Константин ПАУСТОВСКИЙ
Есть много признаков весны, но один из самых верных – это пристальное и радостное внимание, пробуждающееся в человеке к каждой лопнувшей почке, к каждому еще бледному и сморщенному листку, к каждой капле воды, слетевшей наискось с крыши и на мгновение блеснувшей в глазах, как маленькое белое солнце.
Вешние воды. 1953.
***
Зима уставшая уходит.
Прощай, студеная пора.
Как смело солнце колобродит! —
Вовсю капель звенит с утра.
И до весны всего неделя,
И светом полнится земля,
И призрак юного апреля
Обходит снежные поля…
***
Как сегодня Сретенье сияет!
Солнышко на небе и в душе.
Этот день так много обещает…
Дух Воскресный царствует уже!
***
Морозит и ночью, и днем,
Как будто весне не до марта.
Туманом закрыт окоем…
Весне не хватает азарта!
И мне не хватает тепла
И песенок милой пичуги,
Что время свое проспала…
Опять загостилась на юге?
***
Печальная, холодная весна:
И снег, и дождь, и слякоть по колено…
Что дальше – перспектива неясна.
Так будет ли в природе перемена?
Раскроются ли почки, наконец,
Наденут ли сады наряд свой пышный
И запищит ли в гнездышке птенец?
О том молчит пока и сам Всевышний…
***
Весны веселые капризы
Нам снова надо пережить.
В слезах сосулек – крыш карнизы…
Но вьюгам хочется кружить!
Температурные качели
Бросают всех в озноб и в жар.
Зато какая легкость в теле!
Зато какой в душе пожар!
Сверкают наледи и лужи…
Весне простим лукавый ход.
Пускай и ежится от стужи,
Но всё бодрей глядит народ!
***
Природу март морочит —
Морозец ей послал,
И весело хохочет,
Напорист и удал.
Пускай озорничает —
Его привычен нрав!
Ведь каждый понимает:
Весенний месяц прав!
***
Ручьев бурливых суматоха
И ливней теплых суета…
Как будто новая эпоха,
Весна капризна и крута.
Но пятна темные проталин
Уже украсил первоцвет.
И вновь подснежники привстали,
Встречая смело белый свет…
***
Природа еще неказиста:
Буянит порою метель.
Но хор на деревьях неистов —
Все птахи вернулись в апрель.
Ликуют их звонкие трели
И будят листву и цветы.
Те песенки душу согрели —
И в сердце запели мечты…
***
Весна – мое желание.
Весна – мое прощение.
Весна – мое прощание.
Весна – мое стремление.
Весна – мое гадание.
Весна – мое терпение.
Весна – мое свидание.
Весна – мое смятение.
Весна – миг ожидания
И песенка сердечная.
Весна – мои страдания
И юность моя вечная.
***
Весна, открой свои шкатулки,
Достань сокровища свои:
И теплый день, и гомон гулкий,
И запах солнечной хвои!
Достань все россыпи сережек
И раздари березам их,
И вдоль оттаявших дорожек
Строкой ручья пиши свой стих!..
***
Дождем весенним
Земля омыта.
Он стал спасеньем:
Зима забыта!
В истоме нежной
Раскрыты почки,
И пьют безгрешно
Их запах строчки.
***
Весной усталый взгляд
Лукавей, веселее.
И лица все подряд
Становятся светлее.
Ушла эпоха вьюг,
Мы будем жить иначе!
Блестит капель вокруг
И мир от счастья плачет.
НА ПАСХУ
Таинственная ночь
И чудо Воскресенья…
Гоню сомненья прочь:
Он здесь, мой Дух спасенья!
В душе моей светло —
Звезда над ней сияет…
Две тыщи лет прошло,
А Бог не оставляет!
О ЖИЗНИ
Лишь попади в водоворот —
И грязь мгновенно засосет.
Лишь угоди в потоки лжи —
Попробуй имя удержи!
Споткнись нечаянно в дверях —
И за порогом встретишь страх…
Но чуть припомнишь слово Бога —
Придет счастливая подмога.
***
И снова наш мир удивился,
Очнувшись от зимнего сна!
На яблони снег опустился,
Нежна лепестков белизна.
И теплой метели кипенье —
Как Божье дыханье в садах…
Растает земное мгновенье,
Но вызреет вечность в плодах.
ЛИСТЬЯ
Вновь вырвались листья на волю,
Шумят на весеннем ветру.
И каждый вещает раздолью:
– Нет, я никогда не умру!
В прожилках – бурлящие соки
Разбуженной солнцем земли.
Недолги их летние сроки,
Но веру они – принесли.
***
Одуванчик приютился у дороги. —
И вот-вот его растопчут чьи-то ноги.
Но цветок сияет, не боится,
И лучатся золотистые ресницы.
Словно путника приветствует: «Потрогай,
А потом и уходи своей дорогой,
Уноси в душе по белу свету
Светлой радости весеннюю примету!»
***
В зеленой дымке тонут города,
Весна туманит улицы и души.
Дождей прозрачных светится вода
И полнятся величественно лужи.
И радуется каменная плоть
Тепла и ветра солнечным потокам.
Видать, не забывает нас Господь,
Коль зрит на землю просветлевшим оком!
WINTER LOVE
Беспечные песни о детстве, о девстве
Уже не звучат по окрестным лугам.
Зима в королевстве, зима в королевстве,
Всё отдано стуже и белым снегам.
Но снова в чертоги волшебного леса
По хрупкому мостику сказочных дней
Из замковой башни выходит принцесса,
И мех горностая искрится на ней.
В чудесных глазах оживают баллады,
Легенды и были минувших времён,
Пиры и турниры, балы и парады,
Стихи менестрелей и шелест знамён.
О, эти глаза, это светлое пламя! —
В них радость и тайна, надежда и боль.
И зимнее небо, как белое знамя,
Сжигает фатально огонь голубой.
***
Аддис-Абеба, Эзбекие,
Чужого неба пёстрый зонт…
Мне с детства трубы заводские
Перекрывали горизонт.
Малометражная квартира,
Крупнопанельные дома.
Но – оставалась карта мира
И мир волшебный синема,
Но Пушкин был и был Дюма,
В томах Брет Гарта и Шекспира
Жила Романтика сама!
Звучали музыка и слово,
Вскипали радость и беда,
И лишь героев Гумилёва
Не знал я в детские года.
До них бесчисленные мили
Легли в столетии моём.
А трубы чёрные дымили,
Темнел свинцовый окоём.
И только в девятнадцать лет,
Сломав запреты и границы,
У горизонта дымный след
Стал следом Божьей колесницы.
Я это видел наяву,
Когда, – до шага помню это! —
Через дождливую Москву
Нёс, словно шпагу, том поэта,
Приобретённый в три цены
На месте явно незаконном…
О, детства радужные сны,
Дым в перекрестии оконном!
О, жизни будущий экспромт,
Где встретят новые, другие,
Чужого неба пёстрый зонт,
Аддис-Абебу, Эзбекие!
Без хлеба можно жить и без
Чудес искусственных и вздорных,
Но – невозможно без небес
Божественных и стихотворных.
***
Всё начиналось, как страшная сказка,
Как роковое пари.
Мы уходили из Новочеркасска
В саване бледной зари.
Русской Вандеи победная воля,
Мести разящая сталь,
Шли мы, зверея от ветра и боли,
В злую, слепящую даль.
Шли сквозь пургу, но к весне уносили
В год восемнадцатый свой
Веру России, надежду России…
И в белизне снеговой
Гибельный вихорь вселенского гона
Нас закружил навсегда,
Призрачный блеск золотого погона
Слился с сиянием льда.
Солнце Империи кануло где-то
В дикой метельной пыли,
И по щекам у мальчишки кадета
Взрослые слёзы текли.
Только, как вспышка мятежного блица,
Грезились нам в синеве
Питерских барышень нежные лица,
Яхты на сонной Неве.
С грёзою той мы теперь умираем.
Рока печать тяжела!
Грозной чертой между адом и раем
Наша дорога легла.
Но у предела невидимой грани,
В тихом, небесном краю,
Те, кто упал, застывая в буране,
Молят о тех, кто в строю.
Пламя над Курском, бои за Ростовом.
В зареве колокол бьёт.
Знаменем русским в походе крестовом
Молодость наша встаёт.
Кто же твердит, что, утратив победу,
Мы опустили штыки?
Век пролетит – и по прежнему следу
Новые выйдут полки.
Так же к затворам потянутся пальцы,
Хрипло зальется труба,
Двинется в такт пулеметного вальса
Странная дама Судьба.
И на столетья останутся с нами,
В вечность врезаясь свинцом —
Белая гвардия, русское знамя,
Меч под терновым венцом.
БАЛЛАДА О РУССКОЙ СУДЬБЕ
Светлой памяти В.В. Звегинцова
Солдатики и пушки,
Обломок палаша…
Военные игрушки
В руках у малыша.
И сам-то он упрямо
Лишь учится ходить,
Но если рядом мама,
Его не победить.
А где-то за Двиною —
Окопы и пурга,
Там тешится войною
Безносая карга,
Грозя косой и ямой,
Не ведая, что тут
Её – Прекрасной дамой
Уже полвека ждут.
Она ворвётся зверем,
Растлением дыша,
И выкинет за двери
Из дома малыша,
Чтоб вечным эмигрантом
Он помнил даму ту
В шинели с красным бантом,
С цигаркою во рту.
С тех пор промчались годы,
Сменились времена,
Но призраком свободы
Чужая сторона
Его не обольстила.
В реальности иной,
Все помыслы и силы
Отдав земле родной, —
В Стокгольме и Стамбуле,
В сумятице людей,
В разноголосом гуле
Парижских площадей
Он верил, что найдётся,
Пусть очень далеко,
Тот дом, где сердце бьётся
Младенчески легко.
…А те, кто жить решили
Без Бога и Царя,
Себя передушили,
Построив лагеря.
Такие жизни, право,
Не стоят и грошей,
Из них – одна отрава
Для новых малышей…
***
В России когда-то жил маленький ангел,
Растерзанный силами слуг сатаны, —
С той страшной поры лишь ракеты и танки
Хранители нашей бескрылой страны.
КАЖДОМУ СВОЁ
Я пью за здоровье немногих…
П. Вяземский
Да, все мы, право, не герои.
Но что поделать, век такой.
Я на друзей смотрю порою
И с удивленьем, и с тоской.
Они теперь не те, что раньше,
Пришли к иному рубежу,
И что-то с ними будет дальше…
А что? – ума не приложу.
Подобно мякоти в арбузе
Один в писательском союзе
Уж покраснел: сей цвет зари —
Надёжный путь в секретари.
Другой, зелёный от запоя,
Уже ни мёртвый, ни живой,
Ушёл с безликою толпою,
Качнув упрямой головой.
А третий, злой и закалённый
В житейской мелочной борьбе, —
Нет, он не красный, не зелёный,
Он никакой, сам по себе.
И вот в сознанье оробелом
Сжигаю прошлое дотла:
Неужто я остался белым
Один из общего числа?
Да нет, я вовсе не святой.
Во мне морали пуританской —
Как у гусарского рубаки.
А не меняюсь потому,
Что до сих пор живу на той,
На той единственной, гражданской,
И, кроме белого, во мраке
Иного цвета не приму.
Иной судьбы, иного цвета
Мне в смутном мире не дано.
Друзья мои, конечно, это
Для вас и глупо, и смешно.
Но, отвергая ваши тропы,
Своей тропой пойду и я.
В расстрельном рву, у Перекопа,
Ещё хрипит душа моя.
***
Я помню старый барский дом,
В России их уже немного,
Хранивший меж столетних лип
И женский смех, и детский страх.
За ржавым, высохшим прудом
Лежала пыльная дорога,
И слышался скрипучий всхлип
Дверей на темных этажах.
Мне было грустно в этот час
И от увиденного больно,
И чудилось, как будто я,
Птенец, упавший из гнезда,
Душою в прошлое умчась,
Ищу потерянный невольно
Свой кров, где дружная семья
Живёт счастливые года.
Не оттого ли я люблю
Следы имперского величья,
Что красота дворянских гнёзд
В них так печальна и тиха?
Я боль свою не утолю,
Поскольку боль моя – не птичья,
Но в прошлое построю мост
Из строк прощального стиха.
***
Восторгом разливая
Победный полонез,
Музыка полковая
Взлетает до небес.
Имперская столица
Вся в золоте икон.
И матушка Царица
Выходит на балкон:
Узоры позумента,
Алмазы и парча,
Андреевская лента
Струится от плеча,
Взор, холоден и важен,
Решимостью горит…
Не зря обескуражен
Вчерашний фаворит:
Властительные очи
Пощады не дают,
Бежать бы что есть мочи
В спасительный приют,
Где блеском фейерверка
Расцвечена река,
Цыганская венгерка
Беспечна и легка…
Но не уйти из ряда
Камзолов и ливрей
От царственного взгляда,
Что лезвия острей.
***
Безнадёжно любя, я вздохну поутру,
Как бывалый поручик в отставке:
– Целовать бы тебя на балтийском ветру
Где-нибудь у Лебяжьей канавки!
Только ты от меня далека, далека…
И летят в заоконном дожде
Петербургского дня корабли-облака,
Будто яхты по сонной воде.
Петербургского дня голубые струи
Прожигают туман над Невой…
Но тревожат меня – нет, не губы твои —
Просто капли воды дождевой.
Я мгновенную боль доверяю перу,
Составляя любви логарифм:
Целоваться с тобой на балтийском ветру
Можно только в сплетении рифм.
ДЕРЕЗА
Неба пурпур и бирюза,
Рыжий плёс, ивняка кусты…
Желтоглазая дереза,
Пахнут мёдом твои цветы!
Из-под тёмных витых корней
Родничок-непоседа бьёт,
Средь колючих твоих ветвей
Соловьиная песнь живёт.
Шелестящей стеной камыш,
Страстной неги полна земля,
Что ж ты, сердце моё, болишь,
Что ж ты плачешь, душа моя?!
Тёмной ночью в моём саду
Плакал сыч, как дитя, навзрыд,
Замутилась вода в пруду,
Жаба гулко в камнях кричит.
С золотым хохолком удод
Свил гнездо под стрехой в углу.
Говорит хуторской народ:
Это, в общем-то, не к добру…
Говорят, опустеет дом,
Зарастёт, одичает сад,
Все, один за одним, уйдём
И никто не придёт назад…
Наваждение злых примет
Отряхну и приду к тебе.
Цвет листвы – серебристый свет.
Стойкость в бурях минувших лет —
Соловьиная песнь в судьбе.
Солнце бьёт сквозь листву в глаза,
Ветерок теребит кусты,
Желтоглазая дереза,
Пахнут мёдом твои цветы…
***
О, этот чудный миг,
Когда в руке рука,
Когда к губам прильну
Горячими губами —
Как будто упадут
Под ноги облака,
И далеко земля —
Внизу – под облаками…
***
Ночь. Луна. Безбрежно небо.
Я иду к тебе.
Перепутал быль и небыль
Ты в моей судьбе.
Некрасива, недостойна —
Знаю, повезло.
Совесть спит во мне спокойно,
Разуму назло.
В лунном призрачном сиянье
Я иду спеша.
Замирает в ожиданье
Трепетном душа.
Ночь встречает звездопадом
Зарожденье дня,
Даже здесь, когда ты рядом,
Я ищу тебя.
***
Не знаешь ты, как я тебя люблю.
Как жадно взгляд случайный твой ловлю.
Как больно мне, и горько, и обидно,
Что всё тебя ищу, да всё тебя не видно.
И кажется, уж лучше б не родиться,
Чем этой горькою любовью отравиться.
НЕУДАЧА
Говоришь: «Не отступлюсь!
Не оставлю! Не отстану!»
Только я ведь не боюсь
Ни обиды, ни обмана.
Чтобы жажду утолить,
Лишь прильну к губам губами,
Не стараюсь угодить
Ни словами, ни делами.
Слышишь? В роще соловьи…
Помолчи…. Не то заплачу…
Быть неравною в любви —
Горше нету неудачи…
КАЗАКИ
Совесть – побудка. Время – горнист.
В грозных зарницах небо.
Ржанье коней, голоса и свист.
Запах ржаного хлеба.
Племя казачье! Сары-азман!
Племя отваги редкой!
В Старой степи спят по холмам
Кости далеких предков.
Родина наша – вольная степь,
В алых тюльпанах поле.
Принципы – выстоять и суметь,
Верность, отвага, воля!
Ветер веков не разметал
Сердце казачье (в битве – металл!).
Вечный попутчик – время,
Сердце казачье – пламя в любви.
Вера – казачье знамя!
Племя казачье, вечно живи,
Сил не теряй с годами.
Совесть – побудка! Время – горнист!
Звездный колючий ветер.
Племя казачье, крепко держись
В слове – в седле – на свете!
***
Не сказал ты мне «люблю»,
Только – «нравишься» и «тянет».
Что ж! И это я стерплю,
Только чуть больнее станет.
Мне больней, зато тебе
Легче сладить с наважденьем,
Страсти лёгким отраженьем
Я мелькну в твоей судьбе…
СЧАСТЬЕ
Жаркий полдень. В глуши сосняка
Терпко пахнет от хвои нависшей.
Тишина как печаль глубока —
Даже птичьего пенья не слышно.
С загорелых, упругих стволов
Не слетит чешуя золотая,
Лес молчит, а над ним облаков
Златоверхая, лёгкая стая
Плавно кружится в небе пустом,
Подставляя бока освещенью.
Столько жизни в пейзаже простом!
Сколько красок! Какое мученье!
Я почти не могу говорить
О живой красоте поднебесья…
Если б птицею к облаку взмыть
С искрометною звонкою песней!
Но тогда бы, пожалуй, опять
Оказалось, что этого мало.
Если б вдруг научилась летать,
Мне б чего-то опять не хватало.
Счастье с поиском век сплетено,
А иначе и не было б счастья.
Надоело бы людям оно,
Новизну потеряв, в одночасье.
ВДОВА
Лишь утро займётся,
Забрезжит едва,
В постели проснётся
Седая вдова.
Начистит картошки,
Накрошит капусту,
И печь, как машину,
В работу запустит.
Поставит кастрюлю
И чайник на печь
И примется булочки
В коробе печь.
Нажарит картошки
Наварит компот,
А белое утро
Стоит у ворот.
Вот кур накормила,
И выгнала уток,
И вынесла пойло
Свинушке в закуток.
Потом разбудила
Трёх школьниц-девчонок,
Ворчала, что те
Непроворны спросонок.
Кормила и в школу
Девчат провожала.
На сердце печаль,
Словно морось, лежала.
Своих не случилось:
Не знает сама —
Жена иль невеста,
Но, в общем, вдова.
Ивана на фронт
После свадьбы призвали.
Ждала всю войну —
Похоронку прислали.
***
Средь голых опечаленных ветвей
Поёт сегодня птица – птица-ветер.
Закат в полнеба ярко-ал и светел —
Пой песню, ветер, ветер-снеговей.
Пусть снег засыплет мокрые поля,
Пусть белым пухом на леса осядет,
Устала жить у осени в осаде
Без ярких красок стылая земля.
***
Пахло сиренью утро,
Ветер шумел беспутный,
Пели всю ночь в округе
Шалые соловьи.
Встретились мы случайно,
И унесла я тайну:
Взгляд твой влюблённый, жаркий,
Клятву, слова любви.
В небе пылали зори,
В поле цвели зарницы.
Смолкли и улетели
За море соловьи.
Нет ни тоски, ни боли…
Лишь по ночам не спится,
Лишь не могу поверить
Больше словам любви.
***
Снова утро,
Снова солнце,
Снова ветви,
Снова ветер,
Снова звёзды на рассвете,
Снова счастье и весна,
Снова жёлтая луна,
Снова моря глубина…
…………………………
Снова сложены, как руки,
Нашей лодки два весла!
Рассказ
Не нужен нам берег турецкий,
Не нужен нам Франкфурт-на Майне.
Мы едем, мы едем, мы едем,
Едем, Jedem das Seine.
По мотивам Елизарова
В Казани я долго обитал в стандартной хрущевке-пятиэтажке, в доме номер 10 по улице 50 лет Октября. Мой сверстник, друг по двору и школе Рауль жил на пятом этаже того же дома. В мае 1969-го я, второклассник 72-й школы Казани, забежал в квартиру Рауля за одолженной тетрадкой (с детсадовских горшков мы с Раулем взаимоплагиатили домашние работы). Рауль еще сидел за столом, скрипел пером. Дело было вечером, делать было нечего, я подошел к окну. И обомлел.
Напротив нашего дома номер 10, параллельно ему, в полусотне метров, лицом к лицу стояла такая же пятиэтажка – дом номер 12. И в окне этого дома я увидел Ее Силуэт за тюлевой занавеской.
Прекрасная Незнакомка! Дары речи и соображения, и так-то скудные у меня тогда, мгновенно пропали. Потерял я и механическую мобильность. Кинк!
Рауль закончил передирание задания и затеребил меня: чего, мол, ты застыл, как столб? Я только промычал что-то, кивнув на Ее Силуэт.
Рауль мгновенно выдал:
– Энже Саттарова. Восьмой «бэ». Отличница. Этим летом едет в ГДР по обмену как лучший ученик Советского района Казани. КМС по фехтованию. Юношеская сборная Татарии. Папа – майор, летчик-испытатель. Не изъянься попусту, чушкарь.
«Чушкарь» – это была моя дворовая кличка такая. Я слушал вводную Рауля, но, ударенный током Ее очарования, эманациями из проема Ее окна, лишь болванно кивал головой.
На следующий день, после уроков, я дожидался Ее во дворе возле подъезда. Она бежала вприпрыжку из школы, перескакивая квадраты «классиков», расчерченные на чистом весеннем асфальте. Вблизи Она оказалась Ангелом, Кипридой, Грацией. Над белым бантом и колыхаемыми свежим бризом уголками красного галстука сияла аура Пуруши.
Я не доставал ей даже до плеча. Поднял к Ней свое прыщавое лицо и промычал:
– Э-э-э…
Она посмотрела сверху вниз, улыбнулась:
– Чего тебе, мальчик?
Я показал пальцем куда-то вверх и пробормотал:
– Я из десятого д-дома, тоже с п-пятого этажа…
Она взглянула на окна квартиры Рауля, снова на меня. Мягко улыбнулась и промолвила:
– Смотри окно, шкет…
И упорхнула в свой подъезд.
Несколько ночей я горько рыдал под одеялом, повторяя:
– Я тоже в-вырасту! И п-перестану заикаться!
Прошло ровно пятьдесят лет. В мае 2019-го я прихромал в «Пятерочку» и на сэкономленные пару сотен взял там по пенсионерской акции палку белорусской ливерной (той самой, которая в СССР стоила 47 коп. за кило), банку кильки в томате, пару баллонов «Раифской» и с одышкой, с передышками, стуча клюкой, потащился к Раулю.
Он уже лежал парализованный, дверь в его квартиру открыла мне сердобольная соседка по «клетке», тетя Аня. Древняя пенсионерка запричитала:
– Ты сам-то, Анвар, совсем худой да убогий! Сущий оборванец…
Протискиваясь заваленным хламом коридорчиком, я просипел в ответ:
– Тетя Аня, с моим Альцгеймером и шизофренией, по моим-то эпикризам на жальнике давно уж водворятися пора…
Вообще-то, в эту пору с Раулем мы встречались-перетирались часто, каждое лето. Дружно плелись в местную поликлинику, где молоденькая медсестра на регистратуре встречала нас весело-ободряющим: «Вы чье, старичье?». А потом растрюхивались по своим «диспансерам»: Рауль – в неврологию, я – в психиатрию (это были наши перевалочные на пути к Самосырову, к последнему приюту).
Но в начале 2019-го Рауль совсем сдал. В колонии, из которой он вышел в 2003-м, ему отбили не только голову, но и позвоночник. Трезвым Рауль был работящим, смирным и безропотным, а по пьяни сперва дурел, а потом зверел. Сидел за убийство.
Итак, дом номер 10, пятый этаж, майский вечер 2019-го. Рауль тихо сопит на чем-то вроде шконки. Я прошаркал к балкону. И в золотом прямоугольнике вечернего окна 12-го дома снова увидел Ее Силуэт.
Удар током был такой же ошеломляющий, как и полвека назад, в 1969-м. Сколько времени я стоял-глазел, завороженный, – не помню. Лишь когда закряхтел, захрипел проснувшийся Рауль, меня слегка разморозило.
На следующий день я дежурил трухлявой кучкой на скамейке у Ее подъезда. Мягко подкатил белоснежный Хюндай-109. Из него сафродитилась Она. Те же 15 лет, те же стан и шарм. Летящая походка, путь к подъезду… Королева! А я, сгорбленный, обрюзгший, лысый хрыч – ей снова по плечо.
Я замычал, как в прошлом тысячелетии. Она остановилась, участливо посмотрела на копошащуюся развалину, пытающуюся встать со скамейки:
– Что с вами, дедушка? Может, «скорую» вызвать?
В ответ я смог только указать подагрически скрюченным пальцем на окно 5-го этажа дома номер 10.
Она вскинула брови. В Ее глазах блеснула искра. Опустила взгляд на меня.
– Так это ты, шкет?
Она читала мои мысли. И лукаво продекламировала:
Вот девушки случайной взор
Блеснул так нежно;
О, кто его так быстро стер
Толпой мятежной?
– Не виноватый я… – прошамкал я не в лад.
Ее голосок прожурчал иронично:
– Наказания без вины не бывает. Наазартился, Парамоша? Добегался? Отъерыжился? Я же сказала тебе тогда: смотри окно…
Я выдавил:
– Далеко был…
– Далеко? – пропела она удивленно. – А Ютуб на что?
Я оцепенело тщился дотянуться до переплетения смыслов Ее слов.
Она звонко засмеялась:
– Да в кавычках окно, в кавычках. «Окно» Бориса Степанцева!
Дружелюбно махнула мне огромным фехтовальным чехлом и взмыла вприпрыжку в свой подъезд.
Через помойку я доковылял до своего промозглого логова. И с опозданием в полвека посмотрел «Окно»: https://www.youtube.com/watch?v=OGGc2w1DVcc.
Всю ночь мой плач дотарда перемежался спазмами эмфиземического кашля. Старческие слезы капали с седой щетины на истлевающую рванину порток. За зарешеченным оконцем логова выли шакалы соседних берлог.
Тупица! Не разгадал даже кавычек!
Ах, родные окна нашей юности… Тараканами и крысами мы расползлись из наших дивных и добрых дворов и домов, которые стояли окно в окно, по своим отдельным фазендам и именьям. Дорвались до вожделенных сапогов-шуб, до «поместий», до турций и франкфуртов. И закопошились там слепыми опарышами.
Нас больше нет там, в тех кирпичных коробках, где из окон виден сегодня только мертвый пейзаж. Там, где гнетущая пустота и могильная тишина. Где не раздастся гвалт дворовой ребятни, пинающей газонный мяч, где не слышен вечерний стук доминошных костяшек, где нет больше спокойных ветеранов, скучившихся вокруг дощатого, крашенного, скрывающегося в клубах «Севера» дворового стола. Где с балкона мамаша трубит зычно: «Ильдар, домой!» (а потом тихонько в халат: «Уже “Время” началось, а он еще и портфель не раскрыл…»). Где круглый год, призывая на смену, спозаранку гудят трубы «Матмаша», «Пишмаша», «Компрессорного», 416-го, 230-го… Где больше не задрожат окна и не встрепенутся чердачные голуби, когда взмывший с аэродрома 22-го завода «Белый Лебедь», пилотируемый Ее отцом, перейдет (всегда неожиданно – бум!!!) звуковой барьер; а потом, если безоблачно, над городом – почти в космосе – чертится белая реверсионная полоса…
Где в окне напротив никогда не мелькнет Ее Силуэт.
Доехали. Добрались до цели. Jedem das Seine.
(обратно) (обратно)«Слово – самопознающаяся жизнь» – одно из самых моих любимых изречений. Принадлежит оно поэту и мыслителю Алексею Степановичу Хомякову, и я часто по разным поводам вспоминаю это философское определение.
…Дорога вдоль ограды кладбища, одевшегося первой, младенчески чистой листвой берез. Черная, молодая собака, увидев меня, выбежала из-за штакетника навстречу. У нее обломок ветки в зубах.
– Это ты мне несешь? – стал приговаривать я опасливо и не сразу заметил на крайней могиле улыбающуюся, опершуюся на лопату хозяйку собаки:
– Это она хочет с вами поиграть!
Мне неловко, что женщина подслушивала, посмеиваясь над моей опасливостью. Поздоровался как ни в чем не бывало, пошутил.
– Вот купила краску за бронзовую, – подхватила она, – а выкрасила ограду – она серая…
Я посмотрел на ограду и опять встретился с браво ожидающим взглядом янтарно-желтых небольших глаз на черной морде, из которых лучилась такая осмысленная просьба, что в уме отдались ясно чеканные, благородно простые фразы, будто излучаемые этими глазами. У собаки был – честный, детский взгляд. В зубах она по-прежнему держала обломок ветки и терпеливо ожидала, когда я наговорюсь с хозяйкой и обращу на нее внимание. Я еще долго удивлялся четкости этой просьбы, ее переводимости на классический русский язык. Так ясно и просто даже люди теперь не говорят, шутил я, и литераторы так выразительно писать разучились. И мне вспомнился взгляд волка…
Мы ехали между бессолнечных февральских полей и перелесков к деревне Левинской. После недавней метели грейдером расчистили дорогу, по бокам – высокие, большие отвалы снега. Впереди по асфальту трусила какая-то серая собачонка.
– Волк! – удивился шофер.
– Не может быть! – сказал я.
– Давай попробуем! – шофер стал наезжать на нее радиатором: – Если это собака, то взлает, завизжит!
Собака не завизжала – вскочила на высокий отвал и села. Я вылез из кабины и, беззаботно посвистывая – к ней. Но в двух метрах меня остановил дремучий взгляд серо-зеленых, как лесной мох, глаз. Они уперлись в меня и запрещали подходить ближе. Этот взгляд дремучий звериной своей мукой сразу сказал мне все. Волк сидел, не двигаясь, но я повернулся и – в кабину. А испуг свой осознал только потом, когда мы поехали, а волк, не прячась, потрусил следом, навстречу тяжелому трактору Т-100. Как потом я узнал, он был раненый, охотники его гоняли, снег глубокий – он и вышел на дорогу. Дня через три его застрелил председатель местного колхоза.
И еще так, глазами, умеют говорить кошки. Весной кот молоденький, рыжий пришел к нашему подъезду и сел на дорожке, с таким видом, будто бы он просто гуляет. Тощий: верно, заблудился, потерялся. Потом оказался уже на бетонном крыльце и встречает заинтересованно жильцов на пороге, будто бы он и живет уже здесь. Тут обычно сидел умный спаниель Тима, а к нему забегал какой-то уличный барбос. И я видел, как вышедший из подвала рыжий вдруг одним прыжком махнул и пристроился рядом, так что у барбоса, уже сделавшего движение схватить его – отвисла челюсть. Так они и сидели втроем. Потом соседка сказала: «Я поглядела коту в глаза – а он так смотрел, что я взяла его к себе».
Все-таки чаще рыжий обитал в подъезде. Я ему у нашей двери положил на шкафчик тряпицу, и он на ней спал. Стоило ему только подключиться взглядом, и – лилась в меня золотая и зеленая – солнечная музыка его глаз. О чем она пела? Скорее – ею он чувствовал, осязал, что я о нем думаю, что собираюсь подумать. Кот услужливо, чутко улавливал фон моей души, готов был на все ответить. А то каким-то, почти человеческим движением протягивал лапы, будто умолял, чтобы я пустил его в квартиру. Точно чувствовал, что тем же летом его безжалостно убьют…
У черной собаки был детский взгляд, а кот потворчиво изливался в учтивых чувствах, какой он умный, как он понимает меня. А волк? Так могло посмотреть, наверно, будь у него глаза – раненое дерево, или искореженная железными гусеницами живая лесная земля.
Эти три разных взгляда, три слова животного мира удивляют меня, светясь из недосягаемой области, которую мы называем душой. Может, и действительно, как в сказках, когда-то и птицы, и звери, и деревья, и люди – все говорили одним, общим языком?..
А если животные не просто, как безликие «жучки» и «мурки», на звуковой сигнал реагируют, а… видят само Слово? Люди говорят, но до конца, по их же признанию, не могут выразить себя, потому что слова их лишь осколки: дроби от целого числа – Слова.
Пророки древние видели как бы части Слова – что называется «видения», или «зрения», тоже до конца невыразимые, но в волевом направлении понятные: «Было Слово Господне ко мне». Не о таком ли «слове без слов» или таинственной «музыке» пишут и поэты? Что если, пусть в очень малой степени, но так видят Слово и животные? Встаёт перед ними оно в образах и направляет их, дает понимание лучше всякого дробленого на звуки слова человеческого, которое животные, действительно, может, воспринимают, как заученный сигнал. В последние столетия механицизма их сильно опростили, вплоть до убогого утверждения, что животные – машины. А в их молчании, в поведении столько таинственного, будто они и вправду видят или, как говорили еще в народе, придавая этому мистический смысл: знают слово.
(обратно) (обратно)ВЕСТОВОЙ
Куда гоню, зачем гоню,
Шальная голова?
О том поведала коню
Свистящая листва.
Дорога – в пыль, деревья – в ряд!
Зачем гоню, куда?
О том пропел ему снаряд
Высокий, как звезда.
Летим, воспетые молвой,
Из пламени в огонь…
Я – вестовой, ты – вестовой,
Мы вестовые, конь!
Мы вестовые, друг, – а весть,
Которую несем,
Проста, как жизни нашей песнь,
Как песнь – Бог весть о чем.
Слова кричат: патронов нет!
Но это внешний след.
Какую весть несет пакет
Во мглу грядущих лет?
О том, что шел кровавый бой
Средь хаоса и тьмы?
А может быть, о нас с тобой –
О том, что были мы?
Кто знает смысл, конечный смысл,
Грядущий вести смысл?
Ответ найдет потомка мысль.
Ну а пока – стремись!
Лети, мой конь, во тьму судьбы
И ставь на всем скаку
Лихие оттиски копыт
В истории строку.
Это стихотворение сочинилось у меня в конце 70-х годов прошлого века – и оно, конечно, ученическое, подражательное. Какие там снаряды, какое пламя!.. я тогда протирал штаны на студенческой скамье, поглядывал на девушек да зубрил «историю КПСС»…
Однако, перечитывая сейчас эти скачущие строчки, с радостью вижу, что уже тогда пытался мыслить в стихах. Вскочить на Пегаса просто так и мчаться неведомо куда мне, совершенно очевидно, не хотелось: я воображал себя гонцом, нарочным, несущим куда-то, кому-то некое известие. Но – куда? кому? какое?
Поэтически размышляя об этом, я выходил на очень серьезную тему – о глубинном значении любой человеческой жизни, о многозначности ее вклада в людскую историю, о неисчерпываемости современностью той «вести», которую каждая прожитая жизнь несет в будущее. Я догадывался, что такие послания только кажутся простыми, а на самом деле они – «Бог весть о чем», оценить их конечный смысл по достоинству смогут только потомки. Вот так у меня и получалось, что каждый из нас – это мчащийся вперед вестовой, не знающий содержания своего пакета…
Но развить тему я тогда не сумел, не задал логически возникающий, казалось бы, вопрос: а всё земное человечество? Какую «весть» несет оно во Вселенную, о чем оно говорит ей самим фактом своего бытия в ней?
Не задал, не дерзнул. В свои двадцать три года я еще не умел додумывать мысль до конца.
ОЧЕРЕДЬ ЗА ВОДКОЙ
Гомер завершил описание кораблей,
Рублев задумал «Троицу»,
Ян Гус сгорел на костре.
Всё это произошло,
пока ты стоял в очереди.
Ох, уж эта мне борьба за трезвость!
Но ничего –
сейчас ты отыграешься!
Сейчас ты тоже сотворишь
нечто –
с узким лбом,
выдающейся нижней челюстью
и ладонью,
созданной для рукоятки ножа.
Сорокаградусная кровь
не даст твоему созданию
усидеть на месте.
Вперед, вперед!
Кто-то должен оттенять великих.
«Борьба за трезвость», начатая новым кремлевским хозяином в середине 80-х годов и тут же подвергнутая в моем отечестве всеобщему осмеянию, вызывала у меня, при всех глупостях, допущенных во времена ее осуществления, скорее положительное отношение: с повальным отечественным пьянством нужно было что-то делать. По крайней мере, осознали сие и на «самом верху», и это уже хорошо, – думал я.
Но толчком к написанию «Очереди за водкой» стала не горбачевская кампанейщина, а картина деградации моих сограждан, которую я созерцал с младых своих ногтей. Просто так уж совпало, что этот верлибр выплеснулся из меня в те же самые времена. Правда, опубликовать его я смог лишь в начале 1991 года.
Сегодня, перечитывая свое сочинение, вижу, что у меня не хватало тогда бесстрашия додумывать любую мысль до конца. А ведь мог бы пораскинуть мозгами, глянуть вперед не на шаг, а хотя бы на два. Ну, предположим, все вокруг мгновенно протрезвеют – и что из этого получится? Куда рванется народное сознание, привыкшее опьяняться? чем занять рабочие руки, оторванные от стакана? Что, все бывшие алкоголики тут же начнут вышивать крестиком – или ринутся выдавать тройную норму на родном заводе? Или, может, протрезвевший народ начнет всё свободное время посвящать спорту и танцам?
Управление государством – наука сложная, не прощающая прекраснодушия и опрометчивых шагов. Михаил Горбачев, получивший в итоге «борьбы за народную трезвость» лишь народное недовольство и падение бюджетных доходов, тоже понял это. Но слишком поздно.
ДОЖДЬ В ИМПЕРИИ
В моей деревне дождь идет
Уже три дня, без перерыва.
И глина жидкая ползет
В реку со скользкого обрыва.
Мутится пенная река
И вдаль уносит пятна мути.
А за кустами ивняка
Мелькают вымокшие люди.
Движенья вижу, слышу речь,
Что и надсадна, и тосклива.
Они желают уберечь
Свой бедный берег от размыва,
Хотят избыть свою беду,
Свою грядущую потерю.
И помогать я им иду,
Хотя в успех почти не верю.
И вот уже который год
Копаюсь на краю обрыва…
В моей отчизне дождь идет
Уже сто лет, без перерыва.
Сочиненное в начале 90-х годов, это стихотворение было рождено моим печальным раздумьем над неоспоримым фактом постоянного убывания моей державы, убывания из века в век. Ленин отдал Финляндию, Горбачев – Прибалтику, Ельцин – Украину, Беларусь, Казахстан, Узбекистан… что отдадут будущие российские вожди?
Как уберечь наш берег от размывания? Какие колья вбить в него, каким хворостом выстлать? И что это такое – этот вечный дождь, идущий из века в век в моей отчизне? Это глупость наших вождей? Слабость наших вождей? Или это Божье наказание нам за наши грехи?
Я не идеализирую Владимира Путина. Но он первый из наших послеоктябрьских правителей, кто начал вновь приращивать империю, а не растранжиривать ее земли. За одно то, что он вернул нам Крым, вечная ему слава!
ОСАННА
Расколота древняя зыбка –
И в красном свету фонарей
Твоя золотая улыбка
Зажглась у веселых дверей.
И сыплются фунты и кроны…
А по небу чертится текст:
«Не будет детей – будут клоны,
Не будет любви – будет секс».
О мати, пусть будет, как будет!
Хоть душу снедает тоска,
Мой голос тебя не осудит
И камня не бросит рука.
Твой выбор – в туманах сомнений,
Но главное брезжит во мгле:
Отныне без вечных мучений
Ты сможешь прожить на Земле.
Навеки родив человека,
Его отдала ты судьбе…
Из зыбки грядущего века
Я крикну осанну тебе!
Когда же до слез затоскую –
Найду, чтоб губами прильнуть,
Твою молодую, тугую,
Уже не кормящую грудь.
Тысячи лет женщина носила в своем чреве человека, в муках рожала его, потом нянчила… и вот, наконец, в мои времена она может избавиться от этой «общественной нагрузки». Если, конечно, захочет избавиться. Техническая возможность есть.
Как человек православный, я, разумеется, смотрю с ужасом на эту перспективу. Но если такому будущему все-таки суждено когда-то осуществиться, я не брошу камня в женщину, нет. Я встану на колени и скажу ей спасибо за ее великую историческую миссию, за те тысячи лет, которые она провела, заботясь о человеке, приглядывая за его детством.
***
Царствие Божие, как мне увидеть тебя?
Стану плодиться, скудеющий род умножая:
В ласковых женщин бросать, веселясь и любя,
Светлое семя – и с трепетом ждать урожая.
Дети взойдут – и шагнут за земной окоем,
Семя любви пронося сквозь года и народы.
Минут века – и очнусь я в потомке своем,
В Царствии Божием, в мире любви и свободы…
Размышляя о Царствии Божием, где нет ни смерти, ни нужды, ни воздыхания, я подумал однажды, что путь к нему заповедан самим естеством человека, созданного Господом «по образу и подобию». Ведь сказано: плодитесь и размножайтесь, наполняйте Землю.
Мириады книжников и фарисеев разных стран и народов тут же начали грызть мое простодушие: да как, мол, ты смеешь даже сравнивать высокий путь нравственного самоусовершенствования, ведущий прямиком в Царствие Божие, с вульгарным деторождением!
Ну, вот так и смею, – ответил я им, просияв розановской улыбкой. – Вы, конечно, совершенствуйтесь на здоровье, но кто вам сказал, что именно ваши усилия и есть генеральный путь в то самое Царствие? Я-то, по крайней мере, создаю своим поведением некую цепь ДНК, тянущуюся в следующие земные тысячелетия, забрасываю свой генотип в грядущее – а вы? Вы призываете построить это Царствие прямо сейчас, внутри каждого отдельного человека, в тварном его образе. Возможно ли сие в принципе?
Если и невозможно, – парировали книжники и фарисеи, – то всё равно надо к этому стремиться. А ты к чему зовешь? Тупо создавать свои копии, чтобы те создали свои, и так до бесконечности? Дурная это бесконечность! Имя ей – регресс!
Нет, погодите, господа духовные прогрессисты, – наседал я. – Стопроцентных копий всё равно не получится, это исключено. Но я, созидая, скажем так, всё новые и новые человеческие организмы, тем самым как раз обеспечиваю для своих потомков вполне реальную возможность становиться лучше, нравственнее, чище, – основу для этого создаю! А вы говорите, что такая основа – совсем не главное. В конечном счете, получается, что вы к абортам зовете? Ведь если перед вами на весы положить, с одной стороны, нравственность, а с другой – живую жизнь, вы же нравственность выберете, не так ли? А я, – хоть прямо и не говорю в своем стихотворении этого, – по сути, выступаю тут против абортов, ибо зову плодиться и размножаться. Ну-ка, что вы на это скажете, гробы повапленные? Не про вас ли сказано: сами не входите и хотящих войти не допускаете!
Тут повапленные гробы зачесали в затылках. Да нет, что ты, что ты, – заскулили они, – разве мы против живой жизни? Но и ты тоже, с этим своим «бросанием семян», – перегибаешь, братец, перегибаешь. Дурное-то дело, знаешь ли, оно нехитрое. Давай-ка лучше выпьем мировую…
Ну, и выпили мы. Сначала все-таки за детей, а потом – и за нравственное самоусовершенствование.
РУССКИЕ
В тот светлый день, когда в своих гробах
Мы прилетим, когда из них мы выйдем,
Лия повсюду белый свет рубах,
И строгий лик архангела увидим, –
Мы встанем молча. В гулкой тишине
Раздастся голос:
– Русские, вам слово!
Показывайте ваших!..
Как во сне,
Начнем тревожить тишь и гладь былого.
Оглядывая замерший народ,
Переберем и прадедов, и внуков:
– Вот страстотерпцы, мученики вот,
А вот герои – вот Суворов, Жуков,
Вот Рокоссовский… Враг-то был жесток,
Ну, и они уж не играли в цацки…
А вот поэты – Пушкин, Тютчев, Блок;
Ученые – вот Павлов, вот Вернадский,
Курчатов вот… Считать по головам,
Так наберутся тысячи, поди-ко…
– А где же те, за коих стыдно вам?
Где худшие?
– Да вот они, владыко!
Теперь не штука взять их в оборот,
Да стоит ли? Они и так, как тени…
– Покайтесь, злыдни! – зыкнет весь народ,
И часть народа станет на колени.
Тогда вздохнет оставшаяся часть
И светлый старец выйдет из народа,
Шапчонку скинет, низко поклонясь,
И скажет так:
– В семье не без урода,
Недоглядели… Знать, попутал враг.
Прости нас, отче, грешных человеков.
– Уже простил, – вздохнет архангел. – Так…
Ну, хорошо… Теперь давайте греков!
Идея Страшного Суда, на котором каждому воздастся по справедливости – и за грехи, и за хорошие поступки, живет в сердце каждого русского человека. Даже если ты и в церковь Божию не заглядываешь годами, и оскотинился совсем в погоне за земными благами, – все равно на самом донышке твоей русской души есть это знание: Господь поругаем не бывает, каждый в итоге получит по заслугам.
Тем и жив, тем и силён наш народ в веках. Справедливость, пусть и свершаемая лишь на небесах, – вот наша подлинная вера. Если Господь будет несправедлив, тогда и сам Он не нужен нам станет. Но в том-то и дело, что Он не бывает несправедлив. Он всегда прав, даже когда жестоко наказывает нас – и весь народ, и каждого по отдельности.
Так мы верим – и с этой верой пройдем свой исторический путь в череде земных цивилизаций. Много их было на нашей планете: и Древняя Греция свой путь давно прошла, и Древний Рим исчез, оставив после себя разношерстную толпу без великих идей и твердых принципов. Может быть, когда-то сгинет и наша евразийская держава. Но пока что она жива – и несет свой крест во мгле земных веков.
Веру в Высшую Справедливость – вот что нужно убить нашим врагам, прежде чем уничтожить наш народ. Убьют эту веру – и народа не будет, останется толпа…
ГРАФОМАН
Вот и отшумел, отсумасбродил
Со своей «непонятой тоской»,
Настрогал мишеней для пародий
И детей для жизни городской.
Сохранят и дети, и страницы
Жизнь его – с возней по мелочам,
С безутешным вздохом «Не пробиться…»,
С женщиной, что плачет по ночам.
На что в советские времена уходила жизнь провинциала, не обладавшего несомненным литературным даром, но поставившего себе целью непременно стать членом СП – Союза писателей CCCР? Вместо того, чтобы вперять алчущий познаний ум в науки, находить и читать умные книги и пытаться стать в просвещении с веком наравне, вместо того, чтобы торить собственный путь к Богу, вместо того, наконец, чтобы просто своим трудом достойно содержать семью и надлежащим образом воспитывать детей, – он годами, десятилетиями марал бумагу, радуясь, как ребенок, каждой публикации своих сочинений в местных газетах и коллективных сборниках.
Шли годы, десятилетия… И вот, наконец-то, у нашего героя выходила в свет первая книжечка – тоненькая, в мягкой обложке, не содержавшая ничего, кроме прописных истин и авторских амбиций, да вдобавок еще изуродованная цензурой. Но наш герой был отныне не просто автор – он становился автором первой книги!
Дальше у него всё шло как по писаному. Раз первая книжка вышла в свет, значит, рассуждали редакторы в местном издательстве, автор достоин и второй. А по второй книге уже заведено было принимать в СП. И вскоре трубили фанфары, ликовали друзья, скрежетали зубами завистники, а местные средства массовой информации торжественно сообщали о том, что писательского полку прибыло, – нашему герою прилюдно вручали пришедшую из Москвы пухлую красную книжечку, членский билет СП СССР.
Отныне он входил в местный «писательский домик» уже не так, как вчера – не с согбенной спиной, ищущим взглядом и заранее раскрытой для рукопожатия ладонью. Нет, он становился равноправным членом областной писательской организации: имел полное право заводить тут собственные интриги, отчаянно биться в издательстве за листаж и тираж каждой своей новой книги, а также поощрительно хлопать по плечу начинающих авторов. Жизнь удалась!
Но Боже, Боже, как же несчастна была судьба другого такого же автора – не сумевшего «пробиться» в писательский союз! Самое главное: он никак не мог понять, почему, с какой стати его туда не принимают – ведь он марал бумагу ровно на том же уровне, что и наш счастливчик, а то, пожалуй, и лучше. Но вот не получалось у бедолаги издать книгу, а если и получалось издать первую, то до второй дело так и не доходило: осечка следовала за осечкой. Собственная ли его оплошность была тому виной, доносы ли завистников, несчастная ли судьбина, – Господь ведает. А годы между тем шли, жена критиковала страдальца за любовь к сочинительству всё громче, а взгляды его товарищей по работе становились всё насмешливее…
Сколько таких неудавшихся писательских судеб я наблюдал в советские годы! И порой с внутренним содроганием думал о том, что и меня самого, сложись всё иначе, могла бы ждать подобная участь. Но уже тогда, в середине 80-х, когда рождался «Графоман», приходили в мою голову странноватые по тем временам мысли: а вот не были же «профессиональными писателями» ни Лермонтов, ни Кольцов, ни Чехов, ни Фет, ни Тютчев… один был офицером, другой прасолом, третий врачом, четвертый помещиком, пятый – дипломатом… У всех у них было какое-то основное занятие, ремесло, которое их кормило, и это свое ремесло каждый из них знал досконально. А стихи и прозу они писали в свободное время. Так уж не поэтому ли они и остались навсегда в русской и мировой литературе, – спрашивал я сам себя, – не потому ли, что, склоняясь над чистым листом бумаги, они были полностью свободны и не ожидали от этих своих занятий ни прибыли, ни наград?
Но если так, рассуждал я далее, то… то зачем же ты сам-то столь упорно стремишься уйти на «вольные писательские хлеба»? не лучше ли будет отыскать в жизни какую-то постоянную специальность для прокорма, а сочинительством заниматься лишь в качестве «хобби»? Может быть, только в этом случае тебя и ждет какой-то осязаемый урожай на литературной ниве?
Но советская власть повесила перед писательским носом не только морковку высокого общественного статуса – за литературный труд «членам СП» еще и очень неплохо платили. Простой народ, который всегда зрит прямо в корень, это отлично понимал. До сих пор помню, как однажды, году этак в 1972-м, за окном райцентровской типографии, где я начинал свой трудовой путь, медленно прошел незнакомый мне пожилой мужчина. Старик как старик, ничего особенного в нем, на первый взгляд, не было. Но стоявшая рядом моя сорокалетняя наставница, тетка Тоня-печатница, аж подпрыгнула на месте:
– Вон-вон, смотри – Ракитин идет!
– А кто он такой?
– Как же!.. не слыхал про Ракитина? Он книгу в Ярославле издал! Книгу!.. Во деньжищ-то огреб!.. Тыщ пять, не меньше!..
СТАРЫЙ ПИСАТЕЛЬ
Сценический монолог
Мой юный друг! Пока не пьян ты,
Сгоняй-ка, брат, за пузырьком.
Твои бесспорные таланты
Я признаю. Но я знаком
Со всею кучкою могучей,
И так скажу: талант – пустяк!
Из тех, кто грамоте обучен,
Марать бумагу может всяк.
А вот уважить старших, скажем,
За водкой сбегать… Ба! Уже?
Тогда налей! На свете нашем
Наикратчайший путь к душе –
Напиться в стельку. Ты, наверно,
Оспоришь это, ты в плену
Своих надежд – и это скверно.
Но я тебя не обману…
(Выпивает)
Литература – бред больного!
Она, мой друг, была сильна
Тогда, когда свободы слова
Еще не нюхала страна,
Когда на горло нам цензура,
Как неподъемная скала,
Давила, – и литература
Одна отдушиной была.
Читатель дошлый не газеты,
А наши книги покупал,
И между строк искал ответы…
На том наш брат и выезжал!
Проблемы жизни социальной
Вплетали мы в свой чуткий бред
И шли походкой триумфальной
Из тьмы забвения – на свет.
А нынче все свои проблемы
Читатель тащит в думу, в суд.
Метла парламентской системы
Смела литературный труд.
Теперь все чисто, гладко, ясно:
Товар-продажа, спрос-заказ.
Мы издаемся – но напрасно:
Никто не покупает нас.
Пес лютой бедности кусает
Уже за пятки, сатана.
Меня лишь пенсия спасает,
Да вот работает жена…
И ты, коль хочешь все таланты
Стихам и прозе посвятить,
Готовым будь не бриллианты –
Долги нанизывать на нить…
(Выпивает)
Не жди ни славы, ни богатства,
Коль мнишь писателем ты стать!
И всё же тост за наше братство
Хотел бы я сейчас поднять, –
За тех, кто пишет!.. За великих
И малых рыцарей пера,
За гениальных и безликих,
За тех, кто завтра и вчера
Грозит пером судьбе и веку,
Не зная, мал он иль велик,
Кто создает библиотеку
Прекрасных книг, напрасных книг…
Не верь, мой друг, когда я снова
Начну нещадно бить своих.
Литература – бред больного?
За тех, кто бредит!.. За больных!..
(Выпивает)
Ах, хорошо пошло!.. Дружочек,
Тебе родиться повезло:
Ты можешь враз, без проволочек
Поставить целью ремесло.
А мы в политику играли
На переломе двух эпох,
Пытаясь вглядываться в дали,
Которые наметил Бог.
То восклицали: «Где хозяин?»,
То, теша умственную прыть,
Святую Русь от нацокраин
Предполагали отделить,
То вычисляли в рвенье глупом,
Кто жид средь нас, кто юдофил.
А тут и грянуло!.. По трупам
Борис в историю входил!..
Борис, Борис!.. Дурак с Урала,
Он стал хозяином всерьез.
Теперь уж смерть его достала,
Так глянем в прошлое без слез:
Хоть и давил нас, русофилов,
Сей полупьяненький царек,
Но наши грезы воплотил он –
Полуколонии отсек.
Сбылась мечта! Во мгле безвластья
Забрезжил, радуя наш взор,
Простор, лишенный в одночасье
Коммунистических опор.
Но рухнул свод державы грозной,
Святую Русь накрыв собой,
И мы раскаялись, – но поздно.
Нельзя, нельзя играть судьбой!
(Выпивает)
Да что я!.. Пошлым назиданьем
Твой дух мрачить мне не резон.
Ты этой болью, этим знаньем,
Счастливец, не обременен.
Тебе не надо знать об этом!
Имея ручку и тетрадь,
Ты можешь просто быть поэтом
И просто душу изливать –
Писать о космосе, о звездах,
О гуле в бешеной крови,
О вешних днях, о днях морозных,
О снах, о яви, о любви!
Смотреть открытыми глазами
На мир – и слушать!.. И дышать!..
Искусство чистое – вот знамя!
Пора поднять его опять!
(Выпивает. Заметно пьянеет)
А кстати, как дела с любовью?
Ты холостяк? Жениться лень?
Но ведь телесному здоровью
Соитье нужно каждый день!
Я, погуляв по белу свету
И полюбивши на веку,
Однажды сдался. По секрету:
Моя жена еще в соку!
Мудра в быту, сильна на ложе,
Не зря я в те еще года
Взять догадался помоложе…
Да я и сам-то хоть куда!
Маруся, где ты? Без сомнений,
Ты сам ее оценишь вмиг.
Знакомься, Маша: юный гений,
Мой самый лучший ученик!
Налей ей твердою рукою,
А сам закусывай – и в путь.
А я вздремну… А? Что такое?
Ребята, дайте мне всхрапнуть!
Эй-эй, жену мою не лапай!
Я сам был спец в твои года
И знаю всё… Вы тихой сапой
В дом проникаете всегда,
В доверье лезете – и тут же
Хозяйку жмете втихаря…
Садись сюда, так будет лучше!
Дружок, короче говоря,
Тебе препоручаю Машку:
Веди беседу, кушай сыр,
А мне налей еще рюмашку…
Ну, будем здравы… здравы…
Хр-р-р-р…
Фигура «профессионального писателя» советских времен, оказавшегося в 90-х годах двадцатого века не у дел, выведена мною в этом «сценическом монологе» несколько иронически – и тому есть причина. Наблюдая в ельцинские времена крушение десятков писательских судеб, я приходил к выводу, что этот процесс был, увы, предопределен: многие «инженеры человеческих душ» к тому моменту несколько, по-русски говоря, подзажрались, забыв все свои прежние «дописательские» умения, некогда кормившие их.
Надо признать: в послевоенные годы значительная часть советских литераторов стала поистине «белой костью», получала за свои сочинения немалые деньги – даже в провинции. За одно только переиздание в «Роман-газете» своего тягомотного романа один наш губернский «классик» получил, помнится, аж 30 000 рублей. Для сравнения: работая примерно в те же времена печатником в районной типографии (с ночными сменами!) я получал в месяц 80 рублей. Неплохо, совсем неплохо жили советские сочинители – особенно те, кто умел держать нос по ветру.
Но вот грянули 90-е годы – и вся эта малина накрылась медным тазом. И тут же начался массовый исход из писательской профессии. Правда, свято место никогда не бывает пусто: освободившееся статусное пространство мгновенно заняло ликующее племя графоманов, сугубому большинству которых в прежние времена вход в имперский Союз писателей был наглухо закрыт. Получив вожделенные «красные корочки», они немедля начали надувать щеки, прославлять себя в интернете, получать премии, учрежденные такими же графоманами, – и громко требовать внесения писательской профессии в Трудовой кодекс…
Всё это ни для кого из серьезных людей не было тайной, ибо происходило у всех на виду. Поэтому престиж писательского имени в глазах общества постоянно падал. В начале XXI века все писательские союзы России уже были всего лишь «клубами по интересам», влачившими нищенское существование и, в силу этого, неустанно клянчившими у власти подачки.
Тем не менее русская литература не умерла и тогда. Были еще живы «мастодонты», мастерски владеющие пером и верно оценивающие задачи и роль литературы; с явными огрехами, но взращивал сочинительскую поросль Литературный институт. Продолжал выходить в свет и держать планку качества ряд литературных журналов; в большинстве российских губерний действовали десятки литературных объединений. Не получая за свои труды ни копейки, энтузиасты создали в интернет-пространстве массу литературных сайтов и потащили их на своих плечах в будущее. А самое главное – творческая молодежь продолжала сочинять!
Таков был пейзаж, на фоне которого произносили свои страстные монологи «старые писатели», вынужденные в новые времена многое переосмыслить в своей жизни, но продолжавшие искренне любить свое вдохновенное ремесло и истово служить ему…
ТРОПКА
На большак взобрался – и обочиной
Зашагал в темнеющую даль.
Весь усталый, злой, в росе измоченный,
Всё же я на сумрак заболоченный
Оглянулся: тропку стало жаль.
Узкая, извилистая, темная,
Тропочка моя! Планида скромная!
То цветком, то ягодой дразня,
Ты плутала мшаниками долгими…
Но на тракт со светлыми поселками
Только ты и вывела меня.
В отличие от своего учителя, торившего «славный путь напролом», я двигался к широкому тракту своей судьбы по извилистой, узкой тропе, постоянно отвлекаясь, – то на любование неяркими болотными цветами, то на увлечение кисло-сладкими местными ягодами. Что ж, у каждого из нас – собственный путь на Земле, и я не жалуюсь на свой. Все-таки именно эта тропа вывела меня из края кочек и торфяников на просторный большак. Другая, может статься, и не вывела бы.
Но нельзя, конечно, сказать, что я очень горд или хотя бы доволен своим путем. Нет, этого и в помине нет. Просто это мой путь, каким уж мне Господь его дал. Путь по болотистой местности, с ее туманами, пнями и опасно-изумрудной ряской, с усыпанными рубиновой клюквой мшаниками. И, конечно, со скользящими под ногами черными гадюками. Слава Богу, у меня всегда была при себе хорошая хворостина…
Я шел по своей узкой тропе, вновь и вновь повторяя слова учителя, написанные им задолго до встречи со мной, но обращенные, как мне всегда казалось, прямо ко мне:
На землю приходят один только раз.
Что думает мальчик об этом?
***
Не все ли равно вам, летящим во мгле,
Кого я любил и оставил?
Не все ли равно, как я жил на земле –
По правилам или без правил?
Я падал, я путал своих и чужих,
Я кланялся черствому хлебу,
И слезы ронял я… Но что вам до них.
Далекие братья по небу?
Вам главное – видеть, что в стае людской
Отмечен я метою клятой.
Вам главное – знать, что я тоже такой:
Печальный, бездомный, крылатый.
Возьмите с собою! Ведь все, кто крылат,
Сбиваются в стаю когда-то…
А землю уже заливает закат,
И надо взлететь до заката.
Это очень разные стаи – стая бескрылых и стая крылатых. И на тебя они смотрят по-разному. Для бескрылых важно, что ты делал, живя среди них. Крылатые же твоим земным прошлым не особо интересуются, для них главное – есть ли у тебя крылья и ощущаешь ли ты этот факт главным в своей судьбе.
Они, крылатые, могут взять тебя с собою. Если ты, конечно, захочешь. Но хочешь ли ты этого? Ведь эта печальная стая, покинув земной дом, летит где-то во мгле…
Но герой моего стихотворения уже всё решил для себя. Он видит, что его планета уже тонет в закатном огне – и нужно успеть присоединиться к стае крылатых.
Братья, возьмите меня с собою!
(обратно) (обратно)За XVIII и первую половину XIX в. Россия проделает огромный путь как в материальном, так и в интеллектуальном и эстетическом плане. Стремительность развития будет очевидна уже современникам, перед которыми встанет вопрос о том, куда же ведет это бурное развитие, в какое русло его направить? «Куда ж нам плыть?»1 – задастся вопросом лирический герой Пушкина, и вопрос этот чем далее, тем более будет осмысляться по отношению ко всей России. Путь страны в художественно-символическом плане связывается с движением: и корабля, и «телеги жизни», прежде всего тройки. Этот образ мыслился в метафизическом ключе в поэзии А. С. Пушкина («Бесы»), П. А. Вяземского («Зимние карикатуры»), Ф. Н. Глинки («Сон Русского на чужбине») и других (см.: [Вранчан], [Кошелев], [Мароши]), однако именно у Н. В. Гоголя он субстанциально соединится с Россией, станет ее символом.
Проблема выбора исторического пути России теснейшим образом связана с вопросом о соотношении России и Европы (см.: [Захаров, 2013], [Русская классическая литература…]). Запад в XIX в. воспринимается русской общественностью по-разному. И как безусловный ориентир для России, и как источник ценных знаний и обычаев, к которому нужно прислушиваться, но с оглядкой, живя своим умом, и как абсолютное зло, причем порою даже в апокалиптическом, мистическом ключе. К 1840-м гг. вопрос этот окончательно обретет историософскую глубину: с одной стороны, стремление к древнерусским истокам усилится в трудах и произведениях славянофилов, а с другой – ослабится у западников, увлеченных идеями прогресса и единства развития мирового исторического процесса – европоцентризмом.
Гоголь, будучи прежде всего художником, подобно Пушкину или Лермонтову, не касается непосредственно темы европейского влияния на Россию – не выносит своего суда на этот счет, славянофильские и западнические интенции сливаются у него в единстве русской жизни, в ощущении ее сложности и неисповедимости. Как представляется, даже в «Тарасе Бульбе», поэтизируя казачество, писатель и у католиков-ляхов находит собственную правоту и эстетическую привлекательность. Недаром не только мать Остапа и Андрия, но и прекрасная полячка молится Богородице, и эта «общая» молитва, «как и героизация противника, а не только самих казаков», позволяет говорить о том, что в повести «изображается братоубийственная война» [Есаулов, 2016: 282].
Вместе с тем вопрос о судьбе России глубоко волновал писателя. Разъезды Чичикова, изначально носящие сугубо бытописательный характер, приобретают все более метафорические оттенки, в финале первого тома «Мертвых душ» развертываясь «в символический образ, включающий в себя традиционные для русского культурного сознания мифологемы» [Маркович: 165]. Этот заключительный аккорд восхитил славянофила К. С. Аксакова, увидевшего в лирических отступлениях Гоголя мерцание самой «тайны» русской жизни:
«Чичиков едет в бричке, на тройке; тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек, и хоть многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил скорую езду, – и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его <…>. И когда здесь, в конце первой части, коснулся Гоголь общего субстанциального чувства русского, то вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы» [Аксаков: 9–10].
Западнически настроенный В. Г. Белинский отнесся к подобной трактовке с едкой иронией, заметив, что «субстанции русского народа» он не видит «ни в тройке, ни в телеге». Даже более удобной «коляске четвернею» Белинский предпочитает железную дорогу:
«Иначе и быть не может: свет победит тьму, просвещение победит невежество, образованность победит дикость, а железными дорогами будут побеждены телеги и тройки» [Белинский, 1955: 429–430].
Железная дорога становится для критика символом преобразований и прогресса, и символ этот закрепится в русской литературе.
Новые эпохи рождают новые интерпретации финала «Мертвых душ». В инфернальном ключе, припоминая «тройки» Поприщина и Хлестакова, рассматривает его Д. С. Мережковский, по мнению которого «ужасной, неожиданной для самого Гоголя насмешкой звучит его сравнение России с несущеюся тройкой» [Мережковский: 31]. Тоже негативно, но в совершенно ином ключе воспринимается финал «Мертвых душ» «простым человеком» XX в. – героем рассказа В. Шукшина «Забуксовал». У него вызывает недоумение, как можно восхищаться тройкой, в которой мчится «прохиндей, шулер»2 Чичиков? В. А. Кошелев объясняет такое восприятие тем, что в поэзии XIX в. «возникший в народной песне и закрепившийся в народном сознании образ тройки выступал как семантически самодостаточный и как будто не предполагал, что в тройке может находиться еще какой-то “путник”» [Кошелев: 149]. Исследователь сводит финал к чисто художественному поэтическому приему: «И не все ли равно, кто едет в конкретной русской “тройке” – Чичиков или какой-нибудь Правдин – важна сама поэзия движения…» [Кошелев: 150]. Таким образом, в интерпретации В. А. Кошелева та соборность, которую подчеркивает К. С. Аксаков, превращается в исчезновение личностного начала вообще, утверждение его избыточности.
Анализируя историю интерпретаций образа гоголевской тройки, В. В. Мароши отмечает его амбивалентность, настаивая на том, что ее задает сам текст произведения: «Двусмысленность символа позволяет увидеть в нем как негативный, так и позитивный аспект, в зависимости от позиции интерпретатора и прагматики истолкования <…> смысловая контроверсивность этого фрагмента поэмы задана внутри самого гоголевского текста» [Мароши: 205]. Традицию негативной интерпретации гоголевской тройки исследователь возводит к спору прокурора и адвоката в «Братьях Карамазовых»: «Именно в этих прениях тройка впервые была вполне резонно сопоставлена с бричкой Чичикова» [Мароши: 205].
Иначе, в контексте «большого» времени русской культуры и исходя из первоначального замысла Гоголя о трехчастной структуре поэмы в соответствии с «Божественной комедией» Данте, предлагает понимать финал «Мертвых душ» И. А. Есаулов: «Как представляется, пространственная горизонталь тела России (“ровнем-гладнем разметнулась на полсвета”), преодолевая апостасию – в символе Руси-тройки, должна преобразиться в соборную духовную вертикаль». Это преображение в финале «Мертвых душ» осмысляется Гоголем как «Божие чудо» и имеет, по мнению И. А. Есаулова, «отчетливый пасхальный смысл»: «в финале “Мертвых душ” происходит пасхальное чудо воскресения “мертвого душою” центрального персонажа гоголевской поэмы» [Есаулов, 2017: 153–154]. Доказательства такого понимания гоголевского текста исследователь находит и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», указывая на пасхальность, заложенную в самой структуре этого произведения, идущего от «Завещания» к «Светлому Воскресению» (см. также: [Есаулов, 1994]).
Именно в «Выбранных местах…» Гоголь обращается и непосредственно к разгоревшимся в 1840-е гг. спорам «о наших европейских и славянских началах», однако и здесь не становится однозначно на сторону западников или славянофилов, но явное предпочтение отдает «славянистам и восточникам»3, ближе к которым он был и в жизни (см. подробнее: [Виноградов, 2014], [Виноградов, 2017]).
