© Калашников М.А., 2023
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
– Не зевай, ватага! Гуще, гуще сыпь!
Плотник Яшка порожняком сбежал по сходням, спустился в темень угольного трюма, балагурил и подбадривал, ронял на ходу шутки, как мог веселил уставших людей. Среди «компаньонов» его – такая же плотницкая братия, матросы, кочегары, механики – рабочая кость. А кроме них, тут народ к тяжелому труду не приученный, все больше по научным и творческим сферам – гидрографы, биологи, метеорологи, геодезисты… Есть фотограф, художник и даже кинооператор. «Ноев ковчег» – как кто-то окрестил их плавучий дом, и, с легкой руки этого персонажа, нет-нет да и подхватит кто-нибудь, провожая с завистью гулявших по палубе: «Каждой твари по паре».
Утверждение не слишком правдивое: из сотни пассажиров на судне было только десять женщин, так что пары тут сложились далеко не у всех. Четверо полярников отправились в экспедицию с женами, кроме них – четыре уборщицы, есть женщины и среди научного состава.
Навигация длилась второй месяц, время в пути тянулось медленно, и пока не прибыли на место – царило безделье. Тесные каюты надоели, а потому коротали светлые вечера в прогулках по палубе. Хоть и студено в этих широтах на исходе лета, однако ночи здесь такие же белые, как в родном, оставленном далеко позади Ленинграде…
Сегодня день, когда с бездельем покончено. Аврал на судне. Все «боеспособные», без оглядки на чины и должности, на физическую форму и рост, все свободные от нарядов и дежурных смен – все на перегрузке угля. Да и совесть не позволит никому отлынивать, отсиживаться в темном углу. Большинство на борту знают друг друга не первый год, коллектив закаленный, сколоченный прошлогодней экспедицией.
Яшка спрыгнул на деревянный помост внизу. Брезентовая роба его грубо топорщилась, будто окунули ее в прорубь и дали повисеть минуту на крепком морозе. Угольная пыль скрипела на зубах, щекотала ноздри, порошила глаза. Платок, намотанный на лицо, стал черным и влажным от дыхания. Пыль соединялась с потом, разъедала кожу. Чесалось в подмышках, между лопаток, в паху. Шею натер грубый воротник робы.
По стенам угольного трюма висели прозрачные плафоны, из них лился приглушенный угольной порошей электрический туман. Брикетов с антрацитом оставалось еще много. Яшка на бегу следил за «интеллигентными профессиями», пытался приметить подкосившуюся ногу или жалобный взгляд, понимал, что и у них зудит и чешется, выламывает спину от тяжести, и ждал момента, чтобы подхлестнуть уставшего бедолагу метким словцом.
Ученые труженики покорно подставляли спины под мешки, упорно и невозмутимо шли по сходням наверх, может, только меньше прыти было в их движениях. Они, в отличие от молодого Яшки, ничего никому не пытались доказать.
На плечи Яшке опустили угольный мешок, следом за ним подставил спину для своей порции столичный корреспондент. Был он немногим старше Яшки, всего каких-то лет на пять, и хоть воспитывался в иных условиях, но возраст брал свое: за короткий срок они успели сойтись, почти сдружиться.
– Как настроеньице, Боря? – бросал Яшка через плечо, едва повернув голову.
– Вашими молитвами, господин Кудряшов, – сдержанно выкрикивал журналист.
– Ну ты, господин Промов, без шуточек! Знаешь же, что я таких обращений не выношу, – неслись просеянные через влажный платок слова.
У Промова обличье тоже прикрывал присыпанный пылью «намордник», и еще плотно прилегали к переносице производственные очки, оберегавшие от железной стружки. За их прозрачными стеклами можно было разглядеть лукавый взгляд журналиста. Он любил подшутить над Яшкой, над его простодушием, над медвежьей теменью этого вылезшего из костромских лесов работяги. Промову нравилось наблюдать, как загорались у приятеля глаза, когда он, глядя на железную громадину ледокольного парохода, осознавал размах и силу этого огромного мира.
Плавание длилось уже не первую неделю, а Яшка не растерял восторженного блеска, не уставал восхищаться широтой человеческой мысли и окружавшей их природой. Белыми ночами, опершись на леера, они вместе стояли подолгу у борта.
Яшка задумчиво говорил:
– У нас тоже летом сумерки короткие… За полночь стемнеет полностью, но ненадолго, глядишь, уже снова с восхода сереет, тын из окошка видно… Но такой светлой поры ни разу не было, а тут, видно, всегда так.
Промов прятал ухмылку, свой столичный лоск и образование, простецки заявлял:
– Конечно, Яков, это же полярным днем называется. Солнце полгода не садится, горизонт видишь, как близко.
– Если есть полярный день, так и ночь должна быть, – делал нехитрый вывод Яшка.
– Будет и ночь, – соглашался Промов, – только нам желательно бы не застать ее в этих водах, нам лучше, чтоб мы на время полярной ночи во Владивосток пришли.
Яшка сплевывал в океан, с гарантией в голосе отвечал:
– Это уж ты, товарищ Промов, не беспокойся. Отто Юльевич нас туда быстренько доставит. Зверь, а не мужик!
Промов давно понял, что если не весь экипаж, то значительная его часть верят начальнику экспедиции, как богу, и смотрят на него соответствующе. Вот и Яшка попал под очарование полярного бородача.
Сходни кончились, над головой больше не маячил потолок трюма, ботинки Промова попирали железную палубу. С капитанского мостика свешивалась знаменитая борода, трепал и расчесывал ее холодный ветер.
За авральной перегрузкой угля следило все начальство. Старший над экспедицией – прославленный, обласканный фортуной и властью, обаятельный великан с громовым голосом и недюжинной харизмой. Он – подлинный ученый со степенью – математик, географ, геофизик, астроном, организатор книгоиздания и реформы системы образования, настоящий старый интеллигент, исследователь Памира и Русского Севера, один из основателей и главный редактор «Большой советской энциклопедии», прекрасный организатор и вообще, кажется, нет такой личности, которая бы не ужилась внутри этого советского человека новой формации. Ему все по плечу, его ничто не остановит.
Имя Отто Юльевича Шмидта уже известно половине страны и всему ученому миру. Год назад он проходил этим путем, правда на другом судне, и костяк нынешней экспедиции состоит как раз из тех, кто был с ним в предыдущем походе. Поэтому напрасно ждал Яшка от этих «интеллигентов» слабости или скулежа. Он в свои двадцать лет не пережил и половины того, чего довелось хлебнуть им в прошлогоднюю летнюю навигацию.
Так выпало русским людям – жить в северной земле, так их расселила история и судьба. Потом, став империей, вернутся они на берега родной Балтики и Черноморья, отвоюют у соседей свои законные со времен первых новгородских князей побережья. Не зря переименовали Понт Эвксинский в Русское море, и на четыре столетия оно осталось у многих европейцев и арабов под таким названием.
И Балтика, и Черное с Азовским моря, глубоко врезанные в материковое тело, не решат до конца этот вопрос – Россия, хоть и станет морской державой, но будет сидеть в своих портах с передавленным горлом. Чуть не понравилось соседям – и отрезан русский торговый флот в своем закрытом на замок море, как в чаше, выбраться за пределы ее не может. Да и не эта главная морская беда, а то, что из Одессы или Ленинграда во Владивосток путь долог и затратен: через весь Индийский океан, через половину Тихого, через проливы и чужие земли, порты и базы.
Есть на севере большая и свободная вода, но вся она стянута льдами, и путь этот непроходим… Только не для русских. Прокладывали тут дорогу сначала безвестные поморы – отчаянные головы, рыбаки и зверобои, забирались все дальше на север по ледовому океану, пытались найти его край, измерить неохватные мыслью просторы. Не боялись ни слухов, ни суеверий, ни полярных злых ночей величиною в полгода, ни таинственных разноцветных столбов, манящих и сбивающих путешественников с пути, обманывающих синюю стрелку компаса.
Наступали новые времена, прорубал человек себе путь, рассеивал мрак неизвестности, создавал историю, вымарывал на картах белые пятна, ретушировал их чернилами, строил пристани и фактории, рисовал кромку побережья. Высекали изо льда свои имена: Дежнев, Чириков, Беринг, Челюскин.
Рушились империи и возникали на их обломках новые государства. Скакала по земной коре цивилизация – радиоволной, самолетным шасси, дизельным двигателем. Вместе с достижениями науки и техники появлялись новые способы уничтожения человека, свержение его во мрак Средневековья, заталкивание цивилизации в преисподнюю.
Народы и страны, пережившие четырехлетнюю бойню, задержали дыхание, полагали, что мир, ими подписанный, всего лишь передышка, временное затишье перед еще более страшной битвой. Они искали в космосе и повседневной жизни знаки, указующие на новый апокалипсис.
1933 год был в череде этих магических откровений. В сердце Европы, в обиженной, проигравшей войну стране, к власти пришел необычный сверхчеловечишка. Корчась на публичных трибунах перед киноаппаратами и тысячными толпами, он без стеснения заявлял о таких вещах, от которых цивилизованное общество покрывалось бледным налетом. Он провозгласил за правило: нет ничего плохого в том, если для счастья своего народа придется уничтожить несколько других народов, ведь они неполноценны, как и американские индейцы, принятые конкистадорами за особый род обезьян и почти стертые с лица обоих материков. Именно этот сверхчеловечишка задал ритм, под который крутилась планета следующие тринадцать лет. На материковой и островной Европе всерьез задумались: а вдруг он и нас завтра объявит неполноценными народами? Придется снова отливать пушки… Видит бог, мы этого не хотели, и уже привыкли перековывать мечи на орала.
В единственной на земном шаре республике победившего пролетариата тоже насторожились – в стане врага прибыло. От сотворения нашей новорожденной страны до сих пор поглядывали на нас с опаской: «Что это за страна такая, где правит не тот, кто имеет деньги, а тот, кто пользуется всеобщим уважением? Где это видано, чтобы такие люди могли управлять? Что за дикость давать женщине право голоса на выборах?» Раньше-то хоть была надежда на одну страну, чаша весов там, после окончания мировой бойни, постоянно качалась – то наша рабочая партия верх брала, то ее сбрасывали, и снова было непонятно, чья возьмет. Теперь ясно, что наших сторонников в этой стране согнул в бараний рог победивший сверхчеловечишка. Он объявил нас самыми главными врагами, мы для него страшнее тех, что лежат на западе от его земель.
Эти-то – за стеной Мажино спрятаться задумали, и те, что на острове своем, как на плавучем авианосце, от них нам особой угрозы нет, только газетная ругань и возмущение, они в драку не полезут. Им хватило, когда они в революцию от нас на пароходах убегали, связываться с нами не станут. А вот эти, которые в прошлый раз четыре года в одиночку отбивались от всех и чуть было не победили, вот от этих самая главная беда, с ними будем рубиться до последней крови. И раз предстоят нам скоро тяжелые битвы, то времени для подготовки все меньше и меньше. Надо осваивать новые пути, месторождения и пространства.
Дорога вдоль северного побережья тяжела, но в несколько раз короче, чем вокруг Индии. С освоением этой дороги открываются огромные перспективы: доставка грузов на Дальний Восток становится более упрощенной, чем по ветке Транссиба; через трассы великих рек становится доступным непроходимое сердце Сибири – алмазы Якутии, золото Колымы, оловянные рудники Чукотки, нефтеносные жилы Ямала. А еще никель, сланец, магний, уголь, ртуть… Дотянутся океанские лесовозы к утопающим в дебрях берегам Енисея и Лены. Все так необходимое для крепнущей обороны, для невероятного марша в индустриализацию.
Северный морской путь короток, как июньские сумерки в Ленинграде. За два относительно теплых для Заполярья месяца необходимо пройти путь в десять тысяч морских миль: от незамерзающего порта в Мурманске до Берингова пролива. За этим узким горлом между Чукоткой и Аляской океан уже теплый, в отличие от ледовых арктических морей.
Впервые этой дорогой от начала до конца Шмидт прошел в 1932-м, на ледоколе «Александр Сибиряков». Отправляясь в поход, он собрал опытную команду, капитаном был Владимир Воронин, ходивший со Шмидтом на «Седове» за три года до этого в экспедицию по изучению Севера. В тот раз они обследовали Землю Франца-Иосифа, организовали в бухте Тихой на острове Гукера полярную станцию. Во время похода «Седов» установил рекорд свободного плавания в полярных льдах.
На следующий год, летом 1930-го, из Архангельска вышла новая экспедиция и взяла курс на Новую Землю. Руководил опять Шмидт, заместителем его был Владимир Юльевич Визе, ученый с великим багажом северного научного опыта, ходивший в экспедицию с Георгием Седовым, чье имя теперь носило их со Шмидтом исследовательское судно. Еще у Визе был опыт организации спасательной миссии – когда в 1928-м потерпел крушение дирижабль «Италия», но ледокол «Малыгин», на котором отправился Визе выручать итальянцев, затерло льдами в Баренцевом море, и он выбыл из экспедиции. Визе об этом своем неудачном опыте вспоминать не любил.
Ледокол «Седов» отправился исследовать северную часть Карского моря, куда до этого никогда не заходили корабли. Визе высказал теорию, что там находится неизвестный пока еще остров. Корабль прямым курсом пошел к Земле Франца-Иосифа, оттуда заглянул на Новую Землю и по 79-й параллели проложил прямой курс к Северной Земле. Наконец среди льдов появились разводья, и Визе первым ступил на предсказанную им неведомую сушу. Это была пустынная земля, поросшая лишайниками и гнездовьями птиц, площадью в триста квадратных километров. Были еще открытия и острова, получившие названия Воронина и Исаченко. В предпоследний день августа на Северной Земле открылась полярная станция, среди унылого пейзажа и серых от скудного солнца льдов хлопало полотнище алого вымпела.
И вот в третий поход взял с собой Шмидт испытанного капитана. Воронин был старым морским волком, к тому же еще и природным помором, в его жилах текла кровь бесстрашных покорителей Севера, русских первопроходцев. Близкий его родственник – Федор Воронин, участвовал в спасении австро-венгерской полярной экспедиции Вайпрехта и Пайера после крушения во льдах их корабля «Адмирал Тегеттгофф» больше полувека тому назад. Да и сам Владимир Воронин водил «Седова» в поисках затерянного экипажа итальянской экспедиции Умберто Нобиле. В тот раз найти страдальцев суждено было не его команде.
В экспедиции 1932 года ледоколу «Александр Сибиряков» с самого начала повезло – Карское море оказалось чистым, без сплошного покрова из льдов. Половину пути «Сибиряков» прошел как по маслу. Лишь в Чукотском море ледокол отломил часть гребного вала с винтом, судно обездвижило, пустилось в свободный дрейф. Команда достала из трюмов брезент, которым укрывали уголь, люди растянули черные паруса. Под этими пиратскими полотнищами с попутным ветром «Сибиряков» вошел в Берингов пролив, где его взяли на буксир и оттащили в Петропавловск-Камчатский для ремонта. Сквозной переход по Северному морскому пути провернули за одну навигацию – два месяца и пять дней.
«Сибиряков» оказался мощным судном и получил в награду орден Трудового Красного Знамени. Всю дорогу ледоколу сопутствовала удача, Шмидт закрывал глаза на возникавшие было трудности и неудачи, окончательно поверил в свою звезду. Несмотря на то что ледоколов и ледорезов в арсенале советского флота было немного и вместительность судов такого класса не предполагала перево- зок, ученый громогласно взялся доказать на деле, что вслед за ледоколом по Северному пути может пройти грузовой караван.
– Вы только поглядите, Владимир Иванович, – обернулся Шмидт к Воронину, – как трудится наша «слабосильная» команда! Каковы, а? А ведь их матросы с плотниками поначалу на смех подняли.
Отто Юльевич крутнулся на каблуках к своему помощнику и заместителю по всем хозяйственным вопросам – Бобрину:
– Анатолий Павлович, сколько уже тонн вынесли?
Бобрин уткнулся в блокнот, где скрупулезно велись все учетные записи:
– На данный момент можно уверенно сказать, что норма выработки профессионального грузчика перевыполнена.
– Вот так, Владимир Иванович, не дает спуску наша научно-творческая половина пролетарскому классу! Идет с ним в ногу и не отстает.
Шмидт умел заразить горячим словом, вселить в человека вулканическую энергию. Все его существо лучилось восторгом энтузиазма.
Воронин стоял рядом, привычного скепсиса не терял. С самого начала ему не нравилась эта экспедиция. Прошел он их немало, страницы его биографии распухли от подшитых в дело характеристик, описаний, отчетов и прочих казенных бумаг. Еще при царе-батюшке, в 1916-м, Владимир Иванович окончил Архангельскую мореходку и попал штурманом в экипаж парохода «Федор Чижов». Ходил два года по волнам Белого и Баренцева морей в составе Архангельско-Мурманского срочного пароходства, пока не вынырнула из ледяной пучины черная туша немецкой субмарины…
С 1926 года Владимир Иванович занимал капитанский мостик на ледоколе «Седов», его судно посылали на поиски потерпевшей крушение «Италии», но найти затерянную экспедицию в тот раз повезло другому экипажу. Три похода вынес Воронин бок о бок со Шмидтом и до сих пор ему не верил. Наверняка потому, что успел узнать Шмидта, как никто другой.
Письмо от Отто Юльевича нашло Воронина в Крыму, где он заживлял открывшийся после похода на «Сибирякове» ревматизм, подлатывал здоровье. Как всегда, слог у Шмидта был пылким и напористым:
«Дорогой Владимир Иванович! Правительство решило в самый кратчайший срок окончательно освоить Северный морской путь. В этом году будет вновь организована экспедиция по Ледовитому океану. Начальником этой экспедиции назначен я. Разумеется, первое условие для выполнения такого задания – приглашение капитана… Естественно, что не только мы, но и вся страна хочет видеть Вас водителем корабля в этом рейсе».
Воронин развернутым листом письма долго прикрывал свое лицо с зажмуренными глазами. Потом выроненный лист плавно запорхал, спустился на кафельную плитку бывшего дворца, а ныне всесоюзного профилактория. Глаз он так и не раскрыл, уперев локоть в подлокотник плетеного кресла, пальцами сжимал себе лоб: «Опять неугомонного немца тянет к черту на рога… Уж на что я льдами битый, а и то удивляюсь».
В Ленинграде длинные руки Шмидта заключили Воронина в дружеские объятия:
– Владимир Иванович! Дорогой вы наш! Приехали!.. Знал, знал я, что не усидите в Ялте, когда услышите о нашем замахе!
Сдержанный Воронин ответил легким кивком, но руку Шмидту пожал как положено, стальной хваткой.
– Я, Отто Юльевич, положенный срок в лечебнице отбыл, вы не думайте, что несся к вам, сбивая шлагбаумы. То, что стою перед вами, еще не аргумент к моему согласию, которое вы себе скоропалительно надумали.
– Узнаю старого ворчуна! – тряслась от зара- зительного смеха борода Шмидта. – Бросьте, Владимир Иванович! Экспедиция готовится грандиозная! Все, что было до этого, все, что прошли мы с вами на «Седове» и «Сибирякове», вместе взятое, все это перечеркнет будущий поход. Небывалая значимость. Москва посылает двух кинооператоров, штатного художника, от «Правды» едет обозреватель. Еще не начался поход, а о нем уже трубит зарубежная пресса.
Воронин въелся в него глазами: «Чем старше становишься, тем больше в тебе честолюбия… Мало тебе газетной шумихи после сквозного похода на «Сибирякове»? Мало тебе славы?»
А вслух произнес:
– Вы хотя бы знаете судно, на котором предстоит поход? Может быть, бумаги на него имеются с техническими характеристиками?
– К чему нам бумаги? Судно скоро придет в Ленинград, сами с ним познакомитесь. Когда писал вам письмо, пароход уже был спущен на воду.
– А я некоторые документы уже разыскал. Полномочный представитель Раскольников пишет из Копенгагена, что данный тип судна к плаванию в Арктике непригоден, – сухо процедил Воронин.
– Владимир Иванович, нашли кого слушать – штатского человека, моря не нюхавшего, – убивал своей белозубой улыбкой любые возражения Шмидт на взлете.
– Раскольников служил во флоте.
– Простым матросом, – не переставал насмехаться Шмидт. – Он последние мозги пятнадцать лет назад в «балтийском чае» [1] утопил, когда на Лариске Рейснер женился.
– Ну, это к делу не относится, – поспешил заметить Воронин, знавший, что Шмидт обзавелся третьей по счету официальной женой, и слышавший, что среди многочисленных партнеров усопшей Рейснер успел побывать и сам Отто Юльевич.
– Именно так, не относится! А относимся к делу мы с вами, Владимир Иванович. У вас же неофициальное прозвище – «главный лоцман Северного морского пути», – разливал озера лести Шмидт.
– Дело не в наших с вами заслугах, Отто Юльевич. Вам и без меня хорошо известно, что в Арктике год на год не приходится, погоды очень изменчивы. Нет системы оповещения и прогнозов ледовой обстановки. С такой, как у нас, неразвитой системой прогнозирования каждый поход – первопроходческий, шаг в неизвестность. То, что мы проскочили в прошлом году на «Сибирякове», – огромная удача… И то винт обо льды сломали.
Шмидт заметно пригасил свой пыл, осознал, что Воронина следует брать иным способом – долго, утомительно и настойчиво.
– Владимир Иванович, если б вы знали, как дорог мне ваш ум и ваша обстоятельная расстановка. Но и вы поймите задачу страны. Северный морской путь невероятно перспективен, его надо прорубить, как окно в Европу.
– Отто Юльевич! Я не спорю с перспективностью этого маршрута, но путь во льдах – невероятно тяжелый, вам это и без меня известно. Арктику не завоюешь в один сезон. Ее надо покорять последовательно, отвоевывать метр за метром. Маршрут оснастить метеостанциями и радиостанциями, портами, базами угля, поселками с обслуживающим персоналом, ремонтными базами. Все это дело растянется не на один год.
Шмидт долго рассматривал Воронина в упор, не теряя задорной лукавинки в глазах, растягивая спрятанную в бороду улыбку, наконец дружелюбно вымолвил:
– Согласен от первого слова до последнего… Только забыли вы, Владимир Иванович, в какой век мы с вами живем. Пятилетка к концу идет, ее обещали в четыре года завершить. Весь народ как один надрывается на строительстве нашего с вами будущего… А мы волынить будем?! Освоение Севморпути на десятилетие растянем? Нет, дорогой Владимир Иванович! Здесь нужен скачок, прорыв в коммунизм, а не плавное его завоевание. Время не ждет.
Воронин понимал, что Шмидт прав. Время и эпоха, их окружавшая, требовали от них именно того, о чем говорил Шмидт, и все же он не мог перебороть в себе железобетонного здравого смысла. Шмидт, видя его сомнения, решил заколотить последний гвоздь:
– Владимир Иванович, я надеюсь, вы же понимаете, что согласия вашего я прошу лишь из великого уважения к вам. Одно мое слово, и вам сверху спустят приказ. И вы его исполните.
Воронин еще долго «любовался» лукавой усмешкой Шмидта, прежде чем вымолвить:
– Спасибо, что цените мою добрую волю.
В начале мая судно, сошедшее со стапелей в Копенгагене, отправилось в испытательный поход, а меньше чем через месяц оно уже стояло в порту Ленинграда. На борту значилось имя сибирской речной магистрали – «Лена». Командовал судном капитан торгового флота Биезайс. Он принимал у датчан сам корабль и всю отчетную документацию.
Забродили слухи, что в экспедицию пароход поведет тот, кто забирал его из Копенгагена. Воронин быстро поверил этим слухам и облегченно выдохнул. Вскоре его пригласили на осмотр «Лены», и Владимир Иванович понял – от него не отстанут. В рейсовом отчете Воронин не церемонился в своих характеристиках: «Набор корпуса слаб, ширина большая, скуловая часть будет подвергаться ударам льда, это скажется на корпусе. «Лена» непригодна для северного рейса».
Шмидт и теперь, на заседании комиссии, принял на себя роль пожарного – гасил тревогу Воронина:
– Дорогу для «Лены» будет торить «Красин», на него ляжет основная борьба со льдом.
– Повторяю: на этой посудине можно идти до первой крупной льдины, – сдержанно настаивал его оппонент.
Шмидт раскладывал по столу кипы отчетов:
– По документам «Лена» – современный грузопассажирский корабль, построенный в соответствии со специальными требованиями Ллойда, усиленный для навигации во льдах. В пресс-релизе фирмы-строителя пароход отнесен к судам ледокольного типа. Вот, пожалуйста: «the ice breaking type», – ткнул пальцем Шмидт в бумагу. – «Для специального торгового мореплавания, для арктической торговли».
Воронин в безнадеге всплеснул руками, сдерживая себя, сказал:
– Корпус парохода чрезмерно широк, без усиливающих конструкций, я категорически отказываюсь идти на нем в Арктику.
Слово взял Киров. Глядя в глаза Воронина, попросил с дружеской ноткой в голосе:
– Владимир Иванович, этот опыт, несомненно, будет вам полезен. Стране нужны мудрые вожди, а кто может быть мудрее полярного капитана? Вы уже доказали свою преданность, но и оставить вас не у дел я не имею права. Биезайс поведет пароход, а вы, Владимир Иванович, должны быть на нем в качестве первого помощника.
– Исключено! – встрял Шмидт. – Биезайс никогда не согласится быть начальником у более заслуженного полярника.
– Тогда, – на секунду задумался Киров, – идите в поход… простым пассажиром.
Добрая часть комиссии разинула в удивлении рты.
– А что, грамотная мысль, – подхватил Шмидт. – Поход для вас, товарищ Воронин, будет ровно прогулка. Отдохнете в приятной компании, белыми ночами полюбуетесь, привычно хлебнете арктического ветра. А когда у Биезайса трудности возникнут – дадите дружеский совет.
Воронин все еще колебался, но авторитет и слова самого Кирова перевесили чашу:
– Если так, что ж… Никогда еще пассажиром во льдах не оказывался.
Июльское солнце, скупое для невских широт, пекло головы людей и накаляло гранит. Набережная наполнена народом. Город провожает в путь своих героев – новых первопроходцев порядком изученной планеты, на шкуре которой почти не осталось белых пятен.
Судно водоизмещением в семь с половиной тысяч тонн осело ниже ватерлинии на полметра. В трюмах – тройная норма угля – три тысячи тонн: для самого парохода, для ледокола «Красин» и для ледореза «Федор Литке», который должен встретить пароход в Беринговом проливе и повести его дальше. По пути пароход зайдет на остров Врангеля, завезет туда группу геодезистов, там, на полярной станции, люди работают без смены уже четыре года. С научным народом погружено огромное количество оборудования, лес для постройки домов, для корпусов разросшейся полярной станции, пятьсот тонн пресной воды, есть на борту живая корова и свиньи. Воистину – Ноев ковчег.
Воронин оглядывал осевшие в воду бока судна, крутил головой с досады: части, готовые оказать сопротивление льду, оказались под водой.
Пароход еще до начала похода переименовали. На борту, под печатными литерами кириллицы, лепились латинские буквы чуть меньшего размера, с русским, таким неудобным для иностранного языка и уха названием – «Cheliuskin».
Промов опрокинул брикет с углем в общую кучу. На корме вырастали бурты вынутых из чрева корабля мешков. Третьи сутки не утихала авральная перегрузка. Преисподнюю трюмов вручную освобождали от сотен тонн угля. Два дня назад носовая часть «Челюскина» не выдержала постоянного бодания со льдами, из-под расшатанных шпангоутов появилась первая течь. Требовалось перераспределить груз, чтобы место трещины в корпусе парохода приподнять над водой. Корма под тоннами угля оседала глубже, нос задирало в гору, течь постепенно слабела.
Там, откуда ушел пароход в свое плавание, еще вовсю жарило лето, а здесь, за полярным кругом, короткий период тепла истаял, льды с каждым днем сдвигались плотнее.
Поход задержался, старт был дан с большим опозданием: долго грузились и решали технические вопросы в Ленинграде, по пути зашли в доки Копенгагена и устранили выявленные в дороге дефекты, потеряли драгоценные теплые дни, сверяя и улаживая финансово-бумажную сторону проекта. Здесь выяснилось, что Биезайс не может вести судно, так как должен лично участвовать во всех бумажных отчетах с датской фирмой-производителем. Решили временно передать управление судном Воронину, а Биезайс снова поведет пароход из Мурманска, доскочив туда по железной дороге.
Обогнув Скандинавский полуостров, «Челюскин» вышел из Мурманска только 2 августа. Здесь на борт взяли недостающую часть экспедиции: плотников, печников и прочий рабочий люд, ехавший зашибить длинный рубль на постройке полярной станции.
Воронин сменщика своего в Мурманске не дождался. С тяжелым сердцем повел он пароход дальше, до Владивостока.
Промов разогнул спину. Пока шел по палубе к трюму, бросал короткие взгляды на капитанский мостик, с сочувствием поглядывал на нерадостного Воронина. Капитан был более симпатичен ему, чем вызывавший у всех восторг Шмидт. Промов и сам старался не пороть горячку и оставаться рассудительным. Случай шестилетней давности научил его этому.
…Бархатный сезон в Крыму творил свои законы. На каждом углу орудовали торговцы. Ветер гонял по пляжам одинокие обертки эскимо, играл их серебром на солнце. К вокзалам стекались отбывшие свой срок пациенты профилакториев, с вокзала – по гостиницам, домам отдыха, санаториям и просто частным квартирам растекались новые толпы временных жильцов побережья.
Промов встретил в тот день коллегу из соседнего издательства.
– Борис Вадимович! – услышал он у себя за спиной. – Не притворяйтесь, что не узнали меня.
Он и вправду не узнал ее в жуткой пляжной мешанине, где передвижение было сродни ходьбе по минному полю – того и гляди угодишь ногой на чье-нибудь расстеленное покрывало, полотенце или распластанную на них часть тела.
Промов огляделся: через завалы человеческих тел к нему карабкалась Ольга, фотохудожница крупного издательства, одно время они работали вместе.
– Я не то что не узнал тебя, Оленька, разглядеть здесь знакомого человека просто немыслимо.
– Ах, перестань оправдываться, лгун, – она добралась до него и по-комсомольски пожала руку, – так и скажи: просто не хотел здороваться. Я тебя еще вчера в профсоюзной столовке заметила, думала, позвать или нет?
Промов нелепо молчал. Кажется, он ей немного нравился, или это он сам себе навыдумывал. Да и было это год назад, когда их кабинеты были по соседству, а теперь… Что тут скажешь? Не видел он ее, ни вчера в столовке, ни сегодня на переполненном пляже, пока она его не окликнула. У их ног полная женщина в халате пестовала дитя:
– Вот, Изюньчик, складывай тут дынные корки, а сюда – кукурузные качанчики. Когда будем уходить, завернем все в бумагу и выбросим в урну. Приучайся к порядку, тебе скоро в пионеры.
Рядом сидела такая же полная дама, но значительно старше первой, с полуседой шевелюрой, укрытой соломенной шляпой с розовой лентой на тулье. Она воспитывала ребенка великовозрастного, на вид ему было, как Промову, чуть за двадцать:
– Ёся, замолчи свой рот и береги голову, не подставляйся солнцу. Такой головы, как у тебя, во всем Житомире не сыскать.
Ольга прервала паузу:
– Ну, раз сегодня ты мне второй раз попался – идем со мной. Мы с подругой пришли пораньше, заняли себе место с запасом, так что и ты уместишься. Ты один, кстати, или с компанией?
Промов уже пробирался за ней, обходя тела с различной степенью загара:
– Спасибо за предложение, Оленька, с радостью его принимаю, целое испытание – отвоевать в Алуште свое место под солнцем. А я один, совсем один… в своем здоровом коллективе.
Ольга коротко расхохоталась. Промов давно заметил: чем более к тебе расположена девушка, тем смешнее твои шутки.
– Семьей не обзавелся?
– Что ты, когда бы я успел? Мы всего год не виделись.
– Разве это дело долгое?
– Да нет, дело быстрое, но пока никого не встретил.
– Смотри, доперебираешься, как бы с носом не остаться.
– Что-то ты не с того беседу начинаешь, не в ту степь нас понесло.
– А вот мы и пришли, – перебила его Ольга.
На пляжном покрывале лежала русоволосая девушка – подруга Ольги. Она давно их заметила, но встала на ноги только теперь, когда они приблизились.
– Это моя соратница, вместе в «Динамо» ходим, беговую дорожку топчем. А это мой коллега по цеху, тоже работник печатного слова. Знакомьтесь, зайцы!
Промов первым протянул ладонь:
– Борис.
Ольгина спутница пожала ему руку, как и сама Ольга, – без жеманства и всякого намека на женское кокетство:
– Ксеня.
Лицо ее было широкое, но не массивное, черты выразительные, не особо крупные, глаза – сине-зеленые, во всем облике заметна русскость, славянство. Из-под челки на лоб полз давно затянувшийся шрам. Фигура плотная, словно у крестьянки, – сбитая работой, а у самой Ксени, бе- зусловно, – спортом. Купальный костюм – сплошной, с закрытым животом. Промов улыбнулся и подумал: «Лучше бы вот такие подставлялись солнцу без одежды, а не те, что валяются за камнями, лень им даже от пляжа подальше отойти».
При старом режиме, Промов это помнил отчетливо, множество людей на крымских пляжах лежали и купались в натуральном виде, некоторое время при советской власти их еще оставалось порядком, но с каждым годом культура отдыха вытесняла натуристов с общественных пляжей на окраины.
Сам Промов имел атлетическое сложение, держал дома гантели, жал по утрам гирю и даже научился перебрасывать ее с руки на руку, хотя однажды не поймал и долго потом выслушивал упреки от соседей снизу, после чего вынужден был тренировки с «жонглированием» прекратить.
Ксеня на улыбку Бориса ответила своей улыбкой. Руки их задержались чуть дольше, чем полагалось при обычном пожатии.
Ольга тут же быстро заговорила, стала расспрашивать Бориса, где он поселился, давно ли в Алуште, как долго еще намерен задержаться. У девчонок оказалась холодная бутылка сельтерской и бутерброды, они принялись ухаживать за Промовым, угощать его. Выяснилось, что живут они неподалеку, их квартиры разбросаны в получасе ходьбы. Решили встретиться вечером, прогуляться втроем по набережной.
Тот вечер выдался неспокойным. Кошки бегали по городу в непонятной тревоге, жались к ногам хозяев и просто случайных прохожих. Собаки подвывали, а те из них, что не были на привязи, тоже довольно подозрительно льнули ко всем встречным людям, словно просили защиты. Над окраинами и татарскими кварталами стоял коровий рев, будто скотина жаловалась на свою нелегкую долю.
Отпускники морщили носы, дивились здешней обстановке:
– Что за цыганский табор? Не курорт, а скотный двор.
Промов этой городской суеты почти не замечал. Взяв его под руки, слева и справа шагали девушки. Еще днем на пляже он заметил, как смотрит на него Ксеня, и сдерживал себя, боясь, что и она заметит кое-что в его глазах. До той поры, пока он не убедится точно в чувствах своей новой знакомой, Борис решил себя не выдавать. Во взгляде Ольги и ее бесперебойном щебете он улавливал ее теплое соучастие, казалось, и Ольга рада этому их едва наметившемуся союзу.
Они заявились было на какую-то скучную лекцию, посидели у входа на летнюю веранду, но быстро сообразили – надо ретироваться. Попали на уличный концерт-конкурс: постелив на мостовой лист фанеры, соревновались мастера степа. Заломив на затылок кепку и скинув легкий светлый пиджак, местный парняга выбивал набойками чечетку. Его окружила толпа курортников, ждали окончания номера. На низеньком табурете сидел пожилой мужчина в украинской рубахе с вышитым воротом, шевелил руками над клавишами аккордеона – плавно лилась по улице мелодия.
Женский голос вскрикнул в толпе, заржала лошадь, в сторону шарахнулась часть толпы. У коновязи мотало длинной головой животное, беспокойно топтало землю, било задними копытами воздух, как взбесившееся. Недоуздок наконец лопнул, и лошадь помчалась вдоль улицы, распугивая прохожих.
– О господи! – прижалась к Промову Ксеня. – Какая сегодня и вправду суета.
– Пойдемте к морю, девушки? Может, там спокойнее? – предложил Промов.
От пирсов и причалов торопливо шли рыбаки в брезентовых робах и высоких резиновых сапогах. В их речах тоже слышалась тревога:
– За всю жизнь такого не видел – море спокойное, бриз утих, ни ветерочка… а зыбь на воде. Скажи – откуда?
– Рябь по воде гуляла, сам видел, вроде как изнутри вода кипит.
– Тихомирова знаешь? Всегда об эту пору у него заплыв, уж насколько смельчак, а и он сегодня отвернул.
На берегу еще бродили компании и парочки, двое стояли у самой воды, провожая солнце. Оно уже полностью опустилось в море, лишь его прощальные приветы гуляли на редких облаках. Бежал закутанный в полотенце ребенок, за ним, разыгрывая погоню, торопилась мать. Среди тишины и легкого шороха воды у берега звенел детский счастливый смех…
Потом задрожала галька на пляже, послышался шелест, словно поднялись в небо несметные полчища саранчи. Промов, опираясь на ограждение пирса руками, заметил, как море отшагнуло, как будто кто-то вылакал его одним махом, надхлебнул огромной пастью, – показалось мокрое, устеленное плоскими камешками дно, блеснула на секунду пустая бутылка зеленого стекла. Все как один люди на пляже ахнули… и море отрыгнуло воду обратно.
Волна срезала тех, кто бродил по берегу, впечаталась в каменный пирс, разбилась об него. Промова и его подруг окатило теплыми брызгами, все трое на секунду зажмурились и шарахнулись прочь от ограждения.
Борис отряхнул с полосатой тенниски воду, обернулся к пляжу. Подхваченный матерью ребенок рыдал у нее на руках, коленка его сочилась кровью, а полотенце украло море. Вымокшие в волне парочки бежали в город.
Им, тоже намокшим, только и оставалось, что идти по домам. Промов вызвался проводить подруг до их квартиры, они отказались, только указали крышу трехэтажного многосемейного дома, торчавшую над частными постройками.
– Заскочу завтра к вам, – пообещал он.
– Давай лучше на пляже встретимся. Приходи пораньше, на наше место, – сказала Ксеня.
– Гляди не проспи, лежебока, – напоследок бросила Ольга на правах старой знакомой. – Не проворонь! – И выразительно скосила глаза на свою подругу.
Промов проснулся темной ночью, над городом стоял собачий вой. Выли собаки на разные лады и так громко, что становилось ясно – нет сегодня среди них ни одной молчащей. Борис нащупал на тумбочке ручные часы, хотел узнать время. За окнами царила мгла, стрелок разглядеть не удалось. Тогда он провернул выключатель на стене, зажглась тусклая лампочка. Часы показывали ровно полночь. Из-за перегородки справа долетал безмятежный храп, сосед слева, видно, такой же чувствительный, как и сам Промов, принялся браниться на виноватых животных.
– Ночка будет веселая, – окончательно проснулся Борис и полез в чемодан за журналом.
Прочитанное не шло в голову. Собаки выли. Сосед слева, чтобы заглушить собачью тоску или свой страх, внезапно пропел грубым голосом:
Внезапный грохот оборвал разом собачью и людскую песню. Прежде чем погас свет, Промов успел отметить положение стрелок на циферблате – минула четверть часа за полночь.
Борис опустил ноги с койки и не почувствовал их. Он не чувствовал ног, опоры под ступнями, не чувствовал пола. Грохот все еще длился. Лопались и со звоном вылетали стекла, на голову пластами сыпалась штукатурка, трещали доски на потолке…
Дрожь утихла, Промов снова почувствовал свои ноги. Он подхватился, выскочил на улицу в трусах и майке, даже шлепанцев не искал.
На улице – светопреставление. Земля уже не гудела, но запоздало падали печные трубы, гремела кровельная жесть. Из распахнутых окон повсюду доносились вопли и крики, куда там собачьему вою до этого людского концерта! Народ толпами выбегал на улицу. Медленно и уныло валились стены ветхих сараев и домишек, в воздухе повисло плотное облако пыли. Горы все еще шумели, откликаясь обвалами и камнепадом, хотя люди и не слышали их. Вопили раненые, порезанные стеклами, придавленные потолочными матицами. Истеричные крики то ли сумасшедших, то ли насмерть испуганных людей:
– Англичане напали! Эскадра бьет по городу! Из главных калибров садит!
– Проклятый Керзон!
Совсем рядом прогремел выстрел. Вытирая ладонями слезящиеся от пыли глаза, Промов разглядел пожилого мужчину на высоких порожках. Одна штанина его бязевых кальсон была пуста, в подмышки упиралась пара костылей. Инвалид разряжал охотничий дробовик в темное небо и следом посылал проклятия:
– Я тебе не поддамся, Керзон! Все еропланы свалю! Всю дирижаблю лопну!
И тут Промов вспомнил о своих недавних спутницах и хотел было в горячке вернуться в жилище, но его перехватили чьи-то крепкие руки, толкнули в сторону и отвесили тумака. Промов выбежал со двора, помчался босиком вдоль улицы. Он натыкался на собак, сбитых бедой в стаи, они все так же доверчиво жались к людям и жалобно скулили. Людей раздражали их бестолковые метания, и собак пинали в горячке всеобщей беготни.
Разгоравшийся пожар было видно издалека. Промов сразу определил – горит квартира девчонок, точнее, тот самый дом, где они поселились. Помимо собачьих свор толпились на улицах выбежавшие люди, боялись возвращаться в скрипевшие и ходившие ходуном дома. Уличный мрак разгоняло пламя, огонь внутри дома расходился, креп. В окне с вылетевшими стеклами полыхала штора и плавилась зеленая герань.
Раздался женский вопль:
– Сколько раз просила – не готовьте по ночам! Кто керосинку не выключил?!
Отбивался молодой мужчина:
– Может, это от электричества загорелось, поди узнай теперь! Да и не важно уже…
На Промова налетела фигура в ночнушке – волосы растрепанные, глаза безумные, лицо искажено страхом:
– Боря! Она наверху осталась! Спаси!..
Промов с трудом узнал Ольгу:
– Ксеня там?!
– Там! Я думала, она выбежала, но ее на улице нет! Она там! Там!
Промов очертя голову кинулся ко входу, тут его тоже задержали, он рванулся, треснула на плечах майка и осыпалась под ноги рваньем, в лицо ударило жаром, нестерпимо перехватило дыхание от едкого дыма. Сзади настигли, ухватили за руки, потащили наружу.
Нарастая, катился по улице бой пожарного колокола. Брандмайор на ходу выпрыгнул из подлетевшего автомобиля и едва стал на землю обеими ногами, надолго задумался, видимо, оценивая обстановку. Много позже, вспоминая о тех событиях, Борис понял, что пауза начальника пожарных была не больше десятка секунд, но всем окружающим, и Промову в том числе, эта пауза в алом зареве огня, в треске сгораемого дерева, в топоте и беготне спасавшихся людей показалась бесконечно долгой. Не зря налетели на брандмайора сразу несколько женщин:
– Вы же ничего не делаете! Делайте же хоть что-нибудь! Спасайте же скорее!
В словах главного пожарного, как и в его обстоятельных движениях, не было суеты:
– Дамочка! Успокойте нервы! Не мешайте работать! – И – к своим топорникам: – Болотный! Лестницу на второй этаж! Рубите балконы, с них пламя на крышу скачет! Кравчук с Иванычем – крышу разбирать!
Глядя на брандмайора в ту ночь, Промов убедился, что действовать скоро – это выполнять четкие движения с минимальным промежутком времени между ними. А все остальное – глупая суета.
С первых секунд, едва капитан Воронин взошел на палубу «Челюскина», в нем поселилась уверенность – этот корабль вести ему. Он определенно не мог даже догадываться, что штатного капитана затянут в Копенгагене бумажно-финансовые дела. Он не мог знать, по какой причине Биезайс не поспеет в Мурманск, но каждой частичкой своего тела чувствовал, как пароход шепчет ему: «Я твой», так шепчет милому избраннику любовница, сбежавшая от пьяного мужа в первую брачную ночь.
Увы, любовь парохода к Воронину не была взаимной. Владимир Иванович до самого Копенгагена изучал судно и отписывал Шмидту все новые бумаги: корпус парохода недостаточно усилен, имеет обычную форму, это не ледокол, у настоящего ледокола корпус яйцевидной формы, при сжатии льдами его выталкивает на поверхность. Нос корабля – не ледокольный, стенки прямые.
Шмидт бумагомарательством не занимался, прибегая в каюту Воронина, торопливо давал отповедь:
– Владимир Иванович, вы же лучше меня знаете, что «Челюскин» не будет в одиночестве, ему и не надо быть ледоколом, всю работу за него проделает «Красин».
Воронин с нажимом отвечал:
– У него чудовищная ширина! Пароходом будет сложно управлять и лавировать в проторенной «Красиным» колее.
– Вот, Владимир Иванович! Одна голова хорошо, а две – лучше! Там, где не справится Биезайс, придете на помощь вы.
– Каким образом, Отто Юльевич? Подойду к капитану и попрошу порулить? Я ведь обычный пассажир, всего лишь сторонний наблюдатель.
Шмидт лукаво улыбался, будто что-то знал наперед, и примирительно махал рукой:
– Биезайс, учитывая ваш несомненный авторитет, вам не откажет. В крайнем случае, я смогу его уговорить.
– Какие-то детские игры, – сокрушался Воронин.
В Мурманск Биезайс не поспел, Воронин стал на капитанский мостик, с фатальной мрачностью подумал: «Не зря так крепко вцепились в меня Шмидт и сама судьба».
Льды появились в Карском море, на выходе из пролива Маточкин Шар. Сначала плавали отдельными пластами, потом липли друг к другу, склеивались, образуя сплошное непроглядное полотно. Впереди неукротимо обламывал белую корку «Красин», «Челюскин» шел за ним вслед. Шмидт довольно потирал руки, все шло благополучно.
Воронин не утерпел, чтоб не напомнить прошлогодний поход:
– А ведь на «Седове» проскочили это место по чистой воде, ни одной льдинки не встретили.
– Ничего, ничего. С ледоколом мы через месяц в Беринговом будем.
– Ты слышишь, как скрежещет лед о борта? Пароход шире ледокола, ему тесно в этой колее.
– «Челюскин» справится.
Когда становилось чище и поля льдов превращались в ледяные острова, ледокол покидал их, и «Челюскин» шел самостоятельно. У «Красина» была параллельная миссия – он торил дорогу для каравана лесовозов, спешивших пробраться в устье Лены. Однако курсы у этого каравана и «Челюскина» лежали вовсе не параллельно. «Красин» надолго исчезал за горизонтом. «Челюскин» одиноко шел сквозь плавучие льдины. Кораблю приходилось брать их на таран, ведь огибать каждую – это перенапрягать силы экипажа и самого судна, терять в бесчисленных лавированиях массу времени. От ударов об лед на «Челюскине» разошлись швы, вылетела часть шпангоутов. Доступ к ним лежал через деревянный настил. Его требовалось снять, а перед этим вынуть из трюмов весь уголь и оборудование. Только так можно было приступить к ремонту.
…Трехсуточный аврал закончился, чрево «ковчега» было освобождено. Весь ремкомплект находился на «Красине», забортная вода в трюмы больше не поступала, корма осела, нос задрался, «Челюскин» спокойно дрейфовал, ожидая помощи.
Ледокол вскоре вернулся. На него перегрузили часть полагавшегося ему угля и забрали ремонтное оборудование. Корпус корабля задрожал теперь под ударами кувалды, стягивающей листы шпангоутов.
Команда отдыхала. Люди счищали с себя угольную грязь в моечных комнатах. Забортная вода, пропущенная через тело корабля, согретая о его организм, приятно лилась на Промова. Рядом с ним под распрыскивателем душа стоял гидрограф Звездин. Из клубов пара вынырнуло его чумазое лицо, с такими же, как у Бориса, светлыми кругами возле глаз – следами от очков.
– Шахтеры из забоя вернулись! – весело крикнул он.
– Похожи, – согласился Промов.
– Ты на Донбассе был, Боря?
– Нет, не приходилось.
– А я оттуда родом. У нас в городке парень живет по фамилии Стаханов, видел его нынешним летом, когда в отпуске мать навещал. Как твоя братия до сих пор его не обнаружила? Геройский парень, передовик!
– Про каждого передовика печатать – бумажная промышленность иссякнет, – попытался пошутить Промов.
– Не скажи, он труженик выдающийся, люди про него должны знать.
– Значит, узнают в свое время, – не спорил подобревший после купания Промов.
– Приезжай к моей матке в гости, Борька! Ох и отдохнешь у меня!
– Виталик, милый мой человек, у меня на отдых нынче времени нет, страна такие прыжки гигантские делает.
Звездин, натягивая брюки, пригляделся к Промову, определяя, ерничает тот или нет:
– Не прибедняйся, прямо заработался весь.
