суровая жизнь и короткая расправа нового края скоро отучила воров от проказ, а ловкость рук и энергия осталась и пошла впрок – у тех, которые выжили.

Из люда честного он отпускал охотно или холостых, или давно женатых, но молодоженам запрещал трогаться с места.

– Дозволь нам уйти, судья, – просил один из них и при этом указал пальцем на жену, задорно скалившую зубы. – Смотри, что за грудь и бока, – она выносливая. Ты отощалых старух отпускал, а ее не отпустишь?

– Не отпущу, – сказал Самсон. – Она тебя загрызет. Куда не ходят коробейники, там не житье мужу молодицы.

Только одному цоранину с молодой женою разрешил Самсон уйти на север; женщину звали Карни.

* * *

Легче стало жить на границе Вениаминовой. В Хереше, главном гнезде овечьих воров, вообще не осталось ни вора, ни честного. Произошло это совсем просто. Однажды, вскоре после совета в Чертовой пещере, Самсон пришел в Хереш один, сел у ворот и ничего никому не сказал – но через минуту собрались перед ним старосты, а народ столпился вокруг и подавленно перешептывался.

Самсон посмотрел на стариков пристально и сказал:

– Отныне вот вам закон: если пропадет одна овца на границе – деревню сожгу, а вас, старейшин, повешу на деревьях.

И здесь тоже никому не пришло в голову спросить, по какому праву, или усомниться, может ли он исполнить угрозу. Как деловитые люди, которым не до пустых разговоров, они стали торговаться.

– Разве мы одни на границе? – спросили они. – А если придут воры из другого села – мы чем виноваты?

– Некогда мне ходить по вашим селам, – ответил Самсон. – Пропала овца – пропал Хереш.

Они развели руками:

– Нам ли сторожить всю границу?

– А то кому же? Вам расплачиваться – вы и сторожите.

– Господин, – заговорил один из них, – ты человек мудрый, с тобой хитрить нельзя. Это правда – херешане живут чужими стадами. Так ведется у нас со времени дедов. Без этого мы – как земледелец без сохи. Сам посуди, чем прожить нам после твоего приказа?

– Разве не обещал я вам помочь? – спросил Самсон.

– Помочь?

– Село сожгу, вас повешу – вот и не останется больше забот, чем прожить.

Сказав это, Самсон поднялся и ушел обратно, а старики и весь народ начали совещаться в великом замешательстве.

Около полудня проехали через их село богатые молодые люди из Бет-Хорона. Это была вещь обычная: несмотря на уводы девушек и другие бесчинства, их еще все-таки ласково принимали в Шаалаввиме, угощали и пускали на пляску. На молодых людях были праздничные платья, и ослы их были разубраны по-праздничному.

Херешане рассказали им про Самсонов приказ. Те их высмеяли и уехали дальше по дороге в Шаалаввим, а сходка у ворот разошлась, ничего не решив.

Но на рассвете молодые люди из Бет-Хорона опять показались на околице деревни. Теперь они шли пешком, совершенно голые; и у всех до одного были острижены бороды, а это считалось наибольшим срамом, какой может постигнуть человека.

Вскоре после этого Хереш начал пустеть, пока совсем не опустел. Часть ушла в глубину Вениамина, часть на Иордан, остальные к Иуде или Ефрему. Потому и не осталось памяти от села Хереш, что на полдороге между Шаалаввимом и Бет-Хороном, – ни слова в книгах, ни развалин на земле.

* * *

И иевуситов раз навсегда отучил Самсон от непрошеных посещений Айялона. Бить их он не хотел: они его любили, всегда выслеживали для него пантер и медведей и, очевидно, считали богом. Он для них придумал совсем небывалую острастку. Пришли они раз толпою к воротам Айялона и расположились на ночлег, рассчитывая на поживу утром, когда откроется рынок. Но на заре их окружили, отобрали каждого десятого, потащили в купальню и, несмотря на их отчаянные вопли, с головы до ног вымыли щелоком и горячей водой. Такого погрома никогда еще не переживал иевуситский народ. В земле их было так мало источников, что тратить воду на пустяки считалось смертным грехом; только жрецам их при капище бога Сиона-Азазеля в Иевусе предписывалась эта роскошь три раза в году. Табор в ужасе разбежался; опозоренные жертвы расправы поплелись к себе в горы с опущенными головами; семь недель после этого считались они у своего народа нечистыми, спали на голой земле, и никто с ними не хотел иметь дела; только жены их, воротя носы, каждый день натирали их козьими следами, чтобы опять вытравить неприятный человечий запах, по которому иевуситы в темноте издали опознавали чужеземца.

* * *

Судил Самсон только у себя в Цоре; к нему приходило много народу, хотя не по сердцу людям были его приговоры. Кривды он не допускал и с дурными людьми расправлялся жестоко, но почти всегда было в его решении что-то неожиданное, раздражающее. У людей поумнее сложилось смутное чувство, что он издевается и над сторонами, и надо всею сходкой вокруг; издевается, не улыбаясь, сохраняя черствую суровость на лице, роняя слова скупо и резко, резче и скупее с каждым годом. И все-таки ходили к нему на суд.

Неплохо жилось Дану в годы судьи Самсона. Ему верили, без его совета не начинали никакого дела; повторяли его поговорки; тревожились, когда он долго не возвращался из Филистии; и терпеть его не могли.

* * *

Зато обожала Самсона Филистия. О туземцах нечего говорить: они были все у него на посылках, шли за него под кнут и пытку, прятали его, шпионили для него, с радостью давали ему на ночь не только дочерей, но и жен; говорят, делали себе идолов с семью рожками и приносили им жертвы трижды в году или особо в случае беды. Это и была, конечно, главная причина его неуловимости, всезнания, вездесущности.

Но страннее всего (если только вообще это странно) было отношение самих филистимлян. По закону их он был разбойник, свирепый и коварный; за его голову была назначена цена (которой, впрочем, уже никто не помнил), за приют, ему оказанный, плети и смерть; среди стражи на пограничных и внутренних заставах мечтою каждого очень молодого сотника было привести Самсона в Газу или в Экрон на веревке. И вместе с тем уже давно, или еще никогда, не было у филистимлян такого общего любимца.

Однажды в Газу прибыл важный гость из Египта, и друзья повели его смотреть красоты города. Показали ему свою гавань, называвшуюся Маим; показали мощеную площадь перед храмом, на которой было, говорят, десять тысяч квадратных каменных плит; показали внутри храма истукан Дагона и шепнули гостю на ухо (он был человек свободомыслящий) любимую в Газе остроту о своем боге – «помесь осла и скумбрии»; показали последнюю свою гордость, Железные ворота, знаменитые во всем Ханаане; но при этом все время, наперебой, с возмущением и восхищением, перечисляли ему проделки Таиша. В конце концов египтянин написал домой такое письмо:

«…Строения здесь небольшие и бедные, хотя для этой грубой страны и они, бесспорно, являются достопримечательными. Пресловутый идол во храме здешнем вытесан из цельного камня, величиною с быка или больше, и стоит на золоченой подставке, под навесом, опирающимся на четыре столба; каждый столб из другой каменной породы. Все это довольно убого. По мнению жрецов, идол изображает рогатую акулу с туловищем быка; ибо Дагон, согласно преданию, родился от очень странного брака. Отцом его был наш собственный золотой телец, которому некогда поклонялись и на Крите, ибо глупость легко переплывает моря; а мать его – морское чудище, божество рыбаков на малых островах. Образованная молодежь Газы, однако, смеется над этим: истукан очень стар, привезен еще с Кафтора, весь обтерся и похож на что угодно.

Вообще вельможи здешние сами сознают захудалость своей роскоши и, показывая иноземцу свои дворцы, укрепления и капища, подтрунивают над ними, над собою и вообще надо всем, что на земле и в небесах, не хуже, чем мы с вами в Мемфисе.

Единственное, чем они, по-моему, действительно гордятся, – это некий разбойник из дикого племени, живущего на востоке от Филистии».

* * *

Как-то назначили в Асдоте нового начальника стражи. Он был очень юн, мечтал об отличии и служил до тех пор только в сельских округах, надзирая за тем, чтобы туземцы работали и не бунтовали. К своей новой должности он отнесся добросовестно. Город был полон притонов, где каждую ночь игроки спаивали и обирали корабельщиков, и каждую ночь это кончалось поножовщиной. Молодой офицер начал лично с отрядом обходить по вечерам харчевни.

На третью ночь он остановился у забора одного из крупнейших постоялых дворов: еще издали поразил его шум, доносившийся оттуда. Большое общество пировало там на открытом воздухе; лиц он не видел, но по выговору понял, что это не сброд, а молодежь из богатого круга. Один из них изображал в лицах обряды газского храма. Сотник, подслушивая, сам начал смеяться: рассказчик удивительно похоже передавал гнусавую молитву старшего священника на древнем языке Кафтора; сам он, как и все остальные, конечно, этого языка не знал, но уморительно подхватил его свистящую и шипящую скороговорку. Особенно смешно было то, что в молитву, через каждые два-три слова, врывалось тоскливое блеяние жертвенного барана, и минутами казалось, что это баран молится, а жрец ему только вторит. Компания помирала от хохота, причем некоторые гудели тем важным басом, который дается только лицам большого чина.

Офицер хотел идти дальше, как вдруг его остановила знакомая кличка. Кто-то из веселой гурьбы закричал:

– Таиш! Когда ты сдержишь обещание – «по шапке на косицу»?

Сотник сдвинул брови, бесшумно вошел во двор и увидел Самсона. Тот сидел на дальнем конце стола, а на ближайшем к калитке возлежал, держась за бока, главный судья Асдота. Молодой офицер растерялся. С огромными предосторожностями удалось ему вызвать сановника из-за стола в неосвещенный угол, и там он, стоя навытяжку, заявил вежливо, но твердо:

– Судья, у меня строгий наказ – захватить этого разбойника живым или мертвым.

Судья потрепал его по плечу:

– Ты недавно в Асдоте, – сказал он.

И, взяв под руку молодого человека, усадил его рядом с собою и велел подать еще вина. Так и просидел там сотник далеко за полночь, смеясь до икоты Самсоновым остротам; и Самсон действительно сдержал то обещание, о котором напомнил ему один из пировавших, и поборол семерых разом – это и называлось у них: по одной филистимской шапке на каждую его косицу. А в конце попойки судья снова потрепал сотника по плечу и сказал ему довольно отчетливо:

– Что ты знаешь наказ, это хорошо; но надо знать также и обычай.

* * *

В конце концов сложился неписаный закон, честно соблюдавшийся обеими сторонами. Если Самсон приходил к туземцам – значит беда: берегите дома, караваны, заставы; двойная стража, обыски, облавы – и тут, если бы его нашли и если бы одолели, был бы ему конец; но, конечно, трудная была задача – изловить человека среди тысяч туземных хуторов, где каждый батрак охотнее умрет, чем выдаст. Если же являлся он открыто сразу к филистимлянам – тогда был он гость, и желанный. С ним пировали тогда лучшие люди страны, судьи, начальники, придворные саранов; пировали бы сараны, если бы не запрещал им обычай ходить по харчевням. Но и дома богатейших открыты были Самсону, только сам он их избегал: там были женщины.

Много заглядывалось на Самсона филистимлянок – и блудницы, и мужние жены, и барышни; но он на них не глядел. Однажды в Аскалоне жена казначея, первая красавица города, подослала к нему вернейшую из молодых своих рабынь.

– Госпожа моя ждет тебя в горнице, – шепнула ему девушка, – я тебя провожу.

Самсон ответил:

– Не хочу я твоей госпожи; ты лучше. Останься со мною.

Она осталась, хоть знала, что утром, вернувшись во дворец, дорого расплатится.

* * *

Самсон тоже любил Филистию. Знал он ее теперь вдоль и поперек и в душе судил о ней трезво. Это было государство красивых пьявок. Труд у них даже не считался позором: он просто был вне поля зрения. Бедных было много, особенно разоряла их игра: обедневшие кормились подачками вельмож или опять игрою в кости, или уходили в Египет, или кидались на меч: мысль о труде руками не могла им прийти в голову, как мысль о ходьбе на руках вместо ног.

Все, что носит имя работы – кроме женского рукоделья, – все, до чего дотрагивается рука и от чего родятся вещи, делал у них туземец. Трудно было сказать, у кого хуже было жить обломкам прежних племен Ханаана – у колен израильских или в стране Пяти городов. Они тут не вымирали и не растворялись: напротив, их было много, по меньшей мере впятеро против филистимлян. Но каждый час их жизни принадлежал господам; и филистимляне, между собою ветреные и нерасчетливые, умели в отношении к туземцу следить, чтобы ни одна минута из этого часа не пропала даром. Они были прекрасные хозяева и любили порядок.

Их порядку Самсон дивился больше всего. Их строя понять он не мог: точная, разработанная, многоветвистая иерархия, разграничение функций, твердые правила для каждой стороны управления – все это было ему недоступно, казалось путаницей. Но он ясно видел, что выходит из этого не путаница, а великий лад. Были какие-то заведенные пути, по которым стройно текли дела от заставы до сарана; были незыблемые обряды для взаимодействия между пятью саранами – им не приходилось созывать друг друга тайком на советы в Чертовой пещере! Жизнь бежала ровно, как по воде круги от брошенного камня.

Однажды в Газе он видел зрелище, о котором когда-то рассказывала ему Семадар.

На площади перед храмом собрались на праздничную пляску юноши и девушки. Их было несколько тысяч – по одному на каждой плите. Все они были одеты одинаково, все в белом; на юношах были короткие опоясанные рубашки, на девушках – платья с оборками до самой земли, в талию, с длинными рукавами, как обычно, только с голым вырезом во всю ширину и глубину груди. Выстроили их по росту, двумя лагерями: справа молодые люди, а девушки слева. Управлял танцем безбородый жрец; он стоял на верхней ступени паперти, и в руках у него была палочка из слоновой кости.

Когда началась музыка, все застыли – и участники пляски на плитах, и громадная толпа кругом, на деревянных подмостках, на крышах домов, на немощеных обочинах площади; слышен был рев прибоя с набережной далекого Маима, порта Газы. На танцующих не колыхнулась ни одна складка; даже у оголенных девушек трудно было заметить дыхание. Безбородый жрец побледнел и ушел глазами в них, они в него; он бледнел все больше – казалось, что весь задержанный порыв этих тысяч сгустился в его груди и сейчас его задушит насмерть. Самсон и сам чувствовал, что кровь прилила к его сердцу и, если это продлится еще несколько мгновений, он захлебнется. Вдруг этот жрец быстро, почти незаметно, едва-едва поднял палочку, и все белые фигуры на площади упали на левое колено и выбросили к небу правую руку – одним движением, с одним отрывистым аккордом шороха, точь-в-точь. У десятитысячной толпы вырвался вздох или стон; Самсон пошатнулся и заметил, что облизывает кровь – так он закусил перед этим губу.

Вся пляска состояла из таких поворотов по мановению палочки, то резких, то плавных, и тянулась она недолго. Но Самсон ушел с праздника в глубокой задумчивости. Еще в передаче Семадар его поразила эта картина единой воли, стройно движущей тысячами. Теперь она его подавила своим колдовством. Он не мог бы высказать эту мысль, но смутно чувствовал, что тут ему показали главную тайну народов, создающих государства.

Глава XXII В одиночку

О разбоях и проделках Самсона ходило по стране много легенд. Большинство были вымышленные; остальные чаще всего сводились к одному превосходству мускулов, и рассказывать о них не стоит. Он просто был сильнее всех людей, живших на свете до него и после; в расцвете зрелости мог повалить кулаком буйвола, перетянуть четырех лошадей; и все это знали. Потому действительно бывали случаи, когда он ходил в одиночку, с дубиной, может быть, и вправду с тут же подобранной большой костью, на вооруженную толпу: еще до стычки передние теряли бодрость и веру в себя, он их давил, как муравьев, а остальные разбегались. Однажды в харчевне он нарочно дал себя сковать, потом связать и разорвал не только медные кандалы, что не такое уж чудо, но и путы из сыромятной кожи, чего люди никогда не видали и не увидят. А кровь в нем была такая терпкая и здоровая, что сейчас же створаживалась, закрывая самую глубокую рану, и порезы его заживали с быстротой, о которой филистимские лекаря посылали доклады египетским.

Но, кроме силы мышц, у него были и другие преимущества. Главное было дано ему с детства и до смерти, само по себе не редкое, но в редкой степени: он читал человеческие мысли безошибочно. Против него не помогала никакая военная хитрость. Большинство офицеров он знал лично: довольно было ему раз увидеть человека, услышать его голос, чтобы понять его насквозь, знать, что тот замыслит, как ухитрится в любом случае. Но и о человеке, никогда не виданном, по двум-трем отзывам он умел составить живой образ и уже дальше знал его наизусть.

Об этой его черте филистимляне рассказывали такую басню. На правом берегу Яркона, недалеко от устья, был пригорок, на котором еще первые филистимские завоеватели выстроили сторожевую башню. Они ее прозвали по-своему, башней царя Миноса, – и до сих пор то место носит похожее название. Это был у них главный военный пост северного побережья.

Однажды Самсон кутил со старым знакомым из Аскалона; звали его, как и большинство знатных филистимлян, Ахишем. Он сказал Самсону:

– Беда тебе готовится, Таиш. Скоро переведут начальником на холме царя Миноса земляка моего Таргила, а он давно поклялся, что поймает тебя, как только попадет поближе к Цоре.

– Я его не видал, – ответил Самсон. – Что за человек?

– Опасный человек. Вспыльчивый, смелый и хитрый. Солдаты его боятся, как грома. Но мы его любим: гостеприимный хозяин, а лучшего обеда, чем в его доме, не найдешь во всем Аскалоне.

– И он побожился, что поймает меня?

– Об заклад побился!

– А ты ему скажи: прежде чем он доедет до башни царя Миноса, я на дороге сниму с него меч и отберу всю поклажу.

– Передам, – сказал аскалонец.

Через несколько времени после того ехали к Яркону два всадника, а за ними рысцой бежал нагруженный осел. Всадники были одеты в дорожное платье египетских купцов. Доехали они до пустого, ровного места, где на утоптанной глинистой земле, уже окаменелой от жары, рос только одинокий пыльный кактусовый куст. Когда они поравнялись с кустом, из-за него поднялся человек огромного роста и сказал:

– Здравствуй, Таргил. Я пришел за твоим мечом и поклажей.

Когда оба уже были связаны и офицер увидел, что Самсон собирается уйти со своей добычей, не сделав им лично никакого увечья, он спросил:

– Кто тебе сказал, что это я? Ведь я нарочно поехал без свиты и переодетый.

– Никто не сказал, – ответил Самсон, – а что ты поедешь без свиты и в другой одежде, это я сам знал.

– Откуда?

– Друг твой Ахиш предупредил меня, что ты человек смелый и хитрый. Смелый – значит постыдится взять с собой великую стражу. Хитрый – значит оденется так, чтобы его не приняли за начальника.

– Но неужели ты целый месяц сидел тут за кустом? И мало ли ездит по дороге людей, похожих на офицера? А в лицо меня ты не знаешь.

– Сегодня утром, – объяснил Самсон, – проходил я мимо харчевни. Слышу, пахнет не бараниной, как всегда, а жареной рыбой со всякими приправами. Смотрю в дверь – у одного раба свежий синяк под глазом. Я ничего не спросил и прямо полями пошел сюда. Мне еще Ахиш говорил, что ты человек раздражительный и любишь вкусно поесть.

* * *

Первое из похождений, которое сделало его любимцем Филистии, относится к тому времени, когда он вернулся из Этамских ущелий и только что распустил навсегда своих «шакалов». Тогда его, кроме Тимнаты, в других углах Филистии в лицо еще не знали; и он еще был молод и, хотя высок и широк, еще не так громаден, чтобы чужие догадались, кто он такой. В это время филистимская стража занимала Гимзо; почти все даниты ушли оттуда, и городок считался потерянным.

Однажды ночью Самсон бродил вокруг Гимзо, придумывая, что бы сделать, – и так, чтобы не навлечь новую злобу на все колено. Иначе он просто напал бы на стражу. Нужна была тут уловка. Так, занятый мыслями, он обогнул филистимскую заставу и полями вышел на дорогу из Гезера в Лудд и услышал топот. Два всадника неслись во весь опор с юга на север; Самсон увидел, что это военные гонцы; передний был мужчина большой и грузный. Самсона осенила мысль.

Он остановил коней, оглушил кулаком по скуле обоих всадников, связал их, набил травой рты и отнес подальше от дороги; сам оделся в платье толстого и привесил к поясу его меч. Он столько жил с филистимлянами в Тимнате и был так приглядчив, что никакой ошибки в одежде, в манерах, в посадке верхом не боялся. И он умел подражать их выговору в совершенстве и вообще подражал кому угодно: совы его принимали за сову, волчица раз убежала от ослиной туши на его жалобный вой испуганного волчонка.

К седлу второго коня был привязан тугой кожаный мешок, тщательно запечатанный, – судя по звону, деньги. Самсон взял мешок с собою, сел на коня и поскакал в Лудд, держа вторую лошадь за уздечку.

Было уже за полночь, когда он явился к начальнику тамошнего полка.

– Я прибыл из Экрона, – сказал он, – и мне велено еще до зари вручить эту казну начальнику нашей стражи в Гимзо. Но то чужая земля, могут меня ограбить: и у нас по дороге моего солдата убили разбойники; дай мне конный отряд провожатых.

– Я тебя не знаю, – сказал офицер, дивясь его мощности, – кто ты такой?

Самсон объяснил, что его на днях перевели с египетской границы и сам он родом из южной пустыни (по выговору собеседника он понял, что тот из Яффы). На юге действительно жили остатки племени анакитов, славившиеся огромным ростом; филистимляне считали их, как и амалекитян, почти людьми и охотно принимали в солдаты, хотя своих, местных туземцев из саронской равнины, в войско не пускали.

Самсон, кроме того, небрежно упомянул несколько имен экронской знати и мимоходом изобразил старшего военного писаря из Экрона так похоже, что начальник не только уверовал, но и возлюбил его. Подействовал и мешок – его печати, тяжесть и звон.

Поэтому Самсон явился в Гимзо уже во главе взвода конницы, и тамошний сотник принял его с почетом. По выговору он был из Газы, а потому Самсон – оставив свой отряд шагов на тридцать – говорил с ним сюсюкая, как уроженец Яффы.

– Приказ тебе идти с отрядом в Баал-Салиса. Немедленно; и вот мешок с деньгами.

– Баал-Шалиша? – спросил сотник. – Неужели у нас война с Дором?

Самсон внушительно промолчал: не дело гонца из столицы рассказывать мелкому офицеру государственные тайны, хотя ему-то они, конечно, ведомы.

– А кто останется в Гимзо?

– Я, – сказал Самсон, – и эта конница.

Через час сотник увел свою стражу по северной дороге. Тогда Самсон приказал десятнику своей конницы:

– Скачите во весь опор назад; и скажи начальнику Лудда, что все исполнено и что я в Экроне доложу о его расторопности и неутомимости его солдат.

Вот как он освободил Гимзо, никого не убив и даже никого не ограбив на земле Дана, так что филистимляне и придраться не могли. А жители Гимзо вернулись и построили укрепления, и город остался у Дана, и только после смерти Самсона филистимляне его заняли опять.

* * *

– Вы твердо решили послать в Экрон кузнецкую подать? – спросил Самсон у старейшин.

И они снарядили стражу, навьючили ослов, отсчитали, сколько нужно было, овец и отправили это посольство в Экрон.

Но на филистимской земле, в нескольких часах пути от Экрона, Самсон их нагнал; всех избил, хотя не до смерти, но настолько тщательно, чтобы не было ни у кого сомнений в их неповинности, – в самом деле, филистимляне потом их подобрали замертво; а ослов с подарками и стадо он угнал обратно в Цору.

Старосты переглянулись, покачали головами, но потом улыбнулись и послали Махбоная в Экрон жаловаться:

– В вашей земле нет порядка. Мы вам послали подать, а ваши разбойники смотрите, что натворили: стражу нашу искалечили, а добро увезли неведомо куда.

На это нечего было возразить.

– Ладно, – сказал саран, – в будущем году мы примем вашу подать на границе.

* * *

Когда пришло время, Самсон приказал старейшинам:

– Смотрите, чтобы ваш обоз дошел до границы не раньше заката.

Филистимский конвой прибыл в назначенное место еще в полдень; но никого там не застал, кроме грязного, лохматого калеки, скрюченного корчей в один огромный комок; под мешком, надетым на него, трудно было разобрать, где плечи, где ноги; у него, очевидно, была водянка, таким большим он казался, ползая по земле. Он подполз к офицеру просить милостыни; тот швырнул ему подачку и, от нечего делать, стал над ним подтрунивать. Солдаты тоже. А нищий жалобно ныл, клянчил и все к чему-то прислушивался; и еще была у него странность – он почти каждого спрашивал:

– Как тебя зовут?

Наконец он уполз, бормоча не то слова благодарности, не то бранные.

Только на закате запылила дорога и показался караван из Цоры. Офицер обругал их за промедление, принял мешки, сосчитал стадо, выдал начальнику обоза казенную печать в качестве расписки и погнал овец и ослов по дороге в Экрон; а даниты, исполнив свой долг, побрели домой.

Ночью, на полпути между границей и Экроном, солдаты стали: дорога между холмами была завалена утесами. В ту же минуту где-то в темноте зарычала пантера, откликнулась ей другая, раздался отчаянный храп зарезанного осла – и все ослы бросились врассыпную, толкая солдат и валя на землю сбившихся овец. Солдаты смешались. Вдруг они услышали голос своего офицера, кричавшего откуда-то справа: «На помощь!» На самом деле офицер уже был убит, а кричал за него Самсон; и обе пантеры, и храпевший осел – все это был Самсон. Часть отряда кинулась на голос начальника; но тут поднялось что-то невообразимое – в темноте и суматохе они ясно слышали голоса товарищей, вопивших: «Погибаю, спасайте! Где ты, Харон? Сюда, Гехази!» Так перебил их Самсон, двадцать пять человек до одного; собрал ослов и стадо и погнал обратно; и еще хуже – забрал мечи и копья и унес их тоже в Цору, и роздал верным людям по своему выбору.

С тех пор, по преданию, перестали филистимляне требовать кузнецкую подать от Дана. Вместо того они обложили своих же кузнецов, а те стали брать дороже с данитов; это гораздо проще и для казны столь же доходно.

А у Самсона после этого случая появилась новая забава – охота за медью и железом; и почти все сказания о проделках его говорят об этой охоте.

* * *

Однажды Самсон пришел к филистимлянам в Гезер с большой поклажей сошников и заступов для починки. Отнес их в кузницу, передал точильщикам, а сам присел отдохнуть на улице. Вокруг него собралась, по обыкновению, толпа ребятишек и взрослых, и он их забавлял прибаутками и фокусами. В толпе этой был смуглый юноша лет восемнадцати; голова у него была бритая, как у жителей Синайской пустыни, и лохмотья кочевых народов. Почему-то он Самсону не понравился, и Самсон ему. Юноша сказал назорею что-то грубое на своем ломаном языке; Самсон ударил его, тот отлетел прямо на кузницу, едва не упал в огонь; и когда пришел в себя, то стал проклинать Самсона по-своему, а потом прибавил по-ханаански, неуклюже коверкая слова: «Я тебе отомщу!»

На другой день Самсон пришел забрать свою поклажу. Когда он расплачивался, вдруг из-за угла выскочил этот юноша и закричал:

– Он украл пять топоров, я сам видел!

Надзиратель кузницы велел развязать тюки, и там действительно оказалось пять топоров, Самсону не принадлежавших. Самсон очень смутился; запустил камнем в юношу, но тот увернулся, спрятался позади толпы и издали дразнил данита срамными телодвижениями. Другого за эту кражу бросили бы в тюрьму, но Самсона уже знали, а потому отпустили с суровым наставлением.

Надзиратель кузницы был филистимский чиновник, а рабочие все из уроженцев северного побережья – из Дора, из Тира, даже из Сидона. Надзиратель подозвал юношу и хотел дать ему денег за услугу.

– Лучше возьми меня на работу, – сказал тот.

– А кто ты родом?

– Я из шатров Амалека в пустыне; убил там одного и бежал.

Амалекитян брали даже в солдаты. Надзиратель принял его в кузницу. Юноша оказался понятливый: начал с раздувания печи, скоро перешел в точильщики, а потом научился ковать и стал хорошим мастером. И тут он вдруг исчез.

Юноша этот был Нехуштан. Еще задолго до того послал его Самсон в пустыню, учиться говорить по-амалекитянски и коверкать ханаанскую речь на ихний лад.

Так появился у Дана первый кузнец, а потом и ученики его. Они работали потаенно в пещерах; потому что старейшины, боясь войны, были против этого новшества.

* * *

У Самсона было правило: после разбоя на филистимской земле не оставлять таких следов, которые вели бы в области Дана. Если за ним снаряжали большую погоню с луками и стрелами – редкое оружие и единственное, которого он боялся, – то он уходил от нее или в пустыню, или в землю иевуситов. Дикари эти его любили; а филистимляне, привыкнув жить на равнине, карабкаться по горам не хотели.

Один раз, отчасти по нужде, а главным образом из умысла, он миновал землю иевуситов и скрылся по дороге в Гивеон. Гивеон принадлежал Вениамину. Из-за этого стали филистимляне придираться к Вениамину. «Хорошо», – подумал Самсон и в следующий раз повел за собою погоню прямо в область Иуды.

* * *

В земле Иуды, впрочем, были у Самсона друзья. Там подрастала хорошая молодежь вокруг Вифлеема; они ловко метали камни из гнезда, пришитого к короткому ремню, и почтительно слушали рассказы Самсона, когда он останавливался там по пути.

Был он желанный гость и в Хевроне, но по другой причине. Там было главное кодло левитов. Они упрямо величали себя «коленом»; может быть, и вправду был у них особый родоначальник с непобедимой душой бродяги. Почти все левиты, шатавшиеся по стране с товаром или колдовавшие в божницах от побережья до Эн-Геди, были родом из Хеврона или окрестностей.

Они сказали Самсону:

– Если нужно сбыть краденое добро так, чтобы следа не осталось, – помни о нас.

– Всякое? – спросил он. – И мягкое, и твердое?

Они сразу поняли. В то время уже зародился в горах спрос на боевое железо.

– Твердое добро тяжело развозить, – сказали они, – мы тебе за него меньше заплатим. Но товар – всегда товар.

– Хорошо, – сказал Самсон. – Когда пришлю вам сказать: готово, соберите большой караван и ждите меня к югу от Вирсавии.

Около того времени он опять услал Нехуштана – в Яффу, пожить среди моряков и грузчиков. Там данитов брали на суда охотно. Нехуштан был и проворен, и пронырлив; хозяевам он понравился и через месяц уже с бичом в руках покрикивал на грузчиков, а еще через несколько месяцев был допущен к кормовому веслу.

Однажды он разыскал Самсона в хижине туземца близ Бет-Дагона и шепнул ему:

– Скоро должен прийти корабль с острова Куфри с грузом меди и железа.

В темную ночь они встретились на набережной Яффы. Там стоял часовой, но труп его назавтра выбросили волны. Самсон и Нехуштан сели в одну из лодок; Самсон разорвал ржавую цепь, и лодка ушла в открытое море.

Около полудня завидели они сидонскую бирему. На палубе ее сидело двадцать гребцов, а еще двадцать весел работали снизу, сквозь отверстия во чреве корабля.

Лодка пошла навстречу биреме, а Нехуштан закричал в сложенные руки:

– Эй, капитан! Мы слуги Махона из Яффы: он шлет тебе важные вести.

Махон из Яффы был тот купец, которому предназначался груз; и корабельщики уже знали Нехуштана. Они остановили гребцов и бросили канат; юноша вскарабкался на палубу, за ним Самсон, и моряки и гребцы, разинув рот, смотрели на великана.

Юноша сказал капитану:

– У берега Яффы рыщут разбойничьи барки; они уже потопили Бен-Шиммуна, нубийца Баголу и две лодки из нашего флота. Говорят, они подстерегают тебя. Поэтому велел тебе Махон держать на Газу.

– А это кто? – спросил капитан, дивясь на Самсона.

– Это новый десятник береговой стражи в Яффе; я приказал ему ехать со мной, – важно сказал Нехуштан, – на случай, если бы мы повстречались с теми барками.

Бирема повернула на юг, держась открытого моря вне вида берега. По расчету капитана, сутки с половиной надо было идти на полдень, а тогда можно будет свернуть к востоку, пока не покажется Маим, порт филистимской Газы.

По дороге Самсон подружился с корабельщиками, заучил их имена и голоса. На вторую ночь капитан, оставив своего помощника на вахте, ушел в каюту спать. В полночь он услышал голос помощника, звавший его на палубу. Еще через несколько минут боцман услышал голос капитана, звавший его на палубу. И так до конца. Все они поодиночке вылезли наверх по узкой лесенке; ни один не успел крикнуть, а всплеска воды нельзя было расслышать из-за ударов весел. Наружные гребцы сами точно не знали, что творится в темноте, но смутно видели, что происходит нечто грозное; матрос-понукала, отбивавший для них такт, свалился первым, и за него молотом стучал Нехуштан.

Когда все кончилось, Нехуштан пошел к кормовому веслу (кормчий был выброшен в воду сейчас же за понукалой), а Самсон остановил гребцов и сказал им:

– Если будете слушаться, отпущу вас на волю.

И дал им по тройному пайку еды и велел не торопиться: ему нужно было, чтобы они подкормились и отдохнули.

Так они шли на юг всю ночь, и день, и еще ночь; а на восходе солнца выбросились на песчаный берег далеко южнее Газы, в самом сердце пустыни.

Здесь Самсон нагрузил ящики с медью и железом на гребцов, сколько хватило плеч и силы; а их было восемьдесят человек. Этот караван и погнал он через пустыню Амалека в Вирсавию; Нехуштан, уже бывавший в тех местах, указывал дорогу от колодца к колодцу. А у Вирсавии ждали их левиты с вереницей верблюдов; и тут Самсон отпустил гребцов на волю и каждому дал по монете серебра.

Глава XXIII Товар – мягкий и твердый

Еще и в другой раз доставил Самсон левитам Хеврона большую поклажу твердого товара, такую, что по сей день живет о ней предание среди всех народов мира. Случилось это через много лет после пожара Тимнаты; и было в этом деле то новое, что в первый раз за десять лет он коснулся филистимской женщины; правда, не по собственной воле, а так сложились обстоятельства.

Самсон чуждался всех филистимлянок без различия – и мужних жен, и блудниц; впрочем, и различие было невелико – оба сословия пользовались одинаковым почетом. Филистимляне называли блудницу словом древнего островного языка; в переделке на ханаанейский лад оно произносилось «пиллегеш» и в старину означало жрицу. Те из блудниц, у кого был хороший голос, и теперь пели по праздникам в храме наряду с дочерьми начальников города; в праздничном хороводе тоже блудницы и мужние жены плясали наравне и, встречаясь на улице, говорили между собой приветливо. Некоторые блудницы были очень богаты, владели землями, что замужним и вдовам не разрешалось, или давали деньги в рост. Некоторые славились умом и тонкостью обращения; те, что были похуже и победнее, содержали харчевни в городах и по дорогам.

Женщина, о которой будет речь, появилась в Газе недавно. Приятели Самсона по выпивкам очень ее хвалили: она долго жила в Египте и знала все искусства тамошней любви. Однажды на улице ее показали Самсону. Она была рыжая, напомнила ему Семадар, и его сердце сжалось. Как и все женщины, она благосклонно оглянулась на него: глаза у нее были тоже как у Семадар, зеленоватые.

– Ты ей понравился, – сказал один из его спутников, рассмеявшись.

– Таиш не любит наших красавиц, – ответил другой и рассказал первому, который этого не знал, случай с женой казначея в Аскалоне.

– Ваши слишком тоненькие, – отшутился Самсон, – они пьют уксус для стройности. – И в противовес он перечислил преимущества аввейских женщин, но повторить это нельзя.

Через несколько месяцев после того Самсон опять пришел в Газу, но не открыто, а к туземцам, то есть на разбой. В этот раз он натворил такое, что саран вышел из себя и приказал его изловить во что бы то ни стало.

Дело было так: незадолго до того произошел бунт среди туземцев. Филистимляне, дорожившие рабочей силой, всегда по возможности избегали того способа укрощения, который называется: утопить восстание в крови. Но они отобрали двенадцать коноводов и распяли их живьем на пригорке у большой дороги, близ самой Газы, и оставили их там издыхать под сильной стражей. А среди туземцев этих были трое, у которых Самсон часто прятался от облав.

Так они провисели на пригорке, пока не стемнело. Что произошло, когда стемнело, точно никто не знал; но позже ночью прибежали в Газу два солдата, оба раненные, с вестью, что все туземцы сняты с виселиц и на их месте повешены стражники с офицером посредине; спаслись только они двое; за ними тоже гнался Таиш до самой Газы, и они едва ускользнули от него по извилинам туземного предместья.

Это было чересчур. Еще до полуночи войско оцепило весь город и предместья. Даже простые горожане схватили мечи и присоединились к обходам; и начался повальный обыск во всех лачугах туземного квартала.

– Господин, – шепнул аввеец, у которого Самсон укрылся на ночь, – они идут сюда.

Это был зажиточный плотник, по имени Анкор; хижина его была просторнее других, и Самсона в его доме принимали всегда с божескими почестями. Но Самсон знал, что с бедняги живьем сдерут кожу, если застанут здесь хоть малый след его. Он влез на крышу, оттуда перелез на соседнюю и дальше. Когда обход приблизился, он соскочил прямо на голову факельщику, схватил горящий сук, сунул его кому-то в лицо, ударил кулаком влево, ногою вправо, прорвался и побежал. Стража неслась за ним. Из переулка в переулок он добрался до филистимского квартала; но здесь на каждом углу светились факелы, и при свете их он увидел, что солдат вооружили луками.

Он остановился в тени какого-то дома, соображая, что делать. Вдруг над ним послышался шепот:

– Самсон?

Он почему-то сразу догадался, кто это и что она не собирается его выдать. Он откликнулся. Через мгновение она открыла маленькую дверь, взяла его за руку и ввела к себе.

– Запри дверь, – шепнула она. – И делай все, что я велю.

Он пошел за нею по лесенке в верхний ярус дома. В небольшой комнате слабо светилась лампадка под синей кисеей. Мягко было ступать по полу, а посреди комнаты стояла большая квадратная постель.

– Молчи, – сказала женщина, выжидательно глядя в сторону окна. Она стояла спиной к лампе, лица не было видно, только рыжие волосы отливали золотом. Опять у Самсона сжалось сердце; на мгновение он забыл о Газе и вспомнил другую ночь и другую толпу врагов, много лет тому назад. Левой рукой она еще сжимала его руку, правой взялась за пряжку на левом плече, которая придерживала ее ночное платье.

Скоро на улице послышался гам и топот погони; отсвет факелов несколько разогнал в комнате полумрак. Комната была убрана богато; в потолке над кроватью было вделано медное зеркало.

Она толкнула его к постели. Он сел.

– Не так, – шепнула она.

Он хотел лечь.

– Не так, – шепнула она, указывая на его платье.

Он послушался, снял с себя все и лег.

Внизу раздался стук. Слышно было, как сбежала по лестнице служанка и с кем-то объяснялась у двери. Женщина быстро отстегнула свою пряжку, выступила из упавшей сорочки и легла на постель, обвившись вокруг Самсона так, что лица и плеч его не было видно.

Служанка подымалась по лестнице вверх. У входа в комнату качнулась занавеска, выглянуло лицо негритянки. Она всмотрелась, кивнула головой и опять побежала вниз.

– У госпожи моей гость, – сказала она. – Они спят; чего вы шумите?

Женщина встала и подошла, потягиваясь, к окну. Факелы, очевидно, хорошо осветили ее: на улице раздались приветственный хохот и восторженные отзывы о ее красоте. Кто-то, судя по голосу – из молодой знати, крикнул ей:

– Прости, что мы тебя разбудили, Далила; но мы ищем Таиша, того косматого данита; он добежал до этой улицы, и мы боялись, не ворвался ли он к тебе.

– Я для него недостаточно жирная, – сказала она, зевая.

Тот же голос ответил:

– О, это я знаю – и полк не загонит его в твою постель: он не то что мы, которых и полк не удержит, если бы ты поманила. Мы боялись, не убил ли он тебя, чтобы спрятаться.

– Я живая, как видите, – сказала она, выгибаясь напоказ при свете факелов.

– Видим! – ответили они весело и хором.

– И ступайте; мне не до вас. – Тут она повернула голову к постели, как будто ее зовут назад, и сказала: – Иду, желанный.

Скоро стихло на улице; но ее руки сплелись вокруг шеи Самсона, и ему не хотелось их разнять. Волосы, щекотавшие его губы, отсвечивали тем же отливом, так же зеленовато мерцали глаза, как в те семь ночей в загородном доме Бергама; тот же аромат каких-то духов, то же шелковистое прикосновение.

– Почему ты спасла меня? – шепнул он.

– Захотелось. Ты мне нравишься, Самсон, – отозвалась она губами в губы.

– Меня все зовут Таиш.

– То все, а это я.

– Откуда ты знаешь мое имя?

– Все его знают. И я знаю. Все о тебе. Что ты разбойник, и пьяница, и шут у филистимлян, а у себя в племени судья, чьей улыбки никто не видел. И еще…

– Что?

– Ты взял когда-то жену-филистимлянку, и она тебя обманула, и с тех пор тебе противны наши женщины.

Он промолчал; думал сказать: «Ты мне ее напоминаешь», – но сообразил, что женщины за это обижаются; и вообще он не хотел говорить о Семадар.

Она спросила:

– И я тебе тоже противна?

Вся она к нему прильнула; у него по спине бежали обжигающие токи. Он уже не знал, что говорит; он ответил как попало:

– Я тебя не знаю.

Она обвилась еще теснее и шепнула одно слово, и это была игра слов, которую лучше не переводить: «Даэни…»

* * *

Перед зарей, еще затемно, он ушел. Улицы были пусты, но на городской стене виднелись силуэты часовых с луками. Он пробрался дальше, выглянул из-за угла и увидел ворота. Там были факелы: у ворот стояла обычная стража, с мечами и копьями, даже не удвоенная. Газа полагалась на свои ворота, знаменитые во всей земле. Они были сделаны из толстого железа, а сверху украшены решеткой с острыми зубцами.

Хорошая мысль пришла в голову Самсону: самая удачная мысль за все годы его подвигов.

Начал он ее выполнение с обычного своего приема; из соседнего переулка послышались крики мужчин, женщин и детей: «Держи его! На помощь! Стража!» Начальник караула у ворот бросился на шум со всеми солдатами, оставив на месте только часового. Вопли слышались все дальше, погоня бежала за ними. Когда Самсон решил, что достаточно далеко увел их от ворот, он перестал кричать и по другой дороге быстро вернулся обратно. Часовой стоял, прислушиваясь, и факел его освещал. Самсон пошарил в кошельке, вынул оттуда плоский камень, изогнулся и бросил. Даже не застонав, часовой свалился на землю.

Через минуту начальник караула, стоявший со своими солдатами где-то на углу, среди неодетых, заспанных горожан, которых он расспрашивал, что случилось, – и они его о том же, – вдруг услышал гулкий удар и треск со стороны Железных ворот. Они бросились обратно. Когда добежали, между огромными косяками была только черная дыра: ворота были сорваны с петель и исчезли, а часовой лежал на земле с разбитым черепом.

Начальник стражи не растерялся – в том смысле, что сейчас же сделал из положения совершенно правильный личный вывод: он вытащил свой меч, упер его рукоятью в камень и плотно ребрами налег на острие. По долгу службы ему следовало раньше поднять тревогу; но он очень торопился – ему не хотелось умереть под палками.

Сколько времени прошло, пока затрубили трубачи, пока прибежали свежие офицеры, пока вывели лошадей, – никто не считал. Между тем стало светать. Дорога, ведшая от ворот к холмам, была мощеная, следов не могло быть; но одно было ясно – даже Самсон не уйдет далеко с такой ношей. Его уже не поймать; но ворота вернуть необходимо.

Во все стороны понеслись конные отряды. К полудню они вернулись: ни ворот, ни Таиша, ни следа ноги его на песках.

У сарана собралось совещание.

– Надо обыскать туземные хутора, – предложил кто-то из советников.

– Зачем? – спросил саран.

– Может быть, в одном из них, под стогом сена, спрятаны наши ворота…

– Невозможно, – ответил войсковой начальник. – У самой дороги нет селений, справа и слева от нее поля; даже склоны холмов повсюду распаханы. Если бы Таиш свернул с каменной дороги на хутор с такою ношей, остался бы глубокий след. А следов нет. Кто унес ворота, унес их по мощеной дороге, никуда не свернув.

– Что же, – гневно сказал саран, – неужели взвалил человек на спину поклажу, которую с трудом волокли сюда четыре буйвола, и побежал с нею так быстро, что конные наши его не нагнали?

Все молчали, а войсковой начальник, пожав плечами, объяснил:

– На то он Таиш.

Вся Газа волновалась; изо всей тирании шел народ смотреть на дыру в городской стене. Одни бранились, другие, по филистимскому легкомыслию, смеялись сами над собою. Только туземцы не ходили глазеть на бывшие ворота, чтобы не напоминать о себе. Еще с вечера они ждали беды за то, что Самсон снял с виселицы распятых и повесил стражников. Теперь о них забыли, и они старались держаться подальше. Один за другим они подводили своих волов и ослов к водопою: это был прудок у дороги, шагах в пятистах от ворот, на полпути к холмам, что перед Газой; но ближе к городу не подходили. Видно было, что они встревожены: толкали и торопили животных, а те оступались и мутили воду в пруде до того, что она казалась желтою. Благодаря этой мути никто не заметил того, что знали туземцы: на дне пруда, всего под тремя локтями воды, лежат железные ворота.

Ночью Самсон вышел из хутора, где его спрятали братья одного из туземцев, снятых им с виселицы. Не плеснув водой, он вытащил ворота из пруда, взвалил их на плечи и понес не спеша, от времени до времени отдыхая; сначала по мощеной дороге, потом холмами и полями; к утру он был уже в горах Иуды, близ хевронской дороги. Там он спрятал свою добычу в пещере, дошел до Хеврона и сказал левитам; и потом целый месяц Нехуштан и ученики его тайно ковали клинки из ворот филистимской Газы.

Глава XXIV Третья неделя

Даже в земле Дана чувствовалось, что на этот раз Филистия не простит. К тому странному сочетанию вражды и терпимости, которое издавна установилось между филистимлянами и Самсоном, даниты привыкли: о каждой проделке его они говорили кто с восторгом, кто с порицанием, но без тревоги. На этот раз было иначе. Все как будто притихли и ждали бури.

Путники и торговцы передавали, что и в городах филистимлян с ними теперь обращаются не так, как прежде. Больше стало придирок на заставах, но главное – какая-то недобрая появилась сдержанность в обращении. Прежде, торгуясь из-за размера пошлины, с ними там шутили или бранились; теперь говорят мало, отрывисто и глядят куда-то мимо.

В доме Самсонова отца тоже отразилась эта подавленность. Маной, сильно уже одряхлевший, был молчаливее обыкновенного; Ацлельпони чаще прежнего уходила в божницу и даже за столом бормотала какие-то заговоры, – впрочем, ее уже давно считали в Цоре помешанной и за то вдвое уважали. Сам Махбонай часто не находил о чем говорить, когда семья была в сборе, хотя был он теперь не меньше словоохотлив, чем прежде. Он все еще состоял домоправителем у них, но вместе с тем уже давно числился в ряду важнейших граждан; божницу Ацлельпони он расширил и обстроил, и она теперь слыла чем-то вроде главного капища Цоры и всего округа; а в голосе левита всегда звучала важная внушительность.

От него – со слов левитов-коробейников, торговавших на юге, – Самсон узнал, что еще больше тревоги в земле Иуды. Его все-таки проследили: кто-то видел на рассвете великана с чудовищной ношей на дороге, ведущей в Хеврон. Открылись и прежние тайны. На морском берегу, день пути к югу от Газы, нашли разбитый корабль, поймали одного из гребцов, он выдал – этот след опять вел от Самсона к земле Иуды, и опять это было железо, тайна и залог филистимской мощи. А теперь к ущербу и опасности еще прибавилось издевательство. Уже остряки, чтобы назвать человека обжорой, говорят ему: пасть у тебя настежь – словно Железные ворота! Но это еще не страшно, это свои; а скоро басня дойдет до Египта и Сидона; стыдно будет смотреть в глаза и туземцу, и путнику…

Очень встревожился тогда Иуда. Старосты благоразумного колена давно косились на опасную торговлю железом, но не хотели ссориться со своей молодежью. А теперь – рассказывали коробейники – молодежь сама оробела, и старейшины чуть не каждый день совещаются. Больше всего пугает их то, что филистимляне еще не прислали обычного при всякой ссоре посольства. В Иудее говорят, будто состоялось уже два съезда всех пяти саранов, один в самой Газе, второй в Экроне…

Самсон кивнул головою.

– Загорается, загорается, – сказал он.

И ему вспомнилась Чертова пещера, где он когда-то, десять лет тому назад, пытался доказать Иуде, что юношеская ссора его с вельможами Тимнаты была только предвестием неизбежной войны между Кафтором и всеми коленами. Иуда не поверил; Иуда сказал: хватит покоя на мой век. Хватит ли?

Так минуло около месяца; и однажды ночью пришла к Самсону негритянка, поклонилась в ноги по-заграничному и зашептала:

– Далила, госпожа моя, у которой ты провел ту ночь, когда случилось несчастие с воротами Газы, шлет привет. Госпожа моя стосковалась по тебе и покинула столицу тайно, и шатер ее теперь стоит в уединенной местности, в долине Сорека, у поворота сухого ручья.

Самсон посмотрел на нее пристально и ответил:

– Переночуй.

Сам он долго не мог заснуть в ту ночь. Ему пришло в голову, что то могла быть приманка и засада, но не это мешало ему спать. Он почти забыл о Далиле; вдруг теперь весь жар того странного часа воскрес в его памяти. Оттого ли, что ее ласка была не похожа ни на коровью покорность, ни на визгливую жадность туземных его наложниц, оттого ли, что глаза и волосы ее и что-то еще, может быть общее всем филистимлянкам, напомнили ему те семь ночей в Тимнате, но и его потянуло к этой женщине. Засада? Немыслимо – ведь она сама спасла его; да и не боялся он засад.

– Передай, что приду, – сказал он утром эфиопке.

* * *

На третий день он пошел один в долину Сорека. У сухого русла стоял большой шатер, какого он никогда не видал, с окнами, закрытыми кисеей, и с цветными занавесками у входа. Там провел Самсон семь дней и семь ночей, почти не выходя из палатки. Три недели тишины и счастья дала Самсону жизнь – одну в Тимнате, одну в оазисе Элиона-рехавита и последнюю здесь.

Женщины не были редкостью в жизни Самсона. В стране своего назорейства он, правда, чуждался и этого опьянения; но в Филистии дочери, сестры и жены туземцев ждали только его знака, и это были часто женщины из красивейших рас Ханаана. Он привык считать себя пресыщенным. Только теперь он понял, до чего изголодался. Он любил пить из кованого кубка, не из глиняной плошки, хотя бы тот же напиток; потому и тянуло его к быту филистимлян. Но в этой, «женской» полосе его жизни была до сих пор только плошка. Тонкий серебряный кубок была Семадар; и Эдна была тихим родником без пылинки, в чаше из Божьего хрусталя; но то было давно. С тех пор все подруги его ночей, бесчисленные и безымянные, были рабыни из десяти поколений рабов; за перегородкой его брачного чертога в дождливую ночь храпел осел, в летнюю – родной брат того осла, отец или муж его наложницы. Еще в Этамских утесах Самсон запретил своим думам возвращаться к Семадар; он сдержал запрет и научил себя тешиться без сравнений. Но, бессознательно, душа его изголодалась.

Далила сама, по-видимому, была из непростого дома где-то в Филистии; уже и в те времена не принято было спрашивать блудницу об отчестве, но ее порода бросалась в глаза. Много лет она прожила в Но и Мофе – Фивах и Мемфисе – у людей, перед которыми даже филистимляне были полудикарями. Она была умна, умела слушать и учиться и умела передавать. С ней опять он жил среди колонн и статуй; любил ее не только под шелком и парчой, но как будто и среди мрамора дворцов, о которых она рассказывала.

Она была очень красива; ей вряд ли было много больше двадцати двух или трех лет – высший расцвет созревания женщин ее племени. Первое впечатление сходства ее с Семадар, когда Самсон привык, исчезло: Далила была много прекраснее, и внутренне глубже, и особенно совсем иная в любви. Семадар шалила и играла, Эдна радостно покорялась; эта – владела и сжигала.

И она была несказанно изящна и нарядна. Каждое утро наемный туземец приносил ей издалека мех воды для ее купаний, и часами после того негритянка ее растирала, натирала, раскрашивала, причесывала, иногда одевала, иногда оставляла неодетой. Самсон сидел на полу и смотрел. В первый раз он хотел уйти, чтобы не стеснять ее; но она рассмеялась и спросила: почему? До тех пор он думал, что обряды, при помощи которых освежает и украшает себя человек, сами по себе обидны для глаза и совершать их надо украдкой. Теперь он увидел, что есть и такая высота утонченности, где каждая ступень к красоте по-своему красива.

Масти для своего туалета Далила готовила сама. У нее были разноцветные дорогие баночки с пахучими порошками, маслами, каплями; она их замысловато смешивала, терла, встряхивала, процеживала, а Самсон глядел.

– Это яд, и это, – говорила она, указывая на разные крошечные сосуды. – Я ученая: умею сделать отраву, и сонное зелье, и любовный напиток. Берегись, не трогай!

Самсон покачал головой.

– Меня зелья не берут, – ответил он просто; и это была правда. В жилах его бежала кровь небывалой чистоты и крепости. Никогда не удалось никому напоить его допьяна. Если бы не лень говорить о себе, он мог бы рассказать ей, как дважды его ужалила змея-медянка, но от укуса не осталось даже опухоли. В Асдоте скупая хозяйка харчевни однажды накормила гостей тухлою рыбой, приправленной так вкусно, что никто не заметил: шестеро умерли после этого пира, но Таиш, хотя съел больше всех, даже на час не занемог.

* * *

– А царя их ты видела? – спросил он однажды.

Она царя не видала. Во время шествий фараона носили по улицам в занавешенных носилках, а во дворец имели доступ только знатные люди. Во всем Мемфисе было, верно, не больше ста человек, которые видели фараона лицом к лицу. Но из этих ста вельмож многих она знала.

– Когда подвыпьют, – сказала она, смеясь, – они любят шепотом издеваться над фараоном и говорят, что он – самый глупый мальчишка во всей долине Иора.

– Кто же правит страною? – допытывался назорей.

Далила задумалась. Она точно не знала, кто правит. Однажды видела там она войско; полдня просидела у окна, глядя, как проходит по улице полк за полком – пешие, всадники на конях и на мулах, всадники на верблюдах, колесницы и снова пешие; полдня просидела, но конца полкам не дождалась. Впереди, однако, ехали в золоченой броне полководцы – они, должно быть, и правят страною?

Самсон покачал головою: нет, не полководцы. Они уходят на войну – не могут они управлять.

Далила также видела жрецов. Они живут монастырями; в монастырях много великолепия, но у каждого священника бедная голая келья и жесткая постель, и едят они мало. Самые мудрые из них часто ездят во дворец на совет; те, что еще мудрее, даже во дворец не ходят – днем они спят, а ночью смотрят на звезды и записывают по ним судьбу Египта. Может быть, они-то и правят? Старшие жрецы, и воеводы, и начальники городов – словом, все, кто собирается на совет во дворце? Ибо все это – люди важные и могучие: когда они проезжают по улицам, вокруг стоят толпы народа; а когда ведут из них очередного кого-нибудь казнить, то на площади и с бичом в руке протолкаться нельзя.

Самсон покачал головою:

– Кого можно казнить, тот не правит.

И еще видела Далила, как они в Египте строят дворцы и царские могилы. Об этом Самсон охотнее всего слушал – это, верно, было еще лучше той пляски на храмовой площади Газы: как тысячи рабов волочат огромные скалы из глубины пустыни, по нескольку шагов в день, и так каждый день, и много лет подряд; как привозят на судах железные цепи с запада, канаты с севера, балки из Ливана, и в Мемфисе мастера скрепляют это все в подъемные машины; а в это время другие тысячи рабов делают сотни других работ, десятники хлещут их плетью, верховые надсмотрщики скачут от одной работы к другой – иногда час пути и больше, и потом, через много месяцев и лет, вырастает громадное здание, где каждый столб и каждая ступень знает свое место – как будто выстроил один человек…

– Один человек и выстроил, – сказал Самсон с глубоким убеждением. – Один человек правит.

– Какой человек?

– Фараон, царь Египта.

* * *

– Да ведь он дитя, и к тому же глупое?

– Фараон правит, – повторил Самсон упорно и при этой вере остался.

Самсон говорил редко, больше слушал ее или просто сидел у ее ног и думал. Несколько раз, в первые дни, она его спрашивала, то смеясь, то даже с тревогою:

– О чем замечтался?

Он отвечал не сразу, и видно было, что ему трудно вспомнить, о чем он только что думал. Раз он даже спросил, простодушно глядя ей в лицо:

– Разве знает человек, что в нем за мысли?

Она была умна: больше не спрашивала. Только в ночь после той беседы она шепнула ему на ухо упрек:

– Ты назорей – даже у меня на груди тебе нужно твое одиночество…

Вслух она перестала выспрашивать, но Самсон знал, что она допытывается молча, и не любил этого – когда замечал. У него – наряду с умением, когда надо, читать невысказанное – была и обратная, счастливая способность человека, привыкшего к успеху и власти: не замечать.

* * *

Далила была очень умна, тонкого ума и чутья. Она ни разу не спросила его, как спрашивают женщины обычно: любишь? Но зато она призналась ему однажды:

– Я тебя ревную.

Это было в день, когда пришел к нему Нехуштан, проведать и рассказать о том, что нет новостей. Далила смотрела на юношу исподлобья, словно маленькая девочка, когда она дуется. После его ухода она сказала:

– Ненавижу его…

– За что?

– Он говорит с тобой о делах, которых я не знаю.

Тогда она и созналась, что ревнует его:

– Так ревную, что спать иногда не могу.

Самсон удивился:

– К кому? К туземным девушкам?

– Что мне за дело до них? – ответила она презрительно. – Ты ведь и имен их не помнишь. Это все равно что моя негритянка: забавляйся, если хочешь.

– А тогда к кому же ревнуешь?

Она стала шептать ему на ухо: к отцу твоему – ты его любишь. И к матери – она тебе чужая, но она когда-то носила тебя на руках и видела, как из ребенка вырастал богатырь. И ко всему Дану…

Тут она остановилась, стараясь найти слова, и прибавила еще тише:

– Они тоже тебе чужие – но зато на них ты сердишься, а на меня никогда… Сладок твой гнев и удар, Самсон!

– Ты откуда знаешь?

Она засмеялась и обвилась вокруг него крепче:

– Догадываюсь…

– И еще, – шептала она после, – я тебя ревную к нашим филистимлянам: ты жить без них не можешь. И вообще к обеим твоим жизням, судьи и разбойника. А горше всего…

Она сама себя прервала, и долго пришлось Самсону допрашивать, пока она сказала, запинаясь:

– …Горше всего – к тому… к чему-то, чего я не знаю, о чем ты не говоришь… с чего началась твоя двойная жизнь – десять лет тому назад.

Он покачал головою и тихо отстранил ее. Она смутилась и оробела; взяла лютню и стала играть, напевая без слов, с закрытыми губами. Самсон молчал и смотрел перед собою на короткий закат, а потом оглянулся на нее и залюбовался. Ничего на ней не было, даже колец и запястьев – все ей мешало, когда она любила его; даже волосы она взбивала тогда высоко над головою, чтобы отдать ему шею, лоб, уши. Но теперь, когда она склонилась над лютней, красновато-золотой ворох шелковой пыли, окровавленный заходящим солнцем, заслонял ее поникшее лицо. Долго смотрел на нее Самсон, не мигая; вдруг она бросила лютню на ковер и сказала досадливо:

– Ты так на меня глядишь, будто я тебе кого-то напоминаю…

Самсон встрепенулся и ответил:

– Соловья.

Недаром он жил с филистимлянами, которые умели говорить любезно. Но она передернула плечами и отвернулась.

Так прошло время, сумерки совсем посинели, и опять она пришла к нему и спряталась на косматой груди его.

– Расскажи мне, – попросила она, дрожа и так тихо, что он едва разобрал, – расскажи мне о твоей жене из Тимнаты… какая она была?

Не шевельнувшись, одним напряжением мускулов, вдруг окаменевших, он столкнул ее со своих колен и сказал чужим голосом, коротко и грубо:

– Обгорелая, с перерезанным горлом.

Больше она этого не делала, и других размолвок у них не было, и третью неделю счастья в жизни Самсона ничто не омрачало.

Глава XXV О нужном и ненужном

На восьмое утро опять пришел Нехуштан. Было это на заре; Самсон еще спал, но Далила встала рано и вышла поглядеть на облака. Еще далеко было до начала дождей, но по утрам бывало прохладно; Далила сидела на крутом берегу сухого русла, кутаясь в широкий мягкий плащ из верблюжьей шерсти. Она увидела Нехуштана издали, сделала гримасу, но решила ради Самсона принять его приветливо.

– Спит, – шепнула она, – посиди со мною; негритянка принесет тебе козьего молока.

Ей хотелось спросить его о новостях – лицо у него было озабоченное, – но она чутьем поняла, что ей он ничего не скажет. Пока он пил, макая сухари в чашку, она его разглядывала. Он был ее лет или немногим старше, не очень высок ростом, но тонкий и упругий; хорошее открытое лицо, с глазами непривычного серого цвета, с редкой темно-русой бородою; даже несмотря на встревоженную морщину поперек его лба, видно было, что он охотно улыбается.

– Есть у тебя жена или невеста? – спросила она.

– Нет, – сказал он, засмеявшись, – я ведь юнак у Самсона; разве можно творить его приказы с поклажей на спине?

Она проговорила, пожимая плечами:

– Но ведь и сам ты живой. В чем твоя жизнь, твоя собственная?

Он кончил завтрак, осторожно поставил чашку на землю и учтиво поблагодарил, а потом ответил:

– Моя жизнь? Я с Самсоном.

– Разве Самсон не уходит один, без тебя, на долгие дни и недели?

– Уходит; тогда я жду его или делаю, что он велел; а потом он приходит обратно.

– Крепко ты его любишь, – проговорила она.

Нехуштан покачал головою.

– «Любишь», – повторил он, проверяя и взвешивая это слово. – Это не так. Разве он брат мне или приятель? Он мой господин.

Он произнес «господин» как-то по-особенному, точно это было самое главное слово на всех языках человеческих; и Далилу вдруг почему-то взяла на него ревнивая злоба. Ей захотелось уколоть его. Она сказала:

– Я думала, что только у пса есть господин или у раба из туземцев.

Он не обиделся: посмотрел на нее внимательно, потом задумался, стараясь что-то сообразить, и ответил:

– «Пес» у людей бранное слово. А по-моему, самый свободный зверь на свете – собака. – Видно было, что ему трудно все это объяснить, но он попытался: – В детстве я был пастухом, знаю животных – и стадо, и зверя, и хищную птицу. Все они как наш туземец: ничего нет у них на душе, кроме заботы. Куда летит орел, куда крадется пантера? Не туда, куда хочется, а туда, где лежит добыча. Вся хитрость их и вся отвага – только для этого. А у собаки нет заботы – еду швыряет ей пастух, и думает за нее пастух, и посылает ее пастух…

– Разве это – свобода?

Он кивнул головой с большой уверенностью:

– Кто свободен? Тот, кто может делать вещи, в которых нет нужды. Собака может: она прыгает, как малое дитя, она кладет лапы мне на плечи, и воет на луну, и защищает овцу и меня, даже до смерти. Орел может делать только то, что ему нужно, потому что у него забота, а у пса ее нет. – И он опять улыбнулся ей, совсем беззлобно и приветливо. – Ты права, госпожа, я – как пес: пастух забрал себе мою заботу, и ему трудно, а я скачу на свободе.

Далила смотрела на него исподлобья и проговорила, почти про себя:

– Все они, видно, ищут фараона…

Он не расслышал или не понял, кроме слова «все», и на это слово отозвался:

– Все не все, но таких, как я, много у нас, и в земле Дана, и в земле Иуды, сердце их в груди у Самсона. Если бы он только захотел их созвать!..

– Что тогда?

– Повел бы куда угодно.

– А если бы завел в беду и погибель?

– Это все равно. Не наше дело думать. Он бы за нас думал. Заблудился – значит так надо. – Он тряхнул головой и закончил: – Но не позовет их Самсон. Самсон не любит людей.

– Ни мужчин, ни женщин? – спросила она, глядя на него исподлобья.

Он смутился и ответил уклончиво:

– Я не о том говорю…

Оба они долго молчали. Потом она спросила поддельно-звонким голосом:

– Разве не любил он ту женщину из Тимнаты?

– Не знаю… Это было давно.

– Но ведь ты уже тогда служил ему – разве не помнишь?

«Она знает обо мне – Самсон ей обо мне рассказывал», – подумал Нехуштан, и это ему польстило. Но в то же время ему вдруг почему-то стало тяжело и душно: такое чувство, как будто ночью, в лесу, из-за куста глядят на него украдкой ядовитые чьи-то глаза.

– Расскажи мне, что было в Тимнате, – проговорила она вкрадчиво; легла ничком, протянувшись к нему, подперла голову прекрасными своими руками и старалась встретить его взгляд. – Что там случилось? Я слышала давным-давно – о пожаре; и что та женщина его бросила; или тесть обманул; или лучший друг изменил – но точно не знаю.

– Все это неправда, – ответил Нехуштан с ненавистью. – Ни та женщина, ни друг, ни старый тесть не виноваты. Был там змееныш, дочка аввейской рабыни: это она всех ослепила и погубила. Зато и была ей расплата!

Он это выговорил с дикой и грубой радостью; Далила смотрела на него и ждала.

– Нам потом рассказали: до зари тешились над нею рабы и туземцы; а когда надоело – распороли ей живот, взяли за руки и за ноги, раскачали и швырнули в огонь.

Далила молчала.

– А того Ахтура, это и был прежде друг его, – продолжал Нехуштан, – его Самсон повалил на землю, присел над ним и зажал ему голову между коленями, пока не затрещало и не брызнуло – только не сразу…

* * *

Потом Самсон проснулся, и Нехуштан рассказал ему свои новости. Пришли послы от Иуды, в тревоге и великом озлоблении. Они рассказали, что наконец прибыло в Хеврон филистимское посольство – не от Экрона, как обычно, а от имени всех пяти саранов; и за посольством будто бы вторглось в пределы Иуды филистимское войско и грозит разорить все колено, если Иуда – именно Иуда – не выдаст им Самсона.

Самсон простодушно удивился:

– Как так выдать? Меня?

Нехуштан объяснил, с улыбкой, как говорят о замысле ребяческом и несбыточном:

– Живым или мертвым. Если живым, то в связанном виде; и ремней должно быть столько-то, из сыромятной кожи.

Потом он рассказал дальше: по требованию иудейских послов ушли гонцы во все стороны Дана звать старейшин на сходку, а ему, Нехуштану, велено разыскать Самсона. А пока – послы ходят по Цоре и повторяют свои разговоры с филистимлянами. Вот несколько отрывков:

– Разве он наш? – отпирались старейшины Хеврона. – Он данит, требуйте его у Дана.

А филистимляне отвечали:

– Не то важно, откуда вышел вор, а важно, куда он унес добычу.

– Как мы можем связать его? – говорили старейшины Иуды. – Он нас перебьет.

Но филистимляне потеряли терпение и сказали:

– Хуже будет, если перебьет вас наше войско.

Тогда старосты попросили время на размышление и послали троих от себя в Цору.

– Кто они? – спросил Самсон.

– Иорам бен-Калев из Текоа…

– Знаю, – сказал Самсон. – Хороший человек.

– Цидкия бен-Перахья из Хеврона…

– Старая змея, – сказал Самсон, – отец ростовщиков Ханаана, голова над скупщиками краденого. Это он дал левитам деньги снарядить караван в Вирсавию для моего корабельного груза.

– И Дишон бен-Ахицур из Вифлеема.

– Он плюется, когда говорит, – сказал Самсон, – мало зубов, а злобы много. Есть у меня друзья в Вифлееме, хорошие юноши, мечтают забрать Иевус; и у них поговорка: пошлем к иевуситам Дишона – он заговорит, они подумают «баня!» и разбегутся. Ладно, ступай домой, скажи: завтра в полдень приду.

Нехуштан поднялся, но видно было, что он колеблется.

– Стоит ли тебе, Самсон, идти к ним в Цору? – спросил он тихо, не глядя.

Самсон взял его за подбородок и посмотрел ему, смеясь, прямо в глаза.

– А что, – спросил он, – или уже нарезаны сыромятные ремни?

Нехуштан покачал головою:

– Не даст ремней на это Дан – скорее сдерет их со спин иудейского посольства. Но может быть, лучше будет для всех, если Дан просто скажет: нет Самсона, ушел.

– Не хочу, – сказал Самсон решительно. – Полно Дану почивать на пуховике: пусть учится ответ держать.

* * *

В тот вечер была у Самсона и Далилы долгая беседа, необычная тем, что больше говорил он, а она слушала; и хотя беседа сама по себе была незначительна, она оказалась важной впоследствии.

– Странная природа человечья, – говорила она. – Вот уже скоро год, как я вернулась в Газу. С первого дня стали они мне рассказывать о твоих набегах; и всегда весело, без злобы, точно хвастая тобою. Не гневались по-настоящему ни за разбой, ни за обман, ни за убитых. А теперь вскипели. Ведь ворота можно поставить новые, а убитого не воскресишь. Странно…

В этот день она оделась как египтянка: открытые плечи, руки, ноги до колен; и на груди у нее висел на цепочке резной овальный аметист в форме большого жука. Филистимляне, по созвучию с каким-то египетским словом, называли его «кафтор».

Он вдруг протянул руку и отстегнул цепочку.

– Так лучше, – сказал он.

– Разве? – спросила она; взяла медное зеркальце, посмотрелась, сделала гримасу и сказала: – Глупый. Иди сними все или отдай мой камень. Это платье иначе не носят.

Самсон вернул ей ожерелье, а потом пояснил:

– Это я нарочно, чтобы ты поняла. Видишь: малая вещь, а без нее тебе даже со мною неловко.

– Ничего ты не смыслишь, – сказала она с искренним возмущением. – Все люди знают, что к египетской одежде полагается кафтор.

– И все люди знают, что во рту полагаются зубы, а в стене ворота. У того посла от Иуды, может быть, и красивое лицо, но этого я не помню, а помню только то, что у него спереди нет зуба.

Он задумался и вдруг рассмеялся, вспомнив одну свою забавную месть. Давным-давно когда-то понадобилось ему проучить молодых дворян из Вениамина, которые повадились соблазнять девушек из пограничных селений Дана. Он их поймал, но не велел ни бить, ни калечить: только сбрил им бороды – и урока этого не забыл Вениамин и по сей день. Да и Самсон не забыл этой картины: он ей в лицах изобразил, как они стояли после стрижки оцепенелые, все еще не веря, что взаправду стряслась такая беда, и дрожащими руками шарили у себя на голых подбородках.

И, думая вслух, он рассказал ей о разных народах. Жены иевуситов ходят почти голые, только в передничке и с повязкой на голове. Но передником не дорожат: если украдут каравай хлеба, завернут его в передник и спокойно пойдут по большой дороге. А зато если упадет повязка – это срам, женщина нечиста. В Этамских утесах он видел черных невольников из страны, что за Египтом, купцы гнали их в Индию продавать: в носу у них были кольца, иногда золотые. Самсон спросил у купцов: волю вы у них отняли, а золотые кольца оставили? А купцы ответили: отними свободу – он тебе покорен; вырви кольцо – ляжет на песок и умрет под бичами.

– Таков, видно, человек, – заключил он раздумчиво, – важно ему не то, что нужно, а то, что выставлено всем напоказ.

Далила рассмеялась и захлопала в ладоши.

– И юнак твой Нехуштан, – сказала она, – обучал меня сегодня на рассвете науке, похожей на твою: что нужно, то не нужно… впрочем, я уже забыла. Мудрые вы стали, даниты, не хуже Мемфиса – там тоже любили мои гости толковать о том, что вода сухая, а земля вертится вокруг солнца. Но они при этом не морщили лба!

И, чтобы закрыть наморщенный лоб, она устроила ему прическу, то есть надвинула его космы чубом до самых бровей и закрепила золотым обручем; а он покорно сидел и улыбался.

Утром он ушел в Цору. Она топала ногами и плакала – ей не хотелось отпускать его.

– Поклянись, что завтра вернешься.

– Завтра не завтра, – сказал он, – но вернусь.

Ему самому неохота было идти. Никогда еще не подходил он к своей границе с таким отвращением. Опять нахмуренные лица, забота, глубокомысленные старосты, крикливая толпа… Очень устал от них, изголодался назорей Самсон, и слишком хорошо было ему в ту последнюю неделю, в шатре за поворотом сухого ручья.

Глава XXVI Беззубый

Его ждали у ворот. Еще за версту до Цоры высматривали его добровольцы-ребятишки и, завидя, пускались во весь опор назад – оповестить сборище; а некоторые остались и пошли за ним, держась подальше и тихо переговариваясь.

Сходка была большая: спешные гонцы созвали старшин изо всех главных поселений, как в тот день, много лет назад, когда решено было послать ходоков на север и Самсон стал у Дана судьею. Были среди старост и прежние, и новые лица; был тут и древний Шелах, сын Иувала, начальник Шаалаввима, совсем уже скрюченный старостью, но с теми же хитрыми глазами; были и пророки из окрестных пещер – те же или другие, никто их не помнил в лицо. Три посла от Иуды сидели на особой скамье, за ними стояла большая вооруженная свита. Среди старшин Цоры был Маной, а левит Махбонай, слегка переваливаясь, ходил от человека к человеку, о чем-то расспрашивал и что-то доказывал.

Самсон вышел прямо на середину круга. Сидевшие поднялись в молчании. Он ни с кем не поздоровался, только глазами встретился с отцом – у того был усталый вид глубокого старца – и с Иорамом из Текоа, с которым виделся когда-то в Чертовой пещере.

– Что надо? – спросил Самсон.

Никто ему не ответил. Три посла смотрели в землю, остальные на них. Махбонай, крякнув, сказал:

– Не лучше ли было бы сначала братьям нашим из колена Иуды поговорить с судьею наедине…

Самсон его прервал:

– Пусть говорят здесь.

Люди стали опять усаживаться с шепотом и шумом; только Иорам бен-Калев из Текоа не сел. Он тоже сдал и поседел за эти годы, и, кроме того, сегодня на лице его лежала тяжелая неловкость и гнула его голову книзу. Тем не менее он сказал свои слова громко, ясно, без колебаний и запинок. Филистимское посольство пришло с полком стражи, чего никогда не бывало; целый военный стан разбили они чуть не у самых ворот Хеврона. Но на равнине, близ границы, собирается настоящее войско изо всех пяти тираний; командует им сын экронского сарана, а племянник того же сарана, Ахиш по прозвищу Бритва, стоит во главе послов и того полка, что пришел с послами. Человек он свирепый и ненасытный…

– Знаю Бритву, – прервал Самсон, – говори про дело.

С этим Ахишем он часто играл в кости: тот, когда выиграет пригоршню серебра, кричит восторженно: «Обрил!», – и руки у него трясутся от жадности; когда проиграет, лицо его черно от скупой досады. Зато был он лучший наездник на всем побережье, и кони его славились даже в Египте.

Бен-Калев продолжал. Дело обстояло именно так, как передал Нехуштан: или выдаст им Иуда Самсона, или филистимское войско пройдет потопом по всей Иудее от Вифлеема до Эн-Геди. Никакие отговорки не будут приняты.

Посол остановился, ожидая слова Самсона. Самсон молчал и глядел на него, глазами спрашивая: дальше?

Иорам тяжело вздохнул и заговорил дальше. Было у них, старейшин Иуды, ночное совещание. Говорили долго и разное, но важен вывод: Иуда не может воевать с Филистией. Даже без колесниц, которые в горах неприменимы, у врага есть кони, много железа и обученные солдаты. Иуда может сделать одно: бросить города свои на разграбление, засыпать источники и колодцы и разбежаться по ущельям – жить отныне, как живут иевуситы. Но на это Иуда не согласен. И вот – пришел Иуда к Дану за советом: что делать?

Он сел; собрание перевело глаза на Самсона, но Самсон молчал; он низко нахмурил брови, и глаз его не было видно. Постепенно вокруг поднялся подавленный шепот. Потом нерешительно выступил из круга некто Хермеш, цоранин, человек еще молодой – когда-то он был у Самсона среди «шакалов». Он спросил:

– Я все же не понимаю, почему грозят они Иуде, а не Дану?

Бен-Калев развел руками и ничего не ответил. Но старый Шелах из Шаалаввима забормотал что-то на ухо сыну, стоявшему по правую руку его, и тот, выслушав, сказал:

– Отец мой говорит: филистимляне хорошо рассчитали. Зачем им самим воевать с Даном? Пусть лучше воюет с Даном брат наш Иуда.

По толпе сначала пробежал смех, потом тревожный ропот, потом ропот гневный. Три посла молчали, опустив глаза, с непроницаемыми лицами. Хермеш подошел к ним ближе и спросил в упор:

– Говори прямо: если мы не выдадим судью, вы пойдете войной на нас?

Стало очень тихо. Вдруг Дишон бен-Ахицур, посол из Вифлеема, поднял голову, уткнулся лицом в лицо Хермеша и закричал, обрызгивая его слюною:

– Дурак! Уже если нам воевать по вашей вине, то, конечно, не с Пятью городами!

Остальные двое молчали. Цидкия бен-Перахья, посол из Хеврона, зажмурил глаза и жевал тонкими губами на лисьем лице; Иорам из Текоа стиснул зубы и побагровел от стыда – но молчал.

Сходка загрохотала; со всех сторон неслась брань – круг, посреди которого сидели послы Иуды, стал вдруг суживаться, иудейская свита тревожно зашевелилась – но Самсон остановил это резким окриком:

– По местам!

Только Хермеш остался перед послами, и теперь можно было разобрать, что он им кричит. Он кричал, тряся кулаком:

– Если бы вы не были псами, то сказали бы нам: вооружайтесь, будем вместе воевать, позовем на помощь другие колена…

– Не пойдут колена, – ответил бен-Калев, – и лучше всех знает это сам судья. А ваша помощь нам не помощь. Против медведя все равно – что один ребенок, что два.

– Или полтора, – пробормотал Дишон, и все его услышали. Но прежде чем разразилась новая вспышка гнева за эту обиду, он вскочил и закричал на Самсона: – Ты, господин судья, ты чего стоишь, как куча навоза на поле, и ничего не скажешь? О тебе речь, не об этих дровосеках и водоносах – только о тебе.

Самсон усмехнулся.

– Хорошо ты меня знаешь, бен-Ахицур, – проронил он, – я посла не трону: ругайся.

В эту минуту нашел необходимым вмешаться Махбонай. Заговорил негромко, но сразу все замолчали. Большой был теперь человек Махбонай бен-Шуни, почитаемый у Дана и даже у соседних колен.

– Жаль, – начал он плавным и рыхлым своим голосом, – жаль, что не принял судья моего доброго совета поговорить обо всем наедине. Но раз уже мы беседуем на сходке, то надо беседовать спокойно, как подобает великим старшинам. И вот что хочу я выяснить: почему так уверены послы филистимлян, посетившие ваш город, будто мы, даниты, можем всегда разыскать Самсона? Разве он прикован к Цоре и Дану? Разве не мог он уйти от нас – уйти на север, где живут наши новоселы вокруг Лаиша, или к Вениамину, к Ефрему, в Галаад – мало ли куда?

Его слушали внимательно. Кто-то в толпе зашипел: «сссс…» – как будто призывая к новой и разумной мысли; и многие, подняв брови, приставили пальцы ко лбу и закивали головами.

– Был уже такой случай, – продолжал левит, – давно это было, когда после дела в Тимнате пришли к нам послы от Экрона; но мы им объяснили, что Самсон ушел в пустыню, и они удовлетворились (он замялся, вспомнив о коже, содранной с Гуша и Ягира) – удовлетворились малой данью и ушли. Кто из нас может удержать Самсона, если бы он и теперь захотел уйти?

Встал опять Иорам бен-Калев.

– Тяжело мне вести с вами эту торговлю, – сказал он усталым голосом. – Будем говорить напрямик: ты, бен-Шуни, предлагаешь судье бежать из земли Дана. У нас в Хевроне много левитов, и есть среди них такие же мудрые, как и ты, бен-Шуни. Мысль эта первая пришла нам в голову, и мы сразу так и сказали Ахишу, племяннику сарана: уйдет Самсон, кто за ним угонится? И ответил нам Ахиш точными твоими словами, бен-Шуни: «Раз уж так было, что он ушел. А потом? Потом он вернулся, и с тех пор не стало покоя на равнине. Где теперь Самсон – это ваше дело, не наше; вы его ищите, вы приведите – а не приведете, погиб Иуда». Так ответил Ахиш, и так будет.

Махбонай молчал, гладя бороду; молчала и вся толпа, и никто не глядел на соседа. Из угла, где столпилась шайка пророков, послышался чей-то возглас: «Собака!» – неизвестно в кого брошенный, но продолжения не было.

– Отец хочет говорить, – сказал сын Шелаха, старосты шаалаввимского.

Шелаха слышали только ближайшие к его месту, но и среди остальных была тишина, пока он говорил. Самсон повернулся к нему и смотрел на старика пристально, сначала просто с любопытством, потом с удивлением. Вот что прошамкал Шелах, сын Иувала:

– Лжец и вор денной Вениамин, чванная блудница Ефрем; но хуже всех Иуда. Сам он не грабит, не охотится: как вороненок, сидит он в высоком гнезде, разевая клюв, и ждет, пока принесут ему кусок падали; вкусно поест, насытится – а сам не в ответе: это падаль, я никого не убил. По всем коленам торгует Хеврон медью и железом; за клинок отдай ему полвеса серебра, за копейный наконечник – столько пшеницы, сколько может унести верблюд; вон тот бен-Перахья, посол, который молчит, уже сколько зарыл у себя на дворе кувшинов золота – выручку от этого, не от иного промысла! В каждом селении Иуды стучит теперь кузнечный молоток; молодежь его учится лязгать мечами; скоро будет Иуда могуч – но того человека, что принес ему эту силу, Иуда готов отдать на потеху филистимлянам; и клинками, добытыми отвагою Дана, грозит Иуда разорить землю Данову, если Дан не пойдет на последнюю низость.

Двое из послов, Иорам и Дишон, вскочили – первый побагровел еще гуще, второй обливался слюною, но прервать старика не посмели, заметив, как грозно обернулась на них толпа. Бен-Перахья не шевельнулся, только приоткрыл один глаз и скосил его на Шелаха.

