Портрет Дориана Грея. Саломея. Сказки (fb2)

Портрет Дориана Грея. Саломея. Сказки [litres][сборник] (пер. Екатерина Алексеевна Андреева, ...) 21349K - Оскар Уайлд (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Оскар Уайльд Портрет Дориана Грея; Саломея; Сказки (сборник)

иллюстрации Обри Бёрдслея, Симеона Фернана, Теодора Робинсона;

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Зеркала Оскара Уайльда

Будущий новатор английского декаданса родился в Дублине и на всю жизнь сохранил гордость и свободомыслие ирландского духа. Его мать писала стихи для революционного движения и с юных лет прививала сыновьям способность мыслить независимо. Особенно её идеи повлияли на впечатлительного младшего сына, будущего писателя и драматурга.

Свою жизнь в искусстве Оскар Уайльд начал с поэзии и относил себя к обществу poète maudit, что в переводе с французского «проклятые поэты» – к тем, кто живёт в конфликте с обществом и не оглядывается на чужое мнение. Это обстоятельство во многом предопределило творческий и жизненный путь Оскара и даже сыграло роковую роль в его судьбе.



На заре литературной славы, в одном из путешествий по Фландрии, он встретил старинную гробницу рыцаря. «Настанет час расплаты за всё», – гласила надпись на надгробии. Оскар запомнил предзнаменование, но тогда не принял близко к сердцу. Вызов общественным нормам в итоге привёл его к судебному приговору.

После тюрьмы Уайльд прожил совсем немного и умер в возрасте 46 лет, забытый большинством литературных друзей и многочисленных протеже, которым не раз помогал в публикациях. Он утратил всё, чем обладал, но самое печальное, что тюрьма подкосила его здоровье и финансовое положение и он мало писал в последние годы жизни.

«Лишь современному суждено стать старомодным», – считал Уайльд, впервые эта мысль появилась в эссе «Упадок искусства лжи». Его творения изначально не претендовали на острую злободневность, но остались в веках.

Львиная доля его знаковых произведений приходится на 1890-е. Список, сравнимый с настоящим творческим марафоном, открывает роман «Портрет Дориана Грея», созданный в 1890 году всего за три недели.

«Моя первоначальная идея была написать о молодом человеке, продающем душу за вечную молодость», – объяснял в письме Уайльд своему издателю.

Символическое зеркало, черты которого обретает портрет героя, появляется и в сказках автора, например, в «Дне рождения инфанты». Уайльда волновала двойственность человеческой натуры, неуловимая мимолётность красоты и неизбежное искажение правды.

«Зеркала отражают одни лишь маски», – напишет он в своём следующем произведении. В 1891-м появится пьеса «Саломея». Главная роль в ней могла достаться идолу французской сцены Саре Бернар, но пьесу запретили, и зрителю не суждено было увидеть Танец Семи Покрывал в её исполнении.

Однако через три года пьеса выйдет отдельным изданием в оформлении Обри Бёрдслея, английского художника-модерниста. Каллиграфическая тонкость линий наталкивает на мысль, что перед нами гравюры, но рисунки к «Саломее» выполнены тушью. В них художник достигает пика изобразительного мастерства. И сама пьеса, и рисунки к ней вызывали общественный резонанс, а Бёрдслея поставили в ряд выдающихся символистов эпохи декаданса. Что касается постановки «Саломеи», она увидела свет лишь в 1896 году, когда автор уже находился в Редингской тюрьме и не мог лично оценить её успех.



Сказки Уайльда относятся к более раннему периоду его творчества, но в них не меньше, а возможно, и больше отражается подход автора к художественному воплощению идей нового эстетизма. Каждый персонаж сказки – одновременно и символ, и герой. Ласточка, влюблённая в Тростник, позже отвергает его ради Принца. Но вскоре погибает, и только в невозможности их любовь достигает совершенства.

«В Вас тоже живёт любовь к невозможному – l’amour de l’impossible (или как там люди называют это?)», – заметил Уайльд в письме к одному из своих лондонских знакомых. – Когда-нибудь Вы, как и я, обнаружите, что такой вещи, как романтический опыт, не существует. Наши самые пламенные мгновения экстаза – только тени того, что мы ощущали где-то ещё».

Тень. Отражение. Не сам предмет его увлекает, а то, как он отображён.

Кроме романа, пьес и сказок Оскар Уайльд оставил значительный след в искусстве в письмах, эссе и лекциях по литературе. Он ездил в турне по Америке, где при полных залах рассказывал студентам об эстетизме. Его влияние не ограничивается лишь литературой. Он стал культурным явлением своей эпохи.

При жизни Уайльд подвергался злобным нападкам прессы как в театральной среде, так и в личных делах, его изображали в шаржах и безжалостно переиначивали его слова. До зрелости он не мог избавиться от раздражения к журналистам и биографам. Избегал прямых разговоров о себе, но совершенствовал искусство иносказания и умолчания. Поэтому попытку раскрытия такой сложной натуры, как Уайльд, можно предпринять разве что через его произведения.

В данном издании собраны самые яркие творения автора как представителя эстетизма. Они помогут познакомиться с культурным феноменом Оскара Уайльда – «ирландского остроумца», интеллектуала и одного из основателей европейского модернизма, без которого немыслима английская и мировая литература.

Дарья Пожарова


Портрет Дориана Грея

Предисловие

Художник – тот, кто создаёт прекрасное. Раскрыть людям себя и скрыть художника – вот к чему стремится искусство.

Критик – это тот, кто способен в новой форме или новыми средствами передать своё впечатление от прекрасного.

Высшая, как и низшая, форма критики – один из видов автобиографии.

Те, кто в прекрасном находят дурное, – люди испорченные, и притом испорченность не делает их привлекательными. Это большой грех.

Те, кто способен узреть в прекрасном его высокий смысл, – люди культурные. Они не безнадёжны. Но избранник – тот, кто в прекрасном видит лишь одно: Красоту.

Нет книг нравственных или безнравственных. Есть книги хорошо написанные или написанные плохо. Вот и всё.

Ненависть девятнадцатого века к Реализму – это ярость Калибана, увидевшего себя в зеркале. Ненависть девятнадцатого века к Романтизму – это ярость Калибана[1], не находящего в зеркале своего отражения.

Для художника нравственная жизнь человека – лишь одна из тем его творчества.

Этика же искусства – в совершенном применении несовершенных средств.

Художник не стремится что-то доказывать. Доказать можно даже неоспоримые истины. Художник не моралист. Подобная склонность художника даёт непростительную манерность стиля. Не приписывайте художнику нездоровых тенденций: ему дозволено изображать всё.

Мысль и Слово для художника – средства Искусства. Порок и Добродетель – материал для его творчества. Если говорить о форме – прообразом всех искусств является искусство музыканта. Если говорить о чувстве – искусство актёра.

Во всяком искусстве есть то, что лежит на поверхности, и символ. Кто пытается проникнуть глубже поверхности, тот идёт на риск.

И кто раскрывает символ, идёт на риск. В сущности, Искусство – зеркало, отражающее того, кто в него смотрится, а вовсе не жизнь. Если произведение искусства вызывает споры – значит, в нём есть нечто новое, сложное и значительное.

Пусть критики расходятся во мнениях – художник остаётся верен себе.

Можно простить человеку, который делает нечто полезное, если только он этим не восторгается. Тому же, кто создаёт бесполезное, единственным оправданием служит лишь страстная любовь к своему творению.

Всякое искусство совершенно бесполезно.

Оскар Уайльд


Глава I

Густой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника.

С покрытого персидскими чепраками дивана, на котором лежал лорд Генри Уоттон, куря, как всегда, одну за другой бесчисленные папиросы, был виден только куст ракитника – его золотые и душистые, как мёд, цветы жарко пылали на солнце, а трепещущие ветви, казалось, едва выдерживали тяжесть этого сверкающего великолепия; по временам на длинных шёлковых занавесях громадного окна мелькали причудливые тени пролетавших мимо птиц, создавая на миг подобие японских рисунков, – и тогда лорд Генри думал о желтолицых художниках далёкого Токио, стремившихся передать движение и порыв средствами искусства, по природе своей статичного. Сердитое жужжание пчёл, пробиравшихся в нескошенной высокой траве или однообразно и настойчиво круживших над осыпанной золотой пылью кудрявой жимолостью, казалось, делало тишину ещё более гнетущей. Глухой шум Лондона доносился сюда, как гудение далёкого органа.

Посреди комнаты стоял на мольберте портрет молодого человека необыкновенной красоты, а перед мольбертом, немного поодаль, сидел и художник, тот самый Бэзил Холлуорд[2], чьё внезапное исчезновение несколько лет назад так взволновало лондонское общество и вызвало столько самых фантастических предположений.

Художник смотрел на прекрасного юношу, с таким искусством отображённого им на портрете, и довольная улыбка не сходила с его лица. Но вдруг он вскочил и, закрыв глаза, прижал пальцы к векам, словно желая удержать в памяти какой-то удивительный сон и боясь проснуться.

– Это лучшая твоя работа, Бэзил, лучшее из всего того, что тобой написано, – лениво промолвил лорд Генри. – Непременно надо в будущем году послать её на выставку в Гровенор[3]. В Академию не стоит. Академия слишком обширна и общедоступна[4]. Когда ни придёшь, встречаешь там столько людей, что не видишь картин, или столько картин, что не удаётся людей посмотреть. Первое очень неприятно, второе ещё хуже. Нет, единственное подходящее место – это Гровенор.

– А я вообще не собираюсь выставлять этот портрет, – отозвался художник, откинув голову по своей характерной привычке, над которой, бывало, подтрунивали его товарищи в Оксфордском университете. – Нет, никуда я его не пошлю.

Удивлённо подняв брови, лорд Генри посмотрел на Бэзила сквозь голубой дым, причудливыми кольцами поднимавшийся от его пропитанной опиумом папиросы.

– Никуда не пошлёшь? Это почему же? По какой такой причине, мой милый? Чудаки, право, эти художники! Из кожи лезут, чтобы добиться известности, а когда слава приходит, они как будто тяготятся ею. Как это глупо! Если неприятно, когда о тебе много говорят, то ещё хуже, когда о тебе совсем не говорят. Этот портрет вознёс бы тебя, Бэзил, много выше всех молодых художников Англии, а старым внушил бы сильную зависть, если старики вообще ещё способны испытывать какие-либо чувства.

– Знаю, ты будешь надо мною смеяться, – возразил художник, – но я, право, не могу выставить напоказ этот портрет… Я вложил в него слишком много самого себя.

Лорд Генри расхохотался, поудобнее устраиваясь на диване.

– Ну вот, я так и знал, что тебе это покажется смешным. Тем не менее это истинная правда.

– Слишком много самого себя? Ей-богу, Бэзил, я не подозревал в тебе такого самомнения. Не вижу ни малейшего сходства между тобой, мой черноволосый суроволицый друг, и этим юным Адонисом[5], словно созданным из слоновой кости и розовых лепестков. Пойми, Бэзил, он – Нарцисс, а ты… Ну, конечно, лицо у тебя одухотворённое и всё такое. Но красота, подлинная красота, исчезает там, где появляется одухотворённость. Высокоразвитый интеллект уже сам по себе некоторая аномалия, он нарушает гармонию лица. Как только человек начнёт мыслить, у него непропорционально вытягивается нос, или увеличивается лоб, или что-нибудь другое портит его лицо. Посмотри на выдающихся деятелей любой учёной профессии – как они уродливы! Исключение составляют, конечно, наши духовные пастыри, – но эти ведь не утруждают своих мозгов. Епископ в восемьдесят лет продолжает твердить то, что ему внушали, когда он был восемнадцатилетним юнцом, – естественно, что лицо его сохраняет красоту и благообразие. Судя по портрету, твой таинственный молодой приятель, чьё имя ты упорно не хочешь назвать, очарователен, – значит, он никогда ни о чём не думает. Я в этом совершенно убеждён. Наверное, он – безмозглое и прелестное божье создание, которое нам следовало бы всегда иметь перед собой: зимой, когда нет цветов, – чтобы радовать глаза, а летом – чтобы освежать разгорячённый мозг. Нет, Бэзил, не льсти себе: ты ничуть на него не похож.

– Ты меня не понял, Гарри, – сказал художник. – Разумеется, между мною и этим мальчиком нет никакого сходства. Я это отлично знаю. Да я бы и не хотел быть таким, как он. Ты пожимаешь плечами, не веришь? А между тем я говорю вполне искренне. В судьбе людей, физически или духовно совершенных, есть что-то роковое – точно такой же рок на протяжении всей истории как будто направлял неверные шаги королей. Гораздо безопаснее ничем не отличаться от других. В этом мире всегда остаются в барыше глупцы и уроды. Они могут сидеть спокойно и смотреть на борьбу других. Им не дано узнать торжество побед, но зато они избавлены от горечи поражений. Они живут так, как следовало бы жить всем нам, – без всяких треволнений, безмятежно, ко всему равнодушные. Они никого не губят и сами не гибнут от вражеской руки… Ты знатен и богат, Гарри, у меня есть интеллект и талант, как бы он ни был мал, у Дориана Грея – его красота. И за все эти дары богов мы расплатимся когда-нибудь, заплатим тяжкими страданиями.

– Дориана Грея? Ага, значит, вот как его зовут? – спросил лорд Генри, подходя к Холлуорду.

– Да. Я не хотел называть его имя…

– Но почему же?

– Как тебе объяснить… Когда я очень люблю кого-нибудь, я никогда никому не называю его имени. Это всё равно что отдать другим какую-то частицу дорогого тебе человека. И знаешь – я стал скрытен, мне нравится иметь от людей тайны. Это, пожалуй, единственное, что может сделать для нас современную жизнь увлекательной и загадочной. Самая обыкновенная безделица приобретает удивительный интерес, как только начинаешь скрывать её от людей. Уезжая из Лондона, я теперь никогда не говорю своим родственникам, куда еду. Скажи я им – и всё удовольствие пропадёт. Это смешная прихоть, согласен, но она каким-то образом вносит в мою жизнь изрядную долю романтики. Ты, конечно, скажешь, что это ужасно глупо?

– Нисколько, – возразил лорд Генри. – Нисколько, дорогой Бэзил! Ты забываешь, что я человек женатый, а в том и состоит единственная прелесть брака, что обеим сторонам неизбежно приходится изощряться во лжи. Я никогда не знаю, где моя жена, и моя жена не знает, чем занят я. При встречах, – а мы с ней иногда встречаемся, когда вместе обедаем в гостях или бываем с визитом у герцога, – мы с самым серьёзным видом рассказываем друг другу всякие небылицы. Жена делает это гораздо лучше, чем я. Она никогда не запутается, а со мной это бывает постоянно. Впрочем, если ей случается меня уличить, она не сердится и не устраивает сцен. Иной раз мне это даже досадно. Но она только подшучивает надо мной.

– Терпеть не могу, когда ты в таком тоне говоришь о своей семейной жизни, Гарри, – сказал Бэзил Холлуорд, подходя к двери в сад. – Я уверен, что на самом деле ты прекрасный муж, но стыдишься своей добродетели. Удивительный ты человек! Никогда не говоришь ничего нравственного – и никогда не делаешь ничего безнравственного. Твой цинизм – только поза.

– Знаю, что быть естественным – это поза, и самая ненавистная людям поза! – воскликнул лорд Генри со смехом.

Молодые люди вышли в сад и уселись на бамбуковой скамье в тени высокого лаврового куста. Солнечные зайчики скользили по его блестящим, словно лакированным листьям. В траве тихонько покачивались белые маргаритки.

Некоторое время хозяин и гость сидели молча. Потом лорд Генри посмотрел на часы.

– Ну, к сожалению, мне пора, Бэзил, – сказал он. – Но раньше, чем я уйду, ты должен ответить мне на вопрос, который я задал тебе.

– Какой вопрос? – спросил художник, не поднимая глаз.

– Ты отлично знаешь какой.

– Нет, Гарри, не знаю.

– Хорошо, я тебе напомню. Объясни, пожалуйста, почему ты решил не посылать на выставку портрет Дориана Грея? Я хочу знать правду.

– Я и сказал тебе правду.

– Нет. Ты сказал, что в этом портрете слишком много тебя самого. Но ведь это же ребячество!

– Пойми, Гарри. – Холлуорд посмотрел в глаза лорду Генри. – Всякий портрет, написанный с любовью, – это, в сущности, портрет самого художника, а не того, кто ему позировал. Не его, а самого себя раскрывает на полотне художник. И я боюсь, что портрет выдаст тайну моей души. Потому и не хочу его выставлять.

Лорд Генри расхохотался.

– И что же это за тайна? – спросил он.

– Так и быть, расскажу тебе, – начал Холлуорд как-то смущённо.

– Ну-с? Я сгораю от нетерпения, Бэзил, – настаивал лорд Генри, поглядывая на него.

– Да говорить-то тут почти нечего, Гарри… И вряд ли ты меня поймёшь. Пожалуй, даже не поверишь.

Лорд Генри только усмехнулся в ответ и, наклонясь, сорвал в траве розовую маргаритку.

– Я совершенно уверен, что пойму, – отозвался он, внимательно разглядывая золотистый, с белой опушкой пестик цветка. – А поверить я способен во что угодно, и тем охотнее, чем оно невероятнее.

Налетевший ветерок стряхнул несколько цветков с деревьев; тяжёлые кисти сирени, словно сотканные из звёздочек, медленно закачались в разнеженной зноем сонной тишине. У стены трещал кузнечик. Длинной голубой нитью на прозрачных коричневых крылышках промелькнула в воздухе стрекоза… Лорду Генри казалось, что он слышит, как стучит сердце в груди Бэзила, и он пытался угадать, что будет дальше.

– Ну, так вот… – заговорил художник, немного помолчав. – Месяца два назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Ведь нам, бедным художникам, следует время от времени появляться в обществе, хотя бы для того, чтобы показать людям, что мы не дикари. Помню твои слова, что во фраке и белом галстуке кто угодно, даже биржевой маклер, может сойти за цивилизованного человека.

В гостиной леди Брэндон я минут десять беседовал с разряженными в пух и прах знатными вдовами и с нудными академиками, как вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я оглянулся и тут-то в первый раз увидел Дориана Грея. Глаза наши встретились, и я почувствовал, что бледнею. Меня охватил какой-то инстинктивный страх, и я понял: передо мной человек настолько обаятельный, что, если я поддамся его обаянию, он поглотит меня всего, мою душу и даже моё искусство. А я не хотел никаких посторонних влияний в моей жизни. Ты знаешь, Генри, какой у меня независимый характер. Я всегда был сам себе хозяин… во всяком случае, до встречи с Дорианом Греем. Ну а тут… не знаю, как и объяснить тебе… Внутренний голос говорил мне, что я накануне страшного перелома в жизни. Я смутно предчувствовал, что судьба готовит мне необычайные радости и столь же изощрённые мучения. Мне стало жутко, и я уже шагнул было к двери, решив уйти. Сделал я это почти бессознательно, из какой-то трусости. Конечно, попытка сбежать не делает мне чести. По совести говоря…

– Совесть и трусость, в сущности, одно и то же, Бэзил. «Совесть» – официальное название трусости, вот и всё.

– Не верю я этому, Гарри, да и ты, мне думается, не веришь… Словом, не знаю, из каких побуждений, – быть может, из гордости, так как я очень горд, – я стал пробираться к выходу. Однако у двери меня, конечно, перехватила леди Брэндон. «Уж не намерены ли вы сбежать так рано, мистер Холлуорд?» – закричала она. Знаешь, какой у неё пронзительный голос!

– Ещё бы! Она – настоящий павлин, только без его красоты, – подхватил лорд Генри, разрывая маргаритку длинными нервными пальцами.

– Мне не удалось от неё отделаться. Она представила меня высочайшим особам, потом разным сановникам в звёздах и орденах Подвязки и каким-то старым дамам в огромных диадемах и с крючковатыми носами. Всем она рекомендовала меня как своего лучшего друга, хотя видела меня второй раз в жизни. Видно, она забрала себе в голову включить меня в свою коллекцию знаменитостей. Кажется, в ту пору какая-то из моих картин имела большой успех, – во всяком случае, о ней болтали в грошовых газетах, а в наше время это патент на бессмертие.



И вдруг я очутился лицом к лицу с тем самым юношей, который с первого взгляда вызвал в моей душе столь странное волнение. Он стоял так близко, что мы почти столкнулись. Глаза наши встретились снова. Тут я безрассудно попросил леди Брэндон познакомить нас. Впрочем, это, пожалуй, было не такое уж безрассудство: всё равно, если бы нас и не познакомили, мы неизбежно заговорили бы друг с другом. Я в этом уверен. Это же самое сказал мне потом Дориан. И он тоже сразу почувствовал, что нас свёл не случай, а судьба.

– А что же леди Брэндон сказала тебе об этом очаровательном юноше? – спросил лорд Генри. – Я ведь знаю её манеру бегло давать précis[6]  каждому гостю. Помню, как она раз подвела меня к какому-то грозному краснолицему старцу, увешанному орденами и лентами, а по дороге трагическим шёпотом – его, наверное, слышали все в гостиной – сообщала мне на ухо самые ошеломительные подробности его биографии. Я просто-напросто сбежал от неё. Я люблю сам, без чужой помощи, разбираться в людях. А леди Брэндон описывает своих гостей точь-в-точь как оценщик на аукционе продающиеся с молотка вещи: она либо рассказывает о них самое сокровенное, либо сообщает вам всё, кроме того, что вы хотели бы узнать.

– Бедная леди Брэндон! Ты слишком уж строг к ней, Гарри, – рассеянно заметил Холлуорд.

– Дорогой мой, она стремилась создать у себя «салон», но получился попросту ресторан. А ты хочешь, чтобы я ею восхищался? Ну, бог с ней, скажи-ка мне лучше, как она отозвалась о Дориане Грее?

– Пробормотала что-то такое вроде: «Прелестный мальчик… мы с его бедной матерью были неразлучны… Забыла, чем он занимается… Боюсь, что ничем… Ах да, играет на рояле… Или на скрипке, дорогой мистер Грей?» Оба мы не могли удержаться от смеха, и это нас как-то сразу сблизило.

– Недурно, если дружба начинается смехом, и лучше всего, если она им же кончается, – заметил лорд Генри, срывая ещё одну маргаритку.

Холлуорд покачал головой.

– Ты не знаешь, что такое настоящая дружба, Гарри, – сказал он тихо. – Да и вражда настоящая тебе тоже незнакома. Ты любишь всех, а любить всех – значит не любить никого. Тебе все одинаково безразличны.

– Как ты несправедлив ко мне! – воскликнул лорд Генри. Сдвинув шляпу на затылок, он смотрел на облачка, проплывавшие в бирюзовой глубине летнего неба и похожие на растрёпанные мотки блестящего шёлка. – Да, да, возмутительно несправедлив! Я далеко не одинаково отношусь к людям. В близкие друзья выбираю себе людей красивых, в приятели – людей с хорошей репутацией, врагов завожу только умных. Тщательнее всего следует выбирать врагов. Среди моих недругов нет ни единого глупца. Все они – люди мыслящие, достаточно интеллигентные и потому умеют меня ценить. Ты скажешь, что мой выбор объясняется тщеславием? Что ж, пожалуй, это верно.

– И я так думаю, Гарри. Между прочим, согласно твоей схеме, я тебе не друг, а просто приятель?

– Дорогой мой Бэзил, ты для меня гораздо больше, чем «просто приятель».

– И гораздо меньше, чем друг? Значит, что-то вроде брата, не так ли?

– Ну нет! К братьям своим я не питаю нежных чувств. Мой старший брат никак не хочет умереть, а младшие только это и делают.

– Гарри! – остановил его Холлуорд, нахмурив брови.

– Дружище, это же говорится не совсем всерьёз. Но, признаюсь, я действительно не терплю свою родню. Это потому, должно быть, что мы не выносим людей с теми же недостатками, что у нас. Я глубоко сочувствую английским демократам, которые возмущаются так называемыми «пороками высших классов». Люди низшего класса инстинктивно понимают, что пьянство, глупость и безнравственность должны быть их привилегиями, и если кто-либо из нас страдает этими пороками, он тем самым как бы узурпирует их права. Когда бедняга Саутуорк вздумал развестись с женой, негодование масс было прямо-таки великолепно. Между тем я не поручусь за то, что хотя бы десять процентов пролетариев ведёт добродетельный образ жизни.

– Во всём, что ты тут нагородил, нет ни единого слова, с которым можно согласиться, Гарри! И ты, конечно, сам в это не веришь.

Лорд Генри погладил каштановую бородку, похлопал своей чёрной тростью с кисточкой по носку лакированного ботинка.

– Какой ты истый англичанин, Бэзил! Вот уже второй раз я слышу от тебя это замечание. Попробуй высказать какую-нибудь мысль типичному англичанину, – а это большая неосторожность! – так он и не подумает разобраться, верная это мысль или неверная. Его интересует только одно: убеждён ли ты сам в том, что говоришь. А между тем важна идея, независимо от того, искренне ли верит в неё тот, кто её высказывает. Идея, пожалуй, имеет тем большую самостоятельную ценность, чем менее верит в неё тот, от кого она исходит, ибо она тогда не отражает его желаний, нужд и предрассудков… Впрочем, я не собираюсь обсуждать с тобой политические, социологические или метафизические вопросы. Люди меня интересуют больше, чем их принципы, а интереснее всего – люди без принципов. Поговорим о Дориане Грее. Часто вы встречаетесь?

– Каждый день. Я чувствовал бы себя несчастным, если бы не виделся с ним ежедневно. Я без него жить не могу.

– Вот чудеса! А я-то думал, что ты всю жизнь будешь любить только своё искусство.

– Дориан для меня теперь – всё моё искусство, – сказал художник серьёзно. – Видишь ли, Гарри, иногда я думаю, что в истории человечества есть только два важных момента. Первый – это появление в искусстве новых средств выражения, второй – появление в нём нового образа. И лицо Дориана Грея когда-нибудь станет для меня тем, чем было для венецианцев изобретение масляных красок в живописи или для греческой скульптуры – лик Антиноя[7]. Конечно, я пишу Дориана красками, рисую, делаю эскизы… Но дело не только в этом. Он для меня гораздо больше, чем модель или натурщик. Я не говорю, что не удовлетворён своей работой, я не стану тебя уверять, что такую красоту невозможно отобразить в искусстве. Нет ничего такого, чего не могло бы выразить искусство. Я вижу – то, что я написал со времени моего знакомства с Дорианом Греем, написано хорошо, это моя лучшая работа. Не знаю, как это объяснить и поймёшь ли ты меня… Встреча с Дорианом словно дала мне ключ к чему-то совсем новому в живописи, открыла мне новую манеру письма. Теперь я вижу вещи в ином свете и всё воспринимаю по-иному. Я могу в своём искусстве воссоздавать жизнь средствами, которые прежде были мне неведомы. «Мечта о форме в дни, когда царствует мысль», – кто это сказал? Не помню. И такой мечтой стал для меня Дориан Грей. Одно присутствие этого мальчика – в моих глазах он ещё мальчик, хотя ему уже минуло двадцать лет… ах, не знаю, можешь ли ты себе представить, что значит для меня его присутствие! Сам того не подозревая, он открывает мне черты какой-то новой школы, школы, которая будет сочетать в себе всю страстность романтизма и всё совершенство эллинизма. Гармония духа и тела – как это прекрасно! В безумии своём мы разлучили их, мы изобрели вульгарный реализм и пустой идеализм. Ах, Гарри, если бы ты только знал, что для меня Дориан Грей! Помнишь тот пейзаж, за который Эгнью предлагал мне громадные деньги, а я не захотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих картин. А почему? Потому что, когда я её писал, Дориан Грей сидел рядом. Какое-то его неуловимое влияние на меня помогло мне впервые увидеть в обыкновенном лесном пейзаже чудо, которое я всегда искал и не умел найти.

– Бэзил, это поразительно! Я должен увидеть Дориана Грея!

Холлуорд поднялся и стал ходить по саду. Через несколько минут он вернулся к скамье.

– Пойми, Гарри, – сказал он, – Дориан Грей для меня попросту мотив в искусстве. Ты, быть может, ничего не увидишь в нём, а я вижу всё… И в тех моих картинах, на которых Дориан не изображён, его влияние чувствуется всего сильнее. Как я уже тебе сказал, он словно подсказывает мне новую манеру письма. Я нахожу его, как откровение, в изгибах некоторых линий, в нежной прелести иных тонов. Вот и всё.

– Но почему же тогда ты не хочешь выставить его портрет? – спросил лорд Генри.

– Потому что я невольно выразил в этом портрете ту непостижимую влюблённость художника, в которой я, разумеется, никогда не признавался Дориану. Дориан о ней не знает. И никогда не узнает. Но другие люди могли бы отгадать правду, а я не хочу обнажать душу перед их любопытными и близорукими глазами. Никогда я не позволю им рассматривать моё сердце под микроскопом. Понимаешь теперь, Гарри? В это полотно я вложил слишком много души, слишком много самого себя.

– А вот поэты – те не так стыдливы, как ты. Они прекрасно знают, что о любви писать выгодно, на неё большой спрос. В наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий.

– Я презираю таких поэтов! – воскликнул Холлуорд. – Художник должен создавать прекрасные произведения искусства, не внося в них ничего из своей личной жизни. В наш век люди думают, что произведение искусства должно быть чем-то вроде автобиографии. Мы утратили способность отвлечённо воспринимать красоту. Я надеюсь когда-нибудь показать миру, что такое абстрактное чувство прекрасного, – и потому-то мир никогда не увидит портрет Дориана Грея.

– По-моему, ты не прав, Бэзил, но не буду с тобой спорить. Спорят только безнадёжные кретины. Скажи, Дориан Грей очень тебя любит?

Художник задумался.

– Дориан ко мне привязан, – ответил он после недолгого молчания. – Знаю, что привязан. Оно и понятно: я ему всячески льщу. Мне доставляет странное удовольствие говорить ему вещи, которые говорить не следовало бы, – хоть я и знаю, что потом пожалею об этом. В общем, он относится ко мне очень хорошо, и мы проводим вдвоём целые дни, беседуя на тысячу тем. Но иногда он бывает ужасно нечуток, и ему как будто очень нравится мучить меня. Тогда я чувствую, Гарри, что отдал всю душу человеку, для которого она – то же, что цветок в петлице, украшение, которым он будет тешить своё тщеславие только один летний день.

– Летние дни долги, Бэзил, – сказал вполголоса лорд Генри. – И, быть может, ты пресытишься раньше, чем Дориан. Как это ни печально, Гений, несомненно, долговечнее Красоты. Потому-то мы так и стремимся сверх всякой меры развивать свой ум. В жестокой борьбе за существование мы хотим сохранить хоть что-нибудь устойчивое, прочное и начиняем голову фактами и всяким хламом в бессмысленной надежде удержать за собой место в жизни. Высокообразованный, сведущий человек – вот современный идеал. А мозг такого высокообразованного человека – это нечто страшное. Он подобен лавке антиквария, набитой всяким пыльным старьём, где каждая вещь оценена гораздо выше своей настоящей стоимости… Да, Бэзил, я всё-таки думаю, что ты пресытишься первый. В один прекрасный день ты взглянешь на своего друга – и красота его покажется тебе уже немного менее гармоничной, тебе вдруг не понравится тон его кожи или что-нибудь ещё. В душе ты горько упрекнёшь в этом его и самым серьёзным образом начнёшь думать, будто он в чём-то виноват перед тобой. При следующем свидании ты будешь уже совершенно холоден и равнодушен. И можно только очень пожалеть об этой будущей перемене в тебе. То, что ты мне сейчас рассказал, – настоящий роман. Можно сказать, роман на почве искусства. А пережив роман своей прежней жизни, человек – увы! – становится так прозаичен!

– Не говори так, Гарри. Я на всю жизнь пленён Дорианом. Тебе меня не понять: ты такой непостоянный.

– Ах, дорогой Бэзил, именно поэтому я и способен понять твои чувства. Тем, кто верен в любви, доступна лишь её банальная сущность. Трагедию же любви познают лишь те, кто изменяет.

Достав изящную серебряную спичечницу, лорд Генри закурил папиросу с самодовольным и удовлетворённым видом человека, сумевшего вместить в одну фразу всю житейскую мудрость.

В блестящих зелёных листьях плюща возились и чирикали воробьи, голубые тени облаков, как стаи быстрых ласточек, скользили по траве. Как хорошо было в саду! «И как увлекательно-интересны чувства людей, гораздо интереснее их мыслей! – говорил себе лорд Генри. – Собственная душа и страсти друзей – вот что самое занятное в жизни».

Он с тайным удовольствием вспомнил, что, засидевшись у Бэзила Холлуорда, пропустил скучный завтрак у своей тётушки. У неё, несомненно, завтракает сегодня лорд Гудбоди, и разговор всё время вертится вокруг образцовых столовых и ночлежных домов, которые необходимо открыть для бедняков. При этом каждый восхваляет те добродетели, в которых ему самому нет надобности упражняться: богачи проповедуют бережливость, а бездельники красноречиво распространяются о великом значении труда. Как хорошо, что на сегодня он избавлен от всего этого!

Мысль о тётушке вдруг вызвала в уме лорда Генри одно воспоминание. Он повернулся к Холлуорду:

– Знаешь, я сейчас вспомнил…

– Что вспомнил, Гарри?

– Вспомнил, где я слышал про Дориана Грея.

– Где же? – спросил Холлуорд, сдвинув брови.

– Не смотри на меня так сердито, Бэзил. Это было у моей тётушки, леди Агаты. Она рассказывала, что нашла премилого молодого человека, который обещал помогать ей в Ист-Энде[8], и зовут его Дориан Грей. Заметь, она и словом не упомянула о его красоте. Женщины, – во всяком случае, добродетельные женщины, – не ценят красоту. Тётушка сказала только, что он юноша серьёзный, с прекрасным сердцем, – и я сразу представил себе субъекта в очках, с прямыми волосами, веснушчатой физиономией и огромными ногами. Жаль, я тогда не знал, что этот Дориан – твой друг.

– А я очень рад, что ты этого не знал, Гарри.

– Почему?

– Я не хочу, чтобы вы познакомились.

– Не хочешь, чтобы мы познакомились?

– Нет.

– Мистер Дориан Грей в студии, сэр, – доложил лакей, появляясь в саду.

– Ага, теперь тебе волей-неволей придётся нас познакомить! – со смехом воскликнул лорд Генри.

Художник повернулся к лакею, который стоял, жмурясь от солнца.

– Попросите мистера Грея подождать, Паркер: я сию минуту приду.

Лакей поклонился и пошёл по дорожке к дому. Тогда Холлуорд посмотрел на лорда Генри.

– Дориан Грей – мой лучший друг, – сказал он. – У него открытая и светлая душа – твоя тётушка была совершенно права. Смотри, Гарри, не испорти его! Не пытайся на него влиять. Твоё влияние было бы гибельно для него. Свет велик, в нём много интереснейших людей. Так не отнимай же у меня единственного человека, который вдохнул в моё искусство то прекрасное, что есть в нём. Всё моё будущее художника зависит от него. Помни, Гарри, я надеюсь на твою совесть!

Он говорил очень медленно, и слова, казалось, вырывались у него помимо воли.

– Что за глупости! – с улыбкой перебил лорд Генри и, взяв Холлуорда под руку, почти насильно повёл его в дом.


Глава II

В мастерской они застали Дориана Грея. Он сидел за роялем, спиной к ним, и перелистывал шумановский альбом «Лесные картинки».

– Что за прелесть! Я хочу их разучить, – сказал он, не оборачиваясь. – Дайте их мне на время, Бэзил.

– Дам, если вы сегодня будете хорошо позировать, Дориан.

– Ох, надоело мне это! И я вовсе не стремлюсь иметь свой портрет в натуральную величину, – возразил юноша капризно. Повернувшись на табурете, он увидел лорда Генри и поспешно встал, порозовев от смущения. – Извините, Бэзил, я не знал, что у вас гость.

– Знакомьтесь, Дориан, это лорд Генри Уоттон, мой старый товарищ по университету. Я только что говорил ему, что вы превосходно позируете, а вы своим брюзжанием всё испортили!

– Но ничуть не испортили мне удовольствия познакомиться с вами, мистер Грей, – сказал лорд Генри, подходя к Дориану и протягивая ему руку. – Я много наслышался о вас от моей тётушки. Вы – её любимец и, боюсь, одна из её жертв.

– Как раз теперь я у леди Агаты на плохом счету, – отозвался Дориан с забавно-покаянным видом. – Я обещал в прошлый вторник поехать с ней на концерт в один уайтчеплский клуб[9] – и совершенно забыл об этом. Мы должны были там играть с ней в четыре руки, – кажется, даже целых три дуэта. Уж не знаю, как она теперь меня встретит. Боюсь показаться ей на глаза.

– Ничего, я вас помирю. Тётушка Агата вас очень любит. И то, что вы не выступили вместе с нею на концерте, вряд ли так уж важно. Публика, вероятно, думала, что исполняется дуэт, – ведь за роялем тётя Агата вполне может нашуметь за двоих.

– Такое мнение крайне обидно для неё и не очень-то лестно для меня, – сказал Дориан, смеясь.

Лорд Генри смотрел на Дориана, любуясь его ясными голубыми глазами, золотистыми кудрями, изящным рисунком алого рта. Этот юноша в самом деле был удивительно красив, и что-то в его лице сразу внушало доверие. В нём чувствовалась искренность и чистота юности, её целомудренная пылкость. Легко было поверить, что жизнь ещё ничем не загрязнила этой молодой души. Недаром Бэзил Холлуорд боготворил Дориана!

– Ну можно ли такому очаровательному молодому человеку заниматься благотворительностью! Нет, вы для этого слишком красивы, мистер Грей, – сказал лорд Генри и, развалясь на диване, достал свой портсигар.

Художник тем временем приготовил кисти и смешивал краски на палитре. На хмуром его лице было заметно сильное беспокойство. Услышав последнее замечание лорда Генри, он быстро оглянулся на него и после минутного колебания сказал:

– Гарри, мне хотелось бы окончить сегодня портрет. Ты не обидишься, если я попрошу тебя уйти?

Лорд Генри с улыбкой посмотрел на Дориана:

– Уйти мне, мистер Грей?

– Ах нет, лорд Генри, пожалуйста, не уходите! Бэзил, я вижу, сегодня опять в дурном настроении, а я терпеть не могу, когда он сердится. Притом вы ещё не объяснили, почему мне не следует заниматься благотворительностью.

– Стоит ли объяснять это, мистер Грей? На такую скучную тему говорить пришлось бы серьёзно. Но я, конечно, не уйду, раз вы меня просите остаться. Ты ведь не будешь возражать, Бэзил? Ты сам не раз говорил мне, что любишь, когда кто-нибудь занимает тех, кто тебе позирует.

Холлуорд закусил губу.

– Конечно, оставайся, раз Дориан этого хочет. Его прихоти – закон для всех, кроме него самого.

Лорд Генри взял шляпу и перчатки.

– Несмотря на твои настояния, Бэзил, я, к сожалению, должен вас покинуть. Я обещал встретиться кое с кем в Орлеанском клубе[10]. До свиданья, мистер Грей. Навестите меня как-нибудь на Керзон-стрит. В пять я почти всегда дома. Но лучше вы сообщите заранее, когда захотите прийти: было бы обидно, если бы вы меня не застали.

– Бэзил, – воскликнул Дориан Грей, – если лорд Генри уйдёт, я тоже уйду! Вы никогда рта не раскрываете во время работы, и мне ужасно надоедает стоять на подмостках и всё время мило улыбаться. Попросите его не уходить!

– Оставайся, Гарри. Дориан будет рад, и меня ты этим очень обяжешь, – сказал Холлуорд, не отводя глаз от картины. – Я действительно всегда молчу во время работы и не слушаю, что мне говорят, так что моим бедным натурщикам, должно быть, нестерпимо скучно. Пожалуйста, посиди с нами.

– А как же моё свидание в клубе?

Художник усмехнулся.

– Не думаю, чтобы это было так уж важно. Садись, Гарри. Ну а вы, Дориан, станьте на подмостки и поменьше вертитесь. Да не очень-то слушайте лорда Генри – он на всех знакомых, кроме меня, оказывает самое дурное влияние.

Дориан Грей с видом юного мученика взошёл на помост и, сделав лёгкую moue[11], переглянулся с лордом Генри. Этот друг Бэзила ему очень нравился. Он и Бэзил были совсем разные, составляли прелюбопытный контраст. И голос у лорда Генри был такой приятный! Выждав минуту, Дориан спросил:

– Лорд Генри, вы в самом деле так вредно влияете на других?

– Хорошего влияния не существует, мистер Грей. Всякое влияние уже само по себе безнравственно – безнравственно с научной точки зрения.

– Почему же?

– Потому что влиять на другого человека – это значит передать ему свою душу. Он начнёт думать не своими мыслями, пылать не своими страстями. И добродетели у него будут не свои, и грехи, – если предположить, что таковые вообще существуют, – будут заимствованные. Он станет отголоском чужой мелодии, актёром, выступающим в роли, которая не для него написана. Цель жизни – самовыражение. Проявить во всей полноте свою сущность – вот для чего мы живём. А в наш век люди стали бояться самих себя. Они забыли, что высший долг – это долг перед самим собой. Разумеется, они милосердны. Они накормят голодного, оденут нищего. Но их собственные души наги и умирают с голоду. Мы утратили мужество. А может быть, его у нас никогда и не было. Боязнь общественного мнения, эта основа морали, и страх перед Богом, страх, на котором держится религия, – вот что властвует над нами. Между тем…

– Будьте добры, Дориан, поверните-ка голову немного вправо, – попросил художник. Поглощённый своей работой, он ничего не слышал и только подметил на лице юноши выражение, какого до сих пор никогда не видел.

– А между тем, – своим низким, певучим голосом продолжал лорд Генри с характерными для него плавными жестами, памятными всем, кто знавал его ещё в Итоне, – мне думается, что, если бы каждый человек мог жить полной жизнью, давая волю каждому чувству и выражению каждой мысли, осуществляя каждую свою мечту, – мир ощутил бы вновь такой мощный порыв к радости, что забыты были бы все болезни Средневековья и мы вернулись бы к идеалам эллинизма, а может быть, и к чему-либо ещё более ценному и прекрасному. Но и самый смелый из нас боится самого себя. Самоотречение, этот трагический пережиток тех диких времён, когда люди себя калечили, омрачает нам жизнь. И мы расплачиваемся за это самоограничение. Всякое желание, которое мы стараемся подавить, бродит в нашей душе и отравляет нас. А согрешив, человек избавляется от влечения к греху, ибо осуществление – это путь к очищению. После этого остаются лишь воспоминания о наслаждении или сладострастие раскаяния. Единственный способ отделаться от искушения – уступить ему. А если вздумаешь бороться с ним, душу будет томить влечение к запретному, и тебя измучают желания, которые чудовищный закон, тобой же созданный, признал порочными и преступными. Кто-то сказал, что величайшие события в мире – это те, которые происходят в мозгу у человека. А я скажу, что и величайшие грехи мира рождаются в мозгу, и только в мозгу. Да ведь и в вас, мистер Грей, даже в пору светлого отрочества и розовой юности, уже бродили страсти, пугавшие вас, мысли, которые вас приводили в ужас. Вы знали мечты и сновидения, при одном воспоминании о которых вы краснеете от стыда…

– Постойте, постойте! – пробормотал, запинаясь, Дориан Грей. – Вы смутили меня, я не знаю, что сказать… С вами можно бы поспорить, но я сейчас не нахожу слов… Не говорите больше ничего! Дайте мне подумать… Впрочем, лучше не думать об этом!

Минут десять Дориан стоял неподвижно, с полуоткрытым ртом и странным блеском в глазах. Он смутно сознавал, что в нём просыпаются какие-то совсем новые мысли и чувства. Ему казалось, что они пришли не извне, а поднимались из глубины его существа. Да, он чувствовал, что несколько слов, сказанных этим другом Бэзила, сказанных, вероятно, просто так, между прочим, и намеренно парадоксальных, затронули в нём какую-то тайную струну, которой до сих пор не касался никто, и сейчас она трепетала, вибрировала порывистыми толчками.

До сих пор так волновала его только музыка. Да, музыка не раз будила в его душе волнение, но волнение смутное, бездумное. Она ведь творит в душе не новый мир, а скорее – новый хаос. А тут прозвучали слова! Простые слова – но как они страшны! От них никуда не уйдёшь. Как они ясны, неотразимо сильны и жестоки! И вместе с тем – какое в них таится коварное очарование! Они, казалось, придавали зримую и осязаемую форму неопределённым мечтам, и в них была своя музыка, сладостнее звуков лютни и виолы. Только слова! Но есть ли что-либо весомее слов?

Да, в ранней юности он, Дориан, не понимал некоторых вещей. Сейчас он понял всё. Жизнь вдруг засверкала перед ним жаркими красками. Ему казалось, что он шагает среди бушующего пламени. И как он до сих пор не чувствовал этого?

Лорд Генри с тонкой усмешкой наблюдал за ним. Он знал, когда следует помолчать. Дориан живо заинтересовал его, и он сам сейчас удивлялся тому впечатлению, какое произвели на юношу его слова. Ему вспомнилась одна книга, которую он прочитал в шестнадцать лет; она открыла ему тогда многое такое, чего он не знал раньше. Быть может, Дориан Грей сейчас переживает то же самое? Неужели стрела, пущенная наугад, просто так, в пространство, попала в цель? Как этот мальчик мил!..



Холлуорд писал с увлечением, как всегда, чудесными, смелыми мазками, с тем подлинным изяществом и утончённостью, которые – в искусстве по крайней мере – всегда являются признаком мощного таланта. Он не замечал наступившего молчания.

– Бэзил, я устал стоять, – воскликнул вдруг Дориан. – Мне надо побыть на воздухе, в саду. Здесь очень душно!

– Ах, простите, мой друг! Когда я пишу, я забываю обо всём. А вы сегодня стояли не шелохнувшись. Никогда ещё вы так хорошо не позировали. И я поймал то выражение, какое всё время искал. Полуоткрытые губы, блеск в глазах… Не знаю, о чём тут разглагольствовал Гарри, но, конечно, это он вызвал на вашем лице такое удивительное выражение. Должно быть, наговорил вам кучу комплиментов? А вы не верьте ни единому его слову.

– Нет, он говорил мне вещи совсем не лестные. Поэтому я и не склонен ему верить.

– Ну, ну, в душе вы отлично знаете, что поверили всему, – сказал лорд Генри, задумчиво глядя на него своими томными глазами. – Я, пожалуй, тоже выйду с вами в сад, здесь невыносимо жарко. Бэзил, прикажи подать нам какого-нибудь питья со льдом… и хорошо бы с земляничным соком.

– С удовольствием, Гарри. Позвони Паркеру, и я скажу ему, что принести. Я приду к вам в сад немного погодя, надо ещё подработать фон. Но не задерживай Дориана надолго. Мне сегодня как никогда хочется писать. Этот портрет будет моим шедевром. Даже в таком виде, как сейчас, он уже чудо как хорош.

Выйдя в сад, лорд Генри нашёл Дориана у куста сирени: зарывшись лицом в прохладную массу цветов, он упивался их ароматом, как жаждущий – вином. Лорд Генри подошёл к нему вплотную и дотронулся до его плеча.

– Вот это правильно, – сказал он тихо. – Душу лучше всего лечить ощущениями, а от ощущений лечит только душа.

Юноша вздрогнул и отступил. Он был без шляпы, и ветки растрепали его непокорные кудри, спутав золотистые пряди. Глаза у него были испуганные, как у внезапно разбуженного человека. Тонко очерченные ноздри нервно вздрагивали, алые губы трепетали от какого-то тайного волнения.

– Да, – продолжал лорд Генри, – надо знать этот великий секрет жизни: лечите душу ощущениями, а ощущения пусть врачует душа. Вы – удивительный человек, мистер Грей. Вы знаете больше, чем вам это кажется, но меньше, чем хотели бы знать.

Дориан Грей нахмурился и отвёл глаза. Ему безотчётно нравился высокий и красивый человек, стоявший рядом с ним. Смуглое романтическое лицо лорда Генри, его усталое выражение вызывало интерес, и что-то завораживающее было в низком и протяжном голосе. Даже руки его, прохладные, белые и нежные, как цветы, таили в себе странное очарование. В движениях этих рук, как и в голосе, была музыка, и казалось, что они говорят своим собственным языком.

Дориан чувствовал, что боится этого человека, – и стыдился своего страха. Зачем нужно было, чтобы кто-то чужой научил его понимать собственную душу? Ведь вот с Бэзилом Холлуордом он давно знаком, но дружба их ничего не изменила в нём. И вдруг приходит этот незнакомец – и словно открывает перед ним тайны жизни. Но всё-таки чего же ему бояться? Он не школьник и не девушка. Ему бояться лорда Генри просто глупо.

– Давайте сядем где-нибудь в тени, – сказал лорд Генри. – Вот Паркер уже несёт нам питьё. А если вы будете стоять на солнцепёке, вы подурнеете, и Бэзил больше не захочет вас писать. Загар будет вам не к лицу.

– Эка важность, подумаешь! – засмеялся Дориан Грей, садясь на скамью в углу сада.

– Для вас это очень важно, мистер Грей.

– Почему же?

– Да потому, что вам дана чудесная красота молодости, а молодость – единственное богатство, которое стоит беречь.

– Я этого не думаю, лорд Генри.

– Теперь вы, конечно, этого не думаете. Но когда вы станете безобразным стариком, когда думы избороздят ваш лоб морщинами, а страсти своим губительным огнём иссушат ваши губы, – вы поймёте это с неумолимой ясностью. Теперь, куда бы вы ни пришли, вы всех пленяете. Но разве так будет всегда? Вы удивительно хороши собой, мистер Грей. Не хмурьтесь, это правда. А Красота – один из видов Гения, она ещё выше Гения, ибо не требует понимания. Она – одно из великих явлений окружающего нас мира, как солнечный свет, или весна, или отражение в тёмных водах серебряного щита луны. Красота неоспорима. Она имеет высшее право на власть и делает царями тех, кто ею обладает. Вы улыбаетесь? О, когда вы её утратите, вы не будете улыбаться… Иные говорят, что Красота – это тщета земная. Быть может. Но, во всяком случае, она не так тщетна, как Мысль. Для меня Красота – чудо из чудес. Только пустые, ограниченные люди не судят по внешности. Подлинная тайна жизни заключена в зримом, а не в сокровенном… Да, мистер Грей, боги к вам милостивы. Но боги скоро отнимают то, что дают. У вас впереди не много лет для жизни настоящей, полной и прекрасной. Минет молодость, а с нею красота – и вот вам вдруг станет ясно, что время побед прошло, или придётся довольствоваться победами столь жалкими, что в сравнении с прошлым они вам будут казаться горше поражений. Каждый уходящий месяц приближает вас к этому тяжкому будущему. Время ревниво, оно покушается на лилии и розы, которыми одарили вас боги. Щёки ваши пожелтеют и ввалятся, глаза потускнеют. Вы будете страдать ужасно… Так пользуйтесь же своей молодостью, пока она не ушла. Не тратьте понапрасну золотые дни, слушая нудных святош, не пытайтесь исправлять то, что неисправимо, не отдавайте свою жизнь невеждам, пошлякам и ничтожествам, следуя ложным идеям и нездоровым стремлениям нашей эпохи. Живите! Живите той чудесной жизнью, что скрыта в вас. Ничего не упускайте, вечно ищите всё новых ощущений! Ничего не бойтесь! Новый гедонизм – вот что нужно нашему поколению. И вы могли бы стать его зримым символом. Для такого, как вы, нет ничего невозможного. На короткое время мир принадлежит вам… Я с первого взгляда понял, что вы себя ещё не знаете, не знаете, чем вы могли бы быть. Многое в вас меня пленило, и я почувствовал, что должен помочь вам познать самого себя. Я думал: «Как было бы трагично, если бы эта жизнь пропала даром!» Ведь молодость ваша пройдёт так быстро! Простые полевые цветы вянут, но опять расцветают. Будущим летом ракитник в июне будет так же сверкать золотом, как сейчас. Через месяц зацветёт пурпурными звёздами ломонос, и каждый год в зелёной ночи его листьев будут загораться всё новые пурпурные звёзды. А к нам молодость не возвращается. Слабеет пульс радости, что бьётся так сильно в двадцать лет, дряхлеет тело, угасают чувства. Мы превращаемся в отвратительных марионеток с неотвязными воспоминаниями о тех страстях, которых мы слишком боялись, и соблазнах, которым мы не посмели уступить. Молодость! Молодость! В мире нет ничего ей равного!

Дориан Грей слушал с жадным вниманием, широко раскрыв глаза. Веточка сирени выскользнула из его пальцев и упала на гравий. Тотчас подлетела мохнатая пчела, с минуту покружилась над нею, жужжа, потом стала путешествовать по всей кисти, переползая с одной звёздочки на другую. Дориан наблюдал за ней с тем неожиданным интересом, с каким мы сосредоточиваем порой внимание на самых незначительных мелочах, когда нам страшно думать о самом важном, или когда нас волнует новое чувство, ещё неясное нам самим, или какая-нибудь страшная мысль осаждает мозг и принуждает нас сдаться. Пчела скоро полетела дальше. Дориан видел, как она забралась в трубчатую чашечку вьюнка. Цветок, казалось, вздрогнул и тихонько закачался на стебельке.

Неожиданно в дверях мастерской появился Холлуорд и энергичными жестами стал звать своих гостей в дом. Лорд Генри и Дориан переглянулись.

– Я жду, – крикнул художник. – Идите же! Освещение сейчас для работы самое подходящее… А пить вы можете и здесь.

Они поднялись и медленно зашагали по дорожке. Мимо пролетели две бледно-зелёные бабочки, в дальнем углу сада на груше запел дрозд.

– Ведь вы довольны, что познакомились со мной, мистер Грей? – сказал лорд Генри, глядя на Дориана.

– Да, сейчас я этому рад. Не знаю только, всегда ли так будет.

– Всегда!.. Какое ужасное слово! Я содрогаюсь, когда слышу его. Его особенно любят женщины. Они портят всякий роман, стремясь, чтобы он длился вечно. Притом «всегда» – это пустое слово. Между капризом и «вечной любовью» разница только та, что каприз длится несколько дольше.

Они уже входили в мастерскую. Дориан Грей положил руку на плечо лорда Генри.

– Если так, пусть наша дружба будет капризом, – шепнул он, краснея, смущённый собственной смелостью. Затем взошёл на подмостки и стал в позу.

Лорд Генри, расположившись в широком плетёном кресле, наблюдал за ним. Тишину в комнате нарушали только лёгкий стук и шуршанье кисти по полотну, затихавшее, когда Холлуорд отходил от мольберта, чтобы издали взглянуть на свою работу. В открытую дверь лились косые солнечные лучи, в них плясали золотые пылинки. Приятный аромат роз словно плавал в воздухе.

Прошло с четверть часа. Художник перестал работать. Он долго смотрел на Дориана Грея, потом, так же долго, – на портрет, хмурясь и покусывая кончик длинной кисти.

– Готово! – воскликнул он наконец и, нагнувшись, подписал своё имя длинными красными буквами в левом углу картины.

Лорд Генри подошёл ближе, чтобы лучше рассмотреть её. Несомненно, это было дивное произведение искусства, да и сходство было поразительное.

– Дорогой мой Бэзил, поздравляю тебя от всей души, – сказал он. – Я не знаю лучшего портрета во всей современной живописи. Подойдите же сюда, мистер Грей, и судите сами.

Юноша вздрогнул, как человек, внезапно очнувшийся от сна.

– В самом деле кончено? – спросил он, сходя с подмостков.

– Да, да. И вы сегодня прекрасно позировали. Я вам за это бесконечно благодарен.

– За это надо благодарить меня, – вмешался лорд Генри. – Правда, мистер Грей?

Дориан, не отвечая, с рассеянным видом прошёл мимо мольберта, затем повернулся к нему лицом. При первом взгляде на портрет он невольно сделал шаг назад и вспыхнул от удовольствия. Глаза его блеснули так радостно, словно он в первый раз увидел себя. Он стоял неподвижно, погружённый в созерцание, смутно сознавая, что Холлуорд что-то говорит ему, но не вникая в смысл его слов. Как откровение пришло к нему сознание своей красоты. До сих пор он как-то её не замечал, и восхищение Бэзила Холлуорда казалось ему трогательным ослеплением дружбы. Он выслушивал его комплименты, подсмеивался над ними и забывал их. Они не производили на него никакого впечатления. Но вот появился лорд Генри, прозвучал его восторженный гимн молодости, грозное предостережение о том, что она быстротечна. Это взволновало Дориана, и сейчас, когда он смотрел на отражение своей красоты, перед ним вдруг с поразительной ясностью встало то будущее, о котором говорил лорд Генри. Да, наступит день, когда его лицо поблекнет и сморщится, глаза потускнеют, выцветут, стройный стан согнётся, станет безобразным. Годы унесут с собой алость губ и золото волос. Жизнь, формируя его душу, будет разрушать его тело. Он станет отталкивающе некрасив, жалок и страшен.

При этой мысли острая боль, как ножом, пронзила Дориана, и каждая жилка в нём затрепетала. Глаза потемнели, став из голубых аметистовыми, и затуманились слезами. Словно ледяная рука легла ему на сердце.

– Разве портрет вам не нравится? – воскликнул наконец Холлуорд, немного задетый непонятным молчанием Дориана.

– Ну конечно нравится, – ответил за него лорд Генри. – Кому он мог бы не понравиться? Это один из шедевров современной живописи. Я готов отдать за него столько, сколько ты потребуешь. Этот портрет должен принадлежать мне.

– Я не могу его продать, Гарри. Он не мой.

– А чей же?

– Дориана, разумеется, – ответил художник.

– Вот счастливец!

– Как это печально! – пробормотал вдруг Дориан Грей, всё ещё не отводя глаз от своего портрета. – Как печально! Я состарюсь, стану противным уродом, а мой портрет будет вечно молод. Он никогда не станет старше, чем в этот июньский день… Ах, если бы могло быть наоборот! Если бы старел этот портрет, а я навсегда остался молодым! За это… за это я отдал бы всё на свете. Да, ничего не пожалел бы! Душу бы отдал за это!

– Тебе, Бэзил, такой порядок вещей вряд ли понравился бы! – воскликнул лорд Генри со смехом. – Тяжела тогда была бы участь художника!

– Да, я горячо протестовал бы против этого, – отозвался Холлуорд.

Дориан Грей обернулся и в упор посмотрел на него:

– О, Бэзил, в этом я не сомневаюсь! Своё искусство вы любите больше, чем друзей. Я вам не дороже какой-нибудь позеленевшей бронзовой статуэтки. Нет, пожалуй, ею вы дорожите больше.

Удивлённый художник смотрел на него во все глаза. Очень странно было слышать такие речи от Дориана. Что это с ним? Он, видимо, был очень раздражён, лицо его пылало.

– Да, да, – продолжал Дориан. – Я вам не так дорог, как ваш серебряный Фавн или Гермес[12] из слоновой кости. Их вы будете любить всегда. А долго ли будете любить меня? Вероятно, до первой морщинки на моём лице. Я теперь знаю – когда человек теряет красоту, он теряет всё. Ваша картина мне это подсказала. Лорд Генри совершенно прав: молодость – единственное, что ценно в нашей жизни. Когда я замечу, что старею, я покончу с собой.

Холлуорд побледнел и схватил его за руку.

– Дориан, Дориан, что вы такое говорите! У меня не было и не будет друга ближе вас. Что это вы вздумали завидовать каким-то неодушевлённым предметам? Да вы прекраснее их всех!

– Я завидую всему, чья красота бессмертна. Завидую этому портрету, который вы с меня написали. Почему он сохранит то, что мне суждено утратить? Каждое уходящее мгновение отнимает что-то у меня и дарит ему. О, если бы было наоборот! Если бы портрет менялся, а я мог всегда оставаться таким, как сейчас! Зачем вы его написали? Придёт время, когда он будет дразнить меня, постоянно насмехаться надо мной!

Горячие слёзы подступили к глазам Дориана, он вырвал свою руку из руки Холлуорда и, упав на диван, спрятал лицо в подушки.

– Это ты наделал, Гарри! – сказал художник с горечью.

Лорд Генри пожал плечами.

– Это заговорил настоящий Дориан Грей, вот и всё.

– Неправда.

– А если нет, при чём же тут я?

– Тебе следовало уйти, когда я просил тебя об этом.

– Я остался по твоей же просьбе, – возразил лорд Генри.

– Гарри, я не хочу поссориться разом с двумя моими близкими друзьями… Но вы оба сделали мне ненавистной мою лучшую картину. Я её уничтожу. Что ж, ведь это только холст и краски. И я не допущу, чтобы она омрачила жизнь всем нам.

Дориан Грей поднял голову с подушки и, бледнея, заплаканными глазами следил за художником, который подошёл к своему рабочему столу у высокого занавешенного окна. Что он там делает? Шарит среди беспорядочно нагромождённых на столе тюбиков с красками и сухих кистей, – видимо, разыскивает что-то. Ага, это он искал длинный шпатель с тонким и гибким стальным лезвием. И нашёл его наконец. Он хочет изрезать портрет!

Всхлипнув, юноша вскочил с дивана, подбежал к Холлуорду и, вырвав у него из рук шпатель, швырнул его в дальний угол.

– Не смейте, Бэзил! Не смейте! – крикнул он. – Это всё равно что убийство!

– Вы, оказывается, всё-таки цените мою работу? Очень рад, – сказал художник сухо, когда опомнился от удивления. – А я на это уже не надеялся.

– Ценю её? Да я в неё влюблён, Бэзил. У меня такое чувство, словно этот портрет – часть меня самого.

– Ну и отлично. Как только вы высохнете, вас покроют лаком, вставят в раму и отправят домой. Тогда можете делать с собой что хотите.

Пройдя через комнату, Холлуорд позвонил.

– Вы, конечно, не откажетесь выпить чаю, Дориан? И ты тоже, Гарри? Или ты не охотник до таких простых удовольствий?

– Я обожаю простые удовольствия, – сказал лорд Генри. – Они – последнее прибежище для сложных натур. Но драматические сцены я терплю только на театральных подмостках. Какие вы оба нелепые люди! Интересно, кто это выдумал, что человек – разумное животное? Что за скороспелое суждение! У человека есть что угодно, только не разум. И, в сущности, это очень хорошо!.. Однако мне неприятно, что вы ссоритесь из-за портрета. Вы бы лучше отдали его мне, Бэзил! Этому глупому мальчику вовсе не так уж хочется его иметь, а мне очень хочется.

– Бэзил, я вам никогда не прощу, если вы его отдадите не мне! – воскликнул Дориан Грей. – И я никому не позволю обзывать меня «глупым мальчиком».

– Я уже сказал, что дарю портрет вам, Дориан. Я так решил ещё прежде, чем начал его писать.

– А на меня не обижайтесь, мистер Грей, – сказал лорд Генри. – Вы сами знаете, что вели себя довольно глупо. И не так уж вам неприятно, когда вам напоминают, что вы ещё мальчик.

– Ещё сегодня утром мне было бы это очень неприятно, лорд Генри.

– Ах, утром! Но с тех пор вы многое успели пережить.

В дверь постучали, вошёл лакей с чайным подносом и поставил его на японский столик. Звякали чашки и блюдца, пыхтел большой старинный чайник. За лакеем мальчик внёс два шарообразных фарфоровых блюда.

Дориан Грей подошёл к столу и стал разливать чай. Бэзил и лорд Генри не спеша подошли тоже и, приподняв крышки, посмотрели, что лежит на блюдах.

– А не пойти ли нам сегодня вечером в театр? – предложил лорд Генри. – Наверное, где-нибудь идёт что-нибудь интересное. Правда, я обещал одному человеку обедать сегодня с ним у «Уайта»[13], но это мой старый приятель, ему можно телеграфировать, что я заболел или что мне помешало прийти более позднее приглашение… Пожалуй, такого рода отговорка ему даже больше понравится своей неожиданной откровенностью.

– Ох, надевать фрак! Как это скучно! – буркнул Холлуорд. – Терпеть не могу фраки!

– Да, – лениво согласился лорд Генри. – Современные костюмы безобразны, они угнетают своей мрачностью. В нашей жизни не осталось ничего красочного, кроме порока.

– Право, Гарри, тебе не следует говорить таких вещей при Дориане!

– При котором из них? При том, что наливает нам чай, или том, что на портрете?

– И при том, и при другом.

– Я с удовольствием пошёл бы с вами в театр, лорд Генри, – промолвил Дориан.

– Прекрасно. Значит, едем. И вы с нами, Бэзил?

– Нет, право, не могу. У меня уйма дел.

– Ну, так мы пойдём вдвоём – вы и я, мистер Грей.

– Как я рад!

Художник, закусив губу, с чашкой в руке подошёл к портрету.

– А я останусь с подлинным Дорианом, – сказал он грустно.

– Так, по-вашему, это – подлинный Дориан? – спросил Дориан Грей, подходя к нему. – Неужели я в самом деле такой?

– Да, именно такой.

– Как это чудесно, Бэзил!

– По крайней мере, внешне вы такой. И на портрете всегда таким останетесь, – со вздохом сказал Холлуорд. – А это чего-нибудь да стоит.

– Как люди гонятся за постоянством! – воскликнул лорд Генри. – Господи, да ведь и в любви верность – это всецело вопрос физиологии, она ничуть не зависит от нашей воли. Люди молодые хотят быть верны – и не бывают, старики хотели бы изменять, но где уж им! Вот и всё.

– Не ходите сегодня в театр, Дориан, – сказал Холлуорд. – Останьтесь у меня, пообедаем вместе.

– Не могу, Бэзил.

– Почему?

– Я же обещал лорду Генри пойти с ним.

– Думаете, он станет хуже относиться к вам, если вы не сдержите слова? Он сам никогда не выполняет своих обещаний. Я вас очень прошу, не уходите.

Дориан засмеялся и покачал головой.

– Умоляю вас!

Юноша в нерешимости посмотрел на лорда Генри, который, сидя за чайным столом, с улыбкой слушал их разговор.

– Нет, я должен идти, Бэзил.

– Как знаете. – Холлуорд отошёл к столу и поставил свою чашку на поднос. – В таком случае не теряйте времени. Уже поздно, а вам ещё надо переодеться. До свиданья, Гарри. До свиданья, Дориан. Приходите поскорее – ну хотя бы завтра. Придёте?

– Непременно.

– Не забудете?

– Нет, конечно нет! – заверил его Дориан.

– И вот ещё что… Гарри!

– Что, Бэзил?

– Помни то, о чём я просил тебя утром в саду!

– А я уже забыл, о чём именно.

– Смотри! Я тебе доверяю.

– Хотел бы я сам себе доверять! – сказал лорд Генри со смехом. – Идёмте, мистер Грей, мой кабриолет у ворот, и я могу довезти вас до дому. До свиданья, Бэзил. Мы сегодня очень интересно провели время.

Когда дверь закрылась за гостями, художник тяжело опустился на диван. По лицу его видно было, как ему больно.


Глава III

На другой день в половине первого лорд Генри Уоттон вышел из своего дома на Керзон-стрит и направился в Олбени. Он хотел навестить своего дядю, лорда Фермора, добродушного, хотя и резковатого старого холостяка, которого за пределами светского круга считали эгоистом, ибо он ничем особенно не был людям полезен, а в светском кругу – щедрым и добрым, ибо лорд Фермор охотно угощал тех, кто его развлекал. Отец лорда Фермора состоял английским послом в Мадриде в те времена, когда королева Изабелла была молода, а Прима ещё и в помине не было. Под влиянием минутного каприза он ушёл с дипломатической службы, рассерженный тем, что его не назначили послом в Париж, хотя на этот пост ему давали полное право его происхождение, праздность, прекрасный слог дипломатических депеш и неумеренная страсть к наслаждениям. Сын, состоявший при отце секретарём, ушёл вместе с ним – что тогда все считали безрассудством – и, несколько месяцев спустя унаследовав титул, принялся серьёзно изучать великое аристократическое искусство ничегонеделания. У него в Лондоне было два больших дома, но он предпочитал жить на холостую ногу в наёмной меблированной квартире, находя это менее хлопотным, а обедал и завтракал чаще всего в клубе. Лорд Фермор уделял некоторое внимание своим угольным копям в центральных графствах и оправдывал этот нездоровый интерес к промышленности тем, что, владея углём, он имеет возможность, как это прилично джентльмену, топить свой камин дровами. По политическим убеждениям он был консерватор, но только не тогда, когда консерваторы приходили к власти, – в такие периоды он энергично ругал их, называя шайкой радикалов. Он героически воевал со своим камердинером, который держал его в ежовых рукавицах. Сам же он, в свою очередь, терроризировал многочисленную родню. Породить его могла только Англия, а между тем он был ею недоволен и всегда твердил, что страна идёт к гибели. Принципы его были старомодны, зато многое можно было сказать в защиту его предрассудков.

В комнате, куда вошёл лорд Генри, дядя его сидел в толстой охотничьей куртке, с сигарой в зубах и читал «Таймс», ворчливо выражая вслух своё недовольство этой газетой.

– А, Гарри! – сказал почтенный старец. – Что это ты так рано? Я думал, что вы, денди, встаёте не раньше двух часов дня и до пяти не выходите из дому.

– Поверьте, дядя Джордж, меня привели к вам в такой ранний час исключительно родственные чувства. Мне от вас кое-что нужно.

– Денег, вероятно? – сказал лорд Фермор с кислым видом. – Ладно, садись и рассказывай. Нынешние молодые люди воображают, что деньги – это всё.

– Да, – согласился лорд Генри, поправляя цветок в петлице. – А с годами они в этом убеждаются. Но мне деньги не нужны, дядя Джордж, – они нужны тем, кто имеет привычку платить долги, а я своим кредиторам никогда не плачу. Кредит – это единственный капитал младшего сына в семье, и на этот капитал можно отлично прожить. Кроме того, я имею дело только с поставщиками Дартмура, – и, естественно, они меня никогда не беспокоят. К вам я пришёл не за деньгами, а за сведениями. Разумеется, не за полезными: за бесполезными.

– Ну что ж, от меня ты можешь узнать всё, что есть в любой Синей книге Англии[14], хотя нынче в них пишут много ерунды. В те времена, когда я был дипломатом, это делалось гораздо лучше. Но теперь, говорят, дипломатов зачисляют на службу только после того, как они выдержат экзамен. Так чего же от них ожидать? Экзамены, сэр, – это чистейшая чепуха, от начала до конца. Если ты джентльмен, так тебя учить нечему, тебе достаточно того, что ты знаешь. А если ты не джентльмен, то знания тебе только во вред.

– Мистер Дориан Грей в Синих книгах не числится, дядя Джордж, – небрежно заметил лорд Генри.

– Мистер Дориан Грей? А кто же он такой? – спросил лорд Фермор, хмуря седые косматые брови.

– Вот это-то я и пришёл у вас узнать, дядя Джордж. Впрочем, кто он, мне известно: он – внук последнего лорда Келсо. Фамилия его матери была Девере, леди Маргарет Девере. Расскажите мне, что вы знаете о ней. Какая она была, за кого вышла замуж? Ведь вы знали в своё время весь лондонский свет, – так, может, и её тоже? Я только что познакомился с мистером Греем, и он меня очень интересует.

– Внук Келсо! – повторил старый лорд. – Внук Келсо… Как же, как же, я очень хорошо знал его мать. Помнится, даже был на её крестинах. Красавица она была необыкновенная, эта Маргарет Девере, и все мужчины бесновались, когда она убежала с каким-то молодчиком, полнейшим ничтожеством без гроша за душой, – он был офицерик пехотного полка или что-то в таком роде. Да, да, помню всё, как будто это случилось вчера. Бедняга был убит на дуэли в Спа через несколько месяцев после того, как они поженились. Насчёт этого ходили тогда скверные слухи. Говорили, что Келсо подослал какого-то прохвоста, бельгийского авантюриста, чтобы тот публично оскорбил его зятя… понимаешь, подкупил его, заплатил подлецу, – и тот на дуэли насадил молодого человека на свою шпагу, как голубя на вертел. Дело замяли, но, ей-богу, после этого Келсо долгое время ел в клубе свой бифштекс в полном одиночестве. Мне рассказывали, что дочь он привёз домой, но с тех пор она не говорила с ним до самой смерти. Да, скверная история! И дочь умерла очень скоро – года не прошло. Так ты говоришь, после неё остался сын? А я и забыл об этом. Что он собой представляет? Если похож на мать, так, наверное, красивый малый.

– Да, очень красивый, – подтвердил лорд Генри.

– Надеюсь, он попадёт в хорошие руки, – продолжал лорд Фермор. – Если Келсо его не обидел в завещании, у него, должно быть, куча денег. Да и у Маргарет было своё состояние. Всё поместье Селби перешло к ней от деда. Её дед ненавидел Келсо, называл его скаредом. Он и в самом деле был скряга. Помню, он приезжал в Мадрид, когда я жил там. Ей-богу, я краснел за него! Королева несколько раз спрашивала меня, кто этот английский пэр, который постоянно торгуется с извозчиками. О нём там анекдоты ходили. Целый месяц я не решался показываться при дворе. Надеюсь, Келсо был щедрее к своему внуку, чем к мадридским извозчикам?

– Этого я не знаю, – отозвался лорд Генри. – Дориан ещё несовершеннолетний. Но думаю, что он будет богат. Селби перешло к нему, это я слышал от него самого… Так вы говорите, его мать была очень красива?

– Маргарет Девере была одна из прелестнейших девушек, каких я видывал в жизни. Я никогда не мог понять, что её толкнуло на такой странный брак. Ведь она могла выйти за кого бы ни пожелала. Сам Карлингтон был от неё без ума. Но вся беда в том, что она обладала романтическим воображением. В их роду все женщины были романтичны. Мужчины немногого стоили, но женщины, ей-богу, были замечательные… Карлингтон на коленях стоял перед Маргарет – он сам мне это говорил. А ведь в Лондоне в те времена все девушки были влюблены в него. Но Маргарет только смеялась над ним. Да, кстати о дурацких браках, – что это за вздор молол твой отец насчёт Дартмура, – будто он хочет жениться на американке? Неужели англичанки для него недостаточно хороши?

– Видите ли, дядя Джордж, жениться на американках теперь очень модно.

– Ну а я – за англичанок и готов спорить с целым светом! – Лорд Фермор стукнул кулаком по столу.

– Ставка нынче только на американок.

– Я слышал, что их ненадолго хватает, – буркнул дядя Джордж.

– Их утомляют долгие заезды, но в скачках с препятствиями они великолепны. На лету берут барьеры. Думаю, что Дартмуру несдобровать.

– А кто её родители? – ворчливо осведомился лорд Фермор. – Они у неё вообще имеются?

Лорд Генри покачал головой.

– Американские девицы так же ловко скрывают своих родителей, как английские дамы – своё прошлое, – сказал он, вставая.

– Должно быть, папаша её – экспортёр свинины?

– Ради Дартмура, дядя Джордж, я желал бы, чтобы это было так. Говорят, в Америке это самое прибыльное дело. Выгоднее его только политика.

– А эта американка, по крайней мере, хорошенькая?

– Подобно большинству американок, она ведёт себя так, как будто бы она красавица. В этом – секрет их успеха.

– И отчего они не сидят у себя в Америке? Ведь нас всегда уверяют, что там для женщин – рай.

– Так оно и есть. Потому-то они, подобно праматери Еве, и стремятся выбраться оттуда, – пояснил лорд Генри. – Ну, до свиданья, дядя Джордж. Я должен идти, иначе опоздаю к завтраку. Спасибо за сведения о Дориане. Я люблю знать всё о своих новых знакомых и ничего – о старых.

– А где ты сегодня завтракаешь, Гарри?

– У тётушки Агаты. Я напросился сам и пригласил мистера Грея. Он – её новый протеже.

– Гм!.. Так вот что, Гарри: передай своей тётушке Агате, чтобы она перестала меня атаковать воззваниями о пожертвованиях. Надоели они мне до смерти. Эта добрая женщина вообразила, что у меня другого дела нет, как только выписывать чеки на её дурацкие благотворительные затеи.

– Хорошо, дядя Джордж, передам. Но ведь это бесполезно. Филантропы, увлекаясь благотворительностью, теряют всякое человеколюбие. Это их отличительная черта.

Старый джентльмен одобрительно хмыкнул и позвонил лакею, чтобы тот проводил гостя.

Лорд Генри прошёл пассажем на Берлингтон-стрит и направился в Берклей-сквер. Он вспомнил то, что услышал от дяди о родных Дориана Грея. Даже рассказанная в общих чертах, история эта взволновала его своей необычайностью, своей почти современной романтичностью. Прекрасная девушка, пожертвовавшая всем ради страстной любви. Несколько недель безмерного счастья, разбитого гнусным преступлением. Потом – месяцы новых страданий, рождённый в муках ребёнок. Мать унесена смертью, удел сына – сиротство и тирания бессердечного старика. Да, это интересный фон, он выгодно оттеняет облик юноши, придаёт ему ещё больше очарования. За прекрасным всегда скрыта какая-нибудь трагедия. Чтобы зацвёл самый скромный цветочек, миры должны претерпеть родовые муки.

…Как обворожителен был Дориан вчера вечером, когда они обедали вдвоём в клубе! В его ошеломлённом взоре и приоткрытых губах читались тревога и робкая радость, а в тени красных абажуров лицо казалось ещё розовее и ещё ярче выступала его дивная расцветающая красота. Говорить с этим мальчиком было всё равно что играть на редкостной скрипке. Он отзывался на каждое прикосновение, на малейшую дрожь смычка…

А как это увлекательно – проверять силу своего влияния на другого человека! Ничто не может с этим сравниться. Перелить свою душу в другого, дать ей побыть в нём; слышать отзвуки собственных мыслей, усиленные музыкой юности и страсти; передавать другому свой темперамент как тончайший флюид или своеобразный аромат, – это истинное наслаждение, самая большая радость, быть может, какая дана человеку в наш ограниченный и пошлый век с его грубо-чувственными утехами и грубо-примитивными стремлениями.



…К тому же этот мальчик, с которым он по столь счастливой случайности встретился в мастерской Бэзила, – замечательный тип… или, во всяком случае, из него можно сделать нечто замечательное. У него есть всё – обаяние, белоснежная чистота юности и красота, та красота, какую запечатлели в мраморе древние греки. Из него можно вылепить что угодно, сделать его титаном – или игрушкой. Как жаль, что такой красоте суждено увянуть!..

А Бэзил? Как психологически интересно то, что он говорил! Новая манера в живописи, новое восприятие действительности, неожиданно возникшее благодаря одному лишь присутствию человека, который об этом и не подозревает… Душа природы, обитавшая в дремучих лесах, бродившая в чистом поле, дотоле незримая и безгласная, вдруг, как дриада[15], явилась художнику без всякого страха, ибо его душе, давно её искавшей, дана та вдохновенная прозорливость, которой только и открываются дивные тайны; и простые формы, образы вещей обрели высокое совершенство и некий символический смысл, словно являя художнику иную, более совершенную форму, которая из смутной грёзы превратилась в реальность. Как это всё необычайно!

Нечто подобное бывало и в прошлые века. Платон, для которого мышление было искусством, первый задумался над этим чудом[16]. А Буонарроти?[17] Разве не выразил он его в своём цикле сонетов, высеченных в цветном мраморе? Но в наш век это удивительно…

И лорд Генри решил, что ему следует стать для Дориана Грея тем, чем Дориан, сам того не зная, стал для художника, создавшего его великолепный портрет. Он попытается покорить Дориана, – собственно, он уже наполовину этого достиг, – и душа чудесного юноши будет принадлежать ему. Как щедро одарила судьба это дитя Любви и Смерти!

Лорд Генри вдруг остановился и окинул взглядом соседние дома. Увидев, что он уже миновал дом своей тётушки и отошёл от него довольно далеко, он, посмеиваясь над собой, повернул обратно. Когда он вошёл в темноватую прихожую, дворецкий доложил ему, что все уже в столовой. Лорд Генри отдал одному из лакеев шляпу и трость и прошёл туда.

– Ты, как всегда, опаздываешь, Гарри! – воскликнула его тётушка, укоризненно качая головой.

Он извинился, тут же придумав какое-то объяснение, и, сев на свободный стул рядом с хозяйкой дома, обвёл глазами собравшихся гостей. С другого конца стола ему застенчиво кивнул Дориан, краснея от удовольствия. Напротив сидела герцогиня Харли, очень любимая всеми, кто её знал, дама в высшей степени кроткого и весёлого нрава и тех архитектурных пропорций, которые современные историки называют тучностью (когда речь идёт не о герцогинях!). Справа от герцогини сидел сэр Томас Бэрден, член парламента, радикал. В общественной жизни он был верным сторонником своего лидера, а в частной – сторонником хорошей кухни, то есть следовал общеизвестному мудрому правилу: «Выступай с либералами, а обедай с консерваторами». По левую руку герцогини занял место мистер Эрскин из Тредли, пожилой джентльмен, весьма культурный и приятный, но усвоивший себе дурную привычку всегда молчать в обществе, ибо, как он однажды объяснил леди Агате, ещё до тридцати лет высказал всё, что имел сказать.

Соседкой лорда Генри за столом была миссис Ванделер, одна из давнишних приятельниц его тётушки, поистине святая женщина, но одетая так безвкусно и крикливо, что её можно было сравнить с молитвенником в скверном аляповатом переплёте. К счастью для лорда Генри, соседом миссис Ванделер с другой стороны оказался лорд Фаудел, мужчина средних лет, большого ума, но посредственных способностей, бесцветный и скучный, как отчёт министра в палате общин. Беседа между ним и миссис Ванделер велась с той усиленной серьёзностью, которой, по его же словам, непростительно грешат все добродетельные люди и от которой никто из них никак не может вполне освободиться.

– Мы говорим о бедном Дартмуре, – громко сказала лорду Генри герцогиня, приветливо кивнув ему через стол. – Как вы думаете, он в самом деле женится на этой обворожительной американке?

– Да, герцогиня. Она, кажется, решила сделать ему предложение.

– Какой ужас! – воскликнула леди Агата. – Право, следовало бы помешать этому!

– Я слышал из самых верных источников, что её отец в Америке торгует галантереей или каким-то другим убогим товаром, – с презрительной миной объявил сэр Томас Бэрден.

– А мой дядя утверждает, что свининой, сэр Томас.

– Что это ещё за «убогий» товар? – осведомилась герцогиня, в удивлении поднимая полные руки.

– Американские романы, – пояснил лорд Генри, принимаясь за куропатку.

Герцогиня была озадачена.

– Не слушайте его, дорогая, – шепнула ей леди Агата. – Он никогда ничего не говорит серьёзно.

– Когда была открыта Америка… – начал радикал – и дальше пошли всякие скучнейшие сведения. Как все ораторы, которые ставят себе целью исчерпать тему, он исчерпал терпение слушателей. Герцогиня вздохнула и воспользовалась своей привилегией перебивать других.

– Было бы гораздо лучше, если бы эта Америка совсем не была открыта! – воскликнула она. – Ведь американки отбивают у наших девушек всех женихов. Это безобразие!

– Пожалуй, я сказал бы, что Америка вовсе не открыта, – заметил мистер Эрскин. – Она ещё только обнаружена.

– О, я видела представительниц её населения, – неопределённым тоном отозвалась герцогиня. – И должна признать, что большинство из них – прехорошенькие. И одеваются прекрасно. Все туалеты заказывают в Париже. Я, к сожалению, не могу себе этого позволить.

– Есть поговорка, что хорошие американцы после смерти отправляются в Париж, – изрёк, хихикая, сэр Томас, у которого имелся в запасе большой выбор потрёпанных острот.

– Вот как! А куда же отправляются после смерти дурные американцы? – поинтересовалась герцогиня.

– В Америку, – пробормотал лорд Генри.

Сэр Томас сдвинул брови.

– Боюсь, что ваш племянник предубеждён против этой великой страны, – сказал он леди Агате. – Я изъездил её всю вдоль и поперёк, – мне предоставляли всегда специальные вагоны, тамошние директора весьма любезны, – и, уверяю вас, поездки в Америку имеют большое образовательное значение.

– Неужели же, чтобы стать образованным человеком, необходимо повидать Чикаго? – жалобно спросил мистер Эрскин. – Я не чувствую себя в силах совершить такое путешествие.

Сэр Томас махнул рукой.

– Для мистера Эрскина мир сосредоточен на его книжных полках. А мы, люди дела, хотим своими глазами всё видеть, не только читать обо всём. Американцы – очень интересный народ и обладают большим здравым смыслом. Я считаю, что это их самая отличительная черта. Да, да, мистер Эрскин, это весьма здравомыслящие люди. Поверьте мне, американец никогда не делает глупостей.

– Какой ужас! – воскликнул лорд Генри. – Я ещё могу примириться с грубой силой, но грубая, тупая рассудочность совершенно невыносима. Руководствоваться рассудком – в этом есть что-то неблагородное. Это значит – предавать интеллект.

– Не понимаю, что вы этим хотите сказать, – отозвался сэр Томас, побагровев.

– А я вас понял, лорд Генри, – с улыбкой пробормотал мистер Эрскин.

– Парадоксы имеют свою прелесть, но… – начал баронет.

– Разве это был парадокс? – спросил мистер Эрскин. – А я и не догадался… Впрочем, может быть, вы правы. Ну, так что же? Правда жизни открывается нам именно в форме парадоксов. Чтобы постигнуть Действительность, надо видеть, как она балансирует на канате. И только посмотрев все те акробатические штуки, какие проделывает Истина, мы можем правильно судить о ней.

– Господи, как мужчины любят спорить! – вздохнула леди Агата. – Никак не могу взять в толк, о чём вы говорите. А на тебя, Гарри, я очень сердита. Зачем это ты отговариваешь нашего милого мистера Грея работать со мной в Ист-Энде? Пойми, он мог бы оказать нам неоценимые услуги: его игра так всем нравится.

– А я хочу, чтобы он играл для меня, – смеясь, возразил лорд Генри и, глянув туда, где сидел Дориан, встретил его ответный радостный взгляд.

– Но в Уайтчепле видишь столько людского горя! – не унималась леди Агата.

– Я сочувствую всему, кроме людского горя. – Лорд Генри пожал плечами. – Ему я сочувствовать не могу. Оно слишком безобразно, слишком ужасно и угнетает нас. Во всеобщем сочувствии к страданиям есть нечто в высшей степени нездоровое. Сочувствовать надо красоте, ярким краскам и радостям жизни. И как можно меньше говорить о тёмных её сторонах.

– Но Ист-Энд – очень серьёзная проблема, – внушительно заметил сэр Томас, качая головой.

– Несомненно, – согласился лорд Генри. – Ведь это – проблема рабства, и мы пытаемся разрешить её, увеселяя рабов.

Старый политикан пристально посмотрел на него.

– А что же вы предлагаете взамен? – спросил он.

Лорд Генри рассмеялся.

– Я ничего не хотел бы менять в Англии, кроме погоды, и вполне довольствуюсь философским созерцанием. Но девятнадцатый век пришёл к банкротству из-за того, что слишком щедро расточал сострадание. И потому, мне кажется, наставить людей на путь истинный может только Наука. Эмоции хороши тем, что уводят нас с этого пути, а Наука – тем, что она не знает эмоций.

– Но ведь на нас лежит такая ответственность! – робко вмешалась миссис Ванделер.

– Громадная ответственность! – поддержала её леди Агата.

Лорд Генри через стол переглянулся с мистером Эрскином.

– Человечество преувеличивает свою роль на земле. Это – его первородный грех. Если бы пещерные люди умели смеяться, история пошла бы по другому пути.

– Вы меня очень утешили, – проворковала герцогиня. – До сих пор, когда я бывала у вашей милой тётушки, мне всегда становилось совестно, что я не интересуюсь Ист-Эндом. Теперь я буду смотреть ей в глаза, не краснея.

– Но румянец женщине очень к лицу, герцогиня, – заметил лорд Генри.

– Только в молодости, – возразила она. – А когда краснеет такая старуха, как я, это очень дурной признак. Ах, лорд Генри, хоть бы вы мне посоветовали, как снова стать молодой!

Лорд Генри подумал с минуту.

– Можете вы, герцогиня, припомнить какую-нибудь большую ошибку вашей молодости? – спросил он, наклонясь к ней через стол.

– Увы, и не одну!

– Тогда совершите их все снова, – сказал он серьёзно. – Чтобы вернуть молодость, стоит только повторить все её безумства.

– Замечательная теория! – восхитилась герцогиня. – Непременно проверю её на практике.

– Теория опасная! – процедил сэр Томас сквозь плотно сжатые губы. А леди Агата покачала головой, но невольно засмеялась. Мистер Эрскин слушал молча.

– Да, – продолжал лорд Генри. – Это одна из великих тайн жизни. В наши дни большинство людей умирает от ползучей формы рабского благоразумия, и все слишком поздно спохватываются, что единственное, о чём никогда не пожалеешь, это наши ошибки и заблуждения.

За столом грянул дружный смех.

А лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, давая волю фантазии: он жонглировал ею, преображал её, то отбрасывал, то подхватывал снова; заставлял её искриться, украшая радужными блёстками своего воображения, окрылял парадоксами. Этот гимн безумствам воспарил до высот Философии, а Философия обрела юность и, увлечённая дикой музыкой Наслаждения, как вакханка в залитом вином наряде и венке из плюща, понеслась в исступлённой пляске по холмам жизни, насмехаясь над трезвостью медлительного Силена[18]. Факты уступали ей дорогу, разлетались, как испуганные лесные духи. Её обнажённые ноги попирали гигантский камень давильни, на котором восседает мудрый Омар[19], и журчащий сок винограда вскипал вокруг этих белых ног волнами пурпуровых брызг, растекаясь затем красной пеной по отлогим чёрным стенкам чана.

То была блестящая и оригинальная импровизация. Лорд Генри чувствовал, что Дориан Грей не сводит с него глаз, и сознание, что среди слушателей есть человек, которого ему хочется пленить, оттачивало его остроумие, придавало красочность речам. То, что он говорил, было увлекательно, безответственно, противоречило логике и разуму. Слушатели смеялись, но были невольно очарованы и покорно следовали за полётом его фантазии, как дети – за легендарным дудочником[20]. Дориан Грей смотрел ему в лицо не отрываясь, как заворожённый, и по губам его то и дело пробегала улыбка, а в потемневших глазах восхищение сменялось задумчивостью.

Наконец Действительность в костюме нашего века вступила в комнату в образе слуги, доложившего герцогине, что экипаж её подан. Герцогиня в шутливом отчаянии заломила руки.

– Экая досада! Приходится уезжать. Я должна заехать в клуб за мужем и отвезти его на какое-то глупейшее собрание, на котором он будет председательствовать. Если опоздаю, он обязательно рассердится, а я стараюсь избегать сцен, когда на мне эта шляпка: она чересчур воздушна, одно резкое слово может её погубить. Нет, нет, не удерживайте меня, милая Агата. До свидания, лорд Генри! Вы – прелесть, но настоящий демон-искуситель. Я положительно не знаю, что думать о ваших теориях. Непременно приезжайте к нам обедать. Ну, скажем, во вторник. Во вторник вы никуда не приглашены?

– Для вас, герцогиня, я готов изменить всем, – сказал с поклоном лорд Генри.

– О, это очень мило с вашей стороны, но и очень дурно, – воскликнула почтенная дама. – Так помните же, мы вас ждём. – И она величаво выплыла из комнаты, а за ней – леди Агата и другие дамы.

Когда лорд Генри снова сел на своё место, мистер Эрскин, усевшись рядом, положил ему руку на плечо.

– Ваши речи интереснее всяких книг, – начал он. – Почему вы не напишете что-нибудь?

– Я слишком люблю читать книги, мистер Эрскин, и потому не пишу их. Конечно, хорошо бы написать роман, роман чудесный, как персидский ковёр, и столь же фантастический. Но у нас в Англии читают только газеты, энциклопедические словари да учебники. Англичане меньше всех народов мира понимают красоты литературы.

– Боюсь, что вы правы, – отозвался мистер Эрскин. – Я сам когда-то мечтал стать писателем, но давно отказался от этой мысли… Теперь, мой молодой друг, – если позволите вас так называть, – я хочу задать вам один вопрос: вы действительно верите во всё, что говорили за завтраком?

– А я уже совершенно не помню, что говорил. – Лорд Генри улыбнулся. – Какую-нибудь ересь?

– Да, безусловно. На мой взгляд, вы – человек чрезвычайно опасный, и, если с нашей милой герцогиней что-нибудь стрясётся, все мы будем считать вас главным виновником… Я хотел бы побеседовать с вами о жизни. Люди моего поколения прожили жизнь скучно. Как-нибудь, когда Лондон вам надоест, приезжайте ко мне в Тредли. Там вы изложите мне свою философию наслаждения за стаканом чудесного бургундского, которое у меня, к счастью, ещё сохранилось.

– С большим удовольствием. Сочту за счастье побывать в Тредли, где такой радушный хозяин и такая замечательная библиотека.

– Вы её украсите своим присутствием, – отозвался старый джентльмен с учтивым поклоном. – Ну а теперь пойду прощусь с вашей добрейшей тётушкой. Мне пора в «Атенеум»[21]. В этот час мы обычно дремлем там.

– В полном составе, мистер Эрскин?

– Да, сорок человек в сорока креслах. Таким образом мы готовимся стать Английской академией литературы[22].

Лорд Генри расхохотался.

– Ну а я пойду в Парк, – сказал он, вставая.

У двери Дориан Грей дотронулся до его руки.

– Можно и мне с вами?

– Но вы, кажется, обещали навестить Бэзила Холлуорда?

– Мне больше хочется побыть с вами. Да, да, мне непременно надо пойти с вами. Можно? И вы обещаете всё время говорить со мной? Никто не говорит так интересно, как вы.

– Ох, я сегодня уже достаточно наговорил! – с улыбкой возразил лорд Генри. – Теперь мне хочется только наблюдать жизнь. Пойдёмте и будем наблюдать вместе, если хотите.


Глава IV

Однажды днём, месяц спустя, Дориан Грей, расположившись в удобном кресле, сидел в небольшой библиотеке лорда Генри, в его доме в Мэйфере. Это была красивая комната, с высокими дубовыми оливково-зелёными панелями, желтоватым фризом и лепным потолком. По кирпично-красному сукну, покрывавшему пол, разбросаны были шёлковые персидские коврики с длинной бахромой. На столике красного дерева стояла статуэтка Клодиона, а рядом лежал экземпляр «Les Cent Nouvelles»  в переплёте работы Кловиса Эва. Книга принадлежала некогда Маргарите Валуа, и переплёт её был усеян золотыми маргаритками – этот цветок королева избрала своей эмблемой. На камине красовались пёстрые тюльпаны в больших голубых вазах китайского фарфора. В окна с частым свинцовым переплётом вливался абрикосовый свет летнего лондонского дня.

