© Содружество «Посев», 2014
Саянский Леонид Викторович (1889–?) – иркутский казак, подъесаул, участник Первой мировой войны. Помимо предлагаемых вниманию читателей дневниковых записей, Л. В. Саянский также автор работы «Поход иркутских казаков в 1912 году от Иркутска до села Усть-Кута: Отрывок воспоминаний участника» (Вестник русской конницы. СПБ., 1914. № 11/12. С. 449–465).
Текст печатается по изданию: Саянский Л. В. Три месяца в бою: Дневник казачьего офицера. Предисл. авт. М.: Тип. Акц. о-ва «Моск. изд-во», 1915. – 144 с.
Книга предоставлена для публикации А. В. Олейниковым (Астрахань).

Император Николай II объявляет войну Германии с балкона Зимнего дворца. Июль 1914 г.
Три месяца. «Что такое три месяца в сравнении с годами жизни», – подумается тому, кто возьмет в руки мой отрывочный дневник.
Да. Три месяца – ничто, но то, что пережито в эти три месяца каждым из нас, из тех, кто дрался, – громадно. Так громадно, что только теперь, когда мы по очереди уходим из этого ада, раненные, больные и контуженные, только теперь мы начинаем, уже успокоившись в мирной обстановке, сознавать ту перемену, какую совершила в нас эта война. Она изменила взгляды. Она изменила вкусы и привычки. Она научила многому, и она изменила смысл жизни.
И многие, кому суждено вернуться с адского поля нынешней страшной войны, придут домой другими людьми, не такими, какими уезжали когда-то из дому под крики «ура», сопровождавшие отходивший воинский поезд. Для тех, кто не был на войне, она никогда не будет понятной, яркой и вполне представляемой. К ним война доходит сквозь разные призмы: или смягченная расстоянием и временем от совершившихся ужасных фактов; или же прикрашенной эффектами, созданными досужей фантазией корреспондентов, редко видящих что-либо, кроме опустелых путей войны, судя по которым, они создают свои красочные и часто мало правдивые описания того, что творилось на этих пустых теперь полях тогда, когда их, этих корреспондентов, там не было еще, да и не могло быть в силу правил о военных корреспонденциях с поля битв.
Тем интереснее, я думаю, для каждого мирного гражданина будет проследить изо дня в день все три месяца за той жизнью, которая носит название «боевой».
Что же касается частой отрывочности и разбросанности моих строк, то, да простит мне читатель, ведь они, эти строки, часто писались в обстановке, почти невозможной для письма.
Автор

Итак – война! «Войнишка», как ласкательно говорят у нас.
– Эх! Войнишку бы Бог дал! – вздыхали мы еще так недавно, томясь бездействием мирной жизни. Изо дня в день, одно и то же, малозаметное, привычное дело. Пресловутая «словесность», конные учения и «пеше по конному» и все прочие, так надоевшие отделы нашей науки. Вот когда они пригодятся. Посмотрим, что-то даст наша работа, наша подготовка теперь, на этом мировом экзамене нашей армии.
Работы уйма! Какая громадная машина, какой мощный организм – любой из наших полков. С утра и до поздней ночи сидим в канцеляриях и, право, порой ум за разум заходит. Все, что готовилось втайне, создавалось на бумаге в течение долгих месяцев – все это должно быть сделано и стать фактом; все эти пустые на вид цифры должны в возможно короткий срок превратиться в ряды людей и лошадей, накормленных, одетых и снабженных всем, что нужно будет им для боя. Наш командир почти не спал. Адъютант тоже. Они с раннего утра здесь и лихорадочно работают. Пугает мысль, что наша часть может не пойти туда, на далекий для нас запад.
Работа кипит. Подходят партии запасных. Пьяных нет. Особого уныния, за исключением редких случаев, незаметно. Большинство серьезно, меньшинство веселится и с шутками является на свой старый казарменный двор, покинутый ими так недавно.
Запасные этого года довольны.
– Это и лучше, что война теперя будет, – разъясняет один лихач, парень в щегольской одежде.
– По крайности еще ничего такого не завели, чтоб бросать жалко было. Для тех-то, кто ране нас ушел, вбезперечь тяжельче, потому с насиженного уходить надоть!
Да и правда. Для нас, людей, живущих войной и ее ожиданием, грядущая война будет лишь периодом кипучей работы, более рискованной, чем в мирное время. Ну, а для пахаря, для мелкого торгующего, служащего и всех этих тысяч и тысяч призываемых?
И все-таки, они идут молодцами. И все озлоблены против «немца». Даже и те, кто и немцев-то почти не видал.
Великая вещь – война, которая созрела в душе народа.
И все эти поговорки: «Что русскому здорово, то немцу смерть»; и песенки про «Немца, перца, колбасу» и прочее.
Все это, выливаясь в общую чашу народного недовольства немцами, все всколыхнуло и претворило полускрытый смех в явное негодование. Начались манифестации, но в слабом размере.
Вот она! Война, которую ждали так долго. Долго она висела над нами. Ну, что же, чем скорей и сильней стряхнем мы ее с плеч России, тем лучше.
Теперь уже все вырешено. Еще вчера и третьего дня мы боялись, чтоб мобилизация не кончилась впустую.
Какая громадная разница с прошлой войной! Офицеров на улицах встречают с восторгом. Качают и носят на руках.
Прошла неделя почти, как я не брался за свой дневник. Началась мировая война.
Столько впечатлений сразу, что буквально не знаешь, о чем писать.
О том ли громадном, неслыханном воодушевлении, которое охватило нашу Родину; о той ли колоссальной созидательной работе над пополняющей свои боевые ряды армией; о своих ли личных переживаниях… Но в это время живешь жизнью толпы, и личные впечатления и переживания как-то ускользают, не фиксируются в уме. Все почувствовали себя не «обывателями», а «гражданами», и в качестве таковых живут широкой жизнью, захватывающей интересы целого мира. Хотя есть и оставшиеся «обывателями». Не далее как вчера закрыты три магазина за самовольное повышение цен. Офицерские магазины полны народа. Всякие крючки, ремешки, антабки и свистки берутся нарасхват и втридорога.
Кое-кто из более опытных не покупает ничего, а только исправляет старое, заменяя старые ремешки крепкой сыромятиной. Так-то, пожалуй, надежнее будет! А все эти новые и новейшие снаряжения только полопаются зря и будут брошены в первом же деле.
По улицам бродят во всем с иголочки только что выпущенные офицеры и призванные прапорщики. Первые выглядят уверенными и донельзя горделивыми; вторые – беспомощными и будто что-то потерявшими.
В городе страшное оживление. Конечно, за счет военных. Они везде. На скетингах,[2] в театрах, в кафе и т. д.
Все веселы и довольны. Особенно рада молодежь.
Да я и по себе сужу. Если мой полк не пойдет – уйду, как-нибудь, да уйду!
Чудный день. На площади перед нашими казармами длинные коновязи. И пестрит в глазах от бесконечного разнообразия мастей приведенных издалека по конской повинности лошаденок.
Именно на этой площади сборный пункт для крестьянских лошадей. Городские и вообще местные лошади собраны на других площадях, а здесь все мелочь; та мелочь, которая потом будет таскать высокие двуколки по всем направлениям и дорогам, напутанным среди наших западных границ.
И при взгляде на безропотно унылую морду пегого меринка, застывшего с клочком сена в распущенных вяло губах, невольно казалось странным то, что этот меринок через два, три месяца будет свидетелем и участником мировых событий… А если ему повезет, и выдержит его привычное к соломенной резке брюхо тяжесть длинных перегонов по бесконечным болотам нашего Запада, то попадет и в Берлин, быть может, и будет так же вяло муслить клочок немецкого уже сена, стоя в своей привычной упряжке на Унтер-дер-Линден.[3]
Вокруг шум и гвалт. Приводят и уводят лошадей. Одни рады, что лошадь не взяли, другие наоборот, потому, что взяли и хорошо заплатили.
Поди, разбери вот, до чего сложно перепутались жизненные интересы миллионов людей!
Для кого война – горе, а многих она обогатит. На наших эскадронных дворах творится что-то необычайное. Ходят разнообразно одетые типы. Кто в полушубке, несмотря на 27 градусов в тени, кто в яркой цветной рубахе, а кто и в очень оборванном виде. И только одетые у большинства набекрень желто-синие фуражки[4] показывают принадлежность этих незнакомцев к нашей семье.
На манежах по утрам кипит работа. Бесконечными лентами тянутся смены, бегающие по кругам.
Жарко уже. По лицам всадников и по запавшим бокам лошадей течет пот. Пыль насела густыми хлопьями и распудрила до неузнаваемости лица даже хорошо известных людей.
Мерный топот и щелк подков, лязг стремян и шашек, хлопанье манежных бичей и певучие оклики гоняющих смены унтер-офицеров – все сливается в знакомую мелодию конной работы.
Началась рубка. Мало привычные или, вернее, отвыкшие всадники мажут по гнущимся лозам, теряют шашки, ломают прутья… Офицеры из сил выбиваются, ездя от одного к другому, показывая, убеждая, объясняя до хрипоты…
Ругани почти нет. Не до нее. Ругаются в мирное время, когда есть время для лишних слов и когда нужно подбодрить ослабевшее внимание раскисших всадников.
Теперь не до этого. Всех охватила лихорадка – как можно скорей изготовиться к бою в новом, собранном по мобилизации составе.
– Руби, как по немцу! Ты, белобрысый! – кричит офицер, галопируя рядом с летящим мимо чучел рядовым.
– Руби же! Или у тебя сердца нет? Ну, обозлись, бей, будто б он тебя обидел!
Немолодой уже дюжий парень слушает одним ухом: он нагнулся к гриве коня и нервно шевелит опущенной для лучшего размаха шашкой. Вот прут!
– Ну?! – вскрикивает молодой корнет рядом.
Р-раз! Сверкает тяжелая шашка и зверское «гек!» вырывается из груди рубнувшего от души драгуна. Прут прямо, не валясь соскакивает перерубленным местом вниз, в руки ловящего его другого драгуна, быстро вставляющего новый прут в крестовину подставки.
В другом месте, перед высоким хворостянным барьером – «херделем»[5] – замялся драгун. Замялся именно он, а не конь, прыгавший через этот хердель сотни раз. Трухнул маленько отвыкший от прыжков здоровяк запасной, дернул руками неловко и сбил лошадь с расчета.
– Назад!
И снова летит сюда. Зажмурился… Опять струсил! Конь почувствовал этот страх, и опять «закидка». С двух – трех раз только прыгает он. И нужно его заставить прыгнуть и заметить вовремя все, что нужно, и помочь ему советом…
Среди запасных выделяются своей уверенностью «старики», или «действительные», как говорят про себя кадровые драгуны. Лихо и ловко пускают они своих напрыганных коней на высокий и косматый хердель и плавными, саженными бросками перекидываются через него со всей силой разогнанного карьером слитого с лошадью многопудового тела…
На других дворах пестреют ряды наклеенных на длинные доски мишенек, и шеренги запасных усиленно щелкают затворами винтовок. Лица серьезные, и в глазах яркое желание попасть «под середину» мишени.
Да, много еще работы! И все лихорадочной. Не по дням, а по часам создается все новое и новое, и крепнет уверенность в людях и в конечном, успешном результате своей работы.
Завтра еду за запасными в один из наших глухих горных углов.
Сейчас вернулся из казарм, приведя туда еще сто сорок крепких машин, зовущихся солдатами. Сто сорок человеческих жизней!
И у большинства семьи. Не будь эта война так популярна в России, было бы тяжело их вести.
А теперь!
Даже там, в глухой пограничной станице, раскинувшей свои кровли под столбами вечных утесов Тункинских гольцов,[6] в этой вечной глуши таежных и горных пространств закипела ключом жизнь. И пустынный в это время белый меловый тракт окутан мелкой белой пылью, поднятой непривычным движением. Целые кавалькады всадников едут навстречу. Заглядывают в тарантас и, видя военную форму, атакуют его. Едут рядом и обсуждают события, и ловят жадно новости, запоздавшие на две недели. Даже флегматики и хитрецы буряты из местных «урочищ», и те не выдерживают «духа времени», и после обычного приветствия – «Менду-у! Менду-мор!»[7] – заводят разговор о далеком невиданном Западе, где живут неизвестные немцы, и о том, что творится там – и машут загорелой рукой туда, где на западе горит палевым светом под уходящим солнцем своим вечным снегом далекий Мунку-Сардык.[8]
И только мощные массивы Хамар-Дабана,[9] сверкающие серебром и золотом на своих причудливых каменных гранях, да стены вековечной тайги, глухой и задумчиво-важной в сознании своей громадности, спокойны.
Они видели много! Вот в этом ущелье налево, что пропастью узкою упало среди мощных утесов перевала, наверное, не раз сверкало оружие, и прихотливо-причудливое горное эхо носило, резвясь, по каменным утесам отраженные ими крики ярости боя, звон стали и свист стрел…
А тихая звездная, мистически спокойная Даурская ночь, заглядывая своим призрачным светом в оттененное пирамидами сосен и шапками кедров ущелье, слышала не раз смешивавшийся с рокочущим звоном горного ручья и стон предсмертных мук.
И тут, в этих горных узлах, тропки и пути которых неизвестны, шла борьба. Падали старые расы, и на их костях жили новые… Наконец, и они, эти не сохранившиеся теперь племена, ушли, разбитые стальными бердышами и фитильными рушницами наших пионеров-казаков.
Да, они могут стоять важно и спокойно, эти горы и сосны… Они пережили много. И то, что творится теперь на белом свете, им не ново!
Несчастье! Полк пока не идет. А так безумно хочется попасть туда теперь же…
Меня успокаивают многие.
– Успеете еще! Война еще не скоро кончится…
Ах! Как они не понимают, эти утешители, что нет сил сидеть тут, где газеты получаются лишь на девятый день, и мучиться своим принужденным бессилием.
Конечно, я пешка, маленькая и незаметная, каких миллионы в этой кровавой мировой войне.
Но ведь и я смею думать, как хочу и чувствовать полно и ясно, что то, что творится теперь, быть может, никогда не повторится…
Быть участником мировой войны! Это счастье. И, если мне будет суждено уцелеть в этой войне, сколько нового и неизведанного я вынесу из нее! И наконец, как может не захватить душу всякого красота геройской защиты Бельгии!
Ведь это опять начало героического эпоса в жизни почти половины народов Европы!
Ура! Через два дня еду. Устроился-таки! Хоть и жалко расставаться с родным полком и с теми людьми, из которых сам готовил бойцов, но… Что поделаешь, если они пока еще не идут… Дома слезы. Отец уже уехал. Я уезжаю. Брат бредит добровольцами. Матери тяжело…
Жена… Ну, что же! Буду жив, буду и счастлив! В сущности, нам, военным, не стоит жениться. А если уж и жениться, то только на женщине, обеспеченной своим трудом. Да и верно, чем жить жене молодого убитого офицера? Убьют меня, я знаю, что жена не пропадет. У ней свое дело; она молода; авось, будет и счастлива потом. Не я ведь один на белом свете! Это меня не заботит. Но неосторожным людям, успевшим в чине штаб-ротмистра развести целый выводок Колей и Ваней, тяжеловато.
Как во сне промелькнули заплаканные лица родных и мелькание белых платков в конце уплывавшей назад из глаз платформы.
Гремят колеса, качается длинный вагон. По коридору и в купе суетятся пассажиры.
Раньше, когда я ездил по своим делам, эти первые моменты пути были самыми интересными. Устраиваешься поудобнее; знакомишься с пассажирами; смотришь на расписание и составляешь план – где обедать, где ужинать. И чувствуешь себя свободным, как бы стряхнувшим обыденность жизни на месте в течение долгого времени, жизни, незаметно опутывавшей человека своей серой паутиной «обывательщины». А теперь этого чувства нет. Нервы напряжены, как перед экзаменом.
Еду на войну. Это не шутка. Еду в неизвестность, и Бог знает, суждено ли мне увидеть снова эти бегущие мимо окон пожелтевшие березы и вечно юную зелень родных сосен и елей.
Глаза напряженно ловят эти летучие пейзажи и стараются без фотографического аппарата зафиксировать их в памяти.
Чтобы потом, в далеких чужих краях, на границе Смерти, иметь хоть минуту хороших воспоминаний о любимой Родине, о близких людях, нераздельно с ней связанных.
Мой эшелон впереди. Мы нагоним его дня через три. Пока я и трое еще, нагоняющих так же свои ушедшие уже части, едем как пассажиры.
И вот теперь мы чувствуем полно и ярко все привилегии свободных пассажиров.
Мы упиваемся ими.
– Пора обедать, пожалуй, уже три скоро, – провозглашает мечтательным желудочным тоном симпатичный доктор В., которого мы за его громадную фигуру прозвали «чемпионом».
– Ну, нет! – протестуем мы.
– Что из того, что скоро три? Мы пока еще не в эшелоне. Там успеем пожить по расписанию… А сейчас мы, может, последние дни в нашей жизни едем как пассажиры, как туристы… Захотим есть – и поедим, хотя бы и в семь часов утра… Какое удовольствие иметь есть тогда, когда хочется… «Там» ведь этого удовольствия мы не встретим. Захочется есть – обозов нету. Не хочется есть, а обед готов, и обозам после него надо уходить. Значит, нужно есть про запас, «на будущее время», ибо быть может и не придется обедать скоро.
– Да, что имеем – не храним, потерявши – плачем. Меткие, черт возьми, бывают иногда народные поговорки!
По вечерам весь вагон собирается у дверей нашего купе. Уж очень много смеху у нас.
Наш смех и шутки здорово пахнут нервами. Но мы чувствуем потребность смеяться, чтоб не грустить. Неизвестность будущего пугает даже издали. И вот мы шутим.
Бесконечные стратегические дебаты. Комментируем на все лады свежие телеграммы.
Нагнал сегодня эшелон. Вылезли с поезда двое, я и один доктор, ехавший в наш же штаб. Нам отвели места в длинном вагоне первого класса, занятом штабом.
Только к вечеру удалось устроиться на новом месте.
До чего мы привыкли к вагону! Будто бы и не жили никогда среди неподвижных, уверенных стен, не ходили по твердому, не качающемуся полу. Когда мы на станциях выходим на твердую платформу, нас шатает с непривычки. Едем уже неделю, да впереди еще полторы почти; пока мы доедем туда, сколько там перемен совершится…
В нашем вагоне собралась дружная семья. Наш генерал, не старый еще и симпатичный человек. Его начальник штаба, два адъютанта, начальник службы связи, три доктора и я, ординарец генерала. У нас с собой кухня, и мы имеем табльдот[10] под наблюдением одного из наших адъютантов. День мы проводим так: раньше всех, часов в семь утра подымается генерал и начинает бродить по вагону, мимо запертых купе. За ним подымается его сосед – начальник штаба, бодрый и живой, моложавый полковник, с черным от загара лицом. Они начинают бесконечные разговоры у висящей в коридоре карты военного театра. Слышно, как вестовые приносят им чай. Это начинает нас расшевеливать. Молодой корнет Д., спящий на верхней койке нашего двухместного купе, ворочается всем своим длинным телом и произносит:
– А старики-то уж бродят, слышите?
– Слышу, – откликаюсь я и добавляю:
– И даже чай пьют!
– Нн-да! – мечтает корнет, – хорошо бы чайку сюда! Да генерал в коридоре… Неловко сюда чай требовать…
– Ишь, изнеженность нравов какая! – смеюсь я, хотя в глубине души и согласен с ним.
– Нет уж! Вставайте-ка лучше!
Да и верно, пора; девятый в начале.
Мы встаем и вихрем проскакиваем в уборные умываться мимо начальства, чтоб не попасть им на глаза и не получить обычное:
– А вы, корнеты, только еще глаза продрали? Стыдно! Стыдно!
Из уборной мы выходим с таким видом, будто б мы уже встали давным-давно.
Расшаркиваемся перед нашими «стариками».
Генерал бурчит:
– Засони! Девятый час, а вы только еще…
Корнет Д. отчаянно, не моргая, врет:
– Никак нет, Ваш-во, мы уже давным-давно на ногах, только еще не умывались… Мы уже много схем составили с поручиком…
А дело в том, что нам, молодежи, т. е. двум адъютантам, мне и Д., дана задача.
Каждый из нас изучает определенный район военных действий. Один – Восточную Галицию, другой – Западную, третий – Силезию и Померанию и, наконец, четвертый – Прусский фронт. И по получаемым ежедневно телеграммам каждый следит за переменами на своем фронте и составляет по картам схемы действий. Это скучновато – возиться с картами, – но очень полезно для нас, и мы, кряхтя над схемами, все же одобряем остроумную выдумку нашего начальника штаба.
За завтраком идет доклад генералу.
– Ну, что у вас там в Восточной Пруссии нового? – спрашивает генерал.
Сейчас точный доклад в ответ.
Даже наши доктора, а особенно мой спутник от И., увлечены этими докладами и оживленно дебатируют, когда генерал с полковником разбирают операции на всех фронтах за день.
Большая остановка. Звук «отбоя». Солдатишки, как крупа, высыпают из вагонов. Назначена вывозка. Грохот, шум, топот. Из полутемных вагонов выводят одуревших от качки лошадей. Сначала они вялы и еле стоят. Но потом солнце и свежий, бодрящий воздух осени действуют на них.
И начинается брыканье, вырыванье поводов и телячьи прыжки по влажной, твердой земле.
Только и слышно:
– Но, не балуй! Что! Что делаешь! Эй! Тпру!!
– Держи его, дьявола!
А дьявол, задрав хвост и отчаянно взбрыкивая одновременно всеми четырьмя застоявшимися ногами, уже вырвался у неловкого конюха и со звонким ржаньем носится по полосе отчуждения вдоль полотна, на котором длинной грузной красно-серой змеей растянулся наш сорокадвухвагонный поезд.
Команда связи, имея во главе длинноногого Д., выкатывает с платформ блестящие мотоциклеты и велосипеды. Прогревает машины и практикуется в езде. На отдельной платформе из-под груды брезентов и полотнищ появляется на свет Божий сорокасильный защитный «Опель». Его чистят и обмывают от насевшей за длинные перегоны пыли.
Нередко я и еще кто-нибудь из хорошо владеющих машиной садимся на мотоциклы и, справившись о дороге к следующей станции, летим туда на машинах.
Мелькают мимо глаз однообразные складки бесконечных полей Средней России. Вьется дорога, то опускаясь в балки, то подымаясь на покатые холмы. Бодрит живящий осенний воздух, пахнущий желтой листвой. Ровный гул машины приятно щекочет нервы. Тело и руки слились с машиной и бессознательно приспособляются к ее толчкам и броскам на ухабах. Хорошо и бодро!
И когда мы, сделав верст сорок по окружным путям, являемся на следующую станцию и через полчаса садимся вновь на только что подошедший наш поезд, мы чувствуем себя освеженными, как после холодного душа. Часу в шестом обедаем. Кончаем обед, прерываемый бесконечными разговорами – о войне, большой частью, – часов в восемь и продолжаем наши споры уже за вечерним чаем. А в девять часов наши «старики» уже укладываются спать. Правда, они еще читают в постелях, но, во всяком случае, они уже не толкутся в коридоре и не стесняют нас. А мы собираемся в одном из купе, пьем бесконечный чай, едим столовыми ложками арбузы по штуке на брата; и часто далеко за полночь слышатся заглушенные раскаты хохота из запертого наглухо маленького купе, где на двух спальных местах и одной походной табуретке умудрились разместиться дружной компанией шестеро здоровых мужчин. Потом, усталые от хохота, мы засыпаем, и назавтра опять то же самое…
Все ближе к цели! Ехать уже надоело. День за днем одно и то же. Уж мы всячески стараемся развлекаться теперь. Я по целым часам торчу на паровозе. Практикуюсь в управлении. Авось пригодится там… Чем ближе к арене мировых событий, тем ярче отражение их на народе. Там, в далекой Сибири, куда эти события приходят смягченными громадностью расстояния, переживания масс не так остры.
Здесь, в Западной России, они ярче. Война задала личные интересы, злобно и резко пробудила много спавших до сих пор чувств. На станциях девушки, по виду из учащихся, прикалывают выходящим из вагонов офицерам цветы. Наше с Д. купе все увешано бутоньерками. Даже «старики» наши с цветами.
Встречаем много беженцев с юго-запада. Рассказывают ужасы. И сердце, и кулаки сжимаются острым, тяжелым чувством ненависти к прусскому каблуку, пытавшемуся растоптать все, что создано не им.
Масса поездов с ранеными и пленными.
На остановках, когда рядом с нашими вагонами стоят эти передвижные госпитали, наши глаза пытливо впиваются в лица раненых, стараясь прочесть на них – велики ли были перенесенные ими страдания? И этот вопрос заботит и не дает покоя нашим пока здоровым еще телам.
– Ты куда ранен?
– В ногу, пониже колена… – охотно отвечает бойкий малыш-первогодок.
И вопрос тут как тут – будто кто за язык тянет:
– А больно было, когда ранили?
И весь организм ждет ответа.
– Нет! Не заметно было. Потом уж заболело…
– И сильно?
– Нет… Не дюже болит…
И будто успокоишься от этого ровного тона, и ожидание возможных близких страданий уже не пугает. Но если раненый ответит:
– Беда, как болело… Все жилы вытянуло прямо…
Тогда действительно беда! Чувствуешь, как тело протестует против возможного близкого насилия над его целостью. И неприятная жуть ползет по нему. Впрочем, это инстинкт. С ним можно бороться умом. Но все же нет-нет и подумаешь, шевеля рукой или ногой:
– Вот я сейчас свободно двигаю своими руками, когда и как хочу… А через неделю, быть может, это движение будет для меня адски мучительным, если не невозможным совершенно…
Как все-таки дорога жизнь и здоровье, особенно когда им что-нибудь хотя бы издали угрожает.
Пленных везут тысячами.
Австрийцев больше. Они более симпатичны, чем немцы. Впрочем, это понятно, ибо среди первых масса русин и поляков. Они все понимают по-русски и сами говорят на каком-то странном полурусском, полупольском языке. Сначала непонятно, а с двух-трех фраз можно уже разобрать большинство слов.
Они держатся скромно и слегка туповато и вяло. Немцы напыжились и, несмотря на свое положение пленных, держатся вызывающе, будто б они, а не их конвоируют. Иногда наглят до невозможности. На одной из станций, где мы хотели напиться кофе и достать свежего печенья, в зале первого класса мы застали важно развалившихся по стульям пленных немецких офицеров. Они позабирали в буфете все, что там было свежего, и даже не встали, когда в зал вошли мы, имея во главе генерала. Последний так возмутился их наглыми взглядами сверху вниз на нас, что приказал конвоировавшему их прапорщику из запасных вывести их из зала и посадить по вагонам.
Недовольные немцы с демонстративными дерзкими взглядами вышли из залы, преследуемые враждебными взглядами станционной прислуги, запуганной словами конвоира-прапорщика, сдуру им брякнувшего, что пленных немцев приказано всячески ублажать и кормить во всю в дороге.
Как фамилия этого дурака – не помню.
Удивительно необидчивый народ мы, русские!
Немецкие толпы вооруженных дикарей насилуют наших женщин в пограничных городах нашего же государства, а мы за это кормим их пленных горячими булками и поим свежим кофе. Где у нас обидчивость? Или нет ее совсем? В газетах промелькнуло сообщение (не знаю, факт ли?), что на одном из волжских пароходов капитан, имевший на борту партию пленных немецких офицеров, закрыл буфет 1-го класса для всех пассажиров, предоставив в распоряжение первых весь свой буфет. Интересно, сделал ли бы он это, если б его жену в Калише изнасиловала целая рота пьяных немецких солдат с тупо-животными физиономиями (если только у них есть физиономии)!
Солдаты наши мрачно глядят на немцев. Зато с пленными австрийцами быстро дружат.
До сих пор не знаем, куда мы едем. Получаем каждый день новое расписание станций на десять – и только! Тщетно гадаем – в Австрию или в Пруссию? Наш вагон разделился на две партии; большинство стремится в Краков.
Наш старый дивизионный врач соблазняет нас краковянками и рассказывает чудеса о Кракове, где когда-то в молодости он жил.
Меньшинство стоит за Пруссию. «Там главное дело, – убежденно говорят они. – А австрияки – это так…»
Я лично за Австрию. Хочется побывать на юге.
Да и участие на фронте, где заранее все уверены в победе, привлекает. А Пруссия кажется холодной, неприятной и какой-то жуткой.
Какая все-таки колоссальная перемена за десять лет.
Где все эти пресловутые телеграммы:
«Перевалив Урал, шлем привет и т. д.», и подписи en toutes lettres[11] – «офицеры такого, № такой-то, полка».
Теперь не то! На громадном протяжении, от границ Тихого океана и до песчаных холмов Западного края по одно- и двухколейным стальным путям движется сплошная, непрерывная змея поездов. Эшелон за эшелоном, полк за полком, корпус за корпусом идут и идут. Идут молчаливо и серьезно. Куда? Они не знают!
Да и нужно ли знать? Нет! Не нужно. Увидим сами, где будем драться.
А знай мы заранее это – долго ли до греха?
И без желания проболтаться можно. А сколько тут шпионов понасыпано во всех этих Лунинцах, Пинсках, Гомелях и прочих трущобах этого края. Да, научились мы многому за японскую войну. И приятно сознавать теперь свою разумную силу. Приятно чувствовать умелое спокойное руководительство этими миллионами штыков, мощь которых висит на кончике карандаша двух – трех умных людей. Очевидно, это же сознают и те, которые уже дерутся. Поэтому-то, наверное, и идут так блестяще наши дела, что теперь у нас «полный порядок» и «строгая обдуманность» всякого нашего шага. И это сознание дает большую уверенность нам, чем лишний корпус резерва в бою.
А все-таки, кажется, едем в Люблин. Говорят, великолепные есть клинки у венгерских конных полков. Вот бы забрать парочку… Ну да увидим, что судьба пошлет!
Завтра 10-й день пути! Скорей бы! Скорее!
Вот тебе и Австрия! Вот тебе и клинки старинные и столетнее вино!
С курьерской скоростью летим на северо-запад! Попали-таки в Пруссию! Судя по некоторым данным, там обстановка значительно серьезнее, чем в Галиции.
Не знаешь, чему верить… Одни говорят одно, другие – другое, а газеты – третье… Причем всякий из рассказывающих освещает факты по индивидуальности. Пессимист – плачевно, оптимист – все в розовом цвете, а скептик – с мрачной угрозой в голосе. Довольно крупная, но, по существу, ничего важного не представляющая неудача корпусов Самсонова комментируется на тысячи ладов.
Не знаю… Нам, по крайней мере, она не кажется ни угрожающей, ни значительной. Во всякой войне возможны случайности. Все предвидеть нельзя.
А большие потери – так разве можно без потерь обойтись в войне, завлекшей в свои ряды десятки миллионов людей! Раненых оттуда довольно много. И оригинально вот что: тяжело раненные – серьезны и строги. Они правдивы, в большинстве, и говорят только то, что сами видели. Легко же раненные – врали несносные. Особенно те, у кого пустяковая, по существу, рана болезненна. Оторван у здорового парня палец. Ведь это пустяки в сравнении с его жизнью и, наконец, с теми ранами, что видны кругом. Но ему больно, и он поэтому начинает все видеть в самом мрачном свете.
Спрашиваем его:
– Ну, как у вас там? Говорят, потери большие?
– Беда, – уныло отзывается он, – всех побили в полку…
– Что ты чушь несешь! Как так, уж и всех побили?
– Так уж, – подтверждает он, – командир убит, офицеры побиты, солдаты побиты…
Недоумеваем!
– Ну, а дела как?
– Что дела! – машет он здоровой рукой. – Плохо наше дело… Немца сила прет… Не сустоишь…
– Не верьте ему! Это ненормальный человек. Это особый психоз какой-то: если больно человеку, ранили его и он страдает, ему хочется, чтобы и все, кого он знает, тоже были ранены. Раз ему плохо, все, значит, плохо.
И вот, на вопрос о потерях он искренне отвечает:
– Усе побиты!
Так ему легче переносить свою боль. Это эгоизм боли, своего рода.
А что он мог видеть, кроме своих товарищей по взводу, много – роте? Еще смерть ротного командира он мог заметить, но… гибель целого полка? Определенно, врет!
Это подтверждается. Кто-нибудь из тяжело раненных поворачивает свою больную голову в сторону разговаривающих и слабо, но строго произносит, часто с усилием:
– Не бреши… Что врешь, как пес… Откудова ты узнал-таки свежи новости?
Легко раненный конфузится и, потупив глаза, замолкает.
Многие «легкие» привирают просто для «шику»:
– Вот, мол, мы герои какие! В каких ужасах были.
Не верьте! Не верьте им!
Итак, наше бесконечное путешествие кончено. Мы прибыли на место. Последние перегоны мы были «начеку». И ехали, имея на паровозе вооруженных солдат. Чем ближе мы подъезжали к Осовцу, тем больше слухов ходило о наших действиях в Пруссии.
Помню наши последние сутки в поезде. Все нервничали с утра. На каждой станции ожидали высадки. Но… нас везли дальше и дальше. И эта неизвестность начинала становиться невыносимой. Мы были уже в районе войны, и наши письма домой носили штемпель «Действующая армия». Все лихорадочно схватились за эти письма. Хотелось в последний раз черкнуть несколько слов туда, где все мирно и тихо, описать свои ощущения перед жутким «завтра».
И чуть ли не все письма начинались словами:
«Завтра мы будем в бою…»
Боязни не было. А просто страшно шалили нервы.
Слишком мы долго их натягивали ожиданием, и вот теперь они просили какой угодно, даже тяжелой по переживаниям работы, лишь бы избавиться от этого жуткого, бездеятельного ожидания.
Тут мы поняли, насколько тяжело подъезжать к войне. Еще если бы мы шли долго походом, тогда было бы легче, проще войти в огонь. Но прямо из вагона, как мы думали вчера, из относительного комфорта и покоя, и сразу в никогда не испытанный до сих пор ад, называемый боем – это… благодарю покорно! И мы готовы были на крыльях перелететь отделявшее нас от позиций расстояние, лишь бы без долгого ожидания сразу начать бой. Но не ждать его в вагоне и не думать о нем на тысячи ладов. Впрочем, я, может быть, слишком смело поступаю, приписывая свои личные переживания всем своим спутникам, но, насколько мне понятно стало из наших разговоров, все мы чувствовали и думали приблизительно одинаково.
Но боя не вышло. И пока еще не предвидится. И немцы от нашей границы в этом пункте, по слухам, верстах в пятидесяти. Полки нашей дивизии высадились еще позавчера и прошли походным порядком от Осовца в Граево. А вчера поутру наш эшелон отвели в треугольник путей, верстах в десяти от крепости, и там мы начали высадку. Расцепили платформы и вагоны, чтоб сделать возможным проход через поезд и облегчить его разгрузку по частям. Нанесли с путей шпал, рельсов, балок; устроили импровизированные сходни и принялись за дело.
С грохотом двухаршинных колес скатывались груженые доверху двуколки и санитарные линейки. С бесконечными криками и возней выводили лошадей и тут же запрягали их, еще не опомнившихся от темноты и качки, в эти двуколки. Грузили вещи наши и свои на подводы. Человек пятьдесят возились над громадным автомобилем. Подсовывали под его колеса все новые и новые шпалы и на канате спускали помаленьку с платформы. В кузове, геройски выдерживая опасность быть перевернутым и раздавленным, сидел шофер и тормозил медленно сползавший «Опель», накренявшийся то на один, то на другой бок своим высоким и громоздким серо-зеленым кузовом. Другие пятьдесят человек, тоже толпившиеся около автомобиля, хотя и не делали ничего, но зато кричали и суетились больше всех, пока их не разогнали по двуколкам. Славное раннее утро все было наполнено весельем и отрывочным гамом рабочей суеты. Раньше других изготовившиеся велосипедисты и мотоциклисты уже успели сделать разведку пути – как возможно скорее попасть в крепость, где нас ждало решение нашей участи.
Через час походная колонна была готова, и мы, с грустью кинув прощальный взгляд на ставший нам родным за две недели пути синий вагон, уселись в автомобиль. Два-три гудка, и мы понеслись, ныряя и сбочиваясь на песчаных косогорах проселка, шедшего от железной дороги к шоссе. Выскочили с крутым виражем на каменное полотно большой дороги и дали полный ход.
Через десять минут мы были у ставки временно командующего нашей армией. Пустынная и тихая площадка перед зданием офицерского собрания оживлялась несколькими автомобилями и верховыми лошадьми, оберегаемыми полусонными шоферами и вестовыми. Генерал и полковник вышли из автомобиля и направились в штаб. Мы, молодежь, остались на улице в ожидании решения нашей участи. Но, видя, что о нас, очевидно, забыли, рискнули и также направились в манившее своей прохладной тенью низкое и широкое здание собрания. Там, в пустых залах, уставленных по шаблону красивой и одноцветной мебелью, с портретами Государей, строго глядевшими с расписных стен, было тихо и важно. У одной из дверей, ведших в половину, занятую командующим армией, сидели два молоденьких ординарца-корнета. Их сонные физиономии говорили о долгом ожидании. Из-за запертых половинок дверей доносились смутным гулом голоса, низкие и басистые.
Здоровый и жизнерадостный адъютант В. съежил свою плечистую фигуру и трагически произнес:
– Архиереем пахнет…
Мы прыснули в кулаки, как школьники, чтоб не услышали там, за дверью. Спросили ординарцев.
– Что там? Не знаете, что они… что делают?
– Заседание… – лениво щурясь, произнес один из корнетов, постарше.
А другой добавил:
– Да вы идите вон туда, там буфет есть…
– Да ну? – радостно изумились мы и мгновенно «испарились» из нагонявшей сон и тоску мрачной залы. В другом конце здания мы действительно нашли хорошо обставленный буфет и, заказав завтрак на всю компанию, уселись на залитом солнцем маленьком балкончике, выходившем в собранский сад. У буфета начал собираться народ. Появились офицеры уже дравшихся давно полков.
– Откуда вы?
Оказывается, проходом через Осовец. Меняется обстановка и очень резко. Вот и «рокируемся».
Опять, конечно, вопросы:
– Ну, как у вас там? Как немцы? Что нового?
И самые разноречивые ответы.
Одни ругаются, другие все хвалят. Сходятся все на одном, что немец – серьезный враг, и что у нас в эту кампанию блестящее руководительство. Бывают, конечно, прорухи, но… от этого ведь на войне не убережешься… Кормят отлично… Снабжены всем… Одно горе – с письмами! Ничего не получается из дому.
Один толстенький штаб-ротмистр убитым тоном объяснял всем, что вот, мол:
– У меня жена родить собралась, когда я ушел… А у ней роды всегда тяжелые… Двенадцать телеграмм и писем туда послал, а так и не знаю – жива ли она, умерла ли… Есть ли ребенок…
Действительно, «корявое» положение!
В конце столовой послышались грузные, уверенные шаги. Все встали. Вошел генерал Р., командующий пока армией. За ним его штаб и наши «старики».
Наш генерал представил нас командующему.
Затем завтрак продолжался, но уже более чинно и тихо.
После завтрака обстановка начала выясняться.
По сборе всей дивизии мы должны были занять укрепленные позиции на нашей границе у Граево и… ждать. Дальнейшее зависело уже от судьбы.
У нас вырвался вздох облегчения, ибо мы еще в поезде побаивались, что нас могут оставить гарнизоном в крепости… А это – удовольствие серое!
Закипела работа. На железнодорожной станции шла суматоха. Подходили все новые и новые эшелоны. Одни высаживались здесь, другие продвигались дальше, за крепость, чтоб не затормозить движение пробкой из тысяч тел. Получались и лихорадочно изучались карты района действий. Летали взад-вперед приказания, словесные и письменные. Я попал в страду. За эти сутки я раз пятьдесят носился по всей крепости и по окрестным местечкам, то верхом, то на мотоциклете, то на автомобиле. Передавал приказания, отвозил карты, проверял номера эшелонов, ругался с начальником станции и спал за сутки всего четыре часа… Но работа на голодные зубы веселила и пьянила, и я чувствовал себя великолепно…
Сегодня после обеда двигаемся дальше.
Мы на позициях. Так же весело светит солнце. Так же ярко горит в его лучах желто-красная листва деревьев. На полях пусто и мирно. Хлеб уже собран. По утрам и на вечерней заре на юг тянутся бесконечные стаи птиц, ныряющих в светлой осенней лазури неба. Как все тихо и мирно!
Но это только кажется!
В этих уютных перелесках круглые сутки лежат притаившиеся секреты. Днем для шпионов, вечером для противника. А мирные на вид поля?
Вы идете по жниву. Тишина. Воздух чудесный.
Какая благодать вокруг!
И вдруг – бух! Валитесь куда-то… И с изумлением видите себя на дне здоровенного окопа, удачно замаскированного кустиками и вялой зеленью.
Вокруг вас песочно-серые фигуры солдат, со смехом встречающих ваше эффектное вторжение в их среду.
– Не ушиблись? – заботливо спрашивает большебородый унтер с двумя «Егорьями»[12] за Артур на измазанной груди рубахи.
Смотрите налево, направо…
Узкий и глубокий ров опоясывает незаметную неопытному глазу возвышенность, дающую великолепный обстрел и командование над окрестностями. В окопе весело и даже, если хотите, уютно по-своему. Винтовки установлены в пирамиды. Весь окоп разбит на участки, повзводно. У каждого свое место и у бруствера – для огня, и внизу – для отдыха. Правда, там от свежевзрытой земли сыровато, но это не суть важно; зато весело! Обед привозят вовремя. Вовремя сменяют дежурную часть, заменяя один полк другим. Погода – лучше желать нельзя! Не жарко и не холодно. И даже белую булку достать можно в поселке и распивать чаи, сидя под прикрытием саженного бруствера. И развлечения есть: то шпиона в леске поймают, то аэроплан немецкий кружиться да высматривать все, что внизу делается, станет…
Штабы полков и наш штаб в самом поселке разместились.
Поселок брошен или почти брошен жителями, напугавшимися вздорных слухов о подходе немцев.
Беднота-то еще живет, а кто побогаче да потрусливее, значит, давно уже выехали. Лавки и маленькие магазинчики заперты. Частные дома заколочены.
Мы разместились всем штабом в покинутом здании таможни. То есть, не в самой таможне, а в квартире ее директора. Жалко и досадно видеть, как по людской глупости и трусости разрушены уже сложившиеся надежно и укладисто семейные очаги.
Очевидно, семья нашего бывшего хозяина квартиры бежала в паническом страхе. Иначе ничем нельзя объяснить этот кавардак во всех одиннадцати комнатах. С собой взяты только деньги, драгоценности и необходимое платье. Книги, костюмы, дамское и детское белье, лампы, картины, ковры, посуда и мебель – все брошено в беспорядке. По опрокинутым картонкам и корзинкам с кучами валяющейся подле них на полу рухляди видно, как торопились укладываться, совали, что попадется под руку, в узлы, бросали нужное и брали ненужное одуревшие от испуга люди.
Даже ноты на открытом рояле брошены развернутые.
Один из нас подошел к клавиатуре, и аккорды струн, знакомые и давно не слыханные, четко и странно прозвучали в жутко опустелом доме.
Благодаря стараниям наших вестовых весь беспорядок был вскоре ликвидирован, и квартира приняла жилой вид. Зажглись вечером лампы и осветили накрытый в обширной столовой скромный обед. Исправлен был засоренный водопровод. В кухне ярко горела плита, радуя своими раскаленными до красна конфорками взгляд нашего повара, уже стосковавшегося по приличном кухонном очаге.
С непривычки было странно сидеть как дома в чужой квартире, на чужих креслах, читать книги из чужой библиотеки. Казалось, вот-вот войдут хозяева; до того была нелепой эта мирная, тихая обстановка рядом с паническим бегством хозяев.
Первую ночь мы не отважились спать на брошенных шикарных кроватях, но сегодня решили улечься на них, чтоб дать отдохнуть уставшим от походных коек ребрам.
Остальные пустые квартиры в местечке, не занятые нашими полками, генерал приказал запереть и охранять. А то обокрадут местные воры, а потом будет все свалено на нас.
– Солдатики, мол, растащили!
По границе шныряют наши разъезды. Они осветили уже местность приблизительно верст на тридцать вглубь Пруссии. Они доносят, что порубежные деревеньки брошены пруссаками и стоят опустелыми. Казачьи разъезды ворочаются с сигарами в зубах. Вообще, откуда-то появилась масса сигар. Идет по улице замусоленный стрелок-татарчонок и сосет довольно дорогую сигару.
– Откуда это ты, братец, раздобыл?
– Казаки, ваше-дие, дали. С немецкой земли привезли!
– Ну и что же, нравится она тебе, сигара-то?
– Так себе… Махорка слаще, ваше-бродь!
– Чего же ты тогда ее не куришь?
– А мы махорку-то бережем про запас. Не век ведь стоять тута будем, – скалит зубы стрелок.
Солдатики (да и не они одни, впрочем) недовольны сиденьем без дела. Утешаем – погодите, ребятишки! Успеете еще наработаться…
Вчера ночью было маленькое столкновение нашего разъезда с прусскими фуражирами. Окончилось за темнотой ничем. У нас потерь нет.
Война перестала пугать. Теперь все ясно и определенно. Ждем немцев. Придут – начнем драться. Вот и все. И вся война тут! А вот когда едешь по тылу да все время слушаешь разные ужасы – другое дело!
Сегодня в обед усиленно обстреливали появившийся с прусской стороны аэроплан. Он начал качаться и какими-то странными рывками то опускаться, то подниматься. Меня послали с мотоциклистами и велосипедистами захватить его, если он упадет. Мгновенно разогрели машины, и, вскочив на седла, дали ход по песчаному шоссе, шедшему к границе. Местами завязали в песчаных и глубоких колеях, но все же летели вперед.
А ясно видимый уже желто-серый аэроплан с загнутыми назад кончиками крыльев отчаянно боролся с падением и выделывал все новые и новые спирали, пытаясь ввинтиться в голубую высь и уйти от нас. Но напрасно! Какая-то невидимая сила будто бы прижимала его к земле…
И вот мы под ним почти… Сверху сухой и короткий выстрел – очевидно, из револьвера катнули по моей команде. Последним усилием «гигант-голубь»[13] относит свое пробитое пулями тело в сторону от дороги.
Нам туда не проехать по пахоте…
Бросаем машины и, приготовив револьверы, бежим изо всех сил к тем вон высоким деревьям, вершин которых уже касается своими кривыми крыльями падающая «птица»…
Вдруг… Что это? Отчаянное «Ги-ги-их!», и откуда-то из кустов вылетает десяток казаков и во весь мах лошади летит туда же, куда бежали и мы.
Им ближе, да и они на конях…
Слышен треск, и «птица» скрылась из глаз.
Выстрел… другой… Крики…
Задыхающиеся от бега, с открытыми трубкой, опаленными дыханием ртами, мы подбегаем к группе деревьев. Выскакиваем на поляну…
На ней лежит грязно-желтая груда парусины и какая-то причудливо искривленная решетка… Рули, тросы, весь фюзеляж и кабинка помяты и разбиты. На них следы сотен пуль…
Кучка казаков наклонилась над чем-то…
Расступаются… На траве лежит черно-красная куча чего-то. Лоскутья кожанки, шапка с респиратором. Искривленное лицо в свежей крови, и новешенькие желтые гетры. Другая кучка полусидит около поломанной кабинки и шевелит одной рукой в кожаной рукавице с крагой до локтя.
– Ну, что тут такое? – обращаюсь я к высокому уряднику – начальнику разъезда.
– Да вот, ваше-дие, ероплант, значит…
– Вижу, да не про то я… Что с ними? Разбились?
– Никак нет, – обиженно говорит урядник, – порубили!
– Ах, вы, идиоты! Да ведь их нужно было живыми взять!
– Ну, на што их, собак, ваш-бродь…
– Да ведь приказано, болван ты этакий! Разве ты сам-то не мог сообразить, что от них узнать можно было многое! – волнуюсь я.
– Не могу знать, – тупо, но решительно отвечает урядник. – Воны выстрелили, ну а мы их порубили…
Нагибаемся над трупом и полутрупом. Пытаемся говорить с недорубленным летчиком, что все еще шевелит рукой.
– Kosaken… kosaken…[14] – хрипит он, не открывая глаз.
Затылок у него разбит, и левая рука почти отрублена у плеча. Приказываю поднять его и нести на перевязочный пункт. Но от первого же движения изо рта раненого выливается целый поток крови, черной и густой. Глаза мигают и закрываются.
Что-то булькает у него внутри, он деловито опускается на бок и лежит неподвижно.
Готов. Приказываю обыскать. Забираю окровавленные связки карт, записок, книжек для донесений и писем из дому, наверное. Ставлю часовых у аппарата и, забрав всю свою команду, ворочаюсь в штаб.
И долго из головы не выходит это последнее предсмертное бульканье белокурого немчика.
Оригинально все-таки то, что, если бы такую смерть увидеть на улице города или в шикарно обставленной квартире на Невском проспекте, например, она произвела бы в десять раз сильнейшее впечатление и пугала бы ужасом преступления.
А тут было просто неприятно физически видеть здоровое человеческое тело, из которого ударами обыкновенных стальных полос, только отточенных, выбита жизнь. Велика сила привычных взглядов!
Объезжаем позиции со «стариками». Ну и дороги!
Даже наш мощный для своего легкого корпуса «Опель» завязает в этих проклятых песчаных буграх.
А уж брать с собой мотоциклеты – абсолютно, по-моему, бесполезно! Они хороши только на маленьких кусочках хорошо сохранившегося шоссе. А тут выбоины или, особенно, песок – слезай! Велосипед в этом отношении более применим. Он проедет по самой тоненькой ниточке, а мощная шестипудовая машина застрянет и остановится. Под дождем, надо полагать, будет еще хуже.
Да и потом, в случае порчи, что за мука тащить шестипудовую тяжесть по глубоким песчаным колеям!
Правда, дороги здесь, на западе, пока еще хороши, но это только пока. Через месяц-другой их так разобьют миллионы двуколочных колес, что и узнать их будет нельзя. А тогда польза от дорогих машин сведется к нулю.
Как живучи мелкие людские интересы!
В Граево уже появились мелкие торгаши. Идет оживленная торговля белым хлебом, сахаром, скверной колбасой и таким же табаком…
Говорят, Ренненкампфу приходится тяжело. На него что-то очень начали напирать.
В общем, мы здесь пока еще ничего не знаем. Телеграммы, издающиеся в Белостоке и попадающие к нам, слишком лаконичны, чтоб можно было что-либо по ним понять.
Говорят, это перед крупными событиями.
Дай Бог; надоело ничего не делать!
Вчера за весь день ничего нового.
Зато сегодня за день я лично пережил многое.
Соседний корпус потерял с нами связь.
Нас с ним связывает летучая почта из казачьих постов.
На протяжении семнадцати верст, разделявших нас друг от друга, стояло штук пять постов.
Вдруг вчера сообщение прервалось. Посланные туда записки куда-то потерялись. Телеграфное сообщение оказалось прерванным. Из штаба армии пришло категорическое приказание связаться с оторвавшимся корпусом.
В девять часов утра сегодня – только что я умылся – меня позвали к генералу. Он и полковник сидели, низко нагнув седоватые головы над картой, и о чем-то совещались.
– Вы ведь хорошо владеете мотоциклетом? – спрашивает начальник штаба.
Странный вопрос! Спортсмен, гонщик, и вдруг не будет знать машины!
– Владею, так точно, – говорю.
Вступается генерал:
– Во сколько времени вы можете проехать до Р.; тут всего семнадцать верст и дорога идеальная.
– В двадцать минут, ваше-во, – отвечаю.
– Смотрите сюда, – и на карту показывает.
– Вот… Мы вот тут… Здесь – Райгород. Там штаб N-го корпуса. Вы обязаны отвезти туда вот этот пакет… Прочитайте его, чтобы в случае чего уничтожить…
– Ого! Дело пахнет не шуткой! Читаю внимательно.
– Запомнили? Ну, вот. Возьмите лучшую машину и самого надежного моториста-провожатого. Имейте в виду, что на шоссе могут оказаться немцы. Донесение ни в коем случае не должно попасть в их руки. Собирайтесь, с Богом.
Ну, слава Богу, первое серьезное поручение получил! Бегу распоряжаться и одеваться.
– Куда? – спрашивают товарищи.
– Поздравьте! Еду с важным поручением!
С завистью смотрят.
– Почему же не из нас кто-нибудь?
– А на что же тогда ординарец, я? – парирую их вопрос вопросом же.
Выхожу. «Старики» крепко жмут руку. Полковник шепчет:
– Осторожнее все-таки… Зря не рискуйте…
Машина прогрета. Бензину – на сто верст. Осматриваю каждую гайку, ибо из-за собственной неосторожности может пропасть все.
Готово. Веду машину; на ходу даю «магнето».
Послушная «Индиана»[15] вздрагивает и всем своим мощным красным телом бросается вперед.
Еле успеваю поймать на бегу педаль и сажусь на низкое и широкое седло.
Тук-тук-тук-тук-тук-тук…
Ровно и четко отсчитывает вспышки мотор.
Ровным стуком ему вторит сердце. Немного волнуюсь, но это ничего!
Выезжаю на площадь. То и дело выключаю мотор и бесшумно, инерцией проскальзываю между бесконечных обозов и торговых палаток, разбитых перед старинным костелом. Зевак окликаю голосом – давать гудки среди диких крестьянских лошаденок рискованно. Как раз наделаешь такой «тарарам» среди возов, что и машину поломаешь. Но вот и шоссе. Высокое Распятие на каменном почерневшем пьедестале. Потемнел и Крест, «крыж свентый» по-здешнему. Сколько молитв и слез видело это темное примитивное Распятие! На камне под ним засохший пучок цветов – скромный дар плачущей по целым дням Марыси, молившейся перед строгим Иезусом о далеком Стасе, дерущемся в неведомой Галиции против несносных швабов, побей их Матка Божска!..
Перед глазами лентой, белой и ровной, легло знаменитое Сувалкское шоссе. Оно мощено и довольно прилично.
Но беда вся в том, что даже самая лучшая мостовая требует за собой ухода. А тут, на этой дороге, его недостает. Во многих местах матрац шоссе, вместе с сохранившейся на нем мостовой, осел, подмытый снизу на пол-аршина ниже общего уровня дороги.
Рассмотреть такой колодезь трудно, ибо он сливается с общим белым фоном дороги. Замечаешь его уже тогда, когда переднее колесо машины на сажень от края ямы… Лихорадочно нажимаешь ножной тормоз, но… сила скорости (а мы летим километров на шестьдесят в час) тащит машину, и, только призвав на помощь все свое хладнокровие и умение, удерживаешься в седле, звенящем от страшного толчка. Руль вырывается из рук, и машина рыскает в течение нескольких секунд то туда, то сюда… Справляюсь!
Пять – шесть сажен – и новое препятствие: обнажился от песчано-щебнистого тюфяка нижний слой острых каменных плит. Беда, если не досмотришь! К черту шина, а то и глушитель сорвешь нелепо высунувшимся из грунта острым камнем. Опять шипит заторможенное заднее колесо, а продолжающая работать «в себе» машина сотрясает и бьет всю раму резкими, нервными толчками.
Зато где ровный кусочек попадется – тут уже прямо наслажденье! И про немцев, могущих оказаться на дороге, не думается!
Все больше и больше нажимаешь рычаг, отводя его до предела. Мотор уже не стучит, а с воем и гулом бросает машину навстречу ветру и пространству.
Далеко, далеко, еще на том вон холме показались черные точки…
Что это? Немцы ли? Крестьянские ли фуры?
Ходу! Рычаг отведен до отказа… На мгновение даю холостой ход, ибо знаю, что потом, когда включишь мотор, скорость еще более увеличится от толчка…
Включаю… Машину рвануло и понесло…
Даю гудки, а затем, с трудом справляясь левой рукой с кидающимся рулем, свободной рукой нащупываю холодную и плоскую рукоять браунинга в поясной кобуре.
Мимо мелькают будто стоящие на месте фуры. Часы на руле показывают, что мы едем уже пятнадцать минут. Скоро должен быть и Райгород!
Спускаюсь с покатого холма и с размаху влетаю на высокую горку…
Стоп… Что это? Мотор не работает.
Слезаю. Осматриваю все. Будто бы в порядке вся машина. Начинаю работать. Свеча, отвинченная от карбюратора, дает вспышки при каждом нажиме педали и рукоятки… Значит, не она виновата! Не переело ли трос какой-нибудь? Нет, все они в порядке. Разбираю карбюратор, правда, поверхностно, ибо время дорого. Продуваю, чищу. Пускаю бензин в цилиндры. Пока он там есть, машина берет. Выгорает он – стоп!
Значит, надо развинчивать весь карбюратор.
Вот горе… А Райгород – вот он! Рукой подать. Подходят из ближайшего фольварка крестьяне. Здороваюсь и вспоминаю:
– А где же мой моторист? Его нет…
Делать нечего. Чтоб не терять времени, отдаю машину на сохранение крестьянам, предупредив их об отставшем моем спутнике.
– А немцев нема? – спрашиваю.
Оказывается, еще вчера вечером на шоссе выезжал немецкий разъезд человек в пятнадцать. А около Райгорода, вот тут, под боком совсем, на винокуренном заводе, стоящем в лесу при дороге, дня три уже (по слухам) ночуют немцы. Их человек пятьдесят. Днем они почти не выходят. А если и выходят, то переодетые. Сегодня рано утром хлеб на заднем фольварке весь позабирали. Наших по близости нет. В Райгороде много «жолнержев»,[16] стояло и «гармат»[17] много, а вот вчера поутру все ушли… Седоусый поляк-крестьянин мерно и монотонно говорит ломаным русским языком, вставляя через слово обычное «прошу пана»… В голове у меня сумбур.
Вот так влетел в историю!
Что же делать? Старик не врет, это видно. Да и зачем ему врать?
Решаюсь идти пешком. На ходу машины одетая под китель толстая фуфайка грела, а теперь «на своих двоих» в ней очень жарко.
Прохожу пустынный Райгород. Жителей почти нет, попрятались куда-то. Редкие встречные подтверждают, что немцы тут везде бродят.
Загибаю в лес и иду, прячась, как вор.
По расспросам я выяснил, что корпус, разыскиваемый мною, ушел вчера на Августов. Теперь понятна потеря связи. Телеграф порван шпионящими немцами-разведчиками. Наши донесения перехвачены. Надо спешить. Набавляю ходу и вспоминаю пятикилометровый бег, в котором я участвовал однажды. Тренинг помогает. В три часа прохожу семнадцать верст. Еще семь верст осталось. В лесу натыкаюсь на казачий пост.
Вид у меня был, очевидно, очень нелепый.
Мокрый, усталый, в гетрах, в фуражке с очками – я не внушал к себе доверия.
И только после того, как я показал важный пакет, старший поста согласился дать мне лошадь и вестового. Желая уверить казачков в своей подлинности я, несмотря на усталость, вспрыгнул на высокое седло профессионально-кавалерийским адъютантским прыжком.
Лица донцов просветлели, и они единогласно одобрили:
– Ловко вы сигаете, ваш-бродь!
Через двадцать минут я был в штабе утерянного корпуса в Августове. Там тоже пытались восстановить с нами связь, но шпионы и засады немецких драгун перехватывали все, что посылалось к нам и от нас.
Проворонили только меня!
Назад мне дали автомобиль.
Спрашиваю шофера:
– Не боишься?
– Никак нет, – просто и равнодушно.
– Ну, так едем.
Теперь уже едем явно. На машине да на большом ходу нас не очень-то поймаешь!
На полном газу пролетаем двадцать четыре версты в двадцать минут. Вот и Райгород опять!
Встречаем фурманщика-еврея.
– Где немцы?
– Ой! Прошу пана! В Рейгороде, тут стоят…
– Да ну? И много?
– Человек пеньтьдесят.
Оказывается, что въезд и выезд в местечко заняты прусскими драгунами. Гляжу беспомощно на шофера.
– Другой дороги нету?
– Есть такая, да у нас на нее бензину не хватит.
А ночь близка.
– Слушай, – говорю шоферу, – давай рискнем?
– Мне что же! Поедемте, – улыбается он.
– Ты хорошо из винтовки стреляешь?
– Ладно!
– Ну, так бери винтовку, а я сяду за машину.
– А справитесь? – с сомнением в голосе говорит шофер.
– Справлюсь, не бойсь!
Вот когда пригодилось шуточное изучение автомобиля. Учился, чтоб компанию свою прокатить иногда по городу под веселую руку, а вот теперь… Шкуру спасать буду и свою, и этого рябого солдатика, что деловито и спокойно заряжает винтовку.
– Ну! Ехать, что ли? Господи Благослови!
Как в воду окунулся, когда нажал педаль.
Выключаю конус и ставлю на третью скорость. Даю газ вовсю.
Вот плетень… Вот мостик… Люди около лошади… Пускаю сирену и с диким ревом, пугая людей и рвущихся из рук лошадей, влетаю в городок. Крики сзади… Что-то хлопнуло сквозь гул машины, слабо и не резко.
Еще… Еще…
Площадь… Опять лошади и всадники на них. Один отделяется и кидается к нам… Опять пускаю сирену. Большая рыжая лошадь взвивается на дыбы. Рядом у уха самого резко гремит винтовка шофера.
Господи! Едва увильнул. Неожиданно на дороге воз. Руки инстинктивно завертели колесо с быстротой молнии и так же выправили его назад, обогнув препятствие… Сзади хлопанье все сильней. Отвернуться от льющейся в глаза широкой белой ленты – шоссе – не могу… Нельзя на таком ходу… Мгновенно будем под автомобилем… А если уцелеем, то и под ножами озверевших немцев. Мимо машины с гулом и свистом несется лента деревьев, зданий, столбов. Руль рвет из рук, и он так вибрирует, что у меня начинают сдавать руки…
Хлопанье сзади затихло… Да и где же догнать нас на таком ходу!
Пролетаем верст пять от города. Мало по малу спускаю газ и перевожу дыхание, да кстати и скорость. Обращаюсь к шоферу и говорю, не глядя на него:
– Ну, как? Насколько километров скорость нагнали?
Солдат молчит. Гляжу на него – сидит, прислонившись боком к дверце и винтовку сжимает.
Тронул его – мягко и безвольно голова качнулась… Убавил ход, посмотрел внимательно – мертв!
За правым ухом чернеется малюсенькая дырочка.
Тронул тело – голова перевалилась на плечо. Над левым глазом отек, и кровью все залито. Насквозь, значит, хватили…
Но не стоять же, в самом деле, тут… Опять погнал машину, но не успел и версты проехать, слышу, кричит кто-то сбоку от дороги.
Откуда ни возьмись – мой пропавший без вести моторист Игошин! Бежит, руками машет.
– Откуда ты здесь?
– Да я тут в фольварке вас дожидался. Тут вашу машину нашел у поляков, да и возился все с нею. Всю развинчивать пришлось.
Подошел вплотную, глянул на скривившегося шофера и ахнул, по-бабьи всплеснув руками.
– Это что же, ваше-дие, такое?
– А стрельбу слыхал?
– Слышал, да не близко…
– Ну так вот… На ходу попало, бедному.
Поехал испуганный Игошин. С помощью крестьян перетащил в кузов машины оба мотоцикла; туда же мы переложили труп, а сам Игошин сел на его место, и тронулись дальше. Через четверть часа пролетели Граевскую заставу и затормозились у подъезда таможни через шесть часов после отъезда оттуда.
Вот тебе и двадцать минут до Райгорода, да и столько же обратно!
В штабе меня ждали с тревогой. Начинали уже бояться за мою участь, тем более, что посланный по дороге к Райгороду маленький разъезд вернулся, налетев на большие для него силы немцев, и донес, что дорога занята ими. Тем более эффектным было мое появление. Пошли расспросы и допросы.
Потом меня начали кормить. А я только тут и вспомнил, что еще с утра раннего ничего не ел. И разломало почему-то сразу меня. То все ходил бодро, а сейчас и ноги, и руки, и все тело болят. Разбился за день, видно. Сейчас сижу раздетый на постели и думаю о странной игре судьбы.
Ведь надо же было мне именно перед самым Райгородом пересесть на шоферское место.
А если б не пересел?
Тут все так уютно. Вестовые готовят постели. Рядом стакан крепкого чаю с лимоном и красным вином. Вокруг жизнь, голоса… А я мог бы лежать на носилках с пробитым черепом. Ничего бы не видел, не слышал; не ощущал бы прелести жить и вообще, это был бы уже не я, а просто три пуда двадцать фунтов костей, мяса и потрохов, внутри которых уже начинало бы гнездиться гниение.
Брр! Только теперь сознаю, что я выкинул рискованную штуку и уцелел лишь чудом.
Вспоминаю следы пуль на синем кузове автомобиля – потешные желобки такие, – и становится страшно. Впрочем, это в моем характере; я всегда трушу после опасности.
А все-таки чертовски жутко.
Зато теперь я уже немного окрещен! Это приятно! Но уже поздно, а что будет завтра – Бог весть. Война-то ведь продолжается и в любой момент может поднять нас с теплых постелей и бросить в мрачный холод осенней ночи.
Бедный рябенький шофер.
Ну вот, дождались и дела. Сейчас пойдем в Пруссию. Поднялись на ноги с семи часов утра. Получено приказание выступить всей дивизией на город Лык. Соседняя дивизия, стоящая в Щучине, пойдет, очевидно, на Бялу. По всей вероятности, наше движение будет демонстрацией для того, чтобы оттянуть от Ренненкампфа давящие его силы немцев, хотя бы отчасти.
Самая, в сущности, «корявая» роль у меня.
Мне пока абсолютно нечего делать. С частями дивизии мы соединены телефонами и целой командой дежурных ординарцев, конных и самокатчиков. Так что все приказания передаются без меня.
В полутемной столовой собрался военный совет. Шуршат карты и бумаги. «Старики» сосредоточенно сидят над картами. Изредка отрывисто кидают друг другу короткие, но полные содержания фразы.
Оба адъютанта согнулись и строчат в полевых книжках приказания и распоряжения. Готовится приказ «на походное движение». Спешно и порывисто перевертываются исписанные страницы, снова перекладывается копировальная бумага и опять тишина.
Только порой чужим звуком звякнет ложечка в стакане остывшего и глотаемого урывками чая.
Я сижу и распираю пальцами слипающиеся веки. Здорово утомился вчера, и сон морит меня.
На дворе идут спешные сборы. Наши вещи грузятся на двуколки. Лошади уже поседланы. Генерал дал мне купленную им недавно и еще невыезженную здоровенную вороную лошадь, а себе взял на время мою строевую, дрессированную и кроткую как ребенок.
Мы не знаем, вернемся ли сюда, в Граево, вновь, а потому окончательно ликвидируем свое пребывание здесь. Завтрак или обед готовить некогда. Поедим потом из котла солдатского, когда время будет.
Несутся во все стороны получившие копии приказов полковые ординарцы. Начинают снимать полевые телефоны. За церковью, неподалеку, раздаются звуки оркестра. Это выступает стоящий подле нас первый полк нашей дивизии.
За ним грузной колонной идут обозы. Потом второй полк…
В одиннадцать часов утра появляется голод. Сегодня суббота, и, следовательно, все лавочки (еврейские, ибо русских тут нет!) заперты. Посланный на разведки молодцеватый ординарец-стрелок ворочается с печальным известием, что ничего достать нельзя. Но затем, вслед за словами, повергающими нас в мрачное уныние, он, наслаждаясь сценичностью эффекта, достает из-под полы шинели громадный кусок жареной с чесноком свинины, густо посыпанной солью.
– Откуда?!
– У жидовки купил, ваш-бродь, – докладывает плутоватый стрелок…
– Гм-м! Купил? Ну, да все равно… Есть хочется… Давай сюда…
Я и длинноногий Д., уже снявший свои бесконечные телефоны, удаляемся с драгоценным куском на площадку черной лестницы и там устраиваемся комфортабельно на ступеньках, затоптанных сотнями ног. Через вестовых достаем хлеба и уничтожаем гигантские бутерброды. Потом вспоминаем о «начальстве». Делаем пару уродин-бутербродов и несем наверх.
Начальник штаба составляет телеграмму в штаб армии и сначала машинально отмахивается от нас, но потом, увидев предлагаемое, свободной рукой берет кусок и, не отрываясь от диктуемой писарю черновой телеграммы, жует.
Зато генерал встречает наше появление с «питательными веществами» воодушевленно-радостно и хвалит нас от души. И только когда съедает весь бутерброд без остатка, спохватывается спросить:
– А откуда же вы это раздобыли?
Мы со смехом признаемся в своих подозрениях относительно «покупки» этого мяса.
– Зато хлеб, вне сомнений, наш собственный!
Но пора двигаться и нам.
– Ну, господа… Все готово? – говорит генерал.
– Господи Благослови!
Садимся и двигаемся большой группой по узкой улице. Пробираемся мимо соединенных колонн обозов, запрудивших всю улицу. Все оставшееся население Граева высыпало на плетни и заборы. Почтительно кланяются при нашем проезде. Конечно потому, что мы идем в Пруссию, а не уходим из нее. Если придут сюда пруссаки, эти же поклоны встретят и их.
Скверное положение у бедного пограничного населения. Хотя, все же лучше, чем у бедных «китаезов» в прошлую кампанию, когда их страна была перевернута вверх дном дерущимися пришлыми державами.
Обгоняем медленно вытягивающиеся на Лыковское шоссе колонны полков. Генерал поминутно здоровается с людьми, бодро и весело отвечающими на громкое и сердечное приветствие.
Авангард давно уже ушел вперед. С ним нас соединяет тонкая «цепочка» из одиночных стрелков, идущих один от другого шагов на пятьдесят дистанции.
Все приказания передаются через них.
– Авангарду остановиться на переезде через полотно у будки на маленький привал! – приказывает генерал.
Приказание передается ближайшему из «цепочки».
И гулко несутся в утреннем воздухе замирающие вдали, произносимые нараспев, слова, катящиеся по цепочке от одного к другому.
Мы присоединились к главным силам и едем с ними.
Впереди рокочут выстрелы.
Через полчаса получаем подробное донесение о случившемся.
Оказывается, немецкая полурота, засевшая в местечке Просткен, пыталась задержать нас и обстреляла голодную заставу. Но подошедшие роты заставили немцев уйти, оставив несколько трупов и с десяток раненых.
Проходим через место стычки. Улицы пустынны до жуткости. Хорошие, трех- и более этажные дома жутко смотрят на нас выбитыми окнами.
У здания местного отделения банка лежит головой на подъезде поседланная лошадь и жалобно стонет, пытаясь поднять тяжелую голову с мокрых от крови камней. У поваленного зачем-то фонарного столба с сетью проводов на нем и около свернулась клубочком серая фигура немецкого солдата. Лица не видно, но по положению тела, спокойного и недвижного, видно, что пуля его пожалела и уложила наповал.
И хотя ничем особенным не пахнет в свежем осеннем воздухе, но разыгравшееся воображение, пытающееся представить ясно и подробно картину свалки на этой мощеной улице, заставляет ощущать будто бы реющий над этим местом запах пороха и крови. Следуем дальше. Местечко большое. Еще когда мы перешли пограничную цепь, порванную и лежащую на земле между своих и наших столбов, отделяющих Россию от Германии, нам бросилась в глаза резкая разница между внешним видом двух соседних селений, прижавшихся к границе и друг к другу.
С нашей стороны – село Проскино, довольно обширное, с каменным костелом и типичными хатками, крытыми частью старой черепицей, а частью просто соломой.
При хатках – сады, запущенные, но живописные.
Улица носит следы свиных пятачков и проходящих стад скота. Освещение, конечно, только небесное. Есть две лавочки, бедные и жалкие, как и их хозяева, типичные забитые польские евреи.
Но стоит сделать несколько шагов за здание таможни (немецкой), как все меняется будто по волшебству. Шикарная мостовая. Телефонные провода, уходящие паутинами на железную черепицу высоких готических крыш. Чистая, желто-розовая окраска стен. Зеркальные окна в нижних этажах. Много магазинов и лавок, правда, запертых и, очевидно, без товара, увезенного заранее бежавшими купцами. Электрическое освещение на улицах. Каменные и витые чугунные решетки чистеньких садов. Асфальт на панелях. Отделение банка, две школы, богатая кирха.
Да и брошенная кое-какая утварь, не взятая бежавшими жителями, говорит более чем о достатке наших соседей. И вполне понятно, что эти разбухшие от пива и лоснящиеся от идеальной чистоты бюргеры косятся с презрением на грязь и бедность живущих бок о бок русских подданных (хотя и не русских по национальности). Селение казалось вымершим, и трудно верилось, что тут вот несколько минут тому назад щелкали выстрелы, пахло смертью, страхом и насилием.
Но еще через несколько минут в затихших домах закопошился кто-то, и из слуховых окон высоких чердаков загремели выстрелы. Но быстро смолкли, внеся беспорядок в ряды колонны, шедшей по улице.
Глядим, бредет раненный стрелок. Машет окровавленной рукой, и лицо недоуменное и досадливое.
– Откуда ты? – изумился генерал.
У авангарда были шедшие вместе с ним свои лазаретные двуколки, и раненые там, впереди, в них и укладывались, чтоб не таскать их в тыл колонны. А этот тут появился, да еще не перевязанный!
– Из окошек стреляют, ваше-тво, – отвечает обиженным тоном раненый.
– Здесь? Сейчас? Ах, вот это сейчас выстрелы и были?
– Так тошно.
– Ну, а что же вы? Сами-то вы стреляли?
– Не по ком, Ваше-ство… Да, однако, бабы стреляют… Что с имя сделаешь… – развел, забыв про боль, руками раненый и отправился шагать дальше, к санитарным двуколкам, не обращая внимания на льющуюся кровь.
Пролетели мимо два казака из разъезда.
Рядом с лошадью идущего впереди бежит и голосит тонким бабьим голосом здоровенный рыжебородый немец. Руки сложены как на молитву и перевязаны у кистей ремнем чумбура.[18] Лицо плачущее, рот перекошен, и в глазах безумный ужас загнанного зверя. Но вместе с тем чувствуется в них какая-то жестокая подлость; вот только выпусти, говорят они…
Останавливаем.
– Куда это вы его, донцы? Кто такой?
– Шпиент! Стрелил по нам, да побег… Ну, мы его и сымали, – докладывает молоденький казачишка, остановив горячащегося рыжего и горбоносого жеребенка.
– Шпион?
Действительно, сами это видим: из-под широкой рабочей блузы крестьянина торчит выдернутый казачьей лапой край серого мундира с красными кантами. На ногах, выглядывая из-под бахромы стареньких брюк, светятся хорошо начищенные солдатские сапоги. Казак держит в руках завернутые в красный платок вещественные доказательства: солдатскую книжку, револьвер «бульдог» и горсточку патронов.
Пока мы прочитываем книжку, пленник с каким-то диким воплем кидается к генералу, ловит связанными руками его сапог и, целуя его, молит жалобно и трусливо, убеждая, что он не стрелял, что он любит русских, что он жил долго в России…
Отпускаем казаков вместе с пленником, которого приказываем вести в штаб корпуса, чтоб не брать на душу смертного приговора, обычного в данном случае. И долго еще сзади нас слышатся звериные вопли трусливого немца.
Дописываю на привале. Впереди слышна стрельба, все усиливающаяся. Ожидаем донесений. Генерал бегает взад-вперед по пахоте и нервно теребит бороду. Начальник штаба сосредоточенно молчит, сидя на куче жнива, и пытливо смотрит в сторону выстрелов. Кони насторожили уши и подняли головы…
Стрельба тише. Какой-то неясный гул…
– На «ура» пошли наши, – как бы про себя говорит мой вестовой, привезенный с собой из моей бывшей части.
– Ну, если на «ура», значит, слава Богу, – отвечает полковник, не замечая, что его собеседник – простой драгун. Да и что до того, раз он, этот драгун, сказал взволновавшие всех слова.
И то, что полковник Генерального штаба деловым тоном, как равному же, ответил мальчугану-драгуну, никого даже и подумать о курьезности этого краткого разговора не заставило.
Так в известные минуты сглаживаются чины и положения.
Приходит донесение о том, что немцы силой около двух рот выбиты из местечка Остроколен и отброшены далеко назад с большими потерями.
Лица у всех просветлели. Значит, идем дальше…
Итак, теперь я «окрещен» и смело могу назваться боевым офицером. Приятно!
А главное – это сознание пережитого тяжелого испытания, выдержанного с честью, как-то подымает нервы и заставляет немножко ребячливо кичиться своей «обстрелянностью» перед теми, кто еще не был в огне. А испытание было серьезное!
Сначала мы все нервничали. Непривычно и жутко было глядеть на эти мрачные столбы дыма, подымавшиеся над опустевшими прусскими деревушками, по мере нашего приближения к ним.
Чьи-то умелые и злобные руки раскладывали костры из мебели и домашней утвари в опустевших комнатах два часа тому назад еще жилого дома; лихорадочно плескали на кучи брошенных в бегстве вещей керосином и… через двадцать минут высокие дома, строенные в однокирпичную стенку, горели с треском и свистом огня.
И жутко было проходить по улицам такой и мертвой, и живой, в одно и то же время, деревни.
Нередко из окон горящего дома трещали выстрелы, и раненые глупой и трусливой пулей отправлялись в тыл, в лазареты, не дождавшись боя.
– Отцвели, не успевши расцвесть, – как шутливо сказал кто-то из раненых таким же выстрелом офицеров.
Но сколько обиды таилось в этом полушутливом, полуогорченном тоне!
Да и не глупо ли? Идти в бой и по дороге попасть под пулю агента-провокатора, каких много вертится в этих местах. Они имеют задачу: умелой провокацией вызвать репрессии на население с нашей стороны и партизанскую войну, вызванную ими со стороны жителей…
Но, тем не менее, приходилось беречься при проездах через деревни, и мы чуть не насильно оттаскивали нашего генерала, ехавшего во главе группы штаба, в глубину ее, и старались ехать возможно беспорядочнее, чтоб не попасть под караулящую офицера пулю.
А солдат не трогают! С расчетом действуют!
Кое-кто из жителей, рискнувших остаться на местах до нашего прихода, потом со слезами, странными на взрослом лице, рассказывал нам, что германское правительство обещает всем своим подданным, сжегшим свои дома и этим затруднившим и обозначившим (дымом) прохождение наших войск, громадные субсидии из имеющейся в виду контрибуции с русских…
Какова наглость! Так и хотелось поскорее схватиться с врагом.
Но прежде, чем сцепиться таким упрощенным способом, приходилось за пять верст от прусских траншей развертываться и двигаться цепями, врываясь в землю при каждой остановке и с замиранием сердца, еще не привыкшего к неиспытанным дотоле переживаниям, слушать, как над головами скрещивались с визгом и гулом прорезываемого горячей сталью воздуха незримые, колеблющиеся звуками разрывов, пути наших и немецких снарядов, жадно нащупывавших расположение батарей друг у друга.
Начиналась артиллерийская дуэль, и, откровенно говоря, люди всего хуже себя чувствовали именно под этим скрещивающимся визгом шрапнелей и гранат.
И понятно это вполне!
Самим стрелять нельзя – далеко еще. Остается лежать, делать маленькие перебежки и снова лежать, бездеятельно и томительно!
И ждать, что вот-вот из одного такого дымного, неясных очертаний облачка, что с гулким и звенящим «бам-м-м!» остановилось над головой, пролетит неслышно и незримо смерть и застанет лежащего еще не выстрелившим ни разу.
И это сознание тяготило так же, как и ожидание пули в спину при проходе селения.
И когда после двух часов едва заметных бросков вперед и вперед и после непрерывного гула и скрежета горячих шрапнелей, в этот нервирующий и пугающий невольно грохот влился методически спокойный (и, говоря откровенно, тоже жутковатый) треск пулеметов на нашем правом фланге, многие крестились и вздыхали полно и свободно, широкой грудью.
– Ну, слава Богу, вылежали-таки… Доползли! Теперь и нам дело будет.
И с деловитой нежностью спускали поставленные на предохранительный взвод курки.
А через полчаса артиллерийские выстрелы уже не нервировали. Было не до них. Нужно было стрелять, и чувство зверя и охотника вместе пересиливало инстинкт самосохранения и заставляло бешеными бросками двигаться все вперед и вперед, туда, где в глубоких окопах копошились острые кончики затянутых в хаки касок и слышалась уже ясно (так было близко) ожесточенная ругань немецких офицеров, бранью вливавших воинский дух в своих волнующихся в ожидании наших штыков солдат.
Трус я или нет? Как я выдержу первый бой?
Вот мысль, занимавшая умы многих в тот день, когда наш отряд вплотную придвигался к занятому немцами Лыку.
Та же мысль была и у меня, когда я получил приказание ехать для связи к начальнику головного отряда, двинул своего громадного вороного мерина по взрытой колесами орудий широкой песчаной дороге, шедшей сквозь лес, ближайшая к немцам опушка которого была уже занята нашими цепями, на штыках вынесшими из лесу немецкие передовые части.
Вечерело. Громадный строевой лес напоминал родные сибирские леса, но вместе с тем дышал враждой. И линия железной дороги, с порванными паутинами телеграфных и семафорных проволок, уходившая куда-то вглубь леса, вправо от шоссе, казалась ехидно притихшей и говорившей о чем-то жутком.
По канавам обочин, под корнями гигантов-деревьев, справа и слева от дороги прилегли густые колонны резервов.
Люди притихли и угрюмо-деловым взглядом провожают несущихся по дороге всадников.
– Где полковник Н.?
– Там… Впереди… – откликается голос из груды запряжек.
Дальше. Редкий ружейный огонь, к звукам которого мы уже привыкли, становится близким.
И насколько прежде он был для нас, под ним не бывших, мало говорящим, настолько теперь, когда мы едем в его сфере, он очень значителен и пробуждает новые, неизведанные ощущения.
Оглядываюсь на своих ординарцев. Тоже деловитые до мрачности лица.
Поляна. Влево от дороги она тянется далеко вглубь леса. Зарево становится ярче. И верхушки деревьев по краям поляны четкими иглами рисуются на фоне длинного серо-красного неба.
Что это? Над головами с унылым свистом что-то проносится незримое…
Вот она – первая пуля!
Пока не страшно!..
Бородатый урядник-донец, мой старший ординарец, подъезжает и говорит актерским шепотом:
– В-дие, не слезать ли лучше? Изволите слышать?..
Действительно, в воздухе все чаще и чаще мелодичный звук: «Тиу-y-y!.. Дзз!.. Тиуу!»
В этот момент слышим топот галопа, и откуда-то сбоку из лесу выскакивает группа всадников.
– Полковник Н. здесь? – спрашиваю я.
– Я самый! – откликается длинная фигура на крупной лошади.
Радостно подскакиваю к Н. и докладываю все, что нужно.
Стоя на поляне группой из двадцати не меньше коней, мы представляем заманчивую цель для немцев, но нас спасает густой лес и почти ночная темнота.
Но немцы хитры! Они заранее вымеряли расстояние и знают, что в лесу имеется большая поляна (та, на которой мы сейчас стоим), они учитывают по времени и по нашей силе ружейного огня обстановку и решают, что, пожалуй, в данный момент на этой поляне есть что-нибудь крупное.
И только что наши резервы по приказанию Н. подходят к поляне, как влево от нее, саженях в двухстах, слышится звонкое «баумм!», и искры всех цветов, загоревшись на мгновенье целым снопом, гаснут в воздухе. Лес гудит. Следующая шрапнель рвет верхушку ели уже саженях в ста, а третья – саженях в сорока гремит уже над поляной.
Также и вправо от дороги, в лесу, все ближе и ближе к нам рвутся снаряды.
Становится не по себе.
Но пока даем себе точный отчет в своих переживаниях, седьмой снаряд начинает подъезжать к нам.
Подъезжать, именно, а не иначе.
Он колышет воздух и ясно слышно это колебание, похожее на взлет гиганта голубя.
Уту-Уту – Уту-уту-у… И замолкает над головой.
И только мы успели подумать о том, где же будет разрыв, как над нами сверкнуло ослепительное бело-синее пламя, и трескучей удар сжал весь организм животным страхом. И все мы пригнулись к седлам, как будто этим движением могли спасти себя от взгляда Смерти, ставшей неизбежно и величественно перед нами. Кони присели от удара.
Судя по звуку мы думали, что кругом все должно быть сметено этим адским ударом, но…
Когда затих шорох падавших пуль и веток, ими сбитых, все оказались целыми. Тем не менее, мы слезли с коней и засели под толстыми соснами. И продолжали писать и делать распоряжения под дикий грохот рвущихся одна за другой над поляной шрапнелей. А немцы, как будто заметив нас, дали, как назло, по этому месту двадцать три снаряда в течение шести минут. И все эти стальные жала в пуд весом, осыпавшие нас дождем веток, раскаленных осколков и горячих крупных пуль, за все шесть минут оторвали только один палец у высунувшегося из-под дерева стрелка и убили ни в чем неповинную лошадь, и то убили-то не сами, а обломком дерева, сбитого мощью разрыва и расколотого в щепы.
Какое сегодня число? То ли второе, то ли первое… С этим боевым крещением мы потеряли представление о времени… Как-то странно на душе. Она какая-то другая стала, не прежняя. Слишком много пришлось пережить за эти два дня боя. И теперь я, испытавший их, могу посоветовать каждому, кто недоволен жизнью, судьбой, сложившейся обстановкой, попасть хоть на минуту под огонь немецких шрапнелей. Ручаюсь, что всякое недовольство жизнью выскочит у него из головы, и взамен появится яркое желание сохранить ее, эту драгоценную жизнь… Появится особое просветление духовное… Враги, мелкие враги, каких много накапливается за нашу жизнь, покажутся друзьями, а причины иногда многолетней вражды – шуткой. И когда он, этот обиженный жизнью человек, выйдет живым из-под дождя свинца и стали, он будет другим и научится многому.
Этим и хороша война. Она учит жизни. Все мелочи ее, столь важные в мирное время, получат свою настоящую оценку под этим вечным голосом Смерти и станут пустяковыми, незначительными в сравнении с жаждой жить, хоть как-нибудь, но жить…
Сегодня с утра в нашем штабе кипит работа. Все время являются полковые командиры со своими адъютантами и представляют списки потерь и награждаемых. Потери довольно крупные, но только в двух полках. В остальных, бывших в резерве, почти нет выбывших из строя.
Зато в той колонне, в которой мне пришлось пробыть почти весь бой, выведено из строя четыреста тридцать человек. Убитых много, человек тридцать. Большинство – раненные легко. Но порядочно и пропавших без вести. Хотя с последними всегда путаница. В этом бою, например, офицер из полка, действующего в левой соседней колонне, попал к нам с остатками своей роты и у нас на позициях был ранен в ногу. Его отправили на наш перевязочный пункт, а сообщить в ту левую колонну не могли, да и забыли. А на завтра после боя, т. е. сегодня, полковник Ц. в списках потерь его полка помещает этого офицера в рубрике «без вести пропавших». И Ц. прав – в его лазарете этого поручика не было. Где же он? Я, видевший отправку раненого в Белосток, доложил, что Д. (фамилия раненого) не пропал вовсе, а уехал в Белосток, отправленный туда нашим перевязочным пунктом.
И так несколько человек отыскалось в чужих лазаретах. Отобьются от своих частей, и готово – «без вести пропали».
После боя у всех какой-то особенный вид. Даже не говорят о своих переживаниях. Посмотрят друг на друга двое, улыбнутся, и обоим ясно, что они одинаково перечувствовали и пережили оба одно и то же. И появляется какое-то чувство сплоченности – боевой дружбы.
Замечательно еще и то, что совершенно теперь, после этого «экзамена», изменились взаимоотношения старших и младших.
Нет былой суровости, частой в мирное время и для поддержания дисциплины необходимой. Теперь она, эта дисциплина, стала понятной; необходимость ее сознана каждым солдатом. А потому и незачем вдалбливать ее.
Люди подтянулись духовно. Правда, щегольства нет. Да оно и невозможно теперь. Правда, есть маленькие недочеты в выправке, но… Зачем оно теперь?
Важнее всего то, что солдат, отдающий вам честь, смотрит на вас не тупыми казарменными глазами, а как-то «по-новому». И в его «понимающих» глазах видно чувство товарищества с офицером.
Еще бы! Ведь в окопе не раз офицер и прикурит у солдата, и прижмется к нему, чтоб потеплей было, и последним куском шоколада поделится.
Впрочем, до разных «шоколадов» наши стрелки не охотники.
– Это не для нас! – говорят.
– Он нам ни к чему, щиколад-то…
Сегодня у нас великолепный обед был.
Наш конвой – донцы – раздобыли где-то массу консервов с немецкими клеймами.
С «немецкой стороны», конечно!
Но так как вокруг нас все брошено, подожжено и все равно сгорит, то мы с чистой совестью раскупоривали за столом и икру из помидоров, и кильки, и дорогих омаров.
Теперь выяснилось, что наша демонстрация к Лыку и бой под ним здорово напугала немцев. Охватывавшие левый фланг Ренненкампфа силы отошли назад и кинулись на нас, так как мы угрожали их тылу.
