Лемурия (fb2)

Лемурия [litres][Lemuria] (пер. Григорий Олегович Шокин, ...) 3297K - Карл Ганс Штробль (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Карл Ханс Штробль Лемурия

Серия «Вселенная Стивена Кинга»


Перевод с немецкого Е. Крутовой, Г. Шокина



© Перевод. Е. Крутова, 2025

© Перевод. Г. Шокин, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025

Предисловие

Дорогой Карл Ханс Штробль!

В то время, в апреле 1915 года, когда состоялась наша первая встреча, мы еще не были знакомы лично. Мы переписывались на протяжении практически десяти лет, но в том году впервые встретились лицом к лицу. В то время я пребывал в главном штабе сухопутных войск в Жолне – туда нас перевели из Тешена. Предчувствие грядущих тягот войны витало в воздухе и заставляло военных корреспондентов вроде меня изо дня в день строчить ответы на вопросы солдат, горожан и командования.

Коренастый, хорошо сложенный турист сошел с венского экспресса, привезшего и нас в Жолну. Фото, конечно, не передавало всей грандиозности вашего облика – светлая борода, мощное сложение. Наша журналистская «бывалая» братия, разодетая в строгие светские костюмы, с понимающими улыбками реагировала на вашу полную армейскую экипировку – как на проявление наивности всякого начинающего военкора, полагающего, что первым же днем отправится прямо на линию фронта.

Что ж, вскоре мы поняли, что для вас, любителя пеших прогулок по натуре, высокие армейские сапоги и потертый бушлат – не экипировка, а светский костюм, причем на диво удобный в использовании. Неутомимый дух путешественника в свое время провел вас по самым грязным трактам Галиции, вознес к одиноким сторожевым башням высоко в снегах Альп и заставил преодолеть бездорожье и замерзшие пустоши албанских гор – те края, где нет указателей, и лишь слепой либо насквозь первобытный человек способен хоть как-то ориентироваться без дрожи. Городские кварталы, что для большинства – желанная гавань отдыха, для вас всегда были лишь отправной точкой для новых приключений на просторах Словакии. Когда немецкие военные колонны начали проходить через Жолну, американских военных корреспондентов как раз отправили на словацкую базу в Надьбички; остальные изнывали от желания оказаться там же – но вы, друг мой, сохраняя невозмутимость духа, трудились в своей комнате наверху в старом замке, превращенной вашими стараниями в самую настоящую писательскую мастерскую. И при этом, довершая второй том вашего «Бисмарка», вы умудрялись не забывать регулярно навещать ближайшие хорошие винные таверны!

Но мировая историческая буря, разрядившая всеобщее напряжение громом, молнией и бряцаньем стали, набирала обороты. Нас созвали к специальному поезду, усадили в самый последний вагон и велели сидеть тихо – но вы, я и еще один американский лихач все равно взялись за походные винтовки и прямо на ходу состава умудрялись сшибать с молодых весенних деревьев почки. «Лузитания» затонула, а форт Конджер рапортовал о том, как в безупречно голубом мировом небе собираются странные облачка. Через два года им было суждено перерасти в новую мировую бурю. Какое нам было до всего этого дело! Да, мы одержали победу! Вы, со своей стороны, не участвовали в тех первых кампаниях осени и зимы, когда мы прятались по отдаленным уголкам, как напуганные цыплята, и каждый раз вздрагивали от возвещавшего о судьбах войны барабанного боя. Именно тогда мы отправились из Дуклы к Высоким Татрам, затем снова со штаб-квартирой через Карпаты обратно в Сандец, и после разочарования в Сербии нас отбросило обратно в Словакию, где и начался беспокойный зимний сон. До тех пор вы смотрели на мир со сторожевой башни своей лейпцигской редакции, и вот теперь захотели вернуться на родину, в Австрию, и отправились туда весной – с победным маршем.

Позже, по стечению обстоятельств, фронт разлучил нас. Но потом, по возвращении с полей сражений, мы снова встретились в штабе. То был хороший вечер – свободный от всех ужасов войны, от ее смертоносных чар. Вы, Карл Ханс Штробль, сидели тогда за роялем, слегка расставив сильные свои ноги, совсем как великий мастер Готфрид Келлер на гравюре Штауффера-Берна. Вы играли отменно, и вино не путало вам ноты, а наоборот, обостряло чутье к гармонии. Что и говорить, в мастерстве принять на грудь вам не было равных – ибо студенческие годы в Праге вооружили вас и со временем сделали невосприимчивым даже к дешевому пиву. Об этом мы узнали из трех ваших первых романов – книг о пылающем сердце и о том, каково это – быть молодым и требовательным. Хирург считает, что ваше сердце не совсем в порядке – что может хирург знать о сердце поэта? Его подпитывают все проявления жизни, и оно никогда не стареет!

Я часто спрашиваю себя, откуда у вас столько времени, чтобы писать? Кажется, что ваш день расписан по минутам – вне зависимости от того, какую должность вы занимаете: водителя, редактора или военного корреспондента. И тем не менее уже больше тридцати книг вышло из-под вашего пера, и по всему миру в общей сложности разошлось более ста тысяч экземпляров. Не все, что вы пишете, можно измерить одинаково – но все исходит из источника, кажущегося неисчерпаемым. Без стеснения «профессионального литератора» – можно ли придумать участь хуже! – вы выплескиваете на бумагу страстные и странные фантазии. Порой это нечто веселое и непринужденное, порой – подлинно историческое и пронизанное тонким знанием вех цивилизации, иногда – как в случае с «Лемурией» – это что-то темное и опасное, сущий пандемониум. Первый период вашего творчества начался еще полвека назад. Ваши студенческие годы до сих пор, как я упомянул, откликаются в трех романах: «Трактир Вацлава», «Ущелье Щипка» и «Королевская таверна в Перемышле». В этих текстах нет ничего особенного. Сотни романов начинаются одинаково. Но что удивительно в этих трех романах, так это атмосфера минувших времен – проработка деталей, придающая им чуткую достоверность. В то время вы учились в Праге, и между чехами и немцами развязалась кровавая борьба. Вы, коренной и лояльный немец, естественно, встали на сторону Германии, и все же – до чего объективно вами воспринят тот конфликт! Ваш темперамент особо бросается в глаза, но в ваших ранних книгах нет ненависти, обычно присущей горячо и радикально видящей все и вся молодежи. Вы всегда чтили доблестную дуэльную традицию, когда мужчины по тем или иным причинам меряются силой; чем мощнее противник, тем выше честь одержать верх – но и проиграть не страшно. С детства вы были в близких отношениях со своими чехословацкими соседями, были знакомы с их историей, их речью, их песнями, их музыкой и их ярким чувством преданности, не впадая при этом в слепую ненависть и не цепляясь за партийные догмы.

Благодаря этому, а также благодаря вашей свежей, неприкрашенной воле эти романы – свидетели Праги, ныне не существующей. Уже одно это ценно – и печатник Штакманн правильно сделал, переиздав их. Они – то, из чего предстоит произрасти таланту истинного Штробля. Финал «Трактира Вацлава» – своего рода квинтэссенция вашего творчества: жизнь во всей ее полноте, радость – прекрасная, страстная и кроваво жестокая; и «Лемурия» воспевает все, что делает жизнь яркой и опасной – сильные эмоции, грубые инстинкты и чувственные удовольствия, жажду знаний и волю к власти. Иная воля даже после смерти ее носителя не ведает покоя – и алчно устремляется в трансцендентный мир идей, возвращаясь оттуда с призраками, вампирами, дьяволами, ведьмами, феями и лемурами.

Чувственная ненасытность превращает русскую дворянку в вампиршу в «Гробнице на Пер-Лашез», а в «Проливая кровь» показано, как дьявол любит мучить людей – особенно тех, кто претендует на святость. Подавленная сексуальность превращает сестру Агафью в «скверную монахиню», и эта «скверна» в ней так сильна, что живет спустя века. Уязвленная душа убиенного на подмостках Лаэрта ищет отмщения – и возвращается к роли; жестокая ранняя смерть и любовь призывают студентку Беттину и Заклинателя Теней вернуться из могилы, с той стороны. Границы, определяющие Время, Пространство и Смерть, рушатся в рассказах этого сборника. Время и безвременье, настоящее и запредельное – все это перетекает друг в друга. Во время своих фронтовых путешествий вы, по собственному утверждению, повидали Ад воочию и побывали с дьяволом на короткой ноге – так что эффект от этих историй жуткий вдвойне, ведь они напоминают свидетельства очевидца. В них самоуверенный бездушный интеллектуализм современного общества сочетается с пугающим состоянием сна разума – и рождает фантом, в коем физика и метафизика сходятся в пугающе равных пропорциях. Похоть, сластолюбие, страсть к выпивке… Проверенные мастера фантазии, Эдгар По и Эрнст Теодор Амадей Гофман, сходятся во мнении, что именно эти необузданные порывы в конечном итоге заводят грешников в лабиринты подлинного кошмара – и такие шедевры, как «Скверная монахиня», «Манускрипт Хуана Серрано» и «Шестой за столом» сравнимы по оказываемому на читателей эффекту с самыми мастерскими и изощренными выдумками этих двух литературных чародеев. Хотя к чему все эти слова – пусть читатель во всем удостоверится сам! Я же весьма далек от того, чтобы четко сформулировать лейтмотив ваших «ужасных» рассказов. Но в этом литературном направлении вы небывало компетентны, и «Лемурия», равно как и ваш сборник «Хрустальный шар» – явные тому свидетельства. Я рад видеть старого Карла Ханса Штробля в литературном строю – этому фантазеру и сам я, и сто тысяч читателей по всему миру благодарны. Но не менее радостно видеть мне и нового Штробля – моего хорошего товарища в военное (и вскоре, надеюсь, и в мирное) время.