– Да нет, Виталик, зря не веришь. Я даже когда из отпуска выхожу, две-три статьи готовых на редакторский стол кладу.
– Так а я тебе о чем: будет тебе у меня на родине статья про трудовой подвиг – один Стаханов чего стоит. И отдохнуть заодно успеешь. Знаешь, какие у нас места? Терриконы, закаты в степи, Донец посреди гор меловых течет… Позади дома отдыха, монастыря бывшего, памятник товарищу Артему стоит – единственный в стиле кубизма на всю Европу, а то и на весь мир. Ну, где еще такая свобода искусству, как не у нас? Кубизм, представляешь себе?
– Нет, не представляю, – прятал ухмылку Промов, помня поговорку: «Всякий кулик свое болото хвалит».
– А у нас, в Стране советов – стоит. Первый и единственный памятник революционеру в стиле кубизма. Самая массивная бетонная скульптура в мире – 800 тонн! 28 метров высоты, вместе с постаментом. За три месяца возвели, без применения строительных механизмов. Бетон, говорят, в нем – уникальный, только семья местного мастера Орленко его состав знает. Вот и про него, кстати, тоже можешь написать.
– Про памятник?
– Да нет, зачем? – немного возмутился Звездин. – Про памятник уже писано-переписано. Про Орленко, конечно же! – Немного подумав, добавил: – Да и про памятник можно. Там голова Артема даже выше куполов поднялась, а уж на что глава у собора громадная. В доме отдыха заодно поживешь, такая здравница в бывших монастырских угодьях! Знали, где обитель свою строить, – благодать. Я люблю к матери ездить и в Банное постоянно заезжаю, будто ритуал какой: на гору подняться, возле киосков попутно постоять, на округу глянуть, по меловым пещерам поход – само собой…
Звездин продел в рукава свитера руки и замер:
– Знаешь, до сих пор помню запах свечей из настоящего пчелиного воска, как раньше было… После нашей экспедиции я опять хочу вернуться в эти места.
– У тебя же договор на три года, а на Врангеле домов отдыха с пчелиным воском нет, – добродушно напомнил Промов.
Полярная станция, куда ехал геодезист, лежала отрезанной от Большой земли, Звездин знал это прекрасно и без Промова, с ответом не растерялся:
– Отработаю и навещу мать… Ты знаешь, отчего тамошний город «Банное» называется? Еще при Екатерине эти места у церковников отняли. Получил монастырские угодья Потемкин в свое управление и создал на берегу Донца купальни, что-то вроде немецких курортов. Приезжай – не пожалеешь.
– Раньше, чем через три года, не поеду, без тебя не хочу.
– Вот-вот, поглядишь на красоты, а статей привезешь… Глянь, сколько я тебе вариантов подбросил: про Стаханова, про Орленко, про дом отдыха – бывшую цитадель порока, разврата и религиозного дурмана. Или вот тебе сюжет: под Бахмутом рудники соляные есть, несметные копи – с шестнадцатого века соль там роют. И вот в одной соляной пещере даже храм устроен, заводская церковь, но недавно и ее упразднили, сделали конюшню для шахтерских лошадей. Вот тебе и тема «борьбы с культом» раскрыта.
Они шли нешироким коридором, Звездин умеренно жестикулировал. Промов таил на губах ухмылку:
– Заманчиво, Виталик, но я уже пять лет по курортам не езжу.
– Чего?
– Да так, попал в Крыму под раздачу, чуть потолок на голову не упал…
– Это когда землетрясение было? Слышал, слышал. Ну и ты бы рассказал, для общей картины.
– Как-нибудь в другой раз, не сегодня, – устало отмахнулся Промов.
В буфете звон посуды, звяканье ложек о тарелки и стенки чайных стаканов. После такой ударной работы да с морозца усиленные распоряжением Шмидта порции сметались командой быстро.
Промов со Звездиным, набрав на поднос приборы и заполненные тарелки, отошли от раздачи, поискали глазами свободное место. Путь их лежал мимо «семейных» столов: здесь сидел начальник станции Бойко, ехавший на остров Врангеля, и его жена; коллега Звездина – геодезист Василевский с супругой; пара метеорологов Камовых, геолог Рыцк со своей благоверной. Командировки на полярную станцию длились по нескольку лет, и Бойко решили не расставаться на этот длительный срок. Их не остановило даже наличие полуторагодовалой дочери, которой предстояло провести почти все свое младенчество в ледяном краю. Малютка Анечка сидела у мамы на коленях, без фокусов ела приготовленную буфетчиком Кливером детскую кашку. По всем приметам даже ребенок ощущал свою миссию среди взрослых – не досаждал им, был спокоен и тих, не фокусничал, накормить его не составляло для матери труда.
У Доротеи Василевской положение было еще более рискованным – в плавание она отправилась беременной. Но и путь у ее мужа лежал более короткий: не к острову Врангеля, а вместе со всей экспедицией – вдоль материка, до Владивостока. Кроме того, на корабле был прекрасный судовой врач, Доротея Исааковна от него старалась далеко не отходить, даже теперь он сидел с Василевскими за одним столом. На борт в Ленинграде Василевская садилась с семимесячным животом, нынче дотаивали последние дни срока.
Неподалеку поедал свой рацион биолог Белокопытский. Напротив него сидела ихтиолог Сушкина, она часто откладывала вилку в сторону и заразительно похохатывала, видимо, Белокопытский решил скрасить свое одиночество в пути, а то и чего посерьезнее задумал – уговорить Сушкину на перемену девичьей фамилии.
Сидела дружной гурьбой творческая интеллигенция: фотограф Новик, художник Шемятников, кинооператор Шапиро и его помощник Троянский. Недоставало в их молодой компании одного Промова.
– Потеснись, дармоеды! – шутейно заругался он, подходя к столу. – Расселись, понимаешь, халтурщики пера и линзы, пролетарию прислониться негде.
Сидевшие сдвинули свои приборы плотнее, давая место для Промова и Звездина.
– Не бухти, рабочий класс, – подыгрывая Промову, раздался галдеж за столом. – У нас тоже кости трещат после аврала.
Промов поставил поднос и обличающим жестом обвел стол:
– Дармоеды! Вас народ кормит, поит, штаны вам шьет и стирает!..
Шапиро едва оторвался от флотского борща:
– Удивляюсь тебе, Борька. В животе так урчит, что камни переварить могу, а ты еще разглагольствуешь, на еду не бросаешься.
– Мало тебе крови кишиневских младенцев, проклятый семит? Все никак не нажрешься? – голос Промова был делано грозен.
Шапиро, да и вся компания, к шуточкам журналиста давно привыкли, внимания не обратили. Один лишь Звездин испытал за нового приятеля испанский стыд, поднял немного виноватые глаза на Шапиро, потом обратил их на Бориса:
– Товарищ Промов, ну что ты в самом деле?
Троянский отмахнулся:
– Не обращай внимания, Виталик. Интеллигенция шутит.
Все сто четыре человека на борту давным-давно перезнакомились, неизвестных к этому дню не осталось.
Когда первые блюда были поглощены и половина вторых пропала из тарелок, Шемятников спросил у всех разом:
– Чем сегодня займемся? Есть предложения, как скоротать досужий вечер?
– Семин небось опять собрание назначит, – с уверенностью сказал Новик. – Расскажет, как в ударные сроки коллектив корабля дружно и весело… и ну так далее.
– Потом Белокопытский лекцию прочтет из жизни головоногих, – добавил Троянский.
– И закончит наш Боренька: о ритме и правильных расстановках верлибра, – предположил Шапиро.
– Слабовато, Арончик, – со скукой в глазах посмотрел на него Промов. – Ваш выпад, сударь, даже не требует ответного удара. Он как сонная муха замирает и падает замертво наземь.
– Точь-в-точь как слова в твоих тягомотных лекциях, – улыбнулся в ответ кинооператор.
– Ух, если бы мне дали развернуться! – Промов приподнял сжатые кулаки и легонько пристукнул ими по столу. – Я бы… но вы же знаете Семина, вяжет руки и стискивает глотку.
– Семин – секретарь экспедиции, мимо него не проскочишь, – напомнил Звездин, тоже не раз выступавший с докладами и страдавший от строгого визирования секретаря.
– И что бы ты, Боренька? Чем удивил бы нашу взыскательную публику? – заинтересованно поглядел на Промова художник.
– Уж будь спокоен – зевать бы тебе не пришлось.
– А все-таки, – настаивал Шемятников. – Представь, что к тебе на лекцию пришло ровно пятеро. – Он обвел глазами сидевших за столом.
Промов допил компот, посмотрел на донышко стакана, где плавали остатки сухофруктов. Казалось, он тянул время, выпрашивая себе небольшую паузу. Потом с решительным видом заговорил:
– Ну, держитесь. Тема лекции звучала бы так: «Герои и антигерои в современной литературе». Как смотрит современный читатель на казака Мелехова? Или, скажем, на товарища О. Бендера в желтых ботинках? Оба контрреволюционеры, оба мелкие собственники, не способные разглядеть из-за близорукого своего взгляда завтрашних великих далей. Оба не хотят развития своего социалистического отечества, и здесь налицо явное их место – это самые настоящие антигерои. Но существует магия… Магия искусства, великая магия литературного слова. Именно она заставляет нас сопереживать им обоим. Мелехова нам жаль, ведь если бы он не метался – ах какой бы из него вышел комкор или семьянин, хлебороб, на худой конец. И я надеюсь, автор таки придаст Мелехову, в конце концов, нужный вектор и поставит его на верный путь.
В словах Промова не было горячности, только твердая, нефальшивая убежденность. Он медленно обводил глазами приятелей, видел, как они забыли про компот, отставили прочь стаканы и особо не подают вида, но внемлют, однозначно внемлют.
– А Ося Бендер? Каков шельмец! Современный Тиль Уленшпигель! Да если бы его способности в нужное русло… Нет, ему легче переквалифицироваться в управдомы, чем податься во ВХУТЕМАС. Он и Зосю простить не может не потому, что она его не дождалась, а только из-за того, что предпочла его, Бендера, свободного художника-индивидуалиста, человека, которого любили домработницы и даже одна женщина – зубной техник, какому-то выскочке с рабфака, наподобие нашего Семина. Бендер никогда не будет общественником, и мы, читатели, мы обязаны проклинать его за это, всем своим пролетарским существом ненавидеть, а вот поди ж ты – сочувствуем.
– Ну, с Бендером – это авторская спекуляция, – не утерпел Новик. – Ильф и Петров не дают нам альтернативы. Они вылепили Бендера и заставляют на него любоваться. Конечно, буду я сочувствовать Бендеру, не Корейко же, не Берлаге и не Паниковскому. Так что никакой тут магии нет.
– Как думаете, будет ли третья часть? – спросил у всех Шапиро.
– Наверняка, – тут же отозвался Звездин. – Я даже вижу, с чего она начнется. Авторы не зря оставили Бендеру орден «Золотого руна». Это, во‐первых, стартовый капитал, с которого начнется новое его приключение, а во‐вторых, яркий символизм: Бендер наберет новую команду аргонавтов и пойдет по стране в поисках золотого барашка – на этот раз, мол, с теленком история не получилась, будем понижать ставки.
Люди за столом заспорили, стали предлагать иные коллизии похождений книжного героя, мелькали варианты от полного преобразования сына бывшего турецкоподданного даже не в управдома, а в ударника на челябинской стройке до окончательных похорон авторами безвестного и нищего жулика.
Промов уловил, как любопытно смотрят на них из-за соседнего стола. Там сидели плотники, печники, прочий рабочий люд. Во взглядах у них было презрение, у кого-то равнодушие, мелькнула даже легкая зависть.
Яшка глядел на компанию Промова с плохо скрытым восхищением. Ему наверняка хотелось оказаться среди этих галдящих деляг. Но он и сам понимал: что толку подсаживаться к ним, если твой удел вертеть головой и ловить чужие непонятные слова, это можно делать и на расстоянии, среди своего брата-плотника.
Журналист не раз замечал в этом путешествии, да и раньше, в поездках, командировках, повседневной жизни, – социальные границы почти стерты… но они есть, они все еще есть, черт возьми. О чем говорить тому же Звездину с Яшкой? Слушать, как Яшка всех девок у себя в деревне по сеновалам перещупал? А Яшка? Станет ли он слушать про фигуру товарища Артема в стиле кубизма, вылитую из авторского бетона с неизвестным рецептом?
На эти вопросы Промов знал ответы и утверждался истиной: во все времена, в любом, даже самом справедливом обществе, будет расслоение. Есть те, что хотят изучать космос, и те, кто чихал с высокой колокольни на эту дурость. Он видел, как страдают его коллеги на лекциях того же Белокопытского, но он знал, что плотникам и печникам на этих чтениях и того горше, ведь их не раз уже отчитывал Семин за храп во время выступлений докладчика.
И ему постоянно вспоминался виденный в Москве сюжет: из глубины воронежских степей привезли в столицу на пионерский слет детей. Конечно, были там лучшие – отличники, лидеры дружин, юнкоры и юннаты, но были просто дети передовиков колхоза, такие же работяги, как их родители. Промов интересовался именно этими, он сначала следил за ними, как они таскаются в хвосте по выставкам и музеям, ничего в этом не понимая. Потом ему искренне стало их жаль. Детей привлекали к совместным мероприятиям, выступлениям, сценкам. Были там два родных брата – одному восемь, другому одиннадцать лет. У Промова навернулись слезы, когда он услышал, как старший, наклонившись к младшему, негромко сказал на суржике:
– Эх, Мыкола, а у поли, мабудь, було б лэхше [2].
Промов видел, как маялись плотники, стиснутые бездельем и железными боками корабля.
Столпотворение на палубе. Все не занятые в нарядах, не задействованные в работах облепили корму, нос, толпятся на баке, хоть оттуда и плоховато видно. Бесшумно работает лебедка, трос и механизмы обильно смазаны маслом, она поднимает с постамента летательную машину, чудо советской промышленности – гидросамолет Ш‐2, самое ценное (после самого «Челюскина») оборудование в походе.
Толкаясь с завхозом, старпомом, его дублером и еще кучей технического персонала, бортмеханик Вавилов руководил подъемом машины и спуском ее на воду. Из кабины пилота торчало улыбающееся лицо летчика.
Страсти с перегрузкой угля и ремонтом носовой части поутихли, успели за несколько дней позабыться. Несколько дней подряд на длинных фалах, выкинутых с бортов, билась в океанской волне привязанная брезентовая роба, соленая вода выколачивала из нее угольную пыль.
Свежая новость всколыхнула всю команду: «Бабушкин сегодня полетит!» Это его идея прокладывать путь «Челюскину» с помощью авиаразведок, искать в море участки безо льда и направлять пароход к ним. Он – новатор, он первый. Кроме того, Бабушкин, человек с прошлым, ровесник Шмидта и Воронина, обучал пилотов летному искусству во время Германской войны, партизанил в Гражданскую, летал искать пропавшую экспедицию Нобиле. Понятное дело, любой бы на месте бортмеханика волновался, распихивал старпомов и ругал мельтешивших без дела зевак.
Самолет завис над палубой, Вавилов успел вскарабкаться на крыло и показал знаком крановщику, чтобы тот продолжал подъем. Стрела переместила летательную машину за борт. Амфибия зависла над океаном, потом медленно спустилась и наконец села на воду. Поцеловалось дюралевое дно с ледяной зыбью.
Бабушкин натянул летный шлем, плотнее намотал кашне на горло, улыбнулся провожавшей его толпе. К пропеллеру на коленях подполз по плоскости бортмеханик, не оборачиваясь к летчику, крикнул: «От винта!», – крутанул винт и отпрыгнул обратно на крыло.
Мотор гидроплана заработал, по воде разошлись круги от молотившего воздух пропеллера.
Самолет, все еще удерживаемый краном, мотала волна, пыталась закрутить, стукалось крыло о пароходный борт. Вавилов приподнялся на руках, дотянулся до крючьев на концах стальных чалок, что связывали летательную машину с лебедкой, отцепил два от крыльев и один от хвоста, амфибия стала свободной. Бортмеханик встал ногой на один из крючьев, уцепился рукой за трос, поднятым вверх пальцем велел крановщику поднимать лебедку. Прокричал пилоту сверху:
– Михаил Сергеевич, удачи вам!
Публика услышала, как набрал обороты мотор и плотнее заработал пропеллер. Гидроплан заскользил по воде, оторвался от нее, роняя с брюха океанские брызги, прошелся над палубой. На корабле прыгали, бросали в воздух шапки, обнимались и радостно кричали.
Шмидт обернулся к Воронину, с высоты капитанского мостика указал на ликующий народ:
– Ну как?
– Молодчина Бабушкин, – согласно кивнул Владимир Иванович, – смелое и глубокое решение. Авиаразведки – это нам большое подспорье.
Всеобщего ликования Воронин не выказывал.
– Хотя бы сегодня порадовался, – с легким укором заметил ему Шмидт. – Что, опять чего-то тебе показалось?
Шмидт постоянно задавал тон, чаще обращался к Воронину на «вы», а то внезапно начинал «тыкать». Это не зависело от его расположения духа, Воронин не в силах был разгадать в Шмидте какой-то устойчивой парадигмы, почему вдруг меняется вектор, а лишь подчинялся ему и отвечал всегда в манере собеседника:
– Мне никогда не кажется, я вижу.
– Покажи мне, может, и я прозрею, – загорячился Шмидт.
– Погляди на борта – ледяные бороды выросли, вода с каждым днем намерзает, скоро центровку потеряем.
Голос Шмидта заледенел:
– Потеряется центровка, застопоришь ход, сплетем из канатов лестницы и в четыре смены, комсомольским рывком, обрубим весь лед. Как уголь одним махом перегрузили, так и здесь.
Воронин с сомнением качнул головой:
– Бывает такая ситуация, что на одном комсомольском рывке не удержишься. Вспомни «Италию».
– Брось, не нагоняй тоску, – скорчив кислую мину, стал открещиваться Шмидт.
Гул самолета в небе растаял, люди с палубы нехотя разошлись. Воронин выложил на стол свернутый номер «Правды» от 3 августа, доставленный с «Красина», заходившего с караваном лесовозов в северные порты:
– Читал?
Шмидт раскрывать газету не стал, заблаговременно угадывая, о чем будет его допрашивать Воронин:
– Да знал я и без всяких газет, что Беломоро-Балтийский канал вступит в строй не позже августа.
– А представляешь, если бы мы выждали годочек, один только год, корабль за зиму без спешки осмотрели и следующим летом вышли бы из Ленинграда по первой теплой воде, срезали бы путь по каналу. Не пришлось бы Скандинавию огибать, в Мурманске грузиться. Из Архангельска по короткому пути, чем теперь, когда все сроки нами упущены…
– Знаю, знаю, все знаю! – перебил его Шмидт.
– И я тебя знаю, – в свою очередь не дал договорить Шмидту Воронин. – Сейчас начнешь про то, как ждет от нас страна подвига и не ждет промедлений с освоением Северного пути. Ты только скажи мне, чья идея была назвать пароход этим именем?
– Что тебе не так? – взлетели изумленные брови Шмидта. – Прославленный путешественник, покоритель Севера, наш с тобой предтеча.
– А ты помнишь, что его дубель-шлюпку затерло возле Таймыра во льдах и она затонула?
– Да, «Якутск» затонул, но люди уцелели, успели вытащить припасы и достигли берега. Семьсот верст шли к Хатанге, и Челюскин спас почти весь экипаж, только несколько умерли от цинги.
– Как бы нам с таким названием их судьбу не повторить. Ох, и намытаримся мы с этой «волжской баржей».
Через сорок минут самолет Бабушкина вернулся. Для пробного полета эмоций и результатов хватило. Гидроплан сел на чистую воду вдали от парохода, к нему подошел дизельный катер, взял его на буксир, потащил к плавучей стоянке.
Воронин ушел в свою каюту, вспомнил спасательную экспедицию пятилетней давности.
За два года до тех событий, в 1926-м, итальянец Умберто Нобиле сконструировал дирижабль. Проект изначально был международным. Нобиле взял в компаньоны прославленного на весь свет путешественника Амундсена, поставил его командовать летательным судном, а сам дирижабль получил название «Норвегия». Нобиле и Амундсен достигли на нем Северного полюса и благополучно вернулись назад.
Итальянца встретили на родине как истинного героя. Муссолини окружил его почестями и произвел в чин генерала. И тут между двумя компаньонами началась дележка: Амундсен тянул одеяло на себя, Нобиле заявлял, что это ему принадлежит главная заслуга в путешествии. Посыпались в международной печати взаимные склоки и обвинения. У Амундсена и так уже было имя, ему не приходилось ничего доказывать. Нобиле же решился на новую экспедицию, с целью утереть всем нос.
Был выстроен аналогичный «Норвегии» дирижабль, под названием «Италия», заявлены грандиозные планы по исследованию Земли Франца-Иосифа, Северной Земли, области к северу от Гренландии и Канадского Арктического архипелага. Экспедиция обязалась поставить точку в вопросе о существовании гипотетической Земли Крокера, которую в 1906 году якобы наблюдал Роберт Пири.
Подготовка закипела. Конструкторские и научные центры в Милане и Риме специально для экспедиции разработали гору нового оборудования, снаряжения, экипировки, снабжение шло на высшем уровне. Нобиле ездил на личные встречи с Нансеном, обсуждал и консультировался по специфике арктических исследований.
Проект и на этот раз был международным: метеоролог из Швеции, радиолог из Чехословакии. Два журналиста из ведущих итальянских газет, дюжина членов экипажа, семеро из которых уже плавали по воздуху на «Норвегии». Нобиле взял даже домашнего фокстерьера Титину, собака была привычна к такого рода путешествиям, ведь и она сопровождала своего хозяина в предыдущем полете.
Проводы закатили грандиозные. Дирижабль благословлял сам папа римский, словно прогнозировал новый крестовый поход.
Аэростат достиг полюса, однако сесть ему там не удалось, команда довольствовалась лишь выброшенным на лед зелено-бело-красным флагом. На обратном пути цеппелин прошел над Землей Франца-Иосифа и исчез, перестал выходить на связь.
25 мая в половине одиннадцатого утра дирижабль резко отяжелел и стал спускаться к земле в каждую секунду на полметра. Члены экипажа быстро определили дифферент на корму в восемь градусов. Чтобы выровнять его и предотвратить падение, увеличили обороты двух работавших двигателей и запустили третий. Аэростат стал падать быстрее. Попытались скинуть балласт, но не успели, земля стремительно приближалась. Тогда мигом заглушили все двигатели – хотели избежать водородного пожара при неизбежном падении.
«Италия» ударилась об лед моторной гондолой. Когда она оторвалась – дирижабль взмыл вверх и на этот раз пропахал ледяную корку гондолой управления. Полсотни метров гондолу тащило по снегу, потом оторвало от воздушного судна. Цеппелин стал неуправляем, с шестью людьми на борту, большей частью оборудования и провизии его вновь подняло в воздух и понесло ветром на восток. Эта часть экспедиции получила название «группа Алессандрини».
Остальные десять членов экипажа остались на льду, в оторванных от «Италии» гондолах. При падении погиб моторист Помелла, еще два члена экипажа получили переломы рук и ног, у Нобиле оказалось рассеченным лицо, сломаны голень и запястье.
Минуло не более получаса, еще не всем пострадавшим успели оказать помощь, когда на востоке показался столб дыма. Стали гадать – пожар это на окончательно упавшем дирижабле, или Алессандрини и его товарищам удалось удачно приземлиться и они подают сигналы. Шестерых унесенных так никогда и не отыскали, как и следов погибшей «Италии».
Выжившая команда тихо затаила злобу на начальника экспедиции: вот он, наш выскочка, взялся за неподъемную ношу, когда летали с Амундсеном, катастрофы не было, а тут попали в туман и встречный ветер, оболочка обледенела. Отлетались. Недолго музыка играла. Благословление папы не спасло.
Положение их, однако, на первый взгляд не выглядело безнадежным. При крушении из дирижабля выпало на лед несколько ящиков со снаряжением, жестяные контейнеры с едой. Самой главной удачей оказался мешок с навигационными приборами и оборудованием. Штурман Мариано определил координаты катастрофы, радист Бьяджи привел в рабочее состояние коротковолновую станцию. Из подручных материалов смастерили невысокую антенну. Резервный одноламповый передатчик заработал в эфире сигналами длинных волн, радист забрасывал попытками выйти на связь корабль «Читта ди Милано», курсировавший совсем рядом, в Норвежском море. На пятый день радист с корабля услышал сигнал Бьяджи, но принял его за позывной со станции в Могадишо и не стал реагировать.
Девять бывших воздухоплавателей, спустившихся на голый арктический лед, стали ждать помощи, выживая в четырехместной палатке, с одним спальным мешком, имея в запасе семьдесят килограммов пеммикана и сорок кило шоколада. Из полезного оборудования еще имелся секстант, три хронометра и пистолет с патронами. Зеленому брезенту палатки придали более броский вид на фоне белой пустыни – вымазали красной краской, достав ее из шаров, с помощью которых до крушения определяли высоту полета дирижабля.
Через четыре дня после катастрофы швед Мальмгрен застрелил белого медведя. Даже сломанная левая рука не помешала суровой шведской охоте. Медведя разделали и пустили в пищу.
На следующие сутки из лагеря вышли трое: стойкий к северным трудностям Мальмгрен, штурманы Мариано и Цаппи. Швед заверил всю экспедицию, что они смогут пешком дойти до Конгсфьерда. Нобиле противился этой идее, он стоял против разделения и так уже поредевшей экспедиции. Цаппи горячо поддерживал шведа, и Нобиле сдался. Взяв с собой запас провизии, троица вышла навстречу архипелагу.
В первых числах июня вся Европа, следившая за полетом «Италии», вовсю била тревогу – дирижабль потерялся, не выходит на связь. В Италии, Норвегии и Швеции снаряжались поисковые экспедиции, из фьордов вышли два китобойных судна, зафрахтованные итальянским правительством. Норвежцы предложили организовать полномасштабную спасательную операцию, Италия по непонятным причинам жест великодушия отвергла. Руаль Амундсен, чувствуя запоздалую вину в конфликте с Нобиле, с первых минут после известия о катастрофе принялся изыскивать средства на спасательную миссию.
Третьего июня костромской крестьянин из деревеньки Вознесенье-Вохма двадцати одного года от роду присел за стол к собственноручно собранному приемнику. Это даже и приемником-то сложно было назвать – не до конца собранная конструкция, россыпь деталей, соединенная проводами, простейший одноламповый регенератор. Радиолюбитель надел наушники в надежде услышать чего-нибудь новенькое о судьбе пропавшей экспедиции Нобиле и раскрыл рот от удивления. В эфире висел слабый, едва читаемый сигнал: «Italie Nobile Fran Uosof Sos Sos Sos Sos Tirri teno EhH».
Костромской радиолюбитель долго не мог прий- ти в себя, срывал с головы наушники, хотел бежать по соседям и друзьям с громкой вестью, снова садился за приемник и дрожащими руками правил настроечное реле, в страшном волнении боясь упустить сигнал о помощи. Парень наконец кинулся к почтовому отделению. В Москву, на адрес «Общества друзей радио», улетела коротенькая телеграмма. Имя радиолюбителя было Николай Шмидт.
После его сообщения молниеносно при Осоавиахиме был создан «Комитет помощи «Италии». Вышли на связь с правительством недружественной страны, где правили фашисты. Газеты с советским сообщением трубили на весь мир о том, как крестьянин из русской глубинки обнаружил сигнал о помощи, и наконец позывные радиста Бьяджи приняли на корабле «Читта ди Милано». Бьяджи смог передать уточненные координаты лагеря со всеми широтами и долготами. Связь с внешним миром больше не терялась.
На спасение экспедиции вышли три советских ледокола: из Архангельска – «Малыгин» под командованием Владимира Визе и «Седов» с Владимиром Ворониным на капитанском мостике, а четырьмя днями позднее, из Ленинграда – ледокол «Красин» с капитаном Карлом Эгги и знаменитым полярным исследователем Рудольфом Самойловичем на борту.
«Красин» только в прошлом году вернулся из Англии, куда был угнан интервентами на излете Гражданской войны, и в ту пору носил свое первородное имя «Святогор». Он больше года простоял у причала, где его подлатывали, подштопывали и подкручивали. Ледокол готовился к выходу и грузился в величайшей спешке, догрузка в зарубежных портах и окончание ремонта в пути делали поход на нем еще более рискованным. На палубе «Красина» спешно соорудили помост для перевозки самолета. Немецкий «юнкерс» не мог взлетать с воды, предполагалось частями сгружать его по деревянным сходням на лед, готовить ледовые взлетно-посадочные полосы. Спасатели, экипаж и обслуживающая команда самолета разместились на ледоколе в большой тесноте – «Красин» не был рассчитан на перевозку большого числа людей.
Подходил к концу первый месяц ледяного плена бывших воздухоплавателей. Шел двадцать третий день выживания. В небе над лагерем раздался двойной гул самолетных моторов, летела пара неизвестных разведчиков. Видимость была отвратительной, ни красную палатку на льду, ни горевший костер пилоты не разглядели.
Амундсен продолжал взывать к миру и его правительствам. Отозвались французы: министр морского флота отдал в распоряжение норвежского путешественника гидросамолет «Латам‐47» с экипажем из пяти человек. 18 июня Амундсен вылетел из Тромсё, взяв курс на Шпицберген, но к месту назначения не прибыл. Последний раз бортовая рация «Латама» вышла на связь через два часа сорок пять минут после вылета. Место гибели экипажа и отважного норвежца так и осталось неизвестным, а его беспокойная душа, возможно, до сих пор скитается по свету в надежде спасти своего итальянского друга…
Спустя несколько дней после пролетевшей над лагерем самолетной пары на лед сел гидроплан «Савойя». Майор Маддалена сбросил на снег ящики с провизией и медикаментами. Измотанные соотечественники на радостях попытались его качать, но быстро поняли, что даже толпой не смогут поднять снаряженного в громоздкую экипировку майора. Через двое суток прилетело уже два самолета с грузами, голод терпевшим бедствие отныне не грозил.
Вскоре рядом с лагерем приземлился одномоторный биплан «Фоккер», управлял им шведский лейтенант Лундборг. Несмотря на хлипкость своего утлого воздушного суденышка, он предложил эвакуацию начальнику экспедиции. Нобиле для приличия немного поупирался: «Капитан покидает тонущий корабль последним! Возьмите лучше механика Чечони, у него сломана нога». В итоге на биплан все же погрузили Нобиле и его исхудавшую Титину, чуть было не съеденную в самые тяжкие дни бескормицы. Лундборг заверил оставшихся, провожавших своего начальника со слезами на глазах: «Завтра я прилечу за остальными и вывезу вас по одному в каких-то два дня. Крепитесь!»
Нобиле назначил вместо себя главным Вильери, через пару часов попал на шведскую авиабазу, а на следующий день был доставлен на «Читта ди Милано». Как руководитель экспедиции, он смог бы координировать усилия по спасению остальных, в том числе отколовшейся группы из трех человек, ушедших из лагеря в поисках Большой земли.
Лундборг обещание сдержал – следующим утром его биплан вновь оказался над лагерем и при посадке потерпел аварию, перевернувшись, пришел в негодность. Бывшие воздухоплаватели, сменившие было количество терпящих бедствие в своем судовом журнале с шести человек на пятерых, вынуждены были снова поставить шестую зарубку. Лундборг стал обитателем красной палатки. Измученные стужей итальянцы смотрели на закаленного скандинава, как на сошедшего с небес Тора: «Со шведом не пропадем, возможно, он подстрелит еще одного медведя. Хотя теперь мы и не страдаем от голода, но бродящие рядом с лагерем медведи от него страдают, нагло посматривают в сторону нашей красной палатки. И самое главное – рядом со шведом не так страшно».
За Лундборгом вскоре прислали самолет и наотрез отказались вывозить кого-то из итальянцев, засыпав их заверениями, что помощь близка. Шведы не лукавили: «Красин» взламывал белую толстопятую кожу, крушил замерзшую воду, спеша на выручку. «Малыгин» и «Седов» застряли в Баренцевом море, затертые льдами.
Десятого июля Чухновский поднял свой «юнкерс» со льда в поисках лагеря итальянцев. Он кружил в заданном квадрате, выискивал красное пятно палатки, прославившейся через прессу на весь мир. Лагеря советский летчик так и не обнаружил, но счастлива его звезда (или звезды пропавшей тройки) – на обратном пути к ледоколу Чухновский заметил одиноко лежащую на льду фигуру. Приземлиться он не мог, поблизости не было подготовленной для этого полосы, но летчик сообразил – случайно найденный им человек наверняка из потерянной группы Мальмгрена.
Погода портилась, в сгустившемся тумане Чухновский пролетел мимо ледокола и вынужденно сел на лед в районе мыса Вреде. В последнее мгновение перед тем, как самолет окончательно замер, шасси его налетело на невысокий торос, тут же обломилось, самолет подпрыгнул, погнув о ледовый зуб два винта. Чухновский связался с «Красиным», передал координаты замеченного им тела и наотрез отказался от помощи, пока не будут спасены обнаруженные им итальянцы и швед. У экипажа «юнкерса» имелся запас продовольствия с экономным расчетом на две недели: сахар, галеты, масло, консервы, шоколад, кофе и сушеные грибы.
Поздним вечером 12 июля «Красин» добрался к месту, где Чухновский видел с воздуха тело на льду. На борт ледокола подняли Мариано и Цаппи. Легенду эти двое выживших сочинили гладкую: уже месяц они скитаются вдвоем, Мальмгрен не смог идти от истощения и попросил их оставить его умирать, а самим идти дальше. У итальянцев был сооружен временный лагерь, они давно никуда не двигались и экономили силы. На снегу из лохмотьев были сложены слова: «Help, food. Mariano, Zappi» в расчете на то, что этот сигнал увидят с воздуха.
Рудольфа Самойловича смутило то, что на Цаппи были напялены вещи исчезнувшего Мальмгрена, и еще комплект одежды и обуви: теплое белье, суконные, меховые и брезентовые брюки; на ступнях – две пары шерстяных чулок и две пары кожаных мокасин из тюленьей кожи; на теле – теплое белье, вязаная шерстяная рубашка, меховая рубашка и брезентовая куртка с капюшоном, на голове – меховая шапка. Судовые врачи отметили, что сам Цаппи был бодр, находился в приличном для полуторамесячного похода по льду физическом состоянии, к тому же имел плотно наполненный кишечник.
Мариано лежал на обрывке одеяла и был полураздет: теплое белье, одни суконные брюки, вязаная рубашка, меховая куртка, на ногах его только шерстяные чулки. Ни шапки, ни обуви. К истощению Мариано судовой фельдшер еще добавил крайнюю степень бессилия и обморожение – одна из его ног требовала ампутации. Не приди помощь через полсуток, Мариано непременно бы скончался. Состояние спасенных не оставляло другого впечатления: Цаппи обирал своего слабеющего напарника.
На все обвинения Цаппи фыркал с негодованием обиженной жертвы, держался надменно, с римской напыщенностью, требовал от членов экипажа обращения как к офицеру и особых условий на борту. Дошло до того, что Цаппи стали обвинять в каннибализме – никуда Мальмгрен не пропадал, жирный индюк Цаппи его просто склевал; Мариано же от человечины отказался, потому едва и не дошел от голода. Мариано молчал, соотечественника не выдавал, к экипажу отнесся со всей искренней благодарностью. Ногу ему, спустя несколько дней колебаний, судовой врач все же отрезал.
Судя по самодельным мокасинам, сшитым из тюленьих шкур, Мальмгрен перед смертью успел удачно поохотиться и обеспечить своих итальянских «друзей» пищей и обувкой.
Подобрав Цаппи и Мариано, «Красин» не мешкая двинулся в сторону лагеря группы Вильери. Менее чем через сутки ледокол взял на борт пятерых человек, остававшихся на льдине: начальника лагеря, Бегоунека, Трояни, Чечони и Бьяджи, а также остатки их скромного имущества – для экспозиций будущих музеев.
Спасенных под наблюдением врачей накормили, оказали медпомощь, снабдили подходящей одеждой. Нобиле слал с борта «Читта ди Милано» наставительные просьбы: «Следуйте на поиски упавшего дирижабля! Спасите группу Алессандрини!»
Самойлович объяснял, что запасы угля у «Красина» на исходе, к тому же нет возможности вести авиаразведки, пропал самолет со всем экипажем, а ведь их тоже необходимо спасать. На «Читта ди Милано» из Рима прилетел приказ: «Немедленно доставить всех спасенных на родину!»
«Красин» лег на обратный курс. По пути ледокол завернул к мысу Вреде, снял дрейфующий экипаж и «юнкерс» со льдины. Люди были в хорошем состоянии, по очереди спали в кабине самолета, пищу расходовали экономно, к тому же, когда льдина подошла близко к берегу, им удалось застрелить двух оленей.
Всех выживших аэронавтов пересадили на «Читта ди Милано». 25 июля, спустя два месяца после катастрофы, судно прибыло в норвежский порт Нарвик, откуда итальянцы отправились на родину.
В процессе спасения погибло людей едва ли не больше, чем было на борту «Италии», один только Амундсен чего стоил. Пять стран искали пропавшую экспедицию, а нашел их советский ледокол «Красин». Из похода моряки вернулись героями мирового масштаба.
После неудачного рейда «Италии» советскому правительству стало ясно – Арктика у нас под боком, но лапы к ней тянут другие, пора осваивать свои законные территории. Отто Юльевич Шмидт, давно радевший за идею освоения морского пути по Ледовитому океану, почуяв благодатное время, стал еще громче выкрикивать свой призыв: «Открытие Северного пути – это новые возможности развития нашего хозяйства и укрепление нашей обороны!»
Воронин поглядел в круглое отверстие иллюминатора. На палубе, гордо расставив крылья, вновь стоял гидросамолет Бабушкина, бортмеханик обходил его, пробовал надежность строп и противооткатов, поправлял брезент на любимом детище.
Воспоминания никак не отпускали Воронина: если бы тем летом судьба сложилась по-иному и ледокол «Седов» не затерло бы в Баренцевом море, имя этого судна могли бы передавать из уст в уста иностранные газеты и люди всего мира.
– Капитаном «Красина» мне не быть, – уныло проговорил Воронин вслух. – В нынешней истории я, скорее, капитан «Италии».
Минул очередной день похода. И снова Промов и его друзья маялись от предстоящего вечернего безделья. Борис знал, куда пойдет, если вдруг Семин не устроит очередного комсомольского заседания или не соберет лекторий. Дружба с Яшкой открывала ему непринужденный путь в плотницкий кубрик.
Журналист не мог позвать туда всю компанию, это выглядело бы неловко, вроде экскурсии: вот спустились цивилизованные люди в пещеру поглядеть на морлоков. Во всяком случае, Промов опасался, что плотники именно так и подумают, если их творческая ватага завалится всем составом.
Яшка сразу понравился журналисту: типичный молодчик, родившийся перед самой Германской войной, старого режима почти не помнивший, для него Страна Советов – вечная и незыблемая родина, а не молодая, едва оперившаяся республика. Веселила Бориса крестьянская непосредственность Яшки и его прямота. В первый день на судне плотник, заметив Шмидта, вполголоса произнес:
– Гляди какой, башка наверняка умная.
– С чего вы взяли? – расслышал проницательный Шмидт и приостановил свой бег.
– Ну, как, – замялся Яшка, – по обличию.
– А, вы про бороду? – схватился обеими руками за густую растительность на своем лице Отто Юльевич. – Так в том нет моей заслуги, она сама по себе растет, – и скрылся в надстройках корабля.
Промову случилось в тот момент быть рядом, он едва удержался от смеха. Шмидт хоть и был породистым интеллигентом, славился своей демократичностью. Он знал народ, любил его и никогда бы не обиделся на слово «башка» или что-то подобное. Борис тут же познакомился с Яшкой, без укора стал объяснять некоторые нормы приличия.
В другой раз Шмидт снова попался Яшке на пути, и тот приостановил его заготовленным вопросом:
– Отто Юльевич, я вот давно спросить хочу, вы не родственник Кольке Шмидту из нашей Вохмы?
Шмидт быстро нашелся:
– Самый прямой родственник, я его племянник.
Шмидт шутил над Яшкой без всякого издевательства. Он вполне понимал, что сосед Яшки – Колька Шмидт – для него ближе, нежели далекий Отто Юльевич, со всей своей всемирной известностью. Для Яшки так выглядел мир: есть Колька Шмидт, радиолюбитель из соседней Вохмы, с кем он встречался на Первомай и видел его на других праздниках; и есть Отто Юльевич, полярник и исследователь, однофамилец знаменитого Николая Шмидта.
По журналистской своей специальности Промову приходилось знать о Шмидте многое. Яшка сошелся с ним еще и на этой почве, расспрашивал про начальника экспедиции:
– А кто ж он по крови? Немец, небось?
– Кажется, все-таки латыш, – неуверенно отвечал Борис. – Образованнейший человек, ты с ним поаккуратней, Яков: две гимназии с золотой медалью за плечами и университет, приват-доцентом в Киеве был.
Яшка в научных степенях и званиях ничего не понимал, но приятелю своему новому верил – раз Борька добавляет в голосе значительности, значит, за Шмидтом сила. Промов старался поделиться с плотником понятной для него информацией:
– С восемнадцатого года Шмидт в партии, два года членом ЦК был.
Промов хотел заметить, что с первых дней революции Шмидт возглавлял Управление по продуктообмену Наркомата продовольствия, но умолчал, зная, что у крестьян природная ненависть к хлебным должностям, принимавшим решения о продразверстке, даже у таких молодых, как Яшка, годы военного коммунизма почти не помнивших. Сказал вместо этого очередную вещь, добавившую Шмидту Яшкиной симпатии:
– В то лето, когда твой сосед из Вохмы принимал сигнал с потерпевшей крушение «Италии», Отто Юльевич совместно с немцами в горы лазил, была такая советско-германская экспедиция на Памир от Академии наук СССР. Выше облаков люди взбирались…
Взор Яшки горел, авторитет полярника-Шмидта явно перевешивал авторитет Шмидта-радиолюбителя:
– А как у него в семейной жизни? Женка там, детвора? Тут небось он тоже – парень без прома`ха?
– Угадал. Две жены у него было, и от каждой по мальчугану родилось.
– Ух, орел! – одобрительно вскрикивал Яшка.
– Если говорить о Шмидте, то тут надо знать не о количестве его жен или женщин вообще. Одной из его подружек была Евгения Соломоновна Хаютина. С первым своим мужем она переехала из Гомеля в Одессу, там познакомилась с Бабелем, Катаевым, Олешей. Слыхал про таких творцов?
Яшка почти обиженно кивнул:
– Само собой, – но Промов успел уловить в его глазах: «Не читал никого из них, даже если и слышал фамилии вскользь».
– Вторым ее мужем был директор крупного московского издательства – Гладун. С ним она уехала в Лондон, оба работали в советском полпредстве. Когда англичане порвали с нами связи, Гладун вернулся в Москву, и Евгения Соломоновна завела у себя дома что-то типа литературного салона, всплыли одесские привычки и знакомства. С Бабелем на этот раз она закрутила настоящий роман. В гостях у них бывали Эйзенштейн и Утесов, Михаил Кольцов, Шолохов и, внимание, – Отто Шмидт. С ним у нее тоже случилась короткая любовная связь. Женщина она интересная, любит танцевать фокстрот, ярко смеется, неглупа, чувственна. Друзья зовут ее Суламифь, а самые близкие – стервь глазастая. Раскрывая номер свежей «Правды», Евгения Соломоновна на одной странице может увидеть сразу нескольких своих мужчин. А недавно ее поздравляли с третьим браком. На этот раз мужем Хаютиной-Гладун стал глава Орграспредотдела – товарищ Ежов. Теперь же он возглавляет Центральную комиссию ВКП(б) по «чистке».
Яшка от растерянности прикрыл рот рукой:
– И не боится Отто Юльевич гоголем ходить, после того как знает, чью жену охаживал…
– Вот-вот, живет – и ничего не боится. А ты с ним запанибрата.
Промов наслаждался, наблюдая своего приятеля. Вначале гуляла в глазах Яшки природная страсть к деревенским сплетням, потом привычка восхищаться, слыша громкие имена. Борис ждал не только растерянности в глазах Яшки при упоминании колючей фамилии, но хотя бы скрытого страха, вместо этого Яшка неожиданно для Промова перескочил на личное:
– А ты, Борис, женатый?
Промов, по роду специальности готовый к таким внезапным выпадам, равнодушно ответил:
– Это каким боком к Шмидту относится?
– Да я уже не про Шмидта, – стоял на своем Яшка.
– А я тебе все же про него до конца расскажу, – не давал увести беседу Промов в невыгодное для себя русло. – На корабле плывет третья жена Отто Юльевича.
– Иди ты! – шокированный известием Яшка тут же забыл про личную жизнь Промова.
– Только вот кто она, я тебе не выдам.
Яков на секунду растерялся, мелькнуло на его лице что-то похожее на легкую обиду, потом появилась напускная уверенность:
– Да не так тяжело и догадаться: у четверых баб законные мужья; за Сушкиной Белокопытский волочится, значит, выходит, либо кто-то из уборщиц, либо из науки и без кавалера.
Промов самодовольно и молча улыбался, выводя этим Яшку из себя.
– Ну дай еще подсказку! Не издевайся! – гневался тот.
Журналист, довольный произведенным эффектом, наконец сжалился:
– Хорошо, товарищ Кудряшов, вот тебе еще подсказка: по слухам, на судне беременной едет не только Доротея Василевская.
Лицо Яшки вытянулось:
– Что ж мне теперь, у всех уборщиц к пузу присматриваться?
– Правильно мыслишь, столяр! – одобрительно хлопнул его по плечу Борис. – Круг поиска сузился до технического персонала.
– Ты, это, звания мне лишнего не накидывай, плотники мы, и точка, – дернул плечом польщенный Яшка.
Промов сощурился в улыбке. Его немного коробила эдакая страсть Кудряшова к сплетням, но он понимал, что в деревенской среде это норма, оправдывал друга тем, что сбор слухов и чесание языком – один из способов заглушить скуку и безделье.
Третьей жене Шмидта было, как и самому Промову, двадцать семь лет. Едва он видел ее в пароходных коридорах или еще где бы то ни было, перед глазами его возникало заплаканное родное лицо с едва различимым шрамом на лбу:
– Я ведь знаю, куда ты собрался, ни в какой не в Казахстан… Ты мне врешь, чтобы не пугать меня…
Промов давно истратил все убеждения, его доводы иссякли. Он просто сидел напротив нее и молчал. Она достала из кармашка фартука его письмо, адресованное совсем не ей, а коллеге из соседней редакции:
– Это твое?
Промов поглядел на строчки с раскисшими от слез жены буквами, узнал собственную руку.
– Откуда оно у тебя?
– Это неважно.
– Нет, милая, это важно.
– Да, я не отнесла его на почту, как ты просил, я его вскрыла.
– И после таких шагов ты хочешь, чтобы я тебе доверял?
– А как верить мне, если ты говоришь о полугодовой командировке в Казахстан, а сам едешь неизвестно куда?
В письме были роковые строки: «Ты наверняка не знаешь, что я ухожу на «Челюскине». Пока я молод, надо пройти такую школу, как Арктика. Мы нарежем земной шар с крышки, как срезают арбуз. Худой конец – это высадка на лед, собаки, полыньи, аэропланы, газетная трескотня и трое спасенных из семидесяти, как было с итальянцами».
Промов теперь проклинал себя за эти откровения, адресованные близкому другу. Он понимал, что правда на ее стороне, и бессильно опустил руки, глубже провалившись в кресло. Жена опустилась перед ним на колени, скомкав письмо, прижала его к груди:
– Возьми меня с собой…
– Каким образом? Ты в своем уме?
– Я узнавала: туда набирают вольнонаемный персонал, там куча женщин…
– Так уж прямо и куча! – возмущенно перебил он.
Она не обратила внимания:
– Постарайся, задействуй свое влияние, я же знаю, ты можешь.
– Слухи о моем влиянии сильно преувеличены.
Она закрыла лицо руками:
– Почему ты так жесток? Я могу готовить, могу убирать, меня бы взяли, если бы ты посодействовал.
– Ничего не выйдет, – отыскал новую лазейку Промов. – Я уже думал над этим, просто тебе не признавался. Увы, персональная уборщица полагается только Шмидту.
Борис лукавил. Он, возможно, и не смог бы договориться, чтобы ее взяли именно теперь, когда команда сформирована, но по своим корреспондентским каналам он знал о сроках набора вольнонаемных и вовремя оповестить свою жену было в его силах, однако он даже в кошмарном сне не видел ее рядом с собой в этом путешествии. Достаточно того страха, что он пережил в ночь, когда они едва познакомились.
…Трещали балки горевшей крыши, отчаянно молотили по еще не занявшемуся огнем дереву пожарные топоры, в ярком пламени метались люди.