Гоголь подчеркивает различия, существующие между православной Россией и католическим по преимуществу Западом, но и русское, и европейское современное общество представляется ему ложно-рациональным, мертвенным, утратившим подлинную святость и гармонию, живую органичность. Размышляя о России, Гоголь выделяет два пласта понимания – то, какова реальная Россия сейчас, и то, какой она могла бы явить себя миру, благодаря заложенным в ней силам. Именно на освящение путей к духовному преображению каждого человека и всей Руси-тройки и направлены поучения в письмах к друзьям.
Возможность обретения чаемой святости и должного земного уклада Гоголь усматривает в действительном – в прорывающемся сквозь повседневность – пасхальном божественном свете (см. подробнее: [Есаулов, 2004]). В заключительной главе «Светлое Воскресение» писатель размышляет об «особенном участии к празднику Светлого Воскресенья» в русском человеке, и не потому, что русский народ «лучше» (подобно Чичикову: «хуже мы всех прочих» (Гоголь, 8; 417)), но потому, что «есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа», и самая неустроенность «пророчит» возможность обновления и великого будущего:
«Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней» (Гоголь, 8; 417).
Осознание греховности должно привести к ее преодолению, и тогда окажется возможным «сбросить с себя все недостатки наши, всё позорящее высокую природу человека», когда – во время пасхального торжества – «вся Россия – один человек» (Гоголь, 8; 417).
Описывая же теперешнюю неустроенность и бесприютность, Гоголь, как и в поэме, обращается к образу дороги и несущейся по ней тройки, но на этот раз движение исчезает, прежние лошади утомились:
«…будто бы мы до сих пор еще не у себя дома, не под родной нашею крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какой-то холодной, занесенной вьюгой почтовой станцией, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: “Нет лошадей!”» (Гоголь, 8; 289; курсив мой. – Ю. С.).
Образ гоголевской тройки еще не раз будет появляться в литературе и критике (см.: [Кошелев], [Мароши]). В сороковые годы к нему обращается В. А. Соллогуб в повести «Тарантас». Ее главный герой – Иван Васильевич – предстает как пародия на юного славянофила, который «пошатался» по Европе, «видел много трактиров, и пароходов, и железных дорог»4, разочаровался в ней и вернулся на родину патриотом, жаждущим обретения народности. «Тарантас» пестрит пародийными и ироничными эпизодами, построенными на развенчании высоких замыслов и суждений героя-славянофила при столкновении с обыденной действительностью. Впавший в уныние и отчаявшийся отыскать народность, к концу повествования герой все же обретает на миг чаемое преображение Руси. Тарантас, на котором Иван Васильевич возвращается в родное поместье где-то в глубине России, с самого начала претендует если не на символ, то на аллегорию русской жизни с ее несообразностью и практичностью, внешней неустроенностью и надежностью. В последней главе он проявляет свою фантастическую сущность, во сне Ивана Васильевича превращаясь в таракана, затем в птицу, потом в фантастического гипогрифа. Пролетев на сказочном существе через узкую и страшную пещеру, населенную жуткими фантомами (в том числе «народным» медведем, играющим «плясовую на балалайке» (Соллогуб, 267)), стремящимися поглотить его, герой с удивлением видит дивную картину счастливого и великого, исполненного народности будущего России.
Тарантас перерождается, в него впрягается ретивая тройка и смело несется с быстротой ветра. Аллюзия на гоголевский финал «Мертвых душ» становится очевидна. То же чувство простора и восторга, но у Соллогуба оно обретает пародийные оттенки и отягчается множеством бытовых подробностей счастливо преображенной Руси. Меняются и знакомцы Ивана Васильевича. Граф, бывший дотоле западником самого дурного толка и презиравший свое отечество, вдруг становится патриотом, прославляет арзамасскую школу живописи, рассуждает о том, что в России «есть свой запад, свой восток, свой юг и свой север» (Соллогуб, 273), и даже проповедует идею о богоизбранности русского народа:
«Мы шли спокойно вперед, с верою, с покорностью и с надеждой. <…> Бог благословил наше смирение. Вы знаете, Россия никогда не заносилась духом гордыни, никогда не хотела служить примером прочим народам, и оттого-то Бог избрал Россию» (Соллогуб, 274).
Эти убеждения, сокровенные для славянофилов, горячо проповедуемые Гоголем в «Выбранных местах из переписки с друзьями», в устах пародийного героя Соллогуба обесцениваются, выглядят странно и потому нелепо. Несостоятельность явленного идеала счастливого будущего подчеркивает и финал повести. На самом пике восторга герой вместе со всем казавшимся несокрушимым тарантасом опрокидывается в грязь – так отвечает реальность на мечты славянофила. Полет, исполненный у Гоголя лирически-пророческого чаяния, у Соллогуба оборачивается иронией, но это, в понимании автора, не демонический хохот злого духа, а веселый и здоровый смех прагматического здравого смысла. Как и у Гоголя, горизонталь пространства сменяется вертикалью, но уже не взлетом в неведомую высь, а резким падением вниз, но не во ад, а в грязь повседневности.
Гораздо более иронично, чем сам Соллогуб, к герою его отнесся Белинский, весьма экспрессивно в статье о «Тарантасе» обрушившись на Иванов Васильевичей, обличая как всех славянофилов, так и конкретно намекая на Ивана Васильевича Киреевского. Б. Н. Тарасов напоминает, что «умиравший от чахотки» Белинский «совершал ежедневные прогулки к вокзалу строившейся Николаевской железной дороги и с нетерпением ожидал завершения работ, надеясь на капиталистическое развитие страны в деле созидания гражданского общества и нравственного совершенствования его членов. Белинский думал, что железные дороги победят тройку» [Тарасов, 2001(а): 6] (курсив мой. – Ю. С.). Будучи западником, он чаял промышленного и научного переворота, победы цивилизации над иррациональностью и хаотичностью (с его точки зрения) русского бытия и быта. Ажиотажу Белинского Б. Н. Тарасов противопоставляет точку зрения Тютчева, который писал С. С. Уварову в 1851 г.: «Я далеко не разделяю того блаженного доверия, которое питают в наши дни ко всем этим чисто материальным способам, чтобы добиться единства и осуществить согласие и единодушие в политических обществах. Все эти способы ничтожны там, где недостает духовного единства…» (курсив Б. Н. Тарасова. – Ю. С.) [Тарасов (а), 2001: 6]. Подобным образом размышлял и Гоголь в «Выбранных местах…». В письме к «Занимающему важное место» он призывает задаться вопросами:
«Зачем эта скорость сообщений? Что выиграло человечество через эти железные и всякие дороги, что приобрело оно во всех родах своего развития и что пользы в том, что один город теперь обеднел, а другой сделался толкучим рынком да увеличилось число праздношатающихся по всему миру?» (Гоголь, 8; 352–353).
Белинский, оказавшись за границей, по свидетельству П. В. Анненкова, меняет отношение к России и Европе:
«…насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее становился он к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им втихомолку» [Анненков: 592].
Но в трудах Белинского переосмысление Европы отразиться не успело. Своего рода «завещанием», квинтэссенцией его взглядов на Россию стало письмо к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями». Смело беря на себя роль выразителя мнения всего народа, Белинский пишет, что «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности». [Белинский, 1956: 213].
Как известно, Гоголь не отправит Белинскому первый вариант ответного письма, написанного в развернутой полемической форме. Пожалуй, наиболее ярким возражением критику станут публицистические и художественные произведения Достоевского, написанные после каторги, и они будут тем убедительнее, что до ареста писателю были близки идеалы «прогресса». Символично, что одной из причин ареста Достоевского стало именно публичное чтение того самого письма Белинского Гоголю.
В историософских раздумьях о судьбе России Достоевский также обращается к образу тройки5 и мотиву скачки, быстрого и безудержного передвижения в пространстве. В историософском аспекте одним из ключевых этот мотив становится в «Бесах». Как отмечает Ф. Б. Тарасов, он задается уже эпиграфами: «Кружение в поле в стихотворении через евангельский текст коррелирует с падением свиней, в которых вошли бесы, в озеро и их гибелью в пучине как потенциальным итогом уклонения России от пути, приводящего к “ногам Иисусовым”» [Тарасов, 2001 (б): 408]. Комментарий Степана Трофимовича к евангельскому фрагменту в финале романа подчеркивает вектор этого хаотического движения, связь символики евангельского текста с Россией: бесы должны покинуть ее и низвергнуться с обрыва, Россия же – прекратить бешеный бег, успокоиться и, наконец, остановиться, замереть у «ног Иисусовых». Бешеный полет тройки (ассоциации с финалом «Мертвых душ» угадываются в замысле Достоевского), тем самым, должен окончиться не инфернальным крахом, но божественным воскресением. Характерно, что Гоголю, для того чтобы показать полет тройки ввысь, не понадобилось «ссаживать» с нее «жулика» Чичикова. В художественном же мире Достоевского оказывается, что «бесы», за которыми скрываются конкретные люди, должны все-таки покинуть тройку, чтобы бег ее мог, наконец, достигнуть священной цели. «Полет» у Достоевского окрашивается инфернальными красками, место по-своему безобидного Чичикова захватывают одержимые нигилисты во главе с «лукавым змием» Петром Степановичем – такая трансформация обусловлена стремительным ходом самой русской истории.
Распространена точка зрения, согласно которой в финале «Мертвых душ» «Гоголь не указывает путей к грядущему и светлому обновлению (обстоятельство, ядовито отмеченное в романе <“Братья Карамазовы”> прокурором)» [Ветловская: 188], тогда как у Достоевского этот полет получает чаемый – пусть не в настоящем, но в прозреваемом будущем – счастливый конец: замереть у «ног Иисусовых». Вместе с тем цель эта (не только в области возможных трактовок, но буквально в тексте) появляется и у Гоголя, в лирическом отступлении рисующего образ грешника, поверженного к ногам Спасителя:
«…может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес» (Гоголь, 6; 242; курсив мой. – Ю. С.).
Также и в «Выбранных местах…», развивая метафору движения от бесприютного скитальчества к обретению дома, автор пророчески призывает русских писателей «воспитаться» «христианским, высшим воспитаньем», и тогда
«Скорбью ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем струнам, какие ни есть в русском человеке, внесет в самые огрубелые души святыню того, чего никакие силы и орудия не могут утвердить в человеке; вызовет нам нашу Россию – нашу русскую Россию <…> все до единого, каких бы ни были они различных мыслей, образов воспитанья и мнений, скажут в один голос: “Это наша Россия; нам в ней приютно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, под своей родной крышей, а не на чужбине”» (Гоголь, 8; 409).
Непосредственно к образу гоголевской тройки обратится Достоевский в «Братьях Карамазовых», сделав трактовку финала «Мертвых душ» одним из центральных пунктов спора прокурора и адвоката. Первый в неистовстве Мити увидит эмблему современной России, подобно гоголевской тройке несущейся вперед без удержу и цели. Адвокат, напротив, в тех же знамениях времени усмотрит повод для гордости за отечество и пророчество о его великом и торжественном будущем – не безумном беге ошалелой тройки, но плавном и горделивом движении колесницы. Как аргументированно показывает Ф. Б. Тарасов, в свете аллюзий на евангельский текст противопоставление тройки и колесницы оказывается мнимым [Тарасов, 2001 (б): 410].
И прокурор, и адвокат стремятся выстроить свою речь с точки зрения здравого смысла, понимаемого – что примечательно6 – ими совершенно по-разному. При этом прокурор, развивая «психологию на всех парах», будет ссылаться на «тревожные голоса из Европы» (Достоевский, 15; 150), адвокат же, напротив, станет апеллировать к «правде русской», у которой «дух и смысл, спасение и возрождение погибших» (Достоевский, 15; 173). Однако славянофильский пафос адвоката тут же разобьется о модное словечко «клиент», вставленное им в речь (Достоевский, 15; 173).
И прокурор, и адвокат не выходят за рамки «горизонтального измерения», замыкаются в нем, и потому не в силах постигнуть пафоса полета тройки ввысь. Рассуждения их обоих оказываются внешними и потому неадекватными по отношению к истории и пути Дмитрия Карамазова: «…позитивистская “совокупность фактов” <…> приводит к несправедливому судебному решению, внешнему по отношению к истинному “греху” героя. Таким образом, вина и наказание фактически выносятся из сферы “правового пространства”» [Есаулов, 2017: 169]; см. также: [Русская классическая литература…: 195–196].
Сюжет о тройке в речи прокурора подготовляется всем предыдущим ходом романа, наполненного бешеной ездой (см.: [Крюков]). Как становится известно из «Исповеди горячего сердца», Митя немало катался на тройках и любил быструю, безудержную езду. На тройке уедет в Мокрое Грушенька к «ее первому» и «бесспорному». На тройке помчится за нею Митя, и на тройках же приедет под утро за ним «все начальство». В. Е. Ветловская, рассуждая о символах в «Братьях Карамазовых», усматривает в нарочитой повторяемости суммы «три тысячи» ее «символическое значение», обозначающее «вообще какое-то наследство», «материальную сторону дела (в том широком плане, в каком толкует ее Достоевский)» [Ветловская: 267]. По аналогии можно заметить, что и тройка лошадей включается в числовой карнавал романа, вероятно, помимо пасхального гоголевского смысла, обретая и другой – инфернальный смысл безудержья карамазовского, свойственный не только Карамазовым, но и всем русским людям7. Безудержья, от которого Руси-тройке нужно опомниться, очиститься и замереть у «ног Иисусовых».
Очевидно сходство бешеной езды Дмитрия Карамазова на тройке в Мокрое и «“аллегорического” финала» его блужданий – «“странного” сна» с финалом первого тома «Мертвых душ» [Ветловская: 188], впрочем, еще до того герой не раз ощутит вертикаль бытия. Внутренний мир его изначально «широк», и «горячее сердце» разрывается между низостью «идеала содомского» и высотой «идеала Мадонны». Отчетливо в художественном мире романа обе бесконечности встают перед Митей во время бешеной скачки в Мокрое.
Этот стремительный полет открывает для Мити и бесконечность неба, и бездну ада. В начале пути, освеженный быстрой ездой герой смотрит на крупные звезды, сияющие на чистом небе: «Это была та самая ночь, а может, и тот самый час, когда Алеша, упав на землю, “исступленно клялся любить ее во веки веков”» (Достоевский, 14; 369), – находит нужным пояснить рассказчик, тем самым объединяя братьев в созерцании бесконечности неба. Однако если Алеша станет «твердым на всю жизнь бойцом» и укрепится в вере, то у Мити пока «смутно» на душе. Но он уже оказывается способным признать право другого человека на счастье (того, кого и обозначит затем Вяч. Иванов как «Ты еси»), уступить Грушеньку «ее первому»:
«И никогда еще не подымалось из груди его столько любви к этой роковой в судьбе его женщине, столько нового, не испытанного им еще никогда чувства, чувства неожиданного даже для него самого, чувства нежного до моления, до исчезновения пред ней» (Достоевский, 14; 370).
Так уже теперь для Мити через сладострастный «идеал содомский» в Грушеньке начинает проступать «идеал Мадонны».
Вместе с тем героя посещают мысли о самоубийстве. Наравне с созерцанием звезд является и иной образ: «Во ад? <…> попадет Дмитрий Федорович Карамазов во ад али нет, как по-твоему?» – с истерическим хохотом спрашивает Дмитрий кучера Андрея, на что тот рассказывает народную легенду про Ад и с искренней наивностью отвечает Мите: «Не знаю, голубчик, от вас зависит» (Достоевский, 14; 371–372). Заканчивается скачка исступленной молитвой Мити, но не о грядущем или минувшем, а о настоящем:
«Не суди, потому что я сам осудил себя; не суди, потому что люблю тебя, Господи! Мерзок сам, а люблю тебя: во ад пошлешь, и там любить буду и оттуда буду кричать, что люблю тебя во веки веков… Но дай и мне долюбить… здесь, теперь долюбить, всего пять часов до горячего луча твоего…» (Достоевский, 14; 372).
В «реальности» событий романа скачка в Мокрое станет для Мити последней, оборвется с его арестом, назад в город его уже повезут (пассивность героя подчеркнута названием главы – «Увезли Митю»). Однако наравне с «действительностью» в романное повествование входит сон Мити, становясь ключевым для перерождения героя. Во сне он едет уже не на лихой тройке, но в телеге, запряженной «двойкой» (тем самым – на уровне символики чисел – размыкается инфернальный круг карнавального кружения на тройках). Хоть и «лихо» пролетает он мимо стоящих у дороги женщин, но оказывается способным заметить и выделить одну из них с плачущим дитём на руках. «Горячее сердце» Мити разрывается от жалости к плачущему ребенку. Вкупе с состраданием он обретает и осознание собственной вины, перед ним открывается путь покаяния и искупления вины через страдание. Вместе с тем целый ряд деталей позволяет соотнести Митю и с плачущим «дитём» [Моррис: 621].
Знаменательно, что не только Митя едет этой ночью куда-то – семичасовым поездом по железной дороге уезжает в Москву другой брат – Иван.
В художественном мире Достоевского железные дороги занимают особое место, в метафорическом восприятии их писатель сходится с Гоголем, Тютчевым и другими русскими мыслителями (см.: [Сытина]). Нечто зловещее образу железной дороги придает и Л. Н. Толстой в «Анне Карениной», а затем в «Крейцеровой сонате». Стоит заметить, что как некий инфернальный символ железная дорога выступает порою и у «прогрессистски» настроенных авторов. Так, мистическим ужасом наполняет ее образ Некрасов в одноименном стихотворении:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Чу, восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные…
Что там? Толпа мертвецов!8
И хотя рассказчик пытается ободрить Ваню тем, что русский народ «Вынесет всё, что Господь ни пошлет! / Вынесет всё – и широкую, ясную / Грудью дорогу проложит себе» (Некрасов, 170), заканчивается стихотворение «отрадной» картиной пьяного народного разгула.
Метафизическое значение железной дороги оказывается в центре полушутовских, полусерьезных «“ученых” споров» в «Идиоте». Гостей князя Мышкина, как и его самого, крайне занимает толкование Лебедевым Апокалипсиса, а именно его видение «Звезды Полыни» в сети железных дорог. В пылу «проповеди» Лебедев разъясняет, что боится «не железных путей сообщения, <…> а всего того направления, которому железные дороги могут послужить, так сказать, картиной, выражением художественным» (Достоевский, 8; 311). Лебедев с жаром поясняет, что комфорт и прогресс ведут к ослаблению «источников жизни», и в подтверждение рассказывает историю о человеке двенадцатого столетия, который съел за жизнь свою «шестьдесят монахов и несколько светских младенцев» (Достоевский, 8; 312), а затем раскаялся и донес на себя. Из такого глубокого и искреннего покаяния Лебедев делает патетический вывод:
«<…> была же мысль сильнейшая всех несчастий, неурожаев, истязаний, чумы, проказы и всего того ада, которого бы и не вынесло то человечество без той связующей, направляющей сердце и оплодотворяющей источники жизни мысли!» (Достоевский, 8; 315).
Теперь же, «в наш век пороков и железных дорог», герой не усматривает «связующей силы», но напротив, видит оскудение духа:
«Богатства больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; всё размягчилось, всё упрело и все упрели!» (Достоевский, 8, 315).
Неистовая проповедь Лебедева возбуждает всеобщий смех и недоумение, единственным благосклонным слушателем его оказывается князь Мышкин.
Интересно, что спустя почти десятилетие уже от своего лица в «Дневнике писателя» 1876 года Достоевский вернется к этой логике доказательства упадка духа, несмотря (или вследствие?) роста прогресса и «гуманности», причем воспользуется образами тройки и железной дороги. Рассуждая о «Российском обществе покровительства животным» и с иронией отмечая важность того, что «“Обществу” дороги не столько скоты, сколько люди, огрубевшие, негуманные, полуварвары, ждущие света!» (Достоевский, 22, 26), писатель припоминает случай из своей юности. По дороге из Москвы в Петербург они с братом и отцом стали свидетелями страшной сцены: фельдъегерь, выпив водки на станции и вновь вскочив в тележку, начал методически бить ямщика кулаком в затылок, от чего тот, в свою очередь – нещадно хлестать обезумевшую тройку. «Тут каждый удар по скоту, так сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку», – комментирует Достоевский и замечает:
«<…> если б случилось мне когда основать филантропическое общество, то я непременно дал бы вырезать эту курьерскую тройку на печати общества, как эмблему и указание» (Достоевский, 22, 29).
Но как ни страшна нарисованная картина старых нравов, ставшая более «гуманной» современность вызывает у Достоевского больше поводов для беспокойства:
«<…> теперь не сорок лет назад и курьеры не бьют народ, а народ уже сам себя бьет, удержав розги на своем суде. <…> Нет фельдъегеря, зато есть “зелено-вино”» (Достоевский, 22, 29).
Растущее пьянство, «дурман», «какой-то зуд разврата», «неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму», то есть «золотому мешку» (Достоевский, 22, 30), и утрата веры отцов пугают Достоевского. Прежнее рабское поклонение перед мундиром и авторитетом сменилось признанием власти денег надо всем, ротшильдовской идеей «Подростка». Иллюстрируя современное насилие и развращенность, писатель обращается к ситуации на железных дорогах:
«По всей России протянулось теперь почти двадцать тысяч верст железных дорог и везде, даже самый последний чиновник на них, стоит пропагатором этой идеи, смотрит так, как бы имеющий беззаветную власть над вами и над судьбой вашей, над семьей вашей и над честью вашей, только бы вы попались к нему на железную дорогу» (Достоевский, 22, 30).
Завершает же Достоевский не призывом вернуться к прежнему, но верой в светлое будущее русских людей, которые «будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы» (Достоевский, 22, 31).
В «Братьях Карамазовых» пугающая символика железной дороги возникает вновь. Иван, начав поездку в Чермашню на тарантасе, по-своему предвосхищает путь Мити в Мокрое: он также любуется ясным небом, заговаривает с извозчиком, но «не понимает» того, что отвечает мужик (Достоевский, 14; 254). Однако потом, вместо продолжения поездки в деревню, Иван предпочтет уехать в Москву по железной дороге. В символическом плане он давно уже предпочел и теоретически обосновал этот рациональный, механистический ориентир, теперь же только закрепляет свой выбор – и последствия его не замедлят.
Железные дороги не раз появляются в романе и всегда имеют зловещий оттенок. «…Нынче век либеральный, век пароходов и железных дорог» (Достоевский, 14; 83), – провозгласит в шутовском запале Федор Павлович за монастырской трапезой. Затем «веком железных дорог» назовет свое время госпожа Хохлакова, отправляя Митю на «золотые рудники» (Достоевский, 14; 348–349). Железная дорога пересекается и с темой детства: Коля Красоткин решается испытать себя, пролежав под стремительно несущимся поездом, а выдержав испытание, он «заболел слегка нервною лихорадкой, но духом был ужасно весел, рад и доволен» (Достоевский, 14; 464). Символично, что Коля изучает железную дорогу «в подробности», живя именно на той станции, «с которой Иван Федорович Карамазов месяц спустя отправился в Москву» (Достоевский, 14; 463). Неожиданное соединение этих подробностей не важно для сюжета, но необходимо для символической подоплеки романа: становится очевидна связь новых идей, завладевающих Колей, с идеями Ивана. Безжалостность, скрытая за прогрессом, бездушность – за внешним обаянием удобства – все это настораживает, заставляет опасаться за будущее Коли и других мальчиков, за будущее самой России.
Таким образом, в русской литературе XIX в. возникают и разрастаются два символа, за которыми скрываются различные векторы развития России: «живая» птица-тройка и механическая железная дорога. И если первый отсылает к исконной самобытности и Православию, то второй – к научно-техническому и социальному «прогрессу». Оформились эти символы в споре Гоголя и К. С. Аксакова с Белинским в 1840-е гг.; их позиции послужили своего рода показателями разных полюсов историософских и – исходя из этого – футурологических идей. Был в русском обществе и иной взгляд на проблему, исходящий из здравого смысла, с точки зрения которого сама проблематика споров была умозрительна и несостоятельна, ярким примером такого взгляда в литературе стал «Тарантас» Соллогуба, травестийно высмеивающий славянофильские искания современников, в том числе и Гоголя. Но подобные насмешки радикализировались и превращались в оружие в руках революционно настроенных западников – в данном случае Белинского, итоговые размышления которого были для графа Соллогуба гораздо более неприемлемы, чем изыскания Гоголя.
К образам тройки и железной дороги обращался Достоевский. В его реализме «в высшем смысле» они разрастаются в символы уже не просто разных путей развития России, но двух начал бытия: живого и, при всем безудержье, стремящегося к святости – и мертвого, механического, таящего в себе нечто инфернальное. В главном же Достоевский сходится с Гоголем: основополагающим у него также оказывается пасхальный архетип, свойственный всей русской культуре (см.: [Захаров, 1994], [Есаулов, 2004], [Есаулов, 2017]).
Образы тройки и железной дороги еще не раз возникнут в русской литературе. В XX в. они столкнутся в трагическом «Сорокоусте» Есенина. Традиционно это стихотворение принято интерпретировать как победу города над деревней, однако контекст «большого» времени, представленный выше, позволяет взглянуть на есенинский текст иначе. В «Сорокоусте» «бежит по степям» «Железной ноздрей храпя, / На лапах чугунных поезд». «А за ним <…> Тонкие ноги закидывая к голове, / Скачет красногривый жеребенок». От тройки останется здесь только жеребенок, но бегущий и не сдающийся вопреки очевидности того, что «живых коней // Победила стальная конница»9 (курсив мой. – Ю. С.). Вместе с тем последнее утверждение станет все же частью пусть риторического, но вопроса – и это, вкупе с упорством жеребенка, авторским и читательским сочувствием к нему, позволяет надеяться, что победа «стальной конницы» все-таки не является окончательной, а потому и борьба двух начал бытия, скрывающихся за символами живой тройки и механической железной дороги, продолжается.
Список литературы
1. Аксаков К. С. Несколько слов о поэме Гоголя: «Похождения Чичикова, или Мертвые души» – М.: Тип. Н. Степанова, 1842. – 19 с.
2. Анненков П. В. Литературные воспоминания. – Л.: Academia, 1928. – 661 с.
3. Белинский В. Г. Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя «Мертвые души» // Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: в 13 т. – М.: Изд-во АН СССР, 1955. – Т. 6. – С. 410–433.
4. Белинский В. Г. <Письмо к Н. В. Гоголю> // Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: в 13 т. – М.: Изд-во АН СССР, 1956. – Т. 10. – С. 212–220.
5. Ветловская В. Е. Роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». – СПб.: Изд-во «Пушкинский Дом», 2007. – 640 с.
6. Виноградов И. А. Космополит или патриот? Концепция патриотизма в спорах с Гоголем и о Гоголе // Проблемы исторической поэтики. – 2017. – Т. 15. – № 3. – С. 35–69 [Электронный ресурс]. – URL: http://poetica.pro/files/redaktor_pdf/1506330606.pdf (15.08.2018). DOI 10.15393/j9.art.2017.4461
7. Виноградов И. А. Н. В. Гоголь как славянофил: Славянская тема в наследии писателя // Проблемы исторической поэтики. – 2014. – Вып. 12. – С. 199–219 [Электронный ресурс]. – URL: Available at: http://poetica.pro/files/redaktor_pdf/1429614824.pdf (15.08.2018). DOI 10.15393/j9.art.2014.741
8. Вранчан Е. В. Функции средств передвижения в художественном мире Н. В. Гоголя: дис. … канд. филол. наук. – Новосибирск: 2011. – 219 с.
9. Есаулов И. А. Богатырская доблесть казаков и удаль ляхов: типы героики в художественном мире Гоголя // Творчество Н. В. Гоголя и европейская культура: Пятнадцатые Гоголевские чтения. – М.; Новосибирск: Новосибирский издательский дом, 2016. – С. 275–282.
10. Есаулов И. А. Пасхальность русской словесности. – М.: Кругъ, 2004. – 560 с.
11. Есаулов И. А. Русская классика: новое понимание. – СПб.: Изд-во Русской христианской гуманитарной академии, 2017. – 550 с.
12. Есаулов И. А. Тернарная структура «Мертвых душ» (проблема преодоления апостасии) // Микола Гоголь i свiтова культура: Матерiали мiжнародноï науковоï конференцiï, присвяченоï 185-рiччю з дня народження письменника). – Киïв-Нiжин, 1994. – С. 86–87.
13. Захаров В. Н. Символика христианского календаря в произведениях Достоевского // Новые аспекты в изучении Достоевского. – Петрозаводск: ПетрГУ, 1994. – С. 37–49.
14. Захаров В. Н. Сколько будет дважды два, или неочевидность очевидного в поэтике Достоевского // Вопросы философии, 2011. – № 4. – С. 109–114.
15. Захаров В. Н. Поэтика хронотопа в «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевского // Проблемы исторической поэтики. – 2013. – Вып. 11. – С. 180–201 [Электронный ресурс]. – URL: http://poetica.pro/files/redaktor_pdf/1431516399.pdf (15.08.2018). DOI 10.15393/j9.art.2013.379
16. Кошелев В. А. «Время колокольчиков»: литературная история символа // Русская рок-поэзия: текст и контекст. – Тверь: ТГУ, 2000. – Вып. 3. – С. 142–162.
17. Крюков В. М. След птицы тройки. Другой сюжет «Братьев Карамазовых». – М.: Памятники исторической жизни, 2008. – 536 с.
18. Маркович В. М. Парадокс как принцип построения характера в русском романе XIX века. К постановке вопроса // Парадоксы русской литературы: Сб. статей. – СПб.: Инапресс, 2001. – С. 158–173.
19. Мароши В. В. Тройка как символ исторического пути России в русской литературе ХХ века // Филология и культура. Philology and culture, 2015. – № 2 (40). – С. 204–209.
20. Мережковский Д. С. Гоголь и черт. – М.: Скорпион, 1906. – 219 с.
21. Моррис М. Где же ты, брате? Повествования на границе и восстановление связности в «Братьях Карамазовых» // Роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы»: современное состояние изучения. – М.: Наука, 2007. – С. 605–630.
22. Русская классическая литература в мировом культурно-историческом контексте / коллектив авторов под ред. И. А. Есаулова, Ю. Н. Сытиной, Б. Н. Тарасова. – М.: Индрик, 2017. – 488 с.
23. Сытина Ю. Н. Россия и Европа в полемике авторов «Московского наблюдателя» // Проблемы исторической поэтики. – 2016. – Т. 14. – С. 172–184 [Электронный ресурс]. – URL: http://poetica.pro/files/redaktor_pdf/1482920548.pdf (15.08.2018). DOI 10.15393/j9.art.2016.3602
24. Тарасов Б. Н. Куда движется история? (Метаморфозы идей и людей в свете христианской традиции). – СПб.: Алетейя, 2001. – 348 с. (а)
25. Тарасов Ф. Б. Речь Ф. М. Достоевского о Пушкине: между «тройкой» и «колесницей» // Проблемы исторической поэтики. – 2001. – Вып. 6. – С. 399–419 [Электронный ресурс]. – URL: http://poetica.pro/journal/article.php?id=2638 (15.08.2018). DOI 10.15393/j9.art.2001.2638 (б)
26. Zakharov V. N. What is Two Times Two? Or When the obvious is anything but obvious in Dostoevsky’s Poetics // Russian Studies in Philosophy. – 2011. – Vol. 50 (3). – Pp. 24–33.
Исследование выполнено при финансовой поддержке РФФИ в рамках научного проекта № 18-012-90043 («Анализ, интерпретации и понимание как методологические установки в изучении наследия Достоевского»).
Впервые опубликовано: Сытина Ю. Н. «Русь, куда ж несешься ты?»: от «птицы-тройки» до железной дороги (Гоголь, Достоевский и другие) // Проблемы исторической поэтики, 2018. – Т. 16. – № 4. – С. 115–139.
(обратно) (обратно)Рассказ
Когда оставалось дня три до назначенного срока, мне приснился сон: я веду за руку мальчика лет пяти, с волосами цвета спелой пшеницы, голубоглазого, улыбающегося. Сон был настолько отчётливым и неожиданным, что я тут же проснулась, медленно села на кровати, устроилась так, чтобы было удобно животу, и начала смотреть в окно. Почти рассвело, но все спали, поэтому в палате, как туман, стояла густая утренняя сумеречная тишина. Можно было погрузиться в неё и какое-то время побыть в покое, сосредоточившись на своих мыслях.
Прогулки запретили профилактически: чтобы никто ненароком не простудился, не заразился – в разгаре была эпидемия гриппа – и не поскользнулся на заледенелых дорожках роддомовского двора. Все сидели в заточении. По коридорам гулять тоже не велели – оставалось только лежать на своих кроватях. Я днями напролёт обживала своё маленькое пространство и пыталась отвлечься от назойливой болтовни соседок.
Единственной моей подругой здесь была Мария – только с ней я и любила говорить. Мы понимали друг друга с полуслова и всегда выходили на какую-то особенную глубину в общении, смеялись, даже творили: в предновогодние дни смастерили себе из шариков и ленточек импровизированную ёлку и верили, что скоро наше пребывание здесь счастливо закончится.
Посмотрев на заснеженную крышу пристройки, видную из окна, на ещё светящий тусклым светом фонарь, я перевела взгляд на декабрьское небо: оно было тёмно-серым, с белой пеной облаков по краю – обещали новый снег и усиление морозов.
Не включая свет, встала и подошла к раковине, чтобы умыться. В утренней полутьме посмотрела на отражение в зеркале: на бледном лице – карие глаза с синяками вокруг, как у привидения, взъерошенная каштановая чёлка – надо привести себя в порядок.
День прошёл стандартно: обход, капельницы, уколы и посещения столовой с унылой пресной едой, где меня опять поймали с кетчупом. Пыталась написать обещанную статью в литературный журнал, но мысли буксовали, дело продвигалось медленно. Скрашивали больничную жизнь беседы с Марией и звонки родным, где я давала волю эмоциям и от души ругала назначенные мне неприятные процедуры, которые считала совершенно лишними. «Держись! Будь мужиком!» – шутила Мария.
Вечером, когда все заснули, я в отчаянии вперила взгляд в серый потолок. Сегодня врач сказала, что если через три дня роды не начнутся, то мне «помогут» – будут прокалывать пузырь железной спицей.
Мне было жутко, больше всего переживала за того, кто шевелился внутри. Я погладила живот: «Давай, малышок, выходи поскорее, нас торопят». Меня охватывали ощущение безысходности и желание сбежать. Почему мною и моим телом распоряжаются другие люди? Хочется верить в их милосердие и компетентность, но к чему эта спешка с родами? А вдруг всё идёт хорошо – и врачи просто ошиблись на один-два дня со сроками? Зачем в здоровый организм, переживающий такой сокровенный период, вторгаться иглами и железными спицами? Беременность я переносила легко и чувствовала себя в бодром здравии.
А вдруг в новогодние праздники врачей и медсестёр не окажется на месте? А если они и придут, то будут погружены в свою праздничную суету и не уделят мне должного внимания… По больнице гуляли «страшные истории» про новогодние роды, а меня весь персонал и так открыто шпынял за то, что решилась завести ребёнка «в таком возрасте».
Я вернулась мыслями к своему сегодняшнему сну, который мы потом обсуждали с Марией, – об улыбающемся мальчике. Голубоглазый малыш? У меня? Разве такое может быть? Но, конечно, я любила его сразу и заранее, каким бы он ни родился. Только надо было дождаться. Главное – дождаться…
При мыслях о крохотном человечке, ещё только ждущем появления на свет, но которому уже грозит железная спица, на глаза у меня навернулись слёзы. Вскоре я уже не могла сдержать рыданий и моё состояние доросло до отчаяния. Обводила невидящими глазами потолок и стены палаты, скользила взглядом по мутному пятну фонаря в окне.
Я прочла все молитвы, которые знала наизусть, и мне стало немного лучше. «Не я первая, не я последняя», – успокаивала себя, переключившись на размышления о своей семье. «Мама, папа, дедушка Андрюша, бабушка Нюра, миленькие…», – шептала я в серый предрассветный сумрак палаты. Делалось легче, но до конца тревога не уходила. Я перебирала в голове судьбы своих родных и вспомнила вдруг мамин рассказ про её отца, моего дедушку Андрея, который три дня раненый лежал в альпийских горах. Товарищи, ушедшие на задание, вернулись за ним, но что он в те три дня чувствовал и как прожил их? Сегодня никто из нас уже не знал и представить не мог.
Наступил первый день нового года. На моём счету числился тайный побег из роддомовского заточения (больше чем на сутки!), весёлый поход в супермаркет, где я с наслаждением, с девятимесячным животом широко вышагивала за тележкой, встреча праздника в кругу родных и любимая комната с небесно-голубыми в серебряную искру обоями.
– Я вас не видела. И ночью проверять не буду. Только чтобы на «скорой» сюда не возвращались, иначе всех под монастырь подведёте, – громким хриплым голосом говорила всем «мамочкам с креветками внутри» пожилая дежурная медсестра, явно уже проводившая старый год.
Вернувшись в свою палату, к ночи я опять погрузилась, было, в тревожные мысли про железную спицу – завтра наступал срок, объявленный врачами. Но через несколько минут вдруг почувствовала – начинаются роды!
«Наконец-то! – прошептала я, бросив благодарный взгляд вверх. – Наконец-то!»
***
…Он аккуратно подтянул себя поближе к дыре – так, чтобы лучше были видны седовато-синие клочья тяжёлых облаков. Сегодня с утра моросил мелкий колючий дождик, но даже скудный унылый свет обложных туч казался ему той поддержкой, без которой внутри зарождалось отчаяние. Он вдыхал холодящий запах прелых листьев и сырой земли, перемешанный с небесной влагой, думал о своей незавидной ситуации и о том, что нужно быть сильным и не сойти с ума в этой земляной яме.
Дыра, служившая одновременно окном и входом в его небольшое убежище, была чуть осыпана по одному краю прелыми листьями, ветками и лохматыми комьями рыжей глины. Эту крохотную землянку рыли наспех, но Андрей, несмотря на высокий рост, отлично в ней помещался – да и о комфорте ли рассуждать на войне?
Оставшись один, он надолго, до самого вечера приклеился взглядом к краю дыры и уже запомнил рисунок его очертаний, похожий на географическую карту какого-то таинственного острова. Когда край дыры начинал плавиться, а потом двоиться в глазах, он чуть смещал фокус и смотрел в небо. Наверху сменяли друг друга дождевые тучи, оставляя размазанные акварельные следы. Постепенно темнело. Его серо-голубые глаза сперва вбирали густую блекло-синюю небесную гуашь, а потом – сизую, набирающую яркость мглу. Иногда он смежал веки и его тянуло впасть в дрёму, но сверху и снизу слишком ощутимо веяло прохладой – он ёжился и, превозмогая боль, глубже вдыхал сырость осеннего леса, как будто ища точку опоры в зыбком пространстве, снова, делая усилие, упирался глазами в жидкое тёмное серебро небесной бездны.
Ноющая боль в левой ноге была гораздо неприятнее, чем сырость и холод. Эта боль то не давала уснуть, то наоборот – погружала в состояние, близкое к нереальному – ко сну наяву. Периодически он отчаивался и впадал в панику или, поднимая глаза к дыре, грезил несбыточными надеждами на то, что вот-вот ребята вернутся за ним на машине и что в этом случае он скоро окажется в тёплом и сухом, пропитанном белым светом советском госпитале с опытными доброжелательными сестричками. Но потом спохватывался: автомобилю сюда не проехать, а чтобы добраться до ближайшего советского госпиталя, нужно пересечь Австрию и Венгрию, и тогда только начнётся СССР – Украина!
Теперь же – его первая ночь в земляной яме была хоть и тихой, но не украинской, а австрийской и таких ожидалось как минимум ещё две, а то и… он даже не хотел думать о худшем.
Вопреки здравому смыслу Андрей то и дело воображал себе всякую всячину: представлял свежий хлеб, только что вынутый из печи, завёрнутый в белый, с ярко-красными ромбами и крестами по краям, рушник; видел парное молоко, галушки со сметаной, горячий жирный борщ, тоже красный и густой; потом откуда-то выплывали карие глаза крепкой селянки в белой блузе с красной же вышивкой.
Он вспоминал, как незадолго до войны в их маленьком зауральском посёлке мать со звучным именем Мила-Людмила пекла хлеб, как она быстрыми чеканными движениями рубила капусту и ловко утрамбовывала крошево в деревянной кадушке, как он, крепкий шестнадцатилетний парень, возвращался с братьями с поля, его мышцы гудели от работы, и тогда казалось, что он был готов съесть целого телёнка.
– Матушка, опять бурьян рубишь? – всю зелень и овощи он называл бурьяном.
Она вскидывала такие родные ему синие глаза, улыбалась и тут же опускала их, молча продолжая шинковать крепкий кочан.
Даже сейчас, в этой земляной норе, ему помстился запах свежей капусты. Он приподнялся – но тут же понял, что это тянет прелой сырой листвой и мокрой глиной.
Он не голодал – товарищи оставили ему почти всю тушёнку, а в полевой сумке ещё лежали сало и сухари. Были даже сушки из груши-дички, которые он сам насушил на отдыхе у костра длинной августовской ночью. Тогда их маленький отряд особого назначения два дня стоял у реки Стырь, на украинской земле. Сушки можно было заваривать как чай, а можно было есть как конфеты.
В действительности он не так уж часто думал о еде – словно и в мыслях был парализован. Больная нога ограничивала его подвижность, и точно так же ограничено было его сознание, уже впитавшее в себя всю зябкость осенней альпийской ночи и одиночество утра, и тоску долгого вечера, безотрадное ощущение покинутости, и физической немощи.
Товарищи должны были вернуться за ним примерно через три дня, выполнив задание – само собой разумелось, что со своим ранением в ногу он не мог идти с ними.
И вот он, уставший от шока первой боли, от того, как мучительно доставали пулю, от перевязки и осознания себя раненным, уже лежал на ворохе сухих листьев и еловых веток в расширенной лисьей норе под откосом пологого склона. Вход в нору засыпали землёй и привалили камнем для маскировки. У противоположного края вверху пробили для Андрея небольшое дверь-окно.
Он начал ждать, когда за ним придут, почти с первой минуты своего одиночества. В этом постоянном ожидании прошли первые сутки, потом протянулись ещё один день и ещё одна ночь. Над ямой, где-то наверху, на склоне, кто-то каждую ночь хрустел ветками; он догадывался, что это звери. Но близко подойти они не решались – видимо, интуитивно не желая познакомиться с его автоматом, да и одежда была пропитана отпугивающими запахами солярки и мазута – за два дня до ранения он помогал ремонтировать трактор, тягавший артиллерийские орудия.
Пару раз, когда хруст веток раздавался в угрожающей близи, Андрей нащупывал рукой свою единственную гранату. Но шума без лишнего повода он поднимать не хотел, помня слова Валентиныча: «Ты должен раствориться в лесу – быть тише воды, ниже травы». Поэтому Андрей не разжигал костра, чтобы не привлечь внимания дымом.
Дважды в сутки он с большим трудом выбирался из своего логова по нужде, настороженно ловя лесные звуки и в то же время отпуская в себе чувство условной кратковременной свободы от заточения. Он полной грудью вдыхал ароматы поздней осени, наслаждался ощущениями открытого пространства, видами лесных гористых далей, кожей чувствуя свет, обступивший его со всех сторон. Он обтекал взглядом рельефы наваленной под деревьями, скрученной и покоричневевшей листвы.
Разрешив себе пятнадцать минут такого отдыха, Андрей опять полз к своей норе и медленно совершал погружение в полутьму, где всё сгущалось – сырость, запахи, пространство и, как ему казалось, время.
«Что может чувствовать человек, похороненный заживо?» – эта мысль в первые сутки его одиночества назойливо сверлила мозг, обдавая душу холодящим неверием в своё спасение. Ему казалось, что сейчас он, будто подвешенный за раненную ногу, болтается на хлипкой верёвке над пропастью – и чтобы чудо спасения совершилось, должно сложиться в одну цепь сразу множество благоприятных обстоятельств: если, выполняя задание, выживет его группа, если за ним вернутся, если найдут, если не решатся бросить его вот так… Но нет, они не способны на такое предательство…Если он дождётся своих без приключений, если враг не найдёт его раньше…
«Вот и могила моя», – он гнал от себя эту фразу, начинавшую всё отчётливее звучать внутри него ближе к вечеру вторых суток и притягивающую другие, не менее мрачные: «Я – как раненный волк в волчьей яме»; «Они не вернутся»; «Они изменят маршрут»; «Нарвутся на немцев или замаскированную мину»; «Они задержатся на неделю или на две, загнанные в ловушку или вынужденные идти в обход, а когда за ним придут – будет уже поздно…». Но потом он вспоминал серые, слегка прищуренные глаза командира и немного успокаивался: «Не-ет, Валентиныч за версту почует недоброе – хоть десант, хоть патруль, хоть мину, на полметра зарытую в землю. И все у него всегда возвращались и вернутся живыми.
Только дождаться. Главное – дождаться».
Образ командира перекрывал поднимавшуюся было в его душе волну паники и даже, казалось, утихомиривал боль в ноге. Тогда Андрей засыпал.
На вторые сутки к вечеру он ощутил необъяснимое беспокойство. Усилилась боль в ноге; ему даже показалось, что он чувствует какой-то не совсем обычный жар – липкий и тяжёлый, распирающий изнутри, сдавливающий виски.
Раньше намеченного он, против воли, начал впадать в дрёму. Одновременно пытался выползти из её засасывающей трясины, но на него неотвратимо надвигался какого-то другой, особый сон – как казалось, опасный и смертельный. Только тянущая, пекущая боль возвращала ему сознание – но возвращался он снова в сон. Следуя за своей болью, Андрей хотел очнуться, пошевелить рукой или хотя бы повалиться на бок, чтобы вытащить себя из мутной дрёмы – но тело его будто сковало невидимыми цепями, в то время как сознание в панике металось так, что было уже трудно дышать.
И вот, прямо в этом парализующем сне, его вдруг прошиб холодный пот и жар отступил. Казалось, всё его тело обдало ледяным движением воздуха, даже волосы на голове зашевелились – огромным усилием воли удалось открыть слипшиеся веки, и тут он увидел их.
У противоположной стены стояли двое – маленького роста, они были похожи на гномов. Он чувствовал, что они сердятся, необъяснимо понимая это по их беззвучным жестам недовольства. По лицу Андрея продолжал течь сквознячок. Он не мог понять, как они помещаются в его низкой пещере, не мог себе объяснить их появление, но явственно ощущал, что его присутствие раздражает их.
С неимоверным трудом, наконец, вскинув голову к спасительному «окну», Андрей пытался нащупать глазами свою дыру в небо. На фоне черноты горной альпийской ночи она была практически незаметна, но вот он увидел две едва заметные светящиеся точки и ликуя понял, что это звёзды: «Нашёл!».
Звёзды были его спасительным якорем с самого детства – с тех времён, когда в ночном, лишь угадывая по редким знакомым звукам, где пасутся стреноженные кони, он ложился у почти погасшего костра и, немного отползая от спящих мальчишек, смотрел в бездонный чёрно-синий купол, в его усыпанную мириадами мерцающих точек чарующую бесконечность, наполненную смыслом и несущую какое-то важное послание. Много ночей своего детства он провёл, пытаясь разгадать небесные знаки. Как опытный мореход, проплывал по руслам знакомых созвездий, силясь разглядеть самые маленькие и незаметные точки, которых кроме него никто не видел.
Как-то мать сказала ему, что с неба смотрят глаза его деда с бабкой. И Андрей, ещё будучи мальчишкой, пытался выбрать, какие же из звёзд – самые родные для него. Иногда он был уверен, что видит именно их, иногда – вообще ничего не мог разглядеть сквозь туман и облака. Порой они светили как-то по-другому, и тогда он выбирал себе новые яркие точки. Мигая, они распускались в его воображении как неведомые небесные цветы.
Но любые звёзды он всегда считал своими хранителями, чем-то добрым и неизменным – тем, что держит на себе весь бездонный тёмный океан ночного неба.
Вот и сейчас, когда точки звёзд замерцали в дыре, он вспомнил своего деда, дедушку Федю. А когда перевёл взгляд на то место, где только что были гномы, увидел в тёмной стене лишь едва заметные тающие тени.
«Господи! – Андрей схватился за крестик, зашитый в левом кармане гимнастёрки, – Неужели я тронулся умом? Кто они? Показалось?» Он боялся всматриваться в окружающую темноту, но глаза помимо его воли обшаривали скудное пространство. Он не знал, ползти ли ему наружу или оставаться в норе, не знал, где найти себе убежище.
Через какое-то время, обессиленный от явившейся жути, он кое-как заснул, сжимая оловянный крестик в правой руке.
Утро выдалось по обыкновению серым, но ветер утих и дождик уютно шуршал по лесному ковру. Андрей, преодолевая себя, подполз к дыре, подтянулся на руках и высунул торс из норы. Ему показалось, что вдали он слышит залпы орудий. Почти не дыша, он вслушивался и вглядывался во все стороны, но ничего не уловил наверняка, выбросил тело на сырую листву и долго лежал, глядя в октябрьское небо, затянутое серебристо-серой паутиной, и ловил ртом пыльцу из дождевых капель. Вчера там, в небе, мерцали светлые точки, спасшие его от гномов, от отчаяния и сумасшествия. Сегодня верхушки гор утопали в густом тумане и на помощь вечерних звёзд рассчитывать не приходилось.
Он подполз к замаскированной с вечера пустой банке из-под тушёнки, на дне которой скопилось немного дождевой воды. Вода была ещё и во фляге, поэтому Андрей опрокинул содержимое жестянки в согнутую ладонь и умыл лицо. «Третий день», – подумал он. И беспокойство снова зашевелилось в нём, отдаваясь болью в ноге.
Спустившись в нору, он позавтракал холодной тушёнкой, сухарями и грушевыми сушками и, открыв вещмешок, достал из него небольшие походные шахматы. Разложив их на земле под световым пятном, начал партию, мысленно беседуя с Алексеем Петровичем – фельдшером из Бердичева, его постоянным партнёром по любимой игре.
Игра на время отвлекла Андрея от боли и тревоги. Но после обеда он вернулся в ставшее за эти три дня привычным тревожное состояние. И вдруг услышал, а скорее почувствовал, как кто-то или что-то подкрадывается к нему, продвигаясь по лесу. Он чуть высунул голову из норы и понял, что не ошибся. На этот раз звуки и ощущения были вполне реальными, он не спал.
Раздался глухой крик напуганной птицы, послышался хруст веток. У Андрея упало сердце. «Живым не сдамся!» Рука потянулась к гранате, всегда лежащей рядом. Впрочем, их, воздушных десантников из отряда особого назначения, подготовленных для диверсий в тылу врага, в плен и так не брали. Обнаружив наколку на руке в виде «крылышек», фрицы убивали таких на месте, считая особо опасными.
«Вот и всё… А может, не заметят…»
Хруст и шорохи приближались. Андрей запоздало глянул на свою зияющую дыру – эх, надо было замаскировать ее как следует… Но поздно. Он отполз к дальней стене и замер в отчаянном ожидании, пока не услышал глуховатый голос командира:
– Андрюшка, живой?
В голове Андрея взорвался и разлетелся цветным фейерверком пушечный залп.
– Валентиныч…
Он не смог справиться с собой, по лицу потекли слёзы. Слова застревали в горле, он только улыбался, смущённо сжимая губы. А Валентиныч с Жориком и Костиком, двумя худолицыми и тоже сероглазыми подручными, уже тащили его из норы. На земле они молча обняли полулежащего и обсыпанного прелой листвой Андрея, и только тогда он со всей силой почувствовал, как не хватало ему в эти три дня живого человеческого тепла, прикосновений огрубевших рук, звуков знакомых голосов и, главное – самой настоящей уверенной радости от того, что всё невероятным образом сложилось, что счастливая звезда его не подвела.
Ещё три дня они тащили Андрея лесом на волокуше из еловых веток. Сначала он пытался идти сам, опираясь на плечи Жоры и Кости, и даже прошёл несколько километров, пока нога совсем не распухла и не начала болеть нестерпимо. Пришлось снова лечь на волокушу.
К вечеру третьего дня они вышли к «точке», где ждал борт ТБ-3, тяжёлый бомбардировщик Туполева.
Когда они летели в ночи по направлению к Украине, Андрей бредил. Позже ребята рассказывали ему, что он всё время просил показать ему небо.
В госпитале, как ему и мечталось, действительно было тепло и сухо. Только не пахло ни борщом, ни галушками – тем, кто мог есть сам, давали щи и кашу, а вместо обворожительных сестричек дежурила пожилая, но ещё черноволосая старуха Анна, которую все называли Нюсей. Когда Андрея привезли из операционной, она озабоченно вздохнула, но потом, блеснув карими глазами, улыбнулась:
– Хорошо, нога на месте осталась, не отпилил её тебе наш Горыныч.
Андрей медленно приходил в себя. Слова старухи Нюси звенели и громыхали в его голове. Он закрывал глаза и ему мерещился летящий по небу карликовый Горыныч с тремя головами.
– На, попей вот.
Старуха подошла и протянула ему гранёный стакан с водой.
Андрей с трудом взял стакан в руки, посмотрел сквозь стекло на множащееся во всех гранях отражение старухиного лица, а потом, со ставшим ему привычным усилием повернул голову на бок. Он словно прилип к койке и уже не слышал голоса старухи, продолжающей что-то говорить про «Горыныча». Из кровати, прямо с подушки, через окно, сквозь сетку ветвей опавшего клёна ему было видно светлеющее небо с ещё угадывающимися на нём точками звёзд.
***
«Мне кажется, так это было», – за три дня до родов говорила она Марии.
И потом ещё часто возвращалась мыслями к той истории о дедушке – к истории, подробностей которой никто не знал и уже не узнает.
Ей не хватало воздуха после родов ещё дня три. Она не могла вставать без опоры, не могла пройти десятка неспешных шагов без одышки, не могла есть, сразу начиная задыхаться. Но рядом мирно сопел носом крохотный младенец с голубыми глазами и льняным чубчиком, отличающийся редкостным спокойствием, деловитостью и деликатностью одновременно. Ей казалось, он был удивителен сочетанием всех этих качеств.
Он был невозмутим, когда в роддоме отключили отопление и все сознательно мыслящие пациенты впали в панику; он безропотно лежал, как солдатик, там, куда его положили, не сдвигаясь с места даже на миллиметр; он послушно давал себя запеленать и всегда точно знал, чего хочет. Но самым невероятным был цвет его глаз: густой, муаровый, насыщенный тёмно-голубой – как цвет дождевых облаков, хранящий память об осеннем небе Австрии, о раненом русском солдате, пролежавшем три дня в земляной яме, о дождливом сумраке и о звёздах, смотрящих на всех, кто хочет их увидеть.
***
Девятого мая они с малышом лежали в её любимой комнате с голубыми обоями. Он проснулся и заворочался, зачмокав губами. Пришло время кормления, и она устроилась поудобнее.
– Сейчас, малыш, я расскажу тебе одну историю.
(обратно)Рассказ с послесловием автора
1
…У мальчишек всегда много дел. Поэтому я не слышал с самого начала этот страшный рассказ бывшего фронтовика «Майора» и едва ли не половина его в моем пересказе это только попытка восстановить хронику событий с помощью логики.
Но я хорошо запомнил то, что услышал, когда подошел к столу.
– …Коля, пойми, тогда я просто запутался, наверное. А может быть, и хуже. Представь, ты переходишь реку вброд, тебя вдруг подхватывает поток воды, приподнимает так, что ты теряешь опору под ногами и тебя несет черт знает куда. Дело-то было не в моей глупости или слабости. «Смерш» он и есть «Смерш», там слюнтяев и дураков не держали, но… От ребят слышал, что самым трудным было из окружения в одиночку выходить. Вроде бы никто тебя никуда не торопит, никто тобой не командует. Но через немцев идти – все равно что со смертью в прятки играть. Вот тогда-то и начинает в тебе шевелиться сомнение, а стоит ли?.. И зачем все это?..
У «Майора» было растерянное лицо и виноватые глаза. Из всех гостей моего отца, как говорила моя мама, он был самым «буйным и невоспитанным». Я бы добавил со всей мальчишеской откровенностью: «а еще веселым!», но, уверен, что не заслужил бы одобрения матери. Короче говоря, я никогда не подозревал, что увижу «Майора» не то чтобы спокойным, а вот таким, словно придавленным грудью к столу какой-то неведомой и недоброй силой. Он сгорбился, его лицо было непривычно мрачным, а полный и, как мне всегда казалось, упругий и упрямый лоб пересекала глубокая морщина.
Мой отец не воевал в Отечественную, не хватило одного года до призыва и – кто знает? – может быть, некое чувство вины тянуло его к фронтовикам. Среди них было много разных людей, в том числе и странных, но дядя Семен по прозвищу «Майор», наверное, был самым заметным.
Он как-то раз сказал:
– Эх, мне бы писателем стать!.. – «Майор» засмеялся и стукнул ладошкой по столу. Он всегда заметно оживлялся, когда к нему, по его мнению, приходили хорошие «идейки». – Какие бы я замечательные романы о средневековых рыцарях тогда написал!..
Я удивился, услышав такое странное желание от бывшего фронтовика и уж тем более «смершевеца». Нет, конечно, я бы сам с удовольствием прочитал приключенческую книгу «про рыцарей», но представить себе дядю Семена в роли писателя я все-таки не мог.
«Майор» взъерошил мне волосы и снисходительно сказал:
– Жизнь – это интереснейшая штука, пацан. А если прожить ее по-настоящему, то к концу она должна стать еще интереснее. Ну, как хорошая книга. Только так почти никогда не бывает. А почему, как ты думаешь?
Я немного подумал и сказал, что не знаю.
– А этого никто и не знает, – лицо «Майора» вдруг стало нарочито сердитым. – Интересно почему?.. Это что, шпионский заговор какой-то?!
Но вернемся к тому страшному рассказу, о котором я упомянул в начале. Напомню, что этот, так сказать, восстановленный монолог дался мне не без труда. В такой работе не так тяжело находить нужные слова, как отсекать лишние, чтобы не расплывались образы. Не думаю, что это удалось мне в полной мере, но не хотелось, чтобы в рассказе «Майора» вдруг зазвучали резкие и откровенно жестокие нотки…
2
– …Этого гада прямо на месте выброски в районе Вильно взяли. Знаешь, я теперь даже его фамилию не помню. Звали Мишкой, а фамилия… Только и помню, что на «ий» кончалась. В общем, на «Вий» похоже. Так и буду его называть, потому что гадом он оказался редчайшим.
Мы тогда особо с такой братией не возились, все понимали, что война к концу идет и нечего тут, понимаешь, с разной мразью возиться. Когда диверсионная группа на месте выброски попыталась отстреливаться, мы им такой пулеметно-минометный «концерт» закатили, что потом только двоих на поле боя нашли – этого Мишку «Вия» и второго, полуослепшего здоровяка. Мишке осколками ноги посекло, а здоровяка, видно, контузило сильно, он нас к себе так и не подпустил. Нож, сука, вынул и тыкает им вокруг себя, зачем-то воздух дырявит. С ним возиться не стали – просто пристрелили, а Мишку пришлось живым брать. Не одобрило бы начальство полного отсутствие пленных.
Дальше что?.. Особого интереса этот Мишка «Вий» не представлял, но начальство решило показательный процесс устроить. Не знаю, для чего это вдруг потребовалось, но видно, и в самом деле нужно было.
Для суда информация нужна. Вот и посадили меня напротив Мишки и его ободранного костыля с пачкой бумаги. Работенка не из легких с таким подонком разговаривать. Казалось бы, все просто, я – спрашиваю, он – отвечает, но нет!.. Ненависть мешает. Он же – русский, как и я. И в своих стрелял, сволочь. Мишка понимал это и частенько усмехался. Как-то раз сказал, мол, мучаешься ты сильно, ударь меня, тебе легче станет. У меня от такой его «жалости» чуть челюсть судорогой не свело. Ну, я в крик, конечно, и кулаком – по столу. Как только сдержался и по роже ему не съездил – не знаю.
В общем, сначала все довольно просто было… Враг он и есть враг, тут нюансов быть не может. Стал Мишка «Вий» о себе рассказывать. Мол, в 1939 году получил пять лет за драку. Какой-то комсомольский лидер (тут он, конечно, совсем похабное слово ввернул вместо «лидер») стал приставать к его жене. Мишка его предупредил. Потом еще раз, а когда однажды жена домой в слезах пришла – физиономию этому «лидеру» набил.
Дали «Вию» пять лет, попал в лагерь. До Москвы, как говорится, рукой подать, всего-то полторы тысячи километров на юго-запад. В лагере два «блатных» барака и пять – для «мужиков». Лес – прямо за колючей проволокой, руби сколько захочешь…
3
…Мишка «Вий» попросил папиросу. «Майор» положил на стол пачку и спички. Мол, черт с ним, пусть дымит, не собачиться же с этим гадом каждые пять минут.
«Вий» глубоко затянулся дымом и продолжил:
– До войны в лагере еще можно было как-то прожить, а начиная с июля 1941 года такая голодуха началась, что хоть ложись и помирай. К тому же «блатные» озверели, чуть ли не последнее отнимали. Они слаженной стаей жили, не то что мы, «мужики». Слово поперек скажешь – «перо» под ребро и пусть рядом с тобой хоть сто «мужиков» стоит, ни один на защиту не бросится.
Что начальство?.. А ничего. Мы лес рубим и мы же как щепки летим… Но не на свободу, а на тот свет. Война человеческую жизнь совсем дешевой сделала.
Начальником лагеря был капитан Кладов. Солидный мужчина!.. Рост под два метра и физиономия как у раненного бульдога. Порядок в лагере его так же интересовал, как чистота в общем нужнике, в который он ни разу не заходил. Кстати говоря, если бы не «блатные», туда вообще нельзя было войти. Вот они и находили «дежурных», и они же заставляли их там порядок наводить.
В конце октября 1941 года к капитану дочка приехала… Беленькая такая, чистенькая, лет семнадцати. Говорят, что тогда в Москве большая паника поднялась и народ на все четыре стороны рванул из белокаменной. Что с матерью девчонки случилось – не знаю, умерла, наверное… А податься ей, кроме как к отцу, видно, больше не к кому было. Я слышал, что, мол, Кладов с родней из Омска пытался списаться, чтобы дочку к ним отправить, только что-то не получалось там у него…
А через месяц убили его дочку. Утром голый труп нашли возле внешней колючей проволоки. Поиздевались над ней здорово, даже глаза выкололи. Я помню, как Кладов мертвую дочь на руках в свой начальственный барак нес… Хоть и гадом он был, но за дочь переживал, конечно, сильно. Из барака через час вышел – виски совсем седые. В руках – автомат. Вообще-то, у нас охрана была винтовками вооружена, на вышках – ручные пулеметы, но у Кладова автомат еще был… ППД. Видно, положено ему было как начальнику для общения с зеками.
На работу в тот день нас не послали. Выстроил Кладов весь лагерь на плацу и спрашивает: «Кто?!» Только одним словом спрашивал и так, словно кулаком бил. Лицо у него… В общем, совсем нехорошая физиономия была, – Мишка хмыкнул. – Совсем в звериную морду превратилось. Зеки стоят и молчат… Потому что все знали, что вечером девчонку блатные во второй барак затащили. Но легче сразу на проволоку броситься, чем такое начальству сказать. «Блатные» подобного не прощали. Папашка ее в это время к начальству отъезжал, вернулся поздно, в комнату дочки заглянуть не догадался, посчитал – спит дочка.
Кладов снова спрашивает: «Кто?!»
Мы молчим… Кладов поднимает «ППД» на уровень своего пуза и велит отойти в сторону троим «блатным» из первого барака и двум «мужикам». Ну, и после третьего «кто?!», почти без паузы – очередь в упор на два десятка патронов. «Зеков» как косой срезало…
Я гляжу, заместитель Кладова лейтенант Ерохин и прочие «вертухаи» заволновались. Как же, мол, так?!.. Нельзя без суда. Правда, когда «блатные» «мужиков» резали, никто из них особо не переживал. Как говорится, сдох Максим – и фиг с ним. По одному в день – можно, это нашими советскими законами и судами не запрещается.
Потом разошлись по баракам… Трупы убрали. Кладов к себе ушел, а за ним Ерохин, как крыса, метнулся. Наверное, выяснять под каким предлогом мертвецов списывать.
День прошел – хлеба ни крошки не дали. А уже вечером «блатные» между собой столкнулись. Не знаю, может быть, выясняли вечные русские вопросы типа «кто виноват» и «что делать». С вышки пару очередей поверх голов дали – разбежались «блатные».
Утром Кладов снова выстроил лагерь и спрашивает: «Кто?!» А «ППД» – уже наизготовку. Физиономия – бледная как мел, глаза – сумасшедшие, а под ними круги в пол-лица.
Народ заволновался, мол, что, опять нас расстреливать будут?!.
Из толпы кричат:
– Что ты «ктокаешь»?!.. Ты разберись сначала, а потом стреляй.
Кладов снова свое:
– Кто?!..
Попятилась толпа… Если бы с вышек пулеметы по периметру стрелять не стали – разбежались бы наверняка. А так сразу понятно стало – за барачной дюймовой доской от пули не спрячешься. И в лес не убежишь, потому что пока с колючей проволокой провозишься – десять раз убьют.
Еще пятерых расстрелял в тот день Кладов, и снова такого же набора – «блатных» из первого барака и двух «мужиков».
Расходились мы по баракам растерянные, злые, потерянные какие-то. Вроде бы все молчат, а вокруг шепот как густая трава: «Когти рвать надо!.. Не пропадать же!» Особенно сильно «блатные» нервничали. У них и до этого случая какие-то терки между бараками были, и совсем не шуточные, а тут они словно с цепи сорвались. Обед нам в тот день дали, но почти сразу у раздаточного бака драка получилась – «блатные» друг друга резать начали. Может быть, по причине того, что девчонку изнасиловали и убили во втором бараке, а Кладов расстреливает из первого.
Пулеметы – молчат. Охрана – залегла в зоне обслуги, и только штыки винтовок видно. Вот такой и получился советский суд – кто сильнее, тот и прав. Если выжить ухитрился – живи дальше, а сдох – туда тебе и дорога.
А драка все шире и шире разрастается… Часа не прошло, к «блатным» из первого барака «мужики» присоединились. Причина простая: слух пошел, что «блатные» из второго предложили пятерых «мужиков» прикончить и за насильников их выдать. Мол, вы, товарищ Кладов, спрашивали «кто»… Вот эти сволочи и есть эти самые «кто». Мы их сами порешили, так что не волнуйтесь больше, пожалуйста.
Драка жестокая была – до смерти. Впрочем, от такой жизни, какая у нас была, до зверства всегда только шаг был… А может, и того меньше. Люди друг другу рты пальцами рвали, руки-ноги в суставах ломали, расщепленными досками, как штопором, животы рвали.
В конце концов загнали виноватых «блатных» в их второй барак. Подожгли… Кто выскакивает из огня – добивают. Сам видел, как одного на «растяжку» поставили и руку из плеча выдернули. Кровь – фонтаном. Кто рядом был, тех словно из ведра окатило.
Не знаю, сколько «блатных» во втором бараке было, человек тридцать, наверное, не меньше… Когда крыша барака занялась, они наружу всей толпой рванули. Вот тут самое страшное и началось… Если сказать, что люди в скотов превратились, значит ничего не сказать. Кровавая мясорубка получилась, понимаете? Я уже говорил, что между «блатными» и раньше стычки были, да и «мужики» тех, кто из второго барака, особенно сильно недолюбливали. Те позлее были, что ли… А теперь пришло время по долгам платить.
В общем, убивали «блатных» из второго страшно, так, наверное, только при Иване Грозном казнили. Даже спешить перестали. Растянут человека на земле – и лицо в покрытую хрупким ледком лужу. Наглотается – приподнимут голову, отдышался – снова туда. А в это время еще и ему ноги ломают, чтобы человек после вопля побольше ледяной воды в себя втягивал. Да и бить не прекращали… Так что не вода изо рта человека фонтаном била, а кровавая жижа.
Только ночью все это прекратилось. А уже утром целый грузовик с солдатами прикатил и какое-то начальство в «легковушке». Деловыми приезжие ребята оказались, шустро лагерь заняли. Кладова – под руки и в «легковушку». Охрану лагеря выстроили, разоружили – и в грузовик. Нас – на расчистку территории и уборку трупов. Уже к вечеру лагерь как новенький был. Ну, разве что одного барака не хватало да в дальнем уголке, за хозблоком пять десятков трупов лежали. В остальном – все хорошо, даже дорожки подмели.