Леонхардт АдельРодау, 10 мая 1917 года

Три картины Иеронима Босха

Русалка

Долговязый Петерс несется назад в деревню, неистово размахивая своими длинными руками – будто в него злой дух вселился. На секунду из окна своей кухни выглядывает супруга пастора. Увидев бегущего вприпрыжку ошалевшего Петерса, она от страха роняет половник. Супруга пастора ждет ребенка. Ее тут же пронзает обжигающий ужас. Смертельно бледная, она опускается на деревянный ящик у очага. Страдая от внезапной режущей боли, одну руку она прижимает к животу, другой же судорожно шарит по стене. Дрожащими пальцами она задевает висящую на гвозде солонку, та падает, и белая соль смешивается с золой из очага. Широко открытыми, полными ужаса глазами она смотрит в пустоту.

Долговязый Петерс тем временем бежит по деревне и громогласно зовет всех наружу. Его ноги будто скачут впереди него, а руки крутятся почище крыльев ветряной мельницы. Его истошный крик вырывается прямо из легких.

Изо всех дверей выскакивают женщины и бегут за ним вслед. Он не сбавляет темпа, пока не обегает все деревенские улочки. Бледный и задыхающийся от усталости, он стоит посреди толпы на деревенской площади.

С любопытством и нетерпением смотрят на него женщины:

– Что случилось? Что такое? Да что же, наконец? Что?..

– Нашли русалку! Рыбаки нашли. На берегу… и она там лежит, и не может уплыть… ее выбросило на берег… у нее рыбий хвост и зеленая кровь… она лежит там… всем нужно пойти и посмотреть на это.

Тогда женщины разбегаются, надевают кто чепцы, кто платки, и уже через пару мгновений целая процессия быстрым шагом выходит из деревни. В самом хвосте, хромая, настолько быстро, насколько позволяют ей ее старые ноги, волочится маленькая, высохшая столетняя бабка Петерса. За руку ведет она своего юного правнука – малыш спотыкается то и дело. Ветер пытается сорвать с женщин платки. Юбки их раздуваются, будто паруса.

С высоты дюны они уже видят столпившуюся группу рыбаков. Те сбились в кучу и что-то разглядывают, не отрываясь. Наконец женщины пробиваются сквозь толпу мужчин и своими глазами видят морское чудо.

Наполовину девушка, наполовину рыба… Маленькое бледное личико с большими голубыми глазами, мечущимися от одного к другому, полные смертельного ужаса. Тяжелые белокурые локоны закрывают плечи. По маленьким выпуклым грудям стекают капли воды.

Вместо ног у девушки тонкий красно-зеленый чешуйчатый хвост. Низ ее живота и весь хвост до самого плавника испещрен мелкими блестящими чешуйками, подогнанными одна к другой плотно, как элементы кольчуги. Внизу, у плавника, можно увидеть страшную рану. Плавник практически оторван. Лишь благодаря какому-то тонкому лоскутку он остается частью целого. Из раны сочится густая изумрудная кровь, окрашивая в зеленый цвет песок вокруг морской девы. Она, должно быть, поранилась об острую скалу, а потом ее, беззащитную, выбросило волной на берег.

Рыбаки, женщины и дети так и стоят вокруг, и смотрят на морское чудо пустыми глазами. Но наконец чары рассеиваются. Что это? Знамение? Как им быть с этим?

Кто-то предлагает положить ее в сети и унести в деревню.

– Нет, только не в деревню! – восклицают женщины. – Нам нужно спросить у пастора! Пусть кто-нибудь приведет пастора!

И долговязый Петерс мчится за пастором. Остальные спорят, перекрикивая один другого. Все задаются вопросом, и никто не знает, что делать. А голубые глаза морской девы по-прежнему полны ужаса. Она неустанно смотрит то на одного, то на другого. Наконец взгляд ее останавливается на Йенсе… Широкоплечий юноша проталкивается в первый ряд. Он ни у кого ничего не спрашивает и никому ничего не отвечает. Он лишь неотрывно смотрит на русалку, лежащую у его ног.

Ее взгляд тоже больше не мечется, теперь он прикован к фигуре юноши. Их взгляды встречаются… и тогда она стыдливо прикрывает тяжелыми локонами свои нежные юные груди. Оба не слышат ничего, хотя гул голосов вокруг не прекращается. Богатей Клаас высказывает предложение забить дьявольское создание до смерти и выкинуть обратно в море. Женщины одобряют, и рыбаки уже направляются к своим лодкам за веслами.

Но тут Йенс нарушает молчание.

– Ее никак нельзя убивать, – говорит он своим глубоким голосом. – Я заберу ее к себе и вылечу, а потом отпущу обратно в море.

– Йенс! – восклицает из толпы его мать.

Но Йенсу все равно, что скажут другие. Если пастор учит паству быть милосердными даже к животным, и подавно стоит помогать тем, кто наполовину человек!

Женщины поднимают крик, мать Йенса начинает рыдать.

«Уж пастор-то поймет», – думает Йенс.

– Пастор пришел! – выкрикивает кто-то, и пастор и в самом деле оказывается в кругу толпы. Он очень взволнован – так, что ноги подкашиваются. Руки дрожат, на лбу выступает холодный пот. Его жена дома корчится от мук.

– Что за шум вы подняли? – спрашивает он.

– Это все Йенс! – кричат остальные.

Йенс рассказывает пастору о своем предложении. Пастор усердно трет лоб, собираясь с мыслями, а затем начинает говорить резко и отрывисто. Затея Йенса ужасна. Пастор не допустит такого в своем приходе. Милосердие и любовь к ближнему заслуживают лишь божьи создания. Это же создание, вне всяких сомнений, – порождение Нечистого. Можно накликать беду, принеся ее в деревню.

– Добить ее! Добить! – вопит Клаас, и еще парочка горлопанов вместе с ним.

Пастор, однако, против убийства. Лучше просто оставить эту русалку. Если эта дева с рыбьим хвостом – дьявольское наваждение, то вскоре она просто исчезнет. Если это такая диковинная рыба – то ее унесет прилив.

– А теперь пусть все возвращаются к своим обязанностям! – Сказав так, пастор уходит из круга и широкими шагами спешит к своему дому. Постепенно разбредаются и остальные.

Только Йенс остается на том же месте. Опустив голову, он смотрит на морскую деву. Теперь взгляд ее голубых глаз стал спокойным и умиротворенным. В нем благодарность и доверие. Она знает, что он заступился за нее.

Чья-то сильная рука трясет Йенса за плечо.

– Идем. – Рядом стоит отец. Но Йенс отрицательно мотает головой. Он хочет остаться. Отец сжимает его плечо сильнее. Он уже в ярости. Он грозит сыну… Железными пальцами хватается Йенс за кулак, сжимающий его плечо. Суставы хрустят. Мужчины буравят друг друга глазами. Но… Йенс видит наверху дюны свою мать. Ее юбка и платок растрепались. Она заламывает руки и причитает.

Тогда Йенс отпускает руку отца и покорно идет назад в деревню. Он чувствует на своей спине прикованный к нему вопрошающий и умоляющий взгляд бедной девушки… но он уходит… дальше… дальше…

Волки чествуют слабое свечение луны. Море волнуется. Его грозная песнь доносится в деревню. Там уже давно погасли все огни. Только в окно пастора сквозь алые шторы льется свет. В маленьком саду тоже посверкивает слабый красный огонек. Кто-то ползет вдоль забора. Это Йенс.

На мгновение он останавливается и бросает взгляд на окно. Он знает, что женщина в этом доме борется со смертью. Сквозь стиснутые зубы он произносит проклятье.

Он уходит из деревни и спускается вниз, к берегу. Там, на песке, виднеется темное пятно… Русалка слышит шаги. С усилием она приподнимает голову. Йенс опускается перед ней на колени и начинает нежно что-то шептать полным сострадания голосом. Он знает, что она не понимает его – но звук его голоса ее успокоит, утешит. Ее маленькие, пылающие жаром ладошки утонули в огромных, черных от загара кулаках юноши.

Она начинает петь. Ее голос легок и печален. На каком языке звучат слова? Будто густой туман, закрывающий шпили гор, – так тяжел мотив этой песни, так полон извечной скорби.

Йенс слушает… Он даже не замечает, что по щекам его текут слезы.

Тут он будто приходит в себя. Он ведь принес с собой хлеб и рыбу. Он предлагает ей подкрепиться.

Она мотает головой – и продолжает петь.

Йенс стоит перед ней на коленях и держит ее руки в своих, пока звезды на небе не начинают бледнеть.

Тогда он встает и, взглянув на нее еще раз, произносит:

– Я вернусь.