Промов сорвал с себя остатки располосованной майки, бросил под ноги, глядя на полыхавшие красным окна, в отчаянии закусил кулак. На третьем этаже со звоном вылетело стекло, и на дорогу упал деревянный стул. Промов вскинул глаза наверх: в проеме вылетевшего окна стояла Ксеня. Руками она обламывала крупные стекла и остатки оконной рамы, в глазах ее прыгал отчаянный ужас. Брандмайор все видел:
– Брезент к левому краю! Натягивай! Бего-ом!
Через пару мгновений под окном распеленали крепкое полотно. Борис держал один из углов брезента, кричал вместе со всеми:
– Прыгай быстрей, дура! Сгоришь! Прыгай!
Ксеня отчаянно рыдала, хваталась за покореженную раму, заносила ногу над проемом, колебалась и снова ставила ее на место. Внезапно изнутри горящего дома ее обдало волной пекла, и она вылетела из окна. Ватага мужиков быстро метнулась в сторону, улавливая падающее тело. Приземлилась удачно – на спину. Полотно прогнулось почти до самой земли и тут же выпрямилось, пожарные и добровольцы, им помогавшие, натянули края.
Борис тут же выронил свой угол, к нему в руки и сползла вопящая Ксеня, страх ее до сих пор не отпустил. Волосы и ночная рубашка на ней дымились, Промов стал обхлопывать остатки одежды, пытаясь их затушить, метясь по волосам, влепил ей пару неуклюжих оплеух. Мимо бежала баба с полным ведром, она на ходу опрокинула его на Ксеню и побежала дальше. Борис, стоя на коленях, обнимал ее, мокрую, закоптелую, жалкую, в остатках сорочки. Ее колотила крупная дрожь, из разрезанного о стекло плеча сочилась кровь. Он оглядел ее покрасневшую кожу на спине, нечаянно пошутил:
– Ну все, можно домой ехать, свой южный загар ты уже заработала.
Ксеня не расслышала или не поняла, продолжала всхлипывать и постанывать. Пожар локализовали, крыша в левом крыле дома провалилась внутрь комнаты на третьем этаже, ее успели обрубить и теперь проливали. Пламя не перекинулось на остальной дом и соседние постройки.
Кто-то из толпы закричал:
– Поглядите на море!
Промов, прижимая Ксеню к себе, повернул голову. По темной глади бегали зарницы огненного цвета. Неясно было, горит ли что-то на море или в небе – все сливалось в грозных сполохах. В толпе заспорили:
– Эскадра английская из калибров бьет!
– А взрывы где?
– Мало тебе взрывов? Слышишь, как в горах шумит? Это они обвалы вызывают, камнями нас хотят засыпать.
– Может, гроза просто?
– Куда тебе гроза!.. Керзон нас похоронить решил.
Красные вспышки еще долго не стихали, носились над волнами и бликовали отражениями в небесах. Ксеня успокаивалась, пряча лицо на груди у Промова.
Слухи о том, что открыт новый путь из Балтики на Север, достигли кубриков. Промов зашел в отсек, где жил с товарищами Яшка Кудряшов, на журналиста посыпались вопросы:
– Товарищ Промов, как вам видится – большая польза от канала прибудет? В хозяйственном плане имеется в виду?
– Мы вот ехали по чугунке теми местами, так тама вся округа только вестями о канале жила.
Промов глядел в открытые лица. Суровые северные мужики, работяги с малолетства, они понимали образованность Промова и уважали ее.
Разложив на столе газету, где грубо была начертана часть Карелии и Кольского полуострова, он дорисовал недостающие носы скандинавской суши, стал водить карандашом по этой схеме, без прикрас объяснять, как сократится путь из Ленинграда в Архангельск или тот же Мурманск, где мужики грузились на «Челюскин».
Ритмично, без провисаний и пауз текла его речь, про себя тем временем Промов размышлял: «В пробный рейс по каналу пустили агитационный пароход. Вообще-то он объявлен туристическим, но там едут Всеволод Иванов, Алексей Толстой, Горький, Шкловский, Катаев, Зощенко, Кукрыниксы, Ильф и Петров – всего более сотни деятелей культуры и еще целая куча всякого интересного люда. По слухам, просился на этот пароход и Андрей Платонов, мотивируя тем, что он специалист по гидротехническим сооружениям и половина Воронежской области получила мелиорацию его заслугами, следовательно, он сможет подойти к делу не только как литератор, но и как техник-профессионал. На самом деле у него сейчас не лучшие времена в писательстве, по слухам, его совсем не печатают… Из статей известно, как местные жители встречают этот дивный рейс: выходят на берега целыми селениями, встречают, провожают, машут руками, подбрасывают в воздух шапки. Если на палубу выходит вождь – толпы бегут по берегу, кричат, радуются, приветствуют вождя… А меня занесло сюда…»
Плотники согласно кивали, вслух славили Сталина, строителей, их руководство. Потом один спросил:
– А вот тут пишут, что наш нынешний строй может взять такую гадость, как убивец или вор, скажем, и сделать из него вполне нормального гражданина. Так это?
Промов терпеливо растолковывал:
– Именно так, газета не врет. Руками заключенных возведена такая грандиозная стройка, и многие после этого получили свободу досрочно, ударно поработав, искупив свою вину перед обществом.
– То понятно, при царе тоже каторжане были и хребет свой на государство гнули, грехи искупали. Однако царь их не перевоспитывал, а Сталин, вишь ты, и тут умудрился – слепил человека наново! – не прятали восторга мужики.
Голос подал Яшка, вторя своим собратьям:
– Скажи нам еще, товарищ Промов, где лежит этот самый остров Врангеля? Далеко нам еще туда плыть?
– Этот остров на самом краю Восточно-Сибирского моря, – Борис нарисовал на полях газеты новую карту, значительно меньше той, что была помещена в статье. – Он некоторое время был спорным между Канадой, Америкой и СССР, поэтому на нем поселили советских граждан – чукчей и эскимосов, которые занимаются зверобойным промыслом. Их поселок стоит рядом с полярной станцией, куда вы отправляетесь.
– Не мы одни, – уточнил один из обитателей кубрика.
– Да, не только вы – печники и плотники, а еще гидрографы, биологи, прочие научные сотрудники. На станции люди четыре года безвылазно сидят и работают. Вот им смена едет на «Челюскине».
– Теперь понятно, почему с собой баб нахапали, – без них попробуй протяни в этакой стуже цельную четырехлетку.
Легкий смех пробежал по кубрику, один из плотников неожиданно спросил:
– А остров этот в честь кого назван? Неужто того самого Врангеля?
– Что ты! – немного опешил Промов от такой теории и поспешил заверить плотников в честном имени первооткрывателя и исследователя: – Это всего лишь однофамилец барона Врангеля, он ему даже не родственник.
Один пожилой печник тут же отозвался:
– Оно и понятно, эт-надь, такой сволочью остров не назовут… Я от рук этого Врангеля, эт-надь, чуть богу душу не отдал.
– Что, лично сам Врангель тебя казнил? – тут же засомневался один из его приятелей.
– Да не мели ты, эт-надь, дай слово сказать, эт-надь, а коль не интересно – выйди в колидорчик, эт-надь, пройдись, эт-надь, ветерку хлебни, – рассердился рассказчик.
Промов заметил, что, когда мужик сердился, слово-паразит всплывало у него чаще.
Кубрик притих, готовясь к очередной байке, которыми только и могли развлекать себя томившиеся от безделья люди.
– Не сам Врангель в меня стрелял, эт-надь, врать не буду, зачем же, – успокоившись, сказал пожилой печник. Потом, чуть добавив голосу значимости, продолжил: – Через Сиваш готовились идти. Ноябрь, эт-надь, колотун, стыль неможная. Ветром воду из гнилого моря выгнало, эт-надь, а все ж не до конца, выше колена плещется, как в луже глубокой. Стоит рядом ротный, из бывших венгров пленных, имя заковыристое, эт-надь, мы его по-простому – Матюшкой звали. Стало ему заметно, что с лица мне взбледнулось, эт-надь. Что ты, говорит мне, стоишь – бледня-бледней, на яблочко, эт-надь, скушай. Вроде как подбодрить меня. И сует дичку такую каменную, что вогнал я зубы в нее, эт-надь, и думал – там их и оставлю. Надкусил все ж – терпкая, эт-надь, кислючая, аж во рту все сковало, морду мне, как жеваный чебот, скрючило. Плюнул я кусок в море, эт-надь, надкушенный подарок выбросил… Как пошли мы, эт-надь, как стал он снаряды кругом нас класть, эт-надь (снова заволновался печник), так волной, эт-надь, с головы до ног и шибает. Но я-то человек северный, эт-надь, даже не простудился от этих купаний, а хлопцы многие, особенно с Украины, эт-надь, набранные, потом по госпиталям валялись, может, и помер кто…
Рассказчик сам не заметил, как стал уходить в другую стезю:
– Народ на Украине, эт-надь, красивый, а слабый, не закаленный. Баню из них никто никогда не видел, эт-надь. Спрашиваю: «Где купаетесь?» Они на речку показывают. Я у них: «А зимой?» Они улыбаются: «Да шо там, эт-надь, той зимы?»
Печника одернули:
– Ты сначала про Сиваш закончи, потом про Украину будешь.
– Ага! – опомнился рассказчик, нащупав былую стрежень. – Шуганули мы беляков от берега, эт-надь, покидали они пушки свои, вглубь Крыма утекли. Меня в руку осколком цапнуло, стою у берега, эт-надь, рану зажимаю, вода с меня обвалом текет… И тут вижу – мой надкушенный подарок, эт-надь, волной к сапогам прибило. Весь путь, эт-надь, через гнилое море, эт-надь, плод за мной пронесло. Поднял я его, эт-надь, здоровой рукой, даже воды соленой, эт-надь, не стряхнул, впился зубами – ребята… Не было для меня слаще яблока, саму жизнь я, эт-надь, в ту минуту распробовал.
Промов никогда не вел записей при плотниках, чтобы ненароком не спугнуть рассказчика, но, возвращаясь к себе в каюту, фиксировал все услышанное. Он не рассчитывал, что потом из этого родится очерк о трудовой судьбе, он делал это, чтобы не закиснуть от скуки.
Сейчас у него чесались руки, но уходить было рано, голос подал еще один пожилой работник:
– Я под началом этого Франгеля одно время служил.
Былой рассказчик встрепенулся:
– На белую власть старался? Так ты, эт-надь, выходит, мне бывший враг заклятый.
– Угомонись, – отмахнулся степенный мужик. – Я служил, еще война с немцем не началась.
Промов знал всех по именам. Нарушившего молчание плотника звали Петр Михайлович Шатайлов. Выглядел он лет на сорок пять, носил короткую и густую бороду, зрение, видимо, стал уже потихоньку терять, поэтому часто щурился или натягивал уголок глаза, чтобы рассмотреть в газете текст. Журналист замечал, что был он все дни плавания неразговорчив, замкнут в себе. Соседи по кубрику, тоже не слышавшие от Петра Михайловича лишнего слова, были обрадованы его внезапным отказом от безмолвия и приготовились слушать.
С первых его слов Промов пожалел: «Эх, чего ж ты раньше молчал, карась златоустный? Теперь давай, наверстывай». И Шатайлов заговорил, будто разматывал неторопливую сказку:
– Сдали меня, молодца, на военную службу. На третий день приняли мы присягу, вечером отпустили нас погулять еще на две недельки. Гулял я очень хорошо, карагодился с барышней Полонией, фамилию ее не стану называть. Нам с ней оченно везло последние дни любви.
Соседи по кубрику, заслушавшись, открыли было рты, но внезапно встрял печник:
– Про Врангеля давай, а не с тридевятого уезду, эт-надь.
На него зашикали:
– Не мешай, пусть рассказывает. Толкуй дальше, Петр Михайлович.
Шатайлов продолжил:
– Поступил я в лейб-гвардии конный полк, четвертый эскадрон. Первый месяц тяжело привыкал к военной службе, в особенности к лошадям. Я их до этого почти не видел, езда в манеже трудно мне давалась. Но все-таки Бог не без милости. До смотра нас очень здорово гоняли и репертили, а как сдали смотр, так уже нам легче стала служба. Послев праздника Пасхи мы поехали в лагеря стоять, в Красное Село.
– Ну когда ж, эт-надь, про Врангеля будет? – не вытерпел печник, уязвленный тем, что ему не дали рассказать, каков на Украине народ.
Его опять быстро приструнили, Шатайлов вел рассказ дальше:
– Летом ездил я из Красного Села в Петербург, до брата Ивана за крестного батьку, крестить младенца, девчурку назвали Ефросиньей.
– От Врангеля, что ль, эт-надь, девчушка родилась-то? – не унимался потерявший терпение печник.
На него уже не обращали внимания, а Шатайлов говорил:
– Были в августе большие маневры, я в то время назначался конно-вестовым у полковника барона Франгеля и ухаживал за его лошадью. Потом полковника откомандировали, и он уехал с маневров в Петербург, а мне на его лошади пришлось ехать шестьдесят верст по шоссе из деревни Карчаны в Красное Село. Дал мне полковник на дорогу три рубля, да я соломы куплю на двадцать копеек, а говорил – на пятьдесят. Так и пригнал к рукам рубль с трешки.
Посыпались всеобщие одобрения:
– Гляди, ловок-то! Тихий-тихий, а со своей выгодой. Молодец, Петр Михайлович, распатронил буржуйское семя.
Промов ухватился за возможность разговорить не раскрытого пока еще персонажа:
– Товарищ Шатайлов, расскажите нам о своей юности. Мы, – обвел он рукой себя, Яшку и прочих молодых плотников, – царского режима почти не помним, нам интересно узнать, как жилось вам в то время.
Шатайлов большой охоты не выразил, но и отказывать не стал:
– А чего рассказывать, кто работяга был, так и в то время жил достойно.
– Ну, эт-надь, ты погоди, – перебил его пожилой печник, наверняка уязвленный тем, что Промов стал расспрашивать молчуна Шатайлова, а не его.
Однако Шатайлов, видимо, устал от своей немоты, печника угомонил:
– Тебя когда спросят – ты свою судьбу расскажешь, а сегодня мне ответ держать.
Он провел большим и указательным пальцами по усам, словно утер губы после обеда, оперся рукой себе на колено:
– Сам я псковский уроженец, селение наше на берегу озера. Четыре года мне было, померла мамка, успела нарожать нас четверых мальчуганов, я – самый молодший. Отец годок попостился и взял новую женщину. Сколь себя помню, отец с братовьями моими рыбной ловлей на озере промышляли, лодку свою имели, выручали за летний сезон от трех сотен до полутысячи. В девять годков в школу пошел, через четыре зимы получил земское свидетельство. Первым Степана женили, шестьдесят рублей потратили на всю окруту да сотенную в приданое. Когда его отделяли, два пальта снарядили, часы, двое сапог и всего, чего ему полагалось.
Борис сжимал кулаки, подавляя в себе соблазн тут же полезть во внутренний карман за записной книжкой и начать конспектировать хотя бы отдельные, наиболее цепкие словечки. Его забавляли эти подробности, которые человек помнил спустя три десятка лет. Чувствовался в рассказчике крепкий хозяйский глаз и неравнодушие к деталям.
– Следующему по возрасту Василию жениться надо, а он надумал уходить в монастырь. В девятьсот втором, на Крещение, ушел он от нас в Никандрову пустынь. Отец его с легким сердцем из дому отпустил, потому Василий ничего от нас не просил и ушел, в чем был. Два года новую лодку строили, в девятьсот пятом, на четвертый день Пасхи, спустили на воду. Выпоили мужикам восемь четвертей водки за труды. Старую лодку отец Степану передал. Ездили втроем, отец, Иван и я. Ездили благополучно первое лето и уплатили сто рублей долгу. Осенью, в шестом году, сдали Ивана на царскую службу, послев этого остались втроем с отцом и мачехой.
Пожилой печник приподнялся, наигранно потянул кости, зевнул, ни к кому не обращаясь, сказал:
– Пойду, эт-надь, промнусь, – и вышел из кубрика. За ним последовали еще двое-трое.
Шатайлов говорил:
– Летом наняли мы работника Савву за сорок пять целковых, с которым я много горя потерпел, он очень водку любил, из-за этого не мог отжить у нас всего лета. Про него очень можно большую сказку составить. В этот девятьсот девятый год был я записан на военною службу. Гулялось мне очень хорошо против товарищей потому, что у меня были всегда деньги. Рыбалили весь октябрь, а первого ноября мне на службу. Согнали мы лодию в Боровицкую речку и поставили около деревни Лудвы на зиму. Как-то у нас дело пошло нехорошее, стали здориться, хотели было ловить мутнячком, но никак не могли собраться.
Из кубрика молча удалились еще несколько, тоже размяться и покурить. «Куда ж вы, черти? Сейчас самое интересное и начнется, раз «здориться» в семье Шатайловых начали», – думал про себя Промов.
– В ту осень, на праздник Досифея, пришли мы домой, стали спать ложиться, были в гостях у Форталновых, немного подвыпили. Тогда Иван спал в передней избе, а я в задней и был в большом углу, а отец с мачехой на кровати, за завесой. И вот не успел я лечь на постель, в то время мать моя неродная начала меня очень ругать. Был я очень выпивши, стало мне бедко, вышел вон и заплакал. Иван, брат, стоял за дверью в сенях и все слушал ейны ругания, и не смог удержаться – вскочил в избу, схватил мачеху за тельную рубашку, так и выбросил в сени, она выскочила на улицу молча и у соседа ночевала вместе с отцом. Утром родители, долго не думавши, справились, оделись и поехали в село к становому, заявлять о случившем. Настал праздник Досифея, у нас хата не топлёна, нет никого дома, брат Иван с женою пошли к тестю. И я тоже пошел, выпил полбутылки в шинке. Обычно на праздник было у мачехи растворено пшеничное тесто, но по случаю хлопот осталось без последствия.
Те, что остались в кубрике, явно скучали. Яшка не выдержал, вклинился в ровную речь Шатайлова:
– Ты б лучше про службу царскую рассказал, дядь Петь. На войне германской бывал?
– Будет тебе и про службу, – ровно ответил Шатайлов, на секунду задумался, явно припоминая случай:
– Шли мы во время эскадронного занятия полевым галопом, и скомандовали нам «К пешему строю, слезай!». Так один нечаянно наскочил на свою пику, и она прошла сквозь его и переломилась. Он, вгорячах, одну половину перетащил сквозь себя и даже бежал строиться во взвод… Пожил он только до шести часов вечера. Нам потом копию из приказа читали: «Хороним одного из своих товарищей, погибшего славной смертью при исполнении долга пред Царем и Родиной». Даже доску завели про тот случай геройский, на ней имя гвардейца напечатали и поставили ее у эскадронного образа для хранения, на вечное время. Командующий полком доску завести велел – флигель-адъютант Скоропадский.
– Если такие парняги геройские в ту пору служили, отчего вы германца в бараний рог не согнули? – без претензий, на одном удивлении поинтересовался Яшка.
Промов аккуратно посмотрел на него – в глазах Яшки сквозила тихая зависть к былым временам: были люди и эпохи, и там, в этом проклятом царизме, было место для боевого подвига, не то что в нашу мирную эру, когда подвиг может быть только на комсомольской стройке. Давно отгремели бои с басмачеством, успел забыться конфликт на КВЖД, страна и армия крепнут, а будет ли случай проявить себя этой набирающей силу армии?
– Про германца еще впереди речь будет, – неспешно заверил Шатайлов, а Борис с восторгом подумал: «Ишь какой интриган! До конца в напряжении держит, как опытный сценарист».
– Выехали мы из Красного Села, переночевали в Петербурге, сводили там нас в бани, а утром – на Москву. Двое суток добирались. Выгрузились на станции «Можайское», и все мы ходили по Бородинскому полю, смотрели на памятники и были на братской могиле у князя Багратиона и в Спасо-Бородинском монастыре. Там князь Шаликов купил нам по ложке. От монастыря пошли на то место, где сражалась конная гвардия, там и поставлен памятник столетию битвы. Двадцать пятого августа на Бородинском поле был крестный ход, по всем войскам проносили икону Казанской Божией Матери, позади крестного хода шел государь и государыня, наследник Алексей Николаевич и августейшие дочери ехали позади в карете.
«Величает кровавого царя со всей фамилией и не страшится этого», – успел бегло отметить Промов.
– Пришли на бивак, был нам обед – усиленная порция, отпустили всем по медали, по Бородинскому рублю, по бутылке пива, по фунту колбасы и гостинца. А на трехсотлетие Романовского дома – снова дали нам по медальке и по юбилейному рублю. Служба моя окончилась пятнадцатого марта четырнадцатого года, на средней неделе Великого поста. Распростился со своим начальством и друзьями, и сейчас же нас погнали на вокзал.
В коридоре послышалась болтовня, несдержанный смех, с шумом в кубрик ввалились пожилой печник и вышедшие с ним на променад плотники. Печник, глянув на Шатайлова, оборвал себя на полуслове:
– Эт-надь, ты до сих пор еще брешешь? Никак не кончил, эт-надь?
– Погоди, самое интересное начинается, уже война близко, – вступился за рассказчика Яшка.
Плотники прекратили гомон, снова стали рассаживаться по койкам.
– До войны еще дожить надо, – степенно заметил Шатайлов. – Поехал я из Петербурга не к дому, а нанял меня к себе в имение Лексей Лексеевич Ильин, ротмистр наш. Там я и Пасху встретил. До лета проработал, тут и мобилизацию объявили. Вместе с барином поехали мы в город Ладогу, езда была веселая, с водкой. Проезжали через Псков, я набрал баранок, яблок и груш, а навстречу нам провозили первых раненых с позиций. Приехали в Граево, выгрузились из вагонов и пошли за границу. Не успели осмотреться на разоренные магазины, долго не разгуливались – вечером пришлось отступить. Переночевали в Граеве, под зарядным ящиком, все наготове. Из Граева нас кинули в Августов, а оттуда уехали в Сувалки и чуть не попали в плен неприятелю. Ночью офицер чужой части проезжал мимо нас, застал игравших в карты, но хорош был, ничего не сказал и карты бросил молча в огонь. В сентябре, помню, был бой у деревни Копцево, наши хорошо отличились – взяли в плен шестьдесят душ, а соседний полк финляндский – пушечный мотор у немца заарестовал. Две недели прожили на сухарях, оторвались от тылов и кухни. Все время возили снаряды на позицию, бывало, под взрывами ездил. Немцы отступили за Мазурские озера. Опять я за границу попал. От Гачек проезжали по битым германцам, на второй день пошли смотреть на поле брани. Там прискорбное положение. У одного немца на груди увидел я икону Божией Матери. Был он ранен в правое бедро навылет. Наверное, долго мучился и, собрав последние силы, положил на грудь образ святой и уснул. Письмо на иконе наше было, русское, видать, отобрал германец у соседа, когда тому уже не понадобилось…
В коридоре быстро нарастал непонятный шум, вдруг дверь распахнулась, все в кубрике увидели радостное лицо Шапиро.
– Сидите? Ничего не знаете? – крикнул кинооператор. – У Доротеи девочка родилась!
Не затворив двери, он понес свою весть дальше. Промов, Яшка, все остальные и даже степенный Шатайлов повскакали с мест и радостно закричали.
Судовой доктор Никитин удачно принял роды.
На корабле всеобщий праздник и ликование:
– С приплодом вас!
– Всех нас с прибавлением!
– Вышли из Мурманска – сто четыре было, а на Врангель придем – плюс одна единица добавилась!
– Погоди, цыплят по осени считают, может, еще кого в пути угораздит.
Младенца искупали в раковине, закутали в пеленки, уложили спать в корзину из-под огурцов. В каюту к счастливым родителям бесконечной очередью шли гости. Одними из первых заглянули Воронин и Шмидт. Глядя на спящую малышку, Отто Юльевич тихо поинтересовался:
– Уже придумали, как назвать?
Василевские поглядели друг на друга, что-то про себя решили, обернулись к Шмидту.
– Мы думали, вы, Отто Юльевич, да и вся команда поможет нам с именем, – сказала Доретея Исааковна.
– Искра, Октябрина или Верочка, Анечка – что вам ближе? – деликатно поинтересовался Шмидт.
– Хотелось бы что-то символическое, – сказал молодой отец, – все-таки посреди моря рожденная, не каждому так выпадает.
– В Карском море идем, значит, и зваться должна Кариною, – шутя предложил завхоз Могилевич, снующий среди таких же, как он, приходящих-уходящих.
Имя тут же прижилось, и новых вариантов не рассматривали.
Следующее утро выдалось знаковым – прошли мимо, оставили по правую руку мыс Челюскин. В море Лаптевых открылась чистая вода, и «Челюскин» свободно лег в нее, как младенец в мягкую колыбель. Льдины плавали здесь нежными простынями, лаская взгляд, радуя своим малым числом. Страх и тревога исчезли на время, остались позади, в Карском море.
Рядом шел «Красин», хоть и потрепанный в боях со льдами, но все еще мощный и надежный проводник. За ним следом тянулся караван лесовозов – цепочка груженых верблюдов, идущая через ледовую пустыню, стайка детей с защитницей-маткой во главе.
В этот день Шмидт собрал кают-компанию, сошлась вся верхушка: заместитель начальника экспедиции по науке, помощник начальника экспедиции, старший радист, старпом капитана, 2-й и 3-й помощники, дублер старпома, старший механик, практик-механик, завхоз и прочие, должностями помельче.
Пока люди рассаживались, Отто Юльевич, как всегда непринужденно, болтал о чем-то с Ворониным, легко похохатывал, успевал тепло и доверчиво оглядывать вновь вошедших. Воронин коротко отвечал Шмидту, сдержанно кивал, храня привычную хмурость. Все разместились по местам, тихие переговоры смолкли. Шмидт поприветствовал собрание, выждал паузу. Легкий и чуть насмешливый взор его сменила серьезность, пары секунд хватило ему, чтобы полностью перевоплотиться:
– Две недели назад я получил телеграмму, где нашему экипажу и всей экспедиции рекомендовалось пересесть на ледокол «Красин». Нам предлагают вернуть «Челюскин» в Мурманск на ремонт. Я не сказал вам об этой вести и правительству до сих пор не ответил.
Шмидт водил глазами по кают-компании, искал хоть малейшей зацепки – обиды, недовольства, недоверия в глазах людей, которых он вел. В ответ – каменные лица. Решительные, готовые на дальнейшие трудности, испытания, на все, куда позовет их Шмидт.
– Я не имел права утаивать этого от вас, но у меня есть одно смягчающее обстоятельство – вера в нашу победу. «Красин» сильно избит, он уходит в устье Лены на ремонт. Его задача – привести балтийские лесовозы, и он их доставил. Повреждения «Красина» не позволяют сопровождать нас. Дальше путь лежит без ледокола. Мы можем прямо сегодня пересесть на «Красин», уйти на нем в безопасный порт и отправить «Челюскин» в обратный путь. Нас никто не осудит.
Шмидт выдерживал паузу, все еще выискивая сомнение на лицах подчиненной ему команды, людей, поверивших в него и в его счастливую звезду.
– Ну что, идем дальше самостоятельно?
В ту же секунду, даже не через полмгновения, хор голосов:
– Да!
Во взгляде Шмидта снова сердечная доброта и тепло, он знал – так будет, он не сомневался в верности этих людей. Борода его радостно дрожала:
– В одиночестве нам идти – до Берингова пролива, а там нас встретит ледокол «Литке» и будет сопровождать до самого Петропавловска.
Лишь у сидевшего сбоку от Шмидта Воронина лицо оставалось суровым и бесстрастным, не дернулась ни одна складка у губ, ни один мускул на лице. Шмидту не надо было смотреть в сторону капитана, он и так с первых дней похода помнил о его мнении.
Кают-компания разошлась, капитан и начальник экспедиции остались одни.
– Ну, что скажете, Владимир Иванович? – во всегдашней своей манере спросил Шмидт. – Снова будете меня ругать «очертевшей головой»?
– Ты безумец, – фатально сказал Воронин, впервые нарушив их негласную договоренность – только Шмидт устанавливает правило перехода на «ты».
– А как же мнение большинства? Команда наша тоже поголовно сошла с ума?
Воронин молчал. Смотрел в улыбающиеся глаза Шмидта. Тот, не теряя бодрости и теплоты, весело объяснял:
– Пусть я безумец, но разве не безумцы вращают эту планету? Разве сам Челюскин и тысячи безвестных первопроходцев не были безумны? Да если бы не они, мы бы так и сидели в своих тараканьих углах и московских болотах, так и остались бы удельным княжеством.
Воронин решился на ответ:
– У нас всю жизнь так: на подвиге, на воодушевлении да с криком «ура!» …Такой, видать, мы народ, такая порода. Холодной взвешенности нам не хватает. Может, хоть эти льды у нас его выработают, родят расчетливый ум.
Промов сидел на верхней палубе, наслаждался относительно теплыми для этих широт последними летними днями. Плыло над горизонтом пока еще незакатное, не знавшее устали вечное солнце.
Неподалеку трещал аппарат Шапиро, размеренно вращалась рукоятка. Борис свесился над перилами, выглянул за борт, пытаясь разглядеть, чего такого нового нашел кинооператор, во что он целится, ведь общих планов парохода и прочей мишуры за полтора месяца похода у Шапиро было в достатке. На близкой, проплывавшей мимо льдине виднелся пятнистый котик, глядел черными маслинами глаз в стальную громадину. Он сидел долго и неподвижно, в его глянцевых зрачках ничего не отражалось, ни страха перед человеком и его детищем, ни дружеского привыкания к людям, с каждым годом все чаще являвшихся сюда, в эти вечные ледовые покои. Зверь был похож на отлитый из неизвестного материала памятник, если бы не его живые, подрагивающие усы. Плавно скользнув ластами, он соскочил с ледяного постамента, скрылся в волне. Шапиро целился именно в него.
Борис отвернулся, стал спиной к воде, уперся взглядом в медленно шагавшего Воронина. В походке капитана не было праздного безделья, не от этого Воронин медленно переставлял ноги. Была там тяжесть неведомой задачи, бременем лежавшая на совести и будущей судьбе капитана.
Промову впервые стало всерьез жаль его. Не зная истинных причин, не зная до конца всю историю между Шмидтом и Ворониным, он строил свои домыслы: «Интриги, интриги. Почему человек постоянно должен меряться силами с себе подобным? То во время мировой войны меряются пушками, то теперь, когда тишина, – меряются аэростатами, чей толще. Нобиле с Амундсеном, Шмидт с Ворониным. Все дерутся, будто ведут эволюционное выживание. Дай человеку все блага мира, даже такому непредвзятому, как Яшка, обеспечь его роскошью и всеми возможными изысками, он завесит небо против своей избы аэростатом с портретом любимой девушки, выйдет утром на крыльцо и вместо радости от увиденного скажет: «А у соседа дирижабля жирнее, нагулянней против моей». И снова станет завидовать, и снова начнет искать способ, как обскакать соседа».
По плечу Промова дружески хлопнули. Шапиро, со свернутым и зачехленным аппаратом, держа штатив на плече, спросил:
– У тебя последние «Известия» еще целы? Или отдал кому?
– Скажешь тоже – последние. Двухнедельной давности.
– Все равно ведь свежее нет.
– Теперь и не будет, – с грустью посмотрел Промов вслед уплывающему «Красину».
Ледокол все еще шел параллельным курсом, хоть и забирал все время вправо.
Шапиро проследил за взглядом приятеля, тоже на мгновение помрачнел, но тут же взялся за прежнее:
– Так цела газета?
– Зачем тебе?
– Вести с пробега хочу посмотреть.
– Бесполезно. С тех пор столько верст через пустыню отмахали, три раза лидер смениться мог… Слушай! – внезапно осенило Промова. – А пойдем Кренкеля найдем? Вдруг он чего слышал.
Шапиро обернул запястье к себе, бегло взглянул на циферблат, цыкнул сквозь зубы:
– До ужина сорок минут, айда покараулим возле радиорубки, он скоро выйдет.
Автопробег «Москва – Каракумы – Москва» стартовал за десять дней до выхода «Челюскина» из Ленинграда. Газетная шумиха начала греметь еще раньше. Громко заявлялась главная цель пробега – изучить выносливость автомобилей в тяжелых эксплуатационных условиях, испытать отечественные шины «Сверхбаллон» из натурального и синтетического каучука. В состав экспедиции входили конструкторы, испытатели, механики, инженеры, начальники заводских цехов и ученые – Аболин, Ветчинкин, Гаэль, Шендерович. Промов, пока была возможность, отслеживал статьи коллег по цеху, в беседах с приятелями авторитетно заявлял:
– Бронтман слишком размашисто пишет, неинтересно. То ли дело Мишка Лоскутов – не более семидесяти слов в день! Четко, емко, содержательно.
– Где ты тут Бронтмана увидел? – раскрывал газету Новик и приглашал заглянуть в нее Промова.
– Лазарь свои статьи псевдонимом подписывает – Лев Огнев, – не теряя позы, отвечал Борис.
– А мне больше всех материал Урекляна нравится, – печально говорил Шапиро.
Товарищи знали: он тоже был в числе претендентов на место кинооператора в пробеге. Шапиро долго переживал, что так и не увидит Каракумы, открыто насмехался над счастливчиком Карменом подобно тому, как Промов высмеивал собрата по перу Бронтмана, но потом, без всякой помощи со стороны, убедил себя, что поход через ледяную пустыню гораздо значимей и эпичнее, чем автопробег через пустыню песчаную. С первых секунд отплытия «Челюскина» началась работа по кинематографическому воссозданию героической победы человека над Севером, Шапиро нырнул в творческий процесс и в нем утонул.
Приятели стояли у двери с надписью «Вход строго запрещен!», по очереди бегали на палубу покурить, несли вахту, караулили дверь, боясь упустить главного радиста. Уже шагали по коридору участники экспедиции в сторону камбуза – парами, толпами и в одиночестве, уже долетало приглушенное звяканье посуды, а обоняние вырисовывало фантомные запахи, ибо в такую даль никакой аромат все равно не долетел бы. Дверь оставалась непроницаемой. Обшитая изнутри, как и вся радиорубка, подавляющими звук материалами, она была мертва к наигрыванию вальсов в желудках журналиста и оператора.
Тянулись по коридору последние пассажиры, опоздавшие либо с плохим аппетитом. За дверью с суровой табличкой наконец щелкнул замок, она распахнулась. Промов спросил первым:
– Эрнст Теодорович, не слышно ли чего про автопробег?
Дверь за радистом захлопнулась, и замок изнутри снова провернулся – на аппарате оставался дежурить его помощник. Сам Кренкель, вынырнувший из своего душного апартамента и немного обалдевший от работы, мигом не смог переключиться с трудового лада на повседневный. Немного недоуменно поглядел на Промова и его приятеля, что-то прокрутил в своей голове.
– Какова глубина продвижения? Кто сейчас лидирует? – попытался помочь ему Шапиро.
Радист еще немного посмотрел непонимающе, наконец ответил:
– Извините – не интересуюсь. Информацию слышал, но выпустил, ушла насквозь, не стал задерживать в дуршлаге, – постучал он пальцем себя по виску.
Видя расстройство приятелей, заметил:
– Могу в следующий раз записать фамилию лидера, если вам угодно.
– Будем весьма признательны, – отозвались журналист с оператором.
Кренкель откланялся, стремительно ушел по коридору. Приятели тоже двинулись к камбузу, но значительно медленней радиста. Их нагнал Шемятников, сначала раздвинул руками, потом втиснулся между, обнял обоих, поднял ноги уголком, повис на их шеях:
– Чего пригорюнились, дармоеды?
Промов и Шапиро заскрипели зубами от натуги, в коридоре, и без того тесном, стало еще тесней.
– Ты, борзописец, о чем страдаешь? – сжал Шемятников шею журналиста.
– Отпусти, черт тяжеленный, – сдернул его руку Промов.
Камбуз приближался. Художник все еще обнимал оператора:
– Чего у вас случилось, Арон?
– Да вот, хотели узнать, далеко ли умчался экипаж «Антилопы-Гну».
Шемятников тут же сообразил. Видя небольшую толпу у входа на камбуз, решил разыграть комедию:
– Послушайте, но ведь я читал, что в пробеге участвуют один «Паккард», один «Форд» и один «Студебеккер»?
Промов подхватил игру, мигом делано рассвирепел:
– Что вы пристали ко мне со своим Студебеккером? Он что, ваш родственник? Папа ваш Студебеккер?
Люди невольно оборачивались, завидев молодую тройку, беззаботно махали руками – а, молодежь расшалилась, – продолжали прерванные разговоры. Промов добавил в голос яростной обиды:
– Тоже мне знаток-любитель! Убивать надо таких любителей.
В толпе кто-то остановил свой разговор, невольно отреагировал на разыгранную повесами сценку:
– Однако шутки шутками, а с закупкой иностранных автомобилей покончено. Советская промышленность сама в силах устроить пробег, своими силами: участвуют АМО, ЗИС, ГАЗ на экспериментальных шинах.
Кто-то из девушек невольно расхохотался на милую сценку, устроенную журналистом и художником. Промов внезапно и некстати вспомнил оставленную дома жену. Ей он пытался соврать, что отправляется именно в автопробег через Каракумы.
Борису вдруг стало жаль ее, оставленную в Москве одну, он почувствовал першение в горле, такое противоестественное в эту секунду, еще не остывшую от театрального озорства. Промов отвернулся к несущей переборке. В круглом иллюминаторе еще виднелся ледокол. «Красин» уходил к югу, роняя в небо кудрявые облака угольного перегара, тянулась вслед ему стайка лесовозов.
«Челюскин» шел по чистой воде, наслаждался покоем. Одиночество в этих славных условиях никого не пугало. За первую половину сентября проскочили море Лаптевых и добрую часть Восточно-Сибирского моря.
Бабушкин с постоянной частотой вылетал вперед для разведок, возвращался сияющий – море снова ласково зовет нас вперед, оно гостеприимно и безопасно. В один из полетов с ним отправился Шмидт. Курс их лежал на остров Врангеля. Самолет взял на борт небольшое количество продуктов, но самое важное – Шмидт вез радостные вести: людей на полярной станции скоро сменят. «Челюскин» вскоре должен был значительно опустеть, выгрузив на Врангеле ученых, печников и плотников.
Отто Юльевич вернулся из полета во всегдашней своей манере: яркий, веселый, пышущий оптимизмом. По Бабушкину наблюдалась другая картина: летчик отчего-то помрачнел. Не успел Шмидт опустить ногу на палубу, его тут же окружили члены экспедиции, и пока он отвечал на градом обрушившиеся расспросы, Воронин отвел в сторонку Бабушкина:
– Ну что, Михаил? Рассказывай.
Летчик выждал секунду, негромко начал:
– Хреновые наши дела, Владимир Иванович. Впереди все льдами заволочено, сплошняком лежат.
Бабушкин, несомненно, являлся человеком образованным, в то же время он не гнушался простым словом, оно не было для него вычурным, лепилось одно к другу естественно, ведь пилот и сам был выходцем из народной толщи.
Воронин удивления не выразил, точно знал – так оно и будет, спокойно спросил:
– Откуда кромка начинается?
– Можно сказать, от самого Врангеля. Там люди думают, что «Челюскин» – это ледокол, потому Шмидту поверили, ждут нас.
– На станции людям бояться нечего, зимовали четыре сезона и еще один перезимуют. А вот как нам быть?
– По-хорошему бы – зайти в Чаунскую бухту, на прикол стать, зиму переждать, все лучше, чем посреди моря нас льды застигнут, – рассуждал вслух Бабушкин и, украдкой кивнув на Шмидта, добавил: – Но он же никогда не согласится.
Воронин кивнул:
– Да, в бухте зимовать было бы удобней, чем в открытом океане. Топлива и продуктов хватит, пресная вода, правда, на исходе, но скоро ляжет снег. Главное – нет плавучих льдин, в бухте нас не затрет и не раздавит. К тому же тут мы на месте, если понадобится срочная помощь, нас быстро отыщут, а океан… в океане мы хуже иголки в стоге сена.
Потом Владимир Иванович кивнул в сторону Шмидта:
– Не для того он протащил нас три четверти пути, чтоб теперь в сторонку свернуть.
Пилот с печальным видом констатировал вполголоса:
– Загонит нас этот харизматичный туда, где Макар телят не пас. А точнее – где белые медведи по-большому ходить боятся.
Через два дня Бабушкин снова вылетел на разведку. По возвращении Шмидт ждал его в своей каюте. Там же сидел и Воронин.
– Говорите, Михаил Сергеевич. Как обстановка?
– Хуже, чем намедни, – сурово ответил пилот. – Льды нам навстречу несутся, Врангеля уже кругом сковали и все ползут, ползут.
– И что, прямо сплошное месиво, без всяких разрывов? – удивился Шмидт.
– Прорывы есть, но это сегодня, что завтра будет – никто не скажет, и вряд ли в нашу пользу обстановка изменится.
Шмидт больше ничего не спрашивал, надолго задумался. Воронин и Бабушкин тоже молчали.
– Я считаю, что до Берингова пролива «Челюскин» все же в силах дойти, – наконец сказал Шмидт, – а там навстречу нам выйдет ледорез «Литке» и проведет через опасные участки.
Воронин стремительно охватил пятерней лоб, сдерживая голос, проговорил:
– Отто Юльевич, вам же известно, что «Литке» в аварийном состоянии после двух лет зажатия во льдах.
– Пусть «Литке» переживает сейчас не лучшие свои времена, – согласился Шмидт, – но он на плаву, а значит, способен выполнять поставленные перед ним задачи. «Литке» прорвется к нам в случае необходимости, выручит, если что, – уверенно закончил полярник.
Осталась позади Чаунская бухта, где чуть больше месяца назад высадилась очередная экспедиция, на берегу моря было проведено первое партийное собрание и объявлено основание поселка Певек. В тихой естественной гавани уже возводились бараки для рабочих, ученых-полярников, горняков, специалистов по цветным металлам, рудокопов и прочих покорителей Севера. В легкой дымке таял голый, лишенный деревьев берег. Тянулись рыже-серые, с чахлой травой, покрытые мхами и лишайниками камни Чукотского нагорья. Светлыми пятнами скользили по склонам стада оленей.
Промов попросил у старпома дальнобойный бинокль, часами вглядывался в пустынный берег, вот-вот готовый совсем исчезнуть из виду. Показался небольшой поселок из одноэтажных домиков, на высоком флагштоке вилось красное полотнище. У берега стояли баркасы и моторные лодки, раскинулись рыболовные снасти. Лебедки с чалками и крючьями широко расставили свои столбы-треноги. Ходили по твердой земле мужчины, добытчики морского зверя, промысловики-охотники. Неслышно скрипели лебедки, заглушаемые криками чаек, плеском волны о борт и работой самого «Челюскина», поднимали разделанную тушу убитого кита.
Борис подкрутил барашек бинокля, настраивая резкость, стал различать лица – местные, чукотские. Рядом с перевернутой кверху дном лодкой лежала китовая челюсть, обмотанная стальным тросом. На густом ворсе внутри челюсти лежал промысловик в высоких сапогах выше колен и рыбацкой непромокаемой робе, попыхивал папироской. На голове его Промов разглядел восьмиклинную кепку, какую обожают носить сельские механизаторы и трактористы, лицо улыбчивое, славянское.
– Поселок назван в честь первопроходца – Биллингсом, но у чукчей есть другое название, – услышал Промов у себя за спиной.
Он обернулся, узнал гидрохимика Лобзу. Борис слышал про него, что тот участвовал в прошлогоднем походе на ледоколе «Сибиряков», уже проходил этими местами, и поэтому заинтересованно спросил:
– Какое же имя дали поселку аборигены?
– Они зовут его «Вэлкыран», что означает – жилище из челюстей кита. Когда чукчи пришли на эти места, они нашли эскимосские землянки с остатками плавников и костей этих гигантских левиафанов.
Промов почувствовал настроение собеседника, задумчиво произнес:
– Время перемелет и нас. Сжует своими костяными челюстями.
– Останутся лишь заброшенные землянки и осыпь ржавчины от наших сгнивших кораблей, – вторил ему Лобза.
Промов протянул гидрохимику бинокль, тот легким взмахом от предложения отказался. Борис снова прислонил окуляры к глазам.
Поселок таял вдали, на его окраине в высохшей рыжей траве возилась стайка детей. Они копошились у затянутого кустами скелета, выбрасывали в сторону крупные кости, будто искали что-то ценное. Один мальчишка ухватил фрагмент хребтового звена величиной с огромную сковородку, держа его за выпуклый зубец, глянул на мир через сплюснутую, напоминавшую прищуренное око, дыру позвоночного столба. Он навел свое орудие на проплывающий «Челюскин», и Промову показалось, что они встретились с мальчиком взглядами.
Помолчав, Борис снова спросил:
– Как вы думаете, Павел Григорьевич, эти люди стали счастливее от того, что мы принесли им цивилизацию?
Гидрохимик сразу же отозвался:
– Не спорю, да и ни один охотник не станет спорить, что пневматическим гарпуном со стальным тросом бить кита гораздо сподручнее, нежели гарпуном костяным, и ходить в море с мотором тоже удобнее…
Он надолго умолк, то ли подбирая правильные слова и формируя мысль, то ли размышляя, стоит ли ее говорить столичному корреспонденту, едва знакомому человеку.
– Но… – зазывал его Промов снова вернуться в разговор и терпеливо ждал.
– Но это примерно как наш крестьянин, ушедший со своих тощих тверских земель в город, от тяжелого труда, от выживания в невыносимых условиях не приспособленной для земледелия полосы к простой рабочей смене и ежемесячному пайку. Наш русак тоже сбежал поближе к цивилизации, но стоит ему напомнить о его родной деревне, и увидите – глаза его наполнятся соленой водой.
Борис согласно закивал головой:
– Чего далеко ходить, возьмем нашего плотника Якова Кудряшова…
– Да, – неожиданно для Промова перебил его гидрохимик, – мы несем народам Крайнего Севера культурную революцию, их вывозят в цивилизацию, им дают образование. Но не забираем ли мы часть их культуры, не вытесняем ли ее? В идеале было бы, чтоб здешние народы узнали всеобщую культуру, но при этом не утратили своей.
Промов уже не пытался влезть со своими комментариями, просто слушал и запоминал.
– Слыхали историю о том, как пару лет назад в одном из районов на западном берегу Оби местные народы чуть было не подняли восстание?
Дождавшись отрицательного мотания головой, Лобза продолжил:
– Явился в район наш этнограф, а с ним комиссар: «Раз мы у себя церкви валим, так и здесь следует идолов уничтожить». С борта парохода спустился «Фордзон» на железных колесах. Он прошел через вечную мерзлоту к туземным капищам, вывернул из земли священные камни с петроглифами каменного века и раскрашенных оленьей кровью истуканов. Мигом пошли катаклизмы, бедствия, голод, болезнь и парша на оленьих стадах. Как же реагировать аборигенам? Любой дурак свяжет эти два события – пока мы чтили и не давали в обиду наших богов, у нас все было в порядке. Как же им не бунтовать? Может быть, мы больше забираем у них, чем приносим в дар?
Борис ожидал, что вопросы эти риторические, и не торопился отвечать на них, боясь снова прервать Лобзу на полуслове. Ученый молчал, явно ожидая реакции от своего собеседника.
– Возможно, вы перегибаете, Павел Григорьевич, – деликатно заметил он. – Вот американских индейцев выжгли огненной водой, порохом и болезнями, загнали их в резервации, а мы всякому малому народу, кто насчитывает тысячу человек, придумали персональный алфавит под их туземные языки.
– Знаю, друг мой, все знаю, тяжело спорить с образованным человеком… Хантов учат на зоотехников, ветеринаров и рулевых-мотористов. Пытались им навязать иные профессии, но в стойбищах они без надобности… Вы знаете, я вам советую поговорить с матросом Мосоловым, могу составить протекцию, познакомить вас.
– А для чего мне этот матрос? – удивился Промов.
– Я наблюдаю за вами, Борис. А вы наблюдаете за всеми остальными, это от меня не скрылось. Возможно, вы составите после нашей экспедиции некие путевые заметки, не так ли? Мечтал, что и мне, старому ворчуну, будет там отведена пара строчек, но поборол свое тщеславие… Дело в том, что этот самый Мосолов носит среди своей братии странную кличку, матросы зовут его Дьячок. Я стал осторожно выпытывать, не у самого Мосолова, конечно, а у его товарищей, и выяснилось, что буквально несколько лет назад, когда уже вовсю гремел «Безбожник» на всю страну и шла активная борьба с дурманом веры, этот самый Мосолов ездил по Оби в компании какого-то священника и вешал на хантов крестики.
Промов взглянул на гидрохимика с великой долей скепсиса, даже не пытаясь его маскировать.
– И я сначала не поверил, – значительно поднял вверх свой взгляд Лобза, – но сам Мосолов этой истории не скрывает, даже утверждает, что понес заслуженную кару и отбывал два года в лагере особого назначения. Добавляет при этом, мол, послали меня на Соловки – грехи перед хантами и всей советской властью замаливать. Вот такая история, Борис. Поговорите с Мосоловым, если будет ваш на то интерес.