Лорд Генри ещё не вернулся. Он поставил себе за правило всегда опаздывать, считая, что пунктуальность – вор времени. И Дориан, недовольно хмурясь, рассеянно перелистывал превосходно иллюстрированное издание «Манон Леско», найденное им в одном из книжных шкафов. Размеренно тикали часы в стиле Людовика Четырнадцатого, и даже это раздражало Дориана. Он уже несколько раз порывался уйти, не дождавшись хозяина.

Наконец за дверью послышались шаги, и она отворилась.

– Как вы поздно, Гарри! – буркнул Дориан.

– К сожалению, это не Гарри, мистер Грей, – отозвался высокий и резкий голос.

Дориан поспешно обернулся и вскочил.

– Простите! Я думал…

– Вы думали, что это мой муж. А это только его жена, – разрешите представиться. Вас я уже очень хорошо знаю по фотографиям. У моего супруга их, если не ошибаюсь, семнадцать штук.

– Будто уж семнадцать, леди Генри?

– Ну не семнадцать, так восемнадцать. И потом, я недавно видела вас с ним в опере.

Говоря это, она как-то беспокойно посмеивалась и внимательно смотрела на Дориана своими бегающими, голубыми, как незабудки, глазами. Все туалеты этой странной женщины имели такой вид, как будто они были задуманы в припадке безумия и надеты в бурю. Леди Уоттон всегда была в кого-нибудь влюблена – и всегда безнадёжно, так что она сохранила все свои иллюзии. Она старалась быть эффектной, но выглядела только неряшливой. Звали её Викторией, и она до страсти любила ходить в церковь – это превратилось у неё в манию.

– Вероятно, на «Лоэнгрине»[23], леди Генри?

– Да, на моём любимом «Лоэнгрине». Музыку Вагнера я предпочитаю всякой другой. Она такая шумная, под неё можно болтать в театре весь вечер, не боясь, что тебя услышат посторонние. Это очень удобно, не так ли, мистер Грей?

Тот же беспокойный и отрывистый смешок сорвался с её узких губ, и она принялась вертеть в руках длинный черепаховый нож для разрезания бумаги.

Дориан с улыбкой покачал головой.

– Извините, не могу с вами согласиться, леди Генри. Я всегда слушаю музыку внимательно и не болтаю, если она хороша. Ну а скверную музыку, конечно, следует заглушать разговорами.

– Ага, это мнение Гарри, не так ли, мистер Грей? Я постоянно слышу мнения Гарри от его друзей. Только таким путём я их и узнаю. Ну а музыка… Вы не подумайте, что я её не люблю. Хорошую музыку я обожаю, но боюсь её – она настраивает меня чересчур романтично. Пианистов я прямо-таки боготворю, иногда влюбляюсь даже в двух разом – так уверяет Гарри. Не знаю, что в них так меня привлекает… Может быть, то, что они иностранцы? Ведь они, кажется, все иностранцы? Даже те, что родились в Англии, со временем становятся иностранцами, не правда ли? Это очень разумно с их стороны и создаёт хорошую репутацию их искусству, делает его космополитичным. Не так ли, мистер Грей?.. Вы, кажется, не были ещё ни на одном из моих вечеров? Приходите непременно. Орхидей я не заказываю, это мне не по средствам, но на иностранцев денег не жалею – они придают гостиной такой живописный вид! Ага! Вот и Гарри! Гарри, я зашла, чтобы спросить у тебя кое-что, – не помню, что именно, – и застала здесь мистера Грея. Мы с ним очень интересно поговорили о музыке. И совершенно сошлись во мнениях… впрочем, нет – кажется, совершенно разошлись. Но он такой приятный собеседник, и я очень рада, что познакомилась с ним.

– Я тоже очень рад, дорогая, очень рад, – сказал лорд Генри, поднимая тёмные изогнутые брови и с весёлой улыбкой глядя то на жену, то на Дориана. – Извините, что заставил вас ждать, Дориан. Я ходил на Уордор-стрит[24], где присмотрел кусок старинной парчи, и пришлось торговаться за неё добрых два часа. В наше время люди всему знают цену, но понятия не имеют о подлинной ценности.

– Как ни жаль, мне придётся вас покинуть! – объявила леди Генри, прерывая наступившее неловкое молчание, и засмеялась – как всегда, неожиданно и некстати. – Я обещала герцогине поехать с ней кататься. До свиданья, мистер Грей! До свиданья, Гарри. Ты, вероятно, обедаешь сегодня в гостях? Я тоже. Может быть, встретимся у леди Торнбэри?

– Очень возможно, дорогая, – ответил лорд Генри, закрывая за ней дверь. Когда его супруга, напоминая райскую птицу, которая целую ночь пробыла под дождём, выпорхнула из комнаты, оставив после себя лёгкий запах жасмина, он закурил папиросу и развалился на диване.

– Ни за что не женитесь на женщине с волосами соломенного цвета, – сказал он после нескольких затяжек.

– Почему, Гарри?

– Они ужасно сентиментальны.

– А я люблю сентиментальных людей.

– Да и вообще лучше не женитесь, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И тем и другим брак приносит разочарование.

– Вряд ли я когда-нибудь женюсь, Гарри. Я слишком влюблён. Это тоже один из ваших афоризмов. Я его претворяю в жизнь, как и всё, что вы проповедуете.

– В кого же это вы влюблены? – спросил лорд Генри после некоторого молчания.

– В одну актрису, – краснея, ответил Дориан Грей.

Лорд Генри пожал плечами.

– Довольно банальное начало.

– Вы не сказали бы этого, если бы видели её, Гарри.

– Кто же она?

– Её зовут Сибила Вэйн.

– Никогда не слыхал о такой актрисе.

– Никто ещё не слыхал. Но когда-нибудь о ней узнают все. Она гениальна.

– Мой мальчик, женщины не бывают гениями. Они – декоративный пол. Им нечего сказать миру, но они говорят – и говорят премило. Женщина – это воплощение торжествующей над духом материи, мужчина же олицетворяет собой торжество мысли над моралью.

– Помилуйте, Гарри!..

– Дорогой мой Дориан, верьте, это святая правда. Я изучаю женщин, как же мне не знать! И, надо сказать, не такой уж это трудный для изучения предмет. Я пришёл к выводу, что в основном женщины делятся на две категории: ненакрашенные и накрашенные. Первые нам очень полезны. Если хотите приобрести репутацию почтенного человека, вам стоит только пригласить такую женщину поужинать с вами. Женщины второй категории очаровательны. Но они совершают одну ошибку: красятся лишь для того, чтобы казаться моложе. Наши бабушки красились, чтобы прослыть остроумными и блестящими собеседницами: в те времена rouge[25]  и esprit[26]  считались неразлучными. Нынче всё не так. Если женщина добилась того, что выглядит на десять лет моложе своей дочери, она этим вполне удовлетворяется. А остроумной беседы от них не жди. Во всём Лондоне есть только пять женщин, с которыми стоит поговорить, да и то двум из этих пяти не место в приличном обществе… Ну всё-таки расскажите мне про своего гения. Давно вы с ней знакомы?

– Ах, Гарри, ваши рассуждения приводят меня в ужас.

– Пустяки. Так когда же вы с ней познакомились?

– Недели три назад.

– И где?

– Сейчас расскажу. Но не вздумайте меня расхолаживать, Гарри. В сущности, не встреться я с вами, ничего не случилось бы: ведь это вы разбудили во мне страстное желание узнать всё о жизни. После нашей встречи у Бэзила я не знал покоя, во мне трепетала каждая жилка. Шатаясь по Парку или Пикадилли, я с жадным любопытством всматривался в каждого встречного и пытался угадать, какую жизнь он ведёт. К некоторым меня тянуло. Другие внушали мне страх. Словно какая-то сладкая отрава была разлита в воздухе. Меня мучила жажда новых впечатлений… И вот раз вечером, часов в семь, я пошёл бродить по Лондону в поисках этого нового. Я чувствовал, что в нашем сером огромном городе с мириадами жителей, мерзкими грешниками и пленительными пороками – так вы описывали мне его – припасено кое-что и для меня. Я рисовал себе тысячу вещей… Даже ожидающие меня опасности я предвкушал с восторгом. Я вспоминал ваши слова, сказанные в тот чудесный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе: «Подлинный секрет счастья – в искании красоты». Сам не зная, чего жду, я вышел из дому и зашагал по направлению к Ист-Энду. Скоро я заблудился в лабиринте грязных улиц и унылых бульваров без зелени. Около половины девятого я проходил мимо какого-то жалкого театрика с большими газовыми рожками и кричащими афишами у входа. Препротивный еврей в уморительной жилетке, какой я в жизни не видывал, стоял у входа и курил дрянную сигару. Волосы у него были сальные, завитые, а на грязной манишке сверкал громадный бриллиант. «Не угодно ли ложу, милорд?» – предложил он, увидев меня, и с подчёркнутой любезностью снял шляпу. Этот урод показался мне занятным. Вы, конечно, посмеётесь надо мной – но представьте, Гарри, я вошёл и заплатил целую гинею за ложу у сцены. До сих пор не понимаю, как это вышло. А ведь не сделай я этого, – ах, дорогой мой Гарри, не сделай я этого, я пропустил бы прекраснейший роман моей жизни!.. Вы смеётесь? Честное слово, это возмутительно!

– Я не смеюсь, Дориан. Во всяком случае, смеюсь не над вами. Но не надо говорить, что это прекраснейший роман вашей жизни. Скажите лучше: «первый». В вас всегда будут влюбляться, и вы всегда будете влюблены в любовь. Grande passion[27]  – привилегия людей, которые проводят жизнь в праздности. Это единственное, на что способны нетрудящиеся классы. Не бойтесь, у вас впереди много чудесных переживаний. Это только начало.

– Так вы меня считаете настолько поверхностным человеком? – воскликнул Дориан Грей.

– Наоборот, глубоко чувствующим.

– Как так?

– Мой мальчик, поверхностными людьми я считаю как раз тех, кто любит только раз в жизни. Их так называемая верность, постоянство – лишь летаргия привычки или отсутствие воображения. Верность в любви, как и последовательность и неизменность мыслей, – это попросту доказательство бессилия… Верность! Когда-нибудь я займусь анализом этого чувства. В нём – жадность собственника. Многое мы охотно бросили бы, если бы не боязнь, что кто-нибудь другой это подберёт… Но не буду больше перебивать вас. Рассказывайте дальше.

– Так вот – я очутился в скверной, тесной ложе у сцены, и перед глазами у меня был аляповато размалёванный занавес. Я стал осматривать зал. Он был отделан с мишурной роскошью, везде – купидоны и рога изобилия[28], как в дешёвом свадебном торте. Галерея и задние ряды были переполнены, а первые ряды обтрёпанных кресел пустовали, да и на тех местах, что здесь, кажется, называют балконом, не видно было ни души. Между рядами ходили продавцы имбирного пива и апельсинов, и все зрители ожесточённо щёлкали орехи.

– Точь-в-точь как в славные дни расцвета британской драмы[29]!

– Да, наверное. Обстановка эта действовала угнетающе. И я уже подумывал, как бы мне выбраться оттуда, но тут взгляд мой упал на афишу. Как вы думаете, Гарри, что за пьеса шла в тот вечер?

– Ну что-нибудь вроде «Идиот, или Нем, но невиновен». Деды наши любили такие пьесы. Чем дальше я живу на свете, Дориан, тем яснее вижу: то, чем удовлетворялись наши деды, для нас уже не годится. В искусстве, как и в политике, les grand-pères ont toujours tort[30].

– Эта пьеса, Гарри, и для нас достаточно хороша: это был Шекспир, «Ромео и Джульетта». Признаться, сначала мне стало обидно за Шекспира, которого играют в такой дыре. Но в то же время это меня немного заинтересовало. Во всяком случае, я решил посмотреть первое действие. Заиграл ужасающий оркестр, которым управлял молодой еврей, сидевший за разбитым пианино. От этой музыки я чуть не сбежал из зала, но наконец занавес поднялся, и представление началось. Ромео играл тучный пожилой мужчина с наведёнными жжёной пробкой бровями и хриплым трагическим голосом. Фигурой он напоминал пивной бочонок. Меркуцио был немногим лучше. Эту роль исполнял комик, который привык играть в фарсах. Он вставлял в текст отсебятину и был в самых дружеских отношениях с галёркой. Оба эти актёра были так же нелепы, как и декорации, и всё вместе напоминало ярмарочный балаган. Но Джульетта!.. Гарри, представьте себе девушку лет семнадцати, с нежным, как цветок, личиком, с головкой гречанки, обвитой тёмными косами. Глаза – синие озёра страсти, губы – лепестки роз. Первый раз в жизни я видел такую дивную красоту! Вы сказали как-то, что никакой пафос вас не трогает, но красота, одна лишь красота способна вызвать у вас слёзы. Так вот, Гарри, я с трудом мог разглядеть эту девушку, потому что слёзы туманили мне глаза. А голос! Никогда я не слышал такого голоса! Вначале он был очень тих, но каждая его глубокая, ласкающая нота как будто отдельно вливалась в уши. Потом он стал громче и звучал как флейта или далёкий гобой. Во время сцены в саду в нём зазвенел тот трепетный восторг, что звучит перед зарёй в песне соловья. Бывали мгновения, когда слышалось в нём исступлённое пение скрипок. Вы знаете, как может волновать чей-нибудь голос. Ваш голос и голос Сибилы Вэйн мне не забыть никогда! Стоит мне закрыть глаза – и я слышу ваши голоса. Каждый из них говорит мне другое, и я не знаю, которого слушаться… Как мог я не полюбить её? Гарри, я её люблю. Она для меня всё. Каждый вечер я вижу её на сцене. Сегодня она – Розалинда, завтра – Имоджена. Я видел её в Италии умирающей во мраке склепа, видел, как она в поцелуе выпила яд с губ возлюбленного. Я следил за ней, когда она бродила по Арденнским лесам, переодетая юношей, прелестная в этом костюме – коротком камзоле, плотно обтягивающих ноги штанах, изящной шапочке. Безумная, приходила она к преступному королю и давала ему руту и горькие травы. Она была невинной Дездемоной, и чёрные руки ревности сжимали её тонкую, как тростник, шейку[31]. Я видел её во все века и во всяких костюмах. Обыкновенные женщины не волнуют нашего воображения. Они не выходят за рамки своего времени. Они не способны преображаться как по волшебству. Их души нам так же знакомы, как их шляпки. В них нет тайны. По утрам они катаются верхом в Парке, днём болтают со знакомыми за чайным столом. У них стереотипная улыбка и хорошие манеры. Они для нас – открытая книга. Но актриса!.. Актриса – совсем другое дело. И отчего вы мне не сказали, Гарри, что любить стоит только актрису?

– Оттого, что я любил очень многих актрис, Дориан.

– О, знаю я каких: этих ужасных женщин с крашеными волосами и размалёванными лицами.

– Не презирайте крашеные волосы и размалёванные лица, Дориан! В них порой находишь какую-то удивительную прелесть.

– Право, я жалею, что рассказал вам о Сибиле Вэйн!

– Вы не могли не рассказать мне, Дориан. Вы всю жизнь будете мне поверять всё.

– Да, Гарри, пожалуй, вы правы. Я ничего не могу от вас скрыть. Вы имеете надо мной какую-то непонятную власть. Даже если бы я когда-нибудь совершил преступление, я пришёл бы и признался вам. Вы поняли бы меня.

– Такие, как вы, Дориан, – своенравные солнечные лучи, озаряющие жизнь, – не совершают преступлений. А за лестное мнение обо мне спасибо! Ну, теперь скажите… Передайте мне спички, пожалуйста! Благодарю… Скажите, как далеко зашли ваши отношения с Сибилой Вэйн?

Дориан вскочил, весь вспыхнув, глаза его засверкали.

– Гарри! Сибила Вэйн для меня святыня!

– Только святыни и стоит касаться, Дориан, – сказал лорд Генри с ноткой пафоса в голосе. – И чего вы рассердились? Ведь рано или поздно, я полагаю, она будет вашей. Влюблённость начинается с того, что человек обманывает себя, а кончается тем, что он обманывает другого. Это и принято называть романом. Надеюсь, вы уже, по крайней мере, познакомились с нею?

– Ну разумеется. В первый же вечер тот противный старый еврей после спектакля пришёл в ложу и предложил провести меня за кулисы и познакомить с Джульеттой. Я вскипел и сказал ему, что Джульетта умерла несколько сот лет тому назад и прах её покоится в мраморном склепе в Вероне. Он слушал меня с величайшим удивлением – наверное, подумал, что я выпил слишком много шампанского…

– Вполне возможно.

– Затем он спросил, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже не читаю их. Он, видимо, был сильно разочарован и сообщил мне, что все театральные критики в заговоре против него и все они продажны.

– Пожалуй, в этом он совершенно прав. Впрочем, судя по их виду, большинство критиков продаются за недорогую цену.

– Ну, и он, по-видимому, находит, что ему они не по карману, – сказал Дориан со смехом. – Пока мы так беседовали, в театре стали уже гасить огни, и мне пора было уходить. Еврей настойчиво предлагал мне ещё какие-то сигары, усиленно их расхваливая, но я и от них отказался. В следующий вечер я, конечно, опять пришёл в театр. Увидев меня, еврей отвесил низкий поклон и объявил, что я щедрый покровитель искусства. Пренеприятный субъект – однако, надо вам сказать, он страстный поклонник Шекспира. Он с гордостью сказал мне, что пять раз прогорал только из-за своей любви к «барду» (так он упорно величает Шекспира). Он, кажется, считает это своей великой заслугой.



– Это и в самом деле заслуга, дорогой мой, великая заслуга! Большинство людей становятся банкротами из-за чрезмерного пристрастия не к Шекспиру, а к прозе жизни. И разориться из-за любви к поэзии – это честь… Ну, так когда же вы впервые заговорили с мисс Сибилой Вэйн?

– В третий вечер. Она тогда играла Розалинду. Я наконец сдался и пошёл к ней за кулисы. До того я бросил ей цветы, и она на меня взглянула… По крайней мере, так мне показалось… А старый еврей всё приставал ко мне – он, видимо, решил во что бы то ни стало свести меня к Сибиле. И я пошёл… Не правда ли, это странно, что мне так не хотелось с ней знакомиться?

– Нет, ничуть не странно.

– А почему же, Гарри?

– Объясню как-нибудь потом. Сейчас я хочу дослушать ваш рассказ об этой девушке.

– О Сибиле? Она так застенчива и мила. В ней много детского. Когда я стал восторгаться её игрой, она с очаровательным изумлением широко открыла глаза – она совершенно не сознаёт, какой у неё талант! Оба мы в тот вечер были, кажется, порядком смущены. Еврей торчал в дверях пыльного фойе и, ухмыляясь, красноречиво разглагольствовал, а мы стояли и молча смотрели друг на друга, как дети! Старик упорно величал меня «милордом», и я поторопился уверить Сибилу, что я вовсе не лорд. Она сказала простодушно: «Вы скорее похожи на принца. Я буду называть вас «Прекрасный Принц»[32].

– Клянусь честью, мисс Сибила умеет говорить комплименты!

– Нет, Гарри, вы не понимаете: для неё я – всё равно что герой какой-то пьесы. Она совсем не знает жизни. Живёт с матерью, замученной, увядшей женщиной, которая в первый вечер играла леди Капулетти в каком-то красном капоте. Заметно, что эта женщина знавала лучшие дни.

– Встречал я таких… Они на меня всегда наводят тоску, – вставил лорд Генри, разглядывая свои перстни.

– Еврей хотел рассказать мне её историю, но я не стал слушать, сказал, что меня это не интересует.

– И правильно сделали. В чужих драмах есть что-то безмерно жалкое.

– Меня интересует только сама Сибила. Какое мне дело до её семьи и происхождения? В ней всё – совершенство, всё божественно – от головы до маленьких ножек. Я каждый вечер хожу смотреть её на сцене, и с каждым вечером она кажется мне всё чудеснее.

– Так вот почему вы больше не обедаете со мной по вечерам! Я так и думал, что у вас какой-нибудь роман. Однако это не совсем то, чего я ожидал.

– Гарри, дорогой, ведь мы каждый день либо завтракаем, либо ужинаем вместе! И, кроме того, я несколько раз ездил с вами в оперу, – удивлённо возразил Дориан.

– Да, но вы всегда бессовестно опаздываете.

– Что поделаешь! Я должен видеть Сибилу каждый вечер, хотя бы в одном акте. Я уже не могу жить без неё. И когда я подумаю о чудесной душе, заключённой в этом хрупком теле, словно выточенном из слоновой кости, меня охватывает благоговейный трепет.

– А сегодня, Дориан, вы не могли бы пообедать со мной?

Дориан покачал головой.

– Сегодня она – Имоджена. Завтра вечером будет Джульеттой.

– А когда же она бывает Сибилой Вэйн?

– Никогда.

– Ну, тогда вас можно поздравить!

– Ах, Гарри, как вы несносны! Поймите, в ней живут все великие героини мира! Она более, чем одно существо. Смеётесь? А я вам говорю: она – гений. Я люблю её: я сделаю всё, чтобы и она полюбила меня. Вот вы постигли все тайны жизни – так научите меня, как приворожить Сибилу Вэйн! Я хочу быть счастливым соперником Ромео, заставить его ревновать. Хочу, чтобы все жившие когда-то на земле влюблённые услышали в своих могилах наш смех и опечалились, чтобы дыхание нашей страсти потревожило их прах, пробудило его и заставило страдать. Боже мой, Гарри, если бы вы знали, как я её обожаю!

Так говорил Дориан, в волнении шагая из угла в угол. На щеках его пылал лихорадочный румянец. Он был сильно возбуждён.

Лорд Генри наблюдал за ним с тайным удовольствием. Как непохож был Дориан теперь на того застенчивого и робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзила Холлуорда! Всё его существо раскрылось, как цветок, расцвело пламенно-алым цветом. Душа вышла из своего тайного убежища, и Желание поспешило ей навстречу.

– Что же вы думаете делать? – спросил наконец лорд Генри.

– Я хочу, чтобы вы и Бэзил как-нибудь поехали со мной в театр и увидели её на сцене. Ничуть не сомневаюсь, что и вы оцените её талант. Потом надо будет вырвать её из рук этого еврея. Она связана контрактом на три года, – впрочем, теперь осталось уже только два года и восемь месяцев. Конечно, я заплачу ему. Когда всё будет улажено, я сниму какой-нибудь театр в Уэст-Энде[33] и покажу её людям во всём блеске. Она сведёт с ума весь свет, точно так же, как свела меня.

– Ну, это вряд ли, милый мой!

– Вот увидите! В ней чувствуется не только замечательное артистическое чутьё, но и яркая индивидуальность! И ведь вы не раз твердили мне, что в наш век миром правят личности, а не идеи.

– Хорошо, когда же мы отправимся в театр?

– Сейчас соображу… Сегодня вторник. Давайте завтра! Завтра она играет Джульетту.

– Отлично. Встретимся в восемь, в «Бристоле»[34]. Я привезу Бэзила.

– Только не в восемь, Гарри, а в половине седьмого. Мы должны попасть в театр до поднятия занавеса. Я хочу, чтобы вы её увидели в той сцене, когда она в первый раз встречается с Ромео.

– В половине седьмого! В такую рань! Да это всё равно что унизиться до чтения английского романа. Нет, давайте в семь. Ни один порядочный человек не обедает раньше семи. Может, вы перед этим съездите к Бэзилу? Или просто написать ему?

– Милый Бэзил! Вот уже целую неделю я не показывался ему на глаза. Это просто бессовестно – ведь он прислал мне мой портрет в великолепной раме, заказанной по его рисунку… Правда, я немножко завидую этому портрету, который на целый месяц моложе меня, но, признаюсь, я от него в восторге. Пожалуй, лучше будет, если вы напишете Бэзилу. Я не хотел бы с ним встретиться с глазу на глаз – всё, что он говорит, нагоняет на меня скуку. Он постоянно даёт мне добрые советы.

Лорд Генри улыбнулся.

– Некоторые люди очень охотно отдают то, что им самим крайне необходимо. Вот что я называю верхом великодушия!

– Бэзил – добрейшая душа, но, по-моему, он немного филистер[35]. Я это понял, когда узнал вас, Гарри.

– Видите ли, мой друг, Бэзил всё, что в нём есть лучшего, вкладывает в свою работу. Таким образом, для жизни ему остаются только предрассудки, моральные правила и здравый смысл. Из всех художников, которых я знавал, только бездарные были обаятельными людьми. Талантливые живут своим творчеством и поэтому сами по себе совсем неинтересны. Великий поэт – подлинно великий – всегда оказывается самым прозаическим человеком. А второстепенные – обворожительны. Чем слабее их стихи, тем эффектнее наружность и манеры. Если человек выпустил сборник плохих сонетов, можно заранее сказать, что он совершенно неотразим. Он вносит в свою жизнь ту поэзию, которую не способен внести в свои стихи. А поэты другого рода изливают на бумаге поэзию, которую не имеют смелости внести в жизнь.

– Не знаю, верно ли это, Гарри, – промолвил Дориан Грей, смачивая свой носовой платок духами из стоявшего на столе флакона с золотой пробкой. – Должно быть, верно, раз вы так говорите… Ну, я ухожу, меня ждёт Имоджена. Не забудьте же о завтрашней встрече. До свиданья.

Оставшись один, лорд Генри задумался, опустив тяжёлые веки. Несомненно, мало кто интересовал его так, как Дориан Грей, однако то, что юноша страстно любил кого-то другого, не вызывало в душе лорда Генри ни малейшей досады или ревности. Напротив, он был даже рад этому: теперь Дориан становится ещё более любопытным объектом для изучения. Лорд Генри всегда преклонялся перед научными методами естествоиспытателей, но область их исследований находил скучной и незначительной. Свои собственные исследования он начал с вивисекции над самим собой, затем стал производить вивисекцию над другими. Жизнь человеческая – вот что казалось ему единственно достойным изучения. В сравнении с нею всё остальное ничего не стоило. И, разумеется, наблюдатель, изучающий кипение жизни в её своеобразном горниле радостей и страданий, не может при этом защитить лицо стеклянной маской и уберечься от удушливых паров, дурманящих мозг и воображение чудовищными образами, жуткими кошмарами. В этом горниле возникают яды столь тонкие, что изучить их свойства можно лишь тогда, когда сам отравишься ими, и гнездятся болезни столь странные, что понять их природу можно, лишь переболев ими. А всё-таки какая великая награда ждёт отважного исследователя! Каким необычайным предстанет перед ним мир! Постигнуть удивительно жестокую логику страсти и расцвеченную эмоциями жизнь интеллекта, узнать, когда та и другая сходятся и когда расходятся, в чём они едины и когда наступает разлад, – что за наслаждение! Не всё ли равно, какой ценой оно покупается? За каждое новое неизведанное ощущение не жаль заплатить чем угодно.

Лорд Генри понимал (и при этой мысли его тёмные глаза весело заблестели), что именно его речи, музыка этих речей, произнесённых его певучим голосом, обратили душу Дориана к прелестной девушке и заставили его преклониться перед ней. Да, мальчик был в значительной мере его созданием и благодаря ему так рано пробудился к жизни. А это разве не достижение? Обыкновенные люди ждут, чтобы жизнь сама открыла им свои тайны, а немногим избранникам тайны жизни открываются раньше, чем поднимается завеса. Иногда этому способствует искусство (и главным образом литература), воздействуя непосредственно на ум и чувства. Но бывает, что роль искусства берёт на себя в этом случае какой-нибудь человек сложной души, который и сам представляет собой творение искусства, – ибо Жизнь, подобно поэзии, или скульптуре, или живописи, также создаёт свои шедевры.

Да, Дориан рано созрел. Весна его ещё не прошла, а он уже собирает урожай. В нём весь пыл и жизнерадостность юности, но при этом он уже начинает разбираться в самом себе. Наблюдать его – истинное удовольствие! Этот мальчик с прекрасным лицом и прекрасной душой вызывает к себе живой интерес. Не всё ли равно, чем всё кончится, какая судьба ему уготована? Он подобен тем славным героям пьес или мистерий, чьи радости нам чужды, но чьи страдания будят в нас любовь к прекрасному. Их раны – красные розы.

Душа и тело, тело и душа – какая это загадка. В душе таятся животные инстинкты, а телу дано испытать минуты одухотворяющие. Чувственные порывы способны стать утончёнными, а интеллект – отупеть. Кто может сказать, когда умолкает плоть и начинает говорить душа? Как поверхностны и произвольны авторитетные утверждения психологов! И при всём том – как трудно решить, которая из школ ближе к истине! Действительно ли душа человека – лишь тень, заключённая в греховную оболочку? Или, как полагал Джордано Бруно, тело заключено в духе?[36] Разъединение духа и материи – такая же непостижимая загадка, как их слияние.

Лорд Генри задавал себе вопрос, сможет ли когда-нибудь психология благодаря нашим усилиям стать абсолютно точной наукой, раскрывающей малейшие побуждения, каждую сокровенную черту нашей внутренней жизни? Сейчас мы ещё не понимаем самих себя и редко понимаем других. Опыт не имеет никакого морального значения; опытом люди называют свои ошибки. Моралисты, как правило, всегда видели в опыте средство предостережения и считали, что он влияет на формирование характера. Они славили опыт, ибо он учит нас, чему надо следовать и чего избегать. Но опыт не обладает движущей силой. В нём так же мало действенного, как и в человеческом сознании. По существу, он только свидетельствует, что наше грядущее обычно бывает подобно нашему прошлому и что грех, совершенный однажды с содроганием, мы повторяем в жизни много раз – но уже с удовольствием.

Лорду Генри было ясно, что только экспериментальным путём можно прийти к научному анализу страстей. А Дориан Грей – под рукой, он, несомненно, подходящий объект, и изучение его обещает дать богатейшие результаты. Его мгновенно вспыхнувшая безумная любовь к Сибиле Вэйн – очень интересное психологическое явление. Конечно, немалую роль тут сыграло любопытство – да, любопытство и жажда новых ощущений. Однако эта любовь – чувство не примитивное, а весьма сложное. То, что в ней порождено чисто чувственными инстинктами юности, самому Дориану представляется чем-то возвышенным, далёким от чувственности, – и по этой причине оно ещё опаснее. Именно те страсти, природу которых мы неверно понимаем, сильнее всего властвуют над нами. А слабее всего бывают чувства, происхождение которых нам понятно. И часто человек воображает, будто он производит опыт над другими, тогда как в действительности производит опыт над самим собой.

Так размышлял лорд Генри, когда раздался стук в дверь. Вошёл камердинер и напомнил ему, что пора переодеваться к обеду. Лорд Генри встал и выглянул на улицу. Закатное солнце обливало пурпуром и золотом верхние окна в доме напротив, и стёкла сверкали, как листы раскалённого металла. Небо над крышами было блекло-розовое. А лорд Генри думал о пламенной юности своего нового друга и пытался угадать, какая судьба ждёт Дориана.

Вернувшись домой около половины первого ночи, он увидел на столе в прихожей телеграмму. Дориан Грей извещал его о своей помолвке с Сибилой Вэйн.


Глава V

– Мама, мама, я так счастлива! – шептала девушка, прижимаясь щекой к коленям женщины с усталым, поблёкшим лицом, которая сидела спиной к свету, в единственном кресле убогой и грязноватой гостиной. – Я так счастлива, – повторила Сибила. – И ты тоже должна радоваться!

Миссис Вэйн судорожно обняла набелёнными худыми руками голову дочери.

– Радоваться? – отозвалась она. – Я радуюсь, Сибила, только тогда, когда вижу тебя на сцене. Ты не должна думать ни о чём, кроме театра. Мистер Айзекс сделал нам много добра. И мы ещё до сих пор не вернули ему его деньги…

Девушка подняла голову и сделала недовольную гримаску.

– Деньги? – воскликнула она. – Ах, мама, какие пустяки! Любовь важнее денег.

– Мистер Айзекс дал нам вперёд пятьдесят фунтов, чтобы мы могли уплатить долги и как следует снарядить в дорогу Джеймса. Не забывай этого, Сибила. Пятьдесят фунтов – большие деньги. Мистер Айзекс к нам очень внимателен…

– Но он не джентльмен, мама! И мне противна его манера разговаривать со мной, – сказала девушка, вставая и подходя к окну.

– Не знаю, что бы мы стали делать, если бы не он, – ворчливо возразила мать.

Сибила откинула голову и рассмеялась.

– Он нам больше не нужен, мама. Теперь нашей жизнью будет распоряжаться Прекрасный Принц.

Она вдруг замолчала. Кровь прилила к её лицу, розовой тенью покрыла щёки. От учащённого дыхания раскрылись лепестки губ. Они трепетали. Знойный ветер страсти налетел и, казалось, даже шевельнул мягкие складки платья.

– Я люблю его, – сказала Сибила просто.

– Глупышка! Ох, глупышка! – как попугай твердила мать в ответ. И движения её скрюченных пальцев, унизанных дешёвыми перстнями, придавали этим словам что-то жутко-нелепое.

Девушка снова рассмеялась. Радость пленённой птицы звенела в её смехе. Той же радостью сияли глаза, и Сибила на мгновение зажмурила их, словно желая скрыть свою тайну. Когда же она их снова открыла, они были затуманены мечтой.

Узкогубая мудрость взывала к ней из обтрёпанного кресла, проповедуя благоразумие и осторожность, приводя сентенции из книги трусости, выдающей себя за здравый смысл. Сибила не слушала. Добровольная пленница Любви, она в эти минуты была не одна. Её принц, Прекрасный Принц, был с нею. Она призвала Память, и Память воссоздала его образ. Она выслала душу свою на поиски, и та привела его. Его поцелуй ещё пылал на её губах, веки ещё согревало его дыхание.

Мудрость между тем переменила тактику и заговорила о необходимости проверить, навести справки… Этот молодой человек, должно быть, богат. Если так, надо подумать о браке… Но волны житейской хитрости разбивались об уши Сибилы, стрелы коварства летели мимо. Она видела только, как шевелятся узкие губы, и улыбалась.

Вдруг она почувствовала потребность заговорить. Насыщенное словами молчание тревожило её.

– Мама, мама, – воскликнула она. – За что он так любит меня? Я знаю, за что я полюбила его: он прекрасен, как сама Любовь. Но что он нашёл во мне? Ведь я его не стою… А всё-таки, – не знаю отчего, – хотя я совсем его недостойна, я ничуть не стыжусь этого. Я горда, ох, как горда своей любовью! Мама, ты моего отца тоже любила так, как я люблю Прекрасного Принца?

Лицо старой женщины побледнело под толстым слоем дешёвой пудры, сухие губы искривила судорожная гримаса боли. Сибила подбежала к матери, обняла её и поцеловала.

– Прости, мамочка! Я знаю, тебе больно вспоминать об отце. Это потому, что ты горячо его любила. Ну, не будь же так печальна! Сегодня я счастлива, как ты была двадцать лет назад. Ах, не мешай мне стать счастливой на всю жизнь!

– Дитя моё, ты слишком молода, чтобы влюбляться. И притом – что тебе известно об этом молодом человеке? Ты даже имени его не знаешь. Всё это в высшей степени неприлично. Право, в такое время, когда Джеймс уезжает от нас в Австралию и у меня столько забот, тебе следовало бы проявить больше чуткости… Впрочем, если окажется, что он богат…

– Ах, мама, мама, не мешай моему счастью!

Миссис Вэйн взглянула на дочь – и заключила её в объятия. Это был один из тех театральных жестов, которые у актёров часто становятся как бы «второй натурой». В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошёл коренастый, несколько неуклюжий юноша с взлохмаченными тёмными волосами и большими руками и ногами. В нём не было и следа того тонкого изящества, которое отличало его сестру. Трудно было поверить, что они в таком близком родстве. Миссис Вэйн устремила глаза на сына, и улыбка её стала шире. Сын в эту минуту заменял ей публику, и она чувствовала, что они с дочерью представляют интересное tableau[37].

– Ты могла бы оставить и для меня несколько поцелуев, Сибила, – сказал юноша с шутливым упрёком.

– Да ты же не любишь целоваться, Джим, – отозвалась Сибила. – Ты – угрюмый, старый медведь! – Она подскочила к брату и обняла его.

Джеймс Вэйн нежно заглянул ей в глаза.

– Пойдём погуляем напоследок, Сибила. Наверное, я никогда больше не вернусь в этот противный Лондон. И вовсе не жалею об этом.

– Сын мой, не говори таких ужасных вещей! – пробормотала миссис Вэйн со вздохом и, достав какой-то мишурный театральный наряд, принялась чинить его. Она была несколько разочарована тем, что Джеймс не принял участия в трогательной сцене, – ведь эта сцена тогда была бы ещё эффектнее.

– А почему не говорить, раз это правда, мама?

– Ты очень огорчаешь меня, Джеймс. Я надеюсь, что ты вернёшься из Австралии состоятельным человеком. В колониях не найдёшь хорошего общества. Да, ничего похожего на приличное общество там и в помине нет… Так что, когда наживёшь состояние, возвращайся на родину и устраивайся в Лондоне.

– «Хорошее общество», подумаешь! – буркнул Джеймс. – Очень оно мне нужно! Мне бы только заработать денег, чтобы ты и Сибила могли уйти из театра. Ненавижу я его!

– Ах, Джеймс, какой же ты ворчун! – со смехом сказала Сибила. – Так ты вправду хочешь погулять со мной? Чудесно! А я боялась, что ты уйдёшь прощаться со своими товарищами, с Томом Харди, который подарил тебе эту безобразную трубку, или Недом Лэнгтоном, который насмехается над тобой, когда ты куришь. Очень мило, что ты решил провести последний день со мной. Куда же мы пойдём? Давай сходим в Парк!

– Нет, я слишком плохо одет, – возразил Джеймс, нахмурившись. – В Парке гуляет только шикарная публика.

– Глупости, Джим! – шепнула Сибила, поглаживая рукав его потрёпанного пальто.

– Ну, ладно, – сказал Джеймс после минутного колебания. – Только ты одевайся поскорее.

Сибила выпорхнула из комнаты, и слышно было, как она поёт, взбегая по лестнице. Потом её ножки затопотали где-то наверху.

Джеймс несколько раз прошёлся из угла в угол. Затем повернулся к неподвижной фигуре в кресле и спросил:

– Мама, у тебя всё готово?

– Всё готово, Джеймс, – ответила она, не поднимая глаз от шитья. Последние месяцы миссис Вэйн бывало как-то не по себе, когда она оставалась наедине со своим суровым и грубоватым сыном. Ограниченная и скрытная женщина приходила в смятение, когда их глаза встречались. Часто задавала она себе вопрос, не подозревает ли сын что-нибудь.

Джеймс не говорил больше ни слова, и это молчание стало ей невтерпёж. Тогда она пустила в ход упрёки и жалобы. Женщины, защищаясь, всегда переходят в наступление. А их наступление часто кончается внезапной и необъяснимой сдачей.

– Дай бог, чтобы тебе понравилась жизнь моряка, Джеймс, – начала миссис Вэйн. – Не забывай, что ты сам этого захотел. А ведь мог бы поступить в контору какого-нибудь адвоката. Адвокаты – весьма почтенное сословие, в провинции их часто приглашают в самые лучшие дома.

– Не терплю контор и чиновников, – отрезал Джеймс. – Что я сам сделал выбор – это верно. Свою жизнь я проживу так, как мне нравится. А тебе, мама, на прощанье скажу одно: береги Сибилу. Смотри, чтобы с ней не случилось беды! Ты должна охранять её!

– Не понимаю, зачем ты это говоришь, Джеймс. Разумеется, я Сибилу оберегаю.

– Я слышал, что какой-то господин каждый вечер бывает в театре и ходит за кулисы к Сибиле. Это правда? Что ты на это скажешь?

– Ах, Джеймс, в этих вещах ты ничего не смыслишь. Мы, актёры, привыкли, чтобы нам оказывали самое любезное внимание. Меня тоже когда-то засыпали букетами. В те времена люди умели ценить наше искусство. Ну а что касается Сибилы… Я ещё не знаю, прочно ли её чувство, серьёзно ли оно. Но этот молодой человек, без сомнения, настоящий джентльмен. Он всегда так учтив со мной. И по всему заметно, что богат, – он посылает Сибиле чудесные цветы.

– Но ты даже имени его не знаешь! – сказал юноша резко.

– Нет, не знаю, – с тем же безмятежным спокойствием ответила мать. – Он не открыл ещё нам своего имени. Это очень романтично. Наверное, он из самого аристократического круга.

Джеймс Вэйн прикусил губу.

– Береги Сибилу, мама! – сказал он опять настойчиво. – Смотри за ней хорошенько!

– Сын мой, ты меня очень обижаешь. Разве я мало забочусь о Сибиле? Конечно, если этот джентльмен богат, почему ей не выйти за него? Я уверена, что он знатного рода. Это по всему видно. Сибила может сделать блестящую партию. И они будут прелестной парой, – он замечательно красив, его красота всем бросается в глаза.

Джеймс проворчал что-то себе под нос, барабаня пальцами по стеклу. Он обернулся к матери и хотел что-то ещё сказать, но в эту минуту дверь отворилась и вбежала Сибила.

– Что это у вас обоих такой серьёзный вид? – воскликнула она. – В чём дело?

– Ни в чём, – сказал Джеймс. – Не всё же смеяться, иной раз надо и серьёзным быть. Ну, прощай, мама. Я приду обедать к пяти. Всё уложено, кроме рубашек, так что ты не беспокойся.

– До свидания, сын мой, – отозвалась миссис Вэйн и величественно, но с натянутым видом кивнула Джеймсу. Её сильно раздосадовал тон, каким он говорил с ней, а выражение его глаз пугало её.

– Поцелуй меня, мама, – сказала Сибила. Её губы, нежные, как цветочные лепестки, коснулись увядшей щеки и согрели её.

– О дитя моё, дитя моё! – воскликнула миссис Вэйн, поднимая глаза к потолку в поисках воображаемой галёрки.

– Ну, пойдём, Сибила! – нетерпеливо позвал Джеймс. Он не выносил аффектации, к которой так склонна была его мать.

Брат и сестра вышли на улицу, где солнечный свет спорил с ветром, нагонявшим тучки, и пошли по унылой Юстон-роуд. Прохожие удивлённо посматривали на угрюмого и нескладного паренька в дешёвом, плохо сшитом костюме, шедшего с такой изящной и грациозной девушкой. Он напоминал деревенщину-садовника с прелестной розой.

По временам Джим хмурился, перехватывая чей-нибудь любопытный взгляд. Он терпеть не мог, когда на него глазели, – чувство, знакомое гениям только на закате жизни, но никогда не оставляющее людей заурядных. Сибила же совершенно не замечала, что ею любуются. В её смехе звенела радость любви. Она думала о Прекрасном Принце, но, чтобы ничто не мешало ей упиваться этими мыслями, не говорила о нём, а болтала о корабле, на котором будет плавать Джеймс, о золоте, которое он непременно найдёт в Австралии, о воображаемой красивой и богатой девушке, которую он спасёт, освободив из рук разбойников в красных рубахах. Сибила и мысли не допускала, что Джеймс на всю жизнь останется простым матросом, или третьим помощником капитана, или кем-либо в таком роде. Нет, нет! Жизнь моряка ужасна! Сидеть, как птица в клетке, на каком-нибудь противном корабле, когда его то и дело атакуют с хриплым рёвом горбатые волны, а злой ветер гнёт мачты и рвёт паруса на длинные свистящие ленты! Как только корабль прибудет в Мельбурн, Джеймсу следует вежливо сказать капитану «прости» и высадиться на берег и сразу же отправиться на золотые прииски. Недели не пройдёт, как он найдёт большущий самородок чистого золота, какого ещё никто никогда не находил, и перевезёт его на побережье в фургоне под охраной шести конных полицейских. Скрывающиеся в зарослях бандиты трижды нападут на них, произойдёт кровопролитная схватка, и бандиты будут отброшены… Или нет, не надо никаких золотых приисков, там ужас что творится, люди отравляют друг друга, в барах стрельба, ругань. Лучше Джеймсу стать мирным фермером, разводить овец. И в один прекрасный вечер, когда он верхом будет возвращаться домой, он увидит, как разбойник на чёрном коне увозит прекрасную знатную девушку, пустится за ним в погоню и спасёт красавицу. Ну а потом она, конечно, влюбится в него, а он – в неё, и они поженятся, вернутся в Лондон и будут жить здесь, в большущем доме. Да, да, Джеймса ждут впереди чудесные приключения. Только он должен быть хорошим, не кипятиться и не транжирить денег.



– Ты слушайся меня, Джеймс. Хотя я старше тебя только на год, я гораздо лучше знаю жизнь… Да смотри же, пиши мне с каждой почтой! И молись перед сном каждый вечер, а я тоже буду молиться за тебя. И через несколько лет ты вернёшься богатым и счастливым.

Джеймс слушал сестру угрюмо и молча. С тяжёлым сердцем уезжал он из дому. Да и не только предстоящая разлука удручала его и заставляла сердито хмуриться. При всей своей неопытности юноша остро чувствовал, что Сибиле угрожает опасность. От этого светского щёголя, который вздумал за ней ухаживать, добра не жди! Он был аристократ – и Джеймс ненавидел его, ненавидел безотчётно, в силу какого-то классового инстинкта, ему самому непонятного и потому ещё более властного. Притом Джеймс, зная легкомыслие и пустое тщеславие матери, чуял в этом грозную опасность для Сибилы и её счастья. В детстве мы любим родителей. Став взрослыми, судим их. И бывает, что мы их прощаем.

Мать! Джеймсу давно хотелось задать ей один вопрос – вопрос, который мучил его вот уже много месяцев. Фраза, случайно услышанная в театре, глумливое шушуканье, донёсшееся до него раз вечером, когда он ждал мать у входа за кулисы, подняли в голове Джеймса целую бурю мучительных догадок. Воспоминание об этом и сейчас ожгло его, как удар хлыста по лицу. Он сдвинул брови так, что между ними прорезалась глубокая морщина, и с гримасой боли судорожно прикусил нижнюю губу.

– Да ты совсем меня не слушаешь, Джим! – воскликнула вдруг Сибила. – А я-то стараюсь, строю для тебя такие чудесные планы на будущее! Ну, скажи же что-нибудь!

– Что мне сказать?

– Хотя бы что ты будешь пай-мальчиком и не забудешь нас, – сказала Сибила с улыбкой.

Джеймс пожал плечами.

– Скорее ты забудешь меня, чем я тебя, Сибила.

Сибила покраснела.

– Почему ты так думаешь, Джим?

– Да вот, говорят, у тебя появился новый знакомый. Кто он? Почему ты мне ничего о нём не рассказала? Это знакомство к добру не приведёт.

– Перестань, Джим! Не смей дурно говорить о нём! Я его люблю.

– Господи, да тебе даже имя его неизвестно! – возразил Джеймс. – Кто он такой? Я, кажется, имею право это знать.

– Его зовут Прекрасный Принц. Разве тебе не нравится это имя? Ты его запомни, глупый мальчик. Если бы ты увидел моего Принца, ты понял бы, что лучше его нет никого на свете. Вот вернёшься из Австралии, и тогда я вас познакомлю. Он тебе очень понравится, Джим. Он всем нравится, а я… я люблю его. Как жаль, что ты сегодня вечером не сможешь быть в театре. Он обещал приехать. И я сегодня играю Джульетту. О, как я её сыграю! Ты только представь себе, Джим, – играть Джульетту, когда сама влюблена и когда он сидит перед тобой. Играть для него! Я даже боюсь, что испугаю всех зрителей. Испугаю или приведу в восторг! Любовь возносит человека над самим собой… Этот бедный урод, мистер Айзекс, опять будет кричать в баре своим собутыльникам, что я гений. Он верит в меня, а сегодня будет на меня молиться. И это сделал мой Прекрасный Принц, моя чудесная любовь, бог красоты! Я так жалка по сравнению с ним… Ну, так что же? Пословица говорит: нищета вползает через дверь, а любовь влетает в окно. Наши пословицы следовало бы переделать. Их придумывали зимой, а теперь лето… Нет, для меня теперь весна, настоящий праздник цветов под голубым небом.

– Он – знатный человек, – сказал Джеймс мрачно.

– Он – Принц! – пропела Сибила. – Чего тебе ещё?

– Он хочет сделать тебя своей рабой.

– А я дрожу при мысли о свободе.

– Остерегайся его, Сибила.

– Кто его увидел, боготворит его, а кто узнал – верит ему.

– Сибила, да он тебя совсем с ума свёл!

Сибила рассмеялась и взяла брата под руку.

– Джим, милый мой, ты рассуждаешь, как столетний старик. Когда-нибудь сам влюбишься, тогда поймёшь, что это такое. Ну, не дуйся же! Ты бы радоваться должен, что, уезжая, оставляешь меня такой счастливой. Нам с тобой тяжело жилось, ужасно тяжело и трудно. А теперь всё пойдёт по-другому. Ты едешь, чтобы увидеть новый мир, а мне он открылся здесь, в Лондоне… Вот два свободных места, давай сядем и будем смотреть на нарядную публику.

Они уселись среди толпы отдыхающих, которые глазели на прохожих. На клумбах у дорожки тюльпаны пылали дрожащими языками пламени. В воздухе висела белая пыль, словно зыбкое облако ароматной пудры. Огромными пёстрыми бабочками порхали и качались над головами зонтики ярких цветов.

Сибила настойчиво расспрашивала брата, желая, чтобы он поделился с нею своими планами и надеждами. Джеймс отвечал медленно и неохотно. Они обменивались словами, как игроки обмениваются фишками. Сибилу угнетало то, что она не может заразить Джеймса своей радостью. Единственным откликом, который ей удалось вызвать, была лёгкая улыбка на его хмуром лице.

Вдруг перед ней промелькнули золотистые волосы, знакомые улыбающиеся губы: мимо в открытом экипаже проехал с двумя дамами Дориан Грей.

Сибила вскочила:

– Он!

– Кто? – спросил Джим.

– Прекрасный Принц! – ответила она, провожая глазами коляску.

Тут и Джим вскочил и крепко схватил её за руку:

– Где? Который? Да покажи же! Я должен его увидеть!

Но в эту минуту запряжённый четвёркой экипаж герцога Бервикского заслонил всё впереди, а когда он проехал, коляска Дориана была уже далеко.

– Уехал! – огорчённо прошептала Сибила. – Как жаль, что ты его не видел!

– Да, жаль. Потому что, если он тебя обидит, клянусь богом, я отыщу и убью его.

Сибила в ужасе посмотрела на брата. А он ещё раз повторил свои слова. Они просвистели в воздухе, как кинжал, и люди стали оглядываться на Джеймса. Стоявшая рядом дама захихикала.

– Пойдём отсюда, Джим, пойдём! – шепнула Сибила. Она стала пробираться через толпу, и Джим, повеселевший после того, как облегчил душу, пошёл за нею.

Когда они дошли до статуи Ахилла[38], девушка обернулась. Она с сожалением посмотрела на брата и покачала головой, а на губах её трепетал смех.

– Ты дурачок, Джим, настоящий дурачок и злой мальчишка – вот и всё. Ну, можно ли говорить такие ужасные вещи! Ты сам не понимаешь, что говоришь. Ты попросту ревнуешь и потому несправедлив к нему. Ах, как бы я хотела, чтобы и ты полюбил кого-нибудь! Любовь делает человека добрее, а ты сказал злые слова!

– Мне уже шестнадцать лет, – возразил Джим. – И я знаю, что говорю. Мать тебе не опора. Она не сумеет уберечь тебя. Экая досада, что я уезжаю! Не подпиши я контракта, я послал бы к чёрту Австралию и остался бы с тобой.

– Полно, Джим! Ты точь-в-точь как герои тех дурацких мелодрам, в которых мама любила играть. Но я не хочу с тобой спорить. Ведь я только что видела его, а видеть его – это такое счастье! Не будем ссориться! Я уверена, что ты никогда не причинишь зла человеку, которого я люблю, – правда, Джим?

– Пока ты его любишь, пожалуй, – был угрюмый ответ.

– Я буду любить его вечно, – воскликнула Сибила.

– А он тебя?

– И он тоже.

– Ну, то-то. Пусть только попробует изменить!

Сибила невольно отшатнулась от брата. Но затем рассмеялась и положила ему руку на плечо. Ведь он в её глазах был ещё мальчик.

У Мраморной арки[39] они сели в омнибус, и он довёз их до грязного, запущенного дома на Юстон-роуд, где они жили. Был уже шестой час, а Сибиле полагалось перед спектаклем полежать час-другой. Джим настоял, чтобы она легла, объяснив, что он предпочитает проститься с нею в её комнате, пока мать внизу. Мать непременно разыграла бы при прощании трагическую сцену, а он терпеть не может сцен.

И они простились в комнате Сибилы. В сердце юноши кипела ревность и бешеная ненависть к чужаку, который, как ему казалось, встал между ним и сестрой. Однако, когда Сибила обвила руками его шею и провела пальчиками по его волосам, Джим размяк и поцеловал её с искренней нежностью. Когда он потом шёл вниз по лестнице, глаза его были полны слёз.

Внизу дожидалась мать. Она побранила его за опоздание. Джеймс ничего не ответил и принялся за скудный обед. Мухи жужжали над столом, ползали по грязной скатерти. Под грохот омнибусов и кебов Джеймс слушал монотонный голос, отравлявший ему последние оставшиеся минуты.

Скоро он отодвинул в сторону тарелку и подпёр голову руками. Он твердил себе, что имеет право знать. Если правда то, что он подозревает, – мать давно должна была сказать ему об этом. Цепенея от страха, миссис Вэйн тайком наблюдала за ним. Слова механически слетали с её губ, пальцы комкали грязный кружевной платочек. Когда часы пробили шесть, Джим встал и направился к двери. Но по дороге остановился и оглянулся на мать. Взгляды их встретились, и в глазах её он прочёл горячую мольбу о пощаде. Это только подлило масла в огонь.

– Мама, я хочу задать тебе один вопрос, – начал он.

Мать молчала, её глаза забегали по сторонам.

– Скажи мне правду, я имею право знать: ты была замужем за моим отцом?

У миссис Вэйн вырвался глубокий вздох. То был вздох облегчения. Страшная минута, которой она с такой тревогой ждала днём и ночью в течение многих месяцев, наконец наступила, – и вдруг её страх исчез. Она даже была этим несколько разочарована. Грубая прямота вопроса требовала столь же прямого ответа. Решительная сцена без постепенной подготовки! Это было нескладно, напоминало плохую репетицию.

– Нет, – отвечала она, удивляясь про себя тому, что в жизни всё так грубо и просто.

– Значит, он был подлец? – крикнул юноша, сжимая кулаки.

Мать покачала головой:

– Нет. Я знала, что он не свободен. Но мы крепко любили друг друга. Если бы он не умер, он бы нас обеспечил. Не осуждай его, сынок. Он был твой отец и джентльмен. Да, да, он был знатного рода.

У Джеймса вырвалось проклятие.

– Мне-то всё равно, – воскликнул он. – Но ты смотри, чтобы с Сибилой не случилось того же! Ведь тот, кто в неё влюблён или притворяется влюблённым, тоже, наверное, «джентльмен знатного рода»?

На одно мгновение миссис Вэйн испытала унизительное чувство стыда. Голова её поникла, она отёрла глаза трясущимися руками.

– У Сибилы есть мать, – прошептала она. – А у меня её не было.

Джеймс был тронут. Он подошёл к матери и, наклонясь, поцеловал её.

– Прости, мама, если я этими расспросами об отце сделал тебе больно, – сказал он. – Но я не мог удержаться. Ну, мне пора. Прощай! И помни: теперь тебе надо заботиться об одной только Сибиле. Можешь мне поверить, если этот человек обидит мою сестру, я узнаю, кто он, разыщу его и убью, как собаку. Клянусь!

Преувеличенная страстность угрозы и энергичные жесты, которыми сопровождалась эта мелодраматическая тирада, пришлись миссис Вэйн по душе, они словно окрашивали жизнь в более яркие краски. Сейчас она почувствовала себя в своей стихии и вздохнула свободнее. Впервые за долгое время она восхищалась сыном. Ей хотелось продлить эту волнующую сцену, но Джим круто оборвал разговор. Нужно было снести вниз чемоданы, разыскать запропастившийся куда-то тёплый шарф. Слуга меблированных комнат, где они жили, суетился, то вбегая, то убегая. Потом пришлось торговаться с извозчиком… Момент был упущен, испорчен вульгарными мелочами. И миссис Вэйн с удвоенным чувством разочарования махала из окна грязным кружевным платочком вслед уезжавшему сыну. Какая прекрасная возможность упущена! Впрочем, она немного утешилась, объявив Сибиле, что теперь, когда на её попечении осталась одна лишь дочь, в жизни её образуется большая пустота. Эта фраза ей понравилась, и она решила запомнить её. Об угрозе Джеймса она умолчала. Правда, высказана эта угроза очень эффектно и драматично, но лучше было о ней не поминать. Миссис Вэйн надеялась, что когда-нибудь они все дружно посмеются над нею.


Глава VI

– Ты, верно, уже слышал новость, Бэзил? – такими словами лорд Генри встретил в этот вечер Холлуорда, вошедшего в указанный ему лакеем отдельный кабинет ресторана «Бристоль», где был сервирован обед на троих.

– Нет, Гарри. А что за новость? – спросил художник, отдавая пальто и шляпу почтительно ожидавшему лакею. – Надеюсь, не политическая? Политикой я не интересуюсь. В палате общин едва ли найдётся хоть один человек, на которого художнику стоило бы расходовать краски. Правда, многие из них очень нуждаются в побелке.

– Дориан Грей собирается жениться, – сказал лорд Генри, внимательно глядя на Холлуорда.

Холлуорд вздрогнул и нахмурился.

– Дориан! Женится! – воскликнул он. – Не может быть!

– Однако это сущая правда.

– На ком же?

– На какой-то актриске.

– Что-то мне не верится. Дориан не так безрассуден.

– Дориан настолько умён, мой милый Бэзил, что не может время от времени не делать глупостей.

– Но брак не из тех «глупостей», которые делают «время от времени», Гарри!

– Так думают в Англии, но не в Америке, – лениво возразил лорд Генри. – Впрочем, я не говорил, что Дориан женится. Я сказал только, что он собирается жениться. Это далеко не одно и то же. Я, например, явно помню, что женился, но совершенно не припоминаю, чтобы я собирался это сделать. И склонен думать, что такого намерения у меня никогда не было.

– Да ты подумай, Гарри, из какой семьи Дориан, как он богат, какое положение занимает в обществе! Такой неравный брак просто-напросто безумие!

– Если хочешь, чтобы он женился на этой девушке, скажи ему то, что ты сейчас сказал мне, Бэзил! Тогда он наверняка женится на ней. Самые нелепые поступки человек совершает всегда из благороднейших побуждений.

– Хоть бы это оказалась хорошая девушка! Очень печально, если Дориан навсегда будет связан с какой-нибудь дрянью и этот брак заставит его умственно и нравственно опуститься.

– Хорошая ли она девушка? Она – красавица, а это гораздо важнее, – бросил лорд Генри, потягивая из стакана вермут с померанцевой. – Дориан утверждает, что она красавица, а в этих вещах он редко ошибается. Портрет, который ты написал, научил его ценить красоту других людей. Да, да, и в этом отношении портрет весьма благотворно повлиял на него… Сегодня вечером мы с тобой увидим его избранницу, если только мальчик не забыл про наш уговор.

– Ты всё это серьёзно говоришь, Гарри?

– Совершенно серьёзно, Бэзил. Не дай бог, чтобы мне пришлось говорить когда-нибудь ещё серьёзнее, чем сейчас.

– Но неужели ты одобряешь это, Гарри? – продолжал художник, шагая по комнате и кусая губы. – Не может быть! Это просто какое-то глупое увлечение.

– А я никогда ничего не одобряю и не порицаю, – это нелепейший подход к жизни. Мы посланы в сей мир не для того, чтобы проповедовать свои моральные предрассудки. Я не придаю никакого значения тому, что говорят пошляки, и никогда не вмешиваюсь в жизнь людей, мне приятных. Если человек мне нравится, то всё, в чём он себя проявляет, я нахожу прекрасным. Дориан Грей влюбился в красивую девушку, которая играет Джульетту, и хочет жениться на ней. Почему бы и нет? Женись он хотя бы на Мессалине[40] – от этого он не станет менее интересен. Ты знаешь, я не сторонник брака. Главный вред брака в том, что он вытравливает из человека эгоизм. А люди неэгоистичные бесцветны, они утрачивают свою индивидуальность. Правда, есть люди, которых супружеская жизнь делает сложнее. Сохраняя своё «я», они дополняют его множеством чужих «я». Такой человек вынужден жить более чем одной жизнью и становится личностью высокоорганизованной, а это, я полагаю, и есть цель нашего существования. Кроме того, всякое переживание ценно, и что бы ни говорили против брака, – это ведь, безусловно, какое-то новое переживание, новый опыт. Надеюсь, что Дориан женится на этой девушке, будет с полгода страстно обожать её, а потом внезапно влюбится в другую. Тогда будет очень интересно понаблюдать его.

– Ты всё это говоришь не всерьёз, Гарри. Ведь если жизнь Дориана будет разбита, ты больше всех будешь этим огорчён. Право, ты гораздо лучше, чем хочешь казаться.

Лорд Генри расхохотался.

– Все мы готовы верить в других по той простой причине, что боимся за себя. В основе оптимизма лежит чистейший страх. Мы приписываем нашим ближним те добродетели, из которых можем извлечь выгоду для себя, и воображаем, что делаем это из великодушия. Хвалим банкира, потому что хочется верить, что он увеличит нам кредит в своём банке, и находим хорошие черты даже у разбойника с большой дороги в надежде, что он пощадит наши карманы. Поверь, Бэзил, всё, что я говорю, я говорю вполне серьёзно. Больше всего на свете я презираю оптимизм… Ты боишься, что жизнь Дориана будет разбита, а по-моему, разбитой можно считать лишь ту жизнь, которая остановилась в своём развитии. Исправлять и переделывать человеческую натуру – значит только портить её. Ну а что касается женитьбы Дориана… Конечно, это глупость. Но есть иные, более интересные формы близости между мужчиной и женщиной. И я неизменно поощряю их… А вот и сам Дориан! От него ты узнаешь больше, чем от меня.

– Гарри, Бэзил, дорогие мои, можете меня поздравить! – сказал Дориан, сбросив подбитый шёлком плащ и пожимая руки друзьям. – Никогда ещё я не был так счастлив. Разумеется, всё это довольно неожиданно, как неожиданны все чудеса в жизни. Но, мне кажется, я всегда искал и ждал именно этого.

Он порозовел от волнения и радости и был в эту минуту удивительно красив.

– Желаю вам большого счастья на всю жизнь, Дориан, – сказал Холлуорд. – А почему же вы не сообщили мне о своей помолвке? Это непростительно. Ведь Гарри вы известили.

– А ещё непростительнее то, что вы опоздали к обеду, – вмешался лорд Генри, с улыбкой положив руку на плечо Дориана. – Ну, давайте сядем за стол и посмотрим, каков новый здешний шеф-повар. И потом вы нам расскажете всё по порядку.

– Да тут и рассказывать почти нечего, – отозвался Дориан, когда они уселись за небольшой круглый стол. – Вот как всё вышло: вчера вечером, уйдя от вас, Гарри, я переоделся, пообедал в том итальянском ресторанчике на Руперт-стрит, куда вы меня водили, а в восемь часов отправился в театр. Сибила играла Розалинду. Декорации были, конечно, ужасные, Орландо просто смешон. Но Сибила! Ах, если бы вы её видели! В костюме мальчика она просто загляденье. На ней была зелёная бархатная куртка с рукавами цвета корицы, коричневые короткие штаны, плотно обтягивавшие ноги, изящная зелёная шапочка с соколиным пером, прикреплённым блестящей пряжкой, и плащ с капюшоном на тёмно-красной подкладке. Никогда ещё она не казалась мне такой прелестной! Своей хрупкой грацией она напоминала танагрскую статуэтку[41], которую я видел у вас в студии, Бэзил. Волосы обрамляли её личико, как тёмные листья – бледную розу. А её игра… ну, да вы сами сегодня увидите. Она просто рождена для сцены. Я сидел в убогой ложе совершенно очарованный. Забыл, что я в Лондоне, что у нас теперь девятнадцатый век. Я был с моей возлюбленной далеко, в дремучем лесу, где не ступала нога человека… После спектакля я пошёл за кулисы и говорил с нею. Мы сидели рядом, и вдруг в её глазах я увидел выражение, какого никогда не замечал раньше. Губы мои нашли её губы. Мы поцеловались… Не могу вам передать, что я чувствовал в этот миг. Казалось, вся моя жизнь сосредоточилась в этой чудесной минуте. Сибила вся трепетала, как белый нарцисс на стебле… И вдруг опустилась на колени и стала целовать мои руки. Знаю, мне не следовало бы рассказывать вам всё это, но я не могу удержаться… Помолвка наша, разумеется, – строжайший секрет, Сибила даже матери ничего не сказала. Не знаю, что запоют мои опекуны. Лорд Рэдли, наверно, ужасно разгневается. Пусть сердится, мне всё равно! Меньше чем через год я буду совершеннолетний и смогу делать что хочу. Ну, скажите, Бэзил, разве не прекрасно, что любить меня научила поэзия, что жену я нашёл в драмах Шекспира? Губы, которые Шекспир учил говорить, прошептали мне на ухо свою тайну. Меня обнимали руки Розалинды, и я целовал Джульетту.



– Да, Дориан, мне кажется, вы правы, – с расстановкой отозвался Холлуорд.

– А сегодня вы с ней виделись? – спросил лорд Генри.

Дориан Грей покачал головой.

– Я оставил её в Арденнских лесах – и встречу снова в одном из садов Вероны.

Лорд Генри в задумчивости отхлебнул глоток шампанского.

– А когда же именно вы заговорили с нею о браке, Дориан? И что она ответила? Или вы уже не помните?

– Дорогой мой, я не делал ей официального предложения, потому что для меня это был не деловой разговор. Я сказал, что люблю её, а она ответила, что недостойна быть моей женой. Недостойна! Господи, да для меня весь мир – ничто в сравнении с ней!

– Женщины в высшей степени практичный народ, – пробормотал лорд Генри. – Они много практичнее нас. Мужчина в такие моменты частенько забывает поговорить о браке, а женщина всегда помнит об этом…

Холлуорд жестом остановил его:

– Перестань, Гарри, ты обижаешь Дориана. Он не такой, как другие, он слишком благороден, чтобы сделать женщину несчастной.

Лорд Генри посмотрел через стол на Дориана.

– Дориан на меня никогда не сердится, – возразил он. – Я задал ему этот вопрос из самого лучшего побуждения, единственного, которое оправдывает какие бы то ни было вопросы: из простого любопытства. Хотел проверить своё наблюдение, что обычно не мужчина женщине, а она ему делает предложение. Только в буржуазных кругах бывает иначе. Но буржуазия ведь отстала от века.

Дориан Грей рассмеялся и покачал головой:

– Вы неисправимы, Гарри, но сердиться на вас невозможно. Когда увидите Сибилу Вэйн, вы поймёте, что обидеть её способен только негодяй, человек без сердца. Я не понимаю, как можно позорить ту, кого любишь. Я люблю Сибилу – и хотел бы поставить её на золотой пьедестал, видеть весь мир у ног моей любимой. Что такое брак? Нерушимый обет. Вам это смешно? Не смейтесь, Гарри! Именно такой обет хочу я дать. Доверие Сибилы обязывает меня быть честным, её вера в меня делает меня лучше! Когда Сибила со мной, я стыжусь всего того, чему вы, Гарри, научили меня, и становлюсь совсем другим. Да, при одном прикосновении её руки я забываю вас и ваши увлекательные, но отравляющие и неверные теории.

– Какие именно? – спросил лорд Генри, принимаясь за салат.

– Ну, о жизни, о любви, о наслаждении. Вообще все ваши теории, Гарри.

– Единственное, что стоит возвести в теорию, это наслаждение, – медленно произнёс лорд Генри своим мелодичным голосом. – Но, к сожалению, теорию наслаждения я не вправе приписывать себе. Автор её не я, а Природа. Наслаждение – тот пробный камень, которым она испытывает человека, и знак её благословения. Когда человек счастлив, он всегда хорош. Но не всегда хорошие люди бывают счастливы.

– А кого ты называешь хорошим? – воскликнул Бэзил Холлуорд.

– Да, – подхватил и Дориан, откинувшись на спинку стула и глядя на лорда Генри поверх пышного букета пурпурных ирисов, стоявшего посреди стола. – Кто, по-вашему, хорош, Гарри?

– Быть хорошим – значит жить в согласии с самим собой, – пояснил лорд Генри, обхватив ножку бокала тонкими белыми пальцами. – А кто принуждён жить в согласии с другими, тот бывает в разладе с самим собой. Своя жизнь – вот что самое главное. Филистеры или пуритане могут, если им угодно, навязывать другим свои нравственные правила, но я утверждаю, что вмешиваться в жизнь наших ближних – вовсе не наше дело. Притом у индивидуализма, несомненно, более высокие цели. Современная мораль требует от нас, чтобы мы разделяли общепринятые понятия своей эпохи. Я же полагаю, что культурному человеку покорно принимать мерило своего времени ни в коем случае не следует, – это грубейшая форма безнравственности.

– Но согласись, Гарри, жизнь только для себя покупается слишком дорогой ценой, – заметил художник.

– Да, в нынешние времена за всё приходится платить слишком дорого. Пожалуй, трагедия бедняков – в том, что только самоотречение им по средствам. Красивые грехи, как и красивые вещи, – привилегия богатых.

– За жизнь для себя расплачиваешься не деньгами, а другим.

– Чем же ещё, Бэзил?

– Ну, мне кажется, угрызениями совести, страданиями… сознанием своего морального падения.

Лорд Генри пожал плечами.

– Милый мой, средневековое искусство великолепно, но средневековые чувства и представления устарели. Конечно, для литературы они годятся, – но ведь для романа вообще годится только то, что в жизни уже вышло из употребления. Поверь, культурный человек никогда не раскаивается в том, что предавался наслаждениям, а человек некультурный не знает, что такое наслаждение.

– Я теперь знаю, что такое наслаждение, – воскликнул Дориан Грей. – Это – обожать кого-нибудь.

– Конечно, лучше обожать, чем быть предметом обожания, – отозвался лорд Генри, выбирая себе фрукты. – Терпеть чьё-то обожание – это скучно и тягостно. Женщины относятся к нам, мужчинам, так же, как человечество – к своим богам: они нам поклоняются – и надоедают, постоянно требуя чего-то.

– По-моему, они требуют лишь того, что первые дарят нам, – сказал Дориан тихо и серьёзно. – Они пробуждают в нас Любовь и вправе ждать её от нас.

– Вот это совершенно верно, Дориан! – воскликнул Холлуорд.

– Есть ли что абсолютно верное на свете? – возразил лорд Генри.

– Да, есть, Гарри, – сказал Дориан Грей. – Вы же не станете отрицать, что женщины отдают мужчинам самое драгоценное в жизни.

– Возможно, – согласился лорд Генри со вздохом. – Но они неизменно требуют его обратно – и всё самой мелкой монетой. В том-то и горе! Как сказал один остроумный француз, женщины вдохновляют нас на великие дела, но вечно мешают нам их творить.

– Гарри, вы несносный циник. Право, не понимаю, за что я вас так люблю!

– Вы всегда будете меня любить, Дориан… Кофе хотите, друзья?.. Принесите нам кофе, fine-champagne[42]  и папиросы… Впрочем, папирос не нужно: у меня есть, Бэзил, я не дам тебе курить сигары, возьми папиросу! Папиросы – это совершеннейший вид высшего наслаждения, тонкого и острого, но оставляющего нас неудовлетворёнными. Чего ещё желать?.. Да, Дориан, вы всегда будете любить меня. В ваших глазах я – воплощение всех грехов, которые у вас не хватает смелости совершить.

– Вздор вы говорите, Гарри! – воскликнул молодой человек, зажигая папиросу от серебряного огнедышащего дракона, которого лакей поставил на стол. – Едемте-ка лучше в театр. Когда вы увидите Сибилу на сцене, жизнь представится вам совсем иной. Она откроет вам нечто такое, чего вы не знали до сих пор.

– Я всё изведал и узнал, – возразил лорд Генри, и глаза его приняли усталое выражение. – Я всегда рад новым впечатлениям, боюсь, однако, что мне уже их ждать нечего. Впрочем, быть может, ваша чудо-девушка и расшевелит меня. Я люблю сцену, на ней всё гораздо правдивее, чем в жизни! Едем! Дориан, вы со мной. Мне очень жаль, Бэзил, что в моём кабриолете могут поместиться только двое. Вам придётся ехать за нами в кебе.

Они встали из-за стола и, надев пальто, допили кофе стоя. Художник был молчалив и рассеян, им овладело уныние. Не по душе ему был этот брак, хотя он понимал, что с Дорианом могло случиться многое похуже.

Через несколько минут все трое сошли вниз. Как было решено, Холлуорд ехал один за экипажем лорда Генри. Глядя на мерцавшие впереди фонари, он испытывал новое чувство утраты. Он понимал, что никогда больше Дориан Грей не будет для него тем, чем был. Жизнь встала между ними…

Глаза Холлуорда затуманились, и ярко освещённые людные улицы расплывались перед ним мутными пятнами. К тому времени, когда кеб подкатил к театру, художнику уже казалось, что он сегодня постарел на много лет.


Глава VII

В этот вечер театр почему-то был полон, и толстый директор, встретивший Дориана и его друзей у входа, сиял и ухмылялся до ушей приторной, заискивающей улыбкой. Он проводил их в ложу весьма торжественно и подобострастно, жестикулируя пухлыми руками в перстнях и разглагольствуя во весь голос. Дориан наблюдал за ним с ещё большим отвращением, чем всегда, испытывая чувства влюблённого, который пришёл за Мирандой, а наткнулся на Калибана. Зато лорду Генри еврей, видимо, понравился. Так он, во всяком случае, объявил и непременно захотел пожать ему руку, уверив его, что гордится знакомством с человеком, который открыл подлинный талант и разорился из-за любви к поэту. Холлуорд рассматривал публику партера. Жара стояла удушающая, и большая люстра пылала, как гигантский георгин с огненными лепестками. На галёрке молодые люди, сняв пиджаки и жилеты, развесили их на барьере. Они переговаривались через весь зал и угощали апельсинами безвкусно разодетых девиц, сидевших с ними рядом. В партере громко хохотали какие-то женщины. Их визгливые голоса резали слух. Из буфета доносилось щёлканье пробок.

– И в таком месте вы нашли своё божество! – сказал лорд Генри.

– Да, – отозвался Дориан Грей. – Здесь я нашёл её, богиню среди простых смертных. Когда она играет, забываешь всё на свете. Это неотёсанное простонародье, люди с грубыми лицами и вульгарными манерами совершенно преображаются, когда она на сцене. Они сидят, затаив дыхание, и смотрят на неё. Они плачут и смеются по её воле. Она делает их чуткими, как скрипка, она их одухотворяет, и тогда я чувствую – это люди из той же плоти и крови, что и я.

– Из той же плоти и крови? Ну, надеюсь, что нет! – воскликнул лорд Генри, разглядывавший в бинокль публику на галёрке.

– Не слушайте его, Дориан, – сказал художник. – Я понимаю, что вы хотите сказать, и верю в эту девушку. Если вы её полюбили, значит, она хороша. И, конечно, девушка, которая так влияет на людей, обладает душой прекрасной и возвышенной. Облагораживать своё поколение – это немалая заслуга. Если ваша избранница способна вдохнуть душу в тех, кто до сих пор существовал без души, если она будит любовь к прекрасному в людях, чья жизнь грязна и безобразна, заставляет их отрешиться от эгоизма и проливать слёзы сострадания к чужому горю, – она достойна вашей любви, и мир должен преклоняться перед ней. Хорошо, что вы женитесь на ней. Я раньше был другого мнения, но теперь вижу, что это хорошо. Сибилу Вэйн боги создали для вас. Без неё жизнь ваша была бы неполна.

– Спасибо, Бэзил, – сказал Дориан Грей, пожимая ему руку. – Я знал, что вы меня поймёте. А Гарри просто в ужас меня приводит своим цинизмом… Ага, вот и оркестр! Он прескверный, но играет только каких-нибудь пять минут. Потом поднимется занавес, и вы увидите ту, которой я отдам всю жизнь, которой я уже отдал лучшее, что есть во мне.

Через четверть часа на сцену под гром рукоплесканий вышла Сибила Вэйн. Ею и в самом деле можно было залюбоваться, и даже лорд Генри сказал себе, что никогда ещё не видывал девушки очаровательнее. В её застенчивой грации и робком выражении глаз было что-то, напоминавшее молодую лань. Когда она увидела переполнявшую зал восторженную толпу, на щеках её вспыхнул лёгкий румянец, как тень розы в серебряном зеркале. Она отступила на несколько шагов, и губы её дрогнули. Бэзил Холлуорд вскочил и стал аплодировать. Дориан сидел неподвижно, как во сне, и не сводил с неё глаз. А лорд Генри всё смотрел в бинокль и бормотал: «Прелесть! Прелесть!»

Сцена представляла зал в доме Капулетти. Вошёл Ромео в одежде монаха, с ним Меркуцио и ещё несколько приятелей. Снова заиграл скверный оркестр, и начались танцы. В толпе неуклюжих и убого одетых актёров Сибила Вэйн казалась существом из другого, высшего мира. Когда она танцевала, стан её покачивался, как тростник над водой. Шея изгибом напоминала белоснежную лилию, а руки были словно выточены из слоновой кости.

Однако она оставалась до странности безучастной. Лицо её не выразило никакой радости, когда она увидела Ромео. И первые слова Джульетты:

Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно
К своей руке: лишь благочестье в ней.
Есть руки у святых: их может, верно,
Коснуться пилигрим рукой своей [43], —

как и последовавшие за ними реплики во время короткого диалога, прозвучали фальшиво. Голос был дивный, но интонации совершенно неверные. И этот неверно взятый тон делал стихи неживыми, выраженное в них чувство – неискренним.

Дориан Грей смотрел, слушал – и лицо его становилось всё бледнее. Он был поражён, встревожен. Ни лорд Генри, ни Холлуорд не решались заговорить с ним. Сибила Вэйн казалась им совершенно бездарной, и они были крайне разочарованы.

Понимая, однако, что подлинный пробный камень для всякой актрисы, играющей Джульетту, – это сцена на балконе во втором акте, они выжидали. Если Сибиле и эта сцена не удастся, значит, у неё нет даже искры таланта.

Она была обворожительно хороша, когда появилась на балконе в лунном свете, – этого нельзя было отрицать. Но игра её была нестерпимо театральна – и чем дальше, тем хуже. Жесты были искусственны до нелепости, произносила она всё с преувеличенным пафосом. Великолепный монолог:

Моё лицо под маской ночи скрыто,
Но всё оно пылает от стыда
За то, что ты подслушал нынче ночью, —

она произнесла с неуклюжей старательностью ученицы, обученной каким-нибудь второразрядным учителем декламации. А когда, наклонясь через перила балкона, дошла до следующих дивных строк:

Нет, не клянись. Хоть радость ты моя,
Но сговор наш ночной мне не на радость.
Он слишком скор, внезапен, необдуман,
Как молния, что исчезает раньше,
Чем скажем мы: «Вот молния!» О милый,
Спокойной ночи! Пусть росток любви
В дыханье тёплом лета расцветёт
Цветком прекрасным в миг, когда мы снова
Увидимся… —

она проговорила их так механически, словно смысл их не дошёл до неё. Этого нельзя было объяснить нервным волнением. Напротив, Сибила, казалось, вполне владела собой. Это была попросту очень плохая игра. Видимо, актриса была совершенно бездарна.

Даже некультурная публика задних рядов и галёрки утратила всякий интерес к тому, что происходило на сцене. Все зашумели, заговорили громко, послышались даже свистки. Еврей-антрепренёр, стоявший за скамьями балкона, топал ногами и яростно бранился. И только девушка на сцене оставалась ко всему безучастна.

Когда окончилось второе действие, в зале поднялась буря шиканья. Лорд Генри встал и надел пальто.

– Она очень красива, Дориан, – сказал он. – Но играть не умеет. Пойдёмте!

– Нет, я досижу до конца, – возразил Дориан резко и с горечью. – Мне очень совестно, что вы из-за меня потеряли вечер, Гарри. Прошу прощения у вас обоих.

– Дорогой мой, мисс Вэйн, наверное, сегодня нездорова, – перебил его Холлуорд. – Мы придём как-нибудь в другой раз.

– Хотел бы я думать, что она больна, – возразил Дориан. – Но вижу, что она просто холодна и бездушна. Она совершенно изменилась. Вчера ещё она была великой артисткой. А сегодня только самая заурядная средняя актриса.

– Не надо так говорить о любимой женщине, Дориан. Любовь выше искусства.

– И любовь, и искусство – только формы подражания, – сказал лорд Генри. – Ну, пойдёмте, Бэзил. И вам, Дориан, тоже не советую здесь оставаться. Смотреть плохую игру вредно для души… Наконец, вряд ли вы захотите, чтобы ваша жена оставалась актрисой, – так не всё ли вам равно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла? Она очень мила. И если в жизни она понимает так же мало, как в искусстве, то более близкое знакомство с ней доставит вам много удовольствия. Только два сорта людей по-настоящему интересны – те, кто знает о жизни всё решительно, и те, кто ничего о ней не знает… Ради бога, дорогой мой мальчик, не принимайте этого так трагично! Секрет сохранения молодости в том, чтобы избегать волнений, от которых дурнеешь. Поедемте-ка со мной и Бэзилом в клуб! Мы будем курить и пить за Сибилу Вэйн. Она красавица. Чего вам ещё?

– Уходите, Гарри! – крикнул Дориан. – Я хочу побыть один. Бэзил, и вы уходите. Неужели вы не видите, что у меня сердце разрывается на части?

К глазам его подступили горячие слёзы, губы дрожали. Отойдя в глубь ложи, он прислонился к стене и закрыл лицо руками.

– Пойдём, Бэзил, – промолвил лорд Генри с неожиданной для него теплотой. И оба вышли из ложи.

Через несколько минут снова вспыхнули огни рампы, занавес поднялся, и началось третье действие. Дориан Грей вернулся на своё место. Он был бледен, и на лице его застыло выражение высокомерного равнодушия. Спектакль продолжался; казалось, ему не будет конца. Зал наполовину опустел, люди уходили, стуча тяжёлыми башмаками и пересмеиваясь. Провал был полный.

Последнее действие шло почти при пустом зале. Наконец занавес опустился под хихиканье и громкий ропот.

Как только окончился спектакль, Дориан Грей помчался за кулисы. Сибила стояла одна в своей уборной. Лицо её светилось торжеством, глаза ярко блестели, от неё словно исходило сияние. Полуоткрытые губы улыбались какой-то одной ей ведомой тайне.

Когда вошёл Дориан Грей, она посмотрела на него с невыразимой радостью и воскликнула:

– Как скверно я сегодня играла, Дориан!

– Ужасно! – подтвердил он, глядя на неё в полном недоумении. – Отвратительно! Вы не больны? Вы и представить себе не можете, как это было ужасно и как я страдал!

Девушка всё улыбалась.

– Дориан. – Она произнесла его имя певуче и протяжно, упиваясь им, словно оно было слаще мёда для алых лепестков её губ. – Дориан, как же вы не поняли? Но сейчас вы уже понимаете, да?

– Что тут понимать? – спросил он с раздражением.

– Да то, почему я так плохо играла сегодня… И всегда буду плохо играть. Никогда больше не смогу играть так, как прежде.

Дориан пожал плечами.

– Вы, должно быть, заболели. Вам не следовало играть, если вы нездоровы. Ведь вы становитесь посмешищем. Моим друзьям было нестерпимо скучно. Да и мне тоже.

Сибила, казалось, не слушала его. Она была в каком-то экстазе счастья, совершенно преобразившем её.

– Дориан, Дориан! – воскликнула она. – Пока я вас не знала, я жила только на сцене. Мне казалось, что это – моя настоящая жизнь. Один вечер я была Розалиндой, другой – Порцией. Радость Беатриче была моей радостью, и страдания Корделии[44] – моими страданиями. Я верила всему. Те жалкие актёры, что играли со мной, казались мне божественными, размалёванные кулисы составляли мой мир. Я жила среди призраков и считала их живыми людьми. Но ты пришёл, любимый, и освободил мою душу из плена. Ты показал мне настоящую жизнь. И сегодня у меня словно открылись глаза. Я увидела всю мишурность, фальшь и нелепость той бутафории, которая меня окружает на сцене. Сегодня вечером я впервые увидела, что Ромео стар, безобразен, накрашен, что лунный свет в саду не настоящий и сад этот – не сад, а убогие декорации. И слова, которые я произносила, были не настоящие, не мои слова, не то, что мне хотелось бы говорить. Благодаря тебе я узнала то, что выше искусства. Я узнала любовь настоящую. Искусство – только её бледное отражение. О радость моя, мой Прекрасный Принц! Мне надоело жить среди теней. Ты мне дороже, чем всё искусство мира. Что мне эти марионетки, которые окружают меня на сцене? Когда я сегодня пришла в театр, я просто удивилась: всё сразу стало мне таким чужим! Думала, что буду играть чудесно, – а оказалось, что ничего у меня не выходит. И вдруг я душой поняла, отчего это так, и мне стало радостно. Я слышала в зале шиканье – и только улыбалась. Что они знают о такой любви, как наша? Возьми меня отсюда, Дориан, уведи меня туда, где мы будем совсем одни. Я теперь ненавижу театр. Я могла изображать на сцене любовь, которой не знала, но не могу делать это теперь, когда любовь сжигает меня, как огонь. Ах, Дориан, Дориан, ты меня понимаешь? Ведь мне сейчас играть влюблённую – это профанация! Благодаря тебе я теперь это знаю.



Дориан порывистым движением отвернулся от Сибилы и сел на диван.

– Вы убили мою любовь, – пробормотал он, не поднимая глаз.

Сибила удивлённо посмотрела на него и рассмеялась. Дориан молчал. Она подошла к нему и легко, одними пальчиками коснулась его волос. Потом стала на колени и прильнула губами к его рукам. Но Дориан вздрогнул, отдёрнул руки. Потом, вскочив с дивана, шагнул к двери.

– Да, да, – крикнул он, – вы убили мою любовь! Раньше вы волновали моё воображение, – теперь вы не вызываете во мне никакого интереса. Вы мне просто безразличны. Я вас полюбил, потому что вы играли чудесно, потому что я видел в вас талант, потому что вы воплощали в жизнь мечты великих поэтов, облекали в живую, реальную форму бесплотные образы искусства. А теперь всё это кончено. Вы оказались только пустой и ограниченной женщиной. Боже, как я был глуп!.. Каким безумием была моя любовь к вам! Сейчас вы для меня ничто. Я не хочу вас больше видеть. Я никогда и не вспомню о вас, имени вашего не произнесу. Если бы вы могли понять, чем вы были для меня… О господи, да я… Нет, об этом и думать больно. Лучше бы я вас никогда не знал! Вы испортили самое прекрасное в моей жизни. Как мало вы знаете о любви, если можете говорить, что она убила в вас артистку! Да ведь без вашего искусства вы – ничто! Я хотел сделать вас великой, знаменитой. Весь мир преклонился бы перед вами, и вы носили бы моё имя. А что вы теперь? Третьеразрядная актриса с хорошеньким личиком.

Сибила побледнела и вся дрожала. Сжав руки, она прошептала с трудом, словно слова застревали у неё в горле:

– Вы ведь не серьёзно это говорите, Дориан? Вы словно играете.

– Играю? Нет, играть я предоставляю вам, – вы это делаете так хорошо! – едко возразил Дориан.

Девушка поднялась с колен и подошла к нему. С трогательным выражением душевной муки она положила ему руку на плечо и заглянула в глаза. Но Дориан оттолкнул её и крикнул:

– Не трогайте меня!

У Сибилы вырвался глухой стон, и она упала к его ногам. Как затоптанный цветок, лежала она на полу.

– Дориан, Дориан, не покидайте меня! – шептала она с мольбой. – Я так жалею, что плохо играла сегодня. Это оттого, что я всё время думала о вас. Я попробую опять… Да, да, я постараюсь… Любовь пришла так неожиданно. Я, наверное, этого и не знала бы, если бы вы меня не поцеловали… если бы мы не поцеловались тогда… Поцелуй меня ещё раз, любимый! Не уходи, я этого не переживу… Не бросай меня! Мой брат… Нет, нет, он этого не думал, он просто пошутил… Ох, неужели ты не можешь меня простить? Я буду работать изо всех сил и постараюсь играть лучше. Не будь ко мне жесток, я люблю тебя больше всего на свете. Ведь я только раз не угодила тебе. Ты, конечно, прав, Дориан, – мне не следовало забывать, что я артистка… Это было глупо, но я ничего не могла с собой поделать. Не покидай меня, Дориан, не уходи!..

Захлёбываясь бурными слезами, она корчилась на полу, как раненое животное, а Дориан Грей смотрел на неё сверху с усмешкой высокомерного презрения на красиво очерченных губах. В страданиях тех, кого разлюбили, всегда есть что-то смешное. И слова, и слёзы Сибилы казались Дориану нелепо-мелодраматичными и только раздражали его.

– Ну, я ухожу, – сказал он наконец спокойно и громко. – Не хотел бы я быть бессердечным, но я не могу больше встречаться с вами. Вы меня разочаровали.

Сибила тихо плакала и ничего не отвечала, но подползла ближе. Она, как слепая, протянула вперёд руки, словно ища его. Но он отвернулся и вышел. Через несколько минут он был уже на улице.

Он шёл, едва сознавая, куда идёт. Смутно вспоминалось ему потом, что он бродил по каким-то плохо освещённым улицам мимо домов зловещего вида, под высокими арками, где царила чёрная тьма. Женщины с резким смехом хриплыми голосами зазывали его. Шатаясь, брели пьяные, похожие на больших обезьян, бормоча что-то про себя или грубо ругаясь. Дориан видел жалких, заморённых детей, прикорнувших на порогах домов, слышал пронзительные крики и брань, доносившиеся из мрачных дворов.

На рассвете он очутился вблизи Ковент-Гардена[45]. Мрак рассеялся, и пронизанное бледными огнями небо сияло над землёй, как чудесная жемчужина. По словно отполированным мостовым ещё безлюдных улиц медленно громыхали большие телеги, полные лилий, покачивавшихся на длинных стеблях. Воздух был напоен ароматом этих цветов. Прелесть их утоляла душевную муку Дориана. Шагая за возами, он забрёл на рынок. Стоял и смотрел, как их разгружали. Один возчик в белом балахоне предложил ему вишен. Дориан поблагодарил и стал рассеянно есть их, удивляясь про себя тому, что возчик отказался взять деньги. Вишни были сорваны в полночь, и от них словно исходила прохлада лунного света. Мимо Дориана прошли длинной вереницей мальчики с корзинами полосатых тюльпанов и жёлтых и красных роз, прокладывая себе дорогу между высокими грудами нежно-зелёных овощей. Под портиком, между серыми, залитыми солнцем колоннами, слонялись простоволосые и обтрёпанные девицы. Другая группа их теснилась у дверей кафе на пьяцце[46]. Неповоротливые ломовые лошади спотыкались на неровной мостовой, дребезжали сбруей и колокольцами. Некоторые возчики спали на мешках. Розовоногие голуби с радужными шейками суетились вокруг, клюя рассыпанное зерно.

Наконец Дориан кликнул извозчика и поехал домой. Минуту-другую он постоял в дверях, озирая тихую площадь, окна домов, наглухо закрытые ставнями или пёстрыми шторами. Небо теперь было чистейшего опалового цвета, и на его фоне крыши блестели, как серебро. Из трубы соседнего дома поднималась тонкая струя дыма и лиловатой лентой вилась в перламутровом воздухе.

В большом золочёном венецианском фонаре, некогда похищенном, вероятно, с гондолы какого-нибудь дожа и висевшем теперь на потолке в просторном холле с дубовыми панелями, ещё горели три газовых рожка, мерцая узкими голубыми лепестками в обрамлении белого огня. Дориан погасил их и, бросив на столик шляпу и плащ, прошёл через библиотеку к двери в спальню, большую осьмиугольную комнату в первом этаже, которую он, в своём новом увлечении роскошью, недавно отделал заново и увешал стены редкими гобеленами времён Ренессанса, найденными на чердаке его дома в Селби. В ту минуту, когда он уже взялся за ручку двери, взгляд его упал на портрет, написанный Бэзилом Холлуордом. Дориан вздрогнул и отступил, словно чем-то поражённый, затем вошёл в спальню. Однако, вынув бутоньерку из петлицы, он остановился в нерешительности – что-то его, видимо, смущало. В конце концов он вернулся в библиотеку и, подойдя к своему портрету, долго всматривался в него. При слабом свете, затенённом жёлтыми шёлковыми шторами, лицо на портрете показалось ему изменившимся. Выражение было какое-то другое, – в складке рта чувствовалась жестокость. Как странно!

Отвернувшись от портрета, Дориан подошёл к окну и раздвинул шторы. Яркий утренний свет залил комнату и разогнал причудливые тени, прятавшиеся по сумрачным углам. Однако в лице портрета по-прежнему заметна была какая-то странная перемена, она даже стала явственнее. В скользивших по полотну ярких лучах солнца складка жестокости у рта видна была так отчётливо, словно Дориан смотрелся в зеркало после какого-то совершённого им преступления.

Он вздрогнул и, торопливо взяв со стола овальное ручное зеркало в украшенной купидонами рамке слоновой кости (один из многочисленных подарков лорда Генри), погляделся в него. Нет, его алые губы не безобразила такая складка, как на портрете. Что же это могло значить?

Дориан протёр глаза и, подойдя к портрету вплотную, снова стал внимательно рассматривать его. Краска, несомненно, была нетронута, никаких следов подрисовки. А между тем выражение лица явно изменилось. Нет, это ему не почудилось – страшная перемена бросалась в глаза.

Сев в кресло, Дориан усиленно размышлял. И вдруг в его памяти всплыли слова, сказанные им в мастерской Бэзила Холлуорда в тот день, когда портрет был окончен. Да, он их отлично помнил. Он тогда высказал безумное желание, чтобы портрет старел вместо него, а он оставался вечно молодым, чтобы его красота не поблёкла, а печать страстей и пороков ложилась на лицо портрета. Да, он хотел, чтобы следы страданий и тяжких дум бороздили лишь его изображение на полотне, а сам он сохранил весь нежный цвет и прелесть своей, тогда ещё впервые осознанной, юности. Неужели его желание исполнилось? Нет, таких чудес не бывает! Страшно даже и думать об этом. А между тем – вот перед ним его портрет со складкой жестокости у губ.

