Школа перевода Баканова, 2016
© Перевод. О. Василенко, 2024
© Перевод. С. Лихачева, 2024
© Перевод. Т. Озерская, наследники, 2024
© Перевод. Р. Райт-Ковалева, М. Ковалева, наследники, 2024
© Перевод. К. Чуковский, наследники, 2024
© Перевод. Т. Щепкина-Куперник, наследники, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Художник – автор прекрасного. Цель искусства – раскрыть прекрасное, скрыв личность художника. Критик – это тот, кто способен передать свое впечатление от прекрасного в новой форме или новыми средствами.
Как высшая, так и низшая формы критики – лишь вид автобиографии. Безобразное в прекрасном видят люди испорченные и лишенные обаяния. В этом их ущербность.
Красоту в прекрасном видят люди развитые и утонченные. Для них есть надежда, они – те избранные, для которых прекрасное означает красоту в чистом виде.
Не бывает книг моральных или аморальных.
Книга написана либо хорошо, либо плохо. Вот и все. Нелюбовь девятнадцатого века к реализму – это ярость Калибана, увидевшего в зеркале свое отражение.
Нелюбовь девятнадцатого века к романтизму – это ярость Калибана, не увидевшего в зеркале своего отражения.
Предметом изображения художника может быть нравственная жизнь человека, однако нравственность искусства заключается в наилучшем использовании не самых лучших материалов. Ни один художник не стремится ничего доказать. Ведь доказать можно даже то, что истинно.
У художника не может быть этических пристрастий. Этическое пристрастие художника является непростительной манерностью стиля. Художник не может быть неестественным или неправильным, потому что вправе выбрать любую тему. Инструменты художника – мысль и слово.
Порок и добродетель для художника лишь материал. С точки зрения формы прообразом всех видов искусства является музыка. С точки зрения чувств – театр.
Всякое искусство есть и образ, и символ. Те, кто вглядывается в глубь образа, идут на риск. Те, кто раскрывает значение символа, идут на риск.
Искусство отображает не реальную жизнь и даже не автора, а зрителя. Разнообразие мнений о произведении искусства показывает, что оно ново, сложно и актуально.
Если критики расходятся во мнениях, значит, художник остался верен самому себе. Можно простить человеку создание вещи полезной, если только он ею не восторгается. Единственный повод для создания вещи бесполезной – страстная любовь автора к своему созданию.
Всякое искусство совершенно бесполезно.
Оскар Уайльд
Студию художника наполняло благоухание роз. Поднявшийся среди деревьев в саду летний ветерок вносил в распахнутые двери тяжелый запах сирени и более тонкий аромат розового боярышника.
Лорд Генри Уоттон, по обыкновению куря бесчисленные папиросы, возлежал на устеленной персидскими чепраками тахте и любовался кустом золотого дождя, чьи подрагивающие на ветру ветви сгибались под весом золотистых соцветий, источавших медвяный аромат и ярко пылавших на солнце; проносившиеся мимо птицы отбрасывали причудливые тени на длинные чесучовые шторы, закрывавшие огромное окно, и создавали кратковременный эффект японской живописи, напоминая лорду Генри о токийских художниках с бледными желтовато-зелеными лицами, которые стремятся придать своим творениям иллюзию динамики, несмотря на непременную статичность живописи. Низкое гудение пчел, деловито сновавших в некошеной траве или с неизменным упорством вившихся вокруг усыпанных золотой пыльцой цветов раскидистой жимолости, делало тишину еще более гнетущей. Приглушенный гул Лондона вторгался в нее как басовая нота звучащего в отдалении органа.
В центре комнаты на вертикальном мольберте стоял портрет в полный рост юноши исключительной красоты. Перед ним, немного в отдалении, сидел и сам художник, Бэзил Холлуорд, чье внезапное исчезновение несколько лет назад вызвало небывалый ажиотаж публики и дало повод самым причудливым домыслам.
Художник разглядывал изящную форму, столь искусно воплощенную им в своем творении, и с лица его не сходила довольная улыбка. Внезапно он вскочил и закрыл глаза руками, будто пытаясь удержать удивительный сон и боясь проснуться.
– Бэзил, на сегодняшний день это твоя лучшая картина, – томно проговорил лорд Генри. – В следующем году тебе непременно стоит отправить ее в галерею Гросвенор. Академия искусств чересчур велика и заурядна. Когда я ни приду, там либо слишком много людей, и я не могу посмотреть на картины, либо слишком много картин, и я не могу посмотреть на людей, что не в пример хуже. В самом деле, Гросвенор – единственное стоящее место.
– Вряд ли я вообще стану ее выставлять, – ответил художник, тряхнув головой в нелепой манере, из-за которой над ним смеялись в Оксфорде. – Нет, никуда ее не пошлю.
Лорд Генри поднял брови и удивленно посмотрел на друга сквозь причудливые тонкие кольца голубого дыма, струившиеся от крепкой, пропитанной опиумом папиросы.
– Никуда не пошлешь? Почему, дорогой мой? Неужели у тебя есть достойная причина? До чего вы, художники, странные! Сперва всеми силами стремитесь к известности, а стоит вам ее добиться, как она уже ни к чему. Довольно глупо, учитывая, что хуже разговоров о тебе лишь их отсутствие. Такой портрет вознесет тебя над всеми молодыми художниками Англии, а старых заставит завидовать, если только они еще способны хоть к каким-то переживаниям.
– Знаю, ты будешь надо мной смеяться, – ответил Бэзил, – но я и правда не могу ее выставлять. Я вложил в эту картину слишком много себя самого.
Лорд Генри потянулся на тахте и захохотал.
– Я так и знал, что ты будешь смеяться. Тем не менее это правда.
– Вложил слишком много себя!.. Ей-богу, Бэзил, я понятия не имел, что ты настолько самонадеян! Я не вижу ни малейшего сходства между тобой, мой черноволосый, суровый и мужественный друг, и этим юным Адонисом, который словно создан из слоновой кости и лепестков розы. Мой дорогой Бэзил, он – Нарцисс, а ты… Что и говорить, в твоих глазах светится ум. Однако красота, истинная красота, заканчивается там, где появляется ум. Уму как таковому свойственно преувеличение, и он способен разрушить гармонию любого лица. Стоит сесть и задуматься, как человек обращается в один сплошной нос или лоб, или еще что-нибудь малоприглядное. Взгляни на людей, преуспевших в своей профессии. До чего они изумительно уродливы! Разумеется, кроме служителей церкви. Впрочем, церковники вовсе не думают. Епископ и в восемьдесят твердит все то, что ему велели твердить в восемнадцать, и в результате он всегда совершенно неотразим. Твой таинственный юный друг, чье имя ты так и не назвал и чей портрет меня так восхищает, не думает никогда. В этом я совершенно уверен! Он – прекрасное пустоголовое создание, которое заменит нам зимой цветы, а летом остудит наш пылающий ум. Бэзил, не льсти себе: ты не похож на него ни в коей мере!
– Гарри, ты меня не понял, – ответил художник. – Конечно же я на него не похож! Это я прекрасно понимаю. Да я и не хотел бы так выглядеть. Пожимаешь плечами? Я говорю правду. Физическую и интеллектуальную исключительность преследует некий злой рок, вроде того, который на протяжении всей истории направляет неверные шаги королей. Лучше не выделяться. В этом мире легко живется глупцам и уродам. Расселись себе и наблюдают за представлением. Победа им неведома, но и поражение им тоже незнакомо. Они живут так, как следовало бы жить всем нам, – безмятежно и без лишней маеты. Они никому не причиняют зла, и им никто не вредит. Твое положение в обществе и богатство, Гарри, мой ум и талант, какими бы они ни были ничтожными, красота Дориана Грея – всем нам придется расплачиваться за дары богов, и страдания будут ужасны!
– Дориан Грей? Вот, значит, как зовут юношу? – спросил лорд Генри, подходя к Бэзилу Холлуорду.
– Да. Я не хотел называть его имени.
– Почему же?
– Объяснить довольно сложно. Я не называю имени того, кто мне нравится. Иначе выходит, будто я отдаю частицу его души. Я полюбил скрытность. Пожалуй, сделать современную жизнь загадочной и чудесной способна лишь скрытность. Даже самая заурядная вещь становится восхитительной, стоит начать ее скрывать. Теперь, уезжая из города, я никому не сообщаю, куда отправляюсь. В противном случае теряется все удовольствие. Пожалуй, привычка глупая, однако вносит в жизнь изрядную долю романтики. Думаю, ты считаешь меня чертовски сумасбродным?
– Отнюдь, – ответил лорд Генри, – отнюдь, дорогой мой Бэзил. Ты забываешь, что я женат, а главная прелесть брака заключается в том, что он делает ложь совершенно необходимой для обеих сторон. Я не знаю, где находится жена, жена не знает, чем занят я. При встрече – иногда мы встречаемся, будь то за ужином в ресторане или в гостях у герцога – мы рассказываем друг другу с самыми серьезными лицами наинесуразнейшие истории. У жены это получается прекрасно – собственно, намного лучше, чем у меня. Она никогда не путается, в отличие от меня. Зато, если ей удается меня уличить, то сцен она не устраивает. Порой мне даже хочется скандала, но она лишь смеется надо мной.
– Терпеть не могу, когда ты так отзываешься о своей семейной жизни, Гарри! – воскликнул Бэзил Холлуорд, направляясь к двери в сад. – Полагаю, ты прекрасный муж, однако изрядно стыдишься своей добродетельности. Чудак ты человек! Нравственных речей от тебя не услышишь, при этом безнравственных поступков от тебя тоже не дождешься. Твой цинизм – всего лишь поза!
– Безыскусственность – также поза, причем самая досадная, какую я знаю, – со смехом сказал лорд Генри.
Молодые люди вышли в сад и уютно устроились на длинной бамбуковой скамье под сенью высокого лаврового куста. Сквозь глянцевые листья проскальзывали солнечные лучи. В траве проглядывали цветущие маргаритки.
Помолчав, лорд Генри достал из кармана часы.
– Боюсь, мне пора, Бэзил, – проговорил он, – а пока я не ушел, непременно хочу услышать ответ на вопрос, который я задал.
– Какой такой вопрос? – спросил художник, не поднимая взгляда.
– Ты отлично знаешь какой.
– Не знаю, Гарри.
– Тогда спрошу еще раз. Объясни, почему ты не собираешься выставлять портрет Дориана Грея. Я хочу знать истинную причину.
– Я тебе уже объяснил.
– Вовсе нет. Ты сказал, что вложил в портрет слишком много себя. Бэзил, это несерьезно!
– Гарри, – проговорил Бэзил Холлуорд, глядя ему в глаза, – любой портрет, написанный с чувством, это портрет художника, а не натурщика. Натурщик – случайность чистой воды, просто повод. Художник раскрывает не его. Красками на холсте художник раскрывает самого себя. Причина, по которой я не буду выставлять эту картину, в том, что я опасаюсь: не раскрыл ли я в ней тайну своей собственной души.
Лорд Генри расхохотался.
– И что у тебя за тайна?
– Сейчас расскажу, – ответил Бэзил, явно смутившись.
– Бэзил, я весь внимание! – подбодрил лорд Генри.
– Ах, Гарри, тут и рассказывать особо нечего, – ответил художник, – боюсь, ты меня не поймешь. Пожалуй, ты едва ли поверишь.
Лорд Генри улыбнулся, сорвал маргаритку и принялся ее разглядывать.
– Уверен, что пойму, – ответил он, всматриваясь в золотистую сердцевинку с белой оторочкой. – Что касается веры, то поверить я готов во все что угодно, при условии полной неправдоподобности.
Ветер стряхнул с деревьев несколько цветков, в наполненном упоительными ароматами воздухе закачались тяжелые кисти сирени, усыпанные звездочками соцветий. Возле стены застрекотал кузнечик, мимо проплыла синяя, тонкая как ниточка стрекоза с прозрачными бронзовыми крылышками. Лорду Генри казалось, будто он слышит биение сердца Бэзила Холлуорда, и он гадал, что же ему предстоит узнать.
– Все проще некуда, – немного помолчав, начал Бэзил. – Пару месяцев назад я попал на светский раут у леди Брендон. Нам, бедным художникам, время от времени приходится появляться в обществе и напоминать публике, что мы не такие уж дикари. В вечернем костюме и при белом галстуке, как ты сказал мне однажды, любой, даже биржевой брокер, способен приобрести репутацию человека цивилизованного. Пробыв в зале минут десять, переговорив с разодетыми в пух и прах пожилыми аристократками и нудными профессорами, я вдруг почувствовал чей-то взгляд. Я обернулся и впервые увидел Дориана Грея. Наши взгляды встретились, и я побледнел. Меня охватил необъяснимый трепет. Я понял, что столкнулся с личностью настолько неотразимой, что если я поддамся, то она поглотит без остатка всю мою сущность, мою душу и мой талант. Ты прекрасно знаешь, Гарри, что по своей природе я весьма независим. Я всегда был сам себе господин, по крайней мере, до встречи с Дорианом Греем. И тогда… даже не знаю, как тебе объяснить. Внутренний голос мне подсказывал, что я на грани кризиса всей своей жизни. У меня появилось странное чувство, будто судьба готовит мне беспредельные радости и беспредельные муки. Я испугался и бросился к выходу из залы. И подтолкнула меня не сознательность, а трусость. Понимаю, эта попытка бегства вовсе не делает мне чести.
– Сознательность и трусость суть одно и то же, Бэзил. Это лишь название торговой марки. Вот и все!
– Я в это не верю, Гарри, и тебе не верю тоже. Каким бы ни был мой мотив – будь то гордость – ведь прежде я был тем еще гордецом, – я изо всех сил ринулся к дверям. И там, разумеется, наткнулся на леди Брендон. «Неужели вы нас покидаете так скоро, господин Холлуорд?» – вскричала она. Голос у нее необычайно пронзительный, не находишь?
– Да, во всем, кроме красоты, она настоящий павлин, – заметил лорд Генри, ощипывая маргаритку длинными нервными пальцами.
– Я не смог от нее избавиться. Она подводила меня к членам королевской семьи, к чиновникам со звездами и орденами и к пожилым леди в гигантских тиарах и с носами с горбинкой. Отзывалась обо мне как о своем большом друге. Мы виделись с ней всего второй раз, но она вбила себе в голову, что должна сделать из меня героя вечера. В свое время одна моя картина имела большой успех, по крайней мере, о ней писали в грошовых газетенках, что в нашем девятнадцатом веке означает неувядаемую славу. Внезапно я очутился лицом к лицу с юношей, чья личность так меня поразила. Мы стояли близко-близко. Наши взгляды встретились вновь. С моей стороны это было опрометчиво, и все же я попросил леди Брендон представить меня ему. Пожалуй, в конечном итоге это было не то чтобы опрометчиво – это было неизбежно. Мы заговорили бы даже не будучи представленными. Я в этом убежден. Позже Дориан мне сказал то же самое. Он также почувствовал, что нам суждено узнать друг друга.
– И как же леди Брендон описала этого удивительного юношу? – спросил его собеседник. – Я знаю, ей нравится давать всем своим гостям краткую характеристику. Помню, подвела она меня как-то раз к воинственному краснолицему господину в летах, покрытому орденами и лентами с головы до ног, и зашипела мне на ухо трагическим шепотом, наверняка слышным всем и каждому в зале, самые ошеломительные подробности. И я сбежал! Люблю разгадывать человека сам. Леди Брендон обращается с гостями словно аукционер с товаром. Либо мигом выкладывает самое сокровенное, либо рассказывает все, кроме того, что тебе действительно интересно.
– Бедная леди Брендон! Гарри, ты к ней слишком строг, – с прохладцей проговорил Холлуорд.
– Дорогой мой, она пыталась устроить у себя светский салон, а вышла заурядная ресторация! И ты хочешь, чтобы я ею восхищался? Лучше расскажи, что она сообщила тебе о Дориане Грее.
– Нечто вроде «Очаровательный мальчик, мы с его матерью были совершенно неразлучны. Совсем забыла, чем он занимается… боюсь, что он… вообще ничем не занят… ах, да! Играет на рояле – или на скрипке, милый мистер Грей?» Мы оба не смогли сдержать смех и тут же стали друзьями.
– Смех – совсем неплохое начало дружбы и лучшее ее окончание, – заметил юный лорд, срывая еще одну маргаритку.
Холлуорд покачал головой:
– Гарри, ты понятия не имеешь ни о дружбе, ни о вражде, если уж на то пошло. Ты любишь всех. Иными словами, все тебе одинаково безразличны.
– Ты ко мне крайне несправедлив! – вскричал лорд Генри, сдвигая шляпу на затылок и оглядывая похожие на растрепанные мотки блестящих шелковых нитей легкие белые облачка, неспешно плывущие в бирюзовой глубине летнего неба. – Да, крайне несправедлив. К разным людям я отношусь совершенно по-разному. В друзьях я ценю внешность, в знакомых – характер, а во врагах – ум. Выбирать себе врагов следует особенно придирчиво. Ни один из моих врагов не дурак. Все обладают изрядной долей интеллекта и вследствие этого ценят меня по достоинству. Думаешь, мной руководит тщеславие? Пожалуй, да.
– Похоже на то, Гарри. Однако по твоей классификации я прохожу всего лишь как знакомый.
– Мой старый добрый Бэзил, для меня ты гораздо больше, чем просто знакомый!
– И гораздо меньше, чем друг. Для тебя я вроде брата, верно?
– Ох уж эти братья! Мой старший брат никак не умрет, а младшие только и делают, что умирают[2].
– Гарри! – неодобрительно воскликнул Холлуорд.
– Дорогой мой, я говорю не на полном серьезе. Впрочем, я не могу не питать отвращения к своим родственникам. Полагаю, причина кроется в том, что видеть свои недостатки в других – невыносимо. Я изрядно сочувствую английским демократам, которые бурно возмущаются так называемыми «пороками высших классов». Наши массы считают, что пьянство, скудоумие и распущенность принадлежат им по праву, а если идиотом выставляет себя представитель высшего света, то он вторгается в их вотчину. Когда бедняга Саутворк начал бракоразводный процесс, их возмущение не знало границ. При этом едва ли десять процентов пролетариата ведет добродетельный образ жизни!
– Я не согласен ни с единым твоим словом, Гарри, более того, ты и сам вряд ли согласен!
Лорд Генри погладил свою заостренную бородку и постучал тростью черного дерева по носу лакового ботинка.
– Бэзил, ты типичный англичанин! Подобное замечание ты делаешь уже второй раз. Выскажи какую-нибудь идею типичному англичанину – что всегда опрометчиво, – так он и не задумается о том, плоха она или хороша. Единственное, что он сочтет важным, – веришь ты в нее или нет. В то время как ценность идеи не имеет никакого отношения к искренности того, кто ее высказывает. На самом деле весьма вероятно, что чем меньше искренности проявляет человек, тем ценнее высказываемая им идея, ведь в этом случае на нее не влияют ни его стремления, ни желания, ни предрассудки. Впрочем, я не намерен обсуждать с тобой политику, социологию или метафизику. Люди мне нравятся больше, нежели принципы, а людей без принципов я люблю больше всего на свете. Лучше расскажи мне о Дориане Грее. Вы часто видитесь?
– Каждый день. Без наших встреч я не был бы счастлив. Он мне совершенно необходим!
– Невероятно! Ни за что бы не подумал, что тебе есть дело до чего-нибудь, кроме твоего искусства.
– Теперь он – мое искусство, – мрачно произнес художник. – Гарри, иногда мне думается, что в истории мира есть лишь два значимых этапа. Первый – появление новых средств выражения, второй – появление нового субъекта изображения. Когда-нибудь лицо Дориана Грея станет для меня тем же, чем стала для венецианцев масляная живопись или для греческих скульпторов – лик Антиноя. Разумеется, я пишу его, делаю рисунки и наброски. И в то же время он для меня куда больше, чем просто натурщик. Я не скажу, что недоволен тем, как мне удалось его изобразить или что его красота искусству неподвластна. Искусству подвластно все, и я знаю: с тех пор как я встретил Дориана Грея, я пишу хорошо, более того, я написал свои лучшие картины! Как ни странно – поймешь ли? – его индивидуальность открыла мне совершенно новую манеру письма, совершенно новый стиль. Я смотрю на мир иначе, я воспринимаю его иначе. Теперь я могу воссоздать жизнь определенным образом, неведомым мне прежде. «Мечта о форме в дни размышлений» – кто это сказал? Не помню. Именно такой формой и стал для меня Дориан Грей. Одно лишь присутствие этого юноши – для меня он юноша, хотя ему уже за двадцать – его зримое присутствие… Эх, разве способен ты понять, что оно значит для меня? Сам того не сознавая, он намечает мне линии новейшего направления в живописи, которое включает в себя всю страстность романтизма вместе с совершенством эллинизма. Гармония души и тела – как это прекрасно! Со свойственным нам безрассудством мы разделили их и получили вульгарный реализм, лишенный идеала. Гарри, если бы ты знал, что значит для меня Дориан Грей! Помнишь пейзаж, за который Агню предложил баснословную сумму, но я не захотел его продавать? Это одна из моих лучших работ. А знаешь почему? Когда я писал, рядом сидел Дориан Грей! От него мне передалось некое неуловимое воздействие, и впервые в жизни я увидел в обычном лесу нечто удивительное, что я всегда искал и никогда не находил!
– Бэзил, это невероятно! Я должен познакомиться с Дорианом Греем.
Холлуорд поднялся со скамьи и отправился бродить по саду. Вскоре он вернулся.
– Гарри, для меня Дориан Грей всего лишь мотив в живописи. Возможно, ты в нем не увидишь ничего. Я вижу в нем все. Его присутствие на моих картинах особенно ощутимо, когда я рисую не его. Как я уже сказал, Дориан – некий намек на новую манеру письма. Я вижу его в изгибах линий, в прелести и утонченности оттенков. Вот и все!
– Тогда почему бы тебе не выставить его портрет? – спросил лорд Генри.
– Сам того не желая, я выразил в нем причудливое идолопоклонство художника, о котором, разумеется, никогда с ним не заговаривал. Он не должен узнать! Однако свет может догадаться, а я не хочу обнажать душу перед назойливыми взглядами. Мое сердце никогда не ляжет под их микроскоп! В портрете слишком много меня, Гарри, слишком много меня самого!
– В отличие от тебя поэты не настолько щепетильны. Они знают, как выгодно писать о любви. В наши дни разбитое сердце обращается сразу к нескольким издательствам.
– Ненавижу их за это! – вскричал Холлуорд. – Человек искусства должен создавать красивые вещи, но ему нельзя вкладывать в них ничего личного. Век, в котором мы живем, относится к искусству как к разновидности автобиографии. Мы утратили отвлеченность красоты. Когда-нибудь я покажу свету, что такое красота! Именно по этой причине свет никогда и не увидит портрет Дориана Грея.
– Думаю, ты неправ, Бэзил, однако спорить не стану. Спорят лишь убогие умом. Скажи мне вот что: Дориан Грей тебя очень любит?
Художник задумался.
– Я ему нравлюсь, – ответил он, помолчав, – знаю, что нравлюсь. Само собой, я превозношу его до небес. Я нахожу необъяснимое удовольствие в похвалах, о которых сам потом буду жалеть. Как правило, со мной он само обаяние, мы сидим в студии и говорим о тысяче разных вещей. Впрочем, время от времени он бывает ужасно беспечен и будто получает удовольствие, причиняя мне боль. В такие моменты я чувствую, что отдал свою душу тому, для кого она не больше чем цветок в петлице – безделушка, что тешит тщеславие в летний день.
– Бэзил, летние дни тянутся долго, – заметил лорд Генри. – Вероятно, тебе ваша дружба прискучит раньше, чем ему. Думать об этом грустно, и все же не подлежит сомнению, что талант живет дольше, чем красота. Именно поэтому мы изо всех сил нагружаем себя избыточными знаниями. В дикой борьбе за существование мы стремимся овладеть чем-нибудь долговечным и как следствие в порыве глупой надежды забиваем свои головы всяким хламом и разными фактами. Сегодняшний идеал – человек широко образованный. Разум такого человека – нечто ужасное. Он подобен лавке старьевщика – сплошь ширпотреб и пыль, вдобавок стоит все втридорога. Полагаю, тебе наскучит первому. Однажды ты посмотришь на своего друга и заметишь искажение перспективы, или тебе не понравится оттенок, или еще что-нибудь. И в глубине души ты его жестоко осудишь, всерьез задумаешься о том, как плохо он с тобой обращался. При следующей встрече ты будешь держаться холодно и отстраненно. К сожалению, ты изменишься. То, о чем ты мне рассказал, называется роман – я бы даже сказал, роман с искусством. Самое худшее в любом романе то, что по его окончании ты утрачиваешь всякую романтику.
– Гарри, не говори так! Личность Дориана Грея будет занимать меня до конца моих дней! Тебе не понять, что я чувствую. Ты слишком часто меняешься.
– Именно поэтому я тебя и понимаю. Преданные сердца знают любовь лишь поверхностно, непостоянным же доступна вся глубина ее трагизма. – Лорд Генри чиркнул спичкой о серебряный портсигар и с удовольствием закурил, смакуя папиросу так, словно ему удалось выразить в одной фразе всю сущность мира.
Среди лакированной зелени плюща шуршали и чирикали воробьи, синие тени облаков сновали друг за другом будто ласточки. Как приятно в саду! И как восхитительны людские эмоции – куда приятнее, чем их идеи. Самое замечательное в жизни – душа человека и страсти его друзей. Внутренне улыбаясь, лорд Генри представил томительно-скучный обед, на который не попал благодаря затянувшемуся визиту к Бэзилу Холлуорду. Если бы он пошел к своей тетушке, то непременно встретил бы там лорда Худбоди, и вся беседа вертелась бы вокруг прокорма голодных и необходимости образцовых ночлежек. Любой класс превозносит значимость тех добродетелей, которые лично ему не нужны. Богатые рассуждают о выгоде экономности, бездельники разглагольствуют о величии труда. Как приятно от всего этого ускользнуть!.. При мысли о тетушке лорда Генри посетила одна идея. Он повернулся к Холлуорду и воскликнул:
– Дорогой мой друг, я только что вспомнил!
– Что ты вспомнил, Гарри?
– Где я слышал имя Дориана Грея.
– И где же? – помрачнел Холлуорд.
– Не сердись, Бэзил. Это было в доме моей тетушки, леди Агаты. Она рассказывала, что нашла чудного юношу, который собрался помогать ей в Ист-Энде, и его зовут Дориан Грей. Должен признаться, она ни разу не упоминала о его приятной внешности. Женщины ее не ценят, по крайней мере, порядочные женщины. Тетя сказала, что юноша он серьезный и прекраснодушный. Я тут же представил веснушчатое длинноволосое создание в очочках, с трудом переставляющее нескладные ноги. Жаль, я не познакомился с твоим другом раньше.
– А вот я этому очень рад, Гарри.
– Почему же?
– Я не хочу, чтобы ты с ним знакомился.
– Ты против нашего знакомства?
– Да!
– Мистер Дориан Грей ждет вас в студии, сэр, – объявил дворецкий, выходя в сад.
– Теперь тебе придется нас познакомить! – со смехом вскричал лорд Генри.
Художник повернулся к слуге, жмурившемуся на ярком свету:
– Паркер, попроси мистера Грея подождать, я приду через несколько минут.
Дворецкий поклонился и ушел по дорожке к дому. Бэзил посмотрел на лорда Генри.
– Дориан Грей – мой самый близкий друг, – сказал художник. – Душа его проста и прекрасна. Твоя тетушка была совершенно права на его счет. Не вздумай его испортить! Не вздумай на него влиять! Твое влияние ничем хорошим не закончится. Мир огромен, в нем много удивительнейших людей. Не забирай от меня единственного человека, который придает моей живописи все ее очарование! От него зависит мое творчество. Помни, Гарри, я тебе доверяю!
Бэзил говорил очень медленно, слова давались ему с трудом.
– Что за ахинею ты несешь! – улыбнулся лорд Генри, взял Холлуорда под руку и буквально потащил к дому.
Дориан Грей сидел за фортепьяно к ним спиной и листал страницы «Лесных сцен» Шумана.
– Ты просто обязан одолжить мне эти ноты, Бэзил! – воскликнул он. – Я хочу их разучить! Они совершенно обворожительны!
– Все зависит от того, как ты будешь сегодня позировать, Дориан.
– О, я устал позировать, и мне вовсе не нужен свой портрет в полный рост! – капризно протянул юноша, крутясь на вращающемся табурете. Заметив лорда Генри, он чуть покраснел и вскочил: – Прошу прощения, Бэзил, я не знал, что ты не один.
– Дориан, это лорд Генри Уоттон, мой старинный оксфордский друг. Только сейчас я говорил ему, какой из тебя отличный натурщик, а ты все испортил.
– Вы вовсе не испортили удовольствие от знакомства с вами, мистер Грей, – произнес лорд Генри, шагнув ему навстречу, и протянул руку. – Моя тетушка часто рассказывает про вас. Вы ее любимец и, боюсь, также ее жертва.
– На данный момент я в черном списке, – с забавно-сокрушенным видом ответил Дориан. – В прошлый вторник обещал поехать с ней в клуб в Уайтчепеле и совершенно об этом позабыл. Мы должны были играть в четыре руки – три произведения, по-моему. Даже не знаю, что она скажет. Мне так страшно у нее появляться!
– О, я помирю вас. Тетушка очень к вам привязана. И вряд ли ваше отсутствие заметила публика. Когда тетя Агата садится к фортепьяно, она производит достаточно шума для двоих исполнителей.
– Это ужасно несправедливо по отношению к ней и не очень приятно для меня! – со смехом ответил Дориан.
Лорд Генри внимательно посмотрел на него. Несомненно, юноша был удивительно красив – четко очерченные алые губы, искренние голубые глаза, кудрявые золотистые волосы. Было в его чертах нечто вызывающее доверие. В нем сочеталось прямодушие юности и ее пылкая непорочность. Сразу чувствовалось, что он сторонится соблазнов жизни. Неудивительно, что Бэзил Холлуорд души в нем не чаял.
– Для занятий благотворительностью вы слишком очаровательны, мистер Грей, слишком очаровательны. – Лорд Генри улегся на тахту и раскрыл портсигар.
Художник занялся смешиванием красок и подготовкой кистей. Вид у него был встревоженный. Услышав последнее замечание лорда Генри, он бросил на него взгляд, поколебался и сказал:
– Гарри, я хочу закончить картину сегодня. Ты не сочтешь за грубость, если я попрошу тебя уйти?
Лорд Генри улыбнулся и посмотрел на Дориана Грея.
– Мне уйти, мистер Грей? – спросил он.
– Ах, прошу вас, не уходите, лорд Генри! Я вижу, что сегодня Бэзил снова не в настроении, а я терпеть не могу, когда он дуется! Кроме того, я хочу узнать, почему же мне не стоит заниматься благотворительностью.
– Не знаю, что и ответить вам, мистер Грей. Тема настолько громоздкая, что говорить о ней нужно серьезно. Раз уж вы попросили меня остаться, то теперь я никуда не сбегу. Бэзил, ведь ты не очень против? Сам повторял не раз, что тебе нравится, когда твоим натурщикам есть с кем поболтать.
Холлуорд закусил губу.
– Если так хочет Дориан, ты конечно же должен остаться. Прихоти Дориана – закон для всех, кроме него самого.
Лорд Генри взял шляпу и перчатки.
– Бэзил, хотя ты очень настойчив, к сожалению, мне пора. У меня встреча в «Орлеане». Прощайте, мистер Грей. Приходите как-нибудь после полудня ко мне на Керзон-стрит. В пять часов я практически всегда бываю дома. Напишите мне заранее. Будет жаль, если мы разминемся.
– Бэзил, – вскричал Дориан Грей, – если лорд Генри Уоттон уйдет, я тоже уйду! За работой ты рта не раскроешь, а стоять на подиуме и улыбаться – ужасно скучно! Попроси его не уходить!
– Останься, Гарри, угоди Дориану и сделай одолжение мне, – проговорил Холлуорд, пристально глядя на картину. – За работой я и правда никогда не разговариваю и не слушаю, и моим несчастным натурщикам бывает отчаянно скучно. Умоляю, останься!
– А как же моя встреча в «Орлеане»?
Художник засмеялся.
– Не думаю, что это препятствие. Присядь, Гарри. Дориан, возвращайся на подиум и не слушай, что говорит Генри. Он весьма дурно влияет на всех своих друзей, за исключением, пожалуй, одного меня.
Дориан ступил на помост с видом юного греческого мученика и состроил недовольную гримаску лорду Генри, к которому уже успел привязаться. Он так отличался от Бэзила! Вместе они являли восхитительный контраст. А какой дивный у него голос!.. Через некоторое время юноша спросил:
– Неужели вы действительно дурно влияете на людей? Все настолько плохо, как утверждает Бэзил?
– Влияние бывает только дурным, мистер Грей. С научной точки зрения любое влияние аморально.
– Почему же?
– Потому что влиять на человека – значит отдавать ему свою душу. Он утрачивает собственные мысли и не пылает собственными страстями. Ни его добродетели, ни грехи – если таковые вообще существуют – ему не принадлежат. Он становится эхом чужой музыки, актером, играющим роль, написанную для другого. Цель жизни – самосовершенствование. Осознать собственную сущность – вот для чего мы здесь! В наши дни люди боятся самих себя. Они забыли главное из всех обязательств – обязательство перед собой. Разумеется, им свойственно сострадание. Они накормят голодного, оденут нищего. Однако их собственные души голодны и наги. Наше поколение утратило силу духа. Возможно, у нас ее и не было. Боязнь мнения общества, основанного на морали, боязнь Бога, в которой и заключается секрет нашей религии, – вот что нами движет. И все же…
– Поверни голову чуть вправо, Дориан, будь хорошим мальчиком, – проговорил художник. Он был настолько глубоко погружен в работу, что ничего не слышал и заметил лишь новое выражение на лице юноши, какого прежде не видел.
– И все же, – продолжил лорд Генри низким мелодичным голосом, сопровождая свои слова изящными жестами, свойственными ему еще со времен Итона, – я верю, что если человек захочет прожить свою жизнь целиком и полностью, придать форму каждому своему чувству, выразить каждую мысль, воплотить каждую мечту, – я верю, что мир обретет импульс радости столь бодрящий, что мы позабудем все недуги Средневековья и вернемся к эллинскому идеалу или к чему-то еще более яркому и прекрасному! Однако даже самый дерзостный из нас боится самого себя. Победа над варварством привела к прискорбному самоотречению. Мы наказаны за неприятие самих себя. Каждый порыв, что мы пытаемся погасить, гнездится в нашем уме и отравляет нам жизнь. Тело согрешит единожды и на этом закончит, ибо действие ведет к очищению. Останется лишь воспоминание о наслаждении либо же роскошь сожаления. Единственный способ избавиться от искушения – ему поддаться. Вздумаешь противиться – душа захиреет, взалкав запретного, истомится от желаний, которые чудовищный закон, тобою же созданный, признал порочными и противозаконными. Говорят, величайшие события мирового масштаба происходят в голове. Там же совершаются и величайшие грехи мира. Вас, мистер Грей, именно вас с вашей ало-розовой юностью и бело-розовым отрочеством, обуревают страсти, которых вы боитесь, мысли, которые вас ужасают, мечты и сны, даже воспоминания о которых заставляют ваши щеки пылать от стыда…
– Прекратите! – дрогнул Дориан Грей. – Прекратите! Вы совсем сбили меня с толку. Не знаю, что и сказать. Ответ наверняка есть, только мне его не найти. Помолчите! Позвольте мне подумать. Или скорее позвольте мне не думать!
Почти десять минут он стоял неподвижно с полуоткрытым ртом и горящими глазами, смутно сознавая, что в нем бродят совершенно новые для него веяния. И при этом они будто шли изнутри. Несколько слов, сказанных другом Бэзила, – слов случайных, вне всякого сомнения, и намеренно парадоксальных, – затронули тайные струны души, которых никто не касался прежде; теперь же они вибрировали и дрожали в удивительном ритме.
Так же на Дориана действовала музыка. Но музыка не бывает столь четкой в выражении мысли. Она стала для него не новым миром, а скорее еще одним хаосом. Слова! Всего лишь слова! Как они ужасны! Как четки, ярки и жестоки! От них никуда не деться. И до чего коварна их магия! Они придают твердую форму вещам бесформенным, обладают своей собственной музыкой, похожей по мелодичности на альт или лютню. Всего лишь слова! Есть ли что-нибудь более реальное, чем слова?
Да, в его отрочестве были вещи, которых он не понимал. Зато понял их сейчас. Внезапно жизнь запылала яркими красками. Ему казалось, что он идет через огонь. Почему он не знал этого раньше?
Лорд Генри наблюдал за юношей с проницательной улыбкой, прекрасно зная, когда следует промолчать. Его поразил неожиданный эффект, который произвели его слова, и он вспомнил книгу, прочтенную в шестнадцать лет и открывшую ему многое прежде неведомое. Лорд Генри задался вопросом, не переживает ли сейчас Дориан Грей нечто подобное. Он всего лишь выстрелил наугад. Неужели попал в яблочко? До чего же удивительный юноша!..
Холлуорд писал свойственными ему смелыми мазками, в которых проявляется истинная изысканность и безупречная утонченность большого таланта. Наступившего молчания он не заметил.
– Бэзил, я устал стоять! – неожиданно вскричал Дориан Грей. – Мне нужно выйти и посидеть в саду. Здесь нечем дышать!
– Дорогой мой, прости! Если я пишу, то ни о чем другом не думаю. Ты никогда не позировал лучше! Ты стоял совершенно неподвижно. И я наконец уловил выражение, которое искал, – губы полуоткрыты, глаза горят… Не знаю, что говорил тебе Гарри, но он произвел на тебя самое удивительное впечатление. Думаю, засыпал тебя комплиментами. Не верь ни единому слову!
– Комплиментами меня он точно не засыпал. Вероятно, именно поэтому я не верю ничему из того, что он наговорил.
– Вы прекрасно знаете, что поверили всему, – протянул лорд Генри, мечтательно глядя на юношу затуманившимися глазами. – Я выйду с вами в сад. В студии жуткая жара. Бэзил, дай нам попить чего-нибудь ледяного, желательно с клубникой.
– Конечно, Гарри. Позвони в колокольчик, придет Паркер, и я закажу, чего вы хотите. Мне нужно поработать над фоном, присоединюсь к вам попозже. Не задерживай Дориана. Никогда я не был в лучшей форме, чем сегодня! Получится шедевр! Да что там, это уже шедевр.
Лорд Генри вышел в сад и увидел Дориана Грея, зарывшегося лицом в огромную кисть сирени и жадно глотавшего ее аромат, словно это было вино. Он положил юноше руку на плечо.
– Тут вы совершенно правы. Кроме чувств, ничто не способно излечить душу, равно как ничто, кроме души, не способно излечить чувства.
Юноша вздрогнул и отшатнулся. Он стоял с непокрытой головой, листья взъерошили своенравные кудри и перепутали золотистые пряди. В глазах мелькнул испуг, как бывает у внезапно разбуженного человека. Красиво очерченные ноздри затрепетали, алые губы задрожали от тайного волнения.
– Да, – продолжил лорд Генри, – это одна из величайших тайн жизни – душу исцелять посредством чувств, а чувства – посредством души. Вы – удивительное создание. Знаете больше, чем думаете, и в то же время меньше, чем хотели бы знать.
Дориан Грей нахмурился и посмотрел в другую сторону. Ему не мог не нравиться высокий, приятный молодой человек, стоявший с ним рядом. Романтичное, смуглое лицо и выражение истомы на нем заинтересовали юношу. В низком апатичном голосе было нечто совершенно завораживающее. Даже холодные, белые и нежные, как цветы, кисти рук несли в себе непонятное очарование. Они двигались в такт мелодичному голосу лорда Генри и словно говорили на своем языке. Вместе с тем юноша испытывал страх, которого отчасти стыдился. Почему он позволил незнакомцу открыть ему самого себя? Хотя он знал Бэзила Холлуорда несколько месяцев, их дружба никак на нем не отразилась, и вдруг появляется некто, будто бы разгадавший тайну жизни. Хотя чего же здесь бояться? Ведь он не школьник и не девушка. Бояться нелепо!
– Вот и Паркер с напитками. Пойдемте посидим в тени, – предложил лорд Генри. – Впрочем, если вы останетесь на солнцепеке чуть дольше, то кожа испортится, и Бэзил не захочет писать вас снова. Вам нельзя обгорать. Зрелище будет удручающее.
– Какая разница? – воскликнул Дориан Грей, присаживаясь на скамью в конце сада.
– Для вас разница огромная, мистер Грей.
– Почему же?
– Потому что сейчас вы в поре дивной юности, а юность – единственное, что стоит сохранить.
– Я этого не ощущаю, лорд Генри.
– Да, сейчас вам не понять. Вы все прочувствуете, когда станете старым и уродливым, когда заботы избороздят ваш лоб морщинами, страсти опалят губы своими мерзостными пожарами, вот тогда вы прочувствуете в полной мере. Сейчас вы, куда бы ни пошли, очаровываете всех и вся. Будет ли так всегда? Лицо ваше красоты удивительной, мистер Грей. Не хмурьтесь. Так и есть. Красота – разновидность таланта, более того, она превыше таланта, поскольку не нуждается в разъяснении. Такова одна из величайших данностей этого мира, как и солнечный свет, весна или отражение в темных водах серебряной скорлупки, которую мы называем луной. Красота не подлежит сомнению. Ей присуще священное право всевластия. Она делает своих обладателей королями. Улыбаетесь? Утратив красоту, улыбаться вы перестанете… Некоторые утверждают, что красота поверхностна. Может быть, и так, однако она не настолько поверхностна, как мысль. На мой взгляд, красота – чудо из чудес. По внешности не судят лишь люди ограниченные. Истинную тайну этого мира хранит видимое, а не скрытое… Да, мистер Грей, боги одарили вас щедро. Впрочем, они быстро отбирают свои дары. У вас всего несколько лет, чтобы пожить полной жизнью. Когда пройдет юность, она уведет с собой и красоту, и вы внезапно обнаружите, что побед у вас не осталось, либо же вам придется довольствоваться теми скудными победами прошлого, которые ваша память сделает куда более горькими, чем поражение. Каждый месяц влечет вас все ближе к жестокому концу. Время вам завидует и сражается против ваших лилий и роз. Кожа ваша пожелтеет, щеки ввалятся, глаза потускнеют. Страдания ваши будут ужасны… Цените юность, пока она у вас есть. Не расточайте золото своих дней, внимая лицемерным занудам, пытаясь найти выход из безвыходных ситуаций или растрачивая жизнь на невежд, бездарей и чернь. Все это нездоровые стремления и ложные идеалы нашего века. Живите! Живите той удивительной жизнью, которая в вас есть! Не проходите мимо новых ощущений, ищите их сами! Не бойтесь ничего! Новый гедонизм – вот чего жаждет наш век! Вы можете стать его зримым символом. Для вас как личности нет ничего невозможного. На некоторое время мир принадлежит только вам… Встретив вас, я понял: вы совершенно не осознаете, кто вы или кем могли бы стать. Я обнаружил в вас столь много всего, меня очаровавшего, что понял: я обязан рассказать вам кое-что о вас самом. Трагично растратить себя понапрасну, ведь юность длится так недолго… Полевые цветы вянут, потом расцветают вновь. В следующем июне золотой дождь будет таким же ослепительным, как и сейчас. Через месяц на клематисе распустятся лиловые звезды, и зеленая ночь его листвы будет таить эти лиловые звезды год за годом. А юность вы не вернете никогда. Пульс радости, что бьется в нас в двадцать лет, замедлится, руки и ноги ослабеют, чувства притупятся. Мы выродимся в уродливых марионеток, терзаемых воспоминаниями о страстях, которых слишком боялись, и восхитительных соблазнах, отдаться которым нам не хватило силы духа. Юность! Юность! В жизни нет ничего, ей подобного!
Дориан Грей пораженно слушал с широко раскрытыми глазами. Кисть сирени выпала из его рук. Пушистая пчела прилетела и покружилась вокруг нее, потом принялась ползать по овальному шару крошечных звездчатых соцветий. Юноша наблюдал за пчелкой с тем необъяснимым интересом к пустякам, что мы проявляем в моменты страха перед событиями исключительной важности, или под влиянием нового чувства, которое не можем выразить, или же долгое время осаждавшей наш разум тягостной мысли, которой нам не хватает силы духа поддаться. Вскоре пчела улетела и залезла в трубочку пурпурного вьюнка. Цветок вздрогнул и закачался взад-вперед.
Внезапно в дверях студии возник художник и отрывисто замахал, приглашая их внутрь. Они посмотрели друг на друга и улыбнулись.
– Я жду! – вскричал Бэзил. – Входите же! Свет теперь превосходный, а напитки можете захватить с собой.
Они поднялись и не спеша пошли по дорожке. Мимо порхнули две бело-зеленые бабочки, на груше в углу сада запел дрозд.
– Вы рады, что встретились со мной, мистер Грей, – заметил лорд Генри, глядя на юношу.
– Да, теперь я рад! Интересно, будет ли так всегда?
– Всегда! Ужасное слово. Услышав слово «всегда», я содрогаюсь. Его чересчур любят женщины, способные испортить любой роман. Это слово лишено всякого смысла. Единственная разница между прихотью и любовью всей жизни заключается в том, что прихоть живет чуть дольше.
Войдя в студию, Дориан Грей положил руку на плечо лорда Генри.
– В таком случае пусть наша дружба будет прихотью, – пробормотал он, смущаясь своей прямоты, взошел на платформу и принял прежнюю позу.
Лорд Генри расположился в широком плетеном кресле и принялся наблюдать за юношей. Мазки и удары кисти по холсту были единственными звуками, нарушавшими тишину, да еще Холлуорд время от времени отходил назад, чтобы посмотреть на свою работу издалека. В лившихся в открытые двери косых лучах солнца танцевали золотистые пылинки. Студию окутывал густой аромат роз.
Через четверть часа Холлуорд закончил писать, долгое время смотрел на Дориана Грея, потом на картину, покусывая кончик большой кисти и хмуря лоб.
– Вот теперь готово! – наконец вскричал он, нагнулся и надписал свое имя длинными алыми буквами в левом углу картины.
Лорд Генри подошел к холсту и принялся его рассматривать. Несомненно, это был удивительный шедевр, и сходство с оригиналом тоже было удивительное.
– Дорогой мой, поздравляю от всей души! Это лучший портрет нашего времени. Мистер Грей, идите и посмотрите на себя.
Юноша вздрогнул, словно пробуждаясь от сна.
– Неужели готово? – пробормотал он, спускаясь с подиума.
– Вполне, – ответил художник. – Сегодня ты позировал просто замечательно. Я тебе ужасно благодарен!
– Благодарить следует меня, – вмешался лорд Генри. – Не так ли, мистер Грей?
Дориан не ответил, безучастно прошел к картине и повернулся к ней лицом. Увидев портрет, он отпрянул, щеки его зарделись от удовольствия. Глаза радостно заблестели, словно он впервые узнал себя на картине. Он стоял неподвижно и дивился, едва замечая слова Холлуорда. Осознание собственной красоты, никогда не ощущавшейся прежде, снизошло на него как откровение. Комплименты Бэзила Холлуорда казались ему очаровательными преувеличениями из дружеских чувств. Он их слушал, смеялся над ними и тут же забывал. Они никак не влияли на его душу. Потом появился лорд Генри Уоттон со своим странным панегириком юности и грозным предупреждением о ее скоротечности. Вот тогда юношу проняло, и теперь, когда он смотрел на тень своей красоты, на него обрушилась вся полнота жестокой реальности. Да, наступит день, когда лицо его пожелтеет и покроется морщинами, глаза утратят блеск и потускнеют, изящество фигуры исказится. С губ пропадет алый цвет, золото волос погаснет. Жизнь, формируя его душу, изуродует тело. Он станет отвратителен, безобразен и неуклюж.
При мысли об этом Дориана пронзила острая, как нож, боль, заставившая содрогнуться все нежные струны его души. Глаза потемнели до цвета аметиста, их заволокла пелена слез. Ему показалось, будто сердце сжала ледяная рука.
– Разве тебе не нравится? – наконец не выдержал Холлуорд, немного уязвленный молчанием юноши и не понимающий его причины.
– Разумеется, ему нравится, – сказал лорд Генри. – Да и кому не понравилось бы? Это один из величайших шедевров современной живописи. Готов отдать за него все, чего ни попросишь. Я хочу эту картину!
– Гарри, она не моя собственность.
– Тогда чья же?
– Разумеется, Дориана, – ответил художник.
– Повезло ему.
– До чего грустно! – пробормотал Дориан Грей, не отрывая взгляда от своего портрета. – До чего грустно! Я состарюсь, сделаюсь уродливым и страшным. А картина навсегда останется юной. Она никогда не будет старше именно этого июньского дня… Вот бы могло быть иначе! Вот бы я всегда оставался юным, а картина старилась! За это… за это я отдал бы все что угодно! Да, во всем мире нет ничего, что бы я пожалел. Я готов и душу свою отдать!
– Вряд ли Бэзил пошел бы на подобное соглашение, – со смехом воскликнул лорд Генри. – Незавидная судьба для картины.
– Гарри, я был бы резко против! – заявил Холлуорд.
Дориан Грей обернулся и посмотрел на него:
– Еще бы, Бэзил. Искусство тебе куда важнее друзей. Для тебя я значу не больше, чем позеленевшая бронзовая статуя. Пожалуй, ничуть не больше.
Художник уставился на него в недоумении. Подобные речи были так непохожи на обычную манеру Дориана. Что же случилось? Судя по всему, юноша очень разозлился. Лицо горело, щеки раскраснелись.
– Да, – продолжил Дориан Грей, – для тебя я значу меньше, чем твой Гермес из слоновой кости или серебряный фавн! Их ты будешь любить всегда. А сколько тебе буду дорог я? Думаю, пока у меня не появятся первые морщины. Теперь я знаю: едва человек утратит красоту, он потеряет все! Этому меня научила твоя картина. Лорд Генри Уоттон совершенно прав. Юность – единственное, что стоит сохранить. Когда я обнаружу, что начал стареть, я себя убью!
Холлуорд побледнел и схватил его за руку.
– Дориан! Дориан! – вскричал он. – Не говори так! У меня никогда не было лучшего друга, чем ты, и никогда не будет! Неужели ты завидуешь предметам неодушевленным?! Ведь ты гораздо прекраснее любого из них!
– Я завидую всему, чья красота не умрет! Я завидую портрету, который ты с меня написал! Почему он сохранит то, что я утрачу? Каждый миг крадет у меня и отдает ему. О, вот бы только могло быть наоборот! Пусть бы менялся портрет, а я всегда оставался таким, как сейчас! Зачем ты его написал? Однажды он начнет надо мной глумиться – глумиться по-страшному!
В глазах юноши вскипели жгучие слезы, он вырвал руку, бросился на тахту и зарылся лицом в подушки.
– Смотри, что ты наделал, – с горечью произнес художник.
Лорд Генри пожал плечами:
– Вот тебе настоящий Дориан Грей.
– Вовсе он не такой!
– Если он не такой, то при чем тут я?
– Тебе следовало уйти, когда я попросил.
– Я остался лишь потому, что ты попросил, – был ответ лорда Генри.
– Гарри, я не могу ссориться с двумя друзьями сразу, но раз уж вы оба заставили меня возненавидеть мою лучшую работу, то я ее уничтожу. Ведь это всего лишь холст и краски! Я не позволю им вторгнуться в нашу жизнь и ее исковеркать!
Дориан Грей поднял золотоволосую голову с подушки – лицо бледное, глаза заплаканные – и с ужасом смотрел, как Бэзил идет к деревянному рабочему столу возле высокого окна. Что ему нужно? Художник порылся среди тюбиков с красками и сухих кистей, словно что-то искал. Да, он искал длинный шпатель с тонким упругим лезвием. Шпатель нашелся быстро. Бэзил решил изрезать холст.
Сдерживая рыдания, юноша вскочил с тахты, бросился к Холлуорду, вырвал нож из его руки и забросил в дальний конец студии.
– Не надо, Бэзил, не надо! – вскричал он. – Это все равно что убийство!
– Я рад, что ты наконец оценил мои труды, Дориан, – холодно заметил художник, справившись с удивлением. – Думал, не сподобишься.
– Оценил? Бэзил, я влюблен в твою картину! Мне кажется, что это часть меня.
– Что ж, как только ты высохнешь, тебя покроют лаком, вставят в раму и отправят домой. Тогда можешь делать с собой все, что тебе угодно. – Художник прошел через комнату и позвонил в колокольчик. – Дориан, ведь ты выпьешь чаю? И ты, Гарри? Или же ты не любитель столь простых удовольствий?
– Обожаю простые удовольствия, – заявил лорд Генри. – Они – последнее прибежище натур сложных. Подобных сцен я терпеть не могу, разве что в театре. Что за нелепые люди вы оба! Ума не приложу, как можно утверждать, что человек – существо рациональное. Пожалуй, это самое непродуманное определение из всех существующих. Человек обладает разными качествами, но только не рациональностью. Как бы там ни было, я этому рад, хотя лучше бы вы, друзья, не вздорили из-за картины. Будет гораздо разумнее, Бэзил, если ты отдашь ее мне. Глупому мальчишке она вряд ли нужна, а вот я был бы рад получить этот портрет.
– Если ты не отдашь его мне, Бэзил, я не прощу тебя никогда! – вскричал Дориан. – И я никому не позволю называть меня глупым мальчишкой!
– Ты знаешь, что портрет твой, Дориан. Я подарил его тебе еще до того, как написал.
– Вы должны понимать, что вели себя глупо, мистер Грей, и вряд ли вам следует возражать против напоминания, что вы чрезвычайно юны.
– Еще сегодня утром я возразил бы непременно, лорд Генри.
– Ха! Сегодня утром! С тех пор вы многое пережили.
В дверь постучали. Вошел дворецкий с чайным подносом и поставил его на японский столик. Раздался звон чашек и блюдец, мелодичное шипение георгианского чайника. Мальчик-слуга внес фарфоровую сахарницу и молочник. Дориан Грей налил всем чаю. Двое молодых людей неспешно приблизились к столу и заглянули под крышки блюд.
– Поедемте сегодня в театр, – предложил лорд Генри. – Наверняка где-нибудь что-нибудь идет. Я обещал отобедать у Уайта с одним приятелем, но могу послать ему телеграмму, что заболел или мне помешала прийти более поздняя договоренность. Пожалуй, это будет неплохим оправданием в силу своей неожиданной откровенности.
– Какая скука наряжаться в вечерний костюм! – пробормотал Холлуорд. – Стоит его только надеть, как жизнь делается невыносимой!
– Да, – задумчиво протянул лорд Генри, – наряды девятнадцатого века отвратительны. Такие мрачные, такие унылые. В современной жизни порок – единственный яркий элемент.
– Гарри, вовсе не стоит говорить такие вещи в присутствии Дориана.
– Какого именно Дориана? Того, что наливает нам чай, или того, что на картине?
– Я про обоих.
– Лорд Генри, я бы очень хотел поехать с вами в театр! – сказал юноша.
– Так едемте. Ты ведь с нами, Бэзил?
– Увы, не могу. Много работы.
– Что ж, тогда отправимся вдвоем, мистер Грей.
– С большим удовольствием!
Художник закусил губу и с чашкой в руке отправился к картине.
– Я останусь с настоящим Дорианом, – грустно проговорил он.
– Неужели это настоящий Дориан? – вскричал оригинал, подходя к портрету. – Неужели я действительно таков?
– Да, ты именно таков.
– До чего замечательно, Бэзил!
– По крайней мере, внешне. Он ведь никогда не изменится, – вздохнул Бэзил. – И это прекрасно.
– До чего много значения люди придают измене! – воскликнул лорд Генри. – А ведь даже в любви это лишь вопрос физиологии. И наши желания тут ни при чем. Юноши хотели бы не изменять, но не могут, старцы хотели бы изменять, но тоже не могут. Что еще тут скажешь!
– Не езди сегодня в театр, Дориан, – попросил Холлуорд. – Останься и поужинай со мной.
– Не могу, Бэзил.
– Почему же?
– Потому что я пообещал лорду Генри Уоттону поехать с ним.
– Он не станет любить тебя больше, если будешь выполнять обещания. Он-то своих не выполняет. Прошу тебя, не езди!
Дориан Грей рассмеялся и покачал головой.
– Умоляю, останься!
Юноша заколебался и посмотрел на лорда Генри, который наблюдал за ними, сидя возле чайного столика с улыбкой на губах.
– Бэзил, я должен ехать.
– Ну ладно, – проговорил Холлуорд и поставил чашку на поднос. – Уже довольно поздно, так что не теряйте времени, ведь тебе еще нужно переодеться. Прощай, Гарри. Прощай, Дориан. Приходи меня повидать. Приходи завтра.
– Конечно.
– Не забудешь?
– Нет, конечно же нет! – вскричал Дориан.
– И… Гарри!
– Да, Бэзил?
– Помни, о чем я попросил тебя утром в саду!
– Уже забыл.
– Я тебе доверяю.
– Хотел бы я доверять сам себе! – со смехом откликнулся лорд Генри. – Пойдемте, мистер Грей, мой экипаж ждет снаружи. Прощай, Бэзил! День сегодня выдался крайне занимательный.
Когда дверь за ними закрылась, художник бросился на тахту, и лицо его исказилось от боли.
На следующий день в половине первого лорд Генри Уоттон прогулялся от Керзон-стрит до Олбани, чтобы навестить своего дядюшку, лорда Фермора, добродушного, хотя и не отличавшегося любезностью старого холостяка, которого многие почитали эгоистом за определенную скаредность, однако в обществе слывшего человеком широкой души, поскольку он щедро потчевал тех, кто его развлекал. Его отец служил послом в Мадриде, когда королева Изабелла была молода, а о генерале Приме никто и помыслить не мог. В порыве раздражения за то, что ему не предложили стать послом в Париже, отец покинул дипломатическую службу, хотя и считал себя кандидатом наиболее для нее подходящим благодаря происхождению, праздности, прекрасному стилю депеш и необузданной страсти к удовольствиям. Бывший у него в секретарях сын уволился с ним вместе, что в то время многие сочли неразумным, и, войдя через несколько месяцев в права наследства, посвятил себя целиком аристократическому искусству абсолютного безделья. В городе у него было два особняка, но лорд Фермор предпочитал проживать в меблированных апартаментах, что находил менее хлопотным, столовался же по большей части в клубе. Иногда он проявлял сдержанный интерес к управлению своими угольными шахтами в центральных графствах Англии, оправдывая этот презренный промысел тем, что владение углем позволяет джентльмену роскошь топить свой камин дровами. В политике он был консерватором, кроме тех периодов, когда консерваторы приходили к власти, и уж тогда лорд Фермор открыто поносил их как шайку радикалов. Для своего камердинера он был кумиром, что не мешало тому его третировать, и мучителем для большей части своей родни, которую третировал уже он сам. Только Англия могла породить подобный экземпляр, и он неизменно утверждал, что страна катится ко всем чертям. Принципы его давно устарели, зато в защиту предрассудков лорда Фермора свидетельствовало многое.
Когда лорд Генри вошел в комнату, дядюшка сидел в суконной охотничьей куртке, покуривал манильскую сигару и ворчал над «Таймс».
– Ну, Гарри, – проговорил старик, – что подняло тебя в эдакую рань? Я думал, что вы, денди, раньше двух не встаете, а до пяти и из дома не выходите.
– Поверьте, дядюшка Джордж, дело лишь в семейной привязанности. Мне от вас кое-что нужно.
– Полагаю, деньги, – заметил лорд Фермор, скорчив гримасу. – Что ж, садись и выкладывай как есть. Современная молодежь воображает, что деньги – это все.
– Да, – протянул лорд Генри, поправляя цветок в петлице, – и повзрослев, они в этом убеждаются. Только я пришел не за деньгами. Они нужны людям, которые платят по счетам, дядюшка Джордж, я же не плачу никогда. Капитал младшего сына – кредит, и на него можно неплохо жить. Кроме того, я имею дело с поставщиками Дартмура, а те мне не досаждают. Я пришел к вам за информацией, однако не за полезной, а за совершенно бесполезной.
– Я могу рассказать тебе обо всем, что есть в Синей книге[3] Англии, Гарри, хотя в наши дни там пишут полную чепуху. Когда я был в дипломатическом корпусе, дела обстояли куда лучше. Слыхал я, сейчас на дипломата нужно сдавать экзамен. Чего от них еще ждать? Экзамены, сэр, суть сплошное очковтирательство от начала и до конца. Если человек джентльмен, то знает вполне достаточно, если он не джентльмен, то любые знания не доведут его до добра.
– Мистер Дориан Грей к Синим книгам не имеет ни малейшего отношения, дядюшка Джордж, – лениво проговорил лорд Генри.
– Мистер Дориан Грей? Кто он такой? – спросил лорд Фермор, хмуря седые кустистые брови.
– Это я и хотел узнать у вас, дядя Джордж. Точнее, мне известно, кто он. Последний внук лорда Келсо. Его матерью была леди Деверо, Маргарет Деверо. Расскажите мне о ней. Какой она была? За кого вышла замуж? В свое время вы знали почти всех, может, и с ней встречались. В данный момент мистер Грей меня весьма занимает. Мы только что познакомились.
– Внук Келсо! – повторил старик. – Внук Келсо! Ну конечно же… Я хорошо знал его мать. Кажется, я даже присутствовал на ее крестинах. Красавицей она была необыкновенной, эта Маргарет Деверо, и привела в ярость всех женихов, сбежав с молодчиком без гроша за душой – полным ничтожеством, младшим офицером в пехотном полку или вроде того. Само собой, я помню всю историю, будто она случилась вчера. Несколько месяцев спустя бедолагу убили на дуэли в Спа. Неприятная вышла история. Поговаривали, что Келсо нанял какого-то каналью, бельгийского головореза, чтобы тот оскорбил его зятя публично – заплатил ему, сэр, заплатил за ссору, – и тот пристрелил новобрачного как голубя. Историю замяли, но черт возьми! Долгое время в клубе Келсо ел свои отбивные котлеты в полном одиночестве. Он забрал дочь к себе, как я слышал, и она ни разу с ним не заговорила. Да, грязное вышло дельце. Девушка тоже умерла, умерла в течение года. После нее остался сын? Я и забыл. Что он за мальчик? Если пошел в мать, то наверняка хорош собой.
– Даже очень, – заверил лорд Генри.
– Надеюсь, он попадет в надежные руки, – продолжил старик. – Если Келсо поступил по совести, то у мальчика теперь куча денег. Мать тоже была при деньгах. К ней перешло поместье Сэлби, досталось от деда. Ее дед ненавидел Келсо, считал его скрягой. И не зря. Как-то он приехал в Мадрид, когда я там служил. Черт возьми, мне было за него стыдно! Королева частенько спрашивала меня про английского дворянина, рядившегося из-за платы за проезд. Наделал он шуму. Я с месяц не отваживался показаться при дворе. Надеюсь, он обращался с внуком получше, чем с извозчиками.
– Не знаю, – ответил лорд Генри. – Мне кажется, мальчик будет богат. Он еще несовершеннолетний. И он владеет Сэлби, я знаю. Он сам мне сказал. Значит, его мать была очень красива?
– Маргарет Деверо была прелестнейшим созданием, Гарри. Я так и не понял, какого черта она сбежала с тем офицериком. Могла выйти замуж за любого аристократа. Сам Карлингтон сходил по ней с ума. Впрочем, она была девушка романтичная. Как и все женщины в ее роду. Мужчины у них ничтожества, но женщины – черт побери! – женщины прекрасны. Карлингтон падал перед ней на колени. Сам рассказывал. Она над ним посмеялась, а ведь тогда за ним охотились все невесты Лондона. Кстати, Гарри, раз уж речь зашла о нелепых браках: что за чушь мне толкует твой отец про желание Дартмура жениться на американке? Разве для него недостаточно хороши англичанки?
– Жениться на американках нынче весьма модно, дядя Джордж.
– Я стою за англичанок, и пусть хоть весь мир будет против! – воскликнул лорд Фермор, стукнув кулаком по столу.
– Ставки на американок гораздо выше.
– Насколько я слышал, надолго их не хватает, – проворчал дядюшка.
– Долгая помолвка американок выматывает, они любят брать препятствия с налета. Натиск их стремителен. Вряд ли у Дартмура есть шанс отвертеться.
– Кто ее родня? – хмуро спросил старик. – Есть ли она вообще?
Лорд Генри покачал головой.
– Американки столь же умело скрывают своих родителей, сколь англичанки – свое прошлое, – сказал он, вставая.
– Полагаю, ее родичи – экспортеры свинины?
– Надеюсь, дядя Джордж, ради блага Дартмура. Я слышал, что после политики экспорт свинины – самое прибыльное в Америке занятие.
– Она хорошенькая?
– Ведет себя как красавица. Как и большинство американок. В этом весь секрет их обаяния.
– Почему бы этим чертовым американкам не оставаться в своей стране? Как утверждают, там настоящий рай для женщин.
– Так и есть. Именно поэтому они, как Ева, жаждут оттуда убраться, – заметил лорд Генри. – Прощайте, дядя Джордж. Если задержусь подольше, то опоздаю на ленч. Благодарю за предоставленную информацию. Мне всегда нравится знать все про моих новых друзей и ничего – про друзей старых.
– К кому ты спешишь, Гарри?
– К тете Агате. Я иду сам и позвал мистера Грея. Он ее новый протеже.
– Хм! Гарри, передай тете Агате, чтобы больше не беспокоила меня своими филантропическими призывами! Мне от них уже тошно. С какой стати эта добрая женщина вообразила, что мне нечем заняться, кроме как выписывать чеки для ее дурацких причуд?
– Ладно, дядя Джордж, я ей передам, но вряд ли будет толк. Филантропы напрочь лишены человечности. Это их отличительная черта.
Старик одобрительно заворчал и позвонил, вызывая слугу. Лорд Генри вышел через сводчатую галерею с низким потолком на Берлингтон-стрит и направился к площади Беркли.
Вот, значит, каково происхождение Дориана Грея. Несмотря на манеру изложения дядюшки, история взволновала лорда Генри своей странной, почти современной романтичностью. Красивая женщина рискует всем ради безумной страсти. Несколько недель беспредельного счастья, прерванные гнусным, коварным преступлением. Месяцы безмолвных страданий, потом в муках рождается ребенок. Юную мать уносит смерть, мальчик-сирота остается во власти бессердечного старика. Да, любопытная биография. Трагический опыт сформировал юношу, сделал его еще более совершенным. За прекрасным всегда скрыта та или иная трагедия. И для цветения скромного цветка мука мира должна быть горька…[4] Как очарователен был Дориан накануне за ужином в клубе, сидя напротив лорда Генри, – в глазах изумление, губы задорно полуоткрыты, в свете красных абажуров румянец на восхищенном лице горит еще ярче. Разговаривать с ним – все равно что играть на изящной скрипке. Он откликается на каждое прикосновение смычка… До чего увлекательно ощущать силу своего влияния на другого человека! Ничто с этим не сравнится. Облечь чужую душу в изящную форму и дать ей немного выстояться, услышать свои собственные интеллектуальные суждения из чужих уст, усиленные музыкой страсти и юности, капля за каплей перелить свой собственный нрав в другого, словно жидкость или аромат, – в этом заключается истинное наслаждение, пожалуй, самое насыщенное из всех, оставшихся нам в век ограниченный и заурядный, в век грубых плотских утех и примитивных обывательских устремлений. Вдобавок этот юноша, которого он по прихоти судьбы встретил в студии Бэзила, и типаж дивный. Ну, или по крайней мере из него можно сделать нечто дивное. Ему свойственны врожденная грация, белоснежная невинность отрочества и красота античных богов, запечатленная в мраморе древними греками. Из него можно вылепить все, что угодно. Из него можно сделать титана или игрушку. Досадно, что такая красота должна увянуть!.. А Бэзил! До чего же он любопытен с психологической точки зрения! Новая манера в живописи, свежий взгляд на жизнь, странным образом проявившийся благодаря присутствию того, кто об этом даже не подозревает. Бессловесный дух, незримо обитавший в темных лесах, вышел на открытый простор и безбоязненно явил себя миру, словно дриада, и потому душа художника, искавшая ее, пробудилась и обрела удивительное ви́дение, открывшее ему природу вещей; очертания и структура вещей прояснились, возымели глубокий символический смысл, словно сами они лишь тени сущностей еще более истинных… До чего необыкновенно все произошедшее! Лорду Генри вспомнились примеры из истории. Платон, художник мысли, впервые подверг это чувство анализу. Микеланджело изваял в цветном мраморе циклы сонетов. Однако в современном веке это по меньшей мере странно… Да, он постарается стать для Дориана Грея тем, чем, сам того не зная, юноша стал для художника, написавшего тот великолепный портрет. Он будет стремиться им завладеть, да что там, наполовину юноша уже ему принадлежит! Он непременно завладеет его дивной душой. В этом сыне Любви и Смерти есть нечто завораживающее.
Внезапно лорд Генри поднял голову и огляделся. Он понял, что проскочил мимо дома своей тетушки, улыбнулся сам себе и повернул обратно. Когда он вошел в мрачноватый холл, дворецкий сообщил, что все уже сели обедать.
– Опаздываешь как всегда, Гарри! – воскликнула тетушка, качая головой.
Он выдумал подходящий предлог, занял свободное место рядом с ней и оглядел присутствующих. С дальнего края стола ему застенчиво поклонился Дориан, краснея от удовольствия. Напротив сидела герцогиня Харли, чьи добродушие и мягкий характер были достойны восхищения, обожаемая всеми, кто ее знал, и обладательница роскошных архитектурных пропорций, благодаря которым современные историки назвали бы ее тучной, не будь она герцогиней. По правую руку от нее расположился сэр Томас Берден, член парламента и радикал. В общественной жизни он подражал главе своей партии, в частной же был приверженцем лучших поваров и следовал общеизвестному мудрому правилу: «Соглашайся с либералами, а обедай с консерваторами». Место по левую руку от герцогини занял мистер Эрскин Тредли, довольно обаятельный и просвещенный пожилой джентльмен, который, впрочем, приобрел дурную привычку отмалчиваться, поскольку, как он однажды объяснил леди Агате, годам к тридцати уже высказал все, что мог сказать. Его соседкой была миссис Ванделер, одна из старинных приятельниц тетушки лорда Генри, истинная святая, но при этом так удручающе неряшливо одетая, что напоминала молитвенник в потрепанном переплете. К счастью для мистера Эрскина, по другую руку от нее сидел лорд Фаудел – наилучший образчик интеллектуальной посредственности средних лет, простой и бессодержательный, как отчет министра в палате общин. В беседе с ним миссис Ванделер взяла тот напряженно-серьезный тон, который лорд Генри считал ошибкой непростительной, присущей всем добродетельным людям и неизменно их преследующей.
– Гарри, мы говорили о бедняге Дартмуре! – вскричала герцогиня, приветливо ему кивнув. – Как вы думаете, он действительно женится на этой неотразимой молодой особе?
– Полагаю, она твердо решила сделать ему предложение, герцогиня.
– Какой ужас! – воскликнула леди Агата. – В самом деле, пора кому-нибудь вмешаться!
– Из авторитетных источников мне стало известно, что ее отец держит магазин новейших галантерейных изделий, – презрительно бросил сэр Томас Берден.
– Сэр Томас, мой дядюшка ранее предположил, что ее отец торгует свининой.
– Галантерея! Да что у американцев за новинки такие? – спросила герцогиня, удивленно поднимая полные руки.
– Американские романы, – ответил лорд Генри, принимаясь за куропатку.
Герцогиня пришла в недоумение.
– Не обращай внимания, моя дорогая, – прошептала леди Агата. – Он никогда и ничего не говорит серьезно!
– Когда открыли Америку… – начал радикальный член парламента и погрузился в перечисление скучных фактов.
Как и все люди, стремящиеся исчерпать тему, он исчерпал лишь терпение слушателей. Герцогиня вздохнула и воспользовалась своей привилегией перебивать других.
– Как бы мне хотелось, чтобы ее вообще не открывали! – воскликнула она. – В самом деле, в наши дни у английских девушек нет ни единого шанса. Это в высшей степени несправедливо!
– Вполне вероятно, что Америка так и не была открыта, – заявил мистер Эрскин. – Я бы сказал, мы только начинаем ее открывать.
– Хм, мне доводилось видеть некоторых ее обитателей, – задумчиво ответила герцогиня. – Должна признать, большинство американок чрезвычайно хорошенькие. И одеваются весьма недурно. Все их наряды куплены в Париже. К сожалению, я себе такого позволить не могу.
– Говорят, хорошие американцы после смерти отправляются в Париж, – хихикнул сэр Томас, обладавший значительным запасом бородатых острот.
– Да что вы говорите! Куда же попадают плохие американцы? – спросила герцогиня.
– В Америку, – негромко произнес лорд Генри.
Сэр Томас насупился.
– Боюсь, ваш племянник настроен к этой великой стране предвзято, – сообщил он леди Агате. – Я изъездил всю Америку в специальных вагонах, предоставленных принимающей стороной. В таких вопросах американцы крайне предупредительны. Уверяю вас, поездка имела высокую образовательную ценность.
– Неужели нам действительно нужно ехать в Чикаго, чтобы стать образованными? – жалобно спросил мистер Эрскин. – Лично я совершить такую поездку не в силах.
Сэр Томас махнул рукой:
– Мир мистера Эрскина Тредли сосредоточен на полках его библиотеки. Мы, люди практичные, предпочитаем все увидеть своими глазами, а не узнавать из книг. Американцы – народ прелюбопытный. Они совершенно разумны. Думаю, это их отличительная черта. Да, мистер Эрскин, уверяю вас, американская нация – без причуд.
– Какой ужас! – воскликнул лорд Генри. – С животной силой я бы еще справился, но с животным благоразумием – увольте! Есть в нем нечто несправедливое. Это удар ниже интеллекта!
– Я вас не понимаю! – заявил раскрасневшийся сэр Томас.
– Зато я понял, лорд Генри, – негромко проговорил мистер Эрскин с улыбкой.
– В каком-то смысле парадоксы весьма хороши… – начал было баронет.
– И где здесь парадокс? – спросил мистер Эрскин. – Не вижу. Хотя, может, и так. Впрочем, путь парадоксов – путь истины. Чтобы постигнуть действительность, мы должны увидеть ее пляшущей на туго натянутом канате. Мы способны оценить истины, лишь когда они становятся акробатами.
– Господи, до чего же мужчины любят спорить! – воскликнула леди Агата. – Я уверена, что никогда не смогу понять, о чем вы тут толкуете. Ах, Гарри, я ужасно на тебя сердита! Зачем ты пытаешься убедить нашего славного мистера Дориана Грея забросить Ист-Энд? Уверяю тебя, вклад этого юноши поистине неоценим. Всем так нравится его игра!
– Я хочу, чтобы он играл для меня! – с улыбкой объявил лорд Генри, посмотрел в дальний конец стола и поймал на себе благодарный взгляд.
– Но ведь обитатели Уайтчепела так несчастны! – продолжила леди Агата.
– Я способен посочувствовать всему, кроме страдания, – пожал плечами лорд Генри. – Оно слишком уродливо, противно и утомительно. В современном сочувствии к боли есть нечто нездоровое. Сочувствовать надо красоте, ярким краскам, радостям жизни. Чем меньше говоришь о ее язвах, тем лучше.
– И все же Ист-Энд – проблема очень важная, – заметил сэр Томас, солидно кивая.
– Несомненно, – согласился юный лорд. – Главная их проблема – рабство, мы же пытаемся решить ее, развлекая рабов.
Политикан встрепенулся:
– А что вы предлагаете изменить?
Лорд Генри рассмеялся.
– В Англии я не желаю менять ничего, кроме погоды, – ответил он. – Мне вполне хватает философских умозаключений. Поскольку девятнадцатый век обанкротился из-за расходов на сочувствие, я склонен предложить, что мы должны обратиться к науке, дабы она наставила нас на путь истинный. Преимущество эмоций заключается в том, что они вводят нас в заблуждение, а преимущество науки в том, что она лишена эмоций.
– Однако же на нас лежит ответственность! – робко осмелилась заявить миссис Ванделер.
– Огромная ответственность, – кивнула леди Агата.
Лорд Генри посмотрел на мистера Эрскина.
– Человечество относится к себе чересчур серьезно. В этом его первородный грех. Умей пещерный человек смеяться, наша история пошла бы по иному пути.
– Вы очень меня утешили, – проворковала герцогиня. – Ведь я всегда чувствую себя довольно неловко, посещая вашу дорогую тетушку, потому как Ист-Энд не интересен мне вовсе! Впредь я смогу смотреть ей в глаза не краснея.
– Румянец делает лицо привлекательным, герцогиня, – заметил лорд Генри.
– Лишь в юности, – ответила она. – Когда старуха вроде меня краснеет, это очень плохой знак. Ах, лорд Генри, если бы вы только открыли мне тайну, как вновь стать молодой!
Он задумался.
– Можете ли вы вспомнить какую-нибудь большую ошибку, которую совершили в молодости, герцогиня?
– Боюсь, их было немало! – вскричала она.
– Тогда совершите их все снова, – серьезно заявил лорд Генри. – Вернуть юность можно, повторив все свои безумные выходки.
– Восхитительная теория! – воскликнула герцогиня. – Надо применить ее на практике.
– Опасная теория! – процедил сэр Томас.
Леди Агата покачала головой, но невольно развеселилась. Мистер Эрскин промолчал.
– Да, – продолжил лорд Генри, – это одна из величайших тайн жизни. В наши дни большинство людей умирают от постепенно овладевающего ими здравого смысла и слишком поздно обнаруживают, что единственное, о чем не сожалеешь, – это о совершенных тобой ошибках.
За столом раздался смех.
Лорд Генри поиграл с идеей и раззадорился, стал ею жонглировать и изменять до неузнаваемости, упускал ее и снова ловил, расцвечивал всеми цветами радуги и окрылял парадоксами. Восхваление безрассудства возвысилось до философии, философия обрела юность и закружилась под музыку наслаждения, облеклась в залитые вином одежды и венок из плюща, заплясала как вакханка по холмам жизни и принялась насмешничать над трезвостью неповоротливого Силена. Истины летели перед ней словно напуганные лесные зверушки. Ее белые ноги ступали по огромному камню давильни, на котором восседает мудрый Омар, пока бурлящий виноградный сок не поднялся по ним лиловыми пузырями, не наполз красной пеной и не перелился через черные покатые стенки чана. Это был шедевральный экспромт. Лорд Генри чувствовал, что Дориан Грей не сводит с него глаз, и сознание того, что среди присутствующих есть человек, чью душу он хочет пленить, оттачивало остроумие и придавало красок фантазии. Он был великолепен, невообразим, безрассуден. Он очаровал своих слушателей до последнего предела, и они со смехом следовали за его флейтой. Дориан Грей сидел как зачарованный, неотрывно глядя на лорда Генри; на его лице мелькала улыбка за улыбкой, в потемневших глазах изумление сменялось задумчивостью.
Наконец в столовую вторглась реальность в костюме века – облаченного в ливрею слуги, пришедшего сообщить герцогине, что ее ждет карета. Женщина заломила руки в притворном отчаянии.
– Вот досада! – вскричала она. – Пора ехать. Мне нужно забрать мужа из клуба и отвезти на какое-то нелепое собрание в Уиллис-холл, где он будет председательствовать. Если я опоздаю, он придет в ярость, а я не смогу закатить ему сцену в этой шляпке. Слишком уж она хрупкая. От грубого слова завянет. Увы, дорогая Агата, мне нужно ехать. Прощайте, лорд Генри, ваши речи совершенно упоительны и ужасно разлагающи! Даже не знаю, что сказать о ваших взглядах. Обязательно заходите как-нибудь ко мне на ужин. К примеру, во вторник. Вы не заняты во вторник?
– Ради вас я готов бросить кого угодно, герцогиня, – ответил лорд Генри с поклоном.
– Ах, с вашей стороны это очень мило и очень дурно, так что непременно приходите! – вскричала она и выскользнула из комнаты, сопровождаемая леди Агатой и ее гостьями. Лорд Генри снова сел, мистер Эрскин обошел стол, опустился на соседний стул и похлопал его по плечу.
– Вы говорите почище, чем в книгах, – заметил он, – почему бы вам свою не написать?
– Я слишком люблю читать книги, чтобы их писать, мистер Эрскин. Разумеется, мне бы хотелось написать роман, роман прелестный, как персидский ковер, и столь же необыкновенный. Но английская публика не читает ничего, кроме газет, молитвенников и энциклопедий. Из всех наций мира английская наименее способна воспринимать красоту литературы.
– Боюсь, вы правы, – откликнулся мистер Эрскин. – Когда-то у меня самого были литературные амбиции, однако я давно от них отказался. Теперь же, мой юный друг, если вы позволите называть вас так, могу ли я спросить: вы действительно имели в виду то, о чем говорили за обедом?
– Я совершенно все позабыл, – улыбнулся лорд Генри. – Неужели было настолько ужасно?
– Еще как ужасно. Собственно, я считаю вас чрезвычайно опасным, и если что-нибудь случится с нашей дорогой герцогиней, все мы сочтем вас виновным целиком и полностью. Поговорить же с вами я хотел о жизни. Поколение, к которому я принадлежу, прескучно. Когда-нибудь, устав от Лондона, приезжайте ко мне в Тредли и изложите свою философию наслаждения за бутылочкой превосходного бургундского, которое у меня, по счастью, имеется.
– Буду очень рад. Приглашение в Тредли для меня большая честь, ведь у этого поместья прекрасный хозяин и прекрасная библиотека!
– Вы станете ее украшением, – ответил пожилой джентльмен с учтивым поклоном. – Теперь же мне пора попрощаться с вашей блистательной тетушкой. Я должен быть в Атенеуме[5]. В этот час мы по обыкновению отправляемся туда вздремнуть.
– Все члены клуба сразу, мистер Эрскин?
– Все сорок, в сорока креслах. Мы готовимся стать Английской литературной академией.
Лорд Генри рассмеялся и встал.
– Пойду-ка я в Парк[6], – объявил он.
Дориан Грей остановил его в дверном проеме.
– Возьмите меня с собой!
– Вы же хотели навестить Бэзила Холлуорда.
– Лучше я пойду с вами! Да, мне кажется, я должен пойти с вами! Прошу, позвольте! И вы обещаете все время со мной разговаривать? Никто не говорит так чудесно, как вы!
– Ах, сегодня я говорил предостаточно, – с улыбкой заметил лорд Генри. – Теперь меня тянет лишь созерцать жизнь. Можете пойти со мной и тоже созерцать, если угодно.
Однажды днем, месяц спустя, Дориан Грей расположился в роскошном кресле, сидя в небольшой библиотеке в доме лорда Генри в Мэйфере. На свой манер комната была совершенно изумительная: высокие панели мореного дуба, кремовый фриз, на потолке лепнина, на полу войлочный ковер цвета битого кирпича, устеленный шелковыми персидскими ковриками с длинной бахромой. На крошечном столике атласного дерева стояла статуэтка работы Клодиона, рядом лежал экземпляр «Ста новелл», переплетенный Кловисом Эвом[7] для Маргариты Валуа[8], усыпанный золотыми маргаритками, которые королева избрала своей эмблемой. Каминную полку украшали голубые фарфоровые вазы с махровыми тюльпанами, сквозь витражные окна лился абрикосовый свет летнего лондонского дня.
Лорда Генри пока не было. Он как всегда опаздывал из принципа, полагая, что пунктуальность только крадет время. Поэтому юноша пребывал в довольно мрачном настроении, безучастно перелистывая страницы искусно иллюстрированного издания «Манон Леско», которое обнаружил в одном из книжных шкафов. Монотонное тиканье часов в стиле Людовика Четырнадцатого его раздражало, и он раз или два порывался уйти.
Раздались шаги, дверь распахнулась.
– Гарри, до чего же ты задержался! – проворчал юноша.
– К сожалению, это не Гарри, мистер Грей, – откликнулся пронзительный голос.
Юноша оглянулся и встал.
– Прошу прощения. Я подумал…
– Вы подумали, что пришел мой муж. Я всего лишь его жена. Давайте знакомиться. Я отлично знаю вас по фотографиям. У моего мужа их не меньше семнадцати.
– Не может быть, леди Генри!
– Или даже восемнадцать. И я видела вас с ним в опере вчера вечером. – Она нервно посмеивалась, не сводя с него взгляда незабудковых глаз.
Странности леди Генри не ограничивались ее нарядами, которые неизменно выглядели так, будто их кроили в приступе ярости, а надевали в бурю. Хотя она постоянно в кого-нибудь влюблялась, страсть ее всегда оставалась безответной, поэтому ей удалось сохранить все свои иллюзии, а потуги казаться оригинальной скорее производили впечатление общей неряшливости. Звали ее Виктория, и она до помешательства обожала посещать церковь.
– Тогда давали «Лоэнгрина», не так ли, леди Генри?
– Да, моего любимого «Лоэнгрина». Вагнера я предпочитаю всем остальным композиторам. Его музыка такая громкая, что можно разговаривать всю оперу напролет, и никто посторонний не услышит. Это существенное преимущество, правда, мистер Грей?
С ее тонких губ слетел отрывистый нервный смешок, пальцы принялись вертеть длинный черепаховый нож для разрезания бумаги.
Дориан улыбнулся и покачал головой.
– К сожалению, я так не думаю, леди Генри. Я никогда не разговариваю, слушая музыку – по крайней мере, хорошую музыку. Другое дело музыка плохая: она действительно обязывает заглушить себя беседой.
– Ах, это одна из мыслей Гарри, да? Я постоянно слышу мысли Гарри из уст его друзей. Для меня это единственный способ узнать, о чем он думает. Только не сочтите, что я не люблю хорошую музыку. Я ее обожаю – и в то же время побаиваюсь. В пианистах я просто души не чаю, иной раз увлекаюсь сразу двумя, как говорит Гарри. Сама не пойму, что меня в них привлекает. Вероятно, дело в том, что они иностранцы. Разве нет? Даже если они родом из Англии, то через некоторое время все равно становятся иностранцами, не так ли? Вы ведь ни разу не бывали на моих приемах, мистер Грей? Обязательно приходите! Орхидей позволить себе не могу, зато на иностранцах не экономлю. Они придают светским раутам такую колоритность!.. А вот и Гарри! Гарри, я искала тебя, хотела что-то спросить – уже не припомню, что именно – и обнаружила здесь мистера Грея. Мы прелестно поболтали о музыке. У нас совершенно схожие взгляды. Впрочем, нет, кажется, они совершенно противоположные. Но он такой приятный собеседник! Я очень рада, что мы познакомились.
– И я рад, моя дорогая, – заметил лорд Генри, поднимая свои темные, изогнутые брови и глядя на них обоих с усмешкой. – Прости, что задержался, Дориан. Пошел взглянуть на кусок старинной парчи на Уфдор-стрит и несколько часов проторговался. В наши дни люди знают цену всему и при этом не представляют истинной ценности вещей.
– К сожалению, мне пора! – воскликнула леди Генри, нарушив неловкое молчание внезапным смехом. – Я обещала герцогине поехать с ней кататься. Прощайте, мистер Грей. Прощай, Гарри. Полагаю, ужинаешь ты не дома? Я тоже. Вероятно, мы встретимся у леди Торнбери.
– Пожалуй, да, моя дорогая, – ответил лорд Генри, прикрывая за женой дверь.
Леди Генри вылетела из комнаты с видом райской птички, мокшей всю ночь под дождем, и оставила после себя легкий аромат тропического жасмина. Хозяин зажег папиросу и развалился на диване.
– Никогда не женись на женщине с волосами соломенного цвета, Дориан, – заметил он после нескольких затяжек.
– Почему, Гарри?
– Они слишком сентиментальны.
– Я люблю сентиментальных людей.
– Лучше не женись вовсе, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины – от любопытства. И тех, и других ждет разочарование.
– Вряд ли я вообще женюсь, Гарри. Я слишком сильно влюблен! Вот тебе один из твоих афоризмов. Я применяю его на практике, как и все остальное, что ты говоришь.
– В кого же ты влюблен? – помедлив, спросил лорд Генри.
– В актрису, – ответил Дориан, краснея.
Лорд Генри пожал плечами.
– Начало довольно банальное.
– Ты не говорил бы так, если бы увидел ее, Гарри!
– Как зовут?
– Сибила Вэйн.
– Ни разу не слышал.
– О ней пока никто не слышал. Впрочем, когда-нибудь она станет знаменита. Она гениальна!
– Мой дорогой мальчик, женщины не бывают гениальными. Женский пол выполняет сугубо декоративную функцию. Им нечего сказать миру, хотя говорят они много, причем поистине очаровательно. Женщины представляют собой торжество материи над разумом, мужчины – торжество разума над моралью.
– Гарри, как ты можешь такое заявлять?!
– Дорогой мой Дориан, это чистая правда. На данный момент я изучаю женщин, как же мне не знать! Предмет исследования оказался не настолько мудреным, как я полагал. По большому счету, есть лишь два типа женщин: без прикрас и во всей красе. Женщины без прикрас довольно полезны. Если хочешь приобрести репутацию человека почтенного, всего-то и нужно пригласить ее куда-нибудь поужинать. Другие женщины весьма обворожительны. Зато им свойственна одна ошибка: они красятся, чтобы казаться моложе. Наши бабушки красились, чтобы с блеском вести беседу. Раньше румяна шли в комплекте с остроумием. Теперь совсем не так. Если женщине удается выглядеть на десять лет моложе своей дочери, то большего ей и не нужно. Что же касается бесед, то в Лондоне живет всего пять женщин, с которыми есть о чем поговорить, и двум из них доступ в приличное общество закрыт… Расскажи-ка мне лучше о своей гениальной актрисе! Давно ты с ней знаком?
– Ах, Гарри, твои взгляды меня ужасают!
– Не бери в голову. Давно ты с ней знаком?
– Недели три.
– Где ты ее встретил?
– Я расскажу, Гарри, только не будь излишне строг. В конце концов, если бы я не встретил тебя, ничего подобного со мной и не случилось бы. Ты породил во мне неистовое желание узнать о жизни все. После нашего знакомства в моих жилах словно что-то забурлило. Гуляю ли я по Парку или фланирую по Пикадилли, я смотрю на прохожих широко раскрытыми глазами и с жадным любопытством гадаю, какую жизнь они ведут. Некоторые меня завораживают. Другие ужасают. В воздухе разлит изысканный яд. Я страстно жажду новых ощущений… Так вот, однажды часов в семь вечера я отправился бродить по городу в поисках приключений. Я чувствовал, что наш чудовищный серый Лондон с его мириадами людей, убогими грешниками и блистательными пороками, как ты однажды выразился, что-то мне готовит. Я представлял тысячи возможных вариантов и с восторгом предвкушал поджидающие меня опасности. В тот дивный вечер, когда мы ужинали вместе, ты сказал, что истинная тайна жизни заключается в поиске красоты. Не знаю, чего я ожидал, но я вышел из дома и направился на восток, где вскоре и заблудился в лабиринте грязных улочек и черных голых площадей. Около половины девятого я прошел мимо нелепого театрика с огромными, ярко горящими газовыми рожками и безобразными афишами. У входа стоял преуродливый еврей в уморительнейшей жилетке, какой я в жизни не видывал, и курил вонючую сигару. У него были сальные кудри и огромный бриллиант по центру измызганной манишки. «Желаете ложу, милорд?» – воскликнул он при виде меня и подобострастно снял шляпу. Было в нем нечто изрядно меня позабавившее, Гарри. Эдакое чудовище. Знаю, ты будешь надо мной смеяться, но я вошел и заплатил целую гинею за ложу у самой сцены. До сих пор не пойму, почему я так поступил. Если бы я не вошел – дорогой мой Гарри, подумать только! – я пропустил бы любовь всей моей жизни! Вижу, ты смеешься. Как ты можешь?!
– Я не смеюсь, Дориан, по крайней мере, не над тобой. Однако ты не должен называть свое приключение любовью всей жизни. Назови ее своим первым романом. Любить тебя будут всегда, и ты всегда будешь влюблен в любовь. Grande passion[9] – привилегия тех, кому нечем заняться. В нем единственное применение людей праздных. Не бойся. Тебя ждут удивительнейшие открытия. Это всего лишь начало!
– Значит, ты считаешь меня настолько поверхностным? – сердито спросил Дориан.
– Напротив, я считаю тебя очень глубоким.
– В каком смысле?
– Дорогой мой мальчик, люди, которые любят лишь раз в жизни, на самом деле довольно поверхностны. То, что они называют преданностью и верностью, я называю инертностью или отсутствием воображения. В эмоциональной жизни верность суть то же, что и неизменность в жизни интеллектуальной – попросту доказательство собственного бессилия. Верность! Когда-нибудь я ее изучу. В ней есть страсть к обладанию. Сколь многое могли бы мы отбросить, если бы не боялись, что за нами подберут другие!.. Извини, что перебил. Продолжай свою историю.
– Я очутился в отвратительно тесной ложе прямо перед безвкусным занавесом. Я выглянул из-за него и осмотрел театр. Помпезная пошлость – сплошь купидоны и рога изобилия, будто на третьеразрядном свадебном торте. Галерка и задние ряды были почти заполнены, темный партер совершенно пуст, в так называемом бельэтаже вообще ни души. Повсюду расхаживали торговки с апельсинами и имбирным пивом, орехи же потреблялись публикой в страшных количествах.
– Совсем как в пору расцвета английской драмы.
– Похоже на то, зрелище весьма удручающее. Я принялся размышлять, что мне делать, и тут заметил афишу. Гарри, угадай, что за пьесу они давали!
– Думаю, «Мальчик-идиот» или «Немой простак». Полагаю, подобные пьесы любили наши отцы. Чем дольше я живу, Дориан, тем больше убеждаюсь: то, что устраивало наших отцов, для нас никак не годится. В искусстве, как и в политике, les grand-pères ont toujours tort[10].
– Для нас эта пьеса вполне годится, Гарри. Это «Ромео и Джульетта»! Должен признаться, я не ждал ничего хорошего от постановки Шекспира в подобной дыре. И все же я заинтересовался. Во всяком случае, решил дождаться первого акта. Оркестр был отвратителен, его возглавлял молодой еврей за разбитым пианино, и я едва не сбежал, как наконец подняли занавес, и пьеса началась. Ромео играл упитанный пожилой актер с накрашенными жженой пробкой бровями и фигурой как у пивного бочонка. Меркуцио был ненамного лучше. Его изображал комик-фигляр, несший отсебятину и державшийся на дружеской ноге с публикой задних рядов. Оба смотрелись так же гротескно, как и декорации, словно позаимствованные из сельского балагана. Но Джульетта! Гарри, представь девушку лет семнадцати с милым личиком, маленькой греческой головкой и темно-каштановыми косами, бездонными и страстными фиалковыми глазами и губами алыми, словно лепестки розы! Прелестнейшее создание! Как-то раз ты говорил, что пафос тебя не трогает и лишь красота способна исторгнуть из тебя слезы. Гарри, я едва смог рассмотреть эту девушку сквозь пелену навернувшихся на глаза слез! А ее голос – никогда прежде я не слышал подобного голоса! Сперва он был очень низким, и сочные нотки словно падали прямо мне в уши. Потом стал чуть громче и зазвучал будто флейта или далекий гобой. В сцене в саду он обрел тот трепетный экстаз, который звучит перед рассветом в трелях соловьев. В иные моменты в нем слышалась неистовая страсть скрипок. Ты знаешь, как голос способен взволновать человека. Твой голос и голос Сибилы Вэйн я не забуду никогда! Закрывая глаза, я слышу их, и каждый говорит что-то свое. Не знаю, за каким из них последовать… Как можно ее не любить? Гарри, я ее люблю! Она для меня все! Вечер за вечером я хожу на ее спектакли. Сегодня она Розалинда, завтра – Имогена[11]. Я видел, как она умирала во мраке итальянской гробницы, выпив яд с губ возлюбленного[12]. Я смотрел, как она бродит по арденскому лесу, переодевшись прелестным юношей, в штанах в обтяжку, в камзоле и изящном берете[13]. Она теряла рассудок и приходила к королю-убийце, вручала ему руту и горькие травы[14]. Она была невиновна, но черные руки ревности сжимали ее тонкое, как тростник, горло[15]. Я видел ее во всех эпохах и во всяких костюмах. Обыкновенные женщины никогда не взывают к нашему воображению. Они ограничены рамками своей эпохи. Преображения им не достичь никакими средствами. Их души знакомы нам не хуже, чем их шляпки. Ни в одной из них нет тайны. Найти их легко. Утром они катаются по Парку, вечером болтают за чаем. У них застывшие улыбки и великосветские манеры. Они абсолютно тривиальны. Другое дело актриса! Насколько она отличается от всех женщин! Гарри! Почему же ты мне не сказал, что любить стоит лишь актрису?
– Потому что сам любил слишком многих, Дориан.
– Ах да, малоприятные личности с крашеными волосами и размалеванными лицами!
– Не стоит отзываться пренебрежительно о крашеных волосах и размалеванных лицах. Порой в них есть удивительная прелесть, – заметил лорд Генри.
– Теперь я жалею, что рассказал тебе о Сибиле Вэйн!
– Разве ты смог бы что-нибудь утаить от меня, Дориан? На протяжении всей жизни ты будешь рассказывать мне обо всем, что с тобой происходит.
– Да, Гарри, наверное, так и есть. Ничего не могу с собой поделать. Ты имеешь на меня прелюбопытное влияние. Если бы я совершил преступление, то пришел бы к тебе и признался. Ты бы меня понял.
– Люди вроде тебя – своенравные солнечные лучи, озаряющие нашу жизнь, – не совершают преступлений, Дориан. И все же благодарю за комплимент! Теперь расскажи мне… Передай спички, будь так добр. Спасибо! Каковы в действительности твои отношения с Сибилой Вэйн?
Дориан Грей вскочил, щеки его вспыхнули, глаза засверкали.
– Гарри! Сибила Вэйн для меня – святыня!
– Только святынь и следует касаться, Дориан, – заметил лорд Генри с не свойственным ему пафосом. – Отчего ты так негодуешь? Думаю, когда-нибудь она станет твоей. В любви человек сначала обманывает самого себя, а под конец – всех остальных. Именно это и называется романом. Ты с ней хотя бы знаком, надеюсь?
– Конечно, знаком! В первый вечер после спектакля ко мне в ложу заглянул тот противный старый еврей и предложил пройти за кулисы, чтобы с ней познакомиться. Я разгневался и сообщил ему, что Джульетта мертва сотни лет и прах ее лежит в мраморной гробнице в Вероне. Судя по его изумленному взгляду, он решил, что я выпил слишком много шампанского…
– Не исключено.
– Потом он спросил, не пишу ли я для газет. Я ответил, что даже не читаю их. Он ужасно расстроился и поведал, что театральные критики против него сговорились и куплены все до единого.
– Не удивлюсь, если он прав. С другой стороны, судя по внешнему облику, большинство из них стоят не слишком-то дорого.
– Старик считает, что они ему не по средствам, – рассмеялся Дориан. – Впрочем, к этому времени огни в театре уже гасили, и мне пришлось уйти. Он настойчиво рекомендовал попробовать его сигары. Я отказался. Разумеется, на следующий вечер я пришел снова. Он низко поклонился и назвал меня щедрым покровителем искусства. Личность он, конечно, одиозная, хотя при этом страстный любитель Шекспира. Однажды он горделиво заявил, что все пять раз прогорал исключительно из-за Барда, как он его называет. Кажется, он считает это выдающимся достижением.
– Это и есть достижение, дорогой мой Дориан, величайшее достижение! Многие прогорают из-за того, что слишком вложились в прозу жизни. Обанкротиться из-за поэзии – честь… Когда же ты впервые заговорил с мисс Сибилой Вэйн?
– В третий вечер. Она играла Розалинду. Мне пришлось с ней заговорить. Сначала я бросил ей цветы, и она на меня посмотрела – по крайней мере, я на это надеялся. Старик-еврей был настойчив. Он твердо настроился отвести меня за кулисы, и я уступил. Как странно, что я не хотел с ней знакомиться, правда?
– Нет, ничуть.
– Почему же, дорогой мой Гарри?
– Расскажу как-нибудь в другой раз. Теперь я желаю послушать про девушку.
– Про Сибилу? Она держалась очень мило и застенчиво. Есть в ней что-то детское. Услышав, что я думаю об ее игре, она распахнула глаза в полном удивлении, словно не догадывалась о своем таланте. Пожалуй, мы оба изрядно нервничали. Старик-еврей ухмылялся, маяча в дверях пыльной гримерки, и витиевато разглагольствовал, пока мы стояли и смотрели друг на друга, как дети. Он настойчиво именовал меня милордом, поэтому мне пришлось заверить Сибилу, что я вовсе не лорд. На это она простодушно ответила: «Вы больше похожи на принца. Я буду звать вас Прекрасный Принц».
– Ей-богу, Дориан, мисс Сибила умеет делать комплименты!
– Гарри, ты не понимаешь! Она воспринимает меня в качестве персонажа пьесы. О жизни она не знает совсем ничего. Живет с матерью – увядшей, усталой женщиной, которая в первый вечер сыграла леди Капулетти в каком-то лиловом одеянии и выглядит так, будто знавала лучшие времена.
– Видал я таких актрис. Они вгоняют меня в тоску, – пробормотал лорд Генри, рассматривая свои перстни.
– Еврей хотел рассказать мне ее историю, но я заявил, что меня это не интересует.
– И был совершенно прав! В чужих трагедиях всегда есть нечто безмерно убогое.
– Единственное, что меня интересует, – Сибила. Какое мне дело до ее происхождения? От макушки до пальчиков ног она божественна целиком и полностью! Каждый вечер я хожу смотреть на нее на сцене, и с каждым вечером она становится все прекраснее!
– Полагаю, именно по этой причине ты перестал ужинать со мной. Я думал, у тебя случился роман. Так и вышло, однако я ожидал немного другого.
– Дорогой мой Гарри, каждый день мы с тобой либо обедаем, либо проводим вместе вечер, да и в опере я присоединялся к тебе несколько раз! – воскликнул Дориан Грей, изумленно тараща голубые глаза.
– Ты всегда неприлично опаздываешь.
– Не могу я не ходить на выступления Сибилы, – вскричал он, – даже если она играет всего в одном акте! Мне так не хватает ее присутствия, а когда я думаю об удивительной душе, скрытой ото всех в ее хрупком теле, словно выточенном из слоновой кости, меня охватывает трепет.
– Дориан, ты ведь поужинаешь со мной сегодня?
Он покачал головой.
– Сегодня она Имогена, – ответил юноша, – завтра будет Джульеттой.
– Когда же она Сибила Вэйн?
– Никогда.
– Прими мои поздравления!
– Ты невыносим! Она заключает в себе всех величайших героинь мира! Она больше, чем просто человек! Ты смеешься, а я говорю тебе – она гениальна. Я люблю ее и должен сделать так, чтобы и она полюбила меня. Тебе известны все тайны жизни, расскажи, как вскружить голову Сибиле Вэйн! Я хочу заставить ревновать Ромео. Я хочу, чтобы наш смех слышали все мертвые возлюбленные на свете и грустили. Я хочу, чтобы дыхание нашей страсти разворошило их прах, пробудило его и заставило страдать! Господи, Гарри, я ее просто боготворю!
Во время своей речи Дориан Грей возбужденно метался по комнате. На его щеках горел лихорадочный румянец.
Лорд Генри наблюдал за ним с тайным удовольствием. Насколько Дориан теперь отличался от того застенчивого робкого мальчика, с которым он познакомился в студии Бэзила Холлуорда! Его сущность раскрылась подобно цветку, вспыхнула алым пламенем. Из заветного убежища выползла душа, и навстречу ей вышло желание.
– Что ты предлагаешь? – наконец спросил лорд Генри.
– Я хочу, чтобы ты и Бэзил пошли со мной в театр и посмотрели на ее игру. Я ничуть не боюсь результата. Вы непременно убедитесь в ее гениальности. Потом мы вырвем ее из рук старика-еврея. Она связана с ним контрактом года на три – точнее, на два года и восемь месяцев – с настоящего времени. Разумеется, мне придется ему заплатить. Когда все устроится, я сниму театр в Вест-Энде и поставлю для нее пьесу. Она сведет с ума весь свет точно так же, как свела меня.
– Вряд ли это возможно, мой дорогой мальчик.
– Да, так и будет! В ней есть не только чутье, превосходное художественное чутье, но и индивидуальность! Ты же сам часто говорил мне, что эпоху двигают индивиды, а не принципы!
– Что ж, когда отправимся?
– Дай-ка подумать. Сегодня вторник. Договоримся на завтра. Она будет играть Джульетту.
– Договорились. Встречаемся в «Бристоле» в восемь часов, и я захвачу с собой Бэзила.
– Гарри, только не в восемь, прошу! В половине седьмого. Надо быть в театре до того, как поднимут занавес. Ты должен увидеть ее в первом акте, когда она встретит Ромео!
– В половине седьмого?! Что за время! Являться в столь ранний час все равно что пить чай с мясной закуской или читать английский роман! Ни один уважающий себя джентльмен не ужинает до семи вечера. Ты успеешь увидеться с Бэзилом? Или мне ему написать?
– Славный Бэзил! Я не казал к нему глаз целую неделю. С моей стороны это просто ужасно, ведь он прислал мой портрет в потрясающей рамке, которую придумал сам. Должен признать, я в полном восторге, хотя и немного завидую картине – она на целый месяц меня моложе! Пожалуй, будет лучше, если ему напишешь ты. Не хочу встречаться с ним без тебя. Вечно он докучает мне добрыми советами!
Лорд Генри улыбнулся:
– Люди обожают отдавать то, что больше нужно им самим. Я это называю верхом великодушия.
– Бэзил – прекрасный друг, но есть в нем что-то обывательское. Я понял это после знакомства с тобой, Гарри.
– Дорогой мой мальчик, Бэзил вкладывает все свое очарование в творчество. Вследствие этого для обычной жизни у него не остается ничего, кроме предрассудков, моральных устоев и здравого смысла. Знавал я художников, приятных в общении, однако художниками они были никакими. Хороший художник живет своим творчеством и вследствие этого сам по себе абсолютно не интересен. Великий поэт, по-настоящему великий поэт – самое прозаичное из всех существ. А вот поэты посредственные – совершенно обворожительны. Чем хуже их стихи, тем эффектнее они выглядят. Один факт публикации сборничка второсортных сонетов делает человека поистине неотразимым. Он живет поэзией, которую не способен написать. Другие же пишут поэзию, которую не отваживаются претворить в жизнь.
– Неужели все действительно так, Гарри? – спросил Дориан Грей, сбрызгивая свой платок духами из большого флакона с золотой крышечкой, стоящего на столе. – Пожалуй, если ты это говоришь, то так оно и есть. Что ж, пора идти. Имогена ждет меня! Не забудь про завтра. Прощай!
Едва он вышел из комнаты, лорд Генри прикрыл тяжелые веки и принялся размышлять. Бесспорно, мало кто из знакомых интересовал его так, как Дориан Грей, и все же страстная увлеченность юноши кем-то другим вовсе не вызывала у него ни досады, ни ревности. Он был доволен. Это делало юношу еще более интересным объектом для изучения. Лорда Генри всегда приводили в восторг методы естественных наук, при этом предмет этих наук казался ему скучным и маловажным. Сперва он приступил к препарированию собственной личности, затем взялся и за других. Единственным достойным исследования объектом он считал человеческую жизнь. По сравнению с ней все остальное меркло. Правда, наблюдающий за жизнью в причудливом горниле боли и наслаждения не может защитить лицо маской из стекла и уберечься от едких испарений, дурманящих мозг и воображение чудовищными образами и исковерканными снами. Иные яды столь коварны, что ими нужно отравиться, чтобы узнать их свойства. Иные недуги столь странны, что ими нужно переболеть, чтобы понять их природу. И все же как велика бывает награда! Насколько удивительным становится окружающий мир! Постигать упоительно жесткую логику страсти и расцвеченную эмоциями жизнь интеллекта, наблюдать, где они встречаются и где расстаются, в какой момент звучат в унисон, а в какой наступает разлад – в этом он находил истинное наслаждение. Ну и что, если цена высока? Каждое новое ощущение несомненно того стоит.
Он сознавал – и от этой мысли в его карих агатовых глазах вспыхнуло удовольствие, – что именно его слова, мелодичные слова, произнесенные певучим голосом, обратили душу Дориана Грея к этой бледной девушке и заставили перед ней преклоняться. В значительной степени юноша был его творением. И повзрослел так рано именно благодаря ему. Люди заурядные ждут, пока жизнь раскроет им свои тайны, немногие избранные познают эти тайны до того, как поднимется завеса. Порой это происходит благодаря искусству – главным образом благодаря литературе, которая напрямую воздействует на страсть и интеллект. Однако время от времени приходит личность неординарная, которая и сама в свою очередь является предметом истинного искусства, ведь Жизнь тоже создает свои шедевры, как и поэзия, скульптура или живопись.
Да, Дориан Грей повзрослел рано. Он принялся собирать урожай жизни еще весной. Обладая пылкостью юности, он начал познавать самого себя. Наблюдать за ним одно удовольствие. Его прекрасная душа и красивое лицо вызывают неподдельный интерес. И неважно, чем все закончится или какая его ждет судьба. Он подобен фигуре в живых картинах или персонажу пьесы, чьи радости зрителям безразличны, но чьи страдания возбуждают эстетическое чувство. И раны его подобны алым розам.
Душа и тело, тело и душа – какая же это загадка! Порой душе присуща чувственность, а телу – духовность. Чувства способны обостриться, интеллект – прийти в упадок. Разве можно сказать, где кончается порыв телесный и начинается порыв душевный? До чего поверхностны и произвольны определения психологов! И при этом насколько сложно решить, какое из течений ближе к истине! Неужели душа – лишь тень, заключенная в греховную оболочку? Или же тело заключено в душе, как считал Джордано Бруно? Отделение духа от тела есть тайна, как и единение духа с телом.
Лорд Генри задавался вопросом, станет ли когда-нибудь психология наукой настолько точной, что нам откроются все мельчайшие мотивы человека. Мы постоянно понимаем превратно себя и редко понимаем других. Опыт не представляет никакой этической ценности. Это всего лишь название, которое люди дают своим ошибкам. Моралисты используют его как способ предупреждения и считают, что в нем присутствует определенная этическая эффективность, участвующая в формировании характера человека, превозносят его как нечто, что дает ориентиры и указывает, чего именно следует избегать. Однако в опыте нет движущей силы. Как и совесть, он вовсе не порождает активного результата. Что он действительно демонстрирует, так это единообразие нашего будущего и прошлого, с одной разницей, что совершенный некогда грех мы повторим многократно, только не с отвращением, а с наслаждением.
Лорду Генри было ясно, что лишь опытным путем можно прийти к научному анализу страстей; имея же в своем распоряжении такой объект для наблюдений, как Дориан Грей, он достигнет обильных и плодотворных результатов. Внезапная страсть юноши к Сибиле Вэйн представляет собой прелюбопытнейший психологический феномен. Вне всякого сомнения, во многом она обусловлена любопытством и тягой к новым ощущениям, хотя и вовсе не примитивна, даже скорее сложна. Сугубо плотский инстинкт отрочества подвергся действию воображения и превратился в нечто казавшееся самому юноше далеким от чувственности и потому тем более опасным. Страсти, природу которых мы не понимаем, властвуют над нами сильнее остальных, а побуждения, источник которых нам известен, имеют на нас наименьшее влияние. Часто случается, что вместо опытов над другими мы ставим опыты над самими собой.
Раздался стук в дверь, и вошедший камердинер напомнил, что пора одеваться к ужину. Лорд Генри поднялся и выглянул на улицу. Закат окрасил алым золотом окна домов напротив. Стекла сияли, как пластинки раскаленного металла, а небо над ними было цвета поблекшей розы. Он вспомнил о пламенно-красной жизни своего юного друга и задался вопросом, чем это все закончится.
По возвращении домой в половине первого ночи он обнаружил на столике в холле телеграмму. Дориан Грей сообщал о своей помолвке с Сибилой Вэйн.
– Мама, мама, я так счастлива! – прошептала девушка, пряча лицо в коленях увядшей, усталой женщины, сидящей спиной к режущему глаза свету в единственном кресле, что поместилось в их обшарпанной гостиной. – Я так счастлива, и ты должна быть счастлива тоже!
Миссис Вэйн поморщилась и положила тощие, покрытые висмутовыми белилами руки на голову дочери.
– Счастлива!.. – повторила она. – Сибила, я счастлива, лишь когда вижу тебя на сцене. Тебе не следует думать ни о чем, кроме своей игры. Господин Айзекс к нам очень добр, и мы должны ему денег.
Девушка подняла взгляд и надула губы.
– Какие деньги, мама?! – вскричала она. – Разве деньги имеют значение? Любовь гораздо важнее денег!
– Господин Айзекс заплатил нам пятьдесят фунтов вперед, чтобы мы рассчитались с долгами и снарядили Джеймса в плавание. Помни об этом, Сибила. Пятьдесят фунтов – огромные деньги. Господин Айзекс к нам очень добр.
– Мама, он не джентльмен! – воскликнула девушка, встала и ушла к окну. – Терпеть не могу его манеру изъясняться!
– Даже не знаю, как бы мы справлялись без него, – сокрушенно проговорила старшая женщина.
Сибила Вэйн откинула голову и засмеялась.
– Больше он нам не нужен, мама! Теперь нашей жизнью правит Прекрасный Принц! – Кровь взыграла, щеки залил румянец. Она задохнулась, лепестки губ приоткрылись и дрогнули. Знойный ветер страсти овеял девушку и всколыхнул изящные складки ее платья. – Люблю его, – простодушно призналась она.
– Глупое дитя! Глупое дитя! – в сердцах твердила мать, как попугай.
Взмахи скрюченных, унизанных фальшивыми перстнями рук придавали словам карикатурность.
Девушка снова рассмеялась. В ее голосе звенела радость томящейся в клетке птицы. Глаза подхватили мелодию и просияли, потом веки сомкнулись, словно желая скрыть тайну. Когда глаза открылись вновь, их заволокло мечтательной дымкой.
Тонкогубая мудрость заговорила с потертого кресла, проповедуя благоразумие, цитируя книгу малодушия, выдающего себя за здравый смысл. Девушка не слушала. В своей тюрьме страсти она была свободна. С ней был ее Прекрасный Принц. Она воззвала к памяти, чтобы увидеть его снова. Губы вновь ожег поцелуй. Ресницы потеплели от его дыхания.
Мудрость сменила тактику и заговорила о слежке и разведке. Молодой человек может быть богат; если так, нужно подумать о замужестве. В уши девушки лились волны житейского коварства. Стрелы обмана пролетали мимо. Она смотрела, как движутся тонкие губы, и улыбалась.
Внезапно ей захотелось говорить. Многословное безмолвие ее угнетало.
– Мама, мама, – вскричала Сибила, – почему он так сильно меня любит? Я знаю, почему его люблю я. Я люблю, потому что он такой, какой должна быть сама Любовь! Но что он нашел во мне? Я его не достойна. И все же, сама не зная почему – ведь я чувствую себя настолько ниже его, – я вовсе не робею! Я горжусь, ужасно горжусь! Мама, любила ли ты моего отца так же, как я люблю Прекрасного Принца?
Старшая женщина побледнела под толстым слоем грима, сухие губы исказила гримаса боли. Сибила подбежала к ней, обняла за шею и поцеловала.
– Прости меня, мама! Знаю, тебе больно говорить о нашем отце. Но это лишь потому, что ты любила его так сильно. Не грусти! Сегодня я счастлива, как была счастлива ты двадцать лет назад. Ах, вот бы я была счастлива всегда!
– Дитя мое, ты слишком юная, чтобы влюбляться. Да и что ты вообще знаешь об этом молодом человеке? Даже его имя тебе неизвестно. Это так неразумно, особенно сейчас, когда Джеймс уезжает в Австралию и у меня столько забот! Право, тебе следует быть более осмотрительной. Хотя, как я уже говорила, если он богат…
– Ах, мама, позволь мне побыть счастливой!
Миссис Вэйн покосилась на дочь и заключила ее в объятия с той театральной наигранностью, которая довольно часто становится у актеров второй натурой. В тот же миг дверь распахнулась, и в комнату вошел молодой вихрастый шатен. Плотного телосложения, руки и ноги крупные, слегка нескладный. Джим уродился совсем не таким изящным, как Сибила. Глядя на них, в голову не пришло бы, что они брат и сестра. Миссис Вэйн впилась в него глазами и заулыбалась еще шире. Она мысленно возвела сына в ранг публики и сочла, что драматическая сценка вышла занятная.
– Оставь пару поцелуев и для меня, Сибила, – добродушно проворчал парень.
– Ты ведь не любишь целоваться, Джим! – вскричала она. – Ты просто старый занудный медведь!
Девушка бросилась к брату и обняла. Джеймс Вэйн вгляделся в ее лицо с нежностью.
– Сибила, я хочу с тобой прогуляться. Вряд ли я увижу этот отвратительный Лондон снова! По крайней мере, я на это надеюсь.
– Сын мой, ты говоришь ужасные вещи! – пробормотала миссис Вэйн, со вздохом берясь за штопку помпезного сценического платья. Она немного огорчилась, что он не примкнул к их маленькой сценке. Тогда драматический эффект был бы куда сильнее.
– А что, мама? Я говорю как есть.
– Ты меня ранишь, сын. Надеюсь, в Австралии ты сколотишь себе состояние. Я убеждена, в колониях нет никакого общества – по крайней мере, того, что можно назвать приличным обществом, – и когда ты разбогатеешь, то непременно вернешься и займешь в Лондоне достойное место.
– Общество! – пробормотал парень. – Знать о нем не хочу. Заработаю немного денег и заберу со сцены тебя и Сибилу. Ненавижу театр!
– Ах, Джим, – со смехом воскликнула Сибила, – какой ты злой! Неужели ты поведешь меня на прогулку? Как чудесно! Я боялась, что ты отправишься прощаться со своими друзьями – к примеру, с Томом Харди, который подарил тебе ту уродливую трубку, или с Редом Лэнгтоном, который насмехается над тем, как ты куришь. Очень мило, что свой последний день в Лондоне ты проведешь со мной! Куда же нам пойти? Давай отправимся в Парк.
– Вид у меня слишком затрапезный, – хмуро ответил парень. – В Парк ходят только франты.
– Чепуха, Джим, – прошептала она, ласково проводя по рукаву его пальто.
– Ладно, – сдался он наконец, – только одевайся поскорее.
Пританцовывая, Сибила выбежала из комнаты. Поднимаясь по лестнице, она что-то напевала. Над головой раздались ее легкие шаги.
Джим обошел комнату два или три раза и повернулся к неподвижно сидевшей в кресле женщине.
– Вещи собраны, мама?
– Все готово, Джеймс, – ответила она, не поднимая глаз от шитья. В последние несколько месяцев она стала чувствовать себя неловко в присутствии своего грубоватого и сурового сына. Встречаясь с ним взглядом, тщательно скрываемая мелочность ее натуры трепетала. Она задавалась вопросом, не подозревает ли он чего. Молчание, при отсутствии замечаний с его стороны, сделалось для нее невыносимым. Она стала обижаться. Женщины защищаются нападая, нападки их принимают форму неожиданного и непонятного отступления. – Надеюсь, ты будешь доволен морской жизнью, Джеймс, – заметила она. – Помни, свой выбор ты сделал сам. Мог бы устроиться в адвокатскую контору. Поверенные – люди достойные, в провинции их часто приглашают к столу в самых лучших семействах.
– Ненавижу конторы и конторских служащих, – ответил он. – И все же ты права. Я выбрал свою жизнь сам. Скажу тебе одно: приглядывай за Сибилой! Не дай ей попасть в беду. Мама, ты обязана за ней присматривать!
– Джеймс, что за странные вещи ты говоришь! Разумеется, я присматриваю за Сибилой.
– Слыхал я, один джентльмен ходит в театр каждый вечер, а после представления наведывается к ней за кулисы, чтобы поговорить. Это правда? Что за дела?
– Ты говоришь о том, чего не понимаешь, Джеймс. Наша профессия не обделена вниманием благодарных зрителей. Когда-то и я сама получала множество букетов. В те времена актерскую игру действительно ценили. Что касается Сибилы, то на данный момент я не знаю, серьезно ее увлечение или нет. Во всяком случае, не подлежит ни малейшему сомнению, что вышеупомянутый молодой человек – истинный джентльмен. Со мной он исключительно вежлив. Судя по всему, он богат, и букеты, которые он присылает, – прелестны.
– Имени его ты не знаешь, – сурово бросил парень.
– Нет, – благодушно откликнулась мать. – Своего настоящего имени он пока не открыл. Думаю, это очень романтично. Вероятно, он аристократ.
Джеймс Вэйн прикусил губу:
– Мама, приглядывай за Сибилой! Смотри за ней как следует!
– Сын мой, ты меня огорчаешь! Сибилу я окружаю особой заботой. Разумеется, если джентльмен богат, то нет никаких причин, по которым мы не могли бы заключить с ним союз. Для Сибилы это была бы блестящая партия. Они стали бы прекрасной парой. У него такая приятная внешность, все с него глаз не сводят.
Парень пробормотал что-то сквозь зубы и побарабанил по оконной раме мозолистыми пальцами. Он повернулся, чтобы ответить матери, и тут вбежала Сибила.
– Какие вы оба серьезные! – воскликнула девушка. – Что случилось?
– Ничего, – отрезал он. – Думаю, иногда можно быть и посерьезнее. Прощай, мама, обедать приду к пяти. Все вещи, кроме рубашек, собраны, так что не волнуйся.
– Прощай, сын мой, – откликнулась она с деланой внушительностью.
Выбранный им тон раздражал ее невероятно, и в его взгляде проскальзывало нечто пугающее.
– Поцелуй меня, мама, – попросила девушка.
Подобные лепесткам губы коснулись увядшей щеки и растопили лед.
– Дитя мое! Дитя мое! – воскликнула миссис Вэйн, глядя на потолок в поисках воображаемой галерки.
– Пошли, Сибила, – нетерпеливо проговорил брат, не выносивший наигранности.
Они вышли на солнце, то и дело скрывающееся за бегущими по небу облаками, и зашагали по унылой Юстен-роуд. Прохожие удивленно поглядывали на мрачного коренастого юношу в грубом, плохо сидящем костюме в компании изящной и элегантной девушки. Вместе они смотрелись как садовник и роза.
Время от времени Джим хмурился, ловя на себе любопытные взгляды. Он терпеть не мог, когда его разглядывают, что присуще гениям в их поздние годы и людям простым в течение всей жизни. При этом Сибила вовсе не замечала, какой производит эффект. На ее смеющихся губах трепетала любовь. Она думала о Прекрасном Принце, и, чтобы она могла думать о нем и дальше, она не говорила о нем вслух, а щебетала о корабле, на котором поплывет Джим, о золоте, которое он наверняка отыщет, о поразительно красивой девушке из богатой семьи, которую он спасет от свирепых бандитов в красных рубахах. Ведь он вовсе не останется ни матросом, ни вторым помощником капитана или кем там еще? Ни в коем случае! Жизнь матроса ужасна! Сидеть в трюме отвратительного корабля, в борт которого так и норовят пробраться горбатые волны, а сердитые ветра ломают мачты и рвут паруса на длинные узкие ленточки!.. В Мельбурне брат должен покинуть судно, вежливо распрощаться с капитаном и, не теряя времени, отправиться на золотые прииски. Не пройдет и недели, как он наткнется на большущий самородок, самый большой из всех, которые когда-либо попадались, и повезет его на побережье в фургоне под охраной шести вооруженных полицейских. Бандиты нападут на них трижды и погибнут в грандиозной схватке. Или нет, не так. Не стоит спешить на золотые прииски. Там опасно, можно отравиться химикатами и погибнуть в перестрелке в баре, к тому же все сквернословят. Он станет отличным овцеводом и в один прекрасный вечер, по пути домой, увидит прекрасную богатую девушку, которую будет увозить разбойник на черном коне, пустится в погоню и спасет ее. Разумеется, она влюбится в него, а он в нее, и они поженятся, вернутся домой и заживут в Лондоне, в замечательном доме. Да, жизнь готовит ему восхитительные сюрпризы. Однако он должен вести себя хорошо и не терять голову, не тратить деньги на ерунду. Хотя она старше его всего на год, о жизни знает гораздо больше. И конечно, он должен писать ей с каждой почтой и молиться на ночь перед сном. Она тоже будет о нем молиться, и через несколько лет он вернется домой богатым и счастливым.
Юноша слушал ее с мрачным видом и не отвечал. Перед разлукой на душе у него было тяжело.
Однако причиной мрачности Джима было не только предстоящее одиночество. При всей своей неопытности он предчувствовал, насколько опасно положение Сибилы. Ухаживания молодого денди наверняка не доведут ее до добра. Он аристократ, и Джим ненавидел его за это, ненавидел из смутного классового инстинкта, в котором сам себе не отдавал отчета и который по этой причине разгорался в нем все сильнее. Также он понимал ограниченность и тщеславность натуры своей матери и в этом видел страшную опасность для Сибилы и ее счастья. В начале жизни дети любят своих родителей, повзрослев, они их судят, а иногда и прощают.
Мать! Джиму хотелось у нее кое-что спросить, о чем он размышлял в течение долгих месяцев молчания. Случайная фраза, услышанная в театре, насмешливый шепот, достигший его ушей как-то вечером, когда он ждал возле актерского входа, запустили целую вереницу ужасных мыслей. При воспоминании о них лицо парня перекосилось, будто от удара кнута. Брови сомкнулись в клиновидную бороздку, и от боли он закусил губу.
– Джим, ты не слышал ни слова из того, что я сказала! – воскликнула Сибила. – А я строю для тебя такие дивные планы на будущее! Ответь хоть что-нибудь!
– Чего ты хочешь услышать?
– Скажи, что будешь хорошим мальчиком и не забудешь нас, – ответила она с улыбкой.
Он пожал плечами:
– Скорее ты меня забудешь, Сибила.
Она вспыхнула.
– Что ты имеешь в виду, Джим?
– Я слышал, у тебя появился новый друг. Кто он? Почему ты ничего о нем не рассказываешь? Он тебя до добра не доведет.
– Прекрати! – вскричала она. – Не смей говорить о нем плохо! Я люблю его!
– Ты даже имени его не знаешь, – напомнил Джим. – Кто он? Я имею право знать!
– Его зовут Прекрасный Принц. Чудесное имя, правда? Дурачок ты! Такое имя не забудешь никогда. Если бы ты только его увидел, то понял – он самый замечательный человек во всем мире! Когда-нибудь ты с ним познакомишься. Вот вернешься из Австралии!.. Он тебе очень понравится. Он всем нравится, а я… я люблю его! Как бы я хотела, чтобы ты успел сегодня в театр! Он придет, и я сыграю Джульетту. Ах, как я сыграю! Только представь, Джим: быть влюбленной и играть Джульетту! Он будет сидеть там, и я порадую его своей игрой! Боюсь, что напугаю публику, напугаю или очарую. Любить значит превосходить самого себя. Этот жалкий уродец господин Айзекс станет кричать «гениально!» своим шаромыжникам в баре. Прежде он проповедовал меня как догму, сегодня объявит меня откровением. И всем я обязана моему Прекрасному Принцу, моему потрясающему возлюбленному, моему грациозному идолу! Рядом с ним я ничтожна. Ничтожна… Ну и что? Нужда вползает в дверь, любовь влетает в окно. Наши пословицы надо переделать! Они придуманы зимой, сейчас же – лето. Нет, для меня – весна, бал цветов под голубыми небесами!
– Он – аристократ, – угрюмо напомнил брат.
– Он – принц! – мелодично пропела она. – Чего же боле?
– Он хочет сделать тебя своей рабыней.
– Я содрогаюсь при мысли о свободе.
– Берегись его!
– Кто его видел, тот его боготворит, кто его знает, тот ему верит!
– Сибила, ты совсем потеряла голову.
Она рассмеялась и взяла брата под руку.
– Старый добрый Джим, ты рассуждаешь так, будто тебе сто лет! Когда-нибудь и ты полюбишь. И вот тогда узнаешь сам, каково это. Не гляди так мрачно. Ведь ты должен радоваться, что хотя и покидаешь меня, я счастлива как никогда прежде! Жизнь наша была тяжелой, ужасно тяжелой и непростой. Теперь все изменится! Ты отправляешься в новый мир, я нашла его прямо здесь. Давай присядем и посмотрим, как прогуливаются нарядные люди.
Они сели среди толпы зевак. Тюльпаны на клумбах алели, словно дрожащие языки пламени. В душном воздухе белым облаком парил аромат, кажется, фиалкового корня. Яркие зонтики приплясывали и покачивались над головами, словно гигантские бабочки.
Она заставила брата заговорить о себе, о своих планах и перспективах. Говорил он медленно и через силу. Они обменивались словами, как игроки фишками. Сибила истомилась. Она никак не могла поделиться своей радостью. Единственный отклик, который она получала, – слабая усмешка, кривившая мрачный рот брата. Вскоре она умолкла. Вдруг невдалеке мелькнули золотистые волосы и смеющиеся губы – в открытой карете в компании двух дам проехал Дориан Грей.
Она встрепенулась.
– Вот он! – крикнула девушка.
– Кто? – спросил Джим Вэйн.
– Прекрасный Принц! – ответила она, глядя вслед экипажу.
Джим подскочил и схватил ее за руку.
– Покажи мне его! Который? Пальцем покажи. Я должен его увидеть! – воскликнул он, но в этот момент обзор загородила четверка лошадей герцога Берика, когда же она отъехала, карета выскользнула из Парка.
– Уехал, – печально пробормотала Сибила. – Жаль, что ты его не увидел.
– А уж мне как жаль! Голову даю на отсечение: если он тебя обидит, я его убью!
Сибила посмотрела на брата с ужасом. Он повторил обещание. Слова резанули воздух будто кинжал. Люди принялись на них оглядываться. Стоявшая рядом леди хихикнула.
– Пойдем отсюда, Джим, пойдем, – прошептала девушка.
Он неохотно двинулся за ней сквозь толпу, радуясь, что высказался.
Дойдя до статуи Ахиллеса, она оглянулась. Грусть в ее взгляде обернулась смехом на губах.
– Джим, какой же ты дурачок! Как у тебя язык поворачивается говорить такие ужасные вещи? Ты сам не знаешь, что говоришь, просто ревнуешь и злишься! Ах! Вот бы и ты полюбил кого-нибудь! Любовь делает людей хорошими, а то, что ты сказал, вовсе нехорошо.
– Мне шестнадцать, и я знаю, что говорю! На мать тебе надеяться нечего. Она понятия не имеет, как за тобой приглядывать. Зря я вообще затеял ехать в эту Австралию! Меня так и подмывает взять все и бросить. Если бы не подписал контракт, непременно бы остался.
– Ах, Джим, не будь таким серьезным! Ведешь себя как герой тех дурацких мелодрам, в которых так любила играть наша мама. Ссориться с тобой я не стану. Я его увидела и вполне счастлива. Не будем ссориться. Ты ведь не причинишь вреда тому, кого я люблю?
– Пока ты его любишь – не причиню, – мрачно буркнул он в ответ.
– Я буду любить его вечно! – вскричала она.
– А он тебя?
– И он меня!
– Пусть только попробует не любить!
Она испуганно отшатнулась. Потом рассмеялась и взяла брата под руку. Мальчишка!..
Возле Мраморной арки они остановили омнибус и сошли неподалеку от своего жалкого жилища на Юстен-роуд. Был уже шестой час, и Сибиле следовало прилечь перед спектаклем на пару часиков. Джим сказал, что простится с нею, пока их мать не вернулась. Она наверняка устроит сцену, а он их терпеть не мог.
Они расстались в комнате Сибилы. В сердце юноши поселилась ревность и яростная, убийственная ненависть к незнакомцу, который, как казалось Джиму, встал между ними. Тем не менее, когда сестра обвила его шею руками и провела пальцами по волосам, он смягчился и расцеловал ее от всей души. И когда он спускался по лестнице, в глазах его стояли слезы.
Мать ждала внизу. При появлении сына она начала ворчать из-за его опоздания. Он молча принялся за скудный обед. Мухи кружили вокруг стола и ползали по грязной скатерти. Сквозь грохот омнибусов и громыхание кебов по мостовой доносился заунывный голос, отравляющий последние оставшиеся ему минуты.
Вскоре он отодвинул тарелку и обхватил голову руками. Он считал, что имеет право знать. Если подозрения верны, то ему следовало узнать гораздо раньше. Мать смотрела на него, замерев от страха. Слова машинально падали с ее губ. Пальцы теребили истерзанный кружевной платочек. Часы пробили шесть, Джим встал и пошел к двери. Потом обернулся и посмотрел на мать. Их взгляды встретились. В ее глазах он увидел исступленную мольбу о пощаде. Это его взбесило.
– Мама, мне нужно кое-что у тебя спросить, – проговорил он, рассеянно оглядывая комнату. Женщина молчала. – Скажи мне правду! Я имею право знать. Ты была замужем за моим отцом?
Она облегченно вздохнула. Ужасный миг, которого она страшилась днем и ночью в течение долгих месяцев, наконец наступил. Однако ей больше не было страшно. Более того, в какой-то степени она даже была разочарована. Вульгарная прямота вопроса требовала прямого ответа. Постепенного нагнетания страстей не произошло. Как грубо! Ей на ум пришла аналогия с плохой репетицией.
– Нет, – ответила она, поражаясь неприглядной простоте реальной жизни.
– Тогда мой отец был подлецом! – вскричал юноша, сжав кулаки.
Она покачала головой:
– Я знала, что он несвободен. Мы очень сильно любили друг друга. Если бы он не умер, то непременно бы о нас позаботился. Не говори о нем плохо, сын. Он был твоим отцом и настоящим джентльменом. Более того, у него имелись связи в высших кругах.
Джим выругался.
– На себя мне плевать, – воскликнул юноша, – только не позволяй Сибиле… Ведь в нее тоже влюблен джентльмен, по крайней мере, так он себя называет? И связи у него имеются, надо думать.
Миссис Вэйн испытала жгучий стыд. Она уронила голову, утерла дрожащими руками слезы.
– У Сибилы есть мать, – пробормотала она, – у меня ее не было.
Джим растрогался, подошел к матери, наклонился и поцеловал ее.
– Извини, что ранил тебя вопросом об отце, – проговорил он, – но я ничего не смог с собой поделать. Мне пора. Прощай! Не забывай, что теперь на твоем попечении остался всего один ребенок, и если этот человек причинит зло моей сестре, я узнаю, кто он, выслежу его и убью как собаку. Клянусь!
Чрезмерность угрозы, сопровождающий ее страстный жест, неистовая напыщенность слов придали жизни красок. Такая атмосфера миссис Вэйн была знакома. Она вздохнула свободнее и впервые за много месяцев восхитилась сыном. Она бы с удовольствием продолжала сцену в том же духе, однако Джим прервал полет ее вдохновения. Пора было сносить вниз чемоданы и искать подевавшийся куда-то шарф. Слуга при меблированных комнатах засуетился, засновал туда-сюда. Потом пришлось торговаться с извозчиком. Момент загубили пошлые бытовые хлопоты. С еще более глубоким разочарованием миссис Вэйн встала у окна и помахала истерзанным кружевным платочком вслед уходящему сыну. Она прекрасно понимала, какая блестящая возможность упущена, и утешилась тем, что сообщила Сибиле, какой пустой станет жизнь теперь, когда на руках у нее осталось лишь одно дитя. Фразу она запомнила. Прозвучало неплохо. Об угрозе она не сказала ни слова. Впрочем, сформулировано было ярко и драматично. В один прекрасный день все они посмеются от души.
– Полагаю, ты уже слышал новость, Бэзил? – спросил лорд Генри вечером того же дня, когда Холлуорда провели в отдельный кабинет ресторана «Бристоль» к накрытому на троих столику.
– Нет, Гарри, – ответил художник, отдавая шляпу и пальто кланяющемуся официанту. – Что за новость? Надеюсь, не политическая? Политикой я не интересуюсь. Едва ли в Палате общин есть хоть один человек, чей портрет стоило бы написать, хотя многих из них не помешало бы отбелить.
– Дориан Грей собрался жениться, – объявил лорд Генри, наблюдая за реакцией художника.
Холлуорд вздрогнул и нахмурился:
– Дориан женится! Не может быть!
– Это совершенная правда.
– На ком же?
– На какой-то юной актрисе.
– Поверить не могу! Вроде бы Дориан достаточно благоразумен.
– Дорогой мой Бэзил, Дориан настолько умен, что не может время от времени не совершать глупостей.
– Гарри, едва ли можно жениться время от времени!
– Разве что в Америке, – лениво протянул лорд Генри. – Но я не говорил, что он женился. Я сказал, что он лишь собрался жениться. Разница огромная. Я вот прекрасно помню, что женился, зато вовсе не помню, чтобы собирался жениться. Я склонен считать, что помолвки как таковой и не было.
– Подумай о происхождении Дориана, положении в обществе и богатстве! Что за нелепость жениться на девушке настолько ниже его во всех отношениях!
– Если хочешь, чтобы он на ней женился, непременно скажи ему все это, Бэзил. Тогда он так и поступит. Самые большие глупости мы совершаем из самых благородных побуждений.
– Надеюсь, хоть девушка хорошая. Не хочу я видеть Дориана прикованным к какой-нибудь дряни, которая испортит его натуру и погубит его интеллект!
– О, она красивая, и это куда важнее, – заметил лорд Генри, потягивая вермут с горькой померанцевой настойкой. – Дориан уверяет, что она красива, а он в таких вещах редко ошибается. Благодаря твоему портрету он стал ценить внешность других людей. Кстати, это не единственный положительный эффект, который оказал на него портрет… Сегодня мы ее увидим, если мальчик не забудет о нашей встрече.
– Ты серьезно?
– Вполне серьезно, Бэзил. Ни за что бы себе не простил, если бы впоследствии выяснилось, что я мог быть хоть чуть более серьезен, чем сейчас.
– Почему ты это одобряешь, Гарри? – спросил художник, расхаживая по кабинету и кусая губы. – Что за нелепое увлечение!
– Я никого не одобряю и никого не осуждаю. Иная жизненная позиция в корне нелепа. Мы приходим в этот мир вовсе не затем, чтобы выставлять напоказ свои моральные предубеждения. Я не обращаю внимания на то, что говорят люди заурядные, и не вмешиваюсь в то, что делают люди незаурядные. Если человек мне приятен, я восхищаюсь любыми проявлениями его индивидуальности. Дориан Грей влюбляется в красивую девушку, играющую Джульетту, и делает ей предложение. Почему бы и нет? Если бы он женился на Мессалине, он не стал бы мне менее интересен. Ты знаешь, я не поборник брака. Главный его изъян в том, что он вытравливает из человека эгоизм. Люди неэгоистичные – бесцветны. Им не хватает индивидуальности. Однако отдельных личностей брак делает гораздо интереснее. Они сохраняют прежнюю эгоистичность и добавляют свое эго ко многим другим. Им приходится жить двойной, а то и тройной жизнью. Они становятся более высокоорганизованными, и в этом, на мой взгляд, заключается весь смысл существования. Кроме того, ценен любой опыт, и, что бы кто ни говорил против брака, он определенно является опытом. Надеюсь, Дориан Грей женится на этой девушке, будет с полгода страстно ее обожать и внезапно увлечется кем-нибудь еще. Он станет дивным объектом для наблюдения.
– Вряд ли ты говоришь серьезно, Гарри! Если жизнь Дориана Грея будет исковеркана, ты станешь жалеть больше всех! Ты ведь гораздо лучше, чем пытаешься казаться.
Лорд Генри расхохотался.
– Причина, по которой мы думаем о других слишком хорошо, в том, что мы боимся за себя. В основе оптимизма лежит смертный страх. Мы считаем себя щедрыми, приписывая соседу те добродетели, от которых выиграем мы сами. Восхваляем банкира за то, что можем превысить свой кредит, и находим хорошие качества в грабителе в надежде на то, что он не станет выворачивать наши карманы. Я говорю вполне серьезно. Оптимизм я презираю. Что касается исковерканной жизни, то худшее из возможного – остановиться в росте. Хочешь испортить человеческую натуру – займись ее улучшением. Что касается брака, то это глупость, ведь есть иные, куда более интересные узы между мужчинами и женщинами. Их я, разумеется, поощряю. Им присуще очарование светскости. А вот и сам Дориан. Он расскажет тебе куда больше, чем я.
– Дорогой Гарри, дорогой Бэзил, поздравьте меня! – воскликнул юноша, сбрасывая подбитый шелком плащ с пелериной и пожимая друзьям руки. – Никогда я не был так счастлив! Конечно, это очень неожиданно – как и все восхитительное в жизни! Знаете, мне кажется, что именно этого я всегда и искал! – Он раскраснелся от приятного волнения и стал красив как никогда.
– Надеюсь, ты всегда будешь счастлив, Дориан, – проговорил Холлуорд, – однако я не простил тебя за то, что ты не рассказал мне о своей помолвке. Ведь Гарри ты сообщить не преминул…
– А я не простил тебя за опоздание к ужину! – перебил лорд Генри, кладя руку юноше на плечо и улыбаясь. – Присядь и попробуй, на что способен новый шеф-повар, потом расскажи нам, как все произошло.
– Рассказывать особо нечего, – заметил Дориан, пока все рассаживались за круглым столиком. – Случилось вот что. Уйдя от тебя вчера, Гарри, я переоделся, поужинал в итальянском ресторанчике на Руперт-стрит, который ты мне показал, и к восьми часам отправился в театр. Сибила играла Розалинду. Конечно, декорации были ужасны, а Орландо несуразен. Но Сибила!.. Жаль, вы ее не видели! Когда она вышла на сцену в мальчишеском наряде, то выглядела просто потрясающе! На ней был зеленый бархатный камзол с рукавами цвета корицы, короткие, плотно обтягивающие бедра коричневые штаны, изящный зеленый берет с перышком сокола, прикрепленным брошью, и плащ с капюшоном на темно-красной подкладке. Никогда она не смотрелась прелестнее! Хрупкой грацией она напомнила мне древнегреческую терракотовую статуэтку из твоей студии, Бэзил. Волосы обрамляли ее лицо, словно темные листья – бледную розу. Что же касается ее игры… Вы сами все сегодня увидите. Она прирожденная актриса! Я сидел в убогой ложе совершенно потрясенный. Я и забыл, что нахожусь в Лондоне девятнадцатого века. Я перенесся вслед за моей любовью в лес, куда не ступала нога человека. После окончания спектакля я пошел за кулисы и заговорил с ней. Мы сидели рядом, и вдруг в ее глазах вспыхнуло выражение, которого я не видел в них прежде. Мои губы коснулись ее губ. Мы поцеловались. Не могу описать, что испытал в тот момент! Будто жизнь сузилась до одного мига, наполненного радостью. Сибила задрожала всем телом, словно цветок нарцисса. Потом упала на колени и принялась целовать мне руки. Наверное, зря я вам это рассказываю, но ничего не могу с собой поделать! Разумеется, помолвка – под большим секретом. Сибила даже матери еще не сказала. Не знаю, как отреагируют мои опекуны. Лорд Рэдли наверняка придет в ярость. Мне все равно! И года не пройдет, как я достигну совершеннолетия и смогу делать что захочу! Бэзил, разве не чудесно, что любить меня научила поэзия и жену я нашел в пьесах Шекспира? Уста, которые учил говорить Шекспир, шепчут мне на ухо свои тайны. Меня обнимает Розалинда, в губы целует Джульетта!
– Да, Дориан, пожалуй, ты прав, – медленно проговорил Холлуорд.
– Вы уже виделись сегодня? – спросил лорд Генри.
Дориан Грей покачал головой:
– Я покинул ее в лесу Ардена, а найду в саду Вероны.
Лорд Генри задумчиво отхлебнул шампанского.
– В какой именно момент ты упомянул слово «брак», Дориан? И что она сказала в ответ? Вероятно, ты уже все позабыл.
– Дорогой мой Гарри, я не рассматривал это как коммерческую операцию и не делал никакого формального предложения. Я сказал Сибиле, что люблю ее, и она ответила, что недостойна стать моей женой. Недостойна! Да по сравнению с ней весь мир для меня ничто!
– Женщины бывают поразительно практичны, – пробормотал лорд Генри, – гораздо практичнее, чем мы, мужчины. В подобных ситуациях мы часто забываем упомянуть про брак, они же всегда нам напоминают.
Холлуорд положил руку ему на плечо.
– Не надо, Гарри. Не расстраивай Дориана. Он не такой, как другие мужчины. Он не заставит страдать ни одну девушку – его натура слишком благородна!
Лорд Генри посмотрел через стол.
– Я никогда не расстраиваю Дориана. И вопрос задал из лучших побуждений, точнее, руководствуясь единственным побуждением, которое позволяет человеку задать любой вопрос, – обычным любопытством. У меня есть теория, что предложение всегда делают женщины, а не мужчины. За исключением, разумеется, среднего класса. Ну да, средние классы поступают по старинке.
Дориан Грей засмеялся и тряхнул головой:
– Гарри, ты как всегда неисправим! Впрочем, мне все равно. На тебя невозможно сердиться. Когда ты увидишь Сибилу Вэйн, то поймешь: обидеть ее способно лишь чудовище, бессердечное чудовище! Я не понимаю, как можно причинить боль тому, кого любишь. Я люблю Сибилу Вэйн! Мне хочется поставить ее на золотой пьедестал и смотреть, как весь мир поклоняется женщине, которая принадлежит мне. Что такое брак? Нерушимый обет. Ты над ним насмехаешься. Зря! Я хочу дать нерушимый обет. Ее доверие делает меня верным, ее вера делает меня хорошим. Когда я с ней, я сожалею обо всем, чему научился от тебя. Я становлюсь другим, и такого меня ты не знаешь! Я изменился, и одно прикосновение Сибилы Вэйн заставляет меня забыть тебя и все твои предосудительные, потрясающие, отравленные, восхитительные теории.
– Уточни, какие именно, – попросил лорд Генри, накладывая себе салат.
– Ах, я имею в виду твои теории про жизнь, про любовь, про наслаждение. В общем, все твои теории, Гарри!
– Наслаждение – единственная вещь, достойная иметь свою теорию, – ответил он медленным, певучим голосом. – Боюсь, я не могу назвать эту теорию своей. Она принадлежит Природе, а не мне. Наслаждение – ее испытание, ее знак одобрения. Счастливые, мы хорошие, однако, будучи хорошими, мы не всегда бываем счастливы.
– Ага! Что же ты имеешь в виду под хорошим? – вскричал Бэзил Холлуорд.
– Да, – повторил Дориан, откинувшись на спинку кресла и глядя на лорда Генри поверх тяжелых соцветий лиловых ирисов, стоявших по центру стола, – что ты подразумеваешь под хорошим, Гарри?
– Быть хорошим значит находиться в гармонии с собой, – ответил он, касаясь ножки бокала бледными, тонкими пальцами. – Того, кто пытается быть в гармонии с другими, ждет душевный разлад. Своя жизнь важнее всего. Что же до жизни ближних, то навязывают другим свои нравственные убеждения лишь ханжи да пуритане, хотя их это совершенно не касается. Кроме того, цель индивидуализма куда более высока. Современная мораль требует соблюдения норм поведения своей эпохи. Я полагаю, для любого культурного человека нет ничего более аморального, чем соблюдение этих норм.
– Гарри, если человек живет только для себя, разве не платит он за это слишком высокую цену? – предположил художник.
– В наши дни мы переплачиваем за все. Пожалуй, истинная трагедия бедняков заключается в том, что они не могут позволить себе ничего, кроме самоотречения. Красивые пороки, как и красивые вещи, – привилегия богачей.
– Платить приходится не только деньгами.
– А как еще, Бэзил?
– Думаю, угрызениями совести, страданиями, осознанием собственной деградации…
Лорд Генри пожал плечами:
– Дорогой мой, средневековое искусство прелестно, однако средневековые чувства устарели. Теперь место им лишь в художественной литературе. Впрочем, в литературе можно использовать только то, что уже вышло из употребления. Поверь, ни один цивилизованный человек не станет сожалеть о наслаждении, а человек нецивилизованный не имеет о нем ни малейшего представления.
– Я знаю, что такое наслаждение! – вскричал Дориан Грей. – Это когда кого-нибудь обожаешь!
