

Казалось бы, не так давно в древней столице Ирана Персеполисе с необыкновенной пышностью отмечалось 2500-летие основания Персидской империи… Процессии богато разодетых всадников, толпы статистов в экзотических костюмах воссоздавали в монументальных живых картинах страницы двадцатипятивековой истории государства, подарившего человечеству одну из величайших цивилизаций. По замыслу устроителей юбилея торжества должны были подчеркнуть незыблемость монархического режима в Иране, доказать освященность этого строя тысячелетними традициями и продемонстрировать всему миру благополучие и процветание современного Ирана.
Благополучие, процветание, прогресс, небывалый экономический подъем — эти слова последние несколько лет не сходили со страниц официозных иранских газет, и внешне вроде бы ничто не предвещало стремительного развития событий, потрясших Иран в феврале 1979 года.
Рухнул нарядный фасад, которым шахское правительство и нажившаяся на нефтяном буме элита пытались обмануть мировую общественность. Страну захлестнула волна народного гнева. Монархический режим пал, и с его падением был окончательно развенчан миф об «иранском феномене», об идеальном обществе социальной гармонии и всеобщего благоденствия.
Книга, которую вы сейчас держите в руках, во многом поможет вам понять причины, вызвавшие революцию в Иране, познакомит со сложным переплетением проблем, тяжким грузом придавивших иранский народ, расскажет о быте, мировоззрении и психологии современных иранцев.
Ведущий жанр современной иранской литературы — новелла начала особенно интенсивно развиваться с 30-х годов нашего века. Реалистическое направление в новеллистике заложили крупнейшие мастера персидской прозы Садек Хедаят (1903—1951) и Мохаммад Али Джамаль-заде (род. 1892). Советским читателям хорошо известны также имена Садека Чубека (род. 1916) и Джалала Але Ахмада (1923—1969), углубивших тенденции критического реализма и наполнивших свои рассказы острой социальной проблематикой.
Последние два десятилетия ввели в иранскую новеллистику новые имена, выдвинули новых авторов, и сейчас их творчество — значительное явление литературной жизни страны. Творческая биография нового поколения литераторов складывалась в годы серьезных испытаний — испытывалась не только их верность реалистическому искусству, но и гражданское мужество. В условиях деспотического режима, строго регламентировавшего духовную жизнь страны, в литературе подавлялось любое проявление свободомыслия, преследовалось все, что противоречило политике правящих кругов. «Литераторов, осмелившихся правдиво писать о положении бедняков, об удушающей атмосфере беззакония и произвола, арестовывали, бросали в тюрьмы, подвергали нечеловеческим пыткам» — так вспоминает недавнее прошлое известный иранский писатель Голамхосейн Саэди[1].
И все же силы прогрессивной литературы развивались и крепли, преодолевая препоны цензуры, мутный поток мещанской беллетристики, веяния реакционных течений буржуазного искусства Запада, стремление властей превратить художественное творчество в орудие официальной пропаганды.
Читателям этого сборника предстоит встреча с двенадцатью иранскими писателями, пришедшими в большую литературу в основном в 60—70-е годы. Некоторых авторов, таких, как Голамхосейн Саэди, Феридун Тонкабони, Хосроу Шахани, в нашей стране уже знают по выходившим ранее переводам, но большинство имен читатели откроют для себя впервые.
Рассказы, включенные в книгу, весьма разнообразны как по творческому почерку, так и по мировосприятию их создателей, обладающих различным жизненным и профессиональным опытом. Одни из них уже достаточно четко проявили себя в новеллистике, другие еще ищут свою манеру, свой стиль. Все это делает содержание сборника довольно пестрым. Однако в книге ощутимо проступает и объединяющее всех авторов начало — острый интерес к актуальным проблемам иранской действительности, стремление правдиво отобразить жизнь своих современников с ее сложностями и противоречиями.
Социальной насыщенностью и критической направленностью отмечены прежде всего те произведения, которые самой «материей» сюжета изобличают демагогию апологетов так называемой «белой революции», или «революции шаха и народа». Таковы открывающие сборник новеллы Голамхосейна Саэди «Дандиль» и «Пожар». События, происходящие в первой из них, вводят нас в мир городского «дна», в район грязных притонов и трущоб. Но и здесь существуют «одни и другие», и здесь господствуют те же жестокие законы, что и в обществе почище, от которого отторгнуты дандильцы, только действуют эти законы грубее, обнаженнее, воспринимаемые как норма, установленная самой жизнью. Никого по-человечески не тревожит судьба девочки, обманом завлеченной в заведение Мадам и ставшей приманкой для клиентов с тугим кошельком. Лаконичное, внешне бесстрастное, без малейших ноток мелодраматизма повествование, психологически убедительные детали воссоздают атмосферу цинизма, равнодушия и праздного любопытства, с которыми обитатели Дандиля наблюдают надругательство над человеком. Ощущение обыденности происходящего усиливается комическими и натуралистическими эпизодами. И эта обыденность трагической в своей безысходности ситуации особенно потрясает, заставляет задуматься о несовершенстве мира, в котором утрачено уважение к высшему смыслу бытия — человеку.
В иную обстановку переносит читателя новелла «Пожар». В ней писатель рассказывает о быте и нравах торгашеской среды, где всем управляют принципы собственнической морали, где стремление к «сытой жизни» обесценивает подлинно человеческие качества. С присущим ему искусством реалиста-психолога Саэди показывает, как в критической ситуации обнажается в людях то глубинное, что в обычных условиях проявилось бы не в столь резкой форме. Пламя пожара высветило истинную сущность слов, поступков и помыслов персонажей новеллы.
С рассказами признанного мастера прозы Голамхосейна Саэди тематически перекликается ряд других произведений сборника, звучание которых также определяют сочувствие к бедам бесправных и обездоленных и неприятие трезвой, бездушной морали состоятельных слоев общества.
В рассказе «На память нашему счастливому будущему» Надер Эбрахими, пожалуй, более «открытым текстом», чем Саэди в «Дандиле», разрушает «оптимизм» буржуазного мира. Несколько коротких школьных сочинений на тему «Моя биография». В каждом из них рассказывается о споем, сокровенном, но все вместе они выливаются в мрачную повесть о неизбывной нужде, неодолимых трудностях, о полуголодном существовании, на которые обречены семьи бедняков. Это действительно, как говорит учительница, потрясенная открывшейся ей правдой жизни, «убедительное подтверждение никчемности пустых лозунгов и заповедей лживых пророков нашего века».
Но если в грустных сочинениях маленьких авторов нет-нет да и мелькнет слабый лучик надежды на что-то лучшее в их жизни, которая только начинается, то герою новеллы Аббаса Пахлавана «Стук молотка» уже ничто не может помочь. Мотив непрочности социального бытия человека труда в буржуазном обществе пронизывает содержание этого рассказа.
В мире несправедливости и жестокости живут и герои новеллы Феридуна Тонкабони «Происшествие». Они начинают задумываться над тем, какие же злые силы определяют судьбы людей, заставляя одних становиться на путь преступлений или хвататься за любую работу, лишь бы не умереть с голоду, других — погибать только за то, что попытались отстоять свое право жить по-человечески, а третьих — преследовать этих смельчаков и охранять покой и благополучие четвертых. К ответу на этот вопрос и ведут монологи участников драматической истории, составляющей основу сюжета.
Осуждая все, что несут человеку бесправие и унижение, иранские писатели по-прежнему часто обращаются к теме пагубной «власти тьмы», власти религиозных предрассудков и суеверий, косности и феодальных пережитков. Трагична история, рассказанная Аббасом Пахлаваном в новелле «Кончина», с ее страшным исходом, к которому привел фанатизм невежественных людей. Невесело звучит и другой его рассказ — «Макси», герой которого размышляет о живучести старых представлений и обычаев, скрывающихся за фасадом внешних изменений. Когда-то забрасывали камнями женщин, осмелившихся открыть лицо, сейчас — другие времена, на смену чадре пришло европейское платье, но женщина, как и раньше, далеко не чувствует себя свободной. Зато не может не вызвать улыбку ситуация, в которой оказалась молоденькая Сури в новелле Махшид Амиршахи «Поминание». Любимая героиня писательницы, она выступает во многих ее произведениях то еще совсем маленькой девочкой, то школьницей, то уже взрослой женщиной, но всегда пытливо вглядывается в жизнь, стараясь понять мотивы поступков окружающих ее людей и дать им свою оценку. Так и здесь в ее эмоциональном, полном метких наблюдений и забавных характеристик рассказе о том, как ей пришлось участвовать в сложной церемонии поминания ее бабушки, убедительно раскрываются фальшь и лицемерие навязанных религией обрядов. Показное благочестие остроумно высмеивается и в рассказе Хосроу Шахани «Попутчик». Вместе с его простодушными героями приходится только удивляться чудесам притворства святоши-хаджи, его умению легко перевоплощаться из «истинного почитателя аллаха» в отчаянного выпивоху и картежника и снова — в добродетельного наставника паствы.
Прогрессивные писатели подвергают язвительной критике доходящие до абсурда бюрократизм, демагогию, коррупцию и очковтирательство — характерные черты государственного аппарата в монархическом Иране. Лаконичная зарисовка Голамхосейна Саэди «Церемония знакомства», ироничный рассказ Аббаса Пахлавана «Торжественное открытие» и острый фельетон Хосроу Шахани «Злоключения Боруджали» — яркие образцы социальной сатиры, одного из ведущих направлений в иранской новеллистике последних лет.
Новое поколение новеллистов активно выступает и против уродливых форм модернизации общества, и особенно против растлевающего влияния привнесенной извне буржуазной морали и культуры. Эта проблема, серьезно беспокоящая передовую общественность Ирана, затрагивается в новелле Хушанга Гольшири «Сквозь плетеную ширму». В конкретной жизненной сценке писатель не только раскрывает изнанку «американизации» быта иранцев, разрушающей их нравственные и моральные устои, но и заставляет своих юных героев близко соприкоснуться с неприглядной и грубой действительностью, так не похожей на ту «сладкую, красивую жизнь», которую рекламируют иностранные фильмы и журналы.
В круг проблем, волнующих иранских новеллистов, входит и влияние на жизнь бедноты экономического подъема, наблюдавшегося в стране после проведения буржуазных реформ начала 60-х годов, — главного козыря официальной пропаганды в ее утверждениях о том, что правительство неустанно заботится о благосостоянии народа. Об этой «заботе» рассказывается, в частности, в новелле Ахмада Махмуда «Наш городок». Писатель показывает оборотную сторону буржуазного прогресса, промышленного бума, чреватого новыми тяготами для жителей окраинных провинций. Значительную смысловую нагрузку несет на себе психологический аспект произведения: повествование ведет подросток, еще почти ребенок, который пока не все понимает, но о многом догадывается и пытается сам разобраться в представших перед ним жизненных сложностях и противоречиях, как бы заново открывает для себя окружающий мир, остро ощущая его несправедливость.
В последние годы иранские писатели все чаще поднимают проблемы, связанные с изменениями в психологии людей и их взаимоотношениях в условиях ускоренной капитализации страны. Одна из них — актуальная сейчас для литератур многих стран Запада и Востока проблема отчуждения личности, духовной разобщенности людей — проходит и через ряд рассказов сборника. Их герои чувствуют себя одинокими и затерянными в большом и равнодушном мире. Нередко одиночество ведет к нарушению душевного равновесия человека, толкает его на необъяснимые поступки, рождает мысли о самоубийстве. Гнетущее сознание собственной ненужности и бессилия изменить что-либо в своей судьбе выливается у героя новеллы Эбрахима Голестана «Мертвый попугай» в ненависть к тем, кто еще может радоваться жизни, не испытав ее горечи. Попытка несчастного покончить с собой не удалась, но для него, как заметил его сосед, угадавший трагедию этого жалкого человека, «избежать смерти, пожалуй, хуже, чем умереть».
Стена отчужденности, непонимания порой вырастает и между близкими и любящими друг друга людьми. Так, в рассказе Махшид Амиршахи «Сквозь туман ущелья и дорожную пыль…» внутренние монологи-размышления мужа и жены, возвращающихся с юга домой, проникнуты еще не остывшей нежностью друг к другу, желанием нарушить тягостное молчание. Но эти чувства так и остаются глубоко скрытыми, невыраженными, и в протяжном гудке клаксона женщине слышатся «печаль расставания, горечь разлуки и отчаяние одиночества».
А в новелле Ахмада Масуди «Работа как работа», описывающей будни санитарного карантина, даже коллектив, в котором, казалось бы, людей должно объединять общее дело, представляет собой одиночек, ничем не связанных друг с другом.
Однако трактовка иранскими новеллистами темы духовного разъединения людей дается с гуманистических позиций. Одиночество, отчужденность личности в их рассказах предстают не как естественные, абсолютно присущие человеку состояния, что нередко характерно для западной «литературы отчуждения», а как нечто противоречащее его подлинной природе. И герои их всегда стремятся, хотя чаще безуспешно, преодолеть барьер непонимания и разобщенности между людьми. Во всем этом нельзя не видеть признания писателями неблагополучия общества, в котором разрушаются нормальные отношения и люди лишаются радости общения, дружбы, любви.
Животворную силу и красоту непреходящих человеческих ценностей, которые рискуют быть сметенными расчетом и бездушием, утверждает в своих новеллах Эбрахим Голестан. «Это было давно» — глубоко лиричная история первой любви, оставшейся в памяти героя рассказа самым счастливым и светлым мгновением его жизни. Характер повествования, эмоционального и вместе с тем нарочито замедленного, с подробной детализацией ситуаций и связанных с ними переживаний, подчеркивает особую бережность рассказчика к малейшим нюансам испытанного им когда-то душевного порыва, желание хотя бы в воспоминаниях ощутить еще раз его искренность и чистоту.
В лирической тональности выдержан и другой рассказ Голестана — «Прокол». Незатейливая сюжетная канва служит здесь своеобразным руслом движения мыслей, чувств, настроений героев — отца и его девятилетнего сына, может быть впервые оказавшихся вдвоем вне привычной домашней обстановки. Прямота, с какой ребенок смотрит на мир, его непосредственность в чувствах и суждениях о различных явлениях жизни заставляют и отца по-новому взглянуть на многое, к чему он уже давно стал равнодушным, почувствовать живительное тепло близости, возникающей между ним и сыном.
К рассказам Голестана близки по своему замыслу и эмоциональному настрою новеллы Феридуна Тонкабони «Бабушка не спала» и «От бульвара до Дарбанда и обратно». Сознание, что он доставит радость любимому человеку, увидит благодарную улыбку, делает счастливым маленького продавца лотерейных билетов, и «мир уже не кажется ему замкнутым пространством, где с утра до вечера приходится надрываться ради одного риала и пяти шахи». Искреннее слово участия, бескорыстная доброта незнакомого, случайно встретившегося человека воскрешают в сердце женщины, испытавшей все унижения, связанные с «древнейшей профессией», давно угасшие мечты о любви, надежды на счастье. В этих новеллах, как и в «Происшествии», Феридун Тонкабони предстает перед читателями мастером тонкой психологической разработки характеров.
Под знаком протеста против бездушия буржуазного общества, развитие которого все явственнее ведет к стандартизации человеческого бытия, к его духовному нищанию, раскрывается иранскими новеллистами и трагедия личности, подавленной и обезличенной пустотой и бесцельностью жизни. По существу, это один из аспектов сквозной для литературы Ирана проблемы «маленького человека», и в разработке этого аспекта особенно очевидна преемственность гуманистических традиций в творчестве новеллистов разных поколений.
Тяготится серыми, монотонными буднями герой рассказа Надера Эбрахими «Человек с окраины». Символом яркой, полнокровной жизни этому скромному, ничем, кроме разве своей хромоты, не примечательному сапожнику представляется мир спорта. Но он и сам понимает, что его мечта войти в этот мир, стать другом и утешителем чемпионов невыполнима. У рассказа, правда, счастливый конец: сапожнику повезло, он познакомился и даже провел целый вечер с одним из своих любимцев. Но ведь, вероятнее всего, прославленный чемпион уже на следующий день забудет о маленьком, смешном человечке, и тому еще теснее покажутся стены мастерской, увешанные портретами его кумиров. Тоскливо и однообразно тянутся дни и героев новелл Эбрахима Рахбара. Их унижает ощущение собственной незначительности, отсутствие высоких целей и стремлений, никому не нужная чиновничья работа и в то же время страх потерять ее. Ведь даже робкая попытка защитить свое человеческое достоинство, на которую отважился мелкий банковский служащий в рассказе «Обида», грозит ему увольнением. Неудовлетворенности и опустошенности своих персонажей писатель противопоставляет мир естественной гармонии, заключенной в природе. К ней устремляется изнемогающий от тоски и скуки герой новеллы «Ожидание любви». За городом, среди зелени и весеннего цветения, он ощущает давно уже не испытывавшийся им прилив сил, чувствует себя способным преодолеть трудности, любить людей и быть нужным им.
Духовное опустошение человека, поглощенного рутиной обыденности, — этот мотив присутствует и в новелле Хушанга Гольшири «Как всегда». Однако он подчинен здесь решению иной проблемы, проблемы выбора образа жизни в мире зла и несправедливости. Как жить? Принимать ли этот мир таким, какой он есть, или отвергнуть его? Приспособиться к его законам или сопротивляться им? Таковы вопросы, составляющие нравственно-философскую основу проблемы, поднимаемой писателем. Он не дает на них прямого ответа. Но в переплетении судеб своих героев, в их внутренних конфликтах показывает, как уныла и бессодержательна жизнь тех, кто стремится уйти от жестокой действительности в устоявшийся, раз и навсегда заведенный порядок существования, тех, кто видит в неизменности привычного спасение от треволнений мира. Правда, образ героя, выбравшего иной путь и погибшего, очевидно, от полицейской пули, очерчен весьма бледно. Приглушенно, в самых глубинных пластах повествования упоминается и о политических событиях, вероятно начала 60-х годов, о стычках полиции с рабочими. Такая «нераскрытость» наиболее острых фабульных моментов, скорее всего, объясняется гнетом цензуры. На откровенно политические темы в 70-е годы было наложено особенно строгое табу, и иранские писатели обращались к ним с большими предосторожностями. (Так, в новелле того же Хушанга Гольшири «Человек в красном галстуке» критика внутриполитического курса шахского правительства, направленного на подавление элементарных прав и свобод, дается в оболочке юмористического, пародирующего приемы дешевых детективов рассказа о туповатом, но ретивом в своем служебном рвении полицейском агенте, то и дело попадающем в нелепые ситуации и доводящем выполнение инструкций по сбору сведений об «объекте наблюдения» до абсурда.) Как бы то ни было, новелла «Как всегда» раскрывает новую грань в развитии современными иранскими писателями темы «маленького человека». В сочувствии и сострадании авторов к его невзгодам слышатся и нотки осуждения пассивности и социального бессилия.
Своеобразным подтверждением этого и как веление самого времени в творчестве писателей Ирана последних лет все настойчивее звучит мотив духовного распрямления личности, действенного сопротивления человека гнетущим его силам. В сборнике эта тема пронизывает символику рассказа Надера Эбрахими «12+1», определяет смысл аллегории Самада Бехранги об отважной черной рыбке, которая не захотела лениво и бесцельно слоняться в маленьком ручье и, чтобы в старости не жалеть о напрасно прожитой жизни, поплыла к далекому огромному морю; этот же мотив вливается в плоть содержания новеллы Ахмада Махмуда «Чужие». В идейно-тематическом плане, да и в социально-психологической характеристике персонажей эта новелла как бы логически продолжает уже упоминавшийся рассказ писателя «Наш городок». Если в «Нашем городке» герои безропотно принимали обрушивающиеся на них беды и скорее мечтали о протесте, чем протестовали, то в новелле «Чужие» создан образ борца, защитника интересов слабых и голодных. Ведь «чужие», против которых выступил Немат, для тружеников юга Ирана, где долгое время особенно бесцеремонно хозяйничали англичане, а затем американцы, были конкретным социальным злом, непосредственными виновниками их страданий. Неравный поединок закончился гибелью Немата и его соратников. Рассказ завершается многозначащей сценой прощания рабочих и жителей окрестных селений со своим героем. В угрюмом молчании людей, наблюдающих надругательство палачей над мертвым телом Немата, чувствуется не только скорбь, но и гнев, сулящий «чужим» возмездие.
«Чужие» — единственный в сборнике рассказ, в какой-то мере касающийся жизни иранского крестьянства. Остальные рассказы в основном рисуют более знакомую авторам жизнь различных слоев городского населения. Но даже при такой ограниченности материала очевидно намерение писателей как можно полнее охватить явления действительности, глубоко проанализировать разнообразные и сложные проблемы, как традиционные для литературы Ирана, так и выдвинутые современными условиями. Все это заметно расширяет творческие возможности иранской новеллистики, обогащает ее новыми художественными открытиями.
Пристальное внимание молодых авторов к внутреннему миру человека заметно усиливает психологизм персидской новеллы, изгоняет из нее риторичность, прямолинейную дидактику, слащавый сентиментализм, ранее свойственные произведениям многих иранских писателей. Психологический аспект изображаемых коллизий теперь все реже выносится на поверхность повествования, в авторское описание мыслей и чувств героев. Он чаще проступает в поведении самих персонажей, в их восприятии событий, в колоритных, психологически емких деталях. Однако даже при внешней камерности тех рассказов, в которых основным объектом изображения становится психология героев, всегда дает о себе знать социальная обусловленность их душевного состояния.
Стремление новеллистов раскрыть жизненные явления в их социальной и психологической конкретности ведет к большому разнообразию жанровых форм рассказа, стилистической манеры письма, сюжетной и композиционной структуры произведений. Даже по одному этому сборнику можно судить о широком жанровом диапазоне иранской новеллы. Здесь и остросюжетные драматические произведения, и сатирический фельетон, и тонкие, лирические эссе, и легкие юморески, и этюды «настроения», и сказка-аллегория, фотографически точные «зарисовки с натуры»… Порой даже у одного и того же автора соседствуют сдержанное, лаконичное повествование и дробный рисунок, складывающийся из мозаики мелких фактов и деталей, напряженный внутренний монолог и эмоциональный, ассоциативный поток устного рассказа, непосредственно обращенного к слушателю, сценка, построенная почти на одних диалогах, и рассказ, состоящий из как бы отдельных остановившихся кинокадров.
При явном тяготении современной новеллы к сюжету, развертывающемуся в традиционно-хронологической последовательности, к законченной композиции наблюдаются случаи отхода от традиционности в этом плане. Некоторые авторы обращаются к так называемому «размытому сюжету», к композиционной расчлененности повествования с перебивами временных параметров действия, смещением действительно происходящего с воспоминаниями о событиях, имевших место в прошлом. Образцом такого экспериментирования могут служить рассказы «Как всегда» Хушанга Гольшири, «Макси» Аббаса Пахлавана, отчасти новеллы Ахмада Махмуда. Тем не менее вряд ли это следует расценивать как стремление к оригинальности или только дань увлечению формальными приемами. Скорее всего, такие эксперименты отражают поиски новых, более современных средств раскрытия внутреннего смысла происходящего, мотивировки поступков героев, авторского отношения к изображаемым конфликтам.
Рассказы, собранные в этой книге, дают представление об основных тенденциях развития иранской новеллистики за последние два десятилетия. Вместе с тем эти произведения, воссоздающие в своеобразном художественном истолковании общественную, духовную атмосферу жизни иранского народа в мрачные годы монархического режима, раскрывают — чаще подспудно, в насыщающей их символике и аллегории — происходившие в жизни иранского общества процессы, которые привели к мощному социальному взрыву.
Р. Левковская
Когда рассвело, Момейли и Панджак пришли на площадь в чайхану, чтобы отвести Деда в больницу. Ночью старика замучили колики, и ему привязали к животу мешочек с горячей золой. Но сейчас, войдя в чайхану, они увидели, что старик жив-здоров и уже засыпал в большой самовар угли из жаровни. Момейли побаивался днем ходить в город и теперь, поняв, что старику полегчало, обрадованно спросил:
— Тебе лучше? Значит, не пойдем в город?
Дед, усевшись на каменную приступку, обтирал самовар тряпкой.
— Да вроде жив, — сказал он. — Только мешок этот чертов все равно пока с брюха не снимаю. А уж если сниму и тогда тоже жив останусь, стало быть, все в порядке.
— Ты не горюй, — успокоил его Момейли. — Боишься снимать — не снимай. Это же просто зола, беды от нее не будет, так что лучше носи ее пока на животе.
— Ну и чего теперь? — спросил Панджак у Момейли.
— А ничего. Посидим, чаю попьем.
— Через минуту уже готов будет, — сказал Дед.
Момейли и Панджак сели на камень у входа в чайхану. На улице было свежо. Панджака била мелкая дрожь. Пытаясь согреться, он спрятал руки под мышки.
— Опять мерзнешь? — спросил Момейли.
— Вчера терьяком[2] обкурился, вот сейчас меня колотун и бьет, — объяснил Панджак.
— Чего ж ты его куришь, если тебе во вред?
— Какой такой вред? Да если мне где чего задарма перепадет, что я, дурак, что ли, отказываться?
— Это ты верно говоришь, — согласился Момейли.
Они молча обвели глазами погруженную в тишину площадь. В домах, где заночевали «гости», двери были закрыты. Еще пройдет немало времени, пока проснутся дети и подымут шум.
Сонно зевавший Панджак вдруг оживился.
— Эй, Момейли, Момейли! Посмотри-ка туда!
— Куда?
— Да вон, у дома Мадам…
Момейли посмотрел, куда показывал Панджак.
— Ох ты ж господи! Никак Зейнал?
— Ну да. Он самый, — подтвердил Панджак.
— Чего это он там в такую рань делает? Обычно ведь до самого полудня у Биби дрыхнет.
— Чтоб мне провалиться на этом месте — он что-то разнюхал!
— А что?
— Наверняка что-нибудь стоящее. Теперь вот и заявился, боится свое упустить.
Они сидели и смотрели на дом Мадам, который стоял на самом краю поселка, на бугре у канавы, отделявшей Дандиль от города. Дом был несуразный и большой: несколько окон с подъемными рамами, над центральной частью островерхая крыша, по стенам множество водосточных труб, а над дверью шест, к которому в дни праздников или траура привязывали флаг. Другие дома в поселке — жалкие халупы — торчали среди мусора и, казалось, росли вместе с ним, как грибы, но дом Мадам по-прежнему возвышался над всем Дандилем. Момейли и Панджак не отрываясь наблюдали за Зейналом, тощим верзилой, который расхаживал под окнами Мадам, вроде как пересчитывая водосточные трубы.
— Так что, говоришь, он разнюхал? — снова спросил Момейли.
— А я почем знаю, — отозвался Панджак. — Может, Мадам опять кому нашептала, что у нее завелась новая птичка. Она ведь, даже если какую старую ведьму к рукам приберет, всем вокруг говорит, что раздобыла свежатинку.
— Так-то оно так, да только Зейнал — стреляный воробей. Уж наверняка почуял, что дело стоящее, а иначе чего бы ради поднялся ни свет ни заря.
— Пойдем узнаем, что к чему, — предложил Панджак.
— Не спеши. Зейнал в конце концов сам проговорится. Э! Гляди! Вон и Мадам.
Панджак и Момейли поднялись на ноги. Из дома на бугре вышла во двор старуха в черном платье и черном платке. Издали она была похожа на ворону. Стоя на крыльце, старуха разговаривала с Зейналом.
— Хворает она, — сказал Панджак. — Говорят, скоро помрет. Болезнь ей все нутро проела, теперь у нее и верхом и низом кровь идет.
— Может, и помрет, я почем знаю. Одно скажу, неспроста все это. Раньше-то Мадам Зейналу не больно доверялась.
Старуха снова скрылась в доме. Зейнал немного постоял, потом приоткрыл входную дверь, заглянул в дом, снова закрыл дверь, еще раз обвел взглядом водосточные трубы, распахнул дворовую калитку, спрыгнул в пересохшую канаву перед домом и исчез из виду.
— Сейчас сюда заявится, — сказал Момейли.
— Да он проходимец каких мало, — пробурчал, садясь на камень, Панджак. — Так тебе правду и скажет, жди больше.
Момейли сел рядом с Панджаком.
— А может, натравим на него Деда? — предложил он и, не дожидаясь ответа Панджака, окликнул старика.
Дед в это время насыпа́л в мешочек теплую золу. Услышав, что его зовут, он согнулся и, придерживая на животе мешочек с золой, подошел к окошку чайханы:
— Чего тебе?
— Дед, а ты знаешь, зачем Зейнал ходил к Мадам? — спросил Панджак.
— К Мадам? — удивился дед.
— Да, домой к ней заходил, — подтвердил Момейли.
Дед немного подумал, потом предположил:
— Может, не дай бог, с ней беда какая случилась?
— Нет, на этот счет, Дед, не волнуйся, — успокоил его Панджак. — Мы ее только что видели. Жива-здорова. Стояла на крыльце и с Зейналом разговаривала.
— Ну, тогда и не знаю… Говорят, ей в больницу надо, на операцию… иначе конец ей.
— Послушай, — сказал Панджак, — можешь ты выспросить Зейнала, какое такое у него к ней дело, да еще ни свет ни заря?
— А зачем это мне его спрашивать?
— Да ведь он нас с Панджаком в долю к себе не берет. Если мы его спросим, он, может, и не захочет правду говорить, — объяснил Момейли.
— Ну ладно, спрошу, — согласился Дед и, отойдя от окна, снова занялся своим мешочком.
Тем временем уже совсем рассвело. От гарнизонных казарм донеслись звуки трубы. Из домов начали выходить дети. Несколько ребятишек побежали вместе с собаками к мусорным кучам. Открылась дверь в доме Биби, и вышедший оттуда низенький одноногий старик, подтягиваясь на костылях, заковылял к дороге. На площади появился Зейнал. Он шагал торопливо, быстро размахивая большими тяжелыми руками.
— Гляди-ка, а он в настроении, — сказал Панджак, повернувшись к Момейли.
Подойдя к чайхане, Зейнал спросил:
— А вы чего сюда приперлись спозаранку?
— Ночью Дед животом маялся, — ответил Момейли, — мы собирались в больницу его вести, но ему вроде полегчало. Вот мы сейчас и присели чайку попить.
Панджак сунул голову в окошко чайханы и крикнул:
— Дед, Зейналу тоже чаю принеси.
Зейнал уселся чуть в стороне от Панджака и Момейли. Дед, уже успевший подвязать к животу свою грелку, согнувшись, вышел на крыльцо.
— Здравствуй, Зейнал. Чего это ты так рано поднялся?
— Я к Мадам ходил.
— Это зачем же? Случилось с ней что?
— Нет, Дед. Ничего с ней не случилось.
— Чего ж ты к ней тогда ходил?
— Девчонка у нее новая завелась. Товар — чистое золото! Мадам хотела поговорить со мной об этом.
— Это когда же она там объявилась, что мы и не знаем? — спросил Дед.
— Да вот сегодня ночью привели.
Момейли подмигнул Панджаку и, повернувшись к Зейналу, спросил:
— А ты сам-то ее видел? Дело давно знает?
— Небось из тех кляч, что под старость в Дандиль перебираются, — заметил Панджак.
— Э-э, что ты такое говоришь?! Молоденькая, свеженькая, да и девушка пока еще.
— Тебе откуда все это известно? — спросил Панджак.
— Я ее видел! Вот этими самыми глазами. В Дандиле такой товарец сроду не водился.
— И какая ж она из себя? — поинтересовался Момейли.
— Лет пятнадцать, не больше. Но тело налитое, и все на месте, как у двадцатилетней. Кожа светлая, глаза и брови черные, волосы вьются. Я на нее посмотрел, а она так глаза и опустила. Ребенок, да и только! Такие молодым кобелям больше всего нравятся… Красивая, стыдливая…
— А кто ее привел? — спросил Момейли.
— Айюб. Отец ее тоже здесь.
— Отец? — удивился Момейли.
— Да. Придурковатый такой старикашка… Ничего не соображает. Думает, его дочку сюда завели, чтобы замуж выдать. А жрет, между прочим, за троих, и все ему мало. Вроде нашего Кешмата. Зато дочка — что надо. Уж как этот старый недоумок такую выродил — не знаю!
— Ну и дела, — протянул Панджак.
— Девчонка, кроме того, не то семь, не то восемь классов кончила. Английский знает. Ума не приложу, как Айюбу удалось ее уговорить. Он ведь ночами не спит, все мечтает иностранных клиентов заполучить. Жаль только, Мадам уж больно до денег охоча… Она собирается с первого клиента девчонки столько содрать, чтобы хватило заплатить и за больницу, и за операцию. Потому она Айюбу и наказала, чтобы обязательно достал непорченую. А от меня требует, чтоб ей нашел клиента вроде того осла из сказки, которому не успеешь под хвост скатерку подстелить, он ее вмиг монетами и засыплет. Но девчонка, как я погляжу, что ни говори, — первый сорт.
— А мне чего-то и не верится, — сказал Панджак.
— Хочешь сам на нее полюбоваться?
Момейли и Панджак поднялись. Зейнал тоже встал.
Дед вынес на крыльцо чай и спросил:
— Вы куда это? Я же вам чай принес.
— Сейчас сходим к Мадам и вернемся, — ответил Момейли.
Вместе с Зейналом они пересекли улочку и спрыгнули с низкой стены в развалины, получившие в Дандиле необычное название «Аймамочка», обошли стороной колодец и оказались перед домом Мадам. Калитка была открыта, и они вошли во двор. Поднявшееся солнце лило свет на казармы гарнизона, на железнодорожную станцию, на весь Дандиль, примостившийся под холмом, на котором стоял дом Мадам. Мужчины остановились перед росшей во дворе облепихой. Панджак нахохлился, втянув голову в плечи, его снова трясло. Повернувшись к Момейли, он спросил:
— Если я у этого проходимца поклянчу пару монет на терьяк, он даст?
— И не заикайся, — посоветовал Момейли.
Зейнал шагнул вперед, стукнул в дверь, а сам опять уставился на водосточные трубы. На окнах висели красные занавески. Изнутри доносились приглушенный шум, голоса. Зейнал снова постучал. Дверь открылась, и на крыльцо вышла Мадам. Под мышкой у нее была небольшая деревянная коробка. Вместе с Мадам на крыльцо вылезли и дети — стайка малышей лет четырех-пяти. Они вертелись под ногами у старухи, громко канючили что-то и тянули руки к коробке.
— Панджак и Момейли посмотреть хотят, — сказал Зейнал.
— Нельзя. Спит она сейчас, — ответила Мадам.
— Ничего. Им только разок взглянуть, какая она. А так-то им до нее и дела нет. Просто они не верят.
— Ладно. Погодите, я вот только от этих выродков избавлюсь.
Старуха села на землю, и дети тотчас окружили ее кольцом. Она достала из коробки несколько крупных костей, послюнявила их и, обмакнув в насыпанную в уголке коробки соль, раздала малышам. Дети с визгом побежали на улицу. Старуха взяла еще одну кость, послюнявила, ткнула в соль и протянула Зейналу:
— А эту отдай отцу Тамары. Он сам просил, что тут поделаешь.
— Ее Тамарой зовут? — удивился Панджак.
— Да.
Зейнал махнул рукой, Панджак и Момейли подошли поближе. Мадам открыла дверь в дом и вошла внутрь. Мужчины последовали за ней. В коридоре на узком дешевом коврике спала девушка. Лучи утреннего солнца, падавшие из крохотного окошка, освещали ей грудь и лицо. Кусок черной ткани змеей оплетал ноги.
Худой старик, сидевший в углу коридора, поднялся, подошел к Зейналу, взял у него из рук кость и, хихикая, снова вернулся на место.
Панджак, Момейли и Зейнал сидели перед чайханой и разговаривали, как вдруг на площадь с криком выбежала ватага ребятишек. В это время двое солдат выволокли откуда-то из-за казарм Кешмата и скинули его с высокой кучи мусора прямо в Дандиль. Мальчишки, окружив лежавшего на земле Кешмата, подталкивали его ногами и катили, как бревно, к чайхане. Мужчины обернулись на шум. Кешмат казался сейчас еще толще обычного. Он был обвешан кукурузными початками, на шее у него болтались консервная банка, жестянка из-под гуталина и пачка сигарет.
— Опять это чудище объявилось, — сказал Панджак.
— Пускай себе тут поживет, мы уж по нему соскучились, — отозвался Момейли.
— Шумливый он больно, — покачал головой Панджак. — Мы и отдохнуть от него толком не успели.
— Отгони ты его подальше, — попросил Зейнал. — У нас как-никак разговор.
Панджак поднялся на ноги, сдернул с головы шапку и крикнул:
— Эй, ребята! Уведите его к Аймамочке, там с ним и играйте! — И он махнул шапкой в сторону развалин.
Мальчишки подхватили Кешмата под мышки и сквозь незаметно скопившуюся на площади кучку людей потащили его на улицу.
Зейнал взглянул на собравшихся дандильцев и повернулся к Панджаку:
— А этим что здесь надо? Чего это вдруг весь Дандиль сюда приперся?
Гамари, стоявшая поближе к чайхане, сказала:
— Да вот пришли узнать, правда ли, что Мадам шикарный товар отхватила.
Дандильцы подошли к чайхане вплотную и обступили троицу. Только Биби осталась стоять, где стояла. Опершись на палки, служившие ей костылями, она крикнула:
— Шикарный товар, говорите? Чего шикарному товару в Дандиле делать?.. Стоящая девка пошла бы туда, где заработать можно. А здешние кобели хуже наших котов-сводников. Только и думают, как бы в кредит бабой попользоваться.
— Да небось опять она какую-нибудь курву с триппером захомутала, а теперь цену ей набивает, — подхватила Гамари.
— Чего разорались-то? Сами не знаете, чего мелете! — прикрикнул на женщин Зейнал.
— А ты почем знаешь, что она здоровая? Ты что, доктор? — влез в разговор Ахмад, служивший у Гамари сторожем.
Вокруг засмеялись.
— Ну, вам с нею не спать, — огрызнулся Зейнал. — И ее болезни и здоровье ее при ней останутся.
— Тогда чего ради людям голову морочить? — спросила Гамари.
— Так это же штучки Мадам, ты разве ее не знаешь?! — ответила ей Биби.
— А ты, стерва, лучше свою помойку-то закрой, — посоветовал Зейнал. — Она, вишь, думает, все вокруг такие же, как она сама. Да что там Дандиль — весь город обыщи, вторую такую, как эта девчонка, не найдешь!
Из толпы раздался голос Азиз-Хатун:
— Чего же ты, если у тебя уж и штаны отсырели, не пойдешь да не переспишь с ней сам?
— Ты-то хоть не разоряйся, шлюха-ханум, — повернулся к ней Зейнал. — Твое какое собачье дело?
— Были бы у меня деньги, я бы первый ее взял, — сказал Момейли.
— Тебе же и лучше, что у тебя денег нет, — снова подала голос Азиз-Хатун.
— Слушай, Зейнал, — сказала Гамари, — охота мне сходить поглядеть на эту новую дешевку. Мадам-то собиралась поездом в Тегеран ехать. Лечиться собиралась. А раз не поехала, значит, у нее на то причина есть.
— И я с тобой пойду, Гамари, — оживилась Биби. — Вот увидишь, Мадам опять людей за нос водит. Она своими штучками скоро весь Дандиль по миру пустит… Если сюда в кои веки денежный клиент заглянет, так первым делом спрашивает, где тут дом Мадам!
— А если она вас на порог не пустит, тогда что? — спросила Азиз-Хатун.
— Пусть попробует! Я ей печенку вырву, — пригрозила Гамари.
— Душу отвести захотелось? — спросил Момейли.
— Ишь разговорился, сводник вонючий! — завизжала Гамари. — Да я сейчас и тебе все твое хозяйство паршивое пообрываю.
— Ах ты господи, ну и защитнички у Мадам объявились! — подхватила Биби. — И откуда она только таких выискала, награди их господь!
Дед высунул голову в окошко чайханы:
— При чем тут защитнички?! Деньгами, братцы, запахло. Деньгами!
Гамари и Биби повернулись спиной к чайхане и пошли прочь, за ними потянулись и остальные. Женщины двинулись по улице к Аймамочке. Дед перегнулся через подоконник и тихо сказал Зейналу:
— Вам, ребята, тоже надо бы туда пойти. Шлюхи вон как разъярились, драка будет.
— А мне плевать, — ответил Зейнал.
— Зря хорохоришься, — пожурил его Дед. — Они там сейчас такой шум подымут, что, не ровен час, снова к нам начальник нагрянет, а уж тогда…
— Он дело говорит, — вмешался Момейли. — На кой черт нам с начальником связываться!
— Я тридцать лет в этом котле варюсь, — сказал Зейнал, — но чтоб хоть раз встрял, когда шлюхи между собой грызутся, — такого еще не было. Мне-то что? Сами разберутся.
— Потому до сих пор в голодранцах и ходишь, — заметил Момейли.
— Разбогатеть на сводничестве — тоже не велика честь! А вы-то чего забеспокоились?
— Ты не серчай, — сказал Момейли. — Наши дела скоро в гору пойдут. Наберись терпения. Вон гарнизон под боком… американцы… солдаты, офицеры — это, друг, неплохая кормушка… Ты на бога-то не ропщи… Стоит американцам пронюхать, какие у нас в Дандиле новости, считай — дело сделано. Нам тогда не придется больше лебезить перед здешними голозадыми.
Издали несся разноголосый гам. Дед вышел из чайханы и прислушался. Женщины столпились у дома Мадам и колотили в дверь.
Дед с тревогой сказал:
— Не откроет она. Я ее знаю. Сейчас свара начнется.
— Давай сходим туда, — предложил Момейли Панджаку.
Они встали, взобрались на кучу мусора и, спрыгнув с обвалившейся стенки Аймамочки, увидели, как собравшиеся в кучу дети мочат в луже старую тряпку и со смехом запихивают ее в глотку Кешмату, а он преспокойно лежит себе у колодца и блаженно разевает рот.
Под вечер Зейнал, Момейли и Панджак собрались у чайханы. Зейнал сидел на приступке, поджав под себя ноги.
— Мадам просила передать, — сказал он, — чтоб мы больше не водили к ней всякую шушеру. Мне, говорит, нужны теперь только солидные клиенты.
— Это почему же? — спросил Момейли.
— А потому. Ты разве девчонку не видел?
— Так какие же ей клиенты нужны? — полюбопытствовал Панджак.
— Такие, которые деньги платят.
— А разве те, что до сих пор к ней ходили, поцелуями расплачивались? — съехидничал Панджак.
— Я про большие деньги говорю, — ответил Зейнал.
— Вот оно что. Разбогатеть, значит, задумала… А сама-то, что ли, не знает — те, у кого деньги водятся, в Дандиль и не захаживают?
— Что она мне сказала, то я вам и передаю.
— Значит, замариновать девчонку решила, — заметил Момейли.
— Ничего подобного, — возразил Зейнал. — Если мы с вами поднатужимся и мозгами пораскинем, найдем ей клиента с деньгами.
— Это как же?
— Надо будет, не откладывая, поискать клиента среди городских богатеев или среди этих американцев, как вы сами говорили, — сказал Зейнал.
— Да все равно ведь, что бы мы им про девчонку ни рассказывали, они не поверят, — покачал головой Панджак.
— Точно, — согласился Момейли, — Ни мне, ни тебе никто на слово не поверит.
Из-за Аймамочки послышались звуки бубна, а потом раздался громкий смех и визг детей.
— Ты скажи Мадам, чтобы она не упрямилась, — предложил Панджак. — Мы сначала приведем к ней какого-нибудь клиента, пусть на девчонку посмотрит, а там она сама решать будет.
В доме Биби открылась дверь, и на порог вышел заспанный Асадолла. Увидев у чайханы мужчин, он, позевывая, зашагал в их сторону.
— Опять он здесь, — нахмурился Зейнал.
— Да наплюй ты на него, — посоветовал Момейли.
Асадолла поздоровался. Панджак и Момейли ответили.
— Эй, Зейнал, — сказал Асадолла, — я слышал, Мадам шикарный товарец отхватила. Уж больно, говорят, расхваливает. Я вот думаю, не сходить ли мне посмотреть.
— Ты бы пока не показывался ей на глаза, — ответил Зейнал. — Боюсь, если она тебя увидит, ее родимчик хватит. Мадам говорит, она больше всего на свете боится собак, сторожей и луны.
Асадолла засмеялся:
— Собак, сторожей и луны? Кто же это ей такого вздору наплел?
— Она ведь еще совсем ребенок. Вот и боится, — сказал Зейнал.
— Ну и времечко! — вздохнул Асадолла. — С какого же возраста они теперь на промысел выходят? Хочешь верь, хочешь не верь, а я до тридцати лет во всех этих вещах ничего не смыслил… Биби говорит, что девчонка — прямо загляденье. Это правда?
— А я почем знаю, — сказал Панджак. — Старухи мало ли чего не наговорят.
— Клиента-то для нее нашли уже? — спросил Асадолла.
— В том-то вся и загвоздка, — ответил Момейли. — Мы вот собираемся подыскать ей кого-нибудь из тех, что побогаче, да только не знаем, как им втолковать, что девка стоящая. Боимся, не поверят, что такой цветочек к нам в Дандиль угодил.
— Делов-то, — пренебрежительно бросил Асадолла. — Вы клиентам ее карточку покажите.
Зейнал, Панджак и Момейли переглянулись и хором спросили:
— А где ее взять, карточку-то?
— Делов-то, — повторил Асадолла. — Пригласите в Дандиль фотографа, он девчонку и снимет.
Дед, вышедший на порог с подносом, на котором стояли стаканы с чаем, заметил:
— Охо-хо, ну и дела пошли в Дандиле!
— Я не шучу, — сказал Асадолла. — Будет у вас карточка, я уж скажу, кому ее показывать.
Из-за Аймамочки снова раздались звуки бубна и детский смех.
— Никак опять сюда Кешмата принесло, — сказал Асадолла.
Все прислушались. Из развалин послышался стариковский плач.
— По-моему, это отец Тамары, — сказал Момейли.
На следующий день рано утром Панджак и Момейли привели в Дандиль фотографа. Фотограф, высокий худой человек, нес, как знамя, обмотанный тряпкой треножник с похожим на ящик фотоаппаратом. Сидевший у чайханы Зейнал поднялся и громко позвал Деда:
— Эй, Дед! Привели его! Привели!
Дед подошел к окошку и, держась за живот, высунулся на улицу.
— Зря вы этого Асадоллу послушались. В расход только себя ввели.
— Наше дело что карты, — сказал Зейнал. — Тут уж кто выиграет, кто проиграет — одному богу наперед известно.
Панджак и Момейли, а за ними и фотограф подошли к чайхане. Фотограф был в темных очках и черной рубашке. Через плечо висел на веревке старый кожаный портфель. При ходьбе тело фотографа вихлялось и поклажа моталась из стороны в сторону.
Дед засмеялся:
— Эк вам повезло, Панджак! — и, повернувшись к фотографу, добавил: — Добро пожаловать!
Фотограф пропустил это мимо ушей, будто не понимал человеческого языка, и подошел еще ближе.
— Где вы его раскопали? — спросил Зейнал.
— Он в городе работает. Люди его хвалят, — ответил Панджак.
— Посидите, чаю попейте, отдохните малость, — предложил Зейнал.
— Он сказал, если замешкаемся, солнце уже высоко будет, и карточка как следует не получится, — объяснил Панджак.
— Обещал красивую карточку сделать, — добавил Момейли. — А если захотим, он цветную сделает.
— На что нам цветная? — возразил Зейнал. — Главное, чтоб фигура была хорошо видна.
— Ну, пойдем, что ли, — предложил Панджак. — Вон уже дети вокруг собираются.
Над развалившейся стенкой Аймамочки торчали детские головы. Один за другим ребятишки залезали на стену, визжа, спрыгивали вниз и крадучись подбирались поближе к чайхане.
— Панджак, скажи ты этим ублюдкам, чтобы оставили нас в покое, — попросил Момейли.
Панджак сорвал с головы шапку и закричал:
— А ну, сучьи дети, выродки дандильские, брысь отсюда, пока я вас не догнал!
Дети обернулись на его крик и, галдя, полезли обратно на стенку, а оттуда спрыгнули в развалины. Момейли, фотограф и Панджак, чтобы не попадаться детворе на глаза, прошли за домом Биби, поднялись на кучу мусора и вскоре оказались перед домом Мадам. Панджак поднял с земли камень и постучал им в калитку. С той стороны раздался мужской голос:
— Кто там?
— Открывай, — сказал Момейли. — Привели мы его.
Калитку открыл босой привратник, высокий детина с мелко вьющимися волосами, в очках с толстыми стеклами. Он был в зеленой рубашке, на шее болтался обтрепанный галстук.
— Беги к Мадам, скажи, привели, — потребовал Панджак.
— Плохо ей сейчас. Она себе грудь горчицей мажет.
— Ладно, пусть мажет. Тогда девчонку позови. Скажи, фотограф пришел. Ждет.
Привратник покосился на фотографа, удивленно разглядывавшего ржавую крышу, и спросил:
— Это, что ли, фотограф?
— Да, он самый.
— Слушай, Панджак, ты ему скажи, чтоб он с меня карточку снял, — попросил привратник. — Очень хочу поглядеть, какая у меня наружность.
— А ну проваливай, — сказал Панджак. — Думаешь, мы для того все ноги себе оттоптали и фотографа сюда доставили, чтобы он тебя снимал? Да твою карточку только в нужнике вешать!
Фотограф спустил с плеча треножник, установил его посреди двора, укрепил ножки, потом водрузил сверху ящик камеры и привинтил. Пристегнув к каморе черный тряпичный рукав, он скинул с другого плеча висевший на веревке кожаный портфель, положил его под облепиху, а затем снял с себя пиджак. Момейли, Панджак и привратник изумленно следили за этими действиями. Фотограф снял очки, провел рукой по волосам, сунул на минутку голову в черный рукав и объявил:
— Я готов.
— Готов? — переспросил Момейли.
— Дай вам бог здоровья, — сказал привратник.
— Ну, где же она? — спросил фотограф.
Привратник торопливо побежал в дом. Занавеска на одном из окон заколыхалась, и за стеклом показался отец Тамары. Он уминал здоровенный кусок сухой лепешки и радостно хихикал. Фотограф повернулся и, поглядев вниз, на Дандиль и гарнизон, заметил:
— Отличное место. Отсюда все вокруг видно.
Из дома вышли Мадам и привратник. Старуха была бледнее обычного и двигалась, согнувшись чуть ли не вдвое. Брови ее то и дело напряженно сходились у переносицы, и по всему было видно, что ее мучает боль. Она села у порога и повернулась к Панджаку.
— Привели?
— Да, да, — нетерпеливо ответил Панджак. — Зови ее.
— Тамара! Милая! Иди сюда! — крикнула Мадам.
— Что вам, матушка? — донесся из дома голос Тамары.
— Иди сюда, милая! Иди! Сейчас мы тебя, красавицу, фотографировать будем! — крикнула Мадам.
Тамара, смеясь, вышла во двор. На ней были красная юбка и белая блузка. Волосы были уложены в высокую прическу, украшенную большой розой. В руках девушка держала букет. Туфли на высоких каблуках с перемычками на подъеме подчеркивали линии голых ног. Она поглядела сначала на фотографа, потом на Панджака и Момейли, засмеялась и спросила фотографа:
— Как мне встать?
— Стой, как стоишь, — ответил фотограф.
— Матушка пусть тоже рядом встанет, — сказала Тамара. — Ты нас вдвоем сними.
Старуха, сидевшая на земле, держась за край ступеньки, вздохнула:
— Да что ты, милая. Кому нужна моя фотография. Пусть тебя одну снимут.
Привратник принес табуретку и поставил ее на плоский камень под окном. Тамара села на табуретку. Фотограф подошел и переставил табуретку. Тамара снова уселась. Фотограф встал за камерой, согнулся и сунул голову в черный рукав. Потом он поднял руку вверх, показывая, чтобы Тамара не шевелилась. Неожиданно Тамара громко рассмеялась и крикнула:
— А это еще кто такие? Откуда они взялись?
Потом испуганно вскочила с табуретки. Фотограф вынырнул из черного рукава и обернулся. Мадам, Панджак, Момейли и привратник тоже обернулись. Вокруг на стенах сидели на корточках оборванные, чумазые и растрепанные дандильцы и во все глаза следили за тем, что происходит во дворе Мадам.
Вечером Панджак и Момейли отправились в дом к Биби, чтобы поговорить с Асадоллой. Асадолла лежал у жаровни и смешил рассказами стариков и старух, живших у Биби. Увидев Панджака и Момейли, он приподнялся.
— Какими судьбами? Уж не разыскиваете ли вы смиреннейшего из смиренных?
— Пришли с тобой поговорить, — сказал Панджак.
— В чем дело?
— Фотография готова.
Асадолла уселся поудобнее и весело потребовал:
— А ну дайте посмотреть!
Момейли открыл черный конверт, вынул из него фотографию Тамары и передал Асадолле. Сидевшие на корточках старики и старухи зашевелились и потянулись поближе к Асадолле. Биби с другого конца комнаты попросила:
— Когда посмотрите, дайте я тоже взгляну.
Причмокивая от удовольствия, Асадолла сказал:
— Надо же! Это что, и вправду ее карточка?
— А чего ж врать-то? — обиделся Момейли. — Ты разве фотографа не видел?
Асадолла сорвал с себя шапку, хлопнул ею о колено и снова водрузил на голову.
— Да она даже покрасивее иностранок, ей-богу! Вы только поглядите!
— Ты б ее живую увидел, не то бы еще сказал, — хвастливо заявил Панджак. — У нее такие глаза и брови — с ума сойти можно!
Асадолла, передавая фотографию Азиз-Хатун, со вздохом заметил:
— Жалко, что такую девушку в Дандиль затащили. Ей бы только захотеть, ее бы любой солидный человек замуж взял.
— Ты что же — хочешь нас куска хлеба лишить? — спросил Панджак.
— Это когда я у кого хлеб отбивал? — возмутился Асадолла. — Я просто девчонку хвалю.
— Ну и молодец, — сказал Панджак. — А мы с Момейли пришли к тебе, чтобы ты нас повел к тем американцам, про которых в прошлый раз говорил.
— Я что, я — пожалуйста! Только вы запомните: этот американец не чета нашим местным голодранцам. Чтобы его сюда зазвать, потратиться придется.
— Об этом не нам с тобой говорить. Мадам наверняка за труды тебе заплатит.
— Я не про себя. Я про американца. Их брат не то что мы. Они не нищие, не голодные. У них завсегда денег куры не клюют. Они их тратят, не считая, за все платят, только бы им приятно было. Но главное что? Главное — чтобы, когда он сюда придет, все здесь было, как ему нравится. А потому скупиться не следует. Вы сами подумайте, этот американец — всего-навсего старшина, а получает в три раза больше, чем наш начальник полиции. Ты зайди в гарнизон, посмотри, как он живет, — глазам своим не поверишь. Там все эти здоровые лбы перед ним навытяжку стоят. Ну вот, а теперь представьте себе, что такой большой человек пожелает к нам в Дандиль наведаться… Да ты понимаешь, как потом в Дандиле дела в гору пойдут? Вы же все будете как сыр в масле кататься. Но вот только как его сюда пригласишь, а? Грязь-то здесь какая!.. Думаешь, можно его сюда вечером привести, в темноте? Нет, они к такому не привычные. У них в стране что днем, что ночью — одинаково. Даже наоборот — ночью светлее, чем днем, во! Я фотографию ихнего города видел. Дома все стеклянные, а улицы блестят, что хрусталь!.. И банки… ну прямо банк к банку лепится, и в каждом денег полным-полно. Они не то что мы, нищие. У каждого своя машина, а девки ихние, шлюхи которые, по четыре-пять часов в день в парикмахерских просиживают, марафет наводят. И вот такого-то человека вы собираетесь в Дандиль привести?! Что ж, у нас, как ни говори, тоже своя гордость есть. Нужно будет весь этот мусор и грязь собрать, подмести все, прибрать как следует, чтобы вонь наша ему в нос не шибала. Вазы с цветами кое-где поставить придется, чтобы он сердцем помягчал. А канаву, что посреди улицы, досками перекрыть надо, чтоб американцу не пришлось прыгать со стенки Аймамочки, а оттуда задами до Мадаминого дома добираться. Семь-восемь фонарей повесить, чтобы парень видел, что у него под ногами. Это же все не трудно, можно устроить. А кроме того, у них еще привычка есть: когда они женщину берут, то с ней и ужинают, и спиртное пьют. Так что придется Мадам подумать и об ужине приличном, и о заграничной выпивке.
— Постой, дорогой, — прервал его Момейли, — сколько ж он заплатит, что мы ради этого в лепешку расшибаться должны?
— Что до денег, тут уж ты не беспокойся. Главное — уважить его, ублажить. Если не сумеете уважить, сами увидите — повернется он и уйдет, а мне же еще и отдуваться придется.
— А как его уважить-то? — спросил Момейли.
— Угощение мы приготовим, девушка у нас — красотка, первый сорт. Чего ему еще надо? — подхватил Панджак.
Панджак, за ним Биби и Азиз-Хатун, а потом и сидевшие вокруг старики и старухи засмеялись.
— Я не шучу, Панджак, — сказал Асадолла. — Ты это запомни. Вот сейчас ты тут смеешься мне в лицо, а я терплю. Но не дай тебе бог при нем засмеяться! И другим скажи, чтобы воли себе не давали.
— А если я засмеюсь при нем, что будет? — спросил Момейли.
— Что будет? — переспросил Асадолла. — Да если он обозлится, он весь Дандиль подожжет! Ты что, иностранцев не знаешь?
— Ох ты ж, господи! — выдохнул Панджак. — Слушай, Момейли, на черта нам с тобой этот иностранный благодетель сдался!
— Как знаете, — сказал Асадолла. — Я ведь не настаиваю. Одно скажу: никто другой так, как этот парень, сорить деньгами здесь не будет… Вы, значит, не хотите один-единственный вечер на пользу делу употребить? Чудаки вы, честное слово!
— Эх, милый, какое такое дело? О чем это ты говоришь? — рассердился Момейли. — Мы ведь не где-нибудь живем, а в Дандиле. Какие тут дела? Здесь у всех только одно дело — кусок хлеба раздобыть, чтобы в животе не урчало да чтоб сил хватило собственные кости с места на место таскать.
— Золотые слова! — оживился Асадолла. — О том и говорим. Кусок хлеба всем пригодится, только ведь сам он с неба не свалится, для этого мозгами пошевелить надо, не так разве?
— Ладно, Асадолла, — сказал Панджак. — Если, говоришь, расходы окупятся, иди договаривайся со своим американцем, а я Мадам и Зейнала уговорю.
— Ну и осел же ты, Панджак, — заметил Асадолла. — Ты мне не веришь, что ли? Да если мне не верить, кому же тогда верить?
Биби рассмеялась:
— Ишь куда загнул!
Все засмеялись, но тотчас притихли: с улицы донесся странный крик.
— Посмотрите-ка, что там такое, — попросила Биби из своего угла.
Азиз-Хатун поднялась и открыла дверь. Из развалин Аймамочки снова раздался вопль: кричала старая сова.
Старики и старухи в ужасе поднялись на ноги. Испуганная Биби, опираясь на костыли, встала и вынула из сундука Коран и зеркало. Все высыпали на площадь и медленно побрели к развалинам. Из окошка чайханы высунулся Дед. Он посмотрел на Панджака, Момейли и сторожа Асадоллу, стоявших у дома Биби, и, проворчав: «Опять началось», отошел от окна.
Старухи встали в кружок вокруг дерева, которое росло за колодцем. Сова, прятавшаяся где-то в листве между ветвями, то и дело оглашала тишину громким хохотом, переходящим в завывания. Азиз-Хатун высунулась из-за полуобвалившейся стены и позвала Панджака и Момейли. Они подошли к ней.
— Пройдите по домам, скажите, чтобы никто лампы не зажигал, — приказала Азиз-Хатун.
Панджак и Момейли, подойдя к Асадолле, сказали:
— Сейчас вернемся.
Асадолла уселся на приступку у чайханы, а Панджак и Момейли торопливо зашагали по улочке, стуча в двери домов и предупреждая, чтобы никто не зажигал свет. Старухи, окружившие дерево у колодца, уже собрались показать сове Коран и зеркало, как вдруг Биби вскрикнула:
— Глядите-ка!
Все обернулись и посмотрели в ту сторону, куда она показывала. Над дверью дома Мадам ярко горел большой фонарь.
Перед заходом солнца Зейнал отвел Кешмата, отца Тамары и детвору в развалины Аймамочки. Момейли, привратник и Мадам прикрыли досками грязную канаву, как следует подмели и побрызгали водой пыльную улочку. Дед сидел на камне у чайханы и зажигал стоявшие перед ним в ряд керосиновые лампы. Панджак, подвернув штаны, бегал по поселку и со смехом парами развешивал лампы над дверями домишек и на перекрестках. Биби и Азиз-Хатун сидели на пороге у дома Биби и объясняли редким клиентам, забредавшим в Дандиль, что происходит. В доме у Мадам все было вычищено и прибрано. Занавески на окнах раздвинули, и из окон лился на улицу свет. На стене, окружавшей двор, и по обе стороны крыльца разместили горшки с геранью. В коридоре поставили квадратный столик, на нем возвышался граммофон, который Асадолла принес из полицейского участка. Посреди двора тоже стоял стол и два стула — один напротив другого. Мадам сидела у двери, пила настой из черенков черешни и поглядывала то на Дандиль, то на гарнизон. Время от времени старуха подымалась, выходила со двора и мочилась в канаву у соседней развалюхи. От запаха мочи и крови у нее кружилась голова… Тамара сходила в парикмахерскую, положила на веки зеленые тени, воткнула в прическу крупную белую розу, надела свои туфли на высоких каблуках с перемычками и красную комбинацию. Девушка суетилась, бесцельно расхаживала из комнаты в комнату, ставила и снимала пластинки, подходила к зеркалу, оглядывала себя, вытирала платком краешки глаз и уголки губ. Привратник надел ботинки, сменил галстук и сейчас сторожил комнату, где было приготовлено угощение и вино. Как только на улице раздавался лай собак, привратник торопливо выбегал на крыльцо и кричал: «Тихо! Тихо!»
Едва стемнело, жители Дандиля вышли из домишек и собрались кучками. Панджак и Момейли, закончив свои дела, перебрались через груду мусора у дома Биби и скрылись вдали. Зейнал, развлекавший ребятишек у Аймамочки, выбрался из развалин и направился к чайхане. Дед сидел на приступке и курил кальян. Увидев Зейнала, Биби крикнула:
— Эй, Зейнал, когда же пожалует этот иностранный кобель?
— А тебе-то что? Он ведь не с тобой спать собирается!
— Известное дело. С твоей девочкой уляжется, — огрызнулась Биби.
С кучи мусора на площадь спустился Асадолла. Вытерев со лба пот, он спросил Зейнала:
— Еще не приходил?
— Нет, — ответил Зейнал. — Панджак с Момейли пошли на дорогу встречать его.
Асадолла обвел взглядом площадь.
— А эти все откуда набежали?
— Они в Дандиле постоянные клиенты. Застряли сейчас, хотят поглядеть.
— Как бы мне их отсюда спровадить? — вслух подумал Асадолла.
— Не связывайся ты с ними — расшумятся, — сказал Зейнал. — Пусть себе смотрят, подумаешь!
Асадолла сел рядом с Зейналом и попросил Деда:
— Отложи-ка свой кальян, принеси чаю.
— Сегодня я выходной, — ответил Дед.
— Как так? — удивился Асадолла.
Дед затянулся, а потом объяснил:
— Поглядеть охота.
Асадолла рассердился:
— Ну и осел же ты, Дед. Подумаешь, делов: прилет человек дурь из себя выпустить, а ты из-за этого уже и чайхану закрыл.
— А я хочу поглядеть, как он придет, — посмеиваясь, настаивал Дед.
— Как все сюда приходят, так и он придет. На двух ногах, — раздраженно сказал Асадолла. — Моли бога, чтоб он тебя хоть под старость разумом наделил.
Взошла луна. Со всех сторон на площадь стекались люди. Они шли сюда с шоссе, спускались с высоких куч мусора, выходили из развалившихся хибарок. Вокруг чайханы толпились рабочие и грузчики с железной дороги в форменных фуражках. Пришедшие раньше усаживались на землю и, как только на площади появлялся вновь прибывший, кричали: «А вот и он!» — и разражались смехом. Несколько уличных торговцев продавали с лотков лепешки, печенье, пепси-колу, дуг[3] и жевательную резинку. Женщины громко окликали друг друга и на чем свет стоит поносили Мадам и американцев. Народу на площади все прибавлялось, подходили новенькие и, найдя свободное место, усаживались.
— Послушай, Асадолла, а откуда они все узнали? — спросил Зейнал.
— Я почем знаю? Эти подлецы любую новость мигом узнают. А если их шугануть, так они все тут вверх дном перевернут.
Со всех сторон выли гудки машин, подъезжающих по бездорожью к Дандилю, из темноты доносился гомон и обрывки разговоров людей, стекавшихся на площадь. Асадолла, вскочив на ноги, громкой руганью разгонял норовивших усесться прямо посреди дороги. Еще через несколько минут заняты были даже крыши Дандиля.
— Может, сходить сказать начальнику? — повернулся Асадолла к Зейналу.
— А где ты его сейчас найдешь? Да и какая с этого польза?
— Главное, чтоб беспорядков не было.
— Если почуешь, что к тому идет, тогда уж и действуй.
— Вообще-то все должно обойтись. Чего они голыми руками сделают-то? — рассудил Асадолла.
Неожиданно все вокруг загалдели и, тотчас притихнув, поднялись на ноги, толкаясь и вытягивая шеи, уставились на площадь. Вдали показались Панджак и Момейли. Между ними, пошатываясь, шагал американец, тучный крупный мужчина с большой головой, покрытой редкими волосами. Жир на толстой шее висел складками. В полумраке трудно было разглядеть американца как следует. На нем была рубашка с открытым воротом и короткие, обтягивающие ляжки штаны. Одной рукой он придерживал переброшенный через плечо легкий пиджак, а другой энергично размахивал, будто сражался с воздухом. В углу рта торчала сигарета. Он шагал, не обращая ни на кого внимания. Асадолла громко крикнул: «Это он!» — и бросился навстречу, придерживая висящий на боку пистолет. Подбежав к американцу, Асадолла остановился, щелкнул каблуками и вскинул руку вверх. Старшина посмотрел на Асадоллу, улыбнулся и пальцем сбил ему на затылок фуражку. Вокруг засмеялись и загалдели. Американец обернулся и оглядел площадь, вытянув шею, как обычно делают близорукие. Все притихли. Момейли взял фонарь, висевший перед чайханой, и, показывая американцу знаками, чтобы он следовал за ним, свернул вместе с Панджаком за угол. За ними двинулись Асадолла и Зейнал, а там уже потянулись из темноты и те, кто был на площади. Улочка заполнилась народом. Увидев приближавшуюся толпу, Мадам, сидевшая у двери дома, поднялась и кликнула привратника. Он подошел к ней, глянул вниз и кивнул:
— Ведут! — И размашисто побежал в глубину двора, выкрикивая на ходу: — Тамара-ханум! Тамара-ханум! Ведут его!
Тамара робко вышла на крыльцо и поглядела вниз на улицу. Потом посмотрела на Мадам:
— А эти, другие, кто? Зачем они все сюда идут?
— Вот уж не знаю, — ответила старуха.
— Я боюсь.
— Чего тебе бояться? Ничего плохого не будет.
Из-за дома донеслись детские голоса, и тотчас на стену соседней халупы вскарабкались несколько ребятишек и помогли забраться туда же Кешмату, а потом и отцу Тамары.
Мадам приказала привратнику:
— Близко их не подпускай!
Тамара ушла в дом. Привратник, размахивая палкой, выбежал на улицу. Ребятишки и Кешмат спрыгнули со стены и скрылись в развалинах, а отец Тамары съежился, поднял руки вверх и заплакал. Привратник крикнул ему:
— Только подойди сюда, башку тебе разобью! Стой и не рыпайся!
А толпа постепенно приближалась к дому Мадам. Впереди шли американец, Панджак, Момейли, Зейнал и Асадолла, а остальные потихоньку крались за ними. Подойдя к канаве, Зейнал дернул Панджака за руку:
— Деньги у него уже взяли?
— Он пока ничего не давал, — ответил Панджак.
— Да ты что?! — вскинулся на Зейнала Асадолла. — Боишься, удерет, не заплатив? Он ведь не то, что мы с тобой. Он — американец, культурный, а не нищий дикарь вроде нас.
Когда они подошли к дому Мадам, старуха поднялась и скрылась за дверью. Привратник настежь распахнул калитку.
— Нам тоже заходить? — спросил Зейнал.
— Мы с тобой не пойдем, — ответил Асадолла. — Он нас не знает. А Панджак и Момейли пусть заходят.
— Они там тоже не нужны, — рассудил Зейнал. — Девчонка сама справится. Она его язык понимает.
Подойдя к воротам, американец остановился, обернулся, поглядел на Панджака и Момейли и, засмеявшись, положил руку на плечо Панджаку. Он уже собрался войти во двор, как вдруг его взгляд упал на толпу. Несколько секунд он недоуменно смотрел на дандильцев, потом, неожиданно завопив, бросился в их сторону. Люди испуганно шарахнулись, а американец, хохоча во всю глотку, присел на корточки и, хлопая себя по коленям, заорал:
— Йо-хо-хо! Йо-хо-хо!
Толпа отступила в темноту и недовольно заворчала.
Американец проводил дандильцев удивленным взглядом, выпрямился и прошел во двор. Панджак и Момейли последовали за ним. Зейнал и Асадолла остались у ворот. Дандильцы вышли из темноты на свет и зашушукались. Асадолла повернулся к толпе, вытащил свой револьвер и шагнул вперед.
— Какого черта вам тут надо? А ну проваливайте! Чего вы к нему привязались?!
Толпа загудела. Кто-то выкрикнул:
— Мы ему покажем! Он у нас узнает! Шкуру с него спустим!
Держа толпу под прицелом, Асадолла заявил:
— Пока я жив, никаких глупостей вам не позволю! Думаете, вас в этой стране кто-нибудь недосчитается?
В толпе раздались смешки. Низкорослый рабочий в широкополой шляпе, стоявший чуть впереди других, сказал:
— Это он верно говорит. Пока существуют такие, как он, ничего не сделаешь.
— Кому сказал, проваливайте! Стрелять буду! — крикнул Асадолла.
Какой-то худой мужчина язвительно бросил:
— Кишка тонка!
Дандильцы, посмеиваясь, разбрелись, и улица опустела. Затаившиеся у ворот Панджак и Момейли повернулись и посмотрели на американца. Тот разглядывал стол, на котором стояло блюдо с жареной курицей и несколько бутылок. Панджак подошел к дому, постучал в окошко. Дверь открылась, и на пороге появилась Тамара. Момейли толкнул американца в бок и показал ему на Тамару. Американец, похлопывая себя по заду, забормотал:
— Хелло… хелло, — и двинулся к Тамаре.
Панджак сделал знак Момейли, и они вышли со двора на улицу. Привратник закрыл за ними калитку. На улице Панджак и Момейли увидели отца Тамары. Старик сидел на земле и плакал.
— Ты посмотри только на этого старого хрыча! — сказал Момейли.
Панджак нагнулся, подхватил старика под мышки и усадил его на обломки стены. Потом Момейли и Панджак отправились на площадь. Там было пусто, но зато на крышах Дандиля расселись многочисленные зрители. Дед, снова открывший чайхану, высунулся из окошка:
— Эй, Панджак! Как там дела? Он уже начал?
Панджак и Момейли, не отвечая, прошли внутрь чайханы. Сидевший у самовара Асадолла спросил:
— Чего приперлись?
— Пьяный я. Здорово пьяный, — сказал Панджак.
— Подымайтесь, пойдем к Биби, — предложил Асадолла.
— У меня в кармане хоть шаром покати. Колотун меня бьет, — пробормотал Панджак, и его затрясло.
— Сегодня… сегодня можно и в долг, — сказал Асадолла. — Она тебе уважение окажет. Ты ведь теперь у нас будешь человеком денежным, солидным.
— Твоими бы устами… — вздохнул Момейли.
Панджак, Момейли и Асадолла поднялись и вышли из чайханы на улицу как раз в тот момент, когда зрители на крышах оживленно загудели.
— Чего там такое? — спросил Асадолла.
Сидевший на крыше чайханы Зейнал ответил:
— Они свет потушили. Видать, за дело взялись, — и довольно загоготал.
Рассвело. Панджак, Момейли, Зейнал и Дед сидели на приступке у чайханы. Калитка со двора Мадам открылась, и оттуда, громко смеясь, вышел американец. Вслед за ним появились Мадам и привратник.
По лицу американца было видно, что он уже успел протрезветь. Его тяжелые шаги гулко разносились по Дандилю, и люди начали выходить из домов, чтобы посмотреть, что будет дальше. Американец, посвистывая, свернул с улочки на площадь. Из гарнизона донеслись звуки трубы. Американец остановился, прислушался. Панджак и Момейли подошли ближе. Американец повернулся к ним, пальцем ткнул Панджака в подбородок и расхохотался. Момейли спросил у Мадам и привратника, остановившихся поодаль:
— Он рассчитался?
— Нет. Вроде как и не собирается вовсе, — ответила старуха.
Момейли ткнул Панджака локтем:
— Эй, Панджак. Он не заплатил! Слышишь?
Панджак обернулся и посмотрел на Мадам и привратника. Они, обессиленно присев на корточки, беспомощно развели руками и замотали головой, подтверждая слова Момейли.
Панджак приказал Момейли:
— Беги, скажи Асадолле!
Момейли скинул с ног шлепанцы, помчался к дому Биби, толкнул калитку и вбежал во двор. Американец зашел за чайхану, расстегнул штаны и, громко насвистывая, начал мочиться. На улице показались Момейли и Асадолла, за ними ковыляла Биби. Момейли, ухватив Асадоллу за руку, тащил его за собой силой. Они подошли к тому месту, где застыли в ожидании Мадам и привратник. Американец обернулся, поглядел на них, застегнулся и, не переставая свистеть, размашисто зашагал в сторону шоссе. Мадам, усевшись на землю, расплакалась. Привратник сел рядом и тоже захныкал. Панджак, сотрясаясь от бившей его дрожи, сказал:
— Асадолла! Асадолла! Ты нам не разрешил с ним о деньгах говорить, теперь сам ему скажи, чтобы платил. Мы разве виноваты, что уважение к нему проявили и задаток не потребовали?.. Это ведь ты сказал, что он обидится… Иди скажи ему, чтобы заплатил!
Асадолла, отходя подальше, ответил:
— Нет, Панджак. Ему ничего такого не скажешь. Нельзя с него деньги требовать. Он ведь не то, что я или ты. Он — американец. Если ему что не понравится, если он осерчает, весь Дандиль вверх дном перевернет, всех нас тут перережет!
Перевод А. Михалева.
Когда Мохаммад-Али выкатили из палаты, ожидавшие его в коридоре младшие братья Мохаммад-Хасан, Мохаммад-Хосейн и Мохаммад-Реза от радости заплакали. Врач, худой старик с мятым морщинистым лбом и большими глазами, подошел к ним и укоризненно зацокал языком — дескать, не следует подымать шум и тревожить других больных. Мохаммад-Али сидел в кресле-каталке, вытянув вперед закованные в гипс ноги, похожие на обломки колонны и совсем не вязавшиеся с его исхудавшим телом. Толкавшие кресло санитары остановились посреди коридора, и три брата медленно подошли к каталке. Старший брат равнодушно улыбнулся им.
Врач сказал:
— Ну что ж, раз вы меня не слушаете и хотите забрать его домой, воля ваша. Только учтите, больному сейчас требуется тщательный уход. Ноги у него еще не двигаются; пока он поправится и начнет ходить сам, пройдет немало времени, а чтобы он быстрее пошел на поправку, необходимы особое внимание и забота. В общем, мы считаем, что, пока не снят гипс, ему лучше оставаться в больнице. Уход за больным дома — дело хлопотное.
— Конечно, хлопотное, доктор, — согласился Мохаммад-Хасан. — Но видит бог, мы на все готовы.
— Я говорю об уходе именно за таким больным, — продолжал врач. — Каждый день нужно будет несколько раз присыпать ему тальком спину и делать массаж, чтобы не было пролежней, выносить на свежий воздух, заставлять двигаться, а в домашних условиях это очень трудно.
— Мы сделаем все, что нужно, доктор, — сказал Мохаммад-Хосейн. — Если сами не справимся, сиделку найдем. Слава богу, дела у нас идут хорошо, концы с концами сводим.
— Воля ваша, — повторил врач. — Но если бы он остался в больнице, это пошло бы ему только на пользу.
— Доктор, — вступил в разговор Мохаммад-Реза, — по правде говоря, мы уже по нему истосковались. Что тут скрывать! У нас дома будто траур — и днем и ночью. Сестры вопросами донимают, всё спрашивают, когда он домой вернется. И ничем их не успокоить. Только и знают, что плачут и причитают. В нашей семье до сих пор никогда такого не случалось, чтобы человек средь бела дня из дому вышел и под машину попал. Господь смилостивился и снова нам его подарил. Конечно, благодаря вам, хорошим докторам… Никто и не надеялся, что он выживет.
— Ладно, ладно. Не забудьте, что раз в десять дней я должен его осматривать и проверять, не нарушено ли кровообращение.
— Вы уж позаботьтесь, доктор, — попросил Мохаммад-Хасан.
— Даст бог, — ответил врач и повернулся к больному.
Тот пожал ему руку:
— Господь да продлит ваши дни, доктор. Дай вам бог здоровья.
Мохаммад-Хасан, Мохаммад-Хосейн и Мохаммад-Реза вытерли слезы; доктор вернулся в палату. Санитары повезли кресло к лифту, а братья, от радости не зная, что делать, бестолково топтались на месте, подымая шум в коридоре.
— Что слышно дома?
— Дома? — переспросил Мохаммад-Хасан. — Дома праздник.
— Почему?
— Известно почему, — сказал Мохаммад-Хосейн. — Тебя ведь домой везем. Ты и не представляешь себе, что у нас творится. Все друзья и родные уже знают, что ты должен вернуться. Разийе и Марзийе со вчерашнего дня от радости голову потеряли.
Кресло подкатили к лифту, и санитар нажал кнопку вызова. Больной взглянул в окно больничного коридора. Над городом висела пелена черной пыли. Казалось, что под грязным колпаком гари и копоти неспешно пробуждается от дремы гигантский костер.
Мохаммад-Реза сказал:
— В общем, вчера мы дома все обсудили и решили, что, когда поправишься и начнешь ходить, надо будет справить тебе свадьбу. Ты ведь знаешь, кого мы тебе присмотрели?
— Как? Господин до сих пор не женат? — удивились санитары.
— И он не женат, и мы трое тоже не женаты, — ответил Мохаммад-Хасан.
— Почему же?
— Нас четверо братьев и две сестры, — объяснил Мохаммад-Хосейн. — Живем мы дружно и друг с другом расставаться не хотим.
Мохаммад-Реза добавил:
— Ну, а кроме того, нам пока что не до того было: работа и хлопоты все время отнимали. Жизнь надо было как следует наладить.
Дверь лифта открылась, и санитары ввезли кресло в кабину. Затем туда вошли братья. Дверь закрылась. Лифт пошел вниз, и больной схватился обеими руками за голову.
Мохаммад-Хасан сказал лифтеру:
— А нельзя ли помедленнее? У него голова кружится.
Лифтер, нахмурившись, ответил:
— Это от меня не зависит. А разве, по-вашему, он идет слишком быстро?
Санитар, нагнувшись к больному, посоветовал:
— Закройте глаза.
— При чем здесь глаза?! — раздраженно сказал Мохаммад-Хосейн.
Лифт дрогнул и остановился. Санитары открыли дверь и вытолкнули кресло в коридор.
— Я пойду подгоню машину к лестнице, — сказал Мохаммад-Реза и побежал во двор.
Санитары вывезли кресло на ступеньки входной лестницы. Выло прохладно. На клумбах цвели желтые и белые хризантемы. Больной спросил:
— Уже осень?
— Конечно, осень, — ответил Мохаммад-Хасан. — Разийе и Марзийе весь дом хризантемами уставили.
Мохаммад-Хосейн повернулся к санитарам:
— Вы тоже как следует потрудились. Господь вас не забудет.
Санитары молча усмехнулись. Из-за сосен и хризантем выкатил старый черный «шевроле» и подъехал прямо к ступенькам. Мохаммад-Хасан и Мохаммад-Хосейн направились к машине. Санитары подхватили больного под мышки.
— Будьте добры, поосторожней, — попросил Мохаммад-Хасан.
— Смотрите, чтоб он не упал, — добавил Мохаммад-Хосейн.
Мохаммад-Реза вылез из машины и предложил:
— Давайте я вам помогу.
— Не надо, — ответил санитар. — Отойдите в сторону и откройте дверцу машины.
Мохаммад-Реза открыл дверь «шевроле». Санитары подняли больного и понесли. Усевшийся первым Мохаммад-Хасан протянул руки вперед, взял больного под мышки и втащил в машину. Больной повернулся к санитарам:
— Благодарю вас. Большое спасибо.
Мохаммад-Хосейн достал из бумажника две ассигнации, протянул санитарам и устроился в машине рядом с больным братом. Мохаммад-Реза сел за руль. Машина тронулась и по дорожке между сосен и хризантем выехала за ворота больницы. На улицах было тихо; казалось, что у всех прохожих спокойное хорошее настроение.
— Включи-ка радио, — попросил Мохаммад-Хасан. — Пусть поиграют. Веселей будет.
Мохаммад-Хосейн повернулся к старшему брату:
— Ты как? Включить?
Старший брат ничего не ответил. Мохаммад-Реза включил радио и начал вертеть ручку настройки. Радио молчало. Мохаммад-Реза выключил приемник.
Разийе и Марзийе навели в доме чистоту, украсили комнаты хризантемами и сменили воду в бассейне во дворе. Они принесли горшки с цветами из оранжереи на крыше дома и расставили их на лестнице. Кровать для возвращающегося из больницы брата поставили в средней комнате, одна окно которой выходило во двор, а второе — на большой дровяной склад. Каждый день к складу непрерывно подъезжали грузовики, привозившие и увозившие дрова. Накануне вечером был устроен семейный совет, и после обстоятельного разговора больному отвели именно эту комнату, так как и ванна была рядом, и комната была солнечной, а кроме того, из окна можно было наблюдать за движением грузовиков, погрузкой и выгрузкой дров.
В доме царило оживление. Со двора неслось блеяние купленного три дня назад большого жертвенного барана, которого привязали к решетке склада. Рано утром пришел старый Салах. Марзийе дала ему иглу и нитки, и он уселся в углу двора латать рваные мешки. То и дело заходили соседки, приносили и уносили посуду, громко разговаривали, смеялись. Когда раздался гудок «шевроле», женщины гурьбой бросились к окнам. Разийе и Марзийе босиком, перепрыгивая через ступеньки, помчались вниз по лестнице и во дворе столкнулись с Мохаммад-Резой. Ухмыляясь, он крикнул им:
— Врачи его не отпустили.
— Ты что это такое говоришь? — удивилась Разийе. — Вчера ведь разрешили.
— Да врет он! — крикнула Марзийе. — Дай-ка погляжу. По глазам видно, что врет.
Сестры выбежали на улицу. Мохаммад-Реза пошел следом. Разийе увидела Мохаммад-Али, сидевшего между Мохаммад-Хасаном и Мохаммад-Хосейном. Мохаммад-Хосейн вышел из машины. Разийе, подбежав к «шевроле», потянулась к больному брату:
— Господи, господи, счастье-то какое!
Марзийе, отталкивая сестру, кричала:
— Подожди! Дай я его поцелую! Ой, умру сейчас!
Сидевший слева от больного Мохаммад-Хасан загородил брата рукой:
— Вы что?! Не трогайте его, не прикасайтесь! Осторожно! Вам говорят!
— Да ничего не случится, не бойся! Мы ему больно не сделаем.
Разийе и Марзийе по очереди расцеловали больного. Мохаммад-Реза пошел во двор и махнул рукой Салаху. Старик отвязал веревку от железной решетки склада и потащил барана к воротам. Большие глаза барана смотрели тревожно. Он пружинил ногами и, выпусти Салах веревку из рук, стрелой помчался бы прочь. Мохаммад-Реза подал знак. Салах связал барану передние ноги и дернул за веревку. Баран упал, и Салах уселся на него верхом. Разийе и Марзийе закрыли глаза руками. Салах пробормотал: «Бисмилла»[4] — и перерезал барану горло. На землю хлынула кровь.
— Слава аллаху! Слава аллаху! — произнес Мохаммад-Хосейн.
Садах поднял голову и засмеялся. Набежавшие с улицы дети и взрослые кольцом обступили баранью тушу и, нахмурившись, смотрели, как тугие нити крови расползаются в разные стороны, замедляют ход, густеют и останавливаются. Покрытые шерстью веки барана постепенно подымались, обнажая побелевшие зрачки
К вечеру новость облетела всех родственников, и они собрались в доме братьев на жертвенного барашка. Каждый принес по корзине цветов и коробке сладостей. Разийе без конца бегала от ворот к лестнице, принимала цветы, и, так как все комнаты и коридоры были уже заполнены горшками и корзинами, она торопливо поднималась на крышу дома и ставила цветы в небольшую застекленную оранжерею, прикрытую сверху куском брезента. На крыше соседнего дома тоже была маленькая оранжерея с несколькими горшками герани и деревянными ящиками, в которых цвели белые хризантемы. Потолок оранжереи не был накрыт брезентом, и каждый раз, как Разийе поднималась на крышу с новой корзиной, она поглядывала на соседские цветы и мысленно отмечала, что от жаркого осеннего солнца они повяли. Даже на крыше было слышно, как в комнатах шумно разговаривают. Особенно выделялся голос Марзийе, суетившейся в коридоре. Она принимала коробки со сладостями, громко здоровалась и звонко целовала новых гостей. Больной лежал у себя в комнате и, когда кто-нибудь заглядывал к нему, улыбался. Его лоб то и дело покрывался холодной испариной. Рядом сидел раздраженный и угрюмый Мохаммад-Реза и белым полотенцем вытирал пот со лба брата. Салах соорудил на камнях напротив окон большой костер и нанизывал на шампуры здоровые куски баранины, обваленные в луке. Когда все гости собрались, к ним обратился старший из родственников — дядюшка братьев, сидевший, перебирая крупные четки.
— Слава всевышнему! Благодарение аллаху — все обошлось хорошо. Бог свидетель, все это время, пока Мохаммад-Али лежал в больнице, не было у меня ни минуты покоя. Да и не я один — все мы молились о благополучном исходе, и вот наконец Мохаммад-Али вернулся к нам. В таких-то вот обстоятельствах люди и узнают цену друг другу, цену своим родственникам, братьям и сестрам. Пока человек жив-здоров, все ему друзья, все его любят. А вот, не дай бог, сляжет он, тогда и становится ясно, кто искренним был, а кто притворялся. Но несчастье, случившееся с Мохаммад-Али, показало, что в этой семье дружба и привязанность настоящие. Все здесь любят друг друга. Я нигде не встречал такой теплоты между людьми, как в вашей семье. Разийе и Марзийе все глаза проплакали. Мохаммад-Хасан, Мохаммад-Реза и Мохаммад-Хосейн от горя дела забросили, дождаться не могли, когда брат домой вернется. Слава богу, вернулся, принес в дом радость. Даст бог, через несколько месяцев можно будет и о женитьбе его подумать.
— Даст бог, даст бог! — подхватили гости.
Со двора донесся чей-то смех. Все повернулись в ту сторону, а Марзийе вскрикнула:
— Это же тетушка Эффат пришла! И Эшрат с ней.
Услышав имя Эшрат, гости захлопали в ладоши и, посмеиваясь, закивали на дверь комнаты Мохаммад-Али. Разийе, перескакивая через ступеньки, выбежала во двор, повисла на шее у тетушки Эффат, и они расцеловались, а Эшрат отдала Разийе корзину с цветами. Подхватив корзину, Разийе сказала Эшрат:
— Он на поправку пошел. Увидит тебя, еще лучше ему станет. А ты-то как похорошела, господи!
Тетушка Эффат громко рассмеялась. Эшрат тоже заулыбалась. Втроем женщины поднялись по лестнице. Гостьи вошли в комнату, и там поднялся радостный гам. Разийе тем временем вприпрыжку побежала на крышу и открыла дверь в оранжерею. Там все уже было заставлено цветами и для новой корзины места не оставалось. Разийе опустила корзину на цементный порог и решила про себя: «Ночью все здесь передвину».
Закрывая дверь, она увидела, что хозяин соседнего дома вынес горшки и ящики из своей оранжереи и, расставив их на краю крыши, мрачно и с сожалением смотрит на увядшие цветы.
Спустя час все вышли во двор отведать шашлыка. Садах, сидя у костра, проворно крутил шампуры над раскаленными углями и куском толстого картона раздувал огонь. Гости, весело переговариваясь, ждали угощения. Как только очередная порция была готова, Марзийе снимала шампур с огня, посыпала мясо солью, заворачивала в лепешку и клала на тарелку, а тарелку передавала Эшрат, которая разносила шашлык гостям.
Возле костра поставили низкий стул, и дядюшка братьев уселся рядом с Салахом. На шампур нанизали самые мягкие куски. Дядюшка, приготовив тарелку и вилку, выжидал, пока его порция как следует прожарится. Тетушка Эффат два раза носила шашлык Мохаммад-Али, но он оба раза отказывался. Его мутило от запаха жирного мяса.
Мохаммад-Реза по-прежнему сидел возле больного. Иногда он поднимался, делал несколько шагов по комнате, выглядывал из окна во двор, потом снова возвращался к кровати и брал полотенце, чтобы обтереть лицо брату, но, убедившись, что в этом нет нужды, клал полотенце на место.
— Ты тоже иди во двор, — сказал Мохаммад-Али.
— Нет, я не пойду.
— Почему?
— Ты тогда один останешься.
— Ну и что. Ничего не случится. Мне неприятно, когда со мной так носятся.
Мохаммад-Реза ничего не ответил, встал и включил свет. Мохаммад-Али прикрыл глаза рукой.
— Выключи свет. Он ведь тебе не нужен?
— Нет, — ответил Мохаммад-Реза, выключил свет и посмотрел на больного, безразлично лежавшего в постели, покорно отдавая себя ночной темноте.
— Ты не в настроении?
— Да нет, просто устал.
— В больнице спокойнее было, чем дома?
— Не то что спокойней, но… в общем…
— Что «в общем»?
— Там тише было, шуму меньше.