Борис от души поблагодарил гидрохимика, зашагал по палубе, рассуждая: «Да, уж каких только судеб не баюкает в своем чреве «Челюскин», воистину – Ноев ковчег. А каких жизней насмотрелся этот самый Мосолов, отбывая наказание в СЛОНе? Страшно представить… Вот куда тебе нужно ехать за историями, Промов, там такого наслушаешься… А если вздумаешь описать хоть одну – вполне вероятно, пополнишь ряды жильцов этого самого СЛОНа».
Навстречу спешил по делам старпом, бегло глянув на Промова, он на ходу протянул руку и взял обратно свой бинокль.
Сгущались сумерки, истекало время полярного дня, солнце стало прятаться за горизонт.
Корабль шел на северо-восток. Льды обступали вокруг.
Близилось место прошлогодней аварии, где пароход «Александр Сибиряков» угодил в ледовую ловушку. Участники экспедиции, бывшие в прошлогоднем плавании, отгоняли бурлившее внутри беспокойство, распугивали дурные мысли и суеверия. Тон, как всегда, задавал Шмидт: носился по палубам, кубрикам, каютам – заряжал оптимизмом, балагурил, вселял надежду.
Настал день, когда плававшие льды уже невозможно было огибать, и корпус корабля, впервые за много дней безмятежного плавания, встретился с крупной льдиной. «Началось…» – выдохнула команда, давно ожидавшая этой встречи. «Челюскин» пока еще легко отбрасывал стоявшие на его пути льдины, расшвыривал их по сторонам.
С каждым днем льды крепчали, корабль шел на таран, одерживал верх, но даже самому неопытному члену экипажа было ясно – долго так продолжаться не может, однажды белоснежный панцирь возьмет на таран самого «Челюскина». Пассажиры и команда не спали ночами – стоял постоянный скрежет, железная рубашка корабля царапала ледовые поля, торила дорогу, пока еще брала верх.
Капитан Воронин с удивлением отмечал в судовом журнале каждый пройденный десяток миль, сам себе не верил, что так далеко удалось забраться «Челюскину», и вынужден был про себя признавать частичную победу Шмидта, против своей воли нахваливая его: «Удачлив, подлец, дьявольски удачлив».
На следующий день Воронин немилосердно кусал язык, шептал проклятия: «Глазливая калоша! Зачем его хвалил? Все запорол своим поганым языком». Он понимал, что дело не в его так называемом «дурном глазе» или иссякнувшем везении Шмидта, дело было для него очевидным еще в Ленинграде, но проклинать Шмидта именно в эту минуту ему не хотелось.
Владимир Иванович открыл очередную страницу журнала, оставил короткую запись: «23 сентября. «Челюскин» полностью заблокирован в районе места прошлогодней аварии парохода «Александр Сибиряков». Настроение команды бодрое».
Палуба загромождена народом. Снова все облачены в брезентовые робы, выстиранные в океанской воде после угольных работ. Работенка предстоит не такая пыльная, но от этого вовсе не становившаяся легкой. Люди, в отличие от августовских трудов с переброской угля, заметно утеплены, торчат из-под робы вязаные воротники свитеров, шерстяные манжеты.
С капитанского мостика вещал Шмидт:
– Отсюда начинается наш настоящий поход! Все, что было до этого, – лишь безмятежная прогулка, детская забава. Пусть Арктика сколько угодно демонстрирует нам свою волю – человек не сдается под ее ударами. Своим упорством он способен расплавить даже эти тысячелетние льды. Чтобы выжить, нам нужно доказать, что мы в состоянии противостоять суровой владычице! За работу!
Бурно заклубилось людское озеро на палубе. По железным трапам, настилам и сходням потек трудовой десант вниз, на поймавшее их в ловушку застывшее месиво. Рваными краями торчали из океана плиты мастодонтовых размеров, утесы, корявые надолбы – хищно скалил пасть ледовый капкан. Помощник начальника экспедиции, заместитель Шмидта во всем, особенно в цифрах и вычислениях, за полчаса набросал оперативный список, составил план работ, разбил людей по сменам, установил график отдыха. Работа закипела.
Периметр «Челюскина» опоясала живая нитка. Ломами, кирками, рыболовецкой пешней люди обкалывали намерзшие глыбы с бортов, врубались в ледовую толщу, забравшую их судно в плен.
На бодром воодушевлении прошли первые рабочие смены. Результат на выходе оказался неутешительным: подрубились незначительно, с такой толщиной льдов и не стоило ждать быстрой работы.
Шмидт собрал очередное совещание, попросил своего заместителя сделать короткий доклад по прошествии первых суток. Когда Бобрин отчитался, Отто Юльевич спросил:
– Какие будут предложения, товарищи?
Воронин поднял руку:
– Необходимо освобождать нос корабля и переднюю половину или хотя бы треть. Если у «Челюскина» будет маневр для рывка, я смогу его раскачать, оторву корму и все остальное, что прилипло, ото льдов.
– Значит, бросаем весь личный состав на нос, обкалываем его, – утвердил Шмидт.
Заметив поднятую руку Бобрина, дал ему слово:
– Что у тебя, Анатолий Павлович?
– Предлагаю сократить количество людей в сменах. Пусть их будет меньше, зато вырастет число смен, люди станут дольше отдыхать, возможно, это повысит эффект трудоотдачи.
– Принимается, – согласился Шмидт, – проработай этот вопрос, составь новые списки, перешей смены.
Вновь захотел высказаться Воронин:
– Еще одно предложение. Мне кажется необходимым составить именно смешанные списки.
Недоуменный коллективный взгляд в сторону Воронина заставил его тут же объяснить:
– Анатолий Павлович составлял рабочие смены так, как они идут по размещению в кубриках. А нужно, как мне кажется, брать из каждого кубрика по человеку: один от ученых, один от плотников, один от творческой интеллигенции и так далее. Люди смешаются, им будет стыдно друг перед другом за простои. А то ходят слухи, плотники – самая рабочая кость, подолгу филонят, устраивают затяжные перекуры.
– Как бы это не дало обратный эффект, – обеспокоенно заметил Бобрин. – Среди смен уже наметилась коллективная спайка, людям уверенней работается в привычном окружении.
– А я, пожалуй, соглашусь с Владимиром Ивановичем, – подхватил идею Воронина Шмидт. – Товарищ Бобрин, состыкуйте заново людей, переделайте списки. И вообще – присматривайтесь, не исключен индивидуальный подход, не так много у нас людей, чтобы не разобраться, кого с кем поставить в смену.
Выждав секунду, Шмидт произнес:
– И наконец, главное. Как бы ни был силен и дружен наш коллектив, одними руками нам судно не освободить. Поэтому я пригласил к нам сегодня Василия Романовича.
Быстро приподнялся и снова сел подрывник Бердяев.
– Вам слово, Василий Романович, – пригласил к диалогу Шмидт, – консультируйте, объясняйте, ставьте задачу.
Бердяев поправил галстук, негромко кашлянул:
– Мне потребуется рабочая группа, человек десять, я думаю, будет достаточно.
Шмидт молча кивнул Бобрину: «Займись, выдели, поставь на контроль».
– Быстренько их обучу, – говорил дальше Бердяев, – и под моим руководством они смогут бурить лед, закладывать аммонал. Думаю, дорожку мы «Челюскину» прокопаем. Только вот вблизи судна нельзя взрывать, придется небольшой участок от носа до места закладки первого заряда руками пропахать.
– Люди постараются, – заверил Шмидт, – но и вы, Василий Романович, не подкачайте.
Полярный день утрачивал свой вес, ночи становились длиннее. Рабочие смены шли одна за другой, ни на секунду не стихали удары металла о лед.
Поздними сумерками собралась на палубе очередная бригада. Промов узнал в одном коренастом работнике Яшку: глядели из-под мохнатой шапки два сверкающих глаза. Ни Борис, ни Яшка не хлопотали о том, чтобы им попасть в одну бригаду, и молодой плотник, увидев журналиста, раскинул руки: «Сама судьба нас вместе сводит». Видимо, Бобрин что-то видел, наблюдал, помнил наказ Шмидта, и поэтому так сформировалась их бригада.
Вышли на лед, стали уступчиками, чтоб не мешать размаху соседа, без команды и сговора, вразнобой положили первые удары в ледяную толщу. На носу бездвижного корабля висел мощный прожектор, освещал людей.
Яшка вызванивал пешней, как плотницким топориком, плел удары часто и легко, пела его пешня кованым голосом, роняя частую ледяную «стружку». Промов укладывал лом веско и обстоятельно, с придыхом, отламывал крупные глыбы, но и уставал чаще, останавливался перевести дух, любовался Яшкиной работой секунд пятнадцать-двадцать, снова поднимал свое орудие. Тело Промова болело первые два дня, потом втянулось в работу, привыкло, закалилось. Он не раз думал: «Я все время упражняюсь, гирю с собой в экспедицию не брал, но в тесном кубрике отжимаюсь на кулаках, делаю уголок, не даю телу расслабиться, и то руки-ноги-спина-шея гудят. А как у других дела?» Наблюдая за людьми, он не слышал жалоб на здоровье или прочего скулежа.
Плотник глядел весело: наконец-то ему есть чем блеснуть перед авторитетным старшим товарищем, наконец-то согнула Промова работа. В прошлый раз, на погрузке угля, не удалось выбить из «старичка» слабину, не поддался москвич, зато теперь… Теперь не жди, товарищ Промов, спуску. В перебранку пешни вплетал Яшка свой веселый голос:
– Что, господин хороший, тяжелей ручки ничего в жизни не поднимал? Да еще той штуки, через которую по малой нужде на двор ходят.
Борис ухмылялся, подковырки плотника злобы в нем не возбуждали. Он видел, как провоцирует его Яшка на дополнительный рывок, на неумелое расходование сил, не отзывался на это, сохраняя выбранный для себя первичный ритм.
– Пыхти-пыхти, паровоз. У нас такая работа «пердячим паром» зовется. Знаешь, как цыган кобылу перед ярмаркой через соломинку надувал?
Промов коротко прыснул:
– Святые угодники, да замолчишь ты сегодня?
Яшка и не думал успокаиваться:
– Ишь ты, безбожное семя, Бога вспомнил! А слышал, как в чум к чукче два геолога зашли? Усадил их чукча манты лопать и всю семью свою. Дал всем по спице деревянной вместо вилок. Сидят, чинно кушают. Вот остался в чане последний пельмень, всем неудобно, никто не решается его наколоть. Тут ветер дунул, костер в чуме затух, и в ту же ровно секунду один из геологов вскрикнул. Вздул чукча быстро огонь, глядит: один геолог второму руку спицей приколол, а в той руке последний пельмень зажатый.
Оба бросили работу и отсмеялись. Мимо прошел Бобрин, бросил на ходу:
– Посерьезней, товарищи, посерьезней! Сами волыните и других сбиваете.
Цокнули об лед разом два замерших на короткий срок инструмента. Стоящий с другого бока от Промова геодезист Звездин подал голос:
– Самый хитрый ветер не способен задуть пламя в яранге – так грамотно устроено это жилище.
Яшка приостановился на секунду, простецки выдал:
– На то и анекдот, чтобы смех был.
Звездин не унимался, скрупулезности своей не терял:
– Манты у чукчей зовутся – копальхен, и ни один геолог на них не покусится. Запах такой, что сразу рвотный рефлекс вызывает. Да и не в запахе дело: процесс приготовления такого блюда очень специфичен. Пока оно лежит под прессом, образуется трупный яд. Для европейца такая еда смертельно опасна.
– Эх, рассказал бы я тебе, товарищ Звездин, чего мне приходилось шамать, – ни один чукча бы после такого не выжил.
– Ну так расскажи, когда перерыв будет, – не испугался Яшкиных угроз Звездин.
– Да чего уж перекура ждать… А ну-ка, Боря, давай местами махнемся, чтоб и тебе слыхать было, и до него долетало.
Они сделали рокировку. Безудержно звенела пешня плотника об лед, совсем не мешая его разговору:
– Бабка-покойница всегда говорила: «Клочья, вовна [3] – лишь бы кишка полна». С малых лет мы, как весна настанет, – на подножном корму. Приезжай ко мне, я тебе всякий съедобный корешок покажу, любую травиночку, что в еду годится. Сок травяной во мне раньше мамкиного молока оказался. Я к нему с младенчества привык, все одно, как твои чукчи к своим гнилым пельменям. А уж сколько мы птичьих гнезд разорили – я молчу. В лесу и гомона год от года меньше становилось – то наша работа.
Промов замечал, как с каждым словом все злее звенит пешня в руках плотника, все остервенелей.
– Возьмешь яичко, колупнешь – свежее, можно пить. А если с птенцом уже, так Волчку бросаешь, псы тоже от голода маялись. Один раз, война еще шла, в тот год мы отощали… Уже и собакам ничего не выкидывали, глотали яйцо не глядючи. Так обнаглели, что в школьном дворе полезли сорочье гнездо разорять…
Наливался голос пешни непонятной Промову яростью:
– Был у нас учитель – с германской без ног явился, на костылях шагал, мы его Циркулем звали. Заметил он из окна нашу «шалость», выскочил второпях на порожки, крутнулся у него костыль… Лежит он, слезы по морде размазывает, нас достать с макушки сил у него нету, так он голосом молит: «Сынки, не тронь гнезда, пожалей птичье семя»… И стало нам в ту минуту ясно – не птичьих детенышей ему жалко, а людских.
Плотницкая пешня наконец остановилась, замерли ломы Звездина и Промова. Все трое поглядели друг на друга. Промов и Звездин молчали почти виновато. Они росли в семьях с крепким фундаментом, даже в самые страшные годы военного коммунизма им не выпадало тех тягот, что Яшка хлебал обеими горстями.
Геодезист явно искал какого-то слова, будто чувствовал некую обиду перед Яшкой. Тот стоял, казалось, никаких оправданий не ждал, а просто рассказал эту свою историю, и все. В темном небе над ними стал набегать бледный свет, словно Млечный Путь стал шире и сильнее. Кто-то из рабочих тоже заметил этот свет, закричал на пароход:
– Потуши электричество! На секунду прикрой фонарь!
Народ загомонил, перебранка инструментов затихла, все стали смотреть в небо.
Бледный свет принимал розовый оттенок, постепенно багровел. Раскинулись по гладкому небесному полотну багряные полосы, они быстро наливались, жирнели, набирали силу, над головами замерших людей заходили красные и светло-зеленые столбы. Они встречали друг друга, сходились и вновь разбегались, играли, меняя оттенок, дышали, словно живые.
– Па`зори, – зачарованно сказал Яшка, видевший явление третий раз в своей жизни. – У нас они редко гуляют.
– Аврора, – вторил ему Промов таким же измененным голосом.
Геодезист молчал, ему не хотелось нарушать торжество тишины.
– Лесники толкуют – на пазорях матка дурит. Глянуть бы теперь на компас – и вправду стрелка уклон дает? А мать всегда крестилась и говорила: «Праведная молитва огневыми столбами в небо уходит».
Промов на короткий миг оторвал взгляд от сияния, посмотрел на Яшку – до этой минуты он в нем религиозности не замечал, скорее наоборот, и тут же вернул свои глаза на небо, зная, что сияние длится недолго. Вспышки таяли, бледнели, меркли. Среди рабочих прекратилась тишина, стали переговариваться помаленьку.
Звездин тоже понял, что хранить тишину больше нет смысла. Он достал из памяти когда-то прочитанное, запомнившееся через красоту древнего слога:
– «Потекло небо все, и был красен снег на земле и на хоромах. Казалось же всем людям, которые это видели, будто кровь пролита по снегу. Этой зимой погорело небо и столпы огненные ходили от Руси ко Греции, сражаясь».
– Видел ты когда-нибудь такое, Виталик? – спросил Промов у геодезиста.
– Первый раз в жизни.
– А я – что-то похожее, но совершенно другое, – растерянно ответил Промов.
– Это как понять? – удивился Звездин.
– В Крыму, шесть лет назад, я говорил тебе уже.
– Ты обещал рассказать, да так и не смог, – вспомнил Звездин.
– Там тоже были огромные вспышки в небе над морем, во время землетрясения.
– Так это загорания метана. Земная кора при сейсмических подвижках трескается, метан через разломы выходит со дна моря, вот и происхождение твоих вспышек, – спокойно объяснил геодезист.
Промов унесся мыслями к шестилетнему прошлому.
…Ксеня еще вздрагивала, рывками вдыхая воздух, прижимала свое лицо к его груди. Он осторожно гладил ее опаленные пожаром волосы, старался не касаться поврежденной ожогом спины.
– А я думаю, – прерывисто всхлипывая, говорила она, – чего так на душе муторно… и вроде хорошо все должно быть… познакомились, гуляем… и ты хороший, а сердце… как у тех собак… плакало…
Землетрясение в горах затихало. Спустя несколько дней говорили, что оно не пощадило даже средневековую крепость, выстроенную генуэзцами. Небо и море успокаивались. Природа замолчала, даже собаки больше не выли. На смену мрачным тучам и грозным огненным вспышкам нежданно появилась луна.
Промов еще тогда понял, насколько сильна природа и как беспомощен перед нею человек. Он надеялся, что и Шмидту известна эта простая истина.
Беспрерывная работа кипела полторы недели. Груды ледовых обломков и мелких кусков, не менее тысячи тонн, сгрузили на самодельные сани, перевезли в сторону. Освободили нос корабля. Ослабили, но полностью не побороли лед с боков. Самое главное – в нескольких местах пробурили скважины, заложили в них заряды аммонала.
В назначенный день весь состав экспедиции, вся не занятая нарядами команда собралась на палубе. Приготовления завершены, к попытке освобождения готовы. Бердяев, окруженный своей обу- ченной бригадой, что не один день била лунки для зарядов и теперь отгоняла слишком близко обступавших подрывника зевак, колдовал над детонатором, сверялся по бумагам, поправлял провода и ждал команды свыше.
Машины «Челюскина», не замолкавшие ни на секунду, обеспечивавшие жизнь на корабле и все полторы недели, пока он стоял, работавшие в четверть накала, сегодня выдавали полную силу. Для рывка «Челюскину» требовалось разогнать кровь по жилам, взболтать мощь.
Воронин на своем месте – в гнезде капитанской рубки. Оттуда спустился Шмидт, стремительно ринулся через толпу по палубе, люди перед ним быстро расступались.
Подойдя к Бердяеву, Отто Юльевич спросил:
– Вы готовы?
– Давно готов, – несколько напрягшись и чувствуя момент, ответил подрывник.
– Владимир Иванович тоже готов. Дело за динамитом! – кивнул Шмидт на адскую машинку в руках Бердяева полными блеска глазами.
Подрывник еще секунду медлил, потом отвернулся от Шмидта, уцепился глазами за пространство, где были погребены в льдину заряды, вслепую нащупал ручку, размотал ее, все так же, не отрывая взгляда от корявых торосов, ухватил рычаг и с силой вдавил его в корпус детонатора.
Пролетел по уродливым надолбам молниеносный каскад взрывов. Ледяную глыбу распахнуло изнутри. Поднялись в воздух крупные осколки смерзшейся воды, клубы пара и брызги воды незаледенелой. Публика на корабле дружно ахнула, многие присели от грохота и невиданного зрелища, некоторые из уборщиц по-женски задорно взвизгнули.
Что натворили взрывы, еще не было видно. Шмидт обернулся к капитанской рубке, активно замахал Воронину, посылая знаки. Тот, без всяких отмашек, уже делал свою работу: наклонялся к раструбу, проговаривая в машинное отделение команды; не поворачивая головы, сыпал указания старпому.
Корпус «Челюскина» в напряжении дрожал, вибрацию слышал каждый своими ногами на палубе. Машина срабатывала то «малый вперед», то «малый назад». Подводный руль переводился слева направо, «Челюскин» водил бортами, раскачивался, пытаясь скинуть налипшее ледяное одеяло.
Люди рассыпались по сторонам, сгрудились на бортах, с напряженными лицами следили, как выкручивается из беды их Ноев ковчег, забыв о капитане и воспринимая судно как живой, независимый организм. С жутким скрежетом и треском корабль отлип, оставил в ледяном панцире контур своего тела, людей шатнуло мощным рывком, некоторые не удержались на ногах…
«Челюскин» вырвался! И пошел проламывать ледовую кашу, елозить по ней, втаптывать, подминать под себя торосы.
– Победа, товарищи! – подняв руки со сжатыми кулаками, ликовал Шмидт. – Первая наша победа над стихией!
Люди помогали подняться упавшим, обнимались, радостно голосили. Скоро с вершины корабля стала видна пролегшая через льдину трещина, образованная серией взрывов. Бердяев довольно смотрел на свою работу – наука, технические средства и человеческий разум сотворили невозможное.
Корабль спокойно шел по мощной трещине, оставляя буран винтов за кормой. На палубе долго не стихало ликование.
И только взгляд Воронина оставался холодным, будто ничего не произошло. Капитан старался ухватиться за край этой трещины, понять – насколько она глубока и далека. Все его нутро подсказывало: какой бы ни была величины их проломленная дорога – путь к спасению еще длиннее, конца и края льдам в этих северных морях не видно.
Сразу же возобновились полеты Бабушкина. Он возвращался на борт, его тут же встречали Шмидт с Ворониным. Пилот, не показывая на лице особой мрачности, ибо кругом ходили любопытные, тихо отвечал:
– Порадовать мне вас нечем, Отто Юльевич. Дальше такое же сплошное море льдов. Все устелено. Кончится эта льдина, кончится и трещина. Проломит ли «Челюскин» новую – не могу знать.
Обступаемый торосами, корабль шел, смиряя свой ход.
Не менялся ход жизни на самом корабле. В кубрике у Промова за чаем собиралась компания: Шапиро, Новик, Троянский, Шемятников. Иногда заглядывал Звездин. Устраивали словесные прения, играли в города, в буриме, перекидывались по очереди палиндромами, кто больше знает. Начинали, как и положено, с известных:
– А роза упала на лапу Азора.
– Аргентина манит негра.
– Лимузин изумил.
Исчерпав их, доставали из памяти не такие избитые:
– Лилипут сома на мосту пилил.
– А кобыле цена дана, да не целы бока.
В конце оставались двое – художник и журналист.
– А муза – раба разума, – выуживал Шемятников.
Промов вспоминал долго, сдаваться не желал, хотя все его уже умоляли, ведь сидеть и ждать от Бориса очередной палиндром устали, хотелось перейти к очередной словесной игре. Журналист наконец выцарапал из тайных закоулков своей памяти:
– Но невидим архангел, мороз узором лег на храм, и дивен он.
Секунду висела мертвая тишина, художник поразился:
– Сам, что ли, сочинил?
– Да что ты, я на такое не способен, – отмахивался Промов.
Тянулся к творческой молодежи и Яшка, подолгу слушал их беседы, сам редко принимал участие, с интересом приглядывался к спорам, мало что в них разбирая.
Сегодня кипела очередная баталия:
– Производственных романов слишком много за последние годы, – возмущался Троянский, – уже возникло перенасыщение.
– А читать все равно невозможно, – отмахивался Промов, – все жуткая тягомотина, кроме «Время, вперед!», конечно.
Новик хватался за окончание фразы и незаметно для всех менял направление спора:
– Катаев мне как романист не нравится, вот рассказ – это его стихия.
– Да брось ты, отличные у него романы, – не соглашался Промов.
– Нет, романами, возможно, он выигрывает по очкам, но его рассказ – это нокдаун. Ты читал «Зимою»? Как здорово он там изобразил Булгакова: собирает вырезанные из газет статейки про себя, твердит о всемогуществе доллара… Просто прелесть, а не рассказ! Так и видишь лицо этого буржуя с моноклем в бесцветном глазу.
Шемятников внезапно перебил фотографа:
– Мой любимый у Катаева – про поезд. Название запамятовал. Там молодой прапорщик служит у белых на бронепоезде, потом его ранят, он попадает в красный госпиталь и только тут понимает, за кем правда. И вроде все очевидно, все по полочкам – здесь хорошие, здесь плохие… если бы не финальная фраза в рассказе: «Вокруг пахло эфиром»… Ты понимаешь?
Художник перестал облокачиваться спиной на переборку, сел на край кушетки, стал чертить руками фигуры в воздухе и складывать из пальцев замысловатые символы, помогая своим словам:
– Она ведь все перечеркивает! То есть – и это, видимое тебе, кажущееся очевидным, и оно не правда – пропаганда, дурман, сон, эфир… Вот как надо в искусстве.
Долго сидели молча, переваривая услышанное. Тут Яшка решил, что настал его момент:
– А как вам Ларов, товарищи?
Плотник обводил сидевших кругом него быстрым просящим взглядом:
– Ну здорово же пишет, правда?
Всем был известен рапповец Ларов – флагман пролетарской литературы, искусственный слепок из необходимого Стране Советов происхождения, пылкой горячей любви к партии, барабанной дроби в голосе и достославного слога. Помимо стихов и прозы, у Ларова выходили статьи в центральных газетах по самым различным поводам: от основания нового завода до международной политики и хищном оскале империализма.
Сидящие в кубрике, несомненно, знали о Ларове, читали его, им была известна причина невероятной популярности этого автора, но они не могли ответить Яшке с полной своей искренностью, боялись его обидеть.
Плотник уставился на Промова в последней надежде:
– Борис, ты что, Ларова не читал?
Журналист поглядел на Яшку, ласково ответил:
– Я тебе больше скажу – я Ларова писал.
Художник и фотограф тихо прыснули: они знали правду. Ларову помогали многие неизвестные авторы, были у него на содержании литературные рабы, случайные журналисты вроде Промова. Целый штат работал на это созданное партией пролетарское имя.
Яшка воспринял ответ журналиста и смешок его товарищей с болью, злобно сощурил глаза, секунду ел ими Промова, потом молча поднялся и вышел.
Шапиро печально выдохнул:
– Наверняка решил, что потешаются над ним, а не над Ларовым.
– Зачем ты так, Боря? – вторил оператору художник. – Иногда правду лучше скрывать. Теперь бедолага Яков подумает, что мы его специально исключили из своей компании своими смешочками.
– Пойду его поймаю, все объясню, – ринулся из кубрика Промов.
Он проскочил коридор, там было пусто, Яшка, видимо, уходил в стремительной обиде. Искать его следовало в кубрике у плотников. Выскочив из дверей на воздух, Борис почти задел опершегося на леера человека. На глаза его был низко надвинут капюшон меховой куртки. Промов заглядывать под капюшон посчитал неприличным, поэтому спросил:
– Скажите, не пробегал здесь полминуты назад плотник Кудряшов?
– Никого не было, – ответил спокойно человек, не изменив своего положения, по голосу журналист узнал гидрохимика Лобзу.
Промов хотел тут же вернуться в отсек, поискать Яшку там, затем приостановился, проследил за взглядом Лобзы. Тот наблюдал тихо падающий снег в свете носового фонаря. «Челюскин» по ночам замедлял ход, но полностью его не стопорил – это было бы самоубийством, к утру корпус корабля стянуло бы крепкой коркой. Корабль шел почти вслепую, прожекторы лили отчетливый свет лишь на полсотни метров, дальше все терялось в снежной каше и мешанине из ледовых пластов. Трещала затянутая под киль очередная льдина.
Лобза безмятежно смотрел на свет.
– Вы не ушли, Борис? – все так же, не меняя положения, спросил он.
– Пытаюсь понять, чем вы любуетесь, Павел Григорьевич. – Промов встал рядом с ним и поглядел в ту же сторону, что и гидрохимик.
– Поищите – красота в глазах смотрящего, – пригласил Лобза.
Промов смотрел на спускающийся негустой снег, думал про свое: «Неудобно с Яшкой вышло, будет теперь дуться, еще и собратьев своих, чего доброго, против меня настроит. Ссоры в замкнутом пространстве ни к чему. Это на воле можно наговорить человеку гадостей – и бывай здоров, мне с тобой детей не крестить. А здесь так нельзя».
Быстро промерзнув без верхней одежды, Борис передернул плечами. Лобза его невольных движений и мыслей не заметил, тихо заговорил:
– До своих пятидесяти лет, как мне кажется, я удивлялся на произведения искусства, преклонялся, подобно всем разумным существам, перед грандиозными шедеврами, созданными человеком. Были силы для обожания… Теперь очаровываешься матушкой-природой. Снег – это всегда спектакль. И ты уже не зритель, ты – часть божественной постановки… Увидеть в капле воды отражение Вселенной – разве это не чудо?
Промову хотелось уйти, холод колол под свитером, высокие мысли гидрохимика его не задевали. Однако было неудобно перед пожилым человеком, внезапно решившим развернуть свою душу и пооткровенничать.
– Не поверите, – продолжал Лобза, – но мне сказал об этом молодой человек, примерно ваш ровесник, Боря. Он ученый, правда – не физик, как я, а чистый лирик, изучает Древнюю Русь, нашу утерянную навсегда словесность… Видел в свои юные годы в десятки раз больше, чем я. В прошлом году его досрочно освободили с Беломоро-Балтийского канала за успехи в труде. А до этого он отбывал срок на Соловках. Написал там, между прочим, в тамошней газете свою первую научную работу – «Картежные игры уголовников». Неимоверно талантливый и любящий нашу страну парень…
Лобза затих, что-то припомнив, спросил:
– Вы, Борис, кстати, не говорили с тем матросом, о котором я вам рассказывал?
Промов снова передернул плечами от озноба, собирая в голосе всю выдержку, стараясь не обозначить своего нетерпения, ответил:
– Пока нет, судьба не сталкивала.
– Напрасно ждете милости от судьбы. Наша задача – отобрать у нее, как у природы, все ее богатства! – сказал то ли всерьез, то ли заливал свои слова сарказмом Лобза, клеймя собеседника штампом нашумевшего лозунга.
– Обязательно поговорю! – пообещал Промов, отлипая от поручней и чувствуя наиболее удобный момент, чтобы скрыться в теплом отсеке.
– Фамилия матроса – Мосолов, – напомнил Лобза, – он был на Соловках примерно тогда же, вместе с моим знакомым лингвистом из Ленинграда. Кстати, его фамилия Лихачев. Спросите Мосолова по случаю: может, они там встречались?
Уже распахнув двери отсека и вбирая намерзшим телом живое тепло, Промов заверил:
– Всенепременно! Отыщу Мосолова, поговорю.
Коридорная дверь затворилась, упрятав в отсеке журналиста. Лобза неотрывно любовался падающим снегом, во все время беседы так и не повернув на Промова головы.
Свободным «Челюскин» оставался недолго. Стылым маревом его опять зажало, затерло, вновь обездвижило. Люди, до конца не пришедшие в себя после прошлой авральной работы, снова почувствовали, как бьется пульс в их кровавых мозолях, натертых ломами, кирками, топорами и пешней.
В кают-компании Шмидта в очередной раз собралось совещание, начались взвешенные споры. Выступал заместитель экспедиции Бобрин:
– Народ у нас боевой, и по первому призыву он тут же откликнется – снова возьмется выручить свой дом из беды. Выбора у нас нет. Но надо помнить: люди вымотаны полуторанедельным авралом, такой дружной и скорой работы на этот раз, вероятно, не выйдет.
Слово попросил подрывник:
– Запасы аммонала не безграничны. Динамитных сил хватит едва ли еще на две таких попытки. И то не факт. Все индивидуально. В прошлый раз заряды сработали успешно для образования трещины, а что будет на этот раз, я гарантировать не могу. Возможно, аммонала потребуется больше.
Шмидт резюмировал:
– Мы можем хранить аммонал, беречь его на более экстренный случай, можем сохранять силы команды, пожалеть их и тоже не расходовать по пустякам. Но мне кажется, что нынешнее наше зажатие, как и любое другое, – это и есть особый случай. Не освободимся сейчас, не выпадет нам больше никакого случая – ни сверхособого, ни архиособого. Вопрос по освобождению «Челюскина» необходимо решать немедленно! Не считаясь с человеколюбивыми взглядами и бережливой экономикой. Иначе выйдет, как с той старушкой, что берегла целые помидоры и ела завядшие до тех пор, пока эти целые не начали портиться. Беремся за работу не мешкая.
В кают-компанию вежливо, но настойчиво постучали. Шмидт, зная, что по пустякам совещание тревожить не станут, разрешил войти. В распахнутых дверях появился старпом. В глазах его сквозила неясная тревога, однако страх отсутствовал:
– Владимир Иванович, попрошу подняться на мостик – срочные изменения.
Воронин нахмурился, поднимаясь со своего места:
– Какие-то неприятности?
Совещание всем скопом нетерпеливо уставилось на старпома. Тот, видя задержку Воронина, понял его посыл – пусть знают все, если это важное и к тому же еще плохое. Старпом объявил:
– Кажется льдина, схватившая нас, несет «Челюскина» в правильную сторону…
Воронин коротко кивнул Шмидту, больше никого на капитанский мостик с собой не позвал, вместе они вышли из кают-компании. Владимир Иванович долго сверялся по приборам, изучал замеры секстанта, водил циркулем по карте и наконец неуверенно выдал:
– Похоже, и вправду… Корабль обездвижен, сидит плотно, но течением нас несет в нужном направлении – навстречу Берингову проливу.
Борода Шмидта раздалась в стороны, оголяя белые зубы полярника. Он хлопнул Воронина по плечу и мигом скатился вниз по ступеням, спеша обрадовать не распущенное еще совещание.
Воронин озадаченно приподнял капитанскую фуражку, почесал лоб:
– С чертом знается этот бородач, никак иначе… Такое дело… Ведь мало поймать течение. А другие льды? Выходит, наша льдина, с застрявшим в середке кораблем, расталкивает торосы, чистит себе путь…
Воронин все еще сравнивал показатели, несколько раз пытался вновь почесать свой лоб и тут же отдергивал руку. Вместе с ней отлетали скорые оптимистичные мысли:
– Все это зыбко, ненадежно. Сегодня распихивает наша льдина прочих, а завтра, глядишь, уже и нас затолкали. Как там Бабушкин говорил: «Куда белые медведи по большой нужде ходить боятся?» Вот туда нас и засосет.
Шмидту об этом толковать было бесполезно. Через несколько минут уже все на корабле знали о новом зигзаге удачи, устремившем «Челюскин» к победе.
Проплывали за бортом льдины и дни. Везение не покидало экспедицию, счастливому дрейфу не было конца. Обездвиженный и не решавший отныне своей судьбы «Челюскин» отдался на волю океана, и тот, ласково баюкая железную песчинку, нес ее на своей спине к проливу Беринга, совпадая с желанием человека.
По призыву Шмидта у него в кают-компании собралась творческая интеллигенция: журналист, фотограф, художник, кинооператор со своим помощником. Промов бегло оглядел обстановку – книги на полках, несколько коллективных фотографий на фоне арктических пейзажей, глобус, чучело полярной совы, стопка книг на крышке стола, среди научных названий Борис успел цепким взглядом уловить сборник Пушкина и 3-й том «Тихого Дона».
Шмидт всех поприветствовал и без длинной раскачки начал:
– Путешествие наше, товарищи, идет своим чередом, хотя, надеюсь, вы успели заметить, несколько затягивается. Самое время нам с вами обратить внимание на проведение досуга. Думаю, выражу общее мнение, объявив благодарность товарищу Шапиро за отлаженную работу и регулярные показы кино для членов экспедиции.
Шмидт сделал паузу, тепло взглянул на кинооператора, тот поднялся, коротко ответил:
– Спасибо, Отто Юльевич. – И тут же сел.
– Но, – продолжал Шмидт, – сами видите – на сегодняшний день этого мало. Кино и лекции давно приелись всему экипажу, от старшего научного сотрудника до уборщицы. Надо чем-то разбавить нашу досуговую программу, отвлечь людей от скуки, безделья, мрачных мыслей. Какие будут предложения?
Творческая интеллигенция на время задумалась. Через полминуты голос подал фотограф:
– Отто Юльевич, я в студенчестве посещал театральный кружок, имею начальные познания в актерском мастерстве. При содействии своих коллег мог бы попробовать организовать театральную постановку. Товарищ Шапиро, я думаю, окажет содействие, ведь каждый оператор – немного режиссер. Поставить правильно человека на сцене, выбрать ракурс, определить список нехитрых декораций. Сами декорации – дело рук товарища Шемятникова, завхоз, я думаю, найдет ему подходящую холстину, и наш художник сможет ее оформить под приличный театральный задник. Товарищ Троянский справится с обязанностями осветителя, если завхоз, опять же, выделит нам хотя бы слабенький прожектор на стойке. А товарищ Промов – готовый сценарист. Новую пьесу ему создавать не обязательно, он может переделать, сократить и адаптировать для наших скромных условий наиболее подходящую уже существующую драму или комедию.
Приятели во время этого монолога украдкой переглядывались: создавалось впечатление, будто Шмидт уже вел разговор с Новиком до этого или же сам фотограф, задолго до поставленной Шмидтом задачи, размышлял на эту тему. Слишком ловко у него все получалось.
– Прекрасная задумка! – просиял Шмидт. – Возражений нет, товарищи?
И, не дождавшись хоть какого-то ответа, воодушевленно продолжал:
– Тогда назначаю товарища Новика заведующим театром. Ему будет подчиняться даже режиссер – товарищ Шапиро. По всем техническим вопросам тревожьте Могилевича, если он будет брыкаться – напрямую идите ко мне, я из завхоза буду выбивать все необходимое. К нашему кинотеатру добавится настоящий театр! Отлично!
Промов со своей ролью быстро смирился, но думал, говорить ли Шмидту еще об одном направлении. У него, как и у фотографа, были свои мысли. Борис решился: семь бед – один ответ, и уверенно поднял руку:
– Разрешите, Отто Юльевич?
– Что у вас, товарищ Промов? – обернулся к нему Шмидт.
– Я предлагаю организовать школу рабочей молодежи, хотя будет она не только для молодежи, а для всех желающих. Ликбез, в общем. Раз плотников и печников мы на Врангеле не высаживаем – они дальше делят с нами путь, то, считаю, будет нелишним дать им более расширенные знания. Многие из них едва по складам могут прочесть небольшие заметки в газетах и знают лишь сложение и вычитание. Я сам, да и мои коллеги могли бы пройти с ними курс арифметики, ознакомить их с элементарной алгеброй и геометрией, с правилами грамматики, с историей, географией.
– Ослепительно! – просиял Шмидт. – Товарищ Промов, ответственным за ликбез назначаю вас! Любые сложности буду помогать решать лично, если что – обращайтесь. Могу помочь с литературой, поищу в своей библиотеке общеобразовательные книжицы.
Он вновь обернулся к собранному им обществу, поглядел на всех разом:
– Ну и не забываем про лекции, не сбрасываем их со счетов. Кино, театр и школа нам добавились, но лекции никто не отменял. Выступайте с предложениями, подбирайте темы, утверждайте у секретаря – и вперед, на кафедру – сеять разумное, доброе, вечное.
Промов да и все остальные знали, что сам Шмидт обожает читать лекции. Вечерами в салоне комсостава собирались члены экспедиции, штурманы, матросы и кочегары. Отто Юльевич рассказывал жадным слушателям о теории Фрейда, о работах языковеда академика Марра, о Памире. Запас и глубина знаний казались в этом человеке неисчерпаемыми. Он мог ответить на любой вопрос, и напрасными были попытки поставить его в тупик.
Вышел из кают-компании Промов с некоторой легкостью в душе, смешанной со слабой тревогой. Ему теперь не будет стыдно перед Яшкой за свое превосходство в знаниях, он сделает все возможное, чтобы подтянуть костромского плотника до своего уровня. Но немного настораживала скрытность, деревенская пугливость Яшки: согласится ли тот на посещение школы ликбеза? Не заартачится ли?
Собрались в каюте у Промова, где проходили их вечерние чаепития. Долго обсуждали, как наладить школу и организовать театр. Решили начать с образовательного момента, расположить плотников и печников к себе через этот благородный жест, а потом уже агитировать за театральную игру. Шмидт поставил непременные условия: пусть в театре принимает участие как можно большее число людей, в том числе и выходцы из деревни.
Яшка пришел на первый урок вместе со всеми, сел за стол. Смотрел на Промова, будто между ними ничего не случилось, обиды никакой не таил. За те несколько дней, что они не встречались, Промов это заметил, Яшка успел соскучиться по нему. Он ловил каждое слово приятеля открытым взглядом. «Чуть ли не влюбленным», – хотелось добавить самому Промову. На самом деле в глазах молодого плотника была обычная благодарность, как и у других слушателей из крестьянской братии. Науку они воспринимали с большой охотой, дело ладилось.
После занятий Яшка подошел к Борису, хлопнул его по плечу:
– Ты чего же, чертяка, перестал заглядывать? Совсем про наш кубрик забыл?
Промов в ответ улыбнулся, кивнул на разложенные по столу учебники:
– Недосуг было, Яков. Видишь – готовился, конспект для урока писал.
Яшка все понимал, прошлого не желал ворошить, мигнул серым глазом:
– Ну что, к себе позовешь или айда к нам?
– Пошли в буфет, – предложил Борис, – побалуемся пирожным.
За стойкой торчал буфетчик Кливер. Промов заказал два прибора с чаем и тарелку сочных ромовых баб.
– Сан Саныч, дорогой, – простецки обратился к буфетчику Яшка, – плесни нам в чаек молочка из-под бешеной коровки, уважь, милый.
– Иди, иди, по средам не подаю, – заворчал на него Кливер. – Порядков не знаешь? Сухой закон на корабле.
– Да знаю, – уныло отозвался плотник, – Отто Юльевича распоряжение.
– Ну вот и заворачивай пустым ходом.
– Хоть бабу пожую, – с сожалением взглянул Яшка на выпечку, – может, от нее захмелею.
Приятели сели за свободный столик, небольшой буфет был сегодня полупустым. Яшка сделал крохотный глоток, едва не обжегся. Словно за кружкой пенного в пивнушке, ему хотелось разговоров:
– Ты знаешь, Борис, крутить не буду, я всегда перед образованными уважение имел.
– К чему это ты? – нахмурился Промов, подумавший, что Яшка начнет подробный разбор их последней неудачной встречи.
– Погоди, не перебивай. Хочу рассказать тебе. Уж послушай… Приезжала к нам одна, на летние каникулы. Бабка ее соседкой нам была, а отец – давно из деревни уехал, еще до революции. Студентка, мне по годам впору. Ляжет на сеновал и книжки читает, мне со своего двора видно, сеновал под крышей только, а с боков открыт, чтоб тебе понятней было. Готовится она к экзаментам или просто для души читает – я не знаю. С боку на бок весь день перекатывается, а платьишко по коленям скатится, ноги до самых ляжек видны, у меня и работа вся из рук валится.
Промов хотел было улыбнуться, но, вовремя заметив серьезный настрой приятеля, слабую ухмылку свою задавил.
Яшка вел историю дальше:
– Один раз выпало мне ее на лодке везти. Укос наш был на другом берегу озера, мы часть сена челном перевозили, пока лето, а как лед становился, то санями. По берегу, вкруг озера возить очень далеко было. Вот сплавал я на укос, нагрузил полнехонько, только себе место на носу оставил. За весло взялся, она появилась: «Не отвезете меня, Яков, к нашему берегу? Я гуляла, хотела все озеро обойти, а солнце уже низенько, боюсь, до темноты домой не приду». Взял я вилы, макушку на копне счесал, обратно на берег скинул – усаживайтесь, милости просим. А в середке у меня аж дрожит все. Стал я веслом отгребать, думаю: «Сейчас разговор завяжет». Она села, книжку из сумки своей достала и опять в ней носом увязла, нету ей дела до меня. Я отвернулся, гребу. Слева черпану, справа. Тихо над озером, гладь. Сеном невозможно тянет, мне ж кажется, что и ее девичий дух в то сено подмешан. Медленно гребу, а для чего время тяну – и сам не знаю. Сено душистое под ней иногда ворочается, мне ж глянуть больно – вдруг опять платьишко задралось и нога ее показалась? Хочется весло кинуть да так ее в это сено по самые уши и затолкать, чтоб только ноги ее голые видны остались… А у самого страх: ну как я, мурло необразованное, на такую грамотейку полезу? Сплоховал я в тот час. Надо было брать посередь озера. Всю жизню теперь жалею.
Он залпом осушил остывшую кружку чая, в задумчивости охватил пятерней подбородок. Мимо прошла уборщица, погромыхивая пустым ведром. Воспоминания расколыхали душу Яшки, мигом взыграла его молодая кровь.
– Гляди, как дудёнки у ней под халатом прыгают, – поймал он подробности женского тела.
Чувствуя настроение Яшки, Промов осторожно спросил:
– И каждый раз у тебя так любовь складывалась? Без согласия с другой стороны?
Шутку Промова Яшка не оценил, заметно нахмурился:
– Да ну тебя…
– Ну ладно-ладно, не злись, – тут же поспешил неловко извиниться Промов. Ему вдруг показалось, что следует оставить Яшку на миг одного: – Я еще чая закажу. Тебе принести, будешь?
Для заглаживания вины и усиления эффекта своих добрых намерений он показал пальцами латинскую букву V – сделай нам два стакана.
Яшка остался один, бросил беглый взгляд на уборщицу, старательно протиравшую в пустом буфете столы, торопливо отвернулся от нее. Ему вспомнилось, как было у него в первый раз.
…Плыла ранняя весна. Льдины на озере уже исчезли, но в сумрачных лесах еще валялся не ушедший в землю снег. Дотаивал апрель.
Они собирались по вечерам в баньке у Прохора, несильно протапливали ее, приносили немного выпивки и закуску. Яшке минула семнадцатая весна, и его впервые взяли в компанию старших парней. Выпивать он пробовал и до этого – перепадали остатки в рюмках, тайно высушенные до дна на родительских вечерках, к самогону он был немного привычен. Его опьянила с первых капель сама компания. Гвалт, хохот, веселые подвыпившие лица. Женская часть тоже была представлена: сидели тут молодки, незамужние девахи из крутых и отчаянных, умевших дать отпор любому зарвавшемуся.
И была еще одна – не вдовая, не разведенная, не гулящая. Муж ее пропадал всю зиму в городе на заработках. Детей она не имела и, по слухам, просилась вместе с ним, а он не брал, ссылаясь на то, что скотина останется без присмотра, хотя наверняка были и другие причины – боялся, к примеру, что в городе жена от него сбежит. Страх его был обоснованным: новая пролетарская жизнь учила женщину становится свободной, прочно опираться на независимые устои, выходить из подчинения деспота-мужа, и черепашьим шагом эти порядки подползали к их деревне – бабы с каждым годом все непокорнее глядели на мужиков.
Когда осушили бутыль на широкую компанию, появились самодельные карты. Прошка стащил их у старшего брата, а тот звал карты «святцами». Они были сделаны из двух склеенных книжных страниц, убористо занятых печатными буквами. Сверх букв стелились разноцветные рисунки: червовый туз – красные серп и молот; туз бубей – пятикрылая звезда, валет – охранник с винтовкой; дама – женщина в кресле, прикрывшая половину лица веером, закинувшая ногу на ногу в туфлях с высоким каблуком, голая и простоволосая.
Перед началом заручились играть на желания. Разбились на пары, Яшке выпал в компаньоны Прохор. Против них – молодая замужняя и ее соседка. Девки шептались, хоть и сидели крест – накрест друг против дружки, перемигивались, часто хохотали. Яшка еще до начала игры почувствовал волнение, слабую волю к победе, словно заранее уже обыграли их соседки своим задорным и властным щебетом.
С этого момента игра и не заладилась. Прошка пытался ему намекнуть, с какой масти заходить, хватался за голову, поругивал Кудряшова, называл его бестолочью. У Яшки путались картинки в глазах, за вылетевшими из игры картами он не следил, впереди маячил лишь страх: чего такого каверзного придумают девки? На какие унижения их обрекут? Он слышал от старших товарищей, как в прошлые разы одного из проигравших заставили посреди ночи бегать по улице, стуча ложкой в жестяной чайник и горланить «кому чаю?». Или еще хуже: стукнуть в председательское окошко, дождаться, когда там вздуют огонь, отдернется занавеска, и направить на этот свет свой оголенный зад, а дальше – уносить ноги.
Неудивительно, что с Прохором они проиграли. Девки, а с ними и вся компания, долго и безудержно смеялись. Яшка готов был бежать из бани, не дожидаясь задания, но как потом друзьям в глаза глядеть, да и самому Прошке – никто с трусами водиться не будет. Замужняя наконец замолчала, по иным еще ходил затихающий, но так до конца и не умолкший смех. Она в упор пристально поглядела на Якова:
– Хочу, чтоб мы с ним за руки взялись и вместе в озеро прыгнули.
После ее четкого голоса смешки окончательно дотлели, у некоторых вытянулись удивленно лица. Соседка замужней осторожно спросила:
– А Прошке чего?
– Что хошь с ним делай, а этот, – кивнула она на Кудряшова, – мою прихоть слышал.
Яшку кинуло в жар – вот так заказ… лучше б с чайником по улицам приказала бегать.