– Действительно, это куда лучше, чем когда обожают тебя, – откликнулся лорд Генри, придирчиво выбирая фрукты. – Быть предметом обожания – сущее наказание. Женщины относятся к нам так же, как люди к своим богам: поклоняются и постоянно что-нибудь выпрашивают.
– Я бы сказал, что они требуют от нас того же, что сперва сами отдают, – задумчиво проговорил юноша. – Они пробуждают в нас любовь. И они вправе ждать ее от нас.
– Совершенно верно, Дориан! – вскричал Холлуорд.
– Нет ничего совершенно верного, – возразил лорд Генри.
– Нет, есть! – возразил Дориан. – Гарри, ты должен признать, что женщины дарят мужчинам самое драгоценное в жизни!
– Пожалуй, да, – вздохнул он, – зато потом требуют его обратно, причем самой мелкой монетой. В том-то и проблема. Женщины, как заметил один остроумный француз, вдохновляют нас на создание шедевров и вечно мешают нам их создавать.
– Гарри, ты невозможен! Не понимаю, почему я так сильно тебя люблю!
– Ты будешь любить меня всегда, Дориан. Ну что, мальчики, кофе пьем? Официант, несите кофе, коньяк и еще папиросы… Нет, папирос не надо, у меня пока есть. Бэзил, никаких сигар! Папиросы – идеальный вид наслаждения. Они изысканны и в то же время оставляют легкое чувство неудовлетворенности. Чего же еще желать? Да, Дориан, ты будешь любить меня всегда. В твоих глазах я – воплощение всех грехов, которые у тебя никогда не хватит смелости совершить.
– Что за ерунду ты говоришь, Гарри! – воскликнул юноша, прикуривая от серебряного огнедышащего дракона, которого принес официант. – Едемте в театр! Когда Сибила выйдет на сцену, вы обретете новый идеал. Такой игры вы никогда не видели!
– Я видел все, – заявил лорд Генри, и в глазах его проглянула усталость, – но всегда готов испытать неизведанное. Впрочем, боюсь, такового для меня уже не существует. Надеюсь, твоя удивительная девушка меня впечатлит. Люблю театр. Насколько он реальнее жизни! Едемте. Дориан, сядешь со мной. Извини, Бэзил, в моем экипаже места на всех не хватит. Тебе придется следовать за нами в кебе.
Они поднялись из-за стола и надели пальто, прихлебывая кофе стоя. Художник с мрачным видом задумчиво молчал. Он поехал один, как и договаривались, и смотрел на мигающие впереди огни двухместной кареты. На него нахлынуло щемящее чувство утраты. Дориан Грей уже не будет для него всем тем, чем был в прошлом, между ними встала Жизнь… В глазах потемнело, людные улицы с горящими фонарями заволокло пеленой слез. Когда кеб подъехал к театру, художнику показалось, что он постарел на несколько лет.
По неизвестной причине тем вечером театр был полон, и толстый еврей-управляющий, встретивший их у дверей, улыбался до ушей трепетно-угодливой улыбкой. Он проводил друзей в ложу с нарочитой почтительностью, размахивая пухлыми, унизанными перстнями пальцами и разглагольствуя во весь голос. Дориану Грею управляющий был противен как никогда. Юноше казалось, что он искал Миранду, а нашел Калибана. Как ни странно, лорду Генри тот скорее понравился. По крайней мере, так он объявил – и настоял на обмене рукопожатиями, заверив старика, что гордится знакомством с человеком, который открыл истинный талант и разорился из-за поэта. Холлуорд развлекался тем, что разглядывал публику в партере. Стояла удушающая жара, большая люстра пылала, как огромный георгин с лепестками желтого огня. Юнцы на галерке скинули пиджаки и жилеты и развесили их на перилах. Они громко переговаривались и угощали апельсинами сидевших рядом безвкусно разодетых девиц. Женщины в партере заливались пронзительным визгливым смехом. Из буфета раздавался звук откупориваемых бутылок.
– Что за место, чтобы отыскать свое божество! – заметил лорд Генри.
– Да! – откликнулся Дориан Грей. – Здесь я ее и нашел – богиню среди обычных смертных. Когда она играет, то забывает обо всем. Эти простые, грубые люди с ожесточенными лицами и вульгарными жестами совершенно меняются, видя ее на сцене. Они молча сидят и смотрят на нее, плачут и смеются по ее воле. Она играет на их чувствах, как на струнах скрипки. Она их одухотворяет, и тогда мне кажется, что они из той же плоти и крови, что и я!
– Из той же плоти и крови?! Надеюсь, что нет! – воскликнул лорд Генри, разглядывая в театральный бинокль публику на галерке.
– Дориан, не обращай на него внимания, – сказал художник. – Я понимаю, что ты имеешь в виду, и верю в эту девушку. Любой человек, которого ты полюбишь, должен быть удивителен, и любая девушка, которая оказывает на людей описанный тобой эффект, наверняка прекрасна и благородна. Одухотворить свою эпоху – великое достижение. Если эта девушка способна вложить душу в тех, кто живет без души, если она способна пробудить чувство прекрасного в людях, чья жизнь убога и уродлива, если она способна избавить их от себялюбия и подарить им слезы чужой печали, она заслуживает и твоего поклонения, и поклонения всего мира! Брак будет достойный. Раньше я думал иначе, но теперь я признаю: Сибилу Вэйн боги создали для тебя! Без нее твоя жизнь была бы неполной.
– Спасибо, Бэзил, – ответил Дориан Грей, сжимая его руку. – Я знал, что ты меня поймешь. Гарри так циничен, что даже страшно!.. Вот и оркестр. Он ужасен, зато играет всего минут пять. Скоро поднимется занавес, и вы увидите девушку, которой я собираюсь посвятить всю свою жизнь и отдать все, что есть во мне хорошего.
Четверть часа спустя под гром рукоплесканий на сцену вышла Сибила Вэйн. Да, она была чудо как прелестна – одна из красивейших девушек, которых доводилось видеть лорду Генри. Застенчивой грацией и робким взглядом она напоминала лань. Увидев переполнявшую театр восторженную публику, Сибила залилась румянцем, бледным словно отражение розы в серебряном зеркале. Она чуть отшатнулась, губы ее дрогнули. Бэзил Холлуорд вскочил и принялся аплодировать. Дориан Грей сидел неподвижно, как во сне, и не сводил с нее глаз. Лорд Генри разглядывал девушку в бинокль, бормоча: «Прелестно! Прелестно!»
Сцена представляла зал в доме Капулетти. Вошел Ромео в платье паломника, Меркуцио и их друзья. Оркестр вступил как мог, и танец начался. В толпе неуклюжих, убого одетых актеров Сибила Вэйн порхала, как существо из другого мира. Ее тело раскачивалось в танце, будто гибкий тростник. Изгибы белоснежной шеи напоминали лилию. Руки словно были выточены из слоновой кости.
При этом она оставалась до странности безучастной. При взгляде на Ромео она не выказывала ни малейшей радости. Несколько строк в коротеньком диалоге, которые ей нужно было произнести:
прозвучали совершенно неестественно. Голос очаровывал, однако с точки зрения интонации слова звучали фальшиво. Эмоциональная окраска была выбрана неверно. В результате реплика вышла совсем безжизненной, страсть сделалась искусственной.
Наблюдая за игрой Сибилы, Дориан Грей бледнел на глазах. Он пришел в недоумение и встревожился. Друзья не осмеливались с ним заговорить. Им актриса показалась совершенно бездарной. Они ужасно разочаровались.
И все же они ждали сцены на балконе во втором акте, по которой оценивается всякая Джульетта. Если Сибила Вэйн провалит и ее, то она безнадежна.
При лунном свете девушка выглядела прелестно, однако ее нарочитая театральность становилась все более невыносимой. Жесты приобрели нелепую вычурность. Она переигрывала в каждой фразе. Красивейшую реплику:
она выдала с неуклюжей старательностью школьницы, которую наставлял второсортный учитель риторики. Когда она облокотилась на перила балкона и дошла до замечательных строк:
то произнесла их так, будто слова не имели для нее ни малейшего смысла. И никакая это была не нервозность. Девушка выглядела совершенно спокойной и прекрасно владела собой. Просто игра ее была бездарна, как актриса она ничего из себя не представляла.
Даже простая необразованная публика в партере и на галерке потеряла к пьесе всякий интерес. Люди заскучали, принялись громко разговаривать и свистеть. Еврей-управляющий, стоявший в задних рядах бельэтажа, затопал ногами и яростно забранился. Одна лишь девушка на сцене осталась равнодушной.
Когда второй акт закончился и раздался оглушительный свист, лорд Генри поднялся и надел пальто.
– Дориан, она очень красива, – заметил он, – но играть не умеет. Поехали.
– Я досмотрю пьесу! – резко ответил юноша. – Ужасно жаль, что я заставил вас потратить вечер впустую. Приношу вам обоим свои извинения.
– Дорогой мой Дориан, по-моему, мисс Вэйн больна, – перебил его Холлуорд. – Мы придем как-нибудь в другой раз.
– Лучше бы она заболела! – откликнулся он. – Мне кажется, она просто бесчувственна и холодна. Она совершенно переменилась! Вчера вечером это была великая актриса. Сегодня же она едва дотягивает до ничем не примечательной бездарной лицедейки.
– Не говори так ни о ком, кого любишь, Дориан! Любовь вещь куда более прекрасная, чем искусство.
– И то, и другое лишь формы подражания, – заметил лорд Генри. – Давайте же уйдем. Дориан, не стоит тебе здесь задерживаться. Плохая игра вредит моральным устоям. К тому же навряд ли ты захочешь, чтобы твоя жена оставалась на сцене, поэтому совершенно неважно, что она играет Джульетту как деревянная кукла. Девушка прелестная, и если она знает о жизни столь же мало, сколь и о сценическом искусстве, брак с ней будет восхитительным. Существуют всего два типа по-настоящему очаровательных людей – первые знают абсолютно все, вторые не знают абсолютно ничего. Боже правый, дорогой мой мальчик, не гляди с таким трагизмом! Секрет вечной юности в том, чтобы никогда не испытывать некрасивых эмоций. Поехали в клуб со мной и Бэзилом. Будем курить папиросы и пить за красоту Сибилы Вэйн. Она прелестна, чего еще от нее желать?
– Уходи, Гарри! – вскричал юноша. – Я хочу побыть один. Бэзил, ты тоже уйди. Ах, неужели вы не видите, что сердце мое разбито? – В его глазах вскипели горючие слезы, губы задрожали. Он прислонился к задней стенке ложи и закрыл лицо руками.
– Поехали, Бэзил, – проговорил лорд Генри со странной нежностью в голосе, и двое молодых людей вместе покинули театр.
Через несколько минут вспыхнули огни рампы, занавес подняли, и начался третий акт. Дориан Грей вновь сел в кресло. Он был бледен, надменен и безразличен ко всему. Пьеса тянулась своим чередом. Половина публики разошлась, топая тяжелыми башмаками и хохоча. Спектакль обернулся полным фиаско. Последний акт доигрывали при почти пустом зале. Занавес упал под хихиканье и ворчание.
Как только все закончилось, Дориан Грей поспешил за кулисы. Девушка стояла в гримерке с выражением торжества на лице. В ее глазах горел огонь. Вся она так и светилась. Полуоткрытые губы улыбались лишь ей одной известной тайне.
Когда Дориан Грей вошел, Сибила подняла взгляд, и на лице ее разлилась безграничная радость.
– Как плохо я играла сегодня, Дориан! – вскричала она.
– Отвратительно! – ответил он, глядя на нее изумленно. – Отвратительно! Это было ужасно. Ты больна? Ты понятия не имеешь, что со мной творилось! Ты не представляешь, что я пережил!
Девушка улыбнулась.
– Дориан, – проговорила она, растягивая его имя певучим голосом, словно для алых лепестков ее губ оно было слаще меда. – Дориан, ты должен был догадаться. Но теперь ты понимаешь, верно?
– Понимаю что? – сердито спросил он.
– Почему сегодня я играла плохо. Теперь так будет всегда. Я больше не смогу играть хорошо.
Он пожал плечами:
– Полагаю, ты нездорова. Если ты больна, тебе не следует выходить на сцену. Ты выставила себя на посмешище. Моим друзьям было скучно. Мне тоже.
Сибила его будто и не слышала. Радость ее преобразила. Она буквально обезумела от счастья.
– Дориан, Дориан! – вскричала она. – Пока я не знала тебя, в игре была вся моя жизнь! Только в театре я и жила. Я думала, что все это по-настоящему! В один вечер я была Розалинда, в другой – Порция[17]. Я радовалась вместе с Беатриче и горевала вместе с Корделией[18]. Я верила всему. Обычные люди, игравшие со мной на сцене, казались мне богоподобными. Моим миром были нарисованные декорации. Я знала лишь тени и думала, что они реальны. Потом пришел ты, любовь моя, и освободил мою душу из темницы. Ты показал мне, что такое действительность. Сегодня, впервые в жизни, я прозрела пустоту, лживость и глупость живых картин. Сегодня, впервые в жизни, я осознала, что Ромео отвратителен, стар и размалеван, свет луны в саду искусственный, декорации безвкусны и убоги, а слова, которые я должна произносить, ненастоящие, совсем не мои слова, совсем не то, что я хотела бы сказать! Ты принес мне нечто куда более высокое, то, чему искусство лишь служит отражением. Ты заставил меня понять, что такое настоящая любовь. Любовь моя! Любовь моя! Мой Прекрасный Принц! Принц-Жизнь! Я устала от теней. Ты значишь для меня больше, чем любое искусство. Какое мне дело до марионеток в пьесе? Когда я вышла сегодня на сцену, то не могла понять, почему я утратила все. Я думала, что буду играть потрясающе. И обнаружила, что ничего не могу поделать. Вдруг на мою душу снизошло озарение. Внезапно я все поняла. Я услышала, как они свистят, и улыбнулась. Что могут они знать о любви, подобной нашей? Забери меня, Дориан, забери меня туда, где мы будем только вдвоем. Ненавижу сцену! Я должна изображать страсть, которой не испытываю, но не способна изобразить ту, что сжигает меня огнем. Ах, Дориан, Дориан, теперь ты понимаешь, что все это значит? Даже если бы я смогла себя пересилить, играть любовь на сцене было бы кощунством! И увидеть это помог мне ты!
Он бросился на кушетку и отвернулся.
– Ты убила мою любовь, – прошептал юноша.
Сибила посмотрела на него с удивлением и рассмеялась. Он промолчал. Она подошла и взъерошила его волосы своими крохотными пальчиками. Она встала на колени и прижала его руки к губам. Дориан Грей отдернул руки и содрогнулся, потом вскочил и направился к двери.
– Да! – вскричал он. – Ты убила мою любовь! Раньше ты будоражила воображение, теперь даже интерес не способна вызвать. Ты вообще ни на что не способна! Я любил тебя потому, что ты чудесно играла, потому что у тебя был талант, потому что ты воплощала мечты великих поэтов и оживляла на сцене бесплотные тени искусства. Ты все это растратила! Ты ограниченна и глупа. Господи, как я мог тебя полюбить! Какой дурак! Теперь ты для меня ничто. Я больше никогда тебя не увижу. Никогда не буду о тебе вспоминать. Никогда не произнесу твоего имени. Ты понятия не имеешь, чем была для меня! Была… Мне невыносимо даже думать об этом! Лучше бы я никогда тебя не встретил! Ты испортила роман всей моей жизни. Как мало ты знаешь о любви, если говоришь, что она убила в тебе актрису! Без своей игры ты ничто! Я сделал бы тебя знаменитой, блистательной, светской дамой! Весь мир тебе поклонялся бы, ты носила бы мое имя. А кто ты теперь? Третьеразрядная актриска со смазливым личиком!
Девушка побледнела, задрожала и судорожно стиснула руки.
– Дориан, неужели ты серьезно? – прошептала она. – Ты будто играешь.
– Ха, играю! Оставляю всю игру тебе, ведь у тебя так неплохо выходит, – горько ответил он.
Сибила поднялась с колен с искаженным от боли лицом. Она подошла к юноше, положила руку на плечо и заглянула ему в глаза. Он оттолкнул ее.
– Не прикасайся ко мне! – вскричал Дориан.
Сибила глухо застонала, бросилась к его ногам и осталась лежать, словно растоптанный цветок.
– Дориан, Дориан, не покидай меня! – прошептала она. – Прости, что я играла плохо. Все время я думала только о тебе. Я буду стараться – правда буду! Любовь пришла так внезапно! Я никогда бы ее не узнала, если бы ты не поцеловал меня… если бы мы не поцеловались. Поцелуй же меня снова, любовь моя! Не покидай меня! Я этого не вынесу! О, прошу, не бросай меня! Мой брат… нет, забудь! Он не всерьез. Он сказал это в шутку… Ну неужели ты не можешь простить меня за сегодняшний вечер? Я буду работать изо всех сил и постараюсь исправиться. Не будь со мной жесток, ведь я люблю тебя больше всего на свете! Как-никак я расстроила тебя лишь один раз. Ты совершенно прав, Дориан, я должна оставаться актрисой несмотря ни на что! Как глупо это было с моей стороны, но ведь я ничего не могла с собой поделать. Прошу, не бросай меня, не бросай!
Она задохнулась от рыданий. Сибила лежала на полу как раненая зверушка, а Дориан Грей глядел на нее сверху вниз своими прекрасными глазами, кривя идеально очерченные губы в презрительной гримасе. В чувствах людей, которых мы больше не любим, всегда есть нечто несуразное. Слезы и всхлипывания Сибилы Вэйн казались ему мелодраматичными до абсурда и только раздражали.
– Я ухожу, – заявил он спокойным голосом. – Не хочу показаться жестоким, но я не могу больше тебя видеть. Ты меня разочаровала.
Она молча плакала, не отвечая, и подползла чуть ближе. Маленькие ручки слепо потянулись к нему. Он развернулся на каблуках и вышел из гримерки. Вскоре Дориан Грей покинул театр. Он сам не знал, куда направляется. Он помнил, как бродил по тускло освещенным улицам мимо пустынных темных арок и зловещего вида домов. Его окликали женщины с охрипшими голосами и визгливым смехом. Покачиваясь, как огромные обезьяны, брели пьяницы, ругаясь и бормоча себе под нос. К ступенькам жались оборванные дети, из мрачных дворов раздавались крики и брань.
Начала заниматься заря, когда Дориан Грей вышел к Ковент-Гарден. Темнота рассеялась, расцвеченное бледными отблесками небо приобрело жемчужный оттенок. По чистым пустым улицам медленно ехали большие телеги, полные лилий, качающих венчиками. Воздух был наполнен ароматом цветов, и их красота приносила юноше утешение. Он зашел на рынок и посмотрел, как разгружают повозки. Извозчик в белом халате угостил его вишнями. Он поблагодарил, удивляясь, почему тот отказался от денег, и вяло принялся за ягоды. Их собирали в полночь, и в них проник холод луны. Между высокими грудами овощей продефилировала длинная вереница мальчишек, несущих корзины с полосатыми тюльпанами, желтыми и красными розами. Под портиком с серыми, выгоревшими на солнце колоннами слонялись простоволосые и чумазые девицы, ожидавшие начала торговли. Еще одна группа девиц толпилась возле вращающихся дверей кофейни на площади. Тяжелые ломовые лошади спотыкались на неровной брусчатке, позвякивали сбруей и колокольчиками. Некоторые возницы спали, улегшись на груды мешков. Повсюду разгуливали голуби с радужными шейками и розовыми лапками, подбирая просыпанное зерно.
Вскоре Дориан Грей остановил кеб и поехал домой. Он замешкался на пороге, оглядывая безлюдную площадь, закрытые ставнями или зашторенные окна. Небо стало цвета чистого опала, на его фоне крыши сияли как серебряные. Из трубы дома напротив поднимался тонкий дымок. Он вился на фоне перламутрового неба лиловой лентой.
В огромном, обшитом дубовыми панелями холле висел большой золоченый фонарь, позаимствованный с барки какого-то венецианского дожа, и на нем все еще горели три рожка – тонкие голубые лепестки пламени, обрамленные белым огнем. Дориан погасил газ, бросил шляпу и плащ на стол, прошел через библиотеку к двери в свою спальню – большое восьмиугольное помещение на нижнем этаже, которое он только что обставил заново, руководствуясь недавно возникшей в нем страстью к роскоши, и украсил гобеленами эпохи Возрождения, обнаруженными на чердаке в Сэлби-Ройял. Повернув ручку двери, юноша бросил взгляд на портрет, написанный Бэзилом Холлуордом, и удивленно отпрянул. Потом зашел в спальню, все еще недоумевая. Вынув бутоньерку из петлицы, он заколебался. Наконец вернулся к картине и осмотрел ее. В тусклом свете, пробивавшемся сквозь шелковые кремовые шторы, лицо выглядело несколько иначе. Изменилось его выражение. В изгибе губ появилась жестокость. Это было очень странно.
Дориан подошел к окну и поднял штору. Рассвет хлынул в комнату и размел причудливые тени по темным углам, где они и затаились. Однако странное выражение лица на портрете сохранилось неизменным и даже стало более явным. В скользивших по полотну ярких солнечных лучах жестокость в изгибе губ проглядывала столь же отчетливо, как если бы юноша посмотрелся в зеркало после совершения чего-нибудь предосудительного.
Он поморщился, взял со стола овальное зеркало в оправе из слоновой кости с вырезанными купидонами – один из многочисленных подарков лорда Генри – и поспешно всмотрелся в его полированную глубину. Никаких складок у губ он не увидел. В чем же дело?
Дориан потер глаза, подошел поближе к портрету и снова его осмотрел. Никаких видимых перемен на полотне он не обнаружил, однако выражение лица изменилось. Ему вовсе не почудилось! Это было до ужаса очевидно.
Он бросился в кресло и стал думать. Внезапно в памяти вспыхнули слова, сказанные в студии Бэзила Холлуорда в тот день, когда картина была закончена. Он произнес вслух безумное желание оставаться юным, в то время как стареть вместо него будет портрет; его собственная красота сохранится незапятнанной, а лицо на холсте будет нести ношу его страстей и пороков; запечатленный красками образ избороздят черты страданий и дум, а он сбережет весь цвет и очарование едва осознанного отрочества. Неужели желание исполнилось? Так не бывает! И все же картина висела перед ним, и в изгибе губ ясно виднелась жестокость.
Жестокость! Разве он был жесток? Сибила сама виновата. В его мечтах она была великой актрисой, и свою любовь он дарил ей именно поэтому. Потом она его разочаровала – оказалась пустышкой, недостойной любви. Юноша вспомнил, как она валялась у него в ногах и всхлипывала словно дитя, и ему стало ее невероятно жаль. Он вспомнил, с каким бессердечием смотрел на нее. Почему он таков? Почему досталась ему такая душа? Впрочем, он тоже страдал. В течение трех ужасных часов, пока шла пьеса, он прожил целые века боли, пытка длилась бесконечно. Его жизнь стоила ее жизни. Пусть он ранил ее на целую вечность, зато она омрачила ему целый миг! К тому же женщины переносят горести куда лучше, чем мужчины. Они живут чувствами. И думают только о своих чувствах. Они заводят любовников лишь для того, чтобы было кому устраивать сцены. Так сказал лорд Генри, а лорд Генри знает женщин. Почему он должен тревожиться из-за Сибилы Вэйн? Теперь она ему никто.
Но как же быть с картиной? Она хранит тайну его жизни, рассказывает его историю. Она научила Дориана ценить собственную красоту. Неужели она научит его ненавидеть свою душу? И как ему теперь на нее смотреть?
Нет, это всего лишь иллюзия, вызванная дурным настроением. Ужасная ночь оставила после себя призраков. Картина ничуть не изменилась, и думать так – чистое безумие!
И все же юноша продолжал смотреть на портрет, разглядывая красивое искаженное лицо и жестокую улыбку. Светлые волосы сияли в рассветных лучах. Голубые глаза смотрели в его глаза. На Дориана нахлынула бесконечная жалость, только не к себе, а к своему запечатленному образу. Он уже изменился и изменится еще больше. Золото волос поблекнет до седины. Алые и белые розы умрут. Каждый совершенный им грех запятнает и погубит красоту портрета.
Он не будет грешить! Изменилась картина или нет, она станет символом его совести! Он будет противостоять искушениям. Он больше не увидится с лордом Генри – по крайней мере, не станет слушать его коварных губительных теорий, которые в саду Бэзила Холлуорда пробудили страсть к вещам недопустимым. Он вернется к Сибиле Вэйн, загладит свою вину, женится на ней, попытается полюбить ее вновь. Да, в этом его долг! Бедное дитя! Он вел себя эгоистично и жестоко. Восхищение, которое он испытывал к ней, вернется. Они будут счастливы вместе. Его жизнь с Сибилой будет прекрасна и чиста!
Юноша поднялся с кресла, с содроганием взглянул на портрет и загородил его большой ширмой.
– Какой ужас! – прошептал он, отходя к окну и распахивая створки.
Выйдя в сад, он глубоко вздохнул. Свежий утренний воздух развеял все душевные тревоги. Дориан думал лишь о Сибиле. К нему вернулось слабое эхо любви к ней. Он твердил ее имя снова и снова. Птицы, певшие в залитом росой саду, будто рассказывали о его любви цветам в траве.
Проснулся он, когда полдень давно миновал. Камердинер несколько раз прокрадывался в спальню и удивлялся, почему молодой хозяин спит так долго. Наконец зазвонил колокольчик, бесшумно вошел Виктор с чашкой чая и стопкой писем на старинном подносе севрского фарфора и раздвинул атласные оливковые шторы с сияющей голубой подкладкой, закрывавшие три высоких окна.
– Месье хорошо спал сегодня утром, – заметил он с улыбкой.
– Сколько времени, Виктор? – сонно спросил Дориан Грей.
– Четверть второго, месье.
Как поздно! Он сел, отхлебнул чаю и просмотрел письма. Одно было от лорда Генри, его принес посыльный утром. Юноша поколебался и отложил конверт в сторону. Остальные он открыл без интереса: визитные карточки, приглашения на ужины, билеты на выставки, программки благотворительных концертов – обычная корреспонденция, каковой засыпают светских молодых людей. Также там был довольно солидный счет за туалетный прибор чеканного серебра в стиле Людовика Пятнадцатого, который он никак не отваживался послать своим опекунам – господам чрезвычайно консервативным и не понимающим, что мы живем в такую эпоху, когда излишества становятся предметами первой необходимости; и несколько весьма учтиво сформулированных писем от ростовщиков с Джермин-стрит, предлагавших любые суммы по первому требованию за самые умеренные проценты.
Минут через десять Дориан встал, набросил халат из расшитого шелком кашемира и прошел в выложенную ониксом ванную. После долгого сна прохладная вода приятно освежала. Он словно позабыл, что ему пришлось вынести. Раз или два возвращалось смутное ощущение несчастья, но оно казалось не более реальным, чем сон. Одевшись, он отправился в библиотеку и сел за легкий французский завтрак, накрытый на круглом столике возле окна. День выдался прелестный. Теплый воздух был насыщен пряными запахами. В комнату влетела пчела и зажужжала вокруг желтых роз в синей китайской вазе. Юноша почувствовал себя совершенно счастливым.
И тут его взгляд упал на ширму, которой он закрыл портрет, и Дориан вздрогнул.
– Месье замерз? – спросил слуга, ставя перед ним омлет. – Закрыть окно?
Дориан покачал головой.
– Мне не холодно, – пробормотал он.
Неужели все правда и портрет действительно изменился? Или у него разыгралось воображение и вместо радостной улыбки он увидел жестокий оскал? Ведь раскрашенный холст не может меняться! Какая чепуха! Когда-нибудь он повеселит этой историей Бэзила.
И все же воспоминание было удивительно ярким. Сперва в предрассветных сумерках, потом в лучах солнца он увидел жестокость в изгибе губ. Он почти страшился оставаться с портретом один на один – ведь тогда придется отодвинуть ширму и посмотреть. Когда камердинер принес кофе и папиросы и собрался выйти, юноше отчаянно захотелось его остановить. Едва дверь закрылась, он позвал слугу снова. Тот вернулся и ждал приказаний. Дориан смерил его взглядом.
– Виктор, меня ни для кого нет дома, – со вздохом сказал он.
Слуга поклонился и вышел.
Дориан встал, зажег папиросу и растянулся на роскошном диване с подушками перед ширмой, которой он закрыл портрет. Ширма была старинная, из позолоченной кордовской кожи, с тиснеными вычурными узорами в стиле Людовика Пятнадцатого. Интересно, приходилось ли ей прежде скрывать чужие секреты? Может, пора наконец отодвинуть ее в сторону? Или оставить как есть? Зачем знать? Если это правда, то дело плохо. Если нет, к чему тревожиться зря? А вдруг по какой-то роковой случайности кто-нибудь чужой заглянет за ширму и увидит? Что делать, если Бэзил Холлуорд зайдет и попросит взглянуть на свое творение? А Бэзил наверняка попросит! Нет, нужно немедленно проверить. Все лучше, чем сидеть и терзаться сомнениями.
Дориан встал и запер обе двери. По крайней мере, он увидит маску своего стыда в одиночестве. Он отодвинул ширму в сторону и очутился лицом к лицу с самим собой. Да, портрет и правда изменился.
Впоследствии он часто вспоминал, как разглядывал портрет почти с научным интересом. Ему казалось невероятным, что подобная перемена вообще возможна. Тем не менее результат был налицо. Что за тонкая связь возникла между атомами краски на холсте и его душой? Неужели его мысли, желания и мечты воплотились в действительность? Или есть причина другая, куда более жуткая? Он почувствовал страх и содрогнулся, лег обратно на диван и лежал, разглядывая картину с животным ужасом.
Впрочем, одно Дориан осознал четко. Благодаря портрету он понял, как несправедлив и жесток был к Сибиле Вэйн. Пока не поздно все исправить! Она еще может стать его женой. Под влиянием неких высших сил пустая и эгоистичная любовь превратится в чувство более благородное, и портрет, нарисованный Бэзилом Холлуордом, поведет его по жизни, станет для него тем, что одни называют благочестием, другие – совестью и все мы называем страхом перед Богом. Нравственные муки можно заглушить наркотиками. Но у Дориана перед глазами был видимый символ распада личности под действием греха. В его жизни появилось неизменное свидетельство разрушений, которым люди подвергают свои души.
Часы пробили три, потом четыре, через полчаса раздался двойной перезвон, однако Дориан Грей даже не шевельнулся, пытаясь подобрать алые нити жизни и связать в узор, отыскать дорогу в кроваво-красном лабиринте страстей. Он не знал, что делать и что думать. Наконец он подошел к столу и написал пылкое письмо девушке, которую любил, вымаливая прощение и обвиняя себя в помутнении рассудка. Он заполнял страницу за страницей словами неистового сожаления и еще более неистовой боли. В самобичевании есть определенное наслаждение. Когда мы виним себя, то чувствуем, что никто другой не вправе нас обвинять. Отпущение грехов дарует не священник, а признание вины. Закончив письмо, Дориан почувствовал себя прощенным.
Внезапно в дверь постучали, и послышался голос лорда Генри:
– Дорогой мой мальчик, я должен тебя увидеть! Впусти же меня скорей! Я не позволю тебе сидеть одному взаперти!
Вначале он не ответил, но стук в дверь становился все громче. Да, лучше впустить лорда Генри и объяснить, что он решил начать новую жизнь, поссориться с ним, если необходимо, и расстаться, если расставание неизбежно. Юноша подскочил, поспешно закрыл картину ширмой и отпер дверь.
– Дориан, мне так жаль! – воскликнул лорд Генри, входя. – Ты не должен думать только об этом.
– Ты имеешь в виду Сибилу Вэйн? – спросил юноша.
– Конечно, – ответил лорд Генри, усаживаясь в кресло и сдергивая желтые перчатки. – С одной стороны, это просто ужасно, но ты не виноват. Скажи-ка, после окончания пьесы ты ходил за кулисы, виделся с ней?
– Да.
– Я так и думал. Между вам случилась сцена?
– Гарри, сцена вышла отвратительная, совершенно отвратительная. Теперь все в порядке. Я не жалею, что так случилось. Это помогло мне лучше узнать себя.
– Ах, Дориан, я рад, что ты воспринимаешь все так спокойно! Я боялся, что найду тебя изнывающим от чувства вины и рвущим свои прелестные кудри.
– Через все это я уже прошел, – ответил Дориан, качая головой и улыбаясь. – Теперь я совершенно счастлив. Прежде всего, я понял, что такое совесть. Это вовсе не то, что говорил ты. Совесть – самое возвышенное, что в нас есть. Гарри, не вздумай насмехаться, по крайней мере, не в моем присутствии. Я не могу допустить, чтобы душа моя стала уродливой!
– Какая прекрасная этическая основа для нравственности, Дориан! Поздравляю. С чего же ты начнешь свою новую жизнь?
– Женюсь на Сибиле Вэйн.
– Женишься на Сибиле Вэйн!.. – вскричал лорд Генри, вскакивая и глядя на него в полном изумлении. – Но, дорогой мой Дориан…
– Да, Гарри, я знаю, что ты сейчас скажешь. Что-нибудь отвратительное о браке. Никогда больше не говори мне ничего подобного! Два дня назад я просил Сибилу выйти за меня замуж. Я не намерен брать свои слова обратно. Она станет моей женой.
– Твоей женой! Дориан!.. Неужели ты не получил мое письмо? Я написал тебе утром и отправил письмо с посыльным.
– Твое письмо? Да, получил. Гарри, я его еще не читал. Я боялся, в нем будет что-нибудь неприятное. Твои парадоксы разносят в пух и в прах всю мою жизнь.
– Стало быть, ты ничего не знаешь?
– О чем ты?
Лорд Генри прошел через комнату, сел рядом с Дорианом Греем, взял его за руки и крепко их сжал.
– Дориан, – начал он, – в моем письме… не пугайся… говорилось о том, что Сибила Вэйн мертва.
Юноша вскрикнул от боли, вскочил и вырвался из рук лорда Генри.
– Мертва! Сибила мертва! Неправда! Это ужасная ложь! Как ты смеешь такое говорить?
– Дориан, это правда, – печально проговорил лорд Генри. – Новость попала во все утренние газеты. Я написал тебе, чтобы ты их не читал, пока я не зайду. Разумеется, будет расследование, и тебе нельзя туда впутываться. Подобное дело придало бы популярности в Париже, но в Лондоне люди слишком предвзяты. В нашем обществе начинать карьеру со скандала не принято. Лучше оставить это на старость, когда уместно подстегнуть интерес к себе. Надеюсь, в театре не знают твоего имени? Если нет, то все в порядке. Кто-нибудь видел тебе возле ее гримерки?
Дориан долго не отвечал, застыв от ужаса. Наконец он пробормотал сдавленным голосом:
– Гарри, ты сказал: расследование? Что это значит? Неужели Сибила?.. Ах, Гарри, я этого не переживу! Рассказывай скорее!
– Дориан, я нисколько не сомневаюсь, что это был вовсе не несчастный случай, хотя так сообщили публике. Вроде бы, уходя с матерью из театра в половине первого или около того, она сказала, что забыла кое-что наверху. Ее прождали напрасно, вниз она так и не спустилась. В конечном итоге ее нашли мертвой на полу в гримерке. Проглотила что-то по ошибке, какую-то ядовитую штуку, которую используют в театре. Не знаю, что именно, в ее состав входит то ли синильная кислота, то ли свинец. Думаю, скорее синильная кислота, ведь умерла она мгновенно.
– Гарри, как это ужасно! – вскричал юноша.
– Да, разумеется, это весьма трагично, но ты должен держаться в стороне. Судя по заметке в газете «Стандарт», ей всего семнадцать. Я думал, она еще младше. Она выглядела таким ребенком и актрисой была совсем неопытной. Дориан, не стоит принимать это слишком близко к сердцу. Поехали поужинаем, потом отправимся в оперу. Сегодня поет Патти, и в театре будет весь свет. Можешь сесть со мной в ложе моей сестры. Ее окружают женщины исключительно бойкие.
– Значит, Сибилу Вэйн убил я, – вполголоса проговорил Дориан Грей, – все равно что перерезал ей горло ножом. И тем не менее розы все так же хороши, птицы в саду поют все так же радостно, а вечером я отправлюсь с тобой ужинать, затем поеду в оперу, после мы заглянем еще куда-нибудь, чтобы перекусить… До чего драматична жизнь! Гарри, прочитай я о таком в книге, наверняка рыдал бы навзрыд. Хотя это и случилось со мной, для слез история кажется слишком чудесной. Вот первое любовное письмо, которое я написал. Как ни странно, оно адресовано мертвой девушке. Хотел бы я знать, способны ли они чувствовать, эти бледные безмолвные люди, которых мы называем мертвецами? Сибила! Чувствует ли она, слышит нас? Ах, Гарри, как я любил ее! Она была для меня всем! Потом наступил тот ужасный вечер – неужели только вчера? – когда она играла столь ужасно, что у меня едва сердце не разорвалось. Позже она все объяснила. Вышло чрезвычайно трогательно. Однако меня это ничуть не тронуло. Я счел ее пустышкой. И вдруг случилось нечто сильно меня напугавшее. Я не могу сказать тебе, что именно, но это было кошмарно! И я решил к ней вернуться. Я осознал, что был неправ. Теперь она мертва… Боже мой! Боже мой! Гарри, что делать? Ты понятия не имеешь, в какой я опасности, и никто не в силах мне помочь! Сибила смогла бы. Она не имела права себя убивать! Она поступила эгоистично.
– Дорогой мой Дориан, – откликнулся лорд Генри, доставая папиросу из портсигара, – единственный способ для женщины хоть как-то повлиять на мужчину – докучать ему до такой степени, что он утратит к жизни всякий интерес. Женись ты на этой девушке, и стал бы глубоко несчастен. Разумеется, ты был бы с ней ласков. Мы всегда ласковы с людьми, которые ничего для нас не значат. Однако вскоре она поняла бы, что совершенно тебе безразлична. Когда женщина это понимает, то ударяется в две крайности: либо запускает себя до невозможности, либо начинает носить весьма изящные шляпки, за которые платит чужой муж. Я не говорю уже о социальной неравности этого брака. Я ни за что бы не допустил вашего союза – ведь положение твое стало бы поистине безнадежным. Поверь, в любом случае история закончилась бы полным крахом.
– Пожалуй, ты прав, – пробормотал побледневший юноша, меряя комнату шагами. – Но я ведь думал, что таков мой долг. Я не виноват, что эта ужасная трагедия помешала мне поступить как должно. Помню, однажды ты говорил: благие намерения обречены на провал, ведь правильное решение принимаешь слишком поздно. Вот и я не успел…
– Благие намерения – суть бесполезные попытки пойти против законов природы. В основе их лежит тщеславие. В результате получается полный ноль. Время от времени они дают нам роскошь стерильных чувств, которые тешат людей слабых. Вот и все, что о них можно сказать. Они лишь чеки, что люди подают в банк, в котором у них нет счета.
– Гарри! – вскричал Дориан Грей, садясь рядом с ним. – Почему я не чувствую всей глубины этой трагедии? Вряд ли я бессердечный, правда?
– За последнюю пару недель ты наделал достаточно глупостей, чтобы не получить это звание, – ответил лорд Генри с присущей ему ласково-меланхоличной улыбкой.
Юноша насупился:
– Гарри, мне не нравится подобное объяснение, однако я рад, что ты не считаешь меня бессердечным. Ведь я совсем не такой! И все же признаюсь, что случившееся не так уж на мне и сказалось. Я воспринимаю его как прекрасный конец прекрасной пьесы, безумной красоты греческой трагедии, героем которой я стал, при этом ничуть не пострадав.
– Вопрос, конечно, интересный, – проговорил лорд Генри, находя исключительное удовольствие в игре на бессознательном эгоизме юноши, – чрезвычайно интересный. Полагаю, истинное объяснение следующее: зачастую подлинные трагедии выглядят настолько неприглядно, что ранят нас неуклюжим неистовством страстей, абсолютной бестолковостью и нелогичностью, полным отсутствием эстетичности. Подобный же эффект вызывает столкновение с пошлостью и безвкусицей. Впрочем, иногда в нашу жизнь входит трагедия с элементами художественной красоты. Если эти элементы подлинны, то оказывают воздействие исключительно сильное. Внезапно мы обнаруживаем, что больше не актеры, а зрители. Или же и то, и другое сразу. Мы наблюдаем за собой и увлекаемся чудом действа. Что именно произошло в данном случае? Девушка покончила с собой из-за любви к тебе. Жаль, что я не могу похвастаться подобным опытом. Ведь тогда бы я влюбился в любовь до конца моих дней! Женщины, которые любили меня (увы, их было не слишком много), продолжали жить и здравствовать долгое время после того, как я терял интерес к ним либо они ко мне. Они становились толстыми и уродливыми, и когда я их встречал, тут же ударялись в воспоминания. До чего ужасны женские воспоминания! Они скрывают полнейший упадок духа. От жизни нужно брать все краски и при этом не запоминать подробностей. Подробности всегда пошлы и заурядны.
– Придется посеять в саду маки[19], – вздохнул Дориан.
– В этом нет необходимости, – возразил его собеседник. – У Жизни маки всегда наготове. Разумеется, порой должно пройти время. Как-то в течение целого сезона я носил в петлице одни лишь фиалки – в качестве эстетического траура по любви, которая никак не желала умирать. В конце концов она все-таки умерла. Даже не помню, что ее убило. Думаю, предложение моей возлюбленной пожертвовать целым миром ради меня. Такие моменты всегда кошмарны. Их наполняет ужас вечности. И что ты думаешь? С неделю назад, за ужином у леди Хэмпшир, я узнал в своей соседке пресловутую женщину, и она принялась настаивать, чтобы мы начали все заново: разворошили прошлое и нашли в нем будущее. Я похоронил свой роман и усадил могилу асфоделями. Она же вытащила его на свет и заявила, что я испортил ей жизнь! Не могу не заметить, что при этом она не ограничивала себя за ужином, так что я за нее совершенно спокоен. Но какое отсутствие вкуса! Очарование прошлого в том, что оно прошло. Женщины никак не поймут, что занавес уже упал. Им всегда подавай шестой акт, и как только интерес к пьесе совсем угас, они предлагают ее продолжить. Если бы все зависело от них, то у каждой комедии был бы трагический конец, а каждая трагедия заканчивалась бы фарсом. Они прелесть до чего искусственны, но при этом не имеют об искусстве ни малейшего представления. Тебе повезло куда больше, чем мне. Уверяю, Дориан, ни одна из моих женщин не сделала бы для меня того, что сделала для тебя Сибила Вэйн. Женщины заурядные всегда находят утешение. Одни достигают его, рядясь в сентиментальные цвета… Кстати, никогда не доверяй женщине, которая носит сиреневый, сколько бы ей ни было лет, или женщине за тридцать пять, обожающей розовые ленты, – и то и другое свидетельствует о том, что перед тобой женщина с прошлым. Другие находят превеликое утешение в том, что неожиданно открывают достоинства в своих мужьях, и щеголяют супружеским счастьем, будто оно – самый соблазнительный из смертных грехов. Третьи уходят в религию. Как поведала мне одна женщина, таинства религии обладают всеми прелестями флирта, и я вполне ее понимаю. Кроме того, ничто так не тешит тщеславие человека, как признание его греховности. Совесть делает из всех нас эгоистов. Да, современная жизнь предлагает женщинам бесконечное множество разнообразнейших утешений. Между прочим, я не упомянул самое главное.
– И что же это, Гарри? – безучастно спросил юноша.
– Ну как же, самое очевидное утешение – увести чужого поклонника, потеряв своего. В хорошем обществе это всегда представляет женщину в выгодном свете. Право слово, Дориан, до чего же Сибила Вэйн отличается от прочих женщин! В ее смерти есть нечто удивительно прекрасное. Я рад, что живу в век, когда случаются подобные чудеса. Они заставляют меня верить в реальность чувств, с которыми мы играем, например, в романтическое влечение, любовь и страсть.
– Ты забываешь, что я поступил с ней ужасно жестоко.
– Боюсь, женщины ценят в нас жестокость, причем жестокость откровенную, больше всего остального. Их инстинкты удивительно примитивны. Мы эмансипировали женщин, однако они все равно остались рабынями, ищущими хозяина. Они обожают подчиняться. Уверен, ты держался великолепно. Никогда не видел тебя по-настоящему рассерженным, однако могу представить, как ты был хорош. Кроме того, позавчера ты выдал нечто довольно экстравагантное, я бы даже сказал, излишне затейливое, но теперь понимаю, что это совершеннейшая правда и ключ ко всему!
– И что же это, Гарри?
– Ты сказал, что Сибила Вэйн олицетворяет для тебя всех романтических героинь в одном лице: в один вечер она Дездемона, в другой – Офелия. Умирая Джульеттой, она возвращается к жизни Имогеной.
– Она уже никогда не вернется к жизни, – прошептал юноша, закрывая лицо руками.
– Да, не вернется. Она сыграла свою последнюю роль. Ты должен воспринимать ее одинокую смерть в обшарпанной гримерке как странный, зловещий эпизод из трагедии эпохи короля Якова или удивительную сцену из Вебстера, Форда или Сирила Тернера. Эта девушка никогда не жила по-настоящему, а значит, никогда и не умирала. По крайней мере, для тебя она была мечтой, призраком, порхавшим по пьесам Шекспира и оживлявшим их своим присутствием, тростниковой дудочкой, благодаря которой музыка Шекспира звучала насыщеннее и полнилась радостью. Столкнувшись с настоящей жизнью, она поранилась и предпочла сразу же уйти. Скорби по Офелии, если тебе угодно. Посыпай главу пеплом, горюя по удушенной Корделии. Посылай небу проклятья из-за смерти дочери Брабанцио. Только не трать слез на Сибилу Вэйн. Она была куда менее настоящей, чем ее героини.
Повисло молчание. Вечерело, в комнате стало темнеть. Из сада прокрались бесшумные, серебристые тени. Предметы утратили цвета.
Через некоторое время Дориан Грей поднял взгляд.
– Ты объяснил мне самого себя, Гарри, – прошептал он с некоторым облегчением. – Все, что ты сказал, я чувствовал, только почему-то боялся и не мог выразить словами. Как хорошо ты меня знаешь! Никогда не будем говорить о том, что было! Это чудесный опыт. Вот и все. Интересно, готовит ли для меня жизнь еще что-нибудь не менее чудесное?
– У Жизни есть для тебя все, что угодно, Дориан. Тебе, с твоей необыкновенной красотой, будет доступно все, что угодно.
– Гарри, а вдруг я постарею и покроюсь морщинами? Что станет со мной тогда?
– А тогда, – проговорил лорд Генри, поднимаясь, – тогда, дорогой мой Дориан, за победы придется бороться. Пока же они достаются даром. Нет, тебе определенно следует сохранить свою красоту. В наш век люди не способны быть мудрыми, потому что слишком много читают, и не способны быть красивыми, потому что слишком много думают. Мы не должны тебя потерять!.. Теперь поскорее переодевайся и поехали в клуб. Мы уже и так опаздываем.
– Гарри, пожалуй, я присоединюсь к тебе в опере. Я слишком устал, чтобы ужинать. Какой у твоей сестры номер ложи?
– Кажется, двадцать седьмой. Это в бельэтаже, на двери табличка с ее именем. Жаль, что ты со мной не поужинаешь.
– Не хочется, – апатично проговорил Дориан. – Но я ужасно благодарен тебе за все, что ты мне сказал! Конечно же ты мой лучший друг! Никто не понимает меня так, как ты.
– Дориан, наша дружба только начинается, – ответил лорд Генри, пожимая ему руку. – Прощай. Надеюсь, мы увидимся до половины десятого. Помни, сегодня поет Патти!
Он закрыл за собой дверь, и Дориан Грей коснулся колокольчика, вызывая слугу. Виктор принес лампы и задвинул шторы. Юноша ждал его ухода с нетерпением. Ему казалось, что сегодня слуга все делает неимоверно долго.
Едва слуга ушел, он подбежал к ширме и отодвинул ее в сторону. Нет, дальнейших перемен в картине не возникло. Портрет получил новость о смерти Сибилы Вэйн до того, как узнал сам Дориан. Портрет видел события в тот момент, когда они происходили. Злобная жестокость, исказившая красивый изгиб губ, несомненно, появилась, как только девушка приняла яд. Или результаты поступков ему безразличны? Или портрет улавливает лишь происходящее в душе? Юноша гадал и надеялся, что когда-нибудь увидит, как изображение меняется прямо у него на глазах, – и в то же время содрогался при мысли об этом.
Бедная Сибила! До чего романтично! Ей часто приходилось изображать смерть на подмостках, а потом Смерть сама пришла к ней. Как сыграла она свою страшную последнюю сцену? Проклинала ли его, умирая? Девушка погибла от любви к нему, и теперь любовь навсегда станет для него святыней. Она искупила вину, принеся в жертву свою жизнь. Он больше не станет вспоминать, что ему пришлось вынести в театре в тот ужасный вечер. Теперь при мысли о Сибиле перед ним будет возникать дивный трагический образ, посланный на сцену Жизни для того, чтобы показать подлинную сущность Любви.
Дивный трагический образ?.. Он представил ее наивный взгляд, детскую непосредственность манер, трепетную грацию, и на глаза навернулись слезы. Дориан поспешно смахнул их и снова посмотрел на картину.
Он понял, что время выбора настало. Или решение принято? Да, за него распорядилась беспредельная страсть к познанию жизни. Вечная юность, безоглядные страсти, изысканные и запретные наслаждения, разнузданные удовольствия и еще более безнравственные пороки – все это он намеревался испытать сполна. А портрету придется нести бремя его позора.
При мысли о том осквернении, что ждет прекрасное лицо на холсте, Дориану стало больно. Как-то раз, дурашливо подражая Нарциссу, он поцеловал или сделал вид, что поцеловал, нарисованные губы, улыбавшиеся ему теперь так жестоко. День за днем он сидел перед портретом, поражаясь его красоте, и иногда ему казалось, что он почти влюблен. Неужели двойник будет меняться с каждой слабостью, которой юноша поддастся? Неужели он станет чудовищен и отвратителен, и его придется прятать в запертой комнате вдали от солнечного света, что так часто золотил его дивные белокурые кудри? Жаль. Очень жаль.
На мгновение ему вздумалось пожелать, чтобы жуткая связь между ним и портретом исчезла. Она возникла в ответ на его мольбы; вероятно, точно так же она может и прекратиться. И все же кто мало-мальски сведущий в жизни отказался бы от шанса оставаться вечно юным, каким бы фантастическим ни был этот шанс или какими бы роковыми последствиями он ни был чреват? Да и вряд ли это действительно в его власти. Разве могла молитва привести к подобной замене? Вдруг всему существует какое-нибудь любопытное научное объяснение? Если мысль способна повлиять на живой организм, почему бы ей не влиять и на предмет неодушевленный? Без мысли и осознанного желания могут ли объекты внешние вибрировать в унисон с нашими настроениями и чувствами, может ли атом стремиться к атому под действием загадочного притяжения или причудливого сродства? Впрочем, причина значения не имеет. Больше он никогда не обратится к помощи темных сил. Если картина должна меняться, пусть себе меняется. Вот и все. К чему вникать в подробности?
Наблюдать за происходящим будет истинным наслаждением. Он сможет следовать за своей душой в самые тайные глубины. Портрет станет для него магическим зеркалом. Как однажды благодаря картине он открыл собственное тело, так откроет и душу. И когда для его двойника на портрете наступит зима, он все так же будет стоять на грани весны и лета. Когда кровь отольет от лица, оставив бледную маску с потухшим взглядом, он сохранит всю свежесть юности. Ни единый цветок его красоты не увянет, пульс жизни в нем не замедлится. Подобно греческим богам он останется сильным, проворным и жизнерадостным. Какая разница, что произойдет с раскрашенным изображением на холсте?
Улыбаясь, Дориан снова закрыл портрет ширмой и вошел в спальню, где его ждал камердинер. Час спустя он уже был в опере, и лорд Генри склонялся над его креслом.
На следующее утро за завтраком к нему пришел Бэзил Холлуорд.
– Дориан, как я рад, что нашел тебя! – мрачно проговорил художник. – Вчера вечером я заходил, и мне сказали, что ты в опере. Разумеется, я знал – такого не может быть! Жаль, ты не сообщил, куда идешь на самом деле. Я провел ужасную ночь, опасаясь, что за одной трагедией последует другая. Думаю, тебе следовало мне телеграфировать, как только ты узнал печальную новость. Я прочел совершенно случайно в вечернем выпуске «Глобуса», который нашел в клубе. Я сразу же отправился сюда и сильно расстроился, не застав тебя. Ты даже не представляешь, как меня огорчила эта история! Понимаю, как тебе тяжело сейчас. Где же ты был? Навещал мать девушки? Сперва я решил последовать за тобой туда. Адрес указан в газете. Юстен-роуд, верно? Но мне не хотелось быть лишним, ведь в таком горе ничем не утешишь. Бедная женщина! Вероятно, она в ужасном состоянии! Потерять единственное дитя! Что она говорит о случившемся?
– Дорогой мой Бэзил, откуда мне знать? – с досадой пробормотал Дориан Грей, потягивая бледно-желтое вино из изящного бокала венецианского стекла на тонкой ножке. – Я был в опере. Жаль, что ты не пришел. Я наконец познакомился с леди Гвендолен, сестрой Гарри. Мы сидели в ее ложе. Она совершенно очаровательна, и Патти пела просто божественно. Не стоит поднимать неприятные темы. Если о чем-то не упоминать, то и забыть легче. Как говорит Гарри, реальность вещам придают лишь слова. Кстати, Сибила не единственный ребенок в семье. У женщины есть и сын, чудный парень, я полагаю. Вроде бы моряк. Расскажи-ка мне лучше о себе и о том, что ты сейчас рисуешь.
– Ты был в опере?! – произнес Холлуорд с болью в голосе. – Ты пошел в оперу, когда бедная Сибила Вэйн лежала мертвая в жалкой съемной квартирке? Ты говоришь об очаровании других женщин и о том, что Патти пела божественно, а девушка, которую ты любил, даже не упокоилась в могиле! Да ведь ее бледное маленькое тело ждут еще те ужасы!
– Прекрати, Бэзил! Не желаю об этом слышать! – закричал Дориан, вскакивая с места. – Ты не должен говорить мне о подобных вещах! Что сделано, то сделано. Что прошло, то уже прошлое.
– Для тебя вчера – уже прошлое?..
– Какая разница, сколько времени миновало! Лишь людям заурядным требуются годы, чтобы избавиться от чувства. Человек, который сам себе хозяин, способен избавиться от печали с той же легкостью, с какой способен придумать себе забаву. Я не хочу быть рабом чувств; я хочу их использовать, наслаждаться ими, властвовать над ними.
– Дориан, это ужасно! Ты совершенно переменился. Выглядишь точно так же, как тот чудесный мальчик, который день за днем приходил ко мне в студию и позировал для своего портрета. Но тогда ты был простым, естественным и душевным. Ты был самым неиспорченным созданием на свете! Что на тебя нашло? Ты рассуждаешь так, будто у тебя нет сердца. Это все влияние Гарри! Теперь я понимаю.
Юноша покраснел, отошел к окну и уставился в зеленый, залитый солнцем сад.
– Бэзил, я очень обязан Гарри, – наконец проговорил он, – гораздо больше, чем тебе. Ты всего лишь научил меня тщеславию.
– Я уже за это наказан, Дориан, или буду наказан когда-нибудь.
– Не понимаю, о чем ты, Бэзил! – воскликнул он, оборачиваясь. – Не понимаю, чего ты добиваешься. Что тебе нужно?
– Мне нужен тот Дориан Грей, которого я писал, – грустно ответил художник.
– Бэзил, – сказал юноша, кладя ему руку на плечо, – ты пришел слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибила Вэйн покончила с собой…
– Покончила с собой?! О Господи! Не может быть! – с ужасом вскричал Холлуорд.
– Дорогой мой Бэзил! Неужели ты думаешь, что это была банальная случайность? Разумеется, она покончила с собой.
Художник закрыл лицо руками.
– Какой ужас! – пробормотал он и содрогнулся.
– Нет, – возразил Дориан Грей, – никакой это не ужас. Это одна из величайших романтических трагедий нашего века. Как правило, жизнь актеры проживают совершенно заурядную. Они хорошие мужья, верные жены или еще что-нибудь не менее банальное. Ты понимаешь, о чем я говорю – буржуазные добродетели и все такое. Насколько же Сибила Вэйн на них непохожа! Она стала героиней величайшей трагедии! Она всегда была героиней. Свой последний спектакль (в тот вечер, когда ты видел ее на сцене) она отыграла плохо, потому что познала реальность любви. А когда познала ее нереальность, то умерла, как умерла бы, к примеру, Джульетта. Она вернулась в сферу искусства. В ее смерти – весь пафос напрасного мученичества, вся его бесполезная красота. Но, повторяю, не думай, что я не страдал. Если бы ты пришел вчера в определенный момент – в половине шестого или без четверти шесть, – то застал бы меня в слезах. Даже Гарри, который находился здесь и принес мне дурную весть, на самом деле не представляет, что я перенес. Страдал я неимоверно! Потом все прошло. Я не могу воссоздавать чувства. Да и никто не может, кроме людей сентиментальных. Ты ко мне ужасно несправедлив, Бэзил. Явился утешать, что очень мило с твоей стороны, обнаружил, что утешенья мне не нужны, и взбесился. Весьма типично для утешителя. Невольно вспоминаю одну историю, рассказанную Гарри, о филантропе, который потратил двадцать лет жизни, пытаясь то ли устранить несправедливость, то ли отменить какой-то дурной закон – точно и не скажу, что именно. Наконец он добился успеха, и разочарованию его не было границ. Заняться ему стало совершенно нечем, он едва не умер от ennui[20] и превратился в убежденного мизантропа. Кроме того, дорогой Бэзил, если уж ты хочешь меня утешить, научи меня забывать или смотреть на произошедшее с точки зрения искусства. Не Готье ли писал о la consolation des arts[21]? Помню, как-то раз в твоей студии мне попалась книжечка в веленевой обложке, и в ней я наткнулся на это восхитительное выражение. Я ничуть не похож на того юношу, о котором ты рассказывал, когда мы вместе ездили к Марло, и который утверждал, что желтый шелковый атлас способен исцелить от любых жизненных невзгод. Мне нравятся красивые вещи, их можно потрогать или подержать в руках. Старинная парча, зеленая бронза, лаковые миниатюры, изделия из слоновой кости, изысканная обстановка, роскошь, великолепие – они дают очень многое. Однако ценнее всего для меня создаваемый ими художественный настрой. Стать зрителем своей жизни, как говорит Гарри, значит избежать земных страданий. Знаю, ты удивлен моими рассуждениями. Ты не представляешь, насколько я вырос. Когда мы познакомились, я был мальчишкой. Теперь я мужчина! У меня новые чувства, новые мысли, новые идеи. Хотя я стал другим, ты не должен любить меня меньше. Я изменился, но ты должен всегда оставаться мне другом. Разумеется, мне очень нравится Гарри. Однако я знаю, что ты гораздо лучше его. Не сильнее, нет – ты слишком боишься жизни – лучше! Как счастливо мы с тобой дружили! Не оставляй меня, Бэзил, и не сердись на меня. Я такой, каков есть. Больше мне добавить нечего.
– Что ж, Дориан, – грустно улыбнулся художник, – я не стану говорить с тобой об этом ужасном событии. Надеюсь лишь, что твое имя не всплывет в связи с ним. Дознание состоится сегодня после обеда. Тебя вызвали?
Дориан покачал головой; при слове «дознание» на его лице мелькнула досада. Было во всем этом что-то излишне грубое и пошлое.
– Мое имя им неизвестно.
– А девушка его знала?
– Только имя, не фамилию. Я совершенно уверен, что она не сказала никому. Вроде бы все приставали к ней с расспросами, но она неизменно отвечала, что меня зовут Прекрасный Принц. С ее стороны это было очень мило. Бэзил, нарисуй мне Сибилу Вэйн! Хорошо бы оставить на память нечто большее, чем пара поцелуев и трогательных слов.
– Если ты этого хочешь, Дориан, я попытаюсь что-нибудь нарисовать. Ты должен прийти и снова мне попозировать. Без тебя я обойтись не могу.
– Бэзил, я никогда не стану тебе позировать. Это исключено! – воскликнул он, отшатнувшись.
Художник уставился на него в изумлении.
– Дорогой мой мальчик, что за чепуха! Неужели тебе не нравится, как я тебя написал? Где портрет? Почему ты закрыл его ширмой? Позволь мне на него взглянуть. Ведь это моя лучшая картина. Убери ширму, Дориан. Со стороны твоего слуги просто возмутительно так обращаться с моей работой. Едва войдя, я почувствовал: в комнате что-то не так.
– Бэзил, слуга ни при чем. Неужели ты думаешь, что я позволю ему распоряжаться в моей комнате? Иногда он расставляет цветы, не более. Нет, я закрыл портрет сам. Свет был слишком ярок.
– Слишком ярок?! Да неужели, мой дорогой? Место выбрано превосходное. Позволь мне взглянуть. – И Холлуорд двинулся в угол комнаты.
Дориан Грей закричал от ужаса и бросился между художником и ширмой.
– Бэзил, – воскликнул он, сильно побледнев, – не смей на него смотреть! Я против!
– Не смотреть на мою собственную работу?! Ты шутишь. Почему мне нельзя на нее смотреть? – со смехом спросил Холлуорд.
– Бэзил, если ты посмеешь, клянусь честью, я перестану с тобой разговаривать до конца моих дней! Я серьезно. Объяснять ничего не буду, так что даже не спрашивай. Помни, если прикоснешься к ширме, между нами все кончено!
Холлуорд стоял как громом пораженный и смотрел на Дориана Грея в полном изумлении. Никогда ему не приходилось видеть приятеля в подобном состоянии. Юноша буквально побелел от гнева. Руки сжаты в кулаки, глаза пылают синим огнем. Он весь дрожал.
– Дориан!
– Молчи!
– В чем дело? Конечно, если ты не хочешь, я смотреть не буду, – сухо сказал Холлуорд, круто повернулся и ушел к окну. – Однако мне довольно странно, что я не должен видеть собственную картину, особенно учитывая, что осенью я намерен выставить ее в Париже. Вероятно, потребуется покрыть ее лаком еще разок, так что рано или поздно мне придется ее увидеть. Почему бы не сегодня?
– Выставить! Ты хочешь ее выставить? – воскликнул Дориан Грей, объятый ужасом. Неужели его тайну узнает весь мир? Неужели люди станут разглядывать подноготную его жизни? Ни в коем случае! Нужно было обязательно что-нибудь предпринять, хотя он не знал, что именно.
– Да. Не думал, что ты будешь против. Джордж Петит собирает мои картины для специальной выставки в Рю-де-Сез, которая откроется в первую неделю октября. Я заберу портрет всего на месяц. Надо полагать, на такой недолгий срок ты легко с ним расстанешься. Собственно, тебя и в городе-то наверняка не будет. Коли ты прячешь его за ширмой, вряд ли он тебе так уж дорог.
Дориан Грей приложил руку ко лбу, вытирая испарину. Он чувствовал, что ему грозит смертельная опасность.
– Месяц назад ты говорил, что никогда его не выставишь! Почему же ты передумал? Как и все, кто гордится своим постоянством, ты подвержен сменам настроения. Жаль, что они не поддаются логичному объяснению. Вряд ли ты забыл, как на полном серьезе уверял, что никогда не пошлешь его ни на одну выставку. То же самое ты говорил и Гарри.
Юноша умолк, в глазах его блеснул огонек. Он вспомнил слова лорда Генри, сказанные полушутя-полусерьезно: «Если захочешь провести четверть часа престранным образом, попроси Бэзила объяснить, почему он не хочет выставлять твой портрет. Мне он рассказал, и это стало для меня откровением». Да, пожалуй, у Бэзила есть своя тайна. Надо бы ее узнать.
– Бэзил, – проговорил юноша, подходя ближе и глядя ему в глаза, – у каждого из нас есть тайна. Расскажи мне свою, а я поведаю тебе свою. Почему ты отказывался выставлять мой портрет?
Художник невольно вздрогнул:
– Дориан, если я тебе расскажу, ты станешь любить меня куда меньше и наверняка посмеешься надо мной. Ни того, ни другого я не вынесу! Если не хочешь, чтобы я смотрел на твой портрет, я не буду. Ведь я всегда могу посмотреть на тебя. Если тебе угодно, чтобы моя лучшая работа никогда не предстала перед публикой, я пойму. Твоя дружба для меня гораздо дороже славы и репутации!
– Нет, Бэзил, расскажи, – настаивал Дориан Грей. – Думаю, я имею право знать.
Ужас развеялся, на смену ему пришло любопытство. Он твердо решил выведать тайну Бэзила Холлуорда.
– Дориан, давай присядем, – смущенно предложил художник. – Ответь мне на один вопрос. Ты не замечал в портрете ничего необычного? Что-нибудь такого, что в глаза не бросается, но потом вдруг становится очевидным?
– Бэзил! – вскричал юноша, вцепившись в подлокотники кресла и ошарашенно глядя на друга.
– Вижу, что заметил. Помолчи. Погоди, пока не услышишь то, что я должен тебе сказать. Дориан, с нашей первой встречи я нахожусь под невероятным обаянием твоей личности. Я подчинился тебе и душой, и разумом, и талантом. Ты стал для меня живым воплощением невиданного ранее идеала, который преследует любого художника, как дивный сон. Я тебе поклонялся. Я ревновал к каждому, с кем ты заговаривал. Мне хотелось, чтобы ты был только моим. Я был счастлив, лишь находясь рядом с тобой. Даже когда тебя не было, ты все равно присутствовал в моей живописи… Конечно, я ни разу не выдал себя ни словом. Ты бы меня не понял. Я и сам себя едва понимал. Я лишь знал, что вижу перед собой совершенство и что мир для меня стал прекрасен… пожалуй, даже слишком прекрасен. В подобном безумном поклонении есть одна опасность: потерять объект своего поклонения, хотя и обладать им не менее опасно… Проходила неделя за неделей, и я становился все сильнее одержим тобою. Потом положение еще больше осложнилось. Сначала я писал тебя Парисом в великолепных доспехах, Адонисом в плаще охотника и с отполированным кабаньим копьем в руках. Увенчанный короной из цветков лотоса, ты сидел на носу ладьи Адриана, глядя на мутный зеленый Нил. Ты склонялся над гладью пруда в греческой роще и смотрел на свое отражение в неподвижном серебре вод. Все эти картины были воплощением искусства в чистом виде – бессознательны, идеальны, отвлеченны. И наступил день, роковой день, как мне порой кажется, когда я решил написать дивный портрет тебя как ты есть – не в нарядах прошедших эпох, а в твоей собственной одежде и в твое собственное время. Я не знаю, то ли благодаря реалистичности манеры письма, то ли благодаря чуду твоей индивидуальности, представшей передо мной без прикрас, однако в процессе работы каждый мазок кисти обнажал мою тайну. Я стал бояться, что о моем поклонении узнают все. Дориан, я понял, что сказал слишком много, вложил слишком много себя в твой портрет! И я решил никогда его не выставлять. Ты чувствовал легкую досаду, хотя и не понимал, что это значит для меня. Гарри, которому я признался, меня высмеял. Но мне было все равно. Окончив картину, я сел перед ней и почувствовал, что прав… Через пару дней ее увезли из студии, и как только я избавился от ее нестерпимого очарования, то заподозрил, что напридумывал себе невесть чего и картина показывает лишь твою красоту и мое мастерство. Даже сейчас мне кажется ошибочным мнение, что страсть художника проглядывает в его творении. Искусство гораздо более абстрактно, чем нам представляется. Форма и цвет говорят лишь о форме и цвете, не более. Мне часто думается, что искусство художника скорее скрывает, нежели обнажает. Поэтому, получив предложение из Парижа, я решил сделать твой портрет главным экспонатом выставки. Мне даже в голову не пришло, что ты можешь отказаться. Теперь я вижу, что ты прав. Портрет нельзя выставлять. Прошу, Дориан, не сердись на меня из-за того, что я рассказал. Как я однажды заметил Гарри, ты рожден для того, чтобы тебе поклонялись.
Дориан Грей вздохнул с огромным облегчением. На щеки вернулся румянец, на губах заиграла улыбка. Кризис миновал. На некоторое время он в безопасности. Он почувствовал бесконечную жалость к художнику, сделавшему такое необычное признание, и задался вопросом, способен ли он сам попасть под настолько мощное влияние личности друга. Лорду Генри свойственно некое опасное очарование, но не более. Он слишком умен и циничен, чтобы увлечься им всерьез. Встретится ли ему в жизни кто-нибудь, достойный подобного преклонения? Интересно, что еще готовит ему жизнь?
– Дориан, для меня просто немыслимо, что ты разглядел это на портрете. Неужели ты действительно все понял?
– Кое-что я заметил, – отвечал юноша, – кое-что довольно любопытное.
– Значит, ты не против, если я взгляну?
Дориан покачал головой:
– Даже не проси, Бэзил. Я не могу тебе позволить смотреть на портрет.
– Когда-нибудь ведь ты разрешишь?
– Никогда!
– Что ж, пожалуй, ты прав. Теперь прощай, Дориан. Ты – единственный человек в моей жизни, который повлиял на мою живопись. Лучшие мои работы я создал благодаря тебе. Ты даже не догадываешься, чего мне стоило в этом признаться!
– Дорогой Бэзил, в чем таком необычном ты признался? Ты всего лишь сказал, что слишком сильно мной восхищаешься. Это даже не комплимент.
– Это и не задумывалось как комплимент. Это была исповедь. И теперь я чувствую, будто чего-то лишился. Пожалуй, некоторые чувства не стоит облекать в слова.
– Я весьма разочарован твоей исповедью.
– Чего же ты ожидал, Дориан? Ведь больше ты на картине ничего не заметил? Или есть еще что-то?
– Нет, больше ничего. Почему ты спрашиваешь? Послушай, довольно твердить о своем преклонении! Это глупо. Бэзил, мы с тобой друзья, и пусть так будет всегда!
– У тебя ведь есть Гарри, – грустно проговорил художник.
– Ах уж этот Гарри! – воскликнул юноша со смехом. – Гарри целыми днями изрекает вещи невероятные, а по ночам занимается вещами сомнительными. Именно так я и хотел бы жить. И все же вряд ли бы я пошел к Гарри, попади я в беду. Скорее я отправился бы к тебе, Бэзил.
– Ты будешь мне снова позировать?
– Ни за что!
– Дориан, своим отказом ты ломаешь мне жизнь. Никому не суждено встретить свой идеал дважды. Редко кому вообще удается его встретить.
– Бэзил, мне трудно объяснить почему, но я не смогу тебе позировать никогда. В портрете есть нечто роковое. Он живет собственной жизнью… Я буду заглядывать к тебе на чай. Удовольствие ничуть не меньшее!
– Для тебя-то точно, – с сожалением проговорил Холлуорд. – Что ж, прощай. Жаль, что нельзя снова взглянуть на портрет. Хотя я тебя вполне понимаю.
Когда художник вышел, Дориан усмехнулся сам себе. Бедняга Бэзил! Как мало он догадывался об истинной причине! И как странно, что вместо того, чтобы открыть свою тайну, юноше удалось почти случайно вытрясти тайну из своего друга! Как многое он понял после его чудноˊй исповеди! Нелепые приступы ревности, безумная преданность, непомерные панегирики, странная замкнутость – теперь он все понял и проникся к художнику сочувствием. В дружбе, окрашенной любовью, всегда есть нечто трагическое.
Он вздохнул и позвонил слуге. Во что бы то ни стало портрет надо спрятать. Риск разоблачения слишком велик. Просто безумие оставлять его хотя бы на час в комнате, куда может зайти любой из его друзей.
Вошел слуга, и Дориан посмотрел на него пристально, гадая, не взбрело ли ему в голову заглянуть за ширму. Тот с невозмутимым видом ожидал приказаний. Дориан закурил, встал у окна и всмотрелся в отражение Виктора в стекле. На его лице застыла безмятежная маска подобострастия. Вроде бы можно не опасаться, однако лучше быть начеку.
Медленно проговаривая слова, он велел слуге позвать экономку, затем отправиться в багетную мастерскую и попросить незамедлительно прислать двух человек. Ему показалось, что уходя Виктор покосился на ширму. Или просто разыгралось воображение?..
Вскоре в библиотеку суетливо вбежала миссис Лиф в черном шелковом платье и старомодных нитяных перчатках на морщинистых руках. Дориан спросил у нее ключ от классной комнаты.
– От старой классной комнаты, мистер Дориан? – воскликнула она. – Там же полно пыли! Прежде, чем вы войдете, нужно все как следует прибрать. Вы не должны входить туда, сэр! Нет, в самом деле, не стоит.
– Пыль меня не волнует, миссис Лиф. Просто дайте ключ.
– Сэр, если вы туда войдете, то весь будете в паутине! Ее же почти пять лет не открывали – с тех пор, как умер его светлость.
При упоминании деда Дориан поморщился. Память о старике была ему ненавистна.
– Неважно. Я просто хочу осмотреть комнату, вот и все. Дайте мне ключ.
– Вот он ключик, сэр, – засуетилась экономка, перебирая связку дрожащими руками. – Вот он. Сейчас я его сниму. Но вам же не вздумается там поселиться, сэр? Внизу ведь гораздо удобнее!
– Нет же, нет! – раздраженно вскричал юноша. – Спасибо, миссис Лиф. Можете идти.
Она помялась и завела речь о домашних делах. Он вздохнул и сказал, что в подобных вопросах целиком полагается на нее. Экономка ушла, расплывшись в улыбке.
Едва за ней закрылась дверь, Дориан положил ключ в карман и осмотрелся по сторонам. Его взгляд упал на огромное лиловое атласное покрывало – великолепное полотно работы венецианских мастериц конца семнадцатого века, украшенное богатой золотой вышивкой, – которое его дед обнаружил в монастыре под Болоньей. Да, вполне сгодится, чтобы завернуть ту жуткую штуку. Вероятно, некогда его использовали как погребальный покров. Теперь же савану придется скрывать разложение иное, куда худшее, чем несет смерть, и ужасам не будет конца. Грехи Дориана Грея для изображения на холсте – что черви для трупа. Они исказят и сожрут его красоту. Они осквернят его и опорочат. И все же портрет не умрет. Он будет жить вечно.
Дориан содрогнулся и пожалел, что не открыл Бэзилу настоящую причину, вынудившую его спрятать портрет. Бэзил помог бы бороться с влиянием лорда Генри и другими, более опасными искусами, исходившими уже от его собственной натуры. Любовь, которую к нему испытывал художник (ведь он действительно любил Дориана), была чувством исключительно благородным и возвышенным. Она не ограничивалась преклонением перед красотой тела, которое рождается в чувственном восприятии и гибнет, когда чувства пресыщаются. Его любовь походила на любовь Микеланджело, Монтеня, Винкельмана и даже самого Шекспира. Да, Бэзил мог бы его спасти. Однако теперь слишком поздно. Прошлое всегда можно уничтожить. Это достигается посредством раскаяния, отрицания или забывчивости. А вот будущее неотвратимо. В юноше бушевали страсти, неистово ищущие выхода, и порочные мечты, жаждущие воплотиться в реальность.
Он снял с дивана огромное лилово-золотое покрывало и зашел за ширму. Не стало ли лицо на холсте еще более отталкивающим? Вроде особых изменений не было, и все же при взгляде на него Дориан испытал отвращение. Золотые волосы, голубые глаза, алые как роза губы остались прежними. Изменилось лишь выражение. Лицо потрясало своей жестокостью. До чего же поверхностными и незначительными были укоры Бэзила по поводу Сибилы Вэйн по сравнению с осуждением, которое он увидел на портрете! С холста смотрела его собственная душа и призывала к ответу. Вздрогнув, Дориан набросил на картину богатый покров. И тут раздался стук в дверь. Едва он вышел из-за ширмы, как в комнату заглянул слуга.
– Месье, пришли багетчики.
Дориан понял, что избавиться от слуги следует немедленно. Он не должен знать, куда унесут картину. Было в нем нечто двуличное, да и во взгляде внимательных глаз проскальзывало коварство. Сев за письменный стол, юноша нацарапал записку лорду Генри, в которой просил прислать какую-нибудь книгу и напоминал о встрече в четверть девятого вечера.
– Дождись ответа, – велел он, вручая записку, – и проводи ко мне людей.
Минуты через две или три в дверь снова постучали, и в сопровождении измотанного младшего помощника в комнату вошел сам мистер Хаббард, известный багетчик с Саут-Одли-стрит. Хаббард был цветущий человечек с рыжими бакенбардами, чье восхищение перед искусством в значительной степени охладело от общения с клиентами-художниками, большинство из которых вечно сидели без гроша. Как правило, он никогда не покидал свою багетную мастерскую – ждал, пока придут к нему. Однако ради Дориана Грея он сделал исключение. Дориан очаровывал всех. Даже просто увидеть его было приятно.
– Чем могу угодить, мистер Грей? – спросил багетчик, потирая пухлые веснушчатые ручки. – Решил прибыть к вам собственной персоной! Сэр, недавно я заполучил чудную раму. Прикупил по бросовой цене. Старинная флорентийская работа. Думаю, из Фонтхиллского аббатства. Замечательно подойдет для картины с религиозным сюжетом, мистер Грей.
– Разумеется, я заеду взглянуть на раму, хотя в настоящий момент и не особо интересуюсь религиозной живописью. Мне жаль, что вы напрасно побеспокоились, мистер Хаббард, – ведь сегодня нужно всего лишь перенести наверх одну картину. Она довольно тяжелая, поэтому я и решил пригласить парочку ваших людей.
– Ничего страшного, мистер Грей. Я рад оказать вам любую услугу! Какое именно произведение искусства нужно перенести, сэр?
– Вот это, – ответил Дориан, отодвигая ширму. – Можно ли перенести, не снимая покрывала? Не хочу, чтобы она поцарапалась при переноске.
– Даже не беспокойтесь, сэр, – ответил добродушный багетчик, начиная снимать вместе с помощником картину, подвешенную на длинных латунных цепях. – Куда нести, мистер Грей?
– Я покажу дорогу, мистер Хаббард, пожалуйста, следуйте за мной. Или лучше идите впереди. Боюсь, нести придется на самый верх. Давайте воспользуемся главной лестницей, она пошире.
Дориан Грей придержал дверь, они вышли в холл и стали подниматься по лестнице. Благодаря богато изукрашенной раме картина была довольно громоздкой, и время от времени, несмотря на подобострастные протесты Хаббарда, которому, как истинному негоцианту, претила сама мысль о том, чтобы джентльмен утруждал себя работой, Дориан придерживал ее рукой, пытаясь помочь.
– Весит она преизрядно, сэр, – задыхаясь, заметил низкорослый багетчик, когда они добрались до верхней площадки, и утер пот с блестящего лба.
– Да, весьма тяжелая, – пробормотал Дориан, отпирая дверь в комнату, которая должна была скрыть удивительнейшую тайну всей его жизни и спрятать от чужих глаз его душу.
Он не входил сюда около четырех лет – нет, даже больше. В детстве чердак служил ему игровой комнатой, а когда он стал старше, использовался уже для занятий. Это было просторное, симметричное помещение, специально обустроенное покойным лордом Келсо для внука, которого благодаря его удивительному сходству с матерью или по другим причинам он ненавидел и предпочитал держать подальше от своих глаз. Дориану показалось, что комната почти не изменилась. Вот большой итальянский cassone[22]с причудливо расписанными стенками и потускневшими от времени золочеными завитушками, в котором он часто прятался мальчиком. Вот книжный шкаф из атласного дерева, забитый потрепанными школьными учебниками. На стене рядом с ним все тот же ветхий фламандский гобелен: полустершиеся король и королева играют в шахматы в саду, мимо проезжают охотники с соколами, держа на защитных перчатках птиц с закрытыми головками. Как хорошо Дориан все это помнил! Он осматривался, и перед ним вставал каждый миг одинокого детства. Вспомнив непорочную чистоту отрочества, он ужаснулся при мысли о том, что именно здесь придется спрятать роковой портрет. В те унылые дни ему и в голову не приходило, сколько всего ждет его в будущем.
Другого места, так надежно укрытого от посторонних глаз, в доме не было. Ключ у него, и никто сюда войти не сможет. Пусть лицо на портрете под лиловым саваном тупеет и оскотинивается. Ему-то что за дело? Все равно никто не увидит. Даже он сам. К чему следить за разложением своей души? Юность он сохранит, и довольно. К тому же в будущем его натура вполне может улучшиться. Нет причин, чтобы будущее стало настолько постыдным. В жизнь придет любовь и очистит его, защитит от грехов, зарождающихся в душе и в теле, от тех неведомых, неописуемых грехов, чья загадочность делает их столь коварными и придает им особое очарование. Пожалуй, в один прекрасный день жестокость в изгибе губ исчезнет, и он сможет показать Бэзилу Холлуорду его шедевр.
Хотя нет, это невозможно. Час за часом, неделю за неделей портрет стареет. Если даже удастся избежать уродства греха, ему грозит уродство старости. Щеки ввалятся или отвиснут. Вокруг погасших глаз на пожелтевшем лице проступят уродливые морщины. Волосы утратят блеск, губы провалятся или обвиснут, придавая ему вид глупый или отталкивающий, как у всех стариков. Горло утонет в морщинах, руки покроются синими венами, тело съежится – таким он запомнил своего покойного деда, который был с ним очень суров. Картину придется прятать. Тут уж ничего не поделаешь.
– Несите сюда, мистер Хаббард, – устало велел Дориан, обернувшись. – Простите, что заставляю вас ждать. Я задумался.
– Отдохнуть всегда приятно, мистер Грей, – ответил багетчик, все еще дыша с трудом. – Куда, сэр?
– Да все равно куда. Не хочу ее вешать. Просто прислоните к стене. Спасибо.
– Можно ли взглянуть на шедевр, сэр?
Дориан вздрогнул.
– Вряд ли он будет вам интересен, мистер Хаббард, – проговорил юноша, не сводя глаз с мастера. Дориан готов был броситься на него и швырнуть на пол, вздумай тот приподнять роскошную завесу, скрывающую тайну его жизни. – Не смею вас больше задерживать. Премного благодарен, что вы пришли лично.
– Не за что, не за что, мистер Грей. Всегда к вашим услугам, сэр.
И багетчик громко затопал вниз по лестнице в сопровождении помощника, который оглядывался на Дориана с застенчивым любопытством на грубом невзрачном лице. Ему никогда не приходилось видеть человека столь удивительно прекрасного.
Когда шаги смолкли, Дориан запер дверь и положил ключ в карман. Больше никто не увидит страшный портрет. Лишь он сам будет наблюдать свой позор.
В библиотеке уже накрыли к чаю. На темном столике из душистой древесины, богато инкрустированной перламутром, – подарок леди Редли, жены опекуна Дориана, вечно больной и проведшей прошлую зиму в Каире, – ждала записка от лорда Генри и книга в слегка потрепанном желтом переплете с чуть засаленными страницами. На подносе лежал свежий номер газеты «Сент-Джеймс». Очевидно, Виктор успел вернуться. Дориан гадал, встретился ли он с рабочими в холле, когда те покидали дом, и выведал ли у них, чем они занимались. Он наверняка заметит исчезновение портрета, если уже не заметил, пока накрывал к чаю. Ширму Дориан обратно не задвинул, и на стене зияла пустота. С Виктора станется как-нибудь ночью пробраться наверх и попытаться открыть дверь. До чего ужасно иметь шпиона в собственном доме! Дориан слышал про богачей, коих долгие годы шантажировали слуги, которые прочли письмо, подслушали разговор, похитили визитную карточку с адресом, обнаружили под подушкой увядший цветок или обрывок смятого кружева.
Он вздохнул, налил себе чаю и открыл записку. Лорд Генри сообщал, что посылает ему вечернюю газету и книгу, которая может его заинтересовать, и ждет его в клубе в четверть девятого. Дориан лениво развернул «Сент-Джеймс». На пятой странице газеты его внимание привлекла отчеркнутая красным карандашом заметка. В ней говорилось следующее:
«Следствие по делу актрисы. Этим утром в Белл-Таверн, Хокстон-роуд, мистер Дэнби, окружной коронер, провел дознание по делу Сибилы Вэйн, молодой актрисы, до недавнего времени выступавшей в Королевском театре, Холборн. Он подтвердил смерть от несчастного случая. Глубокое сочувствие вызвала мать покойной, которую сильно расстроила дача показаний и свидетельство доктора Беррела, проводившего вскрытие».
Дориан насупился, разорвал газету пополам и швырнул обрывки в мусор. До чего все это гадко! До чего отвратительны эти мелкие подробности! Он рассердился на лорда Генри за то, что прислал ему заметку. Да еще красным карандашом отчеркнул – верх глупости! А если бы увидел Виктор? Ведь слуга вполне умеет читать.
Вдруг он прочел и начал что-нибудь подозревать? Впрочем, не все ли равно? Какое отношение имеет Дориан Грей к смерти Сибилы Вэйн? Бояться нечего. Дориан Грей ее не убивал.
Его взгляд упал на книгу в желтой обложке, присланную лордом Генри. Интересно, о чем она? Юноша подошел к восьмиугольному столику, инкрустированному перламутром. Ему всегда казалось, что его изготовили какие-нибудь загадочные египетские пчелы, что лепят соты из серебра. Взяв со столика книгу, он развалился в кресле и принялся перелистывать страницы. Вскоре он увлекся. Это была самая странная книга из всех, что ему доводилось читать. Дориану почудилось, будто перед ним словно в пантомиме под нежные переливы лютней проносятся в роскошных одеждах все пороки мира. Внезапно неясные мечты обрели жизнь. Ему открылось такое, о чем он даже не мечтал.
Роман был без сюжета и всего с одним персонажем – просто психологическое исследование личности юного парижанина, проведшего жизнь в попытках познать в веке девятнадцатом страсти и образ мыслей всех остальных веков, кроме его собственного, и пережить самому все прихоти, которые довелось испытать мировому духу. Так называемые добродетели он любил за их надуманность, и не меньше любил то, что мудрецы до сих пор зовут пороками, видя в них проявление врожденного бунтарства. Стиль написания отличался причудливой изысканностью, одновременно яркостью и расплывчатостью образов, изобилием жаргона и архаизмов, специальных терминов и цветистых парафразов, типичных для лучших мастеров французской школы символизма. В тексте встречались метафоры экзотические, как орхидеи, и не менее вычурных оттенков. Жизнь чувств описывалась терминами эзотерики. Порой трудно было понять, идет ли речь о религиозном экстазе средневекового святого или же перед тобой нездоровые откровения современного грешника. Книга явно была пагубная. Казалось, от ее страниц исходит тяжелый аромат благовоний, дурманящих мозг. Ритм предложений, вкрадчивая монотонность их звучания, конструкции, полные сложных рефренов и намеренных повторов, погружали юношу в забытье, в котором он проглатывал главу за главой, в неизлечимую грезу, заставившую его упустить из виду, что солнце садится и надвигаются тени.
В безоблачном малахитовом небе за окном сияла одна-единственная звезда. Дориан читал при тусклом свете до тех пор, пока было хоть что-то видно. После того как слуга несколько раз напомнил, что время позднее, юноша поднялся, вышел в соседнюю комнату, положил книгу на флорентийский столик, всегда стоявший у кровати, и начал одеваться к ужину.
В клуб он приехал почти в девять часов и нашел лорда Генри в одиночестве, сидящим со скучающим видом в маленькой столовой.
– Генри, мне ужасно жаль, – воскликнул Дориан Грей, – хотя виноват в моем опоздании только ты! Твоя книга совершенно меня заворожила, и я забыл про время!
– Я так и думал, что она тебе понравится, – ответил его друг, вставая с кресла.
– Гарри, я не сказал, что она мне понравилась. Она меня заворожила! Разница огромная.
– А, теперь ты знаешь разницу? – заметил лорд Генри, и они отправились ужинать.
Многие годы Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги. Или, возможно, правильней сказать, никогда и не пытался. Он выписал из Парижа целых девять роскошных экземпляров первого издания и заказал переплеты разных цветов, чтобы они отвечали любым настроениям и прихотям его переменчивой натуры, над которой он временами совершенно терял контроль. Герой книги – юный парижанин, причудливо сочетавший в себе черты романтика и ученого, стал для Дориана прообразом его собственной личности. Да и сама книга, казалось, излагала историю его жизни, написанную до того, как он ее прожил.
Кое в чем ему повезло больше, чем герою книги. Дориану не довелось испытать того абсурдного страха перед зеркалами, полированными металлическими поверхностями и неподвижной гладью воды, который овладел юным парижанином очень рано из-за внезапного увядания красоты, некогда совершенно исключительной. Дориану это не грозило вовсе. Он не раз перечитывал последнюю часть книги, повествующую о муках человека, утратившего то, что ценил превыше всего, и испытывал своего рода злорадство. Впрочем, нотка жестокости присуща почти любой радости и любому наслаждению.
Ведь удивительная красота, так восхищавшая Бэзила Холлуорда и многих других, неизменно оставалась при нем. Время от времени странные слухи о его образе жизни расползались по Лондону и становились предметом пересудов в клубах, но даже те, до кого доходили рассказы о самых отвратительных похождениях Дориана Грея, не могли поверить в его бесчестие, стоило им увидеть юношу. Выглядел он всегда так, будто его не касались скверны жизни. Люди, говорившие о нем гадости, тут же умолкали, стоило Дориану Грею войти в комнату. Непорочность лица юноши служила им укором. В его присутствии они вспоминали о собственной утраченной невинности и недоумевали, как столь очаровательный и изящный молодой человек смог избежать дурного влияния нашего века, века низменных страстей и распутства.
Часто, вернувшись домой после загадочных и длительных отсутствий, которые заставляли его друзей или людей, считавших себя таковыми, строить самые немыслимые предположения, Дориан прокрадывался в запертую комнату на чердаке и открывал дверь ключом, всегда находившимся при нем. И стоял с зеркалом в руках перед портретом, написанным с него Бэзилом Холлуордом, глядя то на порочное стареющее лицо на картине, то на прекрасный юный лик, смеющийся в полированном стекле. Резкость контраста дарила ему ни с чем не сравнимое удовольствие. Он все больше влюблялся в собственную красоту и все больше интересовался распадом своей души. Он рассматривал тщательно, а порой и с лютым восторгом уродливые складки, бороздящие морщинистый лоб или расползающиеся вокруг чувственных губ, и гадал, что хуже: следы пороков или признаки старения. Он прикладывал свои белые пальцы рядом с грубыми обрюзглыми руками двойника и улыбался. Он передразнивал расплывшееся тело и дряблые члены.
Надо заметить, впрочем, что бывали моменты, когда Дориан Грей лежал без сна в своей благоухающей спальне или в жалком номере пользующейся дурной славой таверны возле доков, куда частенько наведывался под вымышленным именем, переодевшись в простую одежду. Тогда он размышлял о погибели, которую навлек на свою душу, и испытывал к себе жалость тем более жгучую, что по своей природе она была совершенно эгоистична. Однако такие моменты случались редко. Любопытство к жизни, которое пробудил в нем лорд Генри, сидя в саду их общего друга, по мере удовлетворения Дорианом своих желаний только возрастало. Чем больше он узнавал, тем больше жаждал знать.
Однако юноша вовсе не стал безрассуден, по крайней мере в светской жизни. Раз или два в месяц зимой и каждую среду во время сезона он открывал для гостей свой великолепный особняк и приглашал самых известных и модных музыкантов, чтобы порадовать друзей чудесами искусства. Его маленькие приемы, организации которых неизменно содействовал лорд Генри, славились как тщательным отбором и размещением гостей, так и тонким вкусом в сервировке стола, элегантной симфонической компоновке экзотических цветов, вышитых скатертей и старинной посуды из золота и серебра. Многие, особенно молодежь, видели – или им так только казалось – в Дориане Грее истинное воплощение того идеала, о котором они мечтали во время учебы в Итоне или Оксфорде; их идеал совмещал в себе безупречную культуру человека прекрасно образованного с изяществом, оригинальностью и манерами космополита. Он представлялся им одним из тех, кто, как говорит Данте, «стремится облагородить душу поклонением красоте»; одним из тех, по словам Готье, ради кого «видимый мир и существует».
И, конечно, самым первым и главным искусством для Дориана Грея была Жизнь, ведь Искусство для нее лишь средство. Также он не миновал очарования моды, при чьем содействии воистину невообразимое на миг становится всеобщим, и дендизма, что пытается упрочить абсолютную новизну красоты на свой лад. Манера одеваться и определенные стили, которыми Дориан увлекался время от времени, оказали заметное влияние на юных щеголей, завсегдатаев балов в Мэйфер и вечеров в клубе «Пэл-Мэл». Они копировали своего кумира решительно во всем и пытались перенять невольный шарм его изящных выходок, к которым сам он относился полушутя.
Достигнув совершеннолетия, Дориан с готовностью занял подобающее ему положение в обществе и с радостью убедился, что способен стать для современного Лондона тем, чем автор «Сатирикона» стал для Рима времен Нерона. Однако в глубине души ему хотелось большего, нежели роль arbiter elegantiarum[23], который раздает советы, какие надеть драгоценности, как завязывать галстук или носить трость. Он стремился разработать новый уклад жизни, сочетающий в себе продуманную доктрину и последовательные принципы, а высший смысл жизни видел в одухотворении чувств.
Преклонение перед чувствами осуждают часто и не без должного основания, поскольку люди инстинктивно боятся страстей и эмоций, которые сильнее их и свойственны менее высокоорганизованным формам жизни. Однако Дориану Грею представлялось, что люди никогда не понимали истинной природы чувств, и те остались дикими и животными, поскольку их принудили к подчинению или пригасили страданиями, вместо того чтобы сделать компонентами новой духовности, в которой ведущее положение должно занять возвышенное стремление к красоте. Оглядываясь на путь человека через века, Дориан не мог отделаться от чувства утраты. Сколько уступок сделано и как мало достигнуто! Неистовые отречения, чудовищные формы самобичевания и самопожертвования, причина которых – страх, а результат – деградация, бесконечно более ужасная, чем та, каковой они в своем невежестве пытались избежать. Природа будто в насмешку вытесняла анахоретов в пустыни, где они кормились вместе с дикими зверями, отшельникам же давала в спутники обитателей полей.
Да, прав был лорд Генри, предсказывая появление Нового гедонизма, который кардинально изменит жизнь и спасет ее от сурового нелепого пуританства, столь внезапно возродившегося в наши дни. Безусловно, Интеллект пойдет к нему на службу, однако он никогда не примет ни одну теорию или систему взглядов, требующую жертвовать чувственным опытом в любых его проявлениях. И целью гедонизма станет опыт сам по себе, а не его плоды, как бы сладки или горьки они ни были. В нем не должно быть места ни аскетизму, умертвляющему чувства, ни вульгарному распутству, их притупляющему. Он научит человека переживать во всей полноте каждое мгновенье жизни, ведь и сама жизнь есть всего лишь мгновенье.
Почти все мы порой просыпались перед рассветом либо после забытья, чарующий покой которого подобен смерти, либо после кошмарно-сладостных видений, когда из чертогов разума выскальзывают призраки куда более ужасные, чем сама действительность, и преисполненные ярчайших фантастических красок, что придают готическому искусству несокрушимую силу, особенно творениям тех, чей разум омрачен болезнью или мечтательностью. Белые пальцы рассвета медленно проникают сквозь шторы, и кажется, что те колеблются. Тусклые бесформенные тени сползаются в углы комнаты и там замирают. Снаружи в листве щебечут птицы, люди спешат на работу, доносится вздох ветра, прилетевшего с дальних холмов и теперь бродящего вокруг сонного дома, словно он боится разбудить спящих и в то же время обязан выдворить сон прочь. Покров за покровом сумрачная дымка спадает, предметы вновь обретают формы и цвета, и рассвет воссоздает мир заново в его первозданном виде. Тусклые зеркала возвращаются к своей подражательной жизни. Погасшие свечи стоят там же, где мы их оставили, и вновь нами завладевает гнетущее чувство необходимости продолжать изнурительный бег в круговерти повседневных дел. Иногда же в нас пробуждается страстное, необузданное желание поднять веки и увидеть совершенно новый мир, который в темноте ночи переродился, к нашей радости, в нечто иное или обрел новые тайны. Мир, в котором прошлому нет места, либо же оно существует отнюдь не в форме обязательств или сожалений, ведь даже воспоминание о радости отдает горечью, и память о наслаждении причиняет боль.
Создание подобных миров и представлялось Дориану Грею истинной целью жизни. В поисках ощущений, которым одновременно присуща новизна, очарование и непривычность, свойственная отношениям любовным, он часто принимал образ мыслей, глубоко чуждый его природе, всецело ему отдавался, а затем, насладившись в полной мере и удовлетворив свою любознательность, отбрасывал с тем изящным равнодушием, каковое, по мнению некоторых современных психологов, является типичной чертой пылких личностей.
В одно время ходили слухи, что он собирается перейти в католичество. Несомненно, католические обряды манили его всегда. Таинство ежедневного жертвоприношения за литургией, куда более величественного, чем все жертвоприношения античного мира, будоражило Дориана возвышенным презрением к свидетельствам наших чувств, а также первозданной простотой и извечным пафосом человеческой трагедии, которую оно тщилось олицетворить. Ему нравилось преклонять колена на холодном мраморе и наблюдать за священником в тяжелом, расшитом узорами облачении, как тот медленно отодвигает белой рукой завесу с дарохранительницы или поднимает к небу инкрустированную драгоценными камнями дароносицу с прозрачными облатками внутри, которые многие и в самом деле склонны считать panis caelestis – хлебом ангелов. Дориану нравился и тот момент, когда священник в фиолетовом одеянии, символизирующем Страсти Господни, преломляет гостию над чашей для причастия и бьет себя в грудь, каясь в грехах. Его завораживало, как печальные мальчики в алых балахонах и кружевных комжах, будто прекрасными золотыми цветами, раскачивали дымящимися кадилами. Выходя из церкви, Дориан с любопытством заглядывался на темные молельни и подолгу сидел рядом, прислушиваясь к тихим голосам мужчин и женщин, что нашептывали сквозь резные решетки правду о своей жизни.
Но он никогда не впадал в заблуждение и не ограничивал свое духовное развитие официальным принятием какого-либо вероучения или доктрины, как не путал дом, где следует жить постоянно, с гостиницей, где можно остановиться лишь на несколько часов, когда ночь темна и беззвездна, а луна еще не народилась. Мистицизм, с его удивительной силой придавать вещам обыденным необыденное толкование, и коварная парадоксальность, всегда ему сопутствующая, тронули Дориана лишь на короткое время. Так же недолго он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма, хотя и находил удовольствие в том, чтобы обуславливать мысли и страсти человеческие действием серого вещества мозга или белых нервных волокон тела, и восхищался концепцией абсолютной зависимости духа от определенных физических условий – болезненных или здоровых, нормальных или патологических. И все же, как говорилось выше, для Дориана Грея ни одна теория о жизни не стала важнее самой жизни. Он прекрасно сознавал, насколько бесплодны отвлеченные рассуждения, если они оторваны от опыта и действительности. Он знал, что чувствам не менее, чем душе, присущи сокровенные тайны, которые ждут своего открытия.
И тогда он принялся изучать парфюмерию и секреты ее изготовления, извлекая эссенции из ароматических масел и возгоняя благовонные смолы Востока. Он понял, что для всякого расположения духа существует аналог в чувственной жизни, и задался целью обнаружить между ними реальную связь. Ему хотелось знать, что именно в ладане настраивает на мистический лад, почему серая амбра распаляет страсть, фиалки пробуждают воспоминания об умершей любви, мускус улучшает работу мозга, а магнолия развращает фантазии. Он пытался разработать психологию ароматов и просчитать воздействие душистых кореньев и пыльцы цветов, ароматических бальзамов и древесины ароматных пород; благовонного нарда, что вызывает утомление; говении, что сводит мужчин с ума; алоэ, который, как говорят, прогоняет из души меланхолию.
В какой-то момент Дориан целиком посвятил себя музыке, и в длинной зарешеченной зале с потолком, расписанным золотом и киноварью, и покрытыми оливково-зеленым лаком стенами стал устраивать прелюбопытные концерты, на которых буйные цыгане неистово терзали маленькие цитры, тунисцы в желтых шалях дергали туго натянутые струны громадных лютней, в то время как ухмыляющиеся негры монотонно били в медные барабаны, а на алых циновках сидели хрупкие индийцы в тюрбанах и дули в длинные дудки из тростника и меди, заклиная – или делая вид, что заклинают – огромных кобр с капюшонами и отвратительных рогатых гадюк. Резкие переходы и пронзительные диссонансы варварской музыки брали Дориана Грея за живое, когда его уже не трогали ни изящество Шуберта, ни дивная грусть Шопена, ни могучая сила гармонии Бетховена. Он собрал со всего света самые необыкновенные инструменты, которые только смог отыскать в гробницах вымерших народов либо среди немногих диких племен, избежавших контактов с западными цивилизациями, и пробовал на них играть. Был у него загадочный джурупарис индейцев с Рио-Негро, на который запрещено смотреть женщинам и даже юношам, пока они не подвергнут себя посту и самобичеванию; были глиняные перуанские сосуды, которые издают резкие звуки, похожие на крики птиц; были флейты из человеческих костей вроде тех, что Альфонсо де Овалле слышал в Чили; была поющая зеленая яшма из окрестностей древнего города Куско, издающая удивительно нежный звон. Были у него и раскрашенные тыквы с камешками внутри, которые звенят, если потрясти; длинный мексиканский рожок, в который надо не дуть, а, наоборот, втягивать воздух; труба туˊре амазонских племен, чьи неприятные дребезжащие звуки слышны на расстоянии трех лиг; тепонацтль с двумя вибрирующими деревянными язычками, по которому бьют палками с наконечниками из эластичной смолы, добываемой из млечного сока растений; йотли – колокольчики ацтеков, которые развешивают гроздьями словно виноград; и большой цилиндрический барабан, обтянутый кожей огромных рептилий, вроде той, что видел Берналь Диас вместе с Кортесом в мексиканском капище и оставил нам столь красочное описание его заунывного звучания. Замысловатость инструментов завораживала Дориана, и он испытывал странное удовольствие при мысли о том, что искусство, как и природа, создает порой своих чудовищ, отвратительных как для взгляда, так и для слуха. И все же некоторое время спустя он устал и от них и вновь сидел в своей ложе в опере либо один, либо в компании лорда Генри, с восторгом слушая «Тангейзера», и в увертюре к этому дивному произведению ему чудился отзвук трагедии его собственной души.
В одно время Дориан увлекся изучением драгоценностей. Он появился на костюмированном балу в наряде герцога де Жуайеза, адмирала Франции, и на его камзоле было нашито пятьсот шестьдесят жемчужин. Эта страсть захватила его на долгие годы и фактически никогда не покидала. Целые дни он посвящал разглядыванию и раскладыванию по футлярам разнообразнейших камней своей коллекции, среди которых был оливково-зеленый хризоберилл, что становится красным при свете лампы, кошачий глаз с серебристыми прожилками, фисташково-зеленый хризолит, бледно-розовые и золотистые, как вино, топазы, густо-алые карбункулы с мерцающими внутри четырехгранными звездами, огненно-красные гессониты, оранжевые и фиолетовые шпинели, аметисты с вкраплениями рубинов и сапфиров. Он обожал золотистость янтаря, жемчужную белизну лунного камня и изломанную радугу молочного опала. В Амстердаме он раздобыл три огромных и удивительных по своей чистоте изумруда и старинную бирюзу – предмет зависти всех коллекционеров.
Открыл он для себя и удивительные истории о драгоценных камнях. В «Clericalis Disciplina»[24] Педро Альфонсо упоминает змея с глазами из настоящего гиацинта, а в романтической истории Александра, завоевателя Эматии[25], говорится, что в долине Иордана есть змеи с гребнями из настоящих изумрудов, растущих у них на спинах. Филострат писал о камне из головы дракона; его можно погрузить в магический сон с помощью золотых букв и багряницы и потом убить, чтобы достать камень. По мнению великого алхимика Пьера де Бонифаса, бриллиант делает человека невидимым, индийский агат – красноречивым, сердолик усмиряет гнев, гиацинт погружает в сон, аметист рассеивает винные пары. Гранат изгоняет бесов, от аквамарина бледнеет луна, селенит убывает и растет вместе с луной, а мелоций, изобличающий воров, теряет силу лишь от крови козленка. Леонард Камилл свидетельствует, что белый камень, извлеченный из головы убитой жабы, является надежным противоядием от любых ядов. Безоаровый камень, что находят в сердце аравийского оленя, используют как талисман против чумы. В гнездах птицы Феникс попадается аспилат, который, по утверждению Демокрита, предохраняет своего владельца от огня.
В день коронации монарх Цейлона проехал через столицу с огромным рубином в руке. Ворота дворца Пресвитера Иоанна были изготовлены из сердолика, отделанного рогами аспида, и никто не мог пронести внутрь яд. Над фронтоном крыши высились два золотых яблока с двумя крупными карбункулами внутри, чтобы золото сияло днем, а карбункулы ночью. В причудливом романе Томаса Лоджа «Маргарита Американская» сказано, что в покоях королевы можно было узреть всех непорочных дев мира, чьи изображения сделаны из серебра и глядят сквозь прекрасные зеркала из хризолитов, карбункулов, сапфиров и изумрудов. Марко Поло доводилось видеть, как жители Чипангу вкладывают во рты мертвецов жемчужины. Одно морское чудовище полюбило жемчужину, а когда ловец жемчуга выловил ее и принес царю Перозу, убило вора и семь лун горевало о своей утрате. Потом гунны заманили царя в ловушку, и он забросил жемчужину далеко-далеко, как повествует Прокопий, и никто не смог ее найти, хотя император Анастасий сулил за нее пятьсот мер золотых монет. Правитель Малабара показывал заезжему венецианцу четки из трехсот четырех жемчужин – по одной на каждого бога, которому он поклонялся.
Когда герцог Валентинуа, сын Александра Шестого, приехал во Францию к Людовику Двенадцатому, конь его был сплошь покрыт золотыми листами, если верить Брантому, а головной убор украшали два ряда рубинов. Английский король Карл разъезжал на лошади, в стременах которой сверкал четыреста двадцать один бриллиант. У Ричарда Второго был плащ, расшитый красными лалами, ценою в тридцать тысяч марок. Холл свидетельствует, что Генрих Восьмой отправился на коронацию в Тауэре в камзоле из золотой парчи, в расшитом бриллиантами и другими драгоценными камнями нагруднике и широкой перевязи, украшенной крупными лалами. Фаворитки Якова Первого носили серьги с изумрудами, оправленными в золотую филигрань. Эдуард Второй одарил Пирса Гейвстона доспехами из красного золота, буквально усыпанными гранатами, ожерельем из золотых роз, инкрустированным бирюзой, и шапочкой с жемчугами. Генрих Второй носил расшитые драгоценными камнями перчатки до локтя, а его перчатку для соколиной охоты украшали двенадцать рубинов и пятьдесят две большие жемчужины. Герцогская шапка Карла Смелого, последнего из своей династии, была увешана грушевидными жемчужинами и усыпана сапфирами.
До чего изысканна была тогда жизнь! Сколь пышна и великолепна! Даже чтение о роскоши прошлых времен дарило Дориану наслаждение.
Потом он переключился на вышивку и гобелены, заменившие фрески в стылых жилищах народов Северной Европы. Проводя изыскания – а ему всегда был присущ поразительный дар отдаваться без остатка любому из своих увлечений, – он изрядно опечалился, увидев разрушительную власть времени над красивыми и удивительными вещами. Ему-то она точно не грозила. Лето следовало за летом, год за годом желтые нарциссы расцветали и умирали, исполненные ужаса и стыда ночи повторялись снова и снова, а он нисколько не менялся. Зима ничуть не трогала его прекрасного лица и неувядающей юности. Чего не скажешь о предметах материальных. Куда они уходят со временем? Где теперь великолепные шафрановые одежды с картинами битвы богов с титанами, вытканными смуглыми девами на радость Афине? Куда подевался огромный веларий, который Нерон растянул над Колизеем в Риме, тот исполинский пурпурный парус с изображением звездного неба и Аполлона на колеснице, влекомой белыми конями в золотой упряжи? Дориан тосковал по дивным столовым салфеткам жреца Солнца, расшитым всевозможными яствами и деликатесами; по савану короля Хильперика, украшенному тремя сотнями золотых пчел; по изумительным ризам, вызвавшим возмущение епископа Понтийского из-за того, что они были расшиты львами, пантерами, медведями, собаками, лесами, скалами, охотниками – словом, всем тем, что художник может скопировать с натуры; и по одеянию Карла Орлеанского, на рукавах которого были вышиты строки песни, начинавшейся словами «Madame, je suis tout joyeux»[26], и музыкальное сопровождение к ней, причем нотные линейки были выполнены в золоте, а сами ноты – в те времена четырехугольные – из четырех жемчужин. Он читал о покоях, приготовленных в реймском замке для королевы Жанны Бургундской, увешанных вышивками с тремястами двадцатью одним попугаем с геральдическими знаками короля и пятьюстами шестьюдесятью одной бабочкой, чьи крылья украшали геральдические знаки королевы, причем все выполнено в золоте. Вдовье ложе Екатерины Медичи устилал черный бархат с вышивкой из полумесяцев и солнц, полог из дамаста украшали венки и гирлянды, вытканные золотом на серебряном фоне, по краям – унизанная жемчугом бахрома. Ложе стояло в покоях, увешанных королевскими гербами из черного бархата на серебряной парче. Жилище Людовика Четырнадцатого украшали шитые золотом кариатиды пятнадцати футов в высоту. Королевское ложе Яна Собеского, короля Польши, укрывал полог из золотой смирнской парчи с вышитыми бирюзой стихами из Корана, а изысканные столбики из позолоченного серебра были покрыты эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Это ложе поляки захватили в турецком лагере под Веной, и прежде под сенью золоченого балдахина стояло знамя пророка Магомета.
В течение целого года Дориан Грей собирал самые изысканные образчики тканей и вышивок, какие только мог отыскать, – изящный муслин из Дели, искусно расшитый золотыми пальмовыми листьями и украшенный переливчатыми крылышками жуков; газовую ткань из Дакки, за свою прозрачность известную на Востоке как «сотканный воздух» и «струящаяся вода»; чудесные узорчатые ткани с острова Ява; желтые китайские драпировки искусной работы; книги в переплетах из золотистого атласа и голубого шелка, затканные геральдическими лилиями, птицами и прочими символами; вуали из венгерского кружева, сицилийскую парчу и жесткий испанский бархат, грузинские ткани с позолоченными монетками и японские фукуса – золотисто-зеленоватые шелковые салфетки для чайных церемоний, расшитые чудесными птицами с хохолками.
Также он питал особую страсть к церковному облачению и всему, связанному с религиозными обрядами. В длинных сундуках из кедрового дерева, стоявших вдоль западной галереи его особняка, хранилось множество редких и прекрасных одеяний Невесты Христовой, ибо служителям Церкви надлежит носить пурпур, драгоценности и тонкий лен, дабы укрывать бледное тело, изможденное добровольными лишениями и муками самоистязания. Была у Дориана великолепная риза из багряного шелка и златотканого дамаста, расшитая повторяющимся узором из золотых плодов граната в обрамлении цветов о шести лепестках, по обе стороны которых вышиты ананасы из мелкого жемчуга. Полосы на ризе представляли разные эпизоды из жизни Богородицы, а Ее Коронование вышили цветными шелками на капюшоне. Одеяние это было итальянской работы пятнадцатого века. Имелась у него также риза зеленого бархата с акантовым орнаментом в виде сердца, из которого исходили белые цветы на длинных стеблях, вышитые серебром и цветным бисером. Застежка представляла собой рельефно вышитую золотыми нитями голову серафима, полосы были вытканы из красного шелка и золота и украшены медальонами с изображениями святых и мучеников, в том числе и святого Себастьяна. Были у Дориана и ризы янтарно-желтого и голубого шелка с алтабасом, ризы желтого дамаста и золотой парчи, на которых были изображены картины Страстей Господних и распятия Христа, а также вышиты львы, павлины и другие символы; далматики из белого атласа и розового дамаста, украшенные тюльпанами, дельфинами и геральдическими лилиями; алтарные облачения из багряного бархата и синего льна; множество корпоралов, покровцев для потир и платов. Религиозные обряды и таинства, использовавшие подобные предметы, будоражили воображение Дориана.
Все эти сокровища и прочие диковинки помогали ему хотя бы на время отвлечься от чувства тревоги, которое подчас делалось невыносимым. В пустующей запертой комнате, где прошло его одинокое детство, Дориан своими руками повесил на стену окаянный портрет, чьи искажающиеся с каждым годом черты отражали несомненную деградацию, и прикрыл его багряной завесой. Целыми неделями юноша не поднимался на чердак и совершенно забывал о жуткой картине, обретая прежнюю беззаботность, поразительную жизнерадостность и страстную увлеченность жизнью во всех ее проявлениях. Потом вдруг тайком, посреди ночи покидал особняк, забирался в кошмарные трущобы Блю-Гейт-Филдс и оставался там до тех пор, пока его не вышвыривали вон. По возвращении домой он садился перед портретом и порой злорадно усмехался с той свойственной эгоизму спесью, в коей отчасти и заключается прелесть греха, разглядывая своего уродливого двойника, которому приходилось нести расплату за все его пороки.
Несколько лет спустя, уже не в силах покидать Англию надолго, он отказался от виллы в Трувиле, которую делил с лордом Генри, и от маленького, обнесенного белой стеной домика в Алжире, где друзья не раз проводили зиму. Ему было невыносимо находиться вдали от картины, ставшей столь важной частью его жизни, вдобавок он боялся, что в отсутствие хозяина кто-нибудь проникнет на чердак, несмотря на надежные засовы, установленные по его распоряжению.
Дориан Грей прекрасно понимал, что чужаку портрет ничего не скажет. Да, несмотря на уродливость черт, тот еще сохранял сходство с оригиналом. Ну и что с того? Он рассмеялся бы в лицо любому, кто вздумал бы его шантажировать. Портрет писал художник; какое ему дело, если работа вызывает отвращение? Даже если бы он рассказал правду… Кто поверит?
И тем не менее Дориану было страшно. Случалось, когда он выезжал в свое поместье в Ноттингемшире и принимал гостей, светскую молодежь, удивляя соседей роскошью и великолепием своего образа жизни, он внезапно бросал все и срывался в Лондон, чтобы убедиться: дверь не взломана, портрет на месте. А вдруг бы его украли? При одной мысли об этом Дориан холодел от ужаса. Безусловно, тогда его тайна станет известна всему свету. Вероятно, в обществе уже подозревают неладное.
Очаровывал он многих, однако немало было и тех, кто ему не доверял. Дориана едва не забаллотировали в ист-эндском клубе, хотя по происхождению и положению в обществе он имел полное право стать его членом, а как-то раз, когда друг привел Дориана в курительную комнату черчильского клуба, при его появлении герцог Бервик и другой джентльмен демонстративно встали и вышли. Странные слухи поползли после того, как Дориан Грей справил двадцатипятилетие. Говорили, что его видели в гнусном притоне в глубинах Уайтчепела, где он куролесил с иностранными моряками, что он якшается с ворами и фальшивомонетчиками и разбирается в тонкостях их ремесла. Его необъяснимые отлучки стали притчей во языцех; люди шептались о них по углам, презрительно усмехались ему вслед или пытливо разглядывали, словно желая раскрыть тайну.
На подобные выходки он, разумеется, не обращал ни малейшего внимания, ведь, по мнению большинства, его непритворная жизнерадостность, прелестная мальчишеская улыбка и безграничное очарование юности были достойным ответом на любые клеветнические измышления, как называли их симпатизировавшие Дориану люди. И все же было замечено, что иные из ближайших друзей через некоторое время начинали его сторониться. Женщины, прежде сходившие по нему с ума и бросавшие ради него вызов всем общественным нормам и приличиям, бледнели от стыда и ужаса, стоило Дориану Грею войти в комнату.
Впрочем, эти слухи лишь увеличивали в глазах большинства его удивительное и опасное обаяние. Отчасти Дориана Грея защищало и огромное богатство. Общество – по крайней мере, цивилизованное общество – не верит в ущербность тех, кто обладает и богатством, и обаянием. Оно интуитивно чувствует, что хорошие манеры куда важнее моральных принципов, и человека в высшей степени порядочного ценит куда меньше того, у кого есть хороший повар. К тому же безупречность частной жизни отнюдь не заглаживает вины за невкусный обед или плохое вино. Как справедливо заметил лорд Генри, когда обсуждался данный вопрос, остывшие entrées[27] не искупить даже главными христианскими добродетелями. Потому у хорошего общества каноны те же – или должны быть те же, – что и у искусства, где самое необходимое качество – форма. Она должна иметь благородство и фантасмагоричность ритуала, сочетая в себе наигранность романтической пьесы с остроумием и эффектностью, что и прельщает нас в подобных постановках. Разве наигранность так уж плоха? Вряд ли. Это лишь способ придать человеческой личности многообразие.
Так, по крайней мере, считал Дориан Грей. Его поражала ограниченность тех, кто представлял себе человеческую личность как нечто неизменное, устойчивое и однородное по своей сущности. Для него человек был существом с мириадами жизней и мириадами ощущений, многогранным живым организмом, несущим в себе причудливое наследие мыслей и страстей, чья плоть заражена чудовищными недугами предков. Он любил прогуливаться по мрачной холодной картинной галерее в своем поместье и разглядывать портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филип Герберт, упомянутый Фрэнсисом Осборном в «Мемуарах о годах правления королевы Елизаветы и короля Якова» как «обласканный всем двором за свою красоту, которая продержалась недолго». Дориан задавался вопросом: не повторяет ли он отчасти жизненного пути юного Герберта? Мог ли неизвестный науке губительный микроб перебираться из поколения в поколение, пока не добрался до его собственного тела? Или именно нахлынувшее в студии Бэзила Холлуорда острое осознание гибнущей красоты заставило невольно высказать вслух безумное желание, изменившее всю его жизнь?.. А вот стоит сэр Энтони Шерард в расшитом золотом красном камзоле, украшенной драгоценными камнями мантии, в брыжах и манжетах тончайшего кружева, и у ног его сложены черные с серебром доспехи. Что за наследие оставил он своему потомку? Завещал ли ему любовник Джованны Неаполитанской свои пороки и свой позор? Не были его собственные поступки лишь мечтами предка, которые тот не осмелился воплотить в жизнь?.. А вот с поблекшего холста улыбается леди Элизабет Деверо в газовой накидке, вышитом жемчугом корсаже и с розовыми рукавами с прорезями. В правой руке у нее цветок, левая сжимает эмалевое ожерелье из белых и алых роз. На столике рядом лежат мандолина и яблоко. На маленьких узконосых туфельках красуются объемные зеленые розетты. Дориан знал всю ее жизнь и странные истории о ее любовниках. Передались ли ему от нее какие-нибудь черты характера? Овальные глаза с набрякшими веками будто разглядывают его с любопытством. Как насчет Джорджа Уиллоуби с напудренными волосами и гротескными мушками на лице? До чего порочным он выглядит: смуглое угрюмое лицо, чувственные губы изогнуты в гримасе отвращения. Унизанные кольцами руки прикрывают тончайшие кружевные манжеты. В своем восемнадцатом веке он был тем еще франтом и другом юности лорда Феррарса. А как насчет второго лорда Бикингема, неизменного спутника принца-регента во всех его самых безумных выходках, свидетеля тайного брака принца с миссис Фицгерберт? До чего горделив и прекрасен этот красавец с каштановыми кудрями, стоящий в надменной позе! Какие страсти оставил он в наследство потомкам? Среди современников он пользовался дурной славой и возглавлял оргии в особняке принца-регента Карлтон-Хаус. На груди сияет звезда ордена Подвязки. Рядом висит портрет его жены – бледной женщины с тонкими губами, одетой во все черное. Ее кровь также течет в жилах Дориана. До чего все это любопытно! А вот и его мать, похожая лицом на леди Гамильтон, с влажными, словно смоченными красным вином губами, которые унаследовал и он сам. От нее ему досталась и красота, и страсть к красоте других. Смеется над ним, стоя в платье вакханки. В волосах листья винограда. Из чаши в руках сочится багряный сок. Краски на картине поблекли, но глаза сохранили удивительную глубину и яркость цвета. Казалось, они следуют за ним повсюду.
Предки у человека есть не только в роду – есть они и в литературе, причем многие из них куда ближе ему по духу и темпераменту, да и влияние их гораздо сильнее. Временами Дориану Грею представлялось, что вся мировая история – всего лишь летопись его собственной жизни, только не той, что он проживает в действительности, а той, которую рисует ему воображение под влиянием разума и страстей. Дориану были хорошо знакомы эти странные и жуткие фигуры, проходившие по мировой сцене и делавшие грех столь заманчивым, а порок столь утонченным. Ему казалось, что каким-то непостижимым образом их жизни принадлежат ему.
Герой удивительного романа, так повлиявшего на жизнь Дориана, и сам был одержим этой странной фантазией. В седьмой главе он рассказывает, как в обличии Тиберия сидел в саду на острове Капри, увенчанный лаврами, что защищают от молнии, и читал скандальные сочинения Элефантиды, а вокруг сновали белые карлики и павлины, и флейтист передразнивал кадильщика фимиама. Был он и Калигулой, бражничал в конюшне с жокеями в зеленых ливреях и трапезничал в кормушке слоновой кости вместе со своей лошадью, налобник которой был расшит драгоценными камнями. Он был Домицианом, брел по коридору с полированными мраморными стенами, судорожным взором силясь увидеть отражение клинка, что прервет его жизнь, и томился тоской, страшной taedium vitae[28], настигающей тех, кому жизнь не отказывает ни в чем. Он был Нероном и вглядывался в прозрачный изумруд, любуясь кровавой бойней на арене цирка, потом в украшенном жемчугом пурпурном паланкине, влекомом мулами с серебряными подковами, возвращался по Гранатовой аллее в Золотой дворец, слыша приветствия толпы. Он был Гелиогабалом, раскрашивал свое лицо красками и рядился в женское платье, велел привезти из Карфагена богиню Луны и соединил ее в мистическом браке с богом Солнца.
Снова и снова Дориан перечитывал эту потрясающую главу и две следующие, в которых словно в затейливых гобеленах или искусных эмалях изображались ужасные и прекрасные лики тех, кого пороки, кровь и скука превратили в чудовищ или свели с ума. Филиппо, герцог Миланский, умертвил неверную жену и накрасил ей губы алым ядом, чтобы ее любовник принял смерть от поцелуя той, с кем миловался. Пьетро Барбо, венецианец, известный как Павел Второй, тщеславно претендовал на титул Формоза, что значит Прекрасный, а тиара стоимостью двести тысяч флоринов досталась ему ценой страшного греха. Джан-Мария Висконти, травивший людей собаками; труп Висконти усыпала розами любившая его проститутка. Борджиа-братоубийца на белом коне, в мантии, обагренной кровью Перотто. Пьетро Риарио, сын и фаворит Сикста Четвертого, юный кардинал и архиепископ Флоренции, чья красота не уступала лишь его развращенности; он принимал Элеонору Арагонскую в шатре из белого и алого шелка, украшенном нимфами и кентаврами, и велел выкрасить золотой краской мальчика, чтобы тот подавал им на пиру словно Ганимед или Гилас. Эццелино, одержимый страстью к красной крови, как другие одержимы страстью к красному вину; его меланхолию могло развеять лишь зрелище смерти; говорили, что он сын дьявола и надул своего отца при игре в кости, поставив на кон собственную душу. Джанбаттиста Чибо, в насмешку именовавший себя Невинным, в чьи ослабшие жилы еврей-лекарь влил кровь трех мальчиков. Сиджисмондо Малатеста, любовник Изоты и правитель Римини, чье богато одетое чучело сожгли в Риме как врага Господа и человека; он подал яд первой жене Джинерве д’Эсте в изумрудном кубке и задушил свою вторую жену Поликсену салфеткой, а в честь своей порочной страсти к Изоте дельи Атти построил языческий храм для христианских богослужений. Карл Шестой чрезмерно восторгался женой своего брата, и прокаженный предсказал ему грядущее от этой любви безумие; когда разум короля помутился, то успокоить его могли лишь сарацинские карты, изображавшие Любовь, Смерть и Безумие. Грифонетто Бальоне в коротком камзоле и расшитом драгоценными камнями головном уборе на акантоподобных локонах, зарезавший своего двоюродного брата Асторре с невестой, а также юного Симонетто Бальоне с пажом; столь прекрасный собой, что когда он умирал на желтой площади в Перуджи, даже недруги не смогли сдержать слез, и проклявшая его Аталанта благословила убийцу в последний путь.
Их всех отличала невообразимая притягательность. Ночью они приходили к Дориану во сне, днем он грезил о них наяву. В эпоху Возрождения бытовали самые необычные способы отравления – к примеру, с помощью шлема или факела, вышитой перчатки или украшенного драгоценностями веера, золоченого футляра с ароматическими травами или янтарного ожерелья. А Дориан Грей был отравлен книгой. В иные моменты он воспринимал зло лишь как средство воплощения своей концепции прекрасного.
Как он часто вспоминал впоследствии, случилось это девятого ноября, накануне его тридцать восьмого дня рождения. Около одиннадцати ночи он возвращался с ужина у лорда Генри, завернувшись в густые меха, поскольку было холодно и стоял густой туман. На углу площади Гросвенор и Саут-Одли-стрит мимо него быстро прошел человек в длинном сером пальто с поднятым воротником и с кожаным саквояжем в руке. Дориан его узнал. Это был Бэзил Холлуорд. На юношу накатил беспричинный страх. Он сделал вид, что не заметил художника, и быстро направился к своему дому.
Однако Холлуорд его заметил. Он остановился на тротуаре, затем поспешил следом за Дорианом и вскоре положил руку ему на плечо.
– Дориан, какая удача! Я прождал тебя в твоей же библиотеке с девяти часов! Потом наконец сжалился над уставшим слугой и велел ему ложиться. В полночь я отбываю поездом в Париж, и до отъезда мне очень хотелось с тобой увидеться. Я признал тебя, когда ты проходил мимо, точнее, твою шубу, но засомневался… Разве ты меня не узнал?
– В таком-то тумане, мой дорогой Бэзил? Да я Гросвенор едва узнаю! Кажется, мой дом где-то рядом… Как жаль, что ты уезжаешь – сто лет с тобой не виделись. Надеюсь, ненадолго?
– Надолго, меня не будет в Англии полгода. Хочу снять в Париже студию и затвориться от мира, пока не закончу писать замечательную картину, которую задумал. Вот и твой дом. Позволь ненадолго зайти. Мне есть что тебе сказать.
– С удовольствием тебя выслушаю. На поезд не опоздаешь? – прохладно поинтересовался Дориан Грей, поднимаясь по ступенькам и отпирая дверь ключом.
Свет фонаря тщетно пытался пробиться сквозь туман. Холлуорд взглянул на часы.
– Времени еще уйма, – ответил он. – Поезд отправляется в четверть первого, сейчас всего одиннадцать. Собственно, когда мы встретились, я как раз шел поискать тебя в клубе. По счастью, багажа мало – самое тяжелое я уже отправил. Все, что нужно, у меня в этом саквояже, а до вокзала Виктория я спокойно доберусь минут за двадцать.
Дориан посмотрел на друга и улыбнулся.
– Разве так путешествуют знаменитые художники? Саквояж и пальто!.. Входи скорее, не то в дом проберется туман. И не вздумай говорить со мной на серьезные темы! В наши дни ничего серьезного не существует. По крайней мере, не должно существовать.
Холлуорд покачал головой и прошел за Дорианом в библиотеку. В огромном камине ярко пылал огонь. Горели лампы, на инкрустированном столике был разложен голландский серебряный набор для напитков, сифоны для содовой и высокие стеклянные бокалы.
– Видишь, как заботлив твой слуга, Дориан. Он выдал мне все, о чем только можно мечтать, включая твои лучшие папиросы с золочеными мундштуками. До чего он у тебя гостеприимен! Мне он нравится куда больше, чем тот француз, что служил раньше. Кстати, куда он подевался?
Дориан пожал плечами.
– Кажется, женился на горничной леди Рэдли и увез ее в Париж, где она обосновалась в качестве английской портнихи. Как я слышал, англомания там нынче в моде. Ох уж эти французы с их причудами! Впрочем, как слуга Виктор был очень даже неплох. Особой симпатии у меня не вызывал, однако придраться было не к чему. Довольно часто мы слишком много себе надумываем. Он отличался изрядной преданностью и уходил неохотно… Хочешь еще бренди с содовой? Или предложить тебе белый рейнвейн с сельтерской? Я предпочитаю его. Наверняка в соседней комнате найдется бутылка.
– Спасибо, больше не хочу ничего, – отказался художник, снял кепи и пальто и бросил их на саквояж, который поставил в углу. – Дорогой мой, позволь поговорить с тобой серьезно. Не хмурься! Мне и самому этот разговор неприятен.
– В чем дело? – капризно вопросил Дориан, развалившись на диване. – Надеюсь, речь пойдет не обо мне? Сегодня я от себя устал. Хочу стать кем-нибудь другим!
– Именно о тебе, – сурово произнес Холлуорд. – Полчаса, не больше.
Дориан вздохнул и закурил папиросу.
– Целых полчаса! – недовольно пробормотал он.
– Я прошу не так уж много, Дориан, и делаю это исключительно для твоего же блага. Ты должен знать, что в Лондоне про тебя рассказывают самые ужасные вещи.
– Знать ничего не желаю! Люблю сплетни про других, а слушать про себя мне ничуть не интересно. Отсутствует прелесть новизны.
– Дориан, тебе должно быть интересно. Свое доброе имя интересно любому джентльмену. Ты же не хочешь, чтобы люди считали тебя скверным и опустившимся? Разумеется, у тебя есть титул и богатство. Однако титул и богатство еще не все. Заметь, лично я этим слухам не верю. По крайней мере, не верю им, когда гляжу на тебя. Пороки оставляют неизгладимый след на лице человека, их не скроешь. Некоторые считают, что бывают пороки тайные. Ничего подобного! Если несчастный одержим пороками, они проявляются в очертаниях губ, набрякших веках и даже в форме пальцев. Некто, кого я не хочу называть, потому что ты с ним знаком, в прошлом году пришел ко мне с просьбой написать его портрет. Прежде мы не были знакомы, и я ничего о нем не слышал, хотя потом услышал много чего. Он предложил неприлично большие деньги. Я отказался. В форме его пальцев мне привиделось нечто отвратительное. Теперь я знаю, что поступил совершенно правильно. Он ведет безобразнейший образ жизни! Но ты, Дориан, с чистым, прекрасным и невинным лицом, в цвете дивной молодости – разве я могу поверить слухам? Хотя видимся мы редко, в студию ты больше не приходишь. Когда люди шепчут про тебя гнусности, я не знаю, что и думать. Дориан, отчего герцог Бервик покидает клуб, стоит тебе туда зайти? Почему многие лондонские джентльмены не посещают твой дом и не зовут тебя в гости? Раньше ты был дружен с лордом Стейвли. На прошлой неделе я встретился с ним за ужином. Твое имя всплыло в разговоре, в связи с миниатюрами, которые ты одолжил для выставки в музее Дадли. Стейвли презрительно скривился и заявил, что, может быть, у тебя и безупречный художественный вкус, однако с таким, как ты, не должна знаться ни одна невинная девушка, а порядочным женщинам даже в комнате с тобой находиться зазорно. Я напомнил ему, что ты мой друг, и попросил объяснений. И он мне рассказал… Причем рассказал при всех! Это ужасно! Почему твоя дружба так пагубна для молодых людей? Помнишь несчастного юношу-гвардейца, который покончил с собой? Вы были очень близки. А сэра Генри Эштона, которому пришлось покинуть Англию с позором? Вы были неразлучны. А как насчет Адриана Синглтона и его ужасной кончины? Как насчет единственного сына лорда Кента и его загубленной карьеры? Вчера на Сент-Джеймс-стрит я встретил лорда Кента. Он убит стыдом и горем. Как насчет юного герцога Пертского? Что у него теперь за жизнь? Почему с ним не станет общаться ни один приличный джентльмен?
– Прекрати, Бэзил! Ты сам не знаешь, о чем говоришь, – с бесконечным презрением бросил Дориан Грей, кусая губы. – Тебе интересно, почему Бервик покидает клуб, стоит мне прийти? Причина в том, что я знаю все про его жизнь, а не в том, что он знает все про мою. С такой кровью, как у него, вряд ли можно избежать неприятностей. Ты спрашиваешь меня про Генри Эштона и юного Перта. Разве я привил одному пороки, а второму распущенность? Если глупый сынок Кента женится на уличной девке, при чем тут я? Если Адриан Синглтон подделывает подпись друга на векселе, разве я сторож ему? Знаю, как у нас в Англии любят молоть языком. Обыватели открыто провозглашают свои моральные предрассудки, а сами шепотом обсуждают «разврат» членов светского общества, пытаясь создать видимость, что они причастны к этим кругам и к людям, которых чернят! В этой стране достаточно обладать яркой индивидуальностью и толикой ума, чтобы твое имя трепал любой. А что за образ жизни ведут те, кто строит из себя добродетель? Дорогой мой, ты забываешь, что мы живем в стране лицемеров!
– Дориан, – вскричал Холлуорд, – дело совсем не в том! Я знаю, что в Англии все скверно, наше общество никуда не годится. Потому-то я и хочу, чтобы ты был хорошим человеком! Увы, пока это не так. О человеке судят по его друзьям. Твои друзья утратили всякое представление о чести, совести и чистоте! Ты заразил их безудержной тягой к наслаждениям. Они погрузились в самую бездну. И туда их завел ты! Да, именно ты, и тем не менее ты улыбаешься даже сейчас! И это еще не самое худшее. Я знаю, что вы с Гарри неразлучны. Хотя бы поэтому, если уж ничто другое тебя не волнует, тебе не следовало делать имя его сестры притчей во языцех!
– Поосторожней, Бэзил. Ты зашел слишком далеко!
– Я обязан высказаться, а ты обязан выслушать!.. Когда ты познакомился с леди Гвендолен, ее имени не касалась даже тень скандала. Есть ли теперь в Лондоне хоть одна женщина, которая отважится прокатиться с ней по Парку? Даже ее детям не позволяют жить с ней вместе. И это еще не все. Не раз тебя видели на рассвете, когда ты выбирался из низкопробнейших публичных домов или крадучись входил в грязнейшие притоны Лондона, переодевшись, чтобы не быть узнанным. Неужели это правда? Впервые услышав подобные рассказы, я расхохотался. Теперь же я содрогаюсь. А как насчет твоего образа жизни в поместье? Дориан, ты даже не представляешь, что о тебе говорят!.. Не скажу, что не хочу читать тебе мораль. Помню, как-то Гарри заметил, что каждый, кто берет на себя роль священника-любителя, начинает с этой фразы, потом же нарушает данное слово. Я хочу прочесть тебе мораль! Я хочу, чтобы твоя жизнь вызывала всеобщее уважение! Я хочу, чтобы ты порвал со своими ужасными знакомствами! Не надо пожимать плечами. Не будь таким равнодушным. У тебя удивительный дар влияния на людей. Используй его во благо, а не во зло. Говорят, ты развращаешь каждого, с кем сходишься, и тебе достаточно войти в приличный дом, чтобы в скором времени случился какой-нибудь скандал. Не знаю, правда это или нет. Да и откуда мне знать? Но так говорят. Я слышу то, чему нельзя не поверить. В Оксфорде лорд Глочестер был одним из моих лучших друзей. Он показал письмо жены, которое она написала ему, умирая в одиночестве на вилле в Ментоне. Твое имя упоминалось в самом ужасном признании, что мне довелось прочесть… Я сказал ему, что это бред, ведь я хорошо знаю тебя и ты не способен ни на что подобное. Да знаю ли я тебя вообще? Прежде, чем ответить на этот вопрос, мне следовало бы увидеть твою душу…
– Увидеть мою душу! – пробормотал Дориан Грей, вскакивая с дивана и белея от страха.
– Да, – мрачно ответил Холлуорд с глубоким сожалением в голосе, – увидеть твою душу. Но это дано лишь Богу.
С губ юноши слетел горький издевательский смешок.
– Сегодня ты тоже ее увидишь! – вскричал он, хватая со стола лампу. – Пойдем, посмотришь на дело рук своих. Почему бы и нет? Если захочешь, расскажи потом всему миру. Тебе никто не поверит! А если и поверят, так еще больше станут мной восторгаться. Я знаю наш век лучше тебя, хотя ты постоянно о нем разглагольствуешь. Пойдем же! Хватит речей о моральном разложении! Пора встретиться с ним лицом к лицу!
Он топнул ногой в безумной гордыне. При мысли о том, что его тайну разделит другой человек, Дориана Грея охватил безудержный восторг. Автор портрета, источника его позора, до конца своих дней будет нести тяжкий груз осознания того, что он совершил.
– Да, – продолжил Дориан, подходя ближе и вглядываясь в строгие глаза художника, – я покажу тебе мою душу. Ты увидишь то, что дано лицезреть лишь Богу, как ты полагаешь.
Холлуорд отшатнулся.
– Дориан, что за богохульство! Не смей так говорить! Слова твои ужасны и бессмысленны.
– Ты и правда так думаешь? – Он снова рассмеялся.
– Я уверен. Все, что я сегодня тебе высказал, было ради твоего же блага! Ведь я всегда был тебе преданным другом.
– Оставь меня, наконец, в покое! Заканчивай, что хотел сказать.
Лицо художника судорожно исказилось. Он помолчал, и на него нахлынуло чувство безграничной жалости. В конце концов, какое право имеет он вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если юноша совершил хотя бы малую толику того, что о нем говорят, до чего же сильно он страдает! Холлуорд взял себя в руки, подошел к камину и постоял, глядя на поленья, усыпанные похожим на иней пеплом, и дрожащие языки пламени.
– Бэзил, я жду, – напомнил юноша, чеканя слова.
Художник обернулся.
– Вот что я тебе скажу! – вскричал Холлуорд. – Ты обязан дать мне хоть какое-то объяснение! Если ответишь, что обвинения ложны от начала и до конца, я поверю тебе. Опровергни же их, Дориан! Неужели не видишь, как я страдаю? О, Господи! Только не говори, что ты скверный, порочный и бесчестный!
Дориан Грей улыбнулся. В изгибе его губ проскользнуло презрение.
– Пойдем наверх, Бэзил, – вкрадчиво предложил он. – Изо дня в день я веду дневник и никогда не выношу его из комнаты, в которой пишу. Пойдем, и я покажу тебе.
– Если хочешь, Дориан, я пойду с тобой. На поезд я опоздал, но это неважно. Поеду завтра. Только не проси меня ничего читать сегодня. Все, что мне нужно, – простой ответ на мой вопрос.
– Ты получишь его наверху. Долго читать тебе не придется.
Он покинул комнату и направился к лестнице. Бэзил Холлуорд следовал сразу позади него. Шли они крадучись, невольно приглушая шаги. Лампа бросала кругом причудливые тени. Поднялся ветер, стекла в окнах задребезжали.
Дойдя до верхней площадки, Дориан поставил лампу у двери, вынул ключ и отпер замок.
– Ты действительно хочешь знать, Бэзил?
– Да.
– Я польщен, – с улыбкой заметил юноша и порывисто добавил: – Ты единственный на свете, кто имеет право знать обо мне все! Моя жизнь касается тебя в гораздо большей степени, чем ты можешь себе представить.
Дориан поднял лампу, открыл дверь и вошел. Мимо пронесся поток воздуха, и огонь в лампе вспыхнул сумрачно-оранжевым. Юноша вздрогнул.
– Прикрой за собой дверь, – прошептал он, ставя лампу на стол.
Холлуорд недоуменно огляделся. У комнаты был такой вид, будто ею не пользовались много лет. Выцветший фламандский гобелен, завешенная покрывалом картина, старый итальянский cassone, почти пустой книжный шкаф – вот и вся обстановка, не считая стула и стола. Пока Дориан Грей зажигал огарок свечи на каминной полке, художник заметил, что повсюду лежит пыль, а ковер дырявый. За деревянной панелью пробежала мышь. В комнате стоял сырой запах плесени.
– Думаешь, видеть душу дано лишь Богу? Отдерни покрывало, Бэзил, и ты увидишь мою душу!
В голосе его звучала холодная злоба.
– Дориан, ты с ума сошел либо меня разыгрываешь! – пробормотал Бэзил с неодобрением.
– Не хочешь? Что ж, тогда я сам. – Юноша сорвал покрывало и бросил его на пол.
С губ художника сорвался крик ужаса, когда он увидел в полумраке скалящееся ему чудовищное лицо. Сама улыбка вызывала брезгливое отвращение. Господи! И это – Дориан Грей? Все же дивная красота юноши исчезла под отвратительной маской не до конца. В поредевших волосах сквозило немного золота, чувственный рот еще слегка алел. Опухшие глаза отчасти сохранили синеву, изящные ноздри и стройная шея не вполне утратили благородность очертаний. Кто же нарисовал такое? Вроде бы манера письма его, Бэзила, да и рама та самая, изготовленная по его эскизу. Догадка показалась ему абсурдной, и все же он испугался. Художник схватил свечу и поднес к картине. В левом углу стояла его собственная подпись, выведенная размашистыми ярко-красными буквами.
Что за гнусная карикатура, что за подлая сатира? Никогда он этого не писал! Но портрет явно его руки. Художник признал свою работу, и кровь застыла у него в жилах. Что же это значит? Почему портрет так изменился?.. Бэзил страдальчески посмотрел на Дориана Грея. Его губы подергивались, во рту так пересохло, что он не смог выговорить ни слова. Он отер рукой взмокший лоб.
Юноша прислонился к каминной полке, наблюдая за другом с тем странным выражением, которое бывает у зрителя, всецело поглощенного игрой гениального актера. В нем не было ни печали, ни радости. Лишь жажда зрелищ да легкая нотка торжества сквозила во взгляде. Он вынул из петлицы цветок и понюхал или сделал вид, что нюхает.
– Что это значит? – наконец вскричал Бэзил. Собственный голос показался ему слишком визгливым и странным.
– Много лет назад, когда я был совсем мальчишкой, – проговорил Дориан Грей, сминая цветок, – ты повстречался со мной, осыпал похвалами мою красоту и научил ею кичиться. В один прекрасный день ты познакомил меня со своим другом, который открыл мне чудо молодости, а ты закончил мой портрет, который открыл мне чудо красоты. В приступе безумия – до сих пор не знаю, жалею я о том или нет, – я загадал желание, возможно, ты назвал бы его молитвой…
– Я помню! Я отлично помню! Нет! Быть того не может! Здесь сыро, в холсте завелась плесень. В мои краски въелся какой-то токсин! Говорю тебе, это невозможно!
– Эх, что значит невозможно? – пробормотал юноша, отошел к окну и прислонился лбом к холодному стеклу, за которым клубился туман.
– Ты говорил, что уничтожил портрет!
– Я ошибся. Портрет уничтожил меня.
– Не верю, что это моя картина!
– Разве ты не видишь на ней свой идеал? – с горечью воскликнул Дориан.
– Мой идеал, как ты его называешь…
– Ты сам назвал его так!
– Не было в этом ничего дурного и ничего зазорного! Ты стал для меня идеалом, какого я никогда больше не встречу. А это лицо сатира!
– Это – лицо моей души.
– Господи Иисусе! Кому же я поклонялся! У него глаза дьявола…
– В каждом из нас есть и рай, и ад, Бэзил! – вскричал Дориан в неистовом отчаянии.
Холлуорд повернулся к портрету.
– Боже мой! Если это правда и ты действительно вел подобную жизнь, то ты куда хуже, чем о тебе говорят!
Он снова поднес свечу к холсту и осмотрел портрет. Поверхность выглядела совершенно так же, как в момент окончания работы над ним. Очевидно, грязь и ужас просачивались изнутри. Проказа греха, жившего своей внутренней жизнью, медленно разъедала изображение. Пожалуй, даже гниение трупа в сырой могиле было не так страшно.
Рука художника дрогнула, свеча выпала из подсвечника и зашипела. Он наступил на нее и погасил. Затем опустился на расшатанный стул и закрыл лицо руками.
– Господи Боже мой, Дориан, что за урок! Что за страшный урок! – От окна донеслись рыдания юноши. – Молись, Дориан, молись. Как учат говорить в детстве? «Не введи нас во искушение. Отпусти нам грехи наши. Очисти нас от скверны». Давай помолимся вместе! Молитва твоей гордыни была услышана. Не останется без ответа и молитва раскаяния! Я слишком перед тобой преклонялся. Теперь я наказан. Ты тоже любил себя слишком сильно. Мы наказаны оба…
Дориан Грей медленно обернулся и посмотрел на него затуманенными от слез глазами.
– Слишком поздно, Бэзил, – пробормотал он.
– Не бывает слишком поздно! Давай встанем на колени и вспомним слова молитвы. Где-то в Священном Писании сказано: «Если будут грехи ваши, как багряное, – как снег убелю», помнишь?
– Теперь эти слова ничего для меня не значат.
– Не говори так! Ты уже достаточно нагрешил. Боже мой! Неужели ты не видишь, как злобно косится на нас проклятый портрет?
Дориан Грей бросил взгляд на картину, и вдруг его охватила неукротимая ненависть к Бэзилу Холлуорду – словно изображение на холсте ему подсказало, с ухмылкой нашептало прямо в ухо. В нем всколыхнулся неистовый гнев затравленного животного, и он возненавидел сидящего за столом человека как никогда и никого в своей жизни. Юноша быстро огляделся. На крышке разрисованного сундука что-то тускло блеснуло. Он знал, что это. Нож, который он принес несколько дней назад, чтобы перерезать бечевку, и забыл здесь. Дориан медленно двинулся вперед, обходя Холлуорда, схватил нож и обернулся. Холлуорд заворочался на стуле, будто собираясь встать. Дориан Грей кинулся к нему и вонзил нож в артерию под ухом. Прижав голову друга к столу, он бил ножом снова и снова.
Раздался сдавленный стон и ужасный звук, будто кто-то захлебывается кровью. Распростертые руки содрогнулись в конвульсиях. Еще два удара, что-то закапало на пол. Он ждал, все прижимая голову к столу. Потом бросил нож и прислушался.
Тишина, только капли падали на вытертый ковер. Дориан открыл дверь и вышел на лестничную площадку, перегнулся через перила и некоторое время вглядывался в черный колодец темноты. Потом достал ключ, вернулся в комнату и заперся изнутри.
Тело все еще сидело на стуле, склонив на стол голову и сгорбив спину, вытянув невообразимо длинные руки. Если бы не красная рваная рана на шее и черная лужа, медленно растекающаяся по полу, могло бы показаться, что человек спит.
Как быстро все произошло!.. Чувствуя себя на удивление спокойно, Дориан Грей подошел к окну, открыл его и шагнул на балкон. Ветер сдул туман, облачное небо напоминало гигантский павлиний хвост, усеянный мириадами золотистых глаз. Он опустил взгляд и увидел делающего обход полицейского, длинный луч его фонаря освещал двери спящих домов. На углу мелькнуло багряное пятно экипажа. Вдоль ограды медленно, то и дело спотыкаясь, брела женщина в развевающейся на ветру шали. Время от времени она останавливалась и поглядывала назад. И даже затянула хриплым голосом песню. К ней подошел полицейский и что-то сказал. Женщина со смехом отшатнулась. По площади пронесся резкий порыв ветра. Газовые фонари замигали и вспыхнули синим, голые ветви черных деревьев закачались. Дориан содрогнулся и зашел в дом, прикрыв за собой окно.
Дойдя до двери, он повернул ключ и отпер ее, даже не глядя на убитого. Он понимал, что главное – не осознавать происходящего. Друг, написавший проклятый портрет, который виноват во всех несчастьях Дориана, ушел из его жизни. И хватит об этом.
Потом он вспомнил про лампу. Вещица весьма изящная, мавританской работы, из черненого серебра с арабесками из вороненой стали, инкрустированная бирюзой. Слуга может обнаружить пропажу, начнет задавать вопросы. Вернувшись, чтобы взять ее со стола, Дориан не мог не заметить мертвеца. До чего же неподвижен, до чего ужасающе белы его длинные руки! Словно у жуткой восковой фигуры.
Он запер дверь и тихо прокрался вниз. Лестница скрипела, словно крича от боли. Несколько раз Дориан останавливался и замирал. Нет, ничего. Это просто звук его собственных шагов.