— Ну, сегодняшний день ты не считай. Сегодня все пришли тебя повидать. Если бы они не пришли, мы бы огорчились. А с завтрашнего дня все войдет в свою колею, и ты сможешь спокойно отдыхать. Наверняка ведь тебе в больнице надоело. А здесь — мы, Разийе и Марзийе. Тебя будут навещать. Эшрат будет заходить. И потом, ты здесь можешь вести себя как хочешь. Хочешь — посидишь, хочешь — встанешь, в другое место пересядешь. А разве домашнюю еду сравнишь с больничной?! Понятно, что тебе сейчас все равно, но нам-то не все равно. Ты должен как следует есть, поправляться, и, глядишь, болезнь от тебя отстанет.
— Это все так, — вяло ответил Мохаммад-Али.
— Да и понимаешь: как мы могли жить спокойно, пока ты в больнице оставался?! Ей-богу, все очень волновались, а сейчас посмотри, как довольны. Ишь расшумелись!
Мохаммад-Реза показал рукой на окно, из-за которого несся со двора смех и слышались голоса Разийе и Марзийе, поминутно покрикивавших на Салаха и угощавших гостей.
— Да ты ступай к ним, — сказал Мохаммад-Али.
— Но ведь…
— Иди, иди, ничего не случится.
Мохаммад-Реза поспешил во двор, а Мохаммад-Али повернулся на другой бок и уставился на дровяной склад.
А среди ночи дровяной склад загорелся. Первыми заметили пожар проходившие мимо три подвыпивших балаганных актера. Алое пламя бархатным холмом поднималось за домами, раскалывая мрак и устремляясь вверх. Актеры подошли ближе. Одна за другой распахивались двери, и на улицу выбегали испуганные, оторопевшие люди. Мужчины выскакивали в нижнем белье, женщины — обмотавшись простынями. В соседних со складом домах еще ни о чем не подозревали, когда на улице раздались крики толпы. Один из актеров спросил:
— А что, там никто не живет?
Он не успел услышать ответ, как толпа бросилась к спящим домам и заколотила кулаками в двери. Из-за дверей послышался шум, и на улицу выскочили застигнутые врасплох люда. Позже всех открылась дверь в доме братьев, и оттуда в панике выбежали Разийе и Марзийе, а за ними три брата.
Актер спросил Мохаммад-Резу:
— Что там за вашим домом? Кто там живет?
— Там дровяной склад, — закричал Мохаммад-Реза. — Пожа-а-р! Ой, пожа-а-р! Горим!
Разийе и Марзийе завизжали. Братья отошли подальше, чтобы как следует разглядеть пожар. От бревен отскакивали горящие щепки и, крутясь, разлетались во все стороны, взмывая над деревьями и проводами.
Кто-то из актеров закричал:
— Эй, закрывайте окна, иначе все дома загорятся!
Люди бросились в дома, и улица опустела. Над оранжереей братьев мерно колыхался брезентовый навес. Оранжерея пламенела, как раскаленный горн. Разийе и Марзийе повалились на землю и, вопя, били себя в грудь и рвали волосы. Актеры, чтобы найти центр пожара, свернули в соседний переулок. Хлопали затворявшиеся в спешке окна, по улице метались растерянные люди. Огромное пламя росло, как медленно раскрываемый зонт, окаймленный бахромой, постепенно нависающей над новыми и новыми домами. Братья сбросили оцепенение и кинулись во двор. Спавший у склада Салах проснулся, подхватил все, что при нем было, выскочил на улицу и затерялся в толпе.
— Что же нам делать? — спросил Мохаммад-Хасан.
— Сейчас все вокруг загорится, — пробормотал Мохаммад-Хосейн.
— Вы что же, так и будете стоять и смотреть?! — закричал Мохаммад-Реза. — От нашего добра вот-вот одни угли останутся.
И они втроем побежали к дому, открыли дверь и скрылись в коридоре. Разийе и Марзийе завопили громче.
На улице собралась большая толпа. Женщин было больше, чем мужчин. Все они были в ночных рубашках, босиком. Все были испуганы. Те, чьи дома стояли в стороне от пожара, не скрывали радости.
Снова появились актеры. Каждый держал в руках по большой доске. Тяжело дыша, они кричали:
— Вызовите пожарных! Позвоните по телефону! Пусть объявят тревогу! Тревога! Очень сильный пожар!
Несколько человек бросились в дома, а актеры скрылись в узком переулке. Разийе и Марзийе стояли у ворот, били себя в грудь и истошно кричали:
— Мохаммад-Али! Мохаммад-Али! Мохаммад-Али!
Из двора показались трое братьев. Они, надрываясь, пытались вытащить на улицу тяжеленный кованый сундук. Гул пожара заглушал бормотание и крики толпы. С неба сыпались искры, и люди прикрывали головы руками. Откуда-то вновь вынырнули актеры. Они выбежали на середину улицы с криком:
— Срывайте провода! Проводку срывайте! Очень опасно! Опасно!
Люди принялись суматошно вытаскивать домашний скарб из ближайших к пожару зданий и сваливали вещи в кучу.
Двери домов были распахнуты настежь. Повсюду валялись ковры, столы, стулья, постельное белье. Люди хватали, что под руку попадется, и тащили неизвестно куда. Какой-то обезумевший от страха мужчина, держа в одной руке сахарницу, а другой подхватив под мышку старую детскую люльку, крутился на месте и сыпал ругательствами.
Разийе и Марзийе забежали во двор, снова выскочили на улицу и, обессиленные, сели на землю. Братья вытащили сундук за ворота. Разийе и Марзийе кинулись к ним с криком:
— Мохаммад-Али! Мохаммад-Али в доме остался! Он там, там!
Когда братья поняли, в чем дело, они с воплем оглянулись на дом. Отражение красных языков пламени плясало в окнах комнаты больного и озаряло весь двор.
Из соседней улочки опять вынырнули трое актеров. Они кричали:
— Освобождайте дома! Детей не забудьте, малышей! Стариков, больных не забудьте! Кошек, собак!
Высокий актер вбежал во двор братьев и деревянной рогатиной отсоединил электропровод от счетчика. Во дворе стало темно. Актер вернулся на улицу и вместе со своими спутниками исчез в темноте по другую сторону дороги.
Братья стояли, тесно прижавшись друг к другу.
— Что же делать? Что же делать?! — повторял Мохаммад-Хасан.
— Он сейчас сгорит. У него же ноги не ходят, он выйти не сможет, — сказал Мохаммад-Реза.
— Да придумайте же вы что-нибудь, пока до него огонь не добрался! Думайте, — взмолился Мохаммад-Хосейн.
— Надо его вытащить, — сказал Мохаммад-Хасан.
— Туда ведь не войти. Ты на огонь погляди! — вскрикнул Мохаммад-Реза.
И братья закричали:
— Мохаммад-Али! Мохаммад-Али! Мохаммад-Али!
Братьев окружила толпа. Все ошеломленно уставились на дома, где уже не было ни души. Лишь на одной из крыш худой мужчина со шлангом в руке стоял лицом к лицу с огнем. Вода серебряной цепью летела из горла шланга, и огонь, несмотря на всю свою мощь, пугался человека и отступал назад.
Языки пламени лизали крышу дома братьев и тянулись к улице. Люди медленно отходили подальше от владений огня. Мохаммад-Реза и Мохаммад-Хасан закричали:
— На помощь! Помогите!
А сидевший на железном сундуке Мохаммад-Хосейн заплакал. Соседи увели к себе Разийе и Марзийе. Мохаммад-Реза повернулся к толпе:
— У нас там брат остался! Больной он. После операции. Помогите! Вытащите его оттуда! Вытащите его!
Взобравшись на песчаный бугор, Мохаммад-Хасан закричал:
— Что же вы стоите? Люди вы или нет? Там в огне безногий остался! Помогите ему!
Кое-кто хотел было подойти ближе, но огонь усилился. Высокий худой человек по-прежнему стоял на крыше, и пламя вилось вокруг него кольцами, но он не позволял огню погубить свою герань.
Толпа отступала от пожара. Мохаммад-Реза, протягивая руки, бежал за толпой:
— Почему вы уходите? Что же не поможете? Дом наш сгорел, вся жизнь прахом пошла! Там наш брат остался!
К нему присоединился Мохаммад-Хасан:
— Разве вы не мусульмане? Разве не понимаете? Человек горит, а вы стоите, глаза пялите!
Мохаммад-Хосейн поднялся с сундука и вошел в дом напротив. Он разыскал телефон, трясущимися пальцами набрал номер дядюшки и закричал:
— Дядя! Дядюшка! Пожар у нас! Дом горит! Мохаммад-Али в доме остался!
С другого конца провода отозвался голос дядюшки:
— Дом горит?! Как это горит?! Я-то что могу сделать? Мне и приехать не на чем. Вызывайте пожарных.
Мохаммад-Хосейн швырнул трубку на пол и, вылетев на улицу, догнал братьев.
Теперь они втроем бежали за толпой, умоляя, ругаясь и плача. Откуда-то возникли актеры. Они выскочили на улицу в изодранных в клочья рубахах, с обожженными лицами, очумевшие от дыма. Какой-то старик показал им на дом братьев. Густое багровое пламя уже спустилось по ступенькам с крыши и постепенно подбиралось к комнате больного. Актеры переглянулись, бросили на землю доски и кинулись навстречу огню по полыхающей лестнице. Сквозь шум пожара послышались гудки и сирены. Толпа пятилась от огня, а трое братьев, наступая на толпу, кричали:
— Подлецы проклятые! Сволочи! Что же вы уходите! Вы что, не люди? Бога у вас нет?! Ничего святого для вас нет! Жалкие трусы! Подлецы! Подлецы!
Перевод А. Михалева.
На собрании, посвященном знакомству господина Монтазера — нового генерального директора Архива Главного управления регистрации актов гражданского состояния — с начальниками отделов, господин Монтазер по заранее приготовленной бумажке прочитал:
— Уважаемые начальники отделов Архива Главного управления регистрации актов гражданского состояния! Пользуясь случаем, хочу привлечь ваше внимание к стоящим перед нами задачам. Без всякого предисловия должен сказать, господа, что прежние времена ушли безвозвратно. С насквозь прогнившими порядками, с бюрократией, отнимавшей у наших дорогих сограждан уйму времени и средств, покончено навсегда. Во всех инстанциях, проще говоря, во всех государственных учреждениях проводятся коренные реформы. Драгоценное время служащих не должно уходить на визирование ненужных бумаг и документов. Да, господа, наступили новые времена. Грандиозные мероприятия, осуществляемые во всех областях жизни, рождают в наших сердцах надежду, что и мы в ногу с другими народами мира идем по пути прогресса и процветания. Еще пятьдесят лет назад у нас не было ни одной дороги, пригодной для перевозки крупных грузов, а сегодня по Трансиранской железной дороге вас с полным комфортом доставят в любой уголок страны. В недавнем прошлом население было сплошь неграмотным — сегодня же наша молодежь изучает физику и химию в роскошных зданиях учебных заведений. По радио звучат мелодии в исполнении юных музыкантов. Одним словом, мы не можем не замечать, с какой неимоверной быстротой мы движемся по пути прогресса. Однако в нашем делопроизводстве все еще имеются недостатки. Служащие стараются уйти от ответственности, халатно относятся к исполнению обязанностей. Просители подчас пребывают в полнейшей растерянности. Вместо того чтобы постичь философию жизни, мы сидим и переписываем паспорта, заверяем копии свидетельств, ставим штамп «скончался». Почему? Этот вопрос должен задать себе любой патриот своей родины. Но где ответ? На мой взгляд, господа, пока дела находятся в руках людей старого поколения, истинного прогресса быть не может. Недопустимо, чтобы ответственные посты занимали семидесятилетние. Пока такой начальник отдела напялит очки, возьмет дрожащими пальцами ручку и обмакнет ее в чернила, жизнь человечества уже уйдет далеко вперед. Да-да, господа, в тот момент, пока вы почесываете нос, несколько тысяч человек успевают проститься с бренным миром, а еще несколько тысяч — появиться на свет. Необходимо, чтобы делопроизводством занимались здоровые, энергичные и молодые люди. Не поймите меня превратно. Говоря «молодые», я имею в виду не внешность или здоровье, а резвый ум.
Я горжусь тем, что беру бразды правления в свои руки, когда дела находятся в полном застое. Я полон намерений в кратчайший срок коренным образом изменить существующее положение. Отныне в наших отделах не должен толпиться народ. Просителей будем выпроваживать исключительно вежливо. Бумаги перестанут залеживаться на столах. Я дал указание благоустроить и украсить служебные помещения. Всем сотрудникам надлежит принять участие в генеральной уборке. Это отнюдь не трудно, господа! Сделаем все во имя прогресса и процветания! Именно в прогрессе секрет могущества передовых стран мира. Прогресс — верный путь борьбы с отсталостью и невежеством.
В заключение хочу сказать, что постараюсь оправдать возложенную на меня миссию и этим доказать свою искреннюю преданность интересам родины. Надеюсь, уважаемые начальники отделов не откажут мне в помощи в этом важном начинании. Ведь только в расчете на вашу поддержку я взвалил на свои плечи этот тяжкий груз. Уважаемые господа! Будем же верными слугами народа и государства, чтобы и после смерти о нас можно было сказать словами незабвенного Саади: «Да будет вечно живым тот, кто прожил с доброй славой!» За дело, господа, за дело!
Речь генерального директора была встречена бурными аплодисментами.
Начало смеркаться — то ли наступил вечер, то ли солнце заволокло тучей. Включили свет. Со столов разбежались насекомые. Писк испуганных мышей напоминал горестный смех старушек.
Слово взял начальник седьмого отдела Мир Карим Сейеди:
— Глубокоуважаемый господин генеральный директор! Мне выпала честь от лица присутствующих здесь сотрудников и от себя лично поблагодарить вас за доброжелательность и благие намерения. Ваши слова зажгли в наших сердцах факел надежды. Мы уверены, что под вашим руководством сможем достойным образом выполнить свой долг, успешно выдавая копии паспортов и аннулируя учетные карточки покойников. «Зачем морских бояться волн, когда сам Ной корабль ведет!»[5]
А через шесть месяцев во дворе Управления регистрации актов гражданского состояния на церемонии, посвященной знакомству начальников отделов с новым генеральным директором господином Гармсири, последний без бумажки заявил:
— Уважаемые начальники отделов! Я удостоен высокой чести изложить вам свою программу действий. Без всякого предисловия скажу, что прежние времена ушли безвозвратно. Сегодняшний мир — это мир действия. Нигде не любят неаккуратности и неразберихи. К сожалению, в вашем учреждении царят застой и равнодушие. Я ни в ком из вас не вижу огня и рвения. Папки с делами перебрасываются со стола на стол. Коридоры, служебные и подсобные помещения забиты документами. Кому принадлежит вся эта груда паспортов? Отважным жителям нашего шахрестана[6] или равнодушным покойникам? А может быть, вы выписали паспорта для архивных крыс? Пора положить конец этому разгильдяйству! Я уже дал указание приобрести для всех отделов печки для сжигания бумаг и полки для хранения нужных документов. Я распорядился покончить с неразберихой. При этом должен напомнить, что, лишь опираясь на вашу помощь, я смогу выполнить возложенную на меня сложнейшую задачу и оправдать доверие народа и государства.
После речи господина Гармсири, встреченной бурными аплодисментами, слово взял начальник седьмого отдела господин Мир Карим Сейеди:
— Глубокоуважаемый господин генеральный директор! Мне выпала честь от лица присутствующих здесь сотрудников и от себя лично поблагодарить вас за доброжелательность и благие намерения. Ваши слова зажгли в наших сердцах факел надежды. Мы уверены, что под вашим руководством сможем достойным образом выполнить свой долг, успешно выдавая копии паспортов и аннулируя учетные карточки покойников. «Зачем морских бояться волн, когда сам Ной корабль ведет!»
На церемонии, посвященной знакомству начальников с новым генеральным директором господином Аждари (церемония состоялась в актовом зале Управления регистрации актов гражданского состояния), последний, держа в руках крупную розу, сказал:
— Господа! Я прибыл к вам после длившегося несколько месяцев путешествия и уже успел глубоко изучить нужды учреждения. Я прекрасно представляю себе все ваши трудности. Отсутствие трудовой дисциплины, неразбериха, волокита — все это результат постоянной депрессии, в которой вы пребываете. В отличие от своих предшественников я не выражаю восторга в связи с назначением меня на пост генерального директора, и, хотя все вы старше меня, я питаю к вам поистине отцовские чувства. Да, господа, положение таково, что я должен пестовать каждого из вас, как собственного ребенка. Я уже отдал распоряжение украсить и благоустроить отделы, поставить для посетителей скамейки. В этой новой для меня сфере деятельности вся моя надежда на вас, господа! Давайте же вместе, как одна семья, устраним все стоящие перед нами преграды на пути к прогрессу и процветанию!
За окном блеснула молния, грянул гром и хлынул ливень. Слово взял начальник седьмого отдела Мир Карим Сейеди:
— Глубокоуважаемый господин генеральный директор! Мне выпала честь от лица присутствующих здесь сотрудников и от себя лично поблагодарить вас за доброжелательность и благие намерения. Ваши слова зажгли в наших сердцах факел надежды. Мы уверены, что под вашим руководством сможем достойным образом выполнить свой долг, успешно выдавая копии паспортов и аннулируя учетные карточки покойников. «Зачем морских бояться волн, когда сам Ной корабль ведет!»
Газеты писали, что пылкая речь господина Аждари даже вызвала у некоторых слезы, а начальник пятнадцатого отдела Мазлуми Ардакани, спускаясь по лестнице и тщетно пытаясь раскрыть свой старый зонт, воскликнул: «Вперед, к коренным преобразованиям!»
Перевод Дж. Дорри.
Вы спрашиваете меня, как это случилось? Удивляетесь, как такое могло произойти? Вполне резонно. Я сам не верю… Может быть, все это мне причудилось. Может, виной была усталость, или бессонница, или тяжелые мысли.
Все мое внимание было сосредоточено на нем. Рука машинально потянулась к кобуре и выхватила пистолет. Глаза различали лишь темное удаляющееся пятно. Я напрягал зрение, пытаясь разглядеть человека. Только в то мгновение, когда передо мной что-то вспыхнуло, я пришел в себя и понял, что наделал. Но было уже поздно. Он лежал ничком, раскинув руки, словно цеплялся за землю, ища в ней поддержки. Из затылка текла кровь. Он тяжело дышал, будто хотел разом выдохнуть всю свою усталость — так, во всяком случае, мне показалось — и не мог. Его дыхание с каждой секундой становилось все более прерывистым. И в том, что с ним случилось, виноват был я.
Гудок возвестил окончание работы, мы вышли из ворот и направились к шоссе. Устало брели по узкой тропинке, поднимая пыль.
— Идет! — крикнул кто-то впереди.
Громко переговариваясь и смеясь на ходу, ребята побежали. Подошел переполненный автобус. Наш завод находился как раз посредине трассы, и к остановке автобус всегда подходил набитый битком. Сегодня нам повезло — скоро освободилось три места. Один из парней сразу же нахально плюхнулся на сиденье, двое других немного выждали для приличия, потом тоже сели. Я продолжал стоять. Я никогда не садился. Облокотившись на спинку сиденья, я задел какого-то пассажира. Он резко отодвинулся и недовольно посмотрел на меня. Я с независимым видом отошел в сторону.
В автобусе ребята вели себя шумно. Хохотали, громко переговаривались через весь салон — привыкли перекрикивать шум цеха. Лица пассажиров выражали явное недовольство, но, как обычно, никто из них ничего не говорил. Только у одного чистенького, отутюженного господина наконец лопнуло терпение, и он попросил:
— Нельзя ли немного потише? Ведь вы же не глухие.
Ребята обиделись и замолчали, а потом стали назло галдеть и смеяться громче прежнего. Но никто уже не решался сделать им замечание.
В тот день мне не везло с самого утра. На душе было тревожно. Не успел я заступить на дежурство, как меня послали разбирать какие-то ничтожные, бессмысленные ссоры. Многие горожане в поисках покоя и тишины строят за городом небольшие домики, но, видимо, уединенная жизнь гнетет человека, и он начинает мечтать о соседе, а как только появляется сосед, нет конца перебранкам и дракам — можно подумать, что только ради этого люди ищут общества друг друга! Повод для ссоры находится очень легко. Достаточно сказать: «Твой ребенок бросил камень в сторону моего дома» — или: «Ты украл кирпич с моего участка».
Как мы ни старались всякий раз примирить противников, ничего не получалось. Каждый оскорблял другого как мог и клялся, что отомстит обидчику. Приходилось доставлять их в полицейский участок. Там, наругавшись вволю, они остывали, мирились и, взявшись за руки, отправлялись домой. Это бесило меня больше всего. Будь моя воля, я бы задал им перцу! Ведь они просто издевались над нами.
В полдень мы расположились в соседней с дежуркой комнате пообедать. Ребята оживленно болтали и подшучивали друг над другом. Я молчал. Не хотелось ни есть, ни разговаривать.
— Что с тобой? Дома что-нибудь случилось? Опять ребенок заболел? — спросил меня кто-то.
— Да нет, все в порядке, — ответил я и заметил, что один новичок смотрит на меня. Мне вдруг представилось, что этот парень — я, что это я сам сижу напротив себя и нас разделяют тридцать лет. Через тридцать лет он будет таким, как я. Мне захотелось крикнуть ему: «Уходи! Сбрось с себя эту форму, парень, и беги отсюда куда глаза глядят!»
Но я ничего не сказал, лишь покачал головой, взглянув на него. А если бы и сказал, он бы меня не понял. Подумал бы, что я сошел с ума. Видимо, я действительно был не в себе, когда однажды согласился всю жизнь рыскать по полям и селам, по горам и долинам!
День и ночь в полицейский участок поступают донесения: в такой-то деревне подрались, имеются жертвы… Причина? Не поделили воду, или чья-то корова забрела на чужой участок, или по злобе крестьяне сожгли друг у друга пшеницу. Когда мы прибывали на место происшествия, все обычно бывало уже кончено. С плачем и причитанием хоронили убитых. Первое время меня, наивного, неопытного парня, все это поражало. Жандармы, служившие вместе со мной, брали с каждого замешанного в драке от трех до пяти туманов — тогда это были большие деньги. Теперь такса возросла до тридцати — пятидесяти туманов в зависимости от последствий драки. Причем брали со всех — и с виновных, и с пострадавших. Поэтому выгадывали те, кто бил, а больше всех — умершие. Если на месте разобраться было трудно, составляли список причастных, двух-трех доставляли в город и сдавали в полицейский участок.
Потому, как только мы появлялись в деревне, двери одна за другой захлопывались перед нами, иногда даже запирались на задвижку. Я пытался усовестить сослуживцев, взывал к аллаху и пророку, но надо мной только смеялись.
— Полно тебе! С ними иначе нельзя!
— Почему же? Не по-божески это — грабить несчастных людей.
— Сами виноваты! Трусы они и слюнтяи, раз все покорно терпят и не решаются напасть на нас. Они ведь не винтовок, а формы нашей боятся. Не веришь? Попробуй как-нибудь в полночь пройдись один по деревне: никто руки на тебя не поднимет.
Да, это действительно так. И хотя я вовсе не хотел быть для них пугалом, неумолимым Азраилом[7], на самом деле был им. Они смотрели на нас, жандармов, как на неизбежное зло, что-то вроде стихийного бедствия или мора.
Я старался держаться в стороне, и обо мне говорили: «Да ну его! Он чокнутый какой-то!» Те же, кто не были вроде меня «чокнутыми» или покорными, как большинство, доставляли властям массу хлопот.
Я хорошо помню тот вечер, когда к нам прискакали с соседнего поста два перепуганных насмерть жандарма. Пока они ходили по делам в деревню, несколько таких непокорных молодцов налетели на пост, перерезали всех жандармов и, забрав оружие, удрали. В ту ночь никто из нас не сомкнул глаз. Теперь, решили мы, очередь за нами. Не выпуская винтовок из рук, мы тревожно прислушивались. В каждом шорохе нам чудился топот коней. Утром один из нас поехал с донесением в город, а остальные отправились на соседний пост, чтобы похоронить товарищей.
С этого дня начались наши скитания по горам. Мы получили приказ во что бы то ни стало найти бунтарей и доставить их живыми или мертвыми. Поиски продолжались четыре года. Ровно четыре года. Сначала это было даже интересно, словно игра в прятки. Мы ищем, они прячутся, потом вдруг появятся где-нибудь, поманят нас за собой. Иногда мы ловили тех, кто, не вытерпев, приходил навестить жену и детей, и доставляли в город. В этих случаях кто-то из нас получал возможность побывать в городе, проведать семью. Но дело затянулось, и вот однажды пришел приказ немедленно кончать с ними. Нам прислали подкрепление. Один пленный выдал своих, и нам удалось окружить их. Самыми трудными были последние пять месяцев, когда мы карабкались в горы все выше и выше. Они же отсиживались в укрытиях и лишь иногда посылали кого-нибудь в деревню за провизией. И патроны брали неизвестно откуда. Может, сами их делали. Мои товарищи были изнурены трудными переходами, изнемогали от нестерпимой жары, гибли под пулями.
Мы все теснее сжимали кольцо окружения, не давая им возможности запасаться провиантом. Наконец ловушка захлопнулась. Двое из бунтарей в отчаянии пытались даже перебежать к нам, но были убиты своими же, чтобы другим неповадно было. В конце концов, обессиленные, измученные, они поняли, что выхода нет и лучше сдаться. Им было обещано, что явка с повинной облегчит их участь. Конечно, это были лишь пустые слова. Столько претерпев, мы жаждали мести. Окажись они в наших руках, уж мы бы отплатили им за свои мучения! И все же они верили в этот сладкий обман и однажды после полудня вышли из своего укрытия с поднятыми вверх руками. Их было человек пять-шесть, не больше. Впереди шел предводитель — крепкого телосложения, высокий, с бронзовым от загара скуластым лицом и густыми закрученными усами.
— Бросайте оружие! — закричал я.
Они бросили и подошли ближе.
— Я сбегаю за веревкой, надо связать их! — крикнул мой приятель и побежал вниз.
Не знаю, может быть, он все еще боялся их, и это был только повод, чтобы скрыться, а может быть, хотел, чтобы вся слава досталась другим. Жандармы и солдаты, точно муравьи, карабкались в гору. Я положил винтовку на землю, вынул пистолет, шагнул вперед и остановился. Все! Наконец-то мы вздохнем свободно, вернемся в город, к женам и детям. Кончились наши мытарства, хоть немного поживем как люди. Только теперь я ощутил всю ту усталость, которая накопилась во мне за эти четыре года, особенно за последние пять месяцев. Мне казалось, что у меня не хватит сил спуститься с гор. Если бы я мог прямо сейчас очутиться в городе! Товарища, что ушел за веревкой, все не было. Пистолет тяжелой гирей оттягивал руку, но я боялся его опустить. Во всем виноват этот верзила с пышными усами, который спокойно стоит передо мной и ему нипочем, что он убивал людей и теперь пришел час расплаты. Как я его ненавидел за то, что он полон сил и невозмутим, не то что я. Кто знает, может, я просто боялся его.
Солнце светило мне в лицо, пекло голову. Пот заливал глаза. Правой рукой я сжимал пистолет, а левой поминутно вытирал лоб. Соленый пот разъедал глаза, и я начинал терять самообладание. Главарь переступил с ноги на ногу, потом шагнул вперед.
— Не подходи! — в ужасе крикнул я, направляя на него пистолет.
Мне хотелось выстрелить в него, и, чтобы не сделать этого, я положил палец на предохранительную скобу. Кровь бросилась мне в голову. Ничего не видя и не понимая, что делаю, я крикнул:
— Ты…
Вдруг предохранитель подался, и я понял, что палец соскользнул на спусковой крючок. Прогремел выстрел. Сквозь дым я увидел, как из его груди брызнула кровь. Он схватился рукой за рану и как подкошенный рухнул на землю. Я нагнулся над ним. Перевернул на спину. Каким жалким и растерянным было его лицо! Куда девались прежняя непреклонность и самоуверенность! В остановившемся взгляде застыл ужас. Если бы лицо его было наглым или злобным, я бы не сожалел о содеянном. Но бессилие и беспомощность моей жертвы потрясли меня.
За убийство я не понес никакого наказания, меня даже ни о чем не спросили. Но можно ли было стереть, вычеркнуть из памяти эту картину, которая до сих пор предстает передо мной в тишине ночи и заставляет содрогаться от ужаса?!
Светало, когда я вышел из дому. В руках у меня был узелок с едой. Обычно я добираюсь до площади Фоузийе, там пересаживаюсь на четвертый. Опоздаешь на пять минут — попадешь в самую давку. Люди лезут через головы, ругаются друг с другом и с кондуктором. При посадке, того гляди, задавят, а втиснешься в автобус, и там не лучше — трясет так, что душа вон.
Не раньше чем через полчаса доезжаю до Моджассамэ[8]. Плохо, что автобус там делает круг. Приходится перебегать на другую сторону, к остановке автобусов, идущих в Кередж[9]. Там всегда много народу и мало автобусов. Особенно плохо с транспортом по субботам — ждешь дольше обычного. Иногда переводят автобусы с других линий. Но случается, водитель на полпути вдруг заартачится или сломается автобус — тогда всех высаживают прямо посреди дороги, и стой, жди, пока подойдет следующий.
Сегодня было то же, что всегда. Возле остановки расхаживал регулировщик — следил за порядком.
— Господин офицер, распорядитесь, чтобы подали какой-нибудь автобус! — возмущенно сказал я.
— Ты что, не видишь, что у нас нет машин! Была б машина, я и сам бы как-нибудь сообразил, — сердито покосившись на меня, ответил он и отошел в сторону.
Сев в автобус, я заметил на противоположной стороне улицы «джип», а рядом с ним легковой «бенц». Около машин о чем-то весело болтали офицер, контролеры и начальник автобусной станции.
— Афтабе-лаганов[10] сто пар, а на обед и ужин есть нечего! — сказал сидящий передо мной пассажир.
На работу я опоздал. Слава богу, инженера не было на месте, или, может быть, он не заметил моего отсутствия. Инженер у нас — препротивный тип, вечно придирается. Никогда не упустит случая поиздеваться. Но я не скрываю своей неприязни к нему, и, наверное, поэтому он со мной считается и никогда не пристает. Несколько раз я даже повздорил с ним, заступившись за товарищей, хотя было страшно при мысли, что меня выгонят с работы — и снова безработица, голод… Я-то еще как-нибудь проживу, а каково матери на старости лет терпеть лишения? Мог ли я допустить, чтобы она умерла с голоду? Ну а товарищи? Вступятся ли они за меня, если встанет вопрос об увольнении? Разве они посмеют? Они пока еще в своем уме.
Вот и приходится терпеть все эти унижения. Ничего не поделаешь.
— Тебе что, нездоровится?
Я вскочил, очнувшись от своих мыслей.
— А в чем дело?
— Вот уже, целый час сидишь, уставясь в одну точку.
— Просто задумался, — закуривая, ответил я.
После обеда я отвел троих (столкнулись два автомобиля) в прокуратуру, захватив с собой акты, протоколы и все необходимые документы. Всю дорогу эти трое ругались и спорили так, что у меня голова разболелась. Каждый доказывал свою невиновность, как будто от меня зависела его судьба. До вечера я был свободен, но, к сожалению, ночью была моя очередь дежурить. Я подумал: не заглянуть ли домой и пообедать? Но решил, что потом уж очень не захочется снова выходить на улицу. Лучше вернусь насовсем после дежурства.
А пока побродил немного, поболтал с друзьями. Потом отправился в участок. Шел вдоль длинной улицы и думал, отчего это ее начинают прямо посреди пустыря и тянут куда глаза глядят. Асфальтируют, пока хватает терпения, проводят по обеим сторонам арыки, ставят фонарные столбы, и на этом работы кончаются. Потом люди строят дома кому где вздумается, а мы должны следить, чтобы их не ограбили. А как уследишь? Кругом полно глубоких ям, где легко спрятаться, особенно в темноте, и, улучив момент, напасть на полицейского и рассчитаться с ним за все.
Несколько дней тому назад мне пришлось ловить матерого грабителя, из тех, что очищают банки. Его выдал дружок. Когда мы погнались за ним, он спрятался в одной из таких ям. Двоих, подлец, уложил, пока наконец его не схватили. Потом мы нагрянули в дом их главаря. Ночью это было, так он выхватил из-под подушки пистолет и убил двоих наших, только тогда его пристрелили. Меткие они, негодяи! И было-то ему, сукину сыну, не больше двадцати четырех лет!
Я подумал о детях и о Зейнат, о ее вечном нытье. Правда, винить ее нельзя, ведь у нее пятеро, и все они ее терзают, все чего-то требуют. Иногда такого, что мы и купить-то не в состоянии. Но, поразмыслив, я прихожу к выводу, что и они ни в чем не виноваты. Вообще было бы несправедливо обвинять во всем детей или Зейнат. Но ведь я тоже не виноват. Разве я не делаю, что могу? Так кто же виноват? Вот это и занимало меня больше всего. Я хотел выяснить, кто же виноват в том, что…
Подъехав к Моджассамэ, мы вышли из автобуса и, выяснив, кому в какую сторону, распрощались. Мы вчетвером решили пойти в кино. Это Хашем предложил, а мы охотно согласились. Я давно не был в кино. Мне порядком надоело изо дня в день возвращаться после работы домой, ужинать и ложиться спать, чтобы на следующее утро все начать сначала. Хашем говорил, что фильм потрясающий, из тех, что не могут не понравиться.
Мы перешли площадь, чтобы сесть в автобус. У ребят уже были билеты, и я пошел купить себе. За грязными стеклами киоска ничего нельзя было разглядеть. К тому же солнце светило прямо в глаза. Низкое окошечко было прикрыто большим куском картона. Виднелась только узкая щель, в которую я и бросил двухриаловую монету.
— Один! — сказал я в пустоту.
Из щели высунулась рука, схватила монету и скрылась. Затем появилась уже с билетом, сложенным пополам, и снова исчезла. Мне стало смешно и в то же время жутко, сам не знаю почему. Я вернулся к ребятам, и мы сели в автобус.
Сеанс начинался в половине восьмого. Мы успели съесть по бутерброду, потом вошли в кинотеатр и стали разглядывать фотографии на стенах и зрителей в фойе. Картину показывали в нескольких кинотеатрах, и похоже было, что машина с пленками опаздывала: целых полчаса давали рекламу. Наконец пошел фильм. Ну и потеха была смотреть на Хашема! Он подпрыгивал на стуле, размахивал руками, словно представлял себя на месте главного героя, этакого супермена с железными кулачищами.
Был одиннадцатый час, когда мы вышли из кино. Я все время боялся, что не будет автобуса. На той стороне улицы, на остановке, стоял один, двухэтажный. Мы бросились к нему, но из-за потока автомобилей перейти дорогу было невозможно. Хашем чуть не попал под машину, видно, он все еще находился под впечатлением фильма. Когда наконец, заработав несколько крепких ругательств, мы перебежали на другую сторону, автобус уже тронулся. Мы попытались вскочить на ходу, но не сумели. Пришлось ждать минут десять, пока пришел следующий. Водитель был из тех старичков, что ползут еле-еле. Лишь около одиннадцати он высадил меня на площади Фоузийе, друзья сошли раньше. Кругом было тихо и пустынно. В киоске свет не горел. Я понял, что автобусов больше не будет, но продолжал стоять и ждать. При мысли о том, что придется идти пешком, сердце сжалось, а о такси нечего было и мечтать. Это стоило бы минимум пять туманов, а у меня в кармане был всего один туман и горсть мелочи. Кошелек я оставил дома, побоялся, что растрачу деньги. И тут мне пришло в голову пойти на остановку Техран Парс — может, там будет автобус, да еще, на мое счастье, окажется сам Ахмад. Я был уже почти у остановки, когда дверь единственного стоявшего там автобуса закрылась и машина тронулась.
— Стой, стой! — крикнул и.
На остановке слонялись несколько человек из автобусного парка, они узнали меня. Один из них постучал в стенку автобуса, а другой крикнул:
— Ахмад-ага, стой, это твой брат!
Обе двери — и передняя, и задняя — открылись, я подбежал и прыгнул в автобус.
— Привет! — сказал я.
— Привет! Как дела? — ответил мне Ахмад. — Где был? Почему так поздно возвращаешься?
— С ребятами в кино ходил.
— Как матушка себя чувствует?
— Ничего! А ты что к нам не заглядываешь?
— Да некогда все, дела, заботы…
Бедняге всю жизнь не везло. Я о Махмуде говорю. И образование у него кое-какое было, а после демобилизации он несколько месяцев не мог устроиться на работу. Или вот со службой в армии. Все отлынивают от нее — кто как может. Тысячи причин находят, на худой конец берут под опеку бабушку или дедушку. Махмуд же, который действительно содержал мать, дал маху, а потом было уже поздно. Два года протрубил в армии. Наверное, нелегко ему там было, но он не жаловался, только все тревожился о матери.
Где он только не искал работу, отслужив положенное! Совсем уж отчаялся, когда прослышал, что по дороге к Кереджу открыли завод. Не знаю, как ему удалось поступить туда — то ли по знакомству, то ли нахальства набрался, хотя раньше такого за ним не замечалось. Работа была изнурительной, платили мало, а ездить приходилось далеко, из одного конца города в другой. Сначала надо было проехать шесть километров до площади Фоузийе, потом всю улицу Шах-Реза и, наконец, еще километров пятнадцать-двадцать. Только ради матери он согласился на эту работу. А что оставалось делать? Я ведь не мог взять мать к себе. У нас дети-бесенята, тесно, шумно, комнаты лишней нет.
Еще когда умер отец, вся жизнь в семье пошла наперекосяк. Хорошо, что у меня были водительские права. Махмуд учился в школе, и неплохо учился. Мать стала приставать ко мне, чтобы я женился. «Зачем мне жена? — возражал я. — Сейчас мы живем тихо, спокойно, а женюсь, пойдут дети, крик, шум, подавай деньги то на ботинки, то на шапки, хлопот будет хоть отбавляй». Но мать и слушать ничего не хотела. «Попадешь в дурную компанию, — говорила она, — хлебнешь горя».
В конце концов я действительно хлебнул горя. Все получилось именно так, как я и предполагал. Один за другим пошли дети, расходы росли, денег не хватало. Махмуду пришлось бросить учебу. Он молча и безропотно засунул на полку под книги свой школьный табель. Сердце мое обливалось кровью, я знал, как тяжело ему было решиться на это, но помочь ничем не мог. Только успокаивал, говорил: вот накопим денег, и ты снова сможешь пойти учиться. Но сам-то я прекрасно понимал, что все это лишь слова. Устроил его кондуктором на нашей линии. Вчерашний школьник должен был стоять на подножке автобуса, объявлять остановки, сажать пассажиров, получать с них деньги. Каково ему было встречать своих товарищей! Может быть, кто-то из школьных друзей увидел его именно в тот день, когда он поругался с водителем? Насколько я знаю, дело было так: Махмуд стоял на подножке автобуса и думал о чем-то своем.
— Ты что, парень, спишь? — окликнул его водитель. — Куда смотришь?
И тут Махмуд вдруг бросился на него с кулаками.
— Ахмад-ага, клянусь своими детьми, — оправдывался передо мной водитель, — я ничего обидного ему не сказал. Он просто был не в духе.
Я перевел его на другой автобус. Он быстро сходился с людьми, его любили, и мне часто приходилось слышать: «Ахмад-ага, брат у тебя хороший, честный малый. Одним словом, парень что надо!»
А как он помогал моей жене! Сколько ему приходилось бегать по ее поручениям! «Махмуд-ага, — говорила жена, — ей-богу, мне стыдно перед вами». «Да что вы, — краснея, отвечал Махмуд. — Ну как вы с тремя детьми на руках пойдете в бакалейную лавку или в булочную?»
Если бы он умел готовить, я уверен, он взялся бы и за это. Не запрети я ему, и белье бы стирал. Он очень любил детей, особенно Мохсена, моего старшего. Когда Махмуд был с ними, дети не капризничали, не досаждали матери. В доме слышался веселый смех. Махмуд умел занять детей, легко находил с ними общий язык. Он знал тысячи способов успокоить и развлечь их. Если бы мы могли всегда жить вместе! Но когда появился третий ребенок, нам стало тесно. Хозяин ворчал. С большим трудом мне удалось накопить двенадцать тысяч и купить домик, не больше клетки, а при нем дворик с ладошку. За двенадцать тысяч дворца не купишь. Надо было здорово намучиться в тесной квартире, чтобы радоваться такому жилью. Но зато это была наша собственность, в каждой комнате не ютилось по многолюдной семье, и никакой хозяин — черт безрогий — не терзал душу. Мы были вынуждены расстаться с матерью и Махмудом, хотя очень об этом сожалели. Мать считала, что все это происки моей жены, и обижалась на нее. Махмуд же понимал нас и защищал от нападок матери. Конечно, ему не хотелось снимать комнату, но выхода не было.
Автобусные парки были объединены в одну компанию. Когда меня приняли на работу, я хотел и Махмуда пристроить, но без освобождения от воинской повинности его не взяли. Махмуд был вконец измотан, боялся безработицы. Казалось, он в любую минуту готов расплакаться. И хотя он не подавал виду, был оживлен и говорлив и, приходя к нам в гости, по-прежнему смешил детей, душой он ожесточился и потерял всякую надежду на удачу — я видел это, как бы вам объяснить, по его глазам, что ли…
«Вот пойду я в армию, научусь водить машину и разбираться в моторе, а найдется ли для меня работа, когда я сюда вернусь?» — спрашивал он.
Те гроши, которые он не копил за два года службы, разошлись быстро, а работы не было. Я сам еле-еле сводил концы с концами и не мог помочь ни ему, ни матери. Наконец он нашел эту работу на шоссе по дороге к Кереджу. Уходил из дому рано утром, а возвращался поздно вечером. Очень уставал, но, как всегда, не жаловался и не просил помощи. Вообще-то он был весельчак и гуляка. Выпьет в один присест бутылку водки и бровью не поведет. Мне за ним было не угнаться. Холостяк, он мог развлекаться как душе угодно, но не позволял себе ничего. Не очень-то весело по вечерам сидеть дома, но он делал это ради матери. Ведь ей не с кем было даже словом перекинуться — соседки-то кругом молодые.
В тот вечер я удивился, встретив его так поздно. Это был мой последний рейс. На остановке Техран Парс я ждал, когда кондуктор даст сигнал к отправлению, и от нечего делать смотрел на жавшиеся к стенам домов тележки торговцев фруктами. Они были прикрыты мешковиной, и только на одной виднелась гора мандаринов, а рядом стояли ящики с апельсинами. С шипением горела газовая лампа. Один из торговцев сидел у арыка, прислонившись к деревянному столбу, другой грелся у огня — жег разбитые ящики из-под апельсинов. Огонь был яркий, к небу поднимались клубы дыма. Похожие на темные, тяжелые тучи, они обволакивали тротуар, лоток с лампой. Дым проникал в кабину и даже пощипывал глаза, но я с удовольствием вдыхал его запах.
Кондуктор дал сигнал, и я тронулся в путь.
— Ахмад-ага, стой, это твой брат! — услышал я чей-то голос.
Я открыл дверь, и Махмуд вскочил в автобус.
— Привет! — сказал он.
— Привет! Как дела? Где был? Почему так поздно возвращаешься?
— С ребятами в кино ходил.
— Как матушка себя чувствует?
— Ничего. А ты что к нам не заглядываешь?
— Да некогда все, дела, заботы…
Я с улыбкой посмотрел на него и покачал головой. Больше мы ни о чем не говорили, как будто стыдились друг друга. Мы давно не виделись, все некогда, дела, заботы…
Я довез Махмуда до того места, где кончался асфальт. Дальше ему надо было идти пешком — их халупа стояла на пустыре. Когда Махмуда призвали в армию, он снял здесь комнату, чтобы меньше платить, а потом так и остался в ней. Прощаясь с братом, я вдруг почувствовал, что очень соскучился по нему. Мне жаль было расставаться с ним, вдруг захотелось его расцеловать. Если бы я не стеснялся пассажиров и его самого, я бы это сделал. Может быть, вы думаете, что я только теперь так говорю. Нет, на сердце у меня было неспокойно, и я предложил ему:
— Хочешь, довезу тебя?
Он засмеялся в ответ. Я тоже улыбнулся, но с тревогой сказал:
— Тебе ведь далеко идти.
— Ничего, как-нибудь доберусь.
Мы оба замолчали. Пассажиры недовольно зашумели.
— Не маленький, дойдет, — услышал я чей-то голос.
— Поехали, мы все торопимся, — сказал другой.
Что за люди! Всегда они ворчат, как будто, кроме них, никто не спешит, ни у кого нет дела и забот.
— Поезжай! — крикнул Махмуд.
— Счастливо тебе! — ответил я и нажал на газ.
Когда автобус скрылся из виду, я засунул руки в карманы и зашагал. Линия фонарей, словно цепочка светляков, мерцала на темном фоне неба. При мысли о том, что в этакую стужу придется идти до самого конца светящейся цепочки, да еще по пустырю, меня бросало в дрожь. Я стал считать столбы, но скоро потерял терпение. Пока дойдешь от одного до другого, собьешься со счета. И тут я подумал: хорошо бы пробежаться. Прекрасная мысль! И согреюсь, и дома быстрее буду. Я вынул руки из карманов и побежал.
«Один, два, три, четыре», — начал я считать. Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Мне стало тепло и весело, и, разгоряченный бегом, я не обратил никакого внимания на человека, который шел впереди меня. И только оставив его позади метров на двадцать, сообразил, что это жандарм.
…И вдруг что-та промелькнуло мимо меня. Я очнулся и вздрогнул. Он тяжело дышал и что-то невнятно бормотал на бегу. Видно, давно бежит, подумал я. Ночью, по пустынной улице? От кого он бежит? Наверняка беглый арестант, за которым гонится полиция. Иначе зачем человеку бежать среди ночи?
Я бежал и считал вслух: «Раз, два, три, четыре». Вдруг в тишине ночи я услышал какой-то посторонний звук. Громкий и протяжный. Не останавливаясь, я прислушался, а сам продолжал считать: «Раз, два, три, четыре». И снова раздался этот звук, и только тут я понял, что это кричит жандарм, мимо которого я пробежал. Почему он кричит мне: «Стой!»? Наверное, лучше остановиться и выяснить, в чем дело. Ведь я никого не ограбил и не убил. Может, ему показалось подозрительным, что я бегу? Эти мысли мгновенно промелькнули у меня в голове. Его протяжный крик «Стой!» звенел в ушах. Я пробежал по инерции еще немного и почти остановился, когда почувствовал, как раскаленная игла пронзила мне спину и обожгла все нутро. Сперва я не ощутил никакой боли, она появилась потом. Меня приподняло и отбросило в сторону, ноги подкосились под тяжестью тела. Я разжал кулаки и стал судорожно хвататься за воздух. На мгновение увидел перед собой небо, потом — землю, а затем меня окружила черная река и, хотя мое тело стало невесомым, я не мог сдвинуться с места. Черные волны, поднимавшиеся от земли, преграждали мне путь, вздымались все выше и выше, застилали глаза…
Грудь болела. Хотелось плакать. Казалось, я погружаюсь в темную морскую пучину.
На следующее утро в газетах, в разделе «Хроника», появилось короткое сообщение: «Вчера вечером жандарм по ошибке ранил молодого рабочего. Пострадавший доставлен в больницу Ибн-Сина. Врачи хранят молчание о его состоянии».
Перевод Дж. Дорри.
На бульваре было светло как днем. Я облюбовала местечко потемней. Стояла, ждала. Никто не подходил ко мне — просто не видели, потому что я невольно старалась оставаться незамеченной. Ведь в любой момент на мою голову мог свалиться полицейский, поймать с поличным. Тут уж пришлось бы любыми средствами выворачиваться, чтоб только не отвел в участок. Не то — пиши пропало. Даже подумать страшно… И тут вдруг я как раз его и увидела — на противоположной стороне улицы. «Что же делать?» — в растерянности подумала я, шагнув на мостовую. Схватить такси, прыгнуть в него и улизнуть…
Кося одним глазом на полицейского, я следила за машинами, мчавшимися сплошным потоком. В двух шагах от меня затормозил автомобиль, приоткрылась дверца. Полицейский бросился наперерез. Мигом нырнув в машину, я захлопнула за собой дверь и вцепилась в ручку, умоляюще глядя на сидевшего рядом со мной мужчину: ох, беда, сейчас догонит да высадит!.. Мужчина, не сказав мне ни слова, невозмутимо прибавил газу, и мы вихрем пронеслись мимо полицейского.
— Перетрусила? — спросил мой спаситель, разворачиваясь в конце бульвара.
Я молча кивнула.
— Что, любят свою власть показать?
— Еще как! — подхватила я. — Всю душу вымотают!
Тут я и разговорилась. Рассказала ему, как эти злодеи измываются над нами, как каждый считает долгом сорвать с тебя отступного побольше, как придираются по всяким пустякам. Он молчал, глядел прямо перед собой и вроде бы пропускал мои слова мимо ушей. Но я знала — он слушает.
После того как мы свернули на улицу Пехлеви, он открыл ящичек и достал пачку заграничных сигарет. Заметив, как я гляжу на них, спросил:
— Куришь?
— Курю!
«Сейчас, — подумала я, — вынет из пачки одну сигарету и даст мне». Так всегда делают таксисты. Но он протянул мне всю пачку. Я вытащила одну сигаретку, хотя мне очень хотелось взять две — постеснялась. Он протянул мне зажигалку, я нагнулась, прикурила. Какое-то время ехали молча. Потом я спросила:
— Куда мы едем?
— Тебе нечего делать, так ведь? — ответил он вопросом на вопрос.
— Так, — согласилась я.
— Обратно не торопишься?
— Нет!
Проехав еще немного, он остановил машину у какого-то огромного многолюдного магазина, вышел и вскоре вернулся с двумя объемистыми пакетами в руках. Когда он клал их на заднее сиденье, там что-то звякнуло, и я поняла, что он купил выпивку и закуску.
Потом мы снова поехали прямо, все время в гору, никуда не сворачивая, по Дарбандскому шоссе. Он гнал машину на большой скорости, порой жутко становилось. Около Сарбанда[12] он выбрал безлюдное местечко, и мы расположились выпить и закусить. Сидели, почти что не разговаривая. Из приемника в машине доносилась негромкая приятная музыка. Он наливал себе по полстопки водки и запивал пепси-колой прямо из бутылки, а мне разбавлял в стакане. От водки на душе стало тепло и спокойно, и я совсем перестала его стесняться. Когда мы покончили с едой и закурили, я спросила запросто:
— Ты случайно не из тех пижонов — болтунов, которые норовят приставать с дурацкими вопросами?
— Я действительно пижон! — засмеялся он. — Но дурацких вопросов не задаю. Да мне и спрашивать нечего, и так все о тебе знаю. А что, собственно, значит «приставать с дурацкими вопросами»?
Однажды мне попался один такой, словоохотливый, — замучил своей болтовней. Я тогда не выдержала, спросила: «Зачем задаешь столько вопросов?» Он начал объяснять, что ему, мол, жалко нас, хотел бы чем-то помочь. Я говорю: «Если тебе действительно так уж нас жалко, чего ж повадился ходить сюда?» Он опять взялся толковать все о том же, долго и нудно, я так ничего и не поняла. Уловила только, что вроде бы ему приспичило и что он без этого не может. Я, на него глядя, вспомнила тех светских дам, которые тоже «желали прийти нам на помощь». Тоже ведь утверждали, что жалеют нас, хотя каждая своим видом могла любой проститутке дать сто очков вперед. Они были накрашены и разодеты так, будто на свадьбу собрались, а не в публичный дом с благотворительной целью. Или, может, им тоже приспичило а они тоже не могли без этого? Собирались обучать нас грамоте, шитью и еще какой-то чепухе. Зачем нам грамота? Курам на смех!..
— О чем задумалась? — вдруг услышала я.
— Так, ни о чем.
— В сои клонит?
— Да нет!
— Так ты не понимаешь, почему эти пижоны задают вам столько вопросов?
— Нет, не понимаю.
— Жизнь вашу узнать хотят.
— Нашу жизнь? — удивилась я. — Для чего?
— Книги про вас напишут.
— Книги? Зачем это им понадобилось?
— Чтоб люди прочитали и на вашем примере поучились, — ответил он и засмеялся.
Похоже было, что он перепил. Ведь, если подумать, и в моей судьбе, и в судьбах моих подружек, чьи рассказы я по сто раз слышала, ничего нет такого, о чем стоило бы в книгах писать…
А пока я не встретила Исмаила, в моей жизни вообще ничего интересного не было. Знала я только дом да работу по дому. Ну иногда выйдешь за покупками на базар или в мечеть — вот и все. На базаре я и увидела Исмаила. Взгляды наши встретились, он улыбнулся, а я покраснела и засмущалась. В растерянности что-то быстро купила и вернулась домой. На следующий день мы снова встретились. И так три дня подряд. А на четвертый он подошел ко мне на площади, что возле мечети.
— Здравствуй, — говорит, — читать умеешь? Можешь прочитать мне молитву? Сделаешь благое дело!
Я опять покраснела, сердце так и заколотилось, еле-еле выговорила в ответ:
— Грамоты не знаю, но молитву прочитать смогу.
— Ну тогда читай! — говорит. — Авось аллах исполнит мое желание.
Я быстро-быстро начала читать какую-то молитву. А он нагнулся ко мне и шепчет на ухо:
— Знаешь что? Я в тебя влюбился без памяти! Умираю! Жить без тебя не могу!
Что на это сказать? Человек нездешний…
— Я из Тегерана, — говорит. — И у меня легковая машина.
Я лепечу:
— Мне домой пора. Поздно уже, беспокоиться будут.
— Приходи сюда вечером.
— Вечером не смогу.
— Ну тогда завтра приходи, умоляю тебя!
— Может быть, приду, — пообещала я.
Назавтра каких уловок мне стоило выбраться из дому и прийти на площадь!.. А он уж там:
— Я на своей машине. Поедем погуляем.
Я перепугалась:
— Господи, как можно! Что со мной будет? Увидят — убьют!
— Кто увидит? Здесь в сто раз хуже! Тут мы у всех на виду. Опусти платок на лицо, и пошли скорее!
Села я в машину, поехали за город. Едем, болтаем.
— Женюсь на тебе! — говорит Исмаил.
— Мои родители не согласятся отдать меня за тегеранца, да еще за шофера.
— А чем шофер хуже других?
— Ничем не хуже. Только они считают, что шоферы — люди легкомысленные, домом и семьей обзаводиться не желают.
— Чепуха какая-то!
Отъехали где нет людей, он остановил машину и начал со мной заигрывать. Сперва я перепугалась, умоляю: «Не трогай меня!» Он не отстает, и от каждого его прикосновения у меня по всему телу дрожь пробегает, кажется, сердце в истоме вот-вот наружу выскочит. Я заплакала. Тогда он достал из-под сиденья бутылку и мне наливает:
— Не плачь! На, выпей, полегчает…
Я поднесла стопку ко рту, запахом меня так и шибануло… А он хохочет:
— Не бойся, выпей. Это лекарство. Мигом вылечит! Всегда с собой вожу. Каждый раз, как в пути не по себе станет, выпью глоток, и все пройдет!
Я и выпила. Залпом. Рот и горло обожгло, чуть было не задохнулась. Потом по всему телу тепло разлилось. Легко стало. Захотелось смеяться. Перед глазами все поплыло, закружилось. Он тоже выпил. И когда он снова меня обнял, я его уже не отталкивала. Млела. Хотелось только, чтобы он сжимал меня еще крепче. По вечерам, сидя на ступеньках в нашем душном, пустом дворике, когда меня охватывала тоска, я часто начинала мечтать об этом. Но никогда раньше не представляла себе, что это так сладко! Он ласкал меня, и я от счастья и наслаждения трепетала в его руках как рыбка…
— Не хочешь заняться любовью? — спросила я.
— Нет, мне еще не приспичило! — засмеялся он.
Я хотела было сказать: «Ведь все равно этим кончится. Ты ведь для того и подцепил меня и привез сюда». Но промолчала — ждала, что будет дальше. Он завел машину, и мы поехали.
Только когда он завел машину, чтобы ехать назад, я разом очнулась, поняла, каких глупостей наделала, и заревела.
— Что такое? — повернулся ко мне Исмаил.
— Родители узнают — убьют!
— А зачем им знать? Сделай так, чтоб не узнали!
— Но ведь в конце концов узнают!
— Ну, коли так, поедем в Тегеран!
Я даже реветь перестала. Совсем перепугалась: как это — так сразу с ним и ехать?
— Поедем со мной в Тегеран. Там я на тебе и женюсь!
Как я ни прикидывала, вроде бы другого выхода не было. Здесь оставаться — позору не оберешься, надо поскорее уносить отсюда ноги.
— Ладно, поехали! — наконец решилась я.
— Не сейчас же! — ухмыльнулся Исмаил. — Завтра поедем, рано утром!
В ужасе я взглянула на него. Он на меня прикрикнул:
— Ты ведь можешь сделать так, чтобы до завтра никто ни о чем не догадался?
А я не знала, смогу или нет. Когда пришла домой, мать, как всегда, начала ворчать и браниться. Я промолчала. Мне казалось, что я не доживу до утра. От каждого взгляда родителей сердце мое обрывалось. «Все кончено! — думала я. — Догадались!..»
Рано утром, схватив под мышку узелок, я босиком, держа туфли в руках, крадучись выскользнула на улицу. Исмаил уже ждал меня, посадил в машину, и мы поехали.
До Тегерана ехали целую неделю, не спешили, на день-два останавливались, где понравится. Эта неделя — самая счастливая в моей жизни. Никто нам не мешал, никому до нас не было дела. Когда приехали в Тегеран, Исмаил отвез меня в какой-то дом и велел, чтобы я ждала его там, а он, мол, приготовит все для свадьбы. В этом доме было несколько женщин, молодых и старых, про которых он мне ничего не объяснил. Вечером стало людно, пришло много мужчин. Из своей комнаты я видела и слышала, что происходит вокруг, и все поняла… Всю ночь я проревела, а наутро Батуль объяснила мне, что Исмаила ждать нечего. Я хотела было уйти, но «мамаша», хозяйка, не пустила меня: Исмаил, дескать, поручил меня ей, что она ему скажет, когда он вернется?
Через несколько дней Батуль ушла от «мамаши», и я осталась одна-одинешенька. Я успела полюбить Батуль. Она единственная здесь меня жалела. С ней ведь случилось то же, что со мной. Впрочем, и все остальные рассказывали похожее. Я собственными ушами много всякого наслышалась. У меня был Исмаил, у той — Абдолла, у этой — Акбар или Хосейн — вот и вся разница. Я из одного уголка страны, они — из других краев… Во всем мире так, и все об этом знают! Чего же еще об этом писать?
Поначалу мне было очень тяжело. Потом постепенно привыкла, смирилась. Привыкла ко всем и ко всему. Насмотрелась и наслышалась столько, что теперь меня ничем не удивишь. Порой даже думаешь: «Ничего! Зато здесь спокойней. Не надо посуду мыть, стирать да прибирать!» А другой раз, кажется, на любую, самую тяжелую работу согласилась бы, только б не ложиться в постель с этими грязными, грубыми скотами, от которых разит водкой и потом.
Мне-то еще, слава богу, жилось лучше, чем другим. Я ведь в «дочки» не пошла, на себя работала, а «мамаше» платила за квартиру, за еду и еще за что скажет. Иногда мы встречались с Батуль и вместе делали вылазку на панель. «Мамаше» наша дружба была не по нутру, но все ее попытки поссорить нас, разлучить ни к чему не приводили. Однако она не отступала. Нет-нет да и примется за свое.
— Послушай моего совета, переходи в «дочки».
Я долго отказывалась и вдруг сдалась:
— Мне, ты знаешь, это не по душе. Но раз ты настаиваешь, пожалуйста — за пятьдесят туманов согласна!
Дело в том, что несколько дней назад я видела в витрине красивую блузку, она мне очень понравилась, захотелось ее купить. Поэтому-то и согласилась. Думала, «мамаша» обрадуется, а она как завопит:
— Откуда я тебе возьму пятьдесят туманов! Предлагаю, как другим, пятнадцать!
Я обозлилась:
— Нищая я, что ли? Разок с мужиком пересплю, и то больше заработаю!
— Ты мне еще сто туманов должна! — заявляет вдруг она.
У меня глаза на лоб полезли.
— Еще чего? Откуда? Когда, интересно, я их у тебя занимала?
— Занимать не занимала, но понемножку недодавала. Да еще двадцать туманов — за те стаканы и блюдца, что ты возле бассейна разбила.
Я рассвирепела:
— Держи карман шире! Ни шиша не получишь!
Она в ответ вопит:
— Заставлю выплатить все до последнего гроша!
— Попробуй!
Я выскочила из дому — и прямиком к Батуль. Все ей рассказала, она говорит: оставайся у меня. Будешь сама себе хозяйкой, не придется за гроши отдаваться грязным мясникам и всяким подонкам! «Дочкой!» Еще чего! Лучше уж на улице промышлять!
Я повеселела, расцеловала ее. Раньше я не решалась одна выйти на панель, хоть мне и казалось, что это намного легче и спокойнее, чем работа в «крепости»[13]. О том не подумала, что везде волнений и страха хватает. От полицейского ускользнешь, так в лапы таксисту угодишь. Завезет тебя подальше, вместо со своими дружками над тобой поиздевается, а потом бросит где-нибудь на пустыре. Сколько ни плачь, ни умоляй — бесполезно! Поизмываются над тобой и удерут. И не потому, что денег нет или пожалели каких-нибудь там десять-двадцать туманов! Просто так, помучить кого-нибудь хочется, желчь свою излить, злобу сорвать. Хорошо еще, если деньги не отнимут да догола не разденут! Не все же такие благородные, как этот сегодняшний. Вообще поди разбери, чего ему от меня понадобилось? Может, он с жиру бесится и ему вдруг захотелось напозволять себе, чего раньше не позволял? Благородная еда, видать, надоела — потянуло отведать похлебки из глиняного горшка… а может, молодость вспомнил — то золотое времечко, когда он только-только проложил себе дорогу в «крепость», ходил туда со страхом и дрожью в коленках?.. А может, просто поссорился с невестой, с женой или там с приятельницей, решил ей таким манером отомстить, а теперь, поняв, какая она хорошая — не то, что я, деревенщина, — возвращается назад, чтобы с нею помириться? А может, у него вообще никого близких нет и он не знает, куда деньги девать.
Машина тем временем свернула на Ванакское[14] шоссе и влилась в общий поток автомобилей…
На обратном пути он снова молчал, и тут я хорошенько его разглядела. Лицо не полное, но крупное. Из-под густых черных бровей блестят большие карие глаза. Рот плотно закрыт, зубы сжаты. Из ушей волосики торчат. Мне захотелось выщипать их по одному, пощекотать его, расшевелить. Возраст? Думаю, тридцать — тридцать пять, а может, и все сорок. Порой казалось, что ему нет и тридцати, а потом вдруг он выглядел сорокалетним. Я призналась себе, что он очень мне нравится; даже захотелось всегда быть рядом с ним.
Когда мы въехали в город, он спросил:
— Куда теперь собираешься?
— Домой! — ответила я.
— А где он, твой дом?
Я сказала ему адрес Батуль, там он меня и высадил. Расставаясь, вложил мне в руку несколько двадцатитумановых бумажек.
— Давай закурим! — не выдержала я.
Он полез в ящичек, вынул нераспечатанную пачку, протянул мне.
— Не надо, мне только одну! — сказала я.
— Бери, бери, у меня еще есть!
Когда машина отъехала, я пересчитала деньги. Сто туманов. Я обрадовалась. А сигареты бросила в канаву, всю пачку. Со злости.
В ту же ночь увидела во сне, будто мы с ним стоим во дворе у бассейна. Бассейн забит тиной, и от нее несет вонью. Стояли мы, он по одну сторону, я — по другую. Он мне улыбался, но, когда я хотела подойти к нему, ни с того ни с сего ударил меня ногой и толкнул в тину. Тут я проснулась и заплакала. Очень было обидно: вместе пили, курили, беседовали, а вот захотела я приблизиться к нему, так он меня ударил, оттолкнул. И хотя это во сне было, хорошенько поразмыслив, я поняла: я и наяву не смогу этого простить!
Перевод Дж. Дорри.
Отец был плохо образован и грамматику знал слабовато, но отлично владел запретительно-отрицательным императивом. «Не делай!», «Не ходи!», «Не говори»!, «Не слушай», «Не шевелись!» — а будь его воля, то и «Не дыши!» — раздавалось в нашем доме ежеминутно. В раннем детстве я воспринимал эти бесконечные запреты как должное, как естественное выражение отцовских чувств и даже, можно сказать, любил отца. Но когда, повзрослев, я захотел поступать по собственному разумению, жизнь моя превратилась в ад.
При малейшем проявлении самостоятельности отец вырастал предо мной как из-под земли, глаза его наливались кровью, он угрожающе поднимал руку и категорически заявлял: «Не позволю!»
Никогда не забуду, как однажды мы с мальчишками увлеченно и шумно играли на улице и вдруг появился отец. Окаменев от страха, я не мог сдвинуться с места. Отец схватил меня за уши, приподнял над землей и, протащив так через весь двор, швырнул в комнате на пол. Мне казалось, что через уши в тело вонзили два длинных раскаленных прута, которые не дают мне согнуться. Это была ужасная пытка, но страшнее было мучительное чувство унижения. Перед глазами стояли лица ребят: когда я повис в воздухе, улыбки слетели с губ и в глазах застыла жалость.
С того дня я познал боль одиночества. Из-за стены, окружавшей наш дом, доносился шум возни, возбужденные голоса мальчишек то приближались, то удалялись. Нас разделял всего лишь шаг, но на пути стояла стена, которую я не пытался преодолеть. И не от страха перед отцом, а от стыда перед ребятами. Теперь мне не было с ними легко и просто. Отец лишил меня права чувствовать себя среди них равным. Я знал, что отныне ребята будут дразнить меня, и не без основания.
Дома отец любил разглагольствовать о правде и справедливости, наставлять на путь истинный и давать благие советы. Обычно свои длинные, высокопарные и витиеватые речи он произносил во время еды, с полным ртом, и успевал при этом проглатывать куски в короткие паузы между фразами. Мы же, знавшие наперед отца все, что он скажет, томились, ожидая, когда иссякнет его красноречие.
Зарплату отец делил пополам. Одну половину оставлял себе, а другую отдавал матери на хозяйство. Он никогда не называл точной суммы своего заработка, и я думаю, что еще до дележа припрятывал какую-то часть денег, так сказать, сам у себя заначивал. Смешно, не правда ли? Помимо зарплаты, у отца были и другие доходы, о которых мы не подозревали. Эти деньги он тратил только на себя. Он был заядлым картежником. Когда он приходил домой, так сказать, в приподнятом настроении, мы догадывались, что он выиграл. В этих случаях его разглагольствования становились еще более высокопарными, витиеватыми и пространными и изобиловали сентенциями типа: «Право принадлежит правому!», «Без труда богатства не наживешь!», «Счастье в правде!» Зато, проиграв, он являлся домой, по словам матери, «злой, как бешеная собака». И тогда, преисполнившись благочестия и фарисейства, сетовал на человеческую подлость и лицемерие: «Миром владеют обман и коварство!», «В людях нет ни капли порядочности, они насквозь лживы!»
Однажды он вернулся домой поздно ночью, окровавленный, в разорванной одежде. «Когда я выходил, автобус тронулся, и я упал», — объяснил он. Позже я узнал, что в тот вечер друзья-картежники поймали его на мошенничестве и как следует вздули.
Если отцу не хватало денег, он воровал их у матери. И хуже всего было то, что при этом обвинял в краже нас и, следуя отцовскому долгу, сам же нас наказывал. Я и не подозревал о горькой истине, пока однажды не стал свидетелем его воровства. В тот день, кроме меня, матери и отца, дома никого не было. Отец все никак не уходил, словно чего-то выжидал. Наконец, видно, улучил момент и сделал то, что хотел. Я, правда, не понял, что именно, но во всяком случае, после этого его уже ничто не удерживало дома. Он быстро оделся и ушел. Через некоторое время мать спросила меня:
— Это ты взял деньги из моей сумки?
Я побледнел, потом покраснел. Мне все стало ясно. Я сгорал от стыда за подлость отца, за его чудовищную низость и боялся, что мать узнает о его позоре. Но мать сочла мою растерянность и волнение признаком виновности. Она вывернула мои карманы, но ничего не обнаружила. Спрятать деньги дома мне было негде, а на улицу я не выходил. К тому же в таком возрасте ребенок вряд ли посмел бы украсть подобную сумму.
Когда отец пришел обедать мать рассказала ему о пропаже.
— Мне кажется, это сделал он, — поделилась она своими предположениями. — Ведь, кроме него, никого дома не было!
Отец сорвался с места, подскочил ко мне и принялся безжалостно избивать. Колотил ногами, пинал, повторяя: «Мне не нужен сын-воришка! Мне воришка не нужен!»
Жили мы скучно, не зная развлечений и забав. Отец не водил нас ни на прогулки, ни в кино. У нас не было радиоприемника, не было телевизора. Отец утверждал, что все это портит детей и отвращает их от бога. Читать нам не разрешалось. Однажды, застав меня за книгой, отец задал мне такую трепку, что до сих пор при виде печатного слова меня бросает в дрожь. Он колотил меня книгой по голове с таким ожесточением, что я оглох и три недели ничего не слышал. Потом он бросил злополучную книгу в плиту и сваренный в тот вечер плов съел с особенным удовольствием. Я же не мог прикоснуться к еде.
С тех пор я пристрастился сидеть часами где-нибудь в углу и наблюдать за братьями и сестрами, за матерью. Хотя отец приставал ко мне больше всех, он и других членов семьи не оставлял в покое. Только они умели не попадаться ему на глаза и ловко притворялись, будто обожают его, а на самом деле — я знал это — мечтали увидеть его изрубленным на куски. За обедом и ужином, с трудом сдерживая раздражение, они терпеливо слушали его набившие оскомину, нудные нотации, вымученно улыбались, согласно кивая головой, или угодливо поддакивали, если рот не был занят едой.
Мать, зная нрав и повадки отца, в конце концов поняла, что регулярные пропажи денег и ценных вещей — его рук дело, но безропотно терпела, словно ждала чуда. Никто из нас не смел даже в глубине души признаться, что желает отцу смерти. Всем хотелось, чтобы эта заветная мечта осуществилась сама собой, независимо от нашего желания.
Постоянно следя за отцом, я досконально изучил его жесты, мимику, походку, то нервно торопливую, то вялую и расслабленную, и мне вдруг стало ясно, что он жалкий, ничтожный и несчастный человек. Мы с матерью могли бы вышвырнуть его вон из дома, схватить за шиворот и дать хорошего пинка. Но мы не делали этого. Не смели. Но тем не менее я знал: если кто-нибудь из старших решится на это, у меня хватит смелости присоединиться к нему. Я боялся отца меньше, чем братья и сестры, потому что знал его лучше, чем все они. Я должен был бы открыть на него глаза остальным. Но я страшился сделать этот шаг. Если бы отец узнал, он всех бы нас изничтожил.
Однажды, набравшись храбрости, я заикнулся было об этом брату, но он тотчас же испуганно одернул меня: «Ты что, спятил? Как тебе такое могло взбрести в голову!»
Да, они и в самом деле панически боялись отца. Он действительно держал их в страхе.
Когда я повзрослел настолько, что уже никого не боялся, я стал пугать других. Признаюсь, я делал это просто так, без особой цели. Это было для меня развлечением, своего рода увлекательной игрой, хотя вы, быть может, и усмотрите в ней тайное коварство, мстительность или злобу. Но это ваше личное мнение. Мне оно безразлично.
Особенно интересно было играть в эту игру осенью и зимой, когда рано темнеет.
Я надевал плащ, поднимал воротник, чтобы скрыть лицо, и, выбрав какого-нибудь прохожего, неотступно следовал за ним. Он ускорял шаги — я тоже! Он останавливался — я тоже! Он сворачивал в переулок — я за ним. Он входил в дом — я, пройдя немного вперед, останавливался поодаль, прислонясь к дереву или телеграфному столбу. Он выглядывал из окна, а я делал вид, будто не обращаю на него ни малейшего внимания.
Однажды один из тех, кого я подверг подобному испытанию, страшно напуганный, собрал своих домочадцев, и все они от мала до велика столпились у окна. Я, как всегда, притворился, что не замечаю их, сам же исподтишка подглядывал за ними. Наконец самый смелый из них подошел ко мне и спросил:
— Вам что-нибудь нужно?
Честно говоря, я испугался, что мне от него достанется, но не спасовал, решив отвечать двусмысленно и уклончиво.
— А что? — задал я встречный вопрос.
— Да так, вижу, вы тут давно стоите.
— Разве я кому-нибудь мешаю? — с наигранным простодушием спросил я. — Может быть, вам?
По-видимому, я выбрал правильный ход.
— Нет, нет, — растерянно залепетал он, — что вы! Просто я подумал, что могу быть вам чем-нибудь полезен.
— Благодарю вас! В свое время вы будете извещены.
Бедняга от этих слов оторопел и струсил не на шутку, а я делал невероятные усилия, чтобы не рассмеяться. Еще чуть-чуть, и с моего лица слетела бы вся серьезность и таинственность и я бы расхохотался. Но мысль о том, что, если я разоблачу себя, они здорово отомстят мне, заставила меня сдержаться. Мой перепуганный собеседник, не желая так легко сдаваться, продолжал:
— Вы ищите какой-нибудь дом?
— Да!
— По какому адресу?
— Да он здесь, поблизости! Я уже нашел его.
— Так вы ждете хозяина?
— Нет, жду гостей! — сорвалось у меня с языка.
Краска сошла с его лица, оно стало белым как мел. Не проронив ни звука, он повернулся и зашагал прочь.
Когда совсем стемнело, я побрел домой, чувствуя себя разбитым, но стоило мне вспомнить о случившемся, и меня разбирал смех. Бедняги! Наверное, до утра глаз не сомкнут.
Подобным образом я развлекался не раз. Не буду утомлять вас всеми этими историями, расскажу только о своем последнем приключении, которое заставило меня бросить опасную игру.
Как-то под вечер я возвращался домой. Небо было затянуто густыми тучами, сквозь которые едва пробивались бледные лучи солнца. Недавно прошел дождь, кругом было мокро и грязно. Передо мной шел мужчина, осторожно переставляя ноги, чтобы не запачкать брюки. Не знаю почему, меня вдруг охватило желание поиздеваться над этим толстеньким, аккуратно одетым господинчиком лет тридцати пяти — сорока, с белым пухлым лицом и круглой плешью. Чтобы не обогнать его, я замедлил шаг, потом поднял воротник плаща и, опустив голову, стал исподлобья наблюдать за ним. Наконец он заметил, что за ним кто-то идет, но не придал этому значения. Однако немного погодя он понял, что я преследую его, и оглянулся. Я посмотрел ему прямо в глаза, а потом отвел взгляд, делая вид, что рассматриваю мчащиеся мимо автомобили. Он ускорил шаг, желая, видимо, избавиться от преследования, подошел к автобусной остановке и купил билет. Я тоже купил билет и встал в очередь так, чтобы между нами оказалось несколько человек. Я нарочно тянул шею и выглядывал из-за спин, чтобы он заметил меня. Подошел автобус. Мы сели. Я — позади него. Он не видел меня, но чувствовал на себе мой испытующий взгляд и в тревоге и растерянности не знал, что делать. Через несколько остановок он направился к выходу. Трудно сказать, может быть, ему действительно надо было выходить, а может, он решил сойти раньше. Проходя по автобусу, он с беспокойством взглянул на меня, но я сосредоточенно смотрел в окно, не выражая ни малейшего желания покинуть свое место. Пусть немного успокоится, придет в себя. Вот будет забавно, когда он снова меня увидит! Как только он прошел мимо, я двинулся вслед за ним. Перейдя улицу, мой подопечный остановился и посмотрел на другую сторону. Я спрятался за машинами. Он, видимо, окончательно успокоился и неторопливо зашагал вперед. И тут снова услышал за собой шаги. Не веря собственным ушам и в то же время убежденный, что слух его не обманывает, бедняга осторожно повернул голову и увидел меня за своей спиной. Он ускорил шаги. Я не отставал от него. Он остановился, развязал шнурки и снова завязал их. Я, поджидая его, вынул сигарету, закурил. Он снова пошел. Двинулся и я. Он вошел в галантерейный магазин. Я мог бы постоять и на улице, но, чтобы помучить его, тоже вошел в магазин.
— Извините, ага!
Толстяк с ужасом обернулся, решив, что я обращаюсь к нему.
Но я смотрел на продавца.
— У вас нет телефона?
— Нет! — ответил продавец.
— А где-нибудь поблизости есть телефон?
— Да тут рядом, на перекрестке.
Продавец положил перед толстяком большую заграничную куклу:
— Эта подойдет?
— Да, да. Эта годится! — растерянно пробормотал тот. — Сколько стоит?
— Пятьдесят пять туманов! — ответил продавец.
Я вышел, пряча злорадную улыбку. То-то удивится его дочь необычайной щедрости папочки. А может быть, этим поступком он хотел дать мне понять, что у него маленькая прелестная дочурка?
Я вошел в кабину телефона, набрал наугад несколько цифр и стал что-то говорить в трубку. С коробкой под мышкой он вышел из магазина. Украдкой посмотрел на меня и, увидев, что я занят разговором, обрадовался и в то же время встревожился. Я положил трубку и догнал его. Начался дождь, и вскоре мы оба вымокли насквозь. Стемнело, на улицах зажглись фонари. Вдруг он свернул в переулок и побежал. Я дал ему возможность оторваться от меня, а сам спрятался в каком-то подъезде. Прошло минут десять. Никто не показывался. Я подождал еще минут пять и, потеряв терпение, собрался было выйти и повернуть обратно, но тут из-за угла дома высунулась голова моей жертвы. Он внимательно оглядел переулок, телеграфные столбы, деревья и, удостоверившись, что нигде никого нет, выскочил из-за дома и нырнул в переулок напротив. По-видимому, он хорошо знал эти места. Я бесшумно двинулся за ним и, когда нас отделяло не более трех шагов, резко провел ботинком по земле. Несчастный подпрыгнул, как от выстрела. А я наслаждался, представляя себе, что он сейчас испытывает. Растерянный и жалкий, он походил на человека, увидевшего перед собой Азраила. Я бы не удивился, если бы он сел на землю и зарыдал в отчаянии или, потеряв самообладание, набросился на меня и стал душить. Когда он повернулся ко мне лицом, я шутки ради опустил правую руку в карман. Толстяк отпрянул, потом вынул платок и начал сморкаться. Я был вынужден пройти мимо, хотя в мои планы вовсе не входило, чтобы он шел за мной следом. Потом я чуть приостановился и снова закурил. Ему пришлось обогнать меня, и он снова оказался впереди. Мы вышли на ярко освещенную, многолюдную улицу. Он попытался затеряться в толпе, но понял, что это бесполезно. И тут ему пришла в голову мысль скрыться от меня на такси. Он подошел к краю тротуара. На мое счастье, первая машина была полной. Это дало мне возможность пройти вперед и остановиться так, чтобы он меня не видел. Казалось, он был настолько поглощен планом своего бегства, что вообще забыл о моем существовании и никого вокруг не замечал. Наконец он сел в такси, и машина двинулась. Когда она проезжала мимо меня, я поднял руку. Водитель притормозил.
— Вам в какую сторону? — спросил он.
— А куда едет ага? — на всякий случай спросил я. Идиот водитель — я бы на месте того человека треснул его за это по башке — назвал адрес бедняги.
— Какое совпадение, мне тоже туда! — воскликнул я, залезая в машину. — Вы не возражаете? — обратился я к пассажиру и захлопнул дверцу.
— Прошу вас! — выдавил он.
Его приглашение прозвучало скорее как проклятие. В его голосе слышались ненависть и отчаяние. Я нарочно сел вполоборота к своему спутнику. Водитель о чем-то болтал, но мы его не слушали и не поддерживали разговора. Наконец моему соседу надоела наша бесцельная езда, и он попросил водителя остановиться. Когда он расплачивался, я спокойно сидел, чем заронил в его душу слабую надежду. Пусть надеется, это мне только на руку! Открывая дверцу, то ли в благодарность за избавление, то ли желая подольститься ко мне, он вежливо попрощался:
— Всего вам наилучшего, ага!
— Да хранит вас аллах, — ответил я и тут же повернулся к водителю: — Я хотел выйти позже, но решил не затруднять вас. Выйду, пожалуй, здесь.
Мой попутчик уже спустил одну ногу на тротуар, когда я произнес эти слова. Я почувствовал, что он на мгновение замер: пальцы застыли на ручке дверцы, нога повисла в воздухе. Потом он справился с собой, вылез из машины и, сильно хлопнув дверцей, заторопился прочь. Он надеялся, что я задержусь, рассчитываясь с водителем. Но я заплатил мелочью и успел догнать его. Он бросился в первый попавшийся переулок, и, как оказалось, не прогадал. Переулок был густо обсажен деревьями, половина фонарей разбита, а те, что горели, терялись в пышной листве. Он шел быстро, петляя между деревьями, и я вдруг потерял его из виду. Он словно растворился среди деревьев. Напротив был темный тупик, в конце которого едва брезжил свет одинокого фонаря. Я недоумевал, куда делся мой толстяк — шмыгнул в тупик или прячется за деревьями? Я обошел вокруг деревьев — никого. Значит, он в тупике. Я направился туда. По правде говоря, мне стало страшно. Я остановился, вглядываясь в темноту. Он где-то здесь, но где именно? Вдруг впереди меня что-то шлепнулось на землю. В конце тупика в пятне света от фонаря я различил коробку с куклой. Бедняга! Убегая от меня, он, видимо, споткнулся, упал и выронил коробку. Поверьте, мне стало жаль его и стыдно за себя. Захотелось извиниться перед ним, помочь несчастному, и, забыв обо всем, я бросился в конец тупика, где белела коробка с куклой. А он только этого и ждал. Не успел я добежать до фонаря, как он обрушился на меня сзади. Он оказался очень сильным и ловким. Одной рукой он заткнул мне рот, а другой схватил мою правую руку и принялся бить ею меня в живот. У меня перехватило дыхание, я согнулся пополам. Он отпустил мою руку, уверенный, что теперь я ему не опасен. Потом несколько раз изо всех сил ударил меня кулаком в спину, едва не переломив позвоночник. Очевидно, это долго сдерживаемая злость придавала такую силу его ударам.
Наконец он убрал руку с моего рта и пинком в зад швырнул меня на землю. Я плюхнулся лицом в лужу, задев обо что-то рукой. Это была коробка с куклой. Я поднялся, вытирая с окровавленного лица грязь, и вынул из раздавленной коробки куклу. Только тут я услышал удаляющийся топот и окончательно осознал, что произошло. Я обнял куклу и… захохотал. Смеялся от всего сердца, хохотал до слез, не помню, сколько времени — полчаса или час. Едва успокоившись, я снова представлял себе толстяка, самого себя и помятую куклу — и меня опять душил смех.
А кукла до сих пор у меня. Я оставил ее себе на память. Очаровательная кукла!
Перевод Дж. Дорри.
— Дяденька, пусти в автобус!
— А билет у тебя есть?
Дверь с шипением захлопнулась, автобус тронулся.
— Дяденька, посади!
— Ничего, пройдешься! Вредно с таких лет задницу отращивать.
Он побежал к следующему автобусу.
— Посади, дяденька!
— Отойди, мальчик!
— Сукины дети, мать их… — выругался он про себя.
Подождал следующего автобуса.
— Можно войти?
Кондуктор повел бровями и покачал головой.
— Ну посади! Что тебе, жалко?
— Не за чем тебя баловать. Два шага можешь и пешком пройти.
— Асадолла, посади его, — небрежно бросил шофер.
Мальчик не заставил себя долго ждать. Он бросился к передней двери, на мгновение замешкался перед ней, но, видя, что шофер не закрывает ее, вскочил в автобус и благодарно улыбнулся шоферу. Тот взглянул на него, кивнул в ответ и, трогаясь с места, одной рукой отстранил мальчика от двери.
— Отойди-ка.
Мальчишке стало обидно. Как будто отец принес ему игрушку, а потом ни с того ни с сего дал затрещину. Правда, ему не приходилось получать от отца ни того ни другого, но он мог представить себе, как это бывает. У него вообще не было родителей. Он никогда их не видел. Не исключено, что отец его умер, или сидит в тюрьме, или бродяжничает. А мать убежала с любовником и живет где-нибудь, совсем позабыв о сыне. А возможно, ни одно из этих предположений не верно. От соседей он слышал много подобных историй и всякий раз представлял себе их героями своих родителей. Не вызывало сомнения лишь то, что звали его Джавадом, что от роду ему было двенадцать лет или около того и жил он с бабушкой, которую ласково называл бабусей. Они занимали комнатушку в большом доме, и все его представления об окружающем мире ограничивались этой комнатушкой, домом и соседями, которые часто ругались и даже дрались между собой, но с ними были ласковы, иной раз давали кусок хлеба или миску супа.
Вот уже несколько месяцев, как с них не брали плату за жилье. После того как бабушка заболела и не смогла ходить по домам убирать и стирать, они остались совсем без денег. Хозяйка дома — страшная, с черным рябым лицом и жесткими косматыми волосами, настоящая ведьма, какой его пугали в детстве, — несколько раз грозилась выбросить их вещи на улицу. Но соседи заступились, и Мохтарам-бану, невестка хозяйки, молодая женщина с гладко зачесанными волосами и вечно сонным, бледным длинным лицом, сказала тягучим, плаксивым голосом:
— Не гневи бога, ханум, не обижай хворую старушку. Сердце болит, глядя на нее. Совсем плоха стала. Мы заплатим за нее по пять-десять туманов.
— Ну что ты, — устыдившись, возразила хозяйка, — я же не безбожница какая и не нищая, чтобы брать у вас деньги. Бог все видит. Я просто думала, что она прикидывается бедной да несчастной, чтобы за комнату не платить.
С тех пор хозяйка больше их не трогала. Когда Джавад оставался дома, соседи то и дело давали ему поручения: «Джавад, сбегай за хлебом», «Джавад, вынеси помойное ведро», «Джавад, будь добр, сбегай купи два яйца у плешивого Махмуда, да поскорей!»
Случалось, ему давали на покупки десять шахи[15], а то и целый риал. Он никогда не решался утаить сдачу, правда, жильцы чаще всего покупали в долг, и деньги попадали ему в руки редко. Соседи всегда знали, что почем, и он прекрасно понимал, что с него спустят три шкуры, если он что-то украдет. А как хотелось что-нибудь стянуть, особенно из съестного, но он всегда сдерживал себя.
Шофер переключил скорость, автобус вздрогнул и прибавил ходу. В переднее стекло ему хорошо была видна мостовая и движущийся по ней транспорт. Вот таксист, чтобы посадить пассажира, вдруг повернул вправо перед самым автобусом. Водитель резко затормозил, а затем, выворачивая руль влево, открыл дверцу и крикнул:
— Эй, ты, извозчик! Какой дурак тебя за баранку посадил? Ты что, хочешь, чтобы я твою колымагу приложил как следует?
— Попробуй только приложи, я с тебя штаны спущу! — высунувшись из окна, проорал в ответ таксист.
Шофер автобуса добродушно рассмеялся.
— Подлюга! — крикнул таксист и резко нажал на газ. Шофер, пораженный таким нахальством, завопил ему вслед:
— Сукин ты сын, старый сводник!
Потом резко захлопнул дверцу, толкнув мальчика локтем.
Тот испуганно отодвинулся, опасаясь, как бы шофер, разозлившись, не дал ему затрещину. Это часто случалось. Он заслуженно и незаслуженно получал от взрослых незнакомых людей подзатыльники, а сам боялся обругать их в ответ. Всего два или три раза в жизни он осмелился что-то прокричать вслед с почтительного расстояния и тотчас удрал, даже не убедившись, услышали его или нет.
Однажды на площади он подошел к компании молодых людей, болтавших, прислонясь к парапету, и хотел продать им лотерейный билет. Один из них взял билет и положил в карман, остальные же, сделав вид, что не имеют к этому никакого отношения, продолжали разговаривать. Некоторое время Джавад переминался с ноги на ногу и даже улыбался, но потом стал просить, ныть и канючить, чтобы ему вернули билет. Наконец парень смилостивился и протянул ему злополучный билет, но другой верзила перехватил его и отдал приятелю. Они передавали билет друг другу, и никто не признавался, у кого он. В конце концов мальчишке надоело, он поднял крик и притворился, что плачет.
— Да отдайте ему, а то он уже и нюни распустил! — сказал кто-то. Ему вернули билет.
Отойдя немного, он крикнул:
— Не стыдно вам, дубинам здоровенным! — и побежал.
Один из парней бросился за ним вдогонку и схватил за шиворот. Они не стали его бить, только тот, который крепко держал его за шиворот, спросил:
— Не будешь больше дерзить?
— Нет.
— Извинись!
— Извините!
Его отпустили. На этот раз он отошел подальше и, решив, что теперь они его не догонят, крикнул:
— Мать вашу!.. — И задал стрекача.
Но его снова догнали, и один парень ударил его по лицу, правда не очень сильно.
— Будешь еще ругаться?
— Нет.
— Скажи: «Я — дурак, дерьма объелся!»
Он молчал.
— А ну говори: «Я — дурак, дерьма объелся!» — И парень слегка сдавил ему горло.
— Я больше не буду.
— Нет, ты скажи, что я тебе приказал. — И он сильнее сжал пальцы. Стало по-настоящему больно.
— Я — дурак, дерьма объелся…
Его отпустили. На этот раз он зашел за парапет. Они стояли к нему спиной.
— . . . и мать вашу и сестер! — выпалил он и, рискуя жизнью, бросился через дорогу наперерез потоку автомобилей. Теперь, когда он отвел душу и выругался в свое удовольствие, ему было наплевать на брань и крики шоферов. Всю дорогу домой он бежал. И долго после этого боялся появляться в тех краях.
Автобус остановился на площади, народ вышел, и Джавада сразу оглушили крики продавцов лотерейных билетов. Казалось, их продавал каждый второй прохожий. У одних билеты вращались в барабанчиках. У других лежали в ящичке под стеклом; одни продавцы стояли, другие сидели. Были среди них мужчины, женщины и дети, горожане и деревенские, высокие и маленького роста, толстые и худые. И все они продавали билеты и зазывали покупателей на разные голоса, громко и тихо, хрипло и звонко.