Она первой встала с лавки, прошла к двери. Яшка, стараясь придать походке беззаботность, пошел за ней, чуя, как дрожат его колени. Замужняя еще, прежде чем выйти, успела сказать всей честной компании:
– А вы сидите и не вылазьте наружу.
Он притворил за собой дверь, ждал из-за нее издевательского хохота, но в предбаннике оставалась тишина.
Ночь стояла безлунная. Звезды висели в высоком небе тусклые и редкие. Выйдя со света в темень, Яшка стоял и ничего не видел перед собой. Знал, что под ним узкие мостки, стоит сделать прыжок посильнее, и они закончатся. Она молчала, не шевелилась, кажется, ее здесь и не было. Чтобы почувствовать ее близость, тихо спросил глупое:
– В одежке прыгать будем?
Она усмехнулась:
– Ты и в баню идешь – одежки не снимаешь?
Яшка услышал, как она стала раскутывать платок, присев на мостки, потащила с ног сапоги. Он торопился, долго путался в рукавах и штанинах, чувствовал, что она давно справилась и стоит, его ожидая. Прошла минута, и глаза его должны уже были попривыкнуть к темноте, но предметы так и не выделялись из мрака, так и не ощутил он ее контуров.
Скинув последнее, Яшка замер. Она без промаха взяла его руку своей теплой ладонью. Вместе они сделали два небольших шага.
– Готовый? – прошептала она.
Яшка ответил, чуть сильнее сжав ее руку.
Вода была колючей, как апрельские звезды. Выгребая из глубины, он два раза наткнулся ладонью на ее близкую голую плоть. Вынырнул. Она его опередила на полсекунды, первой подплыла к подгнившей лесенке, забитой торцами в прибрежный ил, полезла на мостки. Оба впопыхах похватали одежду, забежали в предбанник.
Там было пусто. Яшка не успел понять, в какой момент компания быстро и бесшумно успела убраться. По телу его, обожженному первым ударом холодной воды, стал разливаться неизбежный за этим жар. Он понимал, что надо либо одеваться, либо что-то делать, но боялся поднять на нее глаза. Пересилив себя, Яшка увидел, как она выронила ворох своих вещей, секунду стоял в свете тусклой лампы, прежде чем бросился на замужнюю.
Берингов пролив был все ближе.
За ним открывались чудесные воды Тихого океана. Такие же суровые и коварные в этих широтах, что и ледовитое пространство, но все-таки была там совсем иная обстановка – ворвавшись в Берингово море, пролезать через ледовую корку было бы значительно легче. Тем более «Челюскина» поджидал ледорез «Федор Литке». Над проливом Беринга уже многим виделось светящее веселой радугой спасение. Экипаж и члены экспедиции «плавали» по отсекам в ярком блеске оптимизма и радушия.
На корабле шла подготовка к празднованию Великого Октября. Был намечен утренний митинг, торжественное собрание в кают-компании, несколько лекций на темы 16-й годовщины события мирового масштаба и вечером – театральная постановка.
Репетировали каждый день. Яшку, вопреки своим ожиданиям, Промов затащить в актеры не смог. В конце каждого урока он приглашал его прийти на репетицию, советовал присмотреться:
– Ты пойми: иметь образование и не стремиться понять искусство – это как снять черную повязку только с одного глаза. Ты вроде зрячий, но все же наполовину слепой.
– Э, не скажи, – возражал его упрямый оппонент. – Слепота тоже разная бывает. У нас в деревне Калина Порфирьевич живет, начисто слепой мужик. Война его ослепила, под Нарочью хлором глаза выело. Вот уехали его родные в соседнюю деревню, к родне, на свадьбу, Порфирьевича самого оставили. Он уже и в годах, да и какое слепцу веселье? Забрался той же ночью к ним в дом ворюга – решил, что никого нету. Ходит тихо, как мышка, с человеком его никогда не спутаешь. И вещи у него в мешке так же тихо исчезают. Порфирьевич понял, что в доме чужак, но сидел до поры молча, «караул» не кричал, на помощь не звал, виду не подавал. Знал, что если дернется вхолостую – только спугнет вора, поэтому долго выжидал, копил силы для единственного прыжка. И поймал злодея. Поясом своим связал, сел на него сверху, до самого утра, пока родные со свадьбы не вернулись.
Промов подхватил:
– Ты прав! Когда ты слушаешь меня, у тебя открываются по-новому глаза: я тебе про духовную слепоту – ты мне случай про слепоту физическую, но с примером того, как у потерявшего зрение человека стал острее слух. Но и у меня глаза по-новому открываются, ты меня своими историями обогащаешь. «Имеющий уши – да услышит».
В таких туманных для Яшки прениях Промов все же уверил его, что еще есть небольшая вакантная роль, где текста совсем немного, а актерский отыгрыш минимален.
Яшка пришел однажды, посидел минут десять, поглядел, как страстно заламывает руки ихтиолог Сушкина, а Рыцк, в противовес ей, играет суровую революционерку, в которой, кажется, не осталось и капли женственности, вытравленной из себя важностью огненного момента. Насмотревшись на такую разную женскую игру, плотник торопливо вышел из репетиционной каюты.
Промов догнал его в коридоре:
– Чего ты? Не понравилось?
– Да ну тебя с твоим кордебалетом, – отмахнулся Яшка. – Не привык я к таким вещам.
– Ну ты же совсем еще ничего не распробовал, – попытался уговорить его журналист и тут же внезапно ослабил хватку:
– Хотя, как знаешь… Театр – это дело, брат, как бы тебе сказать… Не быстрое.
– Правильно, не для моей серой морды, так и говори.
– Ну при чем тут это? – немного раздраженно ответил Промов, которому уже порядком надоела ранимость Яшки. – Если желаешь, чтобы я тебя поуговаривал, – я готов, но не вырывайся тогда так упрямо, дай хоть слово сказать.
– Не надо никаких уговоров, товарищ Промов! – сильно повысил голос Яшка, тоже, видимо, вскипая. – И этой вашей ликвидации моей безграмотности тоже от вас не надо. А то ишь – одолжение он делает. Потом в должниках у него ходи! Сегодня он в театр потащит, завтра опять чего-то выдумает.
Промов сделал шаг назад, смотрел на плотника с удивлением.
– И без вашей науки обойдусь. До этого плотничал и теперь проживу. Я тебе не только прямую или косую, я тебе любую загогулину в наличнике выведу, а ты вот со своей геометрией сумеешь ли? То-то и оно.
Яшка стремительно удалялся. Глядя ему вслед, Промов думал: «Тоска по родине, что ли, так в нем проявляется? Да, сухопутный мы народ, к длительным морским прогулкам не приученный».
Вернувшись в репетиционную, Промов подсел на лавку к Троянскому и Шапиро. Оба травили театральные анекдоты. Говорил оператор:
– Булгаков жалуется Станиславскому: «Прошли золотые дни Турбиных…» Станиславский ему: «Да, но зато сколько раз и при каких сборах!»
– У «Дней Турбиных» были воистину золотые дни, – соглашался с оператором его помощник. – А такой слышал? Сидят в зале два зрителя, один другому: «Здорово! Не играют, а прямо живут на сцене!» А приятель ему: «По нынешней тесноте – на своей жилплощади не разживешься. Только на сцене и пожить».
Подскочила Сушкина:
– Борис Вадимович, рассудите нас. Товарищ Новик настаивает, чтоб эта сцена была с максимальной экспрессией, а мне кажется, что выложиться надо в финале, вот где я должна показать всю стервозность своей героини.
Промов не сразу вернулся к ней из своих размышлений:
– Да, Лидочка, вы правы, берегите себя, донесите до финала, не перегорайте заранее.
Начинающая артистка убежала. Борис машинально проследил за ней отсутствующим взглядом, думая о Яшке: «Да что я в самом деле, как с барышней с ним ношусь? То это ему не так, то еще что! Ему надо вместо Сушкиной играть эту истеричную даму – отлично бы вышло. Наскучается, опять сам прибежит мириться: «Что-то ты, товарищ Промов, давно к нам в кубрик не заглядывал». На том и порешим», – обрубил он свои мысли.
Шапиро тем временем делился опытом:
– Надо нашему доморощенному режиссеру рассказать про Пудовкина, он у меня лекции во ВГИКе читал. Мне запомнилась одна, очень тенденциозная, про то, как нужно ловить актеров в хитро расставленные капканы… Пудовкин снимал «Очень хорошо живется». Там был длинный план, где героиня одновременно и плачет, и смеется. А надо вам сказать, друзья мои, ведь вы наверняка про это не знаете, у Пудовкина очень тесные связи с психологией человека. Ему доверили экранизировать научную книгу о безусловных рефлексах академика Павлова – «Механику головного мозга». И еще Всеволод Иванович просидел три года в немецком плену, тоже там всякого насмотрелся и о психологии наверняка кое-что знает.
Про «кое-что» было сказано подчеркнуто небрежно. Промов с Троянским понимали, что сейчас Шапиро начнет рассказывать какие-то ужасы. Оператор не подкачал:
– Так вот, перед началом съемок наш Пудовкин актрису Рогулину трое суток заставил не спать и в придачу сутки не кормил… Помню его голос на лекции: «В момент, когда нужно было снимать плач Машеньки, я усадил ее, как требовалось. Затем был установлен аппарат. Я, держа Рогулину за руки, говорил с ней то грубо, то мягко. В конце концов, воспользовавшись расшатанностью ее нервной системы, мне удалось довести ее до слез». «Физиолог Павлов может гордиться своим учеником», – подумали мы тогда на лекции.
Промов ухмыльнулся, посмотрел в иллюминатор. За стеклом в густом мраке ничего не было видно. Борис и так знал, что там бесконечные торосы, не имеющие конца и края океанские просторы, глыбы смерзшейся соленой воды. И впаянный в это ледовое пространство «Челюскин» наверняка смотрелся со стороны инородной точкой.
В тон мыслям журналиста Троянский устало простонал:
– Когда же наконец земля? Так все осточертело…
Шапиро не унывал, тут же нашелся:
– У Пудовкина, кстати, тоже есть ледовая тема, раз мы сегодня про него вспомнили.
Троянский и Промов с преувеличенной иронией переглянулись: «Это мы-то вспомнили?»
Кинооператор перемаргивания их заметил, но марку не терял, продолжал бодро и невозмутимо:
– Когда снимали «Мать», игравший Власова артист отказался переходить реку во время ледохода. А это ключевой эпизод. Актера было менять поздно, с ним отсняли уйму сцен, поэтому нашли спортсмена на замену. Дублер заявил, что для него пробежать по льду – пара пустяков. Заказали ботинки с шипами, проинструктировали, как бежать. Ледоход ждали две недели. Утром Волга пошла. Спортсмена переодели в арестантский костюм Власова, вся съемочная группа заняла свои места, оборудование вынесли в считаные минуты, все уже было приготовлено и отрепетировано. Спортсмен подошел к берегу, посмотрел на талые льдины, потрогал те, что были у берега, и говорит: «Лед шершавый, бежать по нему нельзя».
Произнося цитату, Шапиро вложил в свой голос весь природный «артистизм», придавая фразе спортсмена нотки простонародной глупости. Приятели его потуги оценили – сдержанно улыбнулись. Поощренный Шапиро повысил голос, налил его дикторской мощью:
– А лед-то тронулся, господа присяжные заседатели! Откладывать съемки и искать нового спортсмена никак нельзя. Вызвался добровольно – ассистент Толлер. Тут же на берегу раздел спортсмена, сорвал с него длиннополый халат и шапочку, облачился в них и побежал.
Шапиро выдержал актерскую паузу, взглядом спросил: «Каково?»
Промов и Троянский с достоинством кивнули: «Могём!»
Новик вышел на воображаемую сцену, громко захлопал в ладоши, призывая всех к вниманию.
До праздника оставалось три дня.
Солнце играло в блеске натертых корабельных поручней «Челюскина», в медных пуговицах команды, в стеклянных гранях чайных стаканов, наконец, в лицах каждого из жильцов корабля. Судно неизбежно приближалось к Берингову проливу. Шмидт довольно потирал руки: «Вот так! Наш рейд оказался удачней, чем на «Сибирякове». Всего за два с половиной месяца я проскочил от Мурманска до Уэлена весь Ледовитый океан».
Пролетел слух, что чистую воду стало видно в бинокли. Народ столпился на палубе, долго мерз, но, так ничего и не увидев, стал расходиться. Остались лишь самые стойкие, нетерпеливые и еще те, что убегали ненадолго погреться внутрь корабля и снова возвращались.
Новый слух забродил среди членов экспедиции: «Мыс Дежнева пройден! Мы уже в Беринговом проливе!» На палубе опять прибавилось народу. С высоты капитанского мостика наконец подтвердили: «Видна чистая вода!»
Теперь новости сыпались как строчки из передовиц: «До чистой воды рукой подать!», «Осталось всего две морских мили!», «Чего вы тут сидите? Воду видно с борта невооруженным глазом!», «Остался час, ну полтора, ну два, и мы на чистой воде, а там льдина растает, и мы опять свободны».
Промов и сам видел, как медленно приближается вода с плававшими в ней частыми льдинами, словно кто провел корявую линию, четко разграничивая ею два океана. Видел, как непреодолимо выталкивает «Челюскина» в эту теплую, экваториально-тропическую воду, и невольно думал: «Ну вот, душа моя, а ты переживала, что твоего мужа съедят белые медведи. Все оказалось гораздо прозаичнее: не считая авральной перегрузки угля и одного зажатия льдами – прямо беспечная прогулка, а не путешествие. Правда, печников и плотников не удалось выбросить на Врангеле и поменять там живущих полярников, но это мелочи, главное – путь Шмидтом пройден, и мы все невредимы».
Он поднял голову, разглядел фигуру Шмидта в корабельных надстройках. Могучую бороду путешественника сносил на сторону ветер, на непокрытой голове трепалась грива волос. Весь вид его был торжествующий, победный. С того места, откуда смотрел Промов, была видна зависшая над головой Шмидта и несколько секунд там парившая, не меняя положения крыльев, чайка. Затем потоком воздуха или волей птицы ее унесло.
С корабельного мостика раздался голос Воронина:
– Отто Юльевич, пройдите сюда!
Шмидт молодецки сбежал по сходням, пробарабанили его ботинки, пересчитывая железные ступени, ведущие в святая святых всякого корабля.
Люди еще долго не расходились. Минул обещанный час, затем второй, и уже спускались полярные сумерки, а кромка чистой воды, кажется, не приблизилась ни на метр.
На капитанском мостике, не слышные никому, упали и рассыпались, как хрупкие сосульки, ледяные слова Воронина:
– Корабль уносит обратно в Чукотское море, дрейф изменил направление. Нас влечет на северо-запад.
Шмидт долго сидел молча. Быть может, ждал новых сведений от капитана или что-то обдумывал. Воронин тоже ничего не говорил, убежденный, что все самое нужное он уже произнес.
Таким угрюмым Шмидт еще не выглядел никогда. За годы совместных походов и экспедиций Воронин видел своего коллегу всяким. Даже когда «Сибиряков» в прошлом году повредил винты и потерял ход, Шмидта не накрывало унынием. Воронин стал про себя нервничать: «Чего ты медлишь? Неужели надеешься еще выкачать из своей удачи жирный куш? Брось! Оставь на потом, не выдаивай все до капельки. Твоя удача нам еще пригодится».
Затянувшаяся пауза висела слишком долго, капитан понимал, что дорога каждая минута, поэтому первым нарушил молчание:
– Пока нас не уволокло достаточно далеко, считаю необходимым дать сигнал на ледорез «Литке».
– Считаете? – будто в полузабытьи поглядел на него отсутствующим взглядом Шмидт и снова надолго замолчал, уставившись куда-то в приборную доску.
Воронину потихоньку стала открываться творившаяся на его глазах загадка: «Да ты, верно, из своего честолюбия не желаешь звать на помощь? Как же: тогда придется делиться славой с «Литке»! А ты согласен делиться всем – только не славой. Тебе полагается единоличный триумф, харизматичный ты наш… бородач».
Словно услышав мысли Воронина, Шмидт перестал скрываться за своей молчаливой завесой, заговорил ровно, неторопливо, но весомо и убедительно:
– «Литке», конечно, рядом и сможет пригнать к нам на всех парусах по первому сигналу о помощи… Но стоит ли нам посылать такой сигнал? Ведь надежда на то, что пароход снова поймает нужный дрейф, пробьется через торосы и его вынесет на чистую воду самостоятельно, еще не утеряна.
– Боюсь, что утеряна, – возразил Воронин.
– Владимир Иванович, – вера Шмидта в свою счастливую звезду уже возвращалась, вслед за этим обретался привычный голос полярника, – вы не можете знать, как поведут себя течения и в какую сторону снова ляжет «Челюскин», как не могли вы предугадать прошлый удачный дрейф. Нас мотало по Чукотскому морю до этого, помотает немного и теперь – ничего страшного.
– Да как же вы не видите самой элементарной опасности? – всерьез удивился Воронин, но не настолько, чтобы переходить со Шмидтом на «ты», без его на то команды. – Ведь корабль – это не бездушный камень, не кованое изделие. Это сложнейший механизм! Вы знаете, как ему эти мотания во льдах обходятся? Мотаться здесь до бесконечности ни люди, ни машины не могут.
– Я и не спорю, – снова растянул привычную улыбку Шмидт. – Мы не собираемся дрейфовать на «Челюскине» до следующей летней навигации, ждать, пока наступит погода и льды вокруг нас рассеются. Я всего лишь настаиваю выждать день-два… Вдруг удача снова улыбнется нам? За этот срок наш корабль далеко не унесет, и «Литке» сможет нас выручить. А то представляете себе картину: мы посылаем сигнал о помощи, «Литке» за нами приходит, а мы сами по себе, стряхнув налипшие льдины, спокойно идем по Берингову морю и в ус не дуем. Как на нас посмотрят? «Симулянты вы», – скажут они нам и будут абсолютно правы.
Воронин знал, что не переспорит Шмидта с той самой минуты, едва полярник открыл рот и стал разматывать вслух свои умозаключения. Поэтому терпеливо выслушал все его доводы и спокойно сказал:
– Тогда договоримся о сроке, когда нам следует перестать надеяться на возвращение счастливого дрейфа и послать на «Литке» сигнал.
Приободренный таким исходом, Шмидт согласился:
– Да, давайте. Я предлагаю выждать четыре дня.
Воронин заметно удивился, про себя выругавшись: «Ну и шарлатан!», и тут же поторопился согласиться, чтобы Шмидт не вздумал поднять ставку:
– Итак, восьмого числа, если обстановка не изменится в лучшую сторону, утром отправляем на «Литке» сигнал. Решено.
Промов посмотрел наверх, услышав, как двери капитанского мостика раскрылись. По внешнему виду вожаков нельзя было определить, каковы дела у «Челюскина»: Воронин, как всегда, был хмур, Шмидт сиял и сдержанно улыбался.
Торжественными речами, краткосрочным митингом на палубе, кумачовыми полотнищами, чьи белые буквы полоскал острый, как бритва, ветер, целой серией лекций и театральным дебютом отгремели октябрьские праздники. Немного омрачило их то, что корабль теперь взял неверный курс. Но всепоглощающее обаяние Шмидта быстро развеяло сомнения команды, скоро все уже знали, что «Челюскин» лишь временно уносится на север, и безусловно верили своему вождю.
Уйма народа собралась вечером в кают-компании – она же лекционный зал, иллюзион, театр, красный уголок, изба-читальня, библиотека и так далее. Стояли люди в проходах между стульями, о свободных местах говорить не приходилось. Театральная постановка венчала весь праздник.
Промов заметил Яшку в задних, едва освещенных слабым светом рядах, стал внимательно и, кажется, незаметно следить за ним, наблюдать реакцию. На одном эпизоде, когда героиня Рыцк, пламенная революционерка, отыгрывала полный высокого пафоса и самоотверженности текст, журналист особо пристально вглядывался в лицо плотника. Тот расширил глаза, пожирая сцену, и от восторга не мог сделать выдох, только втягивал воздух мелкими вдохами, и грудь его росла. Промов думал: «Вот что значит «дыхание сперло». А парень-то с душой».
После окончания постановки, не дожидаясь, когда стихнут аплодисменты и закончатся поклоны артистов, Промов выскочил из кают-компании и стал ждать, опершись плечом на коридорную переборку рядом с дверью. Дверь в зал распахнулась, выходили первые зрители, от сцены долетел приглушенный человеческим гулом голос Новика:
– Завтра спектакль повторится специально для тех, кто нынче на рабочих площадках, в нарядах по службе. Если останутся свободные места, будем пускать сегодняшних зрителей вторично.
Одним из первых в коридор вышел Яшка, натолкнулся взглядом на Промова, тут же отвернулся. Борису показалось, что Яшка хотел развернуться и чесать в другую сторону, но журналист вовремя встретил его заготовленным вопросом:
– Чего в школу-то не ходишь, Яков? Здравствуй, кстати.
Теперь плотнику некуда было деваться, он с видимым усилием пожал протянутую руку. Неумело отбрехнулся:
– Да так, что-то в последнее время… времени стало…
Он тут же осекся, понимая, насколько нелепую выдумывает причину, кончики ушей его заалели. Промов приятельски обхватил его за плечи:
– Видать, интерес растерял? Понимаю, брат. То моя вина, плохо объясняю, неинтересно.
Яшка открыл было рот, хотел сказать что-то оправдательное для своего учителя, но Промов не позволил ему, перебил:
– Но ты знаешь, придумал я тут несколько задачек по алгебре, по-моему, интересных, даже занимательных. Может, попробуем решить? Мне вот любопытно – заинтересуют они тебя или нет? А? Выручишь?
Яшка секунду молчал, потом улыбнулся с потаенной грустинкой и коротко ответил:
– Приду.
Немного резко высвободившись из объятий Промова, он ушел, обгоняя бредущих в неторопливости членов экипажа, на ходу обсуждающих постановку. Журналист залюбовался: «Прямо как после столичной премьеры – чудо, а не зритель».
Воронин в шесть утра 8-го ноября настойчиво постучал в дверь Шмидта:
– Отто Юльевич, не спите?
Начальник экспедиции появился из-за двери бодрым, видимо, и вправду проснулся давно, взмахом пригласил капитана пройти в каюту. Воронин категорически отклонил просьбу:
– Необходимо немедленно идти в радиорубку, отдавать приказ Кренкелю.
Шмидт пристально вгляделся. Серые глаза Воронина, как и весь его вид, остались непреклонны: «На этот раз тебе не удастся меня переубедить, мы больше не будем медлить с сигналом о помощи».
Отто Юльевич перешагнул порог, решительно захлопнул дверь, первым устремился по коридору. Две пары ног стремительно отмахивали шаги в сторону радиорубки. В крепости льдины, забравшей «Челюскина» в плен, никто из них давно не сомневался. Надежда на то, что дрейф изменит направление, у Шмидта явно оставалась, однако спорить с Ворониным он был не готов. К тому же полярник не любил нарушать данного слова.
Кренкель отправил на ледорез «Литке» емкое сообщение. Капитан и начальник экспедиции радиорубку не покинули, остались ждать ответа. Тянулись минуты, томительные для Воронина. И для Шмидта тоже. Один ожидал скорейшего ответа, второй надеялся, что сигнал о помощи на ледорезе не поймают и у «Челюскина» будет в запасе несколько дней, чтобы снова нащупать удачный дрейф и самостоятельно выпутаться из ловушки.
Воронин считывал желания Шмидта и про себя твердил: «Неужели снова наколдует, шаманская борода? Вот же противный неугомон! Что они там, заснули, черти, на своем «Литке»? Почему не отвечают?»
Наконец передатчик Кренкеля отозвался тонким писком морзянки. Радист произнес вслух:
– Сигнал принял. Иду на выручку.
Воронин прикрыл глаза на несколько секунд, потом вымолвил:
– Надеюсь – поспеют и нас далеко не унесет.
– Ну что вы так скептически, Владимир Иванович? – нахмурился Шмидт. – Куда же они денутся? Конечно, поспеют.
– Арктика, – утвердительно сказал Воронин. – Тут ни в чем нельзя быть уверенным.
Три следующих дня тянулись для Воронина с чудовищной медлительностью. Капитан сверялся по картам и приборам, видел, что корабль его все дальше уносит на север. Иногда поглядывал в бинокль без всякой надежды увидеть на горизонте спасительный ледорез. До него еще оставалось слишком далеко, Воронин это знал и все равно, будто нетерпеливый мальчишка, нет-нет да и прикладывал украдкой окуляры к глазам, пытаясь пронзить горизонт.
Каждый день держали связь с «Федором Литке». Тот отвечал: «Пробиваемся на север. Льды с каждой милей становятся плотнее. По причине этого идем с опозданием по графику».
Воронин читал сводки, тревоги в его сердце при этом не прибывало, он верил в мощь ледореза. Шмидт временно притих, фонтан оптимизма его не пересох совсем, просто чуточку угас. Воронин снова оглядывал его и не мог поверить: «Неужели ты не рад нашему скорому освобождению? Неужели цена твоего единоличного триумфа выше всех наших жизней?»
Капитан на этот раз оказался слеп. Шмидту, конечно же, не хотелось подвергать доверившиеся ему жизни опасности. Он, как никто другой на «Челюскине», мечтал быстрее войти в Тихий океан и тем самым поставить рекорд в преодолении Северного морского пути. Его оптимизм исчез не на пустом месте. Шмидт верил в свое дурное предчувствие и пока что не решался делиться им даже с Ворониным, не говоря об остальных.
Жизнь протекала своим чередом. Ученые не теряли время, работали по мере сил: брали пробы воды, делали ее анализ, изучали состояние льда. По вечерам в зале собрания не стихал кинопроектор, хоть и примелькались зрителям за три месяца путешествия все до одной ленты. Не забывал секретарь Семин о лекциях. Назначенный Шмидтом в массовики-затейники Новик устраивал концерты и конкурсы: бегали в мешках наперегонки, ловили крохотной воронкой гуттаперчевый шарик, устраивали викторины на знание флоры и фауны необъятной Страны Советов.
После повторной театральной постановки зрители требовали еще, и спектакль давали три вечера подряд. Потом переключились на подвижные игры, развивавшие ловкость и сноровку.
Завхоз Могилевич пришел днем в каюту к Промову и веско поинтересовался:
– Ну, что там у вас, представления давать еще будете? А то мне кой-чего в хозяйстве потребовалось, хватился – нету, оно у вас в театре задержано.
– Это к Новику надо идти, – ответил Борис, – он у нас театром заведует.
Вместе они отправились в кубрик фотографа. Могилевич был веселым, разговорчивым:
– А я от крестницы иду. Жаль, мала еще, гостинца ей никакого не понесешь.
– От кого? – не понял Промов.
– Да от Василевских, – терпеливо объяснял завхоз. – Я же ей имя дал, хоть и не крестильное. Выходит – крестным прихожусь.
Промов шутку оценил, сдержанно улыбнулся. С Могилевичем они были в достаточно близком знакомстве, поэтому завхоз говорил с ним запросто, без обиняков:
– Гляжу я, Борька, на это сказочное дите и думаю: вот судьба ей выпала! Посреди моря рожденная, а самое главное – время какое становится замечательное! Метро строится, школы, больницы, заводы по всей стране. Каналы роются, болота осушаем, пустыни озеленяем, скоро реки вспять потекут. И для каждого малого человека, ты погляди, сколько делается. Вот взять ДОСААФ: хочешь – в планеристы иди, хочешь – в парашютный спорт. Парки культуры и отдыха, стадионы по всей стране: легкая атлетика, прыжки, гребля на каноэ. Можешь даже на водную станцию идти, в яхт-клуб поступать – никто не запрещает. Мы с тобой хоть еще и молодые бычки, а вспомни – было ли такое лет десять назад?
– Десять лет назад еще раны Гражданской войны не зажили, – тактично напомнил Промов.
– Все так. А наследие царского режима куда деть? У нас в городе вместо стадиона, театра и народного дома одна лишь церква стояла. Ну, на город их три, допустим, было. Тут тебе и искусство – хочешь, иди в детский хор, тенорком псалмы тяни, тут тебе и живопись – была при одной церкве малевальня, фрески писать учили, тут тебе и спорт – скопом перед пасхой всех детишек сгоняли чистоту в храме наводить. Вот скажи – перевешивает такая картина нынешнюю обстановку?
– Конечно, нет, – сдержанно соглашался Промов, никак не желавший заряжаться взвинченным настроением завхоза.
Они подошли к каюте Новика, постучали и, не дождавшись ответа, пошли искать его в театре. Могилевич по дороге не замолкал:
– И вот гляжу я на нынешних детей и думаю: «Чего вам, стервецы, еще надобно? Все ведь у вас есть: пионерлагеря, духовые оркестры, спортивные секции – живи и радуйся». А недавно понял – я ведь для своих предков такой же точно стервец.
Борис, не сбавляя шага, внимательно посмотрел на Могилевича. Завхоз продолжал:
– Случай был этим летом. Отец повез меня к себе на родину, говорит: «Погляди, Санька, откуда наш род пошел, сынам потом будешь рассказывать, а может, их тоже вывезешь сюда, если деревня на этом месте еще останется, а нет – хоть избы им покажешь, бурьяном заросшие».
– А откуда твой корень? – искренне поинтересовался Промов.
– Полесье. Самая граница Украины с Беларусью… И видел я там, Борька, в той деревне отцовской, старушку с дивным лицом. Она выглядела абсолютно счастливой. Я поначалу думал – сумасшедшая, но потом понял: это оттого, что она видела настоящее горе. В юные ее годы, да и потом, когда старше стала, несколько голодных лет пережила, две оккупации – немецкую и польскую, дюжину атаманов, что с Украины на эти земли заскакивали, на старости лет – еще один голод в три военных года. Несколько младенцев своих похоронила, половину выросших детей пережила, ближнюю родню – братьев-сестер, сама осталась, а все равно до последних минут знала: жизнь – это счастье. И когда меня спросят мои дети: «Отец, в чем смысл жизни?», я им отвечу без труда: «В самой жизни».
Новика они застали в театре. Завхоз тут же переключился со своих размышлений на рабочий лад, стал по-хозяйски ходить за кулисами, примечал ту или иную вещь, спрашивал у режиссера – требуется ли она еще или можно обратно забрать.
Промов присел на стул, глубоко задумался: «Счастливый этот Могилевич, если верить его словам, у него как минимум два сына. Я к своим двадцати семи так никого и не родил. А ведь он не старше меня».
Само собой, на этих мыслях ему вспомнилась жена. Почему они за пять лет жизни не подумали о ребенке? Он никогда не поднимал этот вопрос, она тоже молчала. Быть может, думала, что его все устраивает, или не хотела менять привычный ход жизни, сбивать свой спортивный ритм. Борис только сейчас столкнулся с мыслью о бесплодии – своем или супруги. Они жили как все, только у друзей, знакомых и соседей появлялись дети, а у них нет. Борис с женой не унывали настолько, что даже никогда не обсуждали детскую тему. Втайне боялись ущемить этим вопросом партнера или же действительно не желали перемен в стройном течении их брака.
Борис в эту минуту осознал, как скучает по ней. «Только для того, чтобы оставить наследника, уже стоит непременно вернуться из этой неугомонной экспедиции, – твердо решил он. – А еще для того, чтобы обнять ее, сказать, что люблю, и поцеловать ее шрам на лбу».
Перед глазами воскрес тот день, когда он впервые спросил о происхождении шрама – через несколько недель после свадьбы.
– Из-за любви к лошадям, – ответила она просто, перемывая в раковине посуду.
– Что, пошла сначала в конный спорт? Там тебя звезданули копытом, и ты быстро поняла: «Не мое».
Жена Промова, успевшая привыкнуть к его юмору, едва улыбнулась:
– Почти так, только немножечко не так. Не на спорте это было, а на даче у моих родителей, два года назад.
– Не томи, рассказывай, – картинно сцепил руки в замок и сложил их у груди Промов.
– Дача наша была в середине поселка, в самом его центре. У меня много подруг было по даче, друзей, я с родителями туда не один год еще до революции ездила. Ходили компанией на речку купаться, раков ловили, пескарей на удочку иногда. В то лето на выгоне паслась каждый день стреноженная лошадь. Нам ее очень скоро стало жалко: идем утром, она, бедная, на жаре стоит, вечером – то же самое, кругом ни деревца, ни тенечка. Слепни, оводы, мухи роями кружат, у лошади к вечеру сил нет, чтоб хвостом махнуть. Один раз вышли пораньше и застали ее хозяина. Мы его и до этого на улице видели: вечно пьяный, неопрятный, неухоженный – завалящий мужик. Спрашиваем у него: «Вы почему свою лошадь целый день не поите? Ей же тяжело на жаре», а он нам языком заплетенным: «Да мне некогда, я в работе постоянно».
Ксеня домыла посуду, стоя у раковины, вытирала полотенцем руки, рассказ свой не сбивала:
– Взяли мы над лошадью опеку, выходим компанией и два ведра воды ей несем, сменяем один другого по дороге. Потом хлеб ей стали носить, пряники засохшие. Она нас полюбила.
Промов подкрался сзади, обнял жену за талию, сказал на ухо:
– Я бы таких тоже полюбил.
Она коротко ответила на его ласку, бегло поцеловала, но врезала по рукам, пытавшимся расшнуровать завязку фартука, стала сцеживать воду из помытой посуды, заговорила дальше:
– Так лето в заботах о лошади и прошло. Друзья постепенно разъезжались, погода утихомиривалась, солнце так сильно не жгло. Уже не два ведра с водой мы от колодца таскали, а одно. Конец августа пришел…
– А помнишь дачную шутку? – перебил ее муж и тут же стал цитировать: – «А вот и август пожаловал». – «Скажи ему, что меня нет дома». – «Да я ведь не про Августа Карловича». – «Фууух, а я уж подумал – он: начало месяца, самое время платить за дачу».
Ксеня натянуто улыбнулась, ей явно было не по нраву, как встревает Промов со своими ремарками в ее сокровенную историю. Голос ее, однако, не изменился:
– Друзья все разъехались, зной уже в ту пору не стоял, а я все равно ведро таскала, жаль мне лошадь, и так хотелось до конца эту миссию выполнить. Да и привыкла я: постоишь, бывало, с ней, погладишь, угощение скормишь и в ответ видишь, как она радуется, ржет тебе издали, навстречу прыгает… В тот день она тоже радовалась, я уверена… Но животное – что с него взять? В общем, она, я так думаю, хотела, как собака, мне свои ноги на плечи положить. Когда до меня было уже совсем немного, она обеими своими передними спутанными ногами в гору прыгнула, и тут, как в романах пишут, вся жизнь перед глазами моими пролетела.
– Милая ты моя, – простонал Промов с искренним сожалением.
– Даже не знаю, то, что она стреноженная была, – хорошо или плохо? Мне кажется, если бы не путы, она бы свою задумку осуществила, и ноги бы свои мне на плечи забросила.
– Тогда тебе еще хуже пришлось бы, она бы тебя опрокинула, – пояснил свою мысль Борис.
– Чего гадать теперь? Раскроила она мне копытом голову. Я только ее радостное ржание услышала, потом звон ведра и все – отключилась на секунду. Но сам знаешь – бабья натура выносливая. Встала я на четвереньки, как Аксинья после Степановых кулаков, чувствую, кровь у меня из разбитой головы по ногам уже хлещет, оказалось – то вода из выроненного ведра меня окатила. Приложила руки к голове и тут же убрала – обе ладони красным-красные. Кобыла рядом стоит, ржет теперь не радостно, а с сожалением даже. Ой… стянула я с себя сарафан, под ним, извините, одни трусы только были, пора-то летняя, замотала этим сарафаном себе голову наподобие тюрбана и побрела к дому. Земля под ногами ходуном ходит, перед глазами пятна плывут, кольца цветные, да еще кровью весь свет облит. Попался мне навстречу дачник молоденький: «Господи! На вас напали?» Я одной рукой верх прикрываю, другой тюрбан свой поддерживаю, чтоб не развалился. Повел он меня до дому, кое-где на руках даже нес.
Сидящий внутри Промова бес все еще сыпал остроты:
– Слушай, ну после такого он просто обязан был на тебе жениться.
Она уже не обращала внимания:
– Занес он меня во двор, раскутали мы мою перевязку. Мать, как увидела, так по стеночке и сползла. А бабуля, даром, что ей за восемьдесят стукнуло, у нее уже и руки к тому моменту слабые были, дрожали постоянно, сразу всю операцию в эти слабые руки взяла. Она у меня всю жизнь акушеркой проработала, ей и не такие раны видеть приходилось. Дачника этого молодого она сразу на поиски подорожника услала, мне рану обработала, сверху подорожником проштамповала. К вечеру у меня температура поднялась, всю ночь не спала.
– Дачник остался у постельки дежурить? – между делом поинтересовался Промов.
Ксеня отмахнулась, как от мухи:
– Наутро отец из города вернулся с нанятым транспортом, поехали мы домой. Привезли меня в больницу. Вышел хирург – вроде трезвый, но таким от него вчерашним амбре шибануло, что я тут же через этот выхлоп анестезию получила. Развязал он повязку, спрашивает: «Ну что, будем шить?» Я запротестовала: «Лучше подорожник на место прилепите». Он согласился: «Ты знаешь, хорошо тут у тебя все рубцуется. Не задерживаю».
– Выжила, значит, – с облегчением констатировал Промов.
– Через несколько дней пришла в институт: 1 сентября, декан вручает студенческие билеты в торжественной обстановке, на мне платье, матерью пошитое к выпускному вечеру. Декан как глянул на мою замотанную голову, так и остолбенел, но ничего не сказал, руку пожал, поздравил, следующего по списку объявил… Так что в следующий раз, когда будешь называть меня глупышом, помни – лошадь однажды легким движением опустила мне копыто на голову, а такие вещи без последствий не проходят.
Промов теперь прятал за нелепой шуткой свою жалость к ней:
– Если бы я узнал эту историю раньше – не стал бы жениться.
Она ухмыльнулась:
– Кто же такое до свадьбы рассказывает? А теперь поздно, живи уж с покалеченной.
Промов тогда вспомнил ее обгоревшую на пожаре спину, зажившую, как говорится в присказке – «до свадьбы», впервые с глубокой нежностью поцеловал ее шрам на лбу и делал это потом бессчетное множество раз.
Он и сам не думал, что когда-нибудь это станет его заветным желанием.
11 ноября с «Федора Литке» по невидимым радиоволнам прилетело сообщение: «Через три дня упорного пути подошли к сплошным льдам. Совершенно определенно известно: если ледорез пойдет дальше – врубится в ледовую ловушку, станет мертвым. Ввиду этого факта спасательную миссию вынуждены прекратить».
Шмидт и Воронин сидели над телефонограммой, оба одинаково хмурые и задумчивые. Капитан никак не мог смириться с новой вестью, ведь все три дня прошло с момента отправки сообщения о помощи, он не сомневался, что она непременно придет, легковерно убедив себя в этом. Шмидт, напротив, будто знал тайную истину, сокрытую от других. К нему первому вернулась привычная работоспособность:
– Владимир Иванович, действуем по отработанной схеме: объявляем аврал, вооружаем людей, используем весь оставшийся аммонал для прорыва.
Воронин поднял безутешный взгляд:
– Поздно, Отто Юльевич. Если бы тогда, в Беринговом проливе, когда до чистой воды оставалось две мили…
– Ничего не поздно, – категорически возразил Шмидт. – Люди за последние дни отдохнули, возьмемся за работу с утроенным потенциалом, взломаем лед, выковырнем «Челюскина» из мощных лап Арктики и выведем из плена.
– Корабль за эти дни врос в такую толщу торосов, что не хватит никакого аммонала, – все еще безутешным голосом протестовал Воронин.
– Что ж вы предлагаете? Опустить руки? Дать слабину себе и людям? – почти яростно набросился на него Шмидт.
– То, что я предлагал, уже не имеет значения, – попытался вернуться Воронин в день вчерашний.
– Оставьте вы эти мысли, Владимир Иванович! – снова сменил тон Шмидт, почти умоляя своего товарища. – Надо думать нынешним моментом, обратно вернуться и переиграть киноленту заново у нас возможности нет. В сложившейся теперь обстановке действуем решительно и четко.
Воронин поднял на начальника экспедиции взгляд. Там не было укора. Как ни пытался прочесть Шмидт в глазах капитана: «Ну вот же, я говорил тебе – доиграешься, дошутишься ты со своей судьбой! Теперь сам и расхлебывай». Ничего этого у Воронина не наблюдалось. А было там, скорее, другое: «Мы уже не раз полагались на твою волю и удачу. Давай, покажи, что не все еще пропало, этакий ты баловень судьбы».
«Челюскин» уносило все дальше на север, в полуночный угол Чукотского моря.
Весть с ледореза «Федор Литке» от экипажа и всех жителей корабля скрывать не стали – к чему этот обман? Шмидт, как всегда, заходил в отсеки, каюты и кубрики, беседовал с людьми, привычно заражал их своей волей к борьбе, вселял надежду.
По прежним спискам составили график работ, разбили людей на три смены, тем же днем приступили к упорному труду. Судно по периметру опоясалось людскими лентами, засвистели в рабочих руках кованые инструменты, сурово запела литая челябинская сталь.
Полярная ночь обретала свои права, с каждыми сутками наливалась все жирнее, длилась дольше, тяжелее висела над застывшим кораблем и людскими головами. Не всякий раз она оборачивалась полной теменью – за счет снега стаял полумрак, и предметы на палубе корабля были вполне различимы; в полдень тоже светлело, становилось чуть яснее, чем в остальное время суток. Полная тьма наступала в этих широтах в конце ноября и длилась полтора месяца. Не за горами была уже эта дата.
Народ толпился на палубе, строился по бригадам, старшие групп выкликали фамилии, формировали свои артели. В свете качающегося прожектора бил снежными охапками пронизывающий ветер. По железным сходням поднималась бригада, закончившая работу. Их встречали свежие, отдохнувшие:
– Что, орелики, примерзли?
– Не то слово, брат. Пургой так и нижет, никакая одежка не спасает.
– Работать не пробовал? Говорят, для сугрева помогает.
– Пошути, пошути, пока при памяти.
Среди формируемых колонн Промов натолкнулся на Лобзу. Пожилой гидрохимик узнал его в неровном свете прожектора, радостно поприветствовал:
– Здравствуйте, Борис! Мы с вами не в одной ли группе?
– Я у Могилевича.
– Тогда нет, не вместе.
Они стояли рядом, не зная, что сказать. Промов подумал: гидрохимик снова спросит его – не встречал ли он того матроса по фамилии Мосолов, что отбывал срок на Соловках, и чтобы Лобза этого не сделал – сам задал вопрос:
– Павел Григорьевич, вы мне говорили тогда о каком-то интересном молодом ученом, искусствоведе, кажется, хорошо вам знакомом…
– Да, Митя Лихачев. Он мне приятель, можно даже сказать – друг.
– Я вот хотел спросить: за что же упекли парня в такие юные годы?
Промов заметил в полумраке, как гидрохимик мягко улыбнулся:
– Могу даже его словами сказать, самого Мити: «За доклад о попрании старой русской орфографии врагом Церкви Христовой и народа российского». Это его слова.
– И что же, после такого доклада он теперь снова занимается наукой?
– Он ею никогда не бросал заниматься, даже там – на островах. Я вам рассказывал, он делал доклады и писал монографии в местной газете. Там он впитал через древнюю Соловецкую землю и через ее намоленные памятники любовь к древнерусскому искусству. Верьте слову старого ворчуна, Борис, Россия о нем еще услышит.
На их разговоры оборачивались стоявшие вокруг люди, подолгу задерживали взгляды. Промову стало не по себе под этим коллективным взором, он уже пожалел, что затронул гидрохимика своим ненужным вопросом. Лобза явно видел, что на них обращают внимание, но ничуть не тушевался:
– Из пяти положенных лет Митя отсидел четыре. Теперь он литературный редактор в Соцэкгизе. Представляете, Боря, и он, несмотря на все свои страдания, тоже, подобно тому самому матросу Мосолову, благодарит теперь судьбу за то, что она забросила его на Соловки. Там он так проникся любовью к монашескому подвигу, к церкви вообще и, самое главное, к вере…
Промов почти отвернулся от гидрохимика, с нетерпением ждал команду к спуску на лед. Лобза или не замечал этого, или действовал назло:
– Лучше бы у них, да и у нас с вами была иная возможность приобщиться этих исконных истин. Но путь к вере легким не бывает… Митя рассказывал об одном особо жестоком охраннике, со специ- фической угрозой: заставлю, говорил, у покойников лизать замерзшие сопли. Как после этого не обратиться к Богу? Верно, Боря?
Спасительно прогремела команда:
– Группа Могилевича – построиться!
Промов торопливо сдернул варежку и сунул гидрохимику ладонь:
– Извините – спешу.
Поток тяжело поднимавшихся по сходням людей иссяк. Им на смену по железным ступеням забарабанила вниз торопливая поступь еще не работавших, бодрых и горячих.
С левого бока от Промова встал гидролог Звездин, справа – неразличимый и неузнаваемый во тьме человек, кто-то из матросского люда – успел заметить Борис. Инструменты рабочих разом упали на лед, вгрызлись в замороженную толщу. На счастье нынешней смены, пурга быстро прекратилась, легкий для этих мест ветер иногда поигрывал поземкой, гнал снежную крупу по насту.
Долго трудились молча, потом Звездин предложил запаленно:
– Чего молчишь, Боря? Рассказал бы чего.
– Дыхание не хочу сбивать. А то буду, как ты, по-собачьи ртом воздух ловить, – коротко бросил журналист.
– Скоро перекур пятиминутный. Поболтаем, – включился в их беседу матрос.
Промов со Звездиным переглянулись, но ничего не сказали. Перекур вскоре и правда объявили. Они сошлись в кружок, Промов достал портсигар, гостеприимно раскрыл, матрос с гидрологом взяли по одной папиросе. Матрос, в свою очередь, первым высек огонь из бензиновой зажигалки, прикрыв огонек от ветра, прикурил сам и все держал ладонь над огоньком, оберегая его и приглашая соседей. Прикуривая, Промов разглядел татуировку на пальцах матроса, чуть выше костяшек. На каждом пальце стояло по букве, получалось: «СЛОН».
Сделав затяжку, Промов догадался: «Да это, кажется, тот самый Мосолов, которого так упорно мне сватает в знакомство Лобза. Что ж, смена долгая, глядишь, от нечего делать и разговорю его, послушаю каторжанских песен».
Они стояли плотно, небольшим кружком, почти смыкаясь плечами, пряча друг друга от ветра. Под частыми затяжками папироса Промова быстро истлела до половины. Он спросил у Звездина:
– Вот скажи мне, гидролог: шагнет когда-нибудь наука так далеко, чтобы нам с тобой больше в такую ситуацию не попадать? Ну, можно же придумать чего-нибудь? Например, раскалить брюхо у корабля до такой степени, чтоб под ним любой толщины лед таял, чтоб ничего ему не страшно было хоть на самом Северном полюсе.
Звездин, может, и хотел бы ответить, но его бесцеремонно перебил матрос:
– Э-э, а мощностя? Где такое возьмешь? А экипаж, опять же, куда денешь? Если судно до такой температуры раскочегарить – да на нем ни один человек не выдержит.
Журналист и гидролог с интересом уставились на матроса, огоньки папирос при частых затяжках разгорались ярко, и Промов видел в этих проблесках деловой флотский прищур.
– Простите, ваша фамилия Мосолов? – осведомился Борис.
– Я самый и есть, – без удивления ответил матрос, видимо, понимавший, что журналисту по долгу службы необходимо всех знать.
С большим опозданием на вопрос Промова решился ответить Звездин:
– Чтобы такое, о чем ты тут нафантазировал, писатель, когда-нибудь сбылось – не знаю, возможно не при нашей жизни, не с нашим развитием науки. А у меня, к примеру, мечта – пойти на геотектонику учиться.
– Это что за зверь такой? – охотно принял вернувшегося в разговор гидролога Борис.
– Она изучает законы движения земной коры. Заветная, грандиозная моя мечта – управлять этими движениями, поставить на службу людям. Вот буду изучать и пойму – возможно ли это. Если невозможно, то все равно тектоника – интересная, полезная вещь, хотя бы для того, чтобы угадывать земные изменения, ее, так сказать, пищеварительную систему.
– Ловко, – веским голосом согласился Мосолов.
Раздалась команда Могилевича:
– Кончить перерыв! За работу!
Нарубленный лед грузили в самодельные салазки, сколоченные плотниками, впрягались в лямки по двое и вывозили прочь от застрявшего корабля. Ветер поутих, снег уныло скрипел под полозьями саней и не мешал болтать. Промов, работавший в паре с Мосоловым, трепался о житье-бытье, о ничего не значащих мелочах, каждый день случавшихся на корабле, и как бы невзначай спросил между делом:
– Вы действительно были в Соловецком ла- гере?