Жестокость? Разве он поступил жестоко? Виноват во всём не он, виновата Сибила. Он воображал её великой артисткой и за это полюбил. А она его разочаровала. Она оказалась ничтожеством, недостойным его любви. Однако сейчас он с безграничной жалостью вспомнил ту минуту, когда она лежала у его ног и плакала, как ребёнок, вспомнил, с каким чёрствым равнодушием смотрел тогда на неё. Зачем он так создан, зачем ему дана такая душа?..

Однако разве и он не страдал? За те ужасные три часа, пока шёл спектакль, он пережил столетия терзаний, вечность мук. Его жизнь, уж во всяком случае, равноценна её жизни. Пусть он ранил Сибилу навек – но и она на время омрачила его жизнь. Притом женщины переносят горе легче, чем мужчины, так уж они созданы! Они живут одними чувствами, только ими и заняты. Они и любовников заводят лишь для того, чтобы было кому устраивать сцены. Так говорит лорд Генри, а лорд Генри знает женщин.

К чему же тревожить себя мыслями о Сибиле Вэйн? Ведь она больше для него не существует.

Ну а портрет? Как тут быть? Портрет хранит тайну его жизни и может всем её поведать. Портрет научил его любить собственную красоту, – неужели тот же портрет заставит его возненавидеть собственную душу? Как ему и смотреть теперь на это полотно?

Нет, нет, всё это только обман чувств, вызванный душевным смятением. Он пережил ужасную ночь – вот ему и мерещится что-то. В мозгу его появилось то багровое пятнышко, которое делает человека безумным. Портрет ничуть не изменился, и воображать это – просто сумасшествие.

Но человек на портрете смотрел на него с жестокой усмешкой, портившей прекрасное лицо. Золотистые волосы сияли в лучах утреннего солнца, голубые глаза встречались с глазами живого Дориана. Чувство беспредельной жалости проснулось в сердце Дориана – жалости не к себе, а к своему портрету. Человек на полотне уже изменился и будет меняться всё больше! Потускнеет золото кудрей и сменится сединой. Увянут белые и алые розы юного лица. Каждый грех, совершённый им, Дорианом, будет ложиться пятном на портрет, портя его красоту…

Нет, нет, он не станет больше грешить! Будет ли портрет меняться или нет, – всё равно этот портрет станет как бы его совестью. Надо отныне бороться с искушениями. И больше не встречаться с лордом Генри – или, по крайней мере, не слушать его опасных, как тонкий яд, речей, которые когда-то в саду Бэзила Холлуорда впервые пробудили в нём, Дориане, жажду невозможного.

И Дориан решил вернуться к Сибиле Вэйн, загладить свою вину. Он женится на Сибиле и постарается снова полюбить её. Да, это его долг. Она, наверное, сильно страдала, больше, чем он. Бедняжка! Он поступил с ней как бессердечный эгоист. Любовь вернётся, они будут счастливы. Жизнь его с Сибилой будет чиста и прекрасна.

Он встал с кресла и, с содроганием взглянув последний раз на портрет, заслонил его высоким экраном.

«Какой ужас!» – пробормотал он про себя и, подойдя к окну, распахнул его.

Он вышел в сад, на лужайку, и жадно вдохнул всей грудью свежий утренний воздух. Казалось, ясное утро рассеяло все тёмные страсти, и Дориан думал теперь только о Сибиле. В сердце своём он слышал слабый отзвук прежней любви. Он без конца твердил имя возлюбленной. И птицы, заливавшиеся в росистом саду, как будто рассказывали о ней цветам.


Глава VIII

Когда Дориан проснулся, было далеко за полдень. Его слуга уже несколько раз на цыпочках входил в спальню – посмотреть, не зашевелился ли молодой хозяин, и удивлялся тому, что он сегодня спит так долго. Наконец из спальни раздался звонок, и Виктор, бесшумно ступая, вошёл туда с чашкой чаю и целой пачкой писем на подносе старого севрского фарфора. Он раздвинул зелёные шёлковые портьеры на блестящей синей подкладке, закрывавшие три высоких окна.

– Вы сегодня хорошо выспались, мосье, – сказал он с улыбкой.

– А который час, Виктор? – сонно спросил Дориан.

– Четверть второго, мосье.

– Ого, как поздно! – Дориан сел в постели и, попивая чай, стал разбирать письма. Одно было от лорда Генри, его принёс посыльный сегодня утром. После минутного колебания Дориан отложил его в сторону и бегло просмотрел остальные письма. Это были, как всегда, приглашения на обеды, билеты на закрытые вернисажи, программы благотворительных концертов и так далее – обычная корреспонденция, которой засыпают светского молодого человека в разгаре сезона. Был здесь и счёт на довольно крупную сумму – за туалетный прибор чеканного серебра в стиле Людовика Пятнадцатого (счёт этот Дориан не решился послать своим опекунам, людям старого закала, крайне отсталым, которые не понимали, что в наш век только бесполезные вещи и необходимы человеку), было и несколько писем от ростовщиков с Джермин-стрит, в весьма учтивых выражениях предлагавших ссудить какую угодно сумму по первому требованию и за самые умеренные проценты.

Минут через десять Дориан встал и, накинув элегантный кашемировый халат, расшитый шёлком, прошёл в облицованную ониксом ванную комнату. После долгого сна холодная вода очень освежила его. Он, казалось, уже забыл обо всём, пережитом вчера. Только раз-другой мелькнуло воспоминание, что он был участником какой-то необычайной драмы, но вспоминалось это смутно, как сон.

Одевшись, он прошёл в библиотеку и сел за круглый столик у раскрытого окна, где для него был приготовлен лёгкий завтрак на французский манер. День стоял чудесный. Тёплый воздух был насыщен пряными ароматами. В комнату влетела пчела и, жужжа, кружила над стоявшей перед Дорианом синей китайской вазой с жёлтыми розами. И Дориан чувствовал себя совершенно счастливым.

Но вдруг взгляд его остановился на экране, которым он накануне заслонил портрет, – и он вздрогнул.

– Мосье холодно? – спросил лакей, подававший ему в эту минуту омлет. – Не закрыть ли окно?

Дориан покачал головой:

– Нет, мне не холодно.

Так неужели же всё это было на самом деле? И портрет действительно изменился? Или это игра расстроенного воображения и ему просто показалось, что злобное выражение сменило радостную улыбку на лице портрета? Ведь не могут же меняться краски на полотне! Какой вздор! Надо будет как-нибудь рассказать Бэзилу – это его изрядно позабавит!

Однако как живо помнится всё! Сначала в полумраке, потом в ярком свете утра он увидел её, эту черту жестокости, искривившую рот. И сейчас он чуть не со страхом ждал той минуты, когда лакей уйдёт из комнаты. Он знал, что, оставшись один, не выдержит, непременно примется снова рассматривать портрет. И боялся узнать правду.

Когда лакей, подав кофе и папиросы, шагнул к двери, Дориану страстно захотелось остановить его. И не успела ещё дверь захлопнуться, как он вернул Виктора. Лакей стоял, ожидая приказаний. Дориан с минуту смотрел на него молча.

– Кто бы ни пришёл, меня нет дома, Виктор, – сказал он наконец со вздохом. Лакей поклонился и вышел.

Тогда Дориан встал из-за стола, закурил папиросу и растянулся на кушетке против экрана, скрывавшего портрет. Экран был старинный, из позолоченной испанской кожи с тиснёным, пёстро раскрашенным узором в стиле Людовика Четырнадцатого. Дориан пристально всматривался в него, спрашивая себя, доводилось ли этому экрану когда-нибудь прежде скрывать тайну человеческой жизни.

Что же – отодвинуть его? А не лучше ли оставить на месте? Зачем узнавать? Будет ужасно, если всё окажется правдой. А если нет, – так незачем и беспокоиться.

Ну а если по роковой случайности чей-либо посторонний глаз заглянет за этот экран и увидит страшную перемену? Как быть, если Бэзил Холлуорд придёт и захочет взглянуть на свою работу? А Бэзил непременно захочет… Нет, портрет во что бы то ни стало надо рассмотреть ещё раз – и немедленно. Нет ничего тягостнее мучительной неизвестности.

Дориан встал и запер на ключ обе двери. Он хотел, по крайней мере, быть один, когда увидит свой позор! Он отодвинул в сторону экран и стоял теперь лицом к лицу с самим собой.

Да, сомнений быть не могло: портрет изменился.

Позднее Дориан часто – и всякий раз с немалым удивлением – вспоминал, что в первые минуты он смотрел на портрет с почти объективным интересом. Казалось невероятным, что такая перемена может произойти, – а между тем она была налицо. Неужели же есть какое-то непостижимое сродство между его душой и химическими атомами, образующими на полотне формы и краски? Возможно ли, что эти атомы отражают на полотне все движения души, делают её сны явью? Или тут кроется иная, ещё более страшная причина?

Задрожав при этой мысли, Дориан отошёл и снова лёг на кушетку. Отсюда он с ужасом, не отрываясь, смотрел на портрет.

Утешало его только сознание, что кое-чему портрет уже научил его. Он помог ему понять, как несправедлив, как жесток он был к Сибиле Вэйн. Исправить это ещё не поздно. Сибила станет его женой. Его эгоистичная и, быть может, надуманная любовь под её влиянием преобразится в чувство более благородное, и портрет, написанный Бэзилом, всегда будет указывать ему путь в жизни, руководить им, как одними руководит добродетель, другими – совесть и всеми людьми – страх перед Богом. В жизни существуют наркотики против угрызений совести, средства, усыпляющие нравственное чутьё. Но здесь перед его глазами – видимый символ разложения, наглядные последствия греха. И всегда будет перед ним это доказательство, что человек способен погубить собственную душу.

Пробило три часа, четыре. Прошло ещё полчаса, а Дориан не двигался с места. Он пытался собрать воедино алые нити жизни, соткать из них какой-то узор, отыскать свой путь в багровом лабиринте страстей, где он блуждал. Он не знал, что думать, что делать. Наконец он подошёл к столу и стал писать пылкое письмо любимой девушке, в котором молил о прощении и называл себя безумцем. Страницу за страницей исписывал он словами страстного раскаяния и ещё более страстной муки. В самобичевании есть своего рода сладострастие. И когда мы сами себя виним, мы чувствуем, что никто другой не вправе более винить нас. Отпущение грехов даёт нам не священник, а сама исповедь. Написав это письмо Сибиле, Дориан уже чувствовал себя прощённым.

Неожиданно постучали в дверь, и он услышал голос лорда Генри.

– Дориан, мне необходимо вас увидеть. Впустите меня сейчас же! Что это вы задумали запираться?

Дориан сначала не отвечал и не трогался с места. Но стук повторился, ещё громче и настойчивее. Он решил, что, пожалуй, лучше впустить лорда Генри. Надо объяснить ему, что он, Дориан, отныне начнёт новую жизнь. Он не остановится и перед ссорой с Гарри или даже перед окончательным разрывом, если это окажется неизбежным.

Он вскочил, поспешно закрыл портрет экраном и только после этого отпер дверь.

– Ужасно всё это неприятно, Дориан, – сказал лорд Генри, как только вошёл. – Но вы старайтесь поменьше думать о том, что случилось.

– Вы хотите сказать – о Сибиле Вэйн? – спросил Дориан.

– Да, конечно. – Лорд Генри сел и стал медленно снимать жёлтые перчатки. – Вообще говоря, это ужасно, но вы не виноваты. Скажите… вы после спектакля ходили к ней за кулисы?

– Да.

– Я так и думал. И вы поссорились?

– Я был жесток, Гарри, бесчеловечно жесток! Но сейчас всё уже в порядке. Я не жалею о том, что произошло, – это помогло мне лучше узнать самого себя.

– Я очень, очень рад, Дориан, что вы так отнеслись к этому. Я боялся, что вы терзаетесь угрызениями совести и в отчаянии рвёте на себе свои золотые кудри.

– Через всё это я уже прошёл, – отозвался Дориан, с улыбкой тряхнув головой. – И сейчас я совершенно счастлив. Во-первых, я понял, что такое совесть. Это вовсе не то, что вы говорили, Гарри. Она – самое божественное в нас. И вы не смейтесь больше над этим – по крайней мере, при мне. Я хочу быть человеком с чистой совестью. Я не могу допустить, чтобы душа моя стала уродливой.

– Какая прекрасная эстетическая основа нравственности, Дориан! Поздравляю вас. А с чего же вы намерены начать?

– С женитьбы на Сибиле Вэйн.

– На Сибиле Вэйн! – воскликнул лорд Генри, вставая и в величайшем удивлении и замешательстве глядя на Дориана. – Дорогой мой, но она…

– Ах, Гарри, знаю, что вы хотите сказать: какую-нибудь гадость о браке. Не надо! Никогда больше не говорите мне таких вещей. Два дня тому назад я просил Сибилу быть моей женой. И я своего слова не нарушу. Она будет моей женой.

– Вашей женой? Дориан! Да разве вы не получили моего письма? Я его написал сегодня утром, и мой слуга отнёс его вам.

– Письмо? Ах да… Я его ещё не читал, Гарри. Боялся найти в нём что-нибудь такое, что мне будет не по душе. Вы своими эпиграммами кромсаете жизнь на куски.

– Так вы ничего ещё не знаете?

– О чём?

Лорд Генри прошёлся по комнате, затем, сев рядом с Дорианом, крепко сжал его руки в своих.

– Дориан, в письме я… не пугайтесь… я вам сообщал, что Сибила Вэйн… умерла.

Горестный крик вырвался у Дориана. Он вскочил и высвободил руки из рук лорда Генри.

– Умерла! Сибила умерла! Неправда! Это ужасная ложь! Как вы смеете лгать мне!

– Это правда, Дориан, – сказал лорд Генри серьёзно. – Об этом сообщают сегодня все газеты. Я вам писал, чтобы вы до моего прихода никого не принимали. Наверное, будет следствие, и надо постараться, чтобы вы не были замешаны в этой истории. В Париже подобные истории создают человеку известность, но в Лондоне у людей ещё так много предрассудков. Здесь никак не следует начинать свою карьеру со скандала. Скандалы приберегают на старость, когда бывает нужно подогреть интерес к себе. Надеюсь, в театре не знали, кто вы такой? Если нет, тогда всё в порядке. Видел кто-нибудь, как вы входили в уборную Сибилы? Это очень важно.

Дориан некоторое время не отвечал – он обомлел от ужаса. Наконец пробормотал, запинаясь, сдавленным голосом:

– Вы сказали – следствие? Что это значит? Разве Сибила… Ох, Гарри, я этого не вынесу!.. Отвечайте скорее! Скажите мне всё!

– Не приходится сомневаться, Дориан, что это не просто несчастный случай, но надо, чтобы публика так думала. А рассказывают вот что: когда девушка в тот вечер уходила с матерью из театра – кажется, около половины первого, она вдруг сказала, что забыла что-то наверху. Её некоторое время ждали, но она не возвращалась. В конце концов её нашли мёртвой на полу в уборной. Она по ошибке проглотила какое-то ядовитое снадобье, которое употребляют в театре для гримировки. Не помню, что именно, но в него входит не то синильная кислота, не то свинцовые белила. Вернее всего, синильная кислота, так как смерть наступила мгновенно.

– Боже, боже, какой ужас! – простонал Дориан.

– Да… Это поистине трагедия, но нельзя, чтобы вы оказались в неё замешанным… Я читал в «Стандарде», что Сибиле Вэйн было семнадцать лет. А на вид ей можно было дать ещё меньше. Она казалась совсем девочкой, притом играла ещё так неумело. Дориан, не принимайте этого близко к сердцу! Непременно поезжайте со мной обедать, а потом мы с вами заглянем в оперу. Сегодня поёт Патти[47], и весь свет будет в театре. Мы зайдём в ложу моей сестры. Сегодня с нею приедут несколько эффектных женщин.

– Значит, я убил Сибилу Вэйн, – сказал Дориан Грей словно про себя. – Всё равно что перерезал ей ножом горло. И, несмотря на это, розы всё так же прекрасны, птицы всё так же весело поют в моём саду. А сегодня вечером я обедаю с вами и поеду в оперу, потом куда-нибудь ужинать… Как необычайна и трагична жизнь! Прочти я всё это в книге, Гарри, я, верно, заплакал бы. А сейчас, когда это случилось на самом деле, и случилось со мной, я так потрясён, что и слёз нет. Вот лежит написанное мною страстное любовное письмо, первое в жизни любовное письмо. Не странно ли, что это первое письмо я писал мёртвой? Хотел бы я знать, чувствуют они что-нибудь, эти безмолвные, бледные люди, которых мы называем мертвецами? Сибила!.. Знает ли она всё, может ли меня слышать, чувствовать что-нибудь? Ах, Гарри, как я её любил когда-то! Мне кажется сейчас, что это было много лет назад. Тогда она была для меня всем на свете. Потом наступил этот страшный вечер – неужели он был только вчера? – когда она играла так скверно, что у меня сердце чуть не разорвалось. Она мне потом всё объяснила. Это было так трогательно… но меня ничуть не тронуло, и я назвал её глупой. Потом случилось кое-что… не могу вам рассказать что, но это было страшно. И я решил вернуться к Сибиле. Я понял, что поступил дурно… А теперь она умерла… Боже, боже! Гарри, что мне делать? Вы не знаете, в какой я опасности! И теперь некому удержать меня от падения. Она могла бы сделать это. Она не имела права убивать себя. Это эгоистично!



– Милый Дориан, – отозвался лорд Генри, доставая папиросы из портсигара. – Женщина может сделать мужчину праведником только одним способом: надоесть ему так, что он утратит всякий интерес к жизни. Если бы вы женились на этой девушке, вы были бы несчастны. Разумеется, вы обращались бы с ней хорошо, – это всегда легко, если человек тебе безразличен. Но она скоро поняла бы, что вы её больше не любите. А когда женщина почувствует, что её муж равнодушен к ней, она начинает одеваться слишком кричаще и безвкусно или у неё появляются очень нарядные шляпки, за которые платит чужой муж. Не говоря уже об унизительности такого неравного брака, который я постарался бы не допустить, – я вас уверяю, что при всех обстоятельствах ваш брак с этой девушкой был бы крайне неудачен.

– Пожалуй, вы правы, – пробормотал Дориан. Он был мертвенно-бледен и беспокойно шагал из угла в угол. – Но я считал, что обязан жениться. И не моя вина, если эта страшная драма помешала мне выполнить долг. Вы как-то сказали, что над благими решениями тяготеет злой рок: они всегда принимаются слишком поздно. Так случилось и со мной.

– Благие намерения – попросту бесплодные попытки идти против природы. Порождены они бывают всегда чистейшим самомнением, и ничего ровно из этих попыток не выходит. Они только дают нам иногда блаженные, но пустые ощущения, которые тешат людей слабых. Вот и всё. Благие намерения – это чеки, которые люди выписывают на банк, где у них нет текущего счёта.

– Гарри! – воскликнул Дориан Грей, подходя и садясь рядом с лордом Генри. – Почему я страдаю не так сильно, как хотел бы? Неужели у меня нет сердца? Как вы думаете?

– Назвать вас человеком без сердца никак нельзя после всех безумств, которые вы натворили за последние две недели, – ответил лорд Генри, ласково и меланхолически улыбаясь.

Дориан нахмурил брови.

– Мне не нравится такое объяснение, Гарри. Но я рад, что вы меня не считаете бесчувственным. Я не такой, знаю, что не такой! И всё же – то, что случилось, не подействовало на меня так, как должно было бы подействовать. Оно для меня – как бы необычайная развязка какой-то удивительной пьесы. В нём – жуткая красота греческой трагедии, трагедии, в которой я сыграл видную роль, но которая не ранила моей души.

– Это любопытное обстоятельство, – сказал лорд Генри. Ему доставляло острое наслаждение играть на бессознательном эгоизме юноши. – Да, очень любопытное. И, думаю, объяснить это можно вот так: частенько подлинные трагедии в жизни принимают такую неэстетическую форму, что оскорбляют нас своим грубым неистовством, крайней нелогичностью и бессмысленностью, полным отсутствием изящества. Они нам претят, как всё вульгарное. Мы чуем в них одну лишь грубую животную силу и восстаём против неё. Но случается, что мы в жизни наталкиваемся на драму, в которой есть элементы художественной красоты. Если красота эта – подлинная, то драматизм события нас захватывает. И мы неожиданно замечаем, что мы уже более не действующие лица, а только зрители этой трагедии. Или, вернее, то и другое вместе. Мы наблюдаем самих себя, и самая необычайность такого зрелища нас увлекает. Что, в сущности, произошло? Девушка покончила с собой из-за любви к вам. Жалею, что в моей жизни не было ничего подобного. Я тогда поверил бы в любовь и вечно преклонялся бы перед нею. Но все, кто любил меня, – таких было не очень много, но они были, – упорно жили и здравствовали ещё много лет после того, как я разлюбил их, а они – меня. Эти женщины растолстели, стали скучны и несносны. Когда мы встречаемся, они сразу же ударяются в воспоминания. Ах, эта ужасающая женская память, что за наказание! И какую косность, какой душевный застой она обличает! Человек должен вбирать в себя краски жизни, но никогда не помнить деталей. Детали всегда банальны.

– Придётся посеять маки в моём саду[48], – со вздохом промолвил Дориан.

– В этом нет необходимости, – возразил его собеседник. – У жизни маки для нас всегда наготове. Правда, порой мы долго не можем забыть. Я когда-то в течение целого сезона носил в петлице только фиалки – это было нечто вроде траура по любви, которая не хотела умирать. Но в конце концов она умерла. Не помню, что её убило. Вероятно, обещание любимой женщины пожертвовать для меня всем на свете. Это всегда страшная минута: она внушает человеку страх перед вечностью. Так вот, можете себе представить, – на прошлой неделе на обеде у леди Хэмпшайр моей соседкой за столом оказалась эта самая дама, и она во что бы то ни стало хотела начать всё сначала, раскопать прошлое и расчистить дорогу будущему. Я похоронил этот роман в могиле под асфоделями[49], а она снова вытащила его на свет божий и уверяла меня, что я разбил ей жизнь. Должен констатировать, что за обедом она уписывала всё с чудовищным аппетитом, так что я за неё ничуть не тревожусь. Но какова бестактность! Какое отсутствие вкуса! Ведь вся прелесть прошлого в том, что оно – прошлое. А женщины никогда не замечают, что занавес опустился. Им непременно подавай шестой акт! Они желают продолжать спектакль, когда всякий интерес к нему уже пропал. Если бы дать им волю, каждая комедия имела бы трагическую развязку, а каждая трагедия перешла бы в фарс. Женщины в жизни – прекрасные актрисы, но у них нет никакого артистического чутья. Вы оказались счастливее меня, Дориан. Клянусь вам, ни одна из женщин, с которыми я был близок, не сделала бы из-за меня того, что сделала из-за вас Сибила Вэйн. Обыкновенные женщины всегда утешаются. Одни – тем, что носят сентиментальные цвета. Не доверяйте женщине, которая, не считаясь со своим возрастом, носит платья цвета mauvу[50] или в тридцать пять лет питает пристрастие к розовым лентам: это, несомненно, женщина с прошлым. Другие неожиданно открывают всякие достоинства в своих законных мужьях – и это служит им великим утешением. Они выставляют напоказ своё супружеское счастье, как будто оно – самый соблазнительный адюльтер. Некоторые ищут утешения в религии. Таинства религии имеют для них всю прелесть флирта – так мне когда-то сказала одна женщина, и я этому охотно верю. Кроме того, ничто так не льстит женскому тщеславию, как репутация грешницы. Совесть делает всех нас эгоистами… Да, да, счёту нет утешениям, которые находят себе женщины в наше время. А я не упомянул ещё о самом главном…

– О чём, Гарри? – спросил Дориан рассеянно.

– Ну как же! Самое верное утешение – отбить поклонника у другой, когда теряешь своего. В высшем свете это всегда реабилитирует женщину. Подумайте, Дориан, как непохожа была Сибила Вэйн на тех женщин, каких мы встречаем в жизни! В её смерти есть что-то удивительно прекрасное. Я рад, что живу в эпоху, когда бывают такие чудеса. Они вселяют в нас веру в существование настоящей любви, страсти, романтических чувств, над которыми мы привыкли только подсмеиваться.

– Я был страшно жесток с ней. Это вы забываете.

– Пожалуй, жестокость, откровенная жестокость женщинам милее всего: в них удивительно сильны первобытные инстинкты. Мы им дали свободу, а они всё равно остались рабынями, ищущими себе господина. Они любят покоряться… Я уверен, что вы были великолепны. Никогда не видел вас в сильном гневе, но представляю себе, как вы были интересны! И, наконец, позавчера вы мне сказали одну вещь… тогда я подумал, что это просто ваша фантазия, а сейчас вижу, что вы были абсолютно правы, и этим всё объясняется.

– Что я сказал, Гарри?

– Что в Сибиле Вэйн вы видите всех романтических героинь. Один вечер она – Дездемона, другой – Офелия и, умирая Джульеттой, воскресает в образе Имоджены.

– Теперь она уже не воскреснет, – прошептал Дориан, закрывая лицо руками.

– Нет, не воскреснет. Она сыграла свою последнюю роль. Но пусть её одинокая смерть в жалкой театральной уборной представляется вам как бы необычайным и мрачным отрывком из какой-нибудь трагедии семнадцатого века или сценой из Уэбстера, Форда или Сирила Тёрнера[51]. Эта девушка, в сущности, не жила – и, значит, не умерла. Для вас, во всяком случае, она была только грёзой, видением, промелькнувшим в пьесах Шекспира и сделавшим их ещё прекраснее, она была свирелью, придававшей музыке Шекспира ещё больше очарования и жизнерадостности. При первом же столкновении с действительной жизнью она была ранена и ушла из мира. Оплакивайте же Офелию, если хотите. Посыпайте голову пеплом, горюя о задушенной Корделии. Кляните небеса за то, что погибла дочь Брабанцио[52]. Но не лейте напрасно слёз о Сибиле Вэйн. Она была ещё менее реальна, чем они все.

Наступило молчание. Вечерний сумрак окутал комнату. Бесшумно вползли из сада среброногие тени. Медленно выцветали все краски.

Немного погодя Дориан Грей поднял глаза.

– Вы мне помогли понять себя, Гарри, – сказал он тихо, со вздохом, в котором чувствовалось облегчение. – Мне и самому так казалось, но меня это как-то пугало, и я не всё умел себе объяснить. Как хорошо вы меня знаете! Но не будем больше говорить о случившемся. Это было удивительное переживание – вот и всё. Не знаю, суждено ли мне в жизни испытать ещё что-нибудь столь же необыкновенное.

– У вас всё впереди, Дориан. При такой красоте для вас нет ничего невозможного.

– А если я стану измождённым, старым, сморщенным? Что тогда?

– Ну, тогда… – Лорд Генри встал, собираясь уходить. – Тогда, мой милый, вам придётся бороться за каждую победу, а сейчас они сами плывут к вам в руки. Нет, нет, вы должны беречь свою красоту. Она нам нужна. В наш век люди слишком много читают, это мешает им быть мудрыми, и слишком много думают, а это мешает им быть красивыми. Ну, однако, вам пора одеваться и ехать в клуб. Мы и так уже опаздываем.

– Лучше я приеду прямо в оперу, Гарри. Я так устал, что мне не хочется есть. Какой номер ложи вашей сестры?

– Кажется, двадцать семь. Она в бельэтаже, и на дверях вы прочтёте фамилию сестры. Но очень жаль, Дориан, что вы не хотите со мной пообедать.

– Право, я не в силах, – сказал Дориан устало. – Я вам очень, очень признателен, Гарри, за всё, что вы сказали. Знаю, что у меня нет друга вернее. Никто не понимает меня так, как вы.

– И это ещё только начало нашей дружбы, – подхватил лорд Генри, пожимая ему руку. – До свиданья. Надеюсь увидеть вас не позднее половины десятого. Помните – поёт Патти.

Когда лорд Генри вышел и закрыл за собой дверь, Дориан позвонил, и через несколько минут появился Виктор. Он принёс лампы и опустил шторы. Дориан с нетерпением дожидался его ухода. Ему казалось, что слуга сегодня бесконечно долго копается.

Как только Виктор ушёл, Дориан Грей подбежал к экрану и отодвинул его. Никаких новых перемен в портрете не произошло. Видно, весть о смерти Сибилы Вэйн дошла до него раньше, чем узнал о ней он, Дориан. Этот портрет узнавал о событиях его жизни, как только они происходили. И злобная жестокость исказила красивый рот в тот самый миг, когда девушка выпила яд. Или, может быть, на портрете отражаются не деяния живого Дориана Грея, а только то, что происходит в его душе? Размышляя об этом, Дориан Грей спрашивал себя: а что, если в один прекрасный день портрет изменится у него на глазах? Он и желал этого, и содрогался при одной мысли об этом.

Бедная Сибила! Как всё это романтично! Она часто изображала смерть на сцене, и вот Смерть пришла и унесла её. Как сыграла Сибила эту последнюю страшную сцену? Проклинала его, умирая? Нет, она умерла от любви к нему, и отныне Любовь будет всегда для него святыней. Сибила, отдав жизнь, всё этим искупила. Он не станет больше вспоминать, сколько он из-за неё выстрадал в тот ужасный вечер в театре. Она останется в его памяти как дивный трагический образ, посланный на великую арену жизни, чтобы явить миру высшую сущность Любви. Дивный трагический образ? При воспоминании о детском личике Сибилы, о её пленительной живости и застенчивой грации Дориан почувствовал на глазах слёзы. Он торопливо смахнул их и снова посмотрел на портрет.

Он говорил себе, что настало время сделать выбор. Или выбор уже сделан? Да, сама жизнь решила за него – жизнь и его безграничный интерес к ней. Вечная молодость, неутолимая страсть, наслаждения утончённые и запретные, безумие счастья и ещё более исступлённое безумие греха – всё будет ему дано, всё он должен изведать! А портрет пусть несёт бремя его позора – вот и всё.

На миг он ощутил боль в сердце при мысли, что прекрасное лицо на портрете будет обезображено. Как-то раз он, дурашливо подражая Нарциссу, поцеловал – вернее, сделал вид, что целует эти нарисованные губы, которые сейчас так зло усмехались ему. Каждое утро он подолгу простаивал перед портретом, любуясь им. Иногда он чувствовал, что почти влюблён в него. И неужели же теперь каждая слабость, которой он, Дориан, поддастся, будет отражаться на этом портрете? Неужели он станет чудовищно безобразным и его придётся прятать под замок, вдали от солнца, которое так часто золотило его чудесные кудри? Как жаль! Как жаль!

Одну минуту Дориану Грею хотелось помолиться о том, чтобы исчезла эта сверхъестественная связь между ним и портретом. Перемена в портрете возникла потому, что он когда-то пожелал этого, – так, быть может, после новой молитвы портрет перестанет меняться?

Но… Разве человек, хоть немного узнавший жизнь, откажется от возможности остаться вечно молодым, как бы ни была эфемерна эта возможность и какими бы роковыми последствиями она ни грозила? Притом – разве это действительно в его власти? Разве и в самом деле его мольба вызвала такую перемену? Не объясняется ли эта перемена какими-то неведомыми законами науки? Если мысль способна влиять на живой организм, так, быть может, она оказывает действие и на мёртвые, неодушевлённые предметы? Более того, даже без участия нашей мысли или сознательной воли не может ли то, что вне нас, звучать в унисон с нашими настроениями и чувствами и атом – стремиться к атому под влиянием какого-то таинственного тяготения или удивительного сродства?.. Впрочем, не всё ли равно, какова причина? Никогда больше он не станет призывать на помощь какие-то страшные, неведомые силы. Если портрету суждено меняться, пусть меняется. Зачем так глубоко в это вдумываться?

Ведь наблюдать этот процесс будет истинным наслаждением! Портрет даст ему возможность изучать самые сокровенные свои помыслы. Портрет станет для него волшебным зеркалом. В этом зеркале он когда-то впервые по-настоящему увидел своё лицо, а теперь увидит свою душу. И когда для его двойника на полотне наступит зима, он, живой Дориан Грей, будет всё ещё оставаться на волнующе-прекрасной грани весны и лета. Когда с лица на портрете сойдут краски и оно станет мертвенной меловой маской с оловянными глазами, лицо живого Дориана будет по-прежнему сохранять весь блеск юности. Да, цвет его красоты не увянет, пульс жизни никогда не ослабнет. Подобно греческим богам, он будет вечно сильным, быстроногим и жизнерадостным. Не всё ли равно, что станется с его портретом? Самому-то ему ничто не угрожает, а только это и важно.

Дориан Грей, улыбаясь, поставил экран на прежнее место перед портретом и пошёл в спальню, где его ждал камердинер. Через час он был уже в опере, и лорд Генри сидел позади, облокотясь на его кресло.


Глава IX

На другое утро, когда Дориан сидел за завтраком, пришёл Бэзил Холлуорд.

– Я очень рад, что застал вас, Дориан, – сказал он серьёзным тоном. – Я заходил вчера вечером, но мне сказали, что вы в опере. Разумеется, я не поверил и жалел, что не знаю, где вы находитесь. Я весь вечер ужасно тревожился и, признаться, даже боялся, как бы за одним несчастьем не последовало второе. Вам надо было вызвать меня телеграммой, как только вы узнали… Я прочёл об этом случайно в вечернем выпуске «Глобуса»[53], который попался мне под руку в клубе… Тотчас поспешил к вам, да, к моему великому огорчению, не застал вас дома. И сказать вам не могу, до чего меня потрясло это несчастье! Понимаю, как вам тяжело… А где вы вчера были? Вероятно, ездили к матери? В первую минуту я хотел поехать туда вслед за вами – адрес я узнал из газеты. Это, помнится, где-то на Юстон-роуд? Но я побоялся, что буду там лишний, – чем можно облегчить такое горе? Несчастная мать! Воображаю, в каком она состоянии! Ведь это её единственная дочь? Что она говорила?

– Мой милый Бэзил, откуда мне знать? – процедил Дориан Грей с недовольным и скучающим видом, потягивая желтоватое вино из красивого, усеянного золотыми бусинками венецианского бокала. – Я был в опере. Напрасно и вы туда не приехали. Я познакомился вчера с сестрой Гарри, леди Гвендолен, мы сидели у неё в ложе. Обворожительная женщина! И Патти пела божественно. Не будем говорить о неприятном. О чём не говоришь, того как будто и не было. Вот и Гарри всегда твердит, что только слова придают реальность явлениям. Ну а что касается матери Сибилы… Она не одна, у неё есть ещё сын, и, кажется, славный малый. Но он не актёр. Он моряк или что-то в этом роде. Ну, расскажите-ка лучше о себе. Что вы сейчас пишете?

– Вы… были… в опере? – с расстановкой переспросил Бэзил, и в его изменившемся голосе слышалось глубокое огорчение. – Вы поехали в оперу в то время, как Сибила Вэйн лежала мёртвая в какой-то грязной каморке? Вы можете говорить о красоте других женщин и о божественном пении Патти, когда девушка, которую вы любили, ещё даже не обрела покой в могиле? Эх, Дориан, вы бы хоть подумали о тех ужасах, которые ещё предстоит пройти её бедному маленькому телу!

– Перестаньте, Бэзил! Я не хочу ничего слушать! – крикнул Дориан и вскочил. – Не говорите больше об этом. Что было, то было. Что прошло, то уже прошлое.

– Вчерашний день для вас уже прошлое?

– При чём тут время? Только людям ограниченным нужны годы, чтобы отделаться от какого-нибудь чувства или впечатления. А человек, умеющий собой владеть, способен покончить с печалью так же легко, как найти новую радость. Я не желаю быть рабом своих переживаний. Я хочу ими насладиться, извлечь из них всё, что можно. Хочу властвовать над своими чувствами.

– Дориан, это ужасно! Что-то сделало вас совершенно другим человеком. На вид вы всё тот же славный мальчик, что каждый день приходил ко мне в мастерскую позировать. Но тогда вы были простодушны, непосредственны и добры, вы были самый неиспорченный юноша на свете. А сейчас… Не понимаю, что на вас нашло! Вы рассуждаете, как человек без сердца, не знающий жалости. Всё это – влияние Гарри. Теперь мне ясно…

Дориан покраснел и, отойдя к окну, с минуту смотрел на зыбкое море зелени в облитом солнцем саду.

– Я обязан Гарри многим, – сказал он наконец. – Больше, чем вам, Бэзил. Вы только разбудили во мне тщеславие.

– Что же, я за это уже наказан, Дориан… или буду когда-нибудь наказан.

– Не понимаю я ваших слов, Бэзил, – воскликнул Дориан, обернувшись. – И не знаю, чего вы от меня хотите. Ну скажите, что вам нужно?

– Мне нужен тот Дориан Грей, которого я писал, – с грустью ответил художник.

– Бэзил, – Дориан подошёл и положил ему руку на плечо, – вы пришли слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибила покончила с собой…

– Покончила с собой! Господи помилуй! Неужели? – ахнул Холлуорд, в ужасе глядя на Дориана.

– А вы думали, мой друг, что это просто несчастный случай? Конечно нет! Она лишила себя жизни.

Художник закрыл лицо руками.

– Это страшно! – прошептал он, вздрогнув.

– Нет, – возразил Дориан Грей. – Ничего в этом нет страшного. Это – одна из великих романтических трагедий нашего времени. Обыкновенные актёры, как правило, ведут жизнь самую банальную. Все они – примерные мужья или примерные жёны, – словом, скучные люди. Понимаете – мещанская добродетель и всё такое. Как непохожа на них была Сибила! Она пережила величайшую трагедию. Она всегда оставалась героиней. В последний вечер, тот вечер, когда вы видели её на сцене, она играла плохо оттого, что узнала любовь настоящую. А когда мечта оказалась несбыточной, она умерла, как умерла некогда Джульетта. Она снова перешла из жизни в сферы искусства. Её окружает ореол мученичества. Да, в её смерти – весь пафос напрасного мученичества, вся его бесполезная красота… Однако не думайте, Бэзил, что я не страдал. Вчера был такой момент… Если бы вы пришли около половины шестого… или без четверти шесть, вы застали бы меня в слезах. Даже Гарри – он-то и принёс мне эту весть – не подозревает, что я пережил. Я страдал ужасно. А потом это прошло. Не могу я то же чувство переживать снова. И никто не может, кроме очень сентиментальных людей. Вы ужасно несправедливы ко мне, Бэзил. Вы пришли меня утешать, это очень мило с вашей стороны. Но застали меня уже утешившимся – и злитесь. Вот оно, людское сочувствие! Я вспоминаю анекдот, рассказанный Гарри, про одного филантропа, который двадцать лет жизни потратил на борьбу с какими-то злоупотреблениями или несправедливым законом – я забыл уже, с чем именно. В конце концов он добился своего – и тут наступило жестокое разочарование. Ему больше решительно нечего было делать, он умирал со скуки и превратился в убеждённого мизантропа. Так-то, дорогой друг! Если вы действительно хотите меня утешить, научите, как забыть то, что случилось, или смотреть на это глазами художника. Кажется, Готье писал об утешении, которое мы находим в искусстве?[54] Помню, однажды у вас в мастерской мне попалась под руку книжечка в веленевой обложке, и, листая её, я наткнулся на это замечательное выражение: consolation des arts[55]. Право, я нисколько не похож на того молодого человека, про которого вы мне рассказывали, когда мы вместе ездили в Марло[56]. Он уверял, что жёлтый атлас может служить человеку утешением во всех жизненных невзгодах. Я люблю красивые вещи, которые можно трогать, держать в руках. Старинная парча, зелёная бронза, изделия из слоновой кости, красивое убранство комнат, роскошь, пышность – всё это доставляет столько удовольствия! Но для меня всего ценнее тот инстинкт художника, который они порождают или хотя бы выявляют в человеке. Стать, как говорит Гарри, зрителем собственной жизни – это значит уберечь себя от земных страданий. Знаю, вас удивят такие речи. Вы ещё не уяснили себе, насколько я созрел. Когда мы познакомились, я был мальчик, сейчас я – мужчина. У меня появились новые увлечения, новые мысли и взгляды. Да, я стал другим, однако я не хочу, Бэзил, чтобы вы меня за это разлюбили. Я переменился, но вы должны навсегда остаться моим другом. Конечно, я очень люблю Гарри. Но я знаю, что вы лучше его. Вы не такой сильный человек, как он, потому что слишком боитесь жизни, но вы лучше. И как нам бывало хорошо вместе! Не оставляйте же меня, Бэзил, и не спорьте со мной. Я таков, какой я есть, – ничего с этим не поделаешь.

Холлуорд был невольно тронут. Этот юноша был ему бесконечно дорог, и знакомство с ним стало как бы поворотным пунктом в его творчестве художника. У него не хватило духу снова упрекать Дориана, и он утешался мыслью, что чёрствость этого мальчика – лишь минутное настроение. Ведь у Дориана так много хороших черт, так много в нём благородства!

– Ну хорошо, Дориан, – промолвил он наконец с грустной улыбкой. – Не стану больше говорить об этой страшной истории. И хочу надеяться, что ваше имя не будет связано с нею. Следствие назначено на сегодня. Вас не вызывали?

Дориан отрицательно покачал головой и досадливо поморщился при слове «следствие». Он находил, что во всех этих подробностях есть что-то грубое, пошлое.

– Моя фамилия там никому не известна, – пояснил он.

– Но девушка-то, наверное, её знала?

– Нет, только имя. И потом, я совершенно уверен, что она не называла его никому. Она мне рассказывала, что в театре все очень интересуются, кто я такой, но на их вопросы она отвечает только, что меня зовут Прекрасный Принц. Это очень трогательно, правда? Нарисуйте мне Сибилу, Бэзил. Мне хочется сохранить на память о ней нечто большее, чем воспоминания о нескольких поцелуях и нежных словах.

– Ладно, попробую, Дориан, если вам этого так хочется. Но вы и сами снова должны мне позировать. Я не могу обойтись без вас.

– Никогда больше я не буду вам позировать, Бэзил. Это невозможно! – почти крикнул Дориан, отступая.

Художник удивлённо посмотрел на него:

– Это ещё что за фантазия, Дориан? Неужели вам не нравится портрет, который я написал? А кстати, где он? Зачем его заслонили экраном? Я хочу на него взглянуть. Ведь это моя лучшая работа. Уберите-ка ширму, Дориан. Какого чёрта ваш лакей вздумал запрятать портрет в угол? То-то я, как вошёл, сразу почувствовал, что в комнате чего-то недостаёт.

– Мой лакей тут ни при чём, Бэзил. Неужели вы думаете, что я позволю ему по своему вкусу переставлять вещи в комнатах? Он только цветы иногда выбирает для меня – и больше ничего. А экран перед портретом я сам поставил: в этом месте слишком резкое освещение.

– Слишком резкое? Не может быть, мой милый. По-моему, самое подходящее. Дайте-ка взглянуть.

И Холлуорд направился в тот угол, где стоял портрет.



Крик ужаса вырвался у Дориана. Одним скачком опередив Холлуорда, он стал между ним и экраном.

– Бэзил, – сказал он, страшно побледнев, – не смейте! Я не хочу, чтобы вы на него смотрели.

– Вы шутите! Мне запрещается смотреть на моё собственное произведение? Это ещё почему? – воскликнул Холлуорд со смехом.

– Только попытайтесь, Бэзил, – и даю вам слово, что на всю жизнь перестану с вами встречаться. Я говорю совершенно серьёзно. Объяснять ничего не буду, и вы меня ни о чём не спрашивайте. Но знайте – если вы тронете экран, между нами всё кончено.

Холлуорд стоял как громом поражённый и во все глаза смотрел на Дориана. Никогда ещё он не видел его таким: лицо Дориана побледнело от гнева, руки были сжаты в кулаки, зрачки метали синие молнии. Он весь дрожал.

– Дориан!

– Молчите, Бэзил!

– Господи, да что это с вами? Не хотите, так я, разумеется, не стану смотреть, – сказал художник довольно сухо и, круто повернувшись, отошёл к окну. – Но это просто дико – запрещать мне смотреть на мою собственную картину! Имейте в виду, осенью я хочу послать её в Париж на выставку, и, наверное, понадобится перед этим заново покрыть её лаком. Значит, осмотреть её я всё равно должен, – так почему бы не сделать этого сейчас?

– На выставку? Вы хотите её выставить? – переспросил Дориан Грей, чувствуя, как в душу его закрадывается безумный страх. Значит, все узнают его тайну? Люди будут с любопытством глазеть на самое сокровенное в его жизни? Немыслимо! Что-то надо тотчас же сделать, как-то это предотвратить. Но как?

– Да, в Париже. Надеюсь, против этого вы не станете возражать? – говорил между тем художник. – Жорж Пти намерен собрать все мои лучшие работы и устроить специальную выставку на улице Сэз. Откроется она в первых числах октября. Портрет увезут не более как на месяц. Думаю, что вы вполне можете на такое короткое время с ним расстаться. Как раз в эту пору вас тоже не будет в Лондоне. И потом – если вы держите его за ширмой, значит, не так уж дорожите им.

Дориан Грей провёл рукой по лбу, покрытому крупными каплями пота. Он чувствовал себя на краю гибели.

– Но всего лишь месяц назад вы говорили, что ни за что его не выставите! Почему же вы передумали? Вы из тех людей, которые гордятся своим постоянством, а на самом деле и у вас всё зависит от настроения. Разница только та, что эти ваши настроения – просто необъяснимые прихоти. Вы торжественно уверяли меня, что ни за что на свете не пошлёте мой портрет на выставку, – вы это, конечно, помните? И Гарри вы говорили то же самое.

Дориан вдруг умолк, и в глазах его блеснул огонёк. Он вспомнил, как лорд Генри сказал полушутя: «Если хотите провести презанятные четверть часа, заставьте Бэзила объяснить вам, почему он не хочет выставлять ваш портрет. Мне он это рассказал, и для меня это было настоящим откровением». Ага, так, может быть, и у Бэзила есть своя тайна! Надо выведать её.

– Бэзил, – начал он, подойдя к Холлуорду очень близко и глядя в глаза, – у каждого из нас есть свой секрет. Откройте мне ваш, и я вам открою свой. Почему вы не хотели выставлять мой портрет?

Художник вздрогнул и невольно отступил.

– Дориан, если я вам это скажу, вы непременно посмеётесь надо мной и, пожалуй, будете меньше любить меня. А с этим я не мог бы примириться. Раз вы требуете, чтобы я не пытался больше увидеть ваш портрет, пусть будет так. Ведь у меня остаётесь вы, – я смогу всегда видеть вас. Вы хотите скрыть от всех лучшее, что я создал в жизни? Ну что ж, я согласен. Ваша дружба мне дороже славы.

– Нет, вы всё-таки ответьте на мой вопрос, Бэзил, – настаивал Дориан Грей. – Мне кажется, я имею право знать.

Страх его прошёл и сменился любопытством. Он твёрдо решил узнать тайну Холлуорда.

– Сядемте, Дориан, – сказал тот, не умея скрыть своего волнения. – И прежде всего ответьте мне на один вопрос. Вы не приметили в портрете ничего особенного? Ничего такого, что сперва, быть может, в глаза не бросалось, но потом внезапно открылось вам?

– Ох, Бэзил! – вскрикнул Дориан, дрожащими руками сжимая подлокотники кресла и в диком испуге глядя на художника.

– Вижу, что заметили. Не надо ничего говорить, Дориан, сначала выслушайте меня. С первой нашей встречи я был словно одержим вами. Вы имели какую-то непонятную власть над моей душой, мозгом, талантом, были для меня воплощением того идеала, который всю жизнь витал перед художником как дивная мечта. Я обожал вас. Стоило вам заговорить с кем-нибудь, – и я уже ревновал к нему. Я хотел сохранить вас для себя одного и чувствовал себя счастливым, только когда вы бывали со мной. И даже если вас не было рядом, вы незримо присутствовали в моём воображении, когда я творил. Конечно, я никогда, ни единым словом не обмолвился об этом – ведь вы ничего не поняли бы. Да я и сам не очень-то понимал это. Я чувствовал только, что вижу перед собой совершенство, и оттого мир представлялся мне чудесным, – пожалуй, слишком чудесным, ибо такие восторги души опасны. Не знаю, что страшнее – власть их над душой или их утрата. Проходили недели, а я был всё так же или ещё больше одержим вами. Наконец мне пришла в голову новая идея. Я уже ранее написал вас Парисом[57] в великолепных доспехах и Адонисом в костюме охотника, со сверкающим копьём в руках. В венке из тяжёлых цветов лотоса вы сидели на носу корабля императора Адриана и глядели на мутные волны зелёного Нила[58]. Вы склонялись над озером в одной из рощ Греции, любуясь чудом своей красоты в недвижном серебре его тихих вод[59]. Эти образы создавались интуитивно, как того требует наше искусство, были идеальны, далеки от действительности. Но в один прекрасный день, – роковой день, как мне кажется иногда, – я решил написать ваш портрет, написать вас таким, какой вы есть, не в костюме прошлых веков, а в обычной вашей одежде и в современной обстановке. И вот… Не знаю, что сыграло тут роль, реалистическая манера письма или обаяние вашей индивидуальности, которая предстала предо мной теперь непосредственно, ничем не замаскированная, – но, когда я писал, мне казалось, что каждый мазок, каждый удар кисти всё больше раскрывает мою тайну. И я боялся, что, увидев портрет, люди поймут, как я боготворю вас, Дориан. Я чувствовал, что в этом портрете выразил слишком много, вложил в него слишком много себя. Вот тогда-то я и решил ни за что не выставлять его. Вам было досадно – ведь вы не подозревали, какие у меня на то серьёзные причины. А Гарри, когда я заговорил с ним об этом, высмеял меня. Ну да это меня ничуть не задело. Когда портрет был окончен, я, глядя на него, почувствовал, что я прав… А через несколько дней он был увезён из моей мастерской, и, как только я освободился от его неодолимых чар, мне показалось, что всё это лишь моя фантазия, что в портрете люди увидят только вашу удивительную красоту и мой талант художника, больше ничего. Даже и сейчас мне кажется, что я заблуждался, что чувства художника не отражаются в его творении. Искусство гораздо абстрактнее, чем мы думаем. Форма и краски говорят нам лишь о форме и красках – и больше ни о чём. Мне часто приходит в голову, что искусство в гораздо большей степени скрывает художника, чем раскрывает его…

Поэтому, когда я получил предложение из Парижа, я решил, что ваш портрет будет гвоздём моей выставки. Мог ли я думать, что вы станете возражать? Ну а теперь я вижу, что вы правы, портрет выставлять не следует. Не сердитесь на меня, Дориан. Перед вами нельзя не преклоняться – вы созданы для этого. Я так и сказал тогда Гарри.

Дориан Грей с облегчением перевёл дух. Щёки его снова порозовели. Губы улыбались. Опасность миновала. Пока ему ничто не грозит! Он невольно испытывал глубокую жалость к художнику, сделавшему ему такое странное признание, и спрашивал себя, способен ли и он когда-нибудь оказаться всецело во власти чужой души. К лорду Генри его влечёт, как влечёт человека всё очень опасное, – и только. Лорд Генри слишком умён и слишком большой циник, чтобы его можно было любить. Встретит ли он, Дориан, человека, который станет его кумиром? Суждено ли ему в жизни испытать и это тоже?

– Очень мне странно, Дориан, что вы сумели увидеть это в портрете, – сказал Бэзил Холлуорд. – Вы и вправду это заметили?

– Кое-что я заметил. И оно меня сильно поразило.

– Ну а теперь вы мне дадите взглянуть на портрет?

Дориан покачал головой:

– Нет, нет, и не просите, Бэзил. Я не позволю вам даже подойти близко.

– Так, может, потом когда-нибудь?

– Никогда.

– Что ж, может, вы и правы. Ну, прощайте, Дориан. Вы – единственный человек, который по-настоящему имел влияние на моё творчество. И всем, что я создал ценного, я обязан вам… Если бы вы знали, чего мне стоило сказать вам всё то, что я сказал!

– Да что же вы мне сказали такого, дорогой Бэзил? Только то, что вы мною слишком восхищались? Право, это даже не комплимент.

– А я и не собирался говорить вам комплименты. Это была исповедь. И после неё я словно чего-то лишился. Пожалуй, никогда не следует выражать свои чувства словами.

– Исповедь ваша, Бэзил, обманула мои ожидания.

– Как так? Чего же вы ожидали, Дориан? Разве вы заметили в портрете ещё что-то другое?

– Нет, ничего. Почему вы спрашиваете? А о преклонении вы больше не говорите – это глупо. Мы с вами друзья, Бэзил, и должны всегда оставаться друзьями.

– У вас есть Гарри, – сказал Холлуорд уныло.

– Ах, Гарри! – Дориан рассмеялся. – Гарри днём занят тем, что говорит невозможные вещи, а по вечерам творит невероятные вещи. Такая жизнь как раз в моём вкусе. Но в тяжёлую минуту я вряд ли пришёл бы к Гарри. Скорее к вам, Бэзил.

– И вы опять будете мне позировать?

– Нет, этого я никак не могу!

– Своим отказом вы губите меня как художника. Никто не встречает свой идеал дважды в жизни. Да и один раз редко кто его находит.

– Не могу вам объяснить причины, Бэзил, но мне нельзя больше вам позировать. Есть что-то роковое в каждом портрете. Он живёт своей особой жизнью… Я буду приходить к вам пить чай. Это не менее приятно.

– Для вас, пожалуй, даже приятнее, – огорчённо буркнул Холлуорд. – До свидания, Дориан. Очень жаль, что вы не дали мне взглянуть на портрет. Ну да что поделаешь! Я вас вполне понимаю.

Когда он вышел, Дориан усмехнулся про себя. Бедный Бэзил, как он в своих догадках далёк от истины! И не странно ли, что ему, Дориану, не только не пришлось открыть свою тайну, но удалось случайно выведать тайну друга! После исповеди Бэзила Дориану многое стало ясно. Нелепые вспышки ревности и страстная привязанность к нему художника, восторженные дифирамбы, а по временам странная сдержанность и скрытность – всё теперь было понятно. И Дориану стало грустно. Что-то трагичное было в такой дружбе, окрашенной романтической влюблённостью.

Он вздохнул и позвонил лакею. Портрет надо во что бы то ни стало убрать отсюда! Нельзя рисковать тем, что тайна раскроется. Безумием было бы и на один час оставить портрет в комнате, куда может прийти любой из друзей и знакомых.


Глава X

Когда Виктор вошёл, Дориан пристально посмотрел на него, пытаясь угадать, не вздумал ли он заглянуть за экран. Лакей с самым невозмутимым видом стоял, ожидая приказаний. Дориан закурил папиросу и, подойдя к зеркалу, поглядел в него. В зеркале ему было отчётливо видно лицо Виктора. На этом лице не выражалось ничего, кроме спокойной услужливости. Значит, опасаться нечего. Всё же он решил, что надо быть настороже.

Медленно отчеканивая слова, он приказал Виктору позвать к нему экономку, а затем сходить в багетную мастерскую и попросить хозяина немедленно прислать ему двух рабочих.

Ему показалось, что лакей, выходя из комнаты, покосился на экран. Или это только его фантазия?

Через несколько минут в библиотеку торопливо вошла миссис Лиф в чёрном шёлковом платье и старомодных нитяных митенках на морщинистых руках. Дориан спросил у неё ключ от бывшей классной комнаты.

– От старой классной, мистер Дориан? – воскликнула она. – Да там полно пыли! Я сперва велю её прибрать и всё привести в порядок. А сейчас вам туда и заглянуть нельзя! Никак нельзя!

– Не нужно мне, чтобы её убирали, Лиф. Мне только ключ нужен.

– Господи, да вы будете весь в паутине, сэр, если туда войдёте. Ведь вот уже пять лет комнату не открывали – со дня смерти его светлости.

При упоминании о старом лорде Дориана передёрнуло: у него остались очень тягостные воспоминания о покойном деде.

– Пустяки, – ответил он. – Мне нужно только на минуту заглянуть туда, и больше ничего. Дайте мне ключ.

– Вот, возьмите, сэр. – Старушка неловкими дрожащими руками перебирала связку ключей. – Вот этот. Сейчас сниму его с кольца. Но вы же не думаете перебираться туда, сэр? Здесь внизу у вас так уютно!

– Нет, нет, – перебил Дориан нетерпеливо. – Спасибо, Лиф, можете идти.

Экономка ещё на минуту замешкалась, чтобы поговорить о каких-то хозяйственных делах. Дориан со вздохом сказал ей, что во всём полагается на неё. Наконец она ушла, очень довольная.

Как только дверь за ней захлопнулась, Дориан сунул ключ в карман и окинул взглядом комнату. Ему попалось на глаза атласное покрывало, пурпурное, богато расшитое золотом, – великолепный образец венецианского искусства конца XVII века, – привезённое когда-то его дедом из монастыря близ Болоньи. Да, этим покрывалом можно закрыть страшный портрет! Быть может, оно некогда служило погребальным покровом. Теперь эта ткань укроет картину разложения более страшного, чем разложение трупа, ибо оно будет порождать ужасы и ему не будет конца. Как черви пожирают мёртвое тело, так пороки Дориана Грея будут разъедать его изображение на полотне. Они изгложут его красоту, уничтожат очарование. Они осквернят его и опозорят. И всё-таки портрет будет цел. Он будет жить вечно.

При этой мысли Дориан вздрогнул и на миг пожалел, что не сказал правду Холлуорду. Бэзил поддержал бы его в борьбе с влиянием лорда Генри и с ещё более опасным влиянием его собственного темперамента. Любовь, которую питает к нему Бэзил (а это, несомненно, самая настоящая любовь), – чувство благородное и возвышенное. Это не обыкновенное физическое влечение к красоте, порождённое чувственными инстинктами и умирающее, когда они ослабевают в человеке. Нет, это любовь такая, какую знали Микеланджело, и Монтень, и Винкельман, и Шекспир[60]. Да, Бэзил мог бы спасти его. Но теперь уже поздно. Прошлое всегда можно изгладить раскаянием, забвением или отречением, будущее же неотвратимо. Дориан чувствовал, что в нём бродят страсти, которые найдут себе ужасный выход, и смутные грёзы, которые омрачат его жизнь, если осуществятся.

Он снял с кушетки пурпурно-золотое покрывало и, держа его в обеих руках, зашёл за экран. Не стало ли ещё противнее лицо на портрете? Нет, никаких новых изменений не было заметно. И всё-таки Дориан смотрел на него теперь с ещё большим отвращением. Золотые кудри, голубые глаза и розовые губы – всё как было. Изменилось только выражение лица. Оно ужасало своей жестокостью. В сравнении с этим обвиняющим лицом как ничтожны были укоры Бэзила, как пусты и ничтожны! С портрета на Дориана смотрела его собственная душа и призывала его к ответу.

С гримасой боли Дориан поспешно набросил на портрет роскошное покрывало. В эту минуту раздался стук в дверь, и он вышел из-за экрана как раз тогда, когда в комнату вошёл лакей.

– Люди здесь, мосье.

Дориан подумал, что Виктора надо услать сейчас же, чтобы он не знал, куда отнесут портрет. У Виктора глаза умные, и в них светится хитрость, а может, и коварство. Ненадёжный человек!

И, сев за стол, Дориан написал записку лорду Генри, в которой просил прислать что-нибудь почитать и напоминал, что они сегодня должны встретиться в четверть девятого.

– Передайте лорду Генри и подождите ответа, – сказал он Виктору, вручая ему записку. – А рабочих приведите сюда.

Через две-три минуты в дверь снова постучали, появился мистер Хаббард собственной персоной, знаменитый багетный мастер с Саут-Одли-стрит, и с ним его помощник, довольно неотёсанный парень. Мистер Хаббард представлял собой румяного человечка с рыжими бакенбардами. Его поклонение искусству значительно умерялось хроническим безденежьем большинства его клиентов – художников. Он не имел обыкновения ходить на дом к заказчикам, он ждал, чтобы они сами пришли к нему в мастерскую. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было что-то такое, что всех располагало к нему. Приятно было даже только смотреть на него.

– Чем могу служить, мистер Грей? – осведомился почтенный багетчик, потирая пухлые веснушчатые руки. – Я полагал, что мне следует лично явиться к вам. Я как раз приобрёл чудесную раму, сэр. Она мне досталась на распродаже. Старинная флорентийская – должно быть, из Фонтхилла. Замечательно подойдёт для картины с религиозным сюжетом, мистер Грей!

– Извините, что побеспокоил вас, мистер Хаббард. Я зайду, конечно, взглянуть на раму, хотя сейчас не особенно увлекаюсь религиозной живописью. Но сегодня мне требуется только перенести картину на верхний этаж. Она довольно тяжёлая, поэтому я и попросил вас прислать людей.

– Помилуйте, мистер Грей, какое же беспокойство? Я очень рад, что могу вам быть полезен. Где картина, сэр?

– Вот она, – ответил Дориан, отодвигая в сторону экран. – Можно её перенести как есть, не снимая покрывала? Я боюсь, как бы её не исцарапали при переноске.

– Ничего тут нет трудного, сэр, – услужливо сказал багетчик и с помощью своего подручного начал снимать портрет с длинных медных цепей, на которых он висел. – А куда же прикажете её перенести, мистер Грей?

– Я вам покажу дорогу, мистер Хаббард. Будьте добры следовать за мной. Или, пожалуй, лучше вы идите вперёд. К сожалению, это на самом верху. Мы пройдём по главной лестнице, она шире.

Он распахнул перед ними дверь, и они прошли в холл, а оттуда стали подниматься по лестнице наверх. Из-за украшений массивной рамы портрет был чрезвычайно громоздким, и время от времени Дориан пытался помогать рабочим, несмотря на подобострастные протесты мистера Хаббарда, который, как все люди его сословия, не мог допустить, чтобы знатный джентльмен делал что-либо полезное.

– Груз немалый, сэр, – сказал он, тяжело дыша, когда они добрались до верхней площадки, и отёр потную лысину.

– Да, довольно-таки тяжёлый, – буркнул в ответ Дориан, отпирая дверь комнаты, которая отныне должна была хранить его странную тайну и скрывать его душу от людских глаз.

Больше четырёх лет он не заходил сюда. Когда он был ребёнком, здесь была его детская, потом, когда подрос, – классная комната. Эту большую, удобную комнату покойный лорд Келсо специально пристроил для маленького внука, которого он за поразительное сходство с матерью или по каким-то другим причинам терпеть не мог и старался держать подальше от себя. Дориан подумал, что с тех пор в комнате ничего не переменилось. Так же стоял здесь громадный итальянский cassone[61] с причудливо расписанными стенками и потускневшими от времени золочёными украшениями, в нём часто прятался маленький Дориан. На месте был и книжный шкаф красного дерева, набитый растрёпанными учебниками, а на стене рядом висел всё тот же ветхий фламандский гобелен, на котором сильно вылинявшие король и королева играли в шахматы в саду, а мимо вереницей проезжали на конях сокольничьи, держа на своих латных рукавицах соколов в клобучках. Как всё это было знакомо Дориану! Каждая минута его одинокого детства вставала перед ним, пока он осматривался кругом. Он вспомнил непорочную чистоту той детской жизни, и жутко ему стало при мысли, что именно здесь будет стоять роковой портрет. Не думал он в те безвозвратные дни, что его ожидает такое будущее!



Но в доме нет другого места, где портрет был бы так надёжно укрыт от любопытных глаз. Ключ теперь в руках у него, Дориана, и никто другой не может проникнуть сюда. Пусть лицо портрета под своим пурпурным саваном становится скотски тупым, жестоким и порочным. Что за беда? Ведь никто этого не увидит. Да и сам он не будет этого видеть. К чему наблюдать отвратительное разложение своей души? Он сохранит молодость – и этого довольно.

Впрочем, разве он не может исправиться? Разве позорное будущее так уж неизбежно? Быть может, в жизнь его войдёт большая любовь и очистит его, убережёт от новых грехов, рождающихся в душе и теле, – тех неведомых, ещё никем не описанных грехов, которым самая таинственность их придаёт коварное очарование. Быть может, настанет день, когда этот алый чувственный рот утратит жестокое выражение и можно будет показать миру шедевр Бэзила Холлуорда?..

Нет, на это надежды нет. Ведь с каждым часом, с каждой неделей человек на полотне будет становиться старше. Если даже на нём не отразятся тайные преступления и пороки, – безобразных следов времени ему не избежать. Щёки его станут дряблыми или ввалятся. Жёлтые «гусиные лапки» лягут вокруг потускневших глаз и уничтожат их красоту. Волосы утратят блеск, рот, как всегда у стариков, будет бессмысленно полуоткрыт, губы безобразно отвиснут. Морщинистая шея, холодные руки со вздутыми синими венами, сгорбленная спина – всё будет как у его покойного деда, который был так суров к нему. Да, портрет надо спрятать, ничего не поделаешь!

– Несите сюда, мистер Хаббард, – устало сказал Дориан, обернувшись. – Извините, что задержал вас. Я задумался о другом и забыл, что вы ждёте.

– Ничего, мистер Грей, я рад был передохнуть, – отозвался багетчик, всё ещё не отдышавшийся. – Куда прикажете поставить картину, сэр?

– Куда-нибудь, всё равно. Ну, хотя бы тут. Вешать не надо. Просто прислоните её к стене. Вот так, спасибо.

– Нельзя ли взглянуть на это произведение искусства, сэр?

Дориан вздрогнул.

– Не стоит. Оно вряд ли вам понравится, мистер Хаббард, – сказал он, в упор глядя на багетчика. Он готов был кинуться на него и повалить его на пол, если тот посмеет приподнять пышную завесу, скрывающую тайну его жизни. – Ну, не буду больше утруждать вас. Очень вам признателен, что вы были так любезны и пришли сами.

– Не за что, мистер Грей, не за что! Я всегда к вашим услугам, сэр!

Мистер Хаббард, тяжело ступая, стал спускаться с лестницы, а за ним – его подручный, который то и дело оглядывался на Дориана с выражением робкого восхищения на грубоватом лице: он в жизни не видел таких обаятельных и красивых людей.

Как только внизу затих шум шагов, Дориан запер дверь и ключ положил в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Ничей глаз не увидит больше страшный портрет. Он один будет лицезреть свой позор.

Вернувшись в библиотеку, он увидел, что уже шестой час и чай подан. На столике тёмного душистого дерева, богато инкрустированном перламутром (это был подарок леди Рэдли, жены его опекуна, дамы, вечно занятой своими болезнями и прошлую зиму жившей в Каире), лежала записка от лорда Генри и рядом с нею – книжка в жёлтой, немного потрёпанной обложке, а на чайном подносе – третий выпуск «Сент-Джеймс газетт». Очевидно, Виктор уже вернулся. Дориан спрашивал себя, не встретился ли его лакей с уходившими рабочими и не узнал ли от них, что они здесь делали. Виктор, разумеется, заметит, что в библиотеке нет портрета… Наверное, уже заметил, когда подавал чай. Экран был отодвинут, и пустое место на стене сразу бросалось в глаза. Чего доброго, он как-нибудь ночью накроет Виктора, когда тот будет красться наверх, чтобы взломать дверь классной. Ужасно это – иметь в доме шпиона! Дориану приходилось слышать о том, как богатых людей всю жизнь шантажировал кто-нибудь из слуг, которому удалось прочесть письмо или подслушать разговор, подобрать визитную карточку с адресом, найти у хозяина под подушкой увядший цветок или обрывок смятого кружева…

При этой мысли Дориан вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо. Лорд Генри писал, что посылает вечернюю газету и книгу, которая, верно, заинтересует Дориана, а в четверть девятого будет ожидать его в клубе.

Дориан рассеянно взял газету и стал её просматривать. На пятой странице ему бросилась в глаза заметка, отчёркнутая красным карандашом. Он прочёл следующее:

Следствие по делу о смерти актрисы

Сегодня утром в Бэлл-Тэверн на Хокстон-Род участковым следователем, мистером Дэнби, произведено было дознание о смерти молодой актрисы Сибилы Вэйн, последнее время выступавшей в Холборнском Королевском театре. Следствием установлена смерть от несчастного случая. Глубокое сочувствие вызывала мать покойной, которая была в сильном волнении, когда давали показания она и доктор Бирелл, производивший вскрытие тела Сибилы Вэйн.

Дориан, нахмурившись, разорвал газету и выбросил клочки в корзину. Как всё это противно! Как ужасны эти отвратительные подробности! Он рассердился на лорда Генри, приславшего ему эту заметку. А ещё глупее то, что он обвёл её красным карандашом: ведь Виктор мог её прочесть. Для этого он достаточно знает английский язык.

Да, может быть, лакей уже прочёл и что-то подозревает… А впрочем, к чему беспокоиться? Какое отношение имеет Дориан Грей к смерти Сибилы Вэйн? Ему бояться нечего – он её не убивал.

Взгляд Дориана случайно остановился на жёлтой книжке, присланной лордом Генри. «Интересно, что это за книга?» – подумал он и подошёл к столику, на котором она лежала. Осьмиугольный, выложенный перламутром столик казался ему работой каких-то неведомых египетских пчёл, лепивших свои соты из серебра. Взяв книгу, Дориан уселся в кресло и стал её перелистывать. Не прошло и нескольких минут, как он уже погрузился в чтение.

Странная то была книга, никогда ещё он не читал такой![62] Казалось, под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чём он только смутно грезил, вдруг на его глазах облеклось плотью. Многое, что ему и во сне не снилось, сейчас открывалось перед ним.

То был роман без сюжета, вернее – психологический этюд. Единственный герой его, молодой парижанин, всю жизнь был занят только тем, что в XIX веке пытался воскресить страсти и умонастроения всех прошедших веков, чтобы самому пережить всё то, через что прошла мировая душа. Его интересовали своей искусственностью те формы отречения, которые люди безрассудно именуют добродетелями, и в такой же мере – те естественные порывы возмущения против них, которые мудрецы всё ещё называют пороками. Книга была написана своеобразным чеканным слогом, живым, ярким и в то же время туманным, изобиловавшим всякими арго и архаизмами, техническими терминами и изысканными парафразами. В таком стиле писали тончайшие художники французской школы символистов[63]. Встречались здесь метафоры, причудливые, как орхидеи, и столь же нежных красок. Чувственная жизнь человека описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было решить, что читаешь – описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжёлый запах курений поднимался от её страниц и дурманил мозг. Самый ритм фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, столь богатой сложными рефренами и нарочитыми повторами, склоняли к болезненной мечтательности. И, глотая одну главу за другой, Дориан не заметил, как день склонился к вечеру и в углах комнаты залегли тени.

Безоблачное малахитовое небо, на котором прорезалась одинокая звезда, мерцало за окном. А Дориан всё читал при его неверном свете, пока ещё можно было разбирать слова. Наконец, после неоднократных напоминаний лакея, что уже поздно, он встал, прошёл в соседнюю комнату и, положив книгу на столик флорентийской работы, стоявший у кровати, стал переодеваться к обеду.

Было уже около девяти, когда он приехал в клуб. Лорд Генри сидел один, дожидаясь его, с весьма недовольным и скучающим видом.

– Ради бога, простите, Гарри! – воскликнул Дориан. – Но, в сущности, опоздал я по вашей вине. Книга, которую вы мне прислали, так меня околдовала, что я и не заметил, как прошёл день.

– Я так и знал, что она вам понравится, – отозвался лорд Генри, вставая.

– Я не говорил, что она мне нравится. Я сказал: «околдовала». Это далеко не одно и то же.

– Ага, вы уже поняли разницу? – проронил лорд Генри. Они направились в столовую.


Глава XI

В течение многих лет Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги. Вернее говоря, он вовсе не старался от него освободиться. Он выписал из Парижа целых девять экземпляров, роскошно изданных, и заказал для них переплёты разных цветов, – цвета эти должны были гармонировать с его настроениями и прихотями изменчивой фантазии, с которой он уже почти не мог совладать.

Герой книги, молодой парижанин, в котором так своеобразно сочетались романтичность и трезвый ум учёного, казался Дориану прототипом его самого, а вся книга – историей его жизни, написанной раньше, чем он её пережил.

В одном Дориан был счастливее героя этого романа. Он никогда не испытывал и ему не суждено было никогда испытать болезненный страх перед зеркалами, блестящей поверхностью металлических предметов и водной гладью, – страх, который с ранних лет узнал молодой парижанин, когда внезапно утратил свою поразительную красоту. Последние главы книги, в которых с подлинно трагическим, хотя и несколько преувеличенным пафосом описывались скорбь и отчаяние человека, потерявшего то, что он больше всего ценил в других людях и в окружающем мире, Дориан читал с чувством, похожим на злорадство, – впрочем, в радости, как и во всяком наслаждении, почти всегда есть нечто жестокое.

Да, Дориан радовался, ибо его чудесная красота, так пленявшая Бэзила Холлуорда и многих других, не увядала и, по-видимому, была ему дана на всю жизнь. Даже те, до кого доходили тёмные слухи о Дориане Грее (а такие слухи об его весьма подозрительном образе жизни время от времени ходили по всему Лондону и вызывали толки в клубах), не могли поверить бесчестившим его сплетням: ведь он казался человеком, которого не коснулась грязь жизни. Люди, говорившие непристойности, умолкали, когда входил Дориан Грей. Безмятежная ясность его лица была для них как бы смущающим укором. Одно уже его присутствие напоминало им об утраченной чистоте. И они удивлялись тому, что этот обаятельный человек сумел избежать дурного влияния нашего века, века безнравственности и низменных страстей.

Часто, вернувшись домой после одной из тех длительных и загадочных отлучек, которые вызывали подозрения у его друзей или тех, кто считал себя таковым, Дориан, крадучись, шёл наверх, в свою бывшую детскую, и, отперев дверь ключом, с которым никогда не расставался, подолгу стоял с зеркалом в руках перед портретом, глядя то на отталкивающее и всё более старевшее лицо на полотне, то на прекрасное юное лицо, улыбавшееся ему в зеркале. Чем разительнее становился контраст между тем и другим, тем острее Дориан наслаждался им. Он всё сильнее влюблялся в собственную красоту и всё с большим интересом наблюдал разложение своей души. С напряжённым вниманием, а порой и с каким-то противоестественным удовольствием разглядывал он уродливые складки, бороздившие морщинистый лоб и ложившиеся вокруг отяжелевшего чувственного рта, и порой задавал себе вопрос, что страшнее и омерзительнее – печать порока или печать возраста? Он приближал свои белые руки к огрубевшим и дряблым рукам на портрете – и, сравнивая их, улыбался. Он издевался над этим обезображенным, изношенным телом.

Правда, иногда по ночам, когда он лежал без сна в своей благоухающей тонкими духами спальне или в грязной каморке подозрительного притона близ доков, куда он часто ходил переодетый и под вымышленным именем, Дориан Грей думал о том, что он погубил свою душу, думал с отчаянием, тем более мучительным, что оно было вполне эгоистично. Но такие минуты бывали редко. Любопытство к жизни, которое впервые пробудил в нём лорд Генри в тот день, когда они сидели вдвоём в саду их общего друга Холлуорда, становилось тем острее, чем усерднее Дориан удовлетворял его. Чем больше он узнавал, тем больше жаждал узнать. Этот волчий голод становился тем неутолимее, чем больше он утолял его.

Однако Дориан не отличался безрассудной смелостью и легкомыслием – во всяком случае, он не пренебрегал мнением общества и соблюдал приличия. Зимой – раза два в месяц, а в остальное время года – каждую среду двери его великолепного дома широко раскрывались для гостей, и здесь самые известные и модные в то время музыканты пленяли их чудесами своего искусства. Его обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились тщательным подбором приглашённых, а также изысканным убранством стола, представлявшим собой настоящую симфонию экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. И много было (особенно среди зелёной молодёжи) людей, видевших в Дориане Грее тот идеал, о котором они мечтали в студенческие годы, – сочетание подлинной культуры учёного с обаянием и утончённой благовоспитанностью светского человека, гражданина мира. Он казался им одним из тех, кто, как говорит Данте, «стремится облагородить душу поклонением красоте». Одним из тех, для кого, по словам Готье, и создан видимый мир[64].

И, несомненно, для Дориана сама Жизнь была первым и величайшим из искусств, а все другие искусства – только преддверием к ней. Конечно, он отдавал дань и моде, которая на время может осуществить любую фантазию, добившись всеобщего её признания, и дендизму, как своего рода стремлению доказать абсолютность условного понятия о Красоте. Его манера одеваться, те моды, которыми он время от времени увлекался, оказывали заметное влияние на молодых щёголей, блиставших на балах в Мэйфере и в клубах Пэлл-Мэлла[65]. Они подражали ему во всём, пытаясь достигнуть такого же изящества даже в случайных мелочах, которым сам Дориан не придавал никакого значения.

Дориан весьма охотно занял то положение в обществе, какое было ему предоставлено по достижении совершеннолетия, и его радовала мысль, что он может стать для Лондона наших дней тем, чем для Рима времён императора Нерона был автор «Сатирикона»[66]. Но в глубине души он желал играть роль более значительную, чем простой arbiter elegantiarum[67], у которого спрашивают совета, какие надеть драгоценности, как завязать галстук или как носить трость. Он мечтал создать новую философию жизни, у которой будет своё разумное обоснование, свои последовательные принципы, и высший смысл жизни видел в одухотворении чувств и ощущений.

Культ жизни чувственной часто и вполне справедливо осуждался, ибо люди инстинктивно боятся страстей и ощущений, которые могут оказаться сильнее их и, как мы знаем, свойственны и существам низшим. Но Дориану Грею казалось, что истинная природа этих чувств ещё до сих пор не понята и они остаются животными и необузданными лишь потому, что люди всегда старались их усмирить, не давая им пищи, или убить страданием, вместо того чтобы видеть в них элементы новой духовной жизни, в которой преобладающей чертой должно быть утончённое стремление к Красоте.

Оглядываясь на путь человечества в веках, Дориан не мог отделаться от чувства глубокого сожаления. Как много упущено, сколько уступок сделано – и ради какой ничтожной цели! Бессмысленное, упрямое отречение, уродливые формы самоистязания и самоограничения, в основе которых лежал страх, а результатом было вырождение, безмерно более страшное, чем так называемое «падение», от которого люди в своём неведении стремились спастись. Недаром же Природа с великолепной иронией всегда гнала анахоретов в пустыню к диким зверям, давала святым отшельникам в спутники жизни четвероногих обитателей лесов и полей.

Да, прав был лорд Генри, предсказывая рождение нового гедонизма, который должен перестроить жизнь, освободив её от сурового и нелепого пуританства, неизвестно почему возродившегося в наши дни. Конечно, гедонизм этот будет прибегать к услугам интеллекта, но никакими теориями или учениями не станет подменять многообразный опыт страстей. Цель гедонизма – именно этот опыт сам по себе, а не плоды его, горькие или сладкие. В нашей жизни не должно быть места аскетизму, умерщвляющему чувства, так же как и грубому распутству, притупляющему их. Гедонизм научит людей во всей полноте переживать каждое мгновение жизни, ибо и сама жизнь – лишь преходящее мгновение.

Кто из нас не просыпался порой до рассвета после сна без сновидений, столь сладкого, что нам становился почти желанным вечный сон смерти, или после ночи ужаса и извращённой радости, когда в клетках мозга возникают видения страшнее самой действительности, живые и яркие, как всякая фантастика, исполненные той властной силы, которая делает таким живучим готическое искусство, как будто созданное для тех, кто болен мечтательностью? Всем памятны эти пробуждения. Постепенно белые пальцы рассвета пробираются сквозь занавески, и кажется, будто занавески дрожат. Чёрные причудливые тени бесшумно уползли в углы комнаты и притаились там. А за окном среди листвы уже шумят птицы, на улице слышны шаги идущих на работу людей, порой вздохи и завывания ветра, который налетает с холмов и долго бродит вокруг безмолвного дома, словно боясь разбудить спящих, но всё же вынужден прогнать сон из его пурпурного убежища. Одна за другой поднимаются лёгкие, как вуаль, завесы мрака, всё вокруг медленно обретает прежние формы и краски, и на ваших глазах рассвет возвращает окружающему миру его обычный вид. Тусклые зеркала снова начинают жить своей отражённой жизнью. Потушенные свечи стоят там, где их оставили накануне, а рядом – не до конца разрезанная книга, которую вчера читали, или увядший цветок, вчера вечером на балу украшавший вашу петлицу, или письмо, которое вы боялись прочесть или перечитывали слишком часто. Ничто как будто не изменилось. Из призрачных теней ночи снова встаёт знакомая действительность. Надо продолжать жизнь с того, на чём она вчера остановилась, и мы с болью сознаём, что обречены непрерывно тратить силы, вертясь всё в том же утомительном кругу привычных стереотипных занятий. Иногда мы в эти минуты испытываем страстное желание, открыв глаза, увидеть новый мир, преобразившийся за ночь, нам на радость, мир, в котором всё приняло новые формы и оделось живыми, светлыми красками, мир, полный перемен и новых тайн, мир, где прошлому нет места или отведено место весьма скромное, и если это прошлое ещё живо, то, во всяком случае, не в виде обязательств или сожалений, ибо даже в воспоминании о счастье есть своя горечь, а память о минувших наслаждениях причиняет боль.

Именно создание таких миров представлялось Дориану Грею главной целью или одной из главных целей жизни; и в погоне за ощущениями, новыми и упоительными, которые содержали бы в себе основной элемент романтики – необычайность, он часто увлекался идеями, заведомо чуждыми его натуре, поддаваясь их коварному влиянию, а затем, постигнув их сущность, насытив свою любознательность, отрекался от них с тем равнодушием, которое не только совместимо с пылким темпераментом, но, как утверждают некоторые современные психологи, часто является необходимым его условием.

Одно время в Лондоне говорили, что Дориан намерен перейти в католичество. Действительно, обрядность католической религии всегда очень нравилась ему. Таинство ежедневного жертвоприношения во время литургии, более страшного своей реальностью, чем все жертвоприношения Древнего мира, волновало его своим великолепным презрением к свидетельству всех наших чувств, первобытной простотой, извечным пафосом человеческой трагедии, которую оно стремится символизировать. Дориан любил преклонять колена на холодном мраморе церковных плит и смотреть, как священник в тяжёлом парчовом облачении медленно снимает бескровными руками покров с дарохранительницы или возносит сверкающую драгоценными камнями дароносицу, похожую на стеклянный фонарь с бледной облаткой внутри, – и тогда ему хотелось верить, что это в самом деле panis caelestis[68]. Любил Дориан и тот момент, когда священник в одеянии Страстей Господних преломляет гостию над чашей и бьёт себя в грудь, сокрушаясь о грехах своих[69]. Его пленяли дымящиеся кадильницы, которые, как большие золотые цветы, качались в руках мальчиков с торжественно-серьёзными лицами, одетых в пурпур и кружева. Выходя из церкви, Дориан с интересом посматривал на тёмные исповедальни, а иногда подолгу сидел в их сумрачной тени, слушая, как люди шепчут сквозь ветхие решётки правду о своей жизни.

Однако Дориан понимал, что принять официально те или иные догматы или вероучение значило бы ставить какой-то предел своему умственному развитию, и никогда он не делал такой ошибки; он не хотел считать своим постоянным жилищем гостиницу, пригодную лишь для того, чтобы провести в ней ночь или те несколько ночных часов, когда не светят звёзды и луна на ущербе. Одно время он был увлечён мистицизмом, его дивным даром делать простое таинственным и необычайным и всегда сопутствующей ему сложной парадоксальностью. В другой период своей жизни Дориан склонялся к материалистическим теориям немецкого дарвинизма, и ему доставляло своеобразное удовольствие сводить все мысли и страсти людские к функции какой-нибудь клетки серого вещества мозга или белых нервных волокон: так заманчива была идея абсолютной зависимости духа от физических условий, патологических или здоровых, нормальных или ненормальных![70] Однако все теории, все учения о жизни были для Дориана ничто по сравнению с самой жизнью. Он ясно видел, как бесплодны всякие отвлечённые умозаключения, не связанные с опытом и действительностью. Он знал, что чувственная жизнь человека точно так же, как духовная, имеет свои священные тайны, которые ждут открытия.

Он принялся изучать действие различных запахов, секреты изготовления ароматических веществ. Перегонял благовонные масла, жёг душистые смолы Востока. Он приходил к заключению, что всякое душевное настроение человека связано с какими-то чувственными восприятиями, и задался целью открыть их истинные соотношения. Почему, например, запах ладана настраивает людей мистически, а серая амбра разжигает страсти? Почему аромат фиалок будит воспоминания об умершей любви, мускус туманит мозг, а чампак развращает воображение? Мечтая создать науку о психологическом влиянии запахов, Дориан изучал действие разных пахучих корней и трав, душистых цветов в пору созревания их пыльцы, ароматных бальзамов, редких сортов душистого дерева, нарда, который расслабляет, ховении, от запаха которой можно обезуметь, алоэ, который, как говорят, исцеляет душу от меланхолии.



Был в жизни Дориана и такой период, когда он весь отдавался музыке, и тогда в его доме, в длинной зале с решётчатыми окнами, где потолок был расписан золотом и киноварью, а стены покрыты оливково-зелёным лаком, устраивались необыкновенные концерты: лихие цыгане исторгали дикие мелодии из своих маленьких цитр, величавые тунисцы в жёлтых шалях перебирали туго натянутые струны огромных лютней, негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные барабаны, а стройные, худощавые индийцы в чалмах сидели, поджав под себя ноги, на красных циновках и, наигрывая на длинных дудках, камышовых и медных, зачаровывали (или делали вид, что зачаровывают) больших ядовитых кобр и отвратительных рогатых ехидн. Резкие переходы и пронзительные диссонансы этой варварской музыки волновали Дориана в такие моменты, когда прелесть музыки Шуберта, дивные элегии Шопена и даже могучие симфонии Бетховена не производили на него никакого впечатления. Он собирал музыкальные инструменты всех стран света, даже самые редкие и старинные, какие можно найти только в гробницах вымерших народов или у немногих ещё существующих диких племён, уцелевших при столкновении с западной цивилизацией. Он любил пробовать все эти инструменты. В его коллекции был таинственный «джурупарис» индейцев Рио-Негро, на который женщинам смотреть запрещено, и даже юношам это дозволяется лишь после поста и бичевания плоти; были перуанские глиняные кувшины, издающие звуки, похожие на пронзительные крики птиц, и те флейты из человеческих костей, которым некогда внимал в Чили Альфонсо де Овалле, и поющая зелёная яшма, находимая близ Куско[71] и звенящая удивительно приятно. Были в коллекции Дориана и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые гремят при встряхивании, и длинный мексиканский кларнет – в него музыкант не дует, но через него во время игры втягивает в себя воздух; и резко звучащий «туре» амазонских племён – им подают сигналы часовые, сидящие весь день на высоких деревьях, и звук этого инструмента слышен за три лье; и «тепонацли» с двумя вибрирующими деревянными языками, по которому ударяют палочками, смазанными камедью из млечного сока растений; и колокольчики ацтеков, «иотли», подвешенные гроздьями наподобие винограда; и громадный барабан цилиндрической формы, обтянутый змеиной кожей, какой видел некогда в мексиканском храме спутник Кортеса, Берналь Диас, так живо описавший жалобные звуки этого барабана[72].

Дориана эти инструменты интересовали своей оригинальностью, и он испытывал своеобразное удовлетворение при мысли, что Искусство, как и Природа, создаёт иногда уродов, оскорбляющих глаз и слух человеческий своими формами и голосами.

Однако они ему скоро надоели. И по вечерам, сидя в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, Дориан снова с восторгом слушал «Тангейзера»[73], и ему казалось, что в увертюре к этому великому произведению звучит трагедия его собственной души.

Затем у него появилась новая страсть: драгоценные камни. На одном бале-маскараде он появился в костюме французского адмирала Анн-де-Жуайеза[74], и на его камзоле было нашито пятьсот шестьдесят жемчужин. Это увлечение длилось много лет, даже, можно сказать, до конца его жизни. Он способен был целые дни перебирать и раскладывать по футлярам свою коллекцию. Здесь были оливково-зелёные фризобериллы, которые при свете лампы становятся красными, кимофаны с серебристыми прожилками, фисташковые перидоты, густо-розовые и золотистые, как вино, топазы, карбункулы, пламенно-алые, с мерцающими внутри четырёхконечными звёздочками, огненно-красные венисы, оранжевые и фиолетовые шпинели, аметисты, отливавшие то рубином, то сапфиром. Дориана пленяло червонное золото солнечного камня, и жемчужная белизна лунного камня, и радужные переливы в молочном опале. Он раздобыл в Амстердаме три изумруда, необыкновенно крупных и ярких, и стал обладателем бирюзы de la vieille roche[75], предмета зависти всех знатоков.

Дориан всюду разыскивал не только драгоценные камни, но и интереснейшие легенды о них. Так, например, в сочинении Альфонсо «Clericalis Disciplina»[76]  упоминается о змее с глазами из настоящего гиацинта, а в романтической истории Александра рассказывается, что владыка Эматии[77] видел в долине Иордана змей «с выросшими на их спинах изумрудными ошейниками».

В мозгу дракона, как повествует Филострат[78], находится драгоценный камень, «и если показать чудовищу золотые письмена и пурпурную ткань, оно уснёт волшебным сном, и его можно умертвить».

По свидетельству великого алхимика Пьера де Бонифаса[79], алмаз может сделать человека невидимым, а индийский агат одаряет его красноречием. Сердолик утишает гнев, гиацинт наводит сон, аметист рассеивает винные пары. Гранат изгоняет из человека бесов, а от аквамарина бледнеет луна. Селенит убывает и прибывает вместе с луной, а мелоций, изобличающий вора, теряет силу только от крови козлёнка.

Леонард Камилл видел извлечённый из мозга только что убитой жабы белый камень, который оказался отличным противоядием. А безоар, который находят в сердце аравийского оленя, – чудодейственный амулет против чумы. В гнёздах каких-то аравийских птиц попадается камень аспилат, который, как утверждает Демокрит[80], предохраняет от огня того, кто его носит.

В день своего коронования король цейлонский проезжал по улицам столицы с большим рубином в руке. Ворота дворца пресвитера Иоанна[81] «были из сердолика, и в них был вставлен рог ехидны – для того, чтобы никто не мог внести яда во дворец». На шпиле красовались «два золотых яблока, а в них два карбункула – для того, чтобы днём сияло золото, а ночью – карбункулы». В странном романе Лоджа[82] «Жемчужина Америки» рассказывается, что в покоях королевы можно было увидеть «серебряные изображения всех целомудренных женщин мира, которые гляделись в красивые зеркала из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зелёных изумрудов». Марко Поло видел, как жители Зипангу[83] кладут в рот своим мертвецам розовые жемчужины. Существует легенда о чудище морском, влюблённом в жемчужину. Когда жемчужина эта была выловлена водолазом для короля Пероза, чудище умертвило похитителя и в течение семи лун оплакивало свою утрату. Позднее, как повествует Прокопий, гунны заманили короля Пероза[84] в западню и он выбросил жемчужину. Её нигде не могли найти, хотя император Анастасий[85] обещал за неё пятьсот фунтов золота.

А король малабарский показывал одному венецианцу чётки из трёхсот четырёх жемчужин – по числу богов, которым этот король поклонялся[86].

Когда герцог Валентинуа, сын Александра Шестого, приехал в гости к французскому королю Людовику Двенадцатому, его конь, если верить Брантому, был весь покрыт золотыми листьями, а шляпу герцога украшал двойной ряд рубинов, излучавших ослепительное сияние[87]. У верхового коня Карла Английского[88] на стременах было нашито четыреста двадцать бриллиантов. У Ричарда Второго[89] был плащ, весь покрытый лалами, – он оценивался в тридцать тысяч марок. Холл так описывает костюм Генриха Восьмого, ехавшего в Тауэр на церемонию своего коронования: «На короле был кафтан из золотой парчи, нагрудник, расшитый бриллиантами и другими драгоценными камнями, и широкая перевязь из крупных лалов[90]». Фаворитки Якова Первого носили изумрудные серьги в филигранной золотой оправе. Эдуард Второй[91] подарил Пирсу Гейвстону[92] доспехи червонного золота, богато украшенные гиацинтами, колет из золотых роз, усыпанный бирюзой, и шапочку, parsemé[93] жемчугами. Генрих Второй[94] носил перчатки, до локтя унизанные дорогими камнями, а на его охотничьей рукавице были нашиты двенадцать рубинов и пятьдесят две крупные жемчужины. Герцогская шапка Карла Смелого[95], последнего из этой династии бургундских герцогов, была отделана грушевидным жемчугом и сапфирами.



Как красива была когда-то жизнь! Как великолепна в своей радующей глаз пышности! Даже читать об этой отошедшей в прошлое роскоши было наслаждением.

Позднее Дориан заинтересовался вышивками и гобеленами, заменившими фрески в прохладных жилищах народов Северной Европы. Углубившись в их изучение – а Дориан обладал удивительной способностью уходить целиком в то, чем занимался, – он чуть ли не с горечью замечал, как разрушает Время всё прекрасное и неповторимое.

Сам-то он, во всяком случае, избежал этой участи.

Проходило одно лето за другим, и много раз уже расцветали и увядали жёлтые жонкили, и безумные ночи вновь и вновь повторялись во всём своём ужасе и позоре, а Дориан не менялся. Никакая зима не портила его лица, не убивала его цветущей прелести. Насколько же иной была судьба вещей, созданных людьми! Куда они девались? Где дивное одеяние шафранного цвета с изображением битвы богов и титанов, сотканное смуглыми девами для Афины Паллады[96]? Где велариум, натянутый по приказу Нерона над римским Колизеем[97], это громадное алое полотно, на котором было изображено звёздное небо и Аполлон на своей колеснице, влекомой белыми конями в золотой упряжи? Дориан горячо жалел, что не может увидеть вышитые для жреца Солнца[98] изумительные салфетки, на которых были изображены всевозможные лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиров; или погребальный покров короля Хильперика[99], усеянный тремя сотнями золотых пчёл; или возбудившие негодование епископа Понтийского[100] фантастические одеяния – на них изображены были «львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники, – словом, всё, что художник может увидеть в природе»; или ту одежду принца Карла Орлеанского[101], на рукавах которой были вышиты стихи, начинавшиеся словами: «Madame, je suis tout joyeux»[102], и музыка к ним, причём нотные линейки вышиты были золотом, а каждый нотный знак (четырёхугольный, как принято было тогда) – четырьмя жемчужинами.

Дориан прочёл описание комнаты, приготовленной в Реймсском дворце для королевы Иоанны Бургундской[103]. На стенах были вышиты «тысяча триста двадцать один попугай и пятьсот шестьдесят одна бабочка, на крыльях у птиц красовался герб королевы, и всё из чистого золота».