Войдя в библиотеку, он увидел в углу саквояж и пальто. Их нужно спрятать! Он открыл потайную нишу в стене, где держал особую одежду для ночных вылазок, и убрал туда вещи Бэзила. Потом их можно спокойно сжечь. Судя по часам, без двадцати два. Он присел и стал думать. За убийство в Англии вешают ежегодно, почти ежемесячно. В воздухе разлито безумие, толкающее на тяжкие преступления. К Земле приблизилась какая-нибудь красная звезда… И все же какие против него улики? Бэзил Холлуорд ушел из его дома в одиннадцать. Возвращения Дориана не видел никто. Большая часть слуг находится в Сэлби, камердинер лег спать… Париж! Точно. Бэзил отправился в Париж, уехал полуночным поездом, как и собирался. Благодаря его замкнутому образу жизни подозрения возникнут совсем не скоро. Есть несколько месяцев, чтобы уничтожить все улики.
Неожиданно в голову пришла идея. Он надел шубу, шляпу и вышел в холл. Заслышав на тротуаре тяжелую поступь полицейского и увидев в окне вспышку фонаря, замер, затаив дыхание. Потом отодвинул засов, выскользнул наружу, мягко захлопнув за собой дверь, и принялся звонить. Минут через пять вышел заспанный полуодетый камердинер.
– Прости, что пришлось тебя разбудить, Фрэнсис, – проговорил Дориан Грей, входя, – я забыл ключ от входной двери. Сколько времени?
– Десять минут третьего, сэр, – ответил слуга, щурясь на часы.
– Десять минут третьего? Как поздно! Разбуди меня завтра в девять. Есть кое-какие дела.
– Хорошо, сэр.
– Ко мне кто-нибудь заходил?
– Да, сэр. Мистер Холлуорд пробыл до одиннадцати, затем отправился на поезд.
– Ах, жаль, что мы разминулись! Он ничего не просил мне передать?
– Нет, сэр. Обещал написать из Парижа, если не застанет вас в клубе.
– Спасибо, Фрэнсис, можешь идти. Не забудь разбудить меня в девять.
– Да, сэр.
Слуга зашаркал по коридору прочь.
Дориан Грей бросил шляпу и шубу на стол и вошел в библиотеку. С четверть часа он вышагивал по комнате взад-вперед, кусая губы и размышляя. Потом достал с полки Синюю книгу и принялся перелистывать страницы. «Алан Кэмпбелл, Мэйфер, Хертфорд-стрит, дом сто пятьдесят два». Да, он-то ему и нужен!
На следующее утро в девять часов вошел слуга с чашкой шоколада на подносе и открыл шторы. Дориан спал совершенно спокойно, лежа на правом боку и подложив руку под щеку. Вид у него был как у мальчишки, утомленного игрой или учебой.
Слуге пришлось коснуться его плеча дважды, чтобы разбудить. Юноша открыл глаза, по губам пробежала легкая улыбка, будто он еще блуждал в каком-нибудь упоительном сне. Однако ничего ему не снилось. Ночью его не тревожили ни отрадные, ни кошмарные видения. Причина для улыбки юности не нужна. Это одна из ее главных прелестей.
Дориан оперся на локоть и начал потягивать шоколад. В комнату хлынули ласковые лучи ноябрьского солнца. Небо было ясным, в воздухе разливалось мягкое тепло. Утро выдалось почти как в мае.
Постепенно в его сознание прокрались события прошлой ночи, ступая бесшумными, окровавленными ногами, и воссоздали себя во всей пугающей отчетливости. При мысли о том, сколько ему пришлось вынести, Дориан Грей содрогнулся, и им вновь завладело то же необъяснимое отвращение к Бэзилу Холлуорду. Он похолодел от ярости. Мертвец сидит все там же, теперь уже в лучах солнца. Какой ужас! Такие кошмары уместны в темноте, никак не при свете дня.
Он понял: если будет возвращаться к случившемуся, то заболеет или сойдет с ума. Некоторые грехи приятнее вспоминать, чем совершать, – они утоляют скорее гордость, нежели страсть, и приносят гораздо больше наслаждения душе, нежели чувствам. Однако этот грех был не таков. Его нужно выкинуть из головы, ослабить опием, задушить, пока он не задушил его самого.
Пробило половину десятого. Юноша провел рукой по лбу и поспешно встал. Он оделся гораздо более тщательно, чем всегда, уделив особое внимание выбору галстука и булавки для него, а также несколько раз поменял перстни. Позавтракал он тоже совершенно не спеша – перепробовал всевозможные блюда, обсудил с камердинером новые ливреи, что подумывал заказать для прислуги в поместье Сэлби, просмотрел почту. Читая некоторые письма, улыбался. Три письма нагнали на него скуку; одно он перечел и порвал, скорчив недовольную гримасу. До чего ужасная штука эти женские воспоминания, как однажды заметил лорд Генри.
Выпив чашку черного кофе, Дориан Грей медленно утер губы салфеткой, жестом велел слуге обождать и присел за столик, чтобы написать пару писем. Одно положил в карман, другое протянул камердинеру.
– Отнеси на Хертфорд-стрит, сто пятьдесят два, Фрэнсис. Если мистера Кэмпбелла нет в городе, узнай его новый адрес.
Оставшись один, он закурил папиросу и принялся рисовать, сперва набросав цветы и фрагменты здания, потом лица людей. Вдруг он заметил, что все лица похожи на лицо Бэзила Холлуорда. Он нахмурился, встал, отошел к книжному шкафу и взял книгу наугад, твердо решив не думать о случившемся, пока не возникнет крайней нужды.
Развалившись на диване, он взглянул на титульный лист: «Эмали и камелии» Готье в издании Шарпантье на японской бумаге с гравюрами Жакмара. На переплете из лимонно-желтой кожи была вытеснена золоченая решетка и пунктиром нарисованы гранаты. Книгу ему подарил Адриан Синглтон. Листая страницы, Дориан наткнулся на стихотворение о руке поэта-убийцы Ласенера, о холодной желтой руке du supplice encore mal lavée[29], покрытой рыжими волосками, с doigts de faune[30]. Он посмотрел на свои белые изящные пальцы, невольно вздрогнул и продолжил листать книгу, пока не дошел до прелестных стансов о Венеции:
Как изящно, будто скользишь по зеленым каналам розово-перламутрового города, сидя в черной гондоле с серебряным форштевнем и развевающимися на ветру занавесками! Строки стихов напомнили Дориану прямые бирюзовые линии, что тянутся за лодкой, идущей в сторону знаменитого пляжа Лидо. Краски в них сверкают, словно оперение опалово-радужных птиц, порхающих вокруг высокой резной колокольни или вышагивающих с величавой грацией по полутемным пыльным галереям. Он откинулся назад и прикрыл глаза, твердя снова и снова:
В этих двух строках была вся Венеция. Он вспомнил проведенную там осень и дивную любовную историю, подвигшую его на упоительные безрассудства. Романтика присуща любому городу, однако Венеция, как и Оксфорд, создает для нее подходящий фон, а для истинной романтики фон – это все или почти все. Часть времени он провел с Бэзилом, и тот был в неистовом восторге от Тинторетто. Бедняга Бэзил! Что за ужасный конец его постиг!
Дориан вздохнул и вновь взялся за книгу, пытаясь забыться. Он читал о ласточках, что снуют вокруг маленькой кофейни в Смирне, где хаджи перебирают янтарные четки, а купцы в тюрбанах покуривают длинные трубки с кисточками и степенно беседуют. Он читал о луксорском обелиске на площади Согласия, который роняет гранитные слезы и мечтает вернуться к знойному, покрытому цветущими лотосами Нилу, к сфинксам и алым ибисам, к белым грифам с золочеными когтями и крокодилам с берилловыми глазками, ползающими в зеленой дымящейся жиже. Он принялся размышлять над строками, что извлекают музыку из потемневшего от поцелуев мрамора и уподобляют его контральто, в которых Готье рассказывает о дивном изваянии, о monstre charmant[32], что покоится в порфировом зале Лувра. Однако вскоре книга выпала у него из рук. Дориан разнервничался, его захлестнул острый страх. А вдруг Алана Кэмпбелла нет в Англии? Тогда вернется он нескоро. Или откажется прийти. И что тогда делать? Медлить нельзя. Прежде, лет пять назад, они были очень дружны, практически неразлучны. Потом отношения резко прекратились. Теперь, при встрече в обществе, улыбался лишь Дориан Грей – Алан Кэмпбелл никогда.
Алан, юноша чрезвычайно одаренный, но весьма далекий от изобразительного искусства, красоту поэзии научился различать лишь благодаря Дориану. Единственной его страстью была наука. В Кембридже он проводил большую часть времени в лаборатории и с отличием сдал экзамен на степень бакалавра. После окончания учебы Алан сохранил интерес к изучению химии и даже завел собственную лабораторию, где и просиживал целыми днями, к большому недовольству своей матери, всем сердцем желавшей для него места в Парламенте и наивно считавшей, что химик суть то же самое, что и аптекарь. Кстати, он был выдающимся музыкантом и играл на фортепьяно и скрипке лучше многих любителей. Собственно, музыка и свела их с Дорианом Греем, музыка и то непреодолимое обаяние, которое Дориан способен был проявлять по своему желанию, зачастую сам того не осознавая. Они познакомились на вечере у леди Беркшир, когда играл Рубинштейн, и после этого их всегда видели вместе в опере и везде, где звучала хорошая музыка. Дружба молодых людей продлилась полтора года. Кэмпбелл постоянно находился либо в поместье Сэлби, либо в особняке на Гросвенор-сквер. Для него, как и для многих других, Дориан стал воплощением всего самого прекрасного и потрясающего. Однако вскоре люди заметили, что при встрече бывшие друзья едва разговаривают и что Кэмпбелл уходит слишком рано с вечеров, на которых присутствует Дориан Грей. И еще он сильно изменился: временами впадал в меланхолию, на смену любви к музыке пришло чуть ли не отвращение к ней, сам же играть он перестал, отговариваясь тем, что слишком занят наукой. Так оно, вероятно, и было. С каждым днем он все более интересовался биологией, имя его мелькало в научных журналах в связи с некими загадочными экспериментами.
Его-то Дориан Грей и ждал, поминутно поглядывая на часы. Время шло, и он волновался все сильнее. Наконец он вскочил и принялся расхаживать, словно красивый зверь в клетке, меряя комнату широкими бесшумными шагами. Руки его необычайно похолодели.
Напряженность ожидания сделалась невыносима. Время тащилось медленно, будто на свинцовых ногах, чудовищные ветры волокли Дориана к зазубренному краю черной пропасти. Он прекрасно знал, что его там ожидает, и, содрогаясь, зажимал пылающие веки вспотевшими ладонями, словно желал загнать глазные яблоки в самую глубину впадин в черепе и лишить мозг способности видеть. Увы. Мозг питался своей собственной пищей и жировал, воображение распалялось ужасом, корчилось в агонии, словно живое существо, плясало как марионетка и скалилось сквозь подвижные маски. И вдруг время остановилось совсем. Да, это слепое, едва дышащее существо застыло на месте, и кошмарные мысли проворно рванули вперед, вытянули чудовищное будущее из могилы и выставили на обозрение. Дориан смотрел на него, окаменев от страха.
Наконец дверь открылась, и вошел слуга.
– Мистер Кэмпбелл, сэр, – объявил он.
Из запекшихся губ вырвался вздох облегчения, на щеки юноши вернулся румянец.
– Пригласи его сейчас же, Фрэнсис! – Он снова стал самим собой. Приступ малодушия миновал.
Слуга поклонился и вышел. Через несколько минут появился суровый и бледный Алан Кэмпбелл, чья бледность еще больше бросалась в глаза из-за черных волос и бровей.
– Алан! Как мило с твоей стороны! Спасибо, что пришел.
– Я намеревался никогда больше не переступать порог вашего дома, Грей. Но вы сказали, что это вопрос жизни и смерти.
Голос его был сух, говорил он медленно, тщательно подбирая слова. В твердом испытующем взгляде сквозило презрение. Руки он держал в карманах каракулевой шубы и будто не заметил протянутой руки Дориана.
– Да, вопрос жизни и смерти, Алан, причем речь идет о судьбе не одного человека. Присядь.
Кэмпбелл опустился на стул возле стола, Дориан сел напротив. Их взгляды встретились. В глазах Дориана светилось безграничное сочувствие. То, что он собирался сделать, было ужасно, и он прекрасно это знал.
После напряженной паузы он нагнулся и тихо заговорил, наблюдая за впечатлением, которое производило на собеседника каждое слово:
– Алан, в запертой комнате на верхнем этаже, куда нет доступа ни у кого, кроме меня, за столом сидит мертвец. Он мертв уже десять часов. Не дергайся и не смотри на меня так! Кто он, почему умер – тебя не касается. Надо сделать вот что…
– Прекратите, Грей! Знать ничего не хочу! Мне неважно, правду вы говорите или лжете. Я решительно отказываюсь впутываться в вашу жизнь! Держите свои жуткие тайны при себе. Мне это больше не интересно.
– Алан, проявить интерес тебе придется. Мне ужасно жаль, Алан, но ничего не поделаешь. Ты единственный, кто может меня спасти, и я вынужден тебя вовлечь. Алан, ты ученый. Ты знаешь химию и прочие штуки. Ты проводишь опыты. Нужно уничтожить то, что сидит наверху, – уничтожить без остатка. Никто не видел, как этот человек входил в мой дом. Более того, сейчас он вроде как находится в Париже. Его не хватятся несколько месяцев. Ты, Алан, должен превратить его и все его вещи в пригоршню пепла, которую я смогу развеять в воздухе.
– Ты с ума сошел, Дориан!
– Ага! Я ждал, когда мы снова перейдем на ты.
– Ты с ума сошел! Я и пальцем не шевельну, чтобы тебе помочь! Как ты мог сделать столь чудовищное признание? В любом случае, я не желаю иметь к этому ни малейшего отношения. Неужели ты считаешь, что я стану рисковать ради тебя своей репутацией?
– Алан, он сам покончил с собой.
– Рад слышать. Но кто его к этому подтолкнул? Наверняка ты.
– Ты отказываешься сделать это ради меня?
– Разумеется, отказываюсь! Мне плевать, чем это для тебя закончится. Ты заслуживаешь порицания, публичного порицания. Как ты смеешь вмешивать меня, именно меня, в этот кошмар? Я думал, ты лучше разбираешься в людях. Вряд ли твоему другу лорду Генри удалось научить тебя азам психологии, хотя в прочих его науках ты преуспел. Ничто не заставит меня и шагу ступить, чтобы тебе помочь! Ты обратился не к тому человеку. Иди к своим друзьям.
– Алан, он не покончил с собой. Это я его убил. Ты не представляешь, как он меня мучил! Именно его стараниями – куда там бедняге Гарри! – так ужасно испоганена моя жизнь. Может, он сделал это и не нарочно, и все же итог один.
– Ты его убил?! Дориан, что с тобой стало?.. Я не буду на тебя доносить. К тому же тебя арестуют и без моего вмешательства. Нельзя совершить преступление и не допустить промахов. Я не собираюсь иметь к этому ни малейшего отношения!
– А придется. Погоди, погоди минутку, выслушай меня! Просто послушай, Алан. Все, что я прошу, – провести некий научный эксперимент. Ты бываешь в больницах и моргах и, совершенно не смущаясь, творишь невообразимые вещи. Если бы он попался тебе на громоздком столе с желобами для стока крови в богомерзкой прозекторской или в вонючей лаборатории, ты бы смотрел на него как на подходящий материал. Тебе бы и в голову не пришло, что ты занимаешься чем-то не тем. Напротив, ты решил бы, что приносишь пользу человечеству, увеличиваешь количество знаний о мире, удовлетворяешь интеллектуальное любопытство или еще что-нибудь в этом роде. Я прошу лишь одного – займись тем, что уже делал не раз. Наверняка твои эксперименты куда ужаснее, чем простое уничтожение тела. И помни: это единственная улика против меня. Если ее обнаружат, я пропал. А если ты мне не поможешь, ее точно найдут.
– У меня нет ни малейшего желания тебе помогать. Забыл? Все это мне совершенно безразлично. Ко мне оно не имеет никакого отношения.
– Алан, умоляю! Представь, в каком я положении. Перед твоим приходом я едва не лишился чувств! Быть может, и тебе когда-нибудь доведется испытать подобное. Нет! Не думай об этом, посмотри на дело с чисто научной точки зрения. Тебя ведь не интересует, откуда берутся трупы для опытов? Не надо вникать и сейчас. Я и так рассказал тебе слишком много. Умоляю, помоги! Ведь когда-то мы были друзьями, Алан!
– Не поминай прошлое, Дориан, оно мертво.
– Иногда мертвые задерживаются. Человек наверху не уйдет сам. Он сидит за столом, склонив голову и вытянув руки. Алан! Алан! Если ты не придешь мне на помощь, я погиб! Алан, меня повесят! Неужели ты не понимаешь? За то, что я совершил, меня повесят!
– Нет смысла затягивать сцену. Я категорически отказываюсь. Ты совсем лишился рассудка, если вздумал обращаться ко мне!
– Значит, отказываешься?
– Да.
– Алан, я тебя умоляю!
– Напрасно.
Во взгляде Дориана Грея вновь появилось сожаление. Он взял лист бумаги и накарябал несколько слов. Дважды перечитал, аккуратно свернул и подтолкнул записку Алану. Затем встал и отошел к окну.
Кэмпбелл посмотрел на него недоуменно, взял листок и развернул. Прочтя, он страшно побледнел и в изнеможении откинулся на спинку стула. На него накатила дурнота, сердце колотилось в груди так, будто вот-вот разорвется.
Через две или три минуты тяжелого молчания Дориан повернулся, подошел к Алану сзади и положил руку ему на плечо.
– Мне очень жаль, Алан, но ты не оставил мне выбора. Письмо уже написано. Вот оно. Адрес ты видишь. Если не поможешь, придется его отправить. Сам знаешь, каков будет результат. Однако ты мне поможешь. Теперь ты не в силах отказать. Согласись, я пытался тебя уберечь. Ты держался жестко, резко, оскорбительно. Кроме тебя, так со мной не обращался никто – по крайней мере, из ныне живущих. Я терпел… Теперь я́ буду диктовать условия.
Кэмпбелл закрыл лицо руками и задрожал.
– Да, Алан, мой черед диктовать условия. Ты их знаешь. Ну же, не вздумай впадать в истерику! Дело нужно сделать. Пойми ты это и принимайся за работу!
С губ Кэмпбелла сорвался стон, его тело содрогнулось. Тиканье часов на каминной полке дробило время на отдельные атомы муˊки, каждый из которых был поистине невыносим. Голову медленно сжимали железные тиски, словно позор, которым угрожал Дориан Грей, уже его настиг. Рука на плече давила свинцовой тяжестью. Ему казалось, что он не выдержит ее веса.
– Давай же, Алан, решайся!
– Я не смогу, – безжизненно проговорил Кэмпбелл, будто слова могли что-либо изменить.
– А надо! У тебя нет выбора. Не мешкай.
Он заколебался:
– В комнате наверху есть камин?
– Да, там газовый камин с асбестовым дымоходом.
– Мне нужно съездить домой и взять кое-что из лаборатории.
– Нет, Алан, покидать дом тебе нельзя. Напиши список того, что понадобится, мой слуга возьмет кеб и все привезет.
Кэмпбелл нацарапал пару строк, промокнул бумагу и надписал на конверте имя своего ассистента. Дориан взял записку и внимательно прочел. Потом позвонил и отдал ее слуге, приказав как можно скорее привезти все необходимое.
Дверь в холл закрылась, Кэмпбелл нервно вздрогнул, вскочил со стула и подошел к полке над камином. Он дрожал, словно в лихорадке. Почти двадцать минут оба молчали. По комнате с жужжанием носилась муха, тиканье часов раздавалось как удары молотка.
Часы пробили час дня. Кэмпбелл обернулся и увидел, что глаза Дориана Грея полны слез. Чистота и утонченность печального лица привели его в ярость.
– Ты отвратителен, совершенно отвратителен! – пробормотал он.
– Прекрати, Алан! Ты спас мне жизнь, – сказал Дориан.
– Спас тебе жизнь?! О Господи! Да что это за жизнь? Ты шел от одного бесчестного поступка к другому, а закончил преступлением! Делая то, что я делаю сейчас – то, что ты заставляешь меня делать, – я думаю вовсе не о спасении твоей жизни!
– Эх, Алан, – вздохнул Дориан и отвернулся, – хотел бы я, чтобы ты испытывал ко мне хотя бы тысячную долю того сострадания, что я испытываю к тебе.
Он стоял и смотрел на сад. Кэмпбелл промолчал.
Минут через десять раздался стук в дверь, и вошел слуга с большим ларцом красного дерева с химическими реактивами, длинным мотком платиново-стальной проволоки и двумя железными зажимами довольно странной формы.
– Вещи оставить здесь, сэр? – спросил слуга у Кэмпбелла.
– Да, – ответил Дориан. – Боюсь, Фрэнсис, у меня есть для тебя еще одно поручение. Как зовут торговца в Ричмонде, у которого мы покупаем орхидеи для поместья Сэлби?
– Харден, сэр.
– Точно, Харден. Сейчас же отправляйся в Ричмонд, увидься с Харденом лично и вели ему удвоить мой заказ на орхидеи. Белых пусть пришлет поменьше. Собственно, белых не надо вовсе. Фрэнсис, денек сегодня погожий и в Ричмонде очень красиво, иначе я не стал бы тебя утруждать.
– Меня это не затруднит, сэр. Во сколько нужно вернуться?
Дориан посмотрел на Кэмпбелла.
– Сколько времени займет твой эксперимент, Алан? – небрежно спросил он спокойным голосом. Присутствие третьего лица в комнате странным образом придавало ему смелости.
Кэмпбелл нахмурился и прикусил губу.
– Часов пять, – ответил он.
– Значит, возвращайся к половине седьмого, Фрэнсис. Или погоди-ка: приготовь мне одежду на вечер. Остаток дня можешь заниматься своими делами. Ужинать я буду не дома, так что ты мне не понадобишься.
– Спасибо, сэр, – ответил слуга, покидая комнату.
– Ну, Алан, не будем терять ни минуты. До чего тяжелый ларец! Я сам отнесу. Ты же возьми остальное.
Дориан Грей говорил тоном, не терпящим возражений. Кэмпбелл чувствовал себя целиком в его власти. Из комнаты они вышли вместе.
Дойдя до верхней площадки, Дориан достал ключ и отпер дверь. Потом отступил, и в глазах его появилось беспокойство. Юноша содрогнулся.
– Вряд ли я смогу туда войти, Алан, – пробормотал он.
– Как угодно. Ты мне не нужен, – сухо сказал Кэмпбелл.
Дориан приоткрыл дверь и увидел на портрете освещенную солнцем ухмылку. На полу валялось разорванное покрывало. Он вспомнил, что прошлой ночью впервые в жизни забыл завесить проклятый холст, бросился было вперед и вдруг испуганно отшатнулся.
Что за отвратительная красная роса блестит на руке? Такое чувство, будто полотно сочится кровью… Какой кошмар! На минуту ему показалось, что это куда хуже, чем безмолвная фигура, привалившаяся к столу, чья гротескная бесформенная тень на покрытом пятнами ковре давала понять, что ничто не изменилось с тех пор, как Дориан покинул комнату.
Он глубоко вздохнул, приоткрыл дверь пошире и быстро вошел, прищурив глаза и опустив голову, твердо намереваясь вообще не смотреть на мертвеца. Затем наклонился, схватил лилово-золотое покрывало, накинул его на портрет и замер, не в силах оторвать глаз от замысловатого узора. Судя по звукам, Кэмпбелл внес тяжелый ларец, железные зажимы и прочие инструменты, необходимые в его ужасном деле. А был ли он знаком с Бэзилом Холлуордом, и если да, то как они друг к другу относились?..
– Теперь оставь меня, – велел суровый голос.
Дориан торопливо вышел, успев заметить, что Кэмпбелл прислонил мертвеца к спинке стула и пристально вглядывается в лоснящееся желтое лицо. Спускаясь по лестнице, Дориан услышал, как ключ повернулся в замке.
Кэмпбелл вернулся в библиотеку гораздо позже семи. Он был бледен, но совершенно спокоен.
– Я сделал то, о чем ты просил. А теперь прощай. Больше мы не увидимся никогда.
– Ты спас меня от гибели, Алан. Этого я не забуду! – простодушно воскликнул Дориан.
Как только Кэмпбелл ушел, он поспешил наверх. В комнате ужасно воняло азотной кислотой. Зато фигура, привалившаяся к столу, бесследно исчезла.
В половине девятого вечера того же дня двое кланяющихся лакеев сопроводили изысканно одетого Дориана Грея с бутоньеркой из пармских фиалок в петлице в гостиную леди Нарборо. Лоб его буквально пульсировал от крайнего возбуждения, нервы были взвинчены до предела, однако манеры оставались на удивление безупречными. Он склонился и поцеловал руку хозяйке с самой непринужденной грацией. Вероятно, никогда человек не держится столь непринужденно, как если ему приходится притворяться. Вне всякого сомнения, никто из видевших Дориана Грея тем вечером не поверил бы, что ему довелось пережить трагедию, ужаснее которой наш век не знает. Вряд ли его изящные пальцы способны были сжимать нож с преступной целью, а изогнутые в улыбке губы – выкрикивать проклятия небесам. Он сам поражался своему спокойствию, и осознание того, что он ведет двойную жизнь, доставляло ему острое наслаждение.
Компания собралась небольшая, созванная леди Нарборо второпях. Женщина она была очень умная, сохранившая, как выразился бы лорд Генри, остатки незаурядной некрасивости. Она оказалась прекрасной женой одному из самых нудных английских послов и, достойно похоронив супруга в мраморном мавзолее, собственноручно ею спроектированном, выдала дочерей замуж за богатых, довольно пожилых джентльменов, после чего отдалась прелестям французской прозы, французской кухни и французского esprit[33].
Дориан был одним из ее главных любимцев, и она не уставала повторять, что чрезвычайно рада тому, что не встретила его в молодости. «Знаю, дорогой мой, я непременно потеряла бы от вас голову, – говаривала она, – зашвырнула бы свою шляпку на мельницу и пустилась во все тяжкие. Какое счастье, что вас в ту пору и на свете не было! Впрочем, женские шляпки тогда были столь невзрачны, а мельницы так заняты попытками поднять ветер, что я ни с кем даже не кокетничала. Опять-таки, виноват лорд Нарборо! Он был чрезвычайно близорук, а что за удовольствие обманывать супруга, который никогда ничего не видит?»
Гости собрались прескучные. Дело было в том, объяснила она Дориану, укрывшись за довольно потрепанным веером, что совершенно неожиданно к ней приехала погостить одна из дочерей и не нашла ничего лучше, как привезти с собой мужа.
– По-моему, весьма глупо с ее стороны, дорогой мой, – прошептала она. – Разумеется, каждое лето я заезжаю к ним погостить на обратном пути из Гомбурга, но ведь старухе вроде меня совершенно необходим глоток свежего воздуха, и к тому же мне постоянно приходится их тормошить. Вы не представляете, что за жизнь они ведут! Провинциалы чистейшей воды! Встают рано, потому что у них слишком много дел, и ложатся рано, потому что думать им решительно не о чем. Во всей округе со времен королевы Елизаветы не было ни единого скандала! В результате после обеда все они отправляются подремать. Не садитесь рядом с ними! Вы сядете со мной и будете меня развлекать.
Дориан пробормотал отточенный комплимент и оглядел гостиную. В самом деле, компания собралась прескучная. Среди двух незнакомцев сидели: Эрнест Хэрроуден – посредственность средних лет, из тех, которые не имеют врагов и вызывают стойкую неприязнь у друзей; леди Ракстон – разодетая в пух и прах женщина сорока семи лет с крючковатым носом, вечно пытающаяся себя скомпрометировать, но при этом до того простая, что, к ее величайшему сожалению, никто даже не допускал, что она способна согрешить; миссис Эрлин – энергичное сюсюкающее ничтожество с волосами цвета венецианского кармина; леди Элис Чэпмен – дочь хозяйки, бесцветная унылая женщина с типичным британским лицом, которое невозможно запомнить; и ее муж – краснощекий мужчина с седыми бакенбардами, пребывавший, как и многие представители его класса, в заблуждении, что чрезмерная жизнерадостность способна компенсировать полное отсутствие мыслей.
Дориан сильно жалел, что пришел, пока леди Нарборо, взглянув на позолоченные бронзовые часы, распластавшие аляповатые завитки на завешанной сиреневой драпировкой каминной полке, не воскликнула:
– Генри Уоттон непозволительно опаздывает! Я прислала ему приглашение еще утром, и он клятвенно обещался меня не разочаровать.
Когда дверь распахнулась и раздался медленный мелодичный голос, придававший очарование какому-то неискреннему извинению, скука Дориана мигом прошла.
За ужином он ничего не смог съесть. Он даже не прикоснулся ни к одному блюду. Леди Нарборо все ругала его за «глумление над беднягой Адольфом, который сочинил меню специально для вас», а лорд Генри то и дело поглядывал на друга через стол, удивляясь его молчанию и задумчивости. Время от времени дворецкий подливал ему шампанского. Пил он с жадностью и никак не мог утолить жажду.
– Дориан, – заметил наконец лорд Генри, когда принесли chaud-froid[34], – что с тобой? Ты сегодня сам не свой.
– Думаю, он влюблен, – вскричала леди Нарборо, – и боится признаться, опасаясь, что я буду ревновать! И он совершенно прав. Еще как буду!
– Дорогая леди Нарборо, – с улыбкой проговорил Дориан, – я не был влюблен уже целую неделю – с тех пор, как уехала мадам де Феррол.
– Как это вы, мужчины, умудряетесь влюбляться в эту женщину! – воскликнула старушка. – Мне вас никогда не понять.
– Причина проста – она еще помнит вас маленькой девочкой, леди Нарборо, – заметил лорд Генри. – Она – единственное звено между нами и вашими короткими платьицами.
– Вовсе она не помнит моих коротких платьиц! Зато я прекрасно помню ее в Венской опере лет тридцать назад, и какое глубокое у нее было decollete[35].
– Она и сейчас предпочитает decollete, – ответил лорд Генри, беря длинными пальцами оливку, – и в своих нарядных платьях весьма смахивает на édition de luxe[36] скверного французского романа. В самом деле, она удивительна и полна сюрпризов. У нее незаурядная склонность к семейной жизни! После смерти третьего мужа волосы бедняжки от горя стали совсем золотыми.
– Как ты можешь, Гарри! – вскричал Дориан.
– Это самое романтичное объяснение, – рассмеялась хозяйка. – Однако, лорд Генри, третий муж… Вы ведь не хотите сказать, что Феррол уже четвертый?
– Именно, леди Нарборо.
– Я не верю ни единому слову!
– Спросите у мистера Грея. Он ее близкий друг.
– Это правда, мистер Грей?
– Она утверждает, что да, леди Нарборо, – кивнул Дориан. – Я спросил у нее, не велела ли она забальзамировать их сердца, чтобы носить на поясе, как это делала Маргарита Наваррская. Увы, ответила мадам де Феррол, сердец у них не было вовсе.
– Четыре мужа! Ей богу, это уже trop de zèle[37].
– Trop d’audace[38], сказал я ей, – откликнулся Дориан.
– О, смелости у нее хватит на все, дорогой мой. А что представляет собой этот Феррол? Я его не знаю.
– Мужья очень красивых женщин часто принадлежат к криминальным кругам, – заметил лорд Генри, потягивая вино.
Леди Нарборо стукнула его веером.
– Лорд Генри, меня вовсе не удивляет, что свет считает вас в высшей степени безнравственным!
– Какой именно свет? – спросил лорд Генри, поднимая брови. – Скорее всего, речь идет о том свете. С этим я в прекрасных отношениях.
– Мои знакомые утверждают, что вы человек совершенно безнравственный! – повторила старушка, качая головой.
Лорд Генри посерьезнел.
– Как чудовищно, – наконец произнес он, – что в наши дни за спиной человека говорят о нем чистую правду.
– Нет, он неисправим! – вскричал Дориан, подаваясь вперед.
– Надеюсь! – со смехом воскликнула хозяйка. – В самом деле, если все вы сходите с ума по мадам де Феррол, мне тоже придется снова выйти замуж, чтобы не отставать от моды.
– Вы больше не выйдете замуж, леди Нарборо, – перебил ее лорд Генри. – Вы были слишком счастливы. Женщина вступает в новый брак, только если не выносила своего предыдущего мужа. Мужчина женится снова, только если обожал первую жену. Женщины пытают счастья, мужчины им рискуют.
– Нарборо вовсе не был идеален! – вскричала старушка.
– Будь оно так, вы бы его не любили, моя дорогая леди, – последовал ответ. – Женщины любят нас за недостатки. Если у нас их в избытке, то женщины прощают нам все, даже ум. Боюсь, после этой реплики вы уже никогда не пригласите меня на ужин, леди Нарборо, но это истинная правда.
– Разумеется, это правда, лорд Генри! Если бы мы, женщины, не любили вас за недостатки, что бы с вами было? Ни один из вас не женился бы! Вы бы оставались несчастными холостяками. Не то чтобы это вас сильно меняло, конечно. В наши дни все женатые мужчины живут как холостяки, а все холостяки – как люди женатые.
– Fin de siècle[39], – пробормотал лорд Генри.
– Fin du globe[40], – откликнулась хозяйка.
– Поскорей бы он наступил, этот fin du globe, – со вздохом протянул Дориан. – Жизнь – сплошное разочарование.
– Ах, дорогой мой, – вскричала леди Нарборо, надевая перчатки, – только не говорите, что исчерпали жизнь! Когда человек так говорит, это значит, что жизнь исчерпала его. Лорд Генри совершенно аморален, и мне тоже порой хочется такой быть, но вы-то прекрасны и выглядите прекрасно! Я обязана подыскать вам хорошую жену. Лорд Генри, как вы думаете, не пора ли мистеру Грею жениться?
– Я постоянно это ему твержу, леди Нарборо, – с поклоном ответил лорд Генри.
– Что ж, мы должны подыскать ему достойную пару. Сегодня же хорошенько просмотрю ежегодный справочник дворянства «Бебретт» и выпишу имена всех подходящих юных леди.
– С указанием возраста, леди Нарборо? – спросил Дориан.
– Разумеется, с некоторыми поправками. Однако спешки нет. Я хочу, чтобы вышел достойный брачный союз, как выражается «Морнинг пост», и вы оба были счастливы.
– Что за ерунду люди городят про счастливые браки! – вскричал лорд Генри. – Мужчина может быть счастлив с любой женщиной, если только он ее не любит.
– Какой же вы циник! – ахнула старушка, отодвигая стул и кивая леди Ракстон. – Непременно приходите ко мне снова. Вы – превосходное тонизирующее средство, куда лучшее, чем прописывает мне сэр Эндрю. И обязательно скажите, кого вам хотелось бы видеть на ужине. Постараюсь собрать приятную компанию.
– Мне нравятся мужчины с будущим и женщины с прошлым, – ответил он. – Или тогда у нас соберется исключительно дамское общество?
– Боюсь, что да, – со смехом ответила хозяйка, вставая. – Тысячу извинений, моя дорогая леди Ракстон, я не видела, что вы еще не докурили.
– Ничего страшного, леди Нарборо. Я курю слишком много. Впредь буду себя ограничивать.
– Умоляю, не вздумайте, леди Ракстон! – воскликнул лорд Генри. – Умеренность – вещь поистине фатальная. Понятие «достаточно» подобно скромной трапезе, а понятие «больше, чем достаточно» – все равно что хороший пир.
Леди Ракстон посмотрела на него с интересом.
– Непременно приезжайте ко мне как-нибудь и объясните свою захватывающую теорию, лорд Генри, – проговорила она, покидая гостиную.
– В общем, не задерживайтесь тут слишком долго за разговорами о политике и сплетнями! – воскликнула леди Нарборо с порога. – Не то мы наверху все перессоримся.
Мужчины засмеялись, мистер Чэпмен, сидевший в конце стола, торжественно встал и занял место во главе. Дориан Грей поднялся и пересел к лорду Генри. Чэпмен принялся вещать о ситуации в палате общин. О своих противниках он отзывался с громким хохотом и частенько повторял слово «доктринер», столь нестерпимое для британцев. Свою речь он украшал теми выражениями, что в присутствии дам не произносят. Он возносил британский национальный флаг на остроконечные башни мысли и утверждал, что наследственное скудоумие нации, радостно именуемое английским здравомыслием, есть подлинный оплот нашего общества.
Губы лорда Генри изогнулись в улыбке, и он повернулся к Дориану.
– Тебе лучше, дорогой мой? За ужином ты был сам не свой.
– Я вполне хорошо себя чувствую, Гарри. Просто устал, вот и все.
– Вчера ты был обворожителен. Малютка герцогиня от тебя без ума. Сказала мне, что собирается в Сэлби.
– Она обещалась приехать двадцатого числа.
– Монмут тоже будет?
– Боюсь, что да, Гарри.
– Он надоел мне ужасно, почти так же, как и ей. Она очень умна, даже слишком умна для женщины. Ей не хватает необъяснимого обаяния женской слабости. Не будь у золотой статуи глиняных ног, люди ценили бы ее куда меньше. Хотя ее ножки прелестны, они отнюдь не из глины. Они из белоснежного фарфора, если можно так выразиться. Они побывали в огне, а что огонь не разрушает, то он закаляет. Малютка герцогиня многое пережила.
– Давно она замужем? – спросил Дориан.
– Как говорит она сама, целую вечность. Судя по книге пэров, лет десять, однако десять лет с Монмутом вполне могут показаться вечностью. Кто еще приедет?
– Уиллоуби, лорд Рагби с женой, наша хозяйка, Джефри Клаустон – все как обычно. Еще я пригласил лорда Гротриана.
– Мне он нравится, – заметил лорд Генри. – Хотя его мало кто любит, мне он кажется обаятельным. А излишнюю претенциозность нарядов вполне искупает излишней образованностью. Весьма современный тип.
– Не знаю, сможет ли он принять приглашение, Гарри. Как бы ему не пришлось ехать с отцом в Монте-Карло.
– Ах, что за несносные люди эти родители!.. Попытайся его уговорить. Кстати, Дориан, вчера ты удрал очень рано. Еще до одиннадцати. Куда ты пошел? Неужели домой?
Дориан бросил на него беглый взгляд и нахмурился.
– Нет, Гарри, – проговорил он наконец, – домой я попал поздно, почти в три.
– Был в клубе?
– Да, – ответил он, потом закусил губу. – То есть нет. В клуб я не пошел. Наверное, гулял по улицам. Я забыл, что делал… Гарри, до чего ты любопытен! Вечно тебе надо знать, кто и чем занимался. Я всегда забываю, что делал. Вернулся в половине третьего, если тебе нужно точное время. Ключ забыл дома, пришлось будить слугу. Если тебе нужны прямые доказательства, спроси у него!
Лорд Генри пожал плечами:
– Мне-то что, дорогой мой! Пойдем наверх, присоединимся к дамам. Нет, мистер Чэпмен, херес я не буду… Дориан, с тобой явно что-то случилось. Рассказывай.
– Не обращай внимания, Гарри. Я раздражен и сердит. Приду в себя и встречусь с тобой завтра или послезавтра. Пожалуйста, извинись перед леди Нарборо. Наверх я не пойду. Отправлюсь домой. Мне нужно домой!
– Ладно, Дориан. Надеюсь увидеть тебя завтра за чаем. Придет герцогиня.
– Я постараюсь, Гарри, – пообещал он, выходя из комнаты.
По пути домой на него нахлынул страх, который, как он считал, ему удалось подавить. Расспросы лорда Генри невольно заставили Дориана потерять самообладание. Вещи могут выдать, значит, необходимо их уничтожить. Он поморщился. До чего противно к ним прикасаться!
Отперев дверь библиотеки, он открыл потайной шкафчик, в который засунул пальто и саквояж Бэзила Холлуорда. Огонь в камине пылал вовсю. Запах горящей одежды и паленой кожи был отвратителен. Дориан провозился три четверти часа, пока не уничтожил все без остатка. Под конец ему стало дурно и тошно, и он зажег на медной курильнице несколько алжирских благовоний, потом смочил руки и лоб прохладным ароматным уксусом.
Внезапно его пробрала дрожь. В глазах появился странный блеск, и он принялся нервно кусать губы. Между окнами стоял большой флорентийский комод черного дерева, инкрустированный слоновой костью и синим лазуритом. Комод одновременно завораживал и пугал, будто в нем лежало нечто желанное и в то же время отвратительное. Дыхание юноши участилось. Им овладела неистовая тяга. Дориан закурил папиросу, потом отшвырнул ее. Веки медленно опускались, пока длинные густые ресницы едва не коснулись щек. Он не сводил глаз с комода. Затем вскочил с тахты, подошел к комоду, открыл замок и нажал на потайную пружину. Треугольный ящичек медленно подался. Пальцы Дориана инстинктивно дернулись, нырнули вглубь и что-то схватили. Это была китайская лакированная шкатулочка, черная с золотом, весьма искусной работы, с вырезанными по бокам изогнутыми волнами и с шелковыми шнурами, на которых висели круглые хрустальные бусины и металлические кисточки. Внутри шкатулки находилась зеленая масса с восковым блеском и необычайно тяжелым стойким запахом.
Несколько мгновений Дориан колебался, сидя с застывшей улыбкой. Потом задрожал, хотя в комнате стояла ужасная жара, поднялся и посмотрел на часы. Было двадцать минут двенадцатого. Он положил шкатулку обратно, захлопнул дверцы и направился в спальню.
Когда в мглистом небе раздался бронзовый бой часов, объявляя полночь, Дориан Грей украдкой выскользнул из дому, предварительно облачившись в неприметную одежду и прикрыв горло шарфом. На Бонд-стрит нашел экипаж со свежей лошадью, окликнул возницу и тихим голосом назвал адрес.
Возница покачал головой.
– Слишком далеко, – проворчал он себе под нос.
– Вот тебе соверен, – сказал Дориан. – Поедешь быстро, получишь второй.
– Ладно, сэр, будете на месте через час.
Получив плату, он развернул лошадь и стремительно погнал ее к реке.
Заморосил холодный дождь, размытый свет уличных фонарей казался совсем мертвенным. Кабаки закрывались, у дверей разрозненными группками мялись мужчины и женщины. Из некоторых заведений доносились раскаты хохота, из других – вопли и визги пьяниц.
Откинувшись на спинку сиденья и сдвинув шляпу на лоб, Дориан Грей равнодушно наблюдал за гнусными пороками великого города и время от времени повторял слова лорда Генри, сказанные им в день их первой встречи: «Душу исцелять посредством чувств, а чувства посредством души». Да, вот в чем секрет. Юноша прибегал к нему часто и воспользуется им снова. В опиумных притонах можно получить забвение; в этих адских вертепах память о старых грехах стирается в безумии прегрешений новых.
Низко висевшая луна смахивала на желтый череп. Иногда большая бесформенная туча простирала длинную руку и прятала ее в кулаке. Газовых фонарей попадалось все меньше, улицы становились у́же и мрачнее. Кебмен сбился с дороги, пришлось проехать обратно с полмили. От бегущей по лужам лошади поднимался пар. К боковым стеклам экипажа вплотную подступал серый, густой, как фланель, туман.
«Душу исцелять посредством чувств, а чувства посредством души!» Эти слова звенели у Дориана в ушах. Вне всякого сомнения, душа его смертельно больна. Способны ли чувства ее исцелить? Ведь пролилась невинная кровь. Разве можно искупить такой грех?
Нет! Такой грех не замолишь. Но если получить прощение нельзя, ему остается забвение, и он твердо решился забыть, подавить всякое воспоминание о случившемся, убить его, как убивают ужалившую гадюку. В самом деле, какое право имел Бэзил так с ним разговаривать? Кто поставил его судьей над другими людьми? Он говорил ужасные, жуткие вещи, стерпеть которые невозможно.
Экипаж тащился бесконечно долго. Опустив окошко, Дориан велел вознице поторапливаться. Его стала терзать непреодолимая тяга к опиуму. Горло горело, изящные пальцы нетерпеливо подергивались. Он принялся бешено лупить лошадь тростью. Возница захохотал и подстегнул ее кнутом. Юноша расхохотался в ответ, и кебмен притих.
Улицы вились как огромная черная паутина, монотонность движения угнетала, туман сгустился, и Дориану стало страшно.
Потянулись безлюдные кварталы кирпичных заводов. Здесь туман был чуть пореже, виднелись причудливые печи в форме бутылки с оранжевыми веерообразными языками пламени. Залаяла собака, далеко в темноте кричали чайки. Лошадь споткнулась о колдобину, вильнула в сторону и пустилась галопом.
Через некоторое время они свернули с грунтовой дороги, колеса загрохотали по неровным мостовым. В большинстве окон было темно, лишь кое-где на задернутых шторах в свете ламп рисовались причудливые силуэты. Дориан наблюдал за ними с любопытством. Они двигались как громадные марионетки и жестами напоминали живых людей. Потом он их возненавидел. В нем заворочалась глухая злость. Кеб свернул за угол, какая-то женщина крикнула им вслед из открытой двери, и ярдов сто за ними гнались двое мужчин. Возница отбился от них хлыстом.
Говорят, сильное чувство заставляет мысли человека двигаться по кругу. Искусанные губы Дориана Грея снова и снова исступленно твердили одну и ту же фразу о душе и чувствах, пока он не нашел в ней полного отражения своего настроения и не оправдал рассудком страсти, которая овладела бы его сердцем и без подобного оправдания. От клетки к клетке мозга передавалась единственная мысль, неистовая жажда жизни – самая сильная из человеческих потребностей – будоражила взвинченные нервы. Некогда он ненавидел уродства жизни, делавшие ее такой реальной, теперь же он ими дорожил. Уродство стало единственной реальностью. Грубая перепалка, грязный притон, примитивные буйства, низменность воров и отбросов общества производили на него впечатление куда более яркое, чем все прекрасные образы Искусства, все смутные призраки Поэзии. Они были ему нужны, чтобы все забыть. Дня через три он станет свободен.
Возница резко остановился в начале темного проулка. Над невысокими крышами и покосившимися дымовыми трубами возвышались черные корабельные мачты. Клочья белого тумана висели между домами как призрачные паруса.
– Где-нибудь здесь, сэр? – хриплым голосом спросил кебмен.
Дориан вздрогнул и огляделся.
– Пожалуй, да, – ответил он, поспешно выбрался из кеба, вручил вознице обещанный соверен и быстро зашагал к пристани.
На корме больших торговых судов горели фонари, раскачиваясь и разбрасывая по лужам отблески света. Скользкая мостовая была похожа на мокрый макинтош.
Дориан прибавил шагу, свернул влево и минут через семь или восемь подошел к покосившемуся домишке, зажатому между двумя заброшенными фабриками. В одном из верхних окон горела лампа. Он остановился и постучал условным стуком.
Вскоре раздались шаги и звон цепочки. Дверь тихо открылась, и Дориан вошел, не сказав ни слова коренастому уродливому мужчине, прижавшемуся к стене, чтобы пропустить гостя. Потертая зеленая штора в конце коридора закачалась на порывистом ветру, влетевшем с улицы. Дориан отвел ее в сторону и ступил в длинную комнату с невысоким потолком, которая смахивала на низкопробный танцзал. По стенам висели газовые рожки, и их режущий глаза свет отражался в мутных, засиженных мухами зеркалах. Немытые светоотражатели из гофрированной жести отбрасывали дрожащие отблески. Пол устилали опилки цвета охры, кое-где растоптанные в грязь, с темными пятнами пролитой выпивки. Возле угольной печки на корточках ютились несколько малайцев, они играли в кости и сверкали белыми зубами. За столиком в углу сидел моряк, закрыв лицо руками, за длинной, аляповато раскрашенной барной стойкой, занимавшей целую стену, стояли две испитые женщины и насмехались над стариком, с отвращением стряхивавшим что-то с рукавов пальто. «Он думает, что по нему ползают рыжие муравьи!» – со смехом воскликнула одна из женщин, когда Дориан проходил мимо. Старик посмотрел на нее с ужасом и захныкал.
В конце зала была лесенка, ведущая в затемненную комнату. Торопливо поднимаясь по трем скрипучим ступенькам, Дориан почувствовал тяжелый запах опиума. Он глубоко вдохнул, и ноздри его затрепетали от удовольствия. Когда Дориан вошел, светловолосый юноша, прикуривавший от лампы длинную тонкую трубку, поднял взгляд и нерешительно кивнул.
– Ты здесь, Адриан?
– Где же мне еще быть? – вяло проговорил юноша. – Меня теперь все сторонятся.
– Я думал, ты уехал из Англии.
– Дарлингтон ничего не станет предпринимать. Мой братец наконец оплатил тот вексель. Джордж теперь со мной не разговаривает… Ну и ладно, – добавил он со вздохом. – Пока есть эта дрянь, друзья ни к чему. Думаю, у меня их было слишком много.
Дориан поморщился и оглядел жалкие фигуры, лежавшие на драных матрацах в нелепых позах. Скрюченные руки и ноги, перекошенные рты, распахнутые мутные глаза его завораживали. Он знал, в каких странных краях они блуждают и какие мерклые бездны дарят им таинство совершенно иного наслаждения. Им было куда лучше, чем ему, скованному своими мыслями. Воспоминания, подобно чудовищному недугу, разъедали его душу. То и дело ему чудились внимательные глаза Бэзила Холлуорда. И все же он не смог бы остаться – смущало присутствие Адриана Синглтона. Дориану хотелось туда, где его не знает никто. Ему хотелось убежать от самого себя.
– Я иду в другое место, – заявил он, помолчав.
– На верфь?
– Да.
– Там точно будет та дикая кошка. Сюда ее больше не пускают.
Дориан пожал плечами:
– Мне надоели влюбленные женщины. Гораздо интереснее женщины, которые ненавидят. Да и опиум там лучше.
– Точно такой же.
– Мне у них нравится больше. Пойдем, выпьем чего-нибудь. Я просто должен выпить!
– Ничего не хочу, – пробормотал юноша.
– Да ладно тебе.
Адриан Синглтон устало поднялся и последовал за Дорианом в бар. Метис в растрепанном тюрбане и поношенном пальто, приветственно оскалившись, водрузил перед ними бутылку бренди и два стакана. Женщины подсели ближе и затараторили. Дориан повернулся к ним спиной и тихо сказал что-то Адриану Синглтону.
По лицу одной из женщин расползлась кривая улыбка, похожая на след малайского кинжала.
– О, какие мы сегодня гордые, – насмешливо протянула она.
– Бога ради, не лезь ко мне! – воскликнул Дориан, топнув ногой. – Чего тебе надо? Денег? Вот, бери. И не смей больше приставать!
В испитых глазах вспыхнули красные искры, но тут же погасли. Взгляд затуманился. Она склонила голову набок и жадно сгребла монеты со стойки. Ее спутница проводила их завистливым взглядом.
– Все бесполезно, – вздохнул Адриан Синглтон. – Мне не хочется возвращаться. Да и к чему? Тут я гораздо счастливее.
– Непременно напиши мне, если что-нибудь понадобится, ладно? – помолчав, сказал Дориан.
– Может, и напишу.
– Что ж, прощай.
– Прощай, – откликнулся юноша, поднимаясь по ступенькам и утирая запекшиеся губы платком.
Дориан направился к двери, болезненно морщась. Он отодвинул штору, и тут раздался глумливый хохот. Смеялась женщина с накрашенными губами, которой он дал денег.
– Вон идет дьявольское отродье! – хриплым голосом завопила она ему вслед и икнула.
– Да будь ты неладна! Не смей так меня называть!
Она прищелкнула пальцами.
– А-а, ты любишь, когда тебя называют Прекрасным Принцем?
При этих словах пьяный моряк вскочил, ошалело озираясь по сторонам, и выбежал в прихожую.
Дориан Грей торопливо шел вдоль пристани под моросящим дождем. Как ни странно, встреча с Адрианом Синглтоном его взволновала. Неужели гнусные обвинения Бэзила Холлуорда справедливы и исковерканная судьба юноши лежит на его совести? Он закусил губу, и его глаза стали печальными. Впрочем, ему-то что за дело? Жизнь слишком коротка, чтобы взваливать на свои плечи бремя чужих ошибок. Каждый живет сам по себе и платит свою собственную цену. Жаль только, что за одну ошибку приходится расплачиваться не один раз. В расчетах с человеком судьба никогда не закрывает счета.
Как утверждают психологи, в иные моменты тяга к греху или к тому, что мы называем грехом, бывает настолько сильна, что каждый нерв тела, каждая клетка мозга отдаются непреодолимому порыву. В такие моменты свободу воли теряют и мужчины, и женщины. Они словно автоматы движутся к ужасному концу. Они лишены выбора, их совесть либо мертва, либо способна лишь на то, чтобы придать бунту силу и очарование. Ведь все грехи, как не устают напоминать нам богословы, суть грех неповиновения. Великий дух, предвестник зла, рухнул с небес из-за своего бунтарства.
Чуждый сострадания, влекомый пороком, с помутневшим рассудком и жаждущей мятежа душой, Дориан Грей шел вперед, ускоряя шаг. Но едва он нырнул в темную арку, которой часто ходил, чтобы сократить путь в заведение, пользующееся дурной славой, как его схватили сзади и прежде, чем он успел что-либо предпринять, швырнули об стену. Его горло сжала железная рука.
Щелкнул курок, блеснул нацеленный в голову Дориана револьвер в руках невысокого, коренастого человека.
– Чего ты хочешь? – задыхаясь спросил Дориан.
– Не двигайся, – велел незнакомец. – Дернешься – пристрелю.
– Ты рехнулся! Что я тебе сделал?
– Погубил Сибилу Вэйн, – раздался ответ, – а Сибила Вэйн была моей сестрой. Она покончила с собой. Я все знаю! Ее смерть на твоей совести. Я поклялся отомстить. Я искал тебя много лет. Не было ни единой зацепки. Те двое, что могли тебя описать, умерли. Я не знал о тебе ничего, кроме ласкового прозвища, которым она тебя называла. Сегодня я услышал его по чистой случайности. Молись же Богу, потому что сейчас ты умрешь!
Дориана Грея замутило от страха.
– Я никогда не знал ее, – запинаясь, проговорил он. – Я о ней даже не слышал. Ты спятил!
– Лучше покайся, потому что сейчас ты умрешь, не будь я Джеймс Вэйн! – Момент был жуткий. Дориан не знал, что делать. – На колени! – прорычал моряк. – Даю тебе минуту, чтобы покаяться, не больше! Сегодня мой корабль отплывает в Индию, и я должен успеть свести с тобой счеты. Одна минута!
Руки Дориана, скованного ужасом, безвольно опустились. Внезапно его посетила безумная надежда.
– Стой! – крикнул он. – Сколько лет прошло с тех пор, как умерла твоя сестра? Скорее, говори!
– Восемнадцать лет, – ответил моряк. – Зачем спрашиваешь? Какая тебе разница?
– Восемнадцать лет! – торжествующе рассмеялся Дориан Грей. – Восемнадцать лет!.. Подведи меня к фонарю и взгляни на мое лицо!
Джеймс Вэйн заколебался, не понимая, к чему он клонит. Затем схватил Дориана и потащил вон из арки.
Хотя свет был тусклый и неверный, все же его хватило, чтобы моряк осознал свою ошибку, потому что человек, которого он хотел убить, находился в самом расцвете юности. На вид ему было не больше двадцати лет, если не меньше, почти как его сестре, когда он простился с ней. Совершенно очевидно, что юноша не мог быть человеком, погубившим ее.
Моряк ослабил хватку и отшатнулся.
– Боже мой! Боже мой! Я тебя едва не убил!
Дориан Грей глубоко вздохнул.
– Ты едва не совершил страшное преступление, приятель, – сказал он, сурово глядя на моряка. – Пусть это послужит для тебя уроком, ибо нельзя брать возмездие в свои руки!
– Простите, сэр! – пробормотал Джеймс Вэйн. – Меня ввели в заблуждение. Случайно брошенное слово в том чертовом притоне направило меня по ложному следу.
– Иди-ка ты лучше домой и спрячь револьвер, не то попадешь в беду, – наставительно сказал Дориан, повернулся на каблуках и медленно зашагал по улице.
Джеймс Вэйн застыл в ужасе. Он дрожал всем телом. Немного погодя вдоль мокрой стены прокралась черная тень и бесшумно вошла в полосу света. На плечо моряку легла рука, он испуганно вздрогнул и оглянулся. Перед ним стояла женщина из бара.
– Почему ты его не убил? – прошипела она, приблизив к нему свое испитое лицо. – Я поняла, что ты погнался за ним, когда выскочил из «Дели». Дурак! Надо было его убить. У него много денег, и на нем пробу ставить негде!
– Он не тот, кого я ищу, – ответил моряк, – и мне нужны не деньги. Мне нужно забрать жизнь. Человеку, которого я ищу, сейчас лет сорок. А этот совсем мальчишка. Слава богу, на моих руках нет крови невинного!
Женщина горько рассмеялась.
– Невинного! – фыркнула она. – Уже восемнадцать лет, как этот мальчишка, этот Прекрасный Принц, сделал меня такой, какая я сейчас!
– Ты лжешь! – взвыл Джеймс Вэйн.
Она подняла руку к небу:
– Видит Бог, я говорю правду!
– Да неужели?
– Не сойти мне с этого места! Он худший из всех, что здесь бывают. Говорят, ради красивого личика он продал душу дьяволу. Почитай, восемнадцать лет, как я его знаю. С тех пор он мало изменился. А вот я уже совсем не та, – добавила она с кривой усмешкой.
– Поклянись!
– Богом клянусь! – хрипло прошамкал беззубый рот. – Только не выдавай меня! Я его боюсь!.. Отсыпь-ка мне денежку на ночлег!
Моряк выругался и отпрянул, добежал до угла, но Дориан Грей исчез. Когда он оглянулся, женщины тоже нигде не было.
Неделю спустя Дориан Грей сидел в оранжерее в Сэлби-Ройял, беседуя с прелестной герцогиней Монмутской, гостившей у него вместе с супругом – пресыщенным мужчиной лет шестидесяти. Наступило время вечернего чая. Мягкий свет большой лампы под кружевным абажуром освещал тонкий фарфор и приборы чеканного серебра на столе, во главе которого восседала герцогиня. Ее белые ручки изящно передавали чашки, полные алые губы улыбались нашептывающему ей что-то в ушко Дориану. Лорд Генри глядел на них, развалившись в плетеном кресле с шелковыми подушками. На диване персикового цвета сидела леди Нарборо, делая вид, что слушает герцога, описывавшего бразильского жука – недавнее пополнение своей коллекции. Трое молодых людей в искусно сшитых смокингах подавали женщинам кексы к чаю. В поместье приехало уже двенадцать гостей, остальных ожидали на следующий день.
– Что вы там обсуждаете? – спросил лорд Генри, подходя к столу и ставя пустую чашку. – Глэдис, надеюсь, Дориан поведал вам мою затею дать всем новые имена. Идея превосходная!
– Генри, я совершенно не желаю брать новое имя! – возразила герцогиня, поднимая на него изумительно прекрасные глаза. – Мое имя меня вполне устраивает, как, пожалуй, и мистера Грея – его имя.
– Дорогая Глэдис, я не стал бы менять ни одно из ваших имен ни за что на свете! Оба они идеальны. Я в первую очередь подумал о цветах. Вчера я срезал орхидею, чтобы вставить в петлицу. Это был удивительно красивый пятнистый цветок, впечатляющий не хуже семи смертных грехов вместе взятых. Не подозревая ничего дурного, я спросил у садовника его название. И выяснил, что это прекрасный представитель вида «робин-зониана» или что-то в подобном духе. Как ни грустно, мы утратили способность давать вещам красивые имена. Слова – вот самое главное! Я ничего не имею против действий, но моя единственная забота – слова. Поэтому я терпеть не могу пошлого реализма в литературе. Человека, назвавшего лопату лопатой, следует заставить ею работать. Только на это он и годится.
– Тогда как нам следует называть вас, Гарри? – спросила герцогиня.
– Имя ему – Принц Парадокс, – заявил Дориан.
– А ведь точно! – воскликнула герцогиня.
– Я этого не потерплю! – захохотал лорд Генри, усаживаясь в кресло. – От ярлыков нет никакого спасения! Я отрекаюсь от вашего титула.
– Особы королевских кровей не должны отрекаться, – предостерегающе сообщили прелестные губы.
– Хотите, чтобы я боролся за свой трон?
– Да.
– Я изрекаю истины будущего.
– Предпочитаю заблуждения настоящего, – заявила герцогиня.
– Глэдис, вы выбили оружие из моих рук! – вскричал он, заражаясь ее своенравным настроением.
– Я выбила у вас щит, Гарри, но не копье.
– Никогда не подниму его против Красоты, – сказал он, делая галантный жест.
– В этом-то ваша ошибка, Гарри, уж поверьте. Красоту вы цените слишком высоко.
– Как можно так говорить? Право слово, лучше быть красивым, чем добродетельным. С другой стороны, я как никто готов признать, что куда лучше быть добродетельным, чем невзрачным.
– Выходит, невзрачность – один из семи смертных грехов? – удивилась герцогиня. – Вы ведь только что приравнивали к ним красоту орхидей.
– Нет, Глэдис, невзрачность – одна из семи смертных добродетелей. Вы, как истая тори, не имеете права их недооценивать. Пиво, Библия и семь смертных добродетелей сделали нашу Англию тем, что она есть.
– Значит, вы не любите свою страну?
– Я в ней живу.
– Тем удобней вам ее осуждать!
– Не хотите же вы, чтобы я присоединился к вердикту Европы?
– И что про нас говорят в Европе?
– Что Тартюф эмигрировал в Англию и открыл магазинчик.
– Гарри, это ведь ваше изречение?
– Дарю его вам.
– На что оно мне? Слишком похоже на правду.
– Не бойтесь. Наши соотечественники не смогут узнать в нем себя.
– Им свойственна практичность.
– Скорее, ловкость в делах. Сводя баланс, глупость они уравновешивают богатством, а пороки – ханжеством.
– И все же мы совершили великие дела!
– Скорее нам их навязали, Глэдис.
– Мы несем за них груз ответственности!
– Не дальше фондовой биржи.
Герцогиня покачала головой:
– Я верю в нашу нацию!
– Она олицетворяет выживание самых нахрапистых.
– Ей свойственно развитие!
– Упадок завораживает меня куда больше.
– А как же искусство?
– Это лишь недуг.
– Любовь?
– Иллюзия.
– Религия?
– Модная замена убеждениям.
– Вы скептик!
– Ни в коем случае! Ведь скептицизм есть начало веры.
– Кто же вы?
– Определения суть ограничения.
– Дайте мне путеводную нить!
– Нить порвется. И вы заблудитесь в лабиринте.
– Вы совсем меня запутали! Давайте поговорим о ком-нибудь другом.
– Хозяин поместья – дивная тема для беседы. Некогда его прозвали Прекрасным Принцем.
– Ах, даже не напоминай! – вскричал Дориан Грей.
– Наш хозяин сегодня такой несносный! – заметила герцогиня, заливаясь краской. – Похоже, он полагает, что Монмут взял меня замуж исключительно из научного интереса, видя во мне наилучший экземпляр современной бабочки.
– Надеюсь, герцогиня, он не вздумает втыкать в вас булавки! – рассмеялся Дориан.
– А, этим обычно занимается моя горничная, когда я ее раздражаю.
– И чем же вы ее раздражаете, герцогиня?
– Да сущими пустяками, мистер Грей, уверяю вас. По большей части тем, что прихожу без десяти девять и говорю, что мне нужно быть одетой к половине девятого.
– Как это неразумно с ее стороны! Вам следует сделать ей предупреждение.
– Куда уж мне, мистер Грей. Она ведь придумывает для меня шляпки! Помните ту, в которой я была на приеме в саду у леди Хилстоун? Вижу, что нет, но как мило с вашей стороны сделать вид, что помните! Так вот, она соорудила ее буквально из ничего! Все хорошие шляпки создаются из ничего.
– Как и все хорошие репутации, Глэдис, – перебил лорд Генри. – Любой эффект, который мы производим на окружающих, приносит нам новых врагов. Всеобщей популярностью пользуются лишь люди посредственные.
– К женщинам это не относится, – покачала головой герцогиня, – а женщины правят миром. Уверяю вас, я терпеть не могу людей посредственных! Говорят, женщины любят ушами, а мужчины – глазами. Если они вообще способны любить.
– Мне кажется, ничем другим мы и не заняты, – пробормотал Дориан.
– Ах, ну тогда вы не любили вовсе! – с наигранной печалью заявила герцогиня.
– Дорогая моя Глэдис! – не выдержал лорд Генри. – Как вы можете такое говорить? Любовь живет благодаря повторениям, а повторение превращает любовное влечение в искусство! К тому же каждый раз мы любим как впервые. Перемена предмета страсти никак не влияет на ее уникальность. В жизни нам выпадает в лучшем случае одно сильное впечатление, и секрет в том, чтобы переживать это ощущение как можно чаще.
– Даже если оно нас когда-то ранило, Гарри? – помолчав, спросила герцогиня.
– Особенно если ранило, – ответил лорд Генри.
Герцогиня повернулась и с любопытством посмотрела на Дориана Грея.
– Что вы на это скажете, мистер Грей? – осведомилась она.
Дориан заколебался. Потом откинул голову и захохотал.
– Я всегда согласен с Гарри, герцогиня!
– Даже когда он неправ?
– Гарри всегда прав, герцогиня.
– Разве его философия делает вас счастливым?
– Счастья я не искал никогда. Кому нужно счастье? Я ищу удовольствий.
– И находите, мистер Грей?
– О да. Даже слишком часто.
Герцогиня вздохнула.
– А я ищу покоя, – проговорила она, – и если не пойду переодеваться прямо сейчас, то мне его не видать.
– Позвольте предложить вам несколько орхидей, герцогиня! – воскликнул Дориан, вставая и направляясь в глубь оранжереи.
– Вы флиртуете с ним самым возмутительным образом, – заметил лорд Генри своей кузине. – Будьте осторожнее! Он слишком неотразим.
– Разумеется. Иначе и сражаться ни к чему.
– В таком случае греки идут на греков?
– Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину.
– И потерпели поражение.
– Есть вещи куда хуже.
– Вы несетесь, отпустив поводья.
– Лишь в скорости жизнь! – парировала она.
– Обязательно запишу это в своем дневнике.
– Что именно?
– Обжегшееся дитя любит огонь.
– Я даже крылышек не опалила. Они готовы к полету.
– Вы используете их для чего угодно, только не для полета.
– Мужество перешло от мужчин к женщинам. Для нас это в новинку.
– У вас есть соперница.
– И кто же это?
Лорд Генри засмеялся.
– Леди Нарборо. Она от него совершенно без ума.
– Вы вселили в меня тревогу. Тяга к древностям губительна для нас, романтиков.
– Романтики! Да вы задействуете вполне научные методы.
– Нас научили мужчины.
– При этом они вас так и не изучили.
– Попробуйте-ка дать определение женскому полу! – бросила вызов герцогиня.
– Женщина – сфинкс без загадки.
Она посмотрела на него с улыбкой:
– Мистер Грей совсем пропал. Пойдемте ему поможем. Ведь он не знает, платье какого цвета я надену.
– Придется подбирать платье под цветы, Глэдис.
– Это стало бы преждевременной капитуляцией.
– Искусство любви начинается с кульминации.
– Должна же я оставить себе путь к отступлению.
– Как парфяне?[41]
– Они укрылись в пустыне. У меня не получится.
– Женщинам не всегда дозволен выбор, – ответил лорд Генри.
Не успел он договорить, как из дальнего конца оранжереи послышался сдавленный стон и глухой звук падения тела. Все вскочили на ноги. Герцогиня застыла в ужасе. Перепугавшийся лорд Генри пронесся, раздвигая нависшие листья пальм, и обнаружил Дориана Грея на плиточном полу. Он лежал ничком и был в полном беспамятстве.
Дориана тут же перенесли в голубую гостиную и положили на кушетку. Вскоре он пришел в себя и недоуменно огляделся.
– Что случилось? Ах да, вспомнил… Генри, я здесь в безопасности?
Он задрожал.
– Дорогой мой Дориан, ты всего-навсего упал в обморок. Вот и все. Должно быть, переутомился. Лучше бы тебе не спускаться к ужину. Твое место займу я.
– Нет, я спущусь! – сказал он, вскочив. – Лучше поужинаю со всеми. Не хочу оставаться один!
Дориан сходил в свою комнату и переоделся. За столом он держался с бесшабашной веселостью, но порой содрогался от ужаса и становился белым как носовой платок, вспоминая прижатое к окну оранжереи лицо следившего за ним Джеймса Вэйна.
На следующий день Дориан не выходил из дома и провел большую часть времени в своей комнате, одержимый диким страхом смерти и при этом совершенно безучастный к жизни. Им все сильнее овладевало сознание того, что его выследили и теперь он в западне. Гобелен покачивался от сквозняка и пугал. Палая листва, бросаемая ветром в окна, напоминала о неисполненных зароках и вызывала горькие сожаления. Закрывая глаза, он снова видел лицо моряка, заглядывающего через запотевшее стекло, и сердце его сковывал ужас.
А может, всему виной его разыгравшееся воображение, что вызвало из мрака ночи призрак мстителя и рисовало перед ним жуткие картины возмездия. В действительности царит полный хаос, зато в работе воображения присутствует убийственная логика. Именно воображение вызывает к жизни угрызения совести и натравливает их на грешника. В житейском мире не несут наказания грешники, но не получают награды и праведники. Успех – удел сильных, слабых же ждут сплошные неудачи. Вот и все. Кроме того, если бы возле дома кто-нибудь бродил, его наверняка заметили бы слуги или егеря. Останься на клумбах следы, садовники непременно бы ему доложили. Да, всему виной воображение. Брат Сибилы Вэйн вовсе не вернулся, чтобы его убить. Он отплыл на корабле и затонул в каком-нибудь ледяном море. Так или иначе, он не опасен. Ведь этот моряк не знает, не может знать, кого искать. Дориана Грея спасла маска юности.
И все же, если это лишь иллюзия, до чего ужасно думать, что совесть способна создавать призраки настолько пугающие, придавать им видимую форму и приводить их в движение! Что за жизнь его ждет, если днем и ночью из пустых углов и укромных мест станут выползать призраки совершенных им преступлений, дразнить его, шептать в уши во время застолий, будить ото сна своими ледяными пальцами!.. При мысли об этом Дориан побледнел от ужаса, его пробрал холодный озноб. Ах! Он убил друга в порыве безумия! Чудовищное воспоминание! Сцена опять встала перед его глазами. Каждая отвратительная подробность вернулась к нему и казалась еще ужаснее, чем все было на самом деле. Из темной пещеры времени восстал призрак смертного греха, укутанный в багровый саван. Когда лорд Генри вошел к нему в семь часов, Дориан Грей рыдал так, словно сердце его разрывалось от горя.
Лишь на третий день он отважился выйти из дома. Похоже, ясный, пахнущий хвоей воздух зимнего утра вернул ему радость и вкус к жизни. Однако перемену в нем вызвали не одни лишь природные условия. Собственная природа Дориана взбунтовалась против избытка душевных страданий, которые попытались нарушить незыблемость ее спокойствия. С натурами поверхностными и тонкими всегда так. Сильные страсти их либо ранят, либо корежат. Либо они убивают человека, либо гибнут сами. Мелкие печали и мелкие увлечения живут в таких людях вечно. Огромная любовь или печаль падают под собственной тяжестью. Кроме того, Дориан убедил себя, что стал жертвой разыгравшегося воображения, и теперь вспоминал свои страхи с долей жалости и изрядного презрения.
После завтрака он прогулялся часок с герцогиней по саду, потом сел в экипаж и поехал через парк туда, где охотились гости. Иней на хрустевшей от мороза траве лежал словно соль. Небо походило на перевернутую чашу синего металла. Тихое, заросшее камышами озеро покрывала тонкая корочка льда.
На опушке соснового леса сэр Джефри Клоустон, брат герцогини, вынимал из ружья две пустые гильзы. Дориан выпрыгнул из экипажа, велел груму отвести лошадь домой и направился к своему гостю через буйные заросли кустарника и пожухлого папоротника.
– Хорошо поохотился, Джефри? – спросил он.
– Не очень. Думаю, птицы улетели на открытое пространство. Надеюсь, после ленча, когда мы перейдем на другой участок, станет получше.
Дориан пошел с ним рядом. Свежий лесной воздух, коричневые и красные в лучах солнца стволы деревьев, хриплые крики выгонщиков и резкий треск ружей завораживали и наполняли упоительным чувством свободы. Его охватил безудержный восторг и блаженство. Вдруг из-за кочки с пожухлой травой ярдах в двадцати перед ними выскочил заяц с черными кончиками ушей. Он бросился к зарослям ольхи, стремительно распрямляя длинные задние ноги. Сэр Джефри поднял ружье, но было в заячьей грации нечто странным образом зачаровавшее Дориана Грея, и он вскричал:
– Не стреляй, Джефри! Пусть живет.
– Что за ерунда, Дориан! – засмеялся его спутник и выстрелил, когда заяц подбежал к зарослям.
Раздалось два вопля: закричал от боли заяц, что было ужасно, и завопил в предсмертной агонии человек, что было куда хуже.
– О, господи! Я подстрелил выгонщика! – воскликнул сэр Джефри. – Каким ослом надо быть, чтобы лезть под выстрелы!.. Прекратите стрельбу! – завопил он во весь голос. – Человек ранен!
Прибежал старший егерь с палкой в руках.
– Где он, сэр? Где?
Стрельба по всей линии стихла.
– Здесь, – сердито ответил сэр Джефри, спеша к зарослям. – Какого черта вы не следите за своими людьми? Испортили мне всю охоту на сегодня!
Они нырнули в ольховник, раздвигая тонкие качающиеся ветви. Через несколько минут тело вытащили на солнечный свет. Дориан в ужасе отвернулся. Ему казалось, что несчастья следуют за ним по пятам. Он услышал, как сэр Джефри спросил, действительно ли человек мертв, и егерь ответил утвердительно. Внезапно лес ожил, наполнился людьми, топотом ног и низким гулом голосов. Сквозь ветви над головой пролетел крупный медногрудый фазан.
Пару мгновений спустя, растянувшихся для взвинченного Дориана до нескончаемых мучительных часов, на плечо ему легла рука. Он вздрогнул и оглянулся.
– Дориан, – заметил лорд Генри, – скажу-ка я им, что на сегодня стрельба окончена. Продолжать охоту будет как-то неприлично.
– Лучше бы она закончилась навсегда, Гарри! – ответил Дориан с горечью. – До чего все это противно и жестоко! Тот человек?..
Он не смог закончить фразу.
– Боюсь, что да, – кивнул лорд Генри. – Весь заряд попал в грудь. Должно быть, умер мгновенно. Идем домой.
Они шли бок о бок по направлению к аллее и молчали. Ярдов через пятьдесят Дориан посмотрел на лорда Генри, тяжело вздохнул и сказал:
– Это дурной знак, Гарри, очень дурной.
– Ты про случай на охоте? – спросил лорд Генри. – Дорогой мой, тут уж ничего не поделаешь. Убитый сам виноват. Зачем полез под ружья? К тому же при чем здесь мы? Разумеется, для Джефри это неприятно. Поливать дробью выгонщиков не годится. Люди могут подумать, что он промазал. А Джефри всегда бьет метко. Впрочем, говорить об этом не резон.
Дориан покачал головой.
– Дурной знак, Гарри. Я чувствую, с кем-то из нас случится что-то ужасное. К примеру, со мной, – добавил он, с видом страдальца проводя рукой по лицу.
Лорд Генри захохотал:
– Дориан, самое ужасное в нашем мире – уныние! За этот грех нет прощения. Но оно вряд ли грозит нам, если только наши приятели не станут судачить о происшествии за ужином. Я предупрежу их, что данная тема – под запретом. Что касается знаков, то их не существует. Судьба не посылает к нам вестников. Для этого она слишком мудра – или слишком жестока. Да и что может с тобой случиться, Дориан? У тебя есть все, о чем только можно мечтать. Любой был бы рад поменяться с тобой местами.
– Я готов поменяться местами с кем угодно, Гарри! Не смейся, я говорю правду. Несчастному крестьянину, который только что погиб, куда лучше, чем мне. Самой смерти я не боюсь, меня ужасает ее близость. Мне чудится, будто чудовищные крылья смерти уже описывают вокруг меня круги в свинцовом небе. Боже мой! Разве ты не видишь, что за деревьями кто-то прячется? Он следит за мной! Он меня поджидает!
Лорд Генри посмотрел в направлении, куда указывала дрожащая рука в перчатке.
– Да, – заметил он с улыбкой, – я вижу поджидающего тебя садовника. Полагаю, парень хочет спросить, какими цветами украсить стол к ужину. Ты до смешного изнервничался, дорогой мой! По возвращении в город покажись врачу.
Разглядев садовника, Дориан вздохнул с облегчением. Слуга приподнял шляпу, неуверенно покосился на лорда Генри, достал письмо и протянул его хозяину.
– Ее милость велела дождаться ответа, – пробормотал он.
Дориан положил письмо в карман.
– Скажи ее милости, что я уже иду.
Садовник поспешно направился к дому.
– До чего женщины любят совершать рискованные вещи! – рассмеялся лорд Генри. – Это их качество меня особенно восхищает. Женщина способна флиртовать с кем угодно, если только есть зрители.
– До чего ты любишь говорить рискованные вещи, Гарри!.. В данном случае ты заблуждаешься. Герцогиня очень мне нравится, но я в нее не влюблен.
– А герцогиня очень в тебя влюблена, но ты ей не слишком нравишься, поэтому вы отличная пара.
– Гарри, оставь свои инсинуации! Для них нет ни малейшего основания.
– Человеческая разнузданность – основание для любых инсинуаций, – заметил лорд Генри, закуривая папиросу.
– Гарри, ради удачного парадокса ты пожертвуешь кем угодно!
– Люди приносят себя в жертву и без моего участия, – раздалось в ответ.
– Как бы я хотел полюбить! – прочувствованно воскликнул Дориан. – Боюсь, я утратил эту способность и разучился испытывать влечение. Я целиком сосредоточен на себе. Собственная личность стала для меня обузой. Я хочу сбежать, скрыться, забыть. Глупо было приезжать сюда. Думаю, мне следует телеграфировать Харви, чтобы он подготовил яхту. На ней я буду в безопасности.
– В безопасности от чего, Дориан? У тебя какие-то неприятности? Почему ты не расскажешь мне? Ты ведь знаешь, я всегда готов помочь.
– Извини, Гарри, – ответил он печально. – Пожалуй, я вообразил себе невесть что. Этот несчастный случай… У меня дурное предчувствие, что подобное может произойти и со мной.
– Какая чушь!
– Надеюсь, хотя ничего не могу с собой поделать. А вот и герцогиня, будто Артемида в безупречном английском костюме! Как видите, герцогиня, мы вернулись.
– Я все слышала, мистер Грей. Бедный Джефри ужасно расстроен. Кажется, вы просили его не стрелять в зайца. Вот ведь странно!
– Да, очень странно. Сам не знаю, что мне в голову взбрело. Минутный порыв. Заяц был премилый. Зря они вам рассказали. Ужасная история.
– Не ужасная, а досадная, – поправил лорд Генри. – В ней нет никакой психологической ценности. Вот если бы Джефри сделал это нарочно, было бы интересно! Хотел бы я знать человека, совершившего настоящее убийство!
– Гарри, это просто возмутительно! – вскричала герцогиня. – Не так ли, мистер Грей?.. Гарри, мистеру Грею снова стало плохо! Он сейчас упадет в обморок.
Дориан с трудом взял себя в руки и улыбнулся.
– Ничего страшного, герцогиня, – пробормотал он, – нервы немного расшатались, вот и все. Похоже, утренняя прогулка слишком меня утомила. Я не расслышал, что там выдал Гарри. Что-нибудь совсем скверное? Обязательно расскажете как-нибудь. Думаю, мне лучше пойти прилечь. Вы ведь меня извините?
Они подошли к лестничной площадке между оранжереей и террасой. Когда стеклянная дверь за Дорианом закрылась, лорд Генри обернулся и пристально посмотрел на герцогиню.
– Вы сильно в него влюблены? – спросил он.
Она долго не отвечала, любуясь пейзажем.
– Мне и самой хотелось бы знать, – наконец проговорила она.
Лорд Генри покачал головой.
– Знание бывает фатально. Неизвестность зачаровывает. В тумане все выглядит дивным.
– В тумане легко заблудиться.
– Все пути заканчиваются одинаково, дорогая моя Глэдис.
– И чем же?
– Разочарованием.
– Я с него начала, – вздохнула она.
– Оно явилось к вам в герцогской короне.
– Я устала от земляничных листьев.
– Они вам к лицу.
– Я ношу их лишь на публике.
– Вам будет их недоставать.
– Я не расстанусь ни с единым листиком!
– У Монмута есть уши.
– К старости слух ослабевает.
– Неужели он не ревнив?
– Увы, ничуть.
Лорд Генри огляделся по сторонам, словно что-то искал.
– Что вы ищете? – спросила герцогиня.
– Шишечку от вашей рапиры, – ответил он. – Вы ее уронили.
Герцогиня рассмеялась.
– Зато маска пока при мне.
– Она только подчеркивает красоту ваших глаз.
Герцогиня опять засмеялась. Ее зубы сверкнули, словно белоснежные семечки в алой мякоти плода.
Наверху, в своей комнате, Дориан Грей лежал на кушетке, и каждая клеточка его тела содрогалась от ужаса. Внезапно жизнь стала слишком тяжелой ношей. Зловещая гибель несчастного выгонщика, подстреленного в подлеске, представлялась ему предвестницей собственной смерти. И он едва не упал в обморок, услышав очередную циничную остроту лорда Генри, которую тот выдал под влиянием момента.
В пять часов Дориан вызвал слугу, приказал собрать вещи к ночному экспрессу и подать коляску к половине девятого. Он решил немедленно покинуть Сэлби-Ройял. Жуткое место! Смерть тут разгуливает при свете дня. Трава в лесу забрызгана кровью.
Потом он оставил лорду Генри записку, в которой сообщил, что отправляется в город для консультации с доктором, и просил развлечь гостей в его отсутствие. Кладя записку в конверт, он услышал стук в дверь. Вошел слуга и сообщил, что его желает видеть старший егерь. Дориан поморщился и закусил губу.
– Пусть войдет, – пробормотал он, справившись с замешательством.
Как только егерь вошел, Дориан достал из ящика стола чековую книжку и раскрыл ее перед собой.
– Я так понимаю, вы пришли насчет утреннего происшествия, Торнтон? – спросил он, берясь за перо.
– Да, сэр, – ответил егерь.
– Был ли этот бедняга женат? Есть ли у него семья? – ровным голосом спросил Дориан. – Если есть, я не оставлю сирот в нужде и пошлю любую сумму, которую вы сочтете необходимой.
– Мы не знаем, кто он, сэр. Вот почему я взял на себя смелость явиться к вам лично.
– Что значит – не знаете? – небрежно спросил Дориан. – В каком смысле? Разве это не один из слуг?
– Нет, сэр. Никогда не видел его прежде. Похож на моряка, сэр.
Перо выпало из руки Дориана Грея.
– Моряк? – вскричал он. – Вы сказали – моряк?
– Да, сэр. Похоже, что он моряк – на обеих руках татуировки и все такое…
– При нем были какие-нибудь личные вещи? – спросил Дориан, подавшись вперед и ошалело глядя на егеря.
– Только немного денег и шестизарядный револьвер, сэр. Одет вполне прилично, сэр, но бедно. Мы думаем, он простой матрос.
Дориан вскочил. В нем вспыхнула безумная надежда.
– Где тело? Скорей! Я хочу видеть его немедленно!
– В пустой конюшне на ферме, сэр. Людям не хочется держать его в доме. Говорят, мертвец приносит несчастье.
– На ферме!.. Поезжайте туда и ждите меня. Велите подать лошадь. Впрочем, не надо. Я сам пойду на конюшню. Так будет быстрее.
Не прошло и четверти часа, как Дориан во весь опор мчался по длинной аллее. Деревья проносились мимо призрачной вереницей, бросая на дорогу растрепанные тени. У белого столба ворот лошадь отшатнулась и едва не сбросила ездока. Он хлестнул ее по шее стеком, и она понеслась сквозь сумрак как стрела, только камни летели из-под копыт.
По двору фермы слонялись двое работников. Он соскочил с лошади и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне мерцал огонек. Решив, что мертвец находится именно там, Дориан поспешил к двери, положил руку на засов и заколебался, чувствуя, что стоит на пороге открытия, которое либо спасет, либо погубит его жизнь. Наконец он распахнул дверь и вошел.
На дерюжных мешках в дальнем углу лежал мертвец в грубой рубахе и синих штанах. Лицо прикрывал пестрый носовой платок. Рядом чадила воткнутая в пустую бутылку свеча.
Дориан Грей содрогнулся. Он был не в силах снять платок сам и позвал одного из работников.
– Снимите тряпку, я хочу увидеть его лицо, – сказал он, вцепившись в дверной косяк, чтобы не упасть.
Когда платок сняли, Дориан шагнул вперед. С его губ сорвался радостный крик. Застреленный в подлеске человек оказался Джеймсом Вэйном.
По дороге домой в глазах его стояли слезы, потому что опасность наконец миновала.
– Напрасно ты твердишь, что решил стать лучше! – вскричал лорд Генри, опуская белые пальцы в медную чашу с розовой водой. – Ты и так само совершенство! Умоляю, не вздумай меняться!
Дориан Грей покачал головой:
– Нет, Гарри. За свою жизнь я много чего натворил. Пора остановиться. Вчера я начал совершать благие поступки.
– И где ты был вчера?
– За городом, Гарри. Ездил один, остановился в маленькой гостинице.
– Дорогой мой мальчик, – с улыбкой произнес лорд Генри, – за городом кто угодно может быть хорошим. Там нет соблазнов. Именно поэтому люди, проживающие в деревне, абсолютно нецивилизованны. Приобщиться к цивилизации весьма непросто. Есть лишь два способа. Первый – вращаться в свете, второй – погрузиться в разврат. У деревенских жителей нет ни той, ни другой возможности, поэтому они и влачат добродетельное существование.
– Культура и разврат, – повторил Дориан. – Я приобщился и к тому, и к другому. Теперь меня ужасает, что они идут рука об руку. Гарри, я обрел новый идеал! Я намерен измениться. Думаю, я уже изменился.
– Ты так и не рассказал о своем благом поступке. Или их было несколько? – спросил его собеседник, положив на тарелку багряную горку земляники и посыпав ягоды белым сахаром через перфорированную ложечку.
– Сейчас узнаешь, Гарри. Историю эту я могу рассказать только тебе. Я пощадил одну девушку. Знаю, звучит нескромно, но ты меня поймешь. Она очень красива и удивительно похожа на Сибилу Вэйн. Наверное, этим она мне и понравилась. Ты ведь помнишь Сибилу? Как давно это было! Конечно, Хэтти не нашего круга. Хотя она простая деревенская девушка, я действительно ее полюбил. Мы провели вместе чудесный месяц май, я ездил к ней два или три раза в неделю. Вчера мы встретились в цветущем саду. На ее волосы сыпались лепестки яблонь, она смеялась… Мы должны были уехать вместе на рассвете. И вдруг я решил оставить ее такой же нетронутой, какой она была до встречи со мной…
– Полагаю, новизна этого чувства доставила тебе истинное наслаждение, Дориан, – прервал его излияния лорд Генри. – Однако позволь закончить эту идиллию за тебя. Ты дал девушке хороший совет и разбил ей сердце. Так и началось твое моральное исправление.
– Гарри, ты невыносим! Не смей говорить такие ужасные вещи! Сердце Хэтти вовсе не разбито. Конечно, она поплакала. Но она осталась неопороченной! Она может жить дальше, как героиня Шекспира Пердита, в садике среди мяты и календулы!
– И оплакивать своего неверного Флоризеля! – со смехом закончил лорд Генри, развалившись в кресле. – Дорогой мой Дориан, тебя посещают прелюбопытные мальчишеские капризы. Неужели ты думаешь, что эта девушка теперь сможет довольствоваться мужчиной своего круга? Полагаю, когда-нибудь она выйдет замуж за неотесанного извозчика или пахаря-зубоскала. Встреча с тобой и ее любовь к тебе заставят бедняжку презирать такого мужа, она будет глубоко несчастна. С моральной точки зрения твое великое отречение выглядит так себе. Слабовато, друг мой, даже для начала слабовато. К тому же откуда тебе знать, не всплыла ли уже Хэтти в каком-нибудь мельничном пруду среди прелестных кувшинок, подобно несчастной Офелии?
– Гарри, ты невыносим! То ты надо всем насмехаешься, то выдумываешь самые страшные трагедии! Я жалею, что поделился с тобой. Мне все равно, что ты скажешь! Я знаю, что поступил правильно. Бедняжка Хэтти! Проезжая сегодня мимо фермы, я увидел в окне ее личико, белое, как жасмин в цвету… Довольно! Не вздумай меня убеждать, что первое же доброе дело в моей жизни, первая толика самопожертвования, на которую я сподобился, по сути, является разновидностью греха. Я хочу стать лучше. Я буду лучше!.. Теперь давай о тебе. Что новенького в городе? Давно я не был в клубе.
– Там все еще обсуждают исчезновение бедняги Бэзила.
– Я думал, эта тема всем давно наскучила, – поморщился Дориан, наливая себе вина.
– Дорогой мой мальчик, о нем судачат всего месяца полтора, а британцам не по силам менять темы для разговоров чаще, чем раз в три месяца, – это требует колоссального умственного напряжения! Впрочем, в последнее время им везет. Сперва мой развод, потом самоубийство Алана Кэмпбелла. И вот теперь таинственное исчезновение художника. Скотленд-Ярд упорно твердит, что мужчина в сером пальто, отправившийся полуночным поездом в Париж, и есть бедняга Бэзил, а французская полиция заявляет, что в Париж он не приезжал вовсе. Полагаю, через пару недель станет известно, что его видели в Сан-Франциско. Как ни странно, стоит кому-нибудь исчезнуть, как тут же все утверждают, что его видели в Сан-Франциско. Похоже, это совершенно бесподобный город, к тому же обладающий всеми преимуществами того света.
– Как ты думаешь, что случилось с Бэзилом? – спросил Дориан, глядя сквозь бокал бургундского на свет и удивляясь, что ему удается говорить на эту тему так спокойно.
– Понятия не имею. Если Бэзилу угодно от всех скрываться, то меня это не касается. Если он мертв, то я не хочу даже думать об этом. Пожалуй, смерть – единственное, что нагоняет на меня ужас. Терпеть ее не могу!
– Почему? – вяло поинтересовался юноша.
– Потому, – пояснил лорд Генри, опуская нос к золоченой решетке уксусницы, – что в наши дни можно пережить все, кроме смерти. Единственные материи, которые нельзя оправдать в веке девятнадцатом, – смерть и пошлость. Давай выпьем кофе в музыкальной комнате, Дориан. Сыграй-ка мне Шопена. Тот, с кем сбежала моя жена, восхитительно исполнял Шопена. Бедняжка Виктория! Я был к ней очень привязан. Без нее дом опустел. Разумеется, супружество лишь привычка, причем дурная. Однако мы сожалеем об утрате даже самых худших своих привычек. Пожалуй, их-то нам и не хватает больше всего. Ведь они составляют существенную часть нашей индивидуальности.
Дориан молча встал из-за стола, вышел в соседнюю комнату и сел за рояль. Пальцы его принялись блуждать по белым и черным клавишам. Принесли кофе, он перестал играть и посмотрел на лорда Генри.
– Гарри, тебе не приходило в голову, что Бэзила могли убить?
Лорд Генри зевнул.
– Бэзил был личностью известной и всегда носил дешевые уотерберийские часы. К чему его убивать? Он недостаточно интересен, чтобы иметь врагов. Конечно, живописец он талантливый, однако можно писать как Веласкес и при этом быть невыносимым занудой. Впрочем, один раз ему удалось меня удивить: много лет назад он признался, что безмерно тебя боготворит и что главная движущая сила его творчества – это ты.
– Я был очень привязан к Бэзилу, – с грустью признался Дориан. – Ходят слухи, что его убили?
– Ну да, в некоторых газетах так пишут. Мне эта версия кажется совсем невероятной. Знаю, в Париже встречаются ужасные трущобы, но такие, как Бэзил, туда не ходят. Он был начисто лишен любопытства, увы.
– Что бы ты сказал, Гарри, если бы я признался тебе в убийстве Бэзила? – спросил Дориан Грей, внимательно глядя на собеседника.
– Я бы ответил, дорогой мой, что ты пытаешься выдать себя за того, кем не являешься. Дориан, на убийство ты неспособен! Любое преступление вульгарно, равно как и любая вульгарность преступна. Извини, если ранил твое самолюбие, хотя это чистая правда, уверяю! Преступность является исключительной собственностью низших слоев общества. И я ничуть их не виню. Полагаю, преступление для них то же самое, что для нас искусство, то есть лишь способ получения сильных ощущений.
– Получение сильных ощущений? Неужели ты считаешь, что человек, совершивший убийство один раз, способен повторить его снова?
– О, если делать что-нибудь слишком часто, то удовольствием может стать что угодно! – со смехом вскричал лорд Генри. – Таков один из главных секретов жизни. Впрочем, на мой взгляд, убийство – всегда ошибка. Не следует делать того, о чем нельзя поговорить за ужином. Но хватит уже о бедном Бэзиле! Не верю, что конец его был столь романтичен, как предполагаешь ты. Скорее, бедолага свалился с омнибуса в Сену, а кондуктор скрыл сей факт, чтобы избежать неприятностей. Да, пожалуй, так и было. И теперь лежит он на дне реки под толщей мутной воды, над ним плывут тяжелые баржи, в волосах его запутались длинные водоросли… Знаешь, вряд ли ему удалось бы написать еще что-нибудь стоящее. За последние десять лет талант Бэзила совершенно иссяк.
Дориан вздохнул с облегчением. Лорд Генри прошелся по комнате и принялся гладить балансировавшего на бамбуковой жердочке яванского попугая – удивительно крупную птицу с серым хохолком, розовой грудкой и хвостом. Стоило изящным пальцам лорда ее коснуться, как она тут же прикрыла черные стеклянные глаза белыми морщинистыми веками и принялась раскачиваться взад-вперед.
– Да, – продолжил он, оборачиваясь к собеседнику и доставая из кармана носовой платок, – талант его совершенно иссяк. Бэзил утратил свой идеал. Когда вы перестали быть большими друзьями, он перестал быть большим художником. Почему вы отдалились друг от друга? Думаю, он тебе наскучил. Если так, он никогда бы тебя не простил. Занудам это свойственно. Кстати, что сталось с тем дивным портретом, который он написал с тебя? Не припомню, чтобы я хоть раз его видел. Ах да! Много лет назад ты рассказывал, что отправил портрет в Сэлби-Ройял, и по дороге то ли он потерялся, то ли его украли. Так и не нашелся? Какая жалость! Это был настоящий шедевр. Жаль, что я не купил. Он относился к лучшему периоду творчества Бэзила. С тех пор все его работы – причудливое сочетание плохой техники и добрых намерений, которые всегда отличают типичных представителей британской живописи. Ты не давал объявления в газеты? Следовало бы.
– Точно не скажу, – ответил Дориан. – Вроде бы давал. Впрочем, портрет мне никогда не нравился. Я жалею, что позировал Бэзилу. Почему ты о нем заговорил? Он напоминал мне строки из одной любопытной пьесы, вроде бы из «Гамлета». Как там у Шекспира?
Лорд Генри расхохотался.
– Если относиться к жизни с точки зрения художника, то ум заменяет душу, – заявил он, усевшись в кресло.
Дориан Грей покачал головой и взял несколько негромких аккордов.
– Как живопись печали, – повторил он, – лик без души.
Лорд Генри развалился в кресле, наблюдая за Дорианом через полуприкрытые веки.
– Кстати, – сказал он, помолчав, – что пользы человеку, если он получит целый мир, но при этом – как там дальше? – потеряет свою душу?
Музыка оборвалась, Дориан дернулся и изумленно посмотрел на друга:
– Почему ты спрашиваешь у меня, Гарри?
– Дорогой мой, – удивленно поднял брови лорд Генри, – по-моему, ты можешь мне ответить, вот и все. Когда в воскресенье я прогуливался по Парку, возле Мраморной арки стояла небольшая толпа оборванцев и внимала очередному уличному проповеднику. Проходя мимо, я услышал, как он выкрикивает вопрос своим слушателям. Мне это показалось довольно эффектным. Лондон богат на впечатления подобного рода. Дождливое воскресенье, оголтелый христианин в макинтоше, вокруг бледные чахлые лица под неровной крышей из протекающих зонтов и дивная фраза, исторгаемая в воздух истеричной глоткой. Право слово, это было очень даже недурно, более того – поразительно недурно. Я хотел сказать пророку, что у искусства душа есть, а у человека нет. Впрочем, боюсь, он бы меня не понял.
– Перестань, Гарри! Как ни ужасно, душа действительно существует. Ее можно и купить, и продать, и променять. Ее можно загубить или довести до совершенства. Душа есть в каждом из нас. Я знаю!
– Ты уверен, Дориан?
– Вполне.
– А, ну тогда это только иллюзия. Ведь того, во что глубоко веришь, не существует вовсе. В этом и заключается пагубность веры, этому и учит нас любовь. До чего ты мрачен! Не надо быть таким серьезным. Какое нам дело до предрассудков нашего века? Ведь мы с тобой в душу не верим. Сыграй что-нибудь. Дориан, сыграй мне ноктюрн, и за игрой шепни, как тебе удалось сохранить свою юность. У тебя наверняка есть секрет! Я всего на десять лет тебя старше и уже весь сморщенный, потасканный и пожелтелый. Сегодня ты выглядишь дивно, как никогда. Смотрю на тебя и вспоминаю день нашего знакомства. Ты был изрядно нахален, весьма застенчив и абсолютно бесподобен. Разумеется, внутренне ты изменился, но только не внешне. Хотел бы я узнать твой секрет! Ради того, чтобы вернуть юность, я готов на все, что угодно, кроме как рано вставать, делать зарядку и вести добропорядочный образ жизни. Юность уникальна! До чего нелепы высказывания о невежестве юности! Люди, к мнению которых я действительно прислушиваюсь, намного моложе меня и идут далеко впереди. Жизнь раскрывает им свои самые новые чудеса. Что же касается лиц старшего возраста, я всегда им перечу. Из принципа. Спроси их мнение о вчерашнем событии, так они на полном серьезе выдадут воззрения тысячу восемьсот двадцатого года, когда еще носили высокие воротнички, верили во все и вся и абсолютно ничего не знали. Какую прелестную вещицу ты играешь! Хотел бы я знать, не писал ли ее Шопен на Майорке, когда вокруг его виллы металось море, орошая стены солеными брызгами? Удивительно романтичная вещица. Какое счастье, что есть хотя бы один вид искусства, которому чуждо подражание! Не останавливайся, сегодня мне хочется музыки. Мне чудится, будто ты – юный Аполлон, а я – старый Марсий – внимаю твоей игре. Есть у меня свои горести, о которых не знаешь даже ты, Дориан. Трагедия старости не в том, что ты стар, а в том, что по-прежнему молод духом. Порой моя искренность меня поражает… Ах, Дориан, какой ты счастливчик! Какая изумительная жизнь тебе выпала! От всех ее радостей ты пил и вкушал вволю. Ты изведал все. И оно пронеслось мимо, словно звуки музыки, ничуть тебя не испортив. Ты по-прежнему тот же!
– Нет, Гарри.
– Да, тот же. Хотел бы я знать, какова будет твоя дальнейшая жизнь. Не надо портить ее отречениями! Сейчас ты само совершенство. Не вздумай себя уродовать! В тебе нет ни единого изъяна. И не качай головой: ты знаешь, что это правда. Не обманывай себя, Дориан. Жизнь не подчиняется ни воле, ни намерению. Она зависит от нервных волокон и неспешно создаваемых телом клеток, в которых прячется мысль и грезит мечта. Ты чувствуешь себя в полной безопасности, считаешь себя сильным. И вдруг вот оно: случайно упадет свет на какой-нибудь предмет в комнате, изменится тон неба, нотка некогда любимого аромата навеет воспоминания, попадется вновь строчка забытого стихотворения или каденция из музыкального произведения, которое ты давно перестал играть… Говорю же, Дориан, от таких пустяков и зависит наша жизнь! Об этом есть где-то у Роберта Браунинга, то же говорят нам и собственные чувства. Стоит мне уловить аромат белой сирени, как я заново переживаю самый странный месяц моей жизни… Поменяться бы с тобой местами, Дориан! Свет осуждает нас обоих, но перед тобой он еще и преклоняется. И всегда будет преклоняться. Ты – представитель типа, которого наш век ищет и в то же время страшится найти. Как я рад, что ты ничего не создал – ни статуй, ни картин, ничего, кроме себя! Твоим искусством стала жизнь. Ты переложил себя на музыку. Дни твоей жизни – твои сонеты.
Дориан встал из-за рояля и провел рукой по волосам.
– Да, жизнь изумительна, – пробормотал он, – но я не стану жить так и дальше, Гарри. И не смей говорить мне подобных нелепиц! Ты знаешь обо мне далеко не все. Если бы узнал, то непременно бы от меня отвернулся… Смеешься? Напрасно!
– Почему ты перестал играть, Дориан? Вернись и сыграй тот ноктюрн еще раз. Посмотри на огромную луну цвета меда, что висит в туманном небе. Она ждет, пока ты ее зачаруешь, и если ты сыграешь еще, она спустится ближе к земле. Не станешь? Тогда поехали в клуб. Вечер был прелестный, давай закончим его соответственно. Кое-кто у Уайта непременно хочет с тобой познакомиться – юный лорд Пул, старший сын Борнмута. Он уже перенял твои галстуки и умоляет представить его тебе. Приятный юноша, немного напоминает тебя в свое время.
– Надеюсь, что нет, – заметил Дориан с грустью в глазах. – Гарри, я устал. В клуб сегодня не пойду. Уже почти одиннадцать, я хочу лечь пораньше.
– Что ж, оставайся. Ты никогда не играл так, как сегодня. Было в твоей манере игры нечто удивительное. Прежде мне не доводилось слышать в этом ноктюрне столько экспрессии.
– Все потому, что я решил стать хорошим, – ответил Дориан Грей с улыбкой. – Я уже немного изменился.
– Для меня ты навеки останешься прежним, Дориан, – заверил лорд Генри. – Мы с тобой всегда будем друзьями.
– Тем не менее когда-то ты отравил меня книгой. Этого я тебе не прощу. Гарри, пообещай, что никогда и никому ее больше не дашь. Она опасна!
– Дорогой мой мальчик, вот ты и начал морализировать. Скоро примешься ходить и поучать всех кругом, словно новообращенный или деятель духовного возрождения, предупреждая людей об опасности грехов, которые прискучили тебе самому. Подобная роль тебе не к лицу. К тому же толку от этого ноль. Мы с тобой те, кто мы есть, и будем теми, кем будем. Что же касается отравления книгой, то так не бывает. Искусство не влияет на наши действия. Оно уничтожает всякое желание действовать. Оно совершенно бесплодно. Книги, которые мир называет аморальными, лишь показывают миру его собственные пороки. Вот и все. Не будем сейчас говорить о литературе. Приходи ко мне завтра. В одиннадцать я отправляюсь на прогулку. Поедем вместе, затем я повезу тебя отобедать к леди Брэнксам. Очаровательная женщина, к тому же она хочет посоветоваться с тобой насчет гобеленов, которые думает прикупить. Имей в виду, я буду тебя ждать! Или лучше пообедаем с нашей маленькой герцогиней? Ты совсем перестал у нее бывать. Видимо, Глэдис тебе наскучила? Так я и думал. Ее острый язычок порой действует на нервы. В любом случае, в одиннадцать будь у меня.
– Гарри, неужели я должен ехать?
– Разумеется. В Парке сейчас чудесно. Такой сирени в цвету я не видел с того самого года, когда познакомился с тобой.
– Ладно, приеду к одиннадцати, – сдался Дориан. – Доброй ночи, Гарри.
Дойдя до двери, он помедлил, словно хотел еще что-то сказать. Потом вздохнул и вышел.
Ночь стояла чудесная и такая теплая, что Дориан перебросил пальто через руку и даже не стал укрывать горло шелковым шарфом. Идя домой с папиросой в руке, он разминулся с двумя молодыми людьми во фраках, и один шепнул другому: «Это же Дориан Грей!» Он вспомнил, как радовался раньше, когда на него указывали, глазели или говорили о нем. Теперь он этим пресытился. Почти все очарование маленькой деревеньки, где он так часто бывал в последнее время, заключалось в том, что там его никто не знал. Девушке, которой он вскружил голову, Дориан говорил, что беден, и она верила. Как-то раз он признался ей, что большой грешник, а она лишь посмеялась и ответила, что грешники всегда очень старые и уродливые. Какой дивный у нее был смех! Словно трель дрозда. Как хороша она была в своих ситцевых платьях и шляпках с широкими полями! О жизни она не знала ничего, зато у нее было все, что потерял он.
Когда Дориан добрался до дома, слуга его ждал. Он отправил Фрэнсиса спать, разлегся на кушетке в библиотеке и задумался о том, что говорил тем вечером лорд Генри.
Неужели и правда никто не может измениться? Его охватила острая тоска по непорочной чистоте своей юности – ало-розовой юности и бело-розовому отрочеству, как однажды выразился лорд Генри. Дориан знал, что запятнал свою душу, извратил ее пороками и болезненными фантазиями, что оказывал на других дурное влияние и упивался этим. Из всех людей, с которыми сталкивала его судьба, Дориана Грея ждало самое светлое и блистательное будущее, однако он безжалостно втоптал его в грязь. Так ли все непоправимо? Неужели надежды нет?
Что за чудовищный приступ гордыни и гнева его обуял, когда он осмелился пожелать, чтобы портрет нес ношу прожитых им дней, а сам он сохранил в неприкосновенности весь блеск вечной юности! Из-за этого все его беды. Лучше бы каждый грех приносил с собой неизбежную и мгновенную расплату. В наказании присутствует очищение. Не «прости нам грехи наши», а «покарай нас за грехи наши» – вот с какой молитвой человек должен обращаться к всеправедному Богу!
Зеркало в причудливой резной раме, подаренное лордом Генри много лет назад, стояло на столе, и белоснежные купидоны все так же заливались смехом. Дориан взял его в руки, как в ту страшную ночь, когда впервые заметил перемену в роковой картине, и всмотрелся в полированную поверхность безумным, затуманенным слезами взглядом. В свое время некто любивший его без памяти написал ему страстное письмо, которое заканчивалось такими идолопоклонническими словами: «Мир уже не тот, потому что тело твое из слоновой кости и злата! Изгибы губ твоих творят историю». Фраза всплыла в памяти, Дориан повторял ее снова и снова. Вдруг собственная красота сделалась ему ненавистна, он швырнул зеркало на пол и раздавил каблуком серебряные осколки. Его погубила красота, красота и юность, которую он возжелал сохранить навечно. Если бы не они, его жизнь могла бы остаться незапятнанной. Красота была лишь маской, юность – издевкой. Да что такое юность вообще? Зеленая, незрелая пора, время бездумных порывов и нездоровых фантазий. Зачем он столько лет носил ее ливрею? Юность его и погубила.
О прошлом лучше не вспоминать. Его не изменишь. Следует подумать о себе и о своем будущем. Джеймс Вэйн покоится в безымянной могиле на церковном кладбище в Сэлби-Ройял. Алан Кэмпбелл застрелился ночью в своей лаборатории, но так и не открыл тайну, которую ему пришлось узнать. Ажиотаж вокруг исчезновения Бэзила Холлуорда спадает и вскоре сойдет на нет. Тут ему ничто не грозит. Да и смерть Бэзила Холлуорда особо его не тяготила. Куда больше Дориана ужасала гибель собственной души. Бэзил написал портрет, исковеркавший ему жизнь. Этого Дориан простить не мог. Во всем виноват чертов портрет! Бэзил наговорил несносных вещей, и он терпеливо все выслушал. Убийство произошло из-за минутного помрачения рассудка. Что касается Алана Кэмпбелла, то он сам покончил с собой. По собственному выбору. Дориан тут ни при чем.
Начнется новая жизнь! Вот чего он хотел. Вот чего он ждал. Да что там, она уже началась. Так или иначе, он пощадил прелестную девушку. Больше никогда не собьет он с пути невинную душу. Он станет хорошим!
Вспомнив о Хэтти Мертон, Дориан задался вопросом, изменился ли уже портрет в запертой комнате. Несомненно, теперь он не так ужасен, как раньше. Наверное, если его жизнь станет чище, то с лица двойника сойдут все следы порочных страстей. Наверное, они уже исчезли. Надо пойти и посмотреть!
Дориан взял лампу со стола и прокрался наверх. Пока он отпирал дверь, его до странности моложавое лицо осветила улыбка и замерла на губах. Да, он станет хорошим, и чудовищная картина, которую ему приходится прятать от всех, не будет больше держать его в страхе. Этот груз уже почти упал с его плеч.
Он тихо вошел, запер за собой дверь, как делал всегда, стянул с портрета лиловое покрывало… И вскрикнул от боли и негодования. Ничего не изменилось – кроме глаз, в которых появилась хитреца, и ханжеской складки вокруг губ, выдающей лицемера. Портрет оставался все так же отвратителен – даже еще более, чем раньше, если только это возможно, – и алые брызги на руке стали ярче, словно свежепролитая кровь. Дориан задрожал. Неужели на единственный хороший поступок его толкнуло банальное самолюбование? Или, как насмешливо заметил лорд Генри, тяга к новым ощущениям? Или же стремление изобразить из себя того, чьи поступки куда лучше твоих? Или все вместе взятое? И почему кровавых пятен стало больше? Они расползались по морщинистым пальцам, словно страшная зараза. Кровь проступила и на ногах двойника, словно пятна сочились… Кровь появилась и на другой руке, не державшей ножа.
Сознаться? Значит ли это, что ему нужно сознаться в убийстве? Прийти с повинной и обречь себя на смерть? Дориан расхохотался. Чудовищная идея. Впрочем, даже если он сознается, кто ему поверит? От убитого не осталось и следа, его вещи уничтожены. Он сам сжег их в камине. Все просто решат, что он сошел с ума. Если он будет настаивать, его упекут в сумасшедший дом… И все же долг велит сознаться, пережить прилюдный позор и прилюдное же наказание. Есть Бог, который велит людям каяться в грехах и перед землей, и перед небом. Что бы он ни делал, ему не очиститься, пока он не сознается в преступлении. В каком таком преступлении? Дориан пожал плечами. Смерть Бэзила Холлуорда мало его заботила. Он подумал о Хэтти Мертон. Да ведь зеркало его души лжет! Самолюбование? Любопытство? Лицемерие? Неужели только они и стоят за его самоотречением? Должно же быть и еще что-нибудь! По крайней мере, так он считал. Хотя кто знает?.. Нет. Ничего другого и не было. Девушку он бросил в порыве самолюбования. Маску добродетели нацепил из лицемерия. Самоотречением занялся от чистого любопытства. Теперь он это понял.
Если бы только не убийство… Неужели оно будет преследовать его всю жизнь? Неужели ему придется нести груз прошлого вечно? Неужели ему следует сознаться? Ни за что! Против него осталась лишь одна улика. Портрет! Да, портрет стал уликой. Его нужно уничтожить. К чему он хранил портрет так долго? Прежде ему было приятно смотреть, как изменяется и стареет двойник. С недавних пор удовольствие сошло на нет. Портрет не давал спать по ночам. Покидая Лондон, он трепетал от ужаса при мысли о том, что его увидит посторонний. Портрет навевал тоску и скрадывал удовольствие от развлечений. Даже воспоминание о нем испортило немало мгновений радости. Портрет действовал на него словно совесть. Да, он стал его совестью. Портрет нужно уничтожить!
Дориан огляделся по сторонам и заметил нож, которым заколол Бэзила Холлуорда. Дориан мыл его множество раз, пока на нем не осталось ни пятнышка. Нож стал ярким и блестящим. Как он убил художника, точно так же он уничтожит его творение и все, с ним связанное. Уничтожит прошлое. А когда портрета не станет, придет свобода! Он разрушит эту чудовищную одушевленную картину и без ее жутких предостережений наконец обретет покой.
Дориан схватил нож и вонзил в картину.
Раздался вопль и звук падающего тела. Вопль был так ужасен, настолько исполнен смертной муки, что слуги проснулись и выскочили из своих комнат. Двое джентльменов, проходивших по площади, остановились и посмотрели на особняк. Они поискали полисмена и привели его к дому. Тот несколько раз позвонил, но никто не открыл. За исключением света в верхнем окне, дом был погружен в темноту. Постояв, полисмен отошел к прилегающему портику и принялся наблюдать.
– Чей это дом, констебль? – спросил старший из двух мужчин.
– Мистера Дориана Грея, сэр, – ответил полицейский.
Джентльмены переглянулись и пошли прочь, насмешливо улыбаясь. Один из них был дядей сэра Генри Эштона.
Внутри особняка, на половине слуг, напуганная полуодетая челядь шепотом переговаривалась. Старая миссис Лиф плакала и ломала руки. Фрэнсис стоял бледный как смерть. Четверть часа спустя, в сопровождении кучера и одного из лакеев, Фрэнсис робко поднялся наверх. На стук никто не отвечал. Они звали, но стояла мертвая тишина. Наконец, после безуспешных попыток выдавить дверь, они взобрались на крышу и спрыгнули на балкон. Окна подались легко – задвижки были совсем старые.
Войдя, слуги обнаружили на стене великолепный портрет своего хозяина, каким видели его в последний раз – во всем блеске красоты и молодости. На полу лежал мертвец во фраке и с ножом в сердце – усохший, сморщенный, уродливый старик. И только по перстням на пальцах они поняли, кто перед ними.
Мистер Хирам Б. Отис, американский посол, покупал Кентервильский замок. Все уверяли его, что он делает большую глупость, так как не было никакого сомнения, что в замке водятся духи.
Даже сам лорд Кентервиль, человек честный до щепетильности, счел своим долгом предупредить об этом мистера Отиса, когда они стали сговариваться об условиях продажи.
– Мы предпочитали не жить в этом замке, – сказал лорд Кентервиль, – с тех пор, как моя двоюродная бабка, вдовствующая герцогиня Болтон, была напугана до нервного припадка двумя руками скелета, опустившимися к ней на плечи, когда она переодевалась к обеду. Она так и не излечилась впоследствии. И я считаю себя обязанным уведомить вас, мистер Отис, что привидение это являлось многим ныне здравствующим членам моего семейства. Его видел и наш приходской пастор, преподобный Огастес Дампир, кандидат Королевского колледжа в Кембридже. После злополучного приключения с герцогиней никто из младшей прислуги не захотел оставаться у нас, а леди Кентервиль часто не удавалось уснуть по ночам из-за таинственных шорохов, доносившихся из коридора и библиотеки.
– Милорд, – ответил посол, – я куплю у вас и мебель и привидение. Я родом из передовой страны; там есть все, что можно купить за деньги. Да и наша шустрая молодежь ставит ваш Старый Свет вверх ногами и увозит ваших лучших актрис и примадонн. Так что я уверен: будь в Европе хоть одно привидение, его бы давным-давно показывали у нас в публичном музее или возили по городам как диковинку.
– Боюсь, это привидение существует, – сказал, улыбаясь, лорд Кентервиль, – хотя оно, быть может, и отклонило заманчивые предложения ваших предприимчивых импресарио. Оно хорошо известно вот уже триста лет, – точнее сказать, с 1574 года, и всегда появляется незадолго до смерти кого-нибудь из нашей семьи.
– Ну, ведь и домашний врач тоже появляется незадолго до смерти, лорд Кентервиль. Нет, сэр, привидений не существует, и смею думать, что законы природы неизменны – даже для английской аристократии.
– Да, вы очень просто смотрите на вещи в Америке, – отозвался лорд Кентервиль, не совсем понявший последнее замечание мистера Отиса, – и если вы ничего не имеете против привидения, то все улажено. Но только не забудьте – я вас предупреждал.
Через несколько недель была подписана купчая, и к концу сезона посол и его семья переехали в Кентервильский замок. Миссис Отис, еще будучи мисс Лукрецией Р. Тэппен, с 53-й Западной улицы, была известной нью-йоркской красавицей, теперь же это просто была красивая дама средних лет, с чудесными глазами и великолепным профилем. Многие американки, покидая свою родину, принимают хронически болезненный вид, думая, что это признак высшей европейской утонченности, но миссис Отис не совершила подобной ошибки. У нее было великолепное телосложение, и она обладала просто сказочным избытком жизненных сил. Даже во многих отношениях она была прямо англичанкой и являлась прекрасным подтверждением того, что у нас теперь почти все с Америкой общее, кроме, конечно, языка. Старший сын ее, которого родители, под влиянием минутной вспышки патриотизма, окрестили Вашингтоном, о чем он никогда не переставал сожалеть, – был довольно красивый юный блондин, проявивший все данные будущего американского дипломата, так как в течение трех сезонов подряд дирижировал немецкой кадрилью в ньюпортском казино и даже в Лондоне прослыл прекрасным танцором. Его единственными слабостями были гардении и гербовник. Во всем остальном это был человек чрезвычайно здравомыслящий. Мисс Виргиния Е. Отис была девочка пятнадцати лет, стройная и грациозная, как лань, с большими, ясными, голубыми глазами. Она была прекрасной наездницей и как-то раз заставила старого лорда Билтона проскакать с нею дважды вокруг Гайд-парка и на полтора корпуса обогнала его на своем пони у самой статуи Ахиллеса; этим она привела в такой восторг молодого герцога Чеширского, что он тут же сделал ей предложение и в тот же вечер, весь в слезах, был отправлен своими опекунами обратно в Итонскую школу. После Виргинии шли близнецы, которых обыкновенно дразнили «Звездами и Полосами», так как их часто пороли. Они были прелестные мальчики и, за исключением почтенного посла, единственные республиканцы во всем доме.
Так как Кентервильский замок отстоит на семь миль от Аскота, ближайшей железнодорожной станции, то мистер Отис заблаговременно телеграфировал, чтобы им выслали навстречу экипаж, и все отправились в путь в отличном расположении духа.
Был прекрасный июльский вечер, и воздух пропитался теплым ароматом соснового леса. Изредка слышалось нежное воркование лесной горлицы, наслаждающейся собственным голосом, или показывалась в гуще шелестящих папоротников пестрая грудь фазана. Крошечные белки посматривали на них с буков, а кролики стремительно улепетывали через низкую поросль и по мшистым кочкам, задрав белые хвостики. Когда въехали в аллею, ведущую к Кентервильскому замку, небо вдруг покрылось тучами, какая-то странная тишина сковала воздух, молча пролетела огромная стая галок, и еще не успели путники подъехать к дому, как стал накрапывать дождь большими редкими каплями.
На ступенях крыльца их поджидала старушка, в аккуратном черном шелковом платье, белом чепчике и переднике. Это была миссис Эмни, экономка, которую миссис Отис, по убедительной просьбе леди Кентервиль, оставила у себя на службе в прежней должности. Она перед каждым членом семьи по очереди низко присела и торжественно, по-старомодному, промолвила:
– Добро пожаловать в Кентервильский замок!
Они вошли вслед за нею в дом и, пройдя великолепный холл в стиле Тюдоров, очутились в библиотеке, длинной и низкой комнате. Ее стены были обшиты черным дубом, а в противоположном конце находилось большое окно из разноцветных стекол. Здесь был сервирован чай. Сняв пальто, они уселись за стол и стали разглядывать комнату, а миссис Эмни прислуживала им.
Вдруг миссис Отис заметила темное красное пятно на полу, у самого камина, и, не зная его происхождения, указала на него миссис Эмни:
– Кажется, здесь что-то пролито.
– Да, сударыня, – ответила старая экономка шепотом, – на этом месте была пролита человеческая кровь.
– Какой ужас! – воскликнула миссис Отис. – Кровавые пятна в гостиной, на мой взгляд, совершенно неуместны. Это надо немедленно смыть.
Старуха улыбнулась и ответила тем же таинственным шепотом:
– Это кровь леди Элеоноры Кентервиль, которая была убита на этом самом месте в 1575 году своим собственным мужем, лордом Симоном де Кентервилем. Сэр Симон пережил ее на девять лет и потом неожиданно исчез при весьма загадочных обстоятельствах. Его тело так и не было найдено, но грешный дух его до сих пор еще бродит по замку. Пятно это приводило в восхищение туристов, и уничтожить его невозможно.
– Это все глупости! – воскликнул Вашингтон Отис. – «Всемирный Выводитель Пятен Пинкертона и Образцовый Очиститель» уничтожит его в одно мгновение.
И не успела испуганная экономка помешать ему, как он опустился на колени и стал быстро тереть пол маленькой палочкой какого-то вещества, похожего на черный фиксатуар. Через несколько минут от кровавого пятна не осталось ни следа.
– Я знал, что «Пинкертон» не подведет! – воскликнул он, торжествуя, и оглянулся на семейство, которое с одобрением смотрело на него; но он не договорил, так как яркая вспышка молнии озарила полутемную комнату и оглушительный удар грома поднял всех на ноги, а миссис Эмни упала в обморок.
– Какой чудовищный климат, – заметил спокойно американский посол, закуривая длинную манильскую сигару. – Очевидно, в этой древней стране населения так много, что на всех не хватает приличной погоды. Я всегда держался того мнения, что эмиграция – единственное спасение для Англии.
– Дорогой Хирам, – сказала миссис Отис, – что нам делать с женщиной, которая падает в обморок?
– Вычти из ее жалованья как за битье посуды, – ответил посол, – после этого она не станет больше падать.
И действительно, через несколько минут миссис Эмни пришла в себя. Но, несомненно, она была очень взволнована и торжественно предупредила миссис Отис, что дому неминуемо угрожает беда.
– Сэр, – сказала она, – я видела собственными глазами такие вещи, от которых у всякого доброго христианина волосы встали бы дыбом, и много ночей не смыкала я глаз от ужасов, творящихся здесь.
Но мистер Отис и его жена настойчиво убеждали почтенную женщину, что они не боятся привидений, и, призвав благословение Божие на своих новых хозяев и намекнув на прибавку жалованья, старая экономка удалилась нетвердыми шагами в свою комнату.
Буря дико бушевала всю ночь, но ничего особенного не случилось. Однако на следующее утро, когда семья сошла к завтраку, все снова увидели на полу ужасное кровавое пятно.
– Не думаю, чтобы тут виноват был мой «Образцовый Очиститель», – сказал Вашингтон. – Я его испробовал на очень многих вещах. Должно быть, это дело привидения.
И он снова стер пятно, и снова к следующему утру оно появилось. И на третье утро оно было там, хотя накануне вечером мистер Отис сам запер библиотеку и унес с собою ключ. Вся семья сильно заинтересовалась этим; мистер Отис стал подумывать, не был ли он слишком догматичен, когда отрицал существование привидений; миссис Отис высказала решение вступить в члены Общества исследований спиритических явлений, а Вашингтон приготовил длинное письмо к господам Майерсу и Подмору на тему о прочности кровавых пятен, связанных с преступлением. Но в ту же ночь были рассеяны навсегда всякие сомнения относительно существования призраков.
День был жаркий и солнечный, и, когда наступила вечерняя прохлада, вся семья поехала кататься. Они вернулись домой только к девяти часам и сели за легкий ужин. Разговор вовсе не касался духов, поэтому не было даже тех элементарных условий для повышенной восприимчивости, которая так часто предшествует всяким спиритическим явлениям. Темы, которые обсуждались, как мне потом удалось узнать от мистера Отиса, были обычные темы просвещенных американцев высшего общества, например: бесконечное превосходство мисс Фанни Давенпорт как актрисы над Сарой Бернар; трудность получения даже в лучших английских домах зеленой кукурузы, гречневых пирожков и маисовой каши; значение Бостона для развития мировой души; преимущества билетной системы для провоза багажа по железной дороге; приятная мягкость нью-йоркского акцента в сравнении с тягучестью лондонского произношения. Никто не упомянул ни о чем сверхъестественном, и о сэре Симоне де Кентервиле вовсе не было речи. В одиннадцать часов семья удалилась на покой, и полчаса спустя во всем доме были погашены огни. Через короткое время мистер Отис проснулся от страшного шума в коридоре, куда выходила его комната. Ему послышался как будто звон металла, приближающийся с каждой минутой. Он тотчас же встал, зажег спичку и посмотрел на часы: ровно час. Мистер Отис был совершенно спокоен и пощупал свой пульс, который бился ровно, как всегда. Страшный шум продолжался, и одновременно мистер Отис ясно стал различать звук шагов. Он надел туфли, достал из несессера маленький узкий флакон и открыл дверь. Прямо перед собой, при слабом свете луны, он увидел старика ужасной внешности. Глаза его были подобны красным горящим угольям; длинные седые волосы ниспадали на плечи спутанными прядями; платье, старинного покроя, все в лохмотьях и грязно, а на руках и ногах – тяжелые кандалы и цепи.
– Сэр, – сказал мистер Отис, – я решительно настаиваю на том, чтобы вы смазали свои цепи; для этой цели я принес вам маленький флакон смазки «Восходящее солнце» фирмы Таммани. Уверяют, что она дает желаемые результаты после первого же смазывания, и на обертке вы можете найти блестящие отзывы, с подписями наиболее видных пасторов моей родины. Я оставлю бутылочку здесь около подсвечников и буду рад снабжать вас этим средством по мере надобности.
С этими словами посол Соединенных Штатов поставил пузырек на мраморный столик и, закрыв дверь, удалился.
Минуту кентервильское привидение стояло совершенно неподвижно, охваченное вполне естественным гневом; затем, озлобленно со всего размаху хватив бутылкой о паркет, понеслось по коридору, издавая глухие стоны и испуская зловещее зеленое сияние. Но едва оно достигло верхней площадки большой дубовой лестницы, как раскрылась какая-то дверь, показались две маленькие фигурки в белом, и огромная подушка просвистела у него над головой. Не теряя времени, привидение быстро воспользовалось четвертым измерением, нырнув в деревянную обшивку стены. В доме все стихло.
Добравшись до маленькой потайной каморки в левом крыле замка, дух, чтобы передохнуть, прислонился к лунному лучу и задумался. Никогда за всю его славную, незапятнанную трехсотлетнюю карьеру его так жестоко не оскорбляли. Он вспомнил о вдовствующей герцогине, которую напугал до припадка, когда она стояла перед зеркалом вся в кружевах и бриллиантах; о четырех горничных, с которыми случилась истерика, когда он просто улыбнулся им из-за портьеры спальни; о приходском пасторе, у которого он потушил свечу, когда тот вечером выходил из библиотеки, и который с тех пор находился на излечении у сэра Уильяма Галла, страдая нервным расстройством; о старой мадам де Тремуйляк, которая, проснувшись однажды рано утром и увидав скелет, сидящий в кресле у камина и читающий ее дневник, слегла на целых шесть недель от воспаления мозга, примирилась с церковью и раз и навсегда порвала всякие сношения с известным скептиком месье де Вольтером. Он вспомнил ужасную ночь, когда нашли жестокого лорда Кентервиля у себя в спальне, и тот задыхался, так как в горле у него застряла карта с бубновым валетом. Старик сознался перед смертью, что, играя у Крокфорда с Чарлзом-Джеймсом Фоксом, обыграл его на 50 000 фунтов стерлингов с помощью этой же карты, и вот теперь эту карту ему сунуло в глотку кентервильское привидение. Он вспомнил все свои великие подвиги, начиная с дворецкого, который застрелился в буфетной, увидев зеленую руку, стучащую к нему в окно, и кончая прекрасной леди Стетфилд, которая принуждена была носить вокруг шеи черную бархатку, дабы скрыть следы пяти пальцев, оставшихся на ее белоснежной коже. Она потом утопилась в сазанном пруду, в конце Королевской аллеи. С восторженным самодовольством настоящего художника перебирал он в памяти свои наиболее знаменитые проделки и горько улыбался, вспоминая последнее появление в качестве Красного Рубена, или Задушенного Младенца, дебют в роли Сухощавого Джибона, или Кровопийцы с Бекслейской Топи, и фурор, который произвел как-то ясным июньским вечером, играя в кегли своими костями на площадке для лаун-тенниса.
И после всего этого являются какие-то несчастные современные американцы, предлагают ему смазку «Восходящее солнце» и швыряются подушками! Это просто невыносимо! В истории не бывало примера, чтобы так обращались с привидениями. И он решил отомстить и до рассвета оставался в глубоком раздумье.
На следующее утро, когда семья Отис встретилась за завтраком, стали подробно и много говорить о привидении. Посол Соединенных Штатов был немного обижен тем, что подарок его не был принят.
– Я не желаю наносить этому духу оскорбление, – сказал он, – и должен заметить, что, принимая во внимание долголетнее его пребывание в этом доме, не совсем вежливо швырять в него подушками. (Это вполне справедливое замечание было встречено, к сожалению, взрывами смеха со стороны близнецов.) Но с другой стороны, – продолжал посол, – если дух действительно отказывается пользоваться смазкой «Восходящее солнце», придется отобрать у него цепи. Совершенно невозможно спать, когда около спальни такой шум.
Однако остаток недели прошел тихо, и ничто не обеспокоило их; лишь кровавое пятно постоянно появлялось на полу библиотеки. Это было действительно странно, так как дверь всегда запирал на ночь сам мистер Отис, а окна закрывались ставнями с крепкими задвижками. Вызывала много толков и меняющаяся окраска этого пятна. Иногда оно по утрам было густого (почти индийского) красного цвета, иногда киноварного, потом пурпурного, а однажды, когда семья сошла вниз к общесемейной молитве, – согласно упрощенному ритуалу свободной американской реформированной епископальной церкви, – пятно было яркого изумрудно-зеленого цвета. Эти калейдоскопические перемены, естественно, очень забавляли всех членов семейства, и каждый вечер заключались пари в ожидании следующего утра. Только маленькая Виргиния не разделяла общего легкомысленного настроения; она, по какой-то необъяснимой причине, всегда очень печалилась при виде кровавого пятна и чуть-чуть не расплакалась в то утро, когда оно было ярко-зеленое.
Второе появление духа состоялось в воскресенье ночью. Вскоре после того, как все разошлись по спальням, раздался невероятный треск в холле. Спустившись вниз, семейство увидело, что большие рыцарские доспехи, сорвавшиеся с пьедестала, валяются на полу, а в кресле с высокой спинкой сидит кентервильское привидение, потирая коленки с выражением острой боли. Близнецы, захватившие с собой резиновые рогатки, с меткостью, которая достигается только долгим и упорным упражнением на особе учителя чистописания, тотчас же выпустили в привидение два заряда, а посол Соединенных Штатов направил на него револьвер и, согласно калифорнийскому этикету, попросил поднять руки вверх. Дух вскочил с диким криком бешенства и пронесся как туман мимо них, потушив при этом у Вашингтона свечу и оставив всех в абсолютной темноте. Добравшись до верхней площадки лестницы, он пришел в себя и решил разразиться своим знаменитым дьявольским хохотом. Не раз этот хохот оказывал ему услуги. Говорят, от него в одну ночь поседел парик у лорда Райкера, и, бесспорно, этот хохот был причиной того, что три французские гувернантки леди Кентервиль отказались от места, не прослужив и месяца. И он захохотал своим самым ужасным хохотом, так что зазвенел старый сводчатый потолок. Но едва замолкло страшное эхо, как раскрылась дверь и вышла миссис Отис в бледно-голубом капоте.
– Мне кажется, вы не совсем здоровы, – сказала она, – я вам принесла бутылку микстуры доктора Добеля. Если вы страдаете несварением желудка, то это средство вам очень поможет.
Дух бросил на нее яростный взгляд и хотел было обернуться в черную собаку – талант, который ему принес справедливую славу и которому домашний врач всегда приписывал неизлечимое слабоумие дяди лорда Кентервиля, мистера Томаса Хортона. Но звуки приближающихся шагов заставили его отказаться от этого намерения, и он удовольствовался тем, что стал слабо фосфоресцировать и исчез с глубоким кладбищенским вздохом как раз в ту минуту, когда его почти настигли близнецы.
Добравшись до своей комнаты, он окончательно расстроился и сделался жертвой самого сильного волнения. Вульгарность близнецов и грубый материализм миссис Отис были крайне ему неприятны, но больше всего огорчило то, что так и не удалось облечься в доспехи. Он надеялся, что даже современные американцы будут смущены зрелищем привидения в доспехах если не по какой-либо разумной причине, то по меньшей мере из уважения к их национальному поэту Лонгфелло, над томами изящной и привлекательной поэзии которого он провел не один долгий час, когда Кентервили переезжали в город. Кроме того, это было его собственное облачение. Он носил его с большим успехом на турнире в Кенильворте и удостоился выслушать по поводу него много лестного от самой королевы-девственницы. Но надев доспехи теперь, он просто свалился под тяжестью огромного нагрудника и стального шлема – в изнеможении упал на каменный пол, сильно ушибив колени и разодрав кожу на пальцах правой руки.
В течение нескольких дней он серьезно хворал и почти не выходил из своей комнаты, кроме как ночью, для поддержания в надлежащем виде кровавого пятна. Но благодаря тщательному уходу за собой он поправился и решился в третий раз попытаться испугать посла Соединенных Штатов и его семью. Для этого он выбрал пятницу 17 августа и провел почти весь день, перебирая свой гардероб. Наконец он остановился на большой широкополой шляпе с красным пером, саване с рюшками у ворота и на рукавах и на заржавленном кинжале. К вечеру разразился сильный ливень, и ветер так бушевал, что все окна и двери в старом доме вздрагивали и дребезжали. Впрочем, именно такую погоду он очень любил. План был намечен такой: первым делом он проберется тихонько в комнату Вашингтона Отиса, станет у него в ногах и наговорит ему всякого вздору, а потом под звуки тихой музыки пронзит себе горло кинжалом. Особую неприязнь он чувствовал к Вашингтону, так как прекрасно знал, что именно он стирал знаменитое Кентервильское пятно с помощью Образцового Пинкертоновского Очистителя. Доведя легкомысленного и дерзкого юношу до состояния несказанного ужаса, он пойдет в спальню посла Соединенных Штатов и его супруги и положит покрытую холодным потом руку на голову миссис Отис, нашептывая при этом ее дрожащему мужу на ухо ужасные тайны склепа. Что касается маленькой Виргинии, то он и сам еще не решил, что именно предпримет. Она никогда его не оскорбляла, а была так мила и нежна. Нескольких глухих стонов из шкапа будет более чем достаточно, а если это не разбудит ее, он подергает дрожащими пальцами ее одеяло. Близнецам же он решил преподать урок. Первое, что надо сделать, это, конечно, сесть им на грудь, чтобы вызвать отвратительные ощущения кошмара. Потом, ввиду того что кровати близнецов стоят близко друг к другу, он встанет между ними в образе зеленого заледенелого трупа, пока они не застынут от ужаса. И вот тогда он сбросит саван и, обнажив свои кости, будет шагать по комнате, вращая одним глазом, в роли Немого Даниила, или Скелета Самоубийцы. Эта роль не раз производила большой эффект, и по силе он считал ее равной своему исполнению Сумасшедшего Мартина, или Сокрытой Тайны.
В половине одиннадцатого он слышал, как вся семья отправилась спать. Долго ему мешали дикие взрывы хохота близнецов, которые с легкомысленной беспечностью школьников, очевидно, резвились перед тем, как улечься на покой. В четверть двенадцатого все стихло, и, как только пробило полночь, он пустился в путь. Совы бились о стекла окон, ворон каркал со старого тисового дерева, и ветер блуждал, словно неприкаянная душа, вокруг старого дома. Но семья Отис спокойно спала, не подозревая о предстоящем несчастье, и громче дождя и бури раздавался храп посла Соединенных Штатов. Дух осторожно выступил из обшивки и злобно улыбнулся, скривив жестокий, сморщенный рот. Луна спряталась за тучей, когда он пробирался мимо круглого окна, на котором золотом и лазурью были выведены его герб и герб убитой им жены. Все дальше скользил он, словно зловещая тень; казалось, и сама тьма встречала его с отвращением.
Вот ему показалось, что его окликнули – он замер, но это был только лай собаки, доносившийся с Красной фермы. И он продолжал свой путь, бормоча страшные ругательства XVI века и не переставая размахивать заржавленным кинжалом. Наконец он добрался до угла коридора, ведущего в комнату злосчастного Вашингтона. На мгновение он остановился; ветер развевал его длинные седые локоны и свертывал с неизреченным ужасом в чудовищные фантастические складки саван мертвеца. Часы пробили четверть. Пора. Он самодовольно замурлыкал и повернул за угол. Но едва он это сделал, как с воплем ужаса шарахнулся назад, закрыв побледневшее лицо длинными костлявыми руками. Прямо перед ним стоял ужасный призрак, неподвижный, словно изваяние, и чудовищный, как бред сумасшедшего. Голова лысая, гладкая; лицо круглое, жирное, белое; и отвратительный смех свел черты его в вечную улыбку. Из глаз струились лучи красного света, рот пылал пламенем, а безобразная одежда, похожая на его собственную, окутывала молчаливыми снегами титаническую фигуру. На груди у призрака висела доска с надписью, начертанной старинным шрифтом: верно, повесть о диких злодеяниях, ужасный перечень преступлений. В правой руке он высоко держал палицу из блестящей стали.
Никогда прежде не видав привидений, Кентервильский дух, естественно, ужаснулся и, бросив беглый взгляд на страшный призрак, побежал назад к себе в комнату, путаясь в складках савана и уронив заржавленный кинжал в сапоги посла, где на следующее утро его нашел дворецкий. Добравшись до своей комнаты и очутившись наконец в безопасности, он бросился на узкую походную кровать и спрятал лицо под одеялом. Спустя некоторое время, однако, проснулась в нем старая кентервильская отвага, и он решил пойти и заговорить с другим привидением, как только рассветет. И едва заря окрасила холмы серебром, он вернулся туда, где столкнулся с жутким призраком, чувствуя, что, в конце концов, два привидения лучше одного и что с помощью нового друга сумеет справиться с близнецами. Но когда он очутился там, его взорам представилась страшная картина. Что-то, очевидно, приключилось с призраком, так как свет окончательно потух в его пустых глазницах, блестящая палица выпала из рук и весь он прислонился к стене в крайне неудобной и неестественной позе. Дух Кентервиля подбежал к нему, поднял его, как вдруг – о ужас! – голова соскочила и покатилась по полу, туловище окончательно согнулось, и он увидал, что обнимает белую канифасовую занавеску, а у ног его лежат метла, кухонный топор и выдолбленная тыква. Не понимая причины этого странного превращения, он дрожащими руками поднял плакат и при сером свете утра прочел следующие страшные слова:
ДУХ ОТИС
Единственный настоящий и оригинальный призрак!
Остерегайтесь подделок!
Все остальные – ненастоящие!
Ему сразу все стало ясно. Его обманули, перехитрили, оставили с носом! Глаза его засверкали старым кентервильским огнем; он заскрежетал беззубыми деснами и, подняв высоко над головой сморщенные руки, поклялся, согласно образной фразеологии старинной школы, что, когда Шантеклер дважды протрубит в свой рог, совершатся кровавые преступления и убийство тихими шагами пройдет по этому дому.
Едва он произнес ужасную клятву, как с красной черепичной крыши далекого домика раздалось пение петуха. Дух захохотал долгим, глухим и печальным хохотом и стал ждать. Час за часом ждал он, но по какой-то необъяснимой причине петух вторично не запел. Наконец около половины восьмого приход горничных заставил его отказаться от страшного бдения, и он вернулся в свою комнату, не переставая думать о своей тщетной надежде и неисполненном желании. Там, у себя, он принялся перебирать древние книги, которые очень любил, и вычитал, что каждый раз, когда бывала произнесена его клятва, всегда вторично пропевал петух.
– Да будет проклята эта гадкая птица, – пробормотал он, – дождусь ли дня, когда верным копьем проткну ей глотку и заставлю петь мне до смерти.
Потом он лег в удобный свинцовый гроб и оставался там до самого вечера.
На следующий день дух чувствовал себя очень слабым и утомленным. Ужасное нервное возбуждение последних четырех недель начинало сказываться. Нервы были совершенно разбиты, и он вздрагивал при малейшем шорохе. В течение целых пяти дней он не выходил из своей комнаты и наконец даже перестал заботиться о кровавом пятне на полу библиотеки. Если оно не нужно семье Отис, то ясно, что они недостойны его. Очевидно, это люди, живущие в низшей материальной плоскости и совершенно не умеющие ценить символическое значение спиритических феноменов. Вопрос о сверхземных явлениях и о развитии астральных тел, конечно, был иного рода и, в сущности, не находился под его контролем. Но священной его обязанностью было являться раз в неделю в коридоре, издавать бессвязный вздох с большого круглого окна в первую и третью среду каждого месяца, и он не видел возможности отказаться от этого. И хотя его жизнь была очень безнравственной, во всех вопросах, связанных с потусторонним миром, он был крайне добросовестен. Поэтому в ближайшие три субботы он, по обыкновению, прогуливался по коридору между полночью и тремя часами утра, принимая всевозможные меры, чтобы его не слышали и не видели. Он снимал сапоги, ступал как можно легче по изъеденным червями доскам пола, надевал широкий черный бархатный плащ и не забывал тщательно смазывать свои цепи смазкой «Восходящее солнце». Надо сказать, ему стоило многих усилий заставить себя прибегнуть к этой последней предохранительной мере. И все-таки однажды вечером, когда семья сидела за обедом, он пробрался в комнату к мистеру Отису и выкрал бутылку. Сперва он чувствовал себя немного униженным, но потом вынужден был благоразумно сознаться, что изобретение это имело свои достоинства и до некоторой степени могло принести пользу. Но, несмотря на все предосторожности, его не оставляли в покое. Постоянно кто-то протягивал веревки поперек коридора, о которые он спотыкался в темноте; а однажды, когда он оделся для роли Черного Исаака, или Охотника из Хоглейских Лесов, он тяжко ушибся, поскользнувшись на масляном катке, который устроили близнецы, начиная от входа в гобеленовую залу до верхней площадки дубовой лестницы. Это происшествие так разозлило его, что он решился последний раз попытаться восстановить свое достоинство и общественное положение, явившись дерзким юным школьникам в следующую ночь в своей знаменитой роли Отважного Руперта, или Герцога без головы.
Он не появлялся в этой роли более семидесяти лет, с тех самых пор, когда так напугал хорошенькую леди Барбару Модиш, что она отказала своему жениху, деду нынешнего лорда Кентервиля, и убежала в Гретна-Грин с красавцем Джеком Каслтоном, заявив, что ни за что в мире не согласится выйти замуж за человека, семья которого дозволяет такому ужасному призраку разгуливать в сумерках по террасе. Бедный Джек был вскоре убит на дуэли лордом Кентервильским на Вандсвортском лугу, а леди Барбара умерла от разбитого сердца в Тенбридж-Уэльсе меньше чем через год, так что в общем выступление духа имело большой успех. Но это был чрезвычайно трудный грим, – если можно воспользоваться таким театральным термином, говоря об одной из величайших тайн мира сверхъестественного, или, выражаясь научнее, мира «околоестественного». Призрак потерял целых три часа на приготовления. Наконец все было готово, и он остался очень доволен своим видом. Правда, большие кожаные ботфорты, которые составляли часть костюма, были немного велики, и не удалось отыскать один из двух пистолетов, но это – сущие пустяки. Ровно в четверть второго призрак выскользнул из обшивки и прокрался вниз по коридору. Добравшись до комнаты, которую занимали близнецы (кстати сказать, эта комната называлась Голубой спальней из-за цвета обоев и штор), он заметил, что дверь чуть приоткрыта. Желая как можно эффектнее войти, он широко распахнул ее… и прямо на него свалился тяжелый кувшин с водой, промочив его насквозь и едва не задев левое плечо. В ту же минуту раздались взрывы хохота из-под балдахина широкой постели.
Нервное потрясение было так велико, что он со всех ног кинулся в свою комнату и на следующий день слег от сильной простуды. Хорошо еще, что он выступал в роли без головы, иначе последствия могли бы быть очень серьезными.
Теперь он оставил всякую надежду напугать эту невоспитанную американскую семью и большею частью довольствовался тем, что бродил по коридору в войлочных туфлях, с толстым красным шарфом вокруг шеи, из боязни сквозняков, и с маленьким арбалетом в руках на случай нападения близнецов. Окончательный удар был нанесен ему 19 сентября. Он спустился в большую переднюю, чувствуя, что там, по крайней мере, будет в совершенной безопасности, и стал развлекать себя язвительными насмешками над большими, увеличенными фотографиями посла Соединенных Штатов и его супруги, сменившими фамильные портреты Кентервилей. Одет он был просто, но аккуратно, в длинный саван, кое-где запятнанный могильной плесенью, нижняя челюсть подвязана куском желтого полотна, в руке – фонарик и заступ могильщика. Собственно говоря, это был костюм для роли Ионы Непогребенного, или Пожирателя Трупов с Чертсейского Гумна, одно из его лучших воплощений. Кентервили хорошо его помнят, ибо именно оно послужило поводом для их ссор с соседом лордом Реффордом. Было около четверти третьего, и, судя по всему, все уже спали. Но когда он осторожно пробирался к библиотеке, чтобы проверить, остались ли какие-нибудь следы от кровавого пятна, из-за угла на него внезапно набросились две фигуры, дико размахивавшие руками над головой, и крикнули ему на ухо: «Б-у-у!»
Охваченный вполне естественным при таких условиях паническим страхом, он бросился к лестнице, но там его ждал Вашингтон с большим садовым насосом. Окруженный со всех сторон врагами и почти принужденный сдаться, он юркнул в большую железную печь, которая, к счастью, не топилась, и пробрался по трубам в свою комнату в ужасном виде – грязный, растерзанный, в полном отчаянии.
С тех пор он не устраивал ночных вылазок. Близнецы еще не раз поджидали его в засаде и каждый вечер посыпали пол коридоров ореховой скорлупой, к величайшему неудовольствию родителей и прислуги, но все было напрасно. Стало совершенно очевидно, что дух счел себя настолько обиженным, что не хотел больше появляться. Поэтому мистер Отис снова принялся за свой труд по истории демократической партии, над которым работал уже много лет; миссис Отис организовала состязание по печению пирогов, поразившее все графство; мальчики увлеклись лакроссом, покером, юкером и другими национальными американскими играми; Виргиния же каталась по аллеям на своем пони, в сопровождении молодого герцога Чеширского, проводившего последнюю неделю своих каникул в Кентервильском замке. Все окончательно решили, что привидение куда-нибудь переселилось, и мистер Отис известил об этом письмом лорда Кентервиля, который в ответ выразил большую радость по этому поводу и поздравил почтенную супругу посла.
Но Отисы ошиблись. Привидение все еще находилось в доме, и хотя было теперь почти инвалидом, вовсе не думало оставлять всех в покое. Особенно когда узнало, что среди гостей был молодой герцог Чеширский, двоюродный дед которого, лорд Фрэнсис Стилтон, однажды поспорил на сто гиней с полковником Карбери, что сыграет в кости с Кентервильским духом. На следующее утро его нашли на полу игорной комнаты в беспомощном состоянии, разбитого параличом. Он дожил до преклонного возраста, но никогда больше не мог сказать ни слова, кроме «шесть и шесть». Эта история в свое время получила широкую огласку, но из уважения, конечно, к чувствам обеих благородных семей ее постарались замять. Подробное описание обстоятельств, связанных с этой историей, можно найти в третьем томе книги лорда Таттля «Воспоминания о принце-регенте и его друзьях». Поэтому вполне естественно было желание духа доказать, что он не потерял своего влияния над Стилтонами, с которыми к тому же у него было отдаленное родство; его собственная кузина была замужем en secondes noces[44] за сэром де Бёлкли, от которого, как известно, ведут свой род герцоги Чеширские. Ввиду этого он начал приготовления, чтобы предстать перед юным поклонником Виргинии в своем знаменитом воплощении Монаха-Вампира, или Бескровного Бенедиктинца, – нечто столь страшное, что, когда его однажды, в роковой вечер под Новый год, в 1764 году, увидела старая леди Стартап, она разразилась пронзительными криками и через три дня скончалась от апоплексического удара, лишив Кентервилей, своих ближайших родственников, наследства и оставив все состояние своему лондонскому аптекарю.