Этих непохожих друг на друга людей объединяли лишь пачки билетов в руках. Но он свои билеты не держал в руках. Он прятал их на груди, под рубашкой, и вынимал по одному. Джавад внимательно приглядывался к прохожим, прикидывая, к кому стоит подойти. Чаще всего его выбор падал на женщин, но не на тех, в чадре, ворчливых и скупых, обычно говоривших что-нибудь вроде: «Отстань, мальчик! Если бы мне везло, меня бы звали Бахтияр»[16], а на модно одетых, без чадры. Они часто покупали у него билеты. Он понимал, что они делают это из жалости, и именно жалостливых и выискивал. Он научился напускать на себя смиренный вид пай-мальчика и, вместо того чтобы, выводя из себя сердобольных дам, нахально приставать, шел рядом и, просительно заглядывая в лицо, жалобно тянул: «Ханум, купи билет! Последний остался!» А иногда и вовсе ничего не говорил, только шел следом, виновато и стыдливо потупившись, словно безмолвно признавал, что причиняет им беспокойство. Это неизменно их покоряло.
А еще он продавал билеты молодежи. Если девушки и юноши проходили мимо, не обращая на него внимания, или, прикрикивая: «Отстань! Сколько раз можно повторять!» — отгоняли его, он понимал: настаивать бесполезно. Но когда кто-то из них смеялся, глядя на него, Джавад знал — непременно купит, даже если сначала будет упорно отказываться. Он не понимал, над чем они смеются. Над ним? Но что в нем смешного? Над своей покупкой? Тоже вроде бы смеяться нечего. Во всяком случае, их смех свидетельствовал о его успехе.
Шоферы, кондукторы, торговцы и люди без определенных занятий покупали билеты реже. Но уж если брали, то не меньше четырех-пяти. Правда, были и такие, которые покупали один, зато уж измывались, как могли. Заставляли Джавада признаться, что у него много билетов, и вынуждали его достать всю пачку. Потом долго перебирали ее, рассматривали номера, выискивая счастливый билет. Ему самому хотелось знать, какой из них выиграет, чтобы оставить его у себя. Но он понимал, что эти его мечты неосуществимы. Он знал: продаст ли пустой или выигрышный билет, все равно его доход составит один риал и пять шахи. Остальные пятнадцать шахи он отдает хозяину — оптовому торговцу, на которого работают многие ребята. Хорошо еще, что муж Мохтарам-бану подыскал ему это занятие, чтобы зря не болтался на улице, не дрался с мальчишками и хоть немножко зарабатывал.
Это произошло после того, как он подрался с Хосейном — парнишкой его лет, но в отличие от него, худого и маленького, упитанным и широкоплечим. Сперва он дразнил Хосейна и высмеивал его перед ребятами. Потом дал ему в ухо, и, когда Хосейн в ответ неумело ударил его в плечо, он с разбега толкнул противника головой в живот и повалил на землю. Тогда Хосейн швырнул в него обломком кирпича и рассек ему голову. Бабушка чуть не упала в обморок, увидев его залитое кровью лицо. На следующий же день ему подыскали эту работу — можно сказать, отделались от него. Работа была так себе — ничего. Ежедневно ему удавалось продать двадцать — двадцать пять билетов, а если здорово повезет, и все тридцать, но никогда не больше. Зато не раз случалось продавать меньше нормы. С каждым днем количество продавцов билетов увеличивалось, а число проданных билетов уменьшалось.
Выручку он высыпа́л в маленький мешочек, который ему сшила бабушка. Мешочек он носил на шее. Всякий раз он пересчитывал заработанные деньги и, если торговля была удачной, решался потратить один-два риала на эскимо или на какую-нибудь мелочь. Все остальные деньги он каждый вечер отдавал бабушке.
Мальчик просунул руку под рубашку, нащупал мешочек с деньгами: «Еще четыре риала — и тогда получатся ровно пять туманов».
Уже давно им владело одно заветное желание. Он хорошо помнил, когда и почему оно возникло.
Как-то раз, вспоминая о днях своей молодости, бабушка рассказала ему, как однажды они с ребятами забрались в чужой сад и наворовали абрикосов. Подошел садовник, они страшно испугались, но он сказал: «Бог создал плоды, чтобы их ели люди», — и нарвал им полный таз крупных, спелых абрикосов. Это воспоминание было самым сладостным в жизни бабушки. Она так красочно рассказывала о сочных, аппетитных абрикосах, что он хорошо представлял себе, с каким наслаждением она лакомилась ими, а потом разбивала косточки и съедала их тоже. Свою историю бабушка закончила словами: «Теперь уж таких абрикосов не найдешь. А те, что продаются, стоят так дорого, что за весь прошлый год я и двух штук не съела».
И от этих слов у него почему-то больно защемило сердце. В тот вечер и на следующий день он только и думал о бабушке и абрикосах, об абрикосах и бабушке и никак не мог понять, почему эта история не выходит у него из головы. О чем бы он ни думал, он снова и снова возвращался к ней.
А через день у него возникла идея, сначала показавшаяся ему невероятной, но, хорошенько поразмыслив, он понял, что она вполне осуществима. Конечно, на это уйдет много времени, но это не имеет значения. Неважно, сегодня или завтра, важно то, чтобы он ее осуществил. «Накоплю деньги и куплю, — мечтал он. — Бабушка так обрадуется!»
В день он мог отложить не больше четырех риалов и десяти шахи. Это была та сумма, которую он оставлял себе на дорогу и карманные расходы. Но все оказалось не так просто, как он рассчитывал. Стоило ему принять решение не тратить деньги, как у него тотчас появилось неодолимое желание покупать все, что попадалось ему на глаза. Только теперь он понял, сколько на свете вкусных вещей, к которым он был прежде равнодушен или о существовании которых до сих пор не имел ни малейшего представления.
На третий день Джавад не выдержал и купил себе мороженое за два риала. Только заплатив деньги и взяв в руки эскимо, он понял, что натворил. Разозлился на себя и чуть не расплакался от обиды.
Он торопливо съел эскимо, как будто боялся, что кто-нибудь схватит его за руку, и удивился, каким оно было безвкусным. В последующие дни он старался продать билетов побольше, чтобы восполнить недостачу. Но однажды, высыпая деньги в мешочек, уронил двухриаловую монету в канаву и, сколько ни искал ее в песке и тине, так и не нашел.
Прошло еще несколько дней, и Джавад снова не вытерпел, потратил три риала на сдобную булку. Правда, на этот раз он был действительно голоден. Съев булку, он некоторое время стоял в остолбенении. Ему захотелось стать меньше ростом и слабее, чтобы как следует проучить самого себя, отколотить себя до полусмерти.
Он совсем потерял счет времени, следя за тем, как томительно медленно, едва заметно, прибавлялись в его мешочке деньги.
Если сегодня он отложит четыре риала и десять шахи, у него будет ровно пять туманов. Правда, до сих пор ему удалось накопить такую сумму только один раз. Но он очень надеялся, что во второй раз это произойдет именно сегодня. От слишком долгого ожидания его мечта казалась ему далекой и несбыточной. Однако, если сегодня он отложит недостающую сумму, дело будет сделано. Он вздохнет свободно и снова вернется в рай беззаботного детства. Обязательство, которое он взвалил на свои слабые плечи, было ему не по силам, ответственность угнетала, он сам себя лишил душевного покоя. Но он не понимал этого, и в этом было его счастье.
Уже смеркалось, когда он продал последний билет, действуя с неожиданным для себя нахальством. Теперь он мог добавить к своим сбережениям четыре риала и десять шахи, и получится ровно пять туманов. Он разделил выручку на три части. Отдельно положил деньги, которые был должен сдать оптовому торговцу. Три тумана и три риала — для бабушки (они будут неплохой добавкой к абрикосам и тоже порадуют ее). Оставшиеся четыре риала и десять шахи доложил к своим деньгам. Ему все еще не верилось, что у него пять туманов. Четыре тумана — бумажками, остальное мелочью. Он поменял их у бакалейщика на пятитумановую купюру, жаль только, не такую новую и хрустящую, как ему хотелось бы.
Деньги, предназначенные хозяину и бабушке, он высыпал в мешочек, а пятитумановую бумажку зажал в кулаке. Фруктовый магазин находился сразу за площадью, он каждый день проходил мимо, с опаской поглядывая на абрикосы, как будто боялся, что они сбегут. И вот сейчас он направился прямо в магазин. Он волновался, сам не зная почему. Все время боялся, вдруг что-то произойдет, вдруг кто-нибудь выхватит у него деньги и убежит, или нигде не будет абрикосов, или ему не продадут их, или не хватит денег. Ему хотелось поскорее вернуться домой. В магазине было много покупателей. Он подождал, пока народ разойдется, и подошел к продавцу.
— Почем абрикосы?
— Эти — четыре тумана пять риалов, а те — пять туманов пять риалов.
— А дешевле не отдашь?
Продавец недовольно взглянул на него. Джавад уже подумал, не купить ли тех, что подешевле, и оставить себе пять риалов, но тут же отбросил эту мысль. Раз уж решил покупать, нужно купить самых лучших.
— За пять туманов не уступишь? — спросил он. — Мне для ханум полковничихи.
Это была одна из тех маленьких хитростей, которым он научился у хозяйки дома и которые непонятно почему действовали безотказно.
— Какой ханум? — спросил продавец.
— Ну, той самой, супруги господина полковника, которая всегда у тебя покупает. Она сама меня прислала, — не растерялся он.
— А, знаю-знаю! А ты что, недавно у них служишь?
— Да, — соврал он.
— Ладно, бери! — И продавец начал класть в пакет абрикосы получше.
Плоды были крупные, спелые, нежные. Джавад провожал каждый абрикос жадным взглядом, у него текли слюнки, хотелось выхватить пакет из рук продавца, но он сдерживался. Продавец положил абрикосы на весы, стрелка метнулась за отметку 1 килограмм, он вынул два абрикоса, потом снова добавил их по одному и, получив пять туманов, протянул мальчику покупку.
Отойдя немного от магазина, Джавад заглянул в пакет, потом сунул в него руку, но тут же отдернул ее и закрыл пакет. В автобусе он снова открыл его, посмотрел внутрь и закрыл. Он боролся сам с собой: «Черт побери, косточка, наверное, сладкая. Возьму один, подумаешь, какое дело!» И все же не взял.
Он понимал, что этого делать нельзя. Стоит взять один, и за ним последует второй, третий… и, наконец, последний. Но удержаться было очень трудно, ведь он никогда не пробовал, даже вблизи не видел таких крупных абрикосов. Какое мучительное испытание — держать в руке полный пакет отборных абрикосов и не дотронуться до них!
Но тут он представил себе, как обрадуется бабушка и как будет благодарить его. Взять из пакета хотя бы один абрикос — все равно что украсть его у бабушки. Он содрогнулся от этой мысли. К тому же Джавад знал, что бабушка не съест все абрикосы. Обязательно половину, а то и больше отдаст ему, и он не сможет отказаться, потому что бабушка скажет: «Если ты не возьмешь, то и мне от них никакого удовольствия не будет». А может, она припрячет абрикосы, и они будут есть их по одному-два в день. Тогда он скажет бабушке: «Кушай, бабуся, на здоровье, я еще куплю. Аллах милостив». Хотя, конечно, вряд ли он сможет еще раз купить целый килограмм абрикосов. Это было бы просто невероятно. «Ничего, — успокаивал он себя, — скоро абрикосы подешевеют. А может, удастся продать больше билетов».
Печали и заботы оставили его. Мир уже не казался адом, где с утра до вечера надо надрываться что есть сил ради одного риала и пяти шахи, умоляя каждого встречного купить билет.
Сейчас все его мысли были о бабушке, о том, что ее мечта наконец осуществится. Все на свете было заключено для него в пакете абрикосов, который он крепко держал в руке, боясь, как бы его не вырвали.
Мальчик не заметил, как очутился у своего переулка. Он шел быстро, но осторожно. Не бежал, чтобы не упасть и не рассыпать абрикосы.
Завернув в переулок, увидел ребят и Хосейна, притаившегося в темном углу, и сразу понял, что тот ждет его, чтобы отомстить. Сердце у него екнуло. Он хотел было пройти мимо, но Хосейн преградил ему путь:
— Ты куда?
— Домой.
— А что это несешь?
— Бабушка велела купить.
— Что-то тебя не видать. Тихоней прикинулся?
— Мне домой надо!
— Боишься, бабушка заругает?
— Мне домой надо.
— Маменькин сыночек!
— Отойди, дай пройти!
— Маменькин сынок! Дунь на него, он дерьмом плюхнется!
— Отойди, говорят!
— Посмотрите на этого маменькиного сынка! Сейчас расплачется! Уже полные штаны наложил!
Джавад не знал, что делать. Драться ему не хотелось. Он понимал, что мальчишки растопчут абрикосы ногами или отнимут их у него. Хосейн, расхрабрившись, задирал его, а ребята решили, что он струсил. Наплевать! Завтра или в какой-нибудь другой день он рассчитается с ними. Еще как рассчитается! Но сейчас надо что-то придумать, чтобы уйти без драки. И он мгновенно принял решение. Чуть отступив назад, он с силой пихнул ухмыляющегося Хосейна плечом в грудь. От неожиданности тот отлетел метра на два. И пока он приходил в себя, Джавад бросился наутек. Добежав до дома, он яростно толкнул дверь. Она была заперта. Он забарабанил по ней кулаком. Из темноты доносился приближающийся топот ребят. Дверь открыла хозяйка и отпрянула, когда он пулей влетел во двор, позабыв даже поздороваться. Обежав маленький бассейн, мальчик бросился в комнату, споткнулся о порог, но даже не обратил на это внимания. Взволнованный, он подбежал к кровати, на которой молча и неподвижно лежала бабушка. Бабушка не спала, она умерла.
Перевод Дж. Дорри.
Это случилось в одну из долгих, темных ночей, на дне моря. Собрала старая рыба двенадцать тысяч своих детей и внуков и начала рассказывать им сказку:
«Жила-была в одном ручье маленькая черная рыбка со своей матерью. Ручей этот вытекал из каменной горы и бежал дальше, по дну долины. Дом у маленькой рыбки был под черным камнем. Там, зарывшись в мягкий мох, они вдвоем с матерью проводили долгие ночи. Черная рыбка часто мечтала о том, чтобы в дом к ним хоть на мгновение заглянул лунный свет.
Мать и дочь целыми днями бесцельно плавали наперегонки, гонялись друг за другом. Иногда они присоединялись к другим рыбам, плыли куда-то вместе с ними, потом возвращались назад. Черная рыбка была у матери единственным ребенком. Из десяти тысяч икринок уцелела она одна.
Последние дни черная рыбка все время о чем-то думала и почти не разговаривала с матерью. Лениво и безучастно слонялась она туда-сюда, а чаще всего плелась в хвосте у мамы. Мать считала, что ее дочь просто нездорова, что это скоро пройдет, — в этом смысле рыбы мало чем отличаются от всех остальных живых существ!
Однажды совсем рано, еще до рассвета, черная рыбка разбудила мать.
— Мама, мне надо с тобой поговорить, — сказала она.
— Детка, сейчас не время! Погоди, поплывем гулять, там и побеседуем, — сонно пробормотала мать.
— Нет, мама, я больше не буду гулять. Я хочу уплыть отсюда, — твердо заявила маленькая черная рыбка.
— Хочешь непременно уплыть отсюда? — удивленно переспросила мать.
— Да, мама, я должна это сделать, — ответила маленькая черная рыбка.
— Куда же это? И в такую рань!
— Я должна узнать, где кончается ручей, мама. Знаешь, я все время только об этом и думаю, но мне ничего не идет на ум. Я с самого вечера не сплю и вот решила — поплыву сама, посмотрю, где кончается ручей. Мне хочется узнать, что там в других местах.
— Когда я была маленькая, — усмехнулась мать, — я тоже думала об этом, моя радость. Но теперь-то я точно знаю: у ручья нет ни начала, ни конца. Он течет, движется вокруг нас, он везде.
Однако маленькая черная рыбка не унималась:
— Но, мамочка, ведь все на свете имеет конец! Кончается ночь, кончается день, подходит к концу неделя, месяц и год…
Тут уж мать не выдержала:
— Немедленно прекрати эти бессмысленные разговоры! Поднимайся, поплывем лучше гулять!
Но черная рыбка возразила:
— Нет, мама, не поплыву. Я устала от наших прогулок. Мне пора в путь, пора посмотреть другие места, узнать, где что происходит. Не думай, что меня кто-то подучил. Нет, мамочка, я сама давно так решила. Конечно, немало я узнала и здесь. Например, я убедилась, что к старости многие рыбы начинают жаловаться и сожалеть о напрасно прожитой жизни. Они плачут и проклинают все вокруг. И я хочу узнать, что же такое жизнь на самом деле? Сновать туда-сюда на одном месте, пока не состаришься, или же можно жить на этом свете как-то иначе?
Когда рыбка закончила свою речь, мать воскликнула:
— Милое дитя! Что с тобой? Что значит: каков этот свет, какова жизнь? Этот свет — то самое место, где мы с тобой находимся, а то, как мы живем, — это и есть жизнь…
В это время к их дому подплыла большая рыба и спросила:
— Соседка, о чем разговоры разводишь? Вы как, сегодня гулять плывете или нет?
Мать рыбки вышла на голос соседки.
— Ну и времена настали, — сказала она, — теперь дети норовят учить своих матерей.
— А в чем дело? — поинтересовалась соседка.
— Ты послушай, куда собралась моя малявка! Хочу, говорит, посмотреть, что на этом свете делается! Слова-то какие неслыханные!
— А ну-ка, детка, скажи, от кого ты набралась этой философии и науки? И все молчала, нам до сих пор ничего не рассказывала! — возмутилась соседка.
— Ханум, я не знаю, что вы называете словами «философия» и «наука», только мне надоело плавать на эти утомительные прогулки, надоело быть покорной девочкой, и я не желаю в один прекрасный день, подобно вам, обнаружить, что подошла старость, что я всего лишь покорная, никчемная рыба, — ответила маленькая черная рыбка.
— О!.. Ну и речи! — воскликнула соседка.
— Думала ли я когда, что мое родное дитя таким станет! — запричитала мать. — Думала ли, что какой-то негодяй задурит голову моей доченьке?!
— Никто мне голову не дурил. Я и сама соображаю, а потом у меня еще и глаза есть, — ответила маленькая рыбка.
— Сестрица, ты помнишь ту скрюченную улитку, а? — спросила вдруг соседка.
— Да-да, правильно, то-то она все время возле дочки ползала. О господи, что теперь будет? — воскликнула мать.
— Не надо, мама. Улитка была моим другом, — сказала рыбка.
— Где это слыхано, чтоб рыба дружила с улиткой? — удивилась мать.
А маленькая черная рыбка ответила:
— О вражде рыб и улиток я тоже не слыхала. Но вы своего добились, выжили потихоньку несчастную.
— Что прошлое ворошить… — сказала соседка.
— Вы сами ведь это прошлое вспомнили, — возразила черная рыбка.
— Улитка получила свое по заслугам. Забыла, как она усаживалась то тут, то там… а какими разговорами занималась! — встрепенулась мать.
— Что ж, тогда убейте за эти разговоры и меня, — заявила маленькая черная рыбка.
Громкие голоса и особенно последние слова черной рыбки всполошили всех рыб. Они забеспокоились, заволновались.
— Ну, теперь пощады не жди! — сказала одна старая рыба.
— Выдрать ее как следует! — добавила другая.
— Отплывите все прочь и не смейте трогать моего ребенка! — заявила мать.
— Но, ханум, если рыба не умеет как следует воспитывать своих детей, она должна понести за это заслуженную кару, — раздался чей-то голос.
— С вами рядом и жить-то стыдно! — выкрикнула соседка.
— Вот что, — предложил кто-то, — пока эта рыбка не успела натворить дел, не лучше ли отправить ее к той самой улитке?
И старые рыбы решили схватить маленькую возмутительницу порядка. Но друзья сгрудились вокруг нее и увели в сторону. Мать черной рыбки убивалась, причитала и плакала:
— Ох, что делать?! Дитя мое совсем от рук отбилось! Горе какое на мою голову!
Черная рыбка успокаивала ее как могла:
— Мама! Не плачь обо мне. Лучше пожалей этих несчастных стариков!
— Эй, пигалица, ты еще оскорблять нас будешь! Даже если вернешься и прощения просить станешь, к нам тебе дороги нет! — донеслось из стаи.
— Не уплывай ты никуда, вернись! Это все по молодости, — воскликнула какая-то рыба.
— Чем тебе здесь плохо? — спросила другая.
— Кроме этого, никакого другого мира нет. Вернись, — призвала третья.
Четвертая сказала:
— Мы надеемся, ты одумаешься и в конце концов окажешься разумным существом.
— Мы ведь привыкли к тебе, — добавила пятая.
— Пожалей хоть меня, дочка, не уплывай! — взмолилась мать.
Маленькая черная рыбка не ответила ничего. Несколько друзей-сверстников проводили ее до самого порога, где вода низвергалась вниз, и двинулись назад. Обернулась к ним на прощание маленькая черная рыбка и сказала:
— Друзья мои, до свидания. Не забывайте меня.
— Разве мы тебя забудем? Это ведь ты пробудила нас от тупой спячки, научила нас тому, о чем мы и думать не смели раньше. Прощай, мудрый и бесстрашный друг!
Маленькая рыбка спустилась по перепаду и оказалась в глубоком пруду. Осмотрелась и поплыла вдоль берега, удивленно раскрыв глаза. Никогда до сих пор не приходилось видеть ей сразу столько воды. Вокруг сновали и кувыркались тысячи головастиков. Они заметили маленькую черную рыбку и подняли ее на смех.
— Ну и морда, посмотрите на нее! Откуда ты такая взялась?
— Я попросила бы обойтись без оскорблений. Меня зовут Маленькая Черная Рыбка. Скажите теперь, как зовут вас, и мы познакомимся.
В ответ раздалось наперебой:
— Мы называем друг друга головастиками.
— У нас высокое происхождение.
— И мы самые красивые в мире.
— Не такие уроды, как ты!
— Вот уж не ожидала, что вы окажетесь такими самодовольными. Что ж, можно вас простить, это все плоды невежества, — сказала рыбка.
— Это мы-то невежественные? — хором возмутились головастики.
— Если бы не ваше невежество, — ответила рыбка, — вы бы знали, что на свете живет еще много других существ и каждому собственный облик кажется самым красивым! А у вас даже имени нет самостоятельного!
Головастики очень встревожились. Они поняли, что рыбка говорит правду, но не желали соглашаться с ней.
— Вообще-то ты говоришь чепуху! Мы тут бродим по свету с утра до вечера, однако, кроме нас самих, да еще наших отца с матерью, никого не видели. Правда, попадаются мелкие червячки, но они не в счет!
— Как можно говорить «бродим по свету», если, кроме своего пруда, вы ничего больше не видели! — воскликнула рыбка.
— А разве есть какой-то другой мир, кроме пруда? — спросили головастики.
— По крайней мере, — заметила рыбка, — вы могли бы задуматься: откуда и куда стремится течение, что находится за пределами пруда?
— За пределами пруда? А где это? Мы о таком и не слышали. Ха-ха-ха, что это тебе в голову ударило, тетка? — хором засмеялись головастики.
Маленькой черной рыбке тоже стало смешно. Она подумала, что не стоит тревожить умы головастиков, что лучше оставить все, как есть, и продолжать путь. Но потом все-таки решила повидаться и поговорить с их матерью.
— Где ваша мама? — спросила она и тотчас так и подпрыгнула от пронзительного кваканья. Лягушка-мама сидела рядом на камне у берега. Она спрыгнула в воду и оказалась прямо перед рыбкой.
— Я здесь, к вашим услугам!
— Здравствуйте, почтенная ханум! — приветствовала ее рыбка.
— Церемонии здесь не к месту. Ишь, тварь безродная! Собрала детей и ведет с ними всякие опасные разговоры! Я сама немало прожила и знаю: наш пруд — это и есть весь свет, вся вселенная. Отправляйся-ка своей дорогой и не сбивай моих детей с толку! — крикнула лягушка.
— Даже если бы тебе было суждено прожить еще сто жизней, ты так и осталась бы глупой, вздорной лягушкой, — сказала маленькая черная рыбка.
Разозленная лягушка прыгнула на рыбку. От сильного толчка черную рыбку отбросило в сторону, а со дна поднялось облако ила, грязи и личинок.
Ущелье было глубоким и извилистым, и ручей был точно таким же. Но если бы можно было взглянуть на ручей с верхушки горы, то он показался бы не толще тонкой, белой, вьющейся зигзагами нитки. В одном месте большая каменная глыба сорвалась когда-то со скалы и разделила ручей на два рукава. Сейчас на этом камне неподвижно замерла крупная, с ладонь человека, ящерица и, с наслаждением греясь на солнце, внимательно наблюдала за круглым крабом. Краб копошился в песке на мелководье, доедая пойманную лягушку. При виде краба маленькая черная рыбка струсила и, остановившись на почтительном расстоянии, робко поздоровалась. Скосив на нее глаза, краб заметил:
— Какая вежливая и почтительная рыбка! Подплыви поближе, малышка.
— Извините, но я путешествую по свету, и мне бы не хотелось стать вашей добычей! — ответила она.
— Чего это ты такая робкая и пугливая, а? — спросил краб.
— Я вовсе не робкая и не пугливая. Просто я всегда вначале наблюдаю, потом размышляю над увиденным, а затем уже выношу суждение.
— Ну что ж, — сказал краб, — прошу, расскажи, что ты видела, о чем размышляла и почему решила, что я хочу тебя съесть.
— А как вы назовете то, чем вы сейчас заняты? — спросила рыбка.
— Это ты про лягушку, да? Наивный ребенок! Я ненавижу лягушек и потому охочусь на них. Знаешь, они убеждены, что они единственные живые существа на свете, и так самодовольны, что мне постоянно хочется доказать им, кто на самом деле распоряжается в этом мире!
Произнеся эту речь, краб начал потихоньку пятиться к маленькой черной рыбке. Он проделывал это так смешно, что рыбка не выдержала и расхохоталась.
— Бедненький, ты и ходить как следует не умеешь, откуда ж тебе знать, кто распоряжается на этом свете! — Сказав это, черная рыбка на всякий случай отодвинулась от краба подальше.
Вдруг воду накрыла тень, и что-то большое упало на краба и вдавило его в песок. Это ящерица, заглядевшись, свалилась с камня. Краб неуклюже копошился, выкарабкиваясь из песка. А маленькая черная рыбка огляделась по сторонам и увидела: на берегу поодаль стоит мальчик-пастух и наблюдает за ней, за крабом и за ящерицей. А к ручью подошли козы и овцы. Они опустили морды в воду и жадно пили. Ущелье заполнилось их блеянием. Долго ждала маленькая черная рыбка, пока стадо напилось и ушло. Потом она окликнула ящерицу и сказала:
— Милая ящерица, я всего лишь маленькая черная рыбка и плыву искать конец ручья. Ты, ящерица, умное и образованное животное, позволь мне спросить тебя кое о чем.
— Спрашивай все, что пожелаешь, — ответила ящерица.
— В пути, — сказала рыбка, — больше всего боюсь я встретить птицу-пеликана, рыбу-пилу и птицу-баклана. Расскажи мне о них все, что знаешь.
И ящерица начала рассказывать:
— Рыба-пила и птица-баклан в эти края не заглядывают. Рыба-пила живет только в море. А вот птица-пеликан водится недалеко отсюда, вниз по течению. Смотри в оба, не попадись к ней в кошелку.
— Какую кошелку?
— У пеликана в зобу есть такая сумка с водой. Пеликан плавает с раскрытым клювом, и глупые рыбки иногда попадают в эту сумку, а оттуда — прямо в нему в живот. Правда, когда пеликан не голоден, он держит рыб в своей кошелке про запас и съедает их, лишь проголодавшись.
— Значит, если рыба попадет к нему в кошелку, ей уж оттуда не уйти?
— А как уйдешь? Разве только ты эту кошелку разрежешь. Дам-ка я тебе на всякий случай кинжал, глядишь, пригодится, — сказала ящерица. Исчезла в расселине камня и через мгновение возвратилась с острым кинжалом. Маленькая черная рыбка взяла кинжал:
— Дорогая ящерица! Ты так добра, не знаю, как и благодарить тебя…
— Не надо благодарностей, милая. У меня таких кинжалов много. Когда нечего делать, я вытачиваю их из острых колючек и отдаю вот таким умным рыбкам вроде тебя, — ответила ящерица.
— А разве кто-нибудь уже бывал здесь до меня? — удивилась рыбка.
— Здесь много рыб проплывало. Теперь все они объединились в отряды и причиняют много неприятностей рыбаку.
— Не сочти меня назойливой, — сказала рыбка, — но мне уж очень хотелось бы знать, как это они причиняют рыбаку неприятности?
— Да очень просто. Как только рыбак забросит сеть, они все вместе бросаются на нее и тянут на дно… — Тут ящерица приложила ухо к расселине, прислушалась и сказала: — Мне пора, дети уже проснулись. — И она исчезла в расселине.
А маленькая рыбка должна была снова продолжать свой путь. Сколько вопросов теснилось в ее голове! И на каждый приходилось искать ответ самой. Правда ли, что ручей впадает в море? Как не попасться пеликану? Как это рыба-пила убивает других рыб и питается ими, себе подобными? Почему бакланы так ненавидят всех рыб? В пути рыбка то и дело видела и узнавала что-то новое. Ей очень нравилось, кувыркаясь, нырять в водопады, а потом спокойно плыть и плыть дальше. Солнце ласково грело ей спинку, и рыбка чувствовала, как она растет и набирается сил.
Вскоре она увидела, как к ручью подошла газель и начала торопливо пить воду. Рыбка подплыла, поздоровалась и спросила:
— Прекрасная газель, почему ты так торопишься?
— За мной гонится охотник, его пуля уже ранила меня. Видишь?
Черная рыбка не разглядела рану, но, когда газель убежала, заметила, что она сильно хромает. По дороге она видела, как дремлют на солнце черепахи, слышала, как разносится над долиной клич куропаток. Аромат горных трав растекался в воздухе и просачивался в воду.
Под вечер рыбка подплыла к месту, где долина широко расступалась в стороны и вода текла прямо посреди луга.
Воды стало так много, что черная рыбка испытывала подлинное наслаждение! А потом впервые после того, как она покинула свою мать и родные места, ей встретилось сразу много рыб. Несколько мальков окружило ее:
— Ты, наверное, чужестранка, да?
— Да, я издалека…
— Куда же ты плывешь?
— Я ищу то место, где кончается ручей, — ответила маленькая черная рыбка.
— Какой ручей? — удивились мальки.
— Да вот этот самый.
— Мы называем это рекой, — сказали мальки. Черная рыбка промолчала, а малыш продолжали: — Ты что, не знаешь, что там дальше сидит в засаде пеликан?
— Знаю.
— А известно тебе, какая у пеликана глубокая и огромная кошелка?
— И это я тоже знаю.
— И все-таки решаешься плыть?
— Будь что будет, но я должна плыть вперед, — ответила рыбка.
И среди рыб тотчас разнеслась молва о том, что маленькая черная рыбка приплыла издалека, что она намеревается плыть до самого конца реки и что она нисколько не боится птицы-пеликана! Кое-какие мальки испытывали сильное искушение отправиться вместе с черной рыбкой, но они не осмеливались даже заикнуться об этом, опасаясь старших.
Несколько мальков признались:
— Если бы не птица-пеликан, мы бы поплыли с тобой. Но мы до смерти боимся пеликаньей кошелки.
На берегу реки была деревня. Женщины стирали в воде белье. Маленькая черная рыбка замерла на минутку, послушала их разговоры, посмотрела, как купаются ребятишки, а потом поплыла дальше. Она плыла, плыла, а плыла. До самой темноты. Потом забилась под камень и уснула. Проснулась среди ночи оттого, что свет молодого месяца купался в воде и освещал все вокруг. Маленькая черная рыбка всегда очень любила луну. Светлыми ночами, когда серебрилась вода, ей хотелось выползти из тины и поговорить с лунным светом. Но всякий раз мать просыпалась, укутывала ее мхом и убаюкивала. Теперь рыбка выплыла навстречу лунному свету и сказала:
— Здравствуй, прекрасный месяц.
И месяц ответил:
— Здравствуй, маленькая черная рыбка! Как это ты здесь оказалась?
— Я путешествую и узнаю мир.
— Мир очень велик, и ты не сможешь узнать его целиком, — возразил месяц.
— Ну что ж, пропутешествую сколько смогу, — сказала рыбка.
— Мне бы хотелось побыть с тобой до утра, — сказал месяц, — но видишь, надвигается большая темная туча, она хочет закрыть меня.
— О прекрасный светлый месяц! Я люблю тебя и хочу, чтобы ты всегда был со мной, — взмолилась рыбка.
Месяц ответил ей:
— Милая рыбка! По правде говоря, у меня нет собственного света, меня освещает солнце, а я его свет пересылаю на землю. Неужели тебе не приходилось слышать, что люди собираются через несколько лет полететь в небо и высадиться на моей поверхности?
— Это абсолютно невозможно, — сказала рыбка.
— Дело это трудное, но все, что задумал человек, он… — Месяц не успел договорить, черное облако настигло и закрыло его лик, ночь стала еще темней, а маленькая черная рыбка осталась одна-одинешенька. Растерянная и огорченная, несколько мгновений она озиралась в темноте, потом забилась под камень и опять уснула.
Проснувшись рано утром, она увидела, что вокруг нее кружатся и о чем-то перешептываются несколько мальков. Поняв, что рыбка проснулась, они хором сказали:
— С добрым утром!
Маленькая черная рыбка сразу же их узнала и ответила:
— С добрым утром! Все-таки вы решились плыть вместе со мной?
— Да, но мы еще не до конца преодолели страх, — ответил один из них.
А другой добавил:
— Этот пеликан никак не выходит у меня из головы.
— Слишком много вы раздумываете. Всего не предусмотришь. Надо плыть. В пути страх забудется, — рассудила маленькая черная рыбка.
Только собрались они тронуться в путь, как вдруг вода в реке поднялась, заходила ходуном и подхватила их куда-то вверх. Вокруг сделалось темно. Маленькая черная рыбка мигом сообразила, что они попали в кошелку пеликана.
— Друзья, — сказала она, — мы попали в ловушку, но не все еще потеряно.
Мальки принялись плакать и причитать.
— Все. Нам отсюда не выбраться, — сказал один малек. — Это ты виновата: встретилась нам и увела по кривой дорожке!
— Теперь наша песенка спета, — подхватили остальные.
Вдруг вода снова заклокотала. Это хохотал пеликан:
— Сколько мне попалось малюток-мальков, ха-ха!.. По правде говоря, жаль мне вас! Ха-ха-ха…
Мальки принялись умолять его:
— О высокочтимый господин пеликан! Мы столько слышали о вас хорошего, и, если вы соизволите немного приоткрыть ваш благословенный клюв, мы выберемся и веки вечные будем восхвалять вашу милость и доброту!
— Сейчас я вас есть не буду, — сказал пеликан, — у меня там в сторонке отложена про запас другая рыба, видите?
И действительно, на дне кошелки лежало несколько больших и мелких рыб. Мальки взмолились наперебой:
— О высокочтимый господин пеликан! Мы ни в чем не виноваты. Это все маленькая черная рыбка, это она увлекла нас за собой…
— Эх вы, трусы! — сказала маленькая черная рыбка. — Вы думаете, что коварный пеликан способен на доброе дело, и унижаетесь перед ним!
— Ты просто не соображаешь, что говоришь! — закричали мальки. — Вот увидишь, высокочтимый господин пеликан нас помилует, а тебя проглотит!
— Да-да, — подтвердил пеликан, — я вас помилую, но с одним условием.
— Пожалуйста, мы готовы служить вам, наш повелитель! — согласились мальки.
— Вы получите свободу, если удушите эту наглую рыбешку, — сказал пеликан.
Маленькая черная рыбка приблизилась к малькам и прошептала:
— Не соглашайтесь, коварная птица хочет, чтоб мы передрались. Я придумала, что нам делать…
Однако мальков так заворожила мысль о собственном избавлении, что они и думать больше ни о чем другом не могли и бросились ловить черную рыбку. Та отступала к стенке и тихо повторяла:
— Трусы! В любом случае вы в ловушке, выхода нет, а со мной вам не сладить.
— Мы должны задушить тебя, — отвечали мальки, — мы хотим свободы!
— Вы совсем потеряли голову, — пыталась остановить их маленькая черная рыбка. — Даже если вы меня задушите, это не откроет вам путь на волю. Не поддавайтесь на обман.
— Ты говоришь так, чтобы спасти свою жизнь. С чего бы это ты стала думать о нас! — отвечали мальки.
— Ну послушайте же наконец, как вам спастись, — сказала рыбка. — Давайте я притворюсь мертвой и улягусь рядом с дохлыми рыбами. Тогда мы сможем узнать, выпустит вас пеликан или нет. Соглашайтесь, а не то я сама вас убью кинжалом, а потом распорю кошелку пеликана и выберусь, а вы…
Один из мальков прервал маленькую черную рыбку и закричал:
— Замолчи! Что ты такое говоришь? Я этого не вынесу… а-а-а-а!..
— А этого сосунка-неженку кто догадался взять с собой? — спросила рыбка, когда плач и слезы стихли. Затем достала свой кинжал, показала его малькам, и те волей-неволей согласились с планом рыбки. Они сделали вид, что накинулись на нее и задушили. Черная рыбка притворилась мертвой, а мальки подплыли вверх и крикнули:
— Высокочтимый господин пеликан! Мы удушили наглую рыбешку…
Пеликан захохотал:
— Что ж, вы сделали доброе дело. И в награду за это я всех вас проглочу живьем, чтоб вы запомнили прогулку по моему желудку!
Ужасной была гибель мальков! С быстротой молнии они промелькнули в глотке пеликана, и все было кончено!
А маленькая черная рыбка успела выхватить кинжал. Одним ударом рассекла она стенки кошелки и вырвалась на волю. Пеликан закричал от боли, замотал головой, но не сумел поймать беглянку. Она уже уплыла. Плыла все дальше и дальше, пока не наступила полная темнота. Теперь вокруг совсем не было видно гор, река протекала по ровной степи. Справа и слева незнакомые маленькие речки впадали в реку, и воды в ней стало во много раз больше.
Как наслаждалась этим изобилием воды маленькая черная рыбка! Она бросалась то в одну сторону, то в другую, кувыркалась, плескалась то так, то эдак. И вдруг она поняла, что у воды нет ни границ, ни дна. Воды было столько, что рыбка вообще могла в ней затеряться. Можно было плавать как угодно и не бояться наткнуться на что-либо.
Неожиданно она увидела огромную, длинную рыбину. Как молния та неслась прямо на нее, разинув пасть — две острые страшные пилы.
«Вот сейчас, — мелькнуло в голове рыбки, — сейчас рыба-пила перережет меня пополам!» Подавив ужас, рыбка метнулась к поверхности воды. А в следующее мгновение нырнула и ушла в глубину. Все-таки она должна узнать, где дно!
Путь ее пересекла огромная стая рыб — их было тысячи тысяч! Она спросила у одной:
— Друг! Я прибыла издалека. Что это за место?
Рыба позвала своих друзей:
— Смотрите, еще одна… — и, повернувшись к маленькой черной рыбке, сказала: — Друг, добро пожаловать к нам, в море!
Другая рыба добавила:
— Почти все реки и ручьи стекаются сюда. Некоторые, правда, теряются в болотах и топях.
— Если хочешь, можешь вступить в наш отряд, — сказала третья.
Маленькая черная рыбка была счастлива, что наконец добралась до моря.
— Мне бы хотелось сначала немного осмотреться, а потом я обязательно вступлю в ваш отряд. Я мечтаю вместе с вами плавать в море и рвать сети рыбака! — воскликнула она.
— Ну что ж, твоя мечта сбудется очень скоро! — заметила одна из рыб. — А пока плыви, погуляй еще немного. Но смотри в оба, когда всплывешь из глубины. Берегись, птица-баклан здесь никому прохода не дает! Каждый день глотает четыре, а то и пять рыб и, пока свое не выловит, не успокаивается.
Маленькая черная рыбка рассталась с отрядом морских рыб и поплыла куда глаза глядят. Вскоре она поднялась к поверхности моря. Светило теплое солнце, маленькая черная рыбка ощущала на своей спинке его обжигающую жару и испытывала невыразимое наслаждение. Счастливая, успокоенная, покачивалась она на воде и думала: «Вот сейчас мне было бы легко встретить смерть, но, пока есть силы, не нужно искать встречи со смертью. Конечно, если суждено с ней столкнуться, тут уж ничего не поделаешь. Но не это самое важное. Важно другое — какой след оставит моя жизнь или моя смерть в жизни других…»
Но тут ее размышления были прерваны: откуда-то на нее упал баклан, подхватил и понес… Рыбка билась и извивалась в твердом клюве, но вырваться не могла. Баклан крепко сдавил ее, и она едва дышала. Да и как иначе, в конце концов, могла себя чувствовать выхваченная из воды рыбешка? Она молила судьбу, чтобы баклан скорей проглотил ее, чтобы хоть на миг перед смертью перевести дух в его влажном, прохладном животе. И, думая об этом, она обратилась к баклану:
— Почему ты не проглотишь меня, пока я еще жива? Я ведь из породы рыб, чье мясо после смерти делается ядовитым.
Но баклан ничего не отвечал. «Ишь ты, хитрит! Хочет обмануть меня! — думал он. — Надеется, что я заговорю и выпущу ее из клюва!»
Вдали показалась земля, она постепенно становилась ближе и ближе. «Как только долетим и он опустится, мне конец», — подумала черная рыбка, а вслух сказала:
— Я знаю, ты отнесешь меня своим детям. Но пока мы достигнем суши, я погибну, и мое мясо отравит твой клюв. Неужели тебе не жаль своих детей?
«Благоразумие — вещь полезная! Я съем тебя сам, а для детей поймаю другую рыбешку… Однако посмотрим, нет ли тут подвоха? Да нет, что она может мне сделать? — размышлял про себя баклан, как вдруг почувствовал, что тело маленькой черной рыбки обмякло. — Что, неужели сдохла? Теперь даже я не смогу съесть ее! Такую нежную, мягкую рыбку сам же и погубил! Ай-ай-ай!» И баклан, не выдержав, окликнул рыбку:
— Эй, малышка, ты еще жива? Еще годишься мне в пищу?
Однако закончить речь баклану не пришлось: как только его клюв раскрылся, рыбка выскользнула и полетела вниз. Баклан понял, что его обвели вокруг пальца, и бросился вдогонку. Рыбка кувыркалась в воздухе, падая вниз. Она раскрывала пересохший рот, отдавшись на милость свежего морского ветра. Но ей не довелось коснуться воды и перевести дыхание — баклан настиг и проглотил ее. Это произошло так быстро, что она не сразу поняла, какая случилась с ней беда. Она почувствовала, что вокруг темно и влажно, выхода не было видно, и откуда-то доносился плач. Когда глаза ее привыкли к темноте, черная рыбка разглядела крошечного малька. Сжавшись в комок, он плакал и звал маму.
— Ну-ка, вставай, малыш! Надо искать выход. Что зря плакать и маму звать?
— А ты, ты… кто… такая?.. Видишь… я… я… умираю… А-а-а-ах… а… а… а… ма… ма… Я… не могу… плыть вместе с тобой на дно моря и рвать рыбачьи сети… а… а… а!..
— Прекрати, — сказала маленькая черная рыбка. — В конце концов, есть же у тебя рыбья честь.
Малек прервал рыдания, а рыбка продолжала:
— Я собираюсь убить баклана и освободить проглоченных им рыб. Но вначале я должна выслать вперед тебя, чтобы ты смыл с себя позор.
— Да ты сама скоро умрешь, — прервал ее малек, — а еще собираешься убить баклана!
Черная рыбка достала свой кинжал и сказала:
— Вот этим кинжалом я разрежу его живот. А теперь слушай меня внимательно. Я сейчас начну вертеться, метаться туда-сюда, баклану станет щекотно, он захохочет, раскроет клюв, и тут ты сразу выскакивай.
— А ты как? — спросил малек.
— Обо мне не беспокойся. Я не уплыву, пока не убью этого негодяя, — ответила маленькая рыбка. И начала крутиться, вертеться, прыгать, скакать и щекотать брюхо баклану. А малек застыл наготове у прохода в бакланью глотку. Как только баклан разинул клюв и захохотал, малек выпрыгнул в воду. Он подождал. Ждал долго, но маленькая черная рыбка так и не показалась. Только и увидел малек, как баклан вдруг содрогнулся, стал бить крыльями, извиваться, а потом закричал, упал в воду, шумно забился и наконец замер. А о маленькой черной рыбке — ни слуху ни духу. Так и до сих пор… никто ее больше не видел».
Старая рыба закончила рассказывать свою сказку и обвела глазами двенадцать тысяч своих детей и внуков:
— Ну, вот и все, дети, а теперь пора спать.
— Бабушка, ты ведь недосказала, что было дальше с тем мальком.
Старая рыба ответила:
— Эту историю мы отложим на завтра. А сейчас время спать. Спокойной ночи!
Одиннадцать тысяч девятьсот девяносто девять рыбок сказали: «Спокойной ночи!» — и поплыли спать. Бабушка тоже скоро заснула.
И только одна маленькая красная рыбка, как ни старалась, не могла уснуть. До самого утра она все думала о море…
Перевод В. Кляшториной.
Открытие морга в нашем маленьком Джалагане стало важным и памятным событием для всех его обитателей, и особенно для городской администрации.
А дело было так. Как-то раз одно важное государственное лицо, уже много лет страдавшее коронарной недостаточностью, проезжая через наш захолустный городишко, узрело на берегу центрального арыка, среди мусора и нечистот, рядом с полоскавшими белье женщинами и купающимися детьми, несколько лежащих в ряд и завернутых в саваны трупов. А один мертвец был и вовсе без савана — его обмывали седром[17] и умащали камфарой.
При виде этой сцены у высокопоставленного чиновника стало плохо с сердцем: будто сама смерть напомнила ему о том, что неминуемо наступит день, когда он будет лежать распростертый на холодном камне и в последний раз пройдется по его телу намыленная мочалка.
Придя в себя, высокая персона поинтересовалась, в чем тут дело, и ей ответили, что несколько лет назад джалаганская покойницкая была разрушена землетрясением и местные мертвецы лишились возможности вступать в загробную жизнь, приняв последнее омовение. Но тем не менее терпеливые и смиренные жители Джалагана, не желая обременять государственный бюджет, добровольно решили обходиться без покойницкой и стараются по мере возможности принимать приглашение аллаха летом. Если же кто-либо случайно отдаст богу душу во время зимних холодов, его моют седром и умащают камфарой в общественной бане, единственной на весь город.
Ответственное лицо, весьма шокированное указанным обстоятельством, стало мрачнеть на глазах, и на порог муниципалитета вступило, пылая яростью, как тысяча чертей. За закрытыми дверями кабинета фармандару[18] был учинен допрос с пристрастием, после чего на чрезвычайном заседании отцов города была составлена телеграмма и центр с просьбой срочно выделить специальные ассигнования на строительство морга. И хотя ранее все считали, что наиболее целесообразно в первую очередь добиться сметы на создание в городке школы и больницы, теперь первостепенное значение придавалось строительству покойницкой.
Через несколько дней фармандар получил предписание: вплоть до окончания строительства и открытия морга не уходить в отпуск и неотлучно находиться в Джалагане.
Это было уже серьезно, поскольку фармандар совершенно не представлял себе, как можно удержаться от соблазна несколько недель подряд не ездить в центр, пропускать заседания в клубе и встречи за карточным столом. Поэтому он срочно призвал соответствующего специалиста, который тут же дал объявление о торгах на поставку стройматериалов и провел геодезическую съемку. И в одно прекрасное утро жители Джалагана, пробудившись для трудов дневных, обнаружили, что рядом с городским кладбищем, через которое протекал злополучный арык, началась расчистка пустыря и землекопы роют котлован. Надпись на огромном фанерном щите гласила: «Строительство городского морга». Тут уж ни у кого не осталось сомнений, что муниципалитет взялся за дело по всем правилам, солидно и основательно.
Через несколько дней единственный ахунд[19] города под бурные аплодисменты собравшихся после пространной речи фармандара о пользе благоустройства и величии созидания, произнеся приличествующую случаю молитву, заложил первый камень новостройки. За ним были положены второй и третий камни, и возведение городского морга началось.
Каждый житель Джалагана почитал своим гражданским долгом следить за ходом строительства. Посмотреть, как подвигается дело, приходили целыми семьями. Строителям приносили угощение, обменивались с ними любезностями, говорили: «Бог в помощь! Да благословит аллах ваших отцов за то, что печетесь о нашем загробном успокоении». Фармандар не раз самолично инспектировал стройку и, чтобы продемонстрировать соответствующим органам серьезность мероприятия, распорядился послать к центральные газеты подборку фотографий и подробнейшие репортажи о начале работ.
Джалаганцы, непосредственные свидетели событий, к тому же регулярно получали по радио и из газет детальную информацию об успешном продвижении строительных работ. И наконец в программе «Последние известия» прозвучало сообщение, приведшее в восторг весь город: в ближайший праздник состоится торжественное открытие морга.
В тот день Джалаган украсился флагами и транспарантами. Председатель муниципалитета дал указание прибрать, подмести и непременно полить все улицы. Люди просто так, без причины, улыбались и смеялись, поздравляли друг друга. Для участия в торжественной церемонии, помимо руководителей городских учреждений, были приглашены пенсионеры, старики и инвалиды. К новостройке прибыл оркестр джалаганской богадельни.
Следует оговориться, что торжества состоялись с недельным опозданием. Причина задержки была в том, что, согласно приказу остандара[20], открыть новое учреждение надлежало «в естественном порядке», то есть, как только скончается кто-либо из жителей города, доставить покойника в морг и во время церемонии открытия омыть усопшего седром и умастить камфарой. Однако по странному стечению обстоятельств за целую неделю в городе никто не умер. Казалось, Азраил заупрямился и не желает забирать души джалаганцев.
Вся надежда была на Мирзу Эбрахим-хана — бывшего управляющего делами финансового отдела муниципалитета: старика давно уже положили лицом к кибле[21], — но, к сожалению, даже он в последние дни стал чувствовать себя лучше. Когда же поступило сообщение о том, что Мирза встал с постели, съел полную миску каллепаче[22], а после этого еще целое блюдо плова, народ так и ахнул, а начальство пришло в уныние.
Особенно нервничал и беспокоился фармандар, которому не терпелось поскорее получить разрешение на выезд в центр. Он предложил было облегчить выполнение приказа остандара, завезя мертвеца со стороны, но, услышав об этом, возмущенные горожане собрались в мечети и решили в виде протеста не выходить оттуда. Этот порыв, конечно, тут же пресекли, но тем не менее фармандар под личную ответственность распорядился открыть морг без покойника. Специальный «джип», оснащенный громкоговорителем, с самого утра курсировал по единственной улице города и отходящим от нее переулкам, оповещая народ, что торжество более откладываться не будет.
Когда в центре Джалагана показался радиофицированный «джип», народ, столпившийся на краю грязного арыка, закричал «ура», а сидевший в машине чиновник муниципалитета, стараясь подражать знаменитому диктору, начал вещать в микрофон: «Достопочтенные джалаганцы! Мы приглашаем вас принять участие в торжественной церемонии открытия одного из важнейших строительных объектов нашего города и сообща исполнить наш национальный и религиозный обряд! Просим вас, как только кто-либо из ваших близких покинет бренный мир, тут же сообщить нам об этом или же незамедлительно доставить усопшего в новый морг! Уважаемые джалаганцы! Мы надеемся на вашу помощь! Кончина любого из вас поможет нам достойно отметить этот великий исторический день!»
Но, как ни прискорбно, несмотря на страстное желание и искреннее стремление горожан пойти навстречу соответствующим инстанциям, никто из джалаганцев так и не сумел внести личный вклад в столь важное мероприятие.
И вот долгожданный миг наступил. Остандар в сопровождении местных газетчиков и фотографов, а также нескольких спецкоров, командированных из центра — расходы на проезд и суточные оплачивались из бюджета джалаганского муниципалитета, — вышел из машины перед зданием морга. Оркестр богадельни дружно грянул задорный марш «Баба Кярам», но тут же последовало указание фармандара: «Никаких веселых мелодий!» И хотя народ уже наладился в такт музыке прихлопывать в ладоши, неожиданно марш сменился известным грустным романсом «Уязвлен я тобою, бессердечная».
Приглашенные слонялись вокруг маленькой покойницкой, раскланивались друг с другом, беседовали. Наконец председатель муниципалитета занял место у микрофона и с разрешения генерал-губернатора объявил об открытии торжеств. Прежде всего он поблагодарил «нашего уважаемого фармандара за его большой вклад в создание данного строительного объекта», а затем попросил его осязать несколько слов собравшимся. Фармандар, также испросив разрешение губернатора, вышел вперед и начал шарить по карманам. После долгих поисков он извлек несколько страничек исписанной бумаги и, опершись одной рукой о стол и высоко подняв голову, начал:
— Господин генерал-губернатор, уважаемые руководители городских учреждений, достопочтенные джалаганцы! Сегодня мне предоставлена огромная честь быть свидетелем одного из крупнейших событий в кампании по благоустройству нашего района. Благодаря заботам его превосходительства остандара осуществилось одно из заветных чаяний джалаганцев. (Продолжительные аплодисменты, возгласы: «Да здравствует остандар!») Я, конечно, весьма опечален тем, что у нас нет в наличии ни одного покойника для придания надлежащей пышности церемониалу, но будем надеяться, что милостью аллаха в ближайшем будущем кто-нибудь из уважаемых жителей города удостоится чести (возглас: «Да здравствует остандар!») через этот оснащенный современным и новейшим оборудованием морг вступить в лучший мир частым и опрятным. В присутствии всех собравшихся я предлагаю просить председателя муниципалитета, чтобы все расходы, связанные с обмыванием первого покойника, муниципалитет взял на себя, дабы это событие для человека, впервые удостоившегося чести быть обслуженным в новом морге, осталась в памяти навечно.
(Снова бурные аплодисменты. Все скандируют: «Про-сим со-гла-си-я пред-се-да-те-ля му-ни-ци-па-ли-те-та! Про-сим со-гла-сия пред-се-да-те-ля му-ни-ци-па-ли-те-та!» Председатель муниципалитета в знак согласия прижимает руку к сердцу и кланяется. Аплодисменты. Крики: «Да здравствует остандар!»)
Вслед за этим фармандар выразил признательность руководившим строительством инженерам, которые «сумели сдать объект в эксплуатацию, уложившись в весьма скромную смету — всего несколько миллионов туманов», и обратился к остандару с ходатайством вынести им благодарность в официальном порядке. Затем, сложив пополам листки с речью, он сунул их в карман и уже без всяких шпаргалок произнес несколько проникновенных слов. От нервного возбуждения у него на шее вздулись жилы, он энергично махал кулаком, и зрители бурно подбадривали его. И наконец он попросил остандара открыть морг.
Тут всеобщее ликование достигло апогея. Оркестр заиграл церемониальный марш. Под бурные аплодисменты толпы губернатор специальными ножницами, поданными ему на подносе, разрезал трехцветную ленту. Со всех сторон защелкали фотоаппараты. Приглашенные расталкивали друг друга, чтобы пробиться поближе к губернатору. Больше всех повезло старшему дворнику, здоровенному детине, которому удалось локтем отпихнуть самого председателя муниципалитета.
Начался осмотр морга. Пояснения давал главный инженер проекта. Шаг за шагом продвигаясь вперед, приглашенные подошли к дверям помещения, в центре которого возвышался большой плоский камень. Повеяло холодом и сыростью. Гости замешкались. Кое-кто даже попятился назад. Положение спас наш всеми почитаемый ахунд, который вознес аллаху молитву за вершителей сего благого дела, произнес несколько слов о бренности бытия и о том, что в конце концов все мы рано или поздно возляжем на этот камень, а затем неожиданно предложил:
— Уважаемый господин остандар! Для ваших братьев-единоверцев было бы большой честью, если бы вы, да продлит господь дни ваши, легли на этот камень и тем самым торжественно открыли наш новый морг.
Остандар побледнел. На лбу у него выступила испарина, на губах застыло подобие улыбки. У фармандара невольно затряслись коленки, а председатель муниципалитета, который до сих пор старался не отходить от остандара, на всякий случай стал незаметно отступать назад и вскоре затерялся в толпе.
Набившиеся в морг гости встретили предложение ахунда бурными аплодисментами и криками «ура». Оставшиеся на улице, не разобрав, в чем дело, тоже завопили «ура» и зааплодировали. Всеобщее ликование передалось оркестрантам из богадельни, которым, видать, надоели жалобные напевы, и они снова дружно грянули «Баба Кярам» — благо день-то был праздничный. Остандар стоял в полнейшей растерянности.
— Конечно, для меня, бесспорно, огромная честь, — сделав шаг вперед и продолжая натянуто улыбаться, наконец заговорил он, — в столь торжественный день удостоиться столь высокого доверия (бурные аплодисменты, возгласы: «Да здравствует остандар!»), и, если бы этот морг открывался в центре моего остана, я, не задумываясь, с удовольствием разделся бы и лег на этот священный камень, дабы меня обмыли седром и умастили камфарой (восторженные возгласы: «Браво, браво!»), но я никогда не был и не буду эгоистом и всегда считал и считаю, что народную признательность может снискать лишь тот, кто ее заслуживает, и сейчас я с большим удовольствием предоставлю это почетное право господину фармандару, поскольку именно ему принадлежит инициатива создания нового морга.
(Толпа, ликуя, скандирует: «Пусть ля-жет фар-ман-дар!.. Фар-ман-дар пусть ля-жет!..»)
Фармандар побледнел и стал поистине похож на покойника. Острый взгляд и решительный тон остандара лишали его всякой надежды на отказ или какие-то отговорки. Дрожа всем телом, он с трудом сделал несколько шагов вперед. Остандар взял его за руку и сам подвел к большому камню посреди зала.
— Я… я… о… очень ра… рад, что мо… могу… при… принять… уча… участие в э… этом ва… важном на… народном ме… ме… мероприятии, — жалобно залепетал фармандар.
Не дав ему возможности опомниться, остандар быстро стянул с него пиджак. Толпа неистовствовала. Кто кричал, кто бурно аплодировал, а кто, угодничая перед губернатором, кинулся раздевать фармандара. Его не было видно за спинами, слышались только жалостные вопли:
— Ваше превосходительство, господин остандар! Прошу вас, разрешите оставить подштанники!
Остандар махнул рукой — мол, довольно, хватит, дальше раздевать не надо. В одно мгновение фармандара подняли на руки и уложили на камень. Остандар, поняв, что для него опасность миновала, был вне себя от радости.
Городской обмывальщик трупов, после долгих лет работы на берегу арыка под открытым небом оказавшийся наконец в нормальной покойницкой, снабженной, как подчеркнул главный инженер, горячей и холодной водой, имея под рукой прекрасную стерильную вату, а также седр и камфару в специальной расфасовке, не спешил, растягивая удовольствие. Он окинул оценивающим взглядом тело фармандара и что-то прошептал. Присутствующие начали славить аллаха. Когда на фармандара был вылит первый кувшин воды, он вздрогнул и бросил свирепый взгляд на главного инженера, полчаса назад доложившего, что к моргу подведена горячая вода. Потом покорно закрыл глаза и полностью отдал себя в распоряжение обмывальщика, который, дорвавшись до любимого дела, в благоговейной тишине начал демонстрировать свое искусство. Зрители восторгались его умением, возносили хвалу смелости и самоотверженности фармандара.
Наконец остандар, знаком дав понять, что обряд закончен, приблизился к фармандару, продолжавшему спокойно лежать на камне, и положил ему руку на плечо.
— Браво! Это было бесподобно! Ты оправдал наши надежды. Мы гордимся тобой.
Фармандар и бровью не повел.
Снаружи доносились ликующие крики, оркестр играл что-то бравурное. Губернатор подозвал обмывальщика. Тот обеспокоенно нагнулся над фармандаром и растерянно выпрямился…
Казалось, что прошла уже тысяча лет, с тех пор как не стало фармандара. Тело его было холодным как лед, лицо вытянулось… Несколько человек кинулись предупредить оркестрантов, что нужно спешно перейти на траурный марш.
Воцарилась зловещая тишина. Все затаили дыхание. Наконец губернатор, вынув из нагрудного кармашка платок и вытирая навернувшиеся слезы, грустно обратился к толпе:
— Сегодня мы потеряли одного из самых отважных своих сыновей, одного из благороднейших… (Дружные всхлипывания.) Он доказал… Для своего города, для земли своих предков, для своей страны он не пожалел даже жизни… Жертвуя собой, он придал одному из важнейших мероприятий торжественность, которая не изгладится из памяти потомков. Вечная слава его благородной душе…
Слезы не дали ему возможности договорить. Он прикрыл лицо рукой. Кто-то крикнул: «Да здравствует фармандар!» Все хором повторили: «Да здравствует!..»
А потом покойника обмыли еще раз — обычным способом — и, идя навстречу пожеланиям представителей Джалагана, просивших, чтобы их верный, самоотверженный фармандар навсегда остался с ними, положили его на погребальные носилки и двинулись к воротам кладбища. Встречные в знак уважения снимали шапки, а оркестр играл траурные мелодии.
Тело опустили в могилу. Могильщик склонился над покойником и стал нашептывать ему на ухо молитву.
А жители Джалагана наконец-то получили возможность без помех осмотреть новый морг.
Перевод Дж. Дорри.
Он перешагнул через порог и вошел в дом.
— Кажется, у Ибрагим-хана что-то строят?..
Она прислушалась:
— Вряд ли, у них такая хибара, что там и строить-то нечего.
Пальцем он стряхнул со лба капли пота на кирпичный пол коридора.
— И о чем ты только думаешь, жена? Очнись! Это же киркой стучат… И еще топором. Они там что-то ломают!
Равнодушно, словно нехотя, женщина повернулась и вышла в кухню. Там она бросила шарик льда в большую миску, наполненную огуречным дугом, помешала его пальцем и пошла собирать на стол.
Муж сбросил на кровать раскисший от жары пиджак, не спеша расстегнул ремень на брюках. Все его внимание было приковано к доносившимся звукам ударов: вроде топором что-то рубят, а может, киркой или молотком. Впечатление было такое, что где-то рядом то ли ломают глиняную стену, то ли долбят пол. Шум ударов гулко отдавался в ушах. Медленно стягивая брюки, он вновь прислушался:
— Не хватало еще, чтобы они там кузницу открыли! Будто по железу колотят. — И, не дождавшись ответа, спросил: — Разве у Ибрагим-хана железная крыша?
Жена крикнула из кухни:
— Какая там еще в задницу железная крыша!
Двумя пальцами он взял свои носки, вложил один в другой и бросил в угол:
— Где дети?
Она не слышала или не хотела отвечать, и он прекратил дальнейшие расспросы.
— Нет, сегодня нам от этого грохота не уснуть!
Жена вернулась из кухни со скатертью под мышкой и с подносом, полным всякой всячины. Подошла ближе, села:
— Еще и крошки не проглотил, а уже только и думаешь, как бы скорее задрыхнуть!
Муж развалился на неразобранной постели и вытянул ноги.
— Я сегодня устал как собака!
Расстилая скатерть, она заметила:
— Утром, только ты вышел из дому, как началось: бум-бум, бум-бум. Словно они там взбесились. И все громче, громче — я чуть с ума не сошла.
Свернув кусок лаваша трубочкой, он обмакнул его в дуг и отправил в рот.
— Пошла бы хоть взглянула, черт возьми, что у них там делается.
— Сегодня у меня было дел по горло — в комнатах черт-те что, как в конюшне.
Муж накрошил хлеба в дуг, размешал и проглотил одну за другой несколько ложек. Внимание обоих было приковано к продолжавшим сотрясать тишину ударам: бум-бум — будто топором или киркой бьют по обломкам стены.
— Вроде как по железу колотят.
— Я же тебе говорила…
Недовольство мужа сменилось замешательством. Он подошел к окну, выглянул во двор. Взгляд его упал на соседа, который направлялся к уборной с кувшином в руке.
— Маш Азизолла, что это у нас сегодня за шум?
Человек казался каким-то сгорбленным, подавленным. На мгновение он остановился:
— Да ничего особенного. Как говорят, шуму много, толку мало. Ибрагим-хан изволит кондиционер устанавливать!
Мужчина заскрежетал зубами:
— Ну и фокусники! То телевизор, то теперь кондиционер.
— Да ведь никто им ничего не говорит. И чем им плохо в зирзамине[23]? Там ведь и без кондиционера прохладно!
Он выдавил из себя улыбку:
— Да, ты прав. Что называется, без штанов, а в шляпе.
Маш Азизолла двинулся к уборной, ворча:
— Все им новенькое, новенькое подавай!
Вернувшись к столу, муж принялся за еду:
— Теперь тебе понятно? Ибрагим-хан, видите ли, изволит устанавливать кондиционер!
Жена вздрогнула, и ее рука замерла в воздухе.
— Боже мой, вместо этого лучше бы купили детям пару ботинок!
Муж потянулся за сигаретами:
— И какого черта им взбрело в голову дырявить эту глиняную хибару ради кондиционера? Ведь у них всего одна комната, да и та вот-вот рухнет.
Он снял с кровати подушку и облокотился на нее. Затем затянулся сигаретой и прикрыл глаза. Теперь он считал удары. Два-три первых удара были похожи на стук кирки или топора по стене или по земляному полу… Потом раздался скрежет, как будто по железу провели концом молотка.
Муж сквозь зубы процедил:
— Вот тебе и послеобеденный сон!
Лег на кровать, повернулся на бок и плотно прижался ухом к подушке.
С кухни заглянула жена, и он заворчал:
— Прости меня, боже, сознаюсь в грехах своих! Они все стучат, — и отшвырнул газету в сторону.
Жена нахмурилась:
— Я уже с утра здесь на стенку лезу.
Он простонал:
— Что же это такое, наконец? Они же ни с кем не считаются! И после обеда, и вечером покоя нет. — Он ослабил узел галстука: — Сейчас пойду и скажу им все, что я о них думаю. Нищие из нищих, а ведут себя так, будто все вокруг им принадлежит!
Мужчина открыл дверь и вышел в переулок. Там звуки ударов разносились еще громче. Несколько соседей без дела слонялись возле дома.
— Эй, кто скажет, что там за шум у Ибрагим-хана?
— Да мы с самого утра не знаем, куда от этого грохота спрятаться! Может быть, они хоть тебя послушают.
Мужчина решительно нажал кнопку звонка.
Марьям-ханум ожидала этого звонка с раннего утра. Набросив чадру, она слонялась из коридора в кухню и обратно. В конце концов терпение соседей должно было лопнуть… Она открыла дверь.
При виде сморщенного, усталого лица женщины весь запал его мигом исчез.
В коридоре грохот был просто невыносимым.
— Пожалуйста, входите, будьте как дома!
И она закрыла за ним дверь на глазах изумленных соседей.
Она стала уже беспокоиться, когда муж наконец вернулся, потный и усталый. В одной руке у него был галстук, через другую перекинут пиджак. Выглядел он совершенно разбитым. Швырнув галстук и пиджак, муж одним прыжком выскочил во двор и подставил голову под кран у бассейна. Вода сильной струей хлынула ему на затылок и лицо. Наконец он распрямился и встряхнулся, как кошка, вылезшая из воды. Брызги полетели во все стороны, на стены и дверь.
— Ну, как там?.. Что это с тобой стряслось?
Мужчина продолжал молчать. Он прошел в комнату и прямо в брюках растянулся на ковре.
Стук, этот проклятый стук, похожий то на удары топора о стену, то на удары молотка по железу, становился все глуше и глуше и, затихая, как бы растворялся в воздухе.
Теперь уже забеспокоилась жена. Она нервно бродила по комнате и в конце концов остановилась подле мужа:
— Что они тебе сказали?..
Она увидела, как его глаза блеснули в темноте.
— Ибрагим-хан…
Она подошла ближе:
— Спаси нас бог, что с ним случилось?
Отведя жену Ибрагим-хана в сторону, он спросил:
— Что произошло, вчера же он был в порядке?
В ее глазах он увидел боль и слезы:
— Не знаю, Ага Маджид, не знаю, что и сказать…
Подойдя к окну, он через стекло разглядел Ибрагим-хана.
— Говоришь, с утра и до сих пор…
Женщина заплакала:
— Вчера его уволили с завода холодильников.
Мужчина остолбенел:
— Он же был хорошим мастером.
Женщина разрыдалась:
— Не знаю, Ага Маджид, не знаю…
Он потихоньку заглянул в комнату:
— Уста-Ибрагим, уста-Ибрагим!..
Ибрагим-хан сидел перед листом железа с молотком в руке. Было видно, что он уже выдохся. Подняв голову, он уставился на Ага Маджида невидящим взглядом. Потом тихо засмеялся:
— Ха-ха… ха-ха… Хочу холодильник сделать… большой холодильник!
Стук больше не доносился. Вокруг была темная душная ночь. Мужчина с раздражением потушил сигарету о порог.
Перевод Н. Козырева.
Дед умер через несколько дней после того, как Гелин Баджи ушла к тетушке Азиз. Он давно страдал одышкой, сердечными приступами и кашлял так, будто внутри у него что-то взрывалось. После двух-трех затяжек терьяком деду, однако, неизменно становилось лучше, и он приходил в хорошее расположение духа.
Все произошло в зирзамине во время полуденной молитвы. Около двенадцати дед, как обычно, выкурил в чайхане свою порцию терьяка и поспешил к обеду. За обедом он выпил целый кувшин дуга и только протянул руку к серке шире[24], как тетушка Азиз заметила:
— Кто же пьет серке шире после дуга?
Отец смерил тетушку презрительным взглядом, а дед одним махом опорожнил миску и вдобавок отправил в рот несколько здоровенных кусков куфте по-тавризски[25], после чего отвратительно рыгнул.
Пообедав, дед обычно тут же устраивался поудобнее начинал храпеть. Однако в тот день, едва он принялся выводить носом рулады, рука его выскользнула из-под головы, и он рухнул на валик[26].
Мы покатились со смеху. Отец, очнувшись от дремоты, вздрогнул и, как всегда, обозвал нас сукиными детьми, затем взглянул на деда и побледнел. Подойдя ближе, он взял деда за руку и приподнял ему веки. Приложив ухо к его груди, отец устремил невидящий взгляд вверх и вдруг зарыдал. Не переставая рыдать, он послал за тетушкой Азиз. Та пришла и начала вопить. Когда кто-нибудь умирал, она всегда вопила и причитала. Потом откуда-то появились соседи и местные лавочники. И вся эта толпа хлынула в зирзамин.
Боже милосердный! Дед умер!
Вначале решили похоронить его немедленно, но Ага Сеид Нарсолла возразил:
— Не годится хоронить покойника под вечер!
А Туба-ханум добавила:
— Да ведь к вечеру обмывальщики покойников уже уходят с кладбища.
Покойника оставили дома, чтобы родные и близкие могли с ним проститься, а нас, детей, сейчас же принялись посылать с разными поручениями то туда, то сюда. Двоих отправили на базар Найзб ос-Салтане, а я побежал к мыловарне за дядей Рахимом. Тетушка наказала:
— Не говори дяде, что дедушка умер, а то, не дай бог, его еще удар хватит. Скажи, что дедушке просто немного не по себе.
Я расправил задники своих гиве[27] и побежал в переулок, чтобы поскорее сообщить дяде Рахиму о смерти деда.
Дядя Рахим с силой ударил себя по голове.
«О святой Камар Бани Хашем, — сказал я себе, — он же сейчас помрет!» Лицо дяди сморщилось, и мы уже было тронулись в путь, как вдруг он вернулся в лавку, открыл ящичек, где хранилась выручка, и высыпал все его содержимое в карман.
После прихода дяди Рахима вопли и рыдания возобновились с новой силой. Дядя обнимал то одного, то другого, а так как глаза его в знак скорби были закрыты, то он один раз обознался и заключил в объятия Тубу-ханум. Меня душил смех, и я укусил себя за руку.
Мне не терпелось узнать, куда положили деда. Рокийе, дочь соседа, шепнула:
— Его положили в комнате Гелин Баджи, прямо перед входной дверью.
«О святой Аббас, — подумал я, — не дай бог, если Гелин Баджи узнает об этом!»
Дед и Гелин Баджи друг друга терпеть не могли. Жили как кошка с собакой: вечно придирались друг к другу, ссорились. Пока дед сидел дома, Гелин Баджи не высовывала носа из своей комнаты, но, как только удалялись его шаги и дверь дома скрипела, она тут же появлялась в коридоре:
— Ох, боже мой! Чем старее человек, тем дурее!
На что тетушка Азиз отвечала:
— Не болтай, ведь ему непременно донесут!
Гелин Баджи ругалась:
— И чего ради ты носишься с этими ослоухими родственниками твоего мужа? Старик и так слишком здесь загостился. С утра до ночи торчит в зирзамине. Говорит, что болен. Клянусь богом, таких больных я еще не видала!
— Ладно, грешно так говорить о старых людях…
Гелин Баджи передразнила Азиз:
— Заладила — грешно, грешно… Теперь вот ему приспичило накуриться, он и смылся из дому.
Каждый раз, слушая ворчание Гелин Баджи, отец приходил в ярость, закусывал ус и не говорил ни слова. Но однажды, обращаясь к дяде Рахиму, он бросил:
— Она дрожит за свой сундук с добром.
— Говорят, у Гелин много добра, — закивал дядя Рахим.
А отец заметил:
— Да эта злыдня болтливая еще всех нас со свету сживет, а самой-то ей ничего и не сделается!
И вот теперь, как только тетушка Азиз, разносившая чай, приблизилась с подносом к дяде Рахиму, тот неожиданно набросился на нее:
— Видишь, Гелин сжила-таки дедушку со свету… Теперь ты довольна, что от лишнего рта избавилась? Душа у тебя больше не болит?
Азиз возмутилась:
— Что за глупости, Рахим?! Ты же знаешь, что дедушка был в нашем доме желанным человеком!
Сбежав потихоньку в коридор, я приоткрыл дверь в комнату Гелин Баджи. «Мертвые забирают детей с собой», — всплыли в памяти слова Рокийе, и меня парализовал страх.
Лампы были зажжены. На стоявшем посреди комнаты и запертом на несколько замков сундуке Гелин Баджи покоилось тело деда, покрытое рваной шалью.
Я вспомнил, как дядя Рахим спросил отца:
— Ты подвязал ему подбородок?
Отец ответил:
— Да минует чаша сия всех правоверных! Я ему и подбородок подвязал, и большие пальцы ног связал вместе.
А я тогда сказал Рокийе:
— Они же связали деду ноги, и он теперь не сможет нас забрать!
Потом я подошел ближе. В комнате был только один человек. Я сам привел его с базара. Звали его Ага Мохсен. Обычно он сидел на углу в нашем квартале и гадал прохожим на Коране. Сейчас Ага Мохсен клевал носом, но, услышав скрип отворяемой двери, тотчас принялся читать Коран и раскачиваться в такт молитве.
Я вернулся во двор. Солнце клонилось к закату. Дядя Рахим и отец сидели под гранатовым деревом и беседовали. Мать говорила Тубе-ханум:
— Кажется, все расходы по поминкам на третий и седьмой день хотят взвалить на Мирзу Фарджоллу, — и, повернувшись к отцу, добавила: — Они только и знают, что стонать да причитать, а больше от них никакого проку.
Меня решили было послать за Гелин Баджи, но Азиз проворчала:
— Разве тут уснешь от их причитаний!
А отец добавил:
— Нехорошо, старая женщина не перенесет смерти дедушки и, не дай бог, еще сама помрет!
Решили известить Гелин Баджи завтра, когда деда понесут хоронить в Сеид Малек Хатун.
Народ все приходил и уходил. Некоторые задержались и прилегли отдохнуть: кто на кирпичном полу во дворе, кто под гранатовыми деревьями, что росли на краю сада.
Выразив соболезнование, соседи наконец разошлись. Ушли также бакалейщик, мясник и дальние родственники.
— Если оставаться на первую ночь, — говорили они, — то надо оставаться и все семь ночей подряд.
Поэтому они ушли, и хорошо сделали, а иначе кто бы их здесь кормил семь дней!
Тетушка Азиз то и дело разносила чай, а когда она ушла на кухню готовить ужин, чаем занялась Туба-ханум.
Отец тем временем уже в сотый раз рассказывал окружающим о смерти деда и каждый раз что-нибудь добавлял. В результате рассказ стал слишком длинным и подробным.
Машади Рамазан, тот самый, который вместе с дедом курил терьяк в чайхане, задумчиво сказал:
— Вообще-то он вроде бы уезжать собирался… Постоянно шутил, подтрунивал над всеми… Говорил, что вернется к себе в деревню. Здесь ему было тоскливо.
Дядя Рахим звонко шлепнул себя по лбу:
— За что, господи?!
В моей памяти всплыли слова Гелин Баджи: «Все эти деревенские только и умеют, что навоз собирать. Едва в город приедут, как их уже снова тянет к навозу. Сидели бы себе в своем хлеве и мылись бы коровьей мочой!..»
Отец, слушая эти оскорбления, приходил в негодование:
— Чем же я виноват, что взял девчонку из семьи городских голодранцев? Да если бы не я, они все теперь слонялись бы по базару Хазрати и попрошайничали!
Гелин Баджи, с кем бы она ни разговаривала, обязательно проезжалась насчет отца:
— И не знаю, зачем мы отдали нашу девочку за этого деревенщину! У него ведь, кроме пары гиве да рваных портков, которыми он едва срам прикрывал, ничего отродясь и не было… Все твердил: «Я здесь чужой, одинокий…» Мы-то по простоте душевной думали, раз он одинокий, можно не волноваться. А теперь не успел завести две пары штанов, как уже зовет к себе всю деревню, и целое стадо этих скотов валом валит в город… А бедной девочке остается только жарить-парить да набивать брюхо этой скотине!
Дядя Рахим, вспомнив о Гелин Баджи, повернулся к отцу:
— А куда подевалась наша слезливая шамкалка?
Отец ответил со злостью:
— Она, черт бы ее побрал, уже несколько дней, как живет у каких-то своих родственников… Чтоб она сдохла!
Я было собрался смыться во двор, как вдруг в коридоре раздался страшный шум, будто началось землетрясение. Затем вопли Гелин Баджи заставили всех нас подскочить и выбежать на лестницу.
Солнце закатилось, и верхнюю часть лестницы уже окутала темнота. Неожиданно из темноты появился дед, испуганный и взволнованный. Бросив мимолетный взгляд на двор, он галопом ринулся вниз по ступенькам. А за ним устремилась Гелин Баджи, потрясая веником и обрушивая нескончаемые потоки ругательств.
Меня обуял ужас. Отец и дядя Рахим бросились в уборную и буквально прилипли к стене. Дед бегал вокруг бассейна, а за ним по пятам — Гелин Баджи.
— Сволочь бесстыжая, терьячник проклятый! Ты что же, подыхать приперся в мою комнату? Позарился, старая обезьяна, на мое барахло, а?
Все застыли на месте. Дед, не зная, куда спрятаться от Гелин Баджи, продолжал бегать вокруг бассейна.
— Деревенщина несчастный! Стоило мне уйти из дому, как он уже вперся в мою комнату!
Гелин Баджи вернулась на закате. Дверь в дом была открыта. Проходя по крытому коридору во двор, она вдруг заметила, что в ее комнате горит свет, и начала ругаться. Перешагнув через порог, она застыла в изумлении:
— Это еще кто здесь дрыхнет? — и отбросила покрывало. — Ай-ай, ну и скандал! Ты что же, подлец этакий, увидел, что меня нет, почувствовал себя хозяином и разлегся здесь? Что молчишь, сдох, что ли?
Ага Мохсен привстал:
— Ханум Баджи…
Гелин Баджи бросилась к нему:
— А ты еще кто такой? Олух паршивый, вы что, сговорились?
Она с силой ударила деда в пах и сбросила старика на ковер… Дед чихнул и изумленно поднялся. Первое, что он увидел, была Гелин Баджи, которая как привидение стояла рядом с сундуком.
Ага Мохсен отложил Коран в сторону и пустился наутек. Дед также без промедления выскочил из комнаты и побежал во двор, а Гелин Баджи — за ним. Проклятия и ругательства сыпались на голову предков и родственников деда.
Тетушка Азиз первой подбежала к Гелин Баджи и прижала ее к груди. Дядя Рахим направился к деду, и тот без чувств упал в его объятия. Гелин Баджи продолжала грозить деду самыми страшными карами и все порывалась снова накинуться на него, но тетушка Азиз ее успокоила. Когда взгляд Гелин Баджи упал на черное платье Азиз, она с трудом разлепила слезящиеся глаза и, увидев траурные одежды присутствующих, воскликнула:
— Разве с Хаджи-агой что-то случилось?
Азиз обняла Гелин, а отец сказал:
— Гелин, дорогая, да я за тебя жизнь готов отдать! Гелин, я тебе до конца своих дней обязан, ведь ты вернула нам дедушку с того света!
И он принялся целовать руки Гелин Баджи, пока та не разозлилась:
— Это еще что такое, никчемный ты человек?! Ты что, с ума сошел?
Соседи вновь хлынули во двор, как саранча. За ними — мясники из нашего и соседнего кварталов. В кухне сгорел плов, и отвратительный запах горелого проник во двор. И тут началось: плач, смех, танцы, аплодисменты… Дядя Рахим усадил деда в центре двора возле небольшого колодца, а сам закружился вокруг старика, прищелкивая пальцами. Он плясал по-деревенски: то сгибал одну ногу в колене, то резко выбрасывал ее вперед.
Ворота во двор были распахнуты настежь, и через них лилась людская толпа. Внезапно в двух шагах от деда раздался крик:
— Это же чудо. Его имам Реза воскресил!
Какой-то человек подскочил к деду, с треском разодрал на нем ворот рубахи и оторвал от нее полоску ткани. Обтерев этой тряпкой потную голову деда, он стал тереть ею свое лицо. И тут вся толпа бросилась к ним…
Дядя Рахим громко закричал, а отец, нехорошо выругавшись, схватил здоровое бревно и бросился на толпу. Но деда уже не было видно за лесом рук и ног обезумевших людей…
Это была тяжелая ночь: вокруг темнота, скорбь, убитые горем люди. Деда, нагого, окровавленного, принесли в комнату. Тело его, под запекшейся коркой крови, было черно-синего цвета.
Отец плакал навзрыд, как простой крестьянин, дядя Рахим причитал, а Гелин Баджи выла дурным голосом.
Мать повернулась к Тубе-ханум:
— Надо его похоронить до утра, не то мы свихнемся от их воплей.
Перевод Н. Козырева.
Не знаю почему, но эти доходящие до щиколоток и колышущиеся над самыми туфлями юбки ассоциируются у меня с предреволюционной Россией, с кадрами старой кинохроники… с фильмами о растерянном и смятенном дворянстве… с аристократическими традициями элиты, которые до сих пор, подобно падали, гниющей на обочине дороги, оскорбляют обоняние простого люда.
— Какой же ты брюзга! — говорит она. — А почему эти юбки не наводят тебя на мысль о госкапитализме? Можно подумать, мы сейчас живем в каких-то иных условиях!.. Все осталось как прежде. Вот и юбки опять носят до щиколотки… Ах уж эта мода!..
Она встает. Ее округлые бедра и стройные изящные ноги окутывает черная ткань — просто кусок материи, нескроенный и несшитый, по крайней мере так мне кажется. Она делает шаг, еще один… Мой взгляд скользит по удлиненному черному силуэту. Вся она — соблазнительная загадка, каждое ее движение — рождение новой тайны, и мой взгляд тщетно пытается проникнуть сквозь темноту ткани.
— Ты теперь все время меня разглядываешь… Даже в былые времена так не глазел. А?
— Тогда ты носила короткие юбки, а их щедрая откровенность режет глаз. Меня не мучило любопытство, я не терялся в догадках. А теперь ты для меня великая тайна… Правда, сознайся — что ты от меня скрываешь?
Каждый раз, когда я стучался в дверь, в коридоре мягко шлепали пятки и я почти физически ощущал, как глиняный пол холодит ее босые ступни… Она всегда плотно закутывалась в чадру, и я видел лишь красные от хны ноготки на пальцах ног да два ослепительно белых пятнышка — белки глаз за темной завесой чадры. Она отодвигала засов, и я входил в сумрак коридора… Секунду она неподвижно глядела на меня, затем стремительно убегала в комнату, где жила ее семья. А я… я в мыслях жадно погружался в тепло ее тела, скрытого под чадрой. Она убегала к себе. Двери ее комнаты всегда были закрыты наглухо.
Что же таилось за чадрой? Меня томило искушение однажды сорвать ее и получить ответ на мучительную загадку.
Она обернулась. Макси-юбка придавала ей особую, величавую женственность. Наверно, так двигаются гейши: плавно, грациозно и гармонично. Мягкие линии бедер, изящный изгиб талии, колыхание груди…
— Ну что ты на меня так смотришь? Можно подумать, съесть собрался.
От дерзости, которую в былые дни придавали ей короткие юбки, не осталось и следа, и теперь даже в ее насмешках была своя неясная прелесть.
— Все еще размышляешь о капитализме и прогнившей аристократии?!
Но я думал совсем не об этом. Передо мной стояли полные слез глаза матери… В тот день отец наконец снял с нее чадру. Отец был государственным служащим, и… приказ есть приказ[28]. Он напялил на мать висевшее балахоном пальто, и она поспешно закуталась в него, пытаясь спрятаться, как под чадрой. Рукава были столь длинны, что скрывали даже кончики пальцев. Полы волочились по земле. Поверх воротника мать обмотала шею длинным шарфом, а на голову натянула шляпу, поля которой скрывали пол-лица. Но несмотря на все эти ухищрения, она не могла преодолеть растерянности, просто содрогалась от страха, когда представляла, как через несколько минут ей придется выйти на улицу, где уже поджидают ее жители квартала.
Последние дни в нашем доме ежеминутно вспыхивали скандалы. Ссорились все: даже моего дядюшку-хаджи, брата матери, то и дело втягивали в перепалку. А сестра матери кричала: «Бессовестные! Они что же, хотят наших мужчин в сводников превратить?! — и наскакивала на отца: — Опомнись! Всякому бесстыдству есть предел!» Своим мужем тетка в те дни очень гордилась: поскольку он не состоял на государственной службе, его не заставляли снимать с жены чадру. Но в один прекрасный день с тетки содрали чадру прямо на улице, да еще и оштрафовали.
Эта фотография запечатлела мучительный стыд и унижение, и мать навсегда заточила ее в чулан, спрятала под шерстяными обносками.
— Почему они все так смотрят на меня?
— Да что это ты вдруг покраснела? Неужели стесняешься?
По-прежнему держа меня под руку, она кончиками пальцев чуть приподняла подол. С ней происходило что-то странное, она вся горела. А взгляды мужчин не могли оторваться от ниспадающей свободными складками черной ткани.
— Они все будто раздеть меня хотят!..
Да, оно знакомо мне, это искушение, которое испытывают люди, с похотливым любопытством шарящие глазами по длинной юбке…
Я стучался в дверь. Было слышно, как по коридору бежит девушка. Она всегда была закутана в черную чадру. Она отодвигала засов, и в полумраке коридора ослепительно светились белки ее глаз, искорками вспыхивали блестящие зрачки. Красные от хны ноготки на пальчиках босых ног. Я почти физически ощущал, как глиняный пол холодит ей ступни, и сам жаждал приникнуть к источнику тепла — к телу, скрытому чадрой…
— Отчего, отчего они все так смотрят на меня?..
Глаза мужчин горели алчным огнем. И неуемным лихорадочным любопытством. Они пытались овладеть загадкой, сокрытой под черной тканью. Мы шли как сквозь строй. Жадные глаза… руки, готовые схватить…
Знакомый с детства базарчик на перекрестке. Солнце вот-вот сядет. Ленивые огоньки керосиновых ламп… Привычный негромкий гомон голосов. Неожиданно появилась она — дочка наших соседей. Плотно закутана в чадру. И вдруг базар забурлил… Гам нарастал, все громче, вот уже крики со всех сторон, брань, рев…
— В рожу ей плюнуть!..
— Шлюха!..
Она беспокойно прибавила шаг, почти побежала… Поравнялась с парфюмерной лавкой, и тут лавочник Ахмад-ага плюнул ей под ноги:
— Шлюха подлая! Стерва! Отца в могилу свела!..
Не останавливаясь, она продолжала свой путь, стремясь во что бы то ни стало скорее миновать ощетинившийся злобой базар, но к ней подскочил парень и сдернул с головы чадру.
— Бессовестные! Постыдитесь!..
А я, как тогда в захламленном чулане, застыл в немом оцепенении. Базар ревел, накаляясь все больше.
— Госпожа шлюха пожаловала свою матушку проведать!..
Брови ее были подведены, на щеках — яркие пятна румян, на лбу выложен крутой завиток… Я хотел броситься к ней, но ноги мои будто приросли к месту. Базарчик грохотал, словно кузница. Она пустилась бежать, пытаясь на ходу натянуть чадру на голову, но внезапно ноги ее запутались в складках материи, и она упала. Вскочила. Толпа орала и свистела. Когда она поднималась с земли, из-под рубашки выбилась грудь.
— Подлецы вы! Без стыда, без совести!
В лицо ей звонкой пощечиной ударилась дынная корка. Полетели арбузные огрызки, башмаки, камни — все, что попадалось под руку разъяренной толпе.
Но девушка не остановилась, торопливо шагала дальше. Гнев толпы перерос в ненависть: она мстила, глумилась, осыпала девушку руганью.
— Это что же, юбка или, может, веник?.. Эк метет-подметает, платочка в руку не хватает!..
Какой-то верзила облапил ее:
— Эй, цыпа, цыпочка, за ночь сколько возьмешь?! — и, плюнув ей в лицо, визгливо хохотнул — будто полоснул бритвой прямо по сердцу.
— Сволочи!.. Бессовестные!.. Подлецы!..
Она почти поравнялась со мной и на секунду замерла. Тот самый взгляд, знакомый взгляд, что встречал меня, когда отодвигался засов, ослепительные белки, искры глубоких зрачков и упрек, стоящий в глазах, как в тот день, когда я сорвал с нее чадру…
Толпа улюлюкала. Снова полетели дынные корки и камни. Я сорвался с места. Подбежал к ней:
— Не троньте ее!.. Не бейте!
Она прижалась ко мне, и под градом камней я увлек ее за собой на улицу. Это была она, соседская дочка, та, что прятала под чадрой смущение и робость… Из уголка рта и из рассеченной брови текла кровь. Чадра и рубашка порваны, босые ноги… Запах дрянных, дешевых духов…
— Уведи меня отсюда!.. Уведи!