Траурное ложе Екатерины Медичи[104] было обито чёрным бархатом, усеянным полумесяцами и солнцами. Полог был узорчатого шёлка с венками и гирляндами зелени по золотому и серебряному фону и бахромой из жемчуга. Стояло это ложе в спальне, где стены были увешаны гербами королевы из чёрного бархата на серебряной парче. В покоях Людовика Четырнадцатого[105] были вышиты золотом кариатиды высотой в пятнадцать футов. Парадное ложе польского короля Яна Собеского стояло под шатром из золотой смирнской парчи[106] с вышитыми бирюзой строками из Корана. Поддерживавшие его колонки, серебряные, вызолоченные, дивной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатёр этот поляки взяли в турецком лагере под Веной. Под его золочёным куполом прежде стояло знамя пророка Магомета.

В течение целого года Дориан усердно коллекционировал самые лучшие, какие только можно было найти, вышивки и ткани. У него были образцы чудесной индийской кисеи из Дели, затканной красивым узором из золотых пальмовых листьев и радужных крылышек скарабеев; газ из Дакки, за свою прозрачность получивший на Востоке названия «ткань из воздуха», «водяная струя», «вечерняя роса»; причудливо разрисованные ткани с Явы, жёлтые китайские драпировки тончайшей работы; книги в переплётах из атласа цвета корицы или красивого синего шёлка, затканного fleurs de lys[107], птицами и всякими другими рисунками; вуали из венгерского кружева, сицилийская парча и жёсткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми цехинами и японские «фукусас» золотисто-зелёных тонов с вышитыми по ним птицами чудесной окраски.

Особое пристрастие имел Дориан к церковным облачениям, как и ко всему, что связано с религиозными обрядами. В больших кедровых сундуках, стоявших на западной галерее его дома, он хранил множество редчайших и прекраснейших одежд, достойных быть одеждами невест Христовых, ибо невеста Христова должна носить пурпур, драгоценности и тонкое полотно, чтобы укрыть своё бескровное тело, истощённое добровольными лишениями, израненное самобичеваниями. Дориан был также обладателем великолепной ризы из малинового шёлка и золотой парчи с повторяющимся узором – золотыми плодами граната, венками из шестилепестковых цветов и вышитыми мелким жемчугом ананасами. Орарь был разделён на квадраты, и на каждом квадрате изображены сцены из жизни Пресвятой Девы, а её венчание было вышито цветными шелками на капюшоне. Это была итальянская работа XV века.

Другая риза была из зелёного бархата, на котором листья аканта, собранные сердцевидными пучками, и белые цветы на длинных стеблях вышиты были серебряными нитями и цветным бисером; на застёжке золотом вышита голова серафима, а орарь заткан ромбовидным узором, красным и золотым, и усеян медальонами с изображениями святых и великомучеников, среди них и святого Себастьяна[108].

Были у Дориана и другие облачения священников – из шёлка янтарного цвета и голубого, золотой парчи, жёлтой камки и глазета, на которых были изображены Страсти Господни и распятие, вышиты львы, павлины и всякие эмблемы; были далматики из белого атласа и розового штофа с узорами из тюльпанов, дельфинов и французских лилий; были покровы для алтарей из малинового бархата и голубого полотна, священные хоругви, множество антиминсов и покровы для потиров. Мистические обряды, для которых употреблялись эти предметы, волновали воображение Дориана.

Эти сокровища, как и всё, что собрал Дориан Грей в своём великолепно убранном доме, помогали ему хоть на время забыться, спастись от страха, который порой становился уже почти невыносимым. В нежилой, запертой комнате, где он провёл когда-то так много дней своего детства, он сам поместил теперь роковой портрет, в чьих изменившихся чертах читал постыдную правду о своей жизни, и закрыл его пурпурно-золотым покрывалом. По нескольку недель Дориан не заглядывал сюда и забывал отвратительное лицо на полотне. В это время к нему возвращалась прежняя беззаботность, светлая весёлость, страстное упоение жизнью. Потом он вдруг ночью, тайком ускользнув из дому, отправлялся в какие-то грязные притоны близ Блу-Гэйт-Филдс и проводил там дни до тех пор, пока его оттуда не выгоняли. А воротясь домой, садился перед портретом и глядел на него, порой ненавидя его и себя, порой же – с той гордостью индивидуалиста, которая влечёт его навстречу греху, и улыбался с тайным злорадством своему безобразному двойнику, который обречён был нести предназначенное ему, Дориану, бремя.

Через несколько лет Дориан уже не в силах был подолгу оставаться где-либо вне Англии. Он отказался от виллы в Трувиле, которую снимал вместе с лордом Генри, и от обнесённого белой стеной домика в Алжире, где они не раз вдвоём проводили зиму. Он не мог выносить разлуки с портретом, который занимал такое большое место в его жизни. И, кроме того, боялся, как бы в его отсутствие в комнату, где стоял портрет, кто-нибудь не забрался, несмотря на надёжные засовы, сделанные по его распоряжению.

Впрочем, Дориан был вполне уверен, что если кто и увидит портрет, то ни о чём не догадается. Правда, несмотря на отталкивающие следы пороков, портрет сохранил явственное сходство с ним, но что же из этого? Дориан высмеял бы всякого, кто попытался бы его шантажировать. Не он писал портрет, – так кто же станет винить его в этом постыдном безобразии? Да если бы он и рассказал людям правду, – разве кто поверит?

И всё-таки он боялся. Порой, когда он в своём большом доме в Ноттингемшире принимал гостей, светскую молодёжь своего круга, среди которой у него было много приятелей, и развлекал их, поражая всё графство расточительной роскошью и великолепием этих празднеств, он внезапно, в разгаре веселья, покидал гостей и мчался в Лондон, чтобы проверить, не взломана ли дверь классной, на месте ли портрет. Что, если его уже украли? Самая мысль об этом леденила кровь Дориана. Ведь тогда свет узнает его тайну! Быть может, люди уже и так кое-что подозревают?

Да, он очаровывал многих, но немало было и таких, которые относились к нему с недоверием. Его чуть не забаллотировали в одном уэст-эндском клубе, хотя по своему рождению и положению в обществе он имел полное право стать членом этого клуба. Рассказывали также, что, когда кто-то из приятелей Дориана привёл его в курительную комнату Черчилл-клуба[109], герцог Бервикский, а за ним и другой джентльмен встали и демонстративно вышли. Тёмные слухи стали ходить о нём, когда ему было уже лет двадцать пять. Говорили, что его кто-то видел в одном из грязных притонов отдалённого квартала Уайтчепла, где у него вышла стычка с иностранными матросами, что он водится с ворами и фальшивомонетчиками и посвящён в тайны их ремесла. О его странных отлучках знали уже многие, и, когда он после них снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, а проходя мимо него, презрительно усмехались или устремляли на него холодные, испытующие взгляды, словно желая узнать наконец правду о нём.

Дориан, разумеется, не обращал внимания на такие дерзости и знаки пренебрежения, а для большинства людей его открытое добродушие и приветливость, обаятельная, почти детская улыбка, невыразимое очарование его прекрасной неувядающей молодости были достаточным опровержением возводимой на него клеветы – так эти люди называли слухи, ходившие о Дориане.

Однако же в свете было замечено, что люди, которые раньше считались близкими друзьями Дориана, стали его избегать. Женщины, безумно влюблённые в него, для него пренебрёгшие приличиями и бросившие вызов общественному мнению, теперь бледнели от стыда и ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.

Впрочем, тёмные слухи о Дориане только придавали ему в глазах многих ещё больше очарования, странного и притягательного. Притом и его богатство до некоторой степени обеспечивало ему безопасность. Общество – по крайней мере, цивилизованное общество – не очень-то склонно верить тому, что дискредитирует людей богатых и приятных. Оно инстинктивно понимает, что хорошие манеры важнее добродетели, и самого почтенного человека ценит гораздо меньше, чем того, кто имеет хорошего повара. И, в сущности, это правильно: когда вас в каком-нибудь доме угостили плохим обедом или скверным вином, то вас очень мало утешает сознание, что хозяин дома в личной жизни человек безупречно нравственный. Как сказал однажды лорд Генри, когда обсуждался этот вопрос, – самые высокие добродетели не искупают вины человека, в доме которого вам подают недостаточно горячие кушанья. И в защиту такого мнения можно сказать многое. Ибо в хорошем обществе царят – или должны бы царить – те же законы, что в искусстве: форма здесь играет существенную роль. Ей должна быть придана внушительная торжественность и театральность церемонии, она должна сочетать в себе неискренность романтической пьесы с остроумием и блеском, так пленяющими нас в этих пьесах. Разве притворство – такой уж великий грех? Вряд ли. Оно – только способ придать многообразие человеческой личности.

Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Его поражала ограниченность тех, кто представляет себе наше «я» как нечто простое, неизменное, надёжное и однородное в своей сущности. Дориан видел в человеке существо с мириадами жизней и мириадами ощущений, существо сложное и многообразное, в котором заложено непостижимое наследие мыслей и страстей, и даже плоть его заражена чудовищными недугами умерших предков. Дориан любил бродить по холодной и мрачной портретной галерее своего загородного дома и всматриваться в портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, о котором Фрэнсис Осборн в своих «Мемуарах о годах царствования королевы Елизаветы и короля Якова» рассказывает, что «он был любимцем двора за свою красоту, которая недолго его украшала»[110]. Дориан спрашивал себя: не является ли его собственная жизнь повторением жизни молодого Герберта? Быть может, в их роду какой-то отравляющий микроб переходил от одного к другому, пока не попал в его собственное тело? Уж не подсознательное ли воспоминание о рано отцветшей красоте далёкого предка побудило его, Дориана, неожиданно и почти без всякого повода высказать в мастерской Бэзила Холлуорда безумное желание, так изменившее всю его жизнь?

А вот в красном камзоле с золотым шитьём, в украшенной бриллиантами короткой мантии, в брыжах с золотым кантом и таких же манжетах стоит сэр Энтони Шерард, а у ног его сложены доспехи, серебряные с чернью. Какое наследие оставил он своему потомку? Может быть, от этого любовника Джованны Неаполитанской[111] перешли к нему, Дориану, какие-то постыдные пороки? И не являются ли его поступки только осуществлёнными желаниями этого давно умершего человека, при жизни не дерзнувшего их осуществить?

Дальше с уже выцветающего полотна улыбалась Дориану леди Елизавета Девере в кружевном чепце и расшитом жемчугом корсаже с разрезными розовыми рукавами. В правой руке цветок, а в левой – эмалевое ожерелье из белых и красных роз. На столике около неё лежат мандолина и яблоко, на её остроносых башмачках – пышные зелёные розетки. Дориану были известны жизнь этой женщины и странные истории, которые рассказывались о её любовниках. Не унаследовал ли он и какие-то свойства её темперамента? Её удлинённые глаза с тяжёлыми веками, казалось, глядели на него с любопытством.

Ну а что досталось ему от Джорджа Уиллоуби, мужчины в напудренном парике и с забавными мушками на лице? Какое недоброе лицо, смуглое, мрачное, с ртом сладострастно-жестоким, в складке которого чувствуется надменное презрение. Жёлтые костлявые руки сплошь унизаны перстнями и полуприкрыты тонкими кружевами манжет. Этот щёголь восемнадцатого века в молодости был другом лорда Феррарса[112].

А второй лорд Бекингем, товарищ принца-регента в дни его самых отчаянных сумасбродств и один из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Какой гордый вид у этого красавца с каштановыми кудрями, сколько дерзкого высокомерия в его позе! Какие страсти оставил он в наследство потомку? Современники считали его человеком без чести. Он первенствовал на знаменитых оргиях в Карлтон-Хаусе. На груди его сверкает орден Подвязки…[113]

Рядом висит портрет его жены, узкогубой и бледной женщины в чёрном. «И её кровь тоже течёт в моих жилах, – думал Дориан. – Как всё это любопытно!»

А вот мать. Женщина с лицом леди Гамильтон[114] и влажными, словно омоченными в вине губами… Дориан хорошо знал, что он унаследовал от неё: свою красоту и страстную влюблённость в красоту других. Она улыбается ему с портрета, на котором художник изобразил её вакханкой. В волосах её виноградные листья. Из чаши, которую она держит в руках, льётся пурпурная влага. Краски лица на портрете потускнели, но глаза сохранили удивительную глубину и яркость. Дориану казалось, что они следуют за ним, куда бы он ни шёл.

А ведь у человека есть предки не только в роду: они у него есть и в литературе. И многие из этих литературных предков, пожалуй, ближе ему по типу и темпераменту, а влияние их, конечно, ощущается им сильнее. В иные минуты Дориану Грею казалось, что вся история человечества – лишь летопись его собственной жизни, не той действительной, созданной обстоятельствами, а той, которой он жил в своём воображении, покорный требованиям мозга и влечениям страстей. Ему были близки и понятны все те странные и страшные образы, что прошли на арене мира и сделали грех столь соблазнительным, зло – столь утончённым. Казалось, жизнь их каким-то таинственным образом связана с его жизнью.

Герой увлекательной книги, которая оказала на Дориана столь большое влияние, тоже был одержим такой фантазией. В седьмой главе он рассказывает, как он в обличье Тиберия, увенчанный лаврами, предохраняющими от молнии, сиживал в саду на Капри и читал бесстыдные книги Элефантиды[115], а вокруг него важно прохаживались павлины и карлики, и флейтист дразнил кадильщика фимиама. Он был и Калигулой[116], бражничал в конюшнях с наездниками в зелёных туниках и ужинал из яслей слоновой кости вместе со своей лошадью, украшенной бриллиантовой повязкой на лбу. Он был Домицианом[117] и, бродя по коридору, облицованному плитами полированного мрамора, угасшим взором искал в них отражения кинжала, которому суждено пресечь его дни, и томился тоской, taedium vitae[118], страшным недугом тех, кому жизнь ни в чём не отказывала. Сидя в цирке, он сквозь прозрачный изумруд любовался кровавой резнёй на арене, а потом на носилках, украшенных жемчугом и пурпуром, влекомых мулами с серебряными подковами, возвращался в свой Золотой дворец Гранатовой аллеей, провожаемый криками толпы, проклинавшей его, цезаря Нерона. Он был и Гелиогабалом, который, раскрасив себе лицо, сидел за прялкой вместе с женщинами и приказал доставить богиню Луны из Карфагена, чтобы сочетать её мистическим браком с Солнцем.

Вновь и вновь перечитывал Дориан эту фантастическую главу и две следующие, в которых, как на каких-то удивительных гобеленах или эмалях искусной работы, запечатлены были прекрасные и жуткие лики тех, кого Пресыщенность, Порок и Кровожадность превратили в чудовищ или безумцев. Филиппо, герцог Миланский[119], который убил свою жену и намазал ей губы алым ядом, чтобы её любовник вкусил смерть с мёртвых уст той, кого он ласкал. Венецианец Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго[120] и в своём тщеславии добившийся, чтобы его величали Formosus [121]; его тиара, стоившая двести тысяч флоринов, была приобретена ценой страшного преступления. Джан Мария Висконти[122], травивший людей собаками; когда он был убит, труп его усыпала розами любившая его гетера. Чезаре Борджиа на белом коне – с ним рядом скакало братоубийство, и на плаще его была кровь Перотто[123]. Молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и фаворит папы Сикста Четвёртого, Пьетро Риарио[124], чья красота равнялась только его развращённости; он принимал Леонору Арагонскую в шатре из белого и алого шёлка, украшенном нимфами и кентаврами, и велел позолотить мальчика, который должен был на пиру изображать Ганимеда или Гиласа[125]. Эззелино[126], чью меланхолию рассеивало только зрелище смерти, – он был одержим страстью к крови, как другие одержимы страстью к красному вину; по преданию, он был сыном дьявола и обманул своего отца, играя с ним в кости на собственную душу. Джамбаттиста Чибо[127], в насмешку именовавший себя Невинным, тот Чибо, в чьи истощённые жилы еврей-лекарь влил кровь трёх юношей. Сиджизмондо Малатеста, любовник Изотты и сюзеренный властитель Римини, который задушил салфеткой Поликсену, а Джиневре д’Эсте поднёс яд в изумрудном кубке; он для культа постыдной страсти воздвиг языческий храм, где совершались христианские богослужения[128]. Изображение этого врага Бога и людей сожгли в Риме. Карл Шестой, который так страстно любил жену брата[129], что один прокажённый предсказал ему безумие от любви; когда ум его помутился, его успокаивали только сарацинские карты с изображениями Любви, Смерти и Безумия. И, наконец, Грифонетто Бальони в нарядном камзоле и усаженной алмазами шляпе на акантоподобных кудрях, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, столь прекрасный, что, когда он умирал на жёлтой piazza[130]  Перуджи, даже ненавидевшие его не могли удержаться от слёз, а проклявшая его Аталанта благословила его[131].

Все они таили в себе какую-то страшную притягательную силу. Они снились Дориану по ночам, тревожили его воображение днём. Эпоха Возрождения знала необычайные способы отравления: отравляла с помощью шлема или зажжённого факела, вышитой перчатки или драгоценного веера, раззолочённых мускусных шариков и янтарного ожерелья. А Дориан Грей был отравлен книгой. И в иные минуты Зло было для него лишь одним из средств осуществления того, что он считал красотой жизни.


Глава XII

Было это девятого ноября и (как часто вспоминал потом Дориан) накануне дня его рождения, когда ему исполнилось тридцать восемь лет.

Часов в одиннадцать вечера он возвращался домой от лорда Генри, у которого обедал. Он шёл пешком, до глаз закутанный в шубу, так как ночь была холодная и туманная. На углу Гровенор-сквер и Саут-Одли-стрит мимо него во мгле промелькнул человек, шедший очень быстро с саквояжем в руке. Воротник его серого пальто был поднят, но Дориан узнал Бэзила Холлуорда. Неизвестно почему, его вдруг охватил какой-то безотчётный страх. Он и виду не подал, что узнал Бэзила, и торопливо зашагал дальше.

Но Холлуорд успел его заметить. Дориан слышал, как он остановился и затем стал его догонять. Через минуту рука Бэзила легла на его плечо.

– Дориан! Какая удача! Я ведь дожидался у вас в библиотеке с девяти часов. Потом наконец сжалился над вашим усталым лакеем и сказал ему, чтобы он выпустил меня и шёл спать. Ждал я вас потому, что сегодня двенадцатичасовым уезжаю в Париж, и мне очень нужно перед отъездом с вами потолковать. Когда вы прошли мимо, я узнал вас, или, вернее, вашу шубу, но всё же сомневался… А вы-то разве не узнали меня?

– В таком тумане, милый мой Бэзил? Я даже Гровенор-сквер не узнаю. Думаю, что мой дом где-то здесь близко, но и в этом вовсе не уверен… Очень жаль, что вы уезжаете, я вас не видел целую вечность. Надеюсь, вы скоро вернётесь?

– Нет, я пробуду за границей месяцев шесть. Хочу снять в Париже мастерскую и запереться в ней, пока не окончу одну задуманную мною большую вещь. Ну да я не о своих делах хотел говорить с вами. А вот и ваш подъезд. Позвольте мне войти на минуту.

– Пожалуйста, я очень рад. Но вы не опоздаете на поезд? – небрежно бросил Дориан Грей, взойдя по ступеням и отпирая дверь своим ключом.

При свете фонаря, пробивавшемся сквозь туман, Холлуорд посмотрел на часы.

– У меня ещё уйма времени, – сказал он. – Поезд отходит в четверть первого, а сейчас только одиннадцать. Я ведь всё равно шёл в клуб, когда мы встретились, – рассчитывал застать вас там. С багажом возиться мне не придётся – я уже раньше отправил все тяжёлые вещи. Со мной только этот саквояж, и за двадцать минут я доберусь до вокзала Виктории.

Дориан посмотрел на него с улыбкой.

– Вот как путешествует известный художник! Ручной саквояж и осеннее пальтишко! Ну, входите же скорее, а то туман заберётся в дом. И, пожалуйста, не затевайте серьёзных разговоров. В наш век ничего серьёзного не происходит. Во всяком случае, не должно происходить.

Холлуорд только головой покачал и прошёл вслед за Дорианом в его библиотеку. В большом камине ярко пылали дрова, лампы были зажжены, а на столике маркетри стоял открытый серебряный погребец с напитками, сифон с содовой водой и высокие хрустальные бокалы.

– Видите, ваш слуга постарался, чтобы я чувствовал себя как дома. Принёс всё, что нужно человеку, в том числе и самые лучшие ваши папиросы. Он очень гостеприимный малый и нравится мне гораздо больше, чем тот француз, прежний ваш камердинер. Кстати, куда он девался?

Дориан пожал плечами.

– Кажется, женился на горничной леди Рэдли и увёз её в Париж, где она подвизается в качестве английской портнихи. Там теперь, говорят, англомания в моде. Довольно глупая мода, не правда ли?.. А Виктор, между прочим, был хороший слуга, я не мог на него пожаловаться. Он был мне искренне предан и, кажется, очень горевал, когда я его уволил. Но я его почему-то невзлюбил… Знаете, иногда придёт в голову какой-нибудь вздор… Ещё стакан бренди с содовой? Или вы предпочитаете рейнское с сельтерской? Я всегда пью рейнское. Наверное, в соседней комнате найдётся бутылка.

– Спасибо, я ничего больше не буду пить, – отозвался художник. Он снял пальто и шляпу, бросил их на саквояж, который ещё раньше поставил в углу. – Так вот, Дориан мой милый, у нас будет серьёзный разговор. Не хмурьтесь, пожалуйста, – этак мне очень трудно будет говорить.

– Ну, в чём же дело? – воскликнул Дориан нетерпеливо, с размаху садясь на диван. – Надеюсь, речь будет не обо мне? Я сегодня устал от себя и рад бы превратиться в кого-нибудь другого.

– Нет, именно о вас, – сказал Холлуорд суровым тоном. – Это необходимо. Я отниму у вас каких-нибудь полчаса, не больше.

– Полчаса! – пробормотал Дориан со вздохом и закурил папиросу.

– Не так уж это много, Дориан, и разговор этот в ваших интересах. Мне думается, вам следует узнать, что о вас в Лондоне говорят ужасные вещи.

– А я об этом ничего знать не хочу. Я люблю слушать сплетни о других, а сплетни обо мне меня не интересуют. В них нет прелести новизны.

– Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый порядочный человек дорожит своей репутацией. Ведь вы же не хотите, чтобы люди считали вас развратным и бесчестным? Конечно, у вас положение в обществе, большое состояние и всё прочее. Но богатство и высокое положение – ещё не всё. Поймите, я вовсе не верю этим слухам. Во всяком случае, я не могу им верить, когда на вас смотрю. Ведь порок всегда накладывает свою печать на лицо человека. Его не скроешь. У нас принято говорить о тайных пороках. Но тайных пороков не бывает. Они сказываются в линиях рта, в отяжелевших веках, даже в форме рук. В прошлом году один человек – вы его знаете, но называть его не буду – пришёл ко мне заказать свой портрет. Я его раньше никогда не встречал, и в то время мне ничего о нём не было известно – наслышался я о нём немало только позднее. Он предложил мне за портрет бешеную цену, но я отказался писать его: в форме его пальцев было что-то глубоко мне противное. И теперь я знаю, что чутьё меня не обмануло – у этого господина ужасная биография. Но вы, Дориан… Ваше честное, открытое и светлое лицо, ваша чудесная, ничем не омрачённая молодость мне порукой, что дурная молва о вас – клевета, и я не могу ей верить. Однако я теперь вижу вас очень редко, вы никогда больше не заглядываете ко мне в мастерскую, и оттого, что вы далеки от меня, я теряюсь, когда слышу все те мерзости, какие о вас говорят, не знаю, что отвечать на них. Объясните мне, Дориан, почему такой человек, как герцог Бервикский, встретив вас в клубе, уходит из комнаты, как только вы в неё входите? Почему многие почтенные люди лондонского света не хотят бывать у вас в доме и не приглашают вас к себе? Вы были дружны с лордом Стэйвли. На прошлой неделе я встретился с ним на званом обеде… За столом кто-то упомянул о вас – речь шла о миниатюрах, которые вы одолжили для выставки Дадли[132]. Услышав ваше имя, лорд Стэйвли с презрительной гримасой сказал, что вы, быть может, очень тонкий знаток искусства, но с таким человеком, как вы, нельзя знакомить ни одну чистую девушку, а порядочной женщине неприлично даже находиться с вами в одной комнате. Я напомнил ему, что вы – мой друг, и потребовал объяснений. И он дал их мне. Дал напрямик, при всех! Какой это был ужас! Почему дружба с вами губительна для молодых людей? Этот несчастный мальчик, гвардеец, что недавно покончил с собой, – ведь он был ваш близкий друг. С Генри Эштоном вы были неразлучны, – а он запятнал своё имя и вынужден был покинуть Англию… Почему так низко пал Адриан Синглтон? А единственный сын лорда Кента почему сбился с пути? Вчера я встретил его отца на Сент-Джеймс-стрит. Сразу видно, что он убит стыдом и горем. А молодой герцог Пертский? Что за жизнь он ведёт! Какой порядочный человек захочет теперь с ним знаться?

– Довольно, Бэзил! Не говорите о том, чего не знаете! – перебил Дориан Грей, кусая губы. В тоне его слышалось глубочайшее презрение. – Вы спрашиваете, почему Бервик выходит из комнаты, когда я вхожу в неё? Да потому, что мне о нём всё известно, а вовсе не потому, что ему известно что-то обо мне. Как может быть чистой жизнь человека, в жилах которого течёт такая кровь? Вы ставите мне в вину поведение Генри Эштона и молодого герцога Пертского. Я, что ли, привил Эштону его пороки и развратил герцога? Если этот глупец, сын Кента, женился на уличной девке – при чём тут я? Адриан Синглтон подделал подпись своего знакомого на векселе – так и это тоже моя вина? Что же, я обязан надзирать за ним? Знаю я, как у нас в Англии любят сплетничать. Мещане кичатся своими предрассудками и показной добродетелью и, обжираясь за обеденным столом, шушукаются о так называемой «распущенности» знати, стараясь показать этим, что и они вращаются в высшем обществе и близко знакомы с теми, кого они чернят. В нашей стране достаточно человеку выдвинуться благодаря уму или другим качествам, как о нём начинают болтать злые языки. А те, кто щеголяет своей мнимой добродетелью, – они-то сами как ведут себя? Дорогой мой, вы забываете, что мы живём в стране лицемеров.



– Ах, Дориан, не в этом дело! – горячо возразил Холлуорд. – Знаю, что в Англии у нас не всё благополучно, что общество наше никуда не годится. Оттого-то я и хочу, чтобы вы были на высоте. А вы оказались не на высоте. Мы вправе судить о человеке по тому влиянию, какое он оказывает на других. А ваши друзья, видимо, утратили всякое понятие о чести, о добре, о чистоте. Вы заразили их безумной жаждой наслаждений. И они скатились на дно. Это вы их туда столкнули! Да, вы их туда столкнули, и вы ещё можете улыбаться как ни в чём не бывало, – вот как улыбаетесь сейчас… Я знаю и кое-что похуже. Вы с Гарри – неразлучные друзья. Уже хотя бы поэтому не следовало вам позорить имя его сестры, делать его предметом сплетен и насмешек.

– Довольно, Бэзил! Вы слишком много себе позволяете!

– Я должен сказать всё, – и вы меня выслушаете. Да, выслушаете! До вашего знакомства с леди Гвендолен никто не смел сказать о ней худого слова, даже тень сплетни не касалась её. А теперь?.. Разве хоть одна приличная женщина в Лондоне рискнёт показаться с нею вместе в Парке? Даже её детям не позволили жить с нею… И это ещё не всё. Много ещё о вас рассказывают, – например, люди видели, как вы, крадучись, выходите на рассвете из грязных притонов, как переодетым пробираетесь тайком в самые отвратительные трущобы Лондона. Неужели это правда? Неужели это возможно? Когда я в первый раз услышал такие толки, я расхохотался. Но я их теперь слышу постоянно – и они меня приводят в ужас. А что творится в вашем загородном доме? Дориан, если бы вы знали, какие мерзости говорят о вас! Вы скажете, что я беру на себя роль проповедника, – что ж, пусть так! Помню, Гарри утверждал как-то, что каждый, кто любит поучать других, начинает с обещания, что это будет в первый и последний раз, а потом беспрестанно нарушает своё обещание. Да, я намерен отчитать вас. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Хочу, чтобы у вас была не только незапятнанная, но и хорошая репутация. Чтобы вы перестали водиться со всякой мразью. Нечего пожимать плечами и притворяться равнодушным! Вы имеете на людей удивительное влияние, так пусть же оно будет не вредным, а благотворным. Про вас говорят, что вы развращаете всех, с кем близки, и, входя к человеку в дом, навлекаете на этот дом позор. Не знаю, верно это или нет, – как я могу это знать? – но так про вас говорят. И кое-чему из того, что я слышал, я не могу не верить. Лорд Глостер – мой старый университетский товарищ, мы были с ним очень дружны в Оксфорде. И он показал мне письмо, которое перед смертью написала ему жена, умиравшая в одиночестве на своей вилле в Ментоне. Это страшная исповедь – ничего подобного я никогда не слышал. И она обвиняет вас. Я сказал Глостеру, что это невероятно, что я вас хорошо знаю и вы не способны на подобные гнусности. А действительно ли я вас знаю? Я уже задаю себе такой вопрос. Но чтобы ответить на него, я должен был бы увидеть вашу душу…

– Увидеть мою душу! – повторил вполголоса Дориан Грей и встал с дивана, бледный от страха.

– Да, – сказал Холлуорд серьёзно, с глубокой печалью в голосе. – Увидеть вашу душу. Но это может один только Господь Бог.

У Дориана вдруг вырвался горький смех.

– Можете и вы. Сегодня же вечером вы её увидите собственными глазами! – крикнул он и рывком поднял со стола лампу. – Пойдёмте. Ведь это ваших рук дело, так почему бы вам и не взглянуть на него? А после этого можете, если хотите, всё поведать миру. Никто вам не поверит. Да если бы и поверили, так только ещё больше восхищались бы мною. Я знаю наш век лучше, чем вы, хотя вы так утомительно много о нём болтаете. Идёмте же! Довольно вам рассуждать о нравственном разложении. Сейчас вы увидите его воочию.

Какая-то дикая гордость звучала в каждом его слове. Он топал ногой капризно и дерзко, как мальчишка. Им овладела злобная радость при мысли, что теперь бремя его тайны с ним разделит другой, тот, кто написал этот портрет, виновный в его грехах и позоре, и этого человека всю жизнь будут теперь мучить отвратительные воспоминания о том, что он сделал.

– Да, – продолжал он, подходя ближе и пристально глядя в суровые глаза Холлуорда. – Я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть только Господь Бог.

Холлуорд вздрогнул и отшатнулся.

– Это кощунство, Дориан, не смейте так говорить! Какие ужасные и бессмысленные слова!

– Вы так думаете? – Дориан снова рассмеялся.

– Конечно! А всё, что я вам говорил сегодня, я сказал для вашего же блага. Вы знаете, что я ваш верный друг.

– Не трогайте меня! Договаривайте то, что ещё имеете сказать.

Судорога боли пробежала по лицу художника. Одну минуту он стоял молча, весь во власти острого чувства сострадания. В сущности, какое он имеет право вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил хотя бы десятую долю того, в чём его обвиняла молва, – как он, должно быть, страдает!

Холлуорд подошёл к камину и долго смотрел на горящие поленья. Языки пламени метались среди белого, как иней, пепла.

– Я жду, Бэзил, – сказал Дориан, резко отчеканивая слова.

Художник обернулся.

– Мне осталось вам сказать вот что: вы должны ответить на мой вопрос. Если ответите, что все эти страшные обвинения ложны от начала до конца, – я вам поверю. Скажите это, Дориан! Разве вы не видите, какую муку я терплю? Боже мой! Я не хочу думать, что вы дурной, развратный, погибший человек!

Дориан Грей презрительно усмехнулся.

– Поднимитесь со мной наверх, Бэзил, – промолвил он спокойно. – Я веду дневник, в нём отражён каждый день моей жизни. Но этот дневник я никогда не выношу из той комнаты, где он пишется. Если вы пойдёте со мной, я вам его покажу.

– Ладно, пойдёмте, Дориан, раз вы этого хотите. Я уже всё равно опоздал на поезд. Ну, не беда, поеду завтра. Но не заставляйте меня сегодня читать этот дневник. Мне нужен только прямой ответ на мой вопрос.

– Вы его получите наверху. Здесь это невозможно. И вам не придётся долго читать.


Глава XIII

Дориан вышел из комнаты и стал подниматься по лестнице, а Бэзил Холлуорд шёл за ним. Оба ступали осторожно, как люди всегда ходят ночью, инстинктивно стараясь не шуметь. Лампа отбрасывала на стены и ступеньки причудливые тени. От порыва ветра где-то в окнах задребезжали стёкла.

На верхней площадке Дориан поставил лампу на пол и, вынув из кармана ключ, вставил его в замочную скважину.

– Так вы непременно хотите узнать правду, Бэзил? – спросил он, понизив голос.

– Да.

– Отлично. – Дориан улыбнулся и добавил уже другим, жёстким тоном: – Вы – единственный человек, имеющий право знать обо мне всё. Вы и не подозреваете, Бэзил, какую большую роль сыграли в моей жизни.

Он поднял лампу и, открыв дверь, вошёл в комнату. Оттуда повеяло холодом, от струи воздуха огонь в лампе вспыхнул на миг густо-оранжевым светом. Дориан дрожал.

– Закройте дверь! – шёпотом сказал он Холлуорду, ставя лампу на стол.

Холлуорд в недоумении оглядывал комнату. Видно было, что здесь уже много лет никто не жил. Вылинявший фламандский гобелен, какая-то занавешенная картина, старый итальянский сундук и почти пустой книжный шкаф, да ещё стол и стул – вот и всё, что в ней находилось. Пока Дориан зажигал огарок свечи на каминной полке, Холлуорд успел заметить, что всё здесь покрыто густой пылью, а ковёр дырявый. За панелью быстро пробежала мышь. В комнате стоял сырой запах плесени.

– Значит, вы полагаете, Бэзил, что один только Бог видит душу человека? Снимите это покрывало, и вы увидите мою душу.

В голосе его звучала холодная горечь.

– Вы сошли с ума, Дориан. Или ломаете комедию? – буркнул Холлуорд, нахмурившись.

– Не хотите? Ну, так я сам это сделаю. – Дориан сорвал покрывало с железного прута и бросил его на пол.

Крик ужаса вырвался у художника, когда он в полумраке увидел жуткое лицо, насмешливо ухмылявшееся ему с полотна. В выражении этого лица было что-то возмущавшее душу, наполнявшее её омерзением. Силы небесные, да ведь это лицо Дориана! Как ни ужасна была перемена, она не совсем ещё уничтожила его дивную красоту. В поредевших волосах ещё блестело золото, чувственные губы были по-прежнему алы. Бессмысленные глаза пропойцы сохранили в себе что-то от прежней чудесной синевы, и не совсем ещё исчезли благородные линии тонко вырезанных ноздрей и стройной шеи… Да, это Дориан. Но кто же написал его таким? Бэзил Холлуорд как будто узнавал свою работу, да и рама была та самая, заказанная по его рисунку. Догадка эта казалась чудовищно невероятной, но на Бэзила напал страх. Схватив горящую свечу, он поднёс её к картине. В левом углу стояла его подпись, выведенная киноварью, длинными красными буквами.



Но этот портрет – мерзкая карикатура, подлое, бессовестное издевательство! Никогда он, Холлуорд, этого не писал…

И всё-таки перед ним стоял тот самый портрет его работы. Он его узнал – и в то же мгновение почувствовал, что кровь словно заледенела в его жилах. Его картина! Что же это значит? Почему она так страшно изменилась?

Холлуорд обернулся к Дориану и посмотрел на него как безумный. Губы его судорожно дёргались, пересохший язык не слушался, и он не мог выговорить ни слова. Он провёл рукой по лбу – лоб был влажен от липкого пота.

А Дориан стоял, прислонясь к каминной полке, и наблюдал за ним с тем сосредоточенным выражением, какое бывает у людей, увлечённых игрой великого артиста. Ни горя, ни радости не выражало его лицо – только напряжённый интерес зрителя. И, пожалуй, во взгляде мелькала искорка торжества. Он вынул цветок из петлицы и нюхал его или делал вид, что нюхает.

– Что же это? – вскрикнул Холлуорд и сам не узнал своего голоса – так резко и странно он прозвучал.

– Много лет назад, когда я был ещё почти мальчик, – сказал Дориан Грей, смяв цветок в руке, – мы встретились, и вы тогда льстили мне, вы научили меня гордиться моей красотой. Потом вы меня познакомили с вашим другом, и он объяснил мне, какой чудесный дар – молодость, а вы написали с меня портрет, который открыл мне великую силу красоты. И в миг безумия, – я и сейчас ещё не знаю, сожалеть мне об этом или нет, – я высказал желание… или, пожалуй, это была молитва…

– Помню! Ох, как хорошо я это помню! Но не может быть… Нет, это ваша фантазия. Портрет стоит в сырой комнате, и в полотно проникла плесень. Или, может быть, в красках, которыми я писал, оказалось какое-то едкое минеральное вещество… Да, да! А то, что вы вообразили, невозможно.

– Ах, разве есть в мире что-нибудь невозможное? – пробормотал Дориан, подойдя к окну и припав лбом к холодному запотевшему стеклу.

– Вы же говорили мне, что уничтожили портрет!

– Это неправда. Он уничтожил меня.

– Не могу поверить, что это моя картина.

– А разве вы не узнаёте в ней свой идеал? – спросил Дориан с горечью.

– Мой идеал, как вы это называете…

– Нет, это вы меня так называли!

– Так что же? Тут не было ничего дурного, и я не стыжусь этого. Я видел в вас идеал, какого никогда больше не встречу в жизни. А это – лицо сатира.

– Это – лицо моей души.

– Боже, чему я поклонялся! У него глаза дьявола!..

– Каждый из нас носит в себе и ад и небо, Бэзил! – воскликнул Дориан в бурном порыве отчаяния.

Холлуорд снова повернулся к портрету и долго смотрел на него.

– Так вот что вы сделали со своей жизнью! Боже, если это правда, то вы, наверное, ещё хуже, чем думают ваши враги!

Он поднёс свечу к портрету и стал внимательно его рассматривать. Полотно на вид было нетронуто, осталось таким, каким вышло из его рук. Очевидно, ужасная порча проникла изнутри. Под влиянием какой-то неестественно напряжённой скрытой жизни портрета проказа порока постепенно разъедала его. Это было страшнее, чем разложение тела в сырой могиле.

Рука Холлуорда так тряслась, что свеча выпала из подсвечника и потрескивала на полу. Он потушил её каблуком и, тяжело опустившись на расшатанный стул, стоявший у стола, закрыл лицо руками.

– Дориан, Дориан, какой урок, какой страшный урок!

Ответа не было, от окна донеслись только рыдания Дориана.

– Молитесь, Дориан, молитесь! Как это нас учили молиться в детстве? «Не введи нас во искушение… Отпусти нам грехи наши… Очисти нас от скверны…»[133] Помолимся вместе! Молитва, подсказанная вам тщеславием, была услышана. Будет услышана и молитва раскаяния. Я слишком боготворил вас – и за это наказан. Вы тоже слишком любили себя. Оба мы наказаны.

Дориан медленно обернулся к Холлуорду и посмотрел на него полными слёз глазами.

– Поздно молиться, Бэзил, – с трудом выговорил он.

– Нет, никогда не поздно, Дориан. Станем на колени и постараемся припомнить слова какой-нибудь молитвы… Кажется, в Писании где-то сказано: «Хотя бы грехи ваши были как кровь, я сделаю их белыми как снег»[134].

– Теперь это для меня уже пустые слова.

– Молчите, не надо так говорить! Вы и без того достаточно нагрешили в жизни. О господи, разве вы не видите, как этот проклятый портрет подмигивает нам?



Дориан взглянул на портрет – и вдруг в нём вспыхнула неукротимая злоба против Бэзила Холлуорда, словно внушённая тем Дорианом на портрете, нашёптанная его усмехающимися губами. В нём проснулось бешенство загнанного зверя, и в эту минуту он ненавидел человека, сидевшего у стола, так, как никогда никого в жизни.

Он блуждающим взглядом окинул комнату. На раскрашенной крышке стоявшего неподалёку сундука что-то блеснуло и привлекло его внимание. Он сразу сообразил, что это нож, он сам принёс его сюда несколько дней назад, чтобы обрезать верёвку, и позабыл унести.

Обходя стол, Дориан медленно направился к сундуку. Очутившись за спиной Холлуорда, он схватил нож и повернулся. Холлуорд сделал движение, словно собираясь встать. В тот же миг Дориан подскочил к нему, вонзил ему нож в артерию за ухом и, прижав голову Бэзила к столу, стал наносить удар за ударом.

Раздался глухой стон и ужасный хрип человека, захлёбывающегося кровью. Три раза судорожно взметнулись протянутые вперёд руки, странно двигая в воздухе скрюченными пальцами. Дориан ещё дважды всадил нож… Холлуорд больше не шевелился. Что-то капало на пол. Дориан подождал минуту, всё ещё прижимая голову убитого к столу. Потом бросил нож и прислушался.

Нигде ни звука, только шелест капель, падающих на вытертый ковёр. Дориан открыл дверь и вышел на площадку. В доме царила глубокая тишина. Видно, все спали. Несколько секунд он стоял, перегнувшись через перила, и смотрел вниз, пытаясь что-нибудь различить в чёрном колодце мрака. Потом вынул ключ из замка и, вернувшись в комнату, запер дверь изнутри.

Мертвец по-прежнему сидел, согнувшись и упав головой на стол; его неестественно вытянутые руки казались очень длинными. Если бы не красная рваная рана на затылке и медленно разливавшаяся по столу тёмная лужа, можно было бы подумать, что человек просто заснул.

Как быстро всё свершилось! Дориан был странно спокоен. Он открыл окно, вышел на балкон. Ветер разогнал туман, и небо было похоже на огромный павлиний хвост, усеянный мириадами золотых глаз. Внизу, на улице, Дориан увидел полисмена, который обходил участок, направляя длинный луч своего фонаря на двери спящих домов. На углу мелькнул и скрылся красный свет проезжавшего кеба. Какая-то женщина, пошатываясь, медленно брела вдоль решётки сквера, и ветер трепал шаль на её плечах. По временам она останавливалась, оглядывалась, а раз даже запела хриплым голосом, и тогда полисмен, подойдя, что-то сказал ей. Она засмеялась и нетвёрдыми шагами поплелась дальше.

Налетел резкий ветер, газовые фонари на площади замигали синим пламенем, а голые деревья закачали чёрными, как чугун, сучьями. Дрожа от холода, Дориан вернулся с балкона в комнату и закрыл окно.

Подойдя к двери на лестнице, он отпер её. На убитого он даже не взглянул. Он инстинктивно понимал, что главное теперь – не думать о случившемся. Друг, написавший роковой портрет, виновник всех его несчастий, ушёл из его жизни. Вот и всё.

Выходя, Дориан вспомнил о лампе. Это была довольно редкая вещь мавританской работы, из тёмного серебра, инкрустированная арабесками воронёной стали и усаженная крупной бирюзой. Её исчезновение из библиотеки могло быть замечено лакеем, вызвать вопросы… Дориан на миг остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. При этом он невольно посмотрел на труп. Как он неподвижен! Как страшна мертвенная белизна его длинных рук! Он напоминал жуткие восковые фигуры паноптикума.

Заперев за собой дверь, Дориан, крадучись, пошёл вниз. По временам ступени под его ногами скрипели, словно стонали от боли. Тогда он замирал на месте и выжидал… Нет, в доме всё спокойно, это только отзвук его шагов.

Когда он вошёл в библиотеку, ему бросились в глаза саквояж и пальто в углу. Их надо было куда-нибудь спрятать. Он открыл потайной шкаф в стене, где лежал костюм, в который он переодевался для своих ночных похождений, и спрятал туда вещи Бэзила, подумав, что их потом можно будет просто сжечь. Затем посмотрел на часы. Было сорок минут второго.

Он сел и принялся размышлять. Каждый год, чуть не каждый месяц в Англии вешают людей за такие преступления, какое он только что совершил. В воздухе словно носится заразительная мания убийства. Должно быть, какая-то кровавая звезда подошла слишком близко к Земле…

Однако какие против него улики? Бэзил Холлуорд ушёл из его дома в одиннадцать часов. Никто не видел, как он вернулся: почти вся прислуга сейчас в Селби, а камердинер спит…

Париж!.. Да, да, все будут считать, что Бэзил уехал в Париж двенадцатичасовым поездом, как он и намеревался. Он вёл замкнутый образ жизни, был до странности скрытен, так что пройдут месяцы, прежде чем его хватятся и возникнут какие-либо подозрения. Месяцы! А следы можно будет уничтожить гораздо раньше.

Вдруг его осенила новая мысль. Надев шубу и шапку, он вышел в переднюю. Здесь постоял, прислушиваясь к медленным и тяжёлым шагам полисмена на улице и следя за отблесками его фонаря в окне. Притаив дыхание, он ждал.

Через несколько минут он отодвинул засов и тихонько вышел, бесшумно закрыв за собой дверь. Потом начал звонить.

Через пять минут появился заспанный и полуодетый лакей.

– Извините, Фрэнсис, что разбудил вас, – сказал Дориан, входя, – я забыл дома ключ. Который час?

– Десять минут третьего, сэр, – ответил слуга, сонно щурясь на часы.

– Третьего? Ох, как поздно! Завтра разбудите меня в девять, у меня с утра есть дело.

– Слушаю, сэр.

– Заходил вечером кто-нибудь?

– Мистер Холлуорд был, сэр. Ждал вас до одиннадцати, потом ушёл. Он спешил на поезд.

– Вот как? Жаль, что он меня не застал! Он что-нибудь велел передать?

– Ничего, сэр. Сказал только, что напишет вам из Парижа, если не увидит ещё сегодня в клубе.

– Ладно, Фрэнсис. Не забудьте же разбудить меня в девять.

– Не забуду, сэр.

Слуга зашагал по коридору, шлёпая ночными туфлями. Дориан бросил пальто и шляпу на столик и пошёл к себе в библиотеку. Минут пятнадцать он шагал из угла в угол и размышлял о чём-то, кусая губы. Потом снял с полки Синюю книгу и стал её перелистывать. Ага, нашёл! «Алан Кэмпбел – Мэйфер, Хертфорд-стрит, 152». Да, вот кто ему нужен сейчас!


Глава XIV

На другое утро слуга в девять часов вошёл в спальню с чашкой шоколада на подносе и открыл ставни. Дориан спал мирным сном, лёжа на правом боку и положив ладонь под щёку. Спал, как ребёнок, уставший от игр или занятий.

Чтобы разбудить его, слуге пришлось дважды потрогать за плечо, и наконец Дориан открыл глаза с лёгкой улыбкой, словно ещё не совсем очнувшись от какого-то приятного сна. Однако ему ровно ничего не снилось этой ночью. Сон его не тревожили никакие светлые или мрачные видения. А улыбался он потому, что молодость весела без причин, – в этом её главное очарование.

Дориан повернулся и, опершись на локоть, стал маленькими глотками пить шоколад. В окна смотрело ласковое ноябрьское солнце. Небо было ясно, и в воздухе чувствовалась живительная теплота, почти как в мае.

Постепенно события прошедшей ночи бесшумной и кровавой чередой с ужасающей отчётливостью стали проходить в мозгу Дориана. Он с дрожью вспоминал всё, что пережито, и на мгновение снова проснулась в нём та необъяснимая ненависть к Бэзилу Холлуорду, которая заставила его схватиться за нож. Он даже похолодел от бешенства.

А ведь мертвец всё ещё сидит там, наверху! И теперь – при ярком солнечном свете. Это ужасно! Такое отвратительное зрелище терпимо ещё под покровом ночи, но не днём…

Дориан почувствовал, что заболеет или сойдёт с ума, если ещё долго будет раздумывать об этом. Есть грехи, которые вспоминать сладостнее, чем совершать, – своеобразные победы, которые утоляют не столько страсть, сколько гордость, и тешат душу сильнее, чем они когда-либо тешили и способны тешить чувственность. Но этот грех был не таков, его надо было изгнать из памяти, усыпить маковыми зёрнами, задушить поскорее, раньше, чем он задушит того, кто его совершил.

Часы пробили половину десятого. Дориан провёл рукой по лбу и поспешно встал с постели. Он оделся даже тщательнее обычного, с особой заботливостью выбрал галстук и булавку к нему, несколько раз переменил кольца. За завтраком сидел долго, отдавая честь разнообразным блюдам и беседуя с лакеем относительно новых ливрей, которые намеревался заказать для всей прислуги в Селби. Просмотрел утреннюю почту. Некоторые письма он читал с улыбкой, три его раздосадовали, а одно он перечёл несколько раз со скучающей и недовольной миной, потом разорвал. «Убийственная вещь эта женская память!» – вспомнились ему слова лорда Генри.

Напившись чёрного кофе, он не спеша утёр рот салфеткой, жестом остановил выходившего из комнаты лакея и, сев за письменный стол, написал два письма. Одно сунул в карман, другое отдал лакею.

– Снесите это, Фрэнсис, на Хертфорд-стрит, сто пятьдесят два. А если мистера Кэмпбела нет в Лондоне, узнайте его адрес.

Оставшись один, Дориан закурил папиросу и в ожидании принялся рисовать на клочке бумаги сперва цветы и всякие архитектурные орнаменты, потом человеческие лица. Вдруг он заметил, что все лица, которые он рисовал, имели удивительное сходство с Бэзилом Холлуордом. Он нахмурился, бросил рисовать и, подойдя к шкафу, взял с полки первую попавшуюся книгу. Он твёрдо решил не думать о том, что случилось, пока в этом нет крайней необходимости.

Дориан прилёг на кушетку и раскрыл книгу. Это были «Эмали и камеи» Готье в роскошном издании Шарпантье на японской бумаге с гравюрами Жакмара[135]. На переплёте из лимонно-жёлтой кожи был вытиснен узор – золотая решётка и нарисованные пунктиром гранаты. Книгу эту подарил ему Адриан Синглтон. Перелистывая её, Дориан остановил взгляд на поэме о руке Ласнера[136], холодной жёлтой руке du supplice encore mal lavéе, руке с рыжим пушком и doigts de faune[137]. Дориан с невольной дрожью глянул на свои тонкие белые пальцы – и продолжал читать, пока не дошёл до прелестных строф о Венеции[138]:

Sur une gamme chromatique,
Le sein de perles ruisselant,
La Venus de l’Adriatique
Sort de l’eau son corps rose et blanc.
Les dêmes, sur l’azur des ondes
Suivant la phrase au pur contour,
S’enflent comme des gorges rondes
Que souleve un soupir d’amour.
L’esquif aborde et me dépose,
Jetant son amarre au pilier,
Devant une façade rose,
Sur le marbre d’un escalier[139] .

Какие чудные стихи! Читаешь их, и кажется, будто плывёшь по зелёным водам розово-жемчужного города в чёрной гондоле с серебряным носом и вьющимися на ветру занавесками. Даже самые строки в этой книге напоминали Дориану те бирюзовые полосы, что тянутся по воде за лодкой, когда вы плывёте к Лидо[140]. Неожиданные вспышки красок в стихах поэта приводили на память птиц с опалово-радужными шейками, что летают вокруг высокой, золотистой, как мёд, кампанилы[141] или с величавой грацией прохаживаются под пыльными сводами сумрачных аркад… Откинув голову на подушки и полузакрыв глаза, Дориан твердил про себя:

Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд.

Вся Венеция была в этих двух строчках. Ему вспомнилась осень, проведённая в этом городе, и чудесная любовь, толкавшая его на всякие безумства. Романтика вездесуща. Но Венеция, как и Оксфорд, создаёт ей подходящий фон, а для подлинной романтики фон – это всё или почти всё…

В Венеции тогда некоторое время жил и Бэзил. Он был без ума от Тинторетто[142]. Бедный Бэзил! Какая ужасная смерть!

Дориан вздохнул и, чтобы отвлечься от этих мыслей, снова принялся перечитывать Готье. Он читал о маленьком кафе в Смирне, где в окна то и дело влетают ласточки, где сидят хаджи, перебирая янтарные чётки, где купцы в чалмах курят длинные трубки с кисточками и ведут между собой степенную и важную беседу. Читал об Обелиске на площади Согласия, который в своём одиноком изгнании льёт гранитные слёзы, тоскуя по солнцу и знойному, покрытому лотосами Нилу, стремясь туда, в страну сфинксов, где живут розовые ибисы и белые грифы с золочёными когтями, где крокодилы с маленькими берилловыми глазками барахтаются в зелёном дымящемся иле… Потом Дориан задумался над теми стихами, что, извлекая музыку из зацелованного мрамора, поют о необыкновенной статуе, которую Готье сравнивал с голосом контральто, о monstre charmant[143], которое покоится в порфировом зале Лувра[144].

Но вскоре книга выпала из рук Дориана. Им овладело беспокойство, потом приступ дикого страха. Что, если Алан Кэмпбел уехал из Англии? До его возвращения может пройти много дней. Или вдруг Алан не захочет прийти к нему в дом? Что тогда делать? Ведь каждая минута дорога!

Пять лет назад они с Аланом были очень дружны, почти неразлучны. Потом дружба их внезапно оборвалась. И когда они встречались в свете, улыбался только Дориан Грей, Алан Кэмпбел – никогда.

Кэмпбел был высокоодарённый молодой человек, но ничего не понимал в изобразительном искусстве, и если немного научился понимать красоты поэзии, то этим был целиком обязан Дориану. Единственной страстью Алана была наука. В Кембридже он проводил много времени в лабораториях и с отличием окончил курс естественных наук. Он и теперь увлекался химией, у него была собственная лаборатория, где он просиживал целые дни, к великому неудовольствию матери, которая жаждала для сына парламентской карьеры, о химии же имела представление весьма смутное и полагала, что химик – это что-то вроде аптекаря.

Впрочем, химия не мешала Алану быть превосходным музыкантом. Он играл на скрипке и на рояле лучше, чем большинство дилетантов. Музыка-то и сблизила его с Дорианом Греем, музыка и то неизъяснимое обаяние, которое Дориан умел пускать в ход, когда хотел, а часто даже бессознательно. Они впервые встретились у леди Беркшир однажды вечером, когда там играл Рубинштейн[145], и потом постоянно бывали вместе в опере и повсюду, где можно было услышать хорошую музыку.

Полтора года длилась эта дружба. Кэмпбела постоянно можно было встретить то в Селби, то в доме на Гровенор-сквер. Он, как и многие другие, видел в Дориане Грее воплощение всего прекрасного и замечательного в жизни. О какой-либо ссоре между Дорианом и Аланом не слыхал никто. Но вдруг люди стали замечать, что они при встречах почти не разговаривают друг с другом и Кэмпбел всегда уезжает раньше времени с вечеров, на которых появляется Дориан Грей. Потом Алан сильно переменился, по временам впадал в странную меланхолию и, казалось, разлюбил музыку: на концерты не ходил и сам никогда не соглашался играть, оправдываясь тем, что научная работа не оставляет ему времени для занятий музыкой. Этому легко было поверить: Алан с каждым днём всё больше увлекался биологией, и его фамилия уже несколько раз упоминалась в научных журналах в связи с его интересными опытами.



Этого-то человека и ожидал Дориан Грей, каждую секунду поглядывая на часы. Время шло, и он всё сильнее волновался. Наконец встал и начал ходить по комнате, напоминая красивого зверя, который мечется в клетке. Он ходил большими бесшумными шагами. Руки его были холодными как лёд.

Ожидание становилось невыносимым. Время не шло, а ползло, как будто у него были свинцовые ноги, а Дориан чувствовал себя как человек, которого бешеный вихрь мчит на край чёрной бездны. Он знал, что его там ждёт, он это ясно видел и, содрогаясь, зажимал холодными и влажными руками пылающие веки, словно хотел вдавить глаза в череп и лишить зрения даже и мозг. Но тщетно. Мозг питался своими запасами и работал усиленно, фантазия, изощрённая страхом, корчилась и металась, как живое существо от сильной боли, плясала, подобно уродливой марионетке, на подмостках, скалила зубы из-под меняющейся маски.

Затем Время внезапно остановилось. Да, это слепое медлительное существо уже перестало и ползти. И как только замерло Время, страшные мысли стремительно побежали вперёд, вытащили жуткое будущее из его могилы и показали Дориану. А он смотрел, смотрел во все глаза, окаменев от ужаса.

Наконец дверь отворилась, и вошёл его слуга. Дориан уставился на него мутными глазами.

– Мистер Кэмпбел, сэр, – доложил слуга.

Вздох облегчения сорвался с запёкшихся губ Дориана, и кровь снова прилила к лицу.

– Просите сейчас же, Фрэнсис!

Дориан уже приходил в себя. Приступ малодушия миновал.

Слуга с поклоном вышел. Через минуту появился Алан Кэмпбел, суровый и бледный. Бледность лица ещё резче подчёркивали его чёрные как смоль волосы и тёмные брови.

– Алан, спасибо вам, что пришли. Вы очень добры.

– Грей, я дал себе слово никогда больше не переступать порог вашего дома. Но вы написали, что дело идёт о жизни или смерти…

Алан говорил с расстановкой, холодным и жёстким тоном. В его пристальном, испытующем взгляде, обращённом на Дориана, сквозило презрение. Руки он держал в карманах и как будто не заметил протянутой руки Дориана.

– Да, Алан, дело идёт о жизни или смерти – и не одного человека. Садитесь.

Кэмпбел сел у стола. Дориан – напротив. Глаза их встретились. Во взгляде Дориана светилось глубокое сожаление: он понимал, как ужасно то, что он собирается сделать.

После напряжённой паузы он наклонился через стол и сказал очень тихо, стараясь по лицу Кэмпбела угадать, какое впечатление производят его слова:

– Алан, наверху, в запертой комнате, куда, кроме меня, никто не может войти, сидит у стола мертвец. Он умер десять часов тому назад… Сидите спокойно и не смотрите на меня так! Кто этот человек, отчего и как он умер – это вас не касается. Вам только придётся сделать вот что…

– Замолчите, Грей! Я ничего не хочу больше слышать. Правду вы сказали или нет, – мне это безразлично. Я решительно отказываюсь иметь с вами дело. Храните про себя свои отвратительные тайны, они меня больше не интересуют.

– Алан, эту тайну вам придётся узнать. Мне вас очень жаль, но ничего не поделаешь. Только вы можете меня спасти. Я вынужден посвятить вас в это дело – у меня нет иного выхода, Алан! Вы человек учёный, специалист по химии и другим наукам. Вы должны уничтожить то, что заперто наверху, – так уничтожить, чтобы следа от него не осталось. Никто не видел, как этот человек вошёл в мой дом. Сейчас все уверены, что он в Париже. Несколько месяцев его отсутствие никого не будет удивлять. А когда его хватятся, – нужно, чтобы здесь не осталось и следа от него. Вы, Алан, и только вы, должны превратить его и всё, что на нём, в горсточку пепла, которую можно развеять по ветру.

– Вы с ума сошли, Дориан!

– Ага, наконец-то вы назвали меня «Дориан»! Я этого только и ждал.

– Повторяю – вы сумасшедший, иначе не сделали бы мне этого страшного признания. Уж не воображаете ли вы, что я хоть пальцем шевельну для вас? Не желаю я вмешиваться в это! Неужели вы думаете, что я ради вас соглашусь погубить свою репутацию?.. Знать ничего не хочу о ваших дьявольских затеях!

– Алан, это было самоубийство.

– В таком случае я рад за вас. Но кто его довёл до самоубийства? Вы, конечно?

– Так вы всё-таки отказываетесь мне помочь?

– Конечно отказываюсь. Не хочу иметь с вами ничего общего. Пусть вы будете обесчещены – мне всё равно. Поделом вам! Я даже буду рад вашему позору. Как вы смеете просить меня, особенно меня, впутаться в такое ужасное дело? Я думал, что вы лучше знаете людей. Ваш друг, лорд Генри Уоттон, многому научил вас, но психологии он вас, видно, плохо учил. Я палец о палец для вас не ударю. Ничто меня не заставит вам помочь. Вы обратились не по адресу, Грей. Обращайтесь за помощью к своим друзьям, но не ко мне!

– Алан, это убийство. Я убил его. Вы не знаете, сколько я выстрадал из-за него. В том, что жизнь моя сложилась так, а не иначе, этот человек виноват больше, чем бедный Гарри. Может, он и не хотел этого, но так вышло.

– Убийство?! Боже мой, так вы уже и до этого дошли, Дориан? Я не донесу на вас – не моё это дело. Но вас всё равно, наверное, арестуют. Всякий преступник непременно делает какую-нибудь оплошность и выдаёт себя. Я же, во всяком случае, не стану в это вмешиваться.

– Вы должны вмешаться. Постойте, постойте, выслушайте меня, выслушайте, Алан. Я вас прошу только проделать научный опыт. Вы же бываете в больницах, в моргах, и то, что вы там делаете, уже не волнует вас. Если бы вы где-нибудь в анатомическом театре или зловонной лаборатории увидели этого человека на обитом жестью столе с желобами для стока крови, он для вас был бы просто интересным объектом для опытов. Вы занялись бы им, не поморщившись. Вам и в голову бы не пришло, что вы делаете что-то дурное. Напротив, вы бы, вероятно, считали, что работаете на благо человечества, обогащаете науку, удовлетворяете похвальную любознательность и так далее. То, о чём я вас прошу, вы делали много раз. И, уж конечно, уничтожить труп гораздо менее противно, чем делать то, что вы привыкли делать в секционных залах. Поймите, этот труп – единственная улика против меня. Если его обнаружат, я погиб. А его, несомненно, обнаружат, если вы меня не спасёте.

– Вы забыли, что я вам сказал? Я не имею ни малейшего желания спасать вас. Вся эта история меня совершенно не касается.

– Алан, умоляю вас! Подумайте, в каком я положении! Вот только что перед вашим приходом я умирал от ужаса. Быть может, и вам когда-нибудь придётся испытать подобный страх… Нет, нет, я не то хотел сказать!.. Взгляните на это дело с чисто научной точки зрения. Ведь вы же не спрашиваете, откуда те трупы, которые служат вам для опытов? Так не спрашивайте и сейчас ни о чём. Я и так уже сказал вам больше, чем следовало. Я вас прошу сделать это. Мы были друзьями, Алан!

– О прошлом вы не поминайте, Дориан. Оно умерло.

– Иногда то, что мы считаем мёртвым, долго ещё не хочет умирать. Тот человек наверху не уходит. Он сидит у стола, нагнув голову и вытянув руки. Алан, Алан! Если вы не придёте мне на помощь, я погиб. Меня повесят, Алан! Понимаете? Меня повесят за то, что я сделал…

– Незачем продолжать этот разговор. Я решительно отказываюсь вам помогать. Вы, видно, помешались от страха, иначе не посмели бы обратиться ко мне с такой просьбой.

– Так вы не согласны?

– Нет.

– Алан, я вас умоляю!

– Это бесполезно.

Снова сожаление мелькнуло в глазах Дориана. Он протянул руку и, взяв со стола листок бумаги, что-то написал на нём. Дважды перечёл написанное, старательно сложил листок и бросил его через стол Алану. Потом встал и отошёл к окну.

Кэмпбел удивлённо посмотрел на него и развернул записку. Читая её, он побледнел как смерть и съёжился на стуле. Он ощутил ужасную слабость, а сердце билось, билось, словно в пустоте. Казалось, оно готово разорваться.

Прошло две-три минуты в тягостном молчании. Наконец Дориан обернулся и, подойдя к Алану, положил ему руку на плечо.

– Мне вас очень жаль, Алан, – сказал он шёпотом, – но другого выхода у меня нет. Вы сами меня к этому вынудили. Письмо уже написано – вот оно. Видите адрес? Если вы меня не выручите, я отошлю его. А что за этим последует, вы сами понимаете. Теперь вы не можете отказаться. Я долго пытался вас щадить – вы должны это признать. Ни один человек до сих пор не смел так говорить со мной – а если бы посмел, его бы уже не было на свете. Я всё стерпел. Теперь моя очередь диктовать условия.

Кэмпбел закрыл лицо руками. Видно было, как он дрожит.

– Да, Алан, теперь я буду ставить условия. Они вам уже известны. Ну, ну, не впадайте в истерику! Дело совсем простое и должно быть сделано. Решайтесь – и скорее приступайте к нему!

У Кэмпбела вырвался стон. Его бил озноб. Тиканье часов на камине словно разбивало время на отдельные атомы муки, один невыносимее другого. Голову Алана всё туже и туже сжимал железный обруч – как будто позор, которым ему угрожали, уже обрушился на него. Рука Дориана на его плече была тяжелее свинца, – казалось, сейчас она раздавит его. Это было невыносимо.

– Ну же, Алан, решайтесь скорее!

– Не могу, – машинально возразил Кэмпбел, точно эти слова могли изменить что-нибудь.

– Вы должны. У вас нет выбора. Не медлите!

Кэмпбел с минуту ещё колебался. Потом спросил:

– В той комнате, наверху, есть камин?

– Да, газовый, с асбестом.

– Мне придётся съездить домой, взять кое-что в лаборатории.

– Нет, Алан, я вас отсюда не выпущу. Напишите, что вам нужно, а мой лакей съездит к вам и привезёт.

Кэмпбел нацарапал несколько строк, промокнул, а на конверте написал фамилию своего помощника. Дориан взял у него из рук записку и внимательно прочитал. Потом позвонил, отдал её пришедшему на звонок слуге, наказав ему вернуться как можно скорее и всё привезти.

Стук двери, захлопнувшейся за лакеем, заставил Кэмпбела нервно вздрогнуть. Встав из-за стола, он подошёл к камину. Его трясло как в лихорадке. Минут двадцать он и Дориан молчали. В комнате слышно было только жужжание мухи да тиканье часов, отдававшееся в мозгу Алана как стук молотка.

Куранты пробили час. Кэмпбел обернулся и, взглянув на Дориана, увидел, что глаза его полны слёз. В чистоте и тонкости этого печального лица было что-то, взбесившее Алана.

– Вы подлец, гнусный подлец! – сказал он тихо.

– Не надо, Алан! Вы спасли мне жизнь.

– Вашу жизнь? Силы небесные, что это за жизнь? Вы шли от порока к пороку и вот дошли до преступления. Не ради спасения вашей позорной жизни я сделаю то, чего вы от меня требуете.

– Ах, Алан. – Дориан вздохнул. – Хотел бы я, чтобы вы питали ко мне хоть тысячную долю того сострадания, какое я питаю к вам.

Он сказал это, отвернувшись и глядя через окно в сад.

Кэмпбел ничего не ответил.

Минут через десять раздался стук в дверь, и вошёл слуга, неся большой ящик красного дерева с химическими препаратами, длинный моток стальной и платиновой проволоки и две железных скобы очень странной формы.

– Оставить всё здесь, сэр? – спросил он, обращаясь к Кэмпбелу.

– Да, – ответил за Кэмпбела Дориан. – И, к сожалению, Фрэнсис, мне придётся дать вам ещё одно поручение. Как зовут того садовода в Ричмонде, что поставляет нам в Селби орхидеи?

– Харден, сэр.

– Да, да, Харден. Так вот, надо сейчас же съездить к нему в Ричмонд и сказать, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем я заказал, и как можно меньше белых… нет, пожалуй, белых совсем не нужно. Погода сегодня отличная, а Ричмонд – прелестное местечко, иначе я не стал бы вас утруждать.

– Помилуйте, какой же это труд, сэр! Когда прикажете вернуться?

Дориан посмотрел на Кэмпбела.

– Сколько времени займёт ваш опыт, Алан? – спросил он самым естественным и спокойным тоном. Видимо, присутствие третьего лица придавало ему смелости.

Кэмпбел нахмурился, прикусил губу.

– Часов пять, – ответил он.

– Значит, можете не возвращаться до половины восьмого, Фрэнсис… А впрочем, знаете что: приготовьте перед уходом всё, что мне нужно надеть, и тогда я могу отпустить вас на весь вечер. Я обедаю не дома, так что вы мне не нужны.

– Благодарю вас, сэр, – сказал лакей и вышел.

– Ну, Алан, теперь за дело, нельзя терять ни минуты. Ого, какой тяжёлый ящик! Я понесу его, а вы всё остальное.

Дориан говорил быстро и повелительным тоном.

Кэмпбел покорился. Они вместе вышли в переднюю.

На верхней площадке Дориан достал из кармана ключ и отпер дверь. Но тут он словно прирос к месту, глаза его тревожно забегали, руки тряслись.

– Алан, я, кажется, не в силах туда войти, – пробормотал он.

– Так не входите. Вы мне вовсе не нужны, – холодно отозвался Кэмпбел.

Дориан приоткрыл дверь, и ему бросилось в глаза освещённое солнцем ухмыляющееся лицо портрета. На полу валялось разорванное покрывало. Он вспомнил, что прошлой ночью, впервые за все эти годы, забыл укрыть портрет, и уже хотел было броситься к нему, поскорее его завесить, но вдруг в ужасе отпрянул.

Что это за отвратительная влага, красная и блестящая, выступила на одной руке портрета, как будто полотно покрылось кровавым потом? Какой ужас! Это показалось ему даже страшнее, чем неподвижная фигура, которая, как он знал, сидит тут же в комнате, навалившись на стол, – её уродливая тень на залитом кровью ковре свидетельствовала, что она на том же месте, где была вчера.

Дориан тяжело перевёл дух и, шире открыв дверь, быстро вошёл в комнату. Опустив глаза и отворачиваясь от мертвеца, в твёрдой решимости ни разу не взглянуть на него, он нагнулся, подобрал пурпурно-золотое покрывало и набросил его на портрет.

Боясь оглянуться, он стоял и смотрел неподвижно на сложный узор вышитой ткани. Он слышал, как Кэмпбел внёс тяжёлый ящик, потом все остальные вещи, нужные ему. И Дориан неожиданно спросил себя, был ли Алан знаком с Бэзилом Холлуордом, и если да, то что они думали друг о друге?

– Теперь уходите, – произнёс за его спиной суровый голос.

Он повернулся и поспешно вышел. Успел только заметить, что мертвец теперь посажен прямо, прислонён к спинке стула и Кэмпбел смотрит в его жёлтое, лоснящееся лицо. Сходя вниз, он услышал, как щёлкнул ключ в замке.

Было уже гораздо позднее семи, когда Кэмпбел вернулся в библиотеку. Он был бледен, но совершенно спокоен.

– Я сделал то, чего вы требовали. А теперь прощайте навсегда. Больше я не хочу с вами встречаться.

– Вы спасли мне жизнь, Алан. Этого я никогда не забуду, – сказал Дориан просто.

Как только Кэмпбел ушёл, Дориан побежал наверх. В комнате стоял резкий запах азотной кислоты. Мёртвый человек, сидевший у стола, исчез.


Глава XV

В тот же вечер, в половине девятого, Дориан Грей, прекрасно одетый, с большой бутоньеркой пармских фиалок в петлице, вошёл в гостиную леди Нарборо, куда его с поклонами проводили лакеи. В висках у него бешено стучала кровь, нервы были взвинчены до крайности, но он поцеловал руку хозяйки дома с обычной своей непринуждённой грацией. Пожалуй, спокойствие и непринуждённость кажутся более всего естественными тогда, когда человек вынужден притворяться. И, конечно, никто из тех, кто видел Дориана Грея в этот вечер, ни за что бы не поверил, что он пережил трагедию, страшнее которой не бывает в наше время. Не могли эти тонкие, изящные пальцы сжимать разящий нож, эти улыбающиеся губы оскорблять Бога и всё, что священно для человека! Дориан и сам удивлялся своему внешнему спокойствию. И бывали минуты, когда он, думая о своей двойной жизни, испытывал острое наслаждение.

В этот вечер у леди Нарборо гостей было немного – только те, кого она наспех успела созвать. Леди Нарборо была умная женщина, сохранившая, как говаривал лорд Генри, остатки поистине замечательной некрасивости. Долгие годы она была примерной женой одного из наших послов, скучнейшего человека, а по смерти супруга похоронила его с подобающей пышностью в мраморном мавзолее, сооружённом по её собственному рисунку, выдала дочерей замуж за богатых, но довольно пожилых людей и теперь на свободе наслаждалась французскими романами, французской кухней и французским остроумием, когда ей удавалось где-нибудь обнаружить его.

Дориан был одним из её особенных любимцев, и в разговорах с ним она постоянно выражала величайшее удовольствие по поводу того, что не встретилась с ним, когда была ещё молода.

«Я уверена, что влюбилась бы в вас до безумия, мой милый, – говаривала она, – и ради вас забросила бы свой чепец за мельницу[146]. Какое счастье, что вас тогда ещё и на свете не было! Впрочем, в моё время дамские чепцы были так уродливы, а мельницы так заняты своим прозаическим делом, что мне не пришлось даже ни с кем пофлиртовать. И, конечно, больше всего в этом виноват был Нарборо. Он был ужасно близорук, а что за удовольствие обманывать мужа, который ничего не видит?»

В этот вечер в гостиной леди Нарборо было довольно скучно. К ней, – как она тихонько пояснила Дориану, закрываясь весьма потрёпанным веером, – совершенно неожиданно приехала погостить одна из её замужних дочерей и, что всего хуже, привезла с собой своего супруга.

– Я считаю, что это очень неделикатно с её стороны, – шёпотом жаловалась леди Нарборо. – Правда, я тоже у них гощу каждое лето по возвращении из Гамбурга, – но ведь в моём возрасте необходимо время от времени подышать свежим воздухом. И кроме того, когда я приезжаю, я стараюсь расшевелить их, а им это необходимо. Если бы вы знали, какое они там ведут существование! Настоящие провинциалы! Встают чуть свет, потому что у них очень много дел, и ложатся рано, потому что им думать совершенно не о чем. Со времён королевы Елизаветы[147] во всей округе не было ни одной скандальной истории, и им остаётся только спать после обеда. Но вы не бойтесь, за столом вы не будете сидеть рядом с ними! Я вас посажу подле себя, и вы будете меня занимать.

Дориан в ответ сказал ей какую-то любезность и обвёл глазами гостиную. Общество собралось явно неинтересное. Двоих он видел в первый раз, а кроме них, здесь были Эрнест Хорроуден, бесцветная личность средних лет, каких много среди завсегдатаев лондонских клубов, человек, у которого нет врагов, но их с успехом заменяют тайно ненавидящие его друзья; леди Рэкстон, чересчур разряженная сорокасемилетняя дама с крючковатым носом, которая жаждала быть скомпрометированной, но была настолько дурна собой, что, к великому её огорчению, никто не верил в её безнравственное поведение; миссис Эрлин, дама без положения в обществе, но весьма энергично стремившаяся его завоевать, рыжая, как венецианка, и премило картавившая; дочь леди Нарборо, леди Элис Чэпмен, безвкусно одетая молодая женщина с типично английским незапоминающимся лицом; и муж её, краснощёкий джентльмен с белоснежными бакенбардами, который, подобно большинству людей этого типа, воображал, что избытком жизнерадостности можно искупить полнейшую неспособность мыслить.

Дориан уже жалел, что приехал сюда, но вдруг леди Нарборо взглянула на большие часы из золочёной бронзы, стоявшие на камине, и воскликнула:

– Генри Уоттон непозволительно опаздывает! А ведь я нарочно посылала к нему сегодня утром, и он клятвенно обещал прийти.

Известие, что придёт лорд Генри, несколько утешило Дориана, и, когда дверь открылась и он услышал протяжный и мелодичный голос, придававший очарование неискреннему извинению, его скуку и досаду как рукой сняло.

Но за обедом он ничего не мог есть. Тарелку за тарелкой уносили нетронутыми. Леди Нарборо всё время бранила его за то, что он обижает бедного Адольфа, который придумал меню специально по его вкусу, а лорд Генри издали поглядывал на своего друга, удивлённый его молчаливостью и рассеянностью. Дворецкий время от времени наливал Дориану шампанского, и Дориан выпивал его залпом, – жажда мучила его всё сильнее.

– Дориан, – сказал наконец лорд Генри, когда подали chaud-froid[148]. – Что с вами сегодня? Вы на себя не похожи.

– Влюблён, наверное! – воскликнула леди Нарборо. – И боится, как бы я его не приревновала, если узнаю об этом. И он совершенно прав. Конечно, я буду ревновать!

– Дорогая леди Нарборо, – сказал Дориан с улыбкой, – я не влюблён ни в кого вот уже целую неделю – с тех пор как госпожа де Феррол уехала из Лондона.

– Как это вы, мужчины, можете увлекаться такой женщиной! Это для меня загадка, право, – заметила старая дама.

– Мы её любим за то, леди Нарборо, что она помнит вас маленькой девочкой, – вмешался лорд Генри. – Она единственное звено между нами и вашими короткими платьицами.

– Она вовсе не помнит моих коротких платьиц, лорд Генри. Зато я помню очень хорошо, какой она была тридцать лет назад, когда мы встретились в Вене, и как она тогда была décolletée[149].

– Она и теперь появляется в обществе не менее décolletée, – отозвался лорд Генри, беря длинными пальцами маслину. – И когда разоденется, то напоминает édition de luxe[150]  плохого французского романа. Но она занятная женщина, от неё всегда можно ожидать какого-нибудь сюрприза. А какое у неё любвеобильное сердце, какая склонность к семейной жизни! Когда умер её третий муж, у неё от горя волосы стали совсем золотые.

– Гарри, как вам не стыдно! – воскликнул Дориан.

– В высшей степени поэтическое объяснение! – воскликнула леди Нарборо со смехом. – Вы говорите – третий муж? Неужели же Феррол у неё четвёртый?

– Именно так, леди Нарборо!

– Ни за что не поверю.

– Ну, спросите у мистера Грея, её близкого друга.

– Мистер Грей, это правда?

– По крайней мере, так она утверждает, леди Нарборо. Я спросил у неё, не бальзамирует ли она сердца своих мужей и не носит ли их на поясе, как Маргарита Наваррская. Она ответила, что это невозможно, потому что ни у одного из них не было сердца.

– Четыре мужа! Вот уж можно сказать – trop de zèle[151]!

– Вернее – trop d’audace[152]!  Я так и сказал ей, – отозвался Дориан.

– О, смелости у неё хватит на всё, не сомневайтесь, милый мой! А что собой представляет этот Феррол? Я его не знаю.

– Мужей очень красивых женщин я отношу к разряду преступников, – объявил лорд Генри, отхлебнув глоток вина.

Леди Нарборо ударила его веером.

– Лорд Генри, меня ничуть не удивляет, что свет считает вас в высшей степени безнравственным человеком.

– Неужели? – спросил лорд Генри, поднимая брови. – Вероятно, вы имеете в виду тот свет? С этим светом я в прекрасных отношениях.

– Нет, всё, кого я только знаю, говорят, что вы опасный человек, – настаивала леди Нарборо, качая головой.



Лорд Генри на минутку стал серьёзен.

– Просто возмутительно, – сказал он, – что в наше время принято за спиной у человека говорить о нём вещи, которые… безусловно верны.

– Честное слово, он неисправим! – воскликнул Дориан, наклоняясь через стол.

– Надеюсь, что это так, – воскликнула, смеясь, леди Нарборо. – И послушайте – раз все вы до смешного восторгаетесь мадам де Феррол, придётся, видно, и мне выйти замуж второй раз, чтобы не отстать от моды.

– Вы никогда больше не выйдете замуж, леди Нарборо, – возразил лорд Генри. – Потому что вы были счастливы в браке. Женщина выходит замуж вторично только в том случае, если первый муж был ей противен. А мужчина женится опять только потому, что очень любил первую жену. Женщины ищут в браке счастья, мужчины ставят своё на карту.

– Нарборо был не так уж безупречен, – заметила старая леди.

– Если бы он был совершенством, вы бы его не любили, дорогая. Женщины любят нас за наши недостатки. Если этих недостатков изрядное количество, они готовы всё нам простить, даже ум… Боюсь, что за такие речи вы перестанете приглашать меня к обеду, леди Нарборо, но что поделаешь – это истинная правда.

– Конечно, это верно, лорд Генри. Если бы женщины не любили вас, мужчин, за ваши недостатки, что было бы с вами? Ни одному мужчине не удалось бы жениться, все вы остались бы несчастными холостяками. Правда, и это не заставило бы вас перемениться. Теперь все женатые мужчины живут как холостяки, а все холостые – как женатые.

– Fin de siécle[153]!  – проронил лорд Генри.

– Fin du globe[154]!  – подхватила леди Нарборо.

– Если бы поскорее fin du globe! – вздохнул Дориан. – Жизнь – сплошное разочарование.

– Ах, дружок, не говорите мне, что вы исчерпали жизнь! – воскликнула леди Нарборо, натягивая перчатки. – Когда человек так говорит, знайте, что жизнь исчерпала его. Лорд Генри – человек безнравственный, а я порой жалею, что была добродетельна. Но вы – другое дело. Вы не можете быть дурным – это видно по вашему лицу. Я непременно подыщу вам хорошую жену. Лорд Генри, вы не находите, что мистеру Грею пора жениться?

– Я ему всегда это твержу, леди Нарборо, – сказал лорд Генри с поклоном.

– Ну, значит, надо найти ему подходящую партию. Сегодня же внимательно просмотрю Дебретта[155] и составлю список всех невест, достойных мистера Грея.

– И укажете их возраст, леди Нарборо? – спросил Дориан.

– Обязательно укажу, – конечно, с некоторыми поправками. Однако в таком деле спешка не годится. Я хочу, чтобы это был, как выражается «Морнинг пост», подобающий брак и чтобы вы и жена были счастливы.

– Сколько ерунды у нас говорится о счастливых браках! – возмутился лорд Генри. – Мужчина может быть счастлив с какой угодно женщиной, если только он её не любит.

– Какой же вы циник! – воскликнула леди Нарборо, отодвинув свой стул от стола и кивнув леди Рэкстон. – Навещайте меня почаще, лорд Генри. Вы на меня действуете гораздо лучше, чем все тонические средства, которые мне прописывает сэр Эндрью. И скажите заранее, кого вам хотелось бы встретить у меня. Я постараюсь подобрать как можно более интересную компанию.

– Я люблю мужчин с будущим и женщин с прошлым, – ответил лорд Генри. – Только, пожалуй, тогда вам удастся собрать исключительно дамское общество.

– Боюсь, что да! – со смехом согласилась леди Нарборо.

Она встала из-за стола и обратилась к леди Рэкстон:

– Ради бога, извините, моя дорогая, я не видела, что вы ещё не докурили папиросу.

– Не беда, леди Нарборо, я слишком много курю. Я и то уже решила быть умереннее.

– Ради бога, не надо, леди Рэкстон, – сказал лорд Генри. – Воздержание – в высшей степени пагубная привычка. Умеренность – это всё равно что обыкновенный скучный обед, а неумеренность – праздничный пир.

Леди Рэкстон с любопытством посмотрела на него.

– Непременно приезжайте как-нибудь ко мне, лорд Генри, и разъясните мне это подробнее. Ваша теория очень увлекательна, – сказала она, выплывая из столовой.

– Ну-с, мы уходим наверх, а вы тоже не занимайтесь тут слишком долго политикой и сплетнями, приходите поскорее, иначе мы там все перессоримся, – крикнула леди Нарборо с порога.

Все засмеялись. Когда дамы вышли, мистер Чэпмен, сидевший в конце стола, величественно встал и занял почётное место. Дориан Грей тоже пересел – поближе к лорду Генри. Мистер Чэпмен немедленно стал разглагольствовать о положении дел в палате общин, высмеивая своих противников. Слово «доктринёр», столь страшное для англичанина, слышалось по временам среди взрывов смеха. Мистер Чэпмен поднимал британский флаг на башнях Мысли и доказывал, что наследственная тупость британской нации (этот оптимист, конечно, именовал её «английским здравым смыслом») есть подлинный оплот нашего общества.

Лорд Генри слушал его с усмешкой. Наконец он повернулся и взглянул на Дориана:

– Ну что, мой друг, вы уже чувствуете себя лучше? За обедом вам как будто было не по себе?

– Нет, я совершенно здоров, Генри. Немного устал, вот и всё.

– Вчера вы были в ударе и совсем пленили маленькую герцогиню. Она мне сказала, что собирается в Селби.

– Да, она обещала приехать двадцатого.

– И Монмаут приедет с нею?

– Ну конечно, Гарри.

– Он мне ужасно надоел, почти так же, как ей. Она умница, умнее, чем следует быть женщине. Ей не хватает несравненного очарования женской слабости. Ведь не будь у золотого идола глиняных ног, мы ценили бы его меньше. Ножки герцогини очень красивы, но они не глиняные. Скорее можно сказать, что они из белого фарфора. Её ножки прошли через огонь, а то, что огонь не уничтожает, он закаляет. Эта маленькая женщина уже много испытала в жизни.

– Давно она замужем? – спросил Дориан.

– По её словам, целую вечность. А в книге пэров, насколько я помню, указано десять лет. Но десять лет жизни с Монмаутом могут показаться вечностью… А кто ещё приедет в Селби?

– Виллоуби и лорд Рэгби – оба с жёнами, потом леди Нарборо, Джеффри, Глостон, – словом, всё та же обычная компания. Я пригласил ещё лорда Гротриана.

– А, вот это хорошо! Он мне нравится. Многие его не любят, а я нахожу, что он очень мил. Если иной раз чересчур франтит, то этот грех искупается его замечательной образованностью. Он вполне современный человек.

– Погодите радоваться, Гарри, – ещё неизвестно, сможет ли он приехать. Возможно, что ему придётся везти отца в Монте-Карло.

– Ох, что за несносный народ эти родители! Всё-таки постарайтесь, чтобы он приехал, уговорите его… Кстати, Дориан, вы очень рано сбежали от меня вчера, – ещё и одиннадцати не было. Что вы делали потом? Неужели отправились прямо домой?

Дориан метнул на него быстрый взгляд и нахмурился.

– Нет, Гарри, – не сразу ответил он. – Домой я вернулся только около трёх.

– Были в клубе?

– Да… То есть нет! – Дориан прикусил губу. – В клубе я не был. Так, гулял… Не помню, где был… Как вы любопытны, Гарри! Непременно вам нужно знать, что человек делает. А я всегда стараюсь забыть, что я делал. Если уж хотите знать точно, я пришёл домой в половине третьего. Я забыл взять с собою ключ, и моему лакею пришлось открыть мне. Если вам нужно подтверждение, можете спросить у него.

Лорд Генри пожал плечами:

– Полноте, мой милый, на что мне это нужно! Пойдёмте в гостиную к дамам… Нет, спасибо, мистер Чэпмен, я не пью хереса… С вами что-то случилось, Дориан! Скажите мне, что? Вы сегодня сам не свой.

– Ах, Гарри, не обращайте на это внимания. Я сегодня в дурном настроении, и всё меня раздражает. Завтра или послезавтра я загляну к вам. В гостиную я не пойду, мне надо ехать домой. Передайте леди Нарборо мои извинения.

– Ладно, Дориан. Жду вас завтра к чаю. Герцогиня тоже будет.

– Постараюсь, – сказал Дориан, уходя.

Он ехал домой, чувствуя, что страх, который он, казалось, уже подавил в себе, снова вернулся. Случайный вопрос лорда Генри вывел его из равновесия, а ему сейчас очень нужно было сохранить самообладание и мужество. Предстояло уничтожить опасные улики, и он содрогался при одной мысли об этом. Ему даже дотронуться до них было страшно.

Но это было необходимо. И, войдя к себе в библиотеку, Дориан запер дверь изнутри, затем открыл тайник в стене, куда спрятал пальто и саквояж Бэзила. В камине пылал яркий огонь. Дориан подбросил ещё поленьев… Запах палёного сукна и горящей кожи был невыносим. Чтобы всё уничтожить, пришлось провозиться целых три четверти часа. Под конец Дориана даже начало тошнить, кружилась голова. Он зажёг несколько алжирских курительных свечек на медной жаровне, потом смочил руки и лоб освежающим ароматным уксусом…

Вдруг зрачки его расширились, в глазах появился странный блеск. Он нервно закусил нижнюю губу. Между окнами стоял флорентийский шкаф чёрного дерева с инкрустацией из слоновой кости и ляпис-лазури. Дориан уставился на него как заворожённый, – казалось, шкаф его и привлекал, и пугал, словно в нём хранилось что-то, чего он жаждал и что вместе с тем почти ненавидел. Он задыхался от неистового желания… Закурил папиросу – и бросил. Веки его опустились так низко, что длинные пушистые ресницы почти касались щёк. Но он всё ещё не двигался и не отрывал глаз от шкафа.

Наконец он встал с дивана, подошёл к шкафу и, отперев, нажал секретную пружину. Медленно выдвинулся трехугольный ящичек. Пальцы Дориана инстинктивно потянулись к нему, проникли внутрь и вынули китайскую лакированную шкатулку, чёрную с золотом, тончайшей отделки, с волнистым орнаментом на стенках, с шёлковыми шнурками, которые были унизаны хрустальными бусами и кончались металлическими кисточками. Дориан открыл шкатулку. Внутри лежала зелёная паста, похожая на воск, со странно-тяжёлым запахом.

Минуту-другую он медлил с застывшей на губах улыбкой. В комнате было очень жарко, а его знобило. Он потянулся, глянул на часы… Было без двадцати двенадцать. Он поставил шкатулку на место, захлопнул дверцы шкафа и пошёл в спальню.

Когда бронзовый бой часов во мраке возвестил полночь, Дориан Грей в одежде простолюдина, обмотав шарфом шею, крадучись, вышел из дому. На Бонд-стрит он встретил кеб с хорошей лошадью. Он подозвал его и вполголоса сказал кучеру адрес.

Тот покачал головой:

– Это слишком далеко.

– Вот вам соверен, – сказал Дориан. – И получите ещё один, если поедете быстро.

– Ладно, сэр, – отозвался кучер. – Через час будете на месте.

Дориан сел в кеб, а кучер, спрятав деньги, повернул лошадь и помчался по направлению к Темзе.


Глава XVI

Полил холодный дождь, и сквозь его туманную завесу тусклый свет уличных фонарей казался жутко-мертвенным. Все трактиры уже закрывались, у дверей их стояли кучками мужчины и женщины, неясно видные в темноте. Из одних кабаков вылетали на улицу взрывы грубого хохота, в других пьяные визжали и переругивались. Полулёжа в кебе и низко надвинув на лоб шляпу, Дориан Грей равнодушно наблюдал отвратительную изнанку жизни большого города и время от времени повторял про себя слова, сказанные ему лордом Генри в первый день их знакомства: «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа». Да, в этом весь секрет! Он, Дориан, часто старался это делать, будет стараться и впредь. Есть притоны для курильщиков опиума, где можно купить забвение. Есть ужасные вертепы, где память о старых грехах можно утопить в безумии новых.

Луна, низко висевшая в небе, была похожа на жёлтый череп. Порой большущая безобразная туча протягивала длинные щупальца и закрывала её. Всё реже встречались фонари, и улицы, которыми проезжал теперь кеб, становились всё более узкими и мрачными. Кучер даже раз сбился с дороги, и пришлось ехать обратно с полмили. Лошадь уморилась, шлёпая по лужам, от неё валил пар. Боковые стёкла кеба были снаружи плотно укрыты серой фланелью тумана.

«Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа». Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана. Да, душа его больна смертельно. Но вправду ли ощущения могут исцелить её? Ведь он пролил невинную кровь. Чем можно это искупить? Нет, этому нет прощения!..

Ну что ж, если нельзя себе этого простить, так можно забыть.

И Дориан твёрдо решил забыть, вычеркнуть всё из памяти, убить прошлое, как убивают гадюку, ужалившую человека. В самом деле, какое право имел Бэзил говорить с ним так? Кто его поставил судьёй над другими людьми? Он сказал ужасные слова, слова, которые невозможно было стерпеть.

Кеб тащился всё дальше и, казалось, с каждым шагом всё медленнее. Дориан опустил стекло и крикнул кучеру, чтобы он ехал быстрее. Его томила мучительная жажда опиума, в горле пересохло, холёные руки конвульсивно сжимались. Он в бешенстве ударил лошадь своей тростью. Кучер рассмеялся и, в свою очередь, подстегнул её кнутом. Дориан тоже засмеялся – и кучер почему-то притих.

Казалось, езде не будет конца. Сеть узких улочек напоминала широко раскинутую чёрную паутину. В однообразии их было что-то угнетающее. Туман всё сгущался. Дориану стало жутко.

Проехали пустынный квартал кирпичных заводов. Здесь туман был не так густ, и можно было разглядеть печи для обжига, похожие на высокие бутылки, из которых вырывались оранжевые веерообразные языки пламени. На проезжий кеб залаяла собака, где-то далеко во мраке кричала заблудившаяся чайка. Лошадь споткнулась, попав ногой в колею, шарахнулась в сторону и поскакала галопом.

Через некоторое время они свернули с грунтовой дороги, и кеб снова загрохотал по неровной мостовой. В окнах домов было темно, и только кое-где на освещённой изнутри шторе мелькали фантастические силуэты. Дориан с интересом смотрел на них. Они двигались, как громадные марионетки, а жестикулировали, как живые люди. Но скоро они стали раздражать его. В душе поднималась глухая злоба. Когда завернули за угол, женщина крикнула им что-то из открытой двери, в другом месте двое мужчин погнались за кебом и пробежали ярдов сто. Кучер отогнал их кнутом.

Говорят, у человека, одержимого страстью, мысли вращаются в замкнутом кругу. Действительно, искусанные губы Дориана Грея с утомительной настойчивостью повторяли и повторяли всё ту же коварную фразу о душе и ощущениях, пока он не внушил себе, что она полностью выражает его настроение и оправдывает страсти, которые, впрочем, и без этого оправдания всё равно владели бы им. Одна мысль заполонила его мозг, клетку за клеткой, и неистовая жажда жизни, самое страшное из человеческих желаний, напрягала, заставляя трепетать каждый нерв, каждый фибр его тела. Уродства жизни, когда-то ненавистные ему, потому что возвращали к действительности, теперь по той же причине стали ему дороги. Да, безобразие жизни стало единственной реальностью. Грубые ссоры и драки, грязные притоны, бесшабашный разгул, низость воров и подонков общества поражали его воображение сильнее, чем прекрасные творения Искусства и грёзы, навеваемые Поэзией. Они были ему нужны, потому что давали забвение. Он говорил себе, что через три дня отделается от воспоминаний.

Вдруг кучер рывком остановил кеб у тёмного переулка. За крышами и ветхими дымовыми трубами невысоких домов виднелись чёрные мачты кораблей. Клубы белого тумана, похожие на призрачные паруса, льнули к их реям.

– Это где-то здесь, сэр? – хрипло спросил кучер через стекло.

Дориан встрепенулся и окинул улицу взглядом.