Но в последнюю минуту страх перед близнецами помешал духу покинуть свою комнату, и маленький герцог спокойно провел ночь под большим балдахином с плюмажами в королевской опочивальне и видел во сне Виргинию.
Несколько дней спустя Виргиния и ее златокудрый кавалер поехали кататься верхом на Броклейские луга, где она, перескакивая через плетень, так разорвала амазонку, что по возвращении домой решила подняться в свою комнату по черной лестнице, чтобы никто не видел. Когда она пробегала мимо гобеленовой залы, дверь которой была чуть-чуть приоткрыта, ей померещилось, что она кого-то увидала там, и, думая, что это камеристка ее матери, иногда приходившая сюда с шитьем, решила попросить ее заштопать платье. К ее неописуемому удивлению, оказалось, однако, что это был сам Кентервильский дух! Он сидел у окна и смотрел, как по воздуху носилось тусклое золото желтеющих деревьев и красные листья мчались в бешеной пляске по длинной аллее. Он оперся головою на руки, и весь облик его говорил о крайнем отчаянии. Таким одиноким, истрепанным казался он, что маленькая Виргиния, первая мысль которой была – убежать и запереться у себя в комнате, преисполнилась жалостью и решила попробовать утешить его. Так легки и неслышны были ее шаги, так глубока была его грусть, что он не заметил ее присутствия, пока она не заговорила.
– Мне вас очень жаль, – сказала она, – но братья мои завтра возвращаются в Итон, и тогда, если вы будете вести себя прилично, никто вас больше обижать не станет.
– Глупо просить меня, чтобы я вел себя прилично, – ответил он, оглядывая в удивлении хорошенькую девочку, которая решилась с ним заговорить, – просто нелепо. Я должен греметь цепями, стонать в замочные скважины, разгуливать по ночам – как же иначе? В этом смысл моего существования.
– Это вовсе не смысл существования, и вы знаете, что были очень злым человеком. Миссис Эмни рассказывала нам в день нашего приезда, что вы убили свою жену.
– Ну что ж, я и не отрицаю этого, – ответил дух сварливо, – но это чисто семейное дело, и оно никого не касается.
– Очень нехорошо убивать кого бы то ни было, – сказала Виргиния, которая иногда проявляла милую пуританскую строгость, унаследованную от какого-нибудь старого предка из английских переселенцев.
– О, я ненавижу дешевую строгость отвлеченной морали! Жена моя была очень некрасива, никогда не могла прилично накрахмалить мои брыжи и ничего не понимала в стряпне. Вот вам пример: однажды я убил в Хоглейском лесу оленя, великолепного годовалого самца, и как, вы думаете, она приказала подать его к столу? Впрочем, это неважно теперь, ведь все в прошлом. Только, по-моему, было не очень мило со стороны ее братьев, что они заморили меня голодной смертью, хоть я и был убийца своей жены.
– Заморили голодом? О господин дух, то есть я хотела сказать, сэр Симон, вы голодны? У меня в сумке есть бутерброд. Хотите?
– Нет, благодарю вас. Я теперь никогда ничего не ем; но все же вы очень любезны, и вообще вы гораздо милее всех остальных в вашей отвратительной, невоспитанной, пошлой, бесчестной семье.
– Молчите! – крикнула Виргиния, топнув ногой. – Вы сами невоспитанный, и отвратительный, и пошлый, а что касается бесчестности, то вы же сами взяли у меня из ящика краски, чтобы поддерживать кровавое пятно в библиотеке. Вначале вы взяли все красные краски, включая и киноварь, – я не смогла рисовать солнечные закаты, потом изумрудную зелень и желтый хром, и наконец у меня ничего не осталось, кроме индиго и белил. Мне пришлось ограничиваться сценами при лунном освещении, что всегда выходило очень тоскливо и не так-то легко нарисовать. Я ни разу не выдала вас, хотя мне было очень неприятно. И вообще вся эта история крайне нелепа; кто когда-либо слыхал о крови изумрудно-зеленого цвета?
– Но скажите, – сказал дух довольно покорно, – что же мне было делать? Очень трудно в наши дни доставать настоящую кровь, и, так как ваш брат пустил в ход свой Образцовый Очиститель, я не видел причины, почему бы мне не воспользоваться вашими красками. Что касается цвета, то это вопрос вкуса; у Кентервилей, например, кровь голубая, самая голубая во всей Англии; но я знаю, что вы, американцы, такого рода вещей не любите.
– Вы совершенный невежда, и лучше вам эмигрировать в Америку и подучиться там. Отец мой рад будет выхлопотать вам бесплатный проезд, и хотя пошлина на всякого рода духов высокая, вас вряд ли побеспокоят на таможне, ведь все чиновники – демократы. А в Нью-Йорке вам обеспечен колоссальный успех. Я знаю многих людей, которые дали бы сто тысяч долларов, чтобы иметь деда, и несравненно больше, чтобы иметь семейное привидение.
– Вряд ли мне понравится ваша Америка.
– Наверное, потому, что там нет никаких развалин и ничего архаического? – сказала Виргиния иронически.
– Никаких развалин – а ваш флот? Ничего архаического – а ваши обычаи?
– Прощайте! Пойду и попрошу папу, чтобы он выхлопотал близнецам еще одну неделю каникул.
– Не уходите, пожалуйста, мисс Виргиния! – воскликнул призрак. – Я так одинок и так несчастлив и, право, не знаю, что делать. Мне хочется уснуть, а я не могу.
– Ну, это уж совсем нелепо!.. Вам только надо лечь в постель и потушить свечу. Иногда бывает очень трудно не уснуть, особенно в церкви, но никогда не бывает трудно уснуть. Даже грудные младенцы умеют это делать, а они ведь не так уж умны.
– Я не спал триста лет, – сказал он печально, и красивые голубые глаза Виргинии широко раскрылись в удивлении, – триста лет я не спал, и я так утомлен.
Виргиния сделалась совершенно серьезной, и ее губы задрожали, как розовые лепестки. Она подошла к призраку, опустилась на колени и заглянула в старое и сморщенное лицо.
– Бедный, бедный дух, – прошептала она, – разве у тебя нет места, где бы лечь и уснуть?
– Далеко, далеко за сосновым бором, – ответил он тихим мечтательным голосом, – есть маленький сад. Там густа и высока трава, там большие белые звезды болиголова, и всю ночь поет соловей. Всю ночь там поет соловей, а сверху глядит холодная хрустальная луна, и тисовое дерево простирает свои исполинские руки над спящими.
Глаза Виргинии потускнели от слез, и она закрыла лицо руками.
– Вы говорите о Саде Смерти? – прошептала она.
– Да, Смерти. Смерть должна быть прекрасна. Лежать в мягкой темной земле, чтоб над головой качались травы, и слушать молчание! Не знать ни вчера, ни завтра. Забыть время, простить жизнь, познать покой. Вы мне можете помочь. Вы можете открыть мне врата в обитель Смерти, ибо с вами – всегда Любовь, а Любовь сильнее Смерти.
Виргиния вздрогнула, словно ее пронзил холод. Воцарилось молчание. Ей казалось, будто она в каком-то ужасном сне.
Наконец дух заговорил, и голос его был похож на вздохи ветра.
– Вы когда-нибудь читали старинное предсказание, начертанное на окне библиотеки?
– О, часто! – воскликнула девочка, поднимая голову. – Я его хорошо знаю. Оно написало странными черными буквами, и его так трудно прочесть. Там всего шесть строк:
Но я не понимала, что́ значат эти слова.
– Они означают, – сказал он печально, – что вы должны оплакать мои прегрешения, ибо у меня самого нет слез, и помолиться за мою душу, ибо у меня нет веры, и тогда, если вы всегда были доброй, любящей и хорошей, Ангел Смерти смилуется надо мной. Вы увидите ужасных чудовищ во тьме, и злые голоса станут шептать вам на ухо, но они не причинят вам вреда, ведь против чистоты ребенка злые силы ада бессильны.
Виргиния ничего не ответила, и дух в диком отчаянии заломил руки, глядя сверху на ее златокудрую головку. Вдруг, бледная, с горящими глазами, она встала.
– Я не боюсь, – сказала она решительно, – и попрошу Ангела помиловать вас.
Вскрикнув от радости, призрак взял ее руку и, склонившись, поцеловал по старинному обычаю. Пальцы его были холодны как лед, а губы жгли как огонь, но Виргиния ни на минуту не поколебалась, пока он вел ее через полутемную комнату. На поблекших зеленых гобеленах были вытканы маленькие охотники. Они затрубили в свои украшенные кистями рога и крошечными ручками манили ее назад.
– Назад, маленькая Виргиния! – кричали они. – Назад!
Но дух схватил ее крепче за руку, и она закрыла глаза. Отвратительные звери с хвостами ящериц и выпученными глазами смотрели на нее с резной рамы камина и шептали:
– Берегись, маленькая Виргиния, берегись! Быть может, мы никогда больше не увидим тебя!
Но дух скользил вперед все быстрее, и она ничего не слышала. Когда они дошли до конца комнаты, он остановился и прошептал какие-то слова, которые она не могла понять. Она раскрыла глаза и увидела, как стена медленно растаяла, словно мгла, и за ней открылась огромная черная пещера. Холодный ветер окутал их, и она почувствовала, как кто-то потянул ее за платье.
– Скорее, скорее, – крикнул дух, – а то будет слишком поздно!
И не прошло мгновения, как деревянные обшивки стены закрылись за ними, и гобеленовая зала опустела.
Минут десять спустя зазвонил гонг, призывая к чаю. Виргиния не явилась, и миссис Отис послала за нею наверх лакея. Он вернулся и заявил, что нигде не нашел мисс Виргинии. Так как у нее была привычка под вечер выходить за цветами для обеденного стола, миссис Отис не беспокоилась вначале, но, когда пробило шесть и Виргинии все еще не было, она серьезно заволновалась и послала мальчиков поискать ее в парке, а сама вместе с мистером Отисом обошла все комнаты в доме. В половине седьмого мальчики вернулись и заявили, что нигде нет никаких следов Виргинии. Все были крайне встревожены и не знали, что предпринять, когда вдруг мистер Отис вспомнил, что несколько дней тому назад позволил цыганскому табору расположиться у него в парке. Он тотчас же в сопровождении старшего сына и двух работников отправился в Блэкфельский лог, где, как он знал, находились цыгане. Маленький герцог Чеширский, едва не обезумевший от беспокойства, настойчиво просил, чтобы и его взяли с собой, но мистер Отис отказал, так как боялся, что будет драка. Когда они прибыли на место, где был табор, оказалось, что цыган уже нет, и, судя по тому, что еще теплился костер и на траве валялись какие-то тарелки, отъезд их был крайне спешный. Отправив Вашингтона и работников обыскать округу, мистер Отис побежал домой и разослал телеграммы по всем полицейским участкам, прося разыскать девочку, похищенную бродягами или цыганами. Потом он приказал оседлать лошадь и, убедив жену и трех мальчиков сесть за стол обедать, поехал по направлению к Аскоту в сопровождении грума. Но не успели они проехать и двух миль, как услышали за собой лошадиный топот. Оглянувшись, мистер Отис увидал маленького герцога, прискакавшего на своем коне, без шляпы и с раскрасневшимся лицом.
– Простите меня, мистер Отис, – сказал мальчик, задыхаясь, – но я не могу есть, покуда Виргиния не найдена. Пожалуйста, не сердитесь на меня, но, если бы вы в прошлом году дали согласие на нашу помолвку, этой истории не случилось бы. Вы не отправите меня назад, не правда ли? Я не хочу возвращаться домой, и я не могу вернуться.
Посол не удержался от улыбки при взгляде на красивого молодого сорванца, его очень тронула преданность мальчика Виргинии. Нагнувшись с седла, он ласково потрепал его по плечу и сказал:
– Ну, что же делать, Сесил? Если вы не хотите возвращаться домой, значит, придется мне взять вас с собой, но надо будет купить вам в Аскоте шляпу.
– Черт с ней, со шляпой. Мне нужна Виргиния! – сказал маленький герцог смеясь, и они поскакали по направлению к железнодорожной станции.
Там мистер Отис расспросил начальника станции, не видел ли кто-нибудь на платформе девочки, отвечающей по описанию приметам Виргинии, но никто ничего не знал. Все же начальник станции дал телеграммы по линии и уверил мистера Отиса, что к розыскам девочки будут приняты все меры. Купив маленькому герцогу шляпу у торговца, уже закрывавшего свою лавку, посол поехал дальше в деревню Бексли, в четырех милях от станции, которая славилась как место сборищ цыган, поскольку рядом был широкий луг. Здесь они разбудили сельского полисмена, но ничего от него не узнали; объехав весь луг, они повернули домой и добрались до замка около одиннадцати часов, усталые, разбитые, почти в отчаянии. У ворот их дожидались Вашингтон и близнецы с фонарями: в аллее было уже очень темно. Оказалось, что цыган догнали на Броклейских лугах, но девочки с ними не было; что же касается их внезапного отъезда, то цыгане объяснили его тем, что ошиблись относительно дня, когда открывается Чертонская ярмарка, и поспешили, чтобы не опоздать к открытию. Они и сами встревожились, узнав об исчезновении Виргинии, так как были очень признательны мистеру Отису за то, что он им позволил разбить табор в парке, и четверо из них остались помогать в розысках. Обыскали сазанный пруд и обошли каждый уголок замка, но безуспешно. Было очевидно, что по крайней мере в эту ночь Виргинии с ними не будет. В полном отчаянии мистер Отис и мальчики направились к дому, а грум следовал за ними с двумя лошадьми и пони. В передней их встретили измученные слуги, а в библиотеке на диване лежала миссис Отис, почти обезумевшая от страха и тревоги; ко лбу ее прикладывала компрессы из одеколона старуха экономка. Мистер Отис тотчас же уговорил жену съесть что-нибудь и велел всем подать ужин. Это был грустный ужин; все молчали, и даже близнецы угомонились и сидели смирно, ибо они очень любили сестру.
Когда кончили есть, мистер Отис, невзирая на мольбы маленького герцога, отправил всех спать, говоря, что ночью все равно ничего нельзя сделать, а утром он даст телеграммы в Лондон, в сыскную полицию, чтобы немедленно прислали сыщиков. Когда они выходили из столовой, церковные часы начали отбивать полночь, и вместе с последним ударом колокола раздался грохот и резкий крик; оглушительный раскат грома потряс весь дом; звуки неземной музыки разлились в воздухе; на верхней площадке лестницы сорвалась с шумом потайная дверь в деревянной обшивке, и, бледная как полотно, держа в руках маленький ларец, показалась Виргиния.
Все тут же подбежали к ней, миссис Отис нежно прижала ее к себе, маленький герцог почти душил ее пылкими поцелуями, а близнецы кружились вокруг в дикой воинственной пляске.
– Господи, дитя мое, где ты была? – сказал мистер Отис довольно сердито, думая, что она сыграла с ними какую-нибудь глупую шутку. – Сесил и я объехали всю Англию, разыскивая тебя, а мать твоя напугалась до полусмерти. Никогда больше не дурачь нас таким образом.
– Только духа можешь дурачить, только духа! – кричали близнецы, прыгая как сумасшедшие.
– Милая моя, родная, слава богу, что ты нашлась; ты больше не должна никогда покидать меня, – твердила миссис Отис, целуя дрожащую девочку и разглаживая спутанные пряди ее золотистых волос.
– Папа, – сказала Виргиния спокойно, – я была все это время с духом. Он умер, и вы должны взглянуть на него. Он был очень дурным при жизни, но искренне раскаялся во всех своих проступках и подарил мне на память вот этот ларец с чудесными драгоценностями.
Вся семья глядела на нее в немом изумлении, но она была совершенно серьезна и спокойна и, повернувшись, повела их через отверстие в обшивке стены вниз по узкому потайному коридорчику; Вашингтон с зажженной свечой, захваченной со стола, замыкал шествие. Наконец они дошли до массивной дубовой двери на больших петлях, обитой ржавыми гвоздями. Когда Виргиния прикоснулась к ней, дверь распахнулась и они очутились в маленькой низенькой комнатке со сводчатым потолком и единственным решетчатым окошечком. В стену было вделано огромное железное кольцо, и к нему цепью прикован исполинский скелет, вытянувшийся во всю длину на каменном полу. Казалось, он пытался ухватить длинными, без кожи и мяса, пальцами старинное блюдо и ковш, поставленные так, что их нельзя было достать. Ковш, очевидно, когда-то был наполнен водой, так как внутри был покрыт зеленой плесенью. На блюде же ничего не было, кроме горсточки пыли. Виргиния опустилась на колени рядом со скелетом и, сложив свои маленькие ручки, начала тихо молиться; остальные в удивлении смотрели на ужасную трагическую картину, тайна которой теперь раскрылась им.
– Смотрите! – вдруг воскликнул один из близнецов, выглянувший в окно, чтобы проверить, в каком крыле замка находилась комната. – Смотрите! Старое высохшее миндальное дерево расцвело. Я ясно вижу цветы при лунном свете.
– Бог простил его! – сказала серьезно Виргиния, поднимаясь на ноги, и лицо ее как будто озарилось ясным, лучезарным сиянием.
– Какой вы ангел! – воскликнул молодой герцог, обнял ее и поцеловал.
Четыре дня спустя после этих страшных событий, около одиннадцати часов ночи из Кентервильского замка двинулся траурный кортеж. Катафалк везли восемь вороных лошадей, с пышными страусовыми султанами на головах; свинцовый гроб был накрыт роскошным пурпуровым покровом, на котором золотом был вышит герб Кентервилей. Рядом с катафалком и траурными каретами шли с зажженными факелами слуги. Процессия производила весьма торжественное впечатление. Лорд Кентервиль, специально приехавший на похороны из Уэльса, в качестве ближайшего родственника ехал в первой карете вместе с маленькой Виргинией. Дальше ехал посол Соединенных Штатов с супругой, за ними Вашингтон и три мальчика, а в последней карете сидела миссис Эмни. Было единогласно решено, что, раз привидение пугало ее аккуратно в течение пятидесяти лет, она имела полное право проводить его до места последнего упокоения. В углу церковной ограды, под тисовым деревом, была вырыта огромная могила, а заупокойную службу очень торжественно прочитал преподобный Огастес Дампир. Когда обряд предания земле кончился, слуги, согласно древнему обычаю, сохранившемуся в роде Кентервилей, потушили свои факелы. Когда гроб опускали в могилу, Виргиния подошла к нему и возложила на крышку большой крест из белых и розовых миндальных цветов. Когда она это сделала, из-за тучи показалась луна и залила молчаливым серебром церковную ограду, а в далекой роще зазвучала песнь соловья. Виргиния вспомнила описанный духом Сад Смерти, и глаза ее заблестели от слез. По дороге домой она не проронила ни слова.
На следующее утро, перед тем как лорду Кентервилю вернуться в Лондон, мистер Отис имел с ним беседу по поводу драгоценностей, подаренных Виргинии привидением. Драгоценности эти были великолепны, особенно одно рубиновое ожерелье в венецианской оправе, изумительный образец работы XVI века; ценность их была так велика, что мистер Отис никак не мог решиться позволить своей дочери принять их.
– Милорд, – сказал он, – я знаю, что в вашей стране права наследства простираются как на фамильные драгоценности, так и на поместья, и мне совершенно ясно, что эти вещи принадлежат или должны принадлежать вашему роду. Поэтому я считаю своим долгом просить вас взять их с собою в Лондон и смотреть на них просто как на часть вашей собственности, которая возвращена вам при немного странных обстоятельствах. Что касается моей дочери, то она еще ребенок и пока, к счастью, могу сказать, проявляет мало интереса к подобной ненужной роскоши. Кроме того, меня поставила в известность миссис Отис (могу похвастаться, недюжинный авторитет в вопросах искусства: она в молодости имела счастье провести несколько зим в Бостоне), что эти безделушки имеют большую денежную ценность и при продаже за них можно выручить внушительную сумму. Поэтому, лорд Кентервиль, я уверен, вы поймете, что мне никак невозможно допустить, чтобы они остались во владении кого-нибудь из членов моей семьи. Да и вообще подобные бесполезные штучки, как бы ни были они необходимы для поддержания престижа великобританской аристократии, лишние для моей дочери, воспитанной на строгих и, я бы сказал, бессмертных принципах республиканской простоты. Я должен, однако, упомянуть, что Виргинии очень хотелось бы, чтобы ей позволили оставить себе шкатулку на память о вашем несчастном, заблудшем предке. Это чрезвычайно древняя и крайне потрепанная вещь, и, может быть, вы найдете возможность исполнить ее просьбу. Признаюсь, меня крайне удивляет, что моя дочь проявляет такой интерес к Средневековью. Могу это объяснить только тем, что Виргиния родилась в одном из ваших лондонских пригородов, вскоре после возвращения миссис Отис из поездки в Афины.
Лорд Кентервиль сосредоточенно выслушал речь почтенного посла, лишь изредка покручивая седой ус, чтобы скрыть невольную улыбку, и, когда мистер Отис кончил, крепко пожал ему руку, сказав:
– Дорогой сэр, ваша очаровательная дочь оказала моему злосчастному предку, сэру Симону, очень большую услугу, и я и моя семья чрезвычайно обязаны ей за ее похвальную смелость и мужество. Драгоценности, безусловно, должны принадлежать ей, и я искренне убежден, что было бы бессердечно отнять их у нее. Поступи я так, этот старый грешник вылезет из могилы меньше чем через две недели и отравит мне всю жизнь. Что касается того, что они являются частью майората, то вещь, о которой не упомянуто в юридическом документе, не составляет фамильной собственности, а о существовании этих драгоценностей нигде не упомянуто ни словом. Уверяю, у меня на них не больше прав, чем у вашего лакея, и я думаю, когда мисс Виргиния вырастет, ей будет приятно носить такие красивые безделушки. К тому же, мистер Отис, разве вы забыли, что купили мебель вместе с привидением, а все, что принадлежало привидению, перешло тогда же в вашу собственность; и что бы там сэр Симон ни вытворял по ночам, юридически он был мертв, и вы законно купили все его имущество.
Мистер Отис был очень расстроен отказом лорда Кентервиля и просил его хорошенько обдумать свое решение, но добродушный пэр был тверд и в конце концов уговорил посла разрешить своей дочери оставить себе подарок привидения. Когда же весной 18… года молодая герцогиня Чеширская была представлена королеве на высочайшем приеме, ее драгоценности привлекли всеобщее внимание. К тому времени Виргиния получила герцогскую корону, награду, которую получают все добронравные американские девочки, и вышла замуж за своего юного поклонника, как только он достиг совершеннолетия. Они оба были так очаровательны и так любили друг друга, что все были довольны их браком, кроме старой маркизы Дамблтон, которая пыталась заманить герцога для одной из своих семерых дочерей, для чего устроила три очень дорогих обеда. Как ни странно, недоволен был также и мистер Отис. Хотя он любил молодого герцога, но принципиально был врагом всяких титулов и, по его собственным словам, «опасался, что под развращающим влиянием жаждущей только наслаждения аристократии могут быть забыты основные принципы республиканской простоты». Но его удалось уговорить, и, когда он подходил к алтарю церкви Святого Георгия, что на Ганновер-сквер, ведя под руку свою дочь, во всей Англии не было человека более гордого.
Герцог и герцогиня, как только кончился медовый месяц, поехали в Кентервильский замок и на следующий день после приезда отправились пешком на пустынное кладбище у соснового бора. Сперва долго не могли выбрать надпись для могильной плиты сэра Симона, но наконец решили вырезать на ней просто инициалы его имени и те строки, что были на окне в библиотеке. Герцогиня принесла с собой букет чудесных роз, которыми осыпала могилу, и, постояв немного над нею, они вошли в полуразрушенный алтарь старинной церкви. Герцогиня села на опрокинутую колонну, а муж расположился у ее ног, куря папиросу и глядя в ее прекрасные глаза. Вдруг он отбросил папиросу, взял герцогиню за руку и сказал:
– Виргиния, у тебя не должно быть никаких тайн от мужа.
– Дорогой Сесил, у меня нет никаких тайн от тебя.
– Нет, есть, – ответил он, улыбаясь, – ты мне никогда не рассказывала, что произошло, когда ты заперлась с привидением.
– Я никогда никому этого не рассказывала, Сесил, – сказала Виргиния серьезно.
– Я знаю, но мне рассказать ты могла бы.
– Пожалуйста, не спрашивай меня, Сесил, я не могу рассказать тебе это. Бедный сэр Симон! Я ему многим обязана. Нет, не смейся, Сесил. Я действительно обязана. Он открыл мне, что такое Жизнь, и что такое Смерть, и почему Любовь сильнее Жизни и Смерти.
Герцог встал и нежно поцеловал жену.
– Ты можешь хранить свою тайну, пока твое сердце принадлежит мне, – шепнул он.
– Оно всегда было твое, Сесил.
– Но ты расскажешь когда-нибудь нашим детям? Не правда ли?
Виргиния покраснела.
Это был последний прием перед Пасхой у леди Уиндермир, и в Бентик-Хаус собралось больше гостей, чем обыкновенно. Шесть членов кабинета приехали в своих звездах и лентах с раута у председателя Нижней Палаты, все красивые женщины были в своих лучших платьях, а в конце картинной галереи стояла принцесса София Карлсруйская, тяжеловесная, похожая на татарку дама, с маленькими черными глазами и поразительными изумрудами, которая говорила на скверном французском языке и невоздержанно смеялась в ответ на все, что ей ни говорили. Это была действительно поразительная смесь людей. Блестящие леди приветливо болтали с ярыми радикалами, популярные проповедники терлись бок о бок с известными скептиками, целое стадо епископов следовало хвостом за толстой примадонной из комнаты в комнату, на лестнице стояло несколько членов академии искусств, переодетых художниками, и даже говорили, что одно время столовая была прямо битком набита гениями. Действительно, это был один из самых удачных вечеров леди Уиндермир, и принцесса осталась почти до половины двенадцатого.
Как только она уехала, леди Уиндермир вернулась в картинную галерею, где знаменитый экономист торжественно излагал научные основы музыки возмущенному виртуозу из Венгрии, и заговорила с герцогиней Пейсли. Она выглядела удивительно красиво – с великолепной шеей, словно выточенной из слоновой кости, большими, цвета незабудок глазами и тяжелыми косами золотистых волос. Они были or pur[46], не того соломенного цвета, который теперь присвоил себе благородное имя золота, но настоящего золота, из которого сотканы солнечные лучи или которое скрыто в редкостном янтаре. Они обрамляли ее лицо словно нимбом святой, придавая ему в то же время и очарование грешницы. Она была любопытным объектом для психологического исследования. Очень рано в своей жизни она открыла великую правду – что ничто так не похоже на невинность, как нескромность. И целым рядом легкомысленных выходок, из которых добрая половина была совершенно невинна, она добилась славы исключительности. Она не раз меняла мужей. Дёбрет даже утверждает, что она выходила трижды замуж. Но так как она ни разу не переменила любовника, то свет давно перестал злословить о ней. Ей было теперь сорок лет, она была бездетна и обладала той неудержимой страстью к наслаждению, которая есть лучшее средство, чтобы сохранить свою молодость.
Вдруг она стала беспокойно искать кого-то глазами в комнате и сказала своим чистым контральто:
– Где мой хиромант?
– Ваш… кто, Гледис? – спросила герцогиня, невольно вздрогнув.
– Мой хиромант, герцогиня. Я не могу теперь без него жить.
– Милая Гледис, как вы всегда оригинальны! – пробормотала герцогиня, стараясь вспомнить, что, собственно, такое – хиромант, и надеясь, что это не то же, что и хироподист.
– Он приходит аккуратно дважды в неделю, чтобы посмотреть на мою руку, – продолжала леди Уиндермир, – и очень заинтересован ею.
«Господи! – сказала про себя герцогиня. – Значит, это все-таки что-то в роде хироподиста. Как ужасно! Я надеюсь, что это иностранец, по крайней мере. Тогда это будет полбеды».
– Я обязательно должна вам его представить.
– Представить его мне! – вскрикнула герцогиня. – Неужели он здесь?
И она стала искать свой маленький черепаховый веер и сильно потрепанную кружевную шаль, чтобы быть готовой во всякую минуту распроститься.
– Конечно, он здесь. Мне и в голову не приходило устроить вечер без него. Он говорит мне, что у меня чисто психическая рука и что, если бы мой большой палец был чуть-чуть покороче, я сделалась бы убежденной пессимисткой и ушла бы в монастырь.
– Ах вот оно что! – сказала герцогиня с облегчением. – Он, значит, счастье предсказывает?
– И несчастье тоже, – ответила леди Уиндермир. – Сколько хотите несчастий! Вот, например, в будущем году мне будет угрожать большая опасность, как на земле, так и на море; поэтому я буду жить в лодочке воздушного шара и буду каждое утро получать свой завтрак в корзиночке по веревке. Это все написано на моем мизинце или на ладони, я точно не помню где.
– Но это называется испытывать Провидение, Гледис.
– Дорогая герцогиня, я уверена, Провидение теперь настолько опытно, что оно может выдержать какое угодно испытание. По-моему, каждый должен хоть раз в месяц давать свои руки на исследование, чтобы знать, чего, собственно, не надо делать. Конечно, всегда делаешь именно то, чего не надо, но так приятно заранее знать все… Ну, а если никто не отправится сию же минуту за мистером Поджерсом, то мне придется идти самой.
– Позвольте мне пойти за ним, леди Уиндермир, – сказал высокого роста красивый молодой человек, стоявший рядом и слушавший с улыбкой разговор.
– Очень вам признательна, лорд Артур, но боюсь, что вы его не узнаете.
– Если он такой выдающийся человек, каким вы его описываете, леди Уиндермир, то я уже ни в коем случае не ошибусь. Скажите мне, какой он на вид, и я вам сейчас же его приведу.
– Ну, он совсем не похож на хироманта. У него совсем не таинственная, не эзотерическая и не романтическая наружность. Он – маленький, толстенький человек, со смешной лысой головой и в больших золотых очках, – нечто среднее между домашним доктором и провинциальным адвокатом. Мне это очень неприятно, но, право, я в этом не виновата. Люди так несносны. Все мои пианисты как две капли воды похожи на поэтов, а все мои поэты похожи на пианистов. Помню, в прошлом году я пригласила к обеду одного страшного анархиста – человека, который взорвал на воздух массу людей, который носил всегда броню под сорочкой и кинжал, спрятанный в рукаве. И что вы думаете… Когда он пришел, то оказалось, что он похож на старого пастора и умеет отпускать остроты целый вечер. Конечно, он был очень забавен, но я была ужасно разочарована. А когда я спросила его о броне, то он только засмеялся и сказал, что слишком холодно носить ее в Англии… А вот и мистер Поджерс! Знаете, мистер Поджерс, я хочу, чтобы вы прочли руку герцогини Пейсли. Герцогиня, вам надо снять перчатку. Нет, не левую, другую.
– Дорогая Гледис, но, мне кажется, это не совсем удобно, – сказала герцогиня, нерешительно расстегивая довольно грязную перчатку.
– Все интересное никогда не бывает удобно, – ответила леди Уиндермир, – оn а fait lе monde ainsi[47]. Но позвольте вам его представить. Вот, герцогиня, – мистер Поджерс, мой хиромант. Мистер Поджерс, – вот герцогиня Пейсли, и если вы скажете, что у нее бугор луны больше, чем у меня, то я вам больше никогда верить не буду.
– Я уверена, Гледис, что нет ничего подобного на моей руке, – сказала серьезно герцогиня.
– Ваше сиятельство совершенно правы, – заметил м-р Поджерс, взглянув на пухлую ручку с короткими, тупыми пальцами. – Бугор луны совсем не развит, но зато линия жизни – прекрасна. Будьте любезны согнуть кисть. Благодарю вас. Три отчетливые линии! Вы проживете до преклонных лет, герцогиня, и будете чрезвычайно счастливы. Честолюбие – очень умеренное, линия ума – не чрезмерно развита, линия сердца…
– Ну, здесь будьте скромны, мистер Поджерс, – вскрикнула леди Уиндермир.
– Я был бы очень рад быть скромным, если бы рука герцогини давала к этому повод, – сказал м-р Поджерс с поклоном, – но, к сожалению, я должен сказать, что вижу только большое постоянство привязанностей и сильно развитое чувство долга.
– Продолжайте, пожалуйста, мистер Поджерс, – сказала герцогиня с довольным видом.
– Бережливость – не последняя из добродетелей вашего сиятельства, – продолжал м-р Поджерс, а леди Уиндермир разразилась хохотом.
– Бережливость – прекрасная вещь, – заметила снисходительно герцогиня. – Когда я выходила замуж за Пейсли, у него было одиннадцать замков и ни одного дома, в котором можно было бы жить.
– А теперь у него одиннадцать домов и ни одного замка, – заметила леди Уиндермир.
– Что ж, моя милая, – ответила герцогиня, – я люблю…
– Комфорт, – сказал м-р Поджерс, – и новейшие усовершенствования, и горячую воду, проведенную во все комнаты. Ваше сиятельство совершенно правы. Комфорт – это единственное, что нам может дать современная цивилизация.
– Вы прекрасно определили характер герцогини, мистер Поджерс; а теперь вы должны сделать то же самое для леди Флоры. – И в ответ на кивок улыбавшейся хозяйки высокая барышня с рыжими волосами и выдающимися лопатками неуклюже подошла из-за дивана и протянула длинную костлявую руку с плоскими, приплюснутыми пальцами.
– А, пианистка, как я вижу, – сказал м-р Поджерс, – прекрасная пианистка, но вряд ли хорошая музыкантша. Очень сдержанная, очень честная натура, питающая большую привязанность к животным.
– Совершенно верно, – воскликнула герцогиня, обращаясь к леди Уиндермир. – Поразительно верно! Флора у нас в имении, в Маклоски, держит целых две дюжины овчарок, и если б ей отец позволил, то она обратила бы наш городской дом в зверинец.
– Ну, я как раз делаю то же самое со своим домом каждый четверг, – заметила леди Уиндермир, улыбаясь, – только я предпочитаю львов овчаркам.
– В этом ваша единственная ошибка, – сказал м-р Поджерс с торжественным поклоном.
– Если женщина не умеет очаровать своими ошибками, то, значит, она просто-напросто самка, – был ответ. – Но вы должны прочитать нам еще несколько рук. Подите сюда, сэр Томас, покажите мистеру Поджерсу вашу руку.
Добродушный старый джентльмен подошел и протянул толстую грубую руку с очень длинным средним пальцем.
– Натура, склонная к приключениям; четыре длинных путешествия в прошлом и одно в будущем. Трижды пережили кораблекрушение… Виноват, только дважды, но вам угрожает кораблекрушение в следующее ваше путешествие. Строгий консерватор; очень пунктуальны; с большой страстью к собиранию редкостей. Перенесли серьезную болезнь между шестнадцатью и восемнадцатью годами. Получили крупное наследство около тридцати лет. Питаете большое отвращение к кошкам и радикалам.
– Поразительно! – воскликнул сэр Томас. – Вы обязательно должны посмотреть еще руку жены.
– Вашей второй жены, – заметил спокойно м-р Поджерс, продолжая держать руку сэра Томаса в своей, – вашей второй жены? С удовольствием.
Но леди Марвел, грустного вида дама, с каштановыми волосами и сентиментальными глазами, наотрез отказалась позволить разоблачить свое прошлое или будущее. И несмотря на все уговоры леди Уиндермир, monsieur de Koloff, русский посланник, ни за что не соглашался снять свои перчатки. В общем, большинство как будто боялось этого странного маленького человека с его стереотипной улыбкой, золотыми очками и блестящими бисерными глазами. А когда он сказал бедной леди Фермор прямо при всех, что она ни капельки не интересуется музыкой, но очень любит музыкантов, все решили, что хиромантия – очень опасная наука, которую можно поощрять разве только при tête-à-tête[48].
Однако лорд Артур Сэвиль, ничего не знавший о прискорбном случае с леди Фермор и следивший с большим интересом за м-ром Поджерсом, преисполнился сильного желания дать на исследование свою руку. Немножко стесняясь напрашиваться, он перешел через комнату к месту, гдe сидела леди Уиндермир, и, мило покраснев, спросил ее, не будет ли иметь м-р Поджерс чего-нибудь против?
– О, конечно, ничего не будет иметь! – ответила леди Уиндермир. – Он для того и приглашен сюда. Все мои львы, лорд Артур, – дрессированные львы и прыгают через обручи, когда я им это прикажу. Но я вас заранее предупреждаю, что я все расскажу Сибилле. Она завтра приедет завтракать, чтобы поболтать о шляпах, и если мистер Поджерс откроет, что у вас скверный характер, или склонность к подагре, или жена, живущая где-нибудь в районе Бейсуотер, я ей обязательно все передам.
Лорд Артур улыбнулся и покачал головой.
– Я не боюсь, – ответил он. – Сибилла знает меня так же хорошо, как и я ее.
– А, мне немного неприятно это слышать от вас. Самая подходящая основа для всякого брака – недоверие… Нет, я совсем не цинична, у меня только есть опыт, что, впрочем, одно и то же… Мистер Поджерс, лорд Артур Сэвиль сгорает от нетерпения, чтобы вы посмотрели его руку. Не говорите ему только, что он помолвлен с одной из самых красивых девушек в Лондоне, так как это уже было напечатано в «Морнинг пост» месяц тому назад.
– Дорогая леди Уиндермир, – воскликнула леди Джедберг, – не отнимайте у меня так скоро мистера Поджерса. Он только что сказал мне, что я должна поступить на сцену, и это так интересно.
– Если он вам это сказал, леди Джедберг, я, конечно, отберу его у вас. Подойдите сюда сейчас же, мистер Поджерс, и посмотрите руку лорда Артура.
– Ну, – сказала леди Джедберг, вставая с дивана и делая слегка надутое лицо, – если вы мне не позволяете поступить на сцену, то позвольте мне сейчас быть простой зрительницей.
– Конечно, мы все будем сейчас зрителями, – сказала леди Уиндермир. – А теперь, мистер Поджерс, смотрите и расскажите нам что-нибудь приятное. Лорд Артур – один из моих особенных любимцев.
Когда м-р Поджерс взглянул на руку лорда Артура, он страшно побледнел и ничего не сказал. Легкая дрожь как будто пробежала по нему, и его густые брови конвульсивно задергались неприятным образом, как всегда бывало в таких случаях, когда он был озадачен. Потом большие капли пота выступили на его желтом лбу, словно ядовитая роса. Его толстые пальцы сделались холодными и липкими.
Лорд Артур не преминул заметить эти странные признаки волнения и первый раз в жизни ощутил невольный страх. Его первым порывом было броситься вон из комнаты, но он сдержал себя. Предпочтительно было узнать худшее, что бы это ни было, чем оставаться в такой ужасной неопределенности.
– Я жду, мистер Поджерс, – сказал он.
– Мы все ждем, – воскликнула леди Уиндермир, своей резкой нетерпеливой манерой, но хиромант ничего не ответил.
– Очевидно, Артур собирается поступить на сцену, – сказала леди Джедберг, – и после вашего замечания мистер Поджерс боится это ему сказать.
Вдруг м-р Поджерс уронил правую руку лорда Артура, схватил левую и нагнулся так низко, дабы рассмотреть ее, что золотая оправа его очков почти коснулась ладони. На мгновение лицо его превратилось в белую маску ужаса, но он быстро овладел собой и, взглянув на леди Уиндермир, с деланой улыбкой сказал:
– Это рука очаровательного молодого человека.
– Разумеется, – ответила леди Уиндермир, – но будет ли он очаровательным мужем – вот что мне хочется знать?
– Все очаровательные молодые люди бывают очаровательными мужьями, – сказал м-р Поджерс.
– Мне кажется, что муж никогда не должен быть слишком пленительным, – заметила задумчиво леди Джедберг, – это так опасно.
– Милая моя, они никогда не бывают слишком пленительными! – воскликнула леди Уиндермир. – Но я хочу знать все подробности. Единственное, что может интересовать человека, – это всякие подробности. Hу, что случится с лордом Артуром?
– Во-первых, в течение ближайших месяцев лорд Артур предпримет путешествие.
– Ну да, свадебное турне, конечно.
– И потеряет родственницу.
– Не сестру, надеюсь? – сказала леди Джедберг жалобным тоном.
– Hет, не сестру, – ответил м-р Поджерс с презрительным жестом руки, – просто дальнюю родственницу.
– Ну, я совсем разочарована, – сказала леди Уиндермир. – Мне решительно нечего рассказать завтра Сибилле. В наши дни никто не интересуется дальними родственницами – они вышли из моды много лет тому назад. Но все-таки, я думаю, ей не мешает иметь наготове черное платье; она его может пока надевать в церковь. А теперь пойдемте ужинать. Уж, наверное, все съели, но, может быть, еще найдется немного горячего супа. Франсуа когда-то делал прекрасный суп. Но он теперь так занят политикой, что я никогда не могу за него поручиться. Если бы только генерал Буланже сидел спокойно там, во Франции!.. Герцогиня, вы, наверное, очень устали?
– Совсем нет, дорогая Гледис, – ответила герцогиня, ковыляя к дверям. – Я провела очень приятный вечер, и ваш хироподист, то есть хиромант, преинтересен… Флора, куда бы мог деться мой черепаховый веер? О, благодарю вас, сэр Томас, благодарю вас. И моя кружевная накидка, Флора? О, благодарю вас, сэр Томас, вы поразительно любезны. – И почтенной особе наконец удалось спуститься по лестнице, уронив всего два раза свой флакончик с нюхательной солью.
Лорд Артур Сэвиль продолжал все время стоять у камина и не мог отделаться от охватившего его чувства страха, болезненного ощущения надвигающегося несчастья. Он грустно улыбнулся сестре, когда она, прямо очаровательная в розовой парче и жемчугах, прошла мимо него под руку с лордом Плимдэлем, и он не сразу услышал леди Уиндермир, когда та позвала его за собой. Он подумал о Сибилле Мертон, и при одной мысли, что их что-нибудь может разлучить, глаза его наполнялись слезами.
Взглянув на него, можно было подумать, что Немезида украла щит Паллады и показала ему голову Медузы. Он словно окаменел, и лицо его стало столь печальным, что оно казалось мраморным. Он до сих пор вел изнеженную и роскошную жизнь юноши знатного происхождения и со средствами – жизнь, ценную тем, что она была свободна от всяких пошлых забот, прекрасную своей юношескою беспечностью; и теперь впервые он начинал осязать страшную тайну рока, ужасное значение судьбы.
Как все казалось чудовищным и безумным! Неужели возможно, что на руке его начертано знаками, которые он не мог сам прочесть, но которые мог разобрать другой, какая-то ужасная тайна, кровавое клеймо преступления? Неужели не было никакого спасения? Неужели люди лишь простые пешки, которыми играет невидимая сила? Сосуды, которые гончар предназначает по своему усмотрению для славы или для позора?
Его рассудок восставал против этого, но все же он чувствовал, что над ним нависла какая-то трагедия и что он был внезапно призван нести непосильную ношу.
Вот актеры – счастливые люди. Они могут по своему выбору выступать в трагедии или комедии, страдать или веселиться, хохотать или плакать. Но в жизни совсем другое дело. Большинству людей приходится исполнять роли, к которым они совсем не приспособлены. Наши Гильденштерны играют перед нами Гамлета, а наш Гамлет должен шутить в роли принца Галя.
Мир – сцена, но на которой роли в пьесе плохо распределены.
Вдруг м-р Поджерс вошел в комнату. Когда он увидал лорда Артура, он вздрогнул, и его вульгарное жирное лицо сделалось зеленовато-желтым. Глаза обоих мужчин встретились, и на мгновение продолжало царить молчание.
– Герцогиня забыла здесь перчатку, лорд Артур, и она меня попросила ее разыскать, – сказал наконец м-р Поджерс. – А, вот она, на диване! Покойной ночи!
– Мистер Поджерс, я настаиваю на том, чтобы вы мне прямо ответили на вопрос, который я вам сейчас задам.
– В другой раз, лорд Артур, так как герцогиня ждет. Простите, мне надо идти.
– Вы не уйдете. Герцогине некуда спешить.
– Даму нельзя заставлять ждать, лорд Артур, – заметил м-р Поджерс со своей приторной улыбкой. – Прекрасный пол очень нетерпелив.
Тонкие губы лорда Артура сложились в выражение высокомерного презрения. Бедная герцогиня показалась ему в эту минуту мало стоящей внимания. Он перешел через комнату туда, где стоял м-р Поджерс, и протянул ему руку.
– Скажите мне, что вы здесь увидали, – сказал он. – Скажите мне правду. Я должен ее знать. Я не ребенок.
М-р Поджерс заморгал глазами за золотыми очками и стал беспокойно переминаться с ноги на ногу, нервно играя блестящей цепочкой от часов.
– Почему вы думаете, что я увидал что-нибудь особенное, что-нибудь другое, кроме того, что я вам уже сказал, лорд Артур?
– Я знаю, что вы видели нечто другое, и я настаиваю на том, чтобы вы мне сказали, в чем дело. Я вам за это заплачу. Я выдам вам чек на сто фунтов.
Зеленые глаза на мгновение вспыхнули, затем опять потускнели.
– Гиней! – сказал наконец м-р Поджерс тихим голосом.
– Прекрасно. Я завтра пришлю вам чек. Адрес вашего клуба?
– Я не принадлежу ни к какому клубу. То есть в настоящую минуту не принадлежу. Мой адрес следующий… Но позвольте дать вам мою карточку.
И, вынув из жилетного кармана кусок картона с золотым обрезом, м-р Поджерс протянул его с низким поклоном лорду Артуру, который на нем прочитал:
М-р Септимус Р. Поджерс.
Профессиональный Хиромант.
Вест-Мун-cтрит, 103а.
– Мои приемные часы – от десяти до четырех, – пробормотал машинально м-р Поджерс. – И семьям скидка.
– Скорее, пожалуйста, – воскликнул лорд Артур, сильно бледнея и протягивая руку.
М-р Поджерс нервно оглянулся и затянул дверь тяжелой портьерой.
– Это потребует некоторого времени, лорд Артур; вам, пожалуй, лучше сесть.
– Скорее, пожалуйста, сэр, – снова воскликнул лорд Артур, топнув нетерпеливо ногой о полированный пол.
М-р Поджерс улыбнулся, достал из жилетного кармана маленькую лупу и тщательно вытер ее платком.
– Я к вашим услугам, – сказал он.
Десять минут спустя, с побледневшим от ужаса лицом, с обезумевшими от горя глазами, лорд Артур Сэвиль выбежал из Бентик-Хаус, протолкавшись через толпу одетых в меха лакеев, которые стояли под большим полосатым навесом. Он словно ничего не видел, ничего не слышал. Ночь была холодная, и огни газовых фонарей дрожали и колебались oт резкого ветра; но руки его горели, словно в лихорадке, и виски его пылали огнем.
Он все шел вперед и вперед, шатаясь, словно пьяный. Полисмен посмотрел на него подозрительно, когда он проходил мимо, а нищий, выпрыгнувший из-под ворот, чтобы попросить о милостыне, испугался, увидав горе большее, чем его собственное. На мгновение он остановился под фонарем и взглянул на свои руки. Ему показалось, что он уже видел на них следы крови, и слабый крик сорвался с его дрожащих уст.
Убийство! Вот что прочитал на его руке хиромант. Убийство! Казалось, что сама ночь уже знала это, и унылый ветер кричал это в уши. Оно ему мерещилось в темных углах улицы; оно скалило ему зубы с крыш домов.
Сперва пришел он к Парку, мрачные деревья которого, казалось, приманили его. Усталый, прислонился он к решетке, охлаждая свой горячий лоб о сырой металл и прислушиваясь к шелестящему молчанию деревьев. «Убийство! Убийство!» – повторял он, как будто надеясь, что повторение заглушит ужас слова. Он вздрогнул от звука своего собственного голоса и все же как будто надеялся, что эхо услышит его и разбудит уснувший город от снов. Он испытывал безумное желание остановить случайных прохожих и рассказать им все.
Потом он перешел Оксфорд-стрит и погрузился в узкие, подозрительные переулки. Две женщины с накрашенными лицами бросили ему вслед презрительную насмешку. Из темного двора раздавался шум ругани и драки, за которым следовали пронзительные крики, а на сырых ступенях какого-то подъезда увидал он сгорбленные образы бедности и старости. Им овладела какая-то странная жалость. Неужели и эти дети порока и нищеты были брошены на произвол своей судьбы точно так же, как и он? Неужели и они, как и он, были лишь марионетками какого-то огромного балагана?
И все же его поразила не тайна, но комедия страдания; абсолютная бесполезность страдания, его комичная бессмысленность. Как все казалось непонятным! Как все казалось лишенным всякой гармонии! Он был поражен противоречием между плоским оптимизмом наших дней и реальными фактами действительности. Он был еще очень молод.
Через некоторое время он очутился перед Мерильбон-Черч. Молчаливая улица была похожа на длинную ленту полированного серебра, забрызганного там и здесь темными проблесками качающихся теней. Далеко в даль тянулась извилистая линия дрожащих газовых фонарей; у маленького домика, окруженного стеной, стоял одинокий кэб со спящим кучером.
Он быстро пошел по направлению к Портлэнд-плэйс, изредка оглядываясь, словно опасаясь, что за ним следят. На углу Рич-стрит стояли двое людей, читавших афишу на заборе. Им овладело странное чувство любопытства, и он перешел к ним через дорогу. Когда он приблизился, ему бросилось в глаза слово «yбийство», напечатанное черными буквами. Он вздрогнул, и густой румянец покрыл его щеки. Это было объявление, обещавшее награду за свидетеля, могущего навести на след человека среднего роста, от тридцати до сорока лет от роду, одетого в мягкую шляпу, черный сюртук, клетчатые брюки и со шрамом на правой щеке. Он перечитал объявление несколько раз и подумал о том, поймают ли несчастного и каким образом он получил шрам. Может быть, в один прекрасный день его имя также будет расклеено по стенам Лондона и за его голову будет назначена награда.
Одна мысль об этом наполнила его ужасом. Он повернулся и снова скрылся во тьме.
Где он бродил – он не знал. У него осталось смутное воспоминание о том, как он блуждал по лабиринту мрачных домов, о том, как он заблудился в гигантской паутине жутких улиц, и только к рассвету он очутился наконец на Пиккадилли. По дороге домой на Белгрев-сквер он встретил большие возы, направлявшиеся к Ковент-Гарден. Возчики в белых блузах с приятными загорелыми лицами и грубыми вьющимися волосами шли рядом с возами, хлопали бичами и изредка перекликались между coбoй; на спине огромной серой лошади, во главе целого цуга, сидел полнощекий мальчуган с букетом буквицы, в изодранной шляпе, хохоча и держась крепко маленькими ручками за гриву. Огромные горы овощей были похожи на скалы нефрита на фоне утреннего неба, на скалы зеленого нефрита на фоне лепестков какой-то чудесной розы. Лорд Артур был странно тронут этим, сам не зная почему. Что-то в нежной красоте рассвета казалось ему удивительно трогательным, и он подумал о всех днях, которые начинаются красотой и кончаются бурей. И эти крестьяне с их грубыми, добродушными голосами и непринужденными манерами, какой странный Лондон раскрывался перед ним! Лондон, освобожденный от пороков ночи и от дыма дня, бледный, призрачный город, пустынный город могил! Что они думали о нем и знали ли они что-нибудь о красоте и позоре этого города, о его диких красочных радостях, об ужасном голоде, царящем в нем, о всем, что рождается и умирает в нем в течение краткого дня? По всей вероятности, он был для них лишь рынком, куда они привозили продавать свои овощи и где они оставались лишь несколько часов, снова покидая улицы все еще молчаливыми, дома – спящими. Ему было приятно глядеть на этих людей, когда они проходили мимо. Грубые, в тяжелых, обитых гвоздями сапогах, с неуклюжей походкой, они внесли с собой кусочек Аркадии. Он почувствовал, что они живут рядом с Природой и что она научила их миру. И он позавидовал всему их неведению.
Когда он дошел до Белгрев-сквер, небо окрасилось в бледно-голубой цвет и птицы начали чирикать в садах.
Когда лорд Артур проснулся, был уж полдень, и сквозь кремовые шелковые занавески его комнаты вливались лучи яркого солнца. Он встал и выглянул в окно. Жаркая туманная мгла висела над огромным городом, и крыши домов были словно из матового серебра. Внизу на дрожащей зелени сквера порхали дети, как белые бабочки, и тротуары были запружены людьми, направлявшимися в Парк. Жизнь никогда не представлялась ему более прекрасной, и никогда не казалось ему зло столь далеким.
Лакей принес ему чашку шоколада на подносе. Выпив его, он отдернул тяжелую портьеру из плюша, цвета персика, и прошел в ванную. Свет мягко вкрадывался сверху сквозь тонкие пластинки прозрачного оникса, и вода в мраморной ванне мерцала, как лунный камень. Он быстро вошел в воду, погружаясь в холодную влагу до тех пор, пока она не коснулась его шеи и волос, тогда он окунулся с головой, словно желая смыть с себя следы каких-то позорных воспоминаний. Когда он вышел из ванны, он почувствовал себя почти успокоенным. Сладостное физическое ощущение этой минуты взяло над ним верх, как это часто бывает с очень утонченными натурами, ибо чувства, подобно огню, могут не только разрушать, но и очищать.
После завтрака он вытянулся на диване и закурил папиросу. На полке над камином, в раме из великолепной старой парчи, стояла большая фотография Сибиллы Мертон в том виде, в каком он ее увидал впервые на балу у леди Ноэль. Маленькая, тонко очерченная головка была слегка наклонена на один бок, как будто нежная, стройная, как тростинка, шея не в силах была нести тяжести всей этой красоты. Губы были слегка раскрыты и, казалось, были созданы для сладкой музыки, а из мечтательных глаз удивленно глядела вся нежная чистота девичества. В своем мягком, плотно облегающем тело платье из крепдешина и с большим листообразным веером в руках, она походила на одну из тех нежных маленьких статуэток, которые люди находят в оливковых рощах около Танагры, и во всей ее осанке и позе была чисто греческая прелесть. Все же она не была миниатюрной, она была просто-напросто идеально сложена – редкое явление в нашем веке, когда большинство женщин или сверхъестественного роста, или совершенно незаметны.
Когда теперь лорд Артур взглянул на нее, им овладело чувство ужасной жалости, которую рождает любовь. Он почувствовал, что жениться на ней, с тяготеющим над ним призраком, было бы равно предательству Иуды, было бы преступлением более страшным, чем когда-либо снившееся Борджиа. Какое могло их ожидать счастье, если в любую минуту его могут призвать исполнить страшное пророчество, начертанное на его руке? Какая может их ожидать жизнь, пока судьба еще держит свой ужасный приговор на весах? Свадьбу во что бы то ни стало нужно отложить. Он это окончательно решил. Хотя он горячо любил девушку и одно прикосновение ее пальцев пронизывало все его тело чудесной радостью, все же он не менее ясно сознавал свой долг и то, что он не имеет права жениться, прежде чем он не совершит убийства. Когда оно будет совершено, он может смело подойти к алтарю с Сибиллой Мертон и отдать свою жизнь в ее руки, не боясь сделать ее несчастной. Когда оно будет совершено, он должен смело принять ее в свои объятия, зная, что ей никогда не придется за него краснеть, никогда не придется опустить голову от стыда. Но сперва нужно совершить то, и чем скорее, тем лучше для обоих.
Многие на его месте предпочли бы крутым вершинам долга усыпанный цветами путь отсрочек; но лорд Артур был слишком добросовестен, чтобы ставить наслаждение выше принципов. В его любви было нечто большее, чем страсть; а Сибилла была для него символом всего, что прекрасно и благородно. На мгновение он почувствовал естественное отвращение к тому, что от него требовалось совершить, но оно скоро прошло. Сердце подсказывало ему, что это не грех, а жертва; разум напоминал ему, что не было другого пути. Ему приходилось выбирать между жизнью для себя и жизнью для других, и хотя, несомненно, задача, возложенная на него, была ужасна, но все же он знал, что нельзя позволить эгоизму взять верх над любовью. Мы все раньше или позже призваны решать такую же дилемму, нам всем задается такой же вопрос. Лорду Артуру он был предложен рано в жизни, когда его натура еще не успела быть испорченной расчетливым цинизмом зрелости, когда сердце его не успело быть разъеденным мелочным модным эгоизмом наших дней – и он не колебался исполнить свой долг. К счастью для него, он не был к тому же ни обыкновенным мечтателем, ни праздным дилетантом. Если б он был таковым, он колебался бы, как Гамлет, и дал бы нерешительности разрушить его планы. Но он был крайне практичен. Жизнь для него значила действие, а не мысль. Он обладал редчайшим из качеств – здравым смыслом.
Дикие, беспокойные переживания предыдущей ночи к этому времени окончательно улеглись, и он почти с чувством стыда вспоминал о своих вчерашних блужданиях по улицам, о своих ужасных мучениях. Сама искренность его страданий делала их теперь для него почти не существовавшими. Он спрашивал себя, как мог он быть столь глупым, чтобы рвать и метать из-за того, чего нельзя избегнуть. Единственное, что, казалось, смущало его, было – кого убить? Он ясно сознавал, что убийство, как и религия языческого мира, требует кроме жреца и жертвы. Не будучи гением, он не имел врагов, да и, кроме того, он чувствовал, что не время было сводить какие-нибудь личные счеты, так как дело, на которое он был призван, было слишком серьезно и значительно. Поэтому он выписал на лист почтовой бумаги список своих друзей и родственников и после долгих размышлений решил вопрос в пользу леди Клементины Бошан, слабой старой дамы, жившей на Кёрзен-стрит и приходившейся ему троюродной сестрой по линии матери. Он всегда очень любил леди Клем, как ее все называли; и так как он сам был очень богат, получив по достижении совершеннолетия все наследство, оставленное лордом Рёгби, то не могло быть речи о каких-нибудь вульгарных материальных расчетах, связанных с ее смертью. И чем больше он размышлял об этом, тем все более представлялась ему леди Клем наиболее подходящим объектом, и, сознавая, что всякая задержка являлась несправедливостью по отношению к Сибилле, он решил немедленно заняться всеми приготовлениями.
Первым делом, конечно, нужно было покончить с хиромантом. Он сел за маленький письменный стол, стоявший у окна, написал чек на сто пять фунтов стерлингов, и, вложив его в конверт, велел лакею отнести его на Вест-Мун-стрит. Потом он заказал по телефону свой экипаж и начал одеваться.
Выходя из комнаты, он еще раз взглянул на портрет Сибиллы Мертон и поклялся, что ни в каком случае она не узнает того, что он делает ради нее, и что он сохранит навсегда в глубине сердца тайну своего самопожертвования.
По дороге к Букингемскому клубу он заехал в цветочный магазин и послал Сибилле великолепную корзину нарциссов с прекрасными белыми лепестками и пестиками, похожими на глаза фазанов… Приехав в клуб, он прошел прямо в библиотеку, позвонил, велел лакею подать ему содовую с лимоном и какую-нибудь книжку по токсикологии. Он окончательно решил, что яд представлялся наилучшим средством в этом трудном деле. Всякий вид непосредственного физического воздействия вызывал у него отвращение, да и, кроме того, ему не хотелось совершить yбийство леди Клементины при таких условиях, которые могли бы привлечь к нему внимание общества. Главным образом его пугала мысль сделаться одним из львов леди Уиндермир или увидать свое имя на столбцах уличных листков. К тому же ему надо было еще подумать об отце и матери Сибиллы, которые были людьми немного старомодными и могли бы воспротивиться браку, если бы ему предшествовал какой-нибудь скандал; хотя он был уверен, что если бы он им рассказал все подробности дела, они первые одобрили бы соображения, руководившие им. Таким образом, все говорило в пользу яда. Это было безопаснее, вернее и спокойнее всего и избавляло от всяких тяжелых сцен, к которым у него, как у всякого англичанина, было врожденное отвращение.
Но о науке ядов он почти ничего не знал, и, так как лакей не был в состоянии отыскать ничего, кроме Справочника Раффа по скачкам и Журнала Бэйли о спорте и развлечениях, он сам занялся исследованием книжных полок и наконец сам наткнулся на роскошно переплетенную «Фармакопею» и на экземпляр «Токсикологии» Эрскина, изданной сэром Мэтью Редом, председателем Королевского общества врачей, одним из старейших членов Букингемского клуба, в который тот был избран по ошибке; это недоразумение так взбесило комитет клуба, что, когда подвернулся настоящий кандидат, его единогласно прокатили на вороных. Лорд Артур был очень озадачен техническими терминами, встречавшимися в обеих книгах, и начал было жалеть, что он так невнимательно занимался классическими языками в Оксфорде, когда вдруг во втором томе книги Эрскина он нашел крайне интересное и полное описание свойств аконитина, написанное на довольно вразумительном английском языке. Это показалось ему ядом, наиболее подходящим к его цели. Он действовал быстро, даже почти мгновенно, совсем безболезненно, и если его принять в желатиновой капсуле, как советовал сэр Мэтью, он был совершенно yдoбoваpим. Он записал на манжете количество, необходимое для смертельной дозы, положил книги на свои места и направился по Сент-Джеймс-стрит к «Пестль и Гемби», знаменитой аптеке. М-р Пестль, который всегда лично отпускал товар аристократии, был очень удивлен требованием и очень вежливым тоном пробормотал что-то о необходимости иметь рецепт, подписанный врачом. Но как только лорд Артур объяснил ему, что яд ему нужен был для большого норвежского дога, от которого он хотел отделаться, так как он проявлял признаки начинавшегося бешенства и уже укусил кучера дважды за икры, то м-р Пестль был совершенно удовлетворен и, поздравив лорда Артура с его поразительными познаниями в области токсикологии, велел сейчас же приготовить заказанный яд.
Лорд Артур положил капсулу в хорошенькую серебряную бонбоньерку, которую он купил в магазине на Бон-cтрит, выкинул безобразную аптекарскую коробку и поехал сейчас же к леди Клементине.
– А! monsieur lе mauvais sujet[49], – воскликнула старая дама, когда он вошел в комнату. – Почему вы так давно не были у меня?
– Дорогая леди Клем, у меня ни минуты не остается для себя, – ответил лорд Артур, улыбаясь.
– Очевидно, вы хотите сказать, что вы целый день бегаете по городу с мисс Сибиллой Мертон, покупая тряпки и болтая разный вздор? Я не понимаю, почему люди так возятся со своими свадьбами. В мое время нам никогда в голову не приходило так носиться друг с другом на глазах у всех или даже наедине.
– Уверяю вас, леди Клем, я не видел Сибиллу вот уже двадцать четыре часа. Поскольку я знаю, она теперь всецело во власти своих портних…
– Ну, конечно, вот только потому вы и приходите навестить такую безобразную старуху, как я. Удивляюсь, как это я не являюсь предостережением для вас, мужчин. Оn а fait des folies pour moi[50], и вот я теперь только старое, ревматичное существо с фальшивыми волосами и отвратительным характером. Если б только не дорогая леди Джансен, которая присылает мне все самые скверные французские романы, какие она только может найти, я не знаю, как я могла бы выдержать и один день. Доктора все никуда не годятся, разве только чтобы вытягивать гонорар. Они даже не могут вылечить меня от изжоги.
– Я привез вам средство от вашей изжоги, леди Клем, – сказал лорд Артур серьезно. – Это чудесное средство, изобретенное американцем.
– Мне кажется, что я не очень люблю американские изобретения, Артур. Я даже уверена, что я их не люблю. Я прочитала несколько американских романов недавно, и это была сплошная глупость.
– О, здесь никакой глупости не может быть, леди Клем! Уверяю вас, это самое верное средство. Вы должны обещать мне попробовать его, – и лорд Артур достал коробочку из кармана и протянул ее ей.
– Коробочка, по крайней мере, очаровательна, Артур. Это подарок? Как мило с вашей стороны. И это ваше чудесное лекарство? Оно похоже на конфету. Я сейчас же его приму.
– Боже сохрани, леди Клем! – воскликнул лорд Артур, схватив ее за руку. – Нельзя так делать. Это гомеопатическое средство, и если вы его примете, не чувствуя изжоги, оно вам может бесконечно повредить. Подождите, когда у вас будет приступ, тогда примите его. Вы будете поражены результатом.
– Я хотела бы его сейчас принять, – сказала леди Kлементина, поднимая к свету маленькую прозрачную капсулу с каплей жидкого аконитина. – Я уверена, что оно превкусное. Признаться, я хоть и ненавижу докторов, но люблю всякие лекарства. Все-таки я его оставлю до следующего приступа.
– А когда это будет? – спросил нетерпеливо лорд Артур. – Скоро?
– Надеюсь, что не раньше, как через неделю. Я вчера еще только провела прескверное утро. Но никогда нельзя знать.
– Вы, значит, уверены, что у вас будет приступ до конца месяца, леди Клем?
– Боюсь, что да. Но как вы сегодня внимательны, Артур. На вас сильно заметно хорошее влияние Сибиллы. А теперь убегайте, так как я сегодня обедаю с очень скучными людьми, которые не будут сплетничать, и я знаю, что если я сейчас не высплюсь, то я засну за обедом. Прощайте, Артур. Привет Сибилле и большое вам спасибо за американское лекарство.
– Так вы не забудете принять лекарство, леди Клем? – сказал лорд Артур, вставая.
– Конечно, нет, глупый мальчик. Так мило с вашей стороны помнить обо мне. Я напишу вам, если мне еще понадобится ваше лекарство.
Лорд Артур вышел из дома леди Клем в прекрасном настроении и с чувством огромного облегчения.
В тот же вечер он имел длинную беседу с Сибиллой Мертон. Он сказал ей, что он внезапно очутился в чрезвычайно затруднительном положении, отступить от которого ему не позволяли ни честь, ни долг. Он сказал ей, что свадьба должна быть на время отложена, так как, пока он не выпутается из этого ужасного положения, он не свободен. Он умолял ее довериться ему и не сомневаться в будущем. Все в конце концов уладится, но нужно иметь терпение.
Эта сцена произошла в оранжерее дома Мертонов на Парк-лейн, где лорд Артур oбедал, по обыкновению. Сибилла никогда не казалась более счастливой, и на мгновение лорд Артур чуть было не поддался искушению сыграть роль труса и написать леди Клементине, чтобы она вернула пилюлю, и решил не расстраивать свадьбу, как будто не существовало на свете какого-то м-ра Поджерса. Но лучшая сторона его натуры все же скоро взяла верх, и даже когда Сибилла бросилась ему в объятия, вся в слезах, он остался тверд. Красота, которая так возбуждала его чувства, возбудила и его совесть. Он сознавал, что было бы грешно разбить столь прекрасную жизнь ради нескольких месяцев наслаждения.
Он остался с Сибиллой почти до полуночи, утешая ее и получая, в свою очередь, утешение. А рано на следующее утро он уехал в Венецию, предварительно написав мужественное решительное письмо м-ру Мертону о необходимости отсрочить свадьбу.
В Венеции он встретился со своим братом, лордом Сербитоном, который только что прибыл из Корфу на своей яхте. Молодые люди провели прекрасно вместе время в течение двух недель. По утрам они катались на Лидо или скользили в своей длинной черной гондоле по зеленым каналам; после завтрака они обыкновенно принимали гостей на яхте, а вечером они обедали у Флорана и выкуривали бесчисленное количество папирос на Пиацце. Все же лорд Артур не был счастлив. Он каждый день внимательно изучал столбцы покойников в «Таймс», ожидая встретить известие о смерти леди Клементины, – каждый день его ждало разочарование. Он начал опасаться, не случилось ли какой-нибудь ошибки, и не раз пожалел, что не позволил ей принять аконитин тогда, когда она так нетерпеливо хотела испытать его целебные свойства. Кромe того, письма Сибиллы, хотя всегда полные любви, веры и нежности, были часто очень печальными по тону, и временами ему начинало казаться, что они были разлучены навсегда.
Спустя две недели лорду Сербитону надоела Венеция, и он решил проехаться на яхте вдоль берегов Италии до Равенны, в окрестностях которой, как он слышал, была прекрасная охота на куликов. Сначала лорд Артур решительно отказался ехать, но Сербитон, которого он очень любил, сумел окончательно убедить его, что, если он останется один в отеле «Даниелли», он умрет от тоски; и утром пятнадцатого числа они тронулись при сильном северо-восточном ветре и довольно неспокойном море. Охота была прекрасная, и жизнь на открытом воздухе снова вызвала краску на щеках лорда Артура. Но к двадцать второму числу он снова начал беспокоиться о леди Клементинe, и, невзирая на увещания Сербитона, вернулся по железной дороге в Венецию.
Как только он сошел с гондолы на ступеньки гостиницы, к нему выбежал навстречу хозяин с целой пачкой телеграмм. Лорд Артур выхватил у него из рук и с нетерпением распечатал их. Все удалось как нельзя лучше. Леди Клементина внезапно скончалась в ночь на восемнадцатое число.
Первая мысль его была о Сибилле, и он послал ей телеграмму, извещая о своем немедленном возвращении в Лондон. Потом он приказал лакею уложить вещи к ночному поезду, заплатив гондольерам в пять раз больше, чем следовало, и с радостным сердцем легкими шагами вбежал к себе в комнату. Там он нашел три письма. Одно было от Сибиллы с соболезнованиями и утешениями, другие два были от матери его и от поверенного леди Клементины. Оказалось, что старая дама в день перед смертью обедала с герцогиней, очаровала всех своим остроумием, но ушла домой довольно рано, жалуясь на изжогу. Утром ее нашли в постели мертвой, очевидно, она умерла безболезненно. Немедленно послали за сэром Мэтью Редом, но, разумеется, он ничего уже не мог сделать; хоронить леди Клементину должны были двадцать второго в ее имении. За несколько дней до смерти она составила завещание, по которому лорд Артур должен был получить ее домик на Кёрзен-стрит, всю ее мебель и имущество и картины, за исключением коллекции миниатюр, которая была завещана ее сестре леди Маргарет Рёффорт, и колье из аметистов, которое должно было перейти к Сибилле Мертон. Наследство не было особенно ценно, но м-ру Мансфильду, поверенному леди Клементины, очень хотелось, чтобы лорд Артур вернулся, по возможности немедленно, так как осталось много неоплаченных счетов благодаря неаккуратности покойной.
Лорд Артур был очень тронут вниманием леди Клементины и подумал, что в значительной степени он обязан этим м-ру Поджерсу. Но его любовь к Сибилле взяла верх над другими чувствами, и сознание, что он исполнил свой долг, успокоило и утешило его. Когда он прибыл на Чэринг-Кросский вокзал, он был совершенно счастлив.
Мертоны встретили его очень приветливо. Сибилла заставила его дать обещание, что никаких препятствий больше не возникнет, и свадьбу назначила на седьмое июня. Жизнь снова стала для него прекрасной и светлой, и к нему опять вернулась его прежняя жизнерадостность.
Несколько дней спустя он, поверенный леди Клементины и Сибилла осматривали дом на Кёрзен-cтрит, сжигали связки пожелтевших писем, рылись в ящиках со всякой дрянью, когда вдруг молодая девушка издала радостный крик.
– Что вы нашли, Сибилла? – спросил лорд Артур, поднимая голову от работы и улыбаясь.
– Вот эту хорошенькую серебряную бонбоньерку, Артур. Какая она любопытная, должно быть, голландская? Подарите мне ее. Я знаю, что аметисты не будут мне к лицу до восьмидесяти лет.
Это была коробка, в которую была положена пилюля с аконитином.
Лорд Артур вздрогнул, и легкий румянец покрыл его лицо. Он почти окончательно забыл о совершенном, и ему показалось странным совпадением то, что Сибилла, ради которой он перенес все эти ужасные волнения, теперь первая напоминала ему об этом.
– Разумеется, можете оставить ее у себя. Я сам подарил ее бедной леди Клем.
– О, благодарю вас, Артур. А конфетку можно тоже взять? Я не знала, что леди Клементина любила сладости. Я считала ее слишком серьезной для этого.
Лорд Артур побледнел, как мертвец, и его осенила ужасная мысль.
– Конфетку, Сибилла? Что вы хотите этим сказать? – спросил он медленным, глухим голосом.
– Да то, что в коробочке лежит конфетка. Но она совсем запыленная и старая, так что у меня нет ни малейшего желания ее съесть. В чем дело, Артур? Как вы бледны!
Лорд Артур подбежал к ней и вырвал у нее коробочку. В ней лежала янтарная пилюля с каплей яда. Значит, леди Клементина умерла-таки естественной смертью!
Это открытие было для него слишком сильным ударом. Он бросил пилюлю в огонь и опустился на диван с криком отчаяния.
М-р Мертон был очень расстроен вторичной отсрочкой свадьбы, а леди Джулия, которая уже заказала себе платье, сделала все от нее зависящее, чтобы убедить Сибиллу окончательно порвать с ее женихом. Но хотя Сибилла очень любила свою мать, она отдала уже всю свою жизнь в руки лорда Артура, и, что бы ни говорила леди Джулия, ее вера в него оставалась непоколебимой. Что же касается самого лорда Артура, то он несколько дней не мог прийти в себя от страшного разочарования, и некоторое время его нервы были сильно расшатаны. Но здравый смысл скоро взял верх, и его трезвый практический ум не оставил его в долгой нерешительности. Так как яд оказался совершенно непригодным средством, то, очевидно, нужно было теперь испытать динамит или другое взрывчатое вещество.
Он снова пересмотрел список своих друзей и родственников и после долгих размышлений решил взорвать своего дядюшку, декана Чичестерского. Декан, человек очень культурный и образованный, был страстным любителем часов и имел поразительную коллекцию их, всяких видов, начиная с пятнадцатого века до наших дней. Этой-то слабостью доброго декана решил воспользоваться лорд Артур, чтобы выполнить свой план. Где найти взрывчатый снаряд, был, конечно, вопрос другой. Адрес-календарь Лондона не дал ему никаких сведений по этому вопросу, и он решил, что было почти бесполезно обращаться в Скотленд-Ярд, в сыскное отделение, так как там никогда ничего не знали о деятельности динамитчиков раньше, чем не произойдет где-нибудь взрыв, да и тогда мало знали.
Вдруг он вспомнил о своем приятеле Рувалове, о молодом русском дворянине с сильными революционными наклонностями, с которым он познакомился предыдущей зимой у леди Уиндермир. Было принято считать, что граф Рувалов работает над жизнеописанием Петра Великого и что он приехал в Англию с целью изучения документов, связанных с пребыванием в этой стране царя-плотника. Но все подозревали, что он был aгeнтoм нигилистов, и русское посольство, вне всякого сомнения, не особенно благосклонно относилось к его пребыванию в Лондонe. Лорд Артур почувствовал, что это был самый подходящий для него человек, и как-то утром поехал к нему на его квартиру на Блумсбери-сквер, спросить y него совета и помощи.
– Что, вы серьезно занялись политикой? – спросил граф Рувалов, когда лорд Артур объяснил ему цель своего визита. Но лорд Артур, ненавидевший всякую рисовку, счел своим долгом сознаться, что ничуть не интересуется социальными вопросами и что взрывчатый снаряд ему нужен для чисто семейного дела, касающегося его одного.
Граф Рувалов посмотрел на него в удивлении, но, убедившись в серьезности его слов, написал какой-то адрес на клочке бумаги, подписал его своими инициалами и передал его лорду Артуру через стол.
– В Скотленд-Ярде многое дали бы, чтобы получить этот адрес, мой друг.
– Но они его не получат, – сказал лорд Артур, смеясь. И, пожав крепко руку молодому русскому графу, он сбежал по лестнице, прочел записку и велел кучеру ехать на Сохо-сквер.
Там он сошел с экипажа и пошел по Григ-стрит до места, которое называется Бэйльс-корт. Здесь он вошел в ворота и очутился в каком-то странном cul-de-sac[51], занятом, очевидно, французской прачечной, так как двор был опутан целой сетью веревок, протянутых от стены к стене, и в утреннем воздухе волновалось целое море сохнущего белья. Он прошел в самую глубину двора и постучался в дверь зеленого домика. После некоторого замедления, в течение которого каждое окно, выходящее на двор, превратилось в сплошную массу любопытных лиц, дверь отворил довольно грубоватый на вид иностранец, который на очень скверном английском языке спросил лорда Артура, что ему нужно. Вместо ответа последний протянул записку графа Рувалова. Когда человек, открывший дверь, взглянул на нее, он с поклоном пригласил лорда Артура войти в убогую гостиную, а через минуту вбежал герр Винкелькопф, как он называл себя в Англии, с запятнанной вином салфеткой вокруг шеи и вилкой в левой руке.
– Меня направил к вам граф Рувалов, – сказал лорд Артур с поклоном, – и мне хотелось бы с вами поговорить несколько минут по одному делу. Моя фамилия – Смит, мистер Роберт Смит, и я пришел к вам с просьбой снабдить меня адской машиной в виде часов.
– Очень приятно познакомиться с вами, лорд Артур, – сказал, ядовито смеясь, немец. – Не делайте такого испуганного вида, я должен всех знать, да и, кроме того, я вас как-то видел на одном из вечеров леди Уиндермир. Как поживает ее сиятельство? Вы не посидите со мной, пока я кончу мой завтрак? Там у меня прекрасное pâté[52], а мои друзья всегда так любезно уверяют, что мой рейнвейн лучше того, что подается в немецком посольстве.
И не успел лорд Артур прийти в себя от удивления, что его узнали, как он очутился в столовой, пил восхитительное вино «Маркобрюннер» из светло-желтого хрустального бокала с императорской монограммой и дружески болтал со знаменитым заговорщиком.
– Взрывающиеся часы, – сказал герр Винкелькопф, – не особенно удобны для экспорта за границу, так как если им и удастся пройти беспрепятственно через таможню, то движение поездов так неправильно, что часы обыкновенно взрываются раньше, чем попадают на место назначения. Но если такой снаряд вам нужен для местного употребления, то я вам могу предложить превосходный аппарат и могу уверить вас, что вы останетесь довольны результатами. Могу ли я узнать, для кого он предназначается? Если это для полиции или для кого-нибудь, имеющего отношение к Скотленд-Ярду, то я, к сожалению, не могу вам услужить. Английские сыщики, собственно, лучшие наши друзья, и я пришел к выводу, что, только положась на их глупость, нам можно делать все, что нам угодно. И поэтому я не могу допустить, чтобы с кем-нибудь из них приключилось несчастье.
– Могу вас уверить, – сказал лорд Артур, – что здесь полиция ни при чем. Если хотите знать, часы предназначаются для декана Чичестерского.
– Вот оно что! Я не предполагал, что вы так близко к сердцу принимаете религиозные вопросы, лорд Артур. Так мало молодых людей интересуются религией в наши дни.
– Вы слишком высокого обо мне мнения, герр Винкелькопф, – сказал лорд Артур, краснея. – Я совершенный профан в области богословия.
– Значит, просто частное дело?
– Просто частное дело.
Герр Винкелькопф, пожав плечами, вышел из комнаты, но вскоре вернулся с круглым динамитным патроном величиной с медную монету и хорошенькими французскими кабинетными часами, украшенными статуэткой, изображавшей Свободу, попирающую ногой гидру Деспотизма.
Лицо лорда Артура радостно засияло, когда он увидел часы.
– Это как раз то, что мне нужно, – воскликнул он. – А теперь объясните мне, как их нужно заводить.
– А! Это моя тайна, – ответил герр Винкелькопф, любуясь с самодовольным видом своим изобретением. – Вы мне скажите, когда вам нужно, чтобы часы взорвались, и я поставлю механизм на означенный час.
– Сегодня ведь вторник, и если вы могли бы сейчас же отправить часы…
– Это невозможно. Я тут должен исполнить очень важный заказ для некоторых моих друзей в Москве. Но надеюсь, мне удастся отправить часы завтра.
– Ну что же, часы поспеют вовремя, – сказал лорд Артур вежливо, – если они будут доставлены завтра вечером или в четверг утром. Что касается момента взрыва, то давайте назначим пятницу, ровно в полдень. Декан всегда бывает дома в это время.
– Пятница, 12 часов ровно, – повторил герр Винкелькопф, записывая время в большую конторскую книгу, лежавшую на столе у камина.
– А теперь, – сказал лорд Артур, вставая, – будьте добры сказать мне, сколько я вам должен?
– Такие пустяки, лорд Артур, что о них, право, и говорить не стоит. Динамит стоит 7 1/2 шиллингов, часы – 3 фунта 10 шиллингов, доставка на дом – 5 шиллингов. Мне всегда приятно оказать услугу друзьям графа Рувалова.
– Ну, а ваш труд, герр Винкелькопф?
– О, это ничего не стоит. Это для меня только удовольствие. Я работаю не ради денег, а ради чистого искусства.
Лорд Артур положил на стол 4 фунта 2 шиллинга и 6 пенсов, поблагодарил немца за оказанную услугу и, с трудом отклонив приглашение приехать в ближайшую субботу выпить чашку чая в кружке анархистов, распростился и поехал в Парк.
Два следующих дня лорд Артур провел в состоянии крайнего волнения, и в пятницу в полдень отправился в Букингем-клуб ждать новостей. Все время солидный швейцар не переставал вывешивать телеграммы из разных мест Англии с извещениями о результатах бегов, о приговорах по разным бракоразводным процессам, о состоянии погоды и т. д., а одновременно клубный телеграф выстукивал скучнейшие подробности о ночном заседании Нижней Палаты и о маленькой панике, имевшей место на бирже. В четыре часа принесли вечерние газеты, и лорд Артур удалился в читальню с газетами «Пэлл-Мэлл», «Сент-Джеймс», «Глоб» и «Эхо», к крайнему негодованию полковника Гудчайльда, желавшего прочесть отчет о речи, которую он произнес утром в резиденции лорда-мэра Мэншн-Хаус на тему о южноафриканских духовных миссиях и о преимуществах иметь чернокожих епископов в каждой провинции; полковник же по каким-то неизвестным причинам имел предубеждение против «Ивнинг Ньюс».
Но ни в одной из газет не было намека на декана Чичестерского, и лорд Артур почувствовал, что покушение не удалось. Это был страшный удар для него, и на некоторое время он ужасно расстроился. Герр Винкелькопф, к которому он отправился на следующий день, рассыпался в извинениях и предложил ему приготовить безвозмездно еще такие же часы или же ящик нитроглицериновых бомб по оптовой цене. Но он уже потерял всякую веру во взрывчатые снаряды, да и герр Винкелькопф сознался, что в наши дни все так фальсифицируется, что даже динамит почти нельзя достать в чистом виде. Маленький немец, допуская, что случилось что-нибудь с механизмом, все же не переставал надеяться на то, что часы взорвутся, и в доказательство привел пример отправленного им одесскому генерал-губернатору барометра, который должен был взорваться через десять дней, а в действительности взорвался только почти через три месяца. Правда, когда барометр взорвался, то он только разнес в куски горничную, так как губернатор выехал из города за шесть недель до этого, но это по меньшей мере доказывает, что динамит как разрушительная сила, будучи под контролем механизма, – сильнодействующее, но немного неаккуратное средство. Лорда Артура мало утешили эти соображения, но и здесь его ждало разочарование, так как не прошло и двух дней, как дома, когда он поднимался в свою комнату, его позвала герцогиня к ceбe в будуар и показала ему письмо, которое она только что получила.
– Джен пишет такие очаровательные письма, – сказала герцогиня, – ты непременно должен прочесть это последнее. Оно ничуть не хуже романов, которые нам присылают из библиотеки Мюди.
Лорд Артур вырвал у нее из рук письмо. В нем стояло следующее:
Чичестер, 27 мая.
Дражайшая тетушка!
Большое вам спасибо за фланель для Доркасского благотворительного общества, а также и за ситец. Я совершенно с вами согласна, что желание этих людей носить красивые платья нелепо, но все в наши дни такие радикалы и безбожники, что трудно убедить их в том, что нельзя стараться одеваться так, как одеваются высшие классы. Прямо не знаю, куда мы идем. Как папа часто говорит в своих проповедях, мы живем в век неверия.
Нас очень позабавили часы, которые какой-то неизвестный поклонник прислал папе в прошлый четверг. Они прибыли в деревянном ящике из Лондона, с оплаченной пересылкой, и папа предполагает, что их прислал кто-нибудь, кто прочитал его замечательную проповедь «Можно ли необузданность назвать свободой», так как на часах имеется статуэтка, изображающая женщину, у которой на голове то, что папа назвал «шапкой свободы». По-моему, нельзя сказать, чтобы эта шапочка была очень изящна, но папа сказал, что это исторический головной убор, и значит, так и должно быть. Паркер вынул часы из ящика, и папа поставил их на полочку над камином в кабинете. Мы все сидели там в пятницу утром, когда вдруг, лишь часы пробили двенадцать, раздалось какое-то шипение, маленькое облачко дыма поднялось с пьедестала статуэтки, и богиня Свободы упала наземь и разбила себе нос об решетку камина. Мария совсем испугалась, но все было так нелепо, что Джеймс и я покатились со смеху, и даже папа улыбнулся. Когда мы рассмотрели часы, то нашли, что это был род будильника и что если поставить их на определенный час и подложить под маленький молоточек немного пороху и пистон, то они стреляют когда угодно. Папа сказал, что эти часы нельзя оставлять в кабинете, так как они производят слишком много шуму, и Реджи отнес их в детскую, где он целый день только и делает, что устраивает маленькие взрывы. Как вы думаете, понравился бы такой свадебный подарок Артуру? Очевидно, они теперь в моде в Лондоне. Папа говорит, что они принесут немало пользы, так как они наглядно доказывают, что Свобода неустойчива и должна пасть. Папа говорит, что Свобода была выдумана во время Французской революции. Как это ужасно!
Мне теперь надо идти в Доркасский приют, где я им прочту ваше поучительное письмо. Как справедливо, дорогая тетушка, ваше замечание, что при их положении в жизни они должны носить именно то, что им не к лицу. Я должна сказать, что их забота об одежде прямо нелепа, когда есть такая масса важных предметов в этой нашей жизни и в следующей. Я так рада, что ваше полушелковое платье в цветочках вышло так удачно и что кружева не порваны. В среду, у епископа, я надену свое желтое атласное платье, которое вы были так добры подарить мне, и я думаю, оно будет иметь прекрасный вид. Как вы думаете, пришить бантики или нет? Дженнингс говорит, что все носят теперь бантики и что нижняя юбка должна быть гофрирована. У Реджи только что был еще взрыв, и папа приказал унести часы в конюшню. Мне кажется, они нравятся папе меньше, чем вначале, хотя он очень польщен тем, что ему прислали такую красивую и остроумную игрушку. Это доказывает, что люди читают его проповеди и они идут им впрок.
Папа шлет свой привет, к которому присоединяются Джеймс, Реджи и Mapия. Надеясь, что у дяди Сэсиля подагра прошла, остаюсь, дорогая тетушка, вечно любящая вас племянница ваша
Джен Перси
Р. S. Напишите мне о бантиках. Дженнингс настаивает, что они в моде.
У лорда Артура был такой серьезный и опечаленный вид по прочтении письма, что герцогиня разразилась громким смехом.
– Милый Артур, – воскликнула она, – я никогда больше не покажу тебе письма какой-либо молодой барышни. Но что сказать об этих часах? Mне кажется, это прекрасное изобретение, и я хотела бы иметь такие же.
– Я невысокого о них мнения, – сказал с печальной улыбкой лорд Артур и, поцеловав свою мать, вышел из комнаты.
Когда он пришел к себе, он бросился на диван, и глаза его наполнились слезами. Все, от него зависящее, он сделал, чтобы совершить это убийство, но вот оно в обоих случаях не удалось, и не по его вине. Он попытался исполнить свой долг, но, казалось, сам Рок стал изменщиком. Его подавило сознание бесплодности добрых намерений и безрезультатности стараний быть благородным; быть может, было бы лучше совсем отказаться от этого брака. Правда, Сибилла будет страдать, но страдание не погубит столь благородную натуру, как она. Что же касается его самого, то не важно. Всегда имеется какая-нибудь война, во время которой человек может умереть, какое-нибудь дело, которому можно отдать жизнь, и так как жизнь уже не сулила ему радости, то и смерть не пробуждала в нем страха. Пусть сам Рок решит его участь. Он не сделает ни шагу, чтобы помочь ему.
В половине восьмого он оделся и отправился в клуб. Там был Сербитон с целой компанией молодых людей, и ему пришлось обедать с ними. Их легкомысленный разговор и пустые остроты совсем не интересовали его, и, как только подали кофе, он покинул их, придумав какой-то повод, чтобы улизнуть. Когда он выходил из клуба, швейцар подал ему письмо. Оно было от герра Винкелькопфа, приглашавшего его заехать и посмотреть на зонтик, который взрывался, как только его раскроешь. Это было новейшее изобретение, только что полученное из Женевы. Лорд Артур разорвал письмо на клочки. Он решил больше не делать никаких опытов.
Он побрел к набережной Темзы и просидел несколько часов у реки. Луна выглядывала сквозь гриву всклокоченных туч, словно львиный глаз, и полый свод неба был усеян бесчисленными звездами, словно пурпуровый купол, осыпанный золотой пылью. Изредка вырывалась на середину волнующейся реки баржа и уплывала вниз по течению, а железнодорожные сигналы из зеленых делались алыми, когда поезда с визгом пробегали по мосту. Через некоторое время полночь пробила на высокой башне Вестминстера, и от каждого удара гулкого колокола, казалось, вздрагивала ночь. Потом потухли железнодорожные огни, остался лишь один фонарик, сверкавший словно огромный рубин на исполинской мачте, и гул города стал ослабевать.
В два часа он встал и отправился к Блэкфрайеровскому мосту. Как все казалось неправдоподобным! Как похоже на страшный сон! Дома на противоположном берегу реки, казалось, были построены из темноты. Можно было подумать, что серебро и мгла заново переделали мир. Огромный купол Св. Павла блестел, словно мыльный пузырь, в туманном воздухе.
Подходя к обелиску Клеопатры, он увидел человека, облокотившегося о перила набережной, и, когда он подошел ближе, человек этот поднял голову, так что пламя газового фонаря осветило его лицо.
Это был м-р Поджерс, хиромант! Нельзя было не узнать этого жирного обрюзглого лица, золотых очков, еле заметной болезненной улыбки, чувственного рта.
Лорд Артур остановился. Блестящая идея осенила его, и он незаметно сзади подкрался к нему. Через мгновение он уже схватил м-ра Поджерса за ноги и перекинул его в Темзу. Раздалось грубое проклятие, тяжелый плеск, и все снова затихло. Лорд Артур беспокойно нагнулся через перила, но единственное, что он видел, что осталось от м-ра Поджерса, был цилиндр, плясавший в водовороте освещенной луной воды. Через некоторое время и цилиндр пошел ко дну, и больше не осталось никаких следов от м-ра Поджерса. Раз ему показалось, что он видел грузную, неуклюжую фигуру, направляющуюся вплавь к лестнице у моста, и ужасное сознание неудачи снова овладело им, но оно тотчас же прошло, когда показалась луна из-за тучи и оказалось, что это было просто-напросто какое-то отражение. Наконец, казалось, он исполнил веление судьбы. Он с облегчением глубоко вздохнул, и губы его произнесли имя Сибиллы.
– Вы что-нибудь уронили, сэр? – произнес вдруг сзади него какой-то голос.
Oн оглянулся и увидел полисмена с ручным фонарем.
– Ничего особенного, констебль, – ответил он и, подозвав проезжавшего извозчика, вскочил на него и велел ему ехать на Белгрев-сквер.
Следующие два-три дня он провел между страхом и надеждой. Были минуты, когда он почти ожидал, что вот-вот м-р Поджерс войдет в комнату, но потом он почувствовал, что Судьба не могла поступить опять так несправедливо с ним.
Дважды он поехал туда, где жил хиромант, на Вест-Мун-стрит, но ни разу не мог решиться позвонить. Он жаждал уверенности и в то же время боялся ее.
Наконец она пришла. Он сидел в курительной клуба за чашкой чая, слушая с немного скучающим видом повествование Сербитона о последней комической песенке, исполняемой в театре «Гайети», когда вошел лакей с вечерними газетами. Он взял газету «СентДжеймс» и рассеянно стал перелистывать ее страницы, когда следующий странный заголовок обратил на себя его внимание:
САМОУБИЙСТВО ХИРОМАНТА.
Он побледнел от волнения и стал читать дальше. Вот что стояло в заметке:
«Вчера, в семь часов утра, у берега Темзы в Гринвич, против корабельной гостиницы, всплыло тело Септимуса Р. Поджерса, известного хироманта. Вот уже несколько дней, как не возвращался домой несчастный, и сильное беспокойство за его участь наблюдалось в кругах хиромантов. Предполагают, что он совершил самоубийство под влиянием временного умопомешательства, явившегося следствием переутомления, и таковое решение вынес сегодня судебный следователь после вскрытия тела. М-р Поджерс недавно закончил обширное исследование о человеческой руке, которое появится в непродолжительном времени в печати и, несомненно, привлечет всеобщее внимание. Покойному было 65 лет, и после него, насколько нам известно, никаких родственников не осталось».
Лорд Артур выбежал из клуба, держа газету в руке, к огромному удивлению швейцара, пытавшегося, но напрасно, остановить его, и поехал сейчас же на Парк-лейн. Сибилла увидела его в окно, и что-то подсказало ей, что он привез хорошие известия. Она сбежала вниз к нему навстречу, и когда она увидала его лицо, она поняла, что все обстоит как нельзя лучше.
– Дорогая Сибилла, – воскликнул лорд Артур, – обвенчаемся завтра же!
– Глупый мальчик! Но ведь пирог даже не заказан, – сказала Сибилла, смеясь сквозь слезы.
Когда три недели спустя происходила свадьба, церковь Св. Петра была буквально битком набита толпой изящно разодетых людей. Службу прочитал в своей самой внушительной манере декан Чичестерский, и все единогласно согласились, что никогда не видели более красивой пары, чем жених и невеста. Они были более чем красивы, ибо они были счастливы. Ни на одну секунду не пожалел лорд Артур о всем том, что он выстрадал ради Сибиллы, а она, в свою очередь, дала ему лучшее, что может дать женщина мужчине, – поклонение, нежность и любовь. Для них роман еще не был убит действительностью. Они всегда чувствовали себя юными.
Несколько лет спустя, когда у них уже имелось двое прелестных ребят, леди Уиндермир приехала погостить в Прайори-Плэс, прекрасный старинный замок – свадебный подарок герцога сыну. Однажды днем, когда она сидела с леди Артур в саду под лимонным деревом, следя за мальчиком и девочкой, игравшими в розовой аллее, словно капризные солнечные лучи, – она вдруг взяла руки хозяйки замка в свои и спросила:
– Вы счастливы, Сибилла?
– Конечно, счастлива, дорогая леди Уиндермир, а вы?
– Мне некогда быть счастливой, Сибилла. Я всегда влюблена в того человека, которого мне последним представили; а как только я с кем-нибудь познакомлюсь, он мне сейчас же надоедает.
– Значит, ваши львы вас не удовлетворяют, леди Уиндермир?
– О, нет, милая! Львы хороши только на один сезон. Как только их гривы подстрижены, они превращаются в скучнейших животных, какие только существуют. Кроме того, они ведут себя прескверно, если бываешь с ними ласкова. Вы помните этого отвратительного мистера Поджерса? Ну, так он был ужасный мошенник! Конечно, это для меня не важно, и даже я ему простила, что он пытался у меня занять денег, но я не могла вынести его ухаживаний за мной. Он довел меня до того, что я возненавидела хиромантию, и теперь я увлекаюсь телепатией. Это куда интереснее.
– Вы не должны ругать хиромантию здесь, леди Уиндермир. Это единственный вопрос, о котором Артур не любит, чтобы люди говорили шутя. Уверяю вас, он к этому относится очень серьезно.
– Вы хотите сказать, что он верит в хиромантию, Сибилла?
– Спросите его сами, леди Уиндермир, вот он.
Лорд Артур шел через сад с двумя огромными букетами желтых роз в руках; вокруг него прыгали и плясали его дети.
– Лорд Артур!
– К вашим услугам, леди Уиндермир.
– Неужели вы хотите сказать, что верите в хиромантию?
– Конечно верю, – ответил молодой человек, улыбаясь.
– Но почему?
– Потому что я ей обязан всем счастьем моей жизни, – сказал он тихо, опускаясь в ивовое кресло.
– Чем вы обязаны хиромантии, лорд Артур?
– Сибиллой, – ответил он, протягивая жене розы и смотря ей в ее фиалковые глаза.
– Что за глупости! – воскликнула леди Уиндермир. – Я в жизни никогда не слыхала подобных глупостей.
Как-то днем я сидел в «Кафе де ля Пэ», на бульваре, созерцал убожество и пышность парижской жизни и дивился той причудливой панораме роскоши и нищеты, которая передо мною развертывалась. Вдруг я услышал, что кто-то громко произнес мое имя. Я оглянулся и увидал лорда Мёрчисона. Мы не встречались почти десять лет – с тех пор, как покинули колледж, так что я искренне обрадовался, увидав его снова, и мы сердечно поздоровались. В Оксфорде мы были с ним друзьями. Я его очень любил – он был такой красивый, веселый и такой благородный. Мы всегда говорили, что он был бы милейшим человеком, не будь у него страсти всегда говорить правду, но, в сущности, эта прямота его характера только усиливала наше благоговение перед ним. Теперь я нашел его значительно изменившимся. Он казался озабоченным, смущенным, словно в чем-то не уверенным. Это не могло быть от современного скептицизма, так как Мёрчисон был тори до мозга костей и так же свято верил в Пятикнижие, как и в палату лордов. Поэтому я решил, что причина здесь – женщина, и спросил, не женат ли он.
– Я недостаточно понимаю женщин, – ответил он.
– Но, дорогой Джеральд, – сказал я, – женщины созданы для того, чтобы их любить, а не понимать.
– Я не могу любить там, где не могу доверять, – возразил он.
– Мне кажется, вы храните какую-то тайну, Джеральд! – воскликнул я. – Расскажите же мне, в чем дело.
– Пройдемся куда-нибудь, – сказал Мёрчисон, – здесь слишком много людей. Нет, только не желтую коляску, какого угодно цвета, только не желтую. Вот – возьмите темно-зеленую.
И несколько минут спустя мы катили бульваром по направлению к Мадлен.
– Куда же мы поедем? – спросил я.
– Куда хотите. По-моему – в ресторан в Буа; мы можем там пообедать, и вы расскажете мне про себя.
– Я сперва хотел бы узнать про вас, – сказал я. – Расскажите же вашу таинственную повесть.
Он достал из кармана небольшой сафьяновый футляр, отделанный серебром, и протянул его мне. Я раскрыл его. В нем была фотография женщины. Высокого роста, гибкая, женщина казалась особенно прекрасной благодаря большим, неопределенным глазам и распущенным волосам. Она походила на какую-то ясновидящую и была одета в дорогие меха.
– Что вы скажете об этом лице? Кажется ли оно вам искренним?
Я внимательно рассматривал его. Оно показалось мне лицом человека, хранящего какую-то тайну; хорошую или дурную – сказать я не мог. Красота этого лица была словно соткана из многих тайн, красота – внутренняя, а не телесная, мимолетная же улыбка на устах казалась слишком тонкой, чтобы быть действительно ласкающей и нежной.
– Ну, что вы скажете?
– Это – Джоконда в соболях, – ответил я. – Расскажите же, что вы о ней знаете.
– Не теперь, после обеда. – И он заговорил о другом.
Как только слуга принес кофе и папиросы, я напомнил Джеральду его обещание. Он встал, прошелся раза два по комнате, потом опустился в кресло и рассказал мне следующее:
– Однажды под вечер, часов около пяти, шел я по Бонд-стрит. Была страшная толчея экипажей и людей, так что еле можно было пробиваться вперед. Около самого тротуара стояла маленькая желтая двухместная коляска, привлекшая, не помню почему, мое внимание. Когда я с ней поравнялся, из нее выглянуло личико, которое я вам только что показал. Оно меня тотчас же обворожило. Всю ночь напролет и весь день я не переставал о нем думать. Я бродил вверх и вниз по этой проклятой улице, заглядывал в каждый экипаж и все ждал желтую двухместную коляску. Но увидать вновь прекрасную незнакомку мне не удалось, и в конце концов я решил, что она мне просто померещилась.
Неделю спустя я обедал у мадам де Растель. Обед был назначен на восемь часов, но в половине девятого мы все еще ждали кого-то в гостиной. Наконец слуга доложил: леди Алрой. Это и была та дама, которую я так тщетно разыскивал. Она медленно вошла в гостиную и была подобна лунному лучу в серых кружевах. К моей великой радости, мне пришлось вести ее к столу. Как только мы сели, я заметил ей без всякой задней мысли:
– Мне кажется, леди Алрой, я вас как-то мельком видел на Бонд-стрит.
Она вся побледнела и тихо сказала:
– Ради бога, не говорите так громко, нас могут подслушать.
Мой неудачный дебют немало смутил меня, и я отважно пустился в пространное рассуждение о французской драме. Она говорила очень мало, все тем же мягким, музыкальным голосом и как будто все беспокоилась, не подслушивает ли кто-нибудь. Я тут же в нее влюбился, страстно, безумно, а неопределенная атмосфера загадочности, которая ее окружала, лишь сильнее разжигала мое любопытство. При прощании – она вскоре по окончании обеда ушла – я спросил у нее разрешения посетить ее. Она заколебалась на мгновение, оглянулась, нет ли кого поблизости, и затем сказала:
– Пожалуйста, завтра в три четверти пятого.
Я попросил мадам де Растель рассказать мне о ней все, что она знает, но я добился только того, что она вдова и владеет красивым особняком в Парк-лейн. Когда же какой-то ученый болтун стал защищать диссертацию на тему о вдовах как наиболее приспособленных, по пережитому опыту, к брачной жизни, я встал и распрощался.
На следующий день я был аккуратно в назначенный час в Парк-лейн, но мне сказали, что леди Алрой только что вышла. Расстроенный, не зная, что думать, я направился в клуб и после долгих размышлений написал ей письмо с просьбой позволить мне попытать счастья в другой раз. Прошло дня два, и я все не получал ответа, когда вдруг пришла маленькая записка с извещением, что она будет дома в воскресенье, в четыре часа, и с таким необычайным, неожиданным постскриптумом: «Пожалуйста, не пишите мне больше по моему домашнему адресу; при свидании объясню вам причины».
В воскресенье она меня приняла и была очаровательна, но, когда я прощался, она попросила меня, если бы мне пришлось ей что-нибудь написать, адресовать свои письма так: «М-с Нокс, почтовый ящик книжной торговли Уайтэкера, Грин-стрит».
– Есть причины, – сказала она, – по которым я не могу получать письма у себя дома.
В течение этого «сезона» я встречался с нею довольно часто, но никогда не покидала она этой атмосферы загадочности. Иногда приходило мне в голову, что она во власти какого-нибудь мужчины, но она казалась такой неприступной, что эту мысль нельзя было не отбросить. Да и трудно было мне прийти к какому-нибудь определенному выводу или решению, так как леди Алрой была похожа на один из тех удивительных кристаллов, которые можно видеть в музеях и которые то прозрачны, то, через мгновение, совсем мутны. Наконец я решился сделать ей предложение; я окончательно измучился, устал от этой беспрестанной таинственности, которую она требовала от всех моих посещений и от тех двух-трех писем, которые мне довелось ей послать. Я написал ей в книжный магазин, прося принять меня в ближайший понедельник в шесть часов. Она согласилась, и я был на седьмом небе. Я был просто ослеплен ею, несмотря на всю загадочность, окружавшую ее (как я тогда думал), или именно вследствие этой загадочности (как я полагаю теперь). Впрочем, нет!.. Я любил в ней женщину, только женщину. Загадочное, таинственное раздражало меня, сводило меня с ума. Ах! Зачем случай натолкнул меня на следы!
– Так вы открыли тайну? – спросил я.
– Боюсь, что да. Но решайте сами.
Наступил понедельник. Я позавтракал у дяди и в четыре часа был на Мэрилебонской улице. Дядя, как вы знаете, живет у Риджентс-парка. Мне надо было на Пиккадилли, и, чтобы сократить путь, я пошел грязнейшими какими-то переулками. Вдруг я увидел перед собой леди Алрой. Она была под густой вуалью и шла очень быстро. У последнего дома в переулке она остановилась, поднялась по ступенькам, у двери достала ключ, отперла и вошла. «Вот где тайна», – сказал я себе и осмотрел снаружи этот дом. Он походил на один из тех, в которых сдаются комнаты. На ступеньках лежал платок, оброненный ею. Я поднял его и спрятал в карман. Затем стал раздумывать: что предпринять? Я пришел к выводу, что не имею никакого права выслеживать ее, и отправился в клуб.
В шесть часов я был у нее. Она лежала на кушетке в капоте из серебряной парчи, застегнутом парой чудных лунных камней, которые она всегда носила. Она была пленительна.
– Я так рада, что вы пришли, – сказала она, – я целый день не выходила из дому.
Пораженный, я уставился на нее в упор, достал из кармана платок и протянул его ей.
– Вы это сегодня обронили на Кёмнор-стрит, леди Алрой, – сказал я совсем спокойно. Она посмотрела на меня в ужасе, но платка не взяла. – Что вы там делали? – спросил я.
– Какое имеете вы право меня об этом расспрашивать? – ответила она.
– Право человека, который вас любит, – ответил я. – Я сегодня пришел просить вашей руки.
Она закрыла лицо и залилась слезами.
– Вы мне должны сказать все! – настаивал я.
Она встала, посмотрела мне в лицо и сказала:
– Мне нечего сказать вам, лорд Мёрчисон.
– Вы с кем-то виделись там, вот где ваша тайна!
Она страшно побледнела и сказала:
– Я ни с кем не виделась там.
– Скажите же мне правду! – молил я.
– Я вам ее сказала!
Я был вне себя, я сходил с ума. Не помню, что я ей тогда наговорил; должно быть, что-то ужасное. Наконец я бежал из ее дома. На следующее утро я получил от нее письмо, но вернул его нераспечатанным и в тот же день уехал в Норвегию вместе с Алленом Колвилем. Когда же месяц спустя я вернулся, то первое, что мне бросилось в глаза в «Утренней почте», было объявление о смерти леди Алрой. Она простудилась в театре и дней через пять умерла от воспаления легких. Я удалился из общества и ни с кем не встречался. Как безумно я ее любил! Господи, как я любил эту женщину!
– А вы были на той улице, в том доме? – спросил я.
– Как же! – ответил он. – Я отправился вскоре на Кёмнор-стрит. Я не мог не пойти туда: меня мучили разные сомнения. Я постучался, какая-то очень почтенная женщина отперла мне. Я спросил, не сдаются ли у нее комнаты. «Да, – ответила она, – вот сдаются гостиные. Уже три месяца, как дама, снимавшая их, не является». – «Не она ли это?» – спросил я и показал ей карточку леди Алрой. «Она самая. Когда же она придет?» – «Дама эта уже умерла», – ответил я. «Не может быть! – вскричала старуха. – Она была лучшей моей квартиранткой. Она платила целых три гинеи в неделю только за то, чтобы изредка приходить и посидеть в комнате». – «Она здесь встречалась с кем-нибудь?» – спросил я. Но старуха стала меня уверять, что леди всегда бывала одна и никто не приходил к ней. «Но что же она тут делала?» – воскликнул я. «Просто сидела в комнате, читала книжки, иногда пила здесь чай», – ответила женщина. Я не знал, что на это ответить, дал старухе золотой и ушел. А теперь что вы об этом скажете? Думаете ли вы, что старуха сказала правду?
– Я в этом уверен.
– Так зачем же леди Алрой нужно было ходить туда?
– Дорогой Джеральд, – ответил я. – Леди Алрой была самой заурядной женщиной с манией к таинственному. Она снимала комнату, чтобы доставлять себе удовольствие ходить туда под густой вуалью и выставлять себя героиней какого-то романа. У ней была страсть к загадочному, но сама она была не более как Сфинкс без загадки.
– Вы так думаете?
– Я в этом твердо убежден.
Лорд Мёрчисон снова достал сафьяновый футляр, раскрыл его и стал пристально разглядывать портрет.
– Хотел бы я знать! – сказал он наконец.
Дань восхищения[54]
Не будучи богатым, совершенно ни к чему быть милым человеком. Романы – привилегия богатых, но никак не профессия безработных. Бедняки должны быть практичны и прозаичны. Лучше иметь постоянный годовой доход, чем быть очаровательным юношей.
Вот великие истины современной жизни, которые никак не мог постичь Хьюи Эрскин. Бедный Хьюи!
Впрочем, надо сознаться, он и с духовной стороны решительно ничем не выделялся. За всю свою жизнь ничего остроумного или просто злого он не сказал. Но зато его каштановые локоны, его правильный профиль и серые глаза делали его прямо красавцем.
Он пользовался таким же успехом среди мужчин, как и среди женщин, и обладал всевозможными талантами, кроме таланта зарабатывать деньги.
Отец завещал ему свою кавалерийскую шпагу и «Историю похода в Испанию» в пятнадцати томах. Хьюи повесил первую над зеркалом, а вторую поставил на полку рядом со Справочником Раффа по скачкам и Журналом Бэйли о спорте и развлечениях, и сам стал жить на двести фунтов в год, которые ему отпускала старая тетка.
Он перепробовал все. Шесть месяцев он играл на бирже, но куда было ему, легкой бабочке, тягаться с быками и медведями. Приблизительно столько же времени он торговал чаем, но и это скоро ему надоело. Затем он попробовал продавать сухой херес. Но и это у него не пошло: херес оказался слишком сухим. Наконец он сделался просто ничем – милым, пустым молодым человеком, с прекрасным профилем, но без определенных занятий.
Но что еще ухудшало положение, – он был влюблен. Девушка, которую он любил, была Лаура Мертон, дочь отставного полковника, безвозвратно утратившего в Индии правильное пищеварение и хорошее настроение. Лаура обожала Хьюи, а он был готов целовать шнурки ее туфель. Они были бы самой красивой парой во всем Лондоне, но не имели за душой ни гроша. Полковник, хотя и очень любил Хьюи, о помолвке и слышать не хотел.
– Приходите ко мне, мой милый, когда у вас будет собственных десять тысяч фунтов, и мы тогда посмотрим, – говорил он всегда.
В такие дни Хьюи выглядел очень мрачно и должен был искать утешения у Лауры.
Однажды утром, направляясь к Холланд-парку, где жили Мертоны, он зашел проведать своего большого приятеля Аллена Тревора. Тревор был художник. Правда, в наши дни почти никто не избегает этой участи. Но Тревор был художник в настоящем смысле этого слова, а таких не так уж и много. Он был странный, грубоватый малый, лицо у него было в веснушках, борода всклокоченная, рыжая. Но стоило ему взять кисть в руки, – и он становился настоящим мастером, и картины его охотно раскупались. Хьюи ему очень нравился; сначала, правда, за очаровательную внешность. «Единственные люди, с которыми должен водить знакомство художник, – всегда говорил он, – это люди красивые и глупые; смотреть на них – художественное наслаждение, и с ними беседовать – отдых для ума. Лишь денди и очаровательные женщины правят миром, по крайней мере, должны править миром».
Но, когда он ближе познакомился с Хьюи, он полюбил его не меньше за его живой, веселый нрав и за благородную, бесшабашную душу, и открыл ему неограниченный доступ к себе в мастерскую.
Когда Хьюи вошел, Тревор накладывал последние мазки на прекрасный, во весь рост, портрет нищего. Сам нищий стоял на возвышении в углу мастерской. Это был сгорбленный старик самого жалкого вида, и как сморщенный пергамент было его лицо. На плечи его был накинут грубый коричневый плащ, весь в дырьях и лохмотьях; сапоги его были заплатаны и стоптаны; одной рукой он опирался на суковатую палку, а другой протягивал истрепанную шляпу за милостыней.
– Что за поразительный натурщик! – шепнул Хьюи, здороваясь со своим приятелем.
– Поразительный натурщик?! – крикнул Тревор во весь голос. – Еще бы! Таких нищих не каждый день встретишь. Une trouvaille, mon cher![55] Живой Веласкес! Господи! Какой офорт сделал бы с него Рембрандт!
– Бедняга, – сказал Хьюи, – какой у него несчастный вид! Но, я думаю, для вас, художников, лицо его – достояние его?
– Конечно! – ответил Тревор. – Не станете же вы требовать от нищего, чтобы он выглядел счастливым, не правда ли?
– Сколько получает натурщик за позирование? – спросил Хьюи, усаживаясь поудобнее на диване.
– Шиллинг в час.
– А сколько вы получаете за ваши картины, Аллен?
– О! За эту я получу две тысячи!
– Фунтов?
– Нет, гиней. Художникам, поэтам и докторам всегда платят гинеями.
– Ну, тогда, мне кажется, натурщики должны получать какой-нибудь определенный процент с гонорара художника, – воскликнул, смеясь, Хьюи, – они работают не меньше вашего!
– Вздор, вздор! Вы только подумайте, сколько требует труда одно накладывание красок и торчание около мольберта целыми днями! Вам, конечно, Хьюи, легко говорить, но, уверяю вас, бывают минуты, когда искусство почти достигает достоинства физического труда. Но вы не должны болтать; я очень занят. Закурите папиросу и сидите смирно.
Вскоре вошел слуга и доложил Тревору, что пришел рамочник и желает с ним поговорить.
– Не удирайте, Хьюи, – сказал Тревор, выходя из комнаты, – я сейчас же вернусь.
Старик нищий воспользовался уходом Тревора и на мгновение присел отдохнуть на деревянную скамью, стоявшую сзади него. Он выглядел таким забитым и несчастным, что Хьюи не мог не почувствовать к нему жалости и стал искать у себя в карманах денег. Он нашел лишь золотой и несколько медяков. «Бедный старикашка, – подумал он про себя, – он нуждается в этом золотом больше, чем я, но мне придется две недели обходиться без извозчиков». И он встал и сунул монету в руку нищему.
Старик вздрогнул, и еле заметная улыбка мелькнула на его поблекших губах.
– Благодарю вас, сэр, – сказал он, – благодарю.
Тут вошел Тревор, и Хьюи простился, слегка краснея за свой поступок. Он провел день с Лаурой, получил премилую головомойку за свою расточительность и должен был пешком вернуться домой.
В тот же вечер, около одиннадцати часов, он забрел в клуб «Палетт» и застал в курительной Тревора, одиноко пьющего рейнвейн с сельтерской водой.
– Ну что, Аллен, вы благополучно закончили свою картину? – спросил он, закуривая папиросу.
– Закончил и вставил в раму, мой милый! – ответил Тревор. – Кстати, поздравляю вас с победой. Этот старый натурщик совсем очарован вами. Мне пришлось ему все подробно о вас рассказать, – кто вы такой, где живете, какой у вас доход, какие виды на будущее.
– Дорогой Аллен! – воскликнул Хьюи. – Вероятно, он теперь поджидает меня у моего дома. Ну, конечно, вы только шутите. Бедный старикашка! Как мне хотелось бы что-нибудь сделать для него! Мне кажется ужасным, что люди могут быть такими несчастными. У меня дома целая куча старого платья; как вы думаете, не подойдет ли ему что-нибудь? А то его лохмотья совсем разлезаются.
– Но он в них выглядит великолепно, – сказал Тревор. – Я ни за что не согласился бы писать с него портрет во фраке. То, что для вас кажется нищетой, то для меня – лишь живописно. Но все же я ему передам ваше предложение.
– Аллен, – сказал Хьюи серьезным тоном, – вы, художники, – бессердечные люди.
– Сердце художника – это его голова, – ответил Тревор. – Да и, кроме того, наше дело – реализировать мир таким, каким мы его видим, а не преображать его в такой, каким мы его знаем. À chacun son mе́tier[56]. А теперь расскажите мне, как поживает Лаура. Старый натурщик был прямо-таки заинтересован ею.
– Неужели вы хотите сказать, что вы ему и о ней рассказали? – спросил Хьюи.
– Конечно, рассказал. Он знает и об упрямом полковнике, и о прекрасной Лауре, и о десяти тысячах фунтов.
– Как! Вы посвятили этого старого нищего во все мои частные дела? – воскликнул Хьюи, начиная краснеть и сердиться.
– Мой милый, – сказал Тревор, улыбаясь, – этот старый нищий, как вы его назвали, один из самых богатых в Европе людей. Он смело мог бы завтра скупить весь Лондон. У него имеется по банкирской конторе в каждой столице мира, он ест на золоте и может когда угодно помешать России объявить войну.
– Что вы хотите этим сказать? – воскликнул Хьюи.
– Что я хочу сказать? – ответил Тревор. – Да то, что старик, которого вы видели сегодня у меня в мастерской, не кто иной, как барон Хаусберг. Он – мой хороший приятель, скупает все мои картины… Месяц тому назад он заказал мне свой портрет в облике нищего. Que voulez-vous? La fantaisie d’un millionnaire![57] И я должен признаться, он великолепно выглядел в своих лохмотьях, или, вернее, в моих лохмотьях, так как этот костюм был куплен мною в Испании.
– Барон Хаусберг! – воскликнул Хьюи. – Боже мой! А я ему дал золотой!
И он опустился в кресло с видом величайшего смущения.
– Вы дали ему золотой? – И Тревор разразился громким хохотом. – Ну, милый мой, ваших денег вы больше не увидите. Son affaire c’est l’argent des autres[58].
– Мне кажется, вы могли, по крайней мере, меня предупредить, Аллен, – сказал Хьюи, насупившись, – и не дать мне разыграть из себя дурака.
– Во-первых, Хьюи, – ответил Тревор, – мне никогда не приходило в голову, что вы раздаете так безрассудно направо и налево милостыню. Я понимаю, что вы могли бы поцеловать хорошенькую натурщицу, но давать золотой безобразному старику, – ей-богу, я этого не понимаю! Да и к тому же я, собственно, сегодня никого не принимаю, и когда вы вошли, я не знал, пожелает ли барон Хаусберг, чтобы я открыл его имя. Вы понимаете, он не был в сюртуке.
– Каким болваном он меня, наверное, считает! – сказал Хьюи.
– Ничего подобного, он был в самом веселом настроении после того, как вы ушли; он, не переставая, хихикал про себя и потирал свои старческие, сморщенные руки. Я не мог понять, почему он так заинтересовался вами, но теперь мне все ясно. Он пустит ваш фунт в оборот, будет вам выплачивать каждые шесть месяцев проценты, и у него будет прекрасный анекдот для приятелей.
– Как мне не везет! – проворчал Хьюи. – Мне ничего не остается делать, как пойти домой спать; и, дорогой Аллен, никому об этом не рассказывайте, прошу вас. А то мне нельзя будет показаться в парке.
– Вздор! Это только делает честь вашей отзывчивой натуре, Хьюи. Да не убегайте так рано, выкурите еще папиросу и рассказывайте сколько хотите о Лауре.
Но Хьюи не пожелал оставаться и пошел домой в отвратительном настроении, оставив хохочущего Тревора одного.
На следующее утро, во время завтрака, ему подали карточку: «Monsieur Gustave Naudin, de la part de M. le Baron Hausberg»[59].
«Очевидно, он явился потребовать у меня извинений», – подумал про себя Хьюи и велел слуге принять посетителя.
В комнату вошел пожилой седоватый джентльмен в золотых очках и заговорил с легким французским акцентом:
– Имею ли я честь видеть мосье Эрскина?
Хьюи поклонился.
– Я пришел от барона Хаусберга, – продолжал он. – Барон…
– Прошу вас, сэр, передать барону мои искренние извинения, – пробормотал Хьюи.
– Барон, – сказал старый джентльмен с улыбкой, – поручил мне вручить вам это письмо! – И он протянул запечатанный конверт.
На конверте была надпись: «Свадебный подарок Хьюи Эрскину и Лауре Мертон от старого нищего», а внутри находился чек на десять тысяч фунтов.
На свадьбе Аллен Тревор был шафером, а барон произнес тост за свадебным завтраком.
– Натурщики-богачи, – заметил Аллен, – довольно редки в наши дни, но, ей-богу, богатые натуры – еще реже!
Однажды я обедал у Эрскина в его прелестном домике на Бердкейдж-уок. После обеда, когда мы сидели в библиотеке, пили кофе и курили, разговор вдруг зашел о литературных подделках. Сейчас я уже и не помню, каким образом всплыла эта любопытная тема, довольно необычная для того времени. Помню только, что мы долго обсуждали Макферсона, Айерленда и Чаттертона[60], причем в отношении последнего я настаивал на том, что его так называемые подделки всего лишь вызваны желанием найти совершенную форму, и мы не вправе осуждать автора за то, как он пожелал свое произведение представить. В конце концов, любое Искусство – в некоторой степени игра, попытка выразить себя в каком-то выдуманном мире, где нет места досадным случайностям и ограничениям реальной жизни; поэтому осуждать творца за подделку – значит смешивать этическую проблему с эстетической.
Эрскин, который был намного старше, выслушал мои рассуждения со снисходительным доброжелательством сорокалетнего, потом вдруг положил руку мне на плечо и спросил:
– А что бы вы сказали о юноше, который создал необычную теорию о произведении искусства, уверовал в нее и попытался доказать свою правоту с помощью фальсификации?
– Так ведь это совсем другое дело! – воскликнул я.
Эрскин помолчал, разглядывая прозрачные струйки дыма, поднимавшиеся от его папиросы.
– Да, – сказал он наконец, – это совсем другое дело.
Что-то в его интонации, – возможно легкая горечь, – возбудило мое любопытство.
– Это был кто-то из ваших знакомых? – не удержался я.
– Да, – ответил он, бросив папиросу в огонь камина. – Это был мой близкий друг Сирил Грэхем. Совершенно неотразимый, очень сумасбродный и абсолютно бесчувственный молодой человек. Впрочем, он оставил мне наследство – единственное наследство, которое мне довелось получить в жизни.
– Что же это? – заинтересовался я.
Эрскин встал и, подойдя к высокому инкрустированному шкафу в простенке между окнами, отпер его, затем вернулся ко мне: в руках он держал небольшую картину в старинной, слегка потускневшей раме времен королевы Елизаветы и Уильяма Шекспира.
Написанный на доске портрет в полный рост изображал юношу лет семнадцати. Одетый в костюм конца шестнадцатого века, он стоял возле стола, положив правую руку на раскрытую книгу. Изумительная красота молодого человека отличалась явной женственностью. В самом деле, если бы не одежда и коротко подстриженные волосы, его легко можно было бы принять за девушку из-за задумчивого, мечтательного взгляда и изящно очерченных алых губ. Манера художника, особенно то, как были прописаны руки, напоминала поздние работы Франсуа Клуэ. Переливающийся оттенками синевы фон великолепно подчеркивал замысловатое золотое шитье на черном бархатном камзоле, заставляя его сиять, – все это вполне в духе Клуэ; к тому же классические маски Трагедии и Комедии, свисающие с мраморного пьедестала, придавали картине ту строгость – столь отличную от легкого изящества итальянцев, – которая всегда была частью северного темперамента и которую великий фламандский мастер так и не утратил до конца, хотя долго жил при французском дворе.
– Какая прелестная вещь! – воскликнул я. – Но кто же этот юноша, чью красоту сохранило для нас Искусство?
– Это портрет мистера У. Х., – печально улыбнулся Эрскин. Мне почудилось, что в его глазах блеснули слезы, но, возможно, это были просто причуды освещения.
– Мистер У. Х.! – повторил я. – Кто это?
– Разве вы забыли? – промолвил Эрскин. – Взгляните на книгу, на которой лежит его рука.
– Кажется, там что-то написано, но я не могу разобрать, что именно, – ответил я.
– Вот вам лупа, – предложил Эрскин, все еще печально улыбаясь.
Взяв лупу и придвинув поближе лампу, я попытался прочитать неразборчивую вязь старинных букв: «Тому, кому обязаны своим появлением на свет нижеследующие сонеты…»
– Боже правый! – воскликнул я. – Уж не шекспировский ли это мистер У. Х.?
– Именно так считал Сирил Грэхем, – пробормотал Эрскин.
– Да ведь этот юноша ничуть не похож на лорда Пемброка, – заметил я. – Я хорошо помню портреты из Пенсхерста, поскольку побывал там всего несколько недель назад.
– Вы действительно верите, что сонеты были адресованы лорду Пемброку? – спросил Эрскин.
– Разумеется! – ответил я. – Нет ни малейшего сомнения, что герои сонетов именно Пемброк, Шекспир и миссис Мэри Фиттон.
– Что же, я с вами согласен, – сказал Эрскин. – Хотя раньше думал по-другому. Я верил… да, пожалуй, когда-то я верил в теорию Сирила Грэхема.
– И в чем же она состояла? – поинтересовался я, не в силах оторвать взгляд от замечательного портрета, который словно заворожил меня.
– Это долгая история. – Эрскин забрал – можно сказать, выхватил – у меня портрет. – Это очень долгая история, но, если хотите, я вам ее расскажу.
– Я всегда живо интересовался всевозможными теориями о сонетах Шекспира, однако новая идея, какой бы она ни была, вряд ли заставит меня изменить свое мнение. Все тайны сонетов давным-давно разгаданы. Честно говоря, не знаю даже, была ли здесь на самом деле какая-то тайна, – ответил я.
– Как я могу заставить вас изменить свое мнение, если я и сам в эту теорию не верю? – засмеялся Эрскин. – Впрочем, идея может показаться вам любопытной.
– Тогда расскажите, конечно же! – попросил я. – Если ваша история хотя бы вполовину так же восхитительна, как этот портрет, я буду более чем доволен.
– Ну что же, – начал Эрскин, закуривая папиросу, – прежде всего следует рассказать вам о самом Сириле Грэхеме. Мы вместе учились в Итоне. Хотя я был на год-другой старше, мы с Сирилом стали близкими друзьями, неразлучными как в учебных занятиях, так и в развлечениях. Развлекались мы, конечно же, гораздо чаще, чем занимались делом, однако не могу сказать, что я об этом сожалею. К счастью, мне не было необходимости получать основательное образование, необходимое тем, кто вынужден зарабатывать себе на жизнь, и то, чему я научился на игровых площадках Итона, пригодилось мне не меньше, чем знания, полученные в Кембридже. Надо сказать, Сирил был сиротой: его отец и мать утонули в результате жуткого несчастного случая, катаясь на яхте возле острова Уайт. Отец Сирила служил дипломатом и женился на дочери, кстати единственной, старого лорда Кредитона, который и стал опекуном мальчика после смерти родителей. По-моему, лорд Кредитон не очень-то жаловал внука: он так и не простил дочь за то, что она вышла замуж за человека незнатного. Старик был из той породы потомственных аристократов, которые сквернословят, как уличные торговцы, и ведут себя как неотесанные мужланы. Мне однажды довелось его повидать в Актовый день[61]. Старик что-то неприветливо проворчал, сунул мне золотой и посоветовал не следовать по стопам отца, ставшего «проклятым радикалом».
Сирил охотно проводил большую часть каникул у нас в Шотландии, поскольку не испытывал к деду особой привязанности. Они вообще едва терпели друг друга: внука коробила грубость деда, а тот считал его недостаточно мужественным. Кое в чем, я полагаю, Сирил действительно был слишком изнежен, хотя отлично ездил верхом и отменно фехтовал. Собственно, фехтованием на рапирах он овладел еще в Итоне. При этом вид он имел томный, весьма гордился своей внешностью и не выносил футбол. Настоящее удовольствие ему доставляли две вещи: поэзия и театр. В Итоне он постоянно наряжался в старинные костюмы и декламировал Шекспира, а когда мы перешли в Тринити-колледж, в первом же семестре стал членом Любительского театрального клуба. Помнится, я всегда завидовал актерскому таланту своего друга. Моя привязанность к Сирилу доходила до нелепого; возможно, оттого, что кое в чем мы сильно различались. Я был довольно нескладным, хилым юношей с несоразмерно большими ступнями и сплошь покрытым веснушками лицом. В шотландских семьях веснушки передаются по наследству, как в английских подагра. Сирил говорил, что из этих двух зол все же выбрал бы подагру: он слишком ценил привлекательную внешность и однажды прочел в нашем дискуссионном клубе эссе, доказывающее, что лучше быть миловидным, чем вести себя благовидно. Сам он бесспорно был необычайно красив. Люди, которым Сирил не нравился – мещане, университетские преподаватели и набожные юноши, – обычно говорили, что он всего лишь смазлив, однако дело было не только в симпатичном лице. Более пленительного создания я в жизни не видел, никто не мог с ним сравниться в изяществе движений и обаянии. Он очаровывал всех, кого стоило очаровать, а также великое множество тех, кого очаровывать не стоило. Он часто бывал своеволен и капризен, и я считал его ужасно лицемерным. Пожалуй, виной тому было его неуемное желание понравиться. Бедный Сирил! Однажды я сказал ему, что он удовлетворяется успехами весьма невысокого пошиба, но он лишь рассмеялся. Он был невероятно избалован. Надо полагать, все очаровательные люди избалованы – в этом и кроется секрет их привлекательности.
Однако позвольте рассказать вам об актерском таланте Сирила. Как известно, в Любительский театральный клуб актрисы не допускались, по крайней мере в мое время; не знаю уж, как обстоят дела сейчас. Сирилу, разумеется, всегда доставались женские роли, и когда ставили «Как вам это понравится», он играл Розалинду. Сирил Грэхем был великолепен в этой роли! Лучшей Розалинды я в жизни не видел. Это была неописуемая красота, утонченность и изящество. Пьеса произвела необычайную сенсацию, и скверный театрик, где тогда выступала труппа, был каждый вечер до отказа набит зрителями. Даже теперь, читая пьесу, я невольно вспоминаю Сирила. Она словно написана для него. На следующий год, получив диплом, Сирил приехал в Лондон, чтобы готовиться к поступлению на дипломатическую службу. Однако вместо занятий он целыми днями читал сонеты Шекспира, а вечера проводил в театре. Разумеется, он всей душой стремился на сцену, а мы с лордом Кредитоном всячески ему препятствовали. Кто знает, если бы Сирил все же добился своего, то, возможно, остался бы жив. Давать советы всегда довольно глупо, а давать хорошие советы так и вовсе чревато роковыми последствиями. Надеюсь, вы никогда не совершите подобной ошибки – в противном случае вам придется об этом пожалеть.
Так вот, возвращаясь к сути дела. Однажды я получил от Сирила письмо с просьбой зайти вечером к нему: он жил на Пиккадилли, в роскошных апартаментах с видом на Грин-парк. Я удивился: зачем Сирилу понадобилось посылать мне письмо, если я и так заходил к нему каждый день? Приехав, я застал моего друга в состоянии необычайного волнения. Он сказал, что наконец раскрыл истинную тайну сонетов Шекспира: все ученые и критики полностью заблуждались, и лишь он, опираясь исключительно на сведения, почерпнутые из самих сонетов, сумел установить, кем был мистер У. Х. на самом деле. Чуть не прыгая от восторга, взбудораженный Сирил долго не мог толком объяснить, что именно он открыл. В конце концов он принес кипу записей, взял с камина томик сонетов Шекспира и, устроившись в кресле, прочитал мне целую лекцию.
Начать с того, что молодой человек, к которому обращены необычно страстные стихи Шекспира, наверняка сыграл ключевую роль в развитии таланта драматурга, чего нельзя сказать ни о лорде Пемброке, ни о лорде Саутгемптоне. Этот юноша, кем бы он ни был, к знатному роду принадлежать не мог, что совершенно очевидно из двадцать пятого сонета, в котором Шекспир, противопоставляя себя «любимцам королей», прямо говорит:
И в конце радуется тому, что предмет его обожания не принадлежит к аристократическому сословию:
По мнению Сирила, этот сонет кажется совершенно бессмысленным, если считать, что он адресован лорду Пемброку или графу Саутгемптону, ведь они оба занимали весьма высокое положение в английском обществе и вполне могли именоваться «сиятельными вельможами». В подтверждение своей догадки Сирил прочитал сонеты сто двадцать четвертый и сто двадцать пятый, в которых Шекспир говорит, что его любовь вовсе не «питомец трона», «ей роскошь льстивая и рабский гнет чужды», зато «она стоит от случая далеко»[63].
Я выслушал Сирила с огромным интересом, ведь, насколько мне известно, раньше никто не высказывал подобных идей, однако еще любопытнее было то, что за этим последовало. Дальнейшие рассуждения, как мне тогда показалось, совершенно очевидно опровергали мнение о какой-либо причастности лорда Пемброка к сонетам. От Миреса нам известно, что сонеты были написаны до 1598 года, а из сто четвертого сонета видно, что дружба Шекспира с неким мистером У. Х. началась за три года до того. Однако лорд Пемброк, родившийся в 1580 году, приехал в Лондон лишь в возрасте восемнадцати лет, то есть в 1598-м, тогда как мистера У. Х. Шекспир должен был встретить в 1594 или, самое позднее, в 1595 году. Получается, что Шекспир познакомился с лордом Пемброком уже после того, как сонеты были написаны.
Далее Сирил заметил, что отец лорда Пемброка умер в 1601 году, тогда как из фразы «Был у тебя отец; мой милый, отчего же / И сыну твоему не говорить того же?»[64] ясно, что отец мистера У. Х. к 1598 году уже скончался.
Кроме того, совершенно нелепо было бы предположить, что в те времена книгоиздатель (а ведь посвящение написано именно издателем) посмел бы обратиться к Уильяму Герберту, графу Пемброку, просто «мистер У. Х.». Правда, лорда Бакхерста однажды назвали мистером Сэквилем, но это ведь совсем другое дело: лорд Бакхерст был не пэром, а только младшим сыном пэра и носил всего лишь «титул учтивости», да и в отрывке из «Английского Парнасса», где его так называют, он упомянут вскользь, что никак нельзя сравнить с пышным формальным посвящением.
Я завороженно слушал Сирила, который камня на камне не оставил от гипотезы о причастности к сонетам лорда Пемброка. С Саутгемптоном и вовсе никаких трудностей не возникло. Саутгемптон рано стал любовником Элизабет Вернон и вряд ли нуждался в настойчивых уговорах подумать о браке; он не был красавцем и, в отличие от мистера У. Х., вовсе не походил на мать:
А самое главное, его звали Генри, тогда как, судя по игре слов в сонетах сто тридцать пять и сто восемнадцать, друг Шекспира был его тезкой и носил имя Уилл.
Прочие предположения незадачливых исследователей («мистер У. Х.» – просто опечатка вместо «мистер У. Ш.», то есть Уильям Шекспир; мистер У. Х. – это мистер Уильям Хэтауэй; после «желает» должна стоять точка, и тогда мистер У. Х. – это тот, кто написал посвящение) Сирил с легкостью опроверг, и нет нужды приводить его доводы, хотя, помнится, он заставил меня хохотать до упаду, зачитав (по счастью, не в оригинале) отрывки из работ немецкого комментатора по имени Барншторф, который упорно доказывал, будто «мистер У. Х.» не кто иной, как «мистер Уильям Собственной персоной»[66].
Сирил также полностью отвергал предположение, будто сонеты – всего лишь пародия на произведения Дрейтона и Джона Дэвиса из Герфорда. Впрочем, я разделяю мнение Сирила и тоже считаю, что стихи эти полны глубокого смысла и искреннего чувства, пропитаны горечью, излитой из самого сердца Шекспира, – горечью, которую сделал сладкой его поэтический дар. Сирил был совершенно не склонен полагать, будто сонеты не более чем философская аллегория, и в них Шекспир обращается к своему идеальному «Я» или к идеальному Мужскому началу, к духу Прекрасного, Разуму, Божественному Слову или католической церкви. Он считал, как, пожалуй, мы все считаем, что сонеты адресованы именно человеку – некоему юноше, который наполнял душу Шекспира как невыразимым восторгом, так и равно невыразимым страданием.
Разбив в пух и прах все ранее высказанные теории, Сирил предложил мне выбросить из головы любые предвзятые мнения по этому вопросу и беспристрастно выслушать его собственную гипотезу. Вопрос он поставил так: кто был тот юноша, который, не отличаясь ни благородством происхождения, ни хотя бы благородством духа, стал для Шекспира объектом столь пламенного обожания, что оно невольно изумляет своей странностью и становится даже страшновато заглядывать в тайные глубины сердца поэта? Кто был тот красавец, чье очарование превратилось в краеугольный камень искусства Шекспира, в источник поэтического вдохновения и воплощение мечты поэта? Те, кто видит в нем лишь героя лирических стихотворений, совершенно не понимают смысла сонетов: искусство, о котором постоянно говорит Шекспир, это вовсе не сами сонеты (их он воспринимал как безделицу и держал в секрете), а его искусство драматурга. Тот, кому Шекспир сказал:
кому пообещал бессмертие:
наверняка был не кто иной, как юноша-актер, для которого Шекспир создал образы Виолы и Имогены, Джульетты и Розалинды, Порции, Дездемоны и самой Клеопатры. В этом-то и состояла гипотеза Сирила Грэхема, построенная, как видите, исключительно на основе самих сонетов. Она не требовала вещественных доказательств или логических рассуждений, а опиралась на интуицию и творческое воображение – по мнению Сирила, только они могли прояснить истинный смысл стихов. Помнится, он прочитал мне этот сонет:
Это ли не полное подтверждение его гипотезы? Он тщательно разобрал все сонеты и убедился (или, во всяком случае, убедил себя), что его идея позволяет легко, логично и изящно объяснить то, что ранее казалось невразумительным, непристойным или преувеличенным, и проливает свет на представление Шекспира об истинных отношениях между талантом актера и мастерством драматурга.
Очевидно, в труппу Шекспира входил какой-то невероятно красивый и весьма одаренный юноша, которому драматург доверял исполнение ролей благородных героинь: ведь Шекспир был не только вдохновенным поэтом, но и практичным антрепренером. Сирил Грэхем сумел установить имя этого юноши – Уилл (или, как Сирил предпочитал называть его, Уилли) Хьюз. Имя, разумеется, взято из построенных на игре слов сонетов сто тридцать пять и сто двадцать восемь, а фамилия, по мнению Сирила, скрыта в седьмой строке двадцатого сонета, где «мистер У. Х.» описывается как
В первом издании сонетов слово «облик»[70] напечатано с заглавной буквы и курсивом, что Сирил принял за несомненное указание на каламбур – эта догадка подтверждалась другими сонетами, где тоже использована забавная игра слов, созвучных фамилии Хьюз.
Разумеется, я немедленно поверил в гипотезу Сирила, и Уилли Хьюз стал для меня столь же реальной личностью, как сам Шекспир. Мое единственное возражение сводилось к тому, что в известном нам списке труппы театра «Глобус» нет актера по имени Уилли Хьюз. В ответ Сирил заметил, что этот факт скорее подтверждает его гипотезу: если принять во внимание сонет восемьдесят шесть, то становится ясно, что Уилли Хьюз ушел к сопернику Шекспира и, возможно, играл в пьесах Чапмена[71]. Именно поэтому в восемьдесят шестом сонете Шекспир, намекая на Чапмена, так обращается к Уилли Хьюзу:
Слова «его стихи украсил твой привет», очевидно, относятся к прелестному юному актеру, чей талант оживил и украсил произведения Чапмена, о чем говорится также в семьдесят девятом сонете:
Об этом же Шекспир писал и в предыдущем сонете:
Мы прекрасно провели время, засиделись почти до зари, читая и перечитывая сонеты. Однако вскоре я понял, что, прежде чем представить миру безупречно построенную теорию, нужно получить независимое доказательство существования юного актера по имени Уилли Хьюз. Если удастся это сделать, то не останется никаких сомнений в том, что именно он скрывался под инициалами «мистер У. Х.»; в противном случае теория будет подорвана в самом своем основании. Я попробовал убедить в этом Сирила, но он довольно раздраженно ответил, что я проявляю мещанскую ограниченность мышления, и вообще сильно расстроился. Мне все-таки удалось вырвать у него обещание в его же собственных интересах не предавать огласке свое открытие, пока не появятся неоспоримые доказательства. Неделя за неделей мы изучали метрические книги лондонских церквей, рукописи Аллена[75] в Далвиче, записи в Государственном архиве и в архиве лорда Чемберлена – в общем, любые документы, где могло содержаться хоть какое-то упоминание об актере по имени Уилли Хьюз. Поиски, конечно же, ни к чему не привели, и с каждым днем наша затея казалась мне все сомнительнее. Сирил был сам не свой, вновь и вновь убеждал меня, умолял поверить в его теорию, но я видел в ней единственный изъян и отказывался принять ее, пока не будет неопровержимо доказано, что Уилли Хьюз, юный актер времен Елизаветы I, существовал в действительности.
Однажды Сирил уехал из Лондона – как я тогда подумал, в гости к деду, но потом узнал от лорда Кредитона, что ошибся. Недели через две я получил от Сирила телеграмму, посланную из Уорика, с просьбой непременно приехать часам к восьми и поужинать с ним. Сирил встретил меня загадочной фразой: «Святой Фома был единственным апостолом, который не заслуживал никаких доказательств, но именно он-то их и получил». В ответ на мое недоумение Сирил сказал, что сумел не только подтвердить существование юного актера по имени Уильям Хьюз, но и найти неоспоримое свидетельство, что именно он и есть тот самый «мистер У. Х.», которому посвящены сонеты. Вдаваться в детали Сирил отказался и только после ужина торжественно предъявил мне картину, которую вы только что видели. По его словам, он совершенно случайно наткнулся на нее в старом сундучке, купленном у одного фермера в Уорикшире. Сундучок, прекрасный образец елизаветинской эпохи, Сирил, разумеется, тоже привез: посреди передней стенки были четко вырезаны инициалы «У. Х.». Они-то и привлекли внимание Сирила, однако лишь через несколько дней после покупки, заметив, что одна из стенок толще, чем другие, он догадался осмотреть сундук изнутри. Тщательное обследование показало, что к стенке прикреплена картина, густо покрытая грязью и плесенью, – та самая, которая лежит теперь на диване. Сирилу удалось ее почистить, и, к своему восторгу, он увидел, что случайно нашел именно то, что так упорно искал, – подлинный портрет мистера У. Х., чья рука покоится на томике сонетов, раскрытом на странице с посвящением. На выцветшей позолоте рамы все еще можно разобрать старинную надпись заглавными буквами: «Мастер Уилл Хьюз».
Что же мне оставалось? Я и вообразить себе не мог, что Сирил Грэхем решил меня разыграть или пытается подтвердить свою теорию с помощью подделки.
– Разве это подделка? – спросил я.
– Ну разумеется! – ответил Эрскин. – Очень искусная, но все-таки подделка. В то время я подумал, что Сирил как-то слишком спокойно воспринял свою находку, правда, он не раз говорил мне, что лично ему никаких доказательств не требуется, его теория и без них хороша. Я над ним посмеивался и отвечал, что без доказательств теория рухнет, так что теперь я искренне поздравил его с удивительным открытием. Мы заказали гравюру или репродукцию с портрета, чтобы напечатать его на фронтисписе нового издания сонетов, которое Сирил решил подготовить. Три месяца, оставив все прочие дела, мы скрупулезно изучали каждый сонет, строка за строкой, пока не разобрались во всех неясностях.
Однажды несчастливый случай привел меня к печатнику в Холборне, где я увидел несколько изумительных рисунков серебряным карандашом. Совершенно очарованный, я их купил. Владелец заведения, некий Роулингс, сказал, что сделаны они художником по имени Эдвард Мертон – очень талантливым молодым человеком, но без гроша в кармане. Через несколько дней я решил нанести визит по адресу, полученному от печатника. Мне открыл привлекательный юноша с бледным лицом. Его жена – и, как я потом узнал, натурщица – выглядела довольно невзрачно. Я выразил свое восхищение рисунками, чем, похоже, весьма обрадовал юношу, и попросил показать мне другие работы. Когда мы рассматривали его портфолио, полное очаровательных вещиц, – право же, этот Мертон обладал исключительно тонкой и изящной манерой, – мой взгляд вдруг упал на эскиз к портрету мистера У. Х. Сомневаться не приходилось: это была почти точная копия, единственное различие состояло в том, что маски Трагедии и Комедии не свешивались с мраморного пьедестала, как на картине, а лежали у ног изображенного на портрете молодого человека.
«Не может быть! Откуда это у вас?» – спросил я. Сильно смутившись, художник ответил: «Да это так, набросок между делом. Ума не приложу, как он попал в портфолио. Сущая безделица, право». «Это же эскиз, который ты делал для мистера Сирила Грэхема! – вмешалась жена Мертона. – Если джентльмен желает приобрести рисунок, так отдай». «Для мистера Сирила Грэхема? – повторил я. – Это вы написали портрет мистера У. Х.?» «Понятия не имею, о чем вы говорите», – ответил Мертон, покраснев до ушей. Как видите, ужасно неудобно вышло: жена все разболтала. Прощаясь, я дал ей пять фунтов. Теперь невыносимо вспоминать, но тогда я пришел в ярость. Не медля ни минуты, помчался к Сирилу домой и прождал его там три часа, и все это время отвратительная фальшивка стояла у меня прямо перед глазами. Я заявил Сирилу, что разоблачил его подделку. Он смертельно побледнел. «Я пошел на это только ради тебя. Никаких других доказательств ты признавать не хотел. Достоверность самой теории это не умаляет», – ответил он. «Ах, достоверность! – воскликнул я. – Давай лучше не будем об этом. Ты и сам-то в свою теорию не верил. Иначе не пошел бы на подделку, чтобы ее доказать». Слово за слово, и мы жутко разругались. Признаться, я погорячился. На следующее утро он был мертв.
– Мертв?!
– Да, застрелился из револьвера. Брызги крови попали на раму картины, вот сюда, как раз на имя. Когда я приехал – слуга Сирила тотчас послал за мной, – полиция уже была в доме. Сирил оставил мне письмо, явно написанное в состоянии сильнейшего расстройства и душевного смятения.
– Что было в письме? – спросил я.
– Он писал, что совершенно уверен в существовании Уилли Хьюза, а картину подделал лишь ради того, чтобы убедить меня, и это никак не влияет на достоверность теории; что он готов доказать, насколько глубока и непоколебима его вера в правоту теории, и приносит жизнь в жертву тайне сонетов. Сумасбродное письмо безумца. Помнится, в конце Сирил написал, что передает теорию Уилли Хьюза в мои руки и теперь это моя обязанность – представить ее миру и раскрыть сердечную тайну Шекспира.
– Какая трагическая история! Почему же вы не исполнили его волю?
Эрскин пожал плечами.
– Потому что эта теория ошибочна от начала до конца, – ответил он.
– Дорогой Эрскин, – сказал я, вставая с места, – вы глубоко заблуждаетесь. Эта теория – единственный настоящий ключ к тайне сонетов Шекспира, лучшее из того, что было когда-либо предложено. Она продумана до мельчайших деталей. Я верю в Уилли Хьюза.
– Не говорите так, – без тени улыбки отозвался Эрскин. – Мне кажется, есть нечто роковое в этой идее, а с точки зрения здравого смысла, она несостоятельна. Я тщательно изучил все материалы, и, поверьте мне, теория Сирила полностью ошибочна. Она правдоподобна лишь до определенного предела, затем упирается в тупик. Ради бога, мой юный друг, забудьте об Уилли Хьюзе. Иначе вы об этом пожалеете.
– Эрскин, вы обязаны представить эту теорию миру, – сказал я. – В противном случае я сам это сделаю. Скрывая ее, вы оскорбляете память Сирила Грэхема, самого юного и самого блестящего мученика искусства. Умоляю вас, отдайте ему должное. Он умер ради этой теории – так пусть не будет его смерть напрасна!
Эрскин удивленно посмотрел на меня.
– Я вижу, эта печальная история сильно на вас подействовала, – сказал он. – Вы забываете, что теория не становится истиной лишь оттого, что кто-то пожертвовал за нее жизнью. Я был очень привязан к Сирилу Грэхему. Его смерть стала для меня страшным ударом, от которого я не мог оправиться много лет. Пожалуй, я до сих пор не пришел в себя. Но при чем здесь Уилли Хьюз? Эта идея безосновательна. Не было никакого Уилли Хьюза. А что касается представления этой теории миру… Все считают, что Сирил Грэхем застрелился по неосторожности. Единственное доказательство его самоубийства содержалось в письме, адресованном мне, но об этом никто не знает. Лорд Кредитон по сей день убежден, что это был несчастный случай.
– Сирил Грэхем пожертвовал жизнью ради великой идеи, – ответил я. – Если вы предпочитаете молчать о его самопожертвовании, по крайней мере расскажите о том, во что он верил.