– Да брось ты мне «выкать», неудобно даже, – без всякого возмущения, простецки ответил матрос.
Борис в сердцах пожурил себя: «Ах ты ж, Промов, Промов. Топорно работаешь. Кто же так резко тему меняет? Бедняге неудобно вовсе не оттого, что ты ему «выкаешь», а от твоих вопросов в лоб».
В следующую секунду Мосолов заставил его пожалеть о всем надуманном:
– Было дело, Боря, нечего скрывать. Отмотал, как говорят там, на полную катушку, весь пятерик. Меня бы раньше могли освободить, начальство предлагало, только условие ставило – мы тебе срок на год убираем, а ты к нам вольнонаемным на три останешься. Нет, говорю, увольте, лучше год лагерником бесправным добуду, чем еще два года лишних вольной птицей здесь перехожу.
Видя такую словоохотливость, Промов попытал счастья еще:
– Ну как там жизнь? Видел я фильм просветительный: когда Горький лагерь посещал, каждый его шаг снимали. Мне показался он выхолощенным, больно идеальным. Сомневаюсь, что в тюрьмах такие условия.
Мосолов шел, как сытый мерин в упряжке, под стать Промову ростом и шириной плеч. Они дотащили свои салазки до места сброса, махом перевернули их, освободив от глыб, снова поставили на полозья, и только тогда матрос ответил:
– Все от начальства зависело… Я попал, когда Эйхман правил. При нем лагерникам хорошо жилось, при нем и фильм снимали, помню тот год, нам его там показывали. А так ты прав – в кино все хорошее попало. Кто ж на пленку будет дурное мотать? Она ж не для того создана, за нее ведь деньги плочены, а ты на нее хочешь скотские наши условия сфотографировать… Потом Ногтев опять вернулся. Он до Эйхмана был, и сменил его он же. Старожилы еще оставались, кто Ногтева в первое его начальство застал, так те сразу рукой махнули – пропащее наше дело, можем до конца срока и недотянуть.
Они вернулись к горам наколотого льда, грузили его молча, когда снова взялись за лямку, журналист спросил:
– Что ж, такой страшный этот Ногтев был?
– Да не страшней нас с тобой, – запросто ответил Мосолов. – Нет, морда у него, конечно, была зверская – Палачом, братишка, почем зря называть не будут. Ну и поведение сообразно кличке. По пьяни любил дебоширить. А пил часто. Со скуки, наверное. Или по привычке.
Матрос замолчал, но Промов понимал – Мосолов не говорит просто потому, что его больше не спрашивают, по этому вопросу он не может ничего добавить, но стоит спросить…
И Промов спросил:
– А что ж было при Эйхмансе? Все, как в кино показано?
– Понятное дело, не нарисованное же там, не деревня графа Потемкина.
Журналист всерьез удивился: «Ух ты ж! Мы и про такое знаем?»
Плавная речь матроса перебила удивление Промова, заставила прислушаться:
– Все у нас было – и для работы, и для отдыха. Профессиям учили, иностранным языкам, лекции не хуже наших, что на «Челюскине», концерты еще. Театр не замолкал – ему в обслугу целая рота выделена была, а всего в лагере пятнадцать рот значилось. В футбол учились играть, в хоккей с мячом, зимой – лыжи, коньки. Шесть волейбольных команд, даже из баб одну набрали, десять футбольных, чемпионаты устраивали. Там многие первый раз в жизни кегли увидели, про гимнастику узнали. Сколько из бывших воров да беспризорников футболистов вышло! Самородки прямо. В лагере себя нашли и проявили. Деньга ходила – своя, соловецкая, три магазина работало, что хочешь покупай, кроме водки. В «Новых Соловках» про историю монастыря печаталось, про то, как монахи от англичан в Крымскую войну отбивались. В «Лагерной газете» про выработку пекарни или мельницы отчитывались, про пошивку теплой одежды для почтовиков, про то, как Новый год и Рождество справляли, про ликбез. Журнал выходил «Соловецкие острова», а в нем и «Крокодил» и «Безбожник». Радио-Соловки вещало!
– Прямо рай! – восхищенно поддержал Промов.
– Не рай, конечно, – тут же откатил назад бывший лагерник. – Там нашими костями не одна миля соловецкой земли застелена. Больше всего в третью мою зиму полегло, от тифа. Разбирательства до самой осени шли, головы тогда у руководства полетели. Троих даже к «вышке» определили, нам все через газеты местные, да и так, по сарафанной почте, доходило.
– Ну а работы каторжанские? – не унимался журналист.
– Чего-чего, а работы хватало. Тяжелей всех «ненаряженным» было, кто специальности не имел, в наряд таких сложно определить. Я после карантинной роты мотористом попал, почту с Большой земли возил. Так весь срок там и отбыл. Если б Эйхмана не убрали, дали при нем досидеть, у меня о лагере совсем белая мысль бы осталась…
Мосолов закончил с видимым сожалением. Промов по долгу службы слышал о бывшем начальнике СЛОНа, знал, что Эйхманса отправили в геологическую разведку на один из островов в Карском море для розыска месторождений полиметаллических руд. Поначалу миссия была секретной, но спустя короткое время получила огласку. Промову было известно, что на остров высадилось сто тридцать человек, из которых только семеро не были заключенными. В невыносимых условиях зимовки, при минус сорока градусах, бесконечных вьюгах и метелях срок у лагерников шел год за два. Эйхманс, как и на Соловках, проявил себя умелым администратором: наладил строительство поселка, быт и порядок, надежно подготовился к зимовке. Условия жизни между заключенными и их охранниками ничем не отличались, право передвижения по острову никем не ограничивалось. Удалось даже наладить в этих суровых условиях лыжные гонки.
Ко второй зимовке доставили готовые срубы шести бараков, выстроили горно-обогатительную фабрику и дизельную станцию. Пароходами нарастили транспортировку продовольствия, число заключенных выросло до тысячи ста человек.
Промов был признателен матросу за его откровенность, видел, как тот до сих пор хранит уважение к своему бывшему начальству, и решил попробовать отблагодарить:
– А ты слышал, Сергей, что Эйхманс чуть не погиб на обратном пути из экспедиции с острова на материк?
Мосолов крякнул от натуги, переворачивая очередные сани со льдом, а может, от какого-то иного чувства.
– Нет, не слыхал, – признался матрос.
По блеску, разожженному в его глазах и замеченному Промовым в этой полярной ночи, Борис понял, что судьба Эйхманса матросу не безразлична.
– Чуть было вместе с летчиком не погибли, – продолжил он, – а с Эйхмансом еще была его беременная жена…
– Галина, что ли? – удивился Мосолов.
– Вот имени не знаю… Но знаю, что в Москву они добрались в итоге благополучно и у них родилась дочь.
Мосолов приостановил ход саней и даже, как показалось Промову, чуть улыбнулся, снова предаваясь печальной ностальгии:
– Галину он на Соловках встретил… У него до этого была жена. Она в казахских горах погибла – сель сошел. Сам Эйхман (Мосолов упорно называл своего бывшего начальника по-своему) тогда чудом выжил, рассказывали, горевал по покойнице своей… На Соловках у него, само собой, вместо жинки шмары были, выбирал из женбарака поприличней себе к столу. Потом завел постоянную, из вольнонаемных, Гальку. Чего ей, дуре, не хватало? Спуталась она с одним уголовником… Говорят, любовь крепкая у нее с ним была, не хуже, как у Ромки с Юлькой.
Промов и тут удивился: «Что за матрос?! Шекспира, не ровен час, начнет цитировать».
Мосолов продолжал:
– Артемом того лагерника звали… Чего там Эйхман ему устроил, когда про его шашни с Галькой услышал, – не знаю, разное болтали. На Секирку его отправил, а там редко выживали. Гальке быстро дело состряпали, из вольнонаемных в женский барак она угодила… Эйхман за ней долго горевал, пока новую Гальку не встретил. Она не из осужденных была. Приехала на остров батю навестить, он у нее офицер царский. Помню, как первый раз ее увидел – на своем почтовом катере из Кеми по морю вез… Красота ангельская, чистая дева, как слеза христианская…
Промова обдало горячей волной – он только теперь вспомнил, как звали Мосолова его друзья-матросы. До этого ни словом, ни жестом Дьячок себя не выдавал. Голос его заметно потеплел:
– Эйхман в нее сразу влюбился и уговорил в момент: папеньку, мол, мигом отпущу, если своей волей за меня пойдешь. Галя согласилась. Эйхман своей рукой врагу народа – вольную вместо десяти годков отсидки. И на «Малыгина» его капитаном поставил. Так, новой семьей, на ледоколе и ушли остров осваивать, руду добывать.
– Выходит, Эйхманс нам с тобой, Сергей, – коллега! – вставил Промов. – Он покоритель Севера, и мы тут тоже… покоряем.
– Ага, покоряем – в носу ковыряем, – передразнил матрос, затаскивая глыбу в сани.
Промов заметил его укол, сразу сообразил: бывший лагерник никогда в жизни не поставит нынешние тяготы Промова рядом со своими, пережитыми на Соловках. Борису захотелось ударить в ответ. Смерив его крепкую фигуру, он разогнул спину, полностью выпрямился и пару раз поработал своей шеей, и без того размятой от работы:
– Скажи, Серега, ты Дьячок для всех или только для близких друзей?
Мосолов, не выпрямляя спины, ответил с несвойственным для моряцкой породы смирением:
– Коль есть охота, так зови – не обижусь.
Промова такой ответ раззадорил еще больше. Чувствуя привычный огонь в руках, когда нестерпимо хочется съездить по морде, добавив в голос надменности, прозвенел:
– Дурь религиозную из тебя там до конца так и не выбили?
– Травили, наповал травили, – с горячей готовностью отозвался матрос, – но, как говорил один мой знакомый каэр [4]: «А-лагерь-ком-а-лагерь», что в переводе с французского означает: «На войне как на войне».
– Что, даже не отучили напоказ свое мракобесие выставлять? – не унимаясь, зудел Промов.
Он надеялся, что Дьячок оставит работу, на секунду прервется или хотя бы повысит голос. Не происходило ни того, ни другого, ни третьего.
– Милый ты мой, при мне Митю Козельского расстреляли. Слыхал про такого юродивого? В тот же год возле Йодпрома поймали отшельника столетнего, он с тех пор, как красные остров заняли, семь лет в норе жил, одной молитвой питался, к людям не выходил. Его три дня в следствии продержали, потом в Кемь отправили: «Иди, дедушка, работай, антихрист пришел – от него в норе не спрячешься». Он неведомо как снова на острове оказался, ровно Дух Святой – перелетел. И тут уже преставился, на святой земле Соловецкой. Я того старца на материк сам вез, такое увидишь – вовек не забудешь. А ты мне: «Веру с тебя почем зря вытравили».
На этот раз матрос не думал дразниться, в голосе его не было издевки – только искренняя радость, что он был свидетелем всего, о чем говорил. Это заметно смирило Промова, подействовало на него, хотя еще плясали в груди журналиста клочья злобы.
Сани тем временем Мосолов нагрузил в одиночку. Промов все это время стоял и ждал возможной драки, если не кулачной, то хотя бы словесной. Ничего не сказав, матрос впрягся в лямку, сковырнул тяжелый груз, самостоятельно потащил по разглаженной полозьями снежной колее. Через два шага Промов настиг салазки, ловко переступил шлею, заняв место рядом с Мосоловым. Борис старался больше не выказывать своего раздражения, но Дьячок снова заговорил, и Промов вздрогнул, поняв, что он у матроса как на ладони:
– Утешительный батюшка там у нас был, отец Никодим, он меня научил беса внутри себя смирять… Причащал нас черным сухарем и клюквенным морсом. Говорил: «Клюковка – суть виноград полуночный». Тоже пропал… Борька Ширяев клялся, что напишет про него, если до воли дотянет. Он навроде тебя был, гляди… и звали точно как тебя… Только фамилии у вас разные. Все приглядывался к чужим жизням, прислушивался, по всему видать было – наши судьбы и слова пустые на ус себе мотал…
По телу Промова прокатилась еще одна горячая волна: «Ты гляди – прозорлив! От попов своих, что ли, нахватался?» Журналист видел искренность своего напарника, преклонялся перед ней и все же решил строить из себя честного комсомольца до конца, провоцируя его на еще большее откровение. Они подошли к отвалу, разом перевернули сани. Через грохот льда Борис сказал:
– Повидал ты немало, Сергей, а все же это никак с «религиозным дурманом» не связано, так – совпадения, ряд случайных событий.
Неизвестно, как ответил бы ему Мосолов, но тут рядом появился Яшка, таскавший салазки в паре с гидрологом. Услышав звон и не до конца разобравшись в его значении, он сразу же подхватил:
– И я, братцы, свою руку к церковным делам приложил. Хотите, расскажу?
По всему было видно, что Яшка и Звездин всю дорогу молчали, плотнику эта монотонность надоела, и он желал согреться, если не куревом, то хотя бы болтовней. Матрос, журналист и гидролог молча волокли свои сани к горам наколотых глыб, и Яшка начал вырубать куски застывшей памяти:
– Мы два раза в облисполком писали: так, мол, и так, комсомольский актив постановил церковь в деревне такой-то закрыть. Нам ответ приходит: надо, чтоб сами прихожане с заявлением о закрытии выступили. Вот под Пасху диспут публичный устроили. Собрались наш учитель-химик, агроном и политпросветработник против попа и стали его в три дуды агитировать: существует бог или нет. Поп-то наш слабенький был. Настоящего попа мы еще в революцию похоронили, от дряхлости помер, а этот всю жизнь попу только кадило подавал, двух слов слепить в кучу не мог. Но служить больше некому было, вот он и взялся. Пришло на собрание все население верующее, ждут, что будет. Агроном стал по своей линии чихвостить: матушка-природа поумнее твоего бога будет, она всем управляет, а не божья воля; просветитель за свое – не было Христа, и никогда он не рождался. Дьячок поначалу отбивался кое-как, а когда увидел, что учитель с помощью порошка из воды вино сделал и по рядам понес – на пробу, так и вовсе сдался, рясу с себя публично снял, раскаялся, расстригся и от господа своего отрекся. Хотя в деревне слухи ходили, что дьячка перед этим из ГПУ навещали и маскарад этот заготовленный был, но не это суть. В общем, увидели люди – нету за бывшим дьячком силы, подписали бумажку: передать церковь в хозяйственные нужды. Пришел документ из центра, дозволили нам ломать…
На этих словах двое саней разом опрокинулись, грохот сыпавшихся льдин скрыл окончание плотницкой фразы. Яшка поставил салазки на полозья, история его продолжилась:
– В один день все оправили: иконы вынесли, костер из них сложили, парочку, правда, бабки зловредные успели по домам упереть; люстру сняли, подсвечники там, другое-прочее, что из цветного металла, все описали, на телегу сложили, в райцентр отправили. До колоколов дело дошло. Пообещал нам председатель, что должна телега особая прийти, он заказал, с усиленной осью, с коваными колесами, а там, может, и грузовик пришлют. Поэтому, говорит, колокола бережно бросайте, их еще на переплавку отправлять. Залезли мы на звонницу, с дюжину их там висело, разновеликих, а самый главный, старухи его звали «вечевик», – ну огромадный просто. Парни наши испугались: спустить-то спустим, а как на телегу грузить? Намучаемся, пупы надорвем. Я тогда и скажи приятелям: «А давай его в тот проем пустим, который ближе к озеру, вроде того – думали у бережка положить, да не выдюжили, упустили, вот он сам и утоп. Какой с нас спрос?» Ребята меня там же на звоннице давай качать, очень обрадовались задумке. Ослабили мы веревку, подтянули «вечевика» к проему, да так к воде и спихнули. Он, пока летел, языком в последний раз по краю ударил, со звоном падал. Об землю ухнул, промял ее, и голос свой затаил, будто весь его зов в глубину ушел. Думаем: «Ну – пропало наше дело! Так в земле и увязнет…» А он медленно-медленно вниз по бугру покатился, не застрял, землю вместе с травой мнет, и так до озера дошел, там и укрылся. Один из наших даже сказал тогда: «Спрятался до поры».
Промов думал на ходу: «Дитя природы. Совсем как тот чукотский мальчик, глядевший через окно в китовом позвонке… Он тоже спустя несколько лет сможет собственноручно вывернуть из вечной мерзлоты прадедовского идола, божество, высеченное из китового плавника, которому поклонялись многие поколения до него».
Они загрузили остатки льда, эта была последняя ходка, дальше снова приходилось браться за инструменты, откалывать глыбы и замкнуть рты. Заговорил на этот раз гидролог:
– Три года назад, сами небось помните, перебои с хлебом были. Мы с братом в то время еще учились, он на третьем курсе, а я заканчивал. Неделю в наш «Колосок» даже черствого не завозили. Потом весть пронеслась: «Появился хлеб!» Кинулись люди с мешками, впрок закупать, сухари сушить. Все ведь голодную зиму с семнадцатого на двадцатый не забыли. В магазине уже объявление висит: «Не больше четырех буханок в одни руки». Приходим мы с братом, два тощих студента. Отстояли полдня в очереди, продавщица спрашивает: «Сколько? Две, три?» Брат спокойно так пальчиком отрицательно сделал и говорит ей: «Половину буханочки отрежьте, пожалуйста, не люблю черствый. На сегодня хватит, а завтра приду еще за половинкой». Видели б вы глаза той продавщицы и охвостья очереди, что это слышала.
Промов скосил глаза на своего напарника, пытаясь прочесть что-либо в его облике. Мосолов невозмутимо тащил груженые сани. Борис развернулся сильнее, чтобы достать взглядом рассказчика, – Звездин тоже ничего не пояснял из своей истории.
Яшка не выдержал первым:
– И к чему ты это?
– К тому, Яшенька, что, если мир теряет голову, тебе не стоит делать то же самое.
На этот раз следить Промову за матросом не пришлось – тот одобрительно крякнул, но на словах ничего не добавил. Все четверо разом перевернули свои сани. Плотник, не боясь задеть своим предложением Звездина, сказал:
– Борис, давай вместе возить? В одну пару станем.
Промов, заранее осознавая, что с коренастым Кудряшовым в запряжке ему будет не так удобно, как с Мосоловым, согласился:
– Давай, Яша. Конечно, поменяемся.
Рабочие команды выдохлись. Не помогало усиленное питание, перетасовки личного состава бригад, не давало эффекта продление отдыха между сменами. Люди хоть и отдыхали дольше, но в это время и природа не дремала, все крепче захватывая «Челюскин» в свои объятия.
Настало время подрывников, обученных Бердяевым. Он пустил весь имевшийся арсенал, оставив лишь неприкосновенный запас на экстренный случай, надеясь мощным взрывом освободить корабль. В этот раз от брюха увязшего «Челюскина» протянулись борозды, как лучи полярной звезды: от носа вперед, от кормы назад, от середины киля – в стороны. Для безопасности народ с палубы разогнали. Заряды были заложены на очень близком периметре – Бердяев нарушал инструкции и технику безопасности.
На прошедшем совещании Воронин выразил опасения:
– Как бы мы этими взрывами беды не наделали. Я снова вынужден напомнить, что конструкция нашего корабля не предполагает дополнительных усилений, и колебания ледовой корки, как и волна от взрыва, могут серьезно сказаться на прочности стальной обшивки.
– Что поделать, Владимир Иванович, иным способом нам не освободиться, только вынужденно идти на риск, – деликатно заметил главный подрывник.
Настал запланированный день. Заряды разложили по лункам. Уставшие бригады сгрудились в каютах и у коридорных иллюминаторов. Бердяев долго ходил по льду, перелезал через корявые торосы, действуя под напором двух сотен глаз. Он щепетильно проверял провода, соединения, скрутки, оглядывал связки динамита, прежде чем опустить их в пробуренные ячейки. Подрывник медленно возвращался к кораблю, изредка бросая взгляды на лица в иллюминаторах.
Близился полдень, время, когда мрак полярной ночи исчезает и становится значительно светлее. Последний человек исчез из поля зрения судовых зрителей. Только чистый лед, бесконечные пространства льда – опостылевший плен, судьба которого зависела от человека, маленькой черной точки, ходившей по льду. Время до взрыва тянулось невыносимо долго. Казалось, вот он грянет в следующую секунду. Но проходили десятки секунд, складывались в минуты. Так минуло полчаса. Люди теряли терпение, покидали свои смотровые места, отходили прочь от иллюминаторов, попить воды или выкурить папироску, интерес к действию угасал.
В этот момент и рвануло.
Как ни опасался Воронин последствий взрывной волны, до корабля она почти не достала, всю ее поглотил лед. Лишь небольшая воздушная волна стеганула по иллюминаторам. Мелкое крошево из льда зашелестело по палубе, потом забарабанили глыбы побольше, грохнулась пара крупных обломков и снова мелочь, крошка, брызги и ледяная пыль. Едва осели осколки синхронизированного взрыва, люди, торопливо накидывая одежды, устремились наверх. Они нависали животами на ограждения, пытались разглядеть следы динамитного удара.
Лед, сковавший «Челюскин», был неоднороден. Борозды, пропаханные человеческими руками, расползлись шире, стали глубже, кое-где в этих шрамах появилась вода – все-таки аммонал проел лед в некоторых местах, растопил его.
С высоты капитанского мостика последствия взрыва оглядывал Воронин, пытался найти хоть одно слабое место во льдах и не видел его. Он сыпал в машинное отделение команды, старался сдвинуть корабль, расшатать стянувший его панцирь. «Челюскин» тужился, ревели машины. По пояс голые кочегары, блестевшие от пота и угольной пыли, сновали в душной преисподней, орудовали баграми и лопатами, заливали свои раскаленные глотки раствором воды с натриевой содой, напоминавшей по вкусу сельтерскую.
Каждой клеточкой впитывая жизненные силы корабля, капитан не умолкал:
– Полный ход! Лево на руль! Самый полный вперед! Задний! Задний! Вы что там, не слышите?!
«Челюскин» оставался неподвижен.
За спиной Воронина, в уголке, стоял Шмидт, беззвучный, как тень отца Гамлета. Видя напряжение капитана, граничившее с отчаянием, он подошел сзади, положил руку на его плечо:
– Владимир Иванович… я думаю, стоит прекратить наши попытки… Они напрасны.
По дрогнувшей спине Воронина он понял, что напряжение его только возросло, что он готов еще больше распалиться, готов сам бежать в кочегарку, схватить лопату и кидать уголь в топку до самой последней крупинки в закромах или до своего последнего вздоха.
Шмидт властно развернул капитана к себе, крепко обнял, при этом глядя в глаза:
– Владимир Иванович! Довольно, дорогой! Ты загубишь корабль…
В глазах Воронина мелькнуло секундное бе- зумство, но Шмидт понял – именно этой встряски Воронину и не хватало. Капитан тут же вырвался из объятий Шмидта, обхватил медный раструб двумя руками и крикнул в него воспаленным голосом:
– Сто-о-оп!.. – И уже более спокойно, почти ровным тоном: – Держи пока на холостых…
Воронин оторвался от раструба, выпрямил спину. Глядя в покореженные взрывом льды, не оборачиваясь к Шмидту, произнес:
– Привези сюда хоть весь аммонал мира – биться с природой бесполезно. Она все еще сильнее нас и всех наших изобретений.
Шмидт сделал шаг в его сторону, руками больше не трогал, трезво сказал:
– Собираем кают-компанию. Необходимо новое решение. Народ скоро будет волноваться, его требуется успокоить.
Когда Шмидт первым заговорил на открывшемся собрании, Воронин тут же понял: «Он давно не верил в наше освобождение и все заранее просчитал». Речь начальника экспедиции, как всегда, была безупречна:
– В сложившейся обстановке, товарищи, не вижу иного выхода, кроме зимовки на борту. Освободиться нам не удалось ни человеческими ресурсами, ни взрывчатыми. Дальнейшее изматывание сил считаю нецелесообразным. Поэтому предлагаю включить режим жесткой экономии. Провизия, топливо, электричество теперь должны беречься и не расходоваться так щедро, как до этого. При хорошем раскладе запасов нам должно хватить на полгода, к этому моменту наступит сезонное таяние, льды ослабнут, и либо мы сами прорвемся к Берингову проливу, либо «Литке» придет нам на помощь.
– Еще нужно помнить, что наступила полярная ночь, – вставил Бобрин, – в этих широтах она длится до середины января, к ней тоже нужно готовиться, период этот весьма непростой.
Тут же слово попросил еще кто-то, заговорили сразу несколько голосов, посыпались предложения, указания, советы, просьбы. Работа мигом закипела. Бобрин умело чертил очередной график, набрасывал цифры в блокнот.
Шмидт оглядывал кают-компанию теплым взором: «Я не сомневался в вас, друзья».
Экспедиция, застрявшая на судне, члены экипажа и прочие пассажиры, не одну неделю проведшие в авральных работах, весть о зимовке восприняли легко и однозначно. Чтобы людей не поглотило полное безделье, Шмидт ввел обязательную зарядку. Налегке – в шапках, свитерах, варежках и штанах, но без верхней одежды, каждое утро не занятый в работах и нарядах народ спускался на лед, трусцой обегал замерший корабль, выстраивался в линию и под руководством секретаря Семина выполнял вольные упражнения – наклоны, потягивания и прочую физическую нагрузку.
Делая махи руками, Яшка делился с Промовым:
– Пусть порции сокращают, я согласный. Зато в стужу сопли на лом больше не придется наматывать. И теперь хоть ясно, куда идем. Вернее – никуда не идем, вмерзли и стоим. А то носило нас по морю, как щепку в проруби.
– Ты вместо щепки, верно, другое хотел сказать? – сомневался Промов.
– Ну, не буду же я нашего «Челюскина» с дерьмом мешать, – ответил Яшка с заметной долей ревности.
Они проводили глазами дежурного с пустыми ведрами. Пресная вода подходила к концу, камбуз давно переключился на ее добычу из природных источников. Снег вокруг корабля за время стоянки укрылся плотным серым одеялом – выхлопом перегоревшего угля, смешанного со свежим снегом. Его наметал неутомимый арктический ветер. Дежурные бегали за километр от «Челюскина», добывали чистый, не тронутый человеком пищевой снег.
Шапиро, наведя свой аппарат на линию физкультурников, крутил ручку, подбадривал:
– Энергичнее! Энергичнее, товарищи! Так! Так, отлично! Еще! Молодцы!
– Иди сам ногой хоть раз махни! – крикнул на него Яшка из стройной шеренги.
– Мне нельзя, я при служебных обязанностях, – оператор захлопнул глазок объектива крышкой, свернул треножник и под выкрики «филоня», «сачок», «лентяюга» убежал к железным сходням.
Вечером Яшка с Промовым спешили в лекторскую, где сегодня читал Шапиро. Оба задержались, к началу не успели, когда тихо отворили дверь и стали искать свободные места, кинооператор уже выступал:
– Живопись, музыка, литература и театр! Вот четыре столпа, что держат кровлю мирового искусства. Все это существовало отдельно и независимо, иногда добавляя друг друга: половина художественных полотен написана по литературным произведениям, библейским сюжетам и с использованием вымышленных писателями героев. Знаменитые оперы, такие как «Борис Годунов» или, скажем, «Руслан и Людмила», также используют литературное наследие. А театральная постановка без автора не может существовать – это вы все и без меня знаете. И вот существовали эти виды искусства по отдельности или в тесном переплетении, не имеет значения, пока не пришло в наш мир звуковое кино!
Лекции Шапиро очень часто превращались в дискуссии. Шемятников, видимо, определивший, куда выведет свой монолог докладчик, и заранее уязвленный этой теорией, давно готовил реплику:
– Небогатая живопись, надо сказать, в черно-белых тонах.
Шапиро взвился, как после удара, выискивая в зале с приглушенным светом знакомый голос художника. Тут же не отставал и Новик, бросил с места свою реплику:
– Разве можно сравнить звук кинозала с живым симфоническим оркестром?
Докладчик перенастроился на новую цель, отыскивая глазами фотографа. Не показывая уязвленности, он доброжелательно ответил всему залу:
– Погодите, дайте время, ученые смогут раскрасить фильмы и наполнят их таким звуком, что ощущать вы будете себя не в кинозале, а в филармонии.
Промов сел вместе с печниками и плотниками, там стоял тихий, не долетавший до лектора бубнеж. Между Шапиро и его оппонентами разгорался нешуточный спор, а здесь, в маленьком кружке, говорили о своих переживаниях:
– Новый год нынче, а у нас – будний день. Хоть бы по маленькой распорядился Шмидт к ужину поднести.
– Сухой закон, как в Америке, нельзя.
– Да и Новый год уже не празднуем… Когда это его отменили? Уже лет пять как?
– Не так много, четвертый раз, кажись.
– Точно, в сентябре дело было, перед тридцатым годом постановление вышло: в церковные праздники работа производится на общих основаниях.
Промов слушал их разговоры, не пытаясь крутить головой и всматриваться в лица, думал свое. На очередной паузе докладчика внезапно поднял руку, громко попросил:
– Товарищ Шапиро, разрешите предложение?
Он поднялся во весь рост и так же громко, на весь небольшой зал продолжил:
– Как насчет того, чтобы именно сегодня изменить форму нашего вечера? Ведь завтра наступает Новый год. Праздника нет никакого, согласен, особенно на нашем судне, переживающем не самые хорошие дни, но давайте устроим что-нибудь более вольное, чем просто лекцию.
Шапиро развел руки в стороны:
– Ваши предложения, товарищ Промов.
– К примеру, у некоторых наших соседей по экспедиции в кубриках, я знаю, есть балалайка, гармошка. Может быть, устроим эстафету в выступлениях? Так сказать, слово предоставляется всем желающим.
– А будут ли желающие? – вступил в беседу секретарь Семин, не терпевший импровизаций, а тем более – несоблюдения регламента.
– Наверняка! – выразил уверенность журналист и только тут посмотрел на плотников: как они среагируют на его задумку?
Лица у некоторых горели азартным блеском – а что, давай! Устроим тут вместо сонного болота что-то похожее на веселье. Даже промелькнуло тихое:
– Дуй в кубрик за гармошкой, неси балалай.
Шапиро уже спустился с лекторского подиума, ему на смену появился Семин:
– Ну что ж, товарищи? Готовы нарушить сценарный план?
Публика оживленно загудела. Семин махнул журналисту:
– Прошу, товарищ Промов, ты наши законы знаешь: критикуешь – предлагай, предлагаешь – выполняй! Исполни нам чего-нибудь, блесни талантом.
Борис почуял явную провокацию, успел подумать: «Чертов зануда, мстит, что ли?», снова поднялся в полный рост, оглядел сидевших в зале, зарядил испытанный метод:
– Смелей, товарищи! Комсомольцы – вперед! Стихи, басни, пантомиму, фокусы, песни, частушки – кто во что горазд!
Оживление в зале нарастало, Промов видел: стоит начать одному – дело пойдет, поток будет широким, и снова призвал:
– Комсомольцы – на сцену!
Рванули разом Сушкина и Рыцк. Ихтиолог скромно приотстала, давая возможность более возрастной и опытной подруге выступить первой. Рыцк встала на подиум. Люди увидели ее, стали понемногу замолкать, когда наступила тишина, жена геолога начала:
Промов невольно содрогнулся: «Внезапно ей пришел этот стих на память или нашими белыми ветрами его надуло? Ох-ох, нам такое не подходит, для начала требуется что-то бодрое, веселое, маршевое!»
Он видел, как томится ожиданием Сушкина, как ей не терпится выйти на сцену следом за Рыцк, думал: «Давай, Зиночка, хоть ты не подкачай!» Промов ожидал, что ихтиолог врежет Маяковского, и не ошибся.
По залу летел тонкий девичий клич, зовущий на борьбу призыв, но всем без исключения слышался громовой мужичий бас, рвущийся из широкой пролетарской груди.
Промову приходилось слышать самого автора вживую лишь однажды. Это было на одном необычном поэтическом вечере. С Ксеней они еще не расписались, но уже повсюду ходили вместе. На вечер собралась пестрая публика – остатки буржуазности не совсем покинули творческую среду того сезона: по залам бродили нэпманы во фраках и их дамы в шикарных нарядах, ожерельях и перьях, здесь же терлась локтями о стены передовая молодежь с заводов, студенты рабфаков, ФЗО и технических училищ. В выставочных пространствах с картинами супрематистов, изделиями крестьянских кустарей и частных городских ремесленников разносили подносы с напитками и закусками, как на светских приемах. Ксеня взяла Промова под руку, осторожно указывая взмахом головы, спрашивала:
– Как тебе? Гляди, какой интересный набор шахмат.
На толстой стеклянной плите, разграфленной прозрачными и матовыми клетками, стояли две враждующие армии. Черно-белые фаянсовые пешки изображали закованных в цепи пролетариев, будто сошедшая с экрана массовка из немецкого «Метрополиса». Против них были стриженные под горшок безбородые крестьяне со снопами колосьев под мышкой и серпами в руках. Ладья везла на борту румяную, как зефир, розовую звезду, готовилась брать на таран корабль с мачтой, похожей на Эйфелеву башню. Красный конь стремился истоптать черно-белого единорога. Красноармеец в буденновке и гимнастерке с застежками-разговорами на груди держался за тонкий поясок у себя на талии, подозрительно глядел на разряженного в кирасу, эполеты и каску черно-белого барона. В красной армии ферзем выступала крестьянка в сарафане и с неизменным серпом в руке, а на поле черно-белых – дама, закутанная в меховое манто, из-под которого стелился длинный шлейф вечернего платья, очень похожий на жирный змеиный хвост. Королем был рабочий с засученными рукавами, в фартуке и с огромным гаечным ключом. У черно-белых – рыцарь в железных доспехах, в царственной мантии из горностая, с мечом, короной и маской скелета на лице.
Промов кивал в ответ, давал короткие комментарии, отмечал забавность алфавита, выложенного из нарисованных человеческих фигурок, или скупость красок в оформлении картины с косцами.
В дверном проеме одного из залов висел бесшумный плотный занавес, и рядом на стене табличка с надписью: «Соблюдать тишину!». Борис и его спутница приподняли завесу, осторожно прошли внутрь залы. На невысоком подиуме сидела натурщица в алой косынке, из-под нее торчали короткостриженые белокурые пряди. Легкая туника оставляла открытыми ее колени и демонстрировала мощь рабоче-крестьянской груди. В качестве младенца натурщица держала в руках небольшую куклу. Против нее, спиной к зрителю, стоял художник. Зрители наблюдали рождение искусства. Промов беззвучно приподнялся на носочки, заглянул через плечо художника – в линиях и красках узнавалась школа Петрова-Водкина.
Лишний шум, который все-таки создавали зрители, глушил набиравший популярность терменвокс. Длинноволосый юноша с вдохновенным лицом и зажмуренными глазами водил над антеннами и петлями ладонью, наколдовывал завывающие звуки. Художник, видимо, привык к его игре, и она не отвлекала его от творчества, либо отвлекала гораздо меньше, чем шарканье зрителей или шорох занавеса, заглушаемые терменвоксом. Что до натурщицы, она смотрела в стену, ей надоели разномастные взгляды глазеющих зрителей, то жадные, то робкие, то испуганные, то призывные, и «крестьянка-роженица» (а может, пролетарская Мадонна по задумке автора) нашла утешение в стене, разглядывая замысловатую трещину, похожую на июльский удар молнии.
В одном полутемном зале показывали размытые слайды с разноцветными разводами, выдавая это за новый вид изобразительного искусства. Здесь Промов подслушал разговор двух литераторов:
– И все равно я верю: Господь не позволит нас сделать одинаковыми, сколько бы ни бились над коллективным строем наши с вами светлые умы.
– Оставь это, Женя. Мало тебе критики? Ты слышал, как тебя поносят? «Роман позорит и ставит под сомнение саму мысль о том обществе, которое мы собираемся строить».
– Надо же – догадались. Вот уж не ождал от наших «неистовых виссарионов», не способных разглядеть прыщ на заднице слона.
На экране блеснул очередной яркий слайд, расплескав по залу кляксу ядовито-оранжевого облака. Из полумрака высветились на миг лица двух говоривших, Промов постарался отвернуться, чтобы не были замечены его бесцеремонные разглядывания и чтобы не спугнуть говоривших.
– Утихомирься, молю тебя, как товарищ и друг. Пока не поздно, утихомирься. Мало тебе того, что роман напечатали на английском и чешском? Тебя еще непременно надо, чтоб и на русском.
– Конечно, надо, – удивился автор такой стопроцентной правде, непостижимой для его собеседника, и, кажется, даже улыбнулся в темноте.
– Дождешься – скоро тебя перестанут печатать. Наотрез перестанут, – пытался предостеречь его собеседник.
– А я не намерен гнуть голову после критики очередного рапповского «Добролютова». Ты видел последнюю статью в «Литературной газете»: «Карикатура на коммунистическое общество будущего! Автор должен понять ту простую мысль, что страна строящегося социализма может обойтись без такого писателя».
– Вот они тебя из страны и вышвырнут.
– Ничего не жаль. Моим голосом скоро на весь Союз запоют «Серапионовы братья», а значит, все было не зря.
Не дожидаясь, когда в зале зажжется свет, оба литератора покинули его. Из обрывков их беседы Борис понял, кто стоял рядом с ним минуту назад. Он уже слышал до этого о книге, обсуждаемой здесь. Название у нее было короткое, из двух букв – звук, похожий на коллективное мычание, на всеобщую немоту. Именно этой немоты хотел избежать автор для будущих поколений, за нее и боялся.
Промов ходил полвечера с этой мыслью, пытался отыскать среди гостей автора неопубликованного романа. В один момент из дамской комнаты появилась Ксеня, шепнула ему:
– Представляешь, какая дикость – туалет здесь общий!
– Не может быть! – чувствуя ее интонацию, но все еще думая о своем, автоматически отозвался он.
– Да, захожу в комнату, там несколько дверей. Дергаю первую попавшуюся – а там сидит мужчина. Я тут же захлопнула дверь, успела смутиться и одновременно поняла, что это Маяковский… И тут у меня мгновенная мысль: «Отчего же я с ним не поздоровалась? Надо исправиться». Все, что я тебе рассказала от начала до конца, было как в конвейере: секунда – я открыла дверь, секунда – закрыла ее, секунда – я вновь ее открыла, сказала: «Здравствуйте» и тут же снова закрыла.
Эта история наконец вырвала Промова из цепкой задумчивости. Зажимая себе рот в припадке смеха, он спросил:
– Как отреагировал на тебя Маяковский?
– Не знаю, – просто ответила она. – После того, как я закрыла дверь во второй раз, он так ничего и не сказал, а я пошла искать свободную кабинку.
– Может, это не Маяковский, а человек, сильно похожий на него?
– Может быть, я его до этого только на открытках видела. Но я с ним лицом к лицу была, понимаешь? Так близко даже дарители цветов не подходят.
Они продолжали ходить по залам, Борис все посмеивался и удивлялся:
– Отчего этот мужик, похожий на Маяковского, не закрылся? Шпингалет в его кабинке сломался, что ли?
Ксеня на его размышления не реагировала, снова любовалась искусством. Потом настала очередь поэтического вечера, все собрались в зрительном зале. Маяковский не был заявлен в афише, и никто его не ждал. Он оказался для публики сюрпризом, вызвал долгие овации, рукоплескания. Часть людей, студенты и пролетарии, аплодировали стоя, иные – во фраках, длинных дамских перчатках и нежных тканях, сдержанно соединяли ладони, и только Промов, зажимая себе рот, несся прочь из зала, сопровождаемый своей улыбчивой спутницей. Уже в фойе он немного успокоился, отсмеялся, и через затихший зал и закрытые двери до него донесся грозный призыв трубы:
– А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейтах…
В фойе Борис уже не задержался, бежал прочь из здания, не зная, что слышит этот громовой голос в первый и последний раз.
…Воспоминание секундной волной качнулось у Промова в голове. Балалайку с гармошкой так до сих пор и не принесли. Зато на сцену вместо Сушкиной, прочитавшей стих, вышел один из плотников с двуручной пилой и молотком в руках. Он сел на стул, опер пилу на ручку, поставив ее в вертикальное положение, поправил верхний зуб пальцем, будто пробуя его остроту или настраивая свой инструмент, щелкнул ногтем полотно – разлетелся слабый певучий гул. Плотник нажал на верхнюю ручку, согнул пилу пару раз, выбивая из полотна вибрирующую волну.
«Почти как на терменвоксе», – успел подумать Промов, и молоток музыканта от столярных дел загулял по обоим бокам пилы.
Пила запела. Выгибаясь дугой, она топорщила зубы в сценической улыбке, жаловалась на охаживающий ее, пересчитывающий ребра молоток. Виртуозно владея инструментами, плотник выводил «Вечерний звон». Рядом перешептывались два матроса. Промов разобрал:
– Я в революцию видел, как один специалист штыком на арфе играл. Пять минут – и ни одной струны целой.
– Дурное дело нехитрое. И удом на рояле можно научиться дубасить. А тут, брат, наука, – уважительно ответил второй, любуясь грациозными изгибами пилы и руками плотника.
Едва затих «Вечерний звон», в зрительный зал вкатился пожилой печник под удалую плясовую, сыпавшуюся из трехструнной балалайки. Подниматься на сцену он не стал, публика тут же раздвинулась, стулья собрали и выстроили вдоль стен, печника окружила хлопавшая в такт публика. Он сыпал заливистой игрой, частым бегом своих танцующих ног, мелкой частушкой и при этом совсем не сбивался:
Печник сделал полное кольцо в образовавшемся круге, близко глядя на людей, пробежал, как по арене цирка, не забывая петь:
Зал ответил смехом, а печник уже моргал всем встречным: и молодым, и пожилым, и девушкам, и парням, приглашая в середину круга, поддержать его, сменить частушку. Вынеслась одна из уборщиц, пронзительным голосом завела:
Опять выпрыгнул пожилой печник, не терпевший долгого пребывания в тени:
Короткий проигрыш, замысловатое коленце, и снова частушка от печника, вспомнившего свое боевое прошлое:
Завертелась всеобщая карусель, кинулись в плясовую, кто как умел. Матросы попросили воли, любезно прочистили себе место, вдарили хлопушкой об голенища, тесанули носами сапог по железному полу, так что корабль задрожал. Даже творческая интеллигенция выпустила из себя народный задор, до поры скрытый внутри: кружились Шапиро с Новиком, на манер барышень держа ручку «на отлете».
Промов в самом начале поспешил убраться вместе со стульями подальше к стеночке, оттуда и наблюдал. Посреди пирующего веселья он внезапно увидел Яшку, сидевшего тоже под стенкой, с другой стороны, ничуть не задетого чадом кутежа.
Борис просочился мимо гулявшей толпы, подсел к приятелю:
– Тоскуешь по дому, Яков?
В голосе Промова была доверительная теплота, настраивающая на ответное доверие. Плотник почти сразу отозвался:
– Не то слово, брат… Посади меня на берег, скажи: «Беги»… Пыль не успеет у твоих ног осесть, а я уже дома буду.
Промов похлопал Яшку по плечу:
– Крепись, скоро все кончится.
Кудряшов безутешно качнул головой:
– Нынче приснилось… или наяву показалось даже, как скрипит у колодца вороток, опостылела эта железная банка!
Яшка внезапно разозлился и грохнул кулаком в переборку, забывая о том, что еще пару часов назад так ревностно оберегал имя корабля и не желал его мешать с плавающим в проруби дерьмом.
Борис тут же вспомнил утренний разговор со Звездиным. Тонко размазывая масло по бутерброду, геолог делился за завтраком:
– Такое сегодня приснилось… прямо и сказать стеснительно.
– Это нормально, – отпивая чай, запросто ответил Промов, – организмы у нас молодые, мне женщины тоже часто снятся.
– Да нет, не это совсем, – покраснел гидролог. – Мне снилось, или я не уверен, что это был сон. В общем, проснулся я оттого, что окна у меня дрожат от трамвайного звона. Глаза открыл… вместо окна – иллюминатор, вместо трамвая – вьюга.
Оба поглядели на иллюминаторы, вот уже месяц заросшие слоем инея, с тех пор как начался режим экономии корабельных ресурсов.
«У каждого своя ностальгия по цивилизации и привычному миру», – сделал вывод Промов и перевел взгляд на Яшку. Ему показалось, что плотник и вправду будто запьянел, от тоски ли нахлынувшей или от кружившего в зале веселья, расходившегося, как на деревенской вечеринке. Борис обнял приятеля за плечо:
– Ты знаешь, Яков, я вот читал одну умную книгу по психологии, в ней говорили, что если рассказать свою проблему, проговорить ее человеку, которому доверяешь, то проблема эта будет уменьшаться, а может, и вовсе исчезнет.
Плотник поднял взгляд от пола, поглядел на Промова. Что-то было сомневающееся в его взгляде.
– Поделись с кем-нибудь, кому доверяешь, – мягко настаивал Борис.
– Да я тебе верю… К нашим барсукам разве с такими вещами подойдешь? – кивнул Яшка на беснующуюся толпу.
– Может, обстановка не совсем подходящая? – кивнул туда же и Промов. – Выйдем отсюда, сядем у меня в каюте.
– Ни к чему, – небрежно махнул Яшка, – давай здесь.
Пляски с частушками наконец стихли. Кто-то из женщин настойчиво просил:
– «Каховку», давайте «Каховку»!
Вместо балалайки лирично запела трехрядка. Под первые строки военной песни Яшка начал:
– Я в детстве любил на мартовских льдинах по озеру кататься… Ох и лаял меня отец, и сек даже. А мы с пацанами все равно: как пошло таяние, как поплыли льдины, мы у бережка одну зацепим, подволочим, заберемся гурьбой и плаваем, пока нас с собаками не начинают искать. На глубину не заплывали, боязно было, а так, лишь бы шестом до дна можно было достать и оттолкнуться. Потом, как подрос, полюбил через озеро на санях за сеном ездить. Такая, я тебе скажу, благодать. Морозец легкий, тужурку снимешь, вилы возьмешь и пошел грузить. Наворотишь так, что и лошадки из-за копны не видно, садишься на самую макушку – к дому правишь. Зима, из труб дым валит, ни ветерочка тебе, ни поземки. Темнеет рано, озеро переезжаешь, и солнышко все красным светом заливает, снега кровянит.
Военная песня угасла, ее сменило привычное народное творчество, подхваченная всеми «Ой, мороз, мороз». Яшка хмыкнул, коротко кивнул на смешанный хор, продолжил:
– Вот один раз везу я сено, а подо мною будто рыба громадная говорит: «Буук… Буук… Вааак». И словно хвостом своим по льду мягко так лапает, вроде играет – шлеп-шлеп. Думаю – что такое? Учитель наш, Циркуль, про китов рассказывал. Неужели в озере нашем кит завелся? Потом треск через все озеро, я его уже в прошлые года слышал… Мама родная! Смекаю, сейчас озеро лопнет, не довезу я ни сена, ни лошаденки, ни себя.
В поющей компании тут же сменился ритм, замельтешили пальцы гармониста, грянули спевно: «При лужке». Яшка, загораясь мелодией и своим сюжетом, затараторил взволнованно и быстро:
– Стал я погонять. Зойка даром что скотина, беду лучше человека чует. Без моих криков в постромках бьется, налегает, старушка. Я себя кляну – на кой дьявол нагрузил так много! Встал на ноги, мечу сено на ходу, ношу Зойке убавляю. Лед трещит, но под нами с Зойкой еще целиковый. Вот уже и камень бабий вижу. На нем наши бабы вальками белье бьют, шлепают, полощут. Циркуль говорил: его ледником из Швеции к нам притянуло, и гладкий он оттого, что еще там его северными морями облизало, а самое главное – на мелководье камень лежит, хоть и не у самого берега. Ну, думаю, дойду до камня – спасен! Только подумал, лед под копытами у Зойки и разойдись… Пошла в сторону льдина, ухнули мы с Зойкой в темную муть. А до той минуты мне вода в озере всегда чистой казалась, прозрачной, как слезы. И за сеном ездить я до той минуты любил, а теперь, как вспомню, так морозом по всей шкуре и прохватит.
Песня стихла, вдарили дружные аплодисменты, посыпались новые заказы, но гармонист попросил перекура. Яшка затих, словно не мог продолжать, пока снова не запоют. Борис осторожно сказал:
– Ну, раз ты сидишь передо мной, так, значит, ты выплыл в тот раз?
– Я-то выплыл… Зойка хоть и старая была, а жалко… Да и она бы выплыла, кабы не упряжка… Два только раза в жизни своей я так боялся.
– А второй раз когда? – выждав положенную паузу, спросил Промов.
Яшка посмотрел в глаза своему приятелю, что-то внезапно в нем надломилось, Промов это заметил.
Плотник вспомнил последовавшую за той бедою весну, первую свою ночевку в бане у Прохора, с замужней бабой…
Они не уходили из бани до самых утренних сумерек, и в ту минуту Яков не жалел о том, как будет ему или ей худо, когда вернется ее муж, как начнут чесать языками люди по всей деревне, как станет костерить его отец, как днями напролет противно заквохчет мать… Он жалел лишь о том, что ночь так быстро пролетела.