– Да, здесь, – ответил он и, поспешно выйдя из кеба, дал кучеру обещанный второй соверен, затем быстро зашагал по направлению к набережной. Кое-где на больших торговых судах горели фонари. Свет их мерцал и дробился в лужах. Вдалеке пылали красные огни парохода, отправлявшегося за границу и набиравшего уголь. Скользкая мостовая блестела, как мокрый макинтош.

Дориан пошёл налево, то и дело оглядываясь, чтобы убедиться, что никто за ним не следит. Через семь-восемь минут он добрался до ветхого, грязного дома, вклинившегося между двумя захудалыми фабриками. В окне верхнего этажа горела лампа. Здесь Дориан остановился и постучал в дверь. Стук был условный.



Через минуту он услышал шаги в коридоре, и забренчала снятая с крюка дверная цепочка. Затем дверь тихо отворилась, и он вошёл, не сказав ни слова приземистому тучному человеку, который отступил во мрак и прижался к стене, давая ему дорогу. В конце коридора висела грязная зелёная занавеска, колыхавшаяся от резкого ветра, который ворвался в открытую дверь. Отдёрнув эту занавеску, Дориан вошёл в длинное помещение с низким потолком, похожее на третьеразрядный танцкласс. На стенах горели газовые рожки, их резкий свет тускло и криво отражался в засиженных мухами зеркалах. Над газовыми рожками рефлекторы из гофрированной жести казались дрожащими кругами огня. Пол был усыпан ярко-жёлтыми опилками со следами грязных башмаков и тёмными пятнами от пролитого вина. Несколько малайцев, сидя на корточках у топившейся железной печурки, играли в кости, болтали и смеялись, скаля белые зубы. В одном углу, навалившись грудью на стол и положив голову на руки, сидел моряк, а у пёстро размалёванной стойки, занимавшей всю стену, две измождённые женщины дразнили старика, который брезгливо чистил щёткой рукава своего пальто.

– Ему всё чудится, будто по нему красные муравьи ползают, – с хохотом сказала одна из женщин проходившему мимо Дориану. Старик с ужасом посмотрел на неё и жалобно захныкал.

В дальнем конце комнаты лесенка вела в затемнённую каморку. Дориан взбежал по трём расшатанным ступенькам, и ему ударил в лицо душный запах опиума. Он глубоко вдохнул его, и ноздри его затрепетали от наслаждения. Когда он вошёл, белокурый молодой человек, который, наклонясь над лампой, зажигал длинную тонкую трубку, взглянул на него и нерешительно кивнул ему головой.

– Вы здесь, Адриан?

– Где же мне ещё быть? – был равнодушный ответ. – Со мной теперь никто из прежних знакомых и разговаривать не хочет.

– А я думал, что вы уехали из Англии.

– Дарлингтон палец о палец не ударит… Мой брат наконец уплатил по векселю… Но Джордж тоже меня знать не хочет… Ну, да всё равно, – добавил он со вздохом. – Пока есть вот это снадобье, друзья мне не нужны. Пожалуй, у меня их было слишком много.

Дориан вздрогнул и отвернулся. Он обвёл глазами жуткие фигуры, в самых нелепых и причудливых позах раскинувшиеся на рваных матрацах. Судорожно скрюченные руки и ноги, разинутые рты, остановившиеся тусклые зрачки – эта картина словно завораживала его. Ему были знакомы муки того странного рая, в котором пребывали эти люди, как и тот мрачный ад, что открывал им тайны новых радостей. Сейчас они чувствовали себя счастливее, чем он, ибо он был в плену у своих мыслей. Воспоминания, как страшная болезнь, глодали его душу. Порой перед ним всплывали устремлённые на него глаза Бэзила Холлуорда. Как ни жаждал он поскорее забыться, он почувствовал, что не в силах здесь оставаться. Присутствие Адриана Синглтона смущало его. Хотелось уйти куда-нибудь, где его никто не знает. Он стремился уйти от самого себя.

– Пойду в другое место, – сказал он после некоторого молчания.

– На верфь?

– Да.

– Но эта дикая кошка, наверное, там. Сюда её больше не пускают.

Дориан пожал плечами.

– Ну что ж! Мне до тошноты надоели влюблённые женщины. Женщины, которые ненавидят, гораздо интереснее. Кроме того, зелье там лучше.

– Да нет, такое же.

– Тамошнее мне больше по вкусу. Пойдёмте выпьем чего-нибудь. Мне сегодня хочется напиться.

– А мне ничего не хочется, – пробормотал Адриан.

– Всё равно, пойдёмте.

Адриан Синглтон лениво встал и пошёл за Дорианом к буфету. Мулат в рваной чалме и потрёпанном пальто приветствовал их, противно скаля зубы, и со стуком поставил перед ними бутылку бренди и две стопки. Женщины, стоявшие у прилавка, тотчас придвинулись ближе и стали заговаривать с ними. Дориан повернулся к ним спиной и что-то тихо сказал Синглтону.

Одна из женщин криво усмехнулась.

– Ишь какой он сегодня гордый! – фыркнула она.

– Ради бога, оставь меня в покое! – крикнул Дориан, топнув ногой. – Чего тебе надо? Денег? На, возьми и не смей со мной больше заговаривать.

Красные искры вспыхнули на миг в мутных зрачках женщины, но тотчас потухли, и глаза снова стали тусклыми и безжизненными. Она тряхнула головой и с жадностью сгребла со стойки брошенные ей монеты. Её товарка завистливо наблюдала за ней.

– Ни к чему это, – со вздохом сказал Адриан, продолжая разговор. – Я не стремлюсь вернуться туда. Зачем? Мне и здесь очень хорошо.

– Напишите мне, если вам понадобится что-нибудь. Обещаете? – спросил Дориан, помолчав.

– Может быть, и напишу.

– Ну, пока до свиданья.

– До свиданья, – ответил молодой человек и, утирая платком запёкшиеся губы, стал подниматься по лесенке.

Дориан с болью посмотрел ему вслед и пошёл к выходу. Когда он отодвигал занавеску, ему вдогонку прозвучал циничный смех женщины, которой он дал деньги.

– Уходит эта добыча дьявола! – хрипло закричала она, икая.

– Не смей меня так называть, проклятая! – крикнул Дориан в ответ.

Она щёлкнула пальцами и ещё громче заорала ему вслед:

– А тебе хочется, чтобы тебя называли Прекрасный Принц, да?

Дремавший за столом моряк, услышав эти слова, вскочил и как безумный осмотрелся кругом. Когда из прихожей донёсся стук захлопнувшейся двери, он выбежал стремглав, словно спасаясь от погони.

Дориан Грей под моросящим дождём быстро шёл по набережной. Встреча с Адрианом Синглтоном почему-то сильно взволновала его, и он спрашивал себя, прав ли был Бэзил Холлуорд, когда с такой оскорбительной прямотой сказал ему, что разбитая жизнь этого юноши – дело рук его, Дориана. На минуту глаза его приняли печальное выражение. Но он тотчас же встряхнулся.

Собственно, ему-то что? Слишком коротка жизнь, чтобы брать на себя ещё и бремя чужих ошибок. Каждый живёт как хочет и расплачивается за это сам. Жаль только, что так часто человеку за одну-единственную ошибку приходится расплачиваться без конца. В своих расчётах с человеком Судьба никогда не считает его долг погашенным.

Если верить психологам, бывают моменты, когда жажда греха (или того, что люди называют грехом) так овладевает человеком, что каждым фибром его тела, каждой клеточкой его мозга движут опасные инстинкты. В такие моменты люди теряют свободу воли. Как автоматы, идут они навстречу своей гибели. У них уже нет иного выхода, сознание их либо молчит, либо своим вмешательством только делает бунт заманчивее. Ведь теологи не устают твердить нам, что самый страшный из грехов – это грех непослушания. Великий дух, предтеча зла, был изгнан с небес именно за мятеж[156].

Бесчувственный ко всему, жаждущий лишь утешений порока, Дориан Грей, человек с осквернённым воображением и бунтующей душой, спешил вперёд, всё ускоряя шаг. Но когда он нырнул в тёмный крытый проход, которым часто пользовался для сокращения пути к тому притону с дурной славой, куда он направлялся, сзади кто-то неожиданно схватил его за плечи и, не дав ему опомниться, прижал к стене, грубой рукой вцепившись ему в горло.

Дориан стал отчаянно защищаться и, сделав страшное усилие, оторвал от горла сжимавшие его пальцы. В ту же секунду щёлкнул курок, и в глаза Дориану блеснул револьвер, направленный прямо ему в лоб. Он смутно видел в темноте стоявшего перед ним невысокого, коренастого мужчину.

– Чего вам надо? – спросил Дориан, задыхаясь.

– Стойте смирно! – скомандовал тот. – Только шевельнитесь – и я вас пристрелю.

– Вы с ума сошли! Что я вам сделал?

– Вы разбили жизнь Сибилы Вэйн, а Сибила Вэйн – моя сестра. Она покончила с собой. Я знаю, это вы виноваты в её смерти, и я дал клятву убить вас. Столько лет я вас разыскивал – ведь не было никаких следов… Только два человека могли бы вас описать, но оба они умерли. Я ничего не знал о вас – только то ласкательное прозвище, что она дала вам. И сегодня я случайно услышал его. Молитесь Богу, потому что вы сейчас умрёте.

Дориан Грей обомлел от страха.

– Я её никогда не знал, – прошептал он, заикаясь. – И не слыхивал о ней. Вы сумасшедший.

– Кайтесь в своих грехах, я вам говорю, потому что вы умрёте, это так же верно, как то, что я – Джеймс Вэйн.

Страшная минута. Дориан не знал, что делать, что сказать.

– На колени! – прорычал Джеймс Вэйн. – Даю вам одну минуту, не больше, чтобы помолиться. Сегодня я ухожу в плавание и сначала должен расквитаться с вами. Даю одну минуту, и всё.

Дориан стоял, опустив руки, парализованный ужасом. Вдруг в душе его мелькнула отчаянная надежда…

– Стойте! – воскликнул он. – Сколько лет, как умерла ваша сестра? Скорее отвечайте!

– Восемнадцать лет, – ответил моряк. – А что? При чём тут годы?

– Восемнадцать лет! – Дориан Грей рассмеялся торжествующим смехом. – Восемнадцать лет! Да подведите меня к фонарю и взгляните на меня!

Джеймс Вэйн одно мгновение стоял в нерешимости, не понимая, чего надо Дориану. Но затем потащил его из-под тёмной арки к фонарю.

Как ни слаб и неверен был задуваемый ветром огонёк фонаря, – его было достаточно, чтобы Джеймс Вэйн поверил, что он чуть не совершил страшную ошибку. Лицо человека, которого он хотел убить, сияло всей свежестью юности, её непорочной чистотой. На вид ему было не больше двадцати лет. Он, пожалуй, был немногим старше, а может, и вовсе не старше, чем Сибила много лет назад, когда Джеймс расстался с нею. Было ясно, что это не тот, кто погубил её.

Джеймс Вэйн выпустил Дориана и отступил на шаг.

– Господи помилуй! А я чуть было вас не застрелил!

Дориан тяжело перевёл дух.

– Да, вы чуть не совершили ужасное преступление, – сказал он, сурово глядя на Джеймса. – Пусть это послужит вам уроком: человек не должен брать на себя отмщения, это дело Господа Бога.

– Простите, сэр, – пробормотал Вэйн. – Меня сбили с толку. Случайно услышал два слова в этой проклятой дыре – и они вывели меня на ложный след.

– Ступайте-ка домой, а револьвер спрячьте, не то попадёте в беду, – сказал Дориан и, повернувшись, неторопливо зашагал дальше.

Джеймс Вэйн, всё ещё не опомнившись от ужаса, стоял на мостовой. Он дрожал всем телом! Немного погодя какая-то чёрная тень, скользившая вдоль мокрой стены, появилась в освещённой фонарём полосе и неслышно подкралась к моряку. Почувствовав на своём плече чью-то руку, он вздрогнул и оглянулся. Это была одна из тех двух женщин, которые только что стояли у буфета в притоне.

– Почему ты его не убил? – прошипела она, вплотную приблизив к нему испитое лицо. – Когда ты выбежал от Дэйли, я сразу догадалась, что ты погнался за ним. Эх, дурак, надо было его пристукнуть. У него куча денег, и он – настоящий дьявол.

– Он не тот, кого я ищу, – ответил Джеймс Вэйн. – А чужие деньги мне не нужны. Мне нужно отомстить одному человеку. Ему теперь должно быть под сорок. А этот – ещё почти мальчик. Слава богу, что я его не убил, не то были бы у меня руки в невинной крови.

Женщина горько засмеялась.

– Почти мальчик! Как бы не так! Если хочешь знать, вот уже скоро восемнадцать лет, как Прекрасный Принц сделал меня тем, что я сейчас.

– Лжёшь! – крикнул Джеймс Вэйн.

Она подняла руку:

– Богом клянусь, что это правда.

– Клянёшься?

– Чтоб у меня язык отсох, если я вру! Этот хуже всех тех, кто таскается сюда. Говорят, он продал душу чёрту за красивое лицо. Вот уже скоро восемнадцать лет я его знаю, а он за столько лет почти не переменился… Не то что я, – добавила она с печальной усмешкой.

– Значит, ты клянёшься?

– Клянусь! – хриплым эхом сорвалось с её плоских губ. – Но ты меня не выдавай, – добавила она жалобно. – Я его боюсь. И дай мне деньжонок – за ночлег заплатить.

Он с яростным ругательством бросился бежать в ту сторону, куда ушёл Дориан Грей, но Дориана и след простыл. Когда Джеймс Вэйн оглянулся, и женщины уже на улице не было.


Глава XVII

Неделю спустя Дориан Грей сидел в оранжерее своей усадьбы Селби-Ройял, беседуя с хорошенькой герцогиней Монмаут, которая гостила у него вместе с мужем, высохшим шестидесятилетним стариком. Было время чая, и мягкий свет большой лампы под кружевным абажуром падал на тонкий фарфор и чеканное серебро сервиза. За столом хозяйничала герцогиня. Её белые руки грациозно порхали среди чашек, а полные красные губы улыбались, – видно, её забавляло то, что ей нашёптывал Дориан. Лорд Генри наблюдал за ними, полулёжа в плетёном кресле с шёлковыми подушками, а на диване персикового цвета восседала леди Нарборо, делая вид, что слушает герцога, описывавшего ей бразильского жука, которого он недавно добыл для своей коллекции. Трое молодых щёголей в смокингах угощали дам пирожными. В Селби уже съехались двенадцать человек, и назавтра ожидали ещё гостей.

– О чём это вы толкуете? – спросил лорд Генри, подойдя к столу и ставя свою чашку. – Надеюсь, Дориан рассказал вам, Глэдис, о моём проекте всё окрестить по-новому?.. Это замечательная мысль.

– А я вовсе не хочу менять имя, Гарри, – возразила герцогиня, поднимая на него красивые глаза. – Я вполне довольна моим, и, наверное, мистер Грей тоже доволен своим.

– Милая Глэдис, я ни за что на свете не стал бы менять такие имена, как ваше и Дориана. Оба они очень хороши. Я имею в виду главным образом цветы. Вчера я срезал орхидею для бутоньерки, чудеснейший пятнистый цветок, обольстительный, как семь смертных грехов[157], и машинально спросил у садовника, как эта орхидея называется. Он сказал, что это прекрасный сорт «робинзониана»… или что-то столь же неблагозвучное. Право, мы разучились давать вещам красивые названия, – да, да, это печальная правда! А ведь слово – это всё. Я никогда не придираюсь к поступкам, я требователен только к словам… Потому-то я и не выношу вульгарный реализм в литературе. Человека, называющего лопату лопатой[158], следовало бы заставить работать ею – только на это он и годен.

– Ну а как, например, вас окрестить по-новому, Гарри? – спросила герцогиня.

– Принц Парадокс, – сказал Дориан.

– Вот удачно придумано! – воскликнула герцогиня.

– И слышать не хочу о таком имени, – со смехом запротестовал лорд Генри, садясь в кресло. – Ярлык пристанет, так уж потом от него не избавишься. Нет, я отказываюсь от этого титула.

– Короли не должны отрекаться, – тоном предостережения произнесли красивые губки.

– Значит, вы хотите, чтобы я стал защитником трона?

– Да.

– Но я провозглашаю истины будущего!

– А я предпочитаю заблуждения настоящего, – отпарировала герцогиня.

– Вы меня обезоруживаете, Глэдис! – воскликнул лорд Генри, заражаясь её настроением.

– Я отбираю у вас щит, но оставляю копьё, Гарри.

– Я никогда не сражаюсь против Красоты, – сказал он с галантным поклоном.

– Это ошибка, Гарри, поверьте мне. Вы цените Красоту слишком высоко.

– Полноте, Глэдис! Правда, я считаю, что лучше быть красивым, чем добродетельным. Но, с другой стороны, я первый готов согласиться, что лучше уж быть добродетельным, чем безобразным.

– Выходит, что некрасивость – один из семи смертных грехов? – воскликнула герцогиня. – А как же вы только что сравнивали с ними орхидеи?

– Нет, Глэдис, некрасивость – одна из семи смертных добродетелей[159]. И вам, как стойкой тори, не следует умалять их значения. Пиво, Библия и эти семь смертных добродетелей сделали нашу Англию такой, какая она есть.

– Значит, вы не любите нашу страну?

– Я живу в ней.

– Чтобы можно было усерднее её хулить?

– А вы хотели бы, чтобы я согласился с мнением Европы о ней?

– Что же там о нас говорят?

– Что Тартюф[160] эмигрировал в Англию и открыл здесь торговлю.

– Это ваша острота, Гарри?

– Дарю её вам.

– Что я с ней сделаю? Она слишком похожа на правду.

– А вы не бойтесь. Наши соотечественники никогда не узнают себя в портретах.

– Они – люди благоразумные.

– Скорее хитрые. Подводя баланс, они глупость покрывают богатством, а порок – лицемерием.

– Всё-таки в прошлом мы вершили великие дела.

– Нам их навязали, Глэдис.

– Но мы с честью несли их бремя.

– Не дальше как до Фондовой биржи.

Герцогиня покачала головой.

– Я верю в величие нации.

– Оно – только пережиток предприимчивости и напористости.

– В нём – залог развития.

– Упадок мне милее.



– А как же искусство? – спросила Глэдис.

– Оно – болезнь.

– А любовь?

– Иллюзия.

– А религия?

– Распространённый суррогат веры.

– Вы скептик.

– Ничуть! Ведь скептицизм – начало веры.

– Да кто же вы?

– Определить – значит ограничить.

– Ну дайте мне хоть нить!..

– Нити обрываются. И вы рискуете заблудиться в лабиринте.

– Вы меня окончательно загнали в угол. Давайте говорить о другом.

– Вот превосходная тема – хозяин дома. Много лет назад его окрестили Прекрасным Принцем.

– Ах, не напоминайте мне об этом! – воскликнул Дориан Грей.

– Хозяин сегодня несносен, – сказала герцогиня, краснея. – Он, кажется, полагает, что Монмаут женился на мне из чисто научного интереса, видя во мне наилучший экземпляр современной бабочки.

– Но он, надеюсь, не посадит вас на булавку, герцогиня? – со смехом сказал Дориан.

– Достаточно того, что в меня втыкает булавки моя горничная, когда сердится.

– А за что же она на вас сердится, герцогиня?

– Из-за пустяков, мистер Грей, уверяю вас. Обычно за то, что я прихожу в три четверти девятого и заявляю ей, что она должна меня одеть к половине девятого.

– Какая глупая придирчивость! Вам бы следовало прогнать её, герцогиня.

– Не могу, мистер Грей. Она придумывает мне фасоны шляпок. Помните ту, в которой я была у леди Хилстон? Вижу, что забыли, но из любезности делаете вид, будто помните. Так вот, она эту шляпку сделала из ничего. Все хорошие шляпы создаются из ничего.

– Как и все хорошие репутации, Глэдис, – вставил лорд Генри. – А когда человек чем-нибудь действительно выдвинется, он наживает врагов. У нас одна лишь посредственность – залог популярности.

– Только не у женщин, Гарри! – Герцогиня энергично покачала головой. – А женщины правят миром. Уверяю вас, мы терпеть не можем посредственности. Кто-то сказал про нас, что мы «любим ушами». А вы, мужчины, любите глазами… Если только вы вообще когда-нибудь любите.

– Мне кажется, мы только это и делаем всю жизнь, – сказал Дориан.

– Ну, значит, никого не любите по-настоящему, мистер Грей, – отозвалась герцогиня с шутливым огорчением.

– Милая моя Глэдис, что за ересь! – воскликнул лорд Генри. – Любовь питается повторением, и только повторение превращает простое вожделение в искусство. Притом каждый раз, когда влюбляешься, любишь впервые. Предмет страсти меняется, а страсть всегда остаётся единственной и неповторимой. Перемена только усиливает её. Жизнь дарит человеку в лучшем случае лишь одно великое мгновение, и секрет счастья в том, чтобы это великое мгновение переживать как можно чаще.

– Даже если оно вас тяжело ранит, Гарри? – спросила герцогиня, помолчав.

– Да, в особенности тогда, когда оно вас ранит, – ответил лорд Генри.

Герцогиня повернулась к Дориану и посмотрела на него как-то странно.

– А вы что на это скажете, мистер Грей? – спросила она.

Дориан ответил не сразу. Наконец рассмеялся и тряхнул головой.

– Я, герцогиня, всегда во всём согласен с Гарри.

– Даже когда он не прав?

– Гарри всегда прав, герцогиня.

– И что же, его философия помогла вам найти счастье?

– Я никогда не искал счастья. Кому оно нужно? Я искал наслаждений.

– И находили, мистер Грей?

– Часто. Слишком часто.

Герцогиня сказала со вздохом:

– А я жажду только мира и покоя. И если не пойду сейчас переодеваться, я его лишусь на сегодня.

– Позвольте мне выбрать для вас несколько орхидей, герцогиня, – воскликнул Дориан с живостью и, вскочив, направился в глубь оранжереи.

– Вы бессовестно кокетничаете с ним, Глэдис, – сказал лорд Генри своей кузине. – Берегитесь! Чары его сильны.

– Если бы не это, так не было бы и борьбы.

– Значит, грек идёт на грека?[161]

– Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину.

– И потерпели поражение.

– Бывают вещи страшнее плена, – бросила герцогиня.

– Эге, вы скачете, бросив поводья!

– Только в скачке и жизнь, – был ответ.

– Я это запишу сегодня в моём дневнике.

– Что именно?

– Что ребёнок, обжегшись, вновь тянется к огню.

– Огонь меня и не коснулся, Гарри. Мои крылья целы.

– Они вам служат для чего угодно, только не для полёта: вы и не пытаетесь улететь от опасности.

– Видно, храбрость перешла от мужчин к женщинам. Для нас это новое ощущение.

– А вы знаете, что у вас есть соперница?

– Кто?

– Леди Нарборо, – смеясь, шепнул лорд Генри, – она в него положительно влюблена.

– Вы меня пугаете. Увлечение древностью всегда фатально для нас, романтиков.

– Это женщины-то – романтики? Да вы выступаете во всеоружии научных методов!

– Нас учили мужчины.

– Учить они вас учили, а вот изучить вас до сих пор не сумели.

– Ну-ка, попробуйте охарактеризовать нас! – подзадорила его герцогиня.

– Вы – сфинксы без загадок.

Герцогиня с улыбкой смотрела на него.

– Однако долго же мистер Грей выбирает для меня орхидеи! Пойдёмте поможем ему. Он ведь ещё не знает, какого цвета платье я надену к обеду.

– Вам придётся подобрать платье к его орхидеям, Глэдис.

– Это было бы преждевременной капитуляцией.

– Романтика в искусстве начинается с кульминационного момента.

– Но я должна обеспечить себе путь к отступлению.

– Подобно парфянам?[162]

– Парфяне спаслись в пустыне. А я этого не могу.

– Для женщин не всегда возможен выбор, – заметил лорд Генри. Не успел он договорить, как с дальнего конца оранжереи донёсся стон, а затем глухой стук, словно от падения чего-то тяжёлого. Все всполошились. Герцогиня в ужасе застыла на месте, а лорд Генри, тоже испуганный, побежал, раздвигая качавшиеся листья пальм, туда, где на плиточном полу лицом вниз лежал Дориан Грей в глубоком обмороке.

Его тотчас перенесли в голубую гостиную и уложили на диван. Он скоро пришёл в себя и с недоумением обвёл глазами комнату.

– Что случилось? – спросил он. – А, вспоминаю! Я здесь в безопасности, Гарри? – Он вдруг весь затрясся.

– Ну конечно, дорогой мой! У вас просто был обморок. Наверное, переутомились. Лучше не выходите к обеду. Я вас заменю.

– Нет, я пойду с вами в столовую, – сказал Дориан, с трудом поднимаясь. – Я не хочу оставаться один.

Он пошёл к себе переодеваться.

За обедом он проявлял беспечную весёлость, в которой было что-то отчаянное. И только по временам вздрагивал от ужаса, вспоминая тот миг, когда увидел за окном оранжереи белое, как платок, лицо Джеймса Вэйна, следившего за ним.


Глава XVIII

Весь следующий день Дориан не выходил из дому и большую часть времени провёл у себя в комнате, изнемогая от дикого страха смерти, хотя к жизни он был уже равнодушен. Сознание, что за ним охотятся, что его подстерегают, готовят ему западню, угнетало его, не давало покоя. Стоило ветерку шевельнуть портьеру, как Дориан уже вздрагивал. Сухие листья, которые ветер швырял в стёкла, напоминали ему о неосуществлённых намерениях и будили страстные сожаления. Как только он закрывал глаза, перед ним вставало лицо моряка, следившего за ним сквозь запотевшее стекло, и снова ужас тяжёлой рукой сжимал сердце.

Но, может быть, это только его воображение вызвало из мрака ночи призрак мстителя и рисует ему жуткие картины ожидающего его возмездия? Действительность – это хаос, но в работе человеческого воображения есть неумолимая логика. И только наше воображение заставляет раскаяние следовать по пятам за преступлением. Только воображение рисует нам отвратительные последствия каждого нашего греха. В реальном мире фактов грешники не наказываются, праведники не вознаграждаются. Сильному сопутствует успех, слабого постигает неудача. Вот и всё.

И, наконец, если бы сторонний человек бродил вокруг дома, его бы непременно увидели слуги или сторожа. На грядках под окном оранжереи остались бы следы – и садовники сразу доложили бы об этом ему, Дориану. Нет, нет, всё это только его фантазия! Брат Сибилы не вернулся, чтобы убить его. Он уехал на корабле и погибнет где-нибудь в бурном море. Да, Джеймс Вэйн, во всяком случае, ему больше не опасен. Ведь он не знает, не может знать имя того, кто погубил его сестру. Маска молодости спасла Прекрасного Принца.

Так Дориан в конце концов уверил себя, что всё это был только мираж. Однако ему страшно было думать, что совесть может порождать такие жуткие фантомы и, придавая им видимое обличье, заставлять их проходить перед человеком! Во что превратилась бы его жизнь, если бы днём и ночью призраки его преступлений смотрели на него из тёмных углов, издеваясь над ним, шептали ему что-то в уши во время пиров, будили его ледяным прикосновением, когда он уснёт! При этой мысли Дориан бледнел и холодел от страха. О, зачем он в страшный час безумия убил друга! Как жутко даже вспоминать эту сцену! Она словно стояла у него перед глазами. Каждая ужасная подробность воскресала в памяти и казалась ещё ужаснее. Из тёмной пропасти времён в кровавом одеянии вставала грозная тень его преступления.

Когда лорд Генри в шесть часов пришёл в спальню к Дориану, он застал его в слезах. Дориан плакал, как человек, у которого сердце разрывается от горя.

Только на третий день он решился выйти из дому. Напоенное запахом сосен ясное зимнее утро вернуло ему бодрость и жизнерадостность. Но не только это вызвало перемену. Вся душа Дориана восстала против чрезмерности мук, способной её искалечить, нарушить её дивный покой. Так всегда бывает с утончёнными натурами. Сильные страсти, если они не укрощены, сокрушают таких людей. Страсти эти либо убивают, либо умирают сами. Мелкие горести и неглубокая любовь живучи. Великая любовь и великое горе гибнут от избытка своей силы.

Помимо того, Дориан убедил себя, что он – жертва своего потрясённого воображения, и уже вспоминал свои страхи с чувством, похожим на снисходительную жалость, жалость, в которой была немалая доля пренебрежения.

После завтрака он целый час гулял с герцогиней в саду, потом поехал через парк на то место, где должны были собраться охотники. Сухой хрустящий иней словно солью покрывал траву. Небо походило на опрокинутую чашу из голубого металла. Тонкая кромка льда окаймляла у берегов поросшее камышом тихое озеро.

На опушке соснового леса Дориан увидел брата герцогини, сэра Джеффри Клаустона, – он выбрасывал два пустых патрона из своего ружья. Дориан выскочил из экипажа и, приказав груму отвести лошадь домой, направился к своему гостю, пробираясь сквозь заросли кустарника и сухого папоротника.

– Хорошо поохотились, Джеффри? – спросил он, подходя.

– Не особенно. Видно, птицы почти все улетели в поле. После завтрака переберёмся на другое место. Авось там больше повезёт.

Дориан зашагал рядом с ним. Живительный аромат леса, мелькавшие в его зелёной сени золотистые и красные блики солнца на стволах, хриплые крики загонщиков, порой разносившиеся по лесу, и резкое щёлкание ружей – всё веселило его и наполняло чудесным ощущением свободы. Он весь отдался чувству бездумного счастья, радости, которую ничто не может смутить.

Вдруг ярдах в двадцати от них, из-за бугорка, поросшего прошлогодней травой, выскочил заяц. Насторожив уши с чёрными кончиками, вытягивая длинные задние лапки, он стрелой помчался в глубь ольшаника. Сэр Джеффри тотчас поднял ружьё. Но грациозные движения зверька неожиданно умилили Дориана, и он крикнул:

– Не убивайте его, Джеффри, пусть себе живёт!

– Что за глупости, Дориан! – со смехом запротестовал сэр Джеффри и выстрелил в тот момент, когда заяц юркнул в чащу. Раздался двойной крик – ужасный крик раненого зайца и ещё более ужасный предсмертный крик человека.

– Боже! Я попал в загонщика! – ахнул сэр Джеффри. – Какой это осёл полез под выстрел! Эй, перестаньте там стрелять! – крикнул он во всю силу своих лёгких. – Человек ранен!

Прибежал старший егерь с палкой.

– Где, сэр? Где он?

И в ту же минуту по всей линии затихла стрельба.

– Там, – сердито ответил сэр Джеффри и торопливо пошёл к ольшанику. – Какого чёрта вы не отвели своих людей подальше? Испортили мне сегодняшнюю охоту.

Дориан смотрел, как оба нырнули в заросли, раздвигая гибкие ветви. Через минуту они уже появились оттуда и вынесли труп на освещённую солнцем опушку. Дориан в ужасе отвернулся, подумав, что злой рок преследует его повсюду. Он слышал вопрос сэра Джеффри, умер ли этот человек, и утвердительный ответ егеря. Лес вдруг ожил, закишел людьми, слышался топот множества ног, приглушённый гомон. Крупный фазан с медно-красной грудью, шумно хлопая крыльями, пролетел наверху среди ветвей.

Через несколько минут, показавшихся расстроенному Дориану бесконечными часами муки, на его плечо легла чья-то рука. Он вздрогнул и оглянулся.

– Дориан, – промолвил лорд Генри. – Лучше я скажу им, чтобы на сегодня охоту прекратили. Продолжать её как-то неудобно.

– Её бы следовало запретить навсегда, – ответил Дориан с горечью. – Это такая жестокая и противная забава! Что, тот человек…

Он не мог докончить фразы.

– К сожалению, да. Ему угодил в грудь весь заряд дроби. Должно быть, умер сразу. Пойдём же домой, Дориан.

Они шли рядом к главной аллее и молчали. Наконец Дориан поднял глаза на лорда Генри и сказал с тяжёлым вздохом:

– Это дурное предзнаменование, Гарри, очень дурное!

– Что именно? – спросил лорд Генри. – Ах да, этот несчастный случай. Ну, милый друг, что поделаешь? Убитый был сам виноват – кто же становится под выстрелы? И, кроме того, – мы-то тут при чём? Для Джеффри это изрядная неприятность, не спорю. Дырявить загонщиков не годится. Люди могут подумать, что он плохой стрелок. А между тем это неверно: Джеффри стреляет очень метко. Но не будем больше говорить об этом.

Дориан покачал головой:

– Нет, это дурной знак, Гарри. Я чувствую, что случится что-то страшное… Быть может, со мной, – добавил он, проводя рукой по глазам, как под влиянием сильной боли.

Лорд Генри рассмеялся.

– Самое страшное на свете – это скука, Дориан. Вот единственный грех, которому нет прощения. Но нам она не грозит, если только наши приятели за обедом не вздумают толковать о случившемся. Надо будет их предупредить, что это запретная тема. Ну а предзнаменования – вздор, никаких предзнаменований не бывает. Судьба не шлёт нам вестников – для этого она достаточно мудра или достаточно жестока. И, наконец, скажите, ради бога, что может с вами случиться, Дориан? У вас есть всё, чего только может пожелать человек. Каждый был бы рад поменяться с вами.

– А я был бы рад поменяться с любым человеком на свете! Не смейтесь, Гарри, я вам правду говорю. Злополучный крестьянин, который убит только что, счастливее меня. Смерти я не боюсь – страшно только её приближение. Мне кажется, будто её чудовищные крылья уже шумят надо мной в свинцовой духоте. О господи! Разве вы не видите, что какой-то человек прячется за деревьями, подстерегает, ждёт меня?

Лорд Генри посмотрел туда, куда указывала дрожащая рука в перчатке.

– Да, – сказал он с улыбкой, – вижу садовника, который действительно поджидает нас. Наверное, хочет узнать, какие цветы срезать к столу. До чего же у вас нервы развинтились, мой милый! Непременно посоветуйтесь с моим врачом, когда мы вернёмся в город.

Дориан вздохнул с облегчением, узнав в подходившем садовника. Тот приподнял шляпу, смущённо покосился на лорда Генри и, достав из кармана письмо, подал его хозяину.

– Её светлость приказала мне подождать ответа, – промолвил он вполголоса.

Дориан сунул письмо в карман.

– Скажите её светлости, что я сейчас приду, – сказал он сухо. Садовник торопливо пошёл к дому.

– Как женщины любят делать рискованные вещи! – с улыбкой заметил лорд Генри. – Эта черта мне в них очень нравится. Женщина готова флиртовать с кем угодно до тех пор, пока другие на это обращают внимание.

– А вы любите говорить рискованные вещи, Гарри. И в данном случае вы глубоко ошибаетесь. Герцогиня мне очень нравится, но я не влюблён в неё.

– А она в вас очень влюблена, но нравитесь вы ей меньше. Так что вы составите прекрасную пару.



– Вы сплетничаете, Гарри! И сплетничаете без всяких оснований.

– Основания для всякой сплетни – вера в безнравственность, – изрёк лорд Генри, закуривая папиросу.

– Гарри, Гарри, вы ради красного словца готовы кого угодно принести в жертву!

– Люди сами восходят на алтарь, чтобы принести себя в жертву.

– Ах, если бы я мог кого-нибудь полюбить! – воскликнул Дориан с ноткой пафоса в голосе. – Но я, кажется, утратил эту способность и разучился желать. Я всегда был слишком занят собой – и вот стал уже в тягость самому себе. Мне хочется бежать от всего, уйти, забыть!.. Глупо было ехать сюда. Я, пожалуй, телеграфирую Харви, чтобы яхта была наготове. На яхте чувствуешь себя в безопасности.

– В безопасности от чего, Дориан? С вами случилась какая-нибудь беда? Почему же вы молчите? Вы знаете, что я всегда готов помочь вам.

– Я не могу вам ничего рассказать, Гарри, – ответил Дориан уныло. – И, наверное, всё – просто моя фантазия. Это несчастье меня расстроило, я предчувствую, что и со мной случится что-нибудь в таком роде.

– Какой вздор!

– Надеюсь, вы правы, но ничего не могу с собой поделать. Ага, вот и герцогиня! Настоящая Артемида[163] в английском костюме. Как видите, мы вернулись, герцогиня.

– Я уже всё знаю, мистер Грей, – сказала герцогиня. – Бедный Джеффри ужасно огорчён. И, говорят, вы просили его не стрелять в зайца. Какое странное совпадение!

– Да, очень странное. Не знаю даже, что меня побудило сказать это. Простая прихоть, вероятно. Заяц был так мил… Однако очень жаль, что они вам рассказали про это. Ужасная история…

– Досадная история, – поправил его лорд Генри. – И психологически ничуть не любопытная. Вот если бы Джеффри убил его нарочно, – как это было бы интересно! Хотел бы я познакомиться с настоящим убийцей!

– Гарри, вы невозможный человек! – воскликнула герцогиня. – Не правда ли, мистер Грей?.. Ох, Гарри, мистеру Грею, кажется, опять дурно! Он сейчас упадёт!

Дориан с трудом овладел собой и улыбнулся.

– Это пустяки, не беспокойтесь, герцогиня. Нервы у меня сильно расстроены, вот и всё. Пожалуй, я слишком много ходил сегодня… Что такое Гарри опять изрёк? Что-нибудь очень циничное? Вы мне потом расскажете. А сейчас вы меня извините – мне, пожалуй, лучше пойти прилечь.

Они дошли до широкой лестницы, которая вела из оранжереи на террасу. Когда стеклянная дверь закрылась за Дорианом, лорд Генри повернулся к герцогине и посмотрел на неё в упор своими томными глазами.

– Вы сильно в него влюблены? – спросил он.

Герцогиня некоторое время молчала, глядя на расстилавшуюся перед ними картину.

– Хотела бы я сама это знать, – сказала она наконец.

Лорд Генри покачал головой.

– Знание пагубно для любви. Только неизвестность пленяет нас. В тумане всё кажется необыкновенным.

– Но в тумане можно сбиться с пути.

– Ах, милая Глэдис, все пути ведут к одному.

– К чему же?

– К разочарованию.

– С него я начала свой жизненный путь, – со вздохом отозвалась герцогиня.

– Оно пришло к вам в герцогской короне.

– Мне надоели земляничные листья[164].

– Но вы их носите с подобающим достоинством.

– Только на людях.

– Смотрите, вам трудно будет обойтись без них!

– А они останутся при мне, все до единого.

– Но у Монмаута есть уши.

– Старость туга на ухо.

– Неужели он никогда не ревнует?

– Нет. Хоть бы раз приревновал!

Лорд Генри осмотрелся вокруг, словно ища чего-то.

– Что вы ищете? – спросила герцогиня.

– Шишечку от вашей рапиры[165], – отвечал он. – Вы её обронили.

Герцогиня расхохоталась.

– Но маска ещё на мне.

– Из-под неё ваши глаза кажутся ещё красивее, – был ответ.

Герцогиня снова рассмеялась. Зубы её блеснули меж губ, как белые зёрнышки в алой мякоти плода.

А наверху, в своей спальне, лежал на диване Дориан, и каждая жилка в нём дрожала от ужаса. Жизнь внезапно стала для него невыносимым бременем. Смерть злополучного загонщика, которого подстрелили в лесу, как дикого зверя, казалась Дориану прообразом его собственного конца. Услышав слова лорда Генри, сказанные с такой циничной шутливостью, он чуть не лишился чувств.

В пять часов он позвонил слуге и распорядился, чтобы его вещи были уложены и коляска подана к половине девятого, так как он уезжает вечерним поездом в Лондон. Он твёрдо решил ни одной ночи не ночевать больше в Селби, этом зловещем месте, где смерть бродит и при солнечном свете, а трава в лесу обрызгана кровью.

Он написал лорду Генри записку, в которой сообщал, что едет в Лондон к врачу, и просил развлекать гостей до его возвращения. Когда он запечатывал записку, в дверь постучали, и лакей доложил, что пришёл старший егерь. Дориан нахмурился, закусил губу.

– Пусть войдёт, – буркнул он после минутной нерешимости.

Как только егерь вошёл, Дориан достал из ящика чековую книжку и положил её перед собой.

– Вы, наверное, пришли по поводу того несчастного случая, Торнтон? – спросил он, берясь уже за перо.

– Так точно, сэр, – ответил егерь.

– Что же, этот бедняга был женат? У него есть семья? – спросил Дориан небрежно. – Если да, я их не оставлю в нужде, пошлю им денег. Сколько вы находите нужным?

– Мы не знаем, кто этот человек, сэр. Поэтому я и осмелился вас побеспокоить…

– Не знаете, кто он? – рассеянно переспросил Дориан. – Как так? Разве он не из ваших людей?

– Нет, сэр. Я его никогда в глаза не видел. Похоже, что это какой-то матрос, сэр.

Перо выпало из рук Дориана, и сердце у него вдруг замерло.

– Матрос? – переспросил он. – Вы говорите, матрос?

– Да, сэр. По всему видно. На обеих руках у него татуировка… и всё такое…

– А нашли вы при нём что-нибудь? – Дориан наклонился вперёд, ошеломлённо глядя на егеря. – Какой-нибудь документ, из которого можно узнать его имя?

– Нет, сэр. Только немного денег и шестизарядный револьвер – больше ничего. А имя нигде не указано. Человек, видимо, приличный, но из простых. Мы думаем, что матрос.

Дориан вскочил. Мелькнула безумная надежда, и он судорожно за неё ухватился.

– Где труп? Я хочу его сейчас же увидеть.

– Он на ферме, сэр. В пустой конюшне. Люди не любят держать в доме покойника. Они говорят, что мертвец приносит несчастье.

– На ферме? Так отправляйтесь туда и ждите меня. Скажите кому-нибудь из конюхов, чтобы привёл мне лошадь… Или нет, не надо. Я сам пойду в конюшню. Так будет скорее.

Не прошло и четверти часа, как Дориан Грей уже мчался галопом, во весь опор, по длинной аллее. Деревья призрачной процессией неслись мимо, и пугливые тени перебегали дорогу. Раз кобыла неожиданно свернула в сторону, к знакомой белой ограде, и чуть не сбросила седока. Он стегнул её хлыстом по шее, и она понеслась вперёд, рассекая воздух, как стрела. Камни летели из-под её копыт.

Наконец Дориан доскакал до фермы. По двору слонялись двое рабочих. Он спрыгнул с седла и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне светился огонёк. Какой-то внутренний голос подсказал Дориану, что мертвец там. Он быстро подошёл к дверям и взялся за щеколду.

Однако он вошёл не сразу, а постоял минуту, чувствуя, что вот сейчас ему предстоит сделать открытие, которое либо вернёт ему покой, либо испортит жизнь навсегда. Наконец он порывисто дёрнул дверь к себе и вошёл.

На мешках в дальнем углу лежал человек в грубой рубахе и синих штанах. Лицо его было прикрыто пёстрым ситцевым платком. Рядом горела, потрескивая, толстая свеча, воткнутая в бутылку.

Дориан дрожал, чувствуя, что у него не хватит духу своей рукой снять платок. Он кликнул одного из работников.

– Снимите эту тряпку, я хочу его видеть, – сказал он и прислонился к дверному косяку, ища опоры.

Когда парень снял платок, Дориан подошёл ближе. Крик радости вырвался у него. Человек, убитый в лесу, был Джеймс Вэйн!

Несколько минут Дориан Грей стоял и смотрел на мертвеца. Когда он потом ехал домой, глаза его были полны слёз. Спасён!


Глава XIX

– Зачем вы мне твердите, что решили стать лучше? – говорил лорд Генри, окуная белые пальцы в медную чашу с розовой водой. – Вы и так достаточно хороши. Пожалуйста, не меняйтесь.

Дориан покачал головой:

– Нет, Гарри, у меня на совести слишком много тяжких грехов. Я решил не грешить больше. И вчера уже начал творить добрые дела.

– А где же это вы были вчера?

– В деревне, Гарри. Поехал туда один и остановился в маленькой харчевне.

– Милый друг, в деревне всякий может быть праведником, – с улыбкой заметил лорд Генри. – Там нет никаких соблазнов. По этой-то причине людей, живущих за городом, не коснулась цивилизация. Да, да, приобщиться к цивилизации – дело весьма нелёгкое. Для этого есть два пути: культура или так называемый разврат. А деревенским жителям то и другое недоступно. Вот они и закоснели в добродетели.

– Культура и разврат, – повторил Дориан. – Я приобщился к тому и другому, и теперь мне тяжело думать, что они могут сопутствовать друг другу. У меня новый идеал, Гарри. Я решил стать другим человеком. И чувствую, что уже переменился.

– А вы ещё не рассказали мне, какое это доброе дело совершили. Или, кажется, вы говорили даже о нескольких? – спросил лорд Генри, положив себе на тарелку красную пирамидку очищенной клубники и посыпая её сахаром.

– Этого я никому рассказывать не стал бы, а вам расскажу. Я пощадил женщину, Гарри. Такое заявление может показаться тщеславным хвастовством, но вы меня поймёте. Она очень хороша собой и удивительно напоминает Сибилу Вэйн. Должно быть, этим она вначале и привлекла меня. Помните Сибилу, Гарри? Каким далёким кажется то время!.. Так вот… Гетти, конечно, не нашего круга. Простая деревенская девушка. Но я её искренне полюбил. Да, я убеждён, что это была любовь. Весь май – чудесный май был в этом году! – я ездил к ней два-три раза в неделю. Вчера она встретила меня в саду. Цветы яблони падали ей на волосы, и она смеялась… Мы должны были уехать вместе сегодня на рассвете. Но вдруг я решил оставить её такой же прекрасной и чистой, какой встретил её…

– Должно быть, новизна этого чувства доставила вам истинное наслаждение, Дориан? – перебил лорд Генри. – А вашу идиллию я могу досказать за вас. Вы дали ей добрый совет и разбили её сердце. Так вы начали свою праведную жизнь.

– Гарри, как вам не стыдно говорить такие вещи! Сердце Гетти вовсе не разбито. Конечно, она поплакала и всё такое. Но зато она не обесчещена. Она может жить, как Пердита, в своём саду среди мяты и златоцвета.

– И плакать о неверном Флоризеле[166], – докончил лорд Генри, со смехом откидываясь на спинку стула. – Милый мой, как много ещё в вас презабавной детской наивности! Вы думаете, эта девушка теперь сможет удовлетвориться любовью человека её среды? Выдадут её замуж за грубияна-возчика или крестьянского парня. А знакомство с вами и любовь к вам сделали своё дело: она будет презирать мужа и чувствовать себя несчастной. Не могу сказать, что ваше великое самоотречение было большой моральной победой. Даже для начала это слабо. Кроме того, почём вы знаете, – может быть, ваша Гетти плавает сейчас, как Офелия, где-нибудь среди кувшинок в пруду, озарённом звёздным сиянием?

– Перестаньте, Гарри, это невыносимо! То вы всё превращаете в шутку, то придумываете самые ужасные трагедии! Мне жаль, что я вам всё рассказал. И что бы вы ни говорили, я знаю, что поступил правильно. Бедная Гетти! Сегодня утром, когда я проезжал верхом мимо их фермы, я видел в окне её личико, белое, как цветы жасмина… Не будем больше говорить об этом. И не пытайтесь меня убедить, что моё первое за столько лет доброе дело, первый самоотверженный поступок – на самом деле чуть ли не преступление. Я хочу стать лучше. И стану… Ну, довольно об этом. Расскажите мне о себе. Что слышно в Лондоне? Я давно не был в клубе.

– Люди всё ещё толкуют об исчезновении Бэзила.

– А я думал, что им это уже наскучило, – бросил Дориан, едва заметно нахмурив брови и наливая себе вина.

– Что вы, мой милый! Об этом говорят всего только полтора месяца, а обществу нашему трудно менять тему чаще, чем раз в три месяца, – на такое умственное усилие оно не способно. Правда, в этом сезоне ему очень повезло. Столько событий – мой развод, самоубийство Алана Кэмпбела, а теперь ещё загадочное исчезновение художника! В Скотленд-Ярде всё ещё думают, что человек в сером пальто, уехавший девятого ноября в Париж двенадцатичасовым поездом, был бедняга Бэзил, а французская полиция утверждает, что Бэзил вовсе и не приезжал в Париж. Наверное, через неделю-другую мы услышим, что его видели в Сан-Франциско. Странное дело – как только кто-нибудь бесследно исчезает, тотчас разносится слух, что его видели в Сан-Франциско! Замечательный город, должно быть, этот Сан-Франциско, и обладает, наверное, всеми преимуществами того света!

– А вы как думаете, Гарри, куда мог деваться Бэзил? – спросил Дориан, поднимая стакан с бургундским и рассматривая вино на свет. Он сам удивлялся спокойствию, с которым говорил об этом.

– Понятия не имею. Если Бэзилу угодно скрываться, – это его дело. Если он умер, я не хочу о нём вспоминать. Смерть – то единственное, о чём я думаю с ужасом. Она мне ненавистна.

– Почему же? – лениво спросил младший из собеседников.

– А потому, – лорд Генри поднёс к носу золочёный флакончик с уксусом, – что в наше время человек всё может пережить, кроме неё. Есть только два явления, которые и в нашем, девятнадцатом, веке ещё остаются необъяснимыми и ничем не оправданными: смерть и пошлость… Давайте перейдём пить кофе в концертный зал – хорошо, Дориан? Я хочу, чтобы вы мне поиграли Шопена. Тот человек, с которым убежала моя жена, чудесно играл Шопена. Бедная Виктория! Я был к ней очень привязан, и без неё в доме так пусто. Разумеется, семейная жизнь только привычка, скверная привычка. Но ведь даже с самыми дурными привычками трудно бывает расстаться. Пожалуй, труднее всего именно с дурными. Они – такая существенная часть нашего «я».

Дориан, ничего не отвечая, встал из-за стола и, пройдя в соседнюю комнату, сел за рояль. Пальцы его забегали по чёрным и белым клавишам. Но когда подали кофе, он перестал играть и, глядя на лорда Генри, спросил:

– Гарри, а вам не приходило в голову, что Бэзила могли убить?

Лорд Генри зевнул.

– Бэзил очень известен и носит дешёвые часы. Зачем же было бы его убивать? И врагов у него нет, потому что не такой уж он выдающийся человек. Конечно, он очень талантливый художник, но можно писать, как Веласкес[167], и при этом быть скучнейшим малым. Бэзил, честно говоря, всегда был скучноват. Только раз он меня заинтересовал – это было много лет назад, когда он признался мне, что безумно вас обожает и что вы вдохновляете его, даёте ему стимул к творчеству.

– Я очень любил Бэзила, – с грустью сказал Дориан. – Значит, никто не предполагает, что он убит?

– В некоторых газетах такое предположение высказывалось. А я в это не верю. В Париже, правда, есть весьма подозрительные места, но Бэзил не такой человек, чтобы туда ходить. Он совсем не любознателен, это его главный недостаток.

– А что бы вы сказали, Гарри, если бы я признался вам, что это я убил Бэзила?

Говоря это, Дориан с пристальным вниманием наблюдал за лицом лорда Генри.

– Сказал бы, что вы, мой друг, пытаетесь выступить не в своей роли. Всякое преступление вульгарно, точно так же, как всякая вульгарность – преступление. И вы, Дориан, не способны совершить убийство. Извините, если я таким утверждением задел ваше самолюбие, но, ей-богу, я прав. Преступники – всегда люди низших классов. И я их ничуть не осуждаю. Мне кажется, для них преступление – то же, что для нас искусство: просто-напросто средство, доставляющее сильные ощущения.

– Средство, доставляющее сильные ощущения? Значит, по-вашему, человек, раз совершивший убийство, способен сделать это опять? Полноте, Гарри!

– О, удовольствие можно находить во всём, что входит в привычку, – со смехом отозвался лорд Генри. – Это один из главных секретов жизни. Впрочем, убийство – всегда промах. Никогда не следует делать того, о чём нельзя поболтать с людьми после обеда… Ну, оставим в покое беднягу Бэзила. Хотелось бы верить, что конец его был так романтичен, как вы предполагаете. Но мне не верится. Скорее всего, он свалился с омнибуса в Сену, а кондуктор скрыл это, чтобы не иметь неприятностей. Да, да, я склонен думать, что именно так и было. И лежит он теперь под мутно-зелёными водами Сены, а над ним проплывают тяжёлые баржи, и в волосах его запутались длинные водоросли… Знаете, Дориан, вряд ли он мог ещё многое создать в живописи. Его работы за последние десять лет значительно слабее первых.



Дориан в ответ только вздохнул, а лорд Генри прошёлся из угла в угол и стал гладить редкого яванского попугая, сидевшего на бамбуковой жёрдочке. Как только его пальцы коснулись спины этой крупной птицы с серыми крыльями и розовым хохолком и хвостом, она опустила белые плёнки сморщенных век на чёрные стеклянные глаза и закачалась взад и вперёд.

– Да, – продолжал лорд Генри, обернувшись к Дориану и доставая из кармана платок, – картины Бэзила стали много хуже. Чего-то в них не хватает. Видно, Бэзил утратил свой идеал. Пока вы с ним были так дружны, он был великим художником. Потом это кончилось. Из-за чего вы разошлись? Должно быть, он вам надоел? Если да, то Бэзил, вероятно, не мог простить вам этого – таковы уж все скучные люди. Кстати, что сталось с вашим чудесным портретом? Я, кажется, не видел его ни разу с тех пор, как Бэзил его закончил… А, припоминаю, вы говорили мне несколько лет назад, что отправили его в Селби и он не то затерялся по дороге, не то его украли. Что же, он так и не нашёлся? Какая жалость! Это был настоящий шедевр. Помню, мне очень хотелось его купить. И жаль, что я этого не сделал. Портрет написан в то время, когда талант Бэзила был в полном расцвете. Более поздние его картины уже представляют собой ту любопытную смесь плохой работы и благих намерений, которая у нас даёт право художнику считаться типичным представителем английского искусства… А вы объявляли в газетах о пропаже? Это следовало сделать.

– Не помню уже, – ответил Дориан. – Вероятно, объявлял. Ну да бог с ним, с портретом! Он мне, в сущности, никогда не нравился, и я жалею, что позировал для него. Не люблю я вспоминать о нём. К чему вы затеяли этот разговор? Знаете, Гарри, при взгляде на портрет мне всегда вспоминались две строчки из какой-то пьесы – кажется, из «Гамлета»… Постойте, как же это?..

Словно образ печали,
Бездушный тот лик…[168]

Да, именно такое впечатление он на меня производил.

Лорд Генри засмеялся.

– Кто к жизни подходит как художник, тому мозг заменяет душу, – отозвался он, садясь в кресло.

Дориан отрицательно потряс головой и взял несколько тихих аккордов на рояле.

Словно образ печали,
Бездушный тот лик… —

повторил он.

Лорд Генри, откинувшись в кресле, смотрел на него из-под полуопущенных век.

– А между прочим, Дориан, – сказал он, помолчав, – что пользы человеку приобрести весь мир, если он теряет… как дальше? Да: если он теряет собственную душу[169]?

Музыка резко оборвалась. Дориан, вздрогнув, уставился на своего друга.

– Почему вы задаёте мне такой вопрос, Гарри?

– Милый мой. – Лорд Генри удивлённо поднял брови. – Я спросил, потому что надеялся получить ответ, – только и всего. В воскресенье я проходил через Парк, а там у Мраморной арки стояла кучка оборванцев и слушала какого-то уличного проповедника. В то время как я проходил мимо, он как раз выкрикнул эту фразу, и меня вдруг поразила её драматичность… В Лондоне можно очень часто наблюдать такие любопытные сценки… Вообразите – дождливый воскресный день, жалкая фигура христианина в макинтоше, кольцо бледных испитых лиц под неровной крышей зонтов, с которых течёт вода, – и эта потрясающая фраза, брошенная в воздух, прозвучавшая как пронзительный истерический вопль. Право, это было в своём роде интересно и весьма внушительно. Я хотел сказать этому пророку, что душа есть только у искусства, а у человека её нет. Но побоялся, что он меня не поймёт.

– Не говорите так, Гарри! Душа у человека есть, это нечто до ужаса реальное. Её можно купить, продать, променять. Её можно отравить или спасти. У каждого из нас есть душа. Я это знаю.

– Вы совершенно в этом уверены, Дориан?

– Совершенно уверен.

– Ну в таком случае это только иллюзия. Как раз того, во что твёрдо веришь, в действительности не существует. Такова фатальная участь веры, и этому же учит нас любовь. Боже, какой у вас серьёзный и мрачный вид, Дориан! Полноте! Что нам за дело до суеверий нашего века! Нет, мы больше не верим в существование души. Сыграйте мне, Дориан! Сыграйте какой-нибудь ноктюрн и во время игры расскажите тихонько, как вы сохранили молодость. Вы, верно, знаете какой-нибудь секрет. Я старше вас только на десять лет, а посмотрите, как я износился, сморщился, пожелтел! Вы же поистине очаровательны, Дориан. И сегодня более чем когда-либо. Глядя на вас, я вспоминаю день нашей первой встречи. Вы были очень застенчивый, но при этом довольно дерзкий и вообще замечательный юноша. С годами вы, конечно, переменились, но внешне – ничуть. Хотел бы я узнать ваш секрет! Чтобы вернуть свою молодость, я готов сделать всё на свете – только не заниматься гимнастикой, не вставать рано и не вести добродетельный образ жизни. Молодость! Что может с ней сравниться? Как это глупо – говорить о «неопытной и невежественной юности». Я с уважением слушаю суждения только тех, кто много меня моложе. Молодёжь нас опередила, ей жизнь открывает свои самые новые чудеса. А людям пожилым я всегда противоречу. Я это делаю из принципа. Спросите их мнение о чём-нибудь, что произошло только вчера, – и они с важностью преподнесут вам суждения, господствовавшие в тысяча восемьсот двадцатом году, когда мужчины носили длинные чулки, когда люди верили решительно во всё, но решительно ничего не знали… Какую прелестную вещь вы играете! Она удивительно романтична. Можно подумать, что Шопен писал её на Майорке[170], когда море стонало вокруг его виллы и солёные брызги летели в окна. Какое счастье, что у нас есть хоть одно неподражательное искусство! Играйте, играйте, Дориан, мне сегодня хочется музыки!.. Я буду воображать, что вы – юный Аполлон, а я – внимающий вам Марсий…[171] У меня есть свои горести, Дориан, о которых я не говорю даже вам. Трагедия старости не в том, что человек стареет, а в том, что он душой остаётся молодым… Я иногда сам поражаюсь своей искренности. Ах, Дориан, какой вы счастливец! Как прекрасна ваша жизнь! Вы всё изведали, всем упивались, вы смаковали сок виноградин, раздавливая их во рту. Жизнь ничего не утаила от вас. И всё в ней вы воспринимали как музыку, поэтому она вас не испортила. Вы всё тот же.

– Нет, Гарри, я уже не тот.

– А я говорю – тот. Интересно, какова будет ваша дальнейшая жизнь. Только не портите её отречениями. Сейчас вы – совершенство. Смотрите же, не станьте человеком неполноценным. Сейчас вас не в чем упрекнуть. Не качайте головой, вы и сами знаете, что это так. И, кроме того, не обманывайте себя, Дориан: жизнью управляют не ваша воля и стремления. Жизнь наша зависит от наших нервных волокон, от особенностей нашего организма, от медленно развивающихся клеток, где таятся мысли, где родятся мечты и страсти. Вы, допустим, воображаете себя человеком сильным и думаете, что вам ничто не угрожает. А между тем случайное освещение предметов в комнате, тон утреннего неба, запах, когда-то любимый вами и навеявший смутные воспоминания, строка забытого стихотворения, которое снова встретилось вам в книге, музыкальная фраза из пьесы, которую вы давно уже не играли, – вот от каких мелочей зависит течение нашей жизни, Дориан! Браунинг[172] тоже где-то пишет об этом. И наши собственные чувства это подтверждают. Стоит мне, например, ощутить где-нибудь запах lilas blanc[173], – и я вновь переживаю один самый удивительный месяц в моей жизни. Ах, если бы я мог поменяться с вами, Дориан! Люди осуждали нас обоих, но вас они всё-таки боготворят, всегда будут боготворить. Вы – тот человек, которого наш век ищет… и боится, что нашёл. Я очень рад, что вы не изваяли никакой статуи, не написали картины, вообще не создали ничего вне себя. Вашим искусством была жизнь. Вы положили себя на музыку. Дни вашей жизни – это ваши сонеты.

Дориан встал из-за рояля и провёл рукой по волосам.

– Да, жизнь моя была чудесна, но так жить я больше не хочу, – сказал он тихо. – И я не хочу больше слышать таких сумасбродных речей, Гарри! Вы не всё обо мне знаете. Если бы знали, то даже вы, вероятно, отвернулись бы от меня. Смеётесь? Ох, не смейтесь, Гарри!

– Зачем вы перестали играть, Дориан? Садитесь и сыграйте мне ещё раз этот ноктюрн. Взгляните, какая большая, жёлтая, как мёд, луна плывёт в сумеречном небе. Она ждёт, чтобы вы зачаровали её своей музыкой, и под звуки её она подойдёт ближе к Земле… Не хотите играть? Ну так пойдёмте в клуб. Мы сегодня очень хорошо провели вечер, и надо кончить его так же. В клубе будет один молодой человек, который жаждет с вами познакомиться, – это лорд Пул, старший сын Борнмаута. Он уже копирует ваши галстуки и умоляет, чтобы я его познакомил с вами. Премилый юноша и немного напоминает вас.

– Надеюсь, что нет, – сказал Дориан, и глаза его стали печальны. – Я устал, Гарри, я не пойду в клуб. Скоро одиннадцать, а я хочу пораньше лечь.

– Не уходите ещё, Дориан. Вы играли сегодня, как никогда. Ваша игра была как-то особенно выразительна.

– Это потому, что я решил исправиться, – с улыбкой промолвил Дориан. – И уже немного изменился к лучшему.

– Только ко мне не переменитесь, Дориан! Мы с вами всегда останемся друзьями.

– А ведь вы однажды отравили меня книгой, Гарри, – этого я вам никогда не прощу. Обещайте, что вы никому больше не дадите её. Это вредная книга.

– Дорогой мой, да вы и в самом деле становитесь моралистом! Скоро вы, как всякий новообращённый, будете ходить и увещевать людей не делать всех тех грехов, которыми вы пресытились. Нет, для этой роли вы слишком хороши! Да и бесполезно это. Какие мы были, такими и останемся. А «отравить» вас книгой я никак не мог. Этого не бывает. Искусство не влияет на деятельность человека – напротив, оно парализует желание действовать. Оно совершенно нейтрально. Так называемые «безнравственные» книги – это те, которые показывают миру его пороки, вот и всё. Но давайте не будем сейчас затевать спор о литературе! Приходите ко мне завтра, Дориан. В одиннадцать я поеду кататься верхом, и мы можем покататься вместе. А потом я вас повезу завтракать к леди Бренксам. Эта милая женщина хочет посоветоваться с вами насчёт гобеленов, которые она собирается купить. Так смотрите же, я вас жду!.. Или не поехать ли нам завтракать к нашей маленькой герцогине? Она говорит, что вы совсем перестали бывать у неё. Быть может, Глэдис вам наскучила? Я это предвидел. Её остроумие действует на нервы. Во всяком случае, приходите к одиннадцати.

– Вы непременно этого хотите, Гарри?

– Конечно. Парк теперь чудо как хорош! Сирень там цветёт так пышно, как цвела только в тот год, когда я впервые встретил вас.

– Хорошо, приду. Покойной ночи, Гарри.

Дойдя до двери, Дориан остановился, словно хотел ещё что-то сказать. Но только вздохнул и вышел из комнаты.


Глава XX

Был прекрасный вечер, такой тёплый, что Дориан не надел пальто и нёс его на руке. Он даже не обернул шею своим шёлковым кашне. Когда он, куря папиросу, шёл по улице, его обогнали двое молодых людей во фраках. Он слышал, как один шепнул другому: «Смотри, это Дориан Грей». И Дориан вспомнил, как ему раньше бывало приятно то, что люди указывали на него друг другу, глазели на него, говорили о нём. А теперь? Ему надоело постоянно слышать своё имя. И главная прелесть жизни в деревне, куда он в последнее время так часто ездил, была именно в том, что там его никто не знал. Девушке, которая его полюбила, он говорил, что он бедняк, и она ему верила. Раз он ей сказал, что в прошлом вёл развратную жизнь, а она засмеялась и возразила, что развратные люди всегда бывают старые и безобразные. Какой у неё смех – совсем как пение дрозда! И как она прелестна в своём ситцевом платьице и широкополой шляпе! Она, простая, невежественная девушка, обладает всем тем, что он утратил.

Придя домой, Дориан отослал спать лакея, который не ложился, дожидаясь его. Потом вошёл в библиотеку и лёг на диван. Он думал о том, что ему сегодня говорил лорд Генри.

Неужели правда, что человек при всём желании не может измениться? Дориан испытывал в эти минуты страстную тоску по незапятнанной чистоте своей юности, «бело-розовой юности», как назвал её однажды лорд Генри. Он сознавал, что загрязнил её, растлил свою душу, дал отвратительную пищу воображению, что его влияние было гибельно для других, и это доставляло ему жестокое удовольствие. Из всех жизней, скрестившихся с его собственной, его жизнь была самая чистая и так много обещала – а он запятнал её. Но неужели всё это непоправимо? Неужели для него нет надежды?

О, зачем в роковую минуту гордыни и возмущения он молил небеса, чтобы портрет нёс бремя его дней, а сам он сохранил неприкосновенным весь блеск вечной молодости! В ту минуту он погубил свою жизнь. Лучше было бы, если бы всякое прегрешение влекло за собой верное и скорое наказание. В каре – очищение. Не «прости нам грехи наши», а «покарай нас за беззакония наши» – вот какой должна быть молитва человека справедливейшему Богу.

На столе стояло зеркало, подаренное Дориану много лет назад лордом Генри, и белорукие купидоны по-прежнему резвились на его раме, покрытой искусной резьбой. Дориан взял его в руки – совсем как в ту страшную ночь, когда он впервые заметил перемену в роковом портрете, – и устремил на его блестящую поверхность блуждающий взор, затуманенный слезами. Однажды кто-то, до безумия любивший его, написал ему письмо, кончавшееся такими словами: «Мир стал иным, потому что в него пришли вы, созданный из слоновой кости и золота. Изгиб ваших губ переделает заново историю мира». Эти идолопоклоннические слова вспомнились сейчас Дориану, и он много раз повторил их про себя. Но в следующую минуту ему стала противна собственная красота, и, швырнув зеркало на пол, он раздавил его каблуком на серебряные осколки. Эта красота его погубила, красота и вечная молодость, которую он себе вымолил! Если бы не они, его жизнь была бы чиста. Красота оказалась только маской, молодость – насмешкой. Что такое молодость в лучшем случае? Время незрелости, наивности, время поверхностных впечатлений и нездоровых помыслов. Зачем ему было носить её наряд? Да, молодость его погубила. Лучше не думать о прошлом. Ведь ничего теперь не изменишь. Надо подумать о будущем. Джеймс Вэйн лежит в безымянной могиле на кладбище в Селби. Алан Кэмпбел застрелился ночью в лаборатории и не выдал тайны, которую ему против воли пришлось узнать. Толки об исчезновении Бэзила Холлуорда скоро прекратятся, волнение уляжется – оно уже идёт на убыль. Значит, никакая опасность ему больше не грозит. И вовсе не смерть Бэзила Холлуорда мучила и угнетала Дориана, а смерть его собственной души, мёртвой души в живом теле. Бэзил написал портрет, который испортил ему жизнь, – и Дориан не мог простить ему этого. Ведь всему виной портрет! Кроме того, Бэзил наговорил ему недопустимых вещей – и он стерпел это… А убийство? Убийство он совершил в минуту безумия. Алан Кэмпбел? Что из того, что Алан покончил с собой? Это его личное дело, такова была его воля. При чём же здесь он, Дориан?

Новая жизнь! Жизнь, начатая сначала, – вот чего хотел Дориан, вот к чему стремился. И уверял себя, что она уже началась. Во всяком случае, он пощадил невинную девушку. И никогда больше не будет соблазнять невинных. Он будет жить честно.

Вспомнив о Гетти Мертон, он подумал: а пожалуй, портрет в запертой комнате уже изменился к лучшему? Да, да, наверное, он уже не так страшен, как был. И если жизнь его, Дориана, станет чистой, то, быть может, всякий след пороков и страстей изгладится с лица портрета? А вдруг эти следы уже и сейчас исчезли? Надо пойти взглянуть.

Он взял со стола лампу и тихонько пошёл наверх. Когда он отпирал дверь, радостная улыбка пробежала по его удивительно молодому лицу и осталась на губах. Да, он станет другим человеком, и этот мерзкий портрет, который приходится теперь прятать от всех, не будет больше держать его в страхе. Он чувствовал, что с души наконец свалилась страшная тяжесть.

Он вошёл, тихо ступая, запер за собой дверь, как всегда, и сорвал с портрета пурпурное покрывало. Крик возмущения и боли вырвался у него. Никакой перемены! Только в выражении глаз было теперь что-то хитрое да губы кривила лицемерная усмешка. Человек на портрете был всё так же отвратителен, отвратительнее прежнего, и красная влага на его руке казалась ещё ярче, ещё более была похожа на свежепролитую кровь. Дориан задрожал. Значит, только пустое тщеславие побудило его совершить единственное в его жизни доброе дело? Или жажда новых ощущений, как с ироническим смехом намекнул лорд Генри? Или стремление порисоваться, которое иногда толкает нас на поступки благороднее нас самих? Или всё это вместе? А почему кровавое пятно стало больше? Оно расползлось по морщинистым пальцам, распространилось, подобно какой-то страшной болезни… Кровь была и на ногах портрета – не капала ли она с руки? Она была и на другой руке, той, которая не держала ножа, убившего Бэзила. Что же делать? Значит, ему следует сознаться в убийстве? Сознаться? Отдаться в руки полиции, пойти на смерть?

Дориан рассмеялся. Какая дикая мысль! Да если он и сознается, кто ему поверит? Нигде не осталось следов, все вещи убитого уничтожены, – он, Дориан, собственноручно сжёг всё, что оставалось внизу, в библиотеке. Люди решат, что он сошёл с ума. И, если он будет упорно обвинять себя, его запрут в сумасшедший дом… Но ведь долг велит сознаться, покаяться перед всеми, понести публичное наказание, публичный позор. Есть Бог, и Он требует, чтобы человек исповедовался в грехах своих перед небом и землёй. И ничто не очистит его, Дориана, пока он не сознается в своём преступлении… Преступлении? Он пожал плечами. Смерть Бэзила Холлуорда утратила в его глазах всякое значение. Он думал о Гетти Мертон. Нет, этот портрет, это зеркало его души, лжёт! Самолюбование? Любопытство? Лицемерие? Неужели ничего, кроме этих чувств, не было в его самоотречении? Неправда, было нечто большее! По крайней мере, так ему казалось. Но кто знает?..

Нет, ничего другого не было. Он пощадил Гетти только из тщеславия. В своём лицемерии надел маску добродетели. Из любопытства попробовал поступить самоотверженно. Сейчас он это ясно понимал.

А это убийство? Что же, оно так и будет его преследовать всю жизнь? Неужели прошлое будет вечно тяготеть над ним? Может, в самом деле сознаться?.. Нет, ни за что! Против него есть только одна-единственная – и то слабая – улика: портрет. Так надо уничтожить его! И зачем было так долго его хранить? Прежде ему нравилось наблюдать, как портрет вместо него старится и дурнеет, но в последнее время он и этого удовольствия не испытывает. Портрет не даёт ему спокойно спать по ночам. И, уезжая из Лондона, он всё время боится, как бы в его отсутствие чужой глаз не подсмотрел его тайну. Мысль о портрете отравила ему не одну минуту радости, омрачила меланхолией даже его страсти. Портрет этот – как бы его совесть. Да, совесть. И надо его уничтожить.

Дориан осмотрелся и увидел нож, которым он убил Бэзила Холлуорда. Он не раз чистил этот нож, и на нём не осталось ни пятнышка, он так и сверкал. Этот нож убил художника – так пусть же он сейчас убьёт и его творение, и всё, что с ним связано. Он убьёт прошлое, и, когда прошлое умрёт, Дориан Грей будет свободен! Он покончит со сверхъестественной жизнью души в портрете, и когда прекратятся эти зловещие предостережения, он вновь обретёт покой.

Дориан схватил нож и вонзил его в портрет.

Раздался громкий крик и стук от падения чего-то тяжёлого. Этот крик смертной муки был так ужасен, что проснувшиеся слуги в испуге выбежали из своих комнат. А два джентльмена, проходившие на площади, остановились и посмотрели на верхние окна большого дома, откуда донёсся крик. Потом пошли искать полисмена и, встретив его, привели к дому. Полисмен несколько раз позвонил, но на звонок никто не вышел. Во всём доме было темно, светилось только одно окно наверху. Подождав немного, полисмен отошёл от двери и занял наблюдательный пост на соседнем крыльце.

– Чей это дом, констебль? – спросил старший из двух джентльменов.

– Мистера Дориана Грея, сэр, – ответил полицейский.

Джентльмены переглянулись, презрительно усмехаясь, и пошли дальше. Один из них был дядя сэра Генри Эштона. А в доме, на той половине, где спала прислуга, тревожно шептались полуодетые люди. Старая миссис Лиф плакала и ломала руки. Фрэнсис был бледен как смерть.

Прождав минут пятнадцать, он позвал кучера и одного из лакеев, и они втроём на цыпочках пошли наверх. Постучали, но никто не откликнулся. Они стали громко звать Дориана. Но всё было безмолвно наверху. Наконец, после тщетных попыток взломать дверь, они полезли на крышу и спустились оттуда на балкон. Окна легко подались, – задвижки были старые.

Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всём блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мёртвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.


Саломея Драма в одном действии

Другу моему Пьеру Луису


Действующие лица:

Ирод Антиппа, тетрарх Иудеи.

Иоканаан, пророк.

Молодой сириец, начальник отряда телохранителей.

Тигеллин, молодой римлянин.

Каппадокиец.

Нубиец.

Первый солдат.

Второй солдат.

Паж Иродиады.

Иудеи, назареяне и пр.

Раб.

Нааман, палач.

Иродиада, жена тетрарха.

Саломея, дочь Иродиады.

Рабыни Саломеи.


Сцена

Обширная терраса во дворце Ирода, к которой примыкает пиршественная зала. Солдаты стоят, облокотившись на балкон. Направо огромная лестница. Налево, в глубине, старый водоём с краями из зелёной бронзы. Свет луны.


Молодой сириец. Как красива царевна Саломея сегодня вечером.

Паж Иродиады. Посмотри на луну. Странный вид у луны. Она как женщина, встающая из могилы. Она похожа на мёртвую женщину. Можно подумать – она ищет мёртвых.

Молодой сириец. Очень странный вид у неё. Она похожа на маленькую царевну в жёлтом покрывале, ноги которой из серебра. Она похожа на царевну, у которой ноги как две белые голубки. Можно подумать – она танцует.

Паж Иродиады. Она как мёртвая женщина. Она медленно движется.

(Шум в пиршественной зале.)

Первый солдат. Какой шум! Чтó за дикие звери ревут там?

Второй солдат. Иудеи. Они всегда так. Спорят о своей вере.

Первый солдат. Почему они спорят о своей вере?

Второй солдат. Не знаю. Они всегда так. Фарисеи утверждают, например, что есть ангелы, а саддукеи говорят, что ангелов не существует.

Первый солдат. Я нахожу, что смешно спорить о таких вещах.

Молодой сириец. Как красива царевна Саломея сегодня вечером!

Паж Иродиады. Ты постоянно смотришь на неё. Ты слишком много смотришь на неё. Не надо так смотреть на людей. Может случиться несчастье.

Молодой сириец. Она очень красива сегодня вечером.

Первый солдат. У тетрарха мрачный вид.

Второй солдат. Да, у него мрачный вид.

Первый солдат. Он смотрит на что-то.

Второй солдат. Он смотрит на кого-то.

Первый солдат. На кого он смотрит?

Второй солдат. Я не знаю.

Молодой сириец. Как царевна бледна! Я никогда не видел, чтобы она была так бледна. Она похожа на отражение белой розы в серебряном зеркале.

Паж Иродиады. Не надо смотреть на неё. Ты слишком много смотришь на неё!

Первый солдат. Иродиада наполнила кубок тетрарха.

Каппадокиец. Это царица Иродиада, та вон, в чёрном уборе, усеянном жемчугом, и у которой волосы напудрены голубым?

Первый солдат. Да, это Иродиада. Супруга тетрарха.

Второй солдат. Тетрарх очень любит вино. У него есть три сорта вин. Одно с острова Самофракии, пурпурное, как мантия цезаря.



Каппадокиец. Я никогда не видел цезаря.

Второй солдат. Другое с острова Кипра, оно жёлтое, как золото.

Каппадокиец. Я очень люблю золото.

Второй солдат. И третье вино – сицилийское. Это вино – красное, как кровь.

Нубиец. Боги моей страны очень любят кровь. В год два раза мы приносим им в жертву юношей и девушек: пятьдесят юношей и сто девушек. Но, должно быть, мы все недостаточно даём им, потому что они очень суровы к нам.

Каппадокиец. В моей стране нет больше богов, их выгнали римляне. Некоторые говорят, что они бежали в горы, но я этому не верю. Я три ночи провёл в горах и искал их всюду. Я их не нашёл. Наконец я стал их звать по именам, но они не появились. Я думаю, они умерли.

Первый солдат. Иудеи молятся Богу, которого нельзя видеть.

Каппадокиец. Я не могу понять это.

Первый солдат. Словом, они верят только в то, чего нельзя видеть.

Каппадокиец. Мне это кажется очень смешным.

Голос Иоканаана. За мною придёт другой, Кто сильнее меня. Я недостоин развязать ремни сандалий Его. Когда Он придёт, пустыня возликует. Она расцветёт, как лилия. Глаза слепых увидят свет, и уши глухих раскроются. Вновь рождённый положит руку на логовище драконов и поведёт львов за гриву их.

Второй солдат. Заставь его замолчать. Он всегда говорит вздор.

Первый солдат. Ну нет, это святой человек. И очень кроткий. Я каждый день ношу ему пищу. Он меня всегда благодарит.

Каппадокиец. Кто он такой?

Первый солдат. Он пророк.

Каппадокиец. Как его зовут?

Первый солдат. Иоканаан.

Каппадокиец. Откуда он?

Первый солдат. Из пустыни, где он питался акридами и диким мёдом. На нём было платье из верблюжьей шерсти, а на чреслах кожаный пояс. Он был очень дикий на вид. Большая толпа следовала за ним. У него были даже ученики.

Каппадокиец. А что он говорит?

Первый солдат. Мы этого никогда не знаем. Иногда он говорит ужасные вещи, но понять его невозможно.

Каппадокиец. Можно его увидеть?

Первый солдат. Нет. Тетрарх не позволяет.

Молодой сириец. Царевна спрятала лицо своё за веер! Её маленькие белые руки движутся, как голубки, что улетают к своей голубятне. Они похожи на белых бабочек. Они совсем как белые бабочки.

Паж Иродиады. Но чтó тебе до этого? Зачем ты смотришь на неё? Не надо так смотреть на неё. Может случиться несчастье.

Каппадокиец (указывая на водоём). Какая странная тюрьма!

Второй солдат. Это старый водоём.

Каппадокиец. Старый водоём! Там должно быть очень нездорово.

Второй солдат. Нет. Брат тетрарха, например, его старший брат, первый муж царицы Иродиады, был заключён там целых двенадцать лет. И не умер. Его под конец пришлось задушить.

Каппадокиец. Задушить? Кто же осмелился это сделать?

Второй солдат (указывая на палача, большого негра). Вон тот, Нааман.

Каппадокиец. Он не побоялся?

Второй солдат. Нет. Тетрарх послал ему перстень.

Каппадокиец. Какой перстень?

Второй солдат. Перстень смерти. Так что он не боялся.

Каппадокиец. Всё же ужасно задушить царя.

Первый солдат. Почему? У царей такая же шея, как у других людей.

Каппадокиец. Мне кажется, что это ужасно.

Молодой сириец. Царевна встаёт! Она выходит из-за стола! У неё очень скучающий вид. А! Она идёт сюда. Да, она идёт к нам. Как она бледна! Я никогда не видел, чтобы она была так бледна.

Паж Иродиады. Не смотри на неё. Я прошу тебя, не смотри на неё.

Молодой сириец. Она как голубка, которая заблудилась… Она как нарцисс, колеблемый ветром… Она похожа на серебряный цветок.


Входит Саломея.


Саломея. Я не останусь там. Я не могу там оставаться. Чтó он всё смотрит на меня, тетрарх, своими глазами крота из-под дрожащих век? Странно, что муж моей матери так на меня смотрит. Я не знаю, что это значит… Впрочем, нет, я это знаю.

Молодой сириец. Ты покинула пир, царевна?

Саломея. Какой свежий воздух здесь! Наконец здесь можно дышать! Там внутри – иудеи из Иерусалима, которые рвут друг друга на части из-за своих глупых обрядов, и варвары, которые пьют, не переставая, и льют вино на пол, на плиты, и греки из Смирны со своими накрашенными глазами, нарумяненными щеками, с завитыми колечками волосами, и египтяне, молчаливые, хитрые, с ногтями из зеленчака, в коричневых плащах, и римляне, грубые, тяжеловесные, ругающиеся. Ах, как я ненавижу римлян! Самые последние люди, а изображают из себя знатных господ.

Молодой сириец. Не хочешь ли ты сесть, царевна?

Паж Иродиады. Зачем говорить с нею? Зачем смотреть на неё? О! Случится несчастье.

Саломея. Как хорошо смотреть на луну. Она похожа на маленькую монету. Она совсем как маленький серебряный цветок. Она холодная и целомудренная, луна… О, наверное, она девственница. У неё красота девственности… Да, она девственница. Она никогда не была осквернена. Она никогда не отдавалась людям, как другие богини.

Голос Иоканаана. Он пришёл, Господь! Он пришёл, Сын Человеческий. Кентавры скрылись в реках, и сирены покинули реки и скрылись в чаще лесов.

Саломея. Кто прокричал это?

Второй солдат. Это пророк, царевна.

Саломея. А! Это пророк, которого боится тетрарх.

Второй солдат. Об этом мы ничего не знаем, царевна. Это пророк Иоканаан.

Молодой сириец. Прикажешь, чтобы тебе принесли носилки, царевна? В саду очень хорошо.

Саломея. Он говорит чудовищные вещи о моей матери, правда?

Второй солдат. Мы никогда не понимаем, чтó он говорит, царевна.



Саломея. Да, он говорит чудовищные вещи о ней.

Раб. Царевна, тетрарх просит тебя вернуться на пир.

Саломея. Я не вернусь туда.

Молодой сириец. Прости, царевна, но, если ты не вернёшься туда, может случиться несчастье.

Саломея. Он старик, этот пророк?

Молодой сириец. Царевна, лучше было бы вернуться. Позволь мне проводить тебя.

Саломея. Пророк… старик?

Первый солдат. Нет, царевна, он совсем молодой.

Второй солдат. Это неизвестно. Некоторые говорят, что это Илия.

Саломея. Кто это Илия?

Второй солдат. Очень древний пророк этой страны, царевна.

Раб. Какой ответ мне передать тетрарху от царевны?

Голос Иоканаана. Не ликуй, страна Палестины, ибо бич того, кто бичевал тебя, преломился. Из рода змия изойдёт насилие, и то, что родится, поглотит птиц.

Саломея. Какой странный голос! Мне хотелось бы говорить с ним.

Первый солдат. Это, верно, невозможно, царевна. Тетрарх не хочет, чтобы с ним говорили. Он запретил даже первосвященнику говорить с ним.

Саломея. Я хочу говорить с ним.

Первый солдат. Это невозможно, царевна.

Саломея. Я хочу.

Молодой сириец. В самом деле, царевна, лучше было бы вернуться на пир.

Саломея. Выведите сюда пророка.

Первый солдат. Мы не смеем, царевна.

Саломея (подходит к краю водоёма и смотрит в глубь него). Как там темно! Ужасно, должно быть, сидеть в такой тёмной дыре! На могилу похоже… (К солдатам.) Вы не поняли меня? Выведите его сюда. Я хочу его видеть.

Второй солдат. Царевна, я прошу тебя, не требуй этого от нас.

Саломея. Вы заставляете меня ждать.



Первый солдат. Царевна, наши жизни тебе принадлежат, но то, чтó ты хочешь, мы не можем сделать… И не к нам тебе нужно обращаться.

Саломея (смотрит на молодого сирийца). А!

Паж Иродиады. О! Чтó будет? Я уверен, что случится несчастье.

Саломея (подходя к молодому сирийцу). Нарработ, ты это сделаешь для меня, ведь правда? Ты это сделаешь для меня? Я к тебе всегда была расположена. Не правда ли, ты это сделаешь для меня? Я только посмотреть хочу на него, на этого странного пророка. О нём так много говорили. Я так часто слышала, как говорил о нём тетрарх. Мне кажется, он боится его, тетрарх. Я уверена, что он боится его… А ты, Нарработ, ты тоже боишься его?

Молодой сириец. Я не боюсь его, царевна, я никого не боюсь. Но тетрарх строжайше запретил, чтобы кто-нибудь приподнимал крышку с этого водоёма.

Саломея. Ты сделаешь это для меня, Нарработ, и завтра, когда я в своих носилках поравняюсь с дверьми торгующих идолами, я уроню для тебя маленький цветок, маленький зелёный цветок.

Молодой сириец. Царевна, я не могу, я не могу.

Саломея (улыбаясь). Ты это сделаешь для меня, Нарработ. Ты же знаешь, что ты это сделаешь для меня. И завтра, когда мои носилки поравняются на мосту с теми, что торгуют идолами, я посмотрю на тебя сквозь кисейные завесы, я посмотрю на тебя, Нарработ, и, может быть, я улыбнусь тебе. Посмотри на меня, Нарработ. Посмотри на меня. А, ты знаешь наверно, что ты сделаешь то, о чём я тебя прошу. Ты это наверно знаешь, не правда ли?.. Я это знаю наверно.

Молодой сириец (делает знак третьему солдату). Выведите сюда пророка… Царевна Саломея хочет его видеть.

Саломея. А!

Паж Иродиады. О! Какой странный вид у луны! Как будто это рука мёртвой, которая хочет закрыться саваном.

Молодой сириец. Очень странный вид у неё. Она как маленькая царевна с глазами из янтаря. Сквозь облака кисеи она улыбается, как маленькая царевна.


Пророк выходит из водоёма.

Саломея смотрит на него и отступает.


Иоканаан. Где тот, чаша скверны которого уже преисполнена? Где тот, что однажды, в одежде из серебра, умрёт перед лицом всего народа? Скажите, чтобы он пришёл сюда, дабы он внял голосу того, кто взывал в пустынях и в дворцах царей.

Саломея. О ком говорит он?

Молодой сириец. Этого никогда не знаешь, царевна.

Иоканаан. Где та, что, увидев мужей, на стене изображённых, лики халдеев, означенных красками, предалась похоти глаз своих и отправила послов в Халдею?

Саломея. Он говорит о моей матери.

Молодой сириец. О нет, царевна.

Саломея. Да, он говорит о моей матери.

Иоканаан. Где та, что отдалась военачальнику ассирийцев, которые носят перевязи на чреслах и разноцветные венчики на головах? Где та, что отдавалась юношам Египта, одетым в полотно и гиацинты, носящим золотые щиты и серебряные шлемы, им, что рослы телом? Пусть встанет она с ложа бесстыдства своего, с ложа кровосмешения, и услышит слова того, кто приуготовляет путь Господень, дабы покаялась во грехах своих. Хотя она и не раскается никогда и будет пребывать в своей скверне, пусть придёт, ибо Господь уже держит бич в руках Своих.

Саломея. Но он ужасен, он ужасен.

Молодой сириец. Не оставайся здесь, царевна, я прошу тебя.

Саломея. Самое ужасное – это его глаза. Они точно чёрные дыры, прожжённые факелами в тирских коврах. Точно чёрные пещеры, где живут драконы, чёрные пещеры Египта, где находят себе пристанище драконы. Точно чёрные озёра, возмущённые призрачными озёрами… Вы думаете, он будет ещё говорить?

Молодой сириец. Не оставайся здесь, царевна, я прошу тебя, не оставайся здесь.



Саломея. Как он худ! Он похож на тонкую фигуру из слоновой кости. Точно фигура из серебра. Я уверена, что он целомудрен, как месяц. Он похож на лунный луч, на серебряный лунный луч. Его тело, должно быть, очень холодное, как слоновая кость… Я хочу видеть его вблизи.

Молодой сириец. Нет, нет, царевна.

Саломея. Мне надо посмотреть на него вблизи.

Молодой сириец. Царевна! Царевна!

Иоканаан. Чтó это за женщина смотрит на меня? Я не хочу, чтобы она смотрела на меня. Что она смотрит на меня своими золотыми глазами под золотыми веками? Я не знаю, кто она. Не хочу знать, кто она. Пусть она уйдёт. Не с ней хочу я говорить.

Саломея. Я Саломея, дочь Иродиады, царевна иудейская.

Иоканаан. Прочь! Дочь Вавилона! Не приближайся к избраннику Господню. Твоя мать наполнила землю вином своих злодеяний, и крик грехов её достиг ушей Господних.

Саломея. Говори ещё, Иоканаан. Твой голос пьянит меня.

Молодой сириец. Царевна! Царевна! Царевна!

Саломея. Говори ещё. Говори ещё, Иоканаан, и скажи мне, чтó мне делать.

Иоканаан. Не приближайся ко мне, дочь Содома, закрой лучше покрывалом своё лицо, посыпь главу свою пеплом и беги в пустыню искать Сына Человеческого.

Саломея. Кто это Сын Человеческий? Он так же красив, как ты, Иоканаан?

Иоканаан. Прочь! Прочь! Я слышу во дворце взмахи крыльев ангела смерти.

Молодой сириец. Царевна, я молю тебя, вернись!

Иоканаан. Ангел Господень, зачем ты здесь с мечом своим? Чтó ищешь ты в этом нечестивом дворце?.. Не настал ещё день того, кто умрёт в серебряной одежде.

Саломея. Иоканаан!

Иоканаан. Кто говорит?

Саломея. Иоканаан! Я влюблена в твоё тело! Твоё тело белое, как лилия луга, который ещё никогда не косили. Твоё тело белое, как снега, что лежат на горах Иудеи и нисходят в долины. Розы в саду аравийской царицы не так белы, как твоё тело. Ни розы в саду царицы аравийской, благоуханном саду царицы аравийской, ни стопы утренней зари, скользящей по листьям, ни лоно луны, когда она покоится на лоне моря… Нет ничего на свете белее твоего тела. Дай мне коснуться твоего тела!

Иоканаан. Прочь, дочь Вавилона! Через женщину зло пришло в мир. Не говори со мной. Я не хочу слушать тебя. Я слушаю только слова Господа Бога.

Саломея. Твоё тело отвратительно. Оно как тело прокажённого. Оно точно выбеленная стена, по которой прошли ехидны, точно выбеленная стена, где скорпионы устроили своё гнездо. Оно точно выбеленная гробница, которая полна мерзостей. Оно ужасно, оно ужасно, твоё тело!.. Я в твои волосы влюблена, Иоканаан. Твои волосы похожи на гроздья винограда, на гроздья чёрного винограда, что висят в виноградниках Эдома в стране эдомитов. Твои волосы как кедры ливанские, как высокие кедры ливанские, что дают тень львам и разбойникам, которые хотят днём скрыться. Длинные чёрные ночи, ночи, когда луна не показывается, когда звёзды боятся, не так черны. Молчание, живущее в лесах, не так черно. Нет ничего на свете чернее твоих волос… Дай мне коснуться твоих волос.

Иоканаан. Прочь, дочь Содома! Не прикасайся ко мне! Нельзя осквернять храм Господа Бога.

Саломея. Твои волосы ужасны. Они покрыты грязью и пылью. Они как терновый венок, что положили тебе на лоб. Точно узел чёрных змей, которые вьются вокруг твоей шеи. Мне не нравится твоя шея. Мне не нравятся твои волосы… Я в рот твой влюблена, Иоканаан. Он как алая перевязь на башне из слоновой кости. Он как гранат, разрезанный ножом из слоновой кости. Цветы граната, что цветут в садах Тира, – более красные, чем розы, – не так красны. Красные крики боевых труб, возвещающие прибытие царей и внушающие страх врагам, не так красны. Твой рот краснее, чем ноги тех, что мнут виноград в давильнях. Он краснее, чем ноги голубей, которые живут в храмах и которых кормят священники. Он краснее, чем ноги того, кто возвращается из леса, где он убил льва и видел золотистых тигров. Твой рот как ветка коралла, что рыбаки нашли в сумерках моря и которую они сберегают для царей. Он точно киноварь, что моавитяне находят в рудниках Моавии и которую цари отнимают у них. Он как лук персидского царя, выкрашенный киноварью и с рогами из кораллов. Нет ничего на свете краснее твоего рта… Дай мне поцеловать твой рот.

Иоканаан. Никогда! Дочь Вавилона! Дочь Содома, никогда!

Саломея. Я поцелую твой рот, Иоканаан. Я поцелую твой рот.

Молодой сириец. Царевна, царевна, ты как цвет мирты, ты голубка из голубок, не смотри на этого человека, не смотри на него! Не говори ему таких вещей. Я не могу это вынести… Царевна, царевна, не говори ему таких вещей.

Саломея. Я поцелую твой рот, Иоканаан.

Молодой сириец. А!


Он убивает себя и падает между Саломеей и Иоканааном.


Паж Иродиады. Молодой сириец убил себя! Молодой начальник убил себя! Тот, кто был моим другом, убил себя! Я подарил ему маленькую коробочку благовоний и серьги, сделанные из серебра, а он теперь убил себя! Ах, не предсказывал ли он, что случится несчастье… Я сам предсказал это, и оно случилось. Я знал, что луна искала мёртвого, но я не знал, что его искала она. Ах, зачем я не скрыл его от луны? Если бы я скрыл его в пещере, она бы не увидала его.

Первый солдат. Царевна, сейчас молодой начальник убил себя.

Саломея. Дай мне поцеловать твой рот, Иоканаан.

Иоканаан. И не страшно тебе, дочь Иродиады? Не говорил ли я тебе, что я слышал во дворце взмахи крыльев ангела смерти, и не явился ли ангел этот?

Саломея. Дай мне поцеловать твой рот.

Иоканаан. Дочь прелюбодеяния, есть один человек, который может спасти тебя. Это Тот, о Котором я говорил тебе. Иди ищи Его. Он в лодке на море Галилейском и говорит к Своим ученикам. Стань на колени на берегу моря и зови Его по имени. Когда Он придёт к тебе, – Он приходит ко всем, кто зовёт Его, – прострись у ног Его и проси прощения грехам твоим.