И она понимает его слова. Ее глаза полны умиротворения. Теперь ее взгляд спокоен как дюна, что возвышается над ними. В деревне весь день суета. Легкими, робкими шагами бредут люди к дому пастора, где окна завешены красными шторами и стоит гробовая тишина. Некоторые будто бы слышат сдавленный, спрятанный в подушку стон. В полдень пастор неподвижно возвышается в саду за домом и безмолвно смотрит на полосу моря. В руках у него длинная трубка. Вдруг, словно безумец, он размашисто ударяет чашей трубки по стеклянному шару, висящему на кусте рододендрона. Мелкие осколки летят в разные стороны. Пастор возвращается домой. Что-то зловещее витает в воздухе.

В доме Йенса с самого утра переполох. От ночного смотрителя отец узнал, что Йенс уходил на побережье. Завязалась такая сильная ссора, что Йенс осмелился поднять руку на отца. Юноша толкнул старика, и тот упал, приложившись головой о домашнюю печь. Но, несмотря на глубокую кровоточащую рану, отец таки справился с сыном, уволок его наверх и запер в комнате. А в деревне уже вовсю судачат о несчастной русалке на берегу. Несколько мальчишек уже сбегали к морю и рассказывают, что она так и лежит на песке, неподвижно, с закрытыми глазами. Только по едва заметному дыханию они поняли, что она все еще жива. Они тыкали в нее палками и хотели выбросить обратно в море. Но эту охоту у них отбил один только взгляд на ее мертвенно-бледное лицо.

Но взрослые не столь милосердны. Они обвиняют морскую деву во всех несчастьях, обрушившихся на деревню. Богач Клаас снова призывает всех умертвить отродье дьявола. А вечером по деревне разлетается весть, что супруга пастора разродилась мертвым ребенком с большой водянистой головой. На его уродливых ножках красным и зеленым переливалось нечто похожее на плавники. Женщина тоже была обречена.

Людей охватывает ярость. Они готовы немедленно спуститься на берег и убить ту, что повинна во всех местных бедах. Но опускается ночь, и от моря несет таким холодом, что смельчаки решают… ну его… завтра, на рассвете, они с ней управятся.

Как только вся деревня погружается во тьму и ни в одном окне не видно огонька, кроме скорбного мерцания свечи за красными шторами пастора, Йенс выбирается из своей комнаты. Бесшумно, как кот – разве что широкие плечи не сразу протиснулись в оконную раму, – Йенс высовывается из окна и спрыгивает на траву у дома. От резкого толчка он припадает на четвереньки, но тут же выпрямляется. Проходя мимо дома пастора, он вдруг сжимает кулаки и снова цедит сквозь зубы проклятье.

Русалка знает, что он придет. Она нежно притягивает его к себе. Йенс целует белые губы и впалые глаза.

Она снова поет. Снова ее песнь нависает тяжелым туманом, а море шумит в такт. Но туман начинает рассеиваться. Ее песнь делается чистой, отливающей золотом. Солнечный свет опускается на волны прибоя, и они становятся все тише, все спокойнее… море спит. Русалка берет Йенса за руку и притягивает ее к себе. Сквозь покров густых белокурых локонов эта огромная рука, предназначенная для тяжелой работы, нежно опускается на трепещущую девичью грудь.

Йенс чувствует слабое биение сердца. И чем оно слабее, тем тише становится песня. Но вот один сильный удар, она крепко сжимает его руку и откидывается назад.

Йенс сидит и не отрываясь смотрит на нее в свете зарождающегося утра.

Его глаза сухи. Ни одна слезинка не выдаст его страдание. Его что-то беспокоит. Что же? Наконец он понимает. Он ведь все слышал, о чем говорили дома. Они хотели прийти и убить ее.

Они не должны найти ее…

С огромным усилием он поднимается. В своих руках он несет безжизненное тело. Его глаза вспыхивают огнем, когда он видит, как израненный рыбий хвост подпрыгивает при каждом его шаге. Он идет к морю; уверенной поступью восходит на прибрежную скалу. Оттуда он сбрасывает тело в воду. Громкий всплеск – и волна уносит его…

Йенс возвращается на берег. Он слышит со стороны дюны громкие голоса сельских мужчин. Он сразу понимает: кто-то из них пьян. Ему хорошо знаком этот омерзительный хохот. Они не должны увидеть его! Йенс припадает к земле и ждет, пока процессия пройдет мимо.

В свете утренней зари он видит почти всех мужчин и мальчиков деревни с дубинками и веслами. Иные нетрезво пошатываются. Процессию возглавляет отец Йенса. Его раненая голова обмотана белым платком. В кулаке он сжимает топор. Он тоже напился. Его глаза налиты кровью. Лицо покраснело и распухло.

Наконец они удаляются. Йенс бежит прочь. Уже на полпути до деревни он слышит позади себя яростные вопли.

Йенс бежит дальше. Он должен оказаться в своей комнате до того, как все мужчины вернутся в деревню. Они не должны узнать, что произошло этой ночью.

Пробегая мимо дома пастора, Йенс видит, что все окна открыты.

Он знает теперь, что хозяйка дома умерла. Он крадется вдоль стены дома – и сквозь стиснутые зубы произносит проклятье.

На перекрестке

Три серые великанши сидят на перекрестке. Одна из них уперлась ногой в домик лесника и чешет впадинку между пальцами ступни своими костлявыми когтистыми руками. «Ху-ху», – ворчит еловый лес и отряхивается. А внутри дома лесник и его супруга дрожат под тяжестью Альпа, насылающего им кошмары. В колыбели тихо хнычет дитя.

Вторая великанша уменьшилась и вырезает большим острым ножом по деревянному изображению Христа на перепутье. Сперва она срезает длинные стружки со столба, а затем с перекладины деревянного распятия. Все это время она шепчет нараспев: «Мозоль, отек… иудейский царек…» – и, слой за слоем, срезает мягкую древесину с носа Спасителя, покуда там вообще ничего не остается. Теперь на залитом дождем лике мелькает белое пятно. Взяв нож, великанша приставляет его острием к пупу деревянного тела. Она крутит его, на манер мутовки, все быстрее и быстрее, пока не просверливает в теле большую дыру. Она выдувает из отверстия опилки и пыль. В темноте ее глаза сверкают как у волка.

Третья великанша сидит прямо. Ее голова возвышается над чернеющими верхушками елей. В ее руках что-то шевелится. Очень толстый крестьянин. Хрусь! Она откусила ему правую ногу. Она с удовольствием жует и прищелкивает языком.

– Ой… ай! – плачет крестьянин и молит ее: – От… отпусти!

С дружелюбной усмешкой великанша смотрит на толстяка в руке.

– У меня жена… дети… дома ждут…

– Вот как, – изрекает великанша.

– Жена… дети… как же они без меня…

– Вот как! У тебя есть жена! – Великанша ухмыляется и сажает его прямо перед окном в его дом. Внутри горит свет. Он пытается встать, но роста ему с одной стороны тела теперь недостает; он весь – как поломанная кукла.

– Вот, держи, – великанша шарит у себя во рту, – твоя нога.

Когда конечность вернулась к нему, крестьянин встает на цыпочки. За окном на столе горит лампа… стол накрыт… два кувшина с пивом, два наполовину наполненных стакана, две тарелки с костями, посередине миска с нарезанной гусятиной и еще одна с копченым мясом. На стуле у двери висит плащ, под плащом брошена широкополая шляпа с двумя кисточками. На стуле у стола – камзол и кожаные штаны. Синяя занавеска перед широким супружеским ложем задернута, перед кроватью – пара высоких ботинок и пара тапочек… Крестьянин поворачивается к окну, он мертвенно бледен.

– Мои д-дети, – заикаясь, произносит он.

Великанша переносит его к сараю. Бедолага-крестьянин дрожит. Одним рывком великанша поднимает деревянную крышу – так, чтобы человек у нее в руке мог заглянуть внутрь. Ужасная вонь бьет наружу. В углу на корточках неподвижно сидит мальчик – его лицо землистого цвета, а глаза ничего не выражают. Он – в одном углу, а в другом жирная свинья возвышается над маленькой девочкой. Свое рыло она погружает в бледную плоть – и играючи отрывает большие куски. В маленьком теле все еще теплится жизнь, и поросята, визжа и толкаясь, насыщаются текущей кровью.

Двое в постели слышат крик, пронзительный крик. Возвышаясь над черными шпилями елей, великанша с довольной улыбкой вздымает тучную добычу над головой – и отправляет в зловонную пасть. Хрусть! Ломаются кости, и жир с кровью стекают по ее подбородку.

Вторая великанша на перекрестке развела костер из навоза и сухих еловых веток, прямо под ногами распятого Христа. Обнаженные ноги тлеют в ярком пламени из коровьих лепешек и сухих еловых ветвей. Все тело Спасителя подергивается от боли. В отверстие в теле распятого она запихала листы, вырванные из молитвенника, и когда языки пламени поднялись еще выше и старая пожелтевшая бумага начала тлеть и потрескивать, она три раза радостно прыгнула через костер. С самым серьезным видом она снимает с шеи бусы и шарик за шариком бросает их туда же, в огонь, напевая: «Мозоль, отек-к-к… иудейский царек-к-к». Большие, тяжелые черные капли крови медленно стекают из отрезанного носа по бледному лицу и изувеченному телу, падают в алое кострище – и там со злым шипением исчезают.