– Прогони их, Самсон, – шамкал дальше бен-Иувал, – не следует юношам нашим слышать их речи. Не выдадим мы тебя. Часто мы тебя огорчали, и часто ты нас, и обычай твой странный; но ты нам дал покой и защиту, ты нам дал новую землю на севере, ты… Пусть идет войной на нас Иуда, хоть у него больше тысяч, чем у нас сотен; пусть идут на нас хоть сами сараны – Дан не ворона. Дан с тобою, Самсон.

Но этого конца его речи уже и близкие не слышали из-за восторженного вопля всей толпы. Понявшие, старики, молодые, ребятишки, мужчины и женщины, даже туземцы на окраинах площади замахали руками, закричали каждый что-то свое и все одно и то же; Хермеш влез соседу на плечи, Нехуштан тоже, и, надрываясь, они о чем-то спрашивали толпу – должно быть, вербовали бойцов.

Послы уже все стояли и смотрели на Самсона, желая, по-видимому, что-то сказать. Он давно не показывал данитам своего умения покрыть одним окриком тысячный гам – не приходилось; но теперь это понадобилось – и опять в одно мгновение все стихли.

Тогда бен-Калев из Текоа обратился к Самсону и сказал, тяжело дыша:

– Мы готовы идти обратно; но последнее слово за тобою. Говори, Самсон.

– Говори, собака! – закричал тот же голос из кучки пророков, и на средину круга выбежал пожилой дервиш, лысый до затылка, с шишками на черепе и с черной бородой, в которой застряли какие-то клочья; одет он был в изорванную циновку из древесного луба.

Теперь уже было ясно, что слово «собака» относится к Самсону.

– Кабан нечистый! – вопил он, прыгая вокруг назорея и тряся кулаком. – Шут! Пьяница! Распутник! Душегуб народа Божьего! Это ты завел свое племя и все колена в трясину, и нет выхода! Не язычник идет на нас теперь – хуже, хуже, Иуда подымает руку на Дана, Дан на Иуду; братья загрызут друг друга, как звери в лесу, и необрезанный возликует, а ты, ложный судья, – ты спрятался, как хорек зловонный, в яму!

Дишон даже засмеялся от радости.

– Правильно говорит сын пророческий, – закричал он, – хорош у вас судья: пусть гибнет земля, пусть восстает колено против колена – лишь бы ему спасти свою душу!

Но у пророка была своя особенная логика. Он вдруг забыл Самсона и набросился на послов, выкрикивая:

– Позор вам и развратным матерям вашим, семя предательское! Гаже филистимлян Иуда. Когда сгорела Тимната, старый кафторянин, тесть этого Самсона, и дочь его, юное дитя, оба молча понесли пытку и смерть, но Самсона не выдали; а кто был он им? Чужой! Вы же готовы предать во вражьи руки брата вашего, плоть от плоти отца нашего Иакова.

Тут Дишон бен-Ахицур внезапно расхохотался так визгливо, что даже пророк удивился и замолчал, забыв закрыть рот. Пророк смотрел на него и задыхался, а Дишон тоже по-своему задыхался, корчась от беззубого смеха, держась то за живот, то за ребра; и вдруг, перестав смеяться, он закричал среди полной тишины, тыча пальцем в сторону Самсона:

– Этот? Брат наш? От плоти Иакова? Эй, Дан, стадо слепых безумцев! Сколько лет можно вас дурачить нелепой сказкой? Или вправду по сей день вы не поняли, откуда, из чьего семени пришел к вам этот судья, этот чужак под гривой назорея?

Толпа глядела на него, не понимая, но еще больше замерла в предчувствии чего-то нового и доселе небывалого. Шевельнулись только три человека: старый Маной схватился за горло, Махбонай бен-Шуни протянул руку, словно желая, но не смея вмешаться, а Самсон резко обернулся назад: ему показалось, что оттуда на него кто-то пристально смотрит. Там, за собою, в толпе женщин, он увидел мать; но она смотрела не на него, а на Дишона, вся скорчившись, и глаза ее выкатились. И Самсону вдруг почудилось, что на него надвигается громадная черная туча или туша и сейчас она его обхватит и начнет душить.

Дишон продолжал уже не крича, не спеша, с ядовитой отчетливостью:

– Он такой же данит, как саран из Экрона данит. Сами вы знаете, что обычай его не ваш и душа у него чужая: потому что и кровь его – не ваша. Кто из мудрых людей верит басням об ангеле, который в весеннюю ночь явился к женщине и возвестил ей о рождении сына? К честным женам не приходят ангелы ночью, в пустынном месте у колодца. Это не Самсон, имя ему Таиш, филистимляне правы, и недаром они его любили: он от плоти Кафтора, и тот ангел у колодца, любовник его матери, был филистимский бродяга!

В мертвой тишине послышалось одно только движение – это Нехуштан, с широким ножом в руке, без возгласа бросился на посла. Самсон схватил его за руку и отшвырнул далеко в толпу; он стоял весь бледный и не сводил глаз с Ацлельпони. Женщины, переглядываясь, расступились; старуха – она давно была старухой по виду, – тряся головою, медленно вышла на середину круга. В тяжелом молчании все взоры скрестились на ней. Не дойдя до сына, она споткнулась; к ней хотел подбежать Махбонай, но и его Самсон остановил.

Ацлельпони приподнялась и поползла на руках по земле. Теперь она смотрела на Маноя и старалась что-то прошептать, но слова не выходили; тогда она подняла руку и протянула в сторону мужа скрюченный палец.

Самсон, сам того не замечая, перевел ее жест. Потухшим, безучастным голосом он сказал Маною:

– Отец, она спрашивает у тебя, правда ли это.

Маной стоял с закрытыми глазами, одной рукою держась за глотку, другой потирая свой шрам на лбу. Услышав слова сына, он слабо шатнулся вперед; в ту же минуту его лицо исказилось, веки широко распахнулись, из горла вырвалось отрывистое, заикающееся хрипение; руки его повисли, колена подогнулись, и он свалился на землю.

– Он-то знал, – насмешливо сказал Дишон.

Самсон медленно повел головою вправо и влево, вправо и влево: ему нужно было что-то сбросить с темени, что-то гнетущее, но оно впилось ему в виски и не отступало. Опять было с ним так, как было давным-давно, один только раз в жизни, тогда в Тимнате, – горы валились ему на голову, гора за горою, вышибая, одну за другою, каждую мысль, разрывая, одну за другою, каждую струну сознания. Но теперь он все-таки вспомнил, что вокруг него толпа и что нельзя им показать свою муку. С огромным усилием он стиснул мускулы вокруг глаз и обвел взглядом все эти сотни лиц, растерянных, подавленных; и, несмотря на туман и хаос, старый звериный инстинкт мгновенно отпечатал в его мозгу их общую думу. Он ясно прочел: они поверили сразу, без колебаний; теперь они молчат и вспоминают. Все вспоминают; все, что с раннего детства отдаляло их от него, все, чего нельзя в нем было понять, всю загадку Самсона и Таиша…

Он подошел к Маною, нагнулся, повернул его навзничь: голова старика отвалилась, из раскрытого рта сочилось что-то черное. Он отвернулся; постоял еще мгновение, потом двинулся, осторожно поднял на руки Ацлельпони и понес ее прочь, а толпа широко расступалась перед ним – и даже ребятишки за ним не побежали.

Глава XXVII Во весь рост

Одна только соседка пришла к Ацлельпони и ходила за нею всю ночь: это была мать Ягира и Карни. Самсон сидел один над телом Маноя; но в течение ночи три раза приходили к нему люди по делу.

Первыми пришли Хермеш и Нехуштан и с ними еще человек десять: эти остальные столпились в тени, лиц их не было видно.

– Мы не от своего имени пришли, – сказал Хермеш. – Нас послали другие, и их очень много; и нам велено сказать тебе вот что: мы за тебя до конца.

Остальные сзади крякнули подтвердительно. Самсон всмотрелся в них, и сердце его на миг остановилось. Он их вспомнил, это все были когда-то его «шакалы». Вспомнили что-то и они: повинуясь безмолвному призыву, они вдруг затолкали друг друга, переместились и выстроились в один ряд, навытяжку, по его старой науке.

– И вся Цора за нами пойдет, – продолжал Хермеш, – и весь Дан. Сегодня они шепчутся по закоулкам о том, что было на сходке; но если быть войне, каждый мужчина и каждый юноша встрепенется и скажет: мне все равно, я за Самсона!

Самсон тихо сказал, помолчав:

– Дана ты сосчитал; сосчитал ли Иуду?

– Есть время считать, – ответил Хермеш, – и есть время взвешивать. Иуда силен; но все равно. Пусть рухнет Дан от края до края; в Лаиш на север уйдут остатки, но имя наше останется Дан и Лаиш – судья и лев. Для имени живет народ, не для домов и пастбищ.

Самсон смотрел на них молча; они поняли, о чем он думает, так ясно, как будто он это выговорил: война с родными – за чужого? Они все потупились, не зная, как ответить ему; только Нехуштан робко сказал – робко, потому что не привык говорить с Самсоном длинными словами:

– Это не наше дело. Вероятно, солгал тот беззубый; но это не наше дело. Был или не был тогда у колодца ангел Божий, этого мы не знаем. Но одно мы знаем: в другую ночь по всем домам нашим прошел ангел Божий, забрал у нас каждую мысль, и надежду, и самые сны, смешал воедино, сделал из них одно сердце и вложил в твои ребра, Самсон. Ты – это мы; не за тебя мы, а за душу Дана.

– Верно, – отозвался Хермеш; и остальные, все разом, твердо и громко повторили:

– Верно!

Самсон молчал, тяжело дыша. Опять они поняли молчаливый приказ, и Хермеш ответил:

– Мы пойдем, каждый к своей сотне, и будем ждать твоего слова.

И они ушли, а Самсон вернулся к телу Маноя.

* * *

Много прошло часов; было совсем тихо, только из-за простенка невнятно слышался минутами визгливый бред Ацлельпони и тихая речь соседки, которая успокаивала ее. Вдруг заскрипела дверь. Самсон не обернулся, пока за ним не раздался рыхлый и плавный голос.

– Это я, Махбонай бен-Шуни.

Самсон оглянулся на него и глазами спросил коротко: что надо?

– Я был в той комнате, – сказал левит, указывая на простенок.

Самсон опять спросил глазами.

– Встань, Самсон, – ответил Махбонай с неожиданной настойчивостью в голосе, – встань и пойди к своей матери.

Самсон не двинулся, и они долго смотрели друг на друга, назорей с хмурой неприязнью, левит с учтивой уверенностью. Самсон, хотя ему было не до того, подивился, что левит, против обычая, стоит прямо, не суетясь, и глаза его не бегают по сторонам. Но это все же был откормленный Махбонай, барышник и заклинатель, которого Самсон брезгливо не любил, и теперь он ему напомнил сразу тысячу вещей, о которых вспоминать не хотелось. Одному воспоминанию Самсон засмеялся без улыбки и сказал вслух:

– Ты оказался провидцем, левит. Это ты, еще с первой нашей встречи, назвал меня: сын Ацлельпони. Так и будут звать меня люди с этого дня.

– Пойди к своей матери, – повторил Махбонай, не обращая внимания на его слова.

– Зачем?

– Она в горячке, и рука ее шарит кругом. Пойди, дай ей схватиться за твою руку.

– Зачем?

– Тогда можно будет ей умереть, – сказал левит.

Самсон промолчал и отвернулся, кончая беседу; но Махбонай не ушел.

– Сделай, как я говорю, – сказал он еще настоятельнее. – Она не может умереть. Она повторяет одно и то же. Вопрос, который ты знаешь. Она спрашивает: «Маной – неужели это правда?»

– Ей лучше знать, – грубо отозвался Самсон.

Левит уверенно ответил:

– Нет. Она всю жизнь прожила в горячке. В ту ночь, у колодца, она тоже была в бреду. Она не знает. Знал, быть может, Маной. Многое знал Маной, о ней, о тебе и обо всем; знал, может быть, и об этом.

Самсон молчал.

– Пойди к ней и возьми ее за руку, – повторил левит, и голос его звучал не рассыпчато и не умилительно. – Возьми ее за руку; тогда она поймет, что то была неправда, и ты ей закроешь глаза.

Самсон резко повернул к нему голову:

– Неправда? Откуда мне-то знать, что неправда?

Левит медленно двинулся к нему и подошел совсем близко; и Самсону вдруг показалось, что он этого человека еще ни разу по-настоящему не видел, что это не бен-Шуни, жирный нахлебник его матери, а кто-то иной, важный, величавый и по-своему сильный. Самсон невольно поднялся и смотрел на него; он был много выше, но этого как-то не чувствовалось – словно глядят друг другу в лицо два человека, равные ростом.

– Правда, – сказал Махбонай бен-Шуни, – правда – это не то, что было или чего не было в одну ночь из ночей. Правда есть то, что останется в людской памяти навсегда; и знает ее один человек на свете: я.

Самсон указал на Маноя и тихо спросил:

– От него?

Левит покачал головою.

– Он об этом не говорил, и я не спрашивал, – сказал он строго, – и не из расспросов познается настоящая правда. Не допрашивай меня и ты. Пойди в ту комнату, возьми ее за руку, и это будет правда. Тогда она умрет. Когда-нибудь и ты умрешь; и умрут все люди, что были сегодня на площади, даже малые дети; и умрут с ними все их мысли, и слова, и пересуды. Одно уцелеет навеки, то, что назову правдой я, левит Махбонай.

Самсон смотрел на него пристально, слегка ворочая головою, как всегда, когда старался понять трудное.

– Ты презираешь меня и мое дело, судья, и всю мою породу, – говорил левит, – ибо велика, но коротка твоя мудрость. Ты человек могучий, но мера твоей силы – один день: будет вечер, будет утро, и народятся новые люди, не знавшие Самсона. А я и порода моя – мы, по твоей мере, червяки: мы бродим из края в край, мы бормочем заклинания, мы чертим крючки на козьей шкуре. Но жить будет только то, что я закрепил в молитве и записал на лоскуте кожи: это и назовут люди правдой, а все остальное – дым.

Он пошел к двери и приоткрыл ее.

– Пойди к матери, Самсон. Много лет тому назад она мне сказала: возьми шкуру козленка и записывай на ней жизнь моего сына, от чудесного рождения его и до конца. Так я и сделал; и то, что я записал, то и останется правдой из рода в род. Я, Махбонай из Хеврона, когда-то сказавший тебе по неведению «сын Ацлельпони», – я червь, я умру; но то, что я записал, никогда не умрет, а там написано: сын Маноя. Ступай за мною, судья, – твоя мать боится умереть без моей правды.

* * *

Перед зарей, когда перестала хрипеть Ацлельпони, пришли к Самсону еще двое: Иорам, богатырь из Текоа, и Цидкия бен-Перахья, ростовщик из Хеврона, послы Иуды. Бен-Перахья сел на скамью, зажмурил глаза и стал жевать губами. Иорам, стоя, склонил голову перед назореем и сказал тихо и твердо:

– Не пришли бы мы к тебе в первую ночь твоего сетования; но горше будет, если раздерут одежды свои два колена Божьего народа. Слово за тобою, судья: страшное слово, тяжкое слово, но сказать его можешь только ты.

Самсон молчал.

– Когда-то, – опять заговорил Иорам, – когда ты был еще юношей, а у меня на плечах уже лежало бремя полужизни, ты держал со мной совет; и мне помнится – ты тогда отличил мои слова от речей других советчиков. Хочешь ли выслушать меня снова, Самсон?

Самсон отозвался:

– Говори.

– Люди Цоры, – говорил посол, – не спали в эту ночь. Товарищи твоей молодости, которые шли за тобою когда-то, покинули свои дома и созывают теперь бойцов; вокруг них уже собрались сотни, но соберутся тысячи. Недаром жил ты, Самсон: Дан не знает ни трусости, ни измены – Дан тебя не выдаст.

Самсон молчал, глаза его глядели в темноту.

– То, что они сегодня слышали, – продолжал бен-Калев, – и чему поверили (хотя я и не верю), то не смутит их решимости. Может быть, оно и укрепит ее. Я стар и хорошо знаю все наше племя: ниже, вдвое ниже преклонится оно пред таким вождем, над которым распростерлось покрывало тайны; если он чужой, тем больше его могущество. В этом похожи друг на друга все колена; вероятно, все народы. Дан тебя не выдаст.

Цидкия бен-Перахья разжмурил на мгновение глаза, что-то промычал и кивнул головою подтвердительно.

Иорам продолжал:

– Но Иуда, если бы ты был судьей в Хевроне и дело сложилось так, как сложилось, – Иуда посыпал бы пеплом голову и отдал тебя филистимлянам. Я тебе скажу то, чему ни ты и никто другой еще сегодня не поверит; но это правда. Не трус Иуда; но Иуда хочет жить, потому что в душе его затаен замысел. Какой замысел – я не знаю; не дано человеку самому толковать свои сновидения, и не всегда помнит он поутру, что приснилось ему ночью. Но такой это замысел, какого нет в душе других колен. Иаков, отец наш, разделил свою душу между сынами и внуками: вкрадчивое очарование свое отдал Ефрему; страсть любовника, покоряющую женщин, – Вениамину; жажду скитания, создающую новые города, – Дану. Но свой дар сновидца и свое упорство погони за невнятными снами он завещал Иуде; и, как он, пойдет Иуда ради невнятного замысла на раздор и с отцом, и с братом, и с Богом; и схитрит, и солжет— и изменит, Самсон, предаст лучшего и ближайшего, ради того замысла, на неслыханные муки.

Цидкия бен-Перахья неожиданно фыркнул с явным пренебрежением и насмешливо отозвался:

– «Муки»? Ха! – И, зажмурив теперь один только глаз, он этим глазом, непонятно зачем, как будто подмигнул Самсону.

– Даже на муки, – повторил Иорам сурово. – В последние годы, на покое, часто я слушаю рассказы бродячих левитов о старине нашего племени. Много в этой повести измен. Авраам, первый наш родоначальник, святой и мудрый человек, не одно, а три предательства совершил на своем веку: старшего сына, малютку, вместе с матерью неповинными бросил на безводную смерть в пустыне; другого сына сам поверг на костер и от жены своей Сарры, нашей матери, отрекся пред язычниками, отдал ее в наложницы князю Герара, лишь бы не погибнуть. Ибо Иегова заключил с ним союз и дал ему замысел; и сегодня, через цепь поколений, Иуда хранит древнюю заповедь. Она для нас то, что для Дана судья: ее мы не выдадим, но ради нее предадим все остальное. Иуда должен жить, Самсон: жить – какой бы ни было ценою.

Самсон молчал.

– Значит, быть между нами войне, – говорил Иорам из Текоа. – Дань, которой требуют сараны за твою шутку, Иуда уплатит; если не может он дать им одну твою голову, должен будет отдать за нее тысячи голов Дановых, и сожженные виноградники, и разрушенные города от Гимзо до Айялона. И помни мое слово, Самсон: тогда от Гимзо до Айялона не вспомнит ни один из сирот Дановых о том, что сегодня у ворот ты, Самсон, не произнес ни слова, что сами пришли к тебе ночью отцы их и сказали: мы с тобою, судья! Забудут они об этом и скажут: он подстрекал, он молил бойцов Дана: «Спасите меня!», он за себя одного обездолил наше колено. И сотрется тогда навеки имя Самсона, спалившего Тимнату, – поджигателем Цоры останешься ты в людской памяти. Не принимай жертвы, Самсон. Я стар, я знаю природу человека: ростовщик он по природе, его жертва – заем; горе должнику, если не уплатит он сторичного роста.

Цидкия бен-Перахья, услышав слово «ростовщик», опять разжмурил один глаз – и кивнул головою, подтверждая правильное рассуждение.

После этого они долго молчали. Иорам тяжело и устало сел на скамью; в его голосе, когда он говорил, этого не чувствовалось, но все в нем изнутри было разорено и выжжено, как та земля после нашествия, которую он только что описывал. В то самое время, как он убеждал Самсона, вспоминалась ему беседа в пещере и юный великан, который тоже пришел тогда с большим и дерзким замыслом; вспоминалась Иораму и его собственная молодость, боевые набеги в пустыне, погоня за врагом, вражья погоня за ним, три дня без воды – дела простые и честные, непохожие на то, что выпало ему на долю сегодня. Сто раз ему хотелось оборвать свою речь и крикнуть Самсону другое; но он продолжал свою речь, и теперь у него не было силы, и он горько и гневно думал о том, что нет грани между правдой и кривдой. А о чем думал Самсон, того и Самсон не мог бы рассказать: как тучи за бурей, неслись в его мозгу черные обрывки мыслей.

Тем временем стало светать; и, превозмогая усталость, и стыд, и отвращение к самому себе, Иорам из Текоа сказал свое последнее слово:

– Легче было бы мне вырвать язык из гортани, чем произнести все то, что я произнес; и, хотя ты молчишь, мне понятна речь твоей души: вся она в одном слове – презрение. Слушай, Самсон. Люди говорят, что ты нас всех презираешь, Дана, Иуду и Ефрема; и, быть может, ты прав, ибо есть народы, созданные из мрамора, а нас вылепил Иегова из скользкой глины и хрупкой соломы. Но глина с соломой вместе дают кирпич: крепкий это камень. Приходили к тебе в эту ночь товарищи даниты; я знаю, что они сказали тебе: скала так не загремит под ударом, как гремела их прямая и верная речь. Был у тебя в эту ночь Махбонай бен-Шуни, родом левит, осколок бездомного сброда из помета всех колен: я знаю, что сказал он тебе, и знаю, что ты встал перед ним и покорился, ибо и в его словах был отголосок величия. Теперь мы пред тобою; мы люди худые и малые, говорим недостойными устами, но мысль наша – куст неопалимый, лестница от земли до неба. Кто бы ни был отец твой, Самсон, не презирай и нас, семя твоей матери. Большие сердца, одно за другим, распахнулись пред тобою в эту ночь; ты ли, самый могучий среди нас, окажешься малым? Больше говорить я не буду; решай.

Он встал и пошел к выходу; Цидкия бен-Перахья поднялся за ним, посмотрел на Самсона и вдруг уже совсем явно подмигнул ему и снова сказал неожиданно и непонятно:

– Пустяки, все кончится по-хорошему. Ха!

Но Иорам еще остановился у порога и через силу, запинаясь, прибавил:

– Одно я забыл. Даже если ты согласишься, Цора тебя не отдаст и приказу твоему не подчинится, и будет война.

Самсон усмехнулся и спросил:

– Что же, не скрыться ли мне от друзей и бежать потайно в землю Иуды – для вашего удобства?

Иорам ответил:

– Да.

Когда закрылась дверь за послами, Самсон опять подошел к телу Маноя. От сквозного ветра с груди Маноя сползло одеяло. Самсон поправил одеяло, застонал долгим, глубоким стоном, повернулся и вышел на двор. Город еще спал после бессонной ночи.

* * *

Через три дня пришел в Текоа гонец и сказал Иораму, сыну Калева:

– Самсон ждет один в пустыне Иудейской, в утесах близ Баал-Меона. Присылай стражу.

Глава XXVIII Ослиная челюсть

– Эту поклажу взвалите на моего запасного коня, – брезгливо сказал Ахиш по прозвищу Бритва, племянник сарана экронского, – другая лошадь не выдержит.

Солдаты подсадили Самсона, связанного так, что из-под ремней почти не видно было платья. Конь, действительно великолепный, сначала захрапел и рванулся, но, очевидно узнав Самсона, сразу притих. Еще недавно, и не раз, скакал на нем Самсон. Ахиш, когда собиралась в Экроне веселая компания, любил устраивать гонки и охотно давал лошадей из своей конюшни – но при этом всегда были денежные заклады, и, кто бы ни состязался, деньги всегда выигрывал Ахиш.

Они развязали пленнику ноги, чтобы можно было усадить его верхом, но потом опять связали их под брюхом у лошади: замысловато и прочно связали и долго с этим возились.

Было это в горах, недалеко от Хеврона, близ деревушки Адораим, где стоял тот полк, что пришел в землю Иуды с посольством. Полк был настоящий, в несколько сот пехоты, с двенадцатью конными офицерами, не считая начальника. Иудейский отряд, приведший Самсона с юга, по дороге из Ютты, ушел на Хеврон, не оглядываясь, с понурыми головами. Самсон остался один среди филистимлян – как всегда, но по-другому; и, поводя глазами вокруг, он старался понять и поверить, что это действительно он и они и что все это правда.

Такими он филистимлян еще не знал. Сотники, с которыми он недавно пил и шутил и играл в кости, смотрели теперь на него, как на пустое место. Ахиш сказал о нем «поклажа»; это слово точно выражало их отношение, в котором не было ни любопытства, ни торжества, ни вражды. С любопытством глядели на него только простые солдаты: среди них было много амалекитян и других инородцев из Синайской пустыни, которые его никогда не видали; и все они были озлоблены долгим ожиданием. Осень шла к концу, ночи были холодные, земля жесткая, воды мало. Дни проходили за днями, а пленника все не было; то и дело приезжали какие-то посланцы из Хеврона и уговаривали Ахиша потерпеть еще и еще; двое из них – один полный, суетливый, многословный, другой старик с тонкими губами на лисьем лице и с прищуренным глазом – просидели наедине с начальником в его палатке целую ночь, и утром он с ними куда-то ездил, – а солдаты изнывали и бранились между собою. Теперь они, должно быть, охотно избили бы связанного Самсона; не имея на то приказа, они, по крайней мере, с наслаждением, как можно туже, затянули на его ногах узлы.

Выдача Самсона замедлилась потому, что старосты Иуды приказали своему отряду везти его по самым безлюдным тропинкам, а через места населенные, если нельзя их обойти, проходить по ночам. В стране было много ропота среди молодежи. Из Баал-Меона вышли на дорогу тысячи народу, ошибочно полагая, что конвой пройдет этим путем; и, по слухам, в толпе было много вооруженных. Сам Ахиш это понял и согласился ждать.

Но теперь Самсон был у него в руках, филистимская пехота шла спереди и сзади, и бояться иудейской черни было нечего. Полк медленно шел по главной дороге и еще засветло прошел чрез Адораим. Вся деревня вышла смотреть; женщины плакали, мужчины хмурились, но никто ничего не сказал. Только ребятишки, пропустив передовой отряд, побежали за Самсоном, и солдаты, ведшие под уздцы его лошадь, отгоняли их пинками. Подальше за деревней к мальчишкам присоединился лохматый, невероятно грязный пророк: он запустил в Самсона камнем, грозил ему кулаками и кричал: «Пьяница! Развратник! Сдерите с него шкуру!» Солдаты посмеивались; но и пророка отогнали, и он, задыхаясь и бормоча, пошел за тыловым отрядом.

Самсон все еще не мог одолеть того чувства, будто это не взаправду, не настоящее. Мысли его были несущественные, пустые. Откуда на небе столько туч? Он стал подробно высчитывать сроки и пришел к убеждению, что не время еще для дождя; тем не менее тучи густые, похоже на то, что близится ливень; как же так? И он стал припоминать, тоже очень подробно, в какие годы за его память случались ранние дожди: было два таких года – один в его детстве, другой тогда-то и тогда-то. Потом мимо него проскакал сотник, и Самсон подумал о том, какие жалкие у всех этих сотников лошади по сравнению с конями Ахиша. Тот, на котором ехал он сам, почти всегда побеждал на состязаниях; раз он обогнал даже собственную лошадь самого Ахиша – но, конечно, тогда сидел на ней кто-то другой, не Ахиш. Ахиша нельзя обогнать. Самсон вдруг улыбнулся: вспомнил, в чем они все подозревали саранова племянника. Его кони знали его голос, и с каждым конем он говорил по-другому, и когда он щелкнет языком или свистнет, каждый конь знает, к нему ли этот знак относится или нет. Когда сопернику начинало казаться, что вот-вот он опередит Ахиша, Ахиш оглядывался на его лошадь и свистел или щелкал – и лошадь соперника вдруг замедляла галоп или осаживала и подымалась на дыбы. А доказать нельзя было ничего, и заклад доставался Бритве. Ловко бреет Ахиш…

Только от времени до времени становилось Самсону невыносимо. Не в душе, а рукам и ногам и всему телу. Из Баал-Меона он шел, конечно, несвязанный: связали его сегодня на рассвете, миновав Ютту, а теперь уже скоро сумерки. Каждый мускул его просился на свободу; каждая жила бунтовала против заторможенного бега сочной и богатой его крови. И члены его ныли от узлов, а Самсон, никогда не хворавший, до сих пор не знал, что такое медленная боль. Это все, когда он вспоминал об этом, было невыносимо. Но в душе у него не было никакой боли, мысль упрямо не поддавалась, упрямо отворачивалась от той истины, что он в плену и ведут его в Газу.

Полк остановился. Сотники передавали друг другу, что решено идти всю ночь, а теперь будет большой отдых. Самсону развязали ноги; стащили его с коня, положили на землю и снова опутали ремнями колени. Дервиш, опять подбежавший поближе, сидел на корточках у края дороги, хохотал, плевался и выкрикивал ругательства; солдатам это нравилось, и они его подстрекали, когда офицер отходил в сторону.

Подошел Ахиш, бегло покосился на ноги Самсона, проверяя путы.

– Ночью будет гроза, – сказал ему сотник.

Ахиш посмотрел на хмурое небо; солнце, которого тут уже в горах не было видно, освещало края туч, и они казались оттого еще более зловещими.

Самсон загадал про себя: «Сейчас он сострит. Скажет что-нибудь в таком роде: не страшно, не подмокнет наша поклажа».

Но и этого внимания не оказал ему Ахиш, а просто ничего не ответил офицеру. Он был человек высокомерный и с подчиненными грубый.

– Накормить, – сказал он коротко, хлыстом указывая в сторону Самсона, и ушел.

Самсона посадили, и солдат ткнул ему в губы ложку с варевом из чечевицы. Одну Самсон проглотил; но когда солдат поднес вторую, пророк внезапно пришел в бешенство, подбежал к нему с криком, похожим на лай, и вышиб ложку.

– Пусть издохнет с голоду! – вопил он. – Гиена! Блудница! Истребитель народа Божьего!

Солдат был амалекитянин и, видимо, не решался ударить юродивого. Подошел сотник, человек образованный, без предрассудков; одним пинком повалил он пророка на землю и, не торопясь, раз десять хлестнул его толстым конским бичом по лицу и по голым ногам. Пророк извивался, визжал и плакал; но, поднявшись, даже не огрызнулся на офицера, а только плюнул в сторону Самсона, отбежал на край дороги и присел, зализывая кровь на руке по-собачьему.

Солдаты-филистимляне смеялись, но инородцы были, видимо, недовольны. Когда сотник ушел, один из них наполнил кашей плошку и поманил к себе пророка. Тот стал жадно есть, все еще всхлипывая; а амалекитянин сказал что-то солдатам на своем наречии, указывая на пленника, и они засмеялись: вероятно, о том, как любит народ Самсона в его собственной земле.

Но Самсон не заметил их смеха. Он напряженно думал о другом. Этот юродивый, когда его хлестали, кричал от боли не тем голосом, которым прежде ругался. Тот прежний голос был Самсону незнаком, но этот новый, невольно вырвавшийся под ударами, он хорошо знал. Что это? Просто ли не своим голосом взвыл полоумный бродяга – или, напротив, именно своим, настоящим? Самсону хотелось вглядеться в него; но солнце уже зашло, сумерки быстро темнели, и от туч было еще темнее; и, главное, не следовало, может быть, показывать солдатам, что пленник присматривается к дервишу.

Толстый десятник, филистимлянин, видя, что подходит ночь, распорядился зажечь факелы.

Самсон лежал навзничь, насторожась и прислушиваясь к каждому звуку. В тяжелой безветренной полутьме стоял нестройный подавленный гул солдатской массы. Потом раздался резкий шорох – на Самсона капнуло, еще и еще, и вдруг, без перехода, словно небо лопнуло во всю ширину, хлынул сплошной ливень. Десятник пространно выругался: потухли факелы. Солдаты поспешно натягивали на головы кожаные плащи.

Самсон повернул голову, чтобы не захлебнуться, – повернул ее в ту сторону, где у края дороги видел, пока не стемнело, сидящего на корточках пророка. Теперь уже ничего нельзя было различить через дорогу: видны были только черные фигуры солдат, тоже скрюченные на корточках. Но Самсон уже наверняка чувствовал, что это не все. Сквозь гулкий ропот ливня ему слышался, может быть, только в воображении, едва заметный ползущий шорох; среди черных пятен то одно, то другое почему-то казалось ему непохожим на остальные. Он тесно прищурился, изо всех сил взвинчивая силу взгляда, и теперь уже ясно увидел: одна из фигур, сидя, медленно подвигалась в его сторону. Вот она уже рядом с солдатом, который сидит ближе всех к Самсону.

Вдруг у Самсона захватило дух: этот солдат повернул голову к той фигуре и сказал что-то вполголоса по-амалекитянски.

Но фигура ответила ему на том же гортанном языке и тоже негромко. Солдат кивнул головой, пробормотал что-то ленивое и раздраженное и опять скорчился под своим плащом. И Самсон вспомнил: когда-то, тому много лет, он сам послал Нехуштана в пустыню учиться наречию Амалека.

И, задерживая дыхание, он увидел, как поднялась черная тень медленно и лениво и, сгибаясь под дождем, подошла к нему вплотную; подойдя, нагнулась над ним, совсем как часовой, ощупывающий путы, и опять, но совсем уже громко, сказала что-то по-амалекитянски; и теперь Самсон узнал уже и голос, и веселые лукавые глаза. Что-то вдруг тихо лопнуло у его щиколоток, потом между локтями, потом на шее, и при этом оцарапало шею что-то холодное и острое.

В это мгновение, словно бы срезанный, остановился дождь, так же внезапно, как ударил; по ущелью промчался ветер и наполовину как будто смел темноту. Солдат, сидевший ближе к Самсону, радостно выбранился, скинул с головы плащ – и вдруг закричал во все горло по-ханаанейски:

– Это что такое?

Прямо с места, одним прыжком, он бросился на Нехуштана. Самсон рванулся изо всей силы, плечами, руками, ногами, всем телом. Но ремней на нем было еще много. Нехуштан успел разрезать всего три узла. Только ноги Самсона были свободны, от колен книзу; бешеным напряжением он разорвал путы над коленами, вскочил и, как жука, раздавил ногою череп солдата, боровшегося на земле с Нехуштаном. Той же ногой встретил он десятника, бросившегося к нему с мечом: тучный десятник согнулся пополам, только икнул и повалился; и еще третьего проткнул ножом Нехуштан. Но уже было поздно. Их окружили; сзади послышалась команда – десять или двадцать копий со всех сторон уперлись в грудь и плечи Самсона, в грудь и плечи Нехуштана. Почти разом запылали кругом факелы. Самсон смотрел на Нехуштана. И теперь за маской грязи трудно было узнать его, только серые глаза были те же, с тем же прямым и верным взглядом – и та же улыбка.

– Жаль, – сказал Нехуштан, тяжело дыша, но совсем спокойно.

По всей дороге слышались окрики, слова команды, стук оружия. За кольцом, окружавшим Самсона, толпа расступилась; показался Ахиш, без кольчуги и шлема, что-то еще жевавший. Бледный сотник начал ему докладывать, волнуясь, про дождь и темноту…

– С тобой мы объяснимся в Газе, – оборвал его начальник, прожевывая. Потом он глотнул, утер губы тылом ладони, посмотрел на Нехуштана и распорядился: – Приколоть.

Мерно, как один человек, пять солдат наклонили плечи и ступили на шаг вперед; и с гулким ударом их тяжелых сапог о каменистую почву Иудеи смешался треск лопающихся ребер и хриплый крик Нехуштана:

– Он отомстит!

Не по-человечьему, как еще никогда в жизни, зарычал Самсон и кинулся грудью на копья. Но солдаты знали свое ремесло: в то же мгновение, разом, они опустили свои пики остриями до земли, и Самсон, споткнувшись о труп десятника, повалился ничком на дорогу. Дюжина рук вплелась ему в волосы, прижимая голову к земле, пока другие вязали ему ноги.

– Не затягивайте, – сказал Ахиш, – сейчас надо будет его сажать на коня.

Когда опять его повернули навзничь, Ахиш взял у солдата факел и осветил лицо Самсона, и в то же время свое. Сквозь пыль и кровь у разбитого носа было видно, что Самсон очень бледен; глаза его ушли под брови, на губах была пена. Ахиш улыбнулся.

– Никакого нет у вас порядка, Таиш, – сказал он неизвестно почему. И вдруг совершенно как бен-Перахья, ростовщик из Хеврона, подмигнул одним глазом.

Потом он велел привести коня; сам следил за посадкой пленника и сказал солдату:

– Не затягивай снизу, мерзавец, – лошадь искалечишь.

Снова двинулся полк по дороге, но теперь лошадь Самсона шла впереди, сейчас же за конем и свитой начальника; и дождь начал накрапывать.

* * *

Долго они шли; сколько – Самсон не считал и не заметил. Все в нем теперь онемело; даже пустые мысли не приходили больше в голову. Может быть, он и дремал временами; раз он даже, наверное, заснул и увидел долину, скелет пантеры и костер; по долине прямо на костер шел мальчик, высоко подняв руки, и над ним тучей вились темные мелкие пчелы; он, Самсон, сидел над обрывом, и рядом сидела женщина; и он не мог вспомнить, кто этот мальчик – Ягир, или Гуш, или кто-то третий, и никак не мог разглядеть лицо женщины, а когда почти уже разглядел, лошадь под ним рванулась, и он проснулся. Лошадь оттого, должно быть, рванулась, что где-то далеко загрохотала гроза. Дождь хлестал сильнее. В темноте было видно, что горы стали ниже, дорога шире – уже недалеко равнина, а там земля филистимлян.

Опять донесся гром, и конь опять рванулся. Конь Ахиша даже осадил и замотал головой; Ахиш по-своему защелкал языком, и оба успокоились.

– Ничего они на свете не боятся, – сказал Ахиш своей свите, – только грозы.

Сотники его засмеялись.

– Слишком они у тебя благородные, – сказал один, – наши кони – мужичье, зато не пугаются.

Вдруг шум дождя усилился, изменился, точно спереди кто-то бросил в лицо Самсону пригоршню крупного ледяного песку; по камням и по медным каскам затрещали и зазвенели бесчисленные щелчки града. Лошади отчаянно замотали головами, норовя повернуть назад. Ахиш выругался, поминая недобрыми словами и Вельзевула, и Дагона; и как будто в ответ на богохульство, прямо над ними небо раскрыло горящую пасть, и в три стороны побежали три ветви молнии. Конь под Ахишем встал торчком на дыбы и заржал, конь под Самсоном тоже заржал, метнулся в сторону и едва не свалил солдата, который вел его на поводу. Свита начальника и передовые ряды полка за нею остановились, дожидаясь грома: от первого раската задрожала земля, но второй и третий были еще громче; и на третьем раскате лошадь Ахиша рванулась и понесла. Из темноты, сквозь затихающий гром, едва слышно донесся его свист. Тогда и под Самсоном конь поднялся на дыбы, швырнув привязанного всадника назад чуть ли не головой до земли и сейчас же обратно вперед, так что он грудью ударился о конскую шею.

Конь быстро пошел, таща за собою солдата. Опять послышался спереди свист Ахиша; лошадь Самсона резко дернула головой, одуревший солдат выпустил повод, и она, прорываясь среди шарахнувшихся коней свиты, понесла прямо в темноту. Самсону пришло в голову, что он может ее остановить – у него достаточно было силы в коленях, чтобы одним добрым нажимом переломать ей ребра; но зачем? За ним раздались крики, свист, топот; но и спереди доносился топот другого коня – и время от времени свист Ахиша, совсем не похожий на те звуки, что могут успокоить обезумевшую лошадь. Путы на ногах у Самсона, уже не стянутые по приказу Ахиша, почти не мешали ему взлетать и садиться по мере галопа; он еще вытянул ноги как можно дальше вперед и книзу и, чтобы не свернуться, пригнулся к шее коня и поймал зубами коcму длинной гривы. Опять ударила молния: в полусотне шагов перед собою он увидел ту лошадь и всадника – ясно увидел, что всадник оглянулся; и перед самым раскатом грома еще раз услышал спереди свист, сзади нестройные крики погони. Он ничего не понимал; никогда не слышал о том, чтобы лошадь понесла ночью, по темной горной дороге; но какой-то хмель уже ударил ему в голову; и сквозь зубы, стиснувшие прядь от гривы, он сам защелкал языком, как делал во время скачек, понукая этого самого коня. Но конь и без того несся во весь опор, особенным чутьем своим распознавая в темноте рытвины и камни. Град прекратился; дождя уже не было; все тише и глуше доносились сзади звуки погони; и спереди, через ровные промежутки, раздавался свист Ахиша. Потом погоня совсем замолкла. Топот первого коня стал как будто ближе. «Обгоню? В первый раз!»– подумал Самсон весело. Скоро он увидел в темноте всадника – тот ему крикнул:

– Держишься?

Теперь уже ясно было, что ни первая, ни вторая лошадь больше не несут, а просто мчатся по воле хозяина. Назорей ничего не понимал и не старался понять. Смутная белизна дороги вдруг расширилась. «Перепутье?» – подумал Самсон. В самом деле, всадник перед ним круто повернул вправо и опять засвистал, и конь Самсона тоже свернул вправо. Эта дорога была много у´же и не спускалась, как прежняя, а вела сначала ровно, потом в гору. Ахиш засвистал на другой лад: кони пошли тише. Еще поворот, и еще. Ахиш остановился; лошадь Самсона поравнялась с ним и стала.

Самсон выпустил гриву, выпрямился и посмотрел на Ахиша. Лица не было видно, только ясно белели на нем оскаленные зубы, и Ахиш со смехом сказал:

– Не свалился? Хороший ездок. Только все же нет у вас никакого порядка.

Вдруг Самсон увидел, что тот вытаскивает меч. У него мелькнуло в голове: нельзя ли метнуться в ту сторону, сбить его с коня плечом или головою? Но Ахиш его понял и опять засмеялся:

– Не зарежу, не бойся. Поверни ко мне локти.

Возиться пришлось ему долго, и освободить он успел только правую руку Самсона.

– Довольно с тебя, – сказал он.

Нагнувшись, он перерубил толстый жгут из перекрученных ремней, соединявший ноги Самсона под брюхом у коня, и сказал:

– А теперь дальше.

* * *

Перед зарей они доехали до селения. У околицы ждали их три человека: один был Махбонай бен-Шуни, другой Цидкия бен-Перахья, ростовщик из Хеврона, третьего Самсон никогда не видал. Подальше от них он заметил четырех осликов, нагруженных мешками, с негром-погонщиком.

Ахиш остановил коня, ткнул пальцем в сторону Самсона и сказал:

– Получайте.

Бен-Перахья подмигнул, ткнул пальцем в сторону ослов и отозвался:

– Получай.

– Без обмана? – спросил Ахиш. – Я пересчитаю.

Бен-Перахья ответил:

– Не в первый раз ты продаешь, а я покупаю. Когда я тебя обсчитывал?

– Правда, – согласился племянник сарана.

Самсон глядел и слушал, все еще не понимая. Махбонай помог ему слезть; третий, что был с ними, достал из-за пазухи нож и начал разрезать оставшиеся ремни.

– Это кто? – спросил Ахиш.

– Мой человек, – ответил бен-Перахья, – верный человек. Доведет тебя и твоих ослов и серебро до Египта по такой дороге, где не встретишь ни своих, ни разбойников.

– Доведу, господин, – подтвердил третий.

Ахиш потянулся с удовлетворением.

– Это хорошо, – сказал он; потом посмотрел на изумленное лицо Самсона, рассмеялся и прибавил: – Только порядка у вас нет никакого. Увязался за нами один из его молодцов и чуть-чуть не погубил все дело; пришлось его приколоть – а жаль, хороший малый. Нет у вас порядка и никогда не будет: каждый хочет по-своему, друг другу на ноги наступаете…

И, смеясь, он пошел к ослам и велел негру снять и развязать мешки. Мешки тяжело и звонко брякнули о землю.

Самсон повернулся к Махбонаю и резко спросил:

– Что это все значит?

За левита, который замялся, ответил бен-Перахья, жмуря левый глаз:

– Пустяки. Я ведь тебе сказал, что это пустяки и пустяками кончится. По-твоему, сила в плечах да еще в железе. Ха! Настоящая сила – в уме да в серебре. Любит Ахиш серебро, еще больше – золото; а в Мемфисе египетском веселее живется, чем в Экроне.

Самсон ворочал головою, стараясь понять.

– За деньги? – спросил он. – Племянник сарана?

Бен-Перахья подмигнул.

– Проигрался, – сказал он, – даже лошадей своих проиграл, кроме этой пары. И всегда был в долгах. Мы с ним приятели старые; ты только не рассказывай, но от него я, пожалуй, еще больше получил «твердого товару», чем от тебя.

Самсон спросил:

– А откуда столько денег? Кто дал?

– Я, – ответил бен-Перахья. – Четверо сыновей у меня, люди молодые, и очень уже они за тебя огорчались. Я и решил: их это дело, им же меньше останется, когда я умру.

Махбонай кашлянул и вставил – вежливо, но с уверенностью:

– И не так уж это много денег, Цидкия: на одном том корабельном грузе ты вдесятеро больше заработал.

Цидкия вдруг рассердился:

– А ты считал? Неправда. Корабельный груз! А караван во сколько обошелся? А твоим левитам, вороватому отродью, сколько пришлось уплатить?

Самсон тупо смотрел в землю, машинально шевеля ногою какие-то камни или кости, валявшиеся на дороге. От бессонных ли ночей, или от галопа со связанными ногами, или от этой простой разгадки его спасения, но ему стало тошно; стал гадок этот торгаш, и тот предатель над мешками с серебром, и сам он, Самсон, – поклажа, которую можно продать и купить. Лицо его исказила гримаса отвращения. Он вспомнил слова Иорама в ту ночь, о великих сердцах, и о замыслах, и о лестнице от земли до самого неба: «Ты ли, судья, один среди нас окажешься малым?» Словно с верхней верхушки этой лестницы он свалился теперь в придорожную грязь. Все пустяки; все кончилось по-хорошему: Дан и не пострадал, но и не посрамил своей чести; Иуда выполнил требование саранов, не к чему придраться; и он, Самсон, цел и свободен, и все это была шутка – только Нехуштан, его любимец, его сын и товарищ, сероглазый, веселый, удалой, не понял, что это шутка, и умер ни за что ни про что, с нерасшатанной верой в могущество своего брата и князя – с криком: «Он отомстит!..»

Самсон отшатнулся, как будто его хлыстом ударили по лицу.

– Отомстит, – сказал он глухо.

На земле перед ним валялась большая, тяжелая кость от ослиного черепа, еще со всеми зубами. Он ее поднял, взвесил, потом взглянул вперед: Ахиш кончил проверку мешков и шел, помахивая хлыстом, обратно. Самсон быстро двинулся навстречу и на ходу швырнул ему кость прямо в лицо. Одновременно треснули оба черепа, ослиный и человечий; не застонав, Ахиш раскинул руки и повалился навзничь. Самсон подошел ближе и ткнул его ногою.

– Можешь забрать свое серебро, бен-Перахья, – сказал он; взял под уздцы усталую лошадь и пошел по дороге на север.

* * *

Махбонай тщательно подобрал обломок ослиной челюсти и, вернувшись домой (за ним, без спора, остался теперь дом Маноя со стадами, полями и угодьями), записал это событие на козьей шкуре, но по-своему; и его рассказ, а не то, что было на самом деле, остался навеки в памяти людской.

А расчетливый бен-Перахья велел своему человеку забрать труп Ахиша и сбросить его где-нибудь на филистимской земле: тогда не за что будет придираться к Иуде – Иуда свое сделал.

Глава XXIX Три зелья

Скоро должно было взойти солнце; а на небе от недавней грозы уже не осталось ни одного облака. Зато богатый след она оставила на земле. И холмы, и долина Сорека умылись начисто и теперь сами себе радовались, как малое дитя, когда мать уже кончила его купать, и вытирать, и причесывать, поцеловала и сказала: «Вот теперь ты красавец!» Когда побежали по ней первые лучи, зелень со всех сторон засверкала так задорно, что Самсону почудилось, будто она звенит. За две ночи ливня пробилась новая трава и цветы красные, лиловые, желтые и других окрасок. Самсон старался припомнить, как назывались все эти оттенки. В бедном и сухом словаре данитов почти не было таких слов: Семадар когда-то учила его, но это было давно. Одно он запомнил: есть зеленый камень чудного блеска, по имени изумруд; однажды Семадар пела песню, где было такое место: «виноградники наши похожи на изумруд» – «керамэну семадар…»

Самсон ехал на коне со стороны земли иевуситов. Почему в ту ночь он вдруг повернул коня к западу, на равнину, в сторону Сорека, – он и сам не знал. Он вообще не знал, даже когда держал прямо на север, куда едет: может быть, в новую землю Дана близ Лаиша, может быть, за Иордан, совсем на чужбину. Вдруг, среди ночи, его потянуло к руслу Сорека. Во все эти дни он почти ни разу не вспомнил о Далиле, а теперь его потянуло к руслу Сорека, где стоит ее шатер. Он даже забыл рассудить, что ни шатра, ни Далилы, вероятно, там уже не будет. Больше недели прошло с их прощанья; и, должно быть, она слышала о его судьбе и вернулась домой. Он и не подумал об этом. Он ни о чем определенно не думал; он так устал, что и спать не мог; когда нужно было дать отдых коню, он сидел неподвижно часами на камне, а потом ехал дальше; но, хотя двигались его руки и ноги, голова не работала. Он только смутно чувствовал, что теперь он бродяга и нет у него нигде близкого человека, а в том шатре будет уют и радостный прием.

Но солнце и зелень подбодрили его; он пустил коня вскачь. Он опять уже был на филистимской земле; но то был округ малолюдный, часто попадались дикие заросли, встретить было некого – да и кто его тронет, когда он не связан? Скоро он обогнул последний холм и сквозь деревья увидел воду. Сухое русло наполнилось, Сорек на зиму стал речкой. Потом он увидел и шатер, и только тут сообразил, что мог бы и не застать его, и весело улыбнулся. Привязав коня, он осторожно, без шума, обогнул палатку и подошел ко входу, чтобы нагнуться над постелью и разбудить – но полотно у входа уже было отвязано, а сзади он услышал возглас и свое имя.

Он обернулся и с крутого берега увидел Далилу в речке; вода ей доходила до колен, волосы под солнцем отливали красной медью, руки были подняты ему навстречу, и, вся вытянувшись к нему, она казалась тоненькой, словно подросток.

– Я знала! – крикнула она; выбежала на берег, подхватила с земли на бегу мохнатый плащ и на бегу закуталась, и через мгновение Самсон на руках уносил ее в шатер.

Она плакала и смеялась заодно, ее руки жадно бегали по его лицу, волосам, по плечам и коленям; она шептала, задыхаясь, какие-то бессвязные слова радости и нежности и повторяла:

– Я знала, что ты вернешься; не хотела уйти…

Потом, не отпуская, она стала совсем по-женски задавать вопрос за вопросом, такие вопросы, что на каждый надо было бы ответить длинным рассказом, а ответов она не дожидалась. Ее расспросы были пока только другой формой ласки, еще одним способом прижаться к нему теснее. Она была в самом деле сама не своя от счастья. Но вдруг ее голос оборвался, она отстранилась и тревожно окликнула его:

– Самсон? Что такое?..

С ним и вправду было что-то странное. Он морщил лоб, моргал, медленно поводил головой, как бывало, когда старался понять трудную мысль. Какую мысль – он и сам бы не умел сказать: он был утомлен вконец, как еще ни разу в жизни; даже имя «Далила» ему трудно было бы выговорить. Но что-то ему казалось неладно; особенно только что, когда он ее увидел с берега; почему-то это было нехорошо, этого не должно было быть. В просвете вялой памяти мелькнул опять сон, который ему привиделся тогда связанному на коне, – долина, пчелы, стройный мальчик и еще что-то, самое важное, – но просвет сейчас же потух, и он только беспомощно моргал ресницами, глядя на нее.

– Ты устал, бедный мой, – сказала Далила. – Не рассказывай ничего, не надо; потом. Я тебя накормлю, и ты выспись.

Не замечая, что с ним делают, он проглотил и выпил, что подали, дал себя разуть и обмыть ноги, лег, куда положили, закрыл глаза и не двигался. Далила села на пол у изголовья. Но не шел к нему сон. Спали мысли, спали мускулы, но сам он не спал; это было мучительно, вроде голода или той ноющей боли от тугих веревок. Долго он так пролежал; наконец открыл глаза и встретил взгляд Далилы. Опять мелькнул просвет в его памяти: что-то неладно… – и опять лень было доискиваться, что именно. Только, несмотря на туман сознания, он заметил, что Далила под его взглядом вздрогнула, потом побледнела. На полмгновения проснулось в нем старое, особенное его чутье, обычно помогавшее ему читать мысли человека, но и этот инстинкт, словно один из тех голубей, которым бен-Шуни отрывал у алтаря головки, только махнул крыльями и не полетел.

– Не спится… – протянул он досадливо.

Далила встала, отошла так, что ее не было видно, и оттуда сказала:

– У меня есть сонная трава: но тебя ведь зелья не берут?

Он отозвался:

– Сейчас я не я; меня и ребенок повалит. Может быть, и зелье меня сегодня возьмет.

Она пошла к столу, где расставлены были ее флаконы и баночки: взяла одну, потом другую; но глаза ее тревожно бегали, она закусила губу. Вдруг она пристально вгляделась в него, улыбнулась, подошла к нему неслышно, наклонилась, закрыла ему глаза обеими руками и шепнула:

– Самсон… Я тебе дам сонной травы, только не сразу. Раньше выпей другую. – Он молчал; она шепнула еще тише: – Раньше такую траву, от которой ты меня будешь любить; это будет как гроза; а потом тебе станет легко, и тогда я дам тебе сонное зелье, и снова все будет по-хорошему…

Он ничего не ответил; она побежала к столу, что-то раскупорила, что-то высыпала в чашечку, стала смешивать и растирать – остановилась, обернулась в его сторону и сказала вполголоса, сквозь дрожь подавленных слез:

– Потому что сегодня ты меня не любишь…

Он не ответил; должно быть, и не расслышал.

* * *

Самсон был прав: прошедшая неделя сломила его, сегодня он был такой же, как другие люди, без защиты пред силой могучих и тонких настоев, которые привезла Далила из мудрого Египта. В шатре было темно: Далила завязала дверь, как будто на ночь; но и ночи такой у них еще никогда не было.

Нельзя про это рассказывать. Но в стране было предание, что когда-то сходили на землю сыновья богов и брали в жены человеческих дочерей для нечеловеческой радости. Далиле казалось, что сегодня это правда. В жилах Самсона плыла самая ясная земная кровь, беспримесный, беспорочный сок всех почв и деревьев и родников Ханаана; только у вола, у коня, у пантеры может быть такая кровь – среди людей ее не бывало и никогда больше не будет. Это принес на пир их Самсон; а Далила принесла свою любовь, похожую на жажду. Если бы можно было человеку много лет прожить в пустыне без капли воды, в каждое мгновение томясь о воде, и не умереть, а только накопить раскаленную жажду: такую жажду принесла на пир их Далила. Но ученые жрецы Мемфиса в течение долгих столетий кипятили в изогнутых склянках семена, травы, органы зверей, гадов и букашек, отбирая и сочетая острые яды плодородия: десять капель этого зелья брызнула Далила в вино для Самсона и сама до него отпила один глоток. Оттого и нельзя, даже если бы дозволено было, рассказать этот день, как нельзя рассказать солнечный свет или бурю.

Можно было бы рассказать их слова; но они их сами не слышали: говорили, как в бреду, каждый свое.

Так убыло много времени. Солнце шло к закату, когда Далила откинула завесу над входом шатра и опять села на пол у изголовья постели. Самсон лежал и смотрел на нее; карие глаза его ушли глубоко под брови и казались черными от расширенных зрачков; но она выпила только один глоток – ее глаза из темно-лиловой рамки утомленных век переливались зелеными огоньками. Солнце било наискось в ее волосы, вся голова ее была в пушистом ворохе золота, и оттуда, как из окошечка, выглядывало бледное, усталое, счастливое лицо. Она гладила его лоб и волосы; расплела ему косицы, проскользнула сквозь них пальцами к самой коже и несколько раз провела кончиками пальцев по темени. Он закрыл глаза и сказал:

– Это хорошо. Еще.

Через минуту она спросила:

– Теперь сам заснешь? Или дать тебе то другое зелье?

Он покачал головой и тронул ее руку: по прикосновению она поняла, что еще первое не развеялось и скоро снова вспыхнет. Она засмеялась от гордого счастья. Несмотря на утомление, ей хотелось плясать или бить в ладоши. На столбе висела лютня; она скрестила на полу ноги, положила лютню на колени и запела что-то задорное по-египетски, оборвала и начала другое, опять оборвала и перешла на песню, которую много пели когда-то в Филистии, но давно уже забыли:

«Я твоя, милый, когда ты со мною; когда ты уйдешь на войну – что тебе до того, чье ложе услышит мой шепот? Я верна тебе, вечно тебе.

Море в часы прилива плещет навстречу луне. Пусть в безлунные ночи кажется звездам, будто ради них вздымается морская грудь. Глупые звезды! Светит ли месяц, скрылся ли месяц – но прилив от него, для него и к нему».

Самсон приподнялся, не раскрывая глаз, и протянул к ней руки; и когда она была в его руках, он, сквозь стиснутые зубы, вдруг сказал ей слова, которых еще никогда она от него не слышала, о которых даже в чаду тех часов не посмела просить:

– Голубка моя – любимая…

Ей казалось, что она задохнется, так застучало ее сердце от радости; солнце для нее померкло, весь мир исчез, только она и он остались, и между ними это страшное слово «люблю», которого никто, даже сам вечер, не должен подслушать; и, прильнув к его уху, она едва внятно переспросила:

– Любишь?

– Люблю.

– Давно ли?

– Всю жизнь.

– Отчего не сказал?

– Я говорил, ты забыла.

Он откликался как в бреду, без смысла, но ей казалось, что она понимает; или ничего не казалось – просто было без конца хорошо.

– А ты знаешь, сколько я по тебе тосковала?

– И я по тебе тосковал.

– Еще до той ночи – в Газе?

– Еще с того первого утра – весной, – когда ты сказала: «Я боюсь» – помнишь? – в Тимнате.

Что-то резко ушибло Далилу в самое сердце. Ей стало страшно и холодно; она попыталась высвободиться и жалобно сказала:

– Пусти меня, Самсон, я хочу видеть твои глаза…

Но уже в глазах Самсона ничего нельзя было прочесть, кроме горячки от последних капель ее зелья; и глядели они как будто не видя, взором человека в горячке. Она хотела вырваться, но он притянул ее к себе и говорил, задыхаясь:

– Я тебя любил все эти годы. Только я не знал, что ты можешь вернуться. Ты не умерла? Или умерла и все-таки вернулась? Я отомстил за тебя – я сжег Тимнату дотла, я раздавил Ахтуру череп между коленями. Но я не думал, что ты вернешься. В Газе, в ту ночь, когда ты меня спасла, мне казалось, что я узнал тебя, – почему ты не назвалась, не сказала, кто ты? Но я узнал тебя; только вслух не говорил, но в душе, каждый раз, и тогда в Газе, и в эти семь ночей в твоем шатре, и сегодня – я про себя твердил твое имя.

Еще до того, как он договорил, она пыталась высвободить руку, чтобы закрыть ему губы, не дать произнести то имя; но в тисках его рук нельзя было шевельнуться, и прямо в лицо ей, обжигая дыханием, он повторил два раза:

– Семадар… Семадар…

Она закричала: «Пусти меня – я тебя ненавижу!» – но крик утонул в его поцелуе, и она не могла оторвать губ. Со стоном и хрипом последнего бешенства она укусила его; но Самсон не почувствовал. Крепкие снадобья делали жрецы в Мемфисе; пять капель считалось довольно, а она дала Самсону десять; и, должно быть, последняя капля была крепче других.

Стемнело. У входа показалась негритянка со светильней в руке. Она осторожно заглянула в шатер. Госпожа ее лежала на ковре, лицом вниз, закутав голову в скомканное платье; при неверном свете эфиопке почудилось, что шелк этого платья изодран в лоскутья. Далила подняла голову, и лицо ее тоже показалось рабыне странным. Без слов, она жестом спросила, подавать ли ужин; Далила жестом ответила: ступай прочь. Негритянка оставила светильню у двери и ушла.

Далила поднялась. Зубы ее стучали, стало холодно; она завернулась во что попало. Самсон давно лежал с закрытыми глазами, не шевелясь; на шорох ее движений он не отозвался. Она подошла к постели: он, по-видимому, спал, но дышал неспокойно и двигал губами. Она усмехнулась горько и злобно; сто недобрых мыслей хлынуло ей в голову, но для больших решений она еще недостаточно пришла в себя от той минуты пытки и позора. Ей только захотелось разбудить его и сказать… Что сказать, она так и не придумала. Пусть спит. Чем крепче, тем лучше. Можно будет придумать, из ста недобрых мыслей выбрать одну; только нужно время и чтобы он спал. Но спит ли он? Крепко ли?

Она его окликнула, не очень громко, первыми словами, какие пришли в голову:

– Самсон! Филистимляне идут!

Он сразу рванулся на постели, сел и оглянулся вокруг.

– Я пошутила, – сказала она, – хотела проверить, уснул ли ты.

Подняв светильню, она пошла к своему столу, отобрала нужные флаконы и смешала ему сонное питье. Он сидел, бормоча, потирая то лоб, то затылок, то грудь. Каждый звук его движений хлестал по ней противно и ненавистно; ее рука задрожала от отвращения, она едва не сбилась в счете капель. Опять ровно десять. Ей подумалось: почему не больше? не двадцать? не весь флакон? От двадцати, говорят, человеку не проснуться. Но другая какая-то мысль, еще не вполне дозревшая, перебила эту. Десять, больше не надо. Пусть заснет; она останется одна, в тишине, и можно будет думать: это главное.

– Пей.

Он выпил послушно, обтер губы тылом руки, по-мужицки, лег и закрыл глаза. Даже вкус того, что выпил, он не сразу понял; только спустя минуту он сделал гримасу и лениво проговорил: «Горькое». Вдруг у него как-то отвалились и голова, и руки, и дыхание выровнялось, и он заснул.

Далила долго стояла у входа. Было совсем холодно: опять застучали у нее зубы. Из зарослей позади шатра донеслось ленивое чавкание и стук переступающих копыт о траву, и голос негритянки, ласкавшей привязанную лошадь. Далила прислушалась, сдвинув брови; оглянулась на постель и неслышно пошла в сторону рощи.

Эфиопка была родом из нубийской пустыни, где мужчины и женщины с детства умели держаться верхом на верблюде, на муле, на чем угодно, даже на лошади. После разговора с Далилой она тихо увела коня подальше от речки, трепля ему шею и уговаривая не топать и не ржать. Отойдя достаточно далеко, она вскочила на него без стремян и понеслась в сторону Экрона.

* * *

Далила снова сидела на ковре, не сводя глаз со спящего. Она закуталась и сгорбилась, не было видно ни лица, ни волос; со стороны можно было ее принять и за ребенка, и за старуху. Самсон не шевелился; он дышал во сне ровно, медленно и беззвучно. Он лежал на правом боку; волосы, которые она оставила незаплетенными, рассыпались на подушке. Одна прядь упала ему на лоб и дальше, до самых губ. Сама не замечая, по привычке, Далила протянула руку и откинула прядь; ее пальцы при этом нечаянно коснулись щеки Самсона – она вся сжалась от испуга, но он не проснулся, даже не двинулся. Близко где-то вдруг хором заплакали шакалы; потом что-то живое грузно бухнулось в воду; Самсон спал.

Осмелев, она поднялась оправить светильню. Свет упал на Самсона с другой стороны; его лицо показалось ей таким прекрасным, что сердце ее на мгновение остановилось и глазам стало горько от слез. Ей хотелось броситься к нему, не то целовать, не то душить. Не от любви, не от ненависти: все в ней теперь отупело, и чувства, и воображение, только работала четкая, упругая, быстрая мысль. План у нее был, но не картина: она послала нубийку в Экрон, знала, что произойдет, но еще не представляла себе, как это получится и на что будет похоже. Почему-то ей захотелось опять окликнуть его – не то снова проверить, крепок ли сон, не то испытать судьбу или саму себя подразнить страхом. Она повторила несколько раз, все громче и громче, тот же оклик: «Филистимляне идут, Самсон!» Самсон не слышал. Она совсем уже громко рассмеялась. Задор охватил ее: она ударила сразу по всем струнам лютни, топнула ногою, толкнула стол с зазвеневшими склянками и баночками, провела всей ладонью по лицу Самсона – он не двинулся, не перевел дыхания. Ей стало смешно и весело, захотелось дурачиться; она присела за изголовьем и заплела одну из его косиц, посмотрела на свою работу, надула губы, опять расплела. Вдруг она изменилась в лице, бросила прядь, отодвинулась, сжалась и забилась в угол. Жуткое чувство охватило ее: все это уже было когда-то. Спящий великан, который не слышит прикосновений; женская фигура у его постели; ночь. Вот-вот он проснется и проговорит то же имя, с которым уснул, самое ненавистное имя на свете, и толкнет ее пяткой в лицо… Она быстро нагнула голову и заслонила ее руками; опомнилась, вскочила, укусила свою руку до боли и сказала, задыхаясь и стуча зубами:

– На этот раз не ударишь.

Только тут она заметила, что ей холодно. Платок, в который она прежде завернулась, давно соскользнул. Надо одеться по-настоящему: к рассвету приедут гости. Она пошла за перегородку шатра, где на длинном толстом шнуре висели ее платья, ощупью выбрала и вернулась к свету одеваться. Теперь она была совершенно спокойна. Поглядевшись в зеркало, распустила и причесала волосы, вытерла лицо и шею сначала мазью, потом насухо; провела рукой осторожно под мышками – гладко ли, не нужно ли провести бритвой или раскупорить баночку ароматного щелока, что лучше лучшей бритвы: но оказалось – не нужно. Потом она оделась, внимательно проделывая все подробности, завязывая, застегивая. Это был один из ее нарядов египетского покроя. К нему полагался «кафтор»: она открыла шкатулку и достала оттуда, из вороха цепочек и ожерелий, аметистовый овал в форме жука; и ей вспомнилась беседа с Самсоном об этом украшении, о золотых кольцах в носу у невольника, о дворянах из земли Вениамина, которым он обрил когда-то бороды, и о том, почему важней человеку ненужное, чем нужное.

В светильне перегорел какой-то комок, мешавший фитилю разгореться, и пламя вдруг вспыхнуло ярче; оно как будто осветило пред Далилой ее собственные думы. Только теперь она их поняла – отдала себе отчет, почему отлила в сонную чашу только десять капель, а не двадцать и не сто. Убить можно в отплату за боль; но за срам – смерть не расплата. Жить весь век, сколько себя помнишь, одним и тем же голодом; с первого утра ненавидеть одно и то же существо, заслонившее тебе дорогу; пронести свою мечту сквозь семь костров пекла, называемого жизнью, под надругательством пьяных туземцев в ночь пожара, под плетьми работорговца, в грязи дешевых египетских притонов, в гареме гнилого старика, покрытого чесоткой, – через это все, и даже через тупо-сытое однообразно-пьяное веселое житье богатой блудницы пронести мечту об одном облике, одном голосе; найти его, взять его, пить его близость… И вдруг узнать, что ты для него не ты, что твои волосы, глаза, песня и ласка милы ему только через память о другой – о той же самой другой, которая отняла его у тебя с первого утра… За это нельзя просто убить: срам останется неутоленным, зеркало, и птицы, и ветер будут над ней издеваться. Одна расплата за срам: срамом.

Ее движения были теперь неторопливые, точные и бесшумные. Она аккуратно расставила у изголовья свои баночки, положила на ковер подушки, уселась на них так, чтобы ей было удобно работать; обмакнула губку в теплую жирную воду, провела ею по волосам спящего, опять и опять, с каждым разом смелее и крепче выжимая ароматную пену. Потом опустила кончики пальцев в одну и другую из банок, растерла пахучую смесь и осторожно вползла пальцами обеих рук в скользкую гриву. Ее пальцы двигались медленно, как гусеницы, подбираясь к коже темени, висков и затылка; добрались, прильнули, нежно и ровно защекотали, вперед и назад, вправо и влево. Со стороны это было похоже на ласку; самой Далиле минутами казалось, что у нее заснул усталый ребенок и она его гладит по головке, – ей хотелось запеть над ним колыбельную песню; может быть, она и запела ее вполголоса. Но Самсон ничего не слышал.

…Кончив, она так же аккуратно собрала все пряди в сноп, выровняла, уложила в корзиночку; принесла светильню и долго смотрела на лоснящийся череп. Ей даже не пришло в голову, что Самсон теперь сам на себя не похож; она смотрела не на Самсона, а на череп, как рабочий, который выложил ряд кирпичей и проверяет, ровно ли выложил, а про то, какой получится из этого дом, он и не думает. Зато она решила, что теперь надо смыть с черепа мазь и мыло, а то некрасиво: достала другую губку и полотенца, омыла Самсону темя, лоб, виски; хотела омыть и затылок, но нашла это невозможным и озабоченно прошептала: «Жаль».

Вдруг издалека донесся до нее топот; и, оглянувшись, она увидела, что светает. С той же методичностью хорошей бережливой хозяйки она прикрыла колпачком светильню; в шатре стало темно; и как прежде вспышка фитиля, так теперь вспышка темноты вдруг толкнула и разбудила ее мысли, и они смерчем закружились у нее в голове.

Далила на цыпочках выбежала из шатра. Полнеба уже посерело; со стороны моря, которого отсюда не видно, подымался предрассветный перламутр. Топот стих; отряд, должно быть, спешился, чтобы не шуметь. Скоро она услышала смутный отголосок шагов; потом на пригорке, среди низкой заросли, показался человек. Он ее не мог видеть, но сам он ясно очертился на заревой стороне неба, и каска его тускло блестела. По жестам видно было, что он рассылает солдат направо и налево, чтобы оцепить место со всех сторон. Небо с того краю быстро розовело. На пригорке показался отряд, человек двадцать и больше; у них были копья. Потом, ближе к реке, выступила на алом небе другая группа; у этих не было копий, но по негромкой команде офицера они подняли кверху тонкие длинные шесты, держа их над головами горизонтально; по второй команде перечеркнули их наперерез другими палками, еще тоньше, и отвесными; по третьей команде горизонтальные шесты изогнулись дугою и превратились в натянутые луки со стрелами наготове, и опустились книзу. Тогда сотник обернулся к шатру, увидел Далилу, махнул ей приветственно рукою и знаком спросил, указывая на шатер: «Там? Спит?»

Далила кивнула головою; хотела было пойти навстречу, но ноги не тронулись с места. Опять охватил ее озноб и застучали зубы. Солдаты медленно подвигались вперед, одни с пиками наперевес, другие с луками пред собою. Офицер шел впереди, подняв рукоятку меча вровень с головою. Он смотрел куда-то через голову Далилы, вытягивая шею; увидел, кого ждал, и замахал им мечом. Далила обернулась: с той стороны тоже шли солдаты. Ей стало страшно, как будто она сама попала в ловушку; и особенно страшными показались ей два солдата без копий и луков, они тащили на ремнях какие-то бревна. Еще через мгновение она узнала эти бревна – видела такие на торговых площадях и в Египте, и в Филистии. Это были колодки для рук и ног, для рук Самсона и для ног Самсона…

Далила пошатнулась, схватилась за голову, закричала что-то непонятное. Офицер встревоженно погрозил ей пальцем и негромко, но внятно сказал – или ей так показалось (между ними еще было шагов тридцать): «Разбудишь».

Она бросилась в шатер. Не отдавая себе ни в чем отчета, с головы до ног дрожа, она схватила спящего за плечи, изо всей силы тряхнула их, застучала кулаками по его груди, по лицу, по голове. Он перевел дыхание, забормотал, но не проснулся. Она нагнулась к его уху и, что было голоса, завопила:

– Самсон, это филистимляне!

Крик ее разнесся далеко во все стороны: снаружи послышалось громкое ругательство сотника, торопливый топот бегущих к шатру солдат. В полумраке палатки она видела, что Самсон мотнул головою; он опять что-то проговорил, двинул рукою – но не проснулся.

Шаги офицера послышались у самого порога. Далила бросилась ему навстречу, заслоняя вход. Он грубо выругался, схватил ее за плечо и отшвырнул назад. Она упала у изголовья постели; все помутилось у нее в голове, силы не было больше кричать; но еще одна отчаянная, нестерпимая мысль пролетела в ее сознании – и, ударив себя обоими кулаками в виски, она простонала:

– Самсон, они меня режут – меня – Семадар!

Что-то тяжело рванулось на постели над ее головой. Самсон лежал, но его ровное дыхание оборвалось. Глаза Далилы, привыкшие к темноте, увидели, как поднялись его веки – и сейчас же зажмурились.

Сотник стоял уже внутри шатра и вглядывался. Самсон не шевелился.

– Если ты еще раз откроешь рот, гадина, – прошептал сотник, наклоняясь над Далилой, – я тебя приколю.

Она молчала и смотрела на него, он на Самсона. Самсон опять дышал ровно, как спящий. Офицер повернулся к выходу, уже протянул вперед руку, чтобы жестом позвать солдат, – в это мгновение Самсон, почти не шевелясь, вытащил из-под затылка подушку и швырнул ее сотнику в голову. Сотник пошатнулся, взмахнул руками; прежде чем он успел упасть ничком, Самсон зажал его руки за спиною в левой руке, а правой закрыл ему рот.

Далила поднялась на колени и, опираясь обеими руками о ковер, подняла к нему лицо.

– Это не я, – сказала она, плача, – это моя негритянка поскакала за ними…

Он спросил без выражения, как человек, еще не совсем проснувшийся и действующий только инстинктом:

– Много их?

– Много…

– У них луки?

– Да…

Самсон поднял офицера с полу и, держа его пред собою, как щит, выступил за порог шатра. Там стояли солдаты сплошным полукругом; все копья наперевес, все луки наготове. Два полусотника поместились с обеих сторон входа; у обоих, при виде Самсона с его живым нагрудником, вырвалось одно и то же проклятие.

Самсон держал их начальника на весу одной рукою, другая все еще прикрывала ему рот. Он слегка свернул голову офицера вправо и сказал громко, но спокойно, щуря глаза – потому что прямо против него над зарослями показался край солнца:

– Положите на землю копья и луки, а сами отойдите на полстрелы назад; иначе я у вас на глазах сломаю ему шею.

Офицер барахтался и что-то мычал – вероятно, пытался крикнуть солдатам, чтобы они его не жалели и делали дело. Полусотники в нерешительности переглянулись между собой, потом оба разом ступили было к Самсону – он двинул рукою, зажимавшей лицо офицера, и тот протяжно застонал. Полусотники отступили назад, растерянно глядя на Самсона. Самсон засмеялся и обвел прищуренным взглядом весь полукруг. Солдаты смотрели прямо на него; но ему надо было разглядеть выражение лиц, чтобы рассчитать момент, когда можно будет броситься напролом к зарослям, – а солнце почему-то сегодня мешало ему видеть. Никогда ему солнце так не мешало – всегда косматый чуб помогал. Он тряхнул головою, но еще прежде, чем это сделал, ощутил какую-то странную легкость и прохладу на темени. И еще прежде, чем он успел изумиться, почему не падает ему на глаза тяжелый чуб, левый из полусотников, старый приятель его по ста попойкам, расхохотался и закричал:

– Вот за что ты убил Ахиша – обрил тебя Бритва!

Из полукруга солдат тоже послышался подавленный смех. Самсон мотал головою, как всегда делал, когда силился что-то понять; и каждый поворот головы подтверждал то же странное жуткое ощущение. Пальцы его, сжимавшие обе скулы офицера, сами собою разжались; он поднял руку к темени, поперхнулся и пробормотал, как-то совсем по-домашнему, словно обращаясь к друзьям:

– Что это такое?

Ему ответил дружный хохот всего отряда. Солдаты сразу, еще раньше полусотников, заметили, что он лыс, как кочевник из Синайской пустыни, и через силу удерживались от смеха; теперь, видя, что и начальники взялись за бока, они дали себе волю, тыкали пальцами, махали копьями, приседали и наперебой выкрикивали какие-то остроты. Теперь было время кинуться на них, прорваться и бежать; но Самсон не двигался, только голова его дрожала мелким трепетом и хлопали глаза. Офицер что-то кричал солдатам; вдруг он, по-видимому, почувствовал, что и на руках его ослабли тиски; почти без усилия он вырвался, отскочил вперед, обернулся на Самсона, раскрыл глаза, разинул рот и тоже расхохотался:

– Как мать родила, – закричал он, – голый, босый и лысый!

Далила подползла к Самсону, тронула его колено и жалобно сказала:

– Это не я, это…

Ей больше ничего не пришло в голову. Самсон не оглянулся на нее, только поднял ногу и босой пяткой ткнул ее в лицо; потом поднял обе руки и прикрыл ими глаза и голову, как ребенок, ожидающий пощечины. Хохот утих; в воздухе засвистел аркан и обвился вокруг его колен – его рвануло вперед, он зашатался, едва не упал, но не двинул руками и только еще ниже наклонил голову. Еще через мгновение он лежал на земле под грудой солдатских тел и не защищался.

Глава XXX В яме

– Это не просто, – ответил саран Газы своим вельможам на совещании после того, как трое из них произнесли горячие кровожадные речи.

Совещание носило городской характер. Из остальных четырех саранов трое сообщили, что не видят надобности в съезде. «На каком дереве повесить пойманного разбойника – сами можете решить». Только саран Экрона обещал прибыть, но от него накануне пришло известие, что расследование по делу о побеге Самсона и смерти Ахиша приняло новый оборот, очень любопытный, и теперь нельзя отлучиться.

– Врет, – сказал один из начальников Газы, когда пришла эта весть. – Вероятно, привезли ему новую певчую птицу заморскую, и сидит он у клетки и слушает.

У сарана экронского действительно была репутация великого любителя соловьев.

Газа, однако, была в сильном возбуждении, и вельможи настояли на том, чтобы совещания о казни Самсона дальше не откладывать. Но на все их мстительные речи старый саран качал головой и упрямо повторял:

– Это все не так просто.

Он был человек образованный и вдумчивый. Знал языки египетский, греческий и арамейский, вел переписку с учеными и правителями других стран; кроме того, хорошо знал и старинное островное наречие филистимлян, так как сарану полагалось на больших праздниках выступать в должности главного жреца и говорить с богами Кафтора на любимом их языке. Население уважало его и охотнее, чем к саранам остальных четырех городов, применяло к нему титул местного происхождения – «авимелех», то есть старшина царей. Но у него бывали странности, и одну из них он проявил на этот раз, отказавшись назначить срок для казни.

Совещание затянулось до полудня.

– Подождите, – сказал саран наконец, – через три дня соберемся опять, и тогда я решу.

* * *

Хотя взяли Самсона экронцы, но, по приказу тамошнего начальства, они отвезли его, вместе с колодками, прямо в Газу.

Экронский саран был человек рассудительный и считал, что украденные ворота – гораздо больший ущерб, чем смерть его беспутного племянника; поэтому удовольствие расправы надо предоставить Газе. В Газе пленника, не снимая колодок, опустили в глубокую каменную яму с маленьким окошком наверху. В первую же ночь он разбил колодки о стену, что сейчас разнеслось по всей Газе и передавалось из уст в уста с удовлетворением; ибо Газа так и ожидала, что Самсон еще не раз успеет ее удивить, даже когда сдерут с него кожу. Но вылезть из ямы по гладкой стене даже он не мог.

Еду и питье спускали к нему через окошечко, и в изобилии – так было приказано; и ел он много. Но голоса его никто не слышал; впрочем, никто с ним и не пробовал заговаривать через окошко, вокруг которого стояла всегда стража.

На закате того дня, когда во дворце состоялось совещание, сотник сунул голову в окошко и сказал:

– Саран хочет говорить с тобой, но не хочет видеть на тебе ни цепей, ни колодок. Обещаешь ли ты спокойно пойти, спокойно держать себя и спокойно вернуться сюда?

– Кому я нужен, тот пускай сам придет.

Через час сотник опять просунул голову:

– Если саран придет к тебе, обещаешь ли ты не сделать ему вреда? Саран велел передать тебе так: если Таиш даст слово, я поверю.

Самсон молчал.

Сотник прибавил:

– И еще он велел передать тебе: приду один, когда совсем стемнеет, и без факела.

Самсон думал именно об этом и оттого молчал: засветло ли придет саран смотреть на его лысую голову? Вдумчивый и тонкий человек был старый владыка Газы.

– Обещаю, – сказал Самсон.

* * *

Полночи просидели они оба в черной темноте, Самсон на полу, саран на каменном выступе. Страже велено было не подслушивать, и никто не слышал их беседы.

– Ты наш, – сказал ему саран. – Я знаю все, что произошло на собрании старшин ваших в Цоре. Ты не гневайся, что я об этом говорю: я человек старый. И наши обычаи не ваши: нет во всем этом деле – если так оно и было – позора ни для женщины, ни для ее сына. Но не в крови суть человека, а в душе. Ты наш; в преданиях Крита и Трои говорится о богатырях, которые были похожи на тебя как братья; но никогда не бывало таких людей в роду твоей матери, ни у других колен ее племени. Ты им чужой; может быть, наполовину чужой по крови, но совсем чужой сердцем и обычаем.

Самсон долго молчал, потом спросил:

– Для чего ты говоришь об этом?

– Иди к нам, Таиш, – ответил саран. – Ты будешь у нас полководцем над полководцами. Ты создашь для нас – для народа твоей души – великое царство ханаанское. Дор будет наш, и Сидон будет платить нам дань на севере; Амалек на юге станет нашим уделом до самой границы Египта.

Самсон беззвучно усмехнулся, и саран это угадал, несмотря на мрак.

– Я знаю твой ответ. Ты хочешь спросить: а на востоке? Да, и на востоке должны мы создать единство, порядок, власть и суд. Один Ханаан, от Газы до Рамота, что в Галааде за Иорданом. Но не торопись отвечать; выслушай до конца. Я тебя знаю. Свой или чужой, ты служил Дану; свой или чужой, ты никогда не согласишься стать разрушителем ни Дана, ни остальных колен. И не это я тебе предлагаю.

Даже в темноте саран увидел светящиеся глаза, устремленные в его сторону, и догадался об их выражении гнева и насмешки.

– Понимаю, – сказал Самсон. – Я покорю для вас юг и север, вы наберете оттуда новые тысячи войска и пойдете жечь и грабить Дана, Ефрема и Иуду – только без меня.