Дни уходили, и все сбывалось. Отец грозился выгнать из дома, мать по три раза в день замахивалась то коромыслом, то ухватом, то черенком от лопаты, люди скалили зубы, встречая его на улице. Замужняя на глаза не попадалась. Яшка стал с тревогой ждать той минуты, когда вернется из города ее муж.
В детстве он гулял с друзьями на соседней улице и видел, как подкатила к одному двору телега. Слезли с нее два брата с другого конца деревни, были оба выпивши, махнули для храбрости. Мужик, к которому нагрянули нежданные гости, был после бани, кончалась суббота, вышел к ним в легких нижних портах. Старший брат стал предъявлять:
– Вижу, как ты на жену мою смотришь.
Мужик смерил обоих братьев взглядом, потом спокойно спросил:
– Ты чего приехал, Петро?
– Морду твою кровянить! – злобно выдавил старший из братьев.
– Так вот он я – перед тобой.
Обиженный Петро с размаху двинул, тут же добавил его младший брат. Кровь струилась по подбородку мужика, но свалки не случилось. Мужик выждал секунду, через разбитую губу выплюнул кровь и тихо прибавил:
– А теперь я буду.
И началась свалка. Мужик пихнул младшего из братьев себе во двор, каким-то таинственным взмахом затворил снаружи калитку, сам остался с обиженным один на один, быстро одолел его. Младший брат наконец перепрыгнул через высокий забор, мужик держал удары обоих, на миг установилось равновесие. Мужик проигрывал зачастую оттого, что легкие штаны его на слабой завязке постоянно слетали, оголяя срам, и он был вынужден их подтягивать. Тут выбежала мать мужика, сжимая в руках деревянную лопату, которой сажала в печь хлеба, попыталась неуклюже ударить одного из братьев, не попала и выронила лопату. Петро подхватил оружие, и тут братья стали брать верх над одиночкой. Старшему удалось зайти сзади, скрутить мужику за спиной руки.
– Бей его, Толян! – приказывал старший из братьев. – Дюжей, дюжей врежь! Щас мы ему кой-чего укоротим.
Мужик невероятным образом вывернулся, подхватил оброненную лопату и чудовищным ударом, стесавшим половину лица, опрокинул младшего брата. У старшего, битого и обессилевшего в драке, хватило силы на то, чтобы выбить лопату и самому тут же очутиться на земле.
Это был финал. Братья выдохлись, бороться больше не могли. Мужик мог бы поднять лопату и добить обоих, не насмерть, конечно, но так, чтоб они своими ногами не ушли. Они и так не ушли. Сели в телегу и, устало крича проклятия, укатили.
Яшка тогда был восхищен мужиком, хотя понимал, что не за ним правда, а за старшим из братьев, чья жена, гулящая паскуда, свернула хвост набок. Через несколько лет этот мужик, что так лихо давал отпор обоим братьям, взял себе в жены девку, с которой Яшка провел ночь в бане… День ото дня Яшка боялся жить и сам, без всяких отцовских угроз, подумывал сбежать из деревни навсегда. Но и на побег его духа тоже не хватало…
А муж ее приехал из города, распродал в полдня всю скотину и ценную утварь, заколотил окна в доме, погрузил жену свою и весь похватной скарб на телегу и увез за собой. Ему наверняка даже не успели в этой суматохе рассказать о проделках его благоверной.
Яшка промотал всю эту историю в своей голове, еще ожесточеннее взглянул на Промова и на весь зал выпалил:
– Да пошел ты! Лезет в душу, понимаешь! Копошится там своими ручищами, как в объедках!
Малая часть лекторской комнаты поглядела на сидевших в сторонке приятелей, остальные так и не обратили внимания, распевая «а капелла», без гармошки и балалайки, любимые песни.
Яшка вскочил и стремительно выбежал прочь. Промов откинулся на спинку стула, сложил руки на груди. На душе его не было ни капли обиды. Он размышлял про себя: «А что, и так может проявляться тоска по родине, ничего не поделаешь».
«Челюскин» начал скрипеть.
Каждый день скрежет слышали то в одном отсеке, то в другом, то в нескольких концах корабля разом. Льды сжимали его, мяли, давили, пытались побороть.
Шмидт не пытался утаить шило в мешке – стали решительно действовать.
Из грузовых отсеков вынимали все самое ценное и необходимое. На палубе выросли горы стройматериалов, предназначенных для полярной станции на острове Врангеля, но так и не сгруженные там, запасы провизии, научное оборудование.
Об экстренной эвакуации говорили всерьез, не страшились ее, даже наоборот – принялись репетировать. Бобрин достал списки рабочих бригад, расписал диспозицию: кто где стоит, кто именно берет тот или иной ящик с оборудованием, по какому борту его спускает, кто налаживает сборку сходней и помостов – все было рассчитано до мелочей.
Былая праздность улетучилась, люди теперь всегда были при деле. Шмидт внезапно устроил несколько ложных эвакуаций. Люди понимали, что тревога учебная, но действовали на совесть, не вполсилы, а с полной отдачей. Никто не ворчал, не возмущался.
Арктика придвинулась к ним максимально близко. Ее дыхание наполовину проникло в их холодные, едва прогретые в режиме экономии кубрики, она спешила погреть свои ледяные пальцы за пазухой у каждого. Поэтому и не противились ложным тревогам Шмидта, слушались его беспрекословно.
После обеда Промов столкнулся в коридоре с Могилевичем. Завхоз, как всегда, спешил по делам, но, заметив журналиста, приостановил свой бег, протянул руку несмотря на то, что они уже виделись утром на завтраке. Борис пожал ее, но Могилевич не спешил расцеплять пальцы. Глядя в глаза Промова и все еще не отпуская его ладонь, без предисловия начал:
– Боря, напиши про нас.
Промов улыбнулся:
– Так я все время материалы через Кренкеля отправляю, они выходят.
– Я не про то, – теперь уже отпустил руку Промова завхоз и взялся за пуговицу на его пиджаке, – напиши по-настоящему, чтобы дети наши прочли когда-то и сказали… – Могилевич подбирал слова, откручивая пуговицу на пиджаке Промова: – Ну, в общем, чтобы они поняли: век для них всегда будет то радостный, то скотский… Чтоб они готовили себя к жизни, к испытаниям… Так сможешь?
– Даже не знаю… но после твоих слов – попытаюсь, – соврал Промов, помнивший про себя, что статьи у него получаются еще туда-сюда, а вот с настоящим художественным словом – швах.
Могилевич печально улыбнулся, на прощание еще раз пожал журналисту руку и как бы между прочим бросил:
– Объятия-то ледовые сжимаются, из-под пластыря вода сочится.
Не дожидаясь дополнительных вопросов, завхоз пошел дальше по коридору.
Борис вернулся в свою каюту, прилег на топчан. Сегодня снова могли объявить учебную тревогу, надо отдохнуть, а если получится, то и задремать. Он лежал, прислушиваясь к звукам корабля. Щелкнула переборка, проскрипели чьи-то новые сапоги по коридору, донесся приглушенный детский смех – двухгодовалая Анечка играла с матерью. По стеклу иллюминатора, почти не пропускавшему дневного света из-за ледяной корки, стегал упругий ветер. Полярная ночь месяц назад отступила, убывала с каждым днем, свет и вправду становился белее, пробивался через сомкнутые веки Промова, мешал ему задремать.
Внезапно свет стал таять, будто на иллюминатор помимо льда накидывали шторку. Борис хотел открыть глаза, поглядеть – неужели так быстро темнеет за бортом, но почему-то не мог. Из наплывавшей тьмы вдруг проявился чукотский мальчик с китовым позвонком в руке. Он держал его за выпуклый нарост, как сковородку, и таращился сквозь шахту позвоночного столба. Глядя на Промова через этот костяной глаз, мальчик печально улыбался, совсем как давеча Могилевич.
Дверь в каюту Промова распахнулась. Вместе с этим звуком исчезла черная бездна, чукотский мальчик и портал в его руке. Борис открыл глаза и резко вскочил. На пороге стоял Шапиро. У него было безумное лицо, искаженное страхом вперемешку с какой-то невыразимой торжественностью:
– Все наверх! Скорее! Лед тронулся, господа присяжные заседатели!
Промов протолкнул в горле нежданный сухой ком:
– И ты вместе с ним?
– Про что ты? – Шапиро сверлил его взглядом и, кажется, не распознавал человеческую речь.
– О том, что ты тоже тронутый! – повысил голос журналист.
– Обшивка трещит! Внутрь льется вода! Нам конец! Ты разве не слышишь?
Промов только теперь различил нарастающий скрежет, до этого абсолютно не замеченный. Так сильно «Челюскин» еще не стонал.
Борис кинулся к верхней одежде, в полминуты схватил последнюю мелочь и забросил ее в тревожный чемодан, заполненный всем необходимым и собранный несколько дней назад из обширного багажа.
По коридорам уже торопились люди, толкотни и паники пока не было. Если не считать безумных возгласов Шапиро:
– Лед тронулся, господа присяжные! Лед тронулся!
Промов выбежал на палубу. Она содрогнулась под ногами, раздался чудовищный грохот. Многие вскрикнули, но ожидаемой паники так и не случилось.
Воронин был на капитанском мостике. Он взглянул на часы, молнией пронеслась мысль: «13-е число – черная дата. 13.30 – это конец». На протяжении всех этих недель, пока «Челюскин» стоял без движения, он каждый день спускался на лед, обходил его кругом. Сегодня утром Воронин заметил трещину в корпусе корабля и уже не строил иллюзий.
Старпом оказался рядом, второй помощник тоже. Владимир Иванович сыпал им приказы:
– Старшим бригад – собрать личный состав на палубе. Слеги – на лед. Немедленная эвакуация грузов. Сходни незамедлительно. По ним – женщин и детей. Доротею с младенцем… лично убедитесь, что сошла, и мне доложите. Что у ремонтников?
Старпом отозвался:
– Бригада пытается нашлепнуть пластырь, ничего не выходит, лед разрывает левый борт, невозможно ничего сделать.
Аварийная команда, вся вымоченная в забортной воде, стуча зубами от пронизывающего волнения и ледяного холода, безуспешно ставила задвижку. Матрос Мосолов с размаху ударял кувалдой, в два взмаха расплющивая заклепки, не таясь и не скрывая, приговаривал:
– Во имя Отца…
Мосолов выцеливал заклепку, метко бил:
– Аминь!
Корабельный бок сотрясал удар кувалды.
– И Сына… Аминь! И Святого Духа… Аминь!
Грохот кувалды тонул в грохоте прорывавшегося льда, в корчах «Челюскина».
Людей на палубе пронизывал штормовой ветер, резал по закутанным лицам колючий снег. Красная шкала градусника упала в этот день до тридцати пяти ниже нуля.
Промов направил по скользким, накатанным, как полозья саней, слегам свой скромный чемоданчик. Схватился за ближайший ящик, пустил его вниз. На льду уже стояли люди, принимали скользившие вниз грузы, несли в сторону, подальше от корабля. Работал мотор лебедки, спуская на лед летательную машину Бабушкина.
«Челюскин» сделал резкий толчок, оседая под ледовый панцирь. Люди вздрогнули, на долю секунды остановили работу и тут же принялись за свое. Чрево корабля заполнялось водой, он оседал. Ремонтников отозвали, переодели в сухое, они принялись за разгрузку.
Промова дернули за одежду:
– Боря, айда за мной!
Журналист обернулся. Могилевич не дожидался – увидит его Промов или нет, снова пустился бежать в своей завхозной круговерти. Промов бросился ему вдогонку, не спрашивая, куда и зачем тот его позвал.
Они торопились, почти бежали по коридору. У Могилевича явно была четкая миссия, однако он, будто о чем-то вспомнив, остановился и без стука отворил дверь одной из кают. Это была «квартира» Василевских. Доротея Исааковна сидела с младенцем на руках, как и весь экипаж – паники не проявляла. Малютка ее спала. Могилевич на секунду остолбенел от такого спокойствия:
– Дора, почему ты не уходишь?
– Муж сказал сидеть и ждать его распоряжения… А пока не путаться на палубе под ногами, – запросто ответила молодая мать.
В коридоре раздались торопливые шаги, появился Василевский:
– Дусик, наше время пришло. У тебя все собрано? Давай на выход.
Доротея начала раздавать ему последние указания:
– Захвати кошелку, не забудь. И еще корзинку свободной рукой, иначе Карине негде будет спать.
Корабль качнуло в новой предсмертной судороге. Пол под ногами накренился, предметы посыпались со своих мест. Малышка проснулась и запищала. Голос у Доротеи даже не дрогнул:
– Ну-ну-ну, чего ты? Все хорошо, сейчас пойдем на новое место жительства.
Могилевич приобнял Василевскую, придержал край пеленки, в которую был завернут младенец:
– Удачи тебе, Кариночка. Будь счастлива.
Нежно поцеловал свою «крестницу».
Промов подумал: «Он что, прощается? Зачем?»
Завхоз оставил чету Василевских, кивнул Промову:
– За мной.
Они почти побежали. Могилевич бросал на ходу через плечо отрывистые фразы:
– Я у Шмидта револьвер взял. Надо забить скотину. Чтобы не мучилась. Представляешь, каково это – тонуть в железной банке?
Промов успел спросить:
– А я тебе зачем? Стрелок из меня плохой.
– Стрелять буду я. Мне просто… не по себе мне будет, если я один на один с ними останусь…
Им навстречу попались Яшка и пожилой печник, на пару тащившие бочонок с чем-то тяжелым. Могилевич набросился на них:
– Вы почему еще здесь? Почему не на палубе?
– Глину красную забыли! – сетовал печник. – Без нее печку не сложить!
Яшка ухватился за обрывок фразы Могилевича:
– Вы что, надумали скотину стрелять? – И, не дождавшись ответа, деловито набросился на завхоза: – Ум-то есть или нет? Тебя же рикошетом может убить! Пуле-то из отсека деваться некуда!
Могилевич окинул его быстрым взглядом:
– Выручай, деревня. Если опыт имеется…
В голосе его не было уничижения, словом «деревня» он не хотел обидеть плотника с печником, скорее, наоборот.
– Кинжал подходящий нужен, – сказал Яшка.
Могилевич достал из-за голенища нож с лезвием длиной в ладонь. Яшка скептически его осмотрел, сунул себе за пояс, коротко бросил:
– Подойдет.
За время экспедиции всех взятых в путешествие свиней съели, осталась последняя. Ее держали на черный день, как последний резерв, скармливали ей объедки, сливали посудные ополоски. Корова снабжала часть экипажа, а главное, кормящую мать и двухгодовалую Анечку молоком.
Натужное коровье мычание они услышали задолго до подхода к скотскому отсеку. Эхом разносился по стальным коридорам противный поросячий визг. Промов почувствовал запах – навоза, мочи, сена и жизни, запах животного тепла в этой неуютной железке. Стены в скотских отсеках были обшиты досками, в щелях виднелся сухой камыш, набитый за обшивку для утепления.
Свинья носилась в своем отсеке, дико визжа. Могилевич только теперь вспомнил об этих безо- пасных для стрельбы дощатых стенах, снова предложил:
– Может, стрельнем?
Яшка не хотел его слушать, протянул печнику нож:
– Ну что, старый, будешь колоть?
Печник заметно волновался:
– Эт-надь, давно не резал… Боюсь, эт-надь, рука дрогнет, да еще, эт-надь, в такой обстановке… Свинья-то, эт-надь, сбесилась, эт-надь.
Яшка перехватил поудобнее ручку ножа, кивнул Промову, будто не было в последний раз между ними ссоры, будто не проходили они молчком по коридорам полтора месяца с памятной новогодней вечерки:
– Боря, приоткроешь дверь. Только свинья голову в щель сунет – тут ее и дави что есть мочи. Держи, чтоб не вырвалась, понял?
Промов коротко боднул воздух головой, уперся своей длинной ногой в стену узкого отсека и налег на дверную ручку. Он любовался Яшкой: «Вроде у меня опыт, ведь я землетрясение пережил. А поглядите на него: собран, находчив, умел. Покрикивает на меня, подгоняет». Промов чувствовал стихию, она будоражила его, прямо как в ту памятную крымскую ночь.
Яшка все точно рассчитал – свинья действительно сунула голову в образовавшуюся щель. Промов не подкачал, держал дверь крепко, не давал свинье обратно убраться, видел, как железный край двери впивается в живое мясо визжащей скотины, как пол под его ногами заливает выпущенная из ее горла кровь, как страшны и уродливы ее покрытые черным налетом зубы, и думал: «Да правильно ли мы делаем? Может, тихо утопнув, она не испытала бы таких мучений?»
Плотник держал свинью за ухо, оскалив зубы в напряжении, водил лезвием у нее под горлом, пока ноги ее не подломились и она не упала.
– Все, отпускай, – велел Яшка, – теперь и так дойдет.
Могилевич поскользнулся в луже пролитой крови, с досадой плюнул:
– Новые сапоги, подошва еще не обтерлась – скользят…
Корова стояла в своем отсеке тихо и смирно, больше не мычала. К ней зашли люди в пахнувшей кровью обуви, у одного из них были залиты кровью обе руки. Свинья, так тонко и пронзительно кричавшая рядом, теперь затихла, только хрипела.
Яков взглянул на корову, хотел машинально погладить ее за ухом, но тут же испугался своих рук, чуть было не упрятал их за спину.
– Не серчай, Маринка, – тихо сказал он.
Корова издала в ответ робкий прощальный мык.
Промов поглядел на маленькое, блеснувшее бело-красной искрой лезвие, такое несоразмерное с большим и добрым животным. Яшка встал сбоку от нее, полез рукой ей в загривок, отыскал сразу за черепом позвоночную впадину, наставил туда лезвие и резким коротким ударом по ручке ножа утопил его в плоть. Корова с перебитым позвоночником остолбенела и завалилась на бок. Стукнул ее изогнутый рог о железный настил с оброненными клочьями сена. Яшка упал перед ней на колени, выдернул нож, нащупал в отвисшей коровьей шее бившуюся пульсом артерию и перехватил ее, выпуская кровь на волю.
Корабль вздрогнул. Все четверо тут же опомнились, вернулись к застывшей свинье. Яшка сделал ей в каждой ноге прорезь, продев руки в эти прорези, они перевернули свинью вверх животом, потащили ее наверх. В коридоре Яшка приостановился, подхватил бочонок глины, кинул свинье на живот. Все молчали, печник тяжело отдувался, один Яшка болтал всякую бестолочь:
– Шмидт – молодцом! Видал, как орудует?
– Воля у него несгибаемая, – замогильным голосом отозвался Борис.
– Как его все слушают беспрекословно! – не уставал восхищаться Яшка, либо что-то прятал за этими своими возгласами. – Сбитый у нас коллектив, чего и говорить. Эвакуация проведена исключительно.
– Погоди, она еще не закончилась, – напомнил Промов.
Яшка будто не слышал, молотил свое:
– Ни паники, ни ругани, ни криков. Когда в деревне у нас случился пожар, то рева было…
Корабль снова просел у них под ногами, оборвав последнюю фразу плотника. Уже обозначился значительный крен на нос, корма задиралась в гору, благо к выходу на палубу оставалось немного.
Они выскочили из темной, лишенной света корабельной утробы. Бочонок с глиной полетел за борт, рухнул в мягкий сугроб, следом заскользила по слегам свинья. Ее тут же подхватили сновавшие по льду люди, их с каждой минутой становилось все больше, а народ на корабле, наоборот, убывал.
Грузов, загромождавших палубу, было еще достаточно, однако Шмидт с Ворониным все время подгоняли людей, приказывали им спуститься на лед. Туда же непрерывным потоком летели ящики с консервами, брикеты угля, коробки с приборами, оборудование, листы фанеры, завернутые в рогожу, готовые окна со стеклами, связки меховой одежды, валенки, палатки, мешки с мукой и сахаром, промороженный говяжий бок, доски, бревна, стопки кирпичей, стянутых шпагатом, тюки прессованного сена, более не нужные убитой корове.
Борт стал низким, уже не требовались слеги и сходни. «Челюскин», пожираемый льдами, увязал, рывками уходил под торосы. На короткий миг эвакуация упростилась.
Промов опять услышал голос Могилевича:
– Боря, прыгай! Яшка, не задерживай! Живее, ребята, живее!
Промов выбросил за борт последний ящик и прыгнул сам. Приземлился удачно, почти как переносимый им бочонок глины – в сугроб. К нему подскочил Звездин, помог подняться, коротко спросил:
– Цел, не ушибся?
Через секунду сюда же угодил Яшка. Отряхнув с меховой шапки снег, он бросился собирать разбросанные по льду грузы.
Неподалеку бегал Шапиро, безумство его не прекратилось. Он взял аппаратом фокус на тонущий корабль, снимал катастрофу, изредка отрываясь от глазка и бросая вращать ручку, крутил фиги небу, указывал невидимому Кармену:
– Выкуси, Ромка, выкуси! Никогда из своих Каракумов ты не доплюнешь до меня! Руки коротки со мной тягаться.
Раздался чудовищный скрежет – такого по силе еще не слыхали: «Челюскин» осел еще глубже. На нем оставались трое: как и положено – капитан с начальником экспедиции сходили с тонущего корабля последними; Могилевич пересадил последнюю коробку… Все трое стояли вплотную к борту, осталось только перекинуть ноги и прыгать…
На короткий миг «Челюскин» стал свободен, льды разошлись, отпустили его бока, показалась черная бездна живой воды, окаймлявшая корабль. У края льдины сгрудились толпой люди, кричали, подгоняя оставшихся, призывно махали руками: гидролог Звездин, матрос Мосолов, художник Шемятников, летчик Бабушкин, гидрохимик Лобза, плотник Шатайлов, фотограф Новик.
Воронин заглянул в печальную муть, бьющуюся у самого борта, и увидел там день 16 мая 1918 года, пароход «Федор Чижов», и себя – молодого штурмана Воронина – словно со стороны… Вспомнил, как вынырнула немецкая подводная лодка из морской пучины и потопила его пароход артиллерийским огнем. В руках и ногах Воронина фантомной болью отозвались раны памятного обстрела. Он руководил тогда эвакуацией людей, они почти все выжили и высадились на берег близ поселка Вайда-Губа. Он и в тот день оставил судно последним.
Промов увидел в этой черной прорве, окружившей «Челюскина», чукотского мальчика, смотрящего через прорезь китового позвонка, как через портал. Глаза и все лицо его больше не улыбались, смотрели враждебно и даже с ненавистью.
Яшке послышался прощальный голос сброшенного им со звонницы и утопленного в озере колокола, а еще треск льда, за секунду до того, как скрылась его Зойка вместе с санями и горой сена на них.
Это снова затрещал «Челюскин». Льды обхватили корабль, навалились новой силой и стиснули мертвой хваткой, чтобы больше не отпустить.
Воронин и Шмидт разом прыгнули в незатянувшееся пока водяное окно. Могилевич замешкался на секунду, не успел перекинуть вторую ногу через борт, корабль снова дал крен. Гладкая, нерасхоженная подошва новых сапог Могилевича заскользила, завхоза понесло под уклон. Он пролетел всю палубу, ударился в надстройку, влип спиной в ограждение. Вдогон за ним полетели остатки незакрепленного груза, Могилевича завалило железными бочками с мазутом.
Несколько рук нырнули в полынью за ухнувшими туда капитаном и начальником экспедиции, ухватили их за тулупы, потащили прочь от края льдины, где корчился и скрипел, лопался и тонул «Челюскин». Неся на руках мигом обледеневших Воронина и Шмидта, толпа людей отхлынула, убралась подальше от засасывающей воронки, пожиравшей их Ноев ковчег.
Шапиро все еще вращал ручку своего аппарата, снимая агонию судна до конца.
Ушли под лед, унеслись на морское дно надежды выпутаться из этой истории малой ценой, труд людей, деньги небогатой страны и человеческая жизнь – целая единица.
– Опять нас сто четыре, – тяжело дыша, сказал Яшка, – без прибыли все-таки вернемся…
– Какая уж тут прибыль? Гляди, как бы еще кого корова языком не слизнула, – поправил его Шатайлов.
Мелькнула перед взорами и глазком работавшего кинообъектива корма с погнутыми о лед винтами, исчезла в темной воде. Обломки льдин подскакивали и кувыркались в огромных бульбах выходящего из отсеков воздуха – последнем выдохе «Челюскина».
Бобрин задрал рукав полушубка вместе с манжетой кителя, вслух отметил:
– 15.30. Ровно два часа тонули.
Шапиро перестал вращать ручку, к нему, кажется, вернулся рассудок, он выдавил без всяких эмоций:
– Булькнул наш «Титаник».
Люди несколько минут не могли сдвинуться с места, не в силах осознать, что им только что удалось пережить. Только женщины возились со Шмидтом и Ворониным, переодевая их в сухую одежду. Из глубин вырвался последний пузырь кислорода, лопнул над ледовой могилой.
Промову показалось, что он почувствовал, как «Челюскин» только теперь лег на дно, упокоив несчастного Могилевича.
Стремительно темнело.
Стали обустраиваться на ночь – самую тяжелую, первую ночь на льдине. Бобрин всех пересчитал: не затерялся ли кто в отсеках во время эвакуации? Кроме Могилевича, потерь не было.
Плотники тут же принялись строить временный барак, обстоятельный и капитальный решили ставить завтра, а пока – на скорую руку, лишь бы ветер не задувал, ночь скоротать, перевести дух. Шмидт распорядился выдать из медицинских запасов по сто грамм разбавленного спирта всему взрослому населению. Молотки и топоры плотников застучали звонче.
Вслед за бараком от снега чистились площадки для шатров и палаток. Повара во главе с буфетчиком разобрали провизию, обустроили камбуз, на спиртовых лампах сделали ужин.
Одной из первых палаток стало вместилище радиста Кренкеля. При фонаре он долго возился с рацией, крутил настроечное колесо и поздним вечером наконец услышал позывные. В те же сутки, когда случилась катастрофа, в эфир улетела радиограмма о гибели «Челюскина». Вместе с широтой и долготой радист добавил финальную подпись, будто поставил автограф – «лагерь Шмидта».
Глубокой ночью, когда общий барак был построен и экспедиция разместилась на ночлег, Шмидт собрал в палатке, где пару часов назад люди принимали ужин, совещание.
Бобрин перекидывал исписанные листы своего блокнота, давал отчет по всем направлениям:
– Продукты: много мясных консервов, галеты, сахар, сгущенное молоко, шоколад, мороженая туша свиньи и говяжий бок. Команда смогла забить оставшуюся корову, но выгрузить с корабля ее не успели.
– На сколько нам хватит в экономном режиме? – осведомился Шмидт.
– На три месяца точно.
– Пока будет обустройство лагеря, предлагаю пищевую порцию не снижать, – высказался Воронин. – Быт не налажен, помещения холодные, в пище наше спасение. Спиртовую норму можно повторять ближайшие два дня, но не больше, а то привыкнут.
Все согласились.
– Что с теплой одеждой? – тут же переключился на второе опасное направление Шмидт.
– Имеются плотные ткани, а также собачьи шкуры, их предполагалось выгрузить на острове Врангеля и раздать местным промысловикам. Из этих материалов можно попытаться сшить одежды.
– По типу малиц, которые шьют ненцы и эвенки, – подхватил Шмидт.
– Опыт у кого-то есть? Вы наводили справки? – спросил Воронин у Бобрина.
– Жена гидролога Рыцк вроде бы знает закройку, да и Доротея Василевская сказала, что примерно представляет, как должна выглядеть малица.
– Как с жильем обстоят дела? – ставил задачи начальник экспедиции.
– Плотники утверждают, что за два дня осилят барак и печку в нем. День на постройку капитального камбуза. В остальном – по мере решения первоочередных задач, – отчеканил Бобрин.
Слово попросил Воронин:
– В постройке жилья тоже предлагаю использовать опыт коренных народов. Малицы – их изобретение, хоть и громоздкая одежда, а теплая, в ней спасенье. Из кубиков льда надо строить и`глу. Для первого времени сойдет, пока не обзаведемся теплыми бараками. Потом иглу можно использовать как складские помещения, а в освободившиеся палатки и шатры селить людей.
Предложение всем понравилось, его приняли.
Руку поднял старпом:
– Матросы докладывают, что на месте гибели судна полынья не затянулась, там продолжают всплывать бревна и доски. Предлагаю отрядить завтра отдельную команду для дежурства у полыньи: пусть вылавливают дерево, оно пригодится, если не в строительстве, то в качестве топлива.
Совещание длилось еще долго, решались вопросы более мелкого масштаба. Женщины, дети и часть мужского населения, размещенные во временном бараке, давно уже спали. В холодной палатке, где ночевали матросы, плотники, печники и все остальные, не влезшие в барак, никак не могли уснуть. Холод и пережитые за день страсти тут были ни при чем. Людей пугала туманная будущность. Шли разговоры:
– Сигнал-то, допустим, они там получили, – рассуждал плотник Шатайлов среди своих побратимов, – а что толку-то? Чем они нам помогут? До нашей льдины, как до неба, – далеко, камушком не добросишь.
– Правильно говоришь, Петр Михайлович, – подхватили плотники и печники, – нечего на этой льдине яйца высиживать, они только прилипнут к ней на таком холоде.
Зашевелились матросы, кочегары и мотористы:
– Верно, верно, братва. И мы с вами готовы. Рванем вместе к берегу.
Яшка сидел молча, в обсуждениях не участвовал. Когда приняли решение идти на Большую землю – обрадовался. Наконец-то его спасение зависело от его собственных ног, как он долго об этом мечтал, а в крепости ног своих Яшка не сомневался. Только зудела где-то внутри сомнительная муха: «Мы уйдем, а остальные?.. Так мы же скорее помощь для них вызовем! Кренкель на рации – это хорошо, но мы-то быстрее, мы-то сможем там, на Большой земле, место лагеря показать». Яшка убеждал себя, муха внутри все противилась, не умолкала, зудела. Под ее монотонное гудение плотник и уснул.
Утро в здешних широтах наступало поздно. Несмотря на этот факт, оба повара и буфетчик встали в четыре часа, как было заведено на корабле, принялись готовить завтрак. Полярный мрак окутывал лагерь, но в нем уже пробуждались, приходили в себя, разгоняли кровь по жилам привычной зарядкой или просто пытались согреться вольными упражнениями. День предстоял долгий. Второй день на льдине.
Плотники снова совещались:
– Когда к Шмидту пойдем?
– Надо после завтрака. Люди всегда злые, пока не поедят. Вот Шмидт подкрепится, подобреет, тогда и идти.
– Ага, скажет: «Ну вот, нажрались и ходу, тикают из лагеря!»
– А ты думал на голодный желудок выходить? Нет, брат, нам еще у Шмидта на дорогу еды выпрашивать.
Всей гурьбой искать начальника экспедиции не пошли, направили делегацию из трех человек. Отправились: вдохновитель идеи – Шатайлов, от судового коллектива – уполномоченный Мосолов и от комсомольской ячейки – плотник Кудряшов. Последний до сих пор мялся. С пробуждением Яшки проснулась и затихшая было внутри его муха, снова начала зудеть.
Занимался слабый рассвет. Шмидт стоял неподалеку от временного барака, выслушивал очередные сведения от Бобрина, умывался снегом. Он покрякивал, довольно и часто вскрикивал, растирая ладонями лицо, на длинном волосе бороды хлопьями висели льдинки с мокрым снегом, наполовину таявшие от его горячего лица. Процесс этот совсем не мешал Бобрину:
– За ночь всплыло достаточно много бревен и досок, но промоина, в которой исчез «Челюскин», затянулась льдом. Чтобы добыть дерево, его необходимо выкалывать изо льда – требуется усилить рабочую команду.
– Усиливай. Отряжай людей. Дерево для нас ценно, – отрывисто говорил Шмидт, не прерывая своих водных процедур.
– Отто Юльевич! – решительно вмешался Шатайлов и тут же почему-то растерял настойчивый пыл. – У нас, в общем, делегация сложилась…
Шмидт прекратил свое занятие, взял протянутое Бобриным полотенце, быстро вытер лицо и уставился на явившуюся пред ним троицу:
– Что у вас, товарищи?
– Нас тут тридцать человек, мы решили к берегу пешком добираться.
Голос у Шатайлова обрел некоторую твердость, но Шмидт сразу же ее развеял, не дав ему закончить:
– В пешее путешествие на три буквы могу вас отправить, – ответил он и отдал полотенце Бобрину.
Голос Шмидта был бодрый, веселый, даже дружелюбный, как весь его искрящийся вид. Яшка и остальные делегаты приняли его фразу за очередной всплеск оптимизма, за легкомысленную шуточку, оброненную ради поднятия боевого духа у пришедших к нему людей. Все трое нелепо улыбнулись. Шмидт, не меняя своего радушия, легким движением отодвинул полу расстегнутого полушубка, показалось оружие в кобуре.
– Первый, кто шагнет в сторону материка, будет мною лично подстрелен. – Голос и выражение лица начальника лагеря изменились в долю секунды, Яшка даже не успел поймать этот мимолетный кадр, когда Шмидт свершил над собою переворот.
Смелости на возражения хватило только у Мосолова:
– Так мы же для общего дела, для пользы, быстро придем и доложим…
Шмидт, не повышая тона, сохраняя в нем строгость и лед, перебил:
– Для какого дела? Шкурники вы. Дезертиры. Бабушкин, может, тоже хотел бы вылететь отсюда к чертям на своем самолете, аппарат его исправен, но он об этом даже не заикается. С этой льдины выход один – только по воздуху! Кто будет полосу аэродромную готовить? Женщины с детьми? Вы о них не думаете. Вы ни о ком не думаете. Вам ноги даны, чтобы драпать, а мозгов вам не дадено. Пошли вон!
Он обернулся к Бобрину, снова в мгновение ока сменил тональность:
– Заведующий кухней Кливер просит помощи, надо выделить человека для добычи снега. Его требуется много – обед на сто человек. И брать следует подальше от лагеря, одну ночь мы тут провели, а уже кругом желтые пятна. Из этого новая задача – строительство отхожего места. Определи участок, выдели людей…
Шмидт кивнул на еще не растворившуюся в воздухе троицу:
– Вот этих ходоков, кстати, можешь отправить, пусть сортир строят.
Хмурые штрафники отправились натягивать между торосами шатер без дна – временный туалет для экспедиции. Скоро Шатайлова и Яшку сменили два кочегара, золотые плотницкие руки требовались на строительстве капитального жилища. В подмогу плотникам прислали всех незадействованных, оставшихся без наряда. Под надзором мастеров люди катали бревна, укладывали их, подносили тяжести – работа кипела.
Сорокаградусный мороз подгонял, но он же и лишал сил. Как бы ни старался человек активно двигаться, лютый холод сковывал руки и ноги, продирал насквозь. Горячего обеда хватило на час, потом стужа снова одолевала. Шмидт в этот день был вынужден дважды отдать приказ о начислении спиртовой нормы. Первый полный день на льду. Самый длинный и тяжкий.
Едва выросла над бараком крыша, еще не успели ее до конца покрыть, а уже с противоположного края стелили потолок. Печник на железном листе развел огонь, грел красную глину в бидоне, замешивал раствор для кирпичной кладки, готовил прочие компоненты для печки.
Выл ветер, пронимая до костей, сметая снег и оголяя скелеты льдин. Люди разгребали рыхлый снег, трамбовали его в корыта, которыми вывозили лед во время авралов, когда «Челюскин» еще держался на плаву, и его пытались освободить, везли этот снег на камбуз. Добирались к твердому насту, выпиливали плотницкими ножовками из него кубики, блоки, усеченные трапеции, везли на ручных санях к лагерю. Здесь уже наметились свои специалисты по постройке иглу. Из кубов и трапеций возводились стены в человеческий рост, потом, вместо балки, наверх ложилась деревянная перекладина. На ее край укладывались снежные кирпичи, их легко спрыскивали натопленной из снега водой, тут же лепились новые белые кирпичи, арочную кровлю моментально стягивало морозом. Небольшие и простенькие в постройке иглу вырастали как грибы. Внутри них могли усесться пять-шесть человек. Если завесить вход брезентом, а полог прижать глыбами снега, то быстро становилось тепло, не ниже пять градусов мороза, но самое главное – внутри иглу не было ветра.
Женщины тоже не сидели без работы: крохотной малицей обзавелась двухлетняя Анечка, а Карине сшили теплые пеленки и конверт из шкур – для прогулок на воздухе.
Два первых дня прошли в напряженной работе. Труд не давал людям расклеиться, заскучать, впасть в уныние. Шмидт не знал покоя – был везде и всюду. Хвалил, подбадривал, одобрял, поддерживал, легко и задорно смеялся, иногда спорил, но без особого упорства.
Вырос капитальный барак. Печь в нем топилась вполнакала, для просушки швов между кирпичами, под надзором мастера. Это было самое теплое и надежное здание. В нем разместились семейные пары, все женщины и, естественно, оба ребенка. За тонкой перегородкой проходили ежевечерние, ставшие обыденными совещания.
Кренкель держал постоянную связь с Большой землей. Оттуда приходили вести. Вечером, на исходе второго дня, Шмидт собрал вокруг стола помощников и приближенных.
– Новости из Москвы очень хорошие! – привычно бодро начал руководитель экспедиции. – В столице образована специальная комиссия по нашу душу. Да-да, целая комиссия ради нашего с вами спасения, товарищи. Ее возглавляет Валериан Куйбышев. Как я и предполагал, эвакуацию планируют с помощью авиации. – Шмидт выдержал момент, пока пронеслось всеобщее сдержанное одобрение, и добавил: – Ну, это в центре, а здесь, на месте, совсем рядом с нами, тоже не сидят сложа руки. Сегодня утром пришло сообщение от начальника полярной станции с мыса Северного товарища Петрова. Он направил собачьи упряжки на мыс Онман для нашего освобождения. – Снова сдержанное оживление, но уже более яркое. – Как бы то ни было, самолетом ли, собачьей ли упряжкой, а помощь к нам уже спешит, – заверил Шмидт. – Теперь снова к делам насущным.
Отто Юльевич обратил свой взгляд на группу творческой интеллигенции, приглашенной сегодня на совещание: Промов, Шемятников, Троянский, Новик и Шапиро.
– Товарищи от искусства, – сразу взял подчеркнуто-уважительный тон Шмидт. – Мы с вами много и плодотворно сотрудничали. Работа ваша на «Челюскине» мною оценена по достоинству, да и другие члены экспедиции не дадут соврать – театр, вами устроенный, прямо скажем, удался.
Шмидт поглядел на других участников совещания, те согласно закивали, и он продолжил:
– В сложившейся ситуации у нас, конечно, времени и средств на обустройство нового театра нет, но это временно: в будущем, я думаю, нам удастся возвести клуб и устраивать там культурный досуг экспедиции. Помощь, как я уже сказал, к нам идет, однако мы в Арктике, на краю земли, здесь нужно всегда надеяться на лучшее, а готовиться к худшему. Вот, чтобы это худшее не случилось, чтобы люди наши не пали духом и не принялись размышлять на всякие поганые темы, нам следует их поддержать. У меня предложение: ухитриться и выпустить стенгазету.
Новик, как и в случае с театром, стал первым рассуждать вслух:
– Технически это возможно, Отто Юльевич. Так ведь? – глянул он в сторону Шемятникова.
Художник тут же откликнулся:
– Ватман есть, кисточки с красками тоже удалось эвакуировать. Все в моем чемодане. Газета возможна.
– Я в вас не сомневался, молодежь! – похвалил Шмидт. – У меня уже и название приготовлено – «Не сдадимся!». А? Как вам?
– Что ж, боевое. Мне нравится, – согласился художник.
– Товарищ Промов будет писать о нашей героической повседневности, как бы это дико ни звучало, – продолжал наставлять Шмидт. – За рисунки понятно кто отвечает (беглый взгляд на Шемятникова), товарищам операторам и фотографу тоже, думаю, будет что сказать. Побольше информации о нашем временном обиталище на льдине, о лагере как таковом, об актуальных вопросах. Ну и научным сотрудникам путь в газету тоже открыт. Интеллигенция – народ нервный, вот их в первую очередь надо отвлечь, забить голову работой, чтобы туда не набивались дурные мысли. Собирайте сведения о скорости дрейфа, состоянии льдины, погодных условиях и изменениях. О вестях с Большой земли спрашивайте у меня, Кренкеля с этим вопросом не тревожьте. Считаю, что и информацию о количестве наличных запасов тоже не стоит прятать от общественности. А, товарищ Бобрин?
– Согласен, Отто Юльевич, сведения должны быть в каждом номере газеты, – подтвердил заместитель.
– Самое главное – побольше карикатур, – ласково глянул на художника Шмидт. – Разрешаю рисовать шаржи даже на начальника экспедиции – пусть народ веселится.
На следующее утро Шемятников встретил Отто Юльевича посреди лагеря, показал ему на пробу парочку набросков. Шмидт раскатил по лагерю свой громогласный смех, долго не мог успокоиться, глядя на карикатуру, где его очень похожая сконфуженная физиономия торчала из палатки, а вместе с нею – и знаменитая борода, намертво примерзшая ко льду. Начальник экспедиции наконец утихомирил раскаты своего смеха, перевернул лист черновика. На второй картинке их лагерь, расположенный на осколке льдины, плыл в открытом океане. Верхушку барака оседлал безликий, не угадываемый участник экспедиции, опершись спиной на печную трубу, он через линзы бинокля всматривался в даль. Из-за горизонта навстречу лагерю Шмидта выплывал огромный четырехтрубный лайнер. Люди на картинке ликовали, обнимали друг друга, художник смешно распялил им рты в радостных воплях. Внизу, у порожков барака, стоял такой же безликий статист и говорил человеку с биноклем: «Наконец-то мы спасены! Что за корабль идет навстречу?» Наблюдатель отвечал: «Титаник» какой-то».
Шмидт мимолетно улыбнулся, отреагировал сухо:
– Неплохо – по капиталистам прошелся, но юмор черноват, убери, со смертью не шутят.
Он вернул черновик художнику, на его лице снова появилась улыбка:
– А первая картинка хороша, хвалю! Вполне годится для номера. Нашего первого номера! Газета: «Не сдадимся!», лагерь Шмидта, первый номер! Сила печатного слова! Хоть у нас буквы и будут нарисованы от руки. Прекрасно, товарищ Шемятников, великолепно!
Мимо них шли Промов с Яшкой, тащили на плече бревно. Сегодня взялись за строительство общей столовой. Яшка временно был перекинут на неквалифицированную, но важную работу – его послали выбирать из общего штабеля подходящие бревна.
Борису, глядя на ликование Шмидта, так и хотелось в тон ему прокричать: «Ай да я, ай да сукин сын!» Он сдержался, слушая, о чем дальше расскажет Яков. Молодой плотник размышлял:
– Вот я думаю, Боря, построим коммунизм, настанет у нас в стране золотая пора: у всех всего вдосталь будет; никто себе отказывать ни в чем не станет. Какая жизнь сладкая начнется…
Промов, отвлеченный возгласами Шмидта, сбился с ноги, бревно на его плече немного сыграло, подпрыгнуло, отдалось ударом. Он вновь поймал ногу, вернулся мыслью к мечтам Яшки:
– Знаешь, парень, один замечательный американский писатель сказал…
– Джек Лондон? – сделал попытку Яшка, знавший из американской литературы лишь одно имя.
– Почти, – мимолетно ответил Промов, совсем не сбившись с мысли. – Дословно я тебе его не процитирую, попытаюсь лишь передать смысл: «Дайте человеку необходимое – и он захочет удобств. Обеспечьте его удобствами – он будет стремиться к роскоши. Осыпьте его роскошью – он начнет вздыхать по изысканному. Позвольте ему получать изысканное – он возжаждет безумств. Одарите его всем, что он пожелает, он будет жаловаться, что его обманули и что он получил не то, что хотел».
– Так и знал, что эта американская морда напишет чего-то, нашему русскому уху совсем противное. Порода у них такая. Капиталисты с жиру бесятся. Ну скажи: откуда у нашего человека роскошь? Изысканное там всякое… Нам как бы с голоду ноги не вытянуть, а он тебе про безумства.
Промов улыбнулся, пытаясь терпеливо объяснить:
– Ты не уловил сути. Представь: если мы погрязнем в роскоши (которую ты себе даже намечтать не можешь, а все же попробуй), мы перестанем жить. Пофантазируй – ты настолько всем пресытился, что тебя ничего не трогает, ничего не удивляет. Самая изысканная пища для тебя – обычное варево, самые благородные вина – пресный компот, самая опытная блудница не может утолить твоей страсти. Ты все равно что мертвый: все еще жив, но тело твое бесчувственно, и дух угас.
Они опустили бревно на лед, развернулись, пошли за следующим. Журналист не сходил с философской тропы:
– Один очень сильный народный поэт, твой земляк, кстати, вологодский…
– Костромские мы, – поправил Яшка Промова.
– Это не так важно… Так вот он сказал: «Объясни – я люблю оттого, что болит, или это болит оттого, что люблю?» Ты жив, пока ты испытываешь боль. А в пресыщенности боль исключена, она там отсутствует, потому там все неживое.
Плотник, кажется, стал вырубать из слов смыслы. Нагнувшись за новым бревном, он натужно выдал:
– Боль – это борьба, а борьба – это жизнь.
– Правильно! – внутренне возликовал Промов. – И чем никчемней жизнь, тем старательней за нее цепляется ее носитель. Подвиг никогда не совершит жалкая душонка, ведь она так дрожит за свою бесценную оболочку.
– А это кто сказал?
– Это я тебе говорю – Борис Промов.
Журналист вспомнил минутное самолюбование начальника лагеря и тут же прикусил себе язык, передразнив самого себя: «Ай да я, ай да сукин сын!.. Понахватаешься тут дурных манер рядом с этим Шмидтом».
Пассажирский аэровокзал на Ходынском поле работал уже три года. Почти столько же существовало Главное управление Гражданского воздушного флота. Передвижение самолетом для обычных людей становилось год от года доступнее и проще. Открывались аэродромы, новые маршруты, входила в строй отечественная малая авиация, перевозившая людей на близкие расстояния.
Но Ксеня отправилась во Владивосток на поезде. Так далеко самолеты пока не летали.
Она смогла добраться только до Казани, там пересела с аэродрома на железнодорожный путь, неспешно покатила по старой проверенной чугунке.
Хоть и неслась ее мысль на край света быстрее любого скоростного самолета, хоть и подгоняла она каждую минуту стучавшие на рельсовых стыках колесные пары, время в пути протекало медленно. Ксеня это знала, еще до начала своего путешествия она говорила сама с собой, постоянно успокаивала: «Поезд до Владивостока раньше двух недель не дойдет» – ничего не помогало.
Душа ее вслед за мыслями рвалась вперед. Туда, до крайней сухопутной точки на карте, куда способен добраться обычный гражданский человек. Доехать, долететь, доплыть, доползти. Приблизиться к нему, насколько это возможно… а дальше будь что будет. Дальше она не думала. Растрачивала сердечные и мозговые силы только на этот свой безвременный, стремительный полет.
Едва только стало известно о происшествии с «Челюскиным», Ксеня не сидела на месте ни часа. Какое-то время ушло на решение – как все-таки ехать. Потом, когда путь был выбран и билет куплен, она уже не оглядывалась назад.
Вся страна следила за развернувшимся противостоянием Арктики и отважных полярников. Ксеня и до этого отслеживала через газеты подробный путь «Челюскина», а теперь, когда случилась катастрофа, прогремевшая на весь мир, в первые дни скупала всю прессу, перечитывала статьи о лагере Шмидта по несколько раз. Заучивала коротенькие сводки самих челюскинцев, передаваемые из лагеря по рации и опубликованные в Союзпечати, гладила взглядом родную фамилию в конце этих сводок, с надеждой шептала:
– Жив, жив…
Дотаивала вторая неделя пути. Поезд пересек материк, подходил к Приморью. Завтра должна была открыться глазу застывшая гладь Тихого океана.
На станциях Ксеня теперь уже не скупала кипы газет. За нее это делали соседи по купе. Статьи про лагерь Шмидта читали вслух, активно обсуждали. Она не открывала своей тайны, хотя тайной это для нее самой не было, но все же не выпячивала того факта, что ее муж среди терпящих бедствие на льдине челюскинцев.
От Иркутска пассажиры в ее купе больше не менялись. Там сели двое мужчин средних лет, ехавшие по делам коллеги, и женщина лет на двадцать старше Ксени. Мужчины были оба в очках, лысоватые, упитанные, с едва пробивавшейся проседью, с похожими чертами лица, в почти одинаковых пиджачных парах, словно два кровных брата. Поначалу Ксеня их даже путала. У них и отчества оказались одинаковыми – два Павловича. Один Семен, другой Степан. Потом Ксеня начала различать их по голосу, смеху, ужимкам и манерам.