Большим пальцем ноги великанша закрыла дымоход в доме лесника. Черепица градом падает наземь. С криком вырывается жена лесника из оков дурного сна. Тишина кругом, и даже часы остановились. «Ху-ху», – вдруг вздыхает еловый лес и шелестит ветвями.

– Батюшка, – трясет она своего мужа в попытке разбудить. – Батюшка, что…

Она трясет сильнее и сильнее в порыве отчаяния, на мгновение останавливается – и хватает его за руку. Холоднее льда! В порыве отчаяния она трясет его.

– Да что же это такое… Иисус-Мария-Иосиф! Свет, я сейчас зажгу свет!

Резкий порыв ветра разгоняет облака. Лунный свет слабо освещает лес и перекресток. Вокруг еловых шпилей плавают клочья тумана, медленно возносясь и растворяясь в лунном свете. В далекой деревне жалобно воет собака. В доме лесника уже горит свет…

– Квак-к-к… квек-к-к… – напевают лягушки на болоте.

Инквизитор

«Топ, топ, топ», – раздаются шаги на деревянной лестнице. Кто-то поднимается. Это господин доктор. Как мерзко звучит сегодня это обычно такое знакомое и умиротворяющее топотание. И вдруг – лязг! Тяжелая связка ключей, подпрыгивая, катится по ступенькам. Снова шаги. Только теперь – вниз. На долгое время все стихает… и поступь легчает, как бы стесняясь этого естественного шума, производимого старой лестницей под тяжестью шагов – «топ… топ». Ей вторит едва слышный шорох, будто чья-то рука скребет по шершавой стене. Шаг за шагом, осторожно… осторожно… и вдруг – оглушительный грохот… будто столкнулись камень и сталь. Но это всего лишь железная настенная подставка для сосновой лучины, освещающей лестницу, невольно стала препятствием для каменной головы нашего ученого, господина доктора, члена нашего судебного заседания, повсеместно чтимого и восхваляемого судьи над ведьмами. «Топ… топ…» – наконец-то – дверь в спальню! У доктора вырывается вздох облегчения.

Ключ со скрипом поворачивается в замке, и ржавый засов отодвигается.

Тьма. Кромешная тьма в жилище холостяка. Герр доктор на ощупь находит огниво… какая-то возня… вот мерцает слабый огонек… Фитиль горит, и… в слабом красно-желтом свете сальной свечи на полу проступает круг из трех следов. Лицо доктора раскраснелось, берет съехал на затылок, а меховой воротник мантии оказался на левом плече, хотя ему положено быть на правом. Расставив ноги, доктор нагибается, чтобы поставить серный фитиль на пол. Он уже прожег в белоснежных, присыпанных песком половицах черную уродливую дыру. Доктор бормочет что-то нечленораздельно. С тяжелым вздохом он кое-как выпрямляется.

На его столе в центре комнаты сидит Сатана. Он вертит хвост в своей левой руке и меряет доктора добродушным взглядом своих огромных, круглых, пылающих огнем глаз.

– Вот до чего доводит проклятое вино… до чертиков, – кряхтит доктор. Его Темнейшество понимает, что обнаружен, и спрыгивает вниз. «Топ» – так звучит его человеческая нога. «Цок» – так звучит его копыто. Рывком просунув хвост между ног, Сатана держит его прямо перед собой, словно хвост – это мушкет, а сам он – гвардеец замка, чествующий едущую мимо в упряжке высокопоставленную особу.

Господин доктор польщен. Он хватается за свой берет и приветливо кивает. Закончив с торжественной частью, Его Темнейшество снова располагается на столе, но тут же соскакивает… топ-цок… заметив неодобрительный взгляд хозяина дома. Он подходит к расписанному цветами сундуку под одностворчатым шкафом и достает оттуда шерстяное одеяло. Должно быть, он знаком с обычаями дома. Шерстяное одеяло стелется на стол, и теперь гость устраивается со всеми удобствами.

Из темного угла, где стоит широкая белая кровать, раздается приглушенный смех. По чистой подушке доктора струится поток спутанных белых локонов, из-под тяжелого одеяла выглядывает розовощекое лицо. Когда локоны соприкасаются, в стороны брызжут искры, и в тишине раздается едва уловимый шорох… Сквозь эти спутанные локоны смотрят глаза – глаза сладострастные и манящие. Очи ангела. Очи вампира… Доктору все это странно… ему кажется, что эти глаза прожигают, как два огненных шара, дорогу в самые недра его души. Ощущение приносит одновременно и наслаждение, и боль – словно приятное тепло в любой момент разразится неистовым пламенем, гораздым пожрать все вокруг.

Он хватается за голову. Виски отбивают барабанную дробь.

Он трусливо крадется к подножию кровати и пытается кончиками пальцев приподнять уголок одеяла. Им движет неодолимое желание увидеть ноги этого существа.

Он совершенно уверен, что эти ножки маленькие, белые и теплые. Он хочет сжать их своей вечно влажной и холодной жабьей рукой. Но Его Темнейшество вдруг подскакивает со стола и от души шлепает доктора по рукам.

– Ой! – жалобно квакает доктор, потирая ушибленное место.

– Не смей, – говорит дьявол. – Это моя работа. – Стремительным жестом он поднимает одеяло, демонстрируя прекрасное женское тело в своей первозданной наготе. Доктора в тот же миг будто с головой окунули в кипящую воду. Сперва он не видит ничего. Он садится на край кровати и легко, едва касаясь, проводит рукой по изящному изгибу бедра.

– Щекотно! – Плутовка пытается увернуться от ласкающей руки, но ее глаза смотрят на доктора вызывающе. Доктор набрасывается на нее, покрывает ее губы диким, голодным поцелуем… ее белые руки обвиваются вокруг него… но в последнюю секунду он словно осознает, что вместо нежных женских рук его стискивают длинные, жилистые, покрытые шерстью обезьяньи лапы…

Кто-то с силой трясет его за плечо. Это приводит его в чувство… сперва доктор даже не понимает, кто это. Но тряска продолжается. Его Темнейшество крепко вцепился и не ослабляет хватку, пока доктор не приходит в себя. Свеча догорела, в комнате стоит смрад от жира и серного фитиля. Восходит луна – и озаряет комнату. На скомканных простынях лежит женщина. Лицо ее посинело – она задушена. Разбухший язык вывалился изо рта. Тело свело судорогой.

Доктор в совершенном недоумении.

– Хочу тебе кое-что показать, – говорит Его Темнейшество и тычет указательным черным пальцем между женских грудей. Доктор чувствует дурноту.

– Тьфу, дьявол! – произносит он.

– Что, простите? – откликается Его Темнейшество.

Доктор замолкает. Дьявол снова указывает пальцем. Пуп с треском выскакивает из живота задушенной, будто пробка из пугача. За ним тянется белый тонкий шнурок из тесно прижатых друг к другу колец, будто ленточный червь. Пупок падает на пол и волочет за собой белесого червя, и тот извивается на полу, словно живой. Он все ползет и ползет, становясь больше, быстрее… укладывается спиралями, восьмерками, петлями… чрево женщины неистощимо… и вот уже на полу нет свободного места. Доктор вскакивает на стул. Его трясет.

А тонкий белый шнурок становится все толще. Теперь он уже толщиной с дождевого червя. Впадины между кольцами становятся все у´же, и вот они уже готовы взгромоздиться друг на друга. Но чрево все продолжает исторгать белесое нечто. Червь уже толщиной с палец. Кольца набухают. Теперь они больше похожи на связку шаров. Наконец они как-то отделяются друг от друга и расползаются по комнате. Одни подскакивают вверх. Другие копошатся среди своих тугих круглых сородичей.

И вот уже белые шары начинают преображаться. Две ноги – как птичьи лапки, длинный, толстый, тянущийся шлейфом хвост, голова – лохматая, угрюмая, в бархатном берете. Ну прямо-таки голова доктора, только уж очень маленькая. Головы эти выросли до размеров кулака и становятся все больше.

– Посмотри на своих детей, – предлагает Сатана.

В голове доктора разрываются огненные снаряды. Он соскакивает со стула и яростно топчет ногами копошащуюся студенистую массу, то страшно ругаясь при этом, то почему-то смеясь. Раздается пронзительный писк, словно кто-то гоняет цыплят.

– Да как ты смеешь? – в гневе рычит Сатана, хватает доктора за ногу и переворачивает его вниз головой. У доктора перехватывает дыхание. Дьявол отпускает его. Но, едва успев встать на ноги, доктор снова принимается топтать свое потомство – смеясь, как полоумный:

– Хо-хо! Хо-хо-хо!

Сатана неподвижен и серьезен. Из щетины на кончике хвоста он достает красный шелковый шнурок и протягивает его доктору.

Глаза доктора стекленеют. Какое-то время он стоит не двигаясь. Потом он завязывает шнур в петлю, набрасывает на свою шею – и стягивает, все туже и туже, до тех пор, покуда не падает замертво. Женщина в постели поднимается и бросает на него пылающий взгляд.