Она дрожала как в лихорадке… Базар постепенно затихал.
— Уведи меня отсюда!.. Уведи!
По-прежнему держа меня под руку, она чуть приподняла кончиками пальцев подол:
— Уведи меня отсюда!.. Мне плохо от этих взглядов… плохо!
Рядом с нами затормозило такси.
Перевод А. Михалева.
— Что же нам теперь — обратно возвращаться, что ли?
— Да, придется вернуться, — отвечаю я.
— А может, смилуетесь, пропустите нас?
— Нет, не пропущу.
— Ну будьте добреньки, пропустите! Вот у нее — мать больна…
— Карантин. Запрещено законом.
— Законом!.. У меня тоже одна штучка запрещенная есть, всегда при мне. Может, на том и сговоримся, а?
Я сразу понял, что это за птица — уж очень нагло, вызывающе она глядела. Да и накрашена была вульгарно и грубо. Но при этом все-таки хороша! Особенно красивыми у нее казались руки: небольшие, чистые, с аккуратными ногтями. И смеялась она хорошо: не жеманилась, не прикрывала рукой рот. О подруге ее можно было сказать только одно: чересчур толста. Еле помещалась в деревянном кресле.
— Ну, у нее мать больна, а тебе-то зачем туда ехать? — спросил я.
— А я прогуляться желаю.
— Тебе сделана прививка, можешь проезжать, а она нет.
— Прививка, прививка… Глупости одни!..
— Ну, такие разговоры мне не нравятся, — сказал я и уже собирался произнести речь о пользе вакцинации, когда вошел начальник карантина. Его подслеповатые глазки глядели злобно, моего приветствия он не соблаговолил расслышать. Проследовал прямо к своему столу, уселся и приказал:
— Иди приступай к работе. Уже вечер.
— Восьми еще нет, — возразил я.
Он повернулся ко мне и заорал:
— А я говорю: ступай! Помоги другим.
Этот крик мне совсем не понравился. Будто ненароком, я плюнул на график дежурств — пусть побесится, — но он не заметил. Выходя, я слышал, как он рявкнул на женщин.
Наступили сумерки. Только на вершинах гор еще стоял день. Несколько солдат долбили кирками каменистую землю, чтобы поставить палатку: присланное пополнение, человек десять, мечтало поспать с дороги. Капитан, взгромоздившись на обломок скалы, держал перед ними речь — обычные затасканные слова. Новоприбывшие — в металлических касках, с винтовками «АМ-I» за плечами — стояли по стойке «смирно», их уши, как радары, впитывали информацию о жизни карантина.
Громкоговоритель, завывая, стал выкликать нашу смену.
— Погляди-ка, этот лоботряс только что появился, — сказал Бахман.
— Это кто же лоботряс? — осведомился я.
— Да Хамид. Все словчить старается. Опаздывает, чтобы ему поменьше работы досталось.
— Вот передам ему, что́ ты о нем говоришь!..
— Передай, передай.
Торопливо подбежал Хамид, схватил коробку с таблетками и зашагал к машинам, которые уже выстроились в длинный хвост. Водители, увидев его, подняли крик.
— Ну, чего вы здесь стоите и на меня смотрите? — Начальник карантина вырос перед нами как из-под земли.
— Да кто на вас смотрит?! — огрызнулся я.
Хамид издалека закричал:
— Пропуска нужны! Я вам не автомат.
— Кладовщик!.. Кладовщик! — надрывался громкоговоритель голосом начальника.
— Чего изволите? — ответил кто-то из темноты.
В длинной очереди машин галдели шоферы, высовывались из кабин:
— Господин доктор, сейчас моя очередь… Если в таблетках дело, давай, я еще приму!.. Доктор, давай сюда!
Они вдруг принялись сигналить: три коротких гудка, один длинный, пауза, и опять три коротких, один длинный. Начали, конечно, владельцы личных машин — народ избалованный, капризный, — а подхватили водители грузовиков. Эти доставляли нам больше всего хлопот. Грубые, строптивые… Если их не пропустишь, тут же затевают перебранку, не боятся ни солдат, ни винтовок. Наверное, давно сообразили, что патроны холостые.
Резкий голос начальника, усиленный мегафоном, громом раскатился по горам:
— Солдат! Почему ты их не утихомиришь?
Он обращался к морскому пехотинцу. Тот басом, который без всякого мегафона перекрыл голос начальника, спросил:
— Это мне, что ли, их утихомирить?
— Я говорю, останови их, солдат!
— Да как останавливать-то? Бить мне их, что ли? Кого ни попадя?
Начальник обернулся и спросил часового:
— Как его зовут?
— Ата, — ответил часовой. Ата был с юга, он уже отслужил полных три года.
— Не остановишь — подам рапорт, — пригрозил начальник.
Ата немедленно бросился к одному из водителей, который все еще нажимал на сигнал, схватил за шиворот, словно собираясь сунуть в мешок — совсем так, как мы делали с запрещенными для провоза продуктами: грушами, оливками, брынзой, зеленью, рыбой, виноградом. Все это мы бросали в мешки и заливали потом известью.
Я побежал к ним:
— Оставь его, отпусти!
Левой рукой Ата сдавил парню шею, глаза его в темноте странно горели.
— Сучье семя! Утопить бы вас в поганом колодце… Всех вас… Совести у вас нет, топить вас надо… Гады! Никчемный народ…
Свободной рукой он бил шофера по лицу. Что его так разозлило? Ведь не этот же парнишка и не пронзительные гудки… Ему-то что, сигналят машины или нет. Непохоже и на то, чтобы он стал избивать человека только из-за приказа начальника. Причина крылась в чем-то другом.
Несколько солдат с трудом растащили их. Распаленный Ата сыпал бранью, но теперь уже поносил не того парня, а всех и вся. Проклинал проезжих, шоферов, машины и всех подлецов во всех карантинах на свете. Продолжая ругаться, он ушел за палатки, разбитые как раз возле того места, где Сефид-руд, наткнувшись на преграду, резко поворачивает вспять и ревет от злости. Стоя среди машин, я и за ревом реки слышал его голос. В нем звучал утихающий, перегоревший гнев, отдававший печалью.
— Ну, это уж он на свою голову… — заметил Хамид.
— Да нет, теперь, пожалуй, ему ничего не сделают, — возразил я, — он ведь свои три года отслужил.
У обочины толпились шоферы, подписывавшие жалобу на Ату, «оскорбившего их всех». Избитый парнишка лежал, скорчившись, у кювета. Он еще не пришел в себя. Дневная бригада торопливо обходила грузовики. Я видел, что они раздают одни пропуска, без таблеток. Солдаты из пополнения сидели возле своей палатки, в глазах их застыла тоска. Палатка была поставлена наспех, сильный ветер раскачивал и тряс ее. Капитан сказал:
— Завтра первым делом укрепите палатку как следует.
— Слушаюсь, ваше благородие, — вытянулся перед ним ефрейтор.
— Как положено по уставу.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Капитан перевел взгляд на моряков:
— Ваш однополчанин опять осрамился… Скажите ему, что я очень им недоволен. Пусть на глаза мне не попадается.
— Скажу, ваше благородие, — ответил флотский старшина. Он тяжело привалился к палатке и, даже разговаривая с капитаном, не изменил позы. Капитан мрачно уставился на него. Старшина понял, подтянулся: Он был очень бледен, руки у него дрожали. Вернулся сержант, что привез новичков, выгрузил из «джипа» солдатские котелки, раздал их. Вновь прибывшие сразу стали похожи на старожилов. Сержант сказал.
— Сегодня повара не было. Так что для матросов мы горячего не получили.
— Господин капитан, как же, ведь мы и так сегодня без обеда остались, совсем ничего не ели!.. — подал голос старшина.
— Да, не повезло вам, — подтвердил капитан. — Что поделаешь, повар сегодня увольнительную взял.
Солдаты на карантине получали довольствие из своего городского гарнизона, а часть, к которой были приписаны морские пехотинцы, располагалась в семидесяти километрах отсюда. Конечно, никто бы не стал возить морячкам еду из такой дали. Сухой паек для них тоже не был предусмотрен, поскольку считалось, что забота об их питании возложена на медико-санитарную службу. Гарнизонный повар вошел в положение этих бедняг и потихоньку кормил их из общего котла. Но сейчас он был в увольнении, а его подручные боялись сами распорядиться.
— Но мы же не обедали, господин капитан, вы только подумайте, впроголодь весь день… — опять сказал старшина. Он был настолько ошеломлен, что, видно, не заметил: капитан уже влез в «джип» и дожидался только сержанта.
— Как же теперь быть? — спросил Бахман.
— Солдаты, приступайте к ужину, — распорядился сержант. — Останется что — отдайте флотским. Конечно, если по совести, надо бы поровну с ними поделить, чтобы они голодными не сидели…
Солдаты, перешептываясь, разбрелись по палаткам. Сержант сел за руль. «Джип» коротко взревел и тронулся. До ворот карантина он шел на малой скорости, потом резко рванул вперед и исчез в темноте.
Подошел Ата, уселся рядом со старшиной:
— Ну как ты — поправился?
— Да нет, лихорадит все.
— А что с тобой? — вмешался я.
— Понос у меня. Какое лекарство лучше помогает от поноса?
— Кто его знает, — сказал Бахман. — Я думаю, те же таблетки годятся.
— Да его от этих проклятых таблеток и скрутило, — возразил Ата.
— А ты что — много заглотал? — спросил я.
— Восемь штук, — ответил старшина. — Один проезжий сказал: пока ты не примешь — и я не буду.
— Ну и пусть бы не жрал, провались он на этом месте! — возмутился Ата. — Сам себе добра не хочет — тебе-то что за Печаль? Что, тебе награду за это выдадут? Ну а как служба идет? Порядок?
— Какое там! Сегодня опять ужина не дали.
Мы с Бахманом сели в сторонке, прислушиваясь к доносившемуся из-за горы шуму машин. Кладовщик, как и каждый вечер, пытался вывесить фонарь. Он старался прицепить его к табличке «Стой!», и у него, как обычно, ничего не получалось. Ветер мешал. Кладовщику помогали трое солдат: один колотил камнем по гвоздю, двое других придерживали доску, на которой черными буквами было выведено: «Стой! Санитарный контроль».
— Что, опять не выходит? — спросил Бахман. — Каждый вечер приноравливаешься, а все равно ничего не получается.
— Приказали, чтоб получилось, — ответил кладовщик. — Раз у нас тут нет электричества, должен быть фонарь.
От палаток слышался возмущенный голос Аты:
— Ну что с ним делать? Надо, значит, штаны измарать, чтобы поверили, что болен человек?
— Хуже всего то, что мне нынче ночью в караул, — пожаловался старшина.
— В какую смену? — спросил один из солдат, помогавших кладовщику.
— В третью.
Другой солдат заметил:
— Да он нарочно заболел, чтобы его освободили.
Бахман возмутился:
— Что ты городишь?! Не видишь, что ли, он еле живой…
— Вы, господин доктор, еще не знаете морячков этих, — огрызнулся солдат.
Только крестьяне и солдаты называли нас «доктор» без всякой издевки. Водители обращались к нам так только в том случае, если дела у них были плохи, а горожане и вовсе лишь в насмешку.
— Все мы солдаты, — сказал Ата. — Между нами различий нет.
Раньше я от него таких слов не слышал. Моряков на карантине было четверо, держались они обособленно, между собой говорили тихо, а смеялись громко, с таким видом, будто знают что-то, да не хотят сказать. Двое из них были с юга; один — тот самый старшина, мучившийся поносом, который теперь лежал в жару. Южане на севере всегда так: либо гниют заживо от сырости, либо погибают от поноса.
Мимо нас прошествовал начальник. Кладовщик кинулся к нему, вопя во всю глотку. Начальник не обращал на него внимания. Каждый вечер в одиннадцать он откладывал свой мегафон, забирал дневную ведомость и удалялся восвояси.
— Ну, что там такое? — спросил Бахман. — Обанкротился ты, что ли?
— Точно. Разворовали все… Думал, таблеток-то хватит, бери, сколько хочешь. Утром выдал одному тысячу штук, вечером стал баланс подводить — трех тысяч не хватает! Больше никому ключа не дам.
— Ты лучше погляди, какие птички у нас в дежурке сидят. Увидишь — не только ключи отдашь, сам в гости проситься будешь…
Но кладовщик молча отошел к вывеске «Стой!» и торчал там целых полчаса, пока за ним не приехал голубой «шевроле», на котором он укатил в город.
Пробка рассосалась, машин у кордона не было, но где-то в ночи, казалось, еще витали отголоски дневного шума и суматохи. Двое морских пехотинцев, пристроившихся поодаль, примолкли. Они смотрели в небо, как бы отгородившись от всего мира и друг от друга, и только их длинные тени соприкасались, образуя на земле странную фигуру человека о двух головах и с чудовищно разбухшим чревом.
— Пошли поужинаем, — сказал Бахман. — Вот и лодырь с нами пойдет.
— Давай лучше к «Мосьо» — водку пить, — предложил Хамид, выходя из дежурки.
Насвистывая, мы отправились в заведение «Мосьо», которое примыкало к складу. Сам «Мосьо» распоряжался там напитками, а жена его стряпала, хлопотала на кухне целыми днями. Стряпня у нее была замечательная. Усевшись у стола, мы сразу услышали монотонное шлепанье — это ее разношенные веревочные туфли на ходу глухо хлопали по полу, и, только когда она останавливалась, наступала полная тишина. Вообще-то это было спокойное местечко, где можно посидеть в уголке, полюбоваться через окно горами, которым ночь придавала таинственное величие — так что в груди у человека пробуждался страх, и от этого взор его приобретал несвойственную прежде пытливость.
— Не нравится мне с вами водку пить, — заявил Хамид. — Это волы так траву щиплют и молча заглатывают! Ни тебе «будьте здоровы!», ни «выпьем, пора уж горло промочить!».
Я опрокинул в рот стакан, потом сказал:
— А что, водка — такой же напиток, как все прочие. Чтобы ее пить, никаких правил не требуется. Не так разве?
— Конечно, не так, — возразил Бахман. — Водка — штука особая. Она сущность каждого проявляет. Кто осел — еще большим ослом становится, кто человек — человечнее.
Мне хотелось, чтобы поскорее пришел тот момент, когда в груди начинает гореть, глаза застилает жаркий туман и ты чувствуешь, что готов перенести все ради одного-единственного дня, ради того единственного человека, который стоит этого.
— Ну, за наше здоровье, за наши успехи! — сказал Бахман.
— У, шакал вонючий… Легкой жизни захотел, потерпеть не может… — забормотал я, но тут до нас донеслись истошные вопли. Пока мы бежали на крик, я успел подумать, что тот единственный день, может быть, никогда и не наступит, и ощутил невыносимое отчаяние.
— А ну встать! Что делаете?.. Убить друг друга хотите, да?! — кричал Бахман. Убить не убить, а драка была крепкая. Двое солдат, катаясь по земле, молотили друг друга кулаками. Но когда заметили, что на них смотрят, принялись хохотать, пытаясь обратить все в шутку. Бахман, ругаясь на чем свет стоит, начал было их стыдить, но, кроме ругани, у него ничего с языка не шло: опьянел совсем. Я спросил:
— Из-за чего драка? Почему шум подняли?
— Да ничего, так просто, — темнили оба.
Тут Бахмана окончательно развезло, он начал так браниться, что я потащил его обратно к «Мосьо», усадил рядом с Хамидом, а сам вышел на улицу. Моряки по-прежнему сидели рядом и молчали.
— Хотите водки выпить? — обратился я к ним. Они поблагодарили, потом один из них заметил:
— Да какой от нее прок, от водки-то? Напьешься, начнешь песни петь…
— Или блевать начнешь да к ручью бегать, пока последние гроши не растеряешь, — подхватил Ата.
Другие солдаты уже спали, котелки их были пусты. Старшина, весь в поту, метался в забытьи. Вечером у него была сильная рвота — пустой желудок извергал какую-то черную жижу.
— Он ничего не ел? — спросил я. — Ему бы отвару густого хорошо…
Моряки только переглянулись, а я повернулся и посмотрел назад, на окно ресторана. Там Хамид, подняв стакан, подмигивал мне, губы его шевелились. То ли бранился, то ли пил за мое здоровье. Я направился к дежурке.
Ветер усилился, становилось холодно. Время близилось к полуночи. Захлопнув за собой дверь, я уселся на стул, поигрывая сложенной газетой. Мысли текли лениво. Хамид и Бахман тоже вышли из ресторанчика и, спотыкаясь, брели к дежурке. С трудом нащупав дверную ручку, они ввалились внутрь.
— А куда же это дамы подевались? Я тебе говорю… — бормотал Бахман. — Где дамы, спрашиваю?
Те женщины все еще не уехали, они бродили по территории кордона, ища, где бы переночевать. Чайхана закрылась, крестьяне все разошлись. Увидев свет в нашем окне, они заглянули к нам:
— Хоть бы место указали, где переночевать…
— Склад у нас есть, — сказал Хамид. — Айда, пошли вместе.
— Кладовщик уехал, ключа нету, — возразил я.
Женщины уселись на одну из коек, на соседнюю повалился Бахман и тут же уснул.
— Если подойдет какая-нибудь машина, я вас отправлю, — пообещал я.
— Будьте так любезны, — зачастила бойкая красотка. — Если бы знать, что все так обернется, мы бы здесь и не остались! Думали ведь, что вы о нас позаботитесь.
— Я о тебе позабочусь, дорогуша, — подхватил Хамид. Он взял женщину за руку и потянул за собой. Ее подруга через некоторое время тоже устроилась где-то поспать. Подошла смена караула. Новый часовой несколько раз заглядывал в дверь, потом вошел. Это был один из тех солдат, что затеяли драку.
— Холодно? — спросил я. — Иди сюда, к печке поближе.
Ногой я выдвинул вперед керосиновую печку, солдат шагнул к ней.
— Ты что пришел — похоже, у тебя дело какое-то? — спросил я.
— Да я хотел… Просьба, значит, к вам, чтоб письмо мне написали.
— Кому? Невесте небось?
Он покраснел:
— Нет, матери. Я ее уже семь месяцев не видел. И вестей от нее нет. Кроме вас, больше попросить некого…
Никакого желания писать у меня не было, но куда денешься! Он начал о чем-то толковать мне, но я не вслушивался. Написал от себя, что, мол, сын твой за это время уж жениться успел, жена ему сыновей народила, его в офицеры произвели… Окончив писать, я прочел солдату, что получилось.
— А конверт у тебя есть?
— Нет, марка есть.
Я сложил листок, сунул его в служебный маркированный конверт. Солдат протянул мне марку: она была вся в грязи, зубчики оборваны.
— Где ты взял такую? — спросил я.
Он опять покраснел:
— Нашел.
Марка была однориаловая. Я усмехнулся:
— А больше ничего не нашел?
Он поглядел на меня:
— Ей-богу, правда. Я ее первый увидел. А он говорит, будто он. Хотел отнять ее у меня, ну и получилась драка.
Я поднялся, взял со стола клей, намазал марку:
— А где живет твоя мать?
Адрес был тегеранский. Раньше, сказал солдат, мать жила в деревне, а потом перебралась в Тегеран. Я объяснил ему, что в Тегеран нельзя послать письмо с маркой в один риал, написал адрес, протянул конверт:
— Получай.
— Вы же говорите, что нельзя…
— А ты подожди — может, завтра другую найдешь.
Раздался автомобильный сигнал, и мы с солдатом вышли наружу. Подъехала черная американская машина, в которой сидели трое арабов. Они без умолку толковали нам что-то по-своему, а мы в ответ твердили:
— Карантин!.. Холера!..
— Ата знает арабский, — сообразил наконец часовой. Он ушел и тотчас вернулся с моряком. Тот сразу начал болтать с приезжими по-арабски, потом бросился обнимать и целовать их. Я ничего не мог разобрать, только слышал, как он повторял: «Кувейт, Кувейт». Когда Ата напичкал арабов таблетками, подоспел Хамид:
— А еще предупреди, чтоб в городе сами береглись от холеры.
Ата сказал несколько фраз и пошел будить женщин — оказывается, он уговорил арабов взять их с собой. Женщины сначала боялись ехать с арабами, но потом смирились. Машина засигналила, головы сидевших в ней разом качнулись. Когда красные огоньки скрылись из виду, Ата спохватился:
— Эх, зря я не объяснил им, какого сорта эти бабенки… — и, пряча от меня глаза, продолжал: — Я шесть лет в Кувейте прожил. Потом вернулся мать повидать — и угодил в солдаты.
Я разглядывал его долговязую фигуру; тень от него тоже была длинная и тонкая. Ата говорил:
— Я их как увидел сегодня — сразу вспомнил свою тамошнюю жизнь. Вот и кинулся их целовать…
Сильный ветер подталкивал меня в спину, и я почти влетел в дежурку. Хамид зевнул:
— Спать охота. И ты поспи давай. Тоже ведь работа.
Я сел у окна, подышал на стекло. Когда оно как следует запотело, я принялся чертить по нему извилистые линии, за которыми гора стала казаться веревочным клубком. Часовой приоткрыл дверь, поглядел на нас с Хамидом и тихо сказал:
— Мне тут мысль одна пришла в голову…
— Какая мысль? — спросил я. — О чем?
Послышался резкий сигнал бензовоза. Я крикнул:
— Иду, иду!
— Да про письмо. Я его отдам этому шоферу, а он отвезет в Тегеран и там бросит в ящик. Тогда не надо будет второй марки!
Мы вместе вышли в ночную темноту. Мне было холодно, и я уткнулся лицом в плечо часового, ухватился за его руку. Он посторонился, отступил назад, давая мне дорогу. Но я не отпускал его. Рука солдата в холодном ночном воздухе была удивительно теплая.
— Прекрасная мысль. Просто прекрасная, — сказал я.
Перевод Н. Кондыревой.
Тринадцатого фарвардина[29] мы никогда не выезжали за город. Все бывало как положено: зелень, красная рыбка в вазе, самовар, радостное оживление, но — семья сидела дома. Уже давно никто из нас не спрашивал, почему мы не едем, как другие, в лес или в поле, — за много лет мы привыкли к этому, и задавать подобный вопрос не имело смысла. С тринадцатым фарвардина было связано немало семейных историй.
Давным-давно мой дед пошел в этот день на охоту за фазанами. Под вечер пересчитывает он убитых птиц и видит, что их тринадцать. «Это не к добру», — говорит он своему подручному и идет искать четырнадцатого фазана. Ходит, бродит до самого вечера — как было тринадцать фазанов, так тринадцать и осталось. «Ох, плохая это примета», — говорит дед. Потом прицеливается и стреляет в дерево, на котором расселись вороны. И надо же — ни в одну не попадает! Вороны взмывают в воздух, кружатся, каркают, но дед больше уже не стреляет — у него разрыв сердца.
Кроме этой легенды, существовали и другие, тоже обязательно связанные с тринадцатым фарвардина. Так, например, именно в этот день перевернулась коляска, в которой ехал дядюшка моего отца, — погибли и он, и его жена. Тринадцатого фарвардина сгорел в пожаре старший брат моего отца…
До двадцати шести лет я и не думал перечить, когда мне говорили, чтобы тринадцатого я вместе с остальными родственниками сидел дома. Да и сестра моя, хотя, может быть, в душе и противилась родительскому приказу, вслух недовольства не выражала. Не раз в этот день, сидя утром у зеркала и причесываясь, она спрашивала меня:
— Тебе верится во все это?
— Нет, я никогда не верил.
— А почему же ты тогда в этот день сидишь дома?
— Потому что уже привык. Привык, и все тут.
— И до каких пор? Я хочу сказать, сколько еще лет так будет длиться?
— Я понимаю тебя, прекрасно понимаю, но что тебе ответить, просто не знаю…
— Неужели даже когда ты женишься и у тебя появятся дети, ты все равно будешь тринадцатого сидеть дома?
— Брось, не подначивай меня, сестренка. Ты ведь знаешь, что это не понравится ни отцу, ни матери. Тут ведь дело уже не в том, верю я во все это или нет. Просто не хочу, чтобы они расстраивались.
Сестра понимающе смеялась:
— Ты давно сам себе внушил, что веришь, а теперь, чтобы преодолеть все эти суеверия, храбрости не хватает. Так что, братец, между тобой и теми, кто верит в бога или в какого-то там священного быка Аписа, нет никакой разницы. Ты со мной не согласен?
— Не знаю… Может быть…
Пока не умер отец, этот праздник проходил, в общем-то, неплохо. Во дворе у нас росли померанцевые деревья, маленький бассейн был выложен кафельной плиткой, даже цветочные часы были. Мы расстилали туркменские ковры, рассаживались на них и постепенно передвигались вслед за падавшей от деревьев тенью. Сестра играла с дочерьми тетки, которые всегда собирались у нас в этот день. Мальчишки гонялись по двору друг за другом. Мы же с отцом и дядей играли в нарды. В общем, бывало совсем неплохо, наверно, не хуже чем за городом.
Традиция оставаться тринадцатого фарвардина дома настолько укоренилась, что помню даже, когда я как-то раз был в отъезде — а мне в то время шел уже двадцать четвертый год, — я совершенно серьезно подумывал в этот день обязательно вернуться домой и провести праздник с родными. К тому же и отец заблаговременно написал мне письмо, в котором потребовал, чтобы я непременно вернулся к тринадцатому. Однако обстоятельства задерживали меня, и я решил остаться на тринадцатое в том доме, где остановился.
А двенадцатого я получил письмо, вернее, даже не письмо, а телеграмму: «Отец серьезно болен. Выезжай».
От таких телеграмм, как мне кажется, зловеще пахнет сырой землей могилы. Всю дорогу я держал телеграмму в руке. Дорожные столбы стремительно мелькали за окном. Домой я прибыл на следующий день.
Через невысокую глиняную стену, окружавшую наш двор, я увидел цветочные часы уже без стрелок и пыльные, давно не поливавшиеся померанцевые деревья.
Дверь мне открыла какая-то женщина.
— Где отец? — спросил я.
— В больнице.
И она дала мне адрес.
Я, конечно, побежал. Бежал, не глядя под ноги, не разбирая дороги… Ступени, ступеньки, коридоры, коридоры, опять ступеньки… Я уже стоял у отцовской палаты и был готов открыть дверь, когда это случилось. Доктор из-за моего сходства с отцом сразу узнал меня, и я прочел в его взгляде сочувствие и жалость.
Я закричал:
— Нет, доктор, нет! Не сегодня!.. Только не сегодня, не сегодня!.. Прошу вас, сохраните ему жизнь…
Он положил мне руку на плечо и что-то сказал. Но мне уже все было понятно: я увидел черное, траурное платье сестры.
— …Нет, доктор… Нет… Не сегодня… Умоляю, только не сегодня…
Доктор опять что-то произнес. Как мне теперь кажется, он сказал:
— Все уже позади.
Упав на колени, я прижался лицом к материнской юбке и, всхлипывая, умолял:
— Оживи его, мама, верни нам его. Оживи его, пусть он проживет хотя бы еще один день. Разве ты не помнишь, что именно в этот день дедушка стрелял фазанов?
И, плача, я причитал, взывая к уснувшему навечно отцу:
— Ну, прошу тебя, проживи еще хоть один день…
Было тринадцатое фарвардина.
А в этом году десятого фарвардина сестра, сидя перед зеркалом и причесываясь, сказала мне:
— Как хорошо, что на этот раз тебе не пришлось никуда уезжать на праздники.
— Но я собираюсь уехать. За город. Мы уже договорились с ребятами.
Сестра резко обернулась, и ужас в ее глазах передался мне.
— Ты… Ты едешь за город?
— Да, сестренка, еду, потому что мы уже договорились.
— Нет, нет… Я знаю, тринадцатого ты останешься дома, никуда не поедешь…
— Нет, не останусь, ни за что не останусь, поверь мне.
Она сорвалась с места и бросилась в комнату матери.
— Мама, мама! Махмуд хочет уехать за город! — закричала она.
— Ну и пусть едет, — безразлично ответила мама.
— Да ведь он тринадцатого уехать собирается! Тринадцатого!
— Никуда он не уедет, — тихо сказала мать.
Я вмешался и громко заявил:
— Ну, это мы еще посмотрим, мама.
Больше мы вообще ни о чем не говорили. Даже вечером накануне тринадцатого у нас в доме царила гробовая тишина. Сестра не сводила глаз с моих рук, пока я укладывал вещи. Она все еще не могла поверить.
А на рассвете за мной приехали ребята и начали сигналить из машины.
Я подхватил рюкзак и побежал. Бежал, перескакивая через ступеньки, и вдруг уже на середине лестницы поскользнулся на туркменском ковре и рухнул вниз. Сестра в ужасе закрыла рукой глаза, а я кубарем катился по лестнице, считая спиной ступеньки.
У входной двери стояла мама, подняв в вытянутых руках Коран.
— А ну-ка, пройди под ним[30].
— Нет!
— Говорю тебе, пройди!
— Нет, мама! Пожалуйста, убери Коран… Если ты его действительно чтишь и уважаешь, то лучше убери.
Мама расплакалась и проговорила сквозь слезы:
— Ну, ради меня… По крайней мере ради меня-то ты можешь…
— Нет, ни ради кого не могу… Ни ради кого! Понимаешь?..
Я отвел ее руку в сторону и вышел из дому.
А ребята сидели в своих машинах и смеялись…
Нас собралось очень много, с нами были и дети, и женщины, и старики. Мы разбили стоянку на берегу Горганчая, чуть поодаль от самой речки, в тени деревьев.
Многие отправились прогуляться, уходили парочками и группками, трое взяли охотничье ружье и пошли охотиться. Детвора возилась, бегала и шумела. Пожилые женщины готовили все для пикника. Я остался один, время, казалось, остановилось. Но на душе у меня было тревожно. Мысли мои устремились в прошлое. Я недоумевал, как могло случиться, что, выстрелив из дробовика по дереву, усыпанному воронами, дед не подбил ни одной. Наверное, из-за темноты он ошибся деревом, а может быть, по ошибке выстрелил холостым патроном, без дроби… «Доктор, умоляю, сохраните ему жизнь… Пусть проживет хотя бы еще один день… Всего только день, один-единственный денечек!..»
Внезапно с реки донесся пронзительный визг детей. Я вскочил на ноги и побежал туда. Когда я издали увидел собравшихся в круг и отчаянно вопивших детей, у меня перехватило дух. Наконец я добежал до них: они столпились вокруг убитой камнем змеи и яростно колотили ее палками, испуганно взвизгивая каждый раз, как ее мертвое длинное тело вздрагивало, словно живое. У меня отлегло от сердца.
Я вернулся на прежнее место и растянулся на траве. Почему же тогда у наших цветочных часов отвалилась стрелка? Почему не смогли усмотреть за четырехлетним мальчуганом и он упал в огонь? Почему не смогли спасти его от ожогов? Если сегодня вдруг станет плохо моей матери, меня уже никто не сможет известить. Если бы я хоть сказал дома, куда мы уехали.
Мимо проходил один из парней, который приехал сюда на машине. Я повернулся к нему:
— Если я соберусь пораньше уехать в город, ты меня подбросишь?
— Конечно. А что это ты вдруг надумал?
— Да я пока не решил, просто так спрашиваю.
— Ты что, может быть, плохо себя чувствуешь?
— Нет… Нет…
Подростки принялись играть в мяч на лужайке за спиной у женщин, готовивших чай. Вдруг один из ребят резко отклонился назад, стараясь перехватить мяч, и я увидел, что он вот-вот упадет на стоящий сзади раскаленный самовар. Я бросился к нему:
— Эй, осторожней… Самовар!..
— Что я, слепой? Разве не вижу?! — огрызнулся он.
И вдруг опять раздался детский крик.
Я подумал: «Но меня же все это не касается. Они всегда визжат и кричат». И тут за деревьями раздался топот множества ног. Я повернулся и посмотрел через плечо: навстречу мне быстро шла женщина, держа на руках малыша: головка ребенка безжизненно свисала вниз, тельце, казалось, уже похолодело.
От ужаса я онемел. В моих глазах был молчаливый вопрос, и, поняв его, женщина рассмеялась в ответ. Когда она проходила мимо, я пристально вгляделся в личико ребенка и увидел, как лукаво смеются глаза малыша.
Женщина сказала:
— Надо же, обмочился. Вы только посмотрите, что он наделал. — И тут же закричала кому-то: — Ахмад! И ты ничего ему даже не скажешь?!
— А что мне сказать? — отозвался мужчина. — Они ведь играют, что же я с ним поделаю?
Мать сменила мальчонке одежду, а его самого послала мыться на речку. Я сказал ей:
— Смотрите, будьте осторожнее. Лучше бы он не ходил один на реку, там ведь опасно.
— Да никакой опасности там нет, река-то совсем мелкая, — ответила она.
Я поднялся и побрел к реке, где носились голые ребятишки, обливая друг друга водой. На берегу я уселся в тени под деревом и, наблюдая за детьми, думал о своем.
Если вдруг маме станет плохо… Тринадцатое число… Где они найдут в такой день доктора?.. Доктор, как же случилось, что она умерла? Как же так? — По-видимому, она умерла от сердечного приступа. — Нет же, доктор… Моя мать была совершенно здорова… Совершенно здорова… — Ну что же, в таком случае мне очень жаль, что так… — Доктор, да на что же вы годитесь вместе с вашей глупой наукой, если говорите такую чушь?! — Да?.. Ну, ладно, мне сказали… что вы сами довели свою мать до нервного припадка, что у нее резко поднялось давление и она…
Я не мог больше выдержать и вернулся к взрослым.
— Ахмад, ты не отвезешь меня в город?
— Я же уже сказал тебе, что отвезу.
— Нет, вот сразу же, сейчас.
— А что, тебе нехорошо?
— Да нет, почему же, вот только…
Неожиданно раздался выстрел, вслед за ним другой.
— Тут рядом ходят на водопой дикие кабаны, — сказал я. — Куда пошли те трое с ружьем?
Мне никто не ответил. Вновь раздалось два выстрела подряд. Рядом со мной какой-то мальчишка схватился за сердце и, ойкнув, упал на траву.
Как только я наклонился над ним, он приоткрыл глаза, наставил на меня два пальца и сделал вид, что стреляет.
— Тах, тах, тах!.. Эй, почему не падаешь? Я же в тебя попал.
— Ты-то сам как? — спросил я его.
— Все твои пули прошли мимо меня. Я только притворился, что убит, чтобы тебя обмануть, — радостно ответил он. И опять наставил на меня два пальца: — Тах, тах, тах…
На поляну выбежал один из тех, что ушли охотиться. Он тяжело дышал и через силу выговорил:
— Там… Кабан напал на дядюшку… Здоровый такой кабанище…
— Ну и?..
— Дядюшка выстрелил в него, но ни первая, ни вторая пули не попали, а мы спрятались за дерево. Тогда дядюшка зарядил два новых патрона, а кабан тем временем опять побежал на него. Дядюшка опустился на колено и с двух метров как пальнет ему прямо в лоб!..
— И что, убил? — спросил я.
— Ага, тот так и свалился замертво. Валяется сейчас там, в лесу. Пошли посмотрим.
Когда начали расстилать скатерти для обеда, я вдруг заметил, что не хватает одного человека, и сказал:
— А ведь Джавада нет.
Мы послали какого-то парня на поиски, но тот скоро вернулся и сообщил, что не нашел Джавада нигде. Тогда я сказал, что сам пойду искать. Я долго и безуспешно бродил по лесу, пока наконец не увидел Джавада лежащим навзничь на земле без всяких признаков жизни.
— Джавад! Джавад!
Тут он ожил и сонно спросил:
— А? Что? Что случилось?..
— Пора обедать. Там тебя все ждут.
— А меня тут сморило. Ох, и здорово же я храпанул! — сказал он.
Под вечер, когда мы возвращались домой, движение на дороге было просто невообразимым. Я сидел рядом с водителем и умолял его ехать поосторожнее.
— А я и не знал до сих пор, что ты такой трус, — заметил он.
— Да нет… Это не страх. Просто сегодня, по крайней мере сегодня… надо быть настороже. — Но я тут же раскаялся в своих словах и поспешил добавить: — Ты не обращай на меня внимания, считай, что я ничего этого не говорил. Поезжай, как ехал, а лучше — еще быстрее, как можешь быстро…
Когда мы приехали в город, у меня закружилась голова. Мною овладело какое-то странное, непонятное состояние, нечто среднее между чувством голода и позывами к рвоте, нечто среднее между страхом и гневом…
На площади мы еще раз собрались все вместе, попрощались. Один из друзей подбросил меня до дома.
Мы расстались. Когда он наконец уехал, у меня неожиданно начали дрожать и подгибаться в коленях ноги. Я оперся рукой о стену и медленно опустился на нижнюю ступеньку лестницы. И только спустя несколько минут я смог нажать кнопку звонка. Он коротко звякнул и тут же затих.
Дверь мне открыла какая-то женщина.
— А где… где мама? — спросил я.
— Дома, — ответила она.
Сверху с лестничной площадки на меня смотрели взволнованные и ласковые глаза сестры.
— У тебя все в порядке? — спросил ее я.
— Да… Все хорошо.
— А мама?.. Как она себя чувствует?
— Ничего. За тебя вот только очень волновалась.
Мама обняла меня, прижала к себе, и мы все засмеялись.
— Ну, как там было? Хорошо? — тихо спросила меня сестра.
И я так же тихо ответил:
— Плохо. Знаешь, это очень медленно проходит, очень медленно…
— Зато теперь оно кончилось… наконец-то кончилось… — сказала она.
Перевод С. Сарычева.
Ага Мохсен, холодный сапожник с проспекта Бисим в районе Неджефабад, двадцати четырех лет от роду, четырнадцать лет трудового стажа, одна нога — кривая, короче другой, был помешан на спорте. Точно, конечно, установить невозможно, но, наверное, по крайней мере девять десятых своего заработка он тратил на спорт. Он посещал все матчи по вольной борьбе, боксу, футболу, тяжелой атлетике и даже по волейболу. Он больше всех хлопал, больше всех потел, больше всех вопил и больше всех — если встреча была международная и иранцы проигрывали — расстраивался: «Выиграли, проклятые! На наших-то управы нет, чтобы заставить их тренироваться, объединить всех… Сообща надо, сообща…»
На велогонке Севера Ага Мохсен был первым, кто увенчал цветами победителя.
Когда закончились Олимпийские игры 1960 года и чемпионы национальной сборной по борьбе со славой вернулись домой, Ага Мохсен ковылял следом за ними, крича: «Иранцы победили! Иранцы победили! Ура, дорогие вы мои, ура-а-а!!!»
Все двенадцать дней проходившего в Иране чемпионата стран Азии по тяжелой атлетике Ага Мохсен неотрывно следил за положением в турнирной таблице чемпионов и призеров, мог точно перечислить шансы каждого из них, не забывая при этом помянуть двенадцать имамов и четырнадцать непорочных[31]. Он, можно сказать, собственными руками ощущал тяжесть штанги, и от напряжения на шее и на лбу у него вздувались жилы.
На встрече между футбольными командами Ирана и Турции он осыпал турок всеми ругательствами, какие только знал и какие успел припомнить за два часа матча. «Бехзади очень самоотверженно играл. А вот Нежад — мяч ведет хорошо, но пасует паршиво. Эх… Будь прокляты эти турки! Все время мяч друг другу передают… Разом, все разом — и атакуют тоже сообща. Наши каждый в отдельности отлично играют, а вот всей командой — не выходит. Уж такой мы народ. Жаль, конечно. Нет в иранской нации единства этого… Во втором тайме наши ребята все время мяч удерживали. Только нервничали сильно… Очень им хотелось забить туркам. Да, жаль, что иранцы всегда врозь! Я сам слыхал, как Бехзади говорил: «Будь я проклят, если еще раз стану играть с этими турками! Они весь спорт просто испохабили!»
После этого матча, когда табло на стадионах на некоторое время перестали показывать успехи иранского спорта, Ага Мохсен укрылся в своей мастерской, оплакивая поражение. Потом он написал письмо министру (копия — премьер-министру, копия — в газеты «Кейхан» и «Этелаат», копия — в Управление физкультуры и спорта): «Увы!.. Этот удар грома поверг нас в отчаяние. Да как же такое возможно?! Что это за срам?.. Почему вы не заботитесь о народе? Опомнитесь, а не то в конце концов…»
В этом была для Ага Мохсена вся жизнь: в мелькании боксерских перчаток, в бицепсах борцов, в рывках тяжелоатлетов. Кривоногий, хромой, он жил подле силачей, которые прекрасно бегали и прыгали, и, кроме спорта, спортивного мира и собственных грез, для него ничего не существовало. Все ребята с проспекта Бисим и соседних улиц знали об этом.
Стены его конурки были сплошь увешаны фотографиями чемпионов. Над головой у него красовалась вставленная в рамку карточка Намджу, справа от нее висел цветной снимок Тахти, слева — портрет Хабиби. Под фотографией Тахти было выведено печатными буквами: «Мужчина среди мужчин, герой среди героев». Надпись под изображением Намджу гласила: «Герой навсегда», а над головой Хабиби было написано: «Память о днях славы».
Кругом теснились другие чемпионы. Запечатленные в момент схватки на ковре, выжимающие вес, поднимающиеся на пьедестал почета, чемпионы с гоночными велосипедами, с букетами цветов, чемпионы, гасящие трудный мяч, чемпионы в броске у ворот… Там даже была карточка брата Зенди, размахивающего флажком на состязании по метанию диска, и фото самого Зенди, в военной форме, с надписью: «Доблестный солдат отечества Зенди», и снимок старшего Багбанбаши на дистанции.
В углу мастерской высилась груда всевозможных спортивных журналов и газет, и, когда работы не было, он снова и снова перелистывал их, перечитывал и переносился в прекрасный мир чемпионов.
Прямо под светлым ликом Али[32] висела фотография Тенсинга и Хиллари, покорителей Эвереста. Под карточкой подпись: «В надежде на день, когда отважные иранские альпинисты одолеют Эверест. В надежде на день победы!» Около снимков Тенсинга и Хиллари прилепилась фотография Аджалля, старейшего иранского альпиниста, подписанная: «Аджалль, олицетворение настойчивости, — вперед, к горным вершинам!»
Ближе к вечеру все здоровые ребята квартала обычно собирались в каморке Ага Мохсена. Набивались битком, усаживались в нише, на верстаке для простегивания голенищ, на куче старой пыльной обуви и рассуждали о волшебном мире спорта. Ага Мохсен был для них дверцей, через которую они могли заглянуть в этот мир, подобрать ключ к его тайнам и секретам.
Кое-как разместившись, они жадно слушали всякие байки про Хабиби, болели за Тахти, спорили об Эйлюше и Хамазаспе и даже о Зейнале, который был «чемпионом» по битью себя в грудь во время религиозных процессий…
— А красивая фигура и все такое — это вообще без пользы. Кому это надо? Если человек все время упражняется, жилы напрягает, у него шея во какая станет! Надо что-нибудь одно выбрать, борьбу например… Верно, Ага Мохсен?
— Да уж, борьба — это класс, это точно! Самый старинный спорт — борьба. Правда, Ага Мохсен? Рустам[33] — он тоже борец был, правда?
И Ага Мохсен спокойно и рассудительно отвечал:
— Ну, конечно, все виды спорта хороши, но Таги прав. Красота фигуры тут ни при чем. И гордиться ею вовсе нечего.
— Как же нечего, Ага Мохсен? А тот красавчик, как зовут, забыл, ну, в Америке-то, — он первый приз получил на конкурсе, теперь считается самый красивый в мире мужчина. Он ведь иранец! Скажешь, нет?
— Мистер Шокух его зовут. Да, он иранец. Его брат здесь английскую школу держит. Только он не на всемирном конкурсе победил, а на местном, в Калифорнии. А вот на мой вкус… Кабы мог, я бы альпинизмом занялся. А потом отправился бы в восхождение на Эверест. Слыхали? В последний раз на штурм вершины вышли шестьсот человек, а поднялись туда всего шестеро! …Чувство локтя, говорите? У них оно отсутствует — это наш национальный недостаток…
Поболтав час-другой обо всем и обо всех, Ага Мохсен говорил:
— Ну, а теперь подымайтесь, пора. Мне надо еще в клуб заглянуть. Может, Касем тоже зайдет туда, повидать его надо. А потом в федерацию нужно успеть — там обещали прокрутить фильм о восхождении тех четырех немцев на Маттерхорн.
Ага Мохсен всем сердцем — да что там сердцем, всем своим существом! — рвался водить дружбу со спортсменами, с чемпионами: говорить им «ты», шутить с ними… Пределом его желаний было хлопнуть Тахти по плечу и сказать: «Ну уж в следующий раз ты им покажешь!» Или поболтать с Касемом, олимпийским чемпионом 1960 года по вольной борьбе, чтобы потом рассказывать ребятам о каждом мгновении этой беседы… Он придумывал: «Я ему скажу: «Касем, классно получилось, ей-богу! Ну ты ему вломил!» А он мне: «Ага Мохсен, ты, значит, видел? Веришь, когда стали поднимать иранский флаг, я заплакал. Нет, ей-богу, сыном клянусь, ничего мне больше в жизни не надо. Все эти медали и титулы — чепуха! Стою я там, и в голове у меня одна только мысль — о трехцветном нашем знамени, которое вверх поднимается. И тут я воскликнул — в душе, конечно, никто и звука не слыхал: «Радость ты моя, подымайся выше, выше, еще, еще! Лети вверх до самого седьмого неба, до тверди небесной!..»
И еще мечтал Ага Мохсен: «Эх, дружили бы мы с Багбанбаши, да так, чтобы он даже обедать ко мне домой приходил… Да-а… Вот бы зашел — уж мы бы поговорили с ним, отвели душу… Я бы ему: «Багбан, я этот бег обожаю прямо! До того мне охота тоже бегать!.. Весь мир обежал бы, ей-богу, весь мир!» А он: «А что? Очень даже возможно. У тебя способности есть, я-то уж вижу!»
«А еще лучше — подружиться с ними со всеми! — мечтал он. — Когда-нибудь, глядишь, и завернули бы ко мне. Сидели бы здесь, на этой самой табуретке, разговоры бы разговаривали… Ну что, мол, старик, как жизнь молодая, как твое драгоценное? А дела как — идут? Ты к нам и глаз не кажешь. А мы для тебя припасли кое-чего: вот тебе пара-другая билетиков! Заходи завтра, поглядишь — закрытые соревнования будут, только для своих».
Или еще так: «Если бы промеж нас дружба была, я бы им всем обувь пошил. И вывеску на мастерской повесил бы: «Обувь для чемпионов». Ходили бы они в моей обувке… По всей земле прошли бы. Побывали бы мои башмаки и в Индии, и в Индонезии, и на Олимпийских играх, везде-везде. Эх, имам Реза, заступник ты наш…»
А на самом деле никто из них и знать не знал Ага Мохсена, те же, что замечали его, когда он брел следом за ними, жадно впитывая обрывки их разговоров, говорили друг другу:
— Кто этот типчик? Никак от него не отвяжешься. Таскается вечно по пятам, маячит перед глазами, как пугало огородное. И чего он под ногами путается?
— Не знаю, то ли у него другого дела нет, то ли такая уж его работа — всюду за нами ходить и…
— Да плюнь ты! Пусть себе шкандыбает на своей кривуле. Нам прятаться нечего.
Особенно интересовал Ага Мохсена Касем. Они с ним родились в один год и — более того — в один и тот же день. Касем посвятил себя борьбе, даже удостоился золотой медали. Он был низкорослый, с честными спокойными глазами и толстыми мускулистыми ногами, здоровыми ногами. Как хотелось Ага Мохсену, чтобы Касем хоть раз сердечно ответил на его приветствие! Чтобы расспросил о здоровье, справился о жене его, горбатенькой хромоножке… Возвращаясь вечерами домой, он плакал, томимый этим желанием.
Каждый раз, когда ребята собирались в его каморке, Ага Мохсен обязательно заводил разговор про Касема: Касем-де родную семью не забывает, он не из тех прощелыг, которые и к спорту-то прибились, чтобы за мальчиками гоняться да всякие пакости и безобразия вытворять. Тьфу, чтоб им всем провалиться! Таких вообще не надо допускать к спорту, чтобы близко не подходили… А Касем — тот другое дело. Порядочный человек, правильный. Уж Касем-то с его техникой мог бы не одну, а все шесть золотых медалей отхватить!
Заперев мастерскую, Ага Мохсен отправлялся по клубам. Каждый вечер он наведывался в какой-нибудь из них, а иногда заглядывал еще и в Спортуправление, в секцию альпинизма. Здоровался с инженером (заместителем председателя секции), еще с двумя-тремя альпинистами, потом пробирался к группе скалолазов, толпившихся в углу и споривших насчет вершины Аламкух. Фотухи говорил:
— Зимнее восхождение на Аламкух — дело стоящее.
Ага Мохсен кивал головой и про себя поддерживал его: «Правильно! Зимой надо на Аламкух подниматься!»
Иногда он увязывался за известными борцами, которые выходили из какого-нибудь клуба или секции Иранской федерации. Он смеялся их шуткам, слушал их разговоры, болел за них. А на улице, когда те расходились в разные стороны, он отступал в тень и поворачивал к себе в Неджефабад. Если же они всей компанией отправлялись в какое-нибудь кафе, Ага Мохсен тоже заходил туда, пристраивался за соседним столиком, заказывал мороженое, или стакан лимонада, или то, что велели подать себе Ахмад, чемпион по штанге, или Таги, чемпион по борьбе, или Хасан, или Касем…
Вот как протекала жизнь Ага Мохсена — близко от них, совсем рядом, и вместе с тем далеко, так бесконечно далеко… А на следующий вечер в своей мастерской на проспекте Бисим он рассказывал…
— Ага Мохсен, ты считаешь, на этой олимпиаде нам чего-нибудь отломится?
— Я-то, может, так считаю, а вот Касем не больно надеется. Говорит, при таком положении дел с тренировками и в федерации — ничего путного не выйдет.
— А ты с ним сам говорил, Ага Мохсен?
— Вот именно, сынок… Он сказал, что команда по вольной борьбе у нас никуда не годная. Ну, если сравнить с тем, что четыре года назад было, он прав, конечно. Там, где каждый спортсмен выступает сам за себя, мы еще на уровне, а вот в командных видах — того… К примеру, Фотухи на днях говорил, что набирает группу в двадцать человек для восхождения на Аламкух. Ладно, это дело стоящее. Тут же человек сто записалось. А в день отправления явилось только шестеро!
— Ага Мохсен, а другие борцы, кроме Касема, — они что говорили?
— Ну, Тахти на успех рассчитывает. Но ведь он уже не молод. У него коронный прием — нижний захват. Если противник это сообразит и не зазевается, он мигом Тахти положит.
— Ага Мохсен, а как же Намджу? Он ведь постарше Тахти был, когда на чемпионате мира вперед вышел!
— Понимаешь, какая штука: в тяжелой атлетике и в борьбе счет разный. Штангисты, они ведь не друг с другом состязаются, а со штангой. А в борьбе — там про соперника ничего заранее не известно. Это же самое я вчера говорил Юсефпуру. И он со мной согласился! Надо новые приемы искать…
Ага Мохсен рассуждал про себя: «А почему, в конце концов, я не могу быть ихним другом? Столько уж лет они меня видят — чем я им не товарищ? Между собой-то они как подружились?»
И он стал рассказывать ребятам: «Зашли мы с Касемом в кафе «Мустафа», сели там внизу, поболтали о том о сем…» Но в душе при этом мучился: «Ох, скверно-то как, до чего же скверно — а все потому, что соврал! Ведь сидел-то я не с ними… Они меня и не замечали вовсе… Никто даже и не спросил: «А ты кто такой? Чего тебе надо?» Что я — прокаженный какой, что ли?.. А ведь сколько я им хлопал, сколько горло драл, болел за них, цветов им бросал сколько… И каждый раз здоровался!»
Когда начались Олимпийские игры 1964 года, Ага Мохсен забыл про сон и еду. По целым дням он не отрывался от радио, а ночами прочитывал от начала до конца все газеты. Он сам ходил провожать чемпионов и пробился к ним так близко, что несколько раз попал в кадр — он нашел себя на снимках совсем рядом с Касемом. Вырезанные из газет фото Ага Мохсен прилепил к стене у себя над головой и под каждым написал дату.
Ребята приходили, разглядывали вырезки, а он все рассказывал и рассказывал. Кто из чемпионов как живет, какие у них привычки, во что они одеваются, какую обувь предпочитают. Заперев лавку, он, прихрамывая, отправлялся бродить по улицам. «Касем, Касем, родной ты мой, положи ты его на обе лопатки! За очками не гонись — не годится золотому призеру по очкам выигрывать. Ты давай жми его, жми, жми его к ковру! Чтобы для тебя гимн заиграли. Чтобы в твою честь подняли наш трехцветный флаг. Ох, Касем-джан, когда ты вернешься, я собственными руками венок тебе на шею надену, ноги твои целовать буду! О потомки Али, наследники пророка, помогите ему! Бросьте наземь врагов его, припечатайте их как следует! Сделайте так, чтобы он на могучих своих ногах поднялся на высшую ступеньку почета!.. А его ничтожные соперники пусть будут посрамлены!»
Они вернулись побежденными. Все как один потерпели поражение. Ага Мохсен, услышав окончательные результаты, обеими руками ударил себя по темени и заплакал в голос, как на похоронах.
Собрались ребята, но разговаривать никому не хотелось. Они испытали самое горькое в жизни — поражение, падение своих кумиров, и теперь их охватила глубокая тоска. Только Ага Мохсен повторял:
— Ах, Касем, Касем!.. Он и ехал-то без надежды на успех. Если бы надеялся — обязательно победил бы. Он в себя не верил. Надо мне было убедить его, что он обязательно выиграет… Вот не повидал я его в тот последний вечер!.. Надо было сказать ему, что я послал хозяйку свою в Шах-Абдоль-Азим[34] — это с ее-то больными ногами! — свечку за него поставить. Предупредил бы я его — ни за что бы он тогда не проиграл!
В тот вечер на аэродроме было малолюдно и грустно. Встречать пришли только близкие друзья и родственники. И стояли тихо, как у могилы. Матери прятали глаза, а чемпионы — несостоявшиеся чемпионы — опускали головы.
Когда Ага Мохсен увидел Касема, перед глазами у него поплыл, стремительно завертелся необъятный мир борцов, силачей-тяжелоатлетов, футболистов, лыжников, величавый мир спорта, который вдруг померк, будто выключили свет, мир, где был низвергнут — да, низвергнут, повержен во прах! — его Касем, где получили нокаут Листон и Патерсон, рухнул на обе лопатки Тахти, вывихнул ногу Багбанбаши, были отстранены от участия в соревнованиях пловцы, где в Гималаях погибли трое альпинистов, а на ринге — один боксер, где знаменитый еще недавно спортсмен испустил дух за стойкой захудалого бара, а трое других спортсменов были изобличены в пристрастии к героину… Мрачный мир поражения…
Ага Мохсен подошел с небольшим венком к Махди, который получил бронзовую медаль. Надевая венок ему на шею, он повернулся к Касему и пробормотал:
— Касем, Касем! Двадцать четыре года — это еще не возраст. У тебя столько времени впереди. Крепись, Касем!
Все расселись по машинам. Ага Мохсен опять остался один.
На следующий вечер Ага Мохсен отправился в клуб, членом которого состоял Касем. Там уже собралась вся команда, и каждый спешил выложить свои оправдания. Один потерял дыхание, другой накануне выпил, третий ногу повредил, еще один хотел провести ложный выпад — тут его и уложили на обе лопатки, а Касем… Касем просто сказал:
— А я и сам не знаю, как это получилось. Перед глазами у меня все поплыло, и тут я услышал свисток судьи.
Поздно вечером они высыпали из клуба в переулок. Некоторое время брели всей гурьбой, а потом холодно распрощались друг с другом. Ага Мохсен плелся за ними, чуть поодаль, и поглядывал сбоку на Касема: «Ах, Касем, Касем!.. Да не убивайся ты так. В другой раз… В другой раз победишь!»
Они уже выходили на проспект. Прохожих не было видно, опустевшие улицы казались печальными. Касем покосился на Ага Мохсена. Тот ответил ему робким взглядом и грустно улыбнулся.
Касем сделал шаг к нему. Ага Мохсен остановился, замер, словно оцепенев. Его начала бить дрожь.
— Эй, парень, ты кто? — тихо спросил Касем.
— Я… Мохсен я. Сапожник Мохсен.
— Ты чего? То есть — чего тебе от меня надо?
— Ничего… Мне ничего не надо. Я только сказать хочу: не убивайтесь вы так. Понимаете? С божьей помощью, в другой раз…
— Да, это я знаю… В другой раз. А снова не выйдет-значит, в другой…
Ага Мохсен засмеялся:
— Э, чего там, Касем-ага! Никому тебя не побить.
— Ну, посмотрим. А ты сейчас не занят? Или, может, домой торопишься?
— Нет, я пока домой не собираюсь.
— Тогда, может, зайдем — выпьем по маленькой, посидим, поговорим, а? Но только уговор — по маленькой.
— Да-да, конечно… Я с удовольствием.
— Куда бы здесь пойти, чтоб народу поменьше? А то надоели мне все эти…
— Может, на нашу улицу пойдем? Проспект Бисим в Неджефабаде. Это не далеко для вас, Касем-ага?
— Ничего, годится.
— Ах, Касем!.. Сколько я ждал этого… Сколько болел за тебя!
— Пустяки это все, Ага Мохсен, пустяки. Что прошлое ворошить… Я вот тебе другое напомню. Не возражаешь?
— Конечно, конечно…
— Ты ведь как говорил? Говорил, что мы с тобой в один год родились и в один день. Вдвойне ровесники, значит?
— Да, Касем, это правда, жизнью жены клянусь. А знаешь, Касем, я ведь жену в Шах-Абдоль-Азим посылал, свечку за тебя поставить.
— Ты говорил. А вот если бы ты это раньше сказал, сказал бы в тот день, когда мы на игры уезжали… Непременно… Непременно я бы того типа припечатал. Не допустил бы такого срама.
— Ну ладно, чего уж теперь… Эта свечка не пропадет, на следующий раз пригодится.
— Не пропадет… Эх, Ага Мохсен, дорогой ты мой, я ведь даже не знаю, сколько лет ты за меня болеешь… Но пусть только мне теперь случай представится — уж я его не упущу, не-ет!
— Правильно, так и надо… А болею я за тебя знаешь сколько? С того первого раза, как ты вышел на ковер в клубе «Тадж». Помнишь? Тебе восемнадцать годков было.
— Ох, стыдно слушать, Ага Мохсен! Ты уж меня больше не срами, договорились?
— Да ладно тебе, Касем. Слушай, заглянул бы ты завтра или еще когда в мою мастерскую — я тебе пару обуви сошью. Не обидишься? Или тебе такие не нравятся, какие я шью?
— Очень даже нравятся. Твои туфли наверняка удобнее этих будут.
— Слушай, ты лучше к вечеру приходи, когда народу поменьше. Годится?
— Вполне. Завтра к вечеру обязательно заскочу.
— Ох, Касем, Касем…
— Что, Ага Мохсен?
— Ничего. Я все не верю: ты ли это?.. Ведь я целую вечность так вот с тобой сидел — в мечтах, конечно. Ох, и туго же мне пришлось…
— Да, понимаю. Ну вот теперь я перед тобой — самый настоящий. Дай мне в ухо — поверишь.
— Касем, Касем…
— Что, Ага Мохсен?
— Ничего. Ничего, я просто повторяю твое имя. Все твержу и твержу: Касем… Касем… Касем!
Перевод Н. Кондыревой.
…Я могу говорить с тобой — но лишь о вещах, которые я не в силах изменить.
Могу писать тебе — но лишь о тех, чьи страдания я не в состоянии облегчить.
И это все, что мне под силу.
А сделать я не могу ничего.
В прошлую субботу у меня что-то надломилось в душе, когда, входя в класс, я увидела, как беспокойно ерзает и умоляюще смотрит на меня одна из моих учениц. Я была просто не в состоянии глядеть ей в глаза, потому что знала, чего эти глаза хотят от меня. Если бы я только смогла хоть несколько секунд выдержать этот взгляд — ведь то, о чем он молил меня, то, что я могла бы дать этой девочке, даже нельзя было бы назвать подарком… — но я была не в силах глядеть ни в эти глаза, ни в другие…
Раньше я тебя просила, чтобы ты как-то добился моего перевода отсюда в другой район. Сейчас эта просьба потеряла всякий смысл.
Не хлопочи и не унижайся перед начальством, не доказывай, что мы живем слишком далеко от места моей работы. Не старайся найти через знакомых ходы к «влиятельным» людям — я презираю их за бездушие, за бесчеловечность. Не трать силы понапрасну, потому что я потерпела здесь полное поражение. Ужасы нищеты разбили мне сердце, и теперь этот хрупкий сосуд уже не склеить ничем и никогда…
Пусть уж я останусь здесь и буду иногда писать тебе о том, как гниют корни у молодых побегов, о том, как снова и снова подтверждают свою никчемность пустые лозунги и заповеди лживых пророков нашего века.
Я уже написала тебе, как поразил мою душу взгляд, встретивший меня на пороге класса. Я вошла, села за стол и опустила голову. Так, в молчании, прошло, может быть, почти пол-урока. Наконец я сказала каким-то чужим, незнакомым голосом:
— Сейчас каждый из вас должен будет написать сочинение, вернее, просто написать мне письмо. Тема — «Моя биография». Напишите, чем занимаются ваши родители, если они у вас есть. Напишите, сколько у вас братьев и сестер. Расскажите о своих желаниях, мечтах…
Кто-то спросил:
— Ханум, а зачем вам это надо?
— Просто хочу узнать, сумеете вы написать что-нибудь о себе или нет.
— А когда мы напишем то, что вы говорите, вы потом это будете читать вслух?
— …Нет… Нет, милая. Я возьму ваши письма с собой и прочитаю дома.
Ученицы молча смотрели на меня. Я почувствовала, что они не верят мне, не верят, что я действительно жду от них сочинений на подобную тему. Но потом все же начали открываться портфели, заскрипели точилки карандашей, зашуршали перья. Я услышала шелест вырываемых из тетрадей листов и успокоилась.
Однако несколько учениц и не думали приступать к работе. Они сидели, положив руки на стол, и молча смотрели на меня.
— Хума-джан, — обратилась я к одной, — в этом же нет ничего плохого. Я просто хочу узнать всех вас получше. Я ведь вам все равно что мать.
Хума, первая ученица в моем классе — в прошлом году она тоже была первой, — с явным отвращением достала бумагу и карандаш и принялась писать.
Но еще три по-прежнему в упор глядели на меня и сидели неподвижно.
— А ты что, совсем не собираешься писать? — спросила я одну из них.
— Совсем!
— Почему?
Ответа не последовало.
— Напиши как умеешь. О чем хочешь, о том и пиши.
И опять она ничего мне не ответила. Я увидела, как ее глаза наполнились слезами, и поспешно отвернулась.
Минут двадцать я сидела и слушала, как бумага комкалась в кулачках, рвалась на клочки, как зачеркивались строчки и скрипели перья. Уголком глаза я видела, как одна пишет и тут же рвет написанное, другая спокойно убирает листок бумаги в портфель, а третья комкает исписанную страницу и незаметно бросает комочек за печку…
Вдруг какая-то девочка спросила:
— Ханум, а вы не покажете моему отцу то, что я вам здесь написала?
— …Нет… Нет, конечно, не покажу. Не волнуйся.
Другая поинтересовалась:
— Ханум, вы заберете их с собой домой, прочитаете и выставите нам отметки, да?
— Да, я прочитаю их дома… — ответила я.
И все-таки одна из учениц спросила еще раз:
— А вы не будете вызывать нас к доске, чтобы мы читали свои письма вслух перед классом?
— …Нет… Читать вслух их совершенно незачем…
Я посылаю тебе некоторые из этих писем. Может быть, прочитав их, ты лучше сможешь понять, что я имела в виду, когда писала тебе об ужасах, которые навсегда разбили мое сердце… А может быть, тебе захочется и удастся где-нибудь их напечатать. Вреда от этого не будет. Более того, я думаю, что это, возможно, окажется даже в чем-то полезным. Может быть… а впрочем… нет, не знаю. Но если ты решишь их издать, подправь те фразы, которые покажутся тебе неуклюжими или невразумительными, и ни в коем случае не публикуй фамилий моих учеников — я ведь дала им слово.
Если же, прочитав эти письма, ты сочтешь нецелесообразным их обнародовать или просто не захочешь, то обязательно пришли мне все обратно. В любом случае пришли их обратно. Я не хочу, чтобы эти странички где-то валялись, не хочу хранить их у себя. Эти на первый взгляд бестолковые и несвязные каракули жгут мне руки и душу…
Ханум, отец у меня сапожник, а потом он умер. Нас дома 5. Трое других — это мои братья. А еще одна — мама. Когда отец, это очень хорошо, но мой отец был сапожник, а однажды его схватили и увели в тюрьму, и там он умер. Наша мама много работает. У нас есть большая-пребольшая комната. Мы все в ней спим — я, Ахмад, Хасан, Мехди и мама. И еще даже есть место, где спит Масуме-ханум, когда приходит к нам. У нас дома есть трехфитильная лампа и корси тоже есть. Мама уходит из дому утром, а приходит вечером. Она работает очень много. Когда мама приходит вечером домой, у нее в сумке плов с мясом, и еще там есть хлеб. Мы тогда и едим. Некоторые мои братья моложе меня, а другие старше, Ахмад будет кузнецом. Он умеет делать гвозди. У нас в комнате много гвоздей. Но у Ахмада нет ботинок. Когда он надевает мои, я плачу, потому что мне тогда в школе стыдно. Я мечтаю учиться на доктора, чтобы вылечить Хасану руку, а то у него на ней язва.
Я вас очень люблю, ханум.
Больше писать мне нечего.
Моя дорогая учительница, моя духовная мать!
Мне стыдно писать вам все это, но я напишу, хотя, если мой отец узнает, он меня поколотит.
Вы очень хорошо сделали, что дали нам писать такое сочинение. Мой отец молочник, он торгует молочными продуктами. Он очень старый и ходит с палкой. Этой палкой в прошлом году он ударил маму, и палка у него сломалась. Он потом починил ее и сколотил гвоздями. Теперь палка у него согнутая, как он сам. Мама моя тоже очень старая. Уважаемая учительница! Нас всех в семье четыре сестры и четыре брата. Уважаемая учительница! Больше всего мы едим дома фасоль. Фасоль очень вкусная вещь, но я уже ее больше не люблю. Мы едим также еще и молоко. Кислое молоко мы тоже едим. Я у мамы беру деньги на автобус, но не еду на нем, а иду пешком. Только если уже слишком поздно, тогда я сажусь в автобус. Если еду в школу на автобусе, то стараюсь билет не брать. Дорогая учительница! Как было бы хорошо, если бы в году было только три времени года! Потому что, когда начинают лить дожди, у нас в потолке сразу делаются дырки, и мы должны все идти готовить саман из глины и соломы и затыкать их. Но все равно ничего не помогает. Как уберем палас, на полу сразу лужи. Когда отец приходит домой, мы все собираемся в сухом углу, стелем там скатерть и едим. Дома у нас есть радиоприемник. Когда отец дома, он только и делает, что его крутит и слушает всякие там слова и разговоры. А я этих передач не люблю. Там по радио только и знают, что ссорятся, ругаются да кричат. А мне хочется слушать вечернюю сказку для детей. Отец мне не дает ее слушать и бьет меня палкой. Раз я купила себе платок на шею за свои деньги, а отец меня ударил и порвал его. Он сказал, что я его украла в школе. Дорогая учительница! Клянусь аллахом, что я его не крала, а купила его сама.
Вот и конец моей биографии.
Имя… Занятие отца…
Сестер — 2. Братьев — 3.
Одна наша сестра больная. Мы водили ее уже ко всем докторам, но они просят деньги. Очень много. Мы отвели ее к одному, который деньги не брал, но она совсем не поправилась. Мама ее каждый день куда-нибудь водит, но она все равно не поправляется. Никакой доктор ее уже не берет, и мы все от нее тоже устали. Позавчера вечером мы ушли за лекарствами, а она скатилась с лестницы прямо вниз и голову разбила себе. Сейчас она еле дышит. Жизнь у нас очень плохая. Если она понравится, мы летом поедем на поклонение к святым местам. Но она никак не поправляется, и жизнь у нас очень, очень тяжелая. Мама уже и ковер продала, но денег у нас все равно нет. На деньги за ковер мы купили лекарства, но она все равно не поправляется. Добрая госпожа учительница, помолитесь, пожалуйста, за нее, чтобы она поправилась. Мы бы тогда поехали к святым местам, а я этого хочу больше всего в жизни. Вы очень хорошая, я вас очень люблю, и нет у меня никаких обид.
Дорогая добрая учительница! В тот раз, когда вы купили мне туфли и потихоньку мне их дали, мама очень-преочень за вас молилась. Мама всегда за вас молится. И не слышу, как она за вас молится, но сама она говорит, что молится. В тот раз, когда вы подарили мне материю, мой папа хотел прийти в школу и поцеловать вам ноги, но мама сказала ему, что так нехорошо делать. Папа у меня всегда слушается маму. Они очень хорошие и добрые. И напрасно они все время плачут. Мне их очень жалко. Мне хочется, чтобы папин лотерейный билет выиграл бы деньги. Выиграл бы двести туманов. Папа говорит, что если он выиграет, то будет возить меня в школу на машине и что вам он тогда тоже купит машину. Раньше у меня был братик, его звали Али. Но с ним как-то так случилось, что он вдруг взял да умер. Его сглазили. Так говорит мама, что его сглазили. Сейчас у меня есть еще братик, но у него очень большая голова, и он у нас все время падает, поэтому его уже не сглазят. Вы сказали нам, чтобы мы написали, кем работает мой отец. А я не знаю, кем мой отец работает, только у него никогда нет новой одежды, и мама все время ставит заплатки на его старую. Когда мама стирает его вещи, тогда папа остается дома и сидит в комнате. У нас много соседей. Соседи у нас очень хорошие-прехорошие люди. Папа говорит, что вообще на свете хороших людей очень много. А мы нехорошие.
Ханум учительница, вы моя прелесть! Я тебя очень прошу, никогда не читай это мое сочинение вслух. Я тебя люблю. Я вас очень люблю, как свою маму, как папу и как Али. Если с вами чего-нибудь случится, я умру с горя. Вы мне так много разного, всякого делаете, а я не могу ничем отплатить взамен вам за все, что ты мне делаешь.
Остаюсь вашей верной слугой, дорогая ханум учительница. Конец.
Моя заботливая мать!
Я живу у своей тети. От родителей меня забрали. У моей мамы была дорогая квартира и машина, но ее какие-то люди приучили к героину, а она приучила к нему и папу. Мой папа был служащим в банке. У него была очень хорошая работа. Жили мы хорошо. Я ходила в детский сад… Моя тетя семь раз пыталась отучить от этого дела маму и папу, но они никак не отучались. И мне из-за этого очень грустно. Я все время плачу из-за того, что они никак не отучиваются. И все-таки я папу люблю больше. Маму я тоже люблю, но это она сделала моего папу несчастным. К нам домой все время приходили разные люди. Они-то мою маму сделали несчастной, и я очень грущу все время из-за этого. Мне хочется, чтобы мой папа все-таки когда-нибудь отучился бы и вернулся бы домой и опять работал. Но у него не получается.
Моя ласковая мама! Ханум учительница!
Перед тетей я всегда бываю радостной и веселой, но успокоить меня она не может. Внутри я всегда очень грустная и печальная. Больше всего я хочу, чтобы мой папа отучился и, как другие папы, брал бы меня с собой гулять, а сейчас я гуляю только с сыном моей тети и его женой, но с ними мне все равно грустно и на душе тяжело.
Вот уже целый год я не видела своей мамы. Когда я видела ее последний раз, ей было очень плохо и она плакала. Она тогда лежала в кровати, и с того раза я ее больше не видела. Я спрашивала, отучилась ли она, но тетя сказала, что такие не отучаются до самой своей смерти. Вот из-за этого я и такая несчастная сейчас. Я иногда не сдаю вам упражнения и арифметику, так вы не сердитесь на меня, пожалуйста. Я все время думаю о папе и маме. Такая у меня печальная история.
Остаюсь верной слугой моей единственной учительницы.
Задание: напишите письмо учительнице про свою биографию.
Отец у меня безработный. А мама ходит к порядочным людям и стирает белье. По пятницам[35] я хожу вместе с ней. Там, куда мы с ней ходим, есть качели и очень много игрушек, а детей всего двое!
У нас одна комната, и живем мы в ней вместе с Ага Мехди и его женой. Комната у нас нехорошая. Их ребенок все время плачет и таскает у меня портфель. А когда я его забираю, он сразу начинает плакать, а меня бьют. Это потому, что мама работает и ее нет дома, а папа уходит в чайхану и пьет там чай. У моей мамы сейчас в животе еще один ребенок. Если я буду хорошо учиться, то стану акушеркой и тогда освобожу маму от него. Жену Ага Мехди я не люблю. Потому что она меня бьет. И никогда не дает мне чаю. В школу ходить мне очень далеко, потому я остаюсь в школе и на обед, а домой иду только к вечеру. Школу я люблю, и вас я тоже очень люблю, уважаемая ханум учительница. Если вы заметили, что я не надеваю чулки, которые вы мне подарили, так это потому, что жена Аги Мехди их у меня отобрала. Она сказала мне, чтобы я опять у вас что-нибудь попросила, но я не хочу ничего у вас просить, потому что знаю, что у вас у самой не очень много денег. А если вы даже что и принесете для меня, то все равно жена Ага Мехди опять у меня отберет.
Вот такой конец моей биографии.
Ваша преданная ученица.
Дорогая учительница!
Дом у нас двухэтажный и находится на улице… в переулке…
Дом этот — мой, и еще это дом Таги. У нас с ним отца нет, поэтому вместо отца — опекун. Он наш дядюшка, дома у нас есть все. В этом году мы купили здоровенную печку, я раз в кино видела точно такую же. Телевизор у нас тоже есть. Я очень люблю смотреть, когда там показывают, как кошка полетела на Луну. У дядюшки есть свое дело на базаре. Отец у нас заболел раком и умер. Дядюшка иногда меня бьет. Конечно, мы очень любим дядюшку, но, если бы у нас был жив папа, тогда бы дядюшка нас не бил. Дядюшка бьет Таги чаще, чем меня. Как-то раз он ударил его кулаком, и кулак попал Таги прямо по глазу. Сейчас у Таги на глазу повязка. У него теперь вообще нет одного глаза. Конечно, мы любим дядюшку, но Хаджи-ага мне сказал, что наш дядюшка, как говорят, «теран». Так что тот, кто к вам приходит, говорит с вами обо мне, спрашивает вас про все, — он мне не отец, а это наш дядюшка. Он нас водит в кино, покупает нам ботинки и одежду. За все, что он нам покупает, он берет расписки. Я знаю, что на покупки он тратит наши деньги. А еще он муж нашей мамы и у него двое своих детей. Но я не говорю ему, что он наши деньги тратит, потому что он нас бьет. А Таги все равно ему это говорит. Несколько дней назад он сказал, что телевизор — наш, а не дядюшкин. И я, говорит, хочу смотреть про кошку, которая летит на Луну. Дядя тогда ударил его и выгнал из дома на мороз. В общем, у нас все есть. Только не говорите, пожалуйста, дядюшке об этом и не спрашивайте его, почему он бьет нас с Таги. Дядюшка пьет лекарство. Он очень много его пьет, и глаза у него становятся красными. У себя на базаре он всех обманывает. И наши деньги он берет для себя. Дорогая ханум учительница, только вы ничего ему не говорите про то, что я здесь пишу. Мы с братом вырастем и все забудем. Когда мы будем взрослыми, Таги вставит себе новый хороший глаз вместо выбитого.
Писала сирота, которая никогда вас не забудет.
Задание: напишите свою биографию.
У меня шесть сестер и один брат, и вместе со мной нас получается семь сестер и один брат.
Мамы у нас нет. Отец мой работает дворником при городской управе.
Я, Хасан и Фатима — мы все трое учимся.
А Сакине не учится. Она остается дома и работает. Она у нас красивая и нас очень любит. Наш отец получает в некоторых домах деньги за уборку. Мне не стыдно от того, что мой отец городской дворник. Никакая работа не позор. Человек должен трудиться и зарабатывать себе на кусок хлеба, когда мы кончим учиться, то получим хорошие места и будем заботиться о нашем отце. Мама у нас умерла. Родила Согру и умерла. Согра еще маленькая, она сидит дома вместе с Сакине.
Добрая и хорошая ханум учительница, жизнь у нас сейчас нехорошая, но потом она будет хорошей.
Мы вам очень благодарны за то, что вы нас учите. Потому что знание — это очень хорошая вещь и спасает человека от несчастий и голода.
Да хранит вас аллах и да прибавит он вам здоровья. Все.
Мать наша, которую мы любим больше своей жизни, наша мудрая учительница!
Мне хочется написать для вас большое-преогромное письмо. Я знаю, почему вы иногда плачете прямо в классе. Я вижу, какая вы добрая и как вы мучаетесь из-за того, что мы все такие нищие. Я поняла еще в тот день, когда вы вышли из класса из-за Хамиды, которая пришла на урок босиком. Ханум, у Хамиды есть ботинки. Она их нарочно не надевает, чтобы вас помучить. Я уже говорила об этом старшим. Хамида, когда она ходит на улицу, то ботинки тоже снимает. Она милостыню просит. Ей люди много денег дают. Хамида плохая. Я Хамиду совсем не люблю. Она не хочет служить нашей дорогой Родине — Ирану. Хамида так умеет сгибать и трясти руку, что люди думают, что рука у нее сломана, и дают ей деньги.
Конечно, я понимаю, что вы жалеете Хамиду. Ханум учительница, вы не расстраивайтесь. Когда Хамида приходит домой вечером, деньги она отдает нашей матери. Но отдает не все, а часть где-то прячет. И себе покупает лепешки. Просить милостыню она ходит к городскому парку. Бегает за людьми и хватает их за рукава. Люди ее тоже не любят, а учиться Хамида не хочет, она совсем не хочет получать знания.
А когда вы даете ей в наказание дополнительное задание, она дает мне 1 или 2 риала, чтобы я написала за нее, но я этого не делаю. Мама наша никогда Хамиде не говорит — того не делай, этого не делай. Домой Хамида приходит в девять вечера, а иногда и в десять. Летом она даже остается ночевать прямо на улице. Если бы отец у нас был бы жив, он не позволил бы ей просить милостыню. А я летом продаю лотерейные билеты и никогда не попрошайничаю.
Дорогая ханум учительница, ради аллаха, не расстраивайтесь вы из-за Хамиды и не плачьте из-за нее.
А перчатки, которые вы ей купили, она продала. Я сама видела. И вообще она не вылазит из нейлона. А продала их за два тумана. Так что вы больше не расстраивайтесь из-за нее. Я же делаю все уроки. У меня есть толстая тетрадь для чистовых работ. Я потом все перепишу для вас туда начисто.
Мечта у меня это, чтобы вы не огорчались.
Конец.
Ханум, я очень прошу, простите меня за то, что я так вот это вам пишу.
Но что вам за дело до того, какие мы? У меня совсем нет никакой биографии, чтобы вам ее описать. Если мы сейчас несчастны, то на том свете будем счастливые. Отец мне сказал, что, если вы что-нибудь дадите, чтобы я у вас не брала, потому что мы не нищие. Я сказала, что получила это в награду, а отец говорит, что он не хочет, чтобы я получала награды. Вы, пожалуйста, больше не давайте мне наград. А не то мой отец меня изобьет. Он говорит мне — ты отдай обратно. А мне стыдно отдавать обратно. Ханум учительница, плохие люди на этом свете счастливы, а на том свете они несчастные и будут гореть в огне. Потому что аллах очень любит бедняков и несчастных.
Ханум учительница, я не хочу вас огорчать, но правда у меня совсем нет никакой биографии.
Перевод С. Сарычева.
В нашем городе семь районов, и в каждом свое управление, то есть отделение городского муниципалитета. Председатели этих управлений в целях борьбы с волокитой все вопросы решают самостоятельно.
…Как-то утром Боруджали, бакалейщик первого района, купил по поручению жены у мясника Машади Аббаса пять сиров[36] мяса, завязал его в клетчатый йездский[37] платок и отправился домой. Поскольку он сам уже не первый год держал бакалейную лавку, а стало быть, наловчился прикидывать вес товара на глазок, то сразу же заподозрил, что его надули. Как ни пытался он внушить себе, что его не могли обвесить, что любой, самый жуликоватый лавочник не станет обманывать своего собрата, он не мог отделаться от преследовавшей его мысли. Он то и дело на ходу прикидывал вес узелка и каждый раз чувствовал, что семи-восьми мискалей[38] не хватает.
Наконец, чтобы отогнать это наваждение, успокоиться и убедить себя в том, что свой своего околпачивать не будет, он зашел в первую попавшуюся лавку и взвесил мясо. Оказалось, чутье не подвело — не хватало восьми мискалей.
— Тьфу, пропади ты пропадом! — проворчал Боруджали. — Я же говорю, что мои руки и глаза лучше всяких весов!
И он твердым шагом направился прямо в управление первого района. Поднялся на второй этаж и уже взялся было за ручку двери, как перед ним вырос рассыльный:
— Тебе кого?
— Председателя.
— Зачем!
— Купил пять сиров мяса, на восемь мискалей обвесили.
— Ступай к заместителю.
— В какую комнату?
— В конце коридора, последняя дверь налево.
Боруджали пошел в конец коридора. Там ему преградил дорогу рассыльный заместителя:
— Господин заместитель этими вопросами не занимается!
— А кто же занимается?
— Председатель комитета по борьбе с завышением цен.
— Где его кабинет?
— Третий этаж, по коридору направо.
Боруджали, тяжело дыша, поднялся на третий этаж, нашел нужный кабинет, хотел открыть дверь — его встретил очередной рассыльный, от которого он узнал, что ему нужно идти к очередному заместителю. Там его направили в отдел контроля, а оттуда — в ревизионный отдел.
Здесь Боруджали наконец удалось попасть непосредственно к начальнику. Тот выслушал его и велел написать заявление. Уплатив пять риалов писцу, сидевшему на улице перед входом в управление, Боруджали изложил свою жалобу на бумаге и снова пошел к начальнику ревизионного отдела. Узелок с мясом опечатали, и начальник ревизионного отдела препроводил Боруджали вместе с узелком и заявлением к своему заместителю. После долгих путешествий по кабинетам заявление в конце концов попало на стол к самому председателю управления первого района, который передал его вместе с опечатанным узелком в отдел таксации недвижимого имущества, дабы после определения точного местонахождения лавки мясника Машади Аббаса и соответствующего ее обследования приступить к разбору поступившей жалобы.
День уже подходил к концу, и Боруджали отправился домой. Назавтра поутру он снова был в районном управлении. После долгой беготни по кабинетам к одиннадцати часам в отделе таксации недвижимого имущества ему было вручено письменное заключение следующего содержания: «После тщательного расследования и изучения местоположения лавки мясника Машади Аббаса выяснено, что вышеозначенная лавка находится во втором районе города, а посему и расследование жалобы Боруджали надлежит отнести к компетенции второго района».
Через час Боруджали вместе с заявлением, заключением и опечатанным узелком с мясом в сопровождении чиновника-контролера был отправлен в управление второго района. Здесь снова началось хождение по всем инстанциям, которые Боруджали до этого прошел в первом районе. В час дня с него взяли расписку с обязательством явиться в управление второго района на следующий день к восьми утра.
Усталый и разбитый, Боруджали поплелся домой. На следующее утро он уже сидел у дверей кабинета председателя управления второго района.
Через час ему зачитали заключение отдела таксации недвижимого имущества второго района. Выяснилось, что, поскольку восточная стена лавки мясника Машади Аббаса проходит по границе второго и третьего районов, разбирать его жалобу должно управление третьего района.
В десять часов утра Боруджали получил предписание отправиться по месту разбирательства жалобы вместе с заявлением, опечатанным узелком и двумя заключениями. Сопровождать его откомандировали здоровенного верзилу — чиновника-контролера.
— Куда ты ведешь меня, браток? — хлопнув верзилу по плечу, поинтересовался Боруджали.
— В третий район.
— Почему это в третий?
— А потому, что жалобу твою должны разбирать в управлении третьего района.
— Прошу тебя, дорогой, отпусти меня! — поняв наконец, в чем дело и куда его ведут, взмолился Боруджали. — Я отказываюсь от своих претензий!
— Ха!.. — хмыкнул чиновник. — Отказываешься от претензий… Ну и что? Все равно муниципалитет не может пройти мимо таких безобразий! Если попустительствовать этим негодяям, они с несчастного народа три шкуры сдерут. А вот такая ваша беспринципность все и портит!
— Ну хоть на первый раз прости меня! Сглупил я, не представлял себе всех последствий! Клянусь твоей жизнью, некогда мне, дела запустил, — продолжал упрашивать Боруджали.
— Нет, и не проси! Шагай быстрей, а не то опоздаем! С государственными делами шутки плохи!
Боруджали замолк и до самых дверей управления не открывал рта.
Чиновник-контролер действовал точно по инструкции: передал опечатанный узелок с мясом и все документы в канцелярию третьего отделения, получил расписку и ушел. Поскольку рабочий день был уже на исходе, Боруджали предложили прийти за ответом завтра.
На следующий день Боруджали спозаранку явился в управление и через час в сопровождении двух контролеров отдела таксации недвижимого имущества третьего района был отправлен к лавке мясника Машади Аббаса, чтобы на месте уточнить ее местоположение. А поскольку истцом выступал Боруджали, то в соответствии с положениями внутреннего муниципального устава дорогу туда и обратно на такси надлежало оплачивать именно ему. Все по закону, ничего не попишешь…
Контролеры изучили положение на месте, и на заявление Боруджали была наложена резолюция следующего содержания: «После проверки и уточнения относящихся к делу данных касательно лавки мясника Машади Аббаса нами установлено, что вышеуказанная лавка территориально расположена в третьем районе, но, если смотреть на нее с крыши соседнего дома, видно, что она выходит торцом на улицу четвертого района, в связи с чем и должна быть отнесена к четвертому району».
Поскольку делу Боруджали в соответствии с циркуляром о борьбе с бюрократией и волокитой был придан молниеносный ход, истца без всякого промедления вместе с опечатанным мясом и всеми накопившимися документами в сопровождении очередного чиновника-контролера переправили в четвертый район.
…Мясо в платке уже успело протухнуть и источало зловоние. Заявление обросло бесчисленным множеством всяких сопроводительных писем, заключений и докладных записок, так что дело о недовесе превратилось в увесистую папку. Держа ее в одной руке, а в другой — узелок с протухшим мясом, несчастный Боруджали, сопровождаемый контролером, побрел в четвертый район.
Естественно, что там его попросили за ответом явиться на следующее утро.
После осмотра лавки мясника Машади Аббаса двумя контролерами отдела таксации недвижимого имущества четвертого района выяснилось, что «вышеозначенная лавка получает электроэнергию с электростанции, расположенной на территории пятого района, из чего следует, что разбирательство по делу о заявлении Боруджали входит в компетенцию пятого района».
Когда Боруджали понял, что ему предстоит с вонючим мясом и толстой папкой тащиться в пятый район, а там снова брать за свой счет такси, его терпение лопнуло. Он воздел руки к небу и завопил на весь коридор:
— Клянусь аллахом, его пророком и двенадцатью имамами, клянусь всеми святыми, я идиот, болван! Простите меня, господин председатель! Во имя святого имама Али оставьте меня в покое! Я отказываюсь от своей жалобы! Во всеуслышание заявляю, что в этом куске мяса было на целых восемь мискалей больше! Я соврал! Сжальтесь надо мной!
Но было уже поздно. Когда делу дан ход, остановить его никто не в силах. Если даже Боруджали по доброте души своей был готов отступиться, это еще не повод, чтобы муниципалитет прекратил следствие. Закон есть закон. Это вам не шутки. Разве можно допустить, чтобы государственные дела зависели от настроений какого-то Боруджали и ему подобных?
Два здоровенных верзилы получили предписание препроводить истца вместе с соответствующими материалами и документами в управление пятого района.
Зажав двумя пальцами нос, чтобы не чувствовать вони протухшего мяса, Боруджали явился по месту назначения. А через два дня, после тщательного обследования местоположения лавки мясника Машади Аббаса, ему объявили, что, хотя вышеуказанная лавка, по всей видимости, действительно относится к пятому району, но, поскольку дом самого Машади Аббаса находится в шестом районе, шестой район и обязан разбирать жалобу.
Когда Боруджали, держа в руке узелок с тухлым мясом, вошел в кабинет председателя управления шестого района, вся комната мгновенно наполнилась тяжким, зловонием.
— Ах ты сукин сын, ах нахал! Ты что же это, кабинет с туалетом спутал? Постыдился бы своей седой бороды! — в дикой ярости набросился на Боруджали председатель, у которого от подобной наглости глаза на лоб полезли.
Боруджали остолбенел от неожиданности. Может, господин председатель вчера вечером в карты проиграл или с утра с женой повздорил и теперь в нервном расстройстве? С чего он взбесился?
— Зачем ругаться, начальник? Отошлите уж лучше меня сразу в седьмой район без всяких оскорблений, — попросил он, не повышая голоса.
— Еще и дерзит, наглец! Чтоб на могиле твоего отца так воняло!..
Уж этого оскорбления Боруджали снести не мог. Двадцать дней бессмысленного хождения туда-сюда, двадцать дней волокиты и нервотрепки дали себя знать. От гнева потеряв голову, он в мгновение ока подскочил к председателю, закатил ему увесистую пощечину и сунул к самому носу опечатанный узелок. Председатель коротко вскрикнул и плашмя рухнул на стол.
На шум сбежались заместители, чиновники, рассыльные.
Боруджали скрутили руки, и не успел он опомниться, как предстал перед судом. Ему предъявили обвинение в оскорблении действием должностного лица, находившегося при исполнении служебных обязанностей, и Боруджали был приговорен к шести месяцам исправительных работ и штрафу в размере полутора тысяч риалов.
Через полгода, вернувшись из тюрьмы, Боруджали застал печальную картину. За невзнос квартплаты в срок домохозяин выгнал его жену на улицу, а все имущество конфисковал в счет долга. В лавке было пусто: товар растащили мыши и кредиторы. В полной растерянности опустился Боруджали на колченогий табурет у конторки и погрузился в невеселые думы. И тут на его плечо легла чья-то рука. Подняв глаза, он увидел чиновника из муниципалитета.