Следствие коротким было – вызывали по одному, задавали три-четыре вопроса и, кажется, даже не слушали ответов. Но головами в ответ кивали, словно успокаивали. Я даже удивился: мол, что снисхождение такое?!. Потом быстро сообразил: нам просто давали понять, что, мол, всё, что тут, в лагере случилось, – мелочь, а вот Родина, гражданин заключенный, в опасности. Как вы смотрите на то, чтобы стать грудью на ее защиту?.. Если нет, то тогда, извините, о нашем снисхождении, которое мы вам только что продемонстрировали, забудьте. Будем разбираться с вами как с врагом народа.
В добровольцы почти весь лагерь пошел. Потому что выхода не было. «Блатные» «вышки» боялись, а «мужики» не только «вышки», но еще того, что другие «блатные», в других лагерях, их за драку со своими на ножи поставят. Ну, разве что больных, раненых и в конец «заблатовавших» в добровольцы не взяли. Первых по больничкам в соседние лагеря рассовали и предупредили, чтобы помалкивали, а вторые отбыли куда-то безадресно. Может быть, и живы остались, только я не верю, что в тех местах, куда их сунули, долго прожить можно…
4
«Майор» пыхнул папиросой и какое-то время рассматривал расплывающееся облако дыма. Он усмехнулся, словно вспомнил что-то невеселое, и продолжил:
– В общем, рассказ Мишки «Вия» заинтересовал начальство. Бунт в лагере, пусть и не против начальства, но все-таки был, и дело, как ни крути, очень большим получилось, да еще с незаконным расстрелом заключенных. А главное, за такую «мобилизацию» в армию вот так, без разбора, тоже по головке никто не погладил бы.
А может быть, одно начальство пыталось подставить ножку другому? Война войной, но там и такое бывало… Тем более что наверху жизнь не то, что у нашего брата, а «интриги мадридского двора» при любой власти случаются.
Стали рассылать запросы: мол, судя, по нашим сведениям, в такое-то время в таком лагере был проведен незаконный и массовый призыв в Советскую Армию. Просим сообщить номера частей, куда были направлены бывшие заключенные для получения свидетельских показаний, так как среди них обнаружены люди, перешедшие на сторону немецко-фашистских оккупантов.
Последнее, кстати говоря, как раз наше дело, и против этого факта не попрешь. Мишка «Вий» ведь сам к немцам перебежал, и ни как-нибудь, а с оружием. Был в боевом охранении с двумя бывшими солагерниками (тут еще нужно было разобраться, почему так получилось и почему они вообще в одной части оказались), ну и ночью, все трое по-тихому ушли к немцам.
Короче говоря, дело завертелось, пошла работа и запросы, но тут меня жизнь как косой под колени рубанула. Получаю из дома письмо от жены, так, мол, и так, дорогой Сенечка, теперь я люблю другого человека. Прости, если можешь, и забудь меня…
«Майор» потер могучую шею широкой ладонью и криво усмехнулся. Мой отец потянулся за папиросами. Какое-то время они молчали. Отец – потому, что на кухню вошла мама и ему, пусть даже выпившему, дорого обошлось бы сочувственное, но дурное слово о женщинах, сказанное «Майору». А «Майор» молчал потому, что поднял с пола пушистого кота и, простодушно улыбаясь, гладил его. Казалось, он забыл о своем рассказе и интересовался только котом.
– Что примолкли? – с подозрением спросила мама. – Добавки все равно не будет.
– А у нас еще есть, нам хватит, – отец торопливо приподнял бутылку. Он тут же подмигнул гостю, давая ему понять, что «добавка» – дело не женское и у него, как у хозяина дома, всегда найдется в загашнике своя «добавка».
– Не надоело вам о войне языками трепать? – сказала мама. – Она, проклятая, ко мне только в снах возвращается, а если приснится, то на утро я с больной головой просыпаюсь.
– Правильно, нехорошо это, – вдруг неожиданно мягко согласился «Майор». – Только, видно, у мужиков по-другому мозги устроены, Екатерина. Словно что-то не додумали мы в той войне, что-то недорешали…
Мама пожала плечами.
– А что там додумывать? Кончилась война – и слава Богу.
Упоминание о Боге вдруг окончательно развесило гостя.
– Бог!.. Да!.. Бог!.. – он как-то странно, то ли облегченно, то ли слишком уж весело рассмеялся и, чуть приподнявшись, согнал с колен кота. – Правильно говорят, что на войне атеистов не бывает, вот только откуда эти атеисты потом, после войны, берутся?
– Я какой на войне была, такой и осталась, – резко сказала мама. – Хотя и в комсомоле состояла.
– Не запуталась в земных и небесных партиях?
– Нет!
Ответ мамы прозвучал так твердо, что даже отец кивнул головой.
– Ну, а я, например, откуда взялся?.. – «Майор» заметно сник и его вопрос прозвучал довольно неуверенно. – Я имею в виду, потом, после войны…
Даже я понял, что его вопрос относился к утверждению, что «на войне атеистов не бывает».
Мама пожала плечами:
– Не знаю. Мне-то что до этого?
«Майор» кивнул.
– Все правильно, Катюша. Вот мы сейчас сидим и разбираемся.
Прежде чем закрыть за собой дверь, мама оглянулась и сказала:
– Вы только не очень-то тут… А то знаю я вас, атеистов. А ты, – мама строго посмотрела на меня, – марш отсюда!..
Я послушно вышел, но у мамы было слишком много дел, чтобы уследить за мной…
5
«Майор» продолжил свой рассказ с заметным трудом, словно что-то внутри мешало ему.
– Я так думаю, что в семейной жизни с Валентиной у меня все как-то слишком сладко было… Сладко до ломоты в зубах. Словно ешь мороженое и оторваться не можешь. И верил я не жене, а той сладости, в которой жил.
Письмо получил… и наплевал на все. Такая боль в груди была – хоть вешайся. Еще напиться толком не успел, а уже рыдал и чуть ли гимнастерку на груди не рвал. Сейчас мне смешно: я ведь почему не застрелился?.. Потому что о пистолете забыл. Весь мир сжался до размеров кухонного стола, бутылки спирта на нем, банки тушенки рядом и тусклого окна между серых стен. А ведь мог бы бабахнуть сдуру!.. Импульсивно, так сказать. Уж слишком большую решительность война в людях воспитала. Я ведь до «Смерша» обыкновенным ротным был и в атаки не раз бегал. А там главное – решиться на все за секунду. Рванул пистолет из кобуры – и все. Словно в другой мир попадаешь…
В общем, сижу я за столом, мыслей в башке – ноль, даже о бывшей жене и то стараюсь не думать. Вспомнить что пытался… Ну, маму, например, или бабушку… Как маленьким на озеро без спроса бегал и как на велосипеде по улицам гонял… – «Майор» снова заулыбался. – Улицы тогда в нашем поселке просто какие-то сказочные были! Извилистые и как волны – вверх-вниз и снова вверх-вниз и в сторону. А вокруг – сплошная зелень… Вспоминаю я все это, и вроде как легче становится. Качает, как на лодке… Баюкает.
Придремал я немного лежа мордой на столе, потом поднимаю голову – напротив меня полковник Ершов сидит и пальцами по столу барабанит. Хороший был человек, Николай Егорыч. Строгий, но… не знаю… понимающий, что ли. В общем, умный мужик. И про то проклятое письмо жены он уже знал.
Спрашивает меня Николай Егорыч:
– Пьешь, значит, собака?
Я с ухмылкой в ответ:
– Гав-гав-гав!.. Так точно, принимаю спиртное, товарищ полковник!
Помолчал Егорыч. И снова пальцами по столу – трам-трам-трам… Не на меня смотрит, а куда-то мне за спину. Думает… Лоб морщит, словно пересчитывает что-то. Не знаю, может быть, прикидывает в уме, не тянут ли мои прегрешения сразу на расстрел.
Минута прошла, он спрашивает:
– Тебе сколько лет?
Смешно!.. Возраст-то мой тут при чем?!
– Двадцать восемь, – отвечаю.
– Сколько раз женат был?
– Один.
– Всего?..
– А сколько надо-то?!
– Любил жену?
А у меня вдруг слезы из глаз ка-а-ак брызнут! Ответить ничего не могу, только головой киваю.
– Ладно, – говорит Егорыч. – Мы с тобой так договоримся: пьешь сегодня, пьешь завтра, послезавтра отлеживаешься и ни капли спиртного в рот. А в четверг – за работу. Если приказ нарушишь – под трибунал пойдешь.
Я сквозь слезы ору как сумасшедший:
– Приказ ясен, товарищ полковник: два дня принимать спиртное, а в четверг, – как штык на работу!
Прежде чем уйти, Егорыч пистолетик мой все-таки забрал. В общем, он по-настоящему умный был, а не только потому, что полковничьи погоны носил.
Прежде чем дверь за собой закрыть, оглянулся и сказал:
– Скажи спасибо, что сейчас не сорок первый год.
6
– Приказ Николая Егорыча я выполнил, только в четверг на работу не вышел. Ночью забрали меня в медсанбат – заболел. Температура – сорок один с хвостиком. Говорят, бредил… Такую здоровенную простуду я подцепил, что в сочетании с румынским дрянным спиртом она меня чуть на тот свет не отправила. Я ведь без шинели за спиртом к ребятам-разведчикам бегал, а время – гнилая европейская зима. Вроде бы и не холодно было, но такая сырость вокруг, словно мы в старом колодце вдруг оказались. Ну, и схлопотал я что-то типа гриппа в самом жестком варианте.
В себя только через два дня пришел – и, главное, как по команде. Глаза открываю, рядом с моей койкой Николай Егорович сидит. Поговорили мы немного… Еще пять дней дал мне полковник, чтобы я хорошенько отлежался. Пальцем погрозил, мол, смотри у меня, я хоть и добрый человек, но за нарушение дисциплины, пусть даже из-за любви к дуре-жене, могу запросто в штрафную роту отправить.
Напоследок Егорович сообщил, что Мишка «Вий» тоже в медсанбат попал – раны на ноге загноились. Наш медсанбат в каком-то полуразбитом доме находился, и Мишку в подвале, под охраной, заперли. Лечат, конечно… Нашему начальнику медсанбата Арону Моисеевичу Штейнбергу всегда все равно кого лечить было. Тоже хороший был мужик. Ему бы Геббельса подсунули, он бы и его вылечил. Правда, потом, после суда, сам бы его и повесил за свою семью, которую в Риге расстреляли.
Я ворчу:
– Шлепнули бы Мишку этого чертова, и дело с концом.
Егорыч головой замотал:
– Нельзя. Приказ!.. А чтобы ты тут, в медсанбате, без дела не сидел, появятся силенки – сходи к Мишке и поработай. Кстати, ответы на наши запросы о лагере стали приходить. Правда, не очень хорошие.
Я спрашиваю:
– В каком смысле?
Егорыч:
– Живых пока найти не можем… Война, брат! А по тем, кто на нее из того лагеря попал, она как-то уж очень жестко своей косой прошла. Живых найти не можем.
Через пару дней встал я все-таки с кровати… Очухался немного. Желание идти к Мишке «Вию» – полный ноль. Но чувство вины перед Егорычем все-таки сильнее оказалось, да и боль от того злосчастного письма жены чуть-чуть поутихла. Или только притаилась?.. Женское предательство – штука болезненная, непростая. Она ведь похуже любого гриппа будет.
7
Как бы это странно ни звучало, но допрос Мишки «Вия» у меня не получился… И даже не знаю почему. Может быть, мы не в служебном кабинете были, он – лежал, я – рядом сидел, а может быть, просто оба ослабели сильно. Мишка пожелтел даже, скулы и нос – выперли, как у Кащея, а в глазах то пустота какая-то черная, то – насмешка… Нет, не надо мной насмешка, а вообще… Над самой жизнью, что ли?
Мишка откровенничать начал… Рассказал, что, мол, не за жену того комсомольского «лидера» бил, а за любовницу. Она замужем за его другом была, но, видно, не хватало легкомысленной красавице любви на супружеском ложе. «Лидеру» тоже сладкого захотелось, вот он и сунулся… А со своей женой Мишка за полгода до того, как его посадили, развелся. Маленькая она у него была, хрупкая и, как сказал сам Мишка, «совсем невыразительная». Ей бы только на огороде с картошкой и огурцами возиться да с сынишкой играть…
Я его про сына расспросить попытался, чтобы до совести добраться, а Мишка только плечами безразлично пожал. Маленький, мол, он был, всего-то два годика… Вот так и вышло, что он детскими годиками ценность сынишки мерил – маленький!.. Он бы еще про его вес и рост сказал. Глядишь, тогда проблема еще меньше получилась бы.
Я Мишку спрашиваю:
– Ну, а ты понимал, что когда к немцам перешел, то и против своего сына воевать стал?
Усмехнулся Мишка и говорит:
– А я не думал об этом… До того, как к немцам ушел, повоевал немного. Неделю всего, но мне и этого хватило. Помню, в первый день немецкие атаки под какой-то деревенькой отбивали. Продержались сутки и назад откатились, потому что от роты меньше взвода осталось. Немцы, наверное, втрое меньше нас потеряли, хотя это они нас атаковали, а не мы их… Умные, сволочи! Пулеметы с бронетранспортеров и с земли работали так, что головы из окопа не высунешь. Как из шланга железом поливали. Помню, у них еще два танка было. Так они тоже вперед особо не совались, издалека работали. А пехота их жмет-жмет-жмет!.. Без передышки. Потом под таким хорошим прикрытием – ползком к нашим окопам и – гранатами… Сыпали их как картошку – не жалея. А у нас в роте только два «дегтяря» было. Их расчеты несчетное количество раз меняли. Пять минут – и нет ребят.
Но не от страха я к немцам убежал, а от ненависти! Хотя, конечно, был и страх, но ненависти все-таки было гораздо больше. Один вопрос в башке как молоток по железу стучал: за что?!.. За что я воюю и кого защищаю?! Тех упырей, которые за простую драку мне пять лет влепили?.. Или за тех, кто меня в лагере охранял?.. А на свободе разве легче жилось?.. На кирпичном заводишке платили гроши, мне свой дом – хотя от дома в той халупе только название и было – отремонтировать нужно было, а на какие шиши, спрашивается?!.. За что не схватишься – нет денег, о чем не подумаешь – снова нет денег, о чем вслух заикнешься – опять нет денег.
Одна моя блаженная женушка и сынишка только и были счастливы в той проклятой жизни… Если к «картошке в мундире» есть подсолнечное масло и стакан молока – улыбаются; два метра ситца купили – счастливы; кроликам сена накосили – словно сами наелись.
Да, я к немцам не просто так подался, я служить им пошел, чтобы, наконец, человеком себя почувствовать. Скажешь, ошибся?.. Скорее всего, да. Ведь они за людей таких как я не считали. Но и не пожалел!.. – Мишка привстал с кровати, выпячивая худую, узкую грудь. Он закашлялся и сквозь хрип выдавил: – И сейчас не жалею. К черту все!.. Если нет сносной жизни – огрызки мне не нужны. Я жить раздавленным не хочу и не умею, понимаешь ты или нет?!
– В каком смысле раздавленным? – спросил «Майор», не без интереса всматриваясь в темные глаза Мишки.
– В прямом!.. Если уж родился на белый свет – живи. И моя жизнь принадлежит только мне. Вы социализм строите?.. Так это не социализм, а Вавилонская башня какая-то. Все равно все рухнет, все равно вы все разбежитесь в разные стороны, и только пустое поле после вас останется.
– Медведь и тот берлогу строит, а ты хочешь, чтобы человек хуже медведя был? – возразил «Майор».
– Медведь для себя строит!
Раз за разом монологи Мишки «Вия» переходили в спор. Сначала «Майор» горячился, но со временем стал спокойнее воспринимать доводы Мишки. Он вспоминал, как воевал сам… Он вспоминал дураков-начальников, провальные, полуграмотные операции (меньше взвода от роты после суток боя – это еще что, было и хуже!) и много чего еще.
Война она и есть война… Ее не переиграешь и ничего в ней не исправишь.
8
«Майор» вытер свое лицо широкими ладонями и поморщился, словно угодил им в паутину.
– Словно тьма какая-то во мне после таких бесед появилась… Вроде бы и жить она не мешала, но на мир я уже другими глазами смотрел. Мишка ведь прав был во многом… Жестокости с нашей стороны хватало, но не правоты Мишки я боялся, а того, что опору под ногами терять стал. Тут как в моей прошлой жизни с женой получилось, что ли… Еще до войны, помню, как-то раз мы День милиции отмечали. Выпили с ребятами после работы, и что-то уж очень захотелось мне «сладкого» на стороне перехватить. В смысле любви… И ни какую-то конкретную женщину, у меня ведь и не было никого никогда, а вообще… Разнообразия, в общем, – «Майор» усмехнулся. – Поперся я в женскую общагу. Выпил много, сильным себя чувствовал, хорохорился, как драный воробей, и все не понимал, почему надо мной женщины смеются?.. Короче говоря, ничего кроме позора для пьяного дурака не получилось. Как ни кокетничал я с дамами, в ответ – одни насмешки. Да оно и понятно… Плохой из меня донжуан. Милиционер, скажем так, может быть, я и удовлетворительный был, на «троечку», но в смысле житейской хитрости – как был простаком, так и остался.
Утром просыпаюсь я в своей постели, смотрю на голую спину жены и думаю: это что же такое я вчера творил?! Зачем?!.. Нет, ничего плохого, в смысле хватания руками и матерщины, все-таки не было, но разве от этого легче? Вроде бы уважали меня раньше люди, а что теперь?.. И такой стыд меня жег, что я даже похмелья не заметил.
Валентина еще спросила: что это ты, мол, сегодня такой молчаливый и виноватый?
А я молчу… Что ответить-то?! Я, Коля, тебе про опору под ногами уже говорил, вот тогда ее тоже не было. Вообще не было. А жена словно даже обрадовалась… Мы ей в тот день пальто новое купили и платье. Таскался я за ней по магазинам, как пес побитый, до самого вечера. Уже ночью в постели снова смотрю на спину жены и снова переживаю… О чем? Обо всем, и на душе – ничего кроме пустоты.
После бесед с Мишкой словно заново оголился этот стыд… впрочем, это уже не стыд был, а что-то другое. Темнее, больше и… глубже. Лежу я в медсанбате на койке, смотрю в одну точку (только спины жены не хватает, елки-палки!) и думаю: ладно, тебя Валентина бросила, а сам-то ты, что, святой, что ли, был, а?!.. А как людей на немецкие пулеметы посылал, не забыл?.. Короче говоря, многое я припомнил, в том числе и кое-какие сомнительные дела в «Смерше».
В общем, всего хватало… А совесть – штука тонкая. Как-то раз, еще до войны, от одного священника странную фразу услышал, дословно ее не помню, но звучала примерно так: мол, сила и слава Божья в великой человеческой слабости свершается. Я тогда только посмеялся в ответ, а теперь вдруг понял – да!.. Не знаю, как там с Божьей силой и славой, но с совестью так всегда бывает. Сила в человеке – как суровые нитки для сапога. Сшил кожу, стянул потуже нитки – и готово, не расползется. А если ослабнут нитки, что тогда?.. Вода в сапог просочится. Но сапог – ладно, а если в человеке другие «нитки» ослабли? Тогда словно весь мир в него хлынет, без разбора, как в яму.
Что странно, я на все свои душевные переживания как бы со стороны, чужими глазами смотрел. Словно не я, а какой-то другой человек по темным и пустым коридорам бродил… Он дверь в комнату откроет, а мне в глаза – свет и боль до рези… Кричишь, зачем я это сделал?! Ответа нет. Потом снова коридоры, тьма, пустота – и снова свет. Я тогда понял, что не только тьма слепит, но и свет. И он тьмой бывает, когда ты не видишь ничего кроме этого света.
Ты, Коля, не удивляйся, но я Мишке «Вию» о своей жене рассказал. Даже про то, как однажды гульнуть от нее захотел и что из этого получилось. Не знаю, просто взял и все выложил. Словно пьяный был… А может быть, и в самом деле ослабел до дрожи после болезни и письма жены.
Гляжу, Мишка смеется:
– Идиот ты, капитан!.. Тут даже дурак понял бы, что твоя женушка тебя и раньше не особенно сильно ценила и что ты – извини, конечно, – рога свои честно заслужил. Подумай сам, ну, какая честная баба своего мужа утром по магазинам потащит, если он вечером в два часа ночи пьяный приперся? А только та, которая все понимает и которой ты – уж точно по фигу. Ей лишь бы свое урвать.
Мне даже полегчало немного… Мысль мелькнула: может быть, не так уж я и виноват?
Мишка дальше говорит:
– …Так в жизни и бывает. Кто дурак – тот тем, кто поумнее, служит. Ты пойми, не такая уж я и сволочь в подобных рассуждениях, просто мне обидно за человеческую глупость. А в нашей стране очень часто ум вместе с должностью дают. Взберется человек повыше над толпой, оглянется по сторонам и думает: «Эге, да ведь, выходит, если я выше, то поумнее других?.. А если я умнее, то почему я должен служить этим дуракам?»
Я все-таки спрашиваю:
– И у немцев так же?..
Мишка:
– Почти. Особенно если какой-нибудь пруссак твоим начальником стал. Но все ж таки полегче… Они – немцы, они понимают, что примерно одинаковы, вот и держатся друг за друга. Я – другое дело, я им чужой был.
– Выходит, и там ты правды не нашел?
– А ее нигде нет… Даже на небе, наверное. Но своих, тех, от которых ушел, я уже простить не мог… Мало вас гвоздили, мало из вас социалистических гвоздей наделали! – Мишка снова приподнялся, горделиво выпячивая худую грудь. Его глаза лихорадочно блестели. – Да вы бы, сволочи, хотя бы сами себя пожалели!.. Один хомут сняли – два нацепили. По идеям равенства жить хотите? Тогда всех топором ровнять нужно, причем по головам. Вот твоя жена тебя как дурака за нос водила. И никакая сила в мире, кроме топора, ее с тобой не уровняла бы. А значит, чего же ты хотел, кренделей небесных или топором помахать?!
Он замолчал, вперив в «Майора» ненавидящий взгляд. Тот молчал.
Мишка убрал локоть, на который опирался, и обрушился на кровать.
– Человек сам за себя думать должен, а не его начальство за всех…
«Майор» хотел было спросить: а из боевого охранения с оружием ты к немцам ушел, потому что не хотел, чтобы и твое начальство за тебя думало? Но не стал… Сильно болела голова, ломило под лопаткой, и пол, казалось, медленно покачивался, уплывая в какую-то неведомую даль.
«Сволочь… – лениво подумал “Майор” о “Вие”. – Самая обыкновенная, грязная сволочь. Такая свинья из грязной лужи выберется, отряхнется и вроде как снова чистой становится».
Он дал себе слово не приходить больше к Мишке.
«Это же не работа, а философия с предателем получается, – рассуждал про себя “Майор”. – Словно отраву пьешь… Зачем все это?!»
Но на сердце лежала какая-то странная жалость к Мишке «Вию», почти равная ноющей зубной боли. А еще она была похожа на тонкую, въедливую проволоку, стягивающую руку где-то у запястья. Под нее уже невозможно было загнать кончик сапожного шила и рвануть изо всех сил, не жалея страдающего тела. Уж слишком сильно врезалась она в плоть и почти слилась с ней.
«Майор» удивлялся тому, что с ним происходило… Он и стыдился самого себя, и удивлялся собственному бессилию. Но он приходил к Мишке «Вию» каждый вечер и однажды даже принес ему два яблока.
9
«Майор» и мой отец выпили по пятьдесят грамм и закурили. Они молчали, наверное, целых пару минут. Гость рассматривал потолок, отец – дым от папиросы.
– Черт его знает, какие бывают болезни на свете! – вдруг сердито сказал гость. Он резким движением загасил окурок в пепельнице, давя с такой силой, что стекло скрипнуло по клеёнке. – Я тебе уже говорил, что самым трудным было в одиночку из тыла фрицев выбираться… Больным себя чувствуешь и брошенным. Вот и я таким же, в конце концов, стал после общения с Мишкой. А может, еще и хуже… Когда из окружения выбираешься, хотя бы цель свою знаешь, а тут… Одна гниль и болото вокруг. Много раз пытался в себе злость вызвать, мол, да что это ты?!.. Но тут же ответ находил: а ничего!.. С усмешечкой, знаешь, такой ответ получался, с издевкой над собой. Может быть, мне легче стало, если бы я из медсанбата выбрался, но вдруг по всему телу черные чирьи какие-то пошли. Жуткие просто… Я такие раньше видел, только когда человек в сырых окопах долго сидел. Медсестра во время укола один такой чирей у меня на спине увидела – даже вскрикнула. Арон Моисеевич меня осмотрел – нахмурился… Мне в глаза посмотрел так, словно что-то выискивал. Спрашивает меня: «Как вы себя чувствуете, молодой человек?» Я отвечаю: «Вроде нормально…» А он вздохнул и говорит: «На войне, молодой человек, никто нормально себя чувствовать не может. Даже в медсанбате». Ну, и выписал меня, как он сам выразился, «на свежий воздух и чтобы я по подвалам не шатался». К ним, в медсанбат, я только на осмотры, уколы и перевязки являлся. И ты знаешь, полегчало!..
На кухню вошла мама. Она сердито погрозила отцу пальцем и, обращаясь уже ко мне, сказала:
– А ну, марш отсюда!..
Мне удалось вернуться на кухню только через долгие десять минут. Отец и «Майор» не обратили на меня ни малейшего внимания. Отец разливал водку по стаканам и деловито щурился, доливая то в один стакан, то в другой, а «Майор» снова дымил папиросой и смотрел в окно, как мама развешивает белье на длинной, почти на весь двор, веревке.
– Красивая она у тебя… – сказал «Майор». Он улыбнулся и, переведя на отца вопросительный взгляд, спросил: – И характер сильный, наверно?
– Ничего, я справляюсь, – улыбнулся отец.
– Это хорошо, – улыбнулся в ответ гость. – Хорошо, когда один сильный, а другой справляется, но еще лучше, если такие оба…
Они выпили не чокаясь и «Майор» продолжил:
– …Короче говоря, с того времени, как Николай Егорыч узнал, что Мишка «Вий» сам расковыривает раны на ноге, чтобы кость и дальше гнила, он меня больше к нему не подпустил. Не знаю, откуда он про мои черные чирьи по всему телу узнал, но добавил, мол, Мишка не только сам на тот свет спешит, но и другого с собой с удовольствием прихватит. А потом наорал на меня: распустился!.. а еще офицер Советской армии!.. пять орденов и четыре ранения!.. это что за похоронный вид ты на свою физиономию нацепил?!.
А я просто ноги еле-еле от слабости переставляю. Что странно, улыбчивым стал, как слабоумный деревенский столетний дед. Ребята о чем-нибудь говорят, я подойду, слушаю, но… не знаю… нить разговора уловить не могу. И не потому, что слаб, а потому, что мне это не интересно. Но на воробьев за окном мог часами смотреть. В общем, стал созерцательным, как Будда, и тихим, как вода в колодце. Ну, и какой, спрашивается, из такого анемичного дистрофика офицер-контрразведчик?.. Одно название. Вот и списал меня Егорыч в «хозяйственную часть». Мол, дослужишь кое-как, а там мы тебя, за твои ранения, самым первым спишем, и иди-ка ты, брат, снова в свою милицию.
Мишка «Вий» суда так и не дождался, в медсанбате умер от заражения крови. Добился своего, иуда!.. Когда акт о смерти составляли, я его последний раз видел. Совсем в скелет превратился… Грудь не шире двух ладоней, но выпуклая, словно в нее тряпок напихали. И на лице все та же гордая и страдающая усмешка.
У меня еще тогда мысль в голове странная мелькнула, мол, настоящий Иуда тоже, наверное, страдал, потому и повесился. Только он вряд ли чему-то усмехался… Видно, изменились сильно люди с тех пор.
Там, в подвале, мы еще акт не закончили, а меня вдруг тошнить стало – рванул в дверь так, что Арона Моисеевича чуть с ног не сбил. Возле двери, едва выбежать успел, с такой силой меня изнутри наизнанку, на снег вывернуло, что два огромных чирья на спине от натуги лопнули. Это я уже потом понял, когда почувствовал, что у меня по лопаткам так течет, словно из стакана плеснули.
Арон Моисеевич на перевязку зашел, посмотрел и говорит:
– Ну, что ж, жить будете.
Я спрашиваю:
– Как долго, доктор?
Арон Моисеевич только плечами пожал:
– Знаете, молодой человек, когда-то давно жил древнегреческий философ Зенон. Однажды он придумал задачу про Ахиллеса, который никогда не догонит черепаху. Допустим, Ахиллес дал черепахе фору в тысячу шагов и черепаха бежит в десять раз медленнее греческого героя. Теперь давайте считать: когда Ахиллес пробежит тысячу шагов, черепаха – сто, Ахиллес – сто, черепаха – десять, Ахиллес – десять, черепаха – один. И так до бесконечности. Например, когда Ахиллес пробежит одну тысячную шага, черепаха все равно будет впереди на одну десятитысячную.
Я говорю:
– Это простая задача. Ахиллес догонит черепаху, допустим, ровно за минуту. Фокус задачи в том, что чем ближе приближается время к минуте, тем меньшие промежутки времени берутся в расчет в задаче.
Арон Моисеевич улыбнулся и говорит:
– Все правильно, конечно. Но я вот что хотел вам сказать: вы в шутку спросили меня, сколько вы проживете. Я вам ответил такой же шуткой, а ее смысл в том, что человек и его смерть похожи на Ахиллеса и черепаху. Причем человек может быть и Ахиллесом, и черепахой…
10
Слушая «Майора», я вдруг вспомнил его мысль о том, что чем ближе к концу, тем интереснее должна становиться любая книга. Я по-школьному поднял руку, чтобы задать вопрос, но меня остановил папа:
– Ты тут?! – удивленно спросил он и нарочито сурово нахмурился.
Я опустил руку. Я хотел спросить о бессмертии, которое можно будет вместить, допустим, в семьдесят лет человеческой жизни. Ведь чем интереснее книга, тем медленнее и незаметнее идет время. Может быть, оно может остановиться вообще?..
Отец выставил меня за дверь. Я тут же попался на глаза маме, и она отправила меня еще дальше – на улицу. Но, на мое счастье, взрослые были слишком заняты, чтобы обращать на меня внимание…
– …Так, в общем, и жил, – продолжал «Майор» свой рассказ. – Мы уже в Германии были. Наши ребята, да и вообще все кто мог, кое-какое барахлишко собирали… Не брезговали. Потому что война половину Союза с лица земли стерла и дома у многих дети досыта не ели. Да и вообще… Но глядя на то, как ребята барахолят, я все чаще Мишку «Вия» вспоминал, его рассуждения о жизни, и легче от этого мне не становилось…
Помню, два солдата из-за чемодана с женским бельем разодрались, и ни как-нибудь, а чуть ли за оружие не схватились. У обоих – ордена, оба на фронте чуть ли не по два года и жизнью не раз рисковали. А тут женские розовые трусы с кружевами и какие-то похабные ночные рубашки с вырезами, наверное, до пупа… Что делать, спрашивается?! Командиром роты у солдат совсем пацан зеленый был, знаешь, такой ретивый, что ты ему только хомут покажи, он в него сам голову сунет. Такой особенно задумываться не станет… Думаю про себя, отпускать ребят нужно, не в штрафбат же в конце войны их сдавать… Рот открыть не успел, как вдруг один из них говорит: «Что, другим можно, а нам нельзя, да?!» Второй тут же: «Нам только и достался что этот чемодан, а все остальное комбат забрал». И – обида в глазах!.. Такая обида, словно мир рухнул.
– Отпустил их? – с надеждой спросил отец.
– Куда же их еще девать-то было? – пожал плечами «Майор». – Обматерил в три наката, еще сверху два экскаваторных ковша нехороших слов насыпал и отпустил…
«Майор» немного помолчал. Закурил и показал отцу глазами на стакан. Тот суетливо потянулся за бутылкой.
– В общем, – продолжил «Майор», – поскольку я этим паскудным «хозяйственным отделом» заведовал, наши ребята мою «каптерку» все и тащили. Подсобрали для большой посылки, а потом отправляли.
Обрыдло мне все это горше редьки, и так, что я у Егорыча на прежнюю работу проситься стал. Ну или на фронт… А что?.. На фронте, если разобраться, то… – «Майор» постучал себя донышком пустого стакана по лбу. – В этом отношении легче было. Там все лишние мысли как помелом из головы выметало.
Но Егорыч только заулыбался в ответ и говорит мне:
– Какой тебе фронт?.. Наши Берлин вот-вот возьмут. Кстати, нашли мы одного человека из того лагеря, помнишь?
Я удивился и спрашиваю:
– Какого человека?
Егорыч поясняет:
– Из лагеря, о котором твой Мишка «Вий» рассказывал. Пусть одного, но все-таки нашли. Других война выбила начисто. Правда, дело уже закрыто, и не как-нибудь, а сверху. В общем, поздновато нашли человека и дергать его мы не будем.
Я заинтересовался… И, наверное, потому, что легче мне не становилось. Ни сил не прибавлялось, ни настроения, ни уверенности в себе. По ночам – одни кошмары, днем в сон от слабости клонит, а тут еще и работка эта сволочная – возле чужого барахла топтаться.
Но главное все-таки мысли… Подхватит меня тьма и несет черт знает куда. Например, я тех двух солдат, которые из-за чемодана подрались, часто вспоминал и словно с разных сторон их рассматривал: то спокойно и чуть ли не с улыбкой, мол, чего сдуру люди не наделают; то злился на них, и особенно по ночам, когда совсем худо было. Словно подтверждали они что-то самое главное из «философии» Мишки «Вия», пусть и подло как-то, но все-таки подтверждали.
Как-то раз сижу в своей «каптерке» и бездумно спички на столе рассматриваю. То «ежика» из них выложу, то птичку какую-нибудь… А потом взял две, серные головки им отломал, одну покороче сделал и в крестик их сложил. Смотрю на него, и такая великая жалость меня вдруг за сердце взяла, что… стыдно признаваться, слезы по щекам потекли. Всех на свете людей я в ту минуту жалел, даже немцев немного, особенно из гражданских… Прав был тот священник, который о великой слабости говорил, есть в ней какой-то удивительный и светлый смысл. Не напряженный, что ли… Глаза он не резал, не мучил и по живому не кромсал… – «Майор» потер ладонями лицо. – Это не объяснишь даже… Таких слов еще не придумали, потому что невесомое – не взвесишь, а невидимое – не опишешь. Словно внутри меня человек сначала на коленях стоял и землю рассматривал, а потом стал медленно поднимать глаза к небу…
Тогда я и сделал из тех спичек крестик – суровой ниткой их перевязал, в целлофан завернул и в нагрудном кармане спрятал. Я бы и настоящий крест надел, только где же его – я имею в виду, наш, русский – в Германии возьмешь? Не у солдат же выпрашивать. К тому же запасных с собой ни у кого из них не было. Тот крестик после войны долго в кармане кителя лежал. Правда, в карман тот я нечасто заглядывал…
11
– Семен, ты про человека того из лагеря рассказывать начал, – напомнил отец. – Который живым остался.
«Майор» закивал головой.
– Да-да… Поднял я тот ответ на наш запрос… В общем, получалось, что Иванов Сергей Сергеевич действительно находился в том лагере. На фронт пошел добровольно. Был дважды ранен, первый раз легко, второй – тяжело, когда наши немцев под Сталинградом прикончили и на Харьков шли. Попал в госпиталь, где ему ампутировали ногу ниже колена. Награды: два ордена «Красной звезды», медаль «За отвагу» и за «Боевые заслуги». Даже копии наградных листов прислали и ответ начальника милиции из подмосковного городка, в который Иванов вернулся: мол, такой-то ни в чем предосудительном не замечен; имеет на иждивении двух дочерей 37-го и 39-го годов рождения, неработающую жену-инвалида и престарелую мать.
Уже ночью, когда, как правило, я своей черной меланхолии предавался, лежу и думаю: как же ты сейчас живешь-то, Серега Иванов?.. Сейчас и здоровым тяжело, а инвалиду с таким семейным «возом» только и остается, что в нищете захлебнуться.
Уколола меня эта мысль очень сильно – до самого сердца. Всех война выкосила, один солдат Иванов выжил, да и тот инвалид. Что же мне делать с тобой, брат?..
«Майор» замолчал, уронил голову на грудь и положил на стол два огромных, крепко сжатых кулака.
– Понял, да?.. – «Майор» поднял голову. Он сурово посмотрел на моего отца, словно ждал возражения. – Я ведь Серегу сразу братом назвал и сам не знаю почему. Назвал, и все!.. – в глазах гостя мелькнул вызывающий хмельной огонек. – Что, мне всему, что у меня в башке происходит, объяснения искать надо? Я – не Мишка «Вий», я быстро и по живому резать в своих мозгах не умею, а даже если и резал когда-нибудь на своей чертовой работе, об офицерской чести всегда помнил. На войне иначе нельзя!.. Под конец, конечно, расклеился немного внутри, но если бы и в самом деле на передовую попал – не струсил бы ни за что.
А с Мишкой «Вием» у меня по-дурному получилось, потому что… не знаю… Заразился я от него, что ли? Но не жалостью, а чем-то другим. Он чужим был, от своих по доброй воле ушел, и не было в нем покоя, словно какая-то безумная сила его мозги ложкой перемешивала. Мишку даже злым назвать было трудно… Тут допросы – не в счет, а вот, помню, в медсанбатовском подвале он то закипит как чайник, то вдруг остынет и начнет вспоминать, как до побега к немцам хлеб в окопе со своими ребятами делил. Улыбался даже… Мишка мне в такие минуты человека возле костра напоминал: тьма, шатер желтого света, а вокруг, у огня – люди… И Мишка – такой же как все. И такие же заботы, радости и проблемы у него, как у всех.
Иногда, по ночам, я до такого анемичного «толстовства» доходил, что все ему прощал за то, что на его долю выпало… Мол, ты от своих ушел, потому что свою бедность и лагерь им простить не мог?.. Ну и ладно. Но зачем ты все наизнанку выворачиваешь?! Верить перестал, во что все верят? Ну и забудь свою бывшую веру… Я-то все забывал в таких своих рассуждениях: и войну, в которой миллионы людей погибли, и даже свою личную ненависть к немцам. А вот «Вий» – нет. И жажда ненависти в нем была такая, словно он без нее жить не мог…
«Майор» нагнул голову и приблизил свое лицо к лицу отца. Его глаза горели каким-то лихорадочным огнем.
– Выиграл у меня Мишка «Вий», понял, Коля?.. Выиграл, все выиграл! Уж не знаю, в какую игру мы с ним играли и как я на нее согласился, но так все и случилось. Сначала я его по душевной слабости прощать стал – из-за жены, а потом что-то вдруг треснуло во мне, как несущая балка на потолке. Виноватиться я стал, но перед кем?.. Не перед Мишкой «Вием», конечно, а перед пустотой за его плечами, в нее я и кричал. Ты думаешь, я крестик из спичек даром сделал?.. Искал я, понимаешь? Внутри самого себя все обшарил и ничего нового не нашел… А что нашел… так… Чаще это пьяный бред был, реже – детство, мама, батя и волнистая дорога, по которой я на велосипеде гонял. Но этого мало было…
Вот потому-то выжившего Серегу Иванова я братом и назвал. Сначала про себя, потом – вслух, так, чтобы все слышали. И не только от тоски и глупости я так поступил, а еще из-за надежды, что ли… Ведь Серега Иванов и Мишка – из одного лагеря вышли, но разными дорогами пошли. Вот внутри меня что-то и скулило, мол, а почему так?..
Все наши ребята вещички «до дома» собирали, а я – нет. Зачем они мне, если у меня теперь ни кола, ни двора? Всё с этих вещей и началось. Я и сам не заметил, как стал свою кучку барахла собирать. Ребята спрашивают, что это, мол, ты спохватился… Я говорю, брат-инвалид в Подмосковье живет, помочь надо.
Первым мою «тайну» Николай Егорыч открыл. Я ведь раньше никогда о брате не рассказывал, а тут вдруг ни с того ни с чего засуетился.
Заулыбался Егорыч и говорит:
– Шут его знает, может быть, твой мозговой вывих и тоску так и надо лечить? Ну, не в штрафную роту же тебя, старого пса, отдавать за то, что ты нюх потерял и клыки сточил. Давай-давай, копи, может, оттаешь и к бутылке не так сильно прикладываться будешь.
Война кончилась… Салют был такой, словно мы последнюю психическую атаку чертей с воздуха отбивали. У всех – радость великая: всё, конец!.. У меня тоже, конечно… Но меня, как старика, то и дело на слезу прошибало. Вспоминал тех, кто погиб, и от бутылки оторваться не мог. В пьяном бреду Мишка «Вий» снова мерещился. Усмехался, подлец, и спрашивал: чему вы радуетесь-то?.. Тому, что втрое больше людей положили, чем могли?..
А у меня спорить с ним сил нет. Да и с кем спорить?! С мерзавцем, который к немцам перебежал? А с другой стороны, мне снова возразить ему нечего было. Это потом, уже много позже я понял, что другой та война быть не могла. Надежда Викторовна… ну, врачиха эта, которая у твоей жены платья шьет… правильно говорила, что Сталин Гитлера как политика просчитывал, а тот обыкновенным сумасшедшим оказался. А сумасшедший с топором да на ночной дороге всегда сильнее случайного прохожего окажется.
Наша часть в Берлине стояла. Уже после 9 мая разведчики завалы бывшего магазина разгребли, склад нашли, и чего там только не было!.. Я одним из первых в нем оказался. Что удивительно, словно в склочную бабу превратился – толкаюсь, вперед рвусь, хватаю всё, что под руку попадется… – «Майор» закрыл лицо рукам, засмеялся и простонал: – Ну, оду-у-уреть!.. Потом какой-то полковник-интендант появился, и, как все поняли – с полномочиями. Какое-то подобие очереди и порядка установили. Стою я, значит, в этой очереди и снова мне глумливая Мишкина физиономия мерещится… Тошно стало. А потом еще противнее, потому что я тех двух солдат вспомнил, которые из-за чемодана с дамским бельем подрались. Взмолился про себя: спасибо тебе, Господи, что отвел от греха, что ума у меня хватило отпустить ребят. Сам-то ничем не лучше оказался, а вполне может быть, и хуже их…
Пару чемоданов я нашел – просто безразмерных каких-то. Вот в них и складывал свою добычу. Николай Егорыч, наверное, что-то шепнул ребятам, и у них в традицию вошло вещи мне приносить. Ну, в смысле, вроде как лишние для них…
Платьев для девочек целый ворох набрали. Но чемодан набивали с умом и так решили: допустим, женские платья лучше брать размером побольше, велико будет – легко ушить, и детские тоже – разных размеров. Если, допустим, сейчас девочке восемь лет, то что, спрашивается, она будет через пару лет носить? Ведь растут же дети… Хотя, конечно, такого «приданого» на все девчачьи возрасты не накопишь. Поэтому нужно и ткань брать. Хорошую ткань, и чтобы надолго хватило.
В итоге набил я полтора чемодана одеждой, кой-какой мелочью и еще половину – консервами. Вес получился – пуда на четыре. В июле первая волна демобилизации пошла. Вообще-то, мне второй волны было положено дожидаться, но Арон Моисеевич помог, такую справку мне написал, что… Я его просил, вы, мол, главное, не перестарайтесь, а то меня на работу не возьмут. Но врач только отмахнулся: не мешай работать умным людям. Я его спрашиваю; а осматривать вы меня будете?.. Арон Моисеевич ворчит: я после июня 1944 года могу, не глядя на тебя, такой медицинский «роман» написать, что сам Толстой позавидует.
Когда возле палатки главврача курил, наши ребята подходить стали – прощаться… Хотя отбился я в последнее время от нашей офицерской компании и стал кем-то типа паршивой и хмурой овцы, прощались от души. Каждый с улыбкой твердит: «Брату привет передавай!» Не сомневаюсь, что Егорыч их подослал. Ну, чтобы теплее мне стало, что ли… Все всё понимали: и что болен я, и что никакого брата у меня нет, и что, может быть, пущу я себе пулю в лоб, еще не доехав до России. Мама моя в сорок третьем умерла, детей у нас с женой не было, так что в смысле опоры в жизни у меня полный ноль получался.
Как домой добирался, нужно отдельно рассказывать. Николай Егорович мне справку выдал, мол, капитан «Смерша» такой-то везет в Москву оперативный архив армии. Помню, уже в Смоленске какой-то чересчур ретивый старший лейтенант из патруля на мою справку посмотрел, хмыкнул и спрашивает: так куда вы едете?.. Я простодушно отвечаю, мол, как куда… К брату! Лейтенант: ему и архив, что ли, везете? Я говорю: архив – в Москву, а потом к брату, потому что демобилизованный я. Лейтенант: а с каких это пор демобилизованным важные архивы доверяют? И так жадно он, стервец, на мои чемоданы косится, что у меня рука невольно к кобуре потянулась. В общем, полаялись мы с ним здорово, но ничего он со мной сделать не смог. Я нутро таких бравых «вояк» за версту мог рассмотреть и очень хорошо знал, как с ними вести себя нужно.
12
«Майор» приподнял пустую бутылку и вопросительно взглянул на отца. Тот молча кивнул, и на столе появилась очередная бутылка.
Они выпили. Вместо того чтобы закусить, «Майор» занюхал выпитое коркой хлеба и сунул в рот папиросу. Какое-то время он рассматривал пустой стакан, после чего сказал:
– Плохо берет, зараза!.. Я вот что тебе скажу, Коля: все-таки есть в русской пьянке какое-то волшебство. Честно слово, есть. У нас ведь как?.. Бывает, что из трезвого человека слова не вытащишь, а с этим… – «Майор» кивнул на пустой стакан. – Легче, что ли, да?..
Дом названного брата своего Сереги Иванова я без проблем нашел. Так себе домишко оказался, сразу видно, что старый и руки к нему давно не прикладывали. Это я о крыше говорю в первую очередь… Но если хозяин только одной ногой командует, такой «фронт» уже ему не по силам.
Дверь не заперта была, вошел в дом. Сразу понял – на кухню попал. Налево – дверь в комнату, направо – в другую. Вот и все хоромы. Еще людей не рассмотрел, только чемоданища свои на пол поставил – поздоровался. Потом – молчание… Я на хозяев смотрю, а они на меня. Мужик средних лет у печки сидит и, видно, обувку какую-то ремонтирует. У кухонного стола молодая женщина в черном что-то готовит.
Я в кулак кашлянул и говорю на смеси канцелярской тарабарщины и командного баса:
– Уважаемый Сергей Сергеевич! Ваши однополчане не забыли ваш подвиг в марте 1943 года. У деревни Рощупкино вы подбили из ПТР два танка, а третий забросали бутылками с зажигательной смесью…
Про подвиги Сергея я в наградном листе прочитал, но одно дело прочитать, а другое дело вслух об этом сказать совершенно незнакомым людям. И чувствую я – ерунду говорю, причем не в смысле фактов, а в смысле того, что я с этими канцелярскими фактами как последний дурак выгляжу.
Вдруг женщина спрашивает:
– Кто забросал?.. Кого?
На худом, больном и темном лице – полное недоумение. Но мне почему-то немного легче стало. Вопрос ведь – не полное молчание, и пусть даже тебя пока не понимают, на то и язык дан, чтобы все объяснить.
Я говорю женщине:
– Ваш муж уничтожил три немецких танка, прорвавшихся в тыл к командному пункту дивизии. А там не только генерал был, а еще кое-кто повыше. Они подвиг вашего мужа видели… И не забыли. Теперь ваша дивизия в Германии стоит. Вот вспомнили героя и… – нагибаюсь за чемоданом, кладу его на табуретку и открываю: – Это всё вам!
В чемодане – груда банок консервов и цветастые платья. С учетом размеров чемодана и двух пудов его веса груда совсем не маленькой оказалась. Правда, всё чуть ли не вперемешку, потому что некогда мне было в чемодане порядок наводить. По тем временам такое богатство – настоящим кладом было.
Сергей встал, к чемодану подошел… Смотрит и молчит.
Жена его растерянно говорит:
– Мы же и не просили ничего…
Понятное дело, что не просили. А объяснить такой огромный подарок тем, что генералы солдатский подвиг вспомнили тоже как-то… ну, не очень правдоподобно.
Взял я из чемодана бутылку французского коньяка и на стол – с вызывающим стуком – бац!.. Потом пару банок консервов рядом положил и свои документы. Я ведь даже не представился, потому что волновался как мальчишка. А волновался, потому что… Хочешь, верь, Коля, хочешь – нет, но мне… – «Майор» постучал себя ладонью по лбу. – Мне казалось, что я все вру. Нет, с подвигом Сергея все нормально было, в наградном листе правду, конечно же, написали, а вот со мной что-то явно не то творилось… Стыд жечь начал, словно я от хозяев что-то важное вскрываю.
Заулыбался я через силу, на коньяк кивнул и говорю:
– Просили – не просили, но гостя встречать нужно.
Сергей на меня глаза поднял… Смотрит, будто спросить что-то хочет, но не решается. Но все-таки улыбнулся в ответ и на стул кивнул:
– Садитесь, пожалуйста…
Пока не выпили по полстакана, я не знал куда руки деть. Потом разговорились… Я Сереге немного о себе, он – о себе… Как доехали? Что видели?.. А вы как тут живете?
– Да вроде бы ничего живем, – говорит Серега и на жену кивает: – Вот, у Ларисы уже все хорошо. Осенью в школу первоклашек учить пойдет, – и тут же повторил мне, как глухому, – все хорошо теперь!..
Я на его жену повнимательнее взглянул… Видно, сильно война ее задела: лицо неподвижное, темное, только бледные щеки высвечиваются. В мою сторону не смотрит. Когда от кухонного стола к печи отошла, лучины для растопки нарезать стала. Руки – дрожат, а губы что-то неслышимое шепчут.
Я про себя думаю: «Что же с этой женщиной раньше было, если теперь хорошо?..» Не щадила людей война ни на фронте, ни в тылу. И не только пули и осколки людей калечили. Разное было…
Не знаю, может быть, я на Серегу со слишком большим интересом смотрел, вот он меня и спрашивает:
– Расспросить о чем-то хотите?
Он еще фразу закончить не успел, а я ему сразу – «Да!»
Потом поясняю:
– Лагерь, в котором вы были… Расскажите о нем, – и дальше тараторю чуть ли не взахлеб: – Понимаете, я последнее время в «Смерше» служил…
Короче, обо всем ему рассказал, и даже о Мишке «Вие», но о последнем только вскользь. Мол, информация о восстании в лагере от него к нам попала. Дело уже закрыли, бояться вам нечего, но все-таки я хотел бы понять… Что понять, толком так и не сказал.
Сергей спрашивает:
– А другие что говорят?
Я поясняю:
– Нет других… Только вас я нашел.
Серега, конечно, о лагере не сразу рассказывать начал, наверное, не доверял мне, или просто ему трудно было начать, но посидели мы еще немного и он начал:
– Да, в сущности, все так и было, как вам этот… как его?..
Я подсказываю:
– Мишка «Вий».
– …Как он рассказал. Тут мне особенно и добавить-то нечего. И драка была, и пожар, и комиссия из начальников на следующий день приехала.
Меня вдруг какая-то заноза в самое сердце кольнула: выходит, не врал Мишка!..
Серега продолжает:
– Мертвую девчонку ту, дочь начальника лагеря, утром возле проволоки нашли, а недалеко, то есть ближе к входу в хозблок – котелок с кашей. Видно, жалостью ее наружу выманили. Имелись среди «блатных» спецы по такому женскому чувству.
Лежала она на земле как изломанная кукла… Кладов на колени возле дочки стал и руки над ней, словно курица крылья над птенцом, растопырил. Коснуться ее хотел, но не мог. Когда девочку на руки брал, видно было, что руки у него почти не сгибаются. Нес ее так, что казалось, вот-вот она выскользнет… Через час из барака вышел, глаза – темнее ночи. На плече – автомат и даже кобура расстегнута.
Я Серегу перебиваю:
– Сколько человек расстрелял? Пятерых?..
Серега:
– Никого. Поверх голов две очереди дал, шапку с одного сбил, но все живы остались.
Я переспрашиваю:
– А ты не ошибаешься?
Серега говорит:
– А как я ошибусь, если я в той пятерке на коленях перед Кладовым стоял? И даже вроде как умер, когда в лицо пороховыми газами ударило, и над головой пули засвистели. Потом Кладов говорит, мол, завтра по-настоящему с вас всех спрошу… И ушел. А вечером драка между «блатными» началась…
Я перебиваю:
– Подожди, а как же второй расстрел?
Серега:
– Какой второй?
Я:
– Ну, утром Кладов вас снова собрал…
Серега:
– Не мог он нас собрать, потому что всё к тому времени уже кончилось. Заместитель Кладова Ерохин понял, что что-то не то с Кладовым и еще днем позвонил начальству.
Я удивленно:
– И значит, драка первой же ночью была?
Кивнул Серега:
– Да, ночью…Только не из-за Кладова и его дочки. У «блатных» для драки совсем другие причины были. У них в первом бараке «вор в законе» Тимоха командовал, а во втором – Саня «Черный». Тимоха «коронования» Сани «Черного» не признавал, мол, не вор он, а отморозок и прощелыга дешевый. Не ладили они между собой, очень сильно не ладили. Говорили, что Тимоха по зонам «маляву» пустил насчет «Черного». Я, конечно, не совсем в курсе их дел был, но кое-что своими глазами видел. Например, «блатные» из первого барака в столовую не заходили, если там люди из второго были… Ну, и вообще… До драк у них и раньше не раз доходило. Тимоха говорил, что это все, мол, из-за «Черного», это он воду мутит, потому что разную шантрапу возле себя собрал.
В ту ночь, когда «блатные» дочь начальника лагеря схватили, Тимоха со своим дружком «Колдуном» в первый барак пошел. Мол, не по воровским понятиям девчонку насиловать, тем более если это дочка Кладова. У начальника и так характер не сахарный, а после такого зверства он совсем с катушек съедет, всем отвечать придется. А у Тимохи и его ребят никакого желания нет под чужими делами подписываться. О чем они там в бараке спорили, я не знаю, только наружу ни Тимоха, ни «Колдун» больше не вышли. Утром, когда девчонку утром нашли и Тимоха с «Колдуном» пропали, «блатные» из первого барака волноваться стали. В общем, буча в лагере еще до «расстрела» Кладова началась, правда, до откровенной поножовщины дело только вечером дошло.
– Трупы тех двух уголовников нашли?
– Нет… Кладову, конечно, утром сообщили, что после переклички двух человек в лагере не досчитались, только ему уже не до этого было. Вечером, только лишь темнеть стало – драка поднялась… Резались действительно страшно. Саня «Черный» возле себя всякую шваль собрал, а потому эти отбросы за него и держалась крепко. Таких в любом лагере давно под нары загнали бы, но в нашем они совсем по-другому жили и, кстати говоря, к «мужикам» по дурному относились.
– Кладов драку пытался прекратить?
– Я его не видел… Вроде бы заместитель его Ерохин возле центрального блока метался, но зеки все прожектора камнями разбили, а в темноте разве что только пулеметами без разбора и всех подчистую косить можно было. Когда утром другое начальство приехало…
– Подожди. Второй барак и в самом деле сгорел?
Сергей кивнул.
– Убитых много было?
– Десятка полтора. У тех, из второго барака, «блатные» все допытывались, где Тимоха и «Колдун». Но многие и в самом деле ничего не знали… Говорили, сначала Тимоху и «Колдуна» в бараке пятеро дружков «Черного» били, а потом наружу их вытащили… Уже ночью. Мол, куда дели – у них и спрашивайте. Но «Черного» еще в начале общей драки зарезали, а дружков его у внешнего периметра часовые из пулемета положили. Видно, поняли они, что конец им пришел, вот и рванули к проволоке. Но на снегу даже без прожектора человека хорошо видно…
13
Сергей рассказывал ровным, монотонным голосом.
«Словно показания дает, – подумал “Майор”. – Но не главные показания, а уже уточняющие… Что же мы с ним пропустили?»
Коньяк все больше расслаблял, мешал думать и сбивал акценты диалога. То, что раньше казалось «Майору» важным, вдруг отступало на второй план, а на первом, словно из хмельного тумана, вырастала какая-то другая сиюминутная мысль.
«Ну и черт с ним! – вдруг не без раздражения на себя решил “Майор”. – Мы же не на следствии, в конце концов…»
Когда кончилась первая бутылка коньяка, «Майор» открыл вторую. От волнения не осталось и следа, он слушал внимательно, иногда перебивая собеседника привычными для него профессиональными вопросами, но его мысль скользила куда-то дальше, словно пытаясь отыскать в ответах что-то совсем другое. Искала и не находила…
– В ночной драке сам участвовал?
– Было дело… У меня в лагере дружок был хороший. Зарезали его «блатные» Сани «Черного»… Я тогда злой на них был как черт.
– В армию сам пошел?..
– Сам.
– …Или боялся, что «блатные» в другом лагере за дружков спросят?
– За Саню «Черного» не спросили бы… За Тимоху и дружка его – да, могли, но не за этих отморозков. Так что бояться мне особо нечего было.
«Майор» мысленно сравнивал рассказы о восстании в лагере Мишки «Вия» и Сергея.
– Слышь, Серега, а мог бы Кладов на второй день заключенных и в самом деле расстрелять, если бы начальство не приехало?
– Наверное, мог бы, – почти не думая ответил Сергей. – Он же совсем не в себе был…
– В каком смысле «совсем не в себе»?
– Ну, с ума сошел. Он же с мертвой дочкой, как с живой, разговаривал. Говорил ей, мол, всё хорошо будет, когда он с делами своими разберется. Дочка на кровати лежала, а он рядом с ней, как с больной, сидел… Это не один Ерохин видел. И фельдшер, и кое-кто из охраны тоже… Да и сам Ерохин не стал бы наверх звонить, если бы с Кладовым все хорошо было. Утром его в одном белье подняли… Рядом с мертвой дочерью, на полу спал. Когда к машине вели, он подушку с собой нес. Из нее перья сыплются, а Кладов ее к груди прижимает. Дочкину подушку… Потом, когда его в машину сажали, он головой в нее уткнулся и заплакал. Это даже я видел…
Сергей немного помолчал.
– Я потом не раз его вспоминал… Все понять не мог, что это за мера любви такая, когда… Ну, в общем, когда уже все в человеке кончилось, а он все равно… не знаю… он все равно словно верит во что-то… Пусть в то, чего уже нет…
«Майор» вытащил из нагрудного кармана самодельный крестик, завернутый в целлофан, и положил его на стол.
– Ты об этой мере говоришь, что ли?.. – спросил он.
Сергей какое-то время рассматривал крестик и сказал:
– Наверное, о ней…
…Они больше не говорили о лагере и о войне. Разговор вдруг стал совсем легким, захмелевший «Майор» то и дело называл Сергея братом и даже поцеловал его в щеку. Он даже попытался усадить за стол жену Сергея, ласково называя ее Танюшей. Та отказалась, но не ушла…
– Болеет, наверное, да? – еле слышно спросил «Майор» у Сергея.
Тот кивнул и повторил то, о чем уже говорил раньше:
– Сейчас ей лучше. В школу работать пойдет, там уже не до болезни будет.
А потом они просто допивали коньяк… Говорили о том, как починить крышу дома, о работе Сергея на сапожной фабрике и о многом другом. Хмельные мысли уводили их все дальше и дальше.
14
…Утром «Майора» разбудил «солнечный зайчик». Крохотное яркое пятнышко приятно согревало щеку, но когда оно забралось на веко, «Майор» вдруг увидел яркую, слепящую пустоту.
Он вспомнил о вчерашнем разговоре, и ему вдруг стало стыдно за его финал. Нет, он не наговорил ничего лишнего, просто немного расслабился, но он все-таки был в гостях у малознакомых людей, и, наверное, нужно было поменьше болтать языком.
«Вот дурак!..» – обругал себя «Майор».
Не вставая с постели, он выкурил одну за одной пару папирос. Заботливые хозяева оставили на столе рядом с койкой пепельницу, большую кружку воды и стакан яблочного сока. Сок немного отдавал бочкой, но оказался очень вкусным, хотя и он не улучшил настроения «Майора». Ему казалось, что во время вчерашнего застолья он выглядел высокомерным, крикливым и откровенно глупым. В душе словно заныла старая рана, напоминая о себе привычной, тоскливой болью.
«Снова на круги своя… – мелькнула в голове горькая мысль. – Отдохнул вчера немного и хватит».
«Майор» встал и нагнулся за тапочками. Его немного качнуло в сторону, и он схватился рукой за грядушку койки. Настроение упало окончательно. «Майор» припомнил лицо Мишки «Вия» и какой-то мутный фрагмент их беседы. Фрагмент был без слов и казался набором унылых, серых картинок.
«Майор» оделся и, пригладив рукой волосы, направился на кухню. Там никого не было. Дверь в другую комнату была чуть приоткрыта…
«Майор» аккуратно постучал и, выждав едва ли не полминуты, заглянул.
– Извините, пожалуйста… – начал было он.
У окна стояла молодая женщина. Она стояла спиной к гостю и рассматривала в свете падавшего из окна яркого солнца кусок светлой ткани, украшенной крупными розами.
Женщина оглянулась на голос, улыбнулась и сказала:
– Это просто чудо какое-то!..
Женщина протянула «Майору» ткань, словно хотела, чтобы он тоже полюбовался на нее.
Сначала «Майор» не узнал жену Сергея Таню. Это была совсем другая женщина – женщина со счастливым и светлым лицом. У нее были прозрачные, чистые глаза, чуть полные губы и почти детская, простодушная улыбка.
«Красивая какая!..» – удивился «Майор».
– Я… это самое… Мне, наверное, пора, – «Майор» не знал, что сказать от смущения.
Оно было таким сильным, что «Майор» покраснел. Он, наконец, догадался взглянуть на ткань в руках женщины. «Майор» осторожно потрогал ткань кончиками пальцев и добавил:
– Да, чудесная…
– Пойдемте я вас чаем напою, – сказала женщина. Ее голос звучал уверенно и очень бодро. – Пойдемте, пойдемте!.. Сергей на работу ушел, так что я теперь хозяйка и без чая я вас не отпущу.
Мягкая женская властность оказалась настолько сильной, что «Майор» безропотно прошел на кухню, уселся за стол и терпеливо ждал, пока Таня готовила чай. Она много говорила, много улыбалась, и «Майор» снова не мог поверить в то, что та же самая женщина с больным и бледным лицом встретила его вчера.
Он забыл о своем только что вернувшемся дурном настроении… Его попросту не существовало, потому что «Майор» очень внимательно слушал Таню, все ее, как бы он сам раньше выразился, «женские глупости». Он смотрел на счастливое женское лицо, на ямочки на щеках, и когда Таня спрашивала его: «Я же правду говорю, да?..» – он тут же торопливо кивал головой.
Чаепитие уже подходило к концу, когда Таня вдруг немного смутилась.
Она внимательно посмотрела на гостя и в ее глазах появился вопрос:
– Я вчера вас слушала… как вы с Сережей разговаривали… и, в общем… странно все это как-то… Сидят два взрослых мужика и говорят о любви. Вот я и подумала: а может быть, война уже и в самом деле кончилась?..
«Майор» чуть было не вскрикнул: «Да вы что?! Уже три месяца прошло, как кончилась!», но вдруг понял, что слова не нужны, и он молча кивнул головой.
– И мы победили в этой войне?
«Победили…» – повторил про себя «Майор».
Он на мгновение вспомнил лицо Мишки «Вия». Оно выплыло, словно из черной бездны, и тут же кануло в нее.
«Майор» улыбнулся в ответ на женскую, робкую улыбку. Он не помнил, что именно во вчерашнем разговоре он говорил о любви. Что-то упоминал и Сергей, но вскользь и так, что «Майор» не помнил и тех фраз. Но он не сомневался в том, что слова, о которых сказала Таня, в их разговоре прозвучали.
– Да, мы победили, – коротко ответил он.
…Свой рассказ моему отцу «Майор» закончил так:
– И тут она так улыбнулась мне в ответ, Коля, что вся моя душевная болезнь в ничто превратилась. Никто ее не мог победить: ни война, ни друзья, ни умный Николай Егорыч, ни врач Арон Моисеевич, ни даже брат мой Серега. А вот Танюша эту войну закончила, потому что самое главное увидела… И поверила. А значит, мы и в самом деле победили, понимаешь? И больше ничего не нужно придумывать.
…Автор этих строк не был на Той Великой Войне. Но для меня она тоже невольно ассоциируется с картиной: два мужика пьют водку и говорят о любви. Не о войне, а именно о любви. Эти слова о любви очень трудно заметить или припомнить, но они там точно есть. Ведь мы действительно победили в Той Великой Войне.
Послесловие автора
«О загадочном и прекрасном…»
Из письма в редакцию «Паруса»
…Начальная фабула проста: контрразведчик-«смершевец» физически и морально расслабляется из-за измены жены и, образно говоря, слишком близко подпускает к себе предателя… Тут происходит что-то типа психологического заражения. Подсознательно (или нет) главный герой стремится к антиподу предателя, называет его братом и, наверное, понимает, что тот поможет ему. Правда, помогает не названый брат, а его жена.
Почему именно так? Потому что в жизни часто так и бывает, когда помогает не то и не тот, на что и на кого ты надеялся, а что-то совсем другое. Это – во-первых, а во-вторых, уже с творческой стороны, я просто пытался выйти за рамки той писательской схемы, которую сам же и создал. Идея рассказа не может, а точнее говоря, никогда не должна превращаться в так называемую «красную нить, проходящую через весь текст», о которой часто говорят литературоведы. Уважаемая Ирина Владимировна, на мой взгляд (я улыбаюсь), никакие это не «нити», а простое писательское бессилие. Например, в мультфильме «38 попугаев» у питона была мысль, он ее думал, и если писатель продумывает идею своего рассказа в такой же застывшей плоскости, то… как бы это помягче сказать?.. в общем, он не умнее мультяшного питона. Помните, я рассказывал вам о теореме Геделя?.. У меня даже рассказ есть одноименный. Но это был не только юмор, но еще и – простите за странное определение – «технология литературной динамики». Напомню «переведенный» мной на общедоступный язык смысл этой теоремы. Не знаю, насколько верно я сделал этот «перевод», да и выглядит он довольно шутливо, и вот в чем его суть: человек, который находится в запертом доме, не сможет доказать себе, что он не сможет выйти из этого дома, пока он не осмотрит этот дом снаружи. В общем, парадокс в том, что нужно «подняться над системой» и взглянуть на нее как бы со стороны или сверху, будучи запертым в этой «системе». А это уже динамика идеи, понимаете? То есть в тексте рассказа происходит не просто «развитие идеи», а ее внутренняя трансформация. Тут я понимаю «развитие» как некое разъяснение читателю своих писательских мыслей, а вот «трансформация» это уже что-то такое, что меняет самого писателя.
Иногда я думаю, а не в этом ли весь смысл нашей литературы и… не удивляйтесь!.. христианской веры – чтобы вытащить человека «за рамки системы»?
…Вы сказали о легком «скольжении по глубине», а может быть, отсюда и ощущение этой глубины?.. Точнее, ощущение того, что тебя тащат вверх из какой-то глубины? Эта глубина может быть любой – злой, доброй, нейтральной, но она засасывает человека с головой, и рано или поздно из нее нужно выбираться, потому что сами эти определения – «зло» и «добро» условны, а порой просто обманчивы.
В общем (снова улыбаюсь), я бы посоветовал при написании произведения всегда разрушать созданную в тексте «систему», выходить за ее рамки и особенно – в финале. Вот тогда смысловой объем текста словно взрывается!.. Поясню: я не знаю, стал бы я писать этот рассказ, если бы не нашел финальной сцены, когда женщина смотрит на светлую ткань в солнечных лучах и счастливо улыбается… Она выздоравливает, хотя главный герой приехал не к ней, а к ее мужу, и приехал-то, в сущности, пусть только отчасти, но всё-таки ради себя. А с другой стороны, больше всего он помог именно этой женщине, хотя… ведь она даже в вечернем разговоре не участвовала, а смотрела на него со стороны. Она была вне «запертого дома», понимаете?.. И именно она помогла главному герою осмотреть этот «дом» снаружи.