Под давлением этих сил мы отошли к себе, в Граево, на укрепленные позиции.
Будем ждать дальнейших событий.
Пора и спать. Кончу до завтра.
Оказывается, уже сентябрь наступил!
Сегодня утром, когда я вышел на двор, чтобы поставить на солнце печатаемые карточки, меня поразило «лошадиное столпотворение», происходившее там.
Лошади всех мастей, типов и величин были сведены на маленькую площадку за углом нашего здания. Что такое это?
Оказывается, это немецкие лошади. Откуда? А позабирали на полях; брошены были…
Кем? Почему? Зачем и нет ли тут чего подозрительного?
Ничего! Просто, очевидно, прусские разъезды, захваченные и окруженные нашим быстрым и энергичным наступлением, не смогли пробиться к своим и побросали своих четвероногих «друзей». А сами переоделись в штатское, попрятались по подвалам и куткам и затаились, выжидая удобного момента для прорыва.
Их лошади, предоставленные сами себе, бродили по полям и дружили с брошенным населением, коровами, свиньями, овцами и птицей. Всю эту живность мы захватили с собой, в плен.
Мой вестовой с сияющей физией доложил мне:
– Ваш-бродь, а я для вас трех коней взял… Какой поглянется больше…
И действительно, выбрал добрых лошадей. На одной из них, сером «Пленнике», я много работал. Только сначала мы друг друга не понимали, ибо немецкая выездка несколько отличается от нашей.
Многие офицеры даже в пехоте имеют лошадей теперь.
Да что офицеры!
На улице, у костела – целый базар. Вернулись успокоившиеся теперь насчет немецкого нашествия жители и занялись своими делами.
А так как население Граево состоит почти исключительно из бедноты еврейской, то, конечно, их постоянное занятие – это мелкая торговля, где товару на целковый и барыша на пятак.
Теперь все эти «купцы» прицениваются к лошадям, которых навели на базар владельцы-солдаты; гвалт, крик, божба и ругань и терпкий запах затхлой грязи и чесноку надо всем.
Сегодня после обеда летал с летчиком Н. в сторону Лыка на разведку. Взяли с места большую высоту, чтоб не попало от своих, и, уже пролетев окопы, немного снизились.
Быстро принеслись к Лыку. Снизились еще, ожидая в то же время, что вот-вот откроют огонь откуда-нибудь. Дело в том, что для ясной разведки необходимо опуститься ниже, а то плохо видно. А так как для безопасности мы летим на большой высоте и не видим до спуска, что делается внизу, то можно совершенно нечаянно и неожиданно налететь навстречу огнем.
Мы покружились над Лыком. Тихо! Еще ниже… не стреляют! Тогда мы осмелели и почти проскребли по крышам, давши три круга над брошенным городом.
Немцев не было. Трупов тоже, кроме лошадиных – тех множество! Здания кое-где тронуты нашими трехдюймовками. Окопы полукругом на западной окраине города – глубоки и пустынны. Только кое-где торчат из темной сверху ямы разбитые станины брошенных орудий… Но почему тут пусто?
Берем направление на Летцен. И через час в поле, что под нами, в вогнутой чаше буро-зеленой земли, закопошились ползущие змеи колонн. Это были немцы. Как мы теперь поняли, они были в Лыке небольшими силами и, испугавшись напора наших штыков, очистили Лык, чтобы отойти на свои спешащие к ним подкрепления. И наш отход от Лыка после удачного боя стал понятен, когда мы увидели идущие к Лыку громадной длины колонны.
Если б мы заняли брошенный Лык, наш фронт имел бы длинный, но слабый выступ, и мы понесли бы большие потери совершенно зря.
Вернулись мы через три почти часа, сдали в штаб свои сведения, и теперь я лодарничаю. Зато адъютантам дела по горло!
На позиции выдвинут один полк и дежурная полевая батарея. Остальные все стоят по домишкам и сараям в Граево. Люди отдыхают и едят вдоволь немецкую живность.
Сегодня за день поймали трех шпионов. Повесили.
И откуда их берут столько!
Куда ни плюнь – шпион!
Наши лазареты пусты. Раненых отправили по госпиталям внутрь России. Убитые уже зарыты. Окровавленные носилки со следами чужих страданий выставлены сушиться на яркое солнце.
Погода нас балует пока…
Совсем – мир! Все тихо. Противник далеко и даже его разъездов нет поблизости. Утром сегодня Граево имело совсем мирный вид. Всюду торговля. Догадливые «купцы» придумали новый вид торговли.
У открытых дверей своих лачуг, в тени тополей и акаций уже золотых совсем, они накрыли чайными приборами хромоногие столики. Поставили около самовары. Притащили скамейки. На столиках разложили порциями деленный белый пресный хлеб и грязноватый сахар. И вся улица превратилась в первоклассный ресторан (конечно, не по качеству его, а по количеству публики и ее оживлению).
Предовольные «барами» стрелки подходили к столикам, выбрав из многих один себе по вкусу. Садились и до отвала надувались чаем, выпивая по десять кружек подряд. Потом платили, отсчитывая за кружку чаю по две копейки, за кусок хлеба три копейки и за сахар по копейке кусок. Потом снова шатались по улицам и, поддавшись на зазывания другого «ресторатора», вновь садились, гордо и самодовольно оглядываясь вокруг, за столик, чтоб проглотить еще две – три кружки в сотый раз разбавленного в чайнике чая.
Помешал аэроплан. Конечно, прусский. Зажужжал где-то в синеве с булавочную головку видом. В окопах затрещала стрельба. Бухнула, солидно и веско, трехдюймовка; за ней еще и еще… Повертелся ехидный «Таубе» и ушел на запад к своим.
А к вечеру еще два показались. Один подбили. Летчики убились. Один из них (их было двое) совсем не похож на немца; по типу, скорее, итальянец. Лицо смуглое, смелое.
Даже стало жалко этого незнакомого покойника.
Получена сегодня телеграмма о моем переводе в строй, куда я начал проситься еще в конце июля. Полк мой (хотя и незнакомый мне совершенно, но все же «мой»!) где-то в Австрии.
Но сейчас ехать туда – целое кругосветное путешествие будет, особенно принимая во внимание повсеместное нарушение правильного движения поездов. Генерал предложил остаться пока у него. Остаюсь!
С утра до полудня и с полудня до ночи – мир и покой. Даже «Таубе» пропали где-то. Затишье перед грозой, пожалуй.
Ну, так и есть! Сейчас уже час ночи, а мы со вчерашних двух часов утра на ногах. Только легли – трещат телефоны. И как-то особенно тревожно, по-недоброму.
Кинулись к ним. Доносят с позиций, что на линии железной дороги на нашу заставу налетел блиндированный автомобиль с двумя прусскими офицерами и десятком солдат. Дьявольская машина проскочила вглубь наших позиций, но на окопах резерва перевернулась, налетев на засеку. Немцы отчаянно дрались, но все же одного офицера удалось взять живым. Его привели к нам. На допросе молчит, но смотрит победоносно, очевидно, что-то знает о большой пакости, готовящейся ими нам.
Так ни слова и не добились от него.
Пока ликвидировали эту историю, наши секреты открыли приближение немецкой пехоты.
Завязался бой. Через час враги отошли куда-то вглубь темноты и леса. Приказано было усилить дежурный отряд на всякий случай.
В пять часов утра на флангах нашего расположения появилась вновь пехота противника. Но, очевидно, была своевременно и дружно встречена нами и затихла.
Прибыл спасшийся казак из захваченного немцами разъезда.
Еле-еле прорвался; весь в грязи и крови. Лицо полушальное. Видно, что много передумал и перенес за те минуты, пока взмыленный и раненный в шею дончак уносил его от гикающих и стреляющих немцев.
Шинель в трех местах как чем-то острым проткнута – так метко били прусские винтовки…
Докладывает генералу, а голос и слова путаются.
У немцев большие силы подходят. Здесь, около нас, их пока немного, не больше бригады, но в Лыке уже сегодня с вечера стоят две дивизии пеших и полк конницы. Орудий «подходяще», т. е. батарей шесть, если не больше. Но видели шесть.
В местечках у границы, брошенных немцами уже давно, появились жители-немцы. Зря не появятся; очевидно, рассчитали, что теперь безопасно можно вернуться. Отсюда вывод – немцы наступают большими силами и бьют наверняка. Если же это наступление было бы лишь демонстрацией, население бы не вернулось на свои сожженные поля.
Всю ночь и до позднего утра некогда было стакан чаю проглотить – так работали, принимая меры к улучшению и усилению упорной обороны. Днем был коротенький бой наших разведочных частей, определявших боем силы и намерения противника. Вышло, как мы ночью и думали; по излюбленной своей манере немцы затевали охват наших флангов и заманивали нас на свою средину, скрывая за ней сильные укрепления, заранее сделанные и маскированные. Если бы ночью наш отряд неосторожно атаковал отходивших немцев, они потянули бы его на свои блиндажи и сдавили с флангов. И по всей вероятности, на плечах бы у остатков нашего полка ворвались в Граево. Вот что значит осторожность и обдуманность, профанами принимаемая за слабость.
К вечеру бой окончился; и мы, и немцы затаились в своих окопах. Наши летчики определили силы немцев против нас не менее двух корпусов! Ну, что ж! Посмотрим, что дальше будет. А стрельба опять началась. Дрожат стекла в рамах. В буфете звенят молочники, стаканы и рюмки. Население выметается из поселка. Недолго поторговали! Несут на вокзал раненых. Там, в зале второго класса, горят снятые с вагонов фонари, ибо электричество не работает.
На полу, в полусумраке, копошатся на кучах свежей и такой душистой соломы раненые. Такие же бредут по путям, спотыкаясь о рельсы. А на западе горизонт пылает кострами и рассеивает заревом наступающую рано темноту. Началась артиллерийская дуэль. Значит, немцы готовят атаку. Вся дивизия ушла на позиции. Наш штаб, in corpore,[19] собирается туда же…
Вещи и все наше имущество останется здесь, с денщиками и, наверное, уйдет в д. Р. за восемь верст назад отсюда, вместе с отодвигаемыми для безопасности обозами.
С собой мы не берем ничего. На сколько времени мы едем – кто скажет!
Бой может решиться сегодня же, а может растянуться и на неделю…
У седел – «непромокайки», т. е. плащи из брезента и виксатина.[20] В кобурах – шоколад и сухари. Вода везде будет.
Правда, в автомобиле, который едет на позиции вслед за нами, есть кое-что, но… доберись-ка до него во время боя.
Прощайте, приютившие нас чужие, но уютные комнаты! Быть может… Тьфу, зачем думать об «этом»… Суждено умереть – так умрем, а заранее плакаться – только нервы портить… А они будут нужны теперь… Иду, иду!
Ну, сегодня, кажется, будет тихо… Да и пора уже! Ведь пятые сутки идет бой. Сейчас стрельба стала ленивой и редкой. Впрочем, еще вчера с вечера она начала затихать будто б сама по себе, независимо от хода боя. И в этих отрывочных перестрелках, быстро вспыхивавших и так же быстро затихавших, чувствовалась общая, массовая и неодолимая усталость, постепенно охватывавшая те десятки тысяч еще уцелевших людей, что толклись здесь, напрягая все свои силы подряд четверо суток…
Четверо суток, как пьяные в дверь, ломились немцы в узкий перешеек суши между болотистых берегов реки Бобра. И четверо суток запирали своими телами этот перешеек наши железные стрелки. Они еще в Артуре научились этой каменной неподвижности, о которую разбивались вдребезги полки и бригады рослых немцев. Но эта неподвижность не была мертвой, и часто, когда выхлынувшие из своих окопов волны серых немецких шинелей начинали хлестать по брустверам наших окопов, скуластые, с уверенными зоркими глазами сибиряки неожиданно кидались в такую мощную контратаку, что через четверть часа кипевший свалкой и движением промежуток между ихними и нашими окопами стихал, весь устланный разбитыми и распоротыми телами. В этих атаках все дерущиеся убедились в исключительной способности нашего солдата драться грудь на грудь – штыком. И в то время, как здоровенный и длинный пруссак нелепо размахивал в стороны тесаком – штыком, обращая его в рубящее оружие, – наш маленький коренастый и скуластый – даже не стрелок – стрелочек – угрем проскальзывал под сверкающим кругом этого тесака и ловким, хладнокровным взмахом вгонял свой четырехгранный штык-стилет в незащищенную грудь немца. Так же коротко выдергивал и, оставив обалдевшее, падающее тело, кидался к другому, ловким взмахом приклада отбивая удар сбоку.
В ежедневных штыковых боях все шло в ход. Давали друг другу подножки, хватали за горло и валили под себя, били по кричащим ртам обломками дерева и рукоятками револьверов. И, шатаясь как пьяные, с невидящими от горячего красного тумана глазами, снова ложились в сырые окопы и ждали новой атаки…
Бывало, когда немцы, подготовляя атаку, уже очень сильно начинали заливать нас свинцом, развивая ураганный огонь, стрелки не выдерживали и как камнями швырялись во внезапную атаку. А так как до вражеских окопов было близко, то немцы мгновенно прекращали огонь, чтобы успеть привинтить штыки для встречи наших.
А наши, напугав и прекратив ненавистный и жуткий огонь немцев, снова ложились в свои окопы, потешаясь над поневоле притихшими немцами. А те ругались и снимали штыки, чтоб продолжать огонь.
На всякого мудреца довольно простоты! Немцы, приготовившие на изумление и страх всему миру свои чудовищные знаменитые мортиры в шестнадцать дюймов, упустили из виду совершенно, что их штык негоден для боя. Одетый на винтовку, он мешает стрелять, а снятый – заставляет опасаться внезапной атаки противника.
Вот тебе и идеальная армия!
Вообще, теперь у нас прилив бодрости. Мы видим, что хваленые немцы не так страшны, как их долго малевали повсюду. Правда, они дерутся зверьми, но… не в одиночку! И часто они идут в атаку вдребезги пьяные и понукаемые сзади пощечинами лейтенантов…
Да вот и теперь. За четверо суток мы не уступили им ни пяди. Правда, все время колыхались, то мы отодвинемся, то они отойдут. Но вот теперь, когда затихает уже бой, результатами своих атак немцы похвалиться не могут…
Но до чего же мы устали за эти дни!
И как хороша жизнь, и какие мы недалекие людишки! Ведь вот только теперь, после того, как стихла четырехдневная бойня, мы начинаем ощущать ярко, всем существом своим, что значит жить!
Какое значение имеют все эти незаметные на взгляд и привычные мелочи, на которые в мирное время мы не обращаем внимания. Ну, что такое – умывание! И вот сейчас, когда лицо заскорузло под слоем налипшей грязи и пота; когда руки, обветрившиеся и потрескавшиеся от мокроты и грязи, болят, это умывание – большое наслаждение. И душистое (еще из России) мыло так и ласкает взгляд…
А возможность ходить не согнувшись, во весь рост, не боясь пули? Ведь это же наслаждение, понятное только для гнувшихся в течение девяноста двух часов спин…
Когда я переменил смокшую и ставшую коробом одежду и белье, я точно в рай попал.
И страшно захотелось спать – до того сразу же разнежилось усталое тело.
Нет, хороша жизнь! И война учит ее любить.
Сейчас у нас доброе и жизнерадостное настроение. Правда, немного попортили его принесенные в штаб адъютантами полков списки потерь, в которых порядочно знакомых близко, еще вчера живых имен… Но что делать! Мы привыкли как-то. Машинально крестимся, когда читаем знакомое имя в списке убитых и даже… (да простит нас, Боже) вспоминаем порой с грустью:
– Эх! Плакали мои двадцать пять рублей, взятые покойником на днях еще, до двадцатого.
Да. Привыкли. А впрочем, и действительно, о чем горевать? Сегодня он, завтра, а то и сегодня же к вечеру и я за ним, в братскую могилку… Мы здесь все равны – и живые, и мертвые.
Только мертвым спокойнее и, наверное, под землей теплее…
Сегодня отошли с позиций. Приказано. Мы все будто озверели – до того прицепились к этому кусочку земли под нами… Люди в окопах стреляли, вопреки своему обыкновенному добродушию, с какой-то мрачной озлобленностью.
Раненые, очнувшись на перевязочном пункте, первым долгом спрашивали:
– А что, немец шибко прет? Наши не отстали?
Когда пришло приказание отойти, нам казалось, что бой выигран нами, и потому на нас это приказание повлияло ужасно скверно… Генерал сел и заплакал…
Полковник, мрачный, с крепко сжатыми губами, бегал взад и вперед по полянке и мял судорожными жестами свои руки.
Но… наше дело было исполнить приказание, и мы, не добравшись, отошли. Зачем, мы не знаем, но предположим, что на нас уж очень большие силы засели. Там-то, вверху, виднее.
Но вот объяснить отходящим солдатам цель отхода мы не могли, ибо сами ее плохо знали. И со смущением избегали вопроса:
– А что, ваш-бродь, почто это нас назад повели?
Приходилось отвечать:
– Так, брат, надо. Там начальство лучше нас знает, что делает.
И солдат соглашался.
– Это точно, что ему виднее… Да больно уж отходить совестно, полячишков-то… Разграбят их немцы… – вырывалось у него.
И его психология бойца за свою землю была проста и резонна и не вязалась в уме со стратегическими задачами.
Впрочем, они молодцами! Оригинально, что, когда мы дрались на «немецкой стороне», они, эти железные стрелки, дрались храбро, но добродушно. И бывало, когда под нащупывающее дуло его винтовки подвертывалась длинновязая фигура немца, он шептал, стреляя:
– Эх, ты, немчура… Ну, чего на пулю лезешь.
А тут, в последних боях, когда остервенелая волна серых фигур хлестала через бруствера их окопов и плыла с нестройным гамом на наши окопы, размахивая оружием, наши «бородатые дети» железной стеной вырастали навстречу и шли в такую мощно-злобную контратаку, что ее не могли остановить даже пулеметные струи, и немцы, оставив между нашими и своими окопами кучу исковерканных штыками тел, кидались назад.
И чуть не арканами ловить и сажать в окопах приходилось озверелых, порывающихся вперед солдат.
Вот что делает защита «своей стороны».
Да иначе и не может, впрочем, быть. Народ-землепашец, кормящийся своей полосой, особенно ярко должен ненавидеть врага, вступившего на такую же, соседнюю, но все равно «нашу полосу».
Вчера было попал в «переплет».
Послали снять маленькую, но важную схемочку на нашем правом фланге и несколько впереди его.
Днем было опасно. Леса вокруг кишат прусскими драгунами, и они, конечно, не позволили бы нам это проделать.
И вот вчера с вечера я уехал с тремя бородатыми донцами-ординарцами. К сожалению, это были люди третьеочередного, т. е. запасного полка. Почему к сожалению, сейчас поясню.
Благополучно мы выбрались из леса; там, на опушке, оставили коней с одним казаком. А я с двумя пошел на те высоты, которые мне надо было исследовать. Съемка ночью почти невозможна, и мне нужно было только определить степень проходимости болота перед ними, что я мог сделать и в абсолютной темноте. Быстро прошли; заломали ветки по дороге. Высоты были не заняты противниками, и надо было торопиться домой с этим важным известием. Добрались до коней. Сели и тронулись назад.
Ночь была лунная, но немного пасмурная, и луна вылезала поглядеть на нас лишь изредка. Лес молчал и что-то думал важное и спокойное. С болот тянуло землистой, влажной сыростью и пряной зеленью болотных трав. Чистый воздух осенней ночи так и лился в жадно дышащие легкие…
И как-то трудно все это вязалось с представлением о войне. Нелепым казалось, что вот мы, живые, бодрые, сильные люди ходко едем по ночному лесу; наслаждаемся свежей прохладой, смолистой и бодрящей нервы. И вдруг – огонек из-за куста, короткий стук и все, понимаете, все: небо, луна, красивые сонные группы деревьев, мягкая влажная дорога, крик коростеля на болоте и свет гнилушек на старых пнях – все исчезнет. Будет неощущаемым мною, ненужным для прерванной жизни.
И вдруг, будто бы в подтверждение этим мыслям, слева от дороги, в лесу, судя по силе звука, саженях в ста от нас, стукнул выстрел. Другой, третий, и посыпались, как дробь.
В первый момент мелькнула мысль:
– По ком это?
Но взвизгнувшая резко пуля сделала вопрос нелепым.
Спасение в быстроте… Наши недалеко… – прошел готовый рецепт в голове, и само собою вырвалось:
– В карьер… Марш-мааарш!
Татата-татата-татата – посыпалась дробь уходящих во весь мах копыт.
А сбоку все: «Тук… Тук-тук… Тук…»
Вздрогнул конь. На ходу как-то странно передернулось мощное быстрое тело… Валюсь!
Удар по всему телу оглушил. Руки врылись в сырой песок, и больно хрустнули плечи.
Вскочил – все цело! Конь храпит, лежит на боку.
– Ах, черти! Конь-то добрый…
А по дороге все дальше уходит стук копыт, подгоняемых «козьими лапами» донских маштаков. Кричу, забыв осторожность:
– Стой-й! Стой!!
Куда там!
И вот, на дороге я один… Ночь. Павший конь у ног, и где-то по мне кто-то метится, и треугольная мушка нащупывает контур моей фигуры. Два выстрела – уже по мне, это ясно – прекращают мое «обалдение».
Бегу к канаве у обочины шоссе. Она полна воды. Щепочки и пена крутятся в полусвете дымчатой луны.
Неужели в эту грязь лезть? Бр-р!
А не свои ли это стреляют? Бывает так, что и свои заставы обстреливают ворочающиеся разъезды. Да и немудрено! Лес вокруг. Жутко и темно. Шорохи непонятные вокруг ходят… Закачался куст вдали… Не немец ли ползет… Впились руки в шейку приклада, и указательный палец ищет собачку… Появилась луна на минуту, и причудливые скользящие блики пробежали по спящим пням и кустам впереди… Жутко молодому солдату на посту… Нервы натягиваются все больше. Вот что-то ухнуло вдали… А настороженное тело так и пронизало, приподняло в оборонительном положении… Кажется, крикни кто сейчас сзади, ткни под мышку – и… так и заорет с испугу на весь лес… И вот в этот-то момент топот курьера на дороги впереди.
– Немцы!!
Бац-ц! – грохнула винтовка, и сама застреляла будто бы. Куда он стреляет, зачем, есть ли смысл в его выстрелах – солдат не знает… Просто, пока гремит винтовка, ему не страшно…
Вы скажете – трус? Нет! Он зверем бился на штыках вчера… Но то было днем, то было при громком «ура», то была атака…
А в лесу ночью можно струсить невольно.
Выбежала из ближайшей лощинки вся застава.
– Что ты? По ком?
– Вон, драгуны… Немцы… Сам видел, – убежденно откликается часовой.
И в результате, часто по пустому месту сухо щелкают винтовки. А бывает, что из-за такой перестрелки и бой загорается…
Вот на основании быстро мелькнувших в голове этих соображений я и крикнул наудачу:
– Эй, вы, чего же вы по своим, дурачье, стреляете?
Наудачу. Свои – так замолчат, думаю.
Как заговорили винтовки по мне! Как я в канаве очутился по грудь в воде – сам не знаю. Вода залезла злым врагом в сапоги, под одежду…
И вот, хотя я и не знал, куда и по кому стрелять, но все же я выхватил браунинг и начал пускать пулю за пулей, просто на выстрелы. И когда резко и четко хлопнул мой первый выстрел, мне стало спокойнее, и чувство беззащитного животного под градом дроби исчезло. Отстреливаясь, я начал «отступать» вдоль по канаве. Весь съежившись, по грудь в воде, увязая в глине, я пробирался в направлении к нашему биваку.
Выстрелы сзади смолкли. Тогда я выскочил из канавы и пошел уже по дороге. Вдруг навстречу человек пятнадцать стрелков.
– Откуда вы и куда, братцы?
– Да мы ходили в разведку за правый фланок, – отвечает смышленый старший.
– А теперича идем в сторожевые.
– А где оно?
– Да «впереде».
Что за черт? Значит, свои стреляли? Не может быть! Очевидно, разъезд немецкий путается тут где-нибудь, пробравшись сквозь «сторожовку»…
– Слушайте, ребятишки, вам холодно, погреться хотите?
– Гы-гы… – принимая за шутку, весело гыкают стрелки.
– Айда немцев ловить.
Посвящаю их в происшедшее и в свой план.
Разведчики одобрили единогласно.
Мы быстро дошли до того места, откуда меня обстреливали. И редкой цепью раскинувшись, стали пробираться по лесу.
Чу? Что это… Шорох… Конь фыркнул.
И вдруг дикий, перепуганный крик:
– Halt…[21]
И вслед за ним еще более испуганный:
– Russen!!
– Бей их! Ура!
Затрещал бой. Луна куда-то к черту завалилась, как назло, и настала в лесу такая тьма, что разобрать, где кто кого нашел и бьет, сколько немцев, где моя цепь остальная, кроме трех идущих за мной людей, было положительно невозможно.
Через десять минут обстановка выяснилась. Мы наткнулись на схоронившихся в болотистом овражке маленький разъезд человек в двенадцать. Немцы не ожидали, что их так скоро откроют, и потому наше нападение их деморализировало. Пятеро остались под штыками на месте. Остальные бросились кто куда.
За ними побежали мои разведчики. Лошадей немцы побросали всех. Только один отчаянный драгун попытался продраться сквозь лес на дорогу верхом, а не в поводу.
Конечно, лошадь упала в яму и его придавила, но несильно, ибо, когда мы вчетвером побежали к нему, он встретил нас револьверными пулями, поднял лошадь пинком ноги в живот, вскочил в седло и хотел скакать снова; но мы перебегали за деревьями и не выпускали его из овражка, желая взять его живым.
Но в ответ на наши предложения он плевался, как бешеный кот, и стрелял по нашим теням. А лошадь его запуталась окончательно в болотистом кустарнике и стала на месте. Слышно было, как пыхтел сердито всадник и что-то бормотал про себя. Обращаюсь я к стрелкам и шепчу:
– Кто отличный стрелок – жгите его по руке, только полегче, в брюхо не всадите.
– Сейчас, – шепчет один скуластый сибиряк.
– Бам! – пруссак выругался, а мы кинулись на склон овражка и окружили его.
Он сидел на замученной лошади и тряс правой рукой перед собою. При нашем приближении он медленно слез с коня и ждал нас. Мы подняли его тяжелый револьвер, выпавший из пробитой руки.
Тогда он мрачно посмотрел на нас и вдруг решительным жестом снял левой здоровой рукой каску с головы, швырнул ее на землю и с сердцем пнул ногою, с досадливо-укоризненным возгласом:
– Эх, Вильгельм! Вильгельм!
Это было так неожиданно, и так искренне вырвалось у него, что пленник сразу же расположил к себе солдат. Они ободряли его:
– Не бойсь, не съедим, белобрысый… А это ты правильно… Присягу свою сполнял вовсю, кабы не сдурил с конем, ушел бы… А свово Ваську тоже правильно, потому, кабы не он, сидел бы ты дома у себя чичас, да жену щипал…
– Да будь он проклят! – вырвалось чисто по-русски у пленника. Мы обомлели.
Он оказался поляком из Познани, долго жившим в России и только с войной из нее выехавшим. Стрелки приняли горячее участие в его плачевной судьбе, и, пока мы шли до штаба, подружились с ним вовсю.
В штабе я всех нашел какими-то опечаленными с первого взгляда. Но только с первого, так как со второго они все сорвались с мест и кинулись ко мне:
– Да вы целы?
– Не только я цел, но и пленника привел, – говорю.
– А что же эти мерзавцы прискакали и наврали, что вас убили и что вас из-под огня вынести нельзя было?
Я рассказал, как убедительно я орал «стой»!
Трусов-ординарцев поставили сегодня «под шашки», а старшего из них, урядника, разжаловали.
Мой пленник дал нам, очень охотно, между прочим, ценные и подробные сведения. По его словам, против нас наступает особый отряд, очень большой; идет он брать крепость Осовец. Сначала все шли вместе под командой генерала Гинденбурга, а вот три дня уже, как разделились, и главные силы, как говорили среди офицеров в прусском отряде, пошли брать город Петербург, уже осажденный, якобы, немецкими десантами, высаженными в Финском заливе.
Пленник – это было видно – не врал, а просто по принятому в прусской армии обыкновению, солдат морочили якобы совершенными уже победами для ободрения духа.
Так, например, было: при каждой действующей армии у них печатается газета для солдат. Но для каждой армии – своя. Причем, держатся доморощенные редакторы такой системы: в южной, допустим, армии пишут про победы северной, соседней. А в той – наоборот. И солдаты южной армии серьезно убеждены, что их северные коллеги уже под Петроградом. Ну а те – что южане уже под Одессой. И бедные немчики задирают нос даже в плену и говорят гордо:
– Все равно выпустите, как Петербург ваш падет.
И смех, и грех с ними!
Сегодня лежу, отдыхаю. Слегка простудился вчера, проходивши всю ночь в мокром до ниточки белье и платье. Теперь сушусь и греюсь.
Снаружи меховым одеялом, внутри аспирином. Пора спать. Авось Бог пошлет тихую ночь. Что, если б все бои днем бывали… Хорошо бы!
Кажется, сегодня пятнадцатое… А впрочем, не ручаюсь. При таком положении не мудрено и счет потерять текущим дням.
До сих пор я умудрялся все-таки писать в относительном покое. Сейчас же идет бой. Мне и моим ординарцам работы почему-то сегодня мало. Вчера зато весь день носились по всем направлениям…
Впереди, в версте от того места, где лежали в лесу мы, немцы пытаются выковырять нас штыками и огнем с окраины разбитого вдребезги селения. Огонь сильный, но прерывистый какой-то. Должно быть, для перебежек, что часто делают немцы. У нас, наоборот, во время перебежек вперед нарочно развивают адский огонь.
Мы принуждены дать дорогу на Осовец немецким корпусам и отошли к северу. А немцы жмут наш левый фланг, стараясь одновременно и отбросить нас возможно дальше от дороги, чтобы обеспечить свой левый фланг и прижать нас к оперирующим севернее нас своим силам, лезущим через Августовские леса, судя по всему, к Сувалкам.
Если обращать внимание на все мелкие стычки с небольшими партиями немцев, то, во-первых, выходит, что мы деремся чуть ли не десятый день подряд и что немцы проникли всюду – и на флангах, и в тылу; все время полкам приходится менять позиции и вести бой впроголодь. Где найдем теперь наши обозы! Вокруг много германской конницы, и держать обозы при себе нельзя; они отодвинуты назад. Со стороны Осовца слышен глухой гул; тяжелая артиллерия, должно быть, бьется. Кстати, о ней. В последние дни пруссаки неоднократно посылали нам свои восьмидюймовые подарки. Даже люди с железными нервами с трудом владеют собой, когда около происходит разрыв. Сначала слышен гул полета, и вдруг земля будто бы харкнет вверх бурым пламенем, сизой тучей дыма, осколков и камней. Грохот разрыва в десяти саженях положительно невыносим.
Человек на мгновение теряется совершенно. Не слышит, не видит и не чувствует ничего, весь поглощенный этим тысячепудовым грузом звука.
Часто такие разрывы, не причиняя прямого вреда своими осколками, рвут своим гулом барабанные перепонки, вышибают сотрясением воздуха глаза и заставляют расходиться черепные швы. Все эти повреждения зовутся контузией. И раньше, когда война была для меня нечитанной книгой, я был убежден, что контузия – это форменный пустяк. А теперь согласен с нашим общим мнением, что лучше любая рана – кроме живота, понятно, – чем сильная контузия.
Даже сначала перенесенная легко, она потом, через год и даже через два, скажется. И были случаи, когда жертвы этих воздушных волн кончали жизнь в сумасшедшем доме.
Такие снаряды хороши для крепостей! Для наших ниточек-окопов они все равно, что пушка для воробья, и даже еще более безвредна. Выроют яму, в нее уже человек пять залезло – окопы копать не надо! Зато шрапнель вредит много, особенно на открытых местах. В лесу же она тоже мало убийственна.
Вообще, как говорят наши артиллеристы, германские снаряды полевой артиллерии мало «убойны». Наши больше. Хорошее слово – «убойный»!
В мирное время пахнет мясной лавкой, а теперь – чем-то успокаивающим. Очевидно, этой «малой убойностью» объясняется то, что мы мало сравнительно теряем людей, а кого теряем, так все с пулевыми рамами. Стреляют немцы метко, но… низко. Большинство пуль рикошетит. Остальные бьют землю перед окопами. Сегодня утром я ходил туда к товарищам. У них весело даже. Только вот изводит холод и отсутствие даже небольших удобств. Скучно без «печатного слова». Клочки газет тщательно прочитываются, и только тогда уже идут на «козьи лапки». Вот и насчет «козьих лапок» слабовато. Что было с собой табаку – вышло до крошки. Запасы далеко, в обозах. А не курить – немыслимо, когда холодно, пусто в желудке, и нервы к тому же шалят с усталости. Вот еще один бич наш – усталость!
– Чем страшна война? – спросят нас дома, наверное, мирные граждане.
И, понятно, будут удивлены, узнав, что мы все боимся усталости. Здоровое, бодрое и еще крепкое тело все на войне. Мирные, спокойные, прозябавшие всю жизнь свою люди не поймут, почему это так. Им, далеким от наших непередаваемых переживаний, от этих простых, но полных ужаса сцен боевой жизни, будут интересны наши психические потрясения; будут захватывать сцены ярких, потрясающих, но мало правдивых ужасов. Война! В этом слове для них так много любопытного жадным извращенным любопытством.
Они будут холодеть от ужаса, когда им будут говорить об оторванной снарядом голове у солдата, только что закурившего трубку. Они будут нервно ежиться, слушая описание мрачной казни семерых сразу шпионов и тому подобную «навороченную» страхами чушь. А вот они не поймут того жуткого, холодного уныния, которое охватывает в бою, когда усталое тело отказывается двигаться и работать, а помутневшее соображение – ясно и точно воспринимать ощущения, оценивать изменение обстановки и думать о чем-либо… Руки свинцовеют. Глаза слипаются. Во всем теле неприятное, разъедающее впечатление какой-то слабости, соединенной с тупой болью при каждом движении руки… Не хочется есть, курить, даже согреться не хочется. Вокруг идет бой. Нужно быть остро и ясно напряженным всему. А тут – «Все равно… Лишь бы конец скорей какой-нибудь…» – тупо думается усталой головой. Быть энергичным, сильным – невозможно…
Все, все устало! И вот с таким телом, с такой головой попробуйте сесть в седло, выслушать внимательно и здраво получаемое приказание, карьером пронестись три – четыре версты по обстреливаемым пространствам и точно передать приказание, не спутав ни полслова, так как эти полслова могут погубить все дело. И если вы сумеете себя заставить сделать это, возьмете в руки раскисшиеся мускулы и спутавшиеся нервы, ваше дело еще не пропало, вы еще имеете остаток силы.
Но нынешняя война не знает коротких боев. Сошлись, сцепились и… дней пять, а то и всю неделю идет сплошное напряжение многотысячной массы людских тел. И вот, к концу восьмого дня боя вы, наверное, потеряете и последние крохи силы… И будете уже не человеком, а скверными, еле идущими часами. Потикают в голове кой-какие мысли и опять – «А! Все равно… Пусть убьют, пусть ранят, пусть, что угодно будет со мной, только дайте мне вытянуть ноющее тело на мокрой земле и полежать, не шевелясь и ни о чем не думая…»
Страх перед смертью? Он недолог, этот страх. Пока вам ново это молниеносное ощущение сжимающегося в инстинкте тела, стремящегося уменьшиться в размерах для безопасности, пока вашим умам нов треск разрыва, вы обращаете внимание на свои впечатления. А потом, когда «обобьетесь», вы, конечно, все равно будете пугаться близкого разрыва, но сами не будете замечать этого страха. Смерть близких? Она слишком обыкновенна здесь. Смерть каждого из нас страшна только в связи с мыслью о его семействе и о том, «как они будут потрясены» и т. д. Если же вы будете держать себя в руках и не постараетесь думать о доме, не разжалобите себя посторонними воспоминаниями о близких, эта смерть не потрясет вас. Все мы делаем свое дело.
Когда наша батарея грохочет шалым темпом в яростных очередях и засыпает «площадями» сталью и удушливыми газами, все, кто работает там, около пушек, уверены, что они делают свое и полезное дело. Ну, а раз мы бьем противника, то будет справедливым, что и он, нащупав наши орудия, сомнет их, исковеркает пудами бешеного металла и похоронит в вырытых воронках истерзанные тела прислуги.
И все работают спокойно, споро и весело. Но довольно влить в них хоть небольшую дозу яда усталости, чтобы работа стала тяжелой, снаряды противника – пугающими, и дело скорейшего уничтожения врага – их прямое дело – стало безразличным и «никчемушным». И во всем так! Сознание вашего долга и того, что во имя этого долга мы должны убивать и калечить, такое яркое и бодрящее при здоровом теле, становится потускневшим. Идея того Великого, что привело нас сюда, на туманные поля неслыханных в истории боев, станет мало понятной и не будет взвинчивать усталые нервы. И будет тяжело до ужаса.
И все это потому лишь, что человек не спал три ночи, промок, разбился физически и нравственно. Да, слабая машинка – человек! И какую великую пользу принес бы в данном случае спорт, правильно культивируемый по всей стране от приготовительных классов начальных школ и до… Государственного совета включительно… Слава Богу, теперь в армии этим занялись серьезно. И всего лишь два – три года серьезной, упорной и умелой работы над молодыми – а в результате солдаты действительных сроков службы втрое выносливее, а следовательно, и полезнее и дельнее запасных. Сухому, тренированному движениями, сильными и упругими, телу легче идти в разведку, не спав две ночи, и тверже будут держать на опротивевшем седле сухие наработанные ноги. С развитым бегом и сокольской гимнастикой[22] дыханием легче делать сотую перебежку по размокшей, вязкой пахоте под свистом пуль и плывущими дымками рвущихся шрапнелей. С набитыми гирями, упругими канатами мышцами крепких и ловких рук спокойнее идти в атаку, как перышком играя тяжелой винтовкой и шутя отбивая сыпящиеся слева и справа удары дюжих пруссаков. Наконец, разве не легче пройти сорок верст в день человеку, втянутому в ежедневный трехверстный утренний бег, чем другому, по целым дням сидящему на месте!
Нет! Опять повторю – страшная вещь, усталость на войне, и могучее средство для борьбы с нею даже не специально спортивный, а просто хоть небольшой, для «подсушки» тела, тренинг в мирное время. И надо надеяться, что, когда кончится тяжелая война, народное здоровье и охранение его получат надлежащее, крупное значение. А если когда-нибудь нашей Родине вновь придется послать на жадные поля битв миллионы своих детей, то в этих миллионах идущих на тяжелую смертоносную работу здоровых людей будет много, действительно здоровых, с крепким сердцем, со здоровыми нервами, стальными мышцами и бодрых духом спортсменов. И, наверное, тогда тонкий, но сильный яд усталости не будет страшен нашим железным полкам и батальонам.
Да… многому нас еще научит эта война. Не нас, русских, именно, а все народы Европы. И такие войны, являясь гибелью для миллионов жизней и тормозом для прогресса культуры, в то же самое время служат культуре же. И когда окончится эта страшная война, как горячо поднимется все человечество на создание разрушенных храмов Веры, науки, культуры и искусства!
А пока… будем драться, пока есть руки. Уцелеем – тогда станем творить…
Бой… Немцы жмут с юга. К границе отходят их обозы… Что за черт! Неужели их взлупили под Осовцем? Вот-то радость была бы! Правда, там все время грохот был.
Устали все. Не спим по ночам. Корка грязи на лице и на руках… На Севере сильный бой. Работы – по горло… А силы убывают… Ну, да Бог поможет – хватит до конца боя-то…
Деремся. Вне сомнений – немцы уходят, а на нас кинули заслон. Ну, подождите! Сегодня убило бомбой брата двоюродного… Судьба! Завтра, а то и сейчас вот и я… Устали, устали… Заснуть бы хоть на час…
Много потерь. Люди – молодцами.
Бой идет. Мы начали нажимать. В день делаем по десять штыковых атак.
Вчера ночью ездил с приказанием к полковнику П. При возвращении шальным снарядом убило второго коня. Меня выкинуло и оглушило. Помню одно синее пламя в глазах.
Очнулся на перевязочном, в лесу, на носилках. Двинулся, и сердце упало. Ноги не слушаются. Такой ужас охватил; думаю – оторвало ноги… А боли нет в них. Тьфу! Оказывается, навалили мне на ноги шинелей, да кто-то в темноте, не разбираясь куда, положил на меня тяжелую скатку. Все это слетело с ног, и я вскочил. В глазах круги зеленые… В голове кто-то сидит и жужжит: у-у-у-у… Слышу плохо, и затылок болит. Ординарец, ехавший рядом, убит…
Сейчас пришло донесение – немцы отступают на шоссе к Граево… Двигаемся за ними. Генерал уговаривал остаться тут или уехать в тыл. Дудки! Теперь-то самое интересное и будет, когда нажмем на них…
День получки жалованья! Теперь нам не до него! А вот если кто угостил бы хорошей папироской – вот так бы, кажись, и расцеловал!
Добываем сигары с убитых немцев… Потом растираем их и курим в трубках. Мерзость сверхъестественная… Немцы бегут. Мы уже под Граево подошли.
Тут-то вот и сказалась разница между нашим и немецким солдатом. Наш хорош и в компании, и в одиночку. А пруссак – лишь потерял из виду палку офицера или локоть «камрада»[23] перестал чувствовать – аминь! Идиот-идиотом становится. Пленных берем кучами. Много старых, много и мальчишек совсем. Сегодня утром привели в штаб пленного улана. Стоит и плачет. Что с ним? По лицу – лет пятнадцать. Ранен? – Nein…[24]
Оказывается, ему семнадцать лет всего. Он лишь как месяц в строю. На последние дни конница у них почти не ела и не спала, мечась по лесу.
Он, с непривычки, сбил себе ноги в кровь и где-то запутался, отбившись от своих. Его забрали, как куренка, руками голыми.
По шоссе раскиданы тысячами каски, пояса, винтовки и шинели. В грязи и в песке по втулки засели брошенные автомобили. Их много. В этом отношении немцы обеспечены сверх надобности. У них все с собой на бензине. Швальни походные, сапожные мастерские, типография даже в грузовом автомобиле нашлась с приготовленными клише Вильгельмовских усов и с набранным известием о «холере в Петербурге», в виду чего, дескать, мол, «ваши храбрые товарищи на Севере не берут столицу России, а блокируют ее, а потому, мол, будьте отважны!»
Сегодня вышел случайно двухчасовой жестокий бой. Наши зарвались в погоне и сильно прижали немцев к их обозам. Тогда те перепугались за них и с отчаянным бешенством откинули нас версты на три назад шальной контратакой.
Отсюда вывод: даже и при преследовании надо быть осмотрительными. Настроение у всех блестящее. Даже моя сильная головная боль не заметна как-то при этом подъеме нервов. Но неожиданный удар немцев оказался последним. Наши, быстро оправившись от смущения, справились с атакующими, и они ушли, оставив валы трупов. Как они бросаются людьми! Просто страх берет… Сегодня на один участок, защищенный с фронта малопроходимым болотом и командующим над остальными холмами, они бросили роту. Их встретили ливнем наши четыре пулемета, притаившиеся меж сосновых корней, в ямках, на лесистой верхушке холма. От роты осталось человек тридцать, быстро залегших среди мокрых кочек. Три минуты спустя на этот же холм кинулись еще две роты, почти без огневой подготовки. Спотыкаясь, падая, крича и нелепо размахивая оружием, метались длинноногие немцы под ровный и сухой стук наших пулеметов, теряя в секунду по десятку человек. Не выдержали и отхлынули назад в лес. Но через мгновенье там послышались яростные начальственные крики и стук револьверных выстрелов. Дело происходило в четырехстах шагах от нас, и мы ясно слышали, как жесточенно ругались немецкие обер и просто лейтенанты. Револьверные выстрелы в спину подействовали, и… остатки двух рот отчаянно кинулись в последнюю в своей жизни атаку. Опять привалились к дрожащим телам горячих серых пулеметов наши молодцы и, нервно поводя ручками, облили бегущих вслепую людей перепиливающими пополам струями остроконечных пуль.
Через две минуты только стон шел над болотиной, и судорожно ловили скрюченными пальцами что-то невидимое (очевидно, уходящие жизни) чьи-то высунувшиеся из-под серых копошащихся куч руки. Из шестисот почти человек на этой болотинке уцелело, т. е. легко и тяжело раненными было найдено, только восемьдесят два человека. Остальные были мертвы. И у очень многих мертвецов было по пять – шесть пуль в теле.
Совершенно же целых, притворившихся мертвыми и застывших под грудами тел, было подобрано только шесть человек. Воображаю, как они будут любить своих лейтенантов, если по возвращении из плена попадут к ним дослуживать.
К ним потому, что офицеров нашли при трех ротах только трех. Одного убитого и двух здоровых, притаившихся сзади, за кучами своих мертвых солдат. Остальные все, значит, уцелели и ушли. А все-таки, видно, здорово напуганы чем-то немцы; даже два тяжелых орудия бросили, увязших в пески вместе со своими автомобилями. Мы было хотели их вытащить – куда там! Так ловко засели, что хоть мелинитом[25] подрывай их снизу.
Сегодня вошли в Граево. И озорники же немцы! Просто со злости, видно, камня на камне не оставили там. Расстреляли костел ни с того, ни с сего. В нашей старой квартире – свинарник и «мерзость запустения». Ограблен даже умывальник – доска снята мраморная. Пианино разбито – доска оторвана, клавиши западают и на их костях следы чьих-то грязных ножищ. В богатой гостиной срезаны вышитые шелковые спинки и сиденья с кресел и пуфов.
Потолки расстреляны. Окна тоже. Зачем, кому понадобилось ломать в щепы дубовый стол в столовой – непонятно… Просто жестокость разрушения захватила. Тупая слепая жестокость насилия хотя бы над беззащитной мебелью. И именно тем сильней и злобней эта жестокость, что в бою немцы трусоваты. Пока они вместе, а в спину им глядят дула офицерских револьверов – они храбры. Но разбейся они по маленьким кучкам, и они трусливо бегут или же сдаются. Причем, когда сдаются, то иногда так трусят, что ложатся лицом вниз на землю, охватывают голову скрещенными руками и ждут. Но стоит им лишь убедиться, что им вреда не причинят, они мгновенно превращаются в невероятных наглецов, и в лазаретах требуют перевязки в первую голову, вперед русских.
Сегодня ночью, т. е., вернее, вчера, в Руду, где наш штаб ночевал в «клопинной» избе, явились два татарчонка-стрелка, плохо говорящие по-русски, – переводчики. Говорят, привели немцев. Глядим, стоят на дворе под факелами семь оборванных и грязных немцев. К ним:
– Откуда вы? – Молчат. К солдатам:
– Кто вас сюда послал?
– Никто ни пуслал… Мы пуймал, – докладывает татарчук и еще что-то лопочет, чего понять нельзя, а со стороны так даже неприличное что-то выходит. Так как у нас не имелось в запасе переводчика-татарина, то мы обратились через переводчика-немца к плененным за объяснениями. Кто ж вас забрал, мол? И старший из них обстоятельно доложил – они дозорные 34-го пехотного полка. Шли за своими по полотну дороги. Вдруг сбоку выстрелы, и двое из них упали (их было девять). Затем выскочили вот эти (кивок на блаженно улыбающихся татарчат) и начали колоть штыками, и вот – к самым глазам нашим тянется обмотанная грязной марлей грязная и трясущаяся рука. Тогда мы, продолжает рассказчик, подумали, что «их» много, и сдались. Они нас повели, а потом, когда мы спохватились, что их двое только, было уже поздно, так как мы винтовки свои бросили там, на полотне, когда нас взяли. Да, нам лучше так, мы – поляки с Познани. Лучше землю пахать пойдем в Сибирь, чем тут… Голодать – вырвалось после паузы тихо.
Отправили их к пленным и велели накормить.
Татарчат записали, чтоб наградить потом.
Офицеры сдаются, правда, мало. Но солдаты, как видно из этого и из многих таких же случаев, в порядочном количестве. Разбаливаюсь я, кажется. Голова как свинцом налита. Глазам больно смотреть. Стоит пройти немного быстрым шагом – все тело болит. По вечерам сильно лихорадит. Генерал гонит лечиться. Лечиться-то я не поеду, а вот в Австрию, свой полк искать, – с удовольствием! И отдохну дорогой немного. А то здесь, на границе, судя по складывающейся обстановке, ничего особенно грандиозного не будет. Теперь, наверное, отдохнем и пойдем брать Лык (в третий раз за эту войну); он и без того мне надоел с прошлых боев еще.
Немцы ушли далеко, верст на двадцать вглубь Пруссии ни одного разъезда нет немецкого. Жителей тоже ни одного. И видно, что они, эти несчастные жители, ушли теперь надолго. Ибо раньше они хоть кое-что оставляли дома, а теперь соринки не найдешь – все вывезено. Местечки все сожжены и разбиты дотла. В Просткене одни трубы лишь торчат обожженные и конусообразные.
Прощай «курятки и свинятки» с «немецкой земли». Много было на вас претендентов за это время! И мы, и немцы, и сами жители – все хозяйничали над вами вовсю, не жалея многострадальных животин!
Решено, завтра выезжаю в Австрию. Хотя наш дивизионный старик-эскулап находит, что это «глупо – дышать на ладан и ехать в Австрию». Ну, ладно! Подышим еще! Хотя, правда, контузия сказалась: я чувствую себя сильно разбитым, нездоровым.
Идут сборы. Мои и чужие вещи так перепутались, что я и сам не помню теперь, чьи эти всякие мелочи – мои ли, товарищей ли…
Отобранных немецких лошадей оставлю здесь.
Где полк – не знаю, и ехать с конями – бессмысленно. Да и все равно – там найду.
Жалко, сжился я с нашим штабом за два почти месяца жизни в походе и в бою. Ну, да Бог даст, и встретимся потом! Все сейчас строчат письма и телеграммы, чтоб я отправил их из России. Отсюда-то трудненько это делается. До сих пор – вот уже два месяца почти, как мы из дому – ничего не получали еще. Конечно, сохранение военных тайн – великая вещь, но и чинуши почтовые – лодыри отчаянные. Понацепили на себя шашки и револьверы, а иные даже и шпоры, сидят себе по полевым конторам и лодыря гоняют с сестрами из соседних госпиталей. А корреспонденция не разбирается и лежит тюками вдоль стен. Бродил сейчас часа три по бивакам полков, по грязным кривым уличкам, по вновь уже шумному базару (ну и живучи же эти «коммерсанты» местные!). Смотрел вокруг и старался запечатлеть в своей памяти все, что я вижу, и свои пережитые уже здесь ощущения, связанные чуть не с каждым зданием. Вот на этом углу я был, когда увидел первый немецкий «Таубе». Вот эта застава и шоссе за ней знакома по моему мотоциклетному прорыву. Вот тут, у школы, в начале сентября, перед уходом из Граева, около меня выломил ворота в стене немецкий «шестидюймовик». Сколько пережито! И сколько пережитого не передается никаким пером, ибо есть вещи, которых даже словами описать нельзя. Не остаться ли уже тут, при штабе? Нет, нет, в строй! Там и веселее, да и новые места будут; уж слишком все мрачно в Пруссии. И злобные животно-тупые враги надоели. И их манера воевать с разбоем и грабежом надоела и гнетет как-то душу. Да и потом, откровенно говоря, здесь уже потому не весело, как-то «мрачно» драться, что, пока что, в сущности, тут ни одного громкого дела не было. Да едва ли и будет. А просто будут друг против друга топтаться по выжженным полям небольшие силы.
Теперь, когда выяснилось, что Гинденбург разбит и отошел от Сувалок, и немцы ушли на свою территорию, они, наверное, бросятся на другое место, не у нас. И, наверное, это будет где-нибудь на юго-западе, между Варшавой и Краковом, старинными братом и сестрой.
Может быть, на счастье, мой полк там поблизости где-нибудь. Потом там, говорят, есть большие конные дела. А здесь я, будучи ординарцем, не могу доставить себе этого удовольствия – побыть в конном бою… Нет, еду!
Вечер. На письменном столе электрическая лампа со штепселем льет свой ровный, спокойный свет на грязные листы моей походной тетради. Тихо вокруг. Только на улицах, за окнами кипит жизнь! Гудят автомобили. Гудит толпа, наводняющая панели. Откуда-то доносится музыка. Господи! Какой контраст. В зеркале виднеется худое черно-желтое лицо с подведенными синевой глазами.
Я это там, в зеркале? Неужели я так и сижу в этом мягком кресле хорошего чистого номера лучшей в Белостоке гостиницы! Прямо не верится как-то. Ведь только утром еще сегодня я был там, в старом доме с простреленными потолками. Только сегодня я был грязным, кой-где продранным, небритым, и глотал утром мутный чай с жесткими сухарями, пахнущими уже появившейся плесенью. А сейчас я выбрит, чист с ног до головы, одет и даже надушен. В кармане – чистый платок. В желудке – хороший обед. В руках только что был вечерний выпуск телеграмм и шикарная папироса.
Входит лакей с подносом и самоваром. Свежий хлеб, масло, ветчина, лимон (наша мечта на позициях, где приходится пить всевозможную, даже болотную воду) и давно не виданное пирожное «Микадо».
И подумать, что всего лишь девяносто верст отделяют меня от бессонных, выжидающих, тревожных ночей, от обедов из чего попало; от крови, стонов и страдания.
Когда сегодня в полдень наш поезд выбирался из Граева по только что исправленному пути, немцы послали ему прощальный привет. Появился откуда-то точно с небес «Таубе» – летевший до сих пор на высоте, недоступной зрению, – швырнул бомбу, очевидно, метясь в поезд. Но увы! Его гостинец поднял столб черного дыма саженях в полуторастах вправо на опушке леса. Надеюсь, что там в этот момент никого из наших не было.
Провожавшие меня до Осовца товарищи смеялись, что это специально в честь моего отъезда. И действительно ведь, до сих пор они еще не кидались ничем!
Ну и спать же я буду сегодня на этой широкой удобной кровати под охраной не зябнущих в сторожевке стрелков, а простого коридорного, сейчас таинственным шепотом предлагавшего мне коньяк, «наиперший и наилепший», и совсем за «бесценок» – пятнадцать рублей бутылка! Недурная цена? Вообще, здесь, в Белостоке, все цены страшно взвинчены. Мой номер стоит пять рублей, а красная цена ему – полтора, maximum два, да и то много! Здесь два крупных штаба и масса офицеров. Немудрено, что и цены взвинчены до ужаса.
Пора ложиться. Что же теперь на окраине Граева, там, где тянутся узкие окопы для дежурных частей, делается. Тихо ли там? Или трещат в темноте выстрелы, и глупые шалые пули валят полусонных измученных людей, и гудят тревожными залпами скрытые батареи.
Завтра еду в Киев и оттуда во Львов. А оттуда уже на Карпаты. Сегодня приехал сюда, в Екатеринодар, чтобы узнать в штабе, где мой полк бродит. Он на Карпатах и даже, точнее, но последним известиям, уже на Венгерской равнине.
Вот это другое дело! Не то, что в Пруссии, на границе взад и вперед бродит. И, наверное, у дерущихся в Австрии другое, более приподнятое настроение потому, что мы деремся там, в завоеванном краю.
Но что делают газеты! Боже, как далека Россия от представления о войне. По-моему, это даже неуважение к умирающим тысячами бойцам – это цветистое сюсюканье над победами и трудностями войны… Ведь вы же там не были, господа! Как же вы смеете писать: «мы отбили жестокую атаку», «над нами с гулом пронесся “чемодан”»… Да знаете ли вы, что такое атака! И кто назвал из вас эти снаряды «чемоданом». Мы, боевые, так легкомысленно не зовем их. Мы знаем их силу и смертоносность и не придумываем для них развязных, придуманных в кабинете кличек. Везде, куда ни взглянь – во всех журналах, газетах – война. Какие-то неслыханные рассказы «участников», часто наивно путающиеся в определениях: что такое пушка и пулемет.
Какие-то неведомые санитарные чиновники описывают геройские подвиги свои «под градом пуль и штыков». Сочиняют нелепые басни о том, чего не было. Приписывают нашему тихому, молчаливому, но и железному солдату, шинели которого они сами не стоят, или какое-то бессмысленное ухарство и презрение к врагу и к смерти, или же наивную жалость и ухаживанье за раненым врагом и братство с ним «на поле брани в тьме жуткой ночи».
Тьфу! Вас бы, господа кабинетные храбрецы, вот в эту «тьму жуткой ночи» засунуть, да промочить вас насквозь трехдневным дождем, высушить потом хорошей перестрелкой, когда люди за только что убитого друга ложатся без сожаления о нем, делая из него бруствер, еще теплый и, быть может, дышащий… Посадить бы хоть одного из них в ту канаву, где я недавно отсиживался от прусских драгун, да чтоб он почувствовал уже холодное железо прусского приклада над усталым телом…
Вот тогда как бы вы засюсюкали…
«Кто испытал то, что мы испытали, тот знает, как ужасна война», – пишет развязно и горделиво неизвестный и собственный корреспондент, сидящий с продранной подметкой в пятом этаже где-нибудь на Полянке и ждущий субботнего гонорара как манны небесной, чтоб починить, пользуясь военным временем, подметки.
Да разве стоят все его переживания хоть что-нибудь в сравнении с бессвязными словами сквозь слезы стыда и горя изнасилованной немцами девушки-польки, или с воплями седой матери, у которой на глазах ее повешены за шпионство три сына сразу на одних воротах? Вот испытайте-ка необходимость повесить этих трех парней, таких молодых, с симпатичными, полудетскими еще харями… А нужно! Нужно для того, чтобы этими тремя смертями спасти не одну тысячу жизней…
И зачем, кому нужны эти развязные строчки?
Неужели эта «военная» литература и эти «военные» рисунки с кровавыми кайзером и Францем-Иосифом в продранных брюках нужны для поднятия бодрости страны? Неужели граждане великого и мощного государства нуждаются в подбадривании истерическими рассказами на тему об изнасилованных немцами помещицах и о замученных солдатах, безропотно погибающих якобы геройской смертью под ножами пруссаков. Да ведь для того, чтобы сделать еще страшнее и без того яркий своей ужасающей лаконичностью факт прикалывания наших раненых, нужен громадный, яркий талант, нужно видеть этот изувеченный труп, нужно самому испытать ужас раненого, когда к нему вместо помощи приближается глупая смерть… Наши официальные известия о ходе событий правдивы и кратки. И довольно! Зачем вокруг святого громадного дела создавать паутину пустых слов, громких, но не правдивых, накипь корыстолюбия и пустозвонства.
Впрочем, это везде и всегда бывало и будет.
Но все же обидно читать газеты и встречать в них пустые слова о «разложении Турции», о «шатающейся короне Гогенцолернов», о «лицемерии неблагодарной Болгарии» и «о значении последнего передвижения наших войск в Пруссии».
Эх вы, доморощенные стратеги и политики!
Шли бы лучше драться туда, где не хватает рук для брошенных после убитых в окопах винтовок.
Хорошо хоть, что этой «шумихой», посвященной войне и квасному патриотизму, еще не отпугнули публику от интереса к войне. А в конце концов, этот корыстолюбивый поток жалких слов зальет публику и потушит в ней интерес к войне. А нет ничего хуже – драться и рисковать жизнью ежеминутно, если знаешь, что война не популярна уже там, дома.
И не дай Бог, чтобы это было.
Все собрано и уложено. Остается два часа до поезда. Шумят и гудят на Красной трамваи. Толпы народу всюду провожают лето.
Сегодня выдался чудный день, и солнце было совсем летнее. Иллюзионы и миниатюры полны народом. Жизнь, мощная и кипучая, не потускнела даже с войной. Еще больше придает оживления ожидание войны с турками.
Коммерсанты учитывают моменты и делают многотысячные дела, жертвуя из барышей сторублевки на раненых, о чем моментально же извещают местные газеты. Молодежь флиртует и носит для воинственности рубашки-хаки и кофточки с нашитыми ярко-цветными погончиками.
Все это кажется каким-то мелочным, пустым в сравнении с ведрами крови, сочащейся из тысяч ежедневно разбиваемых тел.
Впрочем, может быть, это потому, что я только что из боя и снова в бой еду. А пройдет война, и «обывательщина» так же захватит и меня, и мне будут нравиться цветистые описания какой-нибудь чужой, не нашей войны между другими государствами; когда моей матери не будет нужно еженощно молиться о жизни мужа и двух сыновей, дерущихся теперь на далеких от нее полях.
Бедная мама, тяжело ей! И вообще, бедные матери… Вам, наверное, не интересны военные фельетоны корреспондентов в смокингах и с проборами!
Вот и опять «на войне»! Впрочем, собственно говоря, не совсем еще на войне, ибо покамест я еще не добрался до своего полка. Сижу в разломанной «до подпечек» деревушке и жду, когда мне укажут хотя бы то направление, какого я должен держаться в погоне за своей частью. Да и правда, мудреное дело – найти среди сотен бродящих взад и вперед полков один из них; да еще в чужой стране, к тому же!
От непрерывной езды я прямо обалдел. Как во сне вспоминаются бесконечные пересадки в Ростове, в Лозовой, в Полтаве, в Киеве, в Родзивиллове и, наконец, во Львове… Третьего дня я выбрался из Львова, пробыв там сутки и потратив их чуть не целиком на попытки узнать, где же мой полк? Так и не узнал ничего, кроме того, что он в составе №-й армии и, по всей вероятности, где-то здесь, за Стрыем. Кое-как достал подводу на паре изнуренных кляч и кучера-галичанина с такой печальной рожей, что смотреть на него больно. Впрочем, его печаль имеет крупные основания в виде разбитого в дребезги и раздробленного убогого хозяйства.
А интересно ехать по воюющей стране. По дороге от Екатеринодара я наблюдал, как от центра к периферии постепенно возрастал интерес к войне, и она клала свой отпечаток все сильней и сильней на все окружающее, включая в него даже и настроение общее.
В центре страны – война далека, ее никто не понимает. Но все, в большинстве просто из стадного чувства, говорят о ней притворными выспренными словами. Хвалят «салдатиков», носят им Эйнемовский шоколад в лазареты и искалывают флажками аляповатые, на скорую руку, навранные карты.
Собираясь по вечерам на очередной журфикс к Ивановым, Петровым и прочим «овым», запасаются модными мнениями газетных стратегов, чтоб там, на журфиксе, сначала блеснуть талантом стратега, а потом засесть до утра в винт.
Ближе к периферии – обыватели встревожены и обозлены. Они уже не кричат: «Мы» должны раздавить Пруссию… «Мы» должны встать твердо на всем Немане… О, нет! Это самое громкое «мы» превратилось в испуганное «я». И это «я» кричит без трескучих фраз, но искренне:
– Помилуйте! Что же это! У меня имение разграблено австрийцами… Не понимаю, где были наши войска! И вообще, какой черт нас потянул драться!..
И искренне убежден тупоголовый обыватель, что войска должны были, прежде всего, защитить его имение, его завод, его рухлядь…
О войне и о стратегии он уже не говорит. Какая там, к черту, стратегия! У меня весь скот угнали – вот это поважней стратегии!..
Война, значит, их уже коснулась своим махровым черным крылом и выбила истерически-патриотическую дурь из голов…
Еще ближе… Вот замелькали снятые крыши, пробитые и обгорелые стены юго-западных местечек и деревушек. На каждой пяди земли, затоптанной тысячами ног, вы найдете с добрый фунт свинцовых брызг и железных осколков. Тут дрались. И вот эта канавка приняла в свою зловонную и сырую глубину не одно последнее дыхание разбитых и распоротых людей. Теперь тут тихо и мрачно. Бои ушли далеко вперед. Здесь уже Российская Империя, на этих полях, орошенных слезами и потом рабов-словаков и русин, стонавших долго и горько под вонючей и жесткой подошвой шваба. Теперь пришедшее освобождение, пока еще моральное, не дало им, освобожденным, ничего, кроме разрушения и горя. И бывшие рабы, а теперь свободные граждане Великой России, сидят в подпольях под своими обгоревшими и завалившимися избами. Сидят и сосут сырой картофель… И невдомек им, бедным, что все без малого российские журналисты кричат за них, за бедных, и убеждают публику в радостном настроении и в ликовании «освобожденного народа». Поликуем тут, как же!
А в завоеванной земле, развиваясь на только что покинутых полях смерти, начинает кипеть озабоченная толковая жизнь. Здесь уже более или менее знают, чем пахнет война. Ну, а те, кого привозят ежедневно сюда с передовых позиций, знают и подавно.
Здесь война показывает свою изнанку. Здесь страшной и зловещей она кажется. Ужасы, кровь, смерть и ее хрипы – на лицо, перед глазами. А нервной оживленности, бодрости, подъема после победы, всего, что облегчает страдания на 50 % – здесь нет. Вот почему отсюда, из тыла, война страшнее, чем там – впереди.
А так как все работающие и живущие здесь напряжены этими ужасами, то понятно, что здесь говорят и думают лишь о войне. Но говорят не так, как там, в России – пустозвонно и красиво, а нервно, лихорадочно. То падая духом от услышанного из уст раненого враля-солдатишки известия, что «все, весь полк побит, и наши ушли, а австрияк ломит», то радуясь и хохоча при таком же не проверенном слухе о «взятых вчера в плен семидесяти пушках, отбитых у австрийцев». А где отбиты эти пушки? Спросите-ка его! Он пожмет недовольно плечом:
– Не все ли равно, где! Важно, что отбиты!
А через час он ходит с загробным видом. Вернувшиеся на ремонтном паровозе из-под Львова рабочие уверили его, что «нас окружают». Кто, где, чем и зачем? Не важно! Окружают, одним словом, и он мрачен как ночь и еще более всех нервирует.
Так нервно, то запуганно, то ликующе живет периферия страны.
А здесь, в завоеванном краю? Слишком тяжело отозвалась война на его населении, и много труда и братской помощи надобно, чтоб восстановить этот голый раззор повсюду. Вот все, что можно сказать.
Ну, и настроение в pendant к действительности не из приятных у бедняков-русин и прочих славян. Львов мне не удалось осмотреть как следует…
Город – по образцу европейских. Серый камень повсюду. Средневековье наложило на него свой неизгладимый отпечаток узостью некоторых улиц и несколькими реликвиями не наших времен. В остальном – полунемецкая, полупольская, но современная физиономия. Все неслужащее население, особенно еврейское, осталось тут. Но преобладают женщины, дети и масса школьников. На крупных перекрестках стоят наши бравые стражники. На менее бойких – милиционеры из местных граждан с сине-красными повязками на рукавах пальто-cloche и в лощеных цилиндрах. Много приехавшего и проезжего народа. Ходят воинственные на вид «добровольцы». Щеголяют всем новеньким какие-то выхоленные и с алчными бегающими глазами господа с красными крестиками на фуражках, вооруженные зачем-то с ног до головы и, очевидно, для шику, в шпорах и с хлыстами. А погон нет. Но, слава Богу, здесь, во Львове, железная дисциплина, и темным и полутемным господам не дают особенно-то здесь засиживаться, а то (это видно по их глазам) их аппетиты и нравы превратили бы Львов во второй Харбин с его шальной тыловой жизнью, грязной и распущенной. В городе осталась масса жен австрийских чиновников и офицеров. Жалованья они, конечно, ниоткуда не получают, а жить должны чем-нибудь. Этим, наверное, объясняется почти поголовная проституция всего женского населения во Львове. И даже потертые в приключениях на Невских берегах Дон-Жуаны конфузятся, когда получают призывный и несмелый толчок локтем от строгой и печальной на вид дамы, по костюму и его элегантности, видимо, из общества…
Что делать? Война! Этим все сказано и оправдано. Позор многих. Слава многих. И смерть очень и очень многих!
До девяти часов вечера движение на улицах не уступает Кузнецкому Мосту или Тверской. Но зато в десятом – гробовое молчание на улицах, видевших семь веков, пугает. И эти старинные дворцы, эти средневековые еще костелы и каменно-плитные площади пред ними, и эта тишина, нарушаемая лишь звоном подков конного патруля, – все гармонирует друг с другом, и заставляет невольно уноситься мыслью в далекие времена королей Людовиков, по имени одного из которых названа главная и самая широкая улица Львова.
Сегодня прибыл я сюда. Два дня и две ночи ехал я на своей расшатанной подводе с молчаливым возницей. Тянулись в желтой осенней дымке рощи, буераки, балки и поля старой Галиции. С утра и до ухода дня в глазах мелькали остатки окопов, укреплений, волчьих ям и тысячи братских могил. А по темным ночам, тишину которых нарушал лишь скрип моей печальной телеги, катившейся шагом, все вокруг – эти остатки, следы титанической борьбы и все то, что нас окружало в сумрачном полусвете далеких звезд – все, казалось, было наполнено какой-то мистической тайной, великой и жуткой… И казалось, что ночь говорит тысячами неведомых, еле слышных голосов, и все эти голоса шепчут каждый о своем страдании, каждый о своем невольном предсмертном вздохе.
И, честное слово, я никогда себя так плохо не чувствовал, как в эти долгие предрассветные часы, лежа на твердом и тряском дне подводы, без сна и с тяжестью неведомого будущего на сердце.
С моими вещами прямо горе… У меня с собой корзина, постель и саквояж с туалетом. Три места, и при том, необходимые все вещи. В корзине полушубок, белье, сапоги и запас верхней одежды. Там же шоколад и драгоценный табак. А все вместе весит много. Мою более чем скромную постель никак нельзя бросить, ибо Бог знает, достану ли я где-нибудь даже клок соломы сухой. А глубина моего многострадального саквояжа, тысячу раз падавшего, терявшегося и ремонтировавшегося, хранит все необходимое, чтоб не превратиться в дикаря. Там мыло, там спички, там бумага и конверты; там расходная коробка папирос и кипа целая карточек жены, снятой во всех позах и видах опытным оператором той фирмы, где она служит.
Вот и все. А в общем даже этот маленький багаж тормозит меня страшно. Не будь его, я бы сел на любую лошадь и поехал в полк, хотя до него еще больше ста верст. А ведь с корзиной далеко не уедешь. Мой возница сбежал и денег не взял. Сегодня утром его разыскивали по всему местечку, но он как в воду канул!.. Испугался, очевидно, что дальше придется везти меня. Жду попутных подвод; может быть, пойдет обозик какой-нибудь туда, к Карпатам. С ним и пристроюсь…
Нездоровится сильно, но это ничего. В бою пройдет. Я помню, как перед моим первым боем у меня целую неделю болели зубы. Но когда загрохотали первые выстрелы, и все существо мое напряглось в ожидании неизведанных ощущений, зубы, как по волшебству, затихли, и я с удивлением заметил уже после боя, что я излечился от своей постоянной боли. Так и тут, наверное. С подъемом нервов перестанет чувствоваться и нездоровье. Правда, потом оно скажется, понятно, но… что делать!
Здесь в С… стоит N-ский пехотный полк. В нем осталось всего шесть офицеров. Да и среди солдат убыль не меньше половины. Весь полк на позициях, лицом к западу, откуда, по слухам, двигаются австрийцы, опомнившиеся от неожиданной потери всей восточной Галиции. Знакомые по Пруссии картины выжидательного сидения в изрытой земле. Те же подземные ходы и узкие ровики. Те же присыпанные сухой травой и ветками гласисы[26] неприметных брустверов. И так же кое-где среди поля, ровного и на вид пустого, то вырастают, то проваливаются неведомо куда фигуры солдат в измазанных глиной и грязью шинелях. Кое-где курятся дымки – это в окопах чаевничают. Пока враг еще далеко, и можно досыта полоскаться горячей водицей. А нашему солдату нужнее всего две вещи на позиции: кружка горячего чаю с замызганным и грязным кусочком сахара, вынутым из недр внутренних карманов, и добрая затяжка крепкой и сладко-терпкой махоркой. После этих двух удовольствий он снова крепок и бодр, как бы раньше ни устал до этого. И когда убирают убитых, своих и чужих, прежде всего у них разыскивают табак и спички. Им там ненужно! Ну, а мы, покуль живы, еще пососем «козью ножку»… И нет в этой реквизиции ничего плохого.
А что теперь ночи холодные и в окопах спать не очень чтобы тепло – так это же пустяки… Придет случай, и в тепле наспимся. Чем и интересна война… Сегодня стучим зубами от холода в сторожевке на лихорадочно-сером и зыбком болоте, а завтра – спишь чуть ли не сутки под пышным балдахином резной кровати бывшего владельца роскошного замка, в величавых столетних комнатах которого разместились, кто где, грязные и истрепанные солдатишки, обрадовавшиеся теплу и спокойной ночи. То болтаешься в седле в течение пяти суток подряд, и тебя травят как волка окружающие разъезды противника, и силы падают уже, и энергия гаснет под гнетом яда усталости; то попадаешь, как в рай, в имение старого и добродушного пана, которому, в сущности, все равно, кто кого бьет, лишь бы он сам цел был, и в этом имении проводишь два – три дня абсолютно без работы и с полным комфортом для людей и лошадей…
А ежедневная смена местности! А тысячи ярких, не забывающихся сцен и эпизодов, что разыгрываются ежедневно на наших глазах! А чувство гордости и бодрящего ликования, когда враг уступает и уходит назад! Где все это вы найдете? Нет, в этом отношении война хороша! Она страшно расширяет даже и очень узкий по природе кругозор. Посмотрите-ка, как рассуждает наш солдат теперь. Он испытал сильные потрясения. Он познал глубину жизни. Наконец, он столько видел и слышал! И он имеет замечательно уверенный вид. Еще одно драгоценное качество нашего простолюдина – это способность прививаться к любой обстановке и чувствовать себя даже и в чужой стране как дома. И я знаю по рассказам, что во Львове денщики офицеров в полках, первыми вступивших туда, не зная ни языка, ни «грамоты немецкой», сумели-таки разыскать в громадном городе и сапожников, и пирожников, и шорников. Да еще и столковались с ними, и торговались вовсю.
И в мирное-то время часто приходилось удивляться, когда на больших маневрах, вдали от селений, в разгар переходов, наши денщики на маленьких привалах ухитрялись вскипятить чай, чуть ли не на ходу.
Вот и теперь в окопах они живут так, как будто эти окопы не в сердце Галиции, а на своем «телятнике» позади огорода за их избами где-нибудь в Нееловке или Захарьевке Царевококшайского уезда.[27] Настроение солдат бодрое. Да это и понятно – ведь они в завоеванном краю. Не у них взяли и не их избам угрожают, а наоборот, они взяли чужую страну, хотя и с титаническими усилиями, и угрожают целости чужого государства. Это понятно всякому, даже замухрышке-обознику, и придает всем особую самоуверенность «завоевателей». А там, хотя бы и в Пруссии, дело другое. Там мы еще пока не взяли ничего и даже с громадными усилиями защищаем свою землю. Правда, и эта защита придает силы, но это сила обозленности, отпора. А не бодрость – что, вот, мол, как наши-то. Чуть не полстраны охватили у австрияка. Кстати: напрасно господа корреспонденты и журналисты уверяют Россию, что австрийцы слабы. Нет! Это сильные и упорные враги. Они умеют умирать, дорого продавая свою жизнь. И наши солдаты вовсе не относятся к ним добродушно-снисходительно, как к набедокурившим и расшалившимся детям… Напротив, они их уважают и считают равными себе. Правда, не в натуре шваба упоение дракой «грудь на грудь», то упоение, которое помогает нашим горсточкам расшибить, в буквальном смысле этого слова, целые полки австрийцев. Но здесь уже дело не в негодности их как солдат, а просто в разнице двух крупных, но по своему «я» различных натур. Они, например, совершенно не боятся огня. И как их не засыпают механическим градом свинца, они все равно держатся упорно и твердо. И, по всей вероятности, они, приученные к машинной войне, к чудесам убийственной техники, лучше и легче чувствуют себя под нашим огнем, чем мы под ихним бездушным, жестоким и слепо-стихийным. А вот уж когда «на кулачки» пойдут – ну, тут другое дело. Эта удаль, это опьянение дракой им несвойственно, непонятно, и пугает их именно этой непонятностью. Еще бы! Одна рота русских, а дерется против трех австрийских, да еще с такой уверенностью в своих метких ударах, что будто бы этих серых мужиков не втрое меньше, а больше раз в пять… И вот вам уже моральное воздействие. Наша уверенность в победе – это неуверенность в ней противника. Две воли столкнулись. И более самоуверенная испугала ту, другую. А испуг – это уже половина поражения. Затем: несколько поражений от сильной воли, уже запугали. Уже будущий не будит в идущих на него людях желания:
– А ну-ка, поборемся; чья возьмет!
Он уже пугает заранее!
Вот почему вырастают перед нашим победоносным потоком укрепленные позиции – целые крепости, переплетенные жгучей проволокой и острыми сучьями «засек». И опять-таки, вполне понятный психоз, на первый взгляд парадоксальный:
– Я готовлюсь к бою. Противник силен и опасен. Я отгораживаюсь от него. Для чего? Да чтоб не быть в страшной сфере его непосредственного влияния, чтоб, будучи безопасным, причинить ему возможно большие потери. От этих двух сознанных причин самоукрепления недалеко – один лишь шаг – до боязни: а вдруг да эти укрепления будут слабы? Я укрепляюсь еще больше. Но чем больше я укрепляю свою позиции, тем более я убеждаю себя в силе противника, в его мощи… Я не уверен в себе. Я надеюсь на стенку, воздвигаемую между нами. И вот, в результате, непреложный почти, за редкими исключениями, закон: чем сильнее и сложнее укреплена позиция – австрийцев, – тем легче она будет отдана. Примеры: великолепно укрепленный Львов, почти без боя сданный Ярослав… Но зато, когда австрийцы дерутся, не запугавши себя заранее воображаемой мощью противника, воображаемой именно вследствие этого отгораживания, – они дерутся как львы.
Много им портят неважные офицеры, в большинстве изнеженные и вялые. Но это все еще не причины, чтоб на всяком перекрестке орать развязно:
– Австрийцы? Ну, это что! Это зайцы! Я не военный, и то сумел бы справиться с десятком!..
А ну-ка – герой строчки и домашней стратегии – поди, попробуй!
В местечке здесь штаб дивизии. А посему, конечно, шпионов – хоть пруд пруди! То и дело ловят их в самых разнообразных костюмах и видах. Иных отправляют в штаб корпуса в N, а иных вешают тут же. Тяжело глядеть. И сознаешь ведь, что это необходимо, но… когда увидишь эти искаженные безумным животным страхом взрослые лица с потоками слез из остолбенелых глаз, когда услышишь этот резкий хрип в перетянутом горле, жуть берет.
Другое дело – смерть в бою… Там она примиряет с собой. Я помню, как еще в России одна немолодая уже дама делала зверское лицо, сидя в спокойной и уютной столовой, среди «домашних стратегов», и горячо говорила:
– А вы знаете, N пишет с войны, что шпионы одолевают их и что их полк уже шесть человек повесил… Мало, мало! Я бы их сто шесть повесила, жидов пархатых… Я, знаете, – разразилась она самодовольным птичьим смехом, – ему написала, что не ожидала за ним такой слабости и советую ему не нежничать, а еще штук сто жидов повесить… Это моя просьба к вам, пишу ему… Ха-ха-ха!
И разливался бессмысленный, но переполненный самолюбованием смех – вот, мол, я какая… Смотрите-ка! Жаль, что я не мужчина!
Бедная глупая птица! Если б знала она, что думали о ней мы, бывшие перед лицом смерти и познавшие ее роковую, полную ужаса, близость. Интересно, чтобы эта птица зачирикала, если б ее детей, как шпионов, вздернули на ворота австрийцы…
Слухи об общем наступления австро-германцев на наш длинный фронт подтверждаются. Недолго и нам ждать гостей сюда. А я все сижу и жду. С наслаждением бы бросил вещи здесь, но… где их потом найдешь! А ведь это не маневры, которые кончатся послезавтра, а война… И это «послезавтра» скрыто от нас туманом грядущих новых усилий, новых боев и жертв. И когда я еще смогу найти себе белье или табак! Приходится ждать…
Неожиданностей на войне – хоть отбавляй. И только благодаря одной из них, я вчера и третьего дня командовал ротой в пехотном полку и ходил в штыки на австрийцев. Это я-то, убежденный кавалерист! Да уже больно положение-то было в полку без офицеров почти, что поневоле приходилось признать изречение: «Несть эллин, несть иудей…»[28] Полк начал драться, отбивая атаки ломящихся довольно большими силами австрийцев, еще с третьего числа подошедших к С. Там люди бились. Там забывали про раны, про боль, про усталость… А я сидел здесь, здоровый? Нет, конечно, нет!
И вот я пошел туда, так сказать, добровольцем.
– Много ли вас – не надо ли вас? Конечно, надо, каждую пару офицерских рук! И, так как теперь, с подходом австрийцев, я уже не мог пробраться к своим, ибо дорога одна, и она во многих местах залита была нахлынувшими разведочными партиями швабов, то я не мог, мне кажется, избрать ничего более лучшего, как принять участие в бою, где даже и мои мало-мало компетентные в стрелковом деле руки были полезными для общего дела. «Унтер за фельдфебеля», раненный недавно, инструктировал меня. Он говорил мне, какой прицел сейчас нужен лучше. Куда выслать дозор. Какой вид перебежки он предпочитает в данном случае. Он, конечно, был опытнее меня, так как уже дрался подряд третий месяц здесь. А я знал толк лишь в боевой разведке и в конной работе. Стрелковое же дело, вообще мало любимое у нас в коннице, я знал лишь на мирной практике. Ну, а работа на маневрах и здесь – «две большие разницы», как говорят южане!
Поэтому-то я и советовался со своим «унтером».
Четвертого ночью ходили в контратаку. Вот уж эти ощущения – мало описуемы! Они трудно поддаются привычным словам и определениям…
Полутемно. Туман. Стрельба. На нас, или, вернее, на соседний участок плывет какая-то «хмара» из смутно движущихся теней… Это австрийцы идут… Слышен гул. Тут все: крик, шум, топот все более слышный, нервный и дробный. Я было решил ударить на них, но «унтер» посоветовал «сбрызнуть» пачками.
– Постоянный… По наступающим… Пачки… Начинай!
Треск бегущий, захлебывающийся и перегоняющий. Светло даже стало от мелькающих коротких пороховых огней… Серая «хмара» посунулась влево, но потом загудела еще возбужденнее и, развернувшись мутным отрывком от общей массы, поплыла на нас.
– Усилить огонь! – и рота сравняла скорость огня чуть ли не с самыми странными пулеметами…
«Унтер» толкает в бок:
– Пора… Теперь в самый раз…
Смутно чувствую, что надо что-то сделать сейчас важное, от чего зависит все… И путаются мысли.
Унтер-офицеры сами догадались и засвистели вовсю. Надо сказать что-нибудь – мелькнуло в уме…
– Братцы… (голос изменил!) Братцы… Встать!
– Ребята!.. (Что же я!?) За мной! Ура!! (Вот оно, слово-то!)
Дико и нестройно рявкнул хор осипших глоток, а я уже за бруствером и бегу туда… Оглянулся – рядом спотыкающиеся серые фигуры…
– Вашбродь! – отчаянный крик в ухо. – Берегитесь!
Передо мной человек. Лицо плохо видно. Движение тоже… Но я сознаю острым, мгновенно вспыхнувшим, звериным чутьем, что человек мне сейчас причинит вред… Чем? Все равно… Палец впивается в курок браунинга, и гремит нелепо и резко выстрел. В тот же почти момент бежавший на меня австриец спотыкается и с коротким «а-а!» падает мне под ноги. Я с маху валюсь через него и испуганно подбираю ноги, чтобы «он» не схватил меня за них…
– А, черт! – слышу и чувствую, как кто-то, спотыкнувшись, в свою очередь, об меня, ругается сердито и коротко. Гвалт, как у «толпы за сценой»… Слышу лязг ударов. Только вскочил – передо мной мелькнул короткий штык. Я успел припасть и схватил нападавшего за колени. А потом (недаром я боролся раньше!) быстро перекинул его через себя и выхватил шашку. Кругом шла свалка. Меня толкали, швыряли спинами в борьбе. Слышался изредка характерный возглас мясников – нутром – «г-гек!», и вслед за ними короткий крик или тупой удар. В этой свалке я впервые увидел, как маленький солдатенок ткнул штыком офицера-австрийца. Но тот не упал, а схватился за воткнутый в грудь штык. Тогда солдат выстрелил в него в упор, не вынимая штыка, в грудь, и тот, будто отброшенный чем-то, отпрянул и упал, странно взметнув длинными ногами.
В этой свалке я услышал сухой и тупой треск ломающихся костей. Кто-то схватил меня за горло. Рукоятью шашки я ударил по чужой голове. Голова что-то пробормотала, и я больше ее не видел, как и тех рук, что сжали было мне горло…
Когда мы, прогнав австрийцев, вернулись в окопы, все тело у меня дрожало мелкой конвульсивной дрожью – последствием сильного физического и морального напряжения…
И было очень тепло.
Вчера, в такой же атаке мне пришлось столкнуться с ихним офицером. У него был узкий, но длинный палаш. У меня казачья шашка без гарды. Я инстинктивным движением тренированной на «защитах» руки отвел удар и нанес свой. Минуты две мы дрались как в манеже на состязании, чутко и по-звериному ловко и осторожно. И я, глядя (это было засветло) на курносое и румяное лицо с холеными бачками и усиками, в эти серые наивные глаза, почему-то поразился.
– Зачем!.. Почему? Ведь мы с этим белокурым неженкой и не знали друг о друге… И нелепо было бы сознавать, что человек, венец творения, интеллигент без сомнения, тычет в меня своим железом и норовит убить меня… И тут я понял, что мы сейчас не люди, а живая сила страны… И то убийство, которое сейчас совершится – будет законно и… почетно!
На десятом ударе мне удалось ткнуть его концом шашки в правый висок и больше я его не видел…
Ночью австрияки, потеряв надежду сделать с нами что-либо штыками, начали засыпать нас восьмидюймовыми гранатами. Было жутко.
Одним разрывом совсем около меня швырнуло на землю и захоронило землей. Я пролежал часа три без сознания. Сегодня бой на время стих. Я отлежался в здешнем дивизионном лазарете и вечером еду в полк, с проходящим туда обозом. Врачи не пускают и настаивают, чтобы я уехал с ранеными. Дудки!
Но «между прочим», как говорил один мой денщик, почти ничего не слышу и совсем плохо вижу. «Усе болит», одним словом. Но надо же подраться в конном любимом строю.
Я в полку. Еле-еле добрался. Приехал в Галицию с севера на юг. Погода установилась. Легкая изморозь кудрявит белым кружевом инея просыпающиеся по утрам рощи. Куда ни глянет глаз – тянутся склоны, лощины, холмы и переломы северных Карпат, то есть, вернее, Бескид.[29] За ними желанная Венгрия с ее старым вином, с дорогими клинками и горячими женщинами. Мы уже заглядывали туда, в просторные равнины красивой страны. Но изменившаяся обстановка на нашем правом фланге и в центре заставила нас уйти оттуда и вновь засесть в суровых лощинах северных склонов этой горной естественной границы нашего в далеком прошлом и в блестящем настоящем государстве. В настоящем потому, что теперь-то уже едва ли Австрия вернет Галицию.
Плохое время я выбрал для прибытия в полк. Конной работы, увы, нет! Она была раньше, когда еще венгерская конница не обтрепала свои яркие мундиры и рейтузы в стычках с нашими лихими кавалеристами. Тогда, в начале войны, нередко приходилось драться за тяжелую шашку и полосовать ею налево и направо в шуме и хаосе конной стычки. Бывают, правда, и теперь кой-какие делишки, но… в них участвует не больше двадцати – тридцати всадников с обеих сторон. А больше все пуля. Да и правду надо сказать, не очень-то расскачешься на этих горных, скользких тропинках и скатах. Леса, овраги, болота, бурелом, камни – вот театр для кого угодно, но только не для конницы.
А жаль! Умеют драться венгры! И когда окончится война и в ореоле славы встанут имена, числа и факты, этой славы наших конных полков много помогут дравшиеся лавами венгры.