Издалека доносится звук рога ночного сторожа. Прямо под окном чеканит ритмичный шаг патруль. Фонтан на рыночной площади шумит в свете луны. Песчанистая статуя речного божества, изливающего воду из вазы, поднимает голову и заглядывает в окно доктора.

Судебная комиссия, что приходит к доктору на следующее утро, дабы вручить ему на подпись протокол о правомерности вчерашнего сожжения ведьмы, никак не может попасть внутрь. Кое-какие слухи уже ходят среди людей – ночью во всем доме слышались жуткие вопли. Дверь наконец-то взломана – мертвый доктор лежит на полу с красным шнурком на шее. Его руки страшно обожжены, а на смятой постели – лужа вязкого зловонного гноя.

– Ну и ну! – восклицает старший советник.

– Ну и ну, – хором вторят остальные господа.

Голова

В комнате царила непроглядная темень, и все шторы были задернуты, ибо того от нас требовали правила проведения ритуала призыва. С улицы внутрь не проникало ни лучика света, и несокрушимая тишина давила на уши. Незнакомец, мой друг и я, трио участников действа, крепко держали друг друга за руки. Непомерный ужас обуял нас – причем шел он не от внешнего источника, а укоренился где-то глубоко в нас самих.

И тут из темноты к нам протянулась худая, бледная светящаяся рука и начала писать за столом, приютившим всех троих, подхватив со столешницы заранее заготовленный нами карандаш. Мы не могли видеть сам текст, но некое нутряное чувство, обострившееся до предела, подхватывало суть так же ясно, как если бы выписанные огнем литеры вставали у нас прямо перед глазами. Вся история этой руки и человека, некогда направлявшего ее, – вот что открылось нам, глядящим на порхающую над пергаментом белую кисть в глубоких полночных потемках.

* * *

«Когда я ступил на красную ткань, покрывавшую истертые ступени, с моим сердцем произошло что-то странное. Оно стало раскачиваться взад-вперед в моей груди, как тяжкий маятник. Но край гири маятника был тонким, как волос, и острым, как бритва; и когда гиря, свершив полный ход, царапала по моим ребрам изнутри, я ощущал режущую боль и жутко трудно становилось дышать; хотелось глубоко вдохнуть – и не выходило. Я стиснул зубы, силясь не издать ни звука, и так сильно сжал связанные за спиной кулаки, что из-под ногтей, впившихся в мякоть ладоней, потекла кровь. Но вот я – на вершине. Все в порядке – все просто ждали меня. Я спокойно позволил обрить себе загривок, а затем попросил разрешения обратиться к людям в последний раз. Мою просьбу удовлетворили; я обернулся и оглядел бесконечную толпу – тесно, голова к голове, стоявшую вокруг гильотины. Глупые звериные лица, исполненные либо грубого любопытства, либо похоти – людская масса, четырнадцать тысяч тел, презираемых мною уже за то, что они смеют называть себя людьми! Расклад выглядел до того нелепо в моих глазах, что я не смог удержаться от громкого смеха. Но тут я вижу, как на важной мине палача проступают строгие морщины. Он смотрит на меня хмуро. Чертовская наглость с моей стороны – воспринимать дело со столь малым трагизмом! И тем не менее я хочу еще немного подстрекнуть добропорядочных граждан – и быстро тараторю речь.

– Сограждане! – кричу я. – Дорогие мои, я умираю за вас и за свободу. Вы неправильно поняли меня, вы осудили меня, но я люблю вас. В доказательство моей любви послушайте мое завещание. Все, чем я владею, принадлежит вам – вот оно…

Поворачиваясь к ним спиной, я показываю им зад. Конечно, такой жест очень сложно превратно истолковать. Раздается возмущенный рев. Я быстро лег и со вздохом облегчения просунул голову в отверстие. Посвист лезвия режет по ушам – на шею будто резко плеснули ледяной воды… и вот моя голова упала в корзину. Я словно нырнул под лед, и холодная вода затекла мне в уши. Первобытный, сбивающий с толку гомон внешнего мира, прежде давивший на меня, превратился в простой треск в висках. По всему поперечному сечению моей шеи ощущение такое, будто из меня в больших объемах льется, сразу же испаряясь, эфир. Я знаю, что моя голова лежит в плетеной корзине, а тело – на раме, и все же кажется, будто полного отделения еще не произошло. Я почувствовал, как мое тело слегка дернулось и завалилось на левый бок. Мои скованные за спиной кулаки слегка подергивались; пальцы с силой сжимались, затем разжимались и снова сжимались вместе. А еще я чувствую, как поток крови хлещет из перерубленной шеи – и как все больше слабеют движения по мере того, как эта кровь вытекает. Слабеет, становится все более смутным и ощущение тела, пока все то, что оставалось под моей отрубленной шеей, полностью не исчезло.

Меня обезглавили.

В полном мраке от шейного разреза и ниже я вдруг смутно чувствую нечто красное. Красные пятна, как искры огня в темную грозовую ночь! Они растекаются по сторонам, распространяются, будто капли жидкого масла, по ровной поверхности воды. Когда края красных пятен соприкоснулись, я почувствовал, как мои веки ожгло электрическим током, а волосы на макушке встали дыбом. Затем красные пятна начали вращаться сами по себе, быстрее, еще быстрее; бесчисленное множество пылающих огненных кругов, ослепительно сияющих жидких кусочков солнца… эти диски неслись и кружились, из-за них вырывались длинные языки пламени, и мне пришлось закрыть глаза. Я до сих пор чувствовал огненно-красные диски внутри себя – они прилипали ко мне, как песчинки, застревали между зубами и в каждом суставе. Наконец огненные диски погасли; их бешеное вращение замедлилось, они потухают один за другим, и потом снова воцаряется мрак – во всем, что осталось книзу от шейного сруба. И на сей раз мрак остается навсегда.

На меня снизошла сладостная истома, безмерная расслабленная нега; веки одряхлели. Я их больше не поднимаю – но все равно вижу все, что меня окружает. Кажется, словно веки мои – из стекла, и потому прозрачны. Я видел все как будто сквозь молочно-белую пелену, пронизанную нежными алыми прожилками, и притом – видел яснее и дальше, чем при жизни. Язык парализовало. Тяжелый и вялый, как шмат глины, он лежит в полости рта.

Но мое восприятие обострилось в тысячу раз; я не только видел предметы, но и обонял их, каждый по-своему. Все вокруг отличалось своим особым, личным запахом.

В плетеной корзине, аккурат под зазубриной лезвия гильотины, лежали, помимо моей собственной, еще три головы – две мужские, одна женская. На розовых щеках женщины виднелись остатки косметики, в напудренных, уложенных волосах застряла золотая стрела, а в маленьких ушках красовались изящные бриллиантовые сережки. Головы двух мужчин лежали лицами вниз в луже засохшей крови. На виске одной из них виднелась старая, плохо зажившая рана, волосы другой отличались сединой и редкостью. Женская голова сощурила глаза – я знаю, эта чертовка рассматривает меня сквозь прикрытые веки… Так мы и лежим часами. Я наблюдал, как солнечные лучи скользят вверх по раме гильотины. Затем наступил вечер, и я начал замерзать. Мой нос абсолютно одеревенел, а холодок от испарений на шее доставлял дискомфорт.

Внезапно кто-то с грубым криком, прозвучавшим совсем близко, крепко ухватил мою голову за волосы и рывком достал из корзины. К моей шее прижался странный наточенный предмет – кажется, наконечник копья. Толпа пьяных поденщиков и солдат что-то делала с нашими головами. Мощный долговязый мужчина с красным раздутым лицом держал в руках копье с моей головой на острие и размахивал им высоко над возбужденной орущей толпой.

Группа мужчин и женщин дралась из-за раздела добычи и дергала женскую голову за волосы и уши. Мародеры катались по земле, сцепившись друг с другом, сражаясь руками и ногами, зубами и ногтями, как уличные коты. Но вскоре, почти что в один момент, драка закончилась. Толпа разочарованных неудачников, клубившаяся вокруг, гневно кричала на тех, кому удалось утащить часть добычи. Женская голова осталась лежать на земле – вся обезображенная, оскверненная, в синяках от кулачных ударов. Ее уши порваны – снимая серьги, мародеры не очень-то церемонились. Тщательно уложенные волосы растрепаны, припудренные косички темно-русых волос валяются в уличной пыли. Одна ноздря вскрыта какой-то острой железкой; на лбу темнеет отпечаток подошвы ботинка. Веки полуоткрыты, и остекленевшие глаза смотрят прямо перед собой.

Наконец толпа двинулась вперед. Четыре головы насажены на длинные пики. Гнев людей направлен в основном на голову человека с седыми волосами. Этот старик, должно быть, пользовался особой народной нелюбовью, но я его при жизни не знал. В его голову теперь плюются, швыряют камни и комья грязи. Когда темная мокрая жижа попала ему в ухо… мне показалось, или его лицо скорбно наморщилось? Может, это такой посмертный спазм мышц? Еле заметная перемена выражения – но все же, все же…

Наступила ночь. Толпе угодно, чтобы наши головы нанизали на пики стальной ограды по периметру дворца. Что за дворец, мне неведомо. Париж, в конце концов, город весьма и весьма крупный. Вооруженные горожане расположились во внутреннем дворе и разожгли большой костер. Они пели непристойные песни и рассказывали анекдоты. До меня донесся запах жареной баранины – и тонкий аромат дорогого розового дерева, поднимавшийся от костра; дикая орда выволокла все внутреннее убранство замка во внутренний двор и теперь сжигала его по частям. Вот на очереди – изящная, с элегантными завитушками, софа… но варвары почему-то медлят, почему-то не вдвигают ее в бушующее пламя.