— Ты Боруджали?
— Я. А что?
— Приложи-ка палец к этому документу.
— А что там написано?
Чиновник прочитал ему повестку: «Боруджали, сын Аруджали, бакалейщик из первого района! По получении данной повестки вам надлежит в течение двадцати четырех часов явиться в исполнительный комитет управления седьмого района для дачи разъяснений и показаний относительно жалобы, поданной вами семь месяцев назад по поводу иска мяснику Машади Аббасу. Председатель исполнительного комитета…»
Боруджали медленно привстал с табуретки и вдруг, оттолкнув ошеломленного исполнителя, одним прыжком выскочил из лавки на мостовую и неистово завопил:
— Виноват! Прошу прощения! Свалял дурака, не знал, не ведал! О люди, честные, порядочные люди! Люди всех наций и вероисповеданий! Самым дорогим, что у вас есть, заклинаю во имя отцов, дедов и прадедов ваших, не пишите ни на кого жалоб, не ищите справедливости в правительственных учреждениях! О люди, призываю вас на помощь! Перед всем миром каюсь! Сделал глупость! Свалял дурака! Больше не буду! И что это я, болван этакий, болтал, будто в мясе не хватает восьми мискалей! Чепуха! Там целых восемь мискалей лишку. — От натужного крика шнурок в гашнике его шаровар лопнул. Но он, не замечая, что его нагота неприкрыта, продолжал стенать: — Свалял дурака! В пяти сирах мяса на восемь мискалей больше! Кто не верит — пусть взвесит! О люди, клянусь аллахом, никогда больше жаловаться не буду! Даю обет, зарекаюсь!
…Душераздирающие вопли, бессвязная речь и вид Боруджали были ужасны. Прохожие шарахались в сторону, уличные торговцы сочувствующе качали головой. Наконец подоспели полицейские и поволокли несчастного в сумасшедший дом.
Бедняга Боруджали…
Перевод Дж. Дорри.
…Не скажу точно, весной прошлого или позапрошлого года я ездил в священный город Мешхед, а, когда собирался обратно, четверо моих друзей, у которых были дела в Тегеране, устроили так, чтобы мы вместе отправились поездом… И вот мы впятером заняли шестиместное купе в надежде, что если к нам и подсядет шестой пассажир, то он тоже окажется человеком свойским, и мы с ним поладим. От аллаха не скроешь — не скрою и от вас, — что мои приятели-попутчики не откажутся в приятной, располагающей обстановке пропустить рюмочку-другую. Поэтому накануне путешествия, чтобы не скучать в дороге, они купили две колоды карт и несколько бутылок водки. Как я ни доказывал им, что в общем купе, где шестой попутчик может выразить недовольство, пить не стоит, они не слушали меня. «Одно ясно, — сказали они, — шестым пассажиром не может оказаться женщина! В железнодорожных кассах записывают, кому продают билеты, и уж как-нибудь сообразят, что к пятерым мужчинам нельзя сажать женщину».
— А вдруг шестым окажется мулла в абе[39] и тюрбане? — пытаясь наставить их на правильный путь, предостерег я. — Плохи тогда наши дела.
— Не кличь беду, — ответили они. — Будем надеяться, что и шестой окажется своим парнем.
Короче говоря, за час до отправления поезда мы забросили свои вещички в купе и уселись в ожидании отправления.
Когда оставалось всего пять минут, в купе вошел чистенький, прибранный хаджи[40], с выбритой головой и пышной бородой, в наинской[41] абе, в башмаках с загнутыми носами, с четками в руках. На нем была длинная белая рубашка навыпуск и чесучовые брюки. Глаза моих попутчиков округлились, а я злорадно усмехнулся.
— Мое вам почтение! — обратился вдруг Хасан к Резе.
Реза, который был инициатором всей этой затеи и до сих пор суетился больше всех, вдруг сразу сник и как-то раскис, словно известь, на которую брызнули водой. Он мог предположить что угодно, но никак не ожидал, что нашим попутчиком окажется такой аккуратненький, гладенький хаджи. У Резы, впившегося взглядом в святого старца, отнялся язык, и он начал с беспокойством ерзать по кожаному сиденью. Он поклонился вошедшему, но тот, занятый размещением своих узелков под лавкой, очень сухо пробормотал что-то невнятное, не поднимая головы. Сложив вчетверо одеяло, он подложил его под себя и поудобнее устроился на сиденье. Через две-три минуты раздался звонок, и поезд медленно отошел от станции.
Мои приятели поняли, что приход хаджи спутал все их планы. Каждый из них задумался, как же выйти из неожиданной ситуации. Целые сутки находиться в пути со святошей, не смея взять в руки карты или промочить горло! Я-то отлично знал, что это за пытка для моих друзей.
Поезд набирал скорость, и город остался позади. За все это время никто из нас не проронил ни слова.
Реза, затянувшись сигаретой, несколько раз взглянул на хаджи, словно хотел заговорить с ним и выяснять, что он за тип и есть ли хоть какая-то надежда расшевелить его, но физиономия хаджи была так угрюма и неприветлива, что Реза оробел. В конце концов он не выдержал и протянул ему свой портсигар. Перебирая четки и бормоча себе под нос молитву, хаджи отказался. Ну и ну! Если уж в присутствии хаджи нельзя курить, то выпивать и играть и карты — тем более! Снова в нашем купе воцарилось молчание, и снова Реза нервно заерзал.
— В Тегеран направляетесь, почтеннейший? — полюбопытствовал было Реза.
— Нет, — прозвучал сухой ответ.
Я понял, что хаджи не расположен к разговору, и подмигнул другу, чтобы тот оставил его в покое. При попутчике с таким лицом и с характером человека, страдающего геморроем, из нашей затеи ничего не выйдет, но Реза не сдавался:
— Как вас величают?
— Хаджи Сеид[42] Саадатолла[43]. Разумеется, я несколько раз посетил священную Кербелу[44].
Реза бросил на меня многозначительный взгляд и повел бровью, словно говоря: «Ну уж если он не только хаджи, но и потомок пророка, и Счастье аллаха, и к тому же удостаивался чести быть в священных владениях аллаха, все бесполезно». На сей раз воцарилось столь тягостное молчание, что до развилки Нишапур — Торбат[45] никто не проронил ни слова. Когда подъехали к Нишапуру, Реза снова прервал молчание.
— Милейший!.. — обратился он ко мне. — Клянусь вашей головой, человеку простому не понять деяний великих людей! Вот, к примеру, наш Хайям — какой был знаменитый ученый, прославленный поэт, известный философ и несравненный математик! Но, увы, этого человека, несмотря на его гениальность, славу и величие, подвела слабость к вину. Не знаю, если бы Хайям не пил вина и не осквернял своего рта проклятым зельем, много бы ли он потерял?
Хаджи уставился на Резу, а тот, заметив, что святоша следит за ним, начал еще яростнее поносить Хайяма, заключая каждую фразу обращением к хаджи:
— Не так ли, почтеннейший?
И почтеннейший всякий раз согласно кивал головой. Ага Реза наговорил столько дурного о вине и пьяницах, об Авиценне, Хайяме, Хафизе и других великих грешниках, что хаджи пришел наконец в хорошее расположение духа и у него развязался язык, а Реза, улучив момент, начал превозносить хаджи до небес:
— Клянусь всеми святыми, что, когда вы вошли в наше купе, мы просто ожили. Вы даже не представляете себе, какое от вас исходит сияние, какое благородство таится в чертах вашего открытого лица!
Хаджи блаженно улыбнулся и скромно запротестовал:
— Что вы, что вы… Это сияние озаряет любого, кто истинно почитает аллаха.
Благосклонно приняв лесть, хаджи дал Резе хороший повод для дальнейших расспросов и разговоров.
— Простите, почтеннейший, вы, помнится, сказали, что едете не в Тегеран?
— Да, я — в Шахруд[46]. Четыре месяца назад я уехал на поклонение святым местам, а на обратном пути, поскольку у меня было дело в Мешхеде, решил заглянуть в Хорасан, чтобы и паломничество совершить, и заодно уладить свои дела, и…
Али, который все это время молча сидел в углу и смотрел в окно, неожиданно вмешался в разговор:
— Это замечательно, почтеннейший, когда можно одновременно убить двух зайцев!
— А сейчас я еду в Шахруд, — продолжал хаджи. — Там меня будут встречать друзья и родственники, а также самые уважаемые жители города.
После долгих усилий нам удалось выкачать из хаджи необходимую информацию. Воздавая хвалу то его бритой голове, то светлому лику, то широкой груди, то наинской абе, Реза полностью завоевал доверие нашего набожного попутчика.
Хаджи погадал на четках и вкратце рассказал о своих впечатлениях от путешествия к святым местам.
— Извините, почтеннейший, а как вы проводите свой досуг? — потупившись, спросил Реза.
— Молюсь, читаю, пишу, сплю, а что?
— Это все понятно, но чем вы рассеиваете скуку во время длинных вояжей?
— Гадаю на Коране, читаю молитвы, иногда сплю, но никогда не докучаю попутчикам.
Реза глубоко вздохнул, будто после недельного пребывания на дне темной, затхлой ямы наконец вырвался на свежий воздух. Казалось, он хотел вобрать в себя весь воздух в купе.
— Простите, уважаемый… — наплодившись поближе к хаджи, с лукавой улыбкой спросил Реза. — Как вы относитесь к игре в варак[47]?
— Вы изволили сказать «арак»[48]? — удивленно округлил глаза хаджи.
— Нет, нет… — испуганно замотал головой Реза. — Будь оно проклято, это зелье! Я спросил про игру в карты… То есть я, конечно, понимаю, что сами вы не играете, но я хотел узнать, не возражаете ли вы, если мы с друзьями немного развлечемся?
— Ничего не и мою против, — кивнул в знак согласия хаджи. — Конечно, если это будет не азартная игра, а дружеская. Играйте во что хотите.
— Если почтеннейший соблаговолит согласиться, — подмигнул нам Реза, — то мы пустим в ход пятерки и все имеете сыграем в покер. А если у хаджи нет такого желания, будем играть впятером.
— Я в покер не играю, вы уж без меня обойдитесь, а я понаблюдаю, — сказал хаджи, вынул из своего узла тюбетейку и надел ее.
Первая плотина отчуждения была прорвана, дела шли на лад. Чтобы хаджи вдруг не передумал, Реза быстро вынул из портфеля колоду карт, запер купе, и игра началась. Со второго кона игра так захватила хаджи, сидевшего рядом со мной, что, не в силах сдержаться, он то и дело вмешивался:
— Подбери каре из тузов! Сбрось две семерки!
На третьем или четвертом коне Реза попросил Хасана:
— Достань-ка, друг, огурчиков, что-то в горле пересохло.
Хасан выложил из сумки несколько огурцов, солонку и ножик. Реза очистил огурец, смачно надкусил его и заметил:
— Огурец без маста — все равно что кятэ[49] без соли.
— У меня как раз есть с собой немного маста, хотите? — предложил хаджи, срезая кожуру с крупного огурца.
— А почему бы и нет? Из ваших святых рук мы и яд приняли бы.
Хаджи вынул из своего мешка целлофановый пакетик с мастом. Реза обмакнул огурец в кислое молоко:
— Ай-вай, какой огурец, какой маст! Жаль, жаль, жаль… К такому масту и к такому огурцу только одного не хватает…
Хаджи понимающе взглянул на Резу, склонил голову и пробормотал себе под нос:
— Да убережет нас аллах от греха…
Мы затаили дыхание.
— Продолжайте вашу игру, ребята! И упаси вас аллах от козней шайтана.
— Почтенный хаджи, — сказал Реза, улыбаясь до ушей. — вы, конечно, нас простите, ведь известно же изречение: «Пей вино, жги амвон, но не терзай людей».
— Раз так, то уж ладно, — кивнул хаджи, — но беда в том, что вы, молодежь, делаете и то, и другое и третье.
Реза, не дослушав до конца эту фетву[50], громко ударил в ладоши и радостно воскликнул:
— Ребята, хаджи разрешил! Да падут все болезни и несчастья нашего хаджи на жалких фарисеев.
И с этими словами он полез в портфель и достал оттуда бутылку. Все сразу позабыли о картах.
— Что ж, господа, — поерзав, сказал хаджи, — пока вы будете заняты своим делом, я немного пройдусь.
— Что вы, — прервал его Реза, — если это вам неприятно, мы сейчас же уберем. — И, схватив бутылку, он попытался запихнуть ее в портфель.
Но хаджи вдруг запротестовал:
— Нет, нет! Не хочу быть вам помехой. Занимайтесь своим делом. А карты вам не нужны?
— Нет, — ответили мы.
— Тогда дайте их мне, чтобы я тоже не скучал. Я хочу погадать.
Я положил друг на друга два чемодана в центре купе, прямо перед хаджи, и тот принялся раскладывать такие мудреные пасьянсы, каких я в жизни своей не видывал.
Рюмки были подняты во здравие хаджи.
— Будьте и вы здоровы, — поблагодарил он нас.
Когда полбутылки было выпито, Реза предложил хаджи одну рюмочку.
— Нет, я не хочу вам мешать, — ответил хаджи, нахмурив брови. — Я этим не увлекаюсь. Пейте сами, а то вам не хватит.
Реза проворно засунул руку в портфель и радостно сообщил:
— Нет, почтеннейший, что вы! У нас еще есть.
Продолжая перекладывать карты с одной на другую, хаджи добавил:
— И к тому же я простужен.
— Так это ж лучшее средство от простуды, — поспешил я его заверить.
— А если мне будет хуже? — улыбнулся хаджи. — Я ведь никогда не пил и боюсь, что мне станет плохо.
— Нет, не беспокойтесь, все будет прекрасно.
И хаджи сначала с отвращением, а потом с таким удовольствием стал опрокидывать рюмку за рюмкой, что дай бог ему здоровья. Ах, какой прекрасный и славный попался нам попутчик!
После третьей рюмки хаджи снял тюбетейку, после пятой — абу, после шестой расстегнул рубашку, а после седьмой мы запели хором:
И хаджи начал прищелкивать пальцами в такт… До двух часов ночи мы ели, пили и веселились. Хаджи рассказывал нам такие смешные истории и анекдоты, что мы чуть не лопнули со смеху. А в конце концов он так разошелся, что станцевал в нашем маленьком купе танец живота. Одним словом, я не помню в своей жизни другой такой разгульной ночи.
Поезд Мешхед — Тегеран подходит к Шахруду на рассвете. До Шахруда оставался всего один перегон, когда хаджи вдруг спросил:
— У вас больше не найдется выпить?
— Нет, почтеннейший, было пять бутылок, и все пять пусты.
— Ничего, — успокоил он нас. — У меня есть бутылка коньяку. Будете пить?
— Отчего не выпить. Премного вам благодарны.
Когда и эта бутылка была опустошена, хаджи сказал:
— Прекрасная была ночь. Дай бог, чтобы завтра у нас не болела голова!
Вдали показались огни Шахруда.
— Похоже на то, что подъезжаем к вашей станции, — сказал Реза.
— Вижу, вижу, — ответил хаджи, поглаживая рукой бороду.
— Вы, кажется, говорили, что вас будут встречать, — напомнил Реза. — А ведь от вас водочкой попахивает, почтеннейший. Не вышло бы какого конфуза…
— Да, конечно, но, думаю, они ничего не почувствуют, — сказал хаджи, собирая свои вещи.
— Как же это не почувствуют? После четырех месяцев разлуки все будут вас обнимать, целовать…
— Что-нибудь придумаем, — с улыбкой ответил хаджи, продолжая спокойно укладывать свои пожитки.
А мы сидели и гадали, как наш богобоязненный попутчик выйдет из щекотливого положения. Ведь запах водки очень стоек.
Когда поезд прибыл в Шахруд, мы увидели, что человек триста, держа в руках газовые лампы, поджидают хаджи на платформе. Он сошел с поезда, и мы последовали за ним, чтобы посмотреть, как он будет выпутываться из этой ситуации. Может, и нам найдется чему поучиться у хаджи? Как только люди бросились ему навстречу, хаджи натянул абу на голову и, закрыв лицо, забормотал:
— Господа, отойдите! Я не хочу брать греха на душу — у меня грипп. Прошу вас — отойдите. Грипп — болезнь заразная, господа. Очень благодарен вам за встречу.
И толпа, почтительно внимавшая словам хаджи, желая сохранить свое здоровье и не дать возможности святому человеку совершить великий грех, расступилась. Несколько человек, которые доподлинно знали, сколь опасен грипп, опередив группу желавших проводить хаджи к его собственной машине, поспешно усадили богомольца в такси.
Через четверть часа над пустой полутемной станцией просвистел гудок, и паровоз с шумом сдвинул с места металлическую громаду вагонов.
Перевод Дж. Дорри.
В ноуруз[51] позапрошлого года я надумал, воспользовавшись праздничными каникулами, вместе с семьей отправиться в Шираз. Побывать в этом городе мне хотелось давно, поэтому уже за неделю до Нового года я постарался закончить все неотложные дела и стал готовиться к поездке.
Праздничным утром мы сели в автобус. Вы себе не представляете, в каком восторге были дети оттого, что вместе с отцом едут в Шираз! Я и сам пребывал в отличном расположении духа и, чтобы придать путешествию еще большую прелесть, всю дорогу рассказывал детям об исторических достопримечательностях этого древнего города — о саде Эрам, о Рокнабадском источнике, воспетом Саади и Хафизом, о величественном Тахтэ-Джамшиде[52], о знаменитых гробницах Накше-Ростама[53], базаре Вакиль… Дети даже заспорили, куда пойти сначала: то ли к Накше-Ростаму, то ли к Тахтэ-Джамшиду, то ли к Рокнабадскому источнику. В конце концов они согласились, что поступят так, как скажет отец, а я, видя, что они целиком полагаются на меня, важно приговаривал: «Уж я-то знаю, как поступить. Поведу вас в самые интересные места Шираза! Насмотритесь всяких удивительных вещей на десять лет вперед».
Путь наш лежал через Исфахан, но остановка там была короткая, и город нам поглядеть не удалось. Мы только прошлись немного, снова уселись в автобус и наконец благополучно добрались до Шираза. Было около трех часов ночи. А поскольку я в этом городе прежде не бывал и не нашлось никого, кто мог бы проводить нас в такой поздний час в гостиницу, пришлось до утра коротать время на автобусной станции. Спасибо еще тамошнему начальнику — приютил нас в своей конторе. Рано поутру я отправился на поиски пристанища. После долгих расспросов мне удалось найти сравнительно недорогой, приличный отель, и я перевез туда детей и вещи. Мы приняли душ, позавтракали, ребятишки принарядились, и вот мы двинулись навстречу долгожданным чудесам.
Так как я с Ширазом незнаком, то решил посоветоваться с моими дорогими соотечественниками, ширазскими старожилами; как говорится, понадеялся, что язык до Каабы доведет. Самое верное было обратиться к администратору гостиницы. Я заглянул к нему в кабинет, но администратор был по горло занят устройством приезжих, нахлынувших в Шираз на праздники, и мне показалось неудобным отрывать его от дела. Мы вышли из гостиницы, и на улице я остановил высокого человека в шляпе:
— Извините, ага. Мы в вашем городе впервые, приехали из Тегерана на несколько дней, но мне и детям очень хотелось бы осмотреть все достопримечательности Шираза и увезти приятные воспоминания об этом городе.
Я был наслышан об общительном характере и искреннем гостеприимстве ширазцев — и не обманулся. Мужчина очень вежливо и участливо спросил:
— А у тебя, приятель, машина есть?
— Нет, — ответил я. — Мы приехали на автобусе.
— Жаль, жаль, — покачал он головой. — У нас здесь в Ширазе много достопримечательных мест, но все они расположены за городом. Если б у вас был свой автомобиль, было бы куда проще.
Тут он почесал в затылке, посмотрел по сторонам и, как будто вспомнив что-то, спросил:
— А ты, приятель, видел цветочные часы?
— Цветочные часы? — с интересом переспросил я, поскольку до сих пор ничего о них не слышал.
— Ну да.
— Нет, не видел… А это далеко отсюда?
Мой собеседник увидел загоревшиеся любопытством глаза детей, которые, как утки, тянули к нему шеи, жадно ловя каждое слово, и сказал:
— Нет, недалеко. Пешком дойти можно… Пройдите по этой улице, поверните налево, справа увидите улицу, по которой дойдите до улицы Занд — на ней и установлены цветочные часы. Стоит, стоит посмотреть, ребятам они обязательно понравятся.
Я поблагодарил его, и, взявшись за руки, мы двинулись в путь. По дороге я повел речь о красоте знаменитых часов, об их величии и исторической роли[54]. Я говорил, что они существуют еще со времен Ксеркса и великого Кира[55] и составляют гордость нашей истории, что каждый, кто приезжает в Шираз, первым делом направляется к цветочным часам, ну и прочее тому подобное. Так незаметно за разговором мы дошли до цели. Посреди улицы Занд теснилась оживленная толпа — все, как и мы, приезжие. Эти люди встали раньше нас и раньше нас пришли к цветочным часам.
Мы протиснулись вперед и действительно увидели чудо красоты. На высокой зеленой клумбе-циферблате пестрели цветы: колокольчики, анютины глазки, петуньи, цинии… Две часовые стрелки — одна длиною примерно в метр, а другая в полметра, и обе шириною с ладонь — медленно двигались. Сейчас они показывали половину одиннадцатого утра. А люди вокруг — кто раскрыв от изумления рот, кто в удивлении разводя руками — восторженно качали головой, наперебой обменивались впечатлениями и спорили о принципе устройства диковинных часов.
— Интересно, как их заводят?
— А их вообще не заводят, их стрелки вращаются от магнитных токов Земли.
— Ну и ну!
— Клянусь вашей душой!
— Нет, уважаемый, не совсем так. Хотя на первый взгляд стрелки часов кажутся толстыми и неуклюжими и напоминают тяжелые весла, на самом деле они легки, как цветочный лепесток. Они сделаны из особого металла и приходят в движение от малейшего дуновения ветерка.
— Что, их недавно построили?
— Ха, вы только послушайте его!.. Кто может в наше время сделать такую вещь?! Соберись вместе все ученые мира — и то не смогли бы сконструировать ничего подобного. Когда Ксеркс двинул войско на Афины и захватил их, он взял в плен одного африканского ученого и привез его с собой в Персию — он-то и построил эти часы.
— Аллах всемогущ! Какой же это гений, если смог три тысячи лет назад создать такое чудо!
— Нет, три тысячи не получается, а вот две с половиной — это точнее.
— Ну и что! Тоже хватит.
— А ночью часы ходят?
— Да.
— Вот это здорово!
В полдень мы вернулись в свою гостиницу. Дети, удовлетворенные тем, что расширили свой кругозор и пополнили знания по древней истории, с аппетитом поели и чуть-чуть вздремнули. После обеда мы решили продолжить знакомство с городом. На одном перекрестке мы увидели полицейского, который регулировал поток машин и людей. Уж он-то лучше всех знает город! Мы подошли к нему и поздоровались. Он весьма почтительно ответил на наше приветствие.
— Извините, уважаемый. Мы люди приезжие и не знаем, куда бы пойти, чтобы и близко было, и интересно.
Полицейский рассыпался в любезностях:
— Поверьте, когда наступает праздник, мы испытываем истинное блаженство, и прежде всего потому, что очень радуемся гостям, посещающим наш город. Мы душой и сердцем готовы исполнить любую вашу просьбу.
Я в ответ поблагодарил его.
— У вас есть машина? — перешел к делу полицейский.
— К сожалению, нет.
— Очень жаль! — Он сочувственно покачал головой. — Если бы у вас был личный транспорт, вы могли увидеть много интересных мест, но и в самом городе тоже хватает достопримечательностей. Скажите-ка, когда вы прибыли? — подумав, спросил он.
— Сегодня утром.
— В таком случае вы еще не видели цветочных часов. Обязательно посмотрите — они понравятся и вам и детям.
Не успел я и рта раскрыть, как он окликнул своего коллегу, шествовавшего по тротуару:
— Сеид Кямал, эй, Сеид Кямал!..
Полицейский Сеид Кямал держал в руках узелок — похоже было, что он отдежурил и теперь идет домой. Пока он неторопливо пересекал мостовую, наш доброжелатель успел рассказать нам о цветочных часах, об их устройстве и необыкновенной красоте и заключил:
— Вот сейчас я вас вместе с Сеидом Кямалом прямо туда и направлю, чтобы вы сами убедились, какой это шедевр.
Сеид Кямал сначала поприветствовал своего приятеля, затем нас.
— Этот господин прибыл с детьми из Тегерана, — пояснил добряк полицейский.
— Добро пожаловать. Все мы к вашим услугам.
— Благодарю вас, — раскланялся я.
— Они хотят посмотреть на цветочные часы, — продолжал наш знакомый. — Самому-то мне с поста отлучаться никак нельзя, так что ты не сочти за труд, проводи их туда, а потом пойдешь домой.
Видя, как решительно действует постовой и как искренне хочет услужить Сеид Кямал, нам было просто неприлично отказываться. Мы распрощались с регулировщиком и двинулись вслед за Сеидом Кямалом. Ласково держа за руку одного из моих детей, он довел нас до толпы возле цветочных часов, откланялся и удалился.
Выхода не было. Раз уж мы вновь оказались здесь, ничего не оставалось, как еще раз полюбоваться цветочными часами. Пробились сквозь толпу, услышали все те же разглагольствования и споры.
— Мы утром уже видели эти часы, — захныкали дети, — а ты нас опять сюда привел. Сам обещал сводить к Тахтэ-Джамшиду и Накше-Ростаму, к источнику Рокнабад и…
— Ну ничего, — ответил я. — Поедем туда завтра утром. Вы ведь видели, как приветливо разговаривал с нами полицейский? Не мог же я обойтись с ним как последний хам!
И я заговорил о правилах хорошего тона, о пользе воспитания и образования, а потом принялся перечислять названия всех цветов на пестрой клумбе… Так мы провели время до шести часов.
— Ну, на сегодня хватит, — сказал я. — Мы устали. Пойдем в гостиницу, отдохнем, а завтра с утра отправимся осматривать достопримечательности.
На следующий день спозаранку я пошел к администратору и поделился с ним своими заботами.
— Аллах свидетель, мы не имеем возможности предоставить вам транспорт, — сказал он. — А в общественном транспорте вам с детьми будет тяжело. На праздники в Шираз нахлынуло много туристов, регулярного расписания движения нет, дороги разбитые, пыльные. Конечно, можно бы взять такси, но, во-первых, это обойдется вам недешево, а во-вторых, ширазские такси не выезжают за городскую черту. Мне думается, лучше, вам по самому городу побродить… Вы видели цветочные часы?..
— Да, видели, — отмахнулся я. — А вот объясните мне, пожалуйста, Рокнабадский источник далеко отсюда?
— Нет, — ответил он, — не очень. Если дети любят ходить пешком, то это, можно сказать, рядом. За Коранскими воротами, немного пройдете, а там уж рукой подать.
Я кинулся к себе в номер:
— Дети, одевайтесь! Отправляемся к Рокнабадскому источнику!
Обрадованные дети оделись, и мы, расспрашивая встречных, вскоре добрались до Корейских ворот. Что и говорить, ворота эти сами по себе интересны, но дети-то все время думали о Рокнабадском источнике. Мы шли под палящим солнцем. Навстречу нам попался старик с двумя осликами, нагруженными картошкой, луком и зеленью.
— Добрый день, дедушка, — поклонился я. — Скажите, далеко ли еще до Рокнабада?
— Да неужто ты, приятель, пешком туда собрался? — с удивлением и нескрываемой жалостью спросил старик.
— Но, говорят, это близко…
— Ты, приятель, видать, нездешний, — покачал он головой.
— Да, мы приехали из Тегерана.
— Так и скажи. Разве детям под силу идти до Рокнабада пешком? Я, приятель, не позволю тебе совершить такое безумие. У детей будет солнечный удар.
— Но мне хотелось, чтобы дети совершили прогулку, осмотрели достопримечательности…
Старик наклонился, бережно поднял на руки моего младшего сына, усадил его на одного ослика, а двух других — на второго и двинулся к городу.
— Ступай за мной, приятель, — приказал он. — Я покажу тебе место куда интереснее. И зачем тебе под палящим солнцем тащиться в Рокнабад? Клад, что ли, там ты отыскать надеешься? Только детей загубишь в такой зной.
Так мы — дети на осликах, а я и старик пешком — вернулись назад в город. Пройдя некоторое расстояние, я заметил, что дома, ограды и деревья по обеим сторонам тротуара мне как будто знакомы…
— Что это за улица? — спросил я у старика.
— Это улица Занд, — отвечал он. — Сейчас я покажу детям цветочные часы, они просто умрут от восторга.
В глазах у меня потемнело, сердце бешено заколотилось, я уже готов был остановить старика, но спохватился, что это будет невежливо. Он сделал нам столько добра, усадил детишек на осликов… Все мои объяснения будут явно не к месту.
Возле цветочных часов старик помог детям слезть с осликов и уехал. Снова все те же цветочные часы! Да что же это такое! Что за глупое положение! Чего хотят от меня и моих детей эти цветочные часы? Но выхода не было. Я взял себя в руки и, стараясь не обращать внимания на недовольную воркотню детей, снова стал рассказывать им об истории этих часов и памятниках старины, потом напомнил, как здорово они покатались на осликах. А потом мы вернулись в гостиницу. На осмотр Шираза у нас оставался всего один день, но из страха перед цветочными часами я не отважился после обеда выйти на улицу, а внимание детей отвлек мороженым и ширазскими сладостями.
На следующее утро мы вышли из гостиницы с твердой решимостью посетить наконец памятные места Шираза. По счастливой случайности, не пройдя и пятидесяти шагов, я встретил своего тегеранского приятеля. Он ехал на собственной машине. Я обрадовался и помахал ему. Он притормозил. Я обнял его, раскланялся с его женой и дочерью. Начались расспросы:
— Куда вы идете?
— Осматриваем город.
— Тогда полезайте в машину. Ведь вы пешком?
— Да.
— Так не мешкайте.
В машине нас было много, но мы весело устроились на коленях друг у друга.
— Как жаль, что вчера вас не было с нами, — заговорил мой приятель, разворачиваясь. — Мы ездили в Тахтэ-Джамшид, Накше-Ростам, к источнику Рокнабад, в пригороды Шираза. Поистине величественное зрелище! Сколько впечатлений!.. Диву даешься! Порталы Тахтэ-Джамшида, храм огня в Накше-Ростаме! Потрясающе! Клянусь, это нечто невообразимое. Да ты ведь и сам видел все это!
— К сожалению, нет. Нам очень хотелось бы посмотреть, но…
— Вот досада, мы вчера уже побывали там, не то поехали бы вместе. А вообще-то ничего особенного: несколько колонн, мраморные осколки. К тому же ужасная дорога — далеко, пыльно. Зато сейчас поедем вместе к цветочным часам. Говорят, штука чрезвычайно оригинальная.
За что же сыплются на меня эти напасти?! Что я натворил? Право, проклятые часы построены в Ширазе специально, чтобы мучить меня и моих детей.
— Дорогой мой, мы уже видели цветочные часы.
— Ну ничего, еще раз посмотрите.
И снова мы у цветочных часов, снова толпа зевак окружает их плотным кольцом, снова мужчины, женщины, старики и старухи фотографируют их и обсуждают, как они ходят… В одиннадцать часов мы уже вернулись в гостиницу. После обеда я сказал детям:
— Одевайтесь! Сегодня у нас целый день, пойдемте погуляем, посмотрим интересные места, а заодно купим гостинцев, чтобы вернуться домой не с пустыми руками.
— Вы идите, а я останусь, — глотая слезы, с горечью сказал мой старший сын.
— Почему?
— Я уже видел цветочные часы и больше не желаю на них смотреть.
— Никто и не собирается тебя туда вести.
— Не пойду я.
— Ну и ладно, оставайся, а мы уходим.
Мы вышли из отеля, и я предложил сходить на базар Вакиль — купить подарки и заодно осмотреть этот памятник старины. Но как к нему пройти? С этим вопросом я обратился к проходившей мимо пожилой паре.
— Идите прямо. Дойдете до перекрестка, сверните направо, в переулок. Пройдя его, окажетесь на улице Занд. В центре ее стоят часы, известные под названием цветочных. Кого бы вы ни спросили, все вам скажут. Дойдя до этих часов…
Я не слышал дальнейших объяснений… В груди у меня заныло, и я увидел, как пелена слез заволокла глаза моих детей. Я прислонился к стене и из последних сил прошептал:
— Большое спасибо. Дальше я сам знаю.
От посещения базара Вакиль мы отказались и вернулись в гостиницу, а на другое утро, в девять часов, уже сидели в автобусе, идущем в Тегеран. Проехав две остановки, я обратил внимание на сидевшую перед нами пару. По всему видно было, что это молодожены, у которых еще не кончился медовый месяц. Они сидели обнявшись и с интересом разглядывали что-то. Это разожгло мое любопытство. Я вытянул шею и увидел, что в руках у молодоженов фотографии, запечатлевшие их пребывание в Ширазе.
— Посмотри, — щебетала молодая дама. — Это ты с тетушкой Ахтар стоишь по ту сторону цветочных часов. А здесь мы вместе с тобой стоим возле самого циферблата…
У меня застучало в висках. Кровь прилила к голове. В изнеможении я откинулся на спинку кресла и, глядя в окно, стал считать телеграфные столбы.
В десять утра на следующий день, то есть в последний день новогодних каникул, наш автобус прибыл в Тегеран. Мы с трудом отыскали такси.
— Возвращаетесь из путешествия? — осведомился шофер. — Где же вы были?
— В Шираз ездили.
— Я тоже в прошлом году был в Ширазе. Очень красивый город, не правда ли?
— Совершенно с вами согласен.
— Вы, наверное, все там повидали?
— Да, почти все.
— И цветочные часы видели?
У меня на шее вздулись жилы. Изо всех сил сдерживаясь, чтобы не вцепиться бедному шоферу в глотку, я сквозь зубы процедил:
— К сожалению, нет.
Он сокрушенно покачал головой и, затормозив перед светофором на перекрестке улицы Тахтэ-Джамшид, сказал:
— Обидно… Чтобы человек побывал в Ширазе и не сходил поглядеть на цветочные часы! Надо же быть таким нелюбознательным!
Перевод Дж. Дорри.
Для служащих банка были организованы 15-дневные курсы операторов ЭВМ. От их отдела рекомендовали его. Он работал в банке уже два с половиной года. После окончания школы получил освобождение от воинской повинности — повезло в жеребьевке. Потом прошел по конкурсу на работу в банк. На службе у него все обстояло благополучно. Но как-то раз к нему зашел шеф, сел рядом, попросил, чтобы принесли чай, и, немного побеседовав о том о сем, с участием заметил: «Вам непременно надо расти, вы не должны оставаться рядовым работником». До сих пор он ни о чем таком даже не задумывался. И теперь ломал голову: что имел в виду шеф? Ведь неспроста же завел он этот разговор. Но сколько ни гадал, так и не мог понять, что от него требуется. Он всегда старался выполнять свои обязанности добросовестно, но, может быть, что-нибудь делал не так, допускал ошибки? И шеф таким образом намекал на это? А вот теперь эти курсы.
Приближались праздники. Стояла холодная погода. Занятия начинались в три часа. Окна класса, большой длинной комнаты на втором этаже, выходили на улицу. Сверху была видна мостовая, соседние дома, деревья.
Компьютеры были поставлены в пять рядов, по три в каждом. Преподавали на курсах две женщины: одна — иранка, молоденькая, высокая, очень симпатичная, другая — иностранка. Он это сразу понял, как только она заговорила. Она знала персидский хорошо, но говорила как-то заученно правильно, часто некстати делала паузы.
На вид ей было лет сорок, двигалась она быстро, по-девичьи порывисто. Позже выяснилось, что она не замужем: преподавательница-иранка называла ее «мисс». Мисс Ламберт.
У мисс были мясистые, одутловатые щеки. Гладкие светлые волосы казались неживыми: так неподвижно они лежали. Вблизи можно было разглядеть седину. На занятия она всегда ходила в одном и том же.
Иранка обучала их начальным операциям в работе на ЭВМ.
Она была немногословна, но на вопросы отвечала охотно и подробно. Держалась приветливо, дружелюбно. Когда кто-то уставал, она ненадолго отвлекалась, рассказывала о чем-нибудь постороннем, давая возможность отдохнуть.
Он не решился бы заговорить с ней. Но тем не менее спрашивал себя: «Неужели возможно, чтобы я ей понравился?» Он не осмеливался попытать счастья и не позволял себе надеяться.
Как-то раз выдался теплый день. Она сняла жакет. На ней была черная юбка и голубая трикотажная кофточка с короткими рукавами. Все взгляды скользили по ее голым рукам. Она делала вид, что не замечает. Прошло минут пятнадцать. Ни к кому не обращаясь, она сказала: «Как здесь холодно», подошла к батарее, погрела руки и накинула жакет. От него не укрылись ее скромность и такт.
Старшим преподавателем была мисс Ламберт. Свое дело англичанка знала до тонкостей. Она прекрасно разбиралась во внутреннем устройстве машины. Если компьютер выдавал неверные ответы или начинал барахлить, она безошибочно определяла, в чем причина помех. Мисс Ламберт была пунктуальна, входила в класс вместе с иранкой всегда вовремя, минута в минуту. Если кто-то опаздывал, она не допускала его к занятиям.
На ее уроках стояла гробовая тишина. Разговаривать друг с другом запрещалось. На первом занятии кто-то, устав, поднялся и подошел к окну выкурить сигарету. Мисс Ламберт раздраженно потребовала: «Немедленно сядьте на место».
Иранка мягко предупредила каждого в отдельности: «Не вставайте со своих мест, сами видите — мисс Ламберт это не нравится». С того дня, если кто-то хотел покурить или выйти, он должен был, как школьник, поднимать руку и просить разрешения.
Курить в классе запрещалось. Атмосфера на занятиях мисс Ламберт была напряженная. Все они чувствовали себя подавленно. Он ощущал это особенно остро и после занятий возвращался домой усталым и разбитым. Дни, когда надо было идти на курсы, он не любил.
Как-то раз, уже собираясь уходить, он из окна коридора в неясном свете сумерек увидел зеленые верхушки сосен. Там среди деревьев все дышало давно забытым, утраченным покоем. Он решил, что будет любоваться этим мирным пейзажем каждый день, но потом все забывал об этом.
Однажды мисс Ламберт подошла к нему и некоторое время наблюдала, как он работает. Он нажал не ту кнопку. Она рассердилась:
— Что это такое? — и, сделав паузу, продолжила: — Я же вам объясняла. — Ее лицо и шея побагровели.
— Я ошибся.
Мисс Ламберт молча пристально смотрена на него.
— Да тут и ребенку ясно! — раздраженно сказала она.
Он нахмурился:
— Вы напрасно сердитесь. А то, что вы сейчас сказали, — нехорошо.
— А что я такого сказала?
— Нехорошо так говорить, — повторил он.
Мисс Ламберт, багровая от ярости, молча отошла к другому столу. Иранка слышала их разговор. Тихонько, чтобы не привлекать внимания, она подошла к нему, постояла рядом, делая вид, что наблюдает за его работой. Потом негромко сказала:
— Не надо так держаться с мисс Ламберт. Разве вы хотите, чтобы вас уволили? У вас же могут быть неприятности.
А он все еще чувствовал себя оскорбленным словами мисс Ламберт. Ему хотелось сказать, что он ни в чем не виноват, но он промолчал, решив, что такой ответ может обидеть девушку. А она так добра к нему. Он даже не осмелился поднять глаза и посмотреть на нее. Только в голове у него стучало: «Так, значит, возможно?»
Прошло несколько дней. На очередном занятии он обратился к мисс Ламберт:
— Вы уже три дня не давали мне нового задания.
Мисс Ламберт удивленно посмотрела на него:
— Я сама знаю. — Пауза. — Дам, когда сочту нужным.
Настал последний день, день экзамена. Когда мисс Ламберт подошла к нему, он сказал:
— Мисс Ламберт, сегодня последний день, а вы мне до сих пор не объяснили, как работать вот с этими тремя кнопками.
На этот раз мисс Ламберт смотрела на него долго, с недоумением. Он было подумал, что она собирается улыбнуться, но она не улыбалась. Лицо ее медленно покрывалось краской.
— Я объяснила вам все до конца. — Пауза. Лицо и шея у нее были пунцовыми. — Вам солгать ничего не стоит! — Снова пауза. — Мы же никогда не лжем! Никогда. — И она энергично помахала рукой у него перед носом, словно подкрепляя этим свои слова.
На этот раз их разговор слышали многие. Он поискал глазами преподавательницу-иранку. Ему хотелось, чтобы она подошла к нему, как тогда, сказала что-нибудь в утешение. Если бы только она подошла, он бы сразу успокоился. Она стояла далеко, но смотрела на него. Ее взгляд, казалось, упрекал: «Опять вы спорите с мисс Ламберт. Разве вы хотите, чтобы вас уволили?» Если бы она подошла, он сказал бы ей, что не виноват.
Он видел, что остальные работают с этими тремя кнопками, а сам продолжал выполнять старые задания, решив, что после занятий попросит кого-нибудь объяснить все до конца.
Экзамен проходил следующим образом: мисс Ламберт давала каждому ряд чисел и записывала время начала и конца работы, затем количество обработанных чисел она делила на время, выясняя таким образом, сколько чисел в минуту экзаменующийся закладывает в компьютер.
Он кончил работать. Мисс Ламберт вынула лист из компьютера и начала считать. Он мысленно считал вместе с ней. Она записала результат. Он взглянул на цифру и сказал:
— Простите, но, по-моему, вы допустили ошибку.
Мисс Ламберт сначала вроде бы не обратила внимания на его слова. Но через мгновение подняла голову и посмотрела на него.
— Считайте сами. — И протянула ему бумагу.
Он видел, что губы ее дрожат, лицо наливается краской. Он хотел сказать: «Не стоит, не надо», но было уже поздно. Взял лист у нее из рук и стал считать.
— Вы, очевидно, надеетесь, что я приму от вас деньги и доставлю хорошую оценку. Для иранцев это в порядке вещей, но на мой счет вы заблуждаетесь, — прошипела мисс Ламберт. Она выхватила у него из рук лист бумаги и разорвала его пополам, потом еще и еще. Бросила клочки на стол и победно взглянула на него.
Он горько улыбнулся.
— Ну что, теперь вы довольны, надеюсь, — неприязненно скривив губы, сказала мисс Ламберт. — Мне по крайней мере ясно, какую оценку вам поставить.
Все затаив дыхание ждали, что будет. Многие не осмеливались поднять глаза. Лишь кое-кто наблюдал украдкой.
Преподавательница-иранка стояла у окна, скрестив руки на груди. Было непонятно, куда она смотрит. Но даже если она смотрела в его сторону, сейчас это уже не имело значения. Чем она могла ему теперь помочь?
Лицо у него пылало. Он с горечью и негодованием думал: «По какому праву она так унижает людей? Чем она лучше других? Тем, что разбирается в компьютерах?»
Мысленно он твердил, что должен требовать справедливости, протестовать, но не находил в себе сил. Он боялся, что не сможет сдержаться, взорвется — скажут, что он обезумел, что он вообще сумасшедший. И потом, доказывал он себе, какая от этого польза, чего он добьется? Банк, конечно, будет на стороне мисс Ламберт, никто и не подумает за него заступиться. Теперь его наверняка уволят.
Кивнув на прощание девушке, он вышел. Она грустно улыбнулась в ответ.
Кто-то из сослуживцев сочувственно сказал ему вслед: «Да, нехорошо получилось». Он не ответил. Его переполняли горечь и обида.
Вечер был холодный. Тускло светили фонари. То, что произошло, с каждой минутой казалось ему все более ужасным, непоправимым.
Он чувствовал себя усталым и разбитым. Тело ныло. Его лихорадило. Вся его смелость, вера в справедливость, уверенность в себе растаяли, от них не осталось и следа. Он был, как никогда, одинок и очень несчастен.
В голове у него не укладывалось, как все это могло с ним случиться. Улица казалась ему мрачным, нелепым нагромождением домов, хаотическим скопищем людей. Как все эти люди могут разговаривать друг с другом, мирно идти рядом, верить друг другу, когда мир полон зла и несправедливости?!
Перевод О. Сорокиной.
Есть не хотелось. Сина позавтракал по привычке, в основном для того, чтобы позже, на работе, не сосало под ложечкой. Он торопился. На улице шел дождь. Он вернулся в дом, поднялся по лестнице. Мать вопросительно посмотрела на него.
Сина сказал, что забыл зонт.
— В этих квартирах никогда и не поймешь, что на белом свете делается. С ума можно сойти, — проворчала мать. Сина взял зонт и спустился вниз.
Выйдя на улицу, он раскрыл его, перешел на другую сторону и стал ждать. На душе было скверно — дождь тут ни при чем; дождь ли, солнце, на душе всегда бывало скверно, когда он шел на службу. И зачем только он гуда идет? Не идти? А что тогда?
Вода бежала по асфальту, смывая уличную грязь, и стекала в арыки у тротуаров. Проезжали машины, разбрызгивая воду в разные стороны. Брызги попали ему на костюм, оставив пятна. Прохожие шли, раскрыв зонты. Те, у кого не было зонтов, бежали.
Рядом остановилось такси. Ему было по пути с пассажирами, он сел.
Сина работал в одной комнате с Матином. На их столах были аккуратно разложены папки, конверты, стопки бумаги. На подставках чернильных приборов в бездействии стояли ручки перьями вниз. Матин всегда приходил раньше. Он и его жена Нахид — она работала в этом же учреждении, но в другом отделе — приезжали на служебном автобусе. Им это было удобно: автобус проходил мимо их дома.
С зонта капала вода. Сина повесил его на вешалку.
— Ну и дождичек, — сказал Матин.
— Да, но зато хорошо. — Сина вздохнул.
— Чего тут хорошего? В такой ливень никуда и не выберешься.
Сине спорить не хотелось. Бессмысленно было объяснять Матину, что он любит дождь, его свежую, живительную влагу. «Интересно, куда бы это он выбрался, если бы не дождь?» — лениво подумал Сина.
— Да это я просто так, — сказал он вслух, подавляя в себе досаду.
В кабинете царили безупречный порядок, чистота. Но они наводили тоску. На душе у Сины по-прежнему было скверно. На работе он постоянно ощущал беспричинную усталость.
Иногда и Матин тоже невольно задумывался о том, как скучно, неинтересно они живут, как пусто, бессмысленно проходят годы. Ему казалось, что его жизнь покрывается слоем серой, душной пыли. Он оглядывался назад на прожитое и кусал губы. В такие минуты у него вырывались горькие жалобы, выплескивалась досада. Впрочем, успокаивая себя, он тут же заявлял, что такова жизнь и ничего тут не поделаешь.
Матин нажал на кнопку звонка. Появился посыльный. Матин попросил его принести чай и печенье. Когда посыльный ушел, он сказал:
— Вчера поздно вернулся домой, а сегодня проспал и поехал на работу, даже не позавтракав. — Помолчав, добавил: — А что остается делать-то? Только и развлечений, что слегка кутнуть раз в неделю.
Допив чай, Матин закурил. Впереди был длинный день. Из-за окна слышался неясный, приглушенный шум дождя, и от этого в комнате делалось еще тоскливей.
— Как мать? — спросил Матин.
— В общем-то, неплохо. Как всегда, жалуется, что целыми днями одна да одна. Говорит, ей бы на старости лет детей понянчить.
— Да, кстати, я уже давно собирался тебе кое-что рассказать, но все забывал. Моя кузина в тебя влюблена.
— Твоя кузина? Это кто же?
— Дочь моей тетки, вот кто, — улыбнулся Матин.
— Интересно, как она умудрилась в меня влюбиться?
— Очень просто, она видела тебя у нас.
— А откуда ты об этом знаешь?
— Нахид сказала, что она все время о тебе спрашивает.
Дождь лил и лил. Сина смотрел в окно. Потом поднялся и вышел на балкон. Воздух был влажный, свежий, веяло лесной прохладой. Дождь был сильнее, чем казалось из комнаты. На неровной крыше дома напротив собралось много воды. Капли дождя барабанили по лужицам, и крошечные лунки на поверхности воды то появлялись, то исчезали, расходясь кругами. Под усыпляюще-монотонный шум хотелось забыть обо всем. На душе становилось чище и спокойнее, как будто дождем смывало все дурное и ненужное. Ему хотелось побродить под дождем, но он с тоской вспомнил, что рабочий день только начинался. Он обязан отбывать эту нелепую повинность и не имеет права отлучиться ни на минуту, хотя делать ему, как обычно, нечего. Если изредка они с Матином и занимались чем-нибудь, то только чтобы убить время. Но опоздать на работу на пятнадцать минут или уйти на полчаса считалось недопустимым, непростительным нарушением. Для чего, спрашивается, он учился? Неужели затем, чтобы стать никчемным бездельником? Иногда ему становилось стыдно за себя. Он надоел сам себе, устал от бесконечной праздности. Он не мог найти применение своим способностям. Ему уже двадцать восемь, а что он такое? Ни цели, ни стремлений. Мать и та по-своему чувствовала что-то неладное. Она иногда говорила ему: «Ну что же это у нас жизнь какая-то невеселая. Ты все тоскуешь, ходишь мрачный. Ты бы, сынок, пошел куда-нибудь, повеселился».
— Ишь как барабанит, — донесся из глубины комнаты голос Матина. Сина оторвался от своих мыслей, обернулся.
— Да.
Матин тоже вышел на балкон, встал рядом.
— Как зовут твою кузину?
— Талаат.
— Она работает?
— Да. Учительница. Как-то зимой Нахид увидела, что она вяжет мужские перчатки, и спросила: «Кому это ты вяжешь?» Та смутилась. «Просто так, — говорит, — никому».
— Она ведь не подозревает, что я что-то знаю. Впрочем, если бы ты не сказал, мне бы и в голову не пришло.
— Она уверена, что и мы ни о чем не догадываемся, но сама, наверное, мечтает, надеется, а?
Сина помолчал, потом спросил:
— Ты меня случайно не разыгрываешь?
— С чего ты взял? Ни в коем случае.
— Ведь разыгрываешь, а?
— Клянусь, нет. Правда.
Часов в десять к ним зашел Кавами, сослуживец из соседней комнаты.
— Привет! Ну, что новенького?
— Ничего, — ответил Матин и, позвонив, чтобы принесли чаю, достал коробку печенья. — Угощайся.
Набив рот печеньем, Кавами спросил:
— Смотрели позавчера телевизор?
— Я смотрел, — сказал Матин. У Сины был телевизор, но включал он его редко: было неинтересно.
— Как ты думаешь, — продолжал Кавами, — чем тот фильм кончится? Кто на ком женится?
— Хаджи Садек, отец Садек-заде, женится на тетке Сафара, отбив ее у старосты. Староста свою младшую дочку ни за что за Сафара не отдаст, у того ведь ни гроша. Скорее всего, ее выдадут за Садек-заде.
— Ничего подобного, — решительно возразил Кавами, — Сафар все-таки женится на дочке старосты, а сам староста — на тетке Сафара. А старшую дочь — ну, помнишь, старая дева — староста выдаст за Садек-заде. Так что один Хаджи Садек останется ни с чем. Но они, наверное, еще одну героиню придумают — так всегда делается, — на ней-то он и женится, и в конце концов все, как обычно, устроится к общему удовольствию. Вчера у нас зашла об этом речь, и все со мной согласились.
Матин и Кавами продолжали с жаром обсуждать перипетии сюжета.
Сина фильма не видел, слушать ему было скучно. Он вдруг почувствовал себя одиноко, ему захотелось уйти. Он подумал, что лучше сходить в туалет — бесконечные чаепития давали себя знать. Чтобы убить время и хоть чем-нибудь заняться, сотрудники чуть ли не силой заставляли себя пить чай по нескольку раз на день.
Сина вышел; Кавами, кивнув ему вслед, покрутил у виска пальцем и заметил:
— Он немного с приветом, да?
— Да нет, — ответил Матин, — просто замкнутый.
Когда Сина вернулся, Кавами в комнате уже не было.
До обеда все шло как обычно. К ним то и дело заходили сослуживцы. Они в свою очередь заглядывали в соседние кабинеты. Посыльный ходил из кабинета в кабинет, разнося чай и бумаги. Сина со смутным беспокойством ждал, когда же кончится этот бесконечный рабочий день и он вырвется из ненавистной комнаты. Правда, он не представлял себе, куда пойдет, что будет искать. Но ясно понимал одно: нынешняя его жизнь — не такая, как нужно, такой жизни он не хотел, не хочет. Он со страхом сознавал, что в этом сером, куцем, никчемном существовании теряет себя.
В полдень дождь прекратился. Наступил обеденный перерыв, рабочий день перевалил за половину. Служащие на час покидали свои кабинеты, спускались вниз, в столовую, усаживались за длинные столы. В их ежедневной рутине обеденный перерыв был долгожданным событием.
Матин вышел из кабинета пораньше, чтобы Нахид. Когда Сина спустился в столовую, они уже сидели за столом. Сина поздоровался с Нахид и присоединился к ним. Нахид говорила мужу:
— Ты знаешь, во сколько Бадри это обошлось? Она лежала в больнице в Кермане. С нее взяли две тысячи восемьсот туманов. Это не считая всяких дополнительных расходов. А она, между прочим, работает там анестезиологом. Так что за наркоз и тому подобное ей платить не пришлось. А ты помнишь, что нам устроили, когда я рожала Марьям? Стыдно вспомнить.
Нахид получала меньше мужа, денег им вечно не хватало, они часто брали в долг. Матин каждое первое число занимал у Сины деньги, а в конце месяца возвращал.
Кто-то из сидевших напротив, улыбаясь, сказал:
— Нахид-ханум, что это вы там вдалбливаете бедняге Матину?
— Ничего, — нахмурилась Нахид, но через минуту снова спокойно продолжала: — Мои-то роды обошлись в четыреста туманов… Они назвали девочку Шила. Сфотографировали, когда ей был один день, представляешь? Брат отвез пленку в Тегеран, решили, пусть уж все сделают как следует. В Кермане еще не известно, как цветную проявят. А там уж — наверняка. Брат заходил к нам вчера, показывал фотографии, прелесть! Жаль, тебя не было. — Потом прибавила, будто припомнив что-то: — Вечно тебя дома не бывает. — В голосе ее послышалось раздражение.
Сина спросил:
— Нахид-ханум, это у них первый ребенок?
— Второй. — Не прекращая говорить, она принялась за еду. — Ты только подумай, ребенка в первый же день сфотографировали. Господи, я всегда так хотела, чтобы и мы снимали нашу Марьям каждый месяц, карточки хранили в альбоме, а когда девочка подрастет, показали бы ей. Ах, да что говорить без толку, от тебя разве дождешься? — Ока вздохнула и посмотрела на Матина. Он был всецело поглощен едой и жену не слушал. Нахид толкнула его в бок. — Да очнись ты, я ж с тобой разговариваю.
От толчка Матин слегка качнулся, и из ложки, которую он нес ко рту, просыпался рис. Матин укоризненно покачал головой.
Нахид обиженно замолчала. В столовой было шумно. Гам голосов, звяканье посуды сливались в мерный гул.
— Давай после обеда немного прогуляемся, — предложил Матин жене. Он заметил наконец, что она злится, и теперь старался загладить свою вину.
— Нет, — хмурясь ответила Нахид.
— Почему?
— Я не могу.
— Но почему?
— Мне некогда! — Она повысила голос. На них стали оборачиваться. Матин натянуто улыбался. Кончив есть, Нахид встала из-за стола и ушла, не говоря ни слова.
— Пойдем пройдемся, время у нас есть, — предложил Матин.
На улице было пусто и тихо. У тротуара стояли машины. Тучи понемногу рассеивались. Сквозь них пробивался неяркий солнечный свет. Тени от деревьев постепенно становились отчетливей.
Сина спросил:
— А кто такая Бадри?
— Сестра Нахид.
— Ты был влюблен в Нахид?
Матин задумался, как будто пытаясь что-то припомнить.
— Может быть, не знаю, — сказал он наконец.
Сина снова заговорил:
— А все-таки признайся, историю с кузиной ты выдумал от начала до конца.
— Заладил: «выдумал, разыгрываешь»! Говорю тебе, чистая правда. — Матин устало махнул рукой.
Сина ничего не ответил, опустил голову и смотрел под ноги. Асфальт постепенно высыхал. Улица после дождя казалась ослепительно чистой. «Значит, на свете существует человек, который меня любит», — вдруг подумал Сина.
Возвращаясь на работу, они больше не разговаривали. Сина сел за стол и тут же понял, что больше ни минуты не может здесь находиться. Но что поделаешь, до конца рабочего дня было далеко. Прошло еще пятнадцать минут. Нет, какая нелепость сидеть здесь, бесцельно теряя время, не ударяя палец о палец. Сина поднялся, взял зонт.
— Я пойду.
— Куда? — спросил Матин.
— Не знаю.
Сина вышел из комнаты.
Начальнику он сказал, что ему необходимо уйти.
— А что случилось? — удивленно спросил шеф.
Сина был возбужден, испытывал странное ощущение, как будто все это происходит не с ним, как будто за него действует и говорит кто-то другой.
— У меня болит голова, — подавляя раздражение, сказал он первое, что пришло на ум. А готова и в самом дело болела. Шеф нахмурился, но молча кивнул.
Сина вышел на улицу, взял такси, назвал площадь на окраине. На площади было шумно, многолюдно. Все вокруг куда-то торопились. Сина вылез из такси и сел в автобус. Вскоре город остался позади. Сначала по обеим сторонам дороги мелькали небольшие лавки, неказистые, уродливые дома. Дальше пошли незаконченные постройки — нагромождение железа, кирпича, цемента. Видны были и комнаты с низкими потолками, тонкими стенами — казалось, это временные жилища, которые вот-вот снесут и на их месте построят новые дома.
Пейзаж постепенно менялся. Скоро Сина увидел цепь изрезанных лощинами холмов, сгрудившихся, как стадо овец. Вдалеке тонкой прерывистой линией тянулись поля. Дальше, насколько хватал глаз, открывался вид на зеленые тенистые берега реки Джаджурд. Река текла вдоль извилистого ущелья и исчезала у самого подножия горного хребта.
Сина вышел из автобуса. Спустился в ущелье. Небо было чистое, ясное. Ущелье пронизывал яркий солнечный свет. Все кругом цвело, обласканное солнечным теплом. Река скрывалась за стволами берез и тополей. Сина прошел между деревьями. Поднялся на небольшую естественную террасу, круто выступавшую над берегом, присел на камень. Внизу бурлила река. Ее шум звучал нескончаемой завораживающей мелодией. Отсюда было видно, как в саду неподалеку розовеют в лучах солнца цветы персика. Его взгляд упал на усыпанное красными цветами гранатовое деревце. Молодое, нежное, оно росло прямо между камнями. Сина стал спускаться. Ногой он зацепился за зонт. Зонт заскользил вниз. Сина проводил его взглядом, увидел, как он докатился до берега и остался лежать на темном речном песке у самой воды. При мысли о том, что завтра надо снова идти на службу, он с отвращением поморщился. Но сейчас же прогнал прочь хандру. Голова больше не болела. Он как будто очнулся от дурного сна. Мир вокруг был полон праздничных красок. Сина вдруг почувствовал в себе небывалую силу. Он будет работать, делать нужное, полезное дело. Ему захотелось, чтобы все, кого он любил, были сейчас здесь, рядом. Он поделился бы с ними своей радостью. Они будут вместе и непременно — он твердо в это верил — добьются всего, чего хотят. Сина улыбался счастливой улыбкой. Он знал, что теперь в его сердце жила любовь к этому миру, ко всему сущему в нем, к неизвестной девушке, полюбившей его. Жизнь вновь обретала смысл.
Перевод О. Сорокиной.
По обе стороны дороги до самого горизонта тянулись мягко очерченные зеленые холмы, густо поросшие деревьями. Вершины холмов прятались в тумане. Туман уступами спускался меж холмов в ущелье, и казалось, что из ущелья вьется полупрозрачная стеклянная лестница, ведущая прямо на небо. Воздух чист, ветерок несет свежесть, дорога пустынна.
Женщину радовала красота вокруг и погожий день — на душе у нее было легко и спокойно. Она махала рукой ребятишкам, продававшим на обочине малину и веники, улыбалась хмурым прохожим.
У него сейчас тоже, конечно, хорошее настроение. Вон ведь как все тут красиво — ущелье, и холмы, и туман…
И она еще энергичнее замахала рукой детворе и подарила насупленным прохожим самую ласковую улыбку.
Над машиной захлопали крыльями птицы, белые, как туман, лившийся в морщины холмов и оседавший на кронах деревьев. Стая описала в воздухе круг, и женщина, сделав вид, что провожает птиц взглядом, обернулась к своему спутнику. Мужчина молча смотрел на дорогу.
Нет ему дела ни до птиц, ни до меня. Когда она снова подняла голову, птиц в небе уже не было.
На повороте мужчина нажал клаксон. Гудок прокатился по ущелью и растворился в тумане. Навстречу шел грузовик, запыленный и унылый. Звук его сигнала напомнил женщине протяжный, тоскливый гудок парохода, в котором слышится печаль расставания, горечь разлуки и отчаяние одиночества.
Она вздохнула. Бедняга. Совсем один. Всегда один-одинешенек. В одиночестве пускается в путь, в одиночестве возвращается — каждые несколько дней тот же рейс, а может, и каждый день по нескольку рейсов… Если бы мы не поссорились, поговорили бы сейчас. Я бы спрашивала, а он отвечал. Поговорили бы о водителе грузовика, о том, что он всегда один, о том, что в пути ему приходится есть только яичницу — за день десятка два яиц съедает, — о том, что человек он, наверное, неплохой… Он бы, конечно, сказал, что все шоферы грузовиков одинаковы: все они хорошо зарабатывают и поэтому питаются тоже хорошо, а поскольку пешком почти не ходят, все толстые. И единственное, чем друг от друга отличаются, так это ростом: одни высокие, другие нет. Но я-то видала и худых шоферов. Вот, например, Мортаза. Мы раньше часто его летом видели. Он и таксистом работал, и на грузовике. Очень даже худой был. И денег у него никогда не водилось. А жену свою как любил! Жена его летом приходила к нам в сад на сбор фруктов и все рассказывала, как ее муж любит. А мы, бывало, слушаем ее, слушаем… Да, Мортаза худой был… Но если бы он сказал, что все шоферы одинаковые и все толстые, я бы промолчала — он не любит, когда я начинаю с ним спорить. Сразу же злится. А потом мы бы поссорились. Как вчера. И все из-за Феридуна. Надо же ему было затеять этот разговор! Испортил нам последний вечер…
В открытое окно машины залетел пушистый белый шарик одуванчика. Женщина поймала его и осторожно взяла в руку, стараясь не потревожить готовые оторваться друг от друга пушинки. Ей хотелось думать, что шарик прилетел к ней от мужчины и принес с собой весть о примирении. Она прошептала про себя: «Лети, скажи ему, что я тоже больше не сержусь», легонько дунула на руку и чуть слышно повторила: «Лети». Но одуванчик упал на пол машины и, когда женщина подняла его, рассыпался у нее на ладони невесомыми былинками.
Высокие холмы остались позади. Открылось море. Теперь все вокруг, насколько хватал глаз, лежало в одной плоскости: линия горизонта, море, цветные полосы на морской глади, березы на обочине дороги, сама дорога…
Сказал бы он хоть слово, все бы и уладилось. Одно только слово…
Краешком глаза она взглянула на мужчину. Он курил сигарету и смотрел перед собой на дорогу.
Море исчезло. Его сменили четкие квадраты полей: бледно-желтые, темно-желтые, коричневые. И зелень: все оттенки зеленого цвета. Сочная зелень рисовых полей, зелень папоротников, зелень верхушек сосен…
Женщина смотрела в окно и ни о чем не думала.
Но вот кончилась и зелень. Дорога тянулась пыльной унылой лентой меж голых каменистых холмов. Ни ручейка, ни травинки. А машина все шла и шла вперед. Сколько же часов они едут? Долго. Очень долго. Так долго, что женщине подумалось: «Никакой зелени и не было… Она просто мне приснилась… Все это неправда…»
То и дело машина ныряла в черные пасти туннелей. Слабый дрожащий свет в конце каждого туннеля казался миражем.
Он не разговаривает, а впереди ничего нет, смотреть мне не на что. Но почему же мы поссорились из-за такого пустяка? А теперь все испорчено. И те несколько дней… Все испорчено. А ведь как было хорошо, как я радовалась! Вокруг вода, солнце… И мы с ним вдвоем — одни в целом мире. Жалко, что все так быстро кончилось. И когда на праздник мы ездили на юг, тоже хорошо было. Я до того времени на юге и не была. Да, в общем-то, и тогда ничего толком не увидела, мы ведь почти не выходили из комнаты. Так, разок побродили по улицам да как-то вечером сходили в кино. Ветер на юге жаркий и какой-то не настоящий, его как будто сквозь сон чувствуешь. А дома и улицы там словно в кукольном городе: маленькие, чистенькие, аккуратные. Как же называлась главная улица? Там, еще на углу чайхана… Если бы мы не поругались, я бы его сейчас спросила. Хорошие были дни — он, наверное, тоже их вспоминает. Если бы мы не поругались…
Целых пять дней отличная погода и спокойное, теплое море. Особенно здорово было на второй день — вода, как стекло. Голубая-голубая! И такая прозрачная, что хотелось плыть прямо до той темно-синей линии, что отделяла море от неба. Но тогда пришлось бы плыть очень далеко, через все море… Наверное, ничего бы из этой затеи не вышло. А может быть, и вышло — мы не пробовали. Боялись. Под ногами — пустота, и вокруг ничего, кроме воды. Ни он, ни я, конечно, не сказали вслух, что нам страшно, но все же вернулись на берег и оставались там, пока не зашло солнце. На закате морской ветер влажный, и до чего же приятно подставлять ему обожженное солнцем тело. В первый день и в три последних на море были волны. Нельзя сказать, что большие, но все-таки волны, и море не все было голубым: у берега — коричневое, чуть подальше — серое, а еще дальше — голубое. Темно-синяя линия, отделявшая море от неба, то пряталась за волнами, то снова появлялась. Мы плыли с волны на волну, а вернувшись на берег, разнесли по всей комнате и коридору песок — даже душ не отмыл нас до конца. Утром песок был и на простынях, и на подушках. Ночью его волосы пахли морем, а обожженное солнцем лицо поблескивало…
Начался дождь. Женщина закрыла окно машины и в стекле увидела отражение своего спутника. Мужчина по-прежнему молча смотрел на дорогу, губы его были плотно сжаты, а волосы хранили влажный блеск моря.
Наверняка волосы у него еще пахнут морем…
Мимо пронеслась машина, подняв густую пыль. Мужчина пробормотал: «Куда так разогнался сукин сын!» — и покосился на женщину. Она хотела было улыбнуться, или что-нибудь сказать, или ласково взглянуть на него в ответ, но он опять уставился на дорогу.
Раньше, если он выругается при мне, я всегда хмурилась, хотя мне это вовсе и не было неприятно, а он клал мне руку на колени и извинялся, хотя знал, что ничего такого не сделал. Только в тот раз, когда мы попали в аварию, он при мне ругался — да как! — и не извинился. Он тогда так рассвирепел. А я боялась, что его побьют. В той машине сидело трое. Вокруг собралась толпа, и все стояли и глазели, как будто тут кино показывают. Никто ничего не делал. В конце концов пришлось отправиться в участок, там все кончилось полюбовно, заставили только уплатить штраф. Паршивый был вечер. Когда мы ехали обратно, я прижималась к нему и плакала, а он вел машину одной рукой и свободной рукой гладил меня по плечу. Да нет, не такой уж паршивый был вечер, разве что вначале… Что же он все молчит?! Сказал бы хоть слово… До чего хочется придвинуться к нему поближе…
Небо на востоке было совсем темным. Солнце уже село, а женщина, пропустив этот момент, теперь недоумевала, где же солнце и куда оно спряталось. Ей захотелось запеть что-нибудь грустное и знакомое, но, сколько она ни старалась, на ум не приходило ни одной подходящей мелодии.
Ветер нес пыль, машину окружала серая, угрюмая мгла, дорога была безмолвна и грустна.
В небе раньше времени появился бледный и тусклый молодой месяц. Женщине захотелось взглянуть мужчине в лицо, но она подумала: «Лучше не надо. Он хмурится».
Вокруг не было ни деревца. Безводная, голая пустыня. Женщина посмотрела на свое отражение в металлическом замке сумочки.
Ветер усилился.
Лучше бы мы остались там еще и сегодня. Когда вокруг вода и солнце, то и настроение не портится. Мы бы, сейчас пили вино и сами бы смеялись над вчерашней детской ссорой. Все бы и кончилось. А потом легли бы в постель и дали бы друг другу слово больше не ссориться. И не ссорились бы… до следующей ссоры. Как в тот раз, когда поссорились у его матери. Он тогда пришел ко мне ночью: «Ты меня больше не любишь, потому и находишь всякие предлоги для ссоры». И передразнил меня, повторив то, что я ему сказала под горячую руку. Я повернулась к нему спиной. А он сказал: «Глупая, я ж без тебя жить не могу». И тогда я его сама обняла и спросила: «А из-за чего мы поссорились?» «Не из-за чего, — ответил он. — Из-за пустяка. Давай дадим друг другу слово больше не ссориться». Я положила голову ему на грудь и сказала: «Даю слово». А через три дня мы снова поругались. Но эта ссора быстро кончилась — он хотел сказать: «Ни за что!», но у него получилось «ни жа што» — и мы оба расхохотались. Вот если бы он сейчас засмеялся, сказал бы хоть словечко… Если бы он вчера не лег спать на скамейке, еще ночью все бы и кончилось…
В небе висело одинокое облачко. Воздух был насквозь пропитан пылью.
Не может быть, чтобы мы ехали туда этой же дорогой! Вроде бы время не так долго тянулось. И пыли такой не было. А может, я просто не обращала внимания, потому что настроение хорошее было? Или действительно другим путем ехали? Я местность плохо запоминаю. Если бы не поссорились, я бы сейчас у него спросила. А он бы сказал, что мы уже несколько раз здесь ездили — и туда, и обратно. Сказал бы, что дорога всегда его утомляет и он не устает, только когда я рядом. А теперь я рядом, а все равно он уже устал.
Встречных машин не видно. По сторонам шоссе ни селения, ни огонька. Дорога уходила в темноту, и казалось ей нет конца.
По обе стороны пышно зеленели холмы, густо поросшие деревьями. Кроны деревьев повторяли форму холмов, похожих на большие шляпки грибов. И каждая шляпка сверху покрыта паутиной тумана. Воздух чист, ветерок несет свежесть, дорога пустынна.
Мужчина знал и любил эту дорогу, особенно этот отрезок. Он не поворачивал головы, но видел все вокруг: и шоссе, и свою спутницу.
Ну вот, поглядеть на нее, так мы будто и не ссорились, будто ничего и не произошло. Сидит себе и радуется, как ребенок. Думает сейчас о чем угодно, только не обо мне. Улыбается кому попало, только не мне. Эк машет всем этим босоногим мальчишкам и девчонкам. Вон и велосипедисту помахала. Вот, пожалуйста — дети уже побежали за машиной!
В воздухе захлопали крылья, и над машиной пронеслись какие-то птицы.
Дикие гуси? Навряд ли. Но в общем, крупные птицы, с большими крыльями.
Из-за поворота показался идущий навстречу грузовик. Мужчина посигналил. Грузовик дал ответный гудок, протяжным ревом перекрывший сигнал легковой машины.
О чем она думает? О ком? Наверное, вспоминает ту пору, когда еще не была знакома со мной. Думает о тех, кто тогда ее окружал, любил ее, выполнял все ее капризы. Избаловали… И сейчас балуют. Взять хотя бы Феридуна. Бездельник и прощелыга! Пижон! Дамский угодник. Целует ей ручки, а сам глазами так и жрет. Да кроме того, еще и на меня науськивает. А ее только стоит подзудить. Все женщины одинаковы — пара комплиментов, и они на тебя в огонь и в воду. Вот и вчера. Феридун что ни скажет, она со всем соглашается, какую бы чушь он ни нес! И все только потому, что он распахивает перед ней дверцу машины, целует ручки и расхваливает ее манеру одеваться. Все женщины одинаковы. Всем им одно и то же нужно. А я не могу, как Феридун… В среду опять все это повторится. Кроме Феридуна, будут и те, остальные. Я не пойду. Чего мне туда идти? Не пойду. Если захочет, пусть одна идет. Да, наверное, пойдет. Ей без меня там, наверно, еще лучше будет. Не придется то и дело повторять: «Ну скажи хоть что-нибудь… Не молчи… Какой же ты бирюк!» Вчера она пару раз это повторила, а когда я наконец открыл рот, мы поругались. Феридун сказал, что… Нет, не из-за этого… Я сказал… а что я сказал? Вот уже ведь и не помню, из-за чего все началось.
В открытое окно машины ворвался ветер и принес с собой пыль и какие-то сухие былинки. Мужчина на секунду зажмурился. Он услышал, как женщина тихо сказала: «Лети». Он открыл глаза и увидел, как женщина нагнулась и снова села прямо.
Не хочет даже до меня дотронуться. Вон как осторожно руку убрала. Сама с собой разговаривает. Надоело ей, видно, все это. Мне тоже надоело. Ей небось хочется, чтобы сейчас здесь, в машине, был Феридун, чтобы они с ним болтали, смеялись, веселились. А что, вполне возможно, он сейчас откуда-нибудь возникнет. Куда бы мы ни поехали, он уже тут как тут, и неизвестно, откуда его приносит. И вообще, почему это он всегда знает, где мы? Может, в этот раз она сама его пригласила?.. Вполне возможно… Ведь она даже нисколько не удивилась, когда он объявился. Наверное, он знал, что она туда приедет…
В воздухе запахло морем, и этот запах следовал за машиной, пока дорога шла вдоль берега.
Мужчина закурил. В зеркале ему были видны губы женщины.
У нее рот как у ребенка, как у невинного младенца. Вчера, когда я разорался, у нее губы задрожали. Я хотел тотчас поцеловать ее, но с нами был Феридун, а при нем я не мог. Он мне на нервы действовал. А что он такого сказал, что я завелся? Кажется… нет, не помню. Надо же, совсем не помню.
Запах моря растаял.
Мужчина смотрел прямо перед собой.
Теперь до конца пути моря уже не будет. Сейчас потянутся поля, рисовые плантации, померанцевые рощи, а моря уже не будет.
Но вот кончились и зеленые квадраты полей. Лента асфальта бежала вперед — дорожка, прочерченная слезой на пыльном лице пустыни. По обочинам, как грозно сжатые кулаки, торчали скалы, туннели злобно ощеривались темными ртами.
Устал я. Хорошо бы сейчас растянуться на кровати — пусть даже в простынях полно песку. И спать. Вчера до утра глаз не сомкнул. На этой жесткой скамейке разве уснешь! Со злости сам себя и наказал — она-то спокойно спала на кровати. Даже не приласкала меня, даже не попыталась узнать, где я лег. И ведь спокойно спала. Не ворочалась. Не слышно было даже, как дышит. Она всегда совсем неслышно спит. Мне, чтобы услышать ее дыхание, каждый раз приходится самому несколько секунд не дышать. Только тогда и можно различить: тихо-тихо, как будто легкий ветерок чуть колышет траву. Мягкое такое дыхание, нежное… и кожа у нее тоже мягкая, нежная. В последние дни стала еще мягче, наверное от моря. А пахнет, как жженый сахар, и даже по цвету немного на него похожа. И плавает она тоже мягко, плавно, как рыбка. От волны к волне. Будто родилась в море и чувствует себя там как дома. Когда она в воде переворачивается на спину, тело ее кажется совсем золотым, а в ресницах поблескивают солнечные лучи. А когда раскинется на песке, мне почему-то представляется пшеничное поле, напоенное влагой, солнцем… волны тугих золотых колосьев, полных жизни и радости… Вот если бы я сумел ей все это сказать. Но как?
За окнами усиливался ветер. Женщина подняла стекло.
Мужчина почувствовал, что она на него смотрит.
Смотрит на меня. Конечно, с Феридуном сравнивает! Сравнивает мою усталую морду с его выбритой, холеной рожей. Видно, не возражала бы, чтобы он сейчас оказался, здесь снова и начал есть ее глазами. Вчера я ведь несколько раз сказал: «Похолодало. Давай оденемся» — так нет же, еще целый час сидела в одном купальнике, а Феридун, хам, всю ее своими взглядами общупал. Ей нравится, когда на нее смотрят. Как, впрочем, и всем женщинам. А этот Феридун…
Мимо пронеслась машина и подняла густую пыль. Мужчина пробормотал: «Куда так разогнался сукин сын!» Женщина поглядела на него. Он хотел было засмеяться и ласково положить руку ей на колено, но вместо этого безразлично уставился перед собой.
Солнце на мгновение повисло на верхушке горы, потом соскользнуло в ложбину между двумя утесами и медленно поползло вниз, пока совсем не скрылось из виду. Небо на западе стало багровым.
Мужчина видел, как заходило солнце, как оно спряталось за горами. Ему было жаль, что женщина не успела это заметить.
Оно все еще на небе, спускается сейчас к морю. У моря закаты дольше и красивее.
Как только солнце скрылось, ветер усилился. Все вокруг заволокла пыль. Дорога была безмолвной и угрюмой.
Мужчина посмотрел на небо.
Как темно. Луны совсем не видно. Темно… Устал я. До чего устал! А она молчит, ничего не спрашивает. Если бы она заснула, я бы поставил машину на обочину и сам бы тоже поспал. Если бы она сейчас со мной разговаривала, мне бы спать не хотелось… И какого черта мы вообще затеяли всю эту поездку? Устал только, а больше ничего.
Небо заволокли облака и пыль.
У меня уже сил нет крутить баранку. И глаза ничего не видят. Не могу больше. Устал, ох как устал…
Солнце скрылось, а луну было не видно. Темная пустая дорога без конца…
Перевод А. Михалева.
В конце концов решили, что женщины соберутся на поминание[56] моей двоюродной бабки в нашем доме, да к тому же в пятницу, а мы-то с Мехри договорились, что как раз в пятницу будем вместе готовиться к химии. Вернее, мы договаривались, что Мехри придет к обеду, потом мы до четырех часов позанимаемся, а потом пойдем в кино. Ох уж мне эта бабка! И когда жива была, от нее ничего кроме неприятностей не видели, и когда умерла… Наверно, теперь, раз она умерла, нельзя так про нее говорить. Я тут несколько дней назад что-то сказала — на меня все как накинулись: «О покойниках так не говорят!» Но я ведь и живую-то ее не любила, прямо в глаза ей все говорила — и до сих пор не люблю. Если бы мои сейчас меня слышали, так бы заклевали, что я свету белого невзвидела бы. А когда она жива была, ее вообще никто не любил. Все про нее говорили: «Сварливая, скупердяйка, злая». Зато с того дня, как умерла, только хорошее о ней вспоминают. Так ее расписывают, можно подумать, прямо святая Масуме! И будто бы все слышали ее последние слова, а теперь, как четки, их перебирают и друг другу пересказывают. Только эти ее предсмертные изречения каждый по-своему передает и ни одно из них на бабкины слова не похоже. Меня бы спросили, что́ она перед смертью говорила, я бы сразу сказала — наверняка ведь кричала: «Рогайе, негодяйка! Ты что же это купила? Это не мясо, а дерьмо собачье! Чтоб ты провалилась!» — или что-нибудь в этом же роде. Любой, кто бабку знал, понимает, что она только такое и могла сказать, а не то что там: «Господи, тебе я препоручаю заботу о моих возлюбленных детях!» или «О всевышний, будь теперь ты заступником моих деток!»
Бабка-то своих возлюбленных деток вечно на чем свет стоит поносила, все кричала, что они на ее наследство зарятся.
Она, наверно, права была. Я тебе не рассказывала про разговор тети Фахри с дядей Хасаном? Про то, как они в больнице разговаривали, когда бабке совсем плохо стало? Не рассказывала?
Ну так вот. Мы с тетей Фахри и дядей Хасаном сидели на скамейке в садике у больницы и ждали, когда мама и дядя Ардашир выйдут из палаты. У тети Фахри на пальце было бабкино кольцо. Я и сказала:
— Ой, тетя, как вам идет!
Я думала, вот сейчас она обрадуется, но дядя Хасан не дал ей и рта раскрыть.
— Ни стыда, ни совести, — говорит. — Не могла еще пару дней подождать!
Тут тетя как завизжит:
— Чего ждать-то? Ждать, пока все достанется этой потаскухе жене Хусейна?! Или, может, приберечь для мерзавки, которую ты в один прекрасный день домой приведешь?! Нет уж — все матушкины личные вещи мне останутся.
А дядя Хасан ей говорит:
— Да на что они тебе? Кто же в твои годы драгоценности на себя цепляет? Тебе их разве что в чулке хранить.
Меня от слов дяди Хасана смех разобрал, но по взгляду тети я поняла, что они между собой не шутят.
Тетя прошипела:
— Чтоб тебя… — и рукой показала: «перекосило».
А дядя продолжал:
— Ну на самом деле, зачем тебе эти побрякушки? Ты что, очень молодая? Очень красивая?
А я ведь тебе говорила, что тетя Фахри до сих пор считает себя молодой и красивой. Каждый раз, как у нее какие-нибудь неприятности, она обязательно приговаривает: «Павлина перышки сгубили. Все-то мои беды от молодости и красоты». Это уж вся наша семья наизусть знает. Мама в таких случаях вздыхает: «Бедняжка Фахри! Сейчас-то и говорить не о чем, но ведь она никогда красивой не была», а муж Симин ехидно добавляет: «И молодой тоже». А тете хоть бы что — все равно считает себя молодой и красивой. Поэтому-то дядины слова ее и разъярили. Голос у нее еще пронзительней стал:
— Завидуешь? Чтоб у тебя от зависти глаза лопнули, негодный! Те, кому надо, мою красоту и молодость сами видят!
А дядя ей в ответ:
— Ай-я-яй, ой-ё-ёй…
Я хотела было рассмеяться, чтобы на этом все и кончилось, но у меня ничего не вышло. Меня мутить начало. Меня всегда мутит от запаха больницы — не знаю почему. Еще немного, и меня бы вырвало, но тут как раз пришли мама и дядя Ардашир, и все мы отправились домой.
Ну так вот, я начала тебе рассказывать, как я разозлилась, что поминание будет у нас дома… А знаешь, почему вообще решили, что именно у нас? Потому что у тети гостиная маленькая и фасад дома, видите ли, не траурного цвета, а дядя Хусейн сейчас со всем семейством в какой-то дурацкой командировке за границей. Дядя Хасан у нас тоже самый настоящий бродяга — ни дома, ни семьи, вечно по гостиницам живет. Да и вообще, как только у меня наметятся свои дела, обязательно на мою голову что-нибудь свалится, и все мои планы летят в трубу.
Я думала, утром сяду, позанимаюсь, но к нам спозаранку явилась Малиха — маме помогать — и меня в работу впрягла. Потом и тетя Фахри пожаловала и давай меня обхаживать и задабривать, чтобы я ей каждую минуту сэканджебин[57] с огурцами таскала. В общем, они все передохнуть мне не давали, какие там уроки! А вот Симин, той повезло — она на сносях, все это время у себя дома лежала.
К обеду пришла и Ханум-Джан. Обедали мы в бывшей комнате старшего брата, потому что из столовой все стулья и стол уже вынесли. Ой, до чего же уродливы голые стены! Правда, если бы не мрачный вид комнат, пожалуй, и не догадаешься, что здесь собирались поминать покойника — так все домашние были увлечены приготовлениями, и столько было всякой суеты! Прямо как в день свадьбы моего брата с Малихой.
Короче говоря, я целый день потратила на гостей, так до вечера учебник и не открывала. И все это время у меня на сердце кошки скребли — в субботу как-никак экзамен.
Когда мы пообедали, пришел муж Симин, а с ним дядя Ардашир. Муж Симин что-то шепнул маме на ухо, и она вскрикнула:
— Ой, боже мой! Разве ей уже время? В больнице?
Муж Симин кивнул головой:
— Да, да. Собирайтесь же, ханум, пойдемте.
Мама сказала:
— Но я не могу… что же делать с поминанием? — и тем не менее поднялась из-за стола.
Муж Симин пожал плечами. Он тоже чувствовал себя не в своей тарелке. А я прямо молиться начала — хоть бы он сделал что-нибудь такое, чтобы поминание отменили!
Дядя Ардашир сказал:
— В конце концов, дорогуша, нельзя же в такую минуту дочь одну оставлять. Мать должна быть рядом.
Я аж подскочила:
— А что, Симин уже рожает?
Мама, дядя и муж Симин сразу на меня зашипели: «Тсс-с», как будто слово «рожает» у меня какой-то непристойностью получилось. И все остальные тоже на меня зашикали.
Ханум-Джан сказала:
— Все будет в порядке. Малиха здесь, и Фахри-ханум тоже здесь, а ведь, что ни говори, это ее мать умерла — значит, ей и поминание проводить.
Тетя Фахри все это время была занята своим сэканджебином и напрочь забыла, что на поминании она персона номер один. А тут она мгновенно прониклась сознанием собственной важности и смехотворным фальшивым голосом проговорила:
— Бедная моя матушка…
Я прыснула. Взрослые на меня только покосились. Тетя Фахри шмыгнула носом и сказала:
— Хозяйка дома и на поминании должна быть хозяйкой и сидеть на почетном месте.
Но было ясно, что ее ничуть не огорчит, если на почетном месте будет сидеть она одна. Ко мне повернулся дядя Ардашир:
— Что ж, придется тебе сесть рядом с Фахри-ханум. Будешь на поминании хозяйкой.
Для дяди Ардашира не существует неразрешимых трудностей. У него на каждый вопрос всегда готов ответ. Уж такой он добрый, такой хороший! Чужие проблемы мигом решает.
Остальные ему хором поддакнули.
Вот все и уладилось. Дяде стоит только распорядиться, родственники сразу же его поддержат. Хоть бы раз кто-нибудь ему возразил, не городил бы вроде него вздора!
Муж Симин поторопил маму:
— Ну пойдемте же, ханум. Опоздать можем.
Мама побежала к себе в комнату. Я пошла за ней и спросила:
— Мама, а что мне надо будет делать на поминании?
Мама достала из шкафа белое с синим платье.
— Сиди себе на месте и не двигайся, пока поминание не кончится. Подай мне чулки.
Я спросила:
— А ты разве не в черном пойдешь?
— Ну сколько можно задавать глупые вопросы! Как я пойду в черном к собственной дочери? Она же рожает, мучается. Ты смотри, при гостях помалкивай. Застегни-ка мне молнию.
Я застегнула ей молнию.
— Но все-таки, что мне делать?
Муж Симин, стоявший за дверью, услышал мой вопрос и возмутился:
— То есть как это что тебе делать? Слава богу, не маленькая. Твоя сестра в этом возрасте уже замуж вышла.
Во-первых, она была старше, когда замуж выходила, а во-вторых, с чего это они только сейчас вспомнили, что я не маленькая! И вообще, смотря по тому, что им нужно, я у них то ребенок, то старая дева. А эта противная привычка мужа Симин слушать чужие разговоры — прямо на нервы действует! В общем, они с мамой ушли, а я вернулась к гостям, чтобы спросить у Ханум-Джан, в чем же заключаются мои обязанности. Они там в это время разговаривали о чьем-то поминании, и я никак не могла их прервать.
Дядя Ардашир говорил:
— Действительно, все было очень достойно. Бедняга Эрфаг ад-Доуле до самого конца поминания просидел. До чего же он постарел! И Мобайени тоже сдал…
— Это вы про нашего Мобайени? — спросила Ханум-Джан. — Он-то уж в преклонном возрасте, голубчик.
— По-моему, он старше тети Шазде, да? Должно быть, ему столько же, сколько вам, Ханум-Джан, — ответил дядя Ардашир.
Ханум-Джан повернулась к тете Фахри.
— Я нынче глуха как пень стала. Ничегошеньки не слышу.
Ханум-Джан хитрая-прехитрая и глухота у нее непростая. Когда ее спрашивают о чем-нибудь, на что ей отвечать не хочется, она сразу же делается «глухой как пень». Это уже несколько лет продолжается, но она всегда с таким удивлением говорит о своей глухоте, что можно подумать, всего несколько минут назад прекрасно слышала и вдруг оглохла. А порой она глохнет, чтобы отвечать на вопросы как ей хочется. Иногда в таких случаях, если мы с ней встречаемся глазами, она мне подмигивает, Ханум-Джан — просто прелесть!
Дядя Ардашир все говорил и говорил как заведенный. Он говорил о разных людях, и я так поняла, что всех их должны будут на днях поминать.
Тетя Фахри спросила:
— Ну и кто же в конце концов поминание провел?
— Господин Бахбахани.
Тетя довольно закивала головой.
— Значит, все-таки сумели его разыскать.
Я стояла, переминаясь с ноги на ногу, и ждала, когда они хоть на минуту замолчат, чтобы выяснить, что мне надо будет делать, но не тут-то было.
— Разыскали. По-моему, правда, совсем необязательно было, чтобы именно он приходил. Чуть все поминание ее испортил. Это из-за Хасана получилось — вот ведь пустомеля! Он телефон оборвал, пока уговорил Бахбахани прийти. Тот и пришел — в последнюю минуту. Ему даже не успели сказать, кого поминают. Он, как вошел, запыхавшись, сразу же начал расхваливать добродетели особы, покинувшей бренный мир. Но когда он сказал: «У меня самого с этой светлой душой были близкие и искренние отношения», вижу — Хасан аж побелел. Мы, как сумели, разъяснили Бахбахани, что поминаем женщину, у которой после смерти мужа ни с кем близких отношений не было, даже с самим господином Бахбахани.
Дядя Ардашир всегда животом смеется. Он у него вверх-вниз так и ходит. Я тоже засмеялась, но тетя Фахри очень неодобрительно на меня посмотрела.
Дядя Ардашир продолжал:
— А что бы изменилось, если бы поминание проводил обычный ахунд? Ничего. А тут еще немного — и скандал бы вышел.
— Но вы же говорили, что все было очень достойно.
— Конечно, достойно, — с раздражением ответил дядя. — А разве я сейчас говорю, что недостойно?
Я испугалась, что разозлила его, и спросила у Ханум-Джан:
— Что мне все-таки делать?
Дядя Ардашир смеется животом, а Ханум-Джан — морщинками у глаз. Она засмеялась и сказала:
— Не волнуйся, милая, ты экзамен хорошо сдашь.
Когда она так смеется, мне ее расцеловать хочется.