Это был их бенефис и дебют, когда они, целой дивизией, на маленьких, горячих конях, все в цветных сукнах и ярко горящих пряжках и бляхах, неслись с диким гулом на наши стрелковый цепи и окопы…
Грохотала земля… Навстречу неслись тысячами глупые пули и падали под их укусами и кони, и люди, задержанные в своем бурном беге. Рвались и плавили воздух очереди шрапнелей и все больше и больше оставалось ярких пятен на земле, позади прошедшей лавины… Но она все шла. И уже видны были длинные искры палашей и взметы лошадиных тел, набавлявших карьера… О! Что эта за чудная, гордая картина была!.. Застонала земля пред окопами нашими и, не смогшие остановить огнем близящийся вал стрелки, поспешно ушли из окопов на опушку леса сзади, чтоб там с помощью толстых деревьев остановить бешеный прилив рыцарей… А они, эти рыцари, все шли!! И вот в последний момент, когда передние дикие кони уже перепрыгивали мощными бросками оставленные стрелками окопы – загудела земля слева… Новая лавина, с длинной колеблющейся щетиной пик впереди, вынеслась во фланг венграм, припав к шеям идущим во весь опор лошадей и горя одним многотысячным желанием – доскакать и убить!.. Ошиблись… И два часа подряд шло кровавое месиво лошадей, людей, ударов и брызг крови… И многие из нас, получившие тяжелые удары палашей, могут гордиться ими, ибо получили их от истинных рыцарей, храбрых и красивых своей средневековой удалью. И первое время наши шашки, бессильно скрежеща, скользили по твердым шапкам и эполетам венгров… А уж потом они, эти шашки, смекнули, в чем дело, и стали бить по лицам и шеям, дробя хрящи, лохматя кожу и глубоко просекая твердые мышцы…
Но и венгры не зевали. И дай Бог всегда так рубить всякому, как рубнул, например, один венгерский гусар, разбивший у казака дульную накладку на винтовке и на ноготь вогнавший свой длинный и тяжелый палаш в сталь дула винтовки. Кто знает, что такое рубка, тот поймет, чего стоит этот удар. Но все же лихачу-гусару он стоил жизни, выткнутой из него жадным лезвием послушной пики… Да. Это была битва рыцарей. И все, бывшие в ней, – храбры.
А теперь… После этого дела, стоившего венграм почти всей дивизии, больших боев нет. И часто кавалерист делает перебежки и зарывается в землю, как наиопытнейший стрелок. И также ходит в атаку, раскачиваясь на непривычных к долгому бегу ногах… Причина? Страшная убыль в лошадях и с той, и с другой стороны. Ведь многие кони прошли бессчетное число верст, считая походы и разведочную работу… А эти горы? А эта гоньба по камням? А бескормица из-за недостатка времени? Да разве мало причин для того, чтобы окончательно надорвать животы нашим коням… Да еще наши-то еще хоть кой-как, но работают – а у австрийцев и этого нету… Все почти «опехотились».
Много было спора из-за лошадей. Что нужно кавалеристу? рост? порода? или кровь? выносливость? По всей вероятности, эта война много скажет решающего по этому вопросу.
Но пока, теперь уже, в достаточной мере выяснилась непригодность холеных чистокровных лошадей, каких много у венгерской конницы.
С другой стороны, такая лошадь, вершков на пять, даже на шесть, хороша для тока. Налетит с хода на низкорослого степняка и, как гончая зайца, опрокидывает его грудью…
Но та же громадина «кровная» вязнет и бьется со своими саженными ногами, проваливаясь в болотине, по которой, правда, кое-где спотыкаясь и увязая, прошли собачьей «ходою» наши казачьи кони. Лучше всего, по-моему, иметь лошадь степной породы, не избалованную, с привитым удачными скрещениями хорошим сердцем и мощным костяком. Ростом вершок или два. Тогда она будет хороша на ходу, тверда в «сшибки», неприхотлива и вынослива в походной бескормице и, наконец, что очень важно, не будет вязнуть в каждом болоте.
А что она не будет резва, как прямые потомки знаменитого «Эвклипса»,[30] и не будет делать прыжки по сажени вверх, как стиплера[31] со звонкой родословной, так это и не важно… Нам это и не нужно.
Сейчас заняты скучной работой – несем сторожевку. По очереди проводим глухие ночи в холодном молчании у опушки леса на каком-нибудь склоне; следим и проверяем часовых. И все время ждем – вот-вот тревога. Но ее нет. Есть изводящие мелкие перестрелки, нудные и ненужные. Правда, конечно, и наше дело важно и почетно, но… скучно зябнуть без хороших согревательных…
А по всему Сану бой…
Увы, ничего нет нового. Вокруг все надоело. Только одно утешение, что мы все-таки в завоеванной стране, а не на своей границе, как в Пруссии.
Сегодня пришла почта. Сейчас раздавать будут.
Иду! Иду!
Не было ни гроша, да вдруг алтын! Сразу груда писем. И из дому, и от знакомых, и от жены. Из этих конвертов, с изорванными в нетерпении краями, пахнуло таким теплом, такой радостью, что мы забыли все: и дурную погоду, и нудное сиденье в своих ущельях, и раны, и смерть товарищей – все, все, что делало тяжелым наше сердце… Все обменивались новостями, говорили о своих местах, о своих тамошних делах, и атмосфера войны потускнела. Мы все будто бы перенеслись в уютные, светлые комнаты своих далеких родных домов и вдохнули их атмосферой. И эти вздохи были как оттягивающее жар лекарство. Они отвлекли нас от войны и, на мгновение, мы дышали не ею. Это разрядило сгущенную атмосферу. Так иногда в сырых окопах, когда заболят от долгого лежанья под смертью и душа, и тело, – сгущенную и тяжелую атмосферу, невыносимую в конце концов, разрешает перебор гармонии, несложной и смешливой перебор простого инструмента, извлеченного из глубины «вещевуши». И овеселятся хмурые лица, сползет напряженность, а свист стали над головой и мысль о близкой смерти, станет хоть на мгновение далекой. И вздохнут облегченно все вокруг, ибо они дохнули родным домом, но еще не сознали грусти отдаления от него, неизбежно идущей за этими облегченными вздохами. Но пусть будет грустно потом, но зато какое наслаждение два раза перечитать дорогое письмо и бережно спрятать его до ночи, когда на сон грядущий снова ярко-внимательно прочтутся дышащие любовью строчки!
Это ничего, что сейчас горит на столе, убогом и покатом, масляный фонарь с австрийского вагона; ничего, что на нашем столе лишь котелок с мутным чаем, и твердые, как камень, сухари; ничего и то, что в пробитый швабским, или нашим (Бог весть!) снарядом, потолок нашей убогой «халупы» заглядывает слезливой и холодной темнотой угрюмая ночь, – мы веселы! Пусть наши постели – хлопья соломы, раскиданные тут и там по грязному полу избы; пусть наши тела ноют от усталости и от тяготы, не снимаемой даже на ночь, вот уж с неделю, амуниции; пусть мы не знаем, кого из нас опустят завтра в грязную и склизкую братскую яму – все ничего! У нас есть драгоценность: с нами сейчас души и мысли наших далеких и близких, в одно и то же время, людей. И вот мы веселы; любезны друг с другом; услужливы и ласковы. Нам приятно и мы делаем друг другу удовольствие, болтая о чужих, в сущности, невестах, братьях, женах и матерях. Сейчас все они нам близки. Невеста вот этого долговязого хорунжего близка и понятна и мне. И я разделяю его радость при чтении дорогого письма. И он, не конфузясь меня, целует подпись-шифр любимого имени.
Есть зато и несчастливцы; это те, кто или не получил писем, или же получил, но тревожные.
Один подъесаул мрачен как ночь. Он не успел переслать воинскому начальнику аттестаты для своей жены, а самому трудно регулярно высылать деньги (поймайте-ка нашу полевую почту!). И вот жена в пиковом положении – без денег… Скверно. И мы не утешаем, хотя и хотим. Ведь все равно не утешишь, – ибо нечем!
Какое счастье, что моя жена – артистка. У ней есть свой кусок хлеба, на всякий черный случай, конечно!
А вот и газеты. С жадностью хватаем их и развертываем пропутешествовавшие через всю Россию и Галицию листы. Ого! Долго же они, однако, путешествовали!
Вышли в свет из душных и липких тисков «ротационки» еще 25 сентября. А сегодня 12 октября. За семнадцать дней много перемен могло произойти! Но все-таки это ведь газета!
Ну, конечно! Глупости на стратегические темы в передовицах… Небывалые случаи из боевой жизни… Долой!
Кто убит… Нет ли знакомых и, храни Бог, близких, – ведь у меня отец в Пруссии.
Зрелища и театры… Повеяло шумом оживленного антракта, светом люстр, говором разряженной толпы…
Эх! Хорошо бы сейчас «Русалку» послушать!..
А у кого-то уж та же мысль промелькнула и он, продолжая читать, мурлычет из каватины:
Да, где-то вы, привольные дни! Воображаю, как переполнены театры, когда армия вернется после победоносной войны домой!
А пока… Эх, пишите же нам больше, жены, матери и невесты! Ей Богу, и война шуткой бы прошла. А бои все идут и мы все без дела сторожим; и перестреливаемся с мелкими партиями австрийских разведчиков… А мои глаза все хуже и хуже. И нынче вечером едва рассмотрел совсем недалекую партию конных австрийцев, болтавшуюся по полям.
Уж вахмистр указал, где она.
Доктора находят последствия контузии, отозвавшейся на глазах. Плохо! Ну, да Бог даст, и пройдет.
А так ведь ничего – не больно будто бы!
Публика наша шумит и спорит о Шаляпине; приятно послушать спор не на военную тему… Это все письма, да газеты наделали – все это оживление!
Сегодня выдерживали в пешем строю атаки боснийцев. Сначала мы были в страшном недоумении – что такое? Откуда здесь турки? Красные фески, загорелые лица. Потом уже разобрались, что на наших врагах не фески, а причудливые красные шапки. А от захваченных пленных узнали, что они боснийцы и присланы в подкрепление австрийской армии. Что до сих пор их полки на войне не были еще. Черт знает что такое! Эта Австрия действительно состоит из самых разноплеменных народностей. В венграх, по их лицам судя, без сомнения есть монгольская кровь.
Словаки и русины порою совсем не отличаются от наших малороссов и мои казаки, в большинстве хохлы же, свободно с ними объясняются и очень ладят. Сами швабы – полунемцы какие-то. Правда, в них нет той тупой жестокости и бессмысленной самоуверенности, которая сквозит в каждом жесте и слове немецкого, или вернее, прусского вояки, но все же они немцы. Только они – более интеллигенты. За последнее время все эти «иноплеменники» порядком деморализировались, судя по рассказам пленных. Но все же у Австрии еще осталось много живой силы и ее надо сломить. А как и когда это удастся – Бог знает!
Говорят, что венгры очень будто бы волнуются и не хотят драться. Если они откажутся от войны – Австрии, т. е. швабской и главенствующей ее части, – придется плохо. Уйдут венгры, уйдут и словаки, и тирольцы, и вот эти же черномазые боснийцы.
И что же останется? Почти что ничего!
А наши, слышно, намяли им немного бока на Сане и снова перешли через него. А то уж тут у нас даже слухи пошли нехорошие; хотя мы слухам и не придаем значения, но все-таки – неприятно сидеть на дальнем фланге и бояться за центр.
Теперь становится ясным, что если уж такие бои, как теперь под Варшавой, идут и на Сан, не могут решить кампании, то без сомнения – война затянется minimum до весны. А мои глаза все хуже. Неужели перестану быть родным здесь и придется уезжать… А вдруг наши снова пойдут в Венгрию, где я еще не бывал! Брошу писать, больно глазам.
Все время мелкие делишки. Правда, теперь нас похлестывать стали и артиллерийским огнем, но все же конного дела не предвидится. Ведем теперь и разведку по очереди сотен. Так как офицеров мало, то приходится одному и тому же быть за всех: и в разведку ходить, и сотней заправлять, и в сторожевке сидеть и… даже отчетность вести бумажную, как это ни странно звучит здесь, в мире, очень далеком от бумажного. Ничего не поделаешь! Государство – это машина. И в ней, в машине этой громоздкой, – еще миллионы машинок заведены и в ход пущены… Этим тиканьем все мы держимся.
Сегодня привели ко мне в сторожевке какого-то нелепого австрияка. В чем дело? Мне со смехом докладывают конвоиры в черкессках, что вот, Вашбродь, к нам проситься пришел! Что?! Да, правда, вот он обскажет, он по-поляцки бает.
– Кто вы такой?
– Кадет.
– Как кадет?
Оказывается он доброволец, выпускной кадет. Несет обязанности офицера.
– Что ж вы здесь делаете? Зачем пришли?
– Где у вас тут плен? – в ответе.
– Что?!
– Плен… плен… – бормочет, ласково улыбаясь, худощавый и какой-то болезненный на вид парень.
Чудак, оказывается, намерзся, наголодался и устал в разведке.
Затем как-то умудрился потерять своих и с отчаяния решил пойти к нам.
– Здесь тепло… Кормят… «Хляба» – есть… Я русин…
Я прямо-таки поразился. И жаль мне его стало, этого птенца. Притащил его к себе в землянку. Чаем горячим отпоил, накормил, чем мог.
Отошел мой птенец!
Порозовел весь, оживился. Благодарно взглянул на меня с наивной и слегка застенчивой улыбкой и вдруг заявил на ломаном русско-польском наречии:
– Никогда больше не буду воевать! – И так это у него искренне и просто вырвалось, – просто прелесть. Так и переночевал здесь у меня, ибо посылать его в штаб было не с кем – люди все в расходе. Оружие он сам мне отдал с изящным поклоном. Новешенький «Piper-Steier» – тип нашего браунинга, я оставил себе. Пригодится еще. А длинный, но жидкий клинок сабли отдал казачатам для вертела – шашлык жарить. Больше у моего «гостя» ничего не оказалось, кроме пары писем, да коробки с кокаином, без которого не идет в бой ни один австрийский офицер. Да и у солдат «кокаинизм» очень развит. Потому-то они иногда и бродят в бою, как сонные мухи, равнодушно вынося опасность.
Впрочем, и правда, глоточек кокаину не помешает кому угодно, когда разрывная пуля разворотит кишки и впереди будет неизбежная и страшная смерть… Впрочем, зачем о таких вещах думать! Нам об этом думать нельзя. А то нервы с натянутых колков соскочат, а тогда… беда!
Пока еще мы чувствуем себя сносно. И выносим опасность хорошо, т. е. владеем собой и делаем свое дело по мере сил спокойно. А ведь это-то владение собой и есть знаменитая «храбрость», ибо нет ни одного живого и нормального человека, который в самой глубине своей души не боялся смерти и мучений.
Все боятся. Но только каждый по своему эту боязнь переносит, один спокойнее, другой – послабее нервами – хуже и больше волнуется…
И это видно бывает сразу, под обстрелом. И интересно наблюдать за всеми.
Один – абсолютно спокоен и равнодушен. И только дергающейся изредка, при близких разрывах, мускул на щеке, говорит вам о том страшном волевом напряжении, в котором находится этот невозмутимый офицер.
Другой – весел, оживлен. Посмеивается. Шутит. Даже бунчит под нос какую-то песенку. Но внутри-то все напряжено. Он волнуется страшно и не может быть спокойным молча. Ему надо отвлечься искусственно поднятым бодрым настроением от чувства страха.
Третий хватается за драгоценную, ибо она редка, фляжку с коньяком, или спиртом и, прячась, делает крупный глоток. А потом тоже, шутит. Подмигивает всем, суетится зря. Этот еще трусливее.
А есть и четвертые, – вроде меня, которые в момент нахлынувшей опасности, как-то не сознают ее и делают начатое раньше дело; а потом, когда миновала опасность – ощущают страх и ужас перед прошлой уже смертью…
Опять с утра и до вечера стычки. Это под конец начинает надоедать, а главное – устают нервы. Да, без сомнения, в нынешней войне тот возьмет верх, у кого большая выдержка и терпение. Живой силы много у всех воюющих сторон и даже современная адская техника уничтожения этой живой силы не сможет ничего сделать тут. Падут миллионы, но на их места встанут другие. Наше настроение поддерживается мыслью о хорошем руководительстве нами сверху. Это сознание дает покой. Знаешь, что все предугадано там, в том кабинете, где один усталый человек с мощным лбом и вдумчивыми глазами сидит ночами над громадной картой и легкими мановениями умеющих быть железными рук, двигает миллионы людей и тысячи пушек по карминовым путям карты.
И еще, что много нам помогает теперь, – это широкая инициатива, дающаяся даже молодому начальнику крошечной части.
Вот твоя задача. Вот твои люди и средства. Вот направление. Иди и… сам теперь себе голова.
Это страшно развязывает руки. Мы учились, мы должны знать дело. Хватит головы – удача. Не хватит – ну, что ж! Мою ошибку, хотя и невольную, исправят. И в этом кроется наше боевое товарищество от великого до малого чина всей колоссальной армии.
Как это ни странно, но у всех почти у нас, создается понятие, что деремся лишь мы одни, т. е. Россия. A наши достославные союзники, не во гневе им будь сказано, в высшей степени индифферентно относятся к своему делу и помощи от них путной все нет как нет! Берут, очевидно, силы, да и побаиваются малость. Ну, да что же! И одни, Бог поможет коли, справимся.
А все-таки хорошо здесь!.. Боевое товарищество; сильные переживания; работа боевая. А главное – это сознание выполняемого долга перед кормившей тебя страной… Вот только жаль, что здоровье все хуже и глаза плохо работают.
Я в России. Мои глаза – уже не мои и видят тогда лишь, – когда им это захочется. И болят… болят. Я прервал из-за них свой боевой дневник. И вот теперь хожу взад и вперед по комнате, а за столом усердно пишет, ловя мои фразы, жена…
Осенняя, а совсем не зимняя, и сырая ночь смотрится в большие окна своими тусклыми глазами…
И громадный дом вздрагивает и отдает во всем теле стук с размаху захлопнутых дверей внизу и гул, и дрожание грузовика с басовыми гудками, прокладывающего дорогу там, внизу на оживленной, вечерней улице.
Подхожу к окну. Больные глаза плохо видят, но все же перед ними светлые пятна дуговых фонарей и голубые искры скрежещущих трамваев, а не пустынное, снежное поле, ровное и туманное, синее в вечернем полусне зимы. И вихрь дум будят в душе гудки автомобилей, крики газетных «камло»,[33] весь этот куда-то несущийся и смеющийся и плачущий шум многолюдного муравейника. Вспыхивают наглые световые рекламы на соседних крышах… И так это все резко отличается от недавнего, что в душе кипит какой-то хаос. Как все это вышло? Я бросил свой дневник и вслед за тем мы вновь двинулись наверх, на перевалы таинственных Карпат. Что за чудные, лунные ночи сверкали сине-белыми тенями на гранях и ребрах старых утесов! Как завороженные стояли в игольчатых, плетеных из снежных пушинок рюшах – деревья, сонные и безучастные… Все выше, все выше… И вот уже разреженный горный воздух давил непривычную грудь и заставлял кого-то усиленно «тикать» в висках…
Тик-так… Тик-так… И звон в ушах… И все выше, и выше!
Грохочут выстрелы. И каждый из них – это не выстрел, а целый аккорд звуков, сплетающихся и отскакивающих от каменных троп и в диссонансах, и в гармоничных консонажах… Поет, мечется и плачет горное эхо… Стихла короткая, внезапная стычка и тихие мертвецы смотрят пытливо в лунную высь… А не смолкнувшее еще эхо далеко по перевалам и запутанным ущельям стонет и служит заупокойную, мистическую мессу по прерванным внезапно молодым жизням.
А оставшиеся живые, – лезут выше и, кажется, попадут скоро к самой пятнистой луне, так высоко они влезли.
Ну и подъемы! Скользят копыта… Шипы стерлись и бессильны в своих резких толчках, напрягающиеся из последнего лошадиные ноги…
– Ну и гора, чтоб-те разорвало! – пыхтит кто-то рядом, цепляясь за обмерзший куст, осыпающий нарушителя своего сна уголками сухого снега.
– Н-да, хай ей бис… – откликается другой и прерывает сам себя.
– Эй! Эй! Что делаешь! Держи!
Сверху, скользя на беспомощно и некрасиво расставленных ногах, – катится с откоса чья-то лошадь…
Мгновение и два-три казака, сшибленные валящейся лошадью, тоже катятся по холодно-скользкому скату. Груда тел, крики, брань. А где-то, из невиданной лощинки сбоку, – уже стукают деловито австрийские винтовки и высоко пущенные при неверном лунном полусвете вражьи пули «дзжикают» над копошащимися телами. Но на эти пули никто не обращает внимания. Это ведь случайные… Просто какие-нибудь разведчики австрийские палят на шум. Эта стрельба – так, зря, из озорства!..
Но нет! Вот кто-то ахнул, будто в шутку (сильнее ахают, когда стакан с чаем прольют!).
Носилки!
На обледенелой земле сидит казак. Поднял руку и держит вытянутой вперед… Куда ударили? Долой рукава черкески и бешмета… Потешно! Как поднял парень давеча в суматохе руку, так и прошло по ней во всю длину, от большого пальца к плечу, шальная пуля… Пробила в кисти руку, вышла сзади, почти у лопатки.
– Ничего! будет цела рука! Сам орал тут, австрияка перепужал… – Сердито и смешливо говорит хохол-вахмистр. – Это твой коне упал-то?
– Ох, мой, – сквозь зубы отвечает сразу осунувшийся раненый.
– Ну, вот, сам и виноват… Из-за тебя и стрелять зачали, – наставительно бурчит вахмистр. И добавляет мягко и ласково:
– Не тужи… Авось… Да кланяйся там. На станице!
Нотка грусти в общем еле слышанном вздохе.
Станицу вспомнили! Ведь и там, поди-ка, также светит луна… Али тучами все мабуть затянуло, – хмарою? Кто знает… Эх! Хоть глазком бы глянуть туда…
– Ходу! Ходу! – слышно там впереди. И опять вперед…
А эхо все еще носит, только далеко уж очень, отголоски случайных звуков, врезавшихся в мистическую, звенящую тишину полночи.
Ему много работы теперь, этому эху. Дождалось! Ведь, подумайте, сколько откликов нужно ему переслать по зубчатым гребням!
Дивные ночи на Карпатах!
Заслоны, выставляемые австрийцами, мы сшибали шутя. Но, тем не менее, я два раза чуть не погиб, раз наткнувшись со слепу на «ихний» разъезд, а затем спутавшись в направлении на одинокую халупу и попав на австрийскую засаду. Да Бог хранил… Черкеску, правда, в двух местах прошили. Ну, это пустое было! Глаза начинали отказываться от работы окончательно и бесповоротно.
25 октября, когда нас заменили и дали нам временный отдых, меня отправили во Львов, где профессора-окулисты разъехались над моими зрачками и белками. И вот странно, пока крепился и не ходил к докторам даже в отряде, – было сносно, – а тут вдруг сразу же осел, как проколотый пузырь. Просился, просился, чтоб отпустили обратно – но, увы! И вот через три месяца с начала моих боевых действий – я попал-таки в узкий санитарный вагон, на который раньше всегда поглядывал с любопытным чувством.
– А ну, попаду я в твои недра – храм страданий, или – минует меня чаша сия?
Не миновала.
И так горько и обидно было слышать под собой стук колесных бандажей, уносивших меня по промерзлым рельсам на север, все дальше и дальше от желанной Венгрии, бывшей так близко и… улыбнувшейся мне иронически! Длинная маета по этапам и эвакуационным пунктам, по которым меня водили под руки поводыри…
Шумный Киев, сверкающий огнями, с его нелепым бревенчатым снаружи вокзалом…
И опять вагон. И вновь, но уже от периферии к центру, на этот раз, все больше и больше лишних разговоров о войне. И чуть не сто раз на дню, долгом и зимнем, в скуке длинного вагона, звучали вопросы, обращенные ко мне.
– А что, скажите… Как это… На войне-то? Страшно? И вообще… того… тяжеленько, поди?
Спрашивающий – полуседой, добродушный и румяный помещик из глубокой России. Не хочется его обижать резким ответом, говорить ему, что мне, да наверное и всем нам, ворочающимся оттуда, этот вопрос навяз в зубах и что он по сути своей – нелеп…
– Ну, да, конечно, всякому страшно! Но надо владеть собой – говорю тошнотворные, привычные уже слова. Но помещик неумолим!
– А что собственно, страшнее – шрапнель или граната? – с самолюбованием чисто выговаривает он еще недавно незнакомые ему слова. – Вот, мол, как я нынче… образовался… И шрапнель, и гранату – все тебе в лучшем виде и понимаю, и опишу…
А один такой же, пожилой учитель, объяснял мне долго, что все эти вопросы, все эти нелепые разговоры и такие же треволнения – все это исходит из того, что они, мирные граждане, слишком нервничают…
– Вы там себе деретесь, – ну, а мы ведь без дела здесь. Вот и нервничаем и с вопросами всюду тычемся…
Он прав, конечно, но… ведь очень много и совсем пустых разговоров… просто «для моды».
Встретилась и еще одна категория «обывателей». Те с места в карьере начинали.
– А что же это, батенька мой, скажите, почему у нас войск мало?
– Что?
– Войск мало, говорю, – повторяет свою глупость «обыватель».
– Откуда вы это взяли?
– Ну, как же! Это все знают! Ведь, слава Богу, следим за войной, – с гордостью изрекает он.
– Эх! Следили бы вы лучше за своим языком, мой дорогой! – хочется сказать «проникновенному» обывателю.
А он свое и свое…
– Все вот берут и берут… А все мало… Сознайтесь, неважные там делишки у вас? – огорошивает окончательно следящий за войной «гражданин». Вот таких прямо следовало бы, не взирая ни на возраст, ни на семейное положение, сдавать в солдаты и посылать в самую кипень, чтоб они сами узнали наши силы и положение дел и не болтали зря, распуская пугливые сплетни о скрываемых поражениях и о «неважных делишках».
И ведь что обидно, главное! Что этого дурака не разубедишь! Что ему ни объясняешь, сколько ему ни растолковываешь – он все свое упрямо и недоверчиво, с хитро прищуренным глупым глазом.
– Ну, да-а! Знаем мы, знаем! В Японскую войну вот тоже так-то… Кричали, кричали, а потом… пожалуйте…
– Да с чего вы взяли все это, дикий вы человек?
– Как с чего? – удивляется и он в свою очередь. – Да ведь вот до сих пор, однако, мы не в Германии, а все Варшаву обороняем!
– Ну, так что же?
– Ну вот вам и что же! Значит силы недостаточные у нас, вот что!
И торжествующе глядит.
Что? Каков я? Все верят в нашу мощь, а я вот – нистолечко! Мы сами с усами! Сами понимаем, да только молчим!
И столько в нем сознания своего значения и так много самолюбования, что даже ругать его не хочется – видно ведь, что дурак!
Да. Много война родит толков и на все-то лады будоражит и взвинчивает засеревшие от житейской мирной «просони» умы…
И если подобных вот скептиков, самовлюбленных и хитро щурящихся на собеседника, много у нас – то это печально! И долг каждого из этих собеседников вразумить этого чудака и убедить – хоть немножко поверить в ум тех, кто стал на защиту его же серых интересов.
Зато простой народ – радует своим большим и глубоким сердцем. И легче становится на душе, когда увидишь эти спокойные и даже строгие лица, обветренные и грубые, с умными, отрезвевшими глазами, за которыми таится такая богатая и теплая душа, что хочется верить поневоле во все хорошее: и в нашу мощь, и в нашу конечную победу! А какие славные лица у молодежи – новобранцев! И хотя сквозит на них, сквозь улыбку, боль разлуки и тоска пред грядущим, но сколько веры в них! Да, велик русский народ и еще не иссякла его духовная сила, ведшая его к победам в течение многих лет!
Как странно ощущать безопасность! Я до того привык, что меня при малейшей неосторожности ждет удар со стороны противника, что как-то даже нелепо ходить по улицам и не опасаться ничего.
И все-таки – почему я не там! Где люди, с которыми я породнился страданиями и духом, делают свое тяжелое дело. Там так хорошо! Сколько новых друзей создала война. Там, среди опасностей, – люди, едва только увидевшие друг друга первый раз в жизни, – через два часа, после жаркого дела, – становятся близкими и родными… Там я видел людей с разбитой неудачной любовью жизнью и видел встречи их со своими счастливыми соперниками. И сначала ловил в их глазах напряженность злобы у одного и опасливое торжество у другого… Но проходил один тяжелый, дымный и багровый отсветом крови и пожаров день – и они, эти недавние враги – уже обменивались порою ласковыми взглядами и следили один за жизнью другого, как нянька… А через два – три таких дня, – они уже тесно прижимались друг к другу иззябшими телами во мгле холодной окопной ночи и заботливо кутались одной рваной буркой, уступая друг другу свободные края даже в ущерб себе.
И тень женщины, когда-то ставшей между ними и как холодным лживым лезвием разрезавшей их прежнюю связь и их души, – отходила и пряталась в дымном клубе лопнувшей около «восьмидюймовки». Личные счеты, месть и вражда, соперничество в чем-либо, столь частое и резко выражающееся у мужчин, – таяли… Не было красивых, не было богатых, не было талантливых среди нас… И в тему, путанную и грозящую молча и тревожно, шли рядом, дыша и стуча сердцами такт в такт, на дерзкую разведку, два человека… И у одного из них было пятьдесят тысяч годового дохода, а другой… До войны, когда его призвали прапорщиком, – имел сорок рублей в месяц и жил на Шаболовке, в отгороженной ситцевой занавеской грязной комнате…
Но сейчас они были равны – эти два молодых тела… Одинаково думали… Одинаково мерзли и по двадцать раз на дню переживали острую близость смерти, мигавшей им и в дымных комках шрапнели наверху и в буром пламени бурчавших на «подлете» крупных снарядов…
И когда одному из них присылали из дому целый ящик всевозможных «гостинцев» – не было зависти ни у кого. И получивший оставлял себе лишь нужную ему часть табаку и пачку почтовой бумаги. А остальное по-братски, поймите, по-братски делилось между всеми. А солдаты? Эти серые, молчаливые и железные люди без пышных, приписываемых им корреспондентами, фраз, без суеты, без стонов!.. Разве не счастье сознавать, что они, эти пришедшие со всех концов России люди, – понимают и любят тебя!..
Только следите за их настроением, всегда резко изменчивым, как во всякой толпе.
И иногда сделайте «красивый жест». То есть отдайте приунывшему солдатишке последнюю папиросу, но… обязательно сумейте показать, что она последняя. Это будет «жест», но подействует на людей. Не перебарщивайте в своей дружбе к ним и, главное, идите вперед! – И эти люди окружат и заслонят вас своими потными и крепко сбитыми мужицкими телами в нестройно-ожесточенной свалке… Вынесут вас из-под самого страшного огня и еще вам, лежащему на носилках, сунут потихоньку, совсем потихоньку, штук с десяток дешевых папирос.
– Когда, мол, еще его благородие багаж свой найдет… А покуль пущай покурит – да своих вспомнит. И у многих столпившихся вокруг носилок в прощальном привете своих солдат, вы заметите стыдливо-недоуменные слезы. А пожилой фельдфебель, или старик-вахмистр, – деланно удивится странным, щекочущим нервным голосом:
– Штой-то это… Ровно бы мошка в глазу, – посштрели те в пузо… – Выругается и отойдет. И по-бабьи, отвернувшись, всхлипнет, швыркнув красным, закоченевшим носом… И этот десяток папирос – плохих, пять копеек – двадцать штук, – но редких здесь – сохраните… Они дороже всех золоченых портсигаров и бюваров, поднесенных вам когда-то «от товарищей и подчиненных» – в мирное еще время. А эти стыдливые и прячущиеся за мистическими «мошками» и соринками слезы – равны, пожалуй, только одним слезам – слезам бедных матерей…
Нас сроднили серые шинели у всех – сверху до низу…
Их грубое, шершавое и колючее сукно покрывает все – и барские, и небарские тела…
И добровольцы, юноши с будущим, с высшим образованием – тоже слились в общую нашу великую единым духом семью…
Только вот напрасно их так много. Наших рук хватит и без них в тяжелой борьбе. Еще мы понимаем специалистов – спортсменов, автомобилистов, мотористов и прочих «истов».
Они нужны. Они знают свое дело…
Но бедные полудети, едва ознакомившиеся с затвором нашей винтовки… Зачем они? Это напрасные жертвы! Там, где профессионал – солдат сумеет вывернуться даже и из тяжелого положения, – доброволец погибнет… Потому что он «малограмотен» в сложной азбуке нашего дела, состоящего из миллионов на вид совсем незначительных мелочей…
Потому еще, что он храбр «без пути», как говорят солдаты… Он любопытен и часто плошает.
Ну а там всякая оплошность – верная пуля в висок… И в каждой части почти первыми выбывают добровольцы… А ведь это часто квинтэссенция нашей будущей культуры, нашей науки и всего будущего нашей страны! И становится обидно и досадно, когда глядишь на то лохматое и измятое, что было только что кандидатом прав… А матери, получившей из полка университетский значок сына, снятый с разорванной шинели перед опусканием тела в общую яму, – еще, наверное, обиднее и досаднее, не говоря уже о горе ее, понятном и большом.
А уже дети-добровольцы, – те совсем вздор!
Конечно, каждая часть их приютит, хотя бы потому, что во всех русских ротах, эскадронах и батареях живет обычай иметь что-нибудь живое и беспомощное при своем общем котле. В мирное время во взводах и конюшнях казарм – носятся разные «Шарики» и «Пестрики» с репееподобными хвостами и с найденными «на вольной еде» пузами. А теперь «Шарики» разбежались. А надо же хоть кому-нибудь быть нужными, сунуть огрызенный кусочек сахару или позеленевшую от сырости копейку! Надо же приласкать кого-нибудь и излить на него всю нежность и ласку, не имеющую выхода здесь, вдали от родных и желанных, в чужом краю.
И вот солдатишки нянчатся с малышом, сидя у приваленных костров. Хохочут и потешаются над его вопросами, наивными, детскими… И гладят его заскорузлыми лапищами по стриженой головенке, так же, и с таким же чувством «солдатской жалости», как гладят и козленка, и кутенка…
Но вот – тревога! Сыпятся выстрелы и помрачневшие от жестоко прерванного сна солдаты строятся, наскоро оправляя амуниции.
Горе с малышом! – разоспался и отбивается – хнычет… Что с ним делать? Одна возня лишняя! А в бою и подавно… Ведь жалко, что парнишку зря совсем «забьют»… А в бою жалость всякая развинчивает и нервирует. Поглядишь, да и своих ребятенков вспомнишь… и тяжело станет… Да и вообще всем он мешает… Тычется зря, под пули лезет… Болтает…
Еле-еле удается под конец сплавить малыша куда-нибудь назад, в тыл.
А много их ведь и ранено бывает и убито. К чему, зачем?
И без того лазареты полны… Лучшие силы страны, волей страшной птицы Рока, – превращаются в размозженные груды «пушечного мяса»…
Нет! Не надо, не туда, туда пускать детей…
Еще одна ненормальность – что тьма, тьма частных лазаретов.
Попадают туда раненые и конфузятся нередко, так как чувствуют себя чем-то будто бы обязанными перед приютившими их людьми. И терпеливо выносят расспросы бесчисленных, «от нечего делать» и по знакомству с хозяевами лазарета, посетителей и особенно посетительниц. А во многих таких организационных лазаретах такое перепроизводство сестер милосердия, что им буквально нечего там делать. И один вернувшийся снова на позицию к нам мой казачонок, препотешно рассказывал нам, как за ним ухаживали в одном таком лазарете.
– И подходит, это, ко мине еще одна «сестрица», нарядная такая, да душистая. И говорит: «Давай, грит, я тебе, казачек, домой напишу…». Да, я, говорю, барыня уж никак третье письмо севодни-то так написал… Все «сестрицы» помогают. Одна пишет, другая пишет, и все-то одно и то же и в один день…
– Ну, и что же тебе «сестрица» душистая ответила? – смеясь спросили мы.
– Она-то? А так-чте поморщилась быдто, а потом грит соседке, тоже «милосердной», – и какие они, грит, бесчувственные, да не благодарные! Тяжело с имя, грит.
А потом села рядом у тумбочки, да так сердито мне:
– Ну, говори адрес, все равно уж напишу…
– Помилуйте, – говорю ей, – барыня, – да ведь это уж четвертое письмо домой севодни будет! У меня в станице-то, чай, меня за спятившего признают… Да опять же, обратно я сам грамотный, – городское кончил…
Как она в мене взъестся! Так что ж ты, говорит, смеешься с мене, что ли? И ушла сердитая такая, – беззлобно усмехнулся казачонок.
– Ну, а потом? – подбодрили мы его.
– А так, что вечером мимо одна пришла, и всеж-таки написала четвертое… Ништо, говорит, что ты грамотнай, тибе чижело, чай, самому-то… А только, так что оно мине показывается, што это оне от безделья…
А другой, тоже раненый и воротившийся в строй казак подтвердил вышесказанное и еще деловито добавил:
– А што самое невдобное выходит, так ежели это дамов много наберется и жужжат вокруг… Ну, известно, им тута и весело, их много, а дела нету… А тут, значит, «до ветру» надоть… Сам-то не можеть, а санитаров округ нету – одне дамы тольки… Ну, совеститься себе и терпишь, и терпишь, в пот вгонит. А они свое.
– Гыр-гыр-гыр, да гыр-гыр-гыр…
– Бид-а-а! – покрутил он головой.
Да. Беда действительно из святого дела выходит le dernier crie de la mode.[34]
А ведь многие дамы из общества только потому и тычутся там, по лазаретам, чтобы потом иметь возможность, сидя в обществе, щегольнуть – показать холеные руки в бриллиантах и сказать:
– Эти руки перевязывали раненых и на них следы святого дела (и дрожь в голосе пущена!).
– Делали?
Впрочем, во время всемирной войны все спуталось.
Факты геройства, безумного и яркого…
Жертвы громадные и сердечные… Самолюбование и мелочность… Темные инстинкты дельцов, строящих цифровые козни среди шума кипучей и интенсивной жизни, под раскаты залпов и стоны людей… Милосердие рядом [с] бездельными выходками для моды…
Страдание и радость возвращения хотя и с подбитой ногой, но живого и близкого…
Жизнь и Смерть, – две великие силы мира спутались и кружатся в стихийном, все сметающем вихре…
Рушатся города, чтоб отстроиться вновь…
Стонет под ударами железа искусство…
Падают столпы науки, и она сама пугливо прячется, косясь на кровавые поля боев…
Разрушается все почти, что создал Гений бессмертного ума и покрывается налетом кровавой копоти для того, чтобы потом, когда затихнут опустелые сверху, но полные внизу трупами долины Смерти, вспыхнуть вновь ярким пламенем феникса и, на зло нелепой Смерти, – создать вновь Царство света, яркой жизни и вечной Красоты, – этой мощной жизненной силы…
А пока грохочут орудия и валится ежедневно тридцать пять тысяч трупов, на всех дорогах и холмах Европы, – пока мечется стиснутое железом и огнем и взбаламученное вихрем мутное море жизни, – лучше быть там. Где все просто и ясно. Где нет лжи перед лицом Смерти. Где все равны: и живые, и мертвые. Где дышится легко и просто до тех пор, пока… дышится… Где нет злобы, распутства, зависти, мод, жадной наживы, лживых выспренних слов – где и в сумраке холодных ночей и в тусклом свете боевого дня – есть только Жизнь и борющаяся с нею Смерть.
Там хорошо… И три месяца, проведенные мною в борьбе, дают мне сознание, что и я принес свою посильную пользу вскормившей меня моей Стране.

Плакат «Военный заем 1916 г.». Журнал «Нива»
Муйжель Виктор Васильевич (18 июля 1880–3 февраля 1924) – русский писатель, журналист и художник. Происходил из семьи мелкого служащего, выходцев из Литвы. Окончил Санкт-Петербургское центральное училище технического рисования, работал в издательствах. С 1903 г. начал печататься в периодике. В центре многих очерков, рассказов и романов Муйжеля – жизнь крестьянства. Публиковался в журналах «Нива», «Новое слово» и «Русское Богатство» (один из псевдонимов – Пскович Темнобородый). Наиболее известными его произведениями стали рассказы «Мужичья смерть» (1905), «Аренда» (1906), «Кухаркины дети» (1924), пьеса «Вешний ветер» (1923), роман «Год» (1911).
Во время Первой мировой войны работал военным корреспондентом «Биржевых Ведомостей» в Польше и Галиции. Написанные во время войны очерки легли в основу отдельной книги «С железом в руках, с крестом в сердце» (1915). После Октябрьской революции 1917 г. выступал с рассказами и повестями, читал лекции, опубликовал пьесу «Вешний ветер» (1923).
Многочисленные работы Муйжеля были опубликованы Товариществом «Просвещение» в одинадцатитомном собрании сочинений (СПб., 1911–1912). Позднее, уже в Советской России, были изданы сборник его рассказов (П., 1920), книга «За крестьянской правдой. Историческая повесть из времен крестьянской войны в Англии в 1381 г.» (П., 1923) и посмертный сборник его рассказов «Возвращение. Последние рассказы» (М. – Л., 1926). Похоронен на Литераторских мостках Волкова кладбища.
Текст печатается по изданию: Муйжель В. В. С железом в руках, с крестом в сердце: (На Вост. – прус. фронте). – Петроград: Т-во А. Ф. Маркс, 1915. – 264.
Книга предоставлена для публикации А. В. Олейниковым (Астрахань).
Столица Царства Польского, Варшава, пережила моменты высокого напряжения. Враг в четырнадцати – шестнадцати верстах грозил старому, красивому городу, своеобразному и особенному, являющемуся центром своеобразного, особенного края.
Нервный подъем, вызванный этой близостью, еще не мог улечься. В ушах варшавянина еще гудит отзвук канонады, и ночью, внезапно проснувшись, люди подымают голову и чутким ухом ловят тишину.
Страшного, колебавшего стены грохота нет. Нет привычного, так жутко выразительного лизга подков проходящей кавалерии, всепоглощающего, способного потрясти землю шага пехоты, железного дребезжания артиллерийских парков. И вместо возбужденного воя автомобильной сирены слышится медлительное тарахтение крестьянской телеги, привезшей дрова или картофель.
Все тихо, все спит, и тревожная мысль успокаивается. Где-то там, – уже за Лодзью, за Ченстоховом, – на далекой и страшной линии идут бои. Волна, катившаяся на прекрасный, как гравюра старого мастера, город, ударилась в плотную стену русских полков и, раздробленная, пенящаяся, откатилась назад. Она откатилась, оставляя спешно зарытые могилы, брошенные орудия, толпы раненых и пленных и, вместе с тем, оставляя разрушение и пустыню… На месте деревень – развалины; на полях – глубокие окопы и ямы, избороздившие землю во всех направлениях; вместо храмов – жуткие, зияющие пробоинами стены.
Острый, тревожный вопрос о том, есть ли это движение назад – стратегическое отступление или бегство, некоторое время висел над Варшавой.
Немецкая армия, спаянная жестокостью железной дисциплины, – враг серьезный. Прием некоторой части прессы, лубочных открыток, на которых казак с нелепо выпученным глазом держит двумя пальцами Вильгельма за ус, приглашая его узнать «вкус» – вся появившаяся на улицах больших городов макулатура, помимо пошлости своего тона, неверна по существу. Мало того, что этот прием пытается снова воздвигнуть, слава Богу, забытый уже девиз «шапками закидаем», – он просто не верен, так как не выражает настроения ни страны, ни, тем менее, войска. По существу противник силен, очень силен, он готовился к войне долго и упорно, и в том-то и слава, великая, незабываемая слава вашей армии – всей армии, начиная от командующих и кончая последним обозным солдатом – вечная слава тем, кто упорно противопоставил выносливость силе – свою мощь, знания, умение.
Стоит только один раз повидать людей, переживших бой, вглядеться в эти серьезные, чуть-чуть строгие лица, вслушаться в ровный, значительный голос, немного медлительный, как будто говорящий, обдумывает каждое слово и не вполне еще отрешился от недавних впечатлений, – стоит только вдуматься в это, чтобы понять, как серьезно было все то, что свершилось.
Но оно свершилось: разбитая волна откатилась и с удивительной, странной, неожиданной быстротой катится дальше и дальше… И по тому, что она оставляет позицию за позицией, заранее укрепленные, несомненно приготовленные к упорному сопротивлению; по огромным, невероятным переходам в тридцать – сорок верст в день; по смятению в перепутавшихся обозах, порою бросаемых, – можно уверенно сказать, что она не отступает, а бежит.
Вопрос о стратегическом отступлении на более укрепленные позиции падает. Штурм высоты 92,1 – один этот героический, беспримерный штурм доказывает несостоятельность мысли о планомерном отступлении.
И Варшава, полная воспоминаниями о былом, как больной после кризиса, вздыхает глубоко и облегченно. Теперь, когда непрерывный грохот орудий, зловещие силуэты аэропланов, беспрерывное движение войск, все напряжение решительной минуты отошло в прошлое, пережитое кажется сном. Тяжелым, томительным кошмаром, который может породить только война. Если бы не присутствие в городе большого числа военных, не занятые офицерами гостиницы, не некоторая медлительность восстанавливающегося с каждым днем железнодорожного движения, трудно было бы предположить, что находишься в городе, только что пережившем грозу.
Звенит красный стремительный трамвай, сверкают зеркальные окна магазинов, оживленная толпа озабоченно и хлопотливо льется по тротуарам… И вчера, возвращаясь вечером из старого города, я видел на углу сквера, где возвышается статуя Богоматери, характерную сценку, которую можно наблюдать только в обычное мирное время.
У подножия статуи, слегка закрытый листьями принесенной комнатной пальмы, горел красноватым светом фонарь. Двадцать – тридцать женщин, стоя на коленях, занимали черным пятном тротуар и часть улицы и пели. Сначала дрожащее нервное сопрано, потом хор – особенный, немного странный для чуждого уха хор склоненных женских фигур.
А на Старом Месте,[35] где знакомый варшавянин показывал мне удивительный, сохранивший в неприкосновенности даже комнатную обстановку своего времени, пронизанный узкими, сводчатыми коридорами и крутыми лесенками четырехсотлетний дом, на каждом шагу попадались длинные крестьянские возы, запряженные парой худых, обездоленных немецкими реквизициями лошадей, привезших картофель.
Жизнь входит в свою колею; по дорогам, разбитым снарядами и сокрушающим маршем артиллерийских парков, бесконечной цепью тянутся эти возы; замершее было кровообращение восстанавливается; общественные организации с новым рвением устраивают, кормят и одевают беженцев. Страшный кошмар Калиша, Ченстохова, Ловеца, Реймса и прочее. Пронесся над сердцем Польши и исчез. Пережившие его изумленно оглядывают старые улицы; они те же, и так же сверкают огнями кофейни, рестораны, кабаре.
Ложась в постель привычной комнаты своего дома, варшавянин раздумчиво качает головой и засыпает, спокойный за свою кровь, свою семью и судьбу… А где-то, – за Лодзью, за Ченстоховом, – идут бои, гремят выстрелы, артиллерия сотрясает землю тяжкими ударами… Разбитая, пенящаяся и шипящая волна откатывается все дальше и дальше, оставляя, как щепки на берегу, орудия, пленных, неубранные трупы… И думает о том, что это – стратегическое отступление, копящее силы для нового удара, уже так же странно, как вспоминать канонаду, от которой дрожали стекла домов похожего на редкую гравюру старого города.
Это был сон, кошмар, дикий призрак, вызванный кровавой властью войны, рассыпавшийся и исчезнувший при появлении дня.
Волна, раскатившись, ударилась о твердую стену сибирских полков перед Варшавой и покатилась назад.
Сохраняя возможный при столь быстром движении порядок, маскируя это отступление почти детскими выдумками,[36] более всего опасаясь, чтобы оно не приняло характера панического бегства, хотя по существу – оно было именно таким, волна немецкого нашествия на столицу польского края покатилась назад широким треугольником, вершина которого была ближайшей к Варшаве, а основание расширилось по мере того, как ударялось от нее.
Блоне – Гродиск, затем Скерневицы – Лович, потом Лодзь – Ленчица и так дальше, вплоть до Калиша – Ченстохова, этот вытягивающийся основанием треугольник, как пущенный с горы шар, приобретая по мере движения большую быстроту, удалялся от Варшавы. Русские войска преследовали его, тесня шаг за шагом, делая нечеловеческие переходы, почти без сна, питаясь случайно, ибо кухни не могли поспеть за передовыми частями.
Если попытаться представить себе те условия, в которых протекло это беспримерное преследование, становится жутко за того иркутского, енисейского, пензенского или тверского мужика, который с настойчивым упорством вынес его на своих плечах.
Уже осень – глубокая, холодная, мозглая осень. Пронизывающие дожди сменяются изморозью, которая сечет лицо чуть не до крови. В окопах скопляется вода, в которой приходится стоять часами. И вдруг ударит мороз, и земля звенит, как железная, и острые льдины режут ножом кожу сапога. А тут еще переходы в тридцать, сорок, сорок пять верст.
Остановиться было нельзя. И они шли, шагали истоптанными сапогами по осенней грязи, шли равнодушные к себе, ко всему окружающему, кроме того огромного дела, для которого явились из доброй Сибири, из глухих деревень, темных углов, – кроме войны, битвы, сражений, преследования.
Потом преследование остановилось, и некоторое время было молчание. Потом прошел слух, что немцы «проходят сквозь Ченстохов». Они не выступали из Ченстохова, а пропускали через него свои части. Это и были те части, которые действовали под Варшавой. Потом стало известно о том, что на линии Плоцк – Турек – Калиш переброшено четыре или пять свежих корпусов. И потом разыгралось сражение Красневицы – Кутно, – дело, которое пишущий эти строки имел случай наблюдать «своими собственными глазами».
Незадолго перед настоящей мировой войной малоавторитетные, но обладающие немалым апломбом знатоки утверждали, что теперь война сводится исключительно к артиллерийскому поединку. Мы знаем теперь всю ошибочность такого утверждения. Война стара как мир, и приемы ее остаются теми же, что и во времена какого-нибудь Артаксеркса, изменяясь только в формах, как меняет свои формы старое лицо земли. То, что специалисты называют живой силой войска, также необходимо и служит таким же фундаментом в любом столкновении, как и сто, и двести, и пятьсот лет тому назад у Наполеона, Петра Великого, Чингиз-Хана.
Это живая сила, вооруженная трехлинейными винтовками, стоит или лежит, или сидит, скорчившись, в окопах, палит, выставляя винтовку из-за земляного валика, и количество того свинца, которое выбрасывает она в сторону врага, служит опорой, фундаментом, замком свода всякого сражения. Порой она вскакивает, с диким, ужасным криком, перехватив винтовку, бежит вперед, выбивает врага из его окопов и, засев в них, опять палит, щелкая затворами.
Напрасно было бы думать, что она палит в определенного, конкретного немца. Когда знакомый офицер, любезности которого я обязан присутствием своим в районе боя, махал рукой куда-то вперед и заверял меня, что там немцы, – я, несмотря на довольно сильный бинокль, не видел ни одного немца. А между тем, солдаты в том окопе, где мы были, по-прежнему сухо щелкали затворами винтовок и стреляли в ту сторону. Стреляли туда, где был немец, – абстрактный, невидимый немец, которого надо было отдавить от Красневиц. Впоследствии мне объясняли это обстоятельство. Идея данного дела была задержать наступление. Разведкой был установлен путь этого наступления, и вот этот самый путь, по которому должны идти колонны неприятеля, становится недоступным. Он превращается в реку свинца от пронизывающих его пуль, и можно послать этим путем взвод или батальон, или полк, или корпус – результат будет один: все лягут на этой дороге, заполненной свистящим свинцом.
Все это узнал я впоследствии, а в это время, когда был в окопах, жадно и остро оглядывался вокруг, стараясь запомнить все, что видел. И настойчивый и напряженный вопрос все время стоял передо мной: что же, что самое важное, самое значительное здесь?
Отдельные штрихи боя казались все одинаково важными. Важно и значительно выражение лиц солдат, то самое выражение какой-то отрешенности, даже, пожалуй, отчужденности от всего, кроме данной минуты. Тонкая пленка затянула души этих людей, и вся огромная сложность жизни представляется им смешной и наивной перед тем, что происходит сейчас. Это выражение объединило десятки лиц, которые я мог видеть со своего места, и все они стали похожи одно на другое. Обычное различие цвета глаз, волос, формы носа или губ – перед этим общим выражением представляется таким же мелким и не важным, как прошлая жизнь, перед этой минутой. И выражение это сложное, трудноуловимое, сосредоточенное, деловое: чуть-чуть угрюмое и, боюсь сказать, чуть-чуть жестокое… Обычное добродушие всесолдатского лица, и веселого, и трогательного, и вместе немного лукавого, исчезло. Тут, когда за небольшой горкой земли на внешней стороне окопа ходит смерть, тут уже просыпаются иные, таящиеся в глухих углах человеческой души, инстинкты.
Щелкают, порой сливаясь в непрерывный треск, выстрелы. Они близко, и первые минуты оглушают до звона в ушах, но – странное дело – через полчаса их как будто не замечаешь. Не слышать их нельзя, но их не замечаешь, как не замечаешь иногда всего оркестра, выделяя из него партию какой-нибудь виолончели. И такой виолончелью представлялось мне характерное звяканье затворов, поблескивавших своей подвижной круглой головкой. Этот звук иногда казался более громким, более властным, чем самая стрельба, и похоже было, что длинная, неправильно изогнутая канава окопа все время жадно щелкает металлическими зубами… И это тоже представлялось важным…
И уже особой, значительной важности был исполнен отдаленный крик:
– Берегись! Шрапнель!..
Трудно определить этот звук: вой, посвистывание, стон? Первое впечатление приблизительно такое, как если бы над самой головой раздалось шумное дыхание запаленной лошади. Потом слабый звук взрыва, примерно такой же, с каким разрывается высоко взметнувшаяся ракета, – и по земле, как капли дождя по железной крыше, защелками пули.
– Ох, чтоб тебя!.. – отрывисто и изумленно, нарушая сосредоточенность минуты, крикнули где-то, и этот крик показался почему-то ненужным, пожалуй, даже бестактным.
– Перехлестни, перехлестни, руку-то перехлестни выше, чтобы кровь не так… – сердился там хриплый от давней простуды бас. – Эх, голова, говорю: перехлестни натуго… Да хуть ремнем, все одно!
И это так же казалось важным, как и самый звук торопливых голосов.
Я пробыл в окопе немного, но когда мы со знакомым офицером опять пустились в путь, было такое впечатление, словно я пережил нечто очень большое, что в обычное время несут с собой целые годы. Самая настоящая живая смерть – не случайная, не катастрофическая от какого-нибудь упавшего за полшага карниза, а определенная, если позволено будет так выразиться, – заранее и специально предназначенная, – была тут же, в двух шагах, за покрытой вялым дерном насыпью окопа…
Немцы, установив воздушной разведкой слабое место нашего фронта, прорвались и повели энергичное наступление на не дающуюся им, как клад, Варшаву.
Это была вторая волна, докатившаяся до Красневиц и Кутно. Тогда же, в самый день боя, положение представлялось несколько неясным, по крайней мере, для отдельных частей, участвовавших в деле войск. Суммируя все сведения, полученные на правом фланге нашего расположения под Красневицами, можно было вынести такое впечатление: наши войска разделились, а втянулись серединой внутрь, к Кутно, и в этот мешок, напоминающий матку невода, крылья которого развернулись по сторонам, вдались немцы. Так, или приблизительно так, рисовалось дело там, на месте. Но не знаю, почему: оттого ли, что просто я – не военный человек, или потому, что общее положение дела представляется ясным только центральному органу, мозгу данного боя, но понять что-либо в тот момент было трудно. Может быть, мешающим обстоятельством служили подробности, черточки быта войны, на которые искушенные люди, вроде сопровождающего меня штабс-капитана, не обращали никакого внимания.
Бредет раненый, – и вместо сапога у него на правой ноге голенище, завязанное у конца ноги бечевкой. Идет споро, ловко, и только покачивает раздробленную у локтя левую руку другой рукой.
– Где ранен? – спрашивает мой спутник, объезжая его.
– На перебежке… Там! – кивает головой назад солдат. – Да это што, а вот сапог стерял, ваше бродь, неловко так-то…
С тяжелым металлическим лязгом, ухая в разъезженных колеях, проезжает орудие. И у правой подручной лошади первой пары сухие, круто выпирающиеся от натуги ребра, а выносной солдат с нахмуренными бровями и стиснутыми зубами хлещет ее нагайкой. И то же отрешенное, не лишенное жестокости, лицо у него, лицо человека, которому не до сентиментальности, жалости и всего прочего.
Штабс-капитан, связанный с этими местами специальным назначением, покинул меня до утра на попечение молодого прапорщика запаса с таким землистым, изможденным лицом, что трудно было понять, как он еще двигается, шевелит ногами и находит силу думать и говорить.
Если я проживу Аридовы века,[37] я не забуду этой ночи. Все впечатления дня, картины, звуки, отдельные лица налегли на душу. Говорят редко, медлительно, угрюмо, но не спят. Где-то далеко, на правом фланге, то вспыхивающая, то угасающая трескотня выстрелов. А здесь тихо, и если подойти вплотную, трудно догадаться, что здесь сидит толпа людей. Я поделился с прапорщиком имевшимся у меня шоколадом, и мы молча жевали его, подавленные этой черной ночью. Черная куча возле меня шевельнулась, и глухой ночной голос окликнул:
– Ахремов, а, Ахремов?
– Чего тебе? – донеслось издали.
– Ты что же, песий сын, ранец австрияцкий у меня взял, а шапки не шьешь… Ранец добрый, шерсть хуть телячья, а вон какая…
– А когда же мне шить было? В окопе, что ль?
И опять молчание.
Какая бесконечная, страшная, похожая на смутный сон ночь!.. В довершение всего, как выяснилось уже утром, та часть, в которой я провел эту памятную ночь, чуть-чуть не оказалась отрезанной немцами.
Когда утром, в сыром тумане падающей с неба изморози, со своим штабс-капитаном мы подъезжали уже к Скерневицам и мой спутник сообщил мне это приятное известие, я почувствовал в груди некоторый холодок. Попасть к немцам в плен в качестве невоенного человека, со всеми моими записными книжками в карманах, с картами и альбомчиками, куда я зарисовывал наиболее характерную конфигурацию окопов, внешний вид их, фигуру убитого солдата – перспектива не из приятных. В лучшем случае – путешествие в Германию, в худшем… Но испуг задним числом прошел, и я постарался не думать о возможных перспективах.
В Скерневицах я видел пленных немцев и австрийцев (действующие на этом фронте кавалерийские части почти сплошь состоят из австрийцев), видел взятых в этот день немецких авиаторов, видел то самое орудие, что отбили наши.
И там же в Скерневицах ждал меня автомобиль и казак, у которого я брал лошадь.
Шофер, которому все время моего отсутствия пришлось отбиваться от настойчивых расспросов – кто, зачем, по каким делам приехал? – встретил меня чуть не со слезами:
– Нех пан Буг брони, в жизни моей больше не поеду с корреспондентом… Чуть самоходу не реквизовали, то б была штука!..
В небольшой, предназначавшейся для совершенно иных целей комнате, с низким потолком и голыми строгими окнами, перед заваленным бумагами письменным столом стоит невысокий коренастый человек.
Одежда – грубого сукна куртка с алюминиевыми пуговицами, такие же панталоны и подбитые крупными гвоздями сапоги – висит мешковато, и кажется, что одетому в нее человеку неудобно.
Очевидно, таких курток и панталон готовились массы, и когда людей одевали, мало считались с особенностями фигуры. А «подгонку», так распространенную в войсках всего мира, делать было некогда.
Человек стоит, вытянувшись во фронт, руки по швам, но в напряженной линии корпуса, в каменной неподвижности тела, в закинутой назад голове, так, что подбородок далеко выступает вперед, – нечто особенное, непривычное для глаза, так же, как в мелкой бескозырной фуражке на голове стоящего. И самое странное, особенное – я бы сказал, чуждое – в лице неподвижного человека. Несомненно, это – крестьянин, даже крестьянский парень; загрубелые, мозолистые руки, хранящие белые рубцы заживших шрамов, сильные мужицкие руки, знакомые с земельным трудом. Лицо широкое у висков, с наивными, зеленовато-серыми глазами, срезанное к подбородку острым углом. Обыкновенное рядовое лицо, которое можно встретить у тысячи крестьянских парней, но есть в нем новое, тонкой и странной тенью лежащее на загорелой, давно не мытой коже. Испуганная растерянность в нем, детская или звериная, наивная и вместе чуть-чуть угрюмая. Такие лица бывают у не видавших света крестьянских баб, попавших внезапно в большой и шумный город, заблудившихся в путаной сети страшных улиц, растерянно мечущихся на вокзале после отхода поезда, в котором они должны были уехать. Только тут, кроме прочего, еще оттенок трагичности, как будто стоящий каждую секунду ожидает внезапного и смертельного удара сзади.
Перед столом стоит пленный прусский кавалерист; его допрашивают, записывая показания на особом, снабженном девятнадцатью вопросными пунктами, листе. Солдат отвечает точно, коротко, слегка хмурясь при каждом новом вопросе. Ни одного движения, только еще большая напряженность, когда допрашивающий скрипит «вечным» пером по бумаге.
– Zeigen sie mir die Totenmarke![38]
Totenmarke – маленькая, около вершка в длину, овальной формы алюминиевая бляшка с пометкой номера полка, дивизии, номера рядового в полку. Немного жуткое название «марка смерти» несколько не идет к небольшой пластинке, которую каждый прусский солдат носит на груди. Эта игрушка, предназначающаяся для учета потерь, служит солдату вечным напоминанием о смерти.
– Nummer der Nachbartruppe?[39]
Лицо солдата делается еще напряженнее.
– С соседними частями не соприкасаемся, ответить не могу по незнанию…
– Настроение офицеров, солдат?
– От офицеров слышал только команду, а солдатам разговаривать некогда. Они должны драться.
Большая серьезная школа слышится в каждом ответе пленного.
Это уже сдержанность, дающая возможность не лгать, но вместе с тем, ничего не сказать.
Уже после допроса, когда спрашивающий записывал последние пометки, в комнату вошел офицер с широкими красными лампасами на шароварах. Благодаря шинели, закрывающей ноги ниже колен, лампасов этих не было видно. Офицер подошел к отодвинувшемуся от стола пленному и заговорил с ним по-немецки. Официальный допрос был кончен, вошедший офицер завязал частный разговор. Немецкий солдат почувствовал это и почтительно, но уже не с таким замкнутым лицом, отвечал. Тонкая живая связь обыденных слов протянулась между двумя людьми. В разговоре офицер чуть-чуть усмехнулся и спросил:
– Хотели бы вы видеть настоящего казака? – и прежде, чем пленный ответил, откинул коленом полу шинели и показал широкий красный лампас.
Тогда случилось необычайное. Лицо, напоминающее растерянную заблудившуюся бабу, внезапно окаменело; в непонятной сети улиц перед бабой над самой головой сверкнули страшные фонари автомобиля, вой сирены, бешеный треск машины…
Пленный кавалерист вдруг втянул шею, ожидая давно готовившийся за его спиной удар. Нить оборвалась, и тщетно казачий офицер пытался восстановить ее. Дикий призрак «Kosaken-Soldat» разом опрокинул все обычные слова и представления.
Я вспомнил пленного солдата уже потом, в дороге, когда мимо с неуловимой быстротой проносились разрушенные деревни, развороченные стрельбой деревья, пашни, изрытые глубокими ямами разорвавшихся снарядов.
Война у нас связывается с образом плотной колонны солдат, упорно глядящих в землю, с каменными, застывшими лицами, надвигающихся крепким шагом почти церемониального марша, а у пленного парня – с лихо надвинутой на ухо фуражкой и красными лампасами казака. Это живая смерть – сейчас, сию минуту, моя смерть, остановившаяся в двух шагах и добродушно-насмешливо покачивающаяся с каблуков на носки.
Никогда и нигде смерть не была так бессильна над душой человека и властна над его бренной оболочкой, как в этой войне.
Мелькающие по сторонам дороги бугры и бугорки, местами уже осевшие и растрескавшиеся, местами украшенные наскоро сделанными крестами, показывают это. Но бывают моменты, когда она вдруг вплотную приблизит лицо свое к человеку, и человек смущенно втягивает голову в плечи, внезапно замирает, и на лице его проступает выражение растерянности и тоски. Это случилось с подступившими к Варшаве корпусами, это случилось с пленным, увидевшим лампас казачьего офицера.
Жестокости, преднамеренного разрушения здесь, по крайней мере, еще не было.
Расстрелянный костел, пустой, зияющий ранами обвалившейся штукатурки и вырванными, как куски мяса, кирпичами, развалины домов, это – результат, неминуемый при артиллерийском обстреле. Наоборот, здесь, вблизи Варшавы, чувствуется попытка сохранить дольше удобное для постоя жилище. Расчет занять польскую столицу был так силен, что немецкие квартирмейстеры заранее озаботились сохранить помещение для будущих, имевших прибыть впоследствии, частей. Этот расчет доходил до курьера: известен случай с немецким офицером, который в Лодзи отдал распоряжение транспортной конторе отправить вещи в Варшаву, на Маршалковскую, дом нумер такой-то, а в Пясечне, – этом последнем пункте временной власти немцев, – старый, весь подернутый инеем седины обыватель говорил мне:
– У меня сын в Варшаве, так я хотел письмо ему как-нибудь… Офицер один… немец… Молоденький такой, еще без усов… Так он и говорит: «Зачем, – говорит, – посылать, давайте я завтра с денщиком пошлю, завтра, – говорит, – все равно мы там будем!..»
Теперь нет ни любезного офицера, ни его денщика, и далеко уже откатилась волна, принесшая их. И кто знает? – может быть, под одним из оседающих бугорков, с покосившимся, торопливо врытым крестом, успокоился наивно-уверенный безусый офицер. Раза два я останавливал автомобиль и подходил к этим крестам. И на одном прочел торопливую надпись, сделанную химическим карандашом:
– Hier ruhen 4 Deutshen und 1 Russe.[40]
Больше ничего не было помечено. Но это немая, местами расплывшаяся по сырому дереву синяя надпись долго стояла у меня в глазах.
Четыре немца и один русский, – и все вместе, закопанные спешной рукой, как братья. И опять-таки, кто знает их, безвестных, ушедших, имя же их – Ты, Господи, веси, – возможно, что в отчаянной смертной схватке этот ein Russe, дорого продавая свою жизнь, уложил этих vier Deutschen и лег сам.
28 октября 1914 г.
Я не думаю, чтобы муравьи, живущие под каким-нибудь источенным ими пнем, были способны производить астрономические, геологические и иные прочие наблюдения. Но вместе с тем, несомненно, что задолго до приближения грозы кажущаяся беспорядочность их муравьиной кучи, на самом деле выдержанная в строгом и неуклонном порядке муравьиной архитектуры, неуловимо принимает иную внешность.
Общественный инстинкт крохотных созданий подсказывает им готовящееся изменение в природе, и тысячи крохотных наблюдений над внезапно изменившейся тяжестью какой-нибудь отсыревшей соломинки, или над увеличившейся в своем объеме сосновой щепочкой громко и властно говорят о том, что гроза уже идет где-то недалеко, что, возможно, она придет и сюда, к старому пню, под которым высится муравьиная куча.
Современная война, таинственная и сложная борьба отваги, ловкости, выносливости и тайны, обставлена такими условиями, при которых непричастный к высшему центральному управлению воинских масс человек не может ничего знать.
Даже начальники отдельных крупных единиц войск, представляющих собой периферию войны, не всегда – или вернее – никогда не знают о причинах тех или иных распоряжений, исходящих из центра. Но общественный инстинкт человеческого муравейника, каким является в Царстве Польском Варшава, после всех пережитых тревог, после волнений, настроен на такой высокий тон, струны его так натянуты, что достаточно сравнительно небольшого колебания где-нибудь за Ловичем, за Ленчицей, чтобы муравейник неуловимо изменил свою внешность.
Знаменитый, стяжавший всероссийскую известность беспроволочный телеграф, именуемый с одной стороны эпическим и величавым именем «людской молвы», которая, как известно, «что морская волна», а с другой – не лишенным чуть-чуть пренебрежительного юмора названием «пантофельной почты»[41] – дней шесть тому назад принес темное и таинственное сообщение:
– Немцы перебросили четыре корпуса…
Когда перебросили, куда, какие корпуса – на все эти вопросы усовершенствованный беспроволочный телеграф разводил руками. Перебросили – и именно четыре, а не три и не пять. Перебросили «сюда», не в Берлин же!.. Сведение верно; откуда оно – неизвестно, на тот пан в бекеше со смушковым воротником, который привык за «полчарки»[42] в цекерне[43] или кавярне[44] на Новом Свете[45] делать политику, своим муравьиным инстинктом природного варшавянина почувствовал отдаленные раскаты грома. Тысячи мелких признаков, как капли дождя на оконном стекле, сливаясь в извилистые потоки, говорили о том же.
Эшелоны военных госпиталей вдруг двинулись и исчезли. На улицах стало попадаться меньше докторов, сестер милосердия и людей с перевязью Красного Креста на левом рукаве.
И наконец, на «шоссе повятовой»,[46] бесконечной, изрезавшей весь край во всех направлениях «шоссе», показался сам великий представитель беспроволочного телеграфа, в длинной и узкой, как поставленная на колеса канцелярская линейка, телеге, запряженной до ужаса худой, ободранной, словно ее рвала стая собак, кобылой, – представитель в характерном мелком картузике над покорным всему на свете лицом. Он полз из таинственной глуби деревень, украшенных у околицы древними «фигурами» – высокими крестами с Распятием, – вез свой сложный скарб, в котором перина, изломанный стул, картонка из-под дамской шляпы и черноглазая детская головенка перепутались в художественном беспорядке.
Сомнений быть не могло. Гроза уже гремела где-то. По принятым на себя обязанностям, «законам вопреки, наперекор стихиям», пишущий эти строки полдня летал по Варшаве на манер «Летучего Голландца» и, наконец, добыл единственный, за отсутствием железных дорог, способ передвижения – автомобиль. Разбрызгивая фейерверк брызг жидкой, размолотой солдатскими сапогами грязи и возбуждая справедливое негодование представителей беспроволочного телеграфа оглушающими гудками, от которых шарахались скелетообразные кобылы, мой автомобиль полетел. Куда? На Гройцы, Скерневицы, Лович, Кутно, Колюшки – куда подскажет тот самый точный, редко ошибающийся инстинкт, который двинул по бесконечным «шоссем повятовым» длинную вереницу телег.
Человеку, лично не видевшему разрушенных железнодорожных станций, взорванных мостов, исковерканных нечеловеческой силой пироксилина стрелок, носящих техническое название «крестовин», трудно, почти невозможно вообразить истинную картину опустошения.
В деревнях, в селах, в помещичьих имениях разрушений как будто меньше.
Стоят традиционные «фигуры», простирая руки почерневшего Распятия проезжим и прохожим, старые ветлы мохнатятся на плотинах, и только изредка, местами мелькнет вдруг сиротливая, странная в своем одиночестве труба сгоревшей халупы. Временами попадаются две – три – пять таких труб, непременно рядом, а остальной порядок изб цел.
– В чем дело, почему пожарище? – спрашиваешь какую-нибудь старуху, выползшую из уцелевшей хаты.
– Германцы попалили… Арматам[47] ихним стрелять мешали, они и попадали.
И опять тянутся совершенно целые деревни, высоко поднимающиеся на перекрестках «фигуры», потемневшие от дождей и непогоды гипсовые статуи Девы Марии, Св. Яна, Св. Роха… Но чем дальше врезается автомобиль в путаную сеть этих деревень, чем глубже делается вокруг. Кажется, нет никаких видимых, бьющих в глаза причин, но странная далекая печаль охватывает душу.
И невольно память выдвигает мелкие, чуть заметные признаки обездоления края. Почему-то везде – в деревнях и селах – встречались в большинстве случаев старые лица. Порой видны были дети, много детей, кое-как одетых, завернутых в какие-то тряпки, странных, молчаливых детей с посинелыми, озяблыми лицами и красными руками.
Вспоминается почему-то большая, просторная изба, куда мы заезжали выпить чаю, и заткнутые в ней тряпицами и соломой выбитые окна… И темное, исчерченное морщинами, напоминающее растрескавшуюся в засуху землю, лицо, потухшие глаза и вялая, равнодушная речь… И бедность, смотрящая из каждого угла.
И становится понятной далекая тоска изрытых глубокими рядами окопов полей, и уже титанические разрушения железнодорожных станций кажутся наивными детскими игрушками… Сделанное человеческими руками можно воссоздать вновь. Пройдут годы, – раны войны, даже наиболее глубокие, затянутся, и снова весело побежит по исправленным рельсам паровоз и застучат вагоны, и оживленные станции встретят их своими разноцветными, струящимися, как жидкие рубины и хризолиты, огнями.
Быстро мелькают мимо ветлы и хаты перелески и запруды, унылые медлительные силуэты не знающих к чему приложить руки людей, – и растет, ширится, все ближе и ближе подступает безнадежная тоска разоренного края… И мысль невольно тянется туда, где глухо и часто ухают пушечные выстрелы и где война пирует свой праздник.
13 ноября 1914 г.
От Варшавы до Ловича около шестидесяти верст; в обычное время прогулка на автомобиле по чудесному, ровному, как трек, шоссе, представляющему собой аллею из старых, как-то особенно художественных ветел, может быть только приятной. По сторонам – пологие поля, длинные деревни в отделении, иногда темная гряда леса. Порой попадается усадьба, старая меланхолическая усадьба с низким, длинным домом, украшенным колоннами, с задумчивыми прудами, по которым теперь катаются на коньках мальчишки… В обычное время здесь должно быть тихо, уютно, немного лениво, и время плывет неторопливо и спокойно длинными солнечными днями.
Но теперь война, и все обычное, мирное и неторопливое теперь представляется чем-то далеким, похожим на прекрасный сон давно минувшего детства. Уже у самой Варшавы, в семи – десяти верстах, начинают попадаться разрушенные снарядами здания. Выбитые окна, иногда вместе с рамами и косяками, угрюмо и немо смотрят на дорогу. Местами в правильной кладке стены зияет развороченными краями черная дыра от снаряда. Пробитая и сбитая крыша висит ненужно и странно. И жалко и страшно выглядит человеческое жилье в этом разрушении. Это война шагнула сюда, это ее власть остановила неторопливое течение мирной жизни.
Длинные бесконечные обозы тянутся во имя нее по аллее старых ветел, останавливаются, кормят лошадей, и порою, горьковато-теплый запах дымка от наскоро разложенного костра тянется в холодном воздухе. Приходится обгонять отдельных солдат и целые части, кавалерийские и пехотные. Зима уже изменила их внешность – люди идут и едут закутанные в башлыки, кое-где в полушубки, а казаки – эти особенные, резко отличающиеся типом лица уральские казаки в огромных черных папахах, на маленьких мохнатых лошадях – те иногда поражают своей изобретательностью по части одежды. На них намотано Бог знает что, укутано, подтянуто, застегнуто так, что торчит только темное узкоглазое лицо.
Есть города на Руси, которые никакая война, кажется, не сделает грязнее. Мне кажется, Сохачев никогда не был, не может быть и не будет чище, чем теперь, когда сквозь него прошла целая армия. Узенькие кривые улицы, сдавленные грязными, до невозможности тесно сжавшиеся домами, вымощенные какими-то сталактитами, сплошь покрыты липкой черной грязью. В полях мороз, земля звенит под колесом, и чуткий настывший воздух долго качает отзвук, а здесь как будто никогда не было мороза – здесь особое тепло нечистоплотного, скученного, обедневшего до нищеты человеческого жилья. Солдат, переходящий площадь, тонет по щиколотку в грязи и скользит, весело ругаясь на неожиданные ухабы. Четверка больших, рослых лошадей не может взять в гору с моста обозную фуру, и солдаты, как муравьи, лепятся около нее, покрикивая и на лошадей, и друг на друга.
Сразу же за Сохачевом стали попадаться признаки недавнего боя. Длинные фуры с закрытым холстом верхом медленно ползли навстречу; более легко раненные ехали в простых телегах, лежа и сидя, и равнодушно провожали автомобиль глазами.
В сущности, больших потерь в деле под Ловичем не было. Но так страшно, так необычайно перенестись за несколько часов от веселой, блестящей, легкомысленной Варшавы сюда, где единственным, даже как будто потерявшим свою остроту вопросом, является только вопрос жизни и смерти, – что глаз невольно искал белые, издалека видные повязки бинтов и распластанные, укрытые до подбородка шинелью или одеялом фигуры. И все, что еще сегодня утром казалось важным и нужным, стало таким ничтожным и мелким, что о нем было стыдно вспоминать.
Темная, зыблющаяся колонна вырисовалась впереди. Что-то незнакомое было в ней – в головных уборах, и это было заметно даже издали. Это шла партия пленных, человек сто или сто пятьдесят, пруссаки в касках, у некоторых закрытых парусиновыми чехлами; в большинстве – немолодые «ландверные»[48] лица, истомленные, пожелтевшие, со следами долгой бессонницы.
Они прошли, и впереди в просветах между ветлами показался силуэт Ловича…
Лович – старинный, по-своему красивый город, полный старых характерных зданий с окнами, похожими на бойницы, с широкими контрфорсами, поддерживающими необъятной толщины стены.
Над всем городом величаво и вместе с тем грациозно возвышается костел, один из прекраснейших памятников архитектуры XII века. Этот костел, тяжелый по массиву основного здания, украшен двумя такими легкими, стройными башенками, что не хочется отвести от них взгляда. Город пережил бомбардировку, но, по счастью, костел отделался незначительными повреждениями.
Историю этого события мне рассказал начальник земской стражи, штабс-капитан Ф-тов; снаряд – большой бризантный снаряд, известный в нашей армии под названием «чемодана» – попал в окно костела; железная решетка, о которую он ударился, изменила направление полета: снаряд рикошетировал вверх, пробил потолок, сделал в крыше огромную дыру и, вылетев на улицу, разорвался на мостовой.
Таких неожиданностей жителям пришлось перенести немало. Главный обстрел производился по костелу и деревянному мосту. Здесь, на берегу реки, в бронзовой повядшей траве низкого луга, вырваны этими снарядами огромные черные пятна.
Лович когда-то был столицей Мазовецких князей.[49] До сих пор в городке сохранилось замкоподобное здание – княжой дом. Ловичский уезд – самый богатый уезд губернии, населенный так называемыми ксенжаками. Одни они носят чуть ли не во всей Польше особенный, странный для чужого глаза, костюм: штаны из полосатой, желтой с зеленым, материи, широчайшего фасона, едва закрывающие колени. Это старинный костюм ксенжака, и, надо признаться, когда старый, наголо бритый ксенжак стоит в сосредоточенно философском созерцании с трубкой в зубах возле ворот своей халупы, он имеет вид несомненно художественный.
Меня заинтересовало название «ксенжаки»; оказывается, это бывшие крепостные, принадлежавшие ловичским князьям церкви – епископам. Традиция религиозности, вообще сильная в Польше, где на каждом перекрестке Распятие или статуя Богоматери, в ксенжаках особенно сильна; и ею местные люди объясняют выдающуюся зажиточность населения.
Эти самые ксенжаки наутро после моего приезда исполняли натуральную повинность: зарывали убитых немцев.
Дело под Ловичем – одно из наиболее любопытных дел последнего времени.
Если просмотреть бегло все события, приведшие к нему, станет понятно и доходящее до отчаяния сопротивление немцев, и страшные ранения на трупах, и отдельные фигуры между окопами, лежавшие иногда звеньями длинной цепи.
17–20 октября немцы подступили к Варшаве и были отбиты. 27 октября они были вытеснены вплоть до границы. Генерал Гинденбург, известный теперь всей России генерал, исчез. Он появился с переброшенными с французского фронта войсками возле Влоцлавска и Плоцка. Четыре корпуса вновь вошли, но находившиеся по бокам русские войска опять сомкнулись, и немцы оказались отрезанными. Два корпуса прорвались у Турска назад, а два бродят и по настоящий момент, когда я пишу эти строки, отрезанные и загнанные внутрь Польши… Они пошли на Ленчицу, бросились на Кутно, где в большом сражении, о котором я уже писал, потеряли 14 тысяч человек; девять наших офицеров четыре дня хоронили их с тучей солдат. Наконец, 12 ноября эти два корпуса немцев бросились на Лович и тут потерпели значительный урон. Они отступили и заметались, как раненный насмерть, окруженный зверь, уже не пытаясь спастись, а всецело задавшись целью как можно дороже продать свою жизнь.
Вечером, когда уже начало темнеть, дивизионный генерал предложил мне проехать на позиции. Генерал не спал четыре ночи, и, как он объяснял мне, воспользовался случаем хоть на час отойти от работы.
Мы поехали за город.
Бой был под самым городом, окопы переходили через шоссе от химического завода к кирпичному, и сошлись эти окопы, повернутые друг к другу валами выкопанной земли на двести двадцать восемь шагов. На следующий день утром я измерял расстояние между русскими и немецкими окопами шагами… Это был отчаянный удар загнанного, умирающего зверя. Трупами были наполнены окопы.
Мы прошли немного по полю и вернулись к автомобилю. Ксенжаки все еще носили трупы, а проходившие солдаты останавливались, разглядывали своих вчерашних врагов, иногда трогали концом ноги труп, чтобы посмотреть, как одет «ихний солдат».
– Ну что, не лучше нашего? – спросил я какого-то сибирца.
– Не, не горазд чтобы… Конешно, фуфайка на ем, после сапоги… Сапоги вот добрые – ишь, какими гвоздями подбиты, – указал он на тяжелый германский сапог, подбитый, как у альпийских туристов, огромными блестящими шляпками гвоздей.
Тьма падала все ниже. Большое плоское поле синело холодно и неуютно. Мимо по шоссе проходили часть за частью, тянулись бесконечные артиллерийские парки, дымящиеся кухни. Когда мы возвращались, пошел снег, сначала неуверенно, потом все смелее и смелее, медленно кружась в воздухе, полетели белые бабочки.
В городе, в местном сквере, горели костры, и солдаты прыгали возле них огромными черными тенями. По площади тянулся артиллерийский парк, орудия глухо лязгали по мостовой, и лошади казались огромными призраками.
Прощаясь со мною, генерал постоял немного, подумал и посмотрел на меня.
Острый вопрос войны – шпионы. Я спросил о них генерала.
– А как же!.. Вчера поймали… Мезонин – уже за городом, почти в поле. Заметили наши: свет странный какой-то, – туда! Что же оказывается – германский подданный, приехал за две недели до войны, никто толком не знает, зачем. Сидит на мезонинчике, свеча и зеркало небольшое… И жарит по Морзу ни более, ни менее… Их окопы – вот они, вы видели – он туда и валит… Ну, суд… Вы знаете суд «по законам военного времени»?..
Высокий тонкий солдат приостановился около, смутно чернея во мраке.
– Ты что, ранен? – обратился к нему генерал.
– Так точно, ваше высокородие! – неторопливо ответил тот, не разбирая в темноте генерала. – До госпиталя как дойти?
– А ты бы прежде полк нашел, винтовку сдал, патроны, а потом в госпиталь… Дойти ведь можешь? Ты куда ранен-то?
– Так точно, могу… Вот! – так же неторопливо проговорил солдат и распахнул шинель.
Генерал зажег карманный электрический фонарь и осветил солдата. Солдат стоял прямо, слегка опираясь на винтовку.
– Ну, иди, иди, голубчик – госпиталь налево, потом направо третий дом… Иди! – отпустил его генерал и, когда солдат пошел дальше, тем же таинственным голосом добавил, обращаясь ко мне:
– Видели? Вот они какие… И все, заметьте, – все таковы…
Я попрощался с генералом и отправился к себе. По площади по-прежнему тянулась артиллерия, обозы, шла бесконечной фалангой пехота. После боя, после огромного напряжения, свойственного только бою, люди шли дальше, за шестнадцать верст.
Я сидел в пустой холодной комнате старика еврея, пил чай, ужинал, а там все шли и шли…
Ночью я раза два вышел к воротам. По площади все тянулись обозы и орудия, и чей-то хриплый надорвавшийся голос сердито кричал:
– Зарядной ящик – шагом марш! Вытягивай! Эй, пехота, возьми к сторонке, дай проехать! Вытягивай же, ты, заснул?!
И дальше слышались крики и тот же скрип обоза, тяжелый лязг артиллерии, звонкий перебой подков кавалерийского эскадрона.
И снег – неторопливый, равнодушный ко всему, крупный первый снег крыл землю тускло светящейся во мраке пеленой. Он падал здесь, около темных ворот, там, на площади, где непрерывно и тяжело катилась человеческая волна, и на обсаженных старыми ветлами дорогах, и в низком, ровном поле, изрытом окопами и усеянном окоченелыми трупами чужих людей. Молча и непрестанно падали белые бабочки, кружились и таяли – и как будто хотели заглушить бессонные звуки бессонных людей, которые должны днем драться, а ночью идти.
И старая грешная земля устало вздыхала этими звуками, и черный силуэт старинного костела слушал их, в безмолвном молении простирая вверх к черному небу свои грациозные башенки.
Я не знаю ничего более величественного и скорбного, чем поле сражения на другой день после боя.
За ночь выпал снег, не глубокий, едва прикрывший землю тонким белым налетом. Широкое ржаное поле с помятой, вытоптанной местами озимью, пестреет черным узором борозд, выдавшихся повыше, и глубокими канавами окопов.
Вчера вечером успели убрать только все трупы русских и часть немцев. Но значительное количество последних лежало еще в окопах и между ними – припорошенные снегом, издалека видные темные кучи на белом фоне поля.
Длинные, запряженные парой исхудавших лошадей телеги медленно ползают по полю, подбирая трупы и свозя их к общей могиле. Ее копают человек двадцать, выбрасывая лопатами желтый рассыпающийся песок, перекидываясь замечаниями, порою смеясь.
То, что вчера, в сумраке надвигавшейся ночи, казалось таинственным, почти страшным, днем представляется простым и обычным. Я ходил между рядами трупов, и мысль странно раздвоилась, отупела как-то – и эта гора исковерканных человеческих тел не связывалась с представлением о самодовлеющем человеческом существовании.
Передо мной была трагедия, величайшая из всех трагедий – трагедия человеческой жизни, а чувство было такое, как будто кругом не трупы, а восковые фигуры, что ли, или хорошо сделанные препараты, не имеющие в прошлом ничего.
Было неловко, даже стыдно чего-то, и мысль настойчиво говорила об ужасе войны, о тоске последней минуты, но чувство молчало, и холодно и бесстрастно ловил глаз мелкие подробности страшной картины.
Подъехала телега, наполненная трупами. Высокий красивый старик в коротком ярко-желтом полушубке с черным бараньим воротником, с палочкой в руках – очевидно, гминный[50] старшина, заведовавший похоронами, крикнул, чтобы телега подъезжала ближе к могиле. Парень, правившей лошадьми, щелкнул длинным бичом, дернул вожжи и повернул лошадей. Лошади приостановились, и старик-гминный крикнул:
– Прендзей, прендзей, цо там?[51] Прендзей, Янек!..
У одного трупа из-за борта мундира выпала записная книжка и целый ворох писем. Белые листки веером разлетались кругом, и солдат подобрал их.
– Може, вам понадобятся, – проговорил он, протягивая мне книжку и письма, – эва сколько написано…
Я дал ему серебряную мелочь, но он долго отнекивался и сконфуженно бормотал:
– Да я ведь не потому… Я так, думал – вам любопытно!..
Письма я спрятал, чтобы просмотреть на досуге. Яма еще не была готова, – гминный на мой вопрос ответил, что «годины пшез пулторы»[52] будут закапывать. Я пошел бродить по полю.
Какое странное печальное поле!.. Следы недавнего говорили темным и внятным языком о разыгравшейся трагедии, и если внимательно прислушаться, можно уловить и понять этот язык… Вот ранец, растрепанный, местами распоротый, и около него белые пятна конвертов. Я подобрал их и, когда поднялся, увидел тут же, в маленькой впадинке, самого адресата.
Я посмотрел на один из подобранных конвертов и прочел: «Feldpostbrief.[53] An den Landvehrmann A* Z* Konigsberg, Fort Friedrich Vilhelm III od. Charlottenburg. Reserve Infant. Regiment. №* Ersatz Bataillon, – и штемпель: Berlin, 10.X.14».
Странный вид имеет поле сражения после недавнего боя. Валяются кожаные подсумки с патронами и пустые, смятые, иногда окровавленные шапки, без козырька, с двумя кокардами на околыше и на тулье. И много каких-то бумажек, картонок, лоскутков. Откуда появились эти бумажки и тряпки? Похоже, будто здесь стоял огромный цыганский табор. Много всякой нечистоты, сопровождающей человека во все дни его жизни.
Трупы усиленно убирались. Там и здесь по полю ползали длинные громоздкие телеги, подбиравшие их. Но все же их было много – в окопах, канавах, прямо в поле. Странный и жуткий, если вообразить картину последней минуты их, вид имели трупы, тянувшиеся цепью через шоссе. Лежали они между окопами длинной диагональю, самый ближний, шагах в тридцати от русской линии, потом постепенно удаляясь, один за другим. Очевидно, трагизм положения охваченных со всех сторон толкнул на отчаянное решение – выбить русских из окопов, и один за другим, воодушевляя один другого, немцы выскакивали и бежали вперед.
Их подпустили ближе, и когда первый был в тридцати шагах, встретили пулеметным огнем. Они легли – и лежат, чуть запудренные снегом.