Саран покачал головою:

– Нет, ты не понял. Мы пойдем на Дана, и Ефрема, и на Иуду, и впереди войска пойдешь ты сам; но не жечь и не грабить, а строить. Строить так, как строится от века все великое на свете – силою меча. Скажи, Таиш: вот уже много лет, как ты правишь коленом Дана. Но разве был ты начальником Иуды, судьей для Вениамина? И разве не гневалась твоя душа на этот разброд и раздор между потомками одного праотца? Я говорю с тобой впервые; молодежи нашей, с которой ты пировал, ты тоже говорил только свои прибаутки, а не замыслы; но я твои замыслы знаю, потому что вожди, рожденные вождями, понимают друг друга без слов. Разве не живет в твоем сердце мысль о едином порядке надо всеми коленами, до самых далеких, за Иорданом, под Хермоном, где сегодня, быть может, и имя твое неведомо?

Самсон не ответил, но сарану и не нужен был словесный ответ.

– Никогда, ни в одной стране, ни в одном племени, – продолжал он, – не создавался единый порядок по доброй воле старшин на сходке у ворот. Мечом строятся большие царства; чаще всего мечом иноземца. В старину, когда мы еще владели островами на море, много таких царств, больших и малых, создали наши полководцы. Налетали в лодках на берег, где жило племя, не знавшее чина и суда; и, покорив, давали ему власть и порядок и гордость. По сей день на всех языках Моря зовут таких завоевателей нашим княжеским званием – саранами, хотя произносят по-разному. Это пришел я предложить и тебе. Судье не создать царства: царства создают покорители. Покори с нами колена, чью кровь передала тебе твоя мать; железным молотом скуй из них один прочный слиток; создай из них народ, научи его всему, чему ты сам научился у нас, – строю, мере, нравам, и, может быть, настанет день, когда будет не пять, а шесть саранов в Великой Филистии, и шестым будешь ты.

Самсон не спускал горящих глаз с того места в темноте, откуда доносились эти слова. До сих пор он откликался небрежно и раздраженно; теперь его голос прозвучал иначе – голос вождя, беседующего с вождем.

– Ты умеешь говорить, старшина царей, – сказал он. – Умеешь ли ты молчать, когда другой думает?

– Умею. Обдумай, – ответил старик.

Так они просидели в молчании долгое время; потом саран опять увидел против себя две светящиеся точки.

– Знаешь ли ты Филистию, господин? – спросил пленник.

Саран ответил:

– Ни один человек не знает своего лица. Он может знать только отражение в зеркале; если он крив на правый глаз, в зеркале это левый. Что ты знаешь о Филистии?

– Знаю певучую речь, нарядные одежды, учтивый обычай. Знаю и то, что важнее: есть у вас правила для всех дел жизни, от главного до нестоящего дела; чинный порядок на войне, на молитве, в городе. И знаю то, что еще важнее, – сытое сердце. Бывает сердце голодное: оно всегда настороже, оно забрасывает сети и высматривает добычу. И бывает сердце сытое, которое зевает перед сном и ни о чем больше не тоскует.

Теперь саран молчал; его глаз Самсону не было видно – они вообще не блестели, а теперь старик еще прикрыл их опущенными веками.

– Судья, городской начальник, сотник, – говорил Самсон, – я всегда на них у вас любовался, так они ловко и точно проделывают обряд своей должности; но потом они приходят в дом блудницы и смеются над этим обрядом. По праздникам они все надевают платья древнего образца, сидят в храме неподвижно и бесшумно. Но потом, за чашей, они говорят про то, что праздничная одежда женщин, с голой грудью, много приятнее будничной, и спорят, у кого круглее грудь, у Харситы или Агувы; а Дагона, которому утром молились, называют помесью осла и селедки, и Вельзевула – если это в Экроне – царем блох.

– В деле, не в забаве познается корень человека, – строго сказал саран.

– В деле познается, что за человек он сегодня, – ответил Самсон, – но только за чашей открывает он тебе, каким он будет завтра; сам или его внук. Дело? Делают они все, что нужно; так, как нужно. Но надо всем, что делают, трунят; и корень, о котором ты говоришь, давно изъела эта насмешка. Строй вашей жизни подобен лучшей ткани, пригнана каждая нитка к нитке; но ткали ее ваши деды и их давно уже нет; вы ее храните и носите по привычке, без ревности – никто не порвет; но, если порвется, никто не починит… Корень? Все я видел у вас в этой земле, а корня не видел. Пьете вы вкусно, красиво преломляете свой хлеб; но ваши земледельцы, рыбаки, пастухи все остались там, на островах, а здесь вы – как масло над водой, как мох на стене…

– Но нас ты любишь, – сказал саран.

– Вас я люблю, – подтвердил Самсон. – Дана зато не люблю, его родичей ненавижу. Там все по-иному. Когда приходит человеку возраст сидеть у ворот на сходе старейшин, невыносим в своем доме становится тот человек: за месяц до схода и месяц потом говорит только о городской заботе и волчьими глазами глядит на соседа, старого друга, который рассудил по-иному, не по его суждению. Там левит – пройдоха с масляным языком; разбуди его со сна – он тут же сочинит молитву новому богу, о котором никогда не слыхал; но, если ты посмеешься над этой же молитвой, он огорчится и отвернется. Жизнь их – как песок, вся из мелочей, но за каждую мелочь они готовы ссориться, радоваться безмерно, убиваться безгранично. У вас есть порядок даже в пашне туземца; он, под вашим надзором, тоже проводит ровные полосы. У Дана нет надзирателя, пашет он сам, суетливо, бестолково; завидует и соседу, и туземцу, всегда кого-то хочет опередить на всех дорогах, – и оттого повсюду заброшены его сети, повсюду засеяно его зерно. Чина и правила там нет: есть мешанина городов, божниц, мыслей; земледелец ненавидит пастуха, Вениамин Иуду, пророки – всех. Но над этим есть одно-единое для всех: голодное сердце. Жадность ко всем вещам, виданным и невиданным. В каждой душе мятеж против того, что есть, и возглас: «Еще! Еще!»

– Сброд, – брезгливо отозвался саран, – объединит его только палка. Это я тебе и предлагаю.

Самсон засмеялся:

– Зачем это вам, саран? Чтобы они вас еще скорее проглотили? Все равно проглотят.

Саран отшатнулся; но он был человек сдержанный. Не поддаваясь раздражению, он спросил:

– Неужели ты в это веришь?

Он при этом поднял веки и снова увидел глаза Самсона: они как будто вонзились ему теперь глубоко в самый мозг. Самсон ответил:

– Вожди, рожденные вождями, понимают друг друга: неужели ты в это не веришь?

Теперь в голосе сарана проскользнуло нетерпение. Он сказал:

– Вот во что я верю: когда человек любит одно племя, а другое ненавидит, и в первом у него друзья, а во втором – предатели, то место его – среди своих и против чужих.

– «Любит», «не любит», – ответил Самсон презрительно, – мудрый ты человек, а со мной говоришь языком женщин. Разве по любви распознается свое и чужое? Разве ты любишь должность сарана, любишь считать налоги и судить воров? Я много слышал о тебе: любишь ты свитки из папируса, звезды в небе и рассказы мореходов. А ты все-таки саран.

– Мой отец был сараном, и все деды, – напомнил ему голос из темноты.

В ответе Самсона уже послышался гнев:

– Твой намек я понимаю. Оставь это. Если бы и правдой было то, что дошло до тебя со сходки в Цоре, – что в этом? Пусть один из двух предков моих играл на лютне и носил пеструю шапку. Но второй муравьем прополз через рабство, через пустыню; муравьем прорыл ходы в сухой земле этого проклятого края; и все, что встречал, обглодал и проглотил. Может быть, и встретились они лицом к лицу в час моего зачатия; но если и так, то и во мне давно обглодал муравей твою пеструю шапку. Ваша кровь – кубок вина; та кровь – чаша яду; если смешались они – что осталось от вина? Я не ваш. Зови меня на свои попойки, филистимлянин, – я приду и позабавлю тебя… даже если попойка будет вокруг моей плахи. Пить и шутить с вами я люблю. Но строить? Ты сказал «строить»? С вами? Из вас? Я в вас не верю.

Саран вздохнул, поднялся, пошел прямо на блеск Самсоновых глаз и положил ему руку на плечо.

– Юноша, – заговорил он совсем по-другому, голосом, от которого Самсон сразу притих, – я не хотел упоминать о плахе, но ты сам о ней заговорил. Пойми хоть это: я не хочу плахи. Для меня ты – как конь чистой породы, как статуя, сделанная большим искусником, как один из героев, которых когда-то рожали наши женщины от поцелуя богов. Я хочу тебя спасти. Я трижды старее тебя, я все знаю; но я хочу тебя спасти.

Под его рукой огромное плечо дрогнуло. Самсон осторожно взял эту тонкую, хрупкую руку и долго держал ее, не отвечая. Потом он вдруг поднес ее к губам и поцеловал.

– Иди с миром, добрый человек, – сказал он. – Пропадать коню, так пропадать; но это конь – не гиена.

* * *

На третье утро опять собрались вельможи во дворце у сарана. Прибыл и экронский саран и рассказал им подробно о следствии. Сначала он думал, что Самсона в пути плохо связали и плохо стерегли и виноваты офицеры. Но офицеры все единогласно присягнули, что Ахиш сам велел посадить пленника на лучшую лошадь в отряде и не стягивать ремней под брюхом коня; и что сам, как только понесла его лошадь, он два раза свистнул коню Самсона по-своему, тем свистом, который хорошо знали все его приятели. Выяснилось также, что во время стоянки близ Адораима он вел какие-то тайные переговоры с людьми из Иуды, людьми вида хитрого – и зажиточного. Также выяснилось, что Ахиш недавно проигрался дотла.

– Словом, измена, – закончил саран Экрона свой доклад. – Стыдно мне, что это был мой племянник; но дрянной был он человек, и давно все это знали.

Советники переглянулись.

– Странно, – сказал один, глядя в землю, – странно, что именно ему было поручено такое важное дело.

– А кого я мог послать? – спросил саран, разводя руками. – Все старшие офицеры просили их освободить. Все говорили так: брать Самсона силой, хоть и трудно, мы бы охотно пошли; но ведь вы, сараны, решили иначе – получить его связанным, словно тюк шерсти в счет подати; это работа не для нас. Один Ахиш согласился, и еще с радостью – собака!

И хотя слова его были гневные, но он очень весело рассмеялся. Он был человек живого нрава, охотник поесть, сам большой игрок и ничего близко не принимал к сердцу.

– А что вы решили сделать с Таишем? – спросил он.

Все обернулись к сарану Газы. Старик беспокойно заерзал в своем кресле, замялся, закашлялся; но все же ответил твердо:

– Мое решение постановлено: пусть сидит в тюрьме, а казнить его не позволю.

Вельможи развели руками.

– Старшина царей, – сказал один из них, – дозволь представить доводы о том, как опасно держать такого пленника в тюрьме. Человек он необычайный, преград для него нет; если вырвется даже из каменной темницы, никто не изумится. И где порука, что колено его не подошлет в Газу таких же проныр, как те, что подкупили Ахиша? Игроки, по горло в долгах, найдутся и среди наших офицеров. Хуже всего то, что половина сотников у нас – его друзья. Теперь они сердиты на Таиша, помнят еще о том, как он осрамил нас и обесчестил городскую стену. Но через несколько месяцев досада забудется. Такой уж мы народ: мало думаем о том, что было, и о том, что будет. Солдаты хорошие, но сторожа плохие.

Старый саран, которому эти слова еще живее напомнили беседу в тюремной яме, нетерпеливо и упрямо замахал на говорящего рукою.

– Ты меня не учи, – сказал он раздраженно. – Не позволю казнить, и кончено. Нельзя рубить голову такому человеку, все равно как нельзя сжечь свиток, исписанный стихами, или разбить серебряный кубок критской работы. Для зловонного туземца это дело – не для народа, чьи прадеды еще рождены были во дворцах. Таких людей, как он, редко посылают на землю боги. Ахтур, защитник Трои, был из той самой породы; грек, убивший его, привязал его тело к колеснице и волок его за ноги по полю – но на то и был он грек, сын безродного и необразованного племени разбойников. Разве мы греки?

Вельможи переглянулись и опустили головы. Они знали: начал их саран поминать старые сказания – спорить с ним дальше бесполезно.

– Я вас помирю, – вмешался гость из Экрона. – Твои советники правы, отец и брат мой: держать этакую птицу в клетке – все равно что разложить костер на гумне в день умолота. Но я вас помирю. Я ведь уже давно вожусь с птицами в клетках. Есть у меня на службе раб из холодного заморского края, большой искусник в обхождении с соловьями. Он им осторожно выкалывает глаза: тогда они лучше поют, а улететь не могут. Прав и саран ваш, господа вельможи: пристойно ли вам собрать на площади сволочь нашу и туземную и драть кожу с человека, с которым вы сто раз сидели за столом? Да и я, признаться, благодарен ему за то, как он расплатился с моим вороватым племянником; странное, конечно, спасибо за помощь в побеге из плена, но это его дело, не наше. Словом, поступите с Таишем, как с соловьем: тогда он будет безопасен, малое дитя с ним справится; а он погорюет несколько дней – и примирится, и станет опять любимым шутом Филистии. Я этих дикарей знаю: подвесь его хоть вверх ногами – он через час привыкнет.

– А Железные ворота? – спросил один из собрания, человек мстительного нрава.

– Что такое ворота? – ответил саран экронский. – Ворота в стене – что глаз во лбу. Око за око – это, кажется, их собственная поговорка. И прекрасно.

* * *

Так они и сделали. В темную ночь разбудили Самсона окриком сверху и спустили к нему в яму толстую плетеную веревку: вылезай. Он полез, хватаясь обеими руками за кожаные узлы. А наверху по обе стороны окна стояли два солдата с прутами из раскаленного железа и ждали, чтобы в окне показалась его голова…

Глава XXXI Среди друзей

Слепой Таиш жил в туземном предместье Газы. Ему дали было знать, что он может поселиться в пристройке саранова дворца и что дадут ему мальчика-поводыря и молодую рабыню; но он ничего не ответил и ушел в предместье, опираясь на плечо водоноса.

Это все не сразу случилось. Когда Самсону выкололи глаза горячими прутьями, он взвыл от боли, но не сорвался с каната, а схватился рукой за подоконник, протиснулся наружу и, рыча, бросился неведомо на кого. Но все разбежались; только один солдат, как раз ни в чем не повинный, споткнулся и упал. Самсон услышал, навалился, выломал ему руки и свернул голову, как птице на кухне. Потом он остался на опустелом темном дворе, мотая головой и бормоча. Он не сразу понял, что с ним проделали; или, может быть, уже знал, что теперь он слепой, но не это владело им, а гнев за то, что с ним посмели сыграть такую шутку. Время от времени он выкрикивал грязные ругательства, окликая сотников по именам и вызывая их всех разом на бой. Ему не отвечали: так было приказано – не дразнить пленника и не подходить к нему, пока не успокоится.

Он пошел куда попало, протянув вперед руки, добрался до какой-то стены, сел под нею и заснул. Когда проснулся, ему издали крикнули, что рядом стоит тарелка варева и кувшин вина. Он съел и выпил все до конца и задумался.

Так продолжалось долго, несколько дней по счету людей, для которых день – день и ночь – ночь. После этого он ушел в предместье.

Там сбежались туземцы и стали ссориться – кому его приютить. Каждый выхваливал свою хату. Самсон не вмешивался. В конце концов одна старуха решила спор, сказав:

– Жить господин должен у Анкора-плотника. Никому его не уступит Анкор – сами знаете.

И все, притихнув, сразу согласились, что честь эта по праву принадлежит Анкору-плотнику; хотя Самсон, если бы его спросили, не мог бы ответить почему. Он знал Анкора, как знал почти каждого из них; должно быть, и прятался не раз в его хижине, как и в лачугах других туземцев. Но они его не спросили и порешили в пользу Анкора-плотника. И плотник и его семья ходили за Самсоном с жалостью и благоговением.

Он не горевал. Один раз в жизни испытал он настоящее горе, настоящий голод о чем-то страшно дорогом и страшно невозвратимом: он любил женщину, ее убили, и он долго тосковал по ней в пустыне. Но тогда он был очень молод. Теперь он ни по чем не голодал и не тосковал. Очень было неудобно без света; но Самсон давно не дорожил всем тем, что может увидеть человек, и не скучал ни по облику вещей, ни по облику людей. Давило его только унижение, целый ряд унижений: то, что его за деньги выкупили у Ахиша; то, что на глазах у него убили Нехуштана и он не мог заступиться; то, что ему обрили голову и до сих пор она лысая, только начинает щетиниться; также, между прочим, и то, что ему выкололи глаза. Только постепенно он сообразил, что последняя обида – самая важная, что жизнь его кончена, даже если бы он еще хотел жить; но это он сообразил только рассудком, словно выкладку делового расчета, – к его самочувствию это ничего не прибавило. Видно, он уже раньше внутренне покончил с жизнью – еще тогда, когда, разбив череп Ахишу, поехал куда глаза глядят, прочь и от Дана, и от Филистии. Когда-то ему рассказывал путник, побывавший на Хермоне, как его там захватила в горах холодная буря: снег валился со всех сторон, руки и ноги онемели, человек сел под камнем и скорчился и перестал заботиться о том, что есть и что будет: еще один палец отмерз, ушей как будто не стало – но не все ли равно? Самсон замерз еще в ту ночь после сходки в Цоре.

О Далиле он по-настоящему и не вспомнил ни разу. Он, вероятно, уже знал, кто она была и за что мстила ему; но, может быть, именно поэтому никогда о ней не думал. Совсем как тогда, в молодости, в Тимнате и в доме Бергама, где вертелась у него пред глазами ревнивая девчонка, дочь аввейской кухарки, и он привык не замечать ее, как она ни навязывалась, и даже забыл расспросить, что с нею стало во время пожара, – так и теперь она для него была вроде докучливой осы: надо было ее прогнать или убить, но вспоминать о ней, даже если укусила, человек не станет. А по ночам к нему приходили дочери туземцев; иногда он их отсылал, иногда оставлял и был равнодушно сыт.

Постепенно прошла и острая боль унижения, особенно по мере того, как подымались у него на темени новые волосы, уже не колючая щетина, а волосы, в которые можно было запустить пальцы. Он перестал прятаться в лачуге, начал выходить на улицу предместья, держась за руку ребенка. Там вокруг него собирались дети туземцев, и он вел с ними долгие беседы. Он привязался к ребятишкам, научился распознавать их черты, проводя пальцами по лицам; иногда позволял им гладить свое лицо, шутливо захватывал в рот их руки и рычал, когда они с хохотом и визгом старались вырваться. Он им рассказывал свои похождения и задавал загадки. Взрослых кругом не было: взрослые туземцы днем все были на работе, а филистимляне в предместье не приходили.

* * *

Давно прошли дожди. Волосы у Самсона были теперь такой же длины, как у всех людей, и он уже не стыдился выходить из предместья. Но в главную часть города, где жили филистимляне, его не тянуло. Зато он уходил с гурьбою детей в сторону Маима, гавани Газы, и там сидел с ними на песчаном берегу или учился у них искусству плавать. Эта наука далась ему легко; скоро он стал заплывать совсем далеко, так далеко, что не слышал уже детских окликов с берега и находил обратный путь только по тому, с какой стороны жгло солнце или дул ветер; вообще по звериному своему чутью, которое за эти месяцы в нем еще больше развилось.

Здесь, на берегу, однажды произошел такой случай: море было неспокойно, и вдруг неподалеку раздались женские крики, а с моря послышался жалобный детский зов. Самсон подумал, что это зовет на помощь кто-нибудь из его маленьких вожатых; он пошел в воду и поплыл в сторону крика, чутьем угадывая приближение каждой волны; и, плывя, он кричал тонущему ребенку: «Где ты? Отзовись!» Два раза он услышал слабый отклик, и наконец рука его дотронулась до головки с длинными волосами: девочка. Он взвалил ее себе на спину (он был так велик, что и с этой ношей подбородок его остался еще высоко над водой) и поплыл назад. На берегу его окружили плачущие женщины, кто-то взял у него девочку, потом кто-то закричал: «Жива!» – потом нежные тонкие руки схватили руку Самсона, губы прижались к ней, и женский голос сказал:

– Ты мне спас мою старшую дочь – после всего зла, что мы тебе сделали. Как мне отблагодарить тебя?

Самсон нахмурился. Давно уже не слышал он филистимского говора, отчетливого и певучего, особенно у женщин из богатого круга. Он высвободил руку, отвернулся, окликнул свою туземную детвору и ушел.

Но на следующий день, когда он сидел на улице среди ребятишек и учил их клокотать горлом по-верблюжьему, дети вдруг притихли и шепнули ему:

– Вот идет та маленькая госпожа, которую ты вчера вытащил из воды, и с нею негритянка.

Они расступились. Девочка подошла прямо к Самсону и сказала мягко, но без робости:

– Не сердись, добрый господин, что я пришла. Мать моя очень огорчилась, что ты не позволил ей поблагодарить тебя; но ведь мне ты позволишь?

И она тоже поцеловала ему руку, и он не отнял руки. Он ясно представил ее себе: по голосу, лет девяти; не такая, как туземные дети, которые глядят на чужого человека издали, исподлобья, с пальцем во рту; и не как дети из Цоры, которые подбегают вплотную и смотрят во все глаза, готовые расспрашивать или насмехаться; спокойная, уверенная, без смущения и без любопытства, стоит она пред ним, должно быть, среди толпы чужих детей, ни на кого не обращая внимания, как будто и нет никого.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Амтармагаи. Мой отец – Таргил, начальник морской стражи Маима; он говорит, что знает тебя, господин, еще с того времени, когда был он сотником на холме царя Миноса.

Самсон улыбнулся: он тоже вспомнил сотника Таргила, жареную рыбу в харчевне и синяк под глазом у раба. И – Амтармагаи? Так звали жену Бергама в Тимнате; Самсону когда-то рассказывали филистимские приятели, что это было имя троянской царевны. Видно, девочка была из знатной семьи.

– Отец, – продолжала она, – прислал тебе кувшин вина с островов; прими его, добрый господин, и разреши мне побыть с тобой недолго.

Он погладил ее волосы; потом коснулся лба – и остановился, боясь, что она отшатнется; но она стояла спокойно. Он осторожно провел пальцами по ее лицу, по тонким изогнутым бровям, по длинным ресницам; ноздри у нее были упругие и слегка дрогнули, раздуваясь, под ее прикосновением; лоб и нос представляли одну черту без перерыва; губы были слегка пухлые, но не торчали вперед, как у туземных детей. Когда он кончил, девочка просто спросила:

– Я тебе нравлюсь? Говорят, я похожа на маму; но она гораздо красивее.

Потом, сев возле него, она рассказала ему, что видела его часто в Газе и что вчера у них дома целый вечер говорили о нем, и Таргил, отец ее, утверждал, что другого такого богатыря не было и не будет; а мать сказала, что все ее подруги, и даже она сама до замужества, заглядывались на Таиша. При этом в словах девочки не было ни одного намека на то, что он в плену, что он острижен и слеп: она с ним говорила так, как говорила бы год тому назад.

– Ты что-то рассказывал этим детям, – сказала она. – Почему они отошли? Я ведь не мешаю.

Он подозвал детей и представил им звериный совет в лесу, и Амтармагаи смеялась с ними вместе. Потом она сказала:

– Теперь мне пора домой; но я еще раз приду к тебе – можно? И скажи Уланголо – это моя негритянка, – куда отнести вино.

Во второй раз она пришла через неделю, и он ей обрадовался. Она посидела с ним и с детьми, а потом спросила:

– Могу я поговорить с тобой одна? – Дети отошли в сторону, и она сказала – Мама очень огорчается. Я – старшая дочь, и ты меня спас от смерти, и по обычаю ты должен был бы сидеть у нас почетным гостем на пиру. А ты и встретиться не хочешь ни с ней, ни с отцом. Им стыдно перед дедушкой; а он говорит, что, если бы мог двигаться, он бы сам к тебе пришел, несмотря на твой гнев; но он стар и не ходит, и притом он… – Тут она в первый раз замялась и прошептала: – Он слепой. Он очень мудрый человек, дедушка; он знает все обычаи. Он говорит, что боги на нас сердятся – оттого я и тонула; и он говорит, что, пока мои родители не поблагодарят тебя как следует, боги не простят и со мной еще случится беда.

Она прижалась к Самсону и погладила его лицо – она видела, что так делали туземные дети и что ему это приятно.

– Приди к нам, добрый господин. Если ты не хочешь, никого не будет, кроме отца и мамы и деда и меня. Я сама тебя приведу. Приди, я тебя очень прошу: ради меня, чтобы боги перестали сердиться.

* * *

– Самая тяжелая ноша на земле – досада, – сказал слепой старик, дед Амтармагаи. – И не стоят ни люди, ни боги, ни весь свет того не стоит, чтобы тащил на себе человек эту ношу. Я вот перестал видеть от старости: меня ослепили боги. А тебя – люди. Что за разница? На кого тут гневаться? Ты калечил наших, а потом наши пели с тобой песни вокруг стола. Теперь наши тебя искалечили. Где разница? Нет смысла в том, чтобы хранить друг на друга злобу. Что было, того все равно что не было. Пока живешь, надо жить так, как плывет щепка по реке: плывет, куда плывется, наскочит на камень, зароется в ил, опять уплывет, ни с кем не дружась и не ссорясь.

Самсон слушал его молча, долго думал и наконец кивнул головою, а Амтармагаи захлопала в ладоши.

Так стал Самсон понемногу встречаться с филистимлянами. Сначала только в доме Таргила, который принял его с шумной радостью, как старого друга, но потом и по-прежнему, в харчевнях Газы. На первых порах и они стеснялись, и он; но вино, песни, особенно искренность их радушия скоро стерли неловкость. Они действительно были народ беззаботный, живущий сегодняшней погодой; долго не помнили ни им, ни ими причиненного зла. А Самсону было, в сущности, все равно, с кем играть, с детьми или взрослыми. И у них было много врожденного такта. Ни разу никто из них, даже пьяный, не обмолвился при нем, не сказал ему: «Посмотри», не предложил игры, при которой нужны глаза, не вспомнил о прежней гриве и косицах; даже Таишем они как-то перестали его называть – это прозвище было когда-то дано косматому человеку; они чаще звали его «Самсон». Зато о подвигах его говорили охотно и даже охотно трунили по поводу Железных ворот, которые ввиду пустоты городского казначейства пришлось заменить деревянными.

На пирушках они первое время не просили его ни петь, ни шутить: дали ему свыкнуться и разойтись. Понемногу так и случилось. Он начал подпевать хоровые припевы, начал вставлять остроты в общую беседу, начал задавать загадки. Правда, он это делал не сразу, а только тогда, когда сам он и все другие уже много выпили, и потому они, должно быть, не заметили, что прибаутки и загадки Самсона теперь не такие, как раньше, не просто шаловливое дурачество, а насмешки и горечь; но он сам того не знал, и они тоже не заметили.

Однажды он спросил:

– Что это такое: самые долгие похороны?

Они не отгадали, и он объяснил:

– Жизнь.

В другой раз он спросил:

– Что это такое: десять веков за это воюют десять народов, а кто победит, тому достанется ложе из репейника и чаша полыни?

Они не отгадали, и он объяснил:

– Земля Ханаанская.

Они были в восторге и хохотали без конца; и скоро – саран экронский был прав – Самсон опять сделался любимой забавой Газы. В первую ночь весеннего праздника друзья даже затащили его к себе во храм, усадили на первой скамье, у самого жертвенника Дагона, угостили пресным хлебом и четырьмя чашами вина: все это были обычаи, перенятые у туземцев, но в земле Дана, Ефрема, Иуды еще не привившиеся. Полагалось всю эту ночь провести во храме или на храмовой площади, и ни один приличный муж не спрашивал утром жену, с кем и как она плясала. Некоторым из них мог бы это рассказать Самсон. Теперь он уже не чуждался филистимских женщин: все равно.

Только жил он по-прежнему у Анкора-плотника в туземном предместье.

* * *

Шел за месяцем месяц, подходила жатва, и Самсону стало скучно. Никуда его не тянуло, ни к свету, ни к своим, ни в драку: просто было скучно. Иногда ему казалось, будто и собутыльникам его не так уже весело с ним, как бывало. Вернее, веселье было то же, что и раньше, но недоставало в нем какой-то острой приправы. И причину он тоже понял.

Однажды он загадал им:

– Что это такое: во дни бурь все ему рады, а летом никто?

– Солнце! – закричало несколько голосов, и Самсон кивнул головою, хотя задумал он совсем не то. Он задумал: Таиш. Таиш, когда был грозою, и Таиш, безопасная игрушка.

Глава XXXII Шрам Маноя

При храме Газы был особый двор, где содержали быков заморской породы, для боя и жертвоприношений; и однажды такой бык вырвался и понесся по городу.

Самсон сидел на завалинке у лачуги Анкора-плотника и, по обыкновению, шутил с малышами. Из дому доносились звуки ножа, которым Анкор обтесывал доску, и звуки песни, которую тот мурлыкал себе под нос.

Вдруг издали послышалась тревога; по улице бежали туземцы и что-то кричали; закричали что-то и дети и кинулись прочь. Какая-то женщина схватила Самсона за руку и сказала, задыхаясь:

– Беги со мною, господин: храмовый бык вырвался!

Но он, просто по непривычке убегать, медлил и начал расспрашивать; женщина с воплем отпустила его руку и бросилась прочь; а Самсон услышал за собою встревоженный голос Анкора-плотника, выбежавшего на улицу. В ту же минуту поразил его слух торопливый, семенящий, но грузный топот. Он поднялся и вытянул вперед руки, теперь только соображая, что он слеп и беззащитен. Со всех сторон, но издали раздались крики ужаса; но один голос – Самсон узнал голос Анкора-плотника – кричал прямо пред ним, в двух шагах, не больше. Сейчас же послышался тяжелый удар и новый вопль множества зрителей; и мимо Самсона прошла, задев его платье, громадная туша. Этого было ему достаточно: он навалился на быка сзади, дотянулся до рогов, соскользнул на землю и напряг мышцы, выворачивая заревевшему зверю голову. Ему стало весело: давно он не делал ничего путного и теперь видел, что сила его не убыла. Рев скоро сменился хрипением, потом бык повалился рядом с ним; наконец, затрещали позвонки, и дело было кончено.

– Господин, – сказали туземцы, когда он поднялся, – бык забодал Анкора-плотника. Бык бежал на тебя, но Анкор стал перед тобою, чтобы заслонить тебя.

– Где он? – спросил Самсон, тяжело дыша.

– Мы отнесли его в дом: слышишь, там уже голосят его жены.

Самсон пошел в хижину и сел на полу у шкуры, на которой лежал его домохозяин. Тот тихо стонал, пока другой туземец, очевидно опытный в деле врачевания, трогал его раны. Кончив осмотр, туземец сказал: «Помирает»; Анкор перестал стонать и только хрипел при каждом дыхании.

Самсон не знал, что сказать. Он вспомнил, что никогда, собственно, не говорил с приютившим его человеком. Люди в доме Анкора и вообще все туземцы смотрели на него как на существо сверхъестественное, служили ему молча и только отвечали на вопросы, и то робко, – а спрашивал он их редко. Но теперь надо было заговорить, и Самсон сказал:

– Ты спас мне жизнь, и ты принял меня в свой дом, и кормил меня, и заботился обо мне. Ты хороший человек, аввеец.

– Уходите все, – проговорил плотник; и его жены ушли из лачуги и увели плачущих детей. Самсон и Анкор остались одни; тогда Анкор сказал, с трудом и с долгими остановками: – Я счастлив, что мог сделать это малое для тебя; потому что ты – великий благодетель бедного люда; и еще потому, что ты – сын Маноя из Цоры.

– Ты знал моего отца? – спросил Самсон.

– Я был рабом в его доме, когда тебя, господин, еще не было на свете.

Самсон не сразу ответил. Его память напряженно работала. Это было, когда они все шли на свадьбу в Тимнату. Маной ехал на осле, а он, Самсон, шел рядом. Шрам на лбу Маноя, который тот всегда потирал в минуты замешательства. И тогда Маной сказал, что был у него – «давно, до твоего рождения» – раб из аввейцев. И Маноя кто-то ранил; и аввеец защищал Маноя. «Я отпустил его на волю. Никогда не говори об этом с матерью, никогда не расспрашивай меня».

– Аввеец, – спросил Самсон, – это ты, значит, когда-то спас и отца моего от руки разбойника?

Плотник ответил:

– Нет, это было не так. Но я помог ему убить одного человека и зарыть его в землю; и за то он отпустил меня на волю.

– Убить? – повторил Самсон растерянно: это было так не похоже на тихую повадку Маноя. Вдруг его охватила какая-то еще смутная мысль; он весь насторожился и вытянул шею к умирающему. – Когда это было? – спросил он.

– Давно; твоя мать еще была бездетна. Это было в самый год землетрясения.

– Расскажи мне про это дело, – велел Самсон; голос его звучал хрипло, и вдруг пересохла гортань.

– Господин мой, – сказал аввеец, – заклял мне тогда никому не говорить про это дело; но он умер, и теперь я умираю, а ты его сын.

– Сын, – повторил Самсон, кивая головою.

– Он разбудил меня перед рассветом и сказал: «Анкор, возьми заступ и иди за мною». Все рабы еще спали. Мы пошли под гору к колодцу. У колодца на мокрой земле он нашел след босой ноги. Это была очень большая нога; нога сильного человека.

– Босая? – переспросил Самсон.

– Босая. Тогда господин мой сказал: «Анкор, ты умеешь идти по следам (я был охотником в юности) – пойдем за ним». И мы пошли по следам; шли сначала равниной, потом горами. След был ясный, потому что время было пыльное и человек тяжелый. Наконец около полудня мы его нагнали. На нем была шерстяная рубаха, как у скотовода, только вся в лохмотьях. Он сидел на камне и ел. Он спросил: что вам надо? У отца твоего была палка: он поднял палку и бросился на того человека; ничего не говорил, только стучал зубами; а я пошел с заступом за ним. Но человек был высокого роста, и посох у него был тяжелый. Когда господин мой напал на него, он ударил господина по голове, и господин упал; тогда я убил его заступом.

Анкору трудно было говорить, но Самсон не думал о нем.

– Дальше, – велел он.

– Я отнес господина моего к источнику, и там он очнулся, но еще долго не мог подняться. Перед вечером мы вернулись к тому месту; я стащил труп в долину и там зарыл его и набросал над ним каменную кучу. И мы пошли обратно в Цору. Ночью, когда мы почти уже дошли, отец твой сказал мне: «Отпускаю тебя на волю; но ты должен уйти навсегда из нашей земли; жди меня здесь завтра к вечеру – я принесу тебе серебра, и ты будешь зажиточным человеком; но никогда никому не говори об этом деле». Я поклялся ему и остался там в зарослях. Вечером он принес серебро, и я ушел к себе на родину, в Газу.

Нелегко уже было разбирать его слова; но в мозгу Самсона стоял еще один вопрос, и он хотел его задать и боялся задать. Стиснув зубы, он спросил:

– Кто был тот человек? Из какого племени? – И с напряжением, гораздо большим, нежели то усилие, когда он выворачивал шею быку, он произнес самое трудное слово: – Филистимлянин?

– Нет, – захрипел аввеец. – Когда я вырыл яму, господин мой велел мне открыть его бедра. Он был обрезанный, по обычаю вашего народа; и когда я сказал это господину, он заплакал.

А Самсон засмеялся; негромко, но долго смеялся и думал про себя: поздно. И все равно. Главное то, что Беззубому поверили – все поверили, сразу поверили, без заминки поверили.

Глава XXXIII На прощанье

За все эти месяцы он ни с кем не говорил о своем колене и при нем никто не упоминал о племенах и делах восточной границы. Вряд ли он и сам о них задумывался. Вообще он ни о чем определенном не думал, даже после признаний Анкора, и ни о чем не вспоминал.

Однажды в харчевне он услышал имя Далилы: кто-то кому-то рассказывал, что она теперь живет в Аскалоне. Дальше он не слушал – просто потому, что это его не занимало.

Только дважды еще пришлось ему вспомнить и говорить о прошлом и о своих; и было это в самом конце лета, уже незадолго до праздника жатвы.

* * *

Однажды дети сказали ему:

– Тут уже давно стоит какая-то женщина и смотрит на тебя; но она не здешняя и не госпожа тоже. Она приехала на ослице и с погонщиком.

«Здешняя» значило на их языке: туземка, а «госпожами» они называли филистимлянок.

– Пусть стоит, мне что за дело? – ответил Самсон.

Но женщина, очевидно поняв, что ее заметили, подошла и сказала нерешительно:

– Я хочу говорить с тобой наедине.

По выговору это была данитка; по голосу – женщина немолодая, невеселая и усталая.

Самсон нахмурился.

– Что тебе надо? – спросил он холодно.

Она тихо ответила:

– Меня к тебе прислали.

– Откуда?

Поколебавшись, она еще тише сказала:

– С севера, из земли Лаиша, где ты поселил выходцев.

Он подумал, повел головою вправо и влево и наконец велел детворе уйти. Женщина села возле него и долго молчала; Самсон чувствовал, что она смотрит на него пристально, а этого он не любил. Он спросил резко:

– Зачем тебя прислали и кто?

Голос ее дрожал и прерывался, когда она заговорила:

– Там страна богатая и спокойная; трудолюбивым людям хорошо там живется. Кто ушел на север бедняком, у того теперь поля, стада и рабы; и они все благословляют твое имя. – Самсон отвернулся и ничего не ответил. Она продолжала: – Только работа была тяжелая, и от нее много людей умерло раньше времени.

Самсон пожал плечами:

– Никто не умирает раньше времени. Но лучше было бы для человека умереть до своего часа, чем жить, когда час его прошел.

Женщина опять молчала; Самсон слышал ее тяжелое дыхание и боялся, что она расплачется. Никогда не любил он женских слез, а теперь ему было еще то неприятно, что она хочет плакать от жалости к нему.

– Говори, в чем дело, и ступай, – сказал он сурово.

Женщина спросила:

– Помнишь ли ты юношу – его звали Ягир, он служил тебе когда-то?

Самсон ответил раздраженно:

– Помню или нет, не твое дело. Но с него давным-давно содрали кожу филистимские палачи, и не он тебя прислал. Кто прислал тебя?

Женщина прошептала:

– У него была сестра Карни, дочь ваших соседей в Цоре. Когда взяли Ягира – много после, – она вышла замуж и ушла с мужем на север. Это она меня прислала к тебе.

Самсон поднял голову, как будто приглядываясь.

– А ты кто? – спросил он.

– Я служанка ее; но она меня любит, и я знаю все – всю ее жизнь, даже до замужества.

– Как им живется?

– Муж ее умер: там рано умирают мужчины.

– Дети?

– Сыну десять лет; и есть еще две дочери. Сына зовут, как тебя.

Самсон ничего не ответил. Его раздражение прошло, и прогнать ее теперь уже не хотелось; но ему стало грустно – он был бы рад, если бы она сама ушла.

– Зачем прислала тебя Карни? – спросил он после долгого молчания.

Женщина перевела дыхание, как будто набираясь смелости, и ответила:

– Она зовет тебя на север. Она сказала: дом мой – его дом, стада моего мужа – его стада, я и мои дети и рабы – его слуги. И весь народ будет ему рад; и он будет у нас судьею, как прежде в Цоре.

Она нагнулась к его уху и прошептала:

– Рыбаки из Дора примут тебя на лодку и отвезут на север, а там она будет ждать тебя с караваном.

Самсон опустил голову; отросшие волосы упали и наполовину закрыли его лицо, и опять он молчал несколько минут; он знал, что женщина смотрит на него, но ему уже не было стыдно.

– Долгая память у твоей госпожи, – проговорил он наконец.

Она прошептала:

– Годы меняют лицо; душа не меняется.

Он кивнул головой, усмехнулся и сказал с неожиданной горечью:

– Это правда: госпожа твоя не изменилась. Когда-то она хотела, чтобы тот, кто будет ее мужем, спал каждую ночь под ее кровлей и не глядел в окно. Таков я теперь; за порог не ступлю и в окошко не выгляну; и теперь она прислала за мною.

– Нет, – сказала женщина с внезапной твердостью. – Не потому зовет она тебя, что глаза твои потухли. Если бы дозволил Бог, она бы отдала свои глаза, чтобы ты мог встать и пойти куда хочешь. Если ты наденешь ей на палец кольцо, она будет тебе женою; но если не пожелаешь, все равно – дом ее будет твоим домом, и она будет твоей служанкой.

Самсон опять повернул к ней незрячие глаза.

– А если ты расскажешь ей, – спросил он, – что и теперь я по ночам не один у себя в туземной лачуге, что скажет на это Карни?

Он ясно расслышал, как она вздрогнула вся, с головы до ног; но она твердо ответила:

– Карни скажет: твой дом, и ночи твои; и я – твоя служанка.

Самсон покачал головою:

– Передай твоей госпоже, что и у меня долгая память. Я помню все ее слова – повтори их перед нею теперь от меня: не хочет Самсон, чтобы жена его плакала – ни над его бедой, ни над своею. И еще одно скажи ей. Когда-то она мне ответила так: тебе нужен котенок для забавы – а я не игрушка. Это правда, женщины Дана не на то созданы, чтобы развлекать человека в час отдыха. Но и женщины Дана любят игрушки, любят нянчить куклу, или ребенка, или больного, у которого нет своей воли. Я теперь – игрушка. Пусть – для филистимлян, даже для туземцев. Но не для Карни.

Женщина плакала, но Самсону это не было тяжело, только грустно: за нее, за себя и за все.

– Скажи ей, – говорил он, – что никогда еще не прилетал раненый орел умирать у себя в гнезде. Умирает он в далекой расселине: там видят его ящерицы, жуки, коршуны – только не орлица.

Она простонала:

– Я не орлица…

Он ответил:

– Орлица.

Она взяла его руки и долго целовала их, плача, но ничего больше не говоря; потом поднялась, окликнула детей, поманила их обратно к Самсону и ушла со своим погонщиком.

* * *

Второй посетитель был Хермеш, тот самый, что когда-то был у Самсона «шакалом» и после той сходки в Цоре с послами Иуды хотел поднять колено Дана в защиту судьи. Он добрался до Самсона без труда: Самсона не боялись и даже издали не стерегли.

Печальные вести принес он Самсону, о которых Самсон и не подозревал. Филистимляне при нем об этом не говорили, и у него сложилось впечатление, будто все теперь утихло и они забыли о Дане, об Иуде – забыли, как он забыл. Но они не забыли. Опять, как в тот год после пожара Тимнаты, когда он ушел в ущелья Этама, словно стена обвалилась в осажденном городе, и нет больше защиты. Опять бродят филистимские отряды по окрестностям пограничного Гимзо и скоро, должно быть, опять займут город. Снова пришло в Цору посольство требовать дани; и с послами пришла вооруженная стража и внезапно учинила обыск во всех домах – искала кузнецов и склады железа; и хоть можно было стражу перерезать, никто не посмел даже огрызнуться. Только один из старейшин, Авирам, человек гордый, стал на пороге своего дома и кричал: «Не пущу!» – но посол Меродах велел его тут же на улице избить, а горожане стояли кругом и не заступились. Он, Хермеш, хотел было собрать молодежь и кинуться в драку, но староста Махбонай бен-Шуни запретил.

– Как звали того посла? – переспросил Самсон, тяжело дыша.

– Меродах. Он из Экрона.

– Когда это было?

– За неделю до весеннего праздника.

Самсон стиснул кулаки. В день весеннего праздника этот Меродах из Экрона кутил с ним на паперти храма, обнимал за шею, пел песни – и даже не похвастал, что на днях только был в Цоре и избивал тамошних старшин. И Самсону вдруг пришло в голову – как будто бы раньше нельзя было догадаться о такой понятной вещи, – что все они, чиновники и сотники, или почти все, не раз за это время побывали, вероятно, и в Цоре, и в Хевроне, вымогали, обыскивали, убивали, а потом пировали с ним, Самсоном, и он им говорил прибаутки.

– А кузнецов и железо нашли? – спросил он сквозь стиснутые зубы.

– Нет, – ответил Хермеш. – За это спасибо Махбонаю. Ему еще накануне донесли какие-то левиты, что к нам идут; и он сейчас велел убрать все, что нужно было убрать, в горы за Чертовой пещерой.

Говорили они в Маиме, на берегу моря. Самсон встал, положил руку на плечо Хермеша и долго шагал с ним по песку взад и вперед, ничего не говоря, только мотая головою.

– А ты как живешь, Самсон? – робко спросил его Хермеш.

Самсон ответил резко:

– Весело живу; а дальше будет еще веселее.

И по движению мускулов на плече Хермеша под его рукою он почувствовал, что тот низко опустил голову.

– Мне пора, – сказал наконец Хермеш. – Отвести ли тебя к твоему дому или позвать к тебе детей? Они недалеко.

– Оставь меня здесь. Они сами прибегут.

Хермеш помялся и спросил:

– Передать ли что нашим от тебя?

Самсон подумал, потом сказал медленно:

– Две вещи передай им от меня, два слова. Первое слово: железо. Пусть копят железо. Пусть отдают за железо все, что есть у них: серебро и пшеницу, масло и вино и стада, жен и дочерей. Все за железо. Ничего дороже нет на свете, чем железо. Передашь?

– Передам. Это они поймут.

– Второго слова они еще не поймут; но должны понять, и скоро. Второе слово: царь. Передай это Дану, Вениамину, Иуде, Ефрему: царь! Один человек подаст им знак, и тысячи разом подымут руку. Так у филистимлян; и оттого филистимляне – господа Ханаана. Передай от Цоры до Хеврона и Сихема, и дальше, до Эндора и Лаиша: царь!

– Передам, – сказал Хермеш.

– Ступай, – сказал Самсон.

Хермеш схватил его руку и стал ее целовать; и, не отрываясь от руки, он спросил трепетным голосом:

– Эти два слова я скажу от тебя народу; но людям, нам, которые тебя любили, – нам и нашим детям ничего ты не хочешь сказать?

На руку Самсона упала теплая капля, и еще, и еще; на минуту захватило его искушение – рассказать Хермешу то, что открыл ему, умирая, аввеец Анкор. Но зачем? Поздно. И они поверили. Пусть. И он высвободил руку и ответил, отворачиваясь:

– Ничего.

Хермеш побрел по песку назад; вдруг Самсон его окликнул. Он оглянулся: Самсон старательно вытирал влажный тыл ладони и сказал ему:

– Я передумал. Не два, а три завета передай им от меня: чтобы копили железо; чтобы выбрали царя и чтобы научились смеяться.

* * *

В первый день праздника жатвы, на этот раз выпавшего поздно, так как год был високосный, старый саран Газы, действуя в качестве первосвященника, произнес во храме перед кумиром Дагона особенно длинную молитву. Как всегда, никто ее не понял, даже остальные жрецы, которым полагалось знать островной язык. Саран был большой начетчик в старинных свитках и подбирал редкие слова и трудные обороты. Поэтому никто и не слушал его: граждане, столпившиеся во храме, спокойно перешептывались между собою во время его служения; но саран был несколько туговат на ухо и, кроме того, очень увлечен беседой с богами, так что ему это не мешало.

А говорил он, между прочим, вот что:

– Боже Дагон, сын Великой Матери Реи-Диктинны, царицы морей и островов, снизошедшей во время оно, еще до рождения людей, на зеленое пастбище к божественному Быку, чтобы сочетать в своих чреслах плодородие земли со свободой водных пространств, – здравствуй и прощай, боже Дагон. Здравствуй в день твоего торжества на нивах этой чужой земли; и прощай, ибо скоро умрет недостойный служитель твой, и скоро, быть может, через недолгий ряд поколений, умрет и последний остаток твоего народа, – а за ними и ты.

Ибо вот ползет навстречу нам с востока другое племя – ползет, как ползет иногда песок из морской глубины на берег, когда в пучинах содрогнется Великая Акула от злого сна и ударит хвостом по темному дну. Странное это племя: словно нарочно создали его дьяволы пустыни для безотрадной страсти достижения. Эти люди не знают улыбки; пришли неведомо откуда и хотят неведомо чего. Но все они чего-то хотят, всегда хотят, никогда не уступают; падают и снова подымаются; набирают что-то по крохам и берегут свои крохи. Кафтор их презирает, Кафтор хлещет их бичами по лицу и считает себя властелином: так туземный раб, когда двинулся с моря песок, отбрасывает его лопатой от своего сада и думает, что он победил. Не победил. Не победит.

Прощай, боже Дагон, и не гневайся на жалобу старого слуги, в сердце которого накопилась горькая боль. Твой народ погибнет; и сегодня я, предпоследний из людей твоего избрания, стою пред тобою, последним из богов истинных, и прощаюсь навсегда.

Глава XXXIV Последняя

О заключительном дне того праздника подробное письмо написал очевидец, знатный египетский путешественник, не раз уже бывавший в Филистии. Письмо начертано было демотическим шрифтом, которым в то время уже пользовались только немногие, потому что у жрецов и правительственных писцов он считался выдумкой легкомысленной и безбожной. Несмотря на сравнительную простоту этого способа начертания, автор диктовал его ученому рабу две недели подряд, – что, впрочем, его не стеснило, так как он в это время все равно лежал в постели и оправлялся от ожогов. Письмо было адресовано приятелю автора в Мемфисе, и вот существенная его часть:

«…Праздник жатвы считается главным праздником этого края. Обряды, которыми он обставлен, кажутся мне смесью двух преданий: большая часть их заимствована у здешних коренных племен, теперь уже давно порабощенных, но кое-что, по-видимому, действительно занесли предки филистимлян со своих островов. Так, божество Дагон, о котором я писал тебе несколько лет тому назад, в первую поездку мою сюда, а также многолюдные пляски, праздничная одежда – все это, я полагаю, островного происхождения. Но обычай в эти дни украшать храм изнутри камышом, листьями пальмы, ветвями смоковницы, маслины, платана, кипариса и дуба до того, что и вид, и запах этого убранства напоминают молящимся лес, – этот обычай распространен во всем Ханаане. Даже в туземном предместье Газы, где в обычное время глаза встречают зрелище грязи и нищеты невообразимой, накануне праздника над дверью каждой лачуги торчало по нескольку тощих, но зеленых веток.

Эту особенность внутреннего убранства капища следует тебе, любезный Тефнахт, тщательно усвоить, если ты хочешь правильно понять как причины, так и размеры того замечательного события, слух о котором, как я вижу из твоего запроса, дошел и до вас в Мемфис. Подробное описание самого здания ты, быть может, помнишь из старых моих писем, так же как и описание главной его части – навеса на четырех колоннах из разных каменных пород, под которым находятся идол на золотой подставке и жертвенник. Итак, постарайся представить себе все эти столбы, карнизы, шипы для факелов и статуи обвитыми зеленью до того, что мрамор и гранит только пятнами проступают сквозь зеленый переплет. Зеленым, впрочем, можно было назвать его лишь в первые дни: праздник продолжается неделю. Причем если в строгом смысле богослужения главным днем считается первый, то в смысле народного разгула особенного внимания заслуживает последний день, или, вернее, следующая за ним ночь. О проявлениях этого ликования и о размерах, какие они принимают в эти заключительные часы праздника между закатом солнца и зарею, мне заранее столько тут рассказывали, что я, признаться, с великим любопытством готовился воспринять их всеми органами, предоставленными мне природой; и поверь, любезный Тефнахт, памятуя, что и ты в не меньшей мере одарен тем же родом любознательности, я почел бы долгом представить тебе точный отчет обо всем, если бы событие, которому, взамен того, я вынужден посвятить нынешнее письмо, не произошло как раз перед закатом в седьмой день праздника и, таким образом, не оборвало естественного хода вещей.

Но хотя не вполне подобает, говоря о происшествии такого печального свойства, останавливаться на вещах свойства игривого, я не могу не упомянуть о том, что зрелище, какое представлял собою храм в тот предвечерний час, внушало самые бодрящие ожидания. Достаточно указать на два обстоятельства. Первое – это праздничный наряд женщин, как бы нарочно придуманный для того, чтобы довести здорового человека до высшей степени предвкушения; впрочем, и его я тебе уже неоднократно и с достодолжным одушевлением описывал. Второе же обстоятельство заключается в том, что факелов в эту ночь не зажигают, ибо это было бы опасно ввиду обилия ветвей, уже совсем засохших; и, таким образом, по мере наступления ночи внутренность храма постепенно погружается в темноту, среди которой слабое тление догорающего жертвенника пред кумиром Дагона должно, я полагаю, оказывать то же действие, как крупица острой приправы к сочному блюду.

Долг человека просвещенного и привыкшего к доброму обществу обязует меня, однако, также упомянуть, что и в другом – хотя, по-моему, гораздо менее привлекательном – смысле внутренность храма представляла в эту ночь немало замечательного. Здесь присутствовали все пять саранов Филистии, каждый со своею свитой, половина коей, говорят, до сей поры вербуется из уроженцев острова Керэта, а вторая половина из местной молодежи высшего происхождения. Вообще я должен сказать, что храм этот, хотя по размерам своим остался бы незамеченным в Мемфисе или даже Фивах, ибо скамей в нем едва хватало для тысячи, и еще полутысяча могла уместиться стоя, – вмещал в тот день почти все именитое население Газы и немалую часть высшего сословия остальных четырех филистимских столиц. Причем, как я слышал, сараны и старейшие сановники по наступлении темноты удаляются, дабы не покровительствовать своим высоким присутствием происходящему народному веселию – или, быть может, дабы не мешать таковому; но, покуда светло, и они восседают на отдельных своих сиденьях, хотя и не принимают прямого участия в развлечениях толпы.

Богослужение давно закончилось, солнце только еще клонилось к закату, и мы во храме доедали пряные сласти, запивая их довольно сносным вином местного изделия, когда послышались приветственные возгласы и я увидел в среднем проходе между скамьями самого замечательного человека, какого довелось мне встречать на веку. Я писал тебе в прежнюю свою поездку, а потом и устно рассказывал, что этим разбойником из дикого племени, живущего где-то в предгорье Филистии, разбойником, причинившим Филистии немало ущерба, Филистия, по-моему, гордилась (противоречие, которое у нас, египтян, было бы невообразимо, но которое вполне вяжется с беззаботным легкомыслием здешнего населения). Около года тому назад, однако, лопнуло даже здешнее терпение: разбойника взяли в плен, но (черта опять-таки непонятная для нас, воспитанных в карательной твердости Египта) почему-то не казнили, а только выкололи глаза и оставили его на свободе, и постепенно он снова сделался желанным гостем на всех пирах Газы.

Теперь я впервые увидел его. Передай твоему длинноногому негру Шормасте, который столько раз после ужина уносил меня, человека плотного, как младенца на руках, что бритая макушка его не дотянулась бы до подбородка этого великана. Однако плечи его были так широки, вообще все члены так соразмерны, что он ничуть не показался мне чудовищным. Лицо же его поразило меня своей красотою даже в этой стране, где прямые носы с едва заметным изгибом, тонкие губы и маленькие уши столь радуют египетский глаз и, увы, столь омрачают завистью египетское сердце. В отличие от филистимлян, шапки на нем не было, и в его темных, но далеко не черных волосах, очень тщательно расчесанных, я заметил широкую белую прядь. Единственное, что было мне в его лице неприятно, – это, конечно, закрытые, неестественно впалые глаза; помнится, я тогда же подумал, что у нас в Мемфисе даже рабы из хорошего дома не согласились бы пировать с человеком, столь явно обезображенным. Но с другой стороны, когда он уселся на одном из табуретов, приготовленных для жреческого сословия у самого жертвенника, лицом к обществу и, откликаясь на шумный хор приветствий, очень весело улыбнулся, я и сам забыл о его глазах ради очарования этой улыбки. Рядом с ним стояла маленькая девочка, приведшая его за руку (он признавал, говорят, только малолетних вожатых, упорно отклоняя предложения услуг со стороны взрослых людей; и вообще был любимцем у детворы). Судя по нарядному платью, девочка была из богатого дома. Усевшись, он погладил ее по голове и приказал ей безотлагательно идти домой: может быть, просто потому, что детям в эту ночь никак не подобало оставаться во храме, а может быть (если предположить – в чем я отнюдь не уверен, – что дальнейшие события были им уже заранее предусмотрены), и из привязанности к этому именно ребенку.

Его приход внес большое оживление. Со всех сторон его окликали, и откликался он; и на каждый ответ его все общество отзывалось веселым смехом, часто даже рукоплесканиями. Не стыжусь признаться, что и в хохоте, и в плеске по прошествии недолгого времени начал принимать участие и я; и должен признать, что этот троглодит оказался далеко не лишенным лицедейского дара. Лицо его, несмотря на закрытые глаза, способно было принимать любое выражение и даже сходство с другими лицами: при помощи самых несложных приемов, как, например, легкого перемещения локтей или едва заметного наклона шеи, он придавал своему высокому и стройному стану то вид коротенького толстяка, то обличье молоденькой девушки. Что касается до его голоса, то подобной гибкости я еще не встречал. Он передавал речь людей, тут же сидевших, с таким совершенством, что даже я, забыв обо всех правилах нашего столичного изящества, вынужден был от времени до времени прижимать обе ладони к животу, дабы не задохнуться от хохота.

Особенно мне понравилась одна картина, которую он разыграл в лицах, воплощая с изумительным искусством около десяти человек, говорящих почти одновременно. Но филистимским друзьям моим она пришлась почему-то не по вкусу. Насколько я понял (ибо он при этом употреблял много слов простонародных, мне неизвестных, а также подражал ломаному выговору разных племен), он тут изобразил перебранку на одной из пограничных застав, где филистимская стража собирает пошлину от купцов разных народностей. Вначале слушатели смеялись очень весело; но вдруг, когда пленник заговорил каким-то особенно отрывистым говором и при этом слегка насупился, как человек, глядящий исподлобья, смех оборвался, а сидевший рядом со мною приятель с некоторым смущением шепнул мне, что теперь пленник изображает купца из своего собственного народа и что этого не следовало бы ему делать. Пленник, однако, не смутился и показал в чрезвычайно забавной смене вопросов и ответов, как его сородич, прикидываясь тупым простаком, постепенно вгоняет в пот и высокомерного сотника, и кропотливого счетовода пограничной стражи и в конце концов их же обсчитывает. На этот раз ему хлопали гораздо меньше прежнего, – за одним исключением, на котором я теперь и остановлю твое внимание тем охотнее, что речь идет о нашей с тобою старой приятельнице.

Ты, конечно, помнишь общую нашу подругу, которую мы за красоту называли царевной Нофри, хотя она была иностранного происхождения, – и которая исчезла из Мемфиса года два тому назад? Здесь она, оказывается, слыла под другим именем, но я ее сейчас же узнал, как только обратил внимание на то, что она, одна среди всех сидевших на передней скамье, шумно рукоплескала пленнику именно после этого, почему-то никому не понравившегося представления. Она даже несколько раз повторила одобрительный возглас, и, так как остальные молчали, великан, очевидно, расслышал и узнал ее голос, ибо на мгновение быстро повернул голову в ее сторону, хотя тотчас же и отвернулся. То обстоятельство, что она оказалась и его старой знакомой, меня, конечно, не удивило, принимая во внимание ее ремесло и его богатырскую осанку; но с тех пор мне удалось выяснить, что именно эта женщина каким-то образом помогла филистимлянам захватить в плен дотоле неуловимого разбойника, за что и получила впоследствии от казны крупное денежное вознаграждение.

Она, однако, не удовлетворилась тем, что обратила на себя его внимание, а, по-видимому, решила привлечь также и внимание всего общества; и действительно с этого мгновения и почти до самого конца взор и слух присутствующих остались уже сосредоточенными не только на пленнике, но и на ней. Причем все дальнейшее произошло так быстро, что я, диктуя это описание, далеко не уверен, удастся ли мне припомнить и передать главные черты происшедшей между ними беседы. Постараюсь, однако, изложить то, что сохранилось в моей памяти.

Начала беседу женщина, а именно тем, что, слегка приподнявшись с места, воскликнула, обращаясь к пленнику:

– Ты умеешь загадывать загадки, Самсон, – (это, как я забыл тебе сообщить, было его имя; или, может быть, кличка, ибо в прошлый мой приезд его называли иначе), – но умеешь ли ты отгадывать?

На что он, помолчав несколько мгновений, со смехом ответил:

– Какие у тебя загадки, красавица? Даже узор голубых жилок на твоих ляжках – ни для кого не загадка: все его видели!

Это опять вызвало общий смех, и женщина сильно побледнела, но тем не менее крикнула еще громче:

– Нет, у меня для тебя иная загадка. Что это такое: из пожирателя вышло лакомство, из могучего – забава, из истребителя – шут?

Он, услышав этот вопрос, унизительный смысл которого даже для меня был ясен, дрогнул всем телом; голос его, однако, звучал совершенно спокойно, когда он ответил ей:

– В самом сладком лакомстве иногда таится отрава – так же точно, как в ласке блудницы часто прячется предательство.

Филистимляне опять засмеялись, но сейчас же смолкли, ожидая с любопытством, что скажет она: по-видимому, такие поединки обидной колкости не считаются у них противными праздничному обычаю. И действительно, женщина продолжала, причем мне показалось, что в ее голосе, кроме запальчивости и ненависти, чувствовалось также заглушенное начало рыдания:

– Вот еще одна загадка: из отверженной вышла победительница, и глаза, когда-то глядевшие на нее с презрением, никогда уже ни на что не взглянут. Знаешь ли ты имя этой загадки?

На что он немедленно и спокойно ответствовал:

– Знаю, слышал: пять тысяч и пятьсот серебряных монет.

Она, однако, покачала головой и сказала, наклонясь вперед:

– Нет, не отгадал. Имя этой загадки иное: мое имя – Элиноар!

Она произнесла это имя с такой силой выражения, что и у меня, никогда его не слыхавшего, прошла щекочущая дрожь вдоль спины, и я понял, что для пленника это имя должно было иметь какое-то особенное значение, и с любопытством взглянул на него. Так как лучи предвечернего солнца, прорываясь в открытые двери храма, очень ярко освещали его лицо, я мог ясно видеть сменявшиеся на нем выражения. И опять я вынужден повторить, что – если только имя, ею произнесенное, было ему действительно знакомо – этот дикарь оказался лучшим лицедеем, какого я когда-либо наблюдал. Он изобразил на лице все признаки простодушной растерянности, поднял брови, даже раскрыл рот, повел головою вправо и влево, как бы расспрашивая всех присутствующих, и наконец проговорил:

– Элиноар? Это кто такая? Не помню.

При этом неожиданном ответе женщина пошатнулась совершенно так, как будто ее ударили в лицо, и прижала руки к своей открытой груди. Но через мгновение, преодолевая себя, она закусила губу, обернулась к задним рядам храма и кого-то оттуда поманила. В ответ на это к ней подбежала нубийская рабыня, на руках у которой я заметил нечто вроде свертка, окутанного прозрачною белой тканью. Женщина взяла у нее этот сверток и, опять повернувшись к пленнику, воскликнула:

– А теперь отгадай третью загадку!

Произнеся эти слова, она быстро развернула ткань и извлекла оттуда голого младенца, которому на вид было едва ли больше трех или четырех недель от роду и который, очевидно потревоженный со сна, сейчас же громко заплакал. Она поднесла его к самому лицу пленника и приложила маленькие руки младенца к его бородатым щекам; и как только осуществилось это прикосновение, дитя перестало плакать и потянулось к нему, причем я вспомнил уже упомянутые мною рассказы о том, что великан этот вообще пользовался любовью детей. И действительно, от ощущения детской ручки его лицо странным образом стало вдруг само похоже на черты малого дитяти, и несколько мгновений он сидел не шевелясь, а только подставляя то одну, то другую щеку, то нос, то лоб, то закрытые глаза под неловкие пальцы ребенка. Но внезапно он отстранился и быстро встал, делая такое движение руками, как будто хотел схватить младенца; чему, однако, женщина помешала, столь же быстро прижав дитя к себе и отступив на несколько шагов назад. Тогда он спросил, но уже не прежним своим голосом, полным насмешки, а так, как говорит человек, обуреваемый сильным волнением чувств:

– Чей это ребенок?

Женщина же рассмеялась и ответила ему:

– Отгадай! Он будет храбр и могуч, как отец его; и я, чье молоко стало ядом, научу его ненавидеть отцовское племя; и от судьи и заступника произойдет недруг и разрушитель.

Тогда в его гортани послышалось странное для меня клокотание, мало похожее на человеческий звук, и он ступил вперед, протягивая руки; но наткнулся на один из столбов, поддерживавший навес над идолом Дагона и над жертвенником. Женщина же, уверенная в том, что он ее не схватит, стояла на месте и хохотала, прижимая к груди младенца, который опять жалобно заплакал. Сосед мой, с явным неудовольствием в голосе, негромко заметил, что это все уже приняло оборот, не соответствующий обычаям праздника; но общество, по-видимому, настолько было увлечено происходящим перед ним состязанием, что в храме господствовало глубочайшее безмолвие, а в задних рядах почти все стояли, устремляя взоры то на женщину, то на пленника. Я же смотрел в особенности на него, замечая, что дыхание его вырывается из груди с чрезвычайным трудом и шумом и руки бесцельно бродят – одна по гладкой поверхности столба, другая по медной решетке, ограждавшей жертвенный очаг, на котором все еще тлела груда раскаленных углей. Но внезапно волнение его утихло, на лице вновь появилась улыбка, и он проговорил прежним своим голосом, хотя чрезвычайно громко и медленно:

– Теперь отгадайте вы все эту последнюю загадку Самсона: многих перебил при жизни, но еще больше – в час смерти?

Я не сразу понял, шутит ли он или грозит; но через несколько мгновений, по особенному шороху, который, несмотря на общее молчание (нарушаемое только плачем ребенка и треском углей на жертвеннике), пронесся по всему храму, почувствовал и я, что подготовляется нечто небывало опасное. В то же время, однако, мне казалось, что члены мои связаны до полной невозможности шевельнуться; и, полагаю, такое же безволие сковало и все собрание. Как, должно быть, и все остальные, я мог только смотреть на великана и дивиться (еще не понимая, что нам предстоит) новой перемене в его лице, которое постепенно багровело; дивиться толстой жиле, почти черного цвета, которая обозначилась на лбу его, и могучей шее, которая как бы стала вдвое шире прежнего; дивиться крутым холмам мышц, которые медленно вздулись на его плечах и поползли вдоль обеих рук, опиравшихся одна о столб, другая о решетку жертвенника; дивиться всему этому, как дивится дитя или невежда редкому явлению природы, еще не догадываясь, что оно является предвестьем ужасов. Но в это время из задних рядов послышался беспокойный, хотя сначала еще заглушенный ропот встревоженных голосов, который, катясь все ближе к нам и разрастаясь, скоро превратился в общий вопль, такой громкий, что, казалось мне, и гром небесный трудно было бы сквозь него расслышать. Однако в этом последнем мнении я ошибся, так как над всеми этими голосами предостережения, страха и гнева вдруг совершенно внятно разразился крик того человека, крик, подобного которому по силе не может себе представить ничье воображение и который до сих пор еще не отзвучал в моих ушах, а именно:

– С вами вместе да погибнет душа моя!

С этого места рассказ мой, любезный Тефнахт, поневоле должен превратиться в повествование о делах невероятных; сознавая, что и сам я, не доведись мне быть очевидцем этого события, никому бы не поверил на слово в возможность подобных небылиц, я заранее отказываюсь от попытки придать им в твоих глазах правдоподобие посредством подбора выразительных слов. Он подхватил снизу жертвенный алтарь – тяжесть, по виду своему превышающую груз для нескольких буйволов, – и, подняв его довольно высоко над головою, бросил прямо в ту сторону, откуда, среди опять водворившейся тишины, доносился плач ребенка; и еще прежде чем жертвенник, среди грохота и воплей, обрушился на женщину с младенцем и на ее соседей, из очага его по всем сторонам разлетелись бесчисленные красные угли. Совершив это и пользуясь замешательством, которое, при виде такого деяния, овладело даже сильнейшими, он уперся спиною в столб, у которого прежде стоял, а ногами в золотую подставку идола; и не прошло мгновения, как со страшным треском столб этот, толщиной в два человечьих обхвата и вышиною в три человечьих роста, пошатнулся и начал медленно склоняться в нашу сторону, а лежачий идол, подобно коню, встающему на дыбы, поднялся торчком и обрушился в том направлении, где помещались пятеро саранов и их свита.

Я предполагаю, что в это время храм уже полон был стонов, воплей и – конечно, только в задних рядах – метаний устрашенной толпы; но я ничего этого не слышал и не заметил, ибо взоры мои пригвождены были к зрелищу разрушения. Предо мною медленно и косо оседал тяжкий навес, еще за минуту до того осенявший Дагона и его жертвенник, но теперь лишенный и идола, и алтаря, и одного из опорных своих столбов. Когда же и прочие столбы наконец рухнули, погребая под своими обломками вместе со многими жертвами этого неслыханного дела также и виновника его, падение вынесло всю чудовищную тяжесть сквозь ничтожную преграду ста человеческих тел далеко в сторону, и край навеса, подобно ножу, отсекающему ветку, срезал две боковые колонны, на которых покоилась самая крыша здания. После этого я помню только хаотический обвал, где каменные глыбы смешаны были с корчащимися телами, между тем как вокруг бесновалось пламя, пожирая сухие ветви, перебегая по гирляндам от колонны к колонне во всю длину и ширину храма, и наконец – невыносимое воспоминание, любезный Тефнахт, – охватывая женские платья.

Изобразительный дар мой, однако, слишком ничтожен для того, чтобы дать тебе описание, достойное события. Признаюсь, я попытался продиктовать таковое; но, когда писец, по моему приказу, перечитал его мне вслух, я остался настолько неудовлетворен безжизненными строками, что, дав рабу пощечину, велел ему разорвать исписанный лист папируса; и от повторения этой попытки считаю как более скромным, так и более разумным отказаться. Но не могу воздержаться от искушения несколько развить в этом месте своего послания мысль, которая неотвязно тревожит мой ум с самого дня того события. Не странно ли, Тефнахт, что именно картины разрушения потрясают душу своим величием, тогда как зрелище созидания, которое, казалось бы, во много крат значительнее, заставляет утонченный взор отворачиваться со скукой или даже отвращением? Почему так величава смерть, и в еще большей степени – битва, которая представляет собою смерть умноженную, – тогда как рождение являет вид не только лишенный возвышенности, но и непристойный, и даже тошнотворный? Почему так прекрасно землетрясение, разрушающее города; почему каждый из нас, если бы мог наблюдать его с высоты безопасного места, испытал бы при этом – конечно, наряду со скорбью по поводу гибели граждан и богатства – высокое восхищение ума, между тем как постройка таких же городов, когда случается нам быть ее свидетелями, оставляет в каждом из нас лишь отталкивающее воспоминание о беспорядке, о пыли, о стуке молотков, о запахе пота, о брани надсмотрщиков?

Но ты спросишь, и с полным правом, любезный Тефнахт, как же вырвался из этого сочетания пекла и бойни тот, кто ныне диктует настоящее к тебе письмо; вырвался, прибавлю я, с болезненными, но для здоровья не опасными ожогами. Объяснение, боюсь, покажется тебе еще более невероятным, чем все остальные части моего рассказа. Ведь если бы это самое событие случилось у нас в Мемфисе (чего да вовеки не допустят египетские боги, совершенно независимо от вопроса о том, существуют ли они), пожар храма несомненно сопровождался бы свалкою, достойной диких зверей, свалкой, где сильный бьет и топчет слабого, мужчина женщину – может быть, мать свою, или дочь, или невесту, которая накануне, краснея, обещала в эту ночь подарить ему первую радость. Но у здешнего племени, несмотря на всю его склонность к шуткам, вину и разгулу, нет, должно быть, истинной привязанности ко благу жизни. Нечто подобное драке наблюдалось, если я не ошибаюсь, ближе к выходу, в задних рядах, где толпились обыватели более скромного сословия: там, по-видимому, люди толкали и даже опрокидывали друг друга, загромождая тем самым проходы и мешая самим себе добраться до двери. Но в передней части храма, занятой знатнейшими семьями Филистии, было, очевидно, сразу всеми понято, что пробиваться к выходу при таких условиях для огромного большинства безнадежно, а потому и непристойно.

Я счел бы преувеличением сказать, что все они приняли свою судьбу со спокойствием; напротив, и вокруг меня раздавались рыдания и стоны, некоторые женщины даже рвали на себе волосы, и лишь немного было таких, которые, скрестив на груди руки, неподвижно ожидали своей участи; но тем не менее в высшей степени примечательным должно признать то обстоятельство, что даже отчаивающиеся, даже громко оплакивающие приближение гибели не пожелали в эти минуты уподобиться черни, пробивающей себе локтями и пинками путь к маловероятному спасению.

Стоя неподвижно среди них и вместе с ними – с теми, кого еще не коснулись ни обвал, ни огонь, – я вдруг заметил, что на сиденьях саранов уцелел только один из пяти, а именно правитель Экрона, старый мой друг, знакомый и тебе по тому времени, когда он был моим гостем под Мемфисом и когда в загородном доме у меня по утрам нельзя было протолкаться среди множества птицеловов, приносивших ему на продажу не то певчих, не то ученых птиц.

Встретившись со мной глазами, он совершенно спокойно кивнул мне головой, поманил к себе юного сотника в одежде керэтинской стражи и крикнул ему настолько громко, что расслышал его и я:

– Проложи выход иностранному гостю – во что бы то ни стало!

Прежде, нежели я успел понять, что речь идет обо мне, схватили меня с обеих сторон сильные руки и потащили, среди дыма и стонов, по среднему проходу между скамьями. Верь или не верь мне, любезный Тефнахт, но я тебе клянусь святынями всех народов, что на уровне первых рядов этот проход был почти свободен; и только дальше, по мере приближения к двери, сотнику, шедшему впереди, и солдатам его пришлось сурово пользоваться своими секирами, а под ногами я, вместо каменных плит, ощутил извивающиеся человеческие члены, и чьи-то зубы больно прокусили мне левую щиколотку.

Дойдя до двери, сотник посторонился, оттесняя и отгоняя секирой ломившихся из узкого прохода разночинцев; и подчиненные его, тащившие меня за руки, с силой вытолкнули меня на паперть.

Только один из этих солдат выбежал вместе со мною, остальные воздержались от естественного и простительного искушения; и, оглянувшись в последний раз с порога, я увидел, что молодой офицер, прямо по плечам и головам воющей толпы, шел обратно к своему сарану.

В это же мгновение затрепетала вся земля, из средины капища послышался новый грохот, и толпа, наполнявшая храмовую площадь, завопила, указывая вверх тысячами рук, что обвалилась крыша.

Да, любезный Тефнахт, спасение мое воистину было чудом из чудес. Ибо нет, должно быть, ни более таинственного, ни более возвышенного дива, чем то непознаваемое, что гнездится в душе целого племени и отличает его от других обитателей земли: загадка самая неразрешимая изо всех, каким научил меня в эти часы и тот непостижимый человек, и народ, его любивший, его ослепивший и с ним погибший в одном огне».

Пятеро

Начало этого рассказа из быта прежней Одессы относится к самому началу нашего столетия. Первые годы века тогда у нас назывались «весна» в смысле общественного и государственного пробуждения, а для моего поколения совпали также с личной весной в смысле подлинной двадцатилетней молодости. И обе весны, и тогдашний облик веселой столицы Черноморья в акациях на крутом берегу сплелись у меня в воспоминании с историей одной семьи, где было пятеро детей: Маруся, Марко, Лика, Сережа, Торик. Часть их приключений прошла у меня на глазах; остальное, если понадобится, расскажу понаслышке или досочиню по догадке. Не ручаюсь за точность ни в жизнеописаниях героев, ни в последовательности общих событий, городских или всероссийских, на фоне которых это все произошло: часто память изменяет, а наводить справки некогда. Но в одном уверен: те пятеро мне запомнились не случайно и не потому, что Марусю и Сережу я очень любил и еще больше их легкомысленную, мудрую, многострадальную мать, – а потому, что на этой семье, как на классном примере из учебника, действительно свела с нами счеты – и добрые, и злые – вся предшествовавшая эпоха еврейского обрусения. Эту сторону дела, я уверен, расскажу правдиво, без придирчивости, тем более что все это уже далеко и все давно стало грустно-любимым. «Я сын моей поры, мне в ней понятно добро и зло, я знаю блеск и тлю: я сын ее и в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю».

I. Юность

В первый раз я увидел г-жу Мильгром и ее старшую дочь на первом представлении «Монны Ванны» в городском театре. Они сидели в ложе бенуара неподалеку от моего кресла; в ложе было еще трое, но из другой семьи. Я их заметил по причине и лестной, и очень нелестной для моего самолюбия. Началось с того, что сидевший рядом со мною молодой коллега по газете, бытописатель босяков и порта, сказал мне под шум наполнявшегося зала:

– Посмотри вправо, на ту рыжую евреечку в третьей ложе – как котенок в муфте!

Ему иногда прекрасно удавались сравнения: барышня в самом деле выглядывала из своей пушистой ярко-красной прически, как кошечка из мехового кольца на конфетной коробке. В то же время я увидел, что дама показала девушке на меня и что-то сказала, видно мою газетную кличку, а дочь сделала большие глаза, недоверчиво пожала плечами и ответила (я это ясно видел по ее губам): «Неужели? Не может быть!»

Во втором антракте я пошел на галерку повидаться с приятелями-студентами. Важный институт была в нашем городском театре галерка – царство студентов; боковые сиденья, кажется, чуть ли не только им и выдавались. Поэтому всегда там особо дежурил околоточный надзиратель, всегда какой-нибудь благообразный богатырь с двумя бородами на груди, как у генерала, и в резерве у него имелись городовые. Когда студенты буянили (например, когда старый Фигнер пустил петуха на высокой ноте в «Гугенотах» и ему по этому поводу кстати еще припомнили небратское отношение к сестре, сидевшей в Шлиссельбурге), появлялись городовые и выводили студентов за локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: «Пожалуйте, господин студент, как же так можно…»

В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к постановке «Монны Ванны»; не помню как, но несомненно вложили и в эту пьесу некий революционный смысл (тогда выражались «освободительный»; все в те годы преломлялось, за или против, через освободительную призму, даже пискливый срыв голоса у тенора, именовавшегося солистом его величества). Представление оправдало все ожидания. Героиню играла актриса, в которую все мы тогда были просто влюблены, половина барышень в городе подражали ее ласково-унылому голосу и подавали знакомым руку не сгибая, ладонью вниз, как она. «Фойе» галерки, обычно в антрактах похожее на аллею бульвара, где тянулись параллельно одна другой две тесные реки гуляющих, теперь напоминало форум: всюду кучки, и в каждой кучке спор об одном и том же: мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Монной Ванной в таком наряде целую ночь и не протянул к ней даже руки?

Об этом шумели студенты и в той группе, где я нашел своих приятелей; сквозь их весьма повышенные тоны я слышал, что и в соседней толпе, особенно многолюдной, кипятились о том же. Вдруг я заметил, что в центре там стоит та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени; на ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но, по-видимому, без «чашек», что в среднем кругу, как мне говорили, считалось новшеством нескромным; и рукава буфами не доходили даже до локтей, и хотя воротник платья по-монашески подпирал ей горло, под воротничком спереди все-таки был вырез вершка в полтора, тоже по-тогдашнему дерзость. В довершение этого внешнего впечатления до меня донеслись такие отрывки разговора.

– Но мыслимо ли, – горячился студент, – чтобы Принцивалле…

– Ужас! – воскликнула рыжая барышня. – Я бы на месте Монны Ванны никогда этого не допустила. Такой балда!

Окружающие засмеялись, а один из них совсем заликовал:

– Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать хочется…

– Подумаешь, экое отличие, – равнодушно отозвалась Маруся, – и так скоро не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы похвастаться, что никогда со мной не целовался.

Больше я не расслышал, хотя начал нарочно прислушиваться.

Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго акта партер и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница-галерка, и только по ее сигналу начинали бурно хлопать; но теперь сами своевольно загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь состав, потом Монна Ванна с Принцивалле, потом Монна Ванна одна в своей черной бархатной драпировке. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная нота – замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак, что готовится высшая мера триумфа, до тех пор едва ли не исключительная привилегия итальянских певиц и певцов – студенты ринулись в партер. Остальная публика, не переставая бить в ладоши, обернулась выжидательно; расписной занавес опять поднялся, но еще никого не было на сцене – там тоже ждали высочайшего выхода юности. Через секунду по всем проходам хлынули вперед синие сюртуки и серые тужурки; помню, впереди всех по среднему проходу семимильными шагами шел огромный грузин с выражением лица деловым, серьезным, грозным, словно на баррикаду. Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку под мышку и неторопливо, может быть и не очень громко, с великим уверенным достоинством мерно и отчетливо трижды ударил в ладоши («словно султан, вызывающий из-за решетки прекрасную Зюлейку» – было на следующий день сказано в одной из газет). И только тогда, в ответ на повелительный зов падишаха, вышла из-за кулис прекрасная Зюлейка; я видел: у нее по-настоящему дрожали губы, и спазмы рыданий подкатывались к горлу; кругом стояла неописуемая буря; два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые фуражки. Позади студентов стояли пристава и околоточные, каждый, как на подбор, с двумя бородами на груди; вид у них был благосклонный, разрешительный, величественно-праздничный, под стать пылающему хрусталю, позолоте, кариатидам, красному бархату кресел и барьеров, парадным одеждам хлебных экспортеров и их черноглазых дам, всему великолепию беспечной сытой Одессы. Я оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а на студентов, дергала мать за вздутые у плеч рукава и показывала ей, по-видимому, своих ближайших друзей в толпе синих сюртуков и серых тужурок, называя имена; если правильно помню – до двадцати, а то и больше, пока не пополз с потолка, тоже величаво, пожарный занавес.

II. Сережа

Кто-то мне сказал, что фамилия рыжей барышни Мильгром, и, уходя из театра, я вспомнил, что с одним из членов этой семьи я уже знаком.

Встретились мы незадолго до того, летом. Я гостил тогда у знакомых, доживавших конец августа на даче у самого Ланжерона. Как-то утром, когда хозяева еще спали, я пошел вниз купаться, а потом задумал погрести. У моих друзей была плоскодонка на две пары весел; я кое-как сдвинул ее в воду с крупнозернистого гравия (у нас он просто назывался «песок») и только тогда заметил, что кто-то ночью обломал обе уключины на правом борту. Запасных тоже не оказалось. Нелепые были у нас на побережье уключины – просто деревянные палочки, к которым веревками привязывались неуклюжие, толсторукие весла; нужно было мастерство даже на то, чтобы весла не выворачивались, не шлепали по воде плашмя. Зато никакого не нужно было мастерства на построение такой уключины: обстругать сучок. Но мне это и в голову не пришло. Наше поколение словно без пальцев выросло: когда отрывалась пуговица, мы скорбно опускали головы и мечтали о семейной жизни, о жене, изумительном существе, которое не боится никаких подвигов, знает, где купить иголку и где нитки и как за все это взяться. Я стоял перед лодкой, скорбно опустив голову, словно перед сложной машиной, где что-то испортилось таинственное, и нужен Эдисон, чтобы спасти пропащее дело.

В этой беде подошел ко мне гимназист лет семнадцати на вид; потом выяснилось, что ему едва шестнадцать, но он был высок для своего возраста. Он посмотрел на обломки уключин деловитым оком бывалого мужчины и задал мне деловито вопрос:

– Кто тут у вас на берегу сторож?

– Чубчик, – сказал я, – Автоном Чубчик; такой рыбак.