Саломея. Дай мне поцеловать твой рот.

Иоканаан. Будь проклята, дочь кровосмесительницы-матери, будь проклята.

Саломея. Я поцелую твой рот, Иоканаан.

Иоканаан. Я не хочу тебя видеть, я не буду смотреть на тебя. Ты проклята, Саломея, ты проклята.


Он спускается в водоём.


Саломея. Я поцелую твой рот, Иоканаан, я поцелую твой рот.

Первый солдат. Надо перенести труп в другое место. Тетрарх не любит смотреть на трупы, исключая трупы тех, которых он сам убил.

Паж Иродиады. Он был моим братом, он был мне ближе брата. Я подарил ему маленькую коробочку с благовониями и кольцо из агата, которое он всегда носил на руке. Вечером мы бродили с ним по берегу реки под миндальными деревьями, и он рассказывал мне о своей родине. Он говорил всегда очень тихо. Звук его голоса походил на звук флейты. Он также очень любил смотреться в реке. Я упрекал его в этом.

Второй солдат. Ты прав, нужно убрать труп. Не надо, чтобы тетрарх его видел.

Первый солдат. Тетрарх не придёт сюда. Он никогда не выходит на террасу. Он слишком боится пророка.


Входят Ирод, Иродиада и весь двор.


Ирод. Где Саломея? Где царевна? Почему она не вернулась на пир, как я просил её? А! Вот она!

Иродиада. Не надо смотреть на неё. Ты всё время смотришь на неё.

Ирод. Какая странная луна сегодня вечером. Ведь правда она очень странная? Она как истеричная женщина, которая всюду ищет любовников. И она нагая. Она совершенно нагая. Облака хотят её закрыть, но она не хочет. Она показывается совсем нагая на небе. Она идёт шатаясь среди облаков, как пьяная женщина… Я уверен, что она ищет любовников… Ведь правда она шатается, как пьяная женщина? Она похожа на истеричную женщину, ведь правда?

Иродиада. Нет. Луна как луна, и всё тут. Пойдём домой… Тебе здесь нечего делать.

Ирод. Я останусь здесь! Манассия, постелите ковры там. Зажгите факелы. Принесите столы из слоновой кости и столы из яшмы. Воздух здесь чудесный. Я выпью ещё вина с моими гостями. Послам цезаря нужно оказать всевозможные почести.

Иродиада. Не ради них ты здесь остаёшься.



Ирод. Да, воздух чудесный. Пойдём, Иродиада, наши гости ждут нас… А! Я поскользнулся в крови! Это дурной знак. Это очень дурной знак. Почему здесь кровь?.. И этот труп? Почему здесь труп? Не думаете ли вы, что я как царь египетский, который всегда, когда устраивает пир, показывает труп своим гостям? Да и кто это такой? Я не хочу его видеть.

Первый солдат. Это наш начальник, владыка. Молодой сириец, которого всего три дня тому назад ты сделал начальником.

Ирод. Я не давал приказания убить его.

Второй солдат. Он сам убил себя, владыка.

Ирод. Почему? Я сделал его начальником.

Второй солдат. Мы не знаем, владыка. Но он убил себя сам.

Ирод. Это мне кажется странным. Я думал, что только римские философы убивают себя. Не правда ли, Тигеллин, римские философы убивают себя?

Тигеллин. Некоторые убивают себя, владыка. Это люди очень грубые. И потом, это люди очень смешные. Я их нахожу очень смешными.

Ирод. Я тоже. Смешно убивать себя.

Тигеллин. Над ними очень смеются в Риме. Император написал на них сатиру. Её повторяют всюду.

Ирод. А! Он написал на них сатиру! Цезарь удивительный. Он всё умеет… Странно, что молодой сириец убил себя. Мне жаль его. Да, мне очень жаль его. Потому что он был красив. Он был даже очень красив. У него были такие томные глаза. Я вспоминаю, я видел, как томно он смотрел на Саломею; правда, я находил, что он слишком много смотрел на неё.

Иродиада. Есть и другие, которые слишком много смотрят на неё.

Ирод. Его отец был царь, я изгнал его из царства. А царицу, его мать, ты сделала своей рабыней, Иродиада. Таким образом, он был здесь как бы гость. И потому я его сделал начальником. Мне жаль, что он умер… Но почему вы оставили здесь труп? Уберите его отсюда. Я не хочу его видеть… Унесите его… (Тело уносят.) Здесь холодно. Здесь ветер. Ведь правда здесь ветер?

Иродиада. Нет, здесь нет ветра.

Ирод. Нет, здесь ветер… И я слышу в воздухе что-то подобное взмахам крыльев, взмахам гигантских крыльев. А ты не слышишь?

Иродиада. Я ничего не слышу.

Ирод. Теперь и я не слышу их, но я слышал. Это был, верно, ветер. Теперь прошло. Но нет, я ещё их слышу. А ты не слышишь? Совсем как взмахи крыльев.

Иродиада. Ничего нет, говорю я тебе. Ты болен. Пойдём домой.

Ирод. Я не болен. Это твоя дочь больна. У неё вид очень больной, у твоей дочери. Я никогда не видел, чтобы она была так бледна.

Иродиада. Я тебе говорила, не смотри на неё.

Ирод. Налейте вина. (Приносят вино.) Саломея, подойди и выпей немного вина со мной. У меня тут чудесное вино. Сам цезарь послал мне его. Омочи твои маленькие красные губы в кубке, и потом я осушу его.

Саломея. Я не хочу пить, тетрарх.

Ирод. Ты слышишь, как она мне отвечает, твоя дочь?

Иродиада. Я нахожу, что она совершенно права. Почему ты на неё всё смотришь?

Ирод. Принесите плодов. (Приносят плоды.) Саломея, подойди и съешь со мною плодов. Я люблю видеть след твоих маленьких зубов на них. Откуси маленький кусочек от этого плода, а потом я съем то, что останется.

Саломея. Я не хочу есть, тетрарх.

Ирод (к Иродиаде). Вот как ты воспитала её, твою дочь.

Иродиада. Моя дочь и я царского рода, а твой дед пас верблюдов! И к тому же он был вор!

Ирод. Ты лжёшь!

Иродиада. Ты сам знаешь, что это правда.

Ирод. Саломея, подойди, сядь ко мне, я дам тебе престол твоей матери.

Саломея. Я не устала, тетрарх.

Иродиада. Вот видишь, как она обращается с тобой.

Ирод. Принесите… Чтó это мне надо? Я не знаю. Ах! Ах! Вспомнил…

Голос Иоканаана. Время настало! То, что я возвестил, сбылось, говорит Господь Бог. Настал день, о котором я говорил.

Иродиада. Вели ему замолчать. Я не хочу слышать его голос. Этот человек постоянно изрыгает поношенья на меня.

Ирод. Он ничего не говорил против тебя. И к тому же он великий пророк.

Иродиада. Я не верю в пророков. Какой человек может сказать, что случится? Никто этого не знает. И к тому же он меня постоянно оскорбляет. Но, мне кажется, ты боишься его… Да, я знаю, ты боишься его.

Ирод. Я не боюсь его. Я никого не боюсь.

Иродиада. Нет, ты боишься его. Если не боишься, почему ты его не выдашь иудеям, которые уже шесть месяцев у тебя его просят?

Иудей. Владыка, действительно было бы лучше выдать его нам.

Ирод. Довольно об этом. Я уже вам дал свой ответ. Я вам его не выдам. Это святой человек, этот человек видел Бога.

Иудей. Это невозможно, никто не видел Бога после пророка Илии. Он последний видел Бога. В наше время Бог не показывается. Он скрывается. И потому в стране такие великие бедствия.

Другой иудей. Наконец, это ещё неизвестно, видел ли действительно пророк Илия Бога. Вернее, он видел тень Бога.

Третий иудей. Бог никогда не скрывается. Он является всегда и во всём. Бог так же в зле, как и в добре.

Четвёртый иудей. Не надо это говорить. Эта мысль очень опасная. Эта мысль вышла из александрийских школ, где учат греческой философии. А греки – язычники. Они даже не обрезаны.

Пятый иудей. Никогда нельзя знать, как Бог свершает, ибо пути Его неисповедимы. Может быть, то, что нам кажется злом, – добро, и что нам кажется добром – зло. Ничего нельзя знать. Нужно только быть покорным всему. Бог очень силён. Он разит одновременно и слабых, и сильных. Никого не щадит.

Первый иудей. Это верно. Бог страшен. Он дробит слабых и сильных, как дробят в ступе зерно. Но этот человек никогда не видел Бога. Никто не видел Бога со времён пророка Илии.

Иродиада. Вели им замолчать. Они надоели мне.

Ирод. А я слышал, что говорят, будто Иоканаан сам ваш пророк Илия.

Иудей. Это невозможно. Со времени пророка Илии прошло более трёхсот лет.



Ирод. Да, но есть люди, которые говорят, что это пророк Илия.

Назареянин. Я убеждён, что он пророк Илия.

Иудей. Нет, нет, это не пророк Илия.

Голос Иоканаана. День пришёл, день Господень, и я слышу на горах шаги Того, Кто будет Спасителем мира.

Ирод. Чтó это значит? Спаситель мира.

Тигеллин. Это один из титулов цезаря.

Ирод. Но цезарь не будет в Иудее. Я получил вчера письма из Рима. Об этом ничего не говорится. А ты, Тигеллин, ты был зимой в Риме, ты ничего об этом не слыхал?

Тигеллин. Поистине, владыка, я ничего не слыхал об этом, я просто объясняю титул. Это один из титулов цезаря.

Ирод. Цезарь здесь быть не может. У него подагра. Говорят, у него ноги как у слона. Есть на это и государственные причины. Рим теряет – кто Рим покидает. Он не будет здесь. Но цезарь господин, и, если захочет, он будет здесь. Но я думаю, что он не будет здесь.

Первый назареянин. Это не о цезаре пророк говорил, владыка.

Ирод. Не о цезаре?

Первый назареянин. Нет, владыка.

Ирод. О ком же он говорил?

Первый назареянин. О Мессии, который пришёл.

Иудей. Мессия не пришёл.

Первый назареянин. Он пришёл и повсюду творит чудеса.

Иродиада. О! О! Чудеса! Я не верю в чудеса. Я слишком много видела чудес. (К пажу.) Мой веер.

Первый назареянин. Этот человек совершает истинные чудеса. Так, по случаю свадьбы в маленьком городе Галилеи, в довольно значительном городе, он обратил воду в вино; мне рассказывали об этом люди, которые там были. Он тоже исцелил двух прокажённых, которые сидели у врат Капернаума, одним прикосновением своим.

Второй назареянин. Нет, он исцелил двух слепых в Капернауме.

Первый назареянин. Нет, это были прокажённые. Но он исцелил и слепых, и его видели на одной горе беседующим с ангелами.

Саддукей. Ангелы не существуют.

Фарисей. Ангелы существуют, но я не верю, чтобы этот человек с ними беседовал.

Первый назареянин. Большая толпа людей видела, как он беседовал с ангелами.

Саддукей. Не с ангелами.

Иродиада. Как они раздражают меня, эти люди! Они глупы. Они совершенно глупы. (К пажу.) Ну, а мой веер? (Паж подаёт ей веер.) У тебя такой вид, будто ты мечтаешь. Не надо мечтать. Мечтатели – больные. (Она ударяет пажа веером.)

Второй назареянин. Ещё свершилось чудо с дочерью Иаира.

Первый назареянин. Да, это совершенно верно; этого отрицать нельзя.

Иродиада. Эти люди безумны. Они слишком много смотрели на луну. Скажи, чтобы они замолчали.

Ирод. Чтó это такое за чудо с дочерью Иаира?

Первый назареянин. Дочь Иаира умерла. Он её воскресил.

Ирод. Он воскрешает мёртвых?

Первый назареянин. Да, владыка. Он воскрешает мёртвых.

Ирод. Я не хочу, чтобы он это делал. Я запрещаю ему это делать! Я не позволяю воскрешать мёртвых. Надо найти этого человека и сказать ему, что я не позволяю ему воскрешать мёртвых. Где он теперь, этот человек?

Второй назареянин. Он всюду, владыка, но найти его очень трудно.

Первый назареянин. Говорят, он в Самарии теперь.

Иудей. Вот и видно, что это не Мессия, если он в Самарии. Не к самаритянам придёт Мессия. Самаритяне прокляты. Они никогда не приносят жертв в храм.

Второй назареянин. Несколько дней тому назад он покинул Самарию; я думаю, что он сейчас в окрестностях Иерусалима.

Первый назареянин. Да нет же, его там нет, я как раз из Иерусалима. Вот уже два месяца ничего не слыхали о нём.

Ирод. Это всё равно! Его всё же надо найти и сказать ему от меня, что я не позволяю воскрешать мёртвых. Обращать воду в вино, исцелять прокажённых и слепых… пусть он всё это делает, если хочет. Мне нечего возразить на это. Исцеление прокажённых кажется мне даже добрым делом. Но я не позволяю ему воскрешать мёртвых. Было бы ужасно, если бы мёртвые возвращались.

Голос Иоканаана. А! Блудница! Прелюбодейка! А! Дочь Вавилона, со своими золотыми глазами под золотыми веками! Вот что говорит Господь Бог. Пусть выпустят на неё толпу людей. Пусть народ побьёт её камнями.

Иродиада. Прикажи ему замолчать!

Голос Иоканаана. Пусть начальники войск пронзят её мечами, пусть раздавят её щитами своими.

Иродиада. Какая низость!

Голос Иоканаана. Так истреблю Я беззакония земли, и все женщины научатся не подражать мерзостям этой женщины.

Иродиада. Ты слышишь, что он обо мне говорит? Ты терпишь, чтобы так оскорбляли твою супругу?

Ирод. Он не называл твоего имени.

Иродиада. Чтó из этого? Ты же знаешь, что он старается опозорить именно меня. И я твоя супруга, не так ли?

Ирод. Да, дорогая и достойная Иродиада, ты моя супруга, а прежде ты была супругой моего брата.

Иродиада. Но это ты вырвал меня из его объятий.

Ирод. В самом деле, я был более сильным… Но не будем говорить об этом. Я не хочу говорить об этом. Поэтому пророк сказал эти страшные слова. Может быть, поэтому случится несчастье. Не будем говорить об этом… Благородная Иродиада, мы забываем наших гостей. Налей мне вина, возлюбленная моя. Наполните вином эти большие серебряные кубки и эти большие хрустальные кубки. Я буду пить за здоровье цезаря. Здесь римляне. Надо пить за здоровье цезаря.

Все. Цезарь! Цезарь!

Ирод. Ты не замечаешь, как твоя дочь бледна.

Иродиада. Что тебе за дело, бледна она или нет?

Ирод. Я никогда не видал, чтобы она была так бледна.

Иродиада. Не надо смотреть на неё.

Голос Иоканаана. В тот день солнце почернеет, как власяница, луна будет как кровь и звёзды с неба упадут на землю, как незрелые плоды падают со смоковницы, и царям земным станет страшно.

Иродиада. А! А! Хотела бы я увидеть день, о котором он говорит, когда луна будет как кровь и звёзды упадут на землю подобно незрелым плодам. Этот пророк говорит, как пьяный… Но я не могу выносить звук его голоса. Я ненавижу его голос. Прикажи ему замолчать.

Ирод. Нет, зачем? Я не понимаю, чтó он говорит, но это может быть предвещание.

Иродиада. Я не верю в предвещания. Он говорит, как пьяный.

Ирод. Быть может, он пьян вином Господним!

Иродиада. Что это за вино – вино Господне? Из каких оно виноградников? В какой давильне изготовляется оно?

Ирод (уже не отрываясь смотрит на Саломею). Тигеллин, когда ты в последний раз был в Риме, говорил тебе цезарь о?..

Тигеллин. О чём, владыка?

Ирод. О чём? А! Я тебя спросил о чём-то, не правда ли? Я забыл, что мне хотелось знать.

Иродиада. Ты опять смотришь на мою дочь, не надо на неё смотреть. Я уже говорила тебе это.

Ирод. Ты только это и говоришь.

Иродиада. И говорю ещё раз.

Ирод. А восстановление храма, о чём так много говорили? Что-нибудь выйдет из этого? Не правда ли, говорят – завеса исчезла из святилища.

Иродиада. Да ведь ты же её взял. Сам не знаешь, что говоришь. Я не хочу больше оставаться здесь. Пойдём к себе.

Ирод. Саломея, танцуй для меня.

Иродиада. Я не хочу, чтобы она танцевала.

Саломея. Мне совсем не хочется танцевать, тетрарх.

Ирод. Саломея, дочь Иродиады, танцуй для меня.

Иродиада. Оставь её в покое.

Ирод. Я приказываю тебе танцевать, Саломея.

Саломея. Я не буду танцевать, тетрарх.

Иродиада (смеясь). Вот как она слушается тебя!

Ирод. Что мне до того, танцует она или нет? Мне всё равно. Сегодня вечером я счастлив. Я очень счастлив. Я никогда ещё не был так счастлив.

Первый солдат. У тетрарха мрачный вид. Правда, у него мрачный вид?

Второй солдат. Да, у него мрачный вид.

Ирод. Почему бы мне не быть счастливым? Цезарь, а он повелитель мира, повелитель над всем в мире, меня очень любит. Он только что послал мне драгоценнейшие дары. И ещё он обещал мне отозвать в Рим царя каппадокийского, моего врага. Быть может, в Риме он распнёт его. Он может сделать для меня всё, что захочет, цезарь. Ибо он повелитель. Потому, вы видите, я имею право быть счастливым. И правда, я счастлив. Ещё никогда я не был так счастлив. Нет ничего на свете, что могло бы испортить мою радость.

Голос Иоканаана. Он будет восседать на престоле своём. В пурпур и багрянец будет одет. В руке своей будет держать золотой сосуд, наполненный поруганиями его, и ангел Господень поразит его. Он будет съеден червями.

Иродиада. Слышишь, чтó он говорит о тебе? Он говорит, ты будешь съеден червями.

Ирод. Не обо мне он говорит. Он никогда ничего не говорит против меня. Он говорит о царе каппадокийском, моём враге. Это он будет съеден червями; не я. Никогда он ничего не говорил против меня, пророк, кроме того, что я поступил несправедливо, взяв в жёны жену моего брата. Быть может, он прав. В самом деле, ты бесплодна.

Иродиада. Я бесплодна, я! И это говоришь ты, ты, который постоянно смотришь на мою дочь, ты, который хотел, чтобы она танцевала для твоей услады! Смешно говорить это. У меня уже был ребёнок. У тебя ни одного не было; ни от одной из твоих рабынь даже; это ты бесплоден, а не я.

Ирод. Молчи. Я говорю, что ты бесплодна. Ты не подарила мне ребёнка, и пророк говорит, что наш брак не есть истинный брак. Он говорит, что это брак кровосмесительный, что этот брак принесёт несчастья… Я боюсь, что он прав. Я уверен, что он прав. Но теперь не время говорить об этом. Я сейчас хочу быть счастлив. Я и счастлив. Я очень счастлив. Нет ничего, чего бы мне не хватало.

Иродиада. Я очень рада, что ты в таком хорошем расположении духа сегодня вечером. Это не в твоих привычках. Однако поздно. Вернёмся домой. Не забудь, что завтра с восходом солнца мы все едем на охоту. Послам цезаря нужно оказать всякие почести, не так ли?

Второй солдат. Какой мрачный вид у тетрарха.

Первый солдат. Да, у него мрачный вид.

Ирод. Саломея, Саломея, танцуй для меня. Я молю тебя, танцуй для меня. Мне грустно сегодня вечером. Да, мне очень грустно сегодня вечером. Когда я вошёл сюда, я поскользнулся в крови, это дурной знак, и я слышал, я уверен, что я слышал взмахи крыльев в воздухе, взмахи как бы гигантских крыльев. Я не знаю, чтó это значит… Мне грустно сегодня вечером. Поэтому танцуй для меня. Танцуй для меня, Саломея, я умоляю тебя. Если ты будешь танцевать для меня, ты можешь просить всё, что захочешь, и я дам тебе. Да, танцуй для меня, Саломея, я дам тебе всё, чтó ты пожелаешь, будь это половина моего царства.

Саломея (вставая). Ты мне дашь всё, что я пожелаю, тетрарх?

Иродиада. Не танцуй, дочь моя.

Ирод. Всё, будь это половина моего царства.

Саломея. Ты в этом клянёшься, тетрарх?

Ирод. Я в этом клянусь, Саломея.

Иродиада. Дочь моя, не танцуй.

Саломея. Чем поклянёшься ты, тетрарх?

Ирод. Жизнью моей, короной моей, богами моими. Всё, чтó ты пожелаешь, я дам тебе, будь это половина моего царства, если ты будешь танцевать для меня. О! Саломея, Саломея, танцуй для меня.

Саломея. Ты поклялся, тетрарх.

Ирод. Я поклялся, Саломея.

Саломея. Чтó бы я ни пожелала, будь это половина твоего царства?

Иродиада. Не танцуй, дочь моя.

Ирод. Будь это половина моего царства. Как ты прекрасна будешь царицей, Саломея, если тебе угодно будет пожелать половину моего царства. Не правда ли, она будет очень красивой царицей?.. А! Здесь холодно! Холодный ветер, и я слышу… Почему слышу я в воздухе эти взмахи крыльев? О! Можно подумать, что какая-то птица, какая-то большая чёрная птица носится над террасой. Почему я не могу видеть эту птицу? Взмахи крыльев её ужасны. Это холодный ветер… Но нет, здесь совсем не холодно. Напротив, очень жарко. Очень жарко. Я задыхаюсь. Воды полейте мне на руки. Дайте мне снегу поесть. Расстегните мне мантию. Скорее, скорее расстегните мантию… Нет. Оставьте. Это мне больно от моего венка, от моего венка из роз. Цветы как будто из огня. Они сожгли мне лоб. (Он срывает с головы венок и бросает его на стол.) Ах! Наконец я дышу. Как красны эти лепестки! Они как пятна крови на скатерти. Это ничего. Не надо находить знамения во всём, что видишь. Это делает жизнь невозможной. Лучше было бы сказать, что пятна крови так же прекрасны, как лепестки роз. Было бы гораздо лучше сказать так… Но не будем говорить об этом. Теперь я счастлив. Я очень счастлив. Я имею право быть счастливым, не правда ли? Твоя дочь будет танцевать для меня. Ведь правда ты будешь танцевать для меня, Саломея? Ты обещала танцевать для меня.

Иродиада. Я не хочу, чтобы она танцевала.

Саломея. Я буду танцевать для тебя, тетрарх.

Ирод. Ты слышишь, чтó говорит твоя дочь. Она будет танцевать для меня. Это с твоей стороны хорошо, Саломея, что ты будешь танцевать для меня. И когда ты кончишь танцевать, не забудь потребовать от меня всё, что ты захочешь. Всё, что ты захочешь, я дам тебе, будь это половина моего царства, я поклялся, не правда ли?

Саломея. Ты поклялся, тетрарх.

Ирод. И я никогда не нарушал своего слова. Я не из тех, кто нарушает своё слово. Я не умею лгать. Я раб своего слова, и слово моё есть слово царя. Царь каппадокийский всегда лжёт, но он и не настоящий царь. Он трус. Он мне и деньги должен и не хочет платить, он даже оскорбил моих послов. Он говорил очень обидные вещи. Но цезарь его распнёт, когда он вернётся в Рим. Я уверен, что цезарь распнёт его. А если нет, он умрёт, съеденный червями. Пророк предсказал это. Что ж! Саломея, чего ты ждёшь?

Саломея. Я жду, чтобы рабыни мои принесли мне благовония и семь покрывал и сняли с ног моих сандалии.


Рабыни приносят благовония и семь покрывал и снимают с Саломеи сандалии.



Ирод. Ты будешь танцевать босая! Как хорошо! Как хорошо! Твои маленькие ножки будут как белые голубки. Они будут похожи на белые цветочки, что пляшут на дереве. А! Нет. Они будут танцевать на крови! На земле кровь. Я не хочу, чтобы она танцевала на крови. Это было бы очень дурное предвещание.

Иродиада. Чтó тебе до того, что она будет танцевать на крови? Ты достаточно ходил по крови… ты…

Ирод. А! Мне чтó до того? А! Посмотри на луну! Она стала красной. Она стала красной, как кровь. А! Пророк ведь это предсказал. Он предсказал, что луна станет красной, как кровь. Ведь правда он это предсказал? Вы все это слышали. Луна стала красной, как кровь. Ты этого не видишь?

Иродиада. Отлично вижу, и звёзды падают, как неспелые плоды, да? И солнце становится чёрным, как власяница, и цари земные боятся. Это, по крайней мере, видно. Хоть раз в жизни пророк оказался прав. Цари земные боятся. Пойдём, однако, к себе. Ты болен. В Риме скажут, что ты сошёл с ума. Пойдём к себе, говорю я тебе.

Голос Иоканаана. Кто тот, что пришёл из Эдома, что пришёл из Бостры в своей пурпуровой одежде, блистая в великолепии одеяния, и кто это шествует во всемогуществе своём? Почему одежды ваши окрашены в багрянец?

Иродиада. Пойдём к себе. Голос этого человека приводит меня в исступление. Я не хочу, чтобы моя дочь танцевала в то время, как он выкликает так. Я не хочу, чтобы она танцевала в то время, как ты будешь на неё смотреть так. Одним словом, я не хочу, чтобы она танцевала.

Ирод. Не вставай, супруга моя, моя царица, это напрасно. Я не уйду, пока не увижу, как она танцевала. Танцуй, Саломея, танцуй для меня.

Иродиада. Не танцуй, дочь моя.

Саломея. Я готова, тетрарх.


Саломея танцует Танец Семи Покрывал.



Ирод. А, это чудесно, чудесно! Ты видишь, она для меня танцевала, твоя дочь. Подойди ко мне, Саломея! Подойди, чтобы я мог наградить тебя. А! Я хорошо плачу танцовщицам. Хорошо заплачу и тебе. Я тебе дам всё, чтó ты захочешь. Чтó хочешь ты, говори?

Саломея (опускаясь на колени). Я хочу, чтобы мне сейчас же принесли на серебряном блюде…

Ирод (смеясь). На серебряном блюде? Ну да, конечно, на серебряном блюде. Она очаровательна, не правда ли? Что ты хочешь, чтобы тебе принесли на серебряном блюде, дорогая и прекрасная Саломея, ты, которая прекраснее всех девушек Иудеи? Чтó ты хочешь, чтобы тебе принесли на серебряном блюде? Скажи мне. Что бы это ни было, тебе это дадут. Мои сокровища принадлежат тебе. Что же это такое, Саломея?

Саломея (вставая). Голову Иоканаана.

Иродиада. А! Это хорошо сказано, дочь моя.

Ирод. Нет, нет.

Иродиада. Это хорошо сказано, дочь моя.

Ирод. Нет, нет, Саломея. Ты не просишь этого. Не слушай твою мать. Она всегда подаёт дурные советы. Не слушай её.

Саломея. Я не слушаю мою мать. Для моего собственного удовольствия я прошу на серебряном блюде голову Иоканаана. Ты поклялся, Ирод. Не забудь, ты поклялся.

Ирод. Я знаю. Я поклялся моими богами. Я хорошо это знаю. И всё же, я умоляю тебя, Саломея, проси у меня чего-нибудь другого, проси половину моего царства, я дам тебе его. Но не проси у меня то, чего ты просишь.

Саломея. Я прошу у тебя голову Иоканаана.

Ирод. Нет, нет, я не хочу.

Саломея. Ты поклялся, Ирод.

Иродиада. Да, ты поклялся. Все слышали. Ты поклялся перед всеми.

Ирод. Молчи. Я говорю не с тобой.

Иродиада. Моя дочь совершенно права, прося голову того человека. Он покрывал меня ругательствами. Он говорил обо мне чудовищные вещи. Видно, как она любит свою мать. Не уступай, дочь моя. Он поклялся, он поклялся.

Ирод. Молчи. Не говори со мной… Послушай, Саломея, надо быть разумной, не правда ли? Ведь правда надо быть разумной? Я никогда не был суров к тебе. Я всегда тебя любил… Быть может, я слишком любил тебя. Так не проси же у меня этого… Это чудовищно, это ужасно просить у меня этого. В сущности, я думаю, ты это несерьёзно. Голова обезглавленного некрасивая вещь, не правда ли? Девушка не должна смотреть на такие вещи. Какое удовольствие может это тебе доставить? Никакого. Нет, нет, ты этого не хочешь… Послушай меня одну минуту. У меня есть изумруд, большой круглый изумруд, который послал мне любимец цезаря. Если ты посмотришь сквозь этот изумруд, ты увидишь вещи, происходящие на громадном отдалении. Сам цезарь носит камень совершенно подобный этому, когда идёт в цирк. Но мой изумруд больше. Это самый большой изумруд в мире. Не правда ли, тебе хочется его? Пожелай, и я дам тебе его.

Саломея. Я прошу голову Иоканаана.

Ирод. Ты не слушаешь меня, ты не слушаешь меня. Дай же мне сказать, Саломея.

Саломея. Голову Иоканаана.

Ирод. Нет, нет, ты этого не хочешь. Ты это говоришь, только чтоб помучить меня, потому что я весь вечер смотрел на тебя. Ну да! Это так. Я смотрел на тебя весь вечер. Твоя красота смутила меня. Твоя красота страшно смутила меня, и я слишком много смотрел на тебя. Но я больше не буду этого делать. Не надо смотреть ни на людей, ни на вещи. Надо смотреть только в зеркала. Потому что зеркала отражают одни лишь маски… О! О! Вина! Мне пить хочется… Саломея, Саломея, будем друзьями. Ну вот, посмотри… что это я хотел сказать? Что такое? Да, вспомнил. Саломея! Нет, подойди поближе ко мне. Я боюсь, ты не услышишь меня… Саломея, ты знаешь моих белых павлинов, моих красивых белых павлинов, что гуляют в саду среди мирт и высоких кипарисов? У них клювы золотые, и зёрна, которые они клюют, золотые, и их ноги пурпурно-красные. Когда они кричат, идёт дождь, и когда они распускают свои хвосты, на небе показывается луна. Они ходят парами между кипарисами и чёрными миртами, и у каждого раб, который ходит за ним. Иногда они летают между деревьями, иногда лежат на лужайках и вокруг пруда. Во всём свете нет таких чудесных птиц. Ни у одного царя на свете нет таких чудесных птиц. Я уверен, что у самого цезаря нет таких чудесных птиц. Так вот, я дам тебе пятьдесят таких павлинов. Они будут всюду следовать за тобой, и ты среди них будешь как луна в большом белом облаке. Я отдам тебе всех, у меня их всего сто, и нет ни одного царя на свете, который обладает такими павлинами, но я отдам тебе их всех. Только освободи меня от моего слова и не проси у меня того, чтó ты у меня просила. (Он осушает кубок вина.)

Саломея. Дай мне голову Иоканаана.

Иродиада. Это хорошо сказано, дочь моя; ты смешон со своими павлинами.

Ирод. Молчи. Ты постоянно кричишь. Ты кричишь, как хищный зверь. Не надо кричать так. Твой голос мучит меня. Молчи, говорю я тебе… Саломея, подумай, что ты делаешь. Быть может, этот человек послан Богом. Я уверен, что он послан Богом. Он святой человек. Перст Божий коснулся его. Ужасные слова вложил Бог в его уста. Во дворце, как и в пустыне, Бог всегда с ним… По крайней мере, это возможно. Наверное неизвестно, но возможно, что Бог за него и с ним. Умри он, меня может поразить несчастье. Он сказал, что в день, когда он умрёт, кого-то поразит несчастье. Только меня он мог разуметь. Помнишь, я поскользнулся в крови, когда вошёл сюда. И ещё я слышал взмахи крыльев в воздухе, взмахи гигантских крыльев. Это очень дурные предвещания. И были другие. И, наверно, были другие, хотя я их не заметил. Но ты не захочешь, Саломея, чтобы меня поразило несчастье! Ты не хочешь этого. Послушай меня.

Саломея. Дай мне голову Иоканаана.

Ирод. Вот видишь, ты не слушаешь меня. Не волнуйся – я очень спокоен. Я совершенно спокоен. Послушай. Здесь у меня спрятаны драгоценности, которых не видела даже мать твоя, совсем необычайные драгоценности. У меня есть ожерелье из четырёх рядов жемчуга. Можно подумать, что это луны, нанизанные на серебряные лучи. Можно подумать, пятьдесят лун, уловленных в золотую сеть. Это носила когда-то одна царица на белой, как слоновая кость, груди. Когда ты наденешь его, ты будешь хороша, как царица. У меня есть аметисты двух пород. Одни чёрные, как вино. Другие красные, как вино с водою. У меня есть жёлтые топазы, как глаза тигров, и розовые топазы, как глаза голубей, и зелёные топазы, как глаза кошек. У меня есть опалы, которые всегда светятся очень холодным пламенем, опалы, которые делают душу печальной и боятся мрака. У меня есть ониксы, подобные зрачкам мёртвой женщины. У меня есть лунные камни, которые меняются, когда меняется луна, и бледнеют, когда видят солнце. У меня есть сапфиры, большие, как яйца, и синие, как синие цветы. В них волнуется море, и луна никогда не мутит синевы их волн. У меня есть хризолиты и бериллы, хризопразы и рубины, сардониксы, и гиацинты, и халцедоны, я отдам тебе их все и к ним прибавлю ещё много других вещей. Царь Индии как раз послал мне четыре опахала из перьев попугаев, а царь Нубии – одеяние из страусовых перьев. У меня есть кристалл, на который не позволено смотреть женщинам, и даже молодые люди могут смотреть на него только после того, как их бичевали розгами. В ларчике из перламутра у меня есть три чудесные бирюзы. Если их носить на лбу, можно воображать то, чего нет, а если их носить в руке, то можно женщин сделать бесплодными. Эти сокровища – великой ценности. Эти сокровища бесценны. И это не всё. В эбеновом ларчике у меня два янтарных кубка, подобные золотым яблокам. Если в эти кубки враг подмешает яду, они делаются подобны серебряным яблокам. В ларчике, выложенном янтарём, у меня есть сандалии, изукрашенные стеклом. У меня есть одеяния, что из страны Шелковичной, и браслеты, украшенные карбункулами и зеленчаками из города Ефрата… Ну, чтó же ты хочешь, Саломея? Скажи мне, чтó ты хочешь, и я дам тебе это! Я дам тебе всё, что ты попросишь. Кроме одной вещи. Я дам тебе всё, что имею, кроме одной жизни. Я дам тебе облачение первосвященника. Я дам тебе завесу Святая Святых.

Иудеи. О! О!

Саломея. Дай мне голову Иоканаана.

Ирод (опускаясь на своё седалище). Дать ей то, чтó она просит! Воистину она дочь своей матери. (Первый солдат приближается; Иродиада снимает с руки тетрарха перстень смерти и отдаёт его солдату, который тотчас же относит его палачу. У палача испуганный вид.) Кто взял моё кольцо? У меня было кольцо на правой руке. Кто выпил моё вино? В моём кубке было вино. Он был полон вина. Кто-нибудь его выпил? О, я уверен, случится несчастье с кем-нибудь. (Палач спускается в водоём.) Ах! Зачем я дал слово? Цари никогда не должны давать слово. Не сдерживают они его – это ужасно. Сдерживают – это тоже ужасно.

Иродиада. Я нахожу, что моя дочь хорошо поступила.

Ирод. Я уверен, что случится несчастье.



Саломея (наклоняется над водоёмом и прислушивается). Ни звука. Я ничего не слышу. Почему он не кричит, этот человек? Ах, если бы кто-нибудь захотел убить меня, я бы кричала, я бы защищалась, я бы не хотела страдать… Ударь, ударь, Нааман, ударь, говорю я тебе… Нет, я ничего не слышу. Ужасное молчание. А! Что-то упало на землю. Это меч палача. Он боится, этот раб. Он уронил свой меч. Он не смеет убить его. Он трус, этот раб! Надо послать солдат. (Она видит пажа Иродиады и обращается к нему.) Поди сюда, ты был другом того, кто умер, ведь так? Ещё не довольно мёртвых. Скажи солдатам, чтобы они спустились и принесли мне то, чтó я прошу, чтó обещал мне тетрарх, чтó мне принадлежит. (Паж отступает. Она обращается к солдатам.) Подите сюда, солдаты. Спуститесь в этот водоём и принесите мне голову этого человека. (Солдаты отступают.) Тетрарх, тетрарх, прикажи твоим солдатам принести мне голову Иоканаана. (Большая чёрная рука, рука палача, показывается из водоёма, держа на серебряном щите голову Иоканаана. Саломея её схватывает. Ирод скрывает свою голову в мантии. Иродиада улыбается и опахивается веером. Назареяне опускаются на колени и начинают молиться.) А, ты не хотел мне дать поцеловать твой рот, Иоканаан. Хорошо, теперь я поцелую его. Я укушу его зубами своими, как кусают зрелый плод. Да, я поцелую твой рот, Иоканаан. Не говорила ли я тебе? Ведь говорила? Так вот! Я поцелую его теперь. Но почему ты не смотришь на меня, Иоканаан? Твои глаза, которые были так страшны, которые были полны гнева и презрения, закрыты теперь. Почему они закрыты? Открой глаза твои! Приподними твои веки, Иоканаан. Почему ты не смотришь на меня? Ты боишься меня, Иоканаан, что не смотришь на меня?.. А язык твой, подобный красной змее, источающей яды, он не шевелится больше, он ничего не говорит теперь, Иоканаан, эта красная ехидна, которая своим ядом оплевала меня. Не странно ли это? Как же случилось, что эта красная ехидна не шевелится больше? Ты не захотел меня, Иоканаан. Ты оттолкнул меня. Ты говорил мне позорящие меня слова. Ты обращался со мной как с распутной, как с продажной, со мной, Саломеей, дочерью Иродиады, царевной иудейской! А теперь, Иоканаан, я жива ещё, а ты мёртв, и твоя голова принадлежит мне. Я могу с нею делать что хочу. Я могу её бросить собакам и птицам в воздухе. Что оставят собаки, съедят птицы в воздухе… А! Иоканаан! Иоканаан, ты был единственный человек, которого я любила. Все другие внушают мне отвращение. Но ты, ты был красив. Твоё тело было подобно колонне из слоновой кости на подножии из серебра. Оно было подобно саду, полному голубей и серебряных лилий. Оно было подобно башне из серебра, украшенной щитами из слоновой кости. Ничего на свете не было белее твоего тела. Ничего на свете не было чернее твоих волос. В целом свете не было ничего краснее твоего рта. Твой голос был жертвенным сосудом, изливающим странное благовоние, и, когда я смотрела на тебя, я слышала странную музыку! А! Почему ты не смотрел на меня, Иоканаан? За твоими руками и за хулениями твоими скрыл ты лицо своё. На глаза свои ты надел повязку, как тот, кто хочет видеть своего Бога. Ну что же, ты видел своего Бога, Иоканаан, но меня, меня ты никогда не видал. Если бы ты меня увидел, ты полюбил бы меня. Я видела тебя, Иоканаан, и я полюбила тебя! Я ещё люблю тебя, Иоканаан. Тебя одного. Твоей красоты я жажду. Тела твоего я хочу. И ни вино, ни плоды не могут утолить желания моего. Что буду я делать теперь, Иоканаан? Ни реки, ни великие воды не погасят моей страсти. Царевной была я, ты презрел меня. Девушкой была я, ты лишил меня девственности. Целомудренна я была, ты зажёг огонь в моих жилах… А! А! Почему ты не посмотрел на меня, Иоканаан? Если бы ты посмотрел, ты полюбил бы меня. Я знаю, ты полюбил бы меня, потому что тайна любви больше, чем тайна смерти. Лишь на любовь надо смотреть.

Ирод. Она чудовищна, твоя дочь, она совершенно чудовищна. То, чтó она сделала, большое преступление. Я уверен, что это преступление против какого-нибудь неведомого Бога.

Иродиада. Я одобряю, что сделала моя дочь, и теперь хочу остаться здесь.

Ирод (вставая). А! Заговорила жена-кровосмесительница! Пойдём! Я не хочу оставаться здесь. Идём, говорю я. Я уверен, что случится несчастье. Манассия, Иссахар, Осия, тушите факелы. Я ничего не хочу видеть, не хочу, чтобы меня что-нибудь видело. Тушите факелы. Скройте луну. Скройте звёзды. Скроемся в нашем дворце, Иродиада. Я начинаю бояться.




Рабы тушат факелы. Звёзды исчезают. Большое чёрное облако проходит и совсем закрывает луну. Совершенно темнеет. Тетрарх начинает подниматься по лестнице.

Голос Саломеи. А! Я поцеловала твой рот, Иоканаан, я поцеловала твой рот. На твоих губах был острый вкус. Был это вкус крови?.. Может быть, это вкус любви. Говорят, у любви острый вкус. Но всё равно. Всё равно. Я поцеловала твой рот, Иоканаан, я поцеловала твой рот.


Луч луны падает на Саломею и освещает её.


Ирод (оборачивается и видит Саломею). Убейте эту женщину.


Солдаты бросаются и щитами своими раздавливают Саломею, дочь Иродиады, царевну иудейскую.

Сказки

Кентервильское привидение Материально-идеалистическая история

I

Мистер Хирам Б. Отис, американский посол, покупал Кентервильский замок. Все уверяли его, что он делает большую глупость, так как не было никакого сомнения, что в замке водятся духи.

Даже сам лорд Кентервиль, человек честный до щепетильности, счёл своим долгом предупредить об этом мистера Отиса, когда они стали сговариваться об условиях продажи.

– Мы предпочитали не жить в этом доме, – сказал лорд Кентервиль, – с тех пор, как моя двоюродная бабка, вдовствующая герцогиня Болтон, была как-то раз напугана до нервного припадка двумя руками скелета, опустившимися к ней на плечи, когда она переодевалась к обеду. Она так и не излечилась впоследствии. И я считаю себя обязанным уведомить вас, мистер Отис, что привидение это являлось многим ныне здравствующим членам моего семейства. Его видел и наш приходской пастор, преподобный Огастес Дампир, кандидат королевского колледжа в Кембридже. После злополучного приключения с герцогиней никто из младшей прислуги не захотел оставаться у нас, а леди Кентервиль часто не удавалось уснуть по ночам из-за таинственных шорохов, доносившихся из коридора и библиотеки.

– Милорд, – ответил посол, – я куплю у вас и мебель, и привидение, согласно вашей расценке. Я родом из передовой страны; там у нас имеется всё, что можно купить за деньги, а при нашей шустрой молодёжи, которая ставит ваш Старый Свет вверх ногами и увозит от вас ваших лучших актрис и примадонн, я уверен, что если бы в Европе действительно существовало хоть одно привидение, оно давным-давно было бы у нас в одном из наших публичных музеев или его возили бы по городам в качестве диковинки.

– Боюсь, что это привидение существует, – сказал, улыбаясь, лорд Кентервиль, – хотя оно, быть может, и отклонило все заманчивые предложения ваших предприимчивых импресарио. Оно хорошо всем известно вот уже триста лет – точнее сказать, с тысяча пятьсот семьдесят четвёртого года, – и оно всегда появляется незадолго до смерти кого-нибудь из нашей семьи.

– Ну ведь и домашний врач тоже появляется незадолго до смерти, лорд Кентервиль. Но, сэр, таких вещей, как привидения, не существует, и смею думать, что законы природы не могут быть изменяемы даже для английской аристократии.

– Да, вы очень просто смотрите на вещи в Америке, – отозвался лорд Кентервиль, не совсем понявший последнее замечание мистера Отиса, – и если вы ничего не имеете против привидения, то всё улажено. Но только не забудьте – я вас предупреждал.

Через несколько недель была совершена купчая, и к концу сезона посол и его семья переехали в Кентервильский замок. Миссис Отис, ещё будучи мисс Лукрецией Р. Рэппен с 53-й Западной улицы, была известной нью-йоркской красавицей, теперь же это просто была красивая дама средних лет, с чудесными глазами и великолепным профилем. Многие американки, покидая свою родину, принимают хронически болезненный вид, думая, что это признак высшей европейской утончённости, но миссис Отис не совершила этой ошибки. У неё было великолепное телосложение, и она обладала просто сказочным избытком жизненных сил. Во многих отношениях она была просто англичанкой и являлась прекрасным подтверждением того, что у нас теперь почти всё с Америкой общее, кроме, конечно, языка. Старший сын её, которого родители под влиянием минутной вспышки патриотизма окрестили Вашингтоном, о чём он никогда не переставал сожалеть, был довольно красивый юный блондин, проявивший все данные будущего американского дипломата, так как в течение трёх сезонов подряд дирижировал немецкой кадрилью в ньюпортском казино и даже в Лондоне прослыл прекрасным танцором. Его единственными слабостями были гардении и гербовник. Во всём остальном это был человек чрезвычайно здравомыслящий. Мисс Вирджиния Е. Отис была девочка пятнадцати лет, стройная и грациозная, как лань, с большими ясными голубыми глазами. Она была прекрасной наездницей и как-то раз заставила старого лорда Билтона проскакать с нею дважды вокруг Гайд-парка и на полтора корпуса обогнала его на своём пони у самой статуи Ахиллеса; этим она привела в такой восторг молодого герцога Чеширского, что он тут же сделал ей предложение и в тот же вечер, весь в слезах, был отправлен своими опекунами обратно в Итонскую школу. После Вирджинии шли близнецы, которых обыкновенно дразнили «Звёздами и Полосами», так как их часто пороли. Они были прелестными мальчиками и, за исключением почтенного посла, единственными республиканцами во всём доме.

Так как Кентервильский замок отстоит на семь миль от Аскота, ближайшей железнодорожной станции, то мистер Отис заблаговременно телеграфировал, чтобы им выслали навстречу экипаж, и все отправились в путь в отличном расположении духа.

Был прекрасный июльский вечер, и воздух был пропитан тёплым ароматом соснового леса. Изредка слышалось нежное воркование лесной горлицы, наслаждающейся собственным голосом, или показывалась в гуще шелестящих папоротников пёстрая грудь фазана. Крошечные белки посматривали на них с буков, а кролики стремительно улепётывали через низкую поросль и по мшистым кочкам, задрав кверху белые хвостики. Когда они въехали в аллею, ведущую к Кентервильскому замку, небо вдруг покрылось тучами, какая-то странная тишина как бы сковала весь воздух, молча пролетела огромная стая галок, и они ещё не успели подъехать к дому, как стал накрапывать дождь большими редкими каплями.

На ступеньках крыльца их поджидала старушка в аккуратном чёрном шёлковом платье, белом чепчике и переднике. Это была миссис Эмни, экономка, которую миссис Отис, по убедительной просьбе леди Кентервиль, оставила у себя на службе в прежней должности. Она перед каждым членом семьи по очереди низко присела и торжественно, по-старомодному, промолвила:

– Добро пожаловать в Кентервильский замок!

Они вошли вслед за нею в дом и, пройдя великолепный холл в стиле Тюдоров, очутились в библиотеке, длинной и низкой комнате. Её стены были обшиты чёрным дубом, а в противоположном конце находилось большое окно из разноцветных стёкол. Здесь для них был сервирован чай. Сняв пальто, они уселись за стол и стали разглядывать комнату, а миссис Эмни прислуживала им.

Вдруг миссис Отис заметила тёмное красное пятно на полу, у самого камина, и, не зная его происхождения, указала на него миссис Эмни:

– Кажется, здесь что-то пролито.

– Да, сударыня, – ответила старая экономка шёпотом, – на этом месте была пролита человеческая кровь.

– Какой ужас! – воскликнула миссис Отис. – Кровавые пятна в гостиной, на мой взгляд, совершенно неуместны. Это надо немедленно смыть.

Старуха улыбнулась и ответила тем же таинственным шёпотом:

– Это кровь леди Элеоноры Кентервиль, которая была убита на этом самом месте в тысяча пятьсот семьдесят пятом году собственным мужем, лордом Симоном де Кентервиль. Сэр Симон пережил её на девять лет и потом неожиданно исчез при весьма загадочных обстоятельствах. Его тело так и не было найдено, но грешный дух его до сих пор ещё бродит по замку. Пятно это приводило в восхищение туристов, и уничтожить его невозможно.

– Это всё глупости! – воскликнул Вашингтон Отис. – «Всемирный Выводитель Пятен Пинкертона и Образцовый Очиститель» уничтожит его в одно мгновение.

И не успела помешать ему испуганная экономка, как он опустился на колени и стал быстро тереть пол маленькой палочкой какого-то вещества, похожего на чёрный фиксатуар. Через несколько минут от кровавого пятна не осталось и следа.

– Я знал, что «Пинкертон» тут поможет! – воскликнул он, торжествуя, и оглянул всё семейство, которое с одобрением смотрело на него; но он не договорил, так как яркая вспышка молнии озарила полутёмную комнату и оглушительный удар грома поднял всех на ноги, а миссис Эмни упала в обморок.

– Какой чудовищный климат, – заметил спокойно американский посол, закуривая длинную манильскую сигару. – Очевидно, в этой древней стране населения настолько много, что на всех не хватает приличной погоды. Я всегда держался того мнения, что эмиграция – единственное спасение для Англии.

– Дорогой Хирам, – сказала миссис Отис, – что нам делать с женщиной, которая падает в обморок?

– Вычти из её жалованья, как за битьё посуды, – ответил посол, – после этого она не станет больше падать.

И действительно, через несколько минут миссис Эмни пришла в себя. Но, несомненно, она была очень взволнована и торжественно предупредила миссис Отис, что её дому неминуемо угрожает беда.

– Сэр, – сказала она, – я видела собственными глазами такие вещи, от которых у всякого доброго христианина волосы встали бы дыбом, и много ночей не смыкала я глаз от ужасов, творящихся здесь.

Но мистер Отис и его жена настойчиво убеждали почтенную женщину, что они не боятся привидений, и, призвав благословение Божье на своих новых хозяев и намекнув на прибавку жалованья, старая экономка удалилась нетвёрдыми шагами в свою комнату.

II

Буря дико бушевала всю ночь, но ничего особенного не случилось. Однако на следующее утро, когда семья сошла к завтраку, она снова нашла ужасное кровавое пятно на полу.

– Не думаю, чтобы тут виноват был мой «Образцовый Очиститель», – сказал Вашингтон, – так как я его испробовал на очень многих вещах. Должно быть, это дело привидения.

И он снова стёр пятно, и снова к следующему утру оно появилось. И на третье утро оно было там, несмотря на то что накануне вечером мистер Отис сам запер библиотеку и унёс с собою ключ наверх. Вся семья сильно заинтересовалась этим; мистер Отис стал подумывать, не был ли он слишком догматичен, когда отрицал существование привидений; миссис Отис высказала решение вступить в члены Общества исследований спиритических явлений, а Вашингтон приготовил длинное письмо к господам Майерсу и Подмору на тему «О прочности кровавых пятен, связанных с преступлением». Но в ту же ночь были рассеяны навсегда всякие сомнения относительно существования призраков.

День был жаркий и солнечный, и, когда наступила вечерняя прохлада, вся семья поехала кататься. Они вернулись домой только к девяти часам и сели за лёгкий ужин. Разговор вовсе не касался духов, так что не было даже тех элементарных условий повышенной восприимчивости, которая так часто предшествует всяким спиритическим явлениям. Темы, которые обсуждались, как мне потом удалось узнать от мистера Отиса, были обычные темы просвещённых американцев высшего класса, например: бесконечное превосходство мисс Фанни Давенпорт как актрисы над Сарой Бернар; трудность получения даже в лучших английских домах зелёной кукурузы, гречневых пирожков и маисовой каши; значение Бостона для развития мировой души; преимущества билетной системы для провоза багажа по железной дороге; приятная мягкость нью-йоркского акцента в сравнении с тягучестью лондонского произношения. Никто не упомянул ни о чём сверхъестественном, и о сэре Симоне де Кентервиль вовсе не было речи. В одиннадцать часов семья удалилась на покой, и полчаса спустя во всём доме были погашены огни. Через короткое время мистер Отис проснулся от страшного шума в коридоре, куда выходила его комната. Ему послышался как будто звон металла, приближающийся с каждой минутой. Он тотчас же встал, зажёг спичку и посмотрел на часы. Было ровно час. Мистер Отис был совершенно спокоен и пощупал свой пульс, который бился ровно, как всегда. Страшный шум продолжался, и одновременно мистер Отис ясно стал различать звук шагов. Он надел туфли, достал из несессера маленький узкий флакон и открыл дверь. Прямо перед собой, при слабом свете луны, он увидел какого-то старика ужасной внешности. Глаза его были подобны красным горящим угольям; длинные седые волосы ниспадали на его плечи спутанными прядями; его платье старинного покроя было всё в лохмотьях и грязно, а с кистей его рук и со щиколоток ног свисали тяжёлые ручные кандалы и ржавые цепи.

– Сэр, – сказал мистер Отис, – я решительно должен настоять, чтобы вы смазали себе цепи; для этой цели я принёс вам маленький флакон смазки «Восходящее солнце» фирмы Тамани. Уверяют, что она даёт желаемые результаты после первого же смазывания, и на обёртке вы можете найти несколько блестящих отзывов с подписями наиболее видных пасторов моей родины. Я оставлю вам бутылочку здесь, около подсвечников, и буду рад снабжать вас этим средством по мере надобности.

С этими словами посол Соединённых Штатов поставил пузырёк на мраморный столик и, закрыв дверь, удалился.

Минуту Кентервильское привидение стояло совершенно неподвижно, охваченное вполне естественным гневом; затем, озлобленно хватив бутылкой со всего размаху о паркет, оно понеслось по коридору, издавая глухие стоны, испуская зловещее зелёное сияние. Но едва оно достигло верхней площадки большой дубовой лестницы, как раскрылась какая-то дверь, показались две маленькие фигурки в белом и огромная подушка просвистела у него над головой. Очевидно, нельзя было терять время, и, быстро пустивши в ход четвёртое измерение как средство к побегу, оно нырнуло в деревянную обшивку стены, и в доме всё стихло.

Добравшись до маленькой потайной каморки в левом крыле замка, дух, чтобы передохнуть, прислонился к лунному лучу и начал разбираться в своём положении. Никогда за всю его славную, незапятнанную трёхсотлетнюю карьеру никто его так жестоко не оскорблял. Он вспомнил о вдовствующей герцогине, которую он напугал до припадка, когда она стояла перед зеркалом вся в кружевах и бриллиантах; о четырёх горничных, с которыми случилась истерика, когда он просто улыбнулся им из-за портьеры какой-то нежилой спальни; о приходском пасторе, у которого он потушил свечу, когда тот как-то вечером выходил из библиотеки, и который с тех пор находился на излечении у сэра Уильяма Галла, страдая нервным расстройством; о старой мадам де Тремуйляк, которая, проснувшись однажды рано утром и увидав скелет, сидящий в кресле у камина и читающий её дневник, слегла на целых шесть недель от воспаления мозга, примирилась с церковью и раз и навсегда порвала всякие сношения с известным скептиком monsieur де Вольтером. Он вспомнил ужасную ночь, когда нашли жестокого лорда Кентервиля у себя в спальне, и тот задыхался, так как в горле у него застряла карта с бубновым валетом. Старик сознался перед смертью, что, играя у Крокфорда с Чарлзом Джеймсом Фоксом, обыграл его на 50 000 фунтов стерлингов с помощью этой же карты, и вот теперь эту карту ему сунуло в глотку Кентервильское привидение. Он вспомнил все свои великие подвиги, начиная с дворецкого, который застрелился в буфетной, увидев зелёную руку, стучащую к нему в окно, и кончая прекрасной леди Стетфилд, которая принуждена была носить вокруг шеи чёрную бархатку, дабы скрыть следы пяти пальцев, оставшихся на её белоснежной коже. Она потом утопилась в сазанном пруду в конце Королевской аллеи. С восторженным самодовольством настоящего художника стал он перебирать в памяти свои наиболее знаменитые выступления и горько улыбался, вспоминая своё последнее появление в качестве Красного Рубена, или Задушенного Младенца, свой дебют в роли Сухощавого Джибона, или Кровопийцы с Бекслейской Топи и фурор, который он произвёл как-то ясным июньским вечером, играя в кегли своими костями на площадке для лаун-тенниса.

И после всего этого являются какие-то несчастные современные американцы, предлагают ему «Смазку Восходящего Солнца» и швыряют в него подушками! Это было просто невыносимо. Кроме того, до сих пор в истории не бывало примера, чтобы так обращались с привидениями. И он решил отомстить и до рассвета оставался в глубоком раздумье.

III

На следующий день, когда семья Отисов встретилась за завтраком, стали подробно и много говорить о привидении. Посол Соединённых Штатов был немного обижен тем, что подарок его не был принят.

– Я не желаю наносить этому духу оскорбление, – сказал он, – и должен заметить, что, принимая во внимание долголетнее его пребывание в этом доме, не совсем вежливо швырять в него подушками. (Это вполне справедливое замечание было встречено, к сожалению, взрывами смеха со стороны близнецов.) Но, с другой стороны, – продолжал посол, – если дух действительно отказывается пользоваться «Смазкой Восходящего Солнца», мы принуждены будем отобрать у него цепи. Совершенно невозможно спать, когда около спальни такой шум.

Однако остаток недели прошёл тихо, и ничто не обеспокоило их; единственное, что возбуждало внимание, – это постоянное возобновление кровавого пятна на полу библиотеки. Это было действительно странно, так как дверь всегда запирал на ночь сам мистер Отис, а окна закрывались ставнями с крепкими задвижками. Вызывала много толков и хамелеоноподобная окраска этого пятна. Иногда оно по утрам было густого (почти индийского) красного цвета, иногда киноварного, потом пурпурного, а однажды, когда семья сошла вниз к общесемейной молитве – согласно упрощённому ритуалу свободной американской реформированной епископальной церкви, – пятно было яркого изумрудно-зелёного цвета. Эти калейдоскопические перемены, естественно, очень забавляли всех членов семейства, и каждый вечер составлялись пари в ожидании следующего утра. Единственное лицо, которое не разделяло общего легкомысленного настроения, была маленькая Вирджиния; она по какой-то необъяснимой причине всегда бывала крайне опечалена при виде кровавого пятна и чуть-чуть не расплакалась в то утро, когда оно было ярко-зелёное.

Второе появление духа состоялось в воскресенье ночью. Вскоре после того как семья легла спать, все были внезапно испуганы невероятным треском в холле. Бросившись вниз, увидели большие рыцарские доспехи, сорвавшиеся с пьедестала и упавшие на пол, а на кресле с высокой спинкой сидело Кентервильское привидение и тёрло коленки с выражением острой боли. Близнецы, захватившие с собой резиновые рогатки, с меткостью, которая достигается только долгим и упорным упражнением на особе учителя чистописания, тотчас же выпустили в него два заряда, а посол Соединённых Штатов направил на него револьвер и, согласно калифорнийскому этикету, пригласил его поднять руки вверх.

Дух вскочил с диким криком бешенства и пронёсся, как туман, через них, потушив при этом у Вашингтона свечу и оставив всех в абсолютной темноте. Добравшись до верхней площадки лестницы, он пришёл в себя и решил разразиться своим знаменитым дьявольским хохотом. Не раз этот хохот оказывал ему услуги. Говорят, что от него в одну ночь поседел парик у лорда Райкера, и бесспорно этот хохот был причиной того, что три французские гувернантки леди Кентервиль отказались от места, не дослужив и месяца. И он захохотал своим самым ужасным хохотом, так что зазвенел старый сводчатый потолок; но едва замолкло страшное эхо, как раскрылась дверь и вышла миссис Отис в бледно-голубом капоте.

– Мне кажется, вы не совсем здоровы, – сказала она, – и поэтому я вам принесла бутылку микстуры доктора Добеля. Если вы страдаете несварением желудка, то это средство вам очень поможет.

Дух бросил на неё яростный взгляд и начал тотчас делать приготовления, чтобы обернуться в чёрную собаку, – талант, который ему заслужил справедливую славу и которому домашний врач всегда приписывал неизлечимое слабоумие дяди лорда Кентервиля, мистера Томаса Хортона. Но звуки приближающихся шагов заставили его отказаться от этого намерения, и он удовольствовался тем, что стал слабо фосфоресцировать и исчез с глубоким кладбищенским вздохом, как раз в ту минуту, когда его почти настигли близнецы.

Добравшись до своей комнаты, он окончательно расстроился и сделался жертвой самого сильного волнения. Вульгарность близнецов и грубый материализм миссис Отис были крайне ему неприятны, но что его больше всего огорчило – это то, что ему так и не удалось облечься в эти доспехи. Он надеялся, что даже современные американцы будут смущены зрелищем привидения в доспехах, если не по какой-либо разумной причине, то по меньшей мере из уважения к их национальному поэту Лонгфелло, над томами изящной и привлекательной поэзии которого он провёл не один долгий час, когда Кентервили переезжали в город. Кроме того, это было его собственное облачение. Он носил его с большим успехом на турнире в Кенильворте и удостоился выслушать по поводу него много лестного от самой королевы-девственницы. Но когда он теперь надел доспехи, он окончательно свалился под тяжестью огромного нагрудника и стального шлема и в изнеможении упал на каменный пол, сильно ушибив оба колена и пальцы правой руки.

В течение нескольких дней он серьёзно хворал и почти не выходил из своей комнаты, кроме как ночью, для поддержания в надлежащем виде кровавого пятна. Но благодаря тщательному уходу за собой он поправился и решился в третий раз попытаться испугать посла Соединённых Штатов и его семью. Для этого он выбрал пятницу, 17 августа, и провёл почти весь день, перебирая свой гардероб, остановив наконец свой выбор на большой широкополой шляпе с красным пером, саване с рюшками у ворота и на рукавах и на заржавленном кинжале. К вечеру разразился сильный ливень, и ветер так бушевал, что все окна и двери в старом доме вздрагивали и дребезжали. Впрочем, такую именно погоду он очень любил. План был намечен такой: первым делом он проберётся тихонько в комнату Вашингтона Отиса, станет у него в ногах и наговорит ему всякого вздору, а потом пронзит себе горло кинжалом под звуки тихой музыки. Особую неприязнь он чувствовал к Вашингтону, так как прекрасно знал, что именно он имел привычку стирать знаменитое Кентервильское Пятно с помощью «Образцового Пинкертоновского Очистителя». Доведя легкомысленного и дерзкого юношу до состояния несказанного ужаса, он должен был пройти в спальню посла Соединённых Штатов и его супруги и там положить покрытую холодным потом руку на голову миссис Отис, нашёптывая в то же время её дрожащему мужу на ухо ужасные тайны склепа. Что касается маленькой Вирджинии, то он и сам ещё не решил, что именно он предпримет. Она никогда его не оскорбляла, а была так мила и нежна. Несколько глухих стонов из шкафа будет более чем достаточно, а если это не разбудит её, он может подёргать дрожащими пальцами её одеяло. Близнецам же он решил преподать урок. Первое, что надо сделать, это, конечно, сесть им на грудь, чтобы вызвать отвратительные ощущения кошмара. Потом, ввиду того, что кровати близнецов стоят близко друг к другу, он встанет между ними в образе зелёного заледенелого трупа, пока они не застынут от ужаса, и тогда он сбросит свой саван и, обнажив кости, будет шагать по комнате, вращая одним глазом, в роли Немого Даниила, или Скелета Самоубийцы, которая не раз производила большой эффект и которую он по силе считал равной своему исполнению сумасшедшего Мартина, или Сокрытой Тайны.

В половине одиннадцатого он слышал, как вся семья отправилась спать. Долго ему мешали дикие взрывы хохота близнецов, которые с легкомысленной беспечностью школьников, очевидно, резвились перед тем, как улечься на покой; в четверть двенадцатого всё стихло, и, как только пробило полночь, он пустился в путь. Совы бились о стёкла окон, ворон каркал со старого тисового дерева, и ветер блуждал, словно неприкаянная душа, вокруг старого дома. Но семья Отисов спокойно спала и не подозревала о предстоящем несчастье, и громче дождя и бури раздавался храп посла Соединённых Штатов. Дух осторожно выступил из обшивки со злой улыбкой вокруг жёсткого, сморщенного рта; луна спрятала своё лицо за тучей, когда он пробирался мимо круглого окна, на котором золотом и лазурью были выведены его герб и герб убитой им жены. Всё дальше скользил он, словно зловещая тень; казалось, что и сама тьма встречала его с отвращением.

Однажды ему показалось, что кто-то окликнул его, и он остановился; но это был только лай собаки, доносившийся с Красной фермы. И он продолжал свой путь, бормоча страшные ругательства XVI века и не переставая размахивать в ночном воздухе заржавленным кинжалом. Наконец он добрался до угла коридора, ведущего в комнату злосчастного Вашингтона. На мгновение он там остановился; ветер развевал его длинные седые локоны и свёртывал с неизречённым ужасом в чудовищные фантастические складки саван мертвеца. Потом часы пробили четверть, и он почувствовал, что время наступило. Он самодовольно замурлыкал и повернул за угол; но едва только он это сделал, как с воплем ужаса шарахнулся назад и закрыл побледневшее лицо длинными костлявыми руками. Прямо перед ним стоял ужасный призрак, неподвижный, словно изваяние, и чудовищный, как бред сумасшедшего. Голова у него была лысая, гладкая; лицо было круглое, жирное, белое; и как будто отвратительный смех свёл черты его в вечную улыбку. Из глаз у него струились лучи красного света, рот был широким огненным колодцем, а безобразная одежда, похожая на его собственную, окутывала своими молчаливыми снегами титаническую фигуру. На груди у призрака висела доска с надписью, начертанной страшными буквами старинным шрифтом: верно, повесть о диких злодеяниях, ужасный перечень преступлений; в правой руке он высоко держал палицу из блестящей стали.

Никогда до этого времени не видав привидений, Кентервильский дух, естественно, ужаснулся и, снова бросив беглый взгляд на страшный призрак, побежал назад к себе в комнату, запутавшись несколько раз в складках савана и уронив заржавленный кинжал в сапоги посла, где на следующее утро он был найден дворецким. Добравшись до своей комнаты и очутившись наконец в безопасности, он бросился на узкую походную кровать и спрятал лицо под одеялом. Спустя некоторое время, однако, проснулась в нём старая кентервильская отвага, и он решил пойти и заговорить с другим привидением, как только придёт рассвет. И едва заря окрасила холмы серебром, он вернулся туда, где впервые увидал жуткий призрак, чувствуя, что, в конце концов, два привидения лучше одного и что с помощью своего нового друга он будет в силах справиться с близнецами. Но когда дошёл до этого места, его взору представилась страшная картина. Что-то, очевидно, приключилось с призраком, так как свет окончательно потух в его пустых глазных впадинах, блестящая палица выпала из рук, и весь он прислонился к стене в крайне неудобной и неестественной позе. Дух Кентервиля подбежал к нему, поднял его, как вдруг – о, ужас! – голова соскочила и покатилась по полу, туловище окончательно согнулось, и он увидал, что обнимает белую канифасовую занавеску, а у ног его лежат метла, кухонный топор и выдолбленная тыква. Не понимая причины этого странного превращения, он лихорадочными руками поднял плакат и при сером свете утра прочитал следующие страшные слова:


ДУХ ФИРМЫ ОТИС.

Единственный настоящий и оригинальный призрак!

Остерегайтесь подделок!

Все остальные – не настоящие!


Ему сразу всё стало ясно. Его обманули, перехитрили, оставили с носом! Глаза его засверкали старым кентервильским огнём; он заскрежетал беззубыми дёснами и, подняв высоко над головой сморщенные руки, поклялся, согласно образной фразеологии старинной школы, что, когда Шантеклер[174] дважды протрубит, совершатся кровавые преступления и убийство тихими шагами пройдёт по этому дому.

Едва он произнёс эту ужасную клятву, как с красной черепичной крыши далёкого домика раздалось пение петуха. Дух захохотал долгим, глухим и печальным хохотом и стал ждать. Час за часом ждал он, но по какой-то необъяснимой причине петух вторично уже не запел. Наконец около половины восьмого приход горничных заставил его отказаться от страшного бдения, и он вернулся в свою комнату, не переставая думать о своей тщетной надежде и неисполненном желании. Там, у себя, он стал перебирать несколько древних книг, которые очень любил, и вычитал, что каждый раз, когда была произнесена его клятва, всегда вторично пропевал петух.

– Да будет проклята эта гадкая птица, – пробормотал он, – дождусь ли дня, когда верным копьём проткну ей глотку и заставлю её петь мне до смерти.

Потом он лёг в удобный свинцовый гроб и оставался там до самого вечера.

IV

На следующий день дух чувствовал себя очень слабым и утомлённым. Ужасное нервное возбуждение последних четырёх недель начинало сказываться. Его нервы были совершенно разбиты, и он вздрагивал при малейшем шорохе. В течение целых пяти дней он не выходил из своей комнаты и наконец решил бросить заботы о кровавом пятне на полу библиотеки. Если оно не нужно было семье Отисов, то ясно, что они были недостойны его. Это, очевидно, были люди, живущие в низшей материальной плоскости и совершенно не умеющие ценить символическое значение спиритических феноменов. Вопрос о сверхземных явлениях и о развитии астральных тел, конечно, был иного рода и, в сущности, не находился под его контролем. Но священной его обязанностью было являться раз в неделю в коридор, издавать бессвязный вздох с большого круглого окна в первую и третью среду каждого месяца, и он не видел возможности отказаться от этих своих обязанностей. И хотя его жизнь была очень безнравственной, но, с другой стороны, он был крайне добросовестен во всех вопросах, связанных с потусторонним миром. Поэтому в ближайшие три субботы он, по обыкновению, прогуливался по коридору между полночью и тремя часами утра, принимая всевозможные меры, чтобы его не слышали и не видели. Он снимал сапоги, ступал как можно легче по изъеденным червями доскам пола, надевал широкий чёрный бархатный плащ и не забывал тщательно смазывать свои цепи смазкой «Восходящее солнце». Я должен признаться, что ему стоило многих усилий заставить себя прибегнуть к этой последней предохранительной мере. Всё-таки однажды вечером, когда семья сидела за обедом, он пробрался в комнату к мистеру Отису и выкрал оттуда бутылку. Сперва он чувствовал себя немного униженным, но потом вынужден был благоразумно сознаться, что изобретение это имеет свои достоинства и до некоторой степени может принести ему пользу. Но, несмотря на все предосторожности, его не оставляли в покое. Постоянно кто-то протягивал верёвки поперёк коридора, о которые он спотыкался в темноте; однажды же, когда он оделся для роли Чёрного Исаака, или Охотника из Хоглейских Лесов, он тяжко ушибся, поскользнувшись на масляном катке, который был устроен близнецами, начиная со входа в гобеленовую залу до верхней площадки дубовой лестницы. Эта последняя обида так разозлила его, что он решил сделать последнюю попытку для восстановления своего достоинства и общественного положения и явиться дерзким юным школьникам в следующую ночь в своей знаменитой роли Отважного Руперта, или Безголового Герцога.

Он не появлялся в этой роли более семидесяти лет, с тех самых пор, когда он так напугал хорошенькую леди Барбару Модиш, что она отказала своему жениху, деду нынешнего лорда Кентервиля, и убежала в Гретна-Грин с красавцем Джеком Каслтоном; она тогда заявила, что ни за что в мире не согласится выйти замуж за человека, семья которого дозволяет такому ужасному призраку разгуливать в сумерках по террасе. Бедный Джек был вскоре убит на дуэли лордом Кентервильским на Вондсвортском лугу, а леди Барбара умерла от разбитого сердца в Тенбридж-Уэльсе меньше чем через год, так что в общем выступление духа имело большой успех. Но это был чрезвычайно трудный «грим» – если я могу воспользоваться таким театральным термином, говоря об одной из величайших тайн мира сверхъестественного, или, выражаясь научнее, мира «околоестественного», – и он потерял целых три часа на приготовления. Наконец всё было готово, и он остался очень доволен своим видом. Большие кожаные ботфорты, которые составляли часть костюма, были немного велики, и ему не удалось отыскать один из двух пистолетов, но в общем он был совершенно доволен и ровно в четверть второго выскользнул из обшивки и прокрался вниз по коридору. Добравшись до комнаты, которую занимали близнецы (кстати сказать, эта комната называлась Голубой спальней из-за цвета обоев и штор), он заметил, что дверь была приоткрыта. Желая как можно эффектнее войти, он широко распахнул её… и прямо на него свалился тяжёлый кувшин с водой, промочив его насквозь и едва не задев левое плечо. В ту же минуту он услыхал сдержанные взрывы хохота из-под балдахина широкой постели.

Нервное потрясение было так велико, что он убежал в свою комнату как можно скорее и на следующий день слёг от сильной простуды. Хорошо ещё, что он не захватил с собою своей головы, иначе последствия могли бы быть очень серьёзными.

Он теперь бросил всякую надежду напугать когда-нибудь эту невоспитанную американскую семью и большею частью довольствовался тем, что бродил по коридору в войлочных туфлях, с толстым красным шарфом вокруг шеи, из боязни сквозняков, и с маленьким арбалетом в руках на случай нападения близнецов. Окончательный удар был нанесён ему 19 сентября. Он спустился в большую переднюю, чувствуя, что там, по крайней мере, будет в совершенной безопасности, и стал развлекать себя язвительными насмешками над большими увеличенными фотографиями посла Соединённых Штатов и его супруги, сменившими фамильные портреты Кентервилей. Одет он был просто, но аккуратно, в длинный саван, кое-где запятнанный могильной плесенью, нижняя челюсть была подвязана куском жёлтого полотна, а в руке он держал фонарик и заступ могильщика. Собственно говоря, он был одет для роли Ионы Непогребённого, или Пожирателя Трупов с Чертсейского Гумна, одного из его лучших воплощений. Оно так памятно всем Кентервилям, ибо именно оно послужило поводом для их ссор с соседом лордом Реффордом. Было уже около четверти третьего, и, насколько ему удалось заметить, никто не шевелился. Но когда он медленно пробирался к библиотеке, чтобы проверить, остались ли какие-нибудь следы от кровавого пятна, внезапно бросились на него из-за тёмного угла две фигуры, дико размахивавшие руками над головой, и крикнули ему на ухо: «Бу-у!»

Охваченный вполне естественным при таких условиях паническим страхом, он бросился к лестнице, но его там ждал Вашингтон с большим садовым насосом; окружённый таким образом со всех сторон врагами и почти принуждённый сдаться, он юркнул в большую железную печь, которая, к счастью, не топилась, и пробрался по трубам в свою комнату в ужасном виде, грязный, растерзанный, исполненный отчаяния.

После этого его ночные похождения были прекращены. Близнецы поджидали его в засаде несколько раз и каждый вечер посыпали пол коридоров ореховой скорлупой, к величайшему неудовольствию родителей и прислуги, но всё было напрасно. Стало совершенно очевидно, что дух счёл себя настолько обиженным, что не хотел больше появляться. Поэтому мистер Отис снова принялся за свой труд по истории Демократической партии, над которым работал уже много лет; миссис Отис организовала состязания по печению пирогов, поразившее всё графство; мальчики увлеклись лакроссом, покером, юкером и другими национальными американскими играми; Вирджиния же каталась по аллеям на своём пони в сопровождении молодого герцога Чеширского, проводившего последнюю неделю своих каникул в Кентервильском замке. Все окончательно решили, что привидение куда-нибудь переселилось, и мистер Отис известил об этом письмом лорда Кентервиля, который в ответ выразил свою большую радость по этому поводу и поздравил почтенную супругу посла.

Но Отисы ошиблись, так как привидение всё ещё оставалось в доме и, хотя теперь оно стало почти инвалидом, всё же не думало оставлять всех в покое, тем более когда узнало, что среди гостей был молодой герцог Чеширский, двоюродный дед которого, лорд Фрэнсис Стилтон, однажды поспорил на сто гиней с полковником Карбери, что сыграет в кости с Кентервильским духом; на следующее утро его нашли на полу игорной комнаты в беспомощном состоянии, разбитого параличом, и хотя он дожил до преклонного возраста, никогда больше не мог сказать ни слова, кроме «шесть и шесть». Эта история в своё время получила большое распространение, но из уважения, конечно, к чувствам обоих благородных семейств были приняты все меры к тому, чтобы замять её; подробное описание всех обстоятельств, связанных с этой историей, можно найти в третьем томе книги лорда Таттля «Воспоминания о принце-регенте и его друзьях». Поэтому вполне естественным было желание духа доказать, что он не потерял своего влияния над Стилтонами, с которыми к тому же у него было отдалённое родство; его собственная кузина была замужем en seconds noces[175] за сэром де Бёлкли, от которого, как всем известно, ведут свой род герцоги Чеширские. Ввиду этого он начал приготовления, чтобы предстать перед юным поклонником Вирджинии в своём знаменитом воплощении Монаха-Вампира, или Бескровного Бенедиктинца, нечто столь страшное, что, когда его однажды, в роковой вечер под Новый год, в 1764 году, увидела старая леди Стартап, она разразилась пронзительными криками и через три дня скончалась от апоплексического удара, лишив Кентервилей, своих ближайших родственников, наследства и оставив всё своё состояние своему лондонскому аптекарю.

Но в последнюю минуту страх перед близнецами помешал духу покинуть свою комнату, и маленький герцог спокойно провёл ночь под большим балдахином с плюмажами в королевской опочивальне и видел во сне Вирджинию.

V

Несколько дней спустя Вирджиния и её златокудрый кавалер поехали кататься верхом на Броклейские луга, где она, перескакивая через плетень, так разорвала свою амазонку, что по возвращении домой решила подняться в свою комнату по чёрной лестнице, чтобы никто не видел. Когда она пробегала мимо гобеленовой залы, дверь которой была чуть-чуть приоткрыта, ей померещилось, что она кого-то увидала в комнате, и, думая, что это камеристка её матери, иногда приходившая сюда со своим шитьём, она решила попросить её заштопать платье. К её неописуемому удивлению, оказалось, однако, что это был сам Кентервильский дух! Он сидел у окна и смотрел, как по воздуху носится тусклое золото желтеющих деревьев и красные листья мчатся в бешеной пляске по длинной аллее. Он опёрся головою на руки, и весь облик его говорил о крайнем отчаянии. Таким одиноким, истрёпанным казался он, что маленькая Вирджиния, первой мыслью которой было убежать и запереться у себя в комнате, преисполнилась жалости и решила попробовать утешить его. Так легки и неслышны были её шаги, так глубока была его грусть, что он не заметил её присутствия, пока она не заговорила с ним.

– Мне вас очень жаль, – сказала она, – но братья мои завтра возвращаются в Итон, и тогда, если вы будете вести себя прилично, никто вас больше обижать не станет.

– Глупо просить меня, чтобы я вёл себя прилично, – ответил он, поглядывая в удивлении на маленькую хорошенькую девочку, которая решилась с ним заговорить, – просто нелепо. Я должен греметь своими цепями, стонать в замочные скважины, разгуливать по ночам, – о чём же вы говорите? В этом единственный смысл моего существования.

– Это вовсе не смысл существования, и вы знаете, что вы были очень злой человек. Миссис Эмни рассказывала нам в первый же день нашего приезда, что вы убили свою жену.

– Ну что ж, я и не отрицаю этого, – ответил дух сварливо, – но это чисто семейное дело, и оно никого не касается.

– Очень нехорошо убивать кого бы то ни было, – сказала Вирджиния, которая иногда проявляла милую пуританскую строгость, унаследованную от какого-нибудь старого предка из английских переселенцев.

– О, я ненавижу дешёвую строгость отвлечённой морали! Жена моя была очень некрасива, никогда не могла прилично накрахмалить мои брыжи и ничего не понимала в стряпне. Вот вам пример: однажды я убил в Хоглейском лесу оленя, великолепного годовалого самца, и как, вы думаете, она приказала подать его к столу? Впрочем, это сейчас не важно, так как теперь всё это кончилось, только, по-моему, было очень мило со стороны её братьев, что они заморили меня голодной смертью, хотя бы я и был убийцей своей жены.

– Заморили вас голодом? О, господин дух, то есть, я хотела сказать, сэр Симон, вы голодны? У меня в сумке есть бутерброд. Хотите?

– Нет, благодарю вас. Я теперь никогда ничего не ем; но всё же вы очень любезны, и вообще вы гораздо милее всех остальных в вашей отвратительной, невоспитанной, пошлой, бесчестной семье.

– Молчите! – крикнула Вирджиния, топнув ногой. – Вы сами невоспитанный, и отвратительный, и пошлый, а что касается бесчестности, то вы сами знаете, что взяли у меня из ящика краски для того, чтобы поддерживать это глупое кровавое пятно в библиотеке. Вначале вы взяли все красные краски, включая и киноварь, так что я больше не могла рисовать солнечные закаты, потом взяли изумрудную зелень и жёлтый хром, и наконец у меня ничего не осталось, кроме индиго и белил, и я вынуждена была ограничиваться одними сценами при лунном освещении, что всегда выходило очень тоскливо и не так-то легко нарисовать. Я ни разу не выдала вас, хотя мне было очень неприятно, и вообще вся эта история крайне нелепа: кто когда-либо слышал о крови изумрудно-зелёного цвета?

– Но скажите, – сказал дух довольно покорно, – что же мне было делать? Очень трудно в наши дни доставать настоящую кровь, и так как ваш брат пустил в ход свой «Образцовый Очиститель», я не видел причины, почему бы мне не воспользоваться вашими красками. Что касается цвета, то это вопрос вкуса; у Кентервилей, например, кровь голубая, самая голубая во всей Англии; но я знаю, что вы, американцы, такого рода вещей не любите.

– Вы совершенный невежда, и лучшее, что вы можете сделать, это эмигрировать в Америку и пополнить немного своё образование. Отец мой рад будет выхлопотать вам бесплатный проезд, и хотя существует очень высокая пошлина на всякого рода дýхов, вас будут мало беспокоить в таможне, так как все чиновники – демократы. А раз вы попадёте в Нью-Йорк, то вам обеспечен колоссальный успех. Я знаю многих людей, которые дали бы сто тысяч долларов, чтобы иметь деда, и несравненно дороже, чтобы иметь семейное привидение.

– Вряд ли мне понравится ваша Америка.

– Наверное, потому, что там нет никаких развалин и ничего архаического? – сказала Вирджиния иронически.

– Никаких развалин – а ваш флот? Ничего архаического – а ваши обычаи?

– Прощайте; я пойду и попрошу папу, чтобы он выхлопотал близнецам ещё одну неделю каникул.

– Не уходите, пожалуйста, мисс Вирджиния! – воскликнул он. – Я так одинок и так несчастлив и, право, не знаю, что делать. Мне хочется уснуть, а я не могу.

– Ну, это уж совсем нелепо!.. Вам только надо лечь в постель и потушить свечу. Иногда бывает очень трудно не уснуть, особенно в церкви, но никогда не бывает трудно уснуть. Даже грудные младенцы умеют это делать, а они ведь не так уж умны.

– Я не спал триста лет, – сказал он печально, и красивые голубые глаза Вирджинии широко раскрылись в удивлении, – триста лет я не спал, и я так утомлён.

Вирджиния сделалась совершенно серьёзной, и её губки задрожали, как розовые лепестки. Она подошла к нему. Опустилась около него на колени и заглянула в старое сморщенное лицо.

– Бедный, бедный дух, – прошептала она, – разве у тебя нет места, где бы лечь и уснуть?

– Далеко-далеко, за сосновым бором, – ответил он тихим мечтательным голосом, – есть маленький сад. Там густа и высока трава, там большие белые звёзды болиголова, и всю ночь там поёт соловей. Всю ночь там поёт соловей, а сверху глядит холодная хрустальная луна, и тисовое дерево простирает свои исполинские руки над спящими.

Глаза Вирджинии потускнели от слёз, и она закрыла лицо руками.

– Вы говорите о Саде Смерти? – прошептала она.

– Да, Смерти. Смерть должна быть прекрасна. Лежать в мягкой тёмной земле, чтоб над головой качались травы, и слушать молчание! Не знать ни вчера, ни завтра. Забыть время, простить жизнь, познать покой. Вы мне можете помочь. Вы можете открыть мне врата в обитель Смерти, ибо с вами – всегда Любовь, а Любовь сильнее Смерти.

Вирджиния вздрогнула, холодная дрожь пронизала её, и на несколько мгновений воцарилось молчание. Ей казалось, будто она в каком-то ужасном сне.

Потом снова заговорил дух, и голос его был похож на вздохи ветра:

– Вы когда-нибудь читали то старинное предсказание, что начертано на окне библиотеки?

– О, часто! – воскликнула девочка, поднимая голову. – Я его хорошо знаю. Оно написано странными чёрными буквами, и так трудно прочесть его. Там всего только шесть строк:

Когда златокудрая дева склонит
Уста грешника к молитве,
Когда сухое миндальное дерево зацветёт
И малый ребёнок заплачет,
Тогда затихнет весь наш дом
И покой сойдёт на Кентервиля.

Но я не понимала, что значат эти слова.

– Они означают, – сказал он печально, – что вы должны оплакать мои прегрешения, так как у меня у самого нет слёз, и помолиться за мою душу, так как у меня у самого нет веры, и тогда, если вы всегда были доброй, любящей и хорошей, Ангел Смерти смилуется надо мной. Вы увидите ужасных чудовищ во тьме, и злые голоса станут шептать вам на ухо, но они вам не причинят вреда, так как против чистоты ребёнка злые силы ада бессильны.

Вирджиния ничего не ответила, и дух в диком отчаянии стал ломать руки, глядя вниз на её златокудрую головку. Вдруг, бледная, со страшно светящимися глазами, она встала.

– Я не боюсь, – сказала она решительно, – и я попрошу Ангела помиловать вас.

С еле слышным криком радости встал он с места, взял её руку и, склонившись к ней, поцеловал её по старинному обычаю. Пальцы его были холодны как лёд, а губы жгли как огонь, но Вирджиния ни на минуту не поколебалась, пока он вёл её через полутёмную комнату. На поблёкших зелёных гобеленах были вытканы маленькие охотники. Они затрубили в свои украшенные кистями рога и крошечными ручками манили её назад.

– Назад, маленькая Вирджиния! – кричали они. – Назад!

Но дух схватил её крепче за руку, и она закрыла глаза.

Отвратительные звери с хвостами ящериц и выпученными глазами смотрели на неё с резной рамы камина и шептали:

– Берегись, маленькая Вирджиния, берегись! Быть может, мы никогда больше не увидим тебя!

Но дух скользил вперёд всё быстрее, и она ничего не слышала. Когда они дошли до конца комнаты, он остановился и прошептал какие-то слова, которые она не могла понять. Она раскрыла глаза и увидела, как стена медленно растаяла, словно мгла, и за ней открылась огромная чёрная пещера. Холодный ветер окутал их, и она почувствовала, как кто-то потянул её за платье.

– Скорее, скорее, – крикнул дух, – а не то будет слишком поздно!

И не прошло мгновения, как деревянные обшивки стены закрылись за ними, и гобеленовая зала стала пуста.

VI

Минут десять спустя зазвонил гонг, призывая к чаю, и, так как Вирджиния не явилась, миссис Отис послала наверх за нею одного из лакеев. Он вернулся и заявил, что нигде не мог найти мисс Вирджинии. Так как у неё была привычка выходить каждый вечер за цветами для обеденного стола, миссис Отис не беспокоилась вначале, но, когда пробило шесть и Вирджинии всё ещё не было, она серьёзно заволновалась и послала мальчиков поискать её в парке, а сама вместе с мистером Отисом обошла все комнаты в доме. В половине седьмого мальчики вернулись и заявили, что нигде нет никаких следов Вирджинии. Они были крайне встревожены и не знали, что предпринять, когда вдруг мистер Отис вспомнил, что несколько дней тому назад позволил цыганскому табору расположиться у него в парке. Потому он тотчас же отправился в сопровождении старшего сына и двух работников в Блэкфельский лог, где, как он знал, находились цыгане. Маленький герцог Чеширский, почти обезумевший от беспокойства, настойчиво просил, чтобы и его взяли с собой, но мистер Отис не взял его, так как боялся возможности свалки. Когда они прибыли на место, где был табор, оказалось, что цыган уже нет, и, судя по тому, что ещё теплился костёр и на траве валялись какие-то тарелки, отъезд их был крайне спешный. Отправив Вашингтона и работников обыскать местность, мистер Отис побежал домой и разослал телеграммы по всем полицейским участкам, прося разыскать маленькую девочку, похищенную бродягами или цыганами. Потом он приказал подать себе лошадь и, убедив жену и трёх мальчиков сесть за стол обедать, поехал по направлению к Аскоту в сопровождении грума. Но не успели они проехать и двух миль, как услышали за собой лошадиный топот, и, оглянувшись, мистер Отис увидал маленького герцога, прискакавшего на своём коне, без шляпы и с раскрасневшимся лицом.

– Простите меня, мистер Отис, – сказал мальчик, задыхаясь, – но я не могу есть, покуда Вирджиния не найдена. Пожалуйста, не сердитесь на меня; но, если бы вы в прошлом году дали согласие на нашу помолвку, этой истории не случилось бы. Вы не отправите меня назад, не правда ли? Я не хочу вернуться домой, и я не могу вернуться.

Посол не мог удержаться от улыбки при взгляде на красивого молодого сорванца, и его очень тронула преданность мальчика Вирджинии; нагнувшись с седла, он ласково потрепал его по плечу и сказал:

– Ну что же делать, Сесил? Если вы не хотите возвращаться домой, значит, надо мне взять вас с собой, но я должен буду купить вам в Аскоте шляпу.

– Чёрт с ней, со шляпой. Мне нужна Вирджинии! – сказал маленький герцог, смеясь, и все поскакали по направлению к железнодорожной станции.

Там мистер Отис расспросил начальника станции, не видел ли кто-нибудь на платформе девочки, отвечающей по описанию приметам Вирджинии, но никто ничего не знал. Всё же начальник станции дал телеграммы по линии и уверил мистера Отиса, что к розыскам девочки будут приняты все меры; купив маленькому герцогу шляпу у торговца, уже закрывавшего свою лавку, посол поехал дальше в село Бексли, отстоявшее на расстоянии четырёх миль от станции, которое славилось как место сборищ цыган, так как рядом был широкий луг. Здесь они разбудили сельского полисмена, но ничего от него не узнали и, объехав весь луг, повернули домой и добрались до замка около одиннадцати часов, усталые, разбитые, почти в отчаянии. У ворот их дожидались Вашингтон и близнецы с фонарями: в аллее было уже очень темно. Оказалось, что цыган догнали на Броклейских лугах, но девочки с ними не было; что же касается их внезапного отъезда, то цыгане объяснили его тем, что они ошиблись относительно дня, когда открывается Чертонская ярмарка, и поспешили, чтобы не опоздать к открытию. Они и сами встревожились, узнав об исчезновении Вирджинии, так как были очень признательны мистеру Отису за то, что он им позволил разбить свой табор в парке, и четверо из них остались помогать в этих розысках. Обыскали сазанный пруд и обошли каждый уголок замка, но безуспешно. Было очевидно, что на эту ночь, по крайней мере, Вирджиния пропала: в состоянии полного отчаяния мистер Отис и мальчики направились к дому, а грум следовал за ними с двумя лошадьми и пони. В передней их встретило несколько измученных слуг, а в библиотеке на диване лежала миссис Отис, почти обезумевшая от страха и тревоги; ко лбу её прикладывала компрессы из одеколона старуха экономка. Мистер Отис тотчас же уговорил жену съесть что-нибудь и велел всем подать ужин. Это был грустный ужин, так как все молчали, и даже близнецы угомонились и сидели смирно, ибо они очень любили сестру.

Когда кончили есть, мистер Отис, невзирая на мольбы маленького герцога, отправил всех спать, говоря, что ночью всё равно ничего нельзя сделать, а утром он даст телеграммы в Лондон, в сыскную полицию, чтобы немедленно прислали несколько сыщиков. Как раз когда они выходили из столовой, церковные часы начали отбивать полночь, и вместе с последним ударом колокола раздался какой-то грохот и резкий крик; оглушительный раскат грома потряс весь дом; звуки неземной музыки полились в воздухе; на верхней площадке лестницы сорвалась с шумом потайная дверь в деревянной обшивке, и, бледная как полотно, держа в руках маленький ларец, показалась Вирджиния.

В одно мгновение все подбежали к ней, миссис Отис нежно прижала её к себе, маленький герцог почти душил её пылкими поцелуями, а близнецы стали кружиться вокруг группы в дикой воинственной пляске.

– Господи, дитя моё, где ты была? – сказал мистер Отис довольно сердито, думая, что она сыграла с ними какую-нибудь глупую шутку. – Сесил и я объехали всю Англию, разыскивая тебя, а мать твоя напугалась до полусмерти. Никогда больше ты не должна дурачить нас таким образом.

– Только духа можешь дурачить, только духа! – кричали близнецы, прыгая как сумасшедшие.

– Милая моя, родная, слава богу, что ты нашлась; ты больше не должна никогда покидать меня, – твердила миссис Отис, целуя дрожащую девочку и разглаживая спутанные пряди её золотистых волос.

– Папа, – сказала Вирджиния спокойно, – я была всё это время с духом. Он умер, и вы должны прийти и взглянуть на него. Он был очень дурным при жизни, но он искренне раскаялся во всех своих проступках и подарил мне на память вот этот ларец с чудесными драгоценностями.

Вся семья глядела на неё в немом изумлении, но она была совершенно серьёзна и спокойна и, повернувшись, повела их через отверстие в обшивке стены вниз по узкому потайному коридорчику; Вашингтон следовал в хвосте с зажжённой свечой, захваченной со стола. Наконец они дошли до большой дубовой двери, обитой ржавыми гвоздями. Когда Вирджиния прикоснулась к ней, она распахнулась на больших петлях, и они очутились в маленькой низенькой комнатке со сводчатым потолком и единственным решётчатым окошечком. В стену было вделано огромное железное кольцо, и к нему цепью был прикован исполинский скелет, вытянувшийся во всю длину на каменном полу, и, казалось, он пытался ухватить длинными, без кожи и мяса, пальцами старинное блюдо и ковш, поставленные так, что их нельзя было достать. Ковш, очевидно, когда-то был наполнен водой, так как внутри он был покрыт зелёной плесенью. На блюде же ничего не было, кроме маленькой горсточки пыли. Вирджиния опустилась на колени рядом со скелетом и, сложив свои маленькие ручки, начала тихо молиться; остальные в удивлении смотрели на ужасную трагическую картину, тайна которой теперь раскрылась им.

– Смотрите! – вдруг воскликнул один из близнецов, выглянувший в окно, чтобы проверить, в каком крыле замка находилась комната. – Смотрите! Старое высохшее миндальное дерево расцвело. Я вижу ясно цветы при лунном свете.

– Бог простил его! – сказала серьёзно Вирджиния, поднимаясь на ноги, и лицо её как будто озарилось ясным лучезарным сиянием.