Ядреная молодка в открытой спереди рубашке, демонстрирующей ее полные крепкие груди, о чем-то просит мужчин, оживленно жестикулируя. Может, она выпрашивает у них побрякушки? Возжелала ощутить себя герцогиней, дамой света?

Мужчины колеблются. Молодка показывает на забор, где на пиках торчат наши головы, а потом – снова на софу. Ее соратники медлят – тогда она расталкивает их по сторонам, отнимает у одного из вооруженных молодчиков саблю, опускается на колени и начинает крепкой крестьянской рукой, при помощи уголка лезвия, тянуть из деревянного остова софы маленькие гвозди с эмалированными шляпками, удерживающие тяжелую шелковую обивку. Теперь мужчины помогают ей… Вот она опять показывает на наши головы.

Один из мужчин медлительной походкой приближается к решетке – ищет место, где удобнее будет забраться. Вот он карабкается наверх по стальным прутьям, резко сдергивает потрепанную, изуродованную женскую голову. Он в ужасе, но действует по принуждению. Кажется, что молодая женщина, сидящая вон там, у костра, в красной юбке и рубашке с открытым воротом, управляет всеми окружающими ее мужчинами силой дикого, хищного взгляда. Негнущейся рукой молодчик подносит голову за волосы к огню. Женщина хватает мертвечину с диким, полным радости криком. Она крутит ее, раскачивает за длинные вихры над потрескивающим жарким пламенем. Потом она приседает на корточки и кладет голову на колени. Словно лаская, оглаживает несколько раз по щекам… на глазах у рассевшихся кругом мужчин… и вдруг в одну руку берет один из гвоздиков с эмалированной шляпкой, в другую – молоток и сильным ударом вгоняет гвоздь в череп до отказа. Еще один короткий удар молотка – и очередной гвоздь исчезает в густой женской шевелюре.

Трудясь над головой, молодка начала напевать песню – очень страшную, радостную и странную народную песнь о древней магии.

Окровавленные дикари, сидевшие вокруг, смотрели на нее, бледные и испуганные, их полные ужаса глаза таращились из темных впадин. А она все стучала и стучала, вбивая один гвоздь за другим под аккомпанемент странного фольклорного распева.

Внезапно у одного из мужчин вырвался пронзительный крик, и он вскочил. Его глаза были широко раскрыты и выпучены. Изо рта у него текла слюна. Он откинул руки назад и изогнулся всем телом, словно от ужасной судороги, и из его рта вырвался пронзительный рев животного.

Молодая женщина невозмутимо стучала молотком и пела свою песню.

Затем второй мужчина вскочил с земли и завыл, размахивая руками. Он выхватил горящую головню прямо из костра и стал прижимать ее к своей груди – снова и снова, пока его одежда не начала тлеть и от него не повалил густой вонючий дым. Но все остальные сидели неподвижно, белые как простыни, не мешая ему калечить себя. Затем вскочил третий, и в то же время остальные, пошатываясь, тоже поднялись на ноги. Поднялся грай, визг, вопли, рев и завывания; путаница движущихся конечностей ярко мелькала в воздухе. Если кто-то падал в этой круговерти – то более не вставал, и остальные без зазрения топтали его. Посреди этой оргии безумия молодая женщина сидела спокойнее моря в штиль; знай себе стучала молотком и пела. Закончив, она насадила голову, утыканную маленькими гвоздиками с эмалированными шляпками, на кончик штыка – и подняла штык высоко над воющей, прыгающей толпой. Тут кто-то ногами раскидывает костер. Поленья гаснут, и светящиеся искры разлетаются по темным углам двора, где мрак пожирает их. Стало темно – и только и слышно, что страстный крик и дикий шум, как будто от страшной потасовки – я знал, что все эти безумцы, дикие звери сейчас сражаются за эту единственную женщину, пуская в ход зубы и когти…

Все потемнело у меня перед глазами.

Я пришел в себя ровно настолько, чтобы увидеть, как все вокруг стало серым в лучах рассвета, темного и неясного, больше напоминающего унылый зимний полдень. Капельки дождя разбивались о мою макушку. Холодный ветер трепал мне волосы. Моя плоть стала глинистой и немощной. Может, так и ощущается начало разложения тканей?

Вскоре со мной происходит некая метаморфоза. Мое сознание проваливается в некую бездну, во чрево, где царит умиротворяющая тишина и тепло, словно в колыбели забвения. И даже туда, в это сумрачное царство котлована, как-то пробивается слабый свет, очерчивая контуры реальности. Я оказываюсь не один в присыпанной землей черной яме, ибо вокруг меня – бесчисленные головы и тела, разделенные и одинокие. Я наблюдаю, как они, словно потерянные души, отчаянно тянутся друг к другу, воссоединяясь, несмотря на все преграды. И в этом-то слиянии рождается незримый диалог, безмолвный язык мысли, на котором они общаются в тишине своего заточения.

Я обуян жаждой обрести тело, утолить леденящий холод, сковавший обрубок моей шеи, щекочущий мучительным зудом. Но поиски тщетны – все пары уже воссоединились, словно в танце предопределения. И вот, в самом дальнем углу, словно забытое сокровище, я замечаю его – женское тело, одинокое и обезглавленное, выжидающее своего часа.

Что-то во мне противится этому союзу, но плоть берет верх, и я, повинуясь зову крови, устремляюсь к бездыханному торсу. Ответный порыв – и вот края соприкасаются, словно две половинки одного целого. Легкий разряд, тепло, разливающееся по венам, и вдруг – я снова ощущаю себя полноценным, я снова чему-то принадлежу! И лишь странное чувство омрачает мою радость – диссонанс: две чуждые стихии смешались во мне. Несовместимые сущности, объединенные волей случая! Женское тело, на которое водружена моя голова, – изящное, белоснежное, словно выточенное из мрамора, холеное и утонченное. Кожа – белая и прохладная, как у аристократки, привыкшей к надушенным ваннам и кремам для ухода за собой. Но по правой груди, словно клеймо, тянется причудливая татуировка – россыпь крошечных голубых точек, сердец, якорей, арабесок и повторяющихся инициалов «И.Б.». Кем же была эта женщина?

Я почувствовал, что скоро узнаю! Что-то начало формироваться из смутной темноты тела подо мной. С каждой минутой образ становился все яснее и отчетливее. Это произошло из-за болезненного проникновения чуждого естества в мою голову, и внезапно мне начало даже казаться, что у меня две головы… и вторая – женская – окровавлена, самым гнусным образом обезображена. Я увидел ее перед собой, утыканную вытащенными из деревянной софы маленьким гвоздями с эмалированными шляпками. Именно она, та злосчастная голова женщины, принадлежала этому телу – и из-за нашего контакта я теперь ощущал во всей полноте сотни острых гвоздей в висках, макушке, извилинах; от дикой боли хотелось реветь – но восприятие милостиво утопало в алом океане изначального Страдания, чьи волны так и ходили взад-вперед, будто по велению сильного ветра… Я воспринял эту женщину, чье тело бросили в одну яму с моей головой, всем своим нутром – и каким же странно мужским оказалось ее естество! Из-за красной завесы к моим ослепленным смертью глазам вынырнул ее образ, и я увидел ее в роскошных интерьерах дорого обставленной комнаты. Она лежала, зарывшись в мягкие пледы, совершенно нагая – а над ней, склонившись, стоял мужлан с грубым лицом, явный выходец из низших слоев общества. Кожа на его руках представляла собой летопись тяжелых трудов. Припав на одно колено, он выводил кончиком иглы татуировщика странные узоры на нежной плоти дамы-аристократки, чьи боль и возбуждение передавались по психическому каналу мне. Я понял, что простолюдин-татуировщик приходился ей любовником. Особо сильный «укус» острой иглы заставил все ее тело содрогнуться… Она обвила своими белыми руками шею мужика и притянула его к себе; поцеловала его и положила его твердые мозолистые ладони себе на грудь, на плечи, а затем снова припала к его губам – в порыве неистовства. Она обняла его и прижала к себе так крепко, что он застонал, затаив дыхание.