– Его вера была основана на фальшивке, – сказал Эрскин. – На ненадежном свидетельстве, на том, что ни один шекспировед всерьез не воспримет. Эту теорию поднимут на смех. Не выставляйте себя на посмешище, не пускайтесь в путь, который ведет в тупик. Ведь вы начинаете с того, что предполагаете существование того самого человека, чье существование нужно доказать. Кроме того, все знают, что сонеты адресованы лорду Пемброку. Никто в этом не сомневается.
– Я, я в этом сомневаюсь! Я продолжу работу Сирила Грэхема и докажу всем, что он был прав!
– Глупости! – ответил Эрскин. – Поезжайте домой: уже третий час. И забудьте об Уилли Хьюзе. Напрасно я рассказал вам эту историю, и очень жаль, что убедил вас в том, чему сам не верю.
– Вы дали мне ключ к величайшей загадке современной литературы, – возразил я. – И не будет мне покоя, пока я не заставлю вас признать – пока я не заставлю весь мир признать, – что Сирил Грэхем был самым проницательным из современных знатоков Шекспира.
Я шел домой пешком через Сент-Джеймс-парк, над Лондоном едва занималась заря. Белые лебеди спали на глади пруда, угрюмые башни дворца казались фиолетовыми на фоне бледно-зеленого неба. Я думал о Сириле Грэхеме, и на глаза наворачивались слезы.
Проснулся я за полдень, когда сквозь задернутое шторами окно в комнату косо падали золотистые лучи солнца. Я велел слуге отвечать всем, что меня нет дома, затем выпил чашку горячего шоколада с булочкой и, сняв с полки томик сонетов Шекспира, принялся внимательно их изучать. Мне показалось, что каждая строчка подтверждает правоту теории Сирила Грэхема. Я словно держал руку на пульсе Шекспира, отчетливо ощущая каждое биение сердечных страстей. Я думал о прекрасном юном актере, и в каждой строчке мне мерещилось его лицо.
Помнится, два сонета меня особенно поразили: пятьдесят третий и шестьдесят седьмой. В первом Шекспир восхваляет способность Уилли Хьюза перевоплотиться, сыграть любую роль – от Розалинды до Джульетты, от Беатрисы до Офелии:
Пятьдесят третий сонет становится понятен, только если эти строки обращены к актеру, ибо слово «тень» во времена Шекспира имело более узкое значение, связанное с театром. «И лучшие из них – всего лишь тени», – так говорит об актерах Тезей в пьесе «Сон в летнюю ночь», и в литературе того периода часто встречается такое выражение. В этих и подобных им сонетах Шекспир явно размышляет о природе актерского таланта, о том необычном и редкостном сочетании душевных качеств, которое и составляет сущность дара лицедейства. «Как же ты ухитряешься совмещать множество лиц в одном?» – спрашивает Уилли Хьюза Шекспир и замечает, что юноша наделен совершенной красотой, позволяющей вдохнуть жизнь в любую форму, воплотить любую фантазию, любой каприз воображения. Эта мысль получает развитие в следующем сонете:
Здесь Шекспир говорит о том, что искренность актера, его убедительное перевоплощение делают волшебство поэзии еще прекраснее, придавая ей жизнь, наполняя идеальную форму материальным содержанием. Однако в шестьдесят седьмом сонете Шекспир призывает Уилли Хьюза покинуть сцену с ее условностями, оставить позади фальшивые ужимки покрытых гримом лиц, нелепые костюмы, безнравственный дух и порочные наклонности – вымышленный мир, далекий от благородных поступков и искренних слов реальной жизни.
Может показаться странным, что столь великий драматург, как Шекспир, чей творческий гений и гуманистические воззрения воплотились именно на сцене, написал подобное о театре. Впрочем, не стоит забывать, что в сто десятом и сто одиннадцатом сонетах Шекспир выражает недовольство миром марионеток, он устал и стыдится своей роли паяца. Сто одиннадцатый сонет полон горечи:
Подобные настроения можно обнаружить и во многих других сонетах, о чем хорошо знают все, кто изучал Шекспира.
День за днем читая сонеты, я тщетно ломал голову над одним вопросом и наконец нашел ответ – ответ, ускользнувший даже от Сирила Грэхема. Я никак не мог понять, почему Шекспир так упорно умолял своего юного друга жениться. Сам он рано вступил в брак, и ничего хорошего из этого не вышло – так почему же он подталкивал Уилли Хьюза к совершению той же самой ошибки? Что нового дали бы жизненные страсти и брак юноше, способному сыграть Розалинду? Ранние сонеты, с их странными призывами завести детей, казались неуместными. Разгадка пришла внезапно. Как вы помните, в посвящении написано:
Тому, кому обязаны своим появлением на свет нижеследующие сонеты, мистеру У. Х., всяческого счастья и вечной жизни, обещанной нашим бессмертным поэтом, от всей души желает доброжелатель, рискнувший их издать.
Т. Т.
Некоторые исследователи предполагали, что «тот, кому обязаны своим появлением на свет» попросту означает того, кто передал сонеты издателю, мистеру Томасу Торпу, но сейчас от данной точки зрения отказались, и величайшие авторитеты сходятся во мнении, что эту фразу следует понимать в переносном смысле: тот, кто вдохновил поэта. И тут я понял, что сам Шекспир использует именно эту метафору, что и направило меня по верному пути – наконец я совершил великое открытие. Брак, в который Шекспир предлагает вступить Уилли Хьюзу, это брак с Музой поэзии, о чем ясно говорится в восемьдесят втором сонете. Полный горечи после ухода в другую труппу юного актера, чья красота вдохновила драматурга на его лучшие поэтические образы, – актера, для которого и были созданы пьесы, – Шекспир пишет в самом начале сонета:
Дети, о которых умоляет Шекспир, это не бренные существа из плоти и крови, но творения духа, бессмертная слава. Весь цикл ранних сонетов Шекспира – это приглашение Уилли Хьюзу выйти на сцену и стать актером. Твоя красота пропадет впустую, не принесет плодов, если ее не использовать, говорит он:
Ты должен оставить след в искусстве: мои стихи «твои и рождены тобою»; послушайся меня, и я «произведу на свет тех, кто переживет века», а твои отражения будут населять иллюзорный мир театра. Дети, которым ты станешь отцом, не умрут, как смертные созданья из плоти и крови, но ты будешь жить в них и в моих пьесах:
Я собрал все отрывки, которые вроде бы подтверждали мою догадку, и они произвели на меня сильное впечатление: теория Сирила Грэхема была продумана до мелочей! Я также научился легко различать строки, где Шекспир говорит о сонетах, а где – о серьезных драматических произведениях. До Сирила Грэхема ни один критик не обращал внимания на этот вопрос, а ведь он исключительно важен для целой серии сонетов. К своим сонетам Шекспир относился достаточно безразлично, не считая их чем-то выдающимся. Для него сонеты были всего лишь мимолетным увлечением и, по словам Миреса, предназначались только для очень узкого круга друзей. С другой стороны, Шекспир прекрасно сознает высокую художественную ценность своих пьес и гордится своим талантом драматурга. Обращаясь к Уилли Хьюзу, он говорит:
Фраза «ты не умрешь в моих живых стихах» наверняка относится к какой-то пьесе, которую драматург собирался отправить актеру, а заключительное двустишие выражает уверенность поэта в вечном успехе его творений. Такую же уверенность мы находим и в обращении Шекспира к Музе (сонеты сотый и сто первый):
И, упрекая Владычицу Трагедии и Комедии в том, что «Правду с Красотой забыла воспевать», он говорит:
Однако свое полное выражение эта идея получает в пятьдесят пятом сонете. Было бы грубой ошибкой считать, что «прославленные стихи» во второй строке относятся к самому сонету. Общее впечатление от сонета навело меня на мысль, что речь идет о какой-то пьесе – а именно о «Ромео и Джульетте».
Весьма любопытно, что в этом сонете, как и во многих других, Шекспир обещает Уилли Хьюзу вечную жизнь в привлекательном для взгляда обличье, то есть в зримой форме, в пьесе, которую будут смотреть.
Две недели я без отдыха изучал сонеты, почти не выходя из дома и отказываясь от всех приглашений. Каждый день приносил новые открытия, и Уилли Хьюз не выходил у меня из головы, став вездесущим призраком. Мне даже чудилось, что я вот-вот увижу его стоящим в темном углу моей комнаты – так живо описал его Шекспир: золотистые волосы, нежное изящество движений, мечтательные, глубоко посаженные глаза, тонкие пальцы, белоснежная кожа. Его имя завораживало меня: Уилли Хьюз! Уилли Хьюз! Какое мелодичное имя! Ну конечно же, кто, кроме него, мог повелевать страстями Шекспира? Только он, его властелин, чье очарованье к нему «навеки приковало»[87]; изящный «любимец» Природы[88]; «роза» Вселенной[89]; «вестник несравненный ликующей весны»[90]; одетый в «юности блистательный наряд»[91]; прелестный юноша, чей «голос – музыка»[92]; чей «блеск небесной красоты лишь одеянье сердца»[93] Шекспира и главный источник его поэтического вдохновения! Каким же горьким разочарованием теперь выглядели измена актера и его постыдные поступки – порок, который он сделал «чарующим»[94] силой своего обаяния, но тем не менее оставшийся пороком.
Однако, поскольку Шекспир простил его, не следует ли и нам его простить? У меня не было никакого желания приподнимать завесу над постыдными тайнами юного актера.
Другое дело – его уход из театра Шекспира. Это событие я внимательно изучил и в конце концов пришел к выводу, что Сирил Грэхем ошибался, считая Чапмена тем самым драматургом-соперником, упомянутым в восьмидесятом сонете. На самом деле Шекспир, очевидно, имел в виду Марло[95]. В то время, когда были написаны сонеты, пьесы Чапмена еще нельзя было назвать «великими стихами, что гордо развернули паруса», хотя это выражение вполне подходит для его более поздних произведений. Нет, именно Марло был соперником, о котором так высоко отозвался Шекспир; а тот самый «домовой, что по ночам его / Тайком напичкивал умом и дарованьем»[96] – это Мефистофель из «Доктора Фауста».
Марло был наверняка очарован красотой и изяществом юного актера и переманил его из театра «Блэкфрайерс» на роль Гейвстоуна в своем «Эдуарде II». Как видно из восемьдесят седьмого сонета, Шекспир имел законное право не отпускать Уилли Хьюза из труппы:
Того, кого он не мог удержать любовью, он не захотел удерживать силой. Уилли Хьюз перешел в труппу лорда Пемброка и, возможно, выступал во дворе таверны «Красный бык», играя избалованного фаворита короля Эдуарда. После смерти Марло молодой актер, видимо, вернулся обратно, и Шекспир с готовностью простил капризного предателя, как бы ни относились к этому другие члены труппы.
А как метко он изобразил нрав этого лицедея! Уилли Хьюз был одним из тех,
Он мог притворяться любящим, но не мог испытывать любовь; он лишь изображал страсть, не чувствуя ее.
но не таков был Уилли Хьюз. Шекспир обращается к нему со словами безумного обожания:
В его «непостоянстве» и «изменах» легко узнать неискренность и вероломство, которые, похоже, неотделимы от актерского таланта, – точно так же и тщеславие, ищущее немедленного признания, присуще всем актерам. Впрочем, Уилли Хьюзу в этом повезло больше, чем другим: он в некотором смысле обрел бессмертие и живет в пьесах Шекспира, нераздельно с ними связанный.
В сонетах постоянно подчеркивается та власть, которую имел Уилли Хьюз над зрителями – «зеваками», как их называл Шекспир. Пожалуй, лучше всего изумительный актерский дар Уилли Хьюза описан в «Жалобе влюбленной»:
Однажды мне показалось, что я нашел подлинное упоминание об Уилли Хьюзе в источнике елизаветинской эпохи. Томас Нелл, священник графа Эссекского, оставил подробное описание последних дней его светлости: в ночь накануне смерти граф «призвал к себе Уильяма Хьюса, своего музыканта, и велел сыграть на верджинеле[103] и спеть. “Сыграй, – молвил он, – мою песню, Уилл Хьюс, я сам ее спою”. И спел он ее с радостью, а не как раненый лебедь, что, глядя вниз, оплакивает свой конец, но как веселый жаворонок, простер руки, и поднял взор к Господу своему, и вознесся в горние выси, и звучный глас его достиг хрустального свода небес».
Кто еще мог играть на верджинеле умирающему создателю цикла любовных сонетов, как не тот самый Уилли Хьюз, которому посвятил стихи Шекспир и чей голос, по словам поэта, звучал как музыка? Однако лорд Эссекс умер в 1576 году, когда Шекспиру было всего-то двенадцать лет. Нет, этот музыкант никак не годился на роль «мистера У. Х.». А вот не был юный друг Шекспира сыном того музыканта? По крайней мере, я убедился, что в елизаветинскую эпоху существовал некто по имени Уилли Хьюз. И похоже, фамилия «Хьюз» тесно связана с музыкой и театром. Первой английской актрисой стала красавица Маргарет Хьюз, в которую безумно влюбился принц Руперт. Почему бы не предположить, что она, как и юный актер театра Шекспира до нее, происходила из рода того самого музыканта лорда Эссекса? Вот только где же доказательства? Увы, никаких подтверждений, что эти трое как-то связаны между собой, я не нашел. Мне чудилось, что я вот-вот получу неопровержимое свидетельство, но оно ускользало из рук.
От мыслей о жизни Уилли Хьюза я перешел к размышлениям о его смерти. Интересно, какой конец его постиг?
Не отправился ли он в числе прочих английских актеров в 1604 году в Германию? Они выступали перед великим герцогом Генрихом-Юлием Брауншвейгским, который и сам прославился как драматург, затем при дворе чудаковатого курфюрста Бранденбургского, который, говорят, был таким страстным поклонником красоты, что однажды купил у заезжего греческого купца сына, отдав за него столько янтаря, сколько весил юноша, и устраивал пышные зрелища в честь своего раба – как раз во время ужасной засухи 1606/1607 года, когда за семь месяцев не пролилось ни капли дождя и изнуренные голодом люди замертво падали прямо на улицах. Как бы то ни было, нам достоверно известно, что в 1613 году в Дрездене ставили «Ромео и Джульетту», а также «Гамлета» и «Короля Лира». И разве не Уилли Хьюзу кто-то из свиты английского посланника привез в 1615 году посмертную маску Шекспира – последний скромный дар великого поэта горячо любимому другу?
Воистину, кто, как не юный актер, чья красота была неотъемлемой частью романтизма произведений Шекспира, должен был принести в Германию семя новой культуры и стать предвестником великолепной эпохи Просвещения восемнадцатого века: хотя у ее истоков стояли Лессинг и Гердер, а полного расцвета она достигла благодаря Гёте, немалую роль сыграл также и другой актер, Фридрих Шредер, который пробудил умы и средствами театра показал глубокую, неразрывную связь жизни и литературы. Если все случилось именно так – а никаких доказательств обратного я не обнаружил, – то Уилли Хьюз вполне мог быть одним из английских актеров (mimae quidam ex Britannia, как называет их одна старинная хроника), убитых в Нюрнберге во время внезапно разразившегося бунта и тайно похороненных в маленьком винограднике за городом некими молодыми людьми, «кои прельщены были их лицедейством и постичь желали тайны нового ремесла». Маленький виноградник у городской стены – можно ли найти более подходящее место упокоения для того, о ком Шекспир сказал: «Искусство же мое живет одним тобою»?[104] Ведь разве не из Дионисовых мистерий возникло искусство трагедии? Разве не с уст сицилийских виноградарей впервые сорвался легкий смех Комедии, с ее беспечным весельем и острыми словцами? И разве не пенная влага, оставляя пурпур и багрянец на лицах и телах, впервые навела на мысль о колдовской силе грима, пробудив желание скрыться под маской, заставив высоко ценить беспристрастие – и так появились грубые начатки драматического искусства.
В любом случае, где бы ни покоился прах Уилли Хьюза – в маленьком винограднике у готических ворот немецкого города или на забытом церковном кладбище среди шума и суеты Лондона, – его могилу не отмечает пышное надгробие. Как и предрекал поэт, его истинная гробница – стихи Шекспира, его настоящий памятник – вечность драматического искусства. Такова участь всех тех, чья красота вдохновила творения их эпохи: точеное тело вифинского раба истлело в зеленом нильском иле, а прах юного афинянина развеян по желтым холмам Керамика, но и поныне живет Антиной в скульптуре, а Хармид – в философии.
Прошло три недели, и я решил написать Эрскину, призывая его почтить память Сирила Грэхема и открыть миру созданное им замечательное толкование сонетов – единственное толкование, которое дает ответ на любой вопрос и объясняет любую неясность. К сожалению, у меня не сохранилась копия того письма, и мне не удалось заполучить оригинал; помню только, что я расписал все в подробностях, заполнив множество страниц пылким повторением аргументов и доказательств, обнаруженных в результате моих изысканий. Я был уверен, что не просто воздаю должное Сирилу Грэхему, возвращая ему законное место в истории литературы, но защищаю честь самого Шекспира, смывая с нее незаслуженное пятно банальной любовной интрижки. Я вложил в письмо всю свою веру, всю свою страсть.
Стоило мне отослать письмо, как на меня нашло нечто странное. Казалось, я исчерпал всю веру в истинность теории Уилли Хьюза, отдал нечто важное, и мной овладело полное безразличие к загадке сонетов. Что же случилось? Трудно сказать. Возможно, найдя идеальную форму выражения для своей страсти, я тем самым истощил ее. Сила чувств, как и телесная сила, имеет предел. Быть может, пытаясь убедить другого, ты сам должен отчасти потерять способность верить? А может, я просто устал от всего этого и, угаснув, энтузиазм больше не мешал разуму судить непредвзято? В чем бы ни была причина – а я так и не понял, в чем она заключалась, – несомненно было одно: Уилли Хьюз внезапно превратился в миф, в пустую мечту, в мальчишескую фантазию юнца, который, как свойственно пылким натурам, больше старается убедить в чем-то других, чем самого себя.
В письме я наговорил Эрскину много несправедливых и обидных слов, поэтому решил немедля повидать его и принести извинения. Утром следующего дня я приехал в дом на Бердкейдж-уок и застал Эрскина в библиотеке: он рассматривал стоящий перед ним портрет Уилли Хьюза.
– Дорогой друг! – сказал я. – Позвольте перед вами извиниться.
– Извиниться? – удивился он. – За что?
– За письмо, – ответил я.
– За что же тут извиняться? – возразил он. – Напротив, вы оказали мне величайшую услугу. Вы доказали, что теория Сирила Грэхема абсолютно верна.
– Не хотите ли вы сказать, что верите в Уилли Хьюза? – воскликнул я.
– А почему бы нет? – ответил он. – Вы убедили меня. Или, по-вашему, я не в состоянии оценить силу доказательств?
– Так ведь нет же никаких доказательств! – Я со стоном опустился в кресло. – Я написал вам в пылу глупого энтузиазма. Меня растрогала история гибели Сирила Грэхема, очаровала его романтическая идея, заворожили ее новизна и необычность. Теперь я вижу, что эта теория основана на заблуждении. Единственное доказательство существования Уилли Хьюза – стоящая перед вами картина, но ведь это подделка! Нельзя же в подобных вопросах руководствоваться одними лишь чувствами. Какой бы романтичной ни казалась теория Уилли Хьюза, логика против нее.
– Да что это с вами? – изумленно посмотрел на меня Эрскин. – Ведь своим письмом вы убедили меня, что Уилли Хьюз существовал на самом деле! Почему вы вдруг передумали? Или ваше письмо всего лишь шутка?
– Я и сам не могу это объяснить, – признался я. – Однако теперь я вижу, что теория Сирила Грэхема ничем не подтверждается. Сонеты адресованы лорду Пемброку. Бога ради, не тратьте понапрасну время, пытаясь найти никогда не существовавшего юного актера времен королевы Елизаветы и сделать из него героя сонетов великого поэта.
– Похоже, вы плохо понимаете теорию Сирила, – ответил он.
– Плохо понимаю! – воскликнул я. – Дорогой мой Эрскин, да мне уже кажется, что это я ее придумал. Из моего письма наверняка видно, что я не просто тщательно во всем разобрался, но и нашел всевозможные доказательства. У этой теории есть единственный изъян: она изначально предполагает, что человек, чье существование мы и пытаемся доказать, действительно жил на свете. Если допустить, что в труппе Шекспира был юноша по имени Уилли Хьюз, то легко показать, что сонеты адресованы ему. Однако, поскольку мы знаем, что такого имени нет в списках актеров театра «Глобус», то нет и смысла продолжать поиски.
– А вот этого мы как раз и не знаем! – возразил Эрскин. – Действительно, имя Уилли Хьюза не встречается в списке труппы, приведенном в первом издании, но, как заметил Сирил, это скорее доказывает, чем опровергает существование Уилли Хьюза, если учесть, что он предательски покинул «Глобус» и ушел к сопернику Шекспира.
Мы проспорили не один час, однако я так и не сумел переубедить Эрскина: он оставался верен теории Сирила Грэхема. Он заявил, что намерен посвятить жизнь доказательству этой теории и таким образом почтить память своего друга. Я умолял и уговаривал его, смеялся над ним, но все без толку. В конце концов мы расстались – хоть и не поссорившись, но слегка недовольные друг другом. Эрскин уверился в моем легкомыслии, а я посчитал его глупцом. Когда я заглянул к нему в следующий раз, слуга ответил, что он уехал в Германию.
Однажды, года через два, я приехал к себе в клуб, и привратник вручил мне конверт с иностранным штемпелем. Письмо оказалось от Эрскина, отправлено из гостиницы «Англетер» в Каннах. Оно привело меня в ужас, хотя я несколько сомневался, что Эрскин настолько безумен, чтобы исполнить задуманное. Он написал, что, испробовав все возможные способы доказать существование Уилли Хьюза, потерпел неудачу и, подобно Сирилу Грэхему, отдавшему жизнь за эту теорию, собирается принести в жертву свою жизнь по той же самой причине. Письмо заканчивалось так: «Я все еще верю в Уилли Хьюза. К тому времени, как вы получите мое письмо, я буду уже мертв, добровольно отдав жизнь во имя Уилли Хьюза: во имя него и во имя Сирила Грэхема, которого я легкомысленным скептицизмом и глупым неверием довел до самоубийства. Однажды вам явили истину, но вы ее отвергли. Теперь истина возвращается к вам, обагренная кровью двух жертв, – так не отворачивайтесь же от нее».
Я содрогнулся от ужаса. Не может быть! Худший способ распорядиться своей жизнью – это отдать ее за религиозные убеждения, но чтобы умереть за литературную теорию! Это просто невероятно.
Я посмотрел на дату. Письмо было написано неделю назад. Досадные случайности несколько дней не давали мне заглянуть в клуб, иначе, возможно, мне удалось бы спасти Эрскина. А вдруг еще и теперь не поздно? Я вернулся домой, собрал вещи и сел на ночной почтовый поезд, уходящий с вокзала Чаринг-Кросс. Путь мне показался невыносимо долгим, я изнывал от нетерпения. Приехав в Канны, я немедля бросился в «Англетер». Мне сказали, что Эрскина похоронили два дня назад на Английском кладбище. Эта трагедия была такой жуткой нелепостью! Потрясенный до глубины души, я сам не помню, что говорил, и окружающие с любопытством на меня поглядывали.
В вестибюле гостиницы вдруг появилась леди Эрскин, в глубоком трауре. Увидев меня, она подошла, пробормотала что-то о бедном сыне и разрыдалась. Я отвел ее в номер. В гостиной леди Эрскин ждал какой-то пожилой джентльмен – как оказалось, доктор-англичанин.
Мы долго говорили об Эрскине, но я ни словом не упомянул причину его самоубийства. Очевидно, он ничего не сказал матери о том, что заставило его совершить столь непоправимый, столь безумный поступок. Наконец леди Эрскин поднялась.
– Джордж оставил для вас кое-что, – сказала она. – Он очень дорожил этой вещью. Пойду принесу.
Как только она вышла из комнаты, я обратился к доктору.
– Для леди Эрскин это наверняка был тяжелый удар! Удивительно, что она так стойко его вынесла.
– Да ведь она уже много месяцев знала, к чему все идет, – ответил доктор.
– Много месяцев знала об этом? – воскликнул я. – Тогда почему же она его не остановила?! Почему не приставила к нему сиделку? Он, должно быть, с ума сошел!
Доктор посмотрел на меня в полном недоумении.
– Не понимаю, о чем это вы?
– Ну как же! Мать знает, что сын собирается наложить на себя руки…
– Наложить на себя руки! Помилуйте, бедняга Эрскин вовсе не совершал самоубийства. Он умер от чахотки. Он приехал сюда, чтобы умереть. Едва взглянув на него в первый раз, я понял, что дело плохо. Одного легкого почти не осталось, другое тоже было сильно затронуто. За три дня до смерти он спросил меня, есть ли надежда. Я откровенно признался, что надежды нет, ему осталось жить всего несколько дней. Он написал несколько писем и, смирившись со своей участью, до конца оставался в полном сознании.
В этот момент в гостиную вошла леди Эрскин – со злополучным портретом Уилли Хьюза в руках.
– Умирая, Джордж умолял меня передать это вам, – сказала она.
Я взял портрет, и ее слезы капнули мне на ладонь.
Теперь картина висит у меня в библиотеке, и ею восторгаются мои искушенные в живописи друзья. Они пришли к выводу, что это не Клуэ, а Удри. Я не стал рассказывать им истинную историю этого портрета. Но иногда, глядя на него, я думаю, что Уилли Хьюз и вправду мог быть героем сонетов Шекспира.
На высокой колонне, над городом, стояла статуя Счастливого Принца. Принц был покрыт сверху донизу листочками чистого золота. Вместо глаз у него были сапфиры, и крупный рубин сиял на рукоятке его шпаги.[105]
Все восхищались Принцем.
– Он прекрасен, как флюгер-петух! – изрек Городской Советник, жаждавший прослыть за тонкого ценителя искусств. – Но конечно, флюгер куда полезнее! – прибавил он тотчас же, опасаясь, что его обвинят в непрактичности; а уж в этом он не был повинен.
– Постарайся быть похожим на Счастливого Принца! – убеждала разумная мать своего мальчугана, который все плакал, чтобы ему дали луну. – Счастливый Принц никогда не капризничает!
– Я рад, что на свете нашелся хоть один счастливец! – пробормотал гонимый судьбой горемыка, взирая на эту прекрасную статую.
– Ах, он совсем как ангел! – восхищались Приютские Дети, толпою выходя из собора в ярко-пунцовых пелеринках и белоснежных передниках.
– Откуда вы это знаете? – возразил Учитель Математики. – Ведь ангелов вы никогда не видали.
– О, мы их видим во сне! – отозвались Приютские Дети, и Учитель Математики нахмурился и сурово взглянул на них: ему не нравилось, что дети видят сны.
Как-то ночью пролетала тем городом Ласточка. Ее подруги вот уже седьмая неделя как улетели в Египет, а она отстала от них, потому что была влюблена в гибкий красивый Тростник. Еще ранней весной она увидала его, гоняясь за желтым большим мотыльком, да так и застыла, внезапно прельщенная его стройным станом.
– Хочешь, я полюблю тебя? – спросила Ласточка с первого слова, так как любила во всем прямоту; и Тростник поклонился ей в ответ.
Тогда Ласточка стала кружиться над ним, изредка касаясь воды и оставляя за собой на воде серебристую рябь. Так она выражала любовь. И так продолжалось все лето.
– Что за нелепая связь! – щебетали остальные ласточки. – Ведь у Тростника ни гроша за душой и целая куча родственников.
Действительно, вся эта речка густо заросла тростниками. Потом наступила осень, и ласточки улетели.
Когда они улетели, Ласточка почувствовала себя сиротою, и эта привязанность к Тростнику показалась ей очень тягостной.
– Боже, ведь он как немой, ни слова от него не добьешься, – говорила с упреком Ласточка, – и я боюсь, что он очень кокетлив: заигрывает с каждым ветерком.
И правда, чуть только ветер, Тростник так и гнется, так и кланяется.
– Пускай он домосед, но ведь я-то люблю путешествовать, и моему мужу не мешало бы тоже любить путешествия.
– Ну что же, полетишь ты со мною? – наконец спросила она, но Тростник только головой покачал: он был так привязан к дому!
– Ах, ты играл моей любовью! – крикнула Ласточка. – Прощай же, я лечу к пирамидам!
И она улетела.
Целый день летела она и к ночи прибыла в город.
«Где бы мне здесь остановиться? – задумалась Ласточка. – Надеюсь, город уже приготовился достойно встретить меня?»
Тут она увидела статую на высокой колонне.
– Вот и отлично. Я здесь и устроюсь: прекрасное место и много свежего воздуха.
И она приютилась у ног Счастливого Принца.
– У меня золотая спальня! – разнеженно сказала она, озираясь.
И она уже расположилась ко сну и спрятала головку под крыло, как вдруг на нее упала тяжелая капля.
– Как странно! – удивилась она. – На небе ни облачка. Звезды такие чистые, ясные – откуда же взяться дождю? Климат на севере Европы просто ужасен. Мой Тростник любил дождь, но ведь он такой эгоист.
Тут упала другая капля.
– Какая же польза от статуи, если она даже от дождя не способна укрыть? Поищу-ка себе пристанища где-нибудь у трубы на крыше. – И Ласточка решила улететь.
Но не успела она расправить крылья, как упала третья капля.
Ласточка посмотрела вверх, и что же увидела она!
Глаза Счастливого Принца были наполнены слезами. Слезы катились по его золоченым щекам. И так прекрасно было его лицо в лунном сиянии, что Ласточка преисполнилась жалостью.
– Кто ты такой? – спросила она.
– Я Счастливый Принц.
– Но зачем же ты плачешь? Ты меня промочил насквозь.
– Когда я был жив и у меня было живое человеческое сердце, я не знал, что такое слезы, – ответила статуя. – Я жил во дворце Сан-Суси[106], куда скорби вход воспрещен. Днем я забавлялся в саду с друзьями, а вечером я танцевал в Большом Зале. Сад был окружен высокой стеной, и я ни разу не догадался спросить, что же происходит за ней. Вокруг меня все было так прекрасно! «Счастливый Принц» – величали меня приближенные, и вправду, я был счастлив, если только в наслаждениях счастье. Так я жил, так и умер. И вот теперь, когда я уже неживой, меня поставили здесь, наверху, так высоко, что мне видны все скорби и вся нищета моей столицы. И хотя сердце теперь у меня оловянное, я не могу удержаться от слез.
«А, так ты не весь золотой!» – подумала Ласточка, но, конечно, не вслух, потому что была достаточно вежлива.
– Там, далеко, в узкой улочке, я вижу убогий дом, – продолжала статуя тихим мелодичным голосом. – Одно окошко открыто, и мне видна женщина, сидящая у стола. Лицо у нее изможденное, руки огрубевшие и красные, они сплошь исколоты иглой, потому что она швея. Она вышивает страстоцветы на шелковом платье прекраснейшей из фрейлин королевы для ближайшего придворного бала. А в постельке, поближе к углу, ее больное дитя. Ее мальчик лежит в лихорадке и просит, чтобы ему дали апельсинов. Но у матери нет ничего, только речная вода. И вот этот мальчик плачет. Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка! Не снесешь ли ты ей рубин из моей шпаги? Ноги мои прикованы к пьедесталу, и я не в силах сдвинуться с места.
– Меня ждут не дождутся в Египте, – ответила Ласточка. – Мои подруги кружатся над Нилом и беседуют с пышными лотосами. Скоро они полетят на ночлег в усыпальницу Великого Царя. Там почивает он сам, в своем роскошном гробу. Он закутан в желтые ткани и набальзамирован благовонными травами. Шея у него обвита бледно-зеленой нефритовой цепью, а руки его – как осенние листья.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка! Останься здесь на одну только ночь и будь моей посланницей. Мальчику так хочется пить, а мать его так печальна.
– Не очень-то мне по сердцу мальчики. Прошлым летом, когда я жила над рекою, дети мельника, злые мальчишки, всегда швыряли в меня каменьями. Конечно, где им попасть! Мы, ласточки, слишком увертливы. К тому же мои предки славились особой ловкостью, но все-таки это было очень непочтительно.
Однако Счастливый Принц был так опечален, что Ласточка пожалела его.
– Здесь очень холодно, – сказала она, – но ничего, эту ночь я останусь с тобой и выполню твое поручение.
– Благодарю тебя, маленькая Ласточка, – молвил Счастливый Принц.
И вот Ласточка выклевала большой рубин из шпаги Счастливого Принца и полетела с этим рубином над городскими крышами. Она пролетела над колокольней собора, где стоят беломраморные изваяния ангелов. Она пролетела над королевским дворцом и слышала звуки музыки. На балкон вышла красивая девушка, и с нею ее возлюбленный.
– Какое чудо эти звезды, – сказал ей возлюбленный, – и как чудесна власть любви!
– Надеюсь, мое платье поспеет к придворному балу, – ответила она. – Я велела на нем вышить страстоцветы, но швеи такие лентяйки.
Ласточка пролетела над рекою и увидела огни на корабельных мачтах. Она пролетела над Гетто и увидела старых евреев, заключавших между собою сделки и взвешивавших монеты на медных весах. И наконец она прилетела к убогому дому и заглянула туда. Мальчик метался в жару, а мать его крепко заснула – она так была утомлена. Ласточка пробралась в каморку и положила рубин на стол, рядом с наперстком швеи. Потом она стала беззвучно кружиться над мальчиком, навевая на его лицо прохладу.
– Как мне стало хорошо! – сказал ребенок. – Значит, я скоро поправлюсь. – И он впал в приятную дремоту.
А Ласточка возвратилась к Счастливому Принцу и рассказала ему обо всем.
– И странно, – заключила она свой рассказ, – хотя на дворе стужа, мне теперь нисколько не холодно.
– Это потому, что ты сделала доброе дело! – объяснил ей Счастливый Принц.
И Ласточка задумалась над этим, но тотчас же заснула. Стоило ей задуматься, и она засыпала.
На рассвете она полетела на речку купаться.
– Странное, необъяснимое явление! – сказал Профессор Орнитологии, проходивший в ту пору по мосту. – Ласточка – среди зимы!
И он напечатал об этом пространное письмо в местной газете. Все цитировали это письмо; оно было полно таких слов, которых никто не понимал.
«Сегодня же ночью – в Египет!» – подумала Ласточка, и сразу ей стало весело.
Она посетила все памятники и долго сидела на шпице соборной колокольни. Куда бы она ни явилась, воробьи принимались чирикать: «Что за чужак! Что за чужак!» – и звали ее знатной иностранкой, что было для нее чрезвычайно лестно.
Когда же взошла луна, Ласточка вернулась к Счастливому Принцу.
– Нет ли у тебя поручений в Египет? – громко спросила она. – Я сию минуту улетаю.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка! – взмолился Счастливый Принц. – Останься на одну только ночь.
– Меня ожидают в Египте, – ответила Ласточка. – Завтра подруги мои полетят на вторые пороги Нила. Там в камышах лежат гиппопотамы, и на великом гранитном престоле восседает там бог Мемнон. Всю ночь он глядит на звезды, а когда засияет денница, он приветствует ее радостным кликом. В полдень желтые львы сходят к реке на водопой. Глаза их подобны зеленым бериллам, а рев их громче, чем рев водопада.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка! – сказал ей Счастливый Принц. – Там, далеко, за городом, я вижу в мансарде юношу. Он склонился над столом, над бумагами. Перед ним в стакане увядшие фиалки. Его губы алы, как гранаты, его каштановые волосы вьются, а глаза его большие и мечтательные. Он торопится закончить свою пьесу для Директора Театра, но он слишком озяб, огонь догорел у него в очаге, и от голода он вот-вот лишится чувств.
– Хорошо, я останусь с тобой до утра! – сказала Ласточка Принцу. У нее было предоброе сердце. – Где же у тебя другой рубин?
– Нет у меня больше рубинов, увы! – молвил Счастливый Принц. – Мои глаза – это все, что осталось. Они сделаны из редкостных сапфиров и тысячу лет назад были привезены из Индии. Выклюй один из них и отнеси тому человеку. Он продаст его ювелиру и купит себе еды и дров и закончит свою пьесу.
– Милый Принц, я не могу сделать это! – И Ласточка стала плакать.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка! Исполни волю мою!
И выклевала Ласточка у Счастливого Принца глаз и полетела к жилищу поэта. Ей было нетрудно проникнуть туда, ибо крыша была дырявая. Сквозь эту крышу и пробралась Ласточка в комнату. Юноша сидел, закрыв лицо руками, и не слышал трепетания крыльев. Только потом он заметил сапфир в пучке увядших фиалок.
– Однако меня начинают ценить! – радостно воскликнул он. – Это от какого-нибудь знатного поклонника. Теперь-то я могу закончить свою пьесу. – И счастье было на его лице.
А утром Ласточка отправилась в гавань. Она села на мачту большого корабля и стала оттуда смотреть, как матросы вытаскивают на веревках из трюма какие-то ящики.
– Дружнее! Дружнее! – кричали они, когда ящик поднимался наверх.
– Я улетаю в Египет! – сообщила им Ласточка, но на нее никто не обратил внимания.
Только вечером, когда взошла луна, Ласточка возвратилась к Принцу.
– Я пришла попрощаться с тобой! – издали закричала она.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка! – взмолился Счастливый Принц. – Не останешься ли ты до утра?
– Теперь зима, – ответила Ласточка, – и скоро здесь пойдет холодный снег. А в Египте солнце согревает зеленые листья пальм и крокодилы вытянулись в тине и лениво глядят по сторонам. Мои подруги вьют уже гнезда в Баальбекском храме, а белые и розовые голуби смотрят на них и воркуют. Милый Принц, я не могу остаться, но я никогда не забуду тебя, и, когда наступит весна, я принесу тебе из Египта два драгоценных камня вместо тех, которые ты отдал. Краснее, чем красная роза, будет рубин у тебя, и сапфир голубее морской волны.
– Внизу, на площади, – сказал Счастливый Принц, – стоит маленькая девочка, которая торгует спичками. Она уронила их в канаву, они испортились, и отец ее прибьет, если она возвратится без денег. Она плачет. У нее ни башмаков, ни чулок, и голова у нее не покрыта. Выклюй другой мой глаз, отдай его девочке, и отец не побьет ее.
– Я могу остаться с тобою еще на одну ночь, – ответила Ласточка, – но выклевать твой глаз не могу. Ведь тогда ты будешь совсем слепой.
– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – молвил Счастливый Принц, – исполни волю мою!
И она выклевала у Принца второй глаз, и подлетела к девочке, и уронила ей в руку чудесный сапфир.
– Какое красивое стеклышко! – воскликнула маленькая девочка и, смеясь, побежала домой.
Ласточка возвратилась к Принцу.
– Теперь, когда ты слепой, я останусь с тобой навеки.
– Нет, моя милая Ласточка, – ответил несчастный Принц, – ты должна отправиться в Египет.
– Я останусь с тобой навеки, – сказала Ласточка и уснула у его ног.
С утра целый день просидела она у него на плече и рассказывала ему о том, что видела в далеких краях: о розовых ибисах, которые длинной фалангой стоят на отмелях Нила и клювами вылавливают золотых рыбок; о Сфинксе, старом как мир, живущем в пустыне и знающем все; о купцах, которые медленно шествуют рядом со своими верблюдами и перебирают янтарные четки; о Царе Лунных гор, который черен, как черное дерево, и поклоняется большому осколку хрусталя; о великом Зеленом Змее, спящем в пальмовом дереве, где двадцать жрецов кормят его медовыми пряниками; о пигмеях, что плавают по озеру на плоских широких листьях и вечно сражаются с бабочками.
– Милая Ласточка, – отозвался Счастливый Принц, – все, о чем ты говоришь, удивительно. Но самое удивительное в мире – это людские страдания. Где ты найдешь им разгадку? Облети же мой город, милая Ласточка, и расскажи мне обо всем, что увидишь.
И Ласточка пролетела над всем огромным городом, и она видела, как в пышных палатах ликуют богатые, а бедные сидят у их порогов. В темных закоулках побывала она и видела бледные лица истощенных детей, печально глядящих на черную улицу. Под мостом два маленьких мальчика лежали обнявшись, стараясь согреть друг друга.
– Нам хочется есть! – повторяли они.
– Здесь не полагается валяться! – закричал Полицейский.
И снова они вышли под дождь.
Ласточка возвратилась к Принцу и поведала все, что видела.
– Я весь позолоченный, – сказал Счастливый Принц. – Сними с меня золото, листок за листком, и раздай его бедным. Люди думают, что в золоте счастье.
Листок за листком Ласточка снимала со статуи золото, покуда Счастливый Принц не сделался тусклым и серым. Листок за листком раздавала она его чистое золото бедным, и детские щеки розовели, и дети начинали смеяться и затевали на улицах игры.
– А у нас есть хлеб! – кричали они.
Потом выпал снег, а за снегом пришел и мороз. Улицы засеребрились и стали сверкать; сосульки, как хрустальные кинжалы, повисли на крышах домов; все закутались в шубы, и мальчики в красных шапочках катались по льду на коньках.
Ласточка, бедная, зябла и мерзла, но не хотела покинуть Принца, так как очень любила его. Она украдкой подбирала у булочной крошки и хлопала крыльями, чтобы согреться. Но наконец она поняла, что настало время умирать. Только и хватило у нее силы – в последний раз взобраться Принцу на плечо.
– Прощай, милый Принц! – прошептала она. – Ты позволишь мне поцеловать твою руку?
– Я рад, что ты наконец улетаешь в Египет, – ответил Счастливый Принц. – Ты слишком долго здесь оставалась; но ты должна поцеловать меня в губы, потому что я люблю тебя.
– Не в Египет я улетаю, – ответила Ласточка. – Я улетаю в Обитель Смерти. Смерть и Сон не родные ли братья?
И она поцеловала Счастливого Принца в уста и упала мертвая к его ногам.
И в ту же минуту странный треск раздался у статуи внутри, словно что-то разорвалось. Это раскололось оловянное сердце. Воистину был жестокий мороз.
Рано утром внизу на бульваре гулял Мэр Города, а с ним Городские Советники. Проходя мимо колонны Принца, Мэр посмотрел на статую.
– Боже! Какой стал оборвыш этот Счастливый Принц! – воскликнул Мэр.
– Именно, именно оборвыш! – подхватили Городские Советники, которые всегда во всем соглашались с Мэром.
И они приблизились к статуе, чтобы осмотреть ее.
– Рубина уже нет в его шпаге, глаза его выпали, и позолота с него сошла, – продолжал Мэр. – Он хуже любого нищего!
– Именно хуже нищего! – подтвердили Городские Советники.
– А у ног его валяется какая-то мертвая птица. Нам следовало бы издать постановление: птицам здесь умирать воспрещается.
И Секретарь городского совета тотчас же занес это предложение в книгу.
И свергли статую Счастливого Принца.
– В нем уже нет красоты, а стало быть, нет и пользы! – говорил в Университете Профессор Эстетики.
И расплавили статую в горне, и созвал Мэр городской совет, и решали, что делать с металлом.
– Сделаем новую статую! – предложил Мэр. – И эта новая статуя пусть изображает меня!
– Меня! – сказал каждый советник, и все они стали ссориться.
Недавно мне довелось слышать о них: они и сейчас еще ссорятся.
– Удивительно! – сказал Главный Литейщик. – Это разбитое оловянное сердце не хочет расплавляться в печи. Мы должны выбросить его прочь.
И швырнули его в кучу сора, где лежала мертвая Ласточка.
И повелел Господь ангелу своему:
– Принеси мне самое ценное, что ты найдешь в этом городе.
И принес ему ангел оловянное сердце и мертвую птицу.
– Правильно ты выбрал, – сказал Господь. – Ибо в моих райских садах эта малая пташка будет петь во веки веков, а в моем сияющем чертоге Счастливый Принц будет воздавать мне хвалу.
– Она сказала, что будет танцевать со мной, если я принесу ей красных роз, – воскликнул молодой Студент, – но в моем саду нет ни одной красной розы.
Его услышал Соловей, в своем гнезде на Дубе, и, удивленный, выглянул из листвы.
– Ни единой красной розы во всем моем саду! – продолжал сетовать Студент, и его прекрасные глаза наполнились слезами. – Ах, от каких пустяков зависит порою счастье! Я прочел все, что написали мудрые люди, я постиг все тайны философии, – а жизнь моя разбита из-за того только, что у меня нет красной розы.
– Вот он наконец-то, настоящий влюбленный, – сказал себе Соловей. – Ночь за ночью я пел о нем, хотя и не знал его, ночь за ночью я рассказывал о нем звездам, и наконец я увидел его. Его волосы темны, как темный гиацинт, а губы его красны, как та роза, которую он ищет; но страсть сделала его лицо бледным, как слоновая кость, и скорбь наложила печать на его чело.
– Завтра вечером принц дает бал, – шептал молодой Студент, – и моя милая приглашена. Если я принесу ей красную розу, она будет танцевать со мной до рассвета. Если я принесу ей красную розу, я буду держать ее в своих объятиях, она склонит голову ко мне на плечо и моя рука будет сжимать ее руку. Но в моем саду нет красной розы, и мне придется сидеть в одиночестве, а она пройдет мимо. Она даже не взглянет на меня, и сердце мое разорвется от горя.
– Это настоящий влюбленный, – сказал Соловей. – То, о чем я лишь пел, он переживает на деле; что для меня радость, то для него страдание. Воистину любовь – это чудо. Она драгоценнее изумруда и дороже прекраснейшего опала. Жемчуга и гранаты не могут купить ее, и она не выставляется на рынке. Ее не приторгуешь в лавке и не выменяешь на золото.
– На хорах будут сидеть музыканты, – продолжал молодой Студент. – Они будут играть на арфах и скрипках, и моя милая будет танцевать под звуки струн. Она будет носиться по зале с такой легкостью, что ноги ее не коснутся паркета, и вокруг нее будут толпиться придворные в расшитых одеждах. Но со мной она не захочет танцевать, потому что у меня нет для нее красной розы.
И юноша упал ничком на траву, закрыл лицо руками и заплакал.
– О чем он плачет? – спросила маленькая зеленая Ящерица, которая проползала мимо него, помахивая хвостиком.
– Да, в самом деле, о чем? – подхватила Бабочка, порхавшая в погоне за солнечным лучом.
– О чем? – спросила Маргаритка нежным шепотом свою соседку.
– Он плачет о красной розе, – ответил Соловей.
– О красной розе! – воскликнули все. – Ах, как смешно!
А маленькая Ящерица, несколько склонная к цинизму, беззастенчиво расхохоталась.
Один только Соловей понимал страдания Студента, он тихо сидел на Дубе и думал о таинстве любви.
Но вот он расправил свои темные крылышки и взвился в воздух. Он пролетел над рощей, как тень, и, как тень, пронесся над садом.
Посреди зеленой лужайки стоял пышный Розовый Куст. Соловей увидел его, подлетел к нему и спустился на одну из его веток.
– Дай мне красную розу, – воскликнул он, – и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
– Мои розы белые, – ответил он, – они белы, как морская пена, они белее снега на горных вершинах. Поди к моему брату, что растет возле старых солнечных часов, – может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос возле старых солнечных часов.
– Дай мне красную розу, – воскликнул он, – и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
– Мои розы желтые, – ответил он, – они желты, как волосы сирены, сидящей на янтарном престоле, они желтее златоцвета на нескошенном лугу. Поди к моему брату, что растет под окном у Студента, может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос под окном у Студента.
– Дай мне красную розу, – воскликнул он, – и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
– Мои розы красные, – ответил он, – они красны, как лапки голубя, они краснее кораллов, что колышутся, как веер, в пещерах на дне океана. Но кровь в моих жилах застыла от зимней стужи, мороз побил мои почки, буря поломала мои ветки, и в этом году у меня совсем не будет роз.
– Одну только красную розу – вот все, чего я прошу, – воскликнул Соловей. – Одну-единственную красную розу! Знаешь ты способ получить ее?
– Знаю, – ответил Розовый Куст, – но он так страшен, что у меня не хватает духу открыть его тебе.
– Открой мне его, – попросил Соловей, – я не боюсь.
– Если ты хочешь получить красную розу, – молвил Розовый Куст, – ты должен сам создать ее из звуков песни при лунном сиянии, и ты должен обагрить ее кровью сердца. Ты должен петь мне, прижавшись грудью к моему шипу. Всю ночь ты должен мне петь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моею кровью.
– Смерть – дорогая цена за красную розу! – воскликнул Соловей. – Жизнь мила каждому! Как хорошо, сидя в лесу, любоваться солнцем в золотой колеснице и луною в колеснице из жемчуга. Сладко благоухание боярышника, милы синие колокольчики в долине и вереск, цветущий на холмах. Но Любовь дороже Жизни, и сердце какой-то пташки – ничто в сравнении с человеческим сердцем!
И, взмахнув своими темными крылышками, Соловей взвился в воздух. Он пронесся над садом, как тень, и, как тень, пролетел над рощей.
А Студент все еще лежал в траве, где его оставил Соловей, и слезы еще не высохли в его прекрасных глазах.
– Радуйся! – крикнул ему Соловей. – Радуйся, будет у тебя красная роза. Я создам ее из звуков моей песни при лунном сиянии и обагрю ее горячей кровью своего сердца. В награду я прошу у тебя одного: будь верен своей любви, ибо, как ни мудра Философия, в Любви больше Мудрости, чем в Философии, – и как ни могущественна Власть, Любовь сильнее любой Власти. У нее крылья цвета пламени, и пламенем окрашено тело ее. Уста ее сладки, как мед, а дыхание подобно ладану.
Студент привстал на локтях и слушал, но он не понял того, что говорил ему Соловей, ибо он знал только то, что написано в книгах.
А Дуб понял и опечалился, потому что очень любил эту малую пташку, которая свила себе гнездышко в его ветвях.
– Спой мне в последний раз твою песню, – прошептал он. – Я буду сильно тосковать, когда тебя не станет.
И Соловей стал петь Дубу, и пение его напоминало журчание воды, льющейся из серебряного кувшина.
Когда Соловей кончил петь, Студент поднялся с травы, вынул из кармана карандаш и записную книжку и сказал себе, направляясь домой из рощи:
– Да, он мастер формы, это у него отнять нельзя. Но есть ли у него чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он подобен большинству художников: много виртуозности и ни капли искренности. Он никогда не принесет себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий знает, что искусство эгоистично. Впрочем, нельзя не признать, что иные из его трелей удивительно красивы. Жаль только, что в них нет никакого смысла и они лишены практического значения.
И он пошел к себе в комнату, лег на узкую койку и стал думать о своей любви; вскоре он погрузился в сон.
Когда на небе засияла луна, Соловей прилетел к Розовому Кусту, сел к нему на ветку и прижался к его шипу. Всю ночь он пел, прижавшись грудью к шипу, и холодная хрустальная луна слушала, склонив свой лик. Всю ночь он пел, а шип вонзался в его грудь все глубже и глубже, и из нее по каплям сочилась теплая кровь.
Сперва он пел о том, как прокрадывается любовь в сердце мальчика и девочки. И на Розовом Кусте, на самом верхнем побеге, начала распускаться великолепная роза. Песня за песней – лепесток за лепестком. Сперва роза была бледная, как легкий туман над рекою, – бледная, как стопы зари, и серебристая, как крылья рассвета. Отражение розы в серебряном зеркале, отражение розы в недвижной воде – вот какова была роза, расцветавшая на верхнем побеге Куста.
А Куст кричал Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.
– Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, а не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Все крепче и крепче прижимался Соловей к шипу, и песня его звучала все громче и громче, ибо он пел о зарождении страсти в душе мужчины и девушки.
И лепестки розы окрасились нежным румянцем, как лицо жениха, когда он целует в губы свою невесту. Но шип еще не проник в сердце Соловья, и сердце розы оставалось белым, ибо только живая кровь соловьиного сердца может обагрить сердце розы.
Опять Розовый Куст крикнул Соловью, чтобы тот крепче прижался к шипу.
– Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Соловей еще сильнее прижался к шипу, и острие коснулось наконец его сердца, и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пение Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти, о той Любви, которая не умирает в могиле.
И стала алой великолепная роза, подобно утренней заре на востоке. Алым стал ее венчик, и алым, как рубин, стало ее сердце.
А голос Соловья все слабел и слабел, и вот крылышки его судорожно затрепыхались, а глазки заволокло туманом. Песня его замирала, и он чувствовал, как что-то сжимает его горло.
Но вот он испустил свою последнюю трель. Бледная луна услышала ее и, забыв о рассвете, застыла на небе. Красная роза услышала ее и, вся затрепетав в экстазе, раскрыла свои лепестки навстречу прохладному дуновению утра. Эхо понесло эту трель к своей багряной пещере в горах и разбудило спавших там пастухов. Трель прокатилась по речным камышам, и те отдали ее морю.
– Смотри! – воскликнул Куст. – Роза стала красной!
Но Соловей ничего не ответил. Он лежал мертвый в высокой траве, и в сердце у него был острый шип.
В полдень Студент распахнул окно и выглянул в сад.
– Ах, какое счастье! – воскликнул он. – Вот она, красная роза. В жизни не видал такой красивой розы! У нее, наверное, какое-нибудь длинное латинское название.
И он высунулся из окна и сорвал ее.
Потом он взял шляпу и побежал к Профессору, держа розу в руках.
Профессорская дочь сидела у порога и наматывала голубой шелк на катушку. Маленькая собачка лежала у нее в ногах.
– Вы обещали, что будете со мной танцевать, если я принесу вам красную розу! – воскликнул Студент. – Вот самая красная роза на свете. Приколите ее вечером поближе к сердцу, и, когда мы будем танцевать, она расскажет вам, как я люблю вас.
Но девушка нахмурилась.
– Боюсь, что эта роза не подойдет к моему туалету, – ответила она. – К тому же племянник камергера прислал мне настоящие каменья, а всякому известно, что каменья куда дороже цветов.
– Как вы неблагодарны! – с горечью сказал Студент и бросил розу на землю.
Роза упала в колею, и ее раздавило колесом телеги.
– Неблагодарна? – повторила девушка. – Право же, какой вы грубиян! Да и кто вы такой, в конце концов? Всего-навсего студент. Не думаю, чтобы у вас были такие серебряные пряжки к туфлям, как у камергерова племянника.
И она встала с кресла и ушла в комнаты.
– Какая глупость – эта Любовь, – размышлял Студент, возвращаясь домой. – В ней и наполовину нет той пользы, какая есть в Логике. Она ничего не доказывает, всегда обещает несбыточное и заставляет верить в невозможное. Она удивительно непрактична, а так как наш век – век практический, то вернусь я лучше к Философии и буду изучать Метафизику.
И он вернулся к себе в комнату, вытащил большую запыленную книгу и принялся ее читать.
Каждый день, возвращаясь из школы, дети, как повелось, заходили в сад Великана поиграть. Это был большой красивый сад, и трава там была зеленая и мягкая. Из травы тут и там, словно звезды, выглядывали венчики прекрасных цветов, а двенадцать персиковых деревьев, которые росли в этом саду, весной покрывались нежным жемчужно-розовым цветом, а осенью приносили сочные плоды. На ветвях деревьев сидели птицы и пели так сладко, что дети бросали игры, чтобы послушать их пение.[108]
– Как хорошо нам здесь! – радостно кричали дети друг другу.
Но вот однажды Великан вернулся домой. Он навещал своего приятеля – корнуэльского Великана-людоеда – и пробыл у него в гостях семь лет. За семь лет он успел поговорить обо всем, о чем ему хотелось поговорить, ибо был не слишком словоохотлив, после чего решил возвратиться в свой замок, а возвратившись, увидел детей, которые играли у него в саду.
– Что вы тут делаете? – закричал он страшным голосом, и дети разбежались.
– Мой сад – это мой сад, – сказал Великан, – и каждому это должно быть ясно, и, уж конечно, никому, кроме самого себя, я не позволю здесь играть.
И он обнес свой сад высокой стеной и прибил объявление:
Вход воспрещен.
Нарушители будут наказаны.
Он был большим эгоистом, этот Великан.
Бедным детям теперь негде было играть. Они попробовали поиграть на дороге, но там оказалось очень много острых камней и пыли, и им не понравилось там играть. Теперь после школы они обычно бродили вокруг высокой стены и вспоминали прекрасный сад, который за ней скрывался.
– Как хорошо нам было там, – говорили они друг другу.
А потом пришла Весна, и повсюду на деревьях появились маленькие почки и маленькие птички, и только в саду Великана-эгоиста по-прежнему была Зима. Птицы не хотели распевать там своих песен, потому что в саду не было детей, а деревья забыли, что им пора цвести. Как-то раз один хорошенький цветочек выглянул из травы, но увидел объявление и так огорчился за детей, что тут же спрятался обратно в землю и заснул. Только Снегу и Морозу все это очень пришлось по душе.
– Весна позабыла прийти в этот сад, – воскликнули они, – и мы теперь будем царить здесь круглый год!
Снег покрыл траву своим толстым белым плащом, а Мороз расписал все деревья серебряной краской. После этого Снег и Мороз пригласили к себе в гости Северный Ветер, и он прилетел. С головы до пят он был закутан в меха и целый день бушевал в саду и завывал в печной трубе.
– Какое восхитительное местечко! – сказал Северный Ветер. – Мы должны пригласить в гости Град.
И тогда явился и Град. Изо дня в день он часами стучал по кровле замка, пока не перебил почти всей черепицы, а потом что было мочи носился по саду. На нем были серые одежды, а дыхание его было ледяным.
– Не понимаю, почему так запаздывает Весна, пора бы уж ей прийти, – сказал Великан-эгоист, сидя у окна и поглядывая на свой холодный, белый сад. – Надеюсь, погода скоро переменится.
Но Весна так и не пришла, не пришло и Лето. Осень принесла золотые плоды в каждый сад, но даже не заглянула в сад Великана.
– Он слишком большой эгоист, – сказала Осень. И в саду Великана всегда была Зима, и только Северный Ветер да Снег, Град и Мороз плясали и кружились между деревьев.
Однажды Великан, проснувшись в своей постели, услышал нежную музыку. Эта музыка показалась ему такой сладостной, что он подумал, не идут ли мимо его замка королевские музыканты. На самом-то деле это была всего лишь маленькая коноплянка, которая запела у него под окном, но Великан так давно не слышал пения птиц в своем саду, что щебет коноплянки показался ему самой прекрасной музыкой на свете. И тут Град перестал выплясывать у него над головой, и Северный Ветер прекратил свои завывания, а в приотворенное окно долетел восхитительный аромат.
– Должно быть, Весна все-таки пришла наконец, – сказал Великан, выскочил из постели и глянул в окно.
И что же он увидел?
Он увидел совершенно необычайную картину. Дети проникли в сад сквозь небольшое отверстие в стене и залезли на деревья. Они сидели на всех деревьях. Куда бы Великан ни бросил взгляд – на каждом дереве он видел какого-нибудь ребенка. И деревья были так рады их возвращению, что сразу зацвели и стояли, тихонько покачивая ветвями над головками детей. А птицы порхали по саду и щебетали от восторга, и цветы выглядывали из зеленой травы и улыбались. Это было очаровательное зрелище, и только в одном углу сада все еще стояла Зима. Это был самый укромный уголок, и Великан увидел там маленького мальчика. Он был так мал, что не мог дотянуться до ветвей дерева и только ходил вокруг него и горько плакал. И бедное деревце было все до самой верхушки еще покрыто инеем и снегом, а над ним кружился и завывал Северный Ветер.
– Взберись на меня, мальчик! – сказало Дерево и склонило ветви почти до самой земли.
Но мальчик не мог дотянуться до них – он был слишком мал.
И сердце Великана растаяло, когда он глядел в окно.
– Какой же я был эгоист! – сказал он. – Теперь я знаю, почему Весна не хотела прийти в мой сад. Я посажу этого маленького мальчика на верхушку дерева и сломаю стену, и мой сад на веки вечные станет местом детских игр. – Он и в самом деле был очень расстроен тем, что натворил.
И вот он на цыпочках спустился по лестнице, тихонько отомкнул парадную дверь своего замка и вышел в сад. Но как только дети увидели Великана, они так испугались, что тут же бросились врассыпную, и в сад снова пришла Зима. Не убежал один только маленький мальчик, потому что глаза его были полны слез, и он даже не заметил появления Великана. А Великан тихонько подкрался к нему сзади, осторожно поднял с земли и посадил на дерево. И дерево тотчас зацвело, и к нему слетелись птицы и запели песни, порхая с ветки на ветку, а маленький мальчик обхватил Великана руками за шею и поцеловал. И тогда другие дети, увидав, что Великан перестал быть злым, прибежали обратно, а вместе с ними возвратилась и Весна.
– Теперь этот сад ваш, дети, – сказал Великан и взял большой топор и снес стену.
И жители, направляясь в полдень на рынок, видели Великана, который играл с детьми в самом прекрасном саду, какой только есть на свете.
Весь день дети играли в саду, а вечером они подошли к Великану, чтобы пожелать ему доброй ночи.
– А где же ваш маленький приятель? – спросил Великан. – Мальчик, которого я посадил на дерево? – Он особенно пришелся по душе Великану, потому что поцеловал его.
– Мы не знаем, – отвечали дети. – Он куда-то ушел.
– Непременно передайте ему, чтобы он не забыл прийти сюда завтра, – сказал Великан.
Но дети отвечали, что они не знают, где живет этот мальчик, так как ни разу не видели его раньше, и тогда Великан очень опечалился.
Каждый день после уроков дети приходили поиграть с Великаном, но маленький мальчик, который так полюбился Великану, ни разу больше не пришел в сад. Великан был теперь очень добр ко всем детям, но он тосковал о своем маленьком друге и часто о нем вспоминал.
– Как бы мне хотелось повидать его! – то и дело говорил Великан.
Год проходил за годом, и Великан состарился и одряхлел. Он уже не мог больше играть в саду и только сидел в глубоком кресле, смотрел на детей и на их игры да любовался своим садом.
– У меня много прекрасных цветов, – говорил он, – но нет на свете цветов прекрасней, чем дети.
Как-то раз зимним утром Великан, одеваясь, выглянул в окно. Он теперь не испытывал неприязни к Зиме – ведь он знал, что Весна просто уснула, а цветы отдыхают.
И вдруг он стал тереть глаза и все смотрел и смотрел в окно, словно увидел чудо. А глазам его и вправду открылось волшебное зрелище. В самом укромном уголке сада стояло дерево, сплошь покрытое восхитительным белым цветом. Ветви его были из чистого золота, и на них висели серебряные плоды, а под деревом стоял маленький мальчик, который когда-то так полюбился Великану.
Не помня себя от радости, побежал Великан вниз по лестнице и ринулся в сад. Быстрым шагом прошел он по траве прямо к ребенку. Но когда он подошел совсем близко, лицо его побагровело от гнева и он спросил:
– Кто посмел нанести тебе эти раны?
Ибо на ладонях мальчика он увидел раны от двух гвоздей, и на детских его ступнях были раны от двух гвоздей тоже.
– Кто посмел нанести тебе эти раны? – вскричал Великан. – Скажи мне, и я возьму мой большой меч и поражу виновного.
– Нет! – ответствовало дитя. – Ведь эти раны породила Любовь.
– Скажи – кто ты? – спросил Великан, и благоговейный страх обуял его, и он пал перед ребенком на колени.
А дитя улыбнулось Великану и сказало:
– Однажды ты позволил мне поиграть в твоем саду, а сегодня я поведу тебя в свой сад, который зовется Раем.
И на другой день, когда дети прибежали в сад, они нашли Великана мертвым: он лежал под деревом, которое было все осыпано белым цветом.
Старая Водяная Крыса высунула однажды утром голову из своей норы. У нее были блестящие, как бусины, глаза и жесткие серые усы, а хвост похож был на длинную нитку из черной резины. Маленькие утята плавали по пруду совсем как желтые канарейки, а их мать, совершенно белая, с ярко-красными лапами, старалась научить их, как нужно стоять в воде вниз головой.
– Вас никогда не примут в хорошее общество, если вы не научитесь стоять на голове, – приговаривала она и время от времени показывала им, как именно это делается.
Но утята не обращали на нее внимания. Они были еще так малы, что никак не могли понять всех преимуществ, которые дает хорошее общество.
– Какие непослушные дети! – воскликнула Водяная Крыса. – Право, они стоят того, чтобы их утопить.
– Ничуть не бывало, – возразила Утка. – Всякое начало трудно, и не должно быть пределов родительскому терпению.
– Ах, я понятия не имею о родительских чувствах, – сказала Водяная Крыса, – я особа не семейная. Замужем я никогда не бывала, да и выходить не собираюсь. Любовь, конечно, вещь очень хорошая в своем роде, но дружба гораздо выше. Право, я не знаю ничего на свете выше и прекраснее преданной дружбы.
– А в чем, скажите, пожалуйста, состоят, по вашему мнению, обязанности преданного друга? – спросила зелененькая Коноплянка, сидевшая поблизости на иве и слышавшая весь этот разговор.
– Вот именно! Мне тоже очень хотелось бы это знать, – сказала Утка, а сама отплыла на противоположный конец пруда и там встала вниз головой, с тем чтобы показать добрый пример своим детям.
– Какой глупый вопрос! – воскликнула Водяная Крыса. – Разумеется, я потребовала бы от моего преданного друга, чтобы он был мне предан.
– А что бы вы ему дали за это взамен? – спросила птичка, покачиваясь на серебристой ветке и помахивая крохотными крылышками.
– Я вас не понимаю, – отозвалась Водяная Крыса.
– Позвольте по этому случаю рассказать вам маленькую историю, – сказала Коноплянка.
– Эта история обо мне? – спросила Водяная Крыса. – Если да, то я буду слушать, потому что я ужасно люблю разные фантазии.
– Ее можно применить и к вам, – ответила Коноплянка, и, слетев вниз и опустившись на берег, она рассказала историю о Преданном Друге.
– Жил-был здесь когда-то, – начала Коноплянка, – славный паренек по имени Ганс.
– Это был человек замечательный? – спросила Водяная Крыса.
– Нет, – ответила Коноплянка, – мне кажется, он ничем не был особенно замечателен, кроме разве своего доброго сердца и круглого, забавного, веселого лица. Жил он один-одинешенек в своей маленькой избушке и целый день работал у себя в саду. Во всей округе не было такого прелестного садика. Тут росли и гвоздика, и левкои, и пастушья сумка, и садовые лютики. Были тут пунцовые розы, и желтые, и лиловые, и золотистые крокусы, и фиалки темные и белые. Колокольцы, луговой сердечник, душица и дикий базилик, ирисы и первоцвет, златоцвет и красная гвоздичка распускались и цвели каждый своим чередом по мере того, как сменялись месяцы, так что одни цветы занимали место других, и все там радовало взор, и все благоухало.
У маленького Ганса было множество друзей, но самым преданным изо всех был большой Гью, Мельник. Да, богатый Мельник был так предан маленькому Гансу, что, когда проходил мимо его сада, всегда, перегнувшись через забор, набирал целый букет цветов, или охапку душистых трав, или наполнял карманы сливами и вишнями, если наступала пора плодов.
– У истинных друзей все должно быть общее, – говаривал Мельник, а маленький Ганс улыбался, и кивал головой, и очень гордился тем, что у него есть друг с такими благородными взглядами.
Правда, соседи иногда находили странным, что богатый Мельник никогда ничем не отблагодарил Ганса, хотя у него накопилась на мельнице сотня мешков с мукой и было шесть дойных коров и большое стадо тонкорунных овец. Но маленький Ганс никогда не ломал голову над такими вопросами, и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как вслушиваться в те восхитительные речи, которые произносил Мельник о самоотверженности истинной дружбы.
Итак, маленький Ганс все работал в своем саду. Весной, летом и осенью он был совершенно счастлив, но когда приходила зима и у него уже не было ни цветов, ни плодов, которые он мог бы отнести на базар, ему приходилось терпеть и холод и голод, и частенько ложился он в постель без ужина, если не считать нескольких сушеных груш или жестких орехов. К тому же зимой он был весьма одинок, потому что Мельник ни разу не навещал его.
– Не подобает мне ходить к маленькому Гансу, пока не сойдет снег, – говорил обыкновенно Мельник своей жене, – потому что, когда человеку приходится плохо, его лучше оставлять в покое и не докучать ему своими посещениями. Таков, по крайней мере, мой взгляд на дружбу, и я убежден, что я прав. Подожду, когда придет весна, и тогда навещу его, а он даст мне большую корзину первоцвета, и это доставит ему такое счастье!
– Ты ведь всегда заботишься о других, – отвечала жена, сидя в покойном кресле у камина, где ярко пылали сосновые дрова, – право, все о других. Просто наслаждение послушать, как ты рассуждаешь о дружбе. Я уверена, что сам священник не умеет говорить такие прекрасные слова, хотя он и живет в трехэтажном доме и носит на мизинце золотое кольцо.
– А нельзя ли позвать маленького Ганса к нам сюда? – спросил Мельника его младший сын. – Если бедному Гансу плохо, я отдам ему половину своей каши и покажу ему моих белых кроликов.
– Какой ты глупый мальчишка! – воскликнул Мельник. – Я, право, не знаю, какой толк посылать тебя в школу. Ты там, как видно, ничему не научился. Ведь если бы Ганс пришел сюда к нам, увидал бы наш теплый очаг, наш добрый ужин и славный бочонок красного вина, он, пожалуй, позавидовал бы нам, а зависть – это самая ужасная вещь на свете и может испортить душу любого человека. И уж конечно, я не допущу, чтобы душа у Ганса испортилась. Я его лучший друг и всегда буду зорко следить, чтобы он не подвергался соблазну. Притом же, если бы Ганс пришел сюда, он, пожалуй, попросил бы у меня одолжить ему немного муки, а я никак не мог бы этого сделать. Мука – одно, а дружба – другое, смешивать их нельзя. Ведь и слова эти пишутся разно и означают совершенно разные вещи. Это для каждого ясно.
– Как хорошо ты говоришь! – сказала жена Мельника, наливая себе большую кружку теплого эля. – Право, я даже чуть не задремала. Ну точно в церкви.
– Многие поступают хорошо, – ответил Мельник, – но хорошо говорят очень немногие, и это показывает, что уметь говорить гораздо труднее, а потому и гораздо важнее.
И он через стол строго посмотрел на своего маленького сына, которому стало так стыдно за себя, что он опустил голову, густо покраснел и заплакал прямо к себе в чай. Впрочем, он ведь был еще так мал, что вы должны простить его!
– Тут и конец вашей истории? – спросила Водяная Крыса.
– Конечно, нет, – ответила Коноплянка, – это только начало.
– Вы, значит, совсем отстали от жизни, – заметила Водяная Крыса, – каждый порядочный современный рассказчик начинает с конца, потом переходит к началу, а заканчивает серединой. Это новая метода. Я все это слышала на днях от одного критика, который гулял тут вокруг пруда с каким-то молодым человеком. Он долго толковал на эту тему, и я уверена, что он прав, потому что у него были синие очки и лысая голова, и стоило только юноше сделать какое-нибудь замечание, как он тотчас же отвечал: «Фу!» Но продолжайте лучше вашу историю. Мне страшно нравится Мельник. Я сама переполнена высокими чувствами, так что очень ему сочувствую.
– Итак, – сказала Коноплянка, прыгая то на одну ветку, то на другую, – как только зима миновала и первоцвет стал развертывать свои бледно-желтые звездочки, Мельник сказал жене, что он пойдет навестить Ганса.
– Ах, какое у тебя доброе сердце! – воскликнула жена. – Ты всегда думаешь о других. Да не забудь захватить с собой корзину для цветов.
Мельник связал крылья ветряной мельницы толстой железной цепью и спустился с холма с пустой корзиной на руке.
– Здравствуй, маленький Ганс, – сказал Мельник.
– Здравствуйте, – ответил маленький Ганс, опираясь на лопату и улыбаясь во весь рот.
– Ну, как ты провел эту зиму? – спросил Мельник.
– Право, – воскликнул маленький Ганс, – очень мило с вашей стороны, что вы меня об этом спрашиваете, мило! Признаться, подчас мне приходилось очень туго. Но вот наступила весна, и я совершенно счастлив, и цветочкам моим хорошо.
– А мы зимой частенько говорили о тебе, Ганс, – молвил Мельник, – и все интересовались, как-то ты поживаешь.
– Это было очень мило с вашей стороны, – ответил Ганс. – А я уж начинал было бояться, не забыли ли вы меня.
– Ты меня удивляешь, Ганс, – сказал Мельник. – Дружба не забывается. Вот этим-то она и прекрасна. Боюсь, впрочем, что ты не понимаешь всей поэзии жизни. Кстати, как хороши твои первоцветы!
– Они действительно прелесть как хороши, – согласился Ганс, – и это прямо мое счастье, что их уродилось так много. Я отнесу их на базар и продам дочери бургомистра, а на эти деньги я выкуплю мою тачку.
– Выкупишь тачку? Неужели ты хочешь сказать, что ты ее заложил? Какую же глупость ты сделал!
– Да, дело в том, – ответил Ганс, – что мне пришлось так сделать. Зима, видите ли, была для меня время крутое, и у меня положительно не было ни гроша, чтобы купить себе хлеба. Поэтому я сначала заложил серебряные пуговицы с моей воскресной куртки, потом заложил серебряную цепочку, потом мою большую трубку и, наконец, тачку. Но теперь я опять все это выкуплю.
– Ганс, – сказал Мельник, – я подарю тебе свою тачку. Правда, она не совсем в порядке. У нее не хватает, кажется, одного бока, и с колесными спицами что-то неладно, но, как бы то ни было, я подарю ее тебе. Я знаю, это очень великодушно с моей стороны, и многие найдут, что я поступаю страшно глупо, расставаясь с ней, но я непохож на других. Я полагаю, что великодушие – это самая сущность дружбы, а к тому же я купил себе новую тачку. Да, ты теперь можешь быть совершенно спокоен, я подарю тебе мою тачку.
– Действительно, это очень великодушно с вашей стороны, – отозвался маленький Ганс, и его забавное круглое лицо так и загорелось от радости. – Мне очень легко будет починить ее, потому что у меня есть деревянная доска.
– Деревянная доска! – воскликнул Мельник. – Это как раз то, что мне нужно для крыши моего амбара. В крыше большая дыра, и, если я ее не заделаю, все зерно у меня отсыреет. Хорошо, что ты упомянул о ней! Просто замечательно, как одно доброе дело всегда порождает другое. Я подарил тебе мою тачку, а ты теперь подаришь мне свою доску. Правда, тачка стоит гораздо больше, чем доска, но при истинной дружбе таких вещей не замечают. Достань-ка ее, пожалуйста, сейчас же, и я сегодня же примусь за работу в моем амбаре.
– Конечно! – воскликнул Ганс и тотчас же побежал в сарай и вытащил оттуда доску.
– Ну, доска-то невелика, – заметил Мельник, осматривая ее. – Боюсь, что, когда я починю у своего амбара крышу, от нее останется слишком мало для починки тачки. Но это, конечно, уж не моя вина. А теперь, раз я подарил тебе мою тачку, я уверен, что тебе захочется дать мне побольше цветов. Вот корзина, наполни ее до самого верха.
– До самого верха? – переспросил Ганс с некоторой грустью, потому что это была довольно-таки большая корзина, и он видел, что если наполнить ее доверху, то для рынка уж ничего не останется, а ему так хотелось выкупить свои серебряные пуговицы.
– Ну знаешь ли, – отозвался Мельник, – раз я подарил тебе тачку, то не думал, что попросить у тебя каких-нибудь цветочков будет уж слишком много. Я, может быть, не прав, но мне казалось, что дружба, истинная дружба, свободна от всякого эгоизма.
– Дорогой мой друг, мой лучший друг! – воскликнул маленький Ганс. – Я с радостью отдам вам все цветы из моего садика. Мне гораздо дороже ваше доброе мнение обо мне, чем какие-то серебряные пуговицы.
И он побежал и сорвал все свои дивные первоцветы и наполнил ими корзину Мельника.
– До свидания, маленький Ганс! – сказал Мельник и пошел на свою горку с доской на плече и корзиной в руках.
– До свидания! – отвечал маленький Ганс и весело стал работать лопатой, так рад он был тачке.
На другой день он прибивал вьющуюся жимолость над своим крылечком, как вдруг услышал голос Мельника, звавшего с дороги. Тогда он соскочил по лесенке вниз, побежал в сад и посмотрел через стену.
Там стоял Мельник с большим мешком муки на спине.
– Дорогой Ганс, – сказал Мельник, – снеси, пожалуйста, этот мешок с мукой на базар для меня.
– Ах, мне очень жаль, – ответил Ганс, – но я, право, так занят сегодня. Мне нужно прибить все мои вьющиеся растения, и полить все цветы, и выполоть траву.
– Вот как, – сказал Мельник, – а мне казалось, что, раз я готов подарить тебе тачку, ты не был бы мне другом, если бы отказал.
– О, нет, не говорите так! – воскликнул маленький Ганс. – Я ни за что на свете не хотел бы поступить не по-дружески.
И он побежал в дом за шапкой и поплелся на базар с большим мешком на плечах.
День был очень жаркий, дорога была очень пыльная, и Ганс, не дойдя и до шестого верстового столба, так устал, что вынужден был присесть и отдохнуть. Тем не менее он храбро продолжал путь и наконец дошел до базара. Побывши там немного, он продал мешок муки за очень хорошую цену и потом тотчас же пустился в дорогу обратно, боясь, как бы не встретить какого-нибудь разбойника, если бы случилось запоздать.
«Трудный нынче выдался день, – сказал себе Ганс, ложась в постель, – но все-таки я рад, что не отказал Мельнику в его просьбе, потому что он – лучший мой друг да к тому же обещал мне подарить свою тачку».
На следующий день, рано утром, Мельник пришел получить деньги за муку, но маленький Ганс так устал, что был еще в постели.
– Однако же ты лентяй, честное слово, – сказал Мельник. – Право, принимая во внимание, что я собираюсь подарить тебе мою тачку, ты, мне кажется, мог бы работать усерднее. Лень – большой порок, и я, конечно, не могу потерпеть, чтобы кто-нибудь из моих друзей был бездельником или лентяем. Ты не обижайся, что я уж очень откровенно говорю с тобой. Разумеется, мне и в голову не пришло бы так говорить, если бы я не был твоим другом. Но что было бы хорошего в дружбе, если бы каждый не мог сказать другому в глаза именно то, что он думает? Всякий может наговорить разных обворожительных вещей, может льстить и подлаживаться, но истинный друг всегда говорит неприятные вещи и не боится огорчить своего друга. Если только он истинный друг, он, конечно, предпочитает поступать так, сознавая, что таким путем приносит пользу.
– Мне очень жаль, – сказал маленький Ганс, протирая глаза и снимая ночной колпак, – но я так устал, что мне хотелось поваляться немножко в постели и послушать пение птиц. Я, знаете ли, всегда лучше работаю после того, как послушаю пение птиц.
– Что же, я очень рад, – сказал Мельник, похлопывая Ганса по спине, – потому что я пришел просить тебя прийти на мельницу, как только ты встанешь, и починить на моем амбаре крышу.
Бедному Гансу очень хотелось поработать в саду, потому что он не поливал своих цветов уже двое суток, но ему неприятно было отказать Мельнику: ведь тот был его добрым другом.
– По-вашему, очень нелюбезно с моей стороны было бы сказать вам, что мне некогда? – спросил он робким, нерешительным голосом.
– Ну конечно, – ответил Мельник, – я не думал, что прошу у тебя слишком много, особенно если принять во внимание, что я собираюсь подарить тебе мою тачку. Впрочем, если ты мне откажешь, я, конечно, пойду и сделаю это сам.
– О, ни в коем случае! – воскликнул Ганс и, тотчас же вскочив с постели, направился к амбару.
Он проработал весь день до заката солнца, а на закате Мельник пришел посмотреть, как идет у него дело.
– Ну что, Ганс, заделал дыру? – крикнул он весело.
– Совсем заделана! – ответил Ганс и спустился с лестницы.
– Ах, нет работы приятнее той, которую мы делаем для другого, – сказал Мельник.
– Истинное счастье – слушать, как вы говорите, – ответил Ганс, присаживаясь и отирая пот со лба. – Поистине – большое счастье. Только я боюсь, что у меня никогда не будет таких возвышенных мыслей, как у вас.
– О, это придет! – ответил Мельник. – Нужно только больше стараться. До сих пор у тебя была только практика дружбы, когда-нибудь овладеешь и теорией.
– Вы в самом деле так думаете? – спросил Ганс.
– Я в этом не сомневаюсь, – ответил Мельник, – но теперь, раз ты уже починил крышу, тебе лучше идти домой и отдохнуть, потому что мне хочется, чтобы завтра ты отвел моих овец в горы.
Бедный маленький Ганс боялся возразить что-нибудь на это, и на другой день утром Мельник пригнал своих овец к его домику, и Ганс отправился с ними в горы. Целый день ушел на то, чтобы пригнать их туда и обратно, а вернувшись домой, он так устал, что заснул прямо в кресле и проснулся только при ярком свете дня.
– Вот славно проведу я наконец время у себя в саду! – сказал он и тотчас же принялся за работу.
Однако ему совсем не пришлось заняться своими цветами, потому что друг его Мельник постоянно приходил и посылал его с дальними поручениями или брал его с собою помогать на мельнице. Временами маленький Ганс приходил в отчаяние и боялся, как бы цветочки его не подумали, что он забыл их, но он утешал себя мыслью, что Мельник – его лучший друг. К тому же он собирается подарить ему тачку, обычно говорил он при этом, а это истинное великодушие с его стороны.
Так и работал маленький Ганс на Мельника, а Мельник говорил всевозможные прекрасные вещи о дружбе, которые Ганс записывал в тетрадочку и потом перечитывал по ночам, потому что он очень любил учиться.
И вот однажды вечером, когда маленький Ганс сидел у своего камелька, раздался сильный стук в дверь. Ночь была бурная, ветер так страшно завывал и ревел вокруг домика, что сначала он принял и этот стук за шум бури. Но раздался второй удар, а потом и третий, громче двух первых.
– Верно, какой-нибудь несчастный путник, – сказал себе Ганс и бросился к двери.
Там стоял Мельник с фонарем в одной руке и большой палкой в другой.
– Дорогой Ганс! – воскликнул Мельник. – Я в большой тревоге: мой маленький сын упал с лестницы и расшибся, и я иду за доктором. Но доктор живет так далеко, а ночь такая ужасная, что мне пришло в голову: не лучше ли будет тебе пойти за доктором вместо меня. Ты знаешь, что я хочу подарить тебе мою тачку, так что это будет только справедливо, если ты тоже сделаешь что-нибудь для меня.
– Разумеется! – воскликнул маленький Ганс. – Я прямо за честь считаю, что вы обратились ко мне, и сейчас же отправлюсь за доктором. Одолжите мне только ваш фонарь, потому что ночь так темна и я боюсь, как бы мне не свалиться в канаву.
– Мне очень жаль, – ответил Мельник, – но фонарь у меня новый, и мне было бы очень досадно, если бы с ним что-нибудь случилось.
– Ну, это ничего, обойдусь и без фонаря! – воскликнул маленький Ганс, надел свою большую шубу, теплую красную шапку, повязал шею шарфом и вышел.
Какая это была ужасная буря! Ночь была так темна, что маленький Ганс почти ничего не видел, а ветер был такой сильный, что Ганс едва держался на ногах. Однако мужество не покидало его, и, пройдя около трех часов, он добрался до дома доктора и постучался в дверь.
– Кто там? – спросил доктор, высовывая голову из окна своей спальни.
– Это я, господин доктор. Я – Ганс.
– Чего тебе нужно, Ганс?
– Сын Мельника упал с лестницы и расшибся, и Мельник просит вас поскорее приехать.
– Хорошо! – ответил доктор и велел подать лошадь, большие сапоги и фонарь; потом спустился вниз и уехал верхом по направлению к дому Мельника, между тем как Ганс поплелся за ним пешком.
Буря тем временем разыгрывалась все сильнее и сильнее, дождь лил потоками. Маленький Ганс и сам не видал, куда идет, и не поспевал за лошадью. В конце концов он сбился с дороги и заблудился в болоте, которое было очень опасно, потому что в нем было много глубоких ям. Там бедный Ганс и утонул. На другой день пастухи нашли его тело в большой яме, наполненной водой, и принесли к его дому.
Все пошли на похороны маленького Ганса, потому что все его любили, а больше всех горевал Мельник.
– Я был его лучшим другом, – говорил Мельник, – а потому справедливость требует, чтобы мне принадлежало первое место.
И он шел во главе процессии в длинном черном плаще и время от времени вытирал глаза большим носовым платком.
– Смерть маленького Ганса является, конечно, большой потерей для каждого, – сказал Кузнец, когда похороны окончились и все уселись в уютном трактире, попивая душистое вино и закусывая сладкими пряниками.
– Для меня это, во всяком случае, большая потеря, – отозвался Мельник, – потому что ведь я уж почти подарил ему мою тачку, а теперь положительно не знаю, что с ней делать. Дома она мешает, а между тем она в таком плохом виде, что мне, пожалуй, ничего не дадут за нее, вздумай я ее продавать. Впредь буду осторожнее и никому ничего не стану дарить. Всегда приходится расплачиваться за свою же щедрость.
– Ну? – сказала Водяная Крыса после долгой паузы.
– Это конец, – ответила Коноплянка.
– А что же было дальше с Мельником?
– Ах, право, не знаю, – ответила Коноплянка, – да мне, честно говоря, до этого и дела нет.
– Вот и видно, что вы по натуре совсем не отзывчивы, – заметила Водяная Крыса.
– Боюсь, вам не будет ясна мораль моего рассказа, – сказала Коноплянка.
– Что будет неясно? – воскликнула Водяная Крыса.
– Мораль.
– Вы хотите сказать, что в этом рассказе есть мораль?
– Конечно, – ответила Коноплянка.
– Ну знаете, – сказала Водяная Крыса с большим раздражением, – мне кажется, вам бы следовало предупредить об этом заранее. Если бы вы так сделали, уж я, наверно, не стала бы вас слушать. Несомненно, я сказала бы: «Фу!» – как тот критик. Впрочем, я и теперь могу это сделать. – И она во весь голос выкрикнула: «Фу!» – потом взмахнула хвостом и спряталась в нору.
– Как вам нравится Водяная Крыса? – спросила Утка, снова подплывая несколько минут спустя. – У нее очень много хороших черт, но, если говорить о себе, во мне так сильно развито материнское чувство, что, чуть я увижу закоренелую старую деву, слезы выступают у меня на глазах.
– А я даже боюсь, что обидела ее, – ответила Коноплянка. – Дело в том, что моя история была с моралью.
– Ах, это всегда очень опасно, – заметила Утка.
И я с ней совершенно согласен.
Королевский сын намерен был сочетаться браком, и по этому поводу ликовал и стар и млад. Приезда своей невесты Принц дожидался целый год, и вот наконец она прибыла. Это была русская Принцесса, и весь путь от самой Финляндии она проделала в санях, запряженных шестеркой оленей. Сани были из чистого золота и имели форму лебедя, а меж крыльев лебедя возлежала маленькая Принцесса. Она была закутана до самых пят в длинную горностаевую мантию, голову ее покрывала крошечная шапочка из серебряной ткани, и Принцесса была бела, как снежный дворец, в котором она жила у себя на родине. Так бледно было ее лицо, что весь народ дивился, глядя на нее, когда она проезжала по улицам.[110]
– Она похожа на Белую розу! – восклицали все и осыпали ее цветами с балконов.
Принц вышел к воротам замка, чтобы встретить невесту. У него были мечтательные фиалковые глаза и волосы как чистое золото. Увидав Принцессу, он опустился на одно колено и поцеловал ей руку.
– Ваш портрет прекрасен, – прошептал он, – но вы прекраснее во сто крат!
И щеки маленькой Принцессы заалели.
– Она была похожа на Белую розу, – сказал молодой Паж кому-то из придворных, – но теперь она подобна Алой розе.
И это привело в восхищение весь двор. Три дня кряду все ходили и восклицали:
– Белая роза, Алая роза, Алая роза, Белая роза!
И Король отдал приказ, чтобы Пажу удвоили жалованье.
Так как Паж не получал никакого жалованья вовсе, то пользы от этого ему было мало, но зато очень много чести, и потому об этом было своевременно оповещено в Придворной Газете.
По прошествии трех дней отпраздновали свадьбу. Это была величественная церемония: жених с невестой, держась за руки, стояли под балдахином из пунцового бархата, расшитого мелким жемчугом, а потом был устроен пир на весь мир, который длился пять часов. Принц и Принцесса сидели во главе стола в Большом зале и пили из прозрачной хрустальной чаши. Только истинные влюбленные могли пить из этой чаши, ибо стоило лживым устам прикоснуться к ней, как хрусталь становился тусклым, мутным и серым.
– Совершенно ясно, что они любят друг друга, – сказал маленький Паж. – Это так же ясно, как ясен хрусталь этой чаши!
И Король вторично удвоил ему жалованье.
– Какой почет! – хором воскликнули придворные.
После пира состоялся бал. Жениху и невесте предстояло протанцевать Танец розы, а Король вызвался поиграть на флейте. Он играл из рук вон плохо, но никто ни разу не осмелился сказать ему это, потому что он был Король. В сущности, он знал только две песенки и никогда не был уверен, какую именно исполняет, но это не имело ни малейшего значения, так как, что бы он ни делал, все восклицали:
– Восхитительно! Восхитительно!
Программа празднеств должна была закончиться грандиозным фейерверком, которому надлежало состояться ровно в полночь. Маленькая Принцесса еще никогда в жизни не видала фейерверка, и поэтому Король отдал приказ, чтобы Королевский Пиротехник самолично занялся фейерверком в день свадьбы.
– Фейерверк? А на что это похоже? – спросила Принцесса у своего жениха, прогуливаясь утром по террасе.
– Это похоже на северное сияние, – сказал Король, который всегда отвечал на все вопросы, адресованные к другим лицам, – только гораздо натуральнее. Фейерверк так же прекрасен, как моя игра на флейте, и я лично предпочитаю его огни звездам, потому что, по крайней мере, знаешь наверняка, когда эти огни зажгутся. Словом, вам непременно нужно полюбоваться на него.
И вот в углу королевского сада был воздвигнут большой помост, и как только Королевский Пиротехник разложил все, что требовалось, по местам, огни фейерверка вступили в разговор друг с другом.
– Как прекрасен мир! – воскликнула маленькая Шутиха. – Вы только взгляните на эти желтые тюльпаны. Даже если бы это были настоящие фейерверочные огни, и тогда они не могли бы быть прелестней. Я счастлива, что мне удалось совершить путешествие. Путешествия удивительно облагораживают душу и помогают освобождаться от предрассудков.
– Королевский сад – это еще далеко не весь мир, глупая ты Шутиха, – сказала Большая Римская Свеча. – Мир огромен, и меньше чем за три дня с ним нельзя основательно ознакомиться.
– То место, которое мы любим, заключает в себе для нас весь мир, – мечтательно воскликнул Огненный Фонтан, который на первых порах был крепко привязан к старой сосновой дощечке и гордился своим разбитым сердцем. – Но любовь вышла из моды, ее убили поэты. Они так много писали о ней, что все перестали им верить, и, признаться, это меня нисколько не удивляет. Истинная любовь страдает молча. Помнится, когда-то я… Впрочем, теперь это не имеет значения. Романтика отошла в прошлое.
– Чепуха! – сказала Римская Свеча. – Романтика никогда не умирает. Это как луна – она вечна. Наши жених и невеста, например, нежно любят друг друга. Мне все рассказала о них сегодня утром бумажная гильза от патрона, которая случайно попала в один ящик со мной и знала все последние придворные новости.
Но Огненный Фонтан только покачал головой.
– Романтика умерла. Романтика умерла. Романтика умерла, – прошептал он. Он принадлежал к тому сорту людей, которые полагают, что если долго твердить одно и то же, то в конце концов это станет истиной.
Вдруг раздалось резкое сухое покашливание, и все оглянулись.
Кашляла длинная, высокомерная с виду Ракета, прикрепленная к концу длинной палки. Она всегда начинала свою речь с покашливания, дабы привлечь к себе внимание.
– Кхе! Кхе! – кашлянула она, и все обратились в слух, за исключением бедняги Огненного Фонтана, который продолжал покачивать головой и шептать:
– Романтика умерла.
– Внимание! Внимание! – закричал Бенгальский Огонь.
Он увлекался политикой, всегда принимал участие в местных выборах и поэтому очень умело пользовался всеми парламентскими выражениями.
– Умерла безвозвратно, – прошептал Огненный Фонтан, начиная дремать.
Как только воцарилась тишина, Ракета кашлянула в третий раз и заговорила. Она говорила медленно, внятно, словно диктовала мемуары, и всегда смотрела поверх головы собеседника. Словом, она отличалась самыми изысканными манерами.
– Какая удача для сына Короля, – сказала она, – что ему предстоит сочетаться браком в тот самый день, когда меня запустят в небо. В самом деле, если бы даже все это было обдумано заранее, и тогда не могло бы получиться удачнее. Но ведь Принцам всегда везет.
– Вот так таˊк! – сказала маленькая Шутиха. – А мне казалось, что все как раз наоборот: это нас будут пускать в воздух в честь бракосочетания Принца.
– Вас-то, может, и будут, – сказала Ракета. – Я даже не сомневаюсь, что с вами поступят именно так, а я – другое дело. Я весьма замечательная Ракета и происхожу от весьма замечательных родителей. Мой отец был в свое время самым знаменитым Огненным Колесом и прославился грацией танца. Во время своего знаменитого выступления перед публикой он девятнадцать раз повернулся вокруг собственной оси, прежде чем погаснуть, и при каждом повороте выбрасывал из себя семь розовых звезд. Он был три фута с половиной в диаметре и сделан из самого лучшего пороха. А моя мать была Ракета, как и я, и притом французского происхождения. Она взлетела так высоко, что все очень испугались – а вдруг она не вернется обратно. Но она вернулась, потому что у нее был очень кроткий характер, и возвращение ее было ослепительно эффектным – она рассыпалась дождем золотых звезд. Газеты с большой похвалой отозвались о ее публичном выступлении. Придворная Газета назвала его триумфом Пилотехнического искусства.
– Пиротехнического, хотели вы сказать. Пиротехнического, – отозвался Бенгальский Огонь. – Я знаю, что это называется Пиротехникой, потому что прочел надпись на своей собственной коробке.
– А я говорю – Пилотехнического, – возразила Ракета таким свирепым тоном, что Бенгальский Огонь почувствовал себя уничтоженным и тотчас стал задирать маленьких Шутих, дабы показать, что он тоже имеет вес.
– Итак, я говорила, – продолжала Ракета, – я говорила… о чем же я говорила?
– Вы говорили о себе, – отвечала Римская Свеча.
– Ну разумеется. Я помню, что обсуждала какой-то интересный предмет, когда меня так невежливо прервали. Я не выношу грубости и дурных манер, ибо я необычайно чувствительна. Я уверена, что на всем свете не сыщется другой столь же чувствительной особы, как я.
– А что это такое – чувствительная особа? – спросила Петарда у Римской Свечи.
– Это тот, кто непременно будет отдавливать другим мозоли, если он сам от них страдает, – шепнула Римская Свеча на ухо Петарде, и та чуть не взорвалась со смеху.
– Над чем это вы смеетесь, позвольте узнать? – осведомилась Ракета. – Я же не смеюсь.
– Я смеюсь, потому что чувствую себя счастливой, – отвечала Петарда.
– Это весьма эгоистическая причина, – сердито промолвила Ракета. – Какое вы имеете право чувствовать себя счастливой? Вам следовало бы подумать о других. Точнее, вам следовало бы подумать обо мне. Я всегда думаю о себе и от других жду того же. Это называется отзывчивостью, а отзывчивость – высокая добродетель, и я обладаю ею в полной мере. Допустим, например, что сегодня ночью со мной что-нибудь случится, – представляете, какое это будет несчастье для всех! Принц и Принцесса уже никогда не смогут быть счастливы, и вся их супружеская жизнь пойдет прахом. А что касается Короля, то я знаю, что он не оправится после такого удара. Право, когда я начинаю думать о том, сколь ответственно занимаемое мною положение, я едва удерживаюсь от слез.
– Если вы хотите доставить другим удовольствие, – вскричала Римская Свеча, – так уж постарайтесь хотя бы не отсыреть.
– Ну конечно, – воскликнул Бенгальский Огонь, который уже несколько воспрянул духом, – это же подсказывает простой здравый смысл.
– Простой здравый смысл! – возмущенно фыркнула Ракета. – Вы забываете, что я совсем не простая, а весьма замечательная. Здравым смыслом может обладать кто угодно при условии отсутствия воображения. А у меня очень богатое воображение, потому что я никогда ничего не представляю себе таким, как это есть на самом деле. Я всегда представляю себе все совсем наоборот. А что касается того, чтобы бояться отсыреть, то здесь, по-видимому, никто не в состоянии понять, что такое эмоциональная натура. По счастью, меня это мало трогает. Единственное, что меня поддерживает в течение всей жизни, – это сознание моего неоспоримого превосходства над всеми, а это качество я всегда развивала в себе по мере сил. Но ни у кого из вас нет сердца. Вы смеетесь и веселитесь так, словно Принц и Принцесса и не думали сочетаться браком.
– Как так? – воскликнул маленький Огненный Шар. – А почему бы нет? Это же самое радостное событие, и, поднявшись в воздух, я непременно сообщу о нем звездам. Вы увидите, как они будут подмигивать мне, когда я шепну им, как прелестна невеста.
– Боже! Какой тривиальный взгляд на вещи! – сказала Ракета. – Но ничего другого я и не ждала. В вас же решительно ничего нет – одна пустота. А что, если Принц и Принцесса поселятся где-нибудь в сельской местности и, может статься, там будет протекать глубокая река, а у Принца и Принцессы может родиться сын, маленький белокурый мальчик с фиалковыми глазами, как у отца, и, быть может, он пойдет однажды погулять со своей няней, и няня заснет под большим кустом бузины, а маленький мальчик упадет в глубокую реку и утонет? Какое страшное горе! Несчастные отец и мать – потерять единственного сына! Это же ужасно! Я этого просто не переживу.
– Но они же еще не потеряли своего единственного сына, – сказала Римская Свеча. – Никакого несчастья с ними еще не произошло.
– А разве я говорила, что они потеряли? – возразила Ракета. – Я сказала только, что они могут потерять. Если бы они уже потеряли единственного сына, не было бы никакого смысла об этом говорить. Снявши голову – по волосам не плачут, и я терпеть не могу тех, кто не придерживается этого правила. Но когда я думаю о том, что Принц и Принцесса могут потерять своего единственного сына, меня это, разумеется, чрезвычайно удручает.
– Что верно, то верно! – вскричал Бенгальский Огонь. – По правде говоря, такой удрученной особы, как вы, мне еще никогда не доводилось видеть.
– А мне никогда еще не доводилось видеть такого грубияна, как вы, – сказала Ракета. – И вы совершенно не способны понять моего дружеского расположения к Принцессе.
– Да ведь вы даже не знакомы с ней, – буркнула Римская Свеча.
– А разве я сказала, что я с ней знакома? – возразила Ракета. – Позвольте вам заметить, что я никогда не стала бы ее другом, будь я с ней знакома. Это очень опасная вещь – хорошо знать своих собственных друзей.
– Все же вы бы лучше постарались не отсыреть, – сказал Огненный Шар. – Вот что самое главное.
– Для вас, конечно, это самое главное, можно не сомневаться, – возразила Ракета, – а я вот возьму и заплачу, если мне захочется. – И она и вправду залилась самыми настоящими слезами, и они, словно капли дождя, побежали по ее палке и едва не затопили двух маленьких жучков, которые только что задумали обзавестись своим домом и подыскивали хорошее сухое местечко.
– Должно быть, это действительно очень романтическая натура, – сказал Огненный Фонтан, – ведь она плачет абсолютно без всякой причины. – И он испустил тяжелый вздох, вспомнив свою сосновую дощечку.
Но Римская Свеча и Бенгальский Огонь были очень возмущены и долго восклицали во весь голос:
– Вздор! Вздор! – Они были чрезвычайно здравомыслящие особы, и когда им что-нибудь приходилось не по вкусу, они всегда говорили, что это вздор.
Тут взошла луна, похожая на сказочный серебряный щит, и на небе одна за другой зажглись звезды, а из дворца долетели звуки музыки.
Принц с Принцессой открыли бал, и танец их был так прекрасен, что высокие белые лилии, желая полюбоваться им, встали на цыпочки и заглянули в окна, а большие красные маки закивали в такт головами.
Но вот пробило десять часов, а потом одиннадцать и, наконец, двенадцать, и с последним ударом часов, возвестивших полночь, все вышли из дворца на террасу, а Король послал за Королевским Пиротехником.
– Повелеваю зажечь фейерверк, – сказал Король, и Королевский Пиротехник отвесил низкий поклон и направился в глубину сада. За ним следовали шесть помощников, каждый из которых нес горящий факел, прикрепленный к концу длинного шеста, и это было поистине величественное зрелище.
«Пшш! Пшш!» – зашипел, воспламеняясь, Огненный Фонтан.
«Бум! Бум!» – вспыхнула Римская Свеча.
А за ними и Шутихи заплясали по саду, и Бенгальские Огни озарили все алым блеском.
– Прощайте! – крикнул Огненный Шар, взмывая ввысь и рассыпая крошечные голубые искорки.
«Хлоп! Хлоп!» – вторили ему Петарды, которые веселились от души. Все участники фейерверка имели большой успех, за исключением Замечательной Ракеты. Она настолько отсырела от слез, что ее так и не удалось запустить. Самой существенной ее частью был порох, а он намок, и от него не было никакого толку. А все бедные родственники Ракеты, которых она даже никогда не удостаивала разговором, разве что презрительной усмешкой, взлетели к небу и распустились волшебными огненными цветами на золотых стеблях.
– Ура! Ура! – закричали Придворные, а маленькая Принцесса засмеялась от удовольствия.
– Вероятно, они приберегают меня для особо торжественного случая, – сказала Ракета. – Это несомненно так. – И она исполнилась еще большего высокомерия.
На следующий день в сад пришли слуги, чтобы привести его в порядок.
– По-видимому, это делегация, – сказала Ракета. – Надо принять их так, чтобы не уронить своего достоинства. – И она задрала нос кверху и сердито нахмурилась, делая вид, что размышляет о весьма важных материях. Но слуги даже не заметили ее, и только когда они уже собрались уходить, она случайно попалась на глаза одному из них.
– Гляньте! – крикнул этот слуга. – Тут какая-то негодная ракета! – И он швырнул ее за ограду, прямо в канаву.
– Негодная Ракета? Негодная Ракета? – воскликнула она, перелетая через ограду. – Этого не может быть! Превосходная Ракета – вот что, должно быть, сказал этот человек. Негодная и Превосходная звучат почти одинаково, да, в сущности, очень часто и означают одно и то же. – И с этими словами она шлепнулась прямо в грязь.
– Не очень-то приятное место, – сказала она, – но это, без сомнения, какой-нибудь модный лечебный курорт, и они отправили меня сюда для укрепления здоровья. Что говорить, нервы у меня действительно расшатаны, и отдых мне крайне необходим.
Тут к ней подплыл маленький Лягушонок с блестящими, как драгоценные камни, глазами, одетый в зеленый пятнистый мундир.
– А! Что я вижу! К нам кто-то прибыл! Что ж, в конце концов, грязь лучшее, что есть на свете. Дайте мне хорошую дождливую погоду и канаву, и я буду вполне счастлив. Как вы полагаете, к вечеру соберется дождь? Я все-таки не теряю надежды, хотя небо синее и на нем ни облачка. Такая обида!
– Кхе! Кхе! – произнесла Ракета и раскашлялась.
– Какой у вас приятный голос! – воскликнул Лягушонок. – Он очень напоминает кваканье, а разве кваканье не самая приятная музыка на свете? Сегодня вечером вы услышите выступление нашего многоголосого хора. Мы сидим в старом утином пруду, что возле фермерского дома, и, как только всходит луна, начинаем наш концерт. Это нечто настолько умопомрачительное, что никто не может уснуть – все слушают нас. Да не далее как вчера жена фермера говорила своей матушке, что она из-за нас не сомкнула глаз всю ночь. Очень приятно сознавать, что ты пользуешься таким признанием, – это доставляет большое удовлетворение.
– Кхе! Кхе! – сердито кашлянула Ракета. Она была очень раздосадована тем, что ей не дают вымолвить ни слова.
– Нет, в самом деле, какой восхитительный голос, – продолжал Лягушонок. – Я надеюсь, что вы посетите наш утиный пруд. Я отправляюсь на поиски своих дочерей. У меня шесть красавиц дочерей, и я очень боюсь, как бы их не увидела Щука. Это настоящее чудовище, она позавтракает ими и глазом не моргнет. Итак, до свидания. Наша беседа доставила мне огромное удовольствие, поверьте.
– По-вашему, это называется беседой? – сказала Ракета. – Только вы один и говорили все время, не закрывая рта. Хороша беседа!
– Кто-то же должен слушать, – возразил Лягушонок, – а говорить я люблю сам. Это экономит время и предупреждает разногласия.
– Но я люблю разногласия, – сказала Ракета.
– Ну что вы, – миролюбиво заметил Лягушонок. – Разногласия нестерпимо вульгарны. В хорошем обществе все придерживаются абсолютно одинаковых взглядов. Еще раз до свидания, я вижу вдали моих дочерей. – И маленький Лягушонок поплыл прочь.
– Вы чрезвычайно нудная особа, – сказала Ракета, – и очень дурно воспитаны. Я не выношу людей, которые, подобно вам, все время говорят о себе, в то время как другому хочется поговорить о себе. Как мне, например. Я это называю эгоизмом, а эгоизм – чрезвычайно отталкивающее свойство, особенно для людей моего склада, – ведь общеизвестно, что у меня очень отзывчивая натура. Словом, вам бы следовало взять с меня пример, едва ли вам встретится еще когда-нибудь образец, более достойный подражания. И раз уж представился такой счастливый случай, я бы посоветовала вам воспользоваться им, ибо в самом непродолжительном времени я отправлюсь ко двору. Если хотите знать, я в большом фаворе при дворе: не далее как вчера Принц и Принцесса сочетались браком в мою честь. Вам это, конечно, никак не может быть известно, поскольку вы типичный провинциал.
– Нет никакого смысла говорить ему все это, – сказала Стрекоза, сидевшая на верхушке длинной коричневой камышины. – Совершенно никакого смысла, ведь он уже уплыл.
– Тем хуже для него, – отвечала Ракета. – Я не собираюсь молчать только потому, что он меня не слушает. Мне-то что до этого? Я люблю слушать себя. Для меня это одно из самых больших удовольствий. Порой я веду очень продолжительные беседы сама с собой, и, признаться, я настолько образованна и умна, что иной раз не понимаю ни единого слова из того, что говорю.
– Тогда вам, безусловно, необходимо выступать с лекциями по философии, – сказала Стрекоза и, расправив свои прелестные газовые крылышки, поднялась в воздух.
– Как это глупо, что она улетела! – сказала Ракета. – Я уверена, что ей не часто предоставляется такая возможность расширить свой кругозор. Мне-то, конечно, все равно. Такие гениальные умы, как я, рано или поздно получают признание. – И тут она еще глубже погрузилась в грязь.
Через некоторое время к Ракете подплыла большая Белая Утка. У нее были желтые перепончатые лапки, и она слыла красавицей благодаря своей грациозной походке.
– Кряк, кряк, кряк, – сказала Утка, – какое у вас странное телосложение! Осмелюсь спросить, это от рождения или результат несчастного случая?
– Сразу видно, что вы всю жизнь провели в деревне, – отвечала Ракета, – иначе вам было бы известно, кто я такая. Но я прощаю вам ваше невежество. Было бы несправедливо требовать от других, чтобы они были столь же выдающимися личностями, как ты сама. Вы, без сомнения, будете поражены, узнав, что я могу взлететь к небу и пролиться на землю золотым дождем.
– Велика важностъ, – сказала Утка. – Какой кому от этого прок? Вот если бы вы могли пахать землю, как вол, или возить телегу, как лошадь, или стеречь овец, как овчарка, тогда от вас еще была бы какая-нибудь польза.
– Я вижу, уважаемая, – воскликнула Ракета высокомерно-снисходительным тоном, – я вижу, что вы принадлежите к самым низшим слоям общества. Особы моего круга никогда не приносят никакой пользы. Мы обладаем хорошими манерами, и этого вполне достаточно. Я лично не питаю симпатии к полезной деятельности какого бы то ни было рода, а уж меньше всего – к такой, какую вы изволили рекомендовать. По правде говоря, я всегда придерживалась того мнения, что в тяжелой работе ищут спасения люди, которым ничего другого не остается делать.
– Ну хорошо, хорошо, – сказала Утка, отличавшаяся покладистым нравом и не любившая препираться попусту. – О вкусах не спорят. Я буду очень рада, если вы решите обосноваться тут, у нас.
– Да ни за что на свете! – воскликнула Ракета. – Я здесь гость, почетный гость, и только. Откровенно говоря, этот курорт кажется мне довольно унылым местом. Тут нет ни светского общества, ни уединения. По-моему, это чрезвычайно смахивает на предместье. Я, пожалуй, возвращусь ко двору, ведь я знаю, что мне суждено произвести сенсацию и прославиться на весь свет.
– Когда-то я тоже подумывала заняться общественной деятельностью, – заметила Утка. – Очень многое еще нуждается в реформах. Не так давно я даже открывала собрание, на котором мы приняли резолюцию, осуждающую все, что нам не по вкусу. Однако незаметно, чтобы это имело какие-нибудь серьезные последствия. Так что теперь я целиком посвятила себя домоводству и заботам о своей семье.
– Ну а я создана для общественной жизни, – сказала Ракета, – так же как все представители нашего рода, вплоть до самых незначительных. Стоит нам где-нибудь появиться, и мы тотчас привлекаем к себе всеобщее внимание. Мне самой пока еще ни разу не приходилось выступать публично, но когда это произойдет, зрелище будет ослепительное. Что касается домоводства, то от него быстро стареют и оно отвлекает ум от размышлений о возвышенных предметах.
– Ах! Возвышенные предметы – как это прекрасно! – сказала Утка. – Это напомнило мне, что я основательно проголодалась. – И она поплыла вниз по канаве, восклицая: – Кряк, кряк, кряк.
– Куда же вы?! Куда?! – взвизгнула Ракета. – Мне еще очень многое необходимо вам сказать.
Но Утка не обратила никакого внимания на ее призыв.
– Я очень рада, что она оставила меня в покое, – сказала Ракета. – У нее необычайно мещанские взгляды. – И она погрузилась еще чуть-чуть глубже в грязь и начала раздумывать о том, что одиночество – неизбежный удел гения, но тут откуда-то появились два мальчика в белых фартучках. Они бежали по краю канавы с котелком и вязанками хвороста в руках.
– Это, вероятно, делегация, – сказала Ракета и постаралась придать себе как можно более величественный вид.
– Гляди-ка! – крикнул один из мальчиков. – Вон какая-то грязная палка! Интересно, как она сюда попала. – И он вытащил Ракету из канавы.
– Грязная Палка! – сказала Ракета. – Неслыханно! Грозная Палка – хотел он, по-видимому, сказать. Грозная Палка – это звучит очень лестно. Должно быть, он принял меня за одного из придворных Сановников.
– Давай положим ее в костер, – сказал другой мальчик. – Чем больше дров, тем скорее закипит котелок.
И они свалили хворост в кучу, а сверху положили Ракету и разожгли костер.
– Но это же восхитительно! – воскликнула Ракета. – Они собираются запустить меня среди бела дня, так, чтобы всем было видно.
– Ну, теперь мы можем немножко соснуть, – сказали мальчики. – А когда проснемся, котелок уже закипит. – И они растянулись на траве и закрыли глаза.
Ракета очень отсырела и поэтому долго не могла воспламениться. Наконец ее все же охватило огнем.
– Ну, сейчас я взлечу! – закричала она, напыжилась и распрямилась. – Я знаю, что взлечу выше звезд, выше луны, выше солнца. Словом, я взлечу так высоко… Пшш! Пшш! Пшш! – И она взлетела вверх. – Упоительно! – вскричала она. – Я буду лететь вечно! Воображаю, какой я сейчас произвожу фурор.
Но никто ее не видел.
Тут она почувствовала странное ощущение щекотки во всем теле.
– А теперь я взорвусь! – закричала она. – И я охвачу огнем всю землю и наделаю такого шума, что ни о чем другом никто не будет говорить целый год. – И тут она и в самом деле взорвалась. Бум! бум! бум! – вспыхнул порох. В этом не могло быть ни малейшего сомнения.
Но никто ничего не услышал, даже двое мальчиков, потому что они спали крепким сном.
Теперь от Ракеты осталась только палка, и она упала прямо на спину Гусыни, которая вышла прогуляться вдоль канавы.
– Господи помилуй! – вскричала Гусыня. – Кажется, начинает накрапывать… палками! – И она поспешно плюхнулась в воду.
– Я знала, что произведу сенсацию, – прошипела Ракета и погасла.
Была ночь накануне коронации. Молодой Король сидел один в своих роскошных палатах. Придворные уже простились с ним, склоняясь, по обычаю того времени, до самой земли, и удалились в большую залу дворца, чтобы выслушать последние наставления церемониймейстера. У некоторых из них еще сохранились естественные манеры, а в придворном – едва ли нужно упоминать об этом – такое свойство является большим недостатком.
Отрок – это был еще отрок, так как ему едва минуло шестнадцать лет – не жалел об их уходе; со вздохом облегчения откинулся он на мягкие подушки своего пышного ложа и лежал с блуждающим взором и раскрытым ртом, словно коричневый лесной фавн или молодое дикое животное, только что пойманное охотниками.
И в самом деле его нашли охотники. Они чуть ли не случайно наткнулись на него. Когда он, босой, со свиристелью в руках, шел за стадом бедного пастуха, который вырастил его и сыном которого он всегда себя считал. В действительности же он был сыном единственной дочери старого Короля от тайного брака ее с человеком, стоявшим гораздо ниже ее по происхождению. Одни говорили, что это был иностранец, пленивший юную Принцессу своей волшебной игрой на лютне, другие называли одного художника из Римини, к которому Принцесса была очень благосклонна, быть может, даже слишком благосклонна, и который внезапно исчез из города, не окончив своей работы в соборе. Ребенку было не более недели от рождения, когда его похитили у матери во время ее сна. Его отдали на воспитание простым бездетным крестьянам, жившим в лесной глуши на расстоянии более дня верховой езды от города. С горя ли, или, как утверждал придворный врач, от чумы, или же, по уверению некоторых, от быстродействующего итальянского яда, подмешанного в бокал пряного вина, – бедная девушка, давшая жизнь ребенку, умерла два часа спустя после своего пробуждения. И в ту минуту, когда верный гонец, скакавший по лесу с ребенком на луке своего седла, остановился перед убогой хижиной пастуха и наклонился с разгоряченного коня, чтобы постучать в низкую дверь, тело Принцессы уже опускали в открытую могилу на заброшенном кладбище за городскими воротами. Говорили, будто в этой могиле уже лежал другой труп, труп юноши иноземного облика поразительной красоты, руки которого были скручены за спиной и грудь которого была покрыта кровавыми ранами.
Так, по крайней мере, люди шепотом рассказывали друг другу. Достоверно лишь то, что старый Король на смертном одре, движимый ли раскаянием в своем великом грехе, или просто желая сохранить престол для своего рода, послал за мальчиком и в присутствии совета признал его своим наследником.
По-видимому, с первого же момента признания его Королем юноша стал проявлять то странное влечение к красоте, которому суждено было оказать столь сильное влияние на его жизнь. Те, кто сопровождал молодого Короля в отведенный для него ряд покоев, часто рассказывали о криках восторга, вырывавшихся у него при виде приготовленных для него тонких одежд и драгоценностей, и о той бурной радости, с которой он сбросил с себя грубую кожаную тунику и жесткий плащ из овечьей шкуры. Правда, по временам он очень тосковал по привольной жизни в лесах и склонен был подшучивать над скучным придворным этикетом, отнимавшим у него столько времени, однако дивный дворец – названный Жуайёз[112], в котором он сделался полным хозяином, казался ему новым миром, только что созданным для его услады. Как только ему удавалось вырваться из заседаний совета или из залы аудиенций, он сбегал по широкой лестнице со львами из золоченой бронзы и ступенями из блестящего порфира и начинал бродить из комнаты в комнату, из одной галереи в другую, словно человек, ищущий в красоте облегчения своих страданий, восстановления сил после недуга.
В такие дни «открытия», как он их называл, – и действительно, это было для него настоящим путешествием по какой-то волшебной стране, – его сопровождали стройные, златокудрые пажи в широких плащах, с весело развевающимися лентами; но по большей части он предпочитал совершать эти странствия один, бессознательно чувствуя, или, скорее, угадывая, что тайны искусства лучше всего познаются в уединении и что Красота, точно так же, как и Мудрость, любит одинокого поклонника.
О молодом Короле ходило много странных слухов, относящихся к тому периоду времени. Говорили, что тучный бургомистр, явившийся для подношения цветисто-витиеватого адреса от имени своих сограждан, застал Короля коленопреклоненным в глубоком благоговении перед большой картиной, только что привезенной из Венеции и, по-видимому, возвещавшей культ каких-то новых богов. В другой раз Король исчез на несколько часов и после долгих поисков был найден в маленькой комнатке одной из северных башен дворца, где он в каком-то экстазе созерцал греческую гемму с вырезанным на ней изображением Адониса. Ходили слухи, будто видели, как он горячими губами прижимался к мраморному челу античной статуи, найденной в русле реки при постройке каменного моста и носившей имя вифинского раба Адриана. Однажды он провел целую ночь, любуясь игрой лунных лучей в серебряном изображении Эндимиона.
Все редкие и драгоценные вещи имели для него великую притягательную силу, и в своем страстном желании обладать ими он разослал множество купцов во все концы земли: одних – за янтарем к суровым рыбакам северных морей, других – в Египет за той своеобразной бирюзой, которую можно найти только в царских усыпальницах и которая, как говорят, обладает волшебными свойствами, третьих – в Персию за шелковыми коврами и расписанной глиняной посудой и, наконец, четвертых – в Индию купить резную слоновую кость, газ, лунный камень, браслеты из нефрита, сандаловое дерево, голубую эмаль и шали из тонкой шерсти.
Но что преимущественно занимало его, это – одеяние, в которое он должен был облечься в день коронации: мантия из золотой парчи, корона, украшенная рубинами, и скипетр, усыпанный жемчугами и увитый жемчужными кольцами. Об этих-то уборах и думал он теперь, откинувшись на своем пышном ложе и глядя на большой сосновый ствол, пылавший на открытом очаге. Рисунки – произведения знаменитых художников того времени – были представлены ему уже много месяцев тому назад, и он приказал, чтобы ювелиры работали день и ночь над их выполнением, и чтобы по всему свету разыскивали драгоценные камни, достойные украсить произведение их рук. И мысленно он уже видел себя стоящим перед главным алтарем собора в ослепительном королевском облачении. И улыбка играла, и медлила у него на устах, и ярким блеском отражалась в его темных, как дремучий лес, глазах.
Через некоторое время он поднялся со своего ложа и, облокотясь о резной карниз камина, обвел взором слабо освещенную комнату. Стены ее были завешаны богатыми гобеленами, изображавшими Триумф Красоты. Один из углов занимал большой шкаф с инкрустациями из агата и ляпис-лазури, а против окна стоял удивительной работы поставец с лакированными и выложенными золотом панно; на нем красовалось несколько изящных кубков из венецианского стекла и чаша из оникса с темными жилками. На шелковом покрывале кровати были вышиты бледные маки, будто выпавшие из усталых рук сна; высокие резные колонки из слоновой кости поддерживали бархатный балдахин, над которым поднимались, словно белая пена, пышные туфы страусовых перьев к матовому серебру лепного потолка. Улыбающийся Нарцисс из зеленой бронзы держал над изголовьем зеркало. На столе стояла плоская аметистовая чаша.
В окно он мог видеть огромный купол собора, вздымавшийся, словно гигантский пузырь, над темными силуэтами домов, и усталых часовых, шагавших взад и вперед по террасе над рекой, тонувшей в тумане. Где-то далеко, во фруктовом саду, пел соловей. В открытое окно струился нежный аромат жасмина. Откинув со лба свои темные кудри, он взял лютню и стал пальцами перебирать струны. Его тяжелые веки опустились, и странное томление охватило его. Никогда еще не чувствовал он с такой ясностью или с такой живой отрадой чары и тайну прекрасного.
Когда на башенных часах пробило полночь, он позвонил, и в комнату вошли пажи и раздели его с большими церемониями; они полили его руки розовой водой и рассыпали по его подушке розы. Спустя несколько минут после того, как они вышли, молодой Король погрузился в сон.
И пока он спал, он видел сон, и вот что снилось ему.
Ему снилось, что он стоит в длинной низкой мансарде среди визга и стука множества ткацких станков. Скудный дневной свет проникал в решетчатые окна и освещал истощенные фигуры ткачей, склонившихся над работой. Бледные, болезненные дети сидели скрючившись на больших поперечных балках. Когда челноки останавливались, они опускали рейки и сжимали ими нити. Их лица были изнурены голодом, а тощие руки дрожали и путались. Какие-то истощенные женщины сидели за столом и шили. Отвратительный запах наполнял комнату. Воздух был тяжелый и спертый, а по стенам текла сырость и капала на пол.
Молодой Король подошел к одному из ткачей и стал следить за его работой.
Ткач сердито взглянул на него и сказал:
– Что ты глядишь на меня? Уж не шпион ли ты, приставленный нашим хозяином?
– Кто ваш хозяин? – спросил молодой Король.
– Наш хозяин! – горько воскликнул ткач. – Он такой же человек, как и я. И воистину, между нами только и есть та разница, что он носит нарядные одежды, тогда как я хожу в рубище. Да еще то, что я умираю от голода, а он немало страдает от пресыщения.
– Страна свободна, – сказал молодой Король, – и вы не находитесь ни у кого в рабстве.
– На войне, – ответил ткач, – сильные порабощают слабых, а в мирное время богатые порабощают бедных. Чтобы жить, мы должны работать, а они дают нам такую скудную плату, что мы умираем от голода. Мы работаем для них с утра до ночи, а они копят в своих сундуках груды золота, тогда как дети наши увядают преждевременно и лица дорогих нам людей становятся черствыми и злыми. Мы давим виноград, а вино пьют другие. Мы сеем зерно, но стол наш пуст. Мы закованы в цепи, хотя никто их не видит; мы рабы, хотя люди считают нас свободными.
– И со всеми это так? – спросил Король.
– Со всеми, – ответил ткач. – Ту же участь терпят молодые и старые, женщины и мужчины, малые дети и старцы. Купцы притесняют нас, и мы должны подчиняться им. Священники проезжают мимо, перебирая свои четки, и никому нет дела до нас. По нашим мрачным переулкам, без единого луча солнца, крадется Бедность с голодными глазами, а за нею по пятам идет Преступление с тупым и животным выражением на лице. Нищета пробуждает нас утром, а Позор не покидает нас всю ночь. Но что тебе до того? Ты не наш. У тебя слишком счастливое лицо.
И, нахмурясь, ткач отвернулся и пустил челнок через основу. Тут только молодой Король заметил, что на челнок были намотаны золотые нити.
И ужас охватил его, и он спросил у ткача:
– Что за мантию ты ткешь?
– Это мантия, в которой будет короноваться молодой Король, – ответил он. – Но что тебе до того?
Тут молодой Король громко вскрикнул и проснулся. И что же, он лежал в своей собственной спальне, а в окно он увидал большой медово-желтый месяц, висевший на мглистом небе.
И он снова заснул и увидел сон, и вот что снилось ему.
Ему снилось, будто он лежит на палубе громадной галеры, на которой гребет сто рабов. На ковре, рядом с ним, сидел хозяин галеры. Он был черен, как эбеновое дерево, на голове у него был красный шелковый тюрбан. Большие серебряные серьги в виде колец оттягивали мясистые мочки его ушей, в руках он держал весы из слоновой кости.
Рабы были нагие, только их бедра и прикрывались рваными передниками, и каждый был прикован цепью к своему соседу. На них изливались целые снопы жгучих лучей солнца, а негры бегали взад и вперед по проходам и хлестали их ременными бичами. Рабы вытягивали свои тощие руки и с трудом двигали по воде тяжелыми веслами. С лопастей разлетались во все стороны соленые брызги.
Наконец они очутились в маленькой бухте и начали измерять глубину. Легкий ветерок дул с берега и покрывал палубу мелкой красной пылью. Три араба верхом на диких ослах появились на берегу и стали метать в галеру дротиками. Хозяин галеры взял в руки раскрашенный лук и пустил одному из них стрелу в горло. Раненый араб упал на отмель, а его товарищ ускакал. Женщина, закутанная в желтое покрывало, медленно последовала за ним на верблюде, время от времени оглядываясь на убитого.
Как только был брошен якорь и убраны паруса, негры спустились в трюм и вынесли оттуда длинную веревочную лестницу с тяжелыми свинцовыми гирями. Хозяин галеры перекинул ее через борт, предварительно прикрепив концы лестницы к двум железным крюкам. После этого негры схватили младшего из рабов, заткнули ему ноздри и уши воском и привязали к его поясу большой камень. Раб устало спустился с лестницы и исчез в море. Несколько пузырьков поднялось на поверхность моря на том месте, где он погрузился в воду. Некоторые из рабов с любопытством заглядывали за борт. На носу сидел укротитель акул и монотонно бил в барабан.
Через некоторое время молодой раб вынырнул из воды и, тяжело дыша, ухватился за лестницу. В правой руке он держал жемчужину. Негры выхватили у него жемчужину и снова столкнули его в воду. Рабы уснули над веслами.
Снова и снова показывался из воды молодой раб, и каждый раз он приносил с собой по прекрасной жемчужине. Хозяин галеры взвешивал их и прятал в мешочек из зеленой кожи.
Молодой Король пытался заговорить, но язык его точно прилип к гортани, и губы отказывались повиноваться. Негры болтали друг с другом и затеяли ссору из-за нити блестящих бус. Два журавля все кружили и кружили над судном.
Наконец молодой раб вынырнул из воды в последний раз, и жемчужина, которую он принес с собой, была прекраснее всех жемчужин Ормуза, ибо она имела форму полной луны и была светлее утренней звезды. Но лицо раба было покрыто мертвенной бледностью, он свалился на палубу, из ушей и ноздрей у него хлынула кровь. По его телу прошла легкая судорога, и затем он затих. Негры пожали плечами и выбросили тело за борт.
Хозяин галеры расхохотался и, протянув руку, взял жемчужину; увидев ее, он приложил ее к своему лбу и склонился.
– Она украсит, – сказал он, – скипетр молодого Короля. – И он подал знак неграм поднимать якорь. Когда молодой Король услыхал это, он испустил громкий крик и проснулся. И в окно он увидал, как длинные, бледные персты рассвета хватали с неба догоравшие звезды.
И он снова заснул и увидел сон, и вот что снилось ему.
Ему снилось, будто он идет по дремучему лесу, изобилующему необыкновенными плодами и великолепными ядовитыми цветами. Ехидны шипели, когда он проходил мимо них, а пестрые попугаи с криками перелетали с ветки на ветку. Громадные черепахи дремали в горячей тине. Деревья были усеяны обезьянами и павлинами.
Он шел до тех пор, пока не вышел на лесную опушку. Там он увидал несметное множество людей, работавших в русле отведенной реки. Они копошились на утесе, словно муравьи. Они рыли глубокие колодцы в земле и спускались в них. Некоторые большими кирками долбили скалы; другие рылись в песке. Они вырывали с корнями кактусы и топтали алые цветы. Люди работали с лихорадочной быстротой, перекликаясь друг с другом, и никто не оставался праздным.
Из мрака пещеры наблюдали за ними Смерть и Алчность. И Смерть сказала:
– Мне надоело ждать; отдай мне треть из них, и я уйду.
Но Алчность покачала головой.
– Они мои слуги, – ответила она.
Смерть спросила ее:
– Что у тебя в руке?
– У меня три зерна, – ответила Алчность. – Но что тебе до того?
– Дай мне одно из них! – воскликнула Смерть. – Я посажу его в моем саду. Только одно, и я уйду отсюда.
– Я ничего не дам тебе, – ответила Алчность, пряча руку в складках своей одежды.
Смерть расхохоталась, взяла чашу и погрузила ее в лужу; и поднялась из чаши Лихорадка. Она прошла по рядам работавших людей – и треть из них полегла мертвыми. Холодный туман следовал за ней, а водяные змеи ползли рядом с ней.
Когда Алчность увидала, что треть людей умерла, то она стала бить себя в грудь и заплакала. Она била себя в чахлую грудь и громко кричала.
– Ты убила треть моих слуг, – кричала она. – Теперь уходи! В горах Татарии идет война, и короли враждующих сторон призывают тебя. Афганцы закололи черного быка и идут на бой. Они ударили по щитам копьями и надели железные шлемы. Что тебе нужно в моей додине, и зачем тебе медлить в ней? Уходи и не возвращайся больше сюда.
– Нет, – ответила Смерть. – Пока ты не дашь мне одного зерна, я не уйду.
Но Алчность зажала свою руку и заскрежетала зубами.
– Я ничего не дам тебе, – пробормотала она.
Смерть засмеялась и, подняв черный камень, бросила его в лес. И из чащи дикой цикуты вышла Горячка в огненном одеянии. Она прошла по рядам работавших людей, прикасаясь к ним, и каждый, кого она касалась, умирал. Трава увядала у нее под ногами на ее пути.
Алчность содрогнулась и посыпала голову пеплом.
– Ты жестока! – воскликнула она. – Ты жестока! В обнесенных стенами городах Индии царит голод, а в Самарканде высохли все водоемы. В обнесенных стенами городах Египта царит голод, и туда налетела саранча из пустыни. Нил не выступил из берегов, и жрецы прокляли Изиду и Озириса. Иди к тем, кто в тебе нуждается, и оставь мне моих слуг.
– Нет, – ответила Смерть, – я не уйду, пока ты не дашь мне одного зерна.
– Я не дам тебе ничего, – ответила Алчность.
Смерть снова засмеялась, свистнула в свои пальцы, и по воздуху прилетела женщина. «Чума» – было написано у нее на челе, и целая стая голодных коршунов вилась вокруг нее. Они покрыли долину своими крылами, и в живых не осталось ни одного человека.
Алчность с громкими воплями полетела через лес, а Смерть вскочила на своего красного коня и умчалась быстрее вихря.
А в глубине долины из тины выползли драконы и отвратительные чешуйчатые чудовища. Шакалы прибежали по песку, стягивая ноздрями воздух.
Молодой Король заплакал и спросил:
– Кто были эти люди и чего они здесь искали?
– Они искали рубинов для короны Короля, – ответил кто-то позади него.
Молодой Король вздрогнул и, обернувшись, увидал человека в одежде пилигрима, державшего в руке серебряное зеркало.
Он побледнел и спросил:
– Для какого Короля?
Пилигрим ответил:
– Посмотри в это зеркало, и ты увидишь его.
Король посмотрел в зеркало и, увидев в нем свое собственное лицо, громко вскрикнул и проснулся. В комнату врывались потоки ослепительного солнечного света, а в саду и в роще на деревьях распевали птицы.
Камергер и сановники с поклонами вошли к Королю, а пажи внесли мантию из золотой парчи и положили перед Королем корону и скипетр.
Молодой Король взглянул на свои уборы: они были прекрасны. Никогда не видел он ничего более прекрасного. Но он вспомнил свои сны и сказал сановникам:
– Унесите эти вещи, я не надену их.
Придворные изумились, а некоторые из них засмеялись, думая, что Король шутит.
Но Король серьезно посмотрел на них и повторил:
– Унесите эти вещи и спрячьте, чтобы я не видал их. Хотя сегодня и день моей коронации, но я не надену их. Ибо на станке Скорби бледными руками Страдания соткано мое одеяние. В сердце рубина алеет кровь, а в сердце жемчуга таится смерть.
И Король рассказал приближенным свои сны.
Выслушав его, придворные переглянулись и прошептали:
– Нет сомнения, он помешался; ибо сон – это только сон, а видение – это только видение. Это не действительность, с которой надо считаться. И какое нам дело до жизней тех, кто работает на нас? Или человек не имеет права есть хлеб, не повидав сеятеля, и пить вино, не поговорив с виноградарем?
И камергер обратился к молодому Королю и сказал:
– Государь, умоляю тебя, отгони свои черные мысли и надень эту красивую мантию и возложи на голову корону. Иначе как узнает народ, что ты его Король, если ты не облачишься в королевское одеяние?
Молодой Король посмотрел на него.
– Неужели это так? – спросил он. – Народ действительно не признает меня, если на мне не будет королевского одеяния?
– Народ не признает тебя, Государь! – воскликнул камергер.
– А я думал, что есть люди с царственным обликом, – ответил Король. – Но очень может быть, что это и так, как ты говоришь. И все-таки я не надену мантии; не хочу я также венчаться этой короной. Каким я пришел в этот дворец, таким я и выйду из него.
И он приказал всем удалиться, за исключением одного Пажа, которого оставил при себе как своего товарища; этот юноша был всего на год моложе его. Король позволил ему прислуживать себе и, выкупавшись в прозрачной воде, он раскрыл большой разрисованный сундук и вынул из него кожаную тунику и грубый плащ из овечьей шкуры, которые носил, когда пас на склоне холма мохнатых коз пастуха. Эти одежды он надел на себя, а в руки взял свой простой пастушеский посох.
Маленький Паж в изумлении широко раскрыл свои большие голубые глаза и с улыбкой сказал:
– Государь, я вижу твою мантию и твой скипетр, но где же твоя корона?
Тогда молодой Король сорвал ветку дикого шиповника, свешивавшуюся над балконом, согнул ее в виде венка и возложил себе на голову.
– Вот моя корона, – ответил он.
И в таком наряде Король вышел из своей комнаты в большую залу, где его ожидали придворные.
И придворные стали смеяться над ним, а некоторые крикнули ему:
– Государь, народ ожидает своего короля, а ты хочешь показать им нищего.
Другие же в негодовании говорили:
– Он позорит государство и недостоин быть нашим повелителем.
Но молодой Король не ответил им ни слова. Он прошел мимо них и спустился по блестящей порфировой лестнице. Выйдя в бронзовые ворота, он сел на своего коня и направился к собору. Маленький Паж бежал рядом с ними.
А народ хохотал и говорил:
– Вон идет шут Короля!
И все издевались над ним.
Король остановил коня и сказал:
– Нет, я Король.
И он рассказал народу все три своих сна.
Тут из толпы вышел человек и с горечью сказал ему:
– Государь, разве ты не знаешь, что роскошь богатых дает хлеб бедняку? Ваша пышность взращивает нас, а ваши пороки питают нас. Тяжело работать на жесткого хозяина, но совсем не иметь хозяина, на которого можно было бы работать, еще тяжелее. Уж не думаешь ли ты, что вороны будут кормить нас? И разве ты можешь изменить это? И разве ты можешь сказать покупателю: «Купи за столько-то», а продавцу: «Продавай за такую-то цену»? Не думаю. А потому вернись во дворец и облекись в пурпур и тонкое полотно. Какое тебе дело до нас и наших страданий?
– Но разве богатые и бедные не братья? – спросил молодой Король.
– Конечно, – ответил человек. – И у богатого брата имя – Каин.
Глаза молодого Короля наполнились слезами, и он продолжал свой путь, сопровождаемый ропотом толпы, а маленький Паж испугался и покинул его.
Когда Король подъехал к главному порталу собора, солдаты скрестили свои алебарды и сказали:
– Чего тебе здесь надо? В эти двери может войти только Король.
Лицо молодого Короля вспыхнуло от гнева, и он сказал солдатам:
– Я Король! – И, отстранив алебарды, он вошел в собор.
Увидев Короля в пастушеской одежде, старый Епископ в удивлении поднялся со своего престола и, выйдя к нему навстречу, сказал:
– Сын мой, разве это королевское одеяние? И какой короной буду я тебя венчать, какой скипетр я вложу в твою руку? Ведь этот день должен быть для тебя днем радости, а не днем унижения.
– Неужели же Радость должна облекаться в то, что создало Страдание? – спросил молодой Король.
И он рассказал Епископу свои сны.
Выслушав его, Епископ сдвинул брови и сказал:
– Сын мой, я уже стар и дожил до зимы своих дней, и я знаю, что много зла творится на белом свете. Свирепые разбойники спускаются с гор, похищают маленьких детей и продают их маврам. Львы притаились в засадах, поджидают караваны и бросаются на верблюдов. Дикие кабаны взрывают посевы в долинах, а лисицы поедают виноград на холмах. Пираты опустошают морское побережье, сжигают суда рыболовов и грабят у них сети. В солончаках живут прокаженные, у них камышовые хижины, и никто не дерзает приблизиться к ним. Нищие бродят по городам и делят пищу с собаками. Можешь ли ты сделать так, чтобы всего этого не было? Согласишься ли ты разделить свое ложе с прокаженным и посадить за свой стол нищего? Будет ли лев слушаться твоих приказаний и кабан повиноваться тебе? Не мудрее ли тебя Тот, Кто создал нищету? Вот почему я не хвалю тебя за то, что ты сделал, но прошу тебя, вернись во дворец, сгони печаль со своего лица и облекись в одеяние, приличествующее Королю. И тогда я увенчаю тебя золотою короной и вложу в твою руку жемчужный скипетр. А о снах твоих больше не думай. Бремя этого мира слишком тяжко для плеч одного человека, а скорби мира не вместить одному сердцу.
– И ты говоришь так в этом Доме! – воскликнул Король.
И он прошел мимо Епископа, поднялся по ступеням алтаря и остановился перед изображением Христа.
Он стоял перед изображением Христа, и по правую и левую руку его сверкали великолепные золотые сосуды, чаша с янтарным вином и сосуд со священным миром. Он опустился на колени перед изображением Христа; большие свечи бросали яркий отблеск на украшенный драгоценными камнями ковчег, а тонкие струйки ладана синеватыми кольцами возносились к куполу. Он склонил голову в молитве, и священники в пышных облачениях отошли от алтаря.
Вдруг с улицы донесся громкий шум, и в храм вошли придворные с обнаженными мечами, с развевающимися перьями и со щитами из полированной стали.
– Где этот сновидец? – кричали они. – Где этот Король, одетый как нищий, – этот мальчик, навлекающий позор на наше государство? Мы убьем его, ибо он недостоин управлять нами.!
Но молодой Король снова склонил голову и погрузился в молитву. А когда он кончил молиться, то поднялся с колен, оглянулся и печально посмотрел на придворных.
И что же! Сквозь цветные оконные стекла на него полились целые потоки солнечных лучей, и лучи соткали вокруг него мантию, которая была прекраснее мантии, приготовленной для его торжества. Сухой посох зацвел лилиями белее жемчуга. А увядшая ветка шиповника покрылась розами алее рубина. Белее прекраснейших жемчужин были лилии, а стебли их сверкали чистым серебром. Алее рубинов чистейшей воды были розы, а листья их были из червонного золота.
Так стоял он в королевском облачении, и створки ковчега, покрытого драгоценными камнями, вдруг растворились, и из хрусталя многогранной дарохранительницы полился дивный таинственный свет. Так стоял он в королевском облачении, и слава Всевышнего наполнила храм, и казалось, будто святые ожили в своих резных нишах и зашевелились. Он стоял перед народом в пышном королевском облачении, звуки органа наполнили воздух, трубачи трубили в свои трубы, и хор мальчиков пел.
И народ в благоговении пал на колени, а придворные вложили мечи в ножны и склонились перед Королем. Лицо же Епископа покрылось бледностью, а руки его задрожали.
– Тот, Кто стоит выше меня, увенчал тебя! – воскликнул он, преклоняя перед Королем колени.
И молодой Король спустился с высоких ступеней алтаря и через толпу прошел во дворец. Но никто не осмеливался поднять на него взоры, ибо лицо его было как лик ангела.
Посвящается миссис Уильям Х. Гренфелл из Таплоу-корт (леди Деборо)
У Инфанты был день рождения. Ей только что исполнилось двенадцать, и солнце ярко сияло в садах дворца. Хотя она была самой настоящей Принцессой и притом Инфантой Испании, день рождения ей справляли только раз в году, ровно так же, как и детям последнего из бедняков, засим вполне естественно, что обеспечить к такому случаю ясный день стало делом государственной важности. И день выдался воистину ясным. Высокие полосатые тюльпаны, распрямив стебельки, замерли навытяжку, словно длинные шеренги воинов, и вызывающе поглядывали через лужайку на розы, говоря: «Уж сегодня мы вам в великолепии не уступим». Пурпурные бабочки с осыпанными золоченой пыльцой крылышками порхали вокруг, навещая каждый цветок по очереди; крохотные ящерки выползли из трещин в стене и теперь грелись в ослепительном сиянии утра; плоды граната лопались и трескались на жаре, являя взору свои кровоточащие сердца. Даже бледно-желтые лимоны, что в таком изобилии качались над полуразрушенными от времени декоративными решетками и вдоль тенистых аркад, словно бы обрели новые, более яркие краски в золотом солнечном зареве; а цветы магнолий, ни дать ни взять громадные плафоны из складчатой слоновой кости, развернули лепестки и струили в воздухе нежный, дурманящий аромат.
Сама же маленькая Принцесса прогуливалась по террасе в окружении своих спутников и играла в прятки среди каменных ваз и древних замшелых статуй. В обычные дни ей позволялось играть только с детьми, равными ей по рангу, так что Инфанта волей-неволей играла одна, но в день рождения делалось исключение, поэтому Король распорядился, чтобы Принцесса созвала всех своих юных друзей – повеселиться вместе с нею. Эти хрупкие дети-испанцы двигались с величественной грацией: мальчики – в шляпах с перьями и в коротких развевающихся плащах, девочки – придерживая шлейфы длинных парчовых платьев и заслоняясь от солнца широкими черно-серебряными веерами. Но грациознее всех была Инфанта, и наряд ее, дань несколько громоздкой моде того времени, изысканностью затмевал все прочие. Платье ее было из серого атласа, юбка и широкие рукава с буфами богато расшиты серебром, а тесный корсет отделан рядами превосходных жемчужин. Две крохотные туфельки с пышными розовыми розетками выглядывали из-под края платья при ходьбе. Огромный кисейный веер переливался жемчужно-розовым, а в волосах, что обрамляли ее бледное личико подобно ореолу поблекшего золота, красовалась прелестная белая роза.
Печальный и удрученный Король наблюдал за детьми из окна дворца. Рядом стоял ненавистный ему брат, дон Педро Арагонский, а королевский исповедник, Великий Инквизитор Гранады, восседал тут же.
Сегодня Король казался грустнее, чем обычно, ибо глядя на то, как Инфанта с детской серьезностью наклоняет головку в ответ на любезности придворных или смеется, закрывшись веером, над угрюмой герцогиней Альбукеркской, своей неизменной спутницей, он вспоминал о матери Инфанты, о молодой Королеве, которая совсем недавно – так ему казалось – приехала из веселой Франции и угасла среди мрачного великолепия испанского двора, и умерла шесть месяцев спустя после рождения дочери – умерла, так и не успев увидеть во второй раз, как зацветет в саду миндаль, так и не собрав второго урожая со старого, кряжистого инжирного дерева, что красовалось в самом центре внутреннего дворика, ныне поросшего травою. Столь великой любовью любил ее Король, что не позволил и могиле отнять у него возлюбленную. Мавританский лекарь набальзамировал тело, а в награду за услугу ему подарили жизнь, на которую, по слухам, уже покушалась Святая Инквизиция, в связи с его еретическим образом мыслей и по подозрению в колдовстве. Усопшая Королева до сих пор покоилась на задрапированных носилках в дворцовой часовне черного мрамора, куда монахи принесли ее в тот ветреный мартовский день двенадцать лет назад. Раз в месяц Король, завернувшись в темный плащ и с потайным фонарем в руке входил в часовню, опускался на колени подле нее и взывал: «Mi reina! Mi reina!»[114] – а порою, нарушая строгий этикет, что в Испании диктует каждый шаг и устанавливает границы даже королевской скорби, он в неуемном приступе горя сжимал бледную, унизанную кольцами руку, и старался пробудить к жизни холодное, нарумяненное лицо неистовыми поцелуями.
Сегодня Король словно бы снова увидел ее такой, какой она впервые предстала его взгляду в замке Фонтенбло, когда ему было только пятнадцать, а ей и того меньше. В тот день их формально обручил Папский Нунций в присутствии французского Короля и всего двора, и монарх Испании возвратился в Эскуриал, увозя с собою золотой локон и воспоминание о прикосновении детских губ к своей руке, когда он уже садился в карету. А потом последовала брачная церемония, поспешно свершенная в Бургосе, небольшом городке на границе между двумя странами, и блистательный въезд в Мадрид; в церкви Ла Аточа, как подобает, отслужили торжественную мессу с пением, а завершилось все на диво великолепным аутодафе: около трех сотен еретиков, и в их числе – немало англичан, были переданы светским властям и посланы на костер.
Воистину Король безумно любил свою Королеву – как считали многие, в ущерб интересам собственной державы, что в ту пору воевала с Англией за империю Нового Света. Король не расставался с ней ни на минуту; ради нее он забывал – или делал вид, что забывал – все государственные дела первостепенной важности, и, жертва той ужасной слепоты, коей страсть поражает рабов своих, не заметил, что изысканные церемонии, которыми он старался порадовать возлюбленную, только усиливают таинственный недуг, от которого страдала юная Королева. Когда она умерла, он на какое-то время словно бы лишился рассудка. Воистину не приходилось сомневаться, что Король официально отрекся бы от престола и удалился бы в монастырь траппистов в Гранаде, номинальным приором которого он уже являлся, если бы не страх оставить маленькую Инфанту во власти своего брата, чья жестокость стала притчей во языцех даже в привыкшей ко всему Испании. Многие подозревали, что именно он ускорил смерть Королевы посредством пары отравленных перчаток, подаренных юной монархине в тот день, когда она почтила визитом замок дона Педро в Арагоне. Даже по истечении трехгодичного срока общенародного траура, что его величество ввел во всех своих владениях особым королевским эдиктом, Король не позволял своим министрам заговаривать о новом союзе. Когда сам Император прислал к нему послов и предложил ему руку очаровательной эрцгерцогини Богемской, своей племянницы, он велел послам передать своему господину, что Король Испании уже обвенчан со Скорбью, и хотя эта жена не подарит ему наследника, он любит ее сильнее, чем Красоту. Этот ответ стоил его короне богатых нидерландских провинций, что вскорости, подстрекаемые Императором, взбунтовались против Испании под предводительством фанатиков реформистской церкви.
Вся его супружеская жизнь, с неистовыми, огненно цветными испепеляющими радостями и невыносимой агонией нежданной утраты воскресла в памяти Короля в тот день, пока он наблюдал за резвящейся на террасе Инфантой. Она унаследовала все прелестное своеволие Королевы, ее ребячливо-дерзкую манеру запрокидывать головку, ее горделивый изгиб нежных губ; та же дивная улыбка – воистину vrai sourire de France[115] – играла на устах ее, когда Инфанта поглядывала на окна или протягивала крошечную ручку для поцелуя статным испанским грандам. Но звонкий детский хохот резал слух Короля, и яркое безжалостное солнце словно бы насмехалось над его скорбью, и тягучий аромат заморских пряностей, которыми пользуются бальзамировщики, словно бы разливался в чистом утреннем воздухе – или это ему показалось? Он закрыл лицо руками, и когда Инфанта снова подняла взгляд, занавеси были опущены и Король удалился.
Инфанта состроила недовольную гримаску и пожала плечами. Мог бы и побыть с нею в день ее рождения! На что сдались ему эти вздорные государственные дела? Или он ушел в ту мрачную часовню, где всегда горят свечи и куда ее не пускают? Ну и глупо – в такой-то день, когда ярко светит солнышко и все так счастливы! Кроме того, он пропустит потешный бой быков, о котором уже возвещают трубы, не говоря уже о театре марионеток и прочих чудесах. Вот ее дядя и Великий Инквизитор куда более благоразумны! Они вышли на террасу и осыпали ее милыми комплиментами. Инфанта встряхнула прелестной головкой и, взяв дона Педро за руку, церемонно сошла по ступеням и направилась к длинному павильону пурпурного шелка, что воздвигли в конце сада. Прочие дети последовали за нею в строгом порядке: те, что могли похвалиться самыми длинными именами, выступали впереди.