– Какой вы ангел! – воскликнул молодой герцог, обнял её и поцеловал.

VII

Четыре дня спустя после этих страшных событий, около одиннадцати часов ночи из Кентервильского замка двинулся траурный поезд. Катафалк везли восемь вороных лошадей, и у каждой на голове развевался пышный страусовый султан; свинцовый гроб был завешен роскошным пурпуровым покровом, на котором был золотом вышит герб Кентервилей. Рядом с катафалком и траурными каретами шли с зажжёнными факелами слуги, и вся процессия производила весьма торжественное впечатление. Лорд Кентервиль, приехавший на похороны специально из Уэльса, в качестве ближайшего родственника ехал в первой карете вместе с маленькой Вирджинией. Дальше ехал посол Соединённых Штатов с супругой, за ними Вашингтон и три мальчика, а в последней карете сидела миссис Эмни. Было единогласно решено, что, раз привидение пугало её аккуратно в течение пятидесяти лет, она имеет полное право проводить его до места последнего упокоения. В углу церковной ограды, под тисовым деревом, была вырыта огромная могила, а заупокойную службу очень торжественно прочитал преподобный Огастес Дампир. Когда обряд предания земле кончился, слуги, согласно древнему обычаю, сохранившемуся в роде Кентервилей, потушили свои факелы; когда же гроб опускали в могилу, Вирджиния подошла к нему и возложила на крышку большой крест из белых и розовых миндальных цветов. Когда она это сделала, из-за тучи показалась луна и залила своим молчаливым серебром всю церковную ограду, а в далёкой роще зазвучала песнь соловья. Вирджиния вспомнила описанный духом Сад Смерти, и глаза её помутнели от слёз, и по дороге домой она не проронила ни слова.

На следующее утро, перед тем как лорду Кентервилю вернуться в Лондон, мистер Отис имел с ним беседу по поводу драгоценностей, подаренных Вирджинии привидением. Драгоценности эти были великолепны, особенно одно рубиновое ожерелье в венецианской оправе, изумительный образец работы XVI века; ценность их была так велика, что мистер Отис никак не мог решиться позволить своей дочери принять их.

– Милорд, – сказал он, – я знаю, что в вашей стране права наследства простираются как на фамильные драгоценности, так и на поместья, и мне совершенно ясно, что эти вещи принадлежат или должны принадлежать вашему роду. Поэтому я считаю своим долгом просить вас взять их с собою в Лондон и смотреть на них просто как на часть вашей собственности, которая возвращена вам при немного странных обстоятельствах. Что касается моей дочери, то она ещё ребёнок и пока, к счастью, могу сказать, мало проявляет интереса к подобным принадлежностям ненужной роскоши. Кроме того, меня поставила в известность миссис Отис (могу похвастаться, недюжинный авторитет в вопросах искусства: она в молодости имела счастье провести несколько зим в Бостоне), что эти безделушки имеют большую денежную ценность и при продаже за них можно выручить большую сумму. При этих условиях, лорд Кентервиль, я уверен, вы поймёте, что мне никак невозможно допустить, чтобы они остались во владении кого-нибудь из членов моей семьи; да вообще подобные бесполезные игрушки и штучки, как бы ни были они необходимы и соответственны достоинству великобританской аристократии, были бы совершенно лишними для моей дочери, воспитанной на строгих и, я бы сказал, бессмертных принципах республиканской простоты. Я должен, однако, упомянуть, что Вирджинии очень хотелось бы, чтобы вы ей позволили оставить себе шкатулку как память о вашем несчастном, но введённом в заблуждение предке. Так как это чрезвычайно древняя и поэтому крайне потрёпанная и нуждающаяся в ремонте вещь, то, может быть, вы найдёте возможность исполнить её просьбу. Что касается меня, то, должен сознаться, меня крайне удивляет, как может моя дочь проявлять сочувствие к Средневековью в каком бы то ни было виде, и могу это объяснить только тем, что Вирджиния родилась в одном из ваших лондонских пригородов, вскоре после возвращения миссис Отис из поездки в Афины.

Лорд Кентервиль очень сосредоточенно выслушал речь почтенного посланника, лишь изредка покручивая седой ус, чтобы скрыть невольную улыбку, и, когда мистер Отис кончил, крепко пожал ему руку и сказал:

– Дорогой сэр, ваша очаровательная дочь оказала моему злосчастному предку, сэру Симону, очень большую услугу, и я и моя семья чрезвычайно обязаны ей за её похвальную смелость и мужество. Драгоценности, безусловно, принадлежат ей, и, клянусь вам, я убеждён, что, если бы я был так бессердечен и отнял их у неё, этот старый грешник вылез бы из могилы меньше чем через две недели и отравил бы мне всю мою жизнь. Что касается того, что они составляют часть майората, то вещь, о которой не упомянуто в юридическом документе, не составляет фамильной собственности, а о существовании этих драгоценностей нигде не упомянуто ни словом. Уверяю вас, что у меня на них не больше прав, чем у вашего лакея, и я уверен, когда мисс Вирджиния вырастет, ей будет приятно носить такие красивые безделушки. Кроме того, вы забыли, мистер Отис, что вы у меня купили мебель вместе с привидением, и всё, что принадлежало привидению, перешло тогда же в вашу собственность; и какую бы деятельность сэр Симон ни проявлял ночью в коридоре, юридически он был мёртв, и вы законно купили всё его имущество.

Мистер Отис был очень расстроен отказом лорда Кентервиля и просил его хорошенько обдумать своё решение, но добродушный пэр был очень твёрд, и наконец ему удалось уговорить посла разрешить своей дочери оставить себе подарок привидения; когда же весной 18… года молодая герцогиня Чеширская была представлена королеве на высочайшем приёме, её драгоценности были предметом всеобщего внимания. Там Вирджиния получила герцогскую корону, награду, которую получают все добронравные американские девочки, и вышла замуж за своего юного поклонника, как только он достиг совершеннолетия. Они оба были так очаровательны и так любили друг друга, что все были довольны их браком, кроме старой маркизы Дамблтон, которая пыталась заманить герцога для одной из своих семерых дочерей и для этой цели устроила три очень дорогих обеда; как это ни странно, недоволен был также и мистер Отис. Хотя он лично очень любил молодого герцога, но принципиально был врагом всяких титулов и, по его собственным словам, «опасался, что под развращающим влиянием жаждущей только наслаждения аристократии могут быть забыты основные принципы республиканской простоты». Но его возражения были скоро преодолены, и, мне кажется, когда он подходил к алтарю церкви Святого Георгия, что на Ганновер-сквер, ведя под руку свою дочь, не было человека более гордого во всей Англии.

Герцог и герцогиня, как только кончился медовый месяц, поехали в Кентервильский замок и на следующий день после приезда отправились пешком на пустынное кладбище у соснового бора. Сперва долго не могли выбрать надпись для могильной плиты сэра Симона, но наконец решили вырезать на ней просто инициалы его имени и те строки, что были на окне в библиотеке. Герцогиня принесла с собой букет чудесных роз, которыми она посыпала могилу, и, постояв немного над нею, они вошли в развалившийся алтарь старинной церкви. Герцогиня села на опрокинутую колонну, а муж расположился у её ног, куря папиросу и глядя в её прекрасные глаза. Вдруг он отбросил папиросу, взял герцогиню за руку и сказал:

– Вирджиния, у тебя не должно быть никаких тайн от мужа.

– Дорогой Сесил, у меня нет никаких тайн от тебя.

– Нет, есть, – ответил он, улыбаясь, – ты мне никогда не рассказывала, что произошло, когда ты заперлась с привидением.

– Я никогда никому этого не рассказывала, Сесил, – сказала Вирджиния серьёзно.

– Я знаю, но мне рассказать ты могла бы.

– Пожалуйста, не спрашивай меня, Сесил, я не могу рассказать тебе это. Бедный сэр Симон! Я ему многим обязана. Нет, не смейся, Сесил. Я действительно обязана. Он открыл мне, что такое Жизнь и что такое Смерть и почему Любовь сильнее Жизни и Смерти.

Герцог встал и нежно поцеловал свою жену.

– Ты можешь хранить свою тайну, пока твоё сердце принадлежит мне, – шепнул он.

– Оно всегда было твоим, Сесил.

– Но ты расскажешь когда-нибудь нашим детям? Не правда ли?

Вирджиния покраснела.

Из сборника «Счастливый Принц»

Эгоистичный великан

Каждый день, возвращаясь из школы, дети обычно заходили поиграть в сад великана.

Это был большой прекрасный сад с мягкой зелёной травой. То здесь, то там над травой, словно звёзды, поднимались прелестные цветы. В саду росли двенадцать персиковых деревьев, которые весной распускались нежными, розовато-жемчужными цветами, а осенью изобильно покрывались плодами. Птицы сидели на деревьях и пели так нежно, что дети прерывали свои игры и слушали их.

– Как нам здесь хорошо! – говорили дети друг другу.

В один прекрасный день вернулся великан. Он ездил навестить своего друга – корнвалийского людоеда и гостил у того семь лет. Великан рассказал приятелю всё, что мог рассказать, а красноречие его было весьма ограниченно, и решил вернуться в родной замок.

Приехав, великан увидел детей, играющих в саду.

– Что вы тут делаете? – закричал он грубым голосом, и дети, испугавшись, убежали.

– Это мой сад, – сказал великан, – всякому это должно быть понятно, и я никому, кроме себя самого, не позволю играть в нём.

Великан обнёс сад высокой стеной и вывесил доску с надписью:


ВХОД ПОСТОРОННИМ

СТРОЖАЙШЕ ВОСПРЕЩАЕТСЯ.


Он был очень эгоистичный великан.

Бедным детям теперь негде было играть. Они пробовали играть на дороге, но она была очень пыльной и усыпана камнями, и детям это не нравилось. Когда кончались уроки, они бродили вокруг высокой стены и говорили о прекрасном саде, что был скрыт за нею.

– Как нам было там хорошо! – говорили дети друг другу.

Потом пришла весна, везде распустились цветы и запели птички. Только в саду эгоистичного великана по-прежнему царила зима. Птицы не любили петь в нём, так как в саду не было детей, а деревья забыли распуститься. Однажды какой-то прекрасный цветок высунул было голову из травы, но увидел объявление и ему стало так жаль детей, что цветок снова спрятался в землю и уснул. Единственные, кто радовался зиме, это снег и мороз.

– Весна забыла этот сад, – восклицали они, – так что мы будем жить здесь круглый год.

Снег закрыл траву своим огромным белым плащом, а мороз расписал все деревья серебром. Потом они пригласили к себе в гости северный ветер, и тот без промедления явился. Он был весь закутан в меха, целый день с рёвом носился по саду и сорвал с замка все дымовые трубы.

– Это прекрасное местечко, – сказал он, – надо пригласить ещё и град.

В сад великана явился град. Он был одет в серое, и дыхание его было как лёд. Каждый день в течение трёх часов град барабанил по крыше замка, пока не разбил почти всю черепицу. Тогда он стал изо всех сил кружить по саду.

– Не понимаю, почему так запаздывает весна, – размышлял эгоистичный великан, сидя у окна и глядя на холодный белый сад. – Надеюсь, что всё-таки наступит перемена погоды.

Но ни весна не пришла, ни лето. Осень одарила все сады золотыми плодами, а саду великана ничего не дала.

– Он слишком эгоистичен! – заявила осень.

В саду круглый год царила зима, а северный ветер, град, мороз и снег плясали среди деревьев.

В одно прекрасное утро великан, проснувшись, лежал в постели и вдруг услышал чудную музыку. Она так приятно поразила его, что великан подумал, что мимо проходят королевские музыканты. Но это была просто маленькая коноплянка, певшая под его окном. Великан давно не слышал пения птиц в саду, и мелодия показалась ему самой прекрасной музыкой в мире. Град перестал плясать над его головой, северный ветер прекратил реветь, и нежный аромат цветов ворвался в открытое окно.

– Кажется, наконец пришла весна, – сказал великан и выглянул наружу.

Что же он увидел? Это было удивительное зрелище. Сквозь маленькое отверстие в стене в сад забрались дети и сидели на ветвях деревьев. На каждом дереве сидело по ребёнку. Деревья были так рады их возвращению, что покрылись цветами и нежно покачивали ветвями. Кругом порхали птицы и щебетали от счастья, а цветы выглядывали из зелёной травы и смеялись. Это была очаровательная картина. Только в одном углу сада всё ещё царила зима. Там стоял маленький мальчик. Он был так мал, что не мог достать до веток дерева и бродил вокруг, горько плача. Бедное дерево было всё ещё покрыто инеем и снегом, и северный ветер ревел и гудел над ним.

– Влезай, маленький мальчик! – говорило дерево и наклоняло ветви как можно ниже, но мальчик был слишком мал и у него не получалось взобраться на них.

Сердце Великана растаяло при виде этой картины.

– Как я был эгоистичен! – сказал он. – Теперь я знаю, почему весна не приходила в мой сад. Я посажу бедного мальчика на самую верхушку дерева, потом сломаю стену, и в моём саду дети будут играть вечно.

Великан искренне жалел о своём жестоком поступке.

Он потихоньку спустился вниз, осторожно открыл входную дверь и вышел в сад. Но когда дети увидали великана, они так испугались, что разбежались, и в саду снова наступила зима. Только маленький мальчик не убежал, так как глаза его были затуманены слезами и он не заметил великана. Великан тихо подкрался к нему, осторожно поднял мальчика на руки и посадил на дерево. И дерево сразу покрылось цветами, птицы опустились на ветви и запели, а маленький мальчик вытянул руки, обнял великана за шею и поцеловал его. Остальные дети, когда увидели, что великан стал добрым, прибежали назад, а с ними вернулась и весна.

– Теперь это ваш сад, милые дети, – сказал великан.

Он взял большой топор и разрушил стену. Когда люди в полдень вышли на рынок, они застали великана, играющего с детьми в таком прекрасном саду, какого никто ещё не видывал.

Целый день дети играли, а вечером пришли к великану проститься.

– А где же ваш маленький товарищ? – спросил он. – Мальчик, которого я посадил на дерево?

Великан полюбил его больше всех за то, что тот поцеловал его.

– Мы не знаем, – ответили дети, – он ушёл.

– Передайте ему, чтобы он непременно пришёл завтра в сад, – сказал великан.

Но дети ответили, что не знают, где этот мальчик живёт, и никогда его прежде не видели. Великану сделалось очень грустно.



Каждый день, когда заканчивались уроки в школе, дети приходили и играли с великаном. Но маленький мальчик, которого он так полюбил, больше не появлялся. Великан был очень добр ко всем детям, но скучал по своему первому другу и много говорил о маленьком мальчике.

– Как мне хотелось бы повидать его, – часто повторял он.

Прошли годы, великан постарел и ослабел. Он уже не мог играть и всё время сидел в огромном кресле, наблюдал за детьми и любовался садом.

– У меня много прекрасных цветов, – говорил он, – но дети самые прекрасные из всех.

Однажды зимним утром он, одеваясь, выглянул в окно. Великана теперь не раздражали зимы, так как он знал, что в это время весна спит, а цветы отдыхают.

Вдруг он в изумлении протёр глаза и стал всматриваться в сад. В самом далёком углу стояло дерево, покрытое прекрасными белыми цветами. Ветви были из чистого золота, и с них свисали серебряные плоды, а под деревом стоял маленький мальчик, которого великан полюбил.

Не помня себя от радости, великан выбежал в сад и приблизился к мальчику. Когда великан подошёл совсем близко, лицо его покраснело от гнева.

– Кто посмел тебя ранить? – спросил великан мальчика.

На ладонях мальчика были следы от двух гвоздей, следы от ещё двух были на маленьких ножках.

– Кто посмел тебя ранить? – воскликнул снова великан. – Скажи мне, чтобы я мог взять свой меч и убить его.

– Нет, – ответил ребёнок, – это раны любви.

– Кто ты? – спросил великан, странная робость овладела им, и он преклонил колени перед ребёнком.

Мальчик улыбнулся и сказал:

– Однажды ты позволил мне играть в твоём саду. Сегодня ты пойдёшь со мной в мой сад, имя которому рай.

Когда дети прибежали в сад после школы, они нашли великана, лежащего мёртвым под деревом, и он сплошь был покрыт белыми цветами.


Счастливый Принц

Над городом возвышалась стройная колонна, которую венчала статуя Счастливого Принца. Фигура была сплошь покрыта тончайшими листочками золота, на лице вместо глаз сверкали два сапфира, крупный рубин горел на рукояти меча.

Весь город восхищался Счастливым Принцем.

– Он красив, как флюгерный петух, – заметил один из Городских Советников, желавший прослыть человеком с тонким художественным вкусом, – только не столь же полезен, – тотчас добавил Советник, опасаясь, что его сочтут непрактичным, хотя в действительности он таковым не являлся.

– Бери пример со Счастливого Принца! – сказала разумная мать своему маленькому сыну, который плакал, требуя, чтобы ему достали луну. – Ему и в голову не придёт из-за чего-то плакать.

– Я рад, что на свете есть хотя бы одно совершенно счастливое существо, – пробормотал разочарованный человек, взглянув на удивительный памятник.

– Он похож на ангела, – воскликнули, выходя из собора, Приютские Дети, одетые в ярко-алые накидки и белоснежные переднички.

– Откуда вы знаете? – спросил Учитель Математики. – Вы же никогда не видели ангелов.

– О! Мы видим их во сне! – ответили Приютские Дети.

Учитель Математики нахмурился, и лицо его стало строгим: он не одобрял того, что дети видят сны.

Однажды ночью над городом пролетала маленькая Ласточка. Её друзья ещё шесть недель назад улетели в Египет, она же осталась, потому что была влюблена в очаровательнейший Тростник. Ласточка познакомилась с ним ранней весной, когда преследовала над рекой большого жёлтого мотылька, и так пленилась стройностью Тростника, что прервала погоню и заговорила с ним.

– Я люблю вас! – сказала Ласточка, привыкшая сразу браться за дело.

Тростник отвесил ей глубокий поклон. Тогда Ласточка начала летать вокруг своего избранника, касаясь воды крыльями и оставляя на поверхности серебристую рябь. Это была её манера ухаживать. Их любовь длилась всё лето.

– Это бессмысленная привязанность! – щебетали другие ласточки. – У Тростника нет денег и слишком много родственников.

В самом деле, вся река заросла тростниками.

Потом наступила осень и птицы улетели на юг.

Когда её подруги покинули эти края, Ласточка почувствовала себя одинокой, да и возлюбленный порядком ей надоел.

– Он не умеет разговаривать, – задумалась она, – к тому же кокетлив: частенько флиртует с ветром.

Действительно, стоило лишь подуть ветру, как Тростник начинал направо и налево отвешивать любезные поклоны.

– Должна признаться, он большой домосед, – продолжала рассуждать Ласточка, – а я люблю путешествовать, значит, супруг мой тоже должен любить странствия.

– Вы отправитесь со мной? – наконец спросила Ласточка возлюбленного.

Тростник покачал головой: он был слишком привязан к родному дому.

– Вы никогда меня не любили! – воскликнула она. – Я улетаю к пирамидам. Прощайте!

И Ласточка улетела.

Она летела целый день и к ночи добралась до города.

– Где бы мне остановиться? – задумалась Ласточка. – Надеюсь, в городе подготовились достойно встретить меня.

Тут она увидела Счастливого Принца.

– Я переночую здесь! – воскликнула Ласточка. – Прекрасное место на свежем воздухе!

И она опустилась у ног статуи.

– У меня будет золотая спальня, – сказала Ласточка, оглядываясь по сторонам.

Но только она собралась заснуть и спрятала головку под крылышко, как на неё упала большая капля воды.

– Странно! – заметила Ласточка. – На небе нет ни облачка, звёзды ярко горят на ясном небе, однако пошёл дождь. Всё-таки климат Северной Европы ужасен. Вот Тростник любил дождь, но вообще-то он эгоист.

Ещё одна капля упала на путешественницу.

– Какая польза от статуи, если она не может защитить от дождя? – возмутилась Ласточка. – Лучше я поищу пристанище в дымовой трубе.

И она решила поискать новое место для ночлега. Но только успела расправить крылья, как сверху упала третья капля. Ласточка посмотрела вверх и увидела… Ах! Что же она увидела?

Глаза Счастливого Принца были полны слёз, которые ручьями лились по его золотым щекам. В свете луны лицо Принца было так прекрасно, что маленькая Ласточка пожалела статую.

– Кто ты? – спросила она.

– Я Счастливый Принц.

– Если ты счастливый, то почему плачешь? Ты промочил меня насквозь.

– Когда я был жив и имел человеческое сердце, – ответил Принц, – я не знал, что такое слёзы. Я обитал в прекрасном дворце Sans Sousi, или во Дворце беззаботности. Горестям и печали вход туда был запрещён. Днём я играл с друзьями в саду, вечером танцевал в Большом зале. Сад был окружён высокой стеной, но мне никогда не приходило в голову спросить, что за ней находится, так прекрасно было всё вокруг меня. Мои придворные называли меня Счастливым Принцем, и я в самом деле был счастлив, если только счастье в удовольствии. Так я жил, и так я умер. А когда я умер, меня поставили на постамент высоко над городом, и я увидел всё горе и нищету, царящие вокруг. И хотя моё сердце сделано из свинца, я не могу не плакать.

«Как! Принц не весь золотой?» – подумала Ласточка.

Она была слишком вежлива, чтобы делать подобные замечания вслух.

– Далеко, – продолжала статуя мягким музыкальным голосом, – в маленьком переулке стоит убогая лачуга. Одно из её окон открыто, и я вижу женщину, сидящую за столом. У неё худое измождённое лицо, грубые красные руки, исколотые иглой, ведь она швея. Она вышивает страстоцветы на атласном платье самой прелестной фрейлины Королевы, чтобы та могла появиться в этом наряде на ближайшем придворном балу. На постели в углу комнаты лежит больной маленький мальчик. У него жар, и он просит апельсинов. Мать не может исполнить его просьбу, она может угостить его лишь речной водой, поэтому женщина плачет. Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, не отнесёшь ли ты бедной матери рубин с рукояти моего меча? Я прикован к этому пьедесталу и не могу сдвинуться с места.

– Меня ждут в Египте, – ответила Ласточка. – Мои друзья летают сейчас над Нилом и общаются с прекрасными лотосами. Скоро птицы устроятся на ночлег в гробнице Великого Фараона. Царь Египта лежит в расписном гробу. Он обёрнут в жёлтые ткани и набальзамирован благовониями. На шею его надета цепь из бледно-зелёных нефритов, и руки его подобны увядшим листьям.

– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – сказал Принц, – не останешься ли ты со мной на одну ночь, чтобы стать моей посланницей? Больной мальчик так хочет пить, а его мать так печальна!

– Не могу сказать, что я люблю мальчиков! – ответила Ласточка. – Прошлым летом два грубияна, сыновья мельника, бросали в меня камнями. Конечно, они ни разу не попали: мы, ласточки, слишком хорошо летаем, кроме того, я происхожу из рода, известного своей ловкостью. Но всё-таки мальчишки обращались со мной непочтительно.

Но у Счастливого Принца был такой грустный вид, что маленькой Ласточке стало жаль его.

– Здесь очень холодно, но я останусь с тобой на одну ночь и исполню твои поручения, – ответила она.

– Благодарю тебя, маленькая Ласточка, – сказал Принц.

Ласточка выклевала из рукояти меча Принца большой рубин и, держа его в клюве, полетела над крышами города. Она пролетела мимо собора, украшенного статуями ангелов из белого мрамора. Миновала дворец, откуда раздавалась музыка. На балкон дворца вышла прекрасная пара возлюбленных.

– Как чудесны звёзды на небе и как чудесна власть любви, – сказал юноша.

– Надеюсь, что платье моё поспеет к придворному балу, – ответила девушка, – швеи так ленивы, а я велела вышить на нём страстоцветы.

Ласточка пролетела над рекой, освещённой огнями на мачтах кораблей. Она пронеслась над гетто и увидела старых евреев, торгующихся друг с другом и взвешивающих деньги на медных весах. Наконец она подлетела к убогой лачуге, на которую указал ей Счастливый Принц, и заглянула в окно. Мальчик метался в лихорадке на постели, а его бедная мать уснула, уронив голову прямо на стол. Ласточка впорхнула в комнату и положила рубин рядом с напёрстком швеи. Потом маленькая благодетельница стала беззвучно кружиться над постелью, обмахивая крылышками лоб мальчика.

– Как прохладно, – сказал ребёнок. – Наверное, я скоро поправлюсь.

И вновь погрузился в дрёму.

Ласточка полетела назад к Счастливому Принцу и рассказала обо всём, что видела.

– Странно, – заметила она, – мне сейчас так тепло, хотя на улице стужа.

– Это потому, что ты сделала доброе дело, – ответил Принц.

Маленькая Ласточка задумалась, но почти сразу уснула. Мысли всегда нагоняли на неё сон. Когда наступил день, она полетела к реке и искупалась.

– Какое необычное явление, – сказал Профессор Орнитологии, проходя по мосту, – ласточка среди зимы!

И учёный опубликовал в местной газете заметку о зимующей в городе перелётной птице. Жители города цитировали Профессора, так как в заметке было много слов, которые никто не понял.

– Сегодня ночью я полечу в Египет, – сказала Ласточка Счастливому Принцу и пришла в прекрасное расположение духа при этой мысли.

Днём она посетила все местные достопримечательности и долго сидела на шпиле городского собора. Где бы она ни появлялась, воробьи начинали чирикать друг другу: «Какая знатная иностранка!» Так что Ласточка очень приятно провела время.

Взошла луна, и Ласточка вернулась к Принцу, чтобы попрощаться.

– Нет ли у тебя поручения в Египте? – весело воскликнула она. – Я отправляюсь в путь.

– Ласточка, маленькая Ласточка, не останешься ли ты со мной ещё на одну ночь? – попросил Принц.

– Меня ждут в Египте, – ответила Ласточка. – Завтра мои друзья полетят ко вторым порогам Нила. Там в зарослях тростника притаились гиппопотамы, а на огромном гранитном троне восседает бог Мемнон. Всю ночь он следит за звёздами, и когда загорается последняя из них, утренняя звезда, он встречает её криком радости, а затем умолкает. В полдень жёлтые львы спускаются к реке, чтобы напиться. Их глаза подобны зелёным бериллам, а рёв их заглушает шум реки у порогов.



– Ласточка, Ласточка, – прервал её рассказ Принц. – Далеко, на другом конце города, я вижу на чердаке юношу. Он склонился над заваленным бумагами столом, на котором стоит стакан с букетиком увядших фиалок. У юноши русые вьющиеся волосы, алые, как гранат, губы и мечтательные глаза. Он старается закончить пьесу для Директора Театра, но он слишком озяб и не может больше писать. В камине не горит огонь, и юноша ослабел от голода.

– Я останусь с тобой ещё на одну ночь, – сказала Ласточка, у которой было доброе сердце. – Не отнести ли и юноше рубин?

– У меня нет больше рубинов, но остались мои глаза. Они сделаны из редких сапфиров, привезённых из Индии тысячу лет назад. Выклюй один из них и отнеси бедному писателю. Он продаст сапфир ювелиру, купит еды и дров и сможет закончить пьесу.

– Дорогой Принц, я не могу выклевать тебе глаз, – сказала Ласточка и заплакала.

– Ласточка, прошу, исполни моё желание.

Ласточка выклевала глаз Счастливого Принца и полетела к жилищу юноши. Запорхнуть на чердак было легко, так как крыша оказалась прохудившейся. Заглянув в дыру, Ласточка мигом очутилась в комнатке. Юноша сидел, закрыв лицо руками. Он не видел птицу и не слышал трепетания её крылышек, но когда через некоторое время он поднял голову, то у стакана с фиалками заметил великолепный сапфир.

– Меня начинают ценить! – воскликнул писатель. – Это, вероятно, от поклонника моего таланта. Теперь я смогу закончить пьесу.

У юноши был совершенно счастливый вид.

На следующий день Ласточка полетела в гавань. Она села на мачту большого корабля и наблюдала, как матросы таскают из трюма большие ящики.

– Держи! Держи! – кричали матросы, поднимая новый ящик.

– Завтра я лечу в Египет, – воскликнула Ласточка, но никто не обратил на неё внимания.

Когда взошла луна, Ласточка вернулась к Счастливому Принцу.

– Я прилетела проститься с тобой, – сказала она.

– Ласточка, Ласточка, маленькая Ласточка, – попросил Принц, – останься со мной ещё на одну ночь.

– Наступила зима, и скоро выпадет снег. В Египте же солнце согревает зелёные пальмы, в тени которых лежат крокодилы, лениво озираясь по сторонам. Мои друзья вьют гнёзда в Баальбекском храме, а белые и розовые голуби смотрят на них и воркуют. Дорогой Принц, я должна лететь, но я никогда не забуду тебя и следующей весной принесу два драгоценных камня взамен тех, которые ты отдал. Рубин будет краснее розы, а сапфир – такой же синий, как безбрежное море.

– Там, внизу, на площади, – сказал Принц, – стоит маленькая девочка, продавщица спичек. Она уронила товар в канаву, и спички отсырели. Отец побьёт девочку, если та не принесёт домой денег. Поэтому она стоит и плачет. У неё нет ни башмаков, ни чулок, и голова её не покрыта. Выклюй мне второй глаз и отдай сапфир девочке, тогда отец не побьёт её.

– Я останусь с тобой ещё на одну ночь, но я не могу выклевать тебе глаз. Ты же совсем ослепнешь, – сказала Ласточка.

– Ласточка, Ласточка, выполни мою просьбу.

Выклевала Ласточка второй глаз Принца и слетела вниз с колонны. Она пролетела мимо девочки, торгующей спичками, и уронила драгоценный камень прямо ей в руки.

– Какое хорошенькое стёклышко! – воскликнула девочка и, смеясь, побежала домой.

Ласточка вернулась к Счастливому Принцу и сказала ему:

– Ты ослеп, и я останусь с тобой навсегда.

– Нет, маленькая Ласточка, ты должна отправиться в Египет.

– Я останусь с тобой, – повторила Ласточка и уснула у ног Принца.

Весь следующий день она сидела на плече статуи и рассказывала о том, что видела в чужих краях. О красных ибисах, что рядами стоят вдоль берегов Нила и ловят клювами золотых рыбок. О сфинксе, который стар как мир, живёт в пустыне и всё на свете знает. О купцах, что медленно бредут рядом с верблюдами, перебирая в руках янтарные чётки. О Царе Лунных гор, который чёрен, как дерево, и поклоняется кристаллу. О спящем на пальмовом дереве Зелёном Змее, которого кормят двадцать жрецов. О пигмеях, плавающих по озеру на широких плоских листьях и воюющих с бабочками…

– Милая Ласточка, – сказал Принц, – ты рассказываешь об удивительных вещах, но удивительнее всего страдания людей. Нет тайны большей, чем горе. Облети мой город, Ласточка, и расскажи обо всём, что увидишь.

И Ласточка понеслась над городом. Она увидела, как богачи веселятся в прекрасных домах, пока нищие сидят у их порогов. Она видела измождённые лица детей в тёмных переулках. Под сводами моста Ласточка заметила двух мальчиков, лежащих прямо на земле и обнявшихся, чтобы не замёрзнуть. «Как хочется есть», – говорили они друг другу. «Здесь нельзя лежать!» – закричал на детей сторож, и мальчикам пришлось искать другое пристанище под холодным дождём.

Ласточка вернулась к Счастливому Принцу и рассказала ему обо всём.

– Я покрыт листочками чистого золота, – молвил Принц, – сними их и раздай беднякам. Люди уверены, что золото сделает их счастливыми.

Листочек за листочком снимала Ласточка золото со статуи, пока Принц не стал тусклым и серым. Листочек за листочком относила она золото беднякам, и детские личики розовели от радости, дети стали смеяться и резвиться на улицах.

– Теперь у нас есть хлеб! – кричали они.

Пошёл снег, наступил мороз. Улицы города заблестели серебром, длинные сосульки, как хрустальные кинжалы, свесились с карнизов домов, и люди облачились в меха, а мальчишки в красных шапках стали кататься по льду на коньках.

Бедная маленькая Ласточка с каждым днём становилась слабее и слабее. Она питалась крошками, которые подбирала у крыльца булочной, пока хозяин её не видел, и согревалась, хлопая крылышками. Но Ласточка не хотела покидать Принца, потому что любила и жалела его.

Наконец она почувствовала, что умирает. У неё хватило сил лишь на то, чтобы в последний раз взлететь на плечо статуи.



– Прощай, дорогой Принц! – прошептала Ласточка. – Ты позволишь мне поцеловать твою руку?

– Я рад, что в конце концов ты решила отправиться в Египет, маленькая Ласточка, – ответил Принц. – Ты слишком долго оставалась в городе. Я хочу, чтобы ты поцеловала меня в губы, потому что я люблю тебя.

– Я отправляюсь не в Египет, – сказала Ласточка, – а в Царство Смерти. Смерть – родная сестра Сна, не правда ли?

Ласточка поцеловала Счастливого Принца прямо в губы и мёртвой упала к его ногам. В эту минуту страшный треск раздался внутри статуи, словно что-то разбилось. Это свинцовое сердце Принца раскололось надвое. Да уж, на улице стоял ужасный мороз.

На следующее утро Городской Глава гулял по площади вместе с Членами Городского Совета. Когда влиятельнейшие люди города проходили мимо колонны, Глава взглянул вверх.

– Боже мой! Какой у Счастливого Принца потрёпанный вид! – воскликнул он.

– И правда, потрёпанный! – сказали Члены Городского Совета, которые всегда соглашались с Главой.

Все подошли поближе и стали рассматривать статую.

– Рубин выпал из его меча, сапфировые глаза исчезли, позолота слетела… – заметил Глава. – Принц, собственно говоря, похож на нищего.

– Вылитый нищий, – подтвердили Члены Совета.

– У его ног лежит мёртвая птица, – продолжил Глава. – Мы должны издать обязательное постановление, что птицам не разрешается умирать у памятника.

И Секретарь Городского Совета сразу же записал это предложение в книжечку. И Члены Городского Совета предложили снести статую Счастливого Принца.

– Раз статуя больше не прекрасна, она бесполезна, – подтвердил решение Совета Профессор Искусства в Университете.

Памятник Счастливому Принцу расплавили в горне, и Совет вновь собрался на заседание, чтобы решить, как использовать полученный металл.

– Разумеется, город обязательно должен иметь памятник, – сказал Глава. – Пусть это будет памятник мне.

– Или мне! – закричали наперебой Члены Городского Совета и перессорились между собой.

Когда я слышал о них в последний раз, они всё ещё ссорились.


– Странно! – заметил работник литейной мастерской, в которой переплавляли статую Счастливого Принца. – Разбитое свинцовое сердце не расплавилось в печи. Надо его выбросить.

И свинцовое сердце бросили в мусорную кучу, где уже лежала мёртвая Ласточка.


– Спустись в город и принеси оттуда самое ценное, – сказал Бог одному из своих Ангелов.

И Ангел принёс свинцовое сердце и мёртвую птичку.

– Ты правильно выбрал, – сказал Бог. – Ласточка будет вечно петь в моих райских садах, а Счастливый Принц станет прославлять меня в золотых чертогах.

Соловей и роза

– Она сказала, что будет танцевать со мной, если я принесу ей красные розы, – воскликнул юный Студент, – но в моём саду нет ни одной.

Слова Студента услышал Соловей, который удивлённо выглянул из своего гнезда на Дубе.

– Ни одной красной розы, – говорил юноша, и глаза его наполнились слезами. – Ах, от каких пустяков зависит счастье! Я прочитал все трактаты мудрецов, постиг все тайны философии, но из-за того, что у меня нет красной розы, моя жизнь разбита!

– Вот, наконец, настоящий влюблённый! – сказал Соловей. – Каждую ночь я пел о нём, хотя и не знал его лично. Каждую ночь я рассказывал звёздам историю его жизни. И вот теперь я встретил его! Волосы его темны, как цветок гиацинта; губы красны, как та роза, которую он ищет; страсть придала его лицу бледность слоновой кости, а скорбь наложила печать на его чело.

– Завтра утром принц даёт бал, – шептал Студент, – и моя возлюбленная в числе приглашённых. Если я принесу красную розу, она будет танцевать со мной до зари. Если я принесу красную розу, я буду держать мою милую в объятьях, она склонит свою голову на моё плечо, и моя рука будет сжимать её руку. Но в моём саду нет ни одной красной розы, и я буду сидеть один, и моя возлюбленная пройдёт мимо. Она не обратит на меня внимания, и сердце моё разобьётся.

– Действительно, настоящий влюблённый! – сказал Соловей. – Чувства, о которых я пою, приносят ему страдания. То, что для меня – радость, для него – печаль. Любовь – удивительная вещь! Она драгоценнее изумрудов и редких опалов. За жемчуг и гранаты, за всё золото мира нельзя купить её. Она вообще не продаётся!

– Музыканты заиграют на своих инструментах, – продолжал Студент, – и моя любимая будет танцевать под звуки арф и скрипок. Она танцует так легко, что кажется, её ноги не касаются пола. Придворные в ярких нарядах столпятся вокруг неё. Но со мной она не станет танцевать, ведь у меня нет для неё красной розы.

Юноша бросился на землю и заплакал.



– Почему он плачет? – спросила маленькая зелёная Ящерица, пробегая мимо Студента, задрав хвостик.

– В самом деле, почему? – подхватила Бабочка, порхавшая над цветами в погоне за солнечным лучом.

– Почему? – прошептала нежным голосом Маргаритка своей соседке.

– Он плачет из-за красной розы, – ответил Соловей.

– Из-за красной розы? Как нелепо! – воскликнули обитатели сада.

И маленькая Ящерица, которая была несколько цинична, расхохоталась.

Но Соловей понимал причину горя Студента, поэтому молчал и думал о тайне любви. Вдруг он расправил крылышки и взлетел ввысь. Соловей, как стрела, пронёсся через рощу и подлетел к саду. В центре зелёной лужайки рос пышный Розовый Куст. Соловей подлетел к нему и опустился на ветку.

– Дай мне красную розу, – попросил Соловей, – и я спою тебе самую нежную песню, какую знаю.

Но Куст покачал головой:

– Мои розы белые, как морская пена и снег на горных вершинах. Лети к моему брату, он растёт у старых солнечных часов, может, он даст тебе то, о чём ты просишь.

И Соловей полетел к другому Розовому Кусту.

– Дай мне красную розу, – воскликнул он, – и я спою тебе самую прекрасную песню, какую знаю.

Но Куст покачал головой:

– Мои розы жёлтые, как волосы русалки, сидящей на янтарном троне; как бутоны полевого златоцвета, который ещё не скошен косарём. Лети к моему брату, что растёт под окном дома Студента, может, он даст тебе желаемое.

И Соловей полетел к следующему Розовому Кусту.

– Дай мне красную розу, – попросил Соловей, – и я спою тебе лучшую песню, какую знаю.

Но Куст покачал головой:

– Мои розы красные, как лапки голубя и кораллы, что покачиваются в водяных пещерах океана. Но зима заморозила меня, холод побил мои бутоны, а буря сломала ветви. В этом году у меня совсем не будет цветов.

– Мне нужна только одна красная роза, – воскликнул Соловей, – только одна! Есть ли способ её добыть?



– Есть способ, – ответил Куст, – но он так ужасен, что я не решаюсь открыть его тебе.

– Скажи, я не испугаюсь.

– Создать красную розу, – сказал Куст, – можно из музыки и собственной крови. Ты должен петь мне всю ночь при свете луны с пронзённым шипом сердцем. Тогда твоя кровь наполнит мои стебли и корни, и красная роза расцветёт.

– Смерть – серьёзная плата за одну розу, – сказал Соловей, – а жизнь дорога каждому. Приятно сидеть в зелёном лесу и наблюдать, как по небу плывут солнце в золотой колеснице, а луна – в жемчужной. Сладок запах боярышника в лесу, аромат колокольчиков в долине и благоухание вереска, цветущего на холме. Но любовь прекраснее жизни, и что такое сердце птицы по сравнению с сердцем человека?

Соловей расправил крылья и поднялся ввысь. Он пронёсся над садом, как стрела, и подлетел к роще, где оставил влюблённого юношу. Студент всё ещё лежал на земле, и слёзы в его глазах ещё не высохли.

– Ты будешь счастлив! – крикнул Соловей юноше. – Ты получишь красную розу. Я сотворю её из музыки при лунном свете и окрашу кровью своего сердца. Всё, что я прошу у тебя взамен, – быть верным своей возлюбленной. Любовь мудрее изученной тобой Философии, хотя последняя, конечно, могущественнее. Зато крылья Любви окрашены в цвет пламени, уста любви сладки, как мёд, и дыхание её благоухает.

Студент поднял голову, прислушался, но не понял, что говорит ему Соловей, потому что юноша верил лишь тому, что написано в книгах. Но Дуб понял и опечалился, так как очень любил маленького Соловья, свившего гнездо в его ветвях.

– Спой мне последнюю песню, – прошелестел Дуб. – Ты уйдёшь, и я останусь совсем один.

И Соловей спел Дубу песню, и голос его был подобен журчанию воды, льющейся из серебряного сосуда. Когда Соловей перестал петь, Студент встал и достал записную книжку и карандаш из кармана.

– Соловей мастерски владеет формой, – сказал юноша про себя, шагая через рощу, – этого у него не отнять. Но есть ли у него чувства? Боюсь, что нет. Надо признать, соловей похож на современных художников: есть чувство стиля, но отсутствует искренность. Он не пожертвует собой ради других. Он думает лишь о музыке, а все знают, что искусство эгоистично. Хотя соглашусь, что в его песне есть несколько прекрасных нот. Жаль, что они не могут принести никакой пользы.

Студент вернулся в свою комнату, лёг на узкую жёсткую постель и начал думать о своей возлюбленной. Спустя некоторое время юноша уснул.


Когда луна засверкала на небе, Соловей подлетел к Розовому Кусту и прижался грудью к шипу. Целую ночь пел он о любви, и холодная хрустальная луна внимательно слушала его. Целую ночь пел он, и шип всё глубже и глубже вонзался в его грудь, и кровь Соловья наполняла стебли и корни Куста.

Соловей начал с истории зарождения любви в сердцах мальчика и девочки.

Песня следовала за песней, и на верхней ветке Куста распускалась чудесная роза. Сначала она была бледной, как туман, нависающий над рекой, и серебристой, как крылья рассвета. Она была похожа на тень розы в серебряном зеркале, на отражение розы на поверхности пруда. И Куст попросил Соловья прижаться к шипу крепче:

– Прильни, Соловей, к шипу, иначе день наступит раньше, чем роза распустится.

И Соловей прижался к шипу, и песня его зазвучала громче. Он запел о страсти, которая овладевает сердцами юноши и девушки.

Нежный розовый румянец залил лепестки розы, и был он подобен смущению на лице жениха, когда он целует свою невесту. Но шип ещё не пронзил сердце Соловья, поэтому и сердцевина розы оставалась белой. И вновь крикнул Куст:

– Прильни, Соловей, крепче к шипу, иначе день наступит раньше, чем роза станет красной.

И прижался изо всех сил Соловей к шипу, и острая боль пронзила птицу: шип проткнул его сердце. Чем мучительнее становилась боль, тем отчаяннее пел Соловей. Теперь он рассказывал луне о любви, которая приводит к смерти, но которая не умирает даже в могиле. И чудесная роза приобрела насыщенный, как пурпур заката, красный цвет. Красным, как рубин, стало сердце розы.

Но голос Соловья звучал всё слабее, и вот крылышки его забились, и мраком заволокло его глаза. Песня Соловья затихла, и что-то сдавило его горло. Соловей пустил последнюю трель. Луна услышала её и приостановила свой путь по небу, а красная роза вдруг задрожала и раскрыла лепестки навстречу холодному утреннему воздуху. Эхом разнеслась трель по окрестностям: достигла пещеры и разбудила пастухов, проплыла сквозь речные камыши, которые отправили её дальше, к морю.

– Посмотри! – закричал Куст. – Роза распустилась на моих ветвях!

Но Соловей не ответил: мёртвая птица с пронзённым шипом сердцем лежала на земле.

В полдень Студент отворил окно и выглянул наружу.

– Какое счастье! – воскликнул юноша. – Это же красная роза! Я никогда в жизни не видел такого прекрасного цветка. Он, наверное, имеет какое-нибудь длинное латинское название.

Юноша наклонился и сорвал розу.

Затем он схватил шляпу и побежал к дому Профессора, держа цветок в руках. Дочь Профессора сидела у дверей, наматывая на катушку нити голубого шёлка, а у ног девушки лежала маленькая собачка.

– Вы обещали потанцевать со мной, если я принесу вам красную розу, – сказал Студент. – Вот роза, самая прекрасная на свете. Вы приколете её близко к сердцу, и когда мы закружимся в танце, цветок расскажет вам, как я люблю вас.

Но девушка нахмурилась.

– Боюсь, этот цветок не подойдёт к моему платью, – ответила она. – Кроме того, племянник камергера прислал мне настоящие драгоценности, которые, как все знают, дороже живых цветов.

– Клянусь честью, вы неблагодарны! – сердито сказал Студент.

И он бросил розу на землю. Цветок упал в колею, и его переехало колесо телеги.

– Неблагодарна? – возмутилась дочь Профессора. – А вы грубиян! И вообще, кто вы такой? Всего лишь Студент. Я уверена, что, в отличие от племянника камергера, у вас нет даже серебряных пряжек на туфлях.

Девушка резко встала и ушла в дом.

– Какая глупая вещь – любовь! – раздражённо бросил Студент. – Она даже наполовину не так полезна, как логика. Любовью нельзя ничего доказать, и она заставляет человека верить в то, чего не существует. Одним словом, любовь совершенно непрактична, поэтому в наш век она явно бесполезна. Вернусь-ка я к Философии и буду изучать Метафизику.

Студент вернулся в свою комнату, достал с полки большую пыльную книгу и принялся её читать.




Преданный друг

В одно прекрасное утро старая Водяная Крыса высунула голову из норы. У неё были блестящие, как бусинки, глаза, жёсткие серые усы, а хвост Крысы походил на длинную полоску чёрной резины. Неподалёку в пруду плавали маленькие утята, напоминающие канареек, а их мать, белоснежная, с ярко-красными лапками, учила детей нырять вниз головой.

– Вас не примут в приличном обществе, если вы не научитесь стоять на голове, – не переставая твердила Утка.

Но хотя мать терпеливо показывала детям, как это сделать, утята не обращали на неё никакого внимания. Они были слишком малы, чтобы понять, как важно быть принятыми в обществе.

– Какие непослушные дети! – воскликнула Водяная Крыса. – Их, право, стоило утопить.

– Ничего подобного, – возмутилась Утка, – учиться чему-то всегда трудно, и родители должны быть терпеливыми.

– Ах! Мне совершенно незнакомы родительские чувства, – сказала Водяная Крыса, – у меня нет семьи. Я никогда не была замужем и не собираюсь этого делать. Любовь, разумеется, вещь хорошая, но дружба гораздо возвышеннее. Я не знаю ничего благороднее, чем преданная дружба.

– А кто, на ваш взгляд, достоин называться преданным другом? – спросила зелёная Коноплянка, сидевшая на иве и прислушивавшаяся к разговору.

– Да, я тоже хотела бы это знать, – сказала Утка.

Она уплыла к другому берегу, где нырнула вниз головой, чтобы показать своим детям пример.

– Глупый вопрос! – воскликнула Водяная Крыса. – Разумеется, преданный друг должен быть мне предан.

– А что он получал бы взамен? – спросила Коноплянка, качаясь на серебристой ветке и хлопая крошечными крылышками.

– Не понимаю, о чём вы? – удивилась Водяная Крыса.

– Позвольте рассказать вам одну историю, – предложила Коноплянка.

– Обо мне? – спросила Крыса. – Если да, то я послушаю её, я люблю вымышленные истории.

– Её можно применить и к вам, – ответила Коноплянка.



Птичка слетела с дерева и опустилась на берег, чтобы рассказать повесть о Преданном друге.

– Жил-был честный человек по имени Маленький Ганс, – начала Коноплянка.

– Он был выдающимся человеком? – уточнила Водяная Крыса.

– Нет, – ответила Коноплянка, – он ничем не выделялся, разве что добрым сердцем и смешным добродушным лицом. Маленький Ганс жил один-одинёшенек в маленьком домике и целые дни работал в своём саду. Во всей стране не было столь прелестного сада. Росли там турецкие гвоздики, левкои, пастушьи сумки и анютины глазки. Цвели в саду красные и жёлтые розы, лиловые и золотые крокусы, пурпурные и белые фиалки. Водосбор и луговой сердечник, душица и дикий базилик, ирис, буквица, златоцвет и розовая гвоздика росли на клумбах. Как месяцы сменяют друг друга, так по очереди распускались цветы, и сад Ганса круглый год радовал взгляд и был напоён сладкими ароматами.

У Маленького Ганса было много друзей, но самым близким считался Мельник Большой Гю. Богатый Мельник был так предан Гансу, что не мог пройти мимо его сада, чтобы не перегнуться через изгородь и не нарвать охапку цветов и душистых трав или, когда наступала пора плодов, не наполнить карманы сливами и вишнями.

«У настоящих друзей всё общее», – говорил Мельник, и Ганс кивал головой, улыбался и гордился таким благородным другом.

Соседи, правда, находили странным, что богатый Мельник, у которого на мельнице хранится сотня мешков с мукой, а в хлеву живут шесть дойных коров и стадо длинношёрстных овец, никогда ничего не даёт Гансу взамен цветов и плодов. Но Ганс не забивал голову этим вопросом, ничто не доставляло садовнику большего удовольствия, чем слушать рассуждения Мельника о бескорыстной дружбе.

Маленький Ганс усердно трудился в саду и был счастлив. Но когда наступала зима и он не мог продавать на рынке плоды и цветы, Ганс страдал от холода и голода. Частенько на ужин у садовника были лишь пара сушёных груш и горсть орехов. К тому же зимой Ганс чувствовал себя одиноким, потому что Мельник не навещал его.

«Не стоит мне навещать Ганса, пока не сошёл снег, – говорил Большой Гю своей жене. – Если у человека горе, его надо оставить в покое и не надоедать посещениями. По крайней мере, это мой взгляд на дружбу, и я убеждён, что прав. Придёт весна, я схожу к Гансу в гости, и он даст мне корзину первоцветов – это сделает садовника счастливым».

«Ты действительно так переживаешь за других! – отвечала жена Мельника, сидя в удобном кресле перед пылавшими в камине сосновыми дровами. – Приятно слушать, как ты говоришь о дружбе. Я уверена, что даже наш священник так не умеет, хотя и живёт в трёхэтажном доме и носит на мизинце золотой перстень».

«А нельзя ли пригласить Маленького Ганса к нам? – спросил младший сын Мельника. – Если бедному садовнику так плохо живётся, я отдам ему свою порцию овсянки и покажу белых кроликов».

«Какой глупый мальчишка! – воскликнул Большой Гю. – Чему только тебя учат в школе? Если бы Ганс пришёл к нам и увидел пылающий камин, вкусный ужин, бочонок красного вина, он начал бы завидовать нам. А зависть – ужасное чувство, оно может испортить любого человека. Я не допущу, чтобы характер Ганса испортился. Я его лучший друг и всегда буду следить, чтобы садовник не подвергался искушению. К тому же если Ганс придёт к нам, он может попросить муки в кредит, а я не могу этого сделать. Мука – это одно, а дружба – совсем другое. Эти слова даже пишутся по-разному и означают различные вещи. Все это знают».

«Правильно ты говоришь, – сказала жена Мельника, наливая себе стакан тёплого пива, – на меня даже напала дремота, совсем как в церкви».

«Многие поступают хорошо, – ответил Большой Гю, – но немногие хорошо говорят, что значительно труднее и гораздо важнее».

И Мельник строго посмотрел через стол на младшего сына, которому сделалось так стыдно, что мальчик опустил голову, покраснел и начал ронять слёзы в чашку чая. Он был слишком мал, поэтому стоит простить его недостойное поведение.


– Это конец истории? – спросила Водяная Крыса.

– Разумеется, нет, – ответила Коноплянка, – это только начало.

– В таком случае вы совсем отстали от времени, – сказала Водяная Крыса. – В наши дни хороший рассказчик начинает повествование с конца, потом переходит к началу, а заканчивает на середине истории. Это новый метод. Третьего дня я слышала о нём от критика, гуляющего вокруг пруда с каким-то юношей. Мужчина долго рассуждал о новом методе. И я уверена, что он прав, потому что у критика были синие очки и лысина. Кроме того, стоило юноше сделать замечание, мужчина всегда отвечал: «Фу!» Но продолжайте вашу историю. Мне Мельник очень нравится. Я нахожу, что у меня с Большим Гю много общего.

– Ну, – продолжила Коноплянка, перепрыгивая с ветки на ветку, – как только прошла зима и начали раскрываться бледно-жёлтые звёздочки первоцвета, Мельник сказал жене, что пойдёт навестить Маленького Ганса.

«Какое у тебя доброе сердце! – воскликнула женщина. – Ты всегда думаешь о других. Только не забудь захватить с собой корзину для цветов».

Мельник привязал крылья мельницы крепкой железной цепью и с корзиной в руке пошёл вниз с холма.

«Доброе утро, Ганс», – поздоровался Большой Гю.

«Доброе утро», – ответил садовник, опираясь на лопату и улыбаясь во весь рот.

«Ну, как провёл зиму?» – спросил Мельник.

«Очень любезно с твоей стороны спросить меня об этом. Кажется, мне приходилось дольно туго, но пришла весна, поэтому я счастлив. Да и цветы мои хорошо растут».

«Мы часто вспоминали о тебе этой зимой, всё думали, как ты поживаешь».

«Приятно слышать, – обрадовался Ганс, – признаться, я думал, что ты меня забыл».

«Ты меня удивляешь, – сказал Мельник. – Друзей не забывают. В этом же и заключается дружба, но, боюсь, ты не можешь оценить поэзию жизни. Кстати, твои первоцветы необыкновенно хороши».

«Мне тоже они нравятся, – ответил Ганс, – и приятно, что цветов так много. Я отнесу их на рынок, продам дочери бургомистра и на вырученные деньги выкуплю свою тачку».

«Выкупишь тачку? Ты хочешь сказать, что заложил её? Какая глупость с твоей стороны!»

«Я вынужден был это сделать, – поведал Ганс. – Зимой у меня не было денег, чтобы купить хлеба. Сначала я заложил серебряные пуговицы с праздничного костюма, потом серебряную цепочку и трубку и, наконец, тачку. Но думаю, весной я смогу выкупить все вещи».

«Ганс, – сказал Мельник, – я подарю тебе свою тачку. Правда, она старая: не хватает одного бортика и со спицами что-то неладно. Но я с удовольствием подарю тачку тебе. Я знаю, это необыкновенная щедрость с моей стороны, и большинство людей сочтут меня глупцом. Но я не похож на остальных людей и считаю, что щедрость лежит в основе дружбы. К тому же у меня есть новая тачка. Так что о тачке ты можешь не беспокоиться».

«Ты правда очень щедр, – обрадовался Ганс, и его лицо засияло от удовольствия. – Я могу легко починить старую тачку, у меня есть деревянная доска».

«Деревянная доска? – сказал Большой Гю. – Да это как раз то, что мне нужно для крыши амбара. В ней дыра, и зерно может отсыреть, если я не починю крышу. Как удачно, что ты упомянул об этом. Удивительно, как одно доброе дело порождает другое. Я подарил тебе тачку, а ты подаришь мне доску. Конечно, тачка стоит гораздо дороже деревянной доски, но настоящий друг не обратит на это внимания. Пожалуйста, достань доску сейчас, и я сегодня же починю амбар».

«Конечно», – воскликнул Ганс, побежал в сарай и принёс деревянную доску.

«Доска невелика, – задумчиво молвил Мельник. – Боюсь, что когда я залатаю крышу, для починки тачки ничего не останется. Но, разумеется, это не моя вина. А теперь, после того как я подарил тебе тачку, я уверен, тебе хочется отблагодарить меня – наполнить мою корзину доверху первоцветами».

«Доверху!» – прошептал грустно Маленький Ганс.

Корзина была довольно большая, и Ганс понял, что если наполнить её доверху первоцветами, ему не с чем будет идти на рынок. А садовнику так хотелось выкупить серебряные пуговицы.

«Право слово, – ответил Большой Гю, – я подарил тебе тачку. Неужели несколько цветочков – невыполнимая просьба? Может, я не прав, но думаю, что истинная дружба не терпит эгоизма».

«Мой дорогой друг, – воскликнул Маленький Ганс, – я с радостью отдам тебе лучшие из моих цветов. Твоё уважение для меня важнее серебряных пуговиц».

И Ганс сорвал все свои прекрасные первоцветы и наполнил ими корзину Мельника.

«До свидания, Маленький Ганс», – попрощался Большой Гю и пошёл домой с деревянной доской на плечах и корзиной первоцветов в руке.

«До свидания», – ответил Ганс и стал весело копать: он был очень рад тачке, которую ему должны были подарить.

На следующий день садовник прибивал побеги жимолости над крылечком, когда услышал голос Мельника. Ганс соскочил с лестницы, пересёк сад и выглянул за изгородь. На дороге стоял Большой Гю с мешком муки на спине.

«Дорогой Ганс, – сказал Мельник, – не отнесёшь ли ты этот мешок на рынок?»

«Мне так жаль, но я сегодня занят. Мне нужно прибить побеги всех вьющихся растений, полить цветы и прополоть клумбы».

«Мне кажется, – ответил Мельник, – что раз я собираюсь подарить тебе тачку, нелюбезно с твоей стороны отказать мне в просьбе».

«О, не говори так! – воскликнул Маленький Ганс. – Мне не хотелось бы выглядеть неблагодарным».

И садовник сбегал в дом за шапкой и поплёлся на рынок с тяжёлым мешком муки на плечах.

День был жарким, а дорога – пыльной. Когда Ганс дошёл до шестого верстового столба, он так устал, что вынужден был присесть отдохнуть. Через некоторое время он храбро продолжил путь и в конце концов добрался до рынка. Он продал муку за хорошую цену и немедленно вернулся домой, так как боялся, что вечером на дороге можно встретить разбойников.

«Да, трудный был день, – сказал сам себе Маленький Ганс, когда ложился спать, – но я рад, что не отказал Мельнику. Ведь он мой лучший друг и собирается подарить мне тачку».

На следующее утро Большой Гю зашёл к Гансу забрать деньги, но садовник, уставший накануне, был ещё в постели.

«Честное слово, – сказал Мельник, – ты слишком ленив. Учитывая, что я собираюсь подарить тебе тачку, мог бы работать прилежнее. Лень – порок, и мне не нравится, что кто-то из моих друзей не трудолюбив. Не обижайся, я говорю откровенно. Конечно, мне и в голову не пришло бы сказать такое, если бы ты не был моим другом. Но что это за дружба, если нельзя говорить то, что думаешь? Любой может льстить и угождать, но только преданный друг не боится сказать неприятные вещи. Настоящий друг так и делает, потому что знает: его слова принесут добро».

«Мне очень жаль, – ответил Маленький Ганс, протирая глаза и стаскивая ночной колпак, – я так устал вчера, что решил подольше полежать в постели и послушать, как поют птицы. Знаешь, я всегда лучше работаю после того, как послушаю пение птиц».

«Что ж, я рад этому, – сказал Мельник, похлопывая товарища по плечу, – потому что хочу, чтобы ты пришёл ко мне на мельницу, как только оденешься, и починил мне крышу амбара».

Бедному Маленькому Гансу очень хотелось пойти поработать в саду, ведь он уже два дня не поливал цветы, но он боялся отказать в просьбе Мельнику, который был ему таким хорошим другом.

«Извини, – робким, нерешительным голосом спросил Ганс, – если я скажу, что мне некогда, сочтёшь ли ты меня неблагодарным?»

«Ну, я не думал, что прошу у тебя о многом, – ответил Мельник, – учитывая, что я собираюсь подарить тебе тачку. Но если ты отказываешься, то я сам починю крышу».

«О нет, ни в коем случае», – воскликнул Маленький Ганс, соскочил с постели, оделся и пошёл к амбару Мельника.

Садовник трудился целый день до вечера, а на закате Большой Гю пришёл посмотреть, как идёт дело.

«Ты заделал дыру в крыше, Ганс?» – весело спросил Мельник.

«Да», – ответил садовник, слезая с лестницы.

«О, нет работы приятнее той, которую делаешь для других».

«Какое счастье слушать, как ты говоришь, – сказал Ганс, вытирая пот со лба. – Боюсь, мне в голову никогда не придут такие прекрасные мысли».

«Со временем и ты сможешь так думать, главное – стараться. Пока ты владеешь лишь практической стороной дружбы, но когда-нибудь постигнешь и теорию».

«Ты действительно думаешь, что у меня получится?» – спросил Ганс.

«Я в этом не сомневаюсь, – снисходительно ответил Мельник. – А теперь, раз ты починил крышу, иди домой и отдохни, так как я хочу, чтобы завтра ты отвёл моих овец в горы».

Бедный Маленький Ганс не посмел возразить, и когда Большой Гю пригнал к его дому овец, садовнику пришлось отправиться со стадом в горы. Целый день он пас овец, и когда вернулся обратно, то так устал, что заснул прямо в кресле, проснувшись лишь при ярком свете следующего дня.

«Как приятно провести время в саду», – подумал Ганс и сразу же взялся за работу.

Но Маленькому Гансу так и не удалось заняться цветами. Его друг Мельник постоянно заходил к нему и то посылал с какими-нибудь поручениями, то заставлял помогать на мельнице. Ганс боялся, что цветы подумают, будто он забыл о них, но утешал себя мыслью, что помогает лучшему другу.

«Кроме того, он ведь собирается подарить мне тачку, а это истинная щедрость», – успокаивал себя Ганс.

Так Маленький Ганс работал на Мельника, а тот говорил всякие разные прекрасные слова о дружбе, которые садовник прилежно записывал в книжечку и перечитывал по ночам.

Однажды, когда Ганс сидел дома у камина, раздался громкий стук в дверь. Ночь была тревожная, ветер ревел и гудел с такой силой, что садовник даже принял стук за шум бури. Но в дверь снова постучали, затем ещё раз, и гораздо громче.

«Верно, какой-нибудь несчастный путник», – подумал Ганс и бросился открывать.

На пороге стоял Мельник с фонарём в одной руке и крепкой палкой в другой.

«Дорогой Ганс, – воскликнул Большой Гю, – у меня большое горе. Мой младший сын упал с лестницы и расшибся. Я иду за Доктором. Но он живёт так далеко, а буря так ужасна, что мне пришло в голову, не лучше ли было тебе сходить за Доктором вместо меня. Ты знаешь, что я собираюсь подарить тебе тачку, и по справедливости ты должен оказать мне взамен услугу».

«Разумеется, – воскликнул Маленький Ганс, – я считаю честью сходить вместо тебя за Доктором. Сейчас же отправлюсь в путь. Но ты должен одолжить мне фонарь, ночь тёмная и я боюсь упасть в канаву».

«Мне очень жаль, – ответил Мельник, – но это новый фонарь, и мне не хотелось бы, чтобы с ним что-то случилось».

«Ну ничего, обойдусь без фонаря», – сказал Ганс, достал пальто и тёплую красную шапку, обвязал шею шарфом и вышел из дому.

Буря была ужасной! Ганс едва различал дорогу, и ветер сбивал его с ног. Но садовник стойко шёл вперёд и через три часа добрался до дома Доктора и постучался в дверь.

«Кто там?» – крикнул Доктор, выглядывая в окно спальни.

«Это я, Маленький Ганс».

«Что тебе нужно?»

«Сын Мельника упал с лестницы и расшибся. Мельник хочет, чтобы вы немедленно приехали к нему».

«Хорошо», – ответил Доктор и велел подать к крыльцу лошадь.

Укутавшись хорошенько, захватив фонарь, Доктор верхом поскакал к дому Мельника. Маленький Ганс поплёлся следом.

Буря бушевала, гремел гром, сверкали молнии, и дождь лил сплошной стеной. Ганс не видел дороги и не поспевал за лошадью. Наконец он заблудился и забрёл в опасное болото. Провалившись в одну из ям, Маленький Ганс утонул. На следующий день пастухи нашли тело садовника и принесли его домой.

Все пошли на похороны Маленького Ганса, потому что многие любили его. Но больше всех страдал Мельник.

«Я был лучшим другом Ганса, поэтому должен идти первым», – заявил Большой Гю и возглавил похоронную процессию.

Он был одет в чёрный плащ и время от времени вытирал глаза носовым платком.

«Смерть Маленького Ганса – большая потеря для нас», – сказал Кузнец после похорон, когда жители деревушки расположились в трактире, где пили вино с пряностями и ели сладкие пироги.

«Во всяком случае, для меня, – ответил Мельник. – Ведь я почти подарил Гансу свою тачку, а теперь даже не знаю, что с ней делать. В доме она мешает, и никто не даст мне за тачку ни гроша, в таком она плачевном состоянии. В будущем я постараюсь никому ничего не дарить, чтобы не расплачиваться за свою доброту».

– И что? – спросила Водяная Крыса после долгой паузы.

– Это конец истории, – ответила зелёная Коноплянка.

– Но что же случилось с Мельником? – удивилась Крыса.

– Право, не знаю, – молвила Коноплянка, – да мне это и безразлично.

– Очевидно, вы по природе своей неотзывчивы, – возмутилась Крыса.

– Боюсь, что мораль моего рассказа вам неясна, – заметила Коноплянка.

– Что?

– Мораль.

– Вы хотите сказать, что у этой истории есть мораль? – переспросила Крыса.

– Ну разумеется.

– Однако, – рассердилась Водяная Крыса. – По-моему, вы должны были предупредить меня об этом с самого начала. Если бы вы это сделали, я не стала бы вас слушать. Я сказала бы вам: «Фу!» – как упомянутый мной критик. Да я и теперь могу вам это сказать.

И Водяная Крыса во весь голос крикнула: «Фу!» – взмахнула хвостом и удалилась в свою нору.

– Как вам нравится Водяная Крыса? – спросила Утка, подплывшая к иве, на которой сидела Коноплянка. – У неё много хороших качеств, но во мне так сильно развито материнское чувство, что стоит мне увидеть убеждённую старую деву, как слёзы наворачиваются у меня на глаза.

– Боюсь, я обидела Водяную Крысу, – ответила Коноплянка. – Дело в том, что я рассказала ей историю с моралью.

– О да, это всегда опасно, – ответила Утка.

И я совершенно с ней согласен.



Замечательная Ракета

Сын Короля собирался жениться, и в стране царило всеобщее ликование. Целый год ждал Принц свою невесту, и наконец она приехала. Это была Русская Принцесса, и из Финляндии она примчалась в санях, запряжённых шестёркой оленей. Сани были искусно сделаны в виде позолоченного лебедя, между крыльями которого и сидела Принцесса. Её длинная горностаевая мантия ниспадала до земли, а голова была покрыта крошечной шапочкой из серебряной парчи. Русская Принцесса была бледна, как Ледяной дворец, в котором она когда-то жила. Когда она ехала в санях по улицам королевской столицы, прохожие удивлялись её бледности.

– Она словно белая роза, – восклицали они и с балконов бросали ей вслед цветы.

У ворот замка невесту ждал Принц. У него были мечтательные фиалковые глаза и волосы цвета чистого золота. Увидев девушку, Принц опустился на одно колено и поцеловал невесте руку.

– Ваш портрет прекрасен, – прошептал он, – но вы прекраснее нарисованного образа.

И Принцесса покраснела.

– Прежде она была похожа на белую розу, – сказал юный Паж стоящему рядом придворному, – а теперь напоминает алую.

И весь королевский двор пришёл в восторг.

Следующие три дня придворные только и делали, что повторяли:

– Белая роза, алая роза, алая роза, белая роза…

И Король подписал указ, чтобы Пажу увеличили жалованье вдвое. Так как Паж до этого момента вообще не получал жалованья, проку от указа никакого не было, но при дворе сочли приказ Короля за великую честь, о чём своевременно написали в «Придворной газете».

Через три дня в замке праздновали свадьбу. Это была пышная церемония. Сначала жених и невеста прошли рука об руку под балдахином из пурпурного бархата, вышитого мелким жемчугом. Потом наступило время банкета, продлившегося пять часов. Принц и Принцесса сидели в глубине Большого зала и пили из хрустального кубка. Только истинно влюблённые могли пить из этого кубка, если же его касались лживые уста, хрусталь тускнел, становился серым, словно подёрнутый дымкой.

– Ясно, что они любят друг друга, – сказал Паж, – так же ясно, как прозрачен хрусталь.

И Король вторично удвоил ему жалованье.

– Какая честь! – воскликнули придворные.

После банкета планировался бал. Принц и Принцесса должны были открыть его Танцем розы, а Король обещал сыграть на флейте. Он играл очень плохо, но никто никогда не осмеливался сказать ему этого – ведь он был Король. Собственно говоря, Король знал только две арии и никогда не был уверен, какую из них играет. Правда, это не имело значения, так как, что бы Король ни сделал, придворные кричали:

– Очаровательно! Очаровательно!

Последним номером свадебной программы значился фейерверк, назначенный на полночь. Принцесса ни разу в жизни не видела фейерверка, поэтому Король приказал придворному Пиротехнику присутствовать в замке в день свадьбы.

– На что похож фейерверк? – спросила девушка Принца, гуляя по террасе.

– Он похож на северное сияние, – сказал Король, который всегда отвечал на вопросы, обращённые к другим, – но только гораздо естественнее. Я лично предпочитаю фейерверк звёздам, потому что всегда знаешь, когда он зажжётся. Фейерверк так же восхитителен, как моя игра на флейте. Вы непременно должны его увидеть.



Для представления в конце королевского сада возвели помост, и как только королевский Пиротехник разложил и расставил необходимые ему предметы, участники фейерверка разговорились друг с другом.

– Как прекрасен мир! – воскликнула маленькая Шутиха. – Только посмотрите на эти жёлтые тюльпаны. Даже если бы они были настоящими Шутихами, они не казались бы прелестней. Я рада, что получила возможность попутешествовать. Странствия развивают интеллект и борются с предрассудками.

– Глупышка! – сказала Римская Свеча. – Мир – это не королевский сад. Мир огромен, и нужно, по крайней мере, три дня, чтобы хорошенько осмотреть его.

– Любое место, которое по-настоящему любишь, и есть для тебя мир, – объяснило Огненное Колесо, которое в молодости было неравнодушно к старой еловой шкатулке и гордилось своим разбитым сердцем. – Но любовь сегодня не в моде, поэты погубили её. Они столько написали о любви, что никто уже не верит в неё. Истинная любовь страдает молча. Помню, как однажды… Впрочем, не будем об этом. Романтика канула в прошлое.

– Вздор! – сказала Римская Свеча. – Романтика никогда не умрёт. Она подобна луне – живёт вечно. Жених и невеста, например, любят друг друга. Я слышала об этом от коричневого картонного Патрона, случайно гостившего в том же ящике, что и я. Он знает все последние придворные новости.

Но Огненное Колесо покачало головой.

– Романтика умерла, романтика канула в прошлое, романтика умерла… – шептало оно.

Оно относилось к тем, кто считает, что, повторяя одно и то же много раз, превращает слова в истину.

Вдруг послышался резкий сухой кашель, и все оглянулись.

Это оказалась высокая и надменная Ракета, привязанная к концу длинной палки. Она всегда кашляла, чтобы привлечь внимание, перед тем как сделать заявление.

– Гм! Гм! – начала Ракета, и окружающие прислушались к ней, все, кроме бедного Огненного Колеса, которое всё качало головой и шептало: «Романтика умерла…»

– К порядку! К порядку! – закричал Салют.

Он был в своём роде политик и всегда принимал видное участие в местных выборах, поэтому умел подбирать соответствующие случаю парламентские выражения.

– Совсем умерла… – прошептало Огненное Колесо и заснуло.

Как только наступила полная тишина, Ракета кашлянула очередной раз и выступила с речью. Она говорила очень медленным и ясным голосом, словно диктовала свои мемуары, и всегда смотрела поверх плеча той особы, к которой обращалась. Надо признать, у Ракеты были чрезвычайно изысканные манеры.

– Как удачно для Принца, – заметила она, – жениться в день, когда меня запустят в небо. Даже если бы специально подгадывали, не могло бы сложиться лучше. Право, Принц – везунчик.

– Да? – удивилась Шутиха. – А я думала, что всё наоборот: нас будут запускать в честь свадьбы Принца.

– Не сомневаюсь, что так будет с вами, – ответила Ракета. – Я другое дело. Я происхожу из знатной семьи. Моя мать была самым знаменитым Огненным Колесом своего времени и славилась неподражаемыми танцами. Когда она впервые появилась перед публикой, она сделала девятнадцать кругов и только после этого погасла. На каждом круге она выбрасывала в воздух семь розовых звёзд. В диаметре моя мать была три с половиной фута и сделана была из лучшего пороха. Мой отец – как и я, Ракета, – французского происхождения. Он взлетел так высоко, что люди боялись, вдруг он не вернётся обратно. Но он вернулся – у него был покладистый характер – и блестяще рассыпался золотым дождём. Газеты писали о его выступлении в самых лестных выражениях. «Придворная газета» даже назвала его полёт «торжеством пилотехнического искусства».

– Вы, наверное, хотели сказать «пиротехнического», – заметил Бенгальский Огонь. – Я точно знаю, что надо говорить «пиротехнический», потому что видел это слово на собственной жестяной коробке.

– Я и сказала «пиротехнического», – строгим голосом ответила Ракета.

Бенгальский Огонь стушевался, поэтому сразу стал дразнить маленьких Шутих, чтобы показать, что он тоже важная персона.

– Я говорила… – продолжила Ракета. – О чём я говорила? Ну конечно! Я обсуждала какой-то интересный предмет, пока меня грубо не перебили. Я ненавижу грубость и дурные манеры, ведь я необычайно чувствительна. Я уверена, на свете нет никого чувствительнее меня.

– Что значит «чувствительная»? – спросил Салют у Римской Свечи.

– Это особа, которая всегда наступает другим на мозоли только потому, что они и у неё имеются, – ответила тихим голосом Римская Свеча.

Салют чуть не лопнул от смеха.

– Простите, почему вы смеётесь? – раздражённо сказала Ракета. – Я ведь не смеюсь.

– Просто потому, что я счастлив, – ответил Салют.

– Вы эгоист, – наивно заметила Ракета. – Какое вы имеете право быть счастливым? Вы должны думать о других. Собственно говоря, вы должны думать обо мне. Я всегда думаю о себе и требую, чтобы другие делали то же самое. Это называется отзывчивостью. Прекрасное качество, и я им обладаю. Представьте себе, например, что сегодня со мной что-то случится: какое это будет несчастье для всех! Принц и Принцесса огорчатся, ведь их свадьба будет омрачена. Что касается Короля, я точно знаю, он не переживёт, если со мной приключится беда. Да, важность моего положения трогает меня до слёз.

– Если вы хотите доставить другим удовольствие, – воскликнула Римская Свеча, – постарайтесь не отсыреть.

– Разумеется, – подтвердил Бенгальский Огонь, который уже несколько успокоился, – этого требует простой здравый смысл.

– Здравый смысл? Скажите на милость! – возмущённо сказала Ракета. – Вы забываете, что я необыкновенное существо. Каждый может обладать здравым смыслом, особенно если он лишён воображения. Но у меня-то воображение имеется, поэтому я никогда не представляю себе вещи такими, какие они есть на самом деле. Я смотрю на действительность другими глазами. Но, видимо, здесь нет никого, кто оценил бы впечатлительную натуру. По поводу возможности отсыреть заявляю: мне это безразлично. Единственное, что важно в жизни, – это сознание полнейшего ничтожества окружающих тебя существ. И это чувство я воспитывала в себе с детства. Хочу заметить, что ни у кого из вас нет сердца. Вот вы и смеётесь и веселитесь, хотя Принц и Принцесса сегодня повенчались.

– Ну и что? – воскликнул маленький Воздушный Шар. – Это же радостное событие! Когда я поднимусь в воздух, я расскажу о свадьбе звёздам. Вот увидите, как они замерцают, узнав о красоте Принцессы.

– Ах! Какой легкомысленный взгляд на жизнь! – сказала Ракета. – Но именно этого я и ожидала. Вы пустышки. Только представьте себе, Принц и Принцесса, может быть, поселятся в месте, где есть глубокая река. И вдруг у них родится сын, белокурый мальчик с фиалковыми глазами, как у отца. Однажды пойдёт малыш гулять с няней. Няня уснёт под большой бузиной, а мальчик упадёт в реку и утонет. Какое несчастье! Бедные родители потеряют единственного сына! Ужасно! Я не переживу этого!

– Но они ещё не лишились единственного сына, – удивилась Римская Свеча, – несчастья пока не случилось.

– А я и не говорю, что случилось, – ответила Ракета. – Я сказала, что, может быть, это произойдёт. Если бы они лишились сына, нечего было бы и говорить об этом. Я ненавижу людей, которые плачут над пролитым молоком. Но мысль о том, что Принц и Принцесса потеряют малыша, огорчает меня.

– Безусловно, – воскликнул Бенгальский Огонь, – вы самая впечатлительная особа, которую я видел.

– А вы самое грубое существо, – ответила Ракета, – которое я встречала. Вы явно не поймёте чувств, которые я испытываю к Принцу.

– Но вы ведь даже не знакомы с ним, – проворчала Римская Свеча.

– А этого я и не утверждаю, – гордо ответила Ракета. – Уверена, что если бы я была с ним знакома, я не назвала бы его другом. Очень опасно знать своих друзей.

– Право слово, – заметил Воздушный Шар, – вы лучше бы старались не отсыреть. Это самое важное.

– Не сомневаюсь, для вас важное, – сказала Ракета, – но я буду плакать, когда захочу.

И она разразилась рыданиями. Слёзы, как дождевые капли, потекли по палке и чуть не утопили двух жучков, которые собирались поселиться вместе и искали сухое местечко для дома.

– У неё действительно романтическая натура, – сказало Огненное Колесо, – она плачет тогда, когда решительно не о чем плакать.

И Огненное Колесо вздохнуло и вспомнило еловую шкатулку. Но Римская Свеча и Бенгальский Огонь были крайне возмущены и дружно повторяли во весь голос:

– Ерунда! Ерунда!

Они были практичны и, если были против чего-то, всегда говорили: «Ерунда».

Взошла луна, напоминающая серебряный щит, засияли звёзды, и звуки музыки донеслись из дворца.

Принц и Принцесса открыли бал. Они танцевали так прелестно, что высокие белые лилии, заглянувшие в окна, с удовольствием наблюдали за парой, а большие красные маки кивали головами и отбивали такт.

Пробило десять часов, затем одиннадцать, двенадцать… Ровно в полночь, с последним ударом часов, придворные вышли на террасу. Король послал за Пиротехником.

– Начинайте фейерверк, – приказал Король.

Пиротехник отвесил низкий поклон и пошёл к помосту. Он взял с собой шесть помощников, каждый из которых нёс зажжённый факел. Это было великолепное зрелище!

«Ззз! Ззз!» – зашипело Огненное Колесо, быстро вращаясь. «Бум! Бум!» – взлетела Римская Свеча. Заплясала Шутиха, и Бенгальский Огонь окрасил ночь в красный цвет. «Прощайте!» – крикнул Воздушный Шар, роняя крошечные голубоватые искорки. «Бух! Бух!» – отвечал Салют, страшно веселясь. Выступления всех участников фейерверка имели большой успех. Только замечательная Ракета так отсырела от слёз, что не загоралась. Порох – лучшее, что в ней было, – оказался никуда не годным. Зато коллеги Ракеты, с которыми она говорила свысока, рассыпались в небе, словно чудесные золотые цветы с огненными бутонами.

– Ура! Ура! – кричали придворные, и Принцесса звонко смеялась.

– Вероятно, меня берегут для особого случая, – задумчиво сказала Ракета, – поэтому я и не взлетела.

И она надменно посмотрела вокруг.

На следующий день пришли рабочие, чтобы привести королевский сад в порядок.

– Это, очевидно, делегация, – заявила Ракета, – я встречу её с подобающим достоинством.

И она задрала нос кверху и нахмурилась, как будто думала о чём-то важном. Но рабочие не обратили на неё никого внимания. Уже уходя из сада, один из них заметил Ракету.

– Ах! – воскликнул он. – Какая скверная ракета.

И рабочий перебросил её через стену, окружающую сад.

– Скверная Ракета?! Скверная Ракета?! – возмутилась она. – Невозможно! Видимо, этот человек хотел сказать: «Прекрасная Ракета!» Слова «скверная» и «прекрасная» звучат похоже, притом часто имеют одно и то же значение.

В этот момент Ракета шлёпнулась прямо в грязь.



– Здесь не очень-то комфортно, – заметила она, – но, вероятно, это новый курорт, и меня прислали сюда для восстановления здоровья. Мои нервы расшатаны, и я нуждаюсь в отдыхе.

Тут к Ракете подплыла Лягушка с блестящими, как драгоценные камни, глазами, одетая в зелёную курточку.

– Кажется, у нас гости, – сказала Лягушка. – Согласитесь, нет ничего лучше грязи. Дайте мне дождливую погоду и лужу, и я буду совершенно счастлива. Как вы думаете, сегодня пойдёт дождь? Надеюсь, что да, хотя небо синее и безоблачное. Как жаль!

– Гм! Гм! – ответила Ракета и начала кашлять.

– Какой у вас чудесный голос! – воскликнула Лягушка. – Он очень похож на кваканье – самый музыкальный звук в мире. Вы услышите сегодня нашу певческую вечеринку. Мы сидим в старом утином пруду около фермерского дома, и когда восходит луна, начинаем квакать. Никто не спит, мечтая послушать наше выступление. Не далее как вчера я слышала, что жена фермера сказала матери, будто из-за нашего концерта она всю ночь не сомкнула глаз. Очень лестно осознавать себя такими популярными.

– Гм! Гм! – гневно прокашляла Ракета.

Она была крайне раздражена тем, что Лягушка не давала ей сказать ни слова.

– Бесспорно, очаровательный голос, – продолжала Лягушка. – Надеюсь, вы придёте к утиному пруду. Я пока пойду разыскивать своих дочерей. У меня их шестеро, и я боюсь, как бы их не встретила Щука. Она настоящее чудовище и, не задумываясь, позавтракает моими девочками. До свидания, наша беседа доставила мне истинное удовольствие.

– Беседа?! – воскликнула Ракета. – Да вы одна говорили. Монолог – это не беседа!

– Ну кто-то же должен быть слушателем, – ответила Лягушка, – а я люблю говорить сама. Это бережёт время и предотвращает споры.

– А я люблю споры! – заметила Ракета.

– Не может быть, – ответила Лягушка. – Споры вульгарны, так как в хорошем обществе все придерживаются одинакового мнения. Ну вот, я вижу дочерей. Ещё раз до свидания.

И Лягушка уплыла.

– Вы очень раздражительная особа, – бросила ей вслед Ракета, – и невоспитанны к тому же. Ненавижу тех, кто говорит о себе в тот момент, когда мне тоже хочется о себе поговорить. Это эгоизм – преотвратительная вещь, особенно для кого-то с моим темпераментом. Кстати, я известна своей отзывчивостью. Поэтому вы должны брать пример с меня, у вас не может быть лучшего образца для подражания. Пользуйтесь случаем, так как скоро я вернусь в королевский дворец. Я любима придворными, собственно, Принц и Принцесса вчера в мою честь повенчались. Конечно, вы провинциалка и ничего в этом не понимаете.

– Бесполезно говорить с ней, – заметила Стрекоза, сидевшая на верхушке камыша, – совершенно бесполезно, потому что Лягушка уплыла.

– Ну что ж, ей же хуже, – ответила Ракета. – Я не намерена молчать только из-за того, что она не обращает на меня никакого внимания. Я люблю слушать, как сама говорю. Это для меня величайшее удовольствие. Я часто веду длинные беседы сама с собой и так блистаю умом, что иногда не понимаю ни слова из того, что говорю.

– В таком случае вы должны читать лекции по философии, – заметила Стрекоза.

И она распустила пару чудесных прозрачных крылышек и вспорхнула с камыша.

– Как глупо с её стороны улететь! – сказала Ракета. – Уверена, не часто Стрекозе предоставляется случай усовершенствовать ум. Но мне всё равно. Гений, подобный мне, будет оценён в своё время.

И Ракета ещё глубже увязла в грязи.

Спустя некоторое время к ней подплыла белая Утка. У птицы были жёлтые перепончатые лапки, и она считалась выдающейся красавицей благодаря переваливающейся походке.

– Кря-кря-кря! – сказала она. – Какая у вас странная фигура. Позвольте спросить, вы родились такой или это результат несчастного случая?

– Совершенно очевидно, что вы живёте в деревне, – ответила Ракета, – иначе вы знали бы, кто я. Но так и быть, извиняю вас за невежество. Несправедливо ожидать, что другие так же замечательны, как я. Вы удивитесь, услышав, что я умею взлетать к небесам и спускаться затем на землю в вихре золотого дождя.

– Я невысокого мнения об этом умении, – ответила Утка, – так как не вижу, какая от этого польза. Вот если бы вы умели пахать поле, как вол, или возить телегу, как лошадь, или сторожить овец, как овчарка, – это ещё кое-что значило бы.

– Милая моя, – воскликнула Ракета надменным голосом, – я вижу, вы принадлежите к низшему сословию. Особа в моём положении никогда не бывает полезной. Я обладаю некоторыми талантами – и этого более чем достаточно. Я не сочувствую никакому виду труда, по крайней мере, тем, что вы перечислили. Более того, я всегда считала, что тяжёлый труд – спасение для людей, которым нечего делать.

– Ну что ж, – ответила Утка, которая была миролюбива и ни с кем никогда не ссорилась, – у каждого свои взгляды. Во всяком случае, я надеюсь, что вы поселитесь здесь.

– О нет! – воскликнула Ракета. – Я только гостья. Я нахожу, что здесь неимоверно скучно. Общества нет, но и в одиночестве тоже нельзя побыть. Право, настоящее захолустье. Вероятно, я вернусь во дворец, так как знаю, что мне суждено произвести сенсацию.

– Я и сама когда-то думала посвятить себя общественной жизни, – сказала Утка. – Так много вещей нуждается в преобразовании. Недавно я была председателем одного собрания, на котором вынесли ряд замечаний, осуждающих всё, что нам не нравится. Но почему-то это не произвело никакого впечатления. Теперь я интересуюсь только домашними делами и своим семейством.

– Я создана для общественной жизни, – заметила Ракета, – так же как и все мои родственники, даже самые скромные. Где бы мы ни появлялись, мы всегда привлекаем всеобщее внимание. Я ещё не появлялась в обществе, но когда это сделаю, то обязательно произведу фурор. Что касается домашних дел, они быстро старят и отвлекают от возвышенных мыслей.

– Ах! Возвышенные мысли – это прекрасно! – произнесла Утка. – Это напомнило мне, что я голодна.

И она поплыла вниз по течению, повторяя: «Кря-кря-кря».

– Вернитесь! Вернитесь! – закричала Ракета. – Мне нужно многое вам рассказать.

Но Утка не обратила на её возгласы никакого внимания.

– Я рада, что она уплыла, – разочарованно произнесла Ракета, – она, безусловно, мещанка!

И Ракета глубже погрузилась в грязь, размышляя об одиночестве гениев. Вдруг к канаве выбежали два маленьких мальчика в белых рубашках, с хворостом и котелком в руках.

– Вот это точно делегация, – заявила Ракета и постаралась принять важный вид.

– Посмотри, – крикнул один из мальчиков, – на эту старую палку. Как она сюда попала?

И он вытащил Ракету из грязи.

– Старая палка?! – возмутилась Ракета. – Не может быть! Он, видимо, сказал: «Золотая палка». Это очень лестно. Вероятно, он принял меня за придворную.

– Бросим её в костёр, – предложил другой мальчик, – она поможет вскипятить воду в котелке.

И дети сложили хворост, положили сверху Ракету и подожгли костёр.

– Великолепно! – воскликнула Ракета. – Они хотят запустить меня днём, чтобы любой мог разглядеть меня.

– Давай поспим, – решил один из мальчиков, – когда проснёмся, вода уже вскипит.

И дети легли на траву и закрыли глаза.

Ракета так отсырела, что загорелась не скоро. Наконец огонь охватил её.

– Я лечу! – крикнула Ракета и вытянулась, насколько смогла. – Я знаю, что могу подняться выше звёзд, выше луны и солнца. Я полечу так высоко, что…

«Фзз! Фзз! Фзз!» – Ракета взлетела в воздух.

– Восхитительно! – кричала она. – Я буду лететь бесконечно! Какой успех!

Но никто не видел её полёта. Ракета ощутила странный зуд во всём теле.

– Теперь я взорвусь! – воскликнула она. – Я зажгу весь мир и наделаю столько шума, что целый год все только и будут об этом говорить.

И Ракета действительно взорвалась. «Банг! Банг! Банг!» – затрещал порох. В этом не было никакого сомнения.

Но никто не слышал этого, даже мальчики крепко спали.

Потом от Ракеты осталась одна палка, которая упала на спину Гусю, прогуливавшемуся вдоль канавы.

– Боже мой! – воскликнул Гусь. – Начался дождь из палок!

И Гусь бросился в воду.

– Я знала, что произведу большую сенсацию, – прохрипела Ракета и потухла.



Из сборника «Гранатовый домик»

День рождения Инфанты

Это был день рождения Инфанты. Ей исполнилось ровно двенадцать лет, и солнце ярко светило в дворцовых садах.

Хотя она была настоящая Принцесса, и притом наследная Принцесса Испанская, день рождения у неё был только один за весь год, как и у бедных детей, и потому, естественно, для всей страны было чрезвычайно важно, чтобы погода ради такого дня стояла хорошая. И погода действительно была очень хорошая.

Высокие полосатые тюльпаны стояли, вытянувшись на стеблях, как длинные шеренги солдат, говорили розам, вызывающе поглядывая на них через лужайку:

– Смотрите, теперь мы такие же пышные, как и вы.

Алые бабочки с золотою пыльцою на крылышках навещали по очереди все цветы; маленькие ящерицы выползали из трещин стены и грелись, недвижные, в ярком солнечном свете; гранаты лопались от зноя, обнажая свои красные, истекающие кровью сердца.

Даже бледно-жёлтые лимоны, которых столько свешивалось с полуразрушенных решёток и мрачных аркад, как будто сделались ярче от такого яркого солнца, а магнолии раскрыли шары своих больших цветов, наполняя воздух сладким и густым благоуханием.

Маленькая Принцесса прогуливалась по террасе со своими подругами, играла с ними в прятки вокруг каменных ваз и древних замшелых статуй. В обычные дни ей разрешалось играть только с детьми своего круга и звания, так что ей всегда приходилось играть одной; но день рождения был особенный день, и Король позволил Инфанте пригласить кого угодно из её юных друзей и поиграть с ними.

Была какая-то величавая грация в этих тоненьких и хрупких испанских детях, когда они скользили неслышной поступью по дворцовому саду, мальчики в шляпах с огромными перьями и коротеньких развевающихся плащах, девочки в тяжёлых парчовых платьях с длинными шлейфами, которые они придерживали рукой, заслоняясь от солнца большими веерами, чёрными с серебром.

Но всех грациознее была Инфанта и всех изящнее одета, хотя мода тогда была довольно стеснительной. Её платье было из серого атласа, юбка и рукава-буфы богато расшиты серебром, а тугой корсаж – мелким жемчугом. Когда она шла, из-под платья выглядывали крохотные туфельки с пышными розовыми бантами. Большой газовый веер Инфанты тоже был розовый с жемчугом, а в её волосах, которые, как венчик из тусклого золота, обрамляли её бледное личико, красовалась дивная белая роза.

Из окна во дворце за ними следил грустный, унылый Король.

У него за спиною стоял его ненавистный брат, Дон Педро Арагонский, а рядом с ним сидел его духовник, Великий Инквизитор Гренады. Король был даже грустнее обычного, потому что, глядя, как Инфанта с детской серьёзностью отвечает на поклон придворных или же, прикрывшись веером, смеётся над мрачной герцогиней Альбукеркской, своей неизменной спутницей, он думал о юной Королеве, её матери, которая, как казалось ему, ещё совсем недавно приехала из весёлой французской земли и завяла среди мрачного великолепия испанского двора. Она умерла ровно полгода спустя после рождения Инфанты и не дождалась, чтоб ещё раз зацвёл в саду миндаль, и осенью этого года уже не срывала плодов со старого фигового дерева, стоявшего среди двора, ныне густо заросшего травою.

Так велика у Короля была любовь к ней, что он не позволил даже могиле скрыть возлюбленную от его взоров. Он велел набальзамировать её мавританскому врачу, которого, как говорили, уже осудила на казнь святая инквизиция по обвинению в ереси и подозрению в магии и которому, в награду за эту услугу, была дарована жизнь. Тело её и поныне лежало на устланном коврами ложе, в чёрной мраморной часовне дворца – совсем такое же, каким внесли его сюда монахи в тот ветреный мартовский день, почти двенадцать лет тому назад. Каждый месяц Король, закутанный в чёрный плащ и с потайным фонарём в руке, входил в часовню, опускался на колени перед катафалком и звал: «Мі reina! Mi reina![176]» И порой, забыв об этикете, который в Испании управляет каждым шагом человека и ставит предел даже королевскому горю, он в безумной тоске хватал бледные руки, унизанные дорогими перстнями, и пробовал разбудить страстными поцелуями холодное, раскрашенное лицо.

Сегодня ему кажется, что он снова увидел её такой же, как тогда, в первый раз, в замке Фонтенебло. Ему было всего пятнадцать лет, а ей и того меньше. В тот же день они были в присутствии короля и всего двора официально обручены папским нунцием, и королевич вернулся в Эскуриал, унося с собой лёгкий завиток золотистых волос и память о прикосновении детских губок, прильнувших с поцелуем к его руке, когда он садился в карету.

Некоторое время спустя их наскоро повенчали в Бургосе, маленьком городке на границе Франции и Испании, они торжественно въехали в Мадрид, где, по обычаю, отслужили торжественную мессу в церкви La Atocha и было устроено необычайно величественное аутодафе[177], для которого светским властям было передано на сожжение около трёхсот еретиков, в том числе много англичан.