Упругий морозный ветер гнал по небу низкие, грозящие снегом облака. С безмолвной тоскливой жалобой мотались ветви высоких ветел, голые, тонкие, иззябшие ветви. Много деревьев лежало снесенных снарядами, расщепленных, открывших ярко белую сердцевину – и они тоже были как трупы, участники войны. Много лошадиных трупов валялось вдоль шоссе – и они тоже участвовали в этом столкновении и легли.
Когда я вернулся назад, к могиле, ее уже кончили копать и туда сбрасывали трупы. Первые лопаты песку посыпались сверху.
Вечером, уже в Скерневицах, куда я перебросился в поисках штаба корпуса, я пересмотрел взятые на поле смерти письма. Они все объединяются в тип, вариации которого мало отличаются одна от другой. Части, павшие под Ловичем, переброшены с французского фронта. Есть письма от приятелей, оставшихся там и описывающих положение дел на Западе.
Большинство писем – женские, и полны они жалобами на плохие времена, на отсутствие заработков, на дороговизну жизни. Особенно много жалоб на то, что отправляемые с теплым бельем посылки доходят медленно или совсем не доходят. И письма ужасно медленно идут, и на одном из них, написанном чернилами, имеется под датой самого письма: «Berlin, den 5.9.1914», саркастическая пометка карандашом – «erhalten 24.X.14».[54]
Последним аккордом трагической симфонии смерти был тщательно сложенный вчетверо конверт, спрятанный в полотняном карманчике записной книжки. Бумага заносилась по сгибам, какие-то катышки шерсти пристали к ней, и местами изорвался уже непрочный конверт. Я осторожно вынул письмо, прочел тревожные и любовные слова – и перевернул страницу. Маленькая, размером со спичечную коробку, фотография выпала на стол. Это была одна из тех фотографий, какая делаются в киосках, в скверах, прямо на улице бродячими фотографами. На ней был изображен мальчик пяти – шести лет, наивно и любопытно таращивший веселые глазенки. Матросская курточка и такая же шапка с двумя кокардами, на околыше и тулье, как у прусского солдата, сидели мешковато и неловко. Не было сомнений, что это был праздничный, редко надевающийся костюм.
Я посмотрел раз и другой фотографии, перечел письмо и встал.
В отведенной магистратом у бедного кузнеца комнате было холодно. Свеча неровно горела, и черные тени беззвучно скользили по стенам, прятались в углах, живо и хитро выжидая чего-то.
За стеной попискивал грудной ребенок, и сонный материнский голос укачивал его. В окна смотрела голубая, полная лунного света и черных теней морозная ночь.
Я ходил по комнате, потирая руки от холода, поглядывал на белевшее на столе письмо.
В напряженной сутолоке войны впечатлительность человека притупляется, и ощущения от периферии к центру доходят не сразу. Теперь, шагая из угла в угол пустой холодной комнаты, я перебрал весь день, и смутная, неловкая, как большой камень, тяжесть давила сердце. Не было ужаса, возмущения, порыва, была только давящая неудобная тяжесть, от которой никак нельзя избавиться… Было странно думать, что вот смотрят на меня с маленького блестящего листка бумаги детские наивные глаза, а тот, кого встречали они со смехом и лаской, засыпан желтым песком.
Ужасно длинная была эта ночь. Я пробовал лечь, тушил свечу – и голубые правильные квадраты лунного света ложились на полу; потом вставал, опять зажигал огонь – и черные тени кружились в молчаливой и насмешливой игре вокруг. И письмо с маленькой отферротипированной карточкой назойливо лезло в глаза. А в горле было сухо и терпко, и тот же холодный неловкий камень давил сердце.
Забылся я только под утро. Вдруг резкий, дробный стук заставил вскочить на ноги.
Ночь еще не ушла, и бледный, посиневший от холода месяц стоял над черной крышей сарая. Плотным силуэтом чеканился с той стороны человек в мохнатой шапке и с большим воротником на шубе. Я узнал своего шофера.
– Бензин из штабу принесли… – глухо бубнил он, – язда!..
За стеной уже громко кричал ребенок, и звякало железо самоварной трубы. Опять вставать, опять бешеный ход автомобиля по бесконечной аллее шоссе, опять леденящий ветер в лицо…
А на столе, все также весело и наивно тараща удивленные глазенки, лежал забытый мною портрет шестилетнего мальчика.
Скерневицы. 14 ноября [1914 г. ]
В товарном вагоне с отодвинутой на одной стороне дверью близко к краю поставлена простая белая скамья. На ней с винтовками в руках сидят наши солдаты с обветренными лицами и ободранными заскорузлыми руками. За ними полукругом, охватывая скамейку, пленные немцы.
Немцев, собственно, немного: один ландштурмист,[55] маленький, уже не молодой, с желтым истощенным лицом и совершенно не идущими к нему темными, распушенными в стороны усами; потом молодой парень с белесыми наивными глазами, казавшимися совсем датскими от совершенно белых ресниц, – очевидно, уроженец Восточной Пруссии, потому что потом оказалось, что он отлично говорит по-польски. Еще две – три незаметных солдатских фигуры – и остальные, человек пятнадцать или двадцать – австрийские гусары в высоких киверах, закрытых чехлами защитного цвета.
Около вагона небольшая толпа железнодорожных служащих, оставшихся в Скерневицах обывателей и солдат расположенных здесь частей. И пленные, и толпа смотрят друг на друга любопытно, но с деланным равнодушием. Скерневицкие обыватели видели уже немцев однажды, но так, в упор, бездеятельных и безопасных, рассматривают их впервые. Пленные тоже видели раньше «этих русских», но самое ощущение плена, то, что впереди сотни верст неведомой страны и месяцы неведомой жизни среди «этих самых русских», заставляет тревожнее и пристальнее вглядеться в них. Солдаты конвоя зевают – они не спали две ночи, справляются с носом при помощи пальцев и как будто совершенно не обращают внимания ни на тех, ни на других.
Подошедший к вагону уполномоченный Красного Креста перекидывается с пленными несколькими немецкими фразами. Отвечают сдержанно, как бы проверяя каждое слово и опасаясь за него. Седоусый, словно выскочивший из Сенкевичевского романа[56] поляк-железнодорожник возмущенно рассказывает окружающим его обывателям о том, как два пойманных и находящихся в этом же поезде авиатора бросали бомбы в мирное население. Молодой светлоглазый пленник долго молчал, мигая своими белыми ресницами, потом встрепенулся и на чистейшем польском языке заметил:
– Это не немцы начали… Немцы не хотели этого, первые французы стали бомбы бросать!
Персонаж Сенкевичевского романа резко повернулся к нему и секунду смотрел выпуклыми старческими глазами.
– Французы?! – говоришь – фран-цу-зы?! – протянул он. А что же французы разрушили? Мы все знаем, что немцы разрушили Реймский собор, Лувен, разорили Бельгию, а что же разрушили и разорили французы, а?
Спор загорелся, солдат оживился и настаивал на том, что французы первые начали бросать с аэропланов бомбы.
– Немцы совсем не думали этого, – горячо утверждал он, как будто он, простой пехотный солдат, был в курсе того, что думали или не думали те немцы, что вытолкнули его из родного гнезда, – французы начали, немцы должны были отвечать…
– Ну, да это хорошо уже известно! – с презрительным возмущением парировал поляк. – Здесь вы говорите, что французы начали первые, а на французском фронте, – что русские! Очень хорошо знаем вас, швабов!..
Из другого вагона подошел австрийский кавалерист, юнкер. Он пользовался правом передвижения от одного вагона к другому в интересах дисциплины пленных. Звякая длинными изогнутыми шпорами, прикрепленными к шнурованным ботинкам, верхняя часть которых была забинтована вплоть до колен узенькими тесьмами, напоминающими наши покромки от мужицких лаптей, резким движением он раздвинул собравшуюся у вагона толпу и, не поднимая опущенных век, быстро и властно сказал солдату по-немецки:
– Не болтать! Я запрещаю разговаривать. Чтобы ни одного слова больше!..
Потом также резко повернулся и, звеня шпорами, прошел к своему вагону. Солдат смутился несколько, но не откозырял и даже не опустил засунутой за ременный пояс руки. Но говорить больше все же не стал.
Уполномоченный, милый и любезный человек, которому я был обязан несколькими стаканами горячего чая, потащил меня смотреть авиаторов.
– Это, знаете, посерьезнее публика, не чета этому фендрику[57] юнкеру, – говорил он, подводя меня к разрушенному углу станционного здания. – Извольте поглядеть, какие птицы!..
«Птицы» стояли под охраной трех солдат. Замкнутые, застывшие в каменной неподвижности лица, казались равнодушными ко всему окружающему. Один, высокий и плотный, в меховой защитного цвета куртке, за все время ни разу не поднял глаз, не удостаивая даже взглядом рассматривающую его кучку людей.
Его товарищ, низенький и сухой, все время оглядывался по сторонам и часто проводил пальцем по воротнику, как будто тот давил его. Поворачиваясь, он быстро и остро вглядывался в лица, и, порою, слабая тень далекой усмешки скользила по его лицу. И от той усмешки было почему-то тяжело и неловко, и не хотелось встретиться с ним глазами…
Бродя по развалинам Петроковского вокзала, я обратил внимание на некоторые мелочи, с первого взгляда как будто незаметные. Пытаясь представить себе картину хозяйничанья тут немцев, я видел в своем воображении красные, освещенные заревом пожара, лица, слышал хриплые торопливые крики, покрываемые грохотом взрывов, следил за напряженной суетней уничтожающих все людей. Но в этом-то и была загадка, что уничтожено именно все; понятны разрушения путей, разорванные стрелки, уничтоженное здание ремонта паровозов, водонапорная башня, электрическая станция, телефон, телеграф. Но совершенно непонятна была изломанная, видимо нарочно, детская коляска, валяющаяся под забором. Материальный ущерб этого уничтожения ничтожен, о каком-либо ином говорить не приходится. Мне показалось, что сущность этого уничтожения не так мала, как могла показаться в первую минуту. Таких ненужных бесцельных разрушений по всей линии железной дороги от Варшавы до Петрокова несчетное количество. Именно ненужных, ничему не служащих, пустяковых.
Если к этому прибавить жизнь в течение долгих месяцев вне каких-либо культурных условий, в вечном напряжении всего существа человека, направленном исключительно в сторону уничтожения, – разгром Бельгии, Лувена и Реймса, быть может, найдет себе, конечно, не оправдание, а хоть некоторое объяснение… Только тут, в сфере непосредственного влияния войны, начинаешь понимать, что война – есть действительно война; это не единоборство, не поединок, не дипломатическое осложнение; это – акт стихийный: как стихия, беспощадный и, как она, властный…
И людям, оказавшимся во власти войны, смешны и непонятны все высокие и жалкие слова, которыми так любим мы прикрывать истинную сущность вещей.
В Петрограде я знал одного гвардейского офицера. Это был спокойный, уравновешенный человек, с несколько женственной мягкостью характера и большой любовью к старинной бронзе, которую он собирал уже много лет. Я помню, как однажды, зайдя к нему, я застал его с каким-то грифом, поддерживающим урну, в руках и мечтательным, размягченным выражением на лице.
Негромким проникновенным голосом мой офицер говорил о том, что вещи, старинные, пережившие десятки лет вещи, имеют свою душу; они хранят следы бесчисленных прикосновений обладавших ими, давно умерших людей, и какой-нибудь гриф человеку, умеющему слушать, может рассказать бесчисленное количество интереснейших историй. Уничтожение такой вещи есть преступление, это, прежде всего, есть акт величайшего неуважения к тем, кто жил до нас с тем, чтобы передать нам все наследие своей культуры.
Как-то, в одном из своих скитаний по разоренной Польше, если не ошибаюсь, около Белявы, верстах в сорока от Лодзи, глубокой, совершенно черной ночью, ехал я на автомобиле на Лович – Варшаву. Это было в ту пору, когда вторая, теперь отхлынувшая после боя под Красневицей – Кутно волна германских войск катилась к столице Польши. В Осковицах нам сказали, что Лодзь снова занята немцами; что кавалерийские немецкие разъезды шныряют всюду.
Идя тихим ходом, с потушенными фонарями, ежесекундно рискуя сломать машину и засесть безнадежно на «шоссе повятовой» вплоть до немецкого плена, раза три мы обогнали отдельные части нашего арьергарда, вчера еще бывшего передовой линией. Солдаты шли молча, звякая сталкивающимися на ходьбе ружьями, и молча теснились, порою обрываясь в глубокую, полную воды и грязи канаву, пропуская автомобиль.
Мы уже были недалеко от Ловича, как на дороге выросли черные силуэты трех лошадей, и громкий оклик остановил нас:
– Господин полковник, это вы?
Шофер затормозил машину, а я объяснил, что спрашивавший ошибся. Одна из лошадей двинулась и вплотную наехала на автомобиль сбоку. Она была так близко, что я чувствовал на лице влажное, пахнувшее сеном дыхание, и трензель гремел где-то почти над самой головою.
– Кто же едет? – продолжал тот же голос наклонявшегося с седла офицера.
– Позвольте, здесь расположение войск, частные лица не имеют…
Есть у меня для подобных случаев некоторый прием. Сущность его по некоторым причинам я объяснять не буду, но скажу, что не было случая, чтобы этот прием не давал желаемых результатов. Кроме того, голос спрашивавшего показался мне как будто знакомым. Я объяснил причины, по которым еду со скоростью запряженного волами воза к Варшаве, и в заключение назвал свою фамилию.
– Боже мой, вот неожиданность! – вскрикнул офицер. – Вы не узнали меня – я…цев! Вот где пришлось встретиться!..
Теперь я узнал своего знакомого по Петрограду любителя старинной бронзы. Но когда часа через полтора мы сидели с ним в освещенной вставленною в горлышко бутылки свечою в низкой и грязной комнате, я почти усомнился в том, что это тот самый гвардейский офицер. Я привык видеть его изящно одетым, с выхоленными ногтями, тщательно выбритым и безукоризненно причесанным, а теперь передо мной стоял грязный, давно не мывшийся человек, в мятой, несвежей рубашке, высовывающейся из заношенных до черноты рукавов защитной тужурки.
Мы говорили, и он рассказывал эпизоды своей боевой жизни. То новое, что смутно, но непрестанно чувствуется в каждом углу и в каждом человеке этого края, и что я давно уже назвал для себя властью войны, составляло сущность рассказываемых эпизодов; оно глядело из темных, быстро вспыхивающих глаз моего знакомого, звенело в новых, непривычных для него словах.
– Если бы я хоть во сне, хоть на одну секунду, усомнился в конечном результате войны, – говорил он, быстро шагая по тесной комнатке из угла в угол, в то время как торопливая бесшумная тень его ломалась на потолке и в углах, – в торжестве России, я застрелился бы… Я знаю, вижу, – больше, я чувствую, что мы победим! Но, Боже мой – какою ценою достается эта победа! Если бы вы могли знать, как там, у него, все подготовлено! Нельзя представить себе всей той сети, которую создала эта подготовленность. Вот вам случай лично со мною: идем в Восточной Пруссии; я со своим эскадроном. Артиллерия еще раньше выбила их из деревушки. Занять ее я и двинулся. Приезжаем – разрушение, которое может сделать только современная артиллерия. Кто не убежал, отсиживается в подвалах. Спешились мы, ходим по этим подвалам, вытаскиваем засевших. Откровенно говоря, я немного опасался засады и осматривал лично сам. Вдруг вижу – старуха. Старая, как гриб сушеный, – юрк в какую-то дыру. Я за нею; что же вы думаете? Подвал уже разрушен. Вместо дома развалины, и пол провалился… Этакий немного фантастичный верхний свет. Гора мусору от разрушения… Слышу – старуха моя говорит с кем-то. Я ближе, но за мусором все же прячусь – черт его знает? погибнуть так, зря, в каком-то подвале – обидно! Смотрю: что же вы думаете? Телефончик! Самый настоящий телефончик с черной трубкой и всем прочим. И моя старушка изволит сообщать о том, что вошла кавалерийская часть, очевидно, передовая, в количестве одного эскадрона и т. д., и т. д., словно бы она сама была драгуном!.. Вот как у них дело обставлено!
Я знаю случай, когда солдат, спасшийся только тем, что потерял сознание, рассказывал о том, как его расстреляли, без тени злобного чувства.
Он был ранен, отстал от своих, отбился в сторону, заблудился и нарвался на кавалерийский немецкий разъезд. Его взяли, но потом решили просто-напросто пристрелить. После выстрела он упал и потерял сознание. Его сочли мертвым и бросили, а он очнулся и пополз, поминутно теряя вновь сознание, падая и цепляясь слабеющими руками, пополз и дополз до своих.
Рассказывая об этом, он рассуждал, как будто дело шло не о нем и его жизни, а о чем-то отвлеченном, важном своим принципом.
– А ты посуди сам, барин, что им делать было? Взять меня у плен – тащить назад, к своим? Так ведь они по делу выехали, им приказ сполнить требовается, разведку настояще произвести, а тут, со мной возясь, сколь время потеряешь… Опять-таки – ежели просто отпустить, – иди, мол, на все четыре стороны, – так ежели я после расстрелу дополз, так тогда и подавно, рысью б добег сказать – так, мол, и так, разъезды ихние появивши. Надо по правде говорить – нечего им было окромя убийства моего делать больше…
Власть войны, перенесшая обычные представления в новую плоскость, не оставляет места чувствам жалости, участия по отношению к другим или себе, безразлично. Она ведет людей стихшими путями, и, склонив голову перед нею, идут одной стезей и гвардейский офицер, мечтательно разглядывавший часами позеленевшего амура, и пензенский мужик.
Удивительное утро было в тот день. Морозная мгла висела в воздух нежной опаловой пеленой, и, как белые призраки, стояли в ней покрытые инеем деревья. Искуснейший ювелир посеребрил каждую ветку, каждый прутик, и все шоссе, обсаженное по краям ветлами, было как серебряная дорога в сказочное царство.
Солнца с утра не было, оно пряталось в густой пелене морозного тумана, но его присутствие чувствовалось по переливам нежных тонов утра, то густо-синих, то фиолетовых, то розовых, переходящих в желтоватые и палевые.
Мы шли на Л., где был штаб дивизии молодого и уже приобретшего почетную известность несколькими блестящими делами генерала М. В Скерневицах удалось нам узнать, что мотающиеся в железном кольце русского войска два корпуса, уже сильно пощипанные, потерявшие едва ли не половину состава, подались к Заботе (или Субботе, по-польски Sobota), и дивизия М. должна двинуться туда.
Накануне, по пути из Ловича, я обгонял бесконечные обозы, артиллерийские парки и еще более бесконечную пехоту. На девятой версте по шоссе Лович – Стрыков мне надо было повернуть, а на восьмой верстке я врезался автомобилем в штаб дивизии генерала Н.
Генерал разворачивал головной отряд. Разъезды уведомили, что в двух – трех верстах немцы. С подстриженными седыми усами генерал, в измятом и перепачканном резиновом пальто с потемневшими, заношенными погонами, стоял посреди шоссе и отдавал приказания.
Выгнутой, дугообразной линией ушли уже вперед цепи, отдельный части темнели бесформенными пятнами на поле, и драгунский эскадрон перестраивался сбоку шоссе. Когда я объяснил генералу, что мне надо проскочить только одну версту до поворота и что предполагавшийся бой может захватить меня только концом своего левого крыла, к генералу подъехали два артиллерийских поручика и доложили, что позицию для двух батарей они нашли.
Эта одна верста заставила меня поволноваться. Проскочить мне было совершенно необходимо, но вместе с тем нельзя было не согласиться с доводами генерала, заявлявшего, что лезть с большим, издалека видным автомобилем за высланные цепи, – по меньшей мере, безрассудно.
– И потом послушайте, милый мой, – хрипел генерал, – ведь вы же рискуете влететь в скверную историю… Утром разъезды донесли, что там, до поворота на Скерневицы, справа в лесу были немецкие патрули… Ведь вас же захватят, как варшавского губернатора…
– Никто, как Бог, ваше превосходительство, мне только эту версту проскочить!
Генерал махнул рукой и усмехнулся.
– Ну, что с вами будешь делать?! Подождите, пока цепь уйдет за поворот, поезжайте, что уж там…
Таким образом, я попал в Скерневицы. Теперь, когда я ехал к выступавшей дивизии М., пропустивший меня вдоль своей цепи генерал был уже верстах в двадцати пяти от злополучного поворота, отделенный от М. вытянувшимися у Заботы немцами. Боя у него тогда так и не вышло, потому что немцы не приняли боя и вскоре отступили с поспешностью.
Л. – большое село, с помещичьей усадьбой, фруктовым садом. Теперь оно сплошь наполнено военными, и по широкой улице, через усадьбу, шли кавалерские части – уланы, гусары, казаки – огромная, толщиной во все шоссе, змея, медленно изгибавшаяся на поворотах, тяжело вползающая на холмы.
Потом пошла артиллерия, лязгающая железом, грохочущая зарядными ящиками, на разношерстных, мохнатых лошадях. Потом потянулась пехота, и конца ей не было.
Пока я с заведенным уже автомобилем ждал выхода дивизионного штаба, которому подали два красных автомобиля, мимо все время шли солдаты.
Когда проходит непрерывной волной масса в несколько тысяч человек, нет возможности рассмотреть, вернее, запомнить отдельные лица. Они все сливаются в одно расплывчатое, потемневшее от не отошедшего загара и застарелой грязи лицо – с отросшими, непривычными у солдата волосами, давно небритыми бородами, выдавшимися скулами похудевших щек. Но это общее массовое лицо было значительно. Оно не печально, не весело, даже не сосредоточенно, – как обычно непосредственно перед боем, – оно именно значительно. В нем есть нечто, что заставляет сердце биться учащенным темпом. Что это? Определить трудно, а может быть, и невозможно. Кажется, аскетическая отрешенность от всего, кроме войны. Проплывает мимо это общее, объединенное лицо, вглядываешься в него и невольно шепчешь:
– Вот люди, которые едят только потому, что человеческий организм не может существовать без пищи. Они спят только для того, чтобы хоть немного восстановить силы. Они три месяца живут страшной, сказочной жизнью: без дома, без крова иногда, ночуя, где придется, питаясь, когда для этого найдется десять минут… Жизни, земли, мира – для них нет. Они стали по ту сторону человеческих интересов, обычных представлений, вековых привычек. У них есть только одно: война. И во имя нее, отрешенные и отрезанные от всего мира, они плывут бесконечной волной серых шинелей и желтых, похудевших и от этого странно одухотворенных лиц.
Ползут кухни, похожие на игрушечные фабрики. Дым валит из труб, искры сыплются из топки, и струя белого сильного пара рвется из какого-то крана с замысловатыми рычагами и регуляторами. Бородатый, обмотанный башлыком, запасный танцует около, едва поспевая за скорым шагом лошади, и с озабоченным лицом хирурга во время сложной операции что-то подвинчивает, что-то подкручивает в своем питательном паровике.
Обгонять дивизию, вытянувшуюся по шоссе, – мучение. А когда идешь след в след за двумя автомобилями со штабом и дивизионным генералом, это превращается в испытание терпения. Генерал поминутно останавливается возле начальников отдельных частей, говорит с ними, получает донесения от головного отряда, рассылает мотоциклистов и казаков с приказаниями. Потом мы опять двигаемся, и сирена переднего автомобиля ревет, надрываясь, а проходящие части жмутся, толкая друг друга к краю шоссе. Около Рогожна маленький, в полторы сажени мост через ручей уничтожен немцами. Препятствие пустячное, но для автомобилей совершенно непреодолимое. Насыпь шоссе высокая, спуск представляет риск сломать раму. Мой шофер посмотрел, как нырнули передние автомобили, и затряс головой.
– У них казенные, им что, а у меня – свой… Рама пополам будет!
Кое-как, с помощью солдат, тяжелую сорокасильную машину удалось спустить на лед. Широкие шины автомобиля не пробили его.
X. – небольшая деревенька, на въезд которой стоит высокий кирпичный костел. Ксендз-пробощ,[58] энергичный и сильный человек, быстро двигающийся и говорящий громким голосом, прежде всего, объявил, что сегодня «в гостях» у него побывали три немецких разъезда и три русских.
– Вчера раненый тут лежал один, граф, – рассказывал он, – так они у меня попросили лошадь отвезти его к своим. Разрешай или не разрешай, они все равно взяли бы… Обещались сейчас же отослать назад, а и до сего момента нет!
В длинной и пустой столовой ксендза расположился штаб. В то время, как тут же за деревней, в полутора – двух верстах, коротко и резко били выстрелы двух русских батарей, а за пять верст им отвечали немецкие, на круглом столе ксендзовской столовой лежали смятые карты, открытая коробка сардин и зачерствевший солдатский хлеб. Полный седоусый генерал, прожевывая хлеб, рассказывал о положении дела дивизионному М.; штабная молодежь, посмеиваясь и шутя, делилась коробкой с пастилой, неизвестно откуда явившейся.
Я смотрел на этих людей, на скудную обстановку столовой, и думал о том, что вчера здесь на диване лежал немецкий граф, а несколько дней тому назад, также оживленно переговариваясь и докладывая положение дел данной минуты, толпились генералы и офицеры германского штаба.
Артиллерийская перестрелка разгоралась. Вместе с причисленным к штабу дивизии гусарским офицером N-ского полка, случайно встретившимся старым товарищем по реальному училищу, я пошел к нашим батареям.
За деревней, в полуверсте, дорога расходилась в двух направлениях. Главная, на Белявы – Ленчицу, шла прямо, а направо поворачивало короткое – версты в три – шоссе до В.
Название, самое место, большой, далеко видный барский дом в стиле Империи, по которому теперь били немцы бризантными снарядами, – все вместе что-то говорило заваленной образами и событиями последних дней памяти, но что, трудно было уловить…
Уже выйдя в поле, на котором возвышались огромные дома, напоминавшие одиноко стоящие скирды соломы, за которыми, вытянувшись длинной линией, стояли зарядные ящики и батарейные лошади, я вспомнил: ведь это В., те самые В., которые сто лет тому назад Наполеон купил, обстроил и подарил панне Валевской,[59] очаровательной польской панне, грациозно вплетавшейся своей короткой и поэтической любовью в гирлянду женщин, окружавших великого корсиканца.
Теперь по этому дому тяжело хлопали немецкие «чемоданы», и с зловещим воем сыпалась шрапнель, тщетно нащупывавшая наши батареи.
Все, что писалось об искусстве нашей артиллерии в области выбора позиции, для большинства читающих эти строки суть отвлеченные, мало связывающиеся с определенным представлением слова. Но вот я на поле сражения. Батарея бухает тут же, с позволения сказать, под носом, а много ли я знаю о ней? Я даже не вижу ее: поле ровное и гладкое, как ладонь; отчетливо видны хаты возле В., сад, перелесок, видны долго стоящие в воздухе, плотные, как клоки ваты, дымки неприятельской шрапнели и черные клубы разрывающихся снарядов. Слышен вой нашей шрапнели, в первый момент низкий, басовой и по мере удаления повышающейся. Этот вой сильно напоминает вой автомобильной сирены, не рожка или фанфары, а сирены, такой же, которую можно слышать в любом морском порту. Но где стоит помещающаяся несомненно под носом батарея, не видно. Куда можно спрятаться с шестью орудиями, – а как потом оказалось, с двенадцатью, так как стояло две батареи, – спрятаться на чистом ровном поле?
И надо было подойти на полтораста (вымеренных мной) шагов, чтобы увидеть эти батареи.
Поле прорезывалось наискось ложбинкой. Одной из тех ложбинок, в которых осенью скопляются большие широкие лужи. Неуловимо пологие скаты делали ее совершенно незаметной. Казалось, тут нельзя спрятаться зайцу, но тут поместились на некотором расстоянии друг от друга двенадцать орудий и около шестидесяти человек. Когда позже я прошел к цепи, залегшей в четырехстах – пятистах шагах впереди, я едва отошел, как опять потерял батареи, и только по красным коротким вспышкам выстрелов, особенно заметным в подступавшем синими тенями вечере, можно было наметить места орудий.
Люди у орудий справлялись быстро и ловко.
Сбоку, шагах в пяти, лежал вольноопределяющийся с телефонной трубкой у уха. Командир батареи был на наблюдательном посту, довольно далеко, и с высоты, похожей на дом скирды, диктовал вольноопределяющемуся, а тот, повернувшись к орудиям, передавал:
– Трубка сто… Один патрон! Очередная!..
И разом – перекидываясь и как будто заражая одна другую коротким мелькающим огнем – пушки ахали так, что земля вздрагивала. И зловещие воющие птицы шрапнели уносились туда, левее леска, через шоссе… Трубка сто – это значит 100, деленное на 25, равняется 4 версты.
За четыре версты были немецкие батареи. Их заставили уже три раза переменить позиции, а одна из них замолчала совсем. Они искали наши батареи и, очевидно, предполагали их где-нибудь возле имения. Дом прекрасной польской панны выдерживал на себе весь огонь пытавшихся нащупать врага немцев. И снаряды, и шрапнель делали там только ненужные опустошения.
Дальше идти было нельзя. Не потому, чтобы это было опасно, – хотя, конечно, и опасно, но это при данных обстоятельствах не представляется важным, – а потому, что идущий по полю человек мог открыть немцам местонахождение батареи. Это гораздо важнее смерти идущего. Мы поползли к цепи, смутно серевшей впереди звеньями солдатских шинелей.
Немецкая артиллерия теперь изменила тактику. Она начала стрелять по периферии того отрезка круга, центром которого она была. Белые облачки шрапнели стали приближаться. Вспыхнет вдруг такое облачко, стоит секунду, – и лопающийся, характерный удар звякнет в воздухе. А облачко стоит еще долго, плотное, медленно изменяющееся в своих очертаниях. Огонь усилился, белые облачки залетали чаще. Уже два лежавшие рядом солдата оказались раненными. У одного была жестокая рана – в тот момент я заметил только как-то необычайно быстро, мгновенно залитое кровью лицо. Но доктор, возившийся с ним, сказал мне, что он будет жив, если все пойдет нормальным порядком.
И замечательнее всего: качаясь от нечеловеческой боли, этот солдат нашел нужным сказать мне, что он помнит, как я – в своей меховой шапке, единственный и потому заметный штатский человек среди военных, был у них в цепи, когда его ранили.
Обычно эти два корпуса, заключенные в кольцо русских войск, не принимают боя; они отходят, если нет надежды прорваться хотя бы ценою больших потерь, как это было под Ловичем; Лович открывал им выход, – правда, проблематичный и связанный тоже со значительным уроном, – на Плоцк, находившийся до утра этого дня, когда я пишу это, в немецких руках. Это была уже надежда, искра надежды.
Такой надежды здесь, под X., не могло быть. Обычно немцы должны были тотчас же начать отступление, ограничившись артиллерийской перестрелкой. Но они сыпали шрапнель, и, по менявшимся позициям батарей, ясно видно было, что они не отходят, а наступают, но наступают как-то странно, почти бессистемно, вдаваясь сильно вправо от нас, но без попытки обойти фланг.
Впоследствии это обстоятельство выяснилось. Образовалась своеобразная переслойка, благодаря постоянному передвижению и (надо отдать должное) удивительной гибкости нашего врага. Сдавленные со сторон, они вытягиваются вперед, не теряя связи с центром. Эти щупальца главного ядра выдаются иногда значительно вперед, как было в данном случае, а между ними переслоение русских сил, непрестанно беспокоящих методическим наступлением. Большие переходы, гибкость врага, чисто технические обстоятельства не всегда позволяют поддерживать живую непосредственную связь; в деле под X. случилось так, что тот самый генерал, у которого я накануне с таким трудом выторговал одну версту, прошел к Заботе и оттуда нажал на немцев. Естественно, они подались к Б., но на середине пути – имение прекрасной панны Валевской – натолкнулись на живую стену дивизии М. Арьергард превратился в авангард, отступление – в наступление, и только огромная, многолетняя, жестокая, как сама смерть, дисциплина, нечеловеческая выдержка, отчаянность положения, а может быть, и присутствие среди отрезанных, окруженных железным кольцом, видного лица, – удержали части от полного смешения и паники.
А положение этих двух значительно растаявших корпусов действительно близко к отчаянию.
Попробуйте представить себе массу около ста тысяч человек, уменьшившуюся до сорока – сорока пяти тысяч, крутящуюся по деревням, лесам и полям чужой, мало знакомой страны. Они сумели сохранить артиллерийские парки, но обоз их отбит. Они бродят, как колоссальная стая голодных зимних волков по разоренному краю, где несколько раз прошли несколько армий. Все, что можно было взять у населения, взято месяца полтора тому назад. Ксендз, имевший случай принимать в своей столовой то германский, то русский штаб, мог предложить нам конфеты, чай, но не имел хлеба и сахару. О том, что делается в крестьянских избах, нет нужды говорить. И вот в этом разоренном, замершем, полумертвом краю, кочуя из деревни в деревню, без пристанища, в морозы, бродит толпа в сорок тысяч человек с лошадьми, орудиями, снарядами.
Выхода им нет – это ясно и для них, и для нас. Им остается или сдаться, или умереть. Они выбирают последнее.
И когда я слышал тонкий, постепенно густеющий до низких басовых нот, – обратный тому, что посылали наши батареи, – вой немецкой шрапнели, я думал о том, с какой холодной, мертвой решимостью должны они драться. Гусары смерти не там, возле Вильгельма, блестящие, щеголяющие своими черными рейтузами и мундирами штабные гусары, а вот здесь, возле повитой красивой легендой усадьбы польской девушки, – незаметные ландверные и ландштурмовые немецкие солдаты, иззябшие, продрогшие, по три дня не евшие – и не сдающееся.
Периферия шрапнели подвигалась все ближе и ближе. Мерзлая земля, кусочки льда, скопившегося между бороздами, брызгами летели здесь и там. Гусарский офицер, однокашником по училищу, проводивший меня, два раза присылал солдата с настойчивой просьбой вернуться. Но есть что-то в бое подмывающее, затягивающее, что трудно оборвать. Наконец, он пришел сам, и мне пришлось сдаться.
Когда мы возвращались, вечер уже полз по земле смутными лиловым тенями. Одинокий солдат связи, прилегший за кучей засыпанных землей бураков, вдруг вскочил, приставил руки трубой ко рту и закричал похожему на дом стогу:
– Один зарядной, вторую батарею подать!.. Где-то в середине пространства между ним и стогом поднялась другая фигура и также надрывисто и торопливо выкрикнула:
– Вторую батарею, один зарядной подать!..
А когда мы подходили к стогу, все еще не находя сил подавить острое возбуждение, я оглядывался кругом жадными, беспокойными глазами – из-за стога рысью шестеркой цугом выехал зарядной ящик и, ухая по мерзлым бороздам, покатился к лощинке.
Мы еще не дошли до деревушки в три – четыре двора, лежавшей на пути к развилине дорог, как сзади вспыхнуло ярко-красное, трепещущее и взметывающееся все выше зарево. Это немецкие снаряды зажгли какую-то постройку в имении Валевской. И тотчас же, – как будто там покатилась огромная карета по каменной мостовой, – загрохотала ружейная перестрелка.
– Становится жарко! – проговорил офицер, оглядываясь назад. – Слышите – непрерывный ружейный огонь…
Выстрелы рокотали по всей линии. Я вспомнил, как лежал с стрелявшими теперь солдатами в цепи, и покачал головой: замерзшая, твердая, как камень, земля не позволяла вырыть какие бы то ни было окопы. Значит, били друг друга прямо в лоб, лежа между бороздами. Артиллерия уже надрывалась перекатным криком, и странно шло к этим беспокойным, напряженным звукам вздрагивающее, молочно розовое зарево. Оно освещало все поле, длинные черные тени протянулись от стогов, и деревенька, к которой мы подходили, освещенная им, испуганно прижалась к земле.
В окнах крайней избы горел свет, и черные тени суетливо метались там. На дороге против нее виднелись телега, заваленная скарбом, и старик-крестьянин, молчаливо и спешно укладывавший вещи.
Здесь же белела своим холщевым пологом фура полкового лазарета. Фельдшера бегали, приготовляя место для раненых, а полный, похожий на Тараса Бульбу, доктор сердито кричал на санитаров. И тут же – почему-то казавшейся робкой сжавшейся кучкой – молча стояли раненые. На выезде из деревни, когда вдали вырос кроваво красный, освещенный пожаром кирпичный костел, нас обогнал крестьянин. Он шел, сильно согнувшись под тяжестью узла, который нес на спине, и вел за руку мальчика трех – четырех лет. Мать, с другим мальчиком лет пяти, почти бежала рядом и тоже что-то тащила, прижимая к груди – должно быть, самое ценное из своего несложного имущества.
Освещенные пожаром, пригибаясь от тяжелых, порою сливающихся вместе ударов артиллерии и нервного хлопанья ружей, они шли совершенно молча, не жалуясь, не плача, не проронив ни одного звука, и в этом молчании было больше, чем в воплях и стонах.
У X. стали встречаться шестиконные запряжки, неподвижно, свесив постромки, стоявшие на дороге. Солдаты с замкнутыми серьезными лицами, освещенными отблеском зарева, смотрели в сторону разгоравшегося все сильнее боя. Запряжек было шесть или семь, и вытянулись они длинной, неподвижной линией, как будто притаились в ожидании. А по сторонам шоссе, справа и слева, длинными черными пятнами шла пехота.
– Разворачивает центр… – пробормотал офицер, ходивший со мной, – он мог бы ударить теперь, но не имеет донесений оттуда, – махнул он направо, – держит N-ский полк в резерве. Осторожный и умный человек!
У самого костела, где дорога слегка поворачивала, огибая церковную ограду, стояла кучка людей. Те же запряжки в шесть лошадей чернели сбоку шоссе. Я присмотрелся к ним и узнал: это были пулеметы. В маленькой, черной, быстро переливающейся толпе говорили негромкими голосами.
– Очевидно, связь нарушена – значит, надо ждать… Мне ничего не дают знать оттуда… Ждите подарков!
Подарки не заставили себя ждать. Когда я вышел в ксендзовский сад, отыскивая своего шофера, справа с высоким снижающимся воем понеслась шрапнель. За садом было низкое болотистое поле, потом длинная гряда кустов, потом перелесок. Между кустами и садом над самой землей внезапно вспыхнули голубые, красные и зеленые огоньки, и отчетливый резкий звук взрыва ударил воздух.
– Это они по костелу… По карте – наложат сетку из прозрачной кальки на карту с обозначением градусов дистанции, и валят, – сказал кто-то сзади.
Опять вначале тонкий и постепенно все более крепнущий вой, и опять над самой землей перебегающими шаловливыми вспышками сверкнули желтые и голубые огоньки – и удар взрыва.
Это было очень красиво и напоминало какой-то праздничный веселый фейерверк.
Высокая черная фигура быстро двигалась по саду и бормотала что-то по-польски. Когда она подошла ближе, я узнал ксендза.
– Боже мой, Боже мой, я так боялся этого… – отрывисто и неясно говорил он, ни к кому не обращаясь, – они разрушат костел, непременно разрушат… Я боялся даже думать об этом – и теперь вижу – они разрушат его.
Иной, уже более серьезный и властный, звук вырвался из-за перелеска. И в ту же секунду на болоте за садом ярко и зловеще вспыхнул зеленовато-желтый сноп огня, и земля дрогнула от удара.
– Бризантный… Чемодан! – как будто радостно выкрикнули слева.
– Недолет! – спокойно ответил голос справа.
А там, где, все больше и больше разгораясь, пылало занявшее полнеба зарево, ожесточенно и торопливо рвали воздух орудия, и все быстрее и лихорадочнее трещали ружья… Теперь уже отдельных выстрелов не было: они сливались в непрерывную цепь, и похоже было, что огромное железное ядро катается по каменной мостовой, давя и круша человеческие жизни.
Взятые в последние дни пленные на вопрос «Откуда их части?» отвечают двояким образом. Или: «С французского фронта… Два месяца были там, потом посадили нас в вагоны и перевезли сюда. Оттуда все время берут – по восемьдесят поездов в день отправляют – и все сюда…» Или: – «Привезен из крепостного гарнизона… Крепости Восточной Пруссии все очищены… Все, что можно было взять оттуда, переброшено сюда, в Польшу…»
Пишущий эти строки имеет в своем распоряжении взятые с павших под Ловичем немецких солдат письма. Среди обычной и, надо признаться, довольно однообразной переписки с близкими, оставшимися в Германии, среди трагических и сентиментальных, наивных и трогательных слов любящих людей, жен, матерей, сестер и невест, попадаются письма товарищей и братьев, оставшихся на Западном фронте. Их даты – половина или конец октября. Их тон – тон зависти принужденного ничего не делать человека, зависти к тому, кто пошел для живой, яркой деятельности.
Эти письма любопытны главным образом тем, что показывают обстоятельство глубокой важности: около месяца тому назад восемьдесят поездов в сутки по нескольким параллельным путям стали перебрасывать немецкие войска на русский фронт. Есть сведения, которым не представляется надобности не доверять, что к половине ноября (нашего, старого стиля) награжденный милостью Вильгельма генерал Гинденбург собрал таким образом около двенадцати корпусов. Принимая во внимание опустошенные крепости, гарнизоны которых вошли в состав вновь сформированной армии, цифра двенадцать должна быть увеличена до пятнадцати, а возможно, и семнадцати.
Некоторое время громы войны молчали. Частичные встречи в виде отдельных столкновений не могли быть приняты к учету, как имеющие значение бои.
Затем эта вновь сформированная, перетасованная и пополненная армия в пятнадцать – семнадцать корпусов двинулась исправлять однажды испорченное. На правом берегу Вислы – с фронта Млава – Цеханов – Плоцк – началась демонстрация, имеющая значение, как отвлечение на себя русских сил с правого берега Вислы, так и учет морального воздействия – постоянно напряженное внимание, обращенное в эту сторону. На этом фронте немцы достигли Сахоцина, но линия их сломалась. Под напором русских Плоцк был очищен.
На левом берегу картина получилась несколько иная. Против самого Плоцка немцы стояли плотно. Несколько дней тому назад трудно было учесть их задание, теперь оно представляется ясным. Упорные, жестокие бои под Ловичем – в отрезке Лович – Сохачев – говорили о том, что это для немцев очень важно. Бои эти не прекратились и до сих пор, и Лович, милый старинный Лович, переживает тяжелые часы. Тяжелая немецкая артиллерия громит его бризантными снарядами. Над городом реют аэропланы, засыпающие его бомбами. Население сидит в подвалах, вылезая из них только с наступлением ночи. От снарядов и падающих сверху бомб там и здесь вспыхивают пожары, и не успевают солдаты потушить в одном месте, как пламя взметывается в другом.
И день, и ночь, не переставая, сотрясают воздух удары тяжелых орудий.
Лович важен для немцев. Он – начало ломаной, достающейся горами немецких трупов и реками человеческой крови, линии, проведение которой выхватило из рядов германских войск тысячи людей и доставило генералу Гинденбургу звание фельдмаршала. Теперь эта линия представляется таковой: Лович, Лодзь, Тушин, Петроков.
Так, или приблизительно так, рисуется положение в тот момент, когда я пишу это письмо. Война – как сон. Порою в ней нет времени, и реальная выпуклость событий подавляет собою логику вещей. То, что было вчера, под влиянием тысячи воль, тысячи единиц, внезапно и странно изменяется, переменяя положение и место, как это бывает только во сне. Тот не учитываемый, не поддающейся никакому приблизительному определению коллектив серых шинелей и темных, носящих следы давнего загара и еще более давней грязи, лиц творит своими загрубелыми, рабочими руками войну и преподносит порою совершенно неожиданные сюрпризы. Одним из таких сюрпризов был стремительный натиск сибирских полков на подошедших к Варшаве немцев.
Широкоплечий, бородатый и темнолицый сибиряк с такими живыми бойкими глазами, что, глядя в них, невольно хотелось улыбнуться, говорил мне:
– В вагоне сидел… Трясло, трясло… Приехали – двинули нас туда, а обоз это, значит, пулеметы и все прочее, сзади… Говорят, обождать требуется. Мы и говорим:
– Ваше высокоблагородие, извольте доложить, никак ждать невозможно!.. Потому и так ждали! Извольте обсказать – нету такой возможности!..
– Ну и что же?
– А что же? Так с вагонов и в штыки… Маненько перепутались – которые части, да ведь все свои, чего там глядеть!.. Как вдарили, так и кончено дело… Вот! – поставил он точку коротким словом.
Таких сюрпризов, неожиданно вылезающих из массы серых шинелей, не может учесть не только специальный корреспондент газеты, но и никакой Гинденбург. Волшебной палочкой феи в серой барашковой папахе, сильно поскребывающей заскорузлыми ногтями давно, за недосугом, нестриженую голову, в которой «зверья этого самого, покуда в окопах-то сидели – си-и-ила», – мановением палочки этой феи события вдруг изменяются до неузнаваемости, и правильно задуманная, выдержанная, согласно данным специальной науки, линия концентрического обхода внезапно ломается, как детская игрушка.
Бои под Лодзью, слившиеся в один непрерывный бой, дают примеры таких сюрпризов. Мы знали давно, что русский солдат вынослив, что способность и желание драться и умирать, так называемый дух войска, в нем не ограничены, что терпение его не знает пределов. Но мы могли только смутно предполагать те возможности, какими может поразить он.
Когда окруженные почти со всех сторон голодные и отчаявшиеся корпуса немцев бились под Ловичем и шли «в лоб» окопов, под губительный пулеметный и ружейный огонь, они продавали свою жизнь. У них была одна отчаянная цель: или пробиться, или умереть. Это была решимость последней минуты, взрыв отчаяния. Но русские войска в бою под Лодзью совсем не были поставлены в такое положение. Линия нашего фронта, едва избавившегося, вернее, избавлявшегося в эти незабываемые дни от переслойки, в которой не было ни тыла, ни флангов, а только один сплошной боевой фронт, – эта линия выравнивалась и выпрямлялась. Не может быть и речи о том, чтобы драться «с отчаяния». Дрались так, потому что иначе не могут, не умеют драться.
В этом бою немцы использовали свежий боевой материал. Вообразите себе солдата, сидящего четыре месяца в крепости, слышащего и читающего непрестанно про войну. Порвавший своим призывом на действительную службу все связи с семьей, прошлым, даже привычной жизнью, он сделал это для войны. Война есть; ее громовые раскаты доносятся до него, а он сидит в крепостном гарнизоне, несет сторожевую обычную службу, и разорение дома, тяжесть разлуки с близкими, неизвестность будущего – все это как будто не оправдывается этим сидением. Если война, так уж война; если пришлось разломать, как ненужную палку, всю наладившуюся жизнь, так было бы из-за чего… Но этого «чего» нет. Есть караул, зубодробительные лейтенанты, есть тоска отрезанной от мира крепости.
Попробуйте вообразить психологию такого солдата, которого вдруг взяли в бой. Сравнение с мальчиком, дождавшимся, наконец, времени, когда его пустили в зал с освещенной елкой, не может быть применено потому что за плечами мальчика нет того, что есть за плечами ландвериста: тяжелой мысли о расстроенной жизни, может быть, голодной семье, ожидающей впереди смерти… Если воевать – так было бы из-за чего, – и под Лодзью этот неиспользованный, выдержанный в долгом искусе материал ложился целыми колоннами, шел сомкнутым строем под пулеметный огонь, он «рвался в бой» – типическое выражение примелькавшихся реляций, наиболее подходящее здесь.
Казалось бы, ничто не могло противостоять этому напору. Техническое оборудование, опытный командный состав, мелочная подготовленность, отчаянная решимость драться – все было на стороне немцев, включительно до значительного численного превосходства. Казалось бы, эта волна лезущих на явную смерть людей должна смести и уничтожить перед собою все. Но эта волна разбилась. Еще и еще раз разбилась, оставляя груды трупов, заваливавших окопы доверху. Русский солдат преподнес сюрприз. Фея войны, непрерывно находившаяся несколько суток в бою, не имевшая времени «кусить сухаря», взмахнула палочкой.
Люди, участвовавшие в боях с немцами, отмечают одну определенную черту, отличающую немецкого солдата от русского. В то время, как наши рассыпаются цепью и идут поодиночке, немец органически не выносит рассыпного строя. Он не может идти в атаку, не чувствуя локтем соседа. Немцы наступают всегда колонной, и предположение о больших потерях германской армии, чем русской, помимо обычного правила, что наступающий теряет всегда больше, чем обороняющийся, помимо личных наблюдений на поле сражения, где численность немецких трупов, даже просто на глаз, превосходит количество русских, – в значительной мере объясняется еще этой особенностью немецкого солдата.
Нельзя предположить, чтобы такие опытные военачальники, как тот же самый Гинденбург, не предусмотрели этого; несомненно, при современных орудиях уничтожения людей, строй римской когорты был бы анахронизмом. Но сделать, очевидно, ничего нельзя. На основании опросов пленных, можно думать, что особенность таится в самой психологии германского солдата.
Будучи пущен в одиночку, он способен лечь, сдаться в плен, закрыть голову руками, заткнуть уши. Мне самому приводилось видеть результаты неудачной попытки немцев действовать рассыпным строем. Под Ловичем некоторые из солдат 43-го пехотного Егерского полка бросились вперед, пытаясь воодушевить товарищей. Они иногда увлекали за собой тридцать – сорок человек, и все они пали в нескольких шагах от своего окопа. Но, Боже мой, – в каких позах нашел я на следующий день эти трупы!.. Были охватившие голову руками, были закрывшие лицо ладонями, а один (я никогда не забуду его) зажал уши жестом такого полного, такого бесконечного отчаяния, что вспоминать его мне до сих пор жутко. И это те самые солдаты, которые сомкнутой колонной идут неотступно, твердо, как на параде, несмотря на убийственный огонь, вырывающие целые ряды.
Русский солдат, уходя на войну, прощается. И он, и все окружающее определенно уверены в том, что раз война – значит смерть. Для того и война, чтобы людей убивали. Я был свидетелем проводов запасного. Когда уже все было кончено, когда осталось только занести ногу на колесо и прыгнуть в телегу, крестьянин обошел сзади ее, стал среди улицы и истово, обдуманно отвесил четыре поясных поклона на четыре стороны. Потом встряхнул волосами, оглядел светлое, яркое, летнее небо и сказал: «Прощай, белый свет!..» И, махнув рукой, полез в телегу. Такой солдат идет на войну с тем, чтобы умереть.
Он знает, что на войне надо убивать, надо мокнуть в окопах по неделям, надо не есть по три дня, надо кормить собою бесчисленных паразитов, надо делать переходы в дождь и слякоть по сорок верст. Надо делать огромное, страшное, бесконечно трудное дело войны, призвавшей его из глубины деревни. И лучше всего, больше всего, ярче всего он знает, что здесь надо умирать. А если умирать, то не все ли равно, умирать в одиночку или скопом, колонной, чувствуя локоть соседа, или рассыпным строем, когда приходится почти кричать?!
Для того и война, чтоб людей убивали – видит начальство, что лучше по одному – пущай по одному. Требовается, чтобы взводом, или ротой, или полком – можно и так; в конце концов, результат один и тот же: смерть, к которой он приготовился еще в то время, как говорил:
– Прощай, белый свет!..
И если рана, жизнь – это просто счастливая, но почти совершенно непредвиденная случайность.
Народу в его массе трудно понять психологию другого народа. Своей ежечасной и ежесекундной готовностью умереть решительно во всякий любой момент русский солдат преподнес немецкому не малый сюрприз. В боях под Лодзью этот сюрприз достигал грандиозных размеров. Факт кавалерийской атаки N-ских драгун батареи тяжелой артиллерии немцев, атаки, не подготовленной заранее орудийным огнем, – факт беспримерный в истории войны.[60]
В конном строю драгуны бросились лавой. Читатель, не связанный с военными кругами, часто слышит это слово, но вряд ли оно говорит ему что-либо, кроме представления о стремительности.
Лава – этот выработанный чуть ли еще не предками Тамерлана прием, родившийся в недрах вырастающих на седле орде, непосвященному зрителю может показаться беспорядочной кучей мчащихся лошадей с приникшими к шеям всадниками. Стремительность движения, отсутствие какой-либо стройности, бешеный аллюр хрипящих, с оскаленными зубами, воодушевленных, да, да, воодушевленных лошадей – все это представляется сумбурным вихрем. Но на самом деле, это совсем не так. Лава, это – живая, гибкая, упругая, как развернувшаяся, стальная пружина, объединенная тем, что на техническом языке называется маяком. Ни один солдат или казак не упускает этого неизвестного неприятелю маяка, руководящего движением всей части.
N-ские драгуны промчались две с половиной версты.
Около Р. была мельница, из слухового окошка которой немецкий пулемет косил все, что ни появлялось перед ним. Лава облила мельницу с обеих сторон, пропустила ее сквозь себя и, как гром, ударила на батарею.
Немцы могли ожидать всего, но только не конной атаки на свою батарею. Пехота могла обойти ее с фланга. Артиллерия могла разнести ее вдребезги, шрапнель выкосить всю прислугу; но конной атаки, когда в самую батарею, между орудий, врываются хрипящие, озверевшие лошади, когда со всех сторон сыплются крушащие удары тяжелых драгунских шашек, – этого ожидать было нельзя, как молнии с ясного неба… Это был величайший, совершенно неучтенный сюрприз, истинную сущность которого немецкому солдату также трудно понять, как самоотверженность санитаров, лезущих в самое пекло боя для того, чтобы вынести раненых.
В том же самом деле можно было наблюдать поразительные в этом отношении вещи.
Последний пункт, куда можно было продвинуться поездом, была станция Колюшки II.
Второй летучий отряд ротмистра Ф. А. Л-ского сделал невозможное: он продвинулся в участок между деревнями Ж. и Р. Сам ротмистр Ф. А. Л-ский, – он же комендант прекрасно оборудованного, великолепно обслуживаемого охотниками-санитарами из университетской молодежи поезда, служащего и питательным пунктом, и лазаретом, и перевязочной, в зависимости от нужды данного момента, с женой, ординарцем, – самым интересным человеком, которого я видел на войне, семнадцатилетним юношей-казаком Ю. А. К-вым, – и санитарами оставил поезд на пути, а сам ни мало ни много отправился туда, где его помощь была нужнее всего, т. е. в самую гущу боя.
Атака N-ских драгун произошла на глазах отряда. Кругом ложилась шрапнель, грохот орудий потрясал воздух. И вот, в таких условиях, одетые в кожаные куртки студенты-санитары, тут же, буквально на глазах неприятеля, принялись за свое дело. Они бегом, спотыкаясь на неровностях почвы, задыхаясь на подъемах, рискуя каждую секунду упасть под шрапнелью, таскали на носилках раненых в поезде, где их принимала жена ротмистра Е. А. Л-ая. Раненых было много – народу мало, и носилок не хватило. И вот тут-то имела место еще одна неожиданность, отметить которую – такой же долг, как отдать должное этому юноше.
Вчерашний гимназист частной Московской гимназии Страхова,[61] семнадцатилетний юноша, с мягким женственным лицом, доброволец-казак, ординарец коменданта, по официальному положению, заметил тяжело раненного офицера. Он бросился к нему, вскинул его на плечи и бегом под непрерывным огнем понес его к поезду.
Когда я был в Петрокове, судьба столкнула меня с этим летучим отрядом. Был вечер, промозглый осенний вечер; целый день я провел в седле, прозяб и промок, и стакан горячего чая казался мне божественным даром. Меня и моего спутника, военного врача, известного в Петрограде, как удивительного чтеца Чеховских рассказов (Антон Павлович как-то высказал мысль о том, что некоторых мелких рассказов, как «Злоумышленник», «Налим», «Разговор с собакой» и прочие, он сам не понимал, пока доктор Б. не прочел ему их), пригласили в столовую поезда.
Только здесь, на войне, выбитые из обычной обстановки, подчас измученные, продрогшие люди чувствуют истинную ценность стакана горячего чая, чистой скатерти, минимума комфорта, возможного в столовой, переделанной из сибирского вагона четвертого класса. Мы с доктором провели целый вечер в обществе милых, любезных людей, приютивших нас. И в благодарность за гостеприимство доктор мастерски прочел несколько вещиц Чехова. И надо было видеть, надо было самому посмотреть, как весело, беззаботно, с детской наивностью и детской заразительностью смеялся вольноопределяющийся доброволец-казак. Доктор читал прекрасно, и один этот искрений, светлый смех мог быть ему незабываемой наградой. А через две недели юноша, заливисто хохотавший над забавной интонацией человека, кающегося перед собакой, вынес из огня раненного драгунского офицера и спас его от неминуемой смерти.
И маленький беленький крестик, украсивший солдатскую шинель вчерашнего гимназиста, был только радостной неожиданностью, но не самым важным событием в семнадцатилетней жизни юного добровольца-казака. Важно было спасти, вынести из огня, дотащить грузное безвольное человеческое тело до вагона, а будет крестик или нет, – об этом тогда и не думалось.
Заговорив о неожиданностях, я в заключение своего письма не могу не упомянуть об одной.
В деле под К., в армии генерала И., был награжден Георгиевским крестом раненный в бедро рядовой, доброволец А. А. К – ков. Награда была выдана четвертой степени за одно из самых важных проявлений человеческого духа на войне: воодушевление собственным примером целой роты.
Раненого отправили на перевязочный пункт в бессознательном состоянии, раздели – и… тут докторов, сестер и санитаров ждал некоторый сюрприз: новый Георгиевский кавалер оказался… женщиной. Впоследствии выяснилось, что новая Жанна д‘Арк оказалась монашенкой, давшей обет пролить кровь в бою за Родину.
Генерал И – н, высоко вскидывая кверху кованые погоны, разводил руками:
– Но позвольте – как же так? Ведь я же наградил ее Георгием 4-й степени?
Бывший при этом представитель общеземской организации дипломатично улыбнулся и ответил:
– Вы получите большую благодарность, генерал: благодарность русских женщин!..
Да, вот с какими сюрпризами приходится считаться немецкой армии.
При наличности их, вдохновенных, рожденных тайными побуждениями великого народного сердца, – какими мелкими, игрушечными кажутся все планомерные концентрические обходы, неиспользованные в боях корпуса, выдвинутые впервые крепостные гарнизоны… Ибо, в конечном счете, важно не то, что на войне надо корпус а передвинуть на место корпуса b, а линию c-d отклонить флангом к точке е, а то, чтобы солдат, идя в бой, не думал, что непременно убьют не его, а соседа, идущего с левой стороны, которого он боится отпустить от своего локтя, а шел просто, спокойно умирать, ибо, известное дело, война потому и есть, что людей убивают!..
Важно то, что такой солдат готов на всякий «сюрприз»: в конном строю взять батарею, выпрыгнуть из вагона, тут же окопаться, а через полчаса ударить в штыки; важно то, что мальчик обеспеченной старинной семьи не находит возможным сидеть в гимназии, когда там, на полях Польши, умирают люди. Это единственно важно, и единственно в этом победа…
Лодзь, Кельцы
Человек, сидящий где-нибудь в Петрограде, Москве или Харькове, следящий за военными событиями по газетам, должен ощущать порою некоторое недоумение: передвигая прикрепленные к булавкам флажки на карте Царства Польского, он, следуя утреннему сообщению газет, вдруг натыкается на воткнутый вчера вражеский или русский флажок там, где по нынешнему известию, должен помещаться совсем не он.
Следящий за войною человек хмурит брови, перечитывает сообщение и, придерживая двумя пальцами тот или иной флажок, бормочет:
– Позвольте, как же так? Наступление одновременно на всем фронте Илов – Гловно… Гм… но ведь Лович, центр этого фронта, был в их руках? Как же так! Значит, их опять выбили?!
Пестренький флажок нерешительно крутится над фронтом Илов – Гловно, на момент останавливается над обозначающим Лович кружочком – точь-в-точь так, как над настоящим Ловичем, нерешительно покружившись, замирает аэроплан перед тем, как бросить бомбу.
Интересующийся, отделенный сотнями верст от места событий, человек в недоумении. Вчера было так, сегодня как будто не так. Вчера мальчишки, продающие вечерние выпуски газет, вспрыгивали на ходу трамвая и, опасливо поглядывая на кондуктора, орали:
– Немцы в Лодзи… Петроков взят немцами!..
А сегодня срочная телеграмма с театра военных действий говорит о том, что «в Лодзь высылаются из Варшавы чины полиции», а из Петрокова «нам сообщают».
Позвольте, кто же это сообщает – немцы, которые взяли его, что ли?! И как полиция в полном составе выехала в Лодзь, когда там опять-таки немцы?!
Нахмуренный человек бормочет уже более недовольно, и в его ворчании ясно слышна нотка протеста:
– Вечно путают эти газеты… Гонятся за сенсацией и врут на каждом шагу… Вчера так, сегодня совсем иначе! Я понимаю, если наступление немцев, то значит оборона русских, и обратно, – а тут ничего не понять!.. Какая-то скоропалительность!..
Увы, газеты тут ни при чем. Они делают все, чтобы поспеть за событиями. Они не жалеют средств и бросают тысячи рублей людям, которые не жалеют сил и, не будучи военными, бросают привычный уклад жизни, меняя его на сказочное, странное существование без дома, без пристанища, в постоянных переездах. Но колесо войны, по мере того, как катится дальше, приобретает большую стремительность. Спицы его сверкают уже почти неуловимо, а путь не только ежедневно, но порою ежечасно меняется: это колесо иногда не катится, а прыгает и, толкнувшись о гору немецких трупов у какой-нибудь Лодзи, отскакивает на Петроков, чтобы через несколько часов откинуться на Ново-Радомск.
Пишущему эти строки пришлось испытать на себе эти превратности судьбы военного времени. Когда бои под Лодзью перенеслись на линии Лодзь – Петроков, я решил во второй раз осмотреть Лодзь, как говорили, сильно пострадавшую в последние два дня.
– Н-не знаю, – сомнительно покачивая головой, говорил мне перед моим отъездом сведущий человек, – доберетесь ли вы… Есть сведения, что туда должны войти немцы. Город, как вы знаете, давно эвакуирован, и возможно, что вы вместе с автомобилем влезете в порядочную кашу…
На половине пути, примерно около Гловно, черный как цыган и обросший как медведь до самых глаз курчавыми черными волосами комендант выслушал меня, удивленно поднял к самому пробору огромные брови и вздернул плечами.
– Что?! Немцы в Лодзи? Ни-че-го подобного! Какая чепуха, выдумают тоже!.. Там наш N-ский полк и казаки… Была, правда, попытка войти – десяток мотоциклистов даже с треском выехали, но результат был тот, что мотоциклистов казаки того-с, а машины их теперь у меня… Не желаете ли посмотреть?
– Ни-че-го подобного, – заверял он меня, когда я садился уже в автомобиль, стараясь не замечать уныло покорной физиономии шофера, делавшейся все унылее и покорнее (не мне, а ожидавшей нас троих – меня, его и автомобиль – судьбе), по мере приближения к Лодзи. – Поезжайте смело, ни-че-го подобного!.. Тут уполномочный общеземского союза Л. только что пред вами проехал!..
Все – неожиданная остановка.
– Эй, автомобиль, эй, ты, шофер – стой, стой, ку-уда?! Стой, не то… Вы куда изволите направляться? Позвольте, а сами вы… Ах, да, так, да, да, я знаю – как же, но только – изволите видеть – в Лодзь вам никак нельзя: там немцы! Головной отряд уже входит – известия самые верные – никоим образом!..
Очевидно, колесо войны прыгало здесь на одном месте. Как известно стало теперь, в Лодзи не было в тот момент, когда я объяснялся со всякими сведущими людьми, ни немцев, ни русских.
Русские эвакуировали город, и вышли все.
Немцы подступили к городу и не вошли в него.
Десяток мотоциклистов, о котором я слышал от заросшего волосами коменданта, было все, что вступило со стороны немцев. Судьба их из предыдущих строк известна. Почему не последовало дальнейшего вступления? Выяснилось маленькое обстоятельство, не предусмотренное немцами: Лодзь лежит в котловине, которая почти или мало заметна глазу, но весьма ощутительна для математического прибора. Русские, покидая Лодзь, оставили на возвышенности по эту сторону города несколько батарей и сделали пригласительный жест:
– Милости просим в город!
Немцы посмотрели на город, понюхали воздушной разведкой расположенные выше батареи, центром обстрела которых мог каждую секунду сделаться город, и любезно раскланялись:
– Благодарим вас… Нам что-то не хочется! Подождем пока.
И Лодзь некоторое время оставалась пустой. Большой, кипевший промышленной жизнью, впоследствии переполненный войсками, лазаретами, обозами, видавшими и немцев, и русских, город был пуст. Мрачно и молчаливо глядели пустые окна. В значительной степени пострадавшие улицы безлюдны. Пробитые во многих местах стены домов, вывороченные рельсы трамваев, разбросанные камни мостовой, кое-где обрушившаяся крыша и особый, сложный, неописуемый сор, что всегда остается на местах пребывания больших скопищ людей, – как странно и призрачно выглядит все это лунной светлой ночью!..
Где-то далеко, перекатываясь, ухают орудия. Где-то так далеко, что доносится едва слышным отзвуком рокочущая ружейная перестрелка. А здесь, в брошенном городе, полном призрачных неверных теней и струящихся неуловимых пятен лунного света, странная новая тишина. Колосс войны присел отдохнуть здесь, в пустом городе. Прислушался к чуткой тишине.
…Строго и печально смотрел одинокий месяц, слабым эхо перекатывались дальше выстрелы, и серебряными нитями лунного света, пестрой паутиной неверных теней, мрачными следами недавних разрушений плел смутную повесть пережитых страдании пустой город.
Странные эти города, переходящие из рук в руки. Их много – и перечислить их нельзя, но на всех лежит один отпечаток. Кажется, глядя на них, что они живут особенной напряженной жизнью. Но это только кажется. На самом деле они замерли, затихли, и, в сущности, никакой жизни в них нет. То, что двигается непрестанно, скачет, гремит колесами, лязгает подковами – все это пришлое, чуждое; все это не жизнь, или жизнь, связанная с городом только необходимостью времени и места; а самый город – пульс его жизни – спрятался, замер, затих. Его нет. Только очень наблюдательный человек может прощупать этот пульс.
На вокзале к К., не так давно перешедшем от немцев к нам, шла выгрузка прибывших для нужд войск хлеба и соли. Хлеб, выпеченный уже, в мешках. Соль в рогоженных кулях, местами прорванных при перебрасывании из вагона в вагон. Когда солдат несет, взвалив на плечи, такой куль на платформу, несколько горстей просыпается по дороге. И вот из-под колес вагонов, из темных норок, где трудно укрыться человеку, показываются дети семи, восьми, шести лет, бледные, плохо одетые, оборванные дети. Как мыши, остро и осторожно оглядываясь, шныряют они по путям, приникают у рельсов и красными озябшими ручонками собирают просыпанную соль.
Соль – не лакомство; нырять под колеса товарных вагонов, ежесекундно ожидая тумака, – не забава. День холодный, сырой, мозглый – хочется пойти куда-нибудь в тепло, согреться, забыть хоть на время все тяжести жизни. А маленькие серенькие мышки неутомимо шныряют между рельсами, продрогшие и голодные, и собирают… соль!..
Стараясь не выходить из-за закрывавшей меня горы мешков с хлебом, я попытался проследить, куда они таскают собранную соль. И я увидел.
За развалинами водонапорной башни, превратившейся в груду камня и железа, между огромным свалившимся сверху баком и остатками стены я увидел худую высокую женщину с землистым темным лицом. Она была не стара, но горькое время истощило это лицо, потушило глаза и согнуло спину. Она стояла, задумчиво ожидая детей, и я смотрел на нее минут десять – она не шевельнулась.
За развалинами послышалось щебетанье детей. Женщина встрепенулась, поправила платок, повязывавший голову, и слабая тень улыбки скользнула по ее лицу. Дети вбежали в уголок за баком все разом; их было трое – два мальчика и девочка постарше – и разом, наперебой, защебетали с необычайным оживлением. Я чувствовал причину этого оживления: им поручили такое важное ответственное дело, на которое сама мать не может пойти, – ведь это так необычайно!
Торопясь и перебивая друг друга, они рассказывали все опасности, которые им пришлось преодолеть, и тем временем всыпали в передник матери две – три горсточки драгоценной соли. И девочка, как старшая, прибегала к авторитету матери:
– Стахулка не слушается меня: он проковырял дырку в куле, чтобы больше сыпалось. Я говорю, не надо, а он пальцем проковырял!
– Ее много, им все равно… – оправдывался семилетний Стахулка.
– Не надо, сынок, нехорошо так делать… – говорила женщина, увязывая в конец передника соль, я сказала, – подбирайте то, что просыплется, потому что это все равно пропадет… А так не надо, это нехорошо, слышишь, Стах?
Я видел нечто такое же большое, как сама война.
Из-за грохота двигавшихся мимо вокзалов орудий, сквозь непрерывный лязг копыт проходящей сотни казаков, из-под тяжелого, мерного, способного потрясти землю шага пехотного полка я подслушал чуть слышное биение пульса странного города, покорно несущего странную судьбу свою.
Когда я уходил от полуразрушенной водонапорной башни, оставив ожидавшей юрких серых мышек женщине немного денег (она отказалась от более крупной бумажки, предпочитая принять меньшую сумму, но серебряной мелочью, которой, к сожалению, у меня было очень мало), соль уже перетаскали солдаты и теперь сортировали мешки с хлебом. Часть их в пути ломается, портится и крошится – из таких мешков хлеб вытряхивали тут же на перроне, и он лежал серой большой кучей, похожей на горку земли.
Солдат-часовой стоял тут же, перебрасываясь медленными словами с сортировщиками. Когда те отошли к вагону, тот самый проказник Стахулек, который только что получил выговор за ковыряние мешков, осторожно подобрался к куче испорченного хлеба и, схватив полуобломанную краюху, ветром понесся к спасительным колесам товарного вагона. Я видел, что часовой давно заметил покушение серого мышонка на искрошенный, ненужный армии хлеб, который он должен был охранять, как все, находившееся на перроне, и видел, как при приближении мальчика солдат отвернулся и сделал вид, что ничего не замечает. Он повернулся опять, когда мышонок уже неуловимо мелькал под вагонами, – и тут столкнулся с моим взглядом. Часовой чуть-чуть смутился, перекинул винтовку с руки на руку и, отводя глаза в сторону, сказал, как бы оправдываясь:
– Что ж, барин, все одно этот хлеб пропащий… А у них бедность, пусть хоть не зря сгниет… Много ль он денег стоит?
Потом деловито крякнул, оправил подсумок с патронами и, вскинув ружье на плечо, серьезно зашагал по платформе.
Странные города, переходящие из рук в руки, странными стали люди в них, странной жизнью полны они. Ворчливый читатель газеты, недовольный тем, что он лишен уверенности в серьезном деле втыкания пестрых флажков, никогда не мог бы даже приблизительно вообразить дни, делящиеся друг от друга тем, что в городе властвовали русские или немцы.
Я был свидетелем спора отца с дочерью в Ловиче. Мать была убита немецким снарядом во время бомбардировки города. Я не стану описывать того подавленного, почти летаргического ужаса, в котором застал я обоих, уже переживших первую стадию взрыва отчаяния.
Случилась странная, поразительная вещь: оба забыли, когда это произошло, во время третьего или второго подхода немцев.
– Ах, что ты мне говоришь! – морщась как от физической боли и напряженно сверкая бессонными глазами, раздражался отец. – Это было, когда мы сидели в большом подвале, под большим домом… Еще тогда она (они остерегались упоминать слова «мать», «жена», называть умершую по имени) пошла для Вандочки за молоком…
– Папа, ты путаешь, – нежно и ласково возражала дочь, – в подвале под большим домом мы сидели в первый раз, а это было тогда, когда большой дом уже обрушился, и в подвал нельзя было попасть. Это было во второй, – мы сидели за конюшней, тогда и молока никакого уже не было… Она шла к начальнику насчет лошади…
Дата устанавливается фактами. Не располагая таковыми, человек, интересующийся войной, откладывает до вечернего выпуска газеты свой флажок. Но, несмотря на сотни верст, отделяющие его от факта, будничного факта бомбардировки вторичной или дальнейшей одного из городов, будничного факта смерти одной или нескольких жительниц или жителей подвергшегося артиллерийскому обстрелу города, он, этот далекий, занятый своим повседневным делом читатель, по самой причине недоумения своего («Кто его знает, куда теперь надо воткнуть флажок? Кто там – немцы или наши?»), по самому этому факту чувствует веяние великих событий.
Он чувствует смутный трепет далеких пожарищ, он ощущает страшные удары снарядов, он видит сотни жизней, достигших момента высочайшего горения; по мелкому факту, послужившему причиной его раздраженной ворчливости, понимает он всю огромную, невыразимую, ужасающую напряженность идущих безостановочно боев.
И, чувствуя смущение, робость и еще нечто, не передаваемое словами, благоговейно читает он простые слова о простых людях, делающих нечеловеческие вещи, и уже с иным чувством смотрит на отложенный в сторону маленький флажок.
Эта напряженность подчас оказывается не по силам городскому, в большинстве случаев, немецкому солдату. В боях под Лодзью немецкая пехота была поголовно пьяна. В подобранных мною двух фляжках после дела у Р-ы, фляжках, снятых с немецких солдат, оказалось: в одной что-то несомненно спиртное – плохой коньяк или какая-то особая водка; в другой… эфир. Нервы слабого городского человека не выдерживают: им нужно хотя бы временное возбуждение, способное заставить идти сомкнутой колонной на явную смерть.
Эту колонну косят пулеметы – ужасающие пулеметы, вырывающие буквально целый строй – первая шеренга падает, выступает вторая и, отбивая такт кованным альпийскими гвоздями сапогом по лицам, по телам павших, наступает, как первая, и погибает. За ней идет третья, четвертая, а пулеметы трещат, особый, с характерным сухим звуком немецкий барабан рокочет в опьянении, и рожки, коротенькие медные германские рожки, пронзительно завывают – и люди падают горой трупов. Из тел образовывается вал, настоящий вал в рост человека, но и это не останавливает упорного наступления; пьяные немецкие солдаты карабкаются по трупам, пулемет русских поднимает свой смертоносный хобот, и влезшие на груду павших раньше венчают ее своими трупами…
Я припоминаю подобранное после боя письмо жены немецкого солдата:
«…на войне можно умереть не только от пули или бомбы, или как они там называются ваши военные вещи. Вам приходится спать на открытом воздухе, под дождем, а скоро в этой сибирской России (Sibirien Russland) наступят страшные морозы. А ты все время просидел в теплой мастерской, у тебя часто бывает простуда…»
Увы, случается даже хуже. Повелительный жест кайзера, приказывающего «взять во что бы то ни стало», заставляет гибнуть легко раненных людей, способных через полторы – две недели вступить снова в ряды действующих войск… Подогретая эфиром или водкой напряженность боя, сомкнутый немецкий строй, о котором мне уже доводилось говорить однажды, – и смерть от пустячного по существу ранения.
Поддерживаемое горами трупов упорство наталкивается на исконную стойкость заматеревшего во днях борьбы с «открытым воздухом», «дождями» и морозами Sibirien Russland русского солдата. Всею своей огромной дремучей крестьянской жизнью, полной огромного земельного труда, подготовлен он к этой стойкости…
И странные города, в которых немногие оставшиеся жители считают время по тому, в каком подвале они сидели в ту или иную бомбардировку, завороженные лунным светом молчаливые ночью города переходят из рук в руки. А интересующийся войною человек, прислушиваясь к далеким раскатам мировой войны, раздумчиво держит пестрый флажок, не решаясь воткнуть поддерживающую его булавку…
Мы знаем много величественных и прекрасных событий, свершающихся на орошенных кровью полях войны. Время подсчета их не пришло, но они хранятся в памяти людей, и чувство, разбуженное ими, объединяет огромную страну. Многомиллионное сердце этой страны отвечает восторженными ударами напряженному биению сердца тех, что непосредственно несут иго войны, слагая кровь и жизнь свою за великое дело.
Но рядом с подвигами, с великими, прекрасными делами, о которых деды будут рассказывать внукам, когда нас уже не будет, рядом с героическими эпопеями, вызванными к жизни острым напряжением войны, вплетаясь в цветистую гирлянду их зеленой повиликой, тянутся звеньями бесконечной цепи незаметные, трагические и смешные, жуткие и трогательные «мелочи» войны.
Их много, и каждая в отдельности, быть может, не заслуживает того, чтобы на ней останавливаться; их так же много, как мазков кисти на полотне картины, но из этих мазков создается общее, и глаз невольно приковывается к полотну, покрытому, казалось бы, беспорядочно разбросанными прикосновениями кисти.
Когда смотришь на картину войны, не замечаешь ее мелочей. И только, приглядевшись ближе, столкнувшись лицом к лицу с будничной стороной ее, вдруг начинаешь различать отдельный звенья великой цепи, опутавшей половину земного шара. И мелочь иногда вырастает в событие, как полученное дома известие о смерти того самого солдата, который фигурировал в отчете о сражении, как незаметное слагаемое суммы выбывших из строя той или иной части…
В прозрачный, пронизанный жидким осенним солнцем день я проходил по улицам одного из тех небольших городков, что в последнее время стали ареной больших столкновений.
По мостовой двигалась военная толпа, шумная и однообразная, сложный многоголосый гул столбом стоял в чутком солнечном воздухе. Что-то, отдаленно напоминавшее веселую сельскую ярмарку, было в этом гаме, от солнца ли, от сверкающих ли острыми вспышками луж на тротуаре, от тонких ли, четко рисующихся в бледном по-осеннему небе, голых ветвей деревьев.
В такие дни усталые, издерганные нервы отдыхают. Большая мягкая примиренность охватывает душу, и мысли наплывают такие спокойный, такие большие, как круглые облака по синему небу.
Ну что ж, я знаю – война, и это ужасно. Не дальше как вчера в двенадцати верстах отсюда был бой, и было много убитых и раненых, и вот сейчас даже передо мной идет солдат с каким-то до смешного большим и нелепым шаром из марлевых бинтов и ваты вместо головы. Но жизнь во всей подавляющей стремительной силе своей прекрасна, но нет ничего лучше этого жидкого, осторожного и грустного, как улыбка засыпающей девушки, солнца и этого похолодевшего, уже недоверчивого неба, в котором так выпукло и грациозно рисуются башенки старинного костела. И, несмотря на вчерашний бой, на длительную, тяжелую войну, может быть, на завтрашнюю смерть, все чувствуют, что жизнь – чудесная вещь… И те солдаты, что, весело переругиваясь, проводят осторожно мимо обоза партии лошадей, и те, что возятся со сломавшимся дышлом зарядного ящика, и даже тот идущий впереди меня, у которого вместо головы белый, накрахмаленный шар… Потому-то так легкомысленно и игриво вьется тоненькая струйка дыма из этого шара, голубоватая, тающая в воздухе струйка дешевой солдатской папиросы.
Я шел шаг в шаг за этим шаром, обращавшим на себя внимание своей резкой белизной бинтов. Раненый солдат, очевидно, чувствовал себя неплохо; он останавливался порою перед какой-нибудь нищенской витриной захудалого часовщика, поглядывал по сторонам, крутя своим снежным комом вместо головы, закуривал новую папиросу, и опять кверху вился тонкой струйкой голубоватый дымок, слегка напоминая дымок трубы погребенной под снежным сугробом избы.
Раз, когда он обернулся, я видел его лицо. В сущности, никакого лица на самом деле не было, был только тот же белый ком, прорезанный по середине продолговатой дыркой и пониже круглой. В верхней, продолговатой, любопытно и смешливо сверкали два живых серых глаза, выражавших полное удовлетворение бытием, из нижней – торчала папироса.
Я шел сзади, рассматривал эту занятную фигуру и думал о том, что вот этот ярославский или московский, или красноярский обыватель носит вместо головы шар из марли и ваты; что он, несомненно, пережил минуты, а может быть, и часы величайшего страдания, такого страдания, когда кажется, что все страдание мира обрушилось на буйную голову его, а вот теперь, в ясный погожий день, он идет, как ни в чем не бывало, поглядывает прячущимися в марлевой дыре, как два любопытные зверька, глазками, и спросите его – он своим грубым и метким, прекрасным крестьянским языком скажет нечто несомненно утверждающее жизнь. Какую же надо иметь силу, какую душевную мощь, чтобы после всего приключившегося с ним все-таки утверждать жизнь?..
Я шел за ним, рассматривал легкомысленный дымок, наброшенную на плечи шинель с расстегнутым клапаном, старую, неделями видавшую дожди в окопах шинель, слегка разорванную у колена, заботливо зачиненную похожими на бечевку нитками. Несомненно, обладатель деятельно приводил ее в порядок, чистил и мыл даже, соскребывал многонедельную грязь, чтоб была «как поприличнее».
Но одного пятна, несмотря на всю очевидную заботливость, он стереть не мог. Он пробовал замыть его, выскоблить, тер нещадно щеткой, и все-таки оно осталось. Оно простиралось по воротнику на плечи, потом загибалось к расстегнутому клапану и уходило куда-то под рукав. Оно было бурое, густое…
Я посмотрел на шар из бинтов, потом на него, потом опять на то, что было вместо головы.
Я понял: это была кровь – его кровь.
В этой шинели он был ранен. Кровь залила воротник, плечи, спину. Он лежал несколько часов где-нибудь между окопами, пока огонь боя несколько стих и санитары могли подобрать его. И этот человек, промочивший своей кровью грубое, толстое, как картон, солдатское сукно, – теперь погуливал, радуясь редкому солнышку, вертел по сторонам похожей на снежный ком головою, и голубоватый дымок вился легкомысленной струйкой из черной круглой дырочки вместо рта.
Ничтожная, пустячная мелочь войны сильным и ярким мазком наметилась в общей героической картине. И фон ее развернулся шире и величественнее, и ничтожная мелочь выросла в огромную скобку, объединившую собою всю страну.
А шар, совершенно не подозревая о символическом пятне на своей спине, мелькал уже далеко, четко рисуясь девственно чистым пятном среди серых шинелей и защитных фуражек. Через минуту он свернул в переулок и исчез, а через неделю или месяц, когда доктор снимет его повязку и, добродушно, хлопнув по плечу, скажет: «Ну, вали, теперь будешь как новый… Ладно, что так отделался!..» – он потонет в безграничном море таких же защитных фуражек… И никогда никто не отличит его, эту маленькую, мелькнувшую мимо, мелочь, от тысяч подобных штрихов, покрывающих своей кровью полотно мировой картины.
<…>
И много таких мелочей, больших и важных по самодовлеющей ценности отдельного существования, тонет в грохоте величественных столкновений всемирной войны.
Колесо войны катится, пущенное исторической необходимостью (надо, наконец, признать, что столкновение славянской и германской рас есть нашедшая свой час историческая необходимость), все дальше и дальше.
Путь его усеян трупами и могилами, но, как в сказке, на месте сраженных вырастают новые полчища, и каждая капля пролитых слез вызывает к жизни новый взрыв решимости, отваги и беззаветной храбрости.
И так велико все это, что обычным мерилом уже нельзя мерить, – является новый масштаб, и великое в обыденной жизни здесь переходит в область мелочей, область мазков общей картины, особых «мелочей» войны.
В бою под Л. участвовала любопытная пара. Сын, тринадцатилетний казачонок, ни за что не хотел оставить отца, отправлявшегося на войну. Не знаю, – от мальчика трудно было добиться, – что пришлось предпринять ему для того, чтобы отец взял его, – кажется, судя по уклончивым и неохотным ответам на этот вопрос, пришлось юному вояке прибегнуть к довольно серьезной мере: угрозе самоубийством. Я воображаю, что должно было произойти в степенной казачьей семье, когда молодец объявил свое решение воевать во что бы ни стало с «батей», или все одно убьюсь!..
Коровой ревела несчастная казачья жена и мать, хмурился отец, наконец, не выдержал и после всех испробованных средств, до лозы включительно, поклонился сотне. Сотня приняла, как всегда принимают таких приблудящих рота, эскадрон или сотня, на положение воспитанника, из которого уж в таких-то военных обстоятельствах непременно получится настоящий боевой казак.
Четыре месяца отец и сын воевали счастливо. Были во всяких переделках, был и ранен в рукопашной схватке с встретившимся разъездом отец, и в плену чуть-чуть не побывали. Но в общем все шло гладко, и с утра басил настоящим казацким голосом юный вояка, а порой, на постое, когда суровая боевая обстановка на время отодвигалась, чисто звенел, радуя сердце далеким воспоминанием, заливистый детский смех… Были и заслуги за мальчиком, больше по части передачи донесений и то по безопасной дороге, ибо коллективное чувство сотни берегло своего коллективного сына от боя.
Но под Лодзью, когда в дело с обеих сторон были двинуты значительный силы, стало уже не до мальчишки. Он увязался-таки в атаку и рядом с отцом пошел в бой. В самой гуще, ужасающей по стремительности, отчаянному возбуждению казачьей атаки, отца убили… И почти одновременно убили у сына лошадь. Он крепко ударился о землю, раза два перевернувшись в воздух, вывихнул в локте руку ремнем воткнувшейся в землю пики, и долго лежал без сознания. А за это время, сметая пред собой все, атака унеслась далеко вперед, и очнулся бедный мальчишка под вечер, среди усеянного трупами поля.
Бой грохотал далеко. Стремительной дугой проносились в темнеющем небе снаряды. Узкий, тонкий рог месяца вставал над дальними холмами, и было в нем то же, что в душе стонущего казачонка: одиночество, холод и темная печаль…
Кое-как встал мальчик и начал отыскивать труп отца, убитого у него на глазах. Ему казалось, что он помнит место, где пал «батя», но в призрачном месячном свете все места были одинаковы, везде были трупы. Мальчик переворачивал их, заглядывал в лицо, стонал от жгучей боли в руке и опять искал – и нашел, наконец.
Бог знает, почему не счел он возможным оставить родной труп на месте… Почудилось ли ему слабое биение жизни в нем, или пережитое так налегло на неокрепшую душу, что поскорее захотелось уйти от этого страшного места, а уйти одному представилось уже окончательно невозможными. Я не мог добиться своими жестокими, беспощадными вопросами психологического оператора, увидевшего интересное явление, – ответа от мальчика. Так или иначе, но он подхватил труп отца ремнем под мышки, сделал род лямки для плеча здоровой руки и поволок его волоком, ибо нести не мог, со страшного места.
Он не дотащил его до перевязочного пункта. Силы изменили, и уже где-то в лощине, изрезанной колеями проезжавших тут орудий, сел изнеможенный сын над трупом отца, уже похолодевшим, уже костенеющим, и в первый раз за всю кампанию заплакал мальчик… Он плакал, одинокий, заброшенный и бессильный, а месяц с печальным вниманием смотрел на скорчившуюся детскую фигурку, а орудия грохотали где-то далеко, и слабым стоном отвечали им раненые, и таинственными светлячками двигались вдали фонарики явившихся санитаров.
Читатель! Вы, неведомый мне, таинственный человек, пробегающий глазами эти строки!.. Попробуйте представить себе этого мальчика-казака, эту ничтожную, незаметную каплю огромного моря, всколыхнутого войною, попробуйте вообразить эту «мелочь» войны! Это – мелочь, маленький случай, прячущийся в тени великих дел, но из-за этого крохотного события, из-за крохотного человека встает прекрасный и светлый призрак души огромного народа… И «мелочь» при ближайшем знакомстве приобретает самодовлеющее значение.
Еще одна, уже совсем микроскопическая «мелочь». Главный врач одного из полевых подвижных госпиталей путем опыта убедился в необходимости стерилизатора. Здесь, в Польше, достать его невозможно. Как ни трудно было отрывать рабочую силу от госпиталя, все-таки пришлось командировать в Москву заведующего аптекой. Человек поехал, посмотрел и, пользуясь близостью, заглянул к себе домой в г. Боровск. Такой город существует. Где-то невдали от Москвы черненькая точечка указывает его на географической карте. К стыду моему, до данного случая я не подозревал о том, что есть в подлунном мире населенное место, именуемое городом с таким названием. А оно есть – и в нем живут люди, рождаются и умирают, бывают счастливы и горюют и чутко прислушиваются к тому, что делается на полях войны.
Доктор, командированный за стерилизатором, у себя дома, за стаканом чая, в беседе с обывателями, зашедшими послушать про войну, упомянул, между прочим, о цели своего приезда. Любопытствующие обыватели, пожелавшие «своими собственными» ушами послушать про войну, почесали бороды.
– Ишь ты! – Как ее, машину-то, ты говоришь?
– Стерилизатор… Воду очищать. Совершенно необходимо, а то Бог знает какая вода попадается, – ответил доктор.
– Так, так… Оно известно дело – коли вода недобрая, куда уж там… Так для раненых, говоришь?
– Для раненых…
– Гм… Сте-ри-ли-затор, стало быть…
Домашним способом сделанная машина провинциальной мысли тяжело скрипнула, качнулась, затрещала и, медленно раскачиваясь, пришла в действие. Где-то в душных, заставленных пузатыми комодами купеческих спальных, за длинным прилавком пустующего магазина, в ближайшем трактир за парой чая, для которой услужливый половой, потряхивая салфеткой, приносил четвертый чайник кипятку, в глубоких исконных углах русской купеческой жизни громоздкая машина затронула какие-то колесики. Раз двинувшись, мысль не могла остановиться, и, когда приехавшему с войны доктору пришло время уезжать, вынесла неожиданное решение.