Я капризно надула губы.
— Я не про экзамен, я про поминание говорю.
Мне нравится капризничать при Ханум-Джан.
— Ничего тебе делать не придется, — ответила Ханум-Джан. — Наденешь чадру и будешь сидеть посреди комнаты.
— А у меня нет чадры, — радостно сообщила я. На секунду у меня мелькнула мысль, что я еще могу отделаться от них. Ахи-охи Ханум-Джан и тети Фахри укрепили во мне эту надежду, но Малиха-ханум — каждой бочке затычка! — заявила:
— Наденешь мамину чадру.
Короче говоря, моя песенка была спета.
Я надела мамину чадру. Ты бы видела, на что я была похожа! Да черт с ним, с моим видом, — чадра была мне слишком длинна, то и дело соскальзывала с головы и к тому же оттягивала затылок. Я зажала зубами края чадры, но почти тотчас же выпустила их изо рта, потому что у меня по телу побежали мурашки. Я вообще не могу держать в зубах ткань, резину или бумагу — у меня от отвращения сразу скулы сводит. Не знаю, как другим это удается — вот, например, мать Мехри все время уголок чадры в зубах держит. Брр-рр!
Ну, значит, села я посреди комнаты, вернее, усадили меня туда. Сижу себе, как шишка на ровном месте. Думаешь, на этом мои беды кончились? Ничего подобного, все только началось. Я ведь недотепа и сидеть, поджав ноги, как следует не умею. Колени у меня, как руки у пугала на гумне, вверх торчали. Как я ни старалась прижать их к полу, ничего не получалось. Левое пригну — правое вверх подымается, правое опущу — левое выстреливает. Вся эта возня под чадрой делала меня похожей на ворону, которая взлететь собирается. Я чуть не провалилась со стыда.
Тетя Фахри уселась рядом со мной и приказала:
— Не ерзай. Чадру на лицо опусти.
Легко сказать «не ерзай»! А чадру я уже так низко опустила, что мне вообще ничего не было видно. Кое-как умудрилась сдвинуть ее вбок и одним глазом сквозь щелочку между краями чадры уставилась на дверь.
Одна за другой в комнату начали входить какие-то женщины. Лишь изредка я кое-кого узнавала. Все они, как входили, так сразу и усаживались возле самой двери. Вокруг того места, где сидели мы с тетей Фахри и Ханум-Джан, — хоть шаром покати, зато у двери — целый базар.
Малиха суетилась, упрашивая собравшихся рассаживаться ближе к середине, но кому ни скажет: «Пожалуйста, поближе сядьте», те в ответ: «Что вы, что вы, здесь и так совсем близко». Но в конце концов вся комната заполнилась, вернее, та ее часть, что мне была видна. Когда все расселись, тетя Фахри вдруг как завопит. Я подумала, что ее оса ужалила, и, испуганно откинув чадру, спросила:
— Тетя, что с вами?
У тети даже настроение испортилось — она было разбежалась начать плакать, а из-за моего неуместного вопроса вся ее подготовка пошла насмарку. Понадобилось еще несколько минут, чтобы тетя сумела заставить себя собраться заново. На этот раз она издала два-три громких вопля и принялась стонать и всхлипывать.
Я была уверена, что вокруг видят: тетя плачет не по-настоящему. Я дотронулась до ее руки и сказала:
— Тетя Фахри, не надо. Все понимают… Некрасиво.
Тетя метнула в меня один из тех взглядов, какими иногда меряет людей мать Малихи, — от такого взгляда хочется в таракана превратиться и к стенке прилипнуть. Оттолкнув мою руку, тетя возобновила свои всхлипывания. Теперь уже весьма искусно. Через каждые два всхлипа она приговаривала:
— Вай, нет у меня больше матушки! Вай, никого-то у меня теперь нету!
Мне от стыда за тетю на людей смотреть не хотелось, но краем глаза я увидела, что все женщины в такт тетиным стонам раскачиваются из стороны в сторону, вперед и назад. Я от смеху чуть не лопнула. А тут еще как назло мне на глаза попалась Мехри. Она вместе с матерью сидела в общей массе.
Тетя с силой хлопнула себя по коленям. От этого неожиданного звука я подскочила как ошпаренная. Смех застрял у меня в горле, но потом меня разобрало еще сильнее. Как я ни старалась, ничего не могла с собой поделать. Раньше, когда меня смех душил, я всегда смотрела себе на большой палец, а теперь, стоит мне так сделать, я сразу представляю себе большой палец Можи. Ты видела, какой у Можи большой палец? Торчит, как головенка Мансур-хана, когда ему подзатыльника дают. В общем, эта хитрость не только не помогла, но еще больше меня рассмешила.
Я старалась не смотреть на Мехри, но у меня не получалось. Хорошо хоть я вовремя вспомнила про чадру: она после первого вопля тети Фахри так и оставалась откинутой. Я снова натянула ее на голову и теперь могла смеяться сколько угодно.
Потом я подумала, что, не дай бог, вокруг решат, что я плачу. От этой мысли я сразу перестала смеяться: если подумают, что я плачу, я окажусь вроде тети Фахри, а по правде, мне вовсе не хотелось на нее походить. Да и никому бы не хотелось.
Под чадрой я вспотела, и у меня затекли ноги. Я снова взглянула в щелку на Мехри и увидела, что она тоже на меня смотрит. Одними губами я спросила ее: «Ты занималась?» Она вопросительно подняла голову.
— Химию? Химию приготовила? — прохрипела я сдавленным голосом.
Я не разобрала, что она ответила, потому что в это время Малиха ставила кальян перед ханум Эрфаг ад-Доуле и заслонила Мехри. Я наклонилась в сторону, чтобы снова поймать взгляд Мехри, но тетя ткнула меня локтем в бок. Мне захотелось сделать что-нибудь такое, чтобы вывести тетю из себя, но потом я подумала: а ну ее!
Сидевшая рядом со мной одна из многочисленных маминых племянниц с шумом отхлебнула из чашки кофе. Я сначала подумала, что она заснула и храпит. Не знаю почему, но меня в тот день смешило абсолютно все — я опять чуть было не расхохоталась, но увидела, что несколько женщин плачут. Они плакали самым настоящим образом, да так самозабвенно, что прямо зависть брала. Как будто они от этого даже удовольствие получали.
Одна женщина, лицом вылитая гнилая айва, да еще с усами, что-то говорила тете Шазде. Тетя Шазде наклонила голову к «айве» и слушала ее так внимательно, что, казалось, у нее вместо головы одно огромное распухшее ухо. О чем они говорили, мне было не слышно.
Две женщины справа от меня тоже разговаривали, но их мне не было видно. Одна из них сказала:
— Да? Не может быть! А она что?
Вторая ответила:
— Такая нахалка, и не говори! До того парня допекла, что женится на ней. Я ведь говорила! Так что на следующей неделе свадьба. Только вот невеста…
Тут тетя завопила, и конца я не расслышала. Кто-то еще рассказывал про свою шляпницу, но я не поняла, в чем там было дело.
Кроме тех нескольких женщин, которые наслаждались собственным плачем, остальные шушукались парочками. Но при всем при этом они не забывали раскачиваться. Происходящее в комнате напоминало фильм про пингвинов, который я недавно смотрела с Рохсар и ее братом.
В коридоре ахунд читал без передышки Коран и поминальные молитвы по-арабски — от этого на сердце делалось тоскливо. Мне стало жалко беднягу ахунда — никто его завывания не слушал.
В комнате было жарко, как в пекле. Народу не убавлялось, то и дело входили новые гости. Поминание тянулось так долго, что мне казалось, оно никогда не кончится. Все-таки кончилось. Ахунд внезапно перестал читать молитвы и произнес несколько стихов по-персидски. Женщины поднялись и стали выходить. Осталось только несколько родственниц, которых я знала и раньше.
— Ну что, я могу теперь уйти? — спросила я.
— Иди, родная, иди, — ответила Ханум-Джан. — Лицо ополосни.
Я хотела сказать, что вовсе и не плакала, но Ханум-Джан мне подмигнула.
Ноги у меня затекли, и я хромала. Дочка ханум Эрфаг ад-Доуле говорила тете Фахри.
— Очень хорошее получилось поминание. Сердечное… Вы такое почтенное благородство показали…
— Ну ты и выражения заворачиваешь, милочка, — заметила тетя Шазде, — боже сохрани!
А тетя Фахри такую мину скорчила, что, дескать, не стоит благодарности, что вы, что вы!
Я вышла из комнаты. Дядя Ардашир, стоявший за дверьми, спросил:
— Ну, как все прошло?
Я хотела его же словами ответить: «Очень достойно», но вместо этого почему-то сказала:
— Очень забавно получилось.
Перевод А. Михалева.
Господин С. М., дело № 12356/9, носит короткую стрижку. Ничего другого о нем мне известно не было, кроме того, что, вероятно, он носит еще и очки: на фото можно было разглядеть тонкую полоску на переносице. Никаких других примет по фотографии установить не удалось. Еще в деле был его точный адрес: квартал Хаким Каани, переулок Доулят, дом № 10.
Я отправился на задание рано утром. Разумеется, я заранее знал, что местные лавочники и рта не раскроют — особенно если человек прибегнет к помощи служебного удостоверения или даже визитной карточки. Поэтому я особенно тщательно причесался, постаравшись прикрыть боковой прядью обширную лысину на темени, провел расческой по усам и, уже выйдя за дверь, вернулся, чтобы еще раз окинуть себя придирчивым взглядом и одновременно подтянуть потуже галстук.
Мне необходимо было начать как можно раньше, поэтому я взял такси. В финансовом отчете, представленном главному бухгалтеру управления, расходы на такси мною упомянуты. Первым делом я зашел к бакалейщику на углу. Сначала купил у него пачку сигарет, потом коробку спичек. Это также отражено в финансовом отчете, поскольку, как вам известно, я сам тогда не курил. Расплачиваясь, я протянул бакалейщику стотумановую кредитку, он растерялся и спросил: «Желаете что-нибудь еще?» — «Благодарю, ничего, — сказал я, — вот только хотел порасспросить вас, что за человек этот господин С. М. Конечно, в хорошем смысле…»
Он порылся в своей выручке, выудил десятку, несколько рваных, засаленных пятерок. «А вам-то, — говорит, — что за дело до этого господина?» — «Да я насчет его племянницы хлопочу. Понимаете, ведь чем скорее девушка окажется под опекой зрелого человека, тем лучше». — «Это конечно, — согласился он, — только вот господин С. М. …» — «Ну?» — «Нет, ничего… Я только хотел сказать, что он вроде безработный — вечно дома торчит. Часов в двенадцать дня выйдет, купит на один туман брынзы да две луковицы, а еще две пачки сигарет и спички. А вечерами…»
Он протянул мне сдачу. Я не стал пересчитывать. «Проверьте!» — сказал он. «Ну о чем вы говорите, уважаемый, помилуйте!» — возразил я. «По вечерам он покупает еще и яйца», — сообщил он. «Ах вот как?» — «Да. Похоже, что иногда ужинает не дома. А по утрам приходит поздно и опять берет брынзу. Или еще пачку чая».
Итак, что я мог заключить на основании этого? Другой на моем месте, возможно, подумал бы, что г-н С. М. питается где-то еще, а время от времени, чтобы замести следы… Или вообще тратит деньги по-иному… Ну и так далее. Но я, побеседовав с булочником и даже с зеленщиком, что торгует на другой стороне улицы, выяснил, что утром он покупает две булки, а днем или вечером — только одну. По дороге домой зачастую всухомятку съедает полбулки. А иногда приходит поздно и опять ест хлеб, оставленный ему на вечер. Так что другого места (или повода), чтобы тратить деньги, у него нет. Конечно, по вечерам он заходит выпить — но лишь на минутку, — заказывает к выпивке пепси-колу да иногда еще лобио. И не успевает поднести ко рту стакан, как закуривает сигарету. Действительно, курит он очень много. Но мне не следует забегать вперед в своем рассказе, я еще коснусь этого впоследствии.
На следующий день я отправился по соседям. На мой стук открыла женщина: полная, смуглая, с темными глазами, густо накрашенная. Что-то в ней было такое… Даже я, в мои-то годы… Ну что ж, мы ведь тоже не чурки какие-нибудь. Я сказал: «Приветствую вас, ханум! Здесь живет господин С. М.?» — «Нет, он живет рядом, — ответила она. — Здесь квартира господина…»
Это мне было известно, как и то, что ее муж — человек благонадежный. В его досье не было ничего, кроме имени, фамилии, профессии и особых примет (носит шляпу и тонкие усики). Я сказал: «Прошу прощения, а он сейчас дома?» — «Не знаю… у такого бездельника разве разберешь, когда он дома, когда — нет. Разве только на террасу выйдет когда…» — «Я от лица всего семейного клана», — сказал я. Этого она, видимо, не поняла, потому что невпопад ответила: «Откуда мне знать? По утрам он проигрыватель не включает». — «Пластинки ставит иностранные?» — сразу спросил я. «Да». — «И не мешает вам эта музыка?» — «Музыка — нет, а вот когда он на террасу выходит… Бога ради, скажите хоть вы господину С. М., чтобы не топал так на террасе!».
Мы еще долго с ней беседовали: неплохая бабенка оказалась. Под конец я начал: «Может быть, вы не откажетесь передать…» — «С удовольствием!» Тут я замешкался, не зная, что сказать, поскольку на самом деле хотел лишь узнать, не состоит ли он в связи с этой женщиной. Это мне осталось неясным, однако впоследствии я установил, что… Но об этом позднее. Из разговора с соседкой получены следующие данные:
1. Г-н С. М. расхаживает по террасе. Когда? Время не установлено. При этом курит сигарету.
2. По вечерам он проигрывает заграничные пластинки, а иногда и сам поет. Тембр голоса неприятный. Это может служить надежной особой приметой.
3. Свет у него горит допоздна. Каждый вечер? Вероятно. Соседка временами замечала.
4. Каждый раз, когда он выходит из дому, под мышкой у него несколько книг, а во рту — сигарета.
5. Он не женат (при этих словах соседка засмеялась), внешность — приятная (я имею в виду г-на С. М.), На фото это не отражено. Хорошо бы вы распорядились заменить фотографию в деле.
С той женщиной я распрощался. Не знаю, желаете ли вы завести досье и на нее? Конечно, воля ваша. Если уже завели, то запишите особые приметы: родинка около ямочки на подбородке. Глаза черные. Губы красные. Кокетка: все время отпускала край своей домашней чадры, так что мне была видна ее шея, а иногда и высокая грудь. Г-ну С. М. везет: моя соседка женщина скромная, а ее муж из тех, что все норовят тихой сапой… Он полагает, что я — лицо влиятельное, и мне каждый день приходится что-нибудь ему устраивать. Зато жена настолько благонравна, что, кроме глаз, которые видны из-под чадры, все прочее она показывает только мужу, банщице, да иногда еще… Да нет, уверяю вас, не более одного раза — она же уродина! У нее шея кривая. А на макушке проплешина, диаметром сантиметров в шесть, не меньше. Зато телосложение неплохое. Особые приметы: упомянутая плешь и родинка возле пупка.
Через несколько дней я его увидел. Дело было к вечеру. Вообще всех людей можно разделить на две группы. Одни в вечернее время торопятся домой и возятся там со своими женами, детьми, а иногда — с книгами или цветами. Другие торопятся уйти из дому. Именно таких людей мы видим на улицах, в кафе, в кино. Г-н С. М. принадлежит ко второй группе.
Сначала я не узнал его. Вернее, я колебался, так как оказалось, что он носит узкую бородку, дымчатые очки и широченный красный галстук. Пиджак и брюки черные. Ботинки нечищены. И наконец, я смело могу утверждать, что г-н С. М. не гладит брюки, а кладет их на ночь под матрас, даже и в этом не проявляя особой аккуратности: я с первого взгляда заметил, что у него на коленях по две складки! Разумеется, ни одну из этих складок нельзя считать особой приметой. Зато очки, узкую бородку и красный галстук — можно, поскольку на протяжении всего периода наблюдения объект имел вышеописанный внешний вид. Даже вечером он не снимал своих дымчатых очков. Весьма вероятно, что его таинственная наружность и скрытые за дымчатыми стеклами глаза способны сбить с толку любого. Но я сохранял спокойствие, хотя это стоило мне больших усилий. Чтобы взять себя в руки, я даже несколько раз повторил про себя Устав Управления. Предлагаю вниманию сослуживцев такой проект: следует размножить Устав в виде печатной брошюры и распространить среди наших сотрудников, с тем чтобы они каждое утро могли бегло просматривать его. Это мероприятие послужит залогом обретения ими новой силы духа и одновременно сократит число ссылок на неведение.
Г-н С. М., дело № 12356/9, шел по тротуару. Под мышкой у него была книга в кожаном переплете. Название и год издания книги мне установить не удалось. Я пересек улицу, чтобы встретиться с ним лицом к лицу, и теперь мой мозг заработал особенно напряженно. Чтобы опознать его, я даже бросил взгляд на фотографию, извлеченную мною из досье. Потом опять перешел на другую сторону улицы, остановился и стал ждать его на перекрестке.
По моему мнению, людей в очках, особенно в солнцезащитных (но также и в коррегирующих, с диоптриями), следует относить к наиболее опасным или, во всяком случае, к наиболее подозрительным типам. Ведь нам неизвестно, что там, за очками. Видел нас объект наблюдения или нет? Понял ли он, в чем дело, опознал ли наблюдателя? Из этих соображений я был вынужден снять шляпу, развязать галстук и сунуть его в карман — чтобы еще раз без опаски взглянуть вблизи на его бородку, очки и даже на этот красный галстук… Мне, конечно, неизвестно, зачем г-н С. М. выбрал именно красный галстук, который совершенно не подходит к его брюкам и пиджаку. Возможно, малиновый или даже темно-синий галстук был бы гораздо удачнее, но об этом вы сами спросите его в соответствующее время. Не забудьте спросить!
Когда я проходил мимо него, то увидел, что в зубах у него сигарета и что он полез за спичками. Он нашел в кармане спичечную коробку, встряхнул ее, отбросил и опять начал обшаривать карманы. Я как раз поравнялся с ним и уже начал повторять про себя Устав, когда он сказал: «Простите, не найдется ли у вас спичек?»
Спичек у меня не было: вам, конечно, известно, что я в то время не курил. Тогда-то я и понял, что в подобных ситуациях мне прежде всего необходимы спички или зажигалка, а также рожок для обуви, авторучка и маникюрные щипцы — чтобы в соответствующий момент я мог поддержать разговор. Оставшись в дураках, я тут же пошел и купил зажигалку. Хотя она обошлась мне очень дорого, я не стал вписывать ее стоимость в месячный финансовый отчет, поскольку рассчитывал включить туда часть своих личных расходов. Зато недавно купленную шляпу я вписал в отчет.
Я стоял на краю тротуара. Народу было очень много, но я украдкой все время следил за г-ном С. М. Зажигалка была при мне, и я поигрывал ею в кармане. Г-н С. М. докурил сигарету, бросил окурок и достал другую. Полагаю, что он высыпает сигареты прямо в карман. В какой карман? Неясно. Или он выуживает их из пачки? Этого также еще не удалось установить. Потом он начал шарить по карманам, облазил все. Хотел было начать поиски снова, тогда я вынул зажигалку и повернулся к нему — однако он уже нашел спички и в этот момент прикуривал.
Г-н С. М. ни с кем особенно не дружит. А если и дружит, мне пока не удалось установить с кем. Иногда он здоровается с некоторыми. Но ведь если солидный человек каждый вечер проходит одной и той же улицей, непременно найдутся люди, которые каждый раз в одно и то же время попадаются ему на глаза. Поскольку они ежевечерне таким образом встречают друг друга, то невольно начинают считать себя знакомыми или даже старыми друзьями: ведь они замечают, как человек стал носить очки, отпустил бороду или женился, а вслед за тем отрастил животик… Вот почему они здороваются друг с другом, а иногда даже останавливаются и, хотя не знают, как кого зовут, расспрашивают о житье-бытье. Это я заключил на основании собственного опыта. У меня множество таких уличных знакомых, с которыми я годами здороваюсь. Но мое преимущество перед г-ном С. М. в том, что я знаю имена всех своих знакомых, а он не знает (или не помнит). Однажды вечером путем тщательных наблюдений я установил, что иногда эти уличные знакомые, проходя мимо г-на С. М., под впечатлением его внушительной внешности уступают ему дорогу и приветствуют его. Но г-н С. М. не обращает на это никакого внимания, продолжает свой путь. Встречный оглядывается на него, хмурится, даже начинает спотыкаться или нервно поправлять галстук — а потом уходит. А назавтра, когда они снова встречаются, не исключено, что г-н С. М. здоровается первым, и тот человек, опешив и растерявшись, протягивает ему руку. Именно в таких случаях они останавливаются и несколько минут обмениваются любезностями.
Несколько вечеров подряд я попадался ему на дороге. Но ничего не получалось: либо он уже курил сигарету, либо доставал спички и закуривал. В конце концов я решился рискнуть и последовал за ним в ресторан «Саади», что в начале улицы Джами. Этот ресторан не надо упускать из виду: безусловно, должны быть причины, почему г-н С. М. ходит лишь туда. Г-н С. М. расположился у стойки. Я сел за столик и заказал одно пиво. Конечно, Устав Управления не предусматривает, чтобы служащий моего ранга употреблял напитки, находясь на работе. Поэтому я ограничился только одной бутылкой. Из тех же соображений я не стал заказывать водки: если люди пьют водку, они обязательно начинают болтать, и по крайней мере можно хоть что-нибудь выяснить из их болтовни. Но если пьем мы — и притом много, — то, как вам известно, пьем только в одиночестве, так, чтобы не было возможности ни с кем сдружиться и распустить язык.
Г-н С. М. непрерывно подносил к губам стакан с водкой, запивал пепси-колой и закусывал лобио. Книгу свою он положил на стойку. Это был второй том «Месневи»[58] Руми (издательство «Берухим»). В книге торчала закладка. Он докурил сигарету, сунул в рот другую и полез за спичками. Мне не удалось установить, почему он сначала стал искать их во внутреннем кармане пиджака, а уже потом пошарил в заднем кармане брюк. Спросите его также и об этом! Я встал и щелкнул зажигалкой.
Зажигалка у меня газовая. На ней изображена голая блондинка — очень красивая вещица. Я долго тренировался, чтобы научиться вот так, одним щелчком зажечь огонек и поднести его к сигарете. Несколько секунд я ждал. Но г-н С. М. сделал правой рукой отрицательный жест и, не вынимая сигареты изо рта, изрек: «Нет, благодарю, сигарету надо закуривать от спички» — и другой рукой опять начал шарить по карманам. Потом он налил себе и сказал: «Ваше здоровье!» Я тоже выпил за его здоровье стакан пива, который наполнил так поспешно, что пена побежала через край на стол.
Выйдя из ресторана, г-н С. М. сел в такси. Мне же, несмотря на все усилия, не удалось найти свободной машины.
До настоящего времени у г-на С. М. вообще не было связей с женщинами — за исключением проституток, конечно. Доходы его составляет рента с унаследованного недвижимого имущества. Лишь такой человек, как он, может жить на 4520 туманов в год! Он большей частью молчит: только усы да жидкая бороденка напоминают людям, что у него вообще есть рот. И я твердо уверен: если бы не беспрерывное курение да еще то обстоятельство, что он иногда подносит к губам стакан с водкой, я написал бы в своем предварительном отчете: рта у г-на С. М. нет. Теперь же, когда в результате приложенных усилий я получил в распоряжение столь ценную информацию, я не испытываю угрызений совести и горжусь тем, что сумел еще раз подтвердить правильность точки зрения нашего уважаемого руководства.
Господину С. М. сорок лет. Венерическими болезнями не болел. Это, конечно, в досье отражено. Он никогда не причесывается, а что касается мытья головы, то г-н С. М. явно относится к тем людям, про которых говорят: «Его за волосы оттаскать — только чище станут!» Очки у него почти всегда грязные, носовые платки — бумажные, так что даже названия этого не заслуживают. Однажды вечером я увидел, как он подошел к стене и стал к ней лицом. Всю дорогу я шел за ним следом, но тут обогнал и остановился под деревьями как раз напротив, так что глазам моим открылась прекрасная картинка.
Г-н С. М. — с книгой под мышкой, под взглядами проходивших мимо знакомых! — снял очки и протирал их галстуком. Своим красным галстуком, совершенно гладким, без единой крапинки, белой или черной! Потом он пошел дальше, а заметив меня, поздоровался. Мне пришлось ответить. «Чем могу быть полезен?» — сказал я. «К вашим услугам!» — откликнулся он. «Господин С. М., что новенького читаете?» — спросил я. От неожиданности он растерялся, вытащил из-под мышки книгу и показал мне: «Ну, это не новинка — Достоевский. Вы, вероятно, знаете? «Преступление и наказание». — «Да, это интересно», — сказал я.
Я был озадачен. Да, нам совершенно необходимо читать, хотя бы по долгу службы. Или учить наизусть списки произведений мировой литературы с именами писателей и по возможности с кратким изложением особо интересных частей книг… В списке надлежит указать, какие из книг полезны, а какие — вредны.
Я что хочу сказать: никто не должен оставаться без дела. Надо чем-то занимать их всех. Бездельника изучить невозможно. Неизвестно, где его следует разыскивать, у кого спрашивать о нем, как можно разобраться в его взглядах, Надо, чтобы у них вообще не оставалось времени. Утром, днем и ночью их головы должны быть заняты послужными списками, банковскими счетами, составлением деловых бумаг или даже уроками и экзаменами, очередными взносами за холодильник, приобретением манежика для малышей. Конечно, иллюстрированные журналы, кино, кафе — все это прекрасно. Но если человек ничем не занят, если он с утра до вечера сидит дома, выходит только после захода солнца и разговаривает с двадцатью-тридцатью встречными — по две минуты с каждым — о погоде, о здоровье, о вреде табака или, пожалуй, о войне во Вьетнаме, то как можно понять, на что он способен? Например, он говорит: «Что-то погода холоднее становится», но что он на самом деле подразумевает под погодой? И под холодом? Человек, который торчит в конторе, или ведет урок в классе, или присутствует на лекции, рано или поздно раскроется, выдаст себя. Но неработающий человек?.. Г-н С. М. нигде не служит. А с человеком, который ничем не занимается, который если и выходит на улицу, то лишь затем, чтобы заглянуть, например, в ресторан «Саади» в начале улицы Джами, можно познакомиться и разговориться только в упомянутом ресторане. Так что, если мне удастся, пока он шарит по карманам в поисках спичек, поднести ему огонек (в финансовый отчет я включил только две коробки спичек и несколько пачек сигарет, купленных в первые недели), я обязательно задержусь около него, чтобы спросить: «Господин С. М., чего ради вы с утра до вечера держите сами себя под домашним арестом?» И если в тот момент, когда он докурит свою очередную сигарету, выложить перед ним пачку заграничных, возможно, удастся вызвать его на разговор.
Оказывается, г-н С. М. не курит заграничных сигарет. Он говорит: «Нет-нет, благодарю вас, я курю только «Зар».
Что же, в следующий раз можно спросить: «Какая есть хорошая книга, чтобы раскрывала трагедию Гитлера? Или рассказывала о том, кто привел Гитлера к власти».
Но г-н С. М. говорит: «Уверяю вас, Гитлер был просто ничтожеством. Ваше здоровье! Незначительная фигура, едва способная мыслить… Понять не могу, как ему удалось получить власть, как он мог единолично решать, с какой страной воевать, с какой — нет…»
В магнитофоне кончилась пленка. Как раз тогда, когда между нами завязался разговор. Я тоже выпил водки — два стакана, один за другим.
Первые слова г-на С. М. не заслуживают внимания. Его совершенно не заботило, что они будут зафиксированы в деле! Он настаивал, чтобы я отпустил бороду. «К вашему лицу борода пойдет, — говорил он, — она скроет наши впалые щеки». Потом он непременно хотел поднести мне огонька — я недавно завел привычку выкуривать за выпивкой одну-две сигареты. Очень затягивает. Не разрешал мне оплатить счет, все твердил: «Никак невозможно. Каждый должен заплатить свою долю». Он даже забрал у меня пять риалов и вместе со своей пятеркой вручил официанту. Расходы на эту выпивку я отношу к личным.
Когда мы вышли из ресторана, он ни за что не соглашался, чтобы я отвез его домой: «Это невозможно, нет-нет, я не могу вас затруднять!» Я сказал: «Надеюсь, вы просветите меня насчет той книги…» — «Кто знает, надо ли просвещать человека?» — ответил он. «Мне бы хотелось познакомиться с вашей библиотекой…» — «С библиотекой? Какая там библиотека, несколько потрепанных книжонок… — Он засмеялся и добавил: — Вы оказали мне честь, что распили со мною бутылку. Да, оказали честь!..» Он попрощался и сел в такси. На этот раз и мне удалось поймать такси, но неопытный водитель не сумел догнать машину г-на С. М. Все это я записал той же ночью.
Г-н С. М. человек пунктуальный. Он живет в собственном доме. Распорядитесь, чтобы в его досье внесли соответствующие исправления. Книги свои он никому не дает. Ночью спит мало. Но что останется, если отвлечься от перечисленных выше качеств? Не являются ли они маскировкой (вроде его очков, бороды и, возможно, даже красного галстука), прикрывающей истинную сущность этого опасного человека? Именно эти сомнения заставляли меня по пятам следовать за г-ном С. М., а порой, когда он вступал в разговор со своими уличными знакомыми, просто вмешиваться. Я говорил: «Приветствую вас, господин С. М.!» Он смотрел на меня сквозь дымчатые стекла очков, и я понимал, как его огорчает, что он не может представить друг другу двух своих знакомых. «Привет!» — тихо отвечал он, пожимал мою руку и не отпускал ее, пока я выкладывал обычный набор любезностей. Я ожидал, не вернутся ли они к прерванному разговору, но знакомый г-на С. М. либо закуривал сигарету, либо лез в карман за четками, а потом вдруг говорил: «До свидания, господин С. М.».
Г-н С. М. отпускал мою руку, обменивался рукопожатием с тем, другим, а потом шел со мной дальше. Он хранил молчание и только по временам бросал на меня взгляд из-под очков. До сих пор я с удовольствием вспоминаю, как мне иногда удавалось нарушить эту напускную серьезность. Я говорил, например: «Ну как, не поехать ли нам нынче в Арак?» или: «Как поживали, какие книжки читали?» И еще многое в том же духе, все это отражено в деле № 12356/9.
Этот метод не во всех случаях дает ожидаемые результаты. У наблюдаемого может вызвать подозрение сам факт, что чужой человек, уличный знакомый, располагает о нем подобной информацией. Но с г-ном С. М. дело обстоит не так. Чем большую осведомленность о нем вы проявляете, тем больше он демонстрирует забывчивость, а иногда и полное неведение, возмещая это улыбками, рукопожатиями, угощая сигаретами. При этой, постоянно твердит: «Дорогой, прошу вас, пожалуйста…»
Г-н С. М. принадлежит к людям, которых я называю книжными червями или книжными догматиками. Он очень озабочен тем, чтобы книги у него были чистые, без пятен, в кожаных переплетах. Именно поэтому, вернувшись вечером домой и обнаружив, что какой-то там крючочек на двери сдвинут с места, или что его бумаги — в беспорядке, или, самое вероятное, что на страницах многих его книг появились следы пальцев, он непременно расстроится и целую неделю не будет по вечерам выходить из дома.
Его соседка говорила: «Наверное, он болен. Пластинки не ставит. А вечером все ходит по террасе да курит…»
На этот раз соседка не демонстрировала свою полную шейку — из-под чадры были видны только черные глава. Дверь она тоже еле приоткрыла и в щелку сказала: «По-моему, он сейчас дома». Сделав вид, что у меня неотложные дела, я пробормотал: «Пожалуй, я зайду попозже», так как подумал, что, если заявлюсь к нему домой, он обязательно сообразит, что к чему. И вот я целых шесть вечеров, начиная с шести часов, вышагивал взад-вперед по тротуару на бульваре Чахар-Баг, пока наконец не дождался его. Я поздоровался. Но г-н С. М. не ответил. Может быть, он не слышал? Я громко повторил: «Приветствую вас, господин С. М.!» Он даже головой не кивнул. Засунув руки в карманы пальто, он быстро шел по улице. Знакомые, попадавшиеся навстречу, здоровались, кто громко, кто тихо, но г-н С. М., никого не замечая, продолжал так же быстро двигаться вперед. В зубах у неге была сигарета, книги под мышкой не было, Может быть, он положил ее в карман пальто. Спросите его и об этом!
Г-н С. М. направился в ресторан «Саади», я купил пачку сигарет и тоже вошел туда. Шесть вечеров подряд пить водку и курить, когда рядом нет товарища, — дело нелегкое. Не знаю, как может г-н С. М. столько времени… Когда я вошел, то увидел, что он сидит за столиком — за тем самым столиком у стены. Перед ним стояли пол-литровая бутылка водки, две бутылки пепси-колы и подносик с шашлыком. А также хлеб, брынза и зелень. И еще кислое молоко. Я подошел к стойке и велел принести пепси-колы и маринованных каперсов — лобио мне не понравилось. Я говорил громко. Г-н С. М. повернул голову — очки его лежали на столе. Глаза у г-на С. М. карие, один немного косит. Не исключено, что фото в досье было отретушировано. Для подобных фотографий лучше пользоваться услугами ведомственного фотографа. Я сказал: «Приветствую вас, господин С. М.! Чем могу служить?» — «Здравствуйте, дорогой мой», — ответил он и протянул руку. Руки у него были потные. Он придвинул стул: «Присаживайтесь, прошу вас».
В тот вечер я основательно нагрузился. Но я хорошо помню, что расплачивался г-н С. М. Он вытащил из кармана целую пачку ассигнаций, дал официанту два тумана на чай. Когда мы вышли, он предложил: «Не угодно ли пройтись?» И хотя погода была дождливая, мы отправились гулять. Г-н С. М. все распространялся о достоинствах бороды, особенно бородки клинышком. «Брить подбородок — дело сложное, — говорил он. — Если у человека дрожат руки, да так, что он каждый день может порезаться в нескольких местах, он должен отпускать бороду».
Когда мы добрались до моста Сийосе́-Чашме́, дождь разошелся, и г-н С. М. настоял, чтобы мы укрылись под аркадой одной из галерей моста. Я не слишком твердо стоял на ногах, вероятно г-ну С. М. приходилось меня поддерживать. Я сказал: «Разрешите удалиться!» Или, может быть, только хотел (сказать. Тем не менее мы отправились дальше. Полицейского поста поблизости не было. Я, конечно, не боялся… Или боялся, но сейчас не помню. Мы, разумеется, разговаривали, но содержание разговора я забыл. Вспоминаю только, что г-н С. М. несколько раз сжал мою руку, а один раз даже поцеловал меня. Он все время твердил: «Друг мой, друг мой…»
Дождь пошел еще сильнее, так что теперь нам, мне и г-ну С. М., только и слышно было что плеск воды, бежавшей там, внизу, по камням. Иногда видны были отблески окрестных фонарей. Мы поднялись на мост, и тут я сказал: «Господин С. М., если вы согласны, бросимся вниз — и мы на свободе!» — «Я согласен, — отвечал он, — но разрешите хоть сигарету…» Он опять закурил. Я хорошо помню, что мы проследовали вдоль всей галереи: несколько раз я стукался головой о каменные полумесяцы балюстрады. Когда мы поравнялись с тупичком у выхода с моста, г-н С. М. сказал: «Пошли на тротуар».
Дождь лил все сильнее. Конечно, г-н С. М. докурил ту сигарету, когда мы уже спустились с моста. Он угостил меня из своей пачки, сунул новую сигарету в рот, зажег спичку — но она тут же погасла. Тогда он снял пальто, накинул его на головы нам обоим и снова чиркнул спичкой. А я достал служебное удостоверение, поднес его к лицу г-на С. М. и сказал… а может, даже ничего не говорил, просто в свете фонаря, горевшего при въезде на мост, держал свое удостоверение у него перед глазами.
Г-н С. М. поглядел и стал громко читать, а я слушал. Там были мое имя, и звание полностью, и та фотография — 3×4, с тонкими усиками. На моем удостоверении наклеено фото десятилетней давности. Могу утверждать, что г-н С. М. даже не улыбнулся, однако я не заметил, были на нем очки, когда он читал, или нет. Он пожал мне руку. Потом он ощупал лацканы своего пиджака, затем — лацканы моего и даже лацканы пальто, наброшенного нам на головы и совсем промокшего от дождя, нашел булавку и приколол мое удостоверение к тому лацкану, который был ближе к нему. Мы еще долго, накрывшись от дождя пальто, разгуливали с ним по набережной и распевали песни. Голос у г-на С. М. недурен. Сначала он пел один, потом мы запели вместе. Пели все время одну песню: «Давай пойдем и выпьем мы, эх, выпьем мы, да, выпьем мы!..» И продолжали, обнявшись, расхаживать под дождем.
Полицейский оглянулся на нас и, ведя за руль велосипед, направился к нам, говоря: «Господа, в такой поздний час…» — «Подойдите сюда, пожалуйста», — сказал г-н С. М., не останавливаясь. Полицейский опять оглянулся, прислонил свой велосипед к дереву и подошел. Фонарь был недалеко, и, когда полицейский приблизился, г-н С. М. ткнул пальцем в мое удостоверение. Полицейский нагнулся, дождевая вода, скопившаяся на дне его фуражки, хлынула вниз, но он тотчас выпрямился, козырнул и, сказав: «Виноват, виноват!» — попятился к своему велосипеду, сел на него и укатил. Г-н С. М. все еще стоял, придерживая рукой лацкан пальто, чтобы показать его полицейскому, но тот был уже далеко.
Потом мы сели в такси. Пальто было у г-на С. М. Мне неизвестно, поехали ли мы в то место, куда г-н С. М. обычно ездит после ресторана, или нет. Вылезая из такси, г-н С. М. надел на меня свои очки и сказал: «Вот выход из ваших затруднений! Это, возможно, несколько изменит ваш вид, да и меня никто не узнает». Но я уверен, что г-на С. М. узнали, потому что, едва он постучал и крикнул: «Учитель!», дверь тотчас открыли. За дверью был длинный темный коридор, а за ним комнатка с мангалом… В дальнейших разъяснениях нет необходимости. За вечер я выкурил несколько порций. Раскуривал вафур[59], конечно, г-н С. М. и все время приговаривал: «Заткни нос, дорогой, а то дым едкий, повредит тебе…» Я не помню, курил он сам или нет. Как я ни просил, чтобы сначала отвезли домой г-на С. М., он отказывался, говоря: «Нет, дорогой, не выйдет. Никак нельзя!» И отвез меня первым.
В ту ночь я не мог заснуть до самого рассвета. Голова у меня кружилась, я был в какой-то прострации, перед глазами мелькали причудливые пестрые видения. Зато весь день я проспал, поднялся только к вечеру. Только тут я понял, что мое удостоверение осталось у г-на С. М. Я надел его очки. Действительно, это бритье — одна морока: в тот день (после полудня) из-за того, что у меня дрожали руки, я дважды порезался. В его переулок я отправился на такси. Постучал в дверь. Соседка сказала: «Я думаю, он ушел». Но я был уверен, что он никуда не выходил, что он дома и просто не желает отзываться — или, возможно, спит. Я долго слонялся вокруг, а потом сказал себе, что лучше уж заглянуть в ресторан «Саади».
Солнце давно зашло, было, наверно, часов девять. «Барон», завсегдатай ресторана, сказал: «Он ушел прямо перед вами!» На набережной его тоже не было. И тогда я, несмотря на сильное головокружение, сумел все же отыскать этот пресловутый дом! Конечно, я надел очки г-на С. М. и позвал: «Учитель!» Дверь отворили — и я опять засел там, пока не выкурил несколько порций. Вафур раскуривал хозяин лавочки. Насчет того, чтобы затыкать нос, он не говорил ни слова, зато сказал: «Господин С. М. отбыл перед самым вашим приходом».
Я понимаю, что при всей вашей благосклонности ко мне вы без всякой снисходительности отнесетесь к моим ошибкам, перечисленным в этом отчете. Я сознаю, что несу за них полную ответственность. Но уверяю вас, я до сих пор не могу понять, зачем я предложил г-ну С. М. покончить с собой и освободиться! Возможно, на события той ночи повлияли дождливая погода, плеск реки… Или то, что мы двое были так одиноки на этой галерее. А может быть, главной причиной послужили дымчатые очки, за которыми скрывается г-н С. М. Если человек прячет глаза, когда на него смотришь, и если к тому же этот человек, вроде г-на С. М., пропадает целую неделю, то, когда его наконец снова найдешь, непременно хочется совершить что-то необычное, из ряда вон выходящее…
Теперь об удостоверении. Я не ищу себе оправданий. Но это было все равно что показывать удостоверение самому себе или смотреться в зеркало, куда заглядываешь, чтобы проверить, нужно причесываться или нет. Относительно удостоверения не беспокойтесь: на следующий вечер в шесть часов я встретил г-на С. М. на бульваре Чахар-Баг. Как обычно, он шел и курил сигарету, на носу его были темные очки, на шее — красный галстук, ботинки нечищены. К двум прежним складкам на каждой штанине добавилась третья. Хотя я тоже был в темных очках, г-н С. М. узнал меня и даже несколько раз назвал по имени. Потом он сунул руку в карман и начал что-то искать там. Я снял очки, но тут г-н С. М. сказал: «Пожалуйста!»
Г-н С. М. сделал для удостоверения целлофановую обложку — чтобы оно в другой раз не промокло. Номер на нем совершенно размыт. Г-н С. М. сказал: «Очки пусть останутся у вас — в подарок. Не стоит благодарности!»
Потом мы вместе пошли все в тот же ресторан «Саади», выпили водки у стойки, а затем отправились в упомянутую лавочку. Г-н С. М. говорил: «Ни один из твоих галстуков не подходит к костюму!» И я тоже сказал, что галстук г-на С. М. не идет к его темному пиджаку и брюкам, я поведал ему — я даже закричал во весь голос, ссылаясь на известную вам высокую инстанцию, — что я никогда, ни за что на свете не согласился бы надеть его галстук, потому что он красный, совершенно красный, без единой белой или черной крапинки и даже без полоски!..
Перевод Н. Кондыревой.
Я взбежал по лестнице наверх и увидел своего приятеля: он чуть не вдвое согнулся над умывальником.
— А где же эта?.. — начал было я. И тут заметил женщину: она забилась в угол, скорчилась там, завернувшись в цветную чадру. Голова опущена между поднятых колен, руки прикрывают лицо. Я подошел поближе, поставил перед ней бутылку водки. Сандвичи я все еще держал в руках.
— Ну, в чем дело? — спросил я приятеля. Он открыл тот журнал — и сейчас же зажал руками рот. Блондинка на фото стояла, обнаженная, за ширмой, так что видны были только ее голова, руки, часть груди и краешек бедра. Остальное тело лишь просвечивало сквозь тонкую плетеную ширму. Я завопил:
— Нет уж, теперь не отвертишься! Кто говорил: «Приходи давай, разыщи это фото» — а сейчас, когда здесь есть живая…
Тут он меня отпихнул, бросился к умывальнику и его вывернуло. Я посмотрел на женщину: на ее черные виноватые глаза, завитки волос над блестящим белым лбом, потом обернулся к приятелю — того все еще выворачивало. Я потряс его за плечо:
— Ну и ну, сколько же ты выпил?!
Он едва улучил момент, чтобы прошептать:
— Не то, старик…
И опять захрипел в судорогах, но рвоты не было. Он уперся обеими руками в стену, свесил голову над раковиной, клоки прямых волос падали ему на лоб.
— Так отчего же тогда?..
Он ткнул пальцем в сторону женщины, которая по-прежнему молча смотрела на нас из своего угла, и еще ниже наклонился к раковине. Платье женщины валялось на тахте, но из-под чадры виднелись только со глаза.
— У нее рот…
— Запах дурной, что ли? — допытывался я. — Ты бы дал ей жвачку.
— Да нет, если бы только это! — выкрикнул он. — Она криворотая какая-то… Даже когда не улыбается, три зуба наружу торчат!
Мне не нужно было смотреть на женщину, я и так знал, что она по-прежнему не сводит с нас пристальных черных глаз. Приятель повернулся ко мне. Кровь прилила к его мальчишескому лицу с мелкими чертами, волосы совсем свесились на глаза, красные искусанные губы дрожали. Я сказал:
— В конце концов, ведь ты сам ее отыскал, еще говорил, что тебе глаза ее нравятся.
— Откуда я знал, что там под чадрой!
— Ну, в рот-то ей заглядывать не обязательно…
Тут он опять качнулся к раковине и его начало так рвать, что он весь затрясся. Я пригнул ему голову под кран и пустил воду. Из-под струи воды он всхлипнул:
— Я ее совсем раздел…
— Ишь ты, как на фото?
Он поднял голову. Лицо его еще больше покраснело, губы вздрагивали.
— Ну а что, по-твоему, мне было делать? Если на лицо нельзя смотреть, на что же еще тогда смотреть, скажи?
— Ну и как?
Он кивнул в сторону женщины:
— Пойди сам погляди. Она голая там, под этой чадрой чертовой.
Я покосился на женщину, та сидела неподвижно, только черные глаза блестели из-под чадры. Так же блестели они, когда она, закутавшись до бровей, стояла в ожидании под деревьями на краю тротуара. Я тронул его за руку — рука была совсем холодная, он все еще дрожал.
— Так дело не пойдет, надо тебе опрокинуть стаканчик.
— Ох, не привык я к этому…
— Да уж будто не привык!
— Нет, я не про водку.
За руку я ввел его в комнату. Потом откупорил бутылку, наполнил три стакана.
— Ты как, выпьешь? — обратился я к женщине.
— Нда, — гнусаво ответила она и потянулась за водкой. До локтя высунула руку, быстро схватила стакан. Прикрывшись чадрой, сделала глоток, вытерла рот, потом выставила стакан назад. На этот раз мелькнуло только ее запястье.
— Налить? — снова спросил я.
— Нда, я ведь сказала.
Я подлил водки в стаканы, достал сандвичи, разделил их поровну. Женщина и сандвич съела тоже под чадрой, не отводя от нас черных неподвижных глаз. А он опять вскочил и — к раковине. Все сначала!
Я сказал:
— Это ты на голодный желудок.
— Прошу тебя, отпусти ты ее, пусть идет… ну я тебя прошу, — пробормотал он.
— Что тебя, разве силком заставляли?! — возмутился я, швырнув ему журнал. Но он только повторил:
— Прошу тебя, дай ей денег, чтобы только убралась отсюда, возьми там у меня, во внутреннем кармане…
И открыл кран. Женщина поднялась, подошла к постели, взяла свое платье. В воздухе мелькнули только кисти ее рук. Она повернулась ко мне спиной. Из-под чадры, которая теперь поднялась повыше, показались костлявые белые лодыжки, до странности белые.
Я сказал:
— Он не хочет, иди. Не хочет, понимаешь?
— Прошу тебя, заплати ей, пусть уйдет, — простонал он.
Женщина оглянулась. Из-под чадры виднелись только ее глаза.
— У нее все тело в язвах и коросте, все тело, — опять пробормотал он. — Веришь, живого места не осталось!
Тут он оторвался от раковины, достал сам из кармана несколько бумажек по десять туманов и протянул женщине. Она взяла две из них и направилась к двери. Мы успели увидеть только ее руку. Подхватив у дверей свои туфли, она вышла. Спустилась по лестнице, и шаги ее стихли.
Когда захлопнулась наружная дверь, он перелистал журнал, нашел ту фотографию. На красотке за ширмой было ожерелье из ракушек.
— Налей-ка, — бросил он.
Я плеснул водки в стаканы и опять залюбовался игрой света и тени на женском теле. Он проговорил:
— Красиво, скажешь, нет?
И мы в один голос воскликнули:
— Будем здоровы!
Перевод Н. Кондыревой.
Жилец проснулся, встал с постели, почистил зубы, умылся, надел полосатую домашнюю куртку, тщательно причесался. Потом взял желтую тетрадку, авторучку, сунул ноги в шлепанцы, вышел на веранду, сел на свой стул, стоявший у самых перил, открыл тетрадку и начал читать.
«Уже целую неделю спасения не было от этого тошнотворного запаха. Днем, правда, зловоние досаждало только мамашам и детишкам, но, когда подростки выходили поиграть в футбол на пустыре и на самом солнцепеке принимались гонять мяч, они замечали, что запах становится все тяжелей. Матерям и девчонкам постарше до этого дела мало — они позакрывают двери и окна, опустят занавески и разведут суету на целый день: стирать белье, мыть посуду, утирать носы младенцам да приглядывать из-за занавесок за мальчишками…
По вечерам отцы семейств, обливаясь потом, вылезали из спецавтобусов Нефтяной компании, зажимали носы, бросали грозный взгляд на ребят — и те врассыпную кидались по домам, а улица пустела до самой ночи, когда отцы поодиночке выходили из дверей и потом собирались все вместе на мосту над речушкой Симани, которой господь бог сроду не посылал ни капли воды, и перешептывались там или, зажав носы, оборачивались и глядели на пальмовую рощу. Когда же невыносимая духотища окончательно одолевала их, а запах становился еще гуще и омерзительней, они поспешно расходились по домам, опять захлопывали поплотнее двери и окна, опускали занавески и принимались наставлять мальчишек, чтобы те завтра не смели выходить на улицу, собираться на пустыре, а особенно — ходить в пальмовую рощу.
И назавтра у мальчишек, которые отлично знали, что финики сорта «харак» уже начинают поспевать и между гроздьями можно кое-где найти дозревший плод, от страха перед матерями, следившими за ними из-за занавесок, не хватало смелости высунуть нос за пределы пустыря».
И каждый раз в тот самый момент, когда жилец, дочитав до этого места, собирался перевернуть страницу, поднимался с постели старик домохозяин. Он начинал умываться, сморкаясь и отплевываясь, а когда эти звуки смолкали — теперь старик старательно укладывал несколько волосков, торчащих кое-где на его голом черепе, — жилец знал, что надо воспользоваться затишьем, чтобы успеть пробежать еще несколько строк своего рассказа.
«Так продолжалось, пока однажды мяч не перелетел через аллею, через земляной вал, окружавший пальмовую рощу, и упал как раз за оградой. Один из ребят, сжав кулаки, двинулся — другие тотчас расступились перед ним — к мальчишке, который загнал мяч в рощу.
— А ну давай за мячом!
— Я рукой не бил, даже не притронулся!..
— Да чем бы ты ни бил — лезь теперь доставай. — И он треснул беднягу по уху. Только они бросились друг на друга, как открылись два окна, из каждого высунулась женская голова, и матери закричали:
— Ах вы драчуны проклятые!
— Ахмад, Ахмад!..
Мальчишки разбежались, а когда мамаши захлопнули створки, вернулись, поглядывая то и дело на всевидящие окна. Двое направились было на ту сторону аллеи, но тотчас распахнулись три двери и три матери с малышами на руках завопили, выглядывая на улицу:
— Ах вы паршивцы!
— Фарадж, отец что, не тебе говорил?!
— Ахмад, Ахмад!
Ребята повернули назад. Они собрались в прохладной густой тени под деревьями, уселись там рядком и принялись чертить каракули в уличной пыли».
И опять в тот самый момент, когда жилец нацелился своей авторучкой на белый лист бумаги и совсем уже приготовился подцепить один из тех беспорядочных образов, которые теснились у него в голове, чтобы, как гвоздем, сколотить, скрепить им свое шаткое повествование, появился старик хозяин, одетый по-домашнему, в длинную белую рубаху, такие же белые подштанники, в шлепанцах на босу ногу и с удочкой в руках. Старик подошел к бассейну во дворе, уселся в деревянное кресло, стоявшее у самой воды, спиной к жильцу, — ну, теперь не удастся написать ни слова! Желтая тетрадка по-прежнему лежала раскрытая у него на коленях, а он не мог отвести глаз от старика. Тот снял очки, положил их на край бассейна, вытащил из кармана рубахи кусок хлеба… Жильцу не было видно губ старика, пережевывавшего хлеб, но чуть позже он увидел, как тот поднес ко рту руку — и вот уже катал в пальцах хлебную жвачку.
Жилец понимал, что действующие лица его неоконченного рассказа останутся безжизненными и безликими марионетками, пока их не оденет плоть конкретности, пока он не придаст им определенный вид, рост, наружность. Но он, хозяин этих кукол, державший в руках все управлявшие ими нити, был всецело поглощен мыслью о человеке, труп которого гнил там, в пальмовой роще. Конечно, он мог бы потянуть за ниточку одну (или нескольких) из этих больших и маленьких кукол, перетащить их через аллею, через земляной вал, заставить сунуть нос в пальмовую рощу, показать им неестественную белизну рук того человека, застывших на красном полотнище лонга[60], а может быть, даже — холодную белизну щиколоток, торчащих из-под обшлагов брюк… а потом, потом… Нет, правда, кто же все-таки уложил его там, на берегу ручья, головой на пригорок, а долговязое тело — вдоль отлогого склона? Кто прикрыл его лицо и грудь этим красным лонгом? Что, если одной из марионеток его истории захочется приподнять красное полотно с лица лежащего? Каким оно окажется — испитое, заросшее черной бородой? Или молодое, с кудрявыми волосами, рассыпавшимися по окровавленному лбу? И в мозгу жильца тотчас возникла картина — словно цветная почтовая открытка.
«Когда послышался шум, я бросился на улицу.
— Куда это ты, Фархад? — спросила мать. Я так и застыл в дверях. Несколько полицейских уводили человека. Рубашка на нем была разодрана, лицо в крови. Кровь ручьями лилась из носа, из разбитого лба, между этих потоков сверкала белая кожа на шее и на груди, Двое полицейских тащили его под руки, а третий шел сзади, держа банку с краской и непросохшую кисть — краска так и капала с нее на землю…»
Тут жилец в досаде хлопнул себя по колену: «Нет, этот арестованный не мог быть тем человеком, который лежал в роще, прямо в ручье, заставив воду выйти из берегов!»
«Полицейские, окружив арестованного, садились в такси, и тут он обернулся и посмотрел на людей, кольцом обступивших машину. Но я успел разглядеть только две кровавые полоски, бежавшие по его вискам».
И пока старик хозяин разминал в пальцах хлебный мякиш, жилец вспомнил, что еще много месяцев спустя, когда он был совершенно поглощен футболом, на стене напротив можно было прочесть написанные красной краской слова: «Хлеба, работы и образования…»
Так кто же все-таки гнил там, под красной тканью лонга, целую неделю испуская зловоние? И в памяти жильца всплыло опять:
«Я проснулся, осознал, что меня разбудил шум выстрелов, и тут же увидел отца: он уже занес ногу через порог двери, выходившей во двор. Я бросился за ним.
— Фархад, а ты-то куда? — закричала мать. Но я уже был во дворе. Когда отец отворил наружную дверь и вышел на улицу, я тенью скользнул за ним следом. Другие взрослые мужчины плотным кольцом обступили фонарный столб. Они стояли так тесно друг к другу, что я не мог найти щелки, чтобы заглянуть. Потом раздался жесткий визг тормозов, свет фар уперся в спины стоявших — и мужчины попятились, расступились. Из-за плеча одного из них я увидел человека, зажимавшего рукой кровоточившую рану на груди. Солдаты подхватили его под мышки и потащили — ноги раненого бессильно волочились по земле. А я не мог оторвать глаз от новой кровавой дорожки, которая пролегла рядом с той, уже засохшей, и вдруг вспомнил, как наш учитель говорил в тот день: «Мы называем параллельными две такие линии, которые не пересекутся, сколько бы их ни продолжали…»
А на следующее утро я увидел, что свежая кровавая дорожка на обочине слилась с той, первой, а та ведет прямо к дыре в железной ограде Нефтяной компании».
Тут жилец опять ударил себя по колену: «Да, параллельные линии… Две линии называются параллельными, если… Но свежая кровавая дорожка, если ее продолжить по ту сторону ограды, приведет прямо к пальмовой роще!»
Старик, достаточно размяв хлеб, насадил комочек на острие крючка, а остаток положил на край бассейна, возле своих очков. Своими длинными, чуть дрожащими пальцами он превратил бесформенный комок на крючке в шарик, взмахнул удилищем и забросил леску на самую середину бассейна. Жильцу видны были удилище, леска, пробковый поплавок и концентрические круги, которые, будто витки лески, сорвавшейся с катушки спиннинга, все шире и шире расходились по воде, достигали приступки для мытья ног на внутренней стенке бассейна, плескались о камни парапета. А потом вода снова успокаивалась, и над ней виднелся только поплавок да худая спина старика, который сидел неподвижно, неотрывно следя за кусочком пробки.
За те четыре года, которые жилец снимал здесь две верхние комнаты, воду в бассейне меняли не чаще двух раз в год. Один раз — с наступлением азера[61], когда начинались проливные дожди, а старику все еще хотелось половить рыбку под дождем, и старуха поднимала крик:
— Да ты что, старый?.. Не хватает еще, чтобы в такой-то ливень…
А жилец и старик все сидели, высматривая среди разбегавшихся по воде мелких кружочков от дождевых всплесков те четкие и резкие круги, которые оставлял дрогнувший поплавок, и старуха выносила зонт и раскрывала его над головой старика, а дождь шел и шел, и вот уже вся поверхность бассейна была испещрена его тяжелыми каплями, и, как ни старался жилец, он не мог теперь отличить идущие от поплавка круги от прочих многочисленных кругов, больших и малых. А назавтра хозяева приглашали кого-нибудь, чтобы сменить воду в бассейне, и старуха собирала рыб в большую стеклянную банку и уносила к себе в комнату, а жилец и старик понимали, что теперь им не удастся коротать вечера дома.
Второй раз это происходило в конце эсфанда[62], когда холода ослабевали, и жилец мог снова взяться за свою желтую тетрадку и авторучку, придвинуть стул к перилам веранды и опять прочесть: «Уже целую неделю спасения не было от этого тошнотворного запаха. Правда, днем…» Тут он видел, что старик, перекинув через бассейн доски, сам меняет в нем воду. Старуха выносила свой доморощенный аквариум и выпускала в прозрачную воду все тех же четырех мелких золотых рыбок и одну большую бурую рыбину. Еще она выставляла во двор деревянное кресло и придвигала его к бассейну. Потом появлялся старик со своей рыболовной снастью, доставал хлеб из кармана рубахи, откусывал кусок и долго разминал хлебную жвачку между пальцев.
За все эти четыре года жилец только дважды (даже зимой, когда нельзя было удить рыбу) видел хозяина вне дома. Один раз это было вечером, когда старик, одетый в пальто и шапку, с зонтом в чехле стоял у берега Заянде-руд и смотрел на светло-голубую воду и прозрачный прибрежный лед. Обернувшись и заметив жильца, который наблюдал за ним, он приподнял шляпу и сказал:
— Добрый вечер.
И жилец, который сам-то не сообразил поздороваться со старым человеком, так смутился, что хоть и намеревался раньше, встретив в городе старика, обязательно спросить его: «Господин Фархади, а этот второй кризис, то есть личный кризис, который…», едва выговорил: «Господин Фархади», подумал: «Мне-то такой кризис не грозит, а старик никак не может преодолеть свой — что же он сможет объяснить такому человеку, как я?»
— Господин Фархади… — промямлил жилец, — эти вот письма… я говорю о письмах вашего сына… Зачем вы их пишете? Разве нельзя прямо и откровенно сказать ей, что…
— Сказать-то можно. Но ведь у этой женщины свои собственные проблемы, как же явиться к ней с пустыми руками? Вы только посмотрите, ведь для нее клубок шерсти и спицы — это вроде как книги для моего сына или вроде…
Старик хозяин запнулся. Жилец сказал:
— Да, это вроде как для меня водка, которую я пью каждый вечер.
— Правильно, то есть вы, конечно, извините… Или вроде того, что я делаю. Понимаете, ведь все люди на один лад. Я, с тех пор как грамоте научился, книги читаю, старые книги. «Месневи» три раза прочел. Так вот, там говорится, что только страдания, которые выпадут на долю человеку, могут убедить его, что маленький прозрачный ручеек, куда он вознамерился окунуться, на самом деле — безбрежный океан. А после того, как это случилось, я целый год читал книги моего сына все подряд, все эти романы и дастаны[63]. Были среди них такие, которые я не понял, а те, что понял, не помогли моему горю. Во всех этих книгах, как только дойдут до заветной запертой дверцы, либо разделываются кое-как со всей историей и быстренько ставят слово «конец», либо пускаются в описание какого-нибудь едва появившегося на свет младенца и начинают опять, вроде нас, чиновников, удостоверение личности выписывать… Но теперь глаза у меня ослабели, теперь уж мне не помогут ни эти очки, ни вставные зубы, ни палка, ни даже часы — такому старику, как я, все это ни к чему.
А жилец сказал:
— Я все-таки думаю, что ваша жена… ну, она понимает, что это вы их…
— Возможно. Она ведь, как спустится вниз, начинает меня будить: «Вставай, старик, Фархад письмо прислал». А я говорю: «Жена, дай ты мне поспать чуток!» И тогда она садится и начинает плакать. Но потом все-таки прячет письмо туда, где хранятся все остальные письма, и целый месяц тешит себя мыслями о внуке. Уж она его и нянчит, и ласкает… Ощупывает пальцами десны — не начали ли зубки резаться… Но ведь внучок подрастает, он уже так бойко ходит, что ей не поспеть за ним на улице… Ну, и она начинает мечтать о новом внучке, тихоходе, вроде нее самой. Я исполняю ее желание — и она принимает это. Чего еще ей желать? Ее доля лучше нашей — ведь она утешается своими внуками сколько душе угодно. Поверите ли, иногда вскочит среди ночи и говорит: «Старик, внук-то твой коклюш подхватил, надо что-то делать, помочь ребенку!»
И еще жилец спросил:
— Господин Фархади, часы при вас?
Старик хозяин вытащил из жилетного кармана часы.
— Должно быть, уже полседьмого… Полагаю, вам пора идти, они уже ждут. Да и мне домой пора, жена ведь…
— Да, я понимаю.
Только тогда старик хозяин надел шляпу и поспешно удалился своими быстрыми, мелкими шагами.
Другая встреча произошла в один из зимних вечеров. Начинался снег, мелкие снежинки легко садились на щеки и нос жильца, когда он увидел на бульваре Чахар-Баг своего хозяина. Старик вытащил из жилетного кармана часы, поднес их к уху, потом подошел к витрине часового магазина, поглядел на огромные стрелки, укрепленные на стекле, снова уставился на свои часы, встряхнул их, приложил к уху, а потом так и пошел с часами в руке. Затем он остановился у овощной лавки, посмотрел на большие стенные часы, висевшие прямо против дверей, опять вгляделся в свои карманные, потряс их, прислушался и двинулся дальше — все так же с часами в руках. Вот он нырнул под зонтик какого-то почтенного пожилого господина в очках и вежливо снял шляпу. Пожилой господин достал из жилетного кармана свои часы, пошевелил губами — и старик хозяин опустил голову, надвинул поглубже шляпу, убрал часы назад в карман жилетки и засеменил прочь.
Жилец знал, что сейчас старуха сидит со своим вязаньем на лежанке эйвана[64], как раз под его верандой, и смотрит на мужа. И едва поплавок вздрогнул, едва побежали от него по воде невысокие волны и старик схватился за удочку, а жилец, словно помогая ему, вцепился в авторучку, он услышал, как старуха взвизгнула:
— Ой, господи!
И тут жилец увидел, что крючок пуст. Он хлопнул себя по ляжке: «Опять эта проклятая мелкая рыбешка сожрала наживку!»
А старик снова взял хлебный катышек, насадил на крючок, огладил получившийся шарик длинными дрожащими пальцами, поднял удилище и закинул крючок точно в середину бассейна. Вновь расплылись по воде мелкие волны, и жилец, продолжая поглядывать на худую спину старика и на поплавок, который больше не шевелился, погрузился в воспоминания:
«Когда я дожидался домохозяина в нотариальной конторе, жилищный маклер, нашедший для меня эту квартиру, сказал:
— Это престарелые супруги, которых некому пожалеть.
— А дети? — спросил я. — Разве у них нет детей?
— Были. Но обе дочери переселились в лучший мир, а сын бог знает где обретается. Уже целый год о нем нет вестей.
И в этот момент я увидел старика, появившегося в дверях со шляпой в руке. Задыхаясь, он взобрался по крутой лестнице и остановился на минуту в дверях — тщедушная фигурка, такая маленькая и неприметная, что казалось, она сейчас исчезнет, растворится в зияющем дверном проеме.
— Проходите, пожалуйста, господин Фархади, — сказал маклер. Старик, не выпуская шляпы из рук, сел рядом с ним. Тот продолжал: — Я подыскал вам квартиросъемщика, человека во всех отношениях порядочного и достойного, к тому же не обремененного семейством.
И я увидел, как старый хозяин дома, опустив голову, теребит свою шляпу.
Пока служащие оформляли договор об аренде, старик и я подошли к окошечку. Секретарша обратилась к старику:
— Пишите здесь: «Нижеподписавшийся…»
И тот написал: «Я, нижеподписавшийся, Мохаммад Фархади, сын покойного Фархада, паспорт № 1122, выданный в Исфаханском округе, отставной служащий Бюро регистрации актов и записей гражданского состояния…»
— «…удостоверяю правильность вышеизложенного», — диктовала секретарша. Старик написал все, что требовалось, и подписался, а секретарша сказала:
— Отлично, господин Фархади, у вас прекрасный почерк.
Пришла моя очередь писать: «Я, нижеподписавшийся, Фархад Мохаммади, сын покойного Мохаммад-Али, паспорт № 2211, выданный в г. Абадане, служащий Бюро регистрации актов и записей гражданского состояния, подтверждаю правильность…» Я было попробовал подражать изящным росчеркам «шекясте»[65] старика, но, когда увидел ухмыляющиеся физиономии канцелярских служащих, уже захлопнувших свои книги, прекратил это, решив про себя потренироваться в каллиграфии, как-нибудь улучив свободную минутку на работе.
Когда мы уплатили гербовый и комиссионный сборы, старик поднялся, надел шляпу и сказал:
— Извините, господин Мохаммади, у меня дело, я должен идти. А вы завтра… нет, если позволите, послезавтра можете переезжать. Ведь ей, я имею в виду жену, еще нужно перетащить вещи Фархада со второго этажа на первый, прибрать там все.
Я тоже поднялся:
— Как вам угодно…
И старик, ступая совершенно бесшумно, скрылся за дверью: сколько я ни прислушивался, на лестнице не было слышно шагов, и тогда я понял, как удалось этому маленькому худому человеку с такой внезапностью возникнуть в дверях.
Попрощавшись с нотариусом и служащими, я вынужден был почти бежать, чтобы догнать старика.
— Простите за беспокойство, господин Фархади, — начал я, — я только хотел сказать, что если для вас это сложно, то я могу пока удовольствоваться и одной комнатой, так что эти вещи, о которых вы говорили, можно оставить в другой комнате. Конечно, плата та же…
— Нет-нет, там не так уж и много вещей. Это больше из-за жены: не будет это барахло ей на глаза попадаться, она скорее позабудет.
Голова старика еле доходила мне до плеча, и я старался соразмерить свой широкий шаг с его мелкой быстрой походкой.
— Вы не предпринимали розыск? Куда он все-таки пропал?
Он снова начал теребить шляпу.
— Что я, старик, могу предпринять? Да и кто станет слушать отставного регистратора?..
Тут я наконец перевел, дух.
— А почему он бросил работу?
— Понимаете, эта работа — вносить записи в книгу актов… — тут он перебил сам себя и спросил: — А вы, кажется, тоже работаете в нашем бюро?
— Да. Когда я подписывал договор и увидел ваш почерк, то сразу узнал его. В самом деле, ни у кого в городе нет такого «шекясте», как у вас.
— Значит, вы поймете, о чем я говорю. Ведь как это бывает: в первые недели вы ощущаете прилив какой-то гордости, верно? Вы видите, что через ваши руки проходят рождение и призыв на военную службу, бракосочетание и развод, потомство, которое люди оставляют после себя, и даже их смерть. Но вот минует месяц, и вам надоедает писать новые имена, свидетельства о рождении и прочие удостоверения или вычеркивать другие имена красными чернилами. Вам становится ясно, что жизнь одного человека в точности похожа на жизнь другого: несколько слов, два-три свидетельства и — красная черта…
Он опять запнулся и спросил меня:
— Сколько месяцев вы ведете книгу актов?
— Около года.
— Ну, значит, перелом уже миновал. А вот мой сын не смог преодолеть это. А я-то старался, раздобывал всяческие рекомендации и поручительства — я и представить себе не мог, что работа опостылеет ему и он ее бросит. Я все ждал, когда самое трудное окажется позади. На третью неделю он явился домой очень поздно, совершенно пьяный. Ну, думаю, началось! Сердце у меня, конечно, не на месте было: а вдруг запьет он, станет пьяницей? — (Тут я вспомнил ресторан «Саади» и друзей, которые каждый вечер поджидали меня там.) — Но в последующие дни он приходил довольно рано, а последнюю неделю так даже днем, часа в два. Пообедает и идет к себе наверх, книги свои листает. А потом однажды пришел еще до полудня, поднялся к себе в комнату, слышу, звук какой-то, вроде стонет. Жена говорит: «С Фархадом, видно, случилось что…» А я ей: «Жена, ты в его дела не мешайся!» Поднялся я наверх, открыл дверь, вижу, он сидит у стола, за голову руками держится. У него и в мыслях не было встать, стул мне подать — отец ведь! Взял я сам стул, сел с ним рядом, говорю: «Сынок, что-нибудь случилось? Ты отцу-то расскажи. Ведь я за тридцать лет в делах этого бюро собаку съел! У меня все там друзья-приятели».
Вы понимаете, я нарочно и словечком не хотел касаться той темы. Но он, все так же обхватив голову руками, сказал: «Не могу я, отец». — (И мне вспомнилось, что в точности то же говорил я себе, когда этот кризис обрушился на меня — именно в этот вечер я отправился в ресторан «Саади».) — «Что ты не можешь, сынок? — говорю я. — После всех этих хлопот и поручительств…» — «Да, я знаю, и все-таки я не могу…» — «Да чего не можешь-то?.. Не такой уж это труд, 20—30 раз на дню засвидетельствовать рождение, выписать несколько свидетельств о браке да 10—20 раз вычеркнуть очередное имя красной чертой». — «Нет, отец, не в этом дело, — возразил он. — Ты сам прекрасно знаешь, что не в этом». Тут я окончательно убедился — переломный момент! Он самый. Мне оставалось только сказать ему, чтобы потерпел, что через каких-нибудь два-три месяца он привыкнет, что потом будет, как машина, регистрировать одни имена и вычеркивать другие… Но тут он обернулся, резко так, взглянул прямо мне в глаза и крикнул: «Они умерли, отец!» — «Так ведь людям и положено умирать, — говорю я. — В таком большом городе в день умирает по меньшей мере человек сорок-пятьдесят, а взамен шестьдесят человек…» — «Да нет, я о тех тройняшках…»
Знаете, господин Мохаммади, об этом в тех книгах не написано… Тройня! Конечно, время от времени случается, что человек записывает под одной фамилией сразу трех детей — причем от одних родителей, — а назавтра или там через неделю вычеркивает всех троих, но, когда переживаешь переломный момент, это слишком уж тяжело. Что тут скажешь? Я начал: «Сынок, да при мне это раз сто случалось! Эти двойни, тройни, как правило, не выживают. Да оно и к лучшему: кто в состоянии прокормить такую ораву, им ведь и мяса, и…» — «Понимаешь, отец, — перебил он меня, — я так обрадовался в тот день, когда под именем одного отца вписал сразу три новых имени, ведь другим отцам приходится по два-три года ждать, пока припишут к их имени еще хоть одно. А тут сразу трое! Вечером мы с друзьями устроили выпивку. Я думал, раз у человека такая радость, надо же как-то отметить. А неделю спустя, когда я вычеркивал имена всех трех новорожденных красной чертой, я тоже думал, что всякое бывает, может, мне еще повезет, запишу других. Но за эту неделю был только один, один-единственный новорожденный, да еще пришлось оформить один призыв на военную службу и одного человека зачеркнуть красной чертой…»
Старик хозяин перевел дух, потом сказал:
— Понимаете, он говорил это, будто о другом человеке…
Я поспешил вставить:
— Но он ведь мог еще разок пойти выпить.
— Если бы вы его знали так, как я, вы бы этого не сказали. Он был не из тех, что пытаются облегчить свою ношу, смягчить горечь утраты, понемногу привыкнув к ней, как привыкают к водке — тоже ведь сначала горькой казалась. Привыкают же другие — я, например. А ему, как я теперь думаю, же по душе было обманывать самого себя.
Приноравливая свой широкий шаг к шажкам старика, я ухватился за последнюю фразу, чтобы продолжить разговор:
— Ну, а вы, что вы делали? Ведь у вас такой богатый опыт — там, в книге актов, почти на каждой странице ваши записи.
— Да, но от этого все пошло еще хуже. Он, наверное, видел, что многие из имен, которые я вписал, я сам же и вычеркнул или это сделал тот, кто сменил меня после ухода на пенсию.
— Так он бросил работу?
— Да, но дело было не только в этом. Назавтра он стал как будто другим человеком. А еще через месяц пропал.
— А вы хоть в газету обращались, чтобы они напечатали его фотографию, чтобы…
— Я собирался, но они меня опередили. Знаете, я ведь теперь фигура — отец одного из тех исторических народных мучеников…
— А вы уверены, что это был он? Вы его узнали?
Тут старик в первый раз поднял на меня глаза:
— Что же вы думаете, я собственного сына не знаю?..
— Простите, это я глупо спросил. Я только хотел сказать, а что, на лице у него кожа… — Тут я прикусил язык и мысленно выругал себя: «К чему было заводить об этом речь, идиот?!»
Старик, недоумевая, продолжал смотреть на меня снизу вверх:
— Что вы имеете в виду?
— Да ничего, собственно… Просто меня все ночи напролет кошмары мучают, ужасы такие, что описать невозможно.
Тут, заметив его замешательство, я оборвал себя и спросил:
— Господин Фархади, у вас часы при себе? — И пока старик извлекал из жилетного кармана часы, объяснил: — Я обычно в полседьмого или в семь отправляюсь в ресторан «Саади», там несколько моих приятелей, сослуживцев… Если позволите…
Старик пристально посмотрел на свои часы, поднес их к уху и сказал:
— Сейчас должно быть полседьмого, но моим часам, как и всем другим, доверять нельзя.
Я опять повторил:
— Если вы не возражаете, пойдемте со мной в ресторан, промочим горло.
— Нет, выпивка теперь уж не для меня. У меня сейчас другая проблема назревает, и никто не может сказать, как с нею справиться…
Он опять взглянул на часы, которые все еще держал в руке:
— Тут уж ни одна из этих стрелок, которые так торопятся отнять у человека частицу жизни, не сможет ответить, когда именно это произойдет.
Мы дошли до бульвара Чахар-Баг, где было шумно и многолюдно, щуплая фигурка старика совсем затерялась в толпе.
— Вы, кажется, сказали, что работаете в бюро около года? Тогда запомните хорошенько: жизнь человека не зависит от нас, регистраторов. Она в руках…
Губы его продолжали шевелиться, но из-за уличного шума я ничего не мог разобрать.
— Что вы сказали? — переспросил я.
— Она в руках самих людей! Нет, здесь положительно невозможно разговаривать.
— Так пойдемте в ресторан «Саади», там тихо, уютно, вполне можно побеседовать.
— Да нет, лучше перейдем на ту сторону.
Мы перебрались на другую сторону улицы, и он опять заговорил:
— Пока ты дитя малое и не можешь еще отвечать за себя, все валят на родителей: отчего это ваш сын так одет? Почему вы не отдали его в медресе[66]? Почему не приохотили его к хорошей профессии? А когда вырастешь, шагу не дают ступить, все уши прожужжат: «Женись, голубчик, поскорее, человеку нельзя без жены, верблюд тот, кто…» Потом начинают приставать, чтобы детей завел. Ну, ты от горя-злосчастья поневоле обзаводишься потомством. Говоришь себе: ограничимся одним. Но люди добрые не согласны! Если девочка — сулят ей еще братика или сестренку. Другая девочка родится — им и вовсе братца не хватает. Тут уж надо обязательно расстараться, чтобы уважение людей сохранить. А если все мальчики, тогда как? Надо же, чтобы за гробом твоим и женщины шли, плакали-рыдали, волосы на себе рвали… Потом приходит время отдавать дочек замуж или женить сыновей. Отыщутся в конце концов и для них женихи или невесты. Значит, нужно заводить внуков. А когда добьются и этого, тогда только и ждут, чтобы поесть халвы на твоих поминках, и ты будешь круглым дураком, если вздумаешь сопротивляться им и держаться за жизнь. Придется по их взглядам догадываться, что ты им мешаешь, что ты уже лишний, что надо поскорее укладываться на похоронные носилки, чтобы они, сказав «с богом», обмыли тебя, отволокли на кладбище, закопали, прочли «Фатиху»[67], чтобы можно было сбросить тебя со счетов, вычеркнуть твое имя из регистрационной книги.
Он замолчал. От разговора на ходу он совсем запыхался и теперь с трудом переводил дух, но продолжал идти все так же быстро, своей мелкой походкой, и я увидел, что мы выходим уже к Заянде-руд.
— Извините, мне надо зайти домой, ведь жена там одна, — сказал старик. Он пожал мне руку и быстро зашагал дальше, а я остановился у парапета набережной, глядя вниз, на мутную речную воду, на отражение фонарей, как вдруг снова увидел его тщедушную фигуру: старик стоял подле меня и мял в руке шляпу.
— Господин Мохаммади, вы только ей ничего этого не рассказывайте. Она ведь думает, что сын за границу уехал. Уехал, женился там, а через месяц-другой у него дочка родится…
Он ушел раньше, чем я успел сказать: «Конечно, конечно».
В бассейне было только пять рыб: четыре маленькие золотые рыбки и одна большая бурая рыбина. И жилец по мелкой дрожи поплавка определил, что сейчас вокруг наживки кружат, тычась в нее носами, те четыре золотые рыбки. Если бы бурая рыбища пошла на приманку, ей достаточно было бы раз открыть рот — и все. Жилец однажды видел это: поплавок сразу ушел в воду, поднялась волна, он рванул вверх авторучку, а старик — удилище, и они вытащили, вытащили из бассейна здоровенного бурого сома. Это было именно в тот раз, когда старуха заголосила: «Ой, господи!» Жилец вскочил, тетрадка полетела на пол, и он услышал, как старуха упрашивает мужа:
— Богом прошу, оставь ее, ну ради Фархада, ради сыночка нашего, отпусти ты ее!
Старик хозяин обернулся и протянул рыбу старухе, почти сунул ей под нос. Рыба трепыхалась на крючке, а он смотрел на нее, чуть скривив рот, так что видны были белые мелкие зубы. Тут старуха отшвырнула свое вязанье, дрожащими руками сняла с крючка рыбу и бросила ее назад в зеленоватую воду. И оба они уселись на краю бассейна, наблюдая за рыбой, которая бултыхалась и билась в воде.
И как только наступил вечер, жилец, быстро миновав толпу, теснившуюся на тротуарах бульвара Чахар-Баг, свернул по улице Фирдоуси и вошел в ресторан «Саади». Он увидел своих друзей — все та же троица за тем же металлическим столиком, сидят и ждут, когда он подойдет и скажет:
— Здоро́во!
— И тебе того же, чтоб ты провалился на этом месте, — ответил господин Садакят. — Опять ты, бедолага, опаздываешь?
Тут все засмеялись, а он уселся к столу и спросил:
— Ну, какое новости?
— Да никаких, вот только еще где-то там война началась.
— Надо же! — И он опять спросил: — А насчет прибавки к зарплате ничего не слыхать?
А потом поднял свой стакан, который уже ждал его, налитый доверху, и сказал:
— Ну, будем здоровы!
И когда водка обожгла горло, закусил двумя-тремя ложками лобио, а господин Джалаль аль-Кадер опять завел речь о детском поносе… И вдруг он увидел, что за столиком напротив сидит старик хозяин. Перед ним стояли полбутылки водки, стакан и мисочка с лобио. Когда старик заметил, что писатель уставился на него во все глаза, он поднял стакан. Писатель взялся за свой, и они вместе произнесли:
— Значит, за победу?
— За победу? Что еще за победа?
— А к тебе, братец, это отношения не имеет, это я своему квартирному хозяину говорю.
И жилец так до сих пор и не понял, как это старик, не спускавший глаз с пойманной рыбы, успел заметить, что он вскочил на ноги у себя на веранде и тоже не может оторвать взгляда от бурого сома на крючке.
Как давно все это было: поплавок, заплясавший по воде, дрогнувшее удилище и старушечий крик «Ой, господи!». Теперь крючок был пуст, а жилец только хлопал себя по колену: «Опять эта проклятая рыбешка…»
И опять старик насаживал комочек мякиша на крючок и забрасывал его в зеленоватую воду бассейна, а жилец, сидя со своей желтой тетрадкой на коленях, не сводя глаз с расходящихся по воде кругов, которые становились все шире, достигали приступки для мытья ног, плескались о край бассейна, все не знал, как ему облечь в слова свои сны наяву, как поскорее дописать свой нескончаемый рассказ, связывающий его по рукам и ногам, как соединить все эти беспорядочные картины, ускользающие воспоминания детства, которые бежали от него во мглу, немые и неузнанные.
«Только мы уселись под деревом, Фарадж сказал:
— Ладно, мы вдвоем пройдем задами по руслу, а потом той стороной через насыпь.
Никто не ответил ни слова, один я обернулся, посмотрел на окна домов и скользнул вниз, к сухому руслу Симани, той речки, в которой сроду не бывало воды. За мной спустился Фарадж. Другие ребята больше не чертили каракулей на песке, только глазели на нас.
— У, трусы, тогда и смотреть не смейте! — прошипел Фарадж. Пробравшись задами подальше, мы вылезли из речного русла и перебежали через улицу. Раскаленный солнцем асфальт прилипал к подошвам. Когда мы поднялись на насыпь, то увидели, что по руслу догоняют нас Асгар и Йаду́.
— Сначала пойдем посмотрим через стену, — решил Фарадж. Мы, вытянув шеи, заглянули за ограду. Видны были только ряды пальм с висящими на них желтыми гроздьями. Тогда мы вдвоем влезли на стену и собирались рже спуститься на другую сторону, когда Асгар и Йаду, добравшиеся до подножия стены, окликнули нас оттуда:
— Мяч нашли? Видите его?
Сначала мы увидели лонг, потом — руки, а потом и все тело, вытянувшееся на склоне ручья.
— Видал? Я говорил, что уж одного-то непременно убили, — заявил Фарадж.
— Ты говорил, что это отец твой так сказал, — поправил я.
— Какая разница!
Фарадж подал руку Йаду, я — Асгару, и мы втащили их наверх. Рука Асгара дрожала. Взобравшись на стену, он сразу спросил:
— Ну, где же мяч?
— Ослеп ты, что ли? — проворчал Фарадж. — Вон в ручье.
— Пойдем поищем, — предложил я. — Только там у ручья, в тенечке, какой-то работяга спит.
— Вовсе он не спит, он мертвый, — возразил Асгар. — Я по запаху знаю.
Фарадж спрыгнул вниз и крикнул:
— Трусы пусть остаются!
Асгар уселся на стене, свесив вниз ноги, а мы с Йаду спрыгнули вслед за Фараджем, который уже медленно шел краем рощи. Йаду вперед не рвался, Фарадж, поравнявшись с лежавшим, почему-то пошел на цыпочках, и тут я почувствовал тот самый тягостный запах, и меня затошнило.
Фарадж оглянулся:
— А ну пошевеливайтесь!
Я догнал его. Когда мы подошли вплотную к лежавшему, я увидел полосы засохшей глины на лонге и его руки и щиколотки — такие белые-белые. Мы потянули к себе лонг: раздался треск, как будто что-то лопнуло, как будто от раны отдирают присохшую повязку и человек резко стонет при этом. С лица мертвого сорвали всю кожу, но оно все равно было совершенно белым — от червей, облепивших мясо со всех сторон. Меня затошнило еще сильнее, потом я услышал топот отчаянно убегавшего Йаду. До стены мы с Фараджем кое-как добрались, но у подножия ее я так и рухнул, корчась от рвоты. Фарадж закричал сверху:
— Фархад, руку давай, давай руку!
Когда мы выбегали на дорогу, Асгар все допытывался:
— Как же это, как это получилось-то?
— Кожу у него с лица содрали, чтобы не узнал никто, — сказал Фарадж.
И меня опять вырвало — прямо на насыпь».
Теперь жилец дожидался появления соседа справа, который выходил, держа под мышкой свою кошку, поливать клумбу. И пока тот лил из лейки воду и обирал пожелтевшие лепестки с гераней, жилец поднимался, шел к себе в комнату, убирал в стол тетрадь и авторучку, одевался и быстрым шагом проходил сквозь толпу на бульваре Чахар-Баг, через улицу Фирдоуси, прямо к ресторану «Саади». Сейчас он войдет туда и увидит друзей — тот же триумвират за тем же железным столиком, — которые уже ждут его, он подойдет к ним и скажет:
— Здоро́во!
— И тебе того же, чтоб ты провалился! Почему снова опоздал, злосчастный, — упрекнет его опять господин Садакят, и все засмеются, а он сядет на стул и спросит:
— Ну, что нового?
— Ничего, опять где-то война приключилась.
— Да ну?
И он опять спросит… и опять нальет себе и скажет:
— Ну, будем здоровы!
И когда водка обожжет горло, проглотит две ложки лобио, а господин Джалаль аль-Кадер опять заведет разговор о детских болезнях, а потом, вдребезги пьяные, они отправятся на набережную и будут шататься там до полуночи, а он один-одинешенек пойдет домой, отопрет входную дверь, снимет ботинки и так, с ботинками в руках, поднимется по лестнице, распахнет дверь комнаты, разденется и бросится в постель, а утром, почистив зубы и побрившись, позавтракает и отбудет в свое регистрационное бюро. А если работы в бюро в этот день мало, он будет упражняться, подражая почерку старика, но, когда вспомнит ухмылки конторщиков, скомкает бумажку и бросит ее в корзину.
В два часа он обедает в шашлычной, в начале квартала Хаким Каани, и, ковыряя спичкой в зубах, уходит домой. Там он спит часа два, затем, если дело происходит весной, или летом, или даже в начале осени, появляется на веранде со своей тетрадкой и авторучкой. Раз в неделю он отправляется в баню Дакики, раз в две недели — в парикмахерскую Эттесами, а в начале месяца, когда получает зарплату, точно в два тридцать стучит в дверь заведения Носрат Сархаби, его впускают, и, когда Носрат видит его, она неизменно кричит:
— Симин! Ты спишь, что ли?
И Симин из своей комнаты отвечает:
— Нет, мамуля, скажи, чтобы шел сюда.
И он входит в знакомую комнату и видит Симин, низенькую, растрепанную, с сонными глазами, которая сидит на краю кровати и болтает ногами. В этот день после обеда сон не берет его — как и две следующие ночи. А на третий день около полудня он удирает из бюро, проскальзывает в кабинет доктора Бократа и, как и каждый месяц, говорит ему:
— Умоляю вас, доктор, боюсь, что на этот раз я того…
И доктор смеется, осматривает его и выписывает ему обычные рецепты: этот — для инъекций, тот — для приема внутрь.
По четвертым числам каждого месяца, ровно в полвосьмого, он ждет, когда раздастся на лестнице стук деревянных башмаков старухи, когда она, тяжело дыша, появится в дверях и спросит:
— Вы еще спите?
— Нет, ханум, заходите!
И она войдет в своей домашней чадре, сядет на стул и, как всегда, растирая ревматические пальцы, скажет:
— Если вам не трудно, почитайте мне письмо от сына, старик-то мой говорит, что у него глаза не видят совсем.
И старуха вытаскивает из-за пазухи конверт, на котором опять наклеена лишь однориаловая иранская марка и все тем же изящным «шекясте» надписано: «Местное. Улица Четвертого Бахмана, переулок Двадцать Первого Азера, дом № 15, квартира г-на Фархади, дорогой матушке г-же Эсмат Фархада, да продлятся ее дни!»
Когда он вскрывает конверт, то опять видит тот же почерк:
«Дражайшая и бесценная матушка, да ниспошлет вам аллах здоровья и полного благополучия! На случай, если вы пожелаете узнать, как я поживаю, сообщаю, что я, слава аллаху, совершенно здоров и ничто меня не печалит, кроме разлуки с вами…»
И опять старуха со слезами на глазах слушает письмо от сына, который в чужом краю, как всегда, помнит о ней и передает ей привет от своей жены Махрох и от дочки Фарибы, которой минуло один… два… три… четыре месяца, а Акдас, а затем и Мохсен целуют ей руки. В конце письма он неизменно препоручает ей отца. И старуха на каждом слове приговаривает:
— Сколько я ему ни говорила, мол, муж, сынок-то наш женится… У сына-то дочка родилась… Муж, у него уж теперь две дочери… Муж, у нашего сына мальчик прехорошенький народился, надо же, в конце концов, чтобы помог ему там кто-то, свой человек чтобы… — думаю, может он сдвинется с места. А он все одно в ответ: «У него там жена…», «жена и дочка», «жена и дети»…
Когда он доходит до конца письма, старуха снова вздыхает:
— Ну какой может быть разговор? Да я жизни не пожалею, только бы старик спокоен был.
И еще говорит:
— Если вам не затруднительно, напишите мне ответ, а то старика просить, так он заведет волынку…
И жилец опять старается воспроизвести бисерный почерк письма: «Дорогой и любимый мой сыночек, да ниспошлет вам аллах здоровья и полного благополучия. А если ты желаешь знать, как мы поживаем…»
И каждый раз ему вспоминается, как ухмылялись эти конторские крысы, захлопывая свои книга.
— Если не затруднит вас, напишите, чтобы Махрох привет передал…
— Если не затруднит, напишите, чтобы поцеловал Фарибу… Фарибу и Акдас… Фарибу, Акдас и новорожденного Мохсена.
А когда письмо закончено, жилец кладет его в конверт, наклеивает двухриаловую иранскую марку и, как всегда, пишет вместо адреса: «Вручить дорогому сыну, г-ну Фархаду Фархади».
Потом он отдает старухе квартирную плату, а она говорит:
— Если вас не затруднит, занесите сами письмо на почту!
С этими словами она встает, спускается по лестнице к себе и начинает будить мужа:
— Просыпайся, старик! Фархад-то письмо прислал.
— Что ты мне поспать не даешь, жена?