Он ответил презрительно:

– Оттого и беспорядок. Чубчик! Его и другие рыбаки все за босявку держат.

Я радостно поднял голову. Лингвистика всегда была подлинной страстью моей жизни; и, живя в кругу просвещенном, где все старались выговаривать слова на великорусский лад, уже давно я не слышал настоящего наречия Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада. «Держат за босявку». Прелесть! «Держат» значит считают. А босявка – это и перевести немыслимо; в одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзывов.

Мой собеседник и дальше говорил тем же слогом, но беда в том, что я-то родную речь забыл; придется передавать его слова по большей части на казенном языке, с болью сознавая, что каждая фраза – не та.

– Погодите, – сказал он, – это легко починить.

Вот был передо мною человек другой породы, человек с десятью пальцами! Во-первых, у него оказался в кармане нож, и не перочинный, а финка. Во-вторых, он тут же раздобыл и древесный материал: оглянувшись, нет ли кого в поле зрения, уверенно подошел к соседней купальне со ступеньками и выломал из-под перил нижнюю балясину. Сломал ее пополам о колено; половинку обстругал; примерил, влезет ли в дырку, опять постругал; выколупал кочерыжки старых уключин и вставил новые. Только недоставало, чтобы завершил стихами: «Ну, старик, теперь готово…» Вместо того он с той же непосредственной, прямо в цель бьющей деловитостью предложил мне способ расплаты за услугу:

– Возьмете меня с собой покататься?

Я, конечно, согласился, но при этом еще раз взглянул на его герб и для очистки совести спросил:

– А ведь учебный год уже начался – вам, коллега, полагалось бы теперь сидеть на первом уроке?

– Le cadet de mes soucis, – ответил он равнодушно, уже нанизывая веревочные кольца с веслами на уключины. По-французски это у него искренно вырвалось, а не для рисовки: я потом узнал, что у них у младших детей были гувернантки (но не у Маруси и не у Марко, отец тогда еще не так много зарабатывал). Вообще он не рисовался, и более того – совсем и не заботился о собеседнике и о том, что собеседник думает, а поглощен был делом: попробовал узлы на кольцах; поднял настил – посмотреть, нет ли воды; открыл ящик под кормовым сиденьем – посмотреть, там ли черпалка, где-то постукал, что-то потер. В то же время успел изложить, что решил показенничать, так как узнал от соученика, проживавшего пансионером у грека, т. е. у чеха, преподававшего греческий язык, что этот педагог решил сегодня вызвать его, моего нового друга, не в очередь к доске. Поэтому он оставил записку матери (она поздно встает): «Если придет педель, скажи ему, что я ушел к дантисту», – депонировал ранец у соседнего табачника и проследовал на Ланжерон.

– Компанейский человек ваша мама, – сказал я с искренним одобрением. Мы уже гребли.

– Жить можно, – подтвердил он, – tout à fait potable.

– Только зачем же тогда ранец у табачника? Оставили бы дома, раз мать согласна.

– Из-за папы невозможно. Он все еще необстрелянный. До сих пор не может успокоиться, что я за него расписываюсь под отметками. Ничего, привыкнет. Завтра я всю записку напишу его почерком: «Сын мой, Мильгром Сергей, пятого класса, не был такого-то числа по причине зубной боли».

Мы порядочно отъехали; он прекрасно греб и знал все слова на языке лодочников. Ветер сегодня опять разыграется часам к пяти, и не просто ветер, а именно «трамонтан». «Затабаньте правым, не то налетим на той дубок». «Смотрите – подохла морская свинья», – при этом указывая пальцем на тушу дельфина, выброшенную вчера бурей на нижнюю площадку волнореза недалеко от маяка.

В промежутках между мореходными замечаниями он дал мне много отрывочных сведений о семье. Отец каждое утро «жарит по конке в контору», оттого он и так опасен, когда не хочется идти в гимназию – приходится выходить с ним из дому вместе. По вечерам дома «толчок» (т. е., по-русски, толкучий рынок): это к старшей сестре приходят «ее пассажиры», все больше студенты. Есть еще старший брат, Марко, человек ничего себе, «портативный», но «тюньтя» (этого термина я и не знал: очевидно, вроде фофана или ротозея). Марко «в этом году ницшеанец». Сережа про него собственноручно сочинил такие стихи:

Штаны с дырой, зато в идеях модник;
Ученый муж и трижды второгодник.

– Это у нас дома, – прибавил он, – моя специальность. Маруся требует, чтобы про каждого ее пассажира были стихи.

Сестра Лика, по-видимому тоже старше Сережи, «догрызла последние ногти и теперь скучает и злится на всю Одессу». Моложе всех Торик, но он «опора престола»: обо всем «судит так правильно, что издали скиснуть можно».

К маяку, я забыл сказать, мы попали вот как: завидя дубок, на который мы бы налетели, если бы он не велел «табанить», Сережа вспомнил, что теперь у Андросовского мола полным-полно дубков из Херсона – везут монастырские кавуны.

– Хотите, подадимся туды? Там и пообедаем: я угощаю.

Очень уютно и забавно было мне с ним, а на даче лодка никому до вечера не могла понадобиться; к тому же он обещал на обратный путь подобрать «одного из обжорки», тот будет грести, а я отдохну. Я согласился, и мы «подались» в порт, обогнув маяк и потратив на это дело часа три из-за ветра и зыби и необходимости каждые полчаса вычерпывать из-под настила все Черное море.

– Сухопутные они у вас адмиралы, – бранился Сережа по адресу моих друзей, так нерадиво содержавших лодку.

К пристани среди дубков пришлось пробираться сквозь давку, словно в базарные часы на Толчке: малые суда чуть ли не терлись друг о друга, и Сережа знал, что дубок, что баркас, что фелюга и еще пять или десять названий. Очевидно, и его тут многие знали. С палуб, загроможденных арбузами, раза три его окликнули ласково, приблизительно так:

– Ого, Сирожка, – ты куды, гобелка? Чего у класс не ходишь, с. с.? Как живется?

На что он неизменно отвечал:

– Скандибобером! – То есть, судя по тону, отлично живется.

С одной фелюги ему, скаля белые зубы, молодец в красной феске что-то закричал по-гречески, и Сережа отозвался на том же языке; я его не знаю, но, к сожалению, разобрал окончание фразы: «тин митера су» – винительный падеж от выражения «твоя мамаша». В беседе со мной Сережа от этого стиля воздерживался. Впрочем, излагая мне свои взгляды на учениц разных одесских гимназий, он и раньше немного смутил меня своей фразеологией: «Самая шпацкая форма у Куракиной-Текели – фиолетовый цвет хорошо облегает, логарифмы сторчат, как облупленные!»

У пристани он, отказавши мне строго в разрешении внести свой пай на расходы, сбегал куда-то и принес целый куль съестного. Тут же на лодке, окунув руки для гигиены в прорубь между арбузными корками, мы совершили самую вкусную в моей жизни трапезу. Но еще слаще еды было любоваться на то, как ел Сережа. Великое дело то, что англичане называют table manners – не просто умение держать вилку и глотать суп без музыкального аккомпанемента, а вообще «обряд питания», ритуал сложный, особый для каждого рода пищи и для каждой обстановки, свято утоптанный поколениями гастрономической традиции. Что вилка? Немудрено, когда есть вилка, действовать так, чтобы и глядеть было приятно. Тут не только вилки не было, но она и вообще была бы неуместна. Бублик семитати: Сережа его не сломал, а разрезал его по экватору, на два кольца, смазал оба разреза салом, соскреб с глянцевитой поверхности кунжутные семечки, ровно, как опытный сеятель на ниве, рассыпал их по салу, опять сложил обе половинки и только тогда, не ломая, впился в бублик зубами. Тарань: Сережа взял ее за хвост и плашмя раз десять шлепнул о свой левый каблук, объяснив мне: «шкура легче слазит». Действительно, его тарань дала себя обнажить гораздо скорее и совершеннее, чем моя, хоть я над своею оперировал при помощи его финки; и я все еще подрезывал прозрачные соленые пласты на крепких иглах ее скелета, когда от его тарани давно только жирный след остался у него на подбородке, на щеках и на кончике носа. Но высшей вершиной обряда был кавун. Я стал было нарезать его ломтями; Сережа торопливо сказал: «для меня не надо». Он взял целую четвертушку, подержал ее перед глазами, любуясь игрою красок, – и исчез. Пропал с глаз долой: был Сережа и нет Сережи. Предо мною сидела гимназическая форма с маской зеленого мрамора вместо головы. Зависть меня взяла: я со стороны почувствовал, что он в эту минуту переживает. Хороший кавун пахнет тихой водой или наоборот, это безразлично; но утонуть, как он, в арбузе – все равно что заплыть перед вечером далеко в морское затишье, лечь на спину и забыть обо всем. Идеал нирваны, ты и природа, и больше ничего. Зависть меня взяла – я схватил вторую четвертушку и тоже распрощался с землей.

…Потом пришел тот «один из обжорки», и я невольно подумал по-берлински: so siehste aus. Сережа его представил: Мотя Банабак. Тому было лет двадцать, но, несмотря на разницу возраста, это были, по-видимому, закадычные друзья. По дороге обратно я заснул и их беседы не слышал; но все остальное я вспомнил тогда, после театра, сидя за чашкой восточного кофе и блюдцем сирского рахат-лукума в любимой греческой кофейне на углу Красного переулка.

III. В «Литературке»

На субботнике в литературно-артистическом кружке, после концерта, пока служители убирали стулья для танцев, в «виноградном» зале Маруся, таща за рукав, подвела ко мне свою мать и сказала:

– Эта женщина хочет с вами познакомиться, но робеет. Анна Михайловна Мильгром. Между прочим, надо самой представиться: я ее дочь, но она ни в чем не виновата.

Анна Михайловна подала мне руку, а Маруся, наказав ей вполголоса: «веди себя как следует», ушла выбирать себе кавалера; ибо закон, по которому это делается наоборот, не про нее был написан.

«Виноградный» зал так назывался потому, что стены его украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей. Помещение кружка занимало целый особняк; кому он принадлежал и кто там жил прежде, не помню, но, очевидно, богатые баре. Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров – верхнего и гаванного. До сих пор, зажмурив глаза, могу воскресить пред собою, хоть уже сквозь туман, затушевывающий подробности, ту большую площадь, память благородной архитектуры заморских мастеров первой трети девятнадцатого века и свидетельство о тихом изяществе старинного вкуса первых строителей города – Ришелье, де Рибаса, Воронцова, и всего того пионерского поколения негоциантов и контрабандистов с итальянскими и греческими фамилиями. Прямо предо мною – крыльцо городской библиотеки, слева на фоне широкого, почти безбрежного залива – перистиль думы: оба не посрамили бы ни Коринфа, ни Пизы. Обернись вправо, к первым домам Итальянской улицы, в мое время уже носившей имя Пушкина, который там писал Онегина; обернись назад, к Английскому клубу и, поодаль, левому фасаду городского театра: все это строилось в разные времена, но все с одной и той же любовью к иноземному, латинскому и эллинскому гению города с непонятным именем, словно взятым из предания о царстве «на восток от солнца, на запад от луны». И тут же, у самого особняка «Литературки» (тоже по-братски похожего на виллы, которые я видел в Сиене), начинался один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо элеваторов.

В то подцензурное время «Литературка» была оазисом свободного слова; мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему не закрыло. Прямой крамолы там не было, все мы были так выдрессированы, что слова вроде «самодержавия» и «конституции» сами собой как-то не втискивались еще в наш публичный словарь; но о чем бы ни шла речь, от мелкой земской единицы до Гауптманова «Затонувшего колокола», – во всем рокотала крамола. Чеховская тоска воспринималась как протест против строя и династии; выдуманные босяки Горького, вплоть до Мальвы, – как набатный зов на баррикады; почему и как, я бы теперь объяснить не взялся, но так оно было. Партий еще не было, кроме подпольных; легальные марксисты и народники не всегда точно знали, чем они друг на друга не похожи, и безропотно числились, заодно с будущими кадетами, в общей безбрежности «передового лагеря»; но вместе с тем, не имея программ, мы умудрялись выявлять запальчивую программную нетерпимость. Кто-то представил доклад о Надсоне, где доказывалось, что был он не поэт-гражданин, а поэт-обыватель, «Кифа Мокиевич в стихах»; два часа подряд его громили оппоненты за реакционность этого взгляда, и председательствовавший, грек, по профессии страховой инспектор, собственной властью лишил докладчика права на последнее защитительное слово, и так он и остался опозоренным навеки; а в чем был состав преступления, не помню, и не важно. Но тогда все это было потрясающе важно; и как тот особняк стоял в главной точке города географически, так были четверги «Литературки» средоточием нашей духовной суеты.

Оглядываясь на все это через тридцать лет, я, однако, думаю, что любопытнее всего было тогда у нас мирное братание народностей. Все восемь или десять племен старой Одессы встречались в этом клубе, и действительно никому еще не приходило в голову хотя бы молча для себя отметить, кто – кто. Года через два это изменилось, но на самой заре века мы искренно ладили. Странно, дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали и приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это так, подсознательно считали это явление просто временным недосмотром, а вавилонскую пестроту общего форума – символом прекрасного завтра. Может быть, лучше всего выразил это настроение – его примирительную поверхность и его подземную угрозу – один честный и глупый собутыльник мой, оперный тенор с украинской фамилией, когда, подвыпив на субботнике, подошел после ужина обнять меня за какую-то застольную речь.

– За самую печенку вы меня сегодня цапнули, – сказал он, трижды лобызаясь, – водой нас теперь не разольешь: побратимы на всю жизнь. Жаль только, что вот еще болтают люди про веру: один русский, другой еврей. Какая разница? Была бы душа общая, как у нас с вами. А вот X. – тот другое дело: у него душа еврейская. Подлая это душа…

* * *

Анна Михайловна оказалась вблизи совсем моложавой госпожою с удивительно добрыми глазами; очень извинялась за выходку дочери – «вам не до старух, вы хотите танцевать». Я правдиво объяснил, что еще в гимназии учитель танцев Цорн прогнал меня из класса, обнаружив, что я никак не в состоянии постигнуть разницу между кадрилью и вальсом в три па. Мы сели в уголок за фикусом и разговорились; причем я сначала пытался беседовать галантно («Моей дочери скоро двадцать лет». – «Кто вам, сударыня, позволил выйти замуж в приготовительном классе?»), но она просто отмахнулась и без церемонии сразу перевела меня в детскую:

– Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал вашего покойного отца когда-то на Днепре; мы часто о вас говорим, и я хотела вас спросить: отчего вы, человек способный, околачиваетесь без профессии?

Для первого знакомства это был очень обидный вопрос; но у нее был особый талант (потом еще в большей степени я нашел его у Маруси) говорить самые неподходящие вещи как-то по-милому, словно ей все можно.

– Без профессии? Да ведь я уже сколько лет газетчик.

Она посмотрела на меня с неподдельным изумлением, словно бы я сказал, что вот уже десять лет прыгаю на одной ноге.

– Это ж не карьера. Писать можно еще год, еще два; нельзя всю жизнь сочинять фельетоны, Игнац Альбертович (это мой муж) охотно устроил бы вас у себя в конторе; или подумайте об адвокатуре; или что-нибудь, только нельзя же болтаться человеку в воздухе без настоящего заработка.

Я стал было доказывать питательные качества своего ремесла, но почувствовал, что не поможет ему защита: в ее представлениях о социальной лестнице просто не было для него ступени; в старину, говорят, так смотрели все порядочные люди на актеров, или, может быть, это проявился атавизм еврейский, и мое занятие казалось ей чем-то вроде профессии меламеда, за которую берется человек потому, что ничего другого не нашлось. Я бросил апологию и перешел в наступление:

– Откровенность за откровенность. Я знаю двоих из ваших детей – эту старшую барышню и Сережу. Скажите, как у них-то прививаются ваши благоразумные советы? Оба они прелесть, но что-то, боюсь, не в вашем стиле…

– О, это другое дело. Они мои дети; я скорее на крышу гулять полезу, чем стану им советовать.

– Как так?

– Последний человек, которого люди слушают, – это мать; или отец, все равно. В каждом поколении повторяется трагедия отцов и детей, и всегда одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один прекрасный день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители осточертели. Спасибо, не хочу.

«Умница дама», – подумал я и решил, что занятнее не проведу вечера, чем с нею. Эта семья меня уже заинтересовала; я стал расспрашивать о ее детях, она охотно рассказывала, минутами с такой откровенностью, которая и вчуже меня бы резнула, если бы у нее все это не выходило «по-милому».

Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать:

– Берегитесь, она форменная деми-вьерж – обворожить обворожит, а на роман не согласится. – И тут же сообщила матери: – Весь вечер танцую с Н. Н.; влюблена; жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут… – И убежала.

– От слова не станется, – сказал я утешительно, думая, что Анна Михайловна смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была смущена.

– У девушек этого поколения что слово, что дело – разница их не пугает.

– А вас?

– Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь чуть ли не до луны, падаешь как будто в пропасть – но это все только так кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси есть граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают, хотя я, конечно, не хотела бы знать точно, где эта граница… Но вот мой муж.


Игнац Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в очках; я и по виду сказал бы, что хлебник, – так и оказалось. Судя по акценту, он в русской школе не учился, но, по-видимому, сам над собою поработал; особенно усердно, как было еще принято в его поколении, читал немецких классиков – впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы из Бёрне, а из поэтов особенно почему-то любил Шамиссо и Ленау. В результате был на нем отчасти тот неопределимый отпечаток, который мы передаем смешным словом «интеллигент»; слово столь же зыбкого содержания, как у англичан «джентльмен». У подлинного джентльмена могут быть невыносимо скверные манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув, обнаружить незнание Мопассана или Гегеля; дело тут не в реальных признаках, а в ка-кой-то внутренней пропудренности культурой вообще. Но вместе с тем в Игнаце Альбертовиче прежде всего чувствовался человек из мира «делов», знающий цену вещам и людям и убежденный, что цена, вероятно, и есть самая сущность. Это все я узнал после, когда сошелся с семьею, хотя и в той первой беседе мне врезались в память некоторые его оценки.

Анна Михайловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а намерен «весь век остаться сочинителем».

– Что ж, – сказал он, – молодой человек, очевидно, имеет свою фантазию в жизни. У нашего сына Марко, что ни месяц, новая фантазия; я ему всегда говорю: «С Богом, желаю успеха. Только помни – если тебе удастся, я скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко дурак?»

Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше от себя, на их собственных детей; это было нетрудно – Анна Михайловна явно любила эту тему, и муж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они описали точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая очки, закрепил это описание формулой несколько неожиданной:

– Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.

Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна говорила почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику, недурно играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было воспаление легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною лучше всякой сиделки.

– Есть, – сказал Игнац Альбертович, – люди, которые любят суп с лапшою, а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два характера. Лапша – дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но есть и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства – больше одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит суп с лапшой, а Торик с клецками.

Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях; но он очень сочно все это изложил. Я спросил:

– Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа говорил, что есть еще сестра – Лика?

Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он – на пол и сказал раздумчиво:

– Лика. Гм… Лика – это не сюжет для разговора во время танцев.

IV. Вокруг Маруси

Вскоре я стал частым гостем в их доме и при этом, странно сказать, на первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома – мать и отца и детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее Марусиных «пассажиров»; прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.

В жизни я ни до того, ни после не видал такого гостеприимного дома. Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут, скорее, приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: «Всякий, кому угодно, да придет и ест». После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из его любимых поговорок: «А гаст? Мит-н коп ин ванд!», т. е. открой ему, гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки, и больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает что угодно – «хоть головой об стенку». Должен признаться, что это и в самом деле помогало гостям сразу чувствовать себя как дома.

Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее при помощи Сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты; было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из-за процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по имени не знала.

Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить на московский лад; только буква «р» у него не выходила, но он объяснял это тем, что «гувернантка акцент испохтила». Он готовил себя к карьере административной или дипломатической, намекал, что религия не есть препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о желательности отмены конституции Великого княжества Финляндского. Являясь к Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам – нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто-то попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого «пассажира» гласил:

Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом.

Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с улыбкой на все тридцать два зуба. «Папаша меня гнал в медики, в Харьков, – объяснил он однажды, – но я был неумолим: пойду только на один из танцевальных факультетов – или юридический, или филологический». Обожал Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл «приезжие». С Марусей он познакомился таким способом: она как-то шла по улице одна, он вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:

– Мадемуазель, я – дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на Ришельевской от нахалов.

Сережин портрет скорее злой, и вообще, я привожу его не без колебаний:

Он в комнату ворвался бурным штормом —
И в комнате запахло йодоформом.

Экстерны допускались наиболее благообразные и наименее глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали из местечек близких и далеких, даже с Литвы («Выходцы с Пинского болота», – говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской библиотеке, а по вечерам разносили по городу – одни революцию, другие сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали; многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об университете, но продолжали считаться экстернами, точно это была сословная каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен – и оказался легковесом. Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа – «умеренные экстерны», как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее остальные «пассажиры» на них косились, а Сережа охотно «цитировал» лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на последнем неудачном экзамене:

«Человечество давно уже заметило просветительное значение науки…»

«На поле битвы (это был перевод с греческого) раздавались стоны гибнущих и гибнуемых…»

«Мать была поражена видеть сына бить отца…»

Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике и, как она, волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв гласил:

Бог знает как одет, нечисто выбрит —
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.

Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про Марусю: «котенок в муфте». Милый он был человек и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по-настоящему и не жил, по крайней мере не у нас на юге. Этот и в обиходе говорил на ихнем языке: Дульцинею сердца называл «бароха», свое пальто «клифт» (или что-то в этом роде), мои часики (у него не было) «бимбор», а взаймы просил так: «Нема фисташек?» Сережа считал его своим учителем, вообще обожал и упорно отказывался посвятить ему «портрет». Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах, по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала:

– Мусью, как вы щиро вчера написали за Анютку-Боже-мой…

Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью озаглавил: «У меня болит его голова». Он обильно цитировал из книги «Единственный и его собственность», но однажды выяснилось, что он ее приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком «сонет». Беспощадный Сережа обессмертил его так:

Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена Шпильгаген и Бетховен.

…Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.

Присмотревшись к ним и наконец, словно ежика в густой траве, различив в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже без внимания, без всяких попыток «занимать», одним внутренним магнетизмом. Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по-моему, и говорила не так много – да и где перекричать такую толпу! – но от одного ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму: самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок – не почую и не оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в гостиной читать «Ниву»; полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило ощущением bien-être, словно в холодный день печку затопили или вытекла из глаза колючая пылинка, – это вернулась Маруся, а я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен никогда. Просто «так», просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно хорошее.

Чем интимно были для нее эти «пассажиры», не знаю. Послушать ее – чуть ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью до той самой «границы», точного местоположения которой предпочитала не знать Анна Михайловна; Маруся, когда я как-то ей повторил эти слова матери, посоветовала: «А вы маму успокойте – до диафрагмы». Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): «Ой, папа, не входи, я сижу у кого-то на коленях – не помню у кого». Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при мне сказала матери: «Побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади»; покраснел студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле: «Односторонний у тебя стиль, Маруся».

Когда мы подружились, я раз наедине спросил:

– Что это, Маруся, «стиль» такой или взаправду правда?

Она отрезала:

– Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. Ну а если бы и правда, так что?

– Много их…

– А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль: убыло?

В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как-то из угла их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда-то в Риме на лекции: che bella pianta umana – прекрасный росток человеческий; и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом и как это все дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится.

V. Мир «делов»

Конечно, была в этом доме и другая жизнь, помимо старшей дочери и собиравшейся у нее ватаги; только очень казалась она заслоненной, и сам Игнац Альбертович говорил о себе и жене и гостях не Марусиных: «Мы – вторая гарнитура…» Между тем вышло так, что в дальнейшем ходе разных ответвлений этой веселой и горькой истории тем «заслоненным» достались видные роли; надо и их помянуть.


Были «Нюра и Нюта» – мать и дочь; дочь называла мамашу по имени. Собственно, звали старшую даму Анной, а девицу Ноэми – на библейском имени настоял отец; он же, говорят, очень сердился за то, что мать и дочь, хотя бы неофициально, слывут как будто тезками наперекор еврейской традиции; но с ним мало считались, человек он был застенчивый, молчаливый и часто уезжал по делам. Нюра и Нюта не только себе клички придумали похожие – они и одевались одинаково, и причесывались друг под друга, и всегда были неразлучны. Кажется, они и губы подкрашивали – серьезная в те годы уголовщина. «В Нюре с Нютой есть что-то порочное», – уверяла Маруся; а Сережа их, напротив, защищал следующим образом: «Ничего подобного, просто дурака валяют»; причем этот обмен мнений произошел в присутствии самих Нюры и Нюты, и моем, и еще всякого разного народу, и никто не обиделся, только мать и дочь, сидевшие рядом, повернули друг к другу лица под одним и тем же углом и улыбнулись друг дружке одной и той же стороною губ. Дочери было, вероятно, лет двадцать пять, она формально считалась приходившей к Марусе (у которой вообще бывало много и женской молодежи); мать ее числилась, конечно, гостьей Анны Михайловны; но впечатление было такое, будто Нюра и Нюта, где бы ни были, всегда, собственно, делают визиты друг другу.

Еще бывал там один гость, не разобраться чей; меня с ним раза три знакомили, пока я его заметил. Был это дальний племянник Анны Михайловны, уже взрослым юношей прибывший из местечка на Днепре; теперь ему было, по-видимому, лет двадцать восемь, не меньше. Он называл хозяев «дядя» и «тетя», со всеми детьми был на «ты», но этим близость и ограничивалась; приходил часто, но ни в каких общих затеях, играх, прогулках не участвовал; все так привыкли к его пассивному присутствию, что оно уже никого не стесняло – ни хозяев, ни гостей, ни его самого. Я попробовал однажды с ним разговориться, но успеха не имел; только вынес впечатление, что он и меня, и всю компанию презирает и вообще мужчина угрюмый и не очень доброжелательный. Фамилия у него была странная – Козодой; в семье называли его Самойло; он имел звание помощника провизора и служил в аптекарском магазине, а слова «аптекарский магазин» произносил оба с ударениями на предпоследнем слоге. Кто-то пустил слух, будто он влюблен в Марусю; но все они были в нее влюблены, и меньше всего был похож на вздыхателя именно Самойло, – кажется, он даже не заговаривал с нею, а на ее редкие обращения отвечал равнодушно и деловито, не поощряя к продолжению беседы. Еще помню, говорили, что он о своем ремесле держится очень высокого мнения и называет себя не фармацевт, а фармаколог; Сережа это выговаривал: «фармаколух».

Затем помню еще двух родственников, между собою братьев, совсем пожилых; старшего звали Абрам Моисеевич, второго Борис Маврикиевич, и это различие в стилизации одного и того же отчества определяло многое в их несходных натурах. Старший, старик богатый, любил щеголять первобытной своей неотесанностью. Все ходячие престарелые словечки и остроты на эту тему я слышал от него. «Образование? – говорил он, вытаскивая бумажник. – Вот мое образование». Или: «Убеждения? Вот…» Или: «Что, Игнац, твой Марко опять остался на второй год? Это ты дурак, а не он. Мой Сема тоже лентяй, но я что делаю? Перед экзаменами встречаю в клубе его директора и говорю прямо: „Господин Суббоцкий, держу с вами пари на пятьсот, что мой сын опять застрянет“. И дело в шляпе». Брата своего, Бориса Маврикиевича, он терпеть не мог, всячески ему досаждал; за глаза называл его «этот шмендрик», а в глаза на людях – не Борис, но Бейреш.

Борис Маврикиевич был всего лет на пять моложе, но воспитан был или сам себя воспитал совсем по-иному. Выражался правильно по-русски, а оттенки акцента сглаживал тем, что в присутствии русских старался говорить басом (это, говорят, помогает). Много лет назад, принимая грязевые ванны на Хаджибейском лимане, он познакомился с писателем Данилевским; тот ему подарил на память свой роман «Девятый вал», и Борис Маврикиевич оттуда всегда цитировал места, подходящие к теме данной беседы. Более того, когда в кредитном обществе, где он и брат его Абрам Моисеевич оба состояли членами правления, появился вдруг некий строптивый пайщик и произвел не помню какой скандал в годовом собрании, я сам слышал, вот этими ушами, как Борис Маврикиевич о нем отозвался: «Это Робеспьер какой-то; кончит тем, что и его какая-нибудь Шарлотта застрелит в бане». Росту он был богатырского, грудь носил колесом; раз я встретил его на Дерибасовской в сизой крылатке вроде офицерской, а на голове у него была самая подлинная дворянская фуражка с красным околышком, и общий эффект был отменно православный. Он носил бакенбарды в полщеки, а подбородок брил ежедневно, с синевой, и по пятницам приходила к нему маникюрша. В клубе он играл в винт исключительно с чиновниками – тут-то и любил старший брат подойти и сказать во всеуслышание: «Бейреш, пора домой, твоя жена Фейгеле беспокоится», – а тот был холостяк, и никакой Фейгеле и на свете не было.

Смешили они меня до уморы; но в одном должен признаться: эти двое, и с ними еще Игнац Альбертович, первые мне показали то, что потом в жизни много раз еще подтвердилось: что гораздо любопытнее говорить с купцами, чем с профессиональными интеллигентами. В естественном кругу моем я встречался больше с литераторами и адвокатами: потолковав о книгах, больше не о чем бывало нам беседовать, разве что рассказывать анекдоты судебные или редакционные. Но когда те три «хлебника», уставши от вечной игры в очко и в шестьдесят шесть, клали локти на стол и начинали пересуживать свои биржевые дела, я невольно заслушивался, и мне на час открывался весь божий мир и чем он живет. По тысячам дорог Украины скрипят телеги, хохлы кричат на волов «цоб-цобе» – это везут зерно со всех сторон к пристаням кормильца Днепра, и жизнь сорока миллионов зависит от того, какие будут в этом сезоне отмечены в бюллетене одесского гофмаклера ставки на ульку или сандомирку. Но и эти ставки зависят от того, оправдаются ли тревожные слухи, будто султан хочет опять закрыть Дарданеллы; а слухи пошли из-за каких-то событий в Индии или в Персии, и как-то связаны с этим и Франц Иосиф, и императрица Мария Федоровна, и французский премьер Комб, и еще, и еще. Обо всем этом они говорили не вчуже, не просто как читатели газет, а запальчиво, как о деталях собственного кровного предприятия; одних царей одобряли, других ругали и о тех и других как будто что-то знали такое, чего нигде не вычитаешь.

Подтверждалось это мое впечатление также и тем еще, как тесно подружился с Абрамом Моисеевичем юнейший в доме Торик: Торик, несмотря на великую свою обходительность со всеми людьми без различия, не стал бы терять времени на разговоры, лишенные поучительности. Старик у него просиживал часами; хотя у Марко с Сережей была комната общая, Торику отвели, конечно, отдельную. Раза два и я напросился третьим в их беседу; в самом деле, занимательно и сочно рассказывал старик о севастопольской кампании, о смерти Линкольна, о Парижской коммуне, о Скобелеве, о процессе Желябова, о Буланже и тому подобных явлениях из хроники черноморской хлеботорговли. Но помню, что больше всего при этом мне импонировал не Абрам Моисеевич, а Торик; еще точнее – не сам Торик, который слушал и молчал, а его комната. Она была вся заставлена книгами, отражавшими разные стадии его духовного развития. «Задушевное Слово», «Родник», «Вокруг света» и так дальше до ежемесячника «Мир Божий» – все в сохранности, в комплектах, в переплетах; русские классики; целая полка Bibliothéque Rose и всяческих Morсeaux Choisis, даже, к моему изумлению, «История» Греца, единственная книга еврейского содержания во всем доме. Письменный стол содержался в порядке; правильным столбиком лежали школьные тетради в голубых обложках, из каждой свешивалась цветная ленточка, приклеенная облатками и к обложке, и к промокашке; на стене висело расписание уроков…

А однажды случилось так: Анна Михайловна, когда мальчиков не было дома, попросила меня принести ей словарь Макарова с полки у Торика, но я ошибся дверью и попал в комнату, где еще никогда не был. Полагалось бы сейчас же отступить, но я про это забыл, так меня разом удивила обстановка и атмосфера той комнаты. Словно из другого дома: железная кровать, два некрашеных стула, облупленный умывальник, на нем гребешок, мыло и зубная щетка, и больше ничего. На столе валялись книжки; заглавий я не мог прочесть с порога, но узнал их по формату – эту словесность тогда просто называли «брошюрами», и о том же ходе мысли говорил прибитый кнопками к обоям портрет Лассаля. Подивившись на все это, я закрыл дверь, разыскал у Торика словарь, понес его Анне Михайловне и в коридоре встретил Лику: глядя прямо перед собою, она тщательно отвела плечо, чтобы я как-нибудь не задел ее за форменный темно-зеленый рукав, и прошла в ту комнату к себе.

VI. Лика

Летом Мильгромы жили на Среднем Фонтане. Дача находилась на десятой станции: для старого туземца достаточно назвать этот номер, чтобы восстала из забвения пред очами души его одна из характернейших картин нашего тогдашнего быта.

Если бы мне поручено было написать монографию о десятой станции, я бы начал издалека и с сюжета чрезвычайно поэтического. Много раз уже, начал бы я, воспевали художники слова таинственную, влекущую силу ночного серебряного светила, которой, говорят, послушны морские приливы (на Черном море высота прилива около вершка, но это к делу не относится). Зато, насколько знаю, никем еще не воспет притягательный магнетизм светила дневного; а между тем есть в природе одно существо, которое не только имя свое и самый облик заимствовало у солнца, но и активно правит ему свое богослужение от восхода до заката, все время поворачиваясь лицом к колеснице жизнедателя Феба, и т. д. От подсолнечника монография перешла бы к его семенам и подробно остановилась бы на значении этого института, не с точки зрения ботаники и даже не гастрономии, но с точки зрения социальной. Символ плебейства, с презрением скажут хулители; но это не так просто.

На десятой станции я видел не раз, как самые утонченные формации человеческие, модницы, директора банков, жандармские ротмистры, подписчики толстых журналов, отрясая кандалы цивилизации, брали в левую руку «фунтик» из просаленной бумаги, двумя перстами правой почерпали из него замкнутый в серополосатую кобуру поцелуй солнца, и изысканный разговор их из нестройной городской прозы превращался в мерную скандированную речь с частыми цезурами в виде пауз для сплевывания лушпайки. Этот обряд объединял все классы, барыню и горничную, панича и дворника; и должна же быть некая особая тайная природная доблесть в тех точках земной поверхности, где совершается такое социальное чудо, где обнажается подоплека человеческая, вечно та же под всей пестротой классовых пиджаков и интеллектуальных плюмажей, и на призыв дачного солнца откликается изо всех уст единый всеобщий подкожный мещанин… Впрочем, это наблюдалось главным образом после заката упомянутого светила, так что символизм той монографии вряд ли удалось бы выдержать последовательно; но основная мысль ее, настаиваю, верна. Характернейшей чертою десятой станции было то, что все там лузгали «семочки» (никогда и никто у нас этого слова иначе не произносил) и любили это занятие, и несметными толпами ежевечерно стекались туда на соборный этот обряд и под аккомпанемент его заключали договоры, обсуждали идеи, изливали влюбленную душу и молили о взаимности…


Сюда я, с разрешения хозяев, привез однажды знакомого живописца. У нас была в городе дружная компания художников-южан; общий приятель наш, известный в те годы поэт, драматург и беллетрист, описал ее когда-то под кличкой «двенадцать журавлей»; дважды в месяц они пьяно и весело ужинали в одном из греческих ресторанчиков, позади городского театра, скупо допуская в свою среду иногда и писателей; меня пускали по ходатайству того драматурга «за любовь к Италии» и под условием (после одного опыта) «никогда не писать в газете о картинах». Один из них, увидав меня как-то на спектакле в ложе у Анны Михайловны, попросил: «Познакомьте меня, интересные головы у всей этой семьи». Я сообразил, что множественное число – только для отвода глаз, а зарисовать ему хочется Марусю.

Но, сидя у них за столом, он вдруг обратился к Анне Михайловне громко, с деловитой откровенностью специалиста, говорящего о своей специальности:

– Что за неслыханная красавица ваша младшая дочь!

Мы все, человек десять за столом, изумленно обернулись на Лику. Никогда ни одному из нас это в голову не приходило; вероятно, и родным ее тоже. Лика была едва ли не просто неряха, волосы скручивала редькой на макушке, и то редька всегда сползала на бок; она грызла ногти, и чулки у нее, плохо натянутые, морщились гармоникой из-под не совсем еще длинной юбки. Главное, вся повадка ее, чужая и резкая, не вязалась с представлением о привлекательности – не взбредет же на ум человеку присмотреться, длинные ли ресницы у городового. Посвященный ей Сережей «портрет» начинался так:

Велика штука – не язык, а пика:
А ну-ка уколи-ка, злюка Лика!

А прав был художник, я теперь увидел. Странно: простая миловидность сразу бросается в глаза, но настоящую, большую красоту надо «открыть». Черные волосы Лики, там, где не были растрепаны, отливали темной синевой, точь-в-точь оттенка морской воды в тени между скалами в очень яркий день. Синие были и глаза, в эту минуту с огромными злыми зрачками, и от ресниц падала тень на полщеки. Лоб и нос составляли одну прямую черту, греческую, почти без впадины; верхняя губа по рисунку напоминала геральдический лук, нижняя чуть-чуть выдавалась в презрительном вызове навстречу обидчику. От обиды она бросила ложку, и я увидел ее пальцы, как карандашики, длинные, тонкие, прямые, на узкой длинной кисти; и даже обкусанные края не нарушали овальной формы ногтей. Прежде чем вскочить, она возмущенно подняла плечи, и когда опустила их, я в первый раз увидал, что они, хоть и очень еще детские, срисованы Богом с капитолийской Венеры – наклонные, два бедра высокого треугольника, без подушек у перехода в предплечья… Но ложка упала так, что брызги борща со сметаной разлетелись по всем окрестным лицам; стул повалился, когда она вскочила; и, не сказав ни слова, она ушла из столовой.

– Вижу, – вздохнул художник, – не захочет барышня позировать.

Анна Михайловна была очень сконфужена и без конца извинялась; гость, кажется, не обиделся, но почему-то очень оскорбленным почувствовал себя я. Если бы не то, что вообще я с Ликой никогда и двух слов не сказал, я бы в тот же вечер постучался в ее камеру, вошел бы, не дождавшись «войдите», и выбранил бы ее всеми словами, какие только в печати дозволены. Но случайно эта возможность устроить ей сцену представилась мне через несколько дней.

Было это так. Однажды ночью мы большой компанией взбирались по крутому обрыву, гуськом, я предпоследний, а за мною Лика. Утром прошел дождь, тропинка была еще рыхлая и скользкая. Из-под ног у Лики вдруг выкатился камень, она вскрикнула, села, и ее медленно потащило вниз. Я опустился, нагнулся и схватил ее за руку.

– Пустите руку, – сказала она сердито.

Досада меня взяла; точно малого ребенка, я потащил ее вверх, и она, словно и вправду упрямый ребенок, выворачивалась и локтем, и плечами, но все-таки добралась до прочного устоя. Там я ее отпустил; она смотрела мимо, тяжело дыша, и видно было, что в душе у нее происходит борьба: обругать ли, сказать ли спасибо? Я отстранился, дал ей пройти вперед; она шагнула, слегка вскрикнула и села, потирая щиколотку.

– Не надо ждать, – сказала она сквозь зубы, глядя все в сторону.

– Пройдет, тогда и пойдем, – ответил я с искренним бешенством. – По моим правилам не оставляют одной несовершеннолетнюю девицу, которая вывихнула ногу, даже если она невоспитанная.

Длинная пауза; сверху и голосов уже не было слышно, спутники наши перевалили через край обрыва. У меня отлегло раздражение, я рассмеялся и спросил:

– В чем дело, Лика; или, если угодно, в чем дело, Лидия Игнатьевна, за что вы так меня возненавидели?

Она пожала плечами:

– И не думала. Вы для меня просто не существуете. Ни вы, ни… – Она поискала слова и нашла целую тираду: – Ни вся эта орава бесполезных вокруг Маруси, и Марко, и мамы.

– От ликующих, праздно болтающих уведи меня в стан погибающих?

– Можете скалить зубы, мне и это все равно. И, во всяком случае, не в стан «погибающих».

– А каких?

Она опять передернула плечами и промолчала, растирая ногу. Полумесяц светил ей прямо в лицо; очень прав был тот художник.

– Знаете, – заговорил я, – раз, когда у вас было такое выражение лица, Сережа подтолкнул меня и сказал: «Жанна д’Арк слышит голоса».

Вдруг она повернулась ко мне и взглянула прямо в глаза, в первый раз и, кажется, в последний за все наше знакомство; и невольно я вспомнил слова: посмотрит – рублем подарит. Не в смысле ласки или милости «подарок», взгляд ее был чужой и ко мне совсем не относился; но предо мной открылось окошко в незнакомый темный сад; и, несмотря на темноту, нельзя было не дать себе отчета, что это большой чей-то сад.

– Вы меня вытащили, – сказала она другим тоном, спокойно и учтиво, – напрасно я на вас огрызнулась; в искупление я вам на этот раз отвечу серьезно, хотя, вообще, право, незачем и не о чем нам разговаривать. Сережа, если хотите, прав: «голоса». Я их все время слышу, со всех сторон; они шепчут или кричат одно и то же, одно слово.

Я ждал какое, но ей, очевидно, трудно его было выговорить. Я попробовал помочь:

– «Хлеба»? «Спаси»?

Она покачала головой, все не сводя с меня повелительных синих глаз:

– Даже невоспитанной барышне трудно произнести – «сволочь».

Странно, меня не покоробило (хотя написать только что эти семь букв на бумаге я не сразу решился): грубое кабацкое слово донеслось из глубины того чужого сада не руганью, а в каком-то первобытном значении, точно вырвала она его, на языке ветхозаветных отшельников из затерянной гневной главы Писания. Теперь мы смотрели друг другу в глаза уже без насмешки с моей стороны и вызова с ее, серьезно и напряженно, два заклятых врага, которым настал час договориться до конца.

– Это вы о ком?

– Обо всех и ни о ком. Вообще люди. Итог. Вы думали, что мои голоса кричат «Хлеба!» и просят: «Приди и спаси»? Это вы мне много чести делаете, не по заслугам: я-то знаю про голод и Сибирь и все ужасы, но мне никого не жалко, и никого я спасать не пойду, и меньше всего в стан погибающих.

– Понял: в стан разрушающих? В стан сожигающих?

– Если хватит меня, да.

– Одна, без товарищей?

– Поищу товарищей, когда окрепну.

– Разве так ищут, каждого встречного заранее осуждая без допроса?

– Неправда, я сразу делаю допрос, только вам не слышно. Я сразу чувствую чужого. – Она подумала напряженно, потом сказала: – Трудно определить, но, может быть, критерий такой: есть люди с белой памятью и есть с черной. Первые лучше всего запоминают из жизни хорошее, оттого им весело… с Марусей, например. А злопамятные записывают только все черное: «хорошее» у них само собою через час стирается с доски, да и совсем оно для них и не было «хорошим». Я в каждом человеке сразу угадываю, чернопамятный он или белопамятный; незачем допрашивать. Теперь я уже могу пойти и буду на вас опираться, и наверху скажу спасибо, только уговор… как бы это выразить…

Я ей помог:

– Будьте спокойны, обещаю и впредь обходить вас за версту.

VII. Марко

Перед выездом на дачу произошло важное событие: Марко получил наконец аттестат зрелости. В их выпуске было, кроме него, еще несколько закоснелых второгодников, поэтому освобождение от гимназического ига было отпраздновано с исключительным треском. Мой коллега Штрок, король полицейского репортажа в Одессе и на юге вообще, принес в редакцию восторженное описание этой вакханалии; конечно, не для печати, а просто из принципа, дабы в редакции не забыли, что Штрок все знает. Выпуск в полном составе явился в «Северную», славнейший кафешантан в городе, куда им еще накануне как гимназистам строго запрещен был вход; и так они там нашумели, что дежурный пристав (хотя по традиции на июньские подвиги абитуриентов, все равно как на буйства новобранцев, полиция смотрела сквозь пальцы) не выдержал и пригрозил участком; на что старейший из второгодников дал, по словам Штрока, исторический ответ, с тех пор знаменитый в летописях черноморского просвещения:

– Помилуйте, господин пристав, раз в шестнадцать лет такая радость случается!

Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался.

После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли его сквозь петли процентной нормы приняли в университет, – не могу вспомнить. Это любопытно: биографии сестер и братьев Марко, насколько они прошли в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в воображении, получаются все какие-то другие люди – иногда я даже знаю их по имени, иногда нет, но знаю, что не он. Знаю это по глазам: единственная подробность его лица, которую могу описать; не цвет, но форму и выражение. Очень круглые и очень навыкате глаза, добрые и привязчивые и (если можно так назвать без обиды) навязчивые: голодный взгляд человека, всегда готового не просто спросить, а именно расспросить и всему, что получил в ответ, поверить, поахать и удивиться.

В первый раз мы по душам поговорили, еще когда он был гимназистом: он подсел ко мне где-то, или в гостях, или у них же дома.

– Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне как-нибудь вечер наедине? Целый вечер?

– Можно, – сказал я, – а позволите узнать, в чем будет дело?

– Мне нужно, – ответил он, вглядываясь круглыми глазами, – расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше? – И тут же «пояснил»: – Потому что я, видите ли, убежденный ницшеанец.

Я не удержался от иронического замечания:

– Это что-то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но ведь первая для этого предпосылка – знать, чего Ницше «хочет»…

Он нисколько не смутился, напротив, объяснил очень искренно и по-своему логично:

– Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски; хотите, покажу. Я вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен – если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый; он ткнет пальцем, скажет: «Вот оно!» – и тогда мне сразу все открывается.

Тут он немного замялся и прибавил:

– В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто дурак. Я в это не верю; но одно правда – я не из тех людей, которым полагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей, которым полагается всегда прислушиваться.

Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала, но я все-таки еще спросил:

– Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец?

– А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где-то слышал, что, напротив, у католиков в старину будто бы запрещено было мирянам читать Евангелие без помощи ксендза, чтобы вера не скисла.

Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в «Литературке»; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не стану, но рассказать своими словами – пожалуйста. Марко в самом деле умел «прислушиваться»; и хоть я сначала мысленно присоединился к мнению семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться, вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis.

Собственно, и «семья» держалась того же квалифицированного взгляда; по крайней мере, отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне что-то вроде лекции. Началось, помню, с того, что Марко что-то где-то напутал, отец был недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату:

– Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только – Александру Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!!

После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня спросил:

– Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия «дурак»?

Тут он и прочитал мне лекцию, предупредив, что классификация принадлежит не ему, а почерпнута частью из любимых его немецко-еврейских авторов, частью из фольклора Волынского гетто, где он родился. Дураки, например, бывают летние и зимние. Ты сидишь у себя в домике зимою, а на улице вьюга, все трещит и хлопает; кажется тебе, что кто-то постучался в дверь, но ты не уверен – может быть, просто ветер. Наконец ты откликаешься: войдите. Кто-то вваливается в сени, весь закутанный, не разберешь – мужчина или женщина; фигура долго возится, развязывает башлык, выпутывается из валенок – и только тогда, в конце концов, ты узнаешь: перед тобою дурак. Это – зимний. Летний дурак зато впорхнет к тебе налегке, и ты сразу видишь, кто он такой. Затем возможна и классификация по другому признаку: бывает дурак пассивный и активный; первый сидит себе в углу и не суется не в свои темы, и это часто даже тип очень уютный для сожительства, а также иногда удачливый в смысле карьеры; зато второй удручающе неудобен.

– Но этого недостаточно, – закончил он, – я чувствую, что нужен еще третий какой-то метод классификации, скажем – по обуви: одна категория рождается со свинцовыми подошвами на ногах, никакими силами с места не сдвинешь, а другая, напротив, в сандалиях с крылышками, на манер Меркурия… или Марко?


Еще как-то наблюдал я его под Новый год на студенческом балу в «мертвецкой». Бал всегда происходил в прекрасном дворце биржи (пышному слову «дворец» никто из земляков моих тут не удивится, а с иноземцами я на эту тему и объясняться не намерен). «Мертвецкой» называлась в этих случаях одна из боковых зал, куда впускали только отборнейшую публику, отборнейшую в смысле «передового» устремления души; и впускать начинали только с часу ночи. Пили там солидно, под утро иные даже до истинного мертвецкого градуса; но главный там запой был идейный и словесный. Хотя допускались и штатские, массу, конечно, составляли студенты. Был стол марксистов и стол народников, столы поляков, грузин, армян (столы сионистов и Бунда появились через несколько лет, но в самые первые годы века я их еще не помню). За главным столом сановито восседали факультетские и курсовые старосты, и к ним жалось еще себя не определившее, внефракционное большинство. За каждым столом то произносились речи, то пелись песни; в первые часы ораторы говорили с мест, ближе к утру вылезали на стол; еще ближе к утру – одновременно за тем же столом проповедовали и со стола, и снизу, а аудитория пела. К этому времени тактично исчезали популярные профессора, но в начале ночи и они принимали перипатетическое участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими импровизациями из неписаной хрестоматии застольного златоустия. «Товарищи студенты, это шампанское – слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас, тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее – за то, чего мы все ждем с году на год: да свершится оно в наступающем году…», «Коллеги, среди нас находится публицист, труженик порабощенного слова – подымите бокалы за то, чтобы слово стало свободным…».

В тот вечер пустили туда и Марко, хоть и тут я не помню, был ли он уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто-то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые кавказцы – издали не разобрать было, какой национальности; там он уж и остался на весь вечер. Оглядываясь на него время от времени, я видел, что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке.

Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц, застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся, как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой тряпкой… Удивительно, по-моему, подходило к этой минуте там, в мертвецкой, заключительное «Gaudeamus», самая заупокойная песня на свете.

Марко проводил меня домой; он тоже мало выпил, но был пьян от вина духовного, и именно кахетинского. Он мурлыкал напев и слова «Мравал джамиэр»; два квартала подряд, никогда не видавши Кавказа, живописал Военно-Грузинскую дорогу и Тифлис; что-то доказывал про царицу Тамару и поэта Руставели… Лермонтов пишет: «Бежали робкие грузины» – что за клевета на рыцарственное племя! Марко все уже знал о грузинском движении, знал уже разницу между понятиями картвелы, имеретины, сванеты, лазы, даже и языком уже овладел – бездомную собачонку на углу поманил: «Моди ак», потом отогнал прочь: «Цади!» (за точность не ручаюсь, так запомнилось); и закончил вздохом из самой глубины души:

– Глупо это: почему нельзя человеку взять да объявить себя грузином?

Я расхохотался:

– Марко, есть тут один доктор-сионист, у него горничная Гапка; раз она подавала чай у них на собрании, а потом ее докторша спросила: как тебе понравилось? А Гапка ответила, тоном благоговейной покорности року: «Що ж, барыня, треба йихати до Палестыны!»

Он обиделся; нашел, что это совсем не то, и вообще эта Гапка – старый анекдот, десять раз уже слышал.

– Кстати, Марко, – сказал я, зевая, – если уж искать себе нацию, отчего бы вам не приткнуться к сионистам?

Он на меня вытаращил круглые глаза с полным изумлением; ясно было по этому взгляду, что даже в шутку в пять часов утра не может нормальный человек договориться до такой беспредельной несуразности.

Теперь уже представлены читателю, на первом ли плане или мимоходом, все пятеро; можно перейти к самой повести о том, что с ними произошло.

VIII. Мой дворник

Месяцы шли; я уезжал и приезжал, часто надолго теряя семью Мильгром из виду. Время от времени где-то стреляли в губернаторов, убивали министров; удивительно, с какой беспримесной радостью принимались эти вести всем обществом; теперь такое единодушие было бы в аналогичном случае немыслимо, – впрочем, теперь и нет нигде обстановки вполне аналогичной. Но для нашего рассказа одна только сторона этих событий существенна: то, что эпоха «весны», на первых порах, – с точки зрения таких, как я, сторонних наблюдателей, – веселая, безоблачная, мягкая, стала постепенно принимать все более жестокий и лютый характер. С севера приходили вести о карательных походах на целые губернии; уже ясно было, что одним «настроением» передового общества да единичными пулями переродить государственный строй не удастся, что и «весна» окажется массовой трагедией; только одного еще мы не понимали – что трагедия будет затяжной. Соответственно этому на глазах менялся и быт нашего города, еще недавно такой легкий и беззаботный.

Прежде всего я это заметил по личной эволюции одного скромного гражданина. Он состоял дворником нашего двора, звали его Хома, и был он чернобородый мужик из Херсонщины. Я в том доме жил давно и с Хомой поддерживал наилучшие отношения. По ночам, на мой звонок у ворот, он сейчас же вылезал из своего подпольного логова, «одчинял фортку» – т. е. калитку – и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал чуприной и говорил: «Мерси вам, паныч». Если, войдя на кухню, кто-либо из домашних заставал его в рукопашном общении с хорошенькой нашей горничной Мотрей, он быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал, что визит его объясняется заботой о наших же интересах – побачить, например, чи труба не дымить или чи вьюшки не спорчены. Словом, это был прежде нормальный обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить и никаких притязаний на высоты командной позиции не предъявлял.

Но постепенно стала в нем намечаться психологическая перемена. Первой, помню, отметила ее Мотря. Раз как-то не хватило дров; ей сказали, как всегда, попросить дворника, чтобы поднял из погреба охапку; она сбегала во двор и, вернувшись, доложила:

– Фомы Гавриловыча нема: воны ушедши.

Я даже не сразу понял, о ком она говорит; особенно потрясло меня деепричастие вместо простого прошедшего. Мотря, до нас служившая у генерала, точно соблюдала эти глагольные тонкости и всегда оттеняла, что прачка «ушла», а барыня – «ушедши». Я смутно ощутил, что в общественном положении нашего дворника совершается какой-то процесс возвышения.

После этого я лично стал наблюдать тревожные признаки. Ночью приходилось простаивать у ворот, топая озябшими ногами, и пять минут, и десять. Получая традиционный гривенник, Хома теперь уже нередко подносил монету к глазам и рассматривал ее в тусклом освещении подворотни, с таким выражением, которое ясно говорило, что традиция не есть еще ограничительный закон. Свою формулу благодарности он стал постепенно сокращать: «мерси, паныч», потом просто «спасибо», причем опять-таки не только опущение титула, но и переход с французского языка на отечественный звучал многозначительно. Однажды, продержав меня чуть не полчаса на морозе, он мне даже сделал замечание: «Тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить!» А в следующий раз, покачав головой, отозвался назидательно: «Поздно гуляете, то и для здоровья шкода!»

Кончилось тем, что я, по робости натуры, звонил один раз и покорно ждал; гривенник заменил пятиалтынным; сам, вручая монету, произносил «спасибо», а Хома в ответ иногда буркал что-то нечленораздельное, а иногда ничего. Но не в этом суть, много характернее для охватившей империю огневицы (как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике) было то, что Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором моей жизни. Я ощущал Хому все время, словно не удавшийся дантисту вставной зуб. Он уже давно не сочувствовал, когда у меня собирались гости; однажды позвонил в половине двенадцатого и спросил у Мотри: «Чи то не заседание, бу за пивом не послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда». В другой раз забрал мою почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно:

– Заграничные газеты получаете?

Я поделился этими наблюдениями со знакомыми: все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти. Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия; на самом деле осаду крепостей вело начальство – миллионов крепостей, каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих окопах по сю сторону ворот.

Любопытно было и ночное оживление на улицах. Несмотря на всю нашу столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа ночи, когда возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет, и утешали муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано ложатся спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался на молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная ему свита – и уж где-то некий другой Хома или мой собственный, загодя предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка и уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого.

С другой стороны слышно было и видно, что и осажденные готовятся к вылазке: во всем городе шептались, что предстоит «демонстрация». Что такое демонстрация, никто точно не знал – никогда не видал ее ни сам, ни дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья, когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую-то особенную форменную одежду.

Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета, а в смысле общего какого-то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь в еще большем, пожалуй, количестве появились в обиходе их духовные подруги. Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что кличку придумал он сам: «дрипка», от слова «задрипанный», которого, кажется, нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая набок, причем носительница время от времени подталкивала ее на место указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо, – но часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками, переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе и почти всегда розовая печать хронического насморка.

– А ты не смейся, – выговаривал мне приятель, бывший мой одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на Лисьем Носу. – Ты их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие: дочери библейской Юдифи.

– Юдифь? – рассмеялся, когда я это ему повторил, Сережа. – А вы на походку посмотрите. Самое главное в человеке – походка: ее не переоденешь. Юдифь шествовала, а эти бегут.

«Бегут» – меткое слово. У них самих оно всегда было на языке. Точно выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения: «Передать записку? Я бегу». «Забежала проведать Осю, но его дома нет». Даже в редкие минуты роскоши: «Сегодня вечером идет в театре „Возчик Геншель“, надо сбегать посмотреть».

Но тот приятель мой в одном был, во всяком случае, не прав: я не смеялся, а, скорее, тревожился. Однажды утром в глухой аллее парка, за той ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем, я издали увидел одну из дочерей Юдифи. Она шла мне навстречу с юношей в косоворотке, и, проходя мимо, оба и не посмотрели на меня, только понизили голоса. У этой не было ни очков, ни насморка, и походка была не та, но все остальное имелось в наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные шнурки на пыльных башмаках; и я узнал Лику.

* * *

Еще в одном смысле начинала портиться наша весна. Рассказывая о той ночи в «мертвецкой» на студенческом балу, где Марко чуть не поступил в грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник по имени Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах – обыкновенный Иванов 7-й или 25-й, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано, когда еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было в ней такое место:

– Позвольте, коллеги, нельзя нас обвинять во вражде к определенной нации, даже если эта нация не имеет отечества и потому, естественно, не воспринимает понятия «отечество» так, как мы, – и то еще не грех. Но другое дело, если эта нация является носительницей идей, которые…

Помню, я подивился, что в «мертвецкой», в исконном царстве единой и бессменной Марсельезы, стали возможны такие тона, без аплодисментов, правда, но и без скандала. Я только не мог еще догадаться тогда, что, случись это годом позже, был бы уже и сочувственный отклик.

IX. Инородец

Я начинал входить в общественную деятельность: секретарь временного правления «Общества санаторных колоний и других гигиено-диетических учреждений для лечения и воспитания слабых здоровьем учащихся неимущего еврейского населения города Одессы и его предместий»; факт – именно так оно называлось, и в молодости я долго еще умел выговорить весь титул одним духом. Возникло это общество тоже отчасти с крамольным замыслом: под видом «гигиено-диетического учреждения» можно устроить занятия гимнастикой, а под видом гимнастики – самооборону. На юге начинали поговаривать, что скоро это пригодится. Но пока что правление мне предложило набрать несколько добровольцев для обхода бедноты – записать, кому нужен даровой уголь; или, может быть, даровая маца, не помню. Я передал это старшим детям Анны Михайловны. Марко записался (потом не пошел, забыл и очень извинялся); Лика, не подняв глаз от брошюры и не вынув пальцев изо рта, сделала знак отказа головой; Маруся сказала: «В паре с вами, хорошо?»

В ее согласии ничего неожиданного не было: я уже знал, что у нее в натуре есть дельная заботливая жилка. Это она, когда Самойло приехал из местечка, за полтора года подготовила его к экзамену, какой требовался для аптекарской его карьеры, а сама тогда еще была девочкой; она и теперь занималась с племянницей кухарки, очень аккуратно. Когда заболел один из ее «пассажиров», приезжий без родни в Одессе, она ходила к нему по три раза на дню, следила, чтобы принимал лекарство, меняла компрессы, хотя час его милости (знаю от нее) тогда уже давно был позади. Она умела даже сварить приемлемый завтрак и перешить блузку.

Когда зашел за нею в назначенный день, в передней я застал уходящего Самойло. Он был чем-то расстроен, кусал губы, даже ворчал неясно; о чем-то хотел меня спросить и не спросил. В гостиной я застал мать и Марусю; обе молчали так, как молчат люди, только что поссорившиеся. Маруся явно обрадовалась, что можно уйти; по дороге, на извозчике, была неразговорчива и тоже кусала губы.

– В чем дело, Маруся, кто кого обидел?

– Имеете прекрасный случай помолчать, – сказала она зло, – советую воспользоваться.

Я послушался.


Помню один дом, кажется Роникера, в том участке, который мы с нею должны были обойти. Там была особенность, для меня еще тогда невиданная: двухэтажный подвал. Окна обоих этажей выходили, конечно, в траншею; но и за окнами внутри был сперва коридор во всю длину фасада, и только уже из коридора «освещались» комнаты. Не умею описывать нищету, как не сумел бы заняться обрыванием крыльев и лапок у живой мухи или вообще медленным мучительством. Помню, что неотступно зудела в мозгу одна банальная мысль: на волосок от того было, когда ты должен был родиться, чтобы вышла у Господа в счетной книге описка или передумал бы он в последнюю секунду, что-то перечеркнул и что-то строчкой ниже вписал, – и здесь бы ты жил сегодня, в нижнем подвале, завидуя мальчикам из верхнего, а они бы «задавались». Совестно было за свое пальто; за то, что перед этим просидел час в греческой кофейне Красного переулка за кофе с рахат-лукумом, растратив четвертак, бюджет их целого дня. И, как всегда бывает, когда совестно, я проходил по берлогам насупленный, говорил с обитателями суровым казенным голосом, на просьбы отвечал сухо: «Постараемся. Увидим. Обещать не могу».

Зато Маруся сразу – нет другого слова – повеселела. В первой же комнате она подошла к люльке, сделанной из ящика; я за нею. В люльке, под клочьями цвета старого мешка, лежал серый ребенок; от краев губ у него к ноздрям шли две морщины, глубокие, как трещины, и черные луночки под веками. Когда над ним наклонилась Маруся, серое лицо вдруг мучительно исказилось, трещины растянулись до глаз, изо рта показались багровые десны, крошечный подбородок заострился, как у мертвого. Мать стояла тут же; она обрадовалась и сказала по-еврейски, и я Марусе перевел:

– Чтоб мне было за его сладкие глазки, барышня: он смеется.

У Маруси там все дети смеялись; сбегались, ковыляли, ползли к ней сразу, точно это была старая знакомая и все утро ее ждали. Я оставил ее где-то на табуретке с целой толпою кругом, запись докончил один и все время слышал из той комнаты гвалт, возню, писк, заливающийся детский хохот, как будто это не подвал, как будто действительно есть на свете зеленые лужайки, и запах сирени, и солнце над головой…

– Не знал, – сказал я, когда мы кончили, – что вы такая бонна.

От ее прежних нервов и следа не осталось; она весело ответила:

– Дети ко мне идут; я и сама на них бросаюсь на улице, няньки часто пугаются. Мама только на днях меня просила не трогать русских детей, а то еще подумают, что я им даю леденцы с мышьяком: она прочла в газете, что был такой слух где-то пущен в Бессарабии.

Мы опять сидели в дрожках; по уставу того времени, я обнимал ее за талию. Уже смерклось; вдруг она потянула мою обнимающую руку, чтобы стало теснее, сама ближе прижалась, повернула ко мне лицо и шепнула:

– Хотите, отдохнем от жидов? И от богатых, и от бедных? Идемте со мной сегодня вечером к Руницким; Алексей Дмитриевич просил и вас привести – он только нас двоих и не боится. А вы его?

– Гм… побаиваюсь, – честно признался я и вдруг сообразил: – Эге, Маруся, не из-за него ли вышла у вас сегодня трагедия с мамой? Потому что трагедия была, это ясно: пахло на всю квартиру Эсхилом, Софоклом и Эврипидом.

Она, подтверждая, задорно закивала головой:

– Клочья летели. Кстати пришел Самойло, мама еще и его на помощь призвала!

– Я не подозревал, что на верхах у предков смятение… О, Мария, неужели есть опасность, что тебя выкрестят и – как это выразить – примут в командный состав Добровольного флота?

Она все с тем же задором смотрела мне в лицо, близко-близко, и смеялась так, что зубы сверкали в блеске только что зажженных на улице фонарей:

– О нет, этого мама не опасается; она умная, она все знает.

– Что «все»? Не пугайте меня.

– Все, что со мною будет. И что я, в частности, и не выкрещусь, и не выйду замуж за моряка из Добровольного флота.

– Чего ж она боится?

– Мама, в сущности, очень консервативный человек: любит, чтобы во всем был раз навсегда заведенный порядок.

– Заведенный порядок? Когда речь идет о Марусе? Дитя мое, вашему бытию имя катавасия, а не заведенный порядок.

– Значит, надо, чтобы и в катавасии была система, без неожиданностей и без новых элементов; и вообще, это не ваше дело. А к Руницким пойдете?

Этого Руницкого я видал у них уже раза три, с большими перерывами из-за рейсов его парохода (чина его не помню; что-то ниже капитана, конечно, ему и тридцати лет не было – но уже серьезный какой-то чин). Он и мне действительно показался неожиданным элементом в их обстановке. Невидалью русские гости в наших домах, конечно, не были, хотя встречались редко и туго акклиматизировались; но это бывали адвокаты, врачи, купцы, студенты – в каком-то отношении свои люди. Моряка никто никогда не видал, кроме как на палубах. Маруся была в Мариинской гимназии вместе с одной из барышень Руницких, потом обе семьи жили рядом на даче одно лето, когда Алексей Дмитриевич получил отпуск; там он, кажется, катал ее со своими сестрами на маленькой яхте, но и это еще его «не обосновывало». Сами сестры бывали у Маруси редко, и вообще, дачные дружбы не указ для зимних знакомств между людьми таких друг для друга экзотических кругов. Он это чувствовал, явно между нами робел; Маруся втягивала его в беседу, он честно старался попасть в ритм, ничего не выходило; да и нам всем было при нем чуть-чуть несвободно, словно это не гость, как мы, а наблюдатель. Был он недурной пианист, и гора, видно, у него спадала с плеч, когда Маруся его просила играть: наконец не надо разговаривать, а в то же время развлекаешь общество, как полагается по вежливости. Увидав его там в первый раз, я подумал: больше не придет, но он вернулся из Владивостока, и опять пришел, и еще опять.


Зато у них дома мы с Марусей провели чудесный вечер. Отца не было в живых, но при жизни он был думский деятель доброй эпохи Новосельского; до того был, кажется, и земцем; это чувствовалось в климате семьи (тогда еще, конечно, не говорили «климат», но слово удачное), и еще дальше за этим чувствовалась усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там полагаются; Бог знает сколько поколений покоя, почета, уюта, несуетливого хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать и было где всех разместить… Культура? Я бы тогда именно этого слова не сказал – слишком тесно в моем быту было оно связано с образованностью или, быть может, начитанностью. Мать, смолянка, не слыхала про Анатоля Франса, дочери называли баритона Джиральдони «душка»; Алексей Дмитриевич и в ятях был нетверд, хотя (он говорил: «потому что») учился в Петербурге в важном каком-то лицее, по настоянию сановного какого-то дяди. Только сидя у них, я оценил, сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси, дразнящего блеска, – и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда блеска нет. Пили чай – говорили о чае; играли на рояле – говорили о душке Джиральдони, но младшая сестра больше обожала Саммарко; Алексей Дмитриевич рассказал про Сингапур, как там ездят на джинрикшах, а мать про институтский быт тридцать лет назад; все без яркости, заурядными дюжинными словами, ни длинно, ни коротко, ни остроумно, ни трогательно – просто по-хорошему; матовые наследственные мысли, липовый настой души, хрестоматия Галахова… чудесный мы провели вечер.

– Отдохнули? – лукаво повторила Маруся, когда я провожал ее домой.


Через несколько дней со мной о Руницком заговорила Анна Михайловна; мы тогда уже сильно успели подружиться; сама первая заговорила, и с большой тревогой.

– Он не то что эта ваша ватага. Для них все – как с гуся вода; а он всерьез принимает. Да неужели вы сами не заметили, просидев с ним и с Марусей целый вечер?

– Право, не заметил; или сам не приглядчив, или уж такое у меня пенсне ненаблюдательное.

– А я вам говорю: он начинает влюбляться, по-настоящему, по-тургеневскому.

– Но ведь главное тут – Маруся; вы мне сами когда-то сказали, что за Марусю не боитесь.

– Сказать сказала, но тогда вокруг все были свои. А такого морского бушмена я ведь учесть не умею. Что, если он не из тех, кого можно подпустить вот на столько и не дальше, а потом до свиданья и не дуйся? Я боюсь: тут не бенгальским огнем пахнет, а динамитом.

– Что ж она, по-вашему, от натиска сдастся врасплох и замуж выйдет?

– Замуж она выйдет, только не за него; глупости говорите. Но взволнована как-то не по-обычному, и она тоже… Мне жутко; уехал бы он поскорее туда к себе на Сахалин, и хоть навсегда.

– Можно спросить прямо?

– Да.

– Вы боитесь, что Маруся… забудет про «границы»?

Мы уже очень сблизились, она много и часто говорила со мной о детях, поверяла мне свое беспокойство за Лику и безнадежного Марко; вопрос ее не мог покоробить. Она подумала.

– Это?.. Это мне в голову не приходило; нет, не думаю. Не похоже. Какая беда выйдет, не знаю, а выйдет… Словом, бросим это, все равно не поможет. – Она встала и пошла поправить подушки на диване, вдруг остановилась и обернулась ко мне. – Замуж? Глупости говорите. За кого Маруся пойдет замуж, я давно знаю, и она знает; и вы бы знали, если бы дал вам Бог пенсне получше.

X. Вдоль по Дерибасовской

Это произошло на Дерибасовской, года через два после начала нашего рассказа. Редакция наша находилась тогда в верхнем ее конце, в пассаже у Соборной площади, и по дороге туда ежедневно я проходил по всей длине этой улицы, королевы всех улиц мира сего. Почему королевы, доводами доказать невозможно: почти все дома с обеих сторон были, помнится, двухэтажные, архитектура по большей части среднего качества, ни одного памятника. Но такие вещи доводами не доказываются; всякий титул есть мираж, и раз он прилип и держится, не отклеиваясь, значит носитель достоин титула, и баста. Я, по крайней мере, никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской как ни в чем не бывало, не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на ту царственную почву, меня тотчас охватывало особое сознание, словно произошло событие или выпала мне на долю привилегия, и я невольно подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук; уверен, что не я один.

Свое лицо было и у фрейлин королевы, поперечных улиц на пути моего паломничества. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской; важная улица, величаво-сонная, без лавок на том квартале; даже большая гостиница на углу почему-то не бросалась в глаза, не создавала суматохи, и однажды я, солгавши друзьям, будто уехал за город, прожил там месяц, обедая на террасе, и никто знакомый даже мимо не прошел. Кто обитал в прекрасных домах кругом, не знаю, но казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала свои последние годы барственная, классическая старина, когда хлебники еще назывались негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским.

Следующий был угол Ришельевской; и первое, что возвещало особое лицо этой улицы, были столы менял, прямо тут же, на тротуаре под акациями. На столах под стеклом можно было любоваться и золотом, и кредитками всех планет Солнечной системы, и черноусый уличный банкир, сидя тут же на плетеном стуле с котелком или фетровой шляпой на затылке, отрывался от заморской газеты и быстро обслуживал или обсчитывал вас на каком угодно языке. Так знакомилась с вами верховная артерия черноморской торговли. Пересекая ее, всегда я бросал завистливый взгляд налево, где с обеих сторон сияли золотые вывески банкирских контор, недосягаемых магазинов, олимпийских цирюлен, где умели побрить человека до лазурного отлива…

Именно здесь однажды зимою часа в четыре дня увидел я странную сцену: постовой полициант, правивший движением извозчиков на этом ответственном перекрестке, на минуту куда-то отлучился, и вдруг его место заняли два взрослых молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и томно опираясь друг на друга, они на глазах у изумленного народонаселения вышли на самую середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер, установили центр, подались слегка вправо, подались чуть-чуть назад, пока не попали в геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись между собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера, юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, – и, увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем остановились.

Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом великого диапазона, возгремел: «Езжай, босява, чего стали!» – и они действительно по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми перчатками направляли, кому куда ехать. Бас тот из-под папахи показался мне знакомым; но уже несся откуда-то на них городовой, со свирепыми глазами навыкате, явно готовый тащить и карать, – и вдруг в пяти шагах от узурпаторов выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным: увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что-то нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь, – и они, важно с ним раскланявшись, побрели рука об руку в мою сторону. Когда поравнялись со мною, папаха – и тут я окончательно опознал Сережу – склонилась ко мне на плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально:

– Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй звонок, через минуту поезд отходит в Ригу…

Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни то и ни се; притязала на богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего производства, и почему-то «сюдою» по вечерам вливался и на Дерибасовскую, и на близкий бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные, как море у массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели биржи-террасы кофеен Робина и Фанкони. Но в то же время «сюдою» и няньки водили малышей в детский сад, что ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные, с пакетами и без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в картузах и каскетках набекрень, а дамы в белых платочках, часто предпочитали, чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским «балкам» и «спускам», гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми чудес света) – и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ демократии – мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды, степенства и босячества… Одного только человека не ожидал я встретить на том углу, а встретил – моего дворника Хому.

Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на Дерибасовской Хома – причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной подворотни? В руках у него не было папки – значит не в участок идет прописать жильцов и не из участка; да и не по пути это совсем к его участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого-то дома с видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится. Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно, был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне объяснил:

– Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали со всего города дворников позубастее на подмогу городовым.

Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально переправляясь на правый тротуар: там в огромном и приземистом доме Вагнера, в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь, после театра, ангелы небесные по волшебным рецептам рая создавали на кухне амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами за перегородкой отцеживали из бочонка мартовское пиво. Здесь, у Брунса, в одну такую ночь по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что отныне переходит на сурово-кошерную диету.

…Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам: Красному переулку с крохотными домиками в сажень шириной, последней крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда-то назывался Хаджибеем; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом недалеких оттуда предместий бедноты – Молдаванки, Слободки-Романовки, Пересыпи, словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а главное сделано: мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной площади, где это началось – и там же, минуту спустя, кончилось.

Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию коллега Штрок, поманил всех к себе и сообщил полушепотом: только что произошла «демонстрация». Их было около сотни, все молодежь, и больше евреи; около трети были девушки; одно красное знамя, и знакомый пристав божится, что на нем было вышито «долой самодержавия», в родительном падеже. Двадцати шагов они не прошли, как налетели со всех сторон полчища городовых и дворников, понеслись женские вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали в соседнюю полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража, никто и мимо не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные лица, и все шепчутся: «Смертным боем бьют, одного за другим…»

Часа в три меня вызвал в приемную редакционный служитель; он был единственный православный во всем помещении, кроме наборной, но и его звали Абрам: «Там до вас дама пришла».

Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел я так близко большое человеческое горе; хуже горя – горюешь о том, что уже случилось и прошло, – но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и нельзя от него избавиться; не «прошло», а происходит, в эту самую минуту совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее, и она тут сидит на кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно.

– Там была Лика!

Я ничего не сказал; велел Абраму никого не впускать, притворил дверь, стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали, и вдруг и я почувствовал тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем ни старайся подумать, все равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде. Оттого, должно быть, и говорят: «гвоздит». Одна мысль у меня гвоздила: как я тогда летом на даче взял Лику только за руку, только помочь ей на крутой тропинке обрыва, и как она вырывалась; и как, проходя мимо человека в коридоре, она вся сторонилась, чтоб, не дай бог, и буфом рукава до него не прикоснуться. Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды; а теперь ее там бьют шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы. Так просидела у меня Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав.

Несколько подробностей я услышал вечером у себя дома, от нашей горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник, Хома. Над мужским составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился и он, до сих пор ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную конюшню, выводили оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так нельзя, полиция тебе не шинок. Барышень, передавал Хома, покарали деликатно, по-отечески и без оскорбления стыдливости – в том смысле, что никого при этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той комнаты была плотно закрыта, и работали исключительно городовые.

XI. Многогранная душа

В редакции была для меня открытка с раскрашенной картинкой и письмо из Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел на открытку. Штемпель был городской; раскрашенная картинка изображала злую худощавую даму, избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: «Так будет и с тобою за статью о шулерах». Я действительно за неделю до того написал, что в городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные даже в студенческих тужурках, и что это очень нехорошо; в то подцензурное время и не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту сплавлять залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное письмо в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен и решил показать документ коллеге Штроку.

Письмо в конверте было от Маруси; она писала приблизительно так:

«…Каждое утро себя проверяю: помню ли, как называется этот город? Все боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с Костромой: никогда не представляла себе, что можно сюда попасть, и еще по железной дороге; я думала, что это все только у Янчина в учебнике написано. Очень милый городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно смешно, как в театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем как у нас. Да, представьте, я только после приезда по-настоящему сообразила, что у меня нет права жительства; папа что-то говорил об этом, но я торопилась успокоить маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна-одинешенька на весь Ледовитый океан); буркнула им, что все это улажено, и примчалась, и в тот же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда, поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и исподлобья стрельнула в него глазками. Это у меня – исподлобья – самый убийственный прием, испытанное средство, et me voilà коренная пермячка, или как там они называются, местные жители.

…Лику я устроила легко, тут вообще много ссыльных, есть и женщины; необычайно славная публика – не забудьте мне напомнить, когда приеду, надо будет записаться в какую-нибудь партию, только чтобы там не было евреев. Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась, вообразите, у попа, матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только чувствую, что она скоро и на них начнет огрызаться.

…Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она думает, что тут все в кандалах и что в июле тут на коньках катаются; что я ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива.

…Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему любвеобильному бюсту (чисто по-матерински, не беспокойтесь). Вечно твоя М.

(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)»

Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной; но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел и почему-то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что здорова; и еще как-то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался Игнац Альбертович: принял несчастие как человек твердый и современный, не ворчал, не скулил и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я помню по переводу Сережи:

И тройной их урок в сердце врезался мне:
Если муку нести суждено нам —
Утопить ее в песне, в цигарке, во сне,
И в презренье тройном и бездонном.

Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад, ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными глазами навыкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться. Торик делал что мог: приносил домой пятерки, в июне принес первую награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее всех был Сережа: он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну Михайловну вернейшим лекарством – смехом.

Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если отдаться ей целиком; у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не доросли те три цыгана: когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже презрения – просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы: он так и начинал: «Что со мной сегодня было! Только, чур, – я буду врать, но вы не мешайте». И рассказывал то, что «было», лучше всякой правды; каждая фигура, им задетая мимолетно, словно тут же, в гостиной, оживала от макушки до носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и великий мот – «шарлатан», как выражался по-южному Игнац Альбертович, несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из-за непомерного перебора, но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда опять-таки без гроша. Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности или Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена, и вальсы Штрауса на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей, нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и как только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет, постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились «пассажиры», прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга; дом стал как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее письмо и «накричать» – это, конечно, не повредит.

Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока взволнованный голос: он не просто «вел» у нас отдел полицейской хроники, он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен – пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех остальных «резавший» целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха – наш собственный коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный, уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной изображалось так: «Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто мраком неизвестности». А в печать попадало: «Владелец бакалейной лавки греческий подданный такой-то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не выяснены».

Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов. Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый юноша в «Палладе» у Гончарова, где он, еще «мичман З.», вечно поет и хохочет и ест виноград с кожурой, «чтобы больше казалось»!). Некий заграничный профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно будет одно из двух – или Земля когда-нибудь остынет, или упадет на Солнце. По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла, действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и «низы»: бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в контору целая делегация с Пересыпи: «Нам, будьте добрые, барышня, тую газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке». Мы его дразнили, что он «свои преступления» сочиняет по копеечным романам, ходким тогда в простонародье со времен «дела Дрейфуса», но он гордо отвечал:

– Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям!

– Штрок, – сказал я, подавая ему открытку со злой женою и страдальцем-мужем, – скоро будет у вас в хронике покушение на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды.

Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг сказал мне:

– Идите сюда; я давно хотел с вами вот об этом поговорить.

Мы вышли в пустую комнату.

– Вы напрасно это затеяли, – начал он, – лучше было не трогать эту шулерскую компанию.

– Штрок! – ответствовал я, выпячивая грудь. – За кого вы меня принимаете? «Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня».

– Да никто вас не тронет, ерунда, дело не в этом. А просто – незачем задевать своих собственных друзей.

– Каких друзей? Что вы плетете, коллега?

– Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были у Фанкони?

– Вообще в таких шикарных местах не бываю.

– А вы возьмите аванс в конторе и сходите. Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа Мильгром.

XII. Арсенал на Молдаванке

Я зазвал к себе Сережу и устроил ему без всяких церемоний жесточайший допрос. Он сначала сделал наивные глаза и спросил:

– А в чем дело? Почему нельзя обыграть богатого типа? И почему не все равно, как его обыграешь?

– Вы метафизику бросьте. Я вас спрашиваю: работаете вы с этой компанией или нет?

– Надо правду сказать?

– Всю!

– Так вот: я пока что больше присматриваюсь. Раза три уже дулся в банчок в одном таком доме, но мне так везло, что незачем было звать рыжего на помощь.

– К чему присматриваетесь?

– До хлопцев присматриваюсь и до техники. Хлопцы обворожительные, Маруся бы каждого мигом забрала в «пассажиры», на тебе даровой билет с пересадкой; только я их до Маруси не подпущу. А техника зато – палеолитическая. Курс четырех классов прогимназии. Я куды ловчее. Смотрите!

Он сунул руку мне за пазуху и оттуда двумя пальчиками, за кончик, извлек червонную даму; а у меня и колоды во всем доме не было.

– Сережа, – сказал я, сдерживая бешенство и тревогу, – дайте мне сейчас же честное слово, что вы бросите и эту компанию, и все это дело. Вы уже попали к репортерам на зубок. Чего вы хотите? Осрамить отца и маму на всю Одессу? Мало у них горя без вас?

Он смотрел на меня пристально.

– Эк вы волнуетесь, – сказал он с искренним удивлением; ясно было, что он взаправду не видит, из-за чего тут горячиться. – Ладно, отошьюсь; жаль огорчать хорошую мужчину, хоть это вы и действуете против свободы личности, а потому реакционно. Отшился, баста; борода Аллаха и прочее. И насчет предков вы правы: нехай отдохнут от семейных удовольствий.

Я ему поверил, он в таких случаях, дав обещание, кажется, не врал; и после мне коллега Штрок тоже подтвердил, что Сережа «отшился». Месяца два у меня еще ныло внутри тяжелое чувство; но я его крепко любил, и скоро все стерлось.