– Ты, погоди, Митрий Антипыч, ты не торопись. Ты куда? За машиной сперва?
– За нею.
– Так. Дело. Только вот порешили мы, значит, представители боровского купечества, как машина эта денег стоит, говоришь, двести пятьдесят никак, так вот по случаю войны у нас, боровских купцов, усердие есть, чтобы послужить раненому нашему солдатику, что стоит грудью за святое дело, – принести в дар такому-то подвижному полевому госпиталю потребный для нужд его сте-ри-ли-за-тор, стоимостью в двести пятьдесят рублей, при сем прилагаемых.
Маленькая черненькая точка географической карты невидимыми, но прочными нитями объединена с огромной, занимающей одну пятую земного шара, страной. В момент огненного напряжения войны она не могла остаться безучастной, и маленьким фактом («по мере сил возможности») покупки таинственной, но необходимой раненному солдату машины входит в русло подъема великой страны.
Это – мелочь, крохотный случай, чуть заметной искрой мерцающий на фоне необъятного зарева, но пока есть такие искры, пока жизнь пишет свою картину такими мазками, можно быть спокойным за исход великой войны.
Она трудна, она требует большого напряжения, она несет много крови и слез, но она же несет и необъятную радость победы.
3 декабря 1914 г.
Называя данное письмо двумя словами, поставленными в заголовке, я имел в виду определенное движение немцев на Варшаву. По счету – это повторное движение; откатившаяся первая волна отмечалась мною в прошлых письмах; начавшаяся на фронте Плоцк – Лович – Лодзь вторая попытка исполнить приказание Вильгельма – к 6 (нашему) декабря взять Варшаву – сократилась в своем протяжении до фронта Илов – Лович.
По счету – это вторая волна. Но, если позволено прибегать к сравнению этого упорного наступательного движения с накатывающимися волнами, то я, пожалуй, не впаду в ошибку, назвав данные операции немецкой армии девятым валом.
Существует ходячее мнение, что девятый вал опрокидывает корабли. Выдержавшие его могут быть спокойными за свою дальнейшую судьбу. Ломая и меняя линию, девятый вал немецкого нашествия докатился до Бзуры – и остановился. Когда я пишу это письмо, 6 декабря стало уже вчерашним днем. Варшава живет своей обычной жизнью.………………………………………………………
Наступление немцев началось на фронте, развивалось далее на левом фланге, упиравшемся возле Илова в Вислу; затем ломалось вогнутой линией возле деревни Бродне, и, наконец, выпиралось на деревню Осек и прямо на Блендов, подходя уже к Ловичу; словом, немецкое наступление все время меняло свою конфигурацию.…………………………
Приказ кайзера, конечно, – очень большая вещь. Неиспользованные, сидевшие до сих пор в качестве крепостных гарнизонов войска, – шанс тоже весьма значительный. Якобы победоносное шествие на протяжении восемнадцати верст в течение почти двух недель, шествие по трупам солдат, которых не успевали закапывать и сжигать в походных крематориях, – тоже факт не маловажный. Но при наступлении следует помнить одно правило военной науки, азбучное правило, которое должно быть известно любому фельдфебелю: «Наступая, следует стремиться к тому, чтобы лишить неприятеля свободы действия; подорвать его нравственные силы и способность к сопротивлению». Все это учитывается, разумеется, по результатам. Посмотрим эти результаты.
Первое: «…стремиться к тому, чтобы лишить неприятеля свободы действия». Решить вопрос, кто в настоящий момент свободнее в действиях: русская ли армия, опирающаяся на укрепленные, прекрасные по своему естественному устройству позиции на правом берегу Бзуры, или немцы, уткнувшиеся в угол, образуемый слиянием Бзуры с Вислой, – может даже мимолетный взгляд на карту. Принимая во внимание взорванный каменный мост в Сохачеве, свободное, открывающееся с правого берега поле обстрела и полную невозможность переправы – нужно согласиться с «паном портьежем» нашего отеля:
– Им нечего делать.
Правда, история данной кампании имеет уже одну такую переправу: около Друскеник, через Неман, когда наведенные на место переправы пулеметы и орудия дали возможность немцам перебросить понтоны и пройти по ним до половины реки. А затем все вместе пришло в действие – и лучше не вспоминать этого ужаса, постигшего немецкую армию, когда вода, реки, в буквальном смысле этого слова, были красной от крови, а немецкие трупы образовали своего рода запруду, и уже через месяц после этой «переправы» все плыли разбухшие, – медленно поворачиваемые течением тела германских солдат.
Второе – «подорвать нравственные силы неприятеля». Вопрос, у кого эти самые «нравственные силы» оказываются более подорванными, – выясняется при том же, даже самом поверхностном, обзоре положения сталкивающихся над Бзурой сил. Опираясь на серьезные, заранее выбранные и укрепленные позиции, наш правый фланг данной операции находится в выжидательном положении. Он может ждать сколько угодно времени. Обстоятельства места и действия позволяют это в неограниченной степени. Близость позиции от тыловых частей, оборудование доставки провианта и эвакуация раненых (считаю долгом здесь сказать, что этому вопросу – о раненых – мною посвящен отдельный очерк). Сейчас, параллельно с общим обзором, нет возможности даже приблизительно охарактеризировать это огромное, не учитываемое дело. Все, вплоть до «сиротской», с точки зрения русского солдата, выросшего в морозах и сугробах, зимы,[62] – все говорит не в пользу «нравственного подрыва».
Оглядываясь же на положение неприятеля, нельзя не видеть минусов этого положения. Тупик, образуемый слиянием Бзуры и Вислы; отсутствие опоры в арьергарде; разоренная до степени безлюдной нищеты местность кругом; сосредоточение всех сил в одном месте – против Сохачева, единственной переправы через довольно широкую и открытую реку (присоедините к этому неудачу «стремительного натиска» 6 декабря к Варшаве), погода, которая нам кажется осенью, а им глубокой и страшной зимой, наконец, отсутствие зимних квартир (неудача Лодзи).
Пытаясь сопоставить все перечисленные обстоятельства, нетрудно сказать, на чьей чашке весов такая тяжелая гиря, как «нравственный подрыв»… Жизнь иногда любит шутить; шутка войны всегда проникнута смертью и кровью; война сыграла скверную шутку с немцами: она перевернула понятия, в противность всем правилам тактики, над которой сидят офицеры в академиях, наступающего лишила свободы действия, подорвала его нравственные силы и сделала сомнительной при всех данных обстоятельствах способность к сопротивлению.
Так шутит война – тяжелое, страшное дело, начатое одними с грубым задором хвастливого юнкерства и принятое другими серьезно и благоговейно, как принимается огромным, населяющим одну пятую земного шара народом, смерть, в представлении этого народа – синоним войны, ибо, как я писал уже в одном из писем, «для того и война, чтобы людей убивали»…
Девятый вал, вскинувший так высоко свой гребень, запрокинутый назад, обрушится на ту стихии, что бросила его вперед…
11 декабря [1914 г. ]
Существует мнение, что война родит героев; я не знаю, кто первый высказал это мнение, но предполагаю, что высказано оно во времена давно прошедшие; по крайней мере, задолго до того, как техника войны вылилась в те формы, с которыми теперь считаются сталкивающаяся стороны.
Эта «современная техника», повысив общий уровень действующей на войне массы, в значительной степени уравняла ее общий рост. Прежде для того, чтобы заслужить венок героя, можно было ограничиться проявлением выдающейся отваги; проявить личную инициативу, способную толкнуть отдельную часть на то или иное действие; вообще сделать нечто выдающееся из ряда обычных деяний.
Теперь «техника войны» требует всего этого от каждой единицы огромных цифр, участвующих в столкновении.
Несмотря на то, а, может быть, именно вследствие того, что приведены в движение массы, о которых Александр Македонский, Ганнибал, Тамерлан или Наполеон не могли даже мечтать, – значение каждой капли этой вздыбившейся стихии непосредственно связано со значением целого.
Убыль армии может измеряться взводами и ротами, батальонами и полками, дивизиями и корпусами – во всяком положении в настоящих войнах сегодняшнего дня от каждого обычного рядового требуется все то, что являлось прежде непременным условием геройства: личная отвага, умение ориентироваться во всяких обстоятельствах и прочее.
Понятие «пушечного мяса» в наши дни заменилось понятием «живой силы».
Только тогда можно быть спокойным за успех той или иной операции, когда эта «живая сила» находится в курсе дела; «пушечное мясо» передвигалось пешкой на шахматной доске, играя пассивную роль, направляемую штабом. Условия современной войны заставляют «живую силу» применяться к данным обстоятельствам, требуют проявления личности в коллективе и по жестокому закону природы выталкивают из своей среды все не умеющее приспособиться, слабое, не наделенное характерными признаками прежнего «героя».
Современная война с ее техническим оборудованием выдвинула новые приемы. Эти окопы, в которых люди сидят неделями, под дождями, в холоде, часто в мороз, выталкивают слабое физически, кашляющее и простуживающееся, оставляя народ, способный перенести какой угодно мороз и дождь. Естественный отбор суровости современной войны оставляет для непосредственного действия крепкий, могучий народ. Подтрунивая с ничем неодолимым солдатским юмором над своим положением, этот народ устраивается в окопе «своими средствиями», живет изо дня в день, постреливая, и даже проявляет, по особой способности русского человека привыкать к месту, некоторую домовитость. Так, пишущему эти строки, на днях, во время поездки в Восточную Пруссию, пришлось слышать под Летценом характерную в этом отношении фразу. Коренастый обстоятельный солдат, обросший бородой за двухнедельное сидение в окопах, наивно и несколько смущенно помаргивая голубыми глазами, рассказывал об одном инциденте, связанном с этим сиденьем. И, между прочим, вскользь, бросил такие слова:
– Конечно, каждому хочется в окопе устроиться как уютнее…
Я пробыл в поездке по Восточной Пруссии пять суток. За все время видел только один раз на полчаса солнце; остальное время дул пронзительно холодный ветер, шел безнадежный холодный дождь, внезапно сменявшийся ледяной крупой, стегавшей по лицу до крови. В месте, где я встретил признававшего право на уют за каждым человеком солдата, окопы сошлись на полтораста шагов, и сошлись бы еще ближе, если бы не проволочное заграждение, разделявшее их.
Ежедневно с этого места выбывает убитыми и ранеными значительное количество (благодаря близости расстояния). Все сношения с внешним миром ведутся глубокой ночью. А риск этих сношений таков, что посылать трех человек нельзя: все трое могут не дойти куда нужно. Посылают пять – шесть, в расчете, что два, много три вернутся. Неприятельская артиллерия пристрелялась и бьет (ночью по известной дистанции). Признававшие право на уют за каждым человеком, помаргивавший по-детски солдат начинал третью неделю своего сидения. И в таких условиях, – видя перед собой не только каждую минуту, а каждую секунду своего двухнедельного бытия грозящий костлявый палец смерти, – он «устраивался уютнее».
По прежним временам одно это двухнедельное сидение было бы геройством. Сейчас это – обычное явление. И если бы назвать этим словом это явление, в ответ получились бы удивленный взгляд и пожимание плечами…
Штыковой удар, играющий такую роль в настоящей кампании, опирается главным образом на стремительность.
Большой военный авторитет определенно заявляет по этому поводу: «Малейшая мешковатость или остановка губят людей»; «Для идущих в штыки поворота нет». Суровость войны, повышающая законы жизни до карикатуры, делает естественный отход после каждого штыкового удара. Сробел, приник за кочку, растерялся, просто задержался на секунду, придавленный звериным ревом, с которым ощетинившаяся штыками волна ураганом несется вперед, – погиб, сразу же выбыл из строя, ибо, если не успел перебежать осыпаемое пулеметами с флангов пространство – смерть верная.
А после четырех месяцев войны в частях, непосредственно соприкасающихся с неприятелем, нельзя найти ни одной роты, которая бы не ходила в штыки… Попытка отыскать героя, прикидывая аршин личной отваги, даст, наверное, самый неожиданный результат: не героя не будет. Все – герои. Где же тогда то «выдающееся из ряда обычных явлений», за что нужно возложить венок на голову Антипа, а не Пахома, Петрова, а не Иванова?..
Кто герой и кто не герой, решить в настоящей войне не так-то легко. И – кто знает? – герой или просто исполняющий по мере сил и возможности свой долг какой-нибудь артиллерийский офицер, сидящий с телефонной трубкой в руках на наблюдательном пункте и регулирующий стрельбу батареи? Там, где-то впереди, люди щелкают затворами винтовок, идут в частичные или общие атаки, падают раненые и убитые, а он сидит себе на каком-нибудь стогу или дереве, ежится от пронизывающего ветра и следит за дымками разрывающейся шрапнели или снаряда, поругивая дождь, что заливает стекла бинокля.
Да, сидит. А кругом не то, чтобы так уж спокойно было. Нащупать батарею врага, сбить его наблюдательный пункт, подбить, заставить замолчать, или – в крайнем случае, заставить переменить позицию, – одна из первейших и главнейших задач артиллерийского боя или подготовки.
Всякая возвышающаяся точка в районе боя обстреливается непрестанно. Кругом охрипшего от постоянного крика в трубку, ежащегося от холода офицера трещат ветви, сбитые шрапнельными пулями, или брызгами летит взбитая земля, треск разрывов оглушает до звона в ушах, смерть танцует вокруг одинокого человека и с каждым прыжком пытается поймать напряженный от неимоверно сильных стекол бинокля усталый, бессонный взгляд… И часто – о, конечно, по сравнению с общим масштабом развертывающихся событий, редко, страшно редко, – какой-нибудь один десятитысячный процент, но по ценности отдельного самодовлеющего существования человеческого, как трагически часто бывает так, что вдруг смолкает телефон на батарее… Нет показаний дистанции, нет знакомого охрипшего голоса. Это значит, что нет уже человека. Одного из тех незаметных исполнителей своего долга, той капли, связанной кровавыми нитями с общей стихией, той единицы огромной цифры, которая никогда за героя и не почитала себя…
Когда событие отойдет в прошлое, естественная ткань его начинает выступать вперед. Сложная связность явлений, создавших самое событие, намечается выпуклее и приобретает смысл, неуловимый во время самого действия, и особым непередаваемым светом озаряются отдельные эпизоды, казавшиеся прежде бессвязными и случайными.
В одном из непрерывных боев под Сохачевом N-ский пехотный батальон в течение нескольких часов был под непрерывным артиллерийским огнем. Батальон таял; бросить окопы, как потом оказалось, по самой задаче боя, было нельзя. Батальон в своей массе не думал, да даже и не знал просто о том, какую роль играет он в общем оркестре, ясно и определенно чувствовал он, что бросать вообще что-либо, по крайней мере, до тех пор, пока не последует на это соответствующее распоряжение – нельзя. И думавшие меньше всего о личном геройстве люди, выражаясь официальным языком донесений, «выбывали из строя». Их били шрапнелью, били «чемоданами», по типическому русскому слову, – только печкой не били. Но все это продолжалось до тех пор, пока покорная невидимому и всевидящему центру линия боя не изогнулась таким образом, что вблизи оказалась наша батарея. Высокий, длинноногий офицер – из прапорщиков запаса – с обветренным лицом, на котором отросшая (по недостатку времени, могущего быть посвященным туалету), курчавая бородка казалась почему-то чужой, как будто приклеенной, широко вышагивая цаплиными ногами, отправился выбирать наблюдательный пункт. Место для позиции было определено раньше, а пункт надо было искать. Выбор удачного пункта – вопрос проявления личной инициативы. Человек ходит или, если это невозможно, ползет, оглядывает окрестности и решает, куда проводить телефон.
В данном случае выбор пал на старый полуразвалившийся сарай, служивший прежде складом сена или соломы. Представляется совершенно непонятным, как он уцелел среди всеобщего разгрома, надвигавшегося на Сохачев в виде снарядов, сметающих каждое, более или менее обращающее на себя внимание строение.
«Ну что ж? Сарай, так сарай», – решил офицер и, подползши к сараю, вымазавшись в грязи до того, что его и в десяти шагах трудно было бы отличить от земли, полез на чердак. Чердака, в сущности, не было, потому что не было потолка, а вместо него наверху под крышей протягивались какия-то жердочки. Офицер влез на эти жердочки, раза два оборвался, но удержался и начал устраиваться. Собрав несколько жердочек вместе, чтобы устроиться крепче, расковырял соломенную крышу, образовав дырку в пол-аршина в квадрате, и при этом исцарапал озябшие руки в кровь и оборвал ногти. Затем тем же порядком отправился в батарею, и через какой-нибудь час катушка телефона была раскатана и пункт готов.
– Ита-а-ак, мы начи-на-а-а-ем!.. – пробурчал себе под нос офицер, выправляя свои длинные ноги на зыбких жердочках и смутно припоминая далекий и теперь казавшийся каким-то детским сном отзвук любимой оперы. – По-моему, Василий Яковлевич, – говорил он уже по телефону батарейному командиру, – трубку ставим… и бить по тому вон леску, что налево – вон дорога огибает его – не иначе как там засел, подлец, только укрыт хорошо!..
Через две минуты сухо и коротко звякнула в воздухе первая очередь.
– А-гм! – крякнул офицер на пункте. – Недурно пристрелялся народ с первой очереди, как раз… Чуешь, Ялшык?
Татарин канонир, оставшийся на пункте после проводки телефона, сочувственно хмыкнул:
– Так тосно, васброд, теперь знают, как стрелять!..
– Прра-авильно! – приветствовал вторую очередь наблюдатель. – А ну-ка туда поглубже заглянуть, где у них прикрытие-то?
И деловым отчетливым голосом сказал новую цифру дистанционной трубки.
Ответы стали чаще и лихорадочнее. Неприятель нащупывал батарею и не мог найти ее. Две или три очереди пустил по далеко вправо стоявшему сараю, не без основания предполагая, что он тоже заинтересован в разыгрывающемся поединке. Снаряды с воем взмыли где-то вверху, на секунду смолкли, и вместе с треском разрыва шрапнель с визгом осыпала соломенную крышу сарая.
– Гм, не глуп… хоть немец, а не глуп, – характеризовал момент наблюдающий офицер, с сомнением поглядывая на соломенную крышу сарая. – А, как думаешь, Ялшык, не сгорим мы здесь, а? Солома ведь…
И не слушая ответа, крикнул в трубку:
– Бризантный… Первое! Дистанция та же.
– Осмелюсь доложить, васбродь, – негромко бубнил за спиной голос татарина, – как есть казенное добро… В огне не горит, в воде не тонет – убить может сделаться…
Офицеру некогда было слушать. Черно-желтый клуб дыма в опушке леска показал ему место падения бризантного. Он склонил голову набок, подождал секунды две и, когда донесся грохот ответных выстрелов, стал считать:
– Раз… два, три, четыре… пять… Позвольте, а шестой где же?
– Не раньше, как через минуту, ударил шестой выстрел. Офицер был большой скептик: он покачал головой и тоном взрослого, уличающего ребенка во лжи, пробормотал:
– Ох, не надуешь, милый, брось… подбили тебе одно орудие!..
Время шло, обмен выстрелами продолжался. У офицера закоченели ноги, онемели руки, татарин Ялшык оказался уже раненным шрапнельной пулей в плечо и, кряхтя, делал сам себе перевязку индивидуальным пакетом, для чего должен был раздеться тут же, на жердочках. Огонь с той стороны усиливался, переходя порою в ураганный, – и чувствовалось, что батарея мечется в поисках бьющих по ней орудий. Наконец, она бросила поиски и сосредоточила весь огонь на сарае.
– Ну баня! – ворчал длинноногий офицер, щелкая зубами от стужи. – Этакую жарню дал!..
Наконец, удачно пущенный бризантный снаряд разворотил угол сарая, зажег солому на крыше и переломал зыбкие жердочки.
Офицер, не успевший натянуть рубашку татарин и телефон обрушились вниз, засыпаемые сверху обломками жердочек.
– Ну, пора, брат, втикать! – подымаясь с земли и захватывая остатки оборванного телефона, заявил офицер. – Итти можешь, Ялшык?
– Не можна итти, ползать надо, – ответил тот. – Ходи, ходи, бачка, – дом горит! – тащил он за собою возившегося с концом телефонной проволоки офицера, в остроте момента забывая официальное обращение и заменяя его родным «бачкой». – Ходи скоро – совсем горит!
Они отползли шагов на двадцать, как второй снаряд оглушил их до того, что оба приникли к земле и зажмурились. А когда оглянулись, пылающие головешки были раскиданы далеко кругом, и одна, по недоразумению удержавшаяся связь, гудела под ветром желтым, странным в надвигавшихся сумерках пламенем.
Шагах в ста от сарая длинной линией тянулись брошенные окопы. Офицер с канониром залегли в них и ждали. Казалось, вся ярость неприятельской батареи обрушилась на это место. Нельзя было высунуть носа из глубокого «стоячего» окопа. Вой, звон и треск рвущихся снарядов бороздили воздух. И уже стало темнеть, уже смутными стали дали синие, когда обстрел внезапно оборвался. Пождали засевшие полчаса, еще пождали, тьма вплотную стала над землею – и выползли. А когда добрались до батареи, командир только руками развел:
– А мы уж решили итти отыскивать трупы ваши… Как ахнуло в сарай, солдаты только закрестились: упокой, говорят, Господи!..
Длинноногий наблюдатель обогрелся, пришел в себя и, покручивая лезущий в рот ус, заявил:
– Уйти они ушли, это, пожалуй, несомненно, а одно орудие мы подбили… Я знаю!
Батарейный протестовал. Офицер уверял и, наконец, вызвался поискать орудие.
– Вы с ума сошли!.. Там же, несомненно, немцы еще есть! Батарея снялась, а в окопах обязательно сидят…
– Вот и узнаем… Не могли они этого орудия увезти, – стоял на своем наблюдатель, – а что в окопах, так зачем им там сидеть? Ушла батарея, и они ушли…
Он настоял на своем. Взял лошадь, одного солдата и отправился.
Была черная ночь. Не зимняя, когда тусклый отсвет снега белесым маревом кутает землю, а такая, как у нас бывает глубокой осенью.
Два человека верхом на лошадях оправились, как следует, в седлах, разобрали поводья и нырнули в густую, как черное масло, тьму.
Половину дороги шли на лошадях. Потом из осторожности спешились, пошли с левой стороны лошадей, чтобы каждый момент вскочить в седла. Кто его знает в непроницаемой тьме, где лесок? Сколько до него осталось идти, есть там кто или нет? Придется вернуться назад, или останешься здесь, на грязной мокрой земле, раскинув руки и уставив в черное молчащее небо невидящий взгляд?
Стали подниматься чуть-чуть вверх. Несомненно, лес. И разом, споткнувшись и оступившись, офицер полетел куда-то в яму, крепко ударившись о противоположный край плечом. На дне стукнулся обо что-то мягкое, ощупал руками, – труп.
– Трупы не убраны… Сомнительно, чтобы ушли.
Освобожденная выпущенными во время падения поводьями лошадь затопталась на месте, чувствуя пред собой глубокую канаву окопа.
И вдруг рванулась в сторону и поскакала куда-то назад, звучно отбивая подковами по вязкой земле. Кое-как перевели оставшуюся лошадь – огляделись, вернее, ощупались, прислушались. Странные звуки слышатся жуткой ночью. Лошадь, чутко насторожив уши, похрапывает, – и она тоже слышит что-то, что стелется над землей смутными, таинственными шорохами… То будто вздох почудится, то стон, а то отдаленный разговор послышится – и смолкнет вдруг все, и тишина звонкая, напряженная стоит между искалеченными снарядами черными деревьями.
Осторожно, тщательно ощупывая каждый предмет, стали шарить. Наткнулись на колесо – и думали: орудие, уже обрадовался офицер, – оказалось, зарядный ящик, а орудия, как ни искали, нет. Хотели лошадь привязать пока к колесу этого ящика – храпит, упирается, не идет близко. А с ней искать неудобно, плюнул наблюдатель и решил послать солдата на лошади за передком, взять ящик хоть, если орудия не удалось.
А сам остался ждать. И начались эти бесконечные часы глубокой ночи, когда затерянный в непроницаемом мраке человек стоял возле зарядного ящика в сосновом перелеске, где только что был неприятель. Сначала было ничего. Слышалось, как осторожно, опасаясь окопов и ям, пробирается солдат с лошадью по леску. Вот выругался он, запнувшись за что-то, или на захрапевшую, нервничающую лошадь. Может, на труп опять наткнулись?
«Трупы не успели убрать, когда же тут было подбитое орудие вывозить? – соображал оставшийся. – А что подбито, то в этом никто меня не разуверит… Здесь где-нибудь, непременно здесь, только где ж искать в этой темноте?!»
Попробовал он обойти свой зарядный ящик кругом, – и лучше не пробовал бы! Только ступил шаг в сторону, как нога зацепилась на шагу опять за мягкое, крупное, – явно труп немецкого канонира.
– А будь же ты неладен, поганец, – вспомнил он наречие родной далекой Украины, – щож тебя тут положило!..
Кончил длинноногий хохол-наблюдатель тем, что просидел битых два часа, пока вдали послышался перебой копыт шестерки лошадей, высланных с передком.
– Геройство?! Герои?! – с оттенком какого-то раздражения повторял офицер, при чем у него выходило не «г», а латинское «h» – heroistvo, – вы говорите (хотя я ни одного слова не говорил) – heroistvo?! Н-не знаю, – сомнительно качнул он головой, широко расставляя длинные цаплиные ноги, обтянутые узкими рейтузами, – н-не знаю, лично про себя не знаю, когда у меня было больше геройства: там ли, в сарае, когда солдата ранило, кругом шрапнель только щелкает, сарай загорелся и телефон оборвали, или когда я, як горобец, на этом самом ящике два с лишним часа сидел… По затрате нервной энергии, напряжения, – даже, если хотите, смелости, отваги моей, вытребованной обстоятельствами лично от меня в данной обстановке смелости и отваги, – эта ночь стоила неизмеримо больше, чем все сиденье в сарае с телефонной трубкой в руках… А ведь каким аршином и прикидывать еще это самое геройство-то?! Геройство, геройство, а раз сказать – так ничего особенного: в обоих случаях исполнение своего прямого долга… Вот, если бы орудие тогда нашел, ну…
– А не нашли?
Офицер вдруг плюнул и резко повернулся.
– На следующее утро пехота в пятидесяти шагах, в болоте, под самым лоском, орудие вытянула… Подбитое, все честь честью…
Варшава – вот исходная точка операций немецких войск. Район их – треугольник, один из катетов которого неровными уклонами протягивается от пункта против Сохачева (на левом берегу Бзуры) на Скерневицах, другой – Скерневицы – Лович, и гипотенуза соединяет Лович – Сохачев.
Бзура – вот грань, которую немцам нужно перейти во что бы то ни стало. Я уже писал в одном из прошлых писем о той роли, которую играет, может сыграть и, по последним данным, уже сыграла эта небольшая, по существу маловодная речка в истории вторичного наступления германских войск на Варшаву. В том постоянно меняющемся, не поддающемся никакому предварительному учету взаимоотношений двух сил, которое делает погоду войны, трудно что-либо предсказать. Поэтому будет вполне понятно чувство удовлетворения, испытываемое человеком, нашедшим те или иные данные в настоящем, чтобы с большей или меньшей вероятностью указать этапы будущего.
Пишущий эти строки имел в своем распоряжении основание треугольника событий, которые, по его мнению, должны были последовать на этих днях, и два прилежащих угла. С большей или меньшей вероятностью он пытался установить, продолжив стороны прилежащих углов, где упадет вершина треугольника.
В том прошлом письме, описывая поступательное движение германских корпусов вплоть до позиции против Сохачева на левом берегу Бзуры, я говорил о том, что здесь может разыграться драма, имевшая уже однажды место в данной кампании, на Немане у Друскеник. Стоит немцам сделать попытку перехода где-либо выше или ниже Сохачева по течению реки, как их постигнет участь тех соотечественников, трупы которых выплывали в нижнем течении Немана через полтора месяца после знаменитой переправы.
12 декабря два немецких полка сделали эту попытку.
Перед этим (с вечера) как артиллерийская, так и ружейная стрельба совершенно прекратились. Явление совпало с католическим Рождеством. Возможно было предположить, что первое является результатом второго. Известно, что в германской армии насчитывается около тридцати пяти процентов католиков. Сидевшие в укреплениях на правом берегу православные сначала так было и порешили:
– Оно известно, тоже, чай, не без Бога живут… Конечно, тоже, как полагается, праздник свой имеют. Что ж, пущай себе, чего ж им мешать, наше дело – с уважением чтобы, потому кажнему своя вера дорога!..
Накануне кружившийся над русским расположением аэроплан, вместо обычных бомб, разбрасывал пестрые бумажные листки. В них говорилось о том, что, в виду наступающего сочельника, завтра стрельбы не будет. Православный, высиживавшийся в окопе, в значительной степени заваленном неожиданным снегом, покряхтывал, поддерживая настывшую винтовку, и соглашался:
– Оно конешно… Кажнему свое дорого… Чай, мы не без понятия, и начальство тоже разбирает – что к чему. Нам что? Не стрелять, так не стрелять, пущай твоя душа праздничку радуется!..
Так рассуждал православный, всем своим существом воспринимавший права другого человека, против которого он «орудует винтовкой», на его праздник. Но другой православный, умудренный практикой этой войны, видевший своими глазами, как немцы палят в Красный Крест, как, спрятав у себя за спиною целый отряд стрелков, они поднимают руки и коварно заявляют о своем желании сдаться в плен, дабы приманить к себе доверчивых русских солдат и в самый последний момент открыть по ним огонь из винтовок – этот другой православный, с обер-офицерскими и штаб-офицерскими погонами на плечах, озабоченно хмурился и простуженным, охрипшим от командного крика, сырости и холода, голосом ворчал:
– Гм… конечно, само собой разумеется – праздник… Сами говорят, можно сказать, демонстративно заявляют!.. А все-таки… Кто его знает, народ лукавый, примеров тому не искать стать! Как бы чего не вышло, – на всякий случай… Эй, Воронков! Распорядись-ка, любезный, чтобы на флангах окопа пулеметы были в порядке, людям раздать патроны полным комплектом, но…
Штаб или обер-офицерский указательный палец занимал вертикальную позицию между штаб- или обер-офицерским носом и носом фельдфебеля Воронкова и начинал предупреждающе качаться из стороны в сторону:
– Н-н-но, смотри у меня! – хрипел осипший голос. – Без приказания – ни од-но-го выстрела!!! Слышишь? Ты отвечаешь, понял? Может, и действительно – праздничным делом, кто их знает…
– Известно, вашевысокородь, чай, тоже не без Бога живут… – почтительно соглашался Воронков.
– Кто его знает, я ему в душу не глядел… Так понял, значит: ни-ни! Но чтобы все на чеку, соображаешь?
– Слушаюсь, вашевысокородь!..
Соответствующие распоряжения были отданы. Разлитое вино стояло в стаканах. Скоро пришли и те, кто должен был его выпить.
Ночью немецкие понтонеры пригнали с нижнего течения плоты. Они выстраивались вдоль левого берега один за другим, протягиваясь на далекое пространство. Саперы, понтонеры и всякие другие специалисты всю ночь ползали по ним, что-то связывая, что-то укрепляя. Когда наступил синий зимний рассвет, – плоты стали медленно поворачиваться поперек реки.
– Ах, нехристи! – изумлялся засевший на правом берегу православный, осматривая затвор винтовки и вдавливая в магазин новую обойму. – Вот нехристи-то… Сами же заявление кидали, а гляди, что делают!.. Ладно же!
Плоты заняли соответствующее положение и… два полка двинулись встречать Рождество. Им дали дойти до половины реки. Они шли, уверенные в своей безопасности, потому что ведь они сделали заявление, чтобы не стрелять. К тому же эти дикари – русские, называющие какие-то бумажонки международными договорами, эти сибирские медведи ведь совершенно не знают великого дела войны и не могут разгадать простой военной хитрости!..
Они шли, и когда дошли до половины, приготовленное вино опрокинулось на них. Вершина треугольника, которую я имел в виду, начала падать в намеченную в одном из прошлых писем точку…
Первой ударила по вымеренному расстоянию артиллерия. Потом подхватили, выстукивая торопливую бесконечную дробь, пулеметы. Потом в концерт вступили винтовки стрельбой пачками. Потом на служащих мостами плотах все смешалось, и случилось то, что в таких случаях называется паникой. Повторилась, в меньшем, конечно, масштабе, история перехода Немана. Германские солдаты падали толпами. Даже легко раненные попадали в ледяную декабрьскую воду и тонули. Тяжело раненные, растоптанные ногами запнувшихся в переходе, гибли в той общей сумятице, которую вызвал неожиданный обстрел. Немцы бросились назад, но шрапнель осыпала тот берег, и пройти эту линию смерти представлялось невозможным. Многие кинулись вперед, не в атаку, о, нет, тут уж было не до атаки, когда убийственный, губящий огонь рвал людей сотнями, не в атаку, а бросив винтовки, с поднятыми руками – в плен.
Результаты этого дела почтенны с точки зрения войны. Более трех тысяч немецких солдат погибло совершенно. Одни из них были пронизаны пулеметами и умерли тут же, другие, раненные шрапнелью, попадали в воду, и Бзура несет, медленно крутя, их бездыханные тела, третьи нашли свой конец под коваными сапогами своих же соратников, кидавшихся из стороны в сторону на узком плоту, заваленном трупами и ранеными.
А третьи… Я имел возможность беседовать с двумя представителями этой третьей категории.
На одном из медицинских пунктов большой общественной организации, делающей различие между раненными русскими и немцами только в том, что первыми осматриваются и перевязываются до последнего раненного в палец солдата свои, а потом уже «они», в одном из пунктов я встретил германского офицера. Он был ранен в бок и голову (он представлял некоторое исключение из этой третьей группы: бросился вперед с обнаженным палашом, думая личным примером воодушевить своих подчиненных).
Ружейные пули пронизали его, но все же он нашел в себе силы добежать до вражеского берега, до последней минуты сознания надеясь поднять на штурм солдат. Он упал и не знал результатов попытки, за которую так дорого поплатился. Персонал пункта, заваленный в тот день ранеными, не имел даже времени расспрашивать, где и когда кто ранен, – люди в непрерывной работе проводили вторую ночь без сна. На мою долю выпала задача выяснить положение вещей раненому офицеру.
Он был молод, несколько по-военному суров, и какая-то глубокая серьезная печаль чудилась мне на дне его карих, чуть прижмуренных глаз. Эту печаль подмечал я часто у тяжело раненных, безнадежно больных людей, которые не хотят об этом думать, но не могут обмануть темное предчувствие близкого конца. При моих словах офицер чуть-чуть больше сдвинул брови. Потом, очевидно, желая перевести разговор, спросил, как думают русские, когда кончится война.
На такие вопросы отвечать вообще трудно. Я пожал плечами и в общих фразах ответил, что, как русское общество, так и само правительство, учитывая свои силы, готовность к войне и прочее, исходят из расчета на полтора – два года…
Офицер вдруг сел на носилках, служивших ему койкой, и, морщась от боли, вызванной неожиданным движением, прямо глядя в глаза, переспросил:
– Как? Полтора – два года? Вы шутите…
Я пожал плечами.
– Но ведь это совершенно невозможно! – продолжал он. – Полтора года!.. Я имею самые точные сведения, что едва мы только возьмем Варшаву, как мир будет заключен!.. Полтора года – это ни одна страна не может выдержать!..
Я привел ему несколько цифр. Сказал о том, что в России имеются еще неиспользованные войной наборы, ополчение, несколькими словами охарактеризовал ему финансовое положение страны.
Он медленно, подавляя сжатыми зубами стон, отклонился на подушку, сложил руки на одеяле и закрыл глаза:
– Но Германия, Германия!.. Это совершенно невозможно: полтора года!..
Этот офицер на французском фронте был награжден Железным Крестом.[63] Он ревниво берег его, держа в руках даже во время перевязки, и видно было, что это – самая ценная вещь, которую он сейчас имеет. Война оторвала его от всего, что он считал ценностью до тех пор, дав ему взамен небольшой крест – символ его отваги. После разговора со мною он повертел крест в руках и равнодушно отложил его в сторону. Никакая отвага не имела смысла при подобном положении дел. Накануне в моих руках был приказ по «действующей в русской Польше германской армии», подписанный Вильгельмом. Заключительный фразы его были о том, что «если вы, мои верные солдаты, не возьмете теперь Варшавы, я буду вынужден заключить позорный для Германии и для меня мир…»
Жертвующей своей жизнью человек хотел верно выполнить приказание. Случайно проезжавший мимо другой человек разбил его иллюзии о скором мире, о близком конце войны.
Когда я выходил из той комнаты, где лежал раненный офицер, он прикрыл глаза и сделал вид, что дремлет.
Другой пленный был несколько иного темперамента. Первое время он сидел, недоверчиво и подозрительно оглядываясь, вздрагивая при каждом появлении нового человека. Когда ему делали перевязку довольно мучительной, но совершенно не угрожавшей жизни раны, он плакал, просил оставить его, говорил о том, что его не зачем мучить, ему все равно. После перевязки он сразу повеселел, закурил папиросу и стал лихорадочно быстро рассказывать. Мы узнали, что он – приказчик из магазина в Дрездене, что ни он, никто из его родных и знакомых давно уже не хочет никакой войны, что сам лично он ничего не имеет против русских, этих безумно богатых, бросающих деньги людей, которых он видел у себя в Германии. В заключение он спросил, правда ли, что его не будут вешать. И, узнав, что это правда, еще больше развеселился. Потом спросил, куда его повезут.
Я сказал, что сначала в Варшаву, а потом во внутренние губернии. Он сделал лукавое лицо и засмеялся:
– В Варшаву? О, какие русские хитрые! В Варшаву! Но ведь я уже и так в Варшаве!..
Пришлось объяснить ему ошибку: от Сохачева, в котором происходил этот разговор, до Варшавы верст 50.
– Но, позвольте, нам сказали, что как только мы перейдем реку, так сейчас и Варшава… Реку же мы пытались перейти!..
Пришлось и в этом его разочаровать. Ту реку, о которой он думал, немцам вряд ли придется переходить. Он покачал головой, вздохнул и поник.
Общая тяжелая мысль о том, что конец еще не скоро, что к тысячам жертв должны присоединиться еще тысячи, объединила в одном настроении этого веселого, жизнерадостного приказчика с суровым, принципиально жертвующим собой офицером, дорожащим Железным Крестом.
И там, за вздрагивающими огненными зарницами, орудийными выстрелами, линией – страшной линией смерти, разделяющей две стихии, эта мысль растет и ширится, и все труднее и труднее немецким штабам двигать вперед скованную железной дисциплиной массу…
17 декабря [1914 г. ]
Если бы кто-нибудь спросил человека, близко соприкасающегося с делом войны, что будет непосредственно завтра? – опытный и уже искусившийся в войне человек поведет слегка плечом и, приподнимая одну бровь, скажет:
– Завтра? Трудно, конечно, сказать определенно… Есть известные данные думать, что завтра мы с линии а – b продвинемся к пункту с, а немцы займут фронт е – f. Но, конечно, тут много обстоятельств, которые могут изменить этот план в зависимости от тех случайностей, что принесет сегодняшняя ночь…
Сейчас, когда я пишу эти строки в имении князя В-аго Б-х, в наполовину пустом кабинете, оконные стекла все время дребезжат от орудийных выстрелов. Тяжелые, потрясающие землю удары непрерывно бьют воздух, и так продолжалось всю ночь. Всю ночь сверкали зарницы работавших батарей, всю ночь шел непрерывный артиллерийский бой, а когда после чая, часов в десять, я вышел в сад, темный, прекрасный сад старинного имения, на дорожках которого тускло светился полустаявший снег, там, за две с половиной версты, кроме глухого грохота артиллерии, методично и обстоятельно трещал немецкий пулемет, который тотчас отличишь по звуку от русского, и лихорадочно, как костер, разгорающийся жарким огнем, трещала пачечная ружейная стрельба. А через несколько минут до погруженного в темноту, молчаливо задумавшегося о странных временах старого сада донесся раскатывающийся, постепенно нарастающий крик. Еще не разобравшись в нем, не понимая, что это за крик, я почувствовал странное внезапное волнение. Что делалось там, за две с половиной версты? Что-то важное, неизбежное, значительное, и это передавалось сюда сложной напряженностью.
И вдруг ясно, отчетливо и до жуткости близко донеслось одно протяжное, непрерывное слово, в котором слился не крик, а дикий, не похожий на человеческий, рев многих грудей: «ура!»…
– Ур-р-р-р-а-а-а!!! – ревело там, раскатываясь в стороне и вспыхивая все громче и громче. – Ур-р-р-р-а-а-а!.. – перекидывалось куда-то налево и вперед в то время, когда пулеметы заработали бойчее и пачечная стрельба слилась в один то повышающийся, то понижающейся треск.
Там атаковали. Там, подготовленное артиллерией, делалось самое важное и самое страшное дело войны.
Известно, что около деревни Патоки три корпуса немцев переправились через Бзуру. Они шли под непрерывным огнем и, по выражению одного из участников этого боя: «Ровно по мосту, по своим шли, т. е. наколотили их там – си-и-ила!!!»…
Эти три корпуса, уменьшившиеся наполовину, соединились с частями, наступавшими от Скерневиц. Линия расположения немцев, таким образом, несколько изменилась. Теперь она начинается несколько выше (по течению Бзуры) Сохачева, идет до Гумина. 16 ноября половина длинной деревни Гумина была занята немцами и половина русскими. Совершенно случайно мне пришлось быть в тех местах и напряженно следить, находясь в расстоянии не более одной версты, за бешеными атаками немцев, во что бы то ни стало желавших выбить русских из важного для них пункта.
Теперь, когда я пишу это письмо, явившийся раненый рассказал мне, что положение с тех пор не изменилось…….
Заваливая трупами свой путь, теряя из своих сомкнутых, по обыкновению, колонн до последнего человека, немцы, по выражению одного солдата, «прут на рожон». Днем все, кроме артиллерии, успокаивается. Это не значит, что сидеть в окопе спокойно, нет, достаточно высунуть из-за валика голову, как пять – шесть пуль накажут неосторожного. Днем спят, кто может спать, сидят, уткнув носы в землю – самое плохое дело, ибо при вынужденном безделье какие только мысли не полезут в голову! – сидят, кто не хочет спать – и все ждут…………………………………………
Ждут ночи раненые, потому что можно будет вылезти и доползти до перевязочного пункта, все – что принесут поесть и что придет приказ о передвижении, атак, или самим придется атаковать «его». И едва наступает ночь, как что-нибудь из ожидаемого непременно приходит.
Не так давно, два – три дня тому назад (на войне существует ночь и день, но счета им нет; редко кто из непосредственно действующих частей сможет ответить на вопрос – какое число и какой день недели сегодня?), выдалась особенная ночь. В части фронта Гумин – Воля Шидловская……………
Сидевшие в окопах наши части ожидали местной атаки. Перед тем, по обыкновению, артиллерия громила целый день, совершенно не считаясь с бесполезной тратой снарядов. Юмористическим эпизодом в эту канонаду врезался обстрел в течение пяти часов четырех куч свекловицы, прикрытых на зиму, как всегда здесь, землею и представляющих собою нечто вроде четырех редутов. Немецкие артиллеристы щупали нашу батарею часа два, наконец, решили, что эти-то кучи именно и прикрывают ее; и в течение пяти часов очередь за очередью непрерывно они били по этим кучам – методично и тупо, как все, что делают в этой войне немцы. По самому скромному подсчету они выпустили не менее трехсот снарядов, и от несчастных куч земля и бураки взлетали фейерверком. А русская батарея стояла чуть левее, в небольшой ложбинке, и чувствовала себя весьма недурно, как я имел случай убедиться лично. Стрельба шла планомерная, спокойная, прислуга вовремя ела, а батарейный командир угостил меня чаем, вскипяченным денщиком в котелке возле ручья. Правда, шальной осколок шрапнели иногда залетал и сюда, но это только служило плюсом данного положения, чуть повышая нервы прислуги, покуривавшей привезенные мной для солдат папиросы.
Когда совсем стемнело, в русских окопах возле Г. увидели, много левее, верст за пять – шесть, красивую, внезапно взвившуюся ракету, рассыпавшуюся яркими голубыми огоньками… И в ту же секунду по всему неприятельскому фронту справа налево (считая от нас) одна за другой стали взвиваться такие же ракеты; одна едва только достигала зенита и не успевала еще лопнуть, как с особым характерным шуршаньем взвивалась другая, потом – третья, четвертая – и так без счету, ломаной, сообразно с расположением окопов, огненной линией, длиною верст на пятнадцать.
Как брошенная ребенком на полу и подожженная для забавы пороховая нитка, вспыхнула вся цепь немецкого наступления. В ту же минуту артиллерийский огонь принял размеры так называемого ураганного огня, – т. е. огня, когда, не справляясь с очередями, орудия торопливо, как будто задыхаясь, выхаркивают снаряды, прислуга мечется от зарядных ящиков к ним, и отдельный грохот выстрелов сливается в потрясающий вой.
Это была несомненная атака, атака по сигналу на всем фронте. Ответом на нее с нашей стороны был непрерывный ружейный огонь. Пулеметы пока молчали, давая врагу придвинуться ближе. Через несколько минут в окопы явились дозоры и подтвердили наступление немцев. Ракеты и орудийный огонь не прекращались, а все больше разгорались. Казалось, что батареи кричат страшным надрывным криком, и под этот крик где-то там, в пятистах шагах, двигается плотная лавина немцев. Один из батальонных командиров, на часть которого был направлен особенно сильный огонь, послал случайно оказавшегося тут человека назад, в окопы второй линии, где был телефон, соединяющий ее со штабом полка, – вызвать патронные двуколки.
Посторонний человек кинулся из окопа, подпрыгнул, лег животом на жидкую грязь и, барахтаясь ногами, вылез из длинной кротовой норы, наполненной стреляющими солдатами.
Пригибаясь к земле, спотыкаясь и раза два шлепнувшись в жидкую грязь, посторонний человек помчался в темноту поля, озарявшуюся рвавшимися сзади ракетами и вспышками непрерывных выстрелов. Поле было мокрое, грязное, ноги человека разъезжались в стороны, а бежать надо было как можно скорее, потому что от этого зависело очень многое… Один раз человек налетел на что-то большое и мягкое и, запнувшись, грохнулся, простирая вперед руки, лицом в жидкую грязь. В те несколько секунд, когда он подымался, ощупывая, не потерял ли он самого главного, – пенсне (увы! без пенсне он ничего не видел), – он в трепетном свете вспышек ракет, несколько напоминающем вспышки магии при фотографировании, рассмотрел, что споткнулся на труп солдата. Это был, очевидно, один из тех смельчаков, что в сумерки думали проникнуть в окоп, запоздав накануне.
Человек побежал дальше, – и едва сделал несколько шагов, как страшным вихрем его подхватило, бросило на землю, перевернуло через голову, и уже по инерции он перевернулся раза два сам, дальше от страшного места… Но это было излишне, ибо «чемодан», этот бризантный снаряд, не столько причиняющий вред, сколько подавляющий психику, пролетел далеко в стороне, ударился в жидкую грязь какой-то ямы и не разорвался. Грязь парализует действие «чемодана» – он бессилен выполнить свое назначение, ткнувшись в мягкое ложе густой, мягкой грязи, в которую он зарывается совершенно. Но воздушный вихрь, который производит он при своем полете, силы необычайной. От бежавшего человека он пролетел не менее, как шагах в полутораста, но он свалил его с ног, перевернул несколько раз и, что хуже всего, произвел небольшое сотрясение всего организма. Целый день после этого эпизода случайный человек мучился тошнотой, доходившей до рвоты; и еще тяжелее было ему от того, что пенсне его все-таки погибло, несмотря на все заботы о нем.
Телефон оказался в окопе и работал исправно. На слова прибежавшего человека из штаба полка ответили, что патронные двуколки уже высланы.
Что у вас там такое? – настойчиво спрашивал из трубки, как всегда в телефоне, хриплый, простуженный бас. – Что за иллюминация?!
Атака… По всему расположению!..
Прибежавший человек отправился обратно. Впереди непрерывной линией сверкали ракеты и слепили глаза. Ружейная трескотня щелкала короткими, не перестающими ударами. И вскоре к ним присоединился пулемет, сухой, отчетливый, издали напоминающий стук швейной машины. Это машинное производство смерти имеет в себе что-то бездушное, механическое. Как бы ни была тороплива пальба из винтовок, всегда чувствуется нервничающая рука, направляющая ее. Это – живая стрельба, индивидуальность стреляющего невольно чувствуется в ней. Пулемет лишен души. Он обладает способностью выбросить шестьсот пуль в минуту и с одинаковым равнодушием сажает их в каменную стену, как и в человеческое тело. Это – машина, и по самому быстрому, разделенному едва уловимыми, но всегда одинаковыми интервалами, темпу чувствуется бездушное равнодушные машины.
Когда бегавший к телефону человек вернулся, пулемет работал во всю силу своих шестисот патронов. Артиллерийский обстрел достиг наивысшего напряжения; задыхаясь, отбрасываясь за каждым выстрелом назад, окруженные суетливо бегающими людьми, пушки швыряли сюда огненные искры разрывов и выли живым, звериным воем.
Батальонный командир послал в условленное место к двуколкам за патронами. Солдат вышло человек двенадцать – и вернулось семь. Пять человек осталось там, в черном поле, убитые или раненые…
Трескотня усилилась, и дрожащая огненная лента русских окопов разгоралась ярче, как костер, в который подбросили новых сучьев.
Так продолжалось полтора или два часа. Постепенно – сначала ракеты, потом артиллерия стали смолкать у немцев. И в той же постепенности прогоревший костер стал тухнуть в русских окопах. Солдаты один за другим переставали стрелять, садились тут же в окопе и, неподвижно уставив глаза, в одну точку, сидели. Рука, еще вздрагивая, сжимала винтовку или машинально щупала набитый обоймами карман, но реакция после внезапного подъема уже наступала. Это не усталость, не сон, потому что усталость этих двух – трех часов была каплей в море трехнедельного сидения в окопах; это реакция, когда не хочется ни о чем думать, ничего говорить, и только в глубине мозга растет и ширится спокойная, теплая мысль: «Атака отбита!..»
Но это было не так…
Через час после того, как прекратилась перестрелка и неприятельские орудия редко, как будто исключительно по обязанности, мигали дальними зарницами, совсем перед окопами выросла темная масса немецкой колонны. Атака, оказывается, только начиналась. И разом, как будто подброшенные стальной пружиной, без команды, без единого слова, солдаты выпрыгнули из окопа. Я затруднился бы определить психологию данного момента. Апатическая реакция, охватившая людей после отраженной огнем атаки, – явление вполне понятное. Человек нервничал в течение трех – четырех часов, ежесекундно рисковал быть разнесенным в клочки влетевшим в окоп снарядом и палил, палил, палил… Самая пальба эта в значительной степени нервирует человека. Момент же, разом толкнувший людей из узкой ямы окопа на верную смерть, мог быть охарактеризован приблизительно внезапно вспыхнувшим движением…
– А-а-а, ты та-ак?! Ну, ладно, я ж тебя!.. Я тебе покажу!..
И показали. Немцев гнали версты две. Заняли их окопы, оставили часть в них и прорвались дальше, действуя штыками, прикладами и только изредка приникая на одно колено для выстрела.
А потом, когда утомленные и опять равнодушные ко всему на свете, возвращались, как косцы с работы, в темноте спотыкаясь об убитых ими, засели в новом окопе, откуда только что в ураганном стремлении выбили немцев. Повытаскивали трупы наружу, перевязали друг друга индивидуальными пакетами и сели до новой ночи, Бог знает, что им несущей.
К чему привела эта ночная атака? К тому, что фронт, осветившийся красивыми голубыми ракетами на протяжении верст пятнадцати, в некоторых местах отодвинулся назад.
Есть что-то в «немецкой войне» странное. Прекрасная подготовленность; удивительная до мелочей обдуманность; вне всякой критики стоящая хозяйственная организация, позволяющая здесь, в чужой им стране, искрещенной самыми непроходимыми дорогами, какие только могут быть на здешней плодородной почве в декабре, бесснежном и безморозном, при этих условиях настолько не стесняться в снарядах, настолько быть уверенным в своевременном подвозе их, что считается возможным бить четыре часа подряд по призрачной цели; все обдумано, все предусмотрено, все вымерено – а чего-то главного, самого настоящего, той самой «изюминки» вдохновения, которой искал толстовский герой в женщине, – не хватает. Не хватает иногда уменья использовать положение, внезапной инициативы, личного, – не массового «пранья на рожон», – а личного беззаветного наступления, иногда решающего исход.
Известны случаи, когда при нашем отступлении в ту или иную сторону, немцы прорывали тонкую, почти лишенную резервного прикрытия ленточку нашей обороны. И совершенно неизвестно ни одного случая, когда они воспользовались бы результатом такого прорыва. Для немецкого солдата представляется задача: занять вон ту деревню, что светится битыми стеклами на горке возле шоссе. Немецкий солдат занимает ее и останавливается; он не получил дальнейшего приказания – что делать, когда приказанное будет выполнено. И он, независимо от весьма выгодного порой положения, снимает свой телячий ранец, ставит винтовку и говорит:
– Genug![64]
Есть что-то машинное, механическое, бездушное в немецком воине, как и в «немецкой войне». И эта бездушность, ставящая исход той или иной операции в зависимость от количества «пушечного мяса», брошенного на поля Польши под расстрел русских винтовок, орудий и пулеметов, это механическое производство смерти тех Августов и Фрицев, что вспыхнули, зажженные словом своего кайзера, ставит германскую армию в заколдованный круг; выход из него – мир. Мир возможен только в Варшаве, иначе он позорный, бесславный мир. Варшава требует пушечного мяса Фрицев и Августов, а Фрицы и Августы – только винтики большой, сложной и невообразимо громоздкой машины войны. А война требует вдохновения, искусства, порыва, а не винтика…
В Б-х, в наполовину опустошенном кабинете князя В-аго, там, где полгода тому назад текла величавая, спокойная жизнь польского помещичьего дома, измученный болью в ране, худой подполковник, только что перевязанный доктором, за стаканом чаю говорил мне тихим, пониженным голосом, как будто да сих пор он чувствовал себя в окопе, где нельзя говорить громко, а то услышит «он»:
– И удивительный народ эти наши солдаты!.. Скажешь: «Атака! Вышибить его надо!» – Подымается, чистит винтовку, лицо сонное, глаза еле смотрят. Лезет из окопа – так ей-же-ей медведь в берлогу ловчей влезает. Вылез – приник. Говоришь: «Перебежать надо, ну, братцы, подымайся!..» – Перебежали. Опять легли. Ну, думаешь, теперь ни за что не поднять будет… Потому – голову только подыми, смерть тут же тебе сразу! Думаешь – эх, зря велел лечь, не поднять теперь! А скомандуешь – тихо так скажешь, в роде того, что, мол, что ж делать, надо подыматься – давай на «ура»!.. И вдруг видишь – поплевал в руки, перехватил винтовку и разом, словно его за шиворот кто встряхнул, вскочил и пошел орудовать… Вот и смотрите на него!..
За окном громко и резко бухали орудия. Можно было проследить полет шрапнели с ее повышающимся, зловещим воем. Стекла вздрагивали и дребезжали от пальбы, и хрустальные подвески люстры над круглым столом красного дерева мелодично звенели. Старая пожелтевшая гравюра смотрела из запыленного стекла узкой палисандровой рамки…
20 декабря [1914 г. ]
Бывает так часто: летним полднем, когда зной висит над полями голубоватой струящейся дымкой и небо подернуто тонкой беловатой пеленой его, и дальние пашни курятся прозрачным дыханием отдыхающей земли, – выйдешь на дорогу за деревней и идешь к березовому перелеску, где ползают медлительные золотые пятна солнечных лучей, и пахнет вялой разогретой палой листвой.
Две белые сверкающие бабочки в веселом танце кружатся друг возле друга над растрескавшимся от солнечного жара бревном перил покосившегося моста.
Сильно вдвинутая в землю лемехами, торчит на меже оставленная крестьянином соха, и тут же валяется сбитый, дослуживающий последнее время хомут.
А там, дальше, – на горизонте, где дымка зноя особенно густа, и желтая, шатающаяся рожь резкой огненной полосой делит небо от земли, – там сверкают белые бабьи рубахи-станухи, мелькают вскинутые над головой срезанные серпом колосья, и порою остро и неожиданно, до боли в глазах, блеснет кривая молния самого серпа. И оттуда, негромко и властно, далеким пчелиным жужжанием стелется по широким полям, по замершим в зное болотинкам, по черным, поросшим колючими дедами межам напряженный и благостный гул большого, важного труда.
Если остановиться и прислушаться к этому гулу, услышишь странное и новое, чего не замечал до сих пор.
Напряженно и страстно катится в необозримом, пылающем зноем просторе палящее солнце. Напряженно и чутко стоят в перелеске неподвижные березки, вытянув тонкие ветки, и жадно впитывают, глотают, вбирают развернувшимися клейкими листьями благостные лучи солнца; напряженно и безостановочно мелькают вдали сгибающиеся бабьи фигуры, и нет им отдыха, нет передышки, а день велик, и спину ломит усталь, и зной висит на плечах пудовой тяжестью.
И вдруг начинаешь понимать смысл того нового, чего не замечал до сих пор. Эта напряженность зноя, жадность неподвижно пьющих его деревьев, эта торопливость человеческого труда, – все говорит внятным громким языком о том, что не сегодня завтра непременно должно случиться.
Вот-вот в стеклянном необозримом воздухе, в небе, на которое нельзя смотреть не сощурившись, в солнце, в старой, усталой вечным рождением земли, во всем окружающем что-то хрустнет, надломится, как сухая веточка в лесу под ногою, – и тогда сразу всем станет понятно, что лето кончилось, и пришла осень…
Она где-то идет уже сжатыми, щетинистыми нивами, вспыхнувшими внезапно золотой листвой перелесками, ранними утренними туманами, и каждый день, каждый час приближает ее появление.
И сразу станет понятна напряженность жгучего солнца, торопящегося сделать то, что еще не сделано, и жадность берез, вытянувших ветви навстречу его лучам, и безустальный человеческий труд.
Идет осень, перелом уже висит в воздухе, уже длинная, извивающаяся серебряной змейкой паутина пролетела медленно над кустами ольхи, и не сегодня завтра свершится таинственный и чудесный, как все в природе, перелом.
Несколько дней я не выезжал в те места, где война делает свое трудное и страшное дело. И то, что увидел теперь, было решительно то же самое, что видел раньше. Польская зима – зима непрочная. Морозы, завернувшие было перед праздниками, снежные вьюги, превратившие всю страну в одну прекрасную, исполненную высочайшего проникновения гениальным художником декорацию, разом сдали, и опять обсаженные ветлами и вязами шоссе превратились в реки жидкой, отвратительной грязи, окопы потонули в воде, земля стала черной и неприютной, как свежевыкопанная могила. И только изредка выглянет недолгое солнце, осветит своей лучезарной улыбкой всю грязь и нечистоту польской зимы, и опять тучи, холодный, пронизывающей ветер и крупный ледяной дождь, от которого не спастись никакими шубами и пальто.
Все – то же самое: и те же бесконечные обозы по дорогам, и то же таинственное, исполненное мусульманского фатализма, существо на козлах фуры, на ездовых лошадях, и та же неизменная французская булка или здоровеннейшая краюха хлеба вместе с коротенькой, специальной обозной нагайкой в руке его, и тот же обросший нестриженными с начала кампании усами и бородой методически жующий рот.
И те же бесконечно длинные фаланги серых шинелей, с равнодушным стоицизмом разносящие сапогами удивительную грязь шоссе, рассыпавшиеся по канавам, по обочине рядом с шоссе, спокойно, безостановочно передвигающиеся к таинственной, скрытой от простого смертного цели.
А на санитарно-питательных пунктах те же оживленные или уже успокоившиеся, говорливые или молчаливые, всегда терпеливые, всему покорные раненые – странные люди с коричневыми лицами, совершенно черными от постоянного соприкосновения с землей и смазкой винтовки ладонями рук, с желтым мускулистым телом, обмотанным девственно белыми бинтами или бьющими в глаза красными пятнами свежей человеческой крови. И всегда, всегда с наивными, напоминающими какого-то покорного и грустного зверька глазами, с некоторым страхом косящимися на разложенные в сулемовых ванночках пинцеты, ланцеты, ножи и ножницы самой странной, прихотливой формы и самого безукоризненного, щегольского блеска.
И странность эта та же, что и раньше была: человек не робел перед смертоносными разрывами нащупывавшей окоп шрапнели, лежал под эту непрерывную музыку пятнадцать суток, ходил в ночную атаку, ревел диким зверем, круша винтовкой и штыком и прикладом направо и налево, и смерть, живая человеческая смерть, приникала к нему, и отмахивался он от нее только отчаянной смелостью, каким-то экстазом отваги, – а на пункте, с медвежьим кряхтением забираясь на операционный стол, боязливо косится на ножи и ланцеты…
Все – то же… Но во всей напряженности ухающих где-то за полторы – две версты орудий, в непрерывном движении рассыпавшихся вдоль шоссе серых фаланг, позвякивающих сталкивающимися на ходу штыками, в самом количестве неизвестно откуда повылезавших обозов, бесконечных, заполнивших все дороги, шоссе, проселки, в ровном, рысистом махе артиллерийских парков, заполняющих воздух железным грохотом, – во всем окружающем чувствуется ожидание чего-то.
Вот-вот, не сегодня завтра, хрустнет и надломится что-то в неожиданно засверкавшем под внезапным солнцем воздухе, чуть слышно хрустнет, как сухая ветка в лесном мху под тяжелым сапогом, – и всем сразу станет понятно, что настало что-то новое, что прошлого уже нет.
И это напряженное и ярко ощущаемое состояние перед каким-то переломом – было то новое и необычное, что застал я здесь после нескольких дней отсутствия.
Я сделал небольшую ошибку: выезжая из Варшавы, не заехал в центральное управление той организации, на передовой пункт которой ехал для наведения кое-каких справок.
Думал я заехать на другой пункт той же организации, но лукавый попутал меня: такая масса обозов скопилась в этом брошенном жителями городке, такое количество пунктов, чайных отрядов и прочих учреждений, связанных с хозяйственной стороной войны, набилось тут, что я испугался самым настоящим образом: для того, чтобы на автомобиле пробраться на пункт, надо миновать городскую площадь. А для того, чтобы миновать эту злосчастную площадь, надо ждать с час, по крайней мере, пока обозы хоть немного раздвинутся, надо вставать в автомобиле, вытянуться во весь рост и ругаться до хрипоты в горле, как обозный солдат.
Так я и проехал мимо, надеясь поспеть ко времени в нужный мне пункт.
Дорога после стаявшего снега стала еще хуже.
В какие ямы нырял автомобиль, какие канавы перепрыгивала никогда ничего подобного не ожидавшая в своей жизни машина!
Когда приходилось обгонять обоз или растянувшуюся версты на две воинскую часть, автомобиль шел правыми колесами по шоссе, а левыми утопал в грязи мягкого тракта, окаймляющего шоссе с обеих сторон сажени на полторы. Что это была за езда! Человек болтается в жестяной коробке машины, как дробинка в детской погремушке, и пятнадцать – двадцать верст такого путешествия производят приблизительно такое же впечатление, как неистовая драка, по крайней мере, с шестеркой здоровых матросов.
Но, как бы ни было, нужное расстояние я прошел, и шофер, морщившийся, как от зубной боли, при каждом ухабе, в который, кряхтя и поскрипывая, на манер деревянной телеги, вваливался автомобиль, завернул в полуразрушенные ворота господского двора, где был расположен пункт.
Страшное запустение встретило нас на этом дворе. Обычно он жил шумной суетливой жизнью, – по дорожке, окружавшей традиционный в имениях «кружок» перед домом, бегали солдаты и санитары, скрипели подводы, привезшие или увозившие раненых, пыхтели один, два, а иногда и три автомобиля, поддерживавшие связь между пунктами, развозившие уполномоченных, перебрасывавших ящики с перевязочным материалом, продуктами и прочее. И всегда где-нибудь вдали – по дороге из перевязочной в помещение персонала – мелькала белая косынка осторожно пробирающейся по грязи сестры.
Теперь ничего этого не было. Пуст оказался просторный господский дом, целый лабиринт странных комнат, где старинная дедовская мебель перепуталась с грубыми сломанными носилками. В гостиной, где обычно лежали вповалку на чистой, особо отобранной соломе легко раненые, ожидающие эвакуации, и где в воздухе висел синеватый дымок пахучей махорки, теперь валялась сбитая перемятая солома, неубранные бинты и т. д.
И по всему дому, по парку, по опустелым хозяйственным постройкам, как последняя осенняя муха, бродил старый господский слуга со старопольскими полуседыми усами, давно небритым подбородком и таким типичным морщинистым лицом, как будто он только что вылез из «Пана Тадеуша» Мицкевича.[65]
Пункт ушел. Он передвинулся дальше, по мере того, как передвинулась линия непрестанных упорных боев. Прежде здесь всю ночь стекла дребезжали от орудийного гула, и стеклянные подвески на люстре в кабинете владельца мелодично звенели от сотрясения.
Я помню ночь, проведенную в этом имении, когда меньше, чем за две версты отсюда, торопливой дробью трещали выстрелы винтовок, и на фоне их, как бездушно прямая жестокая линия, выделялся рокочущий пулемет. А потом в той стороне винтовки защелкали еще чаще, еще лихорадочнее, и вдруг вспыхнул многоголосый страшный рев сотен грудей, и можно было отчетливо разобрать потрясающее нервы даже далекого слушателя «ура»!
Теперь все молчало вокруг, и только дальним, перекатывающимся эхом доносилась орудийная пальба.
И это было новое, свидетельствующее о том, что вот-вот, не сегодня завтра, что-то хрустнет и сломится – и наступит перелом.
Я вышел из дома, обошел черный двор, где был питательный пункт и где днем пыхтели, выбрасывая струи вкусно пахнущего пара, походные кухни, а по ночам горели зловещим, мотающимся под ветром пламенем керосиновые факелы на длинных шестах, и вышел из имения.
Шофер имел свои таинственные дела в этом дворе, едва ли не связанные с дочкой выскочившего из «Пана Тадеуша» обладателя старопольских усов, и мне пришлось его порядочно подождать.
Два шоссе скрестились перед самыми воротами имения. И в одном из углов, образуемом этим крестом, через шоссе, налево от ворот, тесной толпой стали простые кресты. Были они под хмурым небом, у высоких столетних деревьев, охраняющих шоссе с обеих сторон, как кучка ребят, внезапно остановившихся в растерянном недоумении.
Было их немного: шестнадцать белых, свежих крестов, и нашли себе под ними вечное успокоение умершие на пункте от ран.
Я прошел на это новое, затерявшееся в необозримых польских полях русское кладбище. И опять увидел новое, но уже имеющее связь больше с прошлым, чем с будущим.
Все кресты и холмики желтого песку были украшены венками. Были венки из зеленого, вечно яркого плюща, они любовно охватили развернутые в стороны лопасти крестов; были вечно серьезные, траурные, печальные одним увядающим запахом своим еловые, и были длинные плети из плюща, крестообразно обвившие самые холмики.
Я уже знал историю этого убранства. Когда пришел канун торжественного и такого необычайного по обстановке в этом году праздника, сестры захотели чем-нибудь отметить его в длинной смене дней, полных труда. Пошли в парк и нарезали веток и плюща и сплели скромные венки и положили их на могилы.
И это был праздник заброшенных властной рукой войны нескольких девушек, скромных девушек, которых в сутолоке напряженной жизни почти не отличают одну от другой, молчаливых девушек, несущих своими тонкими девичьими руками большую и светлую тяжесть помощи страдающему, милых девушек, нашедших такую трогательную и скромную форму ознаменования грустного праздника.
Их имена неизвестны, как неизвестны имена тех, чью память почтили они своим светлым девичьим чувством. Но, если там, в темной глубине российской деревни, кланяется в пол перед черными образами какая-нибудь скорбная мать и жена и шепчет сухими губами наивные и простые молитвы за ушедших, раненых и убиенных на просторных полях неведомой ей Польши, и роняет горячую соленую бабью слезу за сына или мужа – пусть будет в этой слезе и отблеск сердечной благодарности за то, что сделали близкому человеку неведомые скромные девушки!..
Положение германских войск на этом фронте, играющем главную роль в данный момент кампании, рисуется следующим образом.
Прежде, чем перейти к частностям этого положения, сделаем попытку бросить общий взгляд с высоты сегодняшнего дня, венчающего почти месячное «наступление» германской армии. Я не описался, взяв в кавычки слово «наступление», эти кавычки подсказаны самым ходом вещей.
Месяц с лишком началось вторичное движение на Варшаву.
Мне уже приходилось говорить о Варшаве и ее значении для немцев; Варшава – этап, с которого можно начинать говорить о мире. Варшава – слабая, но все же компенсация за парижскую неудачу; столица Царства Польского из ресторана, в котором кайзер или его представитель хотел пообедать, превратилась в конечную цель необдуманно начатой войны.
Взятие Варшавы – все, и для этого Гинденбург завалил немецкими трупами польскую землю, для этого главный германский штаб сократил до минимума операции на западном фронте, для этого вся страна, как измученный гонщик-велосипедист перед финишем, делает последний бросок в надежде хоть на полколеса обойти противника.
Для этого непривычный, в большинстве мастеровой народ, подвизающийся ныне в качестве ландвера и ландштурма, мерзнет в окопах, месит грязь, передвигаясь с места на место, неделями сидит в ледяной воде в тех же окопах, и тысячами, десятками тысяч выбывает из строя с плевритами, пневмониями, бронхитами и инфлуэнцами, переполняя прекрасно оборудованные для раненых и совершенно неприспособленные для таких заболеваний тыловые немецкие госпитали.
Сказанное не есть предположение, а установленный многочисленными показаниями пленных факт. В то время, когда у нас одна общественная организация, исполненная самым искренним желанием идти навстречу всем нуждам армии, послала по всему фронту своего уполномоченного – не встречается ли надобности в специальном госпитале для простудных больных? – и этот уполномоченный, объехав все расположение, нашел два случая воспаления легких (один, между прочим, у запасного, в обычной жизни приказчика галантерейного магазина, стало быть, человека «комнатного»), и пять или шесть случаев ревматизма,[66] и надобность в госпитале пала сама собой – в это самое время у немцев мы имеем возможность наблюдать массовый уход из строя из-за простудных, связанных с «открытым воздухом», заболеваний.
Армия тает. Тает трупами, ранеными, больными, и тает, как снежный ком весною, – чем дальше, тем больше.
Месяц с лишним эта армия, подкрепленная переброшенными с французского фронта силами, освобожденными гарнизонами крепостей, месяц с лишним с упорством, достойным лучшей участи, армия ведет наступление. И в результате – месяц тому назад я отмечал линию расположения германских войск, и в отчет мелькали ставшие знакомым звуком слова: Болимов, Суха, Градов и прочее, и прочее.
Пытаясь дать такой же отчет теперь, я вынужден называть те же кружочки, едва заметные на штабной трехверстке: Суха, Градов, Болимов…
Это, конечно, свидетельствует о необычайном, беспримерном упорстве обеих сторон. Но это же свидетельствует и о полном крушении мечты германского штаба о Варшаве. А если мы припомним приказ по восточной армии Вильгельма, торжественно напыщенным слогом взывавшего к солдатам: «Солдаты, вы должны умереть, а взять Варшаву, иначе я вынужден буду заключить позорный для меня и Германии мир…» и т. д., и т. д. – если мы припомним этот знаменитый приказ, раздававшийся в каждой действующей части, примерно в период ловичско-сохачевских боев, это победоносное топтание на одном месте приобретает уже характер особой, свойственной только войне, пикантности. А пикантное положение, создаваемое таким страшным делом, как война, всегда немного отзывает сладковатым приторным запахом человеческой крови.
Голый череп смерти подарил наступающую сторону шутливой улыбкой. И черные впадины глаз, пожелтевшие в тлении зубы стали безмолвным и жутким призраком над армией несчастной страны.
Главные действия за это время сосредоточились на линии деревень: Суха, Боржимов, Могелы, Болимов. Все упорство теряющих под собой почву германских войск сосредоточилось на этой линии, и ценою огромных потерь, не учитываемых жертв иногда им удавалось достичь частичного успеха. Но проходили сутки – опять наступала ночь, и штыковая атака русских солдат снова отбрасывала их, и, как старуха в сказке, снова сидели не жалевшие себя части перед старым, разбитым корытом своих старых позиций.
С Боржимовом, имением из тех, что в военной среде именуются господским двором, это случалось несколько раз. Пункт важен был и для русских, и для немцев. И после кровопролитных столкновений, после отчаянных – я бы сказал – исторических атак «в рукопашную», фея войны положила конец тем, что распределила силы по обе стороны господского двора: с одной – русские, с другой – немцы, а самый двор очутился в смертоносном нейтралитете, в область которого нельзя показать носу.
Здесь, около Боржимова, немцы применили стальные щиты – сапы, прикрывающие роющих окоп. Огромный бронированный щит выставляется над землею. За ним роют перпендикулярный расположению вражеского окопа окоп, длиной сажени четыре – пять. Затем сап слегка отодвигается влево или вправо; это значит, что окоп, приблизивший немцев на четыре – пять саженей к русским, пошел в стороны. Он расползается в обе стороны до тех пор, пока оказывается в состоянии вместить в себе всю действующую в этом пункте часть. Таким приемом немцы сблизили окопы, насколько это было возможно. В результате – достаточно поднять на штык винтовки шапку или папаху над окопом, чтобы не больше как через минуту она оказалась простреленной германскими пулями в шести – восьми местах.
Не менее упорные бои были и на линии Г-в – Л-в – К-в. Это, так сказать, вторая линия, выдерживавшая безумный напор приведенных в исступление всеми страшными условиями этой войны, тяжелой польской зимой, безрезультатностью попыток наступления – немецких войск…
И одно это обстоятельство показывает, каким необычайным, нечеловеческим упорством отличаются обе стороны. Для того, чтобы сломить его, остановить это отчаянное стремление хоть на полверсты, но вперед, нужна вся сила, вся выносливость русского солдата, все безграничное его терпение и чисто философское равнодушие к собственным, личным интересам, к страданию и смерти… Когда наталкиваюсь в развертывающейся истории этой войны на подобные случаи, я чувствую полное бессилие человеческого языка дать словами истинный облик этого удивительного, заметного только как трава – когда ее много – простого русского человека, орудующего теперь против немца с винтовкой. И где-то, в глухом и темном уголке души, теплится радостная надежда: пройдет время, – придет какой-то новый человек, отмеченный лучом истинного таланта, и он найдет настоящие, великие и простые слова, и он нарисует нам образ величественный и прекрасный, и тогда все мы, все увидим и поймем, что таилось в эти памятные дни под грубой солдатской шинелью, поймем, почувствуем и склонимся перед могучей и благостной, все выносящей и все превозмогающей силой народной души!..
Выносить одну обстановку этих боев могут только исключительно сильные духом люди. Попробуйте вообразить вечный огонь, окружающий этих людей! Всю ночь грохочет артиллерия – мгновенные белые зарницы зажигают полнеба; всю ночь ломаной линией сверкают перебегающими огнями ружейных выстрелов подземные норы окопов. И всю ночь взлетают в черное небо и вспыхивают ярким голубовато-белым огнем парашютные свечи немцев. Они останавливаются в зените и, слегка вздрагивая, как бы приседая, медленно, странно-медленно, опускаются к земле. И не успеет одна опуститься, как на смену ей шуршащей ракетой возносятся две, три, пять новых. А свет их так силен, что порою его не может поглотить сильный прожектор.
Огненная смерть стоит кругом, смотрит тысячью глаз и жадно ищет жертвы. И простой человек в серой папахе и серой шинели просто идет ей навстречу.
К этому удивительному освещению черных ночей в течение четырех суток привступал огромным, мечущимся под ветром, заревом пожар Сохачева. Особые, зажигающие все, на что они падают, шрапнели зажгли этот маленький, по существу никому ненужный городок.
Жители покинули Сохачев. Были такие, которые бежали в последнюю минуту, когда над подвалами, в которых они «отсиживались от немца», стали рушиться здания. Не буду приводить эпизодов, полных невыразимого трагизма, происходивших при этом последнем исходе. Кровь и слезы, оросившие их скорбной росою, – на совести тех, кто начал эту ужасную войну. Придет время – и длинный, ох, какой длинный счет человеческой крови и слез предъявится человеку, занесшему над миром бронированный кулак.
Теперь я скажу только, что среди жителей, никогда не думавших принимать активное участие в какой-либо войне, есть убитые, есть раненые. Есть погибшие в огне, есть потерявшие своих детей.
И есть случаи самоотверженного героизма, на который способна только мать. Так, жена местного мирового судьи, твердо верившая, что Сохачев немецким никогда не может быть, и потому до последней минуты остававшаяся в городе, во время вспыхнувшего пожара одна, без посторонней помощи, вытащила из горевшего дома всех своих восьмерых детей. Она спасла их, – должно быть, теперь она счастлива одним этим спасением, но храни Бог каждого пережить то, что пережила эта самоотверженная женщина…
Против Сохачева немецкое расположение намечается так: Д – о, К., Р – в. А в Р., немного дальше от Бзуры, стоит тяжелая артиллерия и методически, обстоятельно громит бризантными снарядами жалкие остатки города. Как немцы пользуются артиллерией, можно видеть хотя бы из того, что возле К-ва они применили называемый техническим языком ураганный огонь. Этот огонь без очередей батарей, без команды, когда прислуга бешено носится от зарядных ящиков к орудиям, и пушки торопливо, задыхаясь, без передышки, выхаркивают количество снарядов, на которое они только способны.
В течение дня, таким образом, было выпущено свыше трех тысяч снарядов. Если день взять за десять часов (от рассвета до темноты), т. е. шестьсот минут, выпущенные за это время три тысячи снарядов дадут цифру в пять выстрелов в минуту. В одну минуту пять снарядов, – это действительно ураган смерти.
С этим ураганным обстрелом связывается инцидент, долженствующий быть записанным золотыми буквами в истории русской женщины на этой войне.
Когда огонь достиг наивысшего напряжения, когда кругом уже пылали здания и персонал N-го передового отряда спешно сворачивал свое имущество, и в заключение, совершенно справедливо не желая губить напрасно нужные для иной великой цели жизни, вынужден был отсиживаться в подвале, – сестра Л. Л. М – а отказалась уйти со своего поста и под непрерывным огнем, под грохот рвущихся снарядов, в ежесекундной опасности быть разорванной на части одним из этих снарядов, продолжала свое святое дело милосердия: перевязала всех раненых и эвакуировала их.
Когда видишь воочию такие случаи – заурядные, рядовые случаи, о которых сами участницы говорят нехотя, как бы слегка конфузясь, все упорство защищенных сапами армии, выбрасывающих бешеное количество снарядов, сжигающих города, придумывающих особые шрапнели без дистанционного винта, чтобы противник не мог определить расстояние по одному неразорвавшемуся случайно снаряду, – вся тяжелая, обрызганная кровью машина «наступления» возбуждает улыбку грустного сожаления.
Война – страшное дело, но она же – и искусство, вдохновение, порыв. И решать ее, как шахматную задачу, нельзя; нельзя уже потому, что здесь, вместо деревянных пешек, коней и тур – живые люди, с живыми, напряженными нервами, с живым, ярко чувствующим сердцем. И одна какая-нибудь неведомая до сей поры женщина, с красным крестом на груди, одной своей сердечной простотою сводит на нет моральное влияние всей ураганной стрельбы.
… Было применено все – от тысяч человеческих смертей до нового плавящегося и зажигающего все кругом препарата. Было проявлено много мужества, много отваги, много безудержной отчаянности. И все это привело к тому же разбитому корыту прежних позиций, с которых и началось движение бешеной волны.
И в этом чувствуется близость большого, серьезного перелома.
Так часто бывает: выйдешь, положим, зимним днем на двор – снег искрится под морозным солнцем, лиловые тени лежат у ограды сада, и деревья за ней чутко вытянули свои голые тонкие ветви и ждут чего-то… И голубое, бледное, зимнее небо ласково и нежно смотрит на погребенную под пеленой снега землю, и мороз пощипывает щеки – и все то же, что вчера и третьего дня, и неделю тому назад…
Но на сверкающей белоснежными колеями дороге оживленно и радостно щебечут и ссорятся веселые воробьи. Но с крыши амбара раздумчиво, медленно падает звонкая капля, и нужный звук долго стоит в напряженном воздухе.
И чувствуется, что вот-вот, не сегодня завтра хрустнет что-то и разобьется, как сорвавшаяся с крыши сосулька, и свершится давно ожидаемое чудо перелома. И будет уже не зима, а весна – прекрасная, радостная, светлая, как само солнце.
Она уже идет где-то, она есть – где-то за тридевять земель уже сыплет цветами, и вишневые сады стоят, обвеянные нежным облаком – и еще немного, чуть-чуть – день, два, – и осядет искрящийся снег, побегут буйные ручьи, и весело зашумят деревья в саду под упругим, теплым, весенним ветром…
Январь 1915 г.
Я не помню сейчас цифр, но самый факт врезался в память своей величественной и вместе таящей какую-то глубокую трагичность красотой: когда разоренная, почти стертая с лица земли Бельгия обратилась к Франции и Англии с просьбой о займе, кажется, двух или трех миллиардов – обе страны тотчас же выдали ей пять или шесть с таким, приблизительно, заявлением:
– Не Бельгия должна считать себя в долгу у ссудивших ее стран, а обе эти страны считали, считают и вечно будут считать себя в неоплатном долгу у маленькой Бельгии… То, что она сделала своим противодействием, своей огромной жертвой, не может оцениваться никакими миллиардами. И долг всех стран, объединенных этой войною против Германии, бесконечен.
Две страны пострадали от этой войны; две страны оказались разоренными, смятыми, почти сметенными с карты Европы. В свое время они восстановятся, в этом не может быть никакого сомнения – и восстановятся в недалеком будущем, ибо в великой исторической войне мы стоим уже в начале конца ее, но сейчас они испепелены пожарами, разбиты чудовищными снарядами, они ранены и истекают кровью.
Разделенные напрягающей последние силы, злобной, стоящей на пороге отчаяния, враждебной страной, они близки друг другу тягостной судьбой своей.
Бельгия и Польша могут протянуть друг другу израненные руки. Их бескорыстные жертвы породнили их. Они – сестры.
Жизнь часто завидует людям. В сложной концепции своей она иногда пытается подражать человеческому искусству и со всем богатством имеющегося у нее материала создает картины, исполненные величайшего значения и порою величайшей скорби. Как будто боясь быть непонятой в своем неизмеримо широком размахе, она выбирает отдельную человеческую фигуру и, как вдохновенный скульптор из послушной глины, лепит из бытия этой одинокой фигуры символ свершившегося. И с изумлением и чувством жуткого почтения, какое всегда внушает нам чужое величественное страдание, мы видим в этом отдельном человеческом существовании все элементы разрушительного творчества жизни, развернувшей на целой стране всю силу своих художественных возможностей.
Таким отдельным человеком, служащим странным символом судеб своей страны, рисуется нам бельгийский король.
Потерявший все, он твердо стоит под крушащими ударами судьбы, и плечи его не сгибаются под тяжестью их.
С чувством изумленного почтения смотрим мы на этого малоизвестного до сих пор человека, вобравшего в свои краткие человеческие дни все страдание своей страны и личными жертвами объединившего жертвы всего народа.
Недавно я имел случай видеть человека, выбранного жестокою рукою жизни для того, чтобы на примере единичного существования показать воочию судьбу, постигшую его страну.
Когда я смотрел на спокойное, особенно безучастно спокойное, бледное лицо, на седеющие виски черных волос, когда ловил на себе таинственный взгляд карих, глубоко запавших в орбиты глаз, затаивших в себе нечто, о чем мы, не пережившие того, что пережил он, не можем иметь представления, и слышал негромкий, слегка запинающийся голос, – мне ярко, до боли, до страдания ярко представилась вся судьба разоренной войною Польши.
В постигшей этого человека участи отразилась участь его страны. В том, что он пережил, глаз невольно находит точное отражение пережитого всей Польшей. Что он сделал, делает весь народ, породнившийся кровью и дымом пожаров с народом сестры Бельгии.
Этот человек – известный польский писатель Сигизмунд Барткевич.
Кажется, у каждого человека в известном возрасте начинают накопляться именуемые «хламом» вещи; этот «хлам» долгое время перевозится с квартиры на квартиру, теряется, портится, ломается и приводит в ужас своего владельца. Наконец, последний не выдерживает, берется руками за голову и вопит истошным голосом, больше обращаясь к самому себе, чем к кому-либо:
– Нет, так нельзя! Всю жизнь собирал, хранил, берег, как зеницу ока, а они… Нет, невозможно, нужно заводить какую-нибудь свою хатенку!..
Они, это – ломовые извозчики, дворники, владельцы квартир, дач и прочий люд, для которых редкостное собрание гравюр, книг или картин не имеет никакой ценности и подлежит такой же ломке и порче, как всякие иные вещи, которые нужно сваливать и наваливать на дроги, таскать по лестницам и прочее.
С этого момента мечта о собственной хате, куда можно было бы сносить любимый «хлам», овладевает человеком. В большинства случаев эта мечта увенчивается успехом, и «хлам» находит свое вечное пристанище где-нибудь недалеко от города, в уютном, выстроенном по своему вкусу домике, около которого появляется молодой, напоминающий голыми веточками девочку в коротеньком платьице, сад, усыпанный речным песком двор, площадка для крокета или тенниса, если в доме есть дети.
Начинается мирная, связанная с каким-нибудь интеллигентным трудом, жизнь – и течет она между гравюр, старой, красного дерева мебели, шкапов с любимыми книгами и потемневших картин широкой и вольной рекой, изредка нарушаясь радостным приобретением редкостного издания или удивительной по нежному сочетанию типов старинной английской гравюры.
Так или приблизительно так жил в своей «хате» недалеко от Варшавы польский писатель С. Барткевич. Искусство – в двух своих выявлениях – живописи и литературе – наполняло спокойные деревенские дни. Отсюда выходили произведения, которыми зачитывается польская публика, сюда свершали паломничество издатели, поднявшие гонорар писателя до неслыханной в Польше высоты.
Здесь мирно творил свое таинственное дело художник, отдыхая среди любимого «хлама» – книг, картин… И жизнь казалась ровной, прямой дорогой, незаметно день за день ведущей к счастливой, завидной старости.
Но пришла война. Обычная, спокойная жизнь качнулась, дрогнула и поползла в сторону, в какую-то темную пропасть, где гремели орудия, трещали пулеметы, и в красном дыму пожаров гибли насиженные гнезда польского дворянства. Пришло страшное, полное всяческих неожиданностей время, когда, ложась спать, человек не знает, проспит ли он ночь под своей крышей.
Большинство бросило свои дома, стягиваясь к центру – Варшаве.
Мысль очутиться во власти немцев была сильнее горечи потери насиженного гнезда. Некоторые все же оставались в тайной надежде, что все рассказы о грубости и насилиях немцев суть преувеличения, свойственные такому жестокому и страшному делу, как война. С. Барткевич был в числе последних. Слишком трудно было оставить сложенный чуть ли не собственными руками очаг, выведенный по собственному плану сад – все гнездо, любовно и внимательно свитое, явившееся результатом полной особенного, мучительного труда творчества, жизни.
– Позвольте, а «хлам»? «Хлам», который собирался всею жизнью, все эти шкапы с книгами, страницы которых хранят заметки былых дней, разбуженное внезапно обобщение, мелькнувшую мысль, скользнувшую идею? Книги, в которых до сих пор небрежно засунутая закладка отмечает любимое место? А картины – перед которыми в неясном раздумье стоял так часто писатель-художник, смутно ощущая в собственной душе отзвук запечатленной на холсте иного, быть может, давно угасшего, творца?
Нет, бросить все это невозможно. Увезти тоже нельзя – для этого нет просто перевозочных средств. И, наконец, увезти возможно было бы книги, картины, обстановку, но самый дом – тоже своего рода «хлам», любимый, ценный по воплощению давнишней мечты – дом, выстроенный по собственным чертежам и рисункам и украшенный на фронтоне скульптурой одного из выдающихся польских ваятелей – приятеля владельца?.. И дом оставить нельзя.
Знаменитый польский писатель обошел весь свой дом, поласкал глазами скопленный многими годами «хлам», и вынес приведшее в ужас жену и тещу решение: остаться и ждать событий. Они не замедлили.
Первыми показались разъезды. Они вели себя прилично, заходили только в кухню попросить воды, спичек, и с ними обошлось все благополучно. Потом пришли уже пехотные части, уже с офицерами, и стали рыть чуть ли не тут же в саду окопы.