…И вот еще что. Может быть, не менее значимое. Есть такая поговорка, пришедшая к нам из Библии: «То, что не умерло, – не воскреснет». Я не раз замечал, что хороший текст не может быть написан сразу. Но если он действительно хороший, его идею не нужно записывать, она должна жить внутри писателя, умереть там, а потом воскреснуть. Вот именно тогда и совершается много загадочного и по-настоящему прекрасного…
(обратно)«Солдат есть имя общее, знаменитое; солдатом
называется первейший генерал и последний рядовой».
«Грудь солдата – защита и крепость отечества».
Петр I
Познакомиться с дедушкой при его жизни не довелось. В детской памяти остались только руки, на которых он носил меня, совсем маленькую. Но росла я в доме, построенном этими руками, – в доме, где каждая вещь, каждая дощечка были сделаны дедом, каждый метр земли им же засажен и обихожен. Казалось, дедушка жив, лишь ненадолго уехал куда-то. Когда вернется, мы обнимемся, познакомимся наконец-то поближе и поговорим. В бабушкиных глазах блеснут слезы радости и тут же высохнут, не пролившись. Она захлопочет, собирая угощение и торопливо рассказывая обо всем, что случилось тут без ее Федора Ильича…
Всё детство я ждала этого момента. Расспрашивала о дедушке, пересматривая фотографии, сохранившиеся письма и открытки, а бабушка печалилась, вспоминала. И рассказывала, много рассказывала о нем.
Дом, постройки, колодцы, ограда, наши яблони хранили память о хозяине, труженике, умельце. Его плотницкие инструменты, складная бритва-нержавейка, очки, рубахи, фуражка – всё оставалось на местах. Мирно тикали на стене часы с гирями, собранные его руками. Верный пес Букет, посаженный дедушкой на цепь, охранял дом и всех нас, продолжавших жить без него, главы семьи. Всё в доме напоминало о дедушке, и мы сами – дети и внуки – стали его продолжением. Ради нас он прошел Великую Отечественную войну и победил, вернулся контуженный и дважды раненый, работал, строил дом – родовое гнездо, разбил яблоневый сад.
Этот дом стал родным младшим его дочкам, младшим внучкам, стал нашим гнездышком, нашей колыбелью. Летом здесь собирались внуки. Бабушка неизменно кормила нас украинским борщом, варениками с ягодой, жареной картошечкой и блинами. Варила компоты из яблок и вишни, поила парным молоком. По весне пекла жаворонков, красила яйца, зимой готовила кутью. В Бога она верила, христианские обычаи в доме соблюдались, икона Богоматери бережно хранилась в стороне от посторонних глаз.
Бабушка была очень доброй, никогда ни одного резкого слова ни в чей адрес не сказала. Дочери обращались к родителям уважительно и на «вы», а нам, внучкам, позволялось говорить бабуле сердечное «ты», обнимать с разбега, усаживаться к ней под крылышко, лежать на кровати за ее спиной, поближе к теплой стенке, в обнимку с книжками и котом. Это было самое уютное и безопасное место на всей земле! Никогда и нигде больше я не испытывала такого чувства абсолютной защищенности от холода, бед и обид…
Она много говорила с нами (может, даже больше, чем с дочерьми), рассказывала о своей жизни, о детстве наших мам, о дедушке. Его письма, медали, фотографии хранились, перечитывались, пересматривались. А на стене висели в рамках семейные портреты довоенного 1939 года. Каждый год мы проведывали дедушку на кладбище, поправляли могилку, красили оградку и звезду на памятнике.
Война жестоко укоротила жизни солдат, догоняя в мирное время, добирая свой урожай. Раньше срока вдовели женщины, сиротели дети. Наша бабушка пережила мужа более чем на четверть века. Вспоминала каждый день, часто сидела с фотокарточкой Федора Ильича в руках. И ей, и всем нам так его не хватало – сильного человека, хозяина, защитника. «Все было бы иначе, если бы не война. Жизнь была бы другая», – со вздохом говорила бабушка.
***
С Украины крестьянская семья Перепелиц перебралась в Оренбуржье по столыпинской реформе. Обосновались они в селе Курмансай. Испытали все тяготы начала двадцатого века – голод, неустроенность, нищету, революцию и смену власти, коллективизацию. Надеялись на лучшее, обживались в степном краю, обрабатывали землю, выращивали рожь да ячмень. Жили натуральным хозяйством.
В голодном двадцать первом году братья Тихон и Федор осиротели. Науку выживания постигали у своего деда Кондрата, который, схоронив сына и невестку, в одиночку поднимал внуков. Сам присмотрел для хлопцев невест и не ошибся в них: знал, где искать, кого выбирать. Тихону сосватал Марусю Бондаренко, младшему Федору – Таню Нестеренко. Два года дедушка прожил с молодой семьей младшего внука, правнучку Аню помогал нянчить.
Тихон с семьей тоже жил в Курмансае, у деда на глазах, и там подрастали правнуки. За обоих внуков дед Кондрат был спокоен: серьезные, работящие, умелые, мастеровые. Да и жены им под стать, к труду привычные, хозяйственные, собою ладные и пригожие. На старость, на покой перебрался Кондрат к дочери Варваре. Дальше выживать Федора и Татьяну, Тихона и Марию учила сама жизнь, не жалела, проверяла на прочность и живучесть, закалила их характеры. Братья с женами много трудились, вступили в колхоз, строились. На себя надеялись да на свою любовь, ту, что дается один раз и на всю жизнь. Со временем переехали в райцентр, где образовывался совхоз, работала геологоразведочная экспедиция, началось строительство шахт и шахтерского городка, прокладывалась железнодорожная ветка, а главное, были школа и больница.
Один за другим в семье Федора родились четверо детей. Вторую дочку схоронили совсем крошечной. Младшего сына Татьяна родила на току, не было тогда поблажек и отпусков. За два года до войны родилась еще одна дочь, моя мама. В страшной бедности и голоде прошли первые годы ее жизни, суровые годы военного детства.
В семье Тихона к началу войны было семеро детей, мал мала меньше: Люба пяти лет, Вася – четырех, младшие Лида, 1940 года рождения, и Нина, рожденная в 1941 году.
Тихона призвали в самом начале войны. На призывной пункт с отцом шли сыновья – 12-летний Гриша и 10-летний Володя. Жалели мальчишки, что сами годами не вышли, иначе отправились бы на войну все вместе. Дома остались жена, пятнадцатилетняя Вера – старшая дочь, мамина помощница и опора, и малыши. Об одном лишь просил сыновей Тихон – во всем помогать матери и беречь младших.
Федора призвали в сентябре 1941 года. Детям, Анне четырнадцати лет, тринадцатилетнему Андрею, Николаю двенадцати лет, обещал, что вернется, лишь бы они выжили и дождались его с войны. У Татьяны на руках осталась двухлетняя Раиса.
Сейчас невозможно представить, как выдержали годы войны матери, как ждали они солдатские треугольники, как выживали, сберегали детей. Женщины много и тяжело трудились на полях, фермах, шахтах, а вечерами вязали носки и варежки для солдат, всем миром собирали бесценные посылочки для фронта. Старшие дети в обеих семьях, Вера и Андрей, тоже пошли работать. Вера устроилась в райздравотдел, отучилась на медицинских курсах, работала медицинской сестрой. Андрею едва исполнилось четырнадцать, но он заменил отца, трудился в совхозе медником (так называлась профессия лудильщика, сварщика), а потом, окончив курсы, сел на трактор.
Бабушка в войну сохранила детей. Ели и траву, и ягоды, и грибы. Паслен, степной виноград, сушили на зиму, кроме него да запеченной тыквы, других сладостей дети не знали. Сыновья рыбачили, ставили ловушки на зайцев, выливали из нор сусликов. Степь и река помогали. Спасал огород. Но главное, кормилица-корова давала молоко. И как-то выжили. На трудодни ведь почти ничего не давали, хлеб был по карточкам. Выручала и самодельная ручная мельница: перемолов зерно соседям, за работу брали кружку муки.
Бабушка рассказывала нам о военных годах, голодных глазах детей, смертельной усталости, о похоронке на мужа. О вдовьем отчаянии… О тех нескольких продуктовых пайках, которые выдали детям погибшего солдата, а потом отменили, похоронка оказалась ошибкой. Ради детей матери выстоят, вытерпят все тяготы военного времени, ради мужей своих, ради Победы. Но сколько было смертей вокруг – голод, малярия, тиф, холера косили людей… Морозными зимами вымирали целыми семьями.
***
Мало вернулось живыми солдат, призванных в начале войны. Тихон Ильич первые шесть месяцев после призыва обучался военному делу недалеко от Оренбурга. Мария с большим трудом добралась туда, передала теплую одежду и немудреные подарки от детей, в последний раз обняла мужа, проводила его, отбывающего с эшелоном на фронт. Семья жила от письма до письма, отслеживая боевой путь войсковой части отца по карте России.
В июне 1943 года пулеметчик Тихон Перепелица был награжден медалью «За оборону Ленинграда». Погиб в сражениях за Ленинград в феврале 1944 года. Сотни братских захоронений приняла в себя земля ленинградская. Каменный боец над ними – в каменной плащ-палатке, с непокрытой головой и венком Славы в левой руке, автомат переброшен через правое плечо – стал святой принадлежностью здешних перелесков, дорог, сел, деревень. Одна из братских могил есть и в Ивангороде, куда перенесены останки Тихона Ильича, рядового солдата, крестьянина, отца семерых детей.
Призванный в сентябре 1941 года Федор сразу же оказался в военной мясорубке. В октябре с ранением левого плеча и бедра попал в госпиталь, в декабре вернулся в строй и снова участвовал в сражениях, с боями дошел до Восточной Пруссии. В июле 1944 года в Литве под огнем врага вынес с поля боя тяжело раненного офицера, был ранен сам, но дотащил старшего лейтенанта до медсанбата, спас ему жизнь. За этот подвиг награжден медалью «За боевые заслуги» (медаль вручили в 1956 году). А в октябре 1944 года на Федора Ильича Перепелица пришла похоронка. Как же безутешна была бабушка! Словно сердце из ее груди вынули и растоптали… В соседнем доме горевала Мария, солдатская вдова. И сколькие еще семьи получили страшные вести: убит, пропал без вести…
В «Книге памяти» с поименным списком погибших оренбуржцев, 1994 года издания, собраны данные о воинских потерях, в том числе о людях нашего Домбаровского района, не вернувшихся с войны. Пофамильный перечень, с годами рождения и смерти. Страшное потрясение – увидеть все эти фамилии и имена, осознать, сколько мужчин не вернулось с войны, сколько жизней оборвано. Реальные потери еще печальнее – это ведь еще и дети, которым погибшие мужчины не дали жизнь. Такова истинная цена Победы.
На странице 128 значатся и два брата Перепелица: «Тихон Ильич, 1904 г.р., рядовой. Погиб 11.02.1944 г. Похоронен г. Нарва, кв.92, 66. Отметка 12,8. Эстония». А строчкой ниже: «Федор Ильич, 1907 г.р., рядовой, погиб 21.10.1944 г. Похоронен д. Буджеленен, Восточная Пруссия».
Но наш дедушка остался жив! Да, был тяжело ранен в бою, контужен – но выжил. Как только очнулся в госпитале, продиктовал письмо домой. Врачи спасли, прооперировали, вытащили с того света, а медсестры, санитарочки выходили. Он вновь встал в строй, догнал свою часть, продолжил воевать. Был и стрелком, и санитаром. Вернулся домой к ноябрьским праздникам 1945 года. Награжден медалью «За победу над Германией».
В декабре 1944 года его семнадцатилетний сын Андрей был призван в армию, прошел воинскую подготовку и направлен на фронт в составе стрелкового полка. Рядом гремели бои, но новобранцев не бросили в пекло сражений, сберегли. Они рвались воевать, но приказа не последовало. Младший сержант Андрей Перепелица возвратился домой в августе 1947 года. А в августе 1946-го у него родилась сестренка Людмила – младшенькая, послевоенная. Счастье вернулось в дом Федора Ильича вместе с Победой.
Мария Корнеевна, вдова Тихона Ильича, и его дети переехали в Казахстан, где вышла замуж Вера. 30 июня 1946 года Вере Тихоновне, тогда двадцатилетней медсестричке, вручили медаль «За победу над Германией» – словно передали долгожданную весточку от отца, не вернувшегося из своего последнего боя.
Послевоенная жизнь была наполнена мирным трудом, мирными радостями. Поколение, победившее в войне, отстраивало эту новую жизнь, новые поселки и города, осваивало космос, растило детей…
– Только бы не было больше войны, – молились женщины, пережившие войну в тылу.
– Вновь войны быть не должно! Такое нельзя допустить, и не допустим, – говорил и свято в это верил Федор Ильич, воевавший, смотревший смерти в глаза, чудом выживший благодаря стараниям военных медиков и молитвам жены.
Когда моя мама, маленькая, отвыкшая от отца (не сразу его признавшая), спрашивала по наивности, было ли страшно на войне, он замолкал надолго, воспоминания были для него мучительны. И отвечал сдержанно, с горечью: «Страшно, дочка, страшно очень. И не верь, если кто скажет, что не страшно, – он просто там не был. Не верь…»
Он и сегодня в строю – в рядах Бессмертного полка, вместе со старшим братом и товарищами, такими же солдатами минувшей войны.
(обратно)Сердце бьется ровно, мерно.
Что мне долгие года!
Ведь под аркой на Галерной
Наши тени навсегда.
Анна Ахматова

Ветер гнал над головой истерзанные клочки и обрывки серых облаков, пронося их по измученному дождями сиреневому небу со стороны Финского залива. Темная вода, тихо поплескивая о гладкие, зализанные камни набережной Большой Невы, тускло отражала неясные, еле уловимые блики на красном граните постамента и величавой фигуре установленного на нем бронзового памятника адмиралу Ивану Федоровичу Крузенштерну, воздвигнутому здесь когда-то его благодарными потомками. Это великолепное сооружение, возвышающееся словно из самой воды на набережной Лейтенанта Шмидта, стало со временем традиционным местом романтических встреч и свиданий многих горожан, притягивая искателей счастья своей таинственной аурой, о которой как бы свидетельствует оптимистическая надпись, сделанная латынью на картуше постамента: Spe fretus – «живущий надеждой».
К слову будет упомянуть и об интересной традиции, согласно которой курсанты военно-морского училища (Морского кадетского корпуса), расположенного прямо напротив памятника, в день выпуска, на рассвете, надевают на бронзовые плечи адмирала гигантскую сшитую тельняшку. Считается, что этот ритуал приносит удачу в морских походах.
Молодой матрос с развевающимися черными змейками лентами бескозырки и полощущимся по ветру голубым гюйсом в нетерпении прохаживался у подножия памятника, ожидая здесь свою избранницу.
Хотя прошло уже пять лет после окончания войны, матрос все еще оставался вдалеке от родной столицы, заканчивая свою затянувшуюся службу здесь, в Ленинграде, будучи переброшенным на Балтику с Дунайской флотилии. Семь лет назад он шестнадцатилетним добровольцем ушел на войну. В ту пору так поступали многие мальчишки, рвущиеся на фронт, чтобы помочь своему народу в героической битве с жестоким врагом… А после окончания войны, когда наступил как раз возрастной срок его призыва, матросу добавили еще пять лет службы…
Стоя тогда у памятника легендарному мореплавателю, молодой человек заметно волновался, собираясь сообщить своей девушке о предстоящей через несколько дней демобилизации и задать ей главный вопрос об их дальнейшей судьбе. За эти годы в жизни молодых людей, уже с лихвой наполненной лишениями, потерями и невзгодами, пронеслось множество событий, и пока матрос, нервничая, ждал прихода подруги, в его голову сумбурно лезли – сменяя друг друга – всяческие разрозненные картинки воспоминаний. (О тяжелых событиях своей военной службы он почти не рассказывал.)
Матросу вдруг вспомнилось, как в Киевской военно-морской школе связистов, куда его направили при добровольной досрочной мобилизации, он – голодный мальчишка, проходя иногда по улицам в то суровое время, ловил себя на мысли: «Хорошо бы найти хоть какую-нибудь нечаянно оброненную кем-то, завалявшуюся корочку черствого хлеба…»; и как по окончании учебки он был направлен на Дунайскую флотилию, где ходил по Дунаю на канонерской лодке в водах Румынии, Болгарии… и после освобождения братьев-славян восстанавливал их разрушенные коммуникации, лазая по столбам с прицепленными к ногам «кошками» и протягивая провода… а на каком-то хуторе в Румынии, зайдя с товарищем в хату попросить воды, они попали в засаду к националистам и еле ушли, благодаря находчивости его напарника, который отпугнул нападавших тем, что неожиданно вскинул над головой мешок с «кошками», громко выкрикнув при этом (понятное на многих языках) слово «бомба!» (прибавив попутно: «ложись, гады!»)…
Промелькнуло неуместное воспоминание о забавной привычке одного матроса в Кронштадте (или «Кракове», как почему-то называли тогда этот город-крепость матросы), который, ленясь дважды ходить во время еды со своей миской на камбуз, просил кока сразу накладывать в нее и первое и второе, объясняя удивленной братии, что в животе все равно все перемешается…
Вспомнилось, как здесь в Питере, в увольнении, на танцах, он встретил и свою избранницу – девушку, которую теперь с нетерпением ждал и которая во время войны была военнослужащей батальона по возведению заградительных рвов и земляных укреплений на подступах к городу… и то, как, заходя к ней домой на проспекте Геслеровского (ныне Чкаловский), бегал порой по крышам, помогая отлавливать гоняющего голубей ее братишку сорванца, чтобы засадить упрямца за уроки… А упрямец пережил с сестрой и их семьей голодную блокаду, и девушка помнила, как малыш после резки хлеба бережно собирал со стола и ел хлебные крошки в те страшные дни… Дни, которые старшая их сестра пережить не смогла…
Каждый из них в тяжелейшие для страны годы старался внести свою посильную лепту в Великую победу Великого народа… Встречаться влюбленным приходилось не часто из-за постоянных разъездов матроса по службе: то в Кронштадт, то в Выборг, то в Приморский, о чем свидетельствует пачка писем, сохранившаяся со времен их трогательной переписки.
Накануне его экипаж вернулся в Ленинград, и теперь – после очередной небольшой разлуки – матрос снова прохаживался у памятника, ожидая ее прихода в назначенный час. Балтийский ветерок по-прежнему назойливо трепал ленты его бескозырки, словно предчувствуя скорое расставание с молодым моряком, а он думал: «Как она ответит на его вопрос?..».
На другой стороне Невы, за разводным мостом Лейтенанта Шмидта (до советских времен и ныне – Благовещенским), величественно возвышаясь над домами набережной Красного Флота (Английской) и Красной улицы (Галерной), ободряюще, под пробивающимися сквозь облака лучами застенчивого солнышка, блистал золотом купол Исаакиевского собора. У памятника, над зыбкой водой реки, с жалким криком, стремительно, как его юношеские годы, пронеслась белокрылая чайка.
И вот на набережной появилась стройная фигура спешащей к месту встречи девушки. Когда она подошла, матрос взял ее за руку и, волнуясь, кратко спросил:
–Ты поедешь со мной в Москву?
Она улыбнулась и ответила:
–Да.
***
А через много лет некая девочка несла в одну из московских школ фотографии для Всероссийского бессмертного полка. На фотографиях были запечатлены совсем молодыми ее прадедушка в матросской форме и прабабушка в солдатской гимнастерке – те самые влюбленные матрос и девушка, которые встречались на свиданиях у памятника Крузенштерну в те далекие послевоенные годы.
Март 2020 г.
(обратно)Из цикла «Обрывки семейных хроник»
Время, время, куда ты летишь…
Завод – основа посёлка Красный Стекловар (Кужеры) в Марийской Республике. Здесь – глубинка Поволжья: с чистыми реками, почти белым крупным песком и строевыми соснами золотистоствольных чистых лесов. В былые годы, с основания купцом Местниковым на этих кварцевых песках стекольного производства в 1856 году, тут производили разнообразную посуду из стекла. В моё время – послевоенное – только бутылки: треугольные, под уксус, и округлые «чекушечки» (водка в таких расходилась влёт!)
Словесная характеристика времени – предвоенное, военное, послевоенное – означало одну войну: Великую Отечественную, как для окружавших меня взрослых, так и для нас, детей. Да я и сейчас эти словосочетания понимаю именно так.
В горячем цехе (гуте), где отливали бутылки, стояли по «малому» кругу, как бы в хороводе плечом к плечу, стеклоплавильные печи с огненными окошечками, а напротив них – симметричным большим концентрическим кругом – чугунные формовочные станки. Подле каждого станка – оператор (стеклодув – в более ранние времена завода) с длинной «заборной клюкой». В основном – женщины, как с военных времён заменившие ушедших на фронт братьев, мужей, сыновей, так и передававшие далее «по наследству» эту профессию дочерям и родственницам… Женские проворные руки опускали эти самые «клюки» через окошечки в расплавленное стекло и мгновенным движением переносили его в станочные формы. И сразу же начиналось «колдовство» над формовкой бутылок с помощью различных приспособлений типа ручки-педали. Так всю восьмичасовую рабочую смену, монотонно, на перепаде температур: у печи – жарища, у станков – холодище, особенно зимой. Каждую сформованную бутылку, пышущую жаром и ещё красноватую, щипцами возлагали на движущийся к печам обжига конвейер. Скорость движения ленты была оптимальна для чисто механических движений операторов и для сохранности формовок.
Завод впечатлял огромной кирпичной вечно дымящей трубой и обязательным гудком на утреннюю смену к восьми часам – рабочим, а детям с учителями, соответственно, в школу к девяти. Предприятие останавливали только в случае аварии или на капитальный ремонт. Заводчане трудились день и ночь, в три смены. Не останавливали производство и в войну.
Родители многих моих одноклассников работали в гуте. Например, с Раей Бутениной, ещё в младших классах в середине 50-х, мы ходили туда отнести «домашний паёк» её маме и прихватить с собой «брак» – бутылки, не годные на реализацию. Бракованные треугольные бутылки в наших играх были и вазами, и статуэтками, и архитектурными колоннами, и… сосудами для жидкостей. Компанию нам составляли сверстницы Зина Листвина, Надя Попова, Света Саратова, Вера Светлакова и даже моя соседка года на четыре старше Надя Батуева. Мы пили из «треуголок» подслащённую воду или молоко, как груднички, натянув на горлышки оранжевые соски, загодя купленные в аптеке у фармацевта тёти Тани Сочагиной. Кстати, её сын, Юра, тоже учился в нашем классе.
В конце 2011 года моим воспоминанием стало стихотворение
В БУТЫЛОЧНОМ ЦЕХЕ
Моим кужерским сверстникам
и работницам «горячего цеха»
Жидкое стекло
В формы стекло.
Минута, другая —
Бутылка, вторая…
Поплыли на обжиг
По конвейеру тоже:
Красноватые, пышащие,
Печью огненной дышащие.
Операторы-женщины
Перехвачены полотенцами,
Чтобы пот утереть,
За формовкой успеть.
Бутылки под уксус треугольные
Мы находим и – довольные!
А четушечные округлые —
Не нами пригубленные.
В треугольных свет преломляется,
Радужками растекается,
И грани у них чуть ребристые,
А донышки – сквозь – серебристые!..
Как это ни удивительно, но осенью 2017 года я увидела несколько уксусных бутылочек с символами нашего красностекловарского завода – КС на донышках – в уникальной коллекции разных разностей профессора МГУ Сергея Владимировича Туманова, доктора философии, и он, видя мой восторг, подарил мне одну…
***
Когда я училась в шестом классе, в 1959 году, население нашего посёлка городского типа составляло 2 795 человек. К концу 70-х людей стало на тысячу меньше. А закрыли завод, не продержавшийся полутора веков, – так ряды кужерцев и вовсе поредели, варьируя в разные годы от 846 до 1 040 человек. Жители посёлка никогда не называли и не называют себя красностекловарцами, а только – кужерцами.
Нынешний статус посёлка именуется как Красностекловарское сельское поселение в составе Моркинского района. Инфраструктура поредела серьёзно: остались лесничество с деревообрабатывающим производством, больница, школа, но уже лет десять как не средняя, а девятилетка – ООШ, дом культуры, несколько магазинов…
***
А в далёком 1928-м о такой метаморфозе даже не подозревали. Семья Паршиных как раз переехала из Харовска в многонаселённые Кужеры, и мой дедушка, Михаил Андреевич, занял должность заводского технорука (главного инженера). Завод был крепким стержнем посёлка, выдавал востребованную продукцию высокого качества: от чайных розеток зелёного стекла, блюдец и мелких тарелочек до разновеликих разноцветных бутылок под различные жидкости.
Двадцативосьмилетняя Мария, приобретя в деревенской школе на Вологодчине десятилетний педагогический стаж, по приезде стала работать преподавателем русского языка и литературы в средней школе. Обе дочери-погодки пошли в первый класс. Общительная, весёлая, доброжелательная учительница легко сошлась с коллегами и учениками. Коллектив педагогов был очень сплочённый – энергичные, знающие, талантливые люди.
Певунья и заводила, Мария Александровна вскоре создала драмкружок, вначале при школе, затем – и в доме культуры, или клубе, как называли по старинке. Ставили, в основном, классику, как в довоенное время, так и в послевоенное. Бабушка частенько брала меня с собой на репетиции драмкружка, чтобы не оставлять дошколёнка по вечерам одну. Постановки пьес Островского, Гоголя, Фридриха Шиллера, Маяковского на сцене клуба проходили при переполненном зале. Особенно ярко шла комедия Островского «Свои люди – сочтёмся!». Задорно, с большим юмором играли учителя, бывшие фронтовики: Клавдия Николаевна Светлакова – Липочку, Вениамин Афанасьевич Леднев – приказчика Подхалюзина. В острый момент он панически выпрыгивал в окно, спасая свою «свободу», а клуб взрывался довольными аплодисментами.
Я же затаённо ожидала сцену с участием своей бабушки. И вот этот момент наступал. Вальяжный хозяин дома, купец Самсон Силыч Большов (исполнял роль Анатолий Иванович Винокуров; после моего дедушки он стал главным инженером стеклозавода), разомлевшим баритоном вопрошал:
– Стряпчий был?
Согнувшись в поклоне и услужливо пятясь к дверям кухни, ему отвечала моя бабушка – ролью глуховатой и нерасторопной ключницы Фоминишны, в смешно повязанном «рожками» платочке:
– А стряпала, батюшка, щи с солониной, гусь жареный, драчёна! – зал покатывался хохотом…
– Да ты белены, что ль, объелась, старая дура!.. Пошла вон! – и, как бы всерьёз, грубовато подталкивал её за плечи к дверям.
И тут я во всё горло вопила из зрительного зала:
– Не трогайте её, не толкайте! Это же моя бабушка!!!
Забавно изображал простолюдинов муж Клавдии Николаевны – механик завода Иван Михайлович, из ветвистого рода Светлаковых; они с «Клавочкой» познакомились и поженились на фронте. Смешно играла старушек её мама, учительница начальных классов, тоже фронтовичка, сухонькая, слегка сгорбленная Наталья Фоминична. Всеми фибрами души сливалась с классикой фронтовичка также – Евлампия Порфирьевна Быстрова, библиотекарь. Будучи с моей бабушкой в дружеских отношениях, она иногда приходила к нам, но её строгий вид и очки повергали меня в панику.
В конце 30-х годов, восхищаясь необыкновенно артистичным и певучим кужерским народом, Мария Александровна предложила женщинам собираться на спевки, по возможности не в ущерб семьям. Начала с соседей по дому: Вера Михайловна Никанова – из династии Светлаковых и её родственница Клавдия Батуева, подруга бабушки тётя Катя – заведующая детским садом Екатерина Семёновна Ларионова, певуньи-учительницы как, например, всё та же «тростиночка», как я мысленно называла – Клавдия Николаевна Светлакова, Юлия Александровна Боброва, Анастасия Ивановна Ермилова, Августа Назаровна Головина, домохозяйка Глафира Ивановна Анисимова стали костяком хора. Постепенно под руководством Марии Паршиной в посёлке сформировался кужерский женский хор, со временем получивший звание народный. Мужская поддержка в нём была неотъемлемой частью: солист Иван Михайлович Светлаков с баянистом… (увы, забыла имя-фамилию). Этот хор живёт и поёт по сей день – вот уже 83-й год!
Помню, как укрупнялся хор и менялся с годами наряд хористок: от пёстрых домашних одеяний – сарафанов с кофточками, кружевных передников и цветастых платков – до стилизованных длинных атласных сарафанов, кокошников с блёстками. И фон – уже не просто сценический занавес, а рисованные декорации. И руководители – не энтузиасты-самоучки, как Мария Александровна, а приезжие: дипломированные дирижёры и музыканты… Очень много сил и таланта вложила в хор с середины 50-х – в течение двадцати лет его художественный руководитель Федосья Ильинична Конакова, приехавшая по распределению из Йошкар-Олы. Она была и наша любимая учительница пения в школе. Миниатюрная, худенькая и добрая, никогда не повышала голос, была ровна и весела, и все мы звали её за глаза Фенечкой.
А как пели женщины! Русские народные – от обрядовых, величальных, «плакальных», ямщицких до шутливых житейских: «Летят утки», «Потеряла я колечко», «Долюшка женская», «Куда ведёшь, тропинка милая», «Степь да степь кругом…», «А мы просо сеяли»… Обожали зрители и задорные частушки с приплясыванием, топотом, гоготом, свистом. Особенно заводил публику фольклор на местную тематику: тут сценические мужские таланты били фейерверком! Но равных здесь не было Ивану Михайловичу Светлакову, как в одиночном исполнении, так и вдвоём с ненаглядной супругой Клавочкой, нашей школьной математичкой и моим классным руководителем с пятого по седьмой.
***
В 30-е годы моя бабушка работала и училась заочно на преподавателя русского языка и литературы в Йошкар-Олинском педагогическом институте, окончив его в 1936 году. Наш посёлок был центром Сотнурского района. В 40-х – начале 50-х пришлось Марии Александровне Паршиной «заседать» в двухэтажном Доме Советов с «полукружной» широкой лестницей и коридорами с многочисленными дверями кабинетов. Здесь были райком, райисполком и другие отделы государственной власти. В конце 50-х, при смене района на Моркинский, это здание было передано под детский дом.
Школьную учительницу, обладавшую к тому времени более чем двадцатилетним педагогическим опытом и немалыми знаниями, умело ладившую с людьми, назначили завроно (заведующей районным отделом народного образования). Ни машин, ни лошадей в тяжёлые военные и послевоенные годы. Все школы в округе моя бабушка инспектировала, передвигаясь в основном «на одиннадцатом номере», как она шутила, то есть исходив район пешком. Даже в Казань, за 50 километров, бывало, ходила, чтобы приобрести для школ необходимые книги, наглядные пособия, приборы и т.п. На обратном пути неподалёку от Казани, у так называемой Сухой реки, встречали бандиты-грабители:
– Ну-ка показывай, тётка, что несёшь!
Бестолково копались в учебниках, школьных принадлежностях… Отрывисто бросали:
– А курево-то хоть есть?!
Махорка выручала: отдаст всю имеющуюся до крошки – отпускали, и только пересвист из леса всю дорогу сопровождал. Видимо, оповещение, чтобы «братки» пропускали беспрепятственно через посты…
(Курила бабушка с 18 лет. Вначале, чтобы не умереть с голода в вологодской глубинке, куда она уехала учительствовать после окончания гимназии в Вологде в 1918 году. В те времена курящим учителям выписывали пайки махорки, часть которой они обменивали у местного населения на продукты. Так и не смогла бросить курение полвека…)
Эвакуированные родственники. Свои дети, внуки
Во время войны двухкомнатную квартирку бабушки с дедушкой наполнили семьи их сестёр и братьев с детьми, никак 20 человек, если не больше. Все были эвакуированы из блокадного Ленинграда. Дедушкины сёстры – Раиса, Анна (тётя Нюта), Маруся, Антонина, его братья – Валентин с супругой Верой и дочкой Лялей, Сергей с Фаней и двумя детьми, Майей с Аркадием. А также – племянник бабушки Валентин, семья её брата-погодка Николая – военнослужащего – жена Ольга с сыном Борей, сёстры: Елизавета с двумя дочерями, Ириной и Маргаритой, а также Александра (тётя Ксана) – актриса Александринского театра Александра Александровна Попова с дочуркой Машей. Получилось, что все три бабушкиных брата Ёжкины – Виктор, Николай и Василий – были на фронте, как и старшие сыновья эвакуированных.
Приезжих разместили в комнатах – в тесноте, да не в обиде. Спали на кроватях и старинных сундуках, а также на широких лавках в довольно большом алькове прихожей, на полатях и русской печи, а кто-то и на полу. На ночь детям постарше сооружали кроватки из стульев и табуреток, а совсем малыши устраивались под бочком своих мам.
Работу находили через дедушку с бабушкой. Кто – на заводе, кто в районной администрации: бухгалтерами – сёстры бабушки и дедушки Елизавета Александровна и Раиса Андреевна, а в исполкоме, например, – дедушкин брат Сергей. Его жена, провизор Фаина Самуиловна, была востребована в аптеке, инженер-технолог Антонина Андреевна – в леспромхозе. Но в основном спрос был на учителей в школах: Кужерской и окрестных – Сотнурской за 12 километров (племянница бабушки – Ирина Владимировна Тетевина), Коркатовской в 15 километрах (Маргарита Владимировна Тетевина), Тюмшинской – километрах в десяти (Наталья Михайловна Паршина).
Готовили еду поочерёдно – общий котёл. Только самым маленьким детям – персонально. Чисто по-братски и по-сестрински родственники делили скромные запасы картошки и ржаной муки, пекли по весне лепёшки из лебеды и других трав, отдавая большее детишкам, как и всё до капли молоко от тощих козёнок…
В самом посёлке на коз охотились волки, целыми стаями, и бывали случаи, когда жители за своими домами, на пустырях, где привязывали пастись скотину, находили зарезанных (именно так и говорили – «зарезанных») серыми хищниками кормилиц… От нашего шестиквартирного заводского дома огород был всего метрах в пятидесяти, сразу за хлевом. Беда и тут не сторонилась – пропадали козы и козлятки.
По лету и осени все семьи, не ленясь, собирали ягоды, грибы, съедобные и лечебные травы с кореньями, благо – опыт предков и образование позволяло, даром что все городские. Впрок делали продовольственные запасы лесных даров, заготавливали сено для скотинки и дрова на зиму.
Со временем для большинства родственников нашлось и жильё, но всё равно собирались все вместе чуть ли не каждый день у Марочки с Мишенькой. Радио – чёрную «тарелку» (помню её в 50-х) – не выключали. С замиранием сердца слушали сводки Информбюро, волнуясь не только за судьбу Ленинграда и события на фронтах. А вдруг мелькнёт словечко о любимых!.. Женщины научились прясть овечью шерсть, вязать носки и варежки. Шили кисеты для фронтовиков, а также самые необходимые вещи для себя и постельное бельё. Волнующим событием были письма треугольничком – почтальона высматривали загодя, до рези в глазах. В тяжелые минуты и в болезнях поддержка друг друга была осевой опорой…
Конечно, не простым для горожан оказался и сельский быт в домах без удобств. Водопровода в посёлке не было. Воду для питья и домашних нужд носили из прозрачной речки Кужерки, что струилась под некрутой горой и впадала в длинное озеро. Вырастить урожай овощей в огородах на песчаной местности – значило ежедневно раз по десять ходить на реку за водой для полива. К тяжёлым вёдрам на коромыслах привыкли женские плечи… Стирали бельё дома, в корытах, а полоскали также в речке либо с мостков на озере. Зимой вырубали для забора воды и полоскания белья широкие проруби. Готовили еду и грели воду в основном в русской печи; посудой для этого служили разновеликие чугуны, так же – чугунные удлинённые плошки, сковороды. В печи всегда всё оставалось горяченьким чуть ли не до утра. Летом, когда от жары было не до печей, их на кухне заменяли обычные керосинки, двух- и трёхфитильные, громоздкие керогазы (я, кстати, этого сумрачного, как мне казалось, «агрегата» очень опасалась). Электрический свет от заводской «динамо-машины» (или дизеля) частенько выключали. В основном вся вечерняя жизнь проходила под свет керосиновых ламп. По размеру ламповых стёкол и объёму вливаемого керосина они делились на пяти-, семи-, десятилинейные. Мне в школьные годы, до начала 60-х, также нередко приходилось учить уроки и поглощать книги при таких лампах. Поэтому отлично знакома с их устройством и обращением с ними, как и с керосиновыми фонарями типа «летучая мышь», керосинками…
Насколько тяжки были военные годы, только по рассказам бабушки знаю. Но не припомню, чтобы хоть раз она обмолвилась о частных либо общих семейных разладах или чьём-либо недовольстве. Зато шуткам, тонкому юмору, позитивным воспоминаниям было просторно. Так, общий смех вызывал рассказ о бабушкином племяннике Боре лет пяти-шести, который всех умолял: «Не зовите меня Борей, а зовите Колей!». На удивление – отвечал удручённо: «У тёти Мары поросёнка зовут Борькой… А я же не поросёнок!». Или о кулинарной виртуозности тёти Ксаны, бабушкиной сестры, ходили из уст в уста забавные байки. Например, как она однажды месила тесто обеими руками (надо заметить, что по правилам тесто месят одной рукой, чтобы вторая была свободна), а ведь тесто прилипчиво – и тут заголосила её малышка-дочь. Быстро руки по локти в тесте не отскребёшь, не отмоешь, а Машутка истошно кричит, надрывается. И вот тётя Ксана с прилипчивыми руками, которыми ни дверь не открыть, не постучаться в дом, подбежала к окну соседки – тётки Василисы Бобровой и давай о стекло лбом биться, чтобы позвать её на помощь. «Номер» удался, но с тех пор тесто актриса А.А. Попова месила всегда по правилам!
Как ни трудно жили коренные и приезжие семьи в посёлке, особенно многодетные да ещё оставшиеся без ушедших воевать мужчин, не замыкались люди. Добро по отношению друг к другу помогало день за днём держаться в лихолетье. Держало людей и то, что продолжали собираться на спевки хора и репетиции пьес, ставили спектакли, давали концерты. Конечно, опыт актрисы Поповой и приезжих театралов был живо востребован, что благотворно отражалось на «берущих» и «дающих». А выступления хора и сценические постановки скрашивали жизнь зрителей…
Старшая дочь моих бабушки-дедушки Наталья работала в начале войны в Казани ассистентом на биофаке университета у профессора Николая Александровича Ливанова. Сотрудники занимались апробированием пищи, то есть – что и в каком виде из доступной флоры и фауны можно применять для еды солдатам в полевых условиях на любой широте. Проверяли на лабораторных животных и даже на себе пригодность для еды различных растений с суши, а также из пресной или морской воды. Те же эксперименты касались некрупных пресмыкающихся, земноводных, членистоногих, червей и т.п.
В университете Наташа познакомилась с будущим геологом, синеглазым красавцем Костей Ливановым – после войны ставшим отцом моим и сестёр моложе на полтора и четыре года, голубоглазой Ольги с черноглазой Ирочкой, а также нашего младшего брата, светлоглазого Вовика. Отец воевал в артиллерии, командиром батареи в звании капитана, был ранен в грудь навылет. Его рассказов о фронте и боях совсем не помню: по-видимому, очень мало рассказывал. Только и запала его любимая поговорка: «Вот так-то, брат ты мой…» или «Ну, брат ты мой!»… Представление о войне у меня сложилось через его шрамы, стихотворными строками:
ОСКОЛКИ ВОЙНЫ
Мой отец геолог.
Но два шрама «вколоты»
через грудь – к спине
на правой стороне.
Я увидела их. Не во сне —
наяву. На купанье.
– Папа, что это?
– С войной прощанье.
Метки военные, в ночь,
брат ты мой…
Мы шли крупной рысью.
Осколки… Успели помочь!
Он был артиллеристом.
Я, его дочь,
теперь – перед фото,
в альбоме.
Вопросы…
Вопрос:
– Дети, внуки, правнуки,
что мы знаем о той войне?..
Но наши ЗАЩИТНИКИ ПРАВЕДНЫЕ
будут всегда НА КОНЕ!
Вторая дочь четы Паршиных – статная красавица Вера – прошла врачом западный фронт, а затем и Халхин Гол, став женой военврача с Украины Владимира Филипповича Богданова. Оба они тоже умалчивали о военных годах. Возможно, чтобы не теребить наши детские души. Их сыновья, а мои двоюродные братья Аркадий с Игорем – послевоенное поколение. Худенький стройный Адик – тот и вовсе мой одногодок. Окончил Казанский авиационный институт, разрабатывал двигатели для речных теплоходов «Ракет» и «Метеоров» на подводных крыльях.
…По окончании войны семья Сергея Андреевича Паршина, дедушкиного брата, осталась в Кужерах. Он так и работал в исполкоме до перевода райцентра из нашего посёлка в село Морки в 1957 году; семья переехала в Пермь. Остальные ленинградцы уехали в родной город ещё в 40-х. Молодые определили свой путь: Богдановы – в Эстонию, мои родители – в нефтеносные Карпаты на Западной Украине. Прекрасные отношения в разветвлённых семьях Ёжкиных – Паршиных – Поповых – Тетевиных – Ливановых – Богдановых – Ронзиных – Дорофеевых… сохранялись ещё много десятилетий. Ездили друг к другу в гости, переписывались, иногда перезванивались по междугородней. В дошкольные и школьные годы с бабушкой я ездила каждое лето «на недельку»: к родителям, к тёте Вере – в Таллин и, позднее, в Тарту, а также к двоюродным бабушкам-дедушкам-тётушкам – в Ленинград, к Тетевиным-Дорофеевым – в Ригу, к Паршиным и Ронзиным – в Пермь.
Обожала ленинградских «тётушек Паршиных» с их прекрасным городом! Дружно, деликатно ладя между собой, жили они на Кирочной в огромной квартире: три овдовевшие сестры моего дедушки. Старшая – Раиса Андреевна Коробова, прежде бывшая замужем за высокопоставленным работником, а в годы моих приездов дружившая с москвичом Георгием Николаевичем, фанатом верховой езды в Сокольниках, за что я его обожала. Ещё поражал он меня тем, как упорно в возрасте далеко за семьдесят изучал с нуля итальянский язык. Средняя – Анна Андреевна, по мужу, инженеру-конструктору и строителю подводных лодок, Жуковская. Добрейшей души, мягкая и уютная, она была бесконечно внимательна, заботлива ко всем в доме. По традиции я называла её только тётей Нютой. Младшая сестра Маруся страдала ревматизмом и больным сердцем, почти постоянно находилась в постели. Антонина Андреевна, или тётя Тоня, репрессированная в довоенное время, но впоследствии реабилитированная, жила с мужем в Луге. У кого-то из них были дети, сыновья, но с ними до войны или во время неё, либо после что-то случилось, заболели или погибли на фронте. Их никогда я не видела, кроме как на фотографиях, также – и мужей дедушкиных трёх сестёр с Кирочной (Салтыкова-Щедрина).
В поездках с бабушкой в 50-х годах я была ещё настолько мала, что не понимала разговоров полушёпотом о репрессиях, лагерях и насколько серьёзно это связано с дедушкиными братьями-сёстрами. Доходило до сознания только конкретное: жестокий ревматизм и язва желудка деда Сергея – «…из тех самых мест… И если бы не Михаил Иванович Калинин…, что было бы с Серёжей…». Множество недомоганий и слабое зрение сестры Тони (Антонины Андреевны) мне также косвенно объясняли некоей «таинственностью» её жизни. Её же саму, строгую, с пристальным серьёзным взглядом, я не то чтобы расспрашивать – спросить о чём-либо бытовом робела.
…Несколько обособленно в этой же ленинградской квартире, в комнате, куда вела дверь из тёмной (без окон) столовой, жил с супругой Верой дед Валентин, младший брат дедушки, инженер-рационализатор. Частенько навещала родителей красивая дочь Ляля, музыкантша. Все трое они были внимательны к нам, но и как бы далеки…
Любимцем всех обитателей квартиры был огромный дымчатый кот Пушок, или Пуша. Панибратства он не терпел; меня, свою мучительницу, тоже. Но замечательно выполнял просьбы своих «подчинённых». Бывало, обратятся:
– Пушенька, спинку!
Выгнется дугой, величаво переставляя лапы, и вновь – высоко выгибаясь, выгибаясь, под собственное хурлыканье-мурлыканье.
Или:
– Пушенька, прыжки!
Откуда ни возьмись – «волшебная» палочка перед ним появляется, и Пушенька всей своей массой легко и мягко перепрыгивает через барьерчик… Меня эти простейшие элементы дрессуры завораживали, а уж когда я прочла в Кужерах повесть Носова «Витя Малеев в школе и дома», то не преминула обучать своих котёнка Черныша и собачку Мурзика трюковым разным разностям…
Многострадальная сестра Паршиных, Антонина Андреевна, инженер, бывала в просторной шестикомнатной квартире на Кирочной наездами из Луги. Мне она казалась очень строгой в своих квадратных очках, и я слабо сближалась с нею. Ленинградцев, сестёр и брата, изредка навещал дед Сергей с женой Фаней: в послевоенные годы – из Кужер, а с 1957 года – из Перми. Самого старшего дедова брата, Александра Андреевича, или дядю Саню я не видела. Он эмигрировал из революционного Петрограда за границу, имел там своё дело, нашёлся сам и нашёл сестёр-братьев, к коим с конца 60-х ежегодно приезжал погостить на Кирочную. К сожалению, наши приезды в Ленинград ни разу не совпали.
Большая семья Паршиных хлебнула по полной не только от военного лихолетья. Не прошли мимо неё репрессивные годы: лагеря, гонения, политические и иные метаморфозы… История по этим дорогим мне людям пахала, как трактор по полю; но шрамы души и тела – глубокие борозды – не исказили ни их облика, ни глубокого внутреннего мира.
Всю нашу жизнь светло и радостно помнили мы с бабушкой каждого из Паршиных, также как и Ёжкиных по женской линии. Бабушкиных братьев я не успела увидеть… Но с её племянником, Борисом Николаевичем, его женой Ольгой Борисовной, их названным в честь деда Николая сыном, московским художником-графиком, в общении повезло, пока постоянно жила в столице.
А ещё накрепко запал с детских лет – начала 50-х – в мою душу глухой пятишёрстный кот в семье Корабельщиковых. Бабушка была в приятельских отношениях с этой супружеской парой, и мы нередко бывали у дружных старичков. Таковыми – старенькими, по крайней мере, я их воспринимала. Кот всегда занимал высокое место – на взбитой перине кровати либо на кружевной тумбочке, подоконнике, печке. Он, этот глухой симпатяга кот, спас главе семьи жизнь, когда советские войска освобождали одну из восточноевропейских стран, а быть может – уже и в Германии. Офицер-командир с ординарцем, смертельно усталые после боя, вошли в пустой меблированный дом. Страшно хотелось спать – а в спальне прекрасная кровать, застеленная чистым бельём. Но лишь командир устремился к ней – на него прыгнул кот и всеми силами старался не пустить на ложе. Странное поведение «киски» озадачило и насторожило, хотя в покоях ничего подозрительного на взгляд не было. Однако кот шипел, выпускал когти, фырчал, ощеривался. Решили вызвать сапёров на предмет минирования. И в самом деле – под матрацами оказалась взрывчатка. Так кот и спасённый им человек обрели друг друга, вместе встретили день Победы и до конца дней не расставались, уже в Кужерах. Кот прожил любимцем семьи до глубокой старости.
(обратно)Мой отец, Басалаев Михаил Александрович, родился 12 сентября 1919 года в селе Шитилово, это примерно 12 километров от станции Юрга. С самого раннего детства судьба начала предъявлять ему суровые испытания, многие из которых были на грани жизни и смерти. Когда отцу шла третья неделя (или третий месяц) от рождения, его мать Наталья Андреевна заразилась тифом от квартировавших у них белогвардейских офицеров. С каждым днём ей становилось всё хуже и хуже. Однажды, когда она была в полуобморочном состоянии, ей принесли сына, чтобы покормить его грудью. Взяв ребенка на руки, она, размахнувшись, бросила его так, что он улетел в соседнюю комнату. Как после этого он остался жив и не покалечился, осталось загадкой.
Село, где родился отец, стояло на возвышенности в красивом месте на берегу реки, которую местные жители любовно называли Лебяжка. Рядом с деревней рос лес, в нем было очень много различной ягоды и грибов. В селе и округе не было змей, хотя в соседних их было довольно много. А произошло следующее. Однажды по селам ходил нищий и просил милостыню. В селе, где жил отец, к нему отнеслись с пониманием, доброжелательно, а в соседних селах над ним откровенно посмеивались и подавали плохо. Уходя из деревни, старец сказал, что за щедрость жителей он отблагодарит их таким образом, что в селе и его окрестностях змей больше не будет. Так и случилось.
Дед моего отца Евгений был здоровенным мужиком недюжинной физической силы. Всю жизнь он усердно работал. У него было довольно большое хозяйство, за которым он ухаживал до последних дней. Прожил он примерно девяносто лет. А умер от того, что надорвался, поднимая большие деревянные корыта – колоды.
К тому времени, когда отец пошёл в первый класс, в селе построили школу. До этого дети учились в домах местных жителей. Хозяйки, матери учеников, по очереди пекли хлеб для учащихся школы. Во время большой перемены всем ученикам давали сладкий чай с хлебом. Овдовев, мой дед Александр женился на молодой женщине Наталье Ивановне. Её мужа застрелили белые во время гражданской войны. У неё не было своих детей, и она быстро прикипела к моему отцу, умному, сообразительному мальчишке.
В школе отец учился хорошо. Наверное, моему деду было трудно кормить семью и поэтому в пятом классе отец учился, живя у родственников в городе Ленинск-Кузнецкий.
Окончив семь классов, отец устроился на работу.
Последние несколько лет он жил и учился в Болотном, где в 1938 году окончил десять классов. Он был единственным отличником в классе. А учитель математики сказал ему однажды: «Ну, Мишка, быть тебе учёным – математиком». У отца была мечта поступить в Ленинградский кораблестроительный институт. Однако решением комсомольской организации он был направлен на курсы по подготовке преподавателей истории для семилетних школ, организованных Новосибирским ОБЛОНО. Окончив курсы, в этом же году, он был направлен на работу учителем истории в Елфимовскую НСШ, откуда в феврале 1940 года был призван в ряды РККА.
Вначале служил в Красноярске, затем в Омской области, а летом 1940 года в столице Карелии – городе Петропавловске, после чего был переведен в 58-й ОСБ (отдельный сапёрный батальон) на территории бывшей Финляндии. Оттуда его направили в школу младших командиров. В 1941 году батальон был переброшен на границу недалеко от города Гродно строить доты, где и пришлось встретить войну. Я не знаю, когда и где подразделение, в котором служил отец, попало в окружение. Не знаю, что за подразделение – взвод, рота или батальон. Помню только, что отец говорил, что когда стало ясно, что их окружили, была поставлена задача – атаковать врага на определенном участке фронта, опрокинуть его и уйти к своим.
Я хорошо запомнил рассказ отца об отчаянной рукопашной схватке. Дрались остервенело, на грани безумия. Кололи штыками, били прикладами и кулаками. Отец вспоминал, что в самый критический момент вцепился в горло врага зубами.
Прорвавшись, стали уходить на Восток, возможно, разбившись на мелкие группки (точно не помню). Однако через какое-то время попали под артиллерийский обстрел. Отца ранило, и он получил удар по голове. Несколько дней он себя не помнил, наверное, находился без сознания. И вот здесь нужно отдать должное солдатской дружбе. Его друг не только не бросил отца, но и делал все, чтобы он пришёл в чувства: перевязывал, поил, кормил. Не исключено, что за это время ему пришлось не один километр протащить на себе отца и их оружие – две винтовки.
Когда отец пришел в себя, товарищ сказал ему, что они находятся недалеко от небольшой деревни, а в крайнем доме есть погреб, который находится не в ограде, а на огороде. Это хорошее место, где можно будет найти еду, да и немцы вряд ли кого-то будут искать в огороде. Так и сделали. Я не знаю, сколько времени они просидели в погребе, но всё закончилось тем, что пришёл хозяин. Он остался очень недоволен незваными гостями и потребовал, чтобы они ушли, иначе он скажет об этом немцам. Пришлось подчиниться. Скорее всего, хозяин погреба рассказал немцам о непрошенных гостях. Так как через некоторое время их окружили, сопротивляться было бессмысленно.
Везли в Германию по железной дороге. Однажды случилось так, что какое-то время группу пленных, в которой находился отец, везли не в вагоне, а на платформе, предназначенной для перевозки техники, под охраной автоматчиков. Пленных продолжительное время не кормили, а затем принесли ящик солёной рыбы (скорее всего, это была селедка). Её быстро съели. После солёной пищи все захотели пить, но воды не давали. Многим стало плохо. Позже отец узнал, что это было одним из любимых развлечений фашистов.
За время пребывания в плену отец побывал в нескольких лагерях. Возможно, не все они были концентрационными. Я запомнил название только одного. Это Штутгоф. Отец также сидел в нескольких тюрьмах, в том числе в Мариенбурге. Кроме того, он продолжительное время работал в хозяйстве немецкого помещика в селе Патциг.
Скорее всего, это было поздней осенью или зимой 1941 года. В каком лагере, не знаю. Пленных было так много, что они не помещались в бараках. И большое количество людей было вынуждено спать прямо на земле. Конечно, им никто не давал матрацы и одеяла. Утром после подъема десятки, а может, сотни наших соотечественников оказывались замёрзшими. На территории лагеря был крематорий, но он не успевал сжигать все трупы. Был найден следующий выход. В лагерь привозили стволы деревьев одинаковой длины. Их раскладывали на земле параллельно друг другу на определенном расстоянии (так, чтобы между ними можно было положить несколько трупов). Затем на эти бревна сверху клали еще брёвна перпендикулярно, первому ряду. Пространство между ними также заполняли телами замерзших. Получались огромные штабеля из брёвен, заполненные трупами. Всё это обливалось бензином, соляркой и поджигалось.
Нарезки событий, составленные по записям отца и его рассказам и сохранившиеся в моей памяти.
Чтобы выжить, снимали одежду с замерзших пленных. Когда спали на земле, устраивали «бани», чтобы не замерзнуть. Принцип следующий: кто-то лежал внизу, кто-то с боков, а кто-то сверху, через некоторое время менялись местами.
Немцы регулярно устраивали «бани» или мытьё военнопленных, когда их загоняли в какое-либо помещение и обливали всех холодной водой из шланга.
Утром во время приёма пищи по столам ходил солдат с резиновой плетью и хлестал ею сидящих за столом пленных.
Деревянные кровати были в три яруса, ширина на одного человека, но спали по трое. Двое лежали головами в одну сторону, один в другую. Перевернуться на другой бок можно было только одновременно с лежащим рядом.
В бараках было очень много вшей.
Самым популярным наказанием было битьё резиновой плетью по заднице, когда голова наказуемого была опущена в бочку. Однажды эта учесть постигла и отца, попытавшегося украсть несколько картофелин.
Вес отца составлял 41 килограмм.
Фургон, который раньше возили две лошади, загружали углём или коксом. Два человека тянули его за оглобли, а ещё несколько толкали сзади и с боков. Таким образом уголь доставляли на пищеблок, а кокс в крематорий, на территории которого находилось очень много трупов, сложенных в штабеля. Однажды, когда они в очередной раз привезли кокс и отец зачем-то отошел от фургона на пару метров в сторону, случилось следующее. Немец схватил отца, бросил на тележку и повез. Отец понял, куда везет его немец, когда увидел печь крематория. Единственное, что пришло в этот момент в голову – попрощаться с собой: «Ну, Мишка, прощай, это последние секунды твоей жизни!». Однако немец снова схватил отца, выругался, пнул под зад и сказал, чтобы он убирался. Наверное, нельзя было бы придумать более сильного психологического наказания для человека, ежедневно балансирующего на грани жизни и смерти, чем это.
А теперь о двух случаях, когда отец с большой теплотой вспоминал о тех, кто помогал ему и его товарищам выжить.
Случай первый. Отец и ещё несколько человек строили узкоколейку. Руководителем и одновременно надсмотрщиком у них был пожилой немец, побывавший в своё время в российском плену. Он с пониманием относился к военнопленным. Отец рассказывал, как этот человек подкармливал их едой, предназначенной для служебных собак. Для этого ёмкость с едой он ставил в определенном месте и на некоторое время уходил, давая возможность отцу и его товарищам подкрепиться. И иногда, в дополнение к собачей еде, он приносил сырую брюкву.
Случай второй. Как-то раз во время работы отец упал со второго этажа на бетонный пол первого этажа. Очнулся, когда его под руки тащили два человека. На голове и лице не было ни одной царапины. Но сильно болела нога, а утром нужно было идти на работу. Здесь отцу повезло ещё раз. Инженер, который тоже был знаком с «прелестями» плена, дал отцу сидячую работу – смазывать болты.
В сентябре 1942 года отец и ещё восемь советских военнопленных оказались в хозяйстве помещика фон Ведомая в селении Патциг. Помещик был майором немецкой армии и вместе с сыном находился на фронте. Но к моменту появления моего отца в его хозяйстве помещик и его сын были убиты. Хозяйством руководила жена. Казалось бы, что она должна ненавидеть русских, но её отношение к военнопленным было хорошим. Так, она запрещала бить пленных.
Однажды весной произошел довольно интересный случай. Вечером, когда отец и его товарищи пришли после работы в конюшню, в которой они жили, то с удивлением увидели неплохо накрытый стол, рядом с ним в праздничном платье стояла помещица. Увидев военнопленных, она пригласила их за стол. Отец и его товарищи лихорадочно пытались понять, что происходит, кому или чему они обязаны неожиданно свалившемуся на них угощению. Вскоре всё стало ясно. Им предложили отметить немецкую, точнее католическую, пасху, которая празднуется примерно на одну неделю раньше православной. Затем наступил ещё один интересный момент. Подождав, когда военнопленные поедят, помещица предложила им спеть одну из песен, которые, по её мнению, поют в России по случаю празднования православной пасхи. Пикантность ситуации заключалась в том, что почти все пленные были молодые ребята-комсомольцы, а учитывая то, что в Советском Союзе религия считалась опиумом для народа, то это практически означало, что никто из них знать религиозные песни просто не мог. Однако расстраивать хозяйку как-то не хотелось. Выход из создавшегося положения был найден быстро. Все они – солдаты и знали много строевых песен. Выбор пал на песню со словами «…шли по степи полки со славой громкой…». Помещице понравилось исполнение, она закивала головой в знак одобрения и несколько раз сказала: «Гут, гут». А затем вдруг спросила: «А о чем говорится в этой песне?». Повисла пауза. Но надо было отвечать. Хорошо немецкий язык знал только отец. И он не подвел, ответив так: «В этой песне говорится, как Иисус Христос идет по земле, по лесам, по полям, городам и селам и несет слово божье народу». Хозяйка осталась довольной.
У помощницы на должности мастера-огородника работал мужчина, которого звали Фриц Годэ. Своей внешностью он очень напоминал советские карикатуры на капиталистов (наверное, был небольшого роста и толстый). Его жену звали Мария. Она была хромой, но доброй женщиной. Однажды с фронта в отпуск приехал молодой немец. И отец услышал, как он кому-то рассказывал, что их здорово бьют русские. Услышанной новостью он поделился с мастером. Однако она ему не понравилась, и, сказав отцу, что пожалуется на него полицейскому, пошел домой обедать. Но после обеда его отношение к отцу изменилось, он стал добрым. Отец посчитал, что это произошло под влиянием его жены.
Когда военнопленные вечером возвращались с работы, им разрешали брать с собой немного картошки. Четверо знакомых отца в хозяйстве работали доярами. Отец рассказывал, что несколько раз они угощали его обратом (молоком после удаления из него жиров сепаратором). Так, постепенно военнопленные стали набирать силы. Наступил момент, когда отец решил, что пора бежать. Один поляк, который в хозяйстве строил в поле дорогу из булыжника, пообещал отцу достать компас и карту. Но этого подарка отец не дождался. Темной осенней ночью отец с двумя товарищами совершили побег. Одного из них звали Федор Федорович Гульнов, а другого Николай Николаевич (фамилию отец забыл).
Шли только по ночам, ориентируясь по звездам. Питались тем, что росло на земле. Однажды ночью, перебегая через дорогу, у Федора Федоровича что-то звякнуло в котелке. Раздались выстрелы, Николай Николаевич был убит. Продолжили побег вдвоём. Федор Федорович либо плохо плавал, либо совсем не умел. Из-за этого возникла критическая ситуация, когда нужно было переплыть через встретившуюся на их пути реку. На день они прятались в укромных местах, маскировались. Однажды забрались под лежавшие на земле сучья с соломой. Спрятались хорошо, но днем выяснилось, что это было место, куда ходят справлять нужду.
А вот и территория Польши, недалеко граница с Советским Союзом. Стояла поздняя осень. Найти еду в поле или лесу было невозможно. Очень хотелось есть. И отец с другом были вынуждены зайти в село за пищей. Им встретился поляк, хорошо говоривший по-русски. Он пригласил их к себе домой, поставил на стол довольно хорошую еду, яблоки и сказал, что хочет сходить в погреб за солениями, вышел. Время шло, но хозяина не было. Подойдя к окну, гости увидели подходившего к дому поляка в сопровождении людей в форме. Так для отца и его товарища закончился первый побег из немецкого плена.
Пройдя по этапам, отец и его друг Федор Федорович в конечном итоге оказались в концлагере Штутгоф. Этапов было несколько. Какие конкретно, сказать не могу – не знаю. Но то, что одним из них была тюрьма в Мариенбурге, знаю точно.
Знание немецкого языка очень пригодилось отцу. Так, в одном из концлагерей (возможно, это был Штутгоф) с помощью немецкого языка ему удавалось общаться с пленными французами. Они хорошо относились к русским и, получая посылки по линии красного креста, иногда делились с отцом хлебом.
Однажды группу военнопленных, в которой находились отец, Федор Федорович и старший лейтенант Сенин, перегоняли в другое место. В пути было несколько остановок. Предпоследняя – в хозяйстве крестьянина-частника. Здесь отцу удалось набрать в свои карманы вики и овса. Сенин стащил брюкву. Но самым удачливым оказался Федор Федорович. Ему удалось раздобыть курицу. На следующую ночь их загнали в какое-то бомбоубежище. Там отец и его друзья устроились в небольшом углублении в полу, где стояли школьные парты. Они хорошо подкрепились, съев курицу вместе с кишками, которые они как-то смогли очистить. Утром, когда прозвучала команда выходить, друзья, почувствовав в действиях фашистов не свойственную им торопливость, решили не выходить из бомбоубежища. Им повезло. Немцы погнали группу дальше, не пересчитав её. Так началась вторая попытка бегства из фашистского плена.
Выйдя из бомбоубежища, они увидели практически безлюдные улочки небольшого городка. Пошли по одной из них. Я не знаю, как долго они шли, пока не увидели наши танки. Нам, наверное, невозможно сейчас представить эмоции, которые охватили отца и его друзей. Размахивая руками и крича, они попытались бежать им на встречу. Однако ноги не поспевали за наклоняющимся вперед туловищем. Они падали, вставали, снова падали, пока к ним не подъехали танки. Танкисты встретили их хорошо. Первым делом дали им немного поесть, а затем отправили туда, где можно было сменить одежду, побриться и сходить в баню.
Отец рассказывал, как, сняв с себя одежду, они ужаснулись, увидев огромное количество вшей. Пришлось тщательно состричь весь волос машинкой. Затем их повели в столовую, где не обошлось без неприятности. Один из друзей, потеряв контроль, позволил себе съесть слишком много. Ему стало плохо.
Спустя какое-то время все они оказались в фильтрационном лагере, где прошли тщательную проверку, и где отец удивил работавших с ним офицеров-особистов удивительной памятью, воспроизводя события подробно и чётко, как будто это было вчера. Затем снова фронт. Последней военной операцией, в которой принимал участие отец, было взятие города Кюстрин. Вспоминая об этом, он говорил об очень мощной артиллерийской подготовке, предварявшей штурм города, когда пушки стояли необычайно длинными рядами на небольшом расстоянии друг от друга. Она была настолько сильной, что проехать по городу на машине не представлялось возможным, настолько он был разрушен.
Касаемо участия в войне после бегства из фашистского плена отец рассказывал два случая.
Первый. Однажды в бою отец и его товарищ совершили нечто героическое. Точно сказать не могу, но что-то подсказывает, что это были либо два подбитых немецких танка, либо две подавленные огневые точки. Товарищ обнял отца и крикнул: «Быть нам с тобой героями Советского Союза!». Я совершенно не знаю, чем наградили товарища, но отцу не дали даже медали – видимо, из-за того, что он был в плену.
И только спустя много лет, когда я учился во втором классе, в районной газете «Путь Ильича» появилась маленькая заметка. Как сейчас помню её название: «Награда нашла героя». В ней говорилось, что за проявленные мужество и героизм в боях с немецко-фашистскими захватчиками, мой отец Басалаев Михаил Александрович награжден орденом Красной Звезды.
Случай второй. Однажды отец вынес с поля боя раненного бойца. Он был родом с Кавказа. Возможно, грузин. В знак благодарности он сказал отцу: «Михаил, теперь ты мой брат. Если у тебя появятся проблемы по поводу того, что ты был в плену, приезжай, будешь жить у нас. Знаешь, какой у нас замечательный народ. Я расскажу всем, кто ты такой, что ты мой брат, тебе будет у нас хорошо».
Как в воду смотрел боец. Демобилизовавшись из армии и приехав домой, отец узнал, что работать учителем он не имеет права. Некоторое время, возможно несколько лет, он работал в колхозе. Однако, чувствуя себя невиновным, отец продолжал бороться за своё честное имя. Писал письма, в том числе командующему Западно-Сибирским военным округом и министру обороны СССР. Прошло около 20 лет, когда в районном военном комиссариате отцу сообщили, что все недоразумения по поводу его пребывания в плену устранены и, заполняя анкеты, он может об этом даже не писать.
P.S. Мой отец не был атеистом, но и убежденным верующим назвать его было трудно. Возможно, отчасти это можно объяснить тем, что он жил в то время, когда вера в Бога, мягко говоря, не приветствовалась. Однажды, будучи уже взрослым, я спросил отца: «Как, каким образом, благодаря чему тебе удалось пройти такие неимоверные испытания и остаться в живых?». Немного подумав, он, не торопясь, как бы взвешивая каждое слово, ответил: «Мне рассказывали, что когда началась война, моя мама Наталья Ивановна (свою мачеху он всегда называл мамой) очень много молилась за меня, буквально каждый день».
Ужасы немецко-фашистского плена не прошли бесследно для моего отца. Кошмарные сновидения снова и снова возвращали его в жестокое военное прошлое, давно прошедшее, но не забытое. Они тревожили его на протяжении более четверти века. Не сосчитать тех случаев, когда отец ночью вскакивал с кровати и, громко крича, начинал от кого-то защищаться. Ложась спать, мама убирала подальше все предметы, которые могли стать опасными для всех членов семьи, попади они в руки отца в этот момент. Но все убрать было невозможно. Однажды рука отца со стеклом от керосиновой лампы просвистела буквально в нескольких сантиметрах от маминого виска.
В другом случае швейная машинка, брошенная с неимоверной силой и яростью, упала рядом с головами спящих на полу друзей, приехавших к нам в гости.
Это были страшные последствия войны… Но со временем мой отец победил и их.
(обратно)Отрывок из саги «Не пропасть во лжи»
Боевой летчик, отлетал всю войну, а был наивным, как дитя… Это – мой отец. Рассказы о его двух женитьбах вошли в «анналы» истории нашей семьи под девизами: «Не болтай!» и «Пропал!»
Всё, о чём слышала, сразу приняла на веру. Вопросы возникли много позже, когда отвечать на них уже было некому…
Женитьба номер раз.
«Будь начеку, в такие дни подслушивают стены. Недалеко от болтовни и сплетни до измены!»
Не внял, однако, плакатной мудрости выпускник летного училища – молодой лейтенант с редким именем Серафим.
На выпускном вечере Сима познакомился с симпатичной и приветливой девушкой Лизой. Протанцевав с ней весь вечер, он проводил её домой и с лёгким сердцем отправился с друзьями догуливать оставшиеся до отправки к месту службы деньки.