А Марко действительно после того случая с сосисками у Брунса перевелся на кошерное питание. Началось это косвенно с того, что меня пригласили на тайное совещание об устройстве самообороны. Это было перед Пасхой; если я верно еще помню последовательность событий – но не ручаюсь, – то через полгода после несчастия с Ликой. Адрес мне дали незнакомый, на Молдаванке или где-то неподалеку. Оказалось помещение вроде конторы, но без дощечки на дверях; принимал нас молодой человек лет двадцати восьми, симпатичной внешности, с черной бородкой; Самойло Козодой, которого я там застал, называл его «Генрих», а другие никак не называли – по-видимому, и не знали его лично. Собралось человек шесть молодежи, большинство студенты. Генрих принес чайник, стаканы, печенье, сказал: «Если что понадобится, я к вашим услугам». И ушел в другую комнату, и никто его не удерживал.

Мы там решили объявить себя комитетом, собрать массу денег и вооружить массу народу. Говорили главным образом двое из студентов: один – большой, видно, философ, со множеством заграничных терминов в каждой фразе; зато другой, напротив, реального и даже немного циничного склада, с резкими еврейскими интонациями, удивительно как-то подходившими к его ходу мысли.

– Не могу, – излагал философ, – никак не могу отрешиться от некоторого скепсиса пред этой концепцией: наша еврейская масса в роли субъекта охраны.

– Вы боитесь, что разбегутся? Ну а если разбегутся, так что? Накладут им? И пускай накладут: это их проучит, на следующий раз храбрее будут.

– Но не рациональнее ли было бы, – настаивал первый, – утилизировать элементы более революционные: поручить эту функцию, например, сознательному пролетариату?

– Вот как? – отвечал второй. – Мы за каждый «бульдог» должны заплатить три рубля шестьдесят, и я еще не вижу, где мы достанем три шестьдесят; а потом дадим эту штуку вашим сознательным, и спрашивается большой вопрос: в кого они будут палить?

– Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация!

– Может быть; но чтобы на мои деньги подстреливали моих же – извините, поищите себе другого сумасшедшего.

Самойло, все время молчавший, вдруг сказал (я чуть ли не в первый раз тогда услышал его голос):

– Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, которые «состоят в партии», но они не пришли.

– Им квартира не нравится, – объяснил кто-то, понизив голос и оглядываясь на закрытую дверь второй комнаты.

– Ага! – подхватил циник. – Ясно: для них квартира важнее, чем еврейские бебехи; а нам нужны такие, для которых те бебехи важнее, чем эта квартира!

Мне из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира; остальные, по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо. Большинство высказалось за точку зрения циника; мы приняли какие-то решения, вызвали Генриха попрощаться и разошлись. Самойло жил в моей стороне города, мы пошли вместе по безлюдным полуночным улицам.

– Что это за Генрих? – спросил я.

Он даже удивился, что я Генриха не знаю. Оказалось, это был местный уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова, который тогда устраивал (об этом слышал, конечно, и я) легальные рабочие союзы «без политики», с короткой инструкцией: против хозяев бастовать – пожалуйста, а государственный строй – дело государево, не вмешивайтесь.

– Гм, – сказал я, – в самом деле, неудобная штаб-квартира.

– Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить; а Генрих ручается, что обыска не будет.

– А сам не донесет?

– Нет; я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее дело; но донести не донесет.

– Только ли «пропащее»? Люди скажут: скверное дело.

– Почему?

– Ну как же: во-первых, с жандармами, а главное – в защиту самодержавия.

Говорить можно было свободно, прохожих не было, и мы нарочно вышли на мостовую; конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже перестал удивляться; мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним «можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами».

Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал:

– Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или устраивают бунты. По-моему, если хотите, чтобы непременно случилось какое-то событие, совсем не надо ничего делать для этого; даже говорить не надо. Просто надо хотеть, и хотеть, и хотеть.

– То есть как это? Про себя?

– Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего-то хочет, но по-настоящему, во что бы то ни стало, – незачем ему стараться. Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее. Кончится так, как он хочет.

– Что ж это будет – черная магия или гипнотизм какой-то новый?

– Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой, вся комната и все гости в конце концов пропахнут карболкой. И почему вы говорите: «новый»? Всегда так было, и в больших делах, и в маленьких делах; даже у человека в его собственной жизни.

Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких-то умыслах; и действительно он прибавил, помолчав:

– Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать фармакологом, а денег не было; что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всем так будет. Теперь мне направо; до свиданья, мсье такой-то, спасибо за приятную компанию.

Он все еще не привык называть людей по имени-отчеству, очевидно считая это фамильярностью. Мы расстались; я шел один и, по молодости лет, дивился тому, что вот и у такого рядового пехотинца жизни, оказывается, есть своя дума и своя оценка вещей.

Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились «бульдогами» и патронами. Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а шестизарядные револьверы наши кто-то назвал «шестиосечками»; но разбирали их бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики, подмастерья, показывали записки от членов комитета и уходили со вздутым карманом.

Пришел и Сережа, ведя на буксире нахмуренного молодца в каскетке, вида странного, хотя мне смутно знакомого: для рабочего человека слишком чист и щеголеват, но и приказчики так не одеваются – на шее цветной платок, а штаны в крупную клетку; что-то в этом роде описывал тот сослуживец мой по газете, бытописатель нашего порта и предместий. Немного знакомо было мне и самое лицо.

– Это иудей Мотя Банабак, – представил его Сережа, – я вас когда-то познакомил на лодке; помните, когда еще учил вас, как едят гарбузы? Дайте ему шесть хлопушек, для него и его компании; я за них ручаюсь.

На Сережино ручательство я бы не положился, но Мотя Банабак предъявил и подлинную записку от студента-циника, с пометкой «важно».

– Это что за тип? – спросил я у Сережи, когда тот ушел со своим пакетом. – Не сердитесь, но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес?

– Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя. Пожарные сдрейфили, а Мотя с халястрой двинули на третий этаж и вынесли!

– Что вынесли?

– Как – что? Ганну и дите. Мало?

– А еще что? Не на руках, а в карманах?

Он очень радостно рассмеялся.

– Правильный постанов вопроса, не отрицаю. Но вам теперь какие нужны: честные борцы за мелкую земкую единицу или головорезы с пятью пальцами в каждом кулаке?

Пропало, тот уже ушел, дальше спорить не стоило. Впрочем, и студент-циник, тем временем подошедший, присоединился к мнению Сережи:

– Нация мы, – сказал он, – хотя музыкальная и так далее, но не воинственная; только вот такое жулье у нас пока и годится – как он выразился, тот пшютоватый? – «в субъекты охраны».

Марко у нас дневал и ночевал и тут же «учился стрелять». Кто-то ему сказал, что это можно и в комнате: надо стать перед зеркалом и целиться до тех пор, пока дуло не исчезнет и останется только отражение дырки. На этом маневре он умудрился разбить Генрихово зеркало, но сейчас же сбегал вниз и купил два – про запас. Успешно ли подвигалось обучение, сомневаюсь, потому что он поминутно отрывался от «стрельбы», как только приходил новый клиент: со всеми пускался в разговор, тараща вылупленные глаза, и жадно пил каждое слово. Лица Марко я все-таки не помню, но сейчас мне кажется, что у него должны были быть огромные уши, оттопыренные навстречу собеседнику, и из каждого уха широкие трубы вели прямо в сердце.

Самойло пришлось вызвать еще раз: он единственный из комитетчиков умел перевести на «жаргон» прокламацию и начертать анилиновыми чернилами квадратные буквы. Он же, пощупавши гектограф, покачал головою: тридцати копий не даст, я вам сварю на двести. Ушел, принес желатин, бутылку с глицерином и еще не помню что, целый час провозился и назавтра действительно отпечатал высокую кипу фиолетовых листовок. Когда он их выдерживал на массе, нажимая и поглаживая, я нетерпеливо спросил:

– Сколько времени на каждый лист?

– Иначе нельзя, – ответил он назидательно. – Для всякого дела два правила: не торопиться и мертвая хватка.

(Раздать пачки с листовками по десяти адресам взялся Марко, но по дороге чем-то увлекся, и через месяц я половину этой литературы нашел у него под столом; но я не виноват – ему это поручили, когда меня не было.)

Самойло оказался полезен и стратегически. Пока он варил на керосинке жижу для гектографа, мы обсуждали, где какую под Светлый праздник поставить дружину; одну из них решили поместить у лодочника в самом низу Карантинной балки – лодочник был персиянин и сочувствовал. Самойло вмешался:

– Когда есть балка, глупо ставить людей внизу. Вы их разместите у верхнего конца: сверху вниз удобнее стрелять.

Так и сделали; а впрочем, все это не понадобилось. Погром в то воскресенье состоялся, и кровавый, и до сих пор не забыт; но произошел он в этот раз не в Одессе. Мы устроили последнее ликвидационное заседание, послали сообщить владельцу оружейной лавки Раухвергеру, что уплатить ему долг в пятьсот рублей нам нечем, и попрощались с Генрихом. Он долго жал мне руку и сказал:

– Не благодарите: я сам так рад помочь делу, о котором нет споров, чистое оно или грязное…

В глазах у него было при этом выражение, которое надолго мне запомнилось: у меня самого бы так тосковали глаза, если бы заставила меня судьба – или своя вера – пройти по улице с клеймом отщепенца на лбу, и вокруг бы люди сторонились и отворачивались. Кто его знает, может быть, и хороший был человек.

Но Марко, отвергнув сосиски в таверне Брунса, пошел домой, разбудил Анну Михайловну и потребовал: во-первых, чтобы мясо впредь покупали в еврейской лавке; во-вторых, чтоб была посуда отдельная для мяса и отдельная для молочных продуктов, как у Абрама Моисеевича; и завтра же начать. Она его прогнала спать; тогда он на свои деньги завел две тарелки, сам их отдельно мыл, а домашних котлет вообще знать не хотел и вместо того купил на запас аршин варшавской колбасы с чесноком. Колбасу он хранил на гвозде у себя в комнате, а комната у него была общая с Сережей; сколько из-за этого потрясений вышло у них в доме, я и рассказать не умею. Три недели это длилось, пока Марко не объявил матери, что постановил вообще обратиться в вегетарианство, а также – не помню, в какой связи – приступить к изучению персидской литературы в подлиннике и для того намерен с осени перевестись в Петербург, на факультет восточных языков.

XIII. Вроде «Декамерона»

По пути событий, определивших Марусину судьбу, особенно помню одну летнюю ночь, сначала на море, потом на Ланжероне. Трудно будет об этом рассказать так, чтобы ни одно слово не царапнуло: ради памяти Маруси мне бы не хотелось обмолвиться неловко или шероховато. У нее действительно (я уже сказал) все выходило «по-милому», даже самые – для того времени – взбалмошные безрассудства, но сберечь эту черту в моей передаче будет нелегко; очень боюсь за эти две главы, но надо.

В шаланде было нас семеро, большая шаланда; были одинаковые мать и дочь Нюра с Нютой, два белоподкладочника, однажды здесь описанные (или другие, не важно), Маруся, Самойло и я. Самойло после той недели на квартире у Генриха уже не так сторонился, хотя снова замолчал. На четырех веслах мы ушли очень далеко и еще до заката съели все пирожки и груши.

Маруся была неровная, то хохотала и шумела, то задумывалась. Я знал почему. Когда мы опускались к берегу и отстали вдвоем, она вдруг обернулась и шепнула, вся клокоча внутри от возбуждения и радости:

– Через месяц Алеша приезжает.

Я не сразу понял, о ком это; потом сообразил – о Руницком. Когда мы у него были год тому назад, она его называла Алексей Дмитриевич. Сколько раз он с тех пор уезжал «на Сахалин», сколько раз возвращался, встречались ли они, я не знал; видно, встречались.

Теперь она в лодке минутами сходила с ума: скакала по всем перекладинам, садясь на плечи гребцам и раскачивая плоскодонку так, что Нюра с Нютой взвизгивали в унисон; завидя вдали малорослый пароход «Тургенев», возвращавшийся перед вечером из Очакова, приказала «обрезать ему нос» и обязательно перед самым носом; вырвала у Самойло руль и провела предприятие так удачно, что с корабельной рубки понеслась хоровая ругань, которую, слава богу, отчасти заглушили тревожные гудки; но Самойло сидел рядом с нею на корме и следил, прищуря глаза, и ясно было, что при надобности он ссадит Марусю на дно и выручит нас. После этого подвига она ушла на нос, свернулась там колечком и долго молчала, глядя на закат. Потом взяла урок курения у одного из студентов – женщины тогда еще у нас не курили; и много веселья было по поводу того, что у студента на крышке портсигара внутри, так что не мог не прочесть каждый, кому бы он предложил папиросу, оказалась известная надпись серебряной славянской вязью: «Кури, сукин сын, свои».

Тем временем коллега его поддразнивал Нюру и Нюту, уверяя, что обе они тайно влюблены в Сережу: «поровну, конечно». Их записки к нему начинаются так: «Родной наш…», и одну строку пишет мать, а следующую дочь.

– Это не нужно, – отшучивались Нюра и Нюта, – у нас один почерк.

Но я с удивлением заметил, что обе слегка – «поровну» – порозовели. Впрочем, это мог быть и просто отблеск заката: небывалой красоты развернулся в тот вечер закат. Мы бросили грести; лодка даже не покачивалась. Кто-то вздохнул: «Хороши у Господа декораторы».

После этого мы играли в überbrettl – Нюра с Нютой, женщины образованные, видели это недавно в Вене.

Студент с портсигаром очень мило пел гаванные песни. Большинство были обычные, но одной я ни до того, ни после не слышал: целый роман. Сначала он и она – еще малые дети: «играются» где-то на Косарке и дразнят улиток: «Лаврик, лаврик, выставь рожки, напеку тебе картошки». Потом она, подрастая и хорошея, дразнит уже его; дальше – он начинает ревновать: «Кто купил тебе сережки?» В конце концов она его бросила; он – грузчик в порту, а она связалась с богатым греком и, встретив прежнего милого, уже отвернулась.

Лаврик, лаврик, выставь рожки…
Разошлись наши дорожки.

Нюра и Нюта рассказали историю из французского сборника легенд. Умную историю: только много лет после того, и на иных опытах, я понял, какую умную. Жил-был рыцарь, у которого отроду не было сердца, но знакомый часовщик сделал для него хитрую пружину, вставил в грудь и завел раз навсегда. Рыцарь с пружиной вместо сердца ездил по дорогам и защищал вдов и сирот; в крестовом походе спас самого Бодуэна, первый взобрался на стену святого города; увез из терема, охраняемого драконом, прекрасную Веронику и обвенчался с нею в соборе; отличная была пружина. А после всего, покрытый славой и ранами, разыскал он того часовщика и взмолился Христа ради: да ведь я не люблю ни вдов, ни сирот, ни святого гроба, ни Вероники, – все это твоя пружина; осточертело – вынь пружину!

Нюра и Нюта умудрились это рассказать «вдвоем», т. е. одна говорила, вторая кивала головою, а впечатление было, что вдвоем.

Второй белоподкладочник, очевидно человек настойчивый, придумал кораблекрушение. Только трое спаслось на необитаемом острове: мичман и две пассажирки («второго класса», прибавил он ехидно), мать и дочь. На острове обе дамы влюбились в мичмана («поровну»), но, будучи «адски благовоспитанны», и помыслить не могли ни о каких вольностях. И вот случилось два чуда. Во-первых, оказалось, что на том необитаемом острове законом разрешается многоженство; а во-вторых, когда мамаша однажды хорошенько помолилась Богу, Бог сжалился: ее дочь перестала быть ее дочерью и стала ее племянницей и т. д.

Он очень забавно рассказал эту чепуху. Снова ли зарумянились Нюра и Нюта, уже не было видно: быстро темнела ночь, пока еще безлунная. Только звезды светили так, что можно было разобрать, который час, и гладкая вода, полная фосфора, при каждом легком всплеске рассыпалась гроздьями хрустального бисера.

Самую лучшую историю рассказал, по-моему, я, и не ерунду, как он, а правду: про республику Луканию. Когда мы были в третьем классе, потрясающее впечатление произвели на меня и товарищей две строчки из оды «Уме недозрелый»:

Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает:
«Наука содружество людей разрушает».

Мы учредили тайное Содружество румяного Луки – программу незачем излагать, дело ясное, – оккупировали одну долинку, вон там, на Ланжероне, и в честь веселого патрона окрестили ее республика Лукания. Ввиду полудамского состава аудитории не всю летопись этого государства можно было им рассказать, но что можно было, прошло с успехом: как мы строили крепость из наворованных кирпичей; как функционировал у нас почтовый ящик – двухфунтовая жестянка из-под чая Высоцкого, зарытая глубоко в родную землю (когда мне нужно было снестись по срочному делу с одним из сограждан, я на перемене в гимназии шептал ему на ухо: «Выглядай на почтальона»; после уроков он мчался на Ланжерон, откапывал, прочитывал, составлял ответ, закапывал и мчался ко мне домой – позвонить у двери и шепнуть: «Выглядай…»; тогда мчался я…), и про газету «Шмаровоз», где напечатан был приказ по министерству народного просвещения о реформе классического образования: «Заменить греческий латинским, а латинский греческим»; и как мы там провели в жизнь смелый и совершенно беспримерный государственный опыт – уже выбрав Лельку Ракло президентом, после этого, чтобы не обиделся его соперник Лелька Помидора, дополнительно выбрали того королем нашей республики. Отличная, по-моему, история; огорчило меня только то, что аудитория не поверила в ее подлинность; я обиженно показывал им пальцем в ту сторону, где ночь сокрыла берег Ланжерона, и божился, что и теперь еще мог бы найти ту долину и даже предъявить уцелевшие огрызки крепости…

Вдруг Маруся откликнулась:

– Покажете мне? Еще сегодня ночью, на обратном пути? Я домой пойду с вами.

После этого была очередь Самойло. Я ожидал, что он буркнет отказ, но он вместо того сейчас же внес и свою повинность, и именно так:

– Жила-была одна девушка и постоянно любила играть с огнем; вот и кончилось тем, что обожглась ужасно больно. Все.

Даже при свете звезд я разобрал, что Маруся высунула ему язык. Но… Теперь ли только мне кажется, что от его слов почему-то мне холодно вдруг стало у сердца или так оно и было? Вероятно, кажется: я не подвержен предчувствиям. Но уже вскочила во весь рост на носу закачавшейся лодки Маруся и заявила:

– Теперь я. Жила-была одна девушка и любила играть с водою; и однажды была чудесная ночь на море, и она решила купаться прямо с лодки. Мальчики, не сметь оглядываться! Самойло, убирайся с кормы и сядь спиною.

– Вы… не простудитесь? – робко спросила Нюра, мать Нюты; а больше никто ничего не сказал, даже Самойло молча пересел и закурил папиросу.

Что думали другие, не знаю; но у меня было странное чувство – как будто и эта ее выдумка в порядке вещей, так и должна кончиться такая ночь, и Марусе все можно. Я сидел на передней перекладине, ближе всех к носу плоскодонки, прямо надо мной шуршали ее батисты; ничего стыдного нет признаться, что пришлось закусить губу и сжать руками колени от невнятной горячей дрожи где-то в душе. Говорят, теперь ни одного юношу из новых поколений это бы не взволновало, он просто сидел бы спиной к девушке и спокойно давал бы ей деловые советы, как удачнее прыгнуть в воду; но тогда было другое время. Ни одному из нас четырех и в голову не могло прийти говорить с нею в эту минуту – это бы значило почти оглянуться, это не по-дворянски. Белоподкладочник, сидевший со мною, вдруг опять запел; я понял, что это он бессознательно хочет заглушить шорох ее платья, и он в ту минуту сильно поднялся в моем уважении. Молчали тоже Нюра и Нюта, а лиц их я не видел, только заметил, что они для защиты ближе прильнули друг к дружке, словно Марусина дерзость и с них срывала какие-то невидимые чадры.

– Аддио навсегда! – крикнула Маруся, и меня обдало брызгами, а вдоль лодки с обеих сторон побежали бриллиантовые гребни.

Слышно было, что она уплывает по-мужски, вразмашку: хороший, видно, пловец, почти бесшумный; по ровным ударам ладоней можно было сосчитать, сколько она отплыла. Десять шагов – пятнадцать – двадцать пять.

– Маруся, – тревожно позвала Нюра или Нюта, – зачем так далеко…

Оттуда донесся ее радостный голос:

– Нюра, Нюта, глядите, я вся плыву в огне; жемчуг, серебро, изумруд – Господи, как хорошо! Мальчики, теперь можете смотреть: последний номер программы – танцы в бенгальском освещении!

Что-то смутно-белое там металось за горами алмазных фонтанов; и глубоко под водою тоже переливался жемчужный костер, и до самой лодки и дальше добегали сверкающие кольца.

Нюра спросила, осмелев:

– Не холодно?

– Славно, уютно, рассказать нельзя… – Она смеялась от подлинного игривого блаженства. – Теперь отвернитесь: я лягу на спину – вот так – и засну. Не сметь будить!

Через минуту тишины она добавила, действительно сонным сомлевшим голосом:

– Я бы рассказала, что мне снится, только нельзя…

А когда подплыла обратно к носу лодки и ухватилась за борт, у нее не хватило мускулов подняться, и она жалобно протянула: «Вот так катастрофа».

– Мы вас вытащим, – заторопились Нюра и Нюта, подымаясь.

Но еще больше заторопилась Маруся:

– Ой нет, ни за что, да у вас и силы не хватит. Не вы…

Она не сказала кто; но Самойло молча поднялся, бросил папиросу в море и пошел к ней, переступая через сиденья и наши колени. Он сказал отрывисто: «Возьми за шею»; плоскодонка резко накренилась вперед, корма взлетела высоко; он вернулся обратно и сел на прежнее место на дне.

– Еще минутку, не сердитесь, – говорила позади нас Маруся, – надо обсохнуть. – Голос у нее был как будто просящий, но под ним чувствовалось, что она все еще смеется от какой-то своей радости.

Минута прошла (студент опять запел), потом опять зашуршало, и еще через минуту она шумно соскочила на дно, воскликнула:

– Готово – ангелы вы терпеливые! – Схватила моего соседа за голову, откинула ее назад и поцеловала в лоб, прибавив: – Относится ко всем.

Но еще это был не конец той ночи.

XIV. Вставная глава, не для читателя

Честно: эту главу пишу только по чистой трусости. Я уже раза три начинал продолжение той ночи, но оно мне трудно дается, робею; три страницы бумаги только что разорвал. Для передышки напишу пока о другом. Один критик, разбирая книжку моего производства, указал с укором на большой недостаток: нет описаний природы. Это было лет десять тому назад, но мое самолюбие задето – надо попробовать. Конечно, такая глава – не для читателя: читатель, несомненно, описаний природы не читает; я, по крайней мере, всегда их при чтении безжалостно пропускаю. Я бы мог ради упомянутого самолюбия разбросать по разным местам этой повести десяток пейзажных воспоминаний, но это была бы ловушка; самое добросовестное – выделить их в особую главу (тем более что оробел и хочу сделать передышку) и главу честно так и назвать вроде «Не любо, не слушай».

Летом наш берег… (Летом: что зимою, того я знать не хочу. Я очень люблю жизнь вообще, и свою жизнь особенно люблю, и люблю ее припоминать, но только с апрелей до сентябрей. Зачем Бог создал зиму – не знаю. Он, бедный, вообще много напутал и лишнего натворил. Большинство моих знакомых уверяют, что им очень нравится снег: не только декоративный снег, верхушка Монблана, просто белая краска на картине, можно полюбоваться и отвернуться, но будто бы даже снег на улицах им нравится: а по-моему, снег – это просто завтрашняя слякоть. Я помню только лето.)

Летом наш берег, глядя с моря, представляет сочетание двух только цветов, желтого и зеленого; точнее – красно-желтого и серо-зеленого. Берег наш высокий, один сплошной обрыв на десятки верст; никак теперь издали не могу сообразить, выше ли двухсот футов или ниже, но высокий. Желтый песчаник его костяка редко прорывался наружу, обрывы больше облицованы были той самой красноватою глиной, а на ней, в уступах или в расщелинах, росли рощицами деревья и кусты. Что за порода преобладала, из-за которой общий облик получался чуть-чуть сероватый, не знаю; может быть, дикая маслина. Господи, какие чудеса палитры можно создать из двух только оттенков! Однажды с лодки я засмотрелся – в тот час солнце освещало обрывы под особенным каким-то углом, – и вдруг мне представилось, что все это не глина и не листва, а все из металла. Спит у Черного моря, раскинувшись, великан, и это – его медная кираса. Давным-давно спит, сто лет его поливали дожди, и во впадинах меди залегла густыми пятнами ярь. Как-то раз, уже много лет после разлуки с Одессой, я увидел эту самую радугу из двух цветов в Провансе и едва не запел от волнения, но в вагоне были чужие.

Настоящие каменные скалы помню только внизу, у самой воды или прямо в воде. Были и гранитные, где мы собирали креветок (их у нас называли «рачки») и миди, т. е. по-ученому «мидии». Но больше и скалы были из рыхлого песчаника; самая высокая называлась Монахом, у Малого Фонтана, и каждый год море смывало по кусочку, теперь уже, верно, ничего не осталось. А еще были «скалы» из какой-то зеленоватой глины, мы ее называли «мыло», и в самом деле, можно было отломать пригоршню и намылиться, даже в соленой воде.

Конечно, была и третья краска – море; но какая? Синим я его почти не помню, хорошо помню темно-зеленым, с золотистою подкладкой там, где сквозили полосатые мели. Кто-то удивлялся при мне, почему наше море назвали Черным, а я своими глазами видел его черным, прямо под веслами и на версту вокруг, и не в бурю или в хмурый день, а под солнцем. Но, по-моему, наше море надо было смотреть тогда, когда оно белое. Надо встать за час до восхода, сесть у самой воды на колючие голыши и следить, как рождается заря; только надо выбрать совсем тихое утро. Есть тогда четверть часа, когда море белое и по молочному фону простелены колеблющиеся, переменчивые полосы, все тоже, собственно, белые, но другой белизны: одни с оттенком сероватой стали, другие чуть-чуть сиреневые, и редко-редко вдруг промерещится голубая. Постепенно восток начинает развешивать у себя на авансцене парадные занавески для приема солнца, румяные, апельсиновые, изумрудные – бог с ними, я и слов таких не знаю по-русски; и, отражаясь, весь этот хор начинает, но еще смягченными, чуть-чуть отуманенными откликами, вплетаться в основную белую мелодию моря – и вдруг все загорится, засверкает, и кончено, море как море. Это я лучше всего видел, когда рыбак Автоном Чубчик вез меня с Марусей к ней на дачу после ночи у меня в Лукании; но я забегаю вперед.

В описаниях природы принято называть по именам растения; я когда-то умел, только имена были все, кажется, ненастоящие. Был, например, плебейский красный цветок, на высоком стебле, а вокруг цветка колючий ошейник, его звали «турка» – идешь по тропинке и палкой сбиваешь турецкие головы; однажды я сбил три сразу одним ударом, как пан Лонгинус Подбипента, герба Зервикаптур, у Генрика Сенкевича. Или был такой куст, по имени «чумак»: если потереть листьями руки, они вкусно пахнут гречневой кашей. Лучше всего, однако, не ломать головы над именами: если просто лечь на спину и зажмурить глаза, одна симфония запахов крепче свяжет тебя навсегда с божьим садоводством, чем целый словарь наизусть.

Из божьего скотоводства самый прекрасный зверь у нас была ящерица. Оттого ли, что в Европе другая порода, или просто оттого, что сам я старею, но вот уже сколько лет и сколько стран ящерицы попадаются только серые. Наши на Черном море были пестрые: самоцветная смарагдовая чешуя, хвост и мордочка, а горло и брюшко в переливах от розового до золотистого. Однажды вечером, еще второклассники в Лукании, наловили мы нарочно десяток, заперли в крепости и битый час освещали их толстыми бенгальскими спичками, красными и зелеными; перепуганные зверьки то шмыгали от стенки к стенке, то застывали на месте, и такое было это пьяное празднество красок, какого я с тех пор и в столичных феериях не видел, где режиссеры почитались мастерами color scheme и антреприза не жалела тысяч.

Еще был один хороший занятный зверь, но совсем иной – краб, и жил он в подводных расщелинах массивов. Массивы – это громадные каменные кубы, которыми на много верст в длину облицованы берега, молы и волнорезы нашего порта; под ними ютились камбала и бычок, даже скумбрия или паламида («или»: когда идет паламида, скумбрии не будет – паламида ее съела); но больше всего было крабов. Мы их удили при помощи камня, шпагата и психологии… Но я уже где-то в старом рассказе это описал; и так слишком много повторяюсь. Посидеть бы теперь на массивах полчаса; я бы и крабов не стал беспокоить: только посидеть, свесив босые ноги, прикоснуться, как Антей, к земле своего детства.

Еще было одно Черное море, и даже Азовское при нем, с проливом, как полагается, но без воды: это были две большие котловины в Александровском парке, нарочно не засаженные ни деревьями, ни травою: там мы гурьбою играли в мяч… Господи, как это безжизненно выходит по-русски: «играли в мяч». Не играли, а игрались; не в мяч, а в мяча; даже не игрались, а гулялись; и в гилки гулялись, и в скракли, и в тепки; впрочем, и это я уже где-то описывал. Когда всю жизнь пишешь и пишешь, в конце концов слово сказать совестно. Ужасно это глупо. Глупая вещь жизнь… только чудесная: предложите мне повторить – повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет опять начать с Одессы.

* * *

Кстати, уж раз передышка: та песня про «лаврика» столько вертелась у меня на пороге памяти, так просилась на бумагу после того, как я мимоходом ее помянул, что я не выдержал: ночь отсидел и приблизительно восстановил. Зато теперь буду считать ее своим произведением: по-моему, лучший из всех моих поэтических плагиатов. Правда, иногородним читателям нужен для нее целый словарь – кто из них, например, слыхал про «альвичка», разносившего липкие сласти в круглой стеклянной коробке? Но, в конце концов, я эту повесть и вообще не для приезжих написал: не поймут и не надо. Вот та песня:

Коло Вальтуха больницы
Были нашие дворы.
В Нюты зонтиком ресницы,
Аж до рота й до горы.
Ей з массивов я в карманах
Миди жменями таскал,
Рвал бузок на трох Фонтанах,
В парке лавриков шукал.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Я сварю тебе картошки.
От когда большая стала,
Шо-то начала крутить:
То одскочь на три квартала,
То хотить и не хотить.
Я хожу то злой, то радый,
Через Нюту мок и сох…
А вже раз под эстокадой
Мы купалися у-двох.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Горько мышке в лапах кошки.
На горе стоить Одесса,
Под низом Андросов мол.
Задавается принцесса,
Бу я в грузчики пойшел.
Раз у год придеть до Дюка,
Я вгощу от альвичка…
И – табань, прощай, разлука:
Через рыжаго шпачка.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Хто куплял тебе сережки?
Год за годом, вира-майна,
Порт, обжорка, сам один…
Тольки раз шмалю нечайно
Мимо Грецка в Карантин —
У Фанкони сидить Нюта,
На ей шляпка, при ей грек.
Вже не смотрить, вже как будто
Босява не человек.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Разойшлись наши дорожки.

XV. Исповедальня на Ланжероне

Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычно яркий.

Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда-то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр уже разошелся по домам после полуночи.

– Дуетесь? – спросила Маруся все тем же голосом подавленной внутренней радости.

Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму – велите ей не беспокоиться, младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав sans rancune, – так она давно всех воспитала; но мне было не по себе.

– Не ворчите, – просила она, держа меня под руку и прижимаясь. – Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие.)

– Разве я ворчу?

– Вроде. Вы… «молчите против меня». А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот наконец и его Маруся в «пассажиры» взяла – не спасся! Так?

Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом досада моя быстро уже выветрилась.

– Сядьте, – приказала Маруся, – а я приклоню буйную голову на ваши колени – это ведь не такая уж великая вольность, правда?

Я разложил пиджак на траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему-то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои:

– Удобно?

– Очень, а вам?

– О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?

Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:

– Вот и все, теперь вы прощены.

Она тихо засмеялась и потребовала:

– А руку отдайте обратно, это часть моего уюта.

Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, – летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, – но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе – в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость – не просто счет годам, а какая-то особая, сущая, наличная эссенция, что будет время, когда ее не станет, – зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам.

Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:

– Можно поплакать?

– Можно.

Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза – действительно влажные – и опять шепнула:

– Милый… побраните меня изо всей силы.

Я спросил, тоже вполголоса:

– За что?

– Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. За все, что вы обо мне думаете или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.

– Я не посторонний!

– Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!

– Зачем это вам?

– Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.

Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем-то она взаправду изголодалась – ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла – меня уже захватило все колдовство часа и округи и ее близости. Я спросил послушно:

– Подскажите, за что бранить?

Она открыла глаза:

– За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?

Я молчал.

– Повторите, – просила она, сжимая мне руки изо всей силы. – «Муть». «Захватанная».

Я молчал.

– И еще: «…недорогая». Повторите!

– Маруся, – ответил я резко, – вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый, или как это у них называется, по имени Алеша.

– Совсем он не стоеросовый, – шептала она, – не смейте. Он прав. – (Я молчал; я действительно злился.) – Разве не прав? Разве это все – про меня – не подлинная правда?

– Даже если «правда», – сказал я, – это еще не значит, что «прав».

Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу – а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что-то иное, чего до тех пор я за нею не знал.

– …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня от роду проклял; но я ничего не делаю для цели.

…И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало оттого, что я была с ним – такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я – рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?

…«Захватанная руками»… Хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «Спойте мне, Маруся», – что тогда? Можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что-то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка – простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.

Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:

– Это софизмы или вы вправду так думаете?

– Я клянусь.

Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила:

– Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь – как доброе слово, как улыбка или сахарная конфетка. А вот если бы действительно был у меня талант, что-то единственное, неповторяемое, избранное – вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела – и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника – ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!

Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что-то хватая в полную, нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.

– Оправдана? – спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовались одной Марусей. – Верните руки, – шептала она, – а то мне одиноко… – И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.

– Маруся?

– Что?

– Можно дальше спрашивать?

– Все можно.

– Этот Алеша – это, значит, и пришел «рабовладелец»?

Она медленно покачала головою:

– Н…нет. Я ведь не глубокая – «пружина вместо сердца».

– Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…

– Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги. – Еще подумала и прибавила, почти про себя: – Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.

Я сказал тихо и серьезно:

– Храни вас Бог, Маруся, – такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по-своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по-своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, это вы молитесь по-своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.

Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: оно было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.

– Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый. – Вдруг она рассмеялась своей какой-то мысли и объяснила ее так: – Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но – я стараюсь продолжить ваши сравнения – снять с себя все, вот как я на лодке, ведь и это иногда может быть исповедью?

– Может, – ответил я.

Еще накануне я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто-то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и повторил уверенно:

– Может!

– Я с утра еще, – прошептала она (утром получила то письмо), – с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.

Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что-то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по-счастливому больно.

– Нагнитесь. – Она мне прошептала на ухо: – Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем, – по-иному?

– Можно.

– Закройте глаза.

Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте»; или да, хотелось – но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:

– Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню»; это не то… Теперь откройте глаза.

Я послушался. Меня поразило ее выражение – нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il più bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.

– Я должна была, – шепнула Маруся, – не сердитесь?

Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно; только в висках еще бьется, но и это не стесняло.

– Дай обратно руки; обе!

– На, Маруся; только – чур!

– Почему? – Она счастливо смеялась. – Я не добиваюсь; но почему «чур»?

– Каждый любит молиться по-своему, не так, как молились до него другие.

– Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?

– Говори.

– Нравлюсь?

– Сама знаешь.

– И не боишься, что ушибу на всю жизнь?

– Руки коротки, – смеялся я.

Она мне сделала гримасу:

– Или бульон у тебя вместо крови. Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол – приедете навестить?

– Разве уж решен темный угол?

– Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.

– Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.

– Благословишь?

– Все, что соизволит Маруся, – благословляю.

Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:

– Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.

– Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь – не починишь…

Она зажмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу – что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.

– Все равно, – прошептала она, – будь что будет – попляшу…

…На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего, рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.

XVI. Синьор и мадемуазель

Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц.

На сентябрь ожидался визит Николая II к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто-то с крайней левой закричал:

– Предупредите в Петербурге, что мы его освищем!

Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из-за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.

Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из-за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло «Карманьолу» или «Боже, царя храни», пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия.

Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем – так он, по крайней мере, сам считал, – едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что-то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.

Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда – тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре; он обеими руками как будто придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда-то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось – тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот – и не с его места, а откуда-то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:

– А-мы-е-го-о-сви-щем!

Сосед мой почему-то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.

Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко не безызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и не осведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как-то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что-то вроде «уполномоченный при святом престоле» – хотя, конечно, не посол при Ватикане; занятие его состояло как будто в заведовании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacchi, которым на самом деле заведовал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.

Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда-то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится; забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн.

Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему-то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но как и alma mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава «колонии» я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. «Дрипка» обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего-то недоставало, и не сразу я догадался чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы «Мей и Эдлих», которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод; а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться.

Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка «Северного Вестника» эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были «Цветы зла» в подлиннике; были даже какие-то опусы просто эротического содержания – и то я вежливо еще выражаюсь – с очень документальными картинками во всю страницу.

– Да, – сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка, – по-видимому, что-то меняется там у вас, в России. Приезжают начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой-то половой проблеме… Впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь поодиночке – или так я, по крайней мере, полагаю…

Тем не менее горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по-новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия «большевик» и «меньшевик», в России тогда еще мало известные вне подполья. «Ваш Ленин – раздраженная тупица», – констатировал один, а второй отвечал: «Зато не пшют, как ваш Плеханов». Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану и все партийные комитеты «до последнего человека» должны быть назначены свыше, т. е. из-за границы; а другие стояли за выборное начало и «органическое развертывание» революции. Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням революционной ортодоксальности; никто, конечно, не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, но сейчас же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется: «Позвольте, я тоже…» Плехановцы извинялись перед ленинцами, эсеры перед марксистами, Бунд перед всеми остальными, социал-сионисты разных толков перед Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.

Мы, сидя в России, считали, что у нас «весна», у нас «кипит», но отсюда Россия накануне 1905 года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом – против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами – и ничего нельзя сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; «и сок души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой». Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию, и позже, по поводу русских событий, – но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.

Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо из Одессы. Телеграмме было уже три дня: «Лика Берне Матенгофштрассе, там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой-то банк ваше имя. Анна Мильгром». Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно главные места: «Вообразите, даже не пряталась по дороге, просто умылась – и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал…» «А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались… А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году пятьдесят две недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики… Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника…»

Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она «теперь с глузду съехала – мореплаватель причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его готические своды».

Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда послышалось «Entrez», такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал: не ошибка ли? – но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение: «умылась». Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно-изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени – высокий воротничок до ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и «перепущенную», и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то что по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.

По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало и смотрела перед собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить в университет.

В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя – у Лики не было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России – уже не помню по какой причине – с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно, что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно и вообще она тут стоит и презирает меня за нерасторопность.

Вдруг ко мне подошел – вернее сказать, подбежал – элегантный господин в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я опять узнал того соседа справа из Монтечиторио и опять сообразил, что где-то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза.

– Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая-то заминка? Если надо засвидетельствовать, что вы – вы, я к вашим услугам: меня тут знают. Или это нужно для синьорины? Пожалуйста. – И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно по-русски: – Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут Верниччи.

Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла судьба с кем познакомить именно Лику!

Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во-первых, она ему подала руку не только величаво, но и любезно; во-вторых, ответила по-французски таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного парижанина, – во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку Лиона:

– Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень признательна, перевод действительно для меня.

В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала «мерси» ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение, конечно, Лике в полной уверенности, что она откажет, а она согласилась, кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли эффектную пару – встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на приезжих вне дела не обращают внимания). Верниччи перешел на французский язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо и, главное, – говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас, – все равно как может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три вологодские поповны? Или просто – menschliches, allzumenschliches – понравился кавалерственный южанин? Он был очень корректен: хотя узнал, что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три «по частной надобности».

На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е. проводить ее домой, или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня многозначительно: «Вам в какую сторону?» – а двинулась по дороге, и я за ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:

– Кто этот господин?

Я объяснил правдиво и даже извинился за то, что ей пришлось с ним поручкаться; но вина действительно была не моя.

Вдруг она усмехнулась и сказала:

– Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.

Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни поклона своим не передала; однако еще раз поблагодарила, вытащила руку из моей руки и ушла к себе походкой царевны.

XVII. Богоискатель

Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым началом японской войны попал в Петербург.

Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит и жил в студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его была полна теперь новым увлечением – он ходил в заседания религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него лежали кипами какие-то экзотические тома, и он занимал меня беседами о ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два и, кроме того, три патриарха, а при них «вартапеды» шестой и десятой степеней; а вот армянские мхитаристы в Вене и Венеции – те другое дело, те монахи-католики (он презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом и восторженно рассказывал мне про «лысого Боруха». Оказалось, в собраниях религиозно-философского общества очень популярен некий бородатый еврей по прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда, но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный запас цитат из Талмуда и даже Каббалы, а в смысле казуистической изворотливости «бил» (по словам Марко) всех православных академиков. На чем он их «бил», мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости и вообще был невыносимо глубок.

Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно, неужели в номерах такая чистеха-горничная? Не похоже: в коридоре в два часа дня я пробирался через несколько поколений неподметенного сметья. И не только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная галерея на стене – все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и луна, Дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль – портрет пухлой барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока Холмса и спросил без церемоний:

– Соседка?

– Соседка, – ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. – Курсистка; то есть она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.

Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью приоткрылась и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею виднелась разбросанная постель и наляпанная вода на полу под принаряженным умывальником.

– Я сейчас, Валентиночка, – сказал ей Марко.

Недели через две я пошел вечером в гости и там узнал, что завтра утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом огромное – и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли повторялась эта психология когда-либо в образованном обществе другой страны. Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а как что-то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере, в двух шагах от рампы, но по сю сторону рампы.

Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже далеким учебникам, привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не тот великан, что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки, по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее – провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Маньчжурия и кому она нужна; если что знали, то устные пересуды о каком-то Абазе, о каком-то Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали – а что и как, неведомо.

И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между мелюзгой и великаном, все почему-то оживленно предвещали: наших побьют; и никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, побьют; тут, у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная – если пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше… Тогда меня это, конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь, оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько нагромоздиться должно было вековых отчуждений, чтобы так извратился основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на вонзившийся в тело шип.

Еще накануне Марко со мной договорился на послезавтра встретиться за пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал. Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по-моему (хотя общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо сделать; он, по-моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда поразить и даже потрясти – вдруг приподнять крышку над непознаваемым и показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения этой черты: «пхосвэты в вэчность» – он был выходец хедера и говорил с этим оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая прошлое лето.

В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения. Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у какого-то героя «Бесов» («мертвая крышка между сознанием и бесконечностью»); прочел как-то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой-то иконе «Ширшая небес», и еще об одной – кажется, о панагии, – и вообще о разнице между византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même.

– Разгром, – пророчил он вместо того, – предначертанный разгром. И совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое.

– Вы это говорите? Вы, который?..

– О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают лучины. В этом залог их величия: косная тусклость миллионов – ради того, чтобы гений расы тем ярче сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза – только ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник.

– Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу?

– Современная война – как современная индустрия: никакой Кольбер не поможет и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше чем простая смекалка – нужен факел осознанной воли к победе в каждой безымянной душе.

– Разве его нету – хотя бы в неосознанном виде?

– Нету. Этот народ – богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще. Бог японца – земной Бог: государство; это сподручный Бог, у каждого солдата в ранце, ежечасно к услугам.

– Что ж, – сказал я утешающе, – зато многие надеются, что поражение даст нам конституцию.

– Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые векселя.

– Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром…

– Муки всегда «недаром»; все муки всегда и всюду – родовые муки; но незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты надземных трагедий, а не новые аршины благополучия.

Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню; но вскоре пришел Марко, и я наконец нашел первого на весь Петербург цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание и сидел с поднятым воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из-под его тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл – очевидно, убежал из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка.

– Позвольте, зачем воинское присутствие?

Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем. С утра кинулся наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной знакомой курсисткой – то есть она еще не на курсах, но и т. д., – она человек распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение, но вряд ли надолго – он, видите ли, «учился стрелять» еще тогда, в самообороне, на квартире у Генриха.

Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах; Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны – насчет Одина и Зевса, св. Августина и Будды, и шинтоизма, и провиденциального посредничества России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; я молчал и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что «Марусин аргонавт» уплыл пока еще без катастрофы, но что «по гулким галереям дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь вопит дискантом: гевалд!». Невесело там с Марусей; Лика – Лика; и Сережа – Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза наедине со мною при его имени. Там невесело в их веселом, хохочущем доме; а теперь еще этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера.

Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но, конечно, без книг, зато с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на плече – другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой – судя по говору, с Пересыпи. «Не люблю выходить, – объясняла она, разливая чай, – такой поганый народ, все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три франзоли». Слово «теперь» у нее повторялось почти в каждой фразе автобиографического содержания: ясно было, что «прежде» и «теперь» (так она и выразилась) – две большие разницы.

– Марко вас на курсы готовит? – спросил я участливо. – Фребеличка, бестужевские, или что?

Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил, не надо было спрашивать.

– Марк Игнатьевич – добрая душа, – сказала она, и вдруг у нее дрогнул голос: – Горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи приезжали – и то насилу отпросилась.

Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу: чтобы не давала Марко идти в солдаты – на нее одна надежда.

Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие ноты, явно занесенные из того ее быта, который был «прежде».

– Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему выцарапаю… Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной – обязательно хлюпнется в тую лужу; как по-вашему, извините, говорится: шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему…

Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения – не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает.

– Не беспокойтесь, – ответила она воинственно, – так богато ругаться буду, что и про вас забуду.

Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась Валентиночка, даже написать не успел.

Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и сказал, задыхаясь:

– Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой! – И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал: – Банзай!

Это «ура» на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не подивиться могучему размаху его душевного маятника.

Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть стол; но наконец мы вышли.

Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем, те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и, останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: «Здорово!» Но по-настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал. Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать. Это, видите ли, самая важная вещь на свете – вводить кислород во все закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое вещество мозга и самую мысль. Каждое утро – десять минут упражнения; еще лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает, тогда хужее…

XVIII. Потемкинский день

Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся Одесса и вся Россия.

Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока.

Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов – он был в хороших руках; однако не совсем без проектов. Он приехал домой на пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч «картонок» от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или, скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых и особенно привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного – где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен и скоро уехал на север оправдываться.

Вокруг Маруси было новое поколение «пассажиров», такое же веселое, хоть уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему-то казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала, что мать его с сестрой переехали в черниговское имение и свои редкие высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками.

– Слава Богу, – призналась однажды Анна Михайловна, – а то за прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела.

Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что был месяц, когда она вот-вот ждала «землетрясения». Маруся уезжала с ним на лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала, что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать тревожно спросила: «Но… где же вы были все время?» И Маруся ответила, что сидели и болтали в долинке на Ланжероне близ дачи Прокудина, где жила тогда его семья.

Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь уж не моя была теперь республика Лукания.

Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное «фармакологическое» дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана. Сережа как-то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только один куплет:

Так как в разных краях и язык не один,
А изменчив и разнообразен, —
Он, покинув аптекарский здесь магазин,
Там открыл аптека`рский мага`зин.

Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился. Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий Завет в подлиннике и учебник библейского языка с массой карандашных пометок; никогда этого духу ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не заговаривал.

– Это ж естественно, – объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза, – ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый.

– Да вы не сионист ли?

– Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля: если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина – я голосую за; но сам не поеду, мне это ни к чему.

Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик (сын его, Сема, умер от скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в Торике, забыл ради него свое презрение к «образованию», верил в него, советовался о делах. Он сказал мне:

– Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того, чтобы судить по догадке, по «хохмологии»; это вам, извините, не газетчик, он раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.

По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по-прежнему оба брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в очко и в шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был тенор за сорок лет в городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу, утверждая:

– Другого такого Арамбуро не было и не будет.

– Бейреш, ты корова, – отвечал Абрам Моисеевич, – ты вовсе забыл Джианини в «Гугенотах».

И оба они, изучая карты и двигая бровями, мурлыкали «У Карла есть враги», а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро.

Часто приходили Нюра и Нюта, по-прежнему двойня с головы до ног, и поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто-то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с собой не приводили.

* * *

Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи, понадобятся две, а здесь будет только начало.

Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда-то; дети жили еще в городской квартире.

В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой – все тот же Хома – проворчал мне вдогонку:

– Нечего у такой день валандаться по городу.

Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах действительно чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит взбунтовавшийся броненосец, ведет какие-то переговоры с властями и грозит обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные, грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка вниз по лестнице и обратно снизу вверх непрерывно струится толпа молодежи – сначала город, теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что именно телеграфировали власти в Петербург и что ответа еще нет, но какой он будет, и что сказал градоначальник полицмейстеру («Сам не знаю, как быть»), и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили – цензор уже телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все-таки сел писать, душа требовала.

В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных выстрелов, пущенных в тот день по городу с «Потемкина». Почти для всех жителей это был еще ни разу не слышанный звук: и у нас в редакции, и на последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же, во дворе. Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой-то коснулся нас, выбрав этот наш город изо всех городов России. «Настало», и честь выпала нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят, и жулики в толпе тогда не таскали – может быть, и правда. Полиции действительно не было; но оказалось, что и сила теперь не справится: куда и зачем они все напирают, они сами не знали – толпа несла почему-то к памятнику Екатерины, – но куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не отступят.

Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул набок кто-то из убегавших. Увидя морскую тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что-то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта.

Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! Есть даже барышня, курносенькая, в очках.

– Не подействует, к сожалению, – резко вдруг проговорил Руницкий.

Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морзе, но другого сравнения нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что все ораторы «из ваших» – или еще точнее. Вообще видно было, что он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или задобрить.

Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:

– Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, а он боится, как бы я еще не уехала на броненосец.

Я ответил что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее второе.

Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала, и я молчал. Только и в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно, и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила не глядя:

– Вы были правы.

Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или все, или…

Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:

– А я по-другому не могу. – (Я молчал.) – Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, – прибавила она зло.

Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала:

– Дайте совет… если смеете.

– Смею, – ответил я резко. – Надолго он здесь?

– Завтра хочет ехать в Чернигов.

– Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.

Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому; звоня у двери, она мне бросила:

– Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.

* * *

Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю – с него началось вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею и самый путь моих друзей окружить чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он – денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически оно так и было; но, глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия.

XIX. Потемкинская ночь

Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло; тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что – будет «твориться». Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам – все спуски теперь заперты полицией, – но обещал тоже прийти в парк.

Меня что-то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел садиться. Вдруг он сказал:

– Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день; завтра утром уезжает к матери в усадьбу.

А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего – именно этот «один только день». Если надолго приехать, все еще может рассосаться; но когда утром нужно проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как-то судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не ответил.

В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли «крепость». Там мы все кое-как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва или по скату среди кустов и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: «Мы было думали, но неловко, это ж не опера». Из порта шел смутный ровный гул, где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.

Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя спрашивал: не помирились… Или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко, но совсем по-всегдашнему болтала с соседями из ее свиты – я опять подумал: тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал, по обычаю, и, по обычаю, никто с ним не заговаривал.

Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда-то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.

– Это они склады у элеватора подожгли, – резко проговорил Алексей Дмитриевич, – а радуются. – Он обернулся к Марусе: – Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители…

Странно, порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не по-великому как-то складывался, но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый из нас, те же слова, с тем же раздражением, – а не то: как будто на другом языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме одно и то же слово – «чужой». Может быть, оттого, нарочно или бессознательно, Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним.

Сзади подошел Сережа, только что снизу; он искал нас вдоль всего обрыва и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки и вообще сегодня простонародного облика: нарочно, должно быть, так переоделся. В темноте за ним виднелся другой такой же демонический силуэт, но тот остался поодаль. Сережа был утомлен и совсем не по-своему невесел; только речь осталась та же красочная. Он подтвердил, что в порту еще с захода солнца шибко текет монополька; уже давно, махнув рукою, подались обратно в город обманувшиеся агитаторы, «а то уж ихних барышень хотели пробовать вприкуску»; нет уж и матросов, ни с «Потемкина», ни с торговых судов и дубков – все поховались на палубы. Склады подожгли при нем и радостно, с кликами «вира помалу»; и еще поджигают. Уверены, что скоро начнется пальба со всех обрывов, но что ж – нехай, зато хочь побаловались.

Силуэт позади вдруг меня тронул за плечо и поманил пальцем: Мотя Банабак. Я отошел с ним подальше. Помня меня с самообороны, он, очевидно, решил именно со мной поделиться самым, что его, человека бывалого, горше всего задело:

– Скажите вашим: зеке. Чтоб опять раздавали трещетки; бу оны там, вы знаете, что галдят? За жидов галдят, холера на ихние кишки.

Подошел к нам Сережа, Мотя Банабак ему сказал:

– Ну, я попер, Сирожка.

– Тикай, – благословил его Сережа; а когда тот удалился, пояснил для моего сведения: – Пошел в публику подкормиться насчет часиков и кошелечков, погода на то стала симпатичная.

Мы вернулись к компании; тем временем уже в трех новых местах горело. Сережа сел между Нюрой и Нютой и заговорил с ними о чем-то постороннем, и не вполголоса, как мы переговаривались до тех пор, а громко; и вдруг я заметил, что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно вслух. Оборвалась самородная нитка, с утра связавшая все мысли с мятежным кораблем и с каким-то полуосознанным ожиданием; это прошло, ощущения кануна больше нет, остался просто редкостный цирк, такого никто никогда не видал – жаль, не захватили биноклей. Уже слышался кое-где смех, особенно ниже, из кустарника по скату, и в девичьих голосах иногда уже звенела взвизгивающая нотка – из привычной гаммы очень темных и очень обыденных вечеров.

Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем недалеко, затрещали первые стаккато пальбы; но только на минуту, сейчас опять все загудело оживленно и весело. Маруся спросила:

– Алексей Дмитриевич, это пулеметы?

– Нет, из ружей; это называется «пачками».

Но она спросила особенным тоном, словно ласково погладила; не для того чтобы узнать, пулеметы или пачками, а чтобы словами дотронуться; и в его ответе уже не было того прежнего лязга – был бархатный сигнал, давно долгожданный. Я вдруг заметил, что обе руки Сережи обвились вокруг талий Нюры и Нюты, и те, что-то вместе журча радостным тихим унисоном, опирались плечами о его плечи; никогда этого не бывало, до того они часто выдавали себя голосом, иногда взглядом, но не движениями. Некий общий маятник, прежде залетевший было в чистое сияние высот, быстро теперь падал обратно в атмосферу уличной пыли. Или нет, глубже: я и на себе чувствовал, что развязались у меня какие-то не только сегодняшние, особые, но и вчерашние, всегдашние путы: что теперь уже не только то «можно», что можно было накануне, но и многое такое, чего прежде никогда нельзя было. Я могу скатиться по склону вон в ту внизу хохочущую под выстрелы группу, которая полчаса еще тому назад едва-едва перешептывалась, и мужчины и дамы там примут меня как своего и будут продолжать сыпать остроты; молодой юрист, которого мы привели с собой, уже так и сделал. Какие там путы, какие правила, когда все ни к чему, земля сотворена из сора и слякоти, маятники всегда возвращаются, мечта кончается насмешкой; увидишь яблоко – сорви, а все остальное насмешка. Если бы теперь у меня спросила совета Маруся…

«Пачки» стрекотали то ближе, то дальше; Руницкий по звуку называл обрывы: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Но все время за именами улиц опять отбивал у него свои другие буквы тот черепной телеграф, так четко, что еще, кроме меня, двое по крайней мере явственно должны были слышать: брось их, голубка, брось это все, там у нас в долине доцветает акация, и сегодня и ты меня любишь, по-моему.

Маруся поднялась.

– Уйдем, Алеша; отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно.

Он встал, ничего не говоря, опять такой милый, робкий, трогательный, каким я видел его несколько лет тому назад у матери-смолянки. Маруся оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался; Нюра и Нюта, которым он, видно, сказал, что завтра уезжает, вежливо желали ему счастливого пути, остальные присоединялись. Последним он подошел к Самойло, сказал ему что-то любезное, тот молча подал ему руку; Руницкий осторожно спустился несколько шагов по скату попрощаться с беглым нашим юристом, и все глядели туда. Вдруг мне бросилось в глаза изменившееся лицо Маруси: она стояла поодаль и, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на Самойло так пристально, точно вдруг он чем-то приковал ее глаза.

Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем, с опущенными веками, квадратно, тяжело, мешковато; стоял, свесив руки, неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается аптекарю из местечка; не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не вздрагивала. Вокруг глаз у него было много мелких морщин, по бокам за недостриженными усами тоже; много за тридцать лет было ему по виду. Выражения сразу я никакого не прочел, стоит просто человек молча и не глядит; но вдруг я сообразил, что и я уже глаз не могу оторвать от этого замкнутого, запечатанного лица. Если одно за другим, долгой дрессировкой воли, смести все, чем может выдать человек движения своей души; ждать не показывая, добиваться не рассказывая, срываться не моргая, ставить ставку молча, брать удачу молча и молча потерю, и так годами – тогда сложится у человека такое лицо, которому не нужно выражения, даже глаза не нужны. Достаточно глаз того, кто смотрит на это лицо, уж он прочтет все, что там написано и раз навсегда вытравлено и раз навсегда въелось в самую ткань. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота, которые недаром тяжелыми выстроил хозяин: мертвое лицо, как у дикарем отесанного фетиша, на которого глядя начинают биться в пене виноватые женщины; такое мертвое, что я вдруг припомнил его собственные слова: «мертвая хватка».

– Отчего ж, покатайтесь, – сказал он просто; как будто она его спрашивала, можно ли.

И сказав это, не подымая глаз, отвернулся и пошел сесть на свое прежнее место, с видом человека, дело которого сделано: распоряжения, какие нужны, отданы и будут выполнены точно. Можете ехать «покататься», пожалуйста. Можете отпустить извозчика у ворот Прокудинской дачи и, пройдя среди мало еще населенных домиков, спуститься по заросшему обрыву к безлюдной долине, где и днем никто не бывает, а теперь ночь. Пожалуйста. Как вы там привыкли проводить лунные или безлунные часы, до того Самойло нет дела; давно и раз навсегда отстранил это он от своего сознания. Но на чем молча Самойло поставил штемпель «нет», тому не бывать: мертвой хваткой впилось это «нет» тебе в душу и будет стоять между вами ледяною стеной. Ступайте; играть можно, Самойло не вмешивается, но игра остается игрой и ничем иным не будет.

* * *

Мне никогда ничего не снится, но в те годы я умел до того, как засну, сам себе рассказывать сны. В ту ночь пришел мне в голову такой сон.

Завтра утром я встал и пошел в редакцию; у ворот Хома дал мне, конечно, понять, что не одобряет всего произошедшего и меня тоже не одобряет; а на улице, близ Карантинной балки, проехали мимо меня две телеги с поклажей, крытой рядном, и из-под рядна торчали синеватые голые руки и ноги.

Вся редакция была в полном сборе, и шум слышен был еще на лестнице. Во сне я точно распределил, что говорит о вчерашнем беспартийный редактор, что передовик (он был народник), что фельетонист на серьезные темы (так его называли, в отличие от меня, и был он искровец) и что репортеры пограмотнее. Только главного лица не было: Штроку рано телефонировали друзья из полиции, что есть иное сенсационное происшествие, о котором писать дозволяется, – там-то и там-то, бери извозчика и езжай.

Наконец вернулся Штрок и сейчас же бросился писать, а вид у него был многозначительный. Мне он отдельно шепнул: «Читайте полоску за полоской, покуда я пишу, вам будет особенно интересно; а за то вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не покалечил мне стиля».

Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками. Так и есть: самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в Добровольном флоте; семья, хорошо известная в Одессе, отец был гласным эпохи Новосельского (Штрок писал, мне это отчетливо «снилось»: «незабвенной эпохи Новосельского, совпавшей с первой зарею всероссийской эпохи великих реформ»). Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре лодочником Автономом Чубчиком в уединенной, густо заросшей ложбине на полпути между Ланжероном и дачей Прокудина. «Холодная рука несчастного еще сжимала в последней судороге смертоносный револьвер». По мнению полицейского врача, смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Семен Позднюрка, дворник Прокудинской дачи, показал, что покойный подъехал к дачным воротам накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы; внешность обоих ему хорошо известна, так как погибший («столь трагически погибший моряк») проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами и молодая дама нередко бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи Семена Позднюрку разбудил звонок («властный звонок»). Моряк («над головой которого уже реяли крылья самовольной и безвременной смерти») приказал дворнику отпереть калитку, подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив Семену рубль, остался на даче («и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы никогда больше не вернуться»). «Что произошло между этими двумя участниками таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком неизвестности; что произошло после отъезда молодой дамы – к сожалению, слишком ясно».

На самом деле, конечно, это произошло не так, как у меня во «сне». Слишком приличный был человек Алексей Дмитриевич, чтобы так уж ясно для всех связать свой уход от жизни с Марусей. Коллеге Штроку вообще не пришлось о нем писать: телеграфное агентство, и то через четыре месяца, сообщило о случайной гибели его где-то по пути в Бомбей – в бурю его смыло с палубы; а Маруся уже тогда была замужем и жила в Овидиополе.

XX. Не туда

Я сказал, что история Анны Михайловны – почти история Ниобеи; теперь дошел до рассказа о первой стреле этого божества. В котором точно году это произошло, не помню; знаю только, что было это зимою, в самом конце зимы, даже в начале петербургской весны, когда вот-вот уже должен был тронуться лед на Неве.

Сам я этого, конечно, не видел. Пишу по двум женским показаниям: первая женщина была очевидица (отчасти: конца не видела и она, и никто его не знает), и слышал это я от нее лично; вторая, рассказ которой, изложенный почерком писаря, показал мне потом дежурный пристав в полицейской части, куда я ходил за справками, вообще никакого отношения к делу не имела и иметь не могла, и в этом и лежит вся нелепая горечь этой страшной бессмыслицы.

Во всяком случае, произошло это после октябрьских дней 1905 года, потому что Марко, несомненно, в те дни принимал участие в петербургских ликованиях по поводу манифеста о конституции. Мне рассказывали приятели: одна из манифестаций проходила по Каменноостровскому проспекту, и вдруг кто-то закричал:

– Вот в этом доме живет Победоносцев!

Раздался рев враждебных выкриков, даже камень какой-то полетел в окно; толпа остановилась, повернулась к дому, образовала осадный круг, передние грозили кулаками, задние напирали – постепенно круг дотиснулся до самых ступеней крыльца, и кто-то, вырвавшись вперед, поднялся по ступеням и гулко ударил дубинкой в резные двери.

В эту минуту, растолкав ряды, на крыльцо взбежал студент с глазами навыкате, оттолкнул стучащего и стал перед дверью лицом к манифестации, раскинув обе руки крестом.

– Товарищи! – кричал он. – Протестую! Нельзя, видите ли, добивать побежденного врага. Ему один приговор: презрение и забвение!

Стимулы в душе толпы были тогда отменно высокие; говорят, его послушались, хотя до того немного и потрепали, пытаясь оторвать от двери, а он отбивался руками и ногами и кричал:

– Не допущу!

Марко в то время, по-видимому, уже вообще забросил Ригведы и увлекся политикой. Есть даже доказательства, что прильнул не только просто к освободительному подъему, но даже к определенному его крылу. Это он сыграл решающую роль на знаменитом собрании зубных врачей Васильевского острова, где шла такая упорная борьба между формулами резолюций, предложенных, с одной стороны, оратором-марксистом, а с другой – народником. Как и почему очутился Марко среди лиц этой профессии – его тайна; но мне говорили бывшие на том митинге, что это именно он, выйдя на трибуну, обеспечил победу второй из двух соперничавших резолюций, и так ее проголосовали: «Мы, работники зубоврачебного дела Васильевского острова, считая себя неразрывной частью трудового крестьянства…»

После этого, а может быть и одновременно, участвовал он в спиритических кружках, а также слушал доклады о тибетской медицине по учению монгольского целителя Бадмаева; а в течение последних месяцев перед тем происшествием на Неве страстно собирал почтовые марки. Валентиночка честно послала Анне Михайловне толстый альбом, весь почти заклеенный, и я видел его однажды и помню, что великолепно отгравированная марка одной из южноамериканских республик, с неразборчивым из-за густого штемпеля именем страны, но с надписью «Correos» – что по-тамошнему значит, кажется, почта – красовалась в пустой клетке на странице Кореи.

Об окончательном происшествии первая свидетельница, известная санитарному надзору столичной полиции одесская мещанка Валентина Кукуруза, дала показания и в полиции (из газетного отчета о ее сообщении я и узнал, что случилось), и потом лично мне; передам – больше своими словами – рассказ ее мне, насколько удастся припомнить.

Дело было так. Она в тот апрельский вечер взяла Марко с собою в гости к подруге, вышедшей замуж за телеграфиста. Провели вечер приятно: хозяин играл музыку на гитаре, Марко пробовал показать столоверчение, но не вышло; затем главным образом сражались в дурачки – искусство, которому по ее просьбе Марко в последнее время научился. Были блины. Пили? Чтобы да, так нет: то есть пили, но помалу. Вы, главное, за Марко спрашиваете? Он пить много не мог: две рюмки – уже голова болит целое завтра, поэтому она сама всегда на людях следила, чтобы его не подбивали; а то Марко по доброте своей считал, что нельзя отклеиваться от компании, как ни противна ему самому водка. Словом, выпить он выпил, но совсем чуть-чуть; конечно, у него и чуть-чуть – что у другого бутылка. Во всяком случае, когда они вышли, а это было уже после часу ночи, пьян никто не был, но Марко был, ну, такой радый. Шел с нею под руку, вовсе не спотыкался, раз или два наступил ей на мозоль, но это он всегда на мозоль наступал, когда гуляли под руку. Называл ей всякие звезды, указывая пальцем, и говорил, что думает перевестись на другой факультет и заняться астрономией; так и сказала: астрономией. Вообще, на этот раз она выражалась правильнее, хотя не без отечественных одесских перебоев.

Телеграфист жил на Выборгской стороне, а квартирка их (они давно оставили номера и поселились вместе) была на Знаменской. Сани брать им пока не хотелось – оба считали полезным проветриться ввиду предыдущего и поэтому шли среди полного безлюдья вдоль Большой Невки, рассчитывая перейти Неву по Александровскому мосту, и добрели до военного госпиталя, где Невка впадает в Неву, когда вдруг издали послышался отчаянный женский крик.

Что кричала женщина, разобрать было невозможно за дальностью; но ясно было, что зовет на помощь. Крик повторялся с короткими перерывами. Они остановились; Марко прислушался и сказал:

– Валентиночка, это со льда – с Невы. Тонет кто-то?

Валентиночка, напротив, думала, что это кричат справа, со стороны Невки; и настолько издалека, что, вероятно, не со льда – Невка не такая ведь широкая, – а просто, должно быть, с того берега.

– Кавалер какой-нибудь лупит свою мамусю, – предположила она, – пьяное дело, дрянь гулящая; идем.

У Валентиночки очень строгое было теперь отношение к гулящему элементу, особенно если женского пола.

Они двинулись, но через несколько шагов Марко опять стал: крик повторился еще отчаяннее. Теперь она уже совсем была уверена, что это со стороны канала; а Марко еще убежденнее утверждал, что с реки. Они подошли к речному парапету, «коло фонаря», и прямо под собой увидели начало дощатых мостков, устраиваемых на зиму через Неву. Первые доски у берега уже были разобраны ввиду приближавшейся весны; но рабочие или не успели, или, холера им в сердце, сбежали в шинок – снято было только сажени две, а дальше мостки, еще целехонькие, наперерез уходили в темноту.

– Знаешь что, Валентиночка, – заговорил тут Марко, – ты подожди, а я, видишь ли, пройду несколько шагов посмотреть.

– Да это ж не там!

– Право, там: вот – слышишь?

Опять она божиться готова была, что справа, и опять он уверял, что с Невы, и именно оттуда, куда уходят мостки.

– Ты пьян или сбесился, лед уже трескается!

– Да нет же, Валентиночка, я только по мосткам, и всего шагов двадцать; ну, пятьдесят, оттуда слышнее будет. Может быть, поскользнулась, а там действительно трещина? То есть где-нибудь сбоку, у самых мостков; я с мостков, видишь ли, ее и вытащу.

Валентиночка уже крепко держала его обеими руками за рукав; но тут опять раздался крик, и Марко, вырвавшись, перелез через парапет, оступился, поскользнулся, скатился на лед, встал, пробежал по пустому месту до начала мостков и пошел по доскам. Она хотела броситься за ним, но тут увидела, за три фонаря, фигуру полицейского. Полагаясь больше на авторитет власти, чем на свой, она кинулась навстречу городовому; бежала и кричала изо всей силы «Караул!». Городовой, слыша теперь женские вопли с обеих сторон, видимо, растерялся и остановился. Покуда она добежала, покуда тащила его к мосткам, объясняя, что с ума сошел человек, пьян с одной рюмки, дай ему в морду и забери в участок…

Уже на досках, сколько хватало свету от того фонаря, никого не было видно; один раз донесся из темноты голос Марко, взывающий: «Где вы? Я иду на помощь!» – а больше он и кричать не кричал и не вернулся.

Странная вещь: ни в ту ночь, ни утром, ни еще неделю после того не нашли там на льду около мостков ни одной трещины. Кое-где проступила вода, но мелкими лужами, вершок или полтора. Была в той стороне прорубь, но очень далеко от мостков, вправо саженей двадцать и больше.

И еще странная вещь. Потом ударила весна, лед прошел, река очистилась, а Марко так и не прибило к берегу. Ни на островах, ни на Стрелке, ни на каналах, ни в рукавах Невы – нигде. Нашли бродяг и женщин, нашли банкрота, пропавшего без вести, но студента, одетого так, как описывала Валентиночка, не нашли. Так далеко забрел Марко, что и следа не осталось.

И самая дикая вещь: а ведь та женщина действительно совсем не на льду Невы кричала, а именно там, где слышала Валентиночка, – справа через Большую Невку, недалеко от Самсоньевского моста. Писарь в полицейской части точно записал: звали ее Марья Петрова, крестьянка Псковской губернии, 28 лет, и на набережной бил ее сожитель по имени Иван Сидоров или Сидор Иванов; смертным боем бил, в участок привели всю в крови; проходил мимо господин и вступился, и за это, чтоб не смел вмешиваться, Марья вместе с Иваном набросились на него с кулаками и непотребной руганью, повалили в снег, разбили очки, изорвали шубу – поэтому только, собственно, и попали в полицию. И по сей день еще не знает Марья Петрова и никогда про то не узнает, как бежал «к ней» по мосткам бестолковый божий дурак, бежал не туда, и, прислушиваясь (он ведь сам о себе как-то сказал: я – из тех, которые прислушиваются), взывал в пустую темноту: «Иду на помощь!»

XXI. Широкие еврейские натуры

Тускло и неуютно было теперь в доме у Анны Михайловны. Игнац Альбертович начал заметно горбиться, говорил, что так сказано где-то в мидраше или, может быть, в изречениях старых волынских мудрецов: у человека две матери, одна – его родная мать, а вторая – земля. Покуда мал, он слушает голос первой, но она выше его ростом, и оттого он все подымает голову; когда подходит старость, начинает с ним беседовать вторая, и к ее шепоту надо прислушиваться, наклоняясь. Анна Михайловна зато не пыталась объяснить свою все густевшую проседь. Сумно было в доме, гости приходили только пожилые; даже Нюра и Нюта являлись реже редкого, Сережа без Маруси перестал собирать у себя друзей и после ужина часам к десяти уходил на свободу, а степенный Торик сидел у себя за книгой.

Начали портиться у Игнаца Альбертовича и дела. Слишком ли часто закрывал падишах Дарданеллы; или Херсон, углубивший недавно днепровские «гирла», и Николаев у широкого устья начали обгонять сухую Одессу, или другая причина – только заметно стала пустеть Карантинная гавань, поредели и дубки на Платоновском молу и на Андросовском, и тысячный гомон маклеров и на бирже, и на тротуарах перед Робина и Фанкони (эту незаконную, но главную биржу все называли «Грецк») если не утих, то зазвучал тревожно. За столом у Игнаца Альбертовича по вечерам все ворчливее ссорились Абрам Моисеевич с Борисом Маврикиевичем; старшего брата особенно раздражало новое слово «конъюнктура», которое «Бейреш» вычитал в передовице моей газеты и произносил своеобразно, вроде «кунтатурия»; сам же он, старший брат, во всей беде винил «банки».

– Эх, молодой человек! – говорил он мне. – Посмотрели бы вы, что творилось на Днепру лет тридцать тому назад, когда только и было два царя от порогов до нашего элеватора: Вебстер-Коваленко – один, а другой, еще важнее, – «Русское Общество». Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона такой еврей Ионя, главный скупщик «Ропита»; борода черная, очки золотые, живот как полагается. Едет, как цадик у хасидов, пятьдесят человек свиты – бухгалтеры, лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят шесть – что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал идиотов, что даже платить платили! А мимо бегут пристани – Большая Лепетиха, Малая, Берислав, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки, вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, он кричит матросу: «Юрка, сюды – качай!» Сам подсунет голову под «крант», Юрка давай накачивать воду, пол-Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит на палубе и еще издали кричит: «Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как живете? Вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. Гей, Куролапченко, что мне в Каховке сказали, опять уж у тебя дочка родилась? Седьмая? Окрести ее Софья – пора сделать „соф“! Шулем-алейхем, мусью Гробокопатель; швыдко, ты Гамалию-ротозей, видчиняй гамазей!» (Это магазин по-хохлацки.) Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать готовы… Был Днепро, а теперь извините. Банки!

– При чем банки, однако?

– Стали позычать деньги всякой мелюзге; против «Ропита» и Вебстера с Коваленкой развелась целая хевра куцего сметья – «господин экспортер», а на нем штаны с бахромою, и то дядькины. Самим нечего есть, и большим тоже не стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович; только ты, пожалуйста, Бейреш, помирай первый.

Неуютно стало и вообще в Одессе. Я не узнавал нашего города, такого еще недавно легкого и беззлобного. Ненависть его наводнила, которой никогда, говорят, не знала до того метрополия мягкого нашего юга, созданная ладной и влюбленной хлопотнёю в течение века четырех мировых рас. Вечно они ссорились и в голос ругали друг друга то жульем, то бестолочью, случалось и подраться; но за мою память не было настоящей волчьей вражды. Теперь это все переменилось. Исчез первый знак благоволения в человецех – исчезла южная привычка считать улицу домом. Теперь мы по улице ходили с опаской, ночью торопились и жались поближе к тени…

Дело, впрочем, было теперь не в одной племенной распре. Когда все мы два года назад читали о первых героических налетах из подполья на конвои казенного золота, никто не подозревал, до чего постепенно демократизируется та система финансирования безденежных начинаний. Теперь она в Одессе кратко называлась «экс» и применялась уже просто и открыто для пополнения личной кассы налетчиков. Первое время, подкидывая письмо с угрозами или подставляя револьвер, они еще ссылались на какую-то непоименованную «партию»; но вскоре и это бросили и стали просто грабить без вуали. В смысле размаха аппетитов отличались спартанской скромностью: хоть и были еще редкие попытки сорвать толстый куш с отдельного пугливого богача, но обычным типом «экса» был визит вдвоем в бакалейную лавочку и конфискация утренней выручки в размере двух рублей с копейками. Всего любопытнее было то, что свирепствовал «экс» у нас в городе только среди евреев: евреи были все объекты его, жирные и тощие, и, как божились потерпевшие, все без исключения субъекты. «В два кнута хлещут еврейскую массу, – меланхолически писал мой коллега по газете, фельетонист на серьезные темы, – ночью дубинками – чужая сволочь, днем – своя».

Редакционный служитель наш Абрам доложил, что спрашивает меня студент, а назвался он Виктор Игнатьевич.

Торик вообще мало к кому ходил, а тут у меня был в первый раз. Я понял, что дело важное, и велел Абраму никого не пускать в приемную. Дело оказалось и в самом деле нешуточное, но поначалу скорее даже смешное. Торик изложил его систематически, в порядке хронологии событий и открытий, одно за другим, не забегая вперед, а подталкивать его не полагалось; очень солидный, благоустроенный юноша был Торик.

У Абрама Моисеевича состоялся вчера «экс». Явились к нему на дом два молодых человека, один вида простонародного, другой «образованный», предъявили бумажку со штемпелем и два «пистолета с вот такими барабанами» и потребовали пять тысяч, а не то – смерть. Он посмотрел на них, подумал и спросил:

– Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из Мариенбада.

Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система слежки.

Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им:

– Слушайте, молодые люди: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать? Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять тысяч, я вам тут же вручаю мои пять.

Они вытаращили глаза; конечно, заподозрили, что пошлет за полицией. За совет спасибо, к «Бейрешу» пойдут, но деньги на бочку моментально.

– Э, – ответил он, – когда с вами говорят как с людьми, не будьте пархами. Мое слово – слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или делайте, как я велю. Ваши пистолеты? Чихать я на вас хотел; бомбах я не боюсь (наиболее характерные места его рассказа Торик передавал и грамматически дословно). А вот если сделаете мне удовольствие насчет Бейреша, так это «да» стоит пяти тысяч: пожалуйста.

Они пошептались в углу и решили, что надо запросить «комитет» по телефону. Простонародный тип увел его в другую комнату и запер за собою толстую дверь, а «образованный» остался телефонировать. Через десять минут он их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только вот он должен с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша.

– Можно, – сказал Абрам Моисеевич. – Он сигары курит? Я привез отличные – «что-нибудь».

Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвовал в самообороне 1905 года, даже целую дружину привел с собою, и здорово они тогда в октябре после манифеста поработали. (В этой части рассказа я перестал улыбаться: мне что-то начало мерещиться недоброе.) Словом, через два часа вернулся «образованный» и показал десять тысяч; Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно вынул оттуда кучу бумажек, при них отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил шестую; при них спрятал остальное – им даже в голову не пришло помешать – и закрыл сейф.

– Идите с Богом, – отпустил он их, – кончите Сибирью, но меня вы порадовали.

Сейчас же после того Абрам Моисеевич вызвал к себе Торика и представил ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что они пришли к нему сейчас же назавтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать? Во-вторых, они даже не спросили у него адреса «Бейреша», а тот тоже всего неделю назад переехал на новую квартиру. В-третьих, простонародный его собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя, а это имя Абрам Моисеевич как-то где-то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что расслышал он еще одно имя.

– Сережа?!

– Не совсем так, но еще хуже: «Сирожка». Улики слабые, как видите; но Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. «Я, – говорит он, – сам старый конокрад, и уж по тому одному, как уведена кобыла, знаю нюхом, кто увел». Он голову дает на отсечение, что звонил «образованный» не в «комитет», а по телефону 9-62.

Торик и сам произвел дома небольшое дознание. Сережи не застал, но осторожно расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра паныча Сергей Игнатьича вызывали по телефону и он ее тогда выслал из отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери.

Рассказал мне Торик эту повесть так, что я невольно любовался, хоть и не до того было. Ровно столько огорчения, сколько нужно было, и ровно столько юмора, сколько можно при данной степени огорчения. Ни одного осудительного слова против брата, словно шла речь о больном человеке, которого лечить надо, а не судить. А ко мне пришел затем, что для Сережи я, когда нет Маруси, единственный, который…

XXII. Еще исповедь

В тот вечер я пошел говорить с Сережей. Торик предупредил меня, что родители уйдут в оперу, и сам он тоже уйдет, чтобы никто не мешал, а Сережа раньше десяти не уходит. В самом деле, еще из передней я услышал Сережин голос: он что-то наигрывал на рояле и подпевал.

– Чудесную песенку привез знакомый из Парижа, – сказал он мне, сияя. – Jeanneton prend sa consigne pour aller couper les joncs. Говорят, старинная. Вот уже час корплю, хочу перевести. Нравится вам начало?

Наступил июль горячий,
По деревьям бродит сок.
Прогуляться в лес на даче
Вышла Таня на часок.

– Я к вам не за тем, Сережа: у меня серьезное дело, и неприятное.

– Погодите, сейчас; ужасно трудно подобрать все рифмы не просто на «ок», но на «сок», avec la consonne d’appui. Слушайте:

Вдруг четверку повстречала:
Каждый строен и вы-сок.
Первый скромно, для начала,
Ущипнул ее в… висок.

В висок ущипнуть нельзя, но это – для ваших целомудренных ушей: у меня на самом деле другая рифма, более щипательная. Дальше еще не готово. Слушаю; только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет. Что нового на Риальто?

Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто:

– Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели «экс» у Абрама Моисеевича и сделали это по вашему поручению. Вы знаете, чем это пахнет?

Он стоял предо мною, ловкий, стройный, изящно одетый во что-то специально домашнее, одна рука в кармане, в другой – папироса. Ни одна бровь не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице явственно. Сначала он удивился, откуда я знаю, хотел было отрицать; сейчас же сообразил, что не стоит, улыбнулся чистосердечно и спросил тоном любознательной деловитости:

– Чем пахнет?

– Чем угодно – от арестантских рот до расстрела.

– Кабальеро, я четыре года проторчал на юридическом факультете. Почтенный хлебник Авраамий, сын Моисеев, будет молчать, как скумбрия, немая от рождения, пойманная, нафаршированная, зажаренная, съеденная и переваренная.

– Не ручайтесь!

– Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать не может; а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на своего же брата Бейреша, сына Маврикиева, и еще заплатил им за это шесть тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет?

Это была здоровая логика, бесспорно. Первый натиск мой, со стороны самосохранения, он отразил. Я на минуту сбился с нити; стоял и почему-то думал о том, что сегодня он все время говорит по-русски, без обычных своих гаванных словечек, и это с самого моего прихода: сразу, что ли, почуял, что я пришел не по шуточному делу?

– Дело не в этом случае, Сережа, – сказал я, собравшись с мыслями. – Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого оправдания у вас нет, вы это не для «партии» делаете – да еще через Мотю. Это просто гнусная низость.

Он прищурил глаза и проговорил раздумчиво:

– Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь вам в деле утилизации оного отверстия.

Я ответил опять очень просто:

– Не будьте идиотом, Сережа.

Он пожал плечами; несколько минут ничего не говорил, только постукивал носком; вдруг потер лоб, просиял, счастливо кивнул мне головою, сел к роялю и, сказав мне: «Минутку!» – запел, бренча аккомпанемент:

– Но второй был смел, и смело
Бросил Таню на пе-сок.
Третий ловко и умело
Развязал ей поя-сок,
А четвертый…

Вот еще только четвертый, собака, не дается. Се que fit, le quatrième…

Я бесновался внутри; право, не за него тревожился, пусть идет ко всем, если так ему нравится: Анна Михайловна не выходила у меня весь день из головы, моя старшая и первая любимица в этом доме. Это ради нее, чтобы не стыдно было смотреть ей в глаза, я тогда в Лукании сказал Марусе «чур» и не дотронулся – только ради нее, пора выдать правду. Женщина с изумительным гением понимания, безропотно несущая свое бессилие – бессилие всех матерей и отцов в том поколении перелома и распада; женщина, вздернутая Богом на дыбу, чем дальше, тем выше; и вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще один поворот колеса, натягивающего канаты. У! Портовые словечки знал и я, самые последние, самые хамские: страшно хотелось бросить их все ему в лицо и еще плюнуть в придачу, по-настоящему плюнуть, мокро, и уйти. Но хватило, спасибо, рассудка поступить иначе. Я собрал у себя в глотке самые ласковые, самые музыкальные и задушевные ноты голоса и сказал ему:

– Сережа, за нами столько лет дружбы. Если вы не слышите, что за крик боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа!