Навстречу Инфанте вышла процессия высокорожденных отроков, наряженных в причудливые костюмы тореадоров. Юный граф Тьерра-Нуэва, очаровательный мальчуган лет четырнадцати, снял шляпу с изяществом урожденного идальго и гранда Испании и торжественно провел Принцессу к миниатюрному трону из позолоченной слоновой кости, установленному на возвышении перед самой ареной. Дети расположились вокруг, обмахиваясь огромными веерами и перешептываясь; а Дон Педро и Великий Инквизитор, смеясь, остановились у входа. Даже герцогиня – Camerera-Mayor[116], как ее называли – сухопарая особа с резкими чертами лица, в платье с круглым плоеным желтым воротником, казалось, пребывала в более благодушном настроении, нежели обычно, и что-то похожее на вымученную улыбку мелькнуло на морщинистом лице и изогнуло тонкие бескровные губы.
Бой быков оказался и впрямь замечательным: куда забавнее, чем настоящий, решила Инфанта, вспоминая тот, на который ее водили в Севилье по случаю визита герцога Пармского к ее отцу. Одни мальчики гарцевали на деревянных лошадках, покрытых нарядными чепраками, и потрясали длинными копьями, украшенными яркими вымпелами из цветных лент; другие, пешие, размахивали алыми плащами перед самым носом быка и проворно перепрыгивали через ограду, когда бык устремлялся прямо на них; а бык был совсем как живой, хотя представлял собою всего лишь каркас из переплетенных прутьев, обтянутый шкурой, и порою упрямо бегал вокруг арены на задних лапах, о чем, понятное дело, настоящий бык и не помышляет. И сражался он весьма доблестно, так что дети разволновались, и повскакивали на скамейки, и замахали кружевными платочками, крича: «Bravo toro! Bravo toro!»[117] – точь-в-точь как многоопытные взрослые. Наконец, после долгой битвы, в ходе которой бык забодал насмерть несколько деревянных лошадок, а всадники их оказались на земле, юный граф Тьерра-Нуэва заставил быка пасть на колени и получил от Инфанты дозволение нанести coup de grâce[118]. Он вонзил деревянный меч в шею зверя с таким неистовством, что голова тут же отвалилась, и взорам открылась смеющаяся физиономия маленького месье де Лоррена, сына французского посла в Мадриде.
Затем под бурные аплодисменты арену очистили, два мавра-пажа в черных и желтых ливреях торжественно уволокли прочь погибших деревянных лошадок, и, после небольшой интерлюдии, во время которой акробат-француз продемонстрировал свое искусство на туго натянутом канате, итальянские марионетки разыграли псевдоклассическую трагедию «Софонисба» на сцене крохотного театра, отстроенного специально с этой целью. Исполняли они свои роли так замечательно и двигались с такой неподражаемой естественностью, что по окончании пьесы на глаза Инфанты навернулись слезы. Многие дети и впрямь расплакались в голос, так что их пришлось утешать сластями, и сам Великий Инквизитор, до глубины души растроганный, не преминул заметить дону Педро, сколь невыносимо ему осознавать, что какие-то там куклы из дерева и цветного воска, управляемые при помощи ниточек, так страдают и становятся жертвами бедствий столь великих.
Следующим выступал африканский фокусник: он принес огромную плоскую корзину, накрытую алым сукном, и, водрузив ее в центре арены, извлек из тюрбана причудливую тростниковую свирельку и заиграл в нее. Спустя мгновение ткань зашевелилась; напев свирели звучал все пронзительнее, и вот две зелено-золотых змеи высунули странные клинообразные головки и медленно поднялись над корзиной, покачиваясь в такт музыке, как колышется в воде водоросль. Впрочем, пятнистые их капюшоны и подвижные раздвоенные язычки изрядно напугали детей, и те порадовались куда больше, когда фокусник вырастил из песка крохотное апельсиновое деревце, которое тут же зацвело прелестными белыми цветами, а затем покрылось самыми настоящими плодами; а когда чародей одолжил веер у дочурки маркиза де Лас-Торрес, и превратил его в синюю птицу, и птица облетела павильон, заливаясь трелью, восторгу и удивлению юных гостей не было предела. Величавый менуэт, исполненный мальчиками-танцорами церкви Нуэстра Сеньора Дель Пилар, очаровал всех. Инфанте еще не доводилось видеть этой великолепной церемонии, что устраивается каждый год в мае перед главным престолом Пресвятой Девы и в ее честь; воистину никто из королевского рода Испании не переступал порога Сарагосского собора с тех пор, как одержимый священник (по слухам, подкупленный Елизаветой Английской) попытался поднести отравленную облатку принцу Астурии. Так что о «Танце Пресвятой Девы» Инфанта знала только понаслышке, и воистину зрелище это восхищало взор. Мальчики были одеты в старомодные придворные камзолы белого бархата, а над причудливыми треугольными шляпами, отделанными серебром, колыхались огромные страусовые перья; смуглые лица и иссиня-черные локоны танцоров, плавно скользящих в солнечном луче, еще ярче подчеркивали ослепительную белизну костюмов. Торжественное величие, с которым отроки исполняли сложные фигуры менуэта, заворожило всех, равно как и отточенная грация их неспешных движений и церемонных поклонов; и когда представление закончилось и танцоры сняли украшенные перьями шляпы перед Инфантой, Принцесса весьма учтиво поблагодарила их за оказанную честь и дала обет послать огромную восковую свечу к алтарю Пресвятой Девы Пиларской в благодарность за доставленное ею удовольствие.
Затем на арену вышла труппа красавцев-египтян (так в ту пору назывались цыгане); они уселись в круг по-турецки, поджав ноги, и негромко заиграли на своих цитрах, покачиваясь в такт музыке и напевая еле слышно приглушенный и томный мотив. При виде дона Педро они заметно помрачнели, а некоторые побледнели от ужаса, потому что только несколько недель назад он приказал повесить двоих их соплеменников на рыночной площади Севильи по обвинению в колдовстве. Но прелестная Инфанта их очаровала: она откинулась назад, лукаво поглядывая из-за веера огромными синими глазами, и цыгане решили, что такое пленительное создание не может желать никому зла. Так что они продолжали играть – очень тихо, едва касаясь струн длинными заостренными ногтями, и вскорости начали клевать носами, словно задремывая. Вдруг, с воплем настолько резким, что дон Педро схватился за агатовую рукоять кинжала, цыгане вскочили на ноги и яростно закружились по арене, ударяя в тамбурины, и затянули дикую любовную песнь на своем странном гортанном языке. Затем, по новому сигналу, все они бросились на землю и застыли неподвижно; тишину нарушало только негромкое позвякивание цитр. Повторив это все несколько раз, цыгане на мгновение исчезли и тут же вернулись, ведя на цепи бурого лохматого медведя и неся на плечах крохотных берберийских обезьянок. Медведь с бесконечно серьезным видом встал на голову, а морщинистые обезьянки принялись проделывать всевозможные забавные трюки под присмотром двух цыганят, похоже, их хозяев; зверьки сражались на крохотных мечах, стреляли из пушек и маршировали на маневрах, в точности как личная охрана короля. Воистину цыгане имели огромный успех.
Но самым забавным номером утренних зрелищ стал, несомненно, танец маленького Карлика. Когда он, спотыкаясь, выбрался на арену, с трудом ковыляя на кривых ногах и вертя во все стороны огромной безобразной головой, дети разразились восторженными криками, и сама Инфанта смеялась так, что Камерере пришлось напомнить своей подопечной: хотя в Испании бывало немало прецедентов, когда дочь Короля плакала перед равными, вовеки того не случалось, чтобы Принцесса королевской крови так веселилась перед низшими по рождению. И все-таки Карлик был просто неотразим; даже при испанском дворе, известном своим утонченным пристрастием ко всему гротескному, не видывали такого несуразного чудовища. Собственно говоря, то было его первое выступление. Карлика обнаружили только накануне: двое знатных вельмож охотились в отдаленной части леса, окружавшего город, увидели, как он резвится на воле среди бархатных деревьев, и отвезли его во дворец, надеясь сделать Инфанте сюрприз; отец бедняги, нищий углежог, был только рад избавиться от такого безобразного и никчемного отпрыска. Пожалуй, более всего в Карлике забавляло его полное неведение: он даже не подозревал о своей кошмарной внешности. Напротив, он казался вполне счастливым и даже не думал унывать. Когда дети смеялись, Карлик вторил им так же свободно и весело; по окончании каждого танца он отвешивал каждому из гостей презабавный поклон, улыбаясь и кивая, словно был одним из них, а вовсе не маленьким уродцем, что насмешница Природа, развлекаясь, создала на потеху прочим. Что до Инфанты, она совершенно зачаровала плясуна. Он не сводил с нее глаз и танцевал словно только для нее одной. По завершении представления, вспомнив, как знатные дамы двора бросали букеты Каффарелли, знаменитому итальянскому дисканту, присланному Папой из собственной своей часовни в Мадрид, дабы певец исцелил меланхолию короля своим сладкозвучным голосом, девочка вынула из волос прелестную белую розу и не то в шутку, не то, чтобы подразнить Камереру, бросила цветок Карлику через всю арену, улыбнувшись самой очаровательной из своих улыбок. Карлик же воспринял сей жест всерьез: приложив цветок к грубым обветренным губам, он прижал руку к сердцу и преклонил перед Принцессой колено, ухмыляясь от уха до уха, и маленькие яркие глазки его вспыхнули от удовольствия.
От напускной невозмутимости Инфанты не осталось и следа, и Принцесса хохотала еще долго после того, как Карлик убежал с арены, а потом выразила дяде свое пожелание, чтобы танец немедленно повторили. Однако Камерера, ссылаясь на жару, постановила, что лучше будет, ежели Ее высочество незамедлительно возвратится во дворец, где для нее уже приготовлен роскошный пир, включая самый настоящий именинный торт, украшенный ее инициалами из цветного сахара, а на верхушке развевается прелестный серебряный флаг. Засим Инфанта с достоинством поднялась и, объявив, что маленькому Карлику должно танцевать перед нею после сиесты, изъявила свою благодарность юному графу Тьерра-Нуэва за великолепный прием и возвратилась в свои апартаменты, дети же последовали за нею ровно в том же порядке, в каком пришли.
Когда же Карлик узнал, что ему предстоит снова танцевать перед Инфантой, по ее собственному высочайшему повелению, он так возгордился, что выбежал в сад, осыпая белую розу поцелуями в нелепом экстазе восторга и самыми что ни на есть неуклюжими и нескладными жестами изъявляя свою радость.
При виде дерзкого уродца, осмелившегося вступить в их прекрасную обитель, цветы преисполнились негодования; когда же они увидели, как тот скачет и носится по дорожкам взад-вперед и размахивает руками над головой самым потешным образом, долее сдерживаться они не могли.
– Право же, он слишком безобразен, чтобы играть подле нас! – воскликнули Тюльпаны.
– Ему бы выпить макового сока и уснуть на тысячу лет, – заметили гигантские алые Лилии, разгорячившись не на шутку.
– Он просто кошмар! – взвизгнул Кактус. – Весь искривленный, угловатый, а голова и ноги совершенно несоразмерны! От одного его вида у меня колючки чешутся; пусть только подойдет ближе, я ужалю его своими шипами.
– А в придачу еще и завладел одним из моих лучших цветков, – возмутился Куст Белых Роз. – Я сам подарил его Инфанте сегодня утром в честь дня рождения, а уродец украл у нее цветок. – И Розовый Куст закричал во всю мочь:
– Вор, вор, вор!
Даже красные Герани, что обычно не важничают, поскольку, как известно, у них у самих полным-полно бедных родственников, при виде гостя с отвращением закрыли лепестки. А когда Фиалки кротко заметили, что чужак, безусловно, весьма непригляден, но его ли это вина, Герани весьма справедливо отозвались, что в том и состоит его основной недостаток, а с какой стати восхищаться кем-то только потому, что он неисправим. Воистину даже некоторые Фиалки признали, что безобразие маленького Карлика переходит все границы, так что он выказал бы куда больше вкуса, если бы принял удрученный вид, или хотя бы задумчивый, вместо того чтобы весело скакать и носиться сломя голову и принимать такие гротескные нелепые позы.
Что до старинных Солнечных Часов, устройства весьма примечательного, что сообщали время ни больше ни меньше как императору Карлу V собственной персоной, Часы так опешили, увидев карлика, что чуть не забыли отсчитать две лишние минуты своим длинным вытянутым пальцем и не преминули заметить громадному молочно-белому Павлину, гревшемуся в лучах солнца на балюстраде, что всем известно: дети Королей – Короли, а дети углежогов – углежоги, и глупо закрывать на это глаза. С этим утверждением Павлин охотно согласился и даже закричал: «Верно, верно!» – таким резким и пронзительным голосом, что золотые рыбки, жившие в бассейне холодного искристого фонтана, высунули головки из воды и спросили гигантских каменных Тритонов, что, наконец, происходит.
А вот птицам Карлик понравился. Птицы часто видели его в лесу, когда он танцевал, словно эльф, в круговерти подхваченных ветром листьев, либо, забравшись в дупло какого-нибудь древнего дуба, угощал белок орехами. Птицам дела не было до его безобразия. И ведь даже Соловушка, который так нежно поет в апельсиновых рощах по ночам, что даже Луна порою задерживается его послушать, с виду куда как невзрачен. Кроме того, Карлик был добр к пернатому народу, и в ту ужасную морозную зиму, когда на деревьях не осталось ягод, а стылая земля походила на железо и голодные волки подошли к самым воротам города в поисках поживы, Карлик ни разу не позабыл о птицах и всегда крошил им свой ломоть черного хлеба и делился с ними своим скудным завтраком.
Так что птицы порхали вокруг гостя, крыльями задевая на лету его щеку, и щебетали промеж себя, а малыш-Карлик так радовался, что даже, не удержавшись, показал им прекрасную белую розу и признался, что сама Инфанта подарила ему цветок в знак любви.
Птицы ни слова не поняли из этой речи, ну так и не беда: они с умным видом склоняли головки набок, а ведь это вполне заменяет понимание – и дается куда легче.
И ящеркам тоже Карлик весьма полюбился: когда тот устал носиться по дорожкам и бросился ничком на траву отдохнуть, они принялись играть и резвиться вокруг гостя, стараясь позабавить его, как могли.
– Не всем же быть такими красивыми, как мы, ящерицы, – восклицали они, – нельзя требовать слишком многого. И, конечно, прозвучит это глупо, но он не так уж и безобразен, при условии, разумеется, если закрыть глаза и не смотреть на него. – Ящерицы по природе – неисправимые философы и часто проводят в раздумьях долгие часы, когда другого занятия не находится или когда идет дождь и из норки выйти нельзя.
Цветы, однако, остались весьма раздосадованы их поведением, равно как и поведением птиц.
– Это только свидетельствует, – заметили они, – какое дурное влияние оказывают вечные беготня и суета. Создания воспитанные держатся одного места, вот как мы. Видывал ли кто-нибудь, чтобы мы порхали по аллеям или сломя голову гонялись в траве за стрекозами? Когда нам требуется перемена климата, мы посылаем за садовником, и он переносит нас на другую клумбу. Вот это – хороший тон, так и должно быть. Но птицы и ящерицы понятия не имеют о том, что такое покой, а у птиц даже постоянного адреса нет. Просто бродяги бездомные, вроде цыган; и лучшего обращения не заслуживают! – И цветы задрали нос, и приняли весьма надменный вид, и изрядно порадовались, когда спустя какое-то время Карлик поднялся с травы и заковылял через террасу в направлении дворца.
– Определенно, его следует запереть в четырех стенах до конца жизни, – твердили цветы. – Вы только посмотрите на его горб и кривые ноги! – И они захихикали.
Но маленький Карлик об этом так и не узнал. Ему ужасно понравились птицы и ящерицы, а цветы показались самыми восхитительными созданиями на всем белом свете, не считая, конечно, Инфанты; но ведь Инфанта подарила ему прекрасную белую розу и полюбила его, а это – совсем другое дело. И почему он не вернулся во дворец вместе с ней? Она бы усадила его по правую руку от себя и улыбалась бы ему, а он бы не отходил от нее ни на шаг, он бы принял ее в свои игры и научил всевозможным забавным затеям. Ибо хотя он никогда прежде не бывал во дворце, он знал столько всего чудесного! Он умел плести крохотные клетки из камыша и сажал в них поющих кузнечиков; он умел делать свирельки из длинноствольного бамбука, что радуют слух самого Пана. Он знал голос любой птицы и с легкостью скликал скворцов с вершины дерева или приманивал с болота цаплю; он знал след каждого зверя и умел проследить зайца по его легко очерченным отпечаткам и дикого кабана по смятым листьям. Все лесные танцы ведомы были ему: буйный танец в алом одеянии вместе с осенью, невесомый танец в синих сандалиях над рожью, зимний танец в белых снежных венках и танец цветов в садах по весне. Он знал, где лесные голуби вьют гнезда, и однажды, когда охотник поймал птиц-родителей в сеть, он сам выходил птенцов, соорудив им крохотную голубятню в дупле подстриженного вяза. Они его совсем не боялись и ели из его рук каждое утро. Инфанте они бы понравились; и кролики тоже, что шныряют в папоротниках, и черноклювые сойки со стальным оперением, и ежики, что умеют сворачиваться в колючий шар, и огромные рассудительные черепахи, что неспешно ползают себе, тряся головками, и пощипывают молодую листву. Да, он непременно возьмет ее с собою в лес – и они наиграются вволю! Он уступит ей свою собственную кроватку, а сам станет стеречь под окном до рассвета, чтобы дикие рогатые обитатели чащ не причинили ей вреда и тощие волки не подобрались к хижине. А на рассвете он постучит в ставень, и разбудит ее, и они будут танцевать среди деревьев весь день напролет. Ведь в чаще одиночества совсем не замечаешь! Иногда через лес проезжает Епископ на белом муле, читая книгу с цветными картинками. Иногда в зеленых бархатных шапочках и куртках из дубленой оленьей кожи скачут охотники, держа на запястьях соколов в колпачках. В пору сбора винограда проходят виноторговцы, увитые гирляндами глянцевого плюща: ладони и ступни у них окрашены пурпуром, а тяжелые меха сочатся алым вином; и углежоги сидят ночами вокруг огромных жаровен, следя, как медленно обугливаются в огне гигантские поленья, и пекут в золе каштаны, а разбойники выходят из своих пещер повеселиться вместе с ними. Однажды он видел, как по бесконечной пыльной дороге в Толедо шествовала великолепная процессия. Впереди всех, сладкозвучно распевая, шли монахи с яркими знаменами и крестами чистого золота, а далее, в серебряной броне, с фитильными ружьями и копьями, следовали солдаты, а в середине брели трое босых мужей в странных желтых одеждах, раскрашенных невиданными фигурами, с зажженными свечами в руках. Да, в лесу было на что посмотреть; а когда она устанет, он отыщет для нее поросшую мягким мохом куртину или понесет ее на руках, потому что он очень сильный, хотя ростом и не вышел (об этом Карлик знал). Он сделает для нее ожерелье из алых ягод брионии, что ничуть не хуже тех белых ягод, которыми расшито ее платье, а когда бусы ей надоедят, пусть она их выбросит, и он найдет ей другие. Он принесет ей чашечки желудей и влажные от росы анемоны, а еще – крохотных светлячков, что звездами украсят бледное золото ее волос.
Но где же она? Карлик спросил белую розу, но роза молчала. Весь дворец словно бы погрузился в сон, и даже там, где не закрыли ставней, тяжелые шторы занавешивали окна от зноя. Карлик все бродил вокруг, ища хоть какой-нибудь вход, и наконец углядел неприметную боковую дверцу, что почему-то осталась отворенной. Он проскользнул внутрь и оказался в великолепном зале, увы, куда более великолепном, нежели лес; здесь повсюду сияла позолота, и даже пол был сделан из огромных разноцветных камней, пригнанных один к другому в виде геометрического орнамента. Но маленькой Инфанты там не оказалось, только удивительные белые статуи глядели на гостя сверху вниз с яшмовых пьедесталов скорбными невидящими глазами, и на губах у них играла странная улыбка.
В дальнем конце зала взгляд различал богато вышитый занавес черного бархата, украшенный изображениями солнца и звезд – любимыми гербовыми фигурами Короля, и притом на поле того самого цвета, что Король предпочитал всем прочим. Может быть, Инфанта прячется за занавесом? Карлик решил проверить.
Он на цыпочках пересек зал и отдернул занавес. Нет – глазам его открылась всего лишь новая комната, хотя Карлику она приглянулась больше, нежели первая. Стены были завешаны зелеными гобеленами, затканными множеством фигур, изображающих сцены охоты: более семи лет провели фламандские мастера за этой работой. Некогда эти покои принадлежали Иоанну Безумному, Jean le Fou, как его называли, одержимому королю, который столь страстно любил охоту, что в бреду порывался оседлать могучих встающих на дыбы скакунов и повалить оленя, со всех сторон окруженного матерыми гончими, трубил в охотничий рог и наносил удары кинжалом по бледным очертаниям бегущих ланей. Теперь комната использовалась как зал совета, и на центральном столе лежали алые портфели министров с изображением золотых тюльпанов Испании и с гербами и эмблемами Габсбургского дома.
Маленький Карлик изумленно озирался вокруг, робея идти дальше. Странные немые всадники, стремительно мчавшиеся через поляны без единого звука, показались ему теми кошмарными фантомами, о которых столько раз поминали углежоги – Comprachos, которые охотятся только по ночам и, повстречав на пути своем человека, превращают его в лань и травят собаками. Но тут он вспомнил о прелестной Инфанте и приободрился. Карлику хотелось застать ее одну и признаться, что он ее тоже любит. Может, она в следующей комнате?
Он пробежал по мягким мавританским коврам и распахнул дверь. Нет! И там ее не оказалось. Комната была пуста.
То был тронный зал, где принимали иностранных послов, когда Король удостаивал их личной аудиенции (что ныне происходило нечасто); в этот самый зал много лет назад явились английские посланники, дабы прийти к соглашению касательно брака их Королевы, в ту пору одной из католических монархинь Европы, со старшим сыном Императора. Драпировки золоченой кордовской кожи одевали стены, с черно-белого потолка свисал массивный золоченый канделябр на три сотни восковых свечей. Под роскошным балдахином золотой парчи, по которому мелким речным жемчугом были вышиты львы и башни Кастилии, возвышался трон, разубранный богатым покровом черного бархата, украшенным серебряными тюльпанами и прихотливо отделанным по краю серебром и жемчугом. На второй ступеньке трона находилась скамеечка для коленопреклонения Инфанты, с подушечкой серебряной ткани, а еще ниже, за пределами балдахина, стояло кресло Папского Нунция – он единственный имел право сидеть в присутствии Короля на любой публичной церемонии, и его кардинальская шапка с пышными алыми кисточками, лежала на пурпурном табурете перед креслом. На стене напротив трона висел портрет Карла V в натуральную величину: кисть художника запечатлела монарха в охотничьем костюме, с огромным мастифом у ног; картина, изображающая Филиппа II принимающим вассальную дань от Нидерландов, занимала центр противоположной стены. Между окнами высился черный эбеновый шифоньер, инкрустированный пластинками слоновой кости, на которых были выгравированы фигуры из «Пляски Смерти» Гольбейна – по слухам, рукой самого мастера.
Но маленькому Карлику дела не было до всей этой роскоши. Он не променял бы свою розу на все жемчуга балдахина, не уступил бы одного-единственного белого лепестка даже в обмен на трон. Ему хотелось увидеться с Инфантой до того, как она вернется в павильон, и предложить ей уйти с ним, когда танец закончится. Здесь, во дворце, воздух тяжел и душен, но в лесу веет ветер, и солнце раздвигает трепещущие листья шаловливыми золотыми пальцами. В лесу есть и цветы: возможно, не такие великолепные, как садовые, зато они пахнут слаще; гиацинты, что ранней весной одевают переливчатым пурпуром прохладные лощины и поросшие травою холмы; желтые примулы, что крохотными куртинками гнездятся вокруг искривленных корней дубов; яркий чистотел, и синяя вероника, и лиловые и золотые ирисы. На лещине покачиваются серебристые сережки, и наперстянки поникают под бременем пятнистых чашечек, излюбленного приюта пчел. Каштан возносит ввысь шпили белых созвездий, а боярышник – дивные бледные луны. О да; она непременно уйдет с ним, если только удастся ее отыскать. Она уйдет с ним в чудесный лес, и весь день он станет танцевать ей на радость. От этой мысли Карлик улыбнулся, и улыбка отразилась в глазах его, и он поспешил в следующий зал.
Из всех покоев этот оказался самым светлым и прекрасным. Стены были затянуты дамастной тканью из Лукки, затканной розовыми цветами; птицы и изящные серебряные венчики складывались в прихотливый узор; массивную серебряную мебель украшали пышные гирлянды венков, на которых раскачивались лукавые Купидоны; перед двумя огромными очагами возвышались широкие ширмы, расшитые павлинами и попугаями, а пол из оникса цвета морской волны словно бы терялся вдали. Но Карлик был здесь не один. В тени дверного проема, в противоположном конце залы, застыла невысокая фигурка, не спуская с чужака глаз. Сердце гостя дрогнуло, крик радости сорвался с уст, и он выбежал на свет. Фигура тоже подалась вперед, и он разглядел обитателя комнаты во всех подробностях.
Какая уж там Инфанта! То было самое настоящее чудовище – ничего кошмарнее Карлик в жизни своей не видывал. Сложено не так, как обычные люди, но горбатое, кривоногое, с огромной болтающейся головой и гривой черных волос. Маленький Карлик нахмурился – нахмурилось и чудовище. Он рассмеялся, и чудовище рассмеялось вместе с ним и подбоченилось, повторяя его позу. Карлик издевательски поклонился чужаку, и тот отвесил в ответ низкий почтительный поклон. Карлик шагнул вперед, и чудище двинулось ему навстречу, копируя каждый шаг и останавливаясь, когда останавливался он сам. Гость закричал от восторга и побежал вперед, протягивая руку, и ладонь чудовища коснулась его ладони, холодная, словно лед. Карлик испугался и отвел руку в сторону, и рука чудовища проворно последовала за ней. Карлик попытался прорваться дальше, но что-то гладкое и твердое остановило его. Лицо чудовища, словно бы искаженное ужасом, находилось уже совсем близко. Карлик отбросил волосы со лба. Чудовище повторило жест. Карлик ударил его, и тот дал сдачи. Карлик передернулся от отвращения, и чудовище принялось строить ему рожи. Карлик отпрянул – отпрянуло и чудовище.
Что же это такое? Карлик на мгновение призадумался и оглядел комнату. Странно, но в этой невидимой стене прозрачной воды каждый предмет словно бы обретал своего двойника. Да, картина повторялась в картине, и вдобавок к одному ложу возникало второе. У спящего Фавна, устроившегося в алькове у дверного проема, обнаружился задремавший брат-близнец, и серебряная Венера, что стояла на свету, протягивала руки к Венере не менее прекрасной, чем она сама.
Может быть, это Эхо? Карлик однажды позвал ее в долине, и нимфа Эхо повторила каждое его слово. Может быть, она умеет передразнивать обличье, равно как и голос? Могла ли она создать поддельный мир, во всем схожий с настоящим? Могут ли тени предметов обрести краски, жизнь и движение? Может ли быть, что?..
Карлик вздрогнул и, сняв с груди прекрасную белую розу, повернулся кругом и поцеловал цветок. У чудовища тоже была роза, каждый лепесток которой в точности повторял его сокровище. Оно также целовало розу и, нелепо жестикулируя, прижимало ее к сердцу.
Когда он наконец понял правду, он издал отчаянный крик и, рыдая, бросился ничком на пол. Значит, это он сам – безобразен и горбат, нелеп и кошмарен с виду. Это он – чудовище, это над ним хохотали все дети, а маленькая Принцесса, которая, как он думал, любит его, – и она тоже лишь насмехалась над его уродством и потешалась над его увечным телом. Почему его не оставили в лесу, где не было ни одного зеркала, способного рассказать ему, как он гадок! Лучше бы отец убил его, а не продавал на поругание! Горячие слезы хлынули по его щекам, и он разорвал белую розу на мелкие клочки. Распластавшееся чудовище проделало то же самое, бросило обрывки на ветер и распростерлось на полу. Карлик поднял глаза и встретил ответный взгляд, исполненный боли. Он перекатился в сторону, чтобы не видеть двойника снова, и закрыл глаза руками. Словно раненый зверь, он уполз в тень и остался лежать там, тихо стеная.
В это самое мгновение сквозь открытое, доходящее до пола створчатое окно с террасы вошли сама Инфанта и ее свита. Увидев, как безобразный Карлик лежит и колотит по полу кулаками препотешным и нелепым образом, они весело расхохотались и обступили лежащего, не спуская с него глаз.
– Он смешно танцует, – заметила Инфанта, – но лицедействует еще смешнее. Да он играет роль почти так же хорошо, как марионетки, только, конечно, не так естественно. – И она принялась обмахиваться огромным веером и захлопала в ладоши.
Но маленький Карлик так и не поднял взгляда, и его рыдания становились все глуше и глуше, и вдруг он как-то странно всхлипнул и схватился рукою за сердце. А затем снова откинулся на спину и застыл неподвижно.
– Неподражаемо! – воскликнула Инфанта, помолчав. – Но теперь ты должен станцевать для меня.
– Да, – поддержали дети, – вставай и танцуй, ты такой же смышленый, как берберийские мартышки, только куда потешнее.
Но маленький Карлик молчал.
Инфанта досадливо топнула ножкой и позвала дядю, который прогуливался по террасе рядом с Гофмейстером, читая депеши, только что доставленные из Мексики, где не так давно была учреждена Святая Инквизиция.
– Мой забавный Карлик дуется, – воскликнула она. – Растолкайте его и велите танцевать для меня.
Обменявшись понимающими улыбками, высокопоставленные гранды вошли, и дон Педро наклонился и хлопнул Карлика по щеке вышитой перчаткой.
– Ну, давай, танцуй, petit monstre[119], – приказал он. – Давай, танцуй. Инфанта Испании и обеих Индий желает, чтобы ее развлекли.
Но Карлик так и не двинулся с места.
– Придется послать за розгами, – устало пригрозил дон Педро и вернулся на террасу. Но Гофмейстер с озабоченным видом опустился перед Карликом на колени и положил ему руку на сердце. Вскоре, пожав плечами, он поднялся и, низко поклонившись Инфанте, заметил:
– Mi bella Princesa[120], ваш забавный маленький карлик больше никогда не будет танцевать. Жаль – он так уродлив, что, пожалуй, заставил бы улыбнуться самого Короля.
– Но с какой стати он не станет больше танцевать? – рассмеялась Инфанта.
– Потому что у него разбилось сердце, – отвечал Гофмейстер.
Инфанта нахмурилась, и ее изящные розовые губки изогнулись в недовольной гримаске.
– Впредь пусть у тех, кто приходит ко мне поиграть, вообще не будет сердца, – воскликнула она и выбежала в сад.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю и забрасывал в море сети.[121]
Когда ветер был береговой, у Рыбака ничего не ловилось или ловилось, но мало, потому что это злобный ветер, у него черные крылья, и буйные волны вздымаются навстречу ему. Но когда ветер был с моря, рыба поднималась из глубин, сама заплывала в сети, и Рыбак относил ее на рынок и там продавал.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю, и вот однажды такою тяжелою показалась ему сеть, что трудно было поднять ее в лодку. И Рыбак, усмехаясь, подумал: «Видно, я выловил из моря всю рыбу, или попалось мне, на удивление людям, какое-нибудь глупое чудо морское, или моя сеть принесла мне такое страшилище, что великая наша королева пожелает увидеть его».
И, напрягая силы, он налег на грубые канаты, так что длинные вены, точно нити голубой эмали на бронзовой вазе, означились у него на руках. Он потянул тонкие бечевки, и ближе и ближе большим кольцом подплыли к нему плоские пробки, и сеть наконец поднялась на поверхность воды.
Но не рыба оказалась в сети, не страшилище, не подводное чудо, а маленькая Дева морская, которая крепко спала.
Ее волосы были подобны влажному золотому руну, и каждый отдельный волос был как тонкая нить из золота, опущенная в хрустальный кубок. Ее белое тело было как из слоновой кости, а хвост жемчужно-серебряный. Жемчужно-серебряный был ее хвост, и зеленые водоросли обвивали его. Уши ее были похожи на раковины, а губы – на морские кораллы. О ее холодные груди бились холодные волны, и на ресницах ее искрилась соль.
Так прекрасна была она, что, увидев ее, исполненный восхищения юный Рыбак потянул к себе сети и, перегнувшись через борт челнока, охватил ее стан руками. Но только он к ней прикоснулся, она вскрикнула, как вспугнутая чайка, и пробудилась от сна, и в ужасе взглянула на него аметистово-лиловыми глазами, и стала биться, стараясь вырваться. Но он не отпустил ее и крепко прижал к себе.
Видя, что ей не уйти, заплакала Дева морская:
– Будь милостив, отпусти меня в море, я единственная дочь Морского царя, и стар и одинок мой отец.
Но ответил ей юный Рыбак:
– Я не отпущу тебя, покуда ты не дашь мне обещания, что на первый мой зов ты поднимешься ко мне из глубины и будешь петь для меня свои песни, потому что нравится рыбам пение Обитателей моря, и всегда будут полны мои сети.
– А ты и вправду отпустишь меня, если дам тебе такое обещание? – спросила Дева морская.
– Воистину так, отпущу, – ответил молодой Рыбак.
И она дала ему обещание, которого он пожелал, и подкрепила свое обещание клятвою Обитателей моря, и разомкнул тогда Рыбак свои объятия, и, все еще трепеща от какого-то странного страха, она опустилась на дно.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю и звал к себе Деву морскую. И она поднималась из вод и пела ему свои песни. Вокруг нее резвились дельфины, и дикие чайки летали над ее головой.
И она пела чудесные песни. Она пела о Жителях моря, что из пещеры в пещеру гоняют свои стада и носят детенышей у себя на плечах; о Тритонах, зеленобородых, с волосатою грудью, которые трубят в витые раковины во время шествия Морского царя; о царском янтарном чертоге – у него изумрудная крыша, а полы из ясного жемчуга; о подводных садах, где колышутся целыми днями широкие кружевные веера из кораллов, а над ними проносятся рыбы, подобно серебряным птицам; и льнут анемоны к скалам, и розовые пескари гнездятся в желтых бороздках песка. Она пела об огромных китах, приплывающих из северных морей, с колючими сосульками на плавниках; о Сиренах, которые рассказывают такие чудесные сказки, что купцы затыкают себе уши воском, чтобы не броситься в воду и не погибнуть в волнах; о затонувших галерах, у которых длинные мачты, за их снасти ухватились матросы, да так и закоченели навек, а в открытые люки вплывает макрель и свободно выплывает оттуда; о малых ракушках, великих путешественницах: они присасываются к килям кораблей и объезжают весь свет; о каракатицах, живущих на склонах утесов: они простирают свои длинные черные руки, и стоит им захотеть, будет ночь. Она пела о моллюске-наутилусе: у него свой собственный опаловый ботик, управляемый шелковым парусом; и о счастливых Тритонах, которые играют на арфе и чарами могут усыпить самого Осьминога Великого; и о маленьких детях моря, которые поймают черепаху и со смехом катаются на ее скользкой спине; и о Девах морских, что нежатся в белеющей пене и простирают руки к морякам; и о моржах с кривыми клыками, и о морских конях, у которых развевается грива.
И пока она пела, стаи тунцов, чтобы послушать ее, выплывали из морской глубины, и молодой Рыбак ловил их, окружая своими сетями, а иных убивал острогою. Когда же челнок у него наполнялся, Дева морская, улыбнувшись ему, погружалась в море.
И все же она избегала к нему приближаться, чтобы он не коснулся ее. Часто он молил ее и звал, но она не подплывала ближе. Когда же он пытался схватить ее, она ныряла, как ныряют тюлени, и больше в тот день не показывалась. И с каждым днем ее песни все сильнее пленяли его. Так сладостен был ее голос, что Рыбак забывал свой челнок, свои сети, и добыча уже не прельщала его. Мимо него проплывали целыми стаями золотоглазые, с алыми плавниками тунцы, а он и не замечал их. Праздно лежала у него под рукой острога, и его корзины, сплетенные из ивовых прутьев, оставались пустыми. Полураскрыв уста и с затуманенным от упоения взором неподвижно сидел он в челноке, и слушал, и слушал, пока не подкрадывались к нему туманы морские и блуждающий месяц не пятнал серебром его загорелое тело.
В один из таких вечеров он вызвал ее и сказал:
– Маленькая Дева морская, маленькая Дева морская, я люблю тебя. Будь моей женою, потому что я люблю тебя.
Но Дева морская покачала головой и ответила:
– У тебя человечья душа! Прогони свою душу прочь, и мне можно будет тебя полюбить.
И сказал себе юный Рыбак:
– На что мне моя душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она. И вправду: я прогоню ее прочь, и будет мне великая радость.
И он закричал от восторга и, встав в своем расписном челноке, простер руки к Деве морской.
– Я прогоню свою душу, – крикнул он, – и ты будешь моей юной женой, и мужем я буду тебе, и мы поселимся в пучине, и ты покажешь мне все, о чем пела, и я сделаю все, что захочешь, и жизни наши будут навек неразлучны.
И засмеялась от радости Дева морская и закрыла лицо руками.
– Но как же мне прогнать мою душу? – закричал молодой Рыбак. – Научи меня, как это делается, и я выполню все, что ты скажешь.
– Увы! Я сама не знаю! – ответила Дева морская. – У нас, Обитателей моря, никогда не бывало души.
И, горестно взглянув на него, она погрузилась в пучину.
На следующий день рано утром, едва солнце поднялось над холмом на высоту ладони, юный Рыбак подошел к дому Священника и трижды постучался в его дверь.
Послушник взглянул через решетку окна, и когда увидал, кто пришел, отодвинул засов и сказал:
– Войди!
И юный Рыбак вошел и преклонил колени на душистые тростники, покрывавшие пол, и обратился к Священнику, читавшему Библию, и сказал ему громко:
– Отец, я полюбил Деву морскую, но между мною и ею встала моя душа. Научи, как избавиться мне от души, ибо поистине она мне не надобна. К чему мне моя душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
– Горе! Горе тебе, ты лишился рассудка. Или ты отравлен ядовитыми травами? Душа есть самое святое в человеке и дарована она нам Господом Богом, чтобы мы достойно владели ею. Нет ничего драгоценнее, чем душа человеческая, и никакие блага земные не могут сравняться с нею. Она стоит всего золота на свете и ценнее царских рубинов. Поэтому, сын мой, забудь свои помыслы, ибо это неискупаемый грех. А Обитатели моря прокляты, и прокляты все, кто вздумает с ними знаться. Они, как дикие звери, не знают, где добро и где зло, и не за них умирал Искупитель.
Выслушав жестокое слово Священника, юный Рыбак разрыдался и, поднявшись с колен, сказал:
– Отец, Фавны обитают в чаще леса – и счастливы! И на скалах сидят Тритоны с арфами из червонного золота. Позволь мне быть таким, как они, – умоляю тебя! – ибо жизнь их как жизнь цветов. А к чему мне моя душа, если встала она между мною и той, кого я люблю?
– Мерзостна плотская любовь! – нахмурив брови, воскликнул Священник. – И мерзостны и пагубны те твари языческие, которым Господь попустил блуждать по своей земле. Да будут прокляты Фавны лесные, и да будут прокляты эти морские певцы! Я сам их слыхал по ночам, они тщились меня обольстить и отторгнуть меня от моих молитвенных четок. Они стучатся ко мне и хохочут. Они нашептывают мне в уши слова о своих погибельных радостях. Они искушают меня искушениями, и, когда я хочу молиться, они корчат мне рожи. Они погибшие, говорю я тебе, и воистину им никогда не спастись. Для них нет ни рая, ни ада, и ни в раю, ни в аду им не будет дано славословить имя Господне.
– Отец! – вскричал юный Рыбак. – Ты не знаешь, о чем говоришь. В сети мои уловил я недавно Морскую царевну. Она прекраснее, чем утренняя звезда, она белее, чем месяц. За ее тело я отдал бы душу и за ее любовь откажусь от вечного блаженства в раю. Открой же мне то, о чем я тебя молю, и отпусти меня с миром.
– Прочь! – закричал Священник. – Та, кого ты любишь, отвергнута Богом, и ты будешь вместе с нею отвергнут.
И не дал ему благословения, и прогнал от порога своего.
И пошел молодой Рыбак на торговую площадь, и медленна была его поступь, и голова была опущена на грудь, как у того, кто печален.
И увидели его купцы и стали меж собою шептаться, и один из них вышел навстречу и, окликнув его, спросил:
– Что ты принес продавать?
– Я продам тебе душу, – ответил Рыбак. – Будь добр, купи ее, ибо она мне в тягость. К чему мне душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
Но купцы посмеялись над ним:
– На что нам душа человеческая? Она не стоит ломаного гроша. Продай нам в рабство тело твое, и мы облачим тебя в пурпур и украсим твой палец перстнем, и ты будешь любимым рабом королевы. Но не говори о душе, ибо для нас она ничто и не имеет цены.
И сказал себе юный Рыбак:
– Как это все удивительно! Священник убеждает меня, что душа ценнее, чем все золото в мире, а вот купцы говорят, что она не стоит и гроша.
И он покинул торговую площадь, и спустился на берег моря, и стал размышлять о том, как ему надлежит поступить.
К полудню он вспомнил, что один его товарищ, собиратель морского укропа, рассказывал ему о некой искусной в делах колдовства юной Ведьме, живущей в пещере у входа в залив. Он тотчас вскочил и пустился бежать, так ему хотелось поскорее избавиться от своей души, и облако пыли бежало за ним по песчаному берегу. Юная Ведьма узнала о его приближении, потому что у нее почесалась ладонь, и с хохотом распустила свои рыжие волосы. И, распустив свои рыжие волосы, окружившие все ее тело, она встала у входа в пещеру, и в руке у нее была цветущая ветка дикой цикуты.
– Чего тебе надо? Чего тебе надо? – закричала она, когда, изнемогая от бега, он взобрался вверх и упал перед ней. – Не нужна ли сетям твоим рыба, когда буйствует яростный ветер? Есть у меня камышовая дудочка, и, стоит мне дунуть в нее, голавли заплывают в залив. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Не надобен ли тебе ураган, который разбил бы суда и выбросил бы на берег сундуки с богатым добром? Мне подвластно больше ураганов, чем ветру, ибо я служу тому, кто сильнее, чем ветер, и одним только ситом и ведерком воды я могу отправить в пучину морскую самые большие галеры. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Я знаю цветок, что растет в долине. Никто не знает его, одна только я. У него пурпурные лепестки, и в его сердце звезда, и молочно-бел его сок. Прикоснись этим цветком к непреклонным устам королевы, и на край света пойдет за тобою она. Она покинет ложе короля и на край света пойдет за тобою. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Я в ступе могу истолочь жабу, и сварю из нее чудесное снадобье, и рукою покойника помешаю его. И когда твой недруг заснет, брызни в него этим снадобьем, и обратится он в черную ехидну, и родная мать раздавит его. Моим колесом я могу свести с неба Луну и в кристалле покажу тебе Смерть. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Открой мне твое желание, и я исполню его, и ты заплатишь мне, мой хорошенький мальчик, ты заплатишь мне красную цену.
– Невелико мое желание, – ответил юный Рыбак, – но Священник разгневался на меня и прогнал меня прочь. Малого я желаю, но купцы осмеяли меня и отвергли меня. Затем и пришел я к тебе, хоть люди и зовут тебя злою. И какую цену ты ни спросишь, я заплачу тебе.
– Чего же ты хочешь? – спросила Ведьма и подошла к нему ближе.
– Избавиться от своей души, – сказал он.
Ведьма побледнела, и стала дрожать, и прикрыла лицо синим плащом.
– Хорошенький мальчик, мой хорошенький мальчик, – пробормотала она, – страшного же ты захотел!
Он тряхнул своими темными кудрями и засмеялся в ответ:
– Я отлично обойдусь без души. Ведь мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
– Что же ты дашь мне, если я научу тебя? – спросила Ведьма, глядя на него сверху вниз прекрасными своими глазами.
– Я дам тебе пять золотых, и мои сети, и расписной мой челнок, и тростниковую хижину, в которой живу. Только скажи мне скорее, как избавиться мне от души, и я дам тебе все, что имею.
Ведьма захохотала насмешливо и ударила его веткой цикуты.
– Я умею обращать в золото осенние листья, лунные лучи могу превратить в серебро. Всех земных царей богаче тот, кому я служу, и ему подвластны их царства.
– Что же я дам тебе, если тебе не нужно ни золота, ни серебра?
Ведьма погладила его голову тонкой и белой рукой.
– Ты должен сплясать со мною, мой хорошенький мальчик, – тихо прошептала она и улыбнулась ему.
– Только и всего? – воcкликнул юный Рыбак в изумлении и тотчас вскочил на ноги.
– Только и всего, – ответила она и снова улыбнулась ему.
– Тогда на закате солнца, где-нибудь в укромном местечке, мы спляшем с тобою вдвоем, – сказал он, – и сейчас же, чуть кончится пляска, ты откроешь мне то, что я жажду узнать.
Она покачала головою.
– В полнолуние, в полнолуние, – прошептала она.
Потом она оглянулась вокруг и прислушалась. Какая-то синяя птица с диким криком взвилась из гнезда и закружила над дюнами, и три пестрые птицы зашуршали в серой и жесткой траве и стали меж собою пересвистываться. И больше не было слышно ни звука, только волны плескались внизу, перекатывая у берега гладкие камешки. Ведьма протянула руку и привлекла своего гостя к себе и в самое ухо шепнула ему сухими губами:
– Нынче ночью ты должен прийти на вершину горы. Нынче Шабаш, и Он будет там.
Вздрогнул юный Рыбак, поглядел на нее, она оскалила белые зубы и засмеялась опять.
– Кто это Он, о ком говоришь ты? – спросил у нее Рыбак.
– Не все ли равно? Приходи туда нынче ночью и встань под ветвями белого граба и жди меня. Если набросится на тебя черный пес, ударь его ивовой палкой, – и он убежит от тебя. И если скажет тебе что-нибудь филин, не отвечай ему. В полнолуние я приду к тебе, и мы попляшем вдвоем на траве.
– Но можешь ли ты мне поклясться, что тогда ты научишь меня, как избавиться мне от души?
Она вышла из пещеры на солнечный свет, и рыжие ее волосы заструились под ветром.
– Клянусь тебе копытами козла! – ответила она.
– Ты самая лучшая ведьма! – закричал молодой Рыбак. – И конечно, я приду и буду с тобой танцевать нынче ночью на вершине горы. Поистине я предпочел бы, чтобы ты спросила с меня серебра или золота. Но если такова твоя цена, ты получишь ее, ибо она невелика.
И, сняв шапку, он низко поклонился колдунье и, исполненный великою радостью, побежал по дороге в город.
А Ведьма не спускала с него глаз, и когда он скрылся из виду, она вернулась в пещеру и, вынув зеркало из резного кедрового ларчика, поставила его на подставку и начала жечь перед зеркалом на горящих угольях вербену и вглядываться в клубящийся дым.
Потом в бешенстве стиснула руки.
– Он должен быть моим, – прошептала она. – Я так же хороша, как и та.
Едва только показалась луна, взобрался юный Рыбак на вершину горы и стал под ветвями граба. Словно металлический полированный щит, лежало у ног его округлое море, и тени рыбачьих лодок скользили вдали по заливу. Филин, огромный, с желтыми глазами, окликнул его по имени, но он ничего не ответил. Черный рычащий пес набросился на него; Рыбак ударил его ивовой палкой, и, взвизгнув, пес убежал.
К полуночи, как летучие мыши, стали слетаться ведьмы.
– Фью! – кричали они, чуть только спускались на землю. – Здесь кто-то чужой, мы не знаем его!
И они нюхали воздух, перешептывались и делали какие-то знаки. Молодая Ведьма явилась сюда последней, и рыжие волосы ее струились по ветру. На ней было платье из золотой парчи, расшитое павлиньими глазками, и маленькая шапочка из зеленого бархата.
– Где он? Где он? – заголосили ведьмы, когда увидали ее, но она только засмеялась в ответ, и подбежала к белому грабу, и схватила Рыбака за руку, и вывела его на лунный свет, и принялась танцевать.
Они оба кружились вихрем, и так высоко прыгала Ведьма, что были ему видны красные каблучки ее башмаков. Вдруг до слуха танцующих донесся топот коня, но коня не было видно нигде, и Рыбак почувствовал страх.
– Быстрее! – кричала Ведьма и, обхватив его шею руками, жарко дышала в лицо. – Быстрее! Быстрее! – кричала она, и, казалось, земля завертелась у него под ногами, в голове у него помутилось, и великий ужас напал на него, будто под взором какого-то злобного дьявола, и наконец он заметил, что под сенью утеса скрывается кто-то, кого раньше там не было.
То был человек, одетый в бархатный черный испанский костюм. Лицо у него было до странности бледно, но уста его были похожи на алый цветок. Он казался усталым и стоял, прислонившись к утесу, небрежно играя рукоятью кинжала. Невдалеке на траве виднелись его шляпа с пером и перчатки для верховой езды. Они были оторочены золотыми кружевами, и мелким жемчугом был вышит на них какой-то невиданный герб. Короткий плащ, обшитый соболями, свешивался с его плеча, а его холеные белые руки были украшены перстнями; тяжелые веки скрывали его глаза.
Как завороженный смотрел на него юный Рыбак. Наконец их глаза встретились, и потом, где бы юный Рыбак ни плясал, ему чудилось, что взгляд незнакомца неотступно следит за ним. Он слышал, как Ведьма засмеялась, и обхватил ее стан, и завертел в неистовой пляске.
Вдруг в лесу залаяла собака; танцующие остановились, и пара за парой пошли к незнакомцу, и, преклоняя колена, припадали к его руке. При этом на его гордых губах заиграла легкая улыбка, как играет вода от трепета птичьих крыльев. Но было в той улыбке презрение. И он продолжал смотреть только на молодого Рыбака.
– Пойдем же, поклонимся ему! – шепнула Ведьма и повела его вверх, и сильное желание сделать именно то, о чем говорила она, охватило его всего, и он пошел вслед за нею. Но когда он подошел к тому человеку, он внезапно, не зная и сам почему, осенил себя крестным знамением и призвал имя Господне.
И тотчас же ведьмы, закричав, словно ястребы, улетели куда-то, а бледное лицо, что следило за ним, передернулось судорогой боли. Человек отошел к роще и свистнул. Испанский жеребец в серебряной сбруе выбежал навстречу ему. Человек вскочил на коня, оглянулся и грустно посмотрел на юного Рыбака.
И рыжеволосая Ведьма попыталась улететь вместе с ним, но юный Рыбак схватил ее за руки и крепко держал.
– Отпусти меня, дай мне уйти! – взмолилась она. – Ибо ты назвал такое имя, которое не подобает называть, и сделал такое знамение, на которое не подобает смотреть.
– Нет, – ответил он ей, – не пущу я тебя, покуда не откроешь мне тайну.
– Какую тайну? – спросила она, вырываясь от него, словно дикая кошка, и кусая запененные губы.
– Ты знаешь сама, – сказал он.
Ее глаза, зеленые, как полевая трава, вдруг замутились слезами, и она сказала в ответ:
– Что хочешь проси, но не это!
Он засмеялся и сжал ее крепче.
И, увидев, что ей не вырваться, она прошептала ему:
– Я так же пригожа, как дочери моря, я так же хороша, как и те, что живут в голубых волнах. – И она стала ласкаться к нему и приблизила к нему свое лицо.
Но он нахмурился, оттолкнул ее и сказал:
– Если не исполнишь своего обещания, я убью тебя, Ведьма-обманщица.
Лицо у нее сделалось серым, как цветок иудина дерева, и, вздрогнув, она тихо ответила:
– Будь по-твоему. Душа не моя, а твоя. Делай с нею что хочешь.
И она вынула из-за пояса маленький нож и подала ему. Рукоятка у ножа была обтянута зеленой змеиной кожей.
– Для чего он мне надобен? – спросил удивленный Рыбак.
Она помолчала недолго, и ужас исказил ее лицо. Потом она откинула с чела свои рыжие волосы и, странно улыбаясь, сказала:
– То, что люди называют своей тенью, не тень их тела, а тело их души. Выйди на берег моря, стань спиною к луне и отрежь у самых своих ног свою тень, это тело твоей души, и повели ей покинуть тебя, и она исполнит твое повеление.
Молодой Рыбак задрожал.
– Это правда? – прошептал он.
– Истинная правда, и лучше б я не открывала ее, – воскликнула Ведьма, рыдая и цепляясь за его колени.
Он отстранил ее, и там она осталась, в буйных травах, и, дойдя до склона горы, он сунул этот нож за пояс и, хватаясь за выступы, начал быстро спускаться вниз.
И бывшая в нем Душа воззвала к нему и сказала:
– Слушай! Все эти годы жила я с тобою и верно служила тебе. Не гони же меня теперь. Какое зло я причинила тебе?
Но юный Рыбак засмеялся:
– Зла я от тебя не видел, но ты мне не надобна. Мир велик, и есть еще Рай, есть и Ад, есть и сумрачная серая обитель, которая между Раем и Адом. Иди же куда хочешь, отстань, моя милая давно уже кличет меня.
Душа жалобно молила его, но он даже не слушал ее. Он уверенно, как дикий козел, прыгал вниз со скалы на скалу; наконец он спустился к желтому берегу моря.
Стройный, весь как из бронзы, словно статуя, изваянная эллином, он стоял на песке, повернувшись спиною к луне, а из пены уже простирались к нему белые руки, и вставали из волн какие-то смутные призраки, и слышался их неясный привет.
Прямо перед ним лежала его тень, тело его Души, а там, позади, висела луна в воздухе, золотистом, как мед.
И Душа сказала ему:
– Если и вправду ты должен прогнать меня прочь от себя, дай мне с собой твое сердце. Мир жесток, и без сердца я не хочу уходить.
Он улыбнулся и покачал головой.
– А чем же я буду любить мою милую, если отдам тебе сердце?
– Будь добр, – молила Душа, – дай мне с собой твое сердце: мир очень жесток, и мне страшно.
– Мое сердце отдано милой! – ответил Рыбак. – Не мешкай же и уходи поскорее.
– Разве я не любила бы вместе с тобою? – спросила его Душа.
– Уходи, тебя мне не надобно! – крикнул юный Рыбак и, выхватив маленький нож с зеленою рукояткой из змеиной кожи, отрезал свою тень у самых ног, и она поднялась, и предстала пред ним, точно такая, как он, и взглянула ему в глаза.
Он отпрянул назад, заткнул за пояс нож, и чувство ужаса охватило его.
– Ступай, – прошептал он, – и не показывайся мне на глаза!
– Нет, мы снова должны встретиться! – сказала Душа.
Негромкий ее голос был как флейта, и губы ее чуть шевелились.
– Но как же мы встретимся? Где? Ведь не пойдешь ты за мной в морские глубины! – воскликнул юный Рыбак.
– Каждый год я буду являться на это самое место и призывать тебя, – ответила Душа. – Кто знает, ведь может случиться, что я понадоблюсь тебе.
– Ну зачем ты мне будешь нужна? – воскликнул юный Рыбак. – Но все равно, будь по-твоему!
И он бросился в воду, и Тритоны затрубили в свои раковины, а маленькая Дева морская выплыла навстречу ему, обвила его шею руками и поцеловала в самые губы.
А Душа стояла на пустынном прибрежье, смотрела на них и, когда они скрылись в волнах, рыдая, побрела по болотам.
И когда миновал первый год, Душа сошла на берег моря и стала звать юного Рыбака, и он поднялся из пучины и спросил:
– Зачем ты зовешь меня?
И Душа ответила:
– Подойди ко мне ближе и послушай меня, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
И сказала ему Душа:
– Когда я покинула тебя, я повернулась лицом к Востоку и отправилась в дальний путь. С Востока приходит все мудрое. Шесть дней была я в пути, и наутро седьмого дня я подошла к холму, что находится в землях Татарии. Чтобы укрыться от солнца, я уселась в тени тамариска. Почва была сухая и выжжена зноем. Как ползают мухи по медному гладкому диску, так двигались люди по этой равнине.
В полдень багряное облако пыли поднялось от ровного края земли. Когда жители Татарии увидали его, они натянули расписные свои луки, вскочили на приземистых коней и галопом поскакали навстречу. Женщины с визгом побежали к кибиткам и спрятались за висящими войлоками.
В сумерки татары вернулись, но пятерых не хватало, а из вернувшихся немало было раненых. Они впрягли своих коней в кибитки и торопливо снялись с места. Три шакала вышли из пещеры и посмотрели им вслед. Потом они понюхали воздух и рысью побежали в обратную сторону.
Когда же взошла луна, я увидела на равнине костер и пошла прямо на него. Вокруг костра на коврах сидели какие-то купцы. Их верблюды были привязаны позади, а негры-прислужники разбивали палатки из дубленой кожи на песке и воздвигали высокую изгородь из колючего кактуса.
Когда я приблизилась к ним, их предводитель поднялся и, обнажив меч, спросил, что мне надо.
Я ответила, что была у себя на родине Принцем и что теперь я бегу от татар, которые хотели обратить меня в рабство. Предводитель усмехнулся и показал мне пять человеческих голов, насаженных на длинные бамбуковые шесты.
Потом он спросил меня, кто был пророк Бога на земле, и я ответила: Магомет.
Услыхавши имя лжепророка, он склонил голову и взял меня за руку и посадил рядом с собою. Негр принес мне кумысу в деревянной чашке и кусок жареной баранины.
На рассвете мы двинулись в путь. Я ехала на рыжем верблюде рядом с предводителем отряда, а перед нами бежал скороход, и в руке у него было копье. Воины были и справа и слева, а сзади следовали мулы, нагруженные разными товарами. Верблюдов в караване было сорок, а мулов было дважды столько.
Мы прошли из страны Татарии к тем, которые проклинают Луну. Мы видели Грифов, стерегущих свое золото в белых скалах, мы видели чешуйчатых Драконов, которые спали в пещерах. Когда мы проходили через горные кряжи, мы боялись дохнуть, чтобы снеговые лавины не сверглись на нас, и каждый повязал глаза легкой вуалью из газа. Когда мы проходили по долинам, в нас метали стрелы Пигмеи, таившиеся в дупле деревьев, а по ночам мы слышали, как дикие люди били в свои барабаны. Подойдя к Башне Обезьян, мы положили пред ними плоды, и они не тронули нас. Когда же мы подошли к Башне Змей, мы дали им теплого молока в медных чашах, и они пропустили нас. Трижды во время пути выходили мы на берег Окса. Мы переплывали его на деревянных плотах с большими мехами из воловьих шкур, надутых воздухом. Бегемоты яростно бросались на нас и хотели нас растерзать. Верблюды дрожали, когда видели их.
Цари каждого города взимали с нас пошлину, но не впускали в городские ворота. Они бросали нам еду из-за стен – медовые оладьи из маиса и пирожки из мельчайшей муки, начиненные финиками. За каждую сотню корзин мы давали им по янтарному шарику.
Когда обитатели сел видели, что мы приближаемся, они отравляли колодцы и убегали на вершины холмов.
Мы должны были сражаться с Магадаями, которые рождаются старыми и, что ни год, становятся моложе и умирают младенцами; мы сражались с Лактроями, которые считают себя порождением тигров и раскрашивают себя черными и желтыми полосами. Мы сражались с Аурантами, которые хоронят своих мертвецов на вершинах деревьев, а сами прячутся в темных пещерах, чтобы Солнце, которое считается у них божеством, не убило их; и с Кримнийцами, которые поклоняются крокодилу, и приносят ему в дар серьги из зеленой травы, и кормят его маслом и молодыми цыплятами; и с Агазонбаями, у коих песьи морды; и с Сибанами на лошадиных ногах, более быстрых, чем ноги коней. Треть нашего отряда погибла в битвах и треть нашего отряда погибла от лишений. Прочие роптали на меня и говорили, что я принесла им несчастье. Я взяла из-под камня рогатую ехидну и дала ей ужалить меня. Увидев, что я невредима, они испугались.
На четвертый месяц мы достигли города Иллель. Была ночь, когда мы приблизились к роще за городскими стенами, и воздух был душный, ибо Луна находилась в созвездии Скорпиона.
Мы срывали спелые гранаты с деревьев, и разламывали их, и пили их сладкий сок. Потом мы легли на ковры и дожидались рассвета.
И на рассвете мы встали и постучались в городские ворота. Из кованой красной меди были эти городские ворота, и на них были морские драконы, а также драконы крылатые. Стража, наблюдавшая с бойниц, спросила, чего нам надо. Толмач каравана ответил, что мы с острова Сирии пришли сюда с богатыми товарами. Они взяли у нас заложников и сказали, что в полдень откроют ворота, и велели ждать до полудня.
В полдень они открыли ворота, и люди толпами выбегали из домов, чтобы поглядеть на пришельцев, и глашатай помчался по улицам города, крича в раковину о нашем прибытии. Мы остановились на базаре, и едва только негры развязали тюки узорчатых тканей и раскрыли резные ларцы из смоковницы, купцы выставили напоказ свои диковинные товары: навощенные льняные ткани из Египта, крашеное полотно из земли Эфиопов, пурпурные губки из Тира, синие сидонские занавеси, прохладные янтарные чаши, тонкие стеклянные сосуды и еще сосуды из обожженной глины, очень причудливой формы. С кровли какого-то дома женщины смотрели на нас. У одной на лице была маска из позолоченной кожи.
И в первый день пришли к нам жрецы и выменивали наши товары. Во второй день пришли знатные граждане. В третий день пришли ремесленники и рабы. Таков их обычай со всеми купцами, пока те пребывают в их городе.
И в течение одной луны мы оставались там, и когда луна пошла на убыль, торговля наскучила мне, и я стала скитаться по улицам города и приблизилась к тому саду, который был садом их бога. Жрецы, одетые в желтое, безмолвно двигались меж зелени дерев, и на черных мраморных плитах стоял красный, как роза, дворец, в котором и жил этот бог. Двери храма были покрыты глазурью, и их украшали блестящие золотые барельефы, изображавшие быков и павлинов. Изразцовая крыша была сделана из фарфора цвета морской воды, и по ее краям висели целые гирлянды колокольчиков. Белые голуби, пролетая, задевали колокольчики крыльями, и колокольчики от трепета крыльев звенели.
Перед храмом был бассейн прозрачной воды, выложенный испещренным прожилками ониксом. Я легла у бассейна и бледными пальцами трогала широкие листья. Один из жрецов подошел ко мне и стал у меня за спиною. На ногах у него были сандалии, одна из мягкой змеиной кожи, другая из птичьих перьев. На голове у него была войлочная черная митра, украшенная серебряными полумесяцами. Семь узоров желтого цвета были вытканы на его одеянии, и сурьмою были выкрашены его курчавые волосы.
Помолчав, он обратился ко мне и спросил, что мне угодно.
Я сказала, что мне угодно видеть бога.
– Бог на охоте, – ответил жрец, как-то странно глядя на меня узкими косыми глазами.
– Скажи мне, в каком он лесу, и я буду охотиться с ним.
Он расправил мягкую бахрому своей туники длинными и острыми ногтями.
– Бог спит!
– Скажи, на каком он ложе, и я буду охранять его сон.
– Бог за столом, он пирует.
– Если вино его сладко, я буду пить вместе с ним; а если вино его горько, я также буду пить вместе с ним.
Он склонил в изумлении голову и, взяв меня за руку, помог мне подняться и ввел меня в храм.
И в первом покое я увидела идола, сидевшего на яшмовом троне, окаймленном крупными жемчугами Востока. Идол был из черного дерева, и рост его был рост человека. На челе у него был рубин, и густое масло струилось с его волос на бедра. Его ноги были красны от крови только что убитого козленка, а чресла его были опоясаны медным поясом с семью бериллами.
И я сказала жрецу:
– Это бог?
И он ответил:
– Это бог.
– Покажи мне бога! – крикнула я. – Или ты будешь убит!
И я коснулась его руки, и рука у него отсохла.
И взмолился жрец, говоря:
– Пусть повелитель исцелит раба своего, и я покажу ему бога.
Тогда я дохнула на руку жреца, и снова она стала живою, и он задрожал и ввел меня в соседний покой, и я увидела идола, стоявшего на нефритовом лотосе, который был украшен изумрудами. Он был выточен из слоновой кости, и рост его был как два человеческих роста. На челе у него был хризолит, а грудь его была умащена корицей и миррой. В одной руке у него был извилистый нефритовый жезл, а в другой хрустальная держава. Его обувью были котурны из меди, а тучную шею обвивало селенитовое ожерелье.
И я сказала жрецу:
– Это бог?
И он ответил:
– Это бог.
– Покажи мне бога! – крикнула я. – Или ты будешь убит!
И я тронула рукой его веки, и глаза его тотчас ослепли.
И взмолился жрец:
– Пусть исцелит повелитель раба своего, и я покажу ему бога.
Тогда я дохнула на его ослепшие очи, и они опять стали зрячими, и, весь дрожа, он ввел меня в третий покой, и там не было идола, не было никаких кумиров, а было только круглое металлическое зеркало, стоящее на каменном жертвеннике.
И я сказала жрецу:
– Где же бог?
И он ответил:
– Нет никакого бога, кроме зеркала, которое ты видишь перед собой, ибо это Зеркало Мудрости. И в нем отражается все, что в небе и что на земле. Только лицо смотрящегося в него не отражается в нем. Оно не отражается в нем, чтобы смотрящийся в него стал мудрецом. Много есть всяких зеркал, но те зеркала отражают лишь Мысли глядящего в них. Только это зеркало – Зеркало Мудрости. Кто обладает этим Зеркалом Мудрости, тому ведомо все на земле и ничто от него не скрыто. Кто не обладает этим зеркалом, тот не обладает и Мудростью. Посему это зеркало и есть бог, которому мы поклоняемся.
И я посмотрела в зеркало, и все было так, как говорил мне жрец.
И я совершила необычайный поступок, но что я совершила – не важно, и вот в долине, на расстоянии дня пути, спрятала я Зеркало Мудрости. Позволь мне снова войти в тебя и быть твоей рабою – ты будешь мудрее всех мудрых, и вся Мудрость будет твоя. Позволь мне снова войти в тебя, и никакой мудрец не сравнится с тобою.
Но юный Рыбак засмеялся.
– Любовь лучше Мудрости, – вскричал он, – а маленькая Дева морская любит меня.
– Нет, Мудрость превыше всего, – сказала ему Душа.
– Любовь выше ее! – ответил Рыбак и погрузился в пучину, а Душа, рыдая, побрела по болотам.
И по прошествии второго года Душа снова пришла на берег моря и позвала Рыбака, и он вышел из глубины и сказал:
– Зачем ты зовешь меня?
И Душа ответила:
– Подойди ко мне ближе и послушай меня, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
И Душа сказала ему:
– Когда я покинула тебя, я обратилась к Югу и отправилась в дальний путь. С Юга приходит все, что на свете есть драгоценного. Шесть дней я была в пути, шла по большим дорогам, ведущим к городу Аштеру, по красным, пыльным дорогам, по которым бредут паломники, и наутро седьмого дня я подняла свои взоры, и вот у ног моих распростерся город, ибо этот город в долине.
У города девять ворот, и у каждых ворот стоит бронзовый конь, и кони эти ржут, когда Бедуины спускаются с гор. Стены города обиты красной медью, и башни на этих стенах покрыты бронзой. В каждой башне стоит стрелок, и в руках у каждого лук. При восходе солнца каждый пускает стрелу в гонг, а на закате трубит в рог.
Когда я пыталась проникнуть в город, стража задержала меня и спросила, кто я. Я ответила, что я Дервиш и теперь направляюсь в Мекку, где находится зеленое покрывало, на котором ангелы вышили серебром Коран. И стража исполнилась удивления и просила меня войти в город.
Город был подобен базару. Поистине жаль, что тебя не было вместе со мною. В узких улицах веселые бумажные фонарики колышутся, как большие бабочки. Когда ветер проносится по кровлям, фонарики качаются под ветром, словно разноцветные пузыри. У входа в лавчонки на шелковых ковриках восседают купцы. У них прямые черные бороды, чалмы их усыпаны золотыми цехинами, и длинные нити янтарных четок и точеных персиковых косточек скользят в их холодных пальцах. Иные торгуют гилбаном, и нардом, и какими-то неведомыми духами с островов Индийского моря, и густым маслом из красных роз, из мирры и мелкой гвоздики. Если кто-нибудь остановится и вступит с ними в беседу, они бросают на жаровню щепотки ладана, и воздух становится сладостным. Я видела сирийца, который держал в руке прут, тонкий, подобный тростинке. Серые нити дыма выходили из этого прута, и его запах, пока он горел, был как запах розового миндаля по весне. Иные продают серебряные браслеты, усеянные млечно-голубой бирюзой, и запястья из медной проволоки, окаймленные мелким жемчугом, и тигровые когти и когти диких кошек – леопардов, оправленные в золото, и серьги из просверленных изумрудов, и кольца из выдолбленного нефрита. Из чайных слышатся звуки гитары, и бледнолицые курильщики опия с улыбкой глядят на прохожих.
Поистине жаль, что тебя не было вместе со мною. С большими черными бурдюками на спинах протискиваются там сквозь толпу продавцы вина. Чаще всего торгуют они сладким, как мед, вином Шираза. Они подают его в маленьких металлических чашах и сыплют туда лепестки роз. На базаре стоят продавцы и продают все плоды, какие есть на свете: спелые фиги с пурпурной мякотью; дыни, пахнущие мускусом и желтые, как топазы; померанцы, и розовые яблоки, и гроздья белого винограда; круглые красно-золотые апельсины и продолговатые зелено-золотые лимоны. Однажды я видела слона, проходящего мимо. Его хобот был расписан шафраном и киноварью, и на ушах у него была сетка из шелковых алых шнурков. Он остановился у одного шалаша и стал пожирать апельсины, а торговец только смеялся. Ты и представить себе не можешь, какой это странный народ. Когда у них радость, они идут к торгующим птицами, покупают птицу, заключенную в клетку, и выпускают на волю, дабы умножить веселье; а когда у них горе, они бичуют себя терновником, чтобы скорбь их не стала слабее.
Однажды вечером мне навстречу попались какие-то негры; они несли по базару тяжелый паланкин. Он был весь из позолоченного бамбука, ручки у него были красные, покрытые глазурью и украшенные медными павлинами. На окнах висели тонкие муслиновые занавески, расшитые крыльями жуков и усеянные мельчайшими жемчужинками, а когда паланкин поравнялся со мною, оттуда выглянула бледнолицая черкешенка и улыбнулась мне. Я последовала за паланкином. Негры ускорили шаг и сердито посмотрели на меня. Но я пренебрегла их угрозами. Великое любопытство охватило меня.
Наконец они остановились у четырехугольного белого дома. В этом доме не было окон, только маленькая дверь, словно дверь, ведущая в гробницу. Негры опустили паланкин на землю и медным молотком постучали три раза. Армянин в зеленом сафьяновом кафтане выглянул через решетку дверного окошечка и, увидев их, отпер дверь, разостлал на земле ковер, и женщина покинула носилки. У входа в дом она оглянулась и снова послала мне улыбку. Я никогда еще не видала такого бледного лица.
Когда на небе показалась луна, я снова пришла на то место и стала искать тот дом, но его уже не было там. Тогда я догадалась, кто была эта женщина и почему она мне улыбнулась.
Воистину жаль, что тебя не было вместе со мною. На празднике Новолуния юный Султан выезжал из дворца и следовал в мечеть для молитвы. Его борода и волосы были окрашены листьями розы, а щеки были напудрены мелким золотым порошком. Его ладони и ступни его ног были желты от шафрана.
На восходе солнца он вышел из своего дворца в серебряной одежде, а на закате вернулся в одежде из золота. Люди падали ниц перед ним и скрывали свое лицо, но я не упала ниц. Я стояла у лотка торговца финиками и ждала. Когда Султан увидел меня, он поднял свои крашеные брови и остановился. Но я стояла спокойно и не поклонилась ему. Люди удивлялись моей дерзости и советовали скрыться из города. Я пренебрегла их советами и пошла и села рядом с продавцами чужеземных богов; этих людей презирают, так как презирают их промысел. Когда я рассказала им о том, что я сделала, каждый подарил мне одного из богов и умолял удалиться.
В ту же ночь, едва я простерлась на ложе в чайном домике, что на улице Гранатов, вошли телохранители Султана и повели меня во дворец. Они замыкали за мною каждую дверь и вешали на нее железную цепь. Внутри был обширный двор, весь окруженный аркадами. Стены были алебастровые, белые, с зелеными и голубыми изразцами, колонны были из зеленого мрамора, а мраморные плиты под ногою были такого же цвета, как лепестки персикового дерева. Подобного я не видала никогда.
Пока я проходила этот двор, две женщины, лица которых были закрыты чадрами, посмотрели на меня с балкона и послали мне вслед проклятие. Телохранители ускорили шаг, и их копья забряцали по гладкому полу. Наконец они открыли ворота, выточенные из слоновой кости, и я очутилась в саду, расположенном на семи террасах. Сад был обильно орошаем водой. В нем были посажены тюльпаны, ночные красавицы и серебристый алоэ. Как тонкая хрустальная тростинка, повисла во мглистом воздухе струйка фонтана. И кипарисы стояли, точно догоревшие факелы. На ветвях одного кипариса распевал соловей.
В конце сада была небольшая беседка. Когда мы приблизились к ней, навстречу нам вышли два евнуха. Их тучные тела колыхались, и они с любопытством оглядели меня из-под желтых век. Один из них отвел начальника стражи в сторону и тихим голосом шепнул ему что-то. Другой продолжал все время жевать какие-то душистые лепешки, которые жеманным движением руки доставал из эмалевой овальной коробочки лилового цвета.
Через несколько минут начальник стражи велел солдатам уйти. Они пошли обратно во дворец, за ними медленно последовали евнухи, срывая по пути с деревьев сладкие тутовые ягоды. Тот евнух, который постарше, глянул на меня и улыбнулся зловещей улыбкой.
Затем начальник стражи подвел меня к самому входу в беседку. Я бестрепетно шагала за ним и, отдернув тяжелый полог, вошла.
Юный Султан возлежал на крашеных львиных шкурах, на руке у него сидел сокол. За спиной Султана стоял нубиец в украшенном медью тюрбане, обнаженный до пояса и с грузными серьгами в проколотых ушах. Тяжелая кривая сабля лежала на столе у ложа.
Султан нахмурился, увидев меня, и сказал:
– Кто ты такой? Скажи свое имя. Или тебе неведомо, что я – властелин этого города?
Но я ничего не ответила.
Султан указал на кривую саблю, и нубиец схватил ее и, подавшись вперед, со страшной силой ударил меня. Лезвие со свистом прошло сквозь меня, но я осталась жива и невредима. Нубиец растянулся на полу, и, когда поднялся, его зубы стучали от ужаса, и он спрятался за ложе Султана.
Султан вскочил на ноги и, выхватив дротик из оружейной подставки, метнул его в меня. Я поймала его на лету и разломила пополам. Султан выстрелил в меня из лука, но я подняла руки, и стрела остановилась в полете. Тогда из-за белого кожаного пояса выхватил он кинжал и воткнул его в горло нубийцу, чтобы раб не мог рассказать о позоре своего господина. Нубиец стал корчиться, как раздавленная змея, и красная пена пузырями выступила у него на губах.
Как только он умер, Султан обратился ко мне и сказал, отирая платком из пурпурного расшитого шелка блестевшую на челе испарину:
– Уж не пророк ли ты Божий, ибо вот я не властен причинить тебе какое-нибудь зло, или, может быть, сын пророка, ибо мое оружие не в силах уничтожить тебя. Прошу тебя, удались отсюда, потому что, покуда ты здесь, я не властелин моего города.
И я ответила ему:
– Я уйду, если ты мне отдашь половину твоих сокровищ. Отдай мне половину сокровищ, и я удалюсь отсюда.
Он взял меня за руку и повел в сад. Начальник стражи, увидев меня, изумился. Но когда меня увидели евнухи, их колени дрогнули, и они в ужасе пали на землю.
Есть во дворце восьмистенная зала, вся из багряного порфира, с чешуйчатым медным потолком, с которого свисают светильники. Султан коснулся стены; она разверзлась, и мы пошли каким-то длинным ходом, освещаемым многими факелами. В нишах, справа и слева, стояли винные кувшины, наполненные доверху серебряными монетами. Когда мы дошли до середины коридора, Султан произнес какое-то заповедное слово, и на потайной пружине распахнулась гранитная дверь; Султан закрыл лицо руками, чтобы его глаза не ослепли.
Ты не поверишь, какое это было чудесное место. Там были большие черепаховые панцири, полные жемчуга, и выдолбленные огромные лунные камни, полные красных рубинов. В сундуках, обитых слоновьими шкурами, было червонное золото, а в сосудах из кожи был золотой песок. Там были опалы и сапфиры: опалы в хрустальных чашах, а сапфиры в чашах из нефрита. Зеленые крупные изумруды были разложены на тонких блюдах из слоновой кости, а в углу стояли шелковые тюки – одни набитые бирюзой, другие – бериллами. Охотничьи рога из слоновой кости были полны до краев пурпурными аметистами, а рога, которые были из меди, – халцедонами и карнерилами. Колонны из кедрового дерева были увешаны нитками рысьих глаз, на овальных плоских щитах там были груды карбункулов, иные такого цвета, как вино, другие такого, как трава. И все же я описала едва ли десятую часть того, что было в этом тайном чертоге.
И сказал мне Султан, отнимая руки от лица:
– Здесь хранятся все мои сокровища. Половина сокровищ твоя, как и было обещано мною. Я дам тебе верблюдов и погонщиков, которые будут покорны тебе и отвезут твою долю, куда только ты пожелаешь. Все это будет исполнено нынче же ночью, ибо я не хочу, чтобы отец мой, Солнце, увидел, что живет в моем городе тот, кого я не в силах убить.
Но я сказала Султану в ответ:
– Золото это твое и серебро это тоже твое, и твои эти драгоценные камни и все эти несметные богатства. Этого ничего мне не надобно. Я ничего не возьму от тебя, только этот маленький перстень на пальце твоей руки.
Нахмурился Султан и сказал:
– Это простое свинцовое кольцо. Оно не имеет никакой цены. Бери же свою половину сокровищ и скорее покинь мой город.
– Нет, – ответила я, – я не возьму ничего, только этот свинцовый перстень, ибо я знаю, какие на нем начертания и для чего они служат.
И, вздрогнув, взмолился Султан:
– Бери все сокровища, какие только есть у меня, только покинь мой город. Я отдаю тебе также и свою половину сокровищ.
И странное я совершила деяние, но о нем не стоит говорить, – и вот в пещере, на расстоянии дня отсюда, я спрятала Перстень Богатства. Туда только день пути, и этот перстень ожидает тебя. Владеющий этим перстнем богаче всех на свете царей. Поди же возьми его, и все сокровища мира – твои.
Но юный Рыбак засмеялся.
– Любовь лучше Богатства! – крикнул он. – А маленькая Дева морская любит меня.
– Нет, лучше всего Богатство! – сказала ему Душа.
– Любовь лучше! – ответил Рыбак и погрузился в пучину, а Душа, рыдая, побрела по болотам.
И снова, по прошествии третьего года, Душа пришла на берег моря и позвала Рыбака, и он вышел из пучины и сказал:
– Зачем ты зовешь меня?
И Душа ответила:
– Подойди ко мне ближе, чтобы я могла с тобой побеседовать, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
И Душа сказала ему:
– Я знаю один город. Там есть над рекою харчевня. Там я сидела с матросами. Они пили вина обоих цветов, ели мелкую соленую рыбу с лавровым листом и уксусом и хлеб из ячменной муки. Мы сидели там и веселились, и вошел какой-то старик, и в руках у него были кожаный коврик и лютня с двумя янтарными колышками. Разостлав на полу коврик, он ударил перышком по металлическим струнам своей лютни, и вбежала девушка, у которой лицо было закрыто чадрой, и стала плясать перед нами. Лицо ее было закрыто кисейной чадрой, а ноги у нее были нагие. Нагие были ноги ее, и они порхали по этому ковру, как два голубя. Ничего чудеснее я никогда не видала, и тот город, где она пляшет, отсюда на расстоянии дня.
Услышав эти слова своей Души, вспомнил юный Рыбак, что маленькая Дева морская совсем не имела ног и не могла танцевать. Страстное желание охватило его, и он сказал себе самому: «Туда только день пути, и я могу вернуться к моей милой».
И он засмеялся, и встал на отмели, и шагнул к берегу.
И когда он дошел до берега, он засмеялся опять и протянул руки к своей Душе. А Душа громко закричала от радости, и побежала навстречу ему, и вселилась в него, и молодой Рыбак увидел, что тень его тела простерлась опять на песке, а тень тела – это тело Души.
И сказала ему Душа:
– Не будем мешкать, нужно тотчас же удалиться отсюда, ибо Боги Морские ревнивы и есть у них много чудовищ, которые повинуются им.
И они поспешно удалились, и шли под луною всю ночь, и весь день они шли под солнцем, и когда завечерело, приблизились к какому-то городу.
И сказала Душа ему:
– Это не тот, а другой. Но все же войдем в него.
И они вошли в этот город и пошли бродить по его улицам, и, когда проходили по улице Ювелиров, молодой Рыбак увидел прекрасную серебряную чашу, выставленную в какой-то лавчонке.
И Душа сказала ему:
– Возьми эту серебряную чашу и спрячь.
И взял он серебряную чашу и спрятал ее в складках своей туники, и они поспешно удалились из города.
И когда они отошли на расстояние мили, молодой Рыбак насупился, и отшвырнул эту чашу, и сказал Душе:
– Почему ты велела мне украсть эту чашу и спрятать ее? То было недоброе дело.
– Будь покоен, – ответила Душа, – будь покоен.
К вечеру следующего дня они приблизились к какому-то городу, и молодой Рыбак снова спросил у Души:
– Не тот ли это город, где пляшет та, о которой ты мне говорила?
И Душа ответила ему:
– Это не тот, а другой. Но все же войдем в него.
И они вошли в этот город и пошли по улицам его, и, когда проходили по улице Продающих Сандалии, молодой Рыбак увидел ребенка, стоящего у кувшина с водой.
И сказала ему его Душа:
– Ударь этого ребенка.
И он ударил ребенка, и ребенок заплакал; тогда они поспешно покинули город.
И когда они отошли на расстояние мили от города, молодой Рыбак насупился и сказал Душе:
– Почему ты повелела мне ударить ребенка? То было недоброе дело.
– Будь покоен, – ответила Душа, – будь покоен.
К вечеру третьего дня они приблизились к какому-то городу, и молодой Рыбак сказал своей Душе:
– Не тот ли это город, где пляшет та, о которой ты мне говорила?
И Душа сказала ему:
– Может быть, и тот, войдем в него.
И они вошли в этот город и пошли по улицам его, но нигде не мог молодой Рыбак найти ни реки, ни харчевни. И жители этого города с любопытством взирали на него, и ему стало жутко, и сказал он своей Душе:
– Уйдем отсюда, ибо та, которая пляшет белыми ногами, не здесь.
Но его Душа ответила ему:
– Нет, мы останемся здесь, потому что ночь теперь темная и нам встретятся на дороге разбойники.
И он уселся на площади рынка и стал отдыхать, и вот прошел мимо него купец, и голова его была закрыта капюшоном плаща, а плащ был из татарского сукна, и на длинной камышине держал он фонарь из коровьего рога.
И сказал ему этот купец:
– Почему ты сидишь на базаре? Ты видишь: все лавки закрыты и тюки обвязаны веревками.
И молодой Рыбак ответил ему:
– Я не могу в этом городе отыскать заезжего двора, и нет у меня брата, который приютил бы меня.
– Разве не все мы братья? – сказал купец. – Разве мы созданы не единым Творцом? Пойдем же со мною, у меня есть комната для гостей.
И встал молодой Рыбак и пошел за купцом в его дом. И когда, через гранатовый сад, он вошел под кров его дома, купец принес ему в медной лохани розовую воду для омовения рук и спелых дынь для утоления жажды и поставил перед ним блюдо риса и жареного молодого козленка.
По окончании трапезы купец повел его в покои для гостей и предложил ему отдохнуть и опочить. И молодой Рыбак благодарил его, и облобызал кольцо, которое было у него на руке, и бросился на ковры из козьей крашеной шерсти. И когда он укрылся покровом из черной овечьей шерсти, сон охватил его.
И за три часа до рассвета, когда была еще ночь, его Душа разбудила его и сказала ему:
– Встань и поди к купцу, в ту комнату, где он почивает, и убей его, и возьми у него его золото, ибо мы нуждаемся в золоте.
И встал молодой Рыбак, и прокрался в опочивальню купца, и в ногах купца был какой-то кривой меч, и рядом с купцом, на подносе, было девять кошелей золота. И он протянул свою руку и коснулся меча, но, когда он коснулся его, вздрогнул купец и, воспрянув, сам ухватился за меч и крикнул молодому Рыбаку:
– Злом платишь ты за добро и пролитием крови за милость, которую я оказал тебе?
И сказала Рыбаку его Душа:
– Бей!
И он так ударил купца, что купец упал мертвый, а он схватил все девять кошелей золота и поспешно убежал через гранатовый сад, и к звезде обратил лицо, и была та звезда – звезда Утренняя.
И, отойдя от города, молодой Рыбак ударил себя в грудь и сказал своей Душе:
– Почему ты повелела убить этого купца и взять у него золото? Поистине ты злая Душа!
– Будь покоен, – ответила она, – будь покоен!
– Нет, – закричал молодой Рыбак, – я не могу быть покоен, и все, к чему ты понуждала меня, для меня ненавистно. И ты ненавистна мне, и потому я прошу, чтобы ты мне сказала, зачем ты так поступила со мной?
И его Душа ответила ему:
– Когда ты отослал меня в мир и прогнал меня прочь от себя, ты не дал мне сердца, потому и научилась я этим деяниям и полюбила их.
– Что ты говоришь! – вскричал Рыбак.
– Ты знаешь, – ответила его Душа, – ты сам хорошо это знаешь. Или ты позабыл, что ты не дал мне сердца? Полагаю, что ты не забыл. И посему не тревожь ни себя, ни меня, но будь покоен, ибо не будет той скорби, от которой бы ты не избавился, и не будет того наслаждения, которого бы ты не изведал.
И когда молодой Рыбак услышал эти слова, он задрожал и сказал:
– Ты злая, ты злая, ты заставила меня забыть мою милую, ты соблазнила меня искушениями и направила мои стопы на путь греха.
И его Душа отвечала:
– Ты помнишь, что, когда ты отсылал меня в мир, ты не дал мне сердца? Пойдем же куда-нибудь в город и будем там веселиться, потому что мы обладаем теперь девятью кошелями золота.
Но молодой Рыбак взял эти девять кошелей золота и бросил на землю и стал их топтать.
– Нет! – кричал он. – Мне нечего делать с тобою, и я с тобою не пойду никуда, но как некогда я прогнал тебя, так я прогоню и теперь, ибо ты причинила мне зло.
И он повернулся спиною к луне и тем же коротким ножом с рукоятью, обмотанной зеленой змеиной кожей, попытался отрезать свою тень у самых ног. Тень тела – это тело Души.
Но Душа не ушла от него и не слушала его повелений.
– Чары, данные тебе Ведьмою, – сказала она, – уже утратили силу: я не могу отойти от тебя, и ты не можешь меня отогнать. Только однажды за всю свою жизнь может человек отогнать от себя свою Душу, но тот, кто вновь обретает ее, да сохранит ее во веки веков, и в этом его наказание, и в этом его награда.
И стал бледен молодой Рыбак, сжал кулаки и воскликнул:
– Проклятая Ведьма обманула меня, ибо умолчала об этом!
– Да, – ответила Душа, – она была верна тому, кому служит и кому вечно будет служить.
И когда узнал молодой Рыбак, что нет ему избавления от его Души и что она злая Душа и останется с ним навсегда, он пал на землю и горько заплакал.
И когда был уже день, встал молодой Рыбак и сказал своей Душе:
– Вот я свяжу мои руки, дабы не исполнять твоих велений, и вот я сомкну мои уста, дабы не говорить твоих слов, и я вернусь к тому месту, где живет любимая мною. К тому самому морю вернусь я, к маленькой бухте, где поет она свои песни, и я позову ее и расскажу ей о зле, которое я совершил и которое внушено мне тобою.
И его Душа, искушая его, говорила:
– Кто она, любимая тобою, и стоит ли к ней возвращаться? Есть многие прекраснее ее. Есть танцовщицы из Самарии, которые в танцах своих подражают каждой птице и каждому зверю. Ноги их окрашены лавзонией, и в руках у них медные бубенчики. Когда они пляшут, они смеются, и смех у них звонок, подобно смеху воды. Пойдем со мною, и я покажу их тебе. Зачем сокрушаться тебе о грехах? Разве то, что приятно вкушать, не создано для вкушающего? И в том, что сладостно пить, разве заключается отрава? Забудь же свою печаль, и пойдем со мной в другой город. Есть маленький город неподалеку отсюда, и в нем есть сад из тюльпанных деревьев. В этом прекрасном саду есть павлины белого цвета и павлины с синею грудью. Хвосты у них, когда они распускают их при сиянии солнца, подобны дискам из слоновой кости, а также позолоченным дискам. И та, что дает им корм, пляшет, чтобы доставить им радость; порою она пляшет на руках. Глаза у нее насурмленные; ноздри как крылья ласточки. К одной из ее ноздрей подвешен цветок из жемчуга. Она смеется, когда пляшет, и серебряные запястья звенят у нее на ногах бубенцами. Забудь же свою печаль, и пойдем со мной в этот город.
Но ничего не ответил молодой Рыбак своей Душе, на уста он наложил печать молчания и крепкою веревкою связал свои руки, и пошел обратно к тому месту, откуда он вышел, к той маленькой бухте, где обычно любимая пела ему свои песни. И непрестанно Душа искушала его, но он не отвечал ничего и не совершил дурных деяний, к которым она побуждала его. Так велика была сила его любви.
И когда пришел он на берег моря, он снял со своих рук веревку, и освободил уста от печати молчания, и стал звать маленькую Деву морскую. Но она не вышла на зов, хотя он звал ее от утра до вечера и умолял ее выйти к нему.
И Душа насмехалась над ним, говоря:
– Мало же радостей приносит тебе любовь. Ты подобен тому, кто во время засухи льет воду в разбитый сосуд. Ты отдаешь, что имеешь, и тебе ничего не дается взамен. Лучше было бы тебе пойти со мною, ибо я знаю, где Долина Веселий и что совершается в ней.
Но молодой Рыбак ничего не ответил Душе. В расселине утеса построил он себе из прутьев шалаш и жил там в течение года. И каждое утро он звал Деву морскую, и каждый полдень он звал ее вновь, и каждую ночь призывал ее снова. Но она не поднималась из моря навстречу ему, и нигде во всем море не мог он найти ее, хотя искал и в пещерах, и в зеленой воде, и в оставленных приливом затонах, и в ключах, которые клокочут на дне.
И его Душа неустанно искушала его грехом и шептала о страшных деяниях, но не могла соблазнить его, так велика была сила его любви.
И когда этот год миновал, Душа сказала себе: «Злом я искушала моего господина, и его любовь оказалась сильнее меня. Теперь я буду искушать его добром, и, может быть, он пойдет со мною».
И она сказала молодому Рыбаку:
– Я говорила тебе о радостях мира сего, но не слышало меня ухо твое. Дозволь мне теперь рассказать тебе о скорбях человеческой жизни, и, может быть, ты услышишь меня. Ибо поистине Скорбь есть владычица этого мира, и нет ни одного человека, кто избег бы ее сетей. Есть такие, у которых нет одежды, и такие, у которых нет хлеба. В пурпур одеты иные вдовицы, а иные одеты в рубище. Прокаженные бродят по болотам, и они жестоки друг к другу. По большим дорогам скитаются нищие, и сумы их пусты. В городах по улицам гуляет Голод, и Чума сидит у городских ворот. Пойдем же, пойдем – избавим людей от всех бедствий, чтобы в мире больше не было горя. Зачем тебе медлить здесь и звать свою милую? Ты ведь видишь, она не приходит. И что такое любовь, что ты ценишь ее так высоко?
Но юный Рыбак ничего не ответил, ибо велика была сила его любви. И каждое утро он звал Деву морскую, и каждый полдень он звал ее вновь, и по ночам он призывал ее снова. Но она не поднималась навстречу ему, и нигде во всем море не мог он ее отыскать, хотя искал ее в реках, впадающих в море, и в долинах, которые скрыты волнами, и в море, которое становится пурпурным ночью, и в море, которое рассвет оставляет во мгле.
И прошел еще один год, и как-то ночью, когда юный Рыбак одиноко сидел у себя в шалаше, его Душа обратилась к нему и сказала:
– Злом я искушала тебя, и добром я искушала тебя, но любовь твоя сильнее, чем я. Отныне я не буду тебя искушать, но я умоляю тебя, дозволь мне войти в твое сердце, чтобы я могла слиться с тобою, как и прежде.
– И вправду, ты можешь войти, – сказал юный Рыбак, – ибо мне сдается, что ты испытала немало страданий, когда скиталась по миру без сердца.
– Увы! – воскликнула Душа. – Я не могу найти входа, потому что окутано твое сердце любовью.
– И все же мне хотелось бы оказать тебе помощь, – сказал молодой Рыбак.
И только он это сказал, послышался громкий вопль, тот вопль, который доносится к людям, когда умирает какой-нибудь из Обитателей моря. И вскочил молодой Рыбак, и покинул свой плетеный шалаш, и побежал на прибрежье. И черные волны быстро бежали к нему и несли с собою какую-то ношу, которая была белее серебра. Бела, как пена, была эта ноша, и, подобно цветку, колыхалась она на волнах. И волны отдали ее прибою, и прибой отдал ее пене, и берег принял ее, и увидел молодой Рыбак, что тело Девы морской простерто у ног его. Мертвое, оно было простерто у ног.
Рыдая, как рыдают пораженные горем, бросился Рыбак на землю, и лобызал холодные алые губы, и перебирал ее влажные янтарные волосы. Лежа рядом с ней на песке и содрогаясь, как будто от радости, он прижимал своими темными руками ее тело к груди. Губы ее были холодными, но он целовал их. Мед ее волос был соленым, но он вкушал его с горькою радостью. Он лобызал ее закрытые веки, и бурные брызги на них не были такими солеными, как его слезы.
И мертвой принес он свое покаяние. И терпкое вино своих речей он влил в ее уши, подобные раковинам. Ее руками он обвил свою шею и ласкал тонкую, нежную трость ее горла. Горько, горько было его ликование, и какое-то странное счастье было в скорби его.
Ближе придвинулись черные волны, и стон белой пены был как стон прокаженного. Белоснежными когтями своей пены море вонзалось в берег. Из чертога Морского царя снова донесся вопль, и далеко в открытом море Тритоны хрипло протрубили в свои раковины.
– Беги прочь, – сказала Душа, – ибо все ближе надвигается море, и, если ты будешь медлить, оно погубит тебя. Беги прочь, ибо я охвачена страхом. Ведь сердце твое для меня недоступно, так как слишком велика твоя любовь. Беги в безопасное место. Не захочешь же ты, чтобы, лишенная сердца, я перешла в иной мир.
Но Рыбак не внял своей Душе; он взывал к маленькой Деве морской.
– Любовь, – говорил он, – лучше мудрости, ценнее богатства и прекраснее, чем ноги у дочерей человеческих. Огнями не сжечь ее, водами не погасить. Я звал тебя на рассвете, но ты не пришла на мой зов. Луна слышала имя твое, но ты не внимала мне. На горе я покинул тебя, на погибель свою я ушел от тебя. Но всегда любовь к тебе пребывала во мне, и была она так несокрушимо могуча, что все было над нею бессильно, хотя я видел и злое и доброе. И ныне, когда ты мертва, я тоже умру с тобою.
Его Душа умоляла его отойти, но он не пожелал и остался, ибо так велика была его любовь. И море надвинулось ближе, стараясь покрыть его волнами, и когда он увидел, что близок конец, он поцеловал безумными губами холодные губы морской Девы, и сердце у него разорвалось. От полноты любви разорвалось его сердце, и Душа нашла туда вход, и вошла в него, и стала с ним, как и прежде, едина. И море своими волнами покрыло его.
А наутро вышел Священник, чтобы осенить своею молитвою море, ибо оно сильно взволновалось. И пришли с ним монахи, и клир, и прислужники со свечами, и те, что кадят кадильницами, и большая толпа молящихся.
И когда Священник приблизился к берегу, он увидел, что утонувший Рыбак лежит на волне прибоя, и в его крепких объятиях тело маленькой Девы морской.
И Священник отступил, и нахмурился, и, осенив себя крестным знамением, громко возопил и сказал:
– Я не пошлю благословения морю и тому, что находится в нем. Проклятие Обитателям моря и тем, которые водятся с ними! А этот, лежащий здесь со своею возлюбленной, отрекшийся ради любви от Господа и убитый правым Господним судом, – возьмите тело его и тело его возлюбленной и схороните их на Погосте Отверженных, в самом углу, и не ставьте знака над ними, дабы никто не знал о месте их упокоения. Ибо прокляты они были в жизни, прокляты будут и в смерти.
И люди сделали, как им было велено, и на Погосте Отверженных, в самом углу, где растут только горькие травы, они вырыли глубокую могилу и положили в нее мертвые тела.
И прошло три года, и в день праздничный Священник пришел во храм, чтобы показать народу раны Господни и сказать ему проповедь о гневе Господнем.
И когда он облачился в свое облачение, и вошел в алтарь, и пал ниц, он увидел, что престол весь усыпан цветами, дотоле никем не виданными. Странными они были для взора, чудесна была их красота, и красота эта смутила Священника, и сладостен был их аромат. И безотчетная радость охватила его.
Он открыл ковчег, в котором была дарохранительница, покадил перед нею ладаном, показал молящимся прекрасную облатку и покрыл ее священным покровом, и обратился к народу, желая сказать ему проповедь о гневе Господнем. Но красота этих белых цветов волновала его, и сладостен был их аромат для него, и другое слово пришло на уста к нему, и заговорил он не о гневе Господнем, но о боге, чье имя – Любовь. И почему была его речь такова, он не знал.
И когда он кончил свое слово, все бывшие во храме зарыдали, и пошел Священник в ризницу, и глаза его были полны слез. И дьяконы вошли в ризницу, и стали разоблачать его, и сняли с него стихарь, и пояс, и орарь, и епитрахиль. И он стоял как во сне.
И когда они разоблачили его, он посмотрел на них и сказал:
– Что это за цветы на престоле и откуда они?
И те ответили ему:
– Что это за цветы, мы не можем сказать, но они с Погоста Отверженных. Там растут они в самом углу.
И задрожал Священник, и вернулся в свой дом молиться.
И утром, на самой заре, вышел он с монахами, и клиром, и прислужниками, несущими свечи, и с теми, которые кадят кадильницами, и с большою толпою молящихся, и пошел он к берегу моря, и благословил он море и дикую тварь, которая водится в нем. И Фавнов благословил он, и Гномов, которые пляшут в лесах, и тех, у которых сверкают глаза, когда они глядят из-за листьев. Всем созданиям Божьего мира дал он свое благословение; и народ дивился и радовался. Но никогда уже не зацветают цветы на Погосте Отверженных, и по-прежнему весь Погост остается нагим и бесплодным. И Обитатели моря уже никогда не заплывают в залив, как бывало, ибо они удалились в другие области этого моря.
Как-то раз двое бедных Лесорубов возвращались домой, пробираясь через густой сосновый бор. Была зимняя ночь, стоял лютый мороз. И на земле, и на деревьях лежал толстый снежный покров. Когда Лесорубы продирались сквозь чащу, маленькие обледеневшие веточки обламывались от их движений, а когда они приблизились к Горному Водопаду, то увидели, что он неподвижно застыл в воздухе, потому что его поцеловала Королева Льда.[122]
Мороз был так лют, что даже звери и птицы совсем растерялись от неожиданности.
– Уф! – проворчал Волк, прыгая между кустами, поджав хвост. – Какая чудовищная погода. Не понимаю, куда смотрит правительство.
– Фью! Фью! Фью! – просвиристели зеленые Коноплянки. – Старушка Земля умерла, и ее одели в белый саван.
– Земля готовится к свадьбе, а это ее подвенечный наряд, – прошептали друг другу Горлинки. Их маленькие розовые ножки совершенно окоченели от холода, но они считали своим долгом придерживаться романтического взгляда на вещи.
– Вздор! – проворчал Волк. – Говорю вам, что во всем виновато правительство, а если вы мне не верите, я вас съем. – Волк обладал очень трезвым взглядом на вещи и в споре никогда не лез за словом в карман.
– Ну, что касается меня, – сказал Дятел, который был прирожденным философом, – я не нуждаюсь в физических законах для объяснения явлений. Если вещь такова сама по себе, то она сама по себе такова, а сейчас адски холодно.
Холод в самом деле был адский. Маленькие Белочки, жившие в дупле высокой ели, все время терли друг другу носы, чтобы хоть немного согреться, а Кролики съежились в комочек в своих норках и не смели выглянуть наружу. И только большие рогатые Совы – одни среди всех живых существ – были, по-видимому, довольны. Их перья так обледенели, что стали совершенно твердыми, но это нисколько не тревожило Сов; они таращили свои огромные желтые глаза и перекликались друг с другом через весь лес:
– У-уу! У-уу! У-уу! У-уу! Какая нынче восхитительная погода!
А двое Лесорубов все шли и шли через бор, ожесточенно дуя на замерзшие пальцы и топая по обледеневшему снегу тяжелыми, подбитыми железом сапогами. Один раз они провалились в глубокий, занесенный снегом овраг и вылезли оттуда белые, как мукомолы, когда те стоят у крутящихся жерновов; а в другой раз они поскользнулись на твердом гладком льду замерзшего болота, их вязанки хвороста рассыпались, и пришлось им собирать их и заново увязывать; а еще как-то им почудилось, что они заблудились, и на них напал великий страх, ибо им было известно, что Снежная Дева беспощадна к тем, кто засыпает в ее объятиях. Но они возложили свои надежды на заступничество святого Мартина, который благоприятствует всем путешественникам, и вернулись немного обратно по своим следам, а дальше шли с большей осмотрительностью и в конце концов вышли на опушку и увидели далеко внизу в Долине огни своего селения.
Они очень обрадовались, что выбрались наконец из леса, и громко рассмеялись, а Долина показалась им серебряным цветком и Луна над ней – цветком золотым.
Но, посмеявшись, они снова стали печальны, потому что вспомнили про свою бедность, и один из них сказал другому:
– С чего это мы так развеселились? Ведь жизнь хороша только для богатых, а не для таких, как мы с тобой. Лучше бы нам замерзнуть в бору или стать добычей диких зверей.
– Ты прав, – отвечал его товарищ. – Одним дано очень много, а другим – совсем мало. В мире царит несправедливость, и благами она одаряет лишь немногих, а вот горе отмеряет щедрой рукой.
Но пока они сетовали так на свою горькую долю, произошло нечто удивительное и странное. Прекрасная и необычайно яркая звезда упала с неба. Она покатилась по небосводу между других звезд, и, когда изумленные Лесорубы проводили ее взглядом, им показалось, что она упала за старыми ветлами возле небольшой овчарни, неподалеку от того места, где они стояли.
– Слушай! Да ведь это же кусок золота, надо его разыскать! – разом закричали оба и тут же припустились бежать – такая жажда золота их обуяла.
Но один из них бежал быстрее другого, перегнал своего товарища, пробрался между ветлами… и что же он увидел? На белом снегу и вправду лежало что-то, сверкающее, как золото. Лесоруб подбежал, наклонился, поднял этот предмет с земли и увидел, что он держит в руках плащ из золотой ткани, причудливо расшитый звездами и ниспадающий пышными складками. И он крикнул своему товарищу, что нашел сокровище, упавшее с неба, и тот поспешил к нему, и они опустились на снег и расправили складки плаща, чтобы достать оттуда золото и разделить его между собой. Но увы! В складках плаща они не обнаружили ни золота, ни серебра, ни других сокровищ, а увидели только спящее дитя.
И один Лесоруб сказал другому:
– Все наши надежды пошли прахом, нет нам с тобой удачи! Ну какая польза человеку от ребенка? Давай оставим его здесь и пойдем своим путем, ведь мы люди бедные, у нас и своих детей хватает, и мы не можем отнимать у них хлеб, чтобы отдавать его другим.
Но другой Лесоруб отвечал так:
– Нет, нельзя совершить такое злое дело – оставить это дитя замерзать тут на снегу, и хоть я не богаче тебя, и у меня еще больше ртов просят хлеба, а в горшках тоже негусто, все равно я отнесу этого ребенка к себе домой, и моя жена позаботится о нем.
И он осторожно поднял ребенка, завернул его в плащ, чтобы защитить от жгучего мороза, и зашагал вниз с холма к своему селению, а его товарищ очень подивился про себя такой его глупости и мягкосердечию.
А когда они пришли в свое селение, его товарищ сказал ему:
– Ты взял себе ребенка, так отдай мне плащ, ты же должен поделиться со мной находкой.
Но тот отвечал ему:
– Нет, не отдам, потому что этот плащ не твой и не мой, а принадлежит только ребенку, – и, пожелав ему доброго здоровья, подошел к своему дому и постучал в дверь.
Когда жена отворила дверь и увидела, что это ее муженек возвратился домой целый и невредимый, она обвила руками его шею, и поцеловала его, и сняла с его спины вязанку хвороста, и отряхнула снег с его сапог, и пригласила его войти в дом.
Но Лесоруб сказал жене:
– Я нашел кое-что в лесу и принес тебе, чтобы ты позаботилась о нем. – И он не переступил порога.
– Что же это такое? – воскликнула жена. – Покажи скорее, ведь у нас в дому пусто, и мы очень во многом нуждаемся. – И тогда он распахнул плащ и показал ей спящее дитя.
– Увы мне! – горестно прошептала жена. – Разве у нас нет собственных детей! Что это тебе, хозяин, понадобилось сажать к нашему очагу подкидыша? А может, он принесет нам несчастье? И кто его знает, как надо за ним ухаживать? – И она очень рассердилась на мужа.
– Да ты послушай, ведь это Дитя-звезда, – отвечал муж и рассказал жене всю удивительную историю о том, как он нашел этого ребенка.
Но это ее не успокоило, и она начала насмехаться над ним и бранить его и закричала:
– Наши дети сидят без хлеба, а мы будем кормить чужого ребенка? А кто позаботится о нас? Кто нам даст поесть?
– Но ведь Господь заботится даже о воробьях и дает им пропитание, – отвечал муж.
– А мало воробьев погибает от голода зимой? – спросила жена. – И разве сейчас не зима?
На это муж ничего не ответил ей, но и не переступил порога.
И тут злой ветер, прилетев из леса, ворвался в распахнутую дверь, и жена вздрогнула, поежилась и сказала мужу:
– Почему ты не затворишь дверь? Смотри, какой студеный ветер, я совсем замерзла.
– В доме, где живут люди с каменными сердцами, всегда будет стужа, – сказал муж.
И жена не ответила ему ничего, только ближе пододвинулась к огню.
Но прошло еще немного времени, и она обернулась к мужу и поглядела на него, и ее глаза были полны слез. И тогда он быстро вошел в дом и положил ребенка ей на колени. А она, поцеловав ребенка, опустила его в колыбельку рядом с младшим из своих детей. А на другое утро Лесоруб взял необыкновенный плащ из золота и спрятал его в большой сундук, а его жена сняла с шеи ребенка янтарное ожерелье и тоже спрятала его в сундук.
Итак, Дитя-звезда стал расти вместе с детьми Лесоруба, и ел за одним с ними столом, и играл с ними. И с каждым годом он становился все красивее и красивее, и жители селения дивились его красоте, ибо все они были смуглые и черноволосые, а у него лицо было белое и нежное, словно выточенное из слоновой кости, и золотые кудри его были как лепестки нарцисса, а губы – как лепестки алой розы, и глаза – как фиалки, отраженные в прозрачной воде ручья. И он был строен, как цветок, выросший в густой траве, где не ступала нога косца.
Но красота его принесла ему только зло, ибо он вырос себялюбивым, гордым и жестоким. На детей Лесоруба, да и на всех прочих детей в селении, он смотрел сверху вниз, потому что, говорил он, все они низкого происхождения, в то время как он – знатного рода, ибо происходит от Звезды. И он помыкал детьми и называл их своими слугами. Он не испытывал сострадания к беднякам или к слепым, недужным и увечным, но швырял в них камнями и прогонял их из селения на проезжую дорогу и кричал им, чтобы они шли побираться в другое место, после чего ни один из нищих, кроме каких-нибудь самых отчаявшихся, не осмеливался вторично прийти в это селение за милостыней. И он был точно околдован своей красотой и высмеивал всех, кто был жалок и безобразен, и выставлял их на посмешище. Себя же он очень любил и летом в безветренную погоду часто лежал у водоема во фруктовом саду священника и глядел на свое дивное отражение, и смеялся от радости, любуясь своей красотой.
Лесоруб и его жена не раз бранили его, говоря:
– Мы-то ведь не так поступили с тобой, как поступаешь ты с этими несчастными, обездоленными судьбой, у которых нет ни одной близкой души на свете. Почему ты так жесток к тем, кто нуждается в участии?
И старик священник не раз посылал за ним и пытался научить его любви ко всем Божьим тварям, говоря:
– Мотылек – твой брат, не причиняй ему вреда. Птицы, что летают по лесу, – свободные создания. Не расставляй им силки для своей забавы. Бог создал земляного червя и крота и определил каждому из них его место. Кто ты такой, что осмеливаешься приносить страдания в сотворенный Богом мир? Ведь даже скот, пасущийся в лугах, прославляет Его имя.
Но Мальчик-звезда не внимал ничьим словам, только хмурился и усмехался презрительно, а потом бежал к своим сверстникам и помыкал ими как хотел. И его сверстники слушались его, потому что он был красив, быстроног и умел плясать, и петь, и наигрывать на свирели. И куда бы Мальчик-звезда ни повел их, они следовали за ним, и что бы он ни приказал им сделать, они ему повиновались. И когда он проткнул острой тростинкой подслеповатые глаза крота, они смеялись, и когда он швырял камнями в прокаженного, они смеялись тоже. Всегда и во всем он был их вожаком, и они стали столь же жестокосердны, как и он.
И вот как-то раз через селение проходила одна несчастная нищенка. Одежда ее была в лохмотьях, босые ноги, израненные об острые камни дороги, все в крови – словом, была она в самом бедственном состоянии. Изнемогая от усталости, она присела отдохнуть под каштаном.
Но тут увидел ее Мальчик-звезда и сказал своим товарищам:
– Гляньте! Под прекрасным зеленолистым деревом сидит отвратительная грязная нищенка. Пойдем прогоним ее, потому что она противна и безобразна.
И с этими словами он подошел к ней поближе и начал швырять в нее камнями и насмехаться над ней, а она поглядела на него, и в глазах ее отразился ужас, и она не могла отвести от него взгляда. Но тут Лесоруб, который стругал жерди под навесом, увидел, что делает Мальчик-звезда, подбежал к нему и стал его бранить, говоря:
– Воистину у тебя каменное сердце, и жалость тебе неведома. Что сделала тебе эта бедная женщина, почему ты гонишь ее отсюда?
Тогда Мальчик-звезда покраснел от злости, топнул ногой и сказал:
– А кто ты такой, чтобы спрашивать меня, почему я так поступаю? Я тебе не сын и не обязан тебя слушаться.
– Это верно, – отвечал Лесоруб, – однако я пожалел тебя, когда нашел в лесу.
И когда нищая услыхала эти слова, она громко вскрикнула и упала без чувств. Тогда Лесоруб поднял ее и отнес к себе в дом, а его жена принялась ухаживать за ней, и когда женщина очнулась, Лесоруб и его жена поставили перед ней еду и питье и сказали, что они рады предоставить ей кров.
Но женщина не хотела ни есть, ни пить и сказала Лесорубу:
– Верно ли ты сказал, что нашел этого мальчика в лесу? И с того дня минуло десять лет, не так ли?
И Лесоруб ответил:
– Да, так оно и было, я нашел его в лесу, и с того дня минуло уже десять лет.
– А не нашел ли ты вместе с ним еще чего-нибудь? – воскликнула женщина. – Не было ли у него на шее янтарного ожерелья? И не был ли он закутан в золотой плащ, расшитый звездами?
– Все верно, – отвечал Лесоруб. И он вынул плащ и янтарное ожерелье из сундука, в котором они хранились, и показал их женщине.
И когда женщина увидела эти вещи, она расплакалась от радости и сказала:
– Этот ребенок – мой маленький сын, которого я потеряла в лесу. Прошу тебя, пошли за ним скорее, ведь в поисках его я обошла весь мир.
И Лесоруб с женой вышли из дома и стали звать Мальчика-звезду и сказали ему:
– Войди в дом, там ты найдешь свою мать, которая ждет тебя.
И Мальчик-звезда, исполненный радости и изумления, вбежал в дом. Но когда он увидел ту, что ждала его там, он презрительно рассмеялся и сказал:
– Ну а где же моя мать? Я не вижу здесь никого, кроме этой противной нищенки.
И женщина ответила ему:
– Я – твоя мать.
– Ты, должно быть, лишилась рассудка, – гневно вскричал Мальчик-звезда. – Я не твой сын, ведь ты же нищенка, ты уродлива и одета в лохмотья. Ну-ка убирайся отсюда, чтобы я не видел твоего мерзкого лица.
– Но ведь ты же в самом деле мой маленький сынок, которого я родила в лесу, – вскричала женщина и, упав перед ним на колени, простерла к нему руки. – Разбойники украли тебя и оставили погибать в лесу, – плача, проговорила она. – Но я сразу узнала тебя, как только увидела, и узнала вещи, по которым тебя можно опознать, – золотой плащ и янтарное ожерелье. И я молю тебя, пойдем со мной, ведь, разыскивая тебя, я обошла весь свет. Пойдем со мной, мой сын, потому что я нуждаюсь в твоей любви.
Но Мальчик-звезда не шевельнулся; он наглухо затворил свое сердце, чтобы ее жалобы не могли туда проникнуть, и в наступившей тишине слышны были только стенания женщины, рыдавшей от горя.
Наконец он заговорил, и его голос звучал холодно и презрительно.
– Если это правда, что ты моя мать, – сказал он, – лучше бы тебе не приходить сюда и не позорить меня, ведь я думал, что моей матерью была Звезда, а не какая-то нищенка, как это ты говоришь мне. Поэтому убирайся отсюда, чтобы я никогда тебя больше не видел.
– Увы, сын мой! – вскричала женщина. – Неужели ты не поцелуешь меня на прощание? Ведь я столько претерпела мук, чтобы найти тебя.
– Нет, – сказал Мальчик-звезда, – ты слишком омерзительна, и мне легче поцеловать гадюку или жабу, чем тебя.
Тогда женщина встала и, горько рыдая, скрылась в лесу, а Мальчик-звезда, увидав, что она ушла, очень обрадовался и побежал играть со своими товарищами.
Но те, поглядев на него, начали смеяться над ним и сказали:
– Да ведь ты мерзок, как жаба, и отвратителен, как гадюка. Убирайся отсюда, мы не хотим, чтобы ты играл с нами. – И они выгнали его из сада. Тогда Мальчик-звезда задумался и сказал себе:
– Что такое они говорят? Я пойду к водоему и погляжусь в него, и он скажет мне, что я красив.
И он пошел к водоему и поглядел в него, но что же он увидел! Лицом он стал похож на жабу, а тело его покрылось чешуей, как у гадюки. И он бросился ничком на траву и заплакал и сказал:
– Не иначе как это мне наказание за мой грех. Ведь я отрекся от моей матери и прогнал ее, я возгордился перед ней и был с ней жесток. Теперь я должен отправиться на поиски и обойти весь свет, пока не найду ее. А до тех пор я не буду знать ни отдыха, ни покоя.
Тут подошла к нему маленькая дочка Лесоруба, и положила ему руку на плечо, и сказала:
– Это еще не беда, что ты утратил свою красоту. Оставайся с нами, и я никогда не буду дразнить тебя.
Но он сказал ей:
– Нет, я был жесток к моей матери, и в наказание со мной случилось это несчастье. Поэтому я должен уйти отсюда и бродить по свету, пока не найду свою мать и не вымолю у нее прощения.
И он побежал в лес и начал громко призывать свою мать, прося ее вернуться к нему, но не услышал ответа. Весь день он звал ее, а когда солнце закатилось, прилег на груду листьев и уснул, и все птицы и звери оставили его, потому что знали, как жестоко он поступил, и только жаба разделяла его одиночество и охраняла его сон, да гадюка медленно проползла мимо.
А наутро он встал, сорвал несколько кислых ягод с дерева, съел их и побрел через дремучий лес, горько плача. И всех, кто бы ни повстречался ему на пути, он спрашивал, не видали ли они его матери.
Он спросил Крота:
– Ты роешь свои ходы под землей. Скажи, не видал ли ты моей матери?
Но Крот отвечал:
– Ты выколол мне глаза, как же я мог ее увидеть?
Тогда он спросил у Коноплянки:
– Ты взлетаешь выше самых высоких деревьев и можешь видеть оттуда весь мир. Скажи, не видала ли ты моей матери?
Но Коноплянка отвечала:
– Ты подрезал мне крылья ради забавы. Как же могу я теперь летать?
И маленькую Белочку, которая жила в дупле ели одна-одинешенька, он спросил:
– Где моя мать?
И Белочка отвечала:
– Ты убил мою мать, может быть, ты разыскиваешь свою, чтобы убить ее тоже?
И Мальчик-звезда опустил голову, и заплакал, и стал просить прощения у всех Божьих тварей, и углубился дальше в лес, продолжая свои поиски. А на третий день, пройдя через весь лес, он вышел на опушку и спустился в долину.
И когда он проходил через селение, дети дразнили его и бросали в него камнями, и крестьяне не позволяли ему даже соснуть в амбаре, боясь, что от него может сесть плесень на зерно, ибо он был очень гадок с виду, и приказывали работникам прогнать его прочь, и ни одна душа не сжалилась над ним. И нигде не мог он ничего узнать о нищенке, которая была его матерью, хотя вот уже три года бродил он по свету, и не раз казалось ему, что он видит ее впереди на дороге, и тогда он принимался звать ее и бежал за ней, хотя острый щебень ранил его ступни и из них сочилась кровь. Но он не мог ее догнать, а те, кто жил поблизости, утверждали, что они не видели ни ее, ни кого-либо похожего с виду, и потешались над его горем.
Три полных года бродил он по свету и нигде никогда не встречал ни любви, ни сострадания, ни милосердия; весь мир обошелся с ним так же, как поступал он сам в дни своей гордыни.
И вот однажды вечером он подошел к городу, расположенному на берегу реки и обнесенному высокой крепостной стеной, и приблизился к воротам, и хотя он очень устал и натрудил ноги, все же он хотел войти в город. Но воины, стоявшие у ворот на страже, скрестили свои алебарды и грубо крикнули ему:
– Что нужно тебе в нашем городе?
– Я разыскиваю мою мать, – отвечал он, – и молю вас, дозвольте мне войти в город, ведь может случиться, что она там.
Но они стали насмехаться над ним, и один из них, тряся черной бородой, поставил перед ним свой щит и закричал:
– Воистину твоя мать возрадуется, увидав тебя, ведь ты безобразней, чем жаба в болоте или гадюка, выползшая из топи. Убирайся отсюда! Убирайся! Твоей матери нет в нашем городе.
А другой, тот, что держал в руке древко с желтым стягом, сказал ему:
– Кто твоя мать и почему ты разыскиваешь ее?
И он отвечал:
– Моя мать живет подаяниями, так же как и я, и я обошелся с ней очень дурно и молю тебя: дозволь мне пройти, чтобы я мог испросить у нее прощения, если она живет в этом городе.
Но они не захотели его пропустить и стали колоть своими пиками.
А когда он с плачем повернул обратно, некто в кольчуге, разукрашенной золотыми цветами, и в шлеме с гребнем в виде крылатого льва приблизился к воротам и спросил воинов, кто тут просил дозволения войти в город. И воины отвечали ему:
– Это нищий и сын нищенки, и мы прогнали его прочь.
– Ну нет, – рассмеявшись, сказал тот, – мы продадим это мерзкое создание в рабство, и цена его будет равна цене чаши сладкого вина.
А в это время мимо проходил какой-то страшный и злой с виду старик и, услыхав эти слова, сказал:
– Я заплачу за него эту цену. – И, заплатив ее, взял Мальчика-звезду за руку и повел в город.
Они прошли много улиц и подошли наконец к маленькой калитке в стене, затененной большим гранатовым деревом. И старик коснулся калитки яшмовым перстнем, и она отворилась, и они спустились по пяти бронзовым ступеням в сад, где цвели черные маки и стояли зеленые глиняные кувшины. И тогда старик вынул из своего тюрбана узорчатый шелковый шарф, и завязал им глаза Мальчику-звезде, и повел его куда-то, толкая перед собой. А когда он снял повязку с его глаз, Мальчик-звезда увидел, что он находится в темнице, которая освещалась фонарем, повешенным на крюк.
И старик положил перед ним на деревянный лоток ломоть заплесневелого хлеба и сказал:
– Ешь.
И поставил перед ним чашу с солоноватой водой и сказал:
– Пей.
И когда Мальчик-звезда поел и попил, старик ушел и запер дверь темницы на ключ и закрепил железной цепью.
На следующее утро старик, который на самом деле был одним из самых искусных и коварных волшебников Ливии и научился своему искусству у другого волшебника, обитавшего в гробнице на берегу Нила, вошел в темницу, хмуро поглядел на Мальчика-звезду и сказал:
– В том лесу, что неподалеку от ворот этого города гяуров, скрыты три золотые монеты – из белого золота, из желтого золота и из красного золота. Сегодня ты должен принести мне монету из белого золота, а если не принесешь, получишь сто плетей. Поспеши, на закате солнца я буду ждать тебя у калитки моего сада. Смотри принеси мне монету из белого золота, или тебе будет плохо, потому что ты мой раб и я уплатил за тебя цену целой чаши сладкого вина. – И он завязал глаза Мальчику-звезде шарфом узорчатого шелка, и вывел его из дома в сад, где росли черные маки, и, заставив подняться на пять бронзовых ступенек, отворил с помощью своего перстня калитку.
И Мальчик-звезда вышел из калитки, прошел через город и вступил в лес, о котором говорил ему Волшебник.
А лес этот издали казался очень красивым, и мнилось, что он полон певчих птиц и ароматных цветов, и Мальчик-звезда радостно углубился в него. Но ему не довелось насладиться красотой леса, ибо, куда бы он ни ступил, повсюду перед ним поднимался из земли колючий кустарник, полный острых шипов, и ноги его обжигала злая крапива, и чертополох колол его своими острыми, как кинжал, колючками, и Мальчику-звезде приходилось очень плохо. А главное, он нигде не мог найти монету из белого золота, о которой говорил ему Волшебник, хотя и разыскивал ее с самого утра до полудня и от полудня до захода солнца. Но вот солнце село, и он побрел домой, горько плача, ибо знал, какая участь его ожидает.
Но когда он подходил к опушке леса, из чащи до него долетел крик, – казалось, кто-то взывает о помощи. И, позабыв про свою беду, он побежал на этот крик и увидел маленького Зайчонка, который попал в силок, расставленный каким-то охотником.
И Мальчик-звезда сжалился над Зайчонком, и освободил его из силка, и сказал ему:
– Сам я всего лишь раб, но тебе я могу даровать свободу.
А Зайчонок ответил ему так:
– Да, ты даровал мне свободу, скажи, чем могу я отблагодарить тебя?
И Мальчик-звезда сказал ему:
– Я ищу монету из белого золота, но нигде не могу найти ее, а если я не принесу ее своему хозяину, он побьет меня.
– Ступай за мной, – сказал Зайчонок, – и я отведу тебя туда, куда тебе нужно, потому что я знаю, где спрятана эта монета и зачем.
Тогда Мальчик-звезда последовал за маленьким Зайчонком, и что же он увидел? В дупле большого дуба лежала монета из белого золота, которую он искал. И Мальчик-звезда несказанно обрадовался, схватил ее и сказал Зайчонку:
– За услугу, которую я оказал тебе, ты отблагодарил меня сторицей, и за добро, что я для тебя сделал, ты воздал мне стократ.
– Нет, – отвечал Зайчонок, – как ты поступил со мной, так и я поступил с тобой. – И он проворно поскакал прочь, а Мальчик-звезда направился в город.
Теперь следует сказать, что у городских ворот сидел прокаженный. Лицо его скрывал серый холщовый капюшон, и глаза его горели в прорезях, словно угли, и, когда он увидел приближавшегося к воротам Мальчика-звезду, он загремел своей деревянной миской, и зазвонил в свой колокольчик, и крикнул ему так:
– Подай мне милостыню, или я должен буду умереть с голоду. Ибо они изгнали меня из города и нет никого, кто бы сжалился надо мной.
– Увы! – вскричал Мальчик-звезда. – У меня в кошельке есть только одна-единственная монета, и если я не отнесу ее моему хозяину, он прибьет меня, потому что я его раб.
Но прокаженный стал просить его и умолять и делал это до тех пор, пока Мальчик-звезда не сжалился над ним и не отдал ему монету из белого золота.
Когда же он подошел к дому Волшебника, тот отворил калитку, и впустил его в сад, и спросил его:
– Ты принес монету из белого золота?
И Мальчик-звезда ответил:
– Нет, у меня ее нет.
И тогда Волшебник набросился на него, и стал его колотить, и поставил перед ним пустой деревянный лоток для хлеба, и сказал:
– Ешь. – И поставил перед ним пустую чашку и сказал: – Пей. – И снова бросил его в темницу.
А наутро Волшебник пришел к нему и сказал:
– Если сегодня ты не принесешь мне монету из желтого золота, ты навсегда останешься моим рабом и получишь от меня триста плетей.
Тогда Мальчик-звезда направился в лес и целый день искал там монету из желтого золота, но не мог нигде найти ее. А когда закатилось солнце, он опустился на землю и заплакал, и пока он сидел так, проливая слезы, к нему прибежал маленький Зайчонок, которого он освободил из силка.
И Зайчонок спросил его:
– Почему ты плачешь? И чего ты ищешь в лесу?
И Мальчик-звезда отвечал:
– Я ищу монету из желтого золота, которая здесь спрятана, и если я не найду ее, мой хозяин побьет меня и навсегда оставит у себя в рабстве.
– Следуй за мной! – крикнул Зайчонок и поскакал через лес, пока не прискакал к небольшому озеру. А на дне озера лежала монета из желтого золота.
– Как мне благодарить тебя? – сказал Мальчик-звезда. – Ведь вот уж второй раз, как ты выручаешь меня.
– Ну и что ж, зато ты первый сжалился надо мной, – сказал Зайчонок и проворно поскакал прочь.
И Мальчик-звезда взял монету из желтого золота, положил ее в свой кошелек и поспешил в город. Но прокаженный увидел его на дороге, и побежал ему навстречу, и упал перед ним на колени, крича:
– Подай мне милостыню, или я умру с голоду!
Но Мальчик-звезда сказал ему:
– У меня в кошельке нет ничего, кроме монеты из желтого золота, но если я не принесу ее моему хозяину, он побьет меня и навеки оставит у себя в рабстве.
Но прокаженный молил его сжалиться над ним, и Мальчик-звезда пожалел его и отдал ему монету из желтого золота.
А когда он подошел к дому Волшебника, тот отворил калитку, и впустил его в сад, и спросил его:
– Ты принес монету из желтого золота?
И Мальчик-звезда ответил:
– Нет, у меня ее нет.
И Волшебник набросился на него, и стал его избивать, и заковал его в цепи, и снова вверг в темницу.
А наутро Волшебник пришел к нему и сказал:
– Если сегодня ты принесешь мне монету из красного золота, я отпущу тебя на свободу, а если не принесешь, я убью тебя.
И Мальчик-звезда отправился в лес и целый день разыскивал там монету из красного золота, но нигде не мог ее найти. Когда же стемнело, он сел и заплакал, и, пока он сидел так, проливая слезы, к нему прибежал маленький Зайчонок.
И Зайчонок сказал ему:
– Монета из красного золота, которую ты ищешь, находится в пещере, что у тебя за спиной. Так что перестань плакать и возрадуйся.
– Как могу я отблагодарить тебя?! – воскликнул Мальчик-звезда. – Ведь уже третий раз ты выручаешь меня из беды.
– Но ты первый сжалился надо мной, – сказал Зайчонок и проворно ускакал прочь.
А Мальчик-звезда вошел в пещеру и в глубине ее увидел монету из красного золота. Он положил ее в свой кошелек и поспешил вернуться в город. Но когда прокаженный увидел его, он стал посреди дороги и громко закричал, взывая к нему:
– Отдай мне монету из красного золота, или я умру!
И Мальчик-звезда снова пожалел его и отдал ему монету из красного золота, сказав:
– Твоя нужда больше моей.
Однако сердце его сжалось от тоски, ибо он знал, какая страшная судьба его ожидает.
Но чудо! Когда проходил он городские ворота, воины низко склонились перед ним, отдавая ему почести и восклицая:
– Как прекрасен господин наш!
А толпа горожан следовала за ним, и все твердили:
– Воистину не найдется никого прекраснее во всем мире!
И Мальчик-звезда заплакал и сказал себе:
– Они смеются надо мной и потешаются над моей бедой.
Но так велико было стечение народа, что он сбился с дороги и пришел на большую площадь, где стоял королевский дворец.
И ворота дворца распахнулись, и навстречу Мальчику-звезде поспешили священнослужители и знатнейшие вельможи города и, смиренно поклонившись ему, сказали:
– Ты – наш господин, которого мы давно ожидаем, и сын нашего государя.
А Мальчик-звезда сказал им в ответ:
– Я не королевский сын, я сын бедной нищенки. И зачем говорите вы, что я прекрасен, когда я знаю, что вид мой мерзок?
И тогда тот, чья кольчуга была разукрашена золотыми цветами и на чьем шлеме гребень был в виде крылатого льва, поднял свой щит и вскричал:
– Почему господин мой не верит, что он прекрасен?
И Мальчик-звезда посмотрелся в щит, и что же он увидел? Его красота вернулась к нему, и лицо его стало таким же, каким было прежде, только в глазах своих он заметил что-то новое, чего раньше никогда в них не видел.
А священнослужители и вельможи преклонили перед ним колена и сказали:
– Было давнее пророчество, что в день этот придет к нам тот, кому суждено править нами. Так пусть же господин наш возьмет эту корону и этот скипетр и станет нашим королем, справедливым и милосердным.
Но Мальчик-звезда отвечал им:
– Я недостоин этого, ибо я отрекся от матери, которая носила меня под сердцем, и теперь ищу ее, чтобы вымолить у нее прощение, и не будет мне покоя, пока я не найду ее. Так отпустите же меня, ибо должен я вновь отправиться странствовать по свету, и нельзя мне медлить здесь, хоть вы и предлагаете мне корону и скипетр.
И, сказав это, он отвернулся от них и обратил свое лицо к улице, тянувшейся до самых городских ворот. И что же он увидел? Среди толпы, оттеснившей стражу, стояла нищенка, которая была его матерью, а рядом с ней стоял прокаженный.
И крик радости сорвался с его уст, и, бросившись к своей матери, он осыпал поцелуями раны на ее ногах и оросил их слезами. Он склонил свою голову в дорожную пыль и, рыдая так, словно сердце его разрывалось, сказал:
– О мать моя! Я отрекся от тебя в дни моей гордыни. Не отринь же меня в час моего смирения. Мать моя, я дал тебе ненависть. Одари же меня любовью. Мать моя, я отверг тебя. Прими же свое дитя.
Но нищенка не ответила ему ни слова.
И он простер руки к прокаженному и припал к его стопам, говоря:
– Трижды оказал я тебе милосердие. Умоли же мою мать ответить мне хоть единый раз.
Но прокаженный хранил безмолвие.
И снова зарыдал Мальчик-звезда и сказал:
– О мать моя, это страдание мне не по силам. Даруй мне свое прощение и позволь вернуться в наш бор.
И нищенка положила руку на его голову и сказала:
– Встань!
И прокаженный положил руку на его голову и тоже сказал:
– Встань!
И он встал с колен и посмотрел на них. И что же? Перед ним были Король и Королева.
И Королева сказала ему:
– Вот твой отец, которому ты помог в час нужды.
А Король сказал:
– Вот твоя мать, чьи ноги ты омыл своими слезами.
И они пали в его объятия, и осыпали его поцелуями, и отвели во дворец, где облекли его в дивные одежды и возложили на его голову корону и дали ему в руки скипетр, и он стал властелином города, который стоял на берегу реки. И был он справедлив и милосерден ко всем. Он изгнал злого Волшебника, а Лесорубу и его жене послал богатые дары, а сыновей их сделал вельможами. И он не дозволял никому обращаться жестоко с птицами и лесными зверями и всех учил добру, любви и милосердию. И он кормил голодных и сирых и одевал нагих, и в стране его всегда царили мир и благоденствие.
Но правил он недолго. Слишком велики были его муки, слишком тяжкому подвергся он испытанию – и спустя три года он умер. А преемник его был тираном.
Тюрьма Ее Величества, Рединг
Дорогой Бози!*[125]
После долгого и бесплодного ожидания я решил написать тебе сам, и ради тебя, и ради меня: не хочу вспоминать, что за два долгих года, проведенных в заключении*, я не получил от тебя ни одной строчки, до меня не доходили ни послания, ни вести о тебе, кроме тех, что причиняли мне боль.
Наша злополучная и несчастная дружба* кончилась для меня гибелью и позором, но все же во мне часто пробуждается память о нашей прежней привязанности, и мне грустно даже подумать, что когда-нибудь ненависть, горечь и презрение займут в моем сердце место, принадлежавшее некогда любви; да и сам ты, я думаю, сердцем поймешь, что лучше было бы написать мне сюда, в мое тюремное одиночество, чем без разрешения публиковать мои письма или без спросу посвящать мне стихи*, хотя мир ничего не узнает о том, в каких выражениях, полных горя или страсти, раскаяния или равнодушия, тебе вздумается отвечать мне или взывать ко мне.
Нет сомнения, что мое письмо, где мне придется писать о твоей и моей жизни, о прошлом и будущем, о радостях, принесших горе, и о горестях, которые, быть может, принесут отраду, – глубоко уязвит твое тщеславие. Если так, то читай и перечитывай это письмо до тех пор, пока оно окончательно не убьет в тебе это тщеславие. Если же ты найдешь в нем какие-нибудь упреки, на твой взгляд незаслуженные, то вспомни, что надо быть благодарным за то, что есть еще провинности, в которых обвинять человека несправедливо. И если хоть одна строка вызовет у тебя слезы – плачь, как плачем мы в тюрьме, где день предназначен для слез не меньше, чем ночь. Это единственное, что может спасти тебя. Но если ты снова бросишься жаловаться к своей матери*, как жаловался на то, что я с презрением отозвался о тебе в письме к Робби*, просить, чтобы она снова убаюкала тебя льстивыми утешениями и вернула тебя к прежнему высокомерию и самовлюбленности, ты погибнешь окончательно. Стоит тебе найти для себя хоть одно ложное оправдание, как ты сразу же найдешь еще сотню, и останешься в точности таким же, как и прежде. Неужели ты все еще утверждаешь, как писал в письме к Робби, будто я «приписываю тебе недостойные намерения!». Увы! Да разве у тебя были хоть когда-нибудь в жизни какие-то намерения – у тебя были одни лишь прихоти. Намерение – это сознательное стремление. Ты скажешь, что «был слишком молод», когда началась наша дружба? Твой недостаток был не в том, что ты слишком мало знал о жизни, а в том, что ты знал чересчур много. Ты давно оставил позади утреннюю зарю отрочества, его нежное цветение, чистый ясный свет, радость неведения и ожиданий. Быстрыми, торопливыми стопами бежал ты от Романтизма к Реализму. Тебя тянуло в сточную канаву, к обитающим там тварям. Это и стало источником тех неприятностей, из-за которых ты обратился за помощью ко мне, а я так неразумно, по разумному мнению света, из жалости, по доброте взялся тебе помочь. Ты должен дочитать это письмо до конца, хотя каждое слово может стать для тебя раскаленным железом или скальпелем в руках хирурга, от которого дымится или кровоточит живая плоть. Помни, что всякого, кого люди считают глупцом, считают глупцом и боги. Тот, кто ничего не ведает ни о законах и откровениях Искусства, ни о причудах и развитии Мысли, не знает ни величавости латинского стиха, ни сладкогласной эллинской напевности, ни итальянской скульптуры или сонетов елизаветинцев, может обладать самой просветленной мудростью. Истинный глупец, кого высмеивают и клеймят боги, это тот, кто не познал самого себя. Я был таким слишком долго. Ты слишком долго был и остался таким. Пора с этим покончить. Не надо бояться. Самый большой порок – поверхностность. То, что понято, – оправдано. Помни также, что если тебе мучительно это читать, то мне еще мучительнее все это писать. Незримые Силы были очень добры к тебе. Они позволили тебе следить за причудливыми и трагическими ликами жизни, как следят за тенями в магическом кристалле. Голову Медузы, обращающую в камень живых людей, тебе было дано видеть лишь в зеркальной глади. Сам ты разгуливаешь на свободе среди цветов. У меня же отняли весь прекрасный мир, изменчивый и многоцветный.
Начну с того, что я жестоко виню себя. Сидя тут, в этой темной камере, в одежде узника, обесчещенный и разоренный, я виню только себя. В тревоге лихорадочных ночей, полных тоски, в бесконечном однообразии дней, полных боли, я виню себя и только себя. Я виню себя в том, что позволил всецело овладеть моей жизнью неразумной дружбе – той дружбе, чьим основным содержанием никогда не было стремление создавать и созерцать прекрасное. С самого начала между нами пролегала слишком глубокая пропасть. Ты бездельничал в школе и хуже, чем бездельничал в университете. Ты не понимал, что художник, особенно такой художник, как я, – то есть тот, чей успех в работе зависит от постоянного развития его индивидуальности, – что такой художник требует для совершенствования своего искусства созвучия в мыслях, интеллектуальной атмосферы, покоя, тишины, уединения. Ты восхищался моими произведениями, когда они были закончены, ты наслаждался блистательными успехами моих премьер и блистательными банкетами после них, ты гордился, и вполне естественно, близкой дружбой с таким прославленным писателем, но ты совершенно не понимал, какие условия необходимы для того, чтобы создать произведение искусства. Я не прибегаю к риторическим преувеличениям, я ни одним словом не грешу против истины, напоминая тебе, что за все то время, что мы пробыли вместе, я не написал ни единой строчки. В Торки, Горинге, в Лондоне или Флоренции – да где бы то ни было, – моя жизнь была абсолютно бесплодной и нетворческой*, пока ты был со мной рядом. К сожалению, должен сказать, что ты почти все время был рядом со мной.
Помню, как в сентябре 1893 года – выбираю один пример из многих – я снял квартиру исключительно для того, чтобы работать без помех, потому что я уже нарушил договор с Джоном Хейром*: я обещал написать для него пьесу, и он торопил меня. Целую неделю ты не появлялся. Мы – что совершенно естественно, – разошлись в оценке художественных достоинств твоего перевода «Саломеи», и ты ограничился тем, что посылал мне глупые письма по этому поводу. За эту неделю я написал и отделал до мелочей первый акт «Идеального мужа», в том виде, как его потом ставили на сцене. На следующей неделе ты вернулся, и мне пришлось фактически прекратить работу. Каждое утро, ровно в половине двенадцатого, я приезжал на Сен-Джеймс-сквер, чтобы иметь возможность думать и писать без помех, хотя семья моя была на редкость тихой и спокойной. Но я напрасно старался. В двенадцать часов подъезжал твой экипаж, и ты сидел до половины второго, болтая и куря бесчисленные сигареты, пока не подходило время везти тебя завтракать в «Кафе-Рояль» или в «Беркли». Ленч, с обычными «возлияниями», длился до половины четвертого. Ты уезжал на час в клуб. К чаю ты являлся снова и сидел, пока не наступало время одеваться к обеду. Ты обедал со мной либо в «Савойе», либо на Тайт-стрит. И расставались мы обычно далеко за полночь – полагалось завершить столь увлекательный день ужином у Виллиса. Так я жил все эти три месяца, изо дня в день, не считая тех четырех дней, когда ты уезжал за границу. И мне, разумеется, пришлось отправиться в Кале и доставить тебя домой. Для человека с моим характером и темпераментом это положение было и нелепым и трагическим.
Должен же ты хоть теперь все это понять? Неужели ты и сейчас не видишь, что твое неумение оставаться в одиночестве, твои настойчивые притязания и посягательства на чужое время и внимание всех и каждого, твоя абсолютная неспособность сосредоточиться на каких-либо мыслях, несчастливое стечение обстоятельств, – хотелось бы считать, что это именно так, – из-за которого ты до сих пор не приобрел «оксфордовский дух» в области интеллекта, не стал человеком, который умеет изящно играть идеями; ты только и умеешь, что навязывать свои мнения, – притом все твои интересы и вожделения влекли тебя к Жизни, а не к Искусству, всё это было столь же пагубным для твоего культурного развития, как и для моей творческой работы? Когда я сравниваю нашу дружбу с тобой и мою дружбу с еще более молодыми людьми, – с Джоном Греем и Пьером Луи*, мне становится стыдно. Моя настоящая, моя высшая жизнь – с ними и с такими, как они.
Я не стану сейчас говорить об ужасающих последствиях нашей с тобой дружбы. Я только думаю о том, какой она была, пока она еще длилась. Для моего интеллекта она была губительной. У тебя были начатки художественной натуры, но лишь в зародыше. Но я повстречал тебя либо слишком поздно, либо слишком рано, – сам не знаю, что вернее. Когда тебя не было, все у меня шло хорошо.
В начале декабря того же года, о котором я пишу, когда мне удалось убедить твою мать отправить тебя из Англии, я тут же снова собрал по кусочкам смятое и изорванное кружево моего воображения, взял свою жизнь в собственные руки и не только дописал оставшиеся три акта «Идеального мужа», но и задумал и почти закончил еще две совершенно несходные пьесы «Флорентийскую трагедию» и «La Sainte Courtisane»[126]*. Как вдруг, нежданный и непрошеный, при обстоятельствах роковых, отнявших у меня всю радость, ты возвратился. Я уже не смог взяться за те два произведения, которые остались недоработанными. Невозможно было вернуть настроение, создавшее их. Теперь, опубликовав собственный сборник стихов, ты сможешь понять, что все, о чем я пишу, – чистая правда. Впрочем, поймешь ты или нет, все равно эта страшная правда угнездилась в самой сердцевине нашей дружбы. Твое присутствие было абсолютно гибельным для моего Искусства, и я безоговорочно виню себя за то, что позволял тебе постоянно становиться между мной и моим творчеством. Ты ничего не желал знать, ничего не мог понять, ничего не умел оценить по достоинству. Да я и был не вправе ждать этого от тебя. Все твои интересы были сосредоточены на твоих пиршествах и твоих прихотях. Ты всегда хотел только развлекаться, только и гнался за всякими удовольствиями – и обычными и не совсем обычными. По своей натуре ты в них всегда нуждался или считал, что в данную минуту они тебе необходимы. Я должен был запретить тебе бывать у меня дома или в моем рабочем кабинете без особого приглашения. Я всецело беру на себя вину за эту слабость. Да это и была только слабость. Полчаса занятий Искусством всегда значили для меня больше, чем круглые сутки с тобой. В сущности, в любое время моей жизни ничто не имело ни малейшего значения по сравнению с Искусством. А для художника слабость не что иное, как преступление, особенно когда эта слабость парализует воображение.
И еще я виню себя за то, что я позволил тебе довести меня до полного и позорного разорения. Помню, как утром, в начале октября 1892 года, мы сидели с твоей матерью в уже пожелтевшем лесу, в Брэкнелле. В то время я еще мало знал о твоем истинном характере. Однажды я провел с тобой время от субботы до понедельника в Оксфорде. Потом ты десять дней жил у меня в Кромере, где играл в гольф. Разговор зашел о тебе, и твоя мать стала рассказывать мне о твоем характере. Она говорила о главных твоих недостатках – о твоем тщеславии и о том, что ты, как она выразилась, «безобразно относишься к деньгам». Ясно помню, как я тогда смеялся. Я не представлял себе, что твое тщеславие приведет меня в тюрьму, а расточительность – к полному банкротству.
Я считал, что некоторая доля тщеславия украшает юношу, как изящный цветок в петлице; что же касается расточительности – а мне показалось, что она говорила именно о расточительности, – то осмотрительностью и бережливостью ни я, ни мои предки никогда не отличались. Но не прошло и месяца с начала нашей дружбы, как я понял, что` именно подразумевала твоя мать. Твое настойчивое желание вести безудержно роскошную жизнь, непрестанные требования денег, уверенность в том, что я должен платить за все твои развлечения, независимо от того, делил я их с тобой или нет, – все это привело меня через некоторое время к серьезным затруднениям, и, по мере того как ты все настойчивее захватывал мою жизнь, это безудержное расточительство становилось для меня все более докучным и однообразным, потому что деньги, в общем, тратились исключительно на еду, на вино и тому подобное. Временами приятно, когда стол алеет розами и вином, но ты ни в чем не знал удержу, вопреки всякой умеренности и хорошему вкусу. Ты требовал без учтивости и принимал без благодарности. Ты дошел до мысли, что имеешь право не только жить на мой счет, но и утопать в роскоши, к чему ты вовсе не привык, и от этого твоя алчность росла, и в конце концов, если ты проигрывался в прах в каком-нибудь алжирском казино, ты наутро телеграфировал мне в Лондон, чтобы я перевел сумму твоего проигрыша на твой счет в банке, и больше об этом даже не вспоминал.
Если я тебе скажу, что с осени 1892 года до моего ареста я истратил на тебя более пяти тысяч фунтов наличными, не говоря о счетах, оплату которых мне пришлось брать на себя, то ты хоть отчасти поймешь, какую жизнь ты непременно желал вести. Тебе кажется, что я преувеличиваю? За день, который мы с тобой проводили в Лондоне, я обычно тратил на ленч, обед, развлечения, экипажи и прочее – от двенадцати до двадцати фунтов, что за неделю, соответственно, составляло от восьмидесяти до ста тридцати фунтов. За три месяца, что мы провели в Горинге, я истратил (включая и плату за квартиру) тысячу триста сорок фунтов. Шаг за шагом, вместе с судебным исполнителем, мне приходилось пересматривать все мелочи своей жизни. Это было ужасно. «Скромная жизнь и высокие мысли», конечно, были уже тогда идеалом, который ты ни во что не ставил, но такое мотовство унижало нас обоих. Вспоминаю один из самых очаровательных обедов с Робби, в маленьком ресторанчике в Сохо, – он нам обошелся примерно во столько же шиллингов, во сколько фунтов мне обходился обед с тобой. После одного обеда с Робби я написал самый лучший из всех моих диалогов*. И тема, и название, и трактовка, и стиль – все пришло за общим столом, где обед стоил три с половиной франка. А после наших с тобой лукулловских обедов ничего не оставалось, кроме ощущения, что съедено и выпито слишком много. Мои уступки всем твоим требованиям только шли тебе во вред. Теперь ты это знаешь. Это делало тебя очень часто жадным, порою беззастенчивым и всегда – неблагодарным. Почти никогда я не испытывал ни радости, ни удовлетворения, угощая тебя таким обедом. Ты забывал – не скажу о светской вежливости и благодарности: эти фамильярности вносят неловкость в близкие отношения, – но ты совершенно пренебрегал и теплотой дружеского общения, прелестью задушевной беседы, тем, что греки называли τερπνόν καλόν[127], забывал ту ласковую теплоту, которая делает жизнь милее, она, как музыка, аккомпанирует течению жизни, настраивает на определенный лад и своей мелодичностью смягчает неприветность или безмолвие вокруг нас. И хотя тебе может показаться странным, что человек в моем ужасающем положении еще пытается найти какую-то разницу между одним бесчестием и другим, но мое банкротство, откровенно говоря, приобретает оттенок вульгарной распущенности, и я стыжусь того, что безрассудно тратил на Тебя деньги и позволял тебе швыряться ими, как попало, на мою и на твою беду, и мне становится вдвойне стыдно за себя. Не для того я был создан.