Каково же было его изумление, когда, отрапортовав о своем прибытии в полк, он услышал слова командира:
– А ваша жена уже здесь.
«Женой» оказалась Лиза, которой он много чего «наболтал» в тот вечер. К счастью, девушка пришлась ему по душе и они поженились. С разницей в три года у них родились две дочери.
Лиза была немкой, но это никак не отразилось на Симиной службе, когда началась война. Судьба его хранила. Он летал на тяжёлом бомбардировщике и всегда возвращался.
Только в первый день, когда немцы разбомбили их самолёты прямо на земле, его контузило и осколком оторвало кончик носа. Все, кто остался в живых, попытались скрыться на кукурузном поле.
Там военврач помогал раненым. Прямо под бомбежкой он зашил Серафиму нос, дав выпить спирта.
Потом уже друзья над ним посмеивались:
– Симка – с раной нос!
Шутка на войне – крепкая, мужская… А как без нее – в аду?
Спустя год после окончания войны Серафим, награждённый орденом «Красной Звезды», тремя медалями «За отвагу», медалями «За взятие Берлина» и «За оборону Кавказа», демобилизовался, разобидевшись на отцов-командиров. Кто-то из штабных что-то напутал или ему припомнили национальность жены, но майором Симе стать не довелось. Нет, очередное звание ему присвоили, но опять… капитана!
«Дважды» капитан сначала психанул, но потом остро почувствовал главное – он остался жив!
На трофейном мотоцикле Zundapp и с пятилитровым расписным глиняным кувшином, который, возможно, являлся произведением искусства небезымянного гончара и который всю дорогу затоваривался пивом, Серафим вернулся домой.
Но радостной встречи не получилось. Дома никого не оказалось.
Сима решил навестить соседей, когда вдруг увидел приближающуюся пролетку, а в ней жену.
Он бросился к коляске и протянул Лизе руку, но любимая строго произнесла:
– Спроси разрешения у Васи.
– У… Васи?!!
Сима схватился за пистолет…
На шум выбежали соседи и быстренько его увели, напоили, обогрели, утешили. В результате отвергнутый Серафим благословил неверную супругу и укатил в Москву к сестре.
А в то время получить прописку в Москве, не имея работы, и получить работу, не имея прописки, было невозможно. Тогда ему решили найти невесту.
Женитьба номер два.
Невестой должна была стать младшая сестра моей мамы, Нина, двадцатилетняя красавица, военный фельдшер. Она успела поучаствовать в войне и с японцами.
А мама моя, маленькая, хрупкая, рыженькая учительница младших классов, уже была замужем.
Её свадьба состоялась за два месяца до начала войны. В 1944 году ей написал письмо командир части, где служил ее муж: «Тамара, Вы молодая женщина и у Вас еще всё впереди. Василий сошелся с нашей медсестрой, у них родился сын. Сам он не решился написать и попросил меня поставить Вас в известность. Удачи Вам! С уважением…»
– Налет на дом – патронов нет! – иносказательно прокомментировала случившееся моя будущая бабушка.
Тамара отыскала фотографию мужа и проколола на ней глаза. Бабушка с интересом смотрела на действо и по-своему утешила и одобрила поступок дочери:
– Так она ему и сказала, что за мной, мальчик, не гонись!
Фотография была послана на фронт.
Интересно, что в обоих случаях «отличились» Васи. Но не буду отвлекаться.
Смотрины были назначены в доме деда.
Тамара прямо с работы поехала в Бирюлёво и ещё издали, у калитки увидела красивого лётчика. Соседка, которая вышла полюбопытствовать, кивнула ей:
– Жених!
В комнате накрывали на стол. Нина в шикарном японском кимоно и с папиросой в длинном мундштуке поглядывала на Серафима без интереса. Он казался ей стариком.
Начали готовить угощение. Жених привёз селедку, которую тут же разделали и поставили на стол. Времена были голодные. Сима – видимо, от волнения – начал поедать кусок за куском.
Сестре невесты Тамаре это не понравилось и она ощутимо пихнула его ногой под столом. Вот тут мой будущий папа взглянул на мою будущую маму и, как говорится, пропал.
Короче говоря, боевой летчик, отлетал всю войну, а был наивным, как дитя…
(обратно) (обратно)Праздник Воскресения Христова – главный в Православии. Он свидетельствует о том, что человечество, погрязшее в грехах (в наше время и в грехе ненасытной эксплуатации Земли – творения Божия, разрушая его еще и «научным» вторжением в его глубинные тайны), всё же имеет врата спасения в Царство Божие, которые им открыл воплотившийся для этого Спаситель-Мессия, предсказанный ветхозаветными пророками.
Этот праздник христиане называют еврейским словом Пасха, поскольку распятие и Воскресение Христа произошло на еврейский праздник Песах. Он был важнейшим у иудеев, и на него собирался в Иерусалим по возможности весь еврейский народ, даже из соседних земель, ради богослужения в единственном Храме. Песах был воспоминанием об исходе из египетского рабства, когда по повелению Бога был ритуально заколот агнец (ягненок) и кровью этого агнца помазывали косяки дверей, защищая их таким образом от последней «казни египетской», которая поразила всех египетских первенцев и позволила евреям бежать.
Праздник Песах остается важнейшим и у евреев, не принявших Мессию-Христа и ждущих своего «иного» мессию-мошиаха, который воссядет в восстановленном, Третьем храме. По их верованию, так же, как Бог вывел их из египетского рабства, так и мошиах выведет их из нынешнего «рабства» и даст им мировое господство с центром в Иерусалиме. В пасхальной обрядности талмудического иудаизма образ грядущего мошиаха занимает видное место. Чин (седер) этого праздника заполнен обрядами, связанными с пришествием мошиаха, о котором Христос сказал: «Я пришел во имя Отца Моего, и не принимаете Меня; а если иной придет во имя свое, его примете» (Ин. 5:43). Этот «иной» мессия апостолом Павлом описывается как «человек греха, сын погибели. Противящийся и превозносящийся выше всего, называемого Богом или святынею, так что в храме Божием сядет он, как Бог, выдавая себя за Бога» (2 Фес. 2:3–4).
Таким образом, Пасха у иудеев и у христиан имеет прямо противоположный смысл, что помогает нам осознать и смысл непрерывной Мировой войны сил Бога и его противника – диавола («Ваш отец диавол». – Ин. 8:44). Поэтому по правилам, установленным Вселенскими Соборами, христианская Пасха не должна совпадать по времени с иудейской или праздноваться прежде нее: «Это правило… выражает ту мысль Св. Писания, что не может быть согласия между Христом и Велиаром». Западные христиане григорианской реформой календаря отменили это правило. (Подробнее: «Почему христиане не празднуют Пасху одновременно с иудеями».)
Свой главный праздник православные отмечали в Римской империи в гонениях, затем, после ее христианизации св. Константином Великим – как особое торжество над смертью и адом, утверждающее смысл жизни человека. Так же стало и в нашем Третьем Риме – народная пасхальная обрядность в последние царствования ностальгически описана Иваном Шмелевым в знаменитом «Лете Господнем».
После богоборческой революции новая власть рассматривала Церковь как антигосударственную структуру, и празднование Пасхи соответственно приобрело как бы «оппозиционное» значение. В первые годы власть пыталась даже сделать воскресенье рабочим днем, но еще попускала верующим проявление их пасхального «мракобесия». Даже в Соловецком лагере заключенному там духовенству однажды удалось совершить пасхальное богослужение, как оно пронзительно описано Борисом Ширяевым в книге «Неугасимая лампада». Сталинская «безбожная пятилетка» в 1930-е годы объявила борьбу с церковными праздниками.
Кратковременная реабилитация Церкви в годы войны одной из причин имела то, что на оккупированных немцами территориях повсеместно открывались храмы и народу возвращалась пасхальная радость. Это хорошо показано в недавнем фильме «Поп» (по одноименной книге Александра Сегеня), правда, не без положенной в теме ВОВ излишней демонизации немцев и излишнего просоветского патриотизма сельского батюшки. И митрополита Сергия (Воскресенского) убили не «фашисты», он им ничем не мешал и был настроен антисоветски, намеренно оставшись в немецкой оккупации. Говорю это, ибо знаю свидетельства об оккупации, в частности о «Псковской миссии», по эмигрантским воспоминаниям ее участников. После войны Церковь Сталину оказалась вновь не нужна, а хрущевская новая «безбожная пятилетка» всё вернула на свои места…
В последние десятилетия советской власти официальная Церковь формально не преследовалась и даже должна была «бороться за мир во всем мире» (хотя в СССР за посещение храмов увольняли из вузов, а за тиражирование Евангелия давали лагерные сроки), но отбор епископата, иереев, монашества и даже семинаристов тщательно контролировался КГБ. На эту тему опубликовано достаточно документов и свидетельств, которые нет необходимости тут повторять. К сожалению, такое состояние епископата и после падения богоборческой власти не позволило Церкви возглавить народное духовное возрождение, предотвратить Великую криминальную революцию и разлагающую идеологию «джунглей», насаждаемую новыми богопротивными хозяевами расчлененной исторической России. И даже в ее расчленение функционеры МП внесли свою лепту, провозгласив независимую «Украинскую церковь» в 1990 году. При Путине РПЦ МП стала активным участником «патриотической ресоветизации», то есть отмывания богоборческого режима, объявив главным достижением в СССР не разрушение православной государственности Третьего Рима, а «социальную справедливость»…
+ + +
Всё вышесказанное помогает понять и лояльную позицию РПЦ МП в отношении к строящемуся Новому мировому порядку – с надеждой обрести в нем «христианскую нишу вместе с католиками». В последние годы это вызвало нестроения в среде прихожан МП, заметная часть их стала резко критиковать патриарха и председателя ОВЦС, вновь множатся «непоминающие».
Недоверия именно в связи с фактическим запретом празднования Воскресения Христова в храмах добавила и борьба с эпидемией коронавируса, которую многие православные считают лукавым средством усиления контроля над населением, предполагая, что власть в РФ действует по указке мировой закулисы.
В марте 2020 г. в РФ в ряду мер противодействия распространению коронавируса власти объявили самоизоляцию сначала пожилых граждан, а затем для всех возрастов (кроме работающих в сфере жизнеобеспечения), и закрыли работу многих предприятий, мастерских, культурных и образовательных учреждений и, наконец, церквей. Глава РПЦ МП издал во время Великого поста «Инструкцию» о дезинфекции лжицы после каждого причастника, а затем призвал верующих не посещать храмы и молиться дома, храмы были закрыты для верующих. Было также объявлено о переходе в режим т.н. «онлайн-трансляций» богослужений в храмах. Многие задают вопрос: почему ежедневное скопление людей в метро или в супермаркетах, где всё трогают руками, не считается опасным, а церковное богослужение на Пасху считается таковым? Вдобавок в Москве вышло распоряжение власти о введении электронных пропусков на передвижение вне дома и административных штрафов за нарушение этого распоряжения.
Если в Москве и области власти объясняют это заметным распространением вируса, имеющего длительный инкубационный период, то введение подобных мер по всей стране, даже в регионах с небольшим числом выявленных заражений, ни врачи, ни обреченное на самоизоляцию и безработицу население этого не понимают и не одобряют. Тем более – закрытие храмов для верующих даже на главный православный праздник. (Так, в Алтайском крае к 16 апреля было обнаружено лишь 48 зараженных, но было издано распоряжение Роспотребнадзора о запрете церковных богослужений.) Ниже два примера, вызвавших бурное обсуждение в СМИ.
Правительство Санкт-Петербурга издало постановление, запрещающее посещение физическими лицами объектов (территорий) религиозных организаций, за исключением служителей и персонала самих организаций, в рамках введенного в городе «режима повышенной готовности». Опубликовано распоряжение замначальника ГУ МВД по Ленинградской области полковника В.В. Борисенко, предписывающее полиции обеспечить контроль непосещения церквей верующими с регулярным патрулированием подходов к ним наружными отрядами. Православные правозащитники пытаются оспорить это распоряжение. (Источник)
Строгий запрет вынесен и в области, носящей имя другого поныне лелеемого властью большевицкого вождя-цареубийцы. Священникам и прихожанам, которые соберутся на службы после постановления главного санитарного врача Свердловской области Дмитрия Козловских о запрете массовых религиозных обрядов, будет грозить уголовная и административная ответственность, – пояснил управляющий адвокатского бюро «Бельянский и партнеры» Андрей Бельянский:
«К ответственности могут быть привлечены как священники, которые собирают прихожан, так и сами прихожане. Священники и религиозные учреждения действуют по определенной форме, являются юридическими лицами… священники могут быть привлечены по статьям 6.3 и 20.6.1 КоАП. В дальнейшем, если присутствие граждан на службах повлечет заражение других граждан коронавирусом, то такие граждане могут быть привлечены к ответственности по статье 236 УК РФ („Нарушение санитарно-эпидемиологических правил“).
Мое мнение, – говорит Бельянский, – что нельзя в нынешних условиях приглашать людей на такие мероприятия, учитывая, какие силы предпринимаются по профилактике инфекции. Это противоречит национальным интересам и интересам общества. Тем более что в церкви ходят, как правило, пожилые люди, которые подвержены наибольшему риску заболевания. Задача Церкви в этих условиях – проинформировать граждан о последствиях и не нарушать закон, потому что все тяготы в последующем лягут на государство. Это очень серьезно, если прихожане будут собираться на Пасху – это поведение безответственное и будет противоправным и преступным…
Несмотря на введенные в регионе ограничения на проведение массовых мероприятий, митрополит Екатеринбургский и Верхотурский Кирилл призвал верующих “наполнить храмы молитвой”. “Своей сознательностью и ревностью о внешней и внутренней чистоте сделаем наши храмы – врачебницы душ человеческих – чище, чем больницы”, – говорил он в своем обращении к верующим. Позиция епархии возмутила свердловского губернатора Евгения Куйвашева, который на своей странице в соцсети Instagram раскритиковал посетителей храма целителя Пантелеймона, не соблюдающих социальной дистанции и пришедших на службу в Вербное воскресенье, несмотря на призывы оставаться дома. На это пресс-служба епархии выпустила дополнительное заявление, в котором протестовала против закрытия храмов». (Источник)
В Москве все храмы были закрыты для прихожан. Однако и на окраинах столицы, и во многих епархиях священники отказываются выполнять «Инструкцию» и призыв патриарха Кирилла, как и запрет местных властей, справедливо считая это ничем не оправданным недомыслием, незаконным перегибом и указывая на то, что светские духовно неграмотные начальники совершенно игнорируют соборную церковную молитву к Богу как традиционное в православном народе средство борьбы даже с гораздо более опасными эпидемиями. А московские церковные функционеры, услужая такой власти, видимо, и сами недалеко от них ушли.
Примечательно, что власти в Грузии и Белоруссии разумно решили не закрывать храмы на Пасху, считая в данный момент опасность вируса преувеличенной и столь жесткую меру ненужной и унизительной для верующих.
Итак, многие люди по причине оправданного недоверия к систематическому вранью власти расценивают непропорционально раздутый ею ажиотаж СМИ вокруг эпидемии, наблюдаемый и во всемирном масштабе, как провокацию мировой закулисы по установлению электронного глобального концлагеря (царства антихриста), чтобы принудить к этому людей паникой и гарантиями безопасности. Несомненно, мощные структуры с такими целями существуют. Мы знаем предупреждения в Священном Писании о последних временах, когда, по грехам людей, отходящих от Бога, умножатся стихийные бедствия и моровые эпидемии, в их числе, надо полагать, и рукотворные, что современная наука вполне умеет. Этот духовный аспект проблемы мы не должны упускать из виду, к чему призывает нас и духовенство (например: епископ Андрей и иерей Кирилл).
Однако медвежью услугу православным оказывают те крикливые «ревнители не по разуму», которые не различают «оттенков» и пропорций в сложном сочетании правды и неправды в этой проблеме, объявляя опасную для старших поколений вирусную болезнь «фейком закулисы», «очередным ОРВИ», «аферой фармацевтических компаний» и т.п., призывая к несоблюдению санитарно-медицинских предписаний. Этим они не только способствуют заражению других людей, но сами с другого конца проблемы тоже сеют панику – перед устанавливаемым «глобальным концлагерем», ведь народу нереально не подчиняться предписаниям власти при ее карательном аппарате, – это умножает страхи у одних и подрывает доверие людей («Волк! Волк!») к опасности Нового мирового порядка – у других.
Разумеется, мировая закулиса и глобализаторы, готовящие царство антихриста, существуют – у меня об этом достаточно написано, в том числе и об информационном оружии и о биологическом (например в книге «Вождю Третьего Рима»: VI. Глобализация: Третий храм против Третьего Рима, там подглавки 6. Превентивно-перманентная Мировая война и 7. Электронный рай индустриального каннибализма). Однако предупреждать народ об этом и говорить о духовном смысле апокалипсического времени следует, основываясь на достоверных фактах, недостоверные же страшилки подрывают доверие ко всей правде об этой проблеме.
Нужно ли во всех действиях властей РФ видеть непременно лукавую провокацию, неужели у большинства медиков и чиновников нет искреннего стремления остановить эпидемию упреждающими мерами с рассуждением, что даже чрезмерные меры лучше, чем недостаточные? Тем более что вирус еще плохо изучен, трудно выявляется из-за большого инкубационного периода и отсутствия симптомов у половины зараженных, поэтому быстро распространяется, также и в виде новых мутаций (поэтому создать надежную вакцину против него проблематично), рост его в РФ увеличивается по экспоненте и конечные последствия его непредсказуемы – это и побуждает к усиленным мерам предосторожности. (В этом отношении доверяю православному вирусологу, члену-корреспонденту РАН Т.В. Гребенниковой.) Ведь при таком неостановимом развитии эпидемии больниц и медицинской аппаратуры на всех не хватит. Возможно также, что кто-то из руководителей чрезмерным рвением хочет избежать упреков сверху в бездействии. Даже мнения известных специалистов-вирусологов в чем-то расходятся. Более точная информация выработается со временем.
Не дожидаясь этого, в числе запальчивых опровергателей опасности вируса есть и именующие себя врачами, хотя далеко не каждый из таковых обладает специальной компетенцией для однозначных суждений, и тем более – для распространения видеоразоблачений «аферы века». И их мнения сейчас массово тиражируются и левыми, и либеральными, и правыми критиками нынешней власти в добавление к обличениям ее обычных криминально-олигархических пороков.
Интересно спросить некоторых красных «ревнителей»: а как бы их любимый Иосиф Виссарионович и его соратники-однопартийцы поступили для предотвращения эпидемии? Неужели мягче? Известны случаи, когда во время эпидемии «испанки» красноармейцы окружали и уничтожали зараженные дома вместе с жителями; в хрущевское время для пресечения распространения черной оспы органы устроили жесткий тотальный сыск с изоляцией подозрительных по мельчайшим поводам – и только так справились с болезнью; при Брежневе в случае вспышки сибирской язвы (вследствие утечки военного биоматериала в Свердловске) окружили всю зараженную территорию, не различая больных и здоровых, которые тоже при этом заболевали, но чтобы сразу ограничить источник распространения заразы. (Примерно так же в СССР поступали и в случаях радиоактивного заражения, не допуская самостоятельной эвакуации облученного населения из пораженных районов, например, в Кыштымской катастрофе в 1957 г.)
А какие есть иные способы ограничения эпидемической опасности, чем нынешние, если, повторяю, переусердием не доводить их до абсурда? Можно вспомнить, что и в царской России «Устав о карантинах» в Своде законов Российской империи предписывал следующее:
«1378. При появлении чумы, все места народных собраний, не исключая присутственных мест, училищ и всех подобных заведений, по усмотрению главного местного начальства, закрываются. Для собственной каждого осторожности вменяется в обязанность жителям, имеющим позволение ходить по городу, чтобы они нигде вместе не собирались и всячески избегали сообщений один с другим (ср. Улож. о Наказ. ст 1050). Богослужение во время обсервации или во время карантина, а иногда и без карантина, по усмотрению главного местного начальства, закрывается и опять, по усмотрению оного, с некоторыми предосторожностями, дозволяется; причем в особенности следует наблюдать, чтобы приходящие к слушанию богослужения избегали всякого взаимного между собою сообщения» (Свод законов Российской империи, т. XIII, 1857; тетр. III, с. 254 [720]).
На это сегодня ссылаются и церковные функционеры в поддержке решения «местных начальств» о закрытии храмов. Хотя, разумеется, нынешний коронавирус – не чума. Смертность от него для здоровых организмов несравнимо меньше, как и затронутые им территории страны. Какой же вывод из вышесказанного можно сейчас сделать простому православному прихожанину? Епископ Андрей Австралийско-Новозеландский в своем послании напоминает: «Мы вынуждены подчиняться этим правилам не потому, что мы считаем их правильными и разумными, а уступая насилию. Мы должны, по заповеди Божией, отдавать кесарю кесарево, но Божие отдавать кесарю мы не должны». Следуя этому, выскажу свое понимание нынешней ситуации в нашей стране (хотя многие с ним не согласятся).
На данный момент следует придерживаться санитарных предписаний (ибо вирус – не «фейк»), прежде всего в российском эпицентре – Москве и области, в силу временной приказной необходимости, но без паники и без призывов к «революции». А от властей надо требовать: прекратить повсеместное переусердствование по всей стране под одну гребенку с тупым удушением всей нормальной жизни общества, что ведет к банкротству предприятий, безработице, росту цен, падению уровня жизни, депрессии, а всё это не способствует борьбе с эпидемией. И уж, разумеется, чиновникам следует оставить в покое верующих, не совать свое атеистическое рыло в богослужения и традиционную соборную молитвенную оборону от морового поветрия.
Вот только кто способен это требовать, если высшая церковная власть перечить светской власти не желает («Нет власти не от Бога»), в очередной раз теряя свой авторитет? Опять придется православным диссидентам из т.н. «пятой колонны»?
(обратно) (обратно)(очерки о Любви, Любви к Свободе и к Истине)
О гневе Божием
«Те, кто не имеет веры в Бога, все неправедны, и они не смогут избежать Его гнева».
Многие люди, принимая истину о том, что Бог есть Любовь, совершенно справедливо полагают, что Он бесконечно милостив, но не понимают того, что любовь к нам вовсе не исключает необходимости строгого соблюдения нами Его законов.
Законы эти установлены не произвольно, а как условие организации хаоса в космос. Любой закон есть только отражение установившейся гармонии взаимоотношений между различными частями и силами Вселенной. Разве, находясь в здравом уме, ради забавы станем прыгать, например, с третьего этажа? Мы точно представляем, какие последствия могут наступить в результате действия земного притяжения.
Или посмотрим на тех, кто нарушает правила дорожного движения, противопожарной безопасности. Если в результате случается несчастье, мы же не будем винить в этом тех, кто нам об этих правилах непрерывно напоминал? Точно так же и нарушения заповедей Божьих, которые есть своего рода «инструкция по технике безопасности обыденной жизни», неизбежно приводят к печальным последствиям.
Но это ещё не есть гнев Божий, а результат безответственного отношения к знакам, предупреждающим об опасности. Выше рассматривали некоторые аспекты христианского учения о смертных грехах. Когда не сопротивляемся тому, что нас вовлекает в состояние одержимости какой-либо страстью, и нас настигнет, к примеру, смертельная болезнь от переедания и алкоголизма, или «хватит удар» в состоянии блуда или гнева, разве нас специально наказывают? Кроме нас самих в настигающих бедах никто не виноват. Сказано: «Что посеешь, то и пожнёшь».
Кроме действия причинно-следственных связей в жизни нашей, конечно же, есть и то, что можно определить как гнев Божий. С чем его можно сравнить? Обратите внимание на то, что делает родитель, не только любящий своё дитя, но и ответственно относящийся к делу его воспитания. Разве, когда все нормальные аргументы исчерпаны для вразумления ребёнка, он не гневается и не прибегает к мерам наказания? Мало того, и само Писание этого вовсе не запрещает, а поощряет.
Бывает, не остаётся иного выхода для того, чтобы дать человеку время обдумать своё поведение, кроме как опаления его души праведным гневом и справедливым наказанием, конечно же, сохраняя в своём сердце к нему любовь.
В противном случае даже самые справедливые меры и слова не дадут пользы, ибо не пробудят чувство ответственности пред воспитателем, родителем. Так поступает с нами и наш Небесный Родитель, Которому ведомы на тысячи шагов последствия наших решений, намерений, дел.
Да, это Он нередко гневается на нас гневом наших близких людей. Да, это Он нередко, посредством неблагоприятных ситуаций, не позволяет нам завершить задуманное, но только по той причине, что оно принесёт нам вред. Да, это Он попускает уязвление нас различного рода болезнями, но только для того, чтобы лишить нас сил сотворять злое. Да, это Он допускает иным из людей и раннюю смерть, но только для того, чтобы прекратить стремительное падение души в ад.
Когда мы идём ко дну бытия, нам непрерывно открываются самые разные возможности спасения. Но Его гнев на нас в этой жизни не есть суд, а только то, что даёт нам еще и ещё раз возможность одуматься и не лишать жизни небесной собственную душу. Нам даруется время до тех пор, пока сами не откажемся от Его помощи окончательно, сознательно погрузившись в трясину страстей греховных.
Пока Господь на нас гневается, до тех пор сохраняется для нас и надежда на спасение. Куда как хуже, когда Он нас оставляет до времени в покое, не препятствуя нашему падению во власть страстей. Как известно, «мир во зле лежит», и не по воле Божьей, а по произволу отступника, который питается силой, рождаемой нашей склонностью к греху. Потому тот, кто не устраняет причины появления в своём сердце зла и лжи, начинает неизбежно исполнять роль его слуги, воина, администратора и, наконец, палача. Делают это не те, от кого Господь отвернулся, а те, кто от Него отдалился. Каждый настоящий хозяин всегда поощряет хорошо исполняющих порученную им работу. Потому и видим мы в земной жизни, как процветают нечестивцы. Упаси нас, Боже, от такого «счастья».
И всё-таки что бы ни говорили о гневе Божьем, это будет лишь попытка отразить неизменность главного доступного для нас сведения: Бог есть Любовь. То, что воспринимаем как гнев, есть только эмоциональное ощущение подчинения жизни Его законам и выражение противоречивости нашего представления о мире. С одной стороны, понимаем, что в нём действуют законы и их нарушение приводит к «наказанию», но в нашем сердце живёт сатанинское стремление установить для себя в мире собственный закон, найти оправдание своеволию, то есть желанию не следовать существующим правилам. Когда начинаем действовать по произволу, находя в своём разуме этому оправдание, то и сталкиваемся с сопротивлением творения. Это можно сравнить с тем, как человек пытается плыть против течения. Надолго ли хватит сил? Ведь и «плетью обуха не перебьёшь». Но мы, пытаясь свою волю противопоставить Его воле, неизбежно оказываемся вне закона любви, сохраняющего нашу душу от захвата её во власть греха.
Наши произвольные действия приводят к возникновению вокруг нас области зла. Но это ведь мы сами ставим себя вне закона. Любому человеку, находящемуся в здравом рассудке, не придёт в голову разжечь костёр, чтобы осветить свой дом. Кому придёт в голову устроить заплыв в воде, не умея плавать. Это понятно! Но почему не понимаем не менее простых правил и истин? Любое действие вызывает вполне определённые последствия. Как можем надеяться на то, что наша жизнь будет ограждена от несчастий, если сердце, душа и разум исполнены недобрых чувств, намерений и мыслей.
На самом деле то, что мы по своему духовному неразумению воспринимаем как гнев Божий, есть только Его милость. Она проявляется в виде указаний на последствия совершаемых нами дел; указаний на то, к чему могут привести замышляемые нами деяния. Особое недоумение возникает у нас по поводу чрезмерности испытаний, которые проходят иные из вполне совестливых людей. Необходимо помнить: каждый из нас есть продолжение своих родителей и прародителей. Мы получаем в наследство не только добро, но и долги, возникшие в результате совершённых ими злодеяний. Но это не означает того, что «сын отвечает за отца», а только указывает на необходимость остерегаться зла, переданного нам от предков. Недобрым силам есть лишь одно противодействие – следование естественному закону жизни, закону любви.
Святые Отцы учат тому, что совершение нами добрых дел не только не позволяет уязвить нас злом, совершённым нашими пращурами, но и их самих может освободить от его последствий. В православных молитвах говорится о том, что наши злые дела неблагоприятным образом могут сказываться «до третьего, четвёртого рода». Дела же благие и молитвы «внуков и правнуков» уничтожают последствия грехов предков, облегчают их посмертную участь.
Таким образом, то, что мы относим к проявлению «гнева Божьего», есть следствие безответственного отношения к закону, свидетельствующему нам о том, что любовь сильнее зла. Но для этого необходимо и отвечать на призыв Христа: «Да любите друг друга». Мы сами виноваты в наших бедах и несчастиях детей, если свою жизнь строим на фундаменте произволения, то есть на отказе следовать воле Божьей; если не желаем проявлять своё истинное основание – Его образ. Именно поэтому следует обратить своё внимание на то, что называется «страхом Господним».
О страхе Господнем
«Начало мудрости – страх Господень; разум верный у всех, исполняющих заповеди Его» (Псал. 110:10);
«Страх Господень – источник жизни, удаляющий от сетей смерти» (Прит. 14:27);
«Милосердием и правдою очищается грех, и страх Господень отводит от зла» (Прит. 6:6);
«Страх Господень усладит сердце и даст веселие и радость и долгоденствие» (Сир. 1:12);
«За смирением следует страх Господень, богатство и слава и жизнь» (Прит. 22:4)…
Можно услышать мнение о том, что страх – плохой советчик. Но что может быть хуже того, когда мы прислушиваемся к совету беса: «Бога нет, всё позволено». В результате этого попадаем в поистине смертельную ловушку. Когда свои действия начинаем строить исходя из предположения о том, что преступление можно совершить без наказания, мы тем самым отказываемся признавать в бытии наличие логики, разумного начала. А такое поведение неизбежно приведёт к тому, что на нас обрушится лавина несчастий.
По милости Божьей бывают отсрочки наступления последствий для того, чтобы опомнились и попытались обуздать свою злую волю. Если этого не делаем, то придёт время и столкнёмся лицом к лицу с событиями, вызванными к жизни проявленным нами самоволием. Не для того, чтобы нас напугать, Церковь говорит о необходимости наличия в душе страха перед Богом, а только потому, что ложное представление о том, что действия могут остаться без последствий, ломает некоторым сам хребет их личной жизни.
Посредством Церкви, Писания получаем знание о том, что тайной наша жизнь может быть только для внешнего, далёкого от нас наблюдателя. На самом деле любое движение сердца и души ведомо Господу. Но Он не простой наблюдатель, ибо даровал нам возможность заранее определять последствия замышляемых дел и намерений. Поэтому мы способны угашать силу зла. Но не делаем этого только по причине угашения собственной совести. В нас всегда сохраняется способность истину отличить ото лжи. Но злую волю может обуздать только сила страха Господня, знание о неизбежности наступления злых последствий за нечестивые деяния.
С чем можно сравнить страх Господень в обыденной жизни. Разве не опасения перед усилением болезни нас заставляет исполнять предписания врача? Разве не боязнь потерять работу или получить повышение по службе чаще всего заставляет нас неукоснительно соблюдать инструкции и неписаные правила, действующие в сообществе? Разве не страх перед родителями, воспитателями, теми, кого уважаем, часто является настоящей причиной того, что не даём развиться в себе дурным наклонностям?
Но страх перед наказанием за нарушение закона у многих из нас по мере укрепления способности к здравомыслию переходит в осознание необходимости действовать во свете совести. Ибо заповеди Божьи есть только выражение заботы Творца о судьбе своих детей; есть выражение Его любви, силою которой Он окружает нас, с тем чтобы мы имели всегда возможность на неё опереться при изгнании из своей жизни зла и греха. Страх Господень, если сохранять его в своём сердце, неизбежно переходит в стремление выявлять и уничтожать в себе то, что оставляет нас на положении раба дурным наклонностям, привычкам, злым страстям. Говоря о гневе Божьем и страхе Господнем, невозможно обойти вопрос о Божьей любви, хотя мы всё время и говорим о Боге как о Любви.
(продолжение следует)
(обратно) (обратно)
Чудище обло, огромно, стозевно, и лаяй…
В.К. Тредиаковский
– Ведь не построили же!
– А если бы всё же построили?!
Из разговора в бассейне
Ну зачем я отправился в эту библиотеку! Ведь столько подобных заведений в столице! Нет, мне надо было забраться именно туда.
Такое светлое солнечное утро. Просыпаюсь бодрым, отдохнувшим, даже радостным в предчувствии общения с любимыми книгами, как с родными по духу людьми. А потом?
Зачем, скажите, выхожу послушными ногами на станции метро Дворец Советов?! Поднимаюсь из-под земли по лестнице-чудеснице… Почто? Вот там-то и обомлеваю (кажется, нет такой формы у глагола, ну да Бог с ней, с формой). Передо мной возвышается, да что там «возвышается», нет, предо мной тянется изо всех сил вверх, рвётся в облака действительно Дворец Советов – в полном согласии с названием станции метро. Статуя вождя наверху наполовину скрыта вечными странниками – небесными тучками, но заметно, что она медленно вращается. Дворец кажется огромным, но не производит величественного впечатления. Он остаётся просто непомерно громадным, гигантским, а потому – нелепым. Он подавляет и физически, и психически. Я чувствую себя муравьишкой. Нет, – ветошкой Макара Девушкина, вошью Раскольникова, неподкованной блохой Лескова, которая вдруг разучилась прыгать. Как поверить, что в такой громаде можно заседать, хотя для прозаседавшихся Маяковского тут, думаю, рай. Но как здесь работать, творить, принимать решения, управлять отсюда страной? Тем более делать это с умом? На такую махину можно только смотреть в изумлении и столбняке. Ну, постоишь и отойдёшь, унося в памяти нереальные размеры, которые наваливаются и подминают под себя, сплющивают, притискивают к земле не только маленького человечка, который и произвёл на свет это чудище обло, но и всё окружающее: и бордовый Кремль с белейшим столпом Ивана Великого, и Волхонку, и Пречистенку, и Москву-реку с её хрупкими издали мостами, и даже всё низинное Замоскворечье с Якиманкой, Полянкой, двумя Ордынками, Пятницкой. Кажется, призвание колосса – подавлять. Не архитектура, а силовая структура. Простите за невольную рифму.
От такой махины не грех вернуться в преисподнюю метро, но под землю не хочется, и ноги сами собой несут меня к ДС.
И опять: ну зачем я двуногим мурашом вслед за другими юркаю (кажется, первого лица у данного глагола нет, ну да не до правки сейчас) в высоченные парадные двери. В фойе сразу понимаю, что попался: назад пути нет и, может, не будет. Если и выберусь отсюда, то немалой ценой и необычным манером. Только бы не вперёд ногами. И я перестаю сопротивляться. «Идущего судьба ведёт, а упирающегося тащит», – напоминаю себе то ли восточную, то ли фаталистско-лермонтовскую премудрость. Впрочем, обе об одном и том же. В конце концов я иду-бреду всего лишь в библиотеку за нужными книгами. Если они не выдаются на дом (увы, есть и такие, а кроме них имеются в спецхране ещё и запретные, как плоды, за которые изгоняют из рая), с удовольствием посижу в умиротворённом, полусонном и безгласном читальном зале. А потом на цыпочках уйду потихонечку восвояси.
Народ деловито снуёт взад и вперёд, вверх и вниз. Скоростные лифты работают бесперебойно. Зевак, туристов не наблюдается. Я тоже надеваю на физиономию деловитый, даже озабоченный вид и двигаюсь к подъёмнику, но тут замечаю вход в главный актовый зал, в Большой, потому что где-то там находится ещё и Малый. Приоткрываю дверь, ахаю и опять говорю себе с запоздалым упрёком: «Ну, зачем ты сюда припёрся, какая сила тебя тащит? В какое неумолимое пыточное колесо угодил ты краем штанов или пиджака? Пропадёшь здесь ни за понюшку табаку. А ты ведь не только не нюхаешь табак, но и не куришь его».
Ну, зачем вам такой зал? – говорю я себе, а не им. Двадцать две тысячи человек войдёт. И выйдет! Это же целый город. Пусть райцентр. И сцена – в середине зала! Это ж не театр! Какой-то модернизм? Не странно ли? Огромный круглый помост, а вокруг него амфитеатр, как будто мы насильно переносимся в античную Грецию. В современную-то из-за кризиса вряд ли кто захочет переселяться. Ну ладно! Пусть огромный диаметр, пусть какая-то сценическая площадка в центре, а не сцена для президиума со столом, покрытым зелёным или кумачовым сукном, пусть лица сидящих в амфитеатре из-за дальности теряют свои черты и выглядят маленькими бледными пятнашками, но к чему такая высотища-то?!
Я продвигаюсь глубже в Большой зал. Вы кого угодно доконаете своей гигантоманией! Здесь человек даже не букашка, а слизь на толстом бордово-зелёно-оранжевом ковре. Над налётом же слизи возвышается сто тридцать четыре метра и двадцать четыре сантиметра пустоты. К чему тут соревнование с древними египтянами? Они же древние. Ну, влезут сюда три пирамиды Хеопса по объёму! И что? Вам ведь приходилось бывать в православных храмах. Какая высота! И она не давит, а возвышает. Что же такое вы сотворили?! Где чувство гармонии или хотя бы меры? Вы давите на человека, словно хотите расплющить его тело и прижать дух к земле. Только бы повыше, пошире, потолще, поувесистее! Достали вы меня своей циклопо-манией. Вам бы небоскрёбы строить за океаном в новом Йорке.
Мне уже неинтересно осматривать зал. Выползаю из него и вместе со всеми в деловитом потоке плетусь к лифту. Мог бы сразу отправиться в библиотеку или в читальный зал, но я вдруг незаметной каплей отделяюсь от потока и принимаюсь – почему-то крадучись – бродить по коридорам и кабинетам. На меня никто не обращает внимания. Странно. Начинаю подумывать: кто я?

Возле одной из плотно закрытых дверей возвращаюсь к своим вопросам и недоумениям. Что, скажите-ка, получилось у вас в итоге? Начали возводить здание. Но тут Великая война. Отечественная. Сверхпрочная сталь марки ДС идёт на противотанковые ежи, которые разбрасываются на подступах к Москве. Другая часть раздолбанного каркаса пускается на танковую броню. Остатки отправляют на юг, на строительство моста через Керченский пролив. Кстати, мост построить не смогли. Впрочем, где-то слышал, что лет через семьдесят, уже после моей нелепой смерти, мост-красавец всё же воздвигли.
А каково вам было потом посматривать, коситься на фундамент ДС, который каждую осень, как по расписанию, заливала мутная вода! Дожди идут непрерывно. Купаться можно. Много ли ума надо, чтоб додуматься? И вы родили гениальную партийную идею – соорудить на этом месте открытый плавательный бассейн. Да его и строить не надо, он почти готов. И вот вместо высочайшего в мире ДС появляется бассейн на святом месте. Сколько любителей поплавать утонуло в прохлорированном насквозь водяном ящике? Скажите-ка мне! Молчите? Государственная тайна? То-то же!
«В этом бассейне утопленников будет, пожалуй, побольше, чем в Москве-реке», – пришёптывая, сплетничал мне в ухо один сторож. И намекал: имеется и старинное предсказание на этот счёт.
Богатая фантазия у творцов нового мира, размашистая по вертикали: сначала облакоскрёб повыше Эмпайрʼа, а в результате – яма, котлован котлованов. Всё, как напророчил Андрей Платонов.
А ведь как замышлялось?! Один лишь палец вождя, указующий в архидалёкое коммунистическое будущее, будет размером с двухэтажный дом! Кумир-циклоп. Точнее, тысяча циклопов в одном истукане! Да ещё и вертится, как земля. Хотите, посчитаем? По советским госстандартам высота этажа – два с половиной метра. Значит, вождь показывает в светлое будущее пальцем в пять метров толщиной. Если не считать крышу. А длиной? Длина-то, значит, метров эдак пятнадцать. Как минимум.
Представьте, что такой пальчик свалится вам на голову. Вы спокойно идёте по улице, никого не трогаете, не кусаете, не пьёте пиво из горлышка, не материтесь, не пристаёте к редким красоткам. И вдруг – в награду за всё это – на вас падает отломившийся под порывом шквального ветра указующий перст вождя. И прямо – по головке. Что от вас останется? Мальчик-с-пальчик, где ты? Даже мокрого места не найдут. Да и искать-то не будут.
Отчего же больная гигантизмом фантазия советских и инородных архитекторов и скульпторов не признаёт меры? Ей дай волю! Четыреста двадцать метров! Ну к чему вам столько? Хотите переплюнуть Эмпайр? Дескать, там всего триста восемьдесят один метр. Но как переплюнуть с земли? К тому же через океан? Прикиньте. Раскиньте мозгами. Только не разбрасывайте их слишком широко, а то потом не соберёте. Планировали и проектировали девятую высотку? А-а-а… Так вы собирались с её верхотуры переплюнуть эмпайрик.
В лифте теснота, люди не знают, куда смотреть. Опускают очи долу, как красны девицы. Тут постеснительнее, чем в вагонном купе. Я выскакиваю из душегубки. Направо и налево кабинеты. Вот открывается одна из дверей. И что я вижу? Бронзовые люди пишут бронзовыми перьями и бронзовыми чернилами на бронзовой бумаге. Бронзовыми руками они передают в другие блестящие бронзовые ладони какие-то ненужные бронзовые предметы, напоминающие журналы и папки. Сколько же меди, олова, цинка, никеля они потратили напрасно?!
Вот ещё один кабинет. Полный любопытства, смешанного со страхом, приоткрываю дверь и вижу: здесь сидят бронзовые люди, и надписи у них на лбу бронзовые. Прямо от виска до виска – бронзовые буквы. По медным лбам – живой, начищенной до блеска бронзой. Похоже на заседание какого-то комитета. Читаю имена: Ё-Фан, Цуко, Цельфрейх, Царанский, Целопольский, Цолтовский, Церкуров, Це Корбюзье (читается не по-украински це – Корбюзье, как це – Европа, а Лё Корбюзье) – знаменитый француз, за ним Бразини. Подпольная заглазная кличка среди других авторов проекта – Образина. Именно он предложил поставить памятник вождю на крышу ДС, а не рядом, как планировал Ё-Фан. Даже Гамильтон тут, в этом комитете. Конечно, не леди Гамильтон, а архитектор. Из США прилетел, наверное, на бронзовом самолёте.
Кстати, а не мог ли Ё-Фан просто позаимствовать свой проект ДС у Петра Брейгеля Старшего? Они поразительно похожи. Не Боря Ё-Фан на Петю Брейгеля, а проект на картину.
Внезапно бронзовый надтреснутый голос, заставив меня вздрогнуть от неожиданности, произносит приказным тоном:
– Никитин, Николай, ты почему сидишь здесь? У тебя ещё Останкинская телебашня впереди.
Одна из бронзовых фигур вскакивает с бронзовым шумом (прошу не путать с шумом зелёным, некрасовским, который тоже идёт-гудёт) и радостно спешит к выходу, на бегу превращаясь в живого человека в костюме, белой рубашке, тёмно-синем галстуке и кожаных поношенных полуботинках. Последняя метаморфоза на прощальном шагу происходит с бронзовыми подмётками, – они становятся кожемитовыми.
Ещё несколько пересадок из клетки в клетку. Последняя – стремительно доставляет меня прямо в мозг вождя. Здесь лифт глухо вздрагивает, останавливается и на миг уходит из-под ног. Кажется, он сейчас рухнет, с огромной скоростью понесётся к притягательной земле. Но нет, он со стуком опускается на один зубчик шестерёнки, ещё раз вздрагивает и ненадёжно замирает. Сердце подкатывает к горлу и перекрывает его. За это «чудное мгновенье» я всем нутром вбираю в себя смысл поговорки: земля уходит из-под ног.
И вот я у цели – у дверей библиотеки, устроенной в голове вождя, а точнее – в его мозгах (или в мозгу?).
Отворяю тяжёлую дверь и застываю в изумлении. Библиотека вся бронзовая, книги – тоже бронзовые, столы, стулья бронзовые. Достаю с полки первую попавшуюся книгу, в ней тонкие бронзовые страницы. Листаю осторожно. Легко порезаться об острые, словно нарочно заточенные надфилем, края. А соседний фолиант совсем не открывается. Бронзовый муляж. Да, тут уж точно степное пенье поэта не сможет бронзой прозвенеть.
Кто-то сказал мне предварительно, что самое важное, некое откровение, следует искать в кепке. Что же они в ней припасли для читателя? Поднимаюсь на последний этаж, там вертикальная лестница ведёт к лазу на чердак. Прямо упирается в него. На люке замок. Любопытство моё велико. Видно, там, действительно, самое главное. Достаю перочинный нож, но «медвежатник» из меня никакой, а «балерина» из маленького лезвия – никудышная. Пытаюсь просто сбить замок своим швейцарским ножом с серебряным крестиком на бордовом фоне. Ура-а-а! Бронза оказалась хрупкой, и дужка замка (тоже бронзовая!) с сухим треском обламывается. Я настороженно, с замиранием сердца приподнимаю крышку люка. Что за ней? Над ней? Самое святое? Святая святых? Но что может быть святее мозга вождя, в котором поместилась вся ленинская библиотека? Хотя говорят, что мозг-то ущербный, сифилитический. Но сплетня есть сплетня, и не имеет значения, – говорят, что в Москве кур доят. Может быть, там инфернальный дух вождя? Откидываю теменем обитую цинком и покрашенную под бронзу крышку люка. Заглядываю внутрь. Тьма, пустота. Ни лучика света в тёмном царстве, ни запаха, ни звука внутри кепки. Даже Чапаева нет. Абсолютная пустота. Пугающая. Засасывающая. Не Торричеллиева.
Теперь понимаю, почему такой гром стоит над Москвой, когда на город нападает дождь с градом. Льдинки барабанят по пустой кепке. Итак, наивысшая ступенька, святая святых – это пустота, вакуум. И это тайное знание скрывают от всех. Но как же пропустили сюда такого, как я-то?
Внезапно на меня еле слышно веет дурным духом. К нему примешивается запах особым способом приготовленных телячьих мозгов (в Венгрии можно заказать это блюдо в некоторых ресторанах). Вонь становится всё сильнее. Откуда-то сверху, примерно от четвёртого клина кепки-восьмиклинки, доносится шелестящие словечки «интеллигенц-ция», «нац-ция». Оно повторяется раз за разом, наконец, складывается в ясно слышимое разборчивое выражение: интеллигентики не мозг нации, а го**о. Что это? Письмо к Горькому, что ли? Так вот чем тут пахнет! Я быстро захлопываю цинко-бронзовую (или бронзо-цинковую?) крышку люка.
По той же лесенке спускаюсь в библиотеку. Иду вдоль стеллажей. Ищу не бронзовые, а обычные и привычные (простите за нечаянную прилагательную рифму) бумажные книги. Я лавирую между полками, но везде натыкаюсь на сплав меди с оловом. Внезапно настил под ногами становится покатым, сбегает под уклон, проходы между стеллажами округляются, превращаясь в желоба, разветвляются в разные стороны. Наклон становится таким крутым, что я просто сажусь на пятую точку и съезжаю вниз, как по льду, слегка притормаживая на поворотах и виражах. Бронза длинного извилистого жёлоба отполирована до золотистого блеска разных форм и размеров ягодицами. Я тут не первый катаюсь. Обретя почву, то бишь бронзу под ногами, оглядываюсь и соображаю, что наклонные проходы между стеллажами на самом деле – извилины в мозгу вождя. По ним можно кататься, как по русским ледяным горкам или по американским горкам-страшилкам, или же по корытообразной извилистой трассе для бобслея.
Бегу дальше и на ходу понимаю, что заблудился в мозгу (или мозгах?) вождя, в лабиринте извилин. Пути назад нет, а впереди всё новые и новые бронзовые повороты. Несусь сломя голову в никуда, стараясь поворачивать только направо (а может, хорошо бы налево?). Еле дышу, с меня льют ручьи горько-солёного пота, но остаётся такое чувство, что я бегу по замкнутому кругу, а не по ветвистым извилинам гигантского мозга. Где же лифт? Кажется, он был в шее вождя, где-то около горла и кадыка. Верхний этаж для лифта – нёбо. Хотя в носу также имелся лифт. Да, именно через нос я и поднялся в мозг, в библиотеку.
Я несусь так, словно за мной гонятся. Топота копыт не слышу. Только далёкий зов шелестит в ушах: «Евгений, Евгений!» Нет, не Онегин. Призывают Евгения из Медного всадника, который на самом деле – бронзовый, а совсем не медный. Впрочем, меня тоже кличут Евгением. Этаким благим, благородным не-гением.
Внезапно в ушные раковины врывается топот башмаков или копыт (кумир на бронзовом коне?), раздаётся свист какого-то предмета, промелькнувшего со страшной скоростью мимо уха. Я оглядываюсь. Рыжий мужик в кепке, поскрипывая металлическими суставами, бежит за мной во всю прыть. Он похож одновременно и на Колосса Родосского, и на Гулливера. Страшная помесь! Вроде носорога с бульдогом. Под мышкой у мужика бронзовые книги, он целится и бросает их мне вслед легко, как пушинки, метя в голову. «Почему? Зачем? Разве я что-то не так сделал? Или узнал какую-то страшную тайну? Я же предупреждал, что не резон меня пускать сюда». Вот над головой пролетели ещё две бронзовые книги и исчезли в одной из извилин. Совсем нечаянно (а за нечаянно, как известно, бьют отчаянно) сам себе делаю подножку, цепляясь правой ногой о собственную левую пятку, как бы жаля в пяту, и лечу кувырком в никуда меж бронзовых стенок, словно в огромной металлической кишке или бронзовом туннеле. Вскочив на ноги, продолжаю бежать, прихрамывая и потирая одной рукой шишку во лбу (а знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?), а другой – разбитую коленную чашечку. Опять в никуда. Круги ада – это всё же круги. А тут и не кольцо, и не спираль, а ветвистые, как молния в чёрном небе, бесконечные возвратные блестящие корни.
«Вы опутываете меня сетью коридорных извилин, добиваете бесчисленными лифтами и своей манией монументализма! К чему вам соревноваться с Эмпайрʼом и его строителями? Они другие. Вавилонская башня – первый в мире небоскрёб! Они всю жизнь строят вавилонские башни. Поскрести хотелось небеса, проверить, там ли Бог Господь и Творец обитает. Неужели не помните, какая судьба их постигла? Мы до сих пор несём на себе родимые пятна того башенного (или безбашенного?) небоскрёба. Мы говорим, мы встречаемся, мы создали ООН, мы там выступаем и не понимаем друг друга. Мы разъединены в объединении. Вспомним: Господь смешал языки. Мы не разумеем друг друга! Сколько бы иностранных языков ни выучили, мы не поймём один другого.
Посмотрите, оглянитесь вокруг: вы продолжаете строить много вавилонских башен, и они сами собой складываются в одну огромнейшую, которая и не снилась древним гордецам! Перестаньте воздвигать эту напыщенную нелепость, и вы поймёте мою боль. Прекратите служить вавилонской блуднице, она же есть Башня, и мы найдём общий язык. Ведь все знают, кому можно служить. Богу Единому поклоняйся и Ему Одному служи. Сие ведали ещё надменные, самоуверенные и кичливые строители первой башни-небоскрёба».
Рыжий мужик преследует меня. Скосив глаза в сторону, я замечаю, что он размеренно и неумолимо приближается ко мне. Только он оказывается гипсовым, и просто покрашен бронзовой краской. От бега и размашистых движений ног и рук у него там и тут отваливаются куски хрупкого материала, обнажая ржавую арматуру. Скоро за мной побежит один каркас, думаю я и переключаюсь на другие мысли.
«И место, которое вы выбрали для ДС, просто убивает меня! Или вы ничего не слышали об Алексеевском монастыре? Ведь здесь возвышалась красивейшая древняя обитель в честь Алексия Человека Божия, основанная святителем Алексием Московским. Но решили построить на холме храм в честь победы в войне с Наполеоном. Сестёр переселили, монастырь сравняли с землёй. Додумались, называется! Из уст в уста передавали, что настоятельница монастыря матушка Клавдия не хотела покидать обитель и повелела сёстрам приковать себя к монастырскому дубу цепями. В знак протеста, как сейчас говорят. Мало того, она предрекла, что новый храм не простоит на этом месте и пятидесяти лет. Слышите? И она оказалась права, ошибившись всего на два года. Вы варварски взорвали храм Христа Спасителя, чтобы воздвигнуть свой коммунистический „храм”». И вспомнил тут я сторожа из бассейна «Москва». Где-то он наткнулся на это предсказание…
Тут очередной том просвистел мимо уха.
И ещё одно пророчество игумении сбылось. «Ничего окромя огромной лужи не останется на месте сем», – говаривала она близким к ней сёстрам. Вы не смогли построить здесь Дворец Советов и использовали фундамент под купальню. Вот вам и лужа. Да ещё какая! Самая большая и открытая лужа в мире! Круглогодичная. Не наказание ли Божие за снос женской обители и взрыв храма Христова? Хотя вы ведь от Бога отказались, вы веруете в Башню…
Топот за спиной стихает. Видно, рыжий мужик уже растерял весь свой гипс или приостановился, чтобы прицелиться. И когда я с опаской поворачиваю в его сторону испуганное лицо, отмечая про себя лишь ажурный каркас-скелет, тяжеленный бронзовый том настигает меня. Он попадает ребристым переплётом в нижнюю челюсть. Свет в глазах моментально сменяется абсолютной тьмой, словно кто-то резко щёлкает старым чёрным выключателем на стене. Ниточка сознания обрывается. Нокаут. Без всяких боксёрских перчаток.
И тут в бессознательном состоянии я кричу бессознательным голосом изо всех бессознательных сил: «Отпустите! Вы сведёте меня с ума! Я больше никогда не приду сюда! И не полезу на чердак, в духовитую кепку! Обещай-у-у-у-у!»
Ты распял меня, ДээС!!!

Прихожу в себя на ступеньках. Светлые сумерки. Тёплый воздух, пропахший асфальтом, бетоном, сталью и бензином. Меня просто выбросили, как ветошку, как титулярного советника Макара Девушкина. Но чувствую себя так радостно, словно это я сам обхитрил всех (кого – всех? не всех, а только его – гипсового под бронзой преследователя) и вырвался на вольную волю.
Скатываюсь по огромным ступенькам валиком-валком. После специально созданного для ДС бетона и особой сверхтвёрдой стали, сваренной для данного случая с многочисленными дорогостоящими добавками, асфальт, о который я ударяюсь своей бестолковой головушкой, кажется необыкновенно мягким и упругим, как подушка, набитая вместо пуха поролоном. В мозгу переливаются слова: призрак, мираж, химера. В ноздри мимоходом залетает порыв ветра, принося лёгкий приятный аромат шоколада с фабрики Красный Октябрь (бывшая Эйнемъ), что на Берсеневской набережной, за рекой. Но тут же выхлопные газы резко прогоняют запах конфет, как нашатырь – благоухание розы.
Вскочив на ноги, я проверяю, не покрылись ли бронзой подмётки (а вдруг!), и мчусь по берегу реки Москвы подальше от ДС и Большого Каменного моста. Фигура на вершине здания возвышается за спиной. Оглянувшись, вижу, что голова вождя всех народов вместе с заключённой в ней библиотекой спряталась в низких нависших тучах, как будто ей надоело глядеть на греховную землю, и она, просунувшись за облака, вознамерилась созерцать вечное. Может быть, уже всё поняла и сожалеет о содеянном?
Закрытая низким небом статуя на верхней площадке девятой высотки смотрится безглавой и безголовой. Она медленно вращается, как бы разгоняя облака указующей в будущее рукой. Даже не поймёшь: почитание или наказание. Вы сами попробуйте, повертитесь вокруг своей оси на высоте в триста метров. Голова не закружится? А равновесие не потеряете?
Кстати, вождь поднимает руку к небесам, уж не в Царство ли Божие призывает? Но вот, словно осознав такое совсем не диалектическое противоречие, изваяние покачнулось на гигантском постаменте и медленно, но неумолимо начало падать на меня. Видно, ему не понравилось то, что оно увидело за облаками. Или же невидимая молния подкосила его. Наконец, просто умная бронзовая голова его закружилась.
Что есть духу я припускаюсь по набережной. Как же надоело бегать сегодня! Прямо в какого-то стайера превратили меня (или в спринтера?). Беззащитной спиной чувствую, что вот сейчас бронзовый кумир, никогда не сидевший на бронзовом коне, догонит меня и боднёт чугунной, простите, бронзовой головой в мою бестолковку, прямо в податливое хрустящее темя или в гибкий позвоночник, проверяя его на прочность, или же, стометровый, раздавит меня, как букашку-таракашку, и не останется от бедного Евгения даже мокрого пятна. В самом прямом смысле. Но нет! Бронзовый кумир валится-рушится слева от меня, и боковым зрением вижу, что голова легко отскакивает от тела, как кочан бронзовой капусты, и катится вперёд, обгоняя меня. Из шеи торчат остатки обломанного лифта и обрывки разноцветных кабелей.
На бегу обращаю внимание на свадьбу, вывалившуюся, кажется, из Второго Обыденского переулка. Впереди парень с девушкой задорно отплясывают что-то вроде чечётки. За ними следует гармонист, старательно разворачивающий цветастые меха, потом невеста с женихом, а там уж и гости, народ. До ушей доносится частушка:
Мы не сеем, мы не пашем,
Мы валяем дурака,
С колокольни ручкой машем,
Разгоняем облака.
Мне хочется остановиться и поздравить молодожёнов, таких счастливых сегодня, но я пролетаю мимо, как вихрь, не забывая прихватить с собой звонкую и такую животрепещущую частушку. Рифмы понравились. Только ручкой ли они машут?
Голова несётся впереди по Пречистенской набережной, звонко задевая фонарные столбы и теряя остроугольные бронзовые клинья с увековеченной кепки. От этого она гремит ещё громче своей внутренней кепковой (или кепочной?) пустотой. Сквозь остроугольные зияющие дыры при каждом круговом повороте шишковатого неровного шара на асфальте мелькают библиотечные книжные полки, расставленные вдоль мозговых извилин.
Если указующий перст величиной с двухэтажный дом, думаю я на бегу, то какова же голова? Это ведь двенадцать пальцев, то есть, минимум, двадцатиэтажка. И вот теперь этот дом-голова (или головодом?!) скачет зигзагами, оставляя вмятины в размякшем за день асфальте то носом, то ухом, то острой бородкой, катится вдоль по Питерской, то бишь по Пречистенской, как в другое время и в другом месте катилась голова Берлиоза (не известного французского композитора, а популярного в русской словесности булгаковского председателя МАССОЛИТʼа, которому Аннушка оттяпала кумекалку круглым, но тупым трамвайным колесом).
Уже совсем далеко от домсоветского пьедестала, перед Первым Зачатьевским переулком, головодом неожиданно подпрыгивает, ломая парапет, и лихо, но тяжело, всем весом, ныряет в безвинную реку. Там, наискось пересекая водную артерию (или вену?), он по инерции таранит недовзорванный корабль Церетели с фигурой то ли Колумба, то ли Магеллана, то ли Америго Веспуччи, а может, Крузенштерна или даже самого Петра Первого, ведь, как всем известно, он основал и построил Москву. А может, не Москву. Но какую-то столицу он всё же воздвиг. Это точно. Впрочем, я, кажется, отвлёкся.
Итак, от удара бронзовое (тоже бронзовое! сколько же ценного сплава истратили понапрасну!) церетелевское судно (не путать с судном больничным!) послушно валит мачты и паруса на бочок и уходит под воду медленно, как Титаник, который был сделан не из титана и даже близко не стоял с античными Титанами, что он и доказал в первом же плавании.
Бедная Москва-река! Она всего этого не заслужила.
Постойте-постойте! А откуда тут изваяние от мастерской Церетели? Его ведь ещё и в помине не было во времена ДС? Что за смещение времён и пространств? Или Зураб – это незаконнорождённый шаловливый сынишка Ё-Фана? Мы знали другого Церетели – Ираклия. Блестящий оратор, противник «апрельских тезисов» вождя всех народов, пророчески обличивший главного большевика: «…Совершается разделение России на два непримиримых лагеря… линия гражданской войны прошла через сердце демократии».
Двадцатиэтажная голова вождя и церетелевский корабль перегораживают русло между Пречистенской набережной и островом Балчуг (он же – да здравствует топонимика! – Садовники, Болотный, Безымянный, Кремлёвский, Золотой). Вода в реке начинает подниматься. Искусственная запруда. Попробуйте, бросьте в Москву (не в город, а в реку) такое зданьице, и образуется ещё одно Московское море.
Еле переводя дыхание, достигаю места падения. Гигантский шишкастый несъедобный колобок (я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл!) уже в воде, но до меня долетают мелкие брызги, выбитые из реки мёртвой циклопической, но двуглазой головой. Значит, от кого-то из них уйти колобку всё же не удалось.
Прогулочные пароходики-теплоходики застряли с двух сторон. И даже те, которые на подводных крыльях, не могут взмахнуть ими, как речные птицы, и перелететь через искусственную плотину. Что делать? – спросил бы обязательный для школьной программы Чернышевский. Was zu tun ist? (или was ist zu tun?) – удвоил бы вопрос теперь уже не обязательный для чтения вождь мирового пролетариата, вспомнив мамочкины уроки немецкого. А может, он изрёк бы без выкрутасов: Was tun? Brennende Fragen unserer Bewegung. Но Чернышевский жив только в мёртвой программе, а так – он давно умер. На романный же его вопрос до сих пор никто не ответил. Все уверяют: они знают «чтó» надо, но когда доходит до дела, получается по-премьер-министерски – «хотели как лучше, а получилось как всегда» (вариант: «никогда такого не было, и вот опять…»). В общем, два шага назад in unserer Bewegung.
Одни кораблики, наткнувшись на плотину из головы вождя и зурабовского корабля, возвращаются обратно к причалу возле Киевского вокзала, другие плывут назад, к Новоспасскому монастырю. Из воды же высовываются только насмешливый блестящий бронзовый нос вождя, словно отделившийся от лица, и козырёк дырявой кепки, заполненной мутной волной. Теперь в кепке другая пустота – водяная, стоячая, не проточная. Из зурабо-церетелевского опуса над водой не торчит совсем ничего: ни мачт, ни парусов, ни корпуса, ни Колумба-Магеллана-Веспуччи-Крузенштерна. Даже покрытого настоящим золотом свитка в руке рулевого не наблюдается.
В свои права вступает закон сообщающихся сосудов. Волны из реки Москвы рвутся в Водоотводный канал, уровень его поднимается, постепенно заливает Ударник (имеется в виду не барабанщик джаз-банды, а ударник соцтруда) и Болотную площадь. Участники унылого и запоздалого митинга спасаются на Большом Каменном мосту, а кто-то на Патриаршем.
Скоро пригоняют подъёмные краны (уж эти-то точно не безбашенные). Пытаются вытащить голову. Водолазы на глубине сверлят кепку, темя, ввинчивают крюки, зацепляют тросом и медленно вытаскивают кукундер (не путать с цугундером) со дна реки.
«Что же вы делаете?! Надо было сначала решить, куда её девать, на чём увезти, а потом уж вытаскивать». Вода хлещет из полупустой бронзово-библиотечной головы, с радостью возвращаясь домой, в родную реку. Кабели свисают из шеи, словно жилы и нервы, болтаются, раскачиваемые водными струями. Как вы можете творить такое зрелище! Огромная голова. Над ней, как в порту, с нескольких сторон нависли изогнутые ажурные журавлиные шеи башенных кранов. Тросы кажутся ниточками. На них висит, покачиваясь, голова с желобами извилин и всей крупнейшей в стране пустой библиотекой. Вождь всё так же гордо и слепо смотрит в туманную и недосягаемую даль коммунистического будущего. Ему совсем не мешают струи грязной воды, омывающие бронзовый, искусственно преувеличенный гранёный лбище. Таким только ворота прошибать, те самые, которые ведут в некоторое царство, в тридевятое государство. А крановщики не знают, was ist zu tun с головой. Опять это надоедливое «что делать»: поднять-то подняли, а дальше… Так она, бедняга, и висит на тонких, как мулине от фирмы Anchor, тросах.

Мне совсем не светит возвращаться к станции Дворец Советов, спускаться в подземные, геометрически выверенные кишки метро и я иду пешком куда глаза глядят. Хоть в Химки, хоть в Медведки, как пел наш бард. Мне всё равно – любить иль наслаждаться. Лишь бы оставить далеко позади, за незрячей спиной, и ДээС, с его не устоявшим на ногах крутящимся бронзовым кумиром, и Эмпайр, и Стейт, и билдинг, и Циклопа, и Гулливера, и Колосса Родосского, и даже египетского Хеопса.
Сумерки заметно густеют. Иду по набережной, не оглядываясь. К парапету придвинуты лотки с книгами. Продавцы уже убирают печатную продукцию, упаковывая её в баулы. До завтра. На одном из скромных складных брезентовых лотков вижу два оставшихся сиротливых томика. Радищев, Путешествие, то ли из северной столицы в первопрестольную, то ли наоборот. Ах да! Наоборот – это у Пушкина. Рядом с Радищевым – Гоголь! Открываю Николая Васильевича на первой попавшейся странице и углубляюсь в удивительный, немного странный мир фантастического реализма:
«Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! Теперь только, по соображении всего, видим, что в ней есть много неправдоподобного. Не говоря уже о том, что точно странно сверхъестественное отделение носа и появленье его в разных местах в виде статского советника, – как Ковалёв не смекнул, что нельзя чрез газетную экспедицию объявлять о носе? Я здесь не в том смысле говорю, чтобы мне казалось дорого заплатить за объявление: это вздор, и я совсем не из числа корыстолюбивых людей. Но неприлично, неловко, нехорошо! И опять тоже – как нос очутился в печёном хлебе и как сам Иван Яковлевич?.. нет, этого я никак не понимаю, решительно не понимаю! Но что страннее, что непонятнее всего, – это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы Отечеству решительно никакой; во-вторых… но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что это…
А, однако же, при всём том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где ж не бывает несообразностей?.. А всё, однако же, как поразмыслишь, во всём этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, – редко, но бывают».
Несколько замечаний великого писателя сразу запало в душу. По принципу сходства и отличия. Например, моя история случилась не в северной столице, а в первопрестольной. И это, пожалуй, единственное расхождение со знаменитой повестью. Но что правда, то правда: в моём рассказе много, пожалуй, даже и чересчур, с излишком много неправдоподобного, сверхъестественного, несообразного. И мне также совсем непонятно, просто непостижимо для ума, как можно брать такие нелепые сюжеты. Зачем? К чему? Решительно согласен с тем, что Отечеству от таких произведений нет совершенно никакой, даже малюсенькой пользы. Хотя популярность гоголевской повести, казалось бы, свидетельствует об обратном. Не могу не признать, в полной гармонии с автором петербургской фантасмагории из области носологии, что во всём этом, право, всё же что-то есть. Наконец, подписываюсь двумя руками под заключительным аккордом великого писателя: «…Подобные происшествия бывают на свете, – редко, но бывают». Да ещё как бывают! Если, конечно же, поразмыслишь.
Дома у меня стоит полное собрание сочинений Гоголя. Но я купил с лотка этот скромный и одинокий томик его повестей. Памятная и дорогая для меня книга10.

Превыше самолётов и дирижаблей.

Без комментариев.

Бассейн «Москва».

Б. Иофан. Конкурсный проект Дворца Советов. 1933.

Питер Брейгель Старший. Вавилонская башня. 1563.

Алексеевский монастырь. 1836.

Дворец-химера.
(обратно)В прошлом – касательно славянской языческой жизни – есть немало тайн. Одна из них вроде бы ощутимо ясна, прям-таки достоверно присутственна в летописях и легендах. Однако и красочно в то же время затушевана обильными словесами, немалыми историческими событиями, кои закономерно или задуманно уводят хоть историков, хоть простых любознателей в сторону от того, что было содеяно предками нашими почти тысячу лет назад.
Содеянное – поворот языческой Руси навстречь христианству.
Ведь нигде намека – досточтимо подробного – не встретишь, отчего это сильное государственное образование, то самое, что было на славном Днепре, вдруг перешло если не в экономическое, то в духовно-нравственное подчинение деятелям восточной ветви римского единобожия. Византия взяла в свои руки подспудное управление Древней Русью – управление верой, то есть думами, чаяниями простых людей и князей.