Он медленно повернул ко мне крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о зазвеневшие клавиши и посмотрел мне в глаза по-своему, открытым и честным взглядом удалой и безграничной своей натуры.

– Во второй раз вы меня спасти хотите, – сказал он тоже с глубокой, грустной дружбой. – А я во второй раз спрошу вас, и, поверьте, не для зубоскальства, а совсем искренно: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то что взять у нищего. Может быть, я нравственно глух, но ведь это от природы, это органическое мое увечье, а не вина.

– Но зачем, зачем?!

Он опустил голову и задумался на минуту. Потом он заговорил, рассеянно слегка постукивая пальцами по клавишам; и всю эту речь его я помню сквозь тихую втору отрывистого рокота рояля, как ту исповедь Маруси помню сквозь лунный свет и зеленый шелест. Наигрывал ли он бессознательно какую-то знакомую мелодию, или просто сами невольно создавали ее одаренные пальцы, но даже меня, туго откликающегося на музыку, странно захватило и подчинило ее подавленное журчание, и с ним уже без отпора вливались в мое сознание его слова.

– Все равно, милый друг мой, – говорил он, – я ведь пропаду. Я не прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках превращалось в золото, и он умер с голоду.

– Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат…

– Да я у кого-то и состою помощником – даже где-то записал, у кого именно. Ничего не выйдет – не могу я работать. Даже легкой работы не выношу: не в усилии дело – для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать; но если это не игра, если «нужно» – не могу. Вы прочли Вейнингера?

– «М» и «Ж»? При чем это?

– «Ж». Я знаю, это еще более дико сказать о малом с такими широкими плечами; и гимнаст я хороший, и, честное слово, совсем нормален в том – вы знаете – специфическом смысле; но ведь я, собственно, женщина. Барышня-бабочка, рожденная только для холи и забавы и баловства. Родись я девушкой, никто бы не попрекнул меня за то, что я не создан для заработка: у них это в порядке вещей, если внешность подходящая. Кто-нибудь тогда бы кормил и наряжал меня для украшения своего быта и дома и еще благодарил бы каждый день за то, что я позволяю. Меня бы тогда «содержали»… Сознаться вам? Это слово «на содержании», которое для каждого настоящего мужчины звучит так погано, меня оно не коробит. Уже несколько раз я был на самом пороге и этого переживания; почему-то не поддался, сам не знаю почему; но и это еще возможно.

Я почти застонал: гнев мой давно прошел, осталась только тупая, тяжелая боль. Я сказал:

– Вы говорите так, как будто теперь вы нищий.

– Я и есть нищий. Куда плывут у меня деньги, сам не знаю. Выпил кофе за четвертак, ничего не купил, а ушло пять рублей. Тоже черта той дамочки: легче далась бы черная магия, чем арифметика собственного кошелька. Это и значит «нищий»: тот, у которого над душой каждую секунду висит гнусная, подлая забота – где достать? Для дамочки это просто – потерлась плечиком о плечо отца, или мужа, или друга и попросила умильно: дай! Пусть иногда откажет – но хоть не стыдно. А на мне галстук и брюки, я числюсь мужчиной. Папа, c’est un chic type, сам приносит конверт первого и пятнадцатого, а мне это – как хлыстом по лицу. Никудышный я; пропаду все равно, не стоит хлопотать.

Мы оба молчали; вдруг он заговорил бодрее, и аккомпанемент на рояле зазвучал громче:

– Между прочим, этот подвиг с Авраамием в моей биографии первый. Вдруг осенило. И денег его я пока не тронул; собственно, потому, что не привык еще как-то принимать ассигнации из рук моего друга Моти Банабака – привык наоборот. Предрассудок…

Он повернулся к роялю и стал наигрывать внимательнее, что-то бормоча, потер лоб одной рукою, нахмурил брови, кинул мне рассеянно:

– Простите… – и опять запел, сначала вполголоса, но со второй строчки уверенно:

– А четвертый… Но из драмы
Надо вычеркнуть кусок,
Чтоб, узнав, и наши дамы
Не сбежали в тот лесок.

И он совершенно преобразился. Отпихнулся ногой, три раза перекрутился вместе с табуретом, удержался против меня: его лицо сияло подлинной беспримесной радостью, он с силой провел ногтем большого пальца по всей клавиатуре с диезами и бемолями и закричал:

– Готово! Нравится?.. И вы не тужите, во второй раз обещаю вам честно – ни-ни. Этого – ни-ни; не хочу вас отпустить опечаленного. А пропасть – пропаду.

ххIII. В гостях у Маруси

Еще только раз увидел я Марусю (хотя и после того однажды поехал к ней в гости и опоздал). У меня была в Аккермане лекция, и оттуда Самойло с Марусей увезли меня через лиман к себе в Овидиополь.

Чуть было не написалось: «Я ее не узнал». Это была бы неправда, Маруся ни на пушинку не изменилась. «Не узнал» я не ту Марусю, которую прежде знал, а ту новую, которую подсознательно рассчитывал найти в этой новой обстановке. До встречи я, по-видимому, думал так: ей теперь чего-то недостает, к чему она привыкла, следовательно, я в ней замечу какой-то голод. Оказалось – ничего не оказалось.

Ни на волосок она не изменилась. Разве что стала очень деловитой домоправительницей, но это не было неожиданностью, все мы всегда знали, что Маруся, за что бы ни взялась, будет мастерицей. Несколько лет тому назад она раз пришла ко мне, всплеснула руками при виде беспорядка (а по-моему, никакого не было беспорядка), дала мне пощечину, повязала волосы платочком, повозилась два часа, все подмела, перетерла, передвинула, повыкидала все женские фотографии («и набрал же мальчик галерею крокодилов!»), кроме двух подлинно хорошеньких и своей собственной («по-моему, я самая лучшая»); и получился такой рай, что мне жаль было после того мыть руки в умывальнике – она так уютно прикрыла кувшин полотенцем. Не чудо, что у нее дома оказалось еще лучше; и что горничная понимала ее с полуслова, и что обед был вкусный и на столе цветы, и что ребенок был счастливый, розовый и для своих восемнадцати месяцев благовоспитанный. Даже то не чудо, что Самойло стал человечнее, уж не так неуклюж и угловат; я этому совсем не удивился, значит и это подсознательно предвидел, издавна зная, как Маруся покоряет людей.

Неожиданным оказалось вот что: она говорила, смеялась и светилась точь-в-точь как в самые первые годы нашего знакомства, до той тревоги из-за Руницкого. Перед вечером пришли к ним гости, какой-то грек-сосед с женою, которую звали Каллиопа Несторовна, а муж был, по-видимому, владелец баштанов в окрестности; и немец-аптекарь из Гросс-Либенталя, приехавший на собственной бричке, тоже привез жену и двух красавиц-дочек, степенных и глупых. Говорили об огурцах и арбузах, о скарлатине и земском враче, то есть, в сущности, о такой же обыденщине, о какой во дни оны шла, бывало, болтовня в гостиной у Анны Михайловны; только все же там, во дни оны, темы обыденщины были рангом выше, там чувствовалась близость большого театра, четверги в «Литературке», университет. Но Маруся и тут была как рыба в воде: ни одного ложного тона, всем было по себе, вся комната опять звенела ее колокольчиками – точно тут родилась и выросла Маруся и ничего ей другого не нужно.

Я присмотрелся, как она себя держит с мужем и ребенком; нечего было присматриваться, ничего нового. С Самойло она говорила, как когда-то со мною или с теми белоподкладочниками: когда о пустяках – задорно, а когда о деле – деловито. С ребенком возилась ровно столько, сколько нужно было, раз нету няньки, но как-то не было впечатления, чтобы «нянчилась»; прикрикивала, шутила, когда ушибся – приласкала, но ничуть не нежничала; а когда заснул, искренно сказала: «Уф! Здорово вы мне надоели, Prince Charmant; сто рублей дам, если не проснетесь до половины пятого»; потянулась, схватила меня за руку и увела в сад, прибавив:

– Ступай в аптеку, Самойло, нам не до тебя – мы продолжим наш роман.

Я провел у них двое суток и все время, как собачка, ходил по дому и садику за Марусей. С утра она надевала тоненькую цветную распашонку, она ее называла «балахон» и уверяла, что в этом наряде удобнее варить что-то такое для ребенка, хотя мне все время казалось, что вот-вот загорятся от пламени керосинки широкие висячие рукава. Ибо и на кухню я ходил за нею. «Кум-пожарный при кухарке», – смеялась она. Накормив сына, она повязала рыжие волосы платочком, надела передник и прибрала с горничной квартиру, а я помогал – лично стер пыль с глянцевитой рамы зеркала; но с шероховатых поверхностей отказался и Марусе не дал, потому что все равно не видно. И она, хлопоча, все время щебетала, называла меня бездарностью и смеялась по-прежнему немного хрипло.

– Не разберу, Маруся: изменились вы или нет?

Она подумала и решила, что только в одном отношении – «да». Она мне напомнила: давно, когда раз я «прочел ей нотацию» за слишком вольный язык, она мне объявила свою классификацию неприличностей. Есть неприличности, которых детям знать нельзя; и есть та категория, которую детям знать не только разрешается, но даже неизбежно. В обществе, где есть и мужчины, и женщины, «детские» неприличности строго воспрещены, это дурной тон; но те, что не для детей, – пожалуйста.

– А теперь, – призналась она, – я могу нечаянно порадовать вас и анекдотом из категории младенческих вольностей; хотя постараюсь воздержаться. Трудно, понимаете, когда весь день с полуторагодовалым малышом.

Тут она вдруг меня притянула к себе и шепнула на ухо:

– Через пять месяцев будет второй.

– Вот бы не догадался!

Она повернулась профилем и весело спросила, следя за моим выражением:

– Не прибыло?

Я честно сказал, что нет, но она заметила что-то у меня в глазах:

– Вы чему смеетесь?

Я, расхохотавшись, сознался:

– Вспомнил. Когда-то – после другой моей «нотации», на другую тему о… вольностях, – вы тоже повернулись ко мне профилем, но спросили наоборот: «Что же, убыло?»

Она меня за эту справку расцеловала и затихла на минуту с головой у меня на плече.

– А встречаете вы моих «пассажиров»? – спросила она потом.

В двух шагах была Одесса, но она редко туда ездила, гораздо чаще Анна Михайловна к ней; и, когда гостила у матери, никого из прежних друзей не вызывала. Мне пришлось ей рассказать, кто остался, кто уехал, у кого какая служба или практика и что все, когда со мной встречаются, до сих пор говорят не о былой юности, а про Марусю. Она слушала внимательно и растроганно, о каждом расспрашивала, вспоминала словечки, выходки, странности каждого, и о каждом наизусть Сережин «портрет»:

Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом…

– Милые они все, – сказала она искренно. – Чудно мне с ними жилось, так бы каждого сейчас и расцеловала – как вас; не ревнуйте.

– А вы, Маруся, никогда не тоскуете? – спросил я, осмелев.

– Нет, – ответила она просто, качая головою. – Ведь это было как купанье: плескаться в море – прелесть, но поплескался, и баста; а выйдя из воды и надевши туфли и шляпку и все, кто разве тоскует по воде?

Показала она мне комнатку вроде своего будуара («моя личная норка»); там на столике я увидел карточку Руницкого, но о нем в этот раз она не заговорила, и я тоже.

На второй день, вскоре после завтрака, Самойло уехал в Одессу что-то закупать и сказал, что вернется поздно, после полуночи; в аптеке у него был ученик-помощник. Хоть он и стал много милее прежнего, я без него себя чувствовал куда свободнее; но Маруся, по-моему, ничуть, – только, понятно, у нее больше было времени говорить со мною наедине; а говорила так же точно, как и накануне.

В десять я пошел спать – на рассвете надо было ехать – и скоро заснул. Разбудил меня плач ребенка; через минуту из той комнаты послышались шаги босиком и уговаривающий голос Маруси. Хотя толковала она с ним вполголоса, чтобы я не проснулся, но все слова доносились ясно, только половины их я все равно не понял: это все было на языке того заколдованного края, куда от нас уносят боги девушек, преображенных первым материнством. «А-ба-ле-ба-ле-ба-ле… А-гудь-гудь-гудь-гудь…» Иногда, впрочем, слова были русские, но такие, которых я никогда не слышал: «шелковиночка серебристая», «светлячок», «лепесточек»… Потом запела потихоньку:

Ули-люли-люли,
Чужим деткам дули,
Зато нашим калачи,
Чтоб не хныкали в ночи.

Он наконец угомонился; босые ноги зашуршали к моей двери, и Маруся шепнула:

– Спите?

Я отозвался; она вошла, в косах и в том балахоне поверх сорочки, сказала: «Подвиньтесь», села с ногами на кровать и заговорила:

– Полагалось бы выразить сожаление, что мы вас разбудили, но я страшно рада: покуда я там укачивала это добро, все молилась Господу, чтобы вы проснулись. Как-то за этот час больше «за вами» соскучилась, чем от Сотворения мира.

Недопопрощалась, видно. Бог знает, когда я снова тебя увижу, молодость моя…

Было не совсем темно, с улицы косо падал свет керосинового фонаря. Она пристально вглядывалась в меня; протянула руки, погладила мой чуб, потом взяла за уши, я вспомнил, где-то читал, что в Древнем Риме женщины, целуя, тоже брали за оба уха… Маруся немножко наклонилась, как будто хотела поцеловать, и уже косы упали мне на лоб; но передумала, отодвинулась, велела: «Дайте вторую подушку», – положила ее себе за спину и оперлась.

Я сказал ей, не для того чтобы вызвать опровержение, а совсем честно:

– На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше; я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились и все годы к ней себя готовили, только по-своему готовили; и мама это знала – она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет.

Маруся помолчала, потом ответила:

– Мама – великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили, она еще раньше знала, чем я.

– А вы давно знали?

– Ей-богу, не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню. – Она вдруг засмеялась. – Знаете, Самойло по-своему – такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови – он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: «Если бы ты со мной попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице, – главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается».

Потом она поправилась, не глядя:

– Он сказал так: «Мне все равно, что с другими – кроме Руницкого».

У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из-под головы руки и протянул их ей навстречу – она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали; я где-то прочел или сам придумал и где-то написал: «молчать в унисон» – это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не «вдруг», а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил:

– Что тогда было в долине Лукания?

Маруся легла ко мне, обвила мои руки тесно вокруг себя, свои вплела мне в волосы, прижала губы к уху и зашептала:

– Страшная вещь была. Я туда ехала как одержимая, с обрыва бежала как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, внизу, на том самом месте, где ты меня судил и простил; даже не сказала – велела. И вдруг – даже объяснить не умею – как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по-другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне – и разом отстранился, и сразу все понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой; помню, зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать: «Прости меня», или еще иначе: «Прости ты меня Христа ради» – ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал.

Маруся толчком откинулась от меня, опять села, оперлась о ту вторую подушку, закинула голову; потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы.

– Собственно говоря, – сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, – ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках.

– Не болтайте глупостей, – отозвался я сердито.

– О, меня это не мучит. – Она говорила в самом деле очень спокойно. – Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает. Я только за маму тревожусь.

Я не понял:

– За маму? В чем дело?

Она объяснила медленно, с долгими запинками, подбирая слова; говорила опять совсем спокойно, по-видимому ничуть не испытывая той жути, которой во мне отзывались ее странные мысли. Странные? Не уверен, чтобы совсем неожиданные: в этом рассказе уже несколько раз сорвалось у меня имя «Ниобея», и теперь я не помню, родилось ли оно в моем сознании только после этой беседы и после всего – или тоже, как Марусино предчувствие, задолго раньше, «так», «почему-то».

– Так, почему-то, – говорила Маруся. – Почему-то мне мерещится, что мамины дети все плохо кончат; то есть все, кроме Торика, – Торик не наш. Вот уже Марко пропал, как-то совсем по-дикому, как никто никогда не пропадал. Лика – Лика палач до корня волос, до обкусанного края ногтей; кого задушит, ее ли придушат, не знаю, но я как-то уже давно ее списала со счета. А Сережа… Сережа меня затащил однажды в кавказский кабачок, там один черкес плясал с пятью кинжалами во рту: это ведь и есть Сережа – ох, напорется. И хуже всего одно – мама это знает, мама всегда про это думает.

Я молчал, настолько подавленный, что даже не попытался вставить подходящее возмущенное замечание – «какая чепуха!» или в этом роде.

– Кроме Торика, – повторила она. – И еще я пропустила Марусю. Я зверек без когтей, никого не придушу, и кинжалов у нас в доме нету; но убейте меня – как-то не могу вообразить себя старушкой или просто пожилой дамой. Это свои вы мне когда-то читали стихи: «Цветок сирени, ты свой убор покинула весенний, когда весна прошла»?

Я наконец взял себя в руки.

– Весьма польщен: мои; но вы, мой друг, оказывается, – тайная истеричка. Гидропатия вам нужна: на такую блажь один ответ – холодная вода или оттаскать за косы.

Но Маруся уже смеялась, тормоша мои волосы.

– И то правда; вероятно, сама в это не верю, иначе не жилось бы мне так безоблачно, как живется. Утром забуду все, что теперь вам нагадала.

Я сказал:

– Хотите, я вам скажу, как я вас «разгадал», здесь, за эти два дня?

– Хочу.

– Вы мне тогда в Лукании сказали: будь у меня талант певицы или другой талант, я бы спряталась от всего мира, одна-одинешенька или с моим рабовладельцем. А я спрашиваю: может быть, есть женщины, для которых высшая песня, песнь песней – это ребенок и муж, и вообще вся эта ванна спокойной нежности, в которой вы живете?

– «Весьма польщена», – передразнила она мой давешний ответ, но глаза ее смотрели серьезно.

– Понимаете, – настаивал я, – жил-был человек, от роду художник, но не знал, что он художник; только почему-то все портил чужие обои, рисуя на них арабески. И вдруг его взяли на выучку, дали полотно и краски: целый день вымазаны у него руки и лицо и самый нос, и ничего ему больше на свете не нужно. Или жила-была девушка, от роду с неслыханным, несметным зарядом нежности в душе; разбрызгивала эту нежность направо и налево, не считая и не жалея и не выбирая, стоит ли, пока…

– Пока не попала в ванну? Может быть. – Она зевнула и соскочила с кровати. – Одно несомненно: мой наряд скорее подходит для ванны, чем для визита. И мы уже опять вернулись к началу начал – к истории о том, как ваша героиня «разбрызгивала нежность»; значит, круг сюжетов завершен, и я иду спать. Утром напою вас кофе; только еще булочек не будет, но я вам поджарю сухариков. Яйца как хотите – всмятку или яичницу?

Но она еще с минуту простояла у моей кровати, прощаясь за руку; смотрела на меня задумчиво, склонив голову набок и щекоча себе губы пушистым кончиком одной косы; опять как будто хотела нагнуться и раздумала.

– О чем это вы молчите так нерешительно, Маруся?

Она не ответила, высвободила руку и пошла к двери, но у двери опять остановилась и повернулась ко мне лицом.

– О чем? – Она засмеялась и ответила мне так, как будто снова ей двадцать лет, снова она рыжий котенок в муфте, ничему не научилась и ничего не забыла: – Я вам признаюсь. Я стояла и думала: надо бы с ним попрощаться по-особенному, – может быть, и в самом деле не увидимся? Но, как изволите видеть, я передумала. Мы с вами все сроки пропустили; и вообще не надо, пусть так останется, как было. Монна Ванна (она опять зевнула) бьет челом Жофруа Рюделю; впрочем, это, кажется, из двух разных опер. Засни, мой родной; «сни меня», если можно так выразиться.

Она ушла. Где-то пробило час ночи; после этого я слышал, как она спускалась на нижний этаж, на цыпочках, но уже не босиком – очевидно, решила дождаться мужа. Потом приехал Самойло; потом я заснул. Утром они меня накормили кофе, яичницей, хрустящими горячими сухариками, проводили оба ласково; бричка довезла меня до Люстдорфа, оттуда я на трамваях добрался до Большого Фонтана и до Одессы, а назавтра уехал в Петербург.

XXIV. Мадемуазель и синьор

В том году в Петербург на гастроли приехала Лина Кавальери; кто-то меня зазвал полюбоваться на знаменитую красавицу не то в «Лакмэ», не то в «Таис». Впрочем, не кто-то, а старый друг, которого уже раза два я в этом рассказе поминал, не называя; и теперь не хочется назвать. Это он мне когда-то сказал, что кургузые «дрипки», подруги революционных экстернов 1902 года, были переодетые дочери библейской Юдифи; и это он, через год или меньше после того спектакля с Линой Кавальери, погиб у царя на виселице под Сестрорецком. Теперь он жил в столице инкогнито: коренной одессит, мой соученик по гимназии, он выдавал себя за итальянца, корреспондента консервативной римской газеты, не знающего по-русски ни слова; говорил по-итальянски как флорентиец, по-французски с безукоризненно подделанным акцентом итальянца, завивал и фабрил усы, носил котелок и булавку с цацкой в галстуке, – вообще играл свою комедию безошибочно. Когда мы в первый раз где-то встретились, я, просидевший с ним годы на одной скамье (да и после того мы часто встречались, еще недавно), просто не узнал его и даже не заподозрил: так он точно контролировал свою внешность, интонацию, жесты. Он сам мне открылся – ему по одному делу понадобилась моя помощь за границей; но и меня так захватила и дисциплинировала его выдержка, что даже наедине я с ним никогда не заговаривал по-русски. Он был большой любитель оперы и большой приверженец Лины Кавальери; а кроме того, объяснил он мне, даже бровью не моргнув, «ведь она моя соотечественница».

– Зовите (по-русски мы были на «ты») меня изменником, – шепнул он мне в антракте, – но дама в той ложе еще лучше Лины.

Я оглянулся на ту ложу и внутренне согласился с ним; и не удивился – я давно знал, что другую такую красавицу, как та дама в ложе, вряд ли доведется встретить; мне, по крайней мере, не довелось ни раньше, ни после. У нее были черные волосы и профиль греческой статуи, лоб и нос – в одну черту без перерыва, и роскошные плечи (я их помнил по-девичьи худыми) были покаты, как очертание амфоры там, где вместилище постепенно переходит в горлышко сосуда. В волосах у нее была диадема, на груди тоже что-то сверкало; вечерний туалет, на тогдашнюю мерку «нескромный», от большого мастера, она носила, как мы с вами пиджак, просто, привычно, незаметно. В бомонде жила, подивился я, вспоминая прошлое. На голых руках у нее были высокие перчатки; я подумал: а ногти под ними теперь – все еще обкусанные или же только подпилены маникюршей? Ее глаза я не сразу увидел, она сначала сидела боком; потом повернула голову, отвечая своему спутнику во фраке, и стали видны синие-синие глаза, совершенно небывалой, неправдоподобной какой-то синевы. Но цвет их я помнил, а вот что было ново и меня поразило: выражение этих глаз. Не великий я чтец физиономий и взглядов, но тут и подслеповатому было ясно, что в этих глазах четко прописана огромная любовь – странная любовь, редкая в людском обиходе, жадная, властная, нетерпимая, суровая, а в то же время нежная и послушная. Потом она взглянула на зал; мой сосед ей поклонился, она кивнула с величавой любезностью и тут встретилась глазами со мною. Что-то мне шепнуло: не кланяйся, ей этого не хочется. Действительно, она равнодушно отвела взгляд дальше. Но в эту минуту обернулся ее кавалер, сидевший к нам раньше спиною, и я невольно проговорил вслух его имя:

– Дотторе Верниччи?

– Вот как? – спросил мой сосед с любопытством. – Вы и его знаете? А ее – неужели не узнали?

Верниччи, увидав нас обоих, радостно закивал и стал знаками звать в их ложу. У меня на то не было никакой охоты, во-первых, из-за нее, а кроме того – в зале могли оказаться знакомые, для которых не было тайной его ремесло. Но сосед мой пробормотал под усы римское ругательство:

– Accidenti a li mortacci sui! Я должен…

– Скажите ему, что мне надо звонить в редакцию, – попросил я, – или что хотите, только выручите меня. Да и синьора его по мне вряд ли стосковалась.

После спектакля мы долго тащились на извозчике в ресторан «Вена», и он мне рассказывал об этой паре. По своему титулу консервативного журналиста он бывал у Верниччи в Париже, где тот, конечно, тоже выдавал себя за представителя седьмой державы; а по истинной своей профессии хорошо знал крамольную профессию моего римского знакомца.

– Его шефы, – говорил он, – очень им дорожат, а по-моему, он – то, что сказал когда-то Бисмарк о Наполеоне-малом: «Крупная, но непризнанная бездарность».

– Почему бездарность?

– Да хотя бы вот почему: вы поверите – он до сих пор не подозревает, что мадемуазель Лаперванш – ваша соотечественница?

Я вспомнил, что в Берне, когда мы встретились в банке и потом сидели в кафе, ее имя не было названо, и выдала она себя ему сразу за иностранку. Теперь оказалось, по рассказу моего приятеля, что вот уже сколько времени она считается в Париже официальной подругой Верниччи, ездит с ним в качестве «секретарши» по разным Европам, куда заносит его сыскная служба, и называется Мадлен Лаперванш, или даже де Лаперванш; и бумаги в порядке, получила визу на приезд в Россию.

– И по-русски ни слова не знает: как я.

Он замолчал, потом вдруг наклонился к моему уху и в первый раз за все эти месяцы прошептал по-русски:

– Большая женщина. Таких после революции история на золотую доску записывает.

Тут я совсем удивился и посмотрел на него вопросительно; он, однако, покачал головою с видом, ясно говорившим: не расспрашивай, не имею права объяснить; даже и то, что сказал тебе сейчас, ты забудь.

Остаток дороги мы молчали; и я про себя старался построить из осколков портрет новой Лики. На золотую доску? Это, в его устах, может означать только одно: Лика по-прежнему работает для какого-то подполья. В то же время – диадема, ожерелье, содержанка этого хорька… Собственно говоря, он-то чем занимается? Иностранец, не могущий ни к кому из политической эмиграции втереться в доверие, – какая от него польза сыску, за что деньги платят? Но видно, что платят; и он, по всем отзывам, правая рука того М.-М., ласкового, приветливого выкреста, которым так дорожит российская охранка. Значит, и Верниччи им полезен; но что тут делает Лика? Что тут за роль играет при нечистом человеке эта странная душа, когда-то откликавшаяся только на злопамятные голоса ненависти, а теперь так явно прильнувшая к нечистому человеку? Ничего у меня не получалось, портрет не складывался; я только смутно чувствовал, что дотронулся до какой-то путаницы, может быть и святой, но нечистой.

В «Вене» было, как всегда по ночам, полным-полно. Не помню, как мы там провели время, кто к нам подсел и почему так долго мы там засиделись; только помню, что спутник мой и на людях разыгрывал свою роль иностранца изумительно. Был даже такой случай (может быть, не в этот раз, но все равно): пришел с ночной работы другой журналист, тоже одессит, тоже наш одноклассник, сел у нашего столика и провел с нами час; я их познакомил, был им за переводчика; новопришедший посреди разговора вдруг мне сказал: «А в нем есть что-то похожее на Л., правда?» – и я подтвердил, что есть; и тот ушел, так и не догадываясь, что это и есть Л.

Вдруг, уже очень поздно, публика зашевелилась, шеи вытянулись, сидевшие спиною повернули головы; и я тоже повернул голову – метрдотель торжественно вел к свободному столу Лику и Верниччи. У нее на плечах было что-то меховое, очень богатого вида, и шла она сквозь строй восторженных взглядов спокойно и равнодушно. Провожатый уже указывал им жестом отменного изящества, какой-то особенно почетный столик, но в эту минуту Верниччи увидел нас. Он бросился ко мне со всегдашней своей экспансивностью, опять тряс мою руку обеими руками нескончаемо, за одну минуту произнес длинную речь о том, как он рад этой встрече, а потом указал на Лику:

– Неужели вы не узнаете мадемуазель Мадлен? Ведь это вы нас и познакомили.

– Здравствуйте, мсье, – сказала она по-французски, подавая мне руку; ее голос звучал учтиво и равнодушно, глаза смотрели на меня спокойно и уверенно. Я пробормотал:

– Мадемуазель де Лаперванш так изменилась… – Тут я вспомнил, что при таком случае в присутствии итальянца надо вставить комплимент, и прибавил: – Звезда стала солнцем, – или что-то в этом роде.

– Разрешите присесть? – спросил он. – Мерси, метрдотель, мы останемся здесь.

Я уж внутренне махнул рукою на страх, что люди увидят меня, либерального журналиста, в таком дружеском соседстве с господином, о котором они, быть может, слыхали; но от самой создавшейся неразберихи меня в холодный пот ударило. У меня за столом две маски, и все мы втроем дурачим четвертого; он того стоит, мне его не жаль, но сумею ли я, совершенный новичок, выдержать свою роль в этом лицедействе? И зачем? Я-то, собственно, тут при чем? Была у меня мысль извиниться, отговориться работой и уйти; но все знают, до чего это трудно. Актеры соловцовской труппы, с которыми я когда-то в Одессе был близок, объясняли мне, что самое трудное на сцене – это уметь «отшиться», уйти без неловкости, ничего не зацепив; в жизни это еще сложнее, чем на сцене. Я остался, взял себя в руки и решил поменьше говорить, чтобы как-нибудь не выдать моих переодетых одесситов. Это оказалось не так трудно – Верниччи говорил без умолку, мой приятель ему вторил, моего содействия почти не требовалось.

Верниччи оказался интересным и очаровательным собеседником. О чем он рассказывал, я, конечно, уж не помню; но тут была и мировая политика, и все новые книги, что вышли на Западе, и закат Элеоноры Дузе, и школа Маринетти, и двадцать анекдотов о королях и министрах, один другого забавнее. В то же время он выбрал из списка вин какую-то особенную марку, метрдотель даже вытянулся навытяжку, услышав название. У меня в душе заворчали сразу все мои мещанские предрассудки: пить из его бутылки? Но выручил мой приятель: объявил безапелляционно, что хозяева стола – мы, никаких возражений: «Когда встретимся у вас в Париже, вы реваншируетесь»… У меня отлегло от сердца, и на радостях я пил больше всех; мы заказали вторую бутылку и третью, и понемногу мое смущение прошло.

Помню такой момент. Лика разговаривала с моим другом, Верниччи хотел ей что-то сказать и положил руку ей на руку. Она повернула к нему голову и слушала, но смотрела не на него, а на его руку: и опять у нее в глазах и во всем лице отпечаталось то самое выражение «твоя», хищное и покорное, рабье и рабовладельческое, что меня давеча поразило в театре. «Господи! – подумал я, действительно ломая голову над этой загадкой. – Влюблена, как цыганка, и лжет ему, как цыганка? В чем дело?»

Он сказал ей, что хотел, снял руку; она опять заговорила с моим приятелем, все по-французски, мсье, мадемуазель. Верниччи обернулся ко мне, но сначала молчал; вдруг он поднял на меня глаза, и, несмотря на все мое предубеждение, это был подлинный задушевный взгляд очень искреннего доброго малого.

– Вы, – проговорил он вполголоса, – сами того не зная, сделали мое счастье на всю жизнь.

От вина, должно быть, я расчувствовался, его слова меня прямо тронули. Без вины виноватый, я в душе застыдился: уж не мог разобрать, кто тут кого больше обманывает, кто кому глубже копает яму, но этого гоя, уж каков он ни есть, помогаю сегодня дурачить я. «Счастье на всю жизнь»… Собственно, раз он у моего стола и пьет мое вино, полагалось бы хоть намекнуть ему, что ненадолго такое счастье, что где-то в его перине уже торчит ржавая игла – какая не знаю, но ржавчина ядовитая, и конец будет плохой. Конечно, ничего я ему не сказал, молча дал ему опять потрясти мою руку и запил свое смущение пятым или шестым стаканом.

А в конце помню и такой момент, когда Верниччи и мой приятель вышли, и я остался с Ликой вдвоем. Мы сидели друг против друга; она мне указала на место Верниччи: «Сядьте ближе». Я послушался. Кругом стоял полупьяный говор, на наш стол уже никто не обращал внимания; она проговорила по-русски, почти беззвучно:

– Вы давно из Одессы?

Я так же беззвучно ответил, что все здоровы (а жив ли был еще Марко – не помню); и про Марусю и ребенка в Овидиополе.

– Ставлю вам пятерку, – сказала она, – я сначала боялась, что вы как-нибудь обмолвитесь. Нашим тоже не говорите об этой встрече.

Тон ее, хоть она в эту минуту говорила со мной о своих секретах, был ее старый тон, холодный, неподпускающий – я подумал: «Точно с прислугой, которой велят унести объедки». Вдруг мне в голову ударила огромная злоба – неприязнь целой жизни, вся взаимная полярность нашего склада, вся моя жуть перед такой душой без святынь и без категорий добра и зла; может быть, сознаюсь, еще больше ударили в голову те несчетные стаканы Vendange 1872. Я ответил ей резко:

– Не только им не расскажу, а сам об этом кошмаре постараюсь забыть. Вы чудовище, Лика: живете со шпионом, влюблены в него, как кошка, и сами за ним шпионите для других. Я не верю, чтоб и хорошему делу стоило так служить.

Синие глаза смотрели на меня высокомерно и безучастно; она медленно и очень спокойно ответила:

– Стоит.

* * *

Карьера Верниччи оборвалась через год после того; катастрофа, подробности которой и до сих пор еще неизвестны, едва не опрокинула, говорят, и его шефа, выкреста М.-М. Какую они тогда вдвоем затевали гнусность, я точно не знаю; говорят, тут и Евно Азеф был замешан, предполагалось подготовить важное покушение, в последний момент его расстроить, переловить множество ценного народу из боевой организации; может быть, так, а может быть, и не так. Но что-то затевалось крупное, и нити шли из Парижа; и накануне развязки весь план, за который отвечал Верниччи, появился в нелегальной печати. Верниччи с того дня исчез; даже в Италии о нем больше никто никогда не слыхал; кто-то мне говорил, будто он уехал в Аргентину и там пропал. Не по дороге ли туда пропал он, тоже давши смыть себя с палубы волною? Потому что уж очень доверчиво сказал он мне тогда за вином: «Счастье на всю жизнь».

О Мадлен де Лаперванш не попало в печать ни слова. Анна Михайловна как-то мне сказала, что Лика уехала из Парижа, а где она – неведомо; и у Анны Михайловны при этом уже тряслась по-старушечьи почти совсем седая голова. Я бы расспросил о Лике того друга, но его вскоре выследили и захватили, все еще с итальянским паспортом, и теперь его уже не было на свете.

XXV. Гоморра

У турок еще до сих пор, кажется (и я уже где-то этим похвастался), Одессу в официальных документах называют Ходжа-бей, по старинному имени того места на черноморском берегу. У нас в городе это имя сохранилось только в названии одного из лиманов: Хаджибейский лиман. На Хаджибейском лимане, летом 1909 года приблизительно, кончился любимец мой Сережа; впрочем, технически остался жив и, пока живы были родители, конечно, не покинут; я даже думаю, что не будет покинут, покуда жив Торик; а живы ли еще Анна Михайловна и Игнац Альбертович и Торик, и сам Сережа, не знаю – с 15-го года не был в России, с 17-го никто мне оттуда не пишет. Во всяком случае, тогда, на Хаджибейском лимане, он остался технически жив, но для себя и для всех кончился. Я его с тех пор не видал. Несколько месяцев после того события он еще проживал у отца, но гостям не показывался, даже мне; потом уехал из дому и зарылся в нору, неведомо где, без знакомых, без книг, один-одинешенек в вечной темноте. Если жив еще, то сегодня, может быть, рвет на себе волосы или тихонько стонет, шепча: «Если бы я только еще на полвершка дальше отшатнулся, вправо или влево…»

Знаменитый у нас адвокат, который защищал Ровенского (добился для него действительно большого снисхождения – полтора года арестантских рот, если верно помню), был хороший мой знакомый. После процесса я просидел у него долгий вечер, чуть не ночь, и расспрашивал, чего никак понять не мог. Не о роли Сережи, конечно: для Сережи, должно быть, и это необычное переживание, пока не кончилось такой страшной расплатой, было только еще одним любопытным опытом над неограниченными возможностями жизни; проделывая тот опыт, он, вероятно, совсем не был ни потрясен, ни даже просто захвачен его чудовищной неестественностью. Сережа, вероятно, опять только развлекался и через час после начала «опыта» уже внутренне подавлял легкую зевоту. Но те? Как это могло случиться? Я знал их давно, с первого своего посещения Анны Михайловны; знал, что весь наш круг и «весь город» подтрунивал над их причудами, над их подчеркнутым сходством и одинаковыми платьями; пусть даже над их увлечением Сережей, под конец уже совсем явным; но я знал их давно, и, как мне казалось, знал насквозь, помнил их безукоризненную светскую сдержанность – кажется, никогда (кроме разве той пьяной «потемкинской» ночи в Александровском парке, под крепостью – но ведь тогда все устои мира у нас на минуту пошатнулись), никогда с их стороны я и мало-мальски вольного жеста не видел; и вдруг…

Я ничего не понимал.

– Все дело в постепенности, – говорил мне адвокат, – в постепенности, и еще в одной коротенькой фразе, вопросительной фразе из трех коротеньких слов. Вы мне только что рассказали, что давно слышали именно эту фразу от самого Сергея Мильгрома, когда еще юношей отговаривали его от общения с какой-то шайкой шулеров. Но дело не в Сергее Мильгроме, дело в том, что эта фраза характерна, убийственно характерна для всего его поколения. Фраза эта гласит: «А почему нельзя?» Уверяю вас, что никакая мощность агитации не сравнится по разъедающему своему действию с этим вопросом. Нравственное равновесие человечества искони держится именно только на том, что есть аксиомы: есть запертые двери с надписью «нельзя». Просто «нельзя», без объяснений, аксиомы держатся прочно, и двери заперты, и половицы не проваливаются, и обращение планет вокруг Солнца совершается по заведенному порядку. Но поставьте только раз этот вопрос: «А почему нельзя?» – и аксиомы рухнут. Ошибочно думать, будто аксиома есть очевидность, которую «не стоит» доказывать, до того она всем ясна: нет, друг мой, аксиомой называется такое положение, которое немыслимо доказать; немыслимо, даже если бы весь мир взбунтовался и потребовал: докажи! И как только вопрос этот поставлен – кончено. Эта коротенькая фраза – все равно что разрыв-трава: все вдребезги; нет больше «нельзя», все «можно»; не только правила условной морали, вроде «не укради», «не лги», но даже самые безотчетные, самые подкожные (как в этом деле) реакции человеческой натуры – стыд, физическая брезгливость, голос крови – все рассыпается прахом. Для нравственных устоев наших этот коротенький вопрос то же самое, что та бутылочка серной кислоты для глаз и лица. Ваш Сергей Мильгром только получил обратно ту же дозу, которую сам первый плеснул куда не полагается.

Большой оратор был тот адвокат; и я всегда замечал, что в беседе с такими нужно сто пудов терпения. У них на душе всегда лежит запас неиспользованного красноречия; надо ему дать излиться, покуда начнется разговор о сути. Они – вроде крана для горячей воды: сначала идет холодная, и долго. Впрочем, может быть, я слишком любил Сережу и злился за эту правду.

– А второе – постепенность, – продолжал адвокат. – Нет такого трудного предприятия, которого нельзя было бы одолеть секретом постепенного воздействия. Нужно только хорошенько разобраться в понятии «трудность», расчленить его на отдельные моменты и не браться за все сразу, а по порядку, один за другим: на каждый сначала брызнуть той самой кислотою, подождать, пока подействует кислота и пройдет боль, а потом – номер второй, по очереди. Разрешите задать нескромный вопрос, ведь мы наедине: случилось ли вам когда-нибудь – я ищу слов – débaucher une jeune fille trés pure? Или лучше оставим личные наши тайны, обратимся к литературе: что такое был Дон Жуан? Не байроновский, и даже не тот, которого изобразили Тирсо де Молина и особенно потом Соррилья. Тот действует натиском, магнетизмом, ему достаточно одного монолога, после которого чистейшая девица на двенадцатом стихе уже побеждена. Это чепуха. Нет, вы попробуйте вообразить себе настоящего, «исторического» Дон Жуана: Хуан Тенорио, сын захудалого помещика из окрестностей Севильи, мот и бретер, но совсем не Адонис. Чем он брал? Тысяча три жертвы в одной Испании, не считая заграничных, и в том числе такие недотроги, как донна Анна; чем он их победил, одну за другой? – (Мой собеседник хорошо знал по-испански и выговаривал «донья Ана»; но мы не обязаны.) – Я утверждаю: не магнетизмом, – продолжал он, – а исключительно постепенностью. Донна Анна говорит: не хочу вас слушать, «нельзя!». А Дон Жуан спрашивает: а почему «нельзя»? И готово – через два дня она уже слушает. Но есть у нее второй окоп: на свидание ночью ни за что не приду – уж это действительно нельзя! Он опять: а почему «нельзя»? И через три дня, уже на тайном свидании, он начинает применять ту же разрыв-траву к поцелую руки, к поцелую щеки, потом постепенно к каждой пуговке или пряжке ее многосложного наряда…

Я потерял терпение и прервал:

– Но ведь то была каждый раз одна донна Анна, а не две сразу! И не мать и дочь!

– Разница, если вдуматься, только в том, что слушали силлогизмы вашего друга две пары ушей, а не одна; а силлогизмы придумать и на эту тему нетрудно. Тем более что влюблены в него были несомненно обе; и времени было много. Дружба эта тянется лет восемь. Очень легко могу себе представить все стадии развития этого милого ménage à trois. Сначала, скажем, сидели они втроем на скале, где-нибудь на берегу моря, луна и прочее; он сидит посередине; взял обеих за руки, маму Нюру за правую, дочку Нюту за левую, держит и не выпускает. В первый раз они, впрочем, высвободили руки, мама Нюра даже, вероятно, погрозила ему пальцем: нельзя. А он обиделся, огорчился, надулся: почему нельзя? Докажите. Конечно, нельзя доказать; в следующий раз руки остались у него. Через месяц – или через год, времени было масса – уже его руки вокруг обеих талий; сначала без прижима, потом «с»… Не стоит продолжать, можете и сами дополнить, мне тошно. Только поймите одно: если это все проделывать осторожно и постепенно и медленно, то обе дамы так с этим нарастанием тройственной интимности свыкаются и срастаются, что посторонние, конечно, ничего заметить не могут. Вы говорили давеча: как же могло это за столько лет никому не броситься в глаза? «Бросаются в глаза» только резкие, внезапные перемены; выдают себя только люди, еще не свыкшиеся с новым положением; постепенность, напротив, – залог полного самообладания. Вероятно, уже давно они втроем проводили афинские ночи – содомские ночи, если хотите, – по разным гостиницам, и в той именно обстановке, которую мне описывал, задыхаясь, несчастный Ровенский… брр! А назавтра, на людях, при вас, ни намека нескромного, ни лишнего прикосновения, только невинно влюбленные женские глаза… сам-то ваш Сергей, конечно, ничуть не был «влюблен».

Я заходил по комнате, стараясь придумать форму для вопроса, который мне почему-то казался тогда самым важным и самым страшным; но ничего не надумал, остановился и спросил в упор:

– А это правда, что они ему давали деньги?

Он ответил:

– Несомненно. Установленный фактический факт. Между нами, – хотя я считаю Ровенского очень порядочным человеком, – у меня ясное впечатление, что именно эта сторона дела и явилась для него последней каплей яду. Не по скупости, совсем он не скупой человек и не копеечник; типичный одесский еврейский коммерсант, прибрел когда-то нищим из местечка Волегоцулово, попал в эту портовую метелицу радужных и «катенек» и векселей приходящих и уходящих и сразу потерял счет деньгам. Разве вы сами не замечали, что дед наш Шейлок, к сожалению, давно умер и потомства не оставил? Нет теперь во всем православии, несмотря на всю ширь славянской души, такого безнадежного мота – по-одесски «шарлатана», – как этот тип полуобруселого еврея. Если бы ваши Нюра и Нюта разоряли его на брильянты, Ровенский бы только кряхтел да подписывал вексельные жиры. Но это – брр!

Тут он вспомнил посмотреть на меня и увидел, должно быть, что со мной творится. Я забился в самый далекий угол; если бы мог, в стену бы влип от боли и стыда. Это, правда, говорил мне сам когда-то о себе Сережа, у них в гостиной, в перерывах между куплетами французской песенки: Si vous le saviez, mesdames, vous iriez couper les joncs – еще тогда говорил или намекал, что ничуть ему не страшны были бы женские подарки; и мне тогда показалось, что я ему поверил. Теперь было ясно, что не поверил; всему поверил, только не этому…

Мой собеседник был хороший, душевный человек; напрасно у меня до сих пор о нем проскальзывали досадливые нотки, словно его это вина, что свихнулся у меня большой и красивый любимец. Он заговорил по-другому, участливо:

– А вы на это иначе взгляните. Тот же вопрос и та же, верно, постепенность, но уже не с его стороны. В первый раз он с хохотом рассказал Нюре и Нюте: «Вдрызг проигрался, хоть стреляйся!» Они сейчас предложили ему помочь; он их высмеял, может быть, и слегка отодрал за уши, если они уже были достаточно тогда между собою близки для такой формы выговора за несуразное предложение. Но при этом Нюра, или Нюта, или обе успели спросить: «Позвольте, Сережа, в чем дело – почему нельзя?» Его же собственным оружием, понимаете. Прошел месяц, или год, или три, кислота действовала, предрассудок разрыхлялся (ведь это же действительно только предрассудок: что деньги будто бы не пахнут, это обонятельная и химическая неправда, но ведь пола-то у денег в самом деле нет). Словом, неизбежно пришел момент, когда оказалось, что «можно»… Страшное это слово «можно», – говорил он мне потом, чуть ли не на заре. – И вот что я вам скажу, только не повторяйте от моего имени – я, вы знаете, давно переменил в паспорте вероисповедную пометку и тем отказался от права судить свою бывшую общину; да и принципиально я, как вы знаете, не ваш единомышленник, верю в ассимиляцию и сознательно хочу ассимиляции. Но нельзя закрывать глаз на то, что первые стадии массовой ассимиляции – тяжелое явление. Русская культура велика и бездонна, как море, и чиста, как море; но когда вы с морского берега сходите в воду, первые сажени приходится плыть среди гнилой тины, щепок, арбузных корок… Ассимиляция начинается именно с разрыхления старых предрассудков; а предрассудок – святая вещь, это еще Баратынский пел: «Он – обломок древней правды». Может быть, все истинное содержание морали, даже содержание самого понятия культурности состоит из предрассудков; но в каждой культуре они – свои, самобытные, и при переходе от одной ко второй получается долгий срок перерыва – прежние пали, новые еще не усвоены; очень долгий срок, может быть, и не одно, и не два поколения, а больше. И знаете что? Только не рассердитесь, вы большой у нас муниципальный патриот, я тоже, а все-таки это правда: нет во всей России более яркой панорамы этого перерыва культурной преемственности, чем наша добрая веселая Одесса. Я не только о евреях говорю. То же с греками, с итальянцами, с поляками, даже с «русскими» – ведь и они, в массе, природные хохлы, только «пошылысь у кацапы»; но всего яснее, конечно, это сказалось на евреях. Оттуда, вероятно, и особая эта задорная искрометность здешней среды, над которой так смеется вся Россия и которую мы с вами так любим: так ведь нередко бывает, что эпохи развала устоев считаются эпохами блеска. Но оттуда же и жульничество наше, и ласковое отношение к вранью бытовому и торговому, и что на десять девиц из почтенных домов девять деми-вьерж, а десятая зеро-вьерж; и Сергей ваш оттуда, и Нюра, и Нюта.

– …А как это все произошло? – спросил я.

Градоначальник запретил газетам писать о подробностях дела на Хаджибейском лимане, суд прошел при закрытых дверях; репортер Штрок из нашей редакции, конечно, все знал, пытался даже рассказать и мне, но я его прогнал. Зачем тут спросил, сам не знаю; ответ адвоката хорошо помню, но подробно рассказывать не хочется, разве что несколько штрихов.

Ровенский еще за три месяца до того раздобыл эту бутылочку с кислотой; очень мучился человек, уже больше года почти не говорил с женой и дочерью, старался по делам уезжать из города, чаще всего без надобности. В этот вечер тоже сказал (горничной), будто уезжает, а сам спрятался в кофейне на Ланжероновской, наискось против своего подъезда; видел, как подъехал на лихаче Сережа и как уехал с дамами. Проследил их до лимана и до той гостиницы; околачивался под освещенными окнами час и два, пока там не потухла керосиновая лампа. Тогда позвонил, снял и для себя комнату, в чулках прошел по коридору, в левой руке была бутылочка, в правой нарочно заготовленный молоток; молотком он и прошиб расшатанный дешевый замок того номера и ворвался в комнату. Лампу они потушили, но на столике горела стеариновая свеча. Увидя молоток и сумасшедшие глаза, Сережа вскочил и бросился вырывать молоток; Ровенский не боролся, уступил, но перенес бутылочку из левой руки в правую и плеснул Сереже в лицо. Потом он говорил, что хотел то же сделать и с женой, а дочку Нюту «просто хотел задушить», но уже не поднялась рука или «сразу все равно стало», как он говорил потом на суде.

Седенькая уже была старушка Анна Михайловна, когда я ее после этого увидел, а ведь только лет пять тому назад казалась старшей сестрой Маруси. Я у них долго просидел, дурень дурнем, слова не шли из горла; она тоже молчала. Игнац Альбертович, тоже страшно подавшийся по внешности, и тут еще не сдался внутренне: старался поддержать разговор на посторонние темы, цитировал длинные строки из Виландова «Оберона»; даже из Клопштока.

XXVI. Неладное

Письмо, под влиянием которого я собрался еще раз поехать в гости к Марусе, было длинное и беспорядочное. Конечно, слов я уже не помню, и нечего притворяться, будто помню; а все же так оно живо у меня в памяти, что не только его мысли, но и звучание берусь восстановить.

«Милый друг, милый друг, мне что-то неладно стало. Самойло – прелесть, на редкость тонкая душа и рыцарь; даже то умеет, чего никто не умеет, – молчать и стушевываться, когда я зла на все планеты. Он, верно, думает, что больше всего я зла на него; честное слово, неправда. Иногда про себя перебираю: за кем было бы мне лучше замужем изо всех, кого можно было женить на себе? Ни за кем бы так хорошо не было. Он даже сердиться умеет красиво, как природный барин. Мы не разлюбились, у нас и теперь бывают совсем пьяные встречи. Этого не полагается докладывать знакомым мальчикам, но „Марусе все можно“. Самойло ни при чем.

Дети мои – оба лучше. Старший уже помощник, волочит мне метелку или приносит спички: спички приносит, когда я подметаю, а метелку – на кухню, когда я кипячу молоко; но намерения у него самые благосклонные. Смотрит при этом в глаза снизу вверх серьезными глазами честного пса… Вся душа переворачивается. И язык у него смешной – наполовину хохлацкий в честь горничной Гапки, и все глаголы в женском роде из-за привычки к дамскому обществу – ввалится ко мне в спальню и заявляет: „Бачь, мамо, я пришла!“ Меньшой при обряде лишения прав по закону вашей нации окрещен Жоржиком; его главный вклад в семейное благополучие состоит в том, что он никогда не плачет, даже когда мыло попадает в глаза: выдержанный мужчина, в дедушку пойдет, надо будет пригласить фрайлен, знающую стихи Leier und Schwert, чьи не помню; но пока ему еще до первого годового юбилея далеко.

Мне с ними со всеми тремя страшно уютно. Ничего мне больше не надо. Не осталось никакого любопытства ни к чему, кроме одного – какой будет Мишка через месяц и Жоржик через неделю (у них это целые возрасты). Так бы села и написала книгу „Домострой счастливой женщины“. Каждое слово было бы в ней святейшая правда; а вся книга зато – вряд ли.

„Ничего больше не надо“ – это правда. Только вот в чем заноза: люди думают, будто „ничего больше не надо“ – то же самое, что „достаточно“. Не знаю… Ведь бывает, что у Мишки нет аппетита, но это не значит, что Мишка тогда сыт.

Стольный город Овидиополь тоже не виноват. Прошлой зимой, когда вас не было, провела месяц в Одессе, была во всех театрах и на двух балах; ничего, не скучала, но уехала обратно с удовольствием. „Ничего мне не надо“.

Я адски похорошела; летом сюда съезжается много молодежи, по большей части русские; успех имею у них великий, но никто не смеет ухаживать по-настоящему – такая у меня репутация семьянинки. И слава Богу: я знаю, что теперь (порви письмо, кусочки сожги) меня кто угодно, лишь бы только был чистенький, одним мизинцем мог бы снять с полочки верных жен; даже, вероятно, без всяких прежних „границ“, прямо на седьмое небо. И ничуть не потому, чтобы меня тянуло на седьмое небо, я ведь сказала: не осталось у меня никакого любопытства, просто так. Идет человек по дороге, дорога ведет именно туда, куда ему надо и куда хочется; вдруг справа тропинка, самая обыкновенная, ничуть не живописная, не таинственная; может быть, даже написано на ней „тупик“. А человек вдруг остановился и думает: не свернуть ли? Зачем свернуть, куда свернуть, он и сам не знает; но я не ручаюсь, что не свернет. Не о таких ли говорят умные люди: пропащий человек?

Я теперь ужасно много про себя философствую; не рассердитесь, если выйдет бессвязно. Может быть, есть души, которым нет на свете места вне молодости. „Молодость“ – это значит такая пора, когда ничего еще не решено, поэтому все еще можно решить, как хочется или как тебе хоть кажется. Стоишь себе на пороге всего мира, перед тобою сто дверей, можешь открыть какую угодно, заглянуть, не входя, – не понравится, захлопни и попробуй другую. Это дает страшное ощущение всемогущества: молодость и есть всемогущество. А потом, когда все это прошло, – точно сняли с тебя императорскую корону. Все люди с этим мирятся, то есть даже не подозревают, что была корона и ее сняли; но есть, очевидно, исключения. Иногда мне кажется так: низложенных королей много было в истории, но у них оставалось важное утешение – мечтать о реванше. Но представьте себе такого короля, который на минуту отлучился из королевства, – а королевство взяло и утонуло, как Атлантида. Ходи весь век разжалованный, и даже мечтать не о чем. Должно быть, годам к тридцати пяти это все пройдет.

Милый друг, приезжайте ко мне хоть на неделю. Это звучит подозрительно после того, что я писала только что о мизинце, которым можно меня снять с полочки; но ведь уже мы оба знаем, что этого романа почему-то Господь Бог решил никогда не дописывать. Часто я думаю, что это странно и жаль. Одну главу Он написал, и это была лучшая ночь моей жизни. Но продолжения не будет, не бойтесь и приезжайте. Ничему вы не поможете, ведь нельзя лечить от болезни, которой нет; но мне хочется хоть недели каникул».

* * *

Еще помню, что около того времени пришел я раз в парикмахерскую Фонберга на Ришельевской и подмастерье Куба, повязывая салфетку, в сотый раз сказал мне сочувственно:

– Напрасно вы бреетесь: волос у вас жорсткий, а шкура нежная.

В эту минуту с соседнего кресла мне сказали «драсте», и, повернувшись, я под сплошным париком из шампуня узнал Абрама Моисеевича. Мы разговорились, сначала на нейтральные темы, из-за публичного места.

– Как поживает брат ваш Борис Маврикиевич?

– Бейреш? Бейреш в Италии; не более и не менее. Не мог поехать в Мариенбад, как все люди; непременно ему нужно в Италию. Аристократ. Пишет письма с описаниями.

И, невзирая на публичное место, Абрам Моисеевич вытащил из кармана открытку и, мешая работать подмастерью, вслух прочитал мне «Бейрешево» сочинение. Были там действительно описания соборов и каналов отменно возвышенного слога, но я их не помню. Запомнил только две фразы, в таком роде: «Зато кормят неважно, особенно мясное: сегодня подали такой антрекот, что я подозреваю, что это вовсе конница, а не антрекот».

«Передай мой нижайший поклон Игнацу и особенно незабвенной Анюте; я положительно убит горем по делу о недоразумении с Сережей, хотя он всегда был такой шалопай».

Подпись: «Твой истопреданный брат Бор.».

Когда мы вышли, я его проводил до его дома на Колонтаевской, и всю дорогу он говорил о разных членах семейства Мильгром; с большим чувством говорил.

– Шалопай он был шалопай, я ему тоже еще не простил тот «экс», хотя, конечно, большую радость они мне доставили, что обобрали Бейреша тоже. Но надо быть такой коровой, как Бейреш, чтобы теперь так писать. Как будто весь итог Сережиного баланса – это и есть «шалопай». А я вам говорю, что Сережа просто на тридцать лет поздно родился или, скажем, на пятьдесят. Когда я был еще дитем, только такие люди тут в Одессе и делали карьеру. Один богател на контрабанде, другой на том, что грузил зерно по тридцать процентов мусора на мешок; а третий просто подкупал приемщика, получал у него обратно погашенные коноссаменты, смывал печати фотоженом и потом продавал их дуракам в Херсоне – на то и Херсон. Зато сами были богаты, и вокруг каждого кормилось сколько душ. Честное слово, тогда лучше было. В портовом городе, который хочет расти, нужны жулики, шесть пальцев на каждой руке, и на каждом пальце крючок; сибирники тут нужны, а не честные телята, как я и Бейреш или Мильгром, – нам место в бейсамедреше, учить мишнаес, а не по хлебной части. Смотрите, был город первый на всю Россию, а теперь скисает, уже завидует какому-то Николаеву, еще завтра будет завидовать Очакову. Сорок лет тому назад был бы этот Сережа, верно, первый гвирь на все Черное море, и мы с Бейрешем были бы при нем лапетутниками, и этот болван Ровенский тоже, несмотря на.

Потом он мне рассказал про Анну Михайловну; странно, до того разговора я ничего не знал о ее прошлой жизни.

– Э, что там ваши либеральные правила, будто жениться надо по любви. Это все равно что материю на пиджак выбирать с завязанными глазами. Когда мальчишка и девчонка влюбились, это ведь значит, что оба слепые. Хотите знать, как вышла замуж Анюта Фальк? Старый Фальк был умница, посмотрит на человека и сразу может составить гроссбух всей его натуры. Едет он однажды из Киева в Одессу, а напротив сидит молодой человек и читает немецкую газету. Разговорились. На какой-то станции Фальк хотел пойти в буфет, а молодой человек говорит: не надо, у меня хватит на двоих. Снял с полки корзиночку, а там у него чайник, нарезанные булочки, сало, варшавская колбаса, крутые яйца, ножички, вилочки, блюдечки, все привязано ремешками. Фальк закусил, а потом спрашивает: как вас зовут?

– Мильгром. – Из каких Мильгромов – волынских или таврических? – Из Житомира. – Холостой? – Холостой. – Слушайте, заезжайте не в гостиницу, а ко мне: я посмотрю – может быть, выдам за вас свою дочку, девятнадцать лет, сделала гимназию, играет на пианино (но не каждый день), приданое двадцать тысяч.

Через месяц поставили свадьбу, и вышла самая любящая пара на весь город. Я бываю во всех знатных домах, адвокаты и доктора, и даже у гофмаклера свой человек: я у них всегда чувствую, что достаточно жене сказать самое обыкновенное слово – ну, «крышка», – и уже господин хозяин злится, потому что ему эта «крышка» напоминает какую-то ихнюю драку в позапрошлом году. А у Мильгромов – никогда.

А что они вытерпели! Старый Фальк сейчас после свадьбы прогорел; тогда была турецкая война и закрылись Дарданеллы. Он, конечно, ни зятю, ни дочке ни слова не сказал. Но они сами три дня думали и молчали, на третий день пошли в театр на какую-то комедию, Островского, или как его зовут; на галерку пошли, они помаленьку еще тогда жили, квартира на Кузнечной. Комедия была, видно, очень такая: просто взяла обоих за печенку; вышли из театра и решили вернуть Фальку все двадцать тысяч. Вы скажете: это Игнац? А я вам говорю: это она. Вообще знайте раз навсегда про все еврейские дома: если нужно решить что-то очень трудное, всегда решает «она». Моя Лея уж на что была глупая как пробка, но мне бы и в голову не пришло, скажем, баржу купить или продать дом на Слободке Романовке без того, чтобы она сказала: «Я знаю? Делай как знаешь». Когда родилась Маруся, у них не то что няньки, даже горничной не было, Анюта на базар ходила…

Под конец он перешел на свою любимую тему:

– Я вам говорю, за все горе им заплатит Торик. Хотите знать Торика? Есть у меня служащий, так себе червячок, и фамилия обидная – Фунтик; я его, может быть, два раза посылал к Торику с бумагами. Так у него была на прошлой неделе у сына бар-мицва. Так что делает Торик? Послал поздравительное письмо и мешочек бархатный для тфилин; и не это главное, а в письме он самого Фунтика и мадам Фунтик назвал по имени-отчеству (я их сто лет знаю и не знал, что у них были папаши). Вот он Торик: все у него записано, со всеми вежливый, все равно – Ашкенази, или Бродский, или чей-то десятый приказчик. И какая деловая голова! Когда пишет бумагу, он уже раньше знает, что тот на нее ответит, – и таки подставляет ему такие мышеловки, чтобы тот ответил глупость. Торик будет первый человек в Одессе; прямо жалко, что еврей, – был бы городской голова или прямо министр. Он, увидите, за все родителям заплатит; за Сережино «недоразумение» (как вам нравится мой Бейреш? Дал же Бог человеку талант найти самое подходящее слово, точка в точку); и за Лику, если она только прежде не приедет сюда всех нас повесить, начиная с родителей; и за Маркуса, который бежал на всякий звонок, не зная, где звонят, и на том свете, должно быть, тоже еще не разобрал, где Ган-Эйден и где черти; и за Марусю…

Я насторожился:

– А чем плохо Марусе?

– Чем плохо, я не знаю. Говорят, живется им ничего себе. Только я вам ломаной копейки не дам за ихнее ничего себе. Я сам очень упрямый, но посадите вы около меня человека еще упрямее, который десять лет будет на меня смотреть из угла и – не то чтобы вслух повторять, Боже упаси, – так, молча «думать на меня»: стань часовых дел мастером – стань мастером – стань… – в конце концов, ей-богу, даже я начну починять колесики и закручивать пружины; а хорошего ничего не будет, извините. Так ее и обработал этот Самойло. Дурак Игнац, и Анюта дура: надо было сделать, как старый Фальк, самим для нее выбрать какого-нибудь такого, который умеет хоть раз в месяц ни с того ни с сего перекувырнуться… Вроде вас.

Проводив его, я пошел на почту и послал Марусе телеграмму: «Приеду вторник на неделю».

XXVII. Конец Маруси

Я восстановил обстоятельства этого события сейчас же на месте – я прибыл в Овидиополь через сутки. Много мне помог наш репортер Штрок, которого редакция туда специально послала; и он был так потрясен, так лично принял это горе, что раз в жизни забыл прикрасы и выкрутасы, а просто действительно расспросил всех, кого можно было, и все передавал подробно мне. Очевидица была только одна, та гречанка-соседка, по имени Каллиопа Несторовна, и она тоже не все могла видеть – окна ее квартиры и квартиры Самойло Козодоя во втором этаже были не прямо одно против другого, а наискось. Я тоже говорил с Каллиопой Несторовной, после того как допрашивал ее Штрок, но через десять минут махнул рукой и попрощался: не хватило духу мучить молодую женщину, у которой и на третий день еще губы и руки тряслись от ужаса. Зато охотно и говорливо описывала горничная Гапка; хотя ее при этом не было, но из ее рассказов мне выяснилась обстановка, в которой это все произошло; и сам я тоже вспомнил одну часть той обстановки – в прошлый, первый мой приезд Маруся в той же кухне и в том же «балахоне» кипятила молоко для первого их ребенка. Словом, я всю картину вижу перед собой и уверен, что правильно. Только не хочется покороче…

Надо прежде объяснить про устройство их домика. В нижнем этаже была аптека, при ней склад и еще одна большая комната, из которой они сделали столовую и там же принимали гостей. Наверху была спальня, детская и две маленькие комнатки: одна – Марусина «норка», другая – где тогда поместили меня, и еще кухня довольно просторная, даже с полатями, по-местному «антресоли», где спала Гапка. Окно из кухни и было то окно, что наискось против окна Каллиопы Несторовны; а дверь выходила в коридор, и в коридоре, у самой двери, стоял деревянный сундук вышиною несколько ниже обыкновенного стула; и стоял он именно у той стороны кухонной двери, где ручка.

По утрам теперь Маруся в хорошую погоду отправляла Гапку покатать полугодовалого младшего; старший, которому шел третий год, уже проявлял характер. Очень активный ребенок был этот Мишка, да простит ему Бог это роковое качество. Он давно уже научился без помощи карабкаться по деревянной лесенке на второй этаж. Главное же его достижение было – собственноручно отворять дверь на кухню. С пола дотянуться до ручки он, конечно, не мог, но придумал ухищрение: взбирался на тот сундук, оттуда, пыхтя, обеими руками нажимал ручку, дверь открывалась, он слезал с сундука, входил и заявлял:

– Бачь, мамо (или: бачь, Гапко), – я видчиныла!

Когда Маруся на кухне возилась с керосинкой и при этом находился Мишка, ему запрещалось проникать в мамин угол, чтобы не обжегся, и он это правило научился строго соблюдать. Играл тогда у двери, по большей части открытой (чтобы мог выбегать в коридор, не заставляя Марусю отпирать – с этой стороны сундука не было), строил дворцы из кирпичей кухонного мыла или скакал верхом на палке половой щетки.

Тот день был жаркий, но ветреный, окна были открыты настежь. Самойло не было, ученик дремал в аптеке, Гапка ушла покатать Жоржика в колясочке, старший ребенок был в саду, а Маруся поднялась в кухню. Там она так поместилась у окна – сбоку, возле самой плиты, – чтобы видеть Каллиопу Несторовну, которая что-то шила, сидя у себя на подоконнике; и они оживленно переговаривались через неширокую тихую улицу. А на плите стояла керосиновая машинка.

Штроку гречанка рассказала, что она в то утро («в сотый раз») «смеялась с Марьи Игнатьевны», зачем та непременно три раза кипятит детское молоко. «И наговорили вам в гимназии за эту стерилизацию! Чепуха – как же мы с вами без этой церемонии такие мамочки-булочки выросли?» А Маруся тоже в сотый раз отвечала формулой из какого-то детского фокуса с игральными картами: «Наука имеет много гитик». Нет такого слова «гитика» – это для фокуса, но смысл был тот, что доктора так велят, они ученые, и не нам с вами против них спорить.

Потом что-то завозилось в коридоре, послышалось, вероятно, знакомое пыхтение, дверь отворилась, ввалился Мишка; объявил, вероятно, «видчиныла!» и, как полагалось по закону, не переступая черты маминого угла, где горит огонь, занялся своими делами у порога. Его Каллиопа Несторовна тоже все время видела со своего подоконника; запомнила и рассказала Штроку, что – покуда совершалось второе кипячение – он гарцевал на половой щетке, а потом, когда надоело, бросил щетку на пол, широкой мохнатой перекладиной к себе, а концом палки поперек кухни, к Марусе. Дверь он оставил открытой, а день был ветреный.

Молоко стало подыматься, Маруся сняла кастрюлю, остудила молоко (совсем? Или немного? Не знаю, как это приказано в науке) и опять поставила на огонь, повернувшись спиною к машинке, оперлась плечом об оконный косяк и продолжала переговариваться с соседкой. И тогда Каллиопе Несторовне вдруг показалось, что пламя на сквозняке высунуло шальной язычок и лизнуло рукав Марусиного балахона. Я не знаю, как называется та материя, но одно хорошо помню – когда Маруся прильнула и шептала мне на ухо про ту ночь в долине Лукания: паутина.

Дальше, как передавал Штрок, соседка не умела ничего связно передать, все путала, описывала раньше такое, что по ходу вещей могло только быть позже, и наоборот. Но она ясно помнила, что даже крикнуть не успела вовремя – так ярко ей сразу представилось, что сейчас должно произойти, что у нее голос отнялся; и Маруся, очевидно, только по исказившемуся лицу гречанки поняла, что на ней загорелось платье. Каллиопа Несторовна уверена была, что Маруся только поняла, а не почувствовала: хотя она быстро повернулась и отскочила, но по лицу видно было, что ей еще не больно.

И еще за одно ручалась Каллиопа Несторовна: что в ту же самую секунду, еще прежде, чем начать срывать с себя распашонку, Маруся шарахнулась к половой щетке, нагнулась, схватила конец палки и «вымела дите в коридор» и щеткой же захлопнула за ним дверь.

После этого только попыталась она что-то сделать со своим платьем; но уже ничего нельзя было сделать. Каллиопа Несторовна уже нашла свой голос, уже кричала и сквозь свой крик услышала, что Маруся стонет; видела, как она, еще стоя на ногах посреди кухни, извивается и бессмысленно тормошит руками, хватаясь то за грудь, то за колена. Еще через секунду она что-то начала кричать, но гречанка сама кричала, ничего понять не могла. Кажется, Маруся подбежала сначала к окну, может быть, хотела выброситься, но не посмела и только потом стала кататься по полу; или сначала упала, потом вскочила и высунулась в окно – ничего уж нельзя было разобрать из рассказа соседки.

Нервно дергая редкие усы и не глядя на меня, Штрок объяснил мне, чего не видела Каллиопа Несторовна; чего, может быть, никогда и не бывало до тех пор на земле, и не верю, что еще снова будет; и второй Маруси не будет.

– Главное вот что: когда ученик взбежал по лестнице, дверь на кухню оказалась запертой на ключ изнутри; а ключ потом нашли на улице. Понимаете? Там, за дверью, плачет испуганный Мишка и там этот проклятый сундук, и Мишка уже верно лезет на сундук и собирается «видчинять». Значит: она бросается к двери – или, может быть, уже ползет к двери на четвереньках – и поворачивает ключ. Я бы первым делом кинулся вон из кухни, к людям, а она запирается на ключ, потому что в коридоре Мишка. Постойте, это еще не самое главное. Почему ключ оказался на улице? Ясно. Не только мне и вам, но всякому человеку в такую минуту прежде всего хочется выбежать. Мадам Козодой, в конце концов, тоже только человек, ей тоже хочется выбежать; чем дальше, все больше хочется выбежать или уже, скажем, выползти. Тут уже даже не на секунды счет, а на какие-то сотые доли; но для нее каждая такая доля – целый промежуток, и с каждым промежутком ей становится все яснее: не выдержу, выбегу! А там Мишка. Ключ у нее, скажем, остался в руке. Или еще иначе: ключ остался в двери, и вот пришла такая доля секунды, когда рука сама потянулась к ключу. И тут мадам Козодой говорит сама себе: «Нет. Нельзя». И чтобы не было больше спору, выбрасывает ключ на улицу. Это, должно быть, и есть то место в рассказе соседки: «подбежала к окну».

Аптекарский ученик был, как полагается в этом сословии, юноша узкоплечий и тонкорукий и выломать двери не мог. Пока сбежались мещане, покуда вышибли дверь, прошло много времени. Земский врач объяснил мне положение с точки зрения огнеупорности различных тканей. Распашонка сама по себе не такая страшная вещь: ее скоро не стало. Но ночные сорочки Маруся получила в приданое, Анна Михайловна бережно выбрала самое дорогое полотно – прочный материал, упрямый, горит медленно. И лифчик был на Марусе, она после второго ребенка уже боялась за фигуру и с утра его надевала; и лифчик был тоже хорошего качества.

– Я видал виды, – сказал мне земский врач, – но такой основательной, добросовестной божьей работы, до каждого волоска на макушке, до каждого ногтя на ноге – это мне еще не попадалось.

Маруся умерла часа через три после того, как ее подобрали. Незадолго до конца прискакал Самойло: услышал, нахмурился, пошел к Марусе, посмотрел, еще глубже нахмурился; прошел в аптеку, отобрал что надо и вернулся к жене делать примочки, или впрыскивания, или что вообще полагается.

Врача в то утро куда-то далеко вызвали, он уже Маруси не застал; а у Самойло я не решился спросить, была ли она при сознании – так и не знаю. Но Штрок, человек все же не тонкого такта, спросил его при мне:

– Очень мучилась мадам Козодой?

Самойло ему ничего не ответил. Потом, когда остался со мной наедине, он вдруг сказал отрывисто:

– Дурак. Мучилась, пока меня не было. Когда я приехал и увидел, в чем дело, – баста: больше не мучилась. Муж фармаколог; «фармаколух», как выражался Сережа.

* * *

«Сни меня»… Я уже это писал: мне по-настоящему никогда ничего не снится, зато я по ночам, сам себя баюкая, иногда сам себе выдумываю сны. Или, скажем, письма, которых никогда никто мне не писал; например, письмо с того света. Оно мне столько раз «снилось», что и сейчас помню каждое слово наизусть; странно – не все подробности совпадают с реставрацией коллеги Штрока, и почему-то у гречанки отчество не то. Вообще глупо, что мне хочется приложить это «письмо», но все-таки приложу; не целиком, только последние страницы.

«Первое, что я заметила, – это испуг Каллиопы Стаматиевны: у нее лицо перекосилось, голос оборвался, вытянула ко мне руку с указательным пальцем, перегнулась, чуть в окно не вывалилась; она еще совсем молоденькая девочка. Я оглянулась на себя, вижу – левый рукав у меня зацепился за гвоздь на шкафчике и огонек от спиртовки его облизывает. Я, знаете, прежде всего подумала: вот теперь Самойло скажет: „Ага? Я тебе что говорил? Не смей ходить на кухню в балахоне из паутины!“ И начала отцеплять рукав от гвоздика; глупая такая аккуратность – надо было просто рвануть и отскочить; впрочем, может быть, уже и не помогло бы, очень это все быстро сделалось. Словом… да Бог с ним, я описывать не умею.

Почему я подумала тут именно о щетке, сама не знаю; только я поклясться готова, что подумала о щетке, а вовсе не о Мишке; и с ключом то же самое. Я бы на суде присягнула, что даже мысли о Мишке у меня во все время в голове не было; правду сказать, не до Мишки мне тогда было; это страшно неприятная, совершенно сумасшедшая вещь.

Милый, вы только не подумайте, будто я жеманюсь или рисуюсь – что говорю „неприятно“ вместо „больно“. Конечно, это называется по-настоящему „больно“, и то еще не то слово. Но вам никогда разве не приходило в голову, какое это противное, унизительное понятие – „боль“? Самое пассивное переживание на свете, рабское какое-то: ты – ничего, тебя не спрашивают, над тобой кто-то измывается. Я и родов больше всего из-за этого не любила, из-за обидности, из-за надругательства. Хамом становишься от этого, скотиной без стыда, пусть все глазеют, пусть весь городишко слышит… Не надо, милый, не расспрашивайте про это. Нехорошо было. Я к крану бросилась, но он не поворачивался; Каллиопа Стаматиевна что-то кричала, я тоже… Нехорошо.

Одно странно: как медленно догадывается человек, что случилось бесповоротное. Я думаю, так бывает, когда начинается у тебя злющая какая-нибудь болезнь – рак, что ли: „Неужели именно у меня? Не может быть!“ Уже давно знаешь, а не верится. Тут „медленно“ не подходит, – вероятно, и шестидесяти секунд не понадобилось Господу Богу на всю эту шутку с Марусей; а все-таки медленно. Уже космы у меня шипели, и уже всюду было… ну, „больно“, а я все еще, кажется, сама над собою хохотала: точно борщом залила новое платье, стряхиваю капли и рассчитываю, что, может быть, еще удастся вычистить пятна кипятком и пойти в гости, и все сейчас станет по-прежнему – правда, все станет по-прежнему? Самойло, Мишка, мама, все ангелы небесные, скажите, что это ничего, это только так, сейчас все окажется по-прежнему…

Словом, прошло, и не стоит об этом говорить.

Об одном, пожалуй, стоит. Я, конечно, понимаю, у людей все это называется „героическая женщина“… Первое слово совсем тут ни при чем, вся суть во втором слове. Я, сидя там, в Овидиополе, много думала о нас, женщинах. Я вам писала: были такие минуты, когда за один леденец, и даже леденца не нужно, могла бы я стать неверной женою; просто так, ни с того ни с сего; и после того отряхнулась бы, напудрила нос и побежала бы кипятить молоко, безо всяких угрызений. Знаете что? Не подумайте только, что я кощунствую: мама для меня святая. Но если бы мне доказали, что и у мамы был в жизни такой леденец, я бы не очень огорчилась; кажется, и не очень удивилась бы. Не в этом суть, верные, неверные, серьезные, развратные… Мы – как это сказать – мы все „лояльные“. Все: мама, и Маркушина Валентиночка, и Лика по-своему – Лика если не к людям, так, скажем, к идолу своему какому-то, которого еще даже на свете нет. Все такие, кого я знаю; вероятно, даже Нюра и Нюта, если бы с ними познакомиться (я их, собственно, не знала – как было разговориться по-настоящему, когда они всегда вдвоем?). Что такое лояльность, я определить не умею, только одно говорю вам наверное: если когда-нибудь, милый, все у тебя на свете треснет и обвалится, и все изменят и сбегут, и не на что будет опереться – найди тогда женщину и обопрись. Я не хвастаюсь, сохрани Боже, я не важничаю за наше сословие, только это правда.

Вот и все, друг мой. Не жалейте, что вы тогда приехали по моему же вызову, а я вас не дождалась. Это лучше – я тогда была в таком настроении, что, может быть, не сдержала бы слова, которое вам дала в письме, и нам теперь обоим было бы не по себе. Так лучше; прощай, милый».

XXVIII. Начало Торика

Полгорода было на похоронах, шесть колясок с венками, и почти целая страница объявлений в газете. Никто не знал и не думал, что столько народу слыхало о Марусе. Наш редактор, который никогда ее в глаза не видал и вообще любил, чтобы его считали сухим человеком, тоже пошел, а потом написал в газете (хотя уже давно перестал сам писать): «Словно даже совсем чужие люди пришли, не только отдать поклон величию самопожертвования, но и просто попрощаться с прекрасным воплощением юности, прелести, всего чистого и хорошего в жизни».

Первый брел за гробом никчемный, растерянный старичок, с лицом давнишнего нищего; но все-таки одет был так, как полагалось в таких случаях по правилам его поколения, воспитавшего себя на почтенной и степенной немецкой литературе, – цилиндр и черные перчатки. Абрам Моисеевич, тоже в цилиндре, поддерживал его под руку. Анна Михайловна лежала дома, доктор не велел вставать, и она сама, говорят, не порывалась пойти, вообще ничего никому не сказала. Самойло я почему-то на похоронах не помню, хотя он, конечно, был. Помню Торика: шел бледный и строгий и незаметно, но точно следил за порядком. Перевозку тела и все прочее устроил он, ездил в братство отвоевать лучшее место на кладбище и лучшего кантора, и погребальщики все делали по его мановениям.

«…И приюти ее в высотах, где обитают святые и чистые – светлые, как сияние небес…»

Хорошие у нас есть молитвы. Но другая была странная, даже бессмысленная, где нет ни слова об утрате, а есть только безропотная хвала обидчику Богу. Слушая, как бормочет ее не то Самойло, не то Игнац Альбертович, я кусал губы от бешенства и думал про себя: «Камнем бы я запустил в тебя, Господи, если бы ты не запрятался так далеко».

С кладбища я ехал на извозчике с Абрамом Моисеевичем; о чем мы сначала говорили, не помню; только одно меня поразило. Я ему сказал, думая, что это его порадует:

– Вы правы, Торик – золото. Надежный человек.

Вдруг я заметил, что у него лицо передернулось. Он и так все время был искренно подавлен, что называется, убит, но держался; тут я почувствовал, что старик вот-вот разрыдается или опрокинется в беспамятстве. Но он взял себя в руки и только проворчал совершенно неожиданные слова:

– Гладкая гадюка, склизкая…

Хоть не до Торика мне было и не до их размолвок, но я вытаращил глаза при таком отзыве о стародавнем его любимце. Но расспрашивать не решился, кажется; или, может быть, спросил, в чем дело, но он не ответил.

На другой день, или третий, я пошел к старикам. К Анне Михайловне меня не пустила деловитая сестра, приглашенная из частной лечебницы; а Игнац Альбертович сидел, как полагается, на полу в гостиной, небритый по траурному уставу, и читал по уставу Книгу Иова, из толстой Библии с русским переводом. Принял меня спокойно, говорил тихо; не о Марусе, а главным образом об Иове.

– Замечательная книга. Конечно, только теперь ее понимаешь как следует. Главное в ней – это вот какой вопрос. Если так случилось, что делать человеку – бунтовать, звать Бога на суд чести? Или вытянуться по-солдатски в струнку, руки по швам или под козырек и гаркнуть на весь мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по-моему, тут разобран не с точки зрения справедливости или кривды, а совсем иначе – с точки зрения гордости. Человеческой гордости, Иова (он, конечно, произносил «Йова»), моей и вашей. Понимаете: что гордее – объявить восстание или под козырек? Как вы думаете?

Никак я, конечно, не «думал», никогда не читал Иова; ничего не ответил, он ответил сам:

– И вот здесь выходит так: гордее – под козырек. Почему? Потому что ведь так: если ты бунтуешься – значит вышла бессмыслица, вроде как проехал биндюг с навозом и раздавил ни за что ни про что улитку или таракашку; значит, все твое страдание – так себе, случайная ерунда, и ты сам таракашка.

Я начал понимать и стал больше вслушиваться и вспомнил, что когда-то мне эти люди с зерновой биржи и вправду казались большими жизнеиспытателями, и школа «делов» – большою школой.

– Но если только Йов нашел в себе силу гаркнуть «рады стараться» (только это очень трудно; очень трудно) – тогда совсем другое дело. Тогда, значит, все идет по плану, никакого случайного биндюга не было. Все по плану: было Сотворение мира, был Потоп, ну и разрушение храма, Крестовые походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся история, и в том числе несчастье в доме у господина Иова. Не биндюг, значит, а по плану; тоже нота в большой опере – не такая важная нота, как Наполеон, но тоже нота, нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не улитка, а ты – мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона, сотрудник этого самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему, но и себе; то есть не все это здесь этими словами написано, но весь спор идет именно об этом. Замечательная книга.

Помолчав, он заговорил именно о той молитве, которая меня на кладбище разозлила:

– Вот возьмите этот самый Кадиш – заупокойная молитва, самая главная, на всех поминках ее говорят, и по нашему закону никакой другой не нужно. А содержание – «Да возвеличится и да будет свято имя Божие» – и больше ничего. Не только о покойнице ничего, но просто никакого намека на все происшествие; ну хотя бы «покоряюсь Твоей воле» – даже этого нет. Вообще, если хотите, дурацкий набор слов: «благословляю, превозношу» – еще что-то, пять комплиментов того же сорта: совсем похоже, как «Бейреш» – Борис Маврикиевич, знаете, – писал Анне Михайловне из Италии: «Дражайшая, любезнейшая, пресловутая Анюточка…» Кажется, будь у Господа желудок, его бы стошнило от таких книксенов. А на самом деле вовсе не чепуха: это он нарочно, это он черта дразнит.