Но больше всего я виню себя за то, что я из-за тебя дошел до такого нравственного падения. Основа личности – сила воли, а моя воля целиком подчинилась твоей. Как бы нелепо это ни звучало, все же это правда. Все эти непрестанные ссоры, которые, по-видимому, были тебе почти физически необходимы, скандалы, искажавшие твою душу и тело до того, что страшно было и смотреть на тебя и слушать тебя; чудовищная мания, унаследованная от твоего отца, – мания писать мерзкие, отвратительные письма; полное твое неумение владеть своими чувствами и настроениями, которые выливались то в длительные приступы обиженного и упорного молчания, то в почти эпилептические припадки внезапного бешенства, – обо всем этом я писал тебе в одном из писем, которое ты бросил не то в отеле «Савой», не то где-то еще, а потом адвокат твоего отца огласил его на суде, – письмо, полное мольбы, даже трогательное, если в то время тебя что-либо могло тронуть, словом, все твое поведение было причиной того, что я шел на губительные уступки всем твоим требованиям, возраставшим с каждым днем. Ты взял меня измором. Это была победа мелкой натуры над более глубокой. Это был пример тирании слабого над сильным, – «той единственной тирании»*, как я писал в одной пьесе, которую «свергнуть невозможно».
И это было неизбежно. Во всех жизненных взаимоотношениях человеку приходится искать moyen de vivre[128]. В отношениях с тобой надо было либо уступить тебе, либо отступиться от тебя. Другого выхода не существовало. Из-за моей глубокой, хоть и опрометчивой привязанности к тебе, из-за огромной жалости к недостаткам твоего характера и темперамента, из-за моего пресловутого добродушия и кельтской лени, из-за того, что мне как художнику были ненавистны плебейские скандалы и грубые слова, из-за полной неспособности обижаться, столь характерной для меня в те времена, из-за того, что мне неприятно было видеть, как уродуют и портят жизнь теми мелочами, которые мне, чей взор всегда был устремлен на другое, казались слишком ничтожными, чтобы уделять им какое бы то ни было внимание хотя бы на миг, – по всем этим несложным с виду причинам я всегда уступал тебе; как и следовало ожидать, твои притязания, твои попытки захватить власть, твои требования становились все безрассудней. Самые низкие твои побуждения, самые пошлые вкусы, самые вульгарные увлечения стали для тебя законом, и ты хотел подчинить им жизнь других людей, а если понадобится, был готов принести в жертву без малейших угрызений совести. Ты знал, что, устраивая мне сцену, всегда добьешься своего, и, как мне верится, сам того не сознавая, доходил в грубости и вульгарности до непозволительных крайностей. И в конце концов ты сам терял представление о том, чего ты добивался, чего ты от меня хотел. Завладев моим талантом, моей волей, моим состоянием, ты, в слепоте ненасытной алчности, хотел взять у меня абсолютно все. И ты все отнял. В ту трагическую, роковую пору моей жизни, перед тем как я совершил нелепейший шаг, меня, с одной стороны, стал преследовать твой отец, оставляя в моем клубе отвратительные записки, а с другой – ты начал преследовать меня не менее безобразными письмами. Ничего не могло быть хуже того твоего письма, которое я получил утром, перед тем как позволил тебе затащить меня в полицию и потребовать дурацкий ордер на арест твоего отца, – ты никогда не писал так гадко и по такому постыдному поводу. Из-за вас обоих я совсем потерял голову. Здравый смысл мне изменил. Все вытеснил ужас. Могу сказать откровенно, что я не видел никакой возможности избавиться от вас обоих. Я подчинился, я шел слепо, как вол идет на убой. Я сделал непростительный психологический промах. Я всегда считал, что уступать тебе в мелочах – пустое и что, когда настанет решающая минута, я смогу вновь собрать всю присущую мне силу воли и одержать верх. Но ничего не вышло. В самую важную минуту сила воли изменила мне окончательно. В жизни нет ничего великого или малого. Все в жизни равноценно, равнозначно. Моя привычка, поначалу вызванная равнодушием, – уступать тебе во всем, – неощутимо сделалась моей второй натурой. Сам того не сознавая, я допустил, чтобы эта перемена наложила постоянный и пагубный отпечаток на мой характер. Вот почему Уолтер Патер в тонком эпилоге первого издания своих статей* говорит: «создавать себе привычки – ошибка». Когда он это написал, скучные оксфордские ученые решили, что это только свободная перифраза порядком наскучившего текста Аристотелевой «Этики», но в этих словах скрыта потрясающая страшная истина. Я позволил тебе подорвать силу моего характера, и, превратившись в привычку, это стало для меня не просто Ошибкой, но и Гибелью. Мои нравственные устои ты расшатал еще больше, чем основы моего творчества.
Когда тебе обещали ордер на арест отца, ты, разумеется, стал распоряжаться всем. В то время как мне следовало бы остаться в Лондоне, посоветоваться с умными людьми и спокойно рассудить, каким образом я позволил поймать себя в такую ловушку – в капкан, как до сих пор выражается твой отец, – ты настоял, чтобы я повез тебя в Монте-Карло – самое гнусное место на белом свете, где ты день и ночь играл в казино, до самого закрытия. А я – поскольку баккара меня не привлекает, – я был оставлен в полном одиночестве. Ты и пяти минут не хотел поговорить со мной о том положении, в которое я попал из-за тебя и твоего отца. Мне оставалось только оплачивать твой номер в отеле и твои проигрыши. Малейший намек на тяжкие испытания, ожидавшие меня, нагонял на тебя скуку. Очередная марка шампанского, которую нам рекомендовали, интересовала тебя куда больше. По возвращении в Лондон те из моих друзей, кто по-настоящему тревожился о моем благополучии, умоляли меня уехать за границу и уклониться от этого неслыханного судилища. Ты приписывал им подлые мотивы и обвинял меня в трусости за то, что я выслушивал их советы. Ты заставил меня остаться и, если выйдет, отвести от себя все обвинения бесстыдным и неправдоподобным лжесвидетельством на суде. Разумеется, в конце концов меня арестовали, и твой отец стал героем дня – нет, не только героем дня: теперь твоя семья попала в сонм Бессмертных, ибо из-за шутовских, хотя и мрачных прихотей истории – ведь Клио самая несерьезная из Муз – твой отец теперь навсегда останется среди добрых и благомыслящих героев книжек для воскресных школ, тебе будет отведено место рядом с отроком Самуилом, а я окажусь в самой глубокой трясине «Злых щелей», между маркизом де Садом и Жилем де Ретцем*.
Конечно, я должен был избавиться от тебя. Конечно, я должен был бы вытряхнуть тебя из своей жизни, как вытряхивают из одежды ужалившее насекомое. В одной из лучших своих драм Эсхил рассказывает о вельможе, который вырастил в своем доме львенка*, λέοντος ἶνιν[129], и любит его за то, что тот, радостно блестя глазами, прибегает к нему и ласкается, выпрашивая подачку, – φαιδρωπός ποτί χεῖρα, σαίνων τε γαστρòς ἁνάγχαις[130]. Но зверь вырастает, в нем просыпается инстинкт его породы, ἦθος τό προδθς τοχήων[131], уничтожает и вельможу, и его семью*, и все, что им принадлежало.
Чувствую, что и я уподобился этому человеку. Но моя ошибка была не в том, что я с тобой не расстался, а в том, что я расставался с тобой слишком часто. Насколько я помню, я регулярно каждые три месяца прекращал нашу дружбу, и каждый раз, когда я это делал, ты ухитрялся мольбами, телеграммами, письмами, заступничеством твоих и моих друзей добиться, чтобы я позволил тебе вернуться. После того как в конце марта девяносто третьего года ты уехал из моего дома в Торки, я решил никогда больше с тобой не разговаривать и ни в коем случае не допускать тебя к себе, настолько безобразной была сцена, которую ты мне устроил вечером накануне отъезда. Ты писал и телеграфировал мне из Бристоля, умоляя простить тебя и повидаться с тобой. Твой воспитатель*, который остался у меня, сказал, что временами ты бываешь совершенно невменяем и что многие педагоги в колледже св. Магдалины того же мнения. Я согласился встретиться с тобой и, конечно, простил тебя. Когда мы возвращались в Лондон, ты попросил, чтобы я повел тебя в «Савой». Эта встреча оказалась для меня роковой.
Три месяца спустя, в июне, мы были в Горинге. Несколько твоих друзей по Оксфордскому университету гостили у нас с субботы до понедельника. В то утро, когда они уехали, ты устроил мне сцену настолько дикую, настолько гнетущую, что я сказал, что нам надо расстаться. Я отлично помню, как мы стояли на ровной крокетной площадке, вокруг зеленел чудесный газон, и я старался объяснить тебе, что мы портим жизнь друг другу, что ты мою жизнь губишь совершенно, а я тоже не даю тебе настоящей радости, и что единственное мудрое, логическое решение – расстаться окончательно и бесповоротно. Позавтракав, ты уехал с мрачным видом, оставив для меня у привратника одно из самых оскорбительных писем. Но не прошло и трех дней, как ты телеграфировал из Лондона, умоляя простить тебя и позволить тебе вернуться. Дом был снят ради тебя. По твоей просьбе я пригласил твоих собственных слуг. Меня всегда страшно огорчало, что из-за своего ужасного характера ты становишься жертвой таких диких вспышек. Я был очень привязан к тебе. И я разрешил тебе вернуться и простил тебя. А еще через три месяца, в сентябре, начались новые скандалы. Поводом был мой отзыв о твоем переводе «Саломеи», когда я тебе указал на твои ученические ошибки. К тому времени ты уже настолько знал французский, что и сам мог бы понять, насколько этот перевод недостоин не только тебя как оксфордского студента, но недостоин и оригинала, который ты пытался передать. Тогда ты, конечно, этого не признал, и в одном из самых резких писем по этому поводу ты говорил, что «никаким интеллектуальным влиянием» ты мне не обязан. Помню, что, читая эти строки, я почувствовал, что за все время нашей дружбы это была единственная правда, которую ты мне написал. Я понял, что человек духовно менее развитый соответствовал бы твоей натуре гораздо больше. Говорю об этом без горечи, – просто в этом сущность всякого содружества. Ведь, в конечном счете, любое содружество, будь то брак или дружба, основано на возможности беседовать друг с другом, а такая возможность зиждется на общих интересах, тогда как у людей совершенно различного культурного уровня общие интересы обычно бывают самого низменного свойства. Тривиальность в мыслях и поступках – очаровательное качество. Я построил на нем блистательную философию моих пьес и парадоксов. Но вся накипь, вся нелепость нашей жизни часто становились мне в тягость; мы с тобой встречались только в грязи, на самом дне, и какой бы обольстительной, слишком обольстительной ни была единственная тема, к которой сводились все твои разговоры, мне она в конце концов стала приедаться. Порой мне становилось смертельно скучно, но я терпел и это, как терпел твое пристрастие к мюзик-холлам, твою манию бессмысленных излишеств в еде и питье, как и все неприятные мне черты твоего характера: с этим приходилось мириться – это была часть той дорогой цены, которую надо было платить за дружбу с тобой. Когда я, после Горинга, поехал на две недели в Динар, ты страшно рассердился на меня за то, что я не взял тебя с собой, непрестанно устраивал мне перед отъездом неприятнейшие сцены в отеле «Альбемарл», а потом послал несколько столь же неприятных телеграмм в имение, где я гостил несколько дней. Помнится, я тебе сказал, что твой долг – побыть некоторое время со своими родными, так как ты все лето провел вдали от дома. Но на самом деле, буду с тобой совершенно откровенен, я ни в коем случае не мог допустить тебя к себе. Мы пробыли вместе почти три месяца. Мне необходимо было передохнуть, освободиться от страшного напряжения в твоем присутствии. Мне непременно нужно было остаться наедине с собой. Отдых был мне интеллектуально необходим. Созна`юсь – тогда я решил, что то твое письмо, о котором я говорю выше, послужит отличным предлогом прекратить роковую дружбу, возникшую между нами, – и прекратить ее без всякой горечи, что я уже и пытался сделать в то солнечное утро, в Горинге, три месяца назад. И надо сознаться, что один из моих друзей, к которому ты обратился в трудную минуту, объяснил мне, какой обидой, более того – каким унижением для тебя было получить свой перевод обратно, словно школьную работу; мне было сказано, что я предъявляю слишком высокие требования к твоему интеллекту, и что бы ты ни писал и ни делал, все равно ты безраздельно и безоговорочно предан мне. Я не хотел мешать тебе в твоих литературных опытах, не хотел обескураживать тебя. Я отлично знал, что ни один переводчик, если сам он – не поэт, никогда не сможет в должной мере передать ритм и колорит моего произведения; но мне всегда казалось, да и до сих пор кажется, что нельзя так легко швыряться столь прекрасным чувством, как преданность, поэтому я вернул и перевод, и тебя. Ровно через три месяца, после целого ряда скандалов, окончившихся совершенно безобразной сценой, когда ты явился в мой рабочий кабинет с двумя или тремя приятелями, я тут же, на следующее утро, буквально бежал от тебя за границу, под каким-то нелепым предлогом, которым я пытался успокоить свою семью, и оставил своим слугам фальшивый адрес, боясь, что ты бросишься вслед за мной. Помню, как в тот день, когда поезд уносил меня в Париж, я думал, в какой немыслимый, ужасный и абсолютно бессмысленный тупик зашла моя жизнь, когда мне, всемирно известному человеку, приходится тайком бежать из Англии, чтобы избавиться от дружбы, совершенно губительной для меня как в моральном, так и в интеллектуальном отношении; причем тот, от которого я бежал, был не какое-то исчадие помойных ям или зловонных трущоб, возникшее среди нас и ворвавшееся в мою жизнь, это был ты, юноша моего круга, который учился в том же оксфордском колледже, что и я, постоянный гость в моем доме. Ко мне, как всегда, полетели телеграммы, полные раскаяния; я не обращал на них внимания. Наконец, ты стал угрожать мне, что, если я не соглашусь с тобой повидаться, ты ни при каких обстоятельствах не согласишься уехать в Египет. Ты знал, что с твоего ведома и согласия я просил твою матушку отослать тебя из Англии в Египет, подальше от пагубной для тебя жизни в Лондоне. Я знал, что если ты не уедешь, это будет для нее ужасающим разочарованием, ради нее я согласился встретиться с тобой и под влиянием сильного чувства, о котором даже ты, наверно, не смог позабыть, простил тебе все прошлое, хотя не сказал ни слова о будущем. Помню, как, возвратившись в Лондон на следующий день, я сидел у себя в кабинете, грустно и сосредоточенно пытаясь решить для себя – действительно ли ты такой, как казалось, вправду ли ты так чудовищно испорчен, так беспощадно губителен и для окружающих, и для самого себя, так пагубно влияешь даже на случайных знакомых, не говоря о друзьях. Целую неделю я думал об этом и сомневался – не слишком ли я несправедлив к тебе, не ошибаюсь ли я в своей оценке? Но в конце недели мне вручают письмо от твоей матери. Все чувства, испытанные мной, были выражены в этом письме. В нем она говорила о твоем слепом и преувеличенном тщеславии, из-за которого ты презирал свою семью и называл своего старшего брата, эту candidissima anima[132], филистером, рассказывала о твоей вспыльчивости, из-за которой она боялась говорить с тобой о жизни, о той жизни, которую, как она чувствовала и знала, ты ведешь, о твоем отношении к денежным делам, огорчавшим ее по многим причинам, о том, как ты деградировал, как изменился. Она, разумеется, понимала, что ты отягощен ужасной наследственностью и откровенно признавалась в этом, признавалась в отчаянии. «Из всех моих детей, – писала она о тебе, – он один унаследовал роковой темперамент Дугласов». В конце она писала, что считает своим долгом заявить, что наша дружба с тобой, по ее мнению, настолько раздула твое тщеславие, что стала источником всех твоих дурных поступков, и настойчиво просила меня не встречаться с тобой за границей. Я тотчас же ответил ей, что согласен с каждым ее словом. Я еще многое добавил. Я был с ней откровенен – насколько это было возможным. Я рассказал ей, что наша дружба началась, когда ты еще учился в Оксфорде и пришел ко мне с просьбой помочь тебе выпутаться из очень серьезных неприятностей весьма личного характера. Я писал ей, что в твоей жизни такие неприятности возникали непрестанно. Тогдашнего своего приятеля ты считал виноватым в том, что тебе пришлось ехать в Бельгию. А твоя мать винила меня в том, что я тебя с ним познакомил. И я переложил вину на истинного виновника – на тебя. В конце письма я заверил ее, что не имею ни малейшего намерения встречаться с тобой за границей, и просил ее задержать тебя там как можно дольше, либо при посольстве, либо, если это не удастся, для изучения местных языков – словом, просил ее найти любой способ удержать тебя за границей, по крайней мере, на два или три года, так же ради тебя, как и ради меня. А между тем с каждой почтой я получал от тебя письма из Египта.
Я и не думал отвечать ни на одно твое послание. Я их прочитывал и рвал. Решение было принято, и я с радостью отдался Искусству, от которого я позволял тебе отрывать меня. Через три месяца твоя мать, чье несчастное слабоволие, столь для нее характерное, сыграло в трагедии моей жизни роль не менее роковую, чем самодурство твоего отца, вдруг сама пишет мне, – и я нисколько не сомневаюсь, по твоему настоянию, – что ты очень хочешь получить от меня письмо, и для того, чтобы у меня не было предлога отказаться от переписки с тобой, посылает мне твой адрес в Афинах, который был мне отлично известен. Сознаюсь, что это письмо удивило меня до чрезвычайности. Я не мог понять, как после того, что она мне писала в декабре, и после моего ответа на это ее письмо она решилась таким способом возобновить или восстановить мою злополучную дружбу с тобой. Конечно, я ответил ей на письмо и снова стал уговаривать ее достать тебе место в каком-нибудь посольстве за границей, чтобы помешать тебе вернуться в Англию, но тебе я писать не стал и по-прежнему, как и до письма твоей матери, не обращал никакого внимания на твои телеграммы. В конце концов ты взял и телеграфировал моей жене, умоляя ее употребить все свое влияние и заставить меня написать тебе. Наша дружба всегда огорчала ее, не только потому, что ты никогда ей не нравился, но потому, что она видела, как наши постоянные встречи вызывали во мне перемену – и не к лучшему; и все же она всегда была необычайно мила и гостеприимна по отношению к тебе, и теперь ей невыносимо было думать, что я в чем-то, как ей казалось, жесток к кому-нибудь из своих друзей. Она считала, – нет, твердо знала, – что такое отношение не в моем характере. И по ее просьбе я ответил тебе. Я помню содержание моей телеграммы дословно. Я сказал, что время излечивает все раны, но что еще много месяцев я не стану ни писать тебе, ни видеться с тобой. Ты немедленно выехал в Париж, посылая мне с дороги безумные телеграммы и умоляя меня во что бы то ни стало встретиться там с тобой. Я отказался. Ты приехал в Париж в субботу вечером; и в гостинице тебя ждало мое письмо о том, что я не хочу тебя видеть. На следующее утро я получил на Тайт-стрит телеграмму на десяти или одиннадцати страницах. В ней говорилось, что какое бы зло ты мне не причинил, ты все равно не веришь, что я откажусь встретиться с тобой, ты напоминал мне, что ради такой встречи хоть на час ты ехал шесть дней и ночей через всю Европу, нигде на задерживаясь, умолял меня жалобно и, должен сознаться, очень трогательно и кончал весьма недвусмысленной угрозой покончить с собой. Ты сам часто рассказывал мне, сколько человек в твоем роду обагрили руки собственной кровью: твой дядя – несомненно и, возможно, твой дед, да и много других из безумного, порочного семейства, породившего тебя. Жалость, моя старая привязанность к тебе, забота о твоей матери, для которой твоя смерть при таких жутких обстоятельствах была бы смертельным ударом, ужас при мысли, что такая юная жизнь вдруг так страшно оборвется, – жизнь, у которой, при всех ее уродливых недостатках, еще есть надежда стать прекрасной; даже простая человечность, – все это пусть послужит, если это необходимо, оправданием того, что я согласился объясниться с тобой в последний раз. Но когда я приехал в Париж, ты весь вечер так плакал, слезы так часто текли у тебя по щекам, текли дождем, и во время обеда у Вуазена, и за ужином у Пайяра твоя радость от встречи со мной была так непритворна, ты все время брал мою руку, как ласковый, виноватый ребенок, и так искренне, так непосредственно каялся, что я согласился возобновить нашу дружбу. Через два дня после нашего возвращения в Лондон твой отец увидел нас за завтраком в «Кафе-Рояль», подсел к моему столику, пил вино вместе со мной, а к вечеру, в письме, обращенном к тебе, начал впервые нападать на меня. Удивительным образом обстоятельства едва ли не силой вновь навязали мне – не хочу сказать – возможность, скорее – долг – окончательно расстаться с тобой. Вряд ли надо напоминать тебе, что я имею в виду твое поведение в Брайтоне, от десятого до тринадцатого октября 1894 года. Наверное, для тебя то, что было три года назад, – давнее прошлое. Но для нас, обитателей тюрьмы, чья жизнь лишена всякого содержания, кроме скорби, время измеряется приступами боли и отсчетом горестных минут. Больше нам думать не о чем. Может быть, странно это слышать, но страдание для нас – способ существования, потому что это единственный способ – осознать, что мы еще живы, и воспоминание о наших былых страданиях нам необходимо, как порука, как свидетельство того, что мы остались самими собой. Между мной и воспоминанием о счастье лежит такая же глубокая пропасть, как между мной и подлинным счастьем. Если бы наша жизнь с тобой была такой, какой ее воображали все, – сплошным удовольствием, легкомыслием и весельем, я не мог бы сейчас припомнить ни одного момента. Лишь оттого, что в нашей жизни было столько минут и дней трагических, горьких, предрекавших беду, столько тягостных и гадких в своем однообразии сцен и непристойных вспышек, лишь потому я так подробно вижу и слышу каждую сцену, лишь потому не вижу и не слышу почти ничего иного. Здесь человек живет в таких мучениях, что я вынужден вспоминать о нашей с тобой дружбе только как о прелюдии, звучащей в том же ключе, что и те постоянные вариации мучительной тоски, которые я слышу в себе ежедневно; нет, более того, она – первопричина всего, как будто вся моя жизнь, какой бы она ни казалась и мне самому и другим, на самом деле всегда была подлинною Симфонией Страдания, движущейся в ритмической постепенности к разрешению с той неизбежностью, которая в искусстве присуща трактовке всех великих тем.
Но, кажется, я говорил о том, как ты вел себя по отношению ко мне в те три дня, три года тому назад? Тогда, в Уэртинге, в одиночестве, я пытался окончить пьесу. Два раза ты ко мне приезжал – и наконец уехал. Вдруг ты явился в третий раз и привез с собой товарища, причем настаивал, чтобы он остановился у меня в доме. Я наотрез отказался и, ты должен признать, вполне обоснованно. Конечно, я вас принимал, – тут выхода не было, но не у себя, не в своем доме. На следующий день, в понедельник, твой товарищ вернулся к своим профессиональным обязанностям, а ты остался у меня. Но тебе надоел Уэртинг и еще больше надоели, я уверен, мои бесплодные попытки сосредоточить все мое внимание на пьесе – единственном, что меня тогда интересовало, – и ты настаивал, чтобы я повез тебя в Брайтон, в «Гранд-отель». Вечером, как только мы приехали, ты заболел той ужасной ползучей лихорадкой, которую глупо называют инфлюэнцей, – у тебя это был не то второй, не то третий приступ. Не буду тебе напоминать, как я за тобой ухаживал, как баловал тебя не только фруктами, цветами, подарками, книгами – словом, всем, что можно купить за деньги, но и окружал заботой, нежностью, любовью – тем, что ни за какие деньги не купишь, хотя ты, быть может, думаешь иначе. Кроме часовой прогулки утром и выезда на час после обеда, я не выходил из отеля. Я специально выписал для тебя из Лондона виноград, потому что тебе не нравился тот, что подавали в отеле, выдумывал для тебя удовольствия, сидел у твоей постели или в соседней комнате, проводил с тобой все вечера, успокаивая и развлекая тебя. Через четыре-пять дней ты выздоровел, и я снял квартиру, чтобы попытаться кончить пьесу. Разумеется, ты поселяешься со мной. Но не успели мы устроиться, как я почувствовал себя совсем скверно. Тебе надо ехать в Лондон по делу, но ты обещаешь к вечеру вернуться. В Лондоне ты встречаешь приятеля и возвращаешься в Брайтон только поздно вечером на следующий день, когда я лежу в жару, и доктор говорит, что я заразился инфлюэнцей от тебя. Ничего не могло быть хуже для больного человека, чем та моя квартира. Гостиная была внизу, на первом этаже, моя спальня – на третьем. Слуг в доме не было, некого было даже послать за лекарством, прописанным врачом. Но ты со мной. Я ни о чем не тревожусь. А ты два дня подряд даже не заходил ко мне, ты меня бросил одного, – без внимания, без помощи, без всего. Речь шла не о фруктах, не о цветах, не о прелестных подарках – но о самом необходимом. Я не мог получить даже молоко, которое доктор велел мне пить, про лимонад ты заявил, что его нигде нет, когда же я попросил тебя купить мне книжку, а если в лавке не окажется того, что я хотел, принести что-нибудь еще, ты даже не потрудился зайти в лавку. Когда я из-за этого на весь день остался без чтения, ты спокойно сказал, что книгу ты купил и что книготорговец обещал ее прислать: все, как я потом совершенно случайно узнал, оказалось ложью с первого до последнего слова. Все это время ты, конечно, жил на мой счет, разъезжая по городу, обедая в «Гранд-отеле», и заходил ко мне в комнату, собственно говоря, только за деньгами. В субботу вечером, когда ты оставил меня без помощи одного на целый день, я попросил тебя вернуться после обеда и немного посидеть со мной. Раздраженным тоном, очень нелюбезно, ты обещал вернуться. Я прождал до одиннадцати вечера, но ты не явился. Тогда я оставил записку тебя в спальне, напоминая тебе о том, что ты обещал и как сдержал свое обещание. В три часа ночи, измученный бессонницей и жаждой, я спустился в полной темноте в холодную гостиную, надеясь найти там графин с водой, – и застал там тебя. Ты накинулся на меня с отвратительной бранью – только самый распущенный, самый невоспитанный человек мог так дать себе волю. Пустив в ход всю чудовищную алхимию себялюбия, ты превратил угрызения совести в бешеную злость. Ты обвинял меня в эгоизме за мою просьбу побыть со мной во время болезни, упрекал за то, что я мешаю твоим развлечениям, пытаюсь лишить тебя всех удовольствий. Ты заявил, – и я понял, насколько это верно, – что ты вернулся в полночь, только чтобы переодеться и пойти туда, где, как ты надеялся, тебя ждут новые удовольствия, но из-за моей записки, с упреками за то, что ты бросил меня на целый день и на весь вечер, у тебя пропала всякая охота веселиться, и что из-за меня ты лишился всякой способности вновь наслаждаться жизнью. С чувством отвращения я поднялся к себе и до рассвета не мог заснуть и еще дольше не мог утолить жажду, мучившую меня от лихорадки. В одиннадцать утра ты пришел ко мне в комнату. Во время недавней сцены я не мог не подумать, что своим письмом я, по крайней мере, удержал тебя от поступков, переходящих всякие границы, и утром ты пришел в себя. Разумеется, я ждал, когда и как ты начнешь оправдываться и каким образом станешь просить прощения, уверенный в глубине души, что оно тебя ждет неизбежно, что бы ты ни натворил; эта твоя безоговорочная вера в то, что я тебя всегда прощу, была именно той чертой, которую я больше всего ценил, может быть, самой ценной твоей чертой вообще. Но ты и не подумал извиниться, наоборот, ты снова устроил мне еще более грубую сцену, в еще более резких выражениях. В конце концов я велел тебе уйти. Ты сделал вид, что уходишь, но, когда я поднял голову с подушки, куда я упал ничком, ты все еще стоял тут и вдруг, дико захохотав, в истерическом бешенстве бросился ко мне. Неизвестно почему, ужас охватил меня, я вскочил с постели и босиком, в чем был, бросился вниз по лестнице в гостиную и не выходил оттуда, пока хозяин дома, которого я вызвал звонком, не уверил меня, что ты ушел из моей спальни; он обещал оставаться неподалеку, на всякий случай. Прошел час, у меня за это время побывал доктор и, конечно, нашел меня в состоянии глубокого нервного шока и в гораздо худшем виде, чем в начале заболевания; после чего ты вернулся, молча взял все деньги, какие нашлись на столике и на камине, и ушел из дому, забрав свои вещи. Говорить ли, что я передумал о тебе за эти два дня, больной, в полном одиночестве? Нужно ли подчеркивать, что` мне стало совершенно ясно: поддерживать даже простое знакомство с таким человеком, каким ты себя показал, будет для меня бесчестьем? Говорить ли, что` я увидел – и увидел с величайшим облегчением, – что настал решающий момент? Что я понял, насколько мое Искусство и моя жизнь впредь будут свободнее, лучше и прекраснее во всех отношениях? И, несмотря на болезнь, я почувствовал облегчение. Поняв, что теперь наш разрыв непоправим, я успокоился. Ко вторнику мне стало лучше, и я впервые спустился вниз пообедать. В среду был мой день рождения. Среди телеграмм и писем я нашел у себя на столе письмо и узнал твой почерк. Я распечатал его с грустью. Я знал, что прошло то время, когда милая фраза, ласковое слово, выражение раскаяния могли заставить меня позвать тебя обратно. Но я глубоко обманулся. Я тебя недооценил. Письмо, которое ты прислал мне ко дню рождения, было настойчивым повторением всего, что ты говорил раньше, все упреки были хитро и тщательно выписаны черным по белому. В пошлых и грубых выражениях ты снова издевался надо мной. Вся эта история доставила тебе единственное удовольствие – перед отъездом в город ты записал на мой счет последний завтрак в «Гранд-отеле». Ты похвалил меня за то, что я успел соскочить с кровати и стремительно броситься вниз. «Для вас это могло плохо кончиться, – писал ты, – хуже, чем вы себе воображаете». Да, я понял это тогда же, слишком хорошо понял! Я не знал, что мне грозило: то ли у тебя был тот револьвер, который ты купил, чтобы попробовать напугать своего отца, и, не зная, что он заряжен, выстрелил как-то при мне в зале ресторана, то ли твоя рука потянулась к обыкновенному столовому ножу, который случайно лежал между нами, на столике, то ли, позабыв в припадке ярости о том, что ты ниже ростом и слабее меня, ты собирался как-нибудь особенно оскорбить, может быть, даже ударить меня, больного человека. Ничего я не знал, не знаю и до сих пор. Знаю я только одно: меня охватил беспредельный ужас и я почувствовал, что, если я сейчас же не спасусь бегством, ты сделаешь или попытаешься сделать что-нибудь такое, от чего даже тебя до конца твоих дней мучил бы стыд. Только раз в жизни я испытал такой же ужас перед человеком. Это было, когда в мою библиотеку на Тайт-стрит в припадке бешенства ворвался твой отец со своим вышибалой или приятелем и, размахивая коротенькими ручками, брызжа слюной, выкрикивал все грязные слова, какие рождались в его грязной душе, все гнусные угрозы, которые он потом так хитро привел в исполнение. Но, разумеется, тогда выйти из комнаты пришлось не мне, а ему. Я его выставил. От тебя я ушел сам. Не впервые мне пришлось спасать тебя от тебя самого.
Ты закончил письмо такими словами: «Когда вы не на пьедестале, вы никому не интересны. В следующий раз, как только вы заболеете, я немедленно уеду». Какая же грубость душевной ткани сказывается в этих словах! Какое полное отсутствие воображения! Каким черствым, каким вульгарным стал твой характер! «Когда вы не на пьедестале, вы никому не интересны. В следующий раз, как только вы заболеете, я немедленно уеду». Сколько раз в омерзительных одиночках разных тюрем, куда меня сажали, я вспоминал эти слова! Я повторял их про себя и думал, хотя, быть может, и несправедливо, что в них кроется причина твоего странного молчания. То, что ты мне написал, когда я и болел только потому, что заразился, ухаживая за тобой, было, конечно, гадко, грубо и жестоко с твоей стороны, но для любого человека писать так другому было бы грехом непростительным, если только существуют грехи, которым нет прощения. Должен сознаться, что, прочитав твое письмо, я почти физически почувствовал себя замаранным, словно, общаясь с человеком такого пошиба, я навеки непоправимо осквернил и покрыл позором всю свою жизнь. Конечно, мысль была верная, но до какой степени верная, об этом я узнал только через полгода. А тогда я решил вернуться в пятницу в Лондон, повидаться лично с сэром Джорджем Льюисом и просить его написать твоему отцу и сообщить ему, что я решил ни в коем случае не пускать тебя в свой дом, не позволять тебе садиться со мной за стол, говорить со мной, гулять со мной – словом, никогда и нигде не бывать в твоем обществе. После этого я написал бы тебе, только для того чтобы уведомить тебя о принятом мной решении, причину которого ты неизбежно должен был бы понять. В четверг вечером у меня все уже было готово, когда в пятницу утром, завтракая перед отъездом, я случайно развернул газету и увидел телеграмму, где говорилось, что твой старший брат, истинный глава семьи, наследник титула, опора всего дома, был найден в канаве, мертвый, а рядом с ним лежал его разряженный револьвер. Ужасающие обстоятельства, при которых разыгралась эта драма, – несчастный случай, как выяснилось впоследствии, но тогда связывавшийся с самыми мрачными предположениями, горечь при мысли о внезапной смерти юноши, столь любимого всеми, кто его знал, почти накануне его женитьбы, представление о том, каким горем стала или должна была стать для тебя эта потеря, мысль о том, что значит для твоей матери смерть сына, который был ей утешением, радостью в жизни и, как она сама мне однажды сказала, никогда, с самого дня рождения, не заставил ее пролить ни одной слезы; то, что я понимал, как ты сейчас одинок, потому что оба твои брата уехали в Европу, и твоей матери, твоей сестре больше не к кому, кроме тебя, обратиться не только за поддержкой в их горе, но и за помощью в тех горестных и страшных обязанностях, которые Смерть налагает на нас, заставляя заботиться о мрачных мелочах; живое ощущение lacrimae rerum[133], – все эти чувства и мысли, обуревавшие меня в тот час, вызвали во мне бесконечную жалость к тебе и твоей семье. Забылась вся горечь, вся моя обида на тебя. Я не мог обойтись с тобой в твоем несчастье так, как ты обошелся со мной во время моей болезни. Я тотчас же послал тебе телеграмму с выражением глубочайшего соболезнования, а в письме, посланном вслед за этим, пригласил тебя к себе, как только ты сможешь приехать. Я чувствовал, что, если оттолкнуть тебя в такую минуту, да еще официально, через моего поверенного в делах, это будет слишком тяжело для тебя.
Вернувшись в город оттуда, где произошла эта трагедия, ты сразу пришел ко мне, такой милый и простой, в трауре, с покрасневшими от слез глазами. Ты искал помощи и утешения, как ищет их дитя. Я снова принял тебя в свой дом, в свою семью, в свое сердце. Я разделил твое горе, чтобы тебе стало легче снести его, ни разу, ни единым словом, я не напомнил тебе о твоем поведении, о возмутительных сценах, возмутительном письме. Мне казалось, что горе твое, настоящее горе, больше, чем когда-либо, сблизило нас с тобой. Цветы, которые ты взял от меня, чтобы положить на могилу брата, должны были стать символом не только его прекрасной жизни, но и красоты, что скрыта в любой жизни, в той глубине, откуда ее можно вызвать на свет.
Странно ведут себя боги. Не только наши пороки избирают они орудием, чтобы карать нас. Они доводят нас до погибели с помощью всего, что в нас есть доброго, светлого, человечного, любящего. Если бы не моя жалость, не моя привязанность к тебе и твоим близким, я не плакал бы сейчас в этом ужасном месте. Конечно, в наших отношениях я вижу не только перст Судьбы, но и поступь Рока, чей шаг всегда стремителен, ибо он спешит на пролитие крови.
По отцу – ты потомок того семейства, браки с которым опасны, дружба губительна, того семейства, которое в ярости налагает руки на себя или на других. В самых незначительных случаях, в которых мы сталкивались с тобой, при всех обстоятельствах, будь они с виду важными или пустячными, когда ты приходил ко мне за помощью или ради удовольствия, в ничтожных случаях, в мелких происшествиях, которые по сравнению с жизнью кажутся лишь пылинками, пляшущими в солнечном луче, или листком, летящим с дерева, везде, за всем таилась Гибель, как отзвук отчаянного вопля, как тень, что крадется за хищным зверем. Наша дружба, в сущности, началась с того, что ты в трогательном и милом письме попросил меня помочь тебе выпутаться из неприятной истории, скверной для любого человека и вдвойне ужасной для молодого оксфордского студента. Я все сделал, и это кончилось тем, что ты назвал меня своим другом в разговоре с сэром Джорджем Льюисом, из-за чего я стал терять его уважение и дружбу – дружбу пятнадцатилетней давности. Лишившись его советов, помощи и доброго отношения, я лишился единственной надежной поддержки в своей жизни.
Затем ты посылаешь мне на суд очень милые стихи – типичный образчик юношеской студенческой поэзии. Я отвечаю очень доброжелательно, с фантастическими литературными гиперболами. Я сравниваю тебя то с Гиласом, то с Ганимедом и Нарциссом, – словом, с теми, кого великий бог поэзии озарил дружбой, почтил своей любовью. Письмо походит на сонет Шекспира, только в несколько более минорном ключе. Понять его мог только тот, кто прочел «Пир» Платона или уловил дух той строгой торжественности, что греки воплотили для нас в прекрасном мраморе. Скажу тебе откровенно, что такое письмо, написанное в приятном, хотя и прихотливом стиле, я мог бы адресовать любому милому юноше из любого университета, пославшему мне стихи собственного сочинения, в полной уверенности, что он достаточно умен и начитан, чтобы правильно истолковать все эти причудливые образы. Вспомни же судьбу моего письма! Из твоих рук оно переходит в руки твоего отвратительного приятеля: от него – к шайке шантажистов; копии рассылаются по всему Лондону моим друзьям, попадают и к директору театра, где ставится моя пьеса; письмо толкуется как угодно, только не так, как надо. Общество возбуждено: пошел слух, что мне пришлось заплатить огромную сумму за то, что я написал тебе непристойное письмо, и это впоследствии послужило основанием для безобразнейшего выпада, сделанного против меня твоим отцом. Я предъявляю на суде оригинал письма, чтобы доказать его истинный смысл, но адвокат твоего отца объявляет письмо гнусной и преступной попыткой развратить Невинность, и в конце концов оно становится частью уголовного обвинения, которое выдвигает против меня прокурор, судья излагает письмо в выражениях, свидетельствующих о низком культурном, но высоком моральном уровне обвинителей, и в конечном итоге меня за это сажают в тюрьму. Вот что вышло из-за того, что я написал тебе столь очаровательное послание.
Когда мы с тобой были в Солсбери, ты все время волновался, потому что один из твоих старых приятелей послал тебе угрожающее письмо; ты упросил меня повидать его, помочь тебе; мне это сулило гибель: мне пришлось взять на себя всю твою вину и быть за все в ответе. Когда ты провалился на выпускном экзамене в Оксфорде и тебе пришлось уйти из университета, ты телеграфировал мне в Лондон и просил приехать к тебе. Я немедленно еду, и ты просишь взять тебя с собой в Горинг, так как при таких обстоятельствах тебе не хочется ехать домой: в Горинге тебе очень приглянулся один дом; я снимаю его для тебя – мне и это сулило гибель во всех смыслах. Однажды, придя ко мне, ты стал упрашивать меня написать что-нибудь для оксфордского студенческого журнала – его собирался издавать кто-то из твоих друзей, которого я никогда в глаза не видал и ничего о нем не знал. Ради тебя – а чего я только не делал ради тебя? – я отослал ему страничку парадоксов*, первоначально предназначенных для «Сатердей ревю». Через несколько месяцев я уже стою перед судом в Олд Бэйли из-за направления этого журнала. На этом отчасти и построены уголовные обвинения против меня. Мне приходится защищать прозу твоего приятеля и твои собственные стихи. Проза эта мне отвратительна, а твои стихи я стал горячо защищать, готовый на любые жертвы из беспредельной преданности тебе и твоим юношеским литературным опытам и ради всей твоей молодой жизни. Я даже слышать не хотел о том, что ты пишешь непристойности. И все же я попал в тюрьму и за студенческий журнал твоего приятеля, и за «Любовь, что не смеет по имени себя назвать»*. К Рождеству я послал тебе «прелестный подарок», как ты сам назвал его в благодарственном письме; я знал, что тебе очень хотелось получить эту вещь, стоившую не больше сорока или пятидесяти фунтов. Но когда жизнь моя пошла прахом и я разорился, судебный исполнитель, описавший мою библиотеку и пустивший ее с молотка, сказал, что сделал это для оплаты «прелестного подарка». Именно из-за этого судебный исполнитель и явился в мой дом. В тот последний ужасный час, когда ты надо мной издеваешься и своими издевками хочешь заставить меня подать в суд на твоего отца и посадить его под арест, я хватаюсь за последнюю соломинку, чтобы спастись от этого, и говорю, что это непосильные для меня расходы. В твоем присутствии я заявляю поверенному, что у меня нет средств, что я никак не могу себе позволить такие траты, что денег мне взять неоткуда. Ты прекрасно знаешь, что все это правда. И что вместо того, чтобы в ту роковую пятницу, в конторе Гэмфри, наперекор себе, безвольно дать гибельное для меня согласие, я мог бы, счастливый и свободный, быть во Франции, вдали и от тебя, и от твоего отца, ничего не знать о его гнусной записке, не обращать внимания на твои письма, – будь я только в состоянии уехать из отеля «Эвондейл». Но меня наотрез отказались выпустить оттуда. Ты пробыл там со мной десять дней, да еще, к моему великому и, признайся, справедливому возмущению, поселил там же – за мой счет – своего приятеля, и этот счет за десять дней возрос почти до ста сорока фунтов. Хозяин отеля сказал, что не разрешит мне забрать вещи, пока я не оплачу этот счет полностью. Из-за этого я и задержался в Лондоне. Если бы не счет в отеле, я уехал бы в Париж в четверг утром.
Когда я сказал твоему поверенному, что не в силах оплатить гигантские расходы, ты вмешался немедленно. Ты сказал, что твоя семья будет счастлива взять все расходы на себя, что твой отец – злой гений всей семьи, что у вас давно обсуждалась возможность поместить его в психиатрическую больницу, чтобы убрать его из дому, что он каждодневно причиняет твоей матери огорчения, приводит ее в отчаяние, что, если я помогу посадить его в тюрьму, вся семья будет считать меня защитником и благодетелем и что богатая родня твоей матери с восторгом возьмет на себя все связанные с этим расходы. Поверенный немедленно все оформил, и меня тотчас же проводили в полицию. Отказаться я уже не мог. Меня заставили начать дело. Конечно, твоя семья никаких расходов на себя не берет, и меня объявляют банкротом*, по требованию твоего отца, именно из-за судебных издержек, примерно в сумме семисот фунтов. Сейчас моя жена, разошедшись со мной по вопросу – до`лжно ли мне иметь на жизнь три фунта и десять шиллингов в неделю, готовится начать дело о разводе, для чего, конечно, понадобятся новые данные и совершенно новое разбирательство, а может быть, и более серьезная судебная процедура. Сам я, разумеется, никаких подробностей не знаю. Мне известно только имя главного свидетеля, на чьи показания опираются адвокаты моей жены. Это твой собственный слуга из Оксфорда, которого я, по твоей особой просьбе, взял к себе на службу летом, когда мы жили в Горинге.
Но, право, не стоит приводить примеры того, как ты роковым образом постоянно навлекал на меня несчастье – и в мелочах, и в серьезных случаях. Иногда у меня возникает ощущение, что ты был только марионеткой в чьей-то тайной и невидимой руке, заставлявшей тебя доводить зловещие события до зловещей развязки. Но и марионетками владеют страсти. Они вводят в пьесу новый сюжет и по своей прихоти поворачивают естественное развитие хода пьесы по своей воле, себе на потребу. Быть совершенно свободным и в то же время полностью зависеть от закона – вот вечный парадокс в жизни человека, ощутимый каждую минуту; и я часто думаю, что в этом и лежит единственное объяснение твоего характера, если вообще существует хоть какое-то объяснение глубинных и жутких тайн человеческой души, кроме единственного объяснения, от которого эти тайны становятся еще более непостижимыми.
Конечно, были у тебя и свои иллюзии, и сквозь их зыбкий туман и цветную дымку ты видел все искаженным. Прекрасно помню, что твоя исключительная преданность мне, при полном пренебрежении к твоей семье, к домашней жизни, была, по твоему мнению, доказательством того, что ты так изумительно ко мне относишься, так меня ценишь. Несомненно, тебе так и казалось. Но вспомни, что со мной была связана роскошная жизнь, множество удовольствий, развлечений, безудержная трата денег. Дома тебе было скучно. «Холодное и дешевое винцо Солсбери», как ты сам говорил, было тебе не по вкусу. А у меня, вместе с интеллектуальными интересами, ты вкушал от яств египетских. Когда же ты не мог быть со мной, общество твоих приятелей, которыми ты пытался заменить меня, делало тебе мало чести.
Ты также считал, что, посылая своему отцу через поверенного письмо, где говорилось, что ты скорее откажешься от тех двухсот пятидесяти фунтов в год, которые, кажется, за вычетом твоих оксфордских долгов, он тебе выдавал, чем порвешь твою нерасторжимую дружбу со мной, ты проявил самые рыцарские чувства, поднялся до благороднейшего самопожертвования. Но отказ от этой незначительной суммы вовсе не означал, что ты готов отказаться от малейшей прихоти и не сорить деньгами на совершенно излишнюю роскошь. Напротив. Никогда ты так не жаждал жить в роскоши и богатстве. За восемь дней в Париже я истратил на себя, на тебя и на твоего слугу-итальянца почти сто пятьдесят фунтов. Одному Пайяру было заплачено восемьдесят пять фунтов. При твоем образе жизни, даже если бы не обедал в одиночку и жестоко экономил на своих мелких развлечениях, твоего годового дохода тебе едва хватило бы на три недели. То, что ты с таким явным вызовом отказался от отцовской помощи, какой бы скромной она ни была, наконец послужило тебе, как ты считал, достаточным оправданием, чтобы жить на мой счет, и ты этим много раз пользовался всерьез и в полной мере давал себе волю; и то, что ты непрестанно тянул деньги, главным образом, конечно, с меня, но отчасти, как я узнал, и со своей матери, было особенно тягостно для меня, потому что ты никогда ни в чем не знал удержу, не находил ни единого слова благодарности.
Ты также считал, что, забрасывая своего отца угрожающими письмами, оскорбительными телеграммами и обидными открытками, ты становишься на сторону своей матери, выступаешь в роли ее защитника и мстишь за все те горести и страшные обиды, которые она перенесла от отца. Это было большое заблуждение, может быть, одно из самых худших заблуждений в твоей жизни. Если ты хотел отплатить твоему отцу за зло, которое он причинил твоей матери, и считал это своим сыновним долгом, ты должен был бы стать для своей матери гораздо лучшим сыном, чем ты был, тогда она не боялась бы говорить с тобой о важных делах, ты должен был не заставлять ее оплачивать твои долги, не мучить ее. Твой брат Фрэнсис всегда утешал ее в горе, он был с ней так ласков и добр в течение всей своей недолгой, рано отцветшей жизни. Тебе надо было взять с него пример. Неужели ты мог вообразить, что, если бы тебе удалось посадить отца в тюрьму, твоя мать была бы рада и счастлива? Ты и тут ошибался, в этом я уверен. А если хочешь знать, что испытывает женщина, когда ее муж, отец ее детей, сидит в тюремной камере в тюремной одежде, напиши моей жене, спроси у нее. Она тебе все расскажет.
И у меня были свои иллюзии. Я думал, что жизнь будет блистательной комедией и что ты будешь одним из многих очаровательных актеров в этой пьесе. Но я увидел, что она стала скверной и скандальной трагедией и что ты сам был причиной зловещей катастрофы, зловещей по своей целенаправленности и злой воле, сосредоточенной на одной цели. С тебя была сорвана личина воплощенной радости и наслаждения, та маска, что так обманывала и сбивала с пути и тебя и меня. Теперь ты, если только сможешь, поймешь хоть немного, как я страдаю. В какой-то газете, кажется в «Пэлл-Мэлл», в рецензии на генеральную репетицию одной из моих пьес, про тебя было сказано, что ты следовал за мной как тень; теперь воспоминание о нашей дружбе тенью преследует меня здесь, оно никогда меня не покидает, оно будит меня ночью, без конца повторяя одну и ту же повесть, и гонит сон до самого рассвета; а на рассвете этот голос снова звучит, он преследует меня и в тюремном дворе, где я на ходу что-то бормочу сам себе; каждую мелочь страшных ссор я вынужден вспоминать, нет ни одной подробности из того, что случалось за эти годы, которая не воскресала бы в тех закоулках мозга, где гнездятся скорбь и страдание; каждый резкий звук твоего голоса, каждый жест, вздрагивание твоих нервных рук, каждое злое слово, каждая ядовитая фраза вновь приходят на память; я вспоминаю все улицы и все набережные, где мы проходили, все стены комнат, все леса, окружавшие нас, помню, в каком месте циферблата стояли стрелки часов, куда несся на крыльях ветер, каков был цвет лунного лика.
Знаю, что есть лишь один ответ на все, что я тебе говорю: ты меня любил все эти два с половиной года, когда Судьба сплетала в один алый узор нити наших раздельных жизней, ты и вправду любил меня. Да, знаю, что это так. Как бы ты ни вел себя со мной, я всегда чувствовал, что в глубине души ты действительно меня любишь. И хотя я очень ясно видел, что мое положение в мире искусства, интерес, который я всегда вызывал у людей, мое богатство, та роскошь, в которой я жил, тысяча и одна вещь, которые делали мою жизнь такой очаровательной и такой обаятельно неправдоподобной, все это, в целом и в отдельности, чаровало тебя, привязывало ко мне; но, кроме всего этого, что-то еще более сильное влекло тебя ко мне, и ты любил меня гораздо больше, чем кого бы то ни было. Тебя и меня постигла в жизни страшная трагедия, хотя твоя трагедия была непохожа на мою. Хочешь знать, в чем она заключалась? Вот в чем: Ненависть в тебе всегда была сильнее Любви. Твоя ненависть к отцу была столь велика, что совершенно пересиливала, превышала, затмевала твою любовь ко мне. Эти чувства не боролись или почти не боролись меж собой, до таких размеров доходила твоя Ненависть, так чудовищно она разрасталась. Ты не понимал, что двум таким страстям нет места в одной душе. Им не ужиться в этих светлых покоях. Любовь питается воображением, от которого мы, сами того не сознавая, становимся мудрее, лучше, сами того не чувствуя, становимся благороднее, чем мы есть; в воображении мы можем охватить жизнь во всей полноте; оно, и только оно помогает нам понять других как в их реальных, так и в их идеальных отношениях. Только прекрасное и понимание прекрасного питает Любовь. Ненависть может питаться чем попало. Не было ни одного бокала шампанского, ни одного вкусного блюда, которое ты съел за эти годы, которое не питало бы твою Ненависть, не утучняло бы ее. И в угоду ей ты играл моей жизнью, как играл на мои деньги, беспечно, безоглядно, не думая о последствиях. Когда ты проигрывал, ты считал, что проигрыш не твой, когда выигрывал, ты знал, что тебе достанется все ликование, вся радость победы.
Ненависть ослепляет человека. Ты этого не понимал. Любовь может прочесть письмена и на самой далекой звезде, но ты был так ослеплен Ненавистью, что не видел ничего за стенами твоего тесного, обнесенного стеной вертограда – уже иссушенного излишествами твоих низменных страстей. Ужасающее отсутствие воображения – этот поистине роковой порок твоего характера – было исключительно плодом Ненависти, заполонившей тебя. Неслышно, незаметно и невидимо Ненависть подтачивала твою душу, как ядовитый лишайник – корни больного слабого растения, и ты уже ничего не видел, ничем не интересовался, кроме самых мелочных дел, самых жалких прихотей. Все то, что Любовь взрастила бы в тебе. Ненависть отравляла и умерщвляла. Когда твои отец впервые стал нападать на меня*, то нападал он на меня как на твоего личного друга, в письме лично к тебе. Как только я прочел это письмо, полное непристойных угроз и грубой брани, я сразу понял, что на горизонте моей неспокойной жизни собрались тучи страшной напасти. Я сказал тебе, что не желаю быть игрушкой для вас обоих в вашей застарелой ненависти друг к другу, что я в Лондоне для него – лучшая добыча, чем некий иностранный посол в Гамбурге, что я буду несправедлив к самому себе, если позволю поставить себя хоть на один миг в подобное положение, и что в жизни у меня есть более достойные занятия, чем ссориться с таким человеком, как он, – вечно пьяным, деклассированным и полубезумным. Но тебе невозможно было это объяснить. Ненависть ослепляла тебя. Ты твердил, что ваши ссоры никакого отношения ко мне не имеют, что ты не позволишь отцу указывать тебе, с кем водить знакомство, что с моей стороны будет просто нечестно вмешиваться в ваши дела. До того, как ты говорил со мной, ты уже послал отцу в ответ глупейшую и пошлейшую телеграмму. И, конечно, ты и вести себя стал глупо и пошло. Человек совершает в жизни роковые ошибки не потому, что ведет себя безрассудно: минуты, когда человек безрассуден, могут быть лучшими в его жизни. Ошибки возникают именно от излишней рассудочности. Это совсем иное дело. Твоя телеграмма задала тон всем твоим дальнейшим отношениям с отцом и, как следствие, повлияла на всю мою жизнь. И самое нелепое – то, что даже самый отпетый уличный мальчишка постыдился бы послать такую телеграмму. За наглой телеграммой совершенно естественно последовали письма твоего адвоката, и эти письма только подхлестнули твоего отца. Выбор ты ему не оставил. Из-за тебя это стало для него делом чести, или, вернее, угрозой бесчестия: ты решил, что тогда твои притязания будут иметь больше веса. Вот почему в следующий раз он напал на меня уже не как на твоего личного друга, в личном письме, а как на члена общества, на глазах у этого общества. Мне пришлось его выгнать из моего дома. Тогда он стал разыскивать меня по всем ресторанам, чтобы публично, перед всем светом поносить меня в таких словах, что, ответь я ему тем же, я погубил бы себя, а не ответь совсем, погубил бы себя вдвойне. Тогда-то и настал момент, когда ты должен был бы выступить и сказать, что не позволишь делать меня мишенью таких гнусных нападок, такого подлого преследования, и ты должен был бы сразу отказаться от каких бы то ни было притязаний на мою дружбу. Надеюсь, теперь ты это понял. Но тогда ты ни о чем не думал. Ненависть ослепляла тебя. Выдумал ты только одно, не считая оскорбительных писем и телеграмм твоему отцу: ты купил этот смехотворный пистолет, и в отеле «Беркли» вдруг раздался выстрел, вызвавший такие сплетни, хуже которых ты никогда в жизни не слыхивал. Впрочем, ты был явно в восторге, что из-за тебя разгорелась такая чудовищная вражда между твоим отцом и человеком моего общественного положения. Полагаю, что это вполне естественно льстило твоему самолюбию и возвышало тебя в собственных глазах. Если бы твой отец получил право распоряжаться твоей физической оболочкой, которая не интересовала меня, и оставил бы мне твою душу, до которой ему не было никакого дела, ты был бы глубоко огорчен таким исходом. Ты почуял повод к публичному скандалу и ухватился за него. Ты был в восторге, предвкушая бой и оставаясь при этом в безопасности. Никогда я не видел тебя в лучшем настроении, чем в то время. Единственным разочарованием было для тебя как будто то, что никаких встреч между нами, никаких ссор не происходило. В утешение себе ты посылал отцу такие немыслимые телеграммы, что несчастному пришлось отдать распоряжение прислуге – ни под каким видом не вручать ему твои послания, о чем он тебе и написал. Но ты не унялся. Ты сообразил, что можно посылать ему открытки, и вовсю использовал такую возможность. Этим ты еще больше натравливал его на меня. Впрочем, не думаю, чтобы он мог так легко отказаться от своих намерений. Фамильные черты характера были в нем слишком сильны. Его ненависть к тебе была столь же неистребима, как твоя ненависть к нему, а я был для вас обоих козлом отпущения, предлогом для нападения и для защиты. Жажда быть у всех на виду была в твоем отце чертой не индивидуальной, а родовой. И все же, если бы его одержимость стала угасать, ты раздул бы ее заново своими открытками и письмами. Так и случилось. И, конечно, он зашел еще дальше. Сначала он нападал на меня как на частное лицо, частным образом, потом как на члена общества – в общественных местах, и в конце концов решился на самый жестокий и последний выпад – напасть на меня, как на представителя Искусства, именно там, где мое Искусство воплощалось в жизнь. Он достает обманным путем билет на премьеру моей пьесы*, замышляет устроить скандал, прервать спектакль, произнести гнусную речь по моему адресу, оскорбить моих актеров, осыпать меня всякими гнусностями и непристойностями, когда я выйду на вызовы после финала, – словом, совершенно погубить меня и мое Искусство самыми грязными и мерзостными выходками. По счастью, в припадке случайной, пьяной откровенности, он хвастает перед кем-то своими планами. Об этом сообщают в полицию, и его в театр не пускают. Вот тут тебе пора было вмешаться. Тут тебе представился подходящий случай. Неужели ты до сих пор не понял, что тебе надо было воспользоваться этим, выйти и сказать, что ты ни за что никому не позволишь из-за тебя губить мое Искусство? Ведь ты знал, что значит для меня мое Искусство, знал, что оно – тот великий глубинный голос, который сначала открыл меня мне самому, а потом и всем другим, что оно – истинная моя страсть, та любовь, перед которой все другие увлечения, словно болотная тина – перед красным вином или ничтожный светляк на болоте – перед волшебным зеркалом Луны. Неужто ты и теперь не понял, что отсутствие воображения – поистине самый роковой порок твоего характера? Перед тобой стояла самая простая, самая ясная задача, но Ненависть тебя ослепляла, и ты не видел, что надо делать. Я не мог просить прощения у твоего отца за то, что он почти девять месяцев подряд преследовал и оскорблял меня самым гнусным образом. Избавиться от тебя я тоже не мог. Не раз я пытался вычеркнуть тебя из своей жизни. Я дошел до того, что просто бежал из Англии за границу, надеясь укрыться от тебя. Все было напрасно. Только ты один мог бы что-то сделать.
Ты держал все нити в своих руках. У тебя была полная возможность хотя бы отчасти отблагодарить меня за всю мою любовь, привязанность, щедрость, за всю заботу о тебе. Если бы для тебя имела цену хотя бы десятая доля моего художественного таланта, ты поступил бы именно так. То «свойство, которое одно лишь позволяет человеку понимать других в их реальных и идеальных проявлениях», – это свойство в тебе омертвело. Тобой владела одна мысль – как засадить твоего отца в тюрьму. Увидеть его «на скамье подсудимых», как ты говорил, – только об этом ты и думал. Это выражение стало одним из навязчивых лейтмотивов всех твоих разговоров. Ты повторял его за каждой трапезой. Что ж – твое желание исполнилось. Ненависть даровала тебе все, что ты желал. Она была доброй Госпожой. Такой она бывает со всеми, кто ей служит. Два дня ты просидел на почетном месте, рядом со стражей, наслаждаясь видом своего отца на скамье подсудимых в Главном уголовном суде. А на третий день я оказался на его месте. Что же случилось? Вы оба бросали кости, ставя на мою душу, и вышло так, что ты проиграл. Вот и все.
Ты видишь, что мне приходится рассказывать тебе о твоей жизни, и ты должен понять – почему. Мы знаем друг друга уже больше четырех лет. Из них половину мы провели вместе, другую же половину я провел в тюрьме, и это прямое последствие нашей дружбы. Я не знаю, где ты получишь это письмо, если ты вообще его получишь. В Риме, Неаполе, Париже, Венеции – в каком-то из чудесных городов, у моря или у реки, ты нашел для себя прибежище, это я знаю наверняка. Может быть, ты окружен не той бесполезной роскошью, в которой ты жил со мной, но все же вокруг тебя все ласкает глаз, и слух, и вкус. Жизнь для тебя по-прежнему прекрасна. И все же, если ты хочешь, чтобы она стала еще прекраснее, но уже по-другому, пусть это ужасное письмо – а я знаю, что оно ужасно, – станет для тебя серьезным кризисом, переломом в твоей жизни, когда ты будешь его читать, как стало оно для меня, когда я его писал. Твое бледное лицо легко загоралось румянцем от вина или от удовольствия. Если же при чтении этих строк его опалит стыдом, как жаром раскаленной печи, тем лучше для тебя. Нет порока страшнее, чем душевная пустота. Только то истинно, что понято до конца.
Кажется, я уже дошел до того дня, когда попал в дом предварительного заключения. После ночи в полицейском участке меня отвезли туда в тюремной карете. Ты был весьма внимателен и добр ко мне. Чуть ли не каждый день, да, пожалуй, и каждый, ты старался приезжать в Холлоуэй, на свидание со мной, пока не уехал за границу. Ты также писал очень милые и ласковые письма. Но тебе ни разу не пришло на ум, что не твой отец, а ты сам посадил меня в тюрьму, что с самого начала до конца ты был за это в ответе, что я попал сюда из-за тебя, за тебя, по твоей вине. Твоя омертвелая, лишенная воображения душа не проснулась, когда ты увидел меня за решеткой, в деревянной клетке. Ты только соболезновал мне, как сентиментальный зритель сочувствует герою жалостливой пьески. А то, что именно ты – автор этой ужасающей трагедии, тебе и в голову не приходило. Я видел, что ты совершенно не понимаешь, что натворил. А я не хотел первым подсказывать то, что должно было подсказать твое сердце, то, что оно непременно подсказало бы, если бы ты не дал Ненависти ожесточить его до полной бесчувственности. Каждый человек должен все осознавать собственным внутренним чувством. Бессмысленно подсказывать человеку то, чего он не чувствует и понять не может. И если я сейчас пишу тебе об этом, то лишь потому, что твое молчание и все твое поведение во время всего моего пребывания в тюрьме заставили меня пойти на это. Кроме того, все обернулось так, что удар обрушился лишь на меня одного. Но именно это стало для меня источником радости. По многим причинам я был готов к страданью, хотя в моих глазах твоя полнейшая, нарочитая слепота, когда я замечал ее в тебе, казалась чем-то недостойным. Помню, как ты с великой гордостью показал мне письмо, которое ты написал обо мне в какую-то дешевую газетку. Это было чрезвычайно осторожное, умеренное и, по правде говоря, банальное произведение. Ты взывал к «английскому понятию честной игры» – или еще к чему-то, столь же скучному, в отношениях людей и твердил, что «лежачего не бьют». Такое письмо ты мог бы написать, если бы в чем-то несправедливо обвинили какого-то почтенного джентльмена, с которым ты лично был бы вовсе и незнаком. Но тебе это письмо казалось шедевром. Ты воспринимал его чуть ли не как проявление рыцарского благородства, достойного самого Дон Кихота. Мне также известно, что ты писал и другие письма, в другие газеты, но что там их не печатали. В письмах ты попросту заявлял, что ненавидишь своего отца. Но до этого никому не было дела. Пора бы тебе знать, что Ненависть, с точки зрения разума, есть вечное отрицание. А с точки зрения чувства – это один из видов атрофии, умерщвляющей все, кроме себя самой. Писать в газеты, что ты кого-то ненавидишь, все равно что заявлять тем же газетам, что ты болен тайной и постыдной болезнью: тот факт, что ты ненавидишь своего родного отца и он отвечает тебе полной взаимностью, никак не делает твою ненависть чувством благородным и достойным. И если что-либо тут и выяснялось, то лишь одно: твоя болезнь была наследственной.
Вспоминаю еще, как мой дом был описан, моя обстановка и книги конфискованы и пущены с молотка и как я, вполне естественно, сообщил тебе об этом в письме. Я не упомянул о том, что судебный исполнитель явился в мой дом, где ты так часто обедал, требуя уплаты за те подарки, что ты получил от меня. Я решил, правильно или неправильно, что тебя это должно хоть немного огорчить, и сообщил тебе одни только факты. Я считал, что тебе необходимо знать об этом. Ты мне ответил из Булони в каком-то восторженно-лирическом возбуждении. Ты писал, что твой отец «сидит без денег», что ему пришлось раздобыть полторы тысячи фунтов на судебные издержки и что мое банкротство – «блестящая победа» над ним, потому что теперь он уж никак не может заставить меня платить за него судебные издержки! Понимаешь ли ты теперь, как Ненависть ослепляет человека? Видишь ли теперь, что, описывая ее как атрофию, омертвение всего, кроме нее самой, я просто научно описывал твое подлинное психическое состояние? Тебе было абсолютно безразлично, что с молотка пойдут все мои прекрасные вещи: мои бёрн-джонсовские рисунки, мой Уистлер, мой Монтичелли, мой Саймон Соломон*, моя коллекция фарфора, вся моя библиотека, с дарственными экземплярами почти всех моих современников-поэтов, от Гюго до Уитмена, от Суинберна до Малларме, от Морриса до Верлена*; все труды моего отца и моей матери, в великолепных переплетах; все изумительное собрание моих школьных и университетских наград, все роскошные издания и еще много, много всего. Ты только сказал: «Какая досада!» – и все. Ты только предвкушал, как из-за этого твой отец потеряет несколько сот фунтов, и приходил в дикий восторг от этих мелочных расчетов. Что же касается судебных издержек, то тебе небезынтересно будет узнать, что твой отец публично заявил в Орлеанском клубе: если бы ему пришлось потратить двадцать тысяч фунтов, он считал бы и этот расход вполне оправданным, столько радости, столько удовольствия и торжества он получил бы взамен. Тот факт, что он не только засадил меня в тюрьму на два года, но и вытащил меня оттуда на целый день, чтобы меня объявили банкротом перед всем светом, доставил ему еще больше наслаждения, чего он и не ждал. Это было венцом моего унижения и торжеством его полной и бесспорной победы. Если бы у твоего отца не было притязаний на то, чтобы я оплатил его издержки, ты, по моему глубокому убеждению, хотя бы на словах сочувствовал бы мне в потере всей моей библиотеки, потере, для писателя невозместимой, самой тяжкой из всех моих материальных потерь. Может быть, вспомнив, как щедро я тратил на тебя огромные деньги, как ты годами жил на мой счет, ты потрудился бы выкупить для меня некоторые книги. Лучшие из них пошли меньше чем за полтораста фунтов: примерно столько же я обычно тратил на тебя за одну неделю. Но мелочное злорадство, которое ты испытывал при мысли, что твой отец потеряет какие-то гроши, заставила тебя совсем забыть, что ты мог бы хоть немного отблагодарить меня, это было бы так легко, так недорого, так наглядно и так бесконечно утешительно для меня, если бы ты это сделал. Разве я не прав, повторяя, что Ненависть ослепляет человека? Понимаешь ли ты это теперь? Если нет, постарайся понять.
Не стану тебе говорить, как ясно я все понимал и тогда и теперь. Но я сказал себе: «Любой ценой я должен сохранить в своем сердце Любовь. Если я пойду в тюрьму без Любви, что станется с моей Душой?» В письма, написанные в те дни из тюрьмы Холлоуэй, я вложил все усилия, чтобы Любовь звучала как лейтмотив всей моей сущности. Будь на то моя воля, я бы мог вконец истерзать тебя горькими упреками. Я мог бы изничтожить тебя проклятиями. Я мог бы поставить перед тобой зеркало и показать тебе такой твой облик, что ты сам бы себя не узнал, но вдруг, увидев, что отражение повторяет все твои гримасы отвращенья, понял бы, кого ты видишь в зеркале, и возненавидел бы себя навек. Скажу больше. Чужие грехи были отнесены на мой счет. Если бы я захотел, я мог бы, во время обоих процессов, спасти себя если не от позора, то, во всяком случае, от тюрьмы, ценой разоблачения истинного виновника. Если бы я постарался доказать, что три самых важных свидетеля обвинения были тщательно подготовлены твоим отцом и его адвокатами, что они не только о многом умалчивали, но и нарочно утверждали противное, нарочно приписывали мне чужие проступки, и что их заставили прорепетировать и затвердить весь задуманный план, я бы мог заставить судью удалить их из зала суда, даже решительнее, чем был удален несчастный запутавшийся Аткинс*. Я мог бы выйти из зала заседаний свободным человеком, посмеиваясь про себя, небрежно засунув руки в карманы. Меня изо всех сил уговаривали поступить именно так. Мне серьезно так советовали, меня просили и умоляли люди, чьей единственной заботой было мое благополучие и благополучие моей семьи. Но я отказался. Я не пожелал идти на это. И я ни минуты не жалел о своем решении, даже в самые тяжкие времена в заточении. Такое поведение было бы ниже моего достоинства. Грехи плоти – ничто. Это болезнь, и дело врачей лечить их, если понадобится лечение. Только грехи души постыдны. Добиться оправдания такими средствами означало бы обречь себя на пожизненную пытку. Неужели ты думаешь, что за все время нашей с тобой дружбы ты был достоин той любви, какую я тогда проявлял к тебе, или что я хоть на миг верил, что ты ее стоишь? Я знал, что ты ее недостоин. Но Любовь не выводят на торжище, не бросают на весы торгаша. Отрада Любви, подобно отраде ума, – чувствовать, что она жива. Цель любви – любить, и только. Ты был моим врагом, такого врага не знал ни один человек. Я отдал тебе жизнь, а ты, в угоду самым низменным людским страстям – Ненависти, Тщеславия и Корысти, выбросил ее. Менее чем за три года ты окончательно погубил меня во всех отношениях. Ради себя самого мне оставалось только одно – любить тебя. Знаю, что если бы я позволил себе возненавидеть тебя, то в иссушенной пустыне моего существования, по которой я брел и все еще бреду, каждая скала лишилась бы тени, каждая пальма засохла, каждый ключ был бы отравлен в истоке. Начинаешь ли ты понимать хоть самую малость? Просыпается ли твое воображение, так долго погруженное в мертвый сон? Ты уже узнал, что такое Ненависть. Приходит ли к тебе прозрение, узнаешь ли ты, что такое Любовь, поймешь ли саму природу Любви? Тебе еще не поздно затвердить это, хотя для того, чтобы дать тебе этот урок, мне пришлось попасть в тюремную камеру.
После страшного приговора, когда на мне уже была тюремная одежда и за мной захлопнулись тюремные ворота, я сидел среди развалин моей прекрасной жизни, раздавленный тоской, скованный страхом, ошеломленный болью. Но я не хотел ненавидеть тебя. Ежедневно я твердил себе: «Надо и сегодня сберечь любовь в моем сердце, иначе как проживу я этот день?» Я напоминал себе, что, по крайней мере, ты не желал мне зла. Я заставлял себя думать, что ты только наугад натянул лук, а стрела поразила Короля сквозь щель в броне*. Я чувствовал, что несправедливо взвешивать твою вину на одних весах, даже с самыми мелкими моими горестями, самыми незначительными потерями. Я решил, что буду и на тебя смотреть как на страдальца. Я заставил себя поверить, что наконец-то пелена спала с твоих давно ослепших глаз. Я часто с болью представлял себе – в каком ужасе ты смотришь на страшное дело рук своих. Бывало, что даже в эти мрачные дни, самые мрачные дни моей жизни, мне от всей души хотелось утешить тебя. Вот до чего я был уверен, что ты наконец понял свою вину.
Мне тогда не приходило в голову, что в тебе жил самый страшный на свете порок – поверхностность. А я глубоко огорчался, когда мне пришлось передать тебе, что правом на переписку я должен воспользоваться в первую очередь для улаживания семейных дел. Но брат жены написал мне, что, если я хоть раз напишу своей жене, она не станет, ради меня и ради наших детей, возбуждать дело о разводе. Я считал своим долгом написать ей. Не говоря о других доводах, я не мог вынести мысли, что меня разлучат с Сирилом*, моим прекрасным, горячо любимым и любящим сыном, лучшим из всех друзей, лучшим из всех товарищей, потому что один волосок с его золотой головки должен был бы стать мне дороже не только всего тебя, с головы до ног, но и всех сокровищ земного шара, и хотя так оно всегда и было, я осознал это слишком поздно.
Через две недели после твоего обращения к начальству я получаю сведения о тебе. Роберт Шерард*, самый смелый и самый благородный из всех блистательных людей, пришел ко мне на свидание и, между прочим, сказал мне, что в «Меркюр де Франс», этой газетке, глупо бахвалящейся своей беспардонной продажностью, ты собираешься опубликовать статью обо мне с выдержками из моих писем. Роберт спросил – вправду ли я сам этого пожелал? Я был очень удивлен и расстроен и распорядился немедленно прекратить все это. Мои письма валялись у тебя повсюду – их разворовывали твои дружки-шантажисты, расхищали слуги в отелях, распродавали горничные. Ты по легкомыслию просто не ценил того, что я тебе писал. Но мне казалось невероятным, что ты собираешься опубликовать какие-то отрывки из нашей переписки. Какие же письма ты отобрал? Никаких сведений я добиться не мог. Это было первое, что я услыхал о тебе. Мне все это очень не понравилось.
Вскоре я получил и второе известие о тебе. Поверенные твоего отца явились в тюрьму и вручили мне лично извещение о неуплате каких-то семисот фунтов – такова была сумма их затрат. Меня объявили несостоятельным должником, приказали привести меня в суд. Я был решительно убежден, да и сейчас уверен и еще вернусь к этому вопросу, что издержки должна была оплатить твоя семья. Ты лично взял на себя обязательство – объявить суду, что твоя семья все оплатит. Именно поэтому адвокат и взялся за это дело. Ты отвечал за это полностью. Даже независимо от того, что ты взял на себя обязательства перед своей семьей, ты мог бы почувствовать, что, погубив меня во всех отношениях, ты должен был хотя бы избавить меня от позора из-за совершенно ничтожной суммы, составлявшей меньше чем половину тех денег, которые я истратил на тебя за три коротких месяца в Горинге. Впрочем, сейчас я об этом больше не скажу ни слова. Однако я и вправду получил известие от тебя через клерка твоего адвоката по этому делу или, во всяком случае, в связи с ним. В тот день, когда он пришел получить мои показания и свидетельства, он наклонился ко мне через стол, – тут же присутствовал начальник тюрьмы, – и, взглянув на какую-то запись, сказал приглушенным голосом: «Принц Флёр-де-Лис* просил передать вам привет». Я посмотрел на него в недоумении. Он снова повторил эту фразу. Я не понимал, что это значит. «Этот джентльмен сейчас за границей», – таинственно добавил он. Для меня вдруг все прояснилось, и я помню, что впервые за все мое пребывание в тюрьме я рассмеялся. Все презрение мира прозвучало в этом смехе. Принц Флёр-де-Лис! Я понял – и все последующие события подтвердили, что понял правильно, – что, несмотря на все случившееся, ты остался в полнейшем неведении. Ты по-прежнему видел себя в роли прелестного принца из пошлой комедии, а не в роли мрачного героя трагедии. Все, что случилось, было для тебя золотым пером на шляпе, что скрывает узколобость ничтожества, розовым цветком на камзоле, что прячет сердце, которое согревается Ненавистью и только Ненавистью, а для Любви, лишь для одной Любви остается холодным. Принц Флёр-де-Лис! Да, ты был прав, обращаясь ко мне под вымышленным именем. Сам я в то время был вообще лишен всякого имени. В огромной тюрьме, где я тогда был заперт, я был обозначен лишь буквой и цифрой на двери тесной камеры в длиннейшем коридоре, одним из тысячи мертвых номеров, как и одной из тысячи мертвых жизней. Но разве не нашлось средь множества невыдуманных имен в истории более подходящего имени, по которому я тотчас узнал бы тебя? Ведь я не искал тебя под блестками картонного забрала, пригодного лишь для забавного маскарада. О, если бы твою душу, как и следовало бы, ради твоего же блага, изранила жалость, согнуло раскаяние, сокрушило страдание, ты выбрал бы не такое обличье, чтобы войти под его прикрытием в Обитель Скорби. Все великое в жизни таково, каким оно нам видится, и потому, как ни странно тебе это может показаться, его трудно истолковать. Но все мелочи жизни – только символы. И все горькие уроки жизни скорее всего мы получаем через них. Твой случайный выбор вымышленного имени был и останется символическим. Он выдал тебя с головой.
Полтора месяца спустя пришло и третье известие. Меня вызвали из тюремного лазарета, где я лежал тяжело больной, чтобы срочно передать через начальника тюрьмы сообщение от тебя. Он прочел мне твое письмо, адресованное лично ему, где ты заявляешь, что собираешься опубликовать статью «о деле м-ра Оскара Уайльда» на страницах «Меркюр де Франс» («газеты», как ты добавил по совершенно понятной причине, «которая соответствует нашей английской «Фортнайтли ревю») и хотел бы получить мое разрешение опубликовать выдержки и отрывки – из каких же писем? Из писем, что я тебе писал из тюрьмы Холлоуэй, из тех писем, которые должны быть для тебя священней и сокровенней всего на свете! И именно эти письма ты задумал предать гласности – на забаву пресыщенному декаденту, всеядному фельетонисту, на посмешище мелким львятам Латинского квартала! И если в твоем собственном сердце ничто не возопило против столь вопиющего святотатства, ты мог бы, по крайней мере, вспомнить сонет, написанный тем, кто с болью и гневом видел, как письма Джона Китса продавались в Лондоне с публичного торга, и тебе наконец стало бы понятно, о чем я говорю в этих строчках:
Что же ты хотел сказать в своей статье? Что я был слишком привязан к тебе? Любой парижский gamin[134] прекрасно об этом знает. Все они читают газеты, а многие и пишут для них. Что я был человеком гениальным? Французы понимали это, они понимали особые свойства моего гения гораздо лучше, чем ты, тебе до них далеко. Что гениальности часто сопутствуют странные извращения страстей и желаний? Похвально; но на эту тему пристало рассуждать Ломброзо*, а не тебе. Кроме того, это патологическое явление встречается и среди тех, кто не одарен гением. Что в ненавистнической войне между тобой и твоим отцом я был одновременно и оружием и щитом для каждого из вас? Нет, более того, – что в омерзительной травле, в охоте за моей жизнью, которая началась после завершения этой войны, он никогда не в силах был бы добраться до меня, мои ноги уже не запутались в твоих тенетах. Вполне справедливо: но я слышал, что Анри Бауэр* уже описал это с превеликим совершенством. Кроме того, если ты хотел поддержать его точку зрения, тебе не было надобности печатать мои письма, по крайней мере, те, что были написаны в тюрьме Холлоуэй.
Может быть, в ответ ты скажешь, что в одном из своих холлоуэйских писем я сам просил тебя попытаться, насколько сумеешь, хоть немного обелить меня в глазах хотя бы некоторых кругов? Разумеется, я просил об этом. Вспомни, почему я в эту самую минуту здесь и как я сюда попал. Не думаешь ли ты, что я попал сюда за связи с теми, кто выступал свидетелями* на моем процессе? Мои вымышленные или реальные связи с подобными людьми не интересуют ни Правительство, ни Общество. Они ничего не ведали об этом, а интересовались и того меньше. Я попал сюда за то, что пытался посадить в тюрьму твоего отца. Конечно, моя попытка провалилась. Мои собственные адвокаты отказались от защиты. Твой отец поменялся со мной ролями и засадил меня в тюрьму, и я сижу в тюрьме до сих пор. Вот за что меня обливают презрением. Вот почему люди мной гнушаются. Вот почему мне придется отбыть ужасное заключение до последнего дня, до последнего часа, до последней минуты. Вот почему на все мои прошения отвечают отказом. Ты был единственным человеком, который мог бы, не подвергая себя насмешкам, опасностям или осуждению, придать всему делу иную окраску, представить все обстоятельства в ином свете, до некоторой степени приоткрыть истинное положение вещей. Конечно, я не ожидал бы, даже не хотел бы, чтобы ты рассказывал, с какой целью ты просил моей помощи, когда с тобой случилась та неприятность в Оксфорде, и как или с какой целью – если у тебя была хоть какая-то цель – ты буквально не отходил от меня в течение двух с лишним лет. Не было необходимости говорить о моих постоянных усилиях избавиться от этой дружбы, столь губительной для меня – художника, известного человека, да и просто члена общества, – говорить с теми подробностями, как я говорю здесь. Я бы не просил тебя ни рассказывать о сценах, которые ты мне устраивал так регулярно, что это стало отдавать однообразием, ни оглашать ту удивительную серию твоих телеграмм ко мне, в которых причудливо переплеталась романтичность с расчетливостью, ни цитировать на выбор самые отвратительные и бессердечные места из твоих писем, как мне пришлось сделать поневоле. И все же я думаю, что для тебя и для меня было бы лучше, если бы ты хоть отчасти опроверг выдуманную твоим отцом версию нашей дружбы, – шутовства в этой версии не меньше, чем яда, и если меня она бесчестит, то тебя выставляет в самом нелепом свете. Эта версия отныне уже всерьез стала достоянием истории: на нее ссылаются, ей верят, ее заносят в анналы; проповедник избрал ее темой для проповеди, а моралист – для своего нудного назидания, и я, беседовавший со всеми веками, был вынужден выслушать свой приговор от нашего века, схожего с обезьяной и шутом. В этом письме я уже говорил, и, признаюсь, не без горечи, что ирония положения привела к тому, что твой отец станет живым прототипом героя хрестоматий для воскресной школы, тебя поставят в один ряд с отроком Самуилом, а мне отведут место между Жилем де Ретцем и маркизом де Садом. Что ж, все это к лучшему. Я не собираюсь жаловаться. Один из многих уроков, которые нам дает тюрьма, – порядок вещей таков, как есть, и все будет, как будет. И у меня нет ни малейшего сомнения, что средневековый злодей и автор «Жюстины» составят мне компанию получше, чем Сэндфорд и Мертон*.
Но в то время, когда я писал к тебе, я чувствовал, что для нас обоих было бы лучше, честнее, справедливее не соглашаться с теми объяснениями, которые твой отец выдвинул через своего адвоката в назидание мещанскому обществу, вот почему я и попросил тебя обдумать и написать что-нибудь более близкое к истине. По крайней мере, для тебя это было бы лучше, чем пописывать во французские газеты заметки о семейной жизни своих родителей. Какое дело французам до того, была эта семейная жизнь счастливой или нет? Невозможно придумать более безразличную для них тему. Их интересовало другое – как вышло, что знаменитый писатель, оказавший такое заметное влияние на мысль Франции через ту школу, то течение, воплощением которых он был, прожив такую жизнь, навлек на себя подобные преследования? Если бы ты предложил опубликовать в своей статье те письма – боюсь, что им несть числа! – в которых я писал тебе о том, что ты разбиваешь мою жизнь, о тех безумных приступах ярости, которым ты поддаешься себе и мне на беду, о своем желании покончить с этой дружбой, во всех отношениях губительной для меня, – я бы еще понял это, хотя и не допустил бы публикации подобных писем; когда твой отец, стараясь уличить меня в непоследовательности, внезапно предъявил суду мое письмо к тебе, написанное в марте 1893 года, в котором я говорил, что предпочел бы, чтобы меня «шантажировал каждый житель Лондона», чем выносить те гнусные сцены, которые ты устраивал мне непрерывно и с таким жутким удовольствием, для меня это было настоящее горе – видеть, что эту сторону нашей дружбы походя обнажили перед пошлыми зеваками, но то, что ты настолько лишен восприимчивости и малейшей чуткости, настолько недоступен пониманию всего редкостного, утонченного и прекрасного, что можешь предложить для публикации те письма, в которых – и посредством которых – я старался сохранить в живых самый дух и душу Любви, не дать им покинуть мое тело за долгие годы предстоящих этому телу унижений, – вот что было и остается для меня источником самой острой боли, самого глубокого разочарования. Боюсь, что я слишком хорошо понимаю, почему ты так поступил. Если Ненависть ослепляла твои глаза, то Тщеславие скрепило твои веки стальной нитью. Твой узколобый эгоизм притупил свойство, «которое одно лишь позволяет человеку понимать других в их реальных и идеальных проявлениях», и оно пришло в полную негодность от длительного бездействия. Воображение томилось в тюрьме, как и я. Тщеславие забрало окна решеткой, а на страже у дверей встала Ненависть.
Все это происходило в начале ноября позапрошлого года. Между тобой и этой отдаленной датой течет великая река жизни. Ты вряд ли можешь что-либо разглядеть за этой неохватной ширью. А мне кажется, что это происходило даже не вчера, а сегодня. Страданье – это одно нескончаемое мгновенье. Его нельзя разделить на времена года. Мы можем только подмечать их оттенки и вести счет их возвращеньям. Здесь само время не движется вперед. Оно идет по кругу. Оно обращается вокруг единого центра боли. Парализующая неподвижность жизни, в которой каждая мелочь имеет свое место в неизменном распорядке, – мы едим, пьем, выходим на прогулку, ложимся и молимся – или, по крайней мере, становимся на колени для молитвы – согласно непреложным законам железных предписаний: это свойство неподвижности, сообщающее каждому ужасному дню полнейшее сходство с его собратьями, словно передается и тем внешним силам, которым по самой их природе свойственны бесконечные перемены. О времени сева или жатвы, о жнецах, склоняющихся над колосьями, о виноградарях среди спелых гроздьев, о зеленой траве в саду, убеленной опавшим яблоневым цветом или усыпанной спелыми плодами, мы ничего не знаем и ничего не можем узнать. У нас царит единственное время года – время Скорби. У нас словно бы отняли даже солнце, даже луну. Снаружи день может сиять золотом и лазурью, но через тусклое, забранное решеткой крохотное окошко, под которым сидишь, пробивается только серый, нищенский свет. В камере вечные сумерки – и вечный сумрак в сердце. И в сфере мысли, как и в сфере времени, движение застыло. То, что ты давно позабыл или легко позабудешь, происходит со мной сейчас и будет происходить заново – завтра. Запомни это, и тогда тебе станет хоть отчасти понятно, почему я пишу тебе и почему пишу именно так.
Через неделю меня перевели сюда. Миновали еще три месяца – и смерть унесла мою мать. Никто лучше тебя не знает, как я любил ее и как перед ней преклонялся. Ее смерть поразила меня таким ужасом, что я – некогда повелитель слов – не нахожу ни слова, чтобы передать мою муку и мой стыд. Никогда, даже в расцвете своего мастерства, я не мог бы сыскать слова, которые несли бы столь драгоценное бремя, шествуя с подобающим величием сквозь багряное пиршество моей невыразимой скорби. Она вместе с моим отцом завещала мне благородное имя, прославленное не только в Литературе, Искусстве, Археологии и Науке, но и в истории народа моей страны, в ее национальном развитии. Я навеки обесчестил это имя. Я превратил его в пошлое присловье подлого люда. Я вымарал его в грязи. Я бросил его свиньям, чтобы они наполнили его свинством, и дуракам, чтобы они превратили его в синоним глупости. Что я тогда выстрадал и как я страдаю теперь – перо не в силах выразить, а бумага не в силах выдержать. Моя жена в то время была еще добра и нежна со мной, и, чтобы мне не пришлось выслушать эту весть из равнодушных или враждебных уст, она сама, больная, проделала весь путь из Генуи в Англию и сама принесла мне известие об этой невозместимой, невозвратной потере. Ко мне дошли выражения соболезнования ото всех, кто еще любил меня. Даже люди, незнакомые со мной лично, услышав, какое новое горе обрушилось на мою разбитую жизнь, просили передать мне свое сочувствие. Ты один остался холоден, ты ничего мне не передал, ничего не написал. О таком поступке лучше всего сказать так, как сказал Вергилий Данте о тех, чьи жизни были лишены благородных порывов и высоких стремлений: «Non ragionam di lor, ma guarda, e passa»[135].
Проходит еще три месяца. Висящий снаружи на двери моей камеры табель, где ежедневно отмечается мое поведение и проделанная работа, где проставлено мое имя и срок наказания, говорит мне, что наступил май.
Мои друзья снова посещают меня. Я, как всегда, расспрашиваю о тебе. Мне говорят, что ты сейчас на своей вилле в Неаполе и собираешься выпустить томик стихов. К концу разговора случайно выясняется, что ты посвящаешь его мне. Узнав об этом, я почувствовал, что жизнь мне опостылела. Я ничего не сказал, я молча вернулся в свою камеру, с гневом и презреньем в сердце. Как ты вообразил, что можно посвящать мне книгу стихов, не испросив на то моего разрешения? Вообразил, говорю я? Как ты посмел это сделать? Ты скажешь в ответ, что в дни моего величия и славы я согласился принять посвящение твоих ранних стихов? Конечно, согласился – я принял бы этот знак уважения от любого юноши, вступающего на трудное и прекрасное литературное поприще. Всякие почести отрадны для художника – и вдвойне отрадны, когда их касаются руки старцев. Только юности принадлежит право венчать художника. В этом истинная привилегия юности – если бы только юность об этом знала. Но дни униженья и бесчестья – не то, что дни величия и славы. Тебе еще предстоит узнать, что Благополучие, Наслаждение и Успех бывают грубого помола и суровой пряжи, но Страдание – самое чуткое из всего, что есть на свете. Что бы ни тронулось в целом мире мысли или движения – на все Страдание откликается созвучной и тягостной, хотя и тончайшей, вибрацией. По сравнению с этой дрожью трепетный листок расплющенного золота, фиксирующий направление сил, невидимых глазу, колеблется слишком грубо. Это рана, которая кровоточит от прикосновения любой руки, кроме руки Любви, но и касанье Любви тоже заставляет ее обливаться кровью, только не от боли.
Ты смог написать начальнику Уондсвортской тюрьмы, испрашивая моего разрешения опубликовать мои письма в «Меркюр де Франс», которая соответствует нашему английскому «Фортнайтли ревю». Почему бы тебе не написать начальнику Редингской тюрьмы и не попросить моего разрешения посвятить мне твои стихи, как бы фантастически ты ни вздумал их назвать? Не потому ли, что в первом случае речь шла о журнале, где я запретил печатать свои письма, авторское право на которые, как ты прекрасно знаешь, закреплено всецело за мной, а во втором – ты радовался, что успеешь сделать все по-своему, втайне от меня, и это дошло бы до меня слишком поздно, когда я уже не смог бы помешать тебе. То, что я обесчещен, разорен и заточен в тюрьму, – все это должно было заставить тебя просить у меня разрешения поставить мое имя на первой странице твоей книги, как просят милости, чести и привилегии. Только так нужно обращаться с тем, кто попал в беду и покрыт позором.
Там, где пребывает Страдание, – священная земля. Когда-нибудь ты поймешь, что это значит. И пока ты этого не поймешь, ты ничего не узнаешь о жизни. Робби и такие, как он, способны понять это. Когда я в сопровождении двух полицейских был привезен из тюрьмы в суд по делам несостоятельных должников, Робби ждал в длинном мрачном коридоре, чтобы на глазах у всей толпы, которая притихла, увидев этот простой и прекрасный жест, снять передо мной шляпу, когда я проходил мимо в наручниках, понурив голову. Люди попадали в рай и за меньшие заслуги. Движимые таким чувством, такой любовью, святые становились на колени, чтобы омыть ноги нищих, или склонялись к прокаженному, целуя его в щеку. Я ни разу ни словом не обмолвился Робби о том, что он сделал. До сих пор я даже не знаю, известно ли ему, что я вообще заметил его поступок. За это нельзя приносить формальную благодарность в общепринятых выражениях. Я храню ее в сокровищнице своего сердца. Она спрятана там, как тайный долг. И я счастлив, что долг этот неоплатен. Эта благодарность нетленна и напитана благовонным бальзамом обильных слез. Когда Мудрость оказалась бесполезной, Философия – бесплодной, а присловья и избитые изречения тех, кто пытался утешить меня, были как прах и пепел в моих устах, это смиренное и неприметное деяние Любви отворило для меня все родники жалости, заставило пустыню расцвести розами, избавило меня от горестного одиночества изгнанника и воссоединило меня с израненным, разбитым и великим сердцем Мироздания. И когда ты сумеешь понять не только то, как был прекрасен поступок Робби, но и то, почему он так много для меня значил – и всегда будет так дорог мне, – тогда, может быть, ты поймешь, как и с каким чувством ты должен был просить у меня разрешения посвятить мне свои стихи. Справедливо при этом заметить, что я ни при каких условиях не принял бы это посвящение. Хотя не исключено, что при иных обстоятельствах мне было бы приятно услышать такую просьбу, я все равно ответил бы на нее отказом ради тебя, не считаясь со своими чувствами.
Первый томик стихов, который юноша в расцвете весны своего возмужания посылает в широкий мир, должен быть словно белый боярышник в саду у колледжа св. Магдалины или первоцвет на Камнорских лугах*. Его нельзя отягощать бременем ужасной, отталкивающей трагедии, ужасного, отвратительного скандала. Если бы я разрешил сделать свое имя глашатаем книги, я совершил бы непростительную эстетическую ошибку. Это создало бы вокруг всей книги ложную атмосферу, а в современном искусстве нет ничего важнее атмосферы. Современная жизнь сложна и относительна. Это – ее отличительные черты. Для того чтобы отразить первую черту, нам нужна атмосфера со всеми тончайшими нюансами, намеками и необычайными перспективными искажениями; вторая черта требует соотнесения с фоном. Вот почему Скульптура перестала быть изобразительным искусством, а Музыка стала им; вот почему Литература есть, была и навсегда останется наивысшим изобразительным искусством.
Твоя маленькая книжечка должна принести с собой напевы Сицилии и Аркадии, а не ядовитый смрад уголовного суда и не зловонную духоту тюремной камеры. И такое посвящение было бы не просто проявлением недостаточного вкуса в Искусстве; оно совершенно неприемлемо и с других точек зрения. Оно показалось бы продолжением той линии поведения, которой ты придерживался и до и после моего ареста. У людей она вызвала бы впечатление глупой бравады: образчика того рода смелости, которая продается по дешевке и задешево покупается на проезжих дорогах позора. Во всем, что касается нашей дружбы, Немезида раздавила нас обоих, как мух. Посвящение стихов мне, пока я в тюрьме, показалось бы неумной попыткой остроумной отповеди: «талант», которым ты так неприкрыто гордился в прежние дни, сочиняя свои ужасные письма, – надеюсь, что эти дни никогда больше не возвратятся, – которым ты так любил хвалиться. Это посвящение не произвело бы того серьезного, прекрасного впечатления, на которое – я надеюсь, я уверен – ты рассчитывал. Если бы ты посоветовался со мной, я дал бы тебе совет несколько отложить публикацию книги или, если бы это пришлось тебе не по вкусу, напечатать ее сперва анонимно, а потом, завоевав любовь к своей поэзии – только эту любовь и стоит завоевывать, ты мог бы обернуться и заявить: «Цветы, которыми вы восхищаетесь, взращены мной, и вот я подношу их тому, кого вы считаете парией и изгоем, – в знак своей любви, уважения и восхищения». Но ты избрал неподходящий способ и неподходящий момент. Есть свой такт в любви и свой такт в литературе: ты невосприимчив ни к тому, ни к другому.
Я так много говорю об этом, чтобы ты представил себе все до конца и понял, почему я написал Робби письмо, полное такого гнева и презрения к тебе, категорически запретил посвящение и выразил желание, чтобы все, что касается тебя в моем письме, было тщательно переписано и отослано тебе. Я чувствовал, что настало наконец то время, когда ты будешь вынужден увидеть, признать и обдумать хотя бы отчасти все, что ты натворил. Можно упорствовать в слепоте до тех пор, пока она не превратится в уродство, и человеку, лишенному воображения, если его ничто не смогло пробудить, суждено окаменеть до полной бесчувственности, и хотя тело может есть и пить и предаваться наслажденьям, но душа, чьим обиталищем служит тело, будет абсолютно мертва, как душа Бранка д’Орья* у Данте. По-видимому, мое письмо дошло до тебя как раз вовремя. Насколько я могу судить, оно поразило тебя, как громом. В своем ответе Робби ты пишешь, что ты «не в силах ни думать, ни говорить». И вправду, ты, кажется, не в силах был придумать ничего лучше, чем пожаловаться в письме своей матери. И она, разумеется, в злосчастной и для нее и для тебя слепоте к твоей истинной пользе, утешает тебя всеми измышлениями, какие только приходят ей в голову, и, должно быть, снова убаюкивает тебя и возвращает в то же несчастное, недостойное состояние, что же касается меня, то всем моим друзьям она дает понять, что «жестоко обижена» суровостью моего к тебе отношения. Собственно, эти свои обиды она поверяет не только моим друзьям, но и тем, кого нельзя считать моими друзьями, – а их гораздо больше, как ты прекрасно знаешь: через людей, которые с большой теплотой относятся к тебе и твоему семейству, мне стало теперь известно, что из-за этого я совершенно потерял значительную долю того сочувствия, которое мне постепенно, но прочно завоевывали и мой всеми признанный талант, и мои страдания. Люди говорят: «А! Сначала он пытался засадить в тюрьму благородного отца, но эта затея сорвалась; теперь он переметнулся на другую сторону и обвиняет в своих неудачах ни в чем не повинного сына! Да, мы презирали его по заслугам! Он того стоит!» Мне кажется, что если уж твоя мать, услышав мое имя, не может найти ни слова сожаления или раскаяния в том, что внесла свою – и немалую – долю в разорение моего домашнего очага, то ей больше подобало бы хранить молчание. А ты – не кажется ли тебе, что для тебя было бы лучше во всех отношениях не писать ей письма, полные жалоб, а написать прямо ко мне, набравшись смелости сказать мне все, что тебе нужно было сказать – или то, что тебе мнилось нужным? Скоро минет год, как я написал то письмо. Вряд ли ты все это время был «не в силах ни думать, ни говорить». Почему же ты мне не написал? Ты видел по моему письму, как глубоко я ранен, как взбешен твоим поведением. И более того – перед твоим взором наконец предстала в истинном свете вся твоя дружба со мной – без всяких недомолвок. В былые дни я очень часто говорил тебе, что ты губишь всю мою жизнь. Ты всегда смеялся. Эдвин Леви*, на самой заре нашей дружбы, увидел, как ты всегда выталкиваешь меня вперед, подставляя под самые сокрушительные удары, заставляешь нести все тяготы и расходы даже в тех твоих оксфордских неприятностях – если это так называется, – по поводу которых мы обратились к нему за советом и помощью, – и целый час уговаривал меня не знаться с тобой; и когда я в Брэкнелле рассказывал тебе об этом разговоре, ты только смеялся. Когда я сказал тебе, что даже тот несчастный юноша, который впоследствии сел вместе со мной на скамью подсудимых, не один раз предупреждал меня, что ты во сто крат опаснее всех тех простых парней, с которыми я имел глупость водить знакомство, и навлечешь на меня страшные несчастья, – ты тоже смеялся, хотя уже не так весело. Когда мои наиболее высоконравственные или наименее преданные друзья бросали меня из-за нашей дружбы с тобой, ты смеялся с издевкой. Ты покатывался со смеху, когда по поводу первого оскорбительного для меня письма, написанного тебе твоим отцом, я сказал тебе, что послужу только орудием и что вы доведете меня до беды в вашей чудовищной ссоре. Но все вышло так, как я предсказывал, по крайней мере, в том, к чему это привело. И совершенно непростительно, что ты не видел, как все обернулось. Что помешало тебе написать мне? Трусость? Бессердечие? Что это было? Мое бешенство и возмущение твоим поведением тем более должно было заставить тебя написать. Если ты считал, что я в своем письме прав, ты должен был ответить. Если ты считал, что я не прав хоть в самой малости, ты должен был ответить. Я ждал твоего письма. Я был уверен, что ты поймешь: если даже прежняя привязанность, любовь, подкрепленная столькими доказательствами, тысячи добрых дел, за которые ты мне так плохо заплатил, тысячи не оплаченных тобою долгов благодарности – если все это для тебя ничего не значит, то тебя заставит написать мне хотя бы чувство долга – самое черствое из чувств, связывающих двух людей. Ты не можешь отговориться, будто всерьез верил тому, что мне запретили всю переписку, кроме деловых сообщений от близких родственников. Ты отлично знал, что Робби посылает мне каждые двенадцать недель небольшой обзор литературных новостей. Трудно себе представить более очаровательные письма; они полны остроумия, метких и точных суждений, они так непринужденны – это настоящие письма кажется, что слышишь живой человеческий голос; они похожи на французскую causerie intime[136]; а как деликатно он выражает свое уважение ко мне, обращаясь то к моему мнению, то к моему чувству юмора, то к моему инстинктивному пониманию красоты или к моей образованности и сотней тончайших намеков напоминая мне, что некогда я был законодателем стиля в искусстве для многих и высшим авторитетом для некоторых, – он обнаруживает и такт в литературе, и такт в любви. Его письма приходят ко мне, как маленькие посланцы прекрасного неземного мира искусства, где я некогда был Королем и где я поныне царил бы, если бы не дал увлечь себя в несовершенный мир грубых неудовлетворенных страстей, неразборчивых вкусов, несдержанных желаний и бесформенной алчности. И все же, учитывая все это, в конце концов я уверен, что ты мог понять или хотя бы собственным умом дойти до того, что даже с точки зрения простого психологического любопытства получить вести о тебе мне было бы гораздо интереснее, чем узнать, что Альфред Остин собрался выпустить томик стихов, а некто, неспособный без запинки произнести хвалебную речь, утверждает, что миссис Мейнелл* – новая Сивилла в области стиля.
Ах! если бы ты попал в тюрьму – нет, не по моей вине, одна эта мысль наводит на меня невыносимый ужас, – но по собственной вине, по собственной оплошности, из-за доверия к ложным друзьям, из-за того, что ты оступился в трясине низменных страстей, доверился кому не следовало, полюбил того, кто недостоин любви, – словом, по всем этим причинам или вовсе без причин, неужели ты думаешь, что я допустил бы, чтобы ты истерзал свое сердце во мраке и одиночестве, и не попытался бы хоть как-нибудь, хоть на самую малость разделить с тобой горькое бремя твоего позора? Неужели ты думаешь, что я не сумел бы дать тебе знать, что, если ты страдаешь, я разделяю твое страдание; если ты плачешь, мои глаза тоже полны слез; и если ты брошен в темницу и заклеймен людским презреньем, я воздвиг из своей печали дом, где буду ждать твоего прихода, сокровищницу, где все, в чем тебе отказали люди, стократно умножившись, будет готово принять и исцелить тебя. Если бы горькая необходимость или осторожность, которая для меня еще горше, помешала бы мне быть рядом с тобой, лишила бы меня радости видеть тебя – пусть сквозь железные прутья, в постыдном обличье, – я писал бы тебе, ни с чем не считаясь, в надежде, что хоть одна фраза, хоть единое словцо, хоть полузадушенное эхо голоса любви пробьется к тебе. Если бы ты не захотел принимать мои письма, я все равно писал бы тебе, и ты, по крайней мере, знал бы, что эти письма ждут тебя. Многие так писали мне. Каждые три месяца люди пишут мне или просят разрешения писать. Эти письма и записки до меня не доходят. Но их вручат мне, когда я выйду из тюрьмы. Я знаю, что они где-то лежат. Я знаю имена людей, их написавших. Я знаю, что эти письма полны сочувствия, доброты и приязни. И этого вполне достаточно. Мне не нужно знать ничего больше. Твое молчание было ужасно. И это молчание тянулось не неделю, не месяц – оно тянулось годами; годами даже в исчислении тех, кто, подобно тебе, кружится в вихре радости и едва способен угнаться за бегом дней, проносящихся золотыми стопами в пляске, и едва переводит дыхание в погоне за наслажденьем. Твоему молчанию нет оправданья; это молчанье простить невозможно. Я знал, что ты ненадежен, как статуя на глиняных ногах. Кому было знать лучше? Когда я в своих афоризмах написал, что золото кумира* ценится только потому, что ноги у него из глины, я думал о тебе. Но не золотого кумира на глиняных ногах сотворил ты себе. Из дольнего праха проезжих дорог, размолотого в грязь копытами скота, ты вылепил своего двойника и поставил перед моими глазами, и теперь, какие бы желания я ни питал в глубине сердца, я не смогу испытывать при виде тебя ничего, кроме презренья и гнева. И даже если отбросить все другие причины, одно твое равнодушие, твоя житейская цепкость, твое бессердечие, твоя осмотрительность, как бы ты ее ни называл, – все это стало для меня вдвое горше из-за тех особых обстоятельств, которые сопровождали мое падение или следовали за ним.
Другие несчастные, брошенные в тюрьму, тоже лишены всей прелести мира, но они, по крайней мере, хоть отчасти защищены от этого мира, от его самых убийственных пращей, самых смертельных стрел. Они могут затаиться во тьме своих камер и самым своим позором обеспечить себе право убежища. Мир, свершив свой суд, идет своим путем, а их оставляет страдать без помех. Со мной было иначе. Беда за бедой стучалась у тюремных дверей, разыскивая меня; и перед ними открыли ворота во всю ширь и впустили их. Друзьям моим чинили всяческие препоны, если вообще допускали их ко мне. Но мои враги всегда могли иметь ко мне доступ – два раза во время дела о банкротстве; и дважды, когда меня переводили из одной тюрьмы в другую, я был выставлен на поругание перед глазеющей толпой и испытал неслыханное унижение. Гонец Смерти принес мне свою весть и пошел своим путем; и в полном одиночестве, вдалеке от всего, что могло бы утешить меня или облегчить мое горе, мне пришлось нести непосильное бремя отчаяния и угрызений совести, которое я несу и до сих пор при воспоминании о моей матери. Едва время успело – нет, не излечить эту рану, а только притупить боль, – как начали приходить обидные и резкие письма от поверенных моей жены. Я опозорен, мне грозит нищета. Это я еще мог бы вынести. Я могу приучить себя и к худшим лишениям; но вот закон отнимает у меня обоих сыновей. И это стало и навсегда останется для меня причиной безысходного отчаяния, безысходной боли и горя без конца и края. Закон решил и взял на себя право решать, что общение со мной вредно для моих собственных детей, – это для меня просто чудовищно. Позор тюрьмы перед этим – ничто. Я завидую всем тем, кто ходит вокруг тюремного двора рядом со мной. Я уверен, что их дети ждут не дождутся их возвращенья и радостно бросятся им навстречу.
Бедняки мудрее, они более милосердны, добры и чутки, чем мы. В их глазах тюрьма – трагедия человека, горе, несчастный случай, нечто достойное сочувствия ближних. О человеке, попавшем в тюрьму, они говорят, что с ним «стряслась беда», и все. Так они говорят всегда, и в этом выражении заключена вся совершенная мудрость любви. У людей нашего класса все по-иному. У нас тюрьма превращает человека в парию. Такие, как я, едва имеют право дышать и занимать место под солнцем. Наше присутствие омрачает радости других. Когда мы выходим на свободу, мы везде – нежеланные гости. Нам не пристало любоваться бликами луны. Даже детей у нас отбирают. Расторгаются самые прекрасные человеческие связи. Мы обречены на одиночество, хотя наши сыновья еще живы. Нам отказано в том единственном средстве, которое способно поддержать нас, приложить целебный бальзам к истерзанному сердцу, умиротворить изболевшуюся душу.
И сверх всего этого ты внес еще одну мелкую, но жестокую черту в мою жизнь: своими действиями и своим молчанием, тем, что ты сделал и что оставил несделанным, ты отяготил каждый день моего долгого заточения лишним грузом. Даже хлеб и вода – мой тюремный паек – изменились из-за тебя. Хлеб стал горьким, и вода – затхлой. Ты удвоил то горе, которое должен был разделить, а боль, которую должен был облегчить, ты обострил до предела. Я не сомневаюсь, что ты этого не хотел. Я знаю, что ты этого не хотел. Это был всего-навсего «один поистине роковой недостаток твоего характера – полнейшее отсутствие воображения».
И в конце концов мне придется простить тебя. Я должен тебя простить. Я пишу это письмо не для того, чтобы посеять обиду в твоем сердце, и не для того, чтобы вырвать ее из своего сердца. Я должен простить тебя ради себя самого. Нельзя вечно согревать на груди змею, которая тебя гложет; нельзя вставать еженощно и засевать терниями сад своей души. Мне вовсе нетрудно будет простить тебя, если ты мне хоть немного поможешь. В прежние времена я легко прощал тебе все, что бы ты ни вытворял. Тогда это не пошло тебе на пользу. Прощать прегрешенья может только тот, чья жизнь чиста и ничем не запятнана. Но теперь, когда я предан бесчестью и унижению, все переменилось. Для тебя очень важно, чтобы я простил тебя. Когда-нибудь ты это поймешь. И рано или поздно, теперь или никогда, в какой бы срок ты это ни понял, мой путь для меня ясен. Я не могу допустить, чтобы ты прожил жизнь, неся на сердце тяжкий груз сознания, что ты погубил такого человека, как я. От этой мысли тобой может овладеть холодное бесчувствие или убийственная тоска. Я должен снять с тебя этот груз и переложить его на свои собственные плечи. Я должен напомнить себе, что ни ты, ни твой отец, будь хоть тысяча таких, как вы, не в силах погубить такого человека, как я; я сам навлек на себя гибель, – каждый, как бы он ни был велик или ничтожен, может погибнуть лишь от собственной руки. Я готов это признать. Я стараюсь признать это, хотя сейчас ты, может быть, этого и не заметишь. Но если я и бросаю тебе безжалостные упреки, подумай, как беспощадно я осуждаю самого себя. Какое бы ужасное зло ты мне ни причинил, я сам навлек на себя зло еще более ужасное.
Я был символом искусства и культуры своего века. Я понял это на заре своей юности, а потом заставил и свой век понять это. Немногие достигали в жизни такого положения, такого всеобщего признания. Обычно историк или критик открывают гения через много лет после того, как и он сам, и его век канут в вечность, – если такое открытие вообще состоится. Мой удел был иным. Я сам это чувствовал и дал это почувствовать другим. Байрон был символической фигурой, но он отразил лишь страсти своего века и пресыщение этими страстями. Во мне же нашло свое отражение нечто более благородное, не столь преходящее, нечто более насущное и всеобъемлющее.
Боги щедро одарили меня. У меня был высокий дар, славное имя, достойное положение в обществе, блистательный, дерзкий ум; я делал искусство философией и философию – искусством; я изменял мировоззрение людей и все краски мира; что был я ни говорил, что бы ни делал – все повергало людей в изумление; я взял драму – самую безличную из форм, известных в искусстве, и превратил ее в такой же глубоко личный способ выражения, как лирическое стихотворение, я одновременно расширил сферу действия драмы и обогатил ее новым толкованием; все, к чему бы я ни прикасался, – будь то драма, роман, стихи или стихотворение в прозе, остроумный или фантастический диалог, все озарялось неведомой дотоле красотой; я сделал законным достоянием самой истины в равной мере истинное и ложное и показал, что ложное или истинное – не более, чем обличья, порожденные нашим разумом. Я относился к Искусству, как к высшей реальности, а к жизни – как к разновидности вымысла; я пробудил воображение моего века так, что он и меня окружил мифами и легендами; все философские системы я умел воплотить в одной фразе и все сущее – в эпиграмме.
Но вместе с этим во мне было и много другого. Я позволял себе надолго погружаться в отдохновение бесчувствия и чувственности. Я забавлялся тем, что слыл фланером, денди, законодателем мод. Я окружал себя мелкими людишками, низменными душами. Я стал растратчиком собственного гения и испытывал странное удовольствие, расточая вечную юность. Устав от горних высот, я нарочно погружался в бездну, охотясь за новыми ощущениями. Отклонение от нормы в сфере страсти стало для меня тем же, чем был парадокс в сфере мысли. Желание в конце концов превратилось в болезнь или в безумие – или в то и другое сразу. Я стал пренебрежительно относиться к чужой жизни. Я срывал наслажденье, когда мне было угодно, и проходил мимо. Я позабыл, что любое, маленькое и будничное, действие создает или разрушает характер, и потому все, что делалось втайне, внутри дома, будет в свой день провозглашено на кровлях. Я потерял власть над самим собой. Я уже не был Кормчим своей Души и не ведал об этом. Тебе я позволил завладеть мной, а твоему отцу – запугать меня. Я навлек на себя чудовищное бесчестье. Отныне мне осталось только одно – глубочайшее Смирение, – так же, как и для тебя тоже ничего не осталось, кроме глубочайшего Смирения. Лучше бы тебе повергнуться во прах рядом со мной и принять это.
Вот уже почти два года, как я брошен в тюрьму. Из глубины моей души вырвалось дикое отчаяние, всепоглощающее горе, на которое даже смотреть без жалости было невозможно, ужасная, бессильная ярость, горький ропот и возмущение; тоска, рыдающая во весь голос; обида, не находившая голоса, и скорбь, оставшаяся безгласной. Я прошел через все мыслимые ступени страдания. Теперь я лучше самого Вордсворта понимаю, что он хотел сказать в этих строках: «Темна, черна и неизбывна Скорбь и бесконечна по своей природе»*. Но хотя мне и случалось радоваться мысли, что моим страданиям не будет конца, я не в силах думать о том, что они лишены всякого смысла. Но в самой глубине моей души что-то таилось, что-то говорило мне: ничто в мире не бессмысленно, и менее всего – страдание. И то, что скрывалось глубоко в моей душе, словно клад в земле, зовется Смирением.
Это последнее и лучшее, что мне осталось; завершающее открытие, к которому я пришел; начало нового пути, новой жизни. Смирение пришло ко мне изнутри, от меня самого – и поэтому я знаю, что оно пришло вовремя. Оно не могло прийти ни раньше, ни позже. Если бы кто-нибудь рассказал мне о нем, я бы от него отрекся. Если бы мне принесли его – я бы отказался. Но я сам нашел его и хочу сохранить. Я должен его сохранить. Это единственное, что несет в себе проблески жизни, новой жизни, моей Vita Nuova*. Смирение самая странная вещь на свете. От него нельзя избавиться, и из чужих рук его не получишь. Чтобы его приобрести, нужно потерять все до последнего. Только когда ты лишен всего на свете, ты чувствуешь, что оно сделалось твоим достоянием. И теперь, когда я чувствую его в себе, я совершенно ясно вижу, что мне делать – что я непременно должен сделать. Нет необходимости говорить тебе, что, употребляя подобные слова, я не имею в виду никакое разрешение или приказание извне. Я им не подчинюсь. Я теперь стал еще большим индивидуалистом, чем когда бы то ни было. Для меня ценно только то, что человек находит в самом себе, – остальное не имеет ни малейшей цены. Глубочайшая суть моей души ищет нового способа самовыражения только об этом я и пекусь, только это меня и трогает. И первое, что мне необходимо сделать, – это освободиться от горечи и обиды по отношению к тебе.
У меня нет ни гроша, нет крыши над головой. Но бывают на свете вещи и похуже. Говорю тебе совершенно искренне: я не хочу выйти из тюрьмы с сердцем, отягощенным обидой на тебя или на весь мир, – уж лучше я с легким сердцем пойду просить милостыню у чужих дверей. Пусть в богатых домах я не получу ничего, а бедные что-нибудь подадут. Те, у кого все в избытке, часто жадничают. Те, у кого все в обрез, всегда делятся. И пусть мне придется спать летом в прохладной траве, а зимой – укрываться в плотно сметанном стогу сена или на сеновале в просторном амбаре, – лишь бы любовь жила в моем сердце. Теперь мне кажется, что все внешнее в жизни не заслуживает ни малейшего внимания. Ты видишь, до какого крайнего индивидуализма я теперь дошел – или, точнее, дохожу, ибо путь еще далек, и «я ступаю по терниям»*. Разумеется, я знаю, что мне не суждено просить милостыню на дорогах, и если уж мне случится лежать ночью в прохладной траве, то только затем, чтобы слагать сонеты Луне. Когда меня выпустят из тюрьмы, за тяжелыми, обитыми железными гвоздями воротами меня будет ждать Робби – не только в свидетельство своей собственной преданности, но и как символ той привязанности, которую питают ко мне многие люди. По моим предположениям, мне хватит на жизнь, по крайней мере, года на полтора, так что если я не смогу писать прекрасные книги, то читать прекрасные книги я уж во всяком случае смогу, а есть ли радость выше этой? А со временем, надеюсь, я сумею возродить свой творческий дар.
Но даже если бы все сложилось иначе: если бы в целом мире у меня не осталось ни единого друга; если бы ни в один дом меня не впустили, даже из милосердия; если бы мне пришлось надеть убогие лохмотья и взять нищенскую суму, – все равно, пока я свободен от обиды, ожесточения, негодования, я смотрел бы на жизнь куда спокойнее и увереннее, чем тогда, когда тело облечено в пурпур и тончайшее полотно, а душа в нем изнывает от ненависти. Мне будет вовсе не трудно простить тебя – и это чистейшая правда. Но чтобы это принесло мне радость, ты должен почувствовать, что нуждаешься в прощении. Когда ты по-настоящему захочешь этого – оно будет ждать тебя, ты увидишь.
Стоит ли говорить, что мой подвиг на этом не кончится. Это было бы слишком легко. Мне предстоит преодолеть еще много трудностей, взобраться на кручи куда более обрывистые и пройти куда более угрюмые ущелья. И все это я должен преодолеть в самом себе. Ни Религия, ни Мораль, ни Разум никак не помогут мне.
Мораль мне не поможет. Я рожден для антиномий. Я – один из тех, кто создан для исключений, а не для правил. И хотя я не вижу ничего дурного в том, как человек поступает, я понимаю, что ему грозит опасность сделаться дурным человеком. Хорошо, что я это понял.
Религия мне не поможет. Другие верят в нечто невидимое, я же верю только в то, что можно потрогать, что можно увидеть. Мои боги обитают в рукотворных храмах, и только в пределах живого жизненного опыта мои верования находят свое наиболее совершенное и полное воплощение: может быть, даже слишком полное, потому что, подобно многим, кто поместил свое Небо здесь, на земле, я нашел здесь не только прелести Рая, но и все ужасы Ада. Вообще, когда я размышляю о религии, мне хочется основать орден для тех, кто не в силах уверовать; его можно было бы назвать Братством Лишенных Веры – там священник, в чьем сердце нет мира, совершает перед алтарем, на котором не горит ни одна свеча, причастие хлебом, на котором нет благодати, над чашей, где нет вина. Все на свете, чтобы стать истиной, должно сделаться религией. Агностицизм имеет право на собственные обряды не меньше, чем вера. Он посеял своих мучеников, он может пожать сонмы своих святых, ежедневно вознося хвалы Господу за то, что Он скрыл свой лик от человека. Но что бы то ни было – вера или безверие, это не должно прийти ко мне извне. Символы своей веры я должен сотворить сам. Духовно только то, что создает свою собственную форму. Если я не раскрою эту тайну в самом себе, мне никогда ее не разгадать. И если я еще не нашел ответа, мне не найти его никогда.
Разум мне не поможет. Он говорит мне, что законы, по которым я осужден, – законы ложные и несправедливые, а система, карающая меня страданиями, – ложная и несправедливая система. Но мне необходимо как-то поверить в то, что и закон и наказание – праведны и справедливы. В Искусстве всегда сосредоточиваешься только на том, чем определенный предмет является для тебя лично в определенный момент времени – и точно так же это происходит в этической эволюции человеческого характера. Мне необходимо сделать так, чтобы все, что со мной произошло, обратилось для меня в добро. Дощатые нары, тошнотворное пойло, жесткие канаты, из которых щиплешь паклю, пока кончики пальцев не онемеют от боли, физическую работу, которой начинается и кончается каждый день, грубые окрики, которые здесь в обычае, чудовищный наряд, превращающий страдальца в шута, молчанье, одиночество, стыд – все это вместе и по отдельности мне нужно претворить в духовный опыт. Все телесные унижения – все до единого – я должен использовать для возвышения души.
Я хочу достигнуть того состояния, когда смогу в полной простоте и без всякой аффектации сказать, что в моей жизни было два великих поворотных пункта: когда мой отец послал меня в Оксфорд и когда общество заточило меня в тюрьму. Я не стану говорить, что тюрьма – лучшее из всего, что могло со мной случиться, – такое утверждение слишком сильно отдавало бы горечью по отношению к самому себе. Я охотнее сказал бы – или услышал о себе – другое: я был настолько типичным сыном своего века, что в своей испорченности, и ради этой испорченности, обратил все доброе в своей жизни во зло, а все дурное – в добро.
Но что бы ни говорил я сам или другие – это все неважно. Самое важное то, что мне предстоит, то, что я должен сделать, если не хочу до конца своих дней оставаться запятнанным, очерненным, несовершенным, это – вобрать все, что со мной произошло, в самую глубину своей души, слиться с этим воедино, принять это без сетований, ропота, без страха, без сопротивления. Поверхностность – самый страшный порок. Все, что понято, оправдано.
Когда я переступил порог тюрьмы, некоторые советовали мне позабыть, кто я такой. Это был губительный совет. Только сознавая, кто я такой, я обрел возможность утешения. А теперь другие люди советуют мне по выходе из тюрьмы начисто позабыть, что я вообще когда-либо был в тюрьме. Я знаю, что это было бы столь же губительно. Это означало бы, что всю жизнь меня преследовало бы непереносимое ощущение позора и что все, на что я имею такое же право, как остальные, – красота солнца и луны, торжественное шествие времен года, музыка рассвета и величавое молчание ночей, дождь, шелестящий в листве, и роса, медленно заливающая травы серебряным блеском, – все это для меня было бы загрязнено, лишено волшебной целительной силы и неспособно приносить радость. Отбросить то, что ты пережил, – значит положить конец своему собственному совершенствованию. Отречься от того, что ты пережил, – значит осквернить ложью уста своей собственной жизни. Это все равно что отречься от своей Души. Точно так же, как тело усваивает все – скверное и нечистое так же, как и то, что очищено священником или видением, – и превращает все это в стремительность или мощь, в игру великолепных мускулов и в лепку пленительной плоти, в очертанья и краски волос, губ и глаз, – так и Душа, в свой черед, тоже способна питаться и может превращать в благородные помышления и высокие страсти то, что само по себе низменно, жестоко, унизительно, – нет, более того, может найти в этом наиболее величественные формы самоутверждения и зачастую проявляет себя во всем совершенстве через то, что должно было бы осквернить ее или разрушить. Я должен открыто признать, что был самым обыкновенным узником в самой обычной тюрьме; как ни странно это тебе покажется, но я должен научиться не стыдиться этого. Я должен принять это, как наказание, – а если стыдишься наказания, то его как бы и не было, оно проходит впустую. Конечно, меня осудили за многие поступки, которых я не совершал, но осудили и за многие совершенные мною поступки, а ведь я сделал в жизни еще много такого, в чем мне даже не предъявили обвинения. Я уже говорил в этом письме, что боги непостижимы – и карают нас и за все доброе и человеческое в нас, и за все злое и преступное, – а теперь я должен признать, что каждый получает наказание и по своим добрым, и по своим злым делам. И я не сомневаюсь, что так и должно быть. Это помогает человеку – или должно помогать – понять и добро и зло и не кичиться ни тем, ни другим. И тогда, не стыдясь выпавшего на мою долю наказания – надеюсь, что добьюсь этого, – я смогу думать, двигаться, жить, чувствуя себя свободным.
Многие, выйдя на свободу, уносят свою тюрьму с собой на свежий воздух, прячут ее в сердцах, как тайный позор, и в конце концов, подобно несчастной отравленной твари, заползают в какую-нибудь нору и умирают. Какая жалость, что их к этому вынуждают, и какая несправедливость чудовищная несправедливость – со стороны Общества, которое их к этому вынуждает! Общество считает своим правом обрушивать на личность страшные кары, но оно страдает страшнейшим пороком верхоглядства и не ведает, что творит. Когда срок наказания истекает, оно предоставляет человека самому себе, то есть бросает его в тот момент, когда следовало бы приступить к исполнению самого высокого долга общества перед человеком. В действительности оно стыдится собственных деяний и избегает тех, кого покарало, как люди избегают кредитора, которому не могут уплатить, или тех, кому они причинили непоправимое, неизбывное зло. Я со своей стороны требую одного: если я осознаю все, что выстрадал, Общество тоже должно осознать зло, которое оно мне причинило: чтобы ни с той, ни с другой стороны не осталось ни обиды, ни ненависти.
Конечно, я знаю, что в одном отношении мне будет гораздо труднее, чем другим, – так и должно быть; это заложено в сути моего обвинения. Несчастные воры и бродяги, заключенные здесь, во многом счастливее меня. Малое местечко в сером городе или на зеленом лугу, ставшее свидетелем их греха, так ограничено: чтобы очутиться среди людей, не подозревающих об их преступлении, им достаточно уйти не дальше, чем птица пролетает между предрассветными сумерками и рассветом, – для меня же «весь мир стеснился шириной в ладонь»*, и куда бы я ни обратился, повсюду я вижу свое имя, вырезанное на камне. Потому что для меня это не был переход от безвестности к минутной шумихе вокруг преступленья – я перешел от некоей бесконечности славы в бесконечность обесславленности, и порой мне кажется, что я доказал, – если это нужно доказывать, – что между почестями и бесчестьем всего один шаг, если не меньше.
И все же именно в том, что люди будут узнавать меня повсюду, куда бы я ни попал, и будут знать все о моей жизни, по крайней мере, о ее безумствах, я могу найти нечто для себя благотворное. Это заставит меня силой необходимости снова утвердить себя как художника – и как можно скорее. Если мне удастся создать хотя бы одно прекрасное произведение искусства, я сумею лишить злословие яда, а трусость – язвительной усмешки и вырву с корнем язык, поносящий меня. И если Жизнь будет для меня задачей, то и я тоже непременно буду задачей для Жизни. Люди должны будут выработать какое-то отношение ко мне – и тем самым они вынесут приговор разом и себе и мне. Стоит ли напоминать, что я имею в виду не отдельные личности. Люди, среди которых отныне мне хочется быть, – это художники и те, кто страдал: те, кто познал Прекрасное, и те, кто познал Скорбь, меня больше никто не интересует. И от Жизни я тоже ничего не требую. Все, что я высказал, относилось к моему внутреннему отношению к Жизни в целом, и я чувствую, что одна из первых целей, которую я должен поставить перед собой, – не стыдиться своего наказания; это я должен сделать и ради собственного совершенствования, и потому, что я так далек от совершенства.
Затем я должен научиться чувствовать себя счастливым. Когда-то я знал это – или думал, что знаю, – чисто инстинктивно. Раньше в моем сердце всегда была весна – без конца и без края. Моя натура была родственна радости. Я наполнял свою жизнь наслаждением до краев, как наполняют чашу вином – до самого края. Теперь я смотрю на жизнь совсем с другой стороны, и подчас мне невероятно трудно даже представить себе, что такое счастье. Помню, как в Оксфорде в первом семестре я читал «Ренессанс» Патера книгу, которая так странно повлияла на всю мою жизнь, – о том, что Данте помещает в глубину Ада тех, кто своевольно живет в печали*. Я пошел в библиотеку и отыскал те строки в «Божественной Комедии», где говорится, что в мрачном болоте лежат те, кто «был мрачен в день прекрасный», и, вздыхая, сетуют: «Tristi fummo nell’aer doice che dal sol s’allegra»[137].
Я знал, что церковь осудила accidia[138], но сама по себе даже эта мысль казалась мне совершенно фантастичной – я думал, что лишь монах, который ничего не знает о жизни, может счесть это грехом. Мне было непонятно, отчего Данте, который сам утверждает, что «страданье возвращает нас к Богу»*, так жестоко обошелся с теми, кто влюблен в печаль, – если такие люди в действительности существовали. Я и подумать не мог, что когда-нибудь это предстанет передо мной как одно из величайших искушений всей моей жизни. Пока я был в Уондсвортской тюрьме, я жаждал смерти. Это было мое единственное желание. Когда, пробыв два месяца в тюремной больнице, я попал сюда и заметил, что мое телесное здоровье постепенно улучшается, я был вне себя от ярости. Я решил покончить с собой в тот день, когда выйду из тюрьмы. Но со временем это злобное наваждение прошло, и я решился жить, но облечься в угрюмство, как Король в пурпур; никогда в жизни не улыбаться; превращать каждый дом, порог которого я переступлю, в дом скорби; заставить своих друзей медленно шествовать рядом со мной, словно в траурной свите; доказать им, что истинный тайный смысл жизни – в меланхолии; отравить их неведомой печалью, ранить их своей собственной болью. Но теперь мои чувства полностью переменились. Я понимаю, как неблагодарно и черство встречать друзей, которые пришли навестить меня, с таким похоронным лицом, чтобы им приходилось напускать на себя еще более мрачный вид, выражая мне свое сочувствие, и предлагать им безмолвно разделить со мной поминальную трапезу и поить их горькими зельями. Я должен научиться быть веселым и радостным.
Последние два раза, когда моим друзьям разрешили посетить меня здесь, я изо всех сил старался быть веселым, так, чтобы они видели это, – надо было хоть немного вознаградить их за то, что они приехали из города в такую даль повидаться со мной. Я знаю, что это ничтожное вознаграждение, но уверен, что именно это принесло им самую большую радость. В субботу на прошлой неделе я целый час провел с Робби и старался как можно явственнее показать ему, как я рад нашей встрече. И я вижу, что мысли и взгляды, которые я сформировал в себе здесь, совершенно правильны, потому что теперь, впервые с начала моего заключения, у меня действительно появилось желание жить.
Мне так много предстоит сделать, что умереть, прежде чем будет исполнена хотя бы малая часть этих дел, было бы для меня ужасной трагедией. Я вижу новые открытия в Искусстве и в Жизни, и каждое из них новая грань совершенства. Мне хочется жить, чтобы исследовать то, что стало для меня новым миром. Хочешь знать, что это за новый мир? Мне кажется, ты мог бы догадаться. Это мир, в котором я теперь живу.
Страданье и все, чему оно может научить, – вот мой новый мир. Я жил раньше только для наслаждений. Я избегал скорби и страданий, каковы бы они ни были. И то и другое было мне ненавистно. Я решил приложить все усилия, чтобы не замечать их – то есть видеть в них лишь проявление несовершенства. Они не входили в мою жизненную схему. Им не было места в моей философии. Моя мать, знавшая все о жизни, часто читала мне строки Гёте, которые Карлайл привел в книге, подаренной ей много лет назад:
Эти строки часто читала в своем унижении и изгнании благородная королева Пруссии, которую Наполеон преследовал с такой свирепой жестокостью; эти строки повторяла моя мать во всех горестях, которые постигли ее впоследствии. А я наотрез отказался понимать и принимать великую правду, которую они несли. Я не мог этого постигнуть. Прекрасно помню, как я говорил ей не один раз, что не желаю есть свой хлеб в печали, не хочу проводить ночь в слезах в ожидании еще более горького рассвета.
Я и не подозревал, что именно на это Рок осудил меня в будущем, что в течение целого года мне и вправду почти ничего другого и не оставалось. Но таков уж был удел, предназначенный мне; и в последние несколько месяцев, после страшной борьбы и усилий, я научился внимать урокам, которые сокрыты в самой сердцевине боли. Церковники и те, кто произносит фразы, лишенные мудрости, иногда говорят, что страданье – это таинство. На самом деле это – откровение. Вдруг делаешь открытия, о которых раньше и не подозревал. Всю историю в целом начинаешь воспринимать с иной точки зрения. И то, что лишь смутно, бессознательно чувствовал в Искусстве, теперь предстает перед тобой с кристальной и совершенной ясностью, запечатлевается с невиданной силой.
Теперь я вижу, что Страданье – наивысшее из чувств, доступных человеку, – является одновременно предметом и признаком поистине великого Искусства. Художник всегда ищет те проявления жизни, в которых душа и тело едины и неотделимы друг от друга; в которых внешнее является выражением внутреннего; в которых форма раскрывает суть. Существует немало таких проявлений жизни: юность и все искусства, посвященные юности, – вот один из примеров, приходящих нам в голову, а подчас нам нравится думать, что современный пейзаж в котором так тонко отражена вся изысканность чувств и впечатлений, который несет в себе отпечаток духа, обитающего во всех внешних формах и создающего свое облачение равно из земли и прозрачного воздуха или из тумана и городских улиц, пейзаж, который в унылом созвучии настроений, оттенков и красок раскрывает нам в живописи то, что греки умели воплотить с таким пластическим совершенством. Музыка, в которой суть сосредоточена в экспрессии и неотделима от нее, – это сложный пример того, о чем я хочу сказать, а ребенок или цветок – самый простой; но Страдание высшая ступень совершенства, высший символ этого и в Жизни и в Искусстве. Радость и Смех могут скрывать за собой натуру грубую, жесткую и бесчувственную. Но за Страданием кроется одно лишь Страдание. Боль, в отличие от Наслаждения, не носит маски. Истина в Искусстве проявляется не в сочетании вечной идеи и преходящей формы; она – не в сходстве тела и его тени или образа, отраженного в кристалле, с самим образом; она – не эхо, отраженное от дальних холмов, и не источник серебряных вод в долине, показывающий Луне – Луну и Нарциссу – Нарцисса. Истина в Искусстве – это единение предмета с самим собою; внешнее, ставшее выражением внутреннего; душа, получившая воплощение; тело, исполненное духа. И поэтому нет истины, которая сравнилась бы со Страданием. Порой мне кажется, что Страдание единственная истина. Иные вещи могут быть иллюзиями зрения или вкуса, созданными для того, чтобы ослепить глаза и притупить вкус, но из Страдания создана Вселенная, а дети и звезды рождаются в муках.
И более того – в Страдании есть необычайная, властная реальность. Я сказал о себе, что я был символом искусства и культуры своего века. Так вот – здесь, в этом забытом богом месте, вокруг меня нет ни одного пропащего существа, которое не было бы символом глубочайшей тайны жизни. Ибо тайна жизни – в страдании. Оно таится везде и повсюду. Когда мы вступаем в жизнь, сладкое сладостно для нас, а горькое – огорчительно, и мы неизбежно устремляем все свои желания к наслаждению и мечтаем не только «месяц или два питаться медом сот», а во всю свою жизнь не знать иной пищи, – не понимая, что тем временем, быть может, душа наша «истаивает от голода».
Я помню, как однажды разговорился об этом с самым прекрасным человеком из всех, кого мне довелось встречать, – с женщиной, чье сочувствие и благородная доброта ко мне и до и после моего трагического заключения не знают себе равных и недоступны для слов: с той женщиной, которая, сама того не подозревая, действительно помогла мне вынести бремя моих несчастий, как никто в целом мире; и только потому, что она живет на свете, потому что она такая, как есть, – одновременно идеальный образ и благотворное влияние, напоминанье о том, чем бы ты мог стать в сочетании с действенной помощью на этом пути, душа, превращающая затхлый воздух в свежесть и благоухание, а самые высокие духовные проявления – в явления столь же естественные, как солнечный свет или морская гладь; человек, для которого Красота и Страдание идут рука об руку и несут одну и ту же благую весть. Я совершенно ясно помню, как в разговоре, о котором идет речь, я сказал ей, что в одном тесном лондонском закоулке достанет горестей, чтобы доказать, что Бог не любит человека и что само наличие страдания – хотя бы это были всего-навсего слезы ребенка в уголке сада, пролитые из-за совершенного или несовершенного проступка, – уже беспросветно затмевает весь лик творения. И я был глубоко неправ. Она сказала мне об этом, но я не мог ей поверить. Я находился вне той сферы, где можно обрести такую веру. Теперь мне кажется, что только Любовь, какова бы они ни была, может объяснить тот неимоверный избыток страдания, которым переполнен мир. Другого объяснения я не нахожу. И я уверен, что никакого другого объяснения нет, и если Вселенная и вправду, как я сказал, создана из Страдания, то создана она руками Любви, потому что для человеческой Души, ради которой и создана Вселенная, нет иного пути к полному совершенству. Наслаждение – прекрасному телу, но Боль – прекрасной Душе.
Когда я говорю, что постиг все это, в моих словах звучит неподобающая гордыня. В дальней дали, подобно безупречной жемчужине, виднеется Град Господень. Он так прекрасен, что кажется – ребенок добежит туда за один летний день. Да, ребенку это по силам. Но для меня и мне подобных – все обстоит иначе. Можно прозреть во мгновение ока, но все это забывается за долгие часы, которые приходят свинцовой поступью. Как трудно остаться на тех «высотах, что доступны для души». Мыслим мы в Вечности, но медленно движемся сквозь Время – и я не хочу говорить ни о том, как томительно тянется время для нас, узников, ни об изнеможении и отчаянии, украдкой вползающих в наши темницы и в темницы наших сердец, возвращающихся с таким непостижимым упорством, что приходится волей-неволей убирать и подметать свой дом к их приходу, словно к приходу незваного гостя или сурового хозяина, или раба, чьим рабом ты стал по воле случая или по собственной воле.
И хотя теперь тебе покажется невероятным то, что я скажу, это все же истинная правда: тебе, живущему на свободе, в праздности и комфорте, легче внимать урокам Смирения, чем мне, хотя я каждый день становлюсь на колени и мою пол в своей камере. Потому что человек восстает против тюремной жизни, полной бесконечных лишений и запретов. И самое страшное не то, что эта жизнь разбивает сердце – сердца создаются, чтобы быть разбитыми, – но то, что она обращает сердце в камень. Иногда чувствуешь, что только непробиваемый медный лоб и язвительная усмешка дадут тебе силы пережить этот день. А на того, кто возмутился душой, не снизойдет благодать, если употреблять выражение, которое церковники так любят, – и любят вполне справедливо – добавлю я, – потому что и в Жизни и в Искусстве возмущение замыкает слух души, и небесные звуки не достигают ее. И все же мне придется выучить эти уроки здесь, если я вообще хочу их выучить, и я должен радоваться и ликовать, если мои стопы направлены по верной дороге, а лицо обращено в сторону «врат, чье имя – Прекрасное», хотя бы мне предстояло много раз падать в грязь и часто сбиваться с дороги в тумане.
Эта новая жизнь – мне нравится так называть ее из любви к Данте – на самом деле, конечно, вовсе не новая жизнь, а простое продолжение, развитие или эволюция моей прежней жизни. Я помню, как сказал одному из своих друзей, когда мы были в Оксфорде, – мы бродили как-то утром накануне моих экзаменов по узеньким, звенящим от птичьего щебета дорожкам колледжа св. Магдалины, – что мне хочется отведать всех плодов от всех деревьев сада, которому имя – мир, и что с этой страстью в душе я выхожу навстречу миру. Таким я и вышел в мир, так я и жил. Единственной моей ошибкой было то, что я всецело обратился к деревьям той стороны сада, которая казалась залитой золотом солнца, и отвернулся от другой стороны, стараясь избежать ее теней и сумрака. Падение, позор, нищета, горе, отчаяние, страдания и даже слезы, бессвязные слова, срывающиеся с губ от боли, раскаяние, которое усеивает путь человека терниями, совесть, выносящая суровый приговор, самоуничижение, которое становится карой, несчастье, посыпающее голову пеплом, невыносимая мука, облекающая себя во вретище и льющая желчь в собственное питье, – все это отпугивало меня. И за то, что я не желал знаться ни с одним из этих чувств, меня заставили испробовать все их по очереди, заставили питаться ими – и долго, очень долго у меня не было иной пищи.
Я ничуть не жалею, что жил ради наслаждения. Я делал это в полную меру – потому что все, что делаешь, надо делать в полную меру. Нет наслаждения, которого бы я не испытал. Я бросил жемчужину своей души в кубок с вином. Я шел тропой удовольствий под звуки флейт. Я питался сотовым медом. Но жить так постоянно – было бы заблуждением, это обеднило бы меня. Мне нужно было идти дальше. В другой половине сада меня ждали иные тайны. И, конечно, все это было предсказано, предначертано в моем творчестве. Кое-что можно найти в «Счастливом Принце», кое-что – в «Юном Короле», особенно в тех строках, где Епископ обращается к коленопреклоненному юноше: «Тот, кто создал несчастье, не мудрее ли тебя?» – когда я писал эту фразу, она казалась мне не более чем фразой; и очень многое скрыто в той теме Рока, которая красной нитью вплетается в золотую парчу «Дориана Грея»; в статье «Критик в роли художника» это переливается всеми цветами радуги; в «Душе человека» это написано просто и читается слишком легко; это один из рефренов, тема которого, постоянно возвращаясь, придает «Саломее» такое сходство с музыкальной пьесой и связывает ее воедино, как балладу; оно нашло свое воплощение в стихотворении в прозе о человеке, который бронзовую статую «Наслажденья, что живет лишь миг» должен перелить в изображенье «Скорби, что пребудет вечно». Иначе и не могло быть. В каждый момент своей жизни человек представляет собой не только то, чем он был, но и то, чем он станет. Искусство символично, потому что человек – это символ.
И если мне удастся добиться этого в полной мере, моя творческая жизнь найдет свое самое законченное воплощение. Потому что творческая жизнь это просто самосовершенствование. Смирение художника проявляется в том, что он принимает с открытой душой все, что бы ни выпало на его долю, а Любовь художника – лишь то чувство Красоты, которое обнажает перед миром свое тело и свою душу. Патер в своем «Мариусе-эпикурейце» старается воссоединить жизнь художника с религиозной жизнью – в самом глубоком, прекрасном и строгом смысле слова. Но Мариус – по преимуществу зритель; хотя надо признать, что он идеальный зритель – из тех, кому дано «созерцать зрелище жизни с подобающими чувствами», по определению Вордсворта, считавшего это целью поэта; но все же не более чем зритель, и, быть может, зритель, слишком увлеченный прелестью Сосудов Святилища, чтобы заметить, что перед ним Святилище Скорби.
Я нахожу гораздо более глубокое и непосредственное соприкосновение подлинной жизни Христа с подлинной жизнью художника и испытываю острую радость при мысли, что задолго до того, как скорбь взяла меня в свои руки и предала меня колесованию, я писал в «Душе человека», что человек, стремящийся в своей жизни подражать Христу, должен всецело и неукоснительно оставаться самим собой, и привел в пример не только пастуха на холмах и узника в темнице, но и живописца, для которого весь мир – зрелище, и поэта, для которого весь мир – песня. Помню, я как-то сказал Андре Жиду, сидя с ним вместе в каком-то парижском кафе, что хотя Метафизика меня мало интересует, а Мораль – не интересует вовсе, но тем не менее все, когда-либо сказанное Платоном или Христом, может быть перенесено непосредственно в сферу искусства и найдет в ней свое наиболее полное воплощение. Это обобщение было столь же глубоко, как и ново.
Мы можем увидеть в Христе то полное слияние личности с идеалом, которое составляет истинное различие между классическим и романтическим Искусством и превращает Христа в подлинного предтечу романтического движения в жизни, но это не все: самую суть его личности, так же как и личности художника, составляло могучее, пламенное воображение. В сфере человеческих отношений он раскрывал то родственное внимание, которое в сфере Искусства является единственной тайной творчества. Он понимал проказу прокаженного, незрячесть слепого, горькое злосчастие тех, кто живет ради наслаждения, странную нищету богатых. Теперь тебе понятно – понятно ли? – что, написав мне в моем бедственном положении: «Когда вы не на пьедестале, вы никому не интересны. Как только вы заболеете в следующий раз, я немедленно уеду», ты был равно чужд и истинной природе художника, и тому, что Мэтью Арнольд называет «тайной Христа»*. Если не первое, то второе могло бы дать тебе почувствовать, что все, происходящее с другим, происходит с тобой лично, и если ты хочешь, чтобы перед тобою была надпись, которую ты мог бы читать на рассвете и на закате, на гóре и на радость, начертай на стенах своего дома буквами, доступными солнечной позолоте и лунному серебру: «Все, что происходит с другим, происходит с тобой», – и если кто-нибудь спросит, что означает эта надпись, можешь ответить, что она означает «Сердце Господа Иисуса Христа и разум Шекспира».
Да, место Христа – среди поэтов. Все его понимание Человечности порождено именно воображением и только через воображение может быть осуществлено. Человек был для него, чем Бог – для пантеиста. Он был первым, кто признал единство и равенство рассеянных племен. До него были боги и люди, и, почувствовав, через чудо сострадания, что в нем воплотилось и то и другое начало, он стал именовать себя то сыном Божьим, то сыном Человеческим, смотря по тому, кем он себя ощущал. Он больше, чем кто-либо за всю историю человечества, пробуждает в нас то ощущение чуда, к которому всегда взывает Романтизм. До сих пор мне кажется почти непостижимой мысль, что молодой поселянин из Галилеи смог вообразить, что снесет на своих плечах бремя всего мира: все, что уже свершилось, и все прошедшие страдания, все, чему предстоит свершиться, и все страдания будущего: преступленья Нерона, Цезаря Борджиа, Александра VI и того, кто был римским императором и Жрецом Солнца*, все муки тех, кому имя Легион и кто имеет жилище во гробах*, порабощенные народы, фабричные дети, воры, заключенные, парии, – те, кто немотствуют в угнетении и чье молчание внятно лишь Богу; и не только смог вообразить, но и сумел осуществить на деле, так что до наших дней всякий, кто соприкасается с его личностью, пусть не склоняясь перед его алтарем и не преклоняя колен перед его служителями, – вдруг чувствует, что ему отпускаются его грехи во всем их безобразии, и красота его страдания раскрывается перед ним. Я говорил о нем, что Он стоит в одном ряду с поэтами*. Это правда. И Софокл и Шелли ему сродни. Но и сама его жизнь – чудеснейшая из всех поэм. Во всех греческих трагедиях нет ничего, что превзошло бы ее в «жалостном и ужасном»*. И незапятнанная чистота главного действующего лица поднимает весь замысел на такую высоту романтического искусства, где страдания фиванского дома не идут в счет оттого, что они слишком чудовищны, и показывает, как ошибался Аристотель, утверждая в своем трактате о драме, что смотреть на муки невинного – невыносимо. Ни у Эсхила, ни у Данте – этих суровых мастеров нежности, – ни у Шекспира, самого человечного из всех великих художников, ни во всех кельтских мифах и легендах, где прелесть мира всегда туманится слезами, а жизнь человека – не более жизни цветка, не найти той прозрачной простоты пафоса, слившегося и сплетенного с тончайшим трагическим эффектом, которая сравняла бы их хотя бы приблизительно с последним актом Страстей Христовых. Тайная вечеря с учениками, один из которых уже продал его за деньги; смертельная скорбь в тихом, озаренном луной саду среди масличных деревьев; тот лицемерный друг, который приближается к нему, чтобы предать его поцелуем; и тот, все еще веривший в него и на котором, как на краеугольном камне, он надеялся основать Обитель Спасения для людей, отрекается от него прежде крика петуха на рассвете; его глубочайшее одиночество, покорность, приятие всего; и рядом с этим сцены, изображающие первосвященника, разодравшего в гневе свои одежды, и главного представителя государственной власти, который приказал принести воды в напрасной надежде омыть руки от крови невинного, обагрившей его навеки; и церемония венчания на царство Страдания, одно из самых дивных событий во всей известной нам истории; распятие Агнца невинного перед глазами его матери и ученика, которого он любил; солдаты, делящие ризы его между собою и об одежде его бросающие жребий; ужасная смерть, которой он даровал миру самый вечный из всех символов; и, наконец, его погребение в гробнице богача, в пеленах из египетского полотна с драгоценными ароматами и благовониями, словно он был царским сыном, – глядя на все это только с точки зрения искусства, чувствуешь себя благодарным за то, что самое торжественное богослужение в Церкви являет собой трагедийное действо без кровопролития, мистерию, представляющую даже Страсти своего Бога посредством диалога, костюмов, жестов; и я всегда с радостью и благоговением вспоминаю последнее, что нам осталось от греческого Хора, позабытого в Искусстве, – голос диакона, отвечающий священнику во время мессы. И все же жизнь Христа по сути своей – идиллия, настолько полно могут Страдания и Красота слиться воедино в своем смысле и проявлении, хотя в финале этой идиллии завеса в храме разодралась, и настала тьма по всей земле, и к двери гроба привалили большой камень. Его всегда видишь юным женихом в сопровождении друзей, – да и сам он называет себя женихом, – или пастырем, идущим по долине со стадом, в поисках зеленой травы и прохладных источников, или певцом, стремящимся воздвигнуть из музыки стены Града Господня, или влюбленным, чью любовь не вмещает мир. Его чудеса кажутся мне изумительными, как наступленье весны, и столь же естественными. Мне нисколько не трудно поверить тому, что обаяние его личности было так велико, что от одного его присутствия мир нисходил на страждущие души, а те, кто касался его рук или одежды, забывали о боли; что когда он проходил по дорогам жизни, люди, никогда не понимавшие тайну жизни, вдруг постигали ее, а те, кто был глух ко всем голосам, кроме зова наслаждения, впервые слышали голос Любви и находили его «сладостным, как лира Аполлона»*, что злые страсти бежали от лица его, и люди, чья тусклая, тупая жизнь была всего лишь разновидностью смерти, вставали, словно из могилы, когда он призывал их; что, когда он учил на склоне горы, толпа позабыла и голод, и жажду, и заботы мира сего, а друзьям, внимающим ему за трапезой, грубая пища казалась изысканной, вода приобретала вкус доброго вина, и весь покой наполнялся ароматом и благоуханием нарда.