Полагаю, сие не случайно, потому что на самом деле не было безмысленного поворота в судьбе страны. Невысказанная по сию пору – но без сомнения присутствовавшая – мысль древних государственных мужей имела отношение к дальнейшему существованию народа, которому надо было выжить в условиях грозного соседства.
Безопасность диктовала свои правила. Ее нужно было обрести, коль соседи укреплялись, последовательно приобретали вооруженную мощь, экономическую силу, целеустремленную волю к экспансии хоть духовно-нравственной, хоть экономической.
Язычники поняли, что их многобожие по сравнению с византийской религией не имело цементирующих преимуществ. Не обеспечивало безопасности. Давала возможность выживания в новых условиях как раз умная дипломатия, религиозный союз с мощной Византией.
Кроме того, язычники имели достаточно разума, чтобы не полагаться только лишь на преимущества единоверия, на дипломатию в сфере исповедальных предпочтений.
Поэтому часть из них двинулась в иные пределы. Тут опять-таки наблюдалась, по моему мнению, не столько миссионерская христианская предприимчивость, сколько забота о дальнейшей безопасности. Народ при любых дальнейших поворотах – если византийское влияние станет смертоносно опасным – должен был выжить.
Итак, Древняя Русь призадумалась: запад и юг были очень сильны.
Лепо нам бяшить или не очень лепо, а всё же достоверно известно, что был на Киевской Руси умнеющий князь Владимир. Настолько умнеющий – примечал возрастающую крепость соседних государств. Видя сие, а также терпя обиды от кочевников неохватного ковыльного Поля, дозволил – а может, повелел? – немалой части своих подданных переселиться за черниговские леса, за мещёрские болота.
Русичи взяли с собой домашний скарб, вишенки из садочков. Погнали гуртами блеющую да мычащую скотину.
Через долечку времени осели на северо-востоке, на плодородном ополье, что удивительно местами напоминало далекую батьковщину.
Попрохладнее здесь были погоды, однако плодовые деревца прижились хорошо да и сочный травостой пришелся по нраву домашним животным.
Стали стада множиться, а садочки принялись плодоносить, дав начало знаменитым владимирским вишням. Посредине ополья поднялся город, досточтимо известный в длинной череде исторических лет. Он поныне имя носит неслучайное.
Как раз такое, чтобы прежнюю родину северянам не избыть и почтить доброго киевского князя, нужду народную понимавшего, о будущем его причинно думавшего.
Что ж, зря баить не станем, не один уж век прошел – почитай что полный десяток. Но вот и вишенки на владимирском ополье исправно цветут, и проживает в плодородной земле срединной России тот язык, которым было написано «Слово о полку Игореве». Прекрасное сказание о битвах древних русичей за свободу и независимость, за избавление от постоянных набегов кочевных воителей.
Родился я в то горькое время, когда советская страна терпела страшные беды, стараясь отбить, пересилить нашествие жестоких фашистских захватчиков. Несколько лет мне довелось провести в маленькой деревушке, она угнездилась поодаль от славного города Владимира – под боком просторного Муромского леса, что зелеными волнами уходил в приокскую Мещёру.
Здешние проживатели не сказать чтобы особыми упрямцами слыли насчет почитания далеких днепровских предков. Жили себе, землю пахали, как большинство селян-володимерцев.
Вот только не говорили они, а баили, красоту всяческую называли по привычке лепотой. Вещего именно Бояна среди них не было, но там, в глубинке ополья, жил дух глубокой песельной старины.
Уж и мечи харалужные отзвенели, и червленые щиты ушли в бездны истории. Уж нынче и броню «тридцатьчетверок», дошедших до немецкой столицы, а потом вернувшихся восвояси, пропустили через мартены Магнитки. Переплавили, небось, как и всю старую технику, на плуги и серпы. Впрочем, наверняка сгодился прочный металл и для газовых труб. Отчего не поддержать торговых партнеров Западной Европы? Там сибирский газ нынче необходимость насущная.
Лета идут, однако запали глубоко в душу владимирские дали, березовые ситцы редких рощ, красочные зори необъятного неба – огромного купола над просторным опольем. В памяти есть такое, что не забуду, пожалуй, до самой смерти.
В зрелые годы была одна поездка на родину матери, тогда увидел я деревенских проживателей в новом свете.
Потом-то стал пристальней вглядываться в, казалось бы, простецкое бытие володимерцев. А поначалу, когда открывались мне алмазы тамошней речи и сила далеко не простых страстей, была горожанину причина… какая? Ну, хотя б задуматься над сложностями жизни, над коловращением российских судеб.
Сердце мое вроде как проснулось, застучало чаще, громче. Сегодня в нем хватает таких страстей, что не умолчать ни в какую. В той знаменательной поездке произошло со мной…
Наш грузовик с воем скользил по норовистой глине. Разбрасывал во все стороны – с несусветным старанием – липкие холодные ошметки. Однако же оставался на месте: с бензиновым мотором этакий ноль без палочки.
С того несчастного момента, когда машина, стращая нас бедовым голосом, сползла в Малиновый овраг, когда вменила нам в обязанность из кабины соскочить прямиком в желтовато-жидкий суглинок, прошел не иначе что полный час.
Всемерно торопились сумерки.
В черемуховых соловьиных угодьях по берегам ручья, текущего в речку – неширокую, однако же наверняка достославную – стало заметно темнеть.
Мы несколько раз торкались к кузову. По команде самозабвенно выдыхали, наваливались на борта. Дружка в лад дружке голосили.
Что именно? Какого черта кричали?
Ну, как же – по ситуации: раз, два, взяли!
И всё же будьте уверены насчет упористо-несчастного момента. Автомобиль оставался неумолимо равнодушным. В смысле присущего продвижения.
Касательно мощи стального мотора надобно отметить: никаких барахтающихся не прибавлял сантиметров. Не говоря уже о бахвалистых метрах.
Как ни старались, не было нам дороги. Цель путешествия брезжила где-то в недостижимом отдалении. И потому ноль без палочки, сами понимаете, торжествовал, хотя бешеная дрожь сотрясала капот.
Водителя и пассажиров пристрастно окутывал дым из выхлопной трубы. Подключенно забрасывало грязью из-под буксующих колес, всё глубже погружающихся в овражную преисподню.
– Вот зараза! – не выдержал Михаил.
В нашенской компании у него было твердое положение – шофер. А то, что взялся он за рубль подвезти меня и кривулинского мужика Филиппа Коробина в деревню, так отчего не взять, коли дают? Не постеснялся, благо пассажиры не высказывались на этот счет вслух.
Присев на корточки, хозяин грузовика заглянул под кузов:
– Придется идти за помощью. Не выбраться тут.
– Ну и топай! – вдруг выпалил Филипп. – По твоей милости попали в Малиновый овраг. Дурак ты, Мишка. И шалопут. Тоже чемпион моторных гонок нашелся! Папироску – в зубья, и одним пальчиком править. Как живы-то остались?!
– А ты не боись.
– До сих пор во лбу стоит об том мысль. Взять бы тебя да без штанов спустить в овраг. По крапиве.
– Ну, ты! Дядя! – поднял голос Михаил, неуверенно идя на рассвирепевшего Коробина. – Не очень здесь возникай.
– Хватит вам, – сказал я устало. – Иди, Михаил, в деревню за трактором. Мы посторожим пока машину.
Проклиная раскисшую дорогу, лысые покрышки, председателя, экономившего на резине, шофер полез на крутояр.
Березки на верху косогора стояли тоненькие. Он старался помочь себе – хватался за них и, обрывая листву, постепенно продвигался вперед.
По прошествии нескольких громких минут скрылся из наших глаз.
Причина здешней сырости – глубина овражная и понизу густая растительность, плохо пропускавшая солнечные лучи. Явный избыток тенистых деревьев наблюдался, вот Коробину и пришло на ум согреться, обсушиться. У него пошли в ход отвалившиеся от берез сучки, а также ветки, что гляделись не шибко толстыми.
У меня по случаю имелись городские газеты.
Ими не задержались обложить волглую растопку. Под нее как не напихать азартно? Пусть добросердечно занимается огонь!
Вот, значит, насовали туда в проявившемся приступе усердия. Кочегарному недосмотру сказали крепколобое нет – и не замедлило пламя вполне ухоженно проявиться. Смолистые сучки помедлили, потом пыхнули дымком в порядке естественности. Огонь не разрюмился глядя на сырость, а наддавал и наддавал. В полном соответствии с тем, как споро прикладывали мы к нему заботливые руки. Вскоре поднялся языкасто, и вовсю затрещали податливые веточки.
Оба, Филипп и я, не догадались захватить с собой чего-нибудь поесть. Зачем было нам входить в догадку, коли быстрая машина уж никак не обещала задержек в дороге? Без припасов ехали, налегке.
– Дома едьбы полно, – ворчал мой спутник. – Баранчука освежевали на той неделе. А здесь какая радость? Сиди, ровно пес приблудный.
Возвращался Коробин в родную деревню из большого села, что располагалось у широкого тракта и где гостевал у старого приятеля. Надоело ему, колхозному пенсионеру, обминать бока на лежанке – за семь верст от своей деревни покурил на пару с давним другом, посидел с ним под окном на лавочке.
Теперь вот возвращался к привычной лежанке. Нет, в гостях он, конечно, посидел не только у приятеля под окошком. К тому заходил, к другому, потому как перекинуться словечком со знакомым каким разве станет лишним?
Невредно это, да и тамошние новости не мешает прознать. Женился кто на которой или что еще сотворилось, а пенсионеру нет резона терять интерес к володимерским случаям.
– Хорошо тебе на пенсии, – сказал я, решив отвлечь Филиппа от мыслей об ужине.
Коробин пробурчал недоверчиво:
– Так уж. Непременно.
Пришлось поддать напористого жару:
– Нет, что ли? Ты блины кушаешь или спишь на печи, что хлеще того, а денежное довольствие идет. Верно? Ты на двор ночью выйдешь, небом подлунным залюбуешься, но пенсия тебе знай копится. Это и есть хорошо, даже замечательно.
Греясь у огня, Филипп не то чтобы рассердился, он вначале грустно вздохнул, потом отрубил:
– Вот и видно, нет у тебя идеи.
Что называется, из рук в мои суемудрые руки выдал толечку непрезентабельного недовольства.
Мне враз и напрочь сдаваться не пожелалось. Хотя организатор костра ясно дал понять: насчет коробинского благополучия собеседник рассуждает легкомысленно. Незамедлительно я отреагировал вопросом:
– А у тебя есть?
К моменту этому, когда пенсионер позабыл думать о баранчуке, хитрости свои я уже оставил тоже. Поведение Филиппа заставило меня проникнуться любопытством. Об чем шибко заковыристом баит этот непрестанный володимерец?
Попутчик помолчал, шевеля палочкой угли, и серьезный – не второпях! – прозвучал в мою сторону ответ:
– Имеется. Не без того.
На сей раз не было в его сипловатом голосе неуютной раздосадованности. Если что обозначилось, то одно лишь: задумался и ушел деревенский проживатель, провалился мысленно в какие-то неизвестные мне, прошлые года.
По краям оврага еле-еле просвечивало сквозь верхушки деревьев закатно необоримое небо. Внизу, там, где сиротливо, потерянно, каменно стояла остывшая машина, густела темнота.
Ветра не было. В эту извилистую, послушно идущую вдоль ручья преисподню задуть свежему вихорьку – лопни даже! – непросто.
Наш способный костер освещал небольшой круг, внутри которого оказалось деревце. Ствол могутности когда еще наберет, однако достоверно приближался к запланированной природным распорядком крепости, и я прислонился к нему спиной. Вытянув ноги, подставил размокшие ботинки горячему духу огня.
Присевший было на корточки, Филипп медленно поднялся. Походил вокруг обездвиженной машины – разминал, наверное, затекшие ноги. Потом вернулся к костру, расположился возле моего упористого деревца и стал отрешенно глядеть на огонь. В затаенной тихости присутственного отсутствия.
Решившись вернуть володимерца к небезынтересной беседе, я сказал миролюбиво:
– У каждого своя идея насчет жизни.
– Оно так, – согласился мой деревенский знакомец. – Только моя не вот тебе простая.
– Какая же, если не секрет? – мой интерес лишь возрос, наполнившись неприятием задумчивого коробинского отсутствия.
– Непростая, – повторил он упрямо.
– А всё ж таки?
– Человеком надо быть.
– Вот так штука! Дальше, как говорится, некуда!
– Смеешься? А ты не спеши. Больно торопкий. Взять, к примеру, Мишку. Он покамест на человека похож только одёжкой. Однако с нутра – так себе. Вроде легонькой перелетной птички.
– Злой ты мужик, – не выдержал я. Почему-то жалко стало неудачливого шофера.
Топает он сейчас по раскисшей после дождя проселочной дороге. И светит ему лишь недовольство деревенского тракториста, которому – заводи тридцатисильную тарахтелку и езжай на ночь глядя к овражьей чащоре. Небось, заберет у бедолаги рубль. Для успокоения своей потревоженной души.
Коробина, против всякого предсказания, нисколько не задела невыдержанность спутника. Покрутил головой, словно резкие слова оказались напрочь несостоятельными. Проще говоря – глупыми.
Его реакция стала для меня, честно скажу, неожиданной. Он затем ухмыльнулся, ровно держал за пазухой солидный припас несомнительной мудрости, и продолжил спокойно:
– Птичка божия летает… Я не злой, а справедливый. Правду отчего не сказать? Кому хочешь доложу. Да вот этому… Громовержцу… пожалуйста. Шофер наш не иначе как чересчур легок. На вес, на погляд – на суть. И парень сам знает об этом.
– Брось, Филипп!
– Я выбранил его очень крепко, верно? Но он ведь малый здоровый. Запросто мог съездить ругателю по сусалам. Ан не тут-то было! Почему? Кость у перелетной птахи легкая, и Мишке супротив человека не устоять нипочем. Думаю, он имеет мечту о пенсии непременно.
– А ты, значит, не из перелетных, и начхать тебе на денежное довольствие.
– Не начхать. Но вообще-то здесь у тебя есть правда.
– Вот видишь. Уже начинаешь со мной соглашаться.
– Погоди. Я человек. И бабу свою любил всю жизнь. Не отказывалась она рожать мне детей. Теперь посмотри Мишкину супружницу. На кажинном углу талдычит: рази с таковским разгуляем заведешь детишек? Эх, мало ты знаешь народ здешний! С гулькин нос пожил в Кривулино. Через неделю куда гостя понесет черт? Остался бы на побывку сверх назначенной меры. У меня, к примеру, есть цельный кладезь володимерских случаев. Рассказал бы тебе про одного мужика, про Натоху. Тот истинно не перелетный какой. Человек он, и Мишке вовсе не чета.
– Откладывать зачем? Давай сейчас.
– Трактор, конечно, враз не подскочит. Его ждать часа два. Не вот тебе близкий свет.
– Правильно. Сам знаешь: тут далековато.
– За мной и долгое слово не станет. Как пожелаешь. Такое дело нашему брату, деревенскому пенсионеру, не в тягость. Вот, гляди, история какая приключилась у нас.
Пришло время Натохе – этого мужика тебе Натохой назову, чтоб ты потом не лез к его семье с расспросами, – жениться пришло ему время.
Увечный? Ну так что ж, и хромые зачинают детей.
Без малышни, известно, в избе пусто. Пусть хоть мух будет полно, и теленок за печкой станет помахивать хвостом.
Натохина мать Прасковея позвала в гости бабку Степаниду. Четыре часа поила ее чаем с зелеными леденцами. Толковала про свою вдовью жизнь. Сухую, как солома.
Словом, наводила на гостью тоску зеленую.
Степанида чайком баловалась. Всему, как водится, поддакивала и прела потихоньку в теплой жакетке. Но ничего – ждала, когда разговор пойдет о деле. Ведь без него обильные чаи гонять вовсе ни к чему.
Между прочим всяким разговорчивая хозяйка и говорит тихонько:
– Женить бы Натоху.
Напротив ей Степанида режет попросту:
– Чего ж, мать, накачиваешь здесь меня простым питием? Бражка-то есть? Вот и ставь на стол. Жизни мне осталось мало, так что баловаться некогда.
Прасковея, когда дело дойдет до личного интереса, баба завсегда щедрая. У нее в сорокалитровом бидоне из-под молока обычно с осени плещется медовуха. Раз бабка торопит уговор, она – крышку долой, полную кружку черпает, подносит гостье: пей и разумей, как поставить в скорый завод женитьбу.
Та кружку опрокидывает, быстренько розовеет. Не так чтоб уж докрасна, а ровно как требуется для воспоминания окрестных молодок.
– Нюську с Большаково желаешь?
Прасковея ответствует рассудительно:
– Тонка больно девонька. Затопчет ее Натоха. Ты не смотри, что хромой. Он жеребца Огонька осаживает одной рукой.
– Василису из Родников хочешь?
– Здорова чересчур. Спереди-то у нее прямо башни торчат какие. Не сладить ему с могутной женой. Что ни говори, а всё ж таки он увечный.
– Ишь, Натоха у нее на особицу! Товар у меня тоже непростой. Если что, может показать свой гонор. Ты, мать, не разбрасывайся невестами. Вот мое последнее слово: на пасху приведу тебе девчонку из Покосов. Тиха, перепелочка, а уж скромна – как есть в нашей положенной обычности. Семьи у них десять душ. Рады-радешеньки будут ее спровадить. Натоху твоего она приласкает, не сомневайся. Не стоит и думать. И работать по дому ли, в поле – это как водится, не оплошает скромница. На дорожку нальешь еще медовухи?
Упилась в тот вечер Степанида аж по самое горлышко. Всё петь норовила перед бригадировой новой избой.
Тимоха, бригадный-то начальник, терпел поначалу. Потом вышел, разка два обошел вкруг бабки и учинил допрос:
– Угощалась где?
– Прасковеина медовуха, – подмигивает старая. – Будет у ейного хромуна семейный порядок.
Высказалась вполне подробно. Но со своим подходом. Коли ты желаешь иметь понятие, то, дескать, уразумей нашенские намеки.
Тому колючая вожжа под хвост, чтоб слушать без последствий, непричастно видеть бабкино веселье. Пошел к соседке. Как насчет этого самого? Можно ли причинно употребить кружечку?
Отведал в свою очередь.
Короче говоря, наклюкался будь здоров. Потому как у соседки душа помягчела и бидон наладился разливаться в охотку. На тот раз в заветной Прасковеиной посудине убавилось почти вдвое.
На пасху Степанида – обещалась, как же! – представила девку. Клавдеей звали ее. И пока она за столом пряники жевала, бедная вдова, мать Натохина, обсмотрела ее. Всю как есть.
Разве лишнее – узнать, что при молодке из Покосов, чего не хватает невесте?
Был дотошный взгляд. Да ведь немного приметишь через платье. Хотела Прасковея сводить будущую сыновью супружницу в баньку. Однако забоялась: теперешние девки, не приученные выходить замуж через помывку. Не показывают про такое в кино. Вот они и полагают, что перед скорой свекровью зазорно быть без ничего. Не понимают того беспокойства, когда у вдовой матери болит душа за сыновье счастье.
Натоха тут же сидит. Смотрит на людей бирюком. Башка у него здоровая и лохматая, и на быстрой скорости шарики в ней крутились – пот выступил на лбу.
Ему Клавдея сразу пришлась по душе. Аккуратненькая из себя, лицо чистое. Губки хоть и маленькие, да пухленькие. Словом сказать, сладкие.
Молодка пусть роста небольшого, но крепенькая и желанная.
Только вот ни в какую не смотрела на жениха. Разок бы хоть глянула, неуж испугалась хромой ноги? Она у него скрюченная была с детства. Упал он с крыльца единожды. И не высоко вроде подмостье, а поди ж, как отозвалось. Нынче парень никакой ходок.
Ковыляет по мере возможности, и приятствия девкам – приметный для глазу недостаток.
«Ладно, – мыслит меж тем Натоха, – не по сердцу я тебе. Зато сама ты, лапочка, приглянулась мне. Поэтому станем с тобой рожать детей. По семейному закону».
Клавдее тогда выбирать, известно, не приходилось. Дома у нее восьмеро братьев и сестер. Родители ждут не дождутся, когда чадушки разбредутся по свету. А для замужества парней в окрестных деревушках никакой не избыток.
Хорошие-то, небось, всё больше обретаются в больших городах. Там они при насущном деле – блюдут фабричную дисциплину или инженерного ума набираются в институтах.
Остались в близкой окрестности если увечные какие, а также бесталанные. Пьяницы-мотыжники и драчуны: эти на гулянках, почитай на кажинной, утюжат друг друга. Не пойми, что им неймется, по каковской причине машут кулаками.
Насчет невест ссорятся? Так ведь их не сосчитать: любому – неоглядный простор женихаться. Можно бы и потише вести себя, покультурней.
Вдовий сын не подарок, однако и не шибко он пьющий. Пасека стоит в огороде – шестерка ульев. Раз ему не переставать обихаживать пчелок, то сторожись знай. Тем винище, дух его прокисший, не годится во всякое время.
Парень ковыляет себе потихоньку, обсматривает рамки с пергой. Шастать по гулянкам ему некогда.
Не понять разве: он подходяще тихий, для мужьев не вот вам напрочь лишний?
К хромуну у Клавдеи не было присухи – это без сомнительности, именно точнее точного. Всё же не помчалась взапуски и такая отвратность, чтоб враз прекратить невеститься и утечь под родительскую крышу.
Бидончик Прасковеин, ясное дело, тут пригодился. За столом его как раз прикончили, порешив, что Натохе с Клавдеей отныне жить вместе.
Вдова ставит спешное условие:
– Свадьбы разгульной устраивать нет надобности.
Она к тому высказалась, что сын с хромой ногой – помеха гулянью. Плясун из него никакой. Пройти рука об руку с молодой женой и то не в способностях. Может получиться непотребная срамота. А насмешничать всегда найдется, кто не пропустит случая.
Степанида пощипывает Клавдею, чтоб глядела веселей. На ухо молодке нашептывает:
– Слышь, пасечникова жёнка! Меды будешь варить – позови отведать. На предмет благодарствия свахе. Прояви добросердие, а то обижусь. И не задерживайся: мне по старости лет помереть куда как просто. Не бери греха на свою счастливую душу.
Та на бабкины заигрывания – без внимания. Губки пухленькие съежились. И такая вся растерянная сидит, жаленная, что Натоха аж крякнул.
Хватил он костылем по плахам половым и пошел ко пчелам. Там, вишь, дела у него наметились внезапно.
Степанида – что здесь поделаешь? – урезала шепоток.
Засобиравшись, увела Натохину лапочку. Чтоб не приключился какой раздрай. Будущая свекровь сообразила: надобно добром их проводить – дала прощальному голосу ласковость. Молодке из Покосов приятственные пожелания Прасковеи не шибко согрели душу.
В снах не таким виделся Клавдее муж. Был он узок лицом, улыбчив и на прямой пробор причесан.
А с тела тверд, будто железо. Равно как пружинисто гибок и ловок. Курил не махру какую-нибудь, не козьи ножки из старых газет, уважал он лишь сигареты с цветным ободком. Обувка у него смотрелась начищенная хоть в будни, хоть в праздники.
И не сапоги носил, как вдовий сын, но ботинки с фигурным кантом.
В речах отличался негромкой сладостью. Неотложных дел посторонних вовсе не имел, а любил он всегда обнимать молодую жену, прижиматься к ее груди твердым своим телом.
В родительской избе что нашептывал Клавдее? Нежные словечки. Громыхать каким костылем – этого не было и в помине.
Вернувшись домой, она жаловаться не жаловалась, однако ходила как в воду опущенная.
Под утро, глядя на серые потолочные балки, в своем закуточке, говорила девка чуть не в полный голос:
– Куда ж, милый мой, запропал? Словечки вы все горазды сказывать. Когда замуж идти, так ступай за кого другого. Хоть за сивого мерина. Вас, потребных, и не сыскать.
Непонятная подходила судьба, гремя Натохиным костылем. Не было от нее защиты. Не приходил желанный который, и не брал Клавдею за белу руку, и не вел в сельсовет расписываться.
Потом были, конечно, такие ночи, когда ловкий молодец показывался, улыбался ласково, прижимался к девке в ее неспокойных снах. Как прикажете ответствовать?
– Я твоя, – твердила она. – Хочу быть завсегда с тобой. Не мил мне Натоха.
А затем уговорные дни подошли, и тихо-мирно отправилась не куда-нибудь, а в жены к хромуну.
Миновала невозмутимая неделя.
Дальше Прасковею поворачивает что к треволнению. Материнское сердце чует беду: ой, какие-то нелады у молодых! Сын по избе бродит молчком, однако повадился ни с того, ни с сего шибко постукивать костылем. Другой неделей шуму из-под хромой ноги стало больше.
Хлыщет молодой супруг подпоркой по мытым праздничным половицам, а поговорить с матерью – нет его, окаянного. С лица будто мертвый.
Молодка не краше. В печь горшки швыряет, и вид у громкой стряпухи горестно-каменный. Тоже ровно убитая: губы синие, щеки бледные, глаза и вовсе белые. Какие-то бешеные. Короче, пыль столбом, и все дела! У бедной вдовы от незадачи такой приключилось расстройство чувств, впору поплакаться бабке Степаниде. Ну как же, нынче стала в собственном дому чужая напрочь!
Тут еще сообразила же Клавдея – сломала ухват. Вот неповоротливая кобылка! Добрый десяток лет служил он хозяйке. Привыкла она к нему, словно к дитю родному.
Теперь выкидывай, значит? Ни за что ни про что спорченный?
Подступила непонимающая вдова к сыну: я вам, однако, мать, мне знать всё надобно.
Тот почал было отнекиваться, поскольку не имел желания заводить дотошливый разговор. Но Прасковея не сдавалась:
– Выкладывай. Изъяснись мне трезвенно. Без утайки.
Натоха зацепился костылем за что-то. Плюхнулся на стул. Тут не желаешь, а усядешься вполне усидчиво. Досада уж так крепко проняла его, что дальше, как говорится, некуда. Взял и ляпнул:
– Не дается.
У Прасковеи образовалась нестихающая речь. Вдобавок к тому, что глаза выстроились квадратами и щеки распалились огнями.
Стоит напротив вредного стула, бряцает сердитым языком, прям-таки рвет и мечет:
– Да мы… Да я… Ах, она такая-разэтакая! Сюда почто заявилась? Кашу мне варить пшенную? Мужняя жена, а представляет семейному устроению пришло постороннюю. Не было у нас такого и не будет!
Понеслась, что называется, куда ни попадя. Поехала в те края, где Макар покамест не выганивал своих телят. Насилу ее утихомирил отставной супруженец. Сам, дескать, справлюсь, а ты не шуми вдругорядь.
Как повечеряли, Клавдея стала укладываться спать по прежнему распорядку. Они с Натохой располагались за перегородкой возле печи.
Вдова, конечно, шныряет поблизости. Неймется хозяйке дома учинить дотошно-пытливое разбирательство. Сын воительство ее не одобряет, хоть и не спешит поднимать голос. Плечом шнырялку воспрещенную оттирает, шипит гусем:
– Уйди! Не твоя забота!
Коль такое у него чин по чину мужское решение, торчать у перегородки стало ей не с руки. На печь забралась она. Притихла настороженно, почала ждать, как дело обернется.
Слушает со всем вниманием: у молодых что творится? об чем особом шепчутся? Однако не разобрать ничего досужей печной соседке. Нет бы жене и мужу высказаться погромче, поясней насчет взаимного согласия. Чтоб прибавилось у заботливой матери какого-никакого соображения.
Заныло материнское сердце не иначе что сокрушительно. Заболело за несчастного хромуна, ужалось в комок – ни вздохнуть, ни выдохнуть. Привскочила тогда вдова с кирпичного печного полка, ударилась головой о низкую притолоку и завизжала от обиды:
– Погоди, Натоха! Сейчас приспущусь к тебе. Попридержу кобылку!
Тот заорал что-то. Да как шарахнет по дощатой перегородке – строение пошатнулось, затрещало. Пошел по избе ветер.
Прасковея съежилась мышкой, затаилась, и стало у молодых тише прежнего. Так что не слыхать и шепота.
– Клавдей, а, Клавдей! – пропела хитрая хозяйка дома. – Ты, слышь, не держи на меня сердца.
В ответ никакого тебе звучного пошумливания.
«Ну, слава те, наладилось у них», – подумала вдова, и притупилась у нее в мыслях всякая обиженная принужденность.
Через пару лет у пасечника двое шустрых ребятишек. Ничего себе прибавление, мордастенькое. Оно, как ему положено завсегда, на своем настаивает ощутительно, живо, и с ногами у него заведенный порядок.
Такие, значит, образовались у Натохи и Клавдеи перемены.
А Прасковея померла – выросла у нее шишка в горле. Напрочь непотребная, по качеству истинно что злодейская, потому не поддалась лечению.
Схоронили вдову. И знать, ушло вместе с ней особое материнское попечительство, к коему девчонка из Покосов, теперешняя мужняя жёнка, имела почитание. Сызнова она стала дичиться Натохи. Словно и не жили вместе, и не рожала ему детей.
На поминках что сотворилось? Худого слова насчет Прасковеи никто не услышал, однако пасечникова супружница всем обычаям вопреки дала Степаниде от ворот поворот, не поднесла медовухи ни стаканчика.
Та, когда явилась, не получила места за столом, обнаружила указание на выход. Разобиделась записная сваха до слез.
Из Натохиного дома летела она, ровно пуля. Так торопко бегла, что платок развязался, и седые волосы вились позади не хуже, чем у какой Бабы-Яги.
Ближе к весне председатель Маронов приехал в колхозный тот угол.
Дело мужикам давно привычное – собрались у бригадировой новой избы, расселись по бревнышкам. Если начальству поговорить с деревней, пусть нынче станется, как надобно.
Одни, как водится, дымят махрой. Иные – папиросами. Другим курить не к спеху, сидят и смотрят, куда завернет разговор. Есть резон ждать председателева слова, чтобы уж потом высказаться поосновательней, с интересом к посевной и летнему распорядку.
Приезжий стругает палочку перочинным ножиком. По-свойски говорит:
– Не был у вас аккурат с осени, и потому интересно мне. Как жизнь, товарищи?
Тимоха поспешает с ответом. Он, конечно, бригадир, и ему привычней выставляться вперед:
– С каждым днем заметно лучше. Материально и морально развиваемся.
Маронов по-хозяйски ухмыляется:
– Это хорошо. А что у вас тут сеять будем перед лесом?
Тимоха, как уж здесь произошло с ним, шлепнул:
– Кукурузу.
Газеток, небось, не читал давно. Или от усердия получился в голове заскок.
В то время почали отворачиваться от нее, царицы полей, и мужики потихоньку заулыбались на ретивость говорильщика. Маронов, наоборот, набычился, в голосе проявилась упористая неуступчивость. Такие рога нацелил вперед, что лишь держись. Без околичностей попер на выступающего:
– Не угадал на этот раз, Тимофей Васильевич! И почему-то очень крупно. Объяснись давай.
– В давешнем годе… вы же сами…
Говорильщик стал заикаться. Чует, что неладный выходит расклад. Не лишиться бы места – по деревенским меркам – высокого. По колхозным статьям почетного.
Председатель как посмотрел на него тучей, так и закрылся не шибко догадливый бригадный начальник.
Натоха располагался поблизости. Среди тех на бревнышках, кто не столько дымил махрой, сколько смотрел и слушал. Пчеловоду тоже важно, чем занять поле перед лесом. Поэтому не утерпел, подал голос к случаю:
– Гречиха у нас растет хорошо.
На погляд мужиков не полную глупость ляпнул. Крупяные культуры на влагу отзывчивые. Им, когда ближе к лесу, тамошние ручьи только во благо.
И курящие которые, и прочие – все зашевелились.
Потому как верно заметил хромун: если вдобавок и с дождями будет порядок, то урожай станет не хуже какой ржи. Даром что от зерновых прибыток нынче меньше.
Доложил Натоха насчет гречихи необманно. Всё как есть – по природному распорядку володимерского ополья. При всём том держал на уме и свою выгоду. Маленьким его летунам завсегда оно своевременно – с духмяным цветоносом. К тому же под боком он расположится. Взяток даст как раз отменный.
Очень был доволен хозяин шестерки ульев, когда собрание порешило по его совету.
Что касаемо упористого Маронова, то ему ведь нисколько не секрет – на крупу высокие закупочные цены. Какой резон выступать против нее?
Интерес советчика – тако же не тайна, ведом он председателю. Но разве опыление растений пчелками не повысит здесь урожай? Вестимо, резко возрастет гречишная доходность. Пусть себе трудятся заодно с полеводами и проживатели натохинской пасеки.
Сеятельные советчики ждали: Маронов и другое слово молвит. Насчет того, что пора бы сменить бригадира.
Не сообразили враз: жизнь ходит кругами, она даст кому по шапке, а он сторожись продолжай. Потому как обозначится и новый круг. Если Тимоха линию к случаю не угадал, то ведь были у него допрежь догадки иные. Строгую линию вызнавал несомнительно и чтил твердо волю председателеву.
Так что оставили заблудшего у бригадной власти, как и самого Маронова не турнули толику времени назад, когда не стало набольшего кукурузного начальства.
Тем годом по инвалидному списку дали Натохе в районе мотоколяску. И новое он закрутил дело – сообразил колесить на трескучем моторе по лесным муромским деревушкам, где уважали бортничество.
Лишь бы не секущий ливень, а хромун в обязанности подкатит по сухому проселку!
Покупал не что-нибудь, не инструмент какой или колоды. Был у него лишь интерес к пчелиным семьям. Даром их не брал. Рассчитывался честь по чести, и денег, которые счет любят, не жалел для своего заведения.
С кавказскими списался крупными хозяйствами. Выписал из тамошних пасек породистых маток и поселил их в свои ульи. Вот ведь до чего додумался!
Наладил штук двадцать семей. Вощины к ним достал в областной столице, благо до Владимира куда ближе, чем до южных гор. А то, что Клавдея всё больше дичилась, так с чего ему печалиться? Двое ребятишек: куда она денется?
У мужа – известные дела, у жены – свои рачительства, как раз такие, что знай вари щи да кашу. Детей без попечения оставлять нельзя, истинно или как? Вестимо, спеши ежедневно управляться с домашними заботами. Идет, идет каждому свой черед в естественности.
Накачал тогда Натоха – чтоб не соврать! – девятнадцать пудов меду. И запах от его сеней шел, как от пряника печатного.
Медовухи, до которой не одна Степанида имела охоту, натворил до верху старого бидона покойной Прасковеи. Деревенские ребятишки стали играть, между прочим говоря, только вблизи духмяного дома. При всём том норовили погромче выставиться под окошком у крыльца. Причина простая – дозволялось им лопать мед.
Однако ложка вручалась не задарма.
Принес из леса добрую слегу, оно и ладно. Можешь зачерпнуть долю из глиняной корчаги.
Пасечника понять нисколь не мешает: самому ведь несподручно шастать на костыле за околицу. Однако же ему когда и двор починить надобно. Когда есть нужда заготовить дров на зиму. А накосить травы корове? Сегодня беремя да завтра копешку – чтоб забить сенник? Слов нет как нужны помощники.
Кормились возле пчеловода и деревенские ребята, и соседи на погляд вполне взрослые. Уж что-что, а которые поболе деятельные да годами вышли поспособней, они даже рамками с пергой попользовались, не без того.
За ульями глядючи, Натоха из виду этим летом утерял – в недобрую меру! – свою молодую супружницу.
Она Ваньку с Нинкой, пасечника чадов, на соседскую девчонку Глашку оставит, сама – на покос. Опять и опять хватается за литовку. Да сызнова за привычные вилы. Вроде как не достает бабе достатка в семье, вот и урывается.
Ейное усердие доступно бригадирскому пониманию. Ежели надобно поднять материальное благосостояние, то работанье завсегда найдется для желающих.
Идет, значит, от него непрестанное ублаготворение.
Она молодые силы прикладывает, сама из себя вся как есть живая, платьишко вокруг бедер вьется по быстрой походке. И видно было, что этакое верчение вгоняет в краску допризывников.
Напротив, они ей задаром не нужны были, от мамкиной сиськи только-только оторвавшиеся. Положила она завлечь Тимоху.
Он ее нарядил возить сено. Она же, хитрая баба, так устроила, чтоб с этим именно мужиком возы вить, ни с кем иным.
К вечеру, километрах в двух от Провалова луга, поодаль от деревни, навивали они последний воз. Пусто было вокруг, обкошенная поляна одно лишь и баила, что – слава те! – завершие сенокосу. Давай теперь, бригадир, думай, какой спроворить другой для деревни труд.
За перелеском к скотному двору катил под горку паренек Силов. Деревенский молоковоз лихо гнал по младости лет. Звонкая получалась у него дорога – пустые бидоны бренчали на всю округу.
Тимохин в полосочку заношенный пиджак висел на суку. Мужик, в расстегнутой рубахе, усталый и вспотевший, лицо утер и пошел за кустик справить малую нужду. Вертается – ан Клавдея копешку подгребла, легла на нее. И так ему со значением говорит:
– Поди сюда.
Он безо всякой мысли приближается, высказывается вполне обычно:
– Чего разлеглась? Пора ехать.
Она чтоб ответить ему толком – нет ее.
Ни гу-гу в ответ. Лежит молодка, манит Тимоху пальцем. По бригадирскому разумению получается нынче истинно что безделица какая, а точнее – срамота.
Он забеспокоился. В суету вдарился, рубаху стал застегивать. Кое-как справился, принялся натягивать свой рабочий пиджачок. Да неловко, мимо рук, выходит у него. И очень он поэтому разохотился произнести убедительную речь.
Вот, значит, выступает:
– Тут, это… выкосили, сама знаешь, поляну. Там, это… на скоростях чересчур бренчит Силов. Не помять бы ему бидоны молочные. Не иначе, расхулиганился парень. Как считаешь?
Она его тихо-мирно выслушала. Как была с закрытыми глазами, так и осталась. Однако не убавилось в ней к нынешнему подходящему случаю настойчивости. Замечает укоризненно говоруну:
– Ну, и чего ты копаешься? Иди сюда, коли зовут.
Тимоха понял, насколько речи его здесь лишние. Вскинулся:
– Я тебе что?! Ежели пора ехать? Ишь, как удумала!
Схватил сгоряча кнутик, которым погонял коня. По голым ногам молодки – хлобысь!
Клавдея села, платьишко поправила, заплакала. Потом обозвала мужика дураком и отправилась непонятой одиночкой вдоль перелеска неведомо куда. Далеко, однако, не ушла – в родительскую деревню.
Неласково ее встретили чрез меру озадаченные родичи, поперли через день назад, к Ваньке с Нинкой. Делать нечего, возвернулась черная как ночь. В прогоне кривулинском – ей навстречь Степанида с коромыслом.
Несла старая пару маленьких ведер с грушовкой. Угостил кто-то бабку ранними яблочками.
– Никак раздобрела на подареньях?! – заплескались руки у разнесчастной молодки, и она, того вроде бы и не желая, схватила вдруг натруженное коромысло свахи.
Ведерки затрепыхались, отлетели в сторону. Клавдея в задорности, в опечаленной досадности приласкала любительницу медовухи, в самый что ни есть раз – коромыслом. Да раз, что называется, другой. За свою многорадостную жизнь, за вареные меды.
Дома Натоха усидчиво мастерил рамки для ульев. Завидя жену, спросил между привычным делом:
– К матери, что ли, ходила?
– Куда же еще?
– Встретили с отрадой?
– Повидали, потом проводили.
Он замолк, а у нее отлегло малость от сердца. Ведь правильную поведала правду: не дал муж повода, чтоб ей в хитро-безудержное вдариться вранье.
Тимоха, как она объявилась, целый день шмыгал возле избы пасечника. Всё будто по делу поспешал куда, однако искал к случаю тропинку. К какому? Именно к такому, чтоб мимо не прошагать – зайти к соседу с нужным словом.
До поры не было толкового соображения. Блюсти деликатную беседу – не возы навивать.
Затем нашлась придумка. В сенях бригадир покашлял, двинулся вперед. Зашел к хромуну, задевая сапогами за углы разные, за порожек, за ухваты возле печи.
– Здоров будешь!
– Будь и ты, – ответствует Натоха. Подняв лохматую башку, смотрит, с чем пожаловал Тимоха.
Тот потоптался, позабыв не к месту о придумке. Затем она проявилась, заставив его вспотеть внезапно, и беседчик доложил:
– Ты лошадь просил. Было сказано. Верно?
– Когда?
– Так ведь съездить за жердями в лес.
– Может, когда всё же говорилось. Забор не мешало бы починить на огороде.
– Ну и вот: завтра будет тебе лошадь, которая не взбрыкивает. Послушная, покладистая на все сто. А также получишь крепкую на конюшне сбрую.
Пчеловод рад нежданному обещанию. У него на лице довольство и полная улыбка.
– Раз пошла такая превратность, спорить нет нужды. Мы с дорогой душой. Коли не торопишься, присаживайся. Отведай хоть и медовухи.
Он потчует от щедрости открывшихся чувств. Но Тимохе что-то не по душе, рука поскорей тянется к стакану. Как хлебнул духмяного настоя и лицом разрумянился, так восхотел изложить подробности происшедшего. Рот было открыл, ан вспомнил: не собирался вести доскональных разговоров.
Тогда он рот прикрывает рукой, начинает махать ладонью. Вроде как обожгло трезвенника набродившимся питием. Пчеловод промашки бригадира не примечает, знай подливает в его посуду. Крепка медовуха? Да и пусть себе. Авось, гостю не впервой употреблять этакий настой.
Тимоху прям-таки сжигает обязательное желание высказаться исключительно подробно.
Из-за нескольких стаканов в душе у него запели… если, к примеру, птицы, то в непременности добродушно блаженные. И всё же он не позволил им разливаться до полного самозабвения.
Натохину посуду отставляет. Головой, воспротившись сладкоголосью, трясет. И неуклонно спрашивает:
– Клавдея тотчас дома?
– Шебуршится на дворе. Позвать ее?
– Не, я ни к тому. Ты вот что, Натоха. Давай не стесняйся. Спрашивай, чего надобно. Отказу не будет. Я ведь понимаю: нелегко тебе приходится и жене тоже. Хозяин из калеки, извиняюсь, худой, а потому Клавдее одной тянуть дом трудно. Мое мнение – семье вашей нужна помощь от деревни. У тебя со здоровьем нелады. Но завтра оно и у меня почнет шалить. Не станем зарекаться от хворей, а лучше поддерживать дружка дружку. Ошибаюсь разве?
– Благодарствую, конечно.
– Брось. Ты вот что… Давай приглядывай за женой. И прощевай на сегодня.
Вслед за тем вышел, чертыхнувшись. Когда споткнешься о порожек негаданно, кому не охота обвиноватить нечистую.
В башке от медовухи кружение?
Пусть и так, но касательно спотыкательства голова – с краю, поскольку не подкачала и провела беседу. Вполне уважительно и в заведомо деликатной политичности. Молодец ты, мужик, и все дела!
До собственного дома идти недолго. Не дальняя околица, а соседское месторасположение.
Тимоха в един миг всё же не попал к себе на крыльцо. Поскольку ходил под окошками, вкруг двора и огорода, не находя входа в избу.
Птицы блаженства пели ему, что не испортил он свою задачу. А если кое-кто водит умелого беседчика вкруг дома, то никому не удастся испортить настроение справному человеку.
Да, не запутался он в словах. Не утерял доходчивую мысль. Изложил свою позицию как полагается. При этом пожалел калеку по всем деревенским правилам, и тот получил правильный намек насчет жены.
Постоянный ходок, найдя крыльцо, присел с устатку. Вслед за тем обнаружил благополучно и дверь.
Что теперь нужно сказать? Если бригадир и пожалел хромуна, то напраслина приключилась. Натоха ведь его речи все пустил мимо ушей.
За что ухватился?
Ну как же! Лошадь нынче дают! Оно очень даже не лишне огородить поспособней капусту и огурцы.
Не спотыкнулось, дошло до Клавдеи, за каким чертом пожаловал бригадир. Ни слова не говоря, прошествовала к себе за перегородку.
И сидела она там потом ни жива, ни мертва.
Дотошливо изложить: руки белые – сиротливо неживые, а душа, любви желающая, – напрочь заупокойно мертвая.
Прасковея в гробу, та была краше несомнительно. Так вот с молодкой из Покосов сотворилось, если разобъяснить в подробностях.
Пронесло бы тогда беду. Будь она, примерно сказать, сама по себе, а мужняя жена – в иных местах. Но взять надобно в понимающее внимание: Клавдея носила несчастье на сердце. Пестовала неустанно. Нелюбовью потчевала к супругу.
Паренек, который молоковоз Силов, ходил в допризывниках и по мере своих годов отличался завидной крепостью. Дубок дубком. Он давно был в огонь очарованный и платьишком, и всем прочим, что имелось у сенокосной бригадирской напарницы.
Последнее время видеть ее не мог, чтоб не захохотать без мысли, неуместно, а то и какое другое отколоть глупое коленце.
Ясно – молодой еще. Жеребенок несущественно бойкий. Откуда ему знать, как по уму подойти к бабе? Радовался лишь, когда видел ее и разговаривал с ней.
Та, отвергнутая серьезным Тимохой, заприметила малого. До поры приглядывалась к нему. Однако виду не показывала, что имелся у нее солидный интерес к молодому дубку, столь явно беспокойному.
После того, как оклемалась в заботах о детишках, вновь повело ее подале от семейной избы. Изводится на деревенских работаньях, и вся недолга.
Муж на бригадную ее старательность хмыкает, отваживать не отваживает – пожимает плечами и всё чаще навещает свой набор ульев на огороде. Клавдея тако же не препятствует шибко приличному медосбору. А то, что дала волю неприятию Натохиных ласк…
Пусть себе, полагал супруг. Уставать ведь стала куда как заметно.
Он по-прежнему весь во пчелах. Мужняя жена тем часом присмотрелась к неуёмному дубку и намекнула: надобно съездить на молокозавод.
– Подвезешь?
– Запросто! – хохочет Силов. – Вот она, телега. Садись!
Свистнул коню возчик, тот и зашагал, мерно кивая головой.
Парень распятил свой зубастый рот, вкруг коего курчавились редкие волосики. Смеется чуть не до упаду. Уж так-то ему хорошо, весело, что не передать никаким словом.
Ей что с того? Пусть радуется. Не видится досужей спутнице этих зубов: у тоскующих зрение выборочное. Порой напрочь иное, чем у путешествующих прочих.
Катит телега по дороге средь покосных лугов. Громыхает по светлым березнякам.
– Куда погнал? – недовольна Клавдея.
– У меня это быстро. Где надобно, там окажешься по всей норме. Незамедлительно
– Давай потише.
В одном ельнике, что угнездился поодаль от деревни, она решилась умножить намек. Завлекательно говорит допризывному герою:
– Давай поцелую тебя.
– Можно, – откликается молоковоз неотвлеченно. – Чего такого?
Прислонилась она к нему. Ну, и задрожал он до потери пульса. Обронился у него кнутик. А больше всего случилось так, что без рассуждений потерял самовластную голову.
С телеги ошалело приподнимается, лепечет невесть какую чепуху. Того и гляди свалится под колеса.
Наисильное, выходит, настигло парня пристрастие.
– Ты меня люби, – привечает ошалелого Клавдея. – Тоже стану любить тебя. Двое будем любых.
– Будем, – повторяет тот, как заговоренный.
– На белом свете люди разные. Но коли на двоих счастливых прибавится в жизни, то на двое благодатно ведь неомраченных, правда?
Сама выбрала она его, и потому стал Силов ей дорогим, нужным неоглядно. Вот, значит, как удалось ей прислониться. Не вот тебе сикось-накось, а на удивление слаженно, со смыслом. Истинная получилась не разлей вода.
Лишнего чего баить? Любовь у них сообразилась хоть и необвенчанная, однако бережливо хорошая. Всё, как у людей, когда нет принужденного недостатка в сердечности и доброте.
Только вот армию, регулярно служебную, занозисто не приневолишь, чтоб отказаться ей от новобранцев. Пришел назначенный час, и забрали Силова как раз в шоферы на артиллерийский тягач. Когда-никогда получил там лычку, выслужился в командиры отделения.
Об том было письмо другу из соседской деревни, Петьке Дичкову, а тот уж поспешил доложить Клавдее. Что за разговор просил затеять с ней повышенный чин? В том-то вся штука – новоиспеченный, жуткий для разумения.
Просил бравый молодец передать: у командира отделения теперь обрисовывается другой на жизнь взгляд. Любовь с Клавдеей выглядывает ненужной, когда у той дети и муж-калека. Короче, надобно ей и ему сообща забыть о прежнем. Пусть не ждет она: после армии не вернется уже Силов в родные места.
Сукин сын, мальчишка! Взгляд у него переменился! Стал такой, что без оглядки нужно сунуть бабе под нос мужа-калеку!
И как ей быть, когда получила кованым сапогом в сердце? Когда как раз под ним носила ребенка от любого?
Света не взвидела оставленная Клавдея. Ваньку с Нинкой схватила и – на зады, за двор, где крапива да бурьян. Села там на травяную кочку, и полились у нее слезы невозбранно мучительные.
Глаза напрочь открыты, зрачки солнцем плавятся. Что ни есть – выжигает оно белый свет.
Вместе с белым светом выжигают лучи горячие избу Натохину. И по всей правде невиновных Ваньку с Нинкой. Слезы текут ручьями по щекам, однако неостановимо глядит Клавдея на солнце. Небось, нечасто доводилось ему видеть такую гиблую отчаянность.
Дети, которые сидели рядом, почуяли неладное, затеребили мамку свою, тороватую на пагубность. Заревели в голос:
– Ай-яй-яй!
Их крики, плач не миновали бабьих ушей. Ударили так, что очнулась она.
Что сотворилось потом? Как очувствовалась – враз лицо руками закрыла, на землю рухнула. Малых ребятишек своих стало ей жальчей некуда.
Натоха рёв тот услышал, что через крапиву и бурьян тёк незапрещенно во двор. Пчеловод, хоть и занятой был, не миновал, взбудораженный, того странного момента. Приковылял к семейству.
Обнаружилось ему: баба совсем не в себе.
Детская ватага орет у нее дичиной, почему бы не обратить на то внимание? Можно бы ей запросто. Но заместо всего похожего почему-то на земле валяется она и ребятишки в нее тыкаются, ровно кутенки.
Он для порядку покрыл жену матерком.
Подняла Клавдея опухшее лицо, красными глазами на главу семейства глянула. И сказала так, будто пасечник был совсем лишний в деревне шаромыжник:
– Уйди!
Не обругала, нет. Просто убила. И как раз одним словом.
Враз ему стало страшно, и поскорей наладился он, убитый, домой. Виду, конечно, постарался не обнаружить, что испугали его тут напрочь, до болезной трясучки.
Внутрях аж захолонуло всё, однако не упал он в избе. Почал ходить по скрипучим половицам. Костылем стучал по стульям, чтоб не мешались на дороге.
Догадки толклись в голове.
Чувство проявилось тягостное. Такое, что – небольшого он полета птаха. Была где-то птица почище него. И тогда должно выходить: лишенец он в своем семействе, чистый недоумок.
Тесно ему показалось в дому. Вышел на крыльцо, сел на приступочку.
Трет лоб и бормочет:
– Вот каковская сообразилась штука!
Смешно сказать, но пролезла в его большущую башку вовсе никудышняя мысль.
Что если приласкать жену покрепче? Чтоб грусть-тоску ее блажную развеять? Небось, не помешает, когда почует она крепкое рядом плечо.
Как ночное время настало, он по глупости мужской, по самонадеянности полез целоваться. Получив всамделишный отпор, должон был поутихнуть непобедно.
Хотя б тебе и слыть главой дома, а куда деться? Случилось именно что оскудение прежнего значения. Потому в тщании и тоске затих до лучшего часа.
– Отстань от меня, – сказала Клавдея. – Навсегда вовсе не приближайся. Нехорошая тебе я.
Замер Натоха, ровно какой хомяк на вершине лугового холмика. Свою беду понял крепче крепкого. Да каждый здесь дотумкает насчет отставки. Она ведь была представлена не в капризных сердцах – в твердом желании отодвинуться от нелюбого.
У мужика душа распахнулась. Не для просветленного какого чувствования – для боли и гнева, а тако же напоследях для непритворной жалости к молодой жене.
Сквозь сжатые зубы стон пробился, и пасечник уткнулся лбом в подушку. Ненужному супругу запонадобилось спрятаться от болезного разговора.
Всё же он пересилил себя. Приподнялся, сел, спустив недужные ноги на пол:
– Тогда говори, что и как!
Не скрыла ничего Клавдея. Потому как была у нее своя неотступная несчастливость и не доходила молодка из Покосов до разумения: плохо нынче мужу. Его боль стонала как-то на особицу. Ровно за горами и долами, и значит, – едва слышимая для уха.
Что ж… сгинуть он, ясное дело, не сгинул. Однако нисколь не напраслину бают про человеческую погибельность. Каждый, как ни суди, имеет привередную свободу умирать в одиночку.
В избе у них какие кровати на отличку пустые? Вот и лег он снова рядом с женой. Невидящий, непонимающий, одинокий. Одно слово – мертвый.
Ночь не спал, наутро поинтересовался:
– Ребенок будет… уж точно ли Силовский?
Клавдея горшки в печь ставит, говорит резонно:
– Таиться, видишь, не собираюсь. Мне лучше знать про дитё.
Замолчали – она, хмурая, и он, мрачный до невозможности.
Зазноба посторонняя, мать скорого прибавления – того, что от молодца Силова – шага пасечникова ждала. Какого именно? Раз привержен семье хромун, может в непреклонной обидчивости обругать. Или возьмет и закричит, ударит.
Неизвестно, как он обернет неспокойно-мрачное дело. Пусть творит всё, что пожелает. Его право законное. Даже в запальчивости.
А тот сел к столу, застыл в тоске затравленной.
С какой стати нынче тормошиться? Думу продумать – это напрашивается наперехват всего прочего.
Вот хозяин медовых ульев и пытался размыслить по уму. В непомерных своих усилиях аж ледовито закоченел, не ведая, как угреться супротив супруги, ейного на разлад решения.
Если что в нем и теплилось, то лишь мыслишка: зачем всё? кому нужда, чтоб сегодня мучилась она и терзался он?
Мужика понять немудрено. Жить-то с Клавдеей в одном дому разве просто им дальше?
Ушел, ни на грош не промыслив, ко пчелам. Не появлялся весь – из рук вон бесполезный – день.
Пошла вторая у него бессонно глухая ночь. Пластом лежал Натоха. Упирался глазами в темноту.
Не было у хромуна мочи ни для крика особого, ни для беспамятного рукоприкладства. Ни для того, чтоб встать и уйти неведомо куда.
Так до третьих петухов и возлежали рядышком жена и муж.
Не сомкнув глаз, думали о своем. Но если в корень смотреть, об одном предполагали – о дальнейшем пребывании под избяной крышей.
А жизнь у них пошла такая.
Взял Натоха доху из овечьих шкур и подушку, набитую гусиным пухом. Отправился не в дальние дали – во пчельник. Там в стороннем замшелом строении и приладился продолжать обитание.
Ввечеру уж не поднялся на крыльцо, не взошел к семье.
Клавдея дома осталась, колхозную справляла работу, в прежнем порядке ребятишек обстирывала, кормила. По утрам топила печь. Чтоб всегда в избе горячее было, ежели вдруг ушедший супруженец заявится похлебать щец.
Однако тот не очень-то спешил объявиться. Всего лишь опосля случившегося разок заглянул – принес детишкам свежего сотового меду.
В причастной своей сараюшке Натоха смастерил полати из горбылей. На этих неошкуренных досках и пребывал кажинную суровую ночевку. Под ними не шибко расчищал обстановку, не в подробностях. Убрал стружки, сотворенные деланьем рамок для ульев, однако оставил деревянные заготовки. Как стояли, так и пусть своим чередом обозначаются в наличности. Авось не забудешь постругать рубанком.
Пахло у него смолкой сосновой. Поскольку всё же новых кудрявых стружек прибавлялось в углах у двери.
Снятые соты дополнительно наполняли сарай отдушкой свежего цветочного взятка. А старые, нуждающиеся в ремонте рамки, на которых наплывами осел прополис, добавляли толику и такого запаха – духа давно обжитых пчелиных домиков.
Поначалу мужик не уставал строгать. Но душа у него болела всё шибчей, и вскоре усердная забота об ульях уже не приносила ей, немочной, прежнего облегчения.
Лежа на твердых горбылях, глядел он в стенку. Ночевки стали мукой. Сон опять не шел к нему ни в какую. С рассветом, конечно, залетал на полати привет солнечный – сквозь щели в стенах проникали, золотились лучи. Кажется, возьми и встань, снова двигай старательным рубанком. Чтоб отвлечься от тягостных дум.
Привстать-то можно, да руки падают, не вот тебе охотно тянутся к инструменту.
Лучи, навещавшие сараюшку, в свою очередь не торопились успокаиваться. Они «здорово живешь!» не говорили, однако же исправно расцвечивали светлыми пятнами мшистую стенку.
Вроде как природную мастеровитость проявляли дельно сотворительную.
Не поспешало, потихоньку шло солнечное животворенье. И всё слушал, слушал Клавдеин отставник, как гудели пчелы, по ошибке залетавшие в дверные щели. И думал, продолжал думать о супружнице, о женской ее доле.
Легчало мужику? Нет, было ему в прежнем виде больно. С днями и ночами нисколько не утишалась немилосердная в груди маята.
На полном ходу занесло семейное пребывание в такую овражину, что ни просвета, ни пролаза. В этом темном провале отвесно вверх встали загрубелые склоны. Не выкарабкаться из непреклонно закаменевшей теснины. Погибать здесь, словно зверю неразумному.
Тогда-то понял Натоха: чем больше злобы и отчаяния накопит он в себе, тем станет у него меньше сил. А ведь надобно самому из черной ямы вылезти, жену вытащить, ребятишек выпустить в жизнь по семейному порядку.
Добром надобно будет, добром выкарабкиваться.
А где взять-то его, когда неуёмно хлещет горячей кровищей рана?!
– Эх, Клавдея! – слёзно выговаривал в подушку Натоха, болтая слабой в горе головой. – Ты чего поделала со мной?!
Ответа от наволочки не было. А слова у него так и рвались наружу. В полной – ишь, вывернулось как! – неудержимости:
– Зачем зарезала острым ножом? Ну-ка встань передо мной и ответствуй.
Вдруг возникала строгая сумрачная жена.
Прямо стояла, и светили скрозь нее солнечные зайчики.
Чужим духом веяло от Клавдеи. Не колыхаясь, висели руки вдоль простенького, без оборок, незнакомого платья. Упрямо смотрела она вдаль, с поворотом головы как раз в густые муромские боры и топкие приречные болотины.
Не замечала – хмурая! – ни бедующего мужа, ни трухлявых вкруг него стен, загораживающих мир.
Что нынче скрывать, страшно ему было. Вроде как сотворялся всамделишный конец света, от которого не скроешься ни в каких весях.
Мужик крепился. Однако мороз шибал по коже. И лезли из упавшего сердца всякие слова. Что потребные, что непотребные, в которых смысла не различал, а только если – душа стонала, изливалась болью.
– Пошла сей же момент прочь! – мотал башкой огородный жилец.
Он глушил в себе бездумно подступающие рыданья. Но бороться с нутром своим – небось, закачаешься напрочь, когда оно исходит горем.
Натоха скрипел зубами в подушку:
– Не мучь меня. Чего тут потеряла? Гадина ты!
Колотило хромуна, ровно в падучей. Воздуха не было такого подле Клавдеи, чтоб дышать легко и свободно.
Вот хоть и всяко животворило приветное солнце, но густой на манер киселя приключился воздух. Тот самый – с пляшущими возле мшистой стены золотыми пылинками.
В горло он мужику никак не проходил, и оттого грудь у калеки ходила ходуном. Хозяин пчельника царапал ее ногтями, длинными по причине отрастания. Оно, ясное дело, не до ножниц и брадобрейства было ему в одиноком сарае.
Чуть остыв, глава бедующего семейства приказывал:
– Встань, Клавдея, передо мной другой раз!
Уходом напрочь не уходила она, восставала. И вскоре посветлевшим стало являться ее лицо.
Теперь жена приходила с распущенными волосами. Тянулась не куда-нибудь, а к солнышку. Оно по-прежнему старательно старалось – просвечивало всю как есть хилую огородную строению.
Изгибалась мать Натохиных ребятишек и в забытьи трепетала, будто березка на теплом майском ветру.
– Лапочка моя, – шептал хромун. – Не знаю, как мне быть. Нет ведь здесь иной, окромя тебя. Ты всё-таки жена моя. Не погуби!
Слабость входила в руки-ноги пчельного мастера. Лежал он и сам себе не верил: надо же как переворачивало всего!
Нестихающая боль жгла дотоле огнем сердце. А вот нынче смиренно полегчало. Тишина там, где раньше гремел тучный гром небес и рушилось всё вокруг. Где шла под откос семейная – с малыми детьми – жизнь.
Значит, оклемалась больная душа? Что греха таить, тихая минута не задобрит весь громкий недобрый час. Подплывала недолга. Наваливалась ополченно. Опять шалели Натохины зенки, текла соль по щекам. И рвался из нутра новый мученический стон:
– Встань передо мной, жена. Ответ давай. За что мытаришь меня? Чего тебе надобно?
Выступала из темных лесных далей Клавдея. Ласково гладила ребятишек по головам. Сильными руками брала их и баюкала у груди.
Что за причина была ей отвечать мужу ласковым смехом? Наверное, думала о чём-то хорошем. Нежная светилась у нее улыбка. Глаза были ясные и спокойные. Ноги крепко стояли на земле, утопая в деревенской уличной пыли босыми пятками.
Жадно смотрел на нее обитатель сараюшки. Одно чувствовал – очищалась его душа, наполнялась живым светом.
Так отлеживался он во пчельнике на огородных низах. Если и ждал, то вот чего – должно добра в сердце накопиться по мере, достаточно для дела. По капельке собирал. И над кажинной капелюшечкой сутками, бывало, напролет трудился.
Если глянуть с досуже равнодушной стороны – не рассудить, с какой стати уж очень сильно страдал. Ведь корчился мужик, будто баба рожающая. Но это не понять лишь той стороне, которая не интересуется ничем, окромя себя.
У Натохи затем вот что произошло.
Месяца полтора трудился над обездоленной душой. Как насобирал свою меру добра, взял овчинную доху и подушку, подался в дом.
Увидела его Клавдея – пыльного, красной бородой заросшего – испугалась. К детишкам, сидящим у стола, отступила. Сказала еле слышно, присев рядом с ними:
– Пришел, значит. У нас готов суп с перловкой. Есть-то станешь?
– Давай, – ответил Натоха почти спокойно. – От горячего не откажусь. Налей. А то я всё больше пробавлялся солониной из погреба.
Потом он в баню сходил, сменил бельишко, укоротил отросшие ногти, побрился, причесался перед зеркалом. Жена вкруг него порхала всполошенной перепелкой.
Ей бы услышать еще кой-какое слово. Но хромун помалкивал до поры.
Ввечеру Клавдея согрела чай. Стала потчевать неразговорчивого супруга ватрушками. И всё ждала, ждала пристрастной беседы.
Ребятишек она пораньше уложила спать. Ведала – разговор вдумчивый будет, по нынешней оказии ничуть не окольный.
– Ты не суетись теперь, – сказал Натоха, ополовинив стакан с чаем.
Допил его, не глядя на жену. Покашлял, чтобы взбодрить себя. Вздохнул, потому как не сапоги всмятку вознамерился жене предложить. В конце переживательных концов высказался вполне определенно:
– Мой ребенок, поняла?
– Родится который?
– Он самый. За своего стану считать.
Жена молчала. Не знала пока, что и как сказать. Искала слова, а подходящих не находила, хоть возьми и заголоси.
Натоха всё загодя продумал. Потому как раз ни одного слова и не утерял:
– Обижать тебя не буду и его тако же. Нельзя нам с тобой разводить свару. Поглядеть если, ребятишки вон растут, им не требуется для роста камнепадный таковский гам.
Мелкими частыми слезами рассыпались Клавдеины глазыньки. Заколыхалась вся, шагнув к стулу возле окна. Того и гляди сядет мимо.
– Погоди. Чего сердце рвёшь?! – помягчел Натоха. – Ты что полагала? Я тебе зверь лесной?
С тех пор стала задумываться жена пчельного мастера.
На мужика своего много больше прежнего поглядывала. Чему дивилась? Кудрям его густым. Рукам, что к топору да рубанку были способны дальше некуда.
Украдкой заглядывала в его очи, богатые синевой – там ли не зло потаенное какое?
Поднимет он глаза на жену, и примечает она: истинно в них неблагонамеренности нет. Одно лишь мягкое светится добро.
Растаяла Клавдея, словно воск на пару. С последующими днями хромун стал ей дорог. Лучилась, на мужа глядя. Вскоре дочку родила благополучно.
Степанида в крестные напросилась. Клавдея на сей раз приласкала старуху. Поставила ей литровую баклажку медовухи.
Веселилась бабка. Но про любовь пела песни… как бы точнее сказать… опасливо поглядывая на молодух.
Костер потухал, накалив, затем испепелив собранную сухмень. Остро пахло овражными прелыми листьями.
Мне, будто после огорчительно соленого, захотелось пить. Сорвал на холмике под березкой запотевшую вечернюю земляничину. Она обожгла рот сладкой и одновременно буерачно кислой хладостью.
Жадно глотал ягоды и слушал, как рокотал далекий вспомогательный трактор. Изредка он замолкал, но потом с утроенной силой приближался, будоража сумрачную тишь ополья.
Над обширным Володимерским краем ангел ночи – если таковые наблюдались в природе – расправлял свои крылья.
– Вот каким образом, – хрипло сказал Коробин, приподнимаясь с кучи валежника.
– Дела наши, – поддержал его я, вспомнив стародавнее деревенское выражение. В котором если и было согласие, то слишком общее для того, чтобы считать его безусловным.
– А что касаемо пенсии, – упрямо продолжил Филипп, – то я за нее молитву возносить не стану никому. Хоть даже председателю страны. Заработал ее в честном труде, понял?
Он с непонятным отчаянием выругался в овражную темь. Крепко был зол на шофера Мишку?
К тому времени был я уже наслышан о Муромском лесе, возле которого проживали родственники матери моей. Причем в количестве столь большом, что о многих не имел даже понятия. Лес этот, как известно, уходил далеко на юг, и добирались его зеленые волны аж до славного своей стариной города Мурома. Что сказать хочется? Переселенцы днепровские, видимо, в свое время не случайно обосновались возле территории племени, давшего название городу. Мурома – исконные обитатели здешних мест – люди были вовсе неравнодушные. Недаром их богатырь вдруг очутился на службе у киевского князя Владимира.
Илья Муромец прославил и родину свою, и того самого победительного Владимира, что не раз давал успешный отпор воительным кочевным племенам. Легенд на этот счет существует предостаточно. Но раз дыма без огня не бывает, значит, и подвиги богатырей киевских имели, как говорится, основания для того, чтобы остаться в памяти славянских народов.
Мои родственники изобильно ведали всякого разного о соседях, что предпочитали жить в борах и рощах Приокской Мещеры. Правда, не было разговора меж нами о том – странный обмен произошел в обозримо коротком временном промежутке, когда днепровцы пришли сюда, а бесподобный воин Илья вдруг ушел отсюда и объявился могучим богатырем, как раз постоянным защитником города на Днепре.
Может, тут нет случайного совпадения?
Именно что произошло взаимопонимание? Объединение язычников в тайном стремлении и византийское христианство познать, и дать от ворот киевских поворот неустанным нападениям кочевников?
Повсюду ходили древние кобзари, и всюду внимали им насельники земли Русской. И вероятно, примечали они гораздо больше того, что примечаем ныне мы, современные читатели былин. Поскольку древние летописцы имели отношение к монастырским заведениям – к служению Христосу, – то и не было им особых указаний насчет занесения в свои писания слухов и намеков касательно языческой предприимчивости.
Ох, надо нам размышлять постарательней об истории государства нашего! Если Карамзин кому-нибудь единственный свет в окошке, то позвольте кое-кому повнимательней всё же всматриваться в памятники устного народного творчества.