– Кто «он», почему черта?

– Он – кто сочинил молитву, раби Акива, если верно помню; как раз очень умный человек. Рассуждал при этом так. Вот стряслась беда, стоит этакий осиротелый второй гильдии купец перед ямой, все пропало и больше незачем жить. Стоит перед ямой и мысленно предъявляет Богу счет за потраву и убытки; такой сердитый стоит – вот-вот подымет оба кулака и начнет ругаться, прямо в небо. А за соседним памятником сидит на корточках Сатана и ждет именно этого – чтобы начал ругаться. Чтобы признал, открыто и раз навсегда: ты, Господи, извини за выражение, просто самодур и хам и еще бессердечный в придачу, убирайся вон, знать тебя не хочу! Сатана только этого и ждет; как только дождется – сейчас снимет копию, полетит в рай и доложит Богу: «Ну что, получил в ухо? И еще от кого – от еврея, от твоего собственного уполномоченного и прокуриста! Подавай в отставку, старик, теперь я директор». Вот чего ждет Сатана; и тот второгильдейский купец, стоя над могилой, это все чувствует. Чувствует и спрашивает себя: неужели так-таки и порадовать Сатану? Сделать черта на свете хозяином? Нет, уж это извините. Я ему покажу. И тут он, понимаете, начинает ставить Господу пятерки с плюсом, одну за другою; без всякого смысла – на что смысл? Лишь бы черта обидеть, унизить, уничтожить до конца. Иными словами: ты, Сатана, не вмешивайся. Какие у меня там с Богом счеты – это наше дело, мы с ним давно компаньоны, как-нибудь поладим; а ты не суйся. Та же мысль, понимаете, что у «Йова»: еврей с Богом – компаньоны.

Анну Михайловну я, несомненно, после того видел, и не раз; но странно – ничего об этом не помню. Собственно, еще раньше не помню, с самого несчастья с Сережей. Вероятно, так устроена у меня память. Когда-то Лика, еще подростком, – в единственном разговоре, которым меня в те годы удостоила, – объяснила мне разницу между памятью белой и черной. И сама гордилась тем, что у нее память «черная» – удерживает только горькое. У меня, если так, «белая»: очень тяжелые впечатления она выбрасывает, начисто и без следа вылущивает, и не раз я это замечал. Хвастать нечем – пожалуй, в своем роде права была Лика, считая свой сорт высшим сортом.

Ничего не помню о моей Ниобее со времени этих двух ударов; даже того, как наладились у нее отношения со слепым; даже того, очень ли она хваталась за последнего, Торика, в те короткие месяц или два, что еще подарил ей Торик.

* * *

Торик выждал корректно семь дней, пока отец сидел на полу. На восьмой день Игнац Альбертович принял ванну, выбрился и пошел на биржу; а Торик созвонился со мною в редакции, что будет у меня вечером по личному и существенному делу.

Его-то я хорошо помню, особенно в тот вечер. Я, кажется, несколько раз написал о нем: «безупречный» или «безукоризненный», право, не в насмешку. Я действительно больше никогда не встречал такого человека: люби его, не люби его, придраться не к чему; даже к безупречности этой нельзя было придраться – она была не деланая, и ничуть он ее не подчеркивал, просто натура такая ряшливая, без сучка и задоринки, не способная ни передернуть карту даже случайно, ни обмолвиться неправдой, ни притронуться к чужому добру, ни даже просто в чем бы то ни было внешне или внутренне переборщить.

А пришел он сообщить мне большую новость и просить, чтобы я взял на себя подготовить стариков.

– Вы из нашего круга второй, которому я это рассказываю. Первый был Абрам Моисеевич: я, во-первых, именно пред ним считал себя нравственно обязанным – думаю, вы понимаете причины; кроме того, думал его просить переговорить с папой; но он это очень тяжело принял, так что я уж не решился.

Я молчал, глядя на ковер. Помолчал и он, потом вдруг заговорил:

– Мне бы хотелось, чтобы вы меня поняли, не «оправдали», но поняли. Если согласны выслушать, я постараюсь изложить свою позицию совершенно точно, не передвигая ни одного центра тяжести: это нетрудно, я все это продумал давно и со всех сторон, еще с пятого класса гимназии. Ничего не имеете против?

Я вспомнил, что это было приблизительно в его пятом классе гимназии, когда я застал его за учебником еврейского языка, или за «Историей» Греца, или в этом роде. Основательный юноша, добросовестный: если что надо «продумать», начинает с изучения первоисточников. И столько лет вынашивает в уме такую контрабанду – и никто не заметил, даже друг его Абрам Моисеевич, мудрый как змий, насквозь видящий каждого человека, издали знающий, что творится в маленьком счастливом домике где-то в Овидиополе. Я сказал, не глядя на него:

– Слушаю.

– Начну с одной mise au point: я не хотел бы создать впечатление, будто мне это решение, что называется, «дорого обошлось», что пришлось «бороться» с самим собою. Эмоционального отношения к этой категории вопросов у меня нет, с самого раннего детства было только отношение рациональное. Но именно в рациональном подходе нужна особая осторожность; и рациональный подход, по крайней мере для меня, совершенно не освобождает человека от этической повинности быть чистоплотным. Например: мне кажется, попади я в кораблекрушение, никогда бы не соскочил в лодку, пока не усадили бы всех женщин и детей, и стариков, и калек; по крайней мере, надеюсь, что хватило бы силы не соскочить. Но другое дело – корабль, с которого уже давно все поскакали или внутренне решили соскочить; притом спасательных лодок вокруг – сколько угодно, места для всех хватит; да и корабль не тонет, а просто неудобный корабль, грязный и тесный, и никуда не идет, а всем надоел.

Я пожал плечами:

– Откуда вы знаете? Вы здесь в Одессе никогда и не видали настоящего гетто.

– Нет, видел: с отрочества и до последних лет, как почти все мои товарищи, готовил на аттестат зрелости экстернов, «выходцев с Пинского болота», как их называла Маруся. Это, мне кажется, очень верный способ для изучения данной среды по образцам; может быть, гораздо более точный способ, чем разглядывать эту среду изнутри, когда из-за гвалта и толкотни ничего не разберешь. Толковый химик в лаборатории, повозившись над вытяжкой крови пациента, больше узнает о болезни, чем доктор, который лечит живого человека с капризами, припадками и промежутками. И мой диагноз установлен бесповоротно: разложение. Еврейский народ разбредется куда попало и назад к самому себе больше не вернется.

– А сионизм? Или даже Бунд?

– Бунд и сионизм, если рассуждать клинически, – одно и то же. Бунд – приготовительный класс или, скажем, городское училище: подводит к сионизму; кажется, Плеханов это сказал о Бунде – «сионисты, боящиеся морской качки». А сионизм – это уже вроде полной гимназии: готовит в университет. А «университет», куда все они подсознательно идут и придут, называется ассимиляцией. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей части даже сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением, смешанными браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется за жаргон; говорят, замечательнейший язык на свете – я его мало знаю, но экстерны мои, например, цитировали уайтчепельское слово «бойчикль» – хлопчик, что ли: ведь это tour de force: элементы трех языков в одном коротеньком слове, и звучит естественно, идеальная амальгама; но через двадцать пять лет никакого жаргона не будет. И Сиона никакого не будет; а останется только одно – желание «быть как все народы».

Я мог задать еще двадцать вопросов (А религия? А антисемитизм?), но у него, должно быть, на все готовы были непромокаемые ответы; я промолчал, он продолжал:

– Лучшая школа для всего этого, по-моему, наша семья: дети, мы пятеро. Каждый – по-своему ценная личность, только без догмата; и смотрите, что вышло. Отдельно о каждом из нас говорить не хочу; только хочу защититься, чтобы вы не подумали, будто я Марусе не знаю цены. Хорошо знаю: стоило, тысячу раз стоило Господу Богу сотворить мир со всеми его мерзостями, и стоило целому народу для того протащиться сквозь строй мук и разложения, если за эту цену может раз в поколение расцвести на земле такой золотой василек; существо, одержимое одной заботой – всех приголубить, всем дать уют. Но вы сами знаете, что и Маруся – цветок декаданса.

Я помолчал и спросил:

– Чего торопитесь? Даст Бог, скоро помрут родители; а у вас времени много впереди.

– Не знаю, много ли времени. Говорят, министерство внутренних дел торгуется теперь с Синодом, хочет ввести новое законодательство, которое всю эту процедуру очень усложнит, во всяком случае отсрочит получение полных прав. Но не в этом дело, поверьте. Я по натуре строитель, человек плана и распорядка; план у меня большой, на долгую дистанцию; в этом году я кончаю университет, надо начать строиться. Не могу топтаться на месте – а еще выжидать с нетерпением, скоро ли похороню маму и отца и Абрама Моисеевича.

– Он при чем?

– Он как раз самая у меня болезненная точка; оттого я ему первому и сказал. Дело в том, что он давно составил завещание в мою пользу, и жирное. Потому что не знал: если бы знал, скорее, на призрение бездомных собак оставил бы свои деньги, как тот сумасшедший грек Ралли (это иждивением Ралли по всему городу у акаций стоят зеленые жестянки с водою, с надписью «для собак»). Что же – промолчать? Обокрасть человека? Это все не в моем вкусе: я пошел к нему и сказал, чтобы дать ему время переписать завещание; вероятно, уже переписано.

Тут я посмотрел на него, встретился глазами – он, по-видимому, и все время не прятал от меня взгляда. Прямой взгляд, глаза порядочного человека, которому нечего скрывать; и ни тени рисовки – рассказывает мне, в сущности, об очень благородном и тонком своем поступке, но просто, как о вещи сама собою понятной. Одет хорошо, без Сережиной щеголеватости, но хорошо; «standesgemäß», как полагается молодому интеллигенту, который подает надежды и будет персоной, но пока еще ничего особенного не совершил, и так и знает. Ни кольца, ни брелоков, в сером галстуке булавка с матовой головкой – вероятно, не дешевая, но маленькая и строго-матовая.

– А церковь выбрали?

– Выбрал. Думал сначала о том армянском иерее в Аккермане, который очень упростил церемонию; но слишком уж это было бы экзотично. Сделаю, как все, поеду в Выборг к тамошнему пастору Пирхо; я уже списался.

XXIX. L’envoi

Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я ее люблю. К России был равнодушен даже в молодости. Помню, всегда нервничал от радости, уезжая за границу, и возвращался нехотя. Но Одесса – другое дело: подъезжая к Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал, вероятно, и руки бы дрожали. Я не к одной только России равнодушен, я вообще ни к одной стране по-настоящему не «привязан»; в Рим когда-то был влюблен, и долго, но и это прошло. Одесса – другое дело, не прошло и не пройдет.

Если бы можно было, я бы хотел подъехать не через Раздельную, а на пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом Фонтане, и один-одинешенек на палубе смотрел бы на берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны те две краски – красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия, Малый; потом Ланжерон, а за ним парк, – кажется, с моря видна издалека черная колонна Александра II. То есть ее, вероятно, теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе.

Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватор, а это волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал); Карантин и за ним кусочек эстакады – мы на Карантин и плывем; а те молы, что справа, поменьше, те для своих отечественных пароходиков, и еще больше для парусных дубков и просто шаланд и баркасов; Платоновский мол, Андросовский, еще какой-то. В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало жиже, но я хочу так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы, лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню человечества: сто языков.

Помню ли еще здания, которые видны высоко на горе, когда подъезжаешь с моря? Дума была белая, одноэтажная, простого греческого рисунка; на днях я видел в американском Ричмонде небогатый уездный тамошний Капитолий, немного похожий на нашу Думу, и час после того ходил сам не свой. Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара – не помню, видать ли их с моря за кленами бульвара; но последний справа, наверное, видать – Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней; второй такой нет, кажется, на свете, а если скажут, где есть, не поеду смотреть. И над лестницей каменный Дюк протянул руку и тычет в приезжего пальцем: меня звали дю Плесси де Ришелье – помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить один город.

У людей, говорят, самое это имя Одесса – вроде как потешный анекдот. Я за это, собственно говоря, не в обиде: конечно, очень уж открывать им свою тоску не стоит, но за смешливое отношение к моей родине я не в обиде. Может быть, вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете, даже над тем, что болит, и даже над тем, что любимо. Постепенно стерли друг о дружку свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у соседа чепуха, а ведь сосед тоже не вор и не бродяга; может быть, он прав, а может быть, и нет, убиваться не стоит.

Торик сказал: «разложение». Может быть, и прав; адвокат, защищавший Ровенского, тоже говорил о распаде, но прибавил: эпохи распада – иногда самые обаятельные эпохи. А кто знает, может быть, и не только обаятельные, но и по-своему высокие? Конечно, я в том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех людей разместить по островам; но – кто знает? Одно ведь уже, наверно, доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до восстановления. Значит, распад – вроде тумана при рождении солнца или вроде предутреннего сна. Маруся говорила, что сны самые чудесные – предутренние сны. Чьи эти стихи? «Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева: так мне пригрезились неспетые слова еще, быть может, не зачатого поэта, певца не созданной Создателем страны, где музыкой молчат незримые виденья и чей покров на миг, за миг до пробужденья, приподымают нам предутренние сны». Боюсь, что стихи мои; старея, все чаще цитирую себя. Процитирую (во второй раз) еще и это: «Я сын моей поры – я в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю».

«Потешные»… Вот я бреду по улицам моего города и на разных углах встречаюсь с ними опять. Первый налетел на меня вислоухий ротозей с вытаращенными глазами: я лица его не помню, сто раз уже присягал, что не помню, но какие же другие могли быть у него глаза, всю жизнь высматривавшие, где начинается чудо, и во всем видевшие чудо? Англичанин один написал перед смертью глубокие слова: «Господи, я старик, обошел всю Твою землю и не нашел на ней ничего заурядного». Все чудо, каждая пылинка чудо, и Марко это знал; оттого и глаза должны были быть вечно вытаращенные. И какие могли быть, если не растопыренные, у этого человека уши, чтобы всю жизнь вслушиваться, не зовет ли кто – все равно, Грузия или Россия, с реки или с набережной, утопая в проруби или спьяна? Зовут, и баста: надо пойти.

На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и «правит движением», а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум, подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса. Если бы чуть иначе сложились случайности его жизни и подвернулось бы племя в Африке, вчера похоронившее черного царька, или шайка контрабандистов в этой самой Одессе, семьдесят лет тому назад, или партия в литовском подполье, все равно какая, – мог бы и там, ни с того ни с сего, вдруг стать на минуту правителем; или даже навсегда, потому что если ты рожден королевичем, то уж иногда нелегко выкарабкаться из-под мантии, как она тебе ни надоела. Что такое «рожден королевичем», это давно известно: это ребенок, которого поцеловала фея в колыбели. В день рождения Сережи большая была суматоха в замке у фей, всех вызвали на службу, всех до одной; всех добрых фей, только добрых, ни одной злой ведьмы к нему не пустили; каждая принесла подарок, которого хватило бы на жизнь богатырю из богатырей, богатырю духа или тела; только фей было слишком много.

На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной содержанки – а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница и еще пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус кровинки – обожжет купоросом. Вся цельная страстность самой неукротимой расы скопилась в этой крови; каждая фибра души – металл; Бог ее знает, что за металл и в каких пропастях лежат его залежи, но металл сотой пробы. Я ее в последний раз видел в ресторации «Вена», но на самом деле живет она подвижницей в скиту, истязая себя во славу такого Христа, какого и хлысты еще не придумали: Христа-ненавистника; каждый псалом начинается со слова «проклинаю», и молиться полагается сквозь зубы…

Лет десять назад я встретил в Париже знакомую, которую долго продержали на Лубянке. Она мне рассказала, что одно время с ней была в камере молодая или моложавая женщина, брюнетка с синими глазами, совершенно греческий профиль – нос и лоб одна линия. Эта вторая узница страшно убивалась не за себя, а за мужа, который попался серьезно, и раз ночью, сквозь сухие рыдания, нашептала моей знакомой на ухо всю правду про этого мужа: действительно, серьезно попался. У моей знакомой тоже был тогда муж, арестованный еще раньше; в ту ночь она тоже расплакалась и тоже расшепталась. Наутро синеглазую «наседку» вызвали, и больше она не вернулась; мою знакомую скоро выпустили и, отпуская, указали адрес, где можно получить вещи и документы, оставшиеся от ее мужа. Я спросил: «А ногти были обкусанные, не помните?» Но она не заметила.

Торика я ни на каком углу не встречу: «Не наш», – сказала Маруся.

С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться у меня в Лукании. Но по дороге я проеду мимо их прежнего дома; не посмею позвонить и подняться, только сниму шляпу и проеду мимо. Звонкая мостовая покрыта соломой, чтобы колеса не грохотали, чтобы тихо было вокруг бойни Божией, бессмысленной и беспричинной, и вокруг бездонной и бесконечной боли. Наверху, во втором этаже, спальня убрана по милой наивной моде fin de siècle; с подушки два сухих глаза в упор глядят на комод, на комоде пять карточек, все малыши в коротеньких юбочках или в штанишках до колен, и в каждой карточке, посередине, насквозь торчит ржавый нож.

А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют; и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово «ласка». Все, что есть на свете хорошего, – все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка – все ласка. И Бог, если добраться до Него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к Его коленям, – Он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка – «женщина».

Потешный был город; но и смех – тоже ласка. Впрочем, вероятно, той Одессы уж давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду; и вообще повесть окончена.

Примечания

Принятые сокращения

Бабель – Бабель Н. Э. Сочинения: В 2 т. М. Худ. лит., 1990.

Дон-Аминадо – Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. М.: Книга, 1991.

ПМД – Жаботинский Владимир. Повесть моих дней. О железной стене. Минск: МЕТ, 2004.

Рас – Жаботинский В. (Altalena). Рассказы. Париж, 1930.

Соколянский – Соколянский Марк. Общие корни. Владимир Жаботинский и Исаак Бабель // Егупец. 2002. № 10.

Фел – Жаботинский Вл. Фельетоны. С.-Петербург, 1913.

Фирин – Владимир Жаботинский. Письма Оскару Грузенбергу / Вступление, публикация и комментарии X. Фирина // Вестник Еврейского университета в Москве. 1994. № 2 (6).

Чуж – Жаботинский Вл. Чужбина. Иерусалим: Гешарим; М.: Мосты культуры, 2000.

Чуковский – Чуковский Корней. Серебряный герб. в его кн.: Собр. соч. в 6 т. Т. 1. М.: Худ. лит., 1965 (первоначальное название – «Гимназия», 1938).

Causeries – Жаботинский В. (Altalena). Causeries. Правда об острове Тристан да-Рунья. Париж, 1931.

Stanislawsky – Stanislawski Michael. Zionism and the Fin de Siècle: Cosmopolitanism and Nationalism from Nordau to Jabotinsky. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2001.

Самсон назорей

Тематической основой романа послужило библейское повествование о Самсоне (Суд. 13–16), ставшее одним из традиционных сюжетов мирового искусства[1]: в музыке – опера Сен-Санса[2], оратория Генделя; в живописи – Рембрандт, Дюрер, Доре, Мантенья, Ван Дейк; в скульптуре – статуя для Петергофского фонтана (М. И. Козловский и др.); в кинематографе – голливудская лента «Самсон и Далила» (1949; реж. Демилле); в литературе – множество воплощений: от трагедии Г. Сакса «Шимшон» (1556) и поэмы Дж. Мильтона «Самсон-борец» (1671) до явлений не столь значительных – скажем, драма Л. Андреева «Самсон в оковах» или вовсе проходных и малоизвестных: например, стихотворение И. Перфильева (Забайкальца) «Самсон и Далила» (Чита, 1919). Можно упомянуть, что в Польше вышел роман И. Крапаля «Самсон-герой» (1925; ивр.), в Австрии самсониаду продолжил роман Ф. Салтана (1928). Перечислять можно достаточно долго. Гораздо важнее понять, в чем оригинальность этого художественного опыта Жаботинского.

Библейская история Самсона относится к эпохе Судей Израилевых, которая следует за временем покорения земли Ханаанской израильтянами во главе с Иисусом Навином (Иеошуа бин-Нун). После Навиновой смерти выросло поколение, не знавшее Господа и служившее Ваалу и Астарте («В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым», Суд. 17: 6; см. также: 18: 1; 19: 1; 21: 25). Для спасения народа от гибели Господь даровал им судей, которые играли в тогдашнем обществе роль вождей и правителей, которые, однако, не имели власти царя и не передавали свой пост по наследству. Считается, что эпоха судей продолжалась 450 лет до пророка Самуила, хотя в 3 Цар. 6: 1 говорится, что время от выхода из Египта до четвертого года правления Соломона составляет 480 лет.

Жаботинский углубил элементы сюжета и черты характера главного героя, указанные в библейском тексте, например пристрастие Самсона к загадкам или азартным играм (вспомним выразительную сцену выбрасывания пальцев), на чем строится и композиционная интрига, ведущая в конечном счете к кровавому повороту «в отношениях между двумя народами – покорителями Ханаана» (гл. XI. Элиноар за работой). Или мифолого-фольклорный мотив «срезанных волос», хранящих богатырскую силу Самсона. Интерпретация «шевелюрного» кода романа обладает, несомненно, богатыми герменевтическими возможностями[3]. Жаботинский-писатель менее всего напоминает добросовестного копииста, он демонстрирует талант зрелого мастера, для которого текст-прототип становится только «поводом для разговора». Это касается как новых фабульных мотивировок (скажем, появление двух сестер и мотив смертной ревности, что оборачивается известными событиями), так и тех связей литературного образа с реальной исторической действительностью, которые для каждого писателя являются крайне индивидуальными.

Блестяще владея библейским материалом, Жаботинский выходит за рамки библейского источника, причем делает это в каком-то смысле принципиально. Он развивает линию филистимлян, идентифицирующих себя с потомками троянцев, и вводит в ткань романа мифологические параллели древнегреческого ареала, его Самсон ассоциируется с мифологическими героями греков или северных народов[4]. Память о славном прошлом неистребимо живет в быте, морали, традициях, именах филистимлян. Так, Ахтур становится ономастической параллелью Гектора – старый саран говорит о нем: «Ахтур, защитник Трои, был из той самой породы [гигантов]; грек, убивший его, привязал его тело к колеснице и волок его за ноги по полю…» (гл. XXX. В яме). Тем самым Самсон, убивший Ахтура, сопоставляется с Ахиллесом, сразившим Гектора (у библейского героя, как и у героя греческого мифа, была своя «ахиллесова пята», о которой он проговорился Далиле). Если двигаться вглубь этих ассоциаций, можно сказать, что Самсон разрушил Тимнату так же, как Геракл разрушил Трою, совершив свой очередной подвиг (добыл пояс царицы амазонок). Кстати сказать, текст романа дает основание для подобных параллелей и ассоциаций. Бергам Жаботинского, чье имя восходит к Пергаму, сыну Андромахи от Неоптолема (Пирра), сына Ахилла, сравнивает Самсона с «богатырем из мифологии Эгейского архипелага, который голыми руками убивал львов и многоголовых драконов» (гл. XIV. Ссора). Бергамова параллель пропущена через восприятие Самсона, не слыхавшего не только что о Геракле, но и о более близком – исторически и национально – Моисее (гл. XV. Во дни судей израильских), чем достигается как бы сокрытие имени мифологического собрата израильского силача. Правда, при этом Жаботинский, по всей видимости не без лукавства, то и дело нарушает свои же собственные коды. Так, высокомерный Бергам хотя и кичится своей троянской родословной, однако его дочери, Семадар и Элиноар, названы не именами троянских княжен, а ономастически ориентируются на семитскую этимологию.

Одна из задач комментатора – показать, как точно, глубоко и свободно Жаботинский разбирался в библейской географии и какими полноценными знаниями обладал относительно всего пространственного космоса Библии[5]. Ономастический разбор, с одной стороны, дает представление о масштабах переработки библейских источников, проделанной Жаботинским, а с другой – может стать дополнительным ключом для интерпретации текста или, по крайней мере, выявления новых оттенков скрытого смысла. Не все имена персонажей романа имеют библейское происхождение: в ряде случаев автор пользуется своим правом сочинителя, хотя, как правило, их семантика отличается прозрачной ономастической логикой. Например, «старый Шелах, сын Иувала» – лицо вымышленное, однако и его собственное имя, и имя его отца взяты из Библии: Шелах (в рус. традиции: Сала), внук Сима, правнук Ноя (Быт. 10: 24; 11: 12–14), а Иувал, сын Ламеха от Ады, – изобретатель струнных и духовых инструментов (Быт. 4: 21)[6]. Или еще более показательный случай: левит Махбонай бен-Шуни. Библейский Махбонай из колена Гада примкнул к Давиду (1 Пар. 12: 13), и поэтому один из потомков Гада, сына Иакова (Быт. 46: 16; Числ. 26: 15), носит имя Шуни. Жаботинский дает имена своим героям не наугад, а выстраивая вполне осмысленные, достоверные с точки зрения библейского текста ономастические связи и отношения.

Так, Элион, в чьем таборе какое-то время скрывался Самсон (гл. XVIII. В пустыне), рассказывает, что у основателя их рода Рехава, кроме сына Ионадава, упомянутого в Библии (4 Цар. 10: 15), был еще один сын, Невуэль, о котором Библия умалчивает. «…Спорили Ионадав с Невуэлем, какой путь лучше для искупления каинова греха, – пишет Жаботинский. – Невуэль говорил: „Надо нам рассыпаться среди людей и учить их словом“, а Ионадав говорил: „Надо уйти от людей и учить их примером“. Не поладили они и разошлись, каждый своей дорогой».

Род Элиона стал сектой последователей второго брата, исповедующих принципы, перечисленные пророком Иеремией: «…Мы вина не пьем, потому что Ионадав, сын Рехава, отец наш, дал нам заповедь, сказав: „Не пейте вина ни вы, ни дети ваши вовеки; и домов не стройте и семян не сейте, и виноградников не разводите и не имейте их, а живите в шатрах все дни ваши, чтобы жить вам долгое время на той земле, где вы пребываете“» (Иер. 35: 6–7). Самсон же относит себя к потомкам Невуэля. «Чей путь вернее, не нам судить; может быть, оба верны», – заключает Элион.

Имя созданного авторским воображением Невуэля состоит из ивритских слов: неву (нави, или набу)[7] – пророк и эль – Бог, что органично вписывается в систему традиционных еврейских имен (Исраэль, Нетанэль, Даниэль и др.). Можно привести и образцы ономастической игры: например, имя хозяйки постоялого двора – Деркето (Доркето; см. примеч. к с. 27) или начальника морской стражи – Таргил, подразумевающее военные учения и, стало быть, воинскую доблесть, у которого Самсон отнял меч и поклажу (гл. XXII. В одиночку).

Что касается географических названий, то Жаботинский, как правило, следует библейской топонимике, хотя иногда изобретает наименования типа Артуф (гл. XX. Колена) или никогда не существовавших словосочетаний типа «косматый Сион, бог пустыни» (гл. XX. Колена), Сион-Азазель[8] (гл. XXI. Дом и чужбина).

Обращают на себя внимание своего рода «кольцевые», «рифмующиеся» сцены. Так, Карни дважды – в начале и в конце романа – говорит Самсону: «Я не орлица» (гл. VI. Своя и чужая – гл. XXXIII. На прощанье); слова Махбоная бен-Шуни о иевуситах, что «не сеют, не жнут, а всех богаче» (гл. II. Шут), автор вкладывает затем и в уста Самсона: «Твои пророки живут в пещерах […] не строят, не пашут, не пасут», – говорит он даниту, наслушавшемуся местных пророков (гл. XV. Во дни судей израильских). Или еще: Элиноар предсказала Ахтуру, что Самсон раздавит его голову «как пустой орех» (гл. XI. Элиноар за работой), и Самсон действительно стиснул голову тезки троянского героя и не отпускал, «пока не затрещало и не и брызнуло» (гл. XXV. О нужном и ненужном). Принцип «композиционной двойственности» распространяется и на саму Элиноар: Самсон дважды отталкивает ее – сначала ладонью (гл. VIII. Разговоры), а потом – пяткой (гл. XXIX. Три зелья). Подобные примеры можно умножить. Впоследствии Жаботинский использует этот прием и в романе «Пятеро»: Самойло, сам того не зная, предскажет смерть Маруси, рассказав про девушку, которая «постоянно любила играть с огнем; вот и кончилось тем, что обожглась ужасно больно» (гл. XIII. Вроде «Декамерона»).

В очерке «Четыре сына» (1911) Жаботинский говорит о Самсоне как о простаке, который «…любил драться, любил и шутить, и острить, и загадки загадывать, и проказничать, и вкусно поесть, и сладко выпить, а доверчив был до того, что после трех обманов опять уснул на груди у Далилы»[9]. Несмотря на ряд интересных попыток прояснить вопрос о генетических импульсах и литературных источниках «Самсона назорея»[10], исследователи все еще не в состоянии дать на него исчерпывающий ответ. Похоже, что «Самсон» Жаботинского не свободен от некоторого влияния драмы Л. Андреева «Самсон в оковах», которая была написана в 1914 г., но впервые напечатана в «Современных записках» в 1925 г. Жаботинский жил в Париже, работал над своим романом и наверняка читал пьесу Андреева[11]. Во всяком случае, некоторые мотивы его «Самсона» явно перекликаются с андреевскими. К ним относится прежде всего филистимский план использования богатырской силы плененного и ослепленного Самсона. Этому посвящена и одна из лучших сцен романа – попытка старого сарана переманить Самсона на свою сторону (гл. XXX. В яме), возможно навеянная перипетиями андреевского сюжета. (Галиал, брат Далилы, хочет сместить престарелого сарана с помощью Самсона: «Я возьму его силу! […] Что этот меч, который скользит по железу и ломается в руках: ты держал ли в руке вихрь, который вырывает деревья и разрушает города? В моей власти будет ураган. Одним его дыханием я подниму волны и опрокину финикийские корабли! Одним его дыханием я смету врагов филистимского народа и моих!»[12])

Любопытно, что и у Жаботинского, и у Андреева фигурирует персонаж с библейским именем Ягир (Яир). Правда, в «Самсоне назорее» это имя ассоциируется с Яиром из Галаада, одним из судей израильских (Суд. 10: 3–5), а в пьесе Андреева имя Ягир, вернее, его вариант, Ягаре-Оргим, восходящий к отцу одного из воинов Давида (см.: 1 Пар. 20: 5), носит тюремщик, охраняющий Самсона.

Жаботинский работал над романом в обстановке жесткой политической борьбы не только между евреями и их противниками, юдофобами и погромщиками, но и в самом еврействе – борьбы за новое, негалутное мышление, за еврея – сильную личность, способную постоять за себя. Это было особенно актуально для Эрец-Исраэль, где, по словам израильского писателя Амоса Оза, хотели «вырастить новое поколение, которое не походило бы на привычный образ еврея». И хотя, продолжает Оз, «об этом никогда не заявлялось во весь голос, но отрицание идиша, отрицание галута, отрицание религии были проявлением этих попыток. И новые, ивритские имена – в том же ключе. И наши рассуждения о „воине-земледельце“ и „мускулистом еврействе“, еврействе силы, а не слабости…». Касаясь в этой связи романа Жаботинского, Оз определяет «Самсона» как интегральную часть этих тенденций: «Невозможно понять „Самсона“, если не представить себе типического еврея, очкарика, согбенного над книгой. Без этого невозможно понять воскрешение образа Самсона, его „тоски по железу“»[13].

В романе, естественно, нашли отражение политические взгляды самого Жаботинского, лидера ревизионистского крыла в сионизме и руководителя движения «Бейтар», который провозглашал концепцию еврейского большинства на территории Эрец-Исраэль и неизбежности силовых методов создания национального государства. «Если суждено, чтобы из „Бейтара“ вышел толк, то „Бейтар“ – школа назорейства: забудь про карьеру, про интерес личный или классовый, приноси жертвы, хотя бы даже невпопад – лишь бы сионистское пионерство перестало быть établissement de luxe[14] и опять стало авангардом идеалистов»[15], – писал Жаботинский П. Рутенбергу 1 июля 1936 г.

Воплощение бейтаризма образует в ткани романа достаточно сложный, полихромный художественный узор. С одной стороны, мы видим явное тяготение лидера «Бейтара» к массово-соборным, строевым и иным церемониям и ритуалам, получившим теоретическое обоснование в таких работах, как «О милитаризме» (1933) или «Идея Бейтара» (1934), где Жаботинский проповедует подчиненность отдельной личности коллективной воле нации. И тут же превозносит эту самую личность: «Каждый человек – царь»[16]. Собственно, этой идее он и поклонялся всю жизнь.

Такое противоречие, разумеется, не могло остаться без внимания исследователей. Об этом писал израильский историк Ш. Авинери[17], анализируя дважды (опять дважды!) описанную сцену, где многотысячная толпа филистимлян участвует в театрализованно-танцевальном действе и, подчиняясь воле жреца-дирижера, превращается в единый организм. Сначала Самсон затаив дыхание слушает рассказ Семадар о том, как проходит храмовой праздник в Газе, а после видит это своими глазами (гл. XXI. Дом и чужбина). Эта сцена, едва ли не навеянная романом Е. Замятина «Мы» (1920)[18], представляет собой переосмысленное описание парадоксального рождения красоты из несвободы («Почему танец – красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе»[19]). В одном из начальных эпизодов замятинского «Мы» показано, как под Марш Единого Государства «мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой»[20]. Однозначно негативный подтекст антиутопии Замятина, описавшего тоталитарную механику, создающую из рыхлой народной массы государственный строй и порядок, у Жаботинского меняет свой знак едва ли не на обратный. Как для его героя, так и для него самого служение национальной идее есть форма подчиненного, «соборного» существования. Этот эпизод, в котором Жаботинский пластически воплотил свой поиск строгих форм дисциплины и порядка, несомненно, свидетельствовал о его симпатиях к внешним ритуалам, и позиция Авинери, несмотря на более позднюю полемику с ним американской исследовательницы А. С. Нахимовски[21], вряд ли оказалась поколебленной в своем существе.

Другое дело, и здесь нельзя не поддержать утверждение Нахимовски, парадно-воинственная сторона бейтаровской идеологии не могла превзойти или отменить либерально-демократическое кредо Жаботинского как политика и человека. Сочетание гимна царственно свободному индивиду с поклонением железной дисциплине, ставящей правителя в рамки определенной зависимости, входило в политическое и творческое кредо Жаботинского. Бейтаровский контекст был одной из ипостасей его универсальной личности, не сводящейся к какому-то строго определенному, а тем более поверхностно понимаемому роду деятельности. Это объясняет не только широту взглядов Жаботинского на современный мир, в частности его ярко выраженный антинацизм[22], но и нечто большее, выходящее далеко за рамки сионизма как политической философии и формы борьбы за национальные права еврейского народа. Данный феномен, абсолютно несводимый к перипетиям конкретной сионистской практики, охватывает широкую область мировидения как такового и все более и более привлекает внимание ученых[23].

После выхода отдельной книгой «Самсон назорей» издавался на немецком (1928, пер. К. Брукса)[24], английском (1930)[25], идише и иврите[26].

В целом роман был доброжелательно принят русской эмигрантской прессой. 25.II.28 Жаботинский писал О. Грузенбергу: «Спасибо за доброе слово о моем Самсоне. Были очень доброжелательные отзывы в „Последних Новостях“ и в „Современных Записках“; но меня они очень конфузят. Все начинают с того, что автор – публицист и, конечно… Сапожник взялся печь пироги; и сколь удивительно – пирог получился съедобный и т. д. Ввиду этого я с восторгом разрешил немецкому издательству выпустить перевод под псевдонимом Altalena без имени. Издатель боится „польского“ имени, а я хочу раз навсегда отделить себя кухонного от себя субботнего»[27].

По воспоминаниям Н. Быстрицкого, «Самсон» был с восторгом встречен национальным еврейским поэтом Х. Н. Бяликом (Быстрицкий говорит об этом в рецензии на ивритский перевод, сделанный израильским писателем И. Ореном)[28].

В рецензии на роман, опубликованной в «Современных записках», самом крупном журнале русской эмиграции, М. Цетлин отметил главную особенность явления, зовущегося Владимиром Жаботинским: с одной стороны, это острейший, талантливейший деятель политического сионизма, а с другой – не менее одаренный русский писатель. Две эти грани, по мнению критика, находились в динамичном единстве, создавая неповторимый синтез. Цетлин писал о Жаботинском как о примере соединения «скептической иронии и фанатической веры», что придает его личности редкое своеобразие[29].

М. Осоргин назвал роман «прекрасным и по художественности построения, и по исключительной занимательности», с удовлетворением отметив: «То, что роман свой В. Жаботинский написал по-русски, возвращает его в русскую литературу, у которой похитило его служение еврейской идее»[30].

«К книге приступаешь с некоторой опаской, – писал К. Мочульский. – Имя автора, известного политического деятеля и блестящего публициста, заставляет предполагать, что перед нами – злободневный памфлет или – еще хуже – роман à thèse[31]. Опасения эти, к счастью, оказываются напрасными. „Самсон“ – просто-напросто талантливо рассказанный вымысел. Библейская легенда использована очень вольно; она служит как бы предлогом, отправной точкой свободного повествования. Нет также в книге ни истории, ни археологических деталей; или – точнее – она нигде не отдает университетским курсом, кропотливым изучением „источников“. Благодаря этому автору удалось обстоятельно развернуть свое чисто беллетристическое дарование, проявленное уже ранее в области короткого рассказа и в некоторых полупублицистических опытах, ныне, к сожалению, забытых. Получилась очень сильная, увлекательная книга, от которой нелегко оторваться.

Этому не препятствует то обстоятельство, что действующие лица (за исключением некоторых эпизодических фигур) очерчены Жаботинским крайне схематично. Узел романа, его динамический момент – не в столкновении отдельных людей и индивидуальных воль, а в противоречии народных психологий (в отличие, например, от „Самсона“ Ф. Ведекинда, где конфликт перенесен в плоскость индивидуальную). Впрочем, в этом – и главная слабость романа. Народная психология Данова колена и филистимлян – вещь довольно загадочная и, во всяком случае, уже не способна вызывать в нас острый интерес. Если же все сие надлежит понимать иносказательно, то придется признать, что автор не дал нам надлежащего ключа к уразумению его истинных намерений. У пытливого читателя, пожалуй, возникает желание угадать таковые – и это может несколько испортить удовольствие от чтения книги. Лучше читать ее без задней мысли, просто, как занимательный вымысел. Она постоит за себя и при таком подходе»[32].

Развернутую рецензию посвятил «Самсону назорею» известный критик Ю. Айхенвальд, указавший на отголоски современности в романе («из-за библейских завес выглядывающая современность»). Айхенвальд, однако, не считал роман Жаботинского совершенным. Главный пафос его рецензии сводился к тому, что писал его не художник, «а только очень умный и даровитый, очень культурный и знающий человек…»[33].

А. Седых (Я. Цвибак) сближает историю автора и его героя, рассматривая их как два одинаково интересные начала[34].

Реакция М. Горького на «Самсона» неизвестна, хотя у него был экземпляр романа, который отправила М. Будберг; см. ее письмо из поезда по пути из Берлина в Эстонию от 18 декабря 1927 г.: «Послала Вам „Самсон Назарет“ [sic]»[35].

Очень похоже, что «Самсона» читал М. А. Булгаков (см. об этом в примечаниях).

«Соратники» нередко вычитывали в романе поверхностные смыслы, воспринимая его прежде всего как рассказ о политической и военной борьбе евреев за Палестину. Так, в годовщину смерти Жаботинского тель-авивская газета «Амашкиф» напечатала статью одного из ближайших его единомышленников, И. Розова, который писал, в частности, что автор «Самсона» воспел «культ организованности, культ примитивной красоты и правды, культ дисциплины и „железа“ как средства защиты своих элементарных прав. […] Перечитывая теперь эту книгу, видишь в Самсоне прототип самого автора, а в драме молодого героя Нахуштана ощутимы черты бейтаровца, каким представлял его себе Жаботинский. Если бы все таланты, которыми Жаботинский обладал, превратились бы в волосы на его голове, то ему впору было бы заплетать из них косу, как это делал Самсон до того, как остригла его вероломная Далила. Сила Жаботинского была в сумме этих талантов, скрепленных силой веры»[36].

Политический дух современности подчеркивал в «Самсоне» и биограф Жаботинского Ш. Кац, писавший, что идейный фокус романа составляет «…жизнь евреев в галуте, их статус граждан второго или третьего сорта, при господстве и под властью любых капризов правящего народа, среди которого они жили, преследуемые, презираемые, беззащитные и не владеющие искусством или наукой самозащиты»[37].

Восприятие романа как литературной иллюстрации политической борьбы, которую вел Жаботинский-сионист, обедняет и примитивизирует смысл «Самсона». Столь же наивным выглядело бы и буквальное сопоставление с библейским сюжетом. М. Станиславский проницательно замечает, что история библейского Самсона, послужившая Жаботинскому основой для художественной модификации, начинается стихом, гласящим: «Сыны Израилевы продолжали делать злое пред очами Господа, и предал их Господь в руки Филистимлян на сорок лет» (Суд. 13: 1). У Жаботинского же нет ни Всевышнего, ни Его посланников, и все израильтяне, включая Самсона и его мать, изображены язычниками. Бог Израиля в их пантеоне существует как один из многих кумиров, и при этом они пользуются услугами левита, совершающего религиозную службу[38]. Условия, в которых родился и рос герой романа, пишет М. Станиславский, определили «национальную и культурную амбивалентность» Самсона, а также «неопределенность национального и религиозного происхождения», когда нельзя окончательно решить, «кто был его отцом: израильтянин или палестинец»[39]. Американский литературовед считает, что текст «Самсона назорея» «должен быть прочитан как один из многих декадентских романов на библейские темы, созданных в начале XX века и получивших вершинное воплощение в эпопее Томаса Манна „Иосиф и его братья“, а если иметь в виду еврейских авторов, то в заостренно полемической трилогии Шолома Аша»[40]. Не совсем понятно, как связывает автор между собой произведения этой весьма представительной группы (судя по именам Т. Манна и Ш. Аша, она имеет интернациональный характер), но мысль о том, что в случае с «Самсоном» Жаботинского мы имеем дело не с классическим историческим романом, а с литературным модерном эпохи fin de siècle[41], представляется достаточно законной и продуктивной.


С. 10. Тимната, или Тимна (в рус. традиции: Фимнафа), – город в наделе Дана, на северо-западе Иудеи (Суд. 14: 1–5).

Экрон (Аккарон) – один из пяти филистимских городов (Нав. 13: 3); был захвачен коленом Иегуды (Суд. 1: 18), затем перешел к Дану (Нав. 15: 11, 45–46; 19: 43).

С. 12. Иевуситы, гиргасеи, хиввейцы, хиттиты и аморреи – языческие племена, жившие в земле ханаанской до прихода израильтян, ср.: «Вы перешли Иордан и пришли к Иерихону. И стали воевать с вами жители Иерихона, Аморреи, и Ферезеи, и Хананеи, и Хеттеи, и Гергесеи, и Евеи, и Иевусеи; но Я предал их в руки ваши» (Нав. 24: 11); некоторая их часть продолжала жить среди израильтян и далее, ср.: «И жили сыны Израилевы среди Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев» (Суд. 3: 5). Иевуситы (иевусеи) – от Иевуса, третьего сына Ханаана (Быт. 10: 16), жители или потомки жителей Иевуса, иначе Иерусалима (см.: Нав. 18: 16, 28; Суд. 19: 10–11), покоренного царем Давидом (2 Цар. 5: 6–7); гиргасеи (гиргашиты) – потомки одного из одиннадцати сыновей Ханаана, хамитская ветвь ханаанских народов, родственная финикийцам (см. в Мф. 8: 28 упоминание страны Гергесинской на восточном берегу Иордана, что вряд ли является достоверным); хиввейцы (хивеи, евеи) – в Книге Судей о хиввейцах говорится, что они живут «на горе Ливане, от горы Ваал-Ермона до входа в Емаф» (3: 3) (возможно, хиввейцы и завоеванные кафторами аввеи [см. примеч. к с. 30] – один и тот же народ); хиттиты (хеттеи) – от родоначальника Хета, сына Ханаанова; во времена Авраама обитали к югу от Хеврона, Авраам купил у них участок земли для погребения Сары (Быт. 23: 3–20); аморреи – наиболее воинственное из всех ханаанских племен («А Я истребил пред лицем их Аморрея, которого высота была как высота кедра, который был крепок как дуб; Я истребил плод его вверху и корни его внизу», Ам. 2: 9).

С. 13. Филистия – от филистимлян (плиштим – вторгшиеся), народа эгейского происхождения, до вторжения в Ханаан жившего в местности Кафтор (возможно, остров Крит), отсюда и название кафторы. Вторгся в Египет в восьмой год правления фараона Рамсеса III (ок. 1190 до н. э.), но, встретив сопротивление, расселился на юго-востоке Ханаана, в городах Аскалон (Ашкелон), Асдод (Ашдод), Гат, Газа и Экрон (последний, по всей вероятности, основан ими); эти «города-побратимы» образовали нечто вроде федерации пяти княжеств.

С. 14. Племя Дана – одно из двенадцати колен Израилевых, названное именем пятого сына Иакова от Билхи (в рус. традиции: Валла), рабыни Рахили; Дан – от др. – евр.: судья. Его наделы оказались самыми малыми из всех остальных, см.: «И вышел предел сынов Дановых мал для них» (Нав. 19: 46), ср.: «В те дни не было царя у Израиля; и в те дни колено Дана искало себе надела, где бы поселиться, потому что дотоле не выпало ему полного надела между коленами Израилевыми. И послали сыны Дановы от племени своего пять человек мужей сильных из Цоры и Естаола, чтоб осмотреть землю и узнать ее, и сказали им: пойдите, узнайте землю» (Суд. 18: 1–2). Даниты размещались к югу от реки Яркон и были ограничены с одной стороны морем, а с другой – наделами колен Эфраима, Биньямина и Иегуды. Из-за притеснений соседствовавших с ними туземцев-язычников (ср.: «И стеснили Аморреи сынов Дановых с гор; ибо не давали им сходить на равнину», Суд. 1: 34) они искали новые территории для поселения. С этой целью «пошли в Лаис [Лаиш], против народа спокойного и беспечного, и побили его мечом, а город сожгли огнем» (Суд. 18: 27). На месте Лаиша, находившегося на севере у истоков Иордана, был отстроен новый город, названный Даном. Часть данитов переселилась туда, а часть осталась на прежнем месте.

Цора – город в наделе Иегуды, принадлежавший данитам. В этом городе родился библейский Самсон (Суд. 13: 2–25), и возле него он был похоронен (Суд. 16: 31).

Левит – из колена Леви, третьего сына Иакова от Лии (Быт. 29: 34).

Мамре – название дубравы, где праотец Авраам поселился и сделал жертвенник Богу (Быт. 13: 18). Название, по-видимому, восходит к Мамрию Аморреянину (Быт. 14: 24), союзнику праотца Авраама. Здесь, у знаменитого Мамрийского дуба, произошло явление Аврааму трех ангелов (Быт. 18).

Хеврон – древнейший город на границе Иудейских гор и Иудейской пустыни; в иудаизме один из четырех священных городов (наряду с Иерусалимом, Тверией и Цфатом). В библ. традиции Хеврон отождествляется с Мамре. Хеврон находился на территории колена Иегуды, что указывает на принадлежность к нему левита (ср. с его словами: «Я […] сродни колену Дана…»). Делая Махбоная бен-Шуни уроженцем Хеврона, Жаботинский, разумеется, учитывал, что это был город левитов (Нав. 21: 10–11).

Ашера – ханаанская богиня, покровительница деторождения и материнства.

С. 15. Дора (Дор) – один из древнейших ханаанских городов на берегу Средиземного моря, основанных финикийцами (по Иосифу Флавию, самая южная из финикийских колоний). Был известен в древности как место добычи моллюсков и раковин, из которых финикийцы изготовляли пурпурную краску (само название Финикия происходит от др. – греч. foinike – страна пурпура). Царь Дора, вступив в союз с Ассорским царем Явином против предводителя израильтян Иисуса Навина (Иеошуа бин-Нун), был разбит последним (Нав. 12: 23); однако в эпоху Судей город, обложенный податью коленом Менаше, по-видимому, продолжал принадлежать туземцам (Суд. 1: 27), и лишь позднее израильтяне поселились там (1 Пар. 7: 29).

Яффа – древнейший в мире город-порт, построенный, согласно легенде, сыном Ноя Яфетом; считается, что город основан фараоном Тутмосом III в XV в. до н. э. После возвращения евреев в Эрец-Исраэль входил в надел Данова колена, но фактически жили в нем филистимляне.

Гезер – ханаанский город, расположенный к северо-западу от Иерусалима (Нав. 16: 3); позднее был уничтожен египетским фараоном и отдан как приданое одной из жен царя Соломона (3 Цар. 9: 16).

Асдот (Ашдод) – город на юге прибрежной равнины Средиземного моря; во времена, к которым относятся события романа, один из пяти главных филистимских городов.

Таиш (ивр.) – козел.

С. 16. Ахтур – о параллели этого имени с Гектором, предводителем троянцев в войне с греками, см. вступительную заметку к примечаниям.

С. 17. Сидон – приморский город на юге Ливана, в древности один из центров финикийской торговли.

Мидианский караван – от Мидии (северо-запад Иранского нагорья), царства со столицей в Экбатане (VI–VII вв. до н. э.), впоследствии завоеванного персами (550–549 до н. э.).

Газа – ханаанский город на средиземноморском побережье, был захвачен филистимлянами и стал одним из пяти главных городов Филистии.

С. 19. Дергето (Деркето) – греческое искажение арамейского имени Астарты (см. примеч. к с. 37); Атаргата или Тарата (см. далее, в гл. VI, где она названа «Астартой побережья») почиталась в Северной Сирии, отчасти ханаанеями и финикиянами и в особенности филистимлянами, где представляла собой женскую ипостась Дагона (см. примеч. к с. 90) и, подобно ему, изображалась как полурыба.

С. 20. Израиль и Кафтор – обобщенные имена двух народов, израильтян и филистимлян, владевших в то время Ханаанской землей (Кафтор – название острова или приморья, откуда пришли филистимляне, ср.: «И Аввеев, живших в селениях до самой Газы, кафторимы, исшедшие из Кафтора, истребили и поселились на месте их», Втор. 2: 23).

Махбонай бен-Шуни. – О семантике этого имени см. вступительную заметку к примечаниям.

С. 21. Иевус. – См. выше в связи с иевуситами. Относительно Иерусалима эпохи Судей Израилевых в Библии имеется разночтение: с одной стороны, сказано, что «воевали сыны Иегуды против Иерусалима, и взяли его, и поразили его мечом, и город предали огню» (Суд. 1: 8), с другой – утверждается, что при разделе Ханаана между коленами Израилевыми город отошел к колену Биньямина (Суд. 1: 21). В любом случае до завоевания города царем Давидом (ок. 1000 до н. э.) здесь жили иевуситы.

Вифлеем – русифицированное название города Бейт-Лехема, расположенного вблизи Иерусалима.

Кириат (Кириаф) – Иеарим (Иарим), или Кириат-Ваал, – город, находившийся на границе наделов Иегуды и Биньямина (Нав. 15: 9; Суд. 18: 12), примерно в 10 км к северо-западу от Иерусалима, где сейчас находится арабская деревня Абу-Гош. В этом городе, в доме Аминадава, в течение 20 лет находился Ковчег Завета (1 Цар. 7: 1–2 и др.).

…не сеют, не жнут… – Небезыроничная аллюзия на следующее место из Евангелия от Матфея: «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец наш Небесный питает их. […] И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них…» (6: 26–29).

Киккар – город под таким названием в Ветхом Завете не упоминается, хотя само это слово, обозначающее окрýга, площадь, встречается неоднократно, ср., к примеру: «И избрал себе Лот всю окрестность Иорданскую… [kol kikar ha-yarden]» (Быт. 13: 11).

Соленое море – калька с иврита: Yam ha-melakh (melakh – соль); имеется в виду Мертвое море.

Моавийские купцы – т. е. купцы-моавитяне, жители Моавского царства, расположенного на восточном побережье Мертвого моря и в Заиорданье (возникло в конце XIV – нач. XIII в. до н. э.).

Большой каменный храм. – Описание Иерусалимского храма во времена, о которых идет речь в романе, – писательская фантазия и сознательный анахронизм: ни о каком храме в Иерусалиме, который вплоть до его завоевания царем Давидом оставался иевусейским городом, Библия не упоминает.

С. 22. Если б стал вводить я братьев… – Намек на историю о Иосифе и его братьях и египетском рабстве (Быт. 37, 39–50 и Исх. 1–15).

С. 23. Назорей (от ивр. nazir – отшельник) – человек, принявший обет воздерживаться от употребления винограда и произведенных из него продуктов (вина и пр.), не стричь волос и не прикасаться к умершим (Числ. 6: 1–21). Библейский Самсон, в нарушение обета, прикасался к мертвым: «И сошел на него Дух Господень, и пошел он в Аскалон, и, убив там тридцать человек, снял с них одежды…» (Суд. 14: 19). Жаботинский, идя по этому пути, еще более углубляет расхождение своего героя с библейским кодексом.

Земля Ефремова. – Ефрем, второй сын Иосифа, рожденный в Египте; вместе со своим старшим братом Манассией получил право на надел в Ханаане наравне с сыновьями Иакова; Ефрем был поставлен выше Манассии (Быт. 48: 8–20).

С. 24. Время человеку бодрствовать и время спать. – Фраза построена по лексико-синтаксическому типу 3-й главы Книги Екклесиаста, ср. также примеч. к с. 257.

С. 26. Самсон. – О происхождении имени (в евр. традиции Shimshon – от ивр. shemesh – солнце), см.: Dahood Mitchell. Ebla, Ugarit, and the Bible / Giovanni Pettinato (ed.), The Archives of Ebla: An Empire Inscribed in Clay. New York, 1981. P. 271–321.

С. 27. …служить и нашему Иегове? – Как культовый центр Земли Израиля город Дан противостоял Иерусалиму, что предполагало некоторые отличия священнодейственных обрядов.

Ацлельпони. – В библейском источнике мать Самсона, в отличие от его отца, Маноя, имени не имеет; в Библии это имя носит дочь Эйтама (Етама, Ефама), одного из потомков Иегуды (1 Пар. 4: 3), в пещере которого Самсон прятался от филистимлян (Суд. 15: 8 и далее).

С. 30. Семадар – имя не библейского, а более позднего происхождения, в переводе с иврита (smadar) означает завязь, плод в самом начале образования; героиня романа сближает семадар со смарагдом («…знаешь, что значит „Семадар“? Это – зеленый брильянт, самый редкий из драгоценных камней…», гл. XII. В чужом краю), что допустимо скорее в фонетическом, нежели в семантическом смысле.

Элиноар – это имя, как и имя ее сестры, в Библии не встречается, в имени соединены два ивритских слова: Бог (eli) и молодость, юность (noar).

Аввеи – ханаанское племя, истребленное кафторами (филистимлянами): «И Аввеев, живших в селениях до самой Газы, Кафторимы, исшедшие из Кафтора, истребили и поселились на месте их» (Втор. 2: 23, ср.: Нав. 13: 3).

С. 36. …идолы разного роста… – О поливалентности и амбивалентности поклонения данитов Жаботинского разным культам, а не одному Богу Израиля, как это должно было бы соответствовать Книге Судей, см.: Stanislawski Michael. Zionism and the Fin de Siècle: Cosmopolitanism and Nationalism from Nordau to Jabotinsky. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2001. P. 222–223.

С. 37. Acmapma – в западно-семитской мифологии богиня, олицетворявшая Венеру – со всем перечнем функций последней: богиня плотской любви, плодородия, войны, распри и сражений. В ассиро-вавилонском пантеоне ей соответствовала Иштар. Из перечисляемых Жаботинским изображений Астарты (рогатых, с голубями, голых – «но с надетой поверх рубашкой») известно ее изображение в виде голой наездницы, стреляющей из лука.

С. 39. Текоа (в рус. традиции: Фекоа) – город на границе владений колена Иегуды, между Иерусалимом и Вифлеемом; располагался на холме близ оконечности пустыни Текойской (2 Пар. 20: 20), уходившей к Мертвому морю.

С. 43. …не называет Иегову по имени… – имя Бога, обозначаемое в Библии четверобуквием (отсюда принятое в науке название – тетраграмматон) считается запретным для произношения и заменяется словом Адонай или Элохим. Запрет опирается на расширительное толкование третьей заповеди («Не произноси имени Господа, Бога твоего, напрасно; ибо Господь не оставит без наказания того, кто произносит имя Его напрасно», Исх. 20: 7, ср.: Втор. 5: 11).

Эфод (в рус. традиции: ефод) – облачение первосвященника, состоявшее из двух полотнищ, сотканных из золотых нитей, виссона и шерсти, соединенных на плече двумя нарамниками, а внизу – шнурами или лентами; в нарамники были вделаны два камня-оникса с именами 12 колен Израилевых. Простой эфод, чисто льняной, без всяких украшений, могли носить все. Во времена Судей использовался в языческом идолослужении как культовый предмет наряду с истуканами и кумирами (ср.: «И сказали те пять мужей, которые ходили осматривать землю Ланс, братьям своим: знаете ли, что в одном из домов сих есть ефод, терафим [домашние божки], истукан и литой кумир?..», Суд. 18: 14). Жаботинский подразумевает под эфодом именно такого истукана, отсюда определение – «белый мраморный» (ниже он назовет его «домашним болванчиком», с. 51); ср. также «белый мраморный эфод» в божнице Семадар (гл. XI. Элиноар за работой).

Моав – см. примеч. к с. 21. Кафтор – см. примеч. к с. 20; Хеш – см. примеч. к с. 12; Куш – земля, упоминаемая в Библии и тождественная в одном случае Эдему (раю), где Всевышний насадил сад и отдал Адаму для жительства (Быт. 2: 8, 13), в другом – Эфиопии, которую евреи называли Куш (kushi – негр; ивр.). Мицраим – Египет.

…Маноя, сына Аллонова… – Типичный пример «вольной стилизации» Жаботинского: в Книге Судей о родителе Маноя ничего не говорится; писатель воспользовался встречающимся в Библии именем начальника Симеонова колена при царе Езекии (1 Пар. 4: 37).

…мужа глубокой и тихой мудрости, хранящего тайны в смирении… – Здесь обыгрывается еврейское имя отца Самсона – Маноах, что означает «покойный», «смиренный».

Гизри – такого имени в Библии нет, но сам его корень, который образован тремя согласными звуками g z r, весьма значим и выражает в древнееврейском языке некое выносимое решение, приговор, продиктованный свыше Промысел (слово gzara означает Божественное повеление, смысл которого непонятен человеческому разуму; возможно, поэтому левит говорит об Ацлельпони как о жене, которой предстоит служение Богу «на путях странных и непроторенных»).

С. 44. Эштаол (в рус. традиции: Ештаол, Естаол) – город в наделе Иегуды (Нав. 15: 33), отданный Дану (Нав. 19: 41). Между Цорой и Эштаолом родился Самсон (Суд. 13: 25), там же находилось погребение его семейства, где будет погребен и он сам (Суд. 16: 31).

С. 45. Модин (Модиин, Модиим) – топоним, возникший в гораздо более позднее время, в эпоху Второго храма («В Модине – тогда он еще носил другое имя…», гл. XV. Во дни судей израильских). Поселение по дороге из Иерусалима в Лидду (ныне город Модиин). Здесь в 167 г. до н. э. началось освободительное движение Хасмонеев.

С. 46. Антистроф (др. – греч.; букв.: поворот назад) – в античной хоровой лирике – вторая строфа в паре строф, написанных одним и тем же размером, как правило весьма сложным.

Айялон – 1) ханаанское селение, расположенное в наделе Дана, между Иерусалимом и Экроном; над близлежащей долиной с тем же названием Иисус Навин (Иеошуа бин-Нун) остановил солнце (Нав. 10: 12); 2) город в наделе Завулуна (Суд. 12: 12).

С. 47. Гива – имеется в виду селение Гива Вениаминова, расположенное к северу от Иерусалима. Упомянуто в Книге Судей в связи с историей левита, над наложницей которого глумились жители этого селения, за что их жилища были сожжены (Суд. 19, 20). (Далее эта история будет упомянута в романе еще раз, см. с. 50: наложница левита будет названа «вифлеемской распутницей», а служанка-блудница Земер из харчевни Дергето «основы своего ремесла» тоже изучала в «Вениаминовой Гиве», с. 187.) Кроме того, в Библии имеется Гива Саулова (1 Цар. 10: 26) – родина первого царя Израиля Саула, и Гива в наделе Иегуды (Нав. 15: 57).

Сихем (в евр. традиции: Шхем, в араб.: Наблус, от римского Неаполя) – древнейший ханаанский город в горах Самарии, названный, по-видимому, по имени сына Эммора (Быт. 34: 2), с которым связаны многие библейские и исторические сюжеты.

Галгал – топоним, который указывает на три разных местности: 1) первая стоянка Израиля после перехода через Иордан (Нав. 4: 19), где в знак этого были поставлены 12 камней, взятых со дна Иордана (Нав. 4: 20–24), и где израильтяне были обрезаны; здесь была отпразднована первая Пасха в земле ханаанской (Нав. 5: 9 и далее); 2) селение, откуда пророк Илия перед взятием его на небо пришел в Вефиль (4 Цар. 2: 1) и куда вернулся Елисей, исцелив сынов пророческих, отравившихся похлебкою из дикого винограда (4 Цар. 4: 38), – по всей видимости, оно и имеется в данном случае в виду; 3) город, завоеванный Иеошуа бин-Нуном (Нав. 12: 23).

Силом (в евр. традиции: Шило) – место, где Иеошуа бин-Нун поставил скинию и завершил разделение земель (Нав. 18: 1; 19: 51). Располагалось в 20 км от Сихема, на что в Книге Судей имеется указание: «…на север от Вефиля и на восток от дороги, ведущей от Вефиля в Сихем…» (21: 19).

С. 49. Дан судит и рядит – каламбур, построенный на основе обыгрывания имени Дан, что на иврите означает судья.

С. 50. Иерихон – город, расположенный в 10 км к северо-западу от Мертвого моря; самый низко расположенный (250–260 м ниже уровня моря) и самый древний город в мире (первое поселение на этом месте появилось 8 тыс. лет назад).

…с приказом от женщины, от ефремлянки… – Намек на пророчицу и судью Израиля Дебору (в рус. традиции: Девора), которая жила под пальмою Дебориною между Рамою и Вифлеемом на горе Ефремовой. Колена Израиля угнетал в это время царь Асорский Явин, живший на севере Ханаана в Галилее. По Божественному повелению, Дебора призвала к себе Барака (в рус. традиции: Варака) и приказала ему идти к горе Тавор (Фавор), где обещала предать в его руки Сисару, военачальника Явинова. Барак поставил условием, чтобы Дебора сопровождала его в этой битве. Барак наголову разбил асорское войско у ручья Киссон (Кишон) (Суд. 4: 7, 13). Эта победа воспета в песне Деборы и Барака (Суд. 5).

Когда у Иуды… – См. примеч. к с. 47 (Гива).

Старый Шелах… из Шаалаввима… – Об именах Шелах и Иувал см. во вступ. статье; Шаалаввим (Шаалаввин, Шаалбим, Шаалвим) – город в наделе Дана (Нав. 19: 42; Суд. 1: 35; 3 Цар. 4: 9), принадлежавший первоначально аморреям.

С. 51. Ваал – грецизированное название библейского Баала (восходит к Балу), одно из наиболее употребительных имен западносемитских божеств; Астарта – см. примеч. к с. 37; Ашера – см. примеч. к с. 14; Кемош (Хамос) – в западносемитской мифологии верховное божество Моавского царства (упомянуто в Книге Судей как божество аммонитян, давшее им страну); Молох – грецизированное название божества (Молех, Молек), которому поклонялись в Филистии, Финикии и Карфагене; бог солнца, огня и войны, которому приносились человеческие жертвы.

Моф (Ноф, или Мемфис) – город в Египте, упоминаемый в Библии (напр., Иер. 46: 14); основан в 3 тыс. до н. э.

С. 52. Саронская равнина – долина в центральной части средиземноморского побережья Израиля; с севера ограничена горным хребтом Кармел, на востоке – горами Самарии, на западе – Средиземным морем, на юге – рекой Яркон (многократно упомянута в Библии).

Яркон – река, впадающая в Средиземное моря севернее Тель-Авива, общая протяженность – 24 км (упоминается в Библии под названием Мей ха-Яркон, см.: Нав. 19: 46).

С. 54. Саран – правитель, военачальник у филистимлян.

Акко (Акка) – город на побережье Аккского залива в 25 км к северу от Хайфы. Упоминается в египетских источниках, относящихся примерно к 1800 г. до н. э. Хотя в эпоху Судей Акко номинально принадлежал колену Ашера (в рус. традиции: Асир), фактически он оставался портовым финикийским городом (Суд. 1: 31).

С. 55. Моисей – праотец, сплотивший израильские племена в единый народ, вождь и пророк, законодатель и основоположник иудаизма.

С. 56. Карни. – В Книге Судей нет образа израильтянки, которая была влюблена в Самсона и на которой он хотел жениться, как и самого имени Карни, хотя встречается слово karni (прилагательное от keren – луч; рог; ивр.); имя Карни можно перевести как лучезарная, сияющая. Значение этого имени несомненно определяется у Жаботинского подтекстом ее отказа Самсону стать его женой: «…Я не хочу проклинать себя за то, что отняла у Самсона его солнечный луч» – в ответ на его слова о филистимлянках как солнечном луче на реке.

С. 58. Игуана – рептилия из отряда ящериц.

С. 61. Вельзевул – возникшее в христианскую эпоху имя демонического существа, «князя бесов», прототипом которого явилось филистимское божество Баал-Зебуб («повелитель мух»), почитавшееся в Экроне.

С. 62. Ягир (Яир) – имя нескольких персонажей Библии, в том числе Ягира из Галлады, судьи Израильского (Суд. 10: 3–5), см. вступительную заметку к примечаниям.

С. 68. Шелах бен-Иувал. об именах см. вступ. статью.

Хереш (Херес). – Имеется в виду деревня (вблизи одноименной горы) в наделе Дана, где жили аморреи, покоренные впоследствии ефремлянами (Суд. 1: 35).

С. 69. Бет-Хорон (в рус. традиции: Беф-Орон, Вефорон) – фактически два города, Верхний и Нижний, названные по имени ханаанского божества подземного мира Хорона и расположенные по дороге из Гивона (город в наделе Вениамина, в 10 км к северо-западу от Иерусалима) в Айялон (Нав. 10: 10–11; 16: 3, 5; 18: 13–14).

С. 70. Нехуштан (в рус. традиции: медный змей). – Выйдя из египетского плена, израильтяне стали роптать на Бога и на Моисея, за что Всевышний наслал на народ «ядовитых змеев», умерщвлявших людей. Моисей склонил Господа к жалости и по Его указанию велел укрепить на шесте медного змея, и смотревшие на него исцелялись (Числ. 21: 7 и далее). Впоследствии это изображение сохраняли как святыню, пока иудейский царь Езекия не уничтожил его (4 Цар. 18: 4). Далее сам герой объясняет этимологию своего имени: «Оттого меня и прозвали Нехуштан: змейка», имея в виду гибкость и ловкость своего тела.

С. 77. Амтармагаи – такое же имя носит спасенная Самсоном девочка-филистимлянка (гл. XXXI. Среди друзей); возможно, искаженный вариант имени супруги Гектора Андромахи («Самсону когда-то рассказывали филистимские приятели, что это было имя троянской царевны», гл. XXXI. Среди друзей).

С. 79. Аллон – предок Зизы, родоначальник Симеонова колена при царе Езекии (1 Пар. 4: 37).

Гихон бен-Ахер – скрытая языковая игра: «ахер» на ивр. чужой, другой (так звали одного из вениаминян, 1 Пар. 7: 12), между тем как Маной говорит о деде, что тот жил «среди своего народа»; Гихон – возможно, от восклицания hikon – будь готов!

…остальных я не знаю… – Здесь берет начало мотив «ложной, мистифицированной истории» (см. об этом ниже).

…о явлении ангела… – Мать библейского Самсона долгое время была бездетна; его рождение свершилось по Божьему вмешательству, о чем родителям возвестил ангел (Суд. 13).

С. 86. Луд (Лод, Лидда) – древнейший ханаанский город, первые упоминания о котором восходят к XV в. до н. э.; относился к наделу Вениамина (1 Пар. 8: 12), др. – греч. название – Диосполис.

С. 88. Керэт – т. е. остров Крит; ученые по-разному отвечают на вопрос о керэтянах (керетянах, критянах): был ли это отдельный народ, живший в филистимскои земле, или пришельцы с острова Кафтор, т. е. такие же филистимляне.

С. 89. Троя (Илион) – древний город на северо-западе Малой Азии, возникший в 4 тыс. до н. э. В эгейский период средиземноморской истории (расцвет критской культуры) Троя входила в сферу влияния Крита и критской культуры, хотя этническая принадлежность троянцев неясна.

…княжество Бергамское и столица его Троя. – Анахронизм рассказчика (или самого Жаботинского): Пергамское (Бергамское) царство (главный город Пергам) возникло гораздо позже разрушения Трои, в III–II вв. до н. э. (основано в 283 г. до н. э. греком Филетером, сыном Аттала, положившим начало династии Атталидов – 283–129 гг. до н. э.). Территориально Пергам располагался в той же северо-западной части Малой Азии, что и Троя.

…и объявили войну Трое… – Военный поход на Трою греков-ахейцев под предводительством Агамемнона описан в «Илиаде» Гомера.

…хитростью прорвался неприятель в бергамскую столицу… – Имеется в виду знаменитый троянский конь – коварный дар ахейцев жителям осажденной Трои: спрятанные в деревянном коне воины перебили стражу и открыли ворота основным силам осаждающих.

С. 90. Дагон – ханаанейско-аморейско-филистимское божество; в конце 2 – начале 1 тыс. до н. э. – бог войны, филистимляне изображали его с туловищем человека и рыбьим хвостом.

С. 108. Цафрир (ивр.) – утренний ветер.

Загарур (ивр.) – световой зайчик.

Целан – от слова tsel (ивр.) – тень.

Лилита – от lyl (ивр.; ночь) – в иудейской демонологии злой дух.

Сеир (ивр.) – козел.

Алука (ивр.) – пиявка.

С. 109. Кацрит – аналог русского слова «коротышка», от katsar (ивр.) – короткий.

Агра (ивр.) – сбор, платеж; этимология имени не совсем ясна: возможно, имеется также связь с Агарью, родившей от Авраама сына Исмаила, и ее потомками агарянами.

Мерири – от marir (ивр.) – горький, злой.

Темалион – этимология имени неясна: возможно, восходит к Тема (Фема), одному из сыновей Исмаила (Быт. 25: 15).

Ариэль (ивр.) – Божий лев. (В синодальном переводе русской Библии – название жертвенника, см.: Иез. 43: 15; от ивр. harel – гора Божия, т. е. Иерусалим.)

Хамсин – сухой, горячий ветер пустыни.

Решеф (ивр.) – искра, молния, разрушение, гибель; в Библии имя одного из потомков Ефрема (1 Пар. 7: 25).

Соленое море (ивр.) – см. примеч. к с. 21.

Рагаб – от regeb (ивр.) – ком, глыба.

С. 110. Гоморра – один из ханаанских городов, уничтоженный небесным огнем и погруженный на дно Мертвого моря за то, что его жители погрязли в разврате (Быт. 14: 2–8).

С. 117. Полталанта – древняя мера веса и денежная единица, имевшая в разных странах разную ценность (так, малый аттический талант в Древней Греции содержал 26,2 кг серебра).

С. 117. Гуш (ивр.) – ком, глыба, массив.

С. 122. …периззейская, гиргасейская… – Перизеи (ферезеи) – один из древних ханаанских народов (Быт. 13: 7), который оказал сопротивление воинам Иеошуа бин-Нуна, но в конечном итоге был побежден (Нав. 9: 1; 11: 3); гиргасеи – см. примеч. к с. 12.

С. 124. …мудрость межевого знака. – Ср. мысль о размежевании в фельетоне Жаботинского «Странное явление»: «…Хорошо это или печально, но Россия должна будет пройти через полосу национального размежевания, точно так же, как проходит через нее Австрия. Придется взять эту линию и евреям, отмежеваться в обоих смыслах: политически и культурно. […] Этим оно [еврейское общество] окажет большую услугу и себе и русским: оно им даст наконец возможность организоваться внутри себя, по-своему, без посторонних примесей, которые в таком количестве для них очевидно неприемлемы…» (Жаботинский Вл. Фельетоны. С.-Петербург, 1913. С. 160–161).

С. 131. …из смеси льна и шерсти… – Имеется в виду запрет на ношение одежды, сотканной из такой смеси (Лев. 19: 19; Втор. 22: 11).

С. 132. …семьдесят семь скотоводов. – Это предание не имеет, конечно, ничего общего с библейским рассказом о Каине и Авеле. В наказание за братоубийство Господь сказал Каину: «„Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле. […] Зато всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро“. И сделал Господь знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его» (Быт. 4: 12, 15).

С. 133. Баалат (Баалот, Ваалоф) – область на севере земель Израилевых (3 Цар. 4: 16).

С. 135. Приведи сюда Этана и Катана… – Этан (ивр.) – могучий; катан (ивр.) – маленький.

С. 137. Валла (Бильха) – служанка Рахили, которая, став наложницей Иакова, родила ему сыновей Дана и Нафтали (Неффалима) (Быт. 30: 3, 6, 8). За прелюбодеяние с ней первенец Иакова Рувим был лишен права первородства (Быт. 49: 4).

С. 138. …не строят, не пашут, не пасут. – Ср. с построенной по той же модели фразой «не сеют, не жнут, а всех богаче» и примеч. к ней (с. 21).

С. 145. Пелег (ивр.) – ручей, поток.

С. 150. …большая детская… – Метафора «детской комнаты» мира, времени, истории присуща художественному сознанию русской поэзии XX в., ср.: «И эта звездная доска – / Синий злодей – / Гласила с отвагою светской: / Мы в детской / Рода людей» (В. Хлебников. Синие оковы, 1922), «А я росла в узорной тишине, / В прохладной детской молодого века» (А. Ахматова. Ива, 1940).

С. 156. Долина Сорек – на юге надела Дана (Суд. 16: 4).

С. 160. Гаммад (ивр.) – вероятно, от gammadim (араб.) – воины, стражники (Иез. 27: 11), но, возможно, и от gamad – карлик.

С. 171. …среди Этамских утесов… – Etam (ивр.) – нечто закрытое, непроницаемое (отсюда пещера, в которой скрывался Самсон).

Симеон (Шимон) – один из сыновей Иакова от Лии (Быт. 29: 33; Исх. 1: 2).

Яхин – один из сыновей Симеона, родоначальник поколения Яхинова (Числ. 26: 12).

Негев – сочетание «негев – ганнав» не более чем шутливая фонетическая игра; негев на архаическом иврите означает юг.

С. 174. Рехавиты – потомки Рехава (Рихава).

Элион (ивр.) – от слова «высший», «верховный».

…без отчества… – В библейские времена к личному имени прибавлялось слово «бен» (сын такого-то), например, Махбонай бен-Шуни или Иорам бен-Калев (гл. XX. Колена).

Ионадав – сын Рехава, завещавший своим детям не пить вина, не строить домов, не сеять и не разводить виноградников, а жить в шатрах и вести кочевую жизнь (Иер. 35: 6–7).

С. 176. Тувалкаин – сын Ламеха от Цаллы, «кузнец всякого пахарского орудия из меди и железа» (Быт. 4: 22).

С. 177. Невуэль – см. вступительную заметку к примечаниям.

Содом (Сдом) – один из двух ханаанских городов (Быт. 10: 19), истребленных за грехи своих жителей; о втором городе, Гоморре, Самсон узнал из песни Семадар (см. с. 110).

…родителях и дедах Иакова… – Имеются в виду праотцы Ицхак и Авраам – отец и дед Иакова, которого Всевышний нарек Израилем.

С. 178. Но чем выше росла башня… – своеобразный вариант легенды о вавилонском столпотворении; согласно Библии (Быт. 11: 4–9) Бог покарал людей, вознамерившихся достичь небесного господства, за гордыню.

Эдна – женское имя, образованное от слова eden (ивр.) – рай, нега, что соотносится с более поздним воспоминанием Самсона о ней: «И Эдна была тихим родником без пылинки, в чаще из Божьего хрусталя» (гл. XXIV. Третья неделя).

С. 182. Гимзо – город в наделе Иегуды, захваченный филистимлянами у царя Ахаза (2 Пар. 28: 18).

С. 183. Нафтали (в рус. традиции: Неффалим) – как и Дан, сын Иакова от Билхи (Валлы), рабыни Рахили. Его потомки жили в северной части Эрец-Исраэль: на юго-западе их надел граничил с коленом Звулуна, на западе – с наделом Ашера (Нав. 19: 32–39).

Дор – см. примеч. к с. 15.

С. 184. Сидон – см. примеч. к с. 17; Тир (евр. название Цор, араб. – Сур) – древнейший финикийский город-порт (впервые упоминается в египетских письменах конца XIX в. до н. э.).

С. 185–186. …пещера недалеко от Артуфа… 〈…〉…и ту пещеру тогда называли Чертовой дырой… – Артуф – от ивр. har (гора) + лат. tuf (горная порода). И Артуф, и Чертова дыра – названия вымышленные.

С. 186. Маон – город в наделе колена Иегуды (Нав. 15: 55; 1 Цар. 25: 2).

…Иорам, сын Калева… сына Мархешека. – Жаботинский стилизует родословную Иорама под библейский текст (хотя некоторые имена не библейские), где коленные звенья перечисляются от потомков к предкам.

Мерав – от meirav (ивр.) – наибольшая часть, максимум.

С. 187. Земер – от zemer (ивр.) – песня, пение.

Сион – см. вступительную заметку к примечаниям.

Гива – см. примеч. к с. 47.

Генисаретское озеро (Кинерет, Галилейское море, Тивериадское озеро) – наиболее низко расположенный пресноводный проточный водоем. Примыкающие к нему земли входили в надел колена Нафтали с городами Циддим, Цер, Хамат (Хамаф), Ракат (Ракаф) и Кинерет (Хинереф) (Нав. 19: 35).

С. 188. Тавриммон – имя упомянуто в Библии: так зовут отца сирийского царя Венадада (3 Цар. 15: 18).

Хор ха-Шедим (ивр.) – Чертова дыра.

Ярив. – В Библии упомянуты два Ярива: 1) сын Симеона, сына Иакова (1 Пар. 4: 24); 2) священник, вернувшийся с Эздрой в Иерусалим из Вавилонского пленения (Езд. 10: 18). Но более вероятно, что Жаботинский акцентирует внимание на семантике имени: от yariv (ивр.) – противник, соперник.

…расцвел Иосиф, словно куст у ручья. – Намек на библейского Иосифа: проданный братьями в рабство, он оказался в Египте, где Промыслом Господним стал управителем той страны.

С. 190. Сисара на Киссоне – см. примеч. к с. 50.

С. 191. Иуда – что лев… – Здесь в пародийном плане обыгрывается отождествление Иуды и льва в предсмертном благословении Иаковом своих сыновей; ср.: «Преклонился он, лег, как лев и как львица: кто поднимет его?» (Быт. 49: 9).

С. 193. Бет-Шан (Бет-Шеан) – город, расположенный у реки Иордан; упоминается в египетских источниках со времен фараона Тутмоса III (XV в. до н. э.). Город и долина вокруг него были отданы колену Иссахара, однако на его территорию распространило свои поселения колено Менаше (Нав. 17: 11; Суд. 1: 27). Анахронизм Жаботинского: филистимляне захватили город в годы правления царя Саула (1 Цар. 31: 10–12).

С. 194. Ефрем и Манассия – см. примеч. к с. 23.

Разве не отец ваш Иосиф… – Речь идет об Иосифе, отце Ефрема и Манассии, о его толковании снов фараона и мудрых советов (Быт. 41).

…вытащили Иосифа из ямы… – Еще одна апелляция к библейскому сюжету об Иосифе: фараон освобождает его из темницы, куда он был брошен по клеветническому доносу жены Потифара (Быт. 41).

С. 195. Мицпа (Массифа, Масфа, Мицфа) – в переводе с ивр. сторожевая башня; топоним, неоднократно встречающийся в Библии; автор имеет в виду место, где Иаков и Лаван поставили камень в знак заключенного ими союза (Быт. 31: 44–49); еще одно название этого топоса – Галаад (холм свидетельства) или Рамот Галаадский (3 Цар. 22: 4, 20); см. далее у Жаботинского: «…До Рамота, что в Галааде за Иорданом» (гл. XXX. В яме).

С. 196. Меввунай (Мебуннай) – в Библии один из 37 отважных воинов царя Давида (2 Цар. 23: 27).

Нимши – имя образовано от глагола nimsha (ивр.): был вытянут (из воды) – пассивная форма от masha: вытянул (из воды); отсюда и Моше (Моисей).

Цалаф – в Библии имя отца Хануна, одного из мастеров, чинивших Иерусалимскую стену по возвращении из Вавилонского плена (Неем. 3: 30); от tsalaf (ивр.) – стрелок, снайпер.

Азур – библейское имя; от azur (ивр.) – помогающий.

С. 197. Лаиш – см. примеч. к с. 14.

Ашер – восьмой сын Иакова и его потомки, поселившиеся на северо-западе Ханаана, в долине Акко, в верхней и нижней Галилее, а также в районе финикийских городов Тир и Сидон (Нав. 19: 24–31).

С. 202. Маим – от maim (ивр.) – вода.

С. 203. Мемфис – город, расположенный к юго-западу от Каира; основан в 3 тыс. до н. э., в XXVIII–XXIII вв. до н. э. – столица Египта, крупный религиозный, политический и культурный центр.

С. 209. Минос – легендарный царь, которому предание приписывает авторство первого законодательства и создание могущественной морской державы; воспринимается как полуисторическое лицо, связанное с крито-микенской культурой XVII–XV вв. до н. э.

Таргил – от targil (ивр.) – воинские упражнения, тренировка.

С. 212. Анакиты – придуманное автором племя, от anak (ивр.) – великан, гигант.

С. 213. Баал-Салис, Баал-Шалиш (Ваалшалиша) – город близ Галгала (см. примеч. к с. 47), на западном склоне Ефремовой горы (4 Цар. 4: 42). Оппозиция с и ш живо пробуждает библейский сюжет из Книги Судей (12: 6): галаадитяне, разбив ефремлян, выявляли уцелевших, требуя произнести слово «шибболет» (колос): ефремляне, не знавшие звука «ш», произносили «сибболет».