В «Жизни Иисуса»* Ренана – это благородное Пятое Евангелие можно было бы назвать Евангелием от св. Фомы – где-то сказано, что величайшее достижение Христа в том, что он заставил людей и после смерти любить себя так же горячо, как и при жизни. И вправду, если он занимает достойное место в ряду поэтов, то среди любящих ему принадлежит первое место. Он знал, что любовь – это потерянная тайна мироздания, которую тщетно разыскивают все мудрецы, и что только через любовь можно прикоснуться к сердцу прокаженного или к Стопам Божьим.
И – самое главное – Христос был величайшим из всех Индивидуалистов. Смирение, так же как и свойственное художнику приятие всего происходящего, – это всего лишь способ самовыражения. Христос всегда ищет одного – души человеческой. Он называет ее «Царством Божиим» – ἡ βασιλεία τοῦ θεοῦ – и находит ее в каждом человеке. Он сравнивает ее с тем, что мало само по себе – с крохотным семечком, с горстью закваски, с жемчужиной. Ибо свою душу обретаешь только после того, как отрешишься от всех чуждых страстей, от всего, нажитого культурой, – от всего, чем ты владел, будь то дурное или хорошее.
Со всей мятежностью, свойственной моей натуре, со всем упорством, на которое была способна моя воля, я сопротивлялся ударам судьбы, пока у меня не осталось ничего на свете, кроме Сирила. Я стал узником и нищим. Я потерял доброе имя, положение в обществе, счастье, свободу, богатство. Но одно бесценное сокровище у меня сохранилось – это был мой родной сын, мой первенец. Внезапно закон вырвал его у меня. Это был такой сокрушительный удар, что я не знал, как жить дальше, и тогда я бросился на колени, склонил голову и со слезами сказал: «Тело ребенка – то же, что тело Господне; я недостоин ни того, ни другого». Мне кажется, что эта минута меня спасла. Я увидел, что мне остается только одно – со всем примириться. И с тех пор – как бы странно это ни показалось тебе – я стал счастливее. Ведь я постиг собственную душу, прикоснулся к самой ее высшей сути. Во многом я вел себя как ее злейший враг, но я увидел, что она встретила меня как друга. Когда прикасаешься к собственной душе, становишься простым, как дитя, – таким, как заповедал Христос.
Трагедия людей в том, что лишь немногие «владеют собственной душой», пока к ним не придет смерть. Эмерсон говорит: «Самостоятельный поступок вот что реже всего встречается в человеке»*. Это совершенно справедливо. Человек часто бывает не самим собой, а кем-то другим. Мысли большинства людей – это чьи-то чужие мнения, их жизнь – подражание, их страсти – заемные страсти. Христос был не только величайшим, но и самым первым Индивидуалистом в Истории. Люди пытались представить его заурядным филантропом, уподобляя его отталкивающим филантропам девятнадцатого века, или называли его Альтруистом, причисляя к людям непросвещенным и сентиментальным. Но он не был ни тем, ни другим. Конечно, он жалел бедняков и тех, кто брошен в темницы, униженных, несчастных, – но еще большую жалость вызывали у него богатые, те, кто упорно гонится за наслажденьями, те, кто теряет свободу, отдаваясь в рабство вещам, те, кто носит тонкие одежды и живет в королевских покоях. Богатство и Наслаждение казались ему гораздо более глубокой трагедией, чем Бедность и Страданье. А что касается Альтруизма, то кто лучше него понимал, что нами правит призванье, а не пристрастье и что нельзя собирать виноград с терновника и смоквы с репейника?
Его кредо было не в том, чтобы сделать своей осознанной, определенной целью жизнь для других. Не это лежало в основе его убеждений. Когда он говорит: «Прощайте врагам вашим», – он говорит это не ради твоего врага, а ради тебя самого, и только потому, что Любовь прекраснее Ненависти. Увещевая юношу, которого он полюбил с первого взгляда, он говорит ему: «Продай все, что имеешь, и раздай нищим», – думая не о нужде бедняков, а о душе юноши, которую богатство губило. В своих взглядах на жизнь он заодно с художником, который знает, что по непреложному закону самосовершенствования поэту до`лжно петь, скульптору – отливать свои мысли в бронзе, а художнику – превращать мир в зеркало своих настроений – столь же неизбежно и непременно, как шиповнику должно цвести по весне, зерну наливаться золотом к жатве, а Луне – превращаться из щита в серп и из серпа в щит в своих предначертанных странствиях.
Но хотя Христос и не говорил людям: «Живите ради других», – он указал, что нет никакого различия между чужой и своей жизнью. И этим он даровал человеку безграничную личность, личность Титана. С его приходом история каждого отдельного человека стала – или могла бы стать – историей всего мира. Конечно, спору нет – Культура сделала человеческую личность ярче. Искусство вселило в нас мириады душ. Те, кто наделен темпераментом художника, удаляются в изгнание вместе с Данте и познают, как горек чужой хлеб и как круты чужие лестницы; они на минуту проникаются безмятежной ясностью Гёте и все же так хорошо понимают, отчего Бодлер воззвал к Богу:
O Seigneur, donnez-moi la force et le courage
De contempler mon corps et mon cœur sans dégou�t[140].
Из сонетов Шекспира эти люди – быть может, на свою беду – вычитывают тайну его любви и присваивают ее себе; они новым взглядом смотрят на окружающую их жизнь только потому, что услышали один из ноктюрнов Шопена, или подержали в руках вещи, созданные греками, или прочли историю любви давно умершего мужчины к давно умершей женщине, чьи волосы были похожи на тончайшие золотые нити, а губы напоминали зерна граната. Но все сочувствие артистического темперамента по праву отдается лишь тому, что нашло свое выражение. В словах ли или в цвете, в музыке или в мраморе, через раскрашенные маски Эсхиловой трагедии и через просверленные и соединенные стебли камыша сицилийского пастуха человек должен раскрыться и подать о себе весть.
Для художника экспрессия – это вообще единственный способ постижения жизни. То, что немо, – для него мертво. Но для Христа это было не так. Почти священный ужас вызывает дивная сила воображения, которым он охватил весь мир бессловесного, весь безгласный мир боли, и принял его в Царствие Свое, а сам навеки сделался его голосом. Тех, о ком я уже говорил, кто немотствует под гнетом и «чье молчанье внятно только Богу», он назвал братьями. Он старался стать глазами слепца, ушами глухого, воплем на устах того, чей язык присох к гортани. Он мечтал стать для мириад, не имеющих голоса, трубным гласом, взывающим к Небесам. И с проницательностью художника, для которого Горе и Страдания были теми ипостасями, через которые он мог выразить свое понимание Прекрасного, он почувствовал, что ни одна идея не имеет цены, пока она не воплощена и не превратилась в образ, и сделал самого себя образом и воплощением Скорбящего Человека – и тем самым зачаровал и покорил Искусство, как не удавалось ни одному из греческих богов.
Ведь греческие боги, как бы розоперсты и легконоги они ни были, во всей своей красе были не тем, чем казались. Крутое чело Аполлона было подобно солнечному диску, выплывающему из-за холмов на рассвете, а ноги его были словно крылья утра, но сам он жестоко обошелся с Марсием и отнял детей у Ниобеи; в стальных щитах очей Паллады не отразилась жалость к Арахне; пышность и павлинья свита Геры – это все, что в ней было истинно благородного; и Отец богов слишком уж часто пленялся дочерьми человеческими. В греческой мифологии были два образа, несущих в себе глубокий смысл: для религии это Деметра, богиня земных даров, не принадлежащая к сонму олимпийцев, для искусства – Дионис – сын смертной женщины, для которой час его рожденья стал часом ее смерти.
Но Жизнь породила среди самых бедных, самых смиренных людей того, кто был чудеснее матери Прозерпины или сына Семелы. Из мастерской плотника в Назарете вышла личность, бесконечно более грандиозная, чем все герои мифов и легенд, тот, кому было суждено, как ни странно, открыть миру мистическое значение вина и подлинную красоту полевых лилий – как никому и никогда не удавалось ни на Кифероне, ни в Энне.
Он считал, что стих Исайи «он был презрен и умален перед людьми, муж скорбей и изведавший болезни; и мы отвращали от Него лице свое»* – это предсказание, относящееся к нему, и в нем пророчеству суждено было исполниться. Не надо бояться подобных фраз. Произведения искусства, все до единого, – исполнения пророчеств. Потому что каждое произведение искусства – это превращение замысла в образ. И все без исключения человеческие существа должны быть исполнением пророчеств. Ибо каждый человек должен стать воплощением какого-то идеала или в сознании Бога, или в сознании человека. Христос нашел и увековечил прообраз, и в нем, чьего прихода ждал мир, в медлительном шествии веков воплотился сон какого-то поэта, подобного Вергилию*, то ли в Иерусалиме, то ли в Вавилоне. «Столько был обезображен паче всякого человека лик Его, и вид его – паче сынов человеческих»*, – вот признаки, которые Исайя отметил как приметы нового идеала, и как только Искусство постигло значение этих слов, этот идеал раскрылся, как цветок, в присутствии того, в ком истина Искусства, в свою очередь, раскрылась с неведомой ранее полнотой. Ведь истина в Искусстве, как я уже говорил*, и есть «то, в чем внешнее является выражением внутреннего; в чем душа становится плотью, а тело проникается духом – в чем форма выявляет суть», не так ли?
По-моему, печальнее всего тот поворот истории, из-за которого собственно Возрождение Христово, создавшее Шартрский собор, цикл легенд о короле Артуре, жизнь святого Франциска Ассизского, творчество Джотто и «Божественную Комедию» Данте, было прервано и искажено тем унылым классическим Ренессансом, который дал нам Петрарку, фрески Рафаэля, архитектуру школы Палладио, классическую французскую трагедию, и Собор св. Павла, и поэзию Попа, и все то, что создается извне, по омертвелым канонам, а не вырывается изнутри, вдохновленное и продиктованное неким духом. Но где бы мы ни встречали романтическое движение в Искусстве, там в разных формах и обличьях мы найдем Христа или душу Христа. Он присутствует и в «Ромео и Джульетте», и в «Зимней сказке», и в поэзии провансальских трубадуров, и в «Старом моряке», и в «Беспощадной красоте», и в чаттертоновской «Балладе о милосердии».
Ему мы обязаны существованием самых несходных творцов и творений. «Отверженные» Гюго, Бодлеровы «Цветы зла», отзвук сострадания в русских романах*, витражи, гобелены и произведения Бёрн-Джонса и Морриса в стиле кватроченто, Верлен и стихотворения Верлена – все это в той же мере принадлежит ему, как и Башня Джотто, Ланселот и Джиневра, Тангейзер, мятежные романтические изваяния Микеланджело и «пламенеющая» готика, как любовь к детям и к цветам – по правде сказать, цветам и детям было отведено так мало места в классическом искусстве, что им почти негде было расцвести или порезвиться, но начиная с двенадцатого столетия и до наших дней они постоянно появляются в искусстве, в разные времена и под разными обличьями, они приходят нежданно и своенравно, как умеют только дети и цветы. Весною всегда кажется, будто цветы прятались и выбежали на солнце только потому, что испугались, как бы взрослым людям не наскучило искать их и они не бросили поиски, а жизнь ребенка – не более чем апрельский день, который несет нарциссу и дождь и солнце.
Именно благодаря присущему его натуре дару воображения Христос и стал животрепещущим сердцем романтики. Прихотливые образы поэтической драмы и баллады созданы воображением других, но самого себя Иисус Назареянин сотворил силой собственного воображения. Вопль Исайи, собственно говоря, относился к его пришествию нисколько не больше, чем песня соловья к восходу луны, – не больше но, быть может, и не меньше. Он был в равной мере и отрицанием и подтверждением пророчества. Каждой оправданной им надежде соответствует другая, которую он разбил. Бэкон говорит, что всякой красоте присуща некая необычность соотношений*, а Христос говорит о всех рожденных от духа, то есть о тех, кто, как и сам он, представляет собой действенную силу, что они подобны ветру, который «дышит, где хочет*, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит». В этом и кроется его неодолимое для художников обаяние. Он несет в себе все яркие краски жизни: таинственность, необычайность, пафос, наитие, экстаз, любовь. Он взывает к ощущению чуда и сам творит то единственное состояние души, которое позволяет постигнуть его.
И я с радостью вспоминаю, что если сам он «отлит из одного воображенья»*, то ведь и весь мир создан из того же материала. В «Дориане Грее» я говорил*, что все грехи мира совершаются в мыслях, но ведь и все на свете тоже совершается в мыслях. Теперь мы уже знаем, что видим не глазами и слышим не ушами. Они всего-навсего органы, точно или искаженно передающие наши ощущения. Только в нашем мозгу мак алеет, яблоко благоухает и жаворонок звенит.
В последнее время я довольно прилежно изучал четыре поэмы в прозе, написанные о Христе. На Рождество мне удалось достать греческое Евангелие, и теперь по утрам, покончив с уборкой камеры и вычистив посуду, я понемногу читаю Евангелие, выбирая наугад десяток-другой стихов. Начинать таким образом каждый день чудесно. Как важно было бы тебе, в твоей беспорядочной бурной жизни, так же начинать свой день. Это принесло бы тебе громадную пользу, а греческий текст совсем не труден. Бесконечные, ко времени и не ко времени, повторенья* отняли у нас наивность, свежесть и очарованье романтической простоты Нового завета. Нам его читают вслух слишком часто и слишком дурно, а всякое повторение убивает духовность. Когда возвращаешься к греческому тексту, кажется, что вышел из тесного и темного дома в сад, полный лилий.
А мне это приносит двойную радость, когда я подумаю, что, вполне вероятно, там встречаются ipsissima verba[141], которые произносил Иисус. Всегда считали, что Христос говорил по-арамейски. Так думал даже Ренан. Но теперь мы знаем, что галилейские крестьяне владели двумя языками, как и ирландские крестьяне в наши дни, а греческий язык был общепринятым разговорным языком не только в Палестине, но и везде на Востоке. Мне всегда было неприятно думать, что слова Христа мы знаем только по переводу перевода. И меня радует то, что его разговорная речь по крайней мере позволила бы Хармиду* слушать его, Сократу – спорить с ним, а Платону – понимать его; что он действительно сказал: ἐγώεἰμί ὁ ποιμήν ὁ καλός – «я есмь пастырь добрый»*; что, когда он размышлял о лилиях полевых и о том, что они не трудятся, не прядут, его собственные слова были: καταμάθετε τά κρίνα τοῦ αγρού, τώς αυξάνει, οὐ κοπια οὐδέ νήθει[142]* и что, когда он воскликнул: «Жизнь моя завершилась, ее назначение исполнено, она достигла совершенства», – последнее его слово было именно то, которое нам сообщил св. Иоанн: τετέλεσται[143] * – и только.
Читая Евангелия, в особенности от Иоанна – какой бы ранний гностик ни присвоил себе его имя и плащ, – я вижу не только постоянное утверждение воображения как основы всей духовной и материальной жизни, но понимаю, что воображение Христа было просто воплощением Любви и что для него Любовь была Богом в самом полном смысле слова. Недель шесть тому назад тюремный врач разрешил давать мне белый хлеб вместо черствого черного или серого хлеба, входящего в обычный рацион заключенных. Это величайшее лакомство. Тебе, конечно, странно подумать, что сухой хлеб для кого-то может быть лакомством. Но, уверяю тебя, для меня это такой деликатес, что каждый раз после еды я собираю все крошки до последней со своей оловянной тарелки и с грубого полотенца, которое мы подстилаем, чтобы не запачкать стол, и я подбираю их не от голода – теперь мне еды хватает, – но только ради того, чтобы ничто, доставшееся мне, не пропало даром. Так же надо относиться и к любви.
Христос, как и все, кто обладает неотразимым личным обаянием, не только умел сам говорить прекрасные слова, но своей силой заставлял и других говорить ему прекрасные слова; я люблю у св. Марка рассказ о греческой женщине – γυνή Ἑλκηνίς, – когда Христос, чтобы испытать ее веру, сказал ей, что не хорошо взять хлеб у детей Израиля и бросить псам. Она отвечала, что и маленькие собачки – κυνάρια – это надо переводить, как «маленькие собачки» – под столом едят крохи, упавшие со стола у детей. Большинство людей добиваются любви и преклонения. А надо бы жить любовью и преклонением. Если кто-то любит нас, мы должны сознавать себя совершенно недостойными этой любви. Никто недостоин того, чтобы его любили. И то, что Бог любит человека, означает, что в божественном строе идеального мира предначертано, что вечная любовь будет отдана тому, кто вовеки не будет ее достоин. А если тебе показалось, что эту мысль слишком горько выслушивать, скажем, что каждый достоин любви, кроме того, кто считает себя достойным ее. Любовь – это причастие, которое надо принимать коленопреклонно, и слова «Domine, non sum dignus»[144] должны быть на устах и в сердцах принимающих его. Мне хотелось бы, чтобы ты хоть иногда задумывался над этим. Тебе это так насущно необходимо.
Если я когда-нибудь снова стану писать – я имею в виду художественное творчество, – то выберу только две темы: первая – «Христос как предтеча романтического движения в жизни», вторая – «Исследование жизни художника в соотношении с его поведением»*. И первая из них, конечно, невероятно увлекательна, потому что в Христе я вижу не только все черты, присущие высочайшему романтическому образу, но и все нечаянности, даже причуды романтического темперамента. Он первый из всех сказал людям, что они должны жить «как цветы полевые». Он увековечил эти слова. Он назвал детей образцом, к которому люди должны стремиться. Он поставил их в пример старшим – я тоже всегда считал, что в этом – главное назначение детей, если совершенству пристало иметь назначение. Данте говорит о душе человеческой, которая выходит из рук Бога, «как дитя, и в смехе, и в слезах», – и Христос тоже знал, что душа каждого человека должна быть а guisa di fanciulla, che piangendo e ridendo pargoleggia[145]. Он чувствовал, что жизнь изменчива, текуча, действенна и что сковывать ее какой бы то ни было формой – смерти подобно. Он знал, что люди не должны излишне серьезно относиться к вещам материальным, ежедневным; что быть непрактичным – великое дело, что о делах не следует слишком заботиться. «Если птицы так живут, зачем человеку беспокоиться?» Как прекрасно он говорит: «Не заботьтесь о завтрашнем дне. Душа не больше ли пищи и тело – одежды?»* Последнюю фразу мог бы сказать любой из греков. Она проникнута эллинистическим духом. Но только Христос мог сказать обе фразы и этим дать нам полное и законченное определение жизни.
Вся его нравственность заключается в сочувствии, – именно такой ей и следует быть. Если бы он сказал за всю свою жизнь только эти слова: «Прощаются ей грехи ее за то, что возлюбила много», – то ради этого стоило умереть. Его справедливость была справедливостью поэтической – как ей и следует быть. Нищий попадает на небо, потому что он был несчастен. Я не могу представить себе лучшего ответа на вопрос, за что его туда взяли. Работники, собиравшие виноград всего один час в вечерней прохладе, получают плату, равную с теми, кто весь день напролет трудился под палящим солнцем. Что в этом удивительного? Быть может, никто из них вообще ничего не заслуживал. Или, может быть, это были разные люди. Христос терпеть не мог тупые, безжизненные, механические системы за то, что они относятся к людям, как к неодушевленным предметам, а значит, и обращаются со всеми одинаково: как будто любой человек (или неодушевленный предмет, если уж на то пошло) может быть похож на что-нибудь еще в целом мире. Для него не было правил – а были только исключения.
То, что представляет собой истинный лейтмотив романтического искусства, для него было правомерной основой действительной жизни. Другой основы он не видел. И когда к нему привели женщину, взятую в прелюбодеянии, напомнили ему приговор, положенный ей по закону, и спросили, что с ней сделать, он продолжал писать перстом на песке, словно не слыша их, и наконец оттого, что они приступали к нему снова и снова, восклонившись, сказал им: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень». Ради того, чтобы сказать эти слова, стоило жить.
Как и все поэтические натуры, он любил людей простых и необразованных*. Он знал, что в душе невежественного человека всегда найдется место для великой идеи. Но он не выносил тупиц – в особенности тех, кого оглупило образование, – людей, набитых мнениями, в которых они ничего не смыслят; это тип – характерный для современности – описанный Христом: те, кто взял ключ разумения, сами не вошли и другим воспрепятствовали, хотя бы это был ключ от Царствия Небесного. Он боролся прежде всего с фарисеями. Это война, которая суждена каждому сыну света. Фарисейство было главной чертой века и общества, в котором он жил. Своей косной недоступностью новым идеям, своей тупой добропорядочностью, своей назойливой ортодоксальностью, преклонением перед дешевым успехом, безоглядной одержимостью, грубой, материальной стороной жизни и смехотворной переоценкой себя и своих достоинств иерусалимские иудеи тех дней были как две капли воды похожи на наших британских обывателей. Христос высмеивал эти «гробы повапленные» добропорядочности и заклеймил их этими словами навеки. С неприязнью смотрел он на мирские успехи. Он их ни во что не ставил. Он считал, что богатство обременяет человека. Он слышать не хотел о том, что можно принести чью-то жизнь в жертву какой бы то ни было системе мышления или нравственных правил Он утверждал, что правила и обряды созданы для человека, а не человек – для правил и обрядов. Почитание Субботы было для него одной из вещей, не стоящих внимания. Холодную филантропию, показную общественную благотворительность, скучные формальности, столь любезные сердцу заурядного человека, он разоблачал гневно и неустанно. То, что называется ортодоксальностью, кажется нам всего лишь необременительным бездумным соблюдением правил, но тогда и в их руках оно превращалось в ужасную, парализующую тиранию. Христос отметал ее. Он показал, что дух единственная ценность. Он с большим удовольствием говорил им, что хотя они и читают без конца Пятикнижие и Книги Пророков, но не имеют о них ни малейшего представления. В противовес тем, кто расписывал каждый день на части, соблюдая закосневшие в своей рутинности предписанные обряды, как дают десятину с мяты и руты, он учил, насколько необходимо и важно всецело жить данной минутой.
Те, кому он отпустил грехи, были спасены просто за то, что в их жизни были прекрасные минуты. Мария Магдалина, увидев Христа, разбивает драгоценный алавастровый сосуд, подаренный ей одним из семерых ее любовников, и льет благовонные масла на его усталые, запыленные ноги – и за эту единственную минуту она вечно восседает теперь рядом с Руфью и Беатриче в кущах снежно-белой Райской розы*. Мягким увещеванием своим Христос говорит нам одно: что каждая минута должна быть прекрасна, что душа должна всегда быть готова к приходу Жениха, всегда должна прислушиваться к голосу Возлюбленного. Фарисейство – это та сторона человеческой природы, которая не озаряется светом воображения, а он все чудесные проявления жизни представляет себе в виде игры Света: само воображение для Него свет мира – τό φῶς τοῦ κοσμοῦ; мир сотворен воображением, и все же оно недоступно пониманию мира, потому что воображение – просто проявление Любви, а только любовью, или способностью любить, и отличается один человек от другого.
Но в своем отношении к Грешнику – вот где он достигает предельного романтизма, в смысле наивысшей реальности. Мир издревле любил Святого за то, что он приблизился, насколько это возможно, к божественному совершенству. Мне кажется, что Христос любил Грешника, неким божественным инстинктом прозревая в нем наибольшую близость к человеческому совершенству. Он не ставил превыше всего ни стремление исправлять людей, ни стремление избавить их от страданий. Он не ставил себе целью превращать интересного разбойника в скучного честного человека. Общество Вспомоществования Узникам и другие подобные затеи не встретили бы его одобрения. Сделать из Мытаря Фарисея – это никак не показалось бы ему великим достижением. Но взглядом, пока еще непостижимым для мира, он видел, что грех и страдание – это нечто само по себе прекрасное, святое, исполненное совершенства. Эта идея выглядит опасной. Верно. Все великие идеи всегда опасны. Но нет ни малейшего сомнения в том, что это был символ веры Христа. И у меня нет ни малейшего сомнения, что этот символ веры и есть истина.
Конечно, грешник должен каяться. Но почему? Только лишь потому, что без этого он не сумеет осознать то, что сотворил. Минута раскаяния – это минута посвящения. И более того. Это путь к преображению собственного прошлого. Греки считали, что это невозможно. Среди их гномических афоризмов часто встречается утверждение: «Даже Боги не в силах переменить прошлое»*. Христос показал, что это доступно даже самому отпетому грешнику. И это единственное, что тот может сделать. Я совершенно уверен, что если бы спросили самого Христа, он ответил бы, что в тот момент, когда блудный сын пал в ноги своему отцу с рыданиями, он воистину преобразил в прекрасные и святые события своей жизни и то, что он расточил свое имение с блудницами, и то, что пас свиней и рад был бы пойлу, которое они ели. Большинству людей трудно понять эту мысль. Мне думается – чтобы понять ее, нужно попасть в тюрьму. А если так, то ради этого стоило попасть в тюрьму.
Да, в Христе есть нечто единственное и неповторимое. Конечно, бывают перед рассветом ложные рассветы, и порой зимний день внезапно заиграет таким ярким солнцем, что обманутый крокус примется расточать свое золото прежде времени, а какая-нибудь глупая пташка – звать свою пару и строить гнездо на голых ветвях; были и христиане прежде Христа. Нам следует быть благодарными за это. Но все горе в том, что после него христиан уже не стало. Я допускаю одно исключение – св. Франциска Ассизского*. Но ведь ему Господь даровал от рождения душу поэта, а сам он в ранней юности обручился с Нищетой и сочетался с ней мистическим браком; обладая душой поэта и телом нищего, он не встретил трудностей на пути к совершенству. Он понял Христа и поэтому уподобился ему. Нам не нужно читать Liber Conformitatum[146] *, чтобы узнать, что жизнь св. Франциска была истинным Imitatio Christi[147], поэмой, в сравнении с которой книга, носящая то же название, звучит как простая проза. Да, именно в этом, как подумаешь, и заключается все обаяние Христа. Он сам настоящее произведение искусства. У него не обучаешься ничему, но в его присутствии ты сам становишься чем-то иным. Хотя бы единственный раз в своей жизни каждый из нас идет с Иисусом в Эммаус.
Выбор другой темы: «соотношение жизни художника и его поведения», несомненно, покажется тебе странным. Люди, указывая на Редингскую тюрьму, говорят: «Вот куда творческая жизнь привела человека». Что ж, она могла бы привести в места и похуже этого. Люди механические, те, для кого жизнь хитроумная спекуляция, основанная на скрупулезном расчете средств и путей, всегда знают, куда стремятся, и всегда туда попадают. Такой человек с самого начала хочет стать приходским служкой, и в какую бы сферу деятельности он ни попал, он останется только приходским служкой. Человек, кому хочется сделаться другим, а не самим собой, – стать членом парламента, удачливым лавочником, выдающимся стряпчим или судьей или кем-то столь же скучным, – неизменно добивается того, чего хочет. В этом его наказание. Тем, кто хотел иметь маску, приходится носить ее.
Но действенные силы жизни и те, в ком они воплощаются, проявляют себя по-другому. Люди, единственным стремлением которых становится самопознание, никогда не знают, куда идут. И знать этого они не могут. В определенном смысле слова, разумеется, необходимо «познать самого себя», как советовал греческий оракул. Это первое достижение познания. Но понять, что душа человека непознаваема, – это высшее достижение Мудрости. Ты сам последняя из всех тайн. Можно взвесить на весах солнце, измерить ход луны и нанести на карту все семь небесных сфер, звезда за звездой, но все еще не познать самого себя. Кто может исчислить орбиту собственной души? Когда сын Киса пошел искать ослиц своего отца, он не знал, что посланец Бога уже ожидает его, чтобы помазать на царство, и что сама душа его уже стала Царственной Душой.
Я надеюсь, что проживу достаточно долго и мне удастся создать такое творение, чтобы в конце дней своих я мог сказать: «Да, вот к чему творческая жизнь приводит художника». Две самых совершенных человеческих жизни, которые встретились на моем пути, были жизнь Верлена и жизнь князя Кропоткина*: оба они провели в тюрьме долгие годы; и первый – единственный христианский поэт после Данте, а второй – человек, несущий в душе того прекрасного белоснежного Христа, который как будто грядет к нам из России. А в последние семь или восемь месяцев, несмотря на то что на меня одна за другой сыпались страшные беды, проникавшие сюда из внешнего мира, я вступил в непосредственное соприкосновение с новым духом*, который проявляет себя здесь, в тюрьме, через людей и вещи, и который помог мне так, что выразить это словами невозможно; и если в первый год заключения я только и знал, что ломать руки в бессильном отчаянии, твердя: «Какой конец! Какой ужасный конец!» – и не помню, делал ли хоть что-нибудь другое, то теперь я стараюсь твердить себе, и порой, когда я не терзаю самого себя, я могу искренне сказать: «Какое начало! Какое чудесное начало!» Может быть, это правда. Это может стать правдой. И если это исполнится, я буду непомерно обязан тому новому влиянию, которое изменило жизнь каждого человека в этой тюрьме.
Вещи сами по себе ничего не значат – давайте хоть раз отблагодарим Метафизику за ее уроки, то есть вещи не существуют в реальности. Только дух имеет истинное значение. Наказание может быть применено таким образом, чтобы оно исцеляло, а не наносило раны, так же как и милостыню можно подавать так, что хлеб обращается в камень в руке дающего. Ты сможешь понять, какая настала перемена – не в уставе, потому что он утвержден железными правилами, но в самом духе, который использует устав как свое внешнее выражение, если я скажу тебе, что, выйди я отсюда в мае прошлого года, как мне хотелось, я покинул бы тюрьму, ненавидя ее и всех ее работников такой жгучей ненавистью, что она отравила бы всю мою жизнь. Я провел в заключении еще целый год, но Человечность обитала в тюрьме рядом со всеми нами, и отныне, когда бы я ни вышел отсюда, я всегда буду помнить ту великую доброту, которой меня дарили почти все окружающие, и в день своего освобождения я буду благодарить многих людей и просить их не забывать меня, как и я их не забуду.
Тюремная система абсолютно, вопиюще несправедлива. Я отдал бы все на свете, чтобы изменить ее, когда я выйду отсюда. Я намерен попытаться сделать это. Но нет в мире ничего столь неправедного, чего дух Человечности, то есть дух Любви, дух Христа, обитающий вне храмов, не смог бы исправить, пусть не до конца, но, по крайней мере, настолько, чтобы несправедливость можно было снести, не ожесточаясь сердцем.
Я знаю также, что за стенами тюрьмы меня ждет столько радостей начиная с тех, кого св. Франциск Ассизский называет «брат мой, ветер» и «сестра моя, буря», – это такие чудесные вещи! – и кончая витринами магазинов и закатами в больших городах. Если я начну перечислять все, что мне осталось, то не смогу поставить точку – ведь Бог создал этот мир и для меня, не меньше, чем для других. Быть может, я вынесу отсюда что-то, чего у меня раньше не было. Я не стану напоминать тебе, что моральная «реформация» кажется мне столь же бессмысленной и пошлой, как и реформации теологические. Но если обещание исправиться и стать лучше – просто образчик невежественного пустословия, то сделаться более глубоким человеком – заслуженная привилегия тех, кто страдал. И мне кажется, что я стал таким. Ты можешь сам судить об этом.
Если после того, как меня выпустят, мой друг устроит пиршество и не пригласит меня, я ничуть не обижусь. Я умею быть совершенно счастливым наедине с собой. Да кто же не был бы счастлив, владея свободой, книгами, цветами и луной? Кроме того, пиры теперь не для меня. Я так много их устраивал, что они потеряли для меня всякий интерес. С этой стороной жизни я покончил – к счастью, могу прибавить. Но если после моего освобождения друга постигнет горе и он не позволит мне разделить его, я горько, горько обижусь. Если он затворит передо мной двери дома, погруженного в траур, я буду возвращаться снова и снова, умоляя, чтобы меня впустили и разрешили мне разделить горе, потому что это я заслужил. Если он сочтет, что я недостоин, что мне не пристало плакать с ним вместе, я почувствую самое острое и болезненное унижение, и нет более ужасного способа предать меня позору и бесчестью. Но это не может случиться. Я заслужил право соучастия в Скорби, а тот, кто может впивать всю прелесть мира, разделять его горести и отчасти постигать чудо того и другого, вступает в непосредственное соприкосновение с божественными истинами и подходит к тайне Бога так близко, насколько это возможно.
Может статься, что в моем творчестве, как и в моей жизни, прозвучит голос еще более глубокий, говорящий о высшем согласии страстей, о неуклонности стремлений. Истинная цель современного Искусства – не широта, а глубина и сила. В Искусстве нас больше не интересует типичное. Нам нужно заниматься исключительным. Само собой разумеется, что мои страдания я не могу изобразить в том виде, какой они приняли в жизни. Искусство начинается лишь там, где кончается Подражание. Но в моем творчестве должно проявиться нечто новое, – может быть, более полная гармония слов или более богатый ритм, более необычные цветовые эффекты, более строгий архитектурный стиль, – во всяком случае, какое-то новое эстетическое достоинство.
Когда Марсий был «вырван из ножон своих телесных»* – dalla vagina delle membre sue, – употребляя самые страшные, самые тацитовские слова, какие только есть у Данте, – он позабыл свои былые песни, говорят греки. Аполлон одержал победу. Лира победила свирель. Но, может быть, греки заблуждались. В современном Искусстве я часто слышу плач Марсия. У Бодлера он полон горечи, у Ламартина – нежной жалобы, у Верлена – мистики. Он звучит в медленных блужданиях музыки Шопена. Он – в тревоге на всегда повторяющихся лицах женщин Бёрн-Джонса. Даже у Мэтью Арнольда, который в своей песне Калликла воспевает «триумф сладчайшей неотразимой лиры, славную последнюю победу» в таких прозрачных и прекрасных лирических строках, – даже в его стихах, проникнутых неотвязным и тревожным отзвуком сомнения и отчаяния, этот плач слышится ясно. Ни Гёте, ни Вордсворт не могли исцелить его, хотя за каждым из них он следовал в свой час, а когда ему нужно было оплакать «Тирсиса» или воспеть «Бродячего школяра»*, то, стараясь передать свою мелодию, он берет в руки тростниковую свирель. Но безмолвствовал или нет Фригийский Фавн – я не могу молчать. Выразить себя мне так же необходимо, как черным ветвям деревьев, мятущимся на ветру над тюремной стеной, необходимо одеться листвой и процвести. Между моим творчеством и миром теперь разверзлась пропасть, но между мной и Искусством нет разлада. По крайней мере, я на это надеюсь.
Нам с тобой выпали разные жребии. Тебе в удел досталась свобода, наслаждения, развлечения, праздная жизнь – а ведь ты этого недостоин. Мне выпало на долю публичное бесчестье, долгое заключение, несчастье, разоренье, позор – и я этого тоже не заслужил, по крайней мере, пока еще не заслужил. Помню, я нередко говорил, что сумею вынести трагедию*, если она посетит меня в пурпурном плаще и маске, подобающих благородной скорби, но что самая ужасная черта нашего времени – то, что оно умеет вырядить Трагедию в одежды Комедии, придавая великим событиям оттенок вульгарности, шутовства или дурного вкуса. В отношении современности это совершенно верно. Может быть, это так же справедливо и в отношении действительности в любой век. Говорят, что для зеваки любое мученичество всегда казалось унизительным*. И девятнадцатый век не представляет собой исключения из этого общего правила. В моей трагедии все было чудовищно, низменно, отвратительно, лишено пристойности. Наше платье – и то превращает нас в шутов. Мы – паяцы страданья. Мы – клоуны с разбитыми сердцами. Мы для того и созданы, чтобы над нами потешались. Тринадцатого ноября 1895 года меня привезли сюда из Лондона. С двух часов до половины третьего я был выставлен на всеобщее обозрение на центральной платформе Клафамской пересадочной станции в наручниках и платье каторжника. Из тюремной больницы меня увезли совершенно неожиданно. Я представлял собой самое нелепое зрелище. Увидев меня, люди покатывались со смеху. И с прибытием каждого нового поезда толпа все разрасталась. Ее веселье было безгранично. И это еще до того, как люди узнали, кто я такой. А когда им это сообщили, они стали хохотать еще громче. Полчаса я стоял под свинцовым дождем, осыпаемый издевательствами толпы.
Целый год после того, как меня подвергли этому позору, я плакал каждый день в то же время, те же полчаса. Это не так трагично, как ты можешь вообразить. Для тех, кто сидит в тюрьме, слезы – привычное времяпрепровождение. И если в тюрьме выпадает день, когда нет слез, – то это не значит, что у человека легко на сердце, – это значит, что сердце его ожесточилось.
Но теперь мне и вправду становится жаль тех, кто смеялся, больше, чем самого себя. Разумеется, они увидели меня отнюдь не на пьедестале. Я был выставлен в колодках у позорного столба. Но только люди, начисто лишенные воображения, интересуются фигурами на пьедесталах. Пьедестал может быть призрачным, нереальным. Позорный столб – ужасающая реальность. Не мешало бы этим людям разобраться получше и в природе страдания. Я говорил, что за Страданием всегда кроется только Страдание. Но можно сказать лучше – за страданием всегда кроется душа. А издеваться над страждущей душой – это ужасно. И поистине неприглядна жизнь тех, кто на это способен. В мире действует удивительный по простоте закон экономии; люди получают только то, что дают, – и те, у кого не хватило воображения, чтобы отбросить все внешнее и проникнуться жалостью, – могут ли они рассчитывать на жалость, не смешанную с презрением?
Я рассказал тебе, как меня сюда перевозили, только для того, чтобы ты понял, как мне трудно извлечь из своего наказания что-нибудь, кроме горечи и отчаяния. И все же мне придется это сделать, и порой меня уже посещают минуты смирения и кротости. В одном-единственном бутоне может затаиться вся весна, а в гнездышке жаворонка на голой земле – все ликованье, которое многократно провозгласит и поторопит приход алых утренних зорь, – может быть, и все то, что мне осталось прекрасного в жизни, сосредоточено в некоей минуте самоуничижения, кротости и смирения. Так или иначе, я могу двигаться дальше, согласно предначертаниям моего собственного развития, и стать достойным того, что со мной произошло, достойно приняв все, что выпало мне на долю. Обычно говорили, что во мне слишком много индивидуализма. Я должен стать еще бóльшим индивидуалистом, чем когда-либо раньше. Я должен брать у самого себя гораздо больше, чем раньше, и ждать от мира гораздо меньше. Ведь причиной всех моих несчастий был не избыток индивидуализма в жизни, а скорее недостаток. В моей жизни был один позорный, непростительный, достойный презрения во все времена поступок, я допустил, чтобы меня вынудили просить у Общества помощи и защиты от твоего отца. С точки зрения индивидуалиста вовсе не подобало подавать жалобу на кого бы то ни было, а уж тягаться с человеком такого характера и такого облика – совершенно непростительно.
Разумеется, стоило мне привести в движение Общественные силы, как Общество обратилось ко мне с вопросом: «Вел ли ты жизнь, согласную с моими законами, что взываешь теперь к защите этих законов? Ты сполна испытаешь действие этих законов на самом себе. Ты должен жить по тем законам, к которым прибегаешь за помощью». И кончилось это тем, что я – в тюрьме. И с какой горечью я сознавал всю постыдность и нелепость своего положения, видя, как во время всех трех моих процессов, начиная с суда первой инстанции, твой отец непрестанно вбегает и выбегает из зала суда, стараясь привлечь к себе всеобщее внимание, как будто кто-нибудь мог не заметить или не запомнить эту походочку и одеяние конюха, эти кривые ноги, судорожно дергающиеся руки, отвисшую нижнюю губу, эту скотскую ухмылку полоумного. Я чувствовал его присутствие и тогда, когда его не было, и когда я его не видел, и подчас мне казалось, что голые мрачные стены зала суда и даже воздух вокруг заполнены бесчисленными слепками с этой обезьяньей физиономии. Да, никому еще до меня не приходилось падать так низко и от таких презренных рук. Где-то в «Дориане Грее» я писал, что «нужно с крайней осмотрительностью выбирать себе врагов»*. Я и не подозревал тогда, что пария сделает самого меня парией. Я презираю тебя так бесконечно именно за то, что ты настаивал, заставляя меня обратиться к помощи Общества, а самого себя осуждаю так же строго за то, что поддался на твои уговоры. То, что ты не ценил во мне художника, вполне простительно. Это в твоем характере и от тебя не зависело. Но ты мог бы ценить во мне Индивидуалиста. Для этого никакой культуры не требуется. Это оказалось тебе не по силам, и ты внес дух фарисейства, обывательский дух в ту жизнь, которая вся была постоянным протестом против него, а в некоторых отношениях и полным его отрицанием. Обывательский дух в жизни – это не просто неспособность понимать Искусство. Такие чудесные люди, как рыбаки, пастухи, пахари, крестьяне и им подобные, ничего не знают об искусстве, а они – воистину соль земли. Обыватель – это тот, кто помогает и содействует тяжким, косным, слепым механическим силам Общества, кто не способен разглядеть силы динамические – ни в человеке, ни в каком-либо начинании.
Люди считали, что я ужасно веду себя, задавая обеды в таком дурном обществе*, да еще и получая от этого удовольствие. Но с той точки зрения, с которой я, художник, смотрел на этих людей, они были восхитительны, они вдохновляли, вливали в меня жизнь. Это было все равно, что пировать с пантерами. Опасность придавала всему остроту. Я чувствовал себя, как заклинатель змей, когда он выманивает кобру из-под пестрого платка или из тростниковой корзины, заставляет ее по приказу раздувать капюшон и раскачиваться в воздухе медленно, как водяное растение, колеблемое течением. Для меня они были самыми ослепительными из всех золоченых змей. Их смертоносность была частью их совершенства. Я не ведал, что им предстоит напасть на меня, плясать под твою дудку, а их ядовитый укус будет оплачен твоим отцом. Я нисколько не стыжусь знакомства с ними. Они были необычайно интересны. А вот той отвратительной обывательской атмосферы, в которую ты меня стащил, я стыжусь. Мне, как художнику, подобало иметь дело с Ариэлем. Ты заставил меня схватиться с Калибаном*. И вместо того, чтобы создавать играющие изумительными красками музыкальные вещи, подобные «Саломее», «Флорентийской трагедии» и «La Sainte Courtisane»[148], я был вынужден посылать твоему отцу длиннейшие юридические письма и искать помощи в том, против чего я всегда восставал. Клиббори и Аткинс* вели себя потрясающе в своей постыдной схватке с жизнью. Встречи с ними были поразительными приключениями. На моем месте Дюма-отец, Челлини, Гойя, Эдгар Аллан По и Бодлер поступили бы точно так же. А вот что я не могу вспомнить без отвращения – это наши с тобой нескончаемые визиты к поверенному Хэмфрису*, когда мы сидели в бьющем в глаза свете этой ледяной комнаты с серьезными лицами и всерьез лгали этому лысому человеку, пока я не начинал буквально стонать и зевать от тоски и отвращения. Так вот где я оказался после двух лет дружбы с тобой, в самой середине Страны Фарисеев, вдалеке от всего прекрасного, блестящего, чудесного и дерзкого, смелого. И в конце концов мне пришлось ради тебя выступить борцом за Респектабельность в поведении. Пуританство в жизни и Мораль в Искусстве. Voilà où mènent les mauvais chemins![149] *
И вот что меня удивляет – ты как будто стараешься подражать своему отцу, проявляя те же черты характера. Я никак не могу понять, почему он стал для тебя образцом, когда должен был стать предостережением, впрочем, когда двое ненавидят друг друга, их словно связывает какой-то союз, некое братство. Мне думается, что по какому-то странному закону антипатии по сходству вы ненавидели друг друга не за то, что вы так несхожи во многих чертах, а за то, что в некоторых чертах вы так похожи друг на друга. Когда ты ушел из Оксфорда в июне 1893 года, не получив диплома и наделав долгов – долгов пустяковых, но ощутимых для состояния твоего отца, – он написал тебе крайне вульгарное, грубое и оскорбительное письмо. Письмо, которым ты ему ответил, было еще хуже во всех отношениях и куда меньше заслуживало оправдания, и именно поэтому ты им ужасно гордился. Я очень хорошо помню, с каким самодовольным видом ты заявил мне, что можешь перещеголять своего отца в его «делах». Бесспорно. Но что это за дела! Что это за соперничество! Ты часто осыпал насмешками и вышучивал своего отца за то, что он уехал из дома твоего кузена и не стал там жить только ради того, чтобы посылать ему из соседнего отеля грязные и оскорбительные письма. Но сам ты всегда поступал со мной точно так же. Ты неизменно завтракал со мной в каком-нибудь ресторане, дулся или устраивал мне сцену во время ленча, а потом уходил в Уайт-клуб и писал мне письмо самого гнусного содержания. В одном только ты отличался от своего отца – отослав мне письмо с нарочным, ты несколько часов спустя являлся ко мне на квартиру – не с извиненьями, а только для того, чтобы справиться, заказал ли я обед в «Савое», а если нет, то по какой причине. Случалось, что ты являлся даже раньше, чем я успевал прочесть твое оскорбительное послание. Помню, как-то раз ты попросил меня пригласить к ленчу в «Кафе-Рояль» двух твоих друзей, один из которых был мне совершенно незнаком. Я пригласил их и по твоему настоянию заранее заказал особенно роскошный ленч. Я помню, что был вызван chef и ему были даны особые указания насчет вин. Но к ленчу ты не явился, а прислал злобное письмо прямо в Кафе с таким расчетом, чтобы его принесли, когда мы уже прождали тебя целых полчаса. Я пробежал глазами первую строчку, понял, в чем дело, и, положив письмо в карман, объяснил твоим друзьям, что ты внезапно занемог, и дальше в письме говорится о симптомах твоего недомогания. Признаться, я прочел это письмо только вечером, когда переодевался к обеду на Тайт-стрит. Как раз когда я пробирался сквозь всю эту грязь, с бесконечной грустью спрашивая себя, как ты можешь писать письма, которые можно сравнить только с пеной на губах эпилептика, слуга доложил мне, что ты ждешь в холле и хочешь во что бы то ни стало увидеться со мной хотя бы на пять минут. Я послал просить тебя подняться ко мне. Ты вошел – лицо у тебя было действительно бледное и перепуганное – и стал умолять меня о помощи и просить совета, потому что ты узнал, что поверенный из Лэмли разыскивал тебя в доме на Кэдоган-сквер, и боялся, что тебе угрожают старые оксфордские неприятности или какая-нибудь новая опасность. Я тебя успокоил, убедил, что это, должно быть, всего-навсего счет от какого-нибудь торговца – так оно и оказалось, – я оставил тебя обедать и позволил тебе провести со мной весь вечер. Ты ни словом не обмолвился о своем чудовищном письме; я тоже промолчал. Я отнесся к нему просто как к несчастной вспышке несчастного характера. Мы никогда больше не затрагивали эту тему. Для тебя не было ничего необычного в том, чтобы, отправив мне оскорбительное письмо в 2:30, примчаться ко мне за помощью в тот же день в 7:15. Это вошло у тебя в привычку. В этом отношении, как и во многих других, ты оставил далеко позади своего отца. Когда в суде читали вслух его отвратительные письма к тебе, ему, естественно, стало стыдно, и он лил крокодиловы слезы. Но если бы его адвокат прочитал твои письма к нему, все почувствовали бы еще больший ужас и отвращение. Ты не только перещеголял его в его «делах» в области стиля, но и далеко превзошел в приемах нападения. Ты использовал телеграммы с открытым текстом и почтовые открытки. Я считаю, что подобные способы досаждать людям ты мог бы оставить таким типам, как Альфред Вуд*, – для них это единственный источник заработка. Ты не согласен? То, что для него и ему подобных было профессией, тебе доставляло радость, злобную радость. Ты не бросил свою отвратительную привычку писать оскорбительные письма и после того, что случилось со мной из-за них и благодаря им. Ты до сих пор видишь в этом одно из своих достижений и продолжаешь упражнять свои таланты в отношении моих друзей, тех, кто скрасил мою тюремную жизнь своей добротой, как Роберт Шерард и другие. Это позорно. Ты должен быть благодарен Роберту Шерарду за то, что он, узнав от меня, что я не хочу, чтобы ты публиковал в «Меркюр де Франс» какую бы то ни было статью, с письмами или без них, довел это до твоего сведения и помешал тебе причинить мне – быть может, невольно – новую боль, вдобавок к той, что ты мне уже причинил. Ты должен помнить, что в английской газете можно опубликовать покровительственное, обывательское письмо о «честной игре» с «человеком, который пал». Оно будет лишь продолжением старинных традиций английской прессы, ее привычного отношения к художникам. Но во Франции такой тон вызовет насмешки надо мной и презрение к тебе. Я не мог допустить публикации статьи, пока не узнал, какова ее цель, настроение, подход к вещам и тому подобное. В искусстве благие намерения ничего не стоят. Все дурное в искусстве – следствие благих намерений.
Ты писал желчные и обидные письма не только Роберту Шерарду, но и всем моим друзьям, которые считали нужным принимать во внимание мои чувства и пожелания во всем, что касается меня лично: в публикации статей обо мне, в огласке моих писем и подарков и так далее. Ты оскорблял или пытался оскорбить очень многих.
Подумал ли ты когда-нибудь о том, в каком ужасном положении я оказался бы, если бы последние два года, отбывая тяжкое наказание, я зависел бы от твоей дружбы? Думал ли ты об этом? Почувствовал ли ты хоть раз благодарность к тем, кто облегчил мое тяжкое бремя своей безграничной добротой, беззаветной преданностью, радостной и бодрой щедростью, кто посещал меня все время, писал мне прекрасные, полные сочувствия письма, занимался моими делами, устраивал мою будущую жизнь, не покидал меня среди всех поношений, злословия, неприкрытых издевательств и прямых оскорблений? Я благодарю Господа каждый день за то, что он дал мне друзей, несхожих с тобой. Им я обязан всем. Все книги, какие только есть в моей камере, оплатил из своих карманных денег Робби. Когда меня выпустят, платье для меня будет куплено на те же средства. Мне не стыдно принимать то, что дается любовью и преданностью. Я этим горжусь. Но задумался ли ты хоть раз над тем, чем были для меня мои друзья* – Мор Эди, Робби, Роберт Шерард, Фрэнк Гаррис и Артур Клифтон, какое утешенье, помощь, преданность и сочувствие принесли они мне? Мне кажется, что ты об этом и не подозреваешь. И все же, имей ты хоть каплю воображения, ты бы понял, что нет ни единого человека среди тех, кто сделал мне добро в моей тюремной жизни – начиная от тюремщика, который желает мне доброго утра или спокойной ночи, хотя это не входит в его обязанности, – до простых полисменов, которые старались бесхитростно и грубовато по мере сил утешать меня, когда меня таскали в суд по делам несостоятельных должников и обратно, и я был вне себя от душевных мук, – и вплоть до последнего жалкого воришки, который, узнав меня, когда мы брели по кругу во дворе Уондсвортской тюрьмы, прошептал мне глухим голосом, охрипшим от долгого вынужденного молчания: «Жалко мне вас – таким, как вы, потруднее, чем нам», – повторяю, ты должен был бы гордиться, если бы любой из этих людей разрешил тебе стать на колени перед ним и стереть грязь с его башмаков.
Хватит ли у тебя воображения, чтобы понять, какой ужасной трагедией обернулась для меня встреча с твоим семейством? Какая бы это была трагедия для любого, у кого есть что терять – высокое положение, громкое имя или вообще что-нибудь ценное? Едва ли найдется хоть кто-нибудь в твоей семье исключая Перси*, он славный человек, – кто так или иначе не содействовал бы моей гибели.
Я не без горечи говорил тебе о твоей матери, и я всерьез советую тебе показать ей это письмо – главным образом для твоей же собственной пользы. И если ей будет больно читать подобные обвинения против одного из своих сыновей, пусть вспомнит, что моя мать, равная по своему интеллекту* Элизабет Баррет Браунинг*, а по историческому значению – мадам Ролан*, умерла от горя, потому что ее сын, чьим гением и творчеством она так гордилась, кого считала достойным носителем славного имени, был приговорен к двум годам принудительных работ. Ты спросишь, чем твоя мать содействовала моей гибели. Я скажу тебе. Точно так же, как ты старался свалить на мои плечи всю свою безнравственную ответственность, она старалась валить на меня всю свою нравственную ответственность за тебя. Вместо того чтобы обсудить твою жизнь с тобой лично, она всегда писала мне украдкой, со страхом заклиная меня не выдавать ее. Ты видишь, в каком положении я оказался между тобой и твоей матерью. Два раза – в августе 1892 года и 8 ноября того же года – я имел долгие беседы с ней о тебе. Оба раза я спрашивал ее, почему она не хочет поговорить прямо с тобой. И оба раза она мне отвечала: «Я боюсь: он так сердится, когда с ним заговариваешь». В первый раз я так мало знал тебя, что не понял, о чем она говорит. Во второй раз я знал тебя так хорошо, что прекрасно понял ее. (Между этими двумя встречами у тебя был приступ желтухи, доктор послал тебя на неделю в Борнмут, и ты уговорил меня поехать с тобой, потому что не выносил одиночества.) Но самый первый долг матери – не бояться серьезно говорить со своим сыном. Было бы гораздо лучше, если бы она серьезно поговорила с тобой о тех неприятностях, которые у тебя были в июле 1892 года, если бы она заставила тебя во всем ей признаться, в конце концов это было бы лучше для вас обоих. Она совершила ошибку, тайком, за твоей спиной вступив в переписку со мной. Какую пользу принесли бесчисленные записочки, которые твоя мать посылала мне в конвертах с надписью «лично», умоляя меня не приглашать тебя так часто к обеду и не давать тебе денег и каждый раз прибавляя: «Ни в коем случае не говорите Альфреду, что я вам писала»? Что хорошего могло выйти из этой переписки? Разве ты когда-нибудь ждал, чтобы тебя пригласили к обеду? Никогда. Ты считал себя в полном праве обедать, завтракать и ужинать вместе со мной. Если я протестовал, у тебя всегда было одно возражение: «Но с кем же мне еще обедать, если не с вами? Вы же не думаете, что я стану обедать дома?» Что тут было отвечать? А когда я наотрез отказывался приглашать тебя обедать, ты каждый раз угрожал мне какой-нибудь глупой выходкой и всегда исполнял угрозу. Что же могли принести те письма, которыми меня засыпала твоя мать, кроме того, к чему они и привели – вся моральная ответственность была неразумно и губительно переложена на мои плечи. Я не хочу больше перечислять те проявления ее слабости и боязни, которые принесли столько горя ей самой, тебе и мне, но, узнав, что твой отец явился ко мне в дом и устроил отвратительную сцену, перешедшую в серьезный скандал, неужели она не могла догадаться, что назревает серьезный кризис, и предпринять какие-то серьезные шаги, чтобы избежать его? Но единственное, что ей пришло в голову – это послать ко мне сладкоречивого лицемера Джорджа Уиндхема*, чтобы он уговорил меня – на что же? «Постепенно отдалиться от тебя!»
Можно подумать, что мне удалось бы постепенно от тебя отдалиться! Я все перепробовал, чтобы так или иначе покончить с нашей дружбой, – я дошел до того, что уехал из Англии за границу и оставил неверный адрес, в надежде одним ударом разорвать те узы, которые стали для меня докучными, нестерпимыми и разорительными. Неужели ты думаешь, что я мог «постепенно отдалиться от тебя»? Неужели ты думаешь, что твой отец на этом бы успокоился? Ты знаешь, что это не так. Не прекращенья нашей дружбы, а публичного скандала – вот чего добивался твой отец. Именно к этому он стремился. Его имя годами не появлялось в газетах. Он увидел, что открывается возможность появиться перед британской публикой в совершенно новом обличье – в образе любящего отца. Это подхлестнуло его страсть. Если бы я порвал нашу дружбу, для него это было бы ужасным разочарованием, и едва ли он смог бы утешиться той глухой славой, которую ему принес второй бракоразводный процесс. Нет, он искал популярности, и выступить поборником чистоты, как это называется, при современных настроениях британской публики – самый верный способ стать героем на час. Про эту публику я говорил в одной из своих пьес, что если полгода она пребывает Калибаном, то на остальные полгода становится Тартюфом*, и твой отец, в котором воистину воплотились оба характера, был самой судьбой предназначен стать достойным представителем Пуританства в его самом агрессивном и характерном виде. И никакое постепенное отдаление от тебя ничего бы не дало, даже если бы и было осуществимо. Разве ты не понял, что единственное, что должна была сделать твоя мать – это позвать меня и в присутствии твоего брата категорически заявить, что нашей дружбе нужно во что бы то ни стало положить конец? Во мне она нашла бы самую горячую поддержку, а при мне и в присутствии Драмланрига она могла бы говорить с тобой без страха. Но она не пошла на это. Она страшилась своей ответственности и попыталась переложить ее на меня. Одно письмо она мне все же написала. Оно было очень короткое: она просила меня не посылать к отцу письмо адвоката, в котором содержалось предостережение ему, в случае если он не отступится. И она была совершенно права. Мне советоваться с адвокатами и просить их защиты было нелепо. Но всю пользу, которую могло бы принести ее письмо, она уничтожила обычной припиской: «Ни в коем случае не говорите Альфреду, что я вам писала!» Одна мысль, что я пошлю письма своего поверенного твоему отцу и тебе, приводила тебя в восторг. Это была твоя идея. Я не мог сказать тебе, что твоя мать не одобряет эту выдумку, потому что она связала меня самыми торжественными обещаниями никогда не упоминать о ее письмах ко мне, и я, как это ни глупо, сдержал свое обещание. Разве ты не понимаешь, как она была неправа, отказываясь от личного разговора с тобой? Что все эти переговоры со мной за твоей спиной, записочки, переданные с черного хода, – все это было ошибкой. Никто не может переложить свою ответственность на другого. Все равно она неизбежно возвращается к своему прежнему хозяину. У тебя было одно-единственное представление о жизни, одна философская идея – если предположить, что ты способен философствовать: за все, что бы ты ни делал, расплачиваться должны другие; я говорю не о деньгах – это было просто практическое применение твой философии к обыденной жизни, – в более широком и глубоком смысле это означает желание переложить всю ответственность на других. Ты превратил это в свое кредо. Это было тебе очень выгодно. Ты заставил меня действовать, зная, что твой отец не захочет подвергать какой-либо опасности твою жизнь или тебя самого, я же готов до последнего вздоха защищать и тебя, и твою жизнь, и приму на свои плечи все, что придется. Ты был абсолютно прав. И твой отец, и я – мы оба, разумеется, по совершенно разным причинам, вели себя именно так, как ты рассчитывал. И все-таки, несмотря ни на что, тебе не удалось выйти сухим из воды. «Теория отрока Самуила» – назовем ее так для краткости – не так уж плоха для широкой публики. В Лондоне к ней могут отнестись с презрением, а в Оксфорде встретить кривой усмешкой, но только потому, что и там и тут есть люди, которые тебя хорошо знают, и потому, что везде ты оставил следы своего пребывания. Но весь мир вне узкого круга, за пределами этих двух городов, видит в тебе славного молодого человека, который едва не вступил на дурной путь – по наущению испорченного и безнравственного писателя, но был в последнюю минуту спасен добрым и любящим родителем. Звучит вполне убедительно. И все же ты сам знаешь, что уйти тебе не удалось. Я говорю не о том глупейшем вопросе*, заданном дураком-присяжным, на который ни прокурор, ни судья не обратили никакого внимания. До этого никому не было дела. Быть может, то, что я говорю, касается главным образом самого тебя. Когда-нибудь тебе все же придется задуматься над своим поведением, и ты не сможешь оправдаться в собственных глазах, не посмеешь одобрить то, что произошло. Втайне ты должен глубоко стыдиться самого себя. Обращать к миру невозмутимый лик бесстыдства – это великолепно, но хотя бы время от времени, наедине с собой, без зрителей, тебе, я думаю, приходится срывать эту личину – просто для того, чтобы можно было дышать. А то ведь недолго и задохнуться.
Так и твоя мать, должно быть, порой сожалеет о том, что попыталась переложить свою серьезнейшую ответственность на другого человека, который и без того нес нелегкое бремя. Она была для тебя не только матерью, она заменяла тебе и отца. Но исполнила ли она истинный родительский долг? Если я терпел твой дурной нрав, твою грубость, твои скандалы, то она тоже могла бы с этим примириться. Когда я в последний раз виделся с женой – с тех пор прошло уже четырнадцать месяцев, – я сказал, что теперь ей придется быть не только матерью, но и отцом нашему Сирилу. Я рассказал ей о том, как твоя мать относилась к тебе, подробнейшим образом – так же как и в этом письме, но, конечно, гораздо откровеннее. Я рассказал ей всю подоплеку бесконечных писем с надписью «лично» на конверте, которые твоя мать присылала на Тайт-стрит* так часто, что жена моя всегда смеялась и шутила, что мы, видно, пишем вместе светскую хронику или что-нибудь в этом роде. Я умолял ее не относиться к Сирилу так, как твоя мать относилась к тебе. Я говорил ей, что она должна воспитать его так, чтобы, если ему случится пролить кровь невинного, он пришел бы и признался ей, и она сначала омыла бы его руки, а потом научила бы, как очистить и душу путем раскаяния или искупления. Я сказал ей, что, если она боится принять на себя всю ответственность за жизнь другого человека, даже если это ее собственное дитя, пусть возьмет себе в помощь опекуна. Она так и сделала, к моей великой радости. Она выбрала Андриана Хоупа* – человека старинного рода, высокой культуры и прекрасной репутации, он приходится ей кузеном; ты видел его один раз на Тайт-стрит: с ним Сирила и Вивиана ожидает, я верю, прекрасное будущее. И твоя мать, раз уж она боялась серьезно поговорить с тобой, должна была бы выбрать среди твоих родственников кого-нибудь, кого ты мог бы послушаться. Но она не должна была бояться. Ей следовало бы смело высказать тебе все начистоту. Теперь посмотри сам, что вышло. Разве она теперь рада и спокойна?
Знаю, что она во всем винит меня. Я слышу об этом не от тех, кто знаком с тобой, но от людей, которые тебя не знают и знать не желают. Я часто слышу об этом. К примеру, она говорит о влиянии старшего на младшего. Такую позицию она постоянно занимает, когда затрагивают этот вопрос, и встречает сочувствие, опираясь на всеобщее предубеждение и неосведомленность. Стоит ли мне спрашивать тебя, какое я имел на тебя влияние? Ты сам знаешь, что никакого. Ты часто хвалился этим – воистину, это единственное, чем ты мог хвалиться по праву. Собственно говоря, было ли в тебе что-нибудь, на что я мог влиять? Твой ум? Он был недоразвит. Твое воображение? Оно было мертво. Твое сердце? Оно еще не родилось. Среди всех людей, чьи пути пересекались с моей жизнью, ты был единственным – да, единственным, – на кого я не мог оказать никакого влияния – ни хорошего, ни дурного. Когда я лежал больной, беспомощный, в лихорадке, которую получил, ухаживая за тобой, моего влияния на тебя не хватило даже для того, чтобы ты дал мне хоть стакан молока, или проследил, чтобы у меня было все необходимое больному, или затруднил себя, чтобы проехать до ближайшей книжной лавки и купить мне книгу за мои же деньги. Даже тогда, когда я сидел и писал, набрасывая комедии, которым было суждено превзойти блеском Конгрива, глубиной философии – Дюма-сына* и, на мой взгляд, всех остальных вместе взятых – во всех иных отношениях, – я не мог оказать на тебя достаточного влияния, чтобы ты оставил меня в покое, а покой совершенно необходим всякому художнику. Где бы я ни устраивал свой рабочий кабинет, ты превращал его в обычную гостиную, где можно курить, попивать рейнвейн с зельтерской и болтать всякую чепуху. «Влияние старшего на младшего» – прекрасная теория, пока она не доходит до моего слуха. Тогда она превращается в нелепицу. А когда она доходит до твоего слуха, ты, наверное, улыбаешься – про себя. Ты безусловно имеешь на это право. Я узнаю и многое из того, что твоя мать говорит о деньгах. Она утверждает и совершенно справедливо, – что неустанно заклинала меня не давать тебе денег. Я подтверждаю это. Писала она ко мне неустанно, и в каждом из бесчисленных писем был постскриптум: «Умоляю, не говорите Альфреду, что я вам писала». Но мне-то не доставляло никакого удовольствия оплачивать все твои расходы, от утреннего бритья до кэба в полночь. Мне это безумно надоедало. Я не раз говорил тебе об этом. Я часто говорил – ты помнишь, не так ли? – что мне претит твое отношение ко мне, как к «нужному» человеку, который «может быть полезным», что ни один художник не хотел бы, чтобы с ним так обращались: художники, как и само Искусство, по своей природе совершенно бесполезны. Ты страшно злился, когда я говорил тебе об этом. Правда всегда раздражала тебя. Правду и в самом деле мучительнее всего выслушивать и мучительнее всего высказывать. Но она не повлияла ни на твой образ жизни, ни на твои взгляды. Каждый день я должен был платить за все, что бы ты ни делал в течение этого дня. Только человек немыслимо добрый или неописуемо безрассудный мог пойти на это. К несчастью, во мне эти качества слились воедино. Когда мне случалось упоминать о том, что твоей матери следовало бы снабжать тебя деньгами на расходы, у тебя всегда был готов прелестный и изящный ответ. Ты говорил, что содержание, которое ей выделяет твой отец, – кажется, что-то около 1500 фунтов в год, – совершенно недостаточно для леди такого ранга и что ты не можешь просить у нее еще денег вдобавок к тем, которые она тебе дает. Ты был совершенно прав – ее доход никак не соответствовал ни ее положению, ни ее привычкам, но ты не должен был под этим предлогом вести роскошную жизнь на мой счет: напротив, тебе следовало, зная об этом, жить самому гораздо скромнее. Все дело в том, что ты был – и, полагаю, остался – типичным сентиментальным человеком. Ибо сентиментальный человек – это тот, кто хочет позволить себе роскошь чувствовать, не платя за это. Мысль поберечь кошелек твоей матери была прекрасна. Перекладывать все расходы на меня было отвратительно. Ты полагаешь, что можно жить чувствами бесплатно. Нет, нельзя. Даже за самые благородные, за самые самоотверженные чувства приходится расплачиваться. И, как ни странно, именно это и придает им благородство. На интеллектуальную и эмоциональную жизнь заурядных людей нельзя смотреть без презрения. Подобно тому как они берут свои мысли напрокат в некоей разъездной библиотечке идей – у Zeitgeist[150] нашего века, лишенного души, – и в конце каждой недели возвращают их захватанными и растрепанными, они всегда стараются брать свои чувства в кредит и не желают платить, когда им присылают счет. Тебе пора расстаться с такими взглядами на жизнь. Когда тебе придется расплачиваться за чувство, ты узнаешь ему цену – и только выиграешь от этого. И помни, что сентиментальный человек всегда в глубине души – циник. Ведь сентиментальность – всего лишь праздничная прогулка цинизма. И какой бы заманчивой ни казалась интеллектуальная сторона цинизма, теперь, когда он переселился из Бочки в Клуб*, он стал всего лишь самой удобной философией для человека, лишенного души. У цинизма есть некоторая общественная ценность, а художнику интересны все оттенки самовыражения, но сам по себе он мало чего стоит, потому что истинному цинику неведомы откровения.
Мне кажется, что теперь, если ты вспомнишь о деньгах своей матери и своем отношении к моим деньгам, тебе нечем будет гордиться, и, может быть, когда-нибудь, если ты и не покажешь матери это письмо, ты все же объяснишь ей, что жил на мой счет, нисколько не считаясь с моими желаниями. В такую причудливую, и для меня лично невыразимо стеснительную, форму вылилась твоя любовь ко мне. То, что ты полностью зависел от меня во всех самых больших и самых мелких расходах, придавало тебе в собственных твоих глазах все очарование детства, и ты полагал, что, заставляя меня платить за все твои удовольствия, ты открыл секрет вечной юности. Признаюсь, мне очень больно слышать, что говорит обо мне твоя мать, и я уверен, что, поразмыслив, ты согласишься со мной, что если уж у нее не находится ни слов сожаления или соболезнования о том разорении, которое ваша семья навлекла на мою семью, то лучше бы ей было просто промолчать. Разумеется, нет никакой необходимости показывать ей те места моего письма, где я говорю о своем духовном развитии или о тех отправных пунктах, которых я надеюсь достигнуть. Это ей будет неинтересно. Но то, что касается только твоей жизни, я показал бы ей, будь я на твоем месте.
И будь я на твоем месте, я бы не хотел, чтобы меня любили не за то, что я есть. Человеку ни к чему обнажать свою жизнь перед миром. Мир ничего не понимает. Но люди, чья любовь тебе дорога, – это другое дело. Мой большой друг* – нашей дружбе уже десять лет – недавно посетил меня здесь и сказал, что не верит ни единому слову, сказанному против меня, и хочет, чтобы я знал, что в его глазах я ни в чем не повинен – я просто жертва чудовищного заговора, сфабрикованного твоим отцом. Услышав это, я залился слезами и ответил ему, что, несмотря на то что в недвусмысленных обвинениях твоего отца было много лжи, много приписанного мне отвратительным злопыхательством, но все же моя жизнь была полна извращенных наслаждений и странных страстей, и если он не сможет взглянуть в лицо фактам и полностью осознать их, дружба с ним для меня будет уже невозможна и встречаться с ним я не смогу. Для него это был ужасный удар, но мы остались друзьями, и я не пытался завоевать эту дружбу притворством и лицемерием. Я сказал тебе, что высказывать правду – мучительно. Обречь себя на вынужденную ложь – много хуже.
Вспоминаю, как я, сидя на скамье подсудимых во время последнего заседания суда, слушал ужасные обвинения, которые бросал мне Локвуд* – в этом было нечто тацитовское, это было похоже на строки из Данте, на обличительную речь Савонаролы против папства в Риме, – и услышанное повергало меня в болезненный ужас. Но вдруг мне пришло в голову: «Как это было бы прекрасно, если бы я сам говорил это о себе!» Я внезапно понял, совершенно несущественно, что говорят о человеке. Важно одно – кто это говорит. Я нисколько не сомневаюсь, что высочайший момент в жизни человека – когда он падает на колени во прах и бьет себя в грудь, и исповедуется во всех грехах своих. Это относится и к тебе. Ты был бы гораздо счастливее, если бы сам рассказал своей матери хоть бы кое-что о своей жизни. Я довольно много рассказал ей в декабре 1893 года, но, само собой разумеется, мне приходилось ограничиваться общими местами и о многом умалчивать. И это никак не придало ей смелости в отношениях с тобой. Наоборот. Она отворачивалась от правды еще более упорно, чем раньше. Если бы ты все рассказал ей сам, все обернулось бы иначе. Быть может, мои слова часто кажутся тебе слишком резкими. Но от фактов ты не можешь отпереться. Все обстояло именно так, как я говорил, и если ты прочел это письмо с подобающим вниманием, ты встретился с самим собой лицом к лицу.
Я написал тебе так много и подробно, чтобы ты понял, чем ты был для меня до моего заточения, все три года, пока тянулась эта роковая дружба; чем ты был для меня во время моего заточения, срок которого уже истекает почти через два месяца; и каким я надеюсь стать по отношению к другим и к самому себе, когда выйду на волю. Я не могу ни переделывать, ни переписывать это письмо. Прими его таким, как есть, со следами слез на многих страницах, со следами страсти или боли – на других, и постарайся понять его как можно лучше – со всеми кляксами, поправками и прочим. Все поправки и перечеркивания я позволил себе для того, чтобы выразить свои мысли в словах, которые бы абсолютно им соответствовали и не грешили бы ни чрезмерностью, ни невнятицей. Слово нужно настраивать, как скрипку: и подобно тому как излишек или недостаток вибраций в голосе певца или в дрожании струны дают фальшивую ноту, чрезмерность или недостаток в словах мешают выразить мысль. Но как бы то ни было, мое письмо, во всяком случае, в каждой отдельной фразе выражает определенную мысль. В нем нет никакой риторики. И если я перечеркиваю или исправляю слова – как бы незначительны и придирчивы ни были эти поправки, – то лишь потому, что стараюсь передать свое истинное впечатление, найти точный эквивалент своему настроению.
Да, я знаю, что это суровое письмо. Я тебя не пощадил. И ты по праву можешь утверждать, что я сначала признал несправедливостью по отношению к тебе всякую попытку взвесить тебя на одних весах с самой малой из моих горестей, с самой ничтожной из моих потерь, а потом все-таки проделал это, разобрав твой характер по косточкам. Это правда. Только помни, что ты сам положил себя на чашу весов.
Ты должен помнить, что если попытаться уравновесить твою чашу с одним малым мгновеньем моего заточения, она взлетит вверх, как перышко. Тщеславие вынудило тебя избрать свою чашу, и Тщеславие заставляет тебя цепляться за нее. Нашей дружбе свойственна одна глубочайшая психологическая ошибка – полное отсутствие пропорциональности. Ты ворвался в жизнь, которая была для тебя слишком велика, в жизнь, чья орбита выходила далеко за пределы твоего поля зрения и захватывала пространства, для тебя недосягаемые, в жизнь человека, чьи мысли, страсти и поступки были необычайно значительны, необыкновенно интересны, и их сопровождали точнее, отягощали – чудесные или чудовищные последствия. Твоя маленькая жизнь с мелкими прихотями и пристрастиями была прекрасна в своем крохотном кругу. Она вызвала восхищение в Оксфорде, где самое худшее, что могло тебя постигнуть, – это выговор от Декана или наставление Президента, а самой волнующей сенсацией было то, что колледж св. Магдалины выиграл гребную регату и устроил фейерверк во дворе в честь этого великого события. Твоя жизнь должна была протекать в своей привычной среде и после того, как ты ушел из Оксфорда. Сам по себе ты не заслуживал осуждения. Ты представлял собой законченный образчик вполне современного молодого человека. И только твое отношение ко мне заслуживает осуждения. Твоя безрассудная расточительность – не преступление. Юность всегда расточительна. Но заставлять меня оплачивать твои излишества – вот что было позорно. Твое желание иметь друга, с которым ты был бы неразлучен с утра до поздней ночи, вызывало умиление. Оно было почти идиллическим. Но ты не должен был выбирать себе в друзья литератора, художника, человека, прекрасные творения которого ты разбивал вдребезги, а творческие способности буквально парализовал своим постоянным присутствием. Ничего плохого не было в том, что ты вполне серьезно полагал, что лучше всего провести вечер, начав с обеда с шампанским в «Савое», затем взять ложу в мюзик-холле и закончить ужином с шампанским у Виллиса – на закуску. Толпы очаровательных молодых людей в Лондоне разделяют твое мнение. Оно даже не отдает эксцентричностью. Это одно из качеств, необходимых для члена Уайт-клуба. Но ты не имел права требовать, чтобы я служил поставщиком подобных развлечений. В этом проявилось твое полнейшее неуважение к моему гению. А твоя ссора с отцом независимо от того, как она выглядела со стороны, – эта ссора должна была остаться вопросом, который вы разрешили бы между собой. Она должна была происходить вдали от посторонних глаз. Подобные сцены обычно, насколько мне известно, происходят на заднем дворе. Твоя ошибка заключалась в том, что ты непременно хотел разыграть ее на высоких подмостках Истории, на потеху всему миру, а мне полагалось стать наградой победителю в этом недостойном состязании. То, что твой отец не выносил тебя, а ты терпеть не мог своего отца, нимало не интересовало английскую публику. Подобные чувства сплошь да рядом встречаются в семейной жизни англичан, и им положено пребывать в пределах того места, для которого они характерны – частного дома. Вне семейного круга они совершенно неуместны. Выносить их оттуда – преступление. Семейная жизнь не должна уподобляться ни флагу, которым размахивают на улицах, ни рогу, в который хрипло трубят на крышах. Ты вынес семейные дела из подобающей им среды, точно так же, как сам вышел за пределы подобающей тебе среды. Но те, кто покидает привычную среду, меняют лишь свое окружение, а не свои природные склонности. Они не приобретают мыслей или страстей, свойственных среде, в которую они вступают. Они не в силах этого сделать. Силы эмоциональные, как я говорил где-то в «Замыслах»*, имеют такой же предел длительности и напряженности, как и физическая энергия. Маленькая рюмка, которой предназначено вмещать свою меру, вмещает свою меру – и ни каплей больше, хотя бы все пурпурные бочки Бургундии до краев полнились вином, а виноградари по колено утопали в гроздьях, собранных с каменистых виноградников Испании. Самая обычная ошибка – думать, что те, кто стал причиной или поводом к великой трагедии, разделяют и высокие чувства, подобающие трагическому строю, и самая роковая ошибка – ждать от них этого. Быть может, мученик в своем «плаще из пламени»* и узрит лицо Бога, но для того, кто подбрасывает хворост или шевелит поленья, чтобы огонь разгорелся, – все это так же привычно, как мяснику – свалить быка, угольщику – срубить дерево, а тому, кто выкашивает траву, – подкосить цветок. Великие страсти доступны только великим душам, а великие события видны только тем, кто поднялся до их уровня.
Во всем драматическом жанре я не знаю ничего столь несравненного с точки зрения Искусства, ничего более вдохновляющего тончайшей наблюдательностью, чем шекспировское изображение Розенкранца и Гильденстерна. Это университетские товарищи Гамлета. Они были его друзьями. Они принесли с собой воспоминанья о проведенных вместе счастливых днях. В пьесе они встречаются с ним в ту минуту, когда он едва не падает под тяжестью ноши, непосильной для человека с таким складом характера. Мертвец в полном вооружении поднялся из могилы и заставил его взять на себя дело, которое и слишком велико, и слишком низменно для него. Он – мечтатель, а его призывают к действию. Он – поэт от природы, а от него требуют, чтобы он вступил в бой с пошлыми хитросплетениями причин и следствий, с той житейской практикой, о которой он не знает ничего, а не с той идеальной сущностью жизни, о которой он знает так много. Он не знает, что ему делать, и его безумие в том, что он притворяется безумным. Брут скрывал под плащом безумия* меч своей целеустремленности, кинжал своей воли, но для Гамлета безумие – всего лишь маска, скрывающая бессилие. В кривлянье и остротах он находит предлог для промедленья. Он все время играет с действием, как художник играет с теориями. Он сам начинает шпионить за собственными действиями и, прислушиваясь к собственным речам, понимает, что это всего лишь «слова, слова, слова». Вместо того чтобы попытаться сделаться героем своей собственной истории, он пытается стать зрителем своей собственной трагедии. Он не верит никому и ничему, в том числе – и самому себе, но его неверье не приходит ему на помощь, ибо оно порождено не скептицизмом, а раздвоением личности.
Розенкранц и Гильденстерн обо всем этом и не догадываются. Они лебезят и расточают улыбки, и каждый, как эхо, вторит словам другого с еще более тошнотворной назойливостью. И когда наконец Гамлету удается при помощи своей пьесы в пьесе и шутовства марионеток «поймать в мышеловку» совесть короля и он заставляет несчастного в ужасе бежать, покинув трон, Гильденстерн и Розенкранц видят в поведении Гамлета всего-навсего довольно неприятное нарушение придворного этикета. Дальше этого они не могут продвинуться в «созерцании зрелища жизни с подобающими чувствами». Они близки к разгадке его тайны и не знают о ней ничего. И говорить им об этом было бы бесполезно. Они всего лишь маленькие рюмочки – вмещающие свою меру, и ни капли больше. Ближе к финалу нам дают понять, что, попавшись в силки, расставленные для другого, они умирают – или должны умереть внезапной и насильственной смертью. Но, хотя гамлетовский юмор и сдобрил его оттенком неожиданности и справедливости, не суждено им и таким, как они, встретить такой трагический конец. Они никогда не умирают. Горацио, сдавшись на уговоры Гамлета: «… Нет, если ты мне друг, то ты на время поступишься блаженством. Подыши еще трудами мира и поведай про жизнь мою»[151], – умирает, хотя и не на глазах у публики, не оставив на земле брата. Но Гильденстерн и Розенкранц так же бессмертны, как Анджело и Тартюф, и составят им достойную компанию. Они олицетворяют то, что современная жизнь привнесла в античный идеал дружбы. Тот, кто напишет трактат De Amicitia[152] *, должен найти им место и воспеть их в тускуланской прозе. Они – тип, существующий неизменно во все времена. Осуждать их – значит обнаруживать недостаток понимания. Они просто оказались вне своей среды, вот и все. Величие души не прилипчиво. Возвышенные мысли и высокие чувства осуждены на одиночество по самой своей природе. То, что было непостижимо даже для Офелии, не в силах понять ни «Гильденстерн и милый Розенкранц», ни «Розенкранц и милый Гильденстерн». Разумеется, я не собираюсь тебя с ними сравнивать. Между вами огромная разница. То, что они делали поневоле, ты делал по доброй воле. Без всякого повода с моей стороны ты сознательно ворвался в мою сферу, узурпировал в ней место, на которое не имел права и которого не заслуживал; с поразительной настойчивостью, не пропуская ни единого дня, ты навязывал мне свое присутствие, наконец тебе удалось заполонить всю мою жизнь, и ты не нашел ничего лучшего, как разбить ее вдребезги. Ты удивишься моим словам – но ведь с твоей стороны это было совершенно естественно. Когда ребенку дают игрушку, столь чудесную, что его крохотный ум не в силах постичь ее, или настолько прекрасную, что его полусонный дремотный взгляд не видит ее красоты, – своенравный ребенок ломает ее, а равнодушный роняет на пол и бежит играть с другими детьми. Ты вел себя точно так же. Забрав в руки мою жизнь, ты не знал, что с ней делать. Откуда тебе было знать? Ты даже не понимал, какая драгоценность попала к тебе в руки. Тебе бы следовало выпустить ее из рук и вернуться к играм со своими приятелями. Но, к несчастью, ты был своевольным ребенком – и ты сломал ее. И когда будут подведены все итоги, это, быть может, и окажется первопричиной всего, что случилось. Ибо потайные причины всегда ничтожнее внешних проявлений. Стоит сдвинуть атом – и это потрясает мироздание. Щадя самого себя не больше, чем тебя, я добавлю еще одно: наша и без того опасная для меня встреча стала погибельной потому, что произошла в определенный момент. Ты был в том возрасте, когда только и делают, что разбрасывают семена; я же вступил в ту пору жизни, когда настает время собирать урожай.
Я должен написать тебе еще о некоторых вещах. Во-первых, о моем Банкротстве. Несколько дней тому назад я узнал – признаюсь, с глубоким огорчением, – что моя семья уже не сможет откупиться от твоего отца – уже слишком поздно, теперь это противозаконно, и мне придется оставаться в том же бедственном положении еще очень долгое время. Мне очень горько сознавать это – мне разъяснили на законном основании, что я не имею права даже выпустить книгу без разрешения Кредитора, которому я обязан представлять на рассмотрение все счета. Я не могу ни заключить контракт с театральной дирекцией, ни поставить пьесу, не отослав все расписки твоему отцу и другим немногочисленным кредиторам. Надеюсь, что даже ты согласишься, что идея «сквитаться» с отцом, позволив ему сделать меня несостоятельным должником, не принесла того блестящего и полного успеха, на который ты рассчитывал и надеялся. По крайней мере, для меня дело обернулось другой стороной, и стоило бы больше считаться с той болью и унижением, которые я чувствую в своей нищете, чем с твоим чувством юмора, каким бы едким и изобретательным он ни казался. Если смотреть правде в глаза, то ты, допустив мое банкротство и заставив меня обратиться к суду, сыграл только на руку своему отцу – ты сделал все точно так, как он хотел. Один, без поддержки, он был бы беспомощен с самого начала. И вот он нашел в тебе своего главного союзника – хотя ты и не собирался выступать в столь неприглядной роли.
Мор Эди пишет мне, что прошлым летом ты несколько раз действительно выражал желание возместить мне «хотя бы отчасти то, что я потратил» на тебя. Я написал ему в ответ, что я, к несчастью, растратил на тебя свое искусство, свою жизнь, свое доброе имя, свое место в истории, и если бы твое семейство располагало всеми благами мира, владело бы всем, что мир почитает благом – гениальностью, красотой, богатством, знатностью, – и все сложило бы к моим ногам, это ни в малой мере не отплатило бы мне за ничтожнейшую из моих потерь, ни за единую слезу из тех, что я пролил. Впрочем, нет сомнения – за все содеянное приходится расплачиваться. Даже если ты Несостоятельный Должник. Ты, видимо, полагаешь, что Банкротство удобный способ избежать уплаты долгов, то есть «расквитаться с кредиторами». Все обстоит как раз наоборот. Это – способ для кредиторов «расквитаться» с человеком, если придерживаться твоего любимого слова, способ, при помощи которого Закон, конфискуя все имущество, заставляет его выплатить все долги до последнего, а если они не уплачены, человек остается без гроша, как самый убогий нищий, что жмется в подворотнях или тащится вдоль дороги, протягивая руку за милостыней, которую – у нас, в Англии, – он боится просить. Закон отобрал у меня не только все, что я имел – книги, обстановку, картины, авторское право на мои пьесы, авторское право на опубликованные произведения, на все – от «Счастливого Принца» и «Веера леди Уиндермир» до ковров с лестницы и скобы перед дверью моего дома, – но и все, что у меня когда-либо будет (моя доля, причитавшаяся мне по брачному контракту, была продана). К счастью, мне удалось выкупить ее через своих друзей. А если бы не это, то в случае смерти моей жены двое моих детей оставались бы в течение всей моей жизни такими же нищими, как и я. Я думаю, что теперь мне предстоит потерять и ту долю в нашем ирландском имении, которую мне завещал мой собственный отец. Мне очень горько думать об этой продаже, но я должен смириться.
Семьсот пенсов – или фунтов, кажется? – которые следует получить твоему отцу, должны быть выплачены во что бы то ни стало. Даже если меня лишат всего, что я имею, и всего, что я буду иметь, и выпустят как безнадежного неплательщика, я все еще буду обязан выплачивать долги. Мне предстоит расплатиться за все обеды в «Савое» – за прозрачный черепаховый суп, за ароматных дроздов, обернутых складчатыми листьями сицилийского винограда, за шампанское темно-янтарного цвета и почти янтарного благоухания, – кажется, ты предпочитал всем винам Дагонэ 1880 года? – за все придется расплачиваться. Ужины у Виллиса, особая сервировка, вино марки Перье-Жуэ, которое подавали только нам, дивные паштеты, присланные прямо из Страсбурга, чудесное шампанское, которое сначала наливалось на донышко больших фужеров в форме колокола, чтобы истинные эпикурейцы, ценители всего изысканного в жизни, могли получше насладиться его букетом, – нельзя оставить все это неоплаченным, нельзя допустить, чтобы мой долг списали в убыток, как долг бесчестного клиента. И даже за прелестные запонки – четыре серебристо-туманных лунных камня в форме сердец в оправе из чередующихся рубинов и бриллиантов – я сам придумал эту оправу и заказал у Генри Льюиса этот маленький подарок для тебя, чтобы отметить успех моей второй комедии, – даже за них – хотя я уверен, что ты сбыл их за бесценок через несколько месяцев, – я должен заплатить. Я не могу допустить, чтобы ювелир терпел убытки из-за моих подарков тебе, что бы ты с ними ни делал. Как видишь, даже если меня и выпустят, у меня все еще останутся долги.
И все, что сказано о банкроте, относится и к любому из живущих. Ибо за все, что сделано, кому-то приходится расплачиваться. Даже и тебе самому при всем твоем желании быть абсолютно свободным от каких бы то ни было обязательств, все получать за чужой счет, при всех твоих попытках отделаться от любых притязаний на твою привязанность, уважение или благодарность, – тебе придется когда-нибудь серьезно задуматься над тем, что ты наделал, и попытаться – пусть безуспешно – искупить свою вину. И то, что не в твоих силах будет искупить ее, – станет частью твоего наказания. Ты не можешь умыть руки, отказаться от всякой ответственности и, улыбнувшись или пожав плечами, перейти к новому другу или к новому застолью. Ты не можешь относиться ко всему, что ты навлек на меня, как к сентиментальному воспоминанию, которое ты будешь иногда подавать друзьям заодно с сигаретами и винами – и смотреть на него, как на красочный фон современной праздной жизни, словно на старинный гобелен, вывешенный в дешевом трактире. Это может доставить минутное удовольствие, как новый соус или новое вино, но объедки после пира быстро портятся, а остатки вина горчат. Если не сегодня и не завтра, то когда-нибудь тебе все же придется понять это. А то ведь ты так и умрешь, ничего не поняв, – и какую же скудную, голодную, лишенную воображения жизнь ты оставишь за собой… В своем письме к Мору я изложил ту точку зрения, с которой тебе было бы лучше всего отныне смотреть на вещи. Он расскажет тебе об этом. Чтобы все понять, тебе придется развить свое воображение. Запомни, что воображение позволяет нам видеть вещи и людей и в реальном, и в идеальном плане. Если ты не сумеешь разобраться в этом самостоятельно, поговори на эту тему с другими. Мне пришлось встать лицом к лицу со своим прошлым. Взгляни и ты прямо в лицо своему прошлому. Посиди спокойно и поразмысли о нем. Самое страшное зло – поверхностность. Все, что осознано, – оправдано. Поговори об этом со своим братом. Да, Перси именно тот человек, с которым надо поговорить. Дай ему прочесть это письмо и расскажи подробно о нашей дружбе. И если ему рассказать все, как следует, то лучшего судьи нам не сыскать. Если бы мы прежде сказали ему правду, от скольких страданий и оскорблений я был бы избавлен! Ты помнишь, как я предлагал сказать ему все в тот вечер, когда ты возвратился из Алжира. Ты отказался наотрез. И вот, когда он пришел после обеда, мы принялись ломать комедию, чтобы уверить его, что твой отец – безумец, одержимый бредовыми и беспочвенными идеями. Это была превосходная комедия, пока ей можно было верить, тем более что Перси принял ее всерьез. К несчастью, кончилась она самым непристойным образом. И то, о чем я сейчас пишу, – одно из последствий этой игры, и если это тебя обеспокоит, расстроит, не забывай, прошу тебя, что это глубочайшее унижение, которое мне суждено пережить. У меня нет выбора. У тебя – тоже.
Второе, о чем мне нужно с тобой договориться, – это то, на каких условиях, где и как мы встретимся с тобой, когда закончится срок моего заключения. По отрывкам из твоих писем, написанных к Робби в начале прошлого лета, я понял, что ты запечатал в два пакета мои письма к тебе и мои подарки – по крайней мере, то, что от них осталось, – и хочешь передать их мне из рук в руки. Разумеется, необходимо вернуть их мне. Ты не понимал, почему я пишу тебе прекрасные письма, так же как не понимал, почему я дарю тебе прекрасные вещи. Тебе было невдомек, что письма не предназначались для того, чтобы отдавать их в печать, так же как подарки для того, чтобы отдавать их в заклад. Кроме того, они принадлежат той стороне жизни, с которой давно покончено, той дружбе, которую ты почему-то никак не мог оценить по достоинству. Тебе остается только удивляться, оглядываясь на те дни, когда вся моя жизнь была в твоих руках. Я тоже оглядываюсь назад с удивлением и с иными, совсем иными чувствами.
Если все будет в порядке, меня должны выпустить к концу мая и я надеюсь сразу же уехать в какую-нибудь маленькую приморскую деревушку за границей, вместе с Робби и Мором Эди. Как говорит Эврипид в одной из своих трагедий об Ифигении, море смывает все пятна и омывает все раны в мире: Θάλασσα κλύξει πάντα τ’ανθρώπων κακά[153] *.
Я надеюсь провести со своими друзьями хотя бы месяц, и надеюсь, что рядом с ними, под их благотворным влиянием, я обрету покой, равновесие, их присутствие облегчит тяжесть, лежащую у меня на сердце, и умиротворит мою душу. Меня со странной силой тянут к себе великие первобытные стихии, такие, как Море, которое было мне матерью не меньше, чем Земля. Мне кажется, что все мы чересчур много созерцаем Природу и слишком мало живем в ней. Теперь я понимаю, что греки удивительно здраво смотрели на жизнь. Они никогда не болтали о закатах, не спорили, лиловы ли тени на траве или нет. Но они знали, что море зовет пловца, а прибрежный песок стелется под ноги бегуну. Они любили деревья за их тенистую сень, а лес – за полуденную тишину. Виноградарь прикрывал свою голову плющом, чтобы солнечные лучи не жгли его, когда он склоняется к юным лозам, а в гирлянды, которыми украшали художника и атлета – эти классические образы, оставленные нам Грецией, – вплетали листья горького лавра и дикого сельдерея, не приносившие людям никакой иной пользы.
Мы называем свой век утилитаристским, а между тем мы не умеем пользоваться ни единой вещью на свете. Мы позабыли, что Воде дано омывать, Огню – очищать, а Земле – быть матерью всем нам. Поэтому Искусство наше принадлежит Луне и играет с тенями, тогда как греческое Искусство, принадлежащее Солнцу, имело дело с реальными предметами. Я уверен, что силы стихий несут очищение, и мне хочется вернуться к ним и жить среди них. Конечно, такому современному человеку, как я, – я ведь enfant du siècle[154], – всегда радостно хотя бы просто глядеть на мир. Я трепещу от радости, когда думаю, что в самый день моего выхода из тюрьмы в садах будут цвести и ракитник и сирень и я увижу, как ветер ворвется трепещущей красотой в струящееся золото ракитника, заставит сирень встряхнуть бледно-лиловыми султанами – и весь воздух вокруг меня станет арабской сказкой. Линней упал на колени и заплакал от счастья, увидев впервые одну из горных пустошей в Англии, всю желтую от крохотных ароматных цветов обыкновенного дрока; я знаю, что и меня (ведь для меня цветы – плоть от плоти желания) ждут слезы на лепестках роз. Так было всегда, с самого моего детства. Нет ни единого оттенка, затаившегося в чашечке цветка или в изгибе раковины, который, по какому-то тончайшему созвучию с самой сутью вещей, не нашел бы отклика в моей душе. Как и Готье, я всегда был одним из тех, pour qui le monde visible existe[155] *.
Но теперь я понимаю, что за всей этой Красотой, за всем ее очарованием, прячется некий Дух, для которого все расцвеченные поверхности и формы – только обличья выражения, и я хочу достичь гармонии именно с этим Духом. Я устал от членораздельных высказываний людей и вещей. Мистическое в Искусстве, Мистическое в Жизни, Мистическое в Природе – вот чего я ищу, и в великих симфониях Музыки, в таинстве Скорби, в глубинах Моря я могу отыскать все это. Мне совершенно необходимо отыскать это где бы то ни было. Всякий, кто предан суду, отвечает своей жизнью, и все приговоры смертные приговоры, а меня трижды судили. В первый раз я вышел из суда – и меня арестовали, во второй раз – отвели обратно в камеру для подследственных, в третий – заточили на два года в тюрьму. В том Обществе, какое мы создали, для меня места нет и не найдется никогда; но Природа, чьи ласковые дожди равно окропляют правых и неправых, найдет для меня пещеры в скалах, где я смогу укрыться, и сокровенные долины, где я смогу выплакаться без помех, она усыплет звездами ночной небосвод, чтобы я мог бродить в темноте, не спотыкаясь, и завеет ветром мои следы, чтобы никто не нашел меня и не обидел, она омоет меня водами великими и горькими травами исцелит меня.
В конце месяца, когда июньские розы цветут во всей своей расточительной роскоши, если я буду чувствовать себя хорошо, я через Робби договорюсь с тобой о встрече в каком-нибудь тихом чужом городке, вроде Брюгге, который много лет назад очаровал меня своими серыми домиками, зелеными каналами и своим прохладным спокойствием. На это время тебе нужно будет переменить имя. Если ты хочешь увидеть меня, тебе придется отказаться от маленького титула, которым ты так кичился, – хотя благодаря ему твое имя и вправду звучало, как название цветка; но и мне, в свою очередь, тоже предстоит расстаться с моим именем, некогда столь благозвучным в устах Славы. Как ограничен, мелок, как немощен для своего бремени нынешний век! Успеху он может воздвигнуть дворец из порфира, а для Горя и Позора у него нет даже крытой хворостом хижины, где они смогли бы приютиться; и мне он может предложить только одно – сменить мое имя на какое-то другое, в то время как даже Средневековье подарило бы мне монашеский капюшон или тряпичное забрало прокаженного, и я скрыл бы свое лицо и был бы спокоен.
Я надеюсь, что наша встреча будет такой, как подобает быть нашей с тобой встрече после всего, что произошло. В прежние времена между нами всегда была пропасть еще более широкая, созданная совершенством Искусства и приобретенной культурой, но теперь между нами пролегла еще более широкая пропасть – бездна Горя, но нет ничего невозможного для Смирения, и Любовь все превозмогает.
Что касается письма, которое ты мне пришлешь в ответ на это, пусть оно будет длинным или коротким, как тебе угодно. Надпиши на конверте: «Начальнику тюрьмы Ее Величества, Рединг». Внутрь, в другом конверте, вложи твое письмо ко мне; и если бумага у тебя слишком тонкая, не исписывай ее с обеих сторон – другим трудно будет читать. Я писал тебе совершенно раскованно. Ты можешь ответить мне так же. Мне необходимо знать одно – почему ты ни разу не попытался написать мне, хотя уже в августе позапрошлого года и позже, в мае прошлого года – с тех пор прошло одиннадцать месяцев, – ты безусловно знал и давал понять другим, что знаешь, как ты заставил меня страдать и как я чувствую это. Месяц за месяцем я ждал вестей от тебя. Но даже если бы я не ждал, а закрыл бы перед тобой двери, ты должен был бы помнить, что невозможно навсегда затворить дверь перед лицом Любви. Судья неправедный в Писании в конце концов встает и изрекает справедливый приговор, потому что Справедливость ежедневно приходит и стучит в его дверь; и друг, в чьем сердце нет истинной дружбы, дает ночью хлеб своему другу «по неотступности его»*. В целом мире нет такой тюрьмы, куда Любовь не смогла бы пробиться. Если ты не понял этого, ты ничего не знаешь о Любви. Затем сообщи мне все о твоей статье для «Меркюр де Франс». Отчасти я ее уже знаю. Лучше будет, если ты процитируешь некоторые места. Она ведь уже набрана. Напиши мне также и точный текст Посвящения твоих стихотворений. Если оно в прозе, напиши в прозе, если в стихах – цитируй стихи. Я не сомневаюсь, в нем есть много прекрасного. Напиши мне о себе с полной откровенностью: о своей жизни, о своих друзьях, о своих занятиях, о своих книгах. Расскажи мне о твоем томике и о том, как он был принят. Скажи о себе все, что придется, и скажи без страха. Не пиши того, чего не думаешь, – вот и все. Если в твоем письме будет фальшь или подделка, я сразу же распознаю ее по тону.
Ведь недаром и не бесцельно я сделал себя в своем пожизненном поклонении литературе человеком, который, «как царь Мидас ревниво в старину, хранит свой клад»…* Запомни и то, что мне еще предстоит заново узнать тебя. Быть может, нам обоим еще предстоит узнать друга друга.
А о тебе я скажу только одно, последнее слово. Не бойся прошлого. Если тебе станут говорить, что прошлое невозвратно, не верь. Прошлое, настоящее и будущее – всего одно мгновенье в глазах Бога, и мы должны стараться жить у него на глазах. Время и пространство, последовательность и протяженность – все это лишь преходящие условия существования Мысли. Воображение может преодолеть эти границы и выйти в свободную сферу идеальных сущностей. И вещи по своей природе таковы, какими мы творим их. Вещь есть то, что в ней можно узреть. Блейк говорит: «Там, где другие видят всего лишь зарю, занимающуюся над холмами, я вижу сыновей Божиих, ликующих в радости»*. То, что казалось миру и мне самому моим будущим, я потерял невозвратно, когда поддался твоим подстрекательствам и выступил против твоего отца: по правде говоря, я потерял будущее уже задолго до этого. Теперь передо мной лежит только мое прошлое. Мне нужно заставить самого себя взглянуть на прошлое другими глазами заставить мир взглянуть на него другими глазами, заставить Бога взглянуть на него другими глазами. Я не могу достигнуть этого, ни перечеркивая прошлое, ни пренебрегая им, ни хвалясь им, ни отрекаясь от него. Достигнуть этого можно, только признав его в полной мере неизбежной частью эволюции моей жизни и характера; только склонив голову перед всем, что я выстрадал. Мне еще далеко до истинного душевного покоя, – тому свидетельство это письмо с его переменчивыми, неустойчивыми настроениями, с его гневом и горечью, с его стремленьями и невозможностью осуществить эти стремления. Но не забывай, в какой ужасной школе я получаю свои уроки. Если во мне еще нет совершенства, нет цельности, ты все же можешь еще многому у меня научиться. Ты пришел ко мне, чтобы узнать Наслаждения Жизни и Наслаждения Искусства. Может быть, я избран, чтобы научить тебя тому, что намного прекраснее – смыслу Страдания и красоте его. Твой преданный друг
Оскар Уайльд.
В самом начале 1895 года Уайльд переживал наивысший подъем своего успеха; в то же время он получил оскорбительную записку, посланную ему маркизом Квинсбери. Друзья советовали Уайльду не замечать записки, однако Уайльд возбудил против маркиза дело об оскорблении личности. Такого рода иск по английским законам чреват очень серьезными последствиями, причем не только для ответчика, но и для истца, который сам рискует подвергнуться тому же обвинению. Так и получилось. Квинсбери был оправдан, и по его прошению буквально на той же самой скамье подсудимых оказался Уайльд. Приговор был: «Невиновен», но вскоре по делу Уайльда, обвинявшегося в аморальном поведении, был начат еще один процесс. Каждое из судебных заседаний Уайльд превращал своими остроумными ответами в спектакль, однако с формальной стороны чем дальше, тем все больше мнение суда склонялось не в его пользу. «Признаете ли вы, что выражение подобных чувств допустимо для человека обычного склада?» – спрашивал его прокурор по поводу некоторых интимных писем друзьям. «Но я, слава богу, не создан человеком обычного склада», – отшучивался Уайльд. В итоге Уайльд был приговорен к двум годам тюрьмы и каторжного труда. По выходе из заключения в 1897 году он передал своему другу Роберту Россу рукопись – пространное письмо, которое он просил отправить адресату, Лорду Альфреду Дугласу, сняв предварительно машинописную копию. Росс выполнил поручение с той разницей, что отправил не оригинал, а копию. После смерти Уайльда он договорился с немецкими издателями о публикации этого послания – в переводе и со значительными сокращениями. Сокращения делал сам Росс, и в 1905 году в Берлине на страницах журнала «Новое обозрение» перевод тюремной исповеди Уайльда впервые увидел свет. В том же году появилось еще более сокращенное английское издание. Росс в 1909 году передал рукопись на хранение в Британский музей с условием, что она будет прочтена только через пятьдесят лет – в то время, когда уже не останется в живых никого из участников всей драмы. Однако сведения о полном тексте исповеди, а также некоторые оказавшиеся изъятыми отрывки постепенно проникали в печать. В 1913 году на суде по делу, которое возбудил Лорд Альфред Дуглас против одного из ранних биографов Уайльда, защита прибегла к неопубликованным частям исповеди, но – по машинописной копии. Тот же источник использовал близко знавший Уайльда литератор Фрэнк Гаррис в книге «Оскар Уайльд, его жизнь и признания». В 1949 году младший сын Уайльда Вивиан Голланд опубликовал, как считалось, полный текст. Но Вивиан по-прежнему пользовался машинописью, а когда, наконец, в 1960 году по истечении обусловленного срока сделалась доступна рукопись, то обнаружилось множество разночтений, они были следствием редактуры Росса и ошибок переписчика. Таким образом, полный и выверенный текст исповеди Уайльда увидел свет в 1962 году в собрании его писем, которое вышло в Лондоне под редакцией авторитетного литературоведа Руперта Гарт-Девиса. На русский язык исповедь Оскара Уайльда в сокращенном варианте переводилась неоднократно (М. Лакиардопуло, Ек. Андреевой). В 1924 году под редакцией проф. М. Жирмунского вышел текст с некоторыми дополнениями (Петроград, изд-во «Время»).
Уайльд составил исповедь в последние месяцы своего заключения, когда ему было разрешено читать и вести переписку. Относившийся к Уайльду сочувственно управляющий, майор Нельсон, не только разрешил ему писать «больше нормы», но позволял оставлять написанное в камере, и благодаря этому Уайльд имел возможность исправлять и перерабатывать написанное. Исповедь Уайльда – это двадцать сложенных вчетверо и пронумерованных служащими листов фирменной синеватой бумаги.
Заглавие «De profundis» («Из глубины») было дано Робертом Россом по тексту библейского псалма (129). Подзаголовком Росс сделал авторский вариант заглавия. «Ведь это энциклика, – писал Уайльд о своей исповеди, – и как буллы святого отца называются по вступительным словам своим, ее можно назвать: Epistola: in carcere et vinculis (Послание в тюрьме и оковах)».
Стр. 479. Бози – лорд Альфред Дуглас (1870–1945) – ближайший друг Уайльда, сын маркиза Квинсбери, главного врага Уайльда. Сам Дуглас был причиной и вдохновителем этой вражды. Дуглас ненавидел отца, человека чудовищного, но, в свою очередь, представлял собой смесь пороков и несомненной одаренности. Ему принадлежат незаурядные лирические стихи. Он перевел, впрочем, неудачно, написанную по-французски пьесу Уайльда «Саломея», писал об Уайльде. Его воспоминания представляют собой во многом фальсификацию, которую он сам же признал; более интересны и надежны его письма, хотя, как и всё у него, это тоже смесь фактов, фантазии, верных и совершенно произвольных характеристик. Когда вышло первое, сокращенное издание исповеди Уайльда, Дуглас откликнулся на него рецензией. Поскольку имя его из этого издания было исключено, он рассуждал так, будто к нему самому все это не имеет никакого отношения. Впрочем, писал он под псевдонимом и рассматривал «письмо к неназванному другу» как произведение, а не личный документ. Его отзыв, в свою очередь, содержит чересполосицу верных и надуманных замечаний. Иногда Дуглас судит об исповеди не менее тонко и остро, чем судил Бернард Шоу, иногда – просто не желает понимать, о чем идет речь. В целом Дуглас стремился умалить пафос и смысл этой исповеди.
… два долгих года, проведенных в заключении… – Первоначально, после приговора, Уайльд содержался в тюрьмах вблизи Лондона, а затем был отправлен в тюрьму небольшого городка Рединг, где он щипал паклю и сшивал мешки. За шесть месяцев до конца заключения он был освобожден от физического труда и назначен тюремным библиотекарем.
Наша злополучная и несчастная дружба… – Уайльд познакомился с Дугласом, когда ему самому было тридцать семь, а Дугласу двадцать один год. После выхода Уайльда из Рединга они вскоре снова встретились во Франции, ездили в Неаполь, на Капри, но затем Уайльд отправился в Париж, и Дуглас приехал туда уже только на его похороны.
… без разрешения публиковать мои письма или без спросу посвящать мне стихи… – Письма Уайльда к Дугласу и сонеты, посвященные Дугласом Уайльду, фигурировали на суде в качестве обличительных документов.
Стр. 480. Но если ты снова бросишься жаловаться к своей матери… – Мать Дугласа, леди Квинсбери, как и ее сын, пыталась использовать Уайльда в борьбе с главой семьи, маркизом Квинсбери. «Мой отец был безумец, и он терзал мою мать», – писал Дуглас, и это соответствовало действительности. Еще до начала судебных процессов Уайльда против Квинсбери и Квинсбери против Уайльда, леди Квинсбери добилась развода со своим мужем, но хотела, кроме того, добиться полной опеки над его имуществом.
Робби – Роберт Росс (1869–1918) – второй ближайший друг Уайльда по-своему безусловно ему преданный. Занимался журналистикой. По завещанию Уайльда, Росс остался его литературным душеприказчиком. Многое сделал для издания произведений Уайльда и сохранения его памяти; вместе с тем, хотя, в противовес Дугласу, Росса считали другом достойным и объективным, сведения, идущие от него, также требуют критической проверки.
Стр. 482. … моя жизнь была абсолютно бесплодной и нетворческой… – Относительно этих строк Дуглас в письме 1925 г. к другу и биографу Уайльда, Фрэнку Гаррису, заявил: «Уайльд задумал и написал целиком комедию “Женщина, не стоящая внимания” в то время, когда мы с ним вместе жили в доме леди Маунт Темпл в Торки… Он написал целиком “Как важно быть серьезным”, когда я был с ним вместе с Уэртинге, а “Идеального мужа” писал частично в Горинге, частично в Лондоне в меблированных комнатах на Сент-Джеймской площади, когда мы виделись каждый день. Он окончательно отделывал “Балладу Редингской тюрьмы” на моей вилле в Неаполе. Ведь и “De profundis” написано в форме письма ко мне!».
Джон Хейр (1844–1921) – актер и антрепренер. Поставить «Идеального мужа» он отказался под тем предлогом, что Уайльду не удался последний акт. Но, судя по тому, что Хейр отвергал и другие пьесы острого социального содержания, его не устраивала обличительная подоплека комедии.
Стр. 483. Джон Грей, Пьер Луи – друзья Уайльда, поэты, с которыми Уайльд имел общих друзей и знакомых в парижском литературном мире, в числе которых были Верлен, Малларме, Андре Жид.
«Флорентийская трагедия», «Святая блудница» – эстетски стилизованные пьесы Уайльда.
Стр. 486. … я написал самый лучший из всех моих диалогов. – «Упадок лжи (Наблюдения)» – разговор об искусстве двух молодых людей, которых Уайльд назвал именами своих сыновей Сирила и Вивиана; опубликовано впервые в 1889 г. и вошло затем в книгу Уайльда «Искания» (1891).
Стр. 487. …той единственной тирании… – Из комедии Уайльда «Женщина, не стоящая внимания».
Стр. 488. … Уолтер Патер в тонком эпилоге первого издания своих статей… – В «Заключении» к сборнику очерков «Ренессанс» (1873) Патер писал: «Всегда гореть сильным, ярким, как самоцветный камень, пламенем, всегда хранить в себе этот душевный подъем, – вот что ведет к подлинному успеху в жизни. А неудачу мы терпим, можно в известном смысле сказать, потому, что склонны к устойчивости, ибо, в конце концов, устойчивость – свойство стереотипного мира» (См.: Вальтер Патер. Ренессанс. Очерки искусства и поэзии, пер. С. Г. Займовского. М., «Проблемы эстетики», 1912, с. 192).
Стр. 489. … тебе будет отведено место рядом с отроком Самуилом… – По Библии, пророк Самуил с детства отличался набожностью и примерным поведением, несмотря на то что рос среди разврата. Трясина «Злых щелей» – место, «где мучатся те, кто производил смуты и беспорядки»; из восьмого круга Дантова «Ада», песнь двадцать восьмая. Жиль де Ретц – французский маршал XV в., патологический насильник, был казнен. Маркиз де Сад, чье имя сделалось нарицательным, – французский аристократ и автор «жестоких» романов XVIII в., также был приговорен за изуверства к смертной казни, но потом признан умалишенным.
… о вельможе, который вырастил в своем доме львенка… – Из трагедии Эсхила «Агамемнон», строки 717–728.
Стр. 490. … уничтожает и вельможу, и его семью… – Ср. «Боги правы, нас за прегрешенья казня плодами нашего греха». У. Шекспир. Король Лир, д. V, сц. 3. Пер. Б. Пастернака.
Твой воспитатель… – Кэмбл Доджсон.
Стр. 505. … я отослал ему страничку парадоксов… – В журнале «Хамелеон», который начали издавать студенты Оксфорда, Уайльд по старой памяти поместил вторую серию своих афоризмов, первая из которых под названием «На пользу юношеству» появилась в «Двухнедельном обозрении». Вот наиболее известные афоризмы из этой серии в переводе Корнея Чуковского:
«Те, кто видят различие между душой и телом, не имеют ни тела, ни души.
Воспитанные люди всегда противоречат другим. Мудрые – противоречат самим себе.
Только не платя по счетам, ты можешь лелеять мечту, что память о тебе не умрет в нашем торгашеском обществе.
Только неглубокий человек познает самого себя.
Время – потеря денег.
Только внешнее и поверхностное долго таится в душе. Самое глубокое скоро выходит наружу.
Только великому мастеру стиля удается быть неудобочитаемым.
Полюбить самого себя – вот начало романа, который продлится всю жизнь».
Вторая серия называлась «Ряд советов на пользу чересчур образованным». Некоторые афоризмы из этой серии:
«Образование вещь прекрасная, но следует помнить: тому, что стоит знать, нельзя научиться.
Весьма печально, что ныне так мало бесполезной информации.
Единственное, что еще связывает в Англии литературу и драматургию, это – афиши.
В прежние времена книги писали литераторы, а читала их – публика. Теперь пишет публика и никто не читает.
Прекрасное дает мало простора художнику. В нем нет несовершенства.
Единственное, что не замечает художник, это – очевидность. Единственное, что замечает публика, – очевидность. Здесь источник журнальной критики.
Искусство, только оно одно поистине серьезно. А художник, и только он один, никогда не бывает серьезен.
Дендизм – это утверждение абсолютной современности Красоты.
Впавшему в бедность остается утешать себя излишествами. Единственное утешение для богатого – это воздержание.
Никогда не слушай! Это признак невнимания к своим слушателям.
Преступные элементы находятся к нам в такой близости, что даже полиция способна увидеть их. Они так далеки от нас, что только поэт может их понять.
Тот, кого любят боги, с годами становится моложе».
С первым и единственным номером «Хамелеона» в руках Уайльда допрашивал на суде Эдвард Карсон, его бывший соученик по Дублинскому колледжу. Узнав, что противником его будет Карсон, Уайльд заметил: «Что ж, он станет меня допрашивать с пристрастием прежнего друга». На суде между Уайльдом и Карсоном развернулся спор об этике в искусстве. В ответ на требование Карсона признать то или иное произведение безнравственным, Уайльд отвечал: «Это хуже, чем безнравственность, это плохо написано».
… Любовь, что не смеет по имени себя назвать. – Из сонета Альфреда Дугласа «Две любви».
Стр. 506. … и меня объявляют банкротом… – После того как маркиз Квинсбери был оправдан, а Уайльд арестован, все его имущество было распродано с молотка в уплату долгов, а также судебных издержек, счет за которые ему предъявил Квинсбери.
Стр. 511. … твой отец впервые стал нападать на меня… – В ответ на пространное письмо маркиза Квинсбери с различного рода упреками и обвинениями Дуглас телеграфировал ему: «Какой ты смешной человечек», чем окончательно вывел маркиза из себя.
Стр. 513. Он достает обманным путем билет на премьеру моей пьесы… – На премьеру комедии «Как важно быть серьезным» Квинсбери пришел с «букетом» из репы и моркови, но его не пустили в театр.
Стр. 516. … мои бёрн-джонсовские рисунки… – Эдвард Бёрн-Джонс (1833–1898) – выдающийся английский художник, живописец, график, декоратор. Джеймс Уистлер (1834–1903) – выдающийся американский художник, живописец и гравер, а также острослов-парадоксалист, друг и соперник Уайльда, оказал на него своими суждениями воздействие настолько заметное, что в шутку и всерьез обвинял его в плагиате. Картину французского художника Монтичелли (1824–1886), принадлежавшую Уайльду и выставленную на аукционе, купил один из друзей Уайльда, также художник, и продал ее затем ради того, чтобы добыть Уайльду некоторые средства. Саймон Соломон – художник-живописец.
С Гюго, Верленом и Малларме Уайльд познакомился во время своей первой поездки в Париж в 1883 г., с Уолтом Уитменом – во время американского лекционного турне в 1882 г. Он пришел к нему со словами: «Я знаю ваши стихи с колыбели». Уильям Моррис (1834–1896) – поэт, публицист, художник, по убеждениям социалист, оказавший разностороннее воздействие на Уайльда, и выдающийся поэт-лирик Алджернон Чарльз Суинберн (1837–1909) бывали гостями в доме Уайльда, а также сотрудничали в его журнале «Дамский мир».
Стр. 518. … удален несчастный запутавшийся Аткинс. – Аткинс – маркер, проходимец, с которым имел неосторожность познакомиться Уайльд. На суде выступал свидетелем, но показания его были столь лживы, что даже судья, не расположенный к Уайльду, не счел возможным ими воспользоваться.
Стр. 519. … Короля сквозь щель в броне. – Из библейской Книги Царств, гл. XXII, стих 34.
Стр. 520. … меня разлучат с Сирилом… – После ареста и заключения Уайльд уже больше не видел своих детей. Старший сын, Сирил (1885–1915), погиб на фронте в первую мировую войну. Младший, Вивиан (1886–1967), в своих воспоминаниях, опубликованных к столетию Уайльда в 1954 г., рассказывает, что отец всегда держал себя по отношению к ним «старшим товарищем», играл с ними, изображая «и слона, и гусеницу, и паровоз», дарил им книги Стивенсона, Жюля Верна и Киплинга. Жена Уайльда Констанция сохраняла совершенно исключительную преданность ему. После ареста она имела возможность увидеться с ним только один раз, уже в тюрьме, когда ей пришлось сообщить Уайльду о кончине его матери. Сама она умерла вскоре после выхода Уайльда из заключения, в 1898 г., в Италии. Уайльд был на ее могиле. Детей воспитывал брат жены, который дал несовершеннолетнему Вивиану фамилию Холланд.
Роберт Шерард (1861–1943) – один из близких друзей Уайльда, опубликовавший книгу о нем еще в 1902 г. Из лучших побуждений, желая восстановить доброе имя писателя, Шерард тем не менее упрощал или даже искажал судьбу Уайльда. Современные исследователи на его сведения почти не полагаются.
Стр. 521. Принц Флёр-де-Лис – условное имя Альфреда Дугласа по названию одного из его стихотворений.
Стр. 522. Кристалл живого сердца… – Из стихотворения Уайльда «По поводу продажи с аукциона любовных писем Китса».
Чезаре Ломброзо (1835–1909) – итальянский врач-психиатр, считавший творческую способность своего рода психической аномалией, автор нашумевшей в свое время книги «Гений или безумие».
Стр. 523. Анри Бауэр (1851–1915) – французский критик, опубликовал в газете «Эко де Пари» статью против преследования Уайльда.
… за связи с теми, кто выступал свидетелями… – На суд были вызваны десятки подкупленных свидетелей, которые давали показания об «аморальном поведении» Уайльда. В основном это были служащие гостиниц, ресторанов, профессиональные азартные игроки, букмекеры и пр.
Стр. 524. … автор «Жюстины»… Сэндфорд и Мертон… – «Жюстина» – роман маркиза де Сада; Сэндфорд и Мертон – персонажи нравоучительной истории для детей XVIII в.
Стр. 529. … в саду у колледжа св. Магдалины… на Камнорских лугах. – Окрестности Оксфорда, где в колледже Магдалины учился Уайльд и начинал учиться Дуглас.
Стр. 531. … как душа Бранка д’Орья… – В песни тридцать третьей Дантова «Ада», ст. 137–147.
Стр. 532. Эдвин Леви – ростовщик.
Стр. 534. Альфред Остин (1835–1913) – посредственный поэт, удостоенный тем не менее звания Поэта-Лауреата. Алиса Мейнелл (1847–1922) – одаренная поэтесса.
Стр. 535. … золото кумира… – В четвертой главе романа «Портрет Дориана Грея».
Стр. 539. Темна, черна и неизбывна скорбь… – Из трагедии Вильяма Вордсворта «Жители границы» (1796).
Vita Nuova – «Новая жизнь» – духовная автобиография Данте, отражающая его молодость.
Стр. 540. … я ступаю по терниям. – Реплика из комедии «Женщина, не стоящая внимания», д. IV.
Стр. 545. … весь мир стеснился… – Из той же комедии, д. IV.
Стр. 546. … я читал «Ренессанс»… о том, что Данте… – В очерке «Поэзия Микеланджело» (см.: Вальтер Патер. Ренессанс. М., «Проблемы эстетики». 1912).
Стр. 546. … страдание возвращает нас к Богу… – Данте, Чистилище, песнь двадцать третья, стих 81.
Стр. 554. … Мэтью Арнольд называет «тайной Христа». – Из книги выдающегося английского поэта и критика Мэтью Арнольда «Литература и догма» (1873, гл. XII). Арнольд рассматривал Библию с точки зрения литературно-критической.
Александр VI, как и его родственник Цезарь Борджиа, из знатного итальянского рода Борджиа, был римским папой, соединяя видимое благочестие с беспутством. … того, кто был римским императором и Жрецом Солнца… – Римский император III в. н. э. Гелиогабал был жрецом храма Солнца в Сирии, ввел этот культ в Риме, после множества причуд и преступлений был убит.
Стр. 555. … имеет жилище во гробах… – Евангелие от Марка, гл. 5, стих 3.
… Он стоит в одном ряду с поэтами. – Такая постановка вопроса, конечно, не могла примирить с Уайльдом тех, кто осудил его во имя «христианских добродетелей». Давая антицерковное истолкование христианства, Уайльд, подобно Толстому, которого он высоко ценил, подрывал религиозную догму.
… жалостном и ужасном. – Одно из положений поэтики Аристотеля. См.: Аристотель. Поэтика. М., 1957. Далее Уайльд вновь ссылается на Аристотеля, оспаривая его положение из той же главы «о безвинно несчастном».
Стр. 556. …сладостным, как лира Аполлона… – Из поэмы-маски Джона Мильтона «Комус» (1634).
Стр. 557. «Жизнь Иисуса» (1863) французского писателя-историка Эрнеста Ренана была, после «Жизни Иисуса» (1835) немецкого историка Давида Штрауса, попыткой не мистического, но рационального, исторического или психологического, истолкования мифа о Христе. Выражая мнение немалого числа своих современников, Уайльд говорил: «Девятнадцатый век является поворотным пунктом в истории благодаря трудам двоих людей, Дарвина и Ренана, из которых один – критик книги природы, а другой критик божественных книг». Очеловеченный, бытовой психологизм, с каким у Ренана обрисован Христос, оказал заметное воздействие на литературу, так или иначе соприкасавшуюся с этой темой. Евангелие от Фомы – По евангельской легенде, апостол Фома не верил в воскресение Христа, пока «не вложил персты в раны от гвоздей» (Евангелие от Иоанна, гл. 20, стих 25); был прозван «неверующим».
Стр. 558. Самостоятельный поступок – вот что реже всего встречается в человеке. – Из лекций американского мыслителя Ральфа Уолдо Эмерсона (1803–1882), который оказал значительное воздействие и на Уайльда, и на Киплинга. Он привлекал их утверждением высокой духовности, верой в силу индивидуума. Одним из краеугольных камней в основе мировоззрения Уайльда и Киплинга был очерк Эмерсона «Об уверенности в своих силах» (1844). См.: Соч. Эмерсона, т. 1. Изд. «Нового журнала иностранной литературы». СПб., 1902.
Стр. 560. … он был презрен и умален… – Из библейской книги пророка Исайи, гл. 53, стих 3.
Стр. 561. … сон какого-то поэта, подобного Вергилию… – Сон, описанный Вергилием в четвертой эклоге.
Столько был обезображен паче всякого человека… – Из библейской книги пророка Исайи, гл. 52, стих 14.
… истина в Искусстве, как я уже говорил… – Уайльд формулирует идею, общую для того направления в искусстве, литературе и критике, которое было возглавлено так называемым «Прерафаэлитским братством». На страницах своего периодического органа «Герма. Мысли о природе в поэзии, литературе и искусстве» (1850) они объявили упадочным все послерафаэлевское искусство. Полемически их позиция была направлена против буржуазии, выдвинувшейся в эпоху Возрождения.
Стр. 561. … отзвук сострадания в русских романах… – В трактате «Душа человека при социализме» Уайльд писал: «Некоторые русские художники проявили себя в искусстве творчеством средневекового характера, потому что доминирующая нота в нем – совершенствование человека путем страданий» (Оскар Уайльд. Полн. собр. соч., т. II. СПб., 1912, с. 339). Еще в 1881 г. молодой Уайльд написал пьесу, действие которой происходит в России: «Вера, или Нигилисты». В пьесе участвуют царь Иван, генерал Котемкин, дочь трактирщика Вера Сабурова, «вождь нигилистов» Чернавич и др. При всей незрелости и надуманности этой драмы, по некоторым деталям видно, что многое Уайльд узнал о России из первых рук, от русских, живших за границей. В одном из критических образов, которым Уайльд был занят как штатный рецензент, он дал характеристику Тургеневу, Толстому и Достоевскому (1887). В числе первых на Западе Уайльд высоко оценил русских писателей. В Достоевском он находил много себе родственного. «И на каторге Уайльд вспоминал Достоевского, ему было отрадно вспоминать русского художника и его «религию страдания» (Н. Я. Абрамович. Религия красоты и страдания. О. Уайльд и Достоевский. СПб., «Посев», 1909, с. 9). На это в исповеди Уайльда прямых указаний нет, однако с рассуждениями из исповеди перекликается его отзыв об «Униженных и оскорбленных»: «Достоевский знал жизнь в ее наиболее действительных формах; бедность и страдание, боль и унижение, тюрьма, ссылка и любовь, все это открылось ему… Эта нота личного чувства, эта резкая реальность действительного опыта, без сомнения, придает его книге особую трепетность и ужасную страстность, но не делает ее эгоистической; мы видим вещи со всех точек зрения, и мы чувствуем, что не только произведение наполнено реальностью, но и сама реальность становится идеальной, творческой. Беспощадный, хотя вместе с тем по методу своему художник, он, как человек, полон человеческого сострадания ко всем: и к тем, кто вершит зло, и к тем, кто страдает от него» (опубликовано в газете «Пэлл-Мэлл», май 1887).
Стр. 562. … всякой красоте присуща некая необычность соотношений… – Фрэнсис Бэкон. Опыты. О красоте. Соч. М., «Мысль», 1972, т. 2, с. 450–451.
… дышит, где хочет… – Из Евангелия от Иоанна, гл. II, стих 8.
… отлит из одного воображенья… – У. Шекспир. Сон в летнюю ночь, т. V, сц. 1.
Стр. 563. В «Дориане Грее» я говорил… – См.: «Портрет Дориана Грея», гл. II.
Бесконечные, ко времени и не ко времени, повторенья… – Близкие по своему характеру соображения побудили Толстого взяться за перевод евангелий. «Читал я по-гречески, – рассказывал о своей работе Толстой, – на том языке, на котором оно есть у нас, и переводил так, как указывал смысл и лексиконы, изредка отступая от переводов, на новых языках существующих, составленных уже тогда, когда церковь своеобразно поняла и определила значения предания» (из предисловия к «Соединению и переводу четырех Евангелий». – Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 24. М., 1957, с. 18).
Хармид – персонаж одноименного диалога Платона, олицетворение умеренности.
… я есмь пастырь добрый… – Евангелие от Иоанна, гл. 10, стих 6.
Стр. 564. … посмотрите на полевые лилии, как они растут; не трудятся, не прядут… – Евангелие от Матфея, гл. 6, стих 28.
… совершилось… – Евангелие от Иоанна, гл. 19, стих 30.
Стр. 565. … Исследование жизни художника… – По существу, именно эти темы уже рассматривались Уайльдом в его критических диалогах «Упадок лжи» и «Критик как художник». Для Уайльда «Романтизм всегда шествует впереди Жизни», – он спорил с творческой бедностью натурализма.
Стр. 565–566. Не заботьтесь о завтрашнем дне… – Из Евангелия от Матфея, гл. 6, стихи 34, 25.
Стр. 566. Как и все поэтические натуры, он любил людей простых и необразованных. – По тюремным письмам Уайльда видно, насколько он делал Христа похожим на себя самого, точнее, выбирал в его судьбе черты, сходные с его собственной участью. Так, он демонстративно утверждал, что в будущем его знакомыми останутся «одни только художники и преступники». Этот вопрос имел для Уайльда и практическое значение. Жена Уайльда, обеспокоенная действиями его друзей, которые очень часто вели себя по отношению к ней бесцеремонно, соглашалась выделить ему известную сумму денег из их общего состояния лишь при условии, что он «не будет знаться с недостойными людьми».
Стр. 568. … рядом с Руфью и Беатриче… – Так это изобразил Данте в «Рае», песни тридцатая – тридцать вторая.
Стр. 569. Даже Боги не в силах переменить прошлое. – Об этом говорил Аристотель в «Этике» (гл. VI, разд. 2) и Пиндар в оде «Олимпия», часть II, стих 17.
Франциск Ассизский (1181/1182—1226) – итальянец купеческого происхождения, пережил духовный кризис, удалился от мира и стал основателем монашеского ордена. Позднее, в XIV в., появилось его легендарное житие, так называемые «Цветочки». Их сквозной мотив – единство с природой.
Книга привычек – богословское сочинение XIV в., в котором сравниваются судьбы Христа и Франциска.
Стр. 570. … были жизнь Верлена и жизнь князя Кропоткина… – Верлен, с которым Уайльд познакомился в Париже, был осужден за покушение на жизнь своего друга, поэта Артюра Рембо – Верлен ранил его выстрелом из револьвера. Известный русский политический деятель, ученый и писатель, революционер-анархист П. А. Кропоткин находился в Лондоне в одно время с Уайльдом, и не исключено, что у них были общие знакомые. Кропоткин с интересом прочел тюремную исповедь Уайльда.
Стр. 571. … я вступил в непосредственное соприкосновение с новым духом… – В течение последних девяти месяцев заключения Уайльда майор Джеймс Нельсон был начальником Редингской тюрьмы и значительно облегчил участь писателя. У него в руках была исповедь Уайльда. Впоследствии Уайльд послал ему первое издание «Баллады Редингской тюрьмы», чем очень смутил Нельсона, так как тот принял разоблачительную поэму на свой счет. Между тем все в ней описанное совершилось до вступления Нельсона в должность.
Стр. 573. Когда Марсий был «вырван из ножон своих телесных»… – Фригийский пастух Марсий вызвал на поэтическое соревнование Аполлона, которого музы признали победителем, а с Марсия Аполлон живьем содрал кожу. Уайльд использовал этот образ неоднократно. Рецензируя сборник одного из современных поэтов, он отмечал, что в нем «слышны скорее вопли Марсия, чем флейта Аполлона, однако нельзя отрицать силы этих стихов».
«Тирсис», «Бродячий школяр» – поэмы М. Арнольда.
Стр. 574. … я нередко говорил, что сумею вынести трагедию… – Ср.: «Мы встречаем на своем жизненном пути возвышенное страдание, которое, казалось бы, должно было облечь наше существование в царственное величие трагизма». – Эссе Уайльда «Критик как художник» (Оскар Уайльд. Полн. собр. соч., т. V. М., 1909, с. 230).
… любое мученичество всегда казалось унизительным. – Эмерсон в очерке «Об опыте».
Стр. 576. … нужно с крайней осмотрительностью выбирать себе врагов. – «Портрет Дориана Грея», глава I.
Стр. 577. … я ужасно веду себя, задавая обеды в таком дурном обществе… – В качестве обвинения на суде фигурировал тот факт, что Уайльда часто видели в ресторанах в обществе людей не его круга – слуг, картежных игроков и пр.
Ариэль и Калибан – персонажи драмы У. Шекспира «Буря», олицетворяющие возвышенные и низменные силы.
Клибборн и Аткинс – проходимцы, с которыми имел неосторожность познакомиться Уайльд. Пытались его шантажировать, выступали свидетелями на суде.
Хэмфрис – юрисконсульт, вел дела Уайльда. Договорился с авторитетнейшим адвокатом Эдвардом Кларком о защите Уайльда на суде. В итоге, не получив от подзащитного надежных сведений, юристы попали в неловкое положение.
Стр. 578. Вот куда приводят дороги зла! – Заглавие третьей части романа О. де Бальзака «Блеск и нищета куртизанок». Герой романа, Люсьен де Рюбампре, и герой романа Стендаля «Красное и черное», Жюльен Сорель, были любимыми персонажами Уайльда. Он говорил: «Люсьен повесился, Жюльен умер на эшафоте, а я погиб в тюрьме».
Стр. 580. Альфред Вуд – проходимец, выступал свидетелем на суде против Уайльда.
Стр. 581. … чем были для меня мои друзья… – За исключением Фрэнка Гарриса, знавшего Уайльда хорошо, но все же не принадлежавшего к его интимному кругу, роль перечисленных друзей была весьма противоречива, о чем свидетельствуют письма самого Уайльда к тому же Мору Эди (литератор, переводчик), Клифтону (юрист) и Шерарду. Книга Гарриса, опубликованная впервые в 1918 г., дает, быть может, не во всем документально подкрепленный, однако чрезвычайно живой образ Уайльда.
Стр. 582. Перси – Перси Шолто, Лорд Дуглас, девятый маркиз Квинсбери, – старший брат Альфреда Дугласа.
… моя мать, равная по своему интеллекту… – Оценка, данная Уайльдом своей матери, Джейн Франческе Уайльд (1824–1896), объективна. Она была незаурядной поэтессой, принимала участие в борьбе за самостоятельность Ирландии, исключительно высоким составом отличался ее литературный салон. Скончалась в то время, когда Уайльд находился в заключении.
Элизабет Баррет Браунинг (1806–1861) – выдающаяся английская поэтесса середины XIX в., жена поэта Роберта Браунинга.
Мадам Ролан, до замужества Манон Флипон (1754–1793) – участница Великой французской буржуазной революции, автор «Мемуаров», казнена на последнем этапе якобинской диктатуры со словами: «Вот какие дела творятся твоим именем, Свобода!».
Стр. 583. Джордж Уиндхем – родственник Дугласа, видный политический деятель, литератор.
Стр. 584. … если полгода она пребывает Калибаном, то на остальные полгода становится Тартюфом… – Таких слов в пьесах Уайльда нет. По мнению английских комментаторов, Уайльд устранил их из текста комедии «Женщина, не стоящая внимания» по просьбе режиссера. Тартюф – персонаж из одноименной комедии Мольера, символ ханжества.
Стр. 585. Я говорю не о том глупейшем вопросе… – Во время процесса над Уайльдом глава присяжных задал вопрос, почему не арестован и не привлечен к ответственности Альфред Дуглас (находившийся в это время за границей). Вопрос не был таким безобидным и бессмысленным, как это представляет Уайльд. Ведь он исходил от присяжных – наиболее демократической части английского суда. Смысл вопроса был сразу понят судьей, который с раздражением отвел мысль о том, что Дуглас не на скамье подсудимых только потому, что он – Лорд Дуглас. Между тем против Уайльда был настроен прежде всего судья.
Стр. 586. Тайт-стрит – улица в лондонском районе Челси, где жил с семьей Уайльд.
Адриан Хоуп – дальний родственник жены Уайльда, руководил детской больницей, был опекуном детей Уайльда после смерти его жены и его самого.
Стр. 587. Уильям Конгрив – комедиограф XVIII в., классик английской литературы. Пьесы Александра Дюма-сына считались в свое время глубоко проблемными. Относительно высоких достоинств драматургии Уайльда в парадоксальной форме высказался Бернард Шоу: «Насколько мне дано судить, то во всем Лондоне, пожалуй, я один не возьмусь сесть и написать такие пьесы, какие пишет Оскар Уайльд. Тот факт, что, несмотря на прибыльность, эти пьесы по-прежнему остаются единственными в своем роде, говорит не в пользу наших драмаделов. В известном смысле, Оскар Уайльд является в моих глазах нашим единственным драматургом в полном смысле слова. Он умеет обыграть все, насмехаясь над самим юмором, философией, над нашей драмой, актерами, над публикой и надо всем театром» (1895).
Стр. 589. … когда он переселился из Бочки в Клуб… – Как известно, в бочке жил основоположник философии киников (циников) Диоген.
Стр. 590. Мой большой друг… – По мнению английских комментаторов, это мог быть Фрэнк Гаррис, описавший в своей книге подобную встречу, или же Шерард.
Фрэнк Локвуд – обвинитель на втором процессе Уайльда.
Стр. 593. Силы эмоциональные, как я говорил… – В диалоге «Критик как художник», вошедшем в книгу «Замыслы», Уайльд отметил: «Эмоциональные силы, подобно силам физической среды, ограничены в своей продолжительности и энергии. Можно чувствовать столько-то, но не больше». Между тем искусство, с его точки зрения, дает возможность продлевать и повторять переживание многократно» (см.: Оскар Уайльд. Полн. собр. соч., т. V. М., 1909, с. 242).
Стр. 593. … мученик в своем «плаще из пламени»… – «Мученик бледный в одеянии огненном» – стихи шотландского поэта Александра Смита, стяжавшего недолгий успех стихотворной пьесой «Драма Жизни» (1853). Уайльд ценил его и считал забытым несправедливо.
Стр. 594. Брут скрывал под плащом безумия… – Юний Брут, изгнавший последнего римского царя Тарквиния.
Стр. 595. «О дружбе» – трактат Цицерона.
Стр. 601. Море смывает с людей все беды. – Из трагедии Еврипида «Ифигения в Тавриде», ст. 1193.
Стр. 602. … для кого создан видимый мир. – «Я человек, для которого видимый мир существует», – так записали слова Готье братья Гонкур (см.: Эдмон и Жюль де Гонкур. Дневник, т. 1. М., «Художественная литература», 1964, с. 136).
Стр. 604. …по неотступности его. – Из Евангелия от Луки, гл. 11, ст. 5–8.
… как царь Мидас… – Из сонета о сонете Джона Китса (см. БВЛ, т. 125, стр. 585); перевод С. Маршака.
Там, где другие видят всего лишь зарю… – Из поэмы Уильяма Блейка «Видение последнего суда».
© Перевод Д. Целовальниковой.
(обратно)Имеется в виду порядок наследования в Англии, согласно которому наследство переходит старшему сыну.
(обратно)Синяя книга – ежегодный справочник, содержащий сведения о лицах, занимающих высокие государственные должности, писателях, ученых и т. д.
(обратно)У. Вордсворт. Откровения о бессмертии, навеянные воспоминаниями раннего детства.
(обратно)Атенеум – лондонский клуб, основанный по инициативе В. Скотта для интеллектуальной элиты.
(обратно)Гайд-парк.
(обратно)Кловис Эв – парижский книготорговец и переплетчик.
(обратно)Маргарита Валуа – королева Наваррская, писательница.
(обратно)Великая страсть (фр.).
(обратно)Деды всегда неправы (фр.).
(обратно)Героини произведений У. Шекспира «Как вам это понравится» (Розалинда) и «Цимбелин» (Имогена).
(обратно)Видел ее в роли Джульетты в трагедии У. Шекспира «Ромео и Джульетта».
(обратно)То есть в роли Розалинды.
(обратно)То есть в роли Офелии в трагедии У. Шекспира «Гамлет».
(обратно)То есть в роли Дездемоны в трагедии У. Шекспира «Отелло».
(обратно)Здесь и далее У. Шекспир. Ромео и Джульетта. Пер. Б. Пастернака.
(обратно)Героиня пьесы У. Шекспира «Венецианский купец».
(обратно)Героини пьес У. Шекспира «Много шума из ничего» (Беатриче) и «Король Лир» (Корделия).
(обратно)Мак – символ забвения.
(обратно)Скука (фр.).
(обратно)Утешение искусством (фр.).
(обратно)Сундук (ит.).
(обратно)Законодатель мод (лат.).
(обратно)«Наставления для клириков» (лат).
(обратно)Древнее название Македонии.
(обратно)Мадам, я рад (фр.).
(обратно)Блюда (ит.).
(обратно)Депрессия (лат.).
(обратно)Еще не очищенной от следов преступления (фр.).
(обратно)Пальцы фавна (фр.).
(обратно)Т. Готье. На лагунах. Пер. Н. Гумилева.
(обратно)Очаровательное чудовище (фр.).
(обратно)Остроумие (фр.).
(обратно)Заливное из дичи (фр.).
(обратно)Декольте (фр.).
(обратно)Роскошное издание (фр.).
(обратно)Слишком много рвения (фр.).
(обратно)Слишком смело (фр.).
(обратно)Конец века (фр.).
(обратно)Конец мира (фр.).
(обратно)Парфяне – древний азиатский народ, применявший в боях хитрость: парфянские всадники симулировали бегство и через плечо поражали преследующего противника стрелами.
(обратно)У. Шекспир. Гамлет. Акт 4, сцена 7. Пер. Б. Пастернака.
(обратно)Перевод М. Ликиардопуло.
(обратно)Вторым браком (фр.).
(обратно)Перевод М. Ричардса.
(обратно)Чистое золото (фр.).
(обратно)Так уж устроен мир (фр.).
(обратно)С глазу на глаз (фр.).
(обратно)Господин повеса (фр.).
(обратно)В меня влюблялись до безумия (фр.).
(обратно)Тупик, глухой дворик (фр.).
(обратно)Паштет (фр.).
(обратно)Перевод М. Ричардса.
(обратно)Перевод М. Ричардса.
(обратно)Просто находка, мой милый! (фр.)
(обратно)Каждому свое (фр.).
(обратно)Ну что вы хотите? Причуды миллионера! (фр.)
(обратно)Деньги других – его профессия (фр.).
(обратно)Месье Гюстав Ноден по поручению барона Хаусберга (фр.).
(обратно)© Перевод О. Василенко.
Макферсон, Джеймс (Macpherson, James) (1736–1796) – шотландский поэт, обработавший кельтские предания и выдавший их за сочинение легендарного барда Оссиана. Айерленд, Уильям Генри (Ireland, William Henry) (1775–1835) – английский поэт, подделавший некоторые документы и даже пьесы Шекспира. Чаттертон, Томас (Chatterton, Thomas) (1752–1770) – английский поэт, создатель одной из первых мистификаций под литературу Средневековья. Свои поэмы выдавал за произведения некоего Томаса Роули. – Здесь и далее примеч. пер.
(обратно)Актовый день – торжественное собрание в конце учебного года, когда вручаются аттестаты.
(обратно)Сонет 25. Пер. В. Мазуркевича.
Большинство переводов сонетов приводятся по изданию Брокгауза – Ефрона (1905).
(обратно)Сонет 124. Пер. А. Федорова.
(обратно)Сонет 13. Пер. В. Лихачева.
(обратно)Сонет 3. Пер. В. Лихачева.
(обратно)От англ. William Himself.
(обратно)Сонет 78. Пер. И. Гриневской.
(обратно)Сонет 81. Пер. И. Гриневской.
(обратно)Сонет 38. Пер. М. Чайковского.
(обратно)Англ. фамилия Hughes звучит как hues (цвет, оттенок; качество, аспект).
(обратно)Чапмен, Джордж (Chaрman, George) (1559–1634) – английский поэт и драматург, известен переводами Гомера, современники ценили его как комедиографа.
(обратно)Сонет 86. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)Сонет 79. Пер. И. Гриневской.
(обратно)Сонет 78. Пер. И. Гриневской.
(обратно)Аллен, Эдвард (Alleyn, Edward) (1566–1626) – театральный актер времен королевы Елизаветы I, основатель Далвич-колледжа.
(обратно)Сонет 53. Пер. Н. Брянского.
(обратно)Сонет 54. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 67. Пер. А. Федорова.
(обратно)Сонет 111. Пер. В. Мазуркевича.
(обратно)Сонет 82. Пер. И. Гриневской.
(обратно)Сонет 2. Пер. В. Лихачева.
(обратно)Сонет 10. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 18. Пер. С. Ильина.
(обратно)Сонет 100. Пер. М. Чайковского.
(обратно)Сонет 101. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 55. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 26. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 126. Пер. А. Федорова.
(обратно)Сонет 109. Пер. К. Фофанова.
(обратно)Сонет 1. Пер. В. Лихачева.
(обратно)Сонет 2. Пер. В. Лихачева.
(обратно)Сонет 8. Пер. В. Лихачева.
(обратно)Сонет 22. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 95. Пер. Г. Галиной.
(обратно)Марло, Кристофер (Marlowe, Christopher) (1564–1593) – английский драматург, слыл вольнодумцем и атеистом, автор «Трагической истории доктора Фауста», «Эдуарда II» и др. пьес, предполагаемый соавтор У. Шекспира в некоторых ранних пьесах.
(обратно)Сонет 86. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)Сонет 87. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)Сонет 94. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 93. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 93. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)Сонет 81. Пер. М. Чайковского.
(обратно)Жалоба влюбленной. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)Верджинел – клавишный музыкальный инструмент, разновидность клавесина.
(обратно)Сонет 78. Пер. Н. Гербеля.
(обратно)© Перевод К. Чуковского.
(обратно)Sans Souci – беззаботность (фр.).
(обратно)Перевод М. Благовещенской.
(обратно)© Перевод Т. Озерской.
(обратно)Перевод А. Соколовой.
(обратно)© Перевод Т. Озерской.
(обратно)Перевод М. Благовещенской.
(обратно)От французского joyeuse – радостный.
(обратно)© Перевод С. Лихачевой.
(обратно)Моя королева! Моя королева! (исп.)
(обратно)Настоящая улыбка Франции (фр.).
(обратно)Старшая фрейлина (исп.).
(обратно)«Браво, бык! Браво, бык!» (Исп.)
(обратно)Удар милосердия (фр.).
(обратно)Маленькое чудовище (фр.).
(обратно)Моя прекрасная принцесса (исп.).
(обратно)© Перевод К. Чуковского.
(обратно)© Перевод Т. Озерской.
(обратно)© Перевод Р. Райт-Ковалевой и М. Ковалевой.
Из глубины (лат.).
(обратно)Послание: в тюрьме и оковах (лат.).
(обратно)Здесь и далее звездочки указывают на примечания в конце книги.
(обратно)Святая блудница (фр.).
(обратно)Сладкая отрада (древнегреч.).
(обратно)Образ действий (фр.).
(обратно)Детеныша льва (древнегреч.).
(обратно)Весело глядящий на руки, ласковый по принуждению желудка (древнегреч.).
(обратно)Нрав предков (древнегреч.).
(обратно)Чистейшая душа (лат.).
(обратно)Слезы по поводу разных обстоятельств (лат.).
(обратно)Мальчишка (фр.).
(обратно)Что говорить о них? Взгляни – и мимо (итал.). – Данте. Ад. Песнь третья, 51. Пер. Д. Мина.
(обратно)Интимную беседу (фр.).
(обратно)Мы были скорбны в сладостном воздухе, оживляемом Солнцем (итал.) – Данте. Ад. Песнь седьмая. Пер. Б. Зайцева.
(обратно)Уныние (лат.).
(обратно)Пер. Ф. Тютчева.
(обратно)О Боже, дай мне сил глядеть без омерзенья на сердца моего и плоти наготу (фр.). Ш. Бодлер. Поездка на Киферу. Пер. И. Лихачева.
(обратно)Подлинные слова (лат.).
(обратно)Посмотрите на полевые лилии, как они растут; не трудятся, не прядут (греч.).
(обратно)Совершилось (греч.).
(обратно)Господи, я недостоин (лат.).
(обратно)Душа на свет выходит, как дитя, и в смехе, и в слезах впивая сладость (итал.). – Данте. Чистилище. Песнь шестнадцатая, 87–88. Пер. Н. Голованова.
(обратно)Книга привычек (лат.).
(обратно)Подражанием Христу (лат.).
(обратно)Святая блудница (фр.).
(обратно)Вот куда приводят дороги зла! (Фр.)
(обратно)Дух времени (нем.).
(обратно)У. Шекспир. «Гамлет», акт V, сц. 2. Пер. Б. Пастернака.
(обратно)О дружбе (лат.).
(обратно)Море смывает с людей все беды (древнегреч.).
(обратно)Дитя своего века (фр.).
(обратно)Для кто создан видимый мир (фр.).
(обратно)© Комментарии Д. Урнова.
(обратно)