Стало понятным, что предполагается бой, и притом «хата», наполненная «хламом», между которым затерялись три человека – писатель, его жена и ее мать, – оказывается чуть не в самом центре его.
Писатель посмотрел на окопы в собственном саду, пожал плечами и пошел в дом.
В доме уже были немецкие офицеры. Один из них стоял перед прикрепленной к стене картой Польши. При входе хозяина он с любезной улыбкой стал просить продать ему эту карту. Карта была подробная и понравилась ему. Писатель слегка нахмурил брови и ответил, что продать он ничего не может. Офицер усиленно просил, писатель стоял на своем. Тогда другой офицер, стоявший в другом углу комнаты, подошел к ним и спросил, в чем дело. Ему объяснили. Он усмехнулся, дернул плечом и бросил:
– О, это очень просто!
Затем снял карту со стены, сложил ее по сгибам и положил… себе в карман. Потом повернулся и, звякая шпорами, пошел было опять к окну, но на дороге приостановился и через плечо спросил хозяина:
– Кстати, кто вы такой? Вы хорошо говорите по-немецки и между тем…
– Я – писатель. Работаю в польской литературе.
– Польской литературе? Тс? А разве есть такая?! – Офицер еще раз дернул плечом и окончательно направился к окну.
– Окопы были готовы. В них засели солдаты. Невдалеке расположилась артиллерия. Игра началась.
– Эта игра продолжалась не особенно долго. Русская артиллерия быстро нащупала неприятеля, и шрапнели стали рваться в саду. Пули щелкались в стены писательской «хаты», большие снаряды рыли в мягкой земле воронки и сбивали выращенные путем неусыпного внимания и труда деревья. Когда огонь сделался особенно сильным и стекла «хаты» лопались и дребезжали от сотрясения воздуха, писателю вместе с семьей пришлось переселиться в погреб.
– Безразлично, сколько просидели там несчастные, гонимые войною люди. Достаточно сказать, что это время навсегда запечатлелось в их памяти. Могут пройти годы, и можно будет восстановить разнесенную в груду камней мечту половины жизни – «хату»; возможно будет и насадить новый сад, разоренный окопами и снарядами – и, может быть, новые деревья на окропленной кровью земле вырастут величественнее и прекраснее старых. И «хлам», любимый, годами собранный и в несколько часов уничтоженный «хлам», возможно, сползется опять в новые шкапы новой хаты, и дымка лет подернет минувшие события, и станут они только этапом в памяти людей, как столб на дороге жизни, который помогает в определениях времени. И уже как о давнем прошлом станут говорить люди:
– Это было еще до войны, когда старый дом был цел… А это после войны уже строили новый дом…
– Все покроет собою легкий туман времени, и в новом доме также трудно будет вообразить старый, как здоровому человеку восстановить ощущение бывшей давно физической боли.
Но это сидение в подвале на мешках с картофелем, эти женские мольбы о спасении и испуганные глаза, и цепляющиеся за рукава сюртука руки, и, главное, главное: этого чувства полной, абсолютной беспомощности, полного бессилия своего сделать что-либо для близкого человека, этого страшного, придавливающего к земле ощущения, связанного с грохотом рвущихся тут же за тонкой стеною в саду снарядов, – этого забыть нельзя…
Кровоточащими страшными полосами исчертили эти ощущения человеческое сердце. Они положили печать особенного равнодушного спокойствия на подернутое желтизною лицо, они залегли глубокой тьмою в карих глазах, такой глубокой, такой жуткой, что неловко заглядывать туда, как на дно полуразрушенного колодца, где таинственным отблеском чернеет странно-спокойная вода, скрывающая то, чего мы никогда не узнаем.
Все проходит в нашей жизни. Прошло и это страшное время, – и подвал, и мешки с картофелем, и мольбы женщин.
Линия расположения немецких войск отодвинулась. Штаб покинул писательскую «хату», и ночью, под покровом мрака, как вор, таясь и несмело зажигая робкий огонь, вошел владелец в дом свой.
Какое разрушение было кругом! Не нужное, не неизбежное, принесенное снарядами, а просто бездушное, легкомысленное, – следы пребывания германских офицеров. На него не хотелось смотреть, и писатель пытался не замечать его.
Шла ночь. И несла неожиданное. В ста или полутораста шагах у моста стояли немецкие пикеты. В полуверсте гремели орудия, освещая небо короткими, торопливыми зарницами. И, когда в дверь стукнули, – можно было ожидать только немцев, – напиться, за спичками.
Но пришли русские.
Пришло трое русских солдат. Они запоздали и отстали от менявшей расположение части, пустились догонять ее, – спутали направление, сбились и пришли просить ночлега. Им только обождать до утра, а утром они уйдут к своим.
Писатель стоял перед ними молча.
Милосердие – вещь, обязательная для всех. Предполагается, что дать переночевать трем усталым, измученным боем, заблудившимся солдатам даже не акт милосердия. Отказать им в ночлеге – величайшая жестокость, равняющаяся с дикостью. Но позвольте напомнить одно обстоятельство.
В ста шагах стоят немецкие пикеты. Время от времени какой-нибудь из немецких солдат забегает на кухню раскурить сигару, выпить стакан воды, просто погреться, посидеть в тепле. Законы войны – особые законы, неизвестные тем столичным дамам, которые в порыве милосердия вяжут жилет бедному «солдатику» или запаковывают тючок с «подарками на позиции». Акт милосердия сердобольной даме ничего не стоит, кроме некоторой денежной жертвы и личного труда в течение двух – трех часов в день.
Милосердие, которое жизнь потребовала от польского писателя, могло обойтись очень дорого.
Железная суровость войны, в связи с ожесточением немцев на неудачную операцию, бездушным языком говорила: за приют неприятельских солдат, за невыдачу их тотчас же имеющимся тут же властям данного момента, виновный расплачивается жизнью.
Здесь, на озаряемых пушечными выстрелами полях войны, милосердие требует серьезной расплаты.
Писатель молчал, стоя в передней со свечою в руке, а перед ним топтались три серых, усталых фигуры с тускло поблескивавшими штыками, примкнутыми к винтовкам.
Вдруг взгляд писателя случайно упал на руку одного из солдат. Она была окровавлена и лишена четырех пальцев, и кровь медленными, тяжелыми каплями падала на пол. Вместо бинта рука была кое-как завернута в промокшую от крови грязную, очевидно, подобранную где-нибудь по дороге, газету.
Писатель опустил глаза (он не мог видеть крови с детства) и тихо сказал:
– Войдите!..
Риск быть расстрелянным за приют неприятельских военных висел над головой писателя. Каждую секунду немецкий солдат мог войти в кухню и, увидев серые шинели русских, поднять крик. Достаточно одного крика, чтобы расположенный у моста пикет услышал, тотчас же ворвался бы в дом, и Польша лишилась бы одного из своих наиболее выдающихся представителей художественного слова. Безвременная смерть, как расплата за проявленное милосердие, была неминуема.
Солдат накормили, напоили, женщины перевязали раненому руку.
Они шептались между собой и, наконец, предложили писателю компромисс: спрятать солдат до утра в подвале. Правда, нужно идти через двор, опасность есть, но все-таки…
Писатель молча выслушал их, склонил по привычке голову набок и ответил:
– Что я делаю – делаю открыто. Если они сами не хотят прятаться, я не поведу их никуда. Я сделал то, что мне показалось нужным сделать в этот момент. Я не скрываю своих симпатий, и если это повлечет мою смерть – пусть будет.
Женщины умолкли и отошли. Писатель прошел в кухню к солдатам и объяснил им, что перед утром они должны уйти. Иначе они попадут в плен, а он – под расстрел. Все это может случиться и ночью, едва только появится любой потерявший спичку и захотевший покурить немецкий солдат.
Это была особенная ночь. Над крышей писательской «хаты» в молчаливой борьбе стояли два начала: жизни и смерти. Достаточно было одного стука в дверь, чтобы смерть почувствовала себя победительницей. И достаточно было стоявшим в пикете немецким солдатам задремать или в ожидании проверки офицера не решиться уйти с поста, чтобы жизнь торжествовала победу.
Странная ночь в полуразоренном доме, где давняя мечта мирной, плодотворной жизни попрана и осквернена и где в тяжелом ночном мраке в немой борьбе столкнулись жизнь и смерть!..
Каждый шорох за окном, каждое движение возле дома обостряли напряженность внимания сидевших во мраке людей. Милосердие монету за монетой, час за часом отбирало свою плату…
Под утро раненый солдат обратился к теще писателя с просьбой:
– Сверни-ка, барыня, последнюю цигарку, выкурю да и пойдем… Светать будет – еще к немцу в лапы попадешь!..
И они ушли. Писатель их довел до леса, в котором они скрылись. Они пришли из мрака – и ушли в него, и дух смерти отошел от скромной «хаты» писателя.
Потом, уже много времени спустя, ушли и немцы. А еще через некоторое время ушел и писатель со своей семьей – туда, в центр, в Варшаву…
Разоренный, испорченный, полуразрушенный дом остался пустым.
На месте уютного приюта творческой мечты и радости вдохновения осталось пустое неопрятное гнездо.
Писатель ушел, ничего не взяв с собой. Все уцелевшее случайно взять было нельзя, а выбирать…
Из человека, обеспеченного кровом, свойственной его труду обстановкой, он стал бездомным, не имеющим ничего.
Глядя в последний раз на полуразрушенную крышу своей милой «хаты», он мог сказать:
– Птицы имеют свои гнезда, и лисицы – норы; я не имею, где преклонить голову…
Жизнь завидует иногда сжатому, лишенному всего ненужного, собирающему смысл события в один сверкающий фокус, искусству человека. Со всем богатством имеющегося в ее распоряжении материала она, вдруг вдохновленная трагизмом разворачивающихся событий, схватывает бытие одного человека и лепит, как безжалостный скульптор, из мелких будничных фактов, из великих, глубоких задуманий, из тайных зовов мечты величественный символ. В жестоком вдохновении своем она крутит и ломает отдельное человеческое существование и, закончив свой труд, показывает нам:
– Смотрите, вот вам символ всего происходящего здесь… Сжав все в жизнь одного человека, я показываю вам, что постигло его страну.
Вот у него был дом и любимый труд, и дорогие сердцу книги, и радующие глаз картины. Одним взмахом я уничтожила все это, вы видите? Он, чуждый солдатам, счел своим долгом приютить их; тогда я занесла над ним тяжкую руку смерти; вы видели, как поступил он? И, чуждый этой войне, виновный только в том, что дом его стоял на кровавой дороге ее, он принял все страдания и принес все жертвы, вы видите?..
Оглянитесь же на всю страну: вы видите разоренные села, видите обездоленных людей, уходящих по дорогам с жалкими узлами кое-как собранного скарба? Вы видите трепетное зарево пожаров, пожирающих города и деревни этой страны? И вы знаете, что под страхом неминуемой смерти бедные, разоренные, обнищавшие люди этого края принимают раненных, утомленных русских солдат и делятся с ними последним куском хлеба? Вы видите?!
И, довольная произведенным впечатлением своего трагического творчества, она потупляет таинственные, неразгаданные никем живущим глаза свои и добавляет:
– И, может быть, не случайно я выбрала выразителем постигшего страну, поставила трагическим символом ее певца, слово которого ловит польский народ; он отмечен мною, как носитель божественного огня, и на его плечи я положила крест, который несет вся страна его…
1915 г.
Начиная это письмо, я испытываю некоторое смущение. Вопрос, о котором я хотел бы высказать несколько наблюдений, сделанных, так сказать, на месте происшествия, – вопрос сложный, большой и мучительный по заложенному в основу его человеческому страданию.
Охватить его в одном, двух или трех письмах нет возможности. Он требует истории, и пишущий эти строки должен отметить, что шаги в этом направлении уже сделаны двумя близко соприкасающимися с данным вопросом крупными организациями. После войны мы будем иметь возможность проследить шаг за шагом все, что было сделано в этом направлении. Сейчас, когда цепь событий развертывается все шире и больше, когда в бесчисленных окопах сидят тысячи солдат, когда орудия не умолкая гремят, – мы можем только довольствоваться отдельными наблюдениями, бегло просматривать отдельные, подчас вырванные из середины, страницы великой книги.
Большое, сложное, трудное и благостное дело во всем его объеме для нас пока недоступно. Мелкие факты, отдельные случаи, имеющие отразить собою блеск целого, быть может, дадут слабое представление о том, что делается в области этого вопроса вообще.
Глаза одного человека, его крошечный, микроскопический в сумме явлений опыт, его возможности видеть, слышать, наблюдать, просто единичные силы его – слишком малы, слишком ничтожны перед этим вопросом. Он встает везде, где ступила своей тяжелой стопой война. По мере удаления от боевой линии, он ширится, развивается, захватывает собою большое количество людей, он растекается по огромной стране, и в том отзвуке, который будит он в городах и весях этой страны, – не учитываемое благо войны.
Лучшее, что может пробудиться в человеческом сердце, встает навстречу вливающейся в страну волне, и в этот острый, напряженный момент, когда на передовой линии окопов умирают святые в своей примиренной простоте люди, мы испытываем особую, святую радость милосердия и жертвы.
Этот вопрос – о раненых.
Судьба столкнула меня с организацией, посвятившей этому вопросу и огромные средства, и еще большую энергию. В той конечной цифре, которую подпишет история под чертой, обозначающей конец войны, дело этой организации выразится, быть может, и не таким крупным слагаемым. Сейчас, во всяком случае, говорить об этом нельзя, потому что деятельность только развертывается, маховое колесо только сейчас начинает приобретать свой размах. Конечно, военно-санитарное ведомство, Красный Крест, располагающие и большими средствами, и большей подготовкой, в сумме делают неизмеримо больше. Они готовы были к деятельности задолго до войны; они были для этого созданы – и когда ударил час, они развернули всю свою мощь. Организация, с которой столкнула меня счастливая судьба, взялась за дело раненых, когда орудия уже гремели и старинные польские усадьбы освещали заревом пожаров испуганное всемирной войной небо.
По старой связи со всем, так или иначе носящим отпечаток общественности и общественной самодеятельности, я сделал попытку присмотреться ближе к деятельности организации. Она носит почтенное, знакомое России по примерам прошлой войны имя: Всероссийский Земский союз.[67]
Я оговорился ранее, что весь вопрос о раненых будет освещен только впоследствии. Единичному наблюдению недоступны горизонты, охватываемые этим вопросом. Но в малой капле вод играет и лучится то же самое солнце, от блеска которого больно смотреть на море. Натолкнувшись в своих скитаниях по полям войны на деятельность Земского союза, я увидел отражение великого солнца всего народа в непрерывной и самоотверженной работе общественной организации.
Я считаю своим долгом сказать, что все, подмеченное мною здесь, на санитарно-питательном пункте Земского союза, относится ко всем пунктам, ко всем местам, где принимаются раненые. Дело раненых – дело значительной важности, и рука, прикасающаяся к нему, становится мягче, сердце нежнее, слово ласковее. Чувство смутной виновности здорового организма перед больным, чувство огромного сочувствия, желания помочь, хоть чем-нибудь облегчить страдания – лучшие человеческие чувства стирают разницу между пунктами, отрядами, госпиталями и прочее.
Говоря о раненых, которых я имел случай наблюдать в связи с деятельностью земства, я не впаду в ошибку, утверждая, что так обстоит дело везде, где появляется человек в марлевом бинте.
Так, или приблизительно так, – в сущности же это безразлично…
Едва только темнота опустится с низкого зимнего неба и неровная линия горизонта исчезнет, в первой линии окопов начинается смутное движение. Ночь – время, когда из окопа можно более или менее безопасно выползти наружу.
Днем шла перестрелка. Днем неумолчно ревут орудия, осыпая шрапнелью намеченную линию окопов. Бывает случай, – ужасный случай! – когда шальной снаряд ворвется в окоп и, сдавленный двумя стенами земли, рвется, как солдаты говорят, «вдоль по окопу», направо и налево. О том, что оказывается после этого, не будем говорить. Не время говорить об этом теперь, придет час, взволнованное море войны войдет в свои берега, и тогда скажем мы слово памяти погибших, вспомним их безвременную смерть. Сейчас можно сказать только о том, что такие случайности бесспорно редки. На всем фронте их две – три, никак не больше…
Днем раненые, прихватив зубами конец бинта индивидуального пакета, кое-как обматывают пораженную руку или ногу, а соседи по окопу, товарищи, помогают. Эта наивная, часто неумелая помощь сама по себе необычайно трогательна. Иногда в окопе оказывается санитар, мужественно делящий судьбу строевых солдат и подвергающийся одинаковому с ними риску. Он ползает по узкому коридору окопа, перевязывая раненых, приседает от треска лопнувшего невдали снаряда и подмигивает перестреливающимся солдатам:
– Ладно, рвись сама по себе, мы свое дело делаем!..
Я видел одного такого санитара на пункте. Во время перевязки, которую накладывал он раненому, шрапнель осыпала окоп и ранила его в руку выше локтя. Ему пришлось делать уже себе перевязку, и когда я говорил с ним ночью в чайной земского пункта, он больше всего сокрушался, что полдня у него пропало даром.
– Хоть бы к вечеру вдарила она меня, – жаловался он, покачивая ноющую руку, – а то сколь народу не перевязанным осталось! Конечно, они и сами пробуют, ну, только что замотает, замотает, а чтобы по-настоящему повязку наложить, – этому он, конечно, не обучен…
Он говорил о тех, что были ранены после него, о неудачно наложенных повязках, о том, что он, если бы не эта шрапнель, мог бы со всеми управиться, всех перевязать, и совершенно не говорил о своей ране, о том, что она болит нудной, тянущей болью. И эта черта мне показалась особенно характерной, типичной для всех, имеющих непосредственное соприкосновение с ранеными.
В данном случае я видел яркую иллюстрацию того, как чужая боль бывает больнее своей. И раньше, задолго раньше, во многих местах мне приходилось видеть это… Мне приходилось видеть сестер, не спавших по три ночи, двигавшихся, как призраки, с остановившимися глазами и бессильно брошенными вдоль тела руками, – ровно до того момента, как в перевязочной появлялись носилки.
Откуда брались у них силы, из какого таинственного запаса черпал их, казалось бы, слабый женский организм, трудно сказать. Но едва появлялся раненый, усталость бессонницы спадала, как случайная одежда, и снова тонкая женская фигура склонялась к окровавленному телу, и голос звучал мягко и ласково, и привычные пальцы осторожно и уверенно делали свое трудное, ответственное дело…
Чужая боль – больнее своей!
…Едва только наступит темнота – выползают раненые. Как они идут те три – четыре версты, что отделяют окоп от пункта?
Несколько раз я выходил им навстречу. В черной беспросветной тьме широкими зарницами вспыхивают орудийные выстрелы. Перекатывающийся гул эха проносится по черным полям, толкается в стену леса и не успеет замереть, как новая зарница – белая, внезапная, мгновенная – шлет вдогонку новый удар.
На дороге – грязь, местами почти до колена, жидкая грязь плодородной земли, разъезженной бесчисленными колесами и еще более бесчисленными сапогами. По этой грязи, да еще по глубоким канавам сбоку и можно безошибочно отличить в темноте дорогу. Кругом черно-мягкая, влажная тьма разлеглась на безграничном пространстве, и в ней бредут одинокие фигуры раненых. Идут молча, сжимая зубы от боли, опираясь на винтовку или локоть товарища, месят не знающими устали ногами мягкую грязь поля и перекидываются только изредка короткими, отрывистыми словами.
Стоя на краю дороги возле старой, покривившейся ветлы, я слушаю хриплые, кажущееся во мраке суровыми, голоса, и мне кажется, что в черном поле идут какие-то усталые от боя богатыри, сумрачные и замкнутые, знающие какую-то свою, богатырскую правду…
– …и как это ее угадало?! – бубнит низкий, огрубевший на холоде и дождях голос. – Добро бы в атаке, али, скажем, на перебежке, ну, тут, двиствительно, ея царство, а то только в сумку за хлебом полез – поесть, думаю, покуда что! – а она, как звякнет, – да аккурат в это место… Ох, поддержи-ка, Семеныч, никак канава тут, алибо переберемся!..
– …а да ведь как! – звенит тенором дальше богатырь помоложе. – В раз, как лопнула – так нас пятерых и ротного тож… Я ему: «Вашевысокородь, дозвольте остаться, потому не горазде чтобы очень…» А он: «Иди, после, коли скажут, вернешься…»
Идут раненые богатыри, помогая друг другу, перелезают глубокую канаву, звякают сталкивающимися штыками винтовок. И мерно шагают усталыми ногами по глубокой дорожной грязи.
Раз мне случилось выйти из дома, где помещается персонал пункта, поздно вечером. Перевязочная – вообще самый пункт – помещалась на другой улице большого господского села. Тусклый фонарик, едва освещавший флаг с красным крестом над ним, слабо мерцал в густом мраке.
Я уже подходил к перевязочной, как в конце улицы, где вразброд стояли пустые теперь дома управляющего сахарным заводом, администрации, имения и прочее, появилась длинная крестьянская телега, тарахтя колесами по грубой мостовой. Я пошел навстречу и увидел нескольких легко раненных, медленно и как будто задумчиво бредущих возле нее.
– Стой, обожди! – проговорил один из них, обращаясь к крестьянину-поляку, правившему лошадьми. – Дай ему передохнуть!
Из телеги редко и негромко раздавался короткий стон.
На слова сопровождавшего раненого оттуда послышался ответ. Голос был низкий, прерывающийся, очевидно, усилиями сдержать невольный стон, и отрывистый. Лежавший там раненый как будто не говорил, а выплевывал слова.
– Чего… стоять?.. Все одно!.. Как-нибудь… уж! Добираться-то… надо!.. Трогай… уж как-нибудь! Дотерпим…
Лошади тронулись медленно, еле-еле, телега загромыхала по ухабистой мостовой – и снова короткие, подавленные стоны.
Я крикнул санитаров, когда телега остановилась около пункта, – и раненые, сгибаясь в невысоких дверях и стукаясь тяжелыми прикладами винтовок, стали входить. Из телеги вылез сначала один, с белой, светящейся марлевыми бинтами кувалдой вместо ноги, и, опираясь на винтовку, по-сорочьему запрыгал к освещенной фонариком двери.
– Погоди, санитар поможет, – попробовал было остановить я его, – чего прыгаешь-то!..
– Там тяжелый есть, я и так! – коротко отозвался он. – Ему надобнее…
Второй сполз с телеги и, как-то весь перегнувшись набок, заковылял к дверям.
– Его-то, его-то полегче, – озабоченно и вместе с тем как-то просто попросил он санитаров, возившихся над чем-то в телеге, перед тем, как пуститься в долгий и многотрудный путь длиною в две сажени – от телеги до дверей пункта.
Санитары повозились, негромко переговариваясь над тем, что лежало в телеге, потом один из них крикнул:
– Носилки!..
И тотчас же тот же низкий, прерывающейся голос, что просил раньше не останавливаться, запротестовал:
– Зачем носилки, почему такое носилки? – я сам могу… Это там – далеко, так я на подвод, а так я сам могу!.. Только ты сойди, я тебя за шею – так, так, а ты под тую руку… Не, не, выше, там у меня другая рана в боку, штыком-та…
Санитары пыхтели, раненый кряхтел, как будто поднимал огромную тяжесть; наконец, темная куча людей двинулась к двери. Подошедшие другие раненые молча и как будто почтительно посторонились, пропуская вперед тяжелого.
Я думал, что воз очистился. Но нет, оттуда самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи ползла еще фигура. Зажав под мышкой ружье, она пыталась соскользнуть между задними колесами воза с площадки его дна, не касаясь руками за грядки. После двух – трех попыток ей это удалось, фигура крепко стала на ноги и, поправив локтем выезжавшую из подмышки винтовку, быстро и деловито покатилась к дверям. И была странность в ней от того, что оба рукава шинели от локтя были выставлены вперед, а вместо рук из этих рукавов торчали все те же белые, теперь окровавленные бинты индивидуального пакета.
На пункте принято правило: сначала перевязка, по очереди прибытия (тяжело раненные вне очереди), затем перевязанных проводят в столовую, где, по русскому обыкновенно, – сначала горячий чай, притом в безграничном количестве полуторастаканных эмалированных кружек, потом ужин – щи, суп с куском мяса, носящим повсеместное на войне название порции.
Персонал из двух докторов, старшей сестры-фельдшерицы и шести младших сестер работает в двух комнатах: большой – перевязочной, оборудованной, как операционная, и малой, где делаются перевязки легких ранений. Рядом – комната, названная странным словом: «дожидальня», и в ней на лавках толпа серых шинелей; здесь подавленным жужжанием стоит негромкий гул голосов.
В то время, которое я описываю, шли непрерывные атаки длинного, растянувшегося версты на полторы, села Г – а. Каждая ночь несла штыковой бой, иногда даже не один, а днем артиллерия подготовляла ночную атаку. В ночь пункт пропускал полтораста – двести раненых, и каждую ночь длинный – в десять, двенадцать подвод – поезд, сверкая пылающими факелами, отправлялся за пятнадцать верст на эвакуационный пункт, станцию железной дороги.
И странная особенность бросилась мне в глаза в ту ночь. Было много тяжело раненных; штыковые бои выбрасывают большинство таких. Атака была часа четыре тому назад, и в дожидальне еще не улеглось волнение, пережитое так недавно. Там и здесь можно было встретить лихорадочно блестящие глаза, услышать обрывок возбужденной фразы, передающей перипетии боя. Наложенные кое-как повязки сочились красной кровью, и боль оборванных, пересеченных нервов уже стала просыпаться. Там и здесь можно было видеть фигуру, методически качающуюся от этой боли вперед и назад, и часто среди коричневых, темных от давней грязи лиц можно было встретить мучительно сдвинутые брови и остро блеснувшую белую полоску сжатых судорожно зубов.
Но когда дверь из перевязочной открывалась, пропуская двух – трех перевязанных, и утомленное лицо сестры выглядывало оттуда, приглашая новых, в дожидальне возникал своеобразный спор, кому идти.
– Струганов, ползи, ты тяжелый, – бубнило несколько голосов, обращаясь к качающейся взад и вперед, как странный маятник человеческого страдания, фигуре, – у тебя штыком в бок.
– Я обождать могу, пущай Заяц идет! – У него две… Он сам ходить не может!..
– Зря говоришь, – могу! – защищался Заяц, тот самый, что при помощи двух санитаров выкарабкался из телеги, отказавшись от носилок. – Я далеко не могу, а здесь могу… Пущай Сватиков идет.
И нужно было вмешательство сестры, опытным глазом наметившей злополучного Зайца, как наиболее серьезного, чтоб прекратить этот спор.
Этот Заяц дал нам несколько минут глубокого переживания. Он был ранен в руку от плеча до кисти, так жестоко ударила его своей раскаленной плетью шрапнель, и, кроме того, штыком, широким немецким штыком в живот около (как сам Заяц определил) «маклока». Вся рубашка, штаны и даже сапоги были залиты кровью этой раны.
– Не Зайцев Никандра, а За-яц! – раздельно поправил он, сидя на табурете, когда ему обрезали рукав шинели, мундира и рубахи, сестру, записывавшую раненых в книгу. – Так и исстари наш род зовется – не Зайцевы, а Зай-цы!..
Он оказался моим земляком, милый, бесконечно терпеливый, только судорожно морщившийся при исследовании раны руки, Заяц: Псковской губернии, Опочецкого уезда. Мы заговорили о знакомых местах, и Заяц, несмотря на боль, оживился. Нет ничего радостнее, как встретить на войне земляка, с которым можно поговорить о родных местах! И не от этого ли трогательным намеком на эту радость звучит обычное на войне, в чужом краю обращение к солдату – «землячок»?..
Мы с Зайцем уже углубились в сравнительную оценку «наших мест», как дверь из перевязочной-операционной отворилась. Осторожно, как хрупкий сосуд с драгоценной влагой, два санитара выводили оттуда раненного офицера.
Я видел его раньше, подавленного не столько своей раной, сколько тем, что ему пришлось оставить свою часть, передав командование. И вообще на нем лежала печать сорокосуточного сидения в окопах, прерываемого только передвижениями и ночными атаками. Не молодой уже, интеллигентный человек сорок суток не раздевался; сорок суток он спал не иначе, как под грохот орудий, прикрывшись сырой шинелью; обсуждая предвидящуюся ночью атаку, он, – бессознательно, незаметно даже для себя, – сердито проводил рукою по своей шее и стряхивал на землю мириады паразитов. Сорок суток он жил призрачной, странной жизнью вечного напряжения, вечной тревоги, вечной ответственности.
И когда утром он попал к нам на пункт, – его глаза глядели угрюмо и замкнуто, тень чего-то страшно далекого от всего происходящего вокруг лежала на лице, и всем нам казалось, что вот-вот он скажет:
– Стаканы с чаем, тарелки, коробка печенья… Как вам не стыдно, господа?!
Но он почти все время молчал, сидел, опустив глаза и думая свое, тяжелое, – и сестры почему-то в его присутствии начинали говорить шепотом, ходили на цыпочках и испуганно оглядывались на него, когда случайно роняли нож или ложку… странный, светлый ореол пережитого этим немолодым человеком страданья окружил его тонким облаком…
Теперь, после вторичной перевязки перед отправлением на эвакуационный пункт, он вошел, поддерживаемый санитарами, опустив глаза и ни на кого не глядя. И сразу стало тихо во всей первой перевязочной, как будто вошел символ наполнившего низкую комнату страдания.
Слабо, почти безвольно, переступая ногами, офицер сделал два шага и поднял коричневые веки. Прямо перед ним был Заяц – издырявленный, мужественный Заяц, без стона сносивший мучительное исследование тяжелой раны. Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, потом слабая тень улыбки скользнула по лицу офицера, и он тихо сказал:
– Заяц! Жив?
– Ваше высокородь… Николай Степаныч… Господи! – мог только выговорить Заяц и вдруг, сильно двинувшись, отчего кровь из раны потекла сильнее, протянул к офицеру руки. – Ваше высокородь, рота-то наша, рота… Господи! Довелось-таки повидаться еще, ваше высокородь… Как тогда в ночную шли, после «урра!» – и вы пали… Господи!..
Должно быть, эти два человека пережили вместе нечто очень большое. Было ли это огромное возбуждение, которое несет ночная атака беззаветно преданным делу людям, или страшная минута надвинувшейся вплотную смерти, или пьяный восторг победы, – но только вдруг из глаз терпеливого, сносящего молча мучения Зайца потекли крупные, светлые слезы. Лицо офицера дрогнуло, какой-то мускул нервно сжался на щеке, и глаза вдруг стали необычайно светлыми, лучезарными, струящимися, как звезды влажным вечером, от переполнивших их слез.
– Эх, Заяц, Заяц!.. – шепотом проговорил офицер, не находя голоса от нахлынувших слез. – Эх, Заяц, Заяц!..
Так плакали два человека, пережившие вместе огромное и прекрасное, как жизнь и смерть человеческая – и вышло так, что почему-то потянулся за платком нахмурившийся доктор, стали сморкаться сестры, и отвернулся к стене огромный солдат с окровавленной кистью руки… И все в небольшой, наполненной человеческим страданием комнате плакали отчего-то, глядя на двух встретившихся людей, – плакали хорошо, радостно, теплыми, очищающими душу слезами, от которых так больно и сладко делается на сердце.
В соседней комнате пчелиным жужжаньем гудели голоса дожидающихся раненых; пахучим махорным дымком тянуло из-под двери в ту комнату.
На пункте правило: сначала перевязка, потом чай и ужин.
После перевязки, чаепития и ужина раненые отправляются спать. Спят они до следующего утра, а иногда, в зависимости от расположения пункта, прибытия на эвакуационный пункт санитарных поездов и прочих обстоятельств, до ночи. За это время, сравнительно короткое, солдаты успевают до некоторой степени отдохнуть и отойти от жгучих впечатлений недавно пережитого.
В чайной пункта самые интересные разговоры. Там, в перевязочной, сжатые от боли зубы, иногда подавленный стон, там раскачавшаяся волна страданий медленно и неохотно входит в свои берега. С мучительным, напряженным лицом сестра отпутывает присохшие кровавые повязки от раны, доктор в белом халате поминутно моет руки, и какой-нибудь коренастый, заросший волосами запасный, поддерживая одной рукой сползающие штаны, торопливо крестится другой, перед тем, как лечь на операционный стол. Больших операций на пунктах не делают, или делают в крайнем случае, когда грозит осложнение, надобно вычистить рану и прочее. Но эти «маленькие», «пустячные», «легкие» мелочи, о которых доктора говорят снисходительно-добродушно, на взгляд постороннего человека, должны требовать величайшего терпения.
Я помню случай на пункте в Б – ах, куда притащился раненный шрапнелью солдат. Санитары помогли ему раздеться, сняли рубаху, и под светлыми лампами сверкнуло здоровое мужское тело без единой отметины.
– Куда ж ты ранен? – вытирая руки, спросил доктор. – Ты, брат, как облупленное яичко…
Солдат вытянул голые руки по швам и кивнул головой набок:
– Подмышку, вашбродь!!.
Когда подняли правую руку солдата и заглянули подмышку, увидели маленькую, кругленькую дырочку, в которую не мог бы пролезть обыкновенный волошский орех. Рана была шрапнельная, рикошетная, т. е. шрапнельная пулька ударилась сначала в землю и потом ударила солдата в бок. Получена она была в то время, когда ночной атакой брали деревню С. Раненый вместе с другими товарищами кинулся к невысокому сравнительно забору и, ухватившись руками за верх его, делал попытку перелезть. Рана по разряду считалась легкой.
– Больно? – спросил доктор, исследуя ранение в то время, когда сестра приготовляла бритву для удаления волос, окружавших рану.
– Нэ сильно больно… – пониженным голосом, с определенным малороссийским акцентом ответил солдат.
Держался он бодро, стоял на ногах крепко, но обстановка перевязочной, яркий свет после трехверстного путешествия по грязным полям в полном мраке, блестящие медицинские приборы, сверкающие никелированными ручками, белый операционный стол – вся обстановка произвела свое впечатление.
Чтобы преодолеть его, нужно сделать известное усилие, тронуть какой-то нервный рычаг, может быть, сжать зубы и закрыть глаза. Я знавал в своей жизни людей здоровых, с крепкими нервами, сильных, не использованных жизнью, так сказать, которых приводил в смятение один вид кресла дантиста.
В данном случае дело было гораздо сложнее удаления испортившегося зуба. Следует помнить, что на пункты приходят люди, пережившие в три – четыре месяца столько, сколько не переживешь во всю жизнь. Попробуйте хоть на минуту, на секунду вообразить дни, полные бездеятельного (это ужаснее всего – бездеятельного) лежания в окопах, когда он гвоздит «чемоданами», нащупывая этот самый окоп. Попробуйте подумать о «вечернем туалете», как выразился один знакомый мне офицер, сидящих в таком окопе, о приготовлении к ночной атаке или отражении ее… Этот осмотр винтовки, хорошо ли подает патроны? – какой-нибудь простой, бытовой вопрос, вроде:
– Демьянов, а Демьянов? Будто у тебя вазелин был, дай смазать, замок словно бы задерживает… Сырость все проклятая!
Сырость, от которой появляются на стальном замке винтовки ржавые пятна, задерживающие свободный ход патрона. Простой вопрос, – с очень простой мотивировкой, но подумайте же одну минуту: ведь в этой же самой сырости люди сидят неделями!..
А самая атака… Я встречал солдат, переживших пять – шесть ночных атак. Нервное напряжение при перебежках, перед тем, как ударить в штыки, настолько велико, что мы, не военные, не пережившие этого люди, не можем во всей полноте вообразить его. – Когда вдаришь на «ура», то уж кончено!.. Будто туман какой в глазах, – темно, зги не видать, а ты видишь, и где он схоронился, и как тебе его ловчей звякнуть, а до тех пор… Господи, после глядишь – каких-нибудь десять – пятнадцать сажен перебежка была, а вытянулась она на три версты, вот оно как жутко!.. И не верь, и не слушай, кто скажет тебе, что не страшно! – покуда перебежку делаешь, за кучкой, в канавке, за камушком каким-нибудь припадаешь – отца-мать вспомнишь… А только остановиться нельзя – нет в тебе силы остановиться, разве что прикажут – так опять же это дело начальства, а так прет тебя вперед, и кончено… А как завидел их, шишки эти самые на касках, ну, тут уж пошло… Вступит туман в глаза, и кончено, – где ты и что такое есть – память отшибло… Греха таить нечего – тоже звереешь тут маненько, может, и зря которого лупанешь штыком, ай прикладом там. Так ведь и то сказать – одна перебежка до чего тебя доведет!..
Слов нет. Нервы нашего русского крестьянина, живущего какой бы там ни было экономически, но физически здоровой жизнью, – нервы крепкие. Не с ними тягаться городскому, в большинстве случаев, порядком-таки изнеженному цивилизованным биргалем немецкому солдату; но при всей крепости этих нервов живая смерть, с которой сталкивается лицом к лицу русский солдат, не шутка.
И вот такие испытавшие в своей жизни огромнейшие подъемы люди попадают на пункт.
Раненный шрапнелью подмышку солдат пред тем, как лечь на операционный стол, торопливо крестился и робко, просительно поглядывал на приготовившихся к сложной перевязке сестер. Но в этом – и только в этом – выразился весь нервный скачок, который он должен был сделать перед зловещим гипнозом пинцетов, кривых ножей, странных по форме ножниц.
Глядя в сторону и только напрягая круглый и плотный, как дерево, бицепс раненой руки так, что дюжий санитар ездил по полу в своих огромных сапогах, как по льду, он молча ждал, когда доктор запихает ему в рану, во всяком случае, не менее полутора аршина мятой стерилизованной марли.
Я не мог смотреть – мои нервы постороннего наблюдателя, никогда не испытавшего того в своей жизни на войне, что испытал он, отказывались принимать такое впечатление. А он лежал, покряхтывал, возил могучей рукой державшего санитара и успокаивал доктора, обещавшего «сейчас, сейчас кончит»:
– Не извольте беспокоиться, вашвысокородь!..
Когда повязка была наложена, солдат встал, и санитар принес ему чистое белье, он вытер лоб, обросевший крупными, как горошины, каплями пота, высморкался при помощи пальцев и тотчас сконфуженно оглянулся и сказал:
– Як у баню сгонял… Тепло дуже стало!
А через четверть часа, когда я зашел в чайную, я увидел его уже за длинным столом с эмалированной кружкой в руках и огрызком сахара за нижней губой, обстоятельно обсуждавшим боевой эпизод, в котором он был ранен:
– Колы б вон левей ставочку подался, – гудел спокойный, как-то особенно приятный баритон, – ну, тогда с ним склеки было б… Потому ты, мабудь, сам понимаешь – мы отсюда наступаем, развернулись подковой, ставочек в обхвате… (коричневая ладонь ставит кружку на стол и рубит деревянную доску стола, отмечая ставочки и подковы), его, брат – страсть Господня, а он его и не почул… Мы перебежкой, – думаем: вот где жарня будет, а там никем никого… Обегли – да ему во флаг (фланг) и пошла лупить наша…
За чаем самые оживленные разговоры; нервное напряжение пережитого, так же, как и только что перенесенной перевязки, еще не улеглось и ищет выхода.
Другие солдаты, санитары, случайно забредшие какой-нибудь кучер из санитарного обоза или поляк-рабочий, оставшийся в имении, склонив головы набок, слушают. Иногда поднимается обсуждение – почему он, столь грамотный, можно сказать, немец – и часто сам свое упускает. Бывает так – положит уйму народу, чтоб добиться чего, а добьется и ничего не делает, пользы от этого себе не получает…
Разговоры наивные, иногда смешные; но в иное время, в иной обстановке, в штабе одного из корпусов за обедом, седой, опытный, делающий вторую кампанию генерал, пожимая золотыми погонами, говорил однажды:
– Удивительный враг! Храбрый, смелый, – к нашей, русского солдата, чести надо это говорить, непрестанно всегда повторять, – хозяйственная подготовка великолепна, обдумано все до мельчайших подробностей – и дурак!.. – Генерал поднял седые, клочковатые брови, сделал удивленное лицо, и это вышло при его обычной суровости так смешно, что мы не могли не рассмеяться. – Ну да, дурак – чего вы смеетесь, господа?.. Необычайная гибкость – нажмешь его здесь, он вылезет там, и рядом с этим полнейшее неумение использовать положение!.. И какое! – доставшееся порой горами трупов, целыми дивизиями, специально пущенными на расстрел для того, чтобы добиться этого положения… Ведь посмотрите, господа…
И с датами, цифрами, названиями местностей и прочим сложным и необычайно умело обобщенным материалом в руках, генерал тут же, между тарелками и стаканами с квасом, выяснил нам удивительную картину, подтверждающую его слова.
Форма выражения одной и той же идеи может быть различна. Обстановка действия участников представляет собою амплитуду колебаний от корпусного командира, сидящего во время боя с двумя телефонными трубками в руках и принимающего десятки донесений, до солдата, перехватившего зубами ремень винтовки, чтоб вскарабкаться, цепляясь руками, на забор. Но общее впечатление одно и то же, и не в этой ли объединенности его полная и непоколебимая уверенность в том, что ничего ему не поделать.
После чаю – ужин. За горячими щами с «порцией» разговоры стихают. Во-первых, потому, что ужин – не баловство чаем, а серьезное дело, а во-вторых, потому что волнение уже улеглось и веки начинают смыкаться.
Сон, божественный сон под теплым одеялом, на подушке, в теплой комнате и, раздевшись, в чистом, только что выданном сестрой белье… Нет, истинное блаженство этого может испытать только тот, кто прошел всю лестницу страдания, опасности, риска, самозабвения, требуемых войной.
Мне однажды случилось видеть этот блаженный, прекрасный, чудесный сон.
Я проехал верст сорок на автомобиле. Отвратительная, выбитая обозами и артиллерией дорога измучила не меньше, чем недельная крупа, сыпавшаяся с неба и хлеставшая лицо мириадами кнутов.
Мне надо было заехать на пункт, и когда я вошел туда, я не мог расстегнуть крючков полушубка, так замерзли руки…
Не раздеваясь, только слегка обогревшись, я зашел в палаты. Они разделены широкой, распахнутой настежь дверью, и в обеих под потолком горели фонарики, Бог знает как попавшие сюда, из тех, что любят вешать в своих комнатах провинциальные девицы.
Мягкий ровный свет обливал высокие комнаты. И на всем пространстве их, оставляя небольшой проход, стояли носилки, служившие постелями. Их было около двадцати в первой комнате и около сорока во второй. И на каждой из них, закутавшись в одеяло, на спине, на боку, иногда ничком спали раненые.
После колючей, хлещущей лицо вьюги, после угрюмой темноты пустынного шоссе, тряски автомобиля, темноты, холода – это была такая мирная, трогательная картина, что невольно хотелось улыбнуться перед ней.
От наивных мещанских фонариков или оттого, что никто из спавших даже не пошевелился при нашем входе, и мирный, здоровый сон стоял в комнатах ровным спокойным дыханием, – но почему-то в памяти вставала какая-то большая детская, где, разметавшись в сладком сне, спят без снов и видений наигравшиеся за день дети, – маленькие, пышущие жизнью и оживлением люди, переживающее свои маленькие волнения во много раз острее и непосредственнее нас.
Хотелось пройти неслышно между близко составленными носилками, заглянуть в темные, порою забинтованные лица, ласково прикоснуться к спутанным волосам и шепнуть им неслышно, совсем неслышно, чтобы не потревожить сон их:
– Спите, родные, спите спокойно! Вы устали, вы много и долго работали страшную кровавую работу войны… Вы не жалели себя, вы проливали свою кровь, вы искупали ею великую идею, едва ли понятную во всей полноте ее вам… Вы просто пошли, просто сделали свое дело и теперь спите, как наигравшиеся за день дети…
Да, наигрались. А в углу, на двух табуретах, темные фигуры с винтовками между колен при нашем появлении поднялись и звякнули об пол прикладами.
– Это что?
– Конвой… Ведь тут же и немцы. Вон они – в этой палате два офицера: один – кавалер Железного Креста, а там – восемнадцать нижних чинов… У нас нет отдельного помещения, все вместе…
Немцы спали так же, как русские. Они тоже устали, обессилили от ран, потери крови, напряжения боя… Может быть, и даже, наверное, больше, чем русские. И все спали вместе в этой огромной детской, освещенной голубым фонариком, когда на улице неслась с неба мерзлая белая крупа, завывал ветер, и ночь распласталась на необозримом пространстве.
Уже давно хотел я дать посильный отчет об одном явлении, имеющем огромное значение и не учитываемым по результатам последствия, и особенно ярко развернувшемся в эту войну. Для меня лично представляется не совсем ясным, почему именно эта война вызвала к жизни и дала возможность развернуться во всей широте тому, о чем я говорю. То ли, что эту войну целиком от дворца до избы принял весь народ, как скорбную, несущую много горя и бед, но настоятельную необходимость, или просто потому, что за эти десять лет, отделяющие нас от прошлой войны, русское общество много пережило, но только общественная помощь как пострадавшему от войны населению, так и самой действующей армии, в виде заботы о больных и раненных воинах, в эту кампанию приняла такие неожиданно прекрасные формы, пробудила такой отзвук по всей стране, что после этого самые крайние пессимисты могут смотреть на будущее спокойно: русская общественность, находившаяся некоторое время в состоянии, так сказать, анабиоза, не умерла, не заглохла, а наоборот, расширилась и растеклась по лицу всей страны.
Отдельные ячейки этой общественной эпидемии, если позволено будет так выразиться, можно было наблюдать в Рождественские дни. Волна подарков, с которой едва справлялись железные дороги, влилась в армии властно и сильно, и видевшему этот наплыв представлялся случай отметить много любопытного.
Подарки текли отовсюду: не говоря уже о больших центрах, как Москва и Петроград, какие-то совершенно неизвестные даже самому заматеревшему во днях своих учителю географии, не отмеченные даже мушиной точкой на карте Государства Российского грады и веси образовывали свои комитеты по сбору пожертвований, соображали по письмам и газетам «самое необходимое» и посылали свою лепту в скромной надежде хоть немного, хоть чем-нибудь облегчить или порадовать тяжелые дни русского солдата.
Война, желание принять в ней участие хоть крохами своих скудных средств объединили самые разнородные элементы общества. И микроб общественности, пользуясь благодарной почвой, созданной войною, стал расти и развиваться во славу стомиллионной страны.
Эти вагоны с подарками – явление временное, может быть, в значительной мере случайное, но необычайно характерное. Оно служит большим показателем того, как одна общая идея может пробудить к общественному выступлению людей, во всю свою жизнь, быть может, никаким боком к общественности не прикасавшихся.
Это любопытно, но преходяще; подарки отосланы, розданы, кем следует получены – и комитет, возможно, распался до нового взрыва сочувствия, жалости, участия.
Гораздо более заслуживают внимания общественные организации, ведущие планомерную, строго обдуманную, постоянную работу; некоторые из них уже не первый раз «на поле брани», некоторые имеют в своем прошлом иные широкие общественные выступления, как, например, в борьбе с недородами, стихийными бедствиями и прочее – и, располагая серьезными средствами, оперируя в значительной мере уже с известным по опытам прошлого материалом, объединив собою целый круг лиц, работающих не за страх, а за совесть, только потому, что каждый из них не мог сидеть в своем насиженном углу в такие дни, не мог заниматься прежним знакомым и в большинстве любимым делом, не мог просто не быть здесь, не приложить свои руки к огромному, неизмеримо важному делу; имея в своем распоряжении такие данные, эти организации в текущей войне играют большую и светлую роль.
Как я уже рассказывал выше, судьба столкнула меня с одной такой организацией, столкнула случайно, благодаря старой дружбе с одним из уполномоченных ее и кое-каким иным обстоятельствам, связанным с прошлыми годами моей жизни, и я мог ближе присмотреться к ее деятельности.
Эта организация – Всероссийский Земский союз. Я уже упоминал о ней вскользь; но нужно говорить о ней подробнее.
Есть одна черта в русском общественном человеке, свойственная, кажется, только ему одному: когда посторонний наблюдатель смотрит на него, ему может показаться, что этот человек занят самым простым, легким и приятным делом.
Встречаясь часто с членом главного комитета Всероссийского Земского союза В. В. Вырубовым,[68] я всегда после беседы с ним уносил впечатление какой-то особой легкости, спорости, что ли, с какой справляется этот человек со всей сложностью забот и дел, приступом идущих на него при первом его появлении. Я знал, что на плечах у В. В. лежит огромная ответственность, что у него нет минуты, которая принадлежала бы лично ему, знал, что две трети своей жизни на войне он проводит в дороге, трясясь по невозможным ухабам в автомобиле, – и было несколько случаев, когда на просьбу уделить час для делового разговора, я получал приблизительно такой ответ:
– Знаете что! Вы поздно ложитесь, да? Ну, вот и отлично – если сегодня ночью, половина второго, я к вам зайду, можно? Вот и поговорим, и никто нам не помешает…
И мы встречались в половине второго ночи, беседовали час, иногда два, а по выходе от меня В. В. спускался вниз, в вестибюль гостиницы, и говорил дежурному помощнику швейцара, вооруженному толстой конторской книжкой, в которой исключительно записываются часы, когда надо утром будить обитателя того или иного номера.
– Телефоны у вас начинают действовать в восемь часов, кажется, – говорил сонному portier‘y В. В., – так вот, значит, и меня разбудить в восемь…
А на следующий день В. В. свежий, здоровый, как всегда добродушно веселый, с восьми часов уже принимает телефоны, отвечает на тысячи вопросов, требующих немедленного разрешения, советует, направляет и, наконец, исчезает до позднего вечера, подхваченный водоворотом самых разнообразных и одинаково необходимо нужных дел.
С другим членом главного комитета, Н. Н. Ковалевским,[69] мне привелось встретиться в Восточной Пруссии.
Встретились мы с ним в Граеве, куда я прибыл на автомобиле, а Н. Н. на поезде из своей, как он называет, «штаб-квартиры» – Белостока. В ведении этого матерого, искушенного многолетней борьбой с дефектами русской народной жизни земца, работавшего еще в русско-японскую кампанию, находится эвакуация раненых. Союз имеет около тридцати санитарных поездов, не считая Кавказского фронта, и все это «министерство путей сообщения» лежит на ответственности Н. Н. Ковалевского. Если принять во внимание растянутую на несколько сот верст линию фронта, перегрузку путей поездами, постоянно поступающие партии раненых, необходимость привести все это в равновесие – станет понятно, почему Н. Н. Ковалевский переносится на манер Летучего Голландца из Варшавы в Граево, на границе Пруссии, оттуда в Белосток, «мимоходом» в Львов, потом опять в Варшаву и так до бесконечности.
Я не знаю, наверное, и не имею основание не верить определенному заявлению самого Летучего Голландца о «штаб-квартире» в Белостоке, но порою, глядя на Н. Н., мне думалось, что эта знаменитая «штаб-квартира» – в сущности, только приятная абстракция, далекая мечта, позволяющая человеку, устраиваясь на ночлег на твердой вагонной скамейке где-нибудь на запасном пути какого-нибудь Граева, утешать себя несбыточной надеждой:
«Ну, теперь уж как-нибудь, всего одна, две каких-нибудь ночи, вот приеду в Белосток, высплюсь как следует!..»
В этой бездомной, всегда напряженной, деловой до последней секунды дня жизни Н. Н. Ковалевский всегда сохраняет счастливую способность шутки, неизменно бодрое настроение и веселый, невольно заражающий других, смех.
И, согласно пословице: «Каков поп, таков и приход», – это отражается на всех сотрудниках.
Я помню вечер в Граеве, в земском поезде, непрерывно вывозящем раненых от Гумбиннена, Лыка до Граева, где они передавались в госпиталь и оттуда уже рассортировывались по эвакуационным поездам.
Этот поезд, персонал которого состоял из женщины-врача, уполномоченного, нескольких сестер и санитаров, жил особой призрачной жизнью, которую может дать только война.
Когда я посетил его, персонал не спал уже две ночи.
В то время в Восточной Пруссии шли довольно оживленные бои, и раненые непрерывной волной шли к Лыку и Гумбиннену. Измученные тряскими двуколками и фурами, они накоплялись на вокзалах и площадях перед ними длинными обозами. Поезд перебрасывал их в Граево, в госпиталь; сердитый полковник, обладавший необычайно хриплым басом и полным равнодушием к тому, что происходит перед его глазами, принимал их, расписывался в получении, – поезд убирался, чистился и шел обратно, не оставаясь на два – три часа отдыха.
На третью ночь, когда мы встретились в нем с Н. Н. Ковалевским, предполагалось, что приток раненых прекратился, и поезд может простоять ночь спокойно. Санитары убрали вагоны от той особенной нечистоты – крови и грязи, которую неминуемо приносит с собою просидевший две – три недели в окопах раненый, отмыли кровавые пятна, и по всему поезду прошло особенное настроение ожидания близкого и такого желанного отдыха.
В классном вагоне персонала на поставленных в узком проходе между вагонными диванами табуретах шел ужин. И, несмотря на усталость, бессонницу, изнуряющую работу, веселая шутка будила живой, искрений смех. И когда ужин уже подходил к концу, когда отдых, столь давно жданный, был совсем близок, какой-то закопченый, выпачканный смазочным маслом и угольной пылью человек принес неопрятную бумажку служебной телеграммы, исписанную синими строчками копировального карандаша.
Поезд немедленно вызывался в Гумбиннен за новой партией раненых.
Мечта об отдыхе отлетала на неопределенное время. Надо было тотчас же вставать, надевать кожаные куртки, пристегивать к пуговицам электрические фонарики, идти на холод промозглой зимней ночи… Потом трястись в вагоне, наскоро переделанном из товарного, потом принимать раненых, – операция, берущая обыкновенно два – три часа, – поправлять сбившиеся перевязки, перевязывать снова, работать, не присев на минуту в течение нескольких часов, везти назад, разгружать (опять два – три часа), сдавать раненых полковнику, опять убирать и чистить вагоны…
Каких сил требует такая напряженная работа, показывает то, что санитары, молодые, здоровые парни, не выдерживают и выбывают заболевшими и переутомленными. А персонал, с женщиной-врачом Б – ой во главе, держится стойко.
И когда в ту ночь мы с Н. Н. Ковалевским провожали не знающий отдыха поезд, из раздвинутых дверей перевязочного вагона нам улыбалось молодое лицо женщины-врача – спокойное, веселое, и только по ушедшим глубоко глазам, по теням под ними, можно было судить обо всем утомлении этого человека. Спали мы с Н. Н. ту ночь в том же классном вагоне, где и ужинали. Ложась, долго говорили о войне, о том незаметном и невидном, что развертывается за тоненькой ниточкой окопов, в которых сидят стреляющие солдаты. Когда говорят о войне, то обычно говорят лишь об атаках, победах, ранах, смерти. Развертывая газету, каждый, прежде всего, ищет реляций о результатах сражений, и редко кто задумается о том, чем и как двигается сложная, громоздкая и невообразимо тяжелая машина войны!
Есть мнение, что в данной кампании победителем останется тот, кто более вынослив, здоров, стоек.
К этому нужно прибавить еще одно: и у кого там за тонкой лентой ружейного и орудийного огня, за стеной сражающихся – больше людей, забывающих личные интересы во имя общего дела, людей, готовых идти навстречу нуждам сражающихся, не только по мере сил своих, но и свыше их, людей, движущая идея которых – незаметное, невидное, никому, может быть, неизвестное, но великое дело.
…Мы уже потушили свечу, и мне показалось, что мой компаньон по купе засыпает. Где-то на перепутавшихся сложной сетью путях коротко и призывно посвистывал паровоз, останавливался, и слышно было, как, сталкиваясь, лязгают буферами вагоны, потом двигался опять, свистел, и снова слышался разнотонный, убегающий вдаль лязг буферов. В вагоне было холодно, темно, и дождь непрерывно стучал в окно – и казалось, конца не будет этой ночи.
Вдруг мой сосед вздохнул, позвенел пружинами дивана и кашлянул.
– Вы спите? – спросил он и когда убедился, что я не сплю, продолжал. – Как хотите, а женщина выносливее мужчины… Смотрите на эту Б – у! Ведь третья ночь в непрерывной работе, ведь она сама присутствует всегда при всякой нагрузке и выгрузке раненых, хотя это, быть может, и не нужно… Санитары-мужчины не выносят, не знаем, что делать с ними, негде взять людей, а она веселая, улыбается, шутит…
Я подумал о том, что тон делает музыку, а тон дает капельмейстер, а капельмейстер сейчас лежит рядом со мной на вагонном диване и говорит в темноту эти слова. Но я ничего не сказал.
Чтобы составить приблизительное понятие о деятельности Всероссийского Земского союза, достаточно привести несколько цифр.
Внутри России союз развернул около двухсот тысяч коек для раненых и больных воинов. Основной склад в Москве, обслуживающий нужды союза, имеет отделения в Варшаве и Бресте. Тыловой склад предполагается основать в Минске, где идут заготовки необходимого для армии.
Склад – это своеобразное царство; в огромном железнодорожном сарае сложены горами тысячи различных тюков. Тут есть все, что может оказаться необходимым для армии, начиная от перевязочных средств, белья, теплых комплектов, кончая кипятильниками, кроватями для лазаретов и прочее. Целый день с раннего утра тут кипит жизнь, трещит телефон, снуют фигуры надсмотрщиков, рабочих, грузчиков. Целый день идет нагрузка, отправка и в то же время приемка всего того, что служит фундаментом войны.
Огромный поршень толкает сюда данное целой страной. И бесчисленными ручейками растекается все это на подводах и автомобилях туда, где по ночам сверкают зарницы выстрелов и к перевязочным пунктам ползут раненые. И – кто знает? – может быть, самое главное, – питание всех отрядов, снабжение необходимым всех пунктов, – самое существенное и сосредоточивается здесь, где в крохотной, полутемной и такой холодной, что приходится сидеть, не снимая пальто и шапки, в отделенной некрашеной переборкой каморке, мерзнет целыми днями человек с телефонной трубкой в одной руке и карандашом – в другой?..
Есть другие, передвижные склады. Такой имеется в Г., и отсюда расходились перед Рождеством бесчисленные подарки, жертвованные союзу для армии. О количестве этих подарков говорят двадцать товарных вагонов, двинутых сюда перед праздником. В этом транспорте имелось семьдесят тысяч комплектов белья, не считая теплого вязаного, не считая съестных припасов, сахару, чаю и прочее.
Для того чтобы обслужить, разобраться, двинуть, раздать все это, – нужно много народу. И, как всегда, в нужную минуту приходят люди, не спят ночей, едут, мерзнут в товарных вагонах, часами ждут на станциях, и к нужному времени оказывается сделанным все, что нужно…
Микроб общественности глубоко заложен в душе человека. В моменты большого подъема, в моменты острого напряжения, он подымает голову и двигает человеком. Заматеревший во днях своих обыватель, уже давно заливший жиром безмятежного жития всякий отблеск общественного инстинкта, глядя на бессонного, волнующегося, не могущего успокоиться, обуреваемого забравшим силу микробом, человека, качает недоуменно головой:
– И из-за чего бьется? – спросит. – Хоть бы он пользу какую себе имел, а то ведь просто так в лепешку бьется, прости, Господи, мои согрешения… Ишь ведь старается, ишь покою себе не находит, ровно платят ему за это… А он, бесчисленный, многоликий, неохотно называющий свое имя, бросил на далекой Родине спокойное занятие, оставил семью, которой иногда и письма-то написать некогда, спит по три часа в ночь и непрестанно мотается под дождем и ветром польской зимы, старается и волнуется порой оттого, что у него только две, а не четыре руки, и в сутках только двадцать четыре, а не сорок восемь часов!
Размеры моего письма не позволяют мне остановиться более подробно на этом незаметном, отдающем всю душу делу общественном работнике. Но я знаю, что русское общество, русская жизнь, – та будущая, новая жизнь, которая теперь требует таких жертв, – не забудет его, как не забудет этой страшной, вызвавшей к жизни такие силы, войны…
И сколько их, таких деятелей, разбросано во всяких отрядах, пунктах, поездах земства!
Союз имеет восемь перевязочно-питательных отрядов. По поводу этих отрядов я должен сделать следующее замечание.
Многолетняя практика земства выработала известные приемы, результат которых сказывается на работе особенной продуктивностью ее; один из таких приемов – привлечение к совместной деятельности местных сил. Здесь на войне земство пошло обычным путем и включило в себя отделение польского обывательского комитета – секцию санитарной помощи раненным воинам. На практике это выразилось в том, что в шестом, наиболее знакомом мне отряде, весь медицинский и административный персонал – доктора, сестры милосердия, заведующие хозяйством, включительно до санитаров, – поляки. Страна, оказавшаяся между молотом и наковальней войны, чутко отозвалась на самую существенную нужду – помощь раненым и выслала своих представителей на общую работу.
И надо отдать должное этим людям: большего внимания к нашим раненым, большей работоспособности – работоспособности, доходящей до полного презрения самых обычных человеческих потребностей, сна, пищи, хоть минимального отдыха – я не встречал нигде.
N-ий отряд, по типу которого оборудованы и другие, имеет три передовых питательных санитарных пункта. Они обозначены литерами а, b, с; во всех трех мне приходилось бывать, нередко пользоваться радушным гостеприимством, и я мог близко присмотреться к внутренней жизни каждого отряда. И когда я сидел в общей столовой за простым и скромным обедом или чаем, когда общая беседа принимала оживленный характер, мне невольно приходили в голову великие слова великого поэта:
В кратком письме не место говорить по существу о русско-польских отношениях. Вопрос большой, сложный, имеющий огромное значение, и время для выяснения его, может быть, даже и не пришло. В значительной степени решение его подсказала накатившаяся на Царство Польское волна войны, решение благостное, прекрасное, то самое, о котором мечтали два «великана» поэзии обоих народов. Благодаря войне, польское общество впервые столкнулось с представителями русской общественности, и совместная работа, страстная, напряженная работа для общей цели сплотила их в одну семью. И думается, что и после войны это единение не распадется. Мы стоим на пороге новой жизни, и хочется верить, что эта жизнь будет лишена острой непримиримости, враждебности, взаимного и такого печального непонимания. Семена этого заложены теперь. Нет оснований думать, что они не взойдут пышной и обильной нивой.
Касаясь на предыдущих страницах внутренней жизни санитарно-питательных пунктов Российского Земского союза, я писал как раз о шестом отряде; он является наиболее типичным, и по его образцу, – т. е. с таким количеством медицинского персонала, сестер, санитаров, администрации, ведающей внутренний распорядок пункта, с той же сферой деятельности и тем же необходимым оборудованием, – устроены и остальные отряды.
Таких отрядов у земства восемь, отделение N. отряда обслуживает Граево, Лык, Гумбиннен; тот самый безостановочный поезд, который привел нас с уполномоченным главного комитета Земского Союза Н. Н. Ковалевским к убеждению о преимущественной выносливости женщины.
Хозяйство каждого отряда – большое и сложное хозяйство. N-ий отряд имеет, например, двадцать автомобилей, из которых двенадцать исключительно служат для перевозки раненых. В седьмом отряде предполагалось число автомобилей довести до сорока. Кроме того, каждый пункт имеет лошадей, повозки и массу вещей, связанных с потребностями самого дела. Иногда пункту приходится внезапно сниматься с насиженного места и двигаться туда, где нужда в помощи раненым ощущается острее. Иногда приходится попадать под обстрел, и почти всегда вести ночную жизнь. Современная война окопов не выпускает днем раненых. Они выползают ночью, когда уже темно, и ночью начинается особенно усиленная деятельность пункта. А о количестве работы говорят случайные, сорвавшиеся за стаканом чая в общем разговоре, цифры; так, например, на пункте А, стоявшем в имении князя В. Б-ах, верстах в двух – трех от первой линии окопов, за два дня – вернее, за две ночи – доктору пришлось сделать свыше пятисот перевязок… Пятьсот человек, выползших и вынесенных из окопов, были перевязаны, накормлены, напоены чаем, уложены спать, потом эвакуированы. Чтобы выполнить всю эту работу в свое время, надо иметь действующую, как хорошо налаженная машина, организацию; и это организация одного пункта. Таких пунктов в отряде три; отрядов – восемь. Простое умножение показывает сеть, брошенную на передовую линию дерущихся войск общественной организацией. Если к этому прибавить сказанное выше о поездах, перебрасывающих раненых во внутренние губернии России, о двухстах тысячах коек там, о двух с половиной тысячах коек в Варшаве, оборудованных вкупе с польским комитетом санитарной помощи, цель которых – дать приют тем раненым, кто должен переждать в Варшаве момента эвакуации, коек, особенно проявивших себя в разгаре лодзинских боев, – читателю до некоторой степени станет понятна роль русской общественности в современной войне.
Она ширится и растет. Привступают новые силы, и один приток, постоянный, не останавливающийся ни на один день приток пожертвований Всероссийскому Земскому союзу для нужд армии, внятным и властным языком говорит о распространяющемся микробе общественности.
О том, как относится Польша к деятельности союза, как-нибудь в другой раз. Это должно служить предметом особого подробного письма. В данной заметке я пытался набросать приблизительный силуэт организации. Я многого не сказал, ибо хотя бы перечислить все можно только в специальном труде, поскольку мне известно, имеющем появиться после войны. Я не сказал о сотнях лошадей, закупленных на средства союза для разоренного населения Польши, о специально питательных пунктах, о предполагающейся широкой работе для разоренного населения, работе, подготовка к которой уже идет сейчас.
В кратком газетном письме нельзя охватить огромное общественное явление. Его можно только отметить и сделать попытку очертить его общий облик, и можно еще от лиц всех, кому дороги общественное начинание, общественная инициатива, общественная самодеятельность, выразить благодарность инициаторам и работникам этого дела.
Земной поклон им.
Старинный, простой и исполненный особой значительности архитектуры костел виден издали. Он построен просто и крепко, как строили в старину, и по всем этажам окружен пристройками-коридорами, придающими ему странный домовитый характер. И весь костел издали похож на большой жилой дом, украшенный по концам крышами двух вышек. В одной, заплетенной десятком тонких, мало гармонирующих с общим типом здания, колонн, – колокольня, в другой – допотопные, кузнечной работы, часы. Они громоздки, неуклюжи и тяжелы, и новые времена не по ним: они привыкли отмечать неторопливые часы громоздкой, неуклюжей и тяжелой жизни средних веков, жизни, когда крохотная горсточка привилегированного сословия могла называть свое бытие жизнью, а все остальное только тянуло безнадежную смену подъяремных дней.
И колокола в другой башенке какие-то робкие, чуть-чуть жалкие, и кажется, что главный из них, – старый, усталый колокол, – с трещиной: когда он звонит, в его порывистом, вздрагивающем звуке тонкой струйкой стонет жалоба.
На новые времена, на странные дни, на непонятных людей.
Костел стар, похож на жилой дом, и в этом есть свое очарование: чудится, что, когда воздвигали эти огромные стены, путанную сеть коридоров и переходов, бесконечные подвалы и погреба под фундаментом, Бог был ближе к людям. Он жил с ними заодно, простой и грубой жизнью, и близость Его чувствовалась всеми. С Ним обращались запросто, и дом Его служил приютом в тяжкую годину людям, которые располагались здесь со всей нечистотой человеческого жилья; приходили и располагались так же просто и с чувством собственного права на это, как пришли бы к какому-нибудь старому патриарху рода – деду или прадеду, милостиво и просто принявшему их.
Тяжкая година опять постигла страну, когда небеса стали выше, служения торжественнее, когда смута пошла между людьми, и исчезло чувство близости Бога; люди опять пришли в дом Его, – старый, окруженный дымкой седых преданий дом, и так же благостно и милостиво, как патриарх рода, не знающий даже имен бесчисленных отпрысков своего поколения, древний костел принял и укрыл их в своих недрах и стоит, вспоминая древние времена, когда угрюмый и нелюдимый кузнец, строитель бессмертных часов, угрюмо прислушивался к медленному перезвону своего творения.
Это – костел братьев-реформатов, в М-х; в древние, поросшие сединой времена – религиозный центр Л – кого княжества, теперь пункт соприкосновения германской и русской армий.
Эти пункты замечательны сами по себе. Фронт действующей армии растянут на несколько сот верст. На огромном расстоянии тянутся черточки окопов, наполненных людьми, готовыми каждую минуту умереть. Не беря на себя какой-либо ответственности за истинное положение вещей, я считаю долгом высказать собственное мое впечатление от этой узенькой ленточки, озаряемой по ночам вспышками ружейных выстрелов.
Так много крови было пролито на этой линии, так много героического, прекрасного, возвышенного было влито в защиту этой линии, что отступление от нее сделалось психологической невозможностью. Это чувствуется в каждом солдате; смерть здесь, в одном из окопов, этом звене растянувшейся на несколько сот верст цепи – возможна; она ожидается спокойно, без волнения, как печальная необходимость. Но отступление хотя бы на вторую линию окопов – немыслимо. Оно немыслимо по психологии солдата, потому, что такой героической, славной ценой утвержденная линия не может быть передвинута иначе как после смерти отстаивавших ее.
Я не беру на себя ответственности за то, что так, и именно так, рассуждает каждый солдат. Вернее всего, он никак не рассуждает, а просто всем своим солдатским нутром ощущает эту невозможность. Война внесла изменения в человеческую натуру. Отняв обычное, она придала ей новое, свое, порожденное ночными атаками, потерями товарищей, недельными сидениями под рвущимися над окопами шрапнелями, тысячами вещей, заполнившими пробел отошедшего в прошлое обычного.
И солдат, отстаивающий протянутую войной линию, чувствует невозможность двинуться назад, как в прежней жизни чувствовал невозможность продать старинный медный крест, что от дедов и прадедов стоит между иконами в переднем углу, как чувствовал невозможность разорвать связь с землей, с ее трудом, и ни с того ни с сего уйти в город и поступить в дворники.
Есть, конечно, бросающие землю и уходящие в дворники, но каково их число, по сравнение с общей крестьянской массой? Этот процент исчисляется единицами на тысячу.
И на этой линии стоит старый, обросший всяческими пристройками и коридорами костел.
В нем сохраняется чудотворная икона Святого Семейства. Предание говорит, что на месте настоящего костела была когда-то бедная часовенка, в которой на столбе помещалась икона. Чудеса исцелений слепых, параличных, лишенных речи прославили ее настолько, что местный властитель отправился к Папе в Рим с просьбой разрешить выстроить здесь костел.
Папа прислал нунция, произведшего точное следствие, установившее наличность исцелений, и разрешение было дано. И до сих пор в алтаре костела стоит грубый деревянный столб, наполовину источенный прикосновениями верующих, на котором некогда помещалась чудотворная икона.
Здесь же висит пояс ловичского воеводы изумительно тонкого художественного шитья, золотом и серебром. Когда смотришь на такие вещи, – простые, бытовые вещи каждодневного обихода, – чувство невольной смутной грусти охватывает человека. Какие руки клали чуть-чуть потускневшие нити, сплетая сложный оригинальный орнамент? Какие другие руки отстегивали его золотую пряжку в разгар веселого пира и стягивали его туже перед княжеской забавой охоты и торопливо рвали тугие застежки на поле брани, когда владелец его, раненный каким-нибудь топором или бердышом, истекал густой княжеской кровью? Вещи хранят вековые следы прикосновений; они как бы впитывают нечто из окружающего, и умеющий слышать может подслушать их смутный, невнятный шепот о дремучей были.
Самая икона закрыта. Иной, нового письма образ закрывает ее, и только движение ксендза, благоговейно шепчущего слова молитвы, открывает, как дверцу, эту новую икону, чтобы за нею открылась древняя святыня.
Она не избегла печальной участи безверия нашего времени. Однажды она была похищена, и все драгоценности, свыше чем на полмиллиона рублей, оказались сорванными. Самая икона нашлась и впоследствии была коронована Папой: красной, величественной сенью ее обнимает царственная мантия, над которой – Папская корона.
Самое интересное – подземелья костела, его «пивница» погреба. Старый костел верен себе: как сотни лет назад укрывал он всех, над кем разражалась гроза войны, так и теперь, добродушно и благостно, как патриарх бесчисленного рода, приютил он в себе беженцев из занятых немцами областей.
Они живут в темных и таинственных подземельях старого храма, живут без света, странной, необычной жизнью и, главное, без надежды уйти отсюда. Все они, главным образом, беженцы из-под Ловича; лошадей частью реквизировали у них немцы, частью они сами продали, чтобы хоть чем-нибудь питаться.
У них нет лошадей, нет повозок, и дом их – подземелье костела. Они заперты здесь, и, может быть, все сто восемьдесят человек постепенно начали бы умирать от истощения, от недостатка питания, если бы Всероссийский Земский союз не двинул своих походных кухонь и не кормил их.
Они живут в непосредственной близости с мертвецами: рядом, за заложенной всяким домашним скарбом, перинами, подушками и прочим, аркой – древняя усыпальница.
Надо отдать справедливость древнему бальзамированию; истлело все: одежда, иногда доски внутреннего деревянного гроба, – редко где увидишь на руке трупа остатки золотого шитья, – но самый труп лежит, как будто был положен сюда вчера. Сохранилась даже эластичность кожи, подающейся под надавливанием, как резина, а они лежат здесь две – три сотни лет. Какой странный, сказочный вид имеют эти открытые гробы при мерцающем свете свечи! Сухие, обтянутые лица хранят печать строгой и важной думы. Сохранившиеся мускулы, не разрушенные кости придают странную живость этим двухсотлетним покойникам. Некоторые лежат по двое в одном гробу, и мелькающие тени и пятна скудного света кладут тень странной усмешки на лица их. Как будто только сейчас, для назойливого посещения глупых живых людей, умолкли они, прекратив таинственную и глубокую беседу о том, чего не может понять живущий.
Давно истлела ветхая одежда братьев-реформатов, желтые неподвижные ноги освободились от грубых сандалий, и только толстая веревка с многочисленными узлами по-прежнему обвивает бедра.
Странное замершее в вечной темноте и вечной неизменности царство смерти… Особенно странно от того, что сама смерть тут же, над этим кладбищем, шагает широкими шагами войны и смеется своим темным смехом и бросает свои семена щедрой рукою.
Странный покой гробового безмолвия, когда кругом по всей стране ревут стальные жерла пушек, и диким воем завывают шрапнели… И это не фигуральное выражение, это – факт.
От М. до Г. приблизительно шесть верст. В Г. уже немцы. Наскучив долгим бездействием, смущаемые далеко видным зданием старинного костела, они двинули бронированный автомобиль, вооруженный дальнобойной скорострельной пушкой, к М. И сорок минут клали снаряд за снарядом по костелу и перевязочно-питательному пункту Всероссийского Земского союза.
Пункт С. N-го отряда земства пережил жуткие минуты. Единственно, что можно было сделать, – это моментально свернуться и уйти, о чем и сделал распоряжение уполномоченный М. Н. Б-нин. Но в это время стали появляться раненые, и персонал отряда тут же, под огнем, приступил к своим прямым обязанностям – перевязке.
Снаряды рвались в двадцати пяти шагах от занятых пунктом изб. Помощник уполномоченного, студент Московского коммерческого института З. Б. В., оказался серьезно контуженным разорвавшимся возле него снарядом. Тут же, перед самым пунктом, упал убитый наповал крестьянин. Его судьба заслуживает внимания. Война опять – это с ней иногда бывает – решила сыграть с этим несчастным крестьянином-ксенжаком одну из своих шуток. Шутка войны всегда подчеркнута яркой человеческой кровью, и почти всегда из-за нее скалится в дикой улыбке лишенный покровов череп смерти. Этот крестьянин бежал от войны из-под Ловича. Забрав самый необходимый скарб и всю семью в телегу, на одной лошади он побрел от страшной линии войны, бросив хозяйство, бросив дом, спасая жизнь семьи и свою. Смерть дала ему уйти до М., где разорвавшийся среди улицы снаряд поставил точку неоконченной фразе.
Результаты этого набега на Краснокрестную организацию были такие: двадцать один человек убит – из крестьян и проходивших солдат, одиннадцать ранено. Убиты также четыре лошади.
Есть вещи, о которых говорить надо какими-то особыми, пламенными и вместе интимными словами. Может быть, они, выявляя истинную сущность человеческой души, своим прекрасным значением оправдывают жестокое дело войны. Когда слышишь о таких фактах, хочется жить и верить в жизнь, и верить в прекрасную душу человека.
В то время как вдали грохотали выстрелы привезенного на автомобиле орудия, и снаряды крошили человеческие жизни, и смерть витала над крохотным, затерявшимся на карте селом, три сестры под наблюдением женщины-врача В. П-ой, в буквальном смысле этих слов, под огнем, делали сложную и трудную перевязку тяжело раненного.
У солдата осколками снаряда перебило обе руки и ногу; надо было положить так называемые неподвижные повязки, заключить ногу и руки в лубки – дело, требующее спокойствия, полного хладнокровия и времени.
Когда остальные сестры и санитары хлопотали с укладкой вещей, когда кучера спешно запрягали лошадей, чтобы эвакуировать пункт, женщина-врач и три сестры накладывали марлю, обмывали раны, делали перевязки.
Обстрел продолжался сорок минут. Сложная перевязка при всей спешности работы потребовала двадцать.
Двадцать минут ответственной, требующей напряженного внимания, соблюдения тысячи условий асептики, серьезной работы в то время, когда кругом рвутся снаряды и костлявый палец смерти отмечает свои жертвы.
Когда узнаешь об этом, вера в человека крепнет.
Эта война имеет одну особенность: она затягивает собою людей, не имевших до нее ничего общего с военным миром.
Выявляя иногда из-под всех сложных и сумбурных напластований жизни истинную сущность человека, иногда поражающую своим ослепительным блеском, она порою двигает людей на поступки, одно предположение о которых полгода тому назад заставило бы совершившего их рассмеяться.
Война затягивает настолько, что вся страна чувствует себя непосредственной участницей ее, и каждый день поезда перебрасывают все новые и новые толпы людей, едущих с желанием так или иначе приложить свои руки к большому общему делу. И чем ближе линия подлинной настоящей войны, тем непосредственнее человек чувствует какую-то неясную, но очень определенно ощущаемую, обязанность свою подставить свое плечо под колесо огромной машины войны, помочь своим усилием двинуть ее вперед, ближе к напряженно ожидаемой всеми цели.
Мне уже приходилось несколько раз говорить о том, как работают передовые отряды. С явной опасностью для собственной жизни, не щадя сил, не обращая внимания на время, надеясь на крепость своего организма, люди работают по восемнадцати часов в сутки, не спят по три ночи, лезут под убийственный обстрел для того, чтобы выхватить раненых и переправить их на пункт, где им можно сделать перевязку.
Шесть месяцев войны уже насчитывают немалое количество жертв, положивших свою жизнь за святое дело помощи раненому. Мы знаем о сестрах, убитых при исполнении своих обязанностей, знаем о санитарах, искалеченных во время уборки раненых, и мы не знаем, не слышим, – потому что это мелочи, пустяки, о которых здесь, где кругом льется столько крови, и нет часа, чтобы не слышно было смертоносного грохота, некогда, не стоит об этом говорить, – мы не слышим о том, сколько молодых сил подорвали себя бешеным переутомлением, недоеданием и прочее.
Мне скажут, пожалуй, что все эти чрезмерные жертвы, быть может, и совсем не нужны. Раз есть много желающих работать – нужно только правильно распределить эту работу, и не будет переутомлений и прочее. Кто знает? Может быть, этого легко избежать; может быть, в сухо деловом смысле это и не нужно.
Но это нужно, бесконечно нужно потому, что каждый такой случай говорит об огромном желании помочь по мере сил двигать колесницу войны; это необходимо нужно тем, что, узнавая о каждом таком факте, мы все, принявшие на свои плечи миллионную часть тяжести этой войны, видим, что она идет победоносно, что при наличности этих фактов война не может не быть успешной, ибо непосредственно орудующего с винтовкой человека мы уже знаем и в нем никогда не сомневались.
Настоящий момент войны сводится по существу только и почти исключительно к тому, чтобы этому самому человеку с винтовкой, который определенно решил «помирать, так помирать, а назад ходу нет» – этому человеку помочь делать его дело наиболее свободно, удобно, хорошо.
Все эти пункты, отряды, госпитали, лазареты, чайные и прочее, и прочее – одухотворены только одной целью, одной идеей, двигающей тысячами работающих во всех этих учреждениях людей: как-нибудь, по мере своих сил и знаний, помочь и облегчить ему, «который с винтовкой», делать нужное для всех.
Отступая назад от района боев и перебирая в памяти сотни лиц и тысячи фактов, человек получает странное и утешительное впечатление.
Зрительно, в сжатом виде, в обнаженной до карикатурности форме, это можно было бы изобразить так: человек с винтовкой, серьезный, обстоятельный, отрешенный от всего, что не война, не бой, не окоп, не атака, карабкается на высокую, страшно трудную гору, на вершине которой – победа. Сотни людей, разных пунктов, организаций и прочее не спят ночей, работают до переутомления, пытаясь подставить карабкающемуся человеку хоть какую-нибудь опору под ногу, чтобы хоть на момент ему можно было отдохнуть, перевести дух.
Самоотверженность в этом отношении достигает забвения собственной жизни. Мы знаем случаи, когда люди, не державшие никогда в руках никакого оружия и вооруженные только повязкой Красного Креста на левом рукаве, оказывались раненными; знаем случаи, когда они умирали незаметной, тихой, невидной смертью на своем славном посту.
Не так давно помощник уполномоченного N-го земского перевязочно-санитарного пункта, студент Московского коммерческого института З. Б. В., оказался одной из жертв своего долга.
Он отправился с санитарами за ранеными в знаменитое своим колоссальным обстрелом село К.; и, когда раненые были взяты, немецкий снаряд упал возле студента, свалил его с ног и разорвался со страшным грохотом. Случайно, чудом, студент оказался не раненным, а только контуженным. Но это «только» иногда хуже раны; контузия порою влечет за собою инвалидность на всю жизнь.
К контузии у нас, в большой публике, установилось какое-то несерьезное отношение. При известии о контузии люди пожимают плечами и, махая рукой, небрежно бросают:
– Ах контузия, это – пустяки!
Декорация войны – той войны, которой никогда и нигде нет, но которая упорно рисуется далеким от истинных событий людям – требует крови, раны, забинтованной головы или хотя бы руки на перевязи. А тут никакой раны, никакой крови, а очень часто этакий во всю половину головы, возбуждающий в обычной жизни юмористическое отношение, какой-нибудь синяк… Странно, почти смешно, но, повторяю, это – иногда хуже открытой раны. Происходит страшное сотрясение всего организма. Очень часты внутренние кровоизлияния, и, что страшнее всего, – в мозгу. Они невелики, частичны, но они влекут за собой местные и общие параличи, потерю памяти, расстройство мозговой деятельности и прочее.
Я знаю случай (увы! – очень близкий!), когда легко, очень легко контуженный человек, помимо того, что мучился ужасающей рвотой целые сутки после контузии, две слишком недели мучился по вечерам головной болью, от которой хотелось застрелиться, температурил, трясся в лихорадке, тратил необъятное количество энергии на то, чтобы продолжать дело, с которым в обычное время справлялся свободно и легко… Две слишком недели происходило рассасывание результатов потрясения организма, вызванного прямо-таки детской по легкости контузией.
Студент, помощник уполномоченного, был поднят без сознания. Сутки он пролежал на пункте, а затем, по настоянию докторов, его пришлось эвакуировать в город для более или менее продолжительного лечения и, главным образом, – отдыха.
Человек, никогда, вероятно, не представлявший себе, как вдавливается в магазин винтовки обойма с патронами, выбыл из строя по специально военным, так сказать, причинам. И это потому, что главной нитью жизни этого человека во время войны было исключительно одно: как-нибудь, чем-нибудь помочь тому человеку, что засыпаемый снарядами, сидит в окопах, ходит в ночные атаки, – карабкается на высокую гору войны, – падает, простреленный шрапнельной, или пулеметной, или ружейной пулей…
Кругозор одного человека невелик; он ограничен пространством и временем, и попадающее в него случайно. Но так велика событиями такого рода эта война, что даже самые случайности приобретают какую-то типическую закономерность, подчеркивающую общую идею. А идею эту, выраженную прекрасным крестьянским языком, подметил, при аналогичных условиях, еще Толстой, когда писал эпопею прообраза этой кампании – «Войну и мир». Ополченец на Бородинском поле перед сражением говорил напряженно ловящему штрихи войны Пьеру:
– Всем миром навалиться хотят!..
Это «всем миром» мы наблюдаем в эту войну в совершенно особенных формах. Я лично, со своим крохотным кругозором отдельного человека, видел в этой области вещи почти курьезные. Я знаю, например, молодого графа, представителя одной из стариннейших фамилий, наследника состояния, один годовой доход которых мог бы окупить бюджет двух – трех немецких княжеств, воспитывавшегося в Оксфордском университете, работающего теперь в общественной организации над важным и необходимо нужным, но самым неинтересным, скучным делом. Молодой граф, имевший сношения с кучерами только постольку, поскольку ему надо было сказать адрес, куда кучер должен был его доставить, – принял во время войны в свое ведение все перевозочные конные средства организации, целыми днями разъезжает по пунктам, покупает лошадей, торгуется с кучерами, воюет из-за грязных крестьянских повозок и прочее.
Дело необходимое, дело, от которого зависит, прежде всего, помощь раненым, которых перевозят на этих самых повозках и лошадях, но, вероятно, представитель имени, упоминаемого историей в каждом столетии, в связи с событиями, менявшими карту Европы, – человек, при встрече с которым в вестибюле фешенебельного отеля Варшавы высокие особы считают долгом вежливости обменяться любезными фразами, – мог бы найти более блестящее поле деятельности. Но в данный момент нужно было именно поставить «лошадино-кучерское» дело, – и граф надел огромные сапоги, стал мотаться изо дня в день по ужасающим дорогам, спать, не раздеваясь, на каких-нибудь носилках для раненых, и прочее.
Знаю я и другой случай. На одном из пунктов я несколько раз встречал молодого веселого человека, чрезвычайно любезного и корректного, заведовавшего хозяйственной частью пункта. Дело это самое скучное, самое неприятное и хлопотное, какое только может быть на войне. В армии, в госпиталях, для него назначается человек, известный под титулом «смотрителя» – полуинтеллигентный, из выслужившихся военных писарей, бойкий, себе на уме, не говоря «о чем другом прочем», тип почему-то в массовом выявлении своем весьма и весьма не симпатичный.
Молодого человека на пункте я видел-то с какими-то ведомостями, в которых он выводил целые колонны цифр, то на дворе возле походной кухни, где повар разрубал тушу мяса на порции, то верхом с двумя санитарами, отправляющимся куда-то «добывать пропитание», как, посмеиваясь, говорил он при такой встрече. Когда мне случилось ночевать на пункте, рано утром, когда все кругом спало, я имел случай наблюдать, как этот молодой человек садился на своем разложенном на полу тощем тюфяке, набитом соломой, и, кряхтя и почесывая затылок, соображал все те же хозяйственные дела.
На войне часто так бывает; знаком с человеком долгое время, знаешь его в лицо, при встречах радуешься, как близкому другу, и при чьем-нибудь постороннем вопросе о фамилии – только пожимаешь плечами:
– А Бог его знает, как его фамилия! Знаю человека давно, знаю, кто он и что он, а фамилии как-то не удосужилось узнать…
Так у меня вышло и с этим молодым человеком. Слыхал я, как поляки-санитары, повар, кучера обращались к нему со словами: «пане ксенже», но как-то мелькало это мимо слуха, не обращая на себя внимания.
И как-то раз вечером, когда мы все – человек пять – ложились спать, зашел разговор о старинных фамилиях этого края. Граф, ведающий в организации «кучерским вопросом», стал припоминать уцелевшие древние фамилии, не порвавшие связи с краем. Молодой человек, уже лежавший под своим полушубком, докуривая папиросу, вставил:
– Граф забыл нашу фамилию!
– Нет, я помню, – возразил граф, – но только вы ведь главным образом на Волыни…
Уже почти засыпая, я спросил, несколько потеряв нить разговора:
– Какая фамилия?
– Наша, – ответил молодой человек, – князей… И тут он назвал двойную стариннейшую фамилию, имевшую своих представителей на виднейших государственных постах, выдвинувшую после насильственной смерти одного из государственных деятелей на пост министра одного из носителей этой фамилии, восходящую прямой линией до Рюрика, и самым звуком своей первой части определенно указывающую на родоначальника, отмеченного историей в туманы времен за Андреем Боголюбским, Владимиром Красное Солнышко и т. д.[71]
Я мог бы перечислять эти случаи до бесконечности, только подтверждая сказанное выше по поводу фразы толстовского ополченца «навалиться всем миром». Но не только в области мирной, так сказать, работы встречаются такие подтверждения. Помогать своим плечом движению всей колесницы, класть на это время труд, знание, иногда здоровье – порою жизнь,[72] это теперь чувствуется как необходимость, долг; и простой разговор о том, что могло бы быть, – и не так давно, всего десять лет тому назад, было иначе, – теперь возбудил бы только недоумение.