Он безумно любил её, любил, как думали многие, на погибель своей стране, воевавшей в то время с Англией за обладание империей Нового Света. Он ни на шаг не отходил от неё; ради неё он готов был, казалось, забыть самые важные государственные дела и, ослеплённый страстью, не замечал, что его церемонная вежливость, которой он пытался угодить ей, только усиливала странную болезнь, подтачивавшую её здоровье. Когда она умерла, он на какое-то время почти лишился рассудка. Он бы даже отрёкся от трона и удалился бы в большой траппистский монастырь в Гренаде, почётным приором которого состоял с давних пор, если бы только не боялся оставить маленькую Инфанту на попечение своего брата, сумевшего даже в Испании прославиться своей жестокостью. Поговаривали, что это он был причиной смерти Королевы, преподнеся ей пару отравленных перчаток во время посещения королевской четой его дворца в Араге. Даже когда истёк срок трёхгодичного траура, объявленного королевским указом во всех владениях испанской короны, Король не позволял своим министрам даже и речь заводить о новом браке; а когда сам Император заслал к нему сватов, предлагая ему в жёны свою племянницу, прелестную эрцгерцогиню Богемскую, он попросил их передать своему господину, что он уже обвенчан с Печалью и, хотя эта супруга бесплодна, он всё же предпочитает её Красоте. Ответ этот стоил испанской короне богатых Нидерландских провинций, которые вскоре, по наущению Императора, восстали против Испании под предводительством нескольких фанатиков-протестантов.

Вся его супружеская жизнь, с её неистовыми пылкими радостями, и страшная мука, которую он пережил, когда всему вдруг пришёл конец, – всё это как будто вернулось к нему теперь, когда он в окно наблюдал за Инфантой, резвящейся на террасе. В ней была милая живость её матери, та же своевольная манера вскидывать головку, тот же гордый изгиб прекрасного рта, та же дивная улыбка, rаі sourire de France[178], когда она порою взглядывала на окно или протягивала какому-нибудь статному испанцу свою крохотную ручку для поцелуя. Но громкий детский смех резал его ухо; безжалостно яркое солнце словно издевалось над его горем, а свежий утренний воздух был пропитан, казалось, тяжёлым запахом снадобий, какие употребляют при бальзамировании. Король закрыл лицо руками, и, когда Инфанта снова подняла глазки к окну, занавеси были уже спущены и Король исчез.

Инфанта сделала недовольную гримаску и пожала плечиками, – уж мог бы он с ней побыть в день её рождения. Кому они нужны, эти глупые государственные дела! Или, может быть, он отправился в ту мрачную часовню, где всегда горят свечи и куда ей запрещают входить? Как это глупо с его стороны, когда солнце светит так ярко и всем так весело! И вот теперь он не увидит шуточного боя быков, на который уже сзывают трубы, не увидит марионеток и других удивительных забав. Её дядя и Великий Инквизитор куда разумнее. Они пришли на террасу и были с ней так любезны.

Она тряхнула своей хорошенькой головкой и, взяв под руку Дона Педро, стала медленно спускаться по ступенькам к длинному, обтянутому алым шёлком павильону, воздвигнутому в конце сада; остальные дети двинулись за ней следом один за другим соответственно знатности рода. Те, у которых были самые длинные имена, шествовали впереди.

Навстречу Инфанте вышла процессия мальчиков из самых знатных семейств, одетых в фантастические костюмы тореадоров, и юный граф Тьерра-Нуэва, изумительно красивый мальчик лет четырнадцати, обнажив голову с грацией прирождённого гидальго и гранда испанского, торжественно подвёл её к возвышению над ареной, где стояло небольшое золочёное кресло, инкрустированное слоновой костью. Дети собрались вокруг неё, перешёптываясь между собой и обмахиваясь большими веерами, а Дон Педро и Великий Инквизитор, смеясь, остались у входа. Даже герцогиня, – главная камерера, как её называли, – тощая суровая женщина в жёлтых брыжах, не казалась такой сердитой, как обыкновенно, и что-то вроде холодной улыбки скользило по её морщинистому лицу, кривя тонкие бескровные губы.

Это, бесспорно, был чудесный бой быков – гораздо красивее, по мнению Инфанты, настоящего, на который её возили в Севилью, когда у её отца гостил герцог Пармский. Некоторые из мальчиков гарцевали на палочках, покрытых роскошными чепраками, и размахивали длинными пиками, с весёлыми пучками ярких лент; другие прыгали перед быком, дразня его своими красными плащами и легко вскакивая на барьер, когда бык кидался на них; что касается самого быка, он был совсем как настоящий, хотя и сделан из ивовых прутьев, обтянутых кожей, и порой предпочитал бегать вдоль арены на задних ногах, что, конечно, никогда не взбрело бы в голову живому быку. Сражался он великолепно, и дети пришли в такое возбуждение, что вскакивали на скамейки, махали кружевными платочками и кричали: «Браво, торо! Браво, торо!» – совсем как взрослые.

Наконец, после продолжительного боя, во время которого бык проколол своими рогами немало игрушечных лошадок и выбил из седла их наездников, юный граф Тьерра-Нуэва заставил быка стать на колени и, получив от Инфанты разрешение нанести ему coup de grace, с такою силой вонзил свою деревянную шпагу в шею животному, что голова отскочила и все увидели смеющееся личико маленького мосье де Лоррэн, сына французского посланника в Мадриде.

Ещё не смолкли громкие рукоплескания, а арена была уже очищена и погибших лошадок торжественно уволокли со сцены два мавританских пажа в жёлтых с чёрным ливреях; и после краткой интермедии, во время которой француз-гимнаст плясал на туго натянутом канате, на сцене небольшого театрика, нарочно для этого случая построенного, была представлена итальянскими куклами полуклассическая трагедия «Софонисба». Они играли так чудесно и жесты их были так естественны, что к концу спектакля глазки Инфанты затуманились от слёз. Некоторые из детей плакали во весь голос, и приходилось утешать их сластями. Даже сам Великий Инквизитор был так растроган, что не удержался и сказал Дону Педро, как ему больно видеть, что простые куклы на проволоках, из дерева и крашеного носка, могут быть так несчастны и переживать такие тяжкие бедствия.

Затем появился африканец-фокусник, который принёс с собой большую плоскую корзину, покрытую красным сукном, поставил её посередине арены, достал из своего тюрбана какую-то чудную дудку из тростника и начал на ней играть. Немного спустя сукно зашевелилось, и, когда звуки дудки стали резче и пронзительней, из-под него высоко подняли свои странные клинообразные головы две изумрудно-золотистых змеи и медленно стали раскачиваться под музыку, словно растения в воде. Детей, однако, пугали их пятнистые клобучки и проворные острые жала, им гораздо больше понравилось, когда у них на глазах, по воле фокусника, выросло из песка крохотное апельсинное деревце, которое тут же покрылось хорошенькими белыми цветочками, а затем и настоящими плодами. Когда же фокусник взял у маленькой дочки маркизы де Лас-Торрес веер и превратил его в синюю птицу, которая стала с пением носиться по павильону, их изумление и восторг не знали границ.

Торжественный менуэт, исполненный маленькими танцовщиками из церкви Нуэстра Сеньора Дель Пилар, тоже понравился им. Инфанта никогда ещё не видала этого удивительного обряда, совершаемого ежегодно в мае в честь Пресвятой Богородицы пред её высоким престолом, потому что никто из членов испанского королевского дома ни разу не переступил порог большого сарагосского собора с тех пор, как сумасшедший священник, подкупленный, как подозревали, королевой Елизаветой Английской, пытался причастить там принца Астурийского отравленной облаткой. Инфанта только понаслышке знала о «танце Богородицы» и нашла, что он действительно очень красив. Мальчики-танцоры были в старинных придворных костюмах из белого бархата и диковинных треуголках, обшитых серебряным галуном и увенчанных большими страусовыми плюмажами. Их смуглые лица и длинные чёрные волосы ещё больше оттеняли ослепительную белизну этих костюмов. Все были очарованы важностью и достоинством, с которыми они выполняли замысловатые фигуры танца, изысканной грацией их медлительных жестов и величавых поклонов, и в конце, когда они, сняв свои огромные, украшенные перьями шляпы, склонились перед Инфантой, она чрезвычайно любезно ответила на их поклон и мысленно дала себе обет поставить большую восковую свечу пред алтарём Пресвятой Девы Дель Пилар в благодарность за доставленное удовольствие.

А потом на арене появилась группа красавцев египтян, как в те дни называли цыган; они уселись в кружок, поджав под себя ноги, и тихонько заиграли на цитрах, раскачиваясь в такт музыке и едва слышно напевая что-то мечтательное и тягучее. Когда они заметили Дона Педро, они нахмурились и на лицах некоторых из них изобразился ужас, ибо всего лишь за несколько недель перед тем Дон Педро велел повесить в Севилье на рыночной площади двух человек из их племени за колдовство, но хорошенькая Инфанта, которая слушала их, откинувшись на спинку кресла, и мечтательно глядела большими голубыми глазами поверх своего веера, совсем их пленила. Они почувствовали уверенность, что такое прелестное существо не способно на жестокость. И они продолжали играть тихо и нежно, едва касаясь струн длинными ногтями и кивая головами, словно в полудремоте. И вдруг с таким пронзительным криком, что все дети вздрогнули, а рука Дона Педро стиснула агатовую рукоять кинжала, египтяне вскочили на ноги и закружились как бешеные вокруг арены, ударяя в свои тамбурины и распевая какую-то дикую любовную песню на своём странном гортанном языке. Затем все разом кинулись на землю, и теперь только глухой звон цитр нарушал тишину. Повторив это несколько раз, они на миг исчезли и вывели на цепи косматого бурого медведя. На плечах у них сидело несколько крохотных барбарийских обезьянок. Медведь с необычайной серьёзностью встал на голову, а обезьянки со сморщенными личиками стали проделывать всякие забавные штуки. Они фехтовали крохотными шпагами с двумя цыганятами, по-видимому их хозяевами, стреляли из ружей, а потом выстроились в ряд и начали делать солдатские артикулы – совсем как на ученье королевской лейб-гвардии. Цыгане очень понравились детям.

Но самым забавным развлечением этого утра были, бесспорно, танцы маленького Карлика. Когда он ввалился на арену, ковыляя на кривых, коротеньких ножках и мотая огромной безобразной головой, дети подняли восторженный крик, и даже сама Инфанта так смеялась, что Камеристка вынуждена была напомнить ей, что хотя в Испании не раз видали королевских дочерей, плачущих перед равными, однако неслыханное дело, чтобы Принцесса королевской крови веселилась так в присутствии тех, кто ниже её по рождению.

Однако Карлик был действительно неотразим, и даже при испанском дворе, известном своим пристрастием ко всему ужасному и безобразному, такого фантастического маленького чудовища ещё не видали. Да этот Карлик и не выступал прежде. Его нашли всего за день до того. Двое грандов, охотившихся в отдалённой части пробкового леса, окружавшего город, встретили его, когда он бежал опрометью через лес, и привезли с собою во дворец, чтоб устроить Инфанте сюрприз; отец его, бедный угольщик, был только рад избавиться от такого уродливого и бесполезного ребёнка. Самое забавное в Карлике было, быть может, то, что сам он совершенно не сознавал, как он уродлив и смешон. Напротив, он казался счастлив и весел необычайно. Когда дети смеялись, и он смеялся, так же непринуждённо и радостно, и по окончании каждого танца отвешивал каждому из них в отдельности уморительнейшие поклоны, улыбаясь и кивая головою, словно сам он был такой же, как они, а не маленький уродец, которого природа однажды под весёлую руку создала на потеху другим. Инфантою он был очарован безмерно, не мог от неё глаз оторвать и, казалось, плясал для неё одной. И когда, вспомнив, как на её глазах знатные придворные дамы бросали букеты Каффарелли, знаменитому итальянскому дисканту, которого папа прислал в Мадрид из собственной домовой церкви, в надежде что сладкие звуки его голоса исцелят тоску Короля, она вынула из волос красивую белую розу и шутки ради, а также для того, чтобы позлить Камеристку, с очаровательной улыбкой бросила эту розу через всю арену Карлику, тот принял это совсем всерьёз, прижал цветок к губам, уродливым и толстым, приложил руку к сердцу и опустился перед Инфантой на одной колено, причём радостная улыбка растянула рот его до ушей, а маленькие светлые глазки заискрились от удовольствия.

После этого Инфанта положительно не в состоянии была оставаться серьёзной и продолжала смеяться ещё долго после того, как Карлик убежал с арены, и попросила дядю, чтобы танец немедленно был повторён. Камеристка, однако ж, сославшись на чрезмерную жару, заявила, что для её высочества лучше будет немедленно вернуться во дворец, где для неё уже приготовлен роскошный пир и уже стоит на столе настоящий именинный пирог с инициалами новорождённой из крашеного сахара и красивым серебряным флагом на верхушке. Инфанта с большим достоинством поднялась с места, приказала, чтоб маленький Карлик ещё раз проплясал перед нею после сьесты, и, поблагодарив юного графа Тьерра-Нуэва за чудесный приём, удалилась в свои апартаменты. За нею двинулись прочие дети, в том же порядке, как пришли.

Когда маленькому Карлику сказали, что он будет ещё раз танцевать перед Инфантой по её личному особому приказу, он так обрадовался, что убежал в сад, в нелепом восторге покрывая поцелуями белую розу и выражая своё счастье самыми дикими и неуклюжими жестами.

Цветы пришли в негодование от дерзкого вторжения уродца в их прекрасную обитель; когда же они увидали, как он скачет по дорожкам, смешно и неуклюже размахивая руками над головой, они уже не в состоянии были дольше сдерживаться.

– Право же, он слишком безобразен, чтобы позволять ему играть в тех местах, где находимся мы! – восклицали Тюльпаны.

– Напоить бы его маковым цветом, чтоб он уснул на тысячу лет, – говорили высокие огненно-красные Лилии и от гнева запылали ещё ярче.

– Ужас, прямо ужас, до чего он безобразен! – взвизгнул Кактус. – Он весь искривлённый, приземистый, и голова у него несообразно велика по сравнению с ногами. При виде его у меня колючки встают дыбом, и, если он только подойдёт ко мне, я его исколю своими шипами.

– И у него в руках к тому же один из лучших моих цветков, – воскликнул Куст Белых Роз. – Я сам подарил его нынче утром Инфанте ко дню рождения, а он его украл у неё. – И он закричал что было силы: – Вор! Вор! Вор!

Даже красные Герани, которые вообще-то не спесивы, – у них у самих куча бедных родственников, – так и скручивались все от отвращения, и когда Фиалки скромно заметили, что хоть он и очень некрасив, но не по своей же вине, – Герани не без основания возразили, что в том-то и беда и что раз он неизлечим, нет оснований восхищаться им только за это. Да и некоторые из Фиалок сами чувствовали, что Карлик как будто даже кичится своим безобразием, выставляя его напоказ, и что он выказал бы гораздо больше вкуса, если б принял печальный или хотя бы задумчивый вид, вместо того чтоб прыгать и скакать по дорожкам, принимая такие причудливые и нелепые позы.

Что касается старых Солнечных Часов – особы выдающейся и некогда указывавшей время самому Императору Карлу V, – то они до того были поражены видом маленького Карлика, что чуть не забыли отметить целых две минуты своим длинным теневым пальцем и не удержались, чтобы не сказать большому молочно-белому Павлину, гревшемуся на солнышке на балюстраде, что, мол, всем известно, что царские дети – это царские дети, а дети угольщика – это дети угольщика, и не к чему уверять, будто это не так, с чем Павлин всецело согласился и даже крикнул: «Несомненно! Несомненно!» – таким пронзительным и резким голосом, что Золотые Рыбки, жившие в бассейне фонтана, от которого веяло прохладой, высунули головки из воды и спросили у огромных каменных Тритонов, в чём дело и что произошло.

А вот птицам Карлик почему-то понравился. Они и раньше часто видали в лесу, как он плясал, подобно эльфу, гоняясь за подхваченными ветром листьями, или же, свернувшись клубочком где-нибудь в дупле старого дуба, делил с белками собранные им орехи. И они ничуть не возмущались его безобразием. Ведь и соловей, который по вечерам пел в апельсиновых рощах так сладко, что даже Луна иной раз склоняла свой лик, чтобы послушать его, был не великий красавец; к тому же мальчик был добр к ним, и в жестокую зимнюю стужу, когда на деревьях нет ягод и земля становится тверда, как железо, а волки подходят в поисках пищи к самым городским воротам, он никогда не забывал о них и всегда бросал им чёрные крошки от своего ломтя и делил с ними свой завтрак, как бы он ни был скуден.

И птицы порхали вокруг него, задевая крылышками его щёки, и щебетали меж собою, и маленький Карлик был так счастлив, что не мог удержаться и похвастался перед ними пышною белою розой, сказав, что эту розу подарила ему сама Инфанта, потому что она любит его.

Птицы не поняли ни слова, но это не беда, потому что они с задумчивым видом склонили головки набок, а это всё равно что понимать, да к тому же много легче.

Ящерицам он также очень понравился; и когда он устал бегать и прилёг на траву отдохнуть, они подняли весёлую возню вокруг него и на нём самом и всячески старались позабавить его.

– Не всем же быть такими красивыми, как ящерицы, – этого нельзя и требовать, – говорили они. – И хотя это звучит нелепо, в сущности, он не так уж безобразен, если, конечно, закрыть глаза и не смотреть на него.

Ящерицы – прирождённые философы, и они часами способны сидеть на одном месте и размышлять, когда им больше нечего делать или когда погода слишком дождливая.

Цветам, однако, очень не понравилось их поведение, равно как и поведение птиц.

– Это только показывает, – говорили они, – какими вульгарными становятся те, кто всё время летает и бегает. Хорошо воспитанные создания вроде нас всегда стоят на одном месте. Кто видел, чтобы мы метались взад и вперёд по дорожкам или же скакали как безумные по траве в погоне за какою-нибудь стрекозою? Когда мы испытываем потребность в перемене воздуха, мы посылаем за садовником, и он пересаживает нас на другую клумбу. Это – прилично, это вполне comme il faut, но ящерицы и птицы не ценят покоя, у птиц даже нет постоянного адреса. Они просто бродяги вроде цыган, с ними и обращаться надо как с бродягами.

Цветы вздёрнули носики, приняли высокомерный вид и были очень довольны, когда немного погодя маленький Карлик встал с травы и заковылял к дворцовой террасе.

– Право же, его следовало бы запереть до конца жизни, – говорили они. – Вы только посмотрите, какой у него горб на спине! А ноги какие кривые! – И они захихикали.

А маленький Карлик и не подозревал об этом. Он страшно любил птиц и ящериц и находил, что цветы – самое удивительное, что только есть на свете, конечно, за исключением Инфанты; но ведь Инфанта дала ему дивную белую розу, и она любит его, а это другое дело! Как ему хотелось быть опять вместе с нею. Она посадила бы его по правую руку от себя и улыбалась бы ему, и он никогда больше не ушёл бы от неё, а сделал бы её своим товарищем и научил бы её всяким восхитительным штучкам. Ибо, хотя он никогда раньше не бывал во дворце, он знал множество удивительных вещей. Он умел, например, делать из тростника крохотные клетки для кузнечиков, чтоб они сидели и пели там, и превращать суставчатый длинный бамбук в такую свирель, которой заслушался бы сам Пан. Он умел подражать птичьим голосам и мог позвать скворца с верхушки дерева и цаплю с болота. Он знал, какое животное какие оставляет за собою следы, и умел выследить зайца по лёгким отпечаткам его лапок и кабана по растоптанным листьям. Ему были знакомы все пляски людей, живущих среди природы: и бешеный танец осени в одежде из багряницы, и лёгкая пляска в васильковых сандалиях среди спелых хлебов, и танец зимы с венками из сверкающего белого снега, и вешняя пляска в цветущих фруктовых садах.

Он знал, где вьют свои гнёзда дикие голуби, и как-то раз, когда голубь с голубкой попались в силки птицелова, он сам воспитал покинутых птенцов и устроил для них маленькую голубятню в трещине расколотого вяза. Голуби выросли совсем ручные и каждое утро кормились из его рук. Они, наверное, понравились бы Инфанте, как и кролики, шнырявшие в высоких папоротниках, и сойки с твёрдыми пёрышками и чёрными клювами, и ежи, умеющие свёртываться в колючие шарики, и большие умные черепахи, которые медленно ползают, тряся головами и грызя молодые листочки. Да, она обязательно должна прийти к нему в лес поиграть вместе с ним. Он уступит ей свою постельку, а сам будет сторожить за окном до рассвета, чтоб её не обидели дикие зубры и не подкрались бы слишком близко к хижине отощавшие с голоду волки. А на рассвете он постучится в ставни и разбудит её, и вместе они пойдут в лес и будут плясать целый день. В лесу, право же, совсем не скучно. Иной раз епископ проедет на своём белом муле, читая книжку с картинками. А то пройдут сокольничие в зелёных бархатных шапочках, в камзолах из дублёной оленьей кожи, и у каждого на руке по соколу, а голова у сокола покрыта клобучком. А в пору уборки винограда проходят виноградари, и руки и ноги у них красные от виноградного сока, а на головах венки из глянцевитого плюща, и они несут мехи, из которых каплет молодое вино; а по вечерам вокруг больших костров усаживаются угольщики и смотрят, как медленно обугливаются в огне сухие поленья, и жарят в пепле каштаны, и разбойники выходят из своих пещер повеселиться вместе с ними.

Как-то он даже видел замечательную процессию, извивавшуюся, как змея, по длинной пыльной дороге, ведущей в Толедо. Впереди шли монахи, сладостно пели и несли яркие хоругви и золотые кресты, за ними в серебряных латах, с мушкетами и пиками шли солдаты, а посреди солдат – трое босоногих людей с зажжёнными свечами в руках и в странной жёлтой одежде, сплошь разрисованной какими-то удивительными фигурами. Уж в лесу-то есть на что посмотреть; а когда она устанет, он отыщет для неё мягкое ложе из мха или же понесёт её на руках, потому что он ведь очень сильный, хоть и сам знает, что невысок ростом. Он сделает ей ожерелье из красных ягод брионии, которые так же красивы, как те белые ягоды, что нашиты у неё на платье; а если ей надоест это ожерелье, она может его бросить, и он найдёт ей другое. Он будет приносить ей чашечки от желудей, и покрытые росой анемоны, и крохотных светлячков, которые будут искриться, как звёзды, в бледном золоте её волос.

Однако где же она? Он спросил об этом Белую Розу, но та не ответила. Весь дворец, казалось, спал, и даже там, где ставни не были заперты, окна были завешены от яркого солнца тяжёлыми занавесями. Карлик обошёл кругом весь дворец, ища, как бы пробраться внутрь, и наконец заметил небольшую открытую дверь. Он проскользнул туда и очутился в роскошной зале – увы! – гораздо более пышной, чем лес: там всюду было столько позолоты и даже пол выстлан большими цветными камнями, уложенными в какие-то геометрические фигуры. Но маленькой Инфанты там не было; были только странные белые статуи на пьедесталах из яшмы, смотревшие на него с какой-то странной улыбкой печальными пустыми глазами.

В конце залы висела богато расшитая занавесь из чёрного бархата, усеянная солнцами и звёздами – любимый узор короля, – да и чёрный цвет был его самый любимый. Может быть, она спряталась за этой занавесью? Во всяком случае, надо взглянуть.

Он тихонько подкрался к портьере и отдёрнул её. Нет, за портьерой была только другая комната, и она показалась ему ещё красивей той, откуда он только что вышел. Стены здесь были увешаны зелёными гобеленами со множеством фигур, изображавших охоту, – произведение фламандских художников, потративших больше семи лет на эту работу. Некогда это была комната Иоанна Безумного – помешанного короля, который так страстно любил охоту, что в бреду нередко пытался вскочить на огромного вздыбившегося коня, вытканного на гобелене, стащить со стены оленя, на которого кидались большие собаки, затрубить в охотничий рог и заколоть ножом убегающую бледную лань. Ныне эта комната была превращена в залу совета, и на стоявшем посреди неё столе лежали красные портфели министров с тиснёными испанскими золотыми тюльпанами, а также гербами и эмблемами Габсбургов.

Маленький Карлик в изумлении озирался вокруг и даже немножко побаивался идти дальше. Странные безмолвные всадники, скакавшие так быстро и бесшумно по длинным лесным дорогам, напоминали ему страшных призраков – о них он слыхал от угольщиков, – компрачикосов, которые охотятся только ночью и если встретят человека, то превратят его в оленя и затравят насмерть. Но он вспомнил о маленькой Инфанте, и это придало ему мужества. Ему хотелось застать её одну и сказать ей, что он её тоже любит. Быть может, она в смежной комнате?

По мягким мавританским коврам он неслышно перебежал через комнату и распахнул дверь. Нет, и там её не было. Комната была совершенно пуста.

То была тронная зала, служившая для приёма иностранных послов, когда Король – что в последнее время случалось не часто – соглашался дать им личную аудиенцию; в этой самой зале много лет назад были приняты посланники из Англии, явившиеся сватать свою королеву, тогда одну из католических владык Европы, за старшего сына Императора. Стены здесь были обтянуты кордуанской золочёной кожей, а с чёрно-белого потолка свешивалась тяжёлая люстра в триста восковых свечей. Под большим балдахином золотой парчи, на котором были вышиты мелким жемчугом кастильские львы и башни, стоял самый трон с наброшенным на него роскошным покрывалом из чёрного бархата, затканного серебряными тюльпанами и украшенного пышной бахромой из серебра и жемчуга. На второй ступени трона стояла скамеечка с подушкой из серебряной парчи, на которой преклоняла колена Инфанта; а ещё пониже и уже не под балдахином – кресло для папского нунция – единственного, кто имел право сидеть в присутствии Короля во время публичных церемоний, и кардинальская шапка его с плетёными алыми кистями лежала спереди на красном табурете. Против трона на стене висел портрет Карла V, изображённого во весь рост, в охотничьем костюме, с большою собакой; а всю середину другой стены занимал портрет Филиппа II, принимающего дары от Нидерландов. Между окон стоял шкафчик чёрного дерева с инкрустацией из слоновой кости и резьбой, воспроизводившей гольбейновскую Пляску Смерти, которая, говорили, была сделана рукой самого знаменитого мастера.

Но Карлика не слишком занимало всё это великолепие. Он не отдал бы своей розы за все жемчуга балдахина, не отдал бы даже одного белого лепестка её за самый трон. Ему нужно было совсем другое – повидать Инфанту, прежде чем она снова сойдёт в павильон, и попросить её уйти вместе с ним, когда он кончит танец. Здесь, во дворце, воздух тяжёлый и спёртый, а в лесу дует вольный ветер и солнечный свет играет на трепетных листьях, словно перебирая их золотыми руками. Там, в лесу, есть и цветы, – быть может, не такие пышные, как в дворцовом саду, но зато аромат их нежнее: ранней весной – гиацинты, что заливают багряной волной прохладные долы и холмы, поросшие травою; жёлтые первоцветы, что гнездятся целыми семьями среди узловатых корней старого дуба; светлый чистотел и голубая вероника, золотые и лиловые ирисы. А на орешнике распускаются серенькие серёжки, и наперстянка никнет под тяжестью своих пёстрых чашечек, облепленных пчёлами. Копья каштанов покрыты белыми звёздочками, и луны боярышника бледны и прекрасны. Да она обязательно уйдёт с ним – только бы ему найти её. Она уйдёт с ним в прекрасный лес, и он целыми днями будет плясать для её удовольствия. При одной мысли об этом глаза его засветились улыбкой, и он перешёл в соседнюю комнату.

Из всех комнат эта была самая светлая и самая красивая. Стены её были обтянуты алой камчой, расшитой птицами и хорошенькими серебряными цветочками; мебель была вся из литого серебра, с фестонами из цветочных гирлянд и раскачивающимися купидонами. Две большие ширмы, на которых были вышиты павлины и попугаи, отгораживали огромные камины, а пол, из оникса цвета морской воды, казалось, уходил в бесконечность. И в этой комнате Карлик был не один. На другом конце залы, в дверях, стояла какая-то маленькая фигурка и наблюдала за ним. У него забилось сердце; крик радости сорвался с его уст, и он вышел на свет. Одновременно с ним вышла и фигурка, и теперь он ясно мог разглядеть её.

Инфанта? Как бы не так! Это было чудовище – самое уморительное чудовище, когда-либо виденное им. Непропорционально сложённое, не так, как все прочие люди, с горбатой спиной, на кривых ногах, с огромной, мотающейся с боку на бок головой и спутанной гривой чёрных волос. Маленький Карлик нахмурился, и чудовище тоже нахмурилось. Он засмеялся, и оно засмеялось и упёрлось руками в бока, копируя его жест. Он отвесил чудовищу насмешливый поклон, и оно ответило ему таким же низким поклоном. Он пошёл к нему, и оно пошло ему навстречу, повторяя все его шаги и движения и останавливаясь, когда он останавливался. С криком изумления он устремился вперёд, протянул руку, и рука чудовища, холодная как лёд, коснулась его руки. Он испугался, отдёрнул руку, и чудовище поспешило сделать то же. Он начал было наступать на него, но что-то гладкое и твёрдое загородило ему дорогу. Лицо чудовища было теперь совсем близко от его лица, и в лице этом он прочёл ужас. Он отвёл рукой волосы, падавшие ему на глаза. Чудовище сделало то же. Он ударил его, и оно отвечало ударом. Он начал его ругать – оно строило ему какие-то гадкие гримасы. Он отшатнулся назад, и оно отшатнулось.

Что же это такое? Карлик задумался на минуту, оглядел комнату. Странно: каждый предмет здесь имеет как будто своего двойника за этой невидимой стеной светлой воды. Здесь картина – и там картина; здесь канапе – и там канапе. Здесь спящий Фавн лежит в алькове у дверей – и там, за стеною, дремлет его двойник; и серебряная Венера, вся залитая солнцем, протягивает руки к другой Венере, такой же прелестной, как она.

Что это?.. Эхо? Однажды в долине он крикнул, и эхо откликнулось, повторило за ним все слова. Может быть, эхо умеет передразнивать и зрение, как оно умеет передразнивать голос. Может быть, оно умеет создать другой мир, совсем как настоящий. Но могут ли тени предметов иметь такие же, как предметы, краски, и жизнь, и движение? Разве могут?..

Он вздрогнул и, взяв со своей груди прелестную белую розу, повернулся и поцеловал её. У чудовища оказалась в руках такая же роза, точно такая же – лепесток в лепесток. И оно точно так же целовало её и прижимало к сердцу с безобразными жестами.

Когда истина вдруг открылась ему, он с диким воплем отчаяния кинулся, рыдая, на пол. Так это он сам – такой урод, горбатый, смешной, отвратительный? Это чудовище – он сам; это над ним так смеялись дети, и маленькая Принцесса тоже; он-то воображал, что она любит его, а она просто, как другие, потешалась над его безобразием, над его уродливым телом. Почему не оставили его в лесу, где нет зеркала, которое бы сказало ему, как он уродлив и гадок? Почему отец не убил его, вместо того чтобы продать его на позор? По щекам его струились горячие слёзы. Он изорвал в клочки белый цветок; барахтавшееся на полу чудовище сделало то же и разбросало по воздуху лепестки. Оно пресмыкалось на земле, а когда он смотрел на него, оно тоже смотрело на него, и лицо его было искажено страданием. Он отполз подальше, чтоб не видеть его, и закрыл руками глаза. Как раненый зверёк, он уполз в тень и лежал, тихо стеная.

В это время через дверь с террасы в комнату вошла Инфанта со своими гостями и увидала безобразного Карлика, который лежал на полу, колотя скрюченными пальцами; это было до того фантастически нелепо, что дети с весёлым смехом обступили его – посмотреть, что он такое делает.

– Его пляски были забавны, – сказала Инфанта, – но представляет он ещё забавнее. Почти так же хорошо, как марионетки, только, разумеется, не так естественно.

И она обмахивалась своим огромным веером и хлопала в ладоши.

Но маленький Карлик даже не взглянул на неё; его рыдания постепенно стихали. Вдруг он как-то странно подпрыгнул и схватился за бок. Потом упал и вытянулся без движения.

– Это у тебя очень хорошо получилось, – сказала Инфанта, подождав немного, – но теперь ты должен потанцевать для меня.

– Да, да, – закричали все дети, – теперь вставай и танцуй, потому что ты ничуть не хуже барбарийской обезьянки, даже забавнее.

Но маленький Карлик не откликался.

Инфанта топнула ножкой и кликнула дядю, который гулял с Камергером по террасе, читая депеши, только что полученные из Мексики, где недавно учреждена была святая инквизиция.

– Мой смешной маленький Карлик капризничает и не хочет вставать. Поднимите его и велите ему танцевать для меня.

С улыбкой переглянувшись, они вошли в комнату, и Дон Педро нагнулся и потрепал Карлика по щеке своею вышитой перчаткой:

– Изволь плясать, petit monstre[179], изволь плясать. Наследная принцесса Испании и обеих Индий желает, чтоб её забавляли.

Но маленький Карлик не шевелился.

– Его надо отстегать хорошенько, – устало молвил Дон Педро и опять ушёл на террасу.

Но Камергер с озабоченным видом опустился на колени перед маленьким Карликом и приложил руку к его груди.

А минуту спустя пожал плечами, поднялся и, низко поклонившись Инфанте, сказал:

– Mi bella Princesa, ваш забавный маленький Карлик никогда больше не будет плясать. Как жаль! Он так безобразен, что, пожалуй, рассмешил бы даже Короля.

– Но почему же он никогда больше не будет плясать? – смеясь, спросила Инфанта.

– Потому что у него разбилось сердце.

Инфанта нахмурилась, и её прелестные розовые губки сложились в хорошенькую надменную гримаску.

– На будущее время, пожалуйста, чтобы у тех, кто приходит со мною играть, не было сердца! – крикнула она и убежала в сад.


Звёздный мальчик

Однажды два бедных дровосека пробирались домой через густой сосновый лес. Была зима и невероятно холодная ночь. Густой снег лежал на земле и на ветвях деревьев. Мороз так и обламывал молодые ветки, которые задевали дровосеки, пробираясь по тропинке. Когда дровосеки подошли к горному потоку, тот неподвижно висел в воздухе: ледяной царь поцеловал его.

Было так холодно, что даже звери и птицы не знали, как быть.

– Уф, – ворчал волк, ковыляя по валежнику с поджатым хвостом, – прямо чудовищная погода. Куда смотрит правительство!

– Цить-цить-цить, – щебетали зелёные коноплянки. – Старуха земля умерла, и её одели в белый саван.

– Земля собирается замуж, и это её подвенечное платье, – шептали друг другу горлицы. Их маленькие розовые лапки совсем окоченели, но они считали своим долгом смотреть на вещи с романтической точки зрения.

– Глупости! – проворчал волк. – Говорю вам, во всём виновато правительство. Если вы не верите мне, я вас съем. – У волка был практический ум, и он никогда не лез в карман за доводами.

– Что касается меня, – сказал дятел, врождённый философ, – я не придерживаюсь анатомической теории. Всё таково как оно есть: сейчас ужасно холодно.

Действительно было ужасно холодно. Маленькие белки, жившие в дупле высокой ели, тёрли друг другу носики, чтобы согреться, а кролики свернулись клубком в своих норах и не решались даже высунуться оттуда.

Единственные, кто, казалось, были довольны, – это большие рогатые совы. Их перья совсем окаменели от инея, но им было всё равно, совы ворочали своими огромными жёлтыми глазами и перекликались друг с другом в лесу:

– Ту-вить! Ту-вить! Ту-вить! Ту-вуу! Какая великолепная погода!

Всё дальше и дальше шли дровосеки, дуя изо всех сил на пальцы и топая большими, окованными железом сапогами по затвердевшему снегу. Раз они провалились в глубокий сугроб и выкарабкались из него белыми, как мельники, работающие с жерновами. Другой раз они поскользнулись на твёрдом гладком льду замёрзшего болота и рассыпали дрова, пришлось их собирать и снова связывать. В какой-то момент дровосекам показалось, что они заблудились, и ужас охватил их, так как они знали, что вьюга жестока с теми, кто засыпает в её объятьях. Дровосеки поручили себя доброму святому Мартину, покровителю путешественников, вернулись немного назад и осторожно продолжили свой путь, пока наконец не вышли на опушку леса и не увидели внизу, далеко в долине, огни деревушки, в которой жили.

Дровосеки так обрадовались своему избавлению, что расхохотались. Земля показалась им серебряным цветком, а Луна – цветком из золота.

Но, отсмеявшись, дровосеки погрустнели, так как вспомнили о своей бедности, и один из них сказал:

– Зачем мы веселимся, зная, что жизнь создана для богатых, а не для таких, как мы. Лучше б мы умерли от холода в лесу или какой-нибудь дикий зверь напал и разорвал нас.

– Правда, – ответил его товарищ, – много дано одним и мало другим. Несправедливость делит мир, и поровну поделена лишь печаль.

В то время, как они жаловались друг другу на нищету, случилась странная вещь. С неба упала яркая, прекрасная звезда. Она скользнула по небу, миновала по пути другие звёзды, и пока дровосеки в изумлении следили за ней, опустилась за ивами около овчарни – на расстоянии не дальше, чем на бросок камня.

– Вот горшок золота для того, кто сумеет найти его, – крикнули дровосеки и бросились бежать – так жаждали они золота.

Один из них мчался быстрее другого, обогнал товарища и протиснулся сквозь стволы ив. И что же? Действительно, какой-то золотой предмет лежал на белом снегу. Дровосек поспешил к нему, нагнулся и ощупал руками – это были бесчисленные складки плаща из золотой парчи, затканного звёздами. Дровосек крикнул товарищу, что нашёл клад, упавший с неба, и они вместе уселись на снегу, чтобы поделить между собой золото. Но увы! Ни золота не оказалось в плаще, ни серебра, ни другого сокровища – в плащ был завёрнут маленький спящий ребёнок.

Один из дровосеков сказал:

– Это горький конец нашим надеждам, не везёт нам. Какая польза человеку от ребёнка? Оставим его здесь и пойдём своей дорогой, ведь мы бедные люди, у нас есть свои дети, хлеб которых мы не можем отдавать другим.

Но его товарищ ответил:

– Нет, это дурной поступок – оставить здесь ребёнка, чтобы он погиб на снегу. Хотя я так же беден, как и ты, и у меня много ртов, которые я должен прокормить, а в котле мало пищи, всё же я возьму ребёнка домой, и жена будет присматривать за ним.

Дровосек ласково поднял ребёнка, завернул в плащ, чтобы защитить от холода, и направился вниз в деревушку. Второй дровосек удивлялся глупости и мягкосердечию товарища. Когда они пришли в деревню, он сказал:

– Раз у тебя будет ребёнок, отдай мне плащ. Справедливость требует делиться.

Но первый дровосек ответил:

– Нет, плащ не мой и не твой, он принадлежит только ребёнку.

И дровосеки разошлись по домам.

Когда жена дровосека отворила дверь и увидела, что муж вернулся цел и невредим, она обняла его, поцеловала, помогая снять с его спины вязанку дров и счистить с его сапог снег.

Дровосек сказал жене:

– Я нашёл кое-что в лесу и принёс тебе, чтобы ты присматривала за ним.

– Что же ты принёс? – воскликнула женщина. – Покажи, дом наш пуст, и мы во многом нуждаемся.

Дровосек развернул плащ и показал жене спящего ребёнка.

– Ах, милый мой, – пробормотала женщина, – разве у нас нет собственных детей, что ты принёс к нашему очагу подкидыша? Чем мы будем кормить его? И кто знает, может, этот ребёнок принесёт нам несчастье.

И жена рассердилась.

– Это звёздный мальчик, – ответил дровосек и рассказал, при каких обстоятельствах нашёл его.

Но жена не хотела успокаиваться, она всё ругала мужа и кричала:

– Нашим детям не хватает хлеба, а мы должны ещё кормить чужого ребёнка! Кто позаботится о нас? Кто даст нам пищу?

– Бог заботится и кормит даже воробьёв, – ответил дровосек.

– Разве воробьи не умирают от голода зимой? – воскликнула жена. – И разве сейчас не зима?

Дровосек ничего не ответил на это, но не двинулся с порога. Холодный ветер подул из леса в открытую дверь и заставил женщину съёжиться. Она задрожала и сказала:

– Закрой дверь. В дом врывается ветер, и мне холодно.

– Разве в доме, где живёт жестокое сердце, не всегда гуляет холодный ветер? – спросил дровосек.

Женщина ничего не сказала, только ближе подвинулась к огню.

Через некоторое время она обернулась, взглянула на мужа, и глаза её были полны слёз. Дровосек быстро прошёл в дом, положил на руки жене ребёнка, и она поцеловала малютку и уложила в постельку, где лежал младших из их детей.

На следующий день дровосек взял золотой плащ и спрятал его в сундук, а жена положила туда же янтарное ожерелье, которое было надето на шею ребёнка.

Звёздный мальчик стал расти вместе с детьми дровосека: сидел за одним столом с ними и был товарищем их игр. С каждым днём он становился всё прекраснее, и все обитатели деревни удивлялись этому. Их кожа была сера, а волосы черны, мальчик же был бледен и нежен лицом, точно выточен из слоновой кости, а кудри его были похожи на завитки цветка златоцвета. Губы мальчика были подобны алым лепесткам, глаза – фиалкам, растущим у прозрачной реки, тело же – нарциссу, что цветёт в поле, куда никогда не заходит косарь.

Но красота звёздного мальчика только вредила ему. Он рос самолюбивым, жестоким и эгоистичным. Детей дровосека и других деревенских детей он презирал, говоря, что они низкого происхождения, а он благороден, так как родился от звезды. Он стал властвовать над детьми и называть их своими слугами. Он не жалел ни бедных, ни слепых, ни калек, ни просто обиженных судьбой, бросал в них камни, гнал на большую дорогу и говорил, чтобы те просили хлеб в других местах. И никто не приходил за подаянием в эту деревню дважды. Звёздный мальчик словно был влюблён в красоту и наслаждался, издеваясь над слабыми и безобразными; но самого себя он любил, и летом, когда дремали ветры, он ложился у колодца в саду священника и смотрел вниз на дивное отражение собственного лица, смеясь и радуясь своей красоте.

Дровосек с женой часто бранили его и говорили ему:

– Мы с тобой поступали не так, как ты теперь поступаешь с теми, кто одинок и кому никто не приходит на помощь. Почему ты так жесток со всеми, кто нуждается в жалости?

Часто старый священник посылала за звёздным мальчиком и пытался научить его любить всё живое. Священник говорил:

– Муха – сестра твоя. Не делай ей зла. Дикие птицы, летающие по лесу – свободны. Не лови их ради забавы. Бог создал земляного червя и крота, и каждому предназначено своё место. Кем ты себя мнишь, если приумножаешь страдания в этом мире? Ведь даже домашние животные прославляют Бога.

Но звёздный мальчик не обращал внимания на все эти слова, а только хмурил брови, посмеивался и возвращался к своим товарищам, чтобы увлечь их за собой. И товарищи его шли за звёздным мальчиком, ведь он был прекрасен, ловок, умел танцевать, свистеть и играть на свирели. Куда бы звёздный мальчик ни вёл их, они шли за ним, и что бы звёздный мальчик ни приказывал им делать, они делали. Когда он протыкал заострённой палкой мутные глаза крота, они смеялись, и когда он бросал камни в прокажённого, они тоже смеялись. Звёздный мальчик командовал детьми, и те стали такими же жестокосердыми, как и он.

И вот однажды проходила через деревню бедная нищая старуха. Её одежда была изорвана в лохмотья, ноги были в крови – вид она имела очень жалкий. Устав, старуха села отдохнуть под каштановым деревом.

Когда звёздный мальчик увидел её, он сказал своим товарищам:

– Смотрите! Какая отвратительная нищенка под таким прекрасным зелёным деревом! Пойдём прогоним её оттуда, ведь она уродлива и безобразна.

Он стал кидать в старуху камнями и издеваться над ней. Она смотрела на него с ужасом и никак не могла оторвать взгляд от звёздного мальчика. Дровосек, рубивший дрова в сарае поблизости, увидел, что делает мальчик, подбежал, выбранил его и сказал:

– У тебя очень жестокое сердце, не знаешь ты жалости. Какое зло причинила тебе эта бедная женщина, что ты так обращаешься с ней?

Звёздный мальчик покраснел от злобы, топнул ногой и воскликнул:

– Кто ты, чтобы требовать от меня отчёта в моих действиях? Я не сын твой, чтобы исполнять твои веления.

– Это правда, – ответил дровосек, – но я пожалел тебя, когда нашёл в лесу среди снега.

Когда женщина услышала эти слова, она испустила громкий крик и упала без сознания. Дровосек поднял её, отнёс к себе в дом, и жена его ухаживала за нищенкой, пока женщина не пришла в себя. Они поставили перед старухой еду и питьё, предложили отдохнуть в их доме.

Но женщина отказалась есть и пить, а только спросила дровосека:

– Не сказал ли ты, что ребёнок был найден в лесу? Не было ли это ровно десять лет тому назад?

Дровосек ответил:

– Да, я нашёл его в лесу, и было это ровно десять лет тому назад.

– А какие же знаки были на ребёнке? – спросила нищенка. – Не было ли на шее у него янтарного ожерелья? И не был ли он завёрнут в плащ из золотой парчи, затканной звёздами?

– Верно, – ответил дровосек, – всё было так, как ты говоришь.

И он достал из сундука плащ и янтарное ожерелье.

Когда нищенка увидела их, она зарыдала от радости и попросила:

– Это мой маленький сын, которого я потеряла в лесу. Прошу тебя, пошли за ним поскорее, ведь в поисках его я обошла весь мир.

Дровосек и его жена позвали звёздного мальчика и сказали ему:

– Иди в дом, там найдёшь свою мать, которая ждёт тебя.

Звёздный мальчик вбежал в дом, охваченный удивлением и радостью. Но когда он увидел ту, что ждала его, то презрительно засмеялся и сказал:

– Где же моя мать? Я никого здесь не вижу, кроме этой отвратительной нищенки.

Женщина ответила ему:

– Я твоя мать.

– Ты обезумела, раз говоришь это! – со злостью воскликнул звёздный мальчик. – Я не сын твой, потому что ты нищая, безобразная и в лохмотьях. Убирайся отсюда, и чтобы я больше не видел твоего уродливого лица!

– Да нет же, ты действительно мой маленький сын, которого я родила в лесу! – воскликнула женщина, опустилась на колени и протянула к нему руки. – Тебя похитили разбойники, но я узнала тебя, как только увидела, узнала и твои приметы – плащ из золотой парчи и янтарное ожерелье. Умоляю тебя, пойдём со мной! Я обошла весь мир, чтобы найти тебя. Пойдём со мной, ведь я нуждаюсь в твоей любви.

Но звёздный мальчик не двинулся с места и закрыл своё сердце, чтобы не слышать рыданий женщины. Наконец он заговорил, и голос его был жесток и суров.

– Если ты действительно моя мать, – сказал он, – то лучше бы ты не приходила сюда, чтобы навлечь на меня позор, ведь я думал, что я дитя какой-нибудь звезды, а не сын нищенки, как ты меня уверяешь. Поэтому убирайся отсюда, чтобы я больше тебя не видел!

– Как, сын мой! – воскликнула женщина. – Ты даже не поцелуешь меня перед тем, как я уйду? Я столько страдала, пока не искала тебя.

– Нет, – сказал звёздный мальчик, – ты слишком безобразна, и я скорее поцелую жабу или змею, чем тебя.

Тогда женщина встала и ушла в лес, горько рыдая. Когда звёздный мальчик увидел, что она ушла, то обрадовался и вернулся к своим товарищам.

Но, едва увидев его, дети начали издеваться над ним, восклицая:

– Смотри, ты безобразен, как жаба, и отвратителен, как змея. Уходи, мы не хотим, чтобы ты играл с нами.

И они выгнали его из сада.

Звёздный мальчик нахмурился и сказал себе:

– Что это они говорят? Пойду к колодцу и посмотрюсь в воду, она расскажет мне о моей красоте.

Он подошёл к колодцу, взглянул в него, и – что же! – лицо его было похоже на морду жабы, а тело покрыто противной чешуёй, как у змеи. Мальчик бросился на траву, зарыдал и воскликнул:

– Это случилось со мной в наказание за мой грех, ведь я отрёкся от матери и прогнал её, был горд и жесток с ней. Я пойду и буду искать её по всему миру и не успокоюсь, пока не найду.

Тут маленькая дочь дровосека подошла нему и сказала:

– Что в том, что ты лишился красоты? Оставайся с нами, я никогда не буду издеваться над тобой.

Но звёздный мальчик ответил:

– Нет, я был жесток с матерью, и это моё наказание. Я должен уйти и бродить по миру, пока не найду мать, и та не простит меня.

И он убежал в лес и стал звать свою мать, но ничего не услышал в ответ. Целый день он звал её, а когда солнце село, прилёг отдохнуть на листья. Птицы и звери бежали от него, ведь они помнили его жестокость, и звёздный мальчик остался один, только жаба смотрела на него, а змея медленно проползла мимо.

Утром он встал, сорвал горьких ягод с дерева, съел их и пошёл, безутешно рыдая, дальше через густой лес. Всех, кого встречал на своём пути, он расспрашивал, не видел ли кто его матери.

Он спросил крота:

– Ты можешь забираться под землю. Скажи мне, нет ли там моей матери?

Крот ответил:

– Ты выколол мне глаза. Как же я могу знать?

Мальчик спросил коноплянку:

– Ты можешь летать над верхушками высоких деревьев и видеть весь мир. Скажи мне, ты не видишь моей матери?

Коноплянка ответила:

– Ты ради забавы обрезал мне крылья. Как же я могу летать?

У маленькой белки, что одиноко живёт в дупле сосны, звёздный мальчик спросил:

– Где моя мать?

Белка ответила:

– Ты убил мою мать. Ты хочешь убить и свою?

Звёздный мальчик заплакал, стал просить прощения у всех божьих тварей и пошёл дальше через лес. На третий день он вышел из леса и спустился на равнину.

Когда он проходил через деревни, дети издевались над ним и бросали в него камни, а крестьяне не дозволяли ему даже ночевать в житницах, боясь, что он испортит собранное там зерно, так безобразен был звёздный мальчик. Никто не жалел его, и он не мог ничего узнать о нищей, которая была его матерью. Три года он блуждал по миру, и ему часто мерещилось, что он видит мать на дороге. Звёздный мальчик звал её и бежал за нею, пока острые камни до крови не стёсывали его ноги. Но догнать он её никак не мог, а люди, живущие вдоль дороги, всегда отрицали, что видели её или кого-то похожего, и смеялись над его горем.

Три года ходил он по миру, и не было для него ни любви, ни кротости, ни милосердия, но это был такой мир, какой он сам создал для себя в дни великой гордыни.

Однажды вечером он подошёл к воротам обнесённого крепкой стеной города, лежавшего у реки. Мальчик попытался войти в город, но воины, стоявшие на часах, скрестили алебарды и грубо спросили его:

– Что тебе нужно в этом городе?

– Я ищу свою мать, – ответил мальчик, – и прошу вас, позвольте мне войти, ведь, быть может, она находится в этом городе.

Но стражники стали издеваться над ним, один из них потряс длинной чёрной бородой, положил свой щит и воскликнул:

– Право, твоя мать не обрадуется, когда увидит тебя, ибо ты безобразнее болотной жабы или змеи, что ползает по трясине. Уходи отсюда. Твоей матери нет в этом городе.

А другой, державший в руках жёлтое знамя, спросил:

– Кто твоя мать, и почему ты ищешь её?

Звёздный мальчик ответил:

– Мать моя нищая, такая же, как и я; я жестоко обошёлся с нею. Умоляю вас, позвольте мне войти, если она здесь, в городе, она может простить меня.

Но стражники не впустили его, лишь искололи алебардами.

Когда мальчик, рыдая, повернулся, чтобы уйти прочь, один из воинов, чьи латы были украшены золотыми цветами и на шлеме которого был изображён лежащий крылатый лев, подошёл и спросил стражников, кто пытается войти в город.

Стражники ответили:

– Это нищий и сын нищей, и мы его прогнали.

– Напрасно, – сказал воин, смеясь, – мы лучше продадим этого урода в рабство, и цена за него будет равна цене чаши сладкого вина.

Дряхлый безобразный старик, проходивший мимо, услышал эти слова и крикнул:

– Я покупаю мальчика за эту цену.

Старик уплатил требуемую цену, взял звёздного мальчика за руку и повёл в город.



Они прошли множество улиц и подошли к маленькой дверце, сделанной в стене под сенью гранатового дерева. Старик коснулся двери перстнем из резной яшмы. Дверь отворилась, и они спустились по пяти медным ступенькам в сад, полный чёрных маков и зелёных кувшинов из обожжённой глины. Старик вынул из чалмы платок из узорчатого шёлка, завязал им глаза звёздному мальчику и повёл его за собой. Когда он снял повязку, звёздный мальчик увидел подземелье, освещённое фонарём из рога.

Старик поставил перед мальчиком деревянную тарелку с куском заплесневевшего хлеба и чашу с протухшей водой и сказал: «Ешь и пей!» Когда мальчик поел и попил, старик вышел, заперев за собою дверь на ключ и закрепив её железной цепью.

На следующее утро старик, который был одним из самых хитрых волшебников, обучавшихся у чародея, который жил в гробницах у Нила, пришёл к звёздному мальчику, нахмурился и сказал:

– В лесу, недалеко от ворот города, спрятаны три монеты. Одна из белого золота, другая из жёлтого, а третья из красного. Сегодня ты должен принести мне монету из белого золота, и если ты не принесёшь её, я накажу тебя сотней ударов плетью. Иди скорей, а на закате солнца я буду ждать тебя у дверей сада. Смотри, принеси мне монету, или тебе будет худо: ты раб мой и я купил тебя за цену, равную цене чаши сладкого вина.

Он вновь завязал звёздному мальчику глаза повязкой из узорчатого шёлка и повёл его через дом, затем через сад с чёрными маками, потом вверх по пяти медным ступенькам. Отворив своим перстнем маленькую дверь, волшебник выпустил мальчика на улицу.

Звёздный мальчик вышел за ворота города и пришёл к лесу, о котором говорил ему волшебник.

На вид этот лес был очень красив и, казалось, был полон поющих птиц и душистых цветов, звёздный мальчик с радостью вошёл в него. Но красота леса обманула его, так как, куда бы он ни пошёл, перед ним вырастали колючки и терновник, острая крапива жгла его, а чертополох колол его листьями-кинжалами. Звёздный мальчик впал в глубокое отчаяние. Нигде не мог он найти монету из белого золота, о которой говорил волшебник, хотя искал её с утра до полудня, а с полудня до заката. На закате он пошёл обратно в город, горько рыдая, потому что помнил, какое наказание ждёт его.



Но когда он достиг опушки леса, до него донёсся крик боли. И, забыв своё собственное горе, мальчик бросился на крик и увидел маленького зайца, который попал в капкан, расставленный для него охотником.

Звёздному мальчику стало жаль зайца, и он освободил его, приговаривая:

– Я сам только раб, но тебе я могу подарить свободу.

Заяц ответил:

– Да, ты дал мне свободу. Чем же мне отблагодарить тебя?

Звёздный мальчик сказал:

– Я ищу монету из белого золота, но нигде не могу найти её, а если я не принесу её своему господину, тот побьёт меня.

– Пойдём со мной, – сказал заяц, – я приведу тебя туда, где она лежит, я знаю, где она спрятана.

Звёздный мальчик последовал за зайцем – и что же! – в дупле большого дуба увидел монету из белого золота, которую искал. Он обрадовался, взял её и поблагодарил зайца:

– Услугу, которую я оказал тебе, ты возвратил мне с избытком, а за доброту, которую я проявил к тебе, ты воздал мне сторицей.

– Нет, – ответил заяц, – я только поступил с тобой так же, как и ты со мной.

И он быстро скрылся из вида, а звёздный мальчик направился в город.

У ворот сидел человек, поражённый проказой. Лицо его было закрыто куском серого холста, и сквозь маленькие вырезы глаза его сверкали, как красные уголья. Увидев звёздного мальчика, он ударил по деревянной чаше, зазвонил в колокольчик и закричал:

– Подай мне монету, или я умру от голода. Меня выгнали из города, и нет никого, кто бы пожалел меня.

– Увы, – воскликнул звёздный мальчик, – у меня в сумке лишь одна монета, и если я не принесу её своему хозяину, он побьёт меня, потому что я его раб.

Но прокажённый умолял звёздного мальчика до тех пор, пока тот не сжалился и не отдал монету из белого золота.

Когда мальчик подошёл к дому волшебника, тот открыл ему дверь, впустил и грозно спросил:

– Принёс ли ты монету из белого золота?

Звёздный мальчик ответил:

– У меня её нет.

Старик набросился на него, избил, а потом поставил перед ним пустую деревянную тарелку и сказал: «Ешь!», пустую чашку и сказал: «Пей!» – и бросил мальчика в темницу.

Утром волшебник пришёл и сказал:

– Если сегодня ты не принесёшь мне монету из жёлтого золота, я оставлю тебя в рабстве навсегда и ты получишь триста ударов плетью.

Звёздный мальчик снова пошёл в лес и целый день искал монету из жёлтого золота, но нигде не мог найти её. На закате дня он сел на землю и заплакал, но вдруг увидел маленького зайца, которого освободил из капкана.

Заяц спросил:

– Отчего ты плачешь? Что ты сегодня ищешь в лесу?

Звёздный мальчик ответил:

– Я ищу монету из жёлтого золота, и если я не найду её, хозяин побьёт меня и оставит меня в рабстве навсегда.

– Следуй за мной, – сказал заяц и побежал по лесу к луже, на дне которой лежала монета из жёлтого золота.

– Как мне отблагодарить тебя? – сказал звёздный мальчик. – Ведь ты уже второй раз спасаешь меня.

– Нет, ты первый сжалился надо мной, – сказал заяц и быстро скрылся.

Звёздный мальчик взял монету из жёлтого золота, спрятал её в сумку и поспешил обратно в город. Прокажённый увидел мальчика, подбежал, бросился на колени и воскликнул:

– Подай мне монету, или я умру от голода!

Звёздный мальчик сказал:

– У меня в сумке лишь одна монета из жёлтого золота, и если я не принесу её хозяину, он побьёт меня.

Но прокажённый стал так жалобно молить его, что звёздный мальчик сжалился и отдал ему монету.

Когда мальчик подошёл к дому волшебника, тот отворил дверь, впустил его и спросил:

– Ты принёс монету из жёлтого золота?

Звёздный мальчик ответил ему:

– У меня её нет.

Старик набросился на него, избил, заковал в цепи и снова отправил в темницу.

На следующее утро волшебник пришёл и сказал:

– Если сегодня ты принесёшь мне монету из красного золота, я освобожу тебя, но если вернёшься без неё, я убью тебя.

Звёздный мальчик вновь отправился в лес и целый день искал монету из красного золота, но нигде не мог её найти. Вечером он сел на землю и заплакал, но вдруг опять увидел маленького зайца.

Заяц сказал:

– Монета из красного золота, которую ты ищешь, лежит в пещере прямо за тобой. Перестань плакать и радуйся.

– Как мне отблагодарить тебя? – воскликнул звёздный мальчик. – Ведь ты в третий раз спасаешь меня.

– Нет, это ты первый пожалел меня, – сказал заяц и быстро скрылся из вида.

Звёздный мальчик вошёл в пещеру и в дальнем углу нашёл монету из красного золота. Он положил её в сумку и поспешил в город. Но прокажённый, увидев его, вышел на середину дороги и, обливаясь слезами, стал просить мальчика:

– Дай мне монету из красного золота, а то я умру от голода.

Звёздный мальчик снова пожалел прокажённого и отдал ему монету, сказав:

– Твоя нужда больше моей.

На сердце у мальчика было тяжело, ведь он знал, какая участь ожидает его. Но когда он проходил через ворота, стража низко склонилась перед ним, отдала ему честь со словами:

– Как красив наш господин!

Толпа горожан следовала за мальчиком и восклицала:

– Действительно, в целом мире нет никого столь прекрасного.

Звёздный мальчик заплакал и сказал себе: «Они издеваются надо мной, смеются над моим горем».

Народа на улицах было так много, что мальчик заблудился и очутился на большой площади, в центре которой стоял дворец короля.

Вдруг двери дворца отворились, навстречу мальчику вышли священники и важные сановники, поклонились ему и сказали:

– Ты повелитель наш, которого мы ожидали, сын нашего короля.

Звёздный мальчик ответил:

– Я сын не короля, а бедной нищенки. И почему вы говорите мне, что я прекрасен, когда я знаю, что безобразен?

Воин, у которого на латах были высечены золотые цветы, а на шлеме изображён лежащий крылатый лев, поднял щит и воскликнул:

– Отчего мой повелитель говорит, что он безобразен?

Звёздный мальчик взглянул в отполированный щит и увидел, что лицо его такое же, как раньше, – красота вернулась. А ещё он заметил в своих чертах что-то, чего раньше не замечал.

Священники и сановники преклонили перед ним колени и объяснили:

– Давным-давно было предсказано, что в этот день в город должен прийти человек, который будет править нами. Ты наш повелитель, возьми корону и скипетр, стать нашим справедливым и милосердным королём.

Звёздный мальчик ответил:

– Я недостоин трона: я отрёкся от матери, которая родила меня, и должен найти её, чтобы получить прощение. Отпустите меня, ведь я должен обойти весь мир, чтобы найти её. Я не могу здесь остаться, хоть вы и предлагаете мне корону и скипетр.

Как только он произнёс эти слова, он вдруг увидел в толпе, теснившейся вокруг воинов, нищенку, которая была его матерью, а рядом с ней стоял прокажённый, всегда сидевший у ворот.

Крик радости сорвался с губ мальчика, он побежал и, упав на колени, поцеловал раны на ногах матери. Он склонил голову до земли и, рыдая, словно человек, сердце которого вот-вот разорвётся, сказал:

– Мама, я отрёкся от тебя в час моей гордыни, прими меня в час моего унижения. Мама, я дал тебе ненависть, дай мне любовь! Мама, я отверг тебя, прими теперь своё дитя!

Но нищая не ответила ему ни слова.

Тогда мальчик протянул руки, обнял ноги прокажённого и произнёс:

– Трижды был я милосерд к тебе. Попроси мою мать сказать мне хоть слово.

Но прокажённый не ответил ему.

Тогда звёздный мальчик снова зарыдал:

– Мама, страдания мои выше моих сил. Прости меня и позволь вернуться в лес.

Нищая положила ему руку на голову и сказала:

– Встань!

Прокажённый тоже положил ему руку на голову и сказал:

– Встань!

Мальчик встал, взглянул на них, – и что же! – перед ним стояли король и королева.

Королева сказала:

– Вот отец твой, которому ты помог.

Король сказал:

– Вот мать твоя, чьи ноги ты омыл слезами!

Король и королева обняли звёздного мальчика, поцеловали его, повели во дворец, одели в прекрасные одежды, возложили ему на голову корону и вложили в руку скипетр.

Звёздный мальчик стал править городом, что стоит у реки. И много справедливости и милосердия проявил он во время своего правления, злого волшебника изгнал из города, а доброму дровосеку и его жене послал много богатых даров, а детей их пожаловал великими почестями.

Он не позволял никому быть жестоким к птицам и зверям, учил всех любви, доброте и милосердию, бедным давал хлеб, нагим – одежду… Мир и благоденствие царили в этом городе.

Но царствовал звёздный мальчик недолго: так велики были его страдания, так ужасен был огонь испытаний, что через три года он умер. А тот, кто воцарился после него, был жесток и безжалостен.

Примечания

1

 Калиба́н – персонаж пьесы Шекспира «Буря», четвероногое чудовище, олицетворение тёмных сил, уродства, невежества.

(обратно)

2

 Исследователи творчества Уайльда признают прототипом Бэзила Холлуорда друга писателя – живописца Бэзила Уорда, в мастерской которого Уайльд видел натурщика, чьи черты он придал впоследствии облику Дориана Грея.

(обратно)

3

 Гро́венор – основанная К. Линдсеем в 1877 г. частная картинная галерея на площади Гровенор в центральной части Лондона, где было сосредоточено творчество представителей импрессионизма и иных неакадемических течений в живописи конца XIX в.

(обратно)

4

 Академия – Королевская Академия художеств, существующая с 1768 г., цитадель традиционного искусства.

(обратно)

5

 Адонис – в древнегреческой мифологии прекрасный юноша, спутник и возлюбленный Афродиты, богини любви и красоты.

(обратно)

6

  Краткую характеристику, краткий обзор (фр.).

(обратно)

7

  Антино́й (?–130) – греческий юноша, наделённый удивительной красотой, любимец римского императора Адриана (76–138, правил 117–138), утонувший в Ниле и обожествлённый после смерти: по приказу императора во многих городах были воздвигнуты храмы в его честь, изваяны многочисленные статуи, отлиты монеты с его изображением; для искусства поздней античности Антиной служил идеальным образом юности и красоты.

(обратно)

8

 Ист-Энд – восточные районы Лондона, населённые преимущественно беднотой.

(обратно)

9

  Уайтче́пл – в описываемое время один из самых бедных, грязных и перенаселённых районов Ист-Энда; здесь идёт речь о благотворительном концерте.

(обратно)

10

  Орлеа́нский клуб – один из аристократических клубов Лондона.

(обратно)

11

  Недовольную гримасу (фр.).

(обратно)

12

 Фавн – в древнеримской мифологии бог лесов и пастбищ, изображаемый в виде человека с козлиными ногами, рогами и хвостом. Герме́с – в древнегреческой мифологии покровитель торговли, посланец богов; изображался атлетически сложённым юношей с жезлом в руке, шапочкой на голове и в крылатых сандалиях.

(обратно)

13

  «Уайт» – один из старейших консервативных клубов Лондона.

(обратно)

14

  Синяя книга – вид справочников (названных так по цвету обложки), в которых содержатся сведения о представителях английской аристократии и лицах, занимающих высокие государственные должности, а также об известных писателях, учёных, бизнесменах и пр.

(обратно)

15

 Дриа́да – в древнегреческой мифологии лесная нимфа.

(обратно)

16

 Речь идет об учении древнегреческого философа Платона (427–347 до н. э.), в соответствии с которым идеи представляют собой прообразы вещей и всего сущего, а вещи и явления бытия суть лишь подобие и отражение идей.

(обратно)

17

 Микела́нджело Буонарро́ти (1475–1564) – великий итальянский художник: живописец, скульптор, архитектор и поэт; его сонеты были переведены на английский язык и опубликованы в 1878 г. Джоном Саймондсом.

(обратно)

18

 Вакха́нка – в античной мифологии спутница и участница экстатических оргий Вакха (одно из имён бога виноградарства и виноделия Диониса, в честь которого устраивали весёлые празднества – дионисии и вакханалии); в культовых обрядах Древнего Рима так называли жриц Вакха. Силе́н – в ряде древнегреческих мифов мудрый, полусонный и полупьяный воспитатель и спутник Диониса; очевидно, здесь имеется в виду именно этот образ, хотя античная традиция включает в себя различные описания упомянутого мифологического персонажа.

(обратно)

19

 Ома́р Хайя́м (ок. 1048 – после 1122) – персидский поэт и мыслитель, прославлявший в своих четверостишиях (рубаи) любовь к жизни, простые земные радости.

(обратно)

20

 Аллюзия на известную немецкую легенду о флейтисте, который своей волшебной игрой спас город Гамелин от нашествия крыс, заманив их в воды Везера; когда же городские власти, нарушив обещание, отказались ему заплатить, в наказание флейтист с помощью своего искусства увлёк за собой из города всех детей.

(обратно)

21

 «Ате́неум» – лондонский клуб, созданный в 1824 г. по инициативе Вальтера Скотта (1771–1832) для интеллектуальной элиты: писателей, художников, общественных и политических деятелей.

(обратно)

22

 Речь идёт о проекте, который воплотился в жизнь лишь в 1901 г., когда была основана Британская академия – учёное общество, призванное способствовать развитию исследований в области истории, философии и филологии.

(обратно)

23

 «Лоэнгри́н» – опера известного немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813–1883) на сюжет средневековой немецкой легенды.

(обратно)

24

 Уо́рдор-стрит – улица в Лондоне, в описываемое время центр торговли антикварными изделиями.

(обратно)

25

 Румяна (фр.).

(обратно)

26

 Остроумие (фр.).

(обратно)

27

 Великая страсть (фр.).

(обратно)

28

 Купидо́н – в древнеримской мифологии бог любви и любовной страсти (то же, что Амур; в греческой мифологии соответствует Эроту); изображался шаловливым крылатым мальчиком с луком в руках и колчаном со стрелами любви за плечами. Рог изобилия – согласно древнегреческому мифу, младенца Зевса вскормила своим молоком коза Амалфея на острове Крит, где он был спрятан матерью Реей от гнева отца Кроноса; случайно сломанный рог козы Зевс в благодарность сделал рогом изобилия; в античной традиции рог изобилия служил символом богини мира Эйрене и бога богатства Плутоса.

(обратно)

29

 Подразумевается, что, в отличие от описываемых времён, в эпоху расцвета английской драмы, отмеченную именами Кристофера Марло, Уильяма Шекспира и Бена Джонсона (вторая половина XVI – начало XVII в.), помимо частных театров существовали театры публичные, пользовавшиеся массовой популярностью у всех слоёв общества, где царили простые, непритязательные нравы.

(обратно)

30

 Деды всегда не правы (фр.).

(обратно)

31

 Речь идёт о героинях пьес Шекспира: Розалинде (комедия «Как вам это понравится»), Имоджене (трагикомедия «Цимбелин»), Джульетте (трагедия «Ромео и Джульетта»), Офелии (трагедия «Гамлет»), Дездемоне (трагедия «Отелло»).

(обратно)

32

 Прекрасный Принц – герой сказки «Золушка» французского писателя Шарля Перро (1628–1703).

(обратно)

33

 Уэст-Энд – западная фешенебельная часть Лондона.

(обратно)

34

 «Бристо́ль» – фешенебельный ресторан в Лондоне.

(обратно)

35

 Фили́стер – человек с узким, обывательским, мещанским кругозором и ханжеским поведением.

(обратно)

36

 Речь идёт о философской концепции итальянского мыслителя Джорда́но Бру́но (1548–1600), согласно которой всё многообразие бытия, его духовное и телесное начала исходят из единой бесконечной субстанции – мировой души.

(обратно)

37

 Картина; здесь: зрелище (фр.).

(обратно)

38

 Ахи́лл (Ахилле́с) – храбрейший из греческих героев, сражавшихся в Троянской войне; миф о его подвигах находил многообразное воплощение в искусстве разных жанров; в 1822 г. в Гайд-парке была сооружена статуя Ахилла в честь английского полководца и государственного деятеля, победителя Наполеона при Ватерлоо Артура Уэлсли Веллингтона (1769–1852).

(обратно)

39

 Мраморная арка – монумент у входа в Гайд-парк.

(обратно)

40

 Мессали́на (?–48) – третья жена римского императора Клавдия, известная своим распутством и жестокостью.

(обратно)

41

 Так называют небольшие терракотовые статуэтки, относящиеся к IV–III вв. до н. э., которые были найдены при раскопках в городе Танагра (Греция).

(обратно)

42

 Сорт дорогого французского коньяка (фр.).

(обратно)

43

  Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

44

  По́рция, Беатри́че, Корде́лия – героини пьес Шекспира «Венецианский купец», «Много шума из ничего» и «Король Лир».

(обратно)

45

 Ко́вент-Га́рден – площадь в Лондоне, на которой помимо Королевской оперы располагался городской рынок.

(обратно)

46

 Пья́цца – открытый коридор в северо-восточной части рынка.

(обратно)

47

 Адели́на Па́тти (1843–1919) – итальянская певица, блестящая исполнительница партий колоратурного сопрано, с успехом гастролировавшая во многих странах мира.

(обратно)

48

 Маки в культурных традициях многих народов мира – символ забвения, сна или смерти.

(обратно)

49

 Асфоде́ль – растение семейства лилейных с крупными белыми или желтоватыми цветками, согласно древнегреческой мифологии, приносящее успокоение мёртвым.

(обратно)

50

 Розовато-лиловый (фр.).

(обратно)

51

 Джон Уэ́бстер (1587–1625?), Джон Форд (1586–1640?), Си́рил Тёрнер (1575?–1626) – английские драматурги, младшие современники Шекспира, писавшие в жанре «кровавой трагедии».

(обратно)

52

 Дочь Брабанцио – Дездемона.

(обратно)

53

 «Глобус» – английская вечерняя газета, основанная в 1803 г.

(обратно)

54

 Теофи́ль Готье́ (1811–1872) – известный французский писатель, приверженец «чистого искусства».

(обратно)

55

 Утешение в искусстве (фр.).

(обратно)

56

 Марло – город на Темзе, популярное место среди рыболовов и любителей отдыха на воде.

(обратно)

57

 Пари́с – согласно древнегреческим сказаниям, сын царя Трои Приама, отличавшийся необыкновенной красотой, похититель Елены Прекрасной и виновник Троянской войны.

(обратно)

58

 Имеется в виду образ Антиноя.

(обратно)

59

  Имеется в виду образ Нарцисса.

(обратно)

60

 Более подробно эта мысль раскрыта Уайльдом в новелле «Портрет господина У. Г.» (1889). Мишель-Эйкем де Монтень (1533–1592) – французский философ, создатель жанра эссе. Иоганн Иоахим Винкельман (1717–1768) – немецкий историк античного искусства.

(обратно)

61

  Большой сундук с крышкой на петлях (ит.).

(обратно)

62

 По предположению некоторых исследователей творчества Уайльда, имеется в виду роман французского писателя Жориса Карла Гюисманса (1848–1907) «Наоборот» (1884), герой которого Дез Эссент стремится уйти от действительности, погрузившись в изощрённые чувственные наслаждения.

(обратно)

63

 Символизм как направление в европейской поэзии сложился во Франции к последней трети XIX в.; его крупнейшие представители: Поль Верлен (1844–1896), Стефан Малларме (1842–1898), Артюр Рембо (1854–1891).

(обратно)

64

 Эта характеристика, которую Готье относил к самому себе, приведена в дневнике братьев Гонкур (запись от 1 мая 1857 г.).

(обратно)

65

 Пэлл-Мэлл – улица в центре Лондона, где сосредоточены аристократические клубы.

(обратно)

66

 Автором романа «Сатирикон», рисующего падение нравов в римском обществе времён императора Нерона, считается Гай Петроний (?–66), прозванный при дворе императора «законодателем мод».

(обратно)

67

 Законодатель мод (лат.).

(обратно)

68

 Манна небесная (лат.).

(обратно)

69

 Во время Великого поста цветные облачения католических священнослужителей сменяются чёрными и совершаются особые богослужения, посвящённые Страстям Христовым; преломление пшеничной облатки (гостии) в специальном сосуде (портире) символизирует вкушение тела Господня и входит в католический обряд причащения.

(обратно)

70

 Уайльд, по-видимому, говорит о вульгарно-материалистическом направлении в психологии конца XIX в., пытавшемся установить непосредственную связь между психикой человека и физиологическими процессами в его организме.

(обратно)

71

 Альфо́нсо де Ова́лле (1601–1651) – испанский историк-иезуит, живший в Южной Америке. Ку́ско – город в Перу, в XI в. и позже служивший столицей империи инков.

(обратно)

72

 Ферна́ндо Корте́с (1485–1547) – испанский конкистадор, после завоевания Мексики в 1522–1528 гг. – губернатор Новой Испании (Мексики). Берна́ль Ди́ас дель Касти́лльо (ок. 1492 – ок. 1581) – испанский историк и конкистадор, принимавший участие в завоевании Мексики; в книге «Подлинная история завоевания Новой Испании» (1532) оставил описание событий, очевидцем которых был.

(обратно)

73

 «Танге́йзер» – опера Рихарда Вагнера (1844) на сюжет средневековой рыцарской легенды.

(обратно)

74

 Анн-де-Жуайе́з (1561–1587) – французский адмирал, герцог, фаворит французского короля Генриха III Валуа.

(обратно)

75

 Старинного происхождения (фр.).

(обратно)

76

 «Наставления для клириков» (лат.). Альфо́нсо (1062–?) – придворный врач короля Кастилии и Леона Альфонса VI, автор упомянутого в романе сборника дидактических рассказов.

(обратно)

77

 Имеется в виду Александр Великий (356–323 до н. э.) – царь Ма- кедонии в 336–323 гг. до н. э. Эма́тия – древнее название Македонии.

(обратно)

78

 Вероятно, здесь подразумевается Фла́вий Филостра́т Старший (ок. 170–245) – древнегреческий писатель, живший в Риме, оставивший в своей книге «Картины» подробное описание эллинистического и древнеримского искусства.

(обратно)

79

 Пьер де Бонифа́с (по-видимому, Пьер д’Апоно́, 1257–1335) – итальянский врач и алхимик, которому приписывают авторство трактата «Элементы, используемые в магических науках», написанного по-французски.

(обратно)

80

 Демокри́т (ок. 460–ок. 370 до н. э.) – древнегреческий философ, представитель античного материализма.

(обратно)

81

 Пресви́тер Иоа́нн – согласно средневековым легендам, царь могущественного христианского государства в Азии, о котором в Европе было известно начиная с XII в.

(обратно)

82

 То́мас Лодж (ок. 1558–1628) – английский писатель, драматург, автор указанного романа (1596).

(обратно)

83

 Ма́рко По́ло (1254–1324) – итальянский путешественник и писатель, автор «Книги о разнообразии мира» (1298). Зипа́нгу – название Японии в книге Марко Поло (книга III, глава 2).

(обратно)

84

 Перо́з (457–484) – царь Ирана из династии Сасанидов, воевавший с тюркскими племенами (эфталитами, или «белыми гуннами»); его гибель вместе со всем войском в битве под Бактрией описана византийским историком Прокопием Кесарийским (ок. 490–562).

(обратно)

85

 Анаста́сий I (ок. 430–518) – император Восточной Римской империи с 491 г.

(обратно)

86

 Об этом рассказывается в книге Марко Поло (глава 16). Малаба́рским побережьем называется южная часть западного побережья Индии к югу от Гоа.

(обратно)

87

 Согласно мемуарам Пьера де Бурде́й Бранто́ма (1540–1614), Чеза́ре Бо́рджиа (ок. 1475–1507), сын кардинала Родриго Борджиа (который впоследствии стал папой Александром VI), в 1498 г. отправился с великолепной свитой во Францию к королю Людовику XII (1462–1515), чтобы вручить ему папскую буллу, аннулировавшую его брак с королевой Иоанной; в награду Борджиа получил от Людовика XII герцогство Валентинуа и поддержку при разделе Италии.

(обратно)

88

  Карл I Стю́арт (1600–1649) – король Великобритании с 1625 г., казнённый во время английской буржуазной революции.

(обратно)

89

 Ри́чард II (1367–1400) – король Великобритании с 1377 г.

(обратно)

90

 Эдуа́рд Холл (ок. 1498–1547) – английский историк, автор «Хроники Холла» (1542). Ге́нрих VIII Тюдор (1491–1547) – король Великобритании с 1509 г. Та́уэр – крепость в восточной части Лондона, служившая сначала королевским дворцом, потом тюрьмой для государственных преступников; в настоящее время – музей.

(обратно)

91

 Яков I (1566–1625) – сын королевы Шотландии Марии Стюарт, король Великобритании с 1603 г.

(обратно)

92

 Эдуа́рд II (1284–1327) – король Великобритании с 1307 г. Пирс Ге́йвстон (?–1312) – фаворит Эдуарда II.

(обратно)

93

 Усеянную (фр.).

(обратно)

94

  Ге́нрих II (1133–1189) – король Великобритании с 1154 г. из династии Плантагенетов, один из самых могущественных правителей XII в.

(обратно)

95

  Карл Смелый (1433–1477) – последний правитель герцогства Бургундия, принадлежавший к роду Валуа; после его смерти Бургундия была захвачена французским королём Людовиком XI.

(обратно)

96

 Афи́на Палла́да – в древнегреческой мифологии богиня мудрости, войны и победы.

(обратно)

97

 Вела́риум – огромный навес для защиты зрителей от дождя и солнца, сооружённый по приказанию императора Нерона над римским Колизеем, колоссальных размеров амфитеатром (отсюда первоначальное название Колоссей) для народных зрелищ, развалины которого сохранились до наших дней.

(обратно)

98

 Жрец Солнца – Гелиогаба́л (204–222), сирийский жрец, в 14 лет провозглашённый римским императором под именем Марка Аврелия Антония.

(обратно)

99

 Хильперик I (539–584) – французский король Меровингской династии, жестокий и корыстолюбивый деспот.

(обратно)

100

 Понтю́с де Тиа́р (1521–1605) – французский поэт, член Плеяды, ставший в 1578 г. епископом, духовник короля Генриха III.

(обратно)

101

 Карл Орлеа́нский (1394–1465) – французский аристократ и поэт.

(обратно)

102

 «Мадам, я очень счастлив» (фр.).

(обратно)

103

 Реймс – город на северо-востоке Франции в Шампани, знаменитый готическим собором Нотр-Дам (XIII–XIV вв.). Иоа́нна Бургу́ндская (?–1348) – супруга французского короля Филиппа VI (1293–1350).

(обратно)

104

 Екатерина Ме́дичи (1519–1589) – супруга французского короля Генриха II; после его смерти королева-регентша Франции.

(обратно)

105

 Людо́вик XIV (1638–1715) – французский король с 1643 г. из династии Бурбонов, прозванный «Король Солнце».

(обратно)

106

  Ян Собе́ский (1629–1696) – польский полководец, известный своими победами над турками; в 1674 г. был избран королём под именем Яна III. Сми́рнская парча получила название по месту изготовления – древнему городу Смирна на побережье Эгейского моря, где издавна были развиты текстильная промышленность и производство ковров. Дальше речь идёт о событиях 1683 г., когда, нарушив мирный договор, турки с большой армией выступили против охваченной междоусобицей Австрии и осадили Вену, которая была спасена лишь благодаря вмешательству польского короля Яна Собеского.

(обратно)

107

 Лилиями (фр.). Лилия – геральдический цветок, французский королевский герб.

(обратно)

108

 Святой Себастья́н – христианский великомученик; согласно легенде, римский воин, за распространение христианского вероучения приговорённый императором Диоклетианом (243–313) к смерти и расстрелянный лучниками.

(обратно)

109

 Черчилл-клуб – один из аристократических клубов Лондона.

(обратно)

110

 Филипп Герберт, граф Монтго́мери, четвёртый граф Пе́мброк (1584–1650) – один из фаворитов короля Якова I; существует портрет Филиппа Герберта с семьёй кисти Ван-Дейка. Фрэнсис О́сборн (1593–1659) – английский писатель, автор трактатов на историко-моральные темы, а также указанных мемуаров (1658).

(обратно)

111

 Джова́нна II (1371–1435) – королева Неаполитанского королевства с 1414 г., известная своим распутством.

(обратно)

112

 По-видимому, имеется в виду Ши́рли Ло́уренс, граф Ферра́рс (1720–1760), приговорённый к повешению за убийство сборщиков налогов; о нём известно, что он приехал к месту казни в камзоле, расшитом серебром, и в собственном ландо, запряжённом шестёркой коней.

(обратно)

113

 Здесь речь идет об эпизоде из жизни принца Уэльского Георга (1762–1830), назначенного в 1811 г. в связи с психическим заболеванием его отца короля Георга III регентом и ставшего впоследствии королем Георгом IV; в молодости он сочетался тайным браком с Мэри Энн Фицгерберт (1756–1837), который потом был расторгнут. Второй лорд Бекингем – это, по-видимому, Ричард Гренвилль (1776–1839), второй маркиз Бекингемский, ставший при Георге IV герцогом и кавалером ордена Подвязки. Ка́рлтон-Ха́ус – дворец в Лондоне, резиденция Георга в его бытность принцем-регентом.

(обратно)

114

 Эмма Га́мильтон (ок. 1765–1815) – жена английского дипломата и археолога, любовница адмирала Горацио Нельсона; отличалась редкостной красотой.

(обратно)

115

  Тибе́рий (42 до н. э.–37 н. э.) – римский император с 14 г.; в последние годы жизни постоянно пребывал в своём имении на острове Капри. Элефанти́да (I в. до н. э.) – греческая писательница-гетера, известная своими произведениями на эротические темы.

(обратно)

116

  Кали́гула (12–41) – римский император (37–41), согласно исторической традиции, сумасбродный деспот; желая унизить сенат, возвёл в сенаторы своего коня; был убит в результате заговора.

(обратно)

117

  Домициа́н (51–96) – римский император с 81 г.; был убит вольноотпущенниками, составившими против него заговор.

(обратно)

118

  Отвращением к жизни, пресыщенностью (лат.).

(обратно)

119

 Очевидно, имеется в виду Фили́ппе Мари́я Виско́нти (?–1447) – миланский герцог, известный своей жестокостью и уродством.

(обратно)

120

 Пье́тро Ба́рби (1417–1471) стал в 1464 г. папой Павлом II.

(обратно)

121

 Прекрасный (лат.).

(обратно)

122

 По-видимому, здесь подразумевается Джова́нни Мари́я Виско́нти – сын Джана Галеаццо Висконти, с 1402 г. миланский герцог; за свою жестокость был убит заговорщиками в 1412 г.

(обратно)

123

 Итальянская историческая традиция считает Чеза́ре Бо́рджиа, известного своими жестокостью и коварством, виновным в смерти его старшего брата Джова́нни; ему также приписывается отравление гуманиста Никко́ло Перо́тто.

(обратно)

124

 Пье́тро Риа́рио (1445–1474) – на самом деле не сын, а племянник папы Сикста IV (1414–1484), при поддержке которого стал патриархом Константинополя, архиепископом Флоренции и т. д.

(обратно)

125

 Элеоно́ра Араго́нская (?–1480) – королева Наваррская. Ганиме́д – в древнегреческой мифологии прекрасный юноша, похищенный Зевсом и унесённый им на Олимп, где он стал виночерпием богов. Ги́лас – любимец и постоянный спутник Геракла; во время похода аргонавтов был похищен речными нимфами, пленёнными его красотой.

(обратно)

126

 Эззели́но да Рома́не (1194–1259) – один из первых итальянских тиранов, правитель Вероны, Падуи и др.; вошёл в историю как беспощадный деспот.

(обратно)

127

 Джамбатти́ста Чи́бо (1432–1492) – с 1484 г. папа Иннокентий VIII, беспринципный политик, учредивший для пополнения казны особую таксу за отпущение грехов убийцам и грабителям.

(обратно)

128

 Сиджизмо́ндо Малате́ста (1417–1468) – тиран Римини; речь идёт о том, что он, умертвив двух жён, женился на Изо́тте, в честь которой перестроил готическую церковь Св. Франциска в пышный, чисто языческий храм, где впоследствии и была погребена Изотта.

(обратно)

129

 Карл VI Безумный (1368–1422) – король Франции с 1390 г.; его брат Людовик Орлеанский был женат на Валентине Висконти (1370–1408), известной своей необычайной красотой и обаянием.

(обратно)

130

 Площади (ит.).

(обратно)

131

 Грифоне́тто Бальо́ни – представитель семейства, правившего Перуджей в конце XV— начале XVI в. и постоянно раздираемого внутренними распрями; здесь речь идёт о событии, связанном с так называемым «великим предательством» 1500 г., когда Грифонетто Бальони составил заговор против своих родственников, приурочив его осуществление ко дню свадьбы Асто́рре Бальо́ни; перебив на свадьбе многих Бальони (в том числе упомянутых Уайльдом Асторре и Симоне́тто), сам Грифонетто вскоре был убит их сторонниками. Атала́нта – мать Грифо- нетто.

(обратно)

132

 Да́дли – частная картинная галерея в Лондоне, принадлежавшая лорду Дадли.

(обратно)

133

  Евангелие от Луки, XI, 4.

(обратно)

134

  Ветхий Завет, Книга Пророка Исайи, I, 18.

(обратно)

135

 Поэтический сборник Теофиля Готье «Эмали и камеи» был выпущен французским издателем и книготорговцем Жерве́ Шарпантье́ (1805–1871); Жюль Фердина́нд Жакма́р (1837–1880) – французский художник и гравёр.

(обратно)

136

  Речь идёт о стихотворении «Этюды рук», входящем в упомянутый сборник. Пьер-Франсуа Ласне́р (1800–1836) – вор и убийца, преступления которого потрясли Францию, казнённый по приговору суда; мумифицированная кисть руки Ласнера хранилась в частной коллекции, где её видел Готье.

(обратно)

137

  С которой ещё не смыт след преступления… пальцами фавна (фр.).

(обратно)

138

  Стихотворение «Лагуны» из того же сборника.

(обратно)

139

  В волненье лёгкого размера / Лагун я вижу зеркала, / Где Адриатики Венера / Смеётся, розово-бела. / Соборы средь морских безлюдий / В теченье музыкальных фраз / Поднялись, как девичьи груди, / Когда волнует их экстаз. / Челнок пристал с колонной рядом, / Закинув за неё канат. / Пред розовеющим фасадом / Я прохожу ступеней ряд. (Перевод с фр. Н. Гумилева.)

(обратно)

140

  Ли́до – знаменитый пляж в Венеции с ресторанами и парками.

(обратно)

141

 Кампани́ла (итал. campanila) – колокольня.

(обратно)

142

 Яко́по Тинторе́тто (1518–1594) – итальянский художник, один из крупнейших представителей позднего Ренессанса в Венеции.

(обратно)

143

 Дивном чудовище (фр.).

(обратно)

144

 Речь идёт о стихотворениях Готье «Что говорят ласточки (Осенняя песня)», «Луксорский обелиск» и «Контральто» из сборника «Эмали и камеи». Лувр – дворец на правом берегу Сены, в прошлом королевская резиденция, с 1793 г. – национальный музей.

(обратно)

145

 Антон Рубинште́йн (1829–1894) – русский пианист, дирижёр, композитор; с успехом концертировал во многих странах мира.

(обратно)

146

 «Забросить чепец за мельницу» («to throw the bonnet over the mill») – английский фразеологический оборот, означающий «поступить безрассудно; пуститься во все тяжкие».

(обратно)

147

 Елизавета I (1533–1603) – королева Великобритании с 1558 г.

(обратно)

148

 Заливное из дичи (фр.).

(обратно)

149

 Декольтирована (фр.).

(обратно)

150

 Роскошное издание (фр.).

(обратно)

151

 Слишком большое рвение (фр.).

(обратно)

152

 Слишком большая смелость (фр.).

(обратно)

153

  Конец века (фр.).

(обратно)

154

  Конец света (фр.).

(обратно)

155

  Джон Де́бретт (?– 1822) – лондонский издатель, выпускавший справочники, содержащие сведения об английских аристократических семействах.

(обратно)

156

  Библейская аллюзия: Книга Пророка Исайи, XIV, 12.

(обратно)

157

 Согласно христианской морали, к семи смертным грехам относятся: гордыня, алчность, похоть, гнев, невоздержанность в еде, зависть и праздность.

(обратно)

158

 Обыгрывается английский фразеологический оборот «называть лопату лопатой» («to call a spade a spade»), означающий «называть вещи своими именами».

(обратно)

159

  Ироничное, по аналогии с семью смертными грехами, обозначение семи основных христианских добродетелей, к которым традиционно причисляют веру, надежду, милосердие, благоразумие, справедливость, стойкость и воздержание.

(обратно)

160

  Тартю́ф – персонаж одноименной комедии Мольера (1664), ставший символом лицемерия и религиозного ханжества.

(обратно)

161

 Фразеологический оборот, восходящий, очевидно, к событиям Троянской войны, смысл которого – «встреча достойных противников; нашла коса на камень»: согласно греческой мифологической традиции (подтверждённой данными археологических раскопок), после похищения Елены Прекрасной – жены спартанского царя Менелая – троянским царевичем Парисом коалиция ахейских правителей во главе с царём Микен Агамемноном выступила против Трои войной; троянцы мужественно держали осаду в течение 10 лет, но в конце концов потерпели поражение, Троя пала и была захвачена ахейцами (ок. 1250 до н. э.).

(обратно)

162

 Парфя́нское царство (на территории современного Ирана) подвергалось постоянным набегам кочевников, опустошавших города; по преданию, парфяне во время сражений прибегали к военной хитрости: симулировали бегство, а затем поражали стрелами преследующего их и не ожидающего сопротивления противника.

(обратно)

163

 Артеми́да – в древнегреческой мифологии богиня охоты; изображалась в виде прекрасной девушки-охотницы, вооружённой луком и стрелами.

(обратно)

164

 «Земляничные листья» – иносказательное обозначение герцогского титула, берущее начало от эмблемы в виде земляничных листьев на герцогской короне.

(обратно)

165

 Обыгрывается английское фразеологическое выражение «снять шишечку с рапиры» («to take the button off the foil»), смысл которого – «приготовиться к настоящей борьбе; обнажить клинки».

(обратно)

166

 Перди́та и Флоризе́ль – персонажи пьесы Шекспира «Зимняя сказка» (1610–1611).

(обратно)

167

 Дие́го де Си́льва Вела́скес (1599–1660) – великий испанский живописец, представитель барокко, классик мирового искусства.

(обратно)

168

  Слова короля, обращенные к Лаэрту, в трагедии Шекспира «Гамлет» полностью звучат так: «Скажите мне, Лаэрт, / Вы чтите не шутя отцову память, / Иль, как со скорби писанный портрет, / Вы лик без жизни?» (Перевод Б. Пастернака.)

(обратно)

169

 Библейская аллюзия: Евангелие от Матфея, XVI, 26.

(обратно)

170

 В 1838–1839 гг. Фредерик Шопен (1810–1849) и Жорж Санд жили на острове Майорка в Средиземном море.

(обратно)

171

 Ма́рсий – в древнегреческой мифологии фригийский фавн, искусно игравший на флейте и в порыве гордыни вызвавший на состязание Аполлона, чьей волшебной игрой на кифаре заслушивались олимпийские боги; потерпевшего поражение Марсия Аполлон наказал, велев содрать с него кожу, а его флейта, согласно легенде, была принесена в дар Аполлону.

(обратно)

172

 Ро́берт Бра́унинг (1812–1889) – известный английский поэт, близкий традициям романтизма.

(обратно)

173

 Белой сирени (фр.).

(обратно)

174

 Шантеклер – петух в средневековой поэме «Роман о Ренаре».

(обратно)

175

  Второй брак (фр.).

(обратно)

176

  Моя королева! Моя королева! (исп.)

(обратно)

177

  Инквизиционный костёр для грешников.

(обратно)

178

  Настоящая французская улыбка (фр.)

(обратно)

179

  Уродец (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Зеркала Оскара Уайльда
  • Портрет Дориана Грея
  •   Предисловие
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  • Саломея Драма в одном действии
  • Сказки
  •   Кентервильское привидение Материально-идеалистическая история
  •   Из сборника «Счастливый Принц»
  •     Эгоистичный великан
  •     Счастливый Принц
  •     Соловей и роза
  •     Преданный друг
  •     Замечательная Ракета
  •   Из сборника «Гранатовый домик»
  •     День рождения Инфанты
  •     Звёздный мальчик