С. 216. Синайская пустыня – пустыня на Синайском полуострове; расположена между Средиземным морем, Суэцким и Эйлатским (Акабским) заливами, на северо-востоке граничит с пустыней Негев и Базой; в Книге Исхода названа «дорогой земли Филистимской» (13: 17).

Амалекитяне (амаликитяне) – народ, живший между Ханааном и Египтом, названный в Книге Чисел первым из народов (Числ. 24: 20), но истребленный Богом за грех противостояния израильтянам (1 Цар. 30: 17; 1 Пар. 4: 43).

С. 217. Гивеон – город, принадлежавший первоначально Дану (Нав. 19: 44), затем отданный левитам (Нав. 21: 23), но фактически населенный филистимлянами.

С. 218. Эн (Эйн) – Геди – оазис на западном берегу Мертвого моря (дословно: козлиный источник).

Вирсавия (Беэр-Шева) – город в пустыне Негев, у южной границы Иудеи. Название происходит от семи колодцев (на ивр. beer – колодец, sheva – семь), которые были вырыты Авраамом, а затем Ицхаком.

Бет-Дагон – город, расположенный к юго-востоку от Яффы и входивший в надел колена Иегуды (Нав. 15: 41).

Остров Куфри – по всей видимости, от Cyprus (Кипр), хотя в Библии едва ли не все острова Средиземного моря (и даже прибрежные страны средиземноморского бассейна), включая Крит (Кафтор), зачастую обозначаются Киттим (от финикийской колонии Cyttium на Кипре).

С. 219. Бирема – судно с двумя рядами весел с обеих сторон.

Махон – от слова makhon (ивр.) – основа.

С. 222. Анкор (ивр.) – воробей.

С. 225. Даэни (Дайени) – от ивр. глагола ladat – знать, узнавать, постигать, знакомиться. Игра слов заключается в том, что даэни можно перевести и как «узнай меня» (прямой ответ Самсону), и в пикантно-эротическом смысле – как «познай меня».

С. 232. Фивы – др. – греч. название города Уасета, расположенного на берегу Нила примерно в 480 км южнее Каира. Греки назвали его так, возможно, потому, что, подобно греческим Фивам, он был знаменит своими воротами (см.: Страбон. География. 17, 46). Мемфис – см. примеч. к с. 203.

С. 233. …ужалила змея-медянка… – Медянка не ядовита (из семейства ужей); Жаботинский, скорее всего, имеет в виду гадюку, сходную окраской с медянкой.

С. 248. Хермеш – от khermesh (ивр.) – коса.

С. 257. Есть время считать… – фраза построена по лексико-синтаксической модели изречений в Книге Екклесиаста, см. примеч. к с. 24.

С. 260. …жить будет только то… – По наблюдению М. Вайскопфа, мысль о том, что истиной, остающейся жить в веках, является не то, что было на самом деле, а то, что оказалось записанным и сохраненным, использовал М. Булгаков в романе «Мастер и Маргарита». Ср. со словами Иешуа Га-Ноцри, обращенными к Пилату: «…Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и неправильно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил» (гл. 2. Понтий Пилат). См. также далее: финал гл. XXVIII. Ослиная челюсть, где записанный Махбонаем и оставшийся «навеки в памяти людской» рассказ заметно отличается от того, что было на самом деле.

С. 262. …посыпал бы пеплом голову… – У древних евреев традиционный способ выражения траура или скорби.

С. 263. Авраам, первый наш родоначальник… – С явной тенденциозностью перечислены «прегрешения» праотца Авраама, о которых повествует Библия: изгнание Агари с младенцем Исмаилом на руках (Быт. 21: 14), жертвоприношение Ицхака (Быт. 22) и введение в заблуждение египетского фараона относительно жены Авраама Сарры, которую тот выдал за свою сестру (Быт. 12: 11–20).

Герар – город в Ханаане, а не в Египте, куда, по библейскому рассказу, приходят Авраам и Сарра, которую забирает фараон (Быт. 10: 19; 20: 1, 2; 26: 1–6).

С. 265…куст неопалимый, лестница от земли до неба… – библейские образы: терновый куст (неопалимая купина), горевший, но не сгоравший, в котором Господь явился Моисею (Исх. 3: 2–8; Втор. 33: 16); лестница, по которой ангелы восходили на небо и нисходили на землю (Быт. 28: 10–19).

Баал-Меон (Ваал-Меон, Беф-Ваал-Меон) – город в земле колена Рувима (Числ. 32: 38; Иез. 25: 9).

С. 266. Адораим – поселение неподалеку от Хеврона, укрепленное Ровоамом (2 Пар. 11: 9).

Ютта – город в земле колена Иегуды (Нав. 15: 55; 21: 16).

С. 302. Хермон – горный массив, пик – 2814 м.

С. 307. Иди с миром, добрый человек… – Возможно, еще один след знакомства М. Булгакова с романом Жаботинского (см. об этом в примеч. к с. 260), отрефлексированный в «Мастере и Маргарите»: обращение «добрый человек» в речи Иешуа Га-Ноцри.

С. 309. …серебряный кубок критской работы. – Ср. со словами известного еврейского общественного деятеля Д. Пасманика (1869–1930), приводимыми Жаботинским в ПМД: «Есть грубая глиняная посуда, которая если и разобьется, то беда невелика, склеят черепки – и забудется трещина. Но есть старинный греческий кувшин, тонкое и изысканное произведение художника, и если в нем появится трещина – ее не заделаешь. Мы, евреи, – старинный сосуд, дорогой и редкостный, и дефект в нем невозможно исправить»; эротический извод той же пластической аксиологии звучит в «Самсоне назорее» в том месте, где Бергам описывает женские достоинства своей младшей дочери, оценивая ее в целом выше старшей, хотя и признает, что «быть может, плечам ее недостает той мягкой покатости, напоминающей изгибы лучшего кувшина критской работы» (гл. XVI. Формула). Ср. в романе Жаботинского «Пятеро» описание плеч Лики: «…Роскошные плечи… были покаты, как очертание амфоры там, где вместилище постепенно переходит в горлышко сосуда» (гл. XXIV. Синьор и мадемуазель).

С. 310. Око за око… – См. Лев. 24: 20: «Перелом за перелом, око за око, зуб за зуб: как он сделал повреждение на теле человека, так и ему должно сделать».

С. 315. …лоб и нос представляли одну черту без перерыва… – Ср. с описанием лица Лики в романе «Пятеро»: «Лоб и нос составляли одну прямую черту…» (с. 384).

С. 329. Меродах – вавилонское божество (Иер. 50: 2).

С. 332. О заключительном дне… – Как пишет М. Станиславский, для финальной развязки Жаботинский избирает банальный нарративный прием: эпистолярный эпилог, в котором возникает доселе неизвестный персонаж – египетский хроникер, рассказывающий о трагической, но блистательной гибели Самсона (Stanislawski Michael. Zionism and the Fin de Siècle: Cosmopolitanism and Nationalism from Nordau to Jabotinsky. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2001. P. 224). Следует, однако, заметить, что автора письма никак нельзя назвать «неизвестным»: он уже появлялся в романе и уже писал письмо из Филистии в Египет (см. главу XXI. Дом и чужбина): не случайно о нем говорится как о «не раз уже бывавшем в Филистии», а в самом письме есть отсылка к предыдущему посланию.

Демотический шрифт – разновидность египетского письма, «народная», скорописная форма.

С. 333. Тефнахт – египетский фараон (727–720 до н. э.).

Пятеро

В отличие от «Самсона назорея», у романа «Пятеро» нет определенного литературного источника: автор опирается в основном на свои собственные воспоминания об одесской жизни. Тем не менее некоторые тексты-источники играют роль композиционно образующих, как, например, историческая драма М. Метерлинка «Монна Ванна», действие которой происходит в XV в., в осажденной флорентинцами Пизе. Предводитель вражеской армии, Принцивалле, обещает горожанам провиант и оружие, если к нему придет супруга правителя Пизы Монна Ванна. Им движет не варварская прихоть, а романтическая любовь к девочке, с которой он когда-то был знаком. Благородная Монна Ванна готова ценою своей чести спасти город и, несмотря на бурный протест мужа, в одном плаще отправляется к шатру Принцивалле. Но влюбленный флорентинец не прикоснулся к самоотверженной женщине. Метерлинк создал вариант библейской Юдифи, а Жаботинский, помимо «дочерей Юдифи» (гл. VIII. Мой дворник), показал не только молодых, преимущественно еврейских, девушек, играющих, подобно Лике, с революционным огнем, но и нарисовал образ Маруси, далекой от гражданско-социальных бурь, однако наделенной подлинно героическими чертами.

Роман начинается описанием премьеры в одесском театре. В антракте галерка темпераментно обсуждает вопрос: «Мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Монной Ванной, в таком наряде, целую ночь и не протянул к ней даже руки?» «– Ужас!.. […] Я бы на месте Монны Ванны никогда этого не допустила…» – забавно возмущается Маруся (гл. I. Юность). Но вот дочитана последняя страница романа. Трагическая смерть Маруси и драматический финал семейства Мильгром придают легкомысленному прологу новый смысл. Выясняется, что Маруся, «ужаснувшаяся» поведению Монны Ванны, тоже провела «безбрачную ночь» с героем-рассказчиком. И несостоявшаяся плотская близость становится пронзительно-возвышенным воспоминанием, имя которому «ласка» – слово, завершающее роман и содержащее в себе один из его самых важных эмоциональных кодов.

«Пятеро» – роман-памятник еврейской Одессе, которая была глубоко своеобразным культурно-историческим явлением[42]. Но в то же время он органично вписывается в «одесский текст» русской культуры вообще. Жаботинский действительно любил Одессу, и ни один на свете город не был ему так дорог, как этот[43]. Кажется, с легкой руки И. Шехтмана, друга, сподвижника и биографа Жаботинского, его прозвали «шовинистом Одессы»[44]. «Одесский» роман вышел в 1936 г. в парижском изд-ве «Ars» с иллюстрациями художника Mad’a[45].

Среди политических единомышленников и сподвижников Жаботинского преобладала несколько поверхностная оценка чисто литературных достоинств романа. «Пятеро», как и «Самсон назорей», рассматривались сквозь призму сионистских ценностей, что крайне сужало собственно художественное значение произведения и обедняло эмоциональную палитру авторского многомирия. Так, преданный ученик и идейный наследник Жаботинского профессор И. Недава (1915–1988) видел в гибели Марко иллюстрацию к постулату о том, что «всякий взгляд, украдкой брошенный в сторону чужого мира, должен в конце концов привести к раздвоению личности еврея-сиониста и к утечке энергии, которая целиком необходима для осуществления идеи национального возрождения»[46]. Желал того Недава или нет, но объективно за таким упрощенным пониманием художественного произведения стояла убежденность в том, что Жаботинский-писатель – как бы всего лишь служебная функция Жаботинского-политика, которому литературный жанр нужен как дополнительная трибуна для пропаганды сионистских идей. С подобным суждением не только трудно, но и невозможно согласиться.

Роман Жаботинского оставляет ощущение автобиографического и мемуарного, хотя это, конечно же, художественное произведение, и в первую очередь надо судить о нем по законам искусства. «Пятеро» построены не как «биографический роман», а как произведение, которое отражает дух времени и личность автора. Перемолотая памятью фактология касается главным образом колоритных околосюжетных маргиналий, придающих повествованию неотразимый «эффект присутствия». В романе то и дело мелькают какие-то узнаваемые микродетали, имеющие отношение к биографии автора: скажем, упоминание о «младотурках», связанное с пребыванием Жаботинского в Константинополе в 1909–1910 гг. и с его несбывшимися надеждами на благожелательное отношение новых правителей Турции к еврейскому суверенитету Эрец-Исраэль. Или – другой пример. В гл. XIX «Потемкинская ночь» наступает кульминация одной из драматических интриг романа – отношений Маруси и Руницкого. На фоне восставшего броненосца «Потемкин» и горящих портовых складов, за которыми герой-рассказчик и компания наблюдают как за сценическим действом, Маруся решается на роковой шаг – остаться с Руницким (правда, несколько часов спустя ее порыв иссякнет). Любовная история автором сочинена, но «потемкинский спектакль» – «пожар порта и силуэт „Потемкина“ вдали», за которым Жаботинский следил «из-под старой крепости в парке», и стрельба «пачками» – все это чистая правда[47]. Как правдивы (в том смысле, что не сочинены специально для романа, а взяты из его собственных одесских статей, фельетонов и очерков) многие встречающиеся в тексте положения и фразы – типа той, что вложена в уста Маруси: «Побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади», или характеристика знаменитой немецкой фирмы белья «Мей и Эдлих», чьи «желтоватые картонные воротнички» Жаботинский упоминает в гл. XVI. Синьор и мадемуазель.

«Пятеро» воспроизводят ту неповторимую лингвистическую атмосферу Одессы, за которой закрепилось понятие «юго-запада» и над которой, кажется, не властно деление русской литературы на эмигрантскую и метропольную. В очерке «Моя столица» писатель объяснил значение ряда одесских словечек, которыми воспользовался в романе, освободив тем самым будущего комментатора от необходимости устанавливать их точное значение. «Рыбаки на Ланжероне, – писал он, – различая разные направления и температуры ветра, называли один ветер „широкий“ (итальянцы так произносят „сирокко“ – через „ш“), а другой – „тармонтан“, то есть трамонтана. Особый вид баранки или бублика назывался семитатью; булка – франзолью; вобла – таранью; кукуруза – пшенкой; дельфин – „морской свиньей“; креветки – рачками; крабы – раками, а улитка – лавриком; тяпка – секачкой; бассонный мастер – шмуклером; калитка – форточкой; детей пугали не букой, а бабаем, и Петрушка или Мартын Боруля именовался Ванька Рутютю. На низах, в порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, к счастью, в рассказах покойного его бытописателя – Кармена, но я из него мало что помню – часы назывались бимбор, а дама сердца была бароха»[48]. Приведенный фрагмент можно рассматривать как авторский комментарий, поскольку многие из этих слов встречаются в романе.

Нельзя согласиться с мнением, что «за исключением разве что писателя Лазаря Осиповича Кармена и его старшего собрата по профессии Александра Митрофановича Федорова, которому Жаботинский был обязан началом своей журналистской карьеры», прототипов других персонажей «однозначно не проследить»[49]. Это, конечно же, не так: помимо названных, могут быть установлены и другие прототипы (см. дальнейшие примечания), хотя – и в этом цитируемый автор, к сожалению, прав – далеко не все.

«Пятеро» – роман о внутренней жизни Жаботинского, и автор «проговаривается» о том, что мучило его как личность, а не как публичную фигуру. Завершая краткое вступление к мемуарной «Повести моих дней», он писал: «В частной жизни были и есть у меня друзья и враги, дорогие связи, невосполнимые потери и незабываемые воспоминания – все это ни разу не сказалось и никогда не скажется на моей публичной деятельности. И хотя на весах моей внутренней жизни эта половина перевешивает все остальные впечатления, и хотя роман моей личной жизни более глубок, многоактен и содержателен, чем роман публичной деятельности, – здесь вы не найдете его»[50].

Возникает любопытная ситуация: художественная проза, имеющая дело не с конкретными людьми, а с «типами», обнажает много такого, о чем умалчивает биографическая летопись, подразумевающая персональную исповедь. В книге мемуаров Жаботинский выступает как лицо общественное, упорно оберегающее свою частную жизнь, тогда как художественный текст стесняет его гораздо меньше и – по естественным законам искусства – срывает печать запрета с того, что сам Жаботинский называет «романом личной жизни». Поэтому очень верным по существу представляется суждение уже не раз цитировавшегося здесь М. Станиславского, который во вступительной статье к английскому изданию романа Жаботинского[51] пишет: «„Пятеро“ могут оказаться более адекватной мемуарной рефлексией Владимира Жаботинского на прошлое, нежели его автобиография [„Повесть моих дней“], менее подверженная тому, что оборачивалось бы самовосхвалением и идеологическим пуризмом, более будоражащая его внутренние сомнения, чувствительность человека векового порубежья и вообще личный мир в целом»[52].

М. Осоргин, рецензируя роман Жаботинского, высоко оценивает литературную сдержанность автора и говорит о нем как о «крупном мастере повествования в духе „мудрой усмешки“, не исключающей ни любви, ни негодования, но уводящей личные чувства в тень и на дальний план». Рецензия завершается оценкой несомненных литературных достоинств книги: «Очень хорошая книга. И написана… с той свободой и смелостью стиля, которые свойственны только писателям опытным, уверенным в себе, миновавшим пределы „влияний“ и постигшим искусство простоты художественного разговора»[53].

П. Пильский, который бывал в Одессе и знал ее не понаслышке, пишет: «Этот роман воскрешает старую Одессу. Сначала это Одесса до первой революции, потом другая Одесса, пережившая горькие дни 1905 г. Я не одессит. Города у меня делятся на две группы: одни, где можно жить, в других можно только пожить. Одесса относится ко вторым. Дореволюционная Одесса мне неизвестна. Но и Одесса 1910 г. была совсем не потрясенной и не опечаленной, все той же красавицей, раскинувшей свои владения на чудесном берегу Черного моря. Вспоминаются прямые улицы, нарядные женщины, буйная зелень деревьев, цветы на всех углах и, конечно, знаменитая на весь мир мраморная лестница, ведущая к морскому берегу, замечательный городской театр, оригинальнейшее, в восточном вкусе, здание биржи, – ах, да многое вспоминается, чего нельзя забыть, как своей молодости. Эти здания, лестница, улицы, спуск к морю отражены в романе рядом иллюстраций, и тот, кто бывал в Одессе, рассматривает их как альбом былых чудес своей юности. Эти воспоминания, эти затаенные вздохи слышатся и в строках Жаботинского. Его молодость прошла в Одессе, и он ее не осуждает, не бранит, не укоряет: „что прошло, то будет мило“»[54].

«Трудно было бы передать все картинное разнообразие „Пятерых“, – пишет в своем отзыве на роман Г. Адамович. – Жаботинский чрезвычайно щедрый писатель, все сыплется у него „как из рога изобилия“, и одной только вступительной сцены в театре, на премьере „Монны Ванны“, достаточно было бы, чтобы оценить его живой, животрепещущий беллетристический талант. На каждой странице – замечание или наблюдение, которое хочется запомнить, острые зарисовки, верные и правдивые портреты. Одно только соображение „критического“ порядка: Жаботинскому писание так легко дается, что иногда он этой легкости уступает – и сбивается на фельетонный очерк. Поток слов, все слова своеобразны и уместны, все легки и талантливы – но именно в избытке их тонет то незаменимое, таинственно-нужное, безошибочно выбранное слово, которого ищет художник. […] Давно уже было сказано, что Моцарты в наши дни не должны бы пренебрегать опытом Сальери: иначе они изменяют тому, что есть в них самого моцартовского, – и за первоначальной буйной радостью бездумного творчества забывают иногда глубокую и тихую работу вдохновения»[55].

В нескольких номерах нью-йоркской газеты «Новое русское слово» был напечатан основательный критический разбор романа, сделанный израильским публицистом Ю. Марголиным[56]. Жаботинский, пишет рецензент, был одним из проектировщиков возрождения еврейства, «но когда 30 лет спустя на склоне лет он обернулся, чтобы бросить прощальный взгляд на то время, и написал повесть „Пятеро“, – та же эпоха предстала ему, в свете опыта, как эпоха распада. И не рассвет нового дня он в ней увидел, а – по справедливости – то, чем она была в действительности для русского еврейства: предвестием конца и приближением ночи». Марголин считает, что «Пятеро» стоят «особняком не только в творчестве самого Жаботинского, но и во всей русско-еврейской литературе вообще» – роман, «подводящий итоги, роман-эпилог, роман-эпитафия». Повествование, построенное Жаботинским в «форме обманчиво легкой, без пафоса, временами с лиризмом и сентиментальностью, побуждающими улыбку», на самом деле, пишет Марголин, содержит куда более драматическую историю: «Но целое – не скрою – и посейчас производит впечатление тяжелое и потрясающее».

Вдумчивый марголинский анализ, при некоторой его полемичности, не утратил своей актуальности и в наши дни.


С. 351. …столицы Черноморья в акациях… – Образ акации тесно связан с Одессой, см. рассказ Жаботинского «Акация»; ср. у И. Бабеля в рассказе «Одесса»: «В Одессе сладостные и томительные весенние вечера, пряный аромат акаций…» (Бабель I: 63).

С. 352. …на первом представлении «Монны Ванны»… – Историческая драма бельгийского драматурга и поэта М. Метерлинка (1862–1949) – одна из наиболее популярных пьес романтического репертуара эпохи fin de siècle. (Известно несколько переводов пьесы на русский язык: Н. Минского, А. Чеботаревской, Т. Богдановича, Т. Щепкиной-Куперник и др. – критика ни один из них не отметила как удачный, см.: Новый путь. 1903. № 5. С. 169–172.)

…бытописатель босяков и порта… – Речь идет о писателе и публицисте Кармене (наст. фам. Лазарь Осипович Корнман; 1876–1920), отце советского режиссера-документалиста Р. Кармена.

Фигнер Николай Николаевич (1857–1918) – русский певец (лирико-драматический тенор), в 1895 г. получил звание солиста Его Величества. Брат Веры Николаевны Фигнер (1852–1942), участницы подготовки покушения на Александра II; в 1884 г. была приговорена к пожизненной каторге и 20 лет провела в Шлиссельбургской крепости.

С. 353. …играла актриса… – Речь идет об Анне Александровне Пасхаловой (наст. фам. Чегодаева; 1867–1944). В начале XX в. выступала на сценах Одессы, Ростова-на-Дону, Харькова и др. Играла в пьесах Жаботинского «Кровь» (1901) и «Ладно» (1902), см. ПМД (с. 36).

С. 355. …голубые фуражки… – Студенты в России с середины 80-х гг. XIX в. носили фуражки с синим околышем. Ср. у Жаботинского: «А я уже ученик седьмого класса, еще полтора года, и я смогу надеть синюю фуражку и черную тужурку студента». ПМД (с. 20).

С. 357. …за босявку держат. – К. Чуковский пишет, что слово «босявка» на одесском жаргоне означало не просто босяка, но оборванных, бездомных детей (Чуковский; с. 65).

…«Ну, старик, теперь готово…» – Из стихотворения А. Майкова «Кто он?», рассказывающего о встрече рыбака, у которого неизвестные продырявили лодку, с Петром I, в полчаса ее починившим; стихотворение было популярным у чтецов-декламаторов и часто перепечатывалось в хрестоматиях для народного чтения.

С. 358. La cadet de mes soucis… – Это последнее, что меня беспокоит (фр.).

Педель – так в России начиная с XIX в. называли школьных (гимназических) инспекторов, надзиравших за поведением учащихся [название от Pedell (нем.) – школьный сторож].

…депонировал ранец у соседнего табачника… – Cр. в ПМД: «Порою я отправлялся поутру в гимназию – но вот улыбается солнышко, распустилась сирень… и я бросал ранец в бакалее, что была около нашего дома, и бежал в порт ловить раков на огромных камнях мола, которые называются „массивами“» (с. 18).

Tout à fait potable – вполне приемлемо, сносно (фр.).

С. 359. Трамонтан (искажен. от ит. трамонтана) – холодный северный и северо-восточный ветер в Италии и Испании; см. жаргонное переименование в «тармонтан», о чем Жаботинский писал в очерке «Моя столица» (приведено во вступительной заметке к примечаниям).

Затабаньте первым… на той дубок. – От «табанить» – грести в обратную сторону для заднего хода или разворота лодки; дубок – самодельная лодка.

Морская свинья – название дельфина морской свинкой зафиксировано в «Толковом словаре» В. Даля (см. вступительную заметку к примечаниям).

С. 360. …везут монастырские кавуны. – Определение кавунов (арбузов) как «монастырских» было общеупотребительным. Ср. в рассказе Жаботинского «Белка»: «Я сказал: „Кися, я не хочу есть, возьми все, – кроме половины моего кавуна“… и удалился, погрузив рот и щеки в упругое, ароматное, прохладное мясо монастырского арбуза» (Рас; с. 166).

«Скандибобером!» – «Этимологический словарь русского языка» М. Фасмера под кандибобером понимает франта (т. 2. М.: Изд-во «Прогресс», 1967. С. 179).

С. 360–361. Сирожка, – ты куды, гобелка? ~ логарифмы сторчат, как облупленные! – О покоряющей силе одесского жаргона см. в рассказе Жаботинского «Описание Швейцарии» (1911): «Откуда-то выплыли на поверхность памяти клички, которыми нас называли в гимназии, и сам собой вспомнился своеобразный язык Молдаванки и порта, на котором воспитывалось наше поколение в прежней Одессе. Прекрасный язык, сочный и звучный не только в смысле фонетики, но и в смысле богатства и смелости лексического материала. Вспомнились давно-давно забытые меткие словечки, добрую половину которых трудно воспроизвести в печати» (Рас; с. 98–99).

С. 361. Table manners (англ.) – поведение за столом.

Бублик семитати… – «Фирменный» одесский бублик, посыпанный кунжутным семенем; см. упоминание бублика семитати в очерке Жаботинского «Моя столица» (фрагмент приведен во вступительной заметке к примечаниям).

С. 362. So siehste aus. – Вот как [ты] выглядишь (нем.).

Банабак. – По наблюдению М. Соколянского, «в рассказе Бабеля „Фроим Грач“ мадам Пескина обзывает своего мужа Бонабаком…»; тот же автор отмечает, что это «достаточно распространенное в Одессе» прозвище означает человека восточной внешности, кавказца (Соколянский; с. 254); ср. использование этого жаргонного слова в рассказе Л. Кармена «Утопленник» (Кармен. Рассказы. Т. 1. СПб., 1909. С. 172).

Сирский рахат-лукум – сирский (т. е. сирийский) рахат-лукум, восточные сладости.

С. 363. …на самой границе двух его миров – верхнего и гаванного. – Дом князя Гагарина расположен между Думской площадью и обрывом над гаванью и портом.

Ришелье (герцог Арман Эмманюэль дю Плесси Ришелье; 1766–1822), эмигрировал в Россию во время Великой французской революции; в 1805–1814 гг. был генерал-губернатором Новороссии, способствовал хозяйственному освоению края и развитию Одессы. В 1814 г. вернулся во Францию.

Де Рибас (Осип [Иосиф] Михайлович Дерибас; 1749–1800) – основатель Одессы; русский адмирал испанского происхождения; с 1772 г. на службе в России; участник Русско-турецкой войны 1787–1791 гг., в том числе штурма Измаила и Хаджибея.

Воронцов (светлейший князь Михаил Семенович Воронцов; 1782–1856) – новороссийский генерал-губернатор (1823–1844); в период ссылки Пушкина в Одессу (1823–1824) – один из главных преследователей поэта и мишень его эпиграмм.

…Пушкина, который там писал Онегина… – Пушкин жил на Итальянской ул., № 13 (нынешняя Пушкинская).

…к Английскому клубу… – На Думскую площадь и Пушкинскую улицу выходило одноэтажное здание Английского клуба (арх. Г. И. Торичелли, 1841 г.).

«Литературка» – одесское Литературно-артистическое общество (ЛАО), членом которого с 1902 г. был Жаботинский. Возникло в сентябре 1897 г. и просуществовало до 1919 г. Жаботинский упоминает данное общество в своем фельетоне «Странное явление» (1912): «Газеты одного крупного города черты оседлости, описывая тамошнюю попытку публичного чествования Комиссаржевской, устроенную литературно-артистическим клубом, отметили, что русской публики на торжестве было мало, а зато было очень много публики еврейской» (Фел; с. 156).

С. 364. «Затонувший колокол» – символистская пьеса немецкого драматурга Г. Гауптмана, пользовавшаяся большой популярностью в России в начале XX в. Ср. в ПМД: «Я застал в Одессе „Литературно-художественный клуб“: раз в неделю, по четвергам, мы собирались, чтобы обсудить новую книгу или пьесу, которую ставил в те дни городской театр, но во всех речах и докладах звучали намеки на „освобождение“, и в спорах по поводу „Потонувшего колокола“ Гауптмана сталкивались (каким образом – не знаю) принципы Маркса и „Народной воли“» (с. 33).

…вплоть до Мальвы… – Речь идет о героине рассказа М. Горького «Мальва» (1897), относящегося к циклу «рассказов о босяках». См. в очерке Жаботинского «Моя столица»: «Украина дала нам матросов на дубки, и каменщиков, и – главное – ту соль земную, тех столпов отчизны, тех истинных зодчих Одессы и всего юга, чьих эпигонов, даже в наши дни, волжанин Горький пришел искать – и нашел настоящего полновесного человека […] я имею в виду босяков» (Causeries; с. 77–78).

Легальные марксисты – представители политического движения, возникшего в 90-е гг. XIX в.; критиковали народничество, выступали за демократические свободы, в дальнейшем слились с кадетской партией. Народники – участники движения разночинной интеллигенции (1861–1895), склонного к крестьянско-социалистической идеализации и утопии. Кадеты – конституционно-демократическая партия, возникшая в результате революции 1905 г.; отстаивала принципы парламентской республики.

«Кифа Мокиевич в стихах» – сатирически сниженный образ по имени одного из двух инверсированных персонажей поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души»: Кифы Мокиевича и Мокия Кифовича (гл. 11).

С. 364–365. …дома у себя все мы… жили врозь… – Ср. в ПМД: «Ни со стороны наших учителей, ни со стороны наших однокашников мы, еврейские ученики, не испытывали гонения, и, что всего страннее, несмотря на это, мы всегда держались особняком от своих христианских товарищей» (с. 16).

С. 365. …знал вашего покойного отца… – Об отце ав- тора-рассказчика, Ионе (Евгении) Жаботинском, см. ПМД (с. 9–11), а также примеч. к с. 491.

С. 367. Деми-вьерж (demi-vierge) – полудева (фр.); о юной, но развращенной девушке («Полудевы» – так, между прочим, назывался популярный в то время роман французского писателя Марселя Прево (1862–1941), откуда Маруся, скорее всего, и заимствовала это выражение).

…где эта граница… – Мотив эротической «границы», до которой «можно» и за которой начинается «нельзя», звучит и в пьесе Жаботинского «Чужбина» (1910): одна из героинь лукаво озвучивает принцип, который Жаботинский, по всей видимости, мыслил и как основной Марусин: «Изученье тут несложно: / У меня мои друзья / Знают все, что только можно… / До границы, где нельзя» (Жаботинский Вл. Чужбина. Иерусалим: Гешарим; М.: Мосты культуры, 2000. С. 28).

С. 368. …я и по виду сказал бы, что хлебник… – Зерновую торговлю в Одессе и Одесской губернии держали по преимуществу евреи.

Бёрне (Людвиг; 1786–1837) – немецкий писатель, публицист; Шамиссо (Адельберт фон; 1781–1838) – немецкий писатель, ученый-натуралист; Ленау (наст. имя Николаус Франц Нимбш фон Штреленау; 1802–1850) – австрийский поэт.

С. 370. Всякий, кому угодно, да придет и ест. – Одна из традиционных формул пасхального седера: глава семейства, приподнимая тарелку с мацой, провозглашает: «Вот скудный хлеб, который ели отцы наши в земле египетской. Каждый, кто голоден, пусть придет и ест. Каждый, кто нуждается, пусть придет и участвует в пасхальной трапезе. В этом году – здесь, в будущем году – на земле Израиля. В этом году – рабы, в будущем году – свободные люди».

«А гаст? Мит-н коп ин ванд!» (идиш) – «Гость? [прими его – и хоть] головой об стенку!»

Белоподкладочники – прозвище состоятельных студентов, носивших форменную одежду на белой подкладке, в то время как основная студенческая масса довольствовалась тужурками на серой подкладке.

С. 371. Бергамот – сорт духов, изготовленных из бергамота (разновидность цитрусовых).

С. 372. Выходцы с Пинского болота… – Ср. тот же образ в пьесе Жаботинского «Чужбина»: один из персонажей говорит о тех же выходцах («мотыльках») «из Пинского болота» (Чуж; с. 19); см. повторение этого выражения Ториком (гл. XXVIII. Начало Торика).

…ты взвешен, взвешен… – Травестийный парафраз библейского пророчества: «мене, текел, упарсин» (Дан. 5: 25–28) – «исчислен, взвешен, оценен».

Один из них… – Л. О. Кармен, см. о нем примеч. к с. 352.

С. 373. «Фисташки» – деньги, см. использование того же жаргонного слова в речи одного из персонажей пьесы «Чужбина» (Чуж; с. 96).

Кофейня Амбарзаки – кофейня-кондитерская К. Ф. Амбарзаки открылась в 1873 г. и находилась на Греческой улице.

«Единственный и его собственность» – книга немецкого философа Макса Штирнера (наст. имя Иоганн Каспар Шмидт; 1806–1856), который считается одним из предшественников Ницше, а эта его книга – классическим трудом по исследованию индивидуалистического и анархического сознания, см. работу В. Саводника «Ницшеанец 1840-х годов. Макс Штирнер и его философия эгоизма» (М., 1902), которая, возможно, была известна Жаботинскому.

Шпильгаген (Фридрих; 1829–1911) – немецкий писатель; его романы были популярны в России в народнической среде.

С. 374. «Нива» – еженедельный иллюстрированный литературно-художественный и научно-популярный журнал, один из самых массовых журналов в России; издавался в Петербурге (1870–1918).

Bien-être – блаженное состояние (фр.).

О мотиве «границы» см. примеч. к с. 367.

С. 375. Энрико Ферри (1856–1929) – итальянский криминалист, последователь Ч. Ломброзо. Будучи студентом Римского университета, Жаботинский слушал его лекции. Ср.: «В университете моими учителями были Антонио Лабриола и Энрико Ферри, и веру в справедливость социалистического строя, которую они вселили в мое сердце, я сохранил как „нечто само собой разумеющееся“, пока она не разрушилась до основания при взгляде на красный эксперимент в России» (ПМД; с. 25).

С. 376. Ноэми (в рус. традиции: Ноеминь) – жена Элимелеха, свекровь моавитянки Рут (Руфь), см. Книгу Руфь (гл. 1).

С. 378. Шмендрик – герой одноименной оперетты основателя идишского театра, драматурга и поэта А. Гольдфадена (1840–1908), недотепистый, беспомощный, шагу не умеющий ступить без своей мамочки; слово приобрело в идише нарицательный характер.

Хаджибейский лиман – залив к северо-востоку от Одессы, отгороженный от моря песчано-ракушечной пересыпью шириной 4,5 км.

Данилевский (Григорий Петрович; 1829–1890), – автор исторических романов «Мирович», «Княжна Тараканова», «Сожженная Москва» и др. В романе «Девятый вал» критически изображены монастырские нравы.

…какая-нибудь Шарлотта застрелит в бане. – Фраза, пародирующая и искажающая исторические реалии: французская дворянка Шарлотта Корде д’Армон, попавшая под влияние жирондистов, заколола в ванне одного из лидеров Великой французской революции Жан-Поля Марата (1743–1893). Перу Жаботинского принадлежит поэма «Бедная Шарлотта» (1904), проникнутая сочувствием к убийце.

С. 379. Улька, сандомирка – сорта зерна.

Дарданеллы – пролив, соединяющий Эгейское море с Мраморным, а вместе с проливом Босфор – и с Черным. По международному договору 1841 г. открытие пролива для иностранных судов зависело от желания султана Абдул-Хамида II (1842–1918).

Франц Иосиф (1830–1916) – император Австрии и король Венгрии (с 1848) из династии Габсбургов; в 1867 г. создал двуединую Австро-Венгерскую империю.

Императрица Мария Федоровна (1847–1928) – урожденная принцесса Мария-София-Фредерика-Дагмара Датская, жена Александра III и мать Николая II.

Комб (Эмиль; 1835–1921) – премьер-министр Франции с 1902 по 1905 г.

С. 380. Севастопольская кампания. – Имеется в виду оборона Севастополя во время Крымской войны (1853–1856). Русские войска под командованием вице-адмирала В. А. Корнилова и вице-адмирала П. С. Нахимова в течение 349 дней обороняли город от объединенных сил Франции, Великобритании и Турции.

Линкольн (Авраам; 1809–1865) – 16-й президент США (1861–1865), один из организаторов Республиканской партии.

Парижская коммуна – рабочее правительство, пришедшее к власти в результате восстания в Париже (18 марта – 28 мая 1871 г.).

Скобелев (Михаил Дмитриевич; 1843–1882) – генерал от инфантерии; участвовал в завоевании Средней Азии; герой Русско-турецкой войны (1877–1878), во время которой командовал отрядом под Плевной, затем дивизией в сражении при Шипке.

Желябов (Андрей Иванович; 1851–1881) – революционер-народник, организатор покушения на Александра II (1 марта 1881). На судебном процессе произнес программную речь. Казнен.

Буланже (Жорж; 1837–1891) – французский генерал, в 1886–1887 гг. военный министр.

«Задушевное Слово», «Родник» – журналы для юношества, издававшиеся в Петербурге (первый в 1877–1918, второй в 1882–1917 гг.).

«Вокруг света» – естественно-научный журнал, основан в 1861 г.

«Мир Божий» – ежемесячный литературный, политический и научно-популярный журнал; выходил в Петербурге с 1892 до 1906 г.

«История» Греца – «История евреев с древнейших веков до настоящего времени» (тт. 1–11, 1853–1875), написанная немецким ученым Генрихом Грецом (1817–1891); полный перевод на русский язык осуществлен в 1904–1907 гг. В комнате Торика имелась, по-видимому, книга «Популярная история евреев», сокращенный вариант этого труда (1888–1891).

Словарь Макарова – имеется в виду французско-русский словарь Н. П. Макарова.

С. 381. Лассаль (Фердинанд; 1825–1864) – немецкий политический деятель, экономист и философ-социалист, организатор Всеобщего германского рабочего союза.

Средний Фонтан. – Для обеспечения Одессы пресной водой в окрестностях города рыли глубокие колодцы, получившие название Большого, Среднего и Малого фонтанов. Со временем так же стали называть и прилегающие к ним окрестности города.

Феб – второе имя Аполлона.

С. 382. …известный в те годы поэт, драматург и беллетрист… – Речь идет об Александре Митрофановиче Федорове (1868–1949), с легкой руки которого Жаботинский начал служить в газете «Одесские новости» (ПМД; с. 19–20).

С. 384. Капитолийская Венера – статуя Venus Pudica («целомудренная Венера»), находящаяся в Капитолийском музее (Рим), является римской копией работы выдающегося греческого скульптора Праксителя (IV в. до н. э.) «Афродита Книдская».

С. 385. От ликующих, праздно болтающих, уведи меня в стан погибающих? – Реминисценция из поэмы Н. Некрасова «Рыцарь на час»: «От ликующих, праздно болтающих, / Обагряющих руки в крови, / Уведи меня в стан погибающих / За великое дело любви!»

С. 386. …посмотрит – рублем подарит. – Из поэмы Н. Некрасова «Мороз, Красный нос» – о русских женщинах: «Их разве слепой не заметит, / А зрячий о них говорит: / „Пройдет – словно солнце осветит! / Посмотрит – рублем подарит!“»

С. 390. Sui generis (лат.) – своего рода, своеобразный, специфический.

С. 393. «Gaudeamus» («Возрадуемся») – старинная студенческая песня на латинском языке.

«Мравал джамиэр» – грузинская торжественно-величальная застольная песня, название которой можно перевести как «Многая лета».

Царица Тамара (Тамар; ок. сер. 60-х гг. XII в. – 1207) – царица Грузии с 1184 до 1207 г.

Руставели (Шота) – грузинский поэт XII в., был государственным казначеем царицы Тамары, которой посвятил поэму «Витязь в тигровой шкуре».

«Бежали робкие грузины» – слова из поэмы М. Лермонтова «Демон»: «И дикий крик, и стон глухой / Промчались в глубине долины – / Недолго продолжался бой: / Бежали робкие грузины!»

Картвелы, имеритины, сванеты (сваны), лазы – народности внутри грузинского этноса.

Моди ак – иди сюда (груз.).

С. 398. …выговаривал мне приятель… – Речь идет о Всеволоде Владимировиче Лебединцеве (Либединцеве; 1881–1908), талантливом астрономе, сыне председателя Одесской судебной палаты, блестяще знавшем итальянский язык. Руководил боевым отрядом эсеров и должен был совершить теракт, который провалился в результате деятельности Азефа (см. примеч. к с. 521), выдавшего заговорщиков полиции. Лебединцев был казнен под Петербургом, на Лисьем Носу. См. воспоминания Жаботинского о Лебединцеве в ПМД (с. 16, 33–34, 44) и рассказ «Всева» (Рас; с. 197–210).

…дочери библейской Юдифи. – Юдифь (в рус. традиции: Иудифь), героиня ветхозаветной Книги Иудифи, которая убила предводителя вавилонского войска Олоферна и тем самым спасла свой народ: потеряв полководца, захватчики покинули Иудею.

«Бегут»: меткое слово. – В пьесе Жаботинского «Чужбина», где выведена одна из таких «дочерей Юдифи», хозяину фабрики, Менделю, принадлежит реплика: «Сейчас. „Я бегу“, – как говорит наша сердитая жиличка. Она таки вечно бежит – такая привычка. Куда она торопится? Чего она хлопочет?» (Чуж; с. 82).

С. 399. «Возчик Геншель» – пьеса Г. Гауптмана.

С. 400. …даровой уголь… – Ср. в письме К. Чуковского Р. Марголиной в Израиль от 12 сентября 1965 г.: «Помню, как он [Жаботинский], вместе с моей невестой и многими другими друзьями, принимал живое участие в раздаче угля (перед Пасхой) беднейшим евреям, жившим под землей в катакомбах. Никогда я не видал такой страшной бедности. С ним спускались в эти мрачные подземелья Гинзбург, Кармен и я; мы раздавали беднейшим какие-то „квитки“ для получения угля, и Владимир Евгеньевич нередко присовокуплял к этим квиткам свои деньги» (Рахель Павловна Марголина и ее переписка с Корнеем Ивановичем Чуковским. Иерусалим, 1978. С. 21).

С. 405. …доброй эпохи Новосельского… – Н. А. Новосельский был городским головой Одессы в 60–70 гг. XIX в.

Джиральдони (Эугенио; 1871–1924) – итальянский певец, многократно гастролировавший в России, в том числе в Одессе.

…и в ятях был нетверд… – Буква «ять» существовала в русском алфавите до орфографической реформы 1917–1918 гг. и обозначала особый звук, позднее совпавший с «е».

Саммарко (Марио) – итальянский оперный баритон; неоднократно гастролировал в Одессе.

Джинрикша – легкая коляска, в которую впрягается человек (рикша).

С. 406. Хрестоматия Галахова. – Алексей Дмитриевич Галахов (1807–1892), историк русской литературы, литературный критик, член-корреспондент АН, автор и составитель хрестоматий и педагогических пособий по истории литературы, широко популярных во второй половине XIX в.

Бушмены – южноафриканское племя; в данном случае – нарицательное обозначение дикости; см. рассуждения Жаботинского о столкновении бушмена с белым человеком в фельетоне «Обмен комплиментами» (Фел; с. 126–127).

С. 408. …угол Ришельевской… – Место в начале Ришельевской улицы, облюбованное городскими менялами, которые собирались возле Одесского отделения банка «Лионский кредит».

С. 410…«сюдою»… – См. рассуждения Жаботинского по поводу этой грамматической формы в очерке «Моя столица»: «Очень удобный, убористый оборот. Вопрос ведь далеко не всегда в том, куда я направляюсь – туда или сюда: в жизни часто гораздо важнее, кудою легче в то место пробраться – тудою или, напротив, сюдою? Ведь это проще и короче, чем по-русски „той дорогой“…» (Causeries; с. 81).

…по ста девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы… – Речь идет о так называемой Потемкинской лестнице. Сооруженная в 1837–1841 гг. (арх. Ф. К. Боффо), она была задумана как своего рода «парадный вход» из порта в город. В июньские дни 1905 г. на ней расстреляли около двух тысяч человек, вышедших приветствовать восстание на броненосце «Потемкин» (отсюда – название «Потемкинская»).

Статуя Дюка – памятник генерал-губернатору Новороссии герцогу (дюку) Ришелье (скульптор И. П. Мартос).

С. 411. Дом Вагнера – дом, расположенный на углу Дерибасовской и Екатерининской улиц (назван по имени владельца).

Ганимед, Геба – персонажи др. – греч. мифологии: Ганимед – сын троянского царя Троса и нимфы Каллирои; за свою необычайную красоту был похищен Зевсом, превратившимся в орла, и перенесен на Олимп, где выполнял обязанности виночерпия; Геба – богиня юности, дочь Зевса и Геры (на пирах богов также выполняла обязанности виночерпия).

Хаджибей – турецкий поселок с греческим и татарским населением, находившийся на территории бывшей Османской империи. В 1765 г. неподалеку от него турки выстроили крепость Ени-Дуния, которая в 1789 г. была захвачена русскими войсками во главе с Хосе де Рибасом. На этом месте был основан город Одесса (1794).

С. 412. …только что произошла «демонстрация». – В ПМД Жаботинский описывает, как он оказался в одесской тюрьме, половину обитателей которой составляли участники демонстрации «с красным флагом на Дерибасовской» (с. 41).

…в родительном падеже. – Употребление родительного падежа вместо винительного – характерная грамматическая ошибка евреев, говоривших по-русски; использовалось как средство речевого образа персонажа-еврея.

Смертным боем бьют… – Упоминание о жестоком избиении демонстрантов в полицейской части находим также в ПМД: каждый из арестантов имел свою кличку – один из них, «„Гарибальди“, столяр с Молдаванки, нес знамя и был смертельно избит во дворе полиции…» (с. 41).

С. 414. …у Янчина в учебнике написано. – Имеется в виду учебник географии И. Янчина.

С. 415. Et me voilà – и вот я (фр.).

С. 418. …при моряке-градоначальнике Зеленом… – Павел Алексеевич Зеленой (1833–1909), служил на описанном И. Гончаровым фрегате «Паллада». В 1882 г. был назначен таганрогским градоначальником, а оттуда переведен на аналогичную должность в Одессе.

Рудольф Фальб (1838–1903) – австро-немецкий ученый (астроном, геолог и др.). Выдвинул гипотезу «критических дней», когда соединенное притяжение Солнца и Луны влияет на жидкое ядро земного шара, вызывая вулканические извержения и землетрясения (предсказал извержение Этны в 1874 г.).

С. 420. «Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня» – строка из поэмы Пушкина «Цыганы».

С. 421. …тайное совещание об устройстве самообороны. – Об организации одесской самообороны см. в ПМД (гл. Кишинев).

С. 423. Зубатов (Сергей Васильевич; 1864–1917) – жандармский полковник, начальник Московского охранного отделения (с 1896 г.) и Особого отдела департамента полиции (1902–1903). Один из создателей системы полицейского сыска и инициатор политики «полицейского социализма», сводившейся к насаждению легальных рабочих организаций под контролем полиции. Его «уполномоченный» в Одессе Генрих Шаевич – реальное историческое лицо, Жаботинский рассказывает о нем в ПМД (с. 46–47).

С. 425. Банабак. – Об амбивалентной роли таких, как Банабак, налетчиков и одновременно участников еврейской самообороны, см.: Соколянский (с. 254–255).

С. 426. Халястра – слово пришло в идиш из славянских языков: в чешском, польском, украинском означает чернь, сброд, голытьба, пестрая ватага подростков (у ученых нет определенного мнения о его этимологии); на идише – ватага, шайка. В ПМД, вспоминая свое участие в издании петербургского журнала «Еврейская жизнь», Жаботинский пишет, что их редакторскую группу называли «шайкой», «используя для этого польское слово „halastra“…» (с. 58).

С. 427. …произошел он [погром] в этот раз не в Одессе. – Ср. в ПМД (с. 47): «Пришла наша Пасха, пришла христианская Пасха, а с ней и погром, – но не у нас в Одессе, а в Кишиневе». О психологическом состоянии евреев, ожидавших одесского погрома, см. в речи Жаботинского к учителям «О национальном воспитании» в Фел (с. 12–13).

С. 430. überbrettl. – Речь идет об артистическом кабаре «Юбер-бреттль» (что можно перевести как «сверхкабаре»), открытом в 1899 г. в Берлине литературным и художественным критиком Эрнстом фон Вользогеном (1855–1934). Название перекликается с ницшеанским übermensch (нем.: сверхчеловек).

С. 431. Бодуэн – по всей видимости, имеется в виду Бодуэн Эдесский, король Иерусалимский, правивший в 1100–1118 гг.

С. 432. Лукания (Лукония) – фантастическая страна, описанная в «Истинных историях» Лукиана. Упоминается в романе И. Гончарова «Фрегат „Паллада“».

Румяный, трожды рыгнув… – Строка из сатиры Антиоха Кантемира (1708–1744) «К уму своему». Жаботинский называет сатиру по первой строке произведения: «Уме недозрелый…».

С. 438. Лонгинус Подбипента – герой романа Г. Сенкевича (1846–1916) «Огнем и мечом» Лонгинус Подбипента, который мечтает одним ударом срубить три головы врага, и в одном из боев с турками ему это удается.

Герба Зервикаптур (польск.) – трава Сорви-капюшон.

С. 439. Антей – в др. – греч. мифологии сын Посейдона и богини земли Геи, великан; был неуязвимым до тех пор, пока прикасался к матери-земле.

С. 442. Sans rancune (фp.) – забудем прошлое, помиримся.

С. 447. Jongleur de Notre Dame. – Имеется в виду новелла А. Франса «Жонглер Богоматери», по сюжету которой взятый в монастырь иноком жонглер возносит молитву посредством того, что умеет делать лучше всего: стоя на голове, жонглирует шарами и ножами. Монахи сочли, что имеют дело с сумасшедшим, но Пресвятая Дева снизошла к молящемуся и полой своей одежды отерла пот с его лба, утверждая этим примат чистоты намерений над величественной, но абстрактной схоластикой.

С. 448. …суд над Фриной… – Др. – греч. гетера Фрина, натурщица знаменитых художников Праксителя и Апеллеса, раздражала афинянок своей телесной красотой, и ее обвинили в развращении выдающихся граждан республики. Адвокат Гиперид помог ей получить оправдательный приговор, сдернув со своей подзащитной покрывало и обнажив совершенное тело, которое, по мнению судей, не могло заключать несовершенную душу.

С. 449. Il più bel torso a piazza di Spagna (ит.) – самое красивое тело на площади Испании.

С. 451. Монтечиторио – дворец-резиденция итальянского парламента.

«Карманьола» – популярная песня времен Великой французской революции (от названия итальянского города Карманьола, где жила трудовая беднота); «Боже, царя храни» – гимн Российской империи в 1833–1917 гг. (музыка А. Ф. Львова, слова В. А. Жуковского).

С. 452. Ферри – см. примеч. к с. 375.

М.-М. – Имеется в виду сотрудник «Нового времени» и одновременно заграничный агент Департамента полиции Иван Федорович Манасевич-Мануйлов (1869–1918), внебрачный ребенок П. Л. Мещерского и еврейки X. Мавшон, который был усыновлен крещеным купцом-евреем Ф. С. Манасевичем-Мануйловым и крещен в лютерантство. С 1905 г. руководил отделом контршпионажа при Департаменте полиции, откуда был уволен за недостоверные сведения и денежные махинации. Расстрелян большевиками.

С. 454. Сеньобос (Шарль; 1854–1942) – французский историк, профессор Сорбонны; Железнов (Иосаф Игнатьевич; 1824–1863) – прозаик, публицист, фольклорист; «Северный Вестник» – ежемесячный литературно-научный и политический журнал либерально-народнического направления (1885–1898), с 1891 г. стал органом символистов; «Цветы зла» – книга стихов Ш. Бодлера.

…после эсдекского раскола… – Речь идет о расколе российских социал-демократов на большевиков и меньшевиков, произошедшем на II съезде РСДРП (1903).

Пшют – фат, хлыщ.

С. 455. Младотурки (тур.: «йени османлар») – члены основанной в 1889 г. организации «Единение и прогресс», которая вела борьбу против деспотии султана и феодальных отношений в Османской империи. В результате революции 1908 г. младотурки пришли к власти, но это не привело к прогрессивным переменам. После поражения Турции в Первой мировой войне организация самоликвидировалась.

С. 456. …свидание с неукротимой Катариной… – Намек на комедию Шекспира «Укрощение строптивой».

Арника – род многолетних травянистых растений, используемых в медицине.

…с глузду съехала… – Сошла с ума, спятила.

С. 459. Menschliches, allzumenschliches (нем.) – человеческое, слишком человеческое; иронически обыгрывается название книги Ф. Ницше (1878).

С. 460. …заседания религиозно-философского общества. – Имеются в виду петербургские Религиозно-философские собрания (осень 1901 – весна 1903 г.), проводившиеся по инициативе Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус (среди поддержавших эту идею были также А. Н. Бенуа, B. C. Миролюбов, В. В. Розанов, В. А. Тернавцев, Д. В. Философов) и предшествовавшие возникновению Религиозно-философского общества, первое заседание которого состоялось 3 октября 1907 г.

Ставропигия (др. – греч.; букв.: водружение креста) – монастырь, независимый от местной епархиальной власти и подчиненный непосредственно патриарху или Синоду. Автокефалия (др. – греч. – самоуправление, независимость) – автокефалийными называются административно самостоятельные православные церкви во главе с патриархом. Католикос – титул патриархов армянской и грузинской православных церквей. Мхитаристы – конгрегация армянских церковников, основанная в 1701 г. монахом Мхитаром Себастаци (с 1717 г. располагается неподалеку от Венеции на острове Сан-Лазаро; позднее часть мхитаристов обосновалась в Вене).

С. 461. Шехина – в иудаизме одно из имен одновременно трансцендентного и вездесущего Бога, выражающее идею его присутствия в мире.

Идея триединости (Святой Троицы). – основные течения христианства провозглашают триединство Бога, единого в трех лицах – Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой.

С. 462. Безобразов (Александр Михайлович) – статс-секретарь, сторонник агрессивной политики на Дальнем Востоке; Абаза (Алексей Михайлович) – двоюродный брат A. M. Безобразова, контр-адмирал, в 1903–1905 гг. управляющий делами Особого комитета Дальнего Востока.

С. 463. …за пирожками у Филиппова… – Булочные (кондитерские магазины) Филиппова в Петербурге и Москве упоминаются в произведениях многих русских писателей, а также в эмигрантской литературе, где филипповские пирожки и калачи сделались деталью ностальгии по прошлому.

…большого столичного литератора. – Речь идет об Акиме Львовиче Волынском (наст. имя Хаим Лейбович Флексер; 1861–1926), литературном и балетном критике, историке и теоретике искусства (о Волынском у Жаботинского см. в статье Е. Толстой «Аким Волынский в литературных зеркалах» в кн.: Толстая Елена. Мир после конца: Работы о русской литературе XX века. М.: РГТУ, 2002, с. 65–67).

…о русских романистах и итальянских художниках… – Имеются в виду книги А. Волынского «Н. С. Лесков», «Ф. М. Достоевский», «Леонардо да Винчи» и др.

…«мертвая крышка между сознанием и бесконечностью»… – Неточная цитата из «Книги великого гнева» А. Волынского, посвященной роману Достоевского «Бесы» (в нее вошли лекции 1902–1903 гг.); рассуждая о черных волосах Ставрогина, Волынский пишет: «…Лицо Ставрогина выступает как бы в темной раме, между ним и небом намечена темная преграда» (Волынский А. Ф. М. Достоевский. СПб., 1906. С. 341).

С. 464. Ширшая небес. – Имеется в виду икона Богоматери с воздетыми к небу руками – иконографическая традиция, характерная для живописи Византии и Древней Руси IX–XIII вв. и получившая название Oranta (от лат. молящийся); на Руси икона называлась «Знамение» или «Ширшая небес». Панагия (др. – греч. Пресвятая; эпитет Божьей Матери) – небольшое изображение Богородицы, носимое архиереем на груди поверх облачения; в данном случае речь, возможно, идет о константинопольской иконе Покрова Богоматери, пропавшей в эпоху Крестовых войн.

Quand тêте – вопреки всему (фр.).

Кольбер (Жан Батист; 1619–1683) – французский государственный деятель, министр финансов при Людовике XIV.

С. 465. Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот одного ярославского мужика. – Аллюзия на монолог Ивана Карамазова, который говорил, что высшая мировая гармония не стоит слезинки одного замученного ребенка (Ф. Достоевский. Братья Карамазовы. ч. II, гл. 4. «Бунт»).

С. 466. Шинтоизм (синтоизм) – традиционная религия японцев, сложившаяся в VI–VII вв. на базе родоплеменных анимистических культов и шаманства. После периода соперничества с буддизмом обе религии пришли к мирному сосуществованию; половина жителей страны исповедуют и ту и другую религию одновременно.

…«даю отскочь на три франзоли». – Одесский жаргон: франзоль (францоль, франсоль) – «французская булка», в данном случае реплика означает нечто вроде: «Я немедленно удаляюсь (от пристающих мужчин)».

С. 467. Фребеличка – слушательница курсов, готовивших воспитательниц для семей и детских садов по методу немецкого педагога Фридриха Фребеля. Бестужевские курсы – неофициальное название Петербургских высших женских курсов (по имени учредителя и директора проф. К. Н. Бестужева-Рюмина), первое в России высшее учебное заведение для женщин.

Горобчик – воробышек (от укр. горобец – воробей).

Шлимазель (идиш) – неудачник, недотепа.

…в театре я… слышала: двадцать два несчастья. – Речь идет о пьесе А. Чехова «Вишневый сад», где один из персонажей, Епиходов, имеет кличку «двадцать два несчастья».

С. 468. Плеве убит… – 15 июля 1904 г. министр внутренних дел В. К. Плеве, шеф отдельного корпуса жандармов, был убит членом Боевой организации эсеров Егором Сергеевичем Сазоновым (Сазонов; 1879–1910).

С. 469. Потемкинский день – 28 июня 1905 г., начало восстания на броненосце «Потемкин».

Фабрика Месаксуди – широко известная в России керченская табачная фабрика К. И. Месаксуди (1833–1908).

С. 470. Дача Прокудина – расположена неподалеку от Одессы; ср. в воспоминаниях С. Борового: «Родители переезжали на лето либо на „дачу Прокудина“ (сейчас там „Лермонтовский курорт“) – это была довольно дешевая, малокомофортабельная дача…» (Боровой Саул. Воспоминания. М.; Иерусалим, 1993. С. 58).

С. 471. Гомруль (от англ. Home Rule – самоуправление) – термин, вошедший в политический лексикон в последней трети XIX в. в связи с реформаторской деятельностью сторонников политической самостоятельности Ирландии. Редмонд (Джон Эдуард; 1856–1918) – один из ирландских лидеров борьбы за гомруль.

«Хохмология» – от ивр. hokhma – ум, рассудок, а также остро`та, шутка.

Арамбуро (Антонио; 1840? – 1912) – испанский оперный тенор.

Джианини (Феруччио; 1868–1948), американский тенор итальянского происхождения; его дочь Дусолина (1900–1986) и сын Витторио (1903–1966) также известные оперные певцы.

С. 472. Цшокке (Иоганн Генрих Даниел; 1771–1848) – швейцарский поэт; писал на немецком языке.

С. 473. …к памятнику Екатерины… – К памятнику Екатерине II, установленному на Екатерининской площади.

С. 476. Ниобея (Ниоба) – в др. – греч. мифологии жена фиванского царя Амфиона, родившая семь сыновей и семь дочерей, «прекрасных как боги», и возгордившаяся перед титанидой Лето (Латоной), имевшей от Зевса только сына и дочь – Аполлона и Артемиду; внемля материнской жалобе, те убили всех детей Ниобеи. Потрясенный Амфион покончил с собой, а Ниобея окаменела от горя.

С. 479. Зеке (воровское арго) – сигнал опасности.

…это называется «пачками». – Ружейная стрельба залпами с короткими интервалами.

С. 486. Бадмаев (Петр Александрович; наст. фам. Жамсаран; 1851–1920) – врач, лечивший по рецептам и методам тибетской медицины; пользовался доверием Александра III и Николая II.

С. 490. Мидраш – толкование (комментарий) библейских книг и талмудических текстов.

С. 491. …два царя от порогов до нашего элеватра… – Речь идет о двух пароходных компаниях, которые занимались торговыми и пассажирскими перевозками на Черном море и впадающих в него реках: первая принадлежала одесскому купцу Р. Вебстеру и херсонскому купцу Е. Коваленко, второй была акционерная компания РОПиТ (Русское общество пароходства и торговли), арендовавшая городскую пристань Одессы.

Ионя – собирательный образ, вобравший черты отца автора, Ионы Жаботинского; см. о нем и РОПиТе в ПМД (с. 9).

С. 492. Лапетуты – см. примеч. к с. 535.

Соф (ивр.) – конец.

Хевра (ивр.) – общество, компания; здесь: банда.

С. 494. …не будьте пархами. – Слово «парх» (золотушная сыпь на голове, струпья, перхоть) означало также оборванец, паршивец, грязнуля.

С. 495. …бомбах я не боюсь… – См. примеч. к с. 412.

С. 497. Jeanneton prend sa consigne pour aller couper les joncs. – Жаннетон взяла серп и пошла нарезать камыш (фр.).

Avec la consonne d’appui – с согласной в рифме (фр.).

«Что нового на Риальто?» – Цитата из «Венецианского купца» Шекспира (д. III, сц. 1). Риальто – мост в Венеции над Большим каналом, где находились торговые ряды.

С. 499. Се que fit, le quatrième… – То, что сделал четвертый (фр.).

С. 501. Вейнингер (Отто; 1880–1903) – австрийский философ; еврей по происхождению, принявший христианство; в 1902 г. опубликовал скандально известную книгу «Пол и характер», в которой рассматривает еврейство с антисемитских позиций. Покончил жизнь самоубийством.

С’est un chic type… – человек щедрый (фр.).

С. 513. Жофруа Рюдель – герой драмы Эдмона Ростана «Принцесса Греза» (1895) и одноименной оперы Юлия Ивановича Блейхмана (1868–1909).

Лина Кавальери (1874–1944) – итальянская певица (сопрано). Дебютировала на оперной сцене в 1900 г. в неаполитанском театре «Сан-Карло», много гастролировала, в том числе и в России. Обладала не самыми совершенными вокальными данными, но была неотразимо красива. «Лакме» – опера французского композитора Лео Делиба (1836–1891), «Таис» – опера французского композитора Жюля Массне (1842–1912).

…старый друг, которого уже раза два я в этом рассказе поминал… – См. примеч. к с. 398.

С. 514. …роскошные плечи… – См. примеч. к с. 309 романа «Самсон назорей».

С. 515. Accidenti a li mortacci sui! – Пропади он пропадом! (ит.)

С. 518. Актеры соловцовской труппы… – Артисты русского театра в Киеве, созданного в 1891 г. актером, режиссером и антрепренером Николаем Николаевичем Соловцовым (наст. фам. Федоров; 1857–1902) в содружестве с Е. Я. Неделиным, Т. А. Чужбиновым и Н. С. Песоцким как «Товарищество драматических артистов».

С. 519. Элеонора Дузе (1858–1924) – итальянская актриса.

Маринетти (Филиппо Томмазо; 1876–1944) – итальянский поэт, основатель и теоретик футуризма в европейской литературе.

С. 520. Гой (ивр., идиш) – нееврей, иноверец.

Vendange – сбор винограда; урожай винограда (фр.).

С. 521. …тут и Евно Азеф был замешан… – (Евно Фишелевич Азеф; 1869–1918) – член ЦК и руководитель Боевой организации партии эсеров; в 1908 г. был разоблачен как провокатор, сотрудничавший с Департаментом полиции, приговорен партийным судом к смерти, но бежал за границу.

С. 525. …débaucher une jeune fille très pure? – Совращать молодую невинную девушку? (фр.)

Тирсо де Молина (наст. имя и фам. Габриель Тельес; ок. 1583–1648) – испанский драматург; в драме «Севильский обольститель» первым обработал фольклорный сюжет о Дон Жуане. Соррилья (Хосе Соррилья-и-Мораль; 1817–1893) – испанский драматург, автор пьесы «Дон Хуан Тенорио» на сюжет о Дон Жуане.

С. 526. Ménage à trois – дельце на троих (фр.).

С. 527. Si vous le saviez, mesdames, vous iriez couper les joncs… – Если бы вы это знали, дамы, вы пошли бы нарезать камыш… (фр.)

С. 528. «Он – обломок древней правды». – Из стихотворения «Предрассудок! он обломок».

С. 529. …девять деми-вьерж, а десятая зеро-вьерж… – Девять полудевственниц, а десятая – и вовсе не девственница (искаж. фр.); см. примеч. к с. 365.

С. 530. …строки из Виландова «Оберона»; даже из Клопштока. – Виланд (Христоф Мартин; 1733–1813) – немецкий писатель, автор фантастической поэмы «Оберон». Клопшток (Фридрих Готлиб; 1724–1803) – немецкий поэт.

С. 531. …при обряде… окрещен Жоржиком… – По еврейскому обычаю имя мальчику дается при совершении обряда обрезания («лишения прав», как шутливо называет это Маруся).

…стихи Leier und Schwert… (нем. лира и меч) – Видимо, имеются в виду стихи немецкого поэта и драматурга Теодора Кернера (1791–1813), волонтера, погибшего на войне с Наполеоном.

С. 535. Бейсамедреш (ивр.; ашкеназское произношение) – религиозная школа при синагоге.

Мишнаес (ивр.; ашкеназское произношение) – от Мишна (древнейшая часть Талмуда), собрание Устного закона, включающее Мидраш (см. примеч. к с. 490), Галаху (нормативные тексты, регулирующие религиозную, социальную и семейно-бытовую жизнь евреев) и Агаду (притчи, легенды, сентенции, проповеди, поэтические гимны, философско-теологические размышления и т. п.).

Гвирь (ивр., идиш) – богач; ср. употребление этого слова в письме Жаботинского О. Грузенбергу от 26 февраля 1929 г. (Фирин, с. 242).

Лапетутник (одес. жаргон) – мелкий игрок на бирже, спекулянт мелкого пошиба.

С. 537. Тфилин (ивр.; в рус. традиции: филактерии) – кожаные коробочки с отрывками из Книги Исхода и Книги Второзакония; религиозные евреи накладывают тфилин на левую руку и на лоб во время утренней молитвы.

Ашкенази – имеется в виду Евгений Ашкенази, основатель банкирского дома в Одессе. Бродский – наиболее известными представителями этой семьи сахарозаводчиков в то время были Элиэзер (1848–1904) и Арье Лейбуш (1852–1923).

Ган-Эйден (ивр.) – райский сад.

С. 548. …Игнац Альбертович сидел, как полагается, на полу в гостиной, небритый по траурному уставу… – По еврейскому обычаю близкие родственники покойного держат траур (шиву): семь дней сидят на полу и не выходят из дому; в эти дни нельзя работать, стричься, бриться, умываться теплой водой, стирать, гладить и даже читать Библию, за исключением Книги Иова и Плача Иеремии.

С. 550. Раби Акива (ок. 50–135) – основоположник раввинистического иудаизма.

С. 553. Mise au point – уточняющая (разъясняющая, вносящая ясность) точка (фр.).

С. 554. …«выходцы с Пинского болота»… – См. примеч. к с. 372.

С. 555. …уайтчепельское слово «бойчикль»… ведь это tour de force… – От Уайтчепел, лондонский район с наибольшей концентрацией евреев. Бойчикль – слово, образованное от англ. boy (парень), рус. суффикса «-чик» и характерного для идиша уменьшительно-ласкательного суффикса «-ль». Tour de force – ма`стерская штука (фр.).

…может раз в поколение расцвести на земле… существо, одержимое одной заботой – всех приголубить, всем дать уют. – Отголосок еврейского поверья о существовании 36 праведников, на которых держится мир; см. упоминание в письме Жаботинского О. Грузенбергу от 26 февраля 1929 г. в: Фирин (с. 242).

С. 556. Ралли – семейство греческого происхождения, занимавшееся торговлей зерном, известное в Одессе с 1814 г. В романе речь идет о Стефане (Степане) Ивановиче Ралли (1821–?), гласном Городской думы, возглавлявшем в ней купеческую фракцию, который был также председателем Общества животных и инициатором создания одной из первых в России ветеринарных лечебниц.

Standesgemäß – приличествующий, соответствующий (нем.).

– А церковь выбрали?.. 〈…〉 Сделаю, как все, поеду в Выборг к тамошнему пастору… – В выборгской епископско-методистской церкви крестился, например, О. Мандельштам (правда, позднее, в 1911 г.).

С. 557. L’envoi – посылка, завершающая строфа, обращенная к читателю и подводящая итог балладе (фр.).

С. 558. …видел в американском Ричмонде… тамошний Капитолий… – Ричмонд – административный центр штата Вирджиния; ричмондский Капитолий спроектирован в духе римского храма третьим президентом США Т. Джефферсоном (1743–1826).

С. 559. «Я сын моей поры…» – строка из стихотворения Жаботинского «Piazza di Spagna».

С. 562. …вероятно, той Одессы уж давно нет и в помине… – Cр. с финалом очерка «Моя столица»: «…Только то грустно, что всего этого уже нет, и Одесса давно уж не такая. Давно, еще задолго до нынешнего мора и глада и труса, стало меркнуть и сереть то великолепие многоцветности – высокая прерогатива радуги, бриллианта, империй. Александрия севера постепенно превращалась в южную Калугу; а теперь, говорят, совсем и нет больше на том месте никакого города – трактором, от Куликова поля до Ланжерона, проволокли борону, а комья потом посыпали солью. Жаль…» (Causeries, с. 85).

* * *

Искренне благодарю профессора Вольфа Московича за любезную помощь в работе над комментариями к романам В. Жаботинского.

Владимир Хазан

Примечания

1

См. об этом в кн. Давида Фишлова «Makhlafot Shimshon» (Косицы Самсона; ивр.). Haifa, 2000.

(обратно)

2

Существует перевод либретто оперы на иврит (пер. Рабребе; сообщение о ее постановке в Петербурге см.: Наген М. «Самсон и Далила» на еврейском языке // Рассвет. С.-Петербург. 1912. № 11, 16 марта. Стлб. 17–20.

(обратно)

3

См. в связи с этим: Хазан В. Об одной вероятной полемике, или Берлинские импульсы повести В. Жаботинского «Самсон назорей» // Русский Берлин: 1920–1945: Международная научная конференция. М.: Русский путь, 2006. С. 239–262.

(обратно)

4

Avineri Shlomo. The Making of Modern Zionism: The Intellectual Origins of Jewish State. London: Weidenfeld and Nikolson, 1981. P. 160. Об эллинском слое романа пишет также М. Вайскопф (см.: Вайскопф Михаил. «Козлиная песнь» Зеэва Жаботинского // Солнечное сплетение. Иерусалим. 2000. № 12–13. С. 238).

(обратно)

5

К сожалению, остался невоплощенным замысел Жаботинского написать исторический роман о праотце Иакове (см.: Оrеп I. Zhabotinskii ve-ani (Жаботинский и я; ивр.). Tel Aviv: Hadar Publishing House, 1980. P. 9.

(обратно)

6

Возможно, это имя имеет и другой подтекст: одно из омонимических значений слова «шеллах» – клинок, короткий меч.

(обратно)

7

Набу – в аккадской мифологии бог и покровитель писцов и мудрецов.

(обратно)

8

Сион – название крепости иевуситов, завоеванной царем Давидом; этимология неизвестна.

(обратно)

9

Жаботинский Вл. Фельетоны. С.-Петербург, 1913. С. 197.

(обратно)

10

Nakhimovsky Alice Stone. Russian-Jewish Literature: Jabotinsky, Babel, Grossman, Galich, Roziner, Markish. Baltimore and London: The Johns Hopkins University Press, 1992. P. 54–62; Fridman Rosalia, Samuel Schwarzband. К вопросу об источниках повести Вл. Жаботинского «Самсон назорей» // Jews and Slavs. Vol. 4: Judeo-Slavic Interaction in the Modern Period. Jerusalem, 1995. P. 210–225; Соколянский М. Ветхозаветные мотивы и их интерпретация в романе В. Жаботинского «Самсон назорей» // Библейские мотивы в русской культуре и литературе. Познань, 2000. С. 163–169; Вайскопф Михаил. Указ. соч. С. 233–240; Stanislawski Michael. Zionism and the Fin de Siècle: Cosmopolitanism and Nationalism from Nordau to Jabotinsky. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2001. P. 223–236.

(обратно)

11

О том, что Жаботинский, видимо, был знаком с драмой Андреева, пишет М. Соколянский (см.: Соколянский М. Владимир (Зеэв) Жаботинский и русская литература // Studia Rossica Posnaniensia. 1998. Z. XXVIII. P. 43–53).

(обратно)

12

Андреев Леонид. Самсон в оковах // Современные записки. Париж, 1925. Кн. 24. С. 69.

(обратно)

13

Оз Амос. В яростном свете лазури. Иерусалимские рассуждения / Пер. с иврита В. Радуцкого // Диалог: Литературный альманах. М., 1996. С. 13.

(обратно)

14

établissement de luxe – букв.: учреждение (место) роскоши, комфорта.

(обратно)

15

Архив П. Рутенберга. Дом-музей П. Рутенберга (Хайфа, Израиль).

(обратно)

16

ПМД. С. 463.

(обратно)

17

Avineri Shlomo. The Making of Modern Zionism: The Intellectual Origins of Jewish State. London: Weidenfeld and Nicolson, 1981. P. 172–173.

(обратно)

18

Роман «Мы» был впервые опубликован в английском переводе в 1924 г.

(обратно)

19

Замятин Е. И. Избранные произведения: Повести, рассказы, сказки, роман, пьесы. М.: Сов. пис., 1989. С. 550–551.

(обратно)

20

Там же.

(обратно)

21

Nakhimovsky Alice Stone. Op. cit. P. 225, n. 6.

(обратно)

22

Некоторые, в том числе и сионисты, обвиняли Жаботинского в профашистских симпатиях; о несостоятельности этих обвинений см.: Москович Вольф. Юбилейные заметки о В. Жаботинском // Евреи России – иммигранты Франции. Иерусалим; Москва: Гешарим – Мосты культуры, 2000. С. 11–34.

(обратно)

23

См. в особенности: Stanislawsky Michael. Op. cit.; Горовиц Брайан. Приветствие ассимиляции, или Сионизм как противоречие // Новое литературное обозрение. М., 2005. № 73. С. 109–116.

(обратно)

24

Richter und Narr (München: Meyer&Jessen); в 1930 г. вышел еще один немецкий перевод: «Philister über dir, Simson!» / Aus dem Russischen von Hans Ruoff. Weimar: E. Lichtenstein.

(обратно)

25

Judge and Fool (New York: H. Liveright). Один из еврейских американских журналов, анонсируя перевод «Самсона», писал: «The author, head of the Revisionist Group in Zionism. Combining the method of Fleg and Untermeyer, has produced a modern interpretation of Samson and Delilah, generously colored by tradition. The work is not without that humor which allows the greatness and the weaknesses of the major character to appear as the play of light and shadow. The story is of Samson in the land of Dan, on the one hand „judging wisely yet whimsically“, and on the other, the loud and drunken companion of the Philistines. Throughout it is a book of contrasts, for it is the story of Samson „who had once been a thunder-storm… now a harmless plaything“. Cyrus Brooks has translated it from the German» (Jewish Book Club (Chicago). Monthly Review. 1930. October. Vol. 1. № 1). [ «Автор – лидер группы сионистов-ревизионистов. Сочетая метод Флега и Унтермейера, он создал современную интерпретацию сюжета о Самсоне и Далиле, щедро окрашенную традицией. Произведение написано с юмором, позволяющим, как бы играя светом и тенью, переходить от величия к слабостям главного героя. Это история Самсона из колена Дан: с одной стороны, он „судит мудро, хоть и причудливо“, а с другой – загульный собутыльник филистимлян. Эта книга, контрастная во всех отношениях, рисует Самсона, который „был когда-то грозой… а ныне стал безопасной игрушкой“. Перевод с немецкого Кируса Брукса.]

(обратно)

26

Существуют три перевода «Самсона» на иврит: Б. Крупника, И. Орена и П. Криксунова.

(обратно)

27

Владимир Жаботинский. Письма Оскару Грузенбергу // Вестник Еврейского университета в Москве. 1994. № 2 (6). С. 239.

(обратно)

28

См.: Bystritsky Natan. Tergum ke-yatsira mekorit // Maariv (Tel Aviv). 1977. 23 September. S. 35 (иврит).

(обратно)

29

Современные записки. Париж, 1928. Кн. 34. С. 502.

(обратно)

30

Осоргин Mux. Самсон назорей // Последние новости. Париж, 1927. № 2465. 22 декабря. С. 3.

(обратно)

31

À (la) thèse (фр.) – на тему, т. е. написан для пропаганды какого-то общего положения или идеи.

(обратно)

32

Звено. Париж, 1928. № 1. С. 226–227.

(обратно)

33

Айхенвальд Ю. Литературные заметки // Руль. Берлин, 1927. № 2136. 7 декабря. С. 2.

(обратно)

34

Седых Андрей. Роман В. Е. Жаботинского // Сегодня. Рига, 1928. № 65. 8 марта. С. 3.

(обратно)

35

Архив A. M. Горького. Т. XVI. A. M. Горький и М. И. Будберг. Переписка (1920–36). М.: ИМЛИ РАН, 2001.

(обратно)

36

Ha-maamin ha’gadol [Человек великой веры] // Ha-mashkif. Тель-Авив, 1941. 24 July.

(обратно)

37

Кац Шмуэль. Одинокий волк (Жизнь Жаботинского) [В 2 томах]. Т. 2 / Пер. с англ. Р. Зерновой. Иерусалим: Изд-во «Иврус», 2000. С. 120.

(обратно)

38

Stanislawski Michael. Op. cit. P. 222.

(обратно)

39

Ibid. P. 223.

(обратно)

40

Ibid. P. 222.

(обратно)

41

Конец века (фр.).

(обратно)

42

См. об этом, напр.: Ципперштейн Стивен. Евреи Одессы: История культуры 1794–1881. М.; Иерусалим: Гешарим, 1995 (перевод английской книги: Zipperstein Steven J. The Jews of Odessa: A Cultural History, 1794–1881. Stanford University Press, Stanford, 1985); Котлер И. Очерки по истории евреев Одессы. Иерусалим, 1996; Полищук М. Евреи Одессы и Новороссии: Социально-политическая история евреев Одессы и других городов Новороссии 1881–1904. Иерусалим; М.: Гешарим – Мосты культуры, 2002, и др.

(обратно)

43

Живя в Париже, Жаботинский, несмотря на занятость, посещал заседания одесского землячества. В парижской Тургеневской библиотеке сохранился экземпляр «Самсона назорея» с дарственной надписью, сделанной его рукой: «На память о вечере одесского землячества. В. Жаботинский. Париж. 1929». (По всей видимости, имеется в виду концерт-бал одесского землячества в пользу нуждающихся интеллигентов Одессы 23 ноября 1929 г. в Salle Victor Hugo, см. информацию в парижской газете «Последние новости». 1929. 30 ноября.)

(обратно)

44

О Жаботинском в Одессе см.: Коновалова Ольга, Шувалов Роман. Жаботинский в Одессе // Слово. Одесса, 1995. № 42 (154). 20 октября. С. 6.

(обратно)

45

Псевдоним родившегося в Одессе художника Михаила Александровича Дризо (1887–1953).

(обратно)

46

Недава Иосеф. Владимир (Зеэв) Жаботинский // Владимир (Зеэв) Жаботинский. О железной стене. МЕТ. Минск, 2004. С. 13.

(обратно)

47

Жаботинский вспоминает об этом в очерке «Моя столица». Causeries (с. 84).

(обратно)

48

Там же. С. 80–81.

(обратно)

49

Александров Ростислав. Если можно будет опять начать с Одессы… // Мигдаль. Одесса, 2005. № 64.

(обратно)

50

ПМД. С. 454.

(обратно)

51

Перевод Майкла Каца; см. также: Кац Майкл. «Пятеро» заговорят по-английски // Мория. Одесса, 2004. № 1.

(обратно)

52

Stanislawsky Michael. Introduction // Vladimir Jabotinsky. The Five / Translated and annotated by Michael R. Katz. Cornell University Press, 2005. P. VIII.

(обратно)

53

Современные записки (Париж). 1936. Кн. 61. С. 475.

(обратно)

54

Пильский Петр. Трагическая жизнь // Сегодня. Рига, 1936. № 66. 6 марта. С. 3.

(обратно)

55

Последние новости. Париж, 1936. № 5481. 26 марта. С. 2.

(обратно)

56

Марголин Ю. Распад // Новое русское слово. Нью-Йорк, 1960. № 17305. 26 июля. С. 2; № 17306. 27 июля. С. 2; № 17307. 28 июля. С. 2.

(обратно)

Оглавление

  • Самсон назорей
  •   Вместо предисловия
  •   Глава I На все руки мастер
  •   Глава II Шут
  •   Глава III Две кошки
  •   Глава IV Божественное
  •   Глава V Вече
  •   Глава VI Своя и чужая
  •   Глава VII Брат Вениамин
  •   Глава VIII Разговоры
  •   Глава IX Родословная Филистии
  •   Глава X Медь
  •   Глава XI Элиноар за работой
  •   Глава XII В чужом раю
  •   Глава XIII Соседи без межи
  •   Глава XIV Ссора
  •   Глава XV Во дни судей израильских
  •   Глава XVI Формула
  •   Глава XVII Как Бергам вышел из затруднительного положения
  •   Глава XVIII В пустыне
  •   Глава XIX Ремидор и Меридор
  •   Глава XX Колена
  •   Глава XXI Дом и чужбина
  •   Глава XXII В одиночку
  •   Глава XXIII Товар – мягкий и твердый
  •   Глава XXIV Третья неделя
  •   Глава XXV О нужном и ненужном
  •   Глава XXVI Беззубый
  •   Глава XXVII Во весь рост
  •   Глава XXVIII Ослиная челюсть
  •   Глава XXIX Три зелья
  •   Глава XXX В яме
  •   Глава XXXI Среди друзей
  •   Глава XXXII Шрам Маноя
  •   Глава XXXIII На прощанье
  •   Глава XXXIV Последняя
  • Пятеро
  •   I. Юность
  •   II. Сережа
  •   III. В «Литературке»
  •   IV. Вокруг Маруси
  •   V. Мир «делов»
  •   VI. Лика
  •   VII. Марко
  •   VIII. Мой дворник
  •   IX. Инородец
  •   X. Вдоль по Дерибасовской
  •   XI. Многогранная душа
  •   XII. Арсенал на Молдаванке
  •   XIII. Вроде «Декамерона»
  •   XIV. Вставная глава, не для читателя
  •   XV. Исповедальня на Ланжероне
  •   XVI. Синьор и мадемуазель
  •   XVII. Богоискатель
  •   XVIII. Потемкинский день
  •   XIX. Потемкинская ночь
  •   XX. Не туда
  •   XXI. Широкие еврейские натуры
  •   XXII. Еще исповедь
  •   ххIII. В гостях у Маруси
  •   XXIV. Мадемуазель и синьор
  •   XXV. Гоморра
  •   XXVI. Неладное
  •   XXVII. Конец Маруси
  •   XXVIII. Начало Торика
  •   XXIX. L’envoi
  • Примечания
  •   Самсон назорей
  •   Пятеро