Так полагаю по сию пору.
А еще думаю: сказители владимирского ополья (довелось их послушать) что-то уж слишком близки стародавним – мудрым в своей песнопевности – кобзарям, знавшим нечто большее, чем монашеские летописи.
С чего бы мне поведали о любви столь великострастной? В устном народном творчестве, кстати, присутствует легенда о муромских насельниках. О князе Петре, что полюбил простую девушку, женился на ней вопреки сословным предрассудкам. Бояре, начав могуче протестовать, вынудили князя с женой удалиться в дальнюю деревню. Но их сила не смогла перебороть силу добротворной любви.
Могучим Ильей Муромцем предстал перед народом Петр на бранном поле необоримой любви: бояре были вынуждены позвать его снова. И он успешно княжил, и умерли они с женой совместно. Как жили. В один день.
Владимирцы мои! Что за необоримость мне явлена была в окраинном уголке Муромского леса?!
Не сразу понял. Потому что вот как произошло.
После дорожного приключения спалось крепко. С утра пошли разные дела, и я отложил рассказанную историю – как бы лучше выразиться – подальше. Пристрастно вспомнил о ней спустя много лет, когда постарел самым что ни есть пенсионным образом, когда закончились навсегда мои поездки в ополье владимирское. Слухи дошли: один за другим поумирали рассказчик, его соседи – все герои истории. Кривулинские «Петр и Феврония», нет вас на белом свете, но жива моя память о простых деревенских людях, которые по большому счету уж нисколько не простые.
(обратно)Рассказ
Мать родила его на плохо обструганной лавке, охая и причитая. Немного оклемавшись, она сунула ребёнка мужу и наказала ехать в церковь, чтобы побыстрее окрестить дитё при образах: в уезде тогда начиналась холера. Церковь стояла в Старинском, на горе, поэтому виднелась в ясную погоду вёрст за двадцать. Село это славилось также своими шумными ярмарками, где покупали всё: от фунта гвоздей до молотилки. Отец новорождённого поехал с братом, которого жена снарядила за поросёнком. «Крёстным будешь», – сказал родитель. На этом и порешили.
Дорога шла полем. Лес оставался верстой левее. Сначала по утреннему холодку ехалось легко. Колёса в селе загибали хоть куда, и телега катилась мягко. Ребёнок спал. Братья грызли горох, покуривали да поплёвывали. Однако час спустя, несколько раз робко скользнув по горе с благословенной церковью, солнце вдруг глянуло на мир во все глаза, по-июльски пристрастно и колюче. И сразу защипало в носу от пыли, запищало возле лица по-комариному, а над лошадью взялись глумиться оводы. Она недолго вертела коротко обрезанным хвостом и перешла на галоп, теряя по ветру пену и едва не доставая задними копытами оглоблей.
Ребёнок проснулся и уже не замолкал до самого Старинского. Брат правил, едва справляясь с ретивым животным, а несчастный отец, задыхаясь от пыли, кое-как закрывал дитё рогожкой.
В Старинское словно ворвались. Лошадь, однако, несла уже странным образом: ни рысью, ни галопом, а так как-то – ни то ни сё. Лица, шеи и руки братьев посерели, мальчик охрип. Возле крайнего колодца напоили измученную животину, потом напились сами и, обливаясь до пояса, смотрели с состраданием на дитё.
– От ить, чёрт-жена!
– Оно, конечно, да…
– Что да?
– Мрут ведь, братуха?! А вдруг! Не приведи Господь!.. Нехристем помирать и дитятке малому не годится.
Они пропитали хлебный мякиш сцеженным молоком, завязали в редкую материю, поднесли ребёнку к губам. Раз пять он недовольно выталкивал мякиш изо рта, но потом успокоился, часто зачмокал и словно как задремал.
Минуту посовещались, решили сначала исполнить главное. Брат несильно хлестнул разомлевшую на солнце кобылу – телега дёрнулась и заскрипела в гору. Проехав два-три переулка, мужики услышали нарастающий шум, в котором угадывались голоса людей, и крики животных, и звон посуды, и многое другое, едва ли могущее быть узнанным на слух.
Базар развернулся на площади во всей красе в какой-нибудь полуверсте от церкви. И в это бесхлебное время чего, однако, на нём только не было. На берёзовых столах влажно краснели неизвестно как выращенные до срока крепкие татарские помидоры, горки белого налива, казалось, просвечивали на солнце, а зелёный лук жирными пучками неистово зеленел тут и там по базару, разбавляя своим сочным цветом бурые груды первой свёклы, плоские кругляши жёлтой репы и оранжевые россыпи завозной черешни. Бородатые мужики с Суры бойко торговали зеркальным карпом и золотым линем, ловко выуживая скользких рыбин из пузатых корзин с крапивой. Столетний дед, сухой, как камышина, тряс на ветру полудюжиной свежесплетённых лаптей и кричал, подыкивая: «Лапти-и-и-и!» Круглолицый и краснощёкий дядя в кожаном фартуке разрубал пополам огромную свиную голову, пятачок которой, с кулак величиной, выплёвывал на передник его соседки крупные сгустки крови, словно уже живя какой-то новой, самостоятельной жизнью. Продавали здесь и лошадей, и коров, и коз, и овец, и…
– Поросят дают! Эх ты… – вдруг неожиданно тревожным голосом выкрикнул брат.
– Где увидал-то? Ничово не видать! – откликнулся голос из-за спины.
– Вона мордовка с мешками зля лапотника. Айда узнам! Тута рядом.
– Может, опосля?
– Чо опосля? Разберут али уйдёт куды-нето, – не унимался брат и, уже не ожидая согласия, направил кобылу с дороги к площади.
Поросёнка выбрали сразу. В отличие от своих собратьев, он сидел возле ног мордовки и, казалось, насмешливо посматривал на мешки, из которых сам не так давно был извлечён. Поросёнок взял своим задором и какой-то совсем не поросячьей вежливостью. Когда его передавали из рук в руки, он всего один раз настороженно хрюкнул, но с телеги глянул ещё приветливее, и видно было, что новые хозяева понравились ему больше прежних. Самое же странное в поросёнке было то, что он уже имел кличку, на которую живо откликался.
Довольные покупкой, неспешно ехали по базару. Вид у обоих был по-хозяйски гордый. Ребёнок спал. Поросёнок сосал новому хозяину палец и повиливал хвостом.
– Жена одобрит. Она сама из проворных, ей тоже палец в рот не клади, – рассуждал брат и, шутливо пугаясь, выдёргивал палец из поросячьего рта.
Вдруг неизвестно откуда взявшийся вихрь надул пузырём рубахи, закрутил в воздухе пучки сена и базарного сора, взлохматил весь рынок и, подняв к синему небу всё, что не успели схватить, унёсся Бог весть куда, оставив разинутые рты и… матерное слово. Остро запахло солёным огурцом.
– Эх, а ведь надо бы, братуха, того… как полагашь? – хозяин поросёнка с надеждой глянул на брата.
– Оно, конечно бы, и надо, да в церкву-то больно не с руки. А ну как поп дух сивушный учует? Попрёт, небось.
– Не попрёт. Моя баила, он сам с ранья трескат.
Телега в это время поравнялась с красноносой бабой, весело взиравшей на округу:
– Ну что, страннички, с покупкой, что ль?
– Сама вишь!
– Ай да поросёнок!.. Справнай, справнай! Такой не сдохнет, если чово такого не сожрёт по своей проворности.
– Небось, не сожрёт.
– Так её, того, покупку-то, застрыхывать надоть. А то не по-людски. Сдохнет покупка!
– Я те сдохну! Давай, чо у тея есть?
– Медовка, мужики, медовка! Сама мёд качала, сама ставила, сама пробу сымала.
– Давай нам с брательником по кружке.
Баба, тут же замолчав и приосанившись, старательно нацедила в кружки жёлтой браги и дала по огурцу. Братья чокнулись, сдунули воздух на сторону, запрокинули свои бородатые подбородки и, крякнув, как положено, разом захрустели огурцами. Брага была хоть куда. Жаром прошла по нутру и тут же бросилась в голову. Огурец душисто отдавал укропом и смородиной.
– Можа, ещё? – заговорщицки спросила торговка. – Тогдашки и возьму меньше.
– Валяй! – теперь уже махнул рукой старший брат.
Выпили. Съели ещё по огурцу. Хорошо было кругом, празднично! Базар гудел, товары пестрели густо и пахли смачно. Братья давно не видели такого стечения народа, давно не чуяли этой волнующей базарной праздничности, давно не брали в рот хмельного. И вот сейчас они разом ощутили, что, несмотря на холодную зиму и войну с германцем, бесхлебье и начавшуюся холеру, они живы-здоровы, сидят на телеге, пьют и едят. От прихлынувших волной чувств старшой глянул заботливо на братниного поросёнка и ткнул ему в пятачок недоеденный огурец. Поросёнок громко захрумкал, высоко подняв мордочку и устремив глазёнки куда-то вдаль. Огуречный рассол, блеснув росой на рыльце, беззвучно падал на настеленное сено.
– Как бишь его, братуха, кличут?
– Зотик!
Младший был доволен именем и произнёс его ещё раз, медленно растягивая звуки:
– Зо-о-тик!
Выпили ещё и, налив полчетверти на дорогу, щедро расплатились упавшими в цене ассигнациями.
К церкви подъехали, когда солнце клонилось за полдни. Привязали лошадь у ограды, рассуждали здраво: с дитём отцу идти надо – крёстному тоже надо. Поросёнка в церковь не попрёшь, но и не оставишь – сопрут. Долго думали. Три раза обнялись и облобызались. Тогда родитель рыгнул, тяжело сполз с телеги и подытожил:
– Хрен с ним. Бери поросёнка, только за пазуху, что ли.
Поп долго не рассусоливал. Лишь спросил, откуда и чьи. Взял сперва деньги, потом приготовил купель и всё остальное… Ребёнка распеленали. Он не кричал, а только смотрел на свечи, которые отражались в его глазёнках неровным мерцанием. Святые смотрели со стен и из-под купола с всепрощающим вниманием и молчали. Братья, осоловело моргая, слушали попа, иногда крестились, смотрели в купель со святой водой и подавленно вжимали головы в плечи. Но когда поп приготовился наречь новорождённого крещёным именем, с крёстным что-то произошло: он заёрзал, засучил руками, пытаясь запахнуть полы кафтана. Поп глянул да так и остолбенел с открытыми святцами и разинутым ртом: на его деяния внимательно смотрела поросячья морда.
По дороге домой пели песни и, славя Христа, прикладывались к четверти. Ребёнок почти не плакал, а только пялил свои круглые глазёнки. Отец опахивал его рогожкой и никак не мог вспомнить его имени.
Домой приехали поздно и, получив от жён крепких тумаков и затрещин, с сознанием вины забылись тяжёлым похмельным сном.
– Как ребёнка-то окрестили, ирод? – спрашивала наутро жена мужа, который, бестолково вращая красными белками, никак не мог взять в толк, чего от него хотят. Но когда увидел в руках жены скалку, что-то вспомнил и попросил позвать брата:
– Он знат. Он ещё на базаре говорил.
Брат пришёл как ни в чём не бывало, только помятое лицо несколько выдавало его.
– Чо, забыл, что ли? Вот те на! Имя-то какое! Тоже мне родитель!
– Да говори же, окаянный! Напоил мово да ещё выкобениваешься! Ну?
– Похмелишь – скажу, – не растерялся деверь.
Женщина, ни слова не говоря, склонилась за печку и достала четвёрку мутной самогонки. Подождав, пока братья чокнулись, вытерли усы и взяли по ломтю хлеба, вновь выдохнула требовательно:
– Ну?!!
Что-то сверкнуло во взгляде младшего: то ли вернувшийся хмель, то ли действительно память, хранившая такое важное для семьи событие. Он неторопливо свернул козью ножку и, пустив густое облако вонючего дыма, как-то обыденно сказал:
– Зотик. Так батюшка и нарек племяша мово. Говорит, имя редкое, потому осчастливит носящего его непременно.
Мать новорождённого, закрыв лицо руками, так и повалилась на пол, словно выслушала страшный приговор, потом глухо и неутешно завыла.
Вечером проклятые сговорившимися жёнами братья лежали в стогу возле реки и, отгоняя комаров махрой и плевками, странно молчали. Потом старший, затоптав окурок, робко спросил:
– Слышь, братуха, а ты точняком помнишь, что Зотиком назвали, али брешешь?
– А то нет! Конечно, помню.
– Что же я-то тогда ни хрена не помню… Вроде как нас из церкви попёрли из-за твоего поросёнка? Ни его ли Зотиком-то кличут, а?
– Ты чо, рехнулся? Сообрази, как така кличка у порося быват? Его и на базар-то прямо с-под матки взяли.
– Оно, пожалуй, так, – соглашался отец Зотика, – молодец ты, братуха, а то меня бы баба совсем со свету сжила.
– Да ладно тебе… крёстный я ему али не крёстный? А что тебе память отшибло – оно ничего. Мне баба сказывала, мордовки в брагу куриного помёту кладут для крепости.
– А тя-то чо баба выперла, раз ты без помёту нахлебался?
– Чо-чо! Сдох поросёнок-то – видно, ушибли в дороге. Выперла, да ещё так боднула в живот! Всё наследство отбила своим каблучищем. Я чаю, мово-то уж точно не окрестим.
И уже старший брат утешал младшего и прочил ему вскорости сына, а потом, когда звёзды густо окидали небо, когда на реке басовито закричала выпь, они долго гадали, какое в их семье теперь появится имя, и гулко хохотали над своими выдумками.
Было это в Нижегородской губернии, в Сергачском уезде, в одном когда-то большом селе, где родился Зотик. История появления его имени передаётся из уст в уста вот уже сотню лет. Годы шлифуют её, и надо думать, что в скором времени фольклористы ухватятся за неё обеими руками.
(обратно)Рассказ
1
В августе, в самый разгар сайровой путины, на сейнере «Альтаир» застучал дизель. Причину неисправности мотористы, механики установили быстро: на шатуне коленчатого вала выплавился изношенный баббитовый вкладыш. Справиться с повреждением в штормовом море при всё усиливающейся бортовой качке не представлялось возможным. В сложившейся крайне опасной ситуации выход был один: малым ходом возвращаться на базу в Малокурильское, на Шикотан, швартоваться к пирсу рыбоконсервного завода «Островное».
Последний замёт «Альтаира» был особенно удачным, что сулило успех на промысле «ночной жемчужины» – сайры, если бы не досадная поломка. Вытряхнув из обширных сетей весь улов серебристой рыбёшки в ненасытный трюм японского рефрижератора, сейнер с угрюмым экипажем, удручённым неудачей, нехотя покинул кишащий сайрой промысловый район и взял курс к берегам Южных Курил. И не было на судне ни одного рыбака, который бы не поносил отборными ругательствами, забористыми морскими словцами, солёными, как забортная вода, хозяина старого, видавшего виды «Альтаира», некогда сошедшего со стапелей гамбургской судоверфи. В матерной брани упоминались ни в чём не повинные домашние животные. Как-то: «козёл мохнорылый», «кот облезлый», «свинья тупоголовая», «конь педальный», «бык безрогий», с которыми сравнивали жадного, скупого бизнесмена, владельца рыбодобывающей компании Star-Shiping, гревшего в ту злополучную для «Альтаира» штормовую ночь свои бренные кости на Канарах…
Пенящиеся огромные водяные валы неистово, словно щепку, швыряли, бросали порожнее рыболовное судно. Неисправная машина, работавшая на малых оборотах, бессильно боролась с ураганным ветром и высокими волнами, заливавшими палубу, задиравшими корму, оголяя крутящийся винт.
Обрюзгший человек с лысой, как голое колено, головой, прикрытой морской фуражкой и капюшоном плаща, с большим животом, называемом в простонародье брюхом, с обвислыми щеками, заросшими жёсткой седой щетиной, тяжело поднялся на мостик. Отдуваясь, толстяк высвободил из рукава дождевика лохматую пухлую ручищу, взглянул на золотые часы: они показывали три после полуночи.
Владислав Серов, капитан «Альтаира», широко расставив ноги в яловых рыбацких сапогах, одной рукой держась за леер, другой подняв бинокль, всмотрелся в беспросветную мрачную даль. Там, еле видимые в чёрной ночи поблескивали огни островного посёлка Малокурильское.
Моряки, знавшие крутой нрав капитана Серова, ходившие с ним в долгие путины на лов сельди, минтая, трески, палтуса, морского окуня, скумбрии, наваги, между собой называли его Серым. К нарицательному имени позже прибавилось слово «волк». Так Владислав Серов стал среди рыбацкой братии Серым Волком. Грубый в обращении с экипажем, привередливый, но добычливый, он слыл на Камчатке и Курилах опытным судоводителем, удачливым рыбаком, приходившим к плавбазам, к причалам рыбзаводов всегда с полными трюмами рыбы. Часть выловленной рыбы Серый Волк скрытно сбывал японцам, но при этом честно, по совести, делился барышом с членами команды сейнера, за что тем приходилось терпеть его несносный характер.
– Ну, что там, в Малокурильском? Ты связался с диспетчером рыбокомбината? – откинув мокрый капюшон, обратился Серов к подошедшему старпому.
– Швартоваться «добро» не даёт… Пять траулеров с полными трюмами палтуса из-за непогоды дрейфуют.
– А что синоптики? Какой прогноз?
– Обещают дня через три, не раньше, шторм утихнет. За это время у тех, кто болтается сейчас на траверзе Малокурильской бухты, рыба завоняет.
– Очень кстати мы успели сбагрить весь улов мартышкам с «Осака-мару».
– Да… – согласно кивнул старший помощник.
– За хорошую цену, заметь, – добавил Серов. – Я не уступил им ни на один доллар.
– Да… Выгодная сделка, капитан.
– В команде не проболтаются?
– Ребята надёжные… За баксы подтвердят, что рыба у нас протухла, пока штормовали, и мы вычерпали её за борт.
– Ладно… Сколько до Малокурильской бухты?
– Десять миль.
– Дотянем?
– Стармех сам стоит вахту у дизеля. Предлагает не напрягать машину штормом, лечь в дрейф.
– Понятно… Так и сделаем, а то, чего доброго, совсем запорем дизель… Придётся вызывать буксир, а это нам обойдётся не дёшево. Успокоится море, дотопаем до причала своим ходом, – сказал Серов, передвигая рукоятку машинного телеграфа в положение «Стоп, машина!»
Дробный стук дизеля, сотрясающий ржавый корпус судна, тотчас прекратился. В непривычной тишине стало слышнее завывание ветра, скрип снастей, грохот ударяющих в борта волн.
2
Отдав необходимые распоряжения, капитан спустился в каюту. Он страдал ожирением, гипертонией, головной болью и слегка задыхался. Приняв таблетку цитрамона, Серов, кряхтя, стянул с ног набухшие от воды сапоги, разулся и лёг.
Сон долго не шёл к нему. Противясь качке, катающей его грузное тело с боку на бок, он, опершись рукой на переборку, предался воспоминаниям…
«Сколько лет не был на Шикотане? Так… Прикину. Сейчас мне пятьдесят восемь, а тогда было двадцать два… Тридцать шесть лет минуло. Как один день! Да… Именно столько времени прошло, как оставил я Шикотан и ушёл матросом на большом морозильном рыболовном траулере… А как же хороша была красотка, приехавшая по вербовке на Шикотан! Повидать бы её. Вдруг она всё ещё живёт на острове. Хотя навряд ли… Но всё может быть… Главное, теперь мимо не пройдёшь, сдавать рыбу надо в «Островное». И случай подходящий побродить по острову, пока мотористы и механики будут возиться с дизелем. На Край Света схожу… Мы там часто с ней бывали. Да… Чертовски хороша была девчонка! Наобещал, помню, что женюсь, как вернусь с плавания… Где там?! В мореходку поступил… Учёба. Работа на разных судах. Поездки во время отпусков на материк… В Сочи, в Крым… Рестораны… Отели… Курортные романы… Шикарные знакомства. А главное, деньги, которые щедро тратит моряк, соскучившийся по берегу. Да… Кстати… Как её звали? Катя? Вера? Надя? Нет… Всё не то… Таня? Валя? Вика? Точно, Вика! В цехе готовой продукции работала упаковщицей. Вика Парфёнова! В общежитии жила…»
Воспоминания о пылкой любви красивой девушки к нему, солдату Серову, служившему пограничником на Шикотане, нахлынули на капитана, всколыхнули давно забытое прошлое.
Уволившись из армии, Серов, после жарких объятий Вики, решил остаться на Шикотане. Поначалу работал вместе с ней на рыбзаводе, но всё чаще, гуляя с ней по скалистым берегам острова, вглядывался с мыса Край Света в необъятную океанскую даль, мечтая когда-нибудь вступить на палубу корабля и отправиться странствовать по свету. Море всё больше манило его, и однажды, сияя от радости, сообщил Вике печальную для неё весть:
– Меня приняли на траулер… Матросом!
Она с грустью восприняла его восторженные слова.
– Ты вернёшься? – скрывая печаль, спросила она, обвив его шею нежными руками.
– Приду из плавания, сыграем свадьбу… Ты согласна выйти за меня? За простого матроса… Но я когда-нибудь стану капитаном.
– И ты ещё спрашиваешь? Конечно… Помни: что бы ни случилось, я буду ждать тебя… Всю жизнь, – помолчав, добавила Вика.
Разбередив душу памятью о тех беззаботных днях, когда они, счастливые, купались в волнах прибоя, грелись на горячих песчаных барханах, полные страсти друг к другу, капитан тяжело поднялся с постели, открыл шкафчик и достал из него плоскую бутылочку с коньяком.
«Да… Хотел бы снова увидеть её… Как любила она меня! Как любила! – отвинчивая пробку, подумал капитан. – Как живёт она? Счастлива ли? Ошибку в молодости совершил, что не вернулся к ней… Была бы семья, дети… А так… До сих пор бобыль. Одинокий волк…»
Глотнув коньяка, он, размышляя, машинально закупорил бутылочку, поставил её в шкафчик. Закрывая дверцу, задержал взгляд на пачке долларов, вырученных за нелегально проданную японцам сайру.
– Хороший навар… Ловко обошёл я пограничный сторожевик, – довольный сам собой, проговорил капитан, ложась в койку.
Стрелки хронометра, висящего в каюте, показывали без четверти пять. Волны размеренно валяли сейнер с борта на борт, баюкали качкой, и капитан скоро захрапел, бормоча во сне бессвязные, лишённые смысла слова.
3
Как и предсказывали метеорологи, лишь на исходе третьих суток штормовой ветер стих, волны утихомирились, и только бьющий в камни прибрежных скал грохочущий прибой напоминал о недавней буре.
На «Альтаире» запустили машину, и сейнер самым малым ходом двинулся к пропахшему рыбой заводу «Островное». Скоро судно медленно привалилось правым бортом к пирсу, и матросы сноровисто набросили швартовые концы на кнехты.
Серов вызвал к себе в каюту старшего помощника, щёлкнул ключиком шкафчика, вынул из него пачку денег.
– Вот… Возьми и рассчитайся с командой… Парни славно потрудились на этом замёте. Раздай всем поровну, чтобы никому обидно не было. Предупреди, чтобы про японцев языками не трепали, – в привычной для него грубоватой манере сказал Серов.
– Будет сделано, капитан.
– Черти съели бы с квасом этот дизель…
В открытый иллюминатор задувал свежий ветер.
– Как там погода? – спросил Серов, перекладывая в руках свитер, раздумывая, стоит ли для прогулки надевать его.
– Прохладно, капитан… Свитер, думаю, не помешает.
– Да… Надену, пожалуй… На берег сгоняю. Остаёшься за меня. Всё… Ступай…
Старпом ушёл. Серов, не без труда напялив на себя вязаный свитер, зелёный, с широкими чёрными полосами, глянул в зеркало. Огромный живот, обтянутый свитером, напоминал большой арбуз.
– Похудеть бы, – вздохнул капитан, нахлобучивая на лысую голову старую, потрёпанную «мицу» – морскую фуражку с «крабом», вышитым на заре моряцкой молодости золотыми, но за давностью лет уже поблекшими нитями. Муаровая лента на околыше поистёрлась, латунные пуговицы потускнели. С «мицей» этой случалось много забавных историй в разгульной жизни Серого Волка. Было время, когда после возвращения из промысловой путины, длившейся полгода, а то и больше, набив карманы деньгами, Серый Волк ехал в ресторан на двух «Волгах»-такси. В первой ехал сам, а вторая везла его фуражку, служившую ему неким талисманом. Он предпочитал её всем новым головным уборам, носил в любую погоду, уверовав, что она приносит удачу. Старый трал-мастер, покуривая трубку на юте, однажды сказал:
– Был случай, когда ветер сорвал «мицу» с головы капитана и унёс в море. Чуть видимая в пенящихся волнах, она то появлялась на их гребешках, то исчезала. Сильно штормило… Серый Волк приказал спустить шлюпку. Матросы, известное дело, суеверные, как все моряки, не задумываясь, попрыгали в неё, взлетая на волнах, налегли на вёсла. Море есть море, с ним шутки плохи. Недаром ведь говорят: «Кто в море не бывал, тот горя не видал». Ураганы, случается, не только малотоннажные сейнеры опрокидывают, но и огромные лайбы водоизмещением в десятки тысяч тонн переворачивают. Тут хоть во что поверишь: в святой образок, висящий на шее, в талисман, в капитанскую фуражку, видавшую виды. Лишь бы спастись, лишь бы выстоять в бурю! Промокшую насквозь фуражку Серого Волка в тот раз удачно выловили, отжали из неё солёную воду и благополучно доставили на борт. И мы все облегченно вздохнули: «Живём, братцы!» Никто из нас не ухмыльнулся: «Из-за фуражки рисковать жизнью…»
С борта «Альтаира» на пирс перекинули трап. Серый Волк под любопытствующие взгляды членов команды, сошёл по нему и неторопливой, вразвалочку, походкой бывалого моряка двинулся на берег. Его заплывшие жирком глаза, прищуренные в нагловато-презрительной усмешке, жадно обшаривали из-под мохнатых бровей посёлок рыбообработчиков, невысокие строения которого притулились на взгорках вблизи бухты.
Несколько малых рыболовных судов стояли у причалов. Склады, цехи нового рыбзавода, двухэтажные деревянные жилые дома, обшитые разноцветным сайдингом, металлопрофилем, плоским шифером… Редкие иномарки, которых здесь раньше не было, месили колёсами грязную после прошедшего ночью проливного дождя дорогу, разбрызгивали мутную воду в лужах. Несколько низеньких, похожих на сараи, магазинов. Железные, в пятнах ржавчины, гаражи для личных автомобилей разбросаны в мало-мальски удобных местах. Почерневшие от времени деревянные избы старожилов…
«Да… Кроме нового рыбокомбината почти ничего на острове не изменилось за годы моего отсутствия, – подумал Серов. – И деревянный барак общежития, где жила Вика, на прежнем месте и всё такой же неприглядный и мрачный».
Телеантеннами крыша утыкана. Стены вывесками пестрят… «Парикмахерская»… «Меркурий»… «Марина»… «Островное»… Кафе, наверно… Скучно, должно быть, живут здесь люди.
Возле бывшего общежития капитан остановился в надежде спросить у кого-нибудь про Вику Парфёнову. Никто не появлялся на улице, кроме пробежавшей мимо рыжей вислоухой дворняжки. На домах виднелись таблички с номерами, однако улицей их назвать трудно, поскольку здания в гористой местности построены хаотично.
«Ну, допустим, живёт она здесь по сей день… И я увижу её… Зачем? Что скажу?» – Серов остановился в раздумье.
Намереваясь вернуться на сейнер, он в последний раз, уже без трепетного волнения, испытанного в позапрошлую ночь, когда разбередил душу приятными воспоминаниями, бросил прощальный взгляд на здание бывшего общежития.
– Да… Ни к чему всё это, – махнул рукой Серов. Снял фуражку, вытер носовым платком вспотевшую лысину и решительно повернул к причалам «Островного».
Он не сделал и нескольких шагов, как его окликнул немолодой уже человек, худощавый, с аккуратной седеющей бородкой. Судя по свёрткам и пакетам с продуктами, он вышел из магазина. На нём была клетчатая рубашка с короткими рукавами, джинсы и сандалии на босу ногу. Очки в изящной, видимо, золотой оправе, волосы, причёсанные на ровный пробор, вежливый тон в голосе, приветливая улыбка выдавали в незнакомце интеллигентного, воспитанного человека.
– Простите… Я наблюдал за вами в окно… Вы кого-то ищете? Я здесь всех знаю…
– Вот как? Давно живёте здесь?
– Почти сорок лет… Как приехал сюда по распределению после окончания технологического института, так и остался… Понравилось… Остров красоты неописуемой… Жизнь в столице променял на Шикотан… И представьте, совсем об этом не жалею.
– И представляю, и понимаю вас как никто другой… Я ведь и сам островитянин… На Парамушире живу, в Северо-Курильске.
– Вот как?! – изумлённо воскликнул незнакомец. – Так вы тоже курильчанин?
– Да… А в молодости здесь три года на границе служил. На рыбокомбинате работал грузчиком… Вот в это самое общежитие к девушке на свидания ходил…
– Много их на Шикотане было в те годы… Студентки, работницы по найму… В грёбаную перестройку рыбзаводы развалились. Сейчас мало-помалу восстанавливают. А вы, наверно, рыбак? Ночную жемчужину на сдачу привезли?
– Штормом нас прихватило… Дизель, как назло, полетел. Пришлось весь улов за борт сплавить. На ремонт притопали. Я капитан этой неблагополучной посудины… Пока есть время, решил прогуляться по знакомым с тех лет местам.
– Никодимов. Владислав, – подал руку незнакомец.
– Очень приятно! – вяло пожал протянутую руку Серов. – Легко запомнить… Я ведь тоже Владислав… Тёзки мы.
Оба улыбнулись совпадению в именах.
– А не пропустить ли нам по такому случаю по сто грамм? – радушно спросил житель Малокурильского, радуясь знакомству с новым человеком.
– Кто ходит в гости по утрам, тот поступает мудро. То тут сто грамм, то там сто грамм, на то оно и утро!
– Прекрасно! В таком случае приглашаю в мою скромную обитель.
Островитянин бодрой походкой зашагал к неказистой избе, притулившейся под скалистым уступом почти у кромки влажного песка, омываемого набегавшими волнами. Серов, тяжело дыша, стараясь не отставать от Никодимова, еле волочил ноги, отвыкшие от ходьбы по суше.
Пока шли, островитянин в нескольких словах рассказал о себе. Он пенсионер, но всё ещё работает в «Островном» мастером-наладчиком оборудования в цехе по производству жестяных банок.
– Прошу, капитан, – сделал приглашающий жест гостеприимный хозяин избы. – Живём скромно… Здесь нам с женой ничего лишнего не нужно. Раз в месяц выезжаем на материк, во Владивосток. Раз в год в Сочи выбираемся. В Таиланд летали… В Турцию… В Южную Корею… На Бали в Индонезию… Один раз даже в Испании отдохнули. Так что оторванными от большой земли себя не чувствуем.
Никодимов прошёл на кухню, забренчал ложками, вилками, собирая на стол, а Серов, опустившись всей тяжестью своего раздобревшего тучного тела на скрипучий стул, зашатавшийся под ним, оглядел комнату. Простенки между окнами, задёрнутыми дешёвыми ситцевыми занавесками, от пола до потолка занимали полки с книгами. Большую часть домашней библиотеки островитянина составляли полные собрания сочинений русских и зарубежных классиков.
– У вас много книг… И все в новых переплётах. Вероятно, вы потратили на них уйму денег, – с ухмылкой заметил капитан, когда Никодимов вернулся с кухни.
– А куда нам с женой девать деньги? Живём вдвоём… Зарабатываем прилично… Книги – самое ценное, что у меня есть.
– Неужто вы их все читали?
– Большую часть из них прочёл ещё в школьные и студенческие годы… Иногда перечитываю некоторые из них…
– Я тоже в детстве любил читать… «Приключения Тома Сойера»… «Принц и нищий», «Последний из могикан». Сейчас уже все и не припомню.
– «Приключения Гулливера», должно быть?
– А, это про маленьких человечков? Забавная книжонка… Да… Читал, конечно.
Никодимов снисходительно улыбнулся, услышав названия перечисленных произведений детской художественной литературы.
– И всё? – удивлённо посмотрел он поверх очков на грузно сидящего перед ним человека. – Ну, а книги таких писателей, как Золя, Стендаль, Бальзак, Руссо, Драйзер, Флобер, Мопассан, Цвейг, читали?
– Нет, не приходилось… Всё в море, знаете ли… Промысловая работа… Не до книг.
– Пушкина, Гоголя, Гончарова, Горького, Шолохова?
– В школе на уроках проходили. Да я забыл уже всё… А ваша супруга увлечена чтением?
– К моему глубочайшему сожалению, она всё свободное время проводит у телевизора… Мыльные сериалы смотрит.
Никодимов выставил на стол рюмки, бутылку водки «Посольская», тарелку, полную красной лососёвой икры, салат из кальмара, краба и креветки, копчёные брюшки кеты, чашку с морской капустой, снял с плиты сковороду с жареным палтусом, нарезал хлеб.
– Ну, вот…Чем Бог послал… – придвигая капитану тарелку с маринованной ламинарией, сказал гостеприимный хозяин. – Отведайте наши малокурильские деликатесы… Хотя, думаю, вас, жителя Курил, этим не удивишь… За знакомство, капитан!
– Ваше здоровье, Владислав!
Они выпили, закусили.
– Отменная капуста! – похвалил Серов блюдо, приготовленное из морских водорослей – ламинарии.
– Должен признать: ваша жена большой мастер. Повезло вам, тёзка, со спутницей жизни… Судя по скромной обстановке в доме, неприхотлива она. Вот бы мне такую супругу.
Они ещё выпили, закусили, и хозяин, оказавшийся весьма разговорчивым, продолжил начатый ранее разговор о жизни на Шикотане.
– В девяноста четвёртом сильное землетрясение полностью разрушило на Шикотане три завода из шести… Рабочим по несколько месяцев кряду зарплату не платили. Лишь после обращения к президенту Путину во время прямого эфира всё здесь изменилось к лучшему. Рыбокомбинат отстроили… Видели, какой красавец? Супруга моя тоже на пенсии, но ещё трудится… Институт рыбного хозяйства окончила заочно… Технологом работает. Вот так и живём… От поездки на материк до поездки… От отпуска до отпуска.
Слушая хозяина обшарпанной избы, не знавшей ремонта (к чему тратиться на отделку потолков, пола и стен, если живут в ней временщики? Но четыре десятка лет живут!), Владислав Серов разглядывал нехитрую в ней обстановку. Простая двуспальная кровать. Грубый письменный стол, застеленный белой скатертью с кистями, ваза на нём… Продавленный диван с потёртостями на спинке… Секретер с посудой и безделушками. Гитара висит на стене. На тумбочке плазменный телевизор. В одном углу платяной шкаф – громоздкий шифоньер с зеркалом. В другом – комод, заставленный кораллами и раковинами… На кухне старый холодильник «Океан» и стиральная машина Samsung… Цветастые, бумажные обои, кое-где проглядывавшие на стенах из-за полок, уставленных книгами. Всё это, кроме книг, напомнило Серову его холостяцкую квартиру в Северо-Курильске.
– Детей у нас нет… Одни мы с женой век доживаем. Поначалу очень я переживал из-за этого… С годами привык, – грустно продолжал Никодимов.
– Вы с женой, а я один кукую… Смолоду не женился. С годами всё труднее стало семью создать, – перебил его Серов. – Была у меня здесь на Шикотане красивая девушка. Я служил на этом острове пограничником… Познакомился с ней в клубе. Когда дембельнулся, домой, в Сибирь, не поехал. Остался из-за неё на острове… Потом в море ушёл. А мореходку поступил – и всё… Сейчас сожалею, что не женился на ней.
– Я тоже остался здесь из-за красивой девчонки. Правда, у меня всё наоборот… Я влюбился в неё, а она меня и видеть не хотела. Признаться, одно время даже решил утопиться из-за безответной любви… Пришёл на мыс Край Света, куда она любила приходить и долго смотреть на море, словно кого-то ожидая… Разделся, нырнул с гранитного утёса, чтобы заплыть далеко-далеко и не вернуться… Страшно стало. Духу не хватило… Поплыл назад, к берегу, да и впрямь чуть не утонул, еле выкарабкался на камни… Прибоем потаскало меня по ним, колени, локти в кровь изодрал… Подумал, что легче застрелиться, как несчастный Жестков, герой повести Куприна «Гранатовый браслет»… Не читали? Ах, да… О чём я спрашиваю…
– Вот ещё чего выдумал – из–за бабы топиться! – буркнул Серов. – Вон их сколько кругом! Выбирай на любой вкус и цвет! Не стоят они того, чтобы убиваться из-за них…
– Совершенно с вами согласен… Это я сейчас понимаю. А тогда бегал за ней, как проклятый…
– И чем кончилась ваша неразделённая любовь? Дала она вам окончательный «от ворот поворот»?
– Согласилась выйти за меня замуж. Не знаю, почему так поступила… Ведь не любила меня. И как потом я понял, всю жизнь кого-то ждала. Принца на белом коне, наверно…
– Да кто их разберёт, этих баб… Всем им красавцев подавай и с деньгами… А как первое или второе отсутствует, так и «прости-прощай», – тоном человека, умудрённого жизнью, высказал своё мнение Серов. – Хотя, бывают и среди них не притязательные… Взять ту же девчонку с рыбокомбината, что любила меня… О деньгах, о богатстве никогда мы речи не вели.
– Ещё по одной? – наполнил рюмки Никодимов.
Серов кивнул, мятым носовым платком утёр вспотевшее красное лицо.
– За тружеников моря! – поднял рюмку Никодимов.
– За тех, кто на вахте! – поднял свою капитан.
Чокнулись. Выпили, крякнув. Закусили.
– Позвольте закурить? – достал сигареты Серов.
– Пожалуйста, курите…
Серов чиркнул зажигалкой, закурил, блуждая глазами по комнате.
– А всё же, должно быть, скучновато вам здесь…
– Живём здесь без малого сорок лет… Привыкли. А у вас на Парамушире разве веселее? Тоже остров… Природа беднее, чем у нас.
– Мне скучать некогда, я месяцами в море… Да… Славный у вас домишко… Много книг у вас, – безразлично заметил Серов, просто так, чтобы что-то сказать…
– Всю жизнь собираю их, – ласково проведя рукой по золочёным корешкам, довольно произнёс Никодимов.
– Детей нет у вас… Для кого и зачем? – пожав плечами, недоумённо хмыкнул Серов.
– Для себя… Нравится мне, вот и собираю коллекцию любимых произведений, – с неприязнью к словам гостя ответил Никодимов. – Умирающий после дуэли Пушкин, обратив взор на книги, сказал: «Прощайте, друзья!» У каждого человека должно быть увлечение.
С холодным равнодушием пропустив мимо ушей язвительное замечание хозяина, Серов молча курил, не зная, что ещё сказать. Вдруг оживился, торжествующе глянул на Никодимова.
– У меня было увлечение! Я собирал вино-водочные этикетки… Богатая была коллекция! – не без гордости добавил Серов… Полный чемодан красивых наклеек. Каких только не было! Наших и заграничных… С коньяков, с виски, с ромов, с ликёров, с водок и вин… Какая полиграфия и золочёное тиснение! Как вспомню, сердце щемит…
– И что же? Продали такому же любителю раритетов алкогольной продукции? Или выменяли на золотые часы? – с насмешливой иронией спросил Никодимов.
– Обижаешь, Владислав… Пожар был на судне… Сгорели мои этикетки вместе с навигационными картами… А книги? На кой ляд они сдались мне? Когда мне их читать? Я тоже привык к Парамуширу… Хотя, по правде сказать, в своей «двушке» в Северо-Курильске редко бываю… Всё больше на судне. Пока в море, домой тянет, на берег, а как вернусь в пустую квартиру, пыль протру, по улице поброжу, и тоска берёт. Опять хочется солёного ветра в лицо, испытать рыбацкое счастье от удачного замёта…
– Моряки – народ общительный… Много друзей у вас среди них?
– Друзей у моряка всегда много, когда у него деньги в карманах водятся после путины. На Северных Курилах меня все знают, – не без гордости заметил капитан. – Серым Волком приятели называют… Из-за фамилии, думаю…
– Серый Волк?! Слышал о вас… Надо же?! Довелось свидеться с известным на Курилах капитаном. Говорят, Серого Волка сравнивают с Ларсеном, героем романа Джека Лондона, капитаном зверобойной шхуны… Читали, надеюсь?
– Не приходилось… Кто такой? Хороший моряк?
– Очень жёсткий в обращении с командой…
Серов смерил изрядно захмелевшего хозяина избы хмурым, исподлобья, насмешливо-презрительным взглядом. Подумал: «Тебя бы, сморчка, туда… В океанскую хлябь… Там не волком взвоешь, там ты тигром зарычишь…»
Недовольный сравнением с каким-то вымышленным капитаном, с ноткой раздражения глухо произнёс:
– На море по-другому нельзя. В бирюльки играть с командой – погубить людей и судно.
– А знаете, капитан… Слышать о Сером Волке, покорителе океанских просторов, бесстрашном мореплавателе, как я уже сказал, мне приходилось… – с некоторым пафосом, роняя рюмку, сказал Никодимов. – Но мне всё кажется, что где-то я уже вас видел…
– Всё может быть, – запихивая в рот кусок жареного палтуса, промямлил Серов. Утёр жирные губы рукавом свитера, равнодушным взглядом смерил Никодимова. – Всё может быть… – повторил он. – На островах живём…
Выпили… Закусили… Помолчали.
Редко употреблявший спиртное Никодимов, пьянея, уставился на гостя, разглядывая его с нескрываемым любопытством, ощущая растущую к нему неприязнь. Складки жира, оттягивающие ворот свитера… Засаленный рукав… Белая бахрома редких волос, курчаво вьющихся на лысом затылке…
Тучный гость сидел, выпятив большой живот, широко расставив ноги в рыбацких сапогах, которые не имел привычки сбрасывать при входе в жилище, в дом.
Никодимов не мог представить себе этого неповоротливого, грузного толстяка на капитанском мостике. «Интересно, рыхлым увальнем в молодые годы он был или резвым юношей?» – размышлял Никодимов, пытаясь вспомнить, где, когда, при каких обстоятельствах встречался с этим неуклюжим, разжиревшим кабаном. С трудом ворочая отяжелевшим непослушным языком, стараясь держаться за столом прямо, запинаясь, пробормотал:
– У меня сейчас… такое… чувство, словно… ранее я уже бывал там, где никогда не был… В древней Киевской Руси, к примеру, где чистил конюшни князя Владимира… Или таскал кирпичи на стройке храма Василия Блаженного…
– Ещё выпьешь? Наливать тебе? – подняв опрокинутую Никодимовым рюмку, спросил Серов. – Нет? Как хочешь… А я ещё выпью.
– Вот смотрю на вас и всё больше убеждаюсь, что встречались мы давным-давно… Возможно, в прежней жизни…
– Это как? – не понял Серов.
– Ну, допустим, вы были половецким воином во время битвы с дружиной князя Игоря, а я вашим пленником, – странно улыбаясь, продолжал нести несуразицу Никодимов.
– Ерунда какая… Начитался в своих книжках всякой заумной белиберды и несёшь, извиняюсь, чёрт-те знает что…
– Откуда же мне тогда знать вас?
– Я же говорил, что служил здесь пограничником… Грузчиком вкалывал на рыбзаводе. С девахой из общаги любовь крутил, по острову шлялся. Скорее всего, тогда и встречались… Давай, бери рюмку и не проливай. Полная… За знакомство!
Выпили… Закусили… Помолчали.
Серов засучил рукав свитера, посмотрел на часы.
– Однако пора и честь знать… Спасибо, тёзка, за угощение. Отдельная благодарность супруге за отлично приготовленную морскую капусту, за вкусный салат. Вижу, повезло тебе, Владислав, с женой…
Капитан всей пятернёй заграбастал фуражку, привычно похлопал ею о колено, как это делал всегда, сбивая с неё капли дождя, водяную пыль после мокрого ветра.
– Пойду… Если парни поменяли вкладыш на шатуне, сегодня и уйдём. Время – деньги… Да… Хочу спросить… Ведь ты давно здесь живёшь… Девушка… Которая любила меня… Вика Парфёнова… Слышал о такой? Хотя… Столько лет прошло… Но всякое случается. Вдруг и тебе она чем-нибудь запомнилась… Вика Парфёнова. Чертовски хороша была девчонка… Многие парни на неё глаз клали… А она в меня втюрилась. Бегала за мной, как верная собачонка… Да я дурак… Упустил из рук птицу счастья. Не слышал о такой? Много их здесь в те года было… Да и что толку сейчас сожалеть об этом, – в раздумье покачав головой, вздохнул капитан. – И всё же, признаюсь, хотелось бы знать, как сложилась её судьба… Вика Парфёнова… Может, знал? – с надеждой переспросил Серов.
– Вика Парфёнова?! – бледнея в лице, пробормотал Никодимов… – Вика Парфёнова… – словно что-то припоминая, одними губами прошептал он, отвернувшись к окну, чтобы не смотреть на капитана.
Он много раз представлял себе образ молодого человека, которого любила Вика. Неужели этот тучный неряшливый старик отталкивающей внешности и есть тот самый красавчик-солдат, покинувший её навсегда, о котором она вздыхает по сей день? Да… Именно так и есть… Это он, её возлюбленный, из-за которого она так долго не давала согласия выйти замуж, с равнодушием относилась к настойчивым ухаживаниям. Да… Именно так… Из-за этого грубого, неотёсанного рыбака Никодимов всю жизнь оставался глубоко несчастным человеком. Тщетно пытался он пробить брешь в невидимой стене, воздвигнутой Викой между супругами с первых дней после их скромной свадьбы в общежитии рыбокомбината. Он знал: Вика покорилась, сломленная его настойчивостью, ласковым обхождением, увещеваниями подруг, потому что устала сопротивляться, но в душе, как и прежде, не испытывала к нему никаких чувств. Она продолжала безумно любить того красивого, статного молодца, по слухам, весьма похожего на артиста кино Николая Ерёменко. Она часто приходила на берег бухты, подолгу стояла на ветру, вглядывалась затуманенным взором в морскую необъятную даль и ждала его возвращения.
И так… всю жизнь.
И Никодимову горько и обидно было сознавать, что Вика, невзирая на его нежную любовь и щедрость, на безмерную заботу о ней и стремление порадовать её норковой шубой, золотыми украшениями, безмятежным отдыхом в дорогих заграничных отелях, бросила бы его без сомнения, без сожаления, без малейшего колебания, если бы вдруг вернулся её красавчик и позвал бы за собой хоть «за тридевять земель…» Доведённый до отчаяния Никодимов иногда срывался, выходил из себя, принимался кричать на неё, укорял согласием выйти за него замуж, называл холодной, бездушной и жестокой. Она молча утирала слёзы. Его убивало нежелание жены иметь детей. Она избавлялась от беременности, несмотря на непрестанные уговоры мужа не делать этого. «Как ни страшно признаться самому себе: Вика не хочет иметь ребёнка от меня», – подумал однажды Никодимов, прочтя рассказ Сомерсета Моэма «Непокорённая» о француженке, утопившей в ручье своё новорожденное дитя, зачатое от насильника-немца. И когда Никодимов со всей безысходностью положения отчётливо понял это, ему захотелось бежать из безрадостного скучного дома, где ничто не связывало их. Просто открыть дверь и уйти, но разом перечеркнуть всё, что было, не доставало сил.
Снедаемый нестерпимой душевной болью, потерявший надежду обрести любовь Вики, он остыл в своих чувствах к ней. Когда перехватывал ищущий взгляд Вики, брошенный в сторону моря, ярость уже не обуревала его. Он лишь досадливо морщился, видя поникшую фигуру женщины, бывшей в молодости стройной и обаятельной. Грусть, застывшая в её некогда прекрасных синих глазах, поблекших от бесконечной печали, не волновала, а раздражала его. Так прошли годы. Вика состарилась. Теперь и он не любил её. Былая страсть его к ней утратилась бесследно. Они проживали вместе, но раздельно, относились сдержанно и снисходительно друг к другу. Обращаясь к нему с каким-либо вопросом, Вика называла его не по имени, а по фамилии…
Никодимов довольствовался чтением книг, она телесериалами. Только и всего… «Прошла любовь, завяли помидоры, – молча констатировал он сей неоспоримый факт, подводя итог напрасно потраченным годам, брошенным к ногам Вики. – Моя любовь… Заботы… Хлопоты… А ей это совсем не нужно было…»
Мысли о прожитом вихрем пронеслись в голове Никодимова, пока он раздумывал, стоит ли признаться Серому Волку, что Вика… Виолетта Алексеевна, теперь не Парфёнова, а Никодимова…
– Ты так и не ответил на мой вопрос о девушке из общежития… О Вике Парфёновой, – напомнил капитан, взявшись за дверную ручку.
Никодимов вздрогнул, потому что в эту минуту дверь открылась, и в дом вошла пожилая полная женщина с лицом не тронутым косметикой.
4
«Вот сейчас… Сейчас всё прояснится. Она признает в этом чудовище Владислава Серова, – торжествуя в душе, подумал Никодимов. – А он узнает её… Старую клячу!»
– Добрый день, хозяюшка, – снял фуражку и преклонил лысую голову капитан. – Благодарю за угощение… Вы прекрасно готовите. Извините… Мы тут с вашим муженьком посидели немного. Всего хорошего, – пьяно пошатываясь, пробормотал он, нахлобучивая фуражку. – Бывайте здоровы…
Дверь закрылась за Серым Волком.
Никодимов, глядя в окно на удалявшегося нескладного человека, с трудом волочившего своё тяжёлое тело, по-слоновьи передвигавшего толстые ноги в сапогах с подвёрнутыми голенищами, иронично хмыкнул:
– Стоило страдать всю жизнь из-за этой толстой развалины.
– Ты о чём? – снимая куртку, безразлично спросила жена, брезгливо косясь на стол с объедками.
– А… Это я так… Ни о чём… – махнул рукой Никодимов.
– С кем это ты квасил здесь? – сердито спросила Виолетта Алексеевна. – Какого отвратительного старика притащил в дом. С какой помойки? Накурил… Окурков набросал… Грязи нанёс сапожищами.
Он посмотрел на неё с нескрываемым презрением.
– Так… Знакомый один… Моряк… Кстати… «Игорь Фарахутдинов» через два часа уходит в Корсаков… Я ещё успею на теплоход… В Москву уезжаю.
Никодимов наскоро оделся, взял большую дорожную сумку на колёсиках и с выдвижной ручкой… С этой сумкой в былые времена они вдвоём путешествовали в разные страны. В ней давно всё собрано к отъезду: вещи, деньги, документы.
Никодимов в последний раз с тоской посмотрел на полки с книгами, вздохнул глубоко:
– Прощайте, друзья! – не глядя на жену, глухо произнёс: – Книги передай в библиотеку островного клуба… Ни к чему им пылиться тут без надобности.
– Ты когда вернёшься? – спросила она, с недовольным видом убирая посуду со стола.
– А зачем мне возвращаться? – он вдруг поймал себя на мысли, что хотел бы услышать в ответ просьбу остаться, слова сожаления о расставании и о том, что нельзя вот так разом вычеркнуть сорок лет совместного проживания на острове.
– Ну и катись… Не велика потеря, – безразличным тоном буркнула Виолетта Алексеевна. – Притащил в дом какое-то чудище… Просто диву даюсь, Никодимов, где ты нашёл эту неряшливую образину? Что-то не встречала у нас на Шикотане таких неприятных людей.
Никодимова вдруг обуяло злорадное чувство мести.
– Вот с ним, с этим чудищем, ты была бы безмерно счастлива, – пьяно куражась, с сарказмом проговорил он и расхохотался. – А я-то дурень, всё боялся, что явится некий капитан Грей и увезёт мою милую Вику, ведь она так его любила, так страдала, так ждала его… Ха-ха-ха… И вот явился! Капитан… Но без алых парусов… Господи! – воздев руки к потолку, вскричал Никодимов. – И что же теперь, Господи?! А нет страха! Потому что всё кончилось. Нет Серого Волка! Есть примитивное создание, затасканное и потрёпанное. И вот они встретились! Красавица Пенелопа, машущая лавровой ветвью со скалистого морского берега, и странствующий Одиссей! И не узнали друг друга! Ха-ха-ха…
– Ты что мелешь, Никодимов? Напился и несёшь несусветную чушь… Давай, вали, куда собрался, – проворчала из кухни Виолетта Алексеевна, составляя горкой мытые тарелки.
«Она же решила, что я никуда не уйду! – подумал Никодимов. – Сорок лет был рядом и еще столько же буду…»
– Так ведь это был он! Понимаешь?! Он! – с визгливым смехом, громко выкрикнул Никодимов. Он испытывал и боль от безразличия жены, и какую-то болезненную радость от того, что избавился, наконец, от гнетущего чувства страха перед неизвестным суперменом.
– Не поняла… Кто он? – наконец насторожилась жена.
– Серый Волк! Любимый твой! Пограничник Серов. Красавчик Владик. Что?! Не признала?! А-ха-ха-ха… – надрывался в неудержимом хохоте Никодимов. – Сорок лет ждала, а явился – чудищем обозвала!
Старая фарфоровая тарелка выскользнула из рук Виолетты Алексеевны, со звоном разбилась.
«Посуда бьётся к счастью», – машинально подумал Никодимов и насмешливо сказал:
– Твой дружок забыл на столе зажигалку… Есть повод для встречи после столь долгой разлуки. Беги к нему! Отдай зажигалку и заключи в жаркие объятия! Сейнер «Альтаир» у причала рыбзавода. Он его капитан…
Никодимов откровенно издевался, вымещая в злых и бесполезных словах свою боль и обиду за многолетнюю холодность жены. А она молчаливо смотрела в окно.
«Она же сейчас видит, как Серый Волк идет к остановке автобуса! – вдруг догадался Никодимов. К нему на мгновение вернулся его прежний страх. – Ах, так, да?!.. Ну, тогда пусть и на меня посмотрит!»
Никодимов схватил сумку за ручку, толкнул дверь ногой и решительно шагнул за порог, оставляя за ним сорок лет несчастной жизни.
В приступах истеричного смеха он притащился на пирс. На него оглядывались, но Никодимов не обращал на это внимания. По трапу на борт теплохода поднимались немногочисленные пассажиры-островитяне. Никодимов занёс ногу на ступеньку и в замешательстве остановился.
«Вот сейчас сделаю несколько шагов вверх по трапу, и всё… Как будто и не было сорока лет, худо-бедно прожитых вместе… Помнится, когда заболел и слёг, она не отходила от моей постели… А когда приходил вечером усталый с работы и садился ужинать, она, бывало, приветливо…»
– Владик! – вдруг услышал он резкий окрик. – Владик, не уезжай!
Никодимов медленно обернулся. Виолетта стояла перед ним в распахнутой куртке, торопливо наброшенной на плечи, в грязных калошах, в которые в спешке сунула босые ноги, с глазами, полными слёз.
– Прости… Пойдём домой, Владик, – чуть слышно прошептала она, прильнув к его груди. – Прости…
С бухты дул ветер, холодный и влажный, освежая и отрезвляя Никодимова. Он целовал её мокрые глаза, ощущая солоноватый привкус слёз, и волосы, и лицо, вдруг ставшее таким милым и родным.
– Посуда бьётся к счастью, – с гулко бьющимся сердцем в волнении тихо сказал Никодимов.
А еще он подумал о том, что время совсем не жестоко, просто оно все расставляет по своим местам. Никодимов улыбнулся этой мысли и поцеловал волосы жены…
У причала рыбзавода загрохотал дизелем рыболовный сейнер. Отдав швартовы, «Альтаир» плавно, словно нехотя, развернулся, взвыл сиреной и, подняв за кормой пенный бурун, взял курс в открытое море.
(обратно)Рассказ
На ужин в детдоме давали карамели – по две карамельки в фантиках – вместо обычного чая с сахаром. Конфеты, даже такие простые, как карамели, в детдомовском меню случались редко, и это было событие, о котором каким-то образом становилось известно заранее. И мальчишки подходили к мальчишкам, девчонки к девчонкам, и все говорили друг другу: «Сегодня карамели давать будут».
К второкласснику Ванечке Перевалову подошел Малина – Витька Малинин, который был с Ванечкой в одной младшей группе, но учился уже в четвертом классе.
– Слышал, Перевал?.. На ужин карамели давать будут. Ты мне должен, помнишь?
Конечно, Ванечка помнил, вспомнил сразу, как только услышал, что на ужин будут давать карамели, вспомнил, что свои карамели он проиграл Витьке Малине в перья.
Нет, на еду в детдоме не играли. Это был железный, хотя и не писанный нигде закон: на еду не играть. Но на еду можно было менять, это не запрещалось. И, проиграв Малине все свои перья, и даже последнее, которым писал, из ручки, Ванечка Перевалов тут же выпросил, выменял у Малины десять перьев под две карамели с отдачей сразу же, как только будут давать конфеты.
Когда Ванечка менял и карамелей еще не было, все было легко и просто. Но вот настал день, и в ужин надо будет отдать карамели: и, поверьте, это уже не так легко… Но платить долги надо. Это был тот же неписаный, суровый, но необходимый закон.
Во время ужина Витька Малинин не спускал с Ванечки глаз, сидя за четыре стола от Ванечки, все время смотрел в его сторону выразительно и красноречиво: боясь, как бы тот не пошатнулся и не съел карамели.
Ванечка устоял. Он с трудом проглотил уже холодную кашу, вечно синюю на вид, запил ее несладким, чуть теплым чаем и, зажав в руке две карамели (зажал так горячо и сильно, что они грозили сразу растаять), пошел к выходу. Малина сразу оказался рядом.
– Давай, Перевал…
– Может, одну, а?.. Малина…
– Ты две должен.
– Другую потом отдам…
Малина на минуту замялся, борясь между желанием получить и пожалеть… Потом, видимо, вспомнил, как был должен и сам (кто не был в этой жизни проигравшим), и махнул рукой.
– Ладно, давай одну, вторую в следующий раз отдашь.
– Конечно, отдам, Малина!.. – радостно заверил Ванечка.
Ванечка Перевалов хоть и отдал Малине целую карамельку, а расставаться с ней было жаль. Но одна все же осталась у него, и на душе стало полегче…
Из столовой Ванечка Перевалов прошел в свою жилую – спальную комнату, сел на кровать, развернул подтаявшую в руке карамельку, сунул ее в рот и лег, заложив руки под голову. Весь ход Ванечкиных мыслей был вокруг того, что живут же где-то на свете люди, у которых карамелей может быть сколько угодно. Его же единственная в этот вечер карамелька тут же истаяла за щекой, и остался во рту только легкий привкус, отдаленно напоминающий яблоко, да ход мыслей…
Ход мыслей его свернул к тому, что если была бы жива у него мама, то были бы у него и карамели, если и не сколько угодно, не вволю, не всласть, но и не две же карамельки в месяц. Эх!.. была бы жива мама… А без матери одна синюшная каша. И никому они с сестрой не нужны… У Ванечки Перевалова была в этом же детдоме сестра Таня. Она была на три года старше его, находилась в средней группе и жила в комнате с девчонками. Кроме умершей года два назад матери, были у них еще где-то родственники, где-то далеко, еще дальше Москвы, в каком-то городе Белгороде. Его мама тоже жила когда-то в этом городе Белгороде. Но в войну была эвакуирована и оказалась здесь, в Сибири, а все родственники остались там… Сестра Таня даже переписывалась с этими родственниками, а совсем недавно читала ему письмо и показывала фотографию. На фотографии стояла в рост молодая, красивая женщина.
– Это наша двоюродная сестра Варя, – говорила сестра Таня, показывая Ванечке фотографию.
– Тетя?.. – уточнял Ванечка.
– Никакая она тебе не тетя. Она твоя двоюродная сестра.
– Но она же большая, значит, тетя?..
– Ну и что ж, что большая. Все равно она тебе сестра, а не тетя… Тётя – это по-другому. Вот ее мать – тебе тетя, а Варя – сестра. Понял?..
Ванечка не особенно понял: кто тетя, а кто сестра. Да ему это было и не очень интересно. Гораздо интереснее было играть с пацанами, чем слушать письмо какой-то тети-сестры, в котором та писала, что как бы им ни было трудно и тяжело в жизни без матери, надо обязательно хорошо учиться. А когда выучитесь, то будет легче…
О том, что надо учиться, Ванечка слышал уже много раз, об этом говорили на каждой детдомовской линейке, что проходили во время учебы по два, а то и по три раза в неделю. И от этих слов, что надо учиться, Ванечке легче не становилось и карамелей в ужин не прибавлялось, и он не особенно вникал в строки того письма, которое читала ему сестра Таня.
Но сегодня ход Ванечкиных мыслей вернул его к тому письму, к мысли, что кроме мамы у него есть еще родственники, хотя бы та же сестра – тётя Варя, написавшая им письмо. Молодая, красивая и, наверно, добрая: иначе она бы не написала письмо и не спрашивала бы в нём, как их здоровье, как их кормят, не нуждаются ли они сильно в чём?..
И, заложив руки под голову, восстанавливая в памяти слова письма, Ванечка вдруг подумал: а что если написать этой их сестре-тете письмо и попросить у нее денег на карамели. Она такая большая, взрослая, совсем тетя, и деньги у нее, конечно же, должны быть: у взрослых всегда есть деньги, им дают… Он попросит совсем немного, только на карамели.
Вначале Ванечка хотел посвятить в свой план сестру Таню. Но, подумав, решил не посвящать ее в весь замысел… Зато он придет к ней сразу с карамелями и она обрадуется.
Но частично посвящать Таню все равно было надо: адрес, по которому он должен был посылать письмо, находился у нее. И Ванечка, не откладывая дело в долгий ящик, тут же отправился на поиски сестры. Он прошел в крыло корпуса, где располагались девчонки.
Таня сидела в своем проходе между кроватями ещё с двумя девочками.
– Таня!.. – позвал Ванечка. Таня не услышала. Но услышали другие девочки и окликнули: «Таня, к тебе братик…»
– Ванюшка!.. Иди сюда, – Таня замахала ему рукой. Ванечка прошел к ней в проход.
– Что тебе, зачем пришел?
– Помнишь, ты читала мне письмо от сестры Вари? Я хочу ей написать.
– Вот хорошо!.. Она обрадуется. А конверт у тебя есть?
– Нет, – сказал Ванечка.
– Ладно, я тебе дам. – Таня полезла в тумбочку и достала стопочку разных писем и конвертов. – Вот с письмом от Вари. А вот чистый. Знаешь, как подписывать конверт?
Ванечка отрицательно мотнул головой.
– Смотри, вот это – адрес Вари, ты напишешь его вот сюда, где написано: «куда». Видишь: «куда»? – Ванечка закивал.
– А наш адрес напишешь вот сюда, где написано: «откуда». Не перепутай, иначе письмо не дойдет.
– Не перепутаю, – сказал Ванечка.
– Вань, а о чём хочешь написать? – полюбопытствовала сестрёнка.
– Сам еще не знаю, – уклончиво сказал Ванечка.
– Ну, ладно, пиши, Варе все равно будет приятно. – И Ванечка пошел писать, а Таня вернулась к подружкам.
Ванечка достал школьную тетрадь, в которой красовалась парочка двоек и оставалось два недописанных листа. Но Ванечка уже начал новую тетрадь, а эта считалась у него исписанной. Приятнее же начинать новую тетрадь, чем видеть перед собою старую, с двойками и кляксами. С новой тетрадью у Ванечки всегда было ощущение, что он будет учиться по-новому, лучше… Но увы! – не всегда это удавалось, и часто новая тетрадь становилась хуже прежней. И Ванечка снова искал случая, чтобы начать новую тетрадь. Наитруднейшим для него было в учебе чистописание. Уж что-что он не любил в жизни, так это чистописание и все с ним связанное. Мало того, что он, как говорила учительница, «пишет как курица лапой», так он еще без конца размазывал свою писанину. Как это у него так получалось, он и сам не знал. Но чистописания не любил, потому как его постоянно заставляли переписывать «начисто»… И странно: чем чаще его заставляли переписывать, чем дольше мучили чистописанием, тем больше получалось у него клякс и размазываний.
– Ты что, Перевалов, делаешь это назло мне?! – кричала учительница. Но Ванечка вовсе не собирался делать кому-то назло: ни учительнице, ни себе. Ему-то каково было потеть, сопеть, корпеть, переписывая все снова и снова? Но сколько бы Ванечка ни переписывал заново – толку не было, получалось все хуже и хуже…
И, приступая к написанию письма, Ванечка затаил дыханье: написать грязно было нельзя. Затем он выдохнул из груди воздух и начал:
«Дорогая сестра!» – как говорила Таня, надо было написать просто: Варя. Но Ванечка что-то не доверял Тане и написал по-своему, как понимал, как чувствовал: «Дорогая сестра-тетя Варя, пишет Вам ваш двоюродный брат Ваня…» Написав пару слов, Ванечка поднял голову и задумался: что писать дальше. Дальше надо было писать, как они с Таней живут. И Ванечка написал: «Живем мы с сестрой Таней нормально, учусь я…» Ванечке хотелось написать «хорошо», чтобы выглядеть перед сестрой-тетей лучше. Но внутренне от этого «хорошо» было все же как-то нехорошо, было какое-то смущение, как от неправды. И Ванечка написал: «Учусь я тоже нормально, двоек нет…» Последнее время и правда у Ванечки двоек не было. «Кормят нас три раза в день, – писал дальше Ванечка, – в основном кашей. Каша почему-то всегда синяя, и я ее не люблю…» «А когда каша совсем остынет, если по ней шлепнуть ложкой, то она подпрыгивает, как жаба, – мысленно продолжил Ванечка. Но в письме об этом писать не стал. И приступил к самому главному. – На сладкое нам дают чай с сахаром, конфеты дают редко, только по праздникам, и еще по две карамельки раз в месяц – это мало, но больше не дают…» Ванечка остановился, снова выдохнул из груди воздух и написал самое главное: «Дорогая сестра-тетя, вышли нам два рубля с сестрой на конфеты…» Ванечка перечитал еще раз последнюю строку, подумал, что получилось слишком прямо, даже резко и дописал: «Если можете». Теперь стало помягче.
Ванечка перечитал всё от начала и до конца и остался доволен: письмо получилось без помарок, буквы ровные, можно ставить точку. Ванечка в последний раз обмакнул ручку в чернильницу и только хотел поставить точку, как с пера на месте точки сорвалась целая капля. Когда-то Ванечка Перевалов сразу хватался за промокашку и давил каплю, как клопа, отчего капля тут же превращалась в кляксу, в большого раздавленного паука, и подобные кляксы-пауки часто украшали его тетради. Но на этот раз он проявил максимум выдержки и терпения, не кинулся сразу давить каплю-клопа, а осторожно, уголком промокательной бумаги впитал упавшую чернильную каплю и тем спас письмо. Правда, точка в конце получилась слишком большой, но аккуратной круглой формы, и все как бы к месту – большая точка.
Ванечка терпеливо подождал, когда точка окончательно высохнет. Вложив письмо в чистый конверт, что дала ему сестра Таня, провел языком по полоске клея, обильно смачивая ее слюной, полагая, что если слюнявить больше, то письмо заклеится лучше; соединил стороны путем наложения и мазанул грязноватым рукавом куртки, отчего обильная слюна в соединении с рукавом пошла по письму грязноватыми полосами. Но – увы – сам конверт не склеился, обилие слюны не помогло. И Ванечка еще долго жал на конверт, высушивая его своими горячими от напряжения ладонями.
На этот раз конверт склеился, и Ванечка принялся подписывать адрес, высунув кончик языка, выводил каждую букву, у него даже пот выступил на лбу. Но зато все получилось как надо: лицевая сторона письма выглядела чистой и аккуратной. Ванечка еще раз сверил адрес, взял письмо и понес его через дорогу на почту, опустил в прибитый перед входом почтовый ящик и с облегчением, как после трудного дела, зашагал обратно к детдому.
Встретившись на следующий день с сестрой Таней, Ванечка спросил:
– Сколько будет идти письмо до сестры Вари?