И тут раздаются тихие и протяжные всхлипывания старухи, а, когда жилец; спускается вниз, в прихожей уже стоит старик хозяин, маленький и худой. Как и каждый месяц он ждет его, чтобы, приподняв шляпу, сказать: «С добрым утром».
И четвертого числа ежемесячно жилец опускает письмо в почтовый ящик, а потом, как всегда…
И теперь, в то время как сосед из квартиры справа обирал со своих гераней пожелтевшие лепестки, жилец знал совершенно точно, что старуха сидит в той же позе, спицы размеренно движутся в ее старых пальцах, клубок шерсти перекатывается у ее ног, а взгляд устремлен на поплавок и на ловкие руки мужа. А жильцу все так же была видна лишь худая спина старика, созерцавшего мелкую рябь на воде.
Перевод Н. Кондыревой.
Я помню, стояла жара, пыль набивалась в автобус сквозь щели в полу и поднималась вверх, а мне мешала стоявшая внизу корзина с едой, которую я все старался незаметно сдвинуть под ноги соседке. Мы ехали за город многочисленной шумной компанией — взрослые, дети, родственники, друзья. Мой друг ехал с мамой и тетей, она как раз сидела рядом со мной. Мне страстно хотелось влюбиться в младшую сестру моего друга, но в нее уже был влюблен мой второй друг, про сестру которого говорили, что она без ума от меня, и я не знал, что делать. К тому же одна моя сестра подбивала меня влюбиться, потому что сама была неравнодушна к моему другу, а вторая сестра не желала, чтобы я влюблялся в ее соперницу по отметкам и физкультуре.
Цепочка этих всем известных, но якобы тщательно скрываемых тайн была непрочной. Под вечер, на обратном пути, сестра моего товарища полюбила другого, а моя сестра уже не любила никого, друг влюбился в мою младшую сестру, а второй приятель — в старшую, а его сестра даже поклялась не любить никогда, но все догадывались, кто ей на самом деле нравится, а та, что теперь сидела около меня, молчала, как и утром. Она единственная ничего никому не рассказывала, и было неизвестно, кто занял место в ее сердце. Я же успел влюбиться в нее. И было нам кому тринадцать, кому четырнадцать.
Не успели оглянуться — начались занятия, и летнюю влюбленность вытеснили мальчишеские заботы. Хотя временами память о ней возвращалась. Возвращалась, всплывая в сознании разноцветной картинкой на стене велосипедной мастерской: парень с девушкой на велосипеде, рюкзак на багажнике, волосами красотки играет ветер, по тенистой лесной тропинке они катят в никуда.
Рано утром я шагал в школу. Дворники поливали улицы мутной водой из арыков. Вода разлеталась брызгами в воздухе, сверкала на солнце, а потом капельками усеивала землю, и зловоние арыков смешивалось с запахом набухающей пыли. С молодых платанов падали первые желтые листья.
На переменах я бегал наперегонки, прыгал и шумел вместе с другими, на уроках не слышал ни слова: когда надоедало играть в крестики-нолики, погружался в спрятанную на коленях книгу — стискивал зубы, в отчаянной скачке обгоняя гвардейцев кардинала, чтобы вовремя доставить подвески королеве. Или с трепетом внимал святой лжи епископа, который подарил подсвечник вору, стянувшему лепешку, и тем возложил на него бремя страдания и долга. Вместе с Вальжаном я плакал при виде малышки, у которой отняли монету, подставлял плечо под завязшую в грязи повозку, бежал из тюрьмы и, не желая убивать Шавера, пускал пулю в воздух, тащил на себе по канализационным ходам юношу, возлюбленного моей милой воспитанницы, неопытным детским сердцем догадываясь, что он просто избалованный мальчишка. Я страшно переживал за старика аббата, напрасно пробивавшего кирпич и камень. Он так и не успел найти путь к свободе и передал Эдмону Дантесу все свое богатство: мудрость, надежды и саван. Бывало, я дрожал, слушая горестный вопль богатыря, который, сам того не ведая, убил сына. Я знаю, не плач и причитания Рустама действовали на меня, нет, это было его бессилие, его знание, что Сохраба[68] не воскресить.
В вечной спешке, в волнениях бежали дни в четырнадцать лет. Она иногда вспоминалась мне, но как-то смутно и неясно, чаще всего во сне. Но однажды вечером случилось так, что в единственном городском кинотеатре она села рядом со мной. Я повел сестер в кино, она тоже пришла с сестрами, и те, пожелав сидеть все вместе, вытеснили меня, и мне досталось место около нее. И все то время, пока зал был погружен в темноту, вздрагивающую от переливов света на экране, а зрители напряженно следили за фильмом — ни кто играл, ни как называлась картина, я не помню, — я сидел как потерянный, беззвучно вздыхая и изнывая от жадного, лихорадочного желания взглянуть на нее, коснуться руки, прижаться ногой к ее ноге, украдкой перехватить быстрый взгляд и — не поцеловать, нет — просто вдохнуть ее аромат. Я скользнул локтем по ее руке, потом еще раз — и замер, не отваживаясь поднять глаза. Сердце отчаянно билось. Я привык воображать себя героем, загоняющим лошадей до смерти и по любому поводу обнажающим шпагу, я наделял себя мужеством и отвагой персонажей всех былей и небылиц, я прыгал со стен, бил стекла и нарушал планы муниципалитета по озеленению, выдергивая черенки пальм, чтобы сражаться с соседскими мальчишками, — а теперь вот сидел и не решался подвинуть локоть. Текли минуты. Я засунул руки под мышки, пальцы дрожа поползли в ее сторону. Есть. Неверным движением я сжал ее руку выше локтя. Она вздрогнула, но не высвободилась.
Мои пальцы касались ее будто случайно, но при желании она могла бы счесть это знаком… Конечно, поразмыслив спокойно, она бы тут же догадалась о моих сомнениях — если только была сейчас в состоянии думать. Постепенно я осмелел. Она не сопротивлялась и легонько толкнула меня ногой. Я совершенно не помню, о чем был фильм, что происходило на экране.
Ночь пролетела в раздумьях. Я лежал на постели, уставившись в окно, и терзался, гадая, было ли мое прикосновение оскорбительным для нее или так и надо. Я знал одно — я не мог поступить иначе.
Шла зима. Облака затянули солнце, края арыков и водоемов облепили тонкие хрусталики льда, моросил дождь, замешивая глину на спортивных площадках, и каждый раз в дождь меня охватывала такая тоска, что, спасаясь от нее, я днями слонялся по заброшенной улице, уводившей к распаханным полям, или подолгу стоял на пороге, подставив лицо под капли, и наблюдал, как в померанцевых деревьях возле дома суетятся воробьи. Это тоже не утешало, но становилось легче, чуть-чуть. Я понял, что влюбился.
Когда наступила весна, на вербах набухли мохнатые почки, выросла мята, прилетели ласточки, пришел Новый год[69], зацвели деревья и по городским закоулкам потянулся аромат померанцев. И хотя с тех пор я не видел ее, любовь во мне кипела. Не в силах сопротивляться, я взялся за перо, уверенный, что не порву потом это письмо и отправлю ей весточку о своих мучениях.
Письмо ушло, и пришел ответ. Сестра вернулась из школы, вытащила из книги помятый конверт, и по лицу сестры я уже догадался, а когда жадно и торопливо вскрыл его — знал наверняка, что она тоже мечтает обо мне.
Приближались летние экзамены. Я уходил на окраину города, в поля, и, устроившись в тени, под деревьями, в одиночестве зубрил уроки. Небо было голубым, и белые морщинки облаков послушно разглаживались на ветру. Временами на горизонте вырисовывалась фигура крестьянина с лопатой на плече. Далеко в степи раздавался рев быка. Птицы ныряли с головой в солнечное сияние, легкий ветерок бороздил пшеницу, и от сорванного стебелька во рту делалось прохладно и сладко, но приятнее всего было упасть на срезанные колосья и ничего больше не слышать, только шорох полей, забыть все на свете и думать только о ней. Иногда я отправлялся к подножию гор. Ехал по заброшенному шоссе, потом оставлял велосипед у булыжной ограды, сквозь низкорослый кустарник пробирался наверх, садился на каменную плиту и оглядывал долину. Внизу, прямо передо мной, тянулись полосы распаханной земли и зеленели посевы, дальше лежал город — купола, кипарисы, померанцы и глинобитные стены, а за ним — степь, подошвы гор и снова горы. Около меня плясал на ветру поселившийся в трещине камня мак-самосейка. Я скользил глазами по войнам и именам, городам и обычаям прошлого, по небу и звездам, веществам и сплавам, растениям и правилам, таблицам и цифрам, заполнявшим учебника, и все это складывалось у меня в голове в один смутный, неопределенный образ, в котором я узнавал ее.
К обеду, возвратясь домой, я вручал сестре очередное жалобное письмо с отчетом о прошедшем дне, а она передавала мне ее письмо. В тот год я провалился на экзаменах.
В этом были свои преимущества. Летом я не мучился с повторением, а на следующий год учил уже пройденные уроки. Я разозлился на свою школу и перешел в другую, куда надо было ходить мимо дома, где жила она. Раньше я был на класс старше, а теперь она догнала меня, и мне делалось хорошо от сознания, что днем мы слушаем одни и те же объяснения, а по вечерам, может быть, делаем одинаковые задания.
Но во многом стало хуже. Ощущая внутреннюю близость, даже больше, единство с ней, внешне я был вынужден изображать полное равнодушие. Вел себя так, чтобы никто не догадался о нашем знакомстве. При встречах не подходил близко и отводил глаза. А про себя мечтал хоть мгновение провести с ней наедине и в письмах умолял сделать что-нибудь, чтобы нам на минуту оказаться рядом. Но она была недосягаема.
Все то лето я утешался, катаясь вечерами на велосипеде мимо ее дома.
Наши письма были все на один лад. Но сейчас я вспоминаю, как каждый день придумывал себе новые страдания. Целыми днями я гадал по стихам Хафиза. Как-то раздался телефонный звонок. Я снял трубку, несколько раз повторил «алло», «кто это?», но ответа не последовало. Назавтра я прочел в письме, что это звонила она, но, услышав мой голос, растерялась и промолчала. Я не обманывал себя, я действительно был влюблен, но еще и усердно приписывал себе любовное томление. Убегал в степь перед восходом солнца и возвращался, едва почувствовав голод. Решил прочесть Ламартина в персидском переводе, обожал «Рене» и «Аталу», тысячу раз перечитывал «Сердце под камнем», страстно мечтая отдать жизнь за любовь, принести себя в жертву ради любимой. Влюбленный мальчишка… Не удивительно, что я тогда зачитывался книжками, популярными среди влюбленных подростков.
Как-то ночью она в первый раз мне приснилась. Уже рассвело, утренний ветерок уходящего лета веял прохладой. Я открыл глаза, еще наслаждаясь поцелуем. Неужели это возможно — я поцеловал ее? Если бы… Я написал ей и попал прямо в цель. Ответ пришел с голубым пятнышком на полях. Она накрасила губы чернилами и приложила к бумаге. По ее словам, я должен был поцеловать это место и прислать для нее такой же отпечаток своих губ. «Я прочла твое письмо, — писала она, — и заплакала, стала целовать буквы, а чернила расплылись от слез, и губы оставляли на бумаге голубые следы. Вот я и догадалась, что можно с письмом передать поцелуй». У меня защемило сердце. Я не мог отвести глаз от тоненьких черточек — следов ее губ и, не в силах удержаться, прижимал их к своим губам.
Когда начались занятия, я стал встречать ее каждый день — утром, в полдень, после полудня и под вечер. Ни у нее, ни у меня не было часов, но наша жизнь настолько подчинялась режиму, что мы могли разминуться всего на несколько шагов. Я появлялся на углу и смотрел, как она выходит из дома или уже идет по улице, а если ее еще не было, я замедлял шаг, и через минуту она показывалась. Раньше, когда мы почти не встречались, я сгорал от желания просто взглянуть на нее. Теперь же я по нескольку раз в день видел ее черные, глубоко посаженные глаза, худенькие плечи, высокую, хрупкую, словно готовую надломиться фигурку и темные вьющиеся волосы. Для меня одинаково непереносимы стали и эти встречи, и мысль отказаться от них. У меня колотилось сердце, перехватывало дыхание — так хотелось побыть с ней наедине, крепко обнять за плечи и поцеловать. Я написал: «Назначь мне тайное свидание, или я рассержусь». Она ответила, что просто заболела, прочтя мое письмо, что плачет, что мечтает хоть немного побыть со мной, но как это устроить? Как остаться наедине? Я же, начитавшись про смельчаков, что взбирались по стенам, перелетали через ограды, проникали сквозь потайные двери и крались по темным коридорам, решил действовать. Калитка к ним во двор находилась под аркой. Перед аркой, чуть ниже, был крытый водоем, и из глубины, куда уводили скользкие ступеньки, тянуло сыростью. Я дал ей знать, что вечером, как стемнеет, приду под арку. «Это невозможно», — отвечала она. «Ты выходи, — писал я, — посидим на скамейке у водоема». — «Но ведь по улице ходят люди», — возражала она. Я написал, что схожу с ума. Она ответила: «Сегодня вечером я скажу, что мне надо делать уроки, и приду в комнату над аркой». Она не объяснила, как мне поступать дальше, а сам я не задумывался над этим. Для меня было достаточно, что она, как условлено, появится в комнате, выходившей окнами в темноту, на водоем. В тот день на закате я проехал на велосипеде мимо их дома, потом снова и снова. Солнце уже спряталось за горы, багровые комки облаков потемнели. Прохожих почти не осталось, с мельниц тянулась вереница мулов, нагруженных мукой. Там, где дорога разветвлялась, стояла лавка торговца топливом, и фонарь отбрасывал тусклый свет на груды угля и дров. Я издалека заметил, что окно над аркой осветилось.
Я рванул вперед и, пока мчался, подъезжая к арке и замедляя ход, высматривал в окне ее далекий силуэт, еще не догадывался, что все это напрасно. Только увидев ее, я подумал: «А что же дальше?»
Взбираться по стенам под покровом ночи, лезть через окно — такое случалось в древности, да и то, наверно, только в книгах. И сколько я ни крутился на своем велосипеде, наблюдая, как она стоит у окна, опустив книгу на подоконник, и притворяется, что читает, сколько ни колесил взад-вперед, все оставалось на своих местах — окно, улица, она, я и век, в котором мы жили. А потом я поехал домой.
Мне нужен был хоть кто-нибудь, с кем бы я мог поделиться своими мучениями, кто-то, кому бы я мог рассказать, что влюблен. Сестры все знали, но мне не хотелось плакаться перед ними, а в мире любви, где я обретался теперь, полагалось плакать и жаловаться.
Спустя несколько дней я получил от нее письмо. В конце стояло «с сестринской любовью» и подпись. Прежде мы часто писали друг другу что-то про взрослую жизнь, про поцелуи и ласки и даже про имена наших будущих детей, но никогда еще более откровенная страсть и тоска даже в мыслях не охватывала меня. Я был воспитан на тех дистиллированных представлениях и стерильных словах, что скрашивают жизнь хранителей нравов.
Мне нужно было отыграться на чем-нибудь за свою беспомощность в тот вечер, и я взбесился на «сестринскую любовь».
Ее ответное письмо было мольбой о пощаде. Она писала, что не имела в виду ничего дурного, что живет мыслями обо мне и ради меня, что, кроме меня, ей никто не нужен, что она много плакала и открыла свое сердце подруге, замечательной девочке, без поддержки которой она и до сих пор, наверное, плакала бы, и, если бы в моем сердце нашлось хоть чуточку сострадания, я не вел бы себя так, и если бы я только знал, как она меня любит и какую дружбу ко мне питает ее верная подруга.
Я с отчаяния нашел убежище в злости, а она — в наперснице. Но злость скоро прошла, а наперсница от зависти разболтала нашу тайну. У меня появился еще один повод для страдания, ей приходилось теперь сторониться меня и притворяться, что мы не знакомы. Но «верная хранительница тайн» на этом не остановилась, она побежала к начальнице школы и пожаловалась, что один мальчик из нашего класса (я?) целыми днями гоняется за ней (именно за ней, а не за моей возлюбленной!). Начальница их школы написала начальнику нашей, тот вызвал весь класс, возмущенно кричал, обвиняя нас в распущенности и разврате, стучал бамбуковой указкой, не давая вставить ни слова в оправдание, а когда мы заикнулись, что, мол, кому придет в голову бегать за этой лысой, кособокой уродиной, он вышел из себя и как следует нас поколотил. Из школы сообщили родителям, а уж у меня дома быстро докопались до истины. Моя мать написала ее матери: «Посоветуйте вашей дочке оставить моего сына в покое», а та в ярости прислала ответ: «Вы должны найти управу на своего мальчишку, этого распущенного лодыря и хулигана!» Моя мать застращала сестру, а ее мать застращала ее самое, и среди года нас обоих перевели в новые школы.
Я больше не встречал ее, осталось только щемящее воспоминание… худенькая фигурка, темные завитки волос, мягкая походка и глубокие черные глаза. В моем воображении она всегда ускользала от меня, неторопливо уходила в тишину. Я искал ее, и она мерещилась мне повсюду, но, никогда не покидая меня, была далеко. Она смотрела на меня молча, без улыбки, и временами я не то чтобы слышал, скорее, видел произнесенное ею нежное слово. В ту зиму шел дождь, тихий, легкий и бесконечный. Канавы и рытвины наполнялись водой. Я любил в непогоду гонять на велосипеде, подставив лицо влажному ветру, прислушиваться к шуму колес, вспарывающих лужи на дороге, и наблюдать, как все вокруг расплывается в мутном тумане. Однажды я увидел — она медленно шла вдоль стены. На пустынной улице было тихо. В дверях какой-то человек в накинутом на плечи халате склонился над жаровней. Два воробья, чирикая, прыгали среди голых веток. На улице не было никого, только она медленно уходила от меня вдоль стены.
Я рванулся вперед, но, не добежав до нее, остановился. И смотрел, как она постепенно исчезает в тишине, худенькая, с черными косами. Шел дождь.
Я и не заметил, как наступила весна.
Но и весна ушла, нагрянуло и отступило лето, и настала осень. Как узник, выпущенный на волю, я осторожно оглядывался по сторонам. Оказалось, что терпкий вкус вина прекрасен, что подставлять тело солнечным лучам — блаженство; я узнавал аромат розовых кустов, и цвет глинистой земли, и твердость камня, и чистоту неба в горах. И каждый раз, когда на исходе дня мы с товарищами бегали по опустевшим дорожкам, готовясь к соревнованиям, я с наслаждением ощущал прохладный воздух и свое горячее дыхание. А вернувшись домой, радовался вкусу горячего молока и запаху надорванной апельсиновой кожуры. И наступал день — я стоял на спортивной площадке, вглядываясь в белую полоску толчковой линии, затем один долгий вдох, я напрягал все силы и внезапно давал им выход, с размеренной плавностью устремляясь вперед — вперед, вперед, вперед, затем — толчок ногой от белой полосы, а другая уже в воздухе; на неуловимые мгновения я отделялся от земли и, приземляясь в опилки, с упоением ощущал силу собственного тела.
У тела были и другие радости. Ты обнимаешь девчонку, которая отдает тебе свое тепло, она пахнет горным миндалем, и ты чувствуешь на лице ее дыхание, короткое, иногда прерывистое, но неостывающе горячее от боли и наслаждения, она прижимается к тебе, и ты прижимаешься к ней, у нее на висках влажные волоски, ты успеваешь заметить ее затуманившиеся глаза — и проваливаешься в пустоту, потом снова и снова, не приходя в себя, а потом будто солнце встает из-за гор, омытых светоносными облаками, и, когда ты первый раз открываешь глаза, твои пальцы играют ее косами, и запах торжествующей чувственности мешается с ароматом смятых пшеничных колосьев. Послезакатное небо наполняется звездами, и лавина наслаждения уносит поднимающееся раскаяние, и теперь не важно, что ты затащил ее силой, припугнув, что ославишь на весь город, потому что сейчас она, уставшая от ласк, лениво гладит тебя и обещает никогда не гулять с другими, только с тобой. Ликуя, ты понимаешь, что поступил правильно, когда, застукав ее в переулке целующейся с каким-то солдатом, запугивал несколько дней подряд и сегодня вечером наконец привел на это пшеничное поле недалеко от города. И в тебе снова закипает желание. Оно совсем не похоже на влечение к той молчаливой фигурке, черноглазой и черноволосой, от которой ты сейчас далеко, очень далеко, потому что та держала в плену твою душу, а этой, другой, досталось твое тело. И оковы духа отступают перед победой плоти.
Она надоедает тебе, и появляется новая, а потом еще много других, ты уезжаешь из дома, годы идут чередой, и только иногда померещится что-то совсем непохожее на забытую разноцветную картинку из велосипедной мастерской.
Я окончил школу и уехал в Тегеран. Наступили холодные зимние дни. Для занятий я выбрал читальный зал факультетской библиотеки: там жили свои особенные запахи, было чисто и просторно, а в широкие окна сквозь ветви деревьев заглядывал город. В дождь отовсюду полз туман, а когда шел снег, казалось, что город далеко — во сне, и люди, их жизнь только снятся.
И когда однажды я получил письмо с известием, что она выходит замуж за своего двоюродного брата, я от души пожелал ей счастья.
Потом зима кончилась, пролетела весна, и летние каникулы позвали меня домой. Едва приехав, я узнал, что она все еще живет в доме родителей. Почему, никто не объяснил, и я подумал — а вдруг из-за меня? Но ведь пролетели годы, унесли с собой детство, от прошлого вроде бы не осталось следа. И кроме того, брачный контракт уже заключен… А любовь словно и не кончалась. Я не знал, чего она хочет теперь, что у нее на сердце, понятия не имел, о чем она думает, — и все же решил попытаться поспорить с судьбой. Это было почти невозможно. Я понял, что необходимо встретиться. Если и она мечтает обо мне, мой долг — не допустить, чтобы она досталась другому. Как-то раз зазвонил телефон. Я знал — это она.
Так и было. Она никого не просила позвать… она молчала. В трубке было тихо. А может, телефон вообще не звонил? Но это была она, точно она. Я повесил трубку. И написал письмо. Несколько дней прошло в попытках отдать письмо ей, но ничего не получилось, я, отчаявшись, решил, будь что будет, и обратился к сестре. Сестра ничего не сказала. Но глядя на меня, взяла письмо и вышла. На следующий день она открыла дверь ко мне в комнату, молча протянула письмо и, не взглянув на меня, ушла.
Письмо оказалось моим собственным, распечатанным. Не знаю, прочли его или нет, но слова «никогда тебя не забуду» в конце письма были зачеркнуты.
Эти слова остро напоминали о том, чем мы с ней жили несколько лет назад. Она перечеркнула мечту, обещание. Но я уже миновал стадию, на которой любовь — просто мечта, радостное ожидание. Мне нужна была она, только она, и не важны никакие «потом» и «никогда».
Но она не ответила на письмо. Словно мой голос безвозвратно канул в ночь, в пустыню. Мне казалось, что вряд ли она зачеркнула строчку равнодушно и спокойно. Если для нее это больше не важно, она бы вообще не побеспокоилась, чтобы письмо попало ко мне. Хотя кто его знает, она ли прочла мое послание? Возможно, сестра и взяла-то его просто так, из любопытства, чтоб самой почитать, а потом решила, что все это ерунда, перечеркнула конец и вернула мне. Но я так и не заставил себя выяснить.
Я хотел ее, всем жаром своего тела хотел ее, я знал, что никакое удовольствие на свете не может сравниться с чудом ее объятий.
Очень скоро я услышал, что идут приготовления к свадьбе. Она должна была уехать из наших краев, ее муж жил в каком-то нефтяном городке на юге. Сколько я ни старался повидать ее до отъезда, ничего не вышло, ведь этого не хотел никто, кроме меня, даже, кажется, она сама.
Я мучился, пытался оживить чистые мечты уже уходящего детства, но… Я понял — пора бежать от знакомых мест, от усаженной деревьями дороги к школе, от их дома под аркой, и от кинотеатра, и даже от той комнатушки, где по-прежнему висели холщовые занавески — немые закадычные друзья детских лет — и желтел дощатый потолок, вобравший в себя миры моих ночных раздумий.
Я вернулся в Тегеран еще до окончания летних каникул.
Обычно в поездке степной пейзаж, земля, колючки, волны миражей и горы отпускали мысль на свободу, будто плавно отворялась дверца — и приходили воспоминании, возникали планы, неясное приобретало определенность. А в этот раз определилось только одно — надо выбросить ее из головы, и возник только один план — начать жить, не думая о ней, потому что воспоминания о ней мучительны. Поездка не была беззаботной, скорее, проникнута одной-единственной заботой.
В конце лета в Тегеране жилось неплохо. Днем я убегал в горы, бродил вдоль укрытой деревьями речки по безлюдным ущельям Паскале, а то слонялся по городу или от нечего делать сидел в уютном уголке кафе «Фирдоус». По вечерам можно было гулять в толпе посреди улицы, или устроиться в тени у ручья на Пехлеви, охлаждая в воде, прежде чем поднести ко рту, крупные грозди винограда, или блаженствовать в саду чайханы, глазея по сторонам. Но больше всего мне нравилось стоять у прилавка бакалейщика и наблюдать, как со дна стакана с пивом поднимаются мелкие золотые пузырьки, а потом, отхлебнув пива, жевать ломкую соленую мякоть огурца и терпкие маслины и беседовать с бакалейщиком, у которого были золотые зубы и маленькие усики. Жена бакалейщика была беременна. Жилые комнаты располагались на втором этаже, над лавкой, и вечерами, перед закрытием, жене становилось нестерпимо скучно, и она спускалась вниз, к мужу. Покладистый Хамазасп отпускал нам в кредит. Иногда он смеялся, и золотые зубы сияли под маленькими усиками. Прощаясь, он говорил: «Ну, с богом».
Однажды принесли телеграмму. Сестра сообщила, что я должен пойти по такому-то адресу и забрать присланное из дома пальто. Адрес мне ничего не говорил. Лето только-только уступало место осени, и пальто вполне могло полежать у этих людей. Через несколько дней пришло письмо от сестры. Среди всего прочего была строчка и про пальто, она писала о какой-то радости, которая непременно ожидает меня вместе с пальто. Ни на какую радость я не рассчитывал, но подумал: «Вот, кстати, и возьму его сегодня». Разыскав указанный сестрой дом, я назвал себя и объяснил, что для меня привезли посылку. Человек, открывший дверь, ничего не знал об этом. Я проверил адрес, оказалось, тот самый. Мужчина подтвердил, что все верно, и скрылся в доме. На этот раз вышла девушка, она тоже ничего не знала про посылку, но, когда я упомянул наш город, воскликнула: «Да-да!» — и убежала. Я ждал на улице, наблюдая, как в тени, под деревьями, цирюльник бреет голову дворнику и как быстро бежит под гору вода в арыке, огибая стволы чинар. Со двора послышались приближающиеся шаги.
После того давнего вечера в кино я впервые оказался так близко от нее. Сначала я сам запретил себе приближаться к ней, потом это стало невозможно, а теперь, без предупреждения, даже не подозревая ни о чем, я попал к ней в дом. Она схватилась рукой за дверь, побелела, а я непроизвольно произнес:
— Здравствуй, родная моя.
Она не откликнулась.
— Здравствуй, родная.
Она молчала, опустив глаза.
— Если бы я знал, что это ты…
Она перебила меня:
— Вы слишком поздно пришли. Не входите.
И отступила на шаг назад.
— Что мне делать?
От неожиданности я совершенно растерялся.
— Ради бога, скажи. Скажи, что мне делать. Скажи что-нибудь.
— Что делать? — повторила она и взглянула на меня.
— Я не знаю. Если б я только знал, что ты здесь. Ты не представляешь. Ради бога, так нельзя. Как, в конце концов…
— Никак.
На этот раз она не попросила меня не входить и сама не отступила назад. Но стать на шаг ближе — что толку?
— Не понимаю. Ничего не понимаю. Что же, я уйду.
Она молчала. Я все не уходил. И, не выдержав, заговорил:
— Ладно. Значит, напрасно я мечтал. Напрасно надеялся.
Она посмотрела мне в глаза. Я остановился, не в силах продолжать. Опустил глаза.
— Вот так. Не на что было надеяться.
Она молчала.
— Ну ладно. А почему ты приехала?
— Я проездом в Ахваз. До Ахваза поеду поездом, потом еще на машине.
Я оглядел ее с головы до ног. Ее лицо дрогнуло. Горько и ласково улыбнувшись, она сказала:
— Все тебе привет передают. Я заходила к твоим попрощаться. Померанцы уже выросли. Я ведь у вас несколько лет не была. Как все изменилось.
— Да, многое изменилось.
— Твою комнату теперь отдали Зухре и Зарин.
У меня невольно вырвалось:
— Все изменилось, кроме…
Что толку было договаривать, только зря расстраивать ее. Она промолчала.
— Ну, я пошел. Лучше бы и не приходил.
Она ничего не сказала.
— Так когда ты едешь?
Она не ответила.
— А мне что делать?
Она взглянула на меня.
— Мне уйти?
Молчание.
— Я еще увижу тебя?
— Зачем?
— Пока ты в Тегеране, давай встретимся. Пожалуйста.
— Зачем?
— Ты же сказала, что собираешься в Ахваз.
Она молча подняла на меня глаза.
— Ну пожалуйста, не надо.
— Ты права.
— Сегодня, в пять вечера, на этом же перекрестке. — И она ушла.
Я вернулся домой и уже днем, пообедав, вспомнил, что ни один из нас и словом не обмолвился о пальто.
Встретившись на перекрестке Пехлеви, мы шли вдоль осыпающихся платанов, пока дома не остались позади. Дальше дорога уводила в холмы. В ту пору граница города не достигала даже нынешней улицы Тахтэ Джамшид. Мы повернули обратно. Вокруг сновали люди, постепенно темнело, зажигались фонари. Переходя улицу, я взял ее за руку, и мы побежали. Но, очутившись на тротуаре, она высвободила руку. Мы пошли рядом. Нелюбопытные взгляды многочисленных прохожих давали мне ощущение свободы, но я ни на минуту не забывал, как бежит, торопится время. Да и свободен я был только воображать себя наедине с ней, на этом тесном, открытом для взглядов кусочке пространства. И все-таки каждым своим шагом я стремился отвоевать для нас еще немного места, думая лишь о том, чтобы уходящие мгновения не исчезали, а прибавлялись к оставшемуся у нас времени. Мне нечего было ей сказать. Казалось, я всю жизнь ждал именно этого: оказаться рядом с ней, идти под стук ее каблуков и размышлять, слушая, как бьется ее сердце. Я то смотрел на тротуар, стлавшийся ей под ноги, то разглядывал ее профиль, четко прорисованный на фоне размытой сумерками улицы. Поймав мой взгляд, она поворачивала голову, и на ее тонком лице появлялась чуть заметная печальная улыбка. Стемнело. Темнота еще надежней охраняла нас от людей. Я предложил посидеть где-нибудь, но она отказалась, и мы продолжали идти. Подошли к лотку, где продавали грецкие орехи. Чищеные орехи лежали на подносе. Фонарь высвечивал на тротуаре яркий крут. Она спросила:
— Хочешь орехов?
— Как скажешь, — ответил я и стал смотреть, как она наклоняется к подносу, выбирая орехи покрупнее, и торгуется с хозяином. Я хотел заплатить, но она, не поворачивая головы, сказала: «Не нужно» — и заплатила сама. Мы пошли дальше, и я наблюдал, как она снимает с орешков тонкую золотистую пленочку и протягивает их мне. Наконец я не выдержал:
— Послушай, сколько можно ходить? Давай посидим где-нибудь.
— А где?
— Ну где хочешь.
— Нигде.
— Ведь устанешь.
Она усмехнулась.
— Что же делать? — сказал я.
— Ничего.
— Я больше так не могу.
— Подумай, что будет потом.
— Оставь свое «потом». Потом — это когда ты уедешь. Тогда и говорить будет не о чем.
— Давай лучше гулять.
— Мы и так гуляем.
— Ты все время говоришь.
— Тебе это не нравится?
— Зачем тебе говорить?
— Знала бы ты, каково мне.
— Я не знаю.
— Зато я знаю.
— Ты произносишь «зато», как тегеранцы.
— Конечно, тебе больше нравится ахвазский говор.
Она не выдержала:
— Ну, хватит. Ты что, нанялся мучить нас обоих? Давай спокойно погуляем. Спокойно и молча.
Закручивались переулки, уходили назад улицы, я то видел ее в свете витрин, то чувствовал ее присутствие во тьме, под деревьями, сердцем впитывая ее близость. Пару раз я попытался взять ее под руку, но она не позволила. Был вечер, мы продолжали шагать.
Мы переходили безлюдную улицу. Перепрыгивая арык, чтобы попасть на тротуар, она поскользнулась и зачерпнула в туфлю воды.
— Подожди, — сказала она и, прислонившись к стене, стала снимать мокрую туфлю. Я наблюдал за ней. — Нет, так не пойдет. Здесь неудобно.
Скоро мы подошли к дому, к которому от тротуара вело вверх несколько ступенек.
— Давай присядем здесь, — предложил я.
Она обвела взглядом безлюдную улицу.
— Здесь слишком пусто.
— Если хочешь, можем выйти на середину площади Тупхане. — Против моей воли слова прозвучали грубо.
— Ну ладно.
Мы поднялись на две ступеньки вверх и уселись под аркой у двери. Улица была пуста, только сквозь листву деревьев просвечивали фонари далеких лавок. Она сняла туфлю, вылила из нее воду, потом открыла сумочку, поискала что-то, но, так ничего и не достав, закрыла.
— Что ты ищешь? — спросил я.
— Нет, ничего.
— Может, запасную туфлю?
Она засмеялась:
— Носовой платок.
— Что, не нашла?
— Куда-то подевался.
— Могу дать свой.
— Не надо.
— Короче, у меня платок есть. Если тебе нужно, скажи, я достану.
— В былые времена ты не был таким раздражительным.
— Ты про былые времена не говори. Я молчу о будущем, а ты молчи о прошлом.
Я услышал ее смешок.
— Ладно, — сказала она, — давай платок.
— Извольте.
— Вы очень добры, — улыбнулась она.
— Хочешь вытереть ногу?
— Боишься, платок испачкаю? — сказала она мстительно.
— Позволь, я сам вытру, — предложил я и обернул платком ее голую ступню. Потом сжал ладонями ее щиколотку.
— О господи, как я хочу тебя.
— Пусти.
— Как я могу тебя отпустить?
— Оставь.
— Можно тебя поцеловать?
— Вот несчастье, идем же, идем.
Я сжимал рукой ее щиколотку, а мое сердце сжималось от любви и тоски. В безлюдной темноте ее близость казалась непереносимой.
— Ради бога, хватит.
— Ты помнишь, как мы ехали в автобусе?
— Вставай, пошли.
— А помнишь тот вечер в кино?
— Пусти меня, пойдем.
— А засушенные цветы в письме?
— Довольно, идем.
— А помнишь, как ты намазала губы чернилами и поцеловала письмо?
Она промолчала.
— А помнишь…
— Ради бога, хватит уже.
— Теперь я остался один, я и наши воспоминания… ты хочешь бросить меня.
— Умоляю тебя, перестань.
— Что же мне делать?
— А мне что делать? Теперь… теперь уже поздно.
— Ничего никогда не поздно.
— Ты так думаешь?
— Ничего никогда не поздно.
— Нет, поздно. Это все одни разговоры.
— Два дня — это ничто. Тут нечего делить на рано и поздно.
— Это ты так считаешь. Но уже поздно.
— Радость моя.
— Поднимайся, пошли.
— А дальше что?
— Хорошо, не пойдем, что тогда? Даже если до утра просидим, что тогда?
— Просто будем сидеть рядом. Вот бы так умереть — хорошая смерть.
— Смерть? О чем ты говоришь?
— Может, и смерть.
— Ты что, ребенок?
— А ты что, взрослой стала?
— По-твоему, я стала взрослой?
Я взглянул на нее. Она продолжала:
— Наступает день, человек вдруг оглядывается и видит — кончилось детство, ушло. — Ее голос срывался. — Ведь человеку не дано право выбора.
— Жизнь человека принадлежит ему самому, зачем позволять, чтобы тобой распоряжались другие?
— Если каждый захочет решать за себя, а решения не будут согласованы с другими, что же получится? Вот как сейчас. В результате выйдет как у нас с тобой.
— Откуда ты таких мыслей набралась?
— По-твоему, я эти последние годы ни о чем не думала!
— Все это теперь позади. Сейчас, сию минуту мы вместе.
— Сейчас, сию минуту я должна уйти.
Я сжал ее ногу и отпустил. Мы замолчали. В тишине раздался звук шагов. Я встал. Перед ступеньками мелькнул прохожий. Она поднялась, я поддержал ее за локоть. Она не отстранилась, и я продолжал крепко держать ее за руку, так крепко, что, наверно, причинял ей боль. Я изнемогал от желания поцеловать ее. Но не поцеловал. Мы спустились по ступенькам и молча пошли по улице. Потом я спросил:
— Когда ты уезжаешь?
— Мы больше не увидимся.
— Все равно, когда ты уезжаешь?
— Какая разница!
— Что, прямо сейчас уезжаешь?
— Я все сказала, хватит.
— Наверно, мне вообще не следовало… Напрасно я думал…
Я вдруг понял, что не стоит продолжать, не стоит повторять: «Ты меня обманывала», «Ты меня никогда не любила», оскорбляя и мучая ее. Если бы она меня не любила, мы сейчас не шли бы рядом. А может, и действительно не любила и пришла на свидание, лишь пожалев меня или из любопытства. Или просто хотела скрасить неудачный финал наших отношений. Во всяком случае, я должен был бы испытывать благодарность, хотя бы потому, что после этой встречи к воспоминаниям прибавится еще одно. Она молча шагала рядом.
— Хочешь, я брошу учиться? — вдруг выпалил я. — Приеду к тебе, наймусь на работу.
Этот план созрел у меня так внезапно, что я предложил его, не успев даже сообразить, что к чему. Единственное, что могло навести меня на эту мысль, — это предстоящий отъезд соседа по комнате, который завтра отправлялся в Хорремшахр искать работу.
Она не ответила.
— У меня есть товарищ. Он завтра поездом уезжает на юг, в Хорремшахр. Я мог бы поехать с ним…
Я не успел договорить, как она возбужденно перебила меня:
— Нет, нет, нет. Ни в коем случае не приезжай. Не надо.
— Я там пробуду несколько дней, подыщу работу, потом вернусь в Тегеран, соберу вещи…
— Нет, нет, нет.
— Буду рядом с тобой.
— Только не завтра.
Я замолчал, слушая, как она твердила свое «нет», и мне казалось, она не хочет, чтобы я поехал сейчас, на несколько последних дней каникул. Ей, наверно, хочется, чтобы я остался там насовсем.
Я воспрянул духом.
— Так когда я увижу тебя?
В этот момент мы дошли до оживленной улицы и смешались с толпой.
— Когда мы увидимся? — спросил я.
— Не мучай меня.
— Завтра, хорошо?
— Это бесполезно.
— Нет, завтра.
— Нет, нет, нет.
— Завтра, утром или после обеда?
— Я же сказала, нет.
— Утром. Завтра с утра, идет?
— О боже мой, нет.
— Ну тогда после обеда.
Она не откликнулась.
— Значит, завтра после обеда я снова буду на том перекрестке. Слышишь, завтра после обеда я прихожу на тот же перекресток, да?
Идти вдвоем в толпе нелегко. На мгновение мы потеряли друг друга. Я догнал ее.
— Завтра после обеда.
— Уже очень поздно. Надо ехать. Я поеду одна, автобусом.
— В пять часов, хорошо? Или в четыре, если тебе удобно. Во сколько, скажи?
— Я поеду одна.
Я снова отстал и нагнал ее уже на перекрестке. По улице сплошным потоком шли машины. Мы стояли на краю тротуара.
— Согласна? — снова спросил я.
— Господи, ни к чему все это.
— Завтра я приду, в четыре. Пойдем гулять, ты и я.
— Как завтра?
— Очень просто. Ну так завтра, примерно в четыре.
Тут постовой остановил движение, и пешеходы ринулись через улицу. Мы перешли на другую сторону, где нас снова оттеснили друг от друга. На автобусной остановке толпился народ.
— Знаешь, как ехать? — спросил я.
— Не потеряюсь.
— Давай, я провожу.
— Я поеду одна.
С перекрестка на нас надвигались слепящие огни и уродливое туловище автобуса. Люди, стоявшие на остановке, стали готовиться к штурму. В те времена еще не привыкли выстраиваться в очередь. Я взял ее руку в свою и крепко сжал. Ну почему я не поцеловал ее тогда. Ожидающие стояли наготове. Она хотела высвободить руку, а я все не решался отпустить ее. И вдруг потерял среди поваливших в автобус пассажиров. Потом увидел, как она поднялась по ступенькам. Я стоял на тротуаре, измученный и растерянный, отыскивая ее глазами в толкучке, и не нашел. Автобус тронулся. Внезапно я понял, что остался один. Никогда еще я не был так одинок и никогда так не мучился от этого. Я медленно побрел домой.
Когда я вернулся к себе, мой товарищ уже упаковал вещи и перетягивал ремнем чемодан.
— Ты ужинал? — спросил он.
— Нет.
— Пошли к Хамазаспу.
Я не был голоден, но больше всего мне не хотелось оставаться одному, и я согласился.
Когда мы сквозь бисерную занавеску вошли в лавку, нас обдало кислым запахом пота и густым табачным дымом. Крохотное пространство заполняли знакомые и незнакомые посетители. Во мне все переворачивалось от тоски. Круглощекое лицо Хамазаспа за стойкой расплылось в улыбке. Блеснув золотыми зубами, он спросил:
— Чего желаете?
— Да у меня все нутро горит.
Мой товарищ заказал себе колбасу, салат и пиво и заговорил с кем-то из посетителей. Хамазасп обратился ко мне:
— Так чего, вы сказали, вам?
— У меня все внутри переворачивается.
Он, похоже, не понял и заговорил с другим клиентом, Я слушал, как за моей спиной кто-то рассказывает про некоего Мухаммеда Али Хана, у которого брат — министр, а сам он собирает в деревнях Фарса пшеницу для иностранной армии, прибегая к помощи жандармов. А в Фарсе голод, хлеб делают из конопли и опилок. Подошел Хамазасп.
— Так чего вам, вы сказали?
— Говорю тебе, у меня все нутро горит, — упрямо повторил я. Он явно не понял.
— Мне пива.
Он провел рукой по животу и спросил:
— Там… очень?
Он подумал, что у меня болит живот, и посоветовал:
— Не пей пива.
— А что, когда живот болит, пиво вредно?
— Когда тебе тошно, не пей спиртного.
Значит, на самом деле это я не понял. Я повернулся к приятелю.
— Хамазасп говорит: «Не пей пива, у тебя горе».
— Точно, Хамазасп, у него горе, — отозвался приятель. — Я завтра уезжать собираюсь, вот он и горюет, что один останется. Так что поручаю его тебе.
— У вас, видно, мозги набекрень, — сверкнув золотом зубов, Хамазасп показал пальцами, как мозги съезжают набекрень.
У меня за спиной говорили о войне и о продвижении немцев под Сталинградом. Хамазасп сказал:
— Дело ваше. Когда грустишь, зачем вино? Вино должно дарить радость. Когда тебе хорошо, тогда и пей.
— Ну и ну, — откликнулся мой приятель. — Если все будут рассуждать, как Хамазасп, то Хамазасп, бедняга, первый же разорится вчистую.
Хамазасп, раскладывая колбасу по тарелкам, сказал:
— Когда у тебя горе, отправляйся спать. Или гуляй. Но вина не пей и с женщиной не ложись.
— Ты это напиши, оправь в рамку и повесь, — посоветовал мой приятель.
— В горе вино без пользы и женщины без пользы, — договорил Хамазасп.
— Когда снова созреют грецкие орехи, ты, Хамазасп, или сам начни ими торговать, или договорись с лоточником, пусть устроится рядом с твоей лавкой, — сказал я.
Хамазасп поставил перед нами на стойку пиво и колбасу. Все столы были заняты. Теперь у нас за спиной обсуждали Мориса Метерлинка. Я обернулся, чтобы посмотреть на говорившего. Это был толстый парень с очень короткой шеей, если она вообще у него была, и чересчур большими, выпуклыми глазами. Он взмок от жары, но под пиджаком на нем была жилетка, а тесный крахмальный белый воротничок сдавливал то место, где должна была находиться шея, чем, вероятно, и объяснялась необычайная визгливость его голоса. Я встречал его на факультете. Про него говорили, что он выдает себя за сына генерала Ахмади. Позже, в Америке, он пытался убить какую-то женщину, и про него прошел слух, что он сын ремесленника, и это тоже было неправдой. А еще позже я познакомился с ним. Летом он ходил в жилетке, потому что твердо верил, что в детстве его воспитывала гувернантка-англичанка, хотя никакой гувернантки не было. Он был хороший парень и читал Британскую энциклопедию, хотя тот английский, который он знал, был совершенно особым языком, известным только ему одному. В общем, он был хороший парень.
Домой мы вернулись под хмельком. Меня шатало от усталости. Друг собирался на следующее утро рано вставать. Утром я тоже проснулся от звука будильника. Я наблюдал с постели, как он встал, оделся и занялся гимнастикой. Заметив, что я открыл глаза, он спросил:
— Проснулся? — и добавил: — Тогда давай вставай.
— Зачем это мне вставать?
— Провожать.
— Катись к черту.
— Готовь Коран и зеркало, все по обычаю.
Я зевнул. Он кончил зарядку и завязывал шнурки. Я не обращал на него внимания.
— Так, — сказал он, — ты, значит, не идешь.
— Желаю приятно провести время.
— В Хорремшахре сейчас как в аду.
Он поднял чемодан.
— До свиданья.
— С богом.
— Вы не беспокойтесь, отдыхайте, — отозвался он и, уходя, лягнул меня сквозь одеяло так, что я вскрикнул: «Ох, зараза!»
Я лежал под одеялом, прислушиваясь к нарастающему шуму города. Ушибленное место слегка заныло. Я подумал: «Зря поленился, погулял бы» — и снова заснул.
Около полудня я проснулся, взял чемоданчик и отправился в баню. Потом вернулся домой, пообедал и слонялся до половины четвертого. Затем побрился, оделся, вышел на улицу, купил газету, пробежал заголовки и заглянул к испещренную цензурными вымарками первую главу повести, которую обещали печатать, начиная с этого номера. Свернул газету, сунул ее в карман и пошел на перекресток. Прошло немного времени. Стрелки подошли к четырем и побежали дальше. Ее не было. Я отправился по знакомому адресу. Когда я позвонил, вышла девушка, которая открыла мне в прошлый раз. Я поздоровался и сказал:
— Я за пальто. Азизе-ханум велела, чтобы я пришел сегодня.
Узнав меня, девушка улыбнулась, ушла и принесла пальто. Пальто пахло нафталином.
— Спасибо! Вы передали ей, что я пришел?
— Кому? Азизе-ханум?
— Да, скажите ей, что я пришел.
— Она сегодня уехала. В Ахваз.
— Уехала в Ахваз?
— Да, утром.
— Уехала в Ахваз?
— Ну да, в Ахваз, на поезде, сегодня утром.
Я посмотрел на девушку, а она — на меня. Я неподвижно стоял на пороге. В ее взгляде мелькнуло недоумение. Она покачала головой и ушла, не закрыв дверь. Я пошел прочь. Было прохладно. Пройдя несколько шагов, я вытащил газету, развернул, прислонился к дереву, окинул взглядом улицу, кроны деревьев и начал читать.
Перевод Н. Чалисовой.
Что поделаешь, мне ужасно хотелось петь. Я вернулся домой, собрался было почитать газету — скучно, взялся за книгу — душа не лежит, хотел послушать радио — смотрю, приемник с утра стоит включенный, бормочет еле слышно, а когда я попробовал прибавить звук, в динамике что-то затрещало, и я его выключил. Я понял — мне хотелось петь самому.
Я проверил содержимое шкафа — оставалась одна бутылка вина. Открыл холодильник — три сорта сыра, начатая вареная курица и несколько заветренных кусков мяса, баночка маслин, пять яиц и шесть бутылок пива. Насчет напитков — вино или пиво — я колебался, зато с едой все было ясно.
Первым делом я поставил на огонь сковородку, разбил в мисочку яйца, натер туда немного болгарской брынзы и хорошенько размешал. На другую горелку сунул еще одну сковородку, кинул в нее масло, чтобы растопилось, и вылил яйца с сыром. Потом слегка смазал маслом первую сковородку, от которой уже потянуло перегретым металлом, масло тут же зашипело, и я бросил туда два куска мяса. Включил электрический тостер, заложил в него два ломтика хлеба, поддел ножом яичницу, пригоравшую по краям, и помешал середку, перевернул хлеб в тостере, потом — бифштексы, достал из холодильника курицу и маслины и поставил на стол сковородку с яичницей, перенес на тарелку, снял с огня бифштексы и сел за еду. Тут запахло подгоревшим хлебом. Я вскочил, вынул его, заложил следующую порцию и вернулся к столу. Ни пива, ни вина я решил не пить — мне и так хорошо, зачем зря печень нагружать.
Еще во время возни с ужином губы у меня так и раздвигались в улыбке — душа песни просила. Я уже собрался запеть, но тут смешинка в рот попала, я громко расхохотался, посмеялся всласть, а потом уж начал петь.
Пою и слышу — крик поднялся. Я еще раньше услышал какой-то шум — кажется, у соседа открывали балконную дверь, но я не обращал внимания, пока не остановился, чтобы набрать воздуху, — тут и ворвалась в комнату громкая ругань. «Похоже, это по моему адресу», — думаю, но ведь теперь все друг друга ругают, а обижаются только дураки, так что не стоит и прислушиваться, если, конечно, не хочешь перепалку затеять. Я встал и подошел к балконной двери. Смотрю, на соседнем балконе стоит незнакомый мужчина в рубашке и пижамных штанах. Я вообще соседей не знаю, так, замечал иногда на их балконе цветочные горшки, да еще клетку с попугаем.
— Совсем люди совесть потеряли! — вопил мужчина. Я вижу, что он в мою сторону смотрит, и нараспев спрашиваю:
— Что такое, что случилось, о сосед мой?
— Издеваешься, да?! — взвыл он.
Ну, я решил пока прекратить пение, чтобы разобраться, в чем дело, и нормальным голосом говорю:
— Прошу прощения, что все-таки случилось?
А он все больше заводится:
— Правду говорят: «Наглость — второе счастье!» Постыдился бы! Хамство так и прет!
— Ну ладно, объясни, в чем дело? — говорю я. — Да покороче, время к полуночи, люди спят.
Он опять взревел:
— Полночь!.. Да разве такой идиот, как ты, знает, что такое полночь?
— Сам ты идиот, — ответил я. — Двенадцать ночи, значит.
— Хулиганье! — выкрикнул он и принялся самыми последними словами поносить меня, поздний час — еще и одиннадцати не было, — а заодно и все другие часы. Он кричит, а попугай вторит пронзительным голосом.
Я стою смотрю на него — ну и картина! Этот тип ругался без передышки. Наконец я уловил суть дела: он хочет спать, а я тут распеваю. Все равно как если бы я стал жаловаться, что хочу петь, а он тут спит. Я молчал и разглядывал его, а он от этого еще больше бесился. На улице уже собрались люди — несколько прохожих и лавочник с подручным, — стоят, глазеют. Я было вернулся в комнату в надежде, что он поостынет, но на улице кто-то насмешливо свистнул, кто-то протянул: «Тут без ба-а-бы не обошлось», и вдруг на мой балкон камнем влетел цветочный горшок и разлетелся вдребезги. Это сосед запустил.
— Потише! — говорю я. А он ругается — хуже некуда. Мне стало смешно.
Он наклонился, схватил другой горшок и швырнул в меня, так что внизу только ахнули. Я пропел:
— Тише, тише, не сердись! — и увернулся от горшка, Горшок упал и разбился. Люди на улице зашумели.
Сосед уже хрипло рычал, попугай верещал не переставая.
На шум стали выглядывать соседи с верхних этажей и из дома напротив — распахивались окна, открывались двери балконов.
Я опять попробовал восстановить мир:
— Ладно, приятель, хватит. Кончай представление, спокойной ночи. Иди себе, спи спокойно.
Но сосед, видно, уже совершенно ничего не соображал. Теперь он выдавал такие ругательства, будто лекцию по анатомии читал. Я сказал:
— Довольно, слышишь?
— Во дает! — крикнул кто-то снизу. — Здорово он ему вставил!
— Было бы что вставлять… — сорвалось у меня с языка.
Тут сосед пошел по новой. Ну и я завелся: он орет, а я пою, но и это не помогло: я молчал — он выходил из себя, я пел — он бесился, я смеялся — он на стену лез. Ну, держись, думаю. Я решил станцевать на балконе вальс, напевая на три счета: «Все, что пожелаешь ты… хоть до утра ори…» — и ловко увернулся от третьего летающего горшка. Горшок же, который раскипятившийся сосед запустил с новой силой, миновал балкон и рухнул на тротуар под крики зрителей.
Смотрю, опять что-то летит. На этот раз воздушный кораблик был пассажирский — клетка с попугаем. Клетка стукнулась о перила балкона, со звоном отскочила и грохнулась на середину улицы. Вопли попугая смешались со свистками полицейских. Я перегнулся через перила, глянул вниз. Слышу, сосед стонет и причитает, полицейские барабанят в дверь. Потом дверь открыли, они вошли в подъезд. Я вернулся в комнату.
В квартире невозможно было продохнуть от дыма и едкого запаха сгоревшего хлеба. Я выдернул шнур тостера из розетки. Хлеб обуглился — дотронуться нельзя. Кто-то стучал ко мне — полиция. Нас забрали в участок.
Сосед отправился как был, в пижаме. Я захватил пиджак, накинул по дороге. Мой «противник» все еще бранился, превозмогая одышку, хотя заметно устал. До участка было недалеко.
Первым допрашивали меня. Я рассказал все как есть. Офицер поинтересовался, что между нами было в прошлом.
— Ничего, — ответил я. — Я вообще не знаком с этим господином и никогда его не встречал. Это просто сосед по дому.
Сосед так кипятился, что на время моего допроса его увели в другую комнату. Офицер спросил, имеются ли у меня жалобы на него, я сказал, что нет, я его совершенно не знаю — сосед, да и все.
— Чего ж он тогда так вас ругает? — спросил офицер.
— А кто теперь не ругается? — говорю я.
— Он намеревался нанести вам физический ущерб.
— Горшки, что ли, бросал? — уточнил я.
— Ну да, цветочные горшки.
— Он свои собственные горшки бросал.
— А если бы в вас угодил? — ухмыльнулся офицер.
— Значит, такой я неуклюжий. Он еще и попугаем в меня запустил.
Полицейский, доставивший нас, подтвердил:
— Прямо с клеткой, господин капитан.
Офицер захохотал, полицейский тоже, а потом добавил:
— Попугай-то издох, ваше благородие.
Привели моего соседа. Офицер, который, видно, хотел побыстрей отделаться от нас, бодро начал:
— Итак, этот господин не имеет к вам никаких претензий…
Но его слова прервал яростный вопль:
— Не имеет претензий?! Еще бы у него были претензии! Не имеет претензий!.. Да вы понимаете, господин капитан, что говорите? Понимаете, на чью сторону встали?
Он замолчал в ожидании ответа. Потом заговорил снова:
— Возможно, вам известно… Конечно, должно быть известно. В нашей полиции люди осведомленные… У вас обязательно должны быть сведения. Вы-то знаете, это я не знаю.
Он замолчал, тяжело дыша, не сводя с нас глаз.
На офицера все это не произвело ни малейшего впечатления. Он немного подождал, наверно, чтобы дать мужчине успокоиться. Но тот, передохнув, снова принялся за свое. Сначала все лицо его сморщилось, в глазах отразилось страдание, он несколько раз покачал головой, опустился на стул и зачастил:
— Насилие, тирания, гнет, произвол, бандитизм, несправедливость, дискриминация…
Его голос все больше слабел, слова становились все непонятнее, и вдруг он вскочил и заорал:
— Почтеннейший, дорогой мой, так не поступают, не полагается так! Где справедливость? Вы спросите у этого типа, у этой подозрительной личности, чем он живет, что делает?! Скажите ему: «Где твоя честь, твое достоинство? Кто тебя воспитал такого?» Да спросите его, спросите!
Я прямо онемел, при чем тут гнет и насилие и прочие высокие слова? И какое отношение все эти «смелые разоблачения» имеют ко мне? Я же только пел, да и то — до двенадцати и в собственной квартире. А он против моего пения и смеха восстание поднял — начал горшками кидаться, три штуки швырнул, а потом запустил в меня несчастным попугаем.
— А как же донесение постового? — спросил офицер. — Или вы…
Сосед перебил его, тихо пробормотал:
— Нет, уважаемый, нет, дорогой мой, нет…
Он провел ладонью по лицу, прижал пальцы к виску:
— Нет, я не имею никакого отношения к этому человеку. Этот господин — баловень судьбы. У него нет недостатков. Он о них и не ведает. Он поднимается на заре, делает гимнастику. С милем[70] упражняется. Эти-то звуки всегда и будят меня. Если даже однажды утром он не встанет в положенный час, я все равно проснусь по привычке. Я точно знаю — он с милем упражняется! — Его голос окреп. — Выходит на балкон, пружину растягивает, гири поднимает. Целый час старается. За дыханием следит, вдох — выдох.
Он повернулся ко мне и злорадно спросил:
— У тебя что, стадион в квартире? — и снова обратился к офицеру: — Затем возвращается в комнату — пришло время водных процедур. Пустит вовсю воду в ванной — только стены дрожат.
И вдруг, ни к кому не обращаясь, посетовал:
— Ну зачем человеку столько крутиться да вертеться, чтобы пот прошибал?
Потом снова повернулся к офицеру:
— А уж как залезет в ванну, по целому часу вода плещет и хлюпает. А дальше что? Господин желает слегка позавтракать. Гудит соковыжималка, тянет запахом яичницы, какао, пшеничной каши, корицей, имбирем, копченой свининой. Да что тут говорить… Все теперь знают, от чего рак начинается. Когда господин изволит сесть за завтрак, мне уже пора уходить. Возвращаюсь под вечер — весь дом гудит. По радио новости передают — нет, ему надо пластинки крутить! А что за музыка! Не музыка, а одно название! Или европейскую заводит, сплошной рев и вой, или иранскую, песни Гамар. Эта Гамар уж померла давным-давно, а он все слушает, как она воркует. То Гамар поставит, то Делькяш. Ты мне скажи, бога ради, разве у Делькяш голос?! Хоть бы раз послушал Вигяна, Джабали или Бану Шапури, Радж Капура… Нет, всегда Гамар или Делькяш… или еще симфонии. Ей-богу, симфонии всякие! Ты ведь иранец, на кой тебе эти симфонии? Ни к чему они. Ну, а потом приходит его подружка.
Тут мне захотелось сменить тему, не хватало только выслушивать его рассуждения насчет Жале! Я сказал:
— Ну что вы, разве пение — это грех? По какой вере делать зарядку, принимать душ, завтракать считается…
Он опять взорвался:
— Вы бы только послушали, что они вытворяют — срам! Стыда-то нет, как у скотины! Настоящее животное! Да не подумайте, что это спьяну — господин не пьет, о своем здоровье печется.
Поскольку мы всегда запирали двери и даже опускали шторы — Жале говорила, что иначе в комнате как-то голо, — я сначала решил, что сосед выкладывает собственные домыслы. Потом, смотрю, дело дошло до перечисления моих привычек, значит, он наверняка прилипал ухом к стенке.
Тут я вмешался:
— Ваше благородие, напрасно я сказал, что не имею претензий. У меня есть жалоба. Этот господин оскорбляет меня.
— Оскорбляю? Это тебя-то? — Сосед дернулся в мою сторону. Я видел, что офицер наслаждается неожиданным развлечением. Тут снова начались крики:
— Скотина! Сущее животное! Не может подождать, пока женщина в постель ляжет, — сразу раздевает ее… Даже притворную скромность, стыдливость напускную, или как там еще эту хреновину называют, у женщины отнял. Каждый день заставляет ее снять все до нитки, а только потом — в постель.
— Да заткнись же! — крикнул я. Но он продолжал во весь голос:
— А недавно имя своей подружке поменял, теперь зовет ее «Чернокудрая голубка Наргес-ханум».
— Говорят тебе, замолчи!
— Скотина ты, животное мерзкое! Да вы как начнете — весь квартал слышит. А вот у господина нервы — он скрипа кровати не выдерживает, в среду на той неделе специально ходил в велосипедную лавку на углу за масленкой, кровать смазывал.
Я обратился к офицеру:
— Уймите его, что он городит?..
— Вот что, приятель, приди в себя, — сказал тот соседу, а я добавил:
— Слушай, ты мне сосед или шпик-любитель?
Но поборник нравственности не умолкал:
— Через два-три часа они поднимаются, идут в ванну. Этот господин опять моется! Вы представляете? Утром мылся, теперь снова… А на следующее утро — еще. Потом к нему гости приходят. Значит, опять музыка эта, опять вой и грохот. Или примутся болтать черт знает о чем — все от безделья. Разговоры ведут — ну просто ни в какие ворота не лезет. Или всей оравой на улицу вываливаются.
Я сказал:
— Какая жалость! Вам пришлось прервать вашу безупречную слежку — по крайней мере до завтра.
Он замолчал и сразу как-то сник. Сделал шаг к столу, тяжело оперся на него. Потом повернул голову и с отвращением поглядел на меня. Моя злость улетучилась, мне опять стало смешно. Я уже хотел спросить у него, как это он умудрялся так детально все определить, но тут вдруг увидел, что он обмяк, губы у него задрожали, он покачнулся, сел и пробормотал:
— Безупречная — небезупречная, все равно теперь. Не будет никакого завтра…
Он словно захлебнулся собственными словами:
— Какое там завтра?
Тут голос его оборвался, он как-то странно изогнулся, опустился на стул, все еще цепляясь за край стола, — и потерял сознание. Капитан на минуту растерялся, я тоже замешкался, не зная, что предпринять. Офицер первым сообразил, что все это не притворство, вскочил, перегнулся через стол и попытался приподнять голову мужчины, поникшую на руки. Тот безвольно качнулся в другую сторону и свалился на пол. Ни я, ни полицейский, тоже бросившийся поддержать его, не успели. Он лежал на полу, склянка с лекарством, которая от резкого движения офицера вылетела из рук мужчины, разбилась, голубые и красные шарики разбежались по полу, а несколько штук закатилось под голову упавшему. Когда мы его подняли, он был холодный как лед. Лицо совсем побелело, а в шевелюре запутались красные и голубые драже, они, видно, начали таять, и по лицу текли цветные струйки. Поднять-то мы его подняли, но оказалось, что стоять он не может — ноги не держат. Посадили его на стул, но он опять обмяк и снова упал бы, если бы мы его не подхватили. В комнате стоял запах пилюль, и полицейский, втянув носом воздух, вдруг заявил:
— Терьяк.
— Что такое? — удивился я.
Но офицер тоже понюхал и согласился:
— Да, это опиум.
И тут же влепил потерявшему сознание затрещину, вымазав при этом пальцы. Голова мужчины качнулась, а я сказал:
— Пахнет кислотой.
Офицер с силой двинул его в другое ухо. Сосед открыл глаза, бессмысленно поглядел на него и с трудом выговорил:
— Не бей, не надо. Отпустите меня… дайте умереть.
Офицер влепил ему еще одну увесистую пощечину и приказал:
— А ну берись! Везите его в больницу.
Сначала полицейский подхватил соседа под мышки и поставил было на ноги, но беднягу шатало из стороны в сторону. Мы попробовали поддержать его с обеих сторон, но только топтались на месте без толку. Я вижу, надо действовать решительно, обхватил его поперек туловища, взвалил себе на плечи и велел полицейскому идти вперед.
Возмездие за проявленную инициативу настигло меня уже на лестнице. Офицер напутствовал полицейского:
— Аждарнежад, ты его тормоши — по морде бей.
Последовал такой удар, что я зашатался и чуть не свалился вместе со своей ношей.
Там, где лестница поворачивала, шли косые ступеньки. Нога моя ступила в пустоту, я поскользнулся, но успел упереться в стену и удержался на ногах, зато голова соседа так и врезалась в угол. Наконец лестница кончилась. Как только мы добрались до коридора, где уже ее страшно было поскользнуться, полицейский принялся колотить мой одуревший, бесчувственный груз. После каждой затрещины сосед издавал стон, а у меня сердце кровью обливалось. Я постарался ускорить шаг — насколько это было возможно с такой тяжестью на плечах. Пока мы шли через двор к воротам, туда с воплями ворвалась какая-то женщина — на ней были только трусики, спущенные чулки да туфли, ничего больше. Она пронзительно кричала, бранилась и рыдала. Женщина бежала в сторону лестницы, била себя кулаком в грудь, тут же пытаясь прикрыть ладонями обнаженное тело. Мы уже подошли к воротам, когда бравый черноусый полицейский обернулся и глянул во двор, наверно, на женщину. И захохотал.
Мы выбрались на улицу, я сказал:
— Аждарзаде, найди такси.
— Аждарнежад, — поправил полицейский и крикнул: — Такси!
Когда подошла машина, я опустил соседа на заднее сиденье, полицейский влез вслед за ним и, предварительно влепив ему пощечину, освободил себе место. Усевшись рядом с шофером, я велел ему ехать в больницу, и тот сразу взял большую скорость. Полицейский продолжал обрабатывать соседа.
Я обернулся назад и сказал:
— Начальник, ты бы ему ворот расстегнул.
Оказалось, что воротник расстегнут. Полицейский в очередной раз ударил беднягу, тот застонал. Полицейский был человеком долга, так что исполнение приказов доставляло ему удовольствие — во всяком случае, этого приказа.
— Наглотаются наркотиков, а потом крик и шум поднимают, — сказал я.
— Это точно, — отозвался полицейский.
— Наркотиков? — спросил шофер.
— Да, совсем стыд потеряли, — сказал полицейский.
— Тех, которые наркотики потребляют, надо к стенке ставить, — заявил шофер.
— Да я про бабу…
— Как, ему жена наркотики давала? — удивился шофер.
— Да нет, я про шлюху, — объяснил полицейский. — Про ту, голую.
И отвесил еще одну оплеуху.
— А она что, твоя знакомая? — вмешался я. — Тебе известно, что она шлюха?
— В шлюхи пошла? — не унимался шофер.
— Кабы не шлюха, чего ей голой бегать? Понятно, шлюха, — сказал полицейский.
— Они что же, теперь в участке раздеваются? — спросил я.
Шофер разразился хохотом, приговаривая:
— В участке шлюхи раздеваются… в полицейском участке!
Полицейский пальцами сдавил своему подопечному щеки и несколько раз встряхнул его, как бы пытаясь разжать ему зубы. Потом сказал:
— Вот придут, заберут вас в кутузку… Посадят туда да еще всыплют как следует… А вещички, одежду там, денежки и все, что найдется, отнимут. А потом и выпустят нагишом на все четыре стороны…
— Развлекаетесь, значит, — сказал шофер. Полицейский снова дал соседу по уху.
— Давай побыстрей, поднажми, очень прошу, — сказал я.
— Будет сделано, — ответил шофер.
— Стыда у них нет, — заключил полицейский.
— Господин Аждари, многовато бьешь, — заметил я.
— Аждарнежад, — поправил полицейский.
Наконец мы приехали в больницу. В отделении для отравившихся нам пришлось ждать очереди — впереди нас было двое. Пока мы сидели в коридоре, полицейский не забывал о своих обязанностях. А я разглядывал двери и стены, прислушивался к голосам издалека и думал о человеке, лицо которого распухло от пощечин, о моем соседе. Я никогда не видал его прежде, зато он постоянно наблюдал за мной, знал обо всех моих делах, во всяком случае, обо всем, что происходило у меня в квартире. И еще я думал, что вдруг он умрет здесь, пока мы дожидаемся очереди…
Коридор был длинный, низкий, стены в холодном свете ламп отливали свинцом. На скамейке, закутанная в невероятно грязную чадру, сидела девочка лет пяти-шести, рядом с ней — мальчик не старше трех на вид. Дети были одни и при нашем появлении словно оцепенели. Только глаза с расширенными от страха зрачками неотрывно следили за нами исподлобья. Когда полицейский снова ударил соседа, девочка схватила мальчика за руку, тот придвинулся к ней, и они уставились на нас с ужасом; потом мальчик разревелся. Девочка прижала его к себе, не сводя глаз с бедняги соседа, а я от всего сердца желал, чтобы он никогда не глотал эти таблетки. Теперь мне казалось невозможным заговорить с детьми, расспросить их — ни из любопытства или сочувствия, ни ради того, чтобы убить время.
Полицейский, придерживая за плечи вялое тело своего подопечного, время от времени встряхивал его и ударял об стену, но пощечин больше не давал — руки, сказал, распухли. Сосед все не приходил в сознание, дети в немом испуге смотрели на полицейского. Подошла наша очередь.
На этот раз я взял соседа за ноги, а полицейский подхватил под мышки, так мы втащили его в процедурную. Там были две санитарки и фельдшер. Фельдшер курил. Не вынимая сигареты изо рта, он распорядился:
— Уложите его!
Мы укладывали бесчувственное тело на плоскую койку, когда одна из санитарок повторила:
— Уложите его.
Поскольку мы уже справились с этим, я отозвался:
— Готово!
Санитарка, жестом показывая, чтобы мы подобрали потрепанные ночные шлепанцы, в которых привезли соседа, говорила подруге:
— А этот-то — пришел с полицейским и спрашивает, — тут она перешла на рештский выговор, — господин начальник, говорит, вы не видали, без меня с полчаса назад здесь никто не проходил?
Все трое захохотали.
Фельдшер начал засовывать в горло соседу зонд. Мы держали больного, а я, просунув пальцы ему в рот, старался помешать ему стиснуть челюсти; его острые зубы больно царапали мне пальцы. Фельдшер все глубже вводил зонд, сосед давился. Полицейский сказал:
— Да уж хватит, наверно.
Закончив, фельдшер ответил:
— А в этом деле середины нет. Либо до конца вставляй, либо вообще не берись.
Он покачал головой, ногой пододвинул поближе табуретку, поставил на нее таз. Пальцы мои, поцарапанные зубами соседа, горели. Начали промывание.
Сосед корчился и давился. Санитарка сказала полицейскому:
— Если уж помогаешь, так держи как следует.
— Для них-то обязательно построят, — проговорила вторая санитарка, продолжая какой-то разговор.
— Смотря что построят, — возразил фельдшер.
Зонд уже наполнился пузырчатой плазмой.
— Обязательно построят, — повторила вторая. Первая покачала головой:
— Смотря что построят. Так-то.
— Тут середины нету. Или так, или эдак. А середины нет, — сказал фельдшер. Вторая санитарка туманно заметила:
— В любой стране и хорошее есть, и плохое.
— Крепче держи! — крикнула первая. Фельдшер заявил:
— Или человек пройдоха и мошенник, или он осел и дурак.
— А доктор Хашмати тоже гилянец? — спросила вторая санитарка. Полицейский крепче сжал ноги соседа. Из царапин у меня на пальцах уже сочилась кровь. Фельдшер сказал:
— Он из Пехлеви. Соображаете, где находится Пехлеви?
— Да, а вы слыхали, что сегодня было? — сказала первая санитарка. Из коридора донесся перезвон часов. Пробило полночь. Первая рассказывала:
— Сегодня доктор Эфтехар — Эфтехар Давахане — отправился куда-то на машине. Поставил машину, а сам вышел кое-чего купить. Ненадолго, ровно на десять минут. Возвращается и видит — ни фар, ни колпаков…
— Каких еще колпаков? — спросила вторая.
— Это на колеса надевают, — объяснил полицейский.
— Ты что, колпаков не видала? — удивилась первая. Фельдшер пробормотал:
— Вот нажрался! Все еще идет…
— Аждар, держи-ка крепче! — сказала первая санитарка. Вторая спросила:
— Ну, а дальше что было?
— То и было. Приходит, а все четыре фары и обе пары колпаков сперли. Всего за пять минут! Потом глядит, к стеклу еще какая-то бумажка приклеена. Уведомление, что стоянка запрещена.
Она залилась смехом. Вторая спросила:
— Так в чем дело-то было?
— Не дошло? — удивилась первая. — Да ты что, тоже, видно, — тут она опять перешла на рештский говор, — тоже белены объелась?
На этот раз захохотали все трое. Полицейский тоже засмеялся, произнес на диалекте «белены объелась», и все опять засмеялись.
— Здорово у тебя получается, Аждарзаде, — сказал я. Полицейский поправил:
— Аждарнежад.
Он произнес это с тем же рештским акцентом и, довольный, засмеялся.
Когда промывание закончили, фельдшер буркнул:
— Прекрасно, — выглянул в коридор и крикнул: — Кто следующий?
Но в коридоре никого не было, кроме тех двух ребятишек. Они все сидели на скамейке и, когда дверь открылась, стали с любопытством и с ужасом заглядывать внутрь. Фельдшер обернулся и сказал:
— Эти двое все сидят.
Мы усадили соседа на кушетку. Я снял пиджак, накинул ему на плечи, потом мы вместе просунули ему руки в рукава. Фельдшер сказал:
— Несколько часов надо за ним присмотреть, чтобы не спал.
Я спросил:
— А здесь его нельзя оставить?
— Вряд ли место найдется, — ответил фельдшер. А вторая санитарка подтвердила:
— Все полным-полно.
Мы вышли в коридор. Соседа я взвалил на плечи и теперь стоял в коридоре с этим грузом, а дети, прижавшись к стенке, таращили на нас глаза. Полицейский сказал:
— Ну, давай, потащили!
— Ему бы слегка передохнуть…
— Понесли, говорю!
— Нет, пусть все-таки немного придет в себя.
Я положил соседа на скамейку рядом с детьми. Бледный, измученный, он спал. Полицейский сказал:
— Я тебе говорю, поднимай его — и потащили.
— Сначала за такси сходи, — возразил я.
— Надо отнести его к дверям, чтобы не тратить времени, когда такси подойдет.
Я присел на корточки, взглянул в лицо соседа. Оно все распухло от ударов, но было совсем белым. Полицейский бросил:
— Пойду помою руки, — и ушел. Его шаги гулко разносились по коридору.
Руки у соседа были холодные. Я не мог больше видеть немой ужас детишек.
— Вставай, пошли, — сказал я и взвалил тело себе на плечи. Он словно стал еще тяжелее. Мы двинулись.
В конце коридора, у лестницы, мы подождали, пока полицейский вернется из туалета. Я прислонился к стене. Одна из санитарок направилась из процедурной в нашу сторону, миновала нас, поднялась по ступенькам и вышла во двор. Сноп света из полуоткрытой двери падал на пол прямо перед детьми. Высунулась голова фельдшера, он оглядел коридор и захлопнул дверь. Коридор казался длинным освещенным ящиком, в дальнем, глухом конце которого молча сидели двое детей. Я поднялся по ступенькам наверх.
На больничном дворе стояла глубокая ночь. Человек у меня на плечах тихо застонал. Тут полицейский нагнал нас, и мы пошли к проходной.
— Ну как — полегчало, слава богу? — спросил вахтер.
— Спит или нет? — осведомился полицейский.
— Пригони такси, — сказал я в ответ. Мужчина у меня на плечах снова застонал. Я втащил его в тесную проходную и уложил на кушетку. Полицейский отправился за такси. Я вышел наружу и стал в дверях.
— Он тебе кто? — спросил привратник.
— Сосед мой.
— Из вашего дома?
— Ну да, соседи.
— А что с ним случилось?
— Терьяку наглотался.
— А где ж он его добыл, терьяк-то?
Я задумался: «А действительно, где он его брал?» — и ответил:
— Я откуда знаю. У него спроси.
Вахтер продолжал:
— Говорят, терьяк теперь контрабанда, не достать.
Из глубины сада послышался шум подъезжающей машины.
— Если это санитарная, я попрошу, чтобы вас захватили, — предложил вахтер.
— Большое спасибо.
Ночь была ясная, в воздухе свежо. Из-за лиственниц больничного сада виднелись горы с заснеженными вершинами и чистое небо. Вахтер сказал:
— Кругом обман. Раньше терьяк увозили — золото привозили, теперь золото утекает, а терьяк к нам везут. Нынче героин называется.
Это оказалась машина «скорой помощи», и сторож попросил шофера подбросить нас. Я вытащил из кармана своего пиджака, надетого на соседа, пять туманов, дал их вахтеру — мол, когда полицейский вернется, пусть поделят, взвалил на спину свою ношу и вышел. Я уже собирался влезть в машину, когда подоспел полицейский — такси нигде не было. Он тоже сел в «скорую», и мы поехали.
По дороге мужчина открыл глаза, но голова у него кружилась, и он снова опустил реки. Шофер заявил, что высадит нас там, где ему надо будет сворачивать. Оказалось, это около того же полицейского участка. Полицейский сказал:
— Ну я пошел, у меня еще одно дело есть.
— Прощай, — отозвался я.
— Дал бы детишкам на молочишко. Бог тебя благословит.
Залезть самому в карман пиджака, надетого на соседа, было почти невозможно. Я сказал полицейскому:
— Сунь руку, вытащи мой бумажник.
Он полез в карман, сосед застонал. Я дал полицейскому чаевые, тот попрощался и ушел.
Улицы была пуста, легкий ветерок перебирал молодые листья чинары. Только стук моих каблуков нарушал тишину. Шаги звучали как-то непривычно, наверно от двойной тяжести на плечах. Человек на моей спине чуть шевельнулся, но тело по-прежнему висело вяло и расслабленно. Раз-другой он протяжно охнул. До дома оставалось совсем немного, когда он выговорил:
— Куда это мы?
— Полегчало? — спросил я.
— Где мы?
— Почти пришли.
— Куда пришли? — добивался он.
— Домой.
— Нет, куда ты меня тащишь?
— Мы идем домой.
— Пусти меня…
Пришлось поставить его на землю, но отпустить его я не мог — беднягу так и шатало. Я поддерживал его, а он, зажмурившись, чтобы преодолеть дурноту, кое-как переставлял ноги. Несколько шагов я почти волок его, потом нам попалось какое-то дерево. Я прислонил его к дереву, придерживая за плечи. Он сказал:
— Я сяду.
— Нет, лучше пойдем. Ты простудишься тут.
— Меня сейчас вырвет.
— Ну валяй!
Но сколько он ни старался, из этого ничего не вышло — в желудке у него было пусто. Он пробормотал:
— Все на свете мне опротивело.
— Не простудись, — повторил я. — Вставай, пойдем.
— Я говорю — мне жизнь опротивела.
— Да-да, понятно. Поднимайся и пошли.
— Куда пошли-то?
— Пошли домой.
— Опротивел мне дом. Нету у меня никакого дома. Я не знаю, где мой дом.
— Зато я знаю.
— Быть не может… Я не знаю — откуда тебе-то знать?
Я поднял его на ноги, снова взвалил на спину и двинулся дальше. Сопротивляться он был не в силах, хотя пытался. Ну и тяжелый он стал… Так я и тащил его.
— Пусти меня, — попросил он. — Куда мы идем? Откуда ты вообще выискался такой?
— Это не я выискался, а ты меня отыскал.
— Да я тебя знать не знаю.
— Рад познакомиться.
— Не знаю тебя.
— Чего же ты незнакомого человека ругал по-всякому да в него еще цветочными горшками бросался?
— Ты мой сосед?! — И он, весь напрягшись, стал сползать у меня со спины — и вовсе не потому, что я плохо держал его или спотыкался.
— Искренне ваш, — сказал я.
— Пусти меня!
Я не обращал на него внимания.
— Ну отпусти ты меня, ради бога, — ныл сосед.
— Давай-ка погуляем немножко, подышим воздухом…
И вот это одурманенное наркотиком существо у меня на спине, существо, которое откачивали и промывали, которое теряло сознание, почти расставаясь с жизнью, вдруг решительно приказало мне:
— Немедленно отпусти меня!
Я опустил его на землю. Ему явно стало лучше, поэтому я согласился. Так мы стояли минуту — друг против друга.
Он сказал:
— Ты иди себе.
— Никуда я не пойду.
— Да что ты душу-то тянешь из меня?
— А у тебя нет души, — усмехнулся я.
— Говорят тебе, иди отсюда!
— Тебе что, эта улица от папы в наследство досталась?
Он хотел вскочить, но куда там! Ему и говорить-то тяжело было.
— Ты куришь? — спросил я. Он не ответил, впрочем, у меня сигарет не было, если бы он и попросил. Я сам не курю. — Вставай, пошли. Домой придем, там будешь обижаться.
Он не реагировал. Становилось прохладно. Я сказал:
— Простудишься!
Никакого ответа. Я подумал, что, пока его уговорю, сам простужусь, и решил размяться — начал бег на месте. Некоторое время он негодующе смотрел на меня, потом все-таки заговорил:
— Постыдись, время-то за полночь.
— Чего тут стыдиться? Зарядку делаю, чтоб не замерзнуть.
Он опустил голову. Потом спросил:
— Который час?
Я как раз перед тем, как начать пробежку, посмотрел на часы, так что сразу ответил:
— Без четверти два.
С этими словами я поставил ноги по ширине плеч и начал делать наклоны — правой рукой к левой ноге, и наоборот.
— Будет тебе.
Теперь он говорил без злости — или его раздражение приняло иную форму.
— Пока ты не поднимешься, я буду делать гимнастику, — сказал я.
— Да не могу я встать!
— Это потому, что не хочешь.
— Я тебя вблизи и не видал никогда, — сказал он.
— В каком виде не видал?
— Мне из-за тебя жизни нет…
Я выпрямился.
— Да мы с тобой никакого отношения друг к другу не имеем.
— Ты прямо как кошмар неотвязный.
— Господи, да ведь это я тебя до нынешней ночи в глаза не видел!
— Из-за этого тоже… — Голос его слегка смягчился. — Я ведь тебя тоже никогда не видел.
Он поднял голову, оглядел меня, потом повторил:
— Ты мне жить не даешь.
— А ты теперь хочешь устроить так, чтоб и мне житья не было?
— Ты даже покончить с собой мне не дал…
Потом он сказал:
— Ладно, хочешь, чтоб мы домой пошли?
Я молча ждал. Где-то вдалеке проехал автомобиль. Наконец он поднялся на ноги.
— Как я мечтал уснуть спокойно, навсегда. А ты тут как тут со своим пением.
Я не ответил. Он сказал:
— Почему ты ничего не говоришь? Думаешь, я дурак? Думаешь, завидую тебе?
— Да нет.
— Да, да, завидую!
— Чему завидовать-то?
— Скажи, что ты про меня думаешь?
— А что бы ты хотел?
— Я узнать хочу.
— А я хочу, чтоб ты встал и мы отправились. Я хочу не простудиться. Я хочу, чтоб ты лег спать и отдохнул. И я отдыхать пойду.
— Устал небось? — спросил он.
— Это ты устал.
— Ты даже не хочешь признать, что устал, ишь, силач! Честное слово, люди с ума посходили. Что им только в голову приходит?!
— Я же только на спине тебя тащил. Это ты, считай, в могилу заглянул.
Наверно, не стоило так прямо говорить, но я сказал. И тут он заплакал. Я подошел ближе и некоторое время молча смотрел на него. Он и так был слаб, а теперь совсем раскис. Я снова подставил спину и понес его, придерживая за ноги. Он пытался высвободиться, всхлипывал, повторял, что хочет идти сам. Я поставил его на землю, обхватил под мышками, и он медленно, нетвердо ступая пошел. Он не мог идти, но хотел быть самостоятельным. Или он только делал вид? Нет, сил у него действительно не было.
Мне это надоело в конце концов. Я снова поднял его и потащил, а он все всхлипывая, пока не отключился. Наконец мы добрались до дома. На тротуаре валялись разбитые цветочные горшки, с угла к нам торопился полицейский. Но я как раз открыл подъезд, и мы вошли внутрь. На лестнице он пришел в себя и потребовал, чтобы я его отпустил. Но я уже был сыт по горло, да и не хотел, чтобы он напрасно тратил силы. Сознание собственного убожества, стыд толкнули его на этот злополучный шаг… Но тогда счастливое спасение оборачивалось для него не такой уж удачей: избежать смерти было, пожалуй, хуже, чем умереть. Спастись от смерти, чтобы жить, прилипнув ухом к стене, питаясь моими огорчениями, жить связанным по рукам и ногам звуками моего голоса, моих движений…
Мы подошли к его двери. Она была не заперта. Я внес его внутрь, уложил на кровать и сказал:
— Вот ты и дома.
Он опять погрузился в сон. Я вытащил из-под него одеяло и плед, укрыл — пусть так и спит в моем пиджаке. Впрочем, возможно, он не спал, просто сказать было нечего, вот он от неловкости и притворялся спящим. В дверь позвонили. Я пошел открыть — никого, хотя звонок продолжал звонить. Я вышел на балкон, глянул вниз. У подъезда стоял полицейский, тот самый, Аждар или как его там. Я спросил:
— В чем дело?
— Хочу доложить, что с протоколом все в порядке.
— Только, людей будите!
Этот сукин сын вытащил свисток и приготовился свистеть. Я захлопнул балконную дверь, прошел к выходу, вынул ключ из замочной скважины, потом вернулся, нагнулся над спящим, достал из пиджака свой бумажник, вышел из квартиры, запер дверь и подсунул под нее ключ. У порога лежала разбитая клетка с мертвым попугаем. Если бы клетка осталась цела, а попугай жив, их бы, конечно, сперли, зато ломаную клетку с дохлой птицей принесли и положили бедняге под самую дверь. До чего же добрые люди!
Мне стало жаль соседа. Я поднял клетку и отнес к себе. Вышел на балкон, посильнее раскрутил проволочный домик за петлю на верхушке и запустел его куда-то в мерцающую даль, скрытую темнотой спящего ночного города. Не знаю, в каком направлении упала клетка — она просто исчезла.
Потом я вернулся в комнату, скинул с себя одежду, почистил зубы, затем стал под душ, пустил воду, как следует вымылся и лег спать.
Перевод Н. Чалисовой.
В полдень, так и не доехав до города, мы опять прокололи камеру. Пришлось вылезать и осматривать колесо. Вокруг не было ни души, а запаску мы уже поставили час назад. Мертвая дорога пересекала безмолвную пустыню, извиваясь среди холмов, и исчезала где-то у горизонта, за синими горами.
— Ну как? — спросил сын.
— Вот так, — отозвался я и отошел к обочине помочиться. Сын протянул было укоризненно: «Папа!», но тут же последовал моему примеру.
— А на что наехали? — спросил он, возвращаясь к машине.
— На ослиную подкову! Знать бы…
— Откуда это осел в пустыне!
— Забрел, значит, раз из нашего колеса его подкова торчит.
Я снова склонился над колесом. Резина совсем осела и распласталась на земле. Сын подошел и легонько пнул шину ногой.
— Спустило.
— Соображаешь.
— Вот зараза, ведь час назад колесо сменили.
— Тащи-ка камни.
Укрепив колеса, мы заперли машину и двинулись вверх по склону.
— Не лучшее место для стоянки, — заметил я.
— Потому что на подъеме, да, пап? Но мы ведь камни подложили.
— Не в там дело. Через холм перевалим — машины не видно будет.
— А чего на нее смотреть?
— Если кто подойдет, не увидим.
— А увидели бы, так что? Пока обратно доберемся, он нас заметит, влезет в машину и укатит.
— Вот бы хорошо, — буркнул я.
— Почему это хорошо?
— Да надоела она мне.
— А куда мы идем? — спросил он.
— Шагай давай.
— А почему камера спустила?
Это я уже объяснял. Он продолжал болтать сам с собой:
— А вот если бы шины не надувать, они бы и не спускали. Или лучше делали бы такую резину, что гвоздем не проколешь.
— А может, лучше, если бы машины были вовсе без колес, а прямо так по воздуху летали, а? — отозвался я.
— Ну, тогда же самолет получится.
— В некотором роде.
— Или пусть вообще запретят ослам по шоссе разгуливать, а то у них подковы отваливаются и гвоздями шины пропарывают.
— Чего-чего, а уж этого не дождешься.
— Почему?
— Статистика, дружок, статистика.
— А что такое статистика?
— Подрастешь — узнаешь.
— А я сейчас хочу.
— А сейчас прекрати чепуху молоть.
Мы поднялись на вершину холма.
Вдали, посреди равнины, виднелась деревушка — засеянные поля, деревья, дома, амбары под глинобитными куполами. За ней начинались предместья города, над которыми нависла пелена дыма, копоти и зловонной пыли. А еще дальше высились горы. Крутая, неприступная стена синих гор.
— А за сколько километров видно Демавенд? — спросил сын.
— За много, если погода ясная. А подойдешь ближе — не видно.
— А почему близко не видно?
— Потому что он очень большой.
— У нас один парень рассказывал, что его отец туда забирался, на самую верхушку. Оттуда море видно.
— Мы тоже, когда на побережье ездили, видели с моря Демавенд.
— Вот бы мне туда забраться.
— Подрастешь — и лазай, пока не надоест.
— Всегда так, только чего захочешь — жди, пока вырастешь. А если я сейчас хочу?
— Сейчас идти надо. Придется топать до какого-нибудь жилья.
Дорога вела мимо невысокого холма, казавшегося на солнце сухим и мертвым. От вершины и до подножия его избороздили глубокие пересохшие промоины, прорытые весенними ливнями. Весь холм зарос колючками.
— Видишь? — Я показал на холм.
— Что?
— Вон тот холм.
— Ну?
— На ровном месте.
— Ну?
— Откуда взяться в степи холму?
— А правда, откуда?
— Когда-то дома строили из глины. Потом, если за ними никто не следил — то хозяев на войне убьют, или в ссоре, или еще как, то уйдут они и сгинут неведомо где — дома разваливались.
— И что дальше?
— Ничего. Дальше за брошенный дом принимались дождь, ветер, солнце, мороз и жара. Стены рушились, и дом превращался в кучу глины. Видишь, просто глиняный бугор. Так вот и бывает — от прежнего ни следа.
— Подумаешь, захотят, снова построят, — заявил сын.
— Кто?
— Ну, эти люди.
— Нету людей. Оттого беда и нагрянула, что людей не стало.
— Они, что ли, раньше ушли?
— Люди всегда уходят раньше.
— А куда?
— Куда-куда — в землю.
Он с недоумением взглянул на меня. Потом спросил:
— Значит, дома на них обвалились?
— Вот именно.
— А когда дом падает человеку на голову, тот умирает?
— Иногда умирает.
— А иногда?
— Подыхает.
— Но это ведь одно и то же, папа!