Если обстоятельства складываются таким образом, что нужно взять в свое ведение «лошадиный вопрос», – какие могут быть разговоры? Значит это нужно делать, отбросив в сторону всякие соображения о привычном комфорте, образе жизни и прочее.
Нужно заведовать хозяйством? Прекрасно, вот моя голова, руки, если они могут послужить с пользой этому маленькому, незаметному делу – отлично, и говорить не о чем.
Нужно под огнем, среди рвущихся снарядов подобрать раненых? Великолепно, ведь это же входит в мои непосредственный обязанности, т. е. подборка раненых, а что касается контузии и прочего, это уже вопрос «потусторонний».
Так чувствуется всеми слитность общего действия, толкающего машину войны, что иногда люди выполняют весьма опасные задачи, совершенно не входящие в круг их обязанностей, но от выполнения которых может зависать исход общего дела.
Ночью на санитарно-питательный пункт Земского союза явился раненный солдат. Ранение было серьезное, солдату сделали перевязку, стали поить чаем. За чаем солдат рассказал обстоятельства, при которых он был ранен.
Он был послан с копией телеграммы Верховного Главнокомандующего от штаба дивизии к полковому командиру в окопы. Когда он был на полдороге, усиленно обстреливаемой немцами, солдат получил сначала одну пулю – продолжал идти, потом вторую – упал. Потом кое-как дотащился до пункта.
– И вот ведь какая бумажка незадачливая! – качал головой солдат. – Третьего человека посылают с ней – все не дойти ей, куда нужно: первого сразу убили, как только на эту самую дорогу вышел; второго ранили – еле успел передать раненному солдату, что полз навстречу, чтоб назад снес и весть дал, – передал и помер. Меня послали, – опять оказия: раз вдарило – иду, думаю, авось доставлю, нет-таки, второй раз об это место как звякнет!.. Такая незадачливая бумажка!..
Уполномоченный – М. Н. Б-н и помощник – граф В. М.-П. взяли переданную бумажку и заглянули в нее. Незадачливая бумажка оказалась важности чрезвычайной, и притом важности срочной.
Ехать назад в штаб, отдать бумажку, чтоб ее опять вручили солдату, и тот пешком пошел к месту назначения бумажки – времени потеряется бесконечное количество. Поговорили – и решили, что ведь важно «бумажку» доставить ко времени, а отсюда до окопов раза в три ближе, чем от штаба.
Уполномоченный посмотрел на молодого графа и сказал:
– Ну, кто? Вы или я? Кому-нибудь надо, сами видите…
– Нет, уж позвольте мне, – вступился граф, – я скоро…
Граф выехал верхом. Он знал приблизительное расположение окопов, но точная дорога не была известна. К тому же ночь, темнота такая, что ушей лошади с седла не видно.
– Валяйте прямо на выстрелы, верно там N-ский полк! – посоветовал уполномоченный. – Ошибка только одна может быть, – к немцам попадете вместо наших! – пошутил он на прощанье.
Граф шевельнул поводьями, – и лошадь зашлепала по грязи.
Версты полторы он проехал дорогой, потом свернул – «на выстрелы». И сразу же с тонким и жалобным пеньем стали пролетать пули. В ту ночь была одна из тех перестрелок, которые поднимают немцы с исключительной целью не давать спать нашим. Наши отвечают, – перестрелка иногда разгорается, иногда стихает, но никогда не прерывается совершенно.
Страшный этот звук пролетающей где-то тут же пули. В темноте, когда нервы напрягаются больше, ухо ловит этот поющий, тонкий звук особенно чутко. Похож он на гудение проносящегося шмеля, или, еще точнее, на громкое пение стремительно несущейся в золотом летнем воздухе молодой пчелиной матки, когда она отроилась от родного улья, и за ней смутным облачком сверкает в воздухе весь молодой рой… Довольная, счастливая, еще полная только что пережитого восторга любви, она несется, как золотая пуля, и наполняет воздух звенящей песнью своего стремительного полета.
Чем дальше ехал граф, тем больше неслось ему навстречу этих поющих смертную песнь пчел. Они падали где-то тут же, около, или уносились в темноту ночи, и раза два пронеслись так близко, над самым ухом, что лошадь фыркнула и остановилась.
Известно старое солдатское слово: «Та, которую слышишь – не страшна, эта – мимо; которая в тебя – не услышишь!» Граф толкнул каблуком лошадь и поехал дальше.
Кругом тьма, никого нет – только вспышки орудийных выстрелов на горизонте и непрерывная ружейная трескотня где-то впереди. Шутка уполномоченного, говорившего о единственной ошибке – попасть вместо русских окопов в немецкие – здесь, в полном мраке, уже не казалась такой забавной.
«А черт его знает, может, и действительно к немцам попадешь?! Расположение окопов ведь неизвестно…»
Три черных фигуры выросли под самой мордой лошади.
– О, чтоб тебя, чуть под коня не попал! – вскрикнул кто-то внизу, шлепая в стороне по грязи. – Кто едет?
– Где полковой командир N-ского полка?
– Не знаем, мы другой части… Надо быть, там впереди!..
Фигуры мелькнули и тотчас же потонули в темноте. Граф поехал дальше. Пули уже непрерывно пели кругом, как будто весь пчелиный рой окружил затерянного в ночи человека на лошади и пел вокруг, суетливо танцуя в воздухе. Граф поднял лошадь на рысь и поехал прямо на выстрелы. Он проехал с полчаса, как солдатский окрик остановил его:
– Куда, прямо на окоп с конем, кто едет?
– Где N-ский полк? Мне командира полка нужно… Срочное дело!
– N-ский полк вправо… Мы к нему примыкаем, – сильно вправо, так вдоль окопов и езжай, там спросишь!..
Граф повернул направо и поехал вдоль линии окопов. Это была вторая линия, где стояли резервы. Порой откуда-то из-под земли слышался смутный говор, иногда вспыхивала спичка, и уголек папироски загорался красным глазком, – тоже глубоко в земле. Как в детской сказке, страшные подземные гномы вылезли в эту черную ночь поближе к поверхности и ведут свои таинственные разговоры, и бродят с крошечными красными фонариками, не решаясь вылезти совсем наружу.
На полпути лошадь вдруг шарахнулась в сторону, дико захрапела и посела на задние ноги. Граф послал ее раз, потом другой, но она по-прежнему храпела, и это место пришлось взять далеким объездом.
Бог его знает, что там было… Возможно – труп свежий, еще пахнущий кровью, – запах, приводящий животных в ужас, – недавно вынесенный из окопа.
– Где полковой командир N-скаго полка?
Хриплый, бессонный и простуженный голос отозвался из-под земли:
– Издеся… В землянке он тут!
– Ты кто, – денщик, вестовой?
– Так точно!
– Ну, вылезай, подержи пока лошадь.
Несколько секунд было молчание. Граф, сильно наклоняясь с седла, присмотрелся и разобрал тоненькую полоску света от завешенной рогожей двери.
– Ну, что же ты, заснул? – окликнул он вестового. – Подержи, говорю, лошадь…
Несколько смущенный, но вместе с тем необычайно резонный голос подал подземный ответ:
– Так что вылезти никак невозможно, ваше высокородие, – бесприменно убьет, ишь, так и ширяют пули…
– Ну, тогда подержи хоть повод!
Граф спрыгнул с седла и протянул в окоп конец повода. Корявая загрубевшая рука приняла его.
Пачкаясь в грязи и едва не придавив собою какую-то черную фигуру, метнувшуюся в сторону, звякнув винтовкой, граф слез в окоп и прошел к землянке. За завышенной рогожей дверью, возле изображавшей стол доски, на которой горела оплывшая свеча, сидел немолодой с серьезным и усталым лицом человек. Граф объяснил ему причину своего приезда и передал злополучную бумажку. Полковой командир молча посмотрел на него, и легкая улыбка прошла по его лицу.
– Ну, что ж, – ничего? – спросил он.
– Пока ничего… Не знаю, как на обратном пути будет… – слегка пожимая плечами, улыбнулся граф.
– Так. Ну, во всяком случае, спасибо вам… Большое спасибо, это очень важно, что вы привезли. Спасибо! – еще раз повторил полковник, крепко пожимая руку неожиданного гонца. – Храни вас Бог…
Он помолчал еще секунду, не выпуская руки графа и глядя на него светлыми утомленными глазами, и опять чуть-чуть улыбнулся:
– Вы не удивляйтесь: мы все здесь верующими стали… Кто прежде никогда и лба не крестил, – все молитвы припомнил. Ну, еще раз спасибо вам – и за то, что это привезли, и за раненых наших. Я слышал!
Он опять крепко пожал руку, – и граф вышел.
Опять черный неподвижный мрак, вязкая пашня под копытами лошади и назойливое нудное пение невидимых пчел…
Судьба хранила молодого графа. Он вернулся целым и невредимым, пройдя дорогу, на которой легли три человека, два убитыми и один с двумя ранами. И когда шел этой дорогой, вероятно, меньше всего думал о геройстве, о красоте, о необычайности своего поступка. Две мысли шли шаг за шагом за ним на этом опасном пути: о том, что «незадачливую бумажку» надо во что бы то ни стало доставить по назначению, и о том, что где-то тут, в сплошном черном мраке, неслышно бежит рядом, выжидая минуту, чтобы ударить, смерть. Его, молодого человека, посвятившего свою жизнь совсем иному, – смерть.
Но это уже дело второстепенное.
Восточная Пруссия далась русскому солдату нелегко. Если на войне каждая пядь пройденной земли полита кровью, то в Восточной Пруссии эта кровь лилась широкой и страшной рекой. Упорство врага, – упорство, победа над которым венчает неувядаемой славой русское войско, – поставило вопрос о занятии Восточной Пруссии едва ли не на почву личного дела каждого участвовавшего в этом кровавом шествии.
Когда проезжаешь этими полуразрушенными и совсем разрушенными деревнями, когда смотришь на ломаные линии окопов, свивающихся в какой-то путанный для постороннего наблюдателя клубок, то глубоких, в рост человека, канав, то едва выцарапанных короткой лопаткой гнезд, где едва можно человеку приникнуть скорчившись, – чувствуешь, что здесь разыгрывалась величайшая трагедия.
Война – общее и темное понятие для большинства серых участников ее, выражающееся гораздо более в утомительных переходах, сидении по неделям в окопах, где набирается вода по колено, во всей будничной обстановке наступающей части – война время от времени собирает все свои лучи в один фокус, и человек участвует в высшем проявлении войны – в бою.
Он знает, что это – бой, и что сегодня, быть может, он умрет, или будет искалечен; также знает он, что надо взять ту или иную деревню, или лесок, или лощинку и просто, без личной трагедии, спокойно, как на всякое дело, идет брать, окапывается, стреляет, перебегает, пригнувшись, на новую дистанцию и опять, поцарапав землю, залегает в ямку и стреляет. И вдруг вся масса этих людей вскакивает, хватает винтовку наперевес и с ревом, криком, уже почти ничего не помня, ничего не соображая, зная только одно, что остановиться нельзя, ибо это – смерть вернее, чем на бегу вперед, туда, откуда свинцовым дождем падают пули, – бежит «в штыки…».
Но общее дело войны – завоевания или отражения, ее значение, смысл, необходимость – не будит в большинстве случаев личного чувства. Это личное, мое чувство распыляется в будничных мелочах повседневной, даже боевой, жизни; конечно, я знаю, что война важна и необходима, поэтому я делаю переходы в пятьдесят верст, не сплю по три ночи, умираю в окопе от какой-нибудь шрапнели, лежу до ночи, истекая кровью, раненым, пока вместе с темнотой явится возможность санитарам подобрать меня. Это я знаю, – но знаю тем далеким, рассудочным соображением, которое подчас гаснет и замирает перед непосредственно для меня важной мыслью о том, что у второго взвода окопы пошире и с навесом, надо ли нам такие обладить, – и теплее, и удобнее; притом мне очень важно – даст сегодня немец подвезти кухням горячую пищу, или опять ошалеет и, как в прошлую ночь, начнет катить по отдельным людям десятками снарядов… Также важно мне знать, оставят ли нашу роту, батальон или полк в этом именно окопе сидеть дольше, или переведут куда-нибудь еще, и придется бросить обжитое за два – три дня «уютное» место, к которому успел как будто даже и привыкнуть… И много еще – десятки и сотни вопросов являются для меня существенно важными, – о том, что вчера взводный говорил, будто завтра выдадут прямо в окопы теплое белье, что сегодня опять ночью, может, подъедет дивизионный, посмотрит, как и что у нас здесь, – храбрый до отчаянности генерал, с которым на этой почве у адъютантов и чинов штаба выходят чисто семейные сцены… Интересно мне, отсиживаясь в окопе, думать о том, что вот как хорошо, что сам генерал наведывается и расспрашивает меня, простого рядового, что я ел сегодня и не ознобился ли; и про убитого намедни из третьего взвода Остапенко подумать любопытно, как ему пуля аккурат в замок ружья вдарила, замок сорвала да рикошетом в глаз – и навылет. И готов Остапенко, а с самой Тулы вместе шли… И о доме далеком потосковать любопытно мне – чуть-чуть попечалиться тонкой печалью, негромкой струйкой звенящей в душе, как ручеек в широких полях возле родной деревни…
Но война, битва, результаты войны, – это все отвлеченно и далеко от настоящей минуты, и некогда мне за сегодняшним днем и сегодняшней мыслью думать об этом.
Об этом думают, это знают те, что посылают меня сидеть здесь, или прикажут перейти туда, оставить насиженное место, или взять вон ту мельницу, которая так подозрительно машет крыльями в то время, когда кругом идет перестрелка… Мое дело идти, брать, стрелять, ударить в штыки.
Умирать еще – тоже мое дело, и когда я шел из своей деревни на призывной пункт, поглядывал на родные полоски с чувством человека, который никогда их больше не увидит.
Так, или приблизительно так, рассуждает, чувствует массовый солдат на войне. Война стала для него обыденным, будничным делом. За четыре месяца выработался новый, неизвестный до сих пор тип человека-воина, оторванного от какого бы то ни было бытия вне войны. Тип крепкий, суровый, может быть, несколько закаленный, чем-то отдаленно напоминающий тип римского легионера, у которого ничего не оставалось позади, а впереди была только война, победа или смерть. Славянская натура смягчила его, – отринула театральную эффектность, придала больше интимности, наметила двумя – тремя штрихами исконное добродушие, не лишенное юмора даже в самых тяжелых обстоятельствах, но сущность типа, его непоколебимость, выносливость, полное равнодушие к смерти оставила неприкосновенной. И характерной чертой этого типа является какое-то домашнее отношение к войне, к той, учитываемой только в сумме бесконечного числа слагаемых, роли, что играет он на войне. Лицом к лицу с вопросом всей войны он не хочет становиться. Это – дело отвлеченное, большое, а он человек маленький, и знает он свое маленькое дело. Это так, или приблизительно так, в огромном большинстве случаев.
И совсем не так в Восточной Пруссии.
Едва только побываешь в Граеве, маленьком пограничном местечке, с которого началось наше вторжение в Пруссии, как убеждаешься, что это действительно не так.
Граевский вокзал, один из немногих уцелевших вокзалов, на первый взгляд кажется обычным, переполненным солдатами вокзалом. Но железный навесь над перроном в нескольких местах пробит небольшими круглыми дырками. А на стенах штукатурка обнажила красные кирпичи, такими же правильными, круглыми ранами, и эти раны, разной величины и силы, обрызгали стены. Это – следы шрапнели. Они имеются на всех четырех стенах, – вокзал обстреливался со всех сторон. А против вокзала, на углу небольшой березовой рощицы, такой хмурой, такой сиротливой в мягком сумраке туманного дня, с бессильно повисшими голыми ветвями и черной, мертвой листвой у корней, – на самом углу, на «вольготном, ясном месте» – могилы. Четыре креста, кое-как связанных из заборных планок железнодорожного сада толстой проволокой оборванного тут же телеграфа, и, отступя немного, – еще четыре. Три стоят прямо в этой второй четверке, а один наклонился, и перекладина его покосилась, – и стоит он, как бы задумавшись, и смотрит в темную, уже оседающую землю…
Восемь безвестных душ отлетели здесь. Восемь безвестных тел успокоились на углу сиротливой березовой рощицы. Тщетно расспрашивать, кто, какой части, когда похоронен здесь? Волна серых шинелей накатилась, оставила восемь крестов и укатилась дальше, и пришли новые волны, не знающие, – и те ушли, и в постоянной смене потонули имена павших. Никто не знает, кто нашел свой приют за полотном железной дороги у березовой рощи на границе немецкой земли. И никто никогда не узнает, а наскоро связанные кресты покосятся, потом качнутся, потом наклонятся задумчиво – и упадут, и долго будут лежать черные и забытые, пока не исчезнут, как все исчезает. И только ветер будет гулять над сравнявшимися могилами и жалобной песней рассказывать качающимся березам о том, что здесь некогда бывшее землей ушло в землю.
Здесь, в Граеве, не так давно шли серьезные бои. За местечком, раскинувшимся подслеповатыми, кривыми домишками, обступившими пустынную и грязную площадь с разбитым фонарем посредине, по обе стороны шоссе убегают вдаль глубокими морщинами окопы. Чем дальше, тем их больше, и на небольшой горке, уже у самой границы, в сосновом перелеске путанной линией перевились они, сближаясь и разбегаясь, исчерчивая песчаную землю странными письменами.
Окопы – стало привычным, обиходным словом войны. Оно мелькает в газетах, повторяется в разговорах, перекидывается из уст в уста знакомым, не возбуждающим даже любопытства, термином. Но только побывавшему в них – не в старых, брошенных, пустынных окопах прежних боев, а наполненных скорчившимися людьми, живущими здесь, в этих звериных норах, неделями, переменяющими здесь белье, раздевающимися для того, чтобы хоть чуть-чуть освободиться от паразитов, и (прошу помнить!) постоянно стреляющими, получающими раны и умирающими, – только видевшему все это воочию станет понятным это короткое странное слово – окопы.
Я провел только одну ночь в окопах – одну, а их бессменно проводят десятками! – я, не старый, крепкий физически, со здоровыми нервами человек, знавший, наверное, что, что бы ни случилось, завтра я выйду из этой узкой длинной ямы, завтра я выйду, чтобы никогда больше не вернуться. И все-таки этой ночи я никогда не забуду!.. А такими окопами в Восточной Пруссии исчерчена вся земля. Кажется порою, глядя на эти кривые, ломающиеся канавы, что темный дух войны хмельным, разгульным пахарем вышел на эти поля и повел дикие борозды кровавой пашни, смеясь над человеческой жизнью.
Мы знаем уже из высокого источника осведомления, что мы дважды отступали из Восточной Пруссии. В первый раз нас постигло несчастье – и все мы помним серьезные, прочувствованные слова телеграммы об этом Верховного Главнокомандующего. Теперь Восточная Пруссия занята нами.
Здесь, на пути шествия наших войск, я впервые увидел, что для нашего солдата – псковского, пензенского, орловского или какого-либо иного мужика, – война, идея войны, наступление и отстаивание занятой части может быть личным своим делом.
На границе русской и германской земель есть местечко Проскин. Не знаю, должно быть, в мирное время это было благоустроенное местечко, удобное, спокойное, – результат по-немецки обдуманного комфорта обыденной жизни. Протягивающиеся через улицу на столбах электрические провода с разбитой, криво висящей лампой, окруженные проволочной сеткой палисадники, стены каменных двухэтажных домов, кое-где уцелевшие вывески, – все говорит об этом.
Должно быть, здесь текла мирная, патриархальная, немецкая жизнь, старый grossvater[73] выползал в халате и колпаке в палисадник и за трубкой крепкого кнастера[74] посиживал в мягком кресле, любуясь чинной суетой немецкой благоустроенной улицы. Бегали здесь под его непосредственным наблюдением крепкощекие, хорошо упитанные дети, а frau[75] выглядывала из кухонного окна и кивала таинственно головой, готовя неожиданный сюрприз в виде какого-нибудь шмак-кухена[76] к обеду… Папаша, правда, делил свое время между двумя мирными занятиями: с одной стороны – наблюдал за полевым хозяйством, а с другой – взбирался с работником, каким-нибудь Фрицем, на чердак и под наблюдением этого самого Фрица для чего-то проделывал широкое венецианское окно в стене, обращенной к России, заливал пол цементом и советовался о возвышении, в вид широкой ступеньки перед самым окном… А когда заставал случайно забравшихся на гладкую, такую хорошую площадку детей и, несмотря на все заверения, что тут так хорошо играть, выпроваживал их вниз, – кивал утвердительно головой и, попыхивая дешевой сигарой, соглашался:
– О да, да, когда придет время, – мы поиграем… О, мы очень хорошо поиграем! Наш кайзер… – он вынимал сигару и склонял голову, оставаясь несколько секунд в почтительном молчании, – наш кайзер знает, что делает…
Да, он знал. Он знал настолько, что теперь от Проскина, от его палисадников, двухэтажных домов, оборудованных по последнему слову военной техники пулеметных площадок на чердаках, остались одни черные, закопченые стены, лишенные крыш, потолков, обугленные страшные стены, к которым прикоснулась размахнувшаяся огненная рука войны.
Занимая Восточную Пруссию, русские войска прошли Проскин так, как проходят любой из русских городов, возвращаясь с маневров.
Достоверно известно, что за все взятое, все, начиная от начальников частей и кончая последним обозным солдатом, расплачивались полноценной монетой.
Из расспросов участвовавших в этом наступлении частей мне лично удалось установить, что попавшие сюда к ночи офицеры постеснялись беспокоить «мирных» жителей и ночевали в сараях, не желая производить беспорядка в комнатах, где были женщины и дети.
Также известно, что этапный комендант, на обязанности которого лежало довольствие и размещение на ночь проходящих войск, за личное одолжение просил не пользоваться правом захвата и, пожимая плечами, как бы оправдываясь, убеждал офицеров:
– Понимаете, у них дети, сестры, все такое… Конечно, война, я понимаю, а все-таки по человечеству…
Они, дураки, думают, что пришла чуть не татарская орда, понимаете, боятся, так, понимаете, такое дело…
И офицеры махали руками, подтягивали свои части и заверяли стоящего за достоинство русского воинства коменданта:
– Помилуйте, пожалуйста, не все ли равно в конце концов? Одна какая-нибудь ночь – ведь война же, в самом деле, не на перинах же валяться… Эй, Сидоренко, приготовь мне тут в сарайчике как-нибудь – ведь одна ночь всего…
А на следующую ночь, в каком-нибудь другом местечке, повторялась та же история.
Так шла армия восточных варваров, эта некультурная, дикая орда, среди которой, как это известно с детства каждому Фрицу, – есть племена, питающиеся сырым мясом, а при случае не прочь полакомиться и человечинкой, носящие общее название: «Die Kosaken-Soldaten…».
Волна диких варваров прокатилась, и мирная жизнь местечка продолжалась по-прежнему; так же выползал в палисадник гросс-фатер, так же играли дети, и муттер готовила новый кулинарный сюрприз, и только трудолюбивый отец насупливал минутами брови и, глядя острыми зеленоватыми глазками в ничего не выражающее, задернутые внутренней пленкой глаза таинственного Фрица, гораздо лучше умеющего обращаться с готовальней, угломерами и цементными площадками на чердаках, чем с жатвенной машиной и молотилкой, спрашивает настойчиво:
– Но ведь мы будем еще играть?
– О, да, непременно… Они пойдут назад, – тогда мы поиграем! – успокаивал Фриц.
И когда русские войска отступали, – игра началась. В тыл отступающим, подавленным этим отступлением, частям из венецианских окон чердачных площадок затрещали пулеметы. Опытный Фриц, сжав зубы, со злорадной улыбкой на кривившихся губах, делал игру. И не ожидавшие предательства солдаты падали шеренгами, усеивая своими трупами патриархальную улицу немецкого местечка.
Так провожала «культурная», высоко стоящая на лестнице цивилизации, Германия отступающие войска.
Отступление кончилось. Жители покинули край все до одного. Части, участвовавшие в нем, рассосались по необъятным русским армиям. Иные, новые дружины влились в Восточную Пруссию, но память о предательстве, о злом деле, не умерла. Точной, как не может быть точным никакой беспроволочный телеграф, ибо телеграфист, отправляющий и принимающий телеграмму, не заинтересован в ней своей жизнью, точной молвой весть о постигшем передалась новым частям, вступившим в Пруссию. И ураганом возмездия за предательство, за тысячи смертей братьев безвестных прошла волна нового наступления…
Страшна рука мстящего за брата своего!..
Самое прочное в человеческом жилье – это печь. Когда селение громят орудия, когда снаряды зажигают дома и от них остаются курящиеся синим дымком черные головешки на грудах битого кирпича и штукатурки, печь, этот символ тепла и уюта мирной жизни, переходящий из дремучего прошлого очаг, спаивающий собою ячейку человеческого улья, стоит непоколебимо и последним отдает позицию грядущему разрушение. И часто на месте, сравненном с землею, там, где прежде сверкал веселыми стеклами порядок домов, безмолвным памятником прежнего уюта стоит одинокая печь. Она лишилась трубы, ненужный мусор засыпал ее внутри, кругом пустыня или хуже пустыни, а она хранит еще следы былых времен, и глупая мелочь, вроде уцелевшей банки для кофе в углублении над жерлом, бьет в глаза своей ненужностью…
Прекрасное, идеальное по своей крепости шоссе, которое не могла разбить даже артиллерия, выбивающая коваными колесами ямы в пол-аршина глубиною, огибает эти пепелища, вьется красивой, густо обсаженной аллеей столетних деревьев по взгоркам, заворачивает у прудов, перекидывается арками каменных мостов через речки.
И часто в глубоких канавах, бегущих по обеим сторонам шоссе, попадаются одиночные неглубокие ямки с невысоким валиком вырытой земли на обращенной в поле узкой стороне. Опять то же страшное, политое человеческой кровью слово, – окопы. Здесь они местами принимают необычайный характер. Я видел деревню, полуразрушенную, разнесенную артиллерийским огнем, в которой дома разделялись порядочными фруктовыми садами. И в этих садах, между кривыми ветвями старых яблонь, окопы сходятся на двадцать – тридцать шагов. Как это могло случиться? Долгими опросами, осмотром местности, попытками вообразить происшедшее во всей его полноте, я хотел узнать это: как могли люди окапываться в двадцати пяти шагах друг от друга. Несомненно, они заливали друг друга свинцовым дождем; несомненно, каждый окоп давался десятками жертв. Или, как мыши, осторожно, выползая на животе из-за угла разрушенного дома, люди подбирались ближе и, боясь звякнуть об камень короткой шанцевой лопатой, царапали себе ямки и залегали в них, чтобы подготовить почву губительным огнем, броситься в штыки и выбить противника из таких же мышиных ямок?..
Есть окопы – вот такие, в середине деревни, где напряженность боя достигала высшей точки; при взгляде на них чудится, что дух войны, поднявшийся огромным призраком над половиной земного шара, вдруг опьянел от смерти, крови, мелькающего огня выстрелов и красных клубов дыма пожаров, и пьяный, озорной, стал кружиться на одном месте, оставляя торопливые и путаные следы окопов… Окопались друг перед другом; били долго и упорно, щелкая затворами винтовок, потом переползли вбок, во фланг неприятельскому окопу, и опять окопались и стали бить. А те тоже переползли, оставляя горы трупов, – и опять выровняли фронт новыми окопами. И опять люди ползут, царапают землю лопатами, и опять бьют с фланга – самый страшный для засевших в окоп огонь… И так, свершая полный круг, ползают забывшие даже о собственной жизни люди по яблоневому саду, где несколько недель тому назад отошедший от серьезной работы гросс-фатер в колпаке и с фарфоровой трубкой в бритых губах, бродил с лейкой, поливая пестрые куртины цветов.
Теперь здесь тихо – и в том же саду, под теми же деревьями, высится обширный холм, и на нем струганный белый крест, с торопливой надписью химическим карандашом:
«Здесь погребено тридцать шесть нижних чинов и два офицера N-ского пехотного полка. До скорой встречи, товарищи!..»
Упорство, с которым отстаивали прусские солдаты каждую пядь земли в таких садах, должно быть записано золотыми буквами в истории русского войска. Какая нечеловеческая сила, какая необъятная выносливость, полная отрешенность от жизни, забвение своего личного «я» – сломили это упорство!!! Не нужно бояться правды, не нужно закрывать глаза на то, что было здесь; это недостойно по отношению к тем, кто нашел здесь славный венец славным дням своим; здесь пало много – и с благоговением и сладким, больным восторгом сердечным, склоняем мы голову перед могилой павших, и над всеми днями нашей жизни будет стоять прекрасным, светлым видением память о них.
Пусть будет легка им политая святой кровью земля; пусть радостные сны посетят их в иной, нездешней жизни; пусть найдет их мятежный дух, выдержавший последний искус жертвы собою, успокоение в заложенном ими фундаменте победы; и пусть близкие, оплакивающие безвременную и славную смерть, найдут отблеск утешения в свято исполненном долге и общем, всей страны, преклонении перед ними, ушедшими…
И светлой, прекрасной памяти их посвящаются эти слабые слова слабого человеческого языка… Они пали – но память о них жива и будет жить вечно.
Шоссе выбегает из соснового перелеска, заворачивает на плотину, обсаженную старыми ветвистыми деревьями, и огибает берег озера. Свинцовые осенние волны качают прибрежный камыш и звонко щелкаются в борта забытого черного челна. Небо густо синее, какое бывает в это время перед обильным снегом, и вода от него кажется плотной, тяжелой и холодной. Но где-то сзади, за спиной, тучи разорвались, и неожиданное, бледное солнце ударило жидким золотом по земле, и странным видением стал в его лучах просторный город на том берегу озера.
Берег довольно высокий; по нему лепятся, цепляясь друг за друга, разноцветные домики, но все они в бледном зимнем солнце кажутся подернутыми голубоватой дымкой, и только одно высокое здание, похожее на обрезанную четырехгранную башню, венчающее весь город, светится бледно красной стеной. От этого, так же, как от голубоватой дымки, неуловимо сливающейся с нежным золотом солнца, весь город кажется нарисованным акварелью в легких, прозрачных тонах.
Среди мокрой тяжелой земли, тщетно ожидающей снега, над свинцовой, густой водой, изрезанной холодными волнами, он кажется внезапно возникшим призраком, миражом, вызванным мечтой нежного, грустного художника.
Он красив, но обычен. Обычные здания обычного города. Далекое расстояние скрывает недостатки стекол в окнах, местные разрушения, постигшие отделанные дома. Но нечто страшное, неуловимое лежит необычайной тенью на нем, и некоторое время глаз тщетно пытается уловить, в чем эта необычайность.
И наконец, внезапная догадка освещает новым, особенным светом акварельный призрак красивого города.
Он пуст. Странность именно в том, что глаз напрасно ищет муравьиной суеты, человеческой жизни. Пустынна набережная перед озером, безлюдны каменные лесенки, пересекающая ее, пустынны широкие балконы домов, и – чувствуется далеким отражением недоуменного чувства – пусты, безлюдны и брошены возвышающееся друг над другом дома.
Опустевший город подымает свои стены над пустыми улицами. Широкие окна льют нежданное солнце в пустые комнаты. Раскрытые, местами сорванные с петель двери напрасно ждут хозяев. И два белых ялика, привязанных у набережной, безнадежно качаются на пустынных волнах сиротливой четой белых птиц.
Широкие, прекрасно вымощенные улицы. Уклонами бегущие тротуары. Шлифованные стекла парадных дверей и огромные витрины магазинов. Узорчатые, нависающие балконы с пучками высохших и побитых морозом цветов в ящиках на решетках. Многолетней обдуманностью обставленные квартиры с тысячью мелочей семейного обихода. Красивые старые скверы с извилистыми вымощенными дорожками и скамейками по краям их, и ни одного человека в частном платье.
Везде, на улицах, в скверах, в домах – серые солдатские шинели, засохшие в многодневной грязи сапоги, коричневые, не видавшие Бог знает с каких пор мыла лица.
Это – завоеванный город, брошенный населением, не ожидавшим его взятия. Обманутые своими властями, – в свою очередь обманутыми командирами войск, до последней минуты дававшими ложные сведения о наступлении русских, – жители очистили город в каких-нибудь полтора часа. Они вскочили из-за столов, – было время обеда, – оставив на них суповые чашки, и, захватив только самое ценное, бежали. Весь наличный состав вагонов перебросил их в новое место, а в это время на границе города, уже в предместье, возле турбинного завода и склада лесных материалов, шел последний бой. Он продолжался полтора часа – и русские солдаты вошли в город.
Это – пустой, замерший город; он с изумлением смотрел на пришлых людей, серыми массами влившихся в него и начавших новую, странную, призрачную жизнь войны.
Это – Лык.
Изредка попадается навстречу полковой священник, широкобородый батюшка, с любопытством оглядывающий чужеземный город; две – три сестры милосердия в кожаных куртках и высоких мужских сапогах спешно идут к пункту, над дверью которого развивается флаг с красным крестом. И бесконечное количество обозов, грохочущих по тесаным камням мостовой тяжелыми колесами. Обозный солдат – человек иной планеты. Серая мерлушковая папаха у него заворочена «ушами» вниз и от этого похожа на высокую башкирскую шапку, в каких обыкновенно художники, иллюстрирующие учебники истории, рисуют татар при нашествии на Русь. Лицо обозного солдата обветрено и красно, руки потеряли способность держать что-либо более нежное, чем ремни поводьев и вожжей, веревки, опутывающие фуру, ключ для отвертки гаек на колесах и прочий обозный обиход. Обозный солдат равнодушен ко всему, кроме собственного обоза, как магометанин, и искривленный кинжал, болтающийся у него на поясе, придает ему еще больше сходства с давними пришельцами земли Русской, воздвигнувшими над нею иго. Ко всему прочему – у обозного солдата за пазухой имеется значительный запас хлеба, и когда дышловой возится с отстегнувшейся постромкой, а старший в обозе танцует прямо на тротуаре на мохнатой, бойкой сибирской лошаденке, наполняя воздух специально обозной бранью, – ездовой передней пары, запряженной шестериком – цугом – фуры, неизменно лезет за пазуху и с тем же равнодушием ко всему на свете, не только что к новому немецкому городу, начинает методически жевать.
Чопорные немецкие дома строго выровненных улиц с изумлением, граничащим с испугом, смотрят на рассевшегося в седле, как у себя дома, жующего человека с другой планеты.
В Лыке мало разрушений. Если не считать вокзала железной дороги, собора и еще нескольких зданий, – город цел. Конечно, когда проходит толпа в несколько десятков тысяч людей, – причем толпа, несущая на своих плечах всю тяготу войны, – не может не быть разбитых стекол в окнах, сорванных с петель дверей, кое-где выброшенной мебели. В домах следы прохода армии заметнее. Но по поводу этого нужно сказать следующее.
Попробуйте вообразить психологию солдата на войне.
Тот путь, который от Граева я сделал на автомобиле по чудесному шоссе в сорок минут, подвергая себя единственной опасности налететь на испугавшуюся, кинувшуюся в сторону обозную лошадь, – воинская часть шла несколько дней. Каждый шаг доставался боем, и смерть смотрела из-за каждого угла. И вот человек, проживший с начала войны в новой, отрешенной от всего мира, обстановке, каждый день по нескольку раз рисковавший жизнью, смотревший на себя, как на человека не живущего, а доживающего до известного срока, когда его непременно должны убить, – вдруг этот человек попадает в город, брошенный жителями. Никого нет. И разом рождается мысль:
«Ага, попрятались, чтобы потом в спину, как в Проскине!»…
Человек врывается в дом – и видит на столе суповую миску, расставленные с немецкой аккуратностью приборы, книги в аккуратных переплетах в шкапиках со стеклами, подушки с кружевными накидками, бантики, вышивочки – весь ассортимент сентиментального немецкого бытия, считающего долгом в «гебуртстаг»[77] поднести какую-нибудь вышитую «собственноручно» ненужность, которая потом вешается на стену в назидание потомству.
Ворвавшийся человек останавливается в растерянном изумлении и, сжимая винтовку в руке, оглядывает незнакомую обстановку. И темный глухой протест разгорается в его душе.
«А-а-а-а! Суповая чашка? Это в то самое время, когда я трое суток не видел ничего, кроме сухаря, потому что кухни не поспевали за бешеным натиском воюющих частей? Книжки в аккуратных переплетах, кружевные накидки, когда я ночью царапал землю в двадцати шагах от неприятеля под непрерывным огнем?.. “Vergiss mein nicht”,[78] поднесенное в день торжественно-напыщенного гебуртстага, когда наш взводный, дважды раненный, выхватил шашку и повел “в штыки” и сложил на третьей пуле свою отважную голову?!! И все это полтора часа тому назад, когда удар за ударом брал штык новую позицию?!! Так вот же тебе “гебуртстаг”, вот тебе суповая чашка!..»
И тяжелый приклад солдатской винтовки опрокидывает приготовленную к обеду суповую вазу.
Это не извинение. Извинять здесь нечего. Нужно удивляться тому, что люди нашли в себе сдерживающее начало и не подвергли взятый город настоящему разгрому. Это объяснение опрокинутых книжных шкапов, усыпавших полы печатными страницами. Объяснение побитой местами посуды, сдвинутых вещей, сорванных фотографий. Такое объяснение приходит само собой, подсказываемое жизнью.
На Bank-Strasse[79] я зашел в раскрытую дверь квартиры монументщика. Первая комната была сплошь заставлена мраморными крестами и надгробными плитами, дальше шли уже жилые комнаты. Должно быть, монументщик был немного и художником, потому что за кабинетом с поваленной и сдвинутой с мест мебелью и усыпанным книгами полом была маленькая светлая комнатка, приспособленная для мастерской. Высокий четырехногий табурет возвышался посередине и на нем неоконченная мраморная группа: амур, величиною с трехлетнего ребенка, прислонившись к намеченному только в массе камня кресту, держал в руке опущенную вниз пальмовую ветвь.
В этой комнате по стенам тянулись полки. Белыми силуэтами подымались на них бюсты, все совершенно целые, не сдвинутые даже с места. И только один, сброшенный негодующей рукою, валялся на полу, отбитый от постамента и изуродованный: великолепные усы исчезли, заменившись неровным сколком отбитого камня. Пострадал немного и нос, а на груди, в промежутке между орденами и лентами, быстрый почерк наметил карандашом:
«Да здравствует Россия!!!»
Это был бюст Вильгельма II. Я прошел обратно в кабинет и остановился в задумчивости. В разбитое окно врывался ветер и сухо шелестел страницами разбросанных на полу книг. Было что-то старческое, изжитое в этом шелесте – и смутная жалоба чудилась в нем и горечь упрека за то, что человек, изображение которого с обломанными усами валяется в соседней комнате, довел свою страну до того, что постигло этот старый, красивый город. Очень печально стоять в беспорядочной холодной комнате, когда ветер залетает в разбитое стекло и качает забытые занавески…
К вечеру мне надо было поспать в Маркграбово. До вечера оставалось не так уж много времени, и надо было торопиться. Шофер озяб, дожидаясь меня, и раза два как бы нечаянно тронул гудок сирены. Я вышел в палисадник с голыми, поломанными кое-где кустами сирени, и пошел к машине.
Два солдата из санитаров, закинувшись назад, тащили перед грудью груды тарелок.
– Куда же так, земляки?
– В поезде, ваше высокородь, раненым все в лоточках подаем, пущай хуть теперь с немецких тарелок поедят! – весело объяснил один из них, приостанавливаясь на минуту. – Этого добра здесь гора, что же зря пропадает?!
Въезжая в город, я видел несколько солдат, возившихся с электрическими проводами. Тут же стоял автомобиль, в сложенном тенте которого аккуратно спрятаны были уцелевшие лампионы. Высокий молодой полковник распоряжался тут же и, любезно ответив на мой вопрос о местонахождении нужного мне учреждения, добавил, слегка посмеиваясь:
– Вот электричество провожу, станция уже работает, вечером освещу станцию и кое-где улицы…
Теперь, выезжая, я видел тех же солдат, только копавшихся на столбах с проводами, а полковник, за целый день, очевидно, не присевший ни разу, стоял на углу и кричал кому-то, махая рукой:
– Ну, пусти, пусти… Так, теперь по нижнему пусти… Ага, так!..
И на столбе, где возилась черная фигура солдата, прямыми белыми лучами мигала вспыхивавшая лампа, и похоже было, что большая белая птица трепещет сверкающими крыльями, усаживаясь на столб.
Опять разрушенные во время сопротивления отступающего неприятеля деревни, бесконечная аллея, шоссе и еще более бесконечные обозы на нем. За каким-то селением большой двухэтажный дом, сплошь изрытый шрапнелью, с провалившейся крышей и высаженными начисто окнами. Большая черная дыра зияет между двумя окнами и через нее видна развешанная на противоположной стене карта двух полушарий. А на дворе, возле крыльца, валяются поломанные ученические парты. Несомненно, школа, и несомненно, – отсюда был обычный для высоких зданий обстрел, за который дом поплатился ответным обстрелом снарядами. А невдалеке от школы, в глубокой с крутыми краями канаве, лежит, приподняв слегка голову, старая гнедая лошадь. Должно быть, пристала в обозе, отслужив свое, и теперь отдыхает возле дороги, покорно глядя большими грустными глазами на мелькающую мимо жизнь. Сердобольная солдатская рука бросила у морды вязанку сена и поставила лейку с водой, укрепив ее камнями. Своеобразная мягкость в суровой смене жестоких дней…
Опять окопы, опять путаная цепь их в селениях, следы взрывов в домах и покосившиеся кресты по краям шоссе. Один попался повыше, поаккуратнее сделанный: холмик обложен дерном, а по углам его, как на страже, поставлены четыре белых, далеко видных камня, выкрашенных известкой. Должно быть, тут же с шоссе подобрали украсить родную могилку какого-нибудь фельдфебеля или унтер-офицера внимательные солдаты.
Уже темнеет. Темные тучи нависают ниже, и строгой тенью встает в неширокой аллее шоссе ночь. Она протягивает свое покрывало по полям, кутает перелески, закрывает канавы со сваленными в них лошадиными трупами, поломанными колесами и разбитыми веялками – всем сложным мусором, сопровождающим человеческую жизнь. И прячет следы войны – окопы, ревниво кутает их своей смутной пеленой и шепчет беззвучно.
Машина гудит ровным напряженным темпом; белые пятна фонарей бегут впереди длинными, яркими лучами, и, выхваченные из мрака, непрерывно отступают назад голые, освещенные деревья.
От Лыка до Маркграбова верст пятьдесят, и ночью все время кажется, что едешь в дремучем лесу, из которого фонари выхватывают только ближние деревья. Упругий ледяной ветер начинает давать себя знать, и хочется скорее в теплую комнату, к стакану горячего чая.
А по сторонам неотступно бегут развалины деревень, и редко где мелькнет красный огонек: это обоз заночевал в пути, и солдаты греются возле костра, задумчиво глядя на веселый перебегающий огонь. О чем они думают, эти черные склонившиеся фигуры? Какие сны посещают их, когда, привалившись, заснут они тут же у костра?..
Бесконечно длинный обоз вытянулся по краю шоссе. Распряженные лошади испуганно фыркают на мчащееся мимо чудовище с двумя нестерпимо яркими белыми глазами, и закутанные до глаз дневальные, с обнаженными кривыми кинжалами в сложенных руках, провожают прищуренными глазами режущий свет фонарей. Две – три секунды – и снова кругом пустынно, безлюдно, мертво…
Крошечной красной точкой вспыхнул далекий огонек. Потом другой, третий, потом еще. Чуть оборачиваясь, шофер кричит что-то, но за свистом ветра трудно разобрать что.
– А-а-а-а-а-ва!.. – доносится глухой, оборванный голос, и только по догадке я думаю, что это показалось Маркграбово.
И здесь то же, что в Лыке. Те же витрины магазинов, где на тонкой палке, скосившись на сторону, висит забытая дамская шляпа. Те же местами выбитые стекла, распахнутые двери. Только здесь оживленные, благодаря близости штаба, и чаще ночную тишину прорезывают сирены автомобилей, ползающих по темным улицам странными живыми жуками.
Мне надо было найти госпиталь.
Долго путались мы с шофером, расспрашивая встречных солдат, долго кружились по площади в середине города без всякого толку, пока какая-то добрая душа, завернутая поверх полушубка в солдатскую шинель, сжалилась над нами, куда-то побежала, где-то навела справку и, наконец, вскочив на подножку автомобиля, доставила нас куда следует.
Еще подъезжая, услышал я тягучий звук фисгармонии и то нарастающее, то потухающее церковное пение. Оказалось, госпитальная молодежь, санитары, молодой врач и сестры сорганизовали хор и готовились спевкой к завтрашней обедне. День был предпраздничный, больных или раненых в лазарет пока не поступало, и молодежь старательно спевалась для завтрашнего дня.
Пока один из санитаров, молодой человек с университетским ромбиком на кожаной куртке, слегка подражая заправскому официанту, подавал нам с доктором чай в эмалированных госпитальных кружках, а присевшая к нам молоденькая сестра рассказывала о своих впечатлениях от Восточной Пруссии, – на небольшом возвышении в конце зала слышалось пение.
– Послушайте, Никитич, вы опять врете, – недовольно бубнил густой бас, – будьте же внимательнее, ведь так нельзя…
– Ну, давайте сначала – Господи помилуй троекратное, ну, начинайте!
И стройной, нарастающей волной торжественный мотив заполнял воздух, а только что бубнивший недовольно бас рокотал низкой прекрасной октавой, осторожно поддерживая замиравшую мелодию.
– Господи поми-лу-у-й!.. – вздыхали женские голоса сестер, а бас и тенора неуловимо присоединялись и, затихая, отвечали:
– Господи по-ми-лу-й!..
Потом опять новый, женский уже голос, обвинял злосчастного Никитича в том, что он сбивает всех.
В большие, до самого потолка, окна смотрела черная ночь. Она лежала над брошенным городом, над узкой лентой шоссе, окаймленной столетними деревьями, над развалинами недавно еще теплых очагов, над путаной сетью окопов… И той же черной глухой пеленою опустилась она на тех, что сидят в них и здесь недалеко, и там – под Летценом, где мерцают огненными стрелами лучи прожекторов и где я должен был быть на следующий день, и в далекой отсюда Польше, где идут непрестанные бои и шрапнель рвется голубыми огоньками, и тяжко, отрывисто, коротко ухают бессонные пушки…
На войне приходится видеть много величественного и прекрасного. Одно непрестанное присутствие смерти, раскинувшейся над десятками тысяч людей, придает событиям величавое значение и глубокую внутреннюю красоту.
Кроме того, из всех повседневных случаев, из обыденных фактов, просто из цепи сплетающихся между собой дней, исполненных страдания и подвига, с каждым часом все выше встает гигантский образ стомиллионного народа, такой лучезарной красоты духовной, пронизанный таким внутренним светом, что самое прекрасное зрелище должно померкнуть перед ним.
И все же бывают минуты, когда декоративный эффект постановки заставляет забыть сладостную арию певца.
Таким эффектом поражает осада Л.
Днем все, как везде, где сталкиваются две стихии, мечущие огонь и смерть. Грохочут пушки, рвутся снаряды, порой оживленно трещит ружейная перестрелка, и вдруг сухо и деловито вспыхнет пулемет. Окопы сошлись близко – ближе нельзя, и широкое проволочное заграждение разделяет их. Вылазки с одной стороны и атаки с другой встречаются в сети колючих, наносящих ужасающие рваные раны, проволок.
Германская проволока особенная; перерезанная, она взвивается живой спиралью и охватывает, сшибая с ног, человека ранящими кольцами. И тщетно будет биться в этой спирали человек, пытаясь разорвать витую проволоку; с каждым его усилием кольца меняют положение, охватывают плотнее, двигаются и рвут тело своими острыми зубцами.
Днем люди сидят в окопах, стреляют, переползают земляными норами с места на место, когда противник очень уж точно пристреляется и начинает засыпать шрапнелью. Раненые перевязывают «домашними средствами» свои раны индивидуальным бинтом и ждут ночи. Ибо вылезти из окопов днем – это верная смерть. Днем нет возможности подвезти провианта, передать патроны, переслать приказание или донесение. Отчаянные смельчаки, те самые, что промеряли своими сапогами всю Восточную Пруссии и теперь уже считают дело войны не отвлеченным, кем-то и зачем-то вызванным, а своим личным, непосредственно касающимся их самих, – эти смельчаки по двое – по трое делали попытки пробраться ползком до своих. И результат был всегда плачевный. Немцы буквально засыпали снарядами открытое пространство, тратя на отдельные, приникшие к земле, две – три фигурки, бесконечное количество их.
Солдаты – и не только солдаты, но и офицеры – не раз выражали изумление этой безумной трате снарядов. Это происходит не только здесь, в Восточной Пруссии, с ее прекрасно оборудованными путями, доставляющими припасы, но и в глубине Польши, где-нибудь под Сохачевом или Ловичем. Трудно поверить, чтобы по непролазным польским дорогам теперь, мокрой, дождливой зимою, когда на сорокасильном «Бенце» идешь пятнадцать верст в час с ежеминутным риском сломать машину и засесть окончательно и бесповоротно Бог знает на сколько часов, – трудно поверить, чтобы при таких условиях организация подвоза выполняла бы так блестяще свою задачу. И еще труднее поверить тому, чтобы германская армия возила за собой такие колоссальные обозы. Уже после поездки в Восточную Пруссию я вернулся на двое суток в район, образуемый треугольником Сохачев – Скерневицы – Лович посмотреть, что делается здесь. Маленький глупый случай опять подтвердил высказываемое уже неоднократно мнение о том, что немцы совершенно не считают снарядов. Шофер ошибся дорогой – и вместо шоссе на Тересин, печальной памяти Тересин, где в парке был убит владелец имения князь Друцкий-Любецкий, попал на шоссе к Сохачеву, одним концом упирающееся в район обстрела немецкой артиллерии. Слева все время мерцали зарницы наших батарей, и гул орудий перекатывался под черным небом из края в край. Мы поняли ошибку только тогда, когда выстрелы наших орудий стали уж очень слышны, и промежутки между вспышкой, мелькающей на черном горизонте, и треском выстрела сократились до одной секунды. В какой-то брошенной, погруженной во тьму деревне остановились и стали поворачиваться на нешироком шоссе обратно. На беду – а может быть, на счастье? – фонари вдруг погасли. Кое-как вывернулись, попробовали зажечь фонари, но воды не было – пошли назад в полной тьме. И не успели пройти пятнадцати минут, как в ту самую безлюдную деревушку ударил первый снаряд – шрапнель, потом второй – «чемодан», потом немцы стали бить регулярно и обстоятельно, пока жалкая деревушка о трех дворах не загорелась… Выпустили они не меньше сотни снарядов по призрачно мелькнувшей цели – двум ацетиленовым фонарям, осторожно пробиравшимся по невозможно грязной и невозможно разбитой дороге. Уже мы были в Гузове, верст за восемь от злополучной деревушки, уже успели напиться чаю на санитарном пункте Всероссийского Земского союза, а на горизонте все еще дрожало молочно-розовое зарево пожара, и снаряды продолжали крошить ни в чем не повинные избы.
То же самое происходит под Л. Едва только успеет какая-нибудь отчаянная солдатская голова отползти десять – двадцать сажень от окопа, как представление начинается. Отчаянная голова лежит, прижавшись вплотную к земле, а кругом с визгом рвется шрапнель, роют ямы бризантные «чемоданы», земля столбом летит вверх.
Отчаянная голова раком, ногами вперед, уползает обратно в уютную канаву окопа и рапортует ближайшему начальству:
– Так что, вашбродь, никак невозможно! Я что? Я, можно сказать, совсем один головой, никем никого со мной, а он «чемоданами»… Разве в ем ум есть? Просто даже без понятия совсем – жарит, ровно семечки лущит! Я покуда к земле притулившись лежал, пятьдесят три разрыва насчитал, после как назад подался – бросил, все одно не счесть всех!..
Товарищи по взводу посмеиваются, шутят над отчаянной головой.
– Ты-ы, отчаянный! Побывал в бане, пару тебе дали хорошего? Будешь теперь его вспоминать? Давно веника не пробовал, так хошь так попарился…
– Пару, – ворчит вернувшийся, – я, знамо дело, отчаянный! У нас на селе – коли драка, либо что еще такое – я в первую голову: что такое, зачем, почему?! И как есть в самую свалку башкой, потому я сердце отчаянное имею, и мне все одно!..
– Вот-вот, попробуй-ка еще раз туда вон головой… Еще попотей, авось хошь маненько угомонится…
Неудачник со злостью хватает винтовку и, чуть высовываясь из-за валика окопа, выжидает. Едва только покажется из окопа напротив закрытая защитным чехольчиком остроконечная шишка каски, как сухой короткий выстрел щелкает в воздух, и каска, описав в воздухе дугу, летит куда-то вниз для того, чтобы больше никогда уже не быть надетой…
– Ага, попался, который кусался?! – торжествует отчаянный.
– То-то брат, это тебе не «чемоданы»… Высунься-ка еще, попробуй!.. То есть я не я буду, ежели его здесь не расколотим!..
Ночью картина совершенно меняется.
Стреляют только тяжелые крепостные орудия. Им отвечают осадные, и рев стальных чудовищ сотрясает воздух на десятки верст. По этому короткому, основательному уханью, когда нет ружейной перестрелки, чувствуется, что дневные игрушки отошли. На арену выступили серьезные деятели, – и для них небо вдруг вспыхивает сказочным фейерверком.
Нет ничего по внешнему эффекту поразительнее такой ночи. Глубокая черная тьма, озаряемая только зарницами выстрелов, стоит над землею. В ней чувствуется угрюмость войны, смутный шелест уползающих к своим раненых, молчаливая, величественная скорбь усталой за день смерти. И ночь печально кроет изрытую снарядами землю и чутко стоит под низким небом. И вдруг огромный сверкающий луч, как сказочный меч, рассекает влажную, бархатистую тьму, режет небо, и медленно, словно раздумывая, опускается на землю. И неторопливо, внимательно, странный от своего молчаливого движения, скользит по земле ярко-голубой меч, словно кованый из старого серебра гениальным ювелиром, отчеканившим каждый камешек, каждую веточку приникшего в этом потоке света кустика…
Длинный, чудесный, как в сказке, меч прожектора некоторое время щупает землю. Со стороны расположения русских войск вспыхивает другой меч, сверкающей дугой очерчивает небо, на котором на секунду выступают угрюмые, кажущиеся совсем синими облака, – и медленно, уверенно идет навстречу первому. Некоторое время два светоносных меча быстро, неуловимо вьются друг около друга, потом внезапно сталкиваются, и оба дрожат в огромном напряжении этой сказочной борьбы… И эти скрещенные, столкнувшиеся мечи, движимые одной целью, известной на техническом языке под термином «поглотить свет противника», сливаются в один такой ослепительный, такой невероятный поток света, что начинает казаться, будто сошлись два сказочных гиганта и меряются крепостью своих сверкающих, кованных из голубого серебра мечей.
А кругом ночь, черное небо низко нависло, усталая, холодная земля приникла под ним, и, как чудесный сон ее, – старой, измученной, опустошенной войною, грешной земли, – как странный, полный нечеловеческих видений сон ее, борются над нею ослепительные мечи богатырей…
Момент – один из них дрогнул, качнулся в сторону, потом вверх и, опять выхватив низкую, лиловую, тяжелую тучу, погас. А другой победоносно широким размахом описывает землю, вырывает из темноты окопы, дальние позиции, клочки леса, проволочные заграждения и припавшие к земле фигуры уползающих солдат – и медленно, как будто вбираясь в себя, тухнет.
Скрещенные мечи перестали звенеть. Богатыри вложили их опять в ножны до следующей схватки. Старая земля устало вздыхает в тревожном, ежеминутно нарушаемом орудийными выстрелами сне, и с каждым выстрелом этим на мгновение приподымает тяжелые веки, чтобы осветить мелькающей зарницей полнеба.
А еще через минуту огненной параболой рассекая тьму, взлетает ракета. Как падающая звезда, она останавливается на момент в зените и вдруг со слабым стуком лопается, рассыпаясь тысячью долгих, медленно расплывающихся в разные стороны звезд. Это медленное течение их в черном небе, освещающее неровным фиолетовым сиянием землю, самый внезапный, как бы задумавшийся в своем падающем движении, свет так неожиданно прекрасен, так волшебно сказочен, что странный, вдохновенный восторг охватывает душу.
И война, эта страшная, невообразимая, во всей своей полноте, необходимость, озаренная сказочным сном старой земли, приобретает вдруг иной, мистический оттенок… И не людьми – безумной силы богатырями кажутся закутанные в серые шинели фигуры, сжимающие холодный ствол винтовки в незнающих устали руках, покорно умирающие, терпеливо проливающие кровь из своих ран, молчаливо лежащие в братских могилах под наскоро сделанными крестами…
– Вам, сидящие сейчас, когда я пишу эти бледные строки, в окопах, вдохновенно несущие тяжкое иго войны;
Вам, забывшиеся легкой дремотой после мучительной перевозки в госпиталях и лазаретах, поездах и пунктах, кровью своих ран освятившие тяжелое дело войны;
И вам, вам, лежащие в безвестных могилах, нашедшие отдых от тяжкого бремени войны, заплатившие за него своей жизнью – вам, ушедшие, безыменные и вечно памятные, посвящаю я слабое, бедное слово мое!!!
Опять черный туннель выхваченного из ночи автомобильными фонарями шоссе. Опять бесконечные, остановившиеся на ночевку обозы, шарахающиеся в сторону лошади, жмурящиеся от внезапного яркого света часовые с обнаженными кривыми кинжалами в сложенных руках…
Какая глубокая, странная, беззвучная и вместе с тем живая ночь!..
Где-то есть города; полные людьми, они сверкают освещенными улицами, сложным движением толпы, витринами магазинов. Где-то есть теплые комнаты, мягкий свет лампы, уютная обстановка, близкие люди… И все это кажется далеким, призрачным сном, так же трудно восстанавливаемым, как трудно вообразить свою руку, большую руку взрослого человека, маленькой, пухлой ручкой ребенка…
Кажется, что есть только бесконечное шоссе, обсаженное вырванными из мрака, словно вырезанными из голубого картона на черном фоне, деревьями, есть бесконечные поля по обеим сторонам, живущие своей особенной, трудно уловимой жизнью. Они молчат, но они не мертвы, о нет, они живут странной сложной жизнью, которую так трудно подслушать человеческому уху!.. То, что прошло над ними, оставило им видения, полные величественных образов. Они грезят неуклонными волнами поблескивающих тускло штыков; они видят людей, для которых жизнь – только ступень к тому колоссальному зданию, что строит мировая война; они приняли в себя то, что бросили в порыве яркой отваги сотни русских людей, – приняли, укрыли и грезят под одинокими крестами.
Далекая красная точка мелькает вдали и разрастается в фонарь.
– Сто-ой! Про-пуск!..
Автомобиль останавливается; две вооруженные винтовками фигуры вступают в круг света; выступившие из темноты ночи, обе кажутся особенно суровыми, непреклонными и какими-то твердыми; примкнутые штыки неожиданно остро поблескивают вверху – и гаснут.
Плохо слушающимися пальцами солдат разворачивает затрепавшуюся по сгибу бумажку пропуска и долго, не без подозрительности, читает. Потом всовывается в автомобиль, задает два – три вопроса и, обернувшись к красному фонарю, кричит кому-то:
– Эй, Кочетов, отворяй! Заснул, что ль?!
Опять дорога, напряженно ровное гудение «Форда» – и кажущееся бесконечным туннелем шоссе.
И опять молчаливые, окутанные ночным мраком поля, грезящие о том, чего никогда не увидим мы…
Я видел их много – молодых и уже поживших, солдат и офицеров, опытных и только что вернувшихся оттуда, помнящих предыдущую войну и едва «понюхавших пороху» теперь. Они проходят перед глазами длинной, бесконечной цепью, и запомнить их лица нет возможности, как нет возможности удержать в памяти их рассказы. Но всех их объединяет нечто, и этим они выделяются из сотен других людей, и узнать их в толпе так же легко, как если бы они носили особую форму. В городе, в кофейной, в вестибюле ресторана, в магазине, на улице, в деревне на дороге, в избе, в сутолоке возле занятого каким-нибудь штабом дома – всегда можно с уверенностью указать:
– Вот этот!.. И еще этот, и этот тоже!..
На них лежит странный тонкий налет, задернувший какую-то самую чуткую, самую острую грань души, и видно, как впечатления обыденной жизни пробиваются сквозь нее, как свет сквозь воду, призрачно и странно, потеряв непосредственную яркость свою.
И лица у них во всем многообразии человеческого лица чем-то напоминают одно другое; где-то в глазах, в неожиданной складке около губ, в подергивании брови или щеки, или тонкой морщинке у глаз есть общее, близкое – может быть, родственное, словно то, что они пережили и видели, породнило их в одну бесчисленную семью, и стали друг другу они брат братом. А речь их в большинстве не тороплива, и слова тяжелы, и полны они особым таинственным и глубоким смыслом, которого не дано постигнуть другим людям, не причастным к их великой и чуть-чуть скорбной семье.
Похоже немного, будто знают они все что-то свое, чего не можем знать мы, и глуховатым голосом, с неожиданными паузами и понижениями почти до шепота, нащупывают они одно какое-то большое, могучее слово – и не могут поймать его. И, не найдя, слегка изумленно оглядываются и долго глядят в лицо собеседника, и странная, забытая улыбка блуждает чуть-чуть горькой насмешкой на сомкнутых губах их.
Это люди, побывавшие в боях.
Они слышали над своей головой свист снарядов и потрясающий грохот орудий; они часами выстаивали под сплошным шрапнельным огнем; они неделями отсиживались в окопах, под дождем, в лужах и холоде, не ели по трое суток, не спали ночами; ночью, когда осенняя мгла плотным сырым покровом налегает на землю, с криком и воем, задыхаясь и падая в темноте, они бросались в атаку, выбивали из окопов врага и вновь залегали; они часами лежали в болотах, держа над водою винтовку и патроны в ожидании, когда можно будет опять броситься вперед – быть может, для того, чтобы через десять шагов с тем же диким звериным криком упасть и не встать больше никогда.
Смерть была вплотную около них, – они сходились с ней грудь с грудью; они уже заглянули за ту страшную, таинственную грань, которую каждый из нас в свой час переступит. И, вернувшись оттуда, они изумленно, с печальной усмешкой, смотрят на наши маленькие, будничные дела и внезапно умолкают среди разговора, прислушиваясь к иным, чуждым нам голосам… Их жизнь, по крайней мере, сейчас, теперь, вне боя – уже не жизнь. Это так, что-то ужасно не важное, не мелкое, а почти ненужное, такое, что никак не может пробить тонкую пленку, окутывающую душу.
Смерть не прощает ушедших от нее жертв. Проходя возле, она взглядывает на человека, и он навсегда запоминает этот взгляд. И когда потом говорит о нем – слова его бледны, бессильны, и сам он чувствует это бессилие. Огромное, невообразимое в обычных условиях напряжение боя слишком высоко, чтобы можно было передать его во всей непосредственности ощущения. О высоте этого напряжения можно судить только по отдельным мелькающим черточкам, случайно вспыхивающим в ряду обычных слов.
– Вы понимаете, – чуть-чуть таинственно, словно передавая по секрету, говорил мне молодой черноволосый человек с матовыми, задернутыми знакомой пленкой глазами, – когда мы ворвались, я упал… Не рассчитал разбегу и прямо туда. И потом ночь… И вот на меня прямо – сам бледный совершенно, губа трясется, а в глазах ужас… Ну, я его тут и кончил!..
Я опустил глаза и смущенно откашлялся. Было неловко и еще более неловко от того, что я чувствовал себя соучастником какого-то мальчишества.
– Послушайте, поручик, – заговорил я, не смея взглянуть на него, – как же так: бледный, как смерть… губа трясется… Ведь вы же только что сказали: ночь, зги не видно – и вдруг: в глазах ужас… Как же вы рассмотрели?
Я искоса взглянул на собеседника и поймал на себе странный, углубленный взгляд. Ясно было только одно: то, что он совершенно не обратил внимания на высказанное недоверие, и что подозрение в некотором преувеличении мелькнуло мимо, затронув нечто большее, чем чувство обиды. Он смотрел на меня, но я чувствовал, что он не видит меня, что взгляд его проходит сквозь меня, в то время как сам он пытается понять: как же так – ночь, а ясно помню, что видел и бледное лицо, и трясущуюся губу, и большую веснушку у левого глаза?
– Да-а, странно, – не мне, а себе, своим мыслям ответил он, – действительно была ночь… Еще помню, что ждали сумерек, потом ночи и, когда уже совсем стемнело, решили выбить их… Но лицо видел… ясно, совершенно отчетливо видел, это так помню… Помню, что кричал что-то, потом в горле саднело, и лицо… бледное и глаза выпучены!..
Я посмотрел на него внимательно. Он не мог лгать, он сам впервые столкнулся с этой странностью и искал разгадки ее. И я вообразил себе этого человека с сухим, нервным лицом, раскрытым черной ямой ртом, из которого рвется дикий, наводящий ужас, крик, и тоже с вытаращенными, безумно расширившимися, заполнившими весь глаз зрачками, и грохот кругом, и постепенно нараставшее нервное напряжение, и жуткую остроту минуты. И я почувствовал всем своим существом: он мог видеть этими глазами глубокой ночью; больше того, – он, несомненно, видел, видел ярко, отчетливо, как днем, и только теперь понял я странность, которую встречал раньше: два человека, участвовавшие в одном и том же деле под Л., заспорили при мне о времени конца боя.
Они были разделены какими-нибудь двумя – тремя верстами, но один был вольноопределяющимся нижним чином, а другой – полковником, делавшим вторую кампанию, дважды раненым, носившим на груди крест с мечами и надписью: «Порт-Артур».
Опираясь на события, место передвижения, собственные имена и подробности боя, полковник по часам доказал, что дело было ночью. А вольноопределяющийся, серьезный, выдержанный человек с университетским крестиком в белом ромбе и рукой на перевязи, так же, как и мой собеседник-поручик, задумался, уже не слушая полковника:
– Гм!.. как странно… Мне казалось, что было светло… Действительно, я теперь припоминаю, когда наша часть вступила в Л., мы долго не могли найти свечей… А между тем я видел, совершенно ясно видел!..
Людям, не принимающим или не принимавшим активного участия в бою, трудно представить себе всю высоту подъема, охватывающего участника в момент боя. Этот подъем спасает от многого. Обостренный глаз видит тысячи вещей, но напряженное внимание устремлено исключительно в одну сторону, и отдельные, подчас ужасающие, штрихи страшной картины войны проходят сквозь мозг, не задерживаясь возмущенным чувством. И только долгое время спустя эти штрихи встают в памяти, и человек изумленно оглядывается и подчас спрашивает себя:
– Как же я мог так?..
Грохот артиллерийской батареи, когда она прикрывает наступающую пехоту, производит на свежего человека подавляющее впечатление. Когда я пишу эти строки, у меня в ушах стоит еще отзвук канонады под К. Я пробыл на правом фланге нашего расположения около трех часов, и вот уже прошло два дня, а этот грохот назойливо преследует меня, и, стоит только закрыть глаза, чтоб отчетливо, ясно и близко услышать тяжелые удары орудийных выстрелов. Но там же, в самом сражении, я видел, как говорят, своими собственными глазами, как орудийная прислуга перекидывалась между собой приказаниями, замечаниями, порою даже шутками, что можно было понять по быстрой, мелькающей улыбке на лице.
Чтобы объяснить мне операцию под К., куда немцы неожиданно и безумно дерзко двинулись, чуть ли не с тремя только полками, сопровождавший меня офицер, перевесившись с седла к моему уху, кричал во весь голос. Я видел открывающийся в усиленном крике рот, видел напряженные, слезящиеся от ветра глаза, шевелящиеся губы, но решительно ничего не слышал. Буханье орудий поглощало собой все, и вместе с тем я через минуту видел, как тот же офицер, обратившись к пробегавшему солдату, сказал что-то – и тот понял и ответил, и офицер тоже понял… Мне показалось, что нервное напряжение всех участников настолько велико, что создало странную и чуткую детонацию, когда пониманию не нужно даже слов, движений, жестов, а достаточно одного взгляда, мелькнувшего выражения глаз…
Всецело занятые одной, не вполне ясной, но настойчивой идеей, люди не чувствуют боли. Все опросы раненых, все личные наблюдения дают один и тот же результат. Показания сводятся всегда, или почти всегда, к одному:
– Как палкой ударило – крепко так ударило, одначе я все бегу (или лежу – или стреляю)… Опосля только замечаю, что такое нога вихляется? Глядь, а там кровищи этой самой – стра-а-асть!..
Полковник С., недавно вернувшийся в строй, показывал мне свою руку, на которой средний, самый длинный палец стал короче всех. В известном деле, выдающимся участником которого был генерал С – в, полковник командовал отдельной частью. Взмахнув рукой, он показал направление, – и в момент взмаха пуля перебила ему средний палец.
Он встряхнул руку, как при внезапном нечаянном ушибе, и продолжал говорить:
– Что же, больно было? – спросил я.
– Нет, не больно… Чувство сильного толчка: я как бы схватил пулю… Крови много вышло – в пальце много сосудов, но с час больно не было… Потом – очень!
Потом – началось отступление. Нет ничего более подавляющего морально, угрюмого и мрачного, чем вынужденное отступление. Реакция после подъема особенно ощутительна в таком случае, и в этот момент люди раздражительны, усталость с особенной силой налегает на тело, всякая боль чувствуется острее и ярче.
И вообще реакция после боя огромна.
В том же деле под К. мне пришлось заночевать в окопе. Окопы – глубокие, правильно вырезанные в земле канавы, местами выступающие правильным квадратом такой же канавы вперед, наполненные сплошь солдатами, – молчали. Присев на корточки, прислонив винтовку к плечу, солдаты сидели неподвижными кучами и, должно быть, дремали. Редко и лениво перебрасывались отдельными словами, и чувствовалось, как трудно превозмочь апатию; чтобы сказать слово, и еще труднее сделать усилие, чтобы подумать что-либо… Глухая осенняя ночь стояла над широким, низким полем, и красным мерцающим глазом виднелось направо дальнее зарево. Это догорала зажженная снарядами деревня. И глубокое, равнодушное молчание распласталось кругом в необозримом черном поле.
Присев внизу, в какой-то ямке, где под ногами хрустели кардонки от обойм, я пытался задремать – и не мог. Офицер, сопровождавший меня, должен был вернуться только под утро. Впереди была долгая, бесконечная ночь. Мелкий, похожий на водяную пыль, дождик моросил с черного неба. Не хотелось шевелиться, поправить намокшую шапку. И чувствовалось, что все испытывают то же. Огромная, подавляющая усталость опустилась на плечи и придавила к мокрой, холодной земле. А между тем, я не принимал никакого участия в деле и только смотрел, тогда как чуть намечавшиеся вправо и влево от меня черные кучи сегодня совершили двадцативерстный переход, раз пять двигались направо и налево, раз шесть перебегали, перехватив винтовку за ствол и нагибаясь вперед, с места на место и с лихорадочной торопливостью вгрызались коротенькими лопатами, этим изумительным «шанцевым инструментом», в землю…
Я закрывал глаза, и в ушах тотчас же настойчиво и глухо, сливаясь и разделяясь, гудели орудийные выстрелы. Оглядывался и, едва различая во мраке, видел черные кучи скорчившихся людей.
И видно было, что напряжение, державшее их на острой, как лезвию ножа, грани, огромное нервное напряжение упало, расплылось в черном молчаливом мраке, быть может для того, чтобы завтра подняться еще одной ступенью выше…
Странный, тонкий налет окутал едва заметной пленкой душу каждого, пережившего этот день. Придет новый день, люди будут говорить, двигаться, стрелять, потом вернутся в город, в свои деревни, – но они никогда уже не будут теми, что были до сих пор. Смерть прошла возле них, совсем близко, бок о бок, и внимательно пытливо глянула им в лицо. И невидимая стеклянная стена стала между ними и всеми остальными людьми, ибо они видели и пережили то, чего никогда не увидят другие…

Полевая пушка на позиции. 1915 г.
Первую мировую войну вели две группы держав – Антанта (Россия, Франция, Англия и др.) и Четверной союз, иногда называемый «германским блоком», что ближе к истине (Германия, Австро-Венгрия, Турция и Болгария). Впервые в мировой истории в противоборство было вовлечено 38 государств, а военные действия, помимо Европы, происходили на Ближнем и Дальнем Востоке, в Африке, на Атлантическом, Индийском и Тихом океанах. Именно поэтому эту войну назвали мировой, да и по размаху она была крупнее предыдущих.
Инициатором развязывания войны была Германия, претендовавшая на передел уже поделенного мира. Источником конфликта между Германией и Россией являлись противоположные торговые интересы (высокие немецкие пошлины на русское зерно, конкуренция немецких промышленных товаров), а главным образом борьба за влияние в Турции (строительство немцами Багдадской железной дороги и т. д.), за ее черноморские проливы. Противоречия существовали также между Россией и Австро-Венгрией (преимущественно из-за господства на Балканах), особенно усилившиеся после аннексии последней в 1908 г. Боснии и Герцеговины. И такое, говоря сегодняшним языком, «мирное противостояние» могло тянуться бесконечно долго. Тем более что Россия не желала войны, да и не была к ней готова. Как тут не вспомнить ставшую крылатой фразу последнего реформатора Российской империи П. А. Столыпина: «Дайте государству двадцать лет покоя, внутреннего и внешнего, и вы не узнаете нынешней России». Но судьба уготовила стране совсем другую историю.
Как известно, непосредственным поводом к войне послужило убийство сербским националистом Г. Принципом наследника австро-венгерского престола, племянника престарелого императора Франца Иосифа I эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараеве 15 июня 1914 г.[80] Этот, на первый взгляд, рядовой «теракт» взбудоражил Европу. Германский император Вильгельм II, участвовавший в тот день в торжественном приеме английской эскадры в Киле, срочно вернулся в Берлин. Президент Франции Р. Пуанкаре, присутствовавший на бегах, покинул ипподром и прибыл в свой рабочий кабинет.
Под нажимом Германии правительство Австро-Венгрии вручило сербской стороне ультиматум. В нем выдвигались заранее неприемлемые условия, и Сербия их не приняла. Ровно через месяц после сараевского убийства Австро-Венгрия объявила войну Сербии и на следующий день начала военные действия.
Как же отреагировало царское правительство на австро-венгерскую агрессию против дружественной братской Сербии? Оно объявило частичную мобилизацию, Германия же, заранее начавшая тайную мобилизацию и сосредоточение войск у своих границ, нагло потребовала от России прекращения начатых приготовлений. Эту попытку грубого вмешательства в ее внутренние дела Россия оставила без ответа. Тогда 19 июля Германия (спустя четыре дня не без нажима немцев и Австро-Венгрии) объявила ей войну, затем 21 июля – Франции, на следующий день – Бельгии. Тогда Англия объявила войну Германии, Черногория (а вслед за ней Франция и Англия) – Австро-Венгрии.
Почти 400 млн человек оказалось втянутыми в войну в течение ее первых дней. В последующие четыре года в ее орбиту было вовлечено еще 30 государств (в том числе США) с населением свыше 1,5 млрд человек, 70 млн из которых влились в вооруженные силы противоборствующих сторон. Большая часть мобилизованных непосредственно участвовала в боевых действиях. На фронтах Первой мировой войны было убито и скончалось от ранений около 10 млн человек, более 20 млн получили ранения, часть из них на всю жизнь стали инвалидами.
Германия стремилась разгромить Англию, Францию и Россию, отторгнув от последней принадлежавшую ей часть Польши, Украину и Прибалтику и совместно с Австро-Венгрией утвердиться на Балканах. Главными сухопутными фронтами стали Западный (Французский) и Восточный (Русский). Таким образом, наша страна стала одной из главных участниц Первой мировой войны.
Как отнеслось российское общество к этому глобальному конфликту? Можно с уверенностью ответить, что его начало затронуло такие сокровенные струны национального сознания, что на время царский режим получил кредит доверия (и это спустя всего семь лет после попытки его свержения!), тем более что в то время только он мог организовать достойный отпор врагу. Патриотическая эйфория охватила значительные слои интеллигенции, студенчество, средние городские слои (мещанство), казачество, значительную часть рабочих и, конечно, самую многочисленную часть населения России – крестьянство.
Известный военный историк и теоретик генерал-лейтенант профессор Н. Н. Головин, будучи в эмиграции, издал ряд книг, в которых попытался воссоздать подлинную картину начала той войны: «Все, кто был свидетелем войны России с Японией, не может быть пораженным огромным различием в народных настроениях в 1904 г. и в 1914 г.
Первым стимулом, толкавшим все слои населения России на бранный подвиг, являлось сознание, что Германия сама напала на нас. Миролюбивый тон русского Правительства по отношению к немцам был широко известен, и поэтому нигде не могло зародиться сомнений, подобных тем, какие имели место в Японской войне. Угроза Германии разбудила в народе социальный инстинкт самосохранения.
Другим стимулом борьбы, казавшимся понятным нашему простолюдину, явилось то, что эта борьба началась из необходимости защищать право на существование единокровного и единоверного Сербского народа. Это чувство отнюдь не представляло собой того “панславянизма”, о котором любил упоминать Кайзер Вильгельм, толкая австрийцев на окончательное поглощение сербов. Это было сочувствие к обиженному младшему брату. Веками воспитывалось это чувство в русском народе, который за освобождение славян вел длинный ряд войн с турками. Рассказы рядовых участников различных походов этой вековой борьбы передавались из поколения в поколение и служили одной из любимых тем для собеседования деревенских политиков. Они приучили к чувству своего рода национального рыцарства. Это чувство защитника обиженных славянских народов нашло свое выражение в слове “братушка”, которым наши солдаты окрестили во время освободительных войн болгар и сербов, и которое так и перешло в народ. Теперь вместо турок немцы грозили уничтожением сербов – и те же немцы напали на нас. Связь обоих этих актов была совершенно ясна здравому смыслу нашего народа».[81]
Следует отметить, что идейное обоснование участия нашего Отечества в европейском конфликте царские власти начали разрабатывать лишь после объявления Германией войны России и, как и в других странах, с позиций защиты своей родины, коренных интересов народа и национальных святынь от посягательств других государств. Напомним, что Государь-император в манифестах от 20 и 26 июля так и обозначил причины и характер вступления нашей страны в войну: защита территории Отечества, его чести, достоинства, положения среди великих держав и славянских народов. Именно такая постановка вопроса соответствовала распространенным в цивилизованных странах той эпохи представлениям: оскорбление достоинства государства требовало удовлетворения, в случае же отказа государство должно объявить войну.
Уже то обстоятельство, что именно немцы объявили нам войну, способствовало формированию ее восприятия в народных массах как отечественной, направленной на отражение вражеской агрессии. Повсюду в стране проходили молебны «о даровании победы над вероломным и коварным врагом», в городах шли шествия и манифестации, особенно мощные в Санкт-Петербурге и Москве.
Уже на следующий день после объявления Германией войны России на Дворцовой площади в Санкт-Петербурге собрались тысячи людей разных сословий – интеллигенция, рабочие, крестьяне близлежащих деревень – и дружно опустились на колени перед императором и императрицей, вышедшими на балкон Зимнего дворца. Николай II объявил манифест о вступлении России в войну и первым торжественно принял присягу на Евангелии, по форме присяги императора Александра I в 1812 г.
Так вспоминал об этом дне председатель Государственной Думы М. В. Родзянко: «После молебна о даровании победы Государь обратился с несколькими словами, которые закончил торжественным обещанием не кончать войны, пока хоть одна пядь русской земли будет занята неприятелем. Громовое “ура!” наполнило дворец и покатилось ответным эхом в толпе на площади. После молебствия Государь вышел на балкон к народу, за ним императрица. Огромная толпа заполнила всю площадь и прилегающие к ней улицы, и, когда она увидела Государя, ее словно пронзила электрическая искра, и громовое “ура!” огласило воздух. Флаги, плакаты с надписями “Да здравствует Россия и славянство!” склонились до земли и вся толпа, как один человек, упала перед царем на колени. Государь хотел что-то сказать, он поднял руку, передние ряды затихли, но шум толпы, не смолкавшее “ура!” не дали ему говорить. Он опустил голову и стоял некоторое время охваченный торжественностью минуты единения царя со своим народом, потом повернулся и ушел в покои. Выйдя из дворца на площадь, мы смешались с толпой. Шли рабочие. Я остановил их и спросил, каким образом они очутились здесь, когда незадолго перед тем бастовали и чуть ли не с оружием в руках предъявляли экономические и политические требования. Рабочие ответили: “То было наше семейное дело. Мы находили, что через Думу реформы идут слишком медленно. Но теперь дело касается всей России. Мы пришли к своему царю как к нашему знамени, и мы пойдем за ним во имя победы над немцами”».[82] Так, вопреки более поздним уверениям большевиков, рабочие отнеслись к начавшейся войне.
Не лишне напомнить, что в те же дни разъяренная толпа граждан, в которой были и рабочие, разгромила и подожгла здание германского посольства в Санкт-Петербурге, располагавшегося на Исаакиевской площади. 4 августа Николай II с семьей и свитой прибыл в Москву, где его на улицах с воодушевлением встречали не менее полумиллиона москвичей и подмосковных крестьян. В Успенском соборе московского Кремля состоялся торжественный молебен «во славу русского оружия».
Другой крупный деятель Государственной думы А. Ф. Керенский писал позднее об этих судьбоносных для России днях: «В тот момент я ясно понял, что в грядущую войну будет вовлечен весь русский народ и что он выполнит свой долг. […] Это вторая война за национальное выживание (первая была в 1812 году) предоставила царю уникальную возможность протянуть руку дружбы народу, обеспечив тем самым победу и упрочение монархии на долгие годы».[83]
Действительно, народ встретил эту войну с единодушным патриотическим порывом. 5 августа Санкт-Петербург переименовали в Петроград, символически открещиваясь от всего «немецкого» даже в названиях. В стране на время мобилизации, а затем и на весь период войны, был объявлен сухой закон – и даже это народ поначалу воспринял с полным пониманием. Еще раз напомним, что и сама война называлась тогда не мировой (и не Первой мировой – этот термин, как известно, утвердился в исторической литературе значительно позже). В народе ее коротко назвали «германской», а официально Великой. А поскольку опасность нависла над самим Отечеством и война началась при общей народной поддержке, то привилось и другое официальное наименование – Вторая Великая Отечественная. К тому же на страницах газет и журналов в те первые дни войны очень часто проводили параллель с Отечественной войной 1812 г., юбилей которой с большим размахом отметили двумя годами ранее, в 1912 г.[84]
Следует особо подчеркнуть, что всплеск патриотизма выражался не только в манифестациях, шествиях и немецких погромах (для этого не обязательно быть патриотом), но, главное, в готовности к самопожертвованию. Достаточно напомнить, что первая из девятнадцати мобилизаций военного времени не просто прошла успешно, быстро и планомерно (явка призывников была почти стопроцентной), но и породила мощное добровольческое движение, охватившее часть молодежи, имевшей отсрочку от призыва в армию. Записывались в армию даже рабочие, имевшие бронь на оборонных заводах, студенты, интеллигенция. Добровольно ушли в армию писатели А. И. Куприн, В. В. Вересаев, поэты С. А. Есенин, Н. С. Гумилев и другие, мальчишкой сбежал на фронт и В. В. Вишневский. Даже находившиеся в ссылке революционеры подавали прошение местным властям о желании вступить в ряды действующей армии. Так поступил будущий крупный советский военачальник, отбывавший ссылку на о. Сахалин. «Вся нация, жители больших и малых городов, – вспоминал А. Ф. Керенский, – как и в сельской местности, инстинктивно почувствовали, что война с Германией на многие годы вперед определит политическую судьбу России. Доказательством тому было отношение людей к мобилизации. Учитывая огромные просторы страны, ее результаты произвели внушительное впечатление: лишь 4 процента военнообязанных не прибыли в срок к месту приписки. Другим доказательством явилось неожиданное изменение в умонастроениях промышленного пролетариата. К удивлению и возмущению марксистов и других книжных социалистов, русский рабочий, так же как французский и германский, проявил себя в той же степени патриотом, как и его “классовый враг”».[85]
Тогда же началось и женское добровольческое движение. Молодые женщины из разных концов страны стремились оказаться на фронте. Яркий пример тому – история сибирской крестьянки М. Л. Бочкаревой. Как она впоследствии вспоминала, «мое сердце стремилось туда – в кипящий котел, принять крещение в огне, закалиться в лаве. Дух жертвоприношения вселился в меня. Моя страна звала меня».[86] Прибыв на сборный пункт, Бочкарева обратилась с просьбой зачислить ее вольноопределяющимся, но получила отказ, так как женщин в армию не брали. Тогда она послала телеграмму (поскольку не умела писать) Николаю II и вскоре получила высочайшее разрешение. Как известно, эта храбрая женщина прошла всю войну, была четыре раза ранена, стала полным Георгиевским кавалером и дослужилась до чина поручика. А в 1917 г. стала организатором женских ударных батальонов.
Вятская крестьянка А. Т. Пальшина повторила подвиг героини Отечественной войны 1812 г. Н. А. Дуровой: с 1914 г. храбро воевала под видом мужчины, стала Георгиевским кавалером и дослужилась до чина младшего унтер-офицера. И только после очередного серьезного ранения покинула действующую армию летом 1917 г.
Императрица Александра Федоровна и ее четыре дочери работали медицинскими сестрами в Царскосельском госпитале. Великая княжна Ольга Александровна также стала сестрой милосердия. Их патриотическому примеру последовали другие представительницы аристократии.
В первые дни войны был образован Всероссийский союз помощи раненым во главе с князем Г. Е. Львовым, затем Всероссийский городской союз во главе с московским городским головой М. В. Челноковым. Позже, в июле 1915 г., эти союзы слились в Союз земств и городов (Земгор), председателем которого стал Г. Е. Львов. Другой известный политический и общественный деятель – лидер партии октябристов А. И. Гучков – в качестве особо уполномоченного Российского общества Красного Креста (РОКК) занимался организацией в действующей армии полевых госпиталей. В короткий срок развернулась деятельность добровольного Общества помощи жертвам войны, Союза Георгиевских кавалеров и ряда других общественных организаций. Возникли также Комитет по оказанию помощи семьям лиц, призванных на войну, Комитет «Книга – солдату», Московский комитет по снабжению табаком воинов передовых позиций и другие. Благотворительные мероприятия проводили работники почты, телеграфа, пожарные, художники, артисты и другие.
Надо сказать, что российская творческая интеллигенция всегда почитала за честь участие в деле благотворительности. В годы Первой мировой войны ее представители стремились не только внести лепту в помощь ближнему, но и убедить его в исторической неизбежности происходящего, вселить уверенность в победе над врагом. Не случайно крупнейшие живописцы и графики (в их числе были братья A. М. и В. М. Васнецовы, К. А. Коровин, Л. О. Пастернак, Н. С. Самокиш, С. А. Виноградов, Г. П. Пашков, И. А. Владимиров, Б. М. Кустодиев, И. И. Нивинский) обратились к массовым видам искусства – журнальной графике, карикатуре, лубку, плакату, художественной почтовой открытке.
По словам известной писательницы З. Н. Гиппиус, добрая половина интеллигентов физиологически заразилась патриотизмом. По некоторым версиям, даже песня «Священная война», звавшая народ на борьбу: «Вставай, страна огромная. Вставай на смертный бой», была написана еще в годы Первой мировой войны учителем из г. Рыбинска А. А. Боде, только слова были чуть-чуть другие: «С германской силой темною, с тевтонскою ордой…». А в 1937 г., будучи «русским немцем» и поэтому, не имея шансов донести ее до слушателей, Боде подарил свою песню (слова и мотив) известному советскому поэту B. И. Лебедеву-Кумачу.[87]
В. А. Гиляровский (знаменитый «дядя Гиляй») в самом начале войны написал текст песни «Марш Сибирского полка», начинавшийся словами: «Из тайги, тайги дремучей от Амура от реки…». Вскоре она стала полюбившимся маршем для всех солдат-фронтовиков. В годы Гражданской войны текст Гиляровского «переработал» С. Алымов[88] (несколько лет тому назад авторство стали приписывать П. С. Парфенову, но сути это не меняет). В советское время марш стал известен как марш дальневосточных партизан «По долинам и по взгорьям», а подлинный текст был забыт на многие десятилетия.
Таким образом, все слои российского общества с должным пониманием и с готовностью к самопожертвованию отнеслись к начавшейся войне. Люди были готовы к любым испытаниям во имя победы над врагом. А наша армия? В каком состоянии находились вооруженные силы России в начале этого глобального вооруженного конфликта?