Затем она вцепилась зубами в его смуглое горло. Она ничего не могла поделать с этим примитивным желанием – с собственной затаенной натурой, толкнувшей ее на связь с этим человеком, – и этот укус вышел поистине звериным, нечеловеческим. Она должна была так поступить с ним – и она поступила! Стон простолюдина перешел в судорожный вздох – как мужчина заизвивался в ее объятьях, как конвульсивно задергался! – но женщина держала его крепко, не выпуская. В какой-то момент его грубое тело налилось мертвенной тяжестью – теплый поток изливался из раны в горле вниз, на белую голую кожу. Его голова повисла на шее безвольно, и только тогда аристократка выпустила его из страстного захвата. Теперь ничто не останавливало кровь, льющуюся из прокушенной шеи. Кровь запятнала все – и мягкий белый мех пледов, и пол, и ее саму… все. Я начинаю кричать… хрипло и грубо исторгаются вопли из моей глотки. Врывается горничная – она, вероятно, была недалеко, может быть, за дверью в соседней комнате… подслушивала?.. на мгновение она словно застывает без сознания, затем молча бросается на тело умершего мужика… без слов и без слез… зарывается лицом в его залитую кровью грудь – вижу лишь, как сжимаются ее кулаки. Теперь я знаю все…

А потом я вижу еще одну картину…

Я увидел аристократку во второй раз – у гильотины. Она подняла глаза к небу, давая себе в последний раз полюбоваться солнцем. Молодая женщина протиснулась в первейший ряд зрителей – уже знакомая мне; возлюбленная простолюдина, павшего жертвой звериной похоти ее хозяйки. Теперь на ней не платье прислуги, а красная юбка и рубашка с открытым воротом; лицо охватил нервный тик, неубранные волосы раскиданы по плечам, а очи дико сверкают, как у хищной птицы, блестящие от с трудом сдерживаемых слез и страстные в предвкушении возмездия. Она поднесла сжатые кулаки к лицу, и ее губы зашевелились. Она хотела что-то сказать, упрекнуть меня, отругать, но смогла только заплакать – горько, надломленно и невнятно…

Шею аристократки уложили под лезвие.

Тогда я все понял.

Я осознал, чья голова была принесена в жертву прошлой ночью в отблесках костра, посмертно послужив жертвой отвратительной мести. Я понял, кем была молодая женщина, той же ночью, в темном дворцовом дворе, выпустившая на волю разъяренных зверей – так, чтобы они бесновались, калечили и топтали. В моей голове – боль от сотен острых гвоздей, но я сам рискнул привязаться к этому телу, полному ужасных воспоминаний и кошмарной боли, к этому грешному, прекрасному телу, насыщенному всеми эманациями ада.

Жуткая двойственность моей сущности терзает меня, но скоро конец. Я ощущаю, как слабеют всякие связи, расслаиваются ткани, части целого отпадают друг от друга. Весь я – и моя голова, и чужая плоть, – превращаюсь в однородную пористую структуру, в жидкое варево из гнили. Процесс распада стирает все границы в братской безымянной могиле. Вскоре нахлынет мрак – и поглотит раздвоенное сознание; всякая плоть сгинет, а душа рванется на волю».

* * *

На этом призванная нами рука перестала писать и исчезла.

Йонас Борг, мизантроп

– Джентльмены, – начал я. – Жизнь! Жизнь! Поэт утверждает, что жизнь – не высшее благо, но он ошибается. Жизнь – не только высшее, но и единственное благо. То, что мы испытываем от счастья, радости, дионисийского исступления… все то, что мы ощущаем от тихого комфорта… все это – проекции жизни на наши души. А наши души? Что это такое, как не вибрации единой бесконечной жизни, точки пересечения двух основных проекций бытия – времени и пространства? О, господа – восславим же саму жизнь!

Я еще долго продолжал в том же духе под одобрительный ропот и ободряющие крики товарищей по клубу, разгоряченных отменным пуншем, и продолжал бы, если бы кое-чей ненавистный голос не встрял грубым окриком. Я добавил еще несколько фраз в попытке заглушить его – пока не заметил, что слова моего оппонента привлекают больше внимания, чем мои собственные. Итак, моя проповедь оборвалась прямо на середине.

– Видите ли, дорогие друзья, – молвил оппонент, – вы все здесь охвачены химически индуцированной манией величия. Одухотворенная материя, каковая, если верить вашим речам, порождает творение, – на деле не что иное, как зеленая пена на болоте, заваленном разлагающейся мертвечиной. Жизнь – это процесс горения, окисления или, если хотите, обмена биоматериалами, если верить, что идолы – это материальные существа. Жизнь – это темный процесс в ганглиозной системе огромного чудовища, чье имя я предпочел бы от вас скрыть; в кишечнике этого дьявола скопился ядовитый газ, а его свет, джентльмены, – это просто свечение плесени.

В зависимости от степени опьянения эти слова производили различный эффект; те, кто был в целом трезв, становились более серьезными и мрачными, заглядывали в свои бокалы и бросали сердитые взгляды на этакого врага жизни. Сильно подвыпившие начали шумно возражать ему, но их решимость вскоре ослабла. Те, что были совершенно пьяны, бросились ему на шею, рыдая о том, что жизнь – такое великое зло, такая, прости господи, несправедливость! Йонас Борг возвышался среди них неподвижно, как столп, и смотрел на меня глазами, похожими на тлеющие угли, будто ожидал моего ответа.

– Ребята, – воззвал я. – Ребята, ну какая от всех этих рассуждений польза? Так оно или этак – а жизнь все равно владеет нами и удерживает в себе! Каждый день она одаривает нас новыми чудесами, с утра до вечера неустанно побеждает всех своих противников!

Я думал, что сказал что-то совершенно тривиальное, увертку и чепуху, но Йонас Борг вдруг закричал так, словно его обожгло раскаленным железом, отшвырнул от себя стакан и упал со стула. Пьяницы рыдали вокруг него, поддерживая друг друга и промачивая плечи пиджаков друг друга горючими слезами. Остальные, обеспокоенные настолько бестактным проявлением пылкого нрава, отошли от него и собрались вокруг меня.

– Оставьте его в покое, – предложил инженер Мунк. – Побесится – и пройдет.

* * *

Переехав в этот город со своего прежнего места работы, я завязал здесь связи с этим так называемым «Клубом сорвиголов» и нашел единомышленников. Мы благоговейно ходили по храму жизни, празднуя маленькие скрытые тайны сего святилища – ввязываясь в разнузданные гулянки, где спиртное текло изобильной рекой. Руководитель с моего предыдущего места работы дистанцировался от меня из-за моих безумных выходок. Хотя это и помогло мне оказаться в более подходящей моим вкусам компании, все-таки я по меркам клуба оказался тот еще новичок. И, несмотря на то что я сразу записал себя в «свои», меня не покидало с самого начала подозрение, будто как минимум один товарищ по «Сорвиголовам» никогда мою персону не примет – более того, он меня ненавидит и хочет уничтожить!

Странные, пустые глаза моего товарища по клубу, Йонаса Борга, пристально смотрели на меня, словно с дальнего конца протяженного тоннеля – и было в их взгляде что-то весьма угрожающее. Порой он проявлял ко мне слишком уж подозрительное дружелюбие, и тогда я невольно сторонился его еще больше, хотя по натуре стараюсь принимать жизнь во всех ее проявлениях и ни к кому предубеждений не питать. Собственно, товарищи по клубу тоже Йонаса слегка опасались, пусть и не в той же мере, что и я.

Когда я спросил их, как этот странный, замкнутый и зловещий человек, о чьей личной жизни никто ничего не знал, оказался в их компании, все они смущенно умолкали. Видимо, никто до меня не задавался этим простым вопросом. Зная этих людей, я предположил вот какой сценарий: Йонас Борг затесался сюда в одну из особо разнузданных попоек, сыграл на безоговорочном радушии пьяниц, может быть, проставился пару раз – сам при этом, я уверен, оставаясь трезвым как стеклышко, – и на следующий день, когда нужно было решать вопрос о его приеме, никто не захотел на похмельную голову голосовать против. Так и стал Борг вхожим в клуб. Никто не понимал его, многие – боялись, но что сделано – то сделано. Похоже, я первый плотно взялся за вскрытие этой язвы на прекрасном теле нашего объединения – язвы по имени Йонас Борг, своим понурым видом и желчными «выбросами» портящей самые веселые наши торжества. Мы стали думать, как удалить сего индивида из нашего круга. Вокруг меня начало зреть своего рода «сопротивление» – люди, словно бы ищущие защиты от некой покамест не обозначенной твердо угрозы.

В тот вечер, когда Йонас Борг столь грубо прервал мою проповедь своей ненавистью к жизни, наши отношения складывались – вот так диво! – гармоничнее некуда. Выбежав из круга своих рыдающих единомышленников, Борг двинулся ко мне и энергично протянул руку, предлагая пожатие. Его кожа оказалась холодной и вялой, как у старой лягушки; зато хватка у него была крепче тисков.

– Различие принципов, – заявил Йонас, – не должно разделять нас. Вы – друг жизни, вы усматриваете в ней красоту. Я – ее враг, и потому не нахожу ее ни великой, ни несущей добро. Но пусть наши взгляды и разнятся, наши личные отношения не должны пострадать.

– Послушайте-ка, Йонас, – включился в наш разговор инженер Мунк, – дело ведь не в смысле ваших слов, а в тоне, какой вы себе позволяете. – Моя компания явно придала ему смелости. – Вы звучали не как оппонент в этом споре, а как человек, обезумевший от гнева.