— Да нет, дружок, не одно и то же.
Сын подозрительно посмотрел на меня. Как будто хотел понять, шучу я или впрямь считаю, что умереть и подохнуть — разные вещи. Потом робко спросил:
— А когда человек умирает? — и коварно добавил: — Или подыхает?
— Когда забывает, что надо дышать.
— Ты это все нарочно, пап, чтоб меня поддразнить, — недовольно протянул он.
А я, клянусь, говорил абсолютно серьезно.
Мы шли молча. Я думал, не дай бог он продолжит этот разговор, однако сын молчал, боясь, как бы я опять не начал его дразнить.
— Лучше бы мы прокололись поближе к чайхане, правда? — спросил я.
— Что, уже устал?
Он явно жаждал реванша.
— Да катись ты, мелочь пузатая.
— Вот всегда ты так: «мелочь, мелочь».
— Конечно, мелочь, мелюзга.
— Давай наперегонки.
— Чего?
— Наперегонки, говорю, побежишь?
— Заки! Ты же прекрасно знаешь, что я тебя в два счета…
— Нет, отвечай!
— Ну, ты наглец.
— Так да иди нет?
— Да.
— Я считаю.
Мы приготовились, и сын начал считать: «Раз…» Впереди показался грузовик.
— Погоди, пусть грузовик проедет.
— Он же по другой стороне шоссе… два…
— Я сказал, пусть проедет.
Он замолчал. Грузовик, набитый соломой, проехал мимо.
— Жульничаешь! — возмутился сын. — Теперь готов?
— Готов, — ответил я и, согнувшись, упер руки в колени.
Он сосчитал: «Раз… два…» и уже на бегу выкрикнул: — «Три!» Я побежал. Ведь отлично знал, что обгоню, старый дурак. Но мне вдруг приспичило выиграть. И вообще, не следует скрывать от ребенка, что на соревнованиях может победить кто-то другой: сам же меня на смех поднимет, да еще будет думать, что в впрямь победил, совсем заважничает. Шагов через семь я вырвался вперед и, пробежав еще несколько метров, остановился. Он поравнялся со мной, обогнал и, задыхаясь, проговорил:
— Ты чего стоишь?
— А что?
— Еще неизвестно, кто бы победил. Надо до конца бежать.
— До какого конца?
— Ну, до конца. Если бы мы сразу побежали, я бы тебя обогнал.
— Когда это сразу?
— С самого начала, а ты сжулил — сказал, пусть грузовик проедет.
— А что бы подумал шофер, если бы увидел, как какой-то старый болван гоняет по шоссе наперегонки с хилым мальчишкой?
— А нам какое дело! Ну подумал бы, что старый болван носится наперегонки с хилым мальчишкой, соревнуется, ну и что?
— Грубиян!
— Кто, шофер?
— И нахал к тому же.
— Я же мамочку обгоняю.
— Подумаешь, чемпион! Я твою мамочку тоже обгоняю. Я даже свою маму обгоняю. А тебя и подавно.
— А кто чемпион на двести метров?
— Я.
— Ну ты даешь, пап!
— Говорю тебе, я.
— Трепло!
— Это еще что такое?
— Ну правда, кто?
— Сказал же — я.
— Не заливай! Слыхал: врун и в аду наплел, что дрова сырые.
— Это ты про того трепача, который рядом со мной идет?
Он поднял с обочины камешек и швырнул его в пустыню. Потом еще один. И сказал:
— Я хочу стать чемпионом, папа. Ты-то не чемпион, а я хочу быть чемпионом.
И бросил еще один камешек.
Вдоль шоссе до самой чайханы, стоявшей на краю деревни, тянулась вереница деревьев. У входа по обеим сторонам дороги выстроились грузовики. Я стал спрашивать насчет ремонтной мастерской, оказалось, что здесь такой вовсе нет. Мне посоветовали обратиться к водителям грузовиков, что сидели в чайхане. Пока мы шли к двери, к нам то и дело приставали нищие. В комнате какой-то шофер ел яичницу, запивая ее кислым молоком. Выяснилось, что ему по пути и он может нам помочь. Он только попросил подождать, пока соберется, а потом уж подбросит до машины и все сделает. Он спросил, есть ли у нас какие-нибудь инструменты. У меня был только домкрат.
— Да нет, чтобы камеру заклеить.
— Ничего нет.
— Ладно, у меня свои.
Сев за столик, мы спросили хозяина, что у него есть. Была курица, мясо с рисом, яйца и кислое молоко. Я повернулся к сыну:
— Курицу?
— И еще пепси.
— Две порции курицы и пепси-колу. И не забудь лук принести, — заказал я и снова взглянул на сына. — В дороге лук — самая полезная штука. Я в твои годы, когда ехал куда-нибудь, обязательно ел в дороге лук.
Внезапно послышался грохот барабана. Монотонные, частые и резкие звуки столь же неожиданно оборвались на самой высокой ноте, сменившись всхлипываниями карная[71], а потом раздались вновь. Сын соскочил со стула, бросился к дверям и выглянул на улицу. Обернувшись, он возбужденно замахал рукой, показывая, чтобы я тоже вышел. Я посмотрел на него — он подпрыгивал от нетерпения. Потом кинулся назад к столу и, остановившись на полпути, крикнул:
— Скорей, пап! Там какой-то дядька щеки раздувает, вот так. И в дудку, ну в трубу такую, дует, слышишь, пап! Дудит и дудит.
Рассказывая, он вовсю размахивал руками и надувал щеки. Не договорив, рванулся обратно к двери, крикнул оттуда: «Папа!», жестом позвал: «Скорей!» и уставился во двор. Потом снова пробежал несколько шагов в мою сторону.
— Пап, ну пойдем! Там один сидит на земле и бьет в барабан. А барабан у него под мышкой. Прямо рукой колотит.
Оборвав себя на полуслове, он снова занял наблюдательный пост у двери и оттуда позвал меня:
— Скорее, пап, ну давай же!
Я наблюдал, как мальчуган подпрыгивает и переминается с ноги на ногу от нетерпения. Подошел хозяин чайханы, протер клеенку, переставил с соседнего стола солонку с красной пластмассовой крышкой и ушел. Бил барабан, ему вторил карнай.
Сын опять подбежал ко мне и потянул за руку, приговаривая:
— Вставай, идем!
— Я лучше посижу.
Он, оглядываясь на дверь, повторял:
— Вставай, вставай, этот дядька там уже раздевается.
Потом снова помчался к двери, выглянул наружу и опять — ко мне.
— Зачем он?
— А обезьянка у них есть? — спросил я.
— Обезьянка? Какая еще обезьянка? Я же говорю: там дядька раздевается.
— Да он только по пояс будет голый.
— Вставай, пошли, ну!
— Знаешь, старина, я столько раз это видел. Насмотрелся.
Его уже и след простыл. Хозяин принес тарелку с луком и зеленью, и другую — с хлебом, стакан воды, в котором звякали ложки и вилки, и расставил все это на столе.
Вернулся сын и спросил:
— А что они будут делать?
— Что-что. Представление показывать, — нехотя буркнул я. — Садись-ка за стол.
— Пусть здесь показывают, — умоляюще прошептал он.
— С какой стати?
— Давай скажем, чтоб сюда пришли.
— Они к нам не нанимались. И потом, разве хозяин разрешит?
— Как так не разрешит? — растерянно спросил мальчик. — Я хочу посмотреть. А обедать не хочу. Пойдем.
Он взял меня за руку и потянул за собой. Я вышел на улицу.
Барабанщик сидел на складном стульчике, трубач стоял неподалеку, а обнаженный по пояс мужчина расстилал на земле между ними ковер. Свой скарб они оставили в тени у пересохшего ручья на той стороне шоссе. Расстелив ковер, мужчина вприпрыжку подбежал к ящику, около которого сидел барабанщик, достал несколько железных дисков и металлический стержень и разложил на ковре. Железные диски он клал по два, один на другой.
— Это что они делают? — спросил сын.
— Ты же сам видишь.
— А потом что будет?
— Представление.
— Какое представление?
— Ну, обыкновенное представление. Будут разные номера показывать.
Из дисков и стержня мужчина соорудил штангу. Потом он вернулся к ящику, вынул из него шесты и пружину и отнес все это к краю ковра. Он на цыпочках бегал за каждым предметом, высоко поднимая колени и поигрывая обнаженными мускулами.
— Хочешь, попросим хозяина принести обед сюда? — повернулся я к сыну.
— А это можно? Конечно! — обрадовался он. — Обязательно попросим.
Я подошел к хозяину и попросил накрыть нам во дворе. Мы уселись за старый, позеленевший металлический стол. Рядом на деревянном табурете стоял кувшин с водой. Подбежали нищие ребятишки. Я дал им несколько монеток, и они ушли. Трубач, надувая щеки, выводил бесконечную мелодию. Барабанщик сидел неподвижно, будто врос в землю. У силача были пышные усы и крепкий затылок. Коротко остриженные волосы торчали, как гвозди, на бицепсах можно было неясно различить видимую издалека татуировку. Роста он был небольшого. По сравнению с мощными бицепсами, широченными плечами и выпуклой грудью живот казался втянутым, а спина — узкой.
Сынишка вскочил, пересел на другой стул, словно оттуда лучше было видно. Чайханщик вынес тарелки с хлебом и зеленью, ложки и вилки в стакане и поставил на стол.
— А где пепси? — спросил я.
— Сию минуту.
Силач все бегал вокруг ковра, высоко вскидывая колени и едва касаясь земли. Сжатые кулаки он держал на уровне плеч и иногда на бегу делал сальто. Барабанщик, покрикивая «ай-ай», отбивал ритм. Вдруг он возопил: «Храбрец…» — и смолк, резко ударив в барабан, затем протянул: «…имя которому было…» — и раскатисто закончил: «…Эшкбус!» Трубач подхватил: «Хей-хей!» «Пок!» — откликнулась открываемая бутылка пепси-колы.
— А что дальше? — спросил сын.
Чайханщик поставил на стол бутылку.
— Пепси, — сказал я и протянул ее сыну. Потом взял немного луку и завернул в лепешку.
— Ты говорил про обезьянку. Где же она?
— Обезьянка?
Но он уже не слышал меня, весь отдавшись происходящему. Мужчина продолжал кружить по ковру. Лук был злой. Барабанщик пел: «…прижал к земле… голову… соперника». Трубач зевнул. Слуга принес обед. Подъехал грузовик, затормозил около нас, не заглушив мотора, и голос барабанщика потонул в шуме. Сильно запахло гарью. Мы смотрели по сторонам. И ели. Курицу явно долго варили перед тем, как зажарить. Но лук был злой. Барабанщик все пел, иногда даже с руладами. Силач бегал вокруг ковра, напружинив спину и сжав кулаки. Водитель грузовика дал газ, и из выхлопной трубы повалил черный дым.
— Поднимайся, дружок, пойдем внутрь, — сказал я.
— Но мы же только что вышли.
— Сам видишь, интересного мало — вонючий дым да грузовик ревет.
— Я хочу досмотреть.
— Черт бы побрал этот прокол.
Я откусил ломоть хлеба, поднялся и пошел внутрь посмотреть, как там наш шофер. Он спал, уронив голову на руки и навалившись грудью на стол. Я пошел обратно. Подбежал его напарник, запомнивший меня.
— Сейчас, сейчас. Чуток вздремнет после обеда — и сразу поедем.
— Здесь дыму много, — влез сынишка, — давай подойдем поближе.
— Ладно, пойдем.
Мы перешли дорогу. Про Эшкбуса больше не пели. То ли по сценарию ему полагалось появиться позже, то ли стрела, которую он целовал, уже торчала из позвоночника его врага. Продолжение рассказа о храбрости сына Заля утонуло в дыме и реве грузовика. Барабанщик все бил в барабан, трубач трубил, а силач бегал вокруг рваного ковра, сжав кулаки. Подле них толпились нищие ребятишки. Заметив нас, барабанщик принялся бить еще сильнее, призывая правоверных раскошеливаться. У лавок под деревьями несколько мужчин глазели на представление, прислонившись к стене или присев на корточки.
— Зачем он бегает? — спросил сын.
— Разминается.
— Как это?
— Перед представлением.
— Как это?
— Он разминается перед тем, как начать представление.
— Как это?
— Знаешь, хватит.
— Перед каким представлением?
— Отстань.
— Уважаемый, выезжаем, — крикнул напарник шофера. Сын погрустнел.
— Я хочу досмотреть.
— Ничего, в другой раз досмотришь.
— Когда в другой раз?
— Пора ехать, — сказал я и собрался было идти.
— Да-да, пожалуйста, поторопитесь, — поддержал напарник шофера.
Сын схватил меня за руку, пытаясь задержать.
— Ну, поехали, малыш. Вон дядя нас ждет.
— Давай на другом грузовике поедем.
— На каком?
— Ну, на следующем. Давай останемся досмотрим, а?
— Какой еще следующий грузовик? Откуда мы его возьмем?
— А зачем говоришь, что в другой раз досмотрим?
Я потянул его за руку. Он упирался, пытаясь заставить меня подойти поближе. Водитель грузовика подошел к машине, сел за руль и включил зажигание.
— Пошли, не заставляй людей ждать.
Со слезами в голосе сын тянул:
— Не пойду. Иди сам.
Водитель посигналил.
— Одну минутку. Сейчас идем, — крикнул я и повернулся к сыну. — Покривлялся — и достаточно. Шевелись.
— А я хочу досмотреть.
— Не капризничай.
— Мне какое дело, что тебе надо колесо заклеивать.
— Заки!
— Разве мы не вместе приехали, не в одной машине? Разве нам с тобой не надо в город, домой?
— А почему мне нельзя досмотреть?
Шофер опять посигналил. Я показал, что, мол, уже идем.
Балаганный силач все носился по кругу как угорелый. Барабанщик без устали бил и бил в свой барабан, а красноглазый трубач изо всех сил раздувал щеки. Я понимал — мальчик не виноват, ему и впрямь нельзя не досмотреть. И сказал:
— Так уж и быть, оставайся.
Что я делаю. Как же его оставить?
— Ты умный мальчик. Никуда не уходи. Будь поосторожнее…
Это было ни на что не похоже, ерунда какая-то. Но я продолжал:
— …Да, поосторожнее. Или лучше сядь за тот стол.
И показал на стол, за которым мы обедали. Потом передумал:
— Нет, там же гарь. В общем, будь повнимательней, никуда не уходи.
Я достал монету в десять риалов и какую-то мелочь и высыпал ему в руку.
— Когда увидишь, что люди бросают им деньги, можешь тоже кинуть, если захочешь. Только не все сразу. Не за один раз. И пожалуйста, будь поосторожней.
Я погладил его по голове, подошел к грузовику и сел рядом с водителем. Тот спросил:
— А сынок ваш что же?
— А-а, — отмахнулся я, но, увидев, что этого недостаточно, объяснил:
— Устал он. Я и сказал, оставайся, посмотри на актеров, пока я съезжу. Мал еще.
Шофер сонно улыбнулся. Я высунулся из окна и посмотрел на сына. Он одиноко стоял около ковра.
Когда грузовик тронулся, я помахал ему рукой, но он, по-моему, не заметил этого. Мы уехали.
По дороге шофер поинтересовался:
— Сколько вашему лет?
— Девять.
— Дай ему бог здоровья.
Я смотрел вперед, на дорогу, бежавшую по равнине, словно ручеек. Никогда прежде мне не доводилось ехать так высоко в кабине.
— Хороший какой мальчуган, — продолжал шофер.
— Болтает много.
— Пока маленький, пусть себе говорит что вздумается.
— Верно, говорить можно что хочешь. Не люблю только, когда попусту болтают.
— Да, ездить с таким малышом — не подарок.
Я слегка улыбнулся.
— Вертится, трещит без умолку, — продолжал шофер.
— Бывает, и спит.
Шофер словно не слышал.
— Балуется, шумит. Развлекается, в общем.
— Иногда.
— Я мальчишкой… отец-то мой шофером был, так мне хотелось, чтобы он меня в поездку взял. И ни разу.
Дорога искрилась на солнце.
— Пока не помер, не разрешал даже, чтоб я шоферил.
— Странно.
— Как бы там ни было, а ребенок — отрада в жизни.
— Ну, это зависит…
— Точно я говорю. Большая разница, когда у тебя дети есть.
— Разница только в том, что они есть, — усмехнулся я.
— И как это у вас духу хватило своего одного оставить.
Я понимал, что поступил по-идиотски.
— Вы уж извините, но если б это мой был, я бы одного его там не оставил.
Теперь уже было поздно, но все-таки не должен был я давать волю своему раздражению.
— Он просто никогда не видел бродячего цирка, вот и прилип — не оттащить.
Водитель замолчал. Проехали вершину холма. На обочине торчала моя накренившаяся на бок машина.
— Спасибо большое. Вон она.
— Вы уж не обижайтесь. Я ничего такого не хотел…
Мы взялись за дело. Я помогал. Молча приладили домкрат и сняли колесо. Заклеили. Напарник водителя накачал камеру. Потом привели в порядок другое колесо. Я хотел заплатить шоферу, но он наотрез отказался. Марку держал. Даже для напарника ничего не взял. Собираясь уезжать, повторил:
— Не хотел обидеть, правда. Вы уж простите.
— Это я вам кругом обязан. Столько хлопот — мне даже неловко.
— Ну что вы. Извините, если что…
И включил зажигание.
Я тоже сел за руль и поехал. Подъезжая к деревне, я увидел, как мой сынишка вскочил и опрометью бросился от ручья к дороге, размахивая руками, чтобы я его заметил. У меня отлегло от сердца: «Ну вот, все обошлось». Представление явно кончилось, колонна грузовиков бесследно исчезла. Кругом было пусто. Я затормозил у чайханы и открыл дверцу. Сын, забравшись внутрь, спросил:
— Что, поехали?
— Весело было? — поинтересовался я.
Мы медленно тронулись. Ковер уже свернули. Силач сидел, набросив куртку на голые плечи, наливал в блюдце чай, обжигался и дул на него. За деревней потянулась голая равнина, и я прибавил скорость.
— Ну вот, — сказал я, — зря ты с нами не поехал.
Сын молчал.
— Не прокатился на грузовике. У него кабина очень высоко. Кажется, что на самолете над шоссе летишь.
— Надо было жевательную резинку купить.
— Между прочим, стыдно друга на полпути бросать.
— Ты о чем?
— Как о чем? Ты ведь со мной не поехал.
— Мне не хотелось уезжать.
— Не хотелось. А колесо чинить?
— Хоть бы жвачки купили.
— Эх ты, жвачки! — Я включил транзистор. Передавали новости из Тегерана.
— Видишь, сколько мы с тобой времени впустую потратили. Каждый прокол — минимум два часа.
Потом я спросил:
— Ну и какие номера этот парень показывал?
— Какой?
— Да этот, силач.
— Бегал.
— Бегал?
— Очень долго бегал.
— Ну и?
— А потом он устал и сел.
— Сел?
— Ты же видел, он сидел.
— А номера-то он какие показывал?
По радио передавали последние известия.
— Ну?
— Какие еще номера. Я же сказал, бегал он.
— Я тебе объяснял, бегают только для того, чтобы разогреться. Еще что было? Кроме бега и барабанного боя?
— Еще этот дядька с трубой.
— Ну?
— Ну и все. А что еще?
— А габоргах?
— Какой габоргах?
— Тот железный прут, выгнутый, как лук.
— Да, и что?
— Взял он его?
— У кого?
— Тебе что, ответить трудно?
— Опять ругаешься.
По радио продолжались последние известия.
— Ладно, не буду. Рассказывай.
— Так я рассказал уже. Все, что было, рассказал.
— Значит, он не крутил сальто, не бросал шесты, не поднимал гири, не упражнялся со штангой, не сгибал железный прут, не катался голышом по битому стеклу, не разрывал цепи на груди, не рвал на куски листовое железо?
Уголком глаза я видел, что сын повернул голову и не отрываясь смотрит на меня с растущим удивлением. Я замолчал. Последние известия еще не кончились.
— Ну?
— Нет, ничего такого не было.
— Так что же он делал?
— Я же сказал — бегал. Когда набегался, сел.
— А люди ничего не сказали?
— Какие люди?
— Зрители. Те, что вокруг стояли.
— А никого не было.
Новости все продолжались.
— Я пить хочу, — сказал сын, — и жвачку.
— Так чего не купил?
— Денег не было.
— Я же тебе дал.
— Я все на ковер бросил.
— Говорил ведь тебе. Раз они ничего не делали, не за что было и платить.
— Так он все время бегал, а те двое все дудели и в барабан били. Я думал, это оно и есть.
— Почему же народ не собрался?
— А откуда ему взяться?
— Из деревни, из чайханы — мало ли откуда.
— Сначала те, кто был на улице, собрались. А когда трубач сказал: «Давайте деньги», все отошли. Я сперва большую монету бросил, в самую середину. Никто словно и не заметил. Тогда я всю мелочь высыпал, которая была. Монетки так и покатились. А эти, которые отошли, издали глазели. Потом главный их сел. И трубач тоже устал. «Ох, умаялся, — говорит, — хватит» — и выругался. Только барабанщик все барабанил. Потом грузовики уехали. Тогда трубач встал и подобрал деньги. Сходил в чайхану, принес чай для силача и барабанщика и сам сел есть. А я все стоял, смотрел. Тогда трубач на меня посмотрел вредно так и как заорет: «Чего надо, малый? Проходи!» Видно, разозлился. Я и отошел к обочине, сидел там и ждал тебя.
Из приемника донеслось: «Мы передавали сводку новостей. А теперь…»
В голове у меня вертелось — не дай бог, опять прокол. Я затормозил и выключил мотор, вылез из машины, обошел вокруг нее, ткнул в каждое колесо ногой, прислушался. Все вроде было в порядке. Впереди лежала бескрайняя пустая равнина, залитая солнцем. Посвистывал запутавшийся в колючках ветер.
Я сел в машину, включил зажигание. Передавали продолжение новостей. Ничего важного. Война во Вьетнаме, война в Йемене, война на севере Ирака, вероятность нападения Израиля или на Израиль, будет ли война между Индией и Пакистаном — все как обычно.
— Очень пить хочу, — сказал сын.
— Мы уже подъезжаем.
Перевод Н. Чалисовой.
Они нагрянули на рассвете жаркого летнего дня и обрушили топоры на величавые пальмы.
Когда солнце встало, мы высыпали из домов и уселись в тени глиняных стен. Сначала, каждый раз как высокий древесный ствол, ощетинившийся пыльными ветвями с остроконечными листьями, отделялся от корня и, рассекая воздух, с громким треском припечатывался к земле, мы вскрикивали «у-у-ух!», бросались к нему и, пока оседала пыль, взметенная листвой, норовили оборвать зеленые, еще недоспевшие финики или схватить дрожащих, не успевших опериться птенчиков, рухнувших вниз вместе с гнездом. Но это удавалось нам недолго — потерявший терпение десятник сорвал с головы свою соломенную шляпу и погнался за нами, швыряясь сучьями, так что после того мы сидели, присмирев, возле взрослых в тени глинобитных стен, сжимали в кулаках трепещущих птенцов и с сожалением смотрели, как редеет и тает пальмовая роща за нашим домом, как громоздятся кучи срубленных пальм; а когда наступил вечер, от наших стен и до темного, влажного песка на речном берегу уже простирался обширный пустырь, словно поле для скачек и джигитовки, и мне страсть как захотелось пойти отвязать лошадь управляющего, которая со вчерашнего вечера стояла у коновязи, вскочить на нее и галопом промчаться до самой реки.
Сто, ну, может, сто пятьдесят человек явились к нам спозаранку с тяжелыми топорами — а к вечеру пальмовой рощи за нашим домом как не бывало!
Хадж-Тоуфиг приготовил все для курения и теперь ждал. Едва солнце зашло, он, как всегда, полил водою двор, вынес соломенную циновку, поверх нее постелил полосатый арабский палас, уселся около мангала и начал раздувать тлеющие угли, а Бану, худая девушка с рябым лицом, пристрастившаяся к терьяку, села рядом с отцом.
У коновязи дремала лошадь управляющего, которую он оставил там еще вчера.
Только моя мать засветила фонарь, как появилась Афаг. Она сбросила на палас возле мангала абу и чадру, и ее темные, как агат, волосы рассыпались по плечам. Потом ушла в комнату, а там, задрав подол, вытащила из-под платья два отреза розового шелка. Жена майора передавала, что ей нужны два розовых шелковых отреза, и вот Афаг с восходом солнца пустилась в путь, сходила куда нужно и только теперь вернулась домой с шелком, а Хадж-Тоуфиг поджидал ее.
Афаг вышла из полутемной комнаты, вынесла с собой лампу, зажгла ее, поставила на край паласа, облегченно вздохнула было, но тут же пробормотала: «Порази их господь!», села, концом своего невероятно грязного кисейного рукава отерла пот со лба и спросила:
— Ребята еще не приходили?
Хадж-Тоуфиг тоже дожидался ребят. Но когда они пришли, у Йадоллы все пальцы были в цементе, а у Фатхоллы руки по локоть в белесой штукатурке, я же сидел возле матери и ел рангинак[72], и, конечно, Хадж-Тоуфиг позвал меня и велел сходить в Управление, купить ему терьяку.
Я выскочил на улицу — оттуда было видно реку, прокладывавшую себе дорогу через черную толпу пальм, и лунные лучи, ломавшиеся о поверхность воды, и пустырь за нашими домами с темневшими кое-где грудами пальмовых стволов. А на следующий день пришли тягачи, чернорабочие погрузили на них срубленные пальмы и потом целую неделю пустырь засыпали песком и гравием и поливали нефтью. Свежая нефть под палящим солнцем сверкала и дымилась.
Все вокруг пропахло нефтью. Жена майора прислала ординарца, и он забрал отрезы розового шелка. Афаг по утрам уходила из дому и возвращалась за полдень, а иногда и вовсе не возвращалась, вечерами Хадж-Тоуфиг дожидался прихода с работы Йадоллы и Фатхоллы, а потом посылал меня в Управление.
Теперь песок уже впитал в себя нефть, земля высохла и, едва начинался ветер, над пустырем поднималась рыжая пыль и оседала повсюду, собираясь бурыми кучками у глинобитных стен домов и у оград, а когда наступало время прилива и в роще вода достигала нижних веток пальм, поверхность ее отливала, как радуга — то лиловым, то желтым, то красным…
Я на корточках сидел на голубятне, когда в неказистую калитку нашего дома протиснулся управляющий: по мере того, как он приближался, желтый свет лампы как бы омывал темную кожу его лица и становились видны нос, лоб и щеки. Лошадь раздувала ноздри, била копытом оземь и крутила хвостом. Хадж-Тоуфиг как раз заправил трубку последней порцией терьяка и был уже на взводе — рассказывал про «пять чашечек от вафура с росписью времен Насреддин-шаха, которые привезли из Басры…», Афаг, обхватив руками колени, слушала мужа, мой отец уткнул нос в свою книгу, и голос управляющего алмазом разрезал темноту ночи:
— Я знал, что в конце концов получится именно так.
Да так и получилось: и терпкий аромат пальмовой рощи не смешивался больше с горячим влажным воздухом, и тень высокой стальной вышки, торчавшей на голубом фоне неба, спотыкалась о глинобитные стены нашего дома и падала на неприглядный двор, подкатывала к самому краю ямы, где мы брали глину; сейчас эта яма была затянута поблекшим бархатом сорной травы, а на пустыре за нашими домами стоял шум и грохот, синели комбинезоны, ярко белели большие дощатые ящики, рассыпа́вшиеся под нажимом ломов и клещей; если же посмотреть вверх, взгляд сразу упирался в серебряные нити проводов и запутывался в них, так что на глаза набегали слезы. Как будто глазного яблока касалась холодная палочка с сурьмой.
А бывало, когда наступал вечер, отец читал «Анвар» или время от времени «Эсраре Гасеми»[73], а Хадж-Тоуфиг разговаривал. Иногда рассказывал всякие истории про Абдольхамида и Хузайля[74], про их слуг и черных невольников, ходивших с бамбуковыми палками в руках… А мы вечерами играли в переулке в «кнутик» или бегали в пальмовую рощу, затевали там возню, брызгая друг в друга водой с узких пальмовых листьев, гонялись в «салочки» до самой реки или прятались там под берегом, затаившись, напряженно прислушиваясь к плеску воды и к шагам ребят, которые искали нас, перекликаясь; вот и в тот вечер я сидел в своей «норке» под обрывом, приложив ухо к земле, когда вдруг услышал шум шагов и говор. Шаги были непохожи на детский топот, и голоса тоже были не детские. Негромкие спокойные слова возникали где-то во влажной темноте и долетали до меня, и среди голосов я узнал голос Афаг.
Стояла ночь, темная ночь, река с плеском катила мимо свои волны, а налетевший ветер шумел густой листвою финиковых пальм. Я вылез из своего укрытия, вскарабкался наверх, растянулся на влажном песке и, приподнявшись на локтях, уперся подбородком в ладони.
Взгляд мой проникал сквозь ночную тьму. Вдоль широкой, отделившейся от реки протоки двигались неясные тени. Было время прилива, вода поднималась, и можно было проскользнуть из реки в протоку на лодке и провести ее в глубь рощи. Я поднялся и тяжело побежал, увязая в песке, который заглушал звук моих шагов.
Я прижался грудью к шершавой пальмовой коре, одну за другой оглядывая пальмы, стоявшие впереди. Теперь я мог слышать лучше и видел Афаг: на ней было облегающее черное кисейное платье, и бедра ее подрагивали на ходу, а волосы она распустила по плечам. Голос управляющего перечислял: «…сто двадцать два отреза…» — и у меня остановилось дыхание и пересохло во рту. Я оставался там, пока Афаг не ушла. Управляющий тоже ушел, а другой мужчина, ростом с добрую пальму, прыгнул в ялик и направил его к реке. В ту ночь я понял, почему Афаг иногда задерживается так поздно по вечерам, понял я и чего ради инспектор Нур-Мохаммед, со своими глазами-пуговицами и длинным носом, похожим на клюв, вечно крутится возле нашего дома, вынюхивает что-то, словно голодная кошка. А назавтра к нам нахлынули толпой инспектора и начали тыкать всюду острыми железными спицами, но ничего не нашли — ведь Афаг еще с вечера очистила весь дам и распихала по разным местам товары. И тогда Афаг забрали, и она вернулась домой только в полдень, с сухими потрескавшимися губами, вся в поту, ворча, ругаясь и плача…
И вот теперь они обрушились с топорами на пальмовую рощу, и прямо от задней стены нашего дома до влажного речного песка на отмели получился пустырь, который так и приглашал погарцевать там на коне.
Водяные протоки, которые, будто длинные пальцы реки, пробегали сквозь кудри рощи, были теперь засыпаны, и после полудня тень стальной вышки натыкалась на глинобитную стену нашего дома, падала во двор и подкатывала к краю глиняной ямы, где в тог день инспектора истоптали всю траву…
Хадж-Тоуфиг налепил на край трубки последний шарик терьяка и уже витал где-то вместе с «пятью чашечками из Басры», Афаг, погруженная в себя, едва слушала его, не отрывая взгляда от бархатистых огненных цветов в мангале, Бану дремала, а Йадолла старался раздавить в руке луковицу, и тут Афаг сказала:
— Накажи их господь!.. Нет нам теперь защитника…
Ведь пальмы срубили и протоки засыпали… Ночь становилась все темнее, бархатные цветы огня покрывала пелена пепла.
Теперь нас будили по утрам треск подъемных кранов и грохот тягачей, и, едва взойдет солнце, мы уже выбегали из домов, усаживались в тени стен и смотрели, как копошатся на лесах рабочие в синих комбинезонах и в белых металлических касках, которые от солнца сверкали еще ярче. Солнечный свет разливался все шире, поглощая остатки утренней прохлады. От реки нас теперь отрезала кремовая кирпичная стена, а желтая язва нефтяного участка за нашими домами открылась и стала расползаться по переулкам; с дальней густой опушки рощи, словно пара змей, протянулись две кишки просмоленных труб, а на главной улице нашего городка то тут, то там вырастали деревянные, пропитанные нефтью опоры — будто перекладины виселицы — и качались на проводах трясогузки; а когда начинал дуть ветер-дулах, он скатывал желтую пыль в трубку, поднимал ее в воздух и потом швырял вниз, на головы прохожих. И не успели еще залить бетоном фундамент для пятой цистерны, как ранним осенним утром всех соседей оповестили, чтобы мы к вечеру того же дня собрались в чайхане «Лябе Шатт»; а когда отец вернулся оттуда, то совсем сник и на вопрос Хадж-Тоуфига: «Ну, что там?» ответил только:
— Они дома хотят порушить… Говорят, Управлению еще земля нужна.
И я представил себе, что пустырь за домом проголодался, он открывает свою нефтяную пасть, чтобы мало-помалу поглотить весь город. Этой ночью отец не читал ни «Анвар», ни «Эсраре Гасеми», а мать вытащила из погреба мою шерстяную куртку и штопала, сидя перед лампой: ведь наступала осень, свирепствовали злые ветры, доносившие до нас ропот далеких пальм и густой гул реки, волны которой отяжелели от глины после осеннего паводка, но кремовая кирпичная стена, и серые баки нефтехранилищ, и вышки, и колючая проволока, и будки охраны отрезали их от нас.
Они пришли и забрали в полицию Ноуруза: Ноуруз схватил ручку от крупорушки и бросился на них — мол, зачем вы сюда ходите, зачем дома наши меряете?.. Когда Ноуруза увели, всех прямо оторопь взяла. А Муса Сармейдани вытащил из-за пояса нож и швырнул его в чулан…
Сколько раз, приходя с отцом в чайхану «Лябе Шатт», я слыхал, как Муса повторял: «Всякому, кто начнет коситься на наши дома, придется с этим ножом разговаривать!» — и глаза его при этом метали молнии, он сжимал рукоятку ножа, подкручивая усы, опираясь о спинку тахта[75], и потягивал лимонад из бутылки; а нынче он забросил свой нож в чулан, ходил опустив голову и совсем не заглядывал в чайхану.
Все улицы в нашем городке потемнели от нефти. Куда ни взглянешь, всюду исковырянную, вязкую от нефти землю испещряли рубчатые следы резиновых покрышек. По утрам нас будил душераздирающий вой сирены, а когда сирена сотрясала воздух во второй раз, рабочие в синих комбинезонах и белых касках, прихватив судки с едой, спешили по нашей улице, направляясь в контору. Под немногими уцелевшими пальмами перед чайханой вырос настоящий маленький базар, весь пропитавшийся тяжелым смрадом снулой рыбы, пряным, острым запахом рыбного кебаба, теплым ароматом домашних лепешек; оттуда несло перекисшим молоком, подгоревшей похлебкой и требухой, душно отдавало несвежей зеленью.
Через город бежали в разные стороны нити проводов, во все дома провели электричество, но Хадж-Тоуфиг по-прежнему усаживался на корточки возле керосиновой лампы, дожидаясь, когда придут с деньгами Йадолла и Фатхолла и меня можно будет послать в Управление.
Участь наших домов все еще не прояснилась. К нам приходили, измеряли землю тут и там и говорили: «Пришла зима, вам пора съезжать». И отец мой все больше мрачнел, а Хадж-Тоуфиг, накурившись терьяку, уже не странствовал больше среди далеких воспоминаний, а погружался в сонное оцепенение; Афаг, лишившись своего прибежища — пальмовой рощи, постоянно сидела дома, до того вечера, когда всерьез пахнуло зимой: ветхие филенки нашей входной двери, ее старые запоры застонали, заскрипели под напором холодного ветра, створки распахнулись, и управляющий въехал к нам прямо на коне…
…И тогда Афаг, обвязав чадру вокруг пояса и стянув свои мягкие, черные, как агат, волосы косынкой, ушла из дому вместе с управляющим.
А потом явился Йадолла Румози и позвал с собой отца и Хадж-Тоуфига. Я взял лодочный фонарь, и мы двинулись в путь — я впереди, они за мной, — так и шли до самых дверей чайханы «Лябе Шатт». Перед чайханой повесили такую яркую лампу, что свет ее доходил даже до обитой рифленой жестью ограды конторского склада: Йадолла Румози на ходу провел своим длинным пальцем по изгибам жести, и странный звук, словно глухой звон цепей, разорвал ночную тишину и смешался со смутным гулом реки.
Чайхана осталась позади, и на нас надвинулась темнота; лаяли собаки, свет фонаря лизал стволы одиноких пальм, и они бросали на землю неясные тени, а когда мы проходили мимо, тени кружились, плясали вокруг стволов, и легкий ветер перебирал верхушки деревьев, и горьковатый аромат пальм сливался с запахом нефти… Затем мы перескочили через арык и оказались возле дома Насера Девани: все уже собрались там, и присмиревший Сармейдани тоже пришел. Я сел у входа, где стояли сброшенные мужчинами гивэ[76] и гандаре[77], сквозь щелястую дверь в комнату то и дело врывался ветер, он приносил с собой зимнюю стужу — суровый холод бескрайних пустынь, от которого трескаются камни.
Отец мой сел в другом конце комнаты, где были почетные места, и облокотился о свернутые на день постели. Хадж-Тоуфиг тоже сидел там. Подали чай с молоком, он был такой горячий, что приятно пощипывал горло, а на губах оставался сладкий вкус молока.
Отец курил самокрутку, Сармейдани — иракскую трубку-носогрейку, в комнате стояла тишина, слышно было только бульканье кальяна Бабахана, да тянуло табаком «хансар». Разговор начал Сармейдани:
— Знаю я, о чем толкуют за моей спиной, а вот хотелось бы другое знать — когда Ноуруза в полицию забирали, кто за него вступился?..
Когда арестовали Ноуруза, все словно остолбенели, рта никто не раскрыл — ну, Муса и решил отыграться на этом.
— Если бы вступились за него, если бы хоть шум подняли, чтобы меня подбодрить, уж я бы не оробел с вашей-то поддержкой, вы бы тогда увидели, что это не пустое хвастовство, увидели бы, как я этого верзилу-иностранца на мелкие кусочки — раз! раз!
Низкий голос отца пробился сквозь плотно набитую комнату:
— Муса прав… Муса…
— Мы тогда не думали, что дело так обернется, — прервал его Йадолла Румози.
В разговор вступил Насер Девани:
— Беда как болезнь — потихоньку подкрадывается… Но ведь не зря говорят: «Хитреца и холера не возьмет!»
Потом заговорили все разом, я едва успевал переводить взгляд с одного на другого и не уловил, с чего это Муса Сармейдани вдруг вскочил с места, вытащив из кармана жилетки маленький Коран, и натужно завопил, так что его голос взвился к потолку, словно раненая змея:
— Коли вы мужчины, поклянитесь на этой скрижали Мохаммада!.. — И он ударил рукой по книжке. — Да я впереди всех пойду… С этим самым ножом! — Он распахнул тужурку и выхватил из-за пояса нож. — Первым делом, иностранцу этому глотку перережу — от уха до уха! Где мне теперь жить?.. Всю жизнь из последних сил уродовался, чтобы эту лачугу построить… Мать вашу… Поклянитесь, что дерьмо будем есть, если… отступимся, если…
Тут раздался пронзительный голос Абди Назок-Кара — и в бурлившее, словно котел, собрание как будто ледяной водой плеснули:
— Нечего теперь клясться.
А Абди Шир-Беренджи сказал:
— Это он вину искупает.
От этих слов Муса сразу обмяк — поджав ноги, он сел на пятки, точно кошка, подобравшая когти. Он даже охрип от обиды, и слова будто перекатывались где-то в глубине его глотки, а потом выскакивали наружу тяжелыми свинцовыми шариками:
— Вы видели, что Муса не подлец… Не подлец я! Поняли теперь?..
Он отодвинулся назад, откинулся на подушку, бормоча что-то. По его лицу разлилась бледность, толстые губы под темными усами дрожали. И непонятно было, то ли он ругает сам себя, то ли твердит молитвы, а может, борется с судорогой, сводящей челюсти. В комнате стояло тягостное молчание, на улице завывал ветер, от двери тянуло ночным воздухом. Отец свернул новую папироску, прикусил зубами щеку, сплюнул, прочищая горло, и сказал:
— Чуть ли не сорок здоровых, взрослых мужиков собралось тут — а для чего? Зачем посылали за нами?.. Чтобы…
— Муса прав!
Это подал голос Хадж-Тоуфиг. А Йадолла Румози заявил:
— Надо, чтобы все говорили одно.
— Клятву надо дать, — предложил Насер Девани. И тогда опять заговорил Муса Сармейдани:
— Чего же вы, когда я Коран вытащил, скривились, точно перекисшего молока хлебнули?..
И тут же мой отец:
— Я-то готов, всей душой готов.
— Клянемся!
— Клянемся!
Постепенно все, в том числе и я, втянулись в эту затею с клятвой. Что, если они разрушат наши дома, разрушат мою голубятню?.. Нет! Уже два дня, как «белохвостки» начали откладывать яйца, а пара «эфиопской» породы таскала солому и прутики для гнезда, а самец «хани» уже высиживал яйца — и тут я весь погрузился в мысли о голубях, голубятне, и только в ушах у меня отдавалось: «Если они посмеют прийти и разрушить наши дома, никто из нас не выйдет на работу… все до́ма останемся…» И еще: «С топорами на них пойдем!» «Да я любому, кто против нас выйдет, вот этим ножом глаза выколю!»
И опять голоса сливались, во рту у меня все еще стоял приятный вкус молока, запах ночи смешивался с запахом жженой руты[78], жгучий холод заползал в дом через дверные щели, но тут вдруг оглушительно хлопнул выстрел, за ним другой, третий… Мы всей толпой высыпали во двор, подбежали к калитке. Буйволица Насера Девани, привязанная под навесом, шарахнулась в сторону и заревела…
Луна поднялась уже высоко-высоко и застыла в вышине, слышался крик петуха, который, видно, перепутал, что к чему: полночь давно прошла и теперь уже близился рассвет.
«А когда наступило утро и взошло солнце, когда рассветный холодок притупил свои коготки, прилетел петушок и склевал зернышко по зернышку всю пшеницу…»[79]
Не знаю, кто из благородных мужей пошел и заложил всех — только отца моего забрали, забрали и Хадж-Тоуфига, а мать побежала к Йадолле Румози. Афаг, как ушла вечером, так до сих пор и не возвращалась.
Йадоллу Румози увели в полицию, как и Хадж-Тоуфига и моего отца, как Насера Девани и Бабахана… И еще до полудня к нам заявился Нур-Мохаммед — рожа тощая, глаза будто неживые, — и, когда мать услышала, что он говорит, слезы так и покатились у нее по щекам.
— Сестра, скажите Хадж-Тоуфигу, а если его нет — детям ихним, чтобы пошли забрали тело Афаг.
— Тело Афаг?..
— Да, сестра, вчера ночью ее подстрелили за рощей.
Тут закричала дремавшая до того Бану, заголосила моя мать, а Нур-Мохаммеда словно ветром сдуло.
А что Хадж-Тоуфиг?.. Он же в полиции; к тому же утром, когда его забирали, он, конечно, не успел курнуть, мается там теперь…
Я пошел к голубям. Запах голубиного помета смешивался с запахом плесени, в голубятне было тепло, и самочка-«эфиопка» спала. Наверняка снесла яйцо! Обломком шеста я шлепнул ее по крылу, чтобы посторонилась и дала мне разглядеть, лежит там яйцо или нет. Голубка взъерошила перышки, вытянула шею, раздула зоб, стараясь в то же время достать своим коротким клювом палку. Она пыталась нападать!
Послышался стук деревянных башмаков жены Насера Девани. Сквозь низкую дверцу голубятни мне были видны только ее посиневшие худые ноги — чадру она, наверно, обмотала вокруг пояса. Она обходила большую яму посреди двора, деревянные башмаки скрипели, жилы на дряблых голенях то вздувались, то опадали, а сквозь низкую рамку лаза голубятни казалось, что она стрижет ногами, словно ножницами. До меня донесся ее голос:
— Сестра, слыхала, горе-то у меня какое?.. Пришли, наручники на него надели и увели…
Мать продолжала плакать, слезы медленно катились по ее лицу. Забрали Хадж-Тоуфига, забрали моего отца, тело Афаг валяется неизвестно где, Йадолла и Фатхолла ушли на работу и вернутся только к вечеру, а Хадж-Тоуфиг, если и придет, то сразу пошлет меня в Управление за терьяком.
Я снова подтолкнул палкой голубку-«эфиопку». Она продолжала сидеть, будто свинцом налитая. Даже не шелохнулась. Наверно, откладывала яйцо. Опять послышались шаги. На этот раз по пыльному двору семенили обтянутые шароварами лодыжки Балур, жены Мусы Сармейдани. Я встал на колени, потом опустился на четвереньки и высунул голову из голубятни, чтобы посмотреть, где расположились женщины.
Они сидели на эйване. Бану с ними не было — наверно, мать послала ее известить Йадоллу и Фатхоллу. Говорила, кажется, мать: губы ее двигались, но шум машин с пустыря заглушал голос. Я заполз обратно в голубятню и на этот раз подошел к самочке-«белохвостке», и все еще возился с голубями, когда раздался пронзительный крик матери, а затем вопли других женщин, слившиеся в общий вой. В спешке вылезая из голубятни, я так стукнулся спиной о верхнюю перекладину дверцы, что у меня от боли ум за разум зашел, и тут увидел огибавших яму Йадоллу и Фатхоллу: они уложили труп на легкую приставную лестницу и так и несли его — несли и плакали. Я подбежал. Из-под абы, которой было прикрыто мертвое тело, свисала, покачиваясь, черная, как агат, прядь волос. Я узнал абу — ее носила Афаг. И волосы были волосами Афаг, блестящими, мягкими и волнистыми…
Лестницу внесли на эйван. Мать била себя в грудь. Потом к нам во двор повалили женщины и дети, и, пока я возился, придумывая, как бы запереть дверь в голубятню, чтобы туда не совались пришедшие ребята, набился полон дом. Мужчины и женщины сидели вокруг тела Афаг, ударяли себя по голове, стучали кулаками в грудь.
Солнце поднялось уже высоко. Тень стоящих на площадке вышек натыкалась на стены нашего дома, потом — на головы собравшихся, а остатки ее падали на сорняки в глиняной яме посреди двора, шум машин и бетономешалок перекрывал друг друга, то накатывался на нас грохочущей волной, то утихал.
Теперь они укладывали бетон в основание одиннадцатой цистерны.
Когда день был на исходе, вернулся отец. С него взяли подписку, что до конца недели он освободит дом. Нам оставалось всего два дня.
Я вынес своих голубей, связал им крылья и сунул птиц под опрокинутую корзину — пусть сидят там, пока не смастерю для них другого жилья.
С восхода солнца и до сих пор, когда день уже клонился к вечеру, мы сделали больше десяти концов в обе стороны: все перетаскивали вещи. Сейчас пришли в последний раз; отец запихивал в мешки разную мелочь, один мешок должен был нести он сам, другой — я.
Внезапно раздался скрежет бульдозера, и я увидел, как глинобитная стена нашего дома подалась вперед, пошатнулась, развалилась на части и рухнула.
— Совести у них нет… Не могли подождать, пока мы съедем!.. — пробормотал отец.
Тупая морда бульдозера, торчавшая над широким острым ножом, двинулась вперед и вползла по развалинам стены внутрь дома. Отец вскинул мешок на плечо:
— Ну-ка, сынок… ну-ка пошли!
Мешок был тяжеленный. Я с трудом поднял его, ноша так и гнула меня к земле. Не успел я еще выйти со двора, когда развалилась и голубятня: лопнула, как мыльный пузырь на светлой блестящей поверхности ножа бульдозера.
Уже на улице я поглядел на небо. Не знаю, как удалось белому голубю высвободить крылья, вылезти из-под корзины и добраться до нашего чердака, на который наступали сейчас широкие гусеницы бульдозера. Я опустил на землю мешок, не сводя глаз с голубя, который, подпрыгивая, вскарабкался на самый верх развалин, потом взлетел и стал описывать круги над ними — один, другой. Он как будто не узнавал дома, как будто заблудился. Я свистнул. Он услышал знакомый свист, ринулся вниз, вытянул шейку, затрепетал крыльями — а потом вдруг взмыл вверх и пошел все выше, и выше, и выше, пока не растворился в небесной синеве.
Я посмотрел вдоль улицы: отца уже не было видно, и я остался один со своим тяжким грузом.
Перевод Н. Кондыревой.
Я дрожал от холода всю ночь до самого утра, пока Рашид не раздул мехами огонь в земляном очаге и теплые багровые блики заплясали на дощатых стенах барака. В полутьме большого неуютного помещения уголь рдел багровым бархатом. Я сидел у огня, слушал бульканье большого медного чайника. Холод, насквозь пропитавший меня ночью, теперь выходил из меня, сотрясая тело легкой дрожью, и эта дрожь была даже приятной — я ощущал нечто вроде сладкой истомы.
Рашид набрал полную горсть заварки и высыпал в чайник. Все наши уже поднялись и собирали постели, сваливая их в кучу в углу. Отец начал читать тасбихат[80]. Сквозь широкую щель в дверях сочился серый рассвет. За стеной слышалось пыхтение старенького маневрового паровоза.
Мы пили чай у очага, распаривая над огнем ломти черствого хлеба, как вдруг раздался резкий тревожный свисток. Мы повскакали с мест. Отец даже забыл закурить только что свернутую самокрутку. Толкая друг друга в низких и узких дверях барака, мы выбежали наружу. Снова трель свистка и тяжелый топот ног, бегущих по песку.
В один миг огромное пространство от упиравшегося в песчаную насыпь станционного тупика с вереницей заброшенных вагонов до болотистого пустыря, где были свалены старые шпалы, было оцеплено войсками. Позади пустыря, за рядами колючей проволоки, начинался военный гарнизон.
Накануне в полночь из-за высоких оливковых гор к северу от города наползла большая темная туча, пролилась на зеленую гряду холмов и обрушилась ливнем на строгие ряды крыш гарнизона и беспорядочную россыпь домишек, белевших на берегу реки, как груда сахара.
Теперь, с наступлением утра, над землей клубился тяжелый туман, и желтые, широко открытые глаза прожекторов со сторожевых башен силились пронзить его. Оранжевые полосы света сливались, расходились и снова сливались.
За вагонами мелькали ножницами ноги бегущих солдат. Белые гетры от сырости и грязи стали серыми, подбитые гвоздями башмаки месили песок, скользили по влажным шпалам.
Снова свисток и тающий раскат выстрела.
Звуки казались глухими, они будто тонули в густом, тяжелом тумане.
Маневровый паровоз проскользнул мимо станции, зашел за депо, сполз на запасной путь и, добравшись до заброшенных вагонов, засвистел, скрылся в облаке молочного пара.
Я смотрел, как в этом облаке постепенно проступают темные очертания паровоза, когда послышались приближающиеся шаги и голос мужчины — чужой, но чем-то мне уже знакомый. Я застыл на месте.
Мы выстроились вдоль наружной стены барака. Кожа и одежда еще хранили тепло очага, но я ясно ощущал, как оно уходило с дыханием легкими облачками пара.
От грубого голоса чужого, нездешнего жандарма мы отпрянули, вжавшись спиной в холодные доски барака. Я следил за ним не отрываясь. Пронзительные, ястребиные глаза под каской, румяные щеки. Высокий, поджарый. Автомат в его руках казался соломинкой.
Он переводил взгляд с одного лица на другое, как бы пересчитывая нас, и, когда дошел до последнего, губы его, казалось слипшиеся намертво, раскрылись и голос, как плетью, ожег нас:
— Немат?
Неожиданная радость хлынула в сердце.
Мы разом свободно вздохнули и отрицательно мотали головами.
…Немат бежал.
Жандарм пинком распахнул дверь барака, разворошил постели и ушел, уведя с собой Рашида.
Рашид пытался было сопротивляться, но, увидев дуло автомата у своей груди и сумрачное лицо жандарма, покорился.
После его ухода мы некоторое время стояли молча, не двигаясь, а потом, подобно каравану усталых верблюдов, поплелись один за другим к площадке, где лежали разобранные ящики.
Нам надо было обогнуть территорию гарнизона. За колючей проволокой обнаженные по пояс солдаты бегали в строю, составив винтовки в пирамиды. Из закопченной трубы на крыше гарнизонной кухни валил густой дым, в тяжелом тумане плыл аромат свежесваренного кофе.
На площадке тоже было полно солдат, переговаривавшихся на незнакомом для нас языке, с чужими глазами. Они лазили между сложенных досок и что-то искали.
Отец дал мне свое пальто и мельхиоровый портсигар и сказал, чтобы я шел обратно в барак и крутил ему цигарки.
Придя в нашу хибару, я расшевелил угли, закутался в широкое пальто отца, из которого еще не выветрилось тепло его тела, сел, положил перед собой портсигар и начал крутить цигарки.
Всходило солнце. Его лучи полосами пробивались сквозь туман из-за похожих на сахарные головы зеленых холмов, окружающих город, и ложились на низко висевшие облака бледно-желтыми, золотистыми, кровавыми и даже какими-то серо-коричневыми бликами.
Накануне ближе к вечеру пронесся слух, что Немата схватили и привели в гарнизон. Все были подавлены этим известием. Когда мы, поужинав, уселись вокруг огня — выпить чаю и, как всегда, поговорить о Немате, пока сон не сомкнет глаза, — и Рашид сказал: «Убежит!», мы все, молча, про себя, стали молиться. И вот сейчас наша молитва услышана — Немат бежал.
Я не успел заклеить вторую самокрутку, как увидел Рашида. Его привели на площадку по ту сторону гарнизона. Руки у него были связаны.
Я отложил цигарку и стал смотреть.
Лопата и кирка мелькали в руках двух солдат, вонзаясь в сырую землю, пока они не вырыли яму — неглубокую, по пояс Рашиду.
Развязав Рашиду руки, его столкнули в яму. Теперь над землей виднелись только его грудь и голова. Его заставили поднять руки вверх и держать над головой тяжелый автомат без обоймы. Рядом встал часовой — чужой солдат (теперь они уже нам примелькались) с заряженным автоматом.
То и дело кто-нибудь из рабочих, разбиравших ящики, разгибался, опускал молоток, пилу или клещи и смотрел на Рашида, державшего автомат в воздетых руках.
Меня вдруг зазнобило. Я поднялся, нашел несколько дощечек и бросил их на тлеющие угли. Дым от разгоравшегося костра ел мне глаза, и сквозь проступившие слезы фигура Рашида расплывалась — он как будто качался под тяжестью автомата. Почему его схватили? Забыв об отцовских цигарках, я поплотнее запахнулся в теплое пальто, обнял руками колени и начал думать о Рашиде.
И сразу же у меня в ушах зазвучали слова Рашида. Они были жаркие, живые, заставляли сердце биться учащенно.
Я приметил его в первые же дни. Здесь нанимали людей разбирать ящики из-под оружия, запасных частей машин и танков, и Рашид пришел сюда, чтобы хоть немного подработать.
Из его рассказов я узнал, что он крестьянин и что уйти из родной деревни его вынудила засуха.
— …засуха, неурожай, голод, нужда, нищета…
Он говорил это, сцепив пальцы своих больших рук на затылке. На широкие плечи накинут кярдин[81]. Высокий лоб, большой рот, загорелые скулы — привлекательное, располагающее к себе лицо.
— У меня жена, дети… Отец — старик… Я у них кормилец.
Но подрядчика все это не интересовало. Подрядчику требовалось его имя, имя его отца и месте жительства. Рашид был родом из деревни Бандбаль.
Он принес к нам свою котомку с одеялом, и, когда после ужина мы расселись вокруг очага над багряным бархатом углей, чтобы скоротать долгий зимний вечер, он заговорил о Немате… А теперь он сам стоял в яме, и руки его сгибались под тяжестью автомата.
Солнце расплывчатым пятном светило из-за облаков. Над влажной землей поднимался пар. Рабочие работали вяло, то и дело распрямлялись и, опершись на кирку, смотрели туда, где незнакомый караульный стоял над Рашидом, не шевелясь, как истукан.
Сейчас я будто снова слышал рассказ Рашида о том, как Немат отбивает пятитонку с обмундированием, пригоняет ее в деревню, раздает крестьянам одежду, одеяла, ботинки, а потом бросает машину посереди поля.
Немат… Я видел его как живого: среднего роста, с острым взглядом из-под сросшихся бровей, густые усы, тяжелый подбородок.
Рашид рассказывал…
В промозглой ночной темноте дождь стучал в окно, а мы сидели над теплым бархатом углей, и я слушал, не отрывая взгляда от большого рта Рашида, от его губ.
«… Дело было ночью. Небо чистое, звезды — как льдинки на высоком шатре небес, и луна сияет хрусталем. Мы сидели в засаде…»
Тепло очага размаривало меня, но и сквозь дрему я слышал голос Рашида, запоминал каждое его слово.
«…Немат — в кювете у железнодорожного полотна, я — рядом с ним. Вот-вот должен был появиться поезд. Он уже вышел с пятой станции. Я дрожал от холода. Порывы ветра резали щеки как бритвой. Зуб на зуб не попадал. Я грелся сигаретой, зажав ее в кулаке. А Немат был спокоен. Как будто ему все это нипочем. Глаза у него сияли в темноте, как у кошки — какой-то такой особый блеск… Он весь закутался в кярдин, обхватил руками колени и прислонился спиной к стенке кювета. Взял у меня сигарету, спрятал голову под кярдин, затянулся. Вернул мне сигарету и сказал, чтобы я загасил. Потом попросил меня пойти и приложить ухо к рельсам, и, когда я прислушался, мне показалось, что поезд находится в двух шагах от нас. Пригибаясь, я побежал обратно и рассказал ему, что услышал. Он приказал мне не двигаться с места, пока не даст сигнал, и попросил передать остальным ребятам, чтобы они тоже раньше времени не высовывались из укрытий. Я пополз по дну кювета туда, где сидели ребята. Вы не представляете, до чего мы дошли. Невозможно такое вынести. Целый год засуха, тиф, голод. Мы же привыкли, чтобы наши дети всегда были сыты, а тут… — Рашид говорил спокойно, не повышая голоса. — …Я вернулся от ребят и сел около Немата. Я видел его в профиль: нос — орлиный, лицо как из меди отлито, тяжелый подбородок с ямкой… Я тогда подумал: другого такого смелого и отважного человека не сыскать. Вдруг он крикнул: «Поезд идет!» Я повернул голову и посмотрел. Вдали появились огни паровоза, потом исчезли, потом появились снова, еще ближе и ярче. Теперь слышен был и стук колес. И вдруг меня охватил ужас. Впервые я шел на такое дело. Немат сказал, что, если мы не хотим, чтобы наши дети померли с голоду, если не хотим, чтобы болезни и нищета доконали наших жен, мы должны быть заодно с ним. Нас было двадцать три человека, все из Бандбаля. Мы бросили своих коров на пастбище и пошли за Гематома.
Поезд приближался. Сердце замерло. В висках стучало. Рука Немата потянулась к поясу — за пистолетом. Он сбросил кярдин, лег на землю, проскользнул, как ящерица, к насыпи и там ждал, напрягшись, словно кошка, изготовившаяся к прыжку. Паровоз пропыхтел совсем рядом. Мне казалось, что он стучит и пыхтит громче, чем обыкновенный паровоз. Яркий свет прожектора бежал перед ним по рельсам. Когда поезд прошел, Немат вскочил и бросился ему вдогонку. И не успел я понять, в чем дело, как в неверном свете луны увидел, что Немат прицепился к последнему вагону…»
Рашид замолчал, глядя на раскаленный бархат угля. Мы сидели вокруг очага. Взгляды всех были прикованы к губам Рашида. Его высокий лоб и щеки покраснели и блестели от жара, которым дышали раскаленные угли…
Ногам в шерстяных штанах стало жарко. Я отодвинулся. Теперь солнце стояло уже высоко, и руки Рашида сгибались под тяжестью автомата, а часовой переступал с ноги на ногу.
Со стороны гарнизона показались четверо солдат в сопровождении ефрейтора — все с автоматами. Строевым шагом они подошли к Рашиду. Часовой сменился, и солдаты во главе с разводящим зашагали обратно. Новый часовой застыл над Рашидом каменным изваянием. Через некоторое время он что-то крикнул, как будто приказал, и руки Рашида распрямились, снова подняв автомат высоко над головой; рукава рубашки соскользнули вниз, обнаженные смуглые руки темнели на солнце. Я знал, что на правой руке у него от локтя до кисти тянется давнишний рваный шрам; сейчас этот шрам не был виден, а тогда вечером у очага, когда Рашид щипцами ворошил уголь, я глядел на него, и мне казалось, что шрам играет, шевелится сам по себе.
«…Не успел я понять, в чем дело, как в неверном свете луны увидел, что Немат прицепился к последнему вагону и машет нам, знак подает. Мы бросились к нему, но поезд уходил от нас, стук колес затихал вдали, и мы подумали, что напрасно пытаемся догнать его. Тяжело дыша, мы бежали из последних сил, потеряв всякую надежду, как вдруг заметили, что последний вагон отстает от поезда и катится все медленнее. У нас будто крылья выросли. Мы рванулись вперед и увидели, что Немат висит на этом вагоне, а потом он спрыгнул на землю и побежал, обгоняя вагон, который все замедлял и замедлял ход на подъеме, и, схватив старую шпалу — они грудой лежали около полотна, — бросил ее на рельсы. Послышался удар колес о шпалу и голос Немата, резкий, как выстрел: «Подложите сзади!» Мы мгновенно преградили путь откатывающемуся назад вагону, и набросились на мешки с мукой. А когда на другой день чужаки пришли в Бандбаль — нас в деревне уже не было: мы мирно пасли своих коров. Вечером жена рассказала: «Они пришли на рассвете, за плечами у всех винтовки, каски надвинуты на глаза. Наверное, нашли деревню по белому следу муки. Поставили машины напротив дома Имам-заде и тут же, как саранча, расползлись в разные стороны. Услышав шум, мы выбежали на улицу. Я как раз только замесила тесто и растопила танур[82]». «Не успели мы понять, кто они такие и чего им надо, как они набросились на нас», — добавил отец. «Они так страшно топали сапогами, — говорила жена. — Наргес испугалась, вскрикнула, я побежала, взяла ее на руки, а тут кто-то из них ногой свалил квашню с тестом в яму посреди двора».
Рашид продолжал: «…Они переколотили все глиняные горшки, в которых мы храним зерно и муку. Кто бил их прикладом, кто просто каблуками… Сынишка показал мне почерневший от синяков задик. Отец жаловался, что его пинали ногами. Жена говорила: «Я спустила Наргес на землю, бросилась и укусила его за руку, а он как пихнет меня в грудь — до сих пор вздохнуть не могу».
Они отыскали в чулане и в хлеву мешки с мукой, схватили отца за шиворот и поволокли его к этим мешкам.
Отец говорил: «У меня ноги подкосились. Заставили меня затоптать все грядки со свеклой и репой… Я падал на колени, а они пинками заставляли меня подняться». На пояснице у отца была содрана кожа. У Джафара на спине запеклась кровь. Там, куда его ударили ногой, была большущая ссадина… Слава аллаху, не добрались они до гумна… Там пятьдесят два мешка муки было».
По крыше барака стучал холодный дождь, грохотал гром, а нам было тепло. Мы сидели вокруг очага, дышали жаром угли, уютно шумел закипавший чайник. Блаженная истома одолевала нас, но заволакиваемые сном глаза были устремлены на Рашида.
«…Постепенно все отшатнулись от него, все его покинули, разошлись по разным городам в поисках работы. Из двадцати трех нас осталось трое. Я, Мозафар и Эскандар. Когда Немат нуждался в нас, он посылал вестника сказать, что сегодня, мол, думает охотиться на льва или что волк собирается напасть на стадо, и мы понимали что к чему. Несколько раз мы наведывались на продовольственные склады, несколько раз — на вещевые. А потом… Не приведи вам господь пережить такое! Раненый Эскандар ревел, как корова. Из левого бока у него, как из кувшина, струей лилась кровь. Мы с Мозафаром совсем было пали духом, но Немат был как кремень. Он сказал: «Мужайтесь, спасайте себя, Эскандару уже ничем не помочь. Спасайте себя!..»
Лицо Рашида затуманилось. В голосе звучала печаль. «Ночь была безлунная, темным темно». Мы уложили полумертвого Эскандара под стеной какого-то дома… Ах, негодяи, ублюдки! Как они в этой мгле с такой точностью угодили — прямо в грудь! Мы уложили Эскандара и бросились в канаву за дома. Немат два раза выстрелил в воздух. Мертвая тишина. Мне думается, они не осмеливались преследовать нас. Мы ждали. В висках стучало, во рту пересохло. Немат подтянулся на руках и выбрался из канавы. Мы — за ним. И поползли… Сколько мы так ползли, один аллах ведает. А они так и остались там. Они боялись Немата, дрожали перед ним, как трусливые собаки… — Рашид задохнулся от ненависти. — А наутро… Да, не приведи никому увидеть такое! Наутро они выставили мертвое тело Эскандара для всеобщего обозрения. Богатырь! В два зара[83] ростом, плечи широченные, длиннющие усы… А на груди — табличка с надписью, что, мол, такая участь постигнет каждого, кто посмеет хоть крошку украсть с военного склада, что, мол, и Немата ждет то же. Вокруг стояла молчаливая толпа. Вид у Эскандара был жуткий: рот открыт, лицо белое, белое как мел, зрачков не видать, глаза под лоб закатились, одни белки, как бельма. Он лежал, бессильно уронив большие мускулистые руки…»
А теперь большие мускулистые руки Рашида обессиленно сгибались под тяжестью автомата, и мне казалось, что это были руки Эскандара. Портсигар отца лежал рядом позабытый, я упирался подбородком в колени, и голос Рашида звучал у меня в ушах.
Неровная белая полоска шрама на его смуглой руке извивалась, как шелковая нитка. Щипцы ворошили уголь. Перевалило за полночь, но голос Рашида прогонял сон.
«…Немат сказал: «Рашид, ты больше не ходи со мной. По-моему, тебя приметили, узнали. Бросать надо, пока не разоблачен…»
А теперь, думал я, значит, и Рашид «разоблачен». Значит, Рашид оставил Немата и пошел искать работу, чтобы спасти жену, детей, старика отца. Я помешал ярко пылавшие куски досок, потом собрал их в кучу и стал мучительно восстанавливать в памяти облик того плешивого человечка, который дня три тому назад остановился возле Рашида и, упершись руками в бока, язвительно заговорил:
— Да ну! Никак Рашид?.. Глазам своим не верю! Неужто землекопом заделался?
Человек был низенький, плотный, лысый, в штанах из крашеного холста, шея обвязана шерстяным светло-синим платком. Он хмыкнул себе под нос и со злорадной ухмылкой добавил — как нож в сердце всадил:
— Вот уж не думал, чтобы мужчина, который держал в руках винтовку, способен был на лопату ее променять.
Рашид сперва промолчал, а потом, прикусив нижнюю губу, поднял голову и, сжимая в руках рукоятку кирки, сквозь зубы процедил:
— Да, я здесь работаю. — Потряс киркой и сказал: — Вот, видишь кирку? Хорошо видишь?
Плешивый вдруг загоготал, делая вид, что помирает со смеху. Потом понизил голос, шепнул:
— Я бы, Рашид, на твоем месте никогда не бросил Немата одного… Никогда!.. Особенно сейчас, когда он в беду попал.
И вот теперь Рашида заставили держать в руках автомат. Уже стемнело, и вечерний воздух холодил мне щеки. А как было хорошо вечерами, когда мы сидели вокруг бархата раскаленных углей, и каким вкусным казался чай, и как интересно было слушать нескончаемые рассказы Рашида и представлять себе Немата в Горогабаде: винтовка наперевес, пистолеты за поясом, на груди справа и слева — газыри. И сейчас, когда я сидел один в холодном и темном бараке, в моем воображении отчетливо возникла эта картина: ночная мгла окутала поля Горогабада, холодный ветер стелется по земле, одинокие хибарки, редкие деревья тут и там…
…Немат скачет на своем верном коне. Развевается за плечами кярдин, под луной блестит ствол винтовки. Луна красная, кровавая. Немат погнал скакуна через кяртэ[84], комья влажной земли полетели из-под копыт. Конь — загляденье: шея лебединая, хвост волной, лоснится широкий круп. Миновав кяртэ, всадник придержал коня и въехал в Горогабад шагом. Где-то завыла собака, еще одна, другая. Донесся издалека голодный вой шакалов. И снова тихо. Под глухим пологом ночи, заледенев от холода, Горогабад спал тяжелым сном.
Сразу за деревенской площадью Немат свернул в узкий проулок, остановил коня и, отведя рукой сухие ветки лимонных деревьев, заглянул поверх плетня во двор. Безлистые зимние остовы колючих кустов, холодные лужи в междурядьях огородных грядок.
Немат позвал негромко:
— Мандал!
В углу большого неуютного двора гавкнула собака.
Немат позвал снова:
— Эй, Мандал!
Собака запрыгала, залаяла.
Из-за лимонных деревьев донесся скрип открывающейся двери, Мандал позвал к себе собаку, а вскоре вышел и сам. Свет фонаря замелькал между деревьями.
— Отвори ворота, Мандал!
— Иду, Немат-хан, иду, — отозвался Мандал хриплым со сна голосом.
Немат натянул поводья и повернул коня к воротам.
Из дома напротив кто-то вышел, подошел к плетню и, подняв фонарь, глядел сквозь сухие колючки кустарника, как Мандал отпирал ворота, впуская гостя во двор.
— Добро пожаловать, Немат-хан!
Немат спешился, отвел коня под навес, привязал к столбу.
— Мандал, покорми его малость! Пожалуй, через полчасика двинусь дальше.
Мандал поднял фонарь, оглядел коня.
— Слушаюсь, Немат-хан… Да откуда ты так поздно?
Было холодно. Деревня крепко спала. Собака скребла по земле когтями и терлась мордой о сапоги Немата.
Мандал обежал вокруг Немата и пошел впереди, огибая грядки с подсолнухами.
— Сюда, Немат-хан!
Собака, поджав хвост, бегала кругами и тихонько скулила.
— Перекушу чего-нибудь — и дальше, — сказал Немат.
— Ночью-то?
— Ну, может быть, вздремну немного.
В ворота постучали. Немат с порога обернулся, вопросительно глянул на Мандала.
— Кто бы это мог быть?
— Не знаю.
Немат шагнул к двери.
В доме горела керосиновая лампа на высокой подставке. Немат сел на пол, прислонился спиной к груде сложенных одеял, вытянув ноги в сапогах, Мандал укладывал в печку сухие щепки.
Снова постучали в ворота. Немат приказал:
— Иди, Мандал, погляди, кто там. Печку я разожгу.
Он поднялся, присел на корточки возле печки. Мандал ушел и вернулся с соседом из дома напротив.
— Это Кяль Морад, Немат-хан… Увидел из-за плетня, что ты приехал. Хочет узнать, как живешь.
Собака спокойно лежала у порога. Кяль Морад поздоровался, сел. Немат опять устроился возле сложенных одеял. Мандал вышел. Вошла его жена, стала расспрашивать Немата о его жене и сыне.
— Дай бог тебе здоровья, сестрица… Слава аллаху, живут неплохо.
Снова послышался стук. Мандал привел еще соседа и пошел резать цыплят. Жена ощипывала их и опаливала на огне. Все оживленно беседовали. Говорили о молодежи, что уходит в город искать своей доли, о нежданно-негаданно сошедшем се́ле[85], который покрыл поля толстой коркой и погубил урожай, о бедности и нужде, о неслыханно ранних морозах, заставших деревню врасплох в середине осени; благодарили Немата за помощь, которой только и держались.
Немат так и не снял сапог. Сидел, поглядывая на винтовку, которую прислонил рядом к стене; пистолеты лежали под рукой. В комнате было дымно, кипел самовар, собака на пороге с громким хрустом грызла цыплячьи кости. Вдруг она подняла голову, насторожилась, зарычала и кинулась во двор.
Немат вскочил, заткнул пистолеты за пояс, накинул на плечи кярдин, схватил винтовку. Щелкнул затвором, выпрямился и испытующим взглядом обвел крестьян. Керосиновая лампа коптила, лиц было не разглядеть. Немат глубоко вздохнул и шагнул к дверям. Крестьяне жались друг к другу, как овцы. Во дворе раздался грубый, незнакомый голос:
— Ни с места, Немат, весь двор окружен!
Немат помрачнел, заскрежетал зубами, прорычал:
— Какой негодяй донес?
Тяжелым шагом подошел к дверям и выглянул наружу. Луна поднялась высоко, на земле лежали тени от сухих веток лимонных деревьев.
— Ни шагу дальше, Немат! — приказал тот же голос. — Не двигайся с места, иначе голову тебе прострелю!
Немат встал на пороге, горячими свинцовыми пулями в темноту полетели слова:
— Мерзавцы! Я служу кучке голодных людей, а вы кому служите?.. А?.. Армии?.. Иностранной армии?.. Тьфу!..
— Брось винтовку, Немат! — В голосе послышалась дрожь.
Немат двинулся вперед. Крестьяне за его спиной выбирались из дома и шаг за шагом отступали вдоль стены к пустым грядкам и лимонным деревьям.
Собака неистовствовала. Носилась по двору, выла, прыгала, лаяла на человека, который, укрывшись за курятником, целился в Немата.
— Говорю тебе, Немат, брось винтовку!
Немат неторопливо положил винтовку на землю.
— Руки за голову!
Немат поднял руки и свел их ладонями на затылке.
— Какое еще при тебе оружие?
— Сам видишь. Кроме винтовки, ничего.
Человек вышел из-за курятника.
Теперь Немат отчетливо видел его: длинный подбородок, костистые скулы, долговязый. Винтовку держит прикладом к плечу. Настичь его одним прыжком, схватить винтовку и…
— А ну-ка сними кярдин!
Руки Немата спустились к вороту кярдина, в мгновение ока скользнули к поясу, и не успел долговязый глазом моргнуть, как в живот ему уперлись два пистолета.
— Эй, вы, жалкие шакалы! Бросайте винтовки! Этот подонок у меня в руках… Если осмелитесь стрелять, я его на месте прикончу.
Буравя долговязому бок пистолетным дулом, Немат тянул его под навес.
— Мандал, подай-ка мою винтовку!
Собака заливалась лаем. Подошли крестьяне, Мандал протянул винтовку.
— Отвяжите коня!
И…
В бараке было тепло. Глаза Рашида блестели. Казалось, в них сияют радостные слезы. Голос его дрожал от восторга. Муса налил нам чаю. Дождь стучал по дощатой крыше. Посвистывал и шипел маневровый паровоз. Ноги мне свело. Бархат углей подернулся пеплом. Я натянул на себя одеяло до подбородка, не отрывая глаз от большого рта Рашида.
«Понапрасну бахвалились раньше времени… — Улыбка заиграла на губах Рашида. — Их было всего двое, и, когда второй понял, что его напарник попался, он кинулся наутек. Немат вынул обойму из винтовки долговязого, забрал все патроны, бросил ему винтовку обратно, вскочил на коня и умчался прочь…»
Запахло гарью. Я огляделся. Тлел край отцовского пальто, соскользнувший вниз, на угли. Едва я загасил его, пришел отец. Караульный возле Рашида сменился. Хлынул ливень, за водяной завесой скрылись зеленые склоны холмов, похожих на сахарные головы, казармы военного гарнизона и площадка, где лежали разобранные ящики.
Сквозь частую сетку дождя я увидел, как руки Рашида под автоматом согнулись, услышал окрик караульного — за шумом ливня я не разобрал слов. Автомат вывалился из рук Рашида, он начал медленно клониться вниз, упал грудью на край ямы… А дождь все хлестал и хлестал, заполняя яму до краев.
Рашида не освободили. Вечером мы узнали, что его увезли. Рассказывали, что на руки ему надели наручники, впихнули в джип и отправили в город. Кто-то предал его, донес…
Ночь была холодная. Гудел маневровый паровоз. Муса заделал щель в двери обрывком бумажного мешка из-под цемента. Воздух в бараке был тяжелым.
Отец, помолившись, лег спать. Я, как и все остальные, после молитвы молча залез под одеяло и до полуночи глядел на потолок, освещенный красными бликами раскаленного шлака, и слушал шум дождя, то затихавшего, то начинавшего лить с новой силой.
А утро занималось прекрасное. Небо за ночь вылило на землю всю влагу из туч и стало чистым и голубым. Воздух пах весной. Он был напоен ароматом диких горных трав и свежестью разлившейся реки.
Взошло солнце, и оливковые склоны высоких северных гор, поднимавшихся за грядой зеленых холмов, обрела цвет незрелого ячменя. Дождь омыл все вокруг; деревянную крышу барака, прокопченные стены депо, каменные строения казарм и асфальт шоссе, бегущего от военного гарнизона к холмам, похожим на сахарные головы, огибавшего их и исчезавшего вдали.
На площадке, где лежали разобранные ящики, было тихо. Чужие военные покинули городок, и дождь, омыв землю вокруг ямы, где вчера стоял Рашид, заполнил яму мутной водой.
Рабочие взяли на складе кирки, пилы, клещи и разбрелись по своим местам. Отец оставил мне свое пальто и портсигар и сказал, чтобы я сидел в бараке и крутил ему цигарки.
Караульное отделение, печатая шаг, вышло из ворот гарнизона. На сторожевых вышках сменились часовые. Обнаженные по пояс солдаты надели мундиры, закинули за плечи винтовки и строем зашагали к казармам.
На голубом небе солнце сверкало полированным золотом.
Скрутив первую цигарку, я увидел, что из-за холма показался «джип» защитной окраски. На ветровом стекле сияли солнечные зайчики. На полном ходу «джип» влетел в ворота гарнизона и остановился напротив серого штабного здания. Из «джипа» быстро выскочил какой-то мужчина и побежал в штаб.
Чуть позже — я не успел еще скрутить десятую цигарку — распространился слух, неясный, как аромат цветка, разносимый ветром. Работа остановилась, люди, не говоря ни слова, бросали инструменты и уходили один за другим по черному шоссе в город.
Пришел отец, сказал через силу:
— Подымайся, сынок, пошли.
— Куда?
— Пойдем поглядим на Немата…
— На Немата? — удивился я.
Отец молча накинул на плечи пальто и пошел…
— Куда ты, куда ты, отец? Подожди!
Он остановился, привлек меня к себе под пальто, обнял за плечи.
— На площадь, сынок… На городскую площадь.
По краю черного асфальта шоссе, истоптанного грязными сапогами рабочих, мы направились к городу. Вскоре нас нагнал Муса.
— Слышали?
Потом подошел Наби, за ним Али Реза.
Муса сказал:
— Он ехал в Мамзард, повидать жену и детей. Пятьдесят солдат преградили ему путь.
— Пятьдесят? — переспросил отец.
— С десяток из них он отправил на тот свет, — отозвался незаметно подошедший Фулад.
Я высунул голову из-под отцовского пальто. Холодный ветер как бритвой резал мне щеки. Сидеть бы над бархатом углей рядом с Рашидом, и чтобы он рассказывал о Немате…
— Ему в живот выстрелили, — сказал Наби.
— Негодяи! — охнул отец.
— Он упал с коня, дополз до канавы и залег там с винтовкой, — сказал Али Реза.
— И попробовал бы кто подойти к нему! — сказал Муса.
— Неужто так легко с ним разделались?
— Я же говорю, десятерых он на тот свет отправил, — отозвался Фулад.
Мы подошли к холмам, похожим на сахарные головы. Шоссе шло под уклон. Я знал, что внизу, за поворотом, оно подходит к мосту и что все караванные тропы из всех деревень в конце концов вливаются в него.
Сверху мне было хорошо видно: люди, много людей, рабочие, крестьяне, шли к мосту по шоссе. На плечах у них были накинуты кярдины, головы обвязаны платками, шерстяными шалями.
Когда мы подошли к повороту, Муса сказал:
— Наутро, когда рассвело, один из тех, кого он не успел достать, осмелился подползти стороной, хоронясь в борозде…
— Так, так, — закивал отец.
— Глядит, — продолжал Муса, — Немат лежит с винтовкой в руках, будто все целится, а земля под ним красная — кровью пропиталась…
— Негодяи! — зарычал отец.
— Он в сосульку превратился! — добавил Наби.
— Замерз! — пояснил Али Реза.
— Когда этот осмелел и поднялся во весь рост, чтобы позвать остальных, — продолжал Муса, — лошадь Немата вдруг заржала и прыгнула к нему, и тут негодяй поднимает винтовку и стреляет в неповинную скотину. Прямо в грудь ей попал.
На мосту было вавилонское столпотворение. Яблоку негде упасть. Река бурлила, рычала, била о цементные сваи, кидалась на них и мчалась вперед.
У меня закружилась голова. Я отвел взгляд от воды.
Со всех сторон доносилось:
— Его лошадь убила двоих!
— Говорят, Мозаффар был с ним.
— Один он был!
— Но вчера была такая темень… Как они сумели попасть в него?
— Вот был человек — настоящий мужчина!
— Негодяи!
— Я, когда услышал, не выдержал — зарыдал!
— До сих пор не могу поверить!
Я скинул с себя полу отцовского пальто и ухватился за его руку.
Так, в толпе, мы миновали мост и оказались на площади.
Шесть впадавших в площадь улиц катили сюда людские волны.
Меня чуть было не задавили. Тогда отец поднял меня и посадил к себе на плечи.
— Что видишь? — спросил отец.
Я вытянул шею.
— Говори… Говори же, что ты там видишь?
— Солдат, отец… Солдат вижу.
— Солдат? — переспросил он.
Он протискивался сквозь толпу вперед. Я закричал, приподнялся на его плечах.
— Что, сынок?
— Вижу Немат-хана, отец!
— Говори, сынок, говори, — быстро сказал отец.
— Солдаты окружили его труп…
Человек, стоявший возле нас, больно сжал мне ногу.
— Труп Немата?!
— Говори еще! — приказал отец.
— Под него подложили две палки…
— Ну, ну, — поторопил меня кто-то.
— Поднимают его стоймя…
Я не мог продолжать. Комок подкатил к горлу.
— Что там? — спросил отец.
— Его в гипс замуровывают!!!
— Замуровывают?! — Голос отца осекся.
— Да, отец… Уже до колен дошли…
Отец попытался снова протиснуться вперед, но его оттесняли…
— Говори же, говори!
— Что говорить, отец?
— Опиши, какой он.
— У него широкие плечи… Подбородок как из камня… — Голос мой дрожал.
— Еще говори!
— Невозможно смотреть на его глаза.
— А разве глаза у него открыты? — спросил чей-то незнакомый голос.
— Они вылезли из орбит!
Толпа сзади нажала, и мы оказались совсем близко от Немата. Теперь его замуровали уже по пояс. Сзади нажимала толпа, впереди народ оттесняли солдаты. Отец еле устоял на ногах. Я услышал его сдавленный голос:
— Говори, сынок!.. Говори же… Что ты замолчал?
Тут я не выдержал и расплакался.
— Что случилось, сынок?
— Отец… Его больше не видно…
— Не видно?
— Теперь там, посреди площади, только гипсовый столб, отец… Только гипсовый столб…
Плечи отца поникли, обмякли. Небо заволокло тучами. Хлынул дождь.
Перевод Дж. Дорри.
«В гостях у автора повести «Страх». — «Литературная газета», 16 мая 1979 г.
(обратно)Терьяк — опиум дли курения. — Здесь и далее примечания переводчиков.
(обратно)Дуг — напиток из кислого молока.
(обратно)Бисмилла (арабск.) — начало коранической формулы: «Во имя аллаха милостивого и милосердного». Этим словом у мусульман принято предварять любое важное дело.
(обратно)Известные стихи Саади (1208—1292), в которых использован коранический мотив, заимствованный из Библии.
(обратно)Шахрестан — административно-территориальная единица в современном Иране.
(обратно)Азраил — ангел смерти.
(обратно)Моджассамэ — памятник Реза-шаху.
(обратно)Кередж — город в 60 км от Тегерана.
(обратно)Афтабе-лаган — металлический умывальный прибор, состоящий из тазика и кувшина, который подают в состоятельных домах гостям перед едой.
(обратно)Дарбанд — пригород в нагорной части Тегерана.
(обратно)Сарбанд — пригород Тегерана.
(обратно)«Крепость» — на жаргоне проституток — дом терпимости.
(обратно)Ванак — пригород Тегерана.
(обратно)Шахи — мелкая иранская монета, 1/20 основной денежной единицы — риала.
(обратно)Бахтияр — счастливый (перс.).
(обратно)Седр — порошок из листьев держидерева, используемый для мытья головы и тела.
(обратно)Фармандар — высший правительственный чиновник городской администрации, префект.
(обратно)Ахунд — мусульманское духовное лицо.
(обратно)Остандар — правитель остана (провинции) — главной административной единицы в Иране; генерал-губернатор.
(обратно)Кибла — направление в сторону священного для мусульман города Мекки, к которой они поворачиваются лицом при молитве. Больного обычно кладут лицом к кибле, когда он находится при смерти.
(обратно)Каллепаче — национальное иранское блюдо из вареных бараньих или коровьих голов и ножек.
(обратно)Зирзамин — подвальное помещение в иранских домах старой постройки, где обычно помещается столовая.
(обратно)Серке шире — напиток из виноградного сиропа с уксусом.
(обратно)Куфте — котлета из рубленого мяса и риса. В куфте по-тавризски добавляется зелень, горох и фасоль.
(обратно)В семьях простых иранцев принято обедать, сидя на полу. При этом в качество опоры служат овальные подушки типа диванных валиков.
(обратно)Гиве — род матерчатой обуви.
(обратно)В 1935 г. в Иране правительство развернуло кампанию за снятие чадры. Государственных служащих, чьи жены продолжали закрывать лицо чадрой, увольняли с работы.
(обратно)13 фарвардина (3 апреля), т. е. в 13-й день Нового года иранцы по традиции выезжают за город и устраивают пикники.
(обратно)По существующему в Иране обычаю перед путешествием мусульмане, прощаясь с домом, проходят под Кораном.
(обратно)Имеются в виду наиболее почитаемые в Иране религиозные фигуры: двенадцать шиитских имамов, пророк Мохаммед и его дочь Фатима.
(обратно)Али — зять пророка Мохаммеда; сторонники Али впоследствии положили начало шиизму — одному из двух основных направлений в исламе. Шиизм — государственная религия Ирана.
(обратно)Рустам, сын Заля — герой эпической поэмы Фирдоуси «Шах-наме».
(обратно)Шах-Абдоль-Азим — гробница мусульманского святого, место паломничества; расположена в 8 км от Тегерана.
(обратно)В Иране, как и в других мусульманских странах, пятница — выходной день.
(обратно)Сир — мера веса, приблизительно 75 г.
(обратно)Йезд — город в центре Ирана, славящийся своими кустарными изделиями.
(обратно)Мискаль — мора веса, приблизительно 5 г.
(обратно)Аба — верхняя одежда из грубой шерсти, род плаща или бурки.
(обратно)Хаджи — почетный титул человека, совершившего паломничество (хадж) к мусульманским святыням. Здесь: духовное лицо.
(обратно)Наин — город в Иране.
(обратно)Сеид — потомок пророка.
(обратно)Саадатолла (арабск.) Букв.: счастье аллаха.
(обратно)Кербела — город в Ираке, место паломничества мусульман-шиитов.
(обратно)Нишапур и Торбат — города в провинции Хорасан на северо-востоке Ирана.
(обратно)Шахруд — город на северо-востоке Ирана.
(обратно)Варак — карты.
(обратно)Арак — водка.
(обратно)Кятэ — блюдо из вареного риса.
(обратно)Фетва — разрешение нарушить какую-либо догму ислама, выданное мусульманским богословом.
(обратно)Ноуруз — иранский праздник Нового года (21 марта).
(обратно)Тахтэ-Джамшид — развалины знаменитого дворца иранских правителей, разрушенного в эпоху войн Александра Македонского.
(обратно)Накше-Ростам — местечко, где находится высеченные в скалах гробницы иранских царей династии Ахеменидов.
(обратно)Цветочные часы на улице Занд в Ширазе установлены в 60-х годах нашего столетия.
(обратно)Ксеркс и Кир — знаменитые правители династии Ахеменидов (VI в. до н. э.).
(обратно)По мусульманскому обычаю, женщины поминают умерших отдельно от мужчин.
(обратно)Сэканджебин — напиток из уксуса и меда.
(обратно)«Месневи» — философско-дидактическая поэма классика персидской литературы Дж. Руми (XIII в.).
(обратно)Вафур — прибор для курения опиума.
(обратно)Лонг — длинная набедренная повязка.
(обратно)Азер — девятый месяц иранского календаря (22 ноября — 21 декабря).
(обратно)Эсфанд — двенадцатый месяц иранского календаря (20 февраля — 20 марта).
(обратно)Дастан — произведение народной литературы, род приключенческой повести или авантюрного романа.
(обратно)Эйван — открытая терраса, выходящая во внутренний двор; иногда над нею расположены помещения второго этажа.
(обратно)Шекясте — один из видов почерка, распространенный в Иране, мелкая каллиграфическая скоропись.
(обратно)Медресе — мусульманское духовное училище.
(обратно)«Фатиха» — первая сура Корана, чтением которой правоверные мусульмане начинают всякое дело. «Фатихой» открывают также чтение заупокойных молитв.
(обратно)Сохраб — герой эпической поэмы Фирдоуси «Шах-наме».
(обратно)Иранский Новый год начинается 21 марта.
(обратно)Миль — особый шест для занятий иранскими национальными видами спорта.
(обратно)Карнай — духовой музыкальный инструмент в виде длинной трубы.
(обратно)Рангинак — кушанье из пшеничной муки.
(обратно)Имеются в виду распространенные в Иране книги «мудрых советов», содержащие изречения подлинных или мифических мудрецов прошлого.
(обратно)Персонажи иранского фольклора.
(обратно)Тахт — национальная иранская мебель, род деревянного многоугольного топчана с низкими спинками, который застилают циновками или коврами.
(обратно)Гивэ — иранская обувь с вязаным верхом и матерчатой подошвой.
(обратно)Гандаре — глубокие калоши, надеваемые на босу ногу.
(обратно)Рута — растение, семена которого в Иране жгут, чтобы уберечь от «дурного глаза».
(обратно)Цитата из иранской народной сказки.
(обратно)Тасбихат — молитва с повторением формулы «хвала аллаху».
(обратно)Кярдин — род крестьянской войлочной накидки.
(обратно)Танур — печь для выпечки хлеба.
(обратно)Зар — мера длины, равная примерно 104 см.
(обратно)Кяртэ — обвалованный (для сохранения влаги) участок орошаемой земли.
(обратно)Сель — стихийное бедствие, сходящий с гор камне-грязевый поток.
(обратно)