Женщина ехала навестить своих взрослых детей, живших и работавших в порту Владивостока. Назвавшись товарищем Прокудиной, она с первых минут немного возмущалась мужской компанией:
– Как это так – в одном купе размещают и мужчин, и женщин! В гостиничных номерах ведь не подселяют к тебе мужчину. Так отчего же на железных дорогах так поступают?
– Да бросьте вы. Будто в первый раз едете? – беспечно удивлялись оба пассажира.
– Нет, ну вот едут, скажем, на весь поезд два десятка женщин, – не унималась товарищ Прокудина. – Неужели им нельзя выделить особые купе, без всяких там подселений?
– Ну обеспечат вам эти купе, – стал рассуждать Семен Павлович, – а они пустыми окажутся, не будет, например, в этот рейс женщин вовсе.
– Или, наоборот, больше их окажется, чем два десятка ваших «законных», – подхватил его приятель.
– Что же прикажете делать билетным кассам? – чуть ли не торжествовал Семен Павлович, открывая перед товарищем Прокудиной простые истины. – Не продавать билетов мужчинам? Не расходовать «законных» женских мест?
Товарищ Прокудина недовольно фыркнула. Степан Павлович вторил своему коллеге:
– Вот гражданочка едет… Откуда вы, гражданочка, кстати, едете? Вот – от Казани в купе трясется. Ей, при ее положении, вообще хоть ложись и помирай! А она, видишь ты, едет себе молчком, не жалуется.
И мужчина спросил у нее взглядом: «Вы ведь, гражданочка, в положении? Не ошибся мой поживший, поглядевший на этот свет глаз?»
Ксеня коротко кивнула в ответ.
Скоро эти начальные «страсти» сменились разговорами о «Челюскине». В воздухе витала только эта тема. Тем более что газет, относительно свежих для этих весьма отдаленных мест, на остановках хватало и обсуждение дел в лагере Шмидта из купе не выветривалось.
Раскрывая две центральные газеты разом, Семен Павлович перекликался со Степаном Павловичем:
– «Пароходами в прибрежные арктические районы доставляются самолеты. На «Смоленск» погружено 7 самолетов. Пилоты: Молоков, Каманин и другие». Все портреты представлены. «Из Хабаровска на помощь челюскинцам вылетает Водопьянов. Решено отправить на Север еще один пароход «Сталинград» с самолетами летчиков Доронина, Липпа и Галышева».
– «Из СССР в Америку выехали летчики Ушаков, Слепнев и Левоневский – для того, чтобы с аэродромов Аляски разведывать обстановку, искать затерянных среди льдов челюскинцев. Во Владивосток направлены два дирижабля «СССР В‐2» и «СССР В‐4». Спешно ремонтируются ледокол «Красин» и ледорез «Литке», которые также должны пойти на помощь экспедиции Шмидта».
– Вот-вот, про американцев мое любимое, – встревала товарищ Прокудина. – Хороший появится перспективный ход для них: мол, они спасают терпящих бедствие, в то время как советское правительство от них отвернулось! Так и будет, вот увидите, если эти чертовы янки смогут обнаружить их первыми, опередят наших водопьяновых.
Семен Павлович возражал:
– Даже если наших пилотов опередят, я слышал от проверенных людей, с полной уверенностью могу сказать, что Шмидт уже распорядился: «В американский самолет не сяду, даже если буду погибать!»
Мужчина обвел собеседников довольным взглядом: «Знай наших!»
Ксеня тихо заметила:
– А я думаю, неважно, чьи самолеты прилетят первыми, главное – спасение жизней.
– Материнский инстинкт в вас говорит, дорогая, – опустила ей ладонь на колено товарищ Прокудина и тепло улыбнулась: – Это пройдет, по мере того как ваши дети станут взрослеть, превращаясь из милых ангелочков в проказников-бесенят.
– А здесь самое интересное! – хлопнул ладонью в газетный лист Степан Павлович. – Обзор зарубежной прессы. Что тут о нас врут? «Германская «Фёлькишер Беобахтер» пишет: «Операция по спасению проводится слишком поспешно и без плана». Обозреватель предложил не поддерживать с советским лагерем радиосвязи, ибо она вселяет надежды, которые потом не осуществятся. Терпящие бедствие обрадуются понапрасну, а помощь к ним в итоге так и не придет».
– Жалкие лгуны! Нацисты! – разгорелось от злобы лицо Семена Павловича.
– Датская «Политикен» поспешно напечатала некролог, посвященный Шмидту: «Умер, как герой, чье имя будет в списке завоевателей Севера».
– Эти еще торопыги куда лезут со своей скоропостижностью? – возмутилась товарищ Прокудина.
– Злорадствуют, – снова, не повышая голоса, пояснила Ксеня.
Ее в этой суматохе не услышали – выуживали новые пасквили и журналистские слухи:
– А вот англичане! – объявил Семен Павлович. – «Бернард Шоу, побывавший в СССР три года назад, высказался: «Русские удивительный народ, даже катастрофу способны превратить в триумф». С этим сложно не согласиться, ведь «героический поход», заявленный на весь мир, грозит кончиться фиаско. Корабль в порт не пришел, затонул. Вокруг спасательной операции шума больше, чем вокруг самого похода».
– И снова наши «друзья» американцы! – ерничал Степан Павлович. – «Помощь от правительства Соединенных Штатов не отвергается советской стороной полностью, среди пилотов, участвующих в спасательной экспедиции, два американских бортмеханика. Однако холодность советских властей в отношении предложенной нам помощи порождает в Америке легенду о пароходе с тысячей заключенных, который шел в хвосте у «Челюскина» для разработок свинцовых копей на Чукотке. Существует ли этот пароход или нет, затонул ли он вместе с «Челюскиным» или пока еще выжил, какова его дальнейшая судьба – все это пока остается загадкой».
Ксеня прикрыла лицо руками, чувствуя свои полыхавшие щеки, подумала: «Неужели и мой Боря занимается этаким противным словоблудием? Невообразимо грязная профессия… Раньше я этого не замечала».
Никто из соседей не обратил на нее внимания – продолжали хаять заокеанских «партнеров» и выгораживать свою сторону.
– Челюскинцы не чувствуют себя обреченными, поддержка нашей страны велика! – доказательно тыкал пальцем в печатные строки Семен Павлович. – Качалов перед каждой репетицией спрашивает у актеров: «Как там в лагере Шмидта?»
Торжествовал и его коллега:
– И снова иностранцы: «Неудобно произносимое «Челюскин» заиграло на всех языках мира! Эти русские чувствуют себя на Севере так же комфортно, как и у себя дома!»
– Вот вам, брехуны, вот вам! – не сдерживалась товарищ Прокудина.
Семен Павлович оставил газету, из него полилось через край:
– «Челюскин» прославил страну на весь мир! Все равно если бы летательный аппарат Циолковского поднял в стратосферу первого советского человека.
Ксеню эти настроения в общий водоворот не вовлекали. Она оставалась печальна и молчалива. Соседи, наоборот, продолжали шерстить прессу.
– А вот интересная заметка, – заговорил Степан Павлович сдержаннее. – «В московском загсе зарегистрированы дети с новыми именами: Оюшминальда, что значит: Отто Юльевич Шмидт на льдине; Лагшминальд – лагерь Шмидта на льдине; Лагшмивара – лагерь Шмидта в Арктике».
– Последнее имя отдает каким-то индийским божеством, – заметил Семен Павлович.
– Бедные дети, – тихо вымолвила Ксеня.
Сказанного ею соседи снова не различили. Она подумала про себя: «А отчества какие будут у их детей – корявые и ужасные».
Ксеня машинально произнесла несколько раз подряд свое отчество. Последние месяцы она все больше замечала в себе появившиеся странности вроде этой – внезапное, ничем не объяснимое проговаривание собственного отчества. Всплыл в памяти отец, последний день его жизни, а вслед за этим – похороны…
Тихое кладбище в середине мая. Даже птицы над ним летают робкие, поющие редко и вполголоса. Они прячутся в высоких деревьях над старыми могилами, молча скачут с ветки на ветку. Могилу отцу вырыли на краю кладбища, у кирпичной ограды. За этой оградой и зарослями сирени внезапно врезал хрип граммофонной трубы. Птицы испуганно шарахнулись на своих ветках. В наваленную кучу рыхлого суглинка впивались штыки лопат, ловко закидывали свежий гроб. Женщины перестали тихо плакать, над могилами несся веселенький американский фокстрот, пела труба с сурдиной. Старший брат Ксени недовольно вздернул голову, словно отыскивая за кулисами сирени бунтарский дом и несчастных его жильцов, вынужденных жить в постоянной скорби и солидарности с посетителями города мертвых. Вмешательства не потребовалось, иглу убрали с пластинки, фокстрот оборвался на полутакте. Вновь стали слышны естественные звуки кладбища: тихие всхлипы, спорое шарканье лопат, шуршание земли. В глубине кладбища, в самом его сердце, на ветру скрипел старый ствол, словно негромко плакал младенец.
«Наш с тобой младенец, Боря. Наш с тобой нерожденный младенец», – уныло думала Ксеня, глядя в окно на заснеженные кедры и поглаживая себя по округлому животу.
День в ледовом лагере челюскинцев был наполнен тяжелой рутиной: ремонтировали и утепляли палатки, достраивали жилые бараки, из подручных средств оборудовали камбуз, заступали дежурными по кухне. Продолжалась научная работа. По-прежнему специалисты, включая Шмидта, читали лекции. Лагерь обзавелся клубом и баней.
Сутки напролет, почти не замолкая, пыхтела «кухня дяди Саши», как любовно прозвали камбуз, где всеми делами управлял буфетчик Кливер. Камбуз получился небольшой, даже тесный, но теплый и уютный. Сотню человек он не вместил бы никогда, пищу в нем принимали в несколько смен. Едва заканчивали с обедом и успевали перемыть посуду, как подходило время готовить ужин.
Ежедневная жизнеспособность лагеря требовала огромных сил и затрат.
Но не это оставалось главным направлением. Основной задачей с первых дней лагеря было оборудование аэродрома. Через несколько дней после крушения Кренкель принял сообщение по радио: «Нарты с собаками попали в плохую погоду, долго блуждали в бурях, потеряли много сил и времени. Были вынуждены повернуть к мысу обратно». Покинуть «льдину Шмидта» можно было только по воздуху. Для этого необходим был аэродром.
Подходящее место для него отыскали в нескольких километрах от лагеря. Каждый день туда приходили бригады разгребать лед. Рядом поставили палатку, в ней на постоянном дежурстве жили три человека, там же хранились инструменты и салазки для вывоза льда, топливо. Глядя по погодным условиям, работы днем велись в три-четыре смены. Когда пурга и ветер были невыносимы – время смен сокращалось, люди укрывались в дежурной палатке, грели руки над жаровнями с тлеющим каменным углем, перекусывали сухим пайком, глотали кипяток. Снова выходили на сорокаградусный мороз, кололи лед, складывали в корыта на полозьях, везли в сторону, превращая пространство с ледяными надолбами в гладкую площадку. Разгребали наметенные сугробы, трамбовали снег толкачами – широкой доской на двух ручках. Площадка росла в оба конца, образуя линию с ровными краями.
Судовой врач Никитин дежурил здесь же, при трудившихся сменах, следил за правильным утеплением конечностей, за первыми признаками обморожения. Всякий раз разводил руки в стороны:
– Удивительно, ни одного простудного заболевания.
Полагалась километровая длина посадочной полосы, шириной в сорок метров. Первую почти закончили в недельный срок. Полоса была практически готова… Подул шквалистый ветер, и ее замело – вновь работы на несколько дней. Когда и во второй раз полоса была готова к сдаче, льдина, на которой оборудовали аэродром, лопнула и разошлась в стороны. Полторы недели адских, изматывающих работ ушли в никуда.
Отыскали новую подходящую льдину. Знали, что и она может треснуть в любой момент, прийти в негодность, но темпа работ не снижали, выкладывались на совесть.
Шмидт вечерами оставался один на один с Ворониным, делился своими размышлениями:
– То, что люди не теряют надежды, упорства в труде, твердо идут к цели без всяких намеков на отчаяние, – это великое дело, хотя бы в эту сторону я не должен отвлекаться и смотреть с тревогой. И даже то, что вторая аэродромная льдина, полностью расчищенная и подготовленная, лопнула и вышла из строя, – тоже полбеды.
– Боишься, как бы не случилось такое с нашей лагерной льдиной? – догадался Воронин.
– Именно этого и боюсь… Трещина есть, и она растет. Куда нам потом деваться?
– На дно, вслед за «Челюскиным».
Шмидт глянул на товарища по-новому. В голосе Воронина не было фатализма, вместо него там сквозили искры самоиронии: «А ну-ка, возьми нас, льдина! Испытаем, кто из нас крепче».
– Я тоже надеюсь на хороший исход, Владимир Иванович, – похвалил начальник экспедиции Воронина.
Промов вышел из палатки, поглядел в сторону аэродрома. Там, над взлетной полосой, по небу стелились долгие черные шлейфы – пускала их дежурная коптилка. В ней горел разлитый мазут и кусок резины. На белом ледяном фоне шлейфы были хорошо видны, и самолет, рыскавший среди бесконечных льдов в поисках крошечного лагеря челюскинцев, смог бы отыскать их по этим посланиям с земли.
Борис остановился перед сколоченным из досок стендом, стал откреплять прибитый канцелярскими кнопками ватман. Свернул в трубу, сунул себе под мышку, на стенд прикрепил свеженький номер. Вновь остановился на самом зрелищном – карикатурах. Шемятников не пожалел красок: по улицам уездного городишки шагала яркая толпа, дружеские, необидные шаржи: Шапиро, Звездин, Новик, Троянский, Промов, супруги Рыцк, сам Шемятников (художник не стал выбиваться из толпы и наворотил себе в обличье длинный нос и приплюснутый подбородок), и еще многие обитатели затонувшего «Челюскина» угадывались в этой толпе. Даже капитанская фуражка Воронина выглядывала из задних рядов. Их встречала знаменитая четверка – экипаж «Антилопы-Гну»: командор в клетчатом пиджаке, Шура Балаганов в брюках клеш и кепке, из-под которой торчала непокорная рыжая грива, Паниковский в канотье и с тросточкой, Козлевич в кожаной тужурке, крагах и автомобильных очках поверх гладкого, как яйцо, шлема с наушниками. Обломки потерпевшего крушение автомобиля дымились здесь же. Над ними был растянут транспарант, белые буква на кумачовом фоне гласили: «Добро пожаловать в семью лейтенанта Шмидта!».
На второй картинке лагерь челюскинцев, расписанный со всеми похожестями и подробностями, напоминал деревню на спине огромного кита, точь-в-точь как в сказке Пушкина. Под рисунком стояла приписка: «Это о нас писал Александр Сергеевич. Гении видят сквозь время».
Рабочая команда собиралась около стенда. Стекались люди из палаток, бараков, иглу и прочих концов лагеря, толпились у свежего номера газеты, смеялись, обсуждали, тыкали пальцами в разрисованный красками ватман.
Появился секретарь Семин, назначенный сегодня старшим команды, бегло посмотрел стенгазету, пару раз ухмыльнулся, отыскав себя среди детей лейтенанта Шмидта, потом обернулся, стал покрикивать, формируя из толпы колонну на выход.
Очередной аэродром был практически закончен, его оставалось поддерживать в рабочем состоянии, чистить снег, откалывать образовавшийся за ночь лед и вывозить его в сторону. Остальные люди отдыхали, набираясь сил перед новым авралом, который мог грянуть в любую минуту.
Промова поглотила колонна, пошла вперед, и он с ней, не успев даже занести старый номер газеты в палатку. Сегодня была не его смена, однако он быстро решил, что и в лагере ему делать нечего – очередной газетный выпуск надо готовить только через несколько дней, а потому решил прогуляться до аэродрома, размяться там в несложной теперь уже работе. Сунув ватман за пазуху, Промов бодро зашагал вместе со всеми.
На взлетной полосе он встретил Яшку и Шапиро, дежурно спросил: «Как дела?», стал ковырять ломом ледовый нарост.
– Скоро голодать начнем, – ответил Яшка.
У него сегодня явно не было настроения – очередной скачок недовольства, замешанного на меланхолии, к которым Промов уже привык и не удивлялся.
Борис молчал, ожидая, что еще выдаст его приятель. Вместо него возмутился Шапиро:
– Если верить газете – продуктов еще на два с половиной месяца.
Яшка внезапно встал на его сторону, принялся противоречить самому себе:
– Голода не будет, нерпу бить будем.
– А ты навык имеешь? – спросил Промов.
– Стрелял на полигоне. Когда в Посаде на завод устроился – из нас тоже ворошиловских стрелков готовили, секция при цеху была.
– Неплохо бы повторить, а? – подначивал Промов, отчего-то мигом заскучавший, едва лом попал к нему в руки.
– Шутишь? – поднял голову Яшка.
– Отчего же? У Мосолова револьвер имеется, ему Шмидт для дежурства оставляет. Айда, спросим, – улыбнулся Борис.
Все трое незаметно пошли к палатке, где жила караулившая аэродром смена, инструменты прихватили с собой, чтобы не выделяться из толпы. На ходу стукали в лед, пинали отколотые куски, пасовали друг другу, словно на самодельном футбольном поле где-нибудь посреди цветущего луга или на городской окраине.
Мосолов на их просьбу пострелять отозвался до удивления просто, даже противиться не стал, словно работал в тире парка культуры и отдыха, ежедневно заряжая мишени с фигурками заокеанских буржуев в цилиндрах. Они отошли за палатку, воткнули в сугроб два лома, растянули между ними старую газету тыльной стороной, как транспарант. У Мосолова в кармане нашелся кусок проволоки, ею примотали углы ватмана к ломам. Стоял штиль, и газету не трепало, о проволоку не рвало. Промов достал из нагрудного кармана алый карандаш, круговыми движениями навел по белому фону круги с «яблочком» в сердцевине – получилась вполне сносная мишень.
Вызвать переполох своими выстрелами они не боялись. Дежурившим на аэродроме Шмидт разрешил вести свободную охоту, подкарауливать неосторожную живность. Рядом с лагерем, где царили человеческие звуки и запахи, арктическую зверушку встретить было нелегко, а здесь, в отдалении и тишине, они попадались чаще. Иногда в лагерь прилетал отдельный выстрел, случалась даже целая серия залпов, но «дичи» к столу челюскинцев буфетчик дядя Саша пока не подавал.
Мишень была готова. Шапиро отошел в сторону на три шага, распорядился:
– Вы идите, а я останусь попадания фиксировать.
– Ты рехнулся? – недоверчиво поглядел на него Мосолов. – Не слышал про линию огня?
– Ай, да бросьте, товарищ матрос, – Шапиро для смеху добавил в голос местечковый акцент. – Шобы так промахнуться, пульнув не по мишени, а по мне, так это надо быть совсем незрячим.
Промов глазами спросил у оператора: «Ты что удумал?» Шапиро успел, незаметно для Яшки и Мосолова, перемигнуться с ним в ответ: «Иди-иди, сейчас увидишь!»
Они отдалились метров на двадцать. Нерпа ближе, по словам Мосолова, к себе не подпускает. Матрос достал из кобуры оружие. Яшка смело и требовательно протянул руку, несколько раз сомкнул и разомкнул пальцы, будто что-то хватая.
Мосолов его остановил:
– Погоди, проверить надо. Сначала я.
Он вытянул правую руку с татуированными пальцами, прищурил глаз, сам себе скомандовал:
– К тренировочной стрельбе – приступить!
Грохнул выстрел, рука Мосолова едва заметно дернулась.
Зато весьма заметно дернулся всем телом Шапиро. Он тут же рухнул, стал биться в конвульсиях настолько правдоподобно, что даже Промов решил: «Вот это матрос дал маху! Напророчил Арончик себе шуточку».
Мосолов обомлел, стоял, как ударенный громом, ровно секунду. С вытянутой рукой, так и не опустив ее, помчался к пораженному:
– Я добью его! Добью, чтоб не мучился!
Яшка с Промовым бросились ему вслед, то ли удержать от окончательного убийства, то ли помочь Шапиро в преодолении предсмертных мук.
Оператор взбрыкивал, снег летел из-под его рук и ног. Внезапно он затих, словно умоляя своим видом – не надо больше, не тратьте пулю, я сам… И вдруг стал медленно подниматься. Вместо нелепой усмешки или иронии на мигом побелевшем лице его гулял нескрываемый страх. Шапиро успел поверить в намерения Мосолова.
Матрос еще пробежал по инерции несколько шагов, замер в двух метрах от «раненого», все еще не в силах убрать наведенный на него ствол боевого оружия. Гневным взмахом Мосолов зашвырнул револьвер в снег, бросился на жертву с кулаками. Яшка не отставал от матроса. Промов, убедившись, что Шапиро не задет пулей, на секунду оторопел, потом кинулся разнимать троицу. Били оператора не шутейно, во всю мощь, вызванную пережитым ужасом.
Промов отрывал то одного бойца, совавшего кулаками в физиономию Шапиро, то другого. Обоих разом унять он не мог.
Из-за палатки выскочила толпа, привлеченная выстрелом. Еще не успев разглядеть драки, Семин радостно крикнул:
– Подстрелили?
Мосолов, сидевший в сугробе после увесистого броска, проделанного журналистом, злорадно, в тон секретарю выпалил:
– А то как же! Одного еврейского осла! Наповал!..
Он убийственно глянул в сторону сидевшего на коленях Шапиро, тот горстью снега пытался остановить текущую из носа кровь, и пришлепнул:
– Ишь, клоун!..
Яшка, тоже приземленный на лед, тяжело дышал, на лице его еще гуляла злоба, разбавленная нервным переживанием. Дыхание его вдруг сбилось, он начал заливисто, почти истерично хохотать:
– А я гляжу… снег из-под него летит… ровно как из-под куры… которой башку отрубили и на волю пустили… а она… она в сугробах кувыркается… думаю: «Тут и достреливать не нужно… сам дойдет»… Вот кого в артисты надо… талант!
Вечером сидели в клубе. Без лекций, без выступлений. Таскали из близко лежащей столовой кастрюли кипятка, непрестанно заваривали чай. Мосолов не глядел в сторону распухшего от побоев лица кинооператора – до сих пор злился. Тот поскучал чуток в уголке, половил на себе разномастные взгляды – то смешливые, то недовольные, то женские – жалеющие и ласковые, и ушел из клуба в палатку, к месту проживания. Промов уговорил Семина, и тот не стал докладывать Шмидту о неудачном выстреле на аэродроме.
Трещали еловые дрова в железной печурке, расточая снопы веселых искр, по клубу разливалось тепло, можно было расстегнуть полушубок или даже вовсе его снять, остаться в одном свитере. За разукрашенными морозом крохотными стеклами дотаивал короткий день, поднимался слабый пока еще ветер.
Бродили по клубу тихие разговоры, люди разбились на компании по пять-шесть человек, болтали, обсуждали ничего не значащие пустяки, бытовые проблемы.
Промов неизвестно почему вдруг представил, что открылась дверь и вошел к ним сюда живой Могилевич. Сел рядом с ним, с Промовым, рассказал что-то такое, о чем говорят нынче окружавшие его люди, какую-нибудь историю о своих сыновьях. Борису невольно вспомнилась жена, опять полезли застарелые, трижды обкатанные мысли: «Родим ли мы с тобой кого-то? Порадуемся детям? Даже если вернусь благополучно – не уверен. Пять лет прожили…»
К нему подсел Яшка, видя настроение приятеля, толкнул его кулаком в колено:
– Борь, расскажи что-нибудь. У тебя здорово получается.
Промов с теплотой поглядел на него: «Уж не врачевать ли ты пришел, милый друг? Отвлечь меня от моих фантомов пытаешься? Спасибо, припомню».
– Из какой области хотелось бы тебе историю?
Яшка подумал, поискал глазами в зале, пошарил на потолке:
– Ну вот, как Шапиро…
Он против воли усмехнулся:
– Чего это он ушел, кстати?.. Как Шапиро говорит: смотришь на картину, а там целый рассказ по сюжету разворачивается. Такое что-нибудь, интересное.
– Хорошо, – улыбнулся Промов, – первое полотно, что на ум придет, – о нем и расскажу. Раз мы на льдине посреди океана, сама собой просится водная стихия. Так, есть один пример из Средневековья… «Наводнение в Бисбосе» картина называется, а сюжет произошел в пятнадцатом веке.
– Это ж где такое? – заинтересовался Яшка.
– В Голландии, недалеко от моря. Там вся страна в каналах и мостах.
Промов заметил, как соседи понемногу замолкают, начинают слушать его рассказ.
– По-хорошему, картину б тебе эту сначала показать, а то я буду рассказывать, а ты и не видел ее ни разу. В общем, на картине плывет по городу кроватка детская, город весь в воде, затоплен, только черепичные крыши и шпили торчат. В кроватке младенец лежит, одеялом укрыт, неясно – спит или мертвый. И еще по кроватке кошка мечется, будто дикая, пасть оскалена, шерсть дыбом, глаза безумные. Глянешь – и страшно за ребенка становится, если он жив, так его такая дикая кошка, чего доброго, в воду столкнет или исцарапает.
Промов видел, как люди беззвучно переставляли лавки и стулья, плотнее пододвигались к нему, и рассказа своего не прерывал:
– А на самом деле это старинная в тех местах легенда. После страшного наводнения, когда стихия успокоилась, люди вышли из своих укрытий, чтобы оценить разрушения и поискать уцелевших. Они увидели детскую кроватку, прибитую к дамбе. По ней как сумасшедший скакал кот. Все подумали, что малыш не мог выжить, но кота решили спасти. Каково же было всеобщее удивление, когда в кроватке обнаружился мирно спящий ребенок. А кот тем временем прыжками с края на край поддерживал равновесие колыбельки так, что она оставалась сухой, и ребенок даже не проснулся среди бушующих волн.
Тяжело вздохнула одна немолодая уборщица. Борис вспомнил эпизод, произошедший с ней неделю назад, слабо улыбнулся. Она шла по лагерю за своими надобностями мимо бани. Мывшиеся в это время плотники по своей деревенской привычке выбежали наружу и принялись кувыркаться в рассыпчатом, как крупа, снегу, орать и довольно покрякивать. Уборщица махнула на них зажатой в руке ветошью:
– Тьфу, злодеи!
Развернулась и пошла в другую сторону, совсем не туда, куда ей требовалось. Довольные произведенным эффектом, плотники расхохотались.
Она раскрыла губы, и Промов успел подумать, что женщина вновь произнесет или сделает что-то такое же глупое, но уборщица сказала:
– У меня кошка тоже до последнего за дитя билась.
В клубе, где и так висела тишина и все внимательно слушали Промова, теперь воцарилась тишина мертвая. Ждали, что расскажет немногословная уборщица.
– Вспоминаю и дрожу. Холод в ту зиму был, топить нечем, война. Город с голодухи наполовину вымер, другие – в тифу лежат… Только крысам житье. Они у трупов сначала лица объедали, потом в рукава пролазили, за пазуху. Возьмешь такого в руки, чтоб в землю зарыть, а у него из одежки крысы сыплются, как сор из худого кармана… В очередях за хлебом по половине дня пропадали. Возвращаюсь – дите все исцарапано, а кошка – хоть полы ею мой, настолько усталая. Спрашиваю у него: «Кто тебя?» Он, трехлеточка мой, говорит: «Киса…» Мне, дуре, и невдомек, что он буквы-то не выговаривает. Забрала я на другой день кошку из дома… Ох, она и выдиралась, из рук моих лезла… Она, бедная, до конца жизнь бы свою положила, от крыс его отбивала… Лучше б он в очереди замерз…
Уборщица всхлипнула, бурные рыдания раздавили ей грудь. Вскочили с мест ее подруги, принялись обнимать, утешать, подносили к губам стакан с остывшим чаем.
Поднялся внезапно осмелевший Яшка, гладя уборщицу по плечу, проговорил:
– Ничего, ничего, мать. Для того отцы наши революцию и делали, чтоб времена те темные больше не вернулись… А детей мы народим! В сто крат больше тех, что крысами заедены, войной убиты.
Он отошел к потемневшему окну, пряча свои юношеские слезы, за которые так стыдно бывает всем молодым мужчинам в его возрасте.
Ночью буря пошла в разгул. Промов, лежа на сколоченном из обрезков и деревянных отходов топчане, слушал завывания ветра, думал о том, как завтра снова весь лагерь разделится на четыре смены и люди будут бороться за жизнь, расчищая взлетную полосу. Хотелось верить, что в последний раз.
Дорога от Владивостока пролегла многотрудная. Ксеня унижалась, молила, проскальзывала, просачивалась, проламывалась, сулила деньги, совала взятки. Ее прогоняли, проклинали, стыдили, ругали, били по рукам с зажатыми купюрами, потом глядели на торчавшую холмом одежду на животе, сжаливались, закрывали на все глаза, впускали.
Она успела сесть на еще не вышедший из порта, но уже прогремевший в газетах своей громкой миссией «Сталинград». На пароходе прошла от Владивостока до Магадана, а оттуда, на нем же – до Петропавловска. По нетвердым утлым льдам Охотского и Берингова морей «Сталинград» шел уверенно, это тебе не сложные льды Арктики, где в жестокой борьбе из строя выходят даже ледоколы. За Петропавловском море посуровело. Самолеты выгрузили с парохода, и в Анадырь они полетели своим ходом.
Ксеня и тут умудрилась попасть на борт. В Анадыре был последний рубеж. Самолетам спасательной миссии требовались долгая стоянка, технический осмотр, небольшой плановый ремонт. Упорная девушка не желала ждать, к тому же билетов на самолеты, предназначенные для вывоза экспедиции Шмидта, тоже не продавали.
Она рванула на почтовый аэродром.
Здесь сутки не спала, толкалась между модулями, ангарами и прочими помещениями, надоела всем от начальника аэродрома до самого последнего механика. От нее прятались, ее выставляли из диспетчерской на мороз, ее силком сажали в машину и увозили в город. Но она, как побитая собака, вновь возвращалась на аэродром, всех раздражала своим жалким видом, маячившим повсюду неуклюжим набрякшим телом.
Наконец, принеся массу неудобств и тревог пилоту почтового борта, тяжело ступая, она сошла по приставной железной лесенке на аэродроме в Уэлене.
Сразу же бросилась искать нужного ей человека. В пути Ксеня собирала сведения, выясняла особенности и местную специфику, оценивала – как ей дальше лететь до этого затерянного во льдах лагеря. Ксеня знала, что пилот, который ей нужен, носит фамилию Лебедевский. Ей посоветовали поискать его в столовой, указали, куда идти.
Путаясь в полах шубы, колеблемая сильным ветром, она торопливо шла по льду. Снег наметало в волосы и в ворс шапки, секло по щекам, слепило глаза.
Навстречу двигались двое. Ксеня звериным чутьем поняла, что один из них – тот самый пилот. Поравнявшись, она без всяких проволочек повисла у него на руке:
– Умоляю, возьмите меня с собой…
Пилот опешил, закрыв половину лица рукой в перчатке, попытался разглядеть ее:
– Чего вы, дамочка?
– Это очень важно для меня! Сжальтесь! Возьмите в расчет мое положение! – сыпала она привычными, тысячу раз произносимыми за последнюю неделю доводами.
– Да к чертям собачьим ваше положение! – повысил голос пилот и попытался отцепить ее от своего рукава. – Кто вы такая вообще?
Она не на шутку ощутила слабость в ногах, стала заваливаться, опрокидывая на себя пилота. Ксене помог его спутник, подхватил сзади за локти, помог устоять.
– Вам плохо? Что вы, действительно, в самом деле? – недоумевал пилот.
Ксеня умоляюще выдавила:
– Вы Лебедевский?
Он неохотно ответил:
– Ну, Лебедевский. И что?
– Вам необходимо взять меня с собой! – почти радостно заявила Ксеня и еще плотней вцепилась в его одежду, обнадеженная тем, что не ошиблась и так быстро нашла драгоценного ей человека.
– Да с какой стати? Что еще за необходимость?! – ярился Лебедевский.
– Вы не можете лететь без меня! – голосом, не терпевшим никаких возражений, заявляла беременная дамочка.
– Гражданка! Гражданочка, вы это дело бросьте! – попытался помочь летчику его штурман и стал оттаскивать женщину в сторону.
У нее вновь некстати подкосились колени, она повисла на мужских руках. Кряхтя и удерживая ее, летчик со штурманом топтались на месте, негромко ругались.
– Да что же это… Вы понимаете, что мне лететь пора? – ворчал Лебедевский.
– Так летите же, летите скорее, только меня возьмите на борт.
– Ну, морока! – простонал пилот. – Слушай, Слава, позови, что ли, кого-нибудь в помощь, пусть ее утащат отсюда подальше. Видишь, какая полоумная истеричка.
Штурман сквозь мешавшие порывы ветра разглядел ее фигуру:
– Похоже, и правда беременная…
– Теперь понятно, почему себя так ведет. Кто ее пустил сюда?
Штурман убежал за подмогой. Лебедевский держал будущую роженицу за обе руки, не давал упасть. Ксеня плавала в полубреду, едва держалась на ногах:
– Заклинаю своим неродившимся ребенком: возьмите меня с собой, я должна его еще хоть раз увидеть…
– Увидите, и не раз! – решил играть в доброго союзника сметливый пилот. – У вас что, кто-то в лагере Шмидта?
Услышав заветные слова, женщина будто очнулась, сказала уже более трезво:
– У меня там муж.
– Ну что ж, не у одной вас муж на льдине.
Она отчаянно и при этом слабо замахала у себя перед лицом ладонями:
– Нет-нет! Ничего не хочу слышать! Вы обязаны меня взять! Обязаны!
– Да с чего вдруг такая обязанность?! Я двадцать восемь холостых полетов сделал, вашего мужа выискивая!
Лебедевский и сам не заметил, как великая усталость овладела им по прошествии стольких дней в непрерывных полетах:
– Я все глаза просмотрел в туманах! Чертов это лагерь, пропади он пропадом! Я гробануться могу в любую секунду! А вы мне предлагаете еще и вас захватить? Чтоб не две души, а сразу четыре на тот свет отправить – вашу и ребеночка!
На каждом слове он встряхивал слабеющее тело Ксени и наконец отпустил ее. Она не рухнула, но и стоять больше не могла, плавно опустилась на лед, вытянув ноги циркулем.
– Тогда заберите его первым, как только отыщете… пообещайте…
Лебедевский рассвирепел:
– Вы вот матерью готовитесь стать, а там две крохи мерзнут: два года и половинка годика всего! Вы о них подумали? Вам муж дороже этих деток? Он что у вас, раненый, больной?
Видя, как она сгибается под его тяжелыми словами, он присел с ней рядом и стал утешать:
– Там все здоровые мужики, их никаким льдом не возьмешь!
Приближалась россыпь торопливых шагов. Лебедевский обернулся: к ним спешили штурман и пара человек с носилками из санитарной команды. Он взял женщину за подбородок, заговорил торопливо и горячо:
– Я даю вам слово… Слышите меня? Обещаю вам: сегодня же найду лагерь Шмидта! Вы прилетели сюда не напрасно! Раз вы верите, то и я верю… Вы талисман всех челюскинцев! Вы появились здесь, у нас на аэродроме, значит, что-то сдвинулось в этой вселенной! Значит, сегодня, нынче же они отыщутся!
Взгляд ее туманился, она наверняка теряла сознание, но слабым голосом успела произнести:
– Записку… ему… разрешите…
Подбежали мужики. Взяв несчастную женщину за руки и за ноги (а штурман обхватил ее в районе пояса), они втроем погрузили будущую роженицу на носилки.
– Давайте на словах ему передам, – попытался уговорить ее Лебедевский.
Но женщина уже рылась у себя в сумочке, на разглаженном фантике от карамели выводила слабые буквы карандашом для подводки глаз: «Нас будет трое. Люблю тебя. Возвращайся». И внизу корявое, приписанное в последний момент: «Симулируй болезнь».
Ее уже уносили, когда Лебедевский, аккуратно сворачивая фантик и пряча его в планшет, крикнул:
– А кому передать-то?
Сквозь порывы ветра долетел ее слабый голос, назвавший фамилию и имя своего мужа.
Лебедевский спрятал послание между складок свернутой карты. Штурман провожал глазами людей с носилками. Чтобы сгладить нелепое послевкусие случившейся сцены, заметил:
– Погодка, конечно, так себе. Как только нам разрешение на полет выдают?
Пилот поднял меховой воротник летной куртки, морща лицо, поглядел на небо:
– Не выдумывай, отличная погода. Туман разогнало. Полетели.
Шмидт с Ворониным сидели за перегородкой капитального жилого барака, обсуждали новые планы. Начальник экспедиции раскладывал исписанные красивым почерком листы, водил тонко отточенным карандашом над таблицами, графиками и стрелками:
– Владимир Иванович, я считаю, вы, с вашей непревзойденной обстоятельностью, оцените мою теорию по достоинству. Только поглядите: выставляем ледоколы по всей трассе Северного пути, чтобы один мог сменить другой. Соответственно, для ледоколов нужны порты, базы для ремонта, склады угля для дозаправки. Проект не дешевый – согласен, не быстрый – тоже спорить не буду. Но ведь и эксплуатация Северного пути не на одно поколение рассчитана. Внуки и правнуки будут по нему перевозить грузы. Проект представлю Сталину, как только мы вернемся в Москву, а предложение о разработке и строительстве советского ледокольного флота уже отправил правительству радиограммой.
Воронин тактично выслушал, стал аккуратно замечать:
– Мне кажется, опыт ледовых разведок, практикуемый нами в походе, стоит также ввести на обязательное вооружение. Бабушкин своими полетами доказал полезность взятого на борт самолета. Помимо авиаразведок, должны быть и водные, чтобы караван судов с ледоколом во главе или просто отдельное судно, как в нашем случае, не тыкалось в стены из льда, как слепой котенок.
Шмидт согласно кивал, всем своим видом показывая: «Именно так, а не иначе теперь и будут совершаться походы через Арктику», и, едва Воронин успел закончить, снова воспламенился речью:
– А сколько мы совершили открытий, пока льдина дрейфовала! Одни геодезисты, товарищи Звездин и Василевский, провернули массу исследований: о ветрах, о течениях. Только ради этого удачного дрейфа стоило затевать нашу экспедицию!
– Ну, подождите, удачной она будет, когда мы благополучно снимемся со льдины и сойдем на землю, – сдержанно заметил Воронин.
– Удачный дрейф по числу открытий, – уточнил Шмидт, поднял указательный палец и мелко потряс им. – И, не удаляясь далеко от темы дрейфа, – еще один мой проект. Суть его в следующем: высаживать научные экспедиции на подобные нашей мощные льдины, дрейфовать на них и заниматься полярными исследованиями. Кроме русских, уверен, никто таким способом работать не станет! Мы будем первые и единственные во всем мире.
Воронин прятал в моржовых усах свою слабую улыбку: «Все тебе мало, не знаешь угомону, тщеславный ты бородач!»
Легкий ветер шевелил веревку с красными флажками, привязанную к глыбам льда по периметру и обозначавшую границы посадочной полосы. Очередной полярный аэродром был приготовлен. Тринадцатый по счету.
Самолета с Большой земли ждали каждый день. Ходили к аэродрому или, встав посреди лагеря, слушали небо. Кто-то посылал в него свои тайные молитвы.
Небо в ответ молчало.
Люди снова и снова приходили к посадочной полосе, любовно чистили и трамбовали снег, кололи лед, поправляли флажки, заново перебивали колышки, натягивавшие эту веревку.
Промов с Яшкой грузили лопатами наколотый лед, долго молчали. Отгремел очередной аврал, дежурные работы велись вразвалку, с деловитой повседневностью.
Борис взялся было за шлею санок, но Яшка сделал ему неопределенный жест, Промов его понял: «Давай перекурим. К чему торопиться?»
Оба присели в корыто, на горку льда, оперлись спинами друг в друга. Промов открыл портсигар, там оставались только две папиросы: запас, прихваченный из Москвы, за восемь месяцев путешествия иссяк. Борис протянул руку с портсигаром Яшке, себе взял последнюю.
Выпустив струю дыма, молодой плотник спросил:
– Помнишь, я тебе про колокол рассказывал?
– Который вы в озере потопили?
– Угу, – отозвался Яшка и надолго умолк.
Промов не торопил его, зная, что Яшка не зря вспомнил о той истории.
– У меня потом был еще один…
– Колокол? – снова уточнил Промов.
Яшка в ответ опять угукнул и замолчал в этот раз на дольше. Промов не помогал ему. Яшка учился перелистывать темные страницы своей памяти самостоятельно:
– Три года назад я в рабочую бригаду завербовался, в Посад из деревни переехал. Там как раз лавру ломали, колокол сбросили. Схватил я молот, думаю: «Ну, с колоколами я уже дело имел, стало быть, надо вдарить в набат». Залез и грохнул. Раз да еще раз. Слышу: бока в нем поют, и голос его в землю уходит, совсем как у того, мною со звонницы сброшенного. Глянул по сторонам – весело, душа внутри играет! И наткнулся я глазами на фотографа: стоит в сторонке, бороденка, как у наших челюскинских академиков, очочки. Только щелкнул меня, затвор заново взводит, смотрит с укоризной. А во мне еще больше кровь взыграла, не присмирил он меня тогда. Думаю – щелкай еще на доброе здоровье, вот он я весь, грудь нараспашку, молот высоко держу, и крепкая рука моя ему радуется… А сегодня, чувствую…
Промов продолжал молчать. Когда минула и эта, самая долгая пауза, Яшка сказал:
– Хотел вчера себе крестик из доски от ящика выстругать, да вовремя понял, что враньем это все попахивает… Как там у вас это называется? Святотатство?
– Лицемерие, – поправил его Промов.
Яшка сделал глубокую затяжку, сдавленным голосом, выпуская по капле дым из легких, прерывисто сказал:
– Если бы у меня спросили: готов я еще раз пройти все эти муки, пережить страхи заново? Я дал бы «добро». Не жалею, что встретил тебя, Боря.
Оба окурка разом полетели в снег, коротко пошипев, затухли. Они поднялись на ноги, расправили шлейку саней, впряглись.
Яшка вдруг отогнул отворот меховой шапки, прислушался и тревожно поглядел на друга. Промов сдернул с головы шапку и тоже расслышал заговорившее небо. В нем тек слабый и далекий гул…
Лебедевскому всю неделю мешал сильный туман, плохие условия видимости. Плексигласовый колпак кабины в полете быстро покрывался наледью. Чтобы лучше видеть обстановку за бортом, Лебедевский откидывал колпак, смотрел на ледяные просторы без перегородки. Лицо его от арктического ветра и мороза закрывала маска с очками.
Это был без одного раза его тридцатый вылет на поиски пропавшей экспедиции. Семь дней непрерывных полетов вымотали пилота, но сознание его работало четко, даже не думало мутиться. Только мешала криво сидевшая на шлеме маска. Перед вылетом он сильно нервничал после встречи с беременной женщиной, торопился взлететь – ремешок от маски заправил плохо.
Он укусил свою оленью перчатку, оставил ее зажатой в зубах, освобожденной рукой попытался поправить маску. Она торопливо крутнулась на шлеме, невероятным образом выскользнула из руки, подхваченная встречным потоком, упорхнула. Летчик невольно ослабил хватку челюстей – оленья перчатка унеслась вслед за маской, скрылась за бортом.
Лебедевский вытер тыльной стороной ладони глаза, прогоняя выбитые ветром слезы. Ресницы его тут же склеились от мороза. Он вторично разодрал глаза рукой и сам себе не поверил: далеко внизу, сквозь пену редких облаков и клочья тумана, лепился на льдине аккуратный поселок – палатки и домики желанного лагеря.
Летчик заорал в переговорное устройство:
– Слава! Мы прорубились! Мы их нашли! Нашли!
В ответ от штурмана прилетело что-то такое же отчаянно-веселое, Лебедевский даже не старался разобрать его слов. Он летел над лагерем, где все гуще становилось от народа, выносимого из палаток, иглу и бараков. Бегали по льду счастливые люди, наталкивались друг на друга, сжимались в объятиях, падали, не расцепляя мертвых радостных хваток. Летели вверх сдернутые шапки, рукавицы, полушубки.
Яшка с Промовым разомкнули руки, выпустили друг друга из объятий, подскочили на ноги, подняли закинутые в небо шапки, побежали навстречу заходящему на посадку самолету.
Лебедевский вышел на цель, слева и справа его замелькали пятна красных флажков, сносная ледяная полоса выровнялась строго посередине. Он хотел задернуть плексигласовый фонарь, отличная видимость теперь ему была не так важна, но махнул рукой: «Для чего? Скоро и так на волю!», и стал приговаривать:
– Милые мои, трудяги. Муравьи, пчелки, работнички… Сколько ж тут сил ваших расстелено…
Самолет постепенно замедлялся. Скоро люди, дежурившие в рабочей смене на полосе, смогли догнать машину, побежали у нее под крыльями, заглядывая в открытую кабину пилота, и радостно кричали.
Летчик выпал из своего гнезда в подставленные руки Яшки, Промова, Мосолова и Звездина. Его хотели качать, но налетел доктор Никитин, видимо, что-то почуявший своим сердцем, бежавший из палатки уже с вместительным саквояжем:
– Отпустить! Поставить пилота на землю! Дайте осмотреть!
Никитина послушали, вернули летчику вертикальное положение.
Лебедевский, обалдевший от счастья не меньше самих челюскинцев, не чувствовал своего обмороженного лица и руки без варежки, нес бравурную несусветицу:
– Самолет мой зовется АНТ, что переводится – Анатолий, нашел-таки!
Никитин бегло глянул на лицо и руку его, молниеносно полез в саквояж за помощью. Новые люди все набегали, толпились, пытались пролезть к пилоту и потрогать его. Это было не так-то просто – первые, встретившие пилота, быстро заслонили его от прочих, давая доктору возможность оказать ему помощь. Оставалось только щупать стальные шасси самолета, его широкие лыжи, промороженный фюзеляж и хвостовое оперение.
Лебедевский посерьезнел лицом, которое доктор покрывал обильным слоем жира:
– Кто тут Промов? Промов, есть такой?
По вспыхнувшим глазам одного из стоявших рядом, и без того сиявшим от великой радости, пилот понял, кто перед ним:
– Радуйся, папаша! Скоро отцом станешь!
Даже Никитин на секунду замер, оставил свою работу, коротко глянул на отвисшую челюсть Промова:
– Полегче, товарищ пилот, с такими известиями, а то костоправ потребуется – Промову на место челюсть ставить.
Шутка была завалящая, но как удержаться от смеха в волне свалившейся общей радости?
Перекрикивая хохот челюскинцев, Лебедевский кричал:
– Верно, верно говорю! Не далее, как через месяц! Вот такой живот у твоей женушки.
Непокорный летчик вырывал у доктора свою раненую руку и нарисовал окружность, выпячивая ее дальше своего носа.
– Да где же ты ее видел? – пропала наконец немота Промова.
– На край света за тобой прилетела – в Уэлене живет.
– Как же она добралась-то?
– Не знаю. Но у вас, я слышал, еще и не такие отчаюги на «Челюскине» водятся! Которая тут в походе родила?
– Там она, в лагере! С малышом!
– Всех женщин сюда давайте! Рожавших, нерожавших, разведенок, вдовушек, замужних, холостых! Всех до одной вывезу.
Лебедевский поостыл, утратил былой пыл, больше не вырывался из докторских рук. Челюскинцы по одному затихали.
Промов закрыл глаза руками, долго стоял молча. В наступавшей тишине, сквозь стиснутые ладони прозвучал наконец его голос:
– Господи, как же она долетела?..
Яшка наигранно рассердился:
– Ну вот, опять про Господа, старый ты богомолец!
В грянувших взрывах смеха плотник крепко обнял Бориса, шепнул в самое ухо:
– Поздравляю.
Промов убрал руки, лицо с двумя редкими слезинками было бледным:
– Теперь я готов ждать… Поселиться на этой льдине хоть навсегда! Теперь мне ничего не страшно…
Летчика и штурмана отвели в лагерь, дали отдохнуть, обогреться, плотно поесть. Доктор Никитин дополнительно подробно их осмотрел.
Через пару часов для полета все было собрано.
Шапиро крутил ручку своего аппарата, запечатлевал прощальные кадры с двухлетней Анечкой. Она самостоятельно шла по снегу в громоздкой, неуклюжей малице. Девочка впервые видела самолет гигантских размеров, глядела на стальную громадину с любопытством, вероятно, думала: «Он, конечно, не такой большой, как наш «Челюскин», но все равно красивый… А где наш «Челюскин»? Что-то я его давно не видела…»
Промов стоял в толпе, смотрел вокруг не до конца осмысленным взором, никак не мог поверить в заурядный, естественный ход жизни.
Небо растворяло в себе гул самолета.
Оно слушало слабую, таявшую песню и молчало.
Коктейль времен революции— стакан водки с ложкой кокаина.
(обратно)Эх, Колька, а в поле наверняка было бы легче.
(обратно)Овечья шерсть (диалект).
(обратно)Контрреволюционер.
(обратно)