– Дней десять туда и десять обратно… И еще, как Варя напишет: может, сразу, а может, нет…
И Ванечка стал ждать. Ждал и думал о письме он почему-то особенно в первые дни: а вдруг письмо от сестры-тети придет раньше, вдруг оно полетит туда и обратно самолетом… Но письма не было, и постепенно Ванечка стал ждать меньше и как-то совсем про письмо забыл…
– Построение!.. Все выходим на построение…
– На линейку… Линейка, линейка!.. Кому сказано: на линейку!..
– А ну, вылазь из-под кровати, сейчас же в строй… Все на построение, в строй, в строй!..
Наконец, силами всех воспитателей линейка была построена. Все детдомовцы: и те, кто прятался под кроватями, и те, кто засел в туалете – были выстроены в длинном коридоре на линейку.
Из воспитательской, в глубине которой была еще дверь в директорскую, вышел директор детдома – высокий, полноватый мужчина с короткой шеей, ровно переходящей в мощный затылок. Директор подошел к притихшему сразу строю, прошелся по нему не предвещающим ничего хорошего взглядом:
– Как стоишь?.. Стань по стойке смирно!.. – одернул ближайшего воспитанника, который, как показалось директору, стоял излишне вольно.
– Перевалов в строю?..
– В строю, Илья Федорович, – сказала воспитательница Екатерина Ивановна, – вот он…
– А ну-ка выходи сюда, голубчик, стань сюда, перед строем, чтобы все тебя видели, все на тебя посмотрели – какой ты у нас есть… – и директор потянул за куртку, как за шкирку, Ванечку Перевалова из общей линейки и поставил его перед строем рядом с собой.
Ванечка не понимал ничего. Он стоял удивленно и недоуменно, абсолютно не понимая, за что его вывели из общего строя и поставили перед всеми. Двоек последнее время он не получал, каких-то серьезных замечаний от учителей в школе и воспитателей в детдоме в его сторону не было, дурных, скрытых от всех поступков он за собой тоже не помнил… В последнюю неделю у Ванечки Перевалова на редкость все было хорошо, даже с чистописанием… И Ванечка не понимал ничего. Он еще в то время не познал великой народной мудрости, гласящей: «когда все слишком хорошо, жди – плохо»… Ванечка еще не постиг эту мудрость и не ждал «плохо». Он стоял, растерянно и недоуменно поглядывая на смотрящий на него строй, и не находил в нем ответа. Строй тоже глядел на него с любопытством и ожиданием…
– Опозорил он нас, – сказал директор, показывая на Ванечку, но обращаясь к строю. – Всех опозорил: милостыню начал просить в письмах. Вот его письмо!.. нам его переслали.
Ванечке словно плеснули горячим кипятком в лицо: он еще не осознал, не постигнул всего произошедшего, но понял, что письмо, которое он написал красивой молодой женщине, своей сестре-тёте, в руке директора и сейчас он прочитает его перед всем строем… Ванечка готов был провалиться. Но провалиться было некуда: пол держал крепко.
– Так прочитаем, чтобы не быть голословными, о чем пишет своим родственникам наш воспитанник: «А каша почему-то всегда синяя, и я ее не люблю». Ну, не любишь – не ешь, а зачем об этом трубить на весь мир?..
Но читаем дальше: «Конфеты нам дают редко, по две карамели в месяц, это мало…»
Да, немного. А сколько у государства таких, как ты!.. Но читаем финал этого письма: «Дорогая сестра-тётя, вышлите нам два рубля с сестрой на конфеты».
– А грамотность-то какая, Илья Федорович, – сказала воспитательница Екатерина Ивановна.
– Да что нам грамотность – нам конфеты нужны. Но если тебе надо, если тебе мало, если ты голоден, не наелся, почему ты не подошел в первую очередь к нам, к воспитателям, к директору, мы же одна семья, один общий дом. Да подойди ты ко мне, скажи: «Илья Федорович, конфет хочу. Дайте мне два рубля». Да неужели ты думаешь, я бы тебе не дал, или Валентина Сергеевна, или Екатерина Ивановна… Екатерина Ивановна, вы бы пожалели ему два рубля на конфеты?..
– Да что вы, Илья Федорович, стоило ему только подойти и спросить…
– Вот именно!.. Стоило ему только подойти к любому из нас и попросить… А вместо того чтобы подойти и попросить у своего директора или воспитателей, этот кляузник пишет родственникам пасквильное письмо. А мы затем получаем вот такие вот ответы:
«Уважаемый товарищ директор, я, конечно, слышала: в подобных учреждениях детей обкрадывают. Но не до такой же степени, что они пишут письма и просят милостыню!»
Слышали: не до такой же степени!.. Обкрадывают… Опозорил!.. На всю страну нас всех опозорил. Это мы-то вас обкрадываем?.. Я обкрадываю… Екатерина Ивановна, Валентина Сергеевна… Смотреть на тебя, кляузник, не могу!..
Ванечка слушал, но на душе его было совсем не так, как говорил директор, совсем…
И глаза его начали туманиться, заполняясь влагой. Слезы вот-вот покатятся по его щекам перед всем строем. Но он не хотел, чтобы все увидели его слезы, и опускал голову все ниже и ниже. И слезы не покатились по щекам: крупные, они падали прямо из глаз на пол, разбивались на мелкие и расплывались по крашеному полу большими мокрыми пятнами…
(обратно)Рассказ
Алексей пожал руку охраннику, расписался и взял ключ. Поздоровался с радостным физкультурником и с хмурым учителем математики. Остановился между этажами, с хрустом свернул пробку и выглотал маленькую коньячную фляжку, тиская рукой гулкие железные перила. Фляжка с грохотом полетела в урну.
– Стоять! Зворыкина!
– Да, Алексей Юрьевич.
– Сюда! Жвачка есть?!
– Мятная, Алексей Юрьевич.
– Давай.
Распространяя вокруг себя мятно-коньячный аромат, учитель истории в сером пиджаке с чужого плеча и в потертых брюках протиснулся в кабинет, закрыв его перед носом возмущенной толпы учеников. До звонка оставалось семь минут…
«…Была у меня такая история. Ученица обществознание собралась сдавать, ЕГЭ. Ей надо было для вуза. А у нее со здоровьем нелады. Сердце там прихватывало. Ну и вообще. Пришел к ней на занятие. С пустыми руками, хотя с ней задачки надо было решать. Распечатать не удалось ничего, потому что принтер перекосило, его кошки на пол столкнули, и отломалось там внутри чего-то. А сборника тоже не взял, потому что и тут кошки подсуетились: пометили мне весь решебник, в руки было взять невозможно. Короче, прихожу, а ей опять нездоровится. В кровати лежит, вся такая хорошая. Говорю: “Может, я пойду, если такое дело”. А она: “Нет, у нас расписание, давайте заниматься”. Я на стульчике присел и диктую ей. Она: “Давайте решать варианты, мне нужно готовиться”. Я ей с экрана ноутбука задачи начал показывать. А она: “Мне неудобно глядеть, рядом компьютер поставьте”. Я поставил, а проверять, что она там нарешала, не могу – это через кровать тянуться. Я ей и говорю, – а как, мол, показывать буду. Она говорит: “А вы рядом со мной ложитесь”. Вот как раз отец ее заходит – с рыбалки приехал, рыбы наловил, меня хотел угостить. А мы рядышком лежим. Красота…»
«Правильно про вас в интернете пишут…»
«Я уж молчу, что про вас пишут…»
«Ладно, заливай дальше…»
«А что там рассказывать. С отцом я объяснился. Девочка обществознание сдала. Правда, рыбы он мне так и не дал, но это и к лучшему: жена терпеть не может ее потрошить. Так вот, было еще: попался мне один неудобный ученик. В смысле, добираться до него было неудобно: дорога сложная, пробка на пробке. Но я незадолго перед этим купил древний китайский скутер у двух ханыг на бензозаправке. Документов на него не было, но украсть такое мог только самый распоследний бомж. Все крепилось на саморезах или было намертво приварено, глушитель ревел, а мотор все время норовил заглохнуть. Жил ученик в частном поселке, элитном, где охрана кругом, деревья растут по линеечке. Заранее созвонились, я хотел произвести хорошее впечатление, надел костюм-тройку, туфли за десять тысяч, портфель взял кожаный.
И поехал на древнем китайском скутере…
Ну да. Однако недалеко я уехал. Пытался обогнуть пробку на переезде, а тут с прилегающей – машина. Я тормозить еще не умел, ну и полетел через голову. Костюм, портфель, туфли, учебники… Из машины выскочил мужик и еще добавил… В общем, приехал я к ним весь изорванный, с фингалом и в одном ботинке. Хорошо, матери ученика не оказалось в тот момент дома, а отец с сыном были профессиональными хоккеистами и к подобным вещам относились спокойно. Урок проводил весь заклеенный и замотанный бинтами. Как ни странно, потом отвел весь курс…»
«Ещё что было интересного?»
«Особо интересного ничего. Раз заснул прямо на занятии. Учил девушку-армянку, которой срочно надо было подготовиться к экзамену. А у меня две смены в школе, кроме нее пять учеников, подготовка ночью… Короче, объяснял ей что-то по экономике, да и отключился. Проснулся от собственного голоса: “Помню, у нас в детском саду…”. Меня бросило в холодный пот, и я ей говорю: хотел объяснить экономику фирмы на примере частного детского сада, но лучше сделаем это в следующий раз. И перевел на другое. Она и не поняла, что я спал…»
«И что там про детский сад?»
«Не поверишь, сам не знаю, что я ей такого плел и почему…»
Был вечер. Алексей Юрьевич, как классный руководитель, проводил вдумчивую беседу с отцом нашкодившего накануне ученика Никиты Селезнёва. Отец по совместительству был сержантом ДПС. Беседа проходила в тёплой (батареи работали, как бешеные) и дружественной обстановке, на крохотной кухне сержанта, за второй бутылкой коньяка.
Потом зашла жена сержанта (за спиной маячила восторженная физиономия Никиты) и сказала нейтральным тоном:
«По-моему, вам уже хватит».
– Ты параграф учил?
– Не-а.
– Садись, два. А ты учил?
– Ставьте два.
– И поставлю! А ты учил?
– Давайте договоримся.
– Не договоримся. Садись, два.
За окном красной полосой ширился рассвет. Солнце озаряло плакаты со схемами и определениями из области права, отсвечивало от крышек парт и лезло в глаза школьникам, бликуя на экранах смартфонов, которые ученики незатейливо прятали за раскрытыми учебниками.
– Павел ввёл прусскую форму, неудобную для солдат, увеличил количество парадов. Но он же учредил экзамен на офицерское звание, дал военнослужащим возможность отпуска, а еще при нём появились шинели, валенки и награды для нижних чинов. И кормить стали сносно… Стоянова, тебе неинтересно?
– Нет, Алексей Юрьевич. Зачем мне история, я в магазине торговать буду, как мама.
– А тебе, Пирсов?
– Мне интересно, я только спать хочу, извините, Алексей Юрьевич.
– Иванова!
– Да Алексей Юрьевич.
– У тебя руки холодные?
– Не знаю, Алексей Юрьевич.
– Дай руку. Ох, действительно холодные. Нет, погоди, сейчас.
– У вас голова болит?
– Ага, очень. Все, спасибо Иванова.
Звонок. Мрачное лицо завуча.
– Алексей Юрьевич. Пройдёмте, вас просит к себе директор.
Новый директор школы, назначенный вместо прежде уволенных двух, по слухам был довольно удачливым функционером, но на школе это никак не проявлялось. Разве что повесили на окнах новые шторы да кое-где в шахматном порядке оснастили кабинеты дешёвыми ноутбуками с весёлым логотипом. Вид директор имел задумчивый и грозный, как будто размышлял, сразу ему казнить Алексея Юрьевича или прежде подвергнуть изощрённым пыткам.
– Родители на вас жалуются.
– Да ну? – Алексей Юрьевич сделал удивлённое лицо и на всякий случай встал подальше.
– Они говорят, что вы позволяете себе повышать голос и оскорблять учеников. Во вторник, 15-го числа, вы обозвали Иванову… сейчас, прочитаю… ага, «жирной коровой».
– Кто её просил своим пузом сталкивать со стола мой портфель?
– Алексей Юрьевич!
– Ладно-ладно, все.
– В среду, 16-го числа, вы ударили открытой ладонью по пакетику сока, который являлся собственностью ученика Емельянова, обрызгав его и испортив чужую собственность!
– Я ему три раза сказал, чтобы он убрал сок на уроке…
– Мы работаем ради детей! Мы должны им стать вторыми мамами!
– Знаете, при всем моем желании мамой я стать не смогу!
– Что вы себе позволяете! Не только ученики, но и учителя жалуются на ваше хамское поведение, совершенно несовместимое с высоким званием учителя! Вы позволяете себе отпускать непростительные замечания по поводу чужой внешности, критиковать и передразнивать коллег. А главное – в последнее время до меня доходят слухи, что вы приходите с запахом! От вас несёт перегаром. Если ещё раз я услышу что-то подобное, вам придётся искать себе другую работу. Да, и не в школе, потому что с той характеристикой, которая у вас будет, вас примут разве что контролёром или дворником. Ставлю вам на вид. Вы свободны.
Алексей Юрьевич вышел за дверь и некоторое время боролся с желанием сорваться с места, забежать в магазин, взять маленькую коньяка и залпом её выпить. Так, чтобы раздражение, обида и усталость тут же отступили на второй план, когда тепло пройдёт по горлу, а в голову мягко ударит расслабляющая волна. Жалко, это состояние продлится недолго.
После окончания уроков он, озираясь, вышел на школьную площадку и открыл ключом тросик, фиксирующий переднее колесо. Затем нахлобучил шлем и вывел скутер на дорогу.
– Добрый вечер, Алексей Юрьевич! – хором прокричали идущие мимо ученики седьмого «В» класса, одного из самых бандитских в школе.
– Добрый, – проворчал учитель и включил зажигание.
На полпути к даче ему махнул жезлом полицейский. Алексей Юрьевич подкатил к обочине, заглушил двигатель и поднял забрало.
– Вот я не пойму, – мрачно сказал сержант ДПС, – что за идиотское домашнее задание по литературе.
– В смысле, – обиделся Алексей Юрьевич, который по совместительству вёл и литературу.
– Зачем продолжать «Алые паруса», если они уже написаны?
– Затем, чтобы развивать фантазию и способность к анализу, а также умение применять термины и средства образной выразительности.
– Ты попроще сказать можешь?
– Проще, Серёг, уже некуда. Скажи Никите, что я пытаюсь научить его выражать свои мысли. Ну и высказывать мнение.
– Ладно, понял. Езжай. Ты в курсах, что у тебя правый поворотник не работает?
– Блин. До дачи доеду, у меня там лампочки запасные. Бывай.
(обратно)Рассказ из цикла «Осколки калейдоскопа»
В песках прибрежных сказочного края,
Где солнце яркое с небес палит
И море чуть прибоем шелестит,
Нашли счастливцы отголосок Рая.

Яркость солнечного света, хлынувшего сверху и отраженного со всех сторон безбрежной сияющей морской гладью с нескончаемой полосой искрящегося белого песка, поначалу ослепила, когда, открыв дверь машины, он, наконец, выскочил зажмурившимся семилетним мальчишкой навстречу долгожданному чуду.
Таким был для него первый миг встречи с Азовским морем, с последующей многолетней (длиною почти в десять лет) чередой чрезвычайно быстротечных капелек времени, сумевших вобрать в себя целый букет сказочных дней, проведенных на его уникальной, замечательной косе у деревни Кирилловка.
Остановились путешественники на берегу у самого синего моря, недалеко от выезда из деревни, пополнив палаточный городок «дикарей», притягиваемых сюда романтическим песчаным раем со всего СССР. В последующие годы они вынуждены были все дальше и дальше отодвигаться к оконечности десятикилометровой косы (с названием «Пересыпь») от нещадной цивилизации, которая неумолимо напирала стройками турбаз, медленно догоняя стоянку отступающих вольных туристов.
Родители мальчишки тогда основательно подготовились к робинзонской жизни на пустынном берегу, сшив даже самостоятельно из прочного брезента просторную конусообразную (с большим, открывающимся, как навес, полотном входа) палатку, которая смогла вместить автомобиль, две раскладушки (он спал в машине) и самодельные раскладные стульчики со столиком. Составные стойки палатки и съемные ножки столика были выполнены из дюралевых трубок. Также им приходилось возить с собой паяльную бензиновую лампу (замененную со временем двухконфорочным складным керогазом), сковороды, кастрюли, миски-ложки, кружки, эмалированное ведро для воды, непортящиеся консервированные продукты, крупы и прочее. Все это загружалось в выносливого бедолагу – автомобильчик «Москвич-401», включая канистры с топливом, постельные принадлежности, носильные вещи, а также кое-какие дополнительные средства, например, резиновую лодку (впоследствии).
Отец мальчика каким-то чудом исхитрялся вместить уйму этих вещей, равномерно распределив по всем подходящим местам маленькой машины: одну их часть – в заднем багажнике, прихватывая мелочами салон и даже полость между пружинами под сиденьями; другую – на верхнем (сооруженном из длинных деревянных реек), упаковав в свернутую палатку и перевязав веревками. При этом следует учитывать, что тогда автолюбителям приходилось возить с собой еще кучу разных инструментов, которые позволяли самостоятельно менять сломанные (перегруженные) рессоры, выполнять вулканизацию камер, прокачку тормозов и производить прочие ремонтные работы. (Случилось, что на верхнем багажнике – со всем его содержимым – спала даже однажды ночью, на привале, маленькая, худощавая тетка Нина из Ленинграда, сестра его матери, решившаяся как-то, в один из отпусков, поехать с их семьей.)
Поездка из родной Москвы (с «той» скоростью) занимала у них два с лишним дня: рано утром туристы выезжали (подгадывая под выходной день, чтобы максимально сэкономить дни отпуска) и приезжали на косу в первой половине третьего дня, переночевав где-то в районе Мценска и Харькова.
Даже одно это маленькое дорожное путешествие каждый раз являлось для мальчишки приятным и неотъемлемым приложением, полным нетерпеливого ожидания в предвкушении очередной долгожданной встречи с любимым морем и целого месяца восхитительной дикой жизни на его берегу. Обратная дорога почему-то была менее впечатляющей, отдавая привкусом грусти от окончания отпускного блаженства.
Глядя из окна машины на окружающий мир, юный путешественник всегда с интересом наблюдал изменение природного ландшафта и растительности по мере приближения к долгожданной цели; провожал взглядом проплывающие города, всевозможные селения, большие и маленькие деревни, поля, леса, реки…
В палаточных городках на косе соседи быстро знакомились между собой. Сближаясь, многие затем часто списывались, чтобы встречаться вновь и вновь в последующие годы. Так и у их семьи там появились хорошие знакомые из Белоруссии, друзья с Украины – из Харькова и Киева, а с одними земляками из Москвы они потом неоднократно встречались дома, приходя друг к другу в гости.
Этот берег был удивительным местом, где на всем протяжении у линии морского прибоя веками намывалась полоса маленьких ракушек разнообразной формы, из которых они с мамой вечерами собирали гирлянды бус, аккуратно проделывая иголкой дырочки для нанизывающей нитки… Чистейший промытый песок ослепительно белого цвета, состоящий из этих перемолотых в мельчайшие крупинки раковин, устилал все пространство пляжа и морское дно…
Уместно будет упомянуть о чудесных вечерах, проведенных семьей у маленького костерка (порой разводимого из собранного на берегу сухого сора и плавника), к которому частенько подсаживались и соседи. Сидя кружком на песке в теплой обволакивающей ночной темени, собравшиеся негромко о чем-то беседовали, завороженно глядя на мерцающий огонек пламени под умиротворяющий шелест морского прибоя. Мальчишка, откинувшись навзничь и погрузившись в состояние сладостного восприятия безмятежного бытия, мечтательно созерцал яркие россыпи всевозможных созвездий, а его отец иногда крутил маленький транзисторный приемник, ловя многочисленные зарубежные станции с разнообразной чужой речью и музыкой. (То состояние не раз возвращалось к нему и в других путешествиях, но всего лишь на несколько мгновений, ассоциативно промелькнув в сознании еле уловимыми частичками незабвенных эпизодов той счастливой сумеречно-ночной южной жизни с неизменно ярко-звездным небом, шелестом и запахом моря, негромкими звуками транзистора и чем-то еще – необъяснимо-манящим, недостижимым и далеким…)
При въезде на косу, слева, у лимана с названием «Молочный», находилось место с удивительным сероводородным (хлоридно-натриевым) источником воды и залежами черной иловой грязи, где многие страждущие (и просто желающие) в лечебных (и познавательных) целях пили эту целебную воду и сплошь намазывали тело той чудодейственной грязью.
Лиман представлял собой обширный, но чрезвычайно мелкий водоем с вязким, илистым дном. Можно было долго идти от берега вглубь, погрузившись всего лишь по колено в теплую, прогретую жарким солнцем воду. На его островках и берегах со стороны деревни Степановка располагались многочисленные колонии разнообразных морских птиц (сюда юный исследователь с одним своим сверстником забрели как-то, когда базировались уже в конце косы, посмотреть гнезда с птенцами и яйцами, но были атакованы стаями разъяренных пернатых и быстро ретировались).
Вдоль всей косы, по ее середине, проходила грунтовая (а лучше сказать, песчаная) дорога (сейчас носящая название «улица Коса Пересыпь»), по которой каждый день «дикарям» привозили в цистерне питьевую воду (10 коп. за ведро). Запас продуктов они еженедельно ездили пополнять в деревню, заодно посещая местную баню…
Незабываемые впечатления у мальчишки остались от рыбалки. В первый год на рыбалку их приглашали соседи на своих самодельных плавательных средствах, которые были распространены в то время. Кто-то делал их в виде плотов из двух-трех накаченных камер от колес грузовых автомобилей, связанных между собой и скрепленных со сколоченной накладкой из досок; кто-то использовал одну большую камеру от трактора… Затем некоторое время они тоже возили с собой большие автомобильные камеры и доски, на месте преображая их в трехколесный плот, на котором сидели, погрузив ноги в воду и загребая веслами из фанеры. Позже его отец приобрел где-то шикарную списанную военную резиновую надувную лодку (с якорем и складными алюминиевыми веслами).
Выходили в море они рано утром, как рассветало, на расстояние метров двести-четыреста от берега и ловили бычков на донку (на глубине четырех-шести метров). Рыбы было очень много. Порой, отпустив леску и бухнув о дно увесистым грузилом с двумя крючками, ловцы успевали лишь приподнять его, как уже дергало бултыхавшейся добычей (иногда сразу на двух крючках). Для наживки использовались креветки, которых они ловили накануне вечером вдоль берега при помощи самодельного бредня, состоящего из куска тюлевой ткани, привязанной к двум палкам.
Когда солнце приближалось к зениту, рыболовы сворачивались и возвращались, привозя улов мешками (килограммов по пять, наверное). Рыбу жарили, солили и вялили, развесив гирляндами под палящим солнцем около палатки. Креветок тоже иногда ели, сварив и лузгая, как семечки, правда, те были мелковаты. С другой рыбой у них как-то не сложилось: пробовали ловить удочкой и спиннингом – попадалась тарань и редко селява… (Но их семье хватало и бычков.)
Тут хотелось бы непременно добавить несколько слов и о промысловой рыбалке, практикуемой деревенскими рыбаками на самом конце косы, у прорана – узкого пролива, отделявшего косу Пересыпь от ее продолжения с названием «Степановская». Проран являлся проходом в упомянутый широченный лиман Молочный, который, в свою очередь, формировал и очерчивал эти великолепные, уникальные береговые косы с другой стороны (противоположной от моря). Через этот проран из азовских вод в мелководный лиман ходила для нагула и на нерест рыба… Здесь же, по соседству, в поздние годы располагался небольшой палаточный городок вытесненных сюда «дикарей», растянувшись вдоль полосы морского прибоя в каких-нибудь двадцати метрах от кромки воды.
Рыбаки появлялись на двух моторных баркасах, шедших рядом, бок о бок, и останавливались, как правило, немного не доходя до прорана, на расстоянии около двухсот метров от берега – как раз напротив их палаток. Сбрасывая в воду длиннющую сеть одновременно с обоих баркасов (на корме которых находилось по половине сложенной горами этой нераздельной снасти), они постепенно отводили суденышки друг от друга и приближались к берегу, охватывая при этом значительный полукруг морского пространства. Вытащив на сушу концы сети, «бурлаки» начинали постепенно, тяжело и очень медленно вытягивать из моря ее огромную дугу.
Народа у рыбаков было мало, и они не отказывались от помощи мужчин из числа отдыхающих «дикарей», за что потом одаривали тех рыбой из своего улова. Так и отцу их семейства, который несколько раз участвовал в процессе вытягивания сети, доводилось получать в благодарность по несколько крупных рыбин кефали. Наисвежайшая (только что прыгавшая), приготовленная мамой мальчика на поддымливающем керогазе, она была незабываемого, умопомрачительного вкуса!
Окружающая детвора с любопытством наблюдала за процессом ловли, бегая по берегу и стоя на мелководье по пояс в воде. Прильнув вплотную к наружным боковым сторонам сети, ребятишки с восторгом провожали взглядом мечущиеся вдоль ячеистой преграды разнообразные рыбные стаи, заключенные в неотвратимо уменьшающемся озерце, стягиваемом безжалостной снастью. Какая-то часть сильных рыбин неизбежно ускользала, перепрыгнув через верх сети, несмотря на надставки заграждения, установленные по ее центральной части и выступающие из воды над поплавками где-то на полметра.
Наконец, выволочив остаток снасти со всем этим бурлящим, ворошащимся и прыгающим содержимым в полосу прибоя, рыбаки начинали отбор улова. Чего там только не было: кефаль средних и крупных размеров, здоровенные лобаны, судаки, крупные селявы и бычки (мелкие особи отсеивались размером сетевой ячейки) и даже донные камбалы и хвостоколы. Последним ловцы тут же отрубали топором хвосты с ядовитыми шипами, чтобы никто не смог подвергнуться уколу, случайно наступив на распластанных монстров босыми ногами. Погрузив сети и улов в баркасы, раздав случайно пойманную «сорную» мелочь и рассчитавшись с помощниками, рыбаки отчаливали обратно к себе, в сторону Кирилловки…
Невозможно также не рассказать об отпускном фермерском эксперименте главы семейства. Как-то по дороге к морю они заехали на сельский базар в Мелитополе. Уступив уговорам измотанного, несчастного продавца, он (зачем-то) купил по дешевке стаю цыплят, штук пять – уже взрослых, белооперенных, но почему-то чересчур худющих. Продавец уверял, что через пару недель молодые особи наберут «потрибнию кондицию» и превратятся в полноценных «гарных курей»…
Туристы погрузили деревянную клетку с живностью прямо на содержимое верхнего багажника машины (место дорожной ночевки ленинградской тети) и привезли на косу. После того как они поставили палатку и обосновались, птицы были выпущены. Предварительно, чтобы цыплята не разбежались, автор эксперимента вбил рядом колышек и привязал каждого к нему за лапу тесемкой длиной метров по десять (рассудив, вероятно, что этого расстояния им будет вполне достаточно для прогулок). Птенцы, конечно, тут же запутались, стреножив себя перекрутившимися веревками. Пришлось их отвязать и предоставить свободное передвижение, оставив при этом на ноге по отрезку тесьмы длиной около метра, чтобы удобнее было поймать беглецов в случае необходимости.
Как ни странно, цыплята быстро обвыклись и стали почти ручными. На ночь пернатые приходили спать в палатку, взгромоздившись на палку низенького насеста, устроенного для них в полуметровом промежутке между полотнищем брезента и задним бампером машины, а днем бегали по всему пляжу на потеху окружающим, склевывая мелкие ракушки, прибрежных рачков и другую микроживность в полосе прибоя. С какой жалостью пришлось потом в конце отпуска вынужденно «проститься» с этими забавными крылатыми созданиями!
После десятилетнего перерыва (отслужив, побывав на двух флотах, окончив институт и женившись) он, наконец, опять попал сюда, приехав с родителями и молодой женой (уже на «ВАЗ-2101»). В тот последний раз они остановились у деревни в начале косы, на организованной, огороженной платной стоянке, где разрешалось ставить машины и палатки на цивилизованной территории, оборудованной всевозможными ларьками, киосками и торговыми точками.
Все оставалось таким же: ласковое лазурно-зеленоватое теплое море, пронзительно-голубое небо с кружащими чайками, жаркое солнце, широкий лиман, белый ракушечный песок… но… не было уже той чудесной сказки… (А может быть, детства?!)
(обратно)Воспоминания
Предисловие
Уважаемые читатели!
Волею судьбы мне довелось принадлежать к некогда большой и талантливой семье Жилкиных из города Вольска Саратовской губернии. Один из Жилкиных – Иван Васильевич (1874–1858) был известным писателем. Он прожил долгую жизнь.
В молодости, когда ему было лишь немного за тридцать, Иван Васильевич стал депутатом I Государственной думы (она просуществовала всего несколько месяцев в 1906 году), одним из руководителей фракции трудовиков.
Его по крайней мере трижды упоминал в своих трудах Ленин.
Иван Васильевич оставил нам свои воспоминания. Об этой книге, напечатанной на машинке и хранящейся в Ленинской библиотеке (ныне РГБ), я знал от своего отца ещё в 1980-е. Но прочитать её тогда у меня возможности не было. Теперь же, благодаря усилиям моих родителей, книга начинает свой путь к широкому читателю. Книга эта – часть давней истории нашей семьи, семьи старообрядческой, добропорядочной, трудолюбивой, многодетной, дававшей стране «и купцов, и кузнецов».
Также это великолепный срез простой повседневной жизни российского уездного общества 1870–80-х годов. Для меня лично это вообще чудо – знать, как звали моего прапрапрапрадеда!
Что касается основных действующих лиц мемуаров, то Фёдор – мой родной прадед, Василий и Устинья – его родители, Фаддей и Иван (автор) – его братья. Об остальных вы можете прочитать сами. И надеюсь, что вам будет интересно!
Всеволод ГЛУЩЕНКО, г. Ржев
ГЛАВА 1
Кто вспоминает
Родился я 24 февраля 1874 года в уездном городе Вольске на Волге. О первых двух годах ничего не помню, их как бы не было.
Первое пятно из небытия смутно вспоминаю так. Я иду куда-то в гору. Сгущается вечер. На этом, по правде говоря, и гаснет воспоминание. Дальше со смешком и не раз вспоминали за меня взрослые – мать, братья, отец, и при этих подсказках иногда мне казалось, что и сам я кое-что помню.
Вероятно, мальчик знал уже тогда и подметил, что каждый день к вечеру брат и отец приходят оттуда, с тёмной горы, из какой-то лавки. И, должно быть, по чувству, которое в детстве свежо и свободно, не связанное страхом и знанием, однажды я пошёл навстречу брату и отцу в тёмную гору, желая, может быть, дойти до таинственной лавки. На горке мальчуган приостановился: впереди уходила в темноту большая базарная площадь, и он, вероятно, глядел нерешительно в эту чёрную и огромную пустоту. А слева и близко сиял огнями белый каменный дом, и сладкой волной колыхнулась оттуда музыка. Мальчик забыл отца и брата, свернул в открытые каменные ворота на чистый, большой двор к светлому крыльцу, шагнул, очарованный звуками и светом, по каменным ступеням и через двери, распахнутые от духоты, вошёл в переднюю, а затем в гомонящий, сияющий зал, откуда всё слышнее звучала и всё сильнее тянула его к себе музыка.
Здесь шла купеческая свадьба. Босоногого уличного мальчугана возбуждённые гости, надо полагать, встретили смехом. Потом, позабавившись, вывели на улицу, а здесь, в ночной темноте, по счастливой случайности, набегавшись по всем закоулкам, встретили мальчика встревоженные братья и отец. В тихой мещанской семье случай был ярким. О нём не раз говорили с удивлением и смехом, и он в памяти мальчика закрепился почти как символ: первый сознательный шаг в жизни был нерешительный и двойственный – по-родственному, по бытовому долгу, по семейной привычке, пошёл мальчик за отцом и братом в лавку, как бы по деловой дороге, а что-то другое в его натуре, неожиданное и сильное, потянуло к музыке, к приманке, к искусству. С этой двойственностью в себе, вроде трещинки, вступил мальчик на извилистую тропинку, именуемую жизнью.
Второе воспоминание. Сияет солнце, блестит вода, чрез воду лежит длинная доска, по ней иду я. Может быть, и чувствую, что вода для меня большая и страшная, но иду доверчиво и просто, потому что впереди, хотя и довольно далеко, копаются у затопленного забора два моих старших брата. Живём мы около речки Малыковки, речка впадает Волгу, и весной, в большое половодье, Волга, вздуваясь, заливает речную долину, переполняет речку и вливается на наш двор. Кажется, братья, смеясь, поманили меня, а потом отвернулись и поправляли затопленный забор. Но тут я падаю в воду, и воспоминанье гаснет вместе с временной потерей жизни.
Очнулся я на постели. Комната залита солнцем. На мне новенькая голубая рубашка, и на рукаве почему-то прицепился круглый, мохнатый и колючий репей – должно быть как-то попал сюда со дна и с прежней мокрой рубашки. Пытливо, озабоченно, а потом со смешком смотрят на меня мать и два брата. Кажется, они боялись, что я уже захлебнулся и не отойду.
Но как скудна наша память о раннем детстве! Из того необыкновенного времени, когда маленький человек впервые знакомится с огромным и сложным миром, когда он непостижимо ухватывает основы языка и ощупью, но цепко карабкается вверх от уровня животных, из этого чудесного опыта память скупо и капризно даёт лишь бледные, редкие и случайные пятна. И с трудом находишь в них намёки на то жаркое действие, которое поразило в своё время ребёнка.
Я лежу на земляном полу под какой-то дерюжкой. Пронизывает утренний холодок. Пахнет пыльцой, сапожным варом, верёвками, кожей, – всем тем немудрящим крестьянским товаром (голицы, бахилы, вожжи, супони, хомутины, решета, дёготь), с которым мы выехали на ярмарку. Сквозь щели забитой на ночь досками лавки синеет рассвет. Я напросился ночевать на ярмарке (на «ярманке», как говорили тогда и как хотелось бы говорить мне до сих пор, так как «ярманка» звучнее и милее). Ярманка – большое и весёлое событие для уездного города, а для трёхлетнего мальчика – огромное.
В лавке днём не до меня, а мне в лавке, должно быть, не интересно, и я невозбранно брожу по ярманке. Всё относительно в мире, и каким, вероятно, грандиозным и таинственным казалось малышу это пыльное, голосистое, людное торжище! А память удержала малое. Ярче всего помнится ветхий навес в стороне на горке, устланной покато и скользко пыльной, коротенькой, затоптанной травой. Здесь всегда толпился народ. И мальчик с трудом и неполно видит, что навес разделён перегородками на несколько отделений, и внутри стоят столы и скамейки. И в каждом отделении пылают очаги, а на огне в больших сковородах кипит масло, и около каждой сковороды стоит румяная и потная от жары женщина с засученными рукавами на голых, толстых руках. В одной руке она держит живое белое тесто, а пальцами другой руки быстро и ловко отщипывает пупырышки от теста, которое вытягивается гусиной шеей. Женщина бросает пупырышки в кипящее масло. Они срастаются по четыре вместе, быстро пухнут, румянятся, блестят маслом. Женщина необыкновенно ловко чем-то их перевёртывает, подбрасывает и выкладывает на блюда. И все эти женщины непрерывно голосят:
– Оладьи! Горячие оладьи! С пылу с жару! Подходите! Получайте!
А самая голосистая, самая весёлая, самая толстая и самая ловкая баба у крайнего очага сыплет прибаутками:
– С пылу с жару, на копейку пару, попробуйте нашего товару! – Лукаво и напевно звучит её призывный голос, и в масляном чаду приветно лоснится её жаркое лицо с умильными ямочками на толстых щеках, и мигают в дыму весёлые глаза, и наскоро вытирает она как-то локтем обильный пот со лба. Счастливцы с деньгами протискиваются внутрь, усаживаются на скамейках за столами, и к ним подносят на тарелках стопочки румяных, горячих, пахучих оладий. А толпа пред навесом колышется. Раздумье на лицах борется с горячим и близким соблазном. Звенят медяки, мелькают в корявых руках нежные и дымные оладьи, и, жуя на ходу, жмурясь от наслаждения и усмехаясь над своей торопливой жадностью, отходят счастливцы, давая место новому приливу. Сквозь толпу продираются иногда от очагов, держа высоко над головой деревянные лотки с коленцами оладий, полуприкрытых замасленной тряпкой, озабоченные женщины. И эти лотки плывут над толпами по всей ярманке, с волнующими воплями:
– Оладьи! Горячие оладьи!
И соблазн этот распространяется дальше и дальше. В ярмарочную неделю по всем тихим улицам уездного города разносятся певучие, звенящие звуки:
– Оладьи! Оладьи! Горячие оладьи!
А из-под навеса, от очагов и сковород валит вместе с чадом и дымом изумительный запах жареного конопляного масла, и мальчику кажется, что не у него одного усладостно трепещут ноздри и замирает сердце, но что запах этот заливает всю толпу близким и доступным счастьем, и вместе с лотками, улыбаясь рядами румяных оладий, он струится над ярманкой и плывёт дальше по всем улицам городка. Как дыхание весёлой ярманки, вкусный и приятный запах тревожит утехой весь скучный городишко.
Должно быть, мальчик с восторгом лепетал об оладьях у себя в лавке, потому что ему дали копейку, и счастье придвинулось к нему вплотную. Вот это и запомнилось мальчику. С копейкой в руке стоит он позади толпы. Перед ним топчутся огромные ноги в пыльных сапогах, в лаптях с перевитыми повыше лаптей онучами – густой лес живых и страшных ног закрывает ему доступ к оладьям, и мальчик не решается шмыгнуть среди топчущихся ног.
– Ты что? Оладьи? – подсочил к нему какой-то бойкий мальчуган и зорко посмотрел на зажатую в руке копейку. – Давай, я тебе куплю! Давай скорее!
Я протянул ему копейку.
– А ты здесь стой, – проворно схватил мальчуган копейку.– Смотри, никуда не отходи, слышишь. Я сейчас, живой рукой.
Он исчез в толпе. Я ждал. Толпа колыхалась. Шипели сковороды, валил клубами пахучий чад. Чем-то смешили публику голосистые женщины. Люди гоготали. Страшные ноги в пыльных сапогах и растоптанных лаптях близко и опасно переминались. Я старательно держался на своём месте. Бородатые лица жевали оладьи. Ну, и я сейчас узнаю вкус удивительных оладий. А бойкого, услужливого мальчика что-то не видно. Я жду долго, недоумеваю. Должно быть, затёрли его в огромной толпе, и он потерял меня. Или я незаметно сошел со своего места? Вышла какая-то ошибка, которой я не понимал. Ждал я долго и полный недоумения вернулся в лавку.
Отец рассеянно усмехнулся на мой рассказ, а брат Фёдор с непонятным для меня торжеством воскликнул:
– Нуу, я так и знал! Эх ты, разиня! Он слопал твои оладьи, а ты стоял ждал не знай чего!
Фёдору было уже двенадцать лет, он для меня казался взрослым. Он вообще горячо просвещал меня, усердно делился своим жизненным опытом. И я верил ему. Но, должно быть, верил не всегда. Почему-то мне не верилось, когда он убеждал меня, что кругом кишат жулики и обманщики, и он очень ожесточался на моё к нему недоверие, пылал и раздражался. А я смущённо молчал. Мне всё же казалось, не сам ли я виноват? Не так понял мальчика, не там стоял, не туда глядел, не дождался! Не пойти ли опять на то же место? Не верилось, чтобы тот милый услужливый мальчик был воришка.
Ярманка, думается мне, немало влияла тогда на взрослых и на детвору. Придётся, может быть, и мне в дальнейшем отметить, какие неожиданные струны трогала она во мне в разные годы. А пока для той, ранней поры, хочется упомянуть о двух крохотных случаях.
Должно быть, для опыта и не без умысла со стороны брата Фёдора в одну из следующих ярманок мне дали пятачок и сказали:
– На вот, поди, купи на ярманке чего хочешь. Выбери сам.
Не помню, как бродил я по ярманке среди всяческих соблазнов: игрушек, свистулек, раскрашенных коней, птичек и зверушек, пряников, леденцов, глазастых картинок. Не помню, почему не пошёл я опять к оладьям, – может быть, отпугнула первая неудача. Не помню, как родилось желание, и в лавку я вернулся с французской булкой в руке. И опять молча и непонятно усмехался отец. А уж как потешался надо мной Фёдор!
– Нашёл, выбрал! Дома тебе и лепёшки с маслом и пироги с начинкой, а он на-ка, булку! Ну и глупый ты, Иван!
Насмешки слышались неприятные. Я растерянно молчал. И всё же какой-то упор во мне не сдавался. Правда, в нашей пшеничной стороне лепёшки из великолепной белой муки были доступны и обычны даже в бедной семье – и с маслом, что говорить, они были хороши. Однако и булка с её тонким и нежным ароматом, с упругой и ласковой мякотью казалась пленительной, и особенно, может быть, потому, что она была необычная, не домашняя, некий соблазн со стороны.
И вот разберитесь, как рождаются и крепнут в ребёнке убеждения, несмотря на противодействие и удары по самолюбию от ближайших авторитетов! Убеждённость во французской булке сохранил и пронёс мальчуган через все свои возрасты и годы.
Другой случай по иной линии. На нашем дворе, в келье, в тесноте и бедности жила миловидная, ласковая женщина Агафья Ивановна с матерью Акимовной. К ним приезжал временами не то брат, не то муж Агафьи Ивановны. Мне помнится тощий, высокий человек с реденькой русой бородкой, в пыльном и ветхом пальтишке. Был он, должно быть, большой неудачник и тщетно в поисках лучшей доли кочевал из города в город. Этот человек избрал меня для шуток. И в особенности повторял он в каждый свой приезд одну и ту же шутку.
– Мы непременно купим с тобой лошадь, – говорил он, – только, знаешь, простую лошадёнку не стоит. Мы с тобой купим зелёную лошадь. Хочешь?
Так как он говорил ласково и серьёзно, я ему верил вполне и льнул к нему.
– Ну, вот, значит, решено. Пойдём мы с тобой на ярманку и как только увидим зелёную лошадь, в ту же минуту и купим.
Хоть я и примечал, что мать и отец почему-то при этих разговорах посмеиваются, а брат Фёдор стыдил меня:
– Эх ты, глупая голова! Павел Иваныч смеётся над тобой! Где ты видел зелёную лошадь!
Всё же я никак не хотел и не мог поверить, что такой ласковый, умный и большой человек обманывает меня.
На ярманке Павел Иваныч зашёл к нам в лавку и деловито сказал мне:
– Ну что же, пойдём, посмотрим лошадей. Может, и зелёная подвернётся, непременно купим.
Я подал ему руку, и мы отправились. Не без труда протискались мы сквозь текучие толпы, где я опять видел в упор при своём малом росте грязные сапоги, онучи и лапти и чихал от обильной пыли, взошли на горку мимо навеса, где дымились очаги и кипели в масле оладьи, – но мне уж было не до них, – и вышли в поле. Оно казалось мне огромным и пустым, и только вдали, посредине поля, виднелась реденькая толпа около загона, где топтался и метался табун лошадей.
Меня, помнится, когда мы приблизились, поразили и люди около загона, и лошади в загоне. Лошади точно кипели всем табуном. Они сбивались в кучу, становились на дыбы, взмётывали гривы и хвосты, в страхе или гневе выкатывали глаза и вообще волновались чрезвычайно. И глядя на этих лошадей, жадно сверкая глазами, волновались и люди перед загородкой.
– Они – дикие, – слышал я восхищённые возгласы. – Они там, в степях, не то что хомута аль узды, они и человека не видели. Эх, хороши лошадки! Огонь!
Заметил я, что и у Павла Иваныча загорелись глаза. Он сжал мою руку, выпрямился и остро глядел на лошадей. Ну, он-то понятно, он искал для меня зелёную лошадь. Трудно было разглядеть лошадей. Они бились в общей куче, лезли друг через друга, дико косили глаза на людей. И были они разномастные: вороные, чалые, серые. Больше, пожалуй, какие-то желтоватые, вроде выжженной травы, которая была у нас под ногами. Зелёной лошади я пока не видел.
Перед загородкой стояли сытые и важные люди в хорошей одежде. Они строго и пытливо глядели на лошадей. Это были не зеваки, а покупатели, и к ним подбегали изнутри на кривых ногах киргизы в меховых малахаях на голове. Покупатель указывал на облюбованную лошадь в табуне, киргизы бросались туда, старались вытолкнуть лошадь из кучи шестками, стегали её кнутом, она металась, становилась на дыбы, пряталась за других лошадей, наконец, выскакивала из табуна. Её с гиком и подхлёстываньем гнали к выходу на другой стороне, и она скоком бросалась в бешеный бег по полю, а за ней устремлялся на резвом бегуне киргиз в меховой шапке, хищно пригнувшись вперёд с арканом в руке.
Зрители ахали и в таком жарком нетерпении топтались на месте, точно сами готовы были броситься в погоню за лошадью по полю.
– Ну и лошадь! Гляди, гляди! Никак не догонит!
Киргиз с арканом мчался по кривой линии, не давая лошади ускочить с поля, а она неслась вихрем, и как дым вились над ней вздыбленная грива и размётанный хвост. Обе лошади огибали поле, мчались одна за другой, делали петлю, и казалось, что киргизу никак не догнать бешеного скакуна.
– Ну, ей богу, не видал, лопни глаза, не видал таких! Ну и рысь! Это ежели пустить по Московской, ни один иноходец не устоит!
– Ну, они тоже ловкачи! Натычут шестами в бок, али перцу под хвост, тут побежишь!
– Нет, всё-таки видать! Такую-то и объездить похлопочешь! Эге, захлестнул!
Киргиз с налёту, ловко накинул аркан на лошадь и волок её по полю, а она поднималась на дыбы и металась, как рыба на лесе. Два-три киргиза подбежали к ней с арканами и недоуздком. Её, опутав и наскоро зануздав, волокли к загону, и туда же, поднырнув под загородку, не торопясь, последовал покупатель. Там, вблизи дома, оглядывали её стати. И отсюда было видно, как бившуюся в испуге и яростном припадке лошадь заставляли раскрыть пасть, и рассматривали жёлтые в пене зубы, как нагибались и ощупывали её ноги, рискуя черепом от её копыт.
А другой покупатель намечал вторую лошадь, и бег для испытания повторялся.
– А зелёной всё-таки не вижу, – со вздохом говорил Павел Иваныч, досыта насладившись зрелищем. – Посмотри-ка сам. Может, ты лучше разглядишь.
Он понимал меня на руках. Я с высоты хорошо видел лошадей. Нет, зелёной не было.
– Ну, нечего делать, – озабоченно заключал Павел Иваныч и спускал меня на землю. Придём ещё раз, когда другой табун пригонят. Мы с тобой от зелёной лошади не отступимся.
В лавке Павел Иваныч, как-то странно глядя в сторону, сожалительно сообщал, что не пришлось купить зелёную лошадь, не нашли. Прячут, что ли, их киргизы? Отец молча и рассеянно усмехался, брат Фёдор, занятый у прилавка, бросал на меня осудительный взгляд и презрительно фыркал. А я не терял веры ни в Павла Иваныча, ни в зелёную лошадь.
И не надо в жизни отчаиваться ни в какой мечте! Забегая далеко вперёд, упомяну, что я всё-таки увидел зелёную лошадь. Больше полвека спустя шёл я, задумавшись, в Москве по тротуару Тверской улицы и, бросив боковой взгляд на мостовую, увидел зелёную лошадь. Я озадаченно помигал глазами. Да, зелёная лошадь! Она понуро шагала по мостовой и вся, от гривы до хвоста, была зелёная. В удивлении и радости, – так как сейчас же вспомнился мне ласковый Павел Иваныч, волжская ярманка и киргизы в малахаях, – глядел я на зелёную лошадь, не сразу понимая в чём дело, и постепенно разглядел, что и дуга над ней, и оглобли сбоку, и огромная пустая подвода позади, и даже мрачный возчик на передке были зелёные. Явно, что шла перевозка какой-то зелени, и ею обсыпались лошадь, подвода и возчик. Ну что же, многое на свете объясняется просто, и всё же я видел зелёную лошадь и был почти осчастливлен.
Для цели, которая поставлена в этой главе, добавлю ещё один случай из того же раннего детства с младшим моим братом Егорушкой.
Мать, уходя куда-то ненадолго, наказала мне:
– Погляди за Егорушкой. Если заплачет, покачай. Не шибко только.
Должно быть, я отнёсся к своей задаче очень серьёзно. Я сидел и внимательно глядел на зыбку. Вскоре Егорушка проснулся и заплакал. Я стал легонько качать зыбку. Плач продолжался. Я качал зыбку, уговаривал братишку, он не унимался. Я был в недоумении. Потом решил, что Егорушка проголодался. Я достал из печки горшок с похлёбкой, налил в миску, взял ложку, вскарабкался на стул и стал из ложки вливать похлёбку Егорушке в рот.
Тут, к счастью, вошла мать и взяла облитого похлёбкой ребёнка на своё попечение. Об этом долго со смехом упоминали в семье и, судя по шуточкам надо мной, хотя Егорушка вскоре и умер, я надеюсь, что эти два события в недолгой жизни Егорушки – комическое и трагическое – не были в связи и не я сократил его дни.
Фактов сохранила память мало, они туманны и случайны, но, если допустить, что характер человека с точностью намечается в детстве, как рисунок художника для будущей картины, то можно рискнуть на выводы из перечисленных случаев.
Над мальчиком забавлялись, над ним подшучивали, за ним насчитывались поступки смешные не то по глупости, не то по странному ротозейству. Всё это несколько напоминало тех дурачков или чудаков, которые в быту вызывают незлобивый смех, лёгонькое раздражение, а иногда и ласковую усмешку. А сами они в недоумении раскрывают рот на всё вокруг, кажутся неспособными на действие, но таят в себе какой-то упор или чутьё и как-то иной раз легко и даже с непонятным успехом проходят через жизнь.
Любопытно, что когда этот мальчик возмужал и случайно попал в Первую Государственную думу, даровитый карикатурист Каррик изобразил его на думской трибуне в смешном клетчатом пиджаке с деревянной протянутой рукой, с глупо раскрытым ртом и важным, поучительным взглядом из-под насупленных бровей, – этакий Иванушка-дурачок, которого нечаянной волной вознесло на высоту, а он всерьёз принял свою роль.
А теперь этот мальчик, став стариком, после долгих колебаний решил писать свои воспоминания. Надо ли?
Теоретически говоря, жизнь каждого человека неповторима, и то, что он пережил, никто кроме него не переживал. Казалось бы, каждый грамотный человек вправе поделиться своим опытом. Вопрос лишь в том, успел ли он запомнить что-либо достойное пера и бумаги, а также – умеет ли он отобрать факты и сносно изложить их. Но этого ни он и никто не может решить, пока воспоминания не написаны. Да и когда книга сделана, не лучший судья в ней автор. Судьи – читатели и время, сейчас и после. Как же тут быть?!
(продолжение следует)
(обратно) (обратно)
Анвар Рашидович Касимов родился в 1960 году в Казани в семье служащих (отец – геолог, мать – эксперт по ЭВМ). В 1982 году окончил механико-математический факультет Казанского государственного университета по специальности «механика», в 1987 году защитил кандидатскую диссертацию по специальности «механика жидкостей, газа и плазмы». Работал инженером, научным сотрудником научно-исследовательского института математики и механики им. Н.Г. Чеботарева; в 90-е годы работал в США, Японии, Германии. С 1998 года и по настоящее время преподает в Университете Султана Кабуса (Султанат Оман). Область профессиональных занятий – гидрогеология, ирригация и дренаж, гидротехнические сооружения, физика почв. Автор более полутора сотен научных публикаций (на английском языке), соавтор двух монографий (на русском языке), лауреат Национальной исследовательской премии Омана (2019).
Литературным творчеством увлекается с середины 80-х годов (публиковал эссе в периодике Татарстана).
Живет в Маскате, столице Омана.
Знакомство с автором
1. Расскажите, что стало причиной Вашего прихода к занятиям литературным творчеством? Какими были первые опыты?
Приведу цитату из беседы Сталина с Фейхтвангером: «Я бы сказал, что в действиях так называемых научных писателей больше элементов расчета». По сталинской таксономии себя отношу к «научным писателям», лучшим из которых, по-моему, был Лев Толстой, в чьи труды вплетены физические и математические идеи и принципы.
Писать я начал в 1980-е. Редакторы (советские и зарубежные) жестоко и справедливо правили мои эссе и технические тексты.
2. Кого можете назвать своими литературными учителями?
Я не профессиональный литератор. А как читатель и инженер учусь на работах:
а) Николая Федорова;
б) Льва Толстого;
в) Джона Филипа, австралийского гидролога и поэта (https://en.wikipedia.org/wiki/John_R._Philip).
С удовольствием читаю поэзию Мао Цзэдуна (увы, не владея китайским, чтобы полнее оценить его творчество).
3. В каких жанрах Вы пробовали себя?
Эссе, рассказы.
4. Как бы Вы могли обозначить сферу своих литературных интересов?
Как читатель после «Библиотекаря» Елизарова перечитываю старую советскую прозу.
5. Какого автора, на Ваш взгляд, следует изъять из школьной программы, а какого – включить в нее?
С современной российской школьной программой не знаком. В СССР, в мои школьные годы (60–70-е), литературная (как и математическая) программа была отличная. Я учился в физматшколе, но литература была профилирующим предметом. Никак не мог предвидеть тогда, что «Как закалялась сталь» и «Бедность не порок» двух Островских, произведения Аркадия Гайдара, Фадеева, «Три Толстяка» Олеши, «Незнайка на Луне» Носова станут снова актуальными, превратятся из «стариковских» древнезаветных нудений («догм» – как я, школьник, тогда думал) в практические «руководства к действию», в рецепты, как жить СЕЙЧАС, в новом буржуинском мире. Но это уже апостериорная оценка моя, оценка нынешнего старика-дотарда. Для школьников компоновать литературную программу должны специалисты НОО (научная организация образования) типа Чахотина, у меня в этой области нулевой базис.
Как реципиент советской школьной программы считаю, что предметы «литература» и «русский язык» важны так же, как и предмет «математика». «Литература» и «русский язык», относящиеся к «гуманитарным» курсам, дисциплинируют ум и создают когнитивные структуры в мозге, что, по-моему, исключительно полезно для инженерно-практической деятельности, логических рассуждений, эмоционально выверенных восприятий мира, явлений и событий.
6. Есть ли такой писатель, к творчеству которого Ваше отношение изменилось с годами кардинальным образом?
Леонид Леонов. Прочитав книгу Прилепина «Подельник эпохи» о Леонове, я перечитал, в частности, «Лес». Леонов, казавшийся мне в молодости скучным и замшелым, стал для меня (под старость) интересным, актуальным.
Узнал у мамы, после перепрочтения Леонова, про послевоенную советскую программу борьбы с суховеями, про то, как мамино поколение подростками сажало леса возле Елабуги. Потом изучал архивы и статистику лесного дела в Татарии. После этого вышел на книгу замечательного отечественного агронома Ивана Овсинского «Новая система земледелия». Дендритная динамика познания-практики в литературе, науке и инжиниринге переплетены (см. работы Николая Федорова и Льва Толстого).
7. Каковы Ваши предпочтения в других видах искусства (кино, музыка, живопись…)?
Смотрю в основном старые советские фильмы (игровые и документальные) и мультфильмы. Ностальгия старика. В «живом» виде в Мускате и Казани слушаю классику. На Ютубе слушаю-смотрю, например, Юлию Лежневу, Аиду Гарифуллину, Евгения Мысина. «Живую» живопись смотрю только в командировках, в музеях и галереях, – например, в Музее русского искусства в Миннеаполисе (https://ru.wikipedia.org/wiki/The_Museum_of_Russian_Art). «Виртуально» нравится голландская живопись времен англо-голландских войн. Голландия была великой империей, история и искусство ее упадка поучительны, особенно в свете нынешнего конфликта России с Украиной.
8. Вы считаете литературу хобби или делом своей жизни?
Литература – компонент мозаики моей профессиональной инженерно-гидрологической деятельности. Хорошие литературные произведения приносят эстетическое наслаждение (в качестве «хобби») и стимулируют физическое и математическое мышление (для «профессии»). Николай Федоров критиковал «кастовость» ученых. Кастовость, фрагментарность, «компартментализация», барьеры, с одной стороны, нужны (правильно сконструированные гетерогенные структуры оптимальнее гомогенных), а с другой – обременительно-ингибирующи и контрпродуктивны при развитии систем.
9. Что считаете непременным условием настоящего творчества?
На творящего человека смотрит – и оценивает его – Бог, высший Творец.
10. Что кажется Вам неприемлемым в художественном творчестве?
Мне трудно судить, так как собственно художественным творчеством я не занимаюсь и с соответствующей средой не общаюсь. В техническом творчестве неприемлемы фабрикация и умышленная подтасовка. Хотя концептуально скорее соглашусь с Полом Фейерабендом (https://en.wikipedia.org/wiki/Paul_Feyerabend).
11. Расскажите читателям «Паруса» какой-нибудь эпизод своей творческой биографии, который можно назвать значительным или о котором никто не знает.
Из моей «творческой биографии» инженера: Андрею Платонову, если он меня там слышит, могу рассказать следующее. Этот эпизод («Моча и Почва») я описываю и моим студентам-гидротехникам. В 1989 году наш институт в Казани проектировал плотины Рогунской и Камбаратинской ГЭС в Средней Азии. Я «натворил» математических уравнений для инженерного проекта плотин. Привез расчеты на оценку в «головной» институт, носивший имя генерала НКВД. Главный инженер проекта, седой старик Х, был любителем литературы. Мы с ним выехали в поле на апробацию моей «методики заливки шурфов». После завершения полевых работ Х хмыкнул, помочился на почву возле шурфа, понаблюдал-посравнивал скорости впитывания, потыкал пальцем на калькуляторе «Электроника». Вечером, в чайхане, Х наставлял меня, молодого-зеленого: «Андрей Платонов, когда свои плотины строил, верил в пролетарскую интуицию. Твои уравнения – ментальная мастурбация. Советские плотины мы проектируем и с интуицией, и с уравнениями, и с практическим опытом того, как пятьдесят лет уже на эту почву мочимся…»
Советские плотины были отличными!
12. Каким Вам видится идеальный литературный критик?
Зарубежную литературную критику не знаю вообще. В отечественной критике лучшими мне видятся Ленин и Сталин, хотя мое мнение здесь, опять же – с инженерно-утилитарного ракурса.
13. Каким Вам видится будущее русской литературы?
Как советский человек («совок», «ватник») верю, что народы СССР очнутся от морока вражды, потреблядства и дури. Русская литература – один из стержней советской культуры. Следовательно, после отрезвления советских людей и по их исцелении от похмельного пост-буржуинского и нацистского синдрома русская литература будет играть гораздо более значимую, чем сейчас, роль в жизни трудового человека. Я – пролетарский интернационалист и, следовательно, умеренный оптимист.
14. Есть ли у Вас рекомендации для студентов-филологов?
Когда был студентом и сотрудником КГУ, у меня были друзья с истфилфака. Рекомендации шли только от них («профессионалов») ко мне («профану»): что читать из отечественной и зарубежной литературы. С нынешними студентами-филологами в России я не общаюсь и современных российских университетских учебных программ по филологии не знаю. Студентам вообще цитирую капрала из фильма Кубрика «Full metal jacket» (см. например, https://gidonline.io/film/celnometallicheskaya-obolochka/). Капрал говорит (в моем вольном переводе) новобранцам: «Чем больше вы меня ненавидите, тем, значит, лучше я вас учил». Любой предмет-профессию (литературу, музыку, математику, военное дело…) надо осваивать так, чтобы кровь горлом шла и чтобы студенту/новобранцу порой пристрелить хотелось профессора/капрала. Серьезное обучение есть survival of the fittest: для капрала-новобранца у Кубрика – буквально, для университетского профессора-студента – фигурально. Только так молодому можно чему-то твердо научиться.
15. Каковы Ваши пожелания читателям «Паруса»?
Повторю завет Ленина: «Учиться, учиться и учиться». Всем: и молодым читателям, и читателям-дотардам вроде меня.
(обратно)Знакомство с автором
1. Расскажите, что стало причиной Вашего прихода к занятиям литературным творчеством? Какими были первые опыты?
Не я пришел в литературу – она пришла ко мне. С тех пор как научился читать, не разрываю связи с ней.
2. Кого можете назвать своими литературными учителями?
Их было много, а главным была жизнь. А живые учителя всегда отмечали у меня способность учиться.
3. В каких жанрах Вы пробовали себя?
Сначала и в основном – в публицистике, а потом стал писать и рассказы.
4. Как бы Вы могли обозначить сферу своих литературных интересов?
Всё, что касается истории, особенно морской, и современной жизни.
5. Какого автора, на Ваш взгляд, следует изъять из школьной программы, а какого – включить в нее?
Это трудный вопрос. С правнучкой сейчас учусь в третьем классе. На мой взгляд, там мало наших классиков с их детскими рассказами типа «Филиппка».
6. Есть ли такой писатель, к творчеству которого Ваше отношение изменилось с годами кардинальным образом?
Наши взгляды всегда меняются, а вот классика – бессмертна. Но, как сказал один деятель, действительности нужны «такие Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали». Без комментариев!
7. Каковы Ваши предпочтения в других видах искусства (кино, музыка, живопись…)?
Талантами не обладаю, поэтому уважаю все виды искусства.
8. Вы считаете литературу хобби или делом своей жизни?
Странный вопрос. Литература – это жизнь. А кто не любит жизнь?
9. Что считаете непременным условием настоящего творчества?
Увлеченность. Мой писатель-земляк А. Платонов говорил, что писать нужно не талантом, а «человечностью» – прямым чувством жизни. Стараюсь придерживаться этого правила.
10. Что кажется Вам неприемлемым в художественном творчестве?
Лицемерие и самомнение. Попытки учить других. Советовать можно, а учить – уже перебор.
11. Расскажите читателям «Паруса» какой-нибудь эпизод своей творческой биографии, который можно назвать значительным или о котором никто не знает.
В начале 90-х годов, направив свой материал «Стародубцева нет, а система жива», я получил от газеты «Неделя Подмосковья» приглашение к сотрудничеству. Оттуда и пошло… стал свободным автором.
12. Каким Вам видится идеальный литературный критик?
Идеальный критик должен быть независим от конъюнктуры.
13. Каким Вам видится будущее русской литературы?
Как «Ежик в тумане»!
14. Есть ли у Вас рекомендации для студентов-филологов?
Я уже сказал, что не люблю учить других. А студентам скажу: наблюдайте больше жизнь!
15. Каковы Ваши пожелания читателям «Паруса»?
Любите жизнь и хорошую литературу. Живы будем – не помрем, если надобно – всплывем. Удачи всем!
(обратно)
Басалаев Василий Михайлович родился в 1951 году в с. Дивинка Болотнинского района Новосибирской области. После службы в армии окончил Омский институт физической культуры и исторический факультет Новосибирского педагогического института. Много лет преподавал на кафедрах физической культуры новосибирских вузов.
В настоящее время работает в Новосибирском аэрокосмическом лицее учителем физкультуры. Ведёт активный образ жизни: продолжает заниматься спортом, пишет стихи, увлекается садоводством.
(обратно) (обратно)Примечания
Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: в 10 т. М.: ГИХЛ, 1959. Т. 2. С. 383.
(обратно)Шукшин В. М. Собр. соч.: в 4 т. М.: Литература; Престиж книга; РИПОЛ классик, 2005. Т. 4: Рассказы. С. 241.
(обратно)Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: в 14 т. М.: Изд-во АН СССР, 1937–1952. Т. 8. С. 262. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте статьи с указанием фамилии автора курсивом, тома и страницы в круглых скобках.
(обратно)Соллогуб В. А. Повести и рассказы. М.: Сов. Россия, 1988. С. 193. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте статьи с указанием фамилии автора курсивом и страницы в круглых скобках.
(обратно)О народности образа тройки Достоевский пишет в записной книжке 1875 года: «<…> все знают тройку удалую, она удержалась не только между культурными, но даже проникнула и в стихийные слои России» (курсив Достоевского. — Ю. С.). Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. М.: Изд-во АН СССР, 1972–1990. Т. 21. С. 264. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте статьи с указанием фамилии автора курсивом, тома и страницы в круглых скобках.
(обратно)Выпадами против здравого смысла наполнено творчество Достоевского. Здравый смысл у него оборачивается или глупостью и ограниченностью, или преступным лукавством. Характерно, что «гость Ивана Федоровича» «оправдывает» свое богоотступничество именно здравым смыслом: «Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: “Осанна”, и громовый вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: “Осанна!” Уже слетало, уже рвалось из груди… я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл – о, самое несчастное свойство моей природы – удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, – подумал я в ту же минуту, – что же бы вышло после моей-то “осанны”? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях» (Достоевский, 8, 80; курсив мой. – Ю. С.). Эмблемой здравого смысла будет для Достоевского формула «дважды два – четыре». Сомнения в ней и нежелание принимать этот постулат за истину в последней инстанции стали своего рода иллюстрацией «реализма в высшем смысле» (cм.: [Захаров, 2011]).
(обратно)Любопытно, что в «Дневнике писателя» за 1873 год, размышляя о «вранье» как о свойстве русского человека, Достоевский, приводя примеры лжи из желания «произвесть эстетическое впечатление в слушателе, доставить удовольствие», первым делом обращается к быстрой езде: «<…> не случалось ли ему (читателю. — Ю. С.) раз двадцать прибавить, например, число верст, которое проскакали в час времени везшие его тогда-то лошади, если только это нужно было для усиления радостного впечатления в слушателе. И не обрадовался ли действительно слушатель до того что тотчас же стал уверять вас об одной знакомой ему тройке, которая, на пари, обогнала железную дорогу и т<ак> д<алее> и т<ак> д<алее>» (Достоевский, 21, 118).
(обратно)Некрасов Н. А. Полн. собр. соч.: в 15 т. Л., СПб.: Наука, 1981–2000. Т. 2. С. 169. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте статьи с указанием фамилии автора курсивом, тома и страницы в круглых скобках.
(обратно)Есенин С. А. Полн. собр. соч.: в 7 т. М.: «Наука» – «Голос», 1995. Т. 2. С. 82–83.
(обратно)Историческая справка. Дворец Советов – грандиозный строительный проект. ДС задумывался как девятая высотка и самое высокое здание в мире. По замыслу высота его должна была составить 420 метров, что почти на сорок метров выше самого высокого в то время небоскрёба Эмпайр Стейт билдинг. Поражает и объём строения – семь с половиной миллионов кубометров. Это три пирамиды Хеопса. Увенчать ДС планировали грандиозной стометровой статуей Ленина. В голове вождя собирались разместить зал заседаний или библиотеку. Монумент предполагалось сделать подвижным: чтобы огромнейшая рука вождя всегда указывала на солнце, статую должны были вращать гигантские электромоторы. Строить ДС решили на месте храма Христа Спасителя, который взорвали в 1931 г. Ранее, в 1837 г., здесь снесли древний женский Алексеевский монастырь. В конкурсе проектов ДС приняли участие двести семьдесят архитекторов и скульпторов, среди них – двадцать четыре иностранца, в том числе знаменитый француз Лё Корбюзье. Утверждён был проект Б. Иофана. Идея превратить здание в постамент принадлежит итальянцу А. Бразини. Иофан полагал поставить памятник вождю рядом с ДС. Динамический расчёт здания на ветровые нагрузки выполнял будущий автор Останкинской телебашни Н. Никитин. Основное строительство началось в 1937 г. Ещё в 1935 г. была открыта станция метро Дворец Советов, переименована она только в 1957 г., став Кропоткинской, в честь знаменитого анархиста. Для каркаса дворца изготовили специальную сталь марки ДС. Предполагалось, что после победы мировой революции в стенах дворца в состав СССР примут последнюю республику, и весь мир станет одним единым Союзом Советских Социалистических Республик. В период Великой Отечественной войны из металлических конструкций ДС изготавливали противотанковые ежи, железнодорожные мосты и др. После войны проект был заморожен. В 1958–1960 гг. в фундаменте дворца открыли самый большой в мире открытый плавательный бассейн. В 90-е годы он был закрыт, а на его месте воздвигнуто новое здание храма Христа Спасителя.
(обратно)