Печальный опыт Русско-японской войны поставил вопрос об укреплении армии и флота. Царское правительство осуществило ряд мероприятий: в 1905–1909 гг. – по усилению боеспособности армии, в 1909–1912 гг. – по централизации высшего военного управления, реорганизации армии и улучшения ее технического оснащения. В 1912 г. был принят новый закон о воинской повинности (вместо устаревшего «милютинского» закона 1874 г.). Он предусматривал снижение призывного возраста до двадцати лет, сокращение льгот по семейному положению, увеличение льгот по образованию и в целом дал возможность призывать в армию большее число новобранцев.
Реформы 1905–1912 гг. привели к положительным изменениям во всех областях военного дела. Но многие мероприятия осуществить не удалось, так как темпы модернизации страны были все же недостаточными и, по расчетам Генерального штаба, Россия могла быть готова к большой войне в лучшем случае к 1917–1919 гг., что и обнаружилось буквально в самом начале вооруженной борьбы. Однако героизм русских солдат и офицеров, проявленный уже в первых сражениях войны, их способность к самопожертвованию во имя чести и величия Родины в значительной степени свели к минимуму этот по сути дела фактор внезапности.
С началом войны Россия развернула свои вооруженные силы на два фронта: Северо-Западный (против Германии) и Юго-Западный (против Австро-Венгрии). Начало военным действиям на Русском фронте положила Восточно-Прусская операция войск Северо-Западного фронта (4 августа – 1 сентября). Для русского командования ее стратегической целью было воздействие на Французский фронт (срыв шлиффеновского стратегического планирования), оперативной – захватить кенигсбергский выступ и обеспечить правый фланг войск в Польше, перехватив тылы 8-й германской армии, т. е. окружить и уничтожить противника в Восточной Пруссии. 1-я армия П. К. Ренненкампфа должна была наступать севернее Мазурских озер с охватом германского левого фланга, 2-я армия А. В. Самсонова – в обход Мазурских озер с запада, имея задачей разбить немецкие корпуса, развернувшиеся между Вислой и Мазурскими озерами, чем воспрепятствовать отходу немцев за Вислу. Таким образом планировалось охватить противника с обоих его флангов посредством концентрического наступления с последующим окружением и уничтожением.[89]
Стратегическая цель 8-й германской армии состояла в сковывании русских сил и выигрыше времени для переброски германских войск с Западного фронта после поражения Франции, т. е. способствовать реализации шлиффеновского стратегического планирования. Оперативная задача – сохранение прусского плацдарма как удобной базы последующих операций.
Иными словами, для Северо-Западного фронта операция носила наступательный характер, а для 8-й германской армии – характер активной обороны. В силу как объективных факторов (наличие Мазурских озер, разрывавших единый фронт русских), так и субъективных (отсутствие согласованности в действиях командующих 1-й и 2-й русскими армиями, а главное – ненадлежащее руководство операцией со стороны командования фронтом) проводилась, по сути, не единая фронтовая, а две обособленные армейские операции.
В составе Северо-Западного фронта имелось 17,5 пехотных, 8,5 кавалерийских дивизий (250 тыс. человек), 1,1 тыс. орудий (из них лишь 36 тяжелых). Германская 8-я армия насчитывала 16 пехотных и 1 кавалерийскую дивизии (200 тыс. человек) при 1044 орудиях (из них 156 тяжелых). Соотношение сил (тем более при наступательной операции) оказалось явно не в пользу Северо-Западного фронта. По сравнению с 8-й германской армией 1-я и 2-я русские в отдельности были слабее, на чем германцы и построили свой маневр. Русские в целом имели некоторое превосходство в пехоте (малозаметное), в кавалерии (весьма ощутимое, но в условиях Восточной Пруссии трудно реализуемое), а германцы – в артиллерии. Причем не вся русская артиллерия успела поучаствовать в боях (например, 2-я тяжелая артбригада прибыла на фронт лишь в конце операции).
Операция могла быть выиграна русскими войсками с большим трудом, и то лишь при условии тесного взаимодействия штабов, бесперебойной работе связи и качественной разведке. Между тем, благодаря переброскам войск в ходе операции, германскому командованию удалось переломить количественный показатель в свою пользу: с Французского фронта прибыли 11-й армейский корпус, Гвардейский резервный корпус, 8-я кавалерийская дивизия, успевшие принять участие в первом сражении у Мазурских озер. 1-я ландверная дивизия также была переброшена на усиление 8-й армии с датско-германской границы.
На начало операции повлияли просьбы союзников, находящихся в критической ситуации: телеграмма русского военного агента в Париже 5 августа 1914 г., телеграмма министра иностранных дел Т. Делькассе послу Франции в России М. Палеологу, беседы упомянутого посла с представителями русского верховного командования. Они отлично понимали рискованность вторжения в Восточную Пруссию неотмобилизованных армий Северо-Западного фронта, но слишком критическим было положение англичан и французов в Приграничном сражении.
4 августа войска 1-й армии провели сражение под Сталлупененом – встречный бой между 1-м германским армейским корпусом и 3-м русским армейским корпусом (центр боевого порядка 1-й армии) с подходом других войск. Частям русской 27-й пехотной дивизии противостояли германские 1-я и 2-я пехотные дивизии 1-го армейского корпуса. Начавшись неблагоприятно для русских (заминка и временный отход одного из полков 27-й пехотной дивизии), бой закончился поражением немцев, отошедших к Гумбиннену. 6 августа было знаменательно сражением русской кавалерии (крайний правый фланг русского фронта, корпус хана Г. Нахичеванского) с бригадой прусского ландвера у Каушен.
7 августа развернулось Гумбинненское сражение – встречный бой с попыткой противника окружить русский 20-й армейский корпус.[90] Однако несмотря на тяжелую обстановку, он выдержал удар и перешел в контратаку, что вызвало панику в 1-м германском корпусе и его отход. К этому же времени был разбит и 17-й германский армейский корпус А. фон Макензена. Фактически 3-й русский корпус загнал 17-й германский в огневой мешок: последний, понеся огромные потери, местами также в панике, отступил с поля боя.
Это было первое серьезное поражение немцев в войне. Исследователь кампании 1914 г. на Северо-Западном ТВД И. И. Вацетис констатировал: «8 германская армия в бою под Гумбинненом потерпела крупную неудачу, которая при продолжении боя могла бы обратиться в катастрофу».[91] Ф. А. Храмов отмечал: «Сражение под Гумбинненом выиграно русскими войсками. Они нанесли крупное поражение четырем германским дивизиям, имея со своей стороны значительно потрепанной только одну (28-ю) дивизию».[92]
Итогом Гумбиннен-Гольдапского сражения стали смена командования 8-й германской армии и начало ее отступления, а самое главное – немцы приняли решение перебросить на восток с Французского фронта шесть корпусов. Французская официальная история войны прямо связывала «катастрофу» 17-го германского армейского корпуса А. Макензена под Гумбинненом с принятием решения о переброске дополнительных войск с Французского фронта в Восточную Пруссию.[93] В дальнейшем 1-я армия «увлеклась» осадой Кенигсберга, при этом ее левый фланг – 1-я кавалерийская дивизия – должен был войти в соприкосновение со 2-й армией, но не сумел этого сделать.
Параллельно осуществлялись операции 2-й армии. 10–11 августа произошел бой ее 15-го армейского корпуса с 20-м германским армейским корпусом у Орлау – Франкенау, окончившийся поражением немцев. Разгром германского заслона (группа генерала О. фон Шольца – 3,5 пехотных дивизии, костяк которых и составлял 20-й армейский корпус) на южной границе Восточной Пруссии создал предпосылки для успешного наступления армии А. В. Самсонова. Этот бой стал вторым крупным успехом русских армий в Восточной Пруссии после Гумбиннена. Отбросив войска 20-го германского корпуса к северу, 2-я армия открыла себе путь вперед.
К сожалению, дальнейшие ошибки и неумение командования армии объективно оценить обстановку не позволили развить достигнутый успех. Тем более что в руки германского командования начали регулярно попадать русские радиограммы оперативного характера, а иногда и армейские боевые приказы, которые германцы доставали якобы у «убитых» офицеров. Это указывает на то, что у них неплохо работала разведка.
Ситуация усугубилась и тем, что штаб 2-й русской армии к 11 августа оторвался от войск на пять переходов, что чрезвычайно осложнило управление войсками, особенно при недостатке технических средств связи. К тому же остановка 1-й армии П. Г.-К. Ренненкампфа и блокада им Кенигсберга, уклонение 2-й армии на 60–70 км западнее (для более глубокого охвата противника) привели к тому, что последняя растянулась почти на 100 км. На обоих ее флангах были созданы группы: на правом – в со ставе 6-го армейского корпуса и 4-й кавалерийской дивизии (оторванность от других корпусов на 50 км), на левом – 1-й армейский корпус, превращенный в неподвижный заслон у Сольдау, и 6-я и 15-я кавалерийские дивизии. В центре наступала ударная группа в составе 13-го и 15-го армейских корпусов и 2-й пехотной дивизии 23-го армейского корпуса. Фактически около половины сил 2-й армии было задействовано на обеспечение операции, действуя пассивно. Массированного, таранного удара по противнику организовать не удалось.
13 августа (после перегруппировки) началась реализация замысла генерала Э. Людендорфа – нового начальника штаба 8-й германской армии. Оставив заслон против остановившейся 1-й армии, противник (пользуясь своей развитой железнодорожной сетью и оперативной подвижностью) все силы сосредоточил против 2-й, решив сбить ее фланги и поймать в «мешок» центральные корпуса.
Фланговые корпуса 2-й армии были сбиты с позиций в боях 13–16 августа и отошли, что дало возможность противнику окружить ее центральную группу. Если неудача 6-го русского корпуса была очевидна, то в боях 1-го у г. Уздау не все было однозначно. Он долго с успехом держался, причем контрудар 14 августа против 5-й ландверной бригады и 2-й пехотной дивизии немцев был чрезвычайно энергичным. Вскоре контратакованные германские части были смяты и начали отход на север, многие из них поддались панике. Успех русских войск был очевидным, но их действия были слабо организованы, вследствие чего победа носила локальный характер.
В итоге германцы смогли планомерно приступить к окружению центральной группировки 2-й армии. С 15 августа около 13 германских дивизий действовали против 5 русских, личный состав которых был утомленным и голодным. Следует отметить огромное значение (тем более при проведении операции на окружение) знания немцами из перехваченных радиограмм оперативных документов штаба 2-й армии с диспозицией войск и постановкой им боевых задач, в частности планов действий командующих обеими русскими армиями. Германские генералы действовали наверняка (в данной ситуации, по сути, даже не требовалось особого оперативного искусства), русские основывались прежде всего на догадках: «Данные авиационной разведки, собранные […] в штабе 8-й германской армии, давали весьма отрывочные и ограниченные сведения о наступлении 6-го русского корпуса севернее Ортельсбурга. И поэтому, если бы русские радиограммы не помогли германцам, они знали бы о противнике так же мало, как и русские».[94]
Несмотря на неблагоприятные факторы, в ряде боев войска центральной группы 2-й армии нанесли поражение немцам (Ваплиц-Мюлен и др.), 14 августа заняли г. Алленштейн, а бригада 1-й пехотной дивизии 13-го армейского корпуса, следовавшая в авангарде, около 14 часов 15 августа севернее Гогенштейна атаковала во фланг и тыл ландверную дивизию Гольца, к 17 часов обратив ее в беспорядочное бегство на северо-запад. Но общей картины это уже не меняло. Продвигаясь вперед, центральная группа 2-й армии еще глубже входила в «капкан». Слишком поздно поступившее распоряжение на отход привело к плачевным результатам. 16–18 августа 13-й и 15-й русские армейские корпуса сделали попытку пробиться из окружения. Меры по организации единого руководства с целью их прорыва приняты не были, и значительная часть личного состава окруженных войск попала в плен.
Отступавшие части, группы солдат и офицеров вели локальные бои, пытаясь пробиться к своим. Даже в обстановке хаоса отступления и боев в окружении они самоотверженно выполняли свой долг: «К полудню 29 [16] августа шесть русских батальонов 13-го корпуса, оборонявшиеся в лесу севернее Меркена, в д. Меркен и в озерном дефиле у Шлага-М, окруженные 1-м рез. корпусом (18 батальонов), дивизией Гольца, 37-й пех. дивизией и 3-й рез. дивизией (тоже 18 батальонов), действительно отлично дрались и доблестно погибали».[95]
Таким образом, 2-я армия была немцами нейтрализована, и они переключили внимание на 1-ю – развернули против нее более сильную по численности группировку, к тому же превосходившую русских в артиллерии. Общая идея наступательной операции германцев сводилась к тому, чтобы, обходя левый фланг русских с юга и отбрасывая их к нижнему течению Немана, разгромить 1-ю армию.
Командующий 8-й германской армией П. Гинденбург провел 25–31 августа Первое сражение у Мазурских озер, однако нерешительные действия обходной группы немцев особых результатов не принесли. Ренненкампф организовал контрудар. Учитывая, что Галицийская битва достигла своей кульминации, теперь оперативно-стратегическая обстановка на Русском фронте требовала от армий Северо-Западного фронта сковать германские войска в Восточной Пруссии, лишив их возможности оказать влияние на ход событий в Галиции. Бои, шедшие с переменным успехом (например, 29 августа 20-й русский корпус опять занял г. Гольдап) привели к вытеснению армии Ренненкампфа из Восточной Пруссии. Э. Людендорф писал: «В большинстве случаев, в особенности в 20-м армейском корпусе, бои протекали не особенно удачно. Русские дали решительный отпор».[96]
Именно вследствие нерешительности действий командования 8-й германской армии главные силы 1-й русской ускользнули от занесенного удара. И. Вацетис отмечал: «1-я армия была сильно расстроена неудачно организованной отступательной операцией, но она не была разбита. В кадровых корпусах материальная часть была почти вся налицо, а потери в людях не были велики, почему восстановить ее боеготовность являлось делом нескольких дней».[97] В итоге к началу сентября 1914 г. противоборствующие стороны возвратились в первоначальное положение.
Оперативно Восточно-Прусская операция была русскими войсками проиграна. Они не смогли занять Восточную Пруссию и уничтожить 8-ю германскую армию. Противник же смог сохранить Восточно-Прусский плацдарм как базу последующих операций. Однако стратегически это была одна из наиболее успешных коалиционных операций Антанты, что выразилось в ослаблении германского Французского фронта, предоставлении русским войскам свободы действия в Галиции и, соответственно, в выигрыше Юго-Западным фронтом грандиозной Галицийской битвы, а в последующем и в перенесении центра тяжести боевых операций противника на Русский фронт.
Немцы не смогли выиграть на Востоке время для завершения кампании на Западе. Более того, произошло именно то, чего стремились избежать авторы «плана Шлиффена». Была ослаблена ударная группа на Французском фронте ради интересов Русского. В решительный момент, ослабив ударное крыло на Западе, немцы провалили математически точный план А. фон Шлиффена и лишились надежды на благополучный исход всей войны. Шесть немецких армейских корпусов пришли в движение, из них три оттянул Русский фронт: Гвардейский резервный из состава 2-й армии, 11-й армейский из 3-й армии вместе с 8-й кавалерийской дивизией были отправлены в Восточную Пруссию. 5-й армейский корпус также в самый ответственный момент был оттянут с Французского фронта и готовился к переброске, и, хотя в Пруссию не попал, но не принял участия и в решающих боях во Франции. Немцам не хватило именно этих корпусов для победы на Марне.
Таким образом, стратегические результаты Восточно-Прусской операции выразились в следующем. Русские удержали немецкие войска от содействия своим союзникам и получили возможность нанести решительное поражение Австро-Венгрии на главном – галицийском направлении, а в решительный период операций на западноевропейском театре войны отвлекли на себя два германских корпуса и одну кавалерийскую дивизию из состава войск, действовавших на Марне. Последнее обстоятельство было главным итогом операции для всей Антанты.
Вопрос о потерях в Восточно-Прусской операции является во многом дискуссионным.[98] В целом Восточно-Прусская операция (включая Первое сражение у Мазурских озер) обошлась Северо-Западному фронту примерно в 160 тыс. человек, т. е. 64 % от первоначальной численности. Германская 8-я армия потеряла до 50 тыс. человек (не более 25 % от первоначальной численности) с учетом переброшенных с запада корпусов (они участвовали лишь в заключительной операции – сражении у Мазурских озер).[99] Командование же противника зафиксировало потери 8-й германской армии в размере 37 тыс. человек,[100] с чем согласен австрийский историк В. Раушер: «…победоносная 8-я армия тоже понесла тяжелые потери, составившие 37 тысяч человек».[101]
Разница между этой цифрой и нашими подсчетами объясняется следующим (помимо того, что германцы всегда занижали собственные потери): значительное количество германских солдат и офицеров, захваченных в русский плен, позже было освобождено своими (только части попавшего в «котел» 15-го армейского корпуса, по свидетельству британского военного агента А. Нокса, лишь в боях 10, 11 и 14 августа взяли 1,3 тыс. пленных[102]). Кроме того, противник сознательно «списал» потери в ряде удачных для ударной группы 2-й армии боев. В целом же потери сторон вполне соотносятся с военной теорией, устанавливающей нормальное соотношение для атакующего и обороняющегося как 3 к 1. Русские же в Восточной Пруссии воевали почти при равенстве сил с немцами, которые к тому же опирались на укрепленные районы.
Одновременно с боями в Восточной Пруссии, с 5 августа по 8 сентября, шла Галицийская битва. Стратегическая цель операции со стороны русских войск – посредством разгрома и уничтожения ядра австро-венгерской армии вывести из войны одну из ключевых держав германского блока. Стратегическая цель действий противника – также разгромить основные силы русской армии (т. е. войска Юго-Западного фронта) и тем самым создать решающие предпосылки для победоносного окончания войны. Австрийская армия должна была стать становым хребтом Восточного фронта, активными действиями способствовать выводу России из войны.
Оперативная цель битвы для русских армий – фронтальным движением по сходящимся направлениям выйти на фланги неприятеля, смять их, отрезав вражеские корпуса от рек Сан и Днестр, и уничтожить. Планировалась операция на окружение посредством концентрического наступления двух групп армий Юго-Западного фронта (правое крыло фронта – 4-я и 5-я армии, левое крыло – 3-я и 8-я армии). Главный удар наносили внешние 4-я и 8-я армии, вспомогательный удар – внутренние 5-я и 3-я.
Планирование операций против Австро-Венгрии русская Ставка осуществляла на базе полученного от своей агентуры плана развертывания австро-венгерских войск в Галиции. Однако австрийское командование вскрыло утечку информации, изменило план и отнесло развертывание армий на 100 км к западу, вследствие чего теперь они охватывали русских на северном фланге. Оперативно противник планировал разгром армий правого крыла Юго-Западного фронта, в том числе посредством окружения.
Соотношение сил к моменту начала сражения отражало специфику оперативного развертывания противников. Правому крылу Юго-Западного фронта (4-я и 5-я армии – 16 пехотных дивизий численностью 337 тыс. человек) противостояли 1-я и 4-я австро-венгерские армии (19,5 пехотных дивизий), армейская группа И. Фердинанда (3 пехотные дивизии), армейская группа Р. Г. фон Куммера (2,5 пехотные дивизии) и германский Силезский ландверный корпус (2 пехотные дивизии) – 27 пехотных дивизий, или всего 590 тыс. человек. Соотношение сил оказалось 1,75 к 1 в пользу австро-германцев. Налицо было и превосходство в артиллерии – 1250 орудий противника против 1100 русских. Равенство сил было только в кавалерии (по 5 дивизий к началу операции).
Несколько иная ситуация складывалась на юге. Левому крылу Юго-Западного фронта (3-я и 8-я армии – 22 пехотных дивизии – 354 тыс. человек) противостояли 3-я австро-венгерская армия и армейская группа Кевесса фон Кевессгаза (15 пехотных дивизий – свыше 200 тыс. человек), 1150 русских орудий против 450 австрийских, 7 русских кавалерийских дивизий против 6 австрийских. Противник вовремя не прореагировал на развертывание перед его фронтом 8-й армии А. А. Брусилова, за что вскоре поплатился. Если против других трех армий Юго-Западного фронта австрийцы имели также три армии, то войскам 8-й армии противостояла более слабая армейская группа. Группа в соответствии с планом сдерживания располагала сильной конницей (три дивизии) и артиллерией. Теоретически ситуацию могла выправить переброска 2-й австрийской армии с Сербского фронта (158 тыс. человек, 480 орудий), но ее перевозили постепенно, вводили в бой по частям и переломить ситуацию не удалось.
Спецификой стратегического развертывания было то, что значительное количество войск (до 264 тыс. человек для австрийцев и до 198 тыс. человек для русских) прибывало уже в ходе операции. В значительной мере подход подкреплений, оперирование стратегическими резервами и умение ориентироваться в быстро меняющейся обстановке встречного сражения определили исход операции.
Всего же австрийцы к 7 августа развернули на трехсотдесятикилометровом фронте (устье реки Сан – Ярослав – Перемышль – Львов – Станислав – Залещики) три армии и три армейские группы численностью (вместе с германским ландверным корпусом) 800 тыс. человек и ожидали прибытия подкреплений. Почти две трети всех сил, собранных в Галиции, дислоцировались на сравнительно узком фронте между устьем р. Сан и Перемышлем (120 км) против русских войск, сосредоточивающихся между рекой Висла и рекой Буг. Группировка австрийцев имела ценность при условии совместного наступления германцев для концентрического вторжения в Польшу. Однако немцы, как уже отмечалось, переключили внимание на Восточную Пруссию, тем самым лишив австрийцев превосходства в живой силе и технике, а также преимуществ охватывающего положения. Если на севере их превосходство над 4-й и 5-й русскими армиями было несомненным, то на южном крыле своего развертывания австрийцы имели недостаточно сил для создания прочного заслона по обеспечению главной операции между Вислой и Бугом.
Четыре армии Юго-Западного фронта к 5 августа развернулись на фронте Люблин – Холм – Ковель – Луцк – Кременец – Проскуров (протяжением свыше 400 км) и насчитывали 691 тыс. бойцов. Стратегических резервов фронт не имел, и их роль выполнили запаздывающие дивизии и войска 9-й армии (18-й армейский и Гвардейский корпуса).
Учитывая наибольшее приложение сил русскими и австрийцами на противоборствующих флангах, сражение превратилось в своеобразное «соревнование» – чье сильнейшее крыло раньше успеет разбить противостоящего ему более слабого противника. Соответственно и сражения северной (Люблин-Холмская операция) и южной (Галич-Львовская операция) групп армий развивались автономно, будучи впоследствии связаны единым Городокским сражением.
На северном фасе сражения 1-я и 4-я австро-венгерские армии должны были наступать в общем направлении на Люблин, а 4-я и 5-я русские – на Перемышль и Львов. Люблин-Холмское сражение правого крыла Юго-Западного фронта состояло из двух операций – Красникской и Томашевской. 4-я русская армия в боях 10–13 августа с частями 1-й австрийской потерпела тактическое поражение и отошла к Люблину, где закрепилась и 14–20 августа успешно отразила атаки противника. 5-я армия в Томашевском сражении попала в более тяжелую ситуацию: командование Юго-Западного фронта приказало ей повернуть на запад для оказания помощи левому флангу 4-й армии.
В результате 5-я армия подошла к полю сражения растянутой по фронту в 100–110 км двумя группами корпусов (25-й – 19-й и 5-й – 17-й), отделенными друг от друга значительным интервалом, и попадала под фланговый удар наступающей с юга 4-й австрийской армии. 25-й армейский корпус потерпел поражение у Замостья, но блестящие действия 19-го армейского корпуса во многом спасли положение. Однако складывающаяся ситуация стала напоминать начало самсоновского поражения – неудачи фланговых 25-го и 17-го армейских корпусов влекли за собой угрозу окружения центральной боевой группы 5-й армии. В результате 12 августа у австрийского командования назрело решение об оперативном окружении 5-й армии путем охвата с флангов.
К вечеру 17 августа, несмотря на отдельные тактические успехи русских войск (например, победа частей 5-го армейского корпуса у Лащова), положение казалось безнадежным. Но грамотный маневр командования 5-й армией спас ситуацию: она оторвалась от противника и благополучно отошла на север, выполнив перегруппировку корпусов. Н. Н. Головин отмечал, что этот отход «отнюдь не являлся вынужденным отступлением; это был отрыв от противника, возвращавший сохранившей свою полную боеспособность армии свободу маневра».[103] Операция на окружение русских войск не удалась, но общая обстановка на северном фасе битвы складывается в пользу противника.
Одновременно армии левого крыла Юго-Западного фронта провели Галич-Львовскую операцию. 13–15 августа на р. Золотая Липа 3-я русская армия нанесла поражение 3-й австрийской – впервые в ходе Галицийской битвы противник был разбит и отступал, понеся большие потери. Его войска были морально подавлены первыми крупными неудачами. 8-й и 12-й корпуса 8-й армии нанесли поражение армейской группе Кевесса фон Кевессгаза у Подгайцев и на р. Гнилая Липа атаковали во фланг противника, противостоящего 3-й армии. В итоге 16–17 августа австрийцы вновь потерпели поражение и начали отход. 16-го августа войска 8-й армии у Рогатина впервые вступили в бой со 2-й австро-венгерской армией, переброшенной с Сербского фронта. Не смотря на это усиление, русские корпуса прорвали австрийский центр и заставили противника начать отход к Львову. 21 августа был взят Львов, а 22 августа – Галич.
Стратегическое значение Галич-Львовской операции русских войск заключается в том, что она изменила обстановку на юго-западном стратегическом направлении. Были разгромлены войска двух армий противника и сорваны их попытки сковать русские армии и прикрыть правое крыло своей ударной группировки. Австрийские войска понесли огромные потери в людях и вооружении, лишились важных опорных пунктов. Кроме того, эта победа произошла, когда во Франции войска Антанты терпели одну неудачу за другой.
Неудача на южном фасе и нерешительный результат боев на северном заставили австрийское командование осуществить рокировку с переносом тяжести своих усилий против южных армий Юго-Западного фронта. Австрийский план Ф. Конрада фон Гетцендорфа на этом этапе битвы приводил к концентрическому наступлению трех австрийских армий в районе Львова. Гетцендорф предполагал разгромить левое крыло Юго-Западного фронта и освободить г. Львов. Своеобразный «маятник» – кто успеет раньше нанести поражение противнику, главные силы австрийцев южным армиям Юго-Западного фронта или северные армии Юго-Западного фронта австрийскому заслону, привел к Городокскому сражению. По оперативной конфигурации это было фронтальное встречное сражение.
Противник наносил удар в стык между 3-й и 8-й армиями (по корпусам внутренних флангов) группировкой войск, превосходив шей по силам и средствам русские армии. Неприятель охватил левый фланг 8-й армии, и 27 августа 2-я австро-венгерская армия у Комарно отбросила 24-й армейский корпус за р. Щержец. Бои за Раву Русскую 26–27 августа на фронте русской 3-й армии были одними из самых тяжелых в ходе Галицийской битвы. К вечеру 29 августа австрийцам удалось вклиниться между русскими 3-й и 8-й армиями, и судьба сражения на южном фасе Галицийской битвы повисла на волоске. Наступление войск противника взломало центр 8-й армии, что позволило обойти ее левый фланг.
8-я армия контратаковала, используя последние резервы, охват ее левого фланга удалось остановить. 22 августа вновь перешла в наступление русская 5-я армия, проведя частями 25-го армейского корпуса успешный бой у Машева с 10-м австро-венгерским корпусом. 25 августа войска 5-й армии во взаимодействии с частями 21-го армейского корпуса 3-й армии разбили у Посадова группу эрцгерцога Иосифа Фердинанда. В дальнейшем правая группа (25-й и 19-й корпуса) 5-й армии содействовала 4-й армии, левая (5-й, 17-й и конный корпуса) – 3-й.
Лобовые атаки войск русских 4-й и 9-й армий на укрепленные позиции противника были безрезультатными, что заставило их ждать развития обходного маневра 25-го и 19-го корпусов 5-й армии. Но у Люблина и Холма три свежих корпуса (18-й армейский, Гвардейский и 3-й Кавказский армейский) позволили этим армиям перейти в наступление и содействовали крупным успехам в боях 20 и 22 августа – у Суходолов и Лопенники. Противник для стабилизации обстановки задействовал на фронте разбитого 10-го австрийского корпуса германский ландверный корпус Р. фон Войрша. Он противостоял у Тарнавки русским Гвардейскому и Гренадерскому корпусам, 26–27 августа вместе с правым флангом 1-й австрийской армии был разгромлен и начал отходить. Данные противника свидетельствуют о потере Силезским ландверным корпусом 8 тыс. солдат и 100 офицеров (в т. ч. до 7 тыс. в 4-й ландверной дивизии).[104]
Под влиянием настойчивых атак 4-й и 9-й армий и под угрозой глубокого обхода 25-м и 19-м армейскими корпусами 5-й армии 27 августа противник дрогнул. Командование 1-й австро-венгерской армии приняло решение о прекращении боев и об отводе армии за реку Сан. 28 августа 5-й армейский корпус 5-й армии нанес поражение группе эрцгерцога Иосифа Фердинанда, прикрывавшей тыл 4-й австрийской армии. Общее наступление Юго-Западного фронта, действия крупных сил 5-й армии в тылу «сломали» австрийцев, и с 30 августа началось отступление противника. Итогом второго наступления русских армий 21–30 августа стал разгром 1-й австро-венгерской армии, группы эрцгерцога Иосифа Фердинанда, отступление 4-й, 3-й и 2-й австро-венгерских армий. В ходе Городокского сражения противник потерял до 50 % боевого состава своих войск.
Галицийская битва – операция большого стратегического масштаба. Потерпели поражение основные силы австро-венгерской армии, она начала терять боеспособность и требовать постоянной поддержки со стороны германского партнера. Были нивелированы германские успехи в Восточной Пруссии, и кампания 1914 г. заканчивалась в пользу Антанты. Страны германского блока потеряли выгодную в экономическом (нефтяные ресурсы) и стратегическом отношении территорию – Галицию. Была спасена Сербия. Русские войска готовились к переходу через Карпаты и стояли у границ Венгрии с целью отвлечь на себя германские и австрийские войска.
С оперативной точки зрения Галицийская победа – одна из ярчайших побед русского оружия. Верховное главнокомандование удачно распорядилось резервами, сформировав 9-ю армию, совершив железнодорожный маневр и введя ее в бой, что позволило преодолеть негативную обстановку на северном фасе Галицийской битвы. Австрийцы же хотели действовать на два фронта – против России и против Сербии, в связи с чем допустили роковой стратегический просчет: 2-й армии не хватило именно в Галиции. Впрочем, на Сербском фронте она также не смогла себя проявить: в самый ответственный период Галицийской битвы находилась в вагонах на пути в Галицию.
Германо-австрийскую стратегию в 1914 г. погубило именно желание быть сильными на всех ТВД. Вместе с тем Ф. Конрад фон Гетцендорф сделал все, что было в его силах, для выигрыша сражения. В ходе преследования противника русские блокировали крепость Перемышль и преодолели оборону по р. Сан. Но Гетцендорфу удалось четко провести маневр отхода и консолидировать позицию. Паводок на Сане и прибытие на среднюю Вислу 9-й германской армии вынудили русское командование прекратить преследование австрийцев и перейти к иным стратегическим задачам.
С тактической точки зрения Галицийское сражение интересно рядом встречных боев и энергичных маневров, многие из которых были успешны для австро-германцев. Потери противника в этой битве, отличавшейся широкими стратегическими масштабами и применением в основном отлично подготовленных кадровых войск мирного времени, были очень велики: 322 тыс. человек (в т. ч. до 100 тыс. пленными) и 400 орудий.[105] Боевой состав австрийских армий уменьшился на 45 % и составлял около 400 тыс. бойцов (в 1-й, 2-й, 3-й, 4-й армиях соответственно 125, 100, 70 и 100 тыс. человек[106]). Командующий 4-й армией М. Ауффенберг признавал: «К сожалению, многие подразделения потеряли до 50 % своего состава».[107]
Из общего числа выбывших бойцов 40 тыс. было потеряно в результате Томашевского сражения; более 20 тыс. – пленными на северном фасе Городокского (15 тыс. за 9 дней переломных боев, включая Тарнавский, взяла только 4-я армия); до 10 тыс. – пленными на Золотой Липе; до 20 тыс. – пленными в Галич-Львовском сражении (взяты 8-й армией), не говоря о множестве трофеев, оставленных впоследствии в период отступления.[108] Только к концу сентября удалось довести общий состав галицийских армий Австро-Венгрии до 803 тыс. человек.[109] Почти месяц австрийцы вели беспрерывные боевые действия наступательного характера, в которых вся тяжесть боев ложилась на пехоту, и, как следствие, ее кадровые соединения были обескровлены. Падение в марте 1915 г. крепости Перемышль и пленение 120 тыс. человек ее гарнизона также явилось отзвуком Галицийской победы. Этот надлом сказался на всех дальнейших действиях австро-венгерской армии, что немедленно отозвалось в событиях на Сербском фронте.
Русские потери (230 тыс. человек и 94 орудия) составили около 40 % первоначальной группировки войск фронта. По свидетельству Ф. Конрада Гетцендорфа, бои у Красника, Комарова и Львова дали австрийцам до 40 тыс. пленных.[110] Наиболее тяжелые потери понесли войска северного фаса – 4-я, 5-я и 9-я армии. Так, к концу сражения некомплект бойцов доходил в 4-й армии до 30–35 %, а в Гренадерском корпусе – до 70 % боевого состава.[111]
Указанное соотношение потерь русских и австрийцев демонстрирует, с одной стороны, примерно равное качество войск мирного времени обеих сторон и показывает австрийскую армию как грозного врага, с другой, в какой-то мере объясняет вялое преследование со стороны русских войск, приведшее к тому, что австрийская армия не была уничтожена.
Генерал-квартирмейстер германского Восточного фронта М. Гофман дал следующую оценку австрийской армии после Галицийской битвы: «Очевидно, австрийцы понесли в Львовской битве и во время отступления колоссальные потери, – иначе генерал Людендорф не мог себе объяснить тот факт, что главная масса австрийской армии, почти 40 дивизий, уместилась на западном берегу Вислоки между Карпатами и Вислой. Большая часть молодых кадровых офицеров и немногих сверхсрочных унтер-офицеров погибла. Это была невозместимая потеря. В течение всей войны армия не могла от нее оправиться».[112] Генерал Э. Людендорф, ознакомившись с состоянием войск союзника, писал: «Цвет строевого офицерского состава, который соединял армию в одно целое, несмотря на вражду отдельных национальностей, был уже убит. […] Хорошие, храбрые солдаты также уже полегли на полях сражений».[113]
Непреходящее значение Галицийской битвы заключается в том, что, во-первых, она знаменовала успех русского стратегического планирования и, во-вторых, переломила ход кампании 1914 г. (а значит, и всей войны) в пользу Антанты. Впечатляющая победа наших войск была с воодушевлением встречена в России, немало порадовала Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. Он доложил императору Николаю II об успешных действиях командующих армиями Юго-Западного фронта и представил ему ходатайство о награждении, как их, так и многих командиров корпусов и начальников дивизий орденом Святого Георгия. Так, главнокомандующий армиями фронта Н. И. Иванов получил 2-ю степень этого ордена, генералы Н. В. Рузский и А. А. Брусилов – по два ордена 4-й и 3-й степеней, П. А. Плеве и А. Е. Эверт – 4-й степени, П. А. Лечицкий – Георгиевское оружие с бриллиантами.
Однако Николай Николаевич тяжело переживал поражение наших армий в Восточной Пруссии. Чтобы поддержать и ободрить его, император лично прибыл в Ставку в Барановичи, и 21 сентября Николай Николаевич встретил царя на станции. На третий день пребывания в Ставке Николай II объявил о решении наградить Николая Николаевича орденом Святого Георгия 3-й степени, а начальника штаба Ставки генерала от инфантерии Н. Н. Янушкевича и генерал-квартирмейстера генерала от инфантерии Ю. Н. Данилова – 4-й степени.
В ходе Галицийской битвы совершил подвиг знаменитый русский летчик П. Н. Нестеров, задолго до войны совершивший ряд рекордных перелетов, первым практиковавший на маневрах ночные полеты и освоивший крен на вираже. В сентябре 1913 г. он впервые в мировой авиации выполнил «мертвую петлю», вошедшую в историю как «петля Нестерова». С начала войны штабс-капитан Нестеров командовал 11-м авиаотрядом 3-й армии Рузского, организовывал и вел воздушную разведку, бомбил гранатами обозы противника. Совершил 13 боевых вылетов. 26 августа в очередном полете в районе г. Жолква (ныне г. Жовква, Украина) встретил австрийский самолет, бомбивший нашу пехоту. Самолет «Моран» Нестерова не имел бортового вооружения, и он впервые в истории авиации пошел на таран. Сбил противника, но и сам погиб. За свой подвиг был посмертно награжден орденом Святого Георгия 4-й степени.
После окончания Галицийской битвы Ставка Верховного главнокомандующего решила активизировать действия русских войск на Варшавском и Краковском направлениях. Сделав правильные выводы относительно направления предстоящего главного удара противника, Николай Николаевич решил не только парировать его готовившийся удар, но и создать условия для перехода русских войск в контрнаступление. Верховный главнокомандующий приказал направить в район Средней Вислы главные силы Юго-Западного фронта и часть сил Северо-Западного фронта. 10 сентября с рубежа рек Нарев и Неман в район Варшавы началась перегруппировка 2-й армии С. М. Шейдемана Северо-Западного фронта (с 3 сентября главнокомандующий армиями этого фронта Н. В. Рузский). Одновременно с р. Сан на участок Варшава – Сандомир выдвигались 4-я армия А. Е. Эверта, 9-я армия П. А. Лечицкого и 5-я армия П. А. Плеве, входившие в состав Юго-Западного фронта. Общее руководство этой группой войск Николай Николаевич поручил главнокомандующему армиями Юго-Западного фронта Н. И. Иванову. В нее входило около половины всех русских войск, находившихся в действующей армии – 520 тыс. человек и 2400 орудий. Иванов разделил ее на три части: главные силы, Галицийская группа и Принаревская группа.
Чтобы сорвать наступление русских армий, командование противника решило нанести упреждающий удар силами 1-й австро-венгерской и 9-й германской армий (под общим командованием генерал-фельдмаршала П. фон Гинденбурга) из районов Кракова и Ченстохова в направлении на Ивангород и Варшаву. Цель неприятеля – разгром правого фланга войск Юго-Западного фронта и выход в тыл русский армий.
12 сентября в Восточной Пруссии началась Первая Августовская операция Северо-Западного фронта. Оперативная цель операции для нашего командования – улучшить свои позиции на данном ТВД, сковать противника в период осуществления Варшавско-Ивангородской операции. Оперативная цель для противника – энергичными маневренными действиями удержать в Восточной Пруссии максимальное количество русских войск. Сражение фактически представляло собой противоборство 8-й германской и 10-й русской армий. Учитывая, что два корпуса последней (1-й Туркестанский и 2-й Кавказский армейские) подошли уже в ходе операции, германцы на первом этапе сражения имели превосходство в силах.
Сражение проходило в три этапа. На первом, 12–17 сентября, германские ландверные части попытались захватить Осовецкую крепость, но их атаки были парированы. В частности, на выручку подоспели 6-й армейский корпус и 11-я Сибирская дивизия 1-го Туркестанского армейского корпуса. 15 сентября начался второй этап битвы, на котором русские войска перешли в наступление. Русская 10-я армия, ведя тяжелые бои в Августовских лесах, одновременно осуществила обходной маневр двух корпусов (3-й Сибирский армейский занял город Августов и вышел неприятелю в тыл). Германское отступление, как писал впоследствии командующий 10-й армией генерал В. Е. Флуг, «местами принимало совершенно беспорядочный характер; нам достались трофеи и брошенное имущество».[114] Далее он отмечал: «Эта согласованная боевая работа и доблесть сибирских и финляндских стрелков увенчались, наконец, желанным успехом: понеся большие потери, противник, всюду сбитый, 19 сентября стал поспешно отступать, теряя пленных, пулеметы и орудия. Таким образом фронт противника в районе к югу от Сувалок оказался прорванным…».[115] 20 сентября русские войска заняли Сувалки. Флуг с удовлетворением констатировал: «Таким образом, в промежутке времени менее недели был полностью ликвидирован прорыв противника к Неману».[116]
Отступавший противник, опасаясь нового вторжения наших войск на его территорию, 22 сентября попытался дать им отпор. Начался третий этап сражения. Однако германский контрудар, несмотря на тяжелый огневой бой, успеха не достиг. Противник отвел разбитые части на прусскую границу. С тактической и оперативной точек зрения бои под Августовым явились русской победой. Представитель британского командования при русской Ставке А. Нокс отмечал: «… вновь сформированная 10-я армия (В. Е. Флуга, позднее Ф. В. Сиверса), разбила германцев под Августовым».[117]
В. Е. Флуг так определил итоги деятельности его армии в сентябрьских боях: «Результатом двухнедельной сентябрьской операции 10-й армии были: 1) отражение противника от Немана и принуждение его к поспешному отходу; 2) деблокада Осовца; 3) овладение Августовым и нанесение сильному заслону немцев поражения в Августовских лесах; 4) очищение от противника почти всей нашей территории к западу от среднего течения Немана; 5) вторжение войск 10-й армии в Восточную Пруссию с овладением г. Лыком и г. Бялой; 6) лишение противника инициативы и возможности: а) предпринять что-либо против тыла наших армий, действующих на ср. Висле; б) усиливать за счет оставленных в Восточной Пруссии войск свою армию, назначенную для нанесения главного удара в Польше».[118]
Русские потери за всю операцию Флуг оценивал так: «… до 20 000 человек убитыми, ранеными и без вести пропавшими».[119] Германские потери неизвестны, но участниками сентябрьских боев в Восточной Пруссии они характеризуются как исключительно высокие: «Неман был красным от крови».[120] Очевидец также писал: «Потери немцев под Сувалками, по показаниям пленных, столь велики, что в некоторых их частях осталось не более 20 человек на роту. Весь путь отступления немцев усеян их трупами».[121] Флуг отмечал, что «потери немцев были не меньше наших»,[122] т. е. также 20 тыс. бойцов.[123] Русские войска захватили до 3 тыс. пленных (2,5 тыс. взяты 10-й армией[124]), 22 орудия, пулеметы, несколько десятков зарядных ящиков, автомобили и другое военное имущество. Ожесточенность боев привела к тому, что обе стороны понесли крупные потери: до 20 % от общей численности германской и около 17 % – русской группировок.
Успех русских войск был важен тем, что произошел в Восточной Пруссии, где неудачи августа сильно понизили дух войск. Один из очевидцев отмечал: «В последних боях на фронте Мариамполь-Августов сражалось немало тех русских полков, которые недавно еще бились с врагом в Восточной Пруссии. И там, и здесь приходилось иметь дело с одним и тем же противником. Но какая разница в обстановке самого боя и в ощущениях участников его!».[125]
Операция интересна еще и тем, что проводилась с ограниченными целями, но неожиданно приобрела стратегическую окраску. Под влиянием успехов русских войск немцы перебросили в состав 8-й армии 25-й резервный корпус, о чем генерал-квартирмейстер штаба Верховного главнокомандующего Ю. Н. Данилов писал: «… в Восточной Пруссии обнаружен был 25-й резервный корпус, предназначавшийся, по нашим сведениям, первоначально к отправлению на Западный фронт».[126] Немецкий военный историк О. Швинк, говоря о германских частях и соединениях, направляемых для боев с союзниками на реки Изер и Ипр, с досадой констатировал: «25-й резервный корпус был крайне необходим в Восточной Пруссии».[127] В боях у реки Ипр тогда наблюдалось определенное равновесие в силах, и целый корпус мог позволить германцам переломить ситуацию в свою пользу.
Не смогли германцы перебросить из Восточной Пруссии войска и в Польшу, где осуществлялась Варшавско-Ивангородская стратегическая операция. Она началась 15 сентября с наступления вражеских войск и продолжалась до 26 октября. Русский стратегический план заключался в перенесении «центра тяжести» действий на левый берег реки Вислы – планировался удар на Силезию с последующим наступлением к верхнему Одеру и далее на Берлин. Командование противника планировало предотвратить коллапс австрийского фронта, а также сорвать крупномасштабное наступление русских армий в Силезию, являвшуюся центром добычи минерального сырья.
Оперативно сражение вылилось во встречное столкновение крупных масс русских и австро-германских сил. Перед русскими 4-й, 5-й и 9-й армиями, перебрасываемыми в район Ивангород – Сандомир, стояла задача нанести фронтальный удар (от Ивангорода), перед 2-й – осуществить фланговый охват противника (от Варшавы). А 3-я и 8-я армии в Галиции, 1-я и 10-я в Восточной Пруссии выполняли вспомогательные задачи. Таким образом, реализации операции в той или иной степени были подчинены действия всех русских армий германского и австрийского фронтов.
Германское командование также осуществило перегруппировку: сформировало из главных сил 8-й армии и переброшенных с Запада частей 9-ю армию под командованием П. Гинденбурга (к тому же являвшегося верховным руководителем всеми германскими вооруженными силами на Востоке) с задачей вести наступление на Варшаву и Ивангород. Непосредственно содействовать немцам должна была австрийская 1-я армия, были задействованы другие армии Австро-Венгрии. Южная вспомогательная группа (эрцгерцога Фридриха) состояла из австрийских 4-й, 3-й, 2-й армий и армейской группы К. Пфланцер-Балтина. Иными словами, противник также задействовал основные силы своего Восточного фронта.
Важнейшей заслугой русского верховного командования было то, что с помощью энергичного маневра (прежде всего железнодорожного) смогло создать перевес в силах над противником на главном участке операции (1,6 к 1 в пехоте и 1,5 к 1 в артиллерии), что в немалой степени способствовало ее успеху. Сражение проводилось на фронте протяженностью свыше 300 км.
На первом этапе битвы (германское наступление) противник продвинулся до р. Вислы у городов Опатов и Сандомир левым флангом, нанося удар на Варшаву с заслоном на Ивангородском направлении. Ударная группа А. фон Макензена с 24 сентября вела тяжелые бои на подступах к Варшаве с частями русской 2-й армии. Параллельно германцы атаковали Ивангород, ведя бои с 4-й армией. Первостепенное значение (как для немцев, так и для готовившихся наступать русских войск) приобрела борьба за плацдармы (Козеницкий плацдарм вошел в историю как пример мужества русских войск 4-й и подошедшей к ней на помощь 5-й армии) и переправы. Придавая огромное значение Козеницкому плацдарму, германцы делали попытки опрокинуть изолированные русские части в Вислу. Однако, несмотря на большие потери, наши войска не только удержали плацдарм, но и перебросили на левый берег Вислы 3-й Кавказский армейский и 17-й армейский корпуса, сумевшие сковать значительные силы противника и тем самым создать основу для дальнейшего успешного наступления.
На втором этапе операции русская 2-я армия 29 сентября нанесла неприятелю сильный встречный контрудар, позволивший обезопасить Варшаву от обстрела дальнобойной артиллерии немцев. Источник так передает тяжесть этих боев: «Энергия немцев изумительна. В течение последних дней некоторые пункты нашей позиции […] несколько раз переходили из рук в руки и остались за нами. Упорные атаки немцы производят на Прутков, Пенцице и Соколов. Все атаки блестяще отбиваются».[128] 4 октября наиболее сильные атаки немцев на Прутков удалось отбить одним артиллерийским огнем. Бои у Пруткова – гордость бывшей «самсоновской» 2-й армии: «Упорство немцев чрезвычайное. На всем фронте в течение этих дней немцы ведут бешеные атаки. Некоторые пункты были атакованы по три раза в сутки, как, например, Прутков, атакованный вчера три раза. Атаки ведутся и ночью. Ракитно восемь раз переходило из рук в руки и осталось за нами. Штыковые атаки немцев, которые велись ими неоднократно на всем фронте, указывают на то важное значение, которое придает противник овладению позициями 2 армии. Войска 2 армии имели перед собой достойного уважения за свою храбрость противника, встретившего и в войсках 2 армии несокрушимую твердость. Наши доблестные войска отбили все атаки нем цев с огромными для них потерями и сегодня продвигаются левым флангом вперед, выбивая немцев штыками из их позиций, с целью выиграть необходимое пространство для развертывания корпусов переправляющейся 5 армии».[129]
На третьем этапе сражения начавшееся решительное русское наступление (прежде всего силами совершивших марш-маневр 9-й и 5-й армий) привело к поражению германской 9-й и австро-венгерской 1-й армий. Общее наступление Северо-Западного фронта началось 5–7 октября, Юго-Западного – 8–10 октября. Под угрозой окружения и полного разгрома П. Гинденбург отдал приказ об отходе группы А. фон Макензена, рассчитывая войсками прикрытия ударить во фланг наступавших от Варшавы русских соединений и остановить их. В районе Скерневицы – Гловно были разбиты немцы, а в Келецком сражении – австрийцы.
Как впоследствии писал Э. Людендорф, «положение было исключительно критическое. Наше октябрьское наступление дало нам возможность выиграть некоторое время, но оно закончилось неудачей».[130] Противник избегал новых боев и быстро уходил, стремясь оторваться от русских войск. Наша армия показала высокие боевые качества, нанеся крупное поражение немцам (вторая большая победа после Галицийской битвы). Следует отметить военное искусство командования, осуществившего широкий маневр по грунтовым, а главное, по железным дорогам и наладившего одновременное наступление четырех армий. Как отмечал Г. К. Корольков: «русским принадлежал конечный стратегический успех, так как ген. Гинденбург был принужден отказаться от продолжения операции, не ожидая тактического неуспеха. […] на его стороне были преимущества технического снабжения и не ограниченного расходования боевых средств и все-таки он принужден был признать свой стратегический неуспех и начать быстрый отход».[131]
Операция протекала в обстановке встречных боев, охватов и маневров, обе противоборствующие стороны провели по нескольку наступлений, чередовавшихся с переходом к обороне. Немцы были вынуждены увязывать действия с австрийским союзником, русские – координировать действия двух фронтов в рамках единой операции.
Варшавско-Ивангородская операция – «борьба за Вислу» – входит в число наиболее удачных стратегических операций русской армии Первой мировой войны и крупнейших (по смыслу, количеству задействованных войск, осуществленному стратегическому маневру) маневренного периода войны на Восточном фронте. Оперативно и тактически в этом встречном сражении (одна из наиболее сложных форм ведения боевых действий) наша армия одержала крупную победу. Генерал Ю. Н. Данилов отмечал: «Мы одержали над нашими противниками несомненно очень крупную стратегическую победу. […] Стратегия сделала свое дело столь ярко, что немцы не осмелились принять решительного боя».[132]
Противник так и не смог решить поставленные задачи – ни стратегические, ни оперативные. Германо-австрийское командование не осуществило свой план – сгладить последствия Галицийской битвы, не сорвало и готовившееся русское наступление в Силезию. Операция знаменовала собой начало «метания» стратегической мысли германцев между Западным и Восточным фронтами. Вместе с тем выяснилось, что войска Австро-Венгрии не разбиты окончательно, как виделось после Галицийской битвы. Для германского командования Варшавско-Ивангородская операция стала первой совместной коалиционной, а в дальнейшем оно перешло к систематической поддержке австрийского союзника. В результате этой победоносной операции Юго-Западный фронт вышел к предгорьям Карпат. К тому же противнику не удалось реализовать план вовлечения в войну Болгарии на его стороне в 1914 г.
Оценивая командный состав русской армии, нужно отметить отличную организаторскую работу Ставки и лично Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича, проявившего творческий подход при осуществлении оперативного маневра. Лучший из командармов – несомненно, командующий 9-й армией П. А. Лечицкий, разгромивший 1-ю армию В. Данкля, умело применяя фронтальные и фланговые удары. Следует отметить также генерала П. А. Плеве, отличившегося грамотным руководством армии в бою, предпринимавшего героические усилия для обеспечения своих войск.[133] В плеяде австро-германского руководства выделяется Э. Людендорф, которому союзники обязаны тем, что разгром не превратился в катастрофу.
Общие потери четырех русских армий за операцию – около 150 тыс. человек, а австро-германских – также около 150 тыс. человек (из них до 23 тыс. пленными). Треть от общего числа потерь противника приходится на германцев. От первоначальной группировки войск потери для русских составили 32 %, а для противника – свыше 51 %.[134]
Сразу же после окончания Варшавско-Ивангородской началась Лодзинская операция Северо-Западного и Юго-Западного фронтов. Она продолжалась с 29 октября до 6 декабря. Стратегически со стороны России планировалась наступательная операция в пределы Германии с оперативной задачей нанести поражение группировке германских сил в Польше – 9-й армии. Стратегический целью германского командования был срыв этого наступления, а оперативной – ударить в правый фланг наступающих русских армий с последующим их частичным окружением.
Соотношение сил к началу операции было не в пользу русских войск (367 тыс. человек против 380 тыс. и 1,3 тыс. орудий против почти 2 тыс.). По словам Э. Фалькенгайна, радиограммы давали немцам «возможность с начала войны на Востоке до половины 1915 года точно следить за движением неприятеля с недели на неделю и даже зачастую со дня на день и принимать соответствующие противомеры».[135] Офицер штаба 1-го армейского корпуса русской армии полковник Ф. Ф. Новицкий отмечал: «В этом отношении под Лодзью дело дошло до курьеза: наша радиостанция приняла немецкое радио с просьбой не беспокоиться шифровать наши депеши, так как все равно немцы их расшифровывают».[136]
Боевые действия в ходе операции развернулись в три этапа: наступление 9-й германской армии, удары вспомогательных корпусов (29 октября – 8 ноября); бои в окружении ударной группы противника и отход германцев (9–15 ноября); оборонительные бои русских войск (конец ноября – начало декабря).
29–30 октября немцы в результате тяжелых боев отбросили (битва у Влоцлавска) левый фланг 1-й армии; 1–2 ноября развернулись бои у Хелмно и Кутно, в результате разорвалась связь между русскими 1-й и 2-й армиями, оголились фланг и тыл последней. В связи с этим с 4 ноября при подходе вспомогательных корпусов П. Гинденбург ставил целью обойти 2-ю армию с обоих флангов и сомкнуть кольцо окружения в районе Лодзи. Однако создавшуюся критическую ситуацию выправили успешные действия русской 5-й армии: развернувшись на фронте Пабиянице – Ласк, она энергично перешла левым крылом в наступление, остановила продвижение немецких 3-го кавалерийского корпуса и корпуса «Познань», нанеся им большие потери. К вечеру 6 ноября сложилось прочное положение в центре, на левом фланге русской 2-й армии и угрожающее на правом, где все глубже продолжала вклиниваться обходящая ее группировка генерала Р. фон Шеффера-Бояделя.
Вскоре немцы захватили Кутно и продолжили наступать на Лович – узел сообщений русских 2-й и 1-й армий. Они фактически полуокружили 2-ю армию, захватив 6 ноября Брезины. Но дальнейшие успехи германцев были парализованы подходившими частями русской 5-й армии. С утра 8 ноября завязалось ожесточенное сражение на ее левом крыле. Бригада корпуса «Бреславль», австро-венгерская 7-я кавалерийская дивизия, корпус «Познань» и 3-й кавалерийский корпус немцев обрушились на 19-й армейский и 2-ю дивизию 1-го Сибирского армейского корпуса, пытаясь обойти левый фланг 19-го армейского корпуса. Но последний с подошедшей 7-й пехотной дивизией не только остановил эту атаку, но и сам начал теснить немцев. Энергичными действиями 1-й Сибирский армейский и 19-й армейский корпуса вынудили немцев к беспорядочному отходу.
Части русской 5-й армии парализовали южную «клешню» германского наступления. 9 ноября ударная группа Р. фон Шеффер-Бояделя попала в окружение, что стало переломным моментом Лодзинского сражения. Получился как бы «слоеный пирог» – немецкая группировка Шеффер-Бояделя, взявшая в полукольцо русскую 2-ю армию, сама попала в окружение. Участник операции В. И. Гурко, в то время командир 6-го армейского корпуса 1-й армии, отмечал впоследствии: «Германские корпуса из состава армии Макензена, оказавшиеся между двух огней, уже находились в предчувствии момента, когда им придется сложить оружие».[137] Но из-за просчетов командования Северо-Западного фронта части Шеффера-Бояделя в ночном бою 11 ноября прорвали позиции 6-й Сибирской стрелковой дивизии и соединились с главными германскими силами.
12 ноября русские 2-я и 5-я армии перешли в наступление. Для облегчения положения на фронте своей 9-й армии немцы, начиная с 14 ноября, вели настойчивые атаки на фронте русской 1-й армии и в стыке между 5-й и 4-й. Противник ввел в бой значительные резервы, переброшенные с Французского фронта. В силу общей обстановки и под напором свежих соединений неприятеля русские армии вынуждены были осуществить общий отход. В начале декабря начались позиционные бои на линии рек Бзура – Равка – Нида – Дунаец, которую русские войска удерживали в течение нескольких месяцев. Австро-германцы достигли стратегических целей операции – сорвали крупномасштабное наступление русских армий в глубь Германии. Э. Людендорф удовлетворенно констатировал: «Германия и Австро-Венгрия были спасены от русской опасности».[138]
По оперативной конфигурации Лодзинская операция – одна из наиболее сложных в Первой мировой войне. Такого количества глубоких обходов и окружений до того не наблюдалось. Попытка немцев повторить самсоновский «Танненберг» провалилась. Как писал сам Э. Людендорф, «крупная оперативная цель – уничтожить русских в излучине Вислы – не была достигнута».[139] Его слова подтвердил генерал-квартирмейстер штаба Главнокомандующего Восточного германского фронта подполковник М. Гофман: «Мы избежали большой беды, но намечавшийся крупный успех не был достигнут».[140] Вместо охвата русских под Лодзью немцам пришлось думать о спасении своих окруженных корпусов. Традиционное пренебрежительное отношение германцев к противнику стоило им тяжелых потерь и полного разгрома ударной группы Р. фон Шеффер-Бояделя, несмотря на знание германским командованием группировки и намерений наших войск вследствие систематического перехватывания русских радиотелеграмм.
Если Восточно-Прусская операция является ярким примером тактической победы и стратегического поражения для германцев, то с Лодзинской дело обстоит наоборот. Даже немецкие историки считали ее тактической русской победой, но в стратегическом плане это неудача для России. Наши войска устроили «котел» для 2,5 германских корпусов (5 дивизий, ровно тот же количественный «Танненберг») и почти их уничтожили (в вышедших из окружения полках оставалось по 500 бойцов). В какой-то мере это был расчет за восточно-прусскую неудачу. Но с точки зрения стратегии были сорваны крупномасштабные планы нашей Ставки и фактически погашена русская оперативная активность на привислинском ТВД. Восточно-Прусская и Лодзинская операции – яркие примеры того, как тактическая победа становится стратегической неудачей.
Исследователь Г. К. Корольков так оценивал роль А. фон Макензена в Лодзинской операции: «Макензен чересчур увлекся идеей окружения Лодзинской группы русских и в этом увлечении не оценил правильно изменений в обстановке (сближение 2 и 5 русских армий) и не замечал вытекающих из этого последствий (сильное сопротивление натиску группы Фроммеля и нарастание сил перед группой Шеффера), поэтому частные задачи ставились вопреки обстановке. Такое управление повело к очень тяжелому положению для группы Шеффера, и только в этот критический момент оперативная мысль Макензена работала с удивительной правильностью, так как в создавшемся хаосе он нашел единственно правильный выход и поспешил указать его Шефферу».[141]
Необычайное упорство боев в Лодзинской битве вызвало крупные жертвы с обеих сторон. Потери только германских войск – свыше 100 тыс. человек, или почти 36 % германской группировки. Общий германо-австрийский урон достигал 160 тыс. человек, или 42 %, в том числе в русском плену, оказалось 20 тыс.[142] Военно-оперативные потери (вместе с приходящимися на часть декабрьских боев) русских войск достигали 280 тыс. человек. С учетом резервов это свыше 50 % от состава трех наиболее задействованных армий.
В целом период конец ноября – декабрь 1914 г. характеризовался стабилизацией борьбы на Восточноевропейском ТВД, началом позиционной войны, хотя свои окончательные формы она приобрела лишь через год.
С самого начала войны страны Антанты и германский блок развернули интенсивную дипломатическую борьбу за привлечение на свою сторону новых союзников, особое внимание уделяя странам, занимавшим важное стратегическое положение. Наиболее важно обеим коалициям было привлечь на свою сторону Турцию, за влияние в которой великие державы боролись еще задолго до войны. Напомним, что ее географическое положение имело большое значение для сообщения Англии с колониями (Суэцкий канал), морских путей снабжения (пролива Босфор и Дарданеллы) и безопасности границ России в Закавказье.
В борьбе за Турцию победу одержала немецкая дипломатия. Уже 20 июля 1914 г., т. е. на следующий день после объявления Германией войны России, был заключен тайный германо-турецкий договор и союз, после чего Турция, объявившая 21 июля о своем нейтралитете, готовилась выступить на стороне германского блока, чтобы осуществить свои давние захватнические планы на Кавказе. Турецкие вооруженные силы, насчитывавшие свыше 500 тыс. человек, развернулись в шести армиях. Одна из них – 3-я армия – дислоцировалась в Турецкой Армении. 16 октября турецкие корабли под командованием германских офицеров обстреляли ряд русских портов на Черном море. В ответ на это 20 октября Россия, Англия и Франция объявили Турции войну. В Закавказье был образован Кавказский фронт. Главнокомандующим Кавказской армией (с правами главнокомандующего фронтом) был назначен наместник на Кавказе генерал от кавалерии граф И. И. Воронцов-Дашков – опытный администратор, отлично знавший местные проблемы. Однако в это время ему шел уже 77-й год, поэтому фактическое руководство войсками (свыше 170 тыс. человек и 350 орудий) перешло к его помощнику по военной части генералу от инфантерии А. З. Мышлаевскому. Начальником штаба армии стал генерал-лейтенант Н. Н. Юденич.
Кавказская армия занимала полосу протяженностью 720 км от Черного моря до озера Урия. Ее военные действия начались встречным сражением с 3-й турецкой (около 130 тыс. человек и 271 орудие). И уже 25 октября русские части овладели сильно укрепленной Кеприкейской позицией, создав угрозу крепости Эрзурум, находившейся в 50 км оттуда. К 26 ноября они отошли под давлением превосходящих сил противника и закрепились на рубеже Маслахат – Арди.
9 декабря турецкие войска начали наступление в районе Саракамыша, имея стратегическую цель уничтожить русскую Кавказскую армию, а оперативную – осуществить операцию на окружение. Во главе штаба 3-й армии стоял германский офицер, руководство ею осуществлял Энвер-паша[143] лично, командиров корпусов – воспитанников германской школы – курировали немецкие инструкторы. Особенность этой операции состояла в том, что исходя из соотношения сил (около 110 тыс. русских против 150 тыс. турок при равенстве в артиллерии – по 300 орудий) она носила для наших войск оборонительный характер, но вылилась в большую стратегическую, оперативную и тактическую победу русского оружия.
Под руководством генерала Н. Н. Юденича русским войскам уже 4 января 1915 г. удалось разгромить 3-ю турецкую армию, пытавшуюся окружить наши главные силы, сосредоточенные у Сарыкамыша, и переломить ситуацию. Проводимая в исключительно сложных условиях операция привела к тому, что были почти уничтожены 10-й и 9-й корпуса противника, потерявшего в общей сложности до 90 тыс. человек, в т. ч. 3,5 тыс. пленными. В плену оказались командир 9-го корпуса, начальники 17-й, 28-й и 29-й дивизий, много офицеров. Русские потери насчитывали более 20 тыс. убитых, раненых, больных и свыше 6 тыс. обмороженных.
В результате была разгромлена одна из трех турецких армий, бывших у Оттоманской империи к началу войны. О фактическом ее уничтожении свидетельствовал, в частности, генерал кавалерии, германский уполномоченный при турецком Верховном командовании (одновременно командующий 1-й турецкой армией) О. Лиман фон Сандерс: «…операция […] закончилась уничтожением этой армии, которая из турецких оперативных соединений первой вступила в мировую войну».[144] В стратегическом аспекте операция ознаменовала переход к русской армии стратегической инициативы на Кавказе, которую она удерживала всю войну. Результатами победы стали упрочение положения России на Кавказском ТВД.
Подводя итоги первого года войны – кампании 1914 г., отметим, что ни одной из воевавших коалиций не удалось выполнить своих планов. К концу года на всех фронтах приостановились маневренные действия и война приобрела позиционный характер. В целом кампания 1914 г. закончилась в пользу Антанты, в чем немалая заслуга России. Если в августе 1914 г. Русский фронт притянул на себя до 58 австро-германских пехотных дивизий, то в декабре – 94, т. е. более 48 % действующих войск германского блока. С остальными менее 51 % сражались вооруженные силы Франции, Англии, Бельгии, Сербии и Черногории. Германский план молниеносного разгрома противников потерпел полный крах. Страны-агрессоры – Германия, Австро-Венгрия и Турция – не смогли в полной мере использовать преимущества внезапности и заблаговременной подготовки. Война приняла затяжной характер, что было не в пользу стран германского блока, так как его ресурсы были значительно меньше, чем у Антанты. Германия была вынуждена перейти к обороне.
К концу 1914 г. противоборствующие коалиции израсходовали запасы вооружения и боеприпасов, поскольку их генеральные штабы рассчитывали закончить войну в короткие сроки с имеющимися мобилизационными запасами, пополняемыми лишь текущим производством на оборонных заводах. Причем ни одна из воюющих стран не собиралась проводить мобилизацию экономики. Только в Германии были предусмотрены некоторые меры по обеспечению страны сырьем. Встретившись уже в ходе войны с непредвиденно большим расходом боеприпасов и оружия, правительства воюющих держав стали привлекать к военному производству частные предприятия. Были созданы специальные государственные органы по планированию производства и распределения – в августе в Германии, в сентябре во Франции, в октябре в Англии. Россия же создала подобные организации – военно-промышленные комитеты – лишь в мае 1915 г.
К концу первой военной кампании начала сказываться проблема кадрового состава русской армии. Дело в том, что в первые месяцы войны боевые действия вели кадровые, хорошо обученные полки и дивизии. Поскольку кампания 1914 г. была маневренная и состояла из целого ряда крупных битв и сражений, то и потери тех, еще довоенных, кадров, особенно офицеров и унтер-офицеров, были немалые. На фронт еженедельно прибывали все новые маршевые роты, состоявшие из неподготовленных запасников – солдат и офицеров. Таким образом, действующая армия в значительной степени «разбавлялась» слабо обученным контингентом. Но это было бы полбеды. Новобранцам могли передать опыт обстрелянные в боях фронтовики. А как быть с вновь созданными полками и дивизиями II и III очереди? К этой проблеме добавился снарядный и патронный «голод», остро встал вопрос с амуницией, продовольствием, железнодорожный транспорт едва справлялся с перевозками. На фронте не хватало артиллерии, особенно тяжелой, авиапарк также сократился и был сильно изношен (остро требовались запчасти) и так далее.
Кроме проблем на фронте в стране стали вызревать и тыловые. Напомним, что война начиналась при единодушной поддержке всех слоев российского общества, но уже к концу года пошло расслоение на патриотически настроенных граждан, старавшихся сделать все ради победы над врагом и, как тогда их называли, «шкурников» – пытавшихся увильнуть от призыва в действующую армию. Такое положение можно объяснить тем, что предшествующие войны касались только профессионалов – офицеров и кадровых солдат, велись Россией относительно небольшими контингентами войск, на ограниченной территории (как правило, на чужой) и, главное, сравнительно непродолжительный период. Теперь же все оказалось иначе: война стала реальностью для подавляющей части мужского населения страны; изменила положение женщин, ставших работать в промышленности и сельском хозяйстве вместо ушедших в армию мужчин. В такой непростой обстановке закончилась первая военная кампания, и новая виделась каждой из противоборствующих сторон последней и победоносной.
В публикуемых дневниковых записях и воспоминаниях даты приведены по юлианскому календарю (старому стилю), использовавшемуся в Российской империи. – Прим. сост.
(обратно)Скетинг (скетинг-ринг; англ. skating-ring) – специальная площадка с гладким асфальтированным полом для катания на особых роликовых коньках. – Прим. сост.
(обратно)Унтер-ден-Линден (нем. Unter den Linden – «под липами») – один из наиболее известных бульваров Берлина. – Прим. сост.
(обратно)Цвета фуражек иркутских казаков, не имевших в Российской империи статуса отдельного казачьего войска (формально Иркутское казачье войско было образовано уже в ходе Гражданской войны 10 июня 1919 г. указом Верховного правителя России адмирала А. В. Колчака). – Прим. сост.
(обратно)Хердель (от нем. gerte – «прут») – искусственное препятствие для скачек, сооруженное из прутьев или ветвей. – Прим. сост.
(обратно)Тункинские Гольцы – горный хребет на территории Бурятии, восточный отрог Восточного Саяна. – Прим. сост.
(обратно)Приветствие по-бурятски. – Прим. сост.
(обратно)Мунку-Сардык – вершина Саян, расположенная на границе России и Монголии. – Прим. сост.
(обратно)Хамар-Дабан – хребет в Бурятии вдоль южного и юго-восточного побережья озера Байкал. – Прим. сост.
(обратно)Табльдот (от фр. table d hote – «хозяйский стол») – общий обеденный стол в пансионе, гостинице или ресторане. – Прим. сост.
(обратно)Полностью (фр.). – Прим. сост.
(обратно)«Егорий» – одно из неофициальных народных названий знака отличия Военного ордена Святого Георгия, которым награждались нижние чины за выдающуюся храбрость, проявленную в боях против неприятеля. Высшая воинская награда для солдат и унтер-офицеров. – Прим. сост.
(обратно)Очевидно, речь идет об одном из германских самолетов марки «Таубе» (от нем. taube – «голубь»). – Прим. сост.
(обратно)Казаки (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Американская марка автомобилей, выпускавшаяся в 1911–1940 гг. – Прим. сост.
(обратно)Очевидно, автор не точно приводит польское название солдат-пехотинцев – жолнеров (польск. zolnier). – Прим. сост.
(обратно)Вероятно, автор говорит об артиллерии (укр. гармата – «пушка»). – Прим. сост.
(обратно)Чумбур (тюрк. cylbur) – длинный повод уздечки, на котором водят или за который привязывают верховую лошадь. – Прим. сост.
(обратно)В полном объеме (ит.). – Прим. сост.
(обратно)Виксатин (от нем. wichsen – «смазывать») – покрытая особым составом непромокаемая ткань. – Прим. сост.
(обратно)Остановиться (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Сокольская гимнастика базировалась на упражнениях с предметами, упражнениях на снарядах и массовых упражнениях и пирамидах. Была широко распространена в военных училищах России в конце XIX – начале XX века. – Прим. сост.
(обратно)Товарища (нем. kamerad). – Прим. сост.
(обратно)Нет (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Мелинит – взрывчатое вещество из пироксилина и пикриновой кислоты. – Прим. сост.
(обратно)Гласис (франц. glacis) – пологая земляная насыпь впереди наружного рва крепости или полевого укрепления. – Прим. сост.
(обратно)Один из уездов Казанской губернии. – Прим. сост.
(обратно)Цитата из «Послания к Галатам Святого Апостола Павла» (Гал. 3:28). – Прим. сост.
(обратно)Бескиды – горные хребты в северной и западной части Карпат. – Прим. сост.
(обратно)«Эклипс» – легендарный жеребец, один из родоначальников чистокровной верховой породы, появившийся на свет в Англии в XVIII веке. – Прим. сост.
(обратно)Стиплер (англ. steepler) – лошадь, специально приученная к скачкам с препятствиями. – Прим. сост.
(обратно)Отрывок из оперы «Русалка» (1856) А. С. Даргомыжского по драме А. С. Пушкина. – Прим. сост.
(обратно)Камло (фр. camelot) – уличный продавец газет или разносчик. – Прим. сост.
(обратно)Последний крик моды (фр.). – Прим. сост.
(обратно)Старое Место (польск. Stare Miasto) – исторический центр Варшавы. – Прим. сост.
(обратно)Известен факт, характеризующий действия немцев под Варшавой: после шести дней непрерывной артиллерийской пальбы в седьмой наступало затишье, когда одно – два орудия вяло бухали с той стороны. Это традиционный отдых немцев. Отступление начали в такой именно седьмой день, посвященный «Богу». Чтобы замаскировать отход, немцы возили по всему своему фронту одну пушку и время от времени постреливали из нее в разных местах. Впоследствии известный в Варшаве, занимающий видный административный пост, генерал У. показывал мне фотографии немецких укреплений, где были воздвигнуты декоративные орудия, сделанные из водосточных труб, колес от крестьянской телеги и прочее. Все такие «батареи» помещались на местах, видимых в бинокли из русских окопов. – Прим. авт.
(обратно)Аредовы (аридовы) веки (устар.) – в данном случае, прожить долгое время. – Прим. сост.
(обратно)Покажите мне свою «марку смерти»! (нем.) – Прим. сост.
(обратно)Численность соседних войск? (нем.) – Прим. сост.
(обратно)Здесь покоятся четыре немца и один русский (нем.). – Прим. сост.
(обратно)«Пантофельная почта» (пантофель – в переводе с польского «туфель») – бытовавшее в годы Первой мировой войны название передачи важных новостей или слухов среди населения в обход официальных сообщений. В распространении «пантофельной почты» в основном участвовало еврейское население прифронтовой полосы. – Прим. сост.
(обратно)Чарка – русская единица измерения объема жидкости (одна чарка равна 0,12299 литра). – Прим. сост.
(обратно)Cukiernicze (польск.) – кондитерские изделия; в данном случае – кондитерская. – Прим. сост.
(обратно)Кавярня (белорус.) – кофейня. – Прим. сост.
(обратно)Новый Свет (Nowy Świat) – одна из самых красивых улиц Варшавы, на которой в начале XX века было расположено много ресторанов, летних театров, кафе, магазинов и отелей. – Прим. сост.
(обратно)Повят (польск. powiat) – уезд; в данном случае главная уездная (повятная) дорога. – Прим. сост.
(обратно)Армата (от лат. arma – «оружие») – старинное название артиллерийского орудия; в данном случае речь идет о германской артиллерии. – Прим. сост.
(обратно)Ландвер (нем. land – «страна»; wehr – «оборона») – воинские части в Германии начала XX в. из военнообязанных запаса второй очереди. – Прим. сост.
(обратно)Мазовецкое княжество – удельное княжество в Польше, существовавшее в 1138–1526 гг. – Прим. сост.
(обратно)Гминный (польск. gmina – «волость») староста – волостной староста. – Прим. сост.
(обратно)Скорее (Prędzej), скорее, что там? (польск.) – Прим. сост.
(обратно)Часа через полтора (польск.). – Прим. сост.
(обратно)Полевая почта (нем.). Далее следует точный адрес, по которому письмо пришло в действующую армию. – Прим. сост.
(обратно)Получено 24.X.14 (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Ландштурмисты – чины ландштурма (нем. landsturm) – резерва вооруженных сил, созывающегося только на время войны, составленного из солдат отбывших срок службы или по каким-либо причинам освобожденных от службы в постоянных войсках (физически годных к военному делу). – Прим. сост.
(обратно)Речь идет о произведениях классика польской литературы Генрика Сенкевича (1846–1916), автора знаменитых исторических романов «Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Володыевский» и др. – Прим. сост.
(обратно)Фендрик (польск. fendrik) – фатоватый молодой человек. – Прим. сост.
(обратно)Ксендз-пробощ (польск. ksiądz – «священник») – польский католический священнослужитель. – Прим. сост.
(обратно)Речь идет о Валевицах – родовом поместье мужа графини Марии Валевской (1786–1817), любовницы Наполеона I. – Прим. сост.
(обратно)В истории Первой мировой войны наиболее известен факт успешной конной атаки на артиллерийскую батарею противника, проведенной Лейб-гвардии конным полком 23 августа 1914 г. под Каушеном. За этот подвиг один из будущих руководителей Белого движения П. Н. Врангель (тогда – ротмистр, командир эскадрона полка) одним из первых русских офицеров в ходе начавшейся войны был награжден орденом Святого Георгия 4-й степени (приказ от 13.10.1914 г.). – Прим. сост.
(обратно)Речь идет о частной Московской гимназии П. Н. Страхова, находившейся на Садово-Спасской улице. – Прим. сост.
(обратно)Сиротская зима (устар.) – теплая, бесснежная погода, благоприятная для бездомных и обездоленных. – Прим. сост.
(обратно)Железный крест – германская военная награда, вручавшаяся всем категориям военнослужащих вне зависимости от ранга или сословия (награждение орденом происходило последовательно от низшей степени к высшей). – Прим. сост.
(обратно)Достаточно! (нем.) – Прим. сост.
(обратно)«Пан Тадеуш» – Поэма, крупнейшее произведение польского поэта и политического публициста Адама Мицкевича. – Прим. сост.
(обратно)Маленький курьез: в одном передовом пункте после соответствующего опроса выдвинулся прихрамывавший на правую ногу солдат: «Что такое?» – «Так что риматиз, вашвысокородь!» – «Что, в окопе донимать стал?» – «Никак нет, обозный – как меня лошадь копытом в колено вдарила, так с той поры и пошло!» – «Своеобразный „риматиз”!». – Прим. автора.
(обратно)Всероссийский земский союз помощи больным и раненым воинам – общественно-политическая организация, возникшая в России после начала Первой мировой войны. Всероссийский земский союз был образован в июле 1914 г. в Москве на съезде уполномоченных губернских земств. Одновременно с ним в августе 1914 г. был основан Всероссийский союз городов. Первоначально земские союзы занимались в основном оказанием помощи больным и раненым, а также выполнением заказов главного интендантства по снабжению армии и помощи беженцам. Финансирование деятельности земцев происходило из государственных субсидий, а также взносов местных организаций союзов и пожертвований граждан. В июле 1915 г. на базе земств и городских дум был создан объединенный комитет – Земгор (Главный по снабжению армии комитет Всероссийских земского и городского союзов), занявшийся вопросами снабжения и вооружения армии. Уже в 1915 г. союз перешел к политической деятельности, сыграв свою роль в росте антиправительственных настроений в стране. – Прим. сост.
(обратно)Вырубов Василий Васильевич (1879–1963) – российский земский и государственный деятель. С началом Первой мировой войны – член Главного комитета Земского городского союза, позднее – заведующий земскими делами при Ставке Главнокомандующего армиями Западного фронта генерала М. В. Алексеева. После февраля 1917 г. – товарищ министра внутренних дел Временного правительства при председателе князе Г. Е. Львове. Позднее – помощник по гражданским делам при начальниках Штаба Верховного главнокомандующего в Ставке. В 1919 г. – генеральный секретарь русской делегации на Версальской мирной конференции. Председатель и член Временного Всероссийского Земского союза за границей. – Прим. сост.
(обратно)Ковалевский Николай Николаевич (1858 – после 1934) – российский земский и государственный деятель. Депутат Государственной думы первого и второго созывов, член партии кадетов. В 1907–1918 гг. служил во Всероссийском земском союзе. В октябре 1917 г. – член Временного совета Российской республики (Предпарламента); в конце 1917 г. – избран депутатом Учредительного собрания. В годы Гражданской войны в России член Всероссийского национального центра (участвовал в разработке земельной реформы). По окончании войны проживал в СССР, в 1921–1934 гг. служил на различных хозяйственных и административных должностях. Дальнейшая судьба неизвестна. – Прим. сост.
(обратно)Отрывок из стихотворения А. С. Пушкина «Он между нами жил» (1834). – Прим. сост.
(обратно)Очевидно, речь идет о князьях Святополк-Мирских, в XVIII в. выдвинувших претензии на свое происхождение от Рюриковичей (от великого князя киевского Святополка Изяславича (1050–1113). Князь П. Д. Святополк-Мирский (1857–1914) в 1904 г. занял пост министра внутренних дел после убийства своего предшественника В. К. Плеве (1846–1904). – Прим. сост.
(обратно)Как это недавно случилось с работавшим в Красном Кресте, только что награжденным Георгиевским крестом юношей: графом Андреем Толстым. – Прим. авт.
(обратно)Дедушка (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Кнастер (нем. knaster) – курительный табак. – Прим. сост.
(обратно)Женщина (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Одна из разновидностей пудинга. – Прим. сост.
(обратно)Geburtstag (нем.) – день рождения. – Прим. сост.
(обратно)Не забывайте меня (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Банковская улица (нем.). – Прим. сост.
(обратно)Все даты до 31 января 1918 г. приводятся по старому стилю.
(обратно)Головин Н. Н. Военные усилия России в Мировой войне. М. 2001. С. 292, 293.
(обратно)Родзянко М. В. Крушение империи // Архив русской революции. Т. 17. М. 1993. С. 57.
(обратно)Керенский А. Ф. Россия на историческом повороте. Мемуары. М. 1993. С. 88, 89.
(обратно)Подробнее об этом см.: Отечественная война 1813 года в культурной памяти России. М., 2012. С. 258–289.
(обратно)Керенский А. Ф. Указ. соч. С. 89.
(обратно)Бударин М. Поручик Бочкарева (О судьбе командира женского батальона М. Л. Бочкаревой) // Омская старина. 1993. Вып. 1. С. 17.
(обратно)Шамбаров В. Е. За веру, царя и Отечество! М. 1993. С. 639.
(обратно)Алымов С. Стихи и песни. М.: 1953.
(обратно)Из директивы начальника штаба Верховного Главнокомандующего Главнокомандующему армиями Северо-Западного фронта № 345 от 28 июля 1914 г. – См.: Сборник документов мировой империалистической войны на Русском фронте (1914–1917 гг.). Восточно-Прусская операция. М.: Воениздат, 1939. С. 86.
(обратно)Радус – Зенкович Л. А. Очерк встречного боя по опыту Гумбиненской операции в августе 1914 г. М., 1920. С. 92.
(обратно)Вацетис И. И. Боевые действия в Восточной Пруссии в июле, августе и начале сентября 1914 г. Стратегический очерк. Действия 1-й и 2-й русских армий и 8-й германской армии. М., 1923. С. 52.
(обратно)Храмов Ф. А. Восточно-прусская операция 1914 г. Оперативно-стратегический очерк. М., 1940. С. 20.
(обратно)Hanotaux G. Op. cit. Guerre De 1914. Tome sixième. Paris, 1917. P. 182–183.
(обратно)Храмов Ф. А. Указ. соч. С. 35.
(обратно)Евсеев Н. Августовское сражение 2-й русской армии в Восточной Пруссии (Танненберг) в 1914 г. М., 1936. С. 243.
(обратно)Людендорф Э. Мои воспоминания о войне 1914–1918 гг. М. – Мн., 2005. С. 65.
(обратно)Вацетис И. И. Операции на восточной границе Германии в 1914 г. Ч. 1. Восточно-прусская операция. М., 1929. С. 293.
(обратно)Олейников А. В. Потери русской и германской армий в Восточно-Прусской операции 1914 г. // Рейтар. Военно-исторический журнал. 2011. № 52. С. 201–219.
(обратно)Ниман Г. Поход Гинденбурга в Россию. М., 1920. С. 44.
(обратно)Der Weltkrieg 1914–1918. Вd 2. Berlin, 1925. S. 317, 346. В структуре своих потерь в Восточной Пруссии к началу сентября немцы засчитывают лишь крупные потери в 14 тыс. человек у Гумбиннена (из состава 7-ми дивизий), 12 тыс. у Танненберга (из состава 11,5 дивизий). Причем потери у Танненберга они исчисляют за 6-дневный срок – т. е. надо полагать, с 13 по 18 августа. При этом игнорируются более ранние бои 2-й армии (прежде всего у Орлау-Франкенау 10–11 августа), нанесшие противнику значительные потери, бой у Сталлупенена. Также забывают немцы и о Первом сражении у Мазурских озер. Зато потери ландверного корпуса (8 тыс. человек в 2-х дивизиях за 2 дня боев у Тарнавки) засчитывают в общую цифру 37 тыс. потерь немцев в Восточной Пруссии. Хотя ландверный корпус воевал не в Восточной Пруссии, а взаимодействовал в Галиции с австрийцами. Но с другой стороны, цифра 12 тыс. за 6 дней у Танненберга – это признание факта тех значительных потерь, которые нанесли противнику уже окруженные 2,5 русских корпуса.
(обратно)Раушер В. Гинденбург. Фельдмаршал и рейхспрезидент. М., 2003. С. 50.
(обратно)Knox A. With the Russian army 1914–1917. London, 1921. P. 81.
(обратно)Головин Н. Н. Из истории кампании 1914 г. на Русском фронте. Галицийская битва. Первый период до 1 сентября нового стиля. Париж, 1930. С. 505.
(обратно)Reichsarchiv. Der Weltkrieg 1914–1918. Вd 2. Berlin, 1925. S. 334.
(обратно)Feldmarchal Conrad. Aus meiner Dienstzeit 1906–1918. B. IV. Wien, 1923. S. 903.
(обратно)Ebd. S. 805.
(обратно)Auffenberg-Komarow M. von. Aus Österreich-Ungarns Teilnahme am Weltkriege. Berlin und Wien, 1920. S. 284.
(обратно)Существует цифра артиллерийских трофеев русской армии в период Галицийской битвы – 637 орудий к 1 сентября и еще 380, взятых при преследовании противника (подсчитаны кроме полевых крепостные и недействующие орудия). См.: Разгром немецкой армии под Августовым и на Немане. М., 1914. С. 5.
(обратно)Белой А. Галицийская битва. М.-Л., 1929. С. 276.
(обратно)Feldmarchal Conrad. Op. cit. S. 768.
(обратно)Белой А. Указ. соч. С. 321.
(обратно)Гофман М. Война упущенных возможностей. М.-Л., 1925. С. 37.
(обратно)Людендорф Э. Указ. соч. С. 77.
(обратно)Флуг В. Е. X армия в сентябре 1914 г. Воспоминания участника // Военный сборник общества ревнителей военных знаний. Белград. 1924. Кн. 5. С. 245.
(обратно)Там же. С. 248.
(обратно)Там же. С. 250.
(обратно)Нокс А. Лодзинская операция в ноябре 1914 г. // Армия и революция. 1921. № 4–5. С. 133.
(обратно)Флуг В. Е. Указ. соч. С. 256.
(обратно)Там же.
(обратно)Битва на реке Немане и разгром немецкой армии генерала Гинденбурга. М., 1915. С. 16.
(обратно)Там же. С. 31.
(обратно)Флуг В. Е. Указ. соч. С. 256.
(обратно)Противник оценил общие потери своей 8-й армии к середине октября в 15–20 тыс. человек (см.: Reichsarchiv. Der Weltkrieg 1914–1918. Вd 5. Berlin, 1929. S. 535, 548.). Т. е. за период более продолжительный, чем первая Августовская операция.
(обратно)Из них 1 тыс. под Сувалками-Августовым 20 сентября. См.: Reichsarchiv. Der Weltkrieg 1914–1918. Вd 5. S. 525.
(обратно)Битва на реке Немане и разгром немецкой армии генерала Гинденбурга. С. 19.
(обратно)Данилов Ю. Н. Великий князь Николай Николаевич. М., 2006. С. 206.
(обратно)Швинк О. Бои на р. Изер и у Ипра осенью 1914 г. Пб., 1922. С. 18.
(обратно)Сборник документов мировой империалистической войны на Русском фронте (1914–1917 гг.). Варшавско-Ивангородская операция. М., 1938. С. 222.
(обратно)Там же. С. 276.
(обратно)Людендорф Э. Указ. соч. С. 94.
(обратно)Корольков Г. К. Варшавско-Ивангородская операция. М., 1923. С. 251.
(обратно)Данилов Ю. Н. Россия в мировой войне. 1914–1915 гг. Париж, 1924. С. 222.
(обратно)Корольков Г. К. Указ. соч. С. 206.
(обратно)Олейников А. В. Потери противников в осенних операциях в Польше – Варшавско-Ивангородской 15 сентября – 26 октября и Лодзинской 29 октября – 6 декабря 1914 г. на Русском фронте Первой мировой войны // Рейтар. Военно-исторический журнал. 2011. № 51. С. 166–171.
(обратно)Фалькенгайн Э. Верховное командование 1914–1916 в его важнейших решениях. М., 1923. С. 38.
(обратно)Новицкий Ф. Ф. Лодзинская операция в ноябре 1914 г. (из личных записок участника) // Война и революция. 1930. № 7. С. 126.
(обратно)Гурко В. И. Война и революция в России. Мемуары командующего Западным фронтом 1914–1917. М., 2007. С. 111.
(обратно)Людендорф Э. Указ. соч. С. 113.
(обратно)Там же. С. 109.
(обратно)Гофман М. Война упущенных возможностей. М.-Л., 1925. С. 62.
(обратно)Корольков Г. К. Лодзинская операция 2 ноября – 19 декабря 1914 г. М., 1934. С. 162.
(обратно)Special Cable // The New York times. 1914. 18 december. P. 3.
(обратно)Военный министр Турции, заместитель главнокомандующего Оттоманской армии (главнокомандующим числился султан) – фактически руководитель вооруженных сил империи.
(обратно)Арутюнян А. О. Кавказский фронт 1914–1917. Ереван, 1971. С. 148.
(обратно)