Продолжать этот разговор дальше было невозможно, потому что непреодолимый шум кутежа нахлынул вновь, давя на меня всей своей мощью. Борг сел рядом со мной и окутал меня аурой стылого расположения – этакой добротой, что липла, точно паутина, к лицу и горлу. Попойка вскоре приняла поистине опасный для иных ее участников оборот – хотя в этом-то и заключалось кредо клуба. В вычурный алхимический тигель, установленный в центре залы, парочка аристократов, по обыкновению, свалила свои побрякушки; как только золото расплавилось, все желающие зачерпнули миниатюрной ложечкой порцию для себя, разболтали ее в бокале со смесью шампанского, яичного желтка и сливок – и приняли сей эликсир на грудь. Любители более очевидного самоотравления доставали из стеклянного ящика скорпионов, сажали их себе на голые руки и сладостно стенали от укусов. Имелись тут и любители прижечь себе причинные места свечным воском – сильнейшее опьянение существенно заглушало их боль. Я прекрасно – не понаслышке! – знал, как воспринимают сейчас обстановку клуба эти добровольные страдальцы: стены медленно вращались перед их взором по кругу, сливались одна с другой, и в какой-то момент все острые углы разом сглаживались, образуя над головой бешено кружащийся относительно незримой наклонной оси купол.

Члены клуба стали еще дружелюбнее относиться к Йонасу Боргу по мере того, как проходила ночь – ведь он соизволил напиться. Хотя даже то, что этот тип опустошил уйму бутылок с вином, не сделало его развязнее – он сидел среди нас неподвижно, как бетонная опора. Инженер Мунк расположился по другую сторону от него, весь лучащийся от пьяного радушия. Вдруг я с неприятной ясностью осознал, что мы все сидим вокруг Борга и считаем его центром наших интересов. Я встал и вышел на улицу, чтобы сполоснуть лицо в фонтане. Широкая струя воды из большой львиной пасти хлынула мне на голову и стекла в черную мраморную чашу. Я почувствовал себя более-менее трезво. Выпрямив спину и вольготно потянувшись, я обернулся – и невольно вскрикнул: Йонас Борг стоял прямо за моей спиной.

Он посмотрел на меня пустыми глазами, словно издалека, и желчно бросил:

– Плоховато вы вписываетесь в клуб. Где же обещанное безрассудство? Разве станет уважающий себя пьяница отрываться от бутылки и полоскать голову в водичке в самый разгар банкета?

Я взял себя в руки, чувствуя себя будто на ринге с сильным противником.

– Если хочется сберечь себя для дальнейших кутежей, нужно и меру знать, друг мой Йонас. Да и потом, разве вы не такой же пьяница, как и все в «Клубе сорвиголов»? Что-то я не припомню, чтобы вас всецело захватил и унес чад веселья и кутежа!

Его голова втянулась в плечи, как будто его ударили, и он пропустил меня обратно в зал. Пьяные крики гуляк там почти стихли. Они сидели, безжизненные и бесчувственные, в самых разных позах, и с пеной у губ несли околесицу. Инженер Мунк протяжным голосом декламировал:


Платон, Софокл и Сократ,
Джентльмены,
И Пифагор, и Гиппократ,
Климент, Гомер и Геродот —
Неужто старостью согбенны?
Закатом можно ль звать восход,
Джентльмены?

Когда забрезжил рассвет и остальные слегли под столы, он все еще не унимался.

– Мой Платон! – рыдая, причитал он, уткнувшись в спутанную бороду Йонаса Борга.

– Пойдемте, – сказал Борг и протянул мне руку. – Объединим силы – и как-нибудь все трое доползем домой…

– Покорнейше благодарю, – откликнулся я, – но мне и своих сил достаточно! Если вам так уж приспичило кому-то помочь – позаботьтесь о товарище Мунке!

Для меня не было ничего более ужасного в этом странном человеке, чем его глаза, обладавшие способностью подчинять своей опасной воле гораздо сильнее, чем его слова. Он молча взял сильно пьяного мужчину под руку и, пока мы забирали пальто у не менее пьяных слуг и одевались, последовал за нами вниз по лестнице. Со стен пролета скалились нам вослед презрительные маски.

Утро выдалось сырым и туманным, и на рассвете бакалейные лавки начали готовить снедь. За ночь выпало неслыханно много снега. Он завалил все крыши и заставил дворников изнурительно трудиться, расчищая дорогу. Не успели мы сделать и нескольких шагов, как сзади на нас налетел сильный порыв ветра, и в тот же миг вокруг нас закружился мертвенно-белый вихрь. Йонас Борг застыл неподвижно в самом эпицентре метели, и его очи недобро полыхали в тусклом свете зарождающегося нового дня.

– А где Мунк? Мунк! – окрикнул я.

Борг равнодушно указал на все еще слегка трепыхавшуюся кучу снега, сброшенного ветром с одной из соседних наклонных крыш. Это был весьма опасный наст – плотный и обледеневший, очень тяжелый; и снесло его так много, что выросшая куча перекрыла едва ли не весь переулок. Я бросился вперед и принялся раскидывать тяжелые мокрые комья, обжигавшие холодом пальцы. Дворники, тщательно все обдумав, присоединились ко мне в надежде зарекомендовать себя спасателями и народными героями; разносчики хлеба, что шли в эту минуту мимо, поставили корзины с выпечкой наземь, рискуя остудить ее прежде срока, и стали помогать с раскопками. Наконец из-под глыб наста явилась нижняя половина тела. Ранние прохожие на улице, полузамерзшие пьяницы, собрались рядом – поглазеть на забавную сцену; но их, глупо ухмыляющихся, отогнали прочь будочники, уже спешившие выяснить причину происшествия на своем подведомственном участке и фиксировавшие номер дома, с чьей крутой крыши соскользнула лавина. Через полчаса мы освободили нашего друга. Он лежал перед нами мертвый – тонкая, чахлая струйка крови сочилась из болезненно раздутой ноздри. Неясно было, что сгубило Мунка – удары тяжелых обледеневших глыб или сердечный приступ; мы с Боргом не стали дознаваться, ибо наивысший закон «Клуба сорвиголов» гласил: о смерти и мертвых – ни слова. Когда кто-то из наших товарищей отходил в мир иной, мы поминали его так, как если бы он просто куда-то уехал, и ни одно слово соболезнования не дозволялось в адрес почившего. В течение года на пустующее место ставили полный бокал – и только; никаких других обрядов чествования наш кодекс не подразумевал. Признаться, мне было ох как непросто смириться со страхом перед старухой с косой. Разгульный образ жизни потихоньку сказывался – боли самого разного толка терзали мое тело, приходя совершенно неожиданно и ставя меня на грань паники. Мне не раз и не два хотелось обсудить эти проблемы с товарищами по клубу, но боялся, что меня поднимут на смех – я ведь был даже не из самых отчаянных гуляк; да и многих ли волнений стоит какая-нибудь смутно колющая раз в неделю селезенка в наше лихое время? Страх смерти в моем сознании прочно скрестился со страхом перед Йонасом Боргом – ведь в то утро, когда не стало инженера Мунка, мне показалось, будто этот страшный тип, неколебимый пред лицом метели, вдруг поднял чудовищно удлинившуюся руку к крыше того проклятого дома – и смел с нее наст аккурат на бедолагу! Еще и ухмыльнулся при этом – злобно и жестоко, как скалящийся зверь. Видение крепко засело в моем сознании, и я стал все чаще терзаться вопросами: а что, если бы вместо Мунка слепо выбрел вперед я? Меня бы тоже ждала смерть? Не потому ли Борг предложил мне помощь перед выходом из клуба – чтобы тоже вот так вот, исподтишка, умертвить? Я не сомневался, что мои друзья тоже страдали от подобных мыслей, но мы ничего не говорили друг другу, а страхи топили в вине. Как это часто бывает, вино подтолкнуло нас к еще более диким выходкам – таким неслыханным, что даже фривольные стандарты нашей славящей самоотверженное безрассудство организации стали трещать по швам. От неутолимой жажды экстравагантности мне как-то раз пришла на ум идея сделать «Клуб сорвиголов» цирковой труппой. Так как все члены по уставу обязались заниматься физическими упражнениями, чтобы укреплять тело для как можно более долгих возлияний, многие из нас были отличными гимнастами, а иные – даже пловцами, гребцами, конными наездниками и фехтовальщиками. Вскоре мы преуспели в исполнении самых банальных цирковых номеров – таких, как прыжки через обручи, жонглирование и канатоходство. По мере того, как мы переходили от простых дисциплин к более сложным, наше удовольствие от собственного ловкачества только возрастало, и мы едва могли есть, не вися вверх ногами на трапеции, не вращая тарелки на вилке или не сидючи на корточках на натянутом канате. Наш ребяческий азарт с лихвой компенсировал годы обучения профессиональных циркачей – иные бродячие труппы, выступающие перед провинциалами, смотрелись бледно на фоне наших талантов. Все помещения в клубе очень скоро были переделаны под гримерки и залы для тренировок. Тонкие восточные благовония канули в прошлое – ныне «Сорвиголовы» пахли тальком и потом перетруженных тел. В этом напряжении всех сил мы почувствовали себя комфортно и забыли о том, о чем должны были молчать. Один только Йонас Борг, похоже, был недоволен «сменой профиля» клуба. Прежде распускавшийся темным цветком в словесных мизантропичных перепалках и увядавший, когда подходил час потехи, он находил наши нынешние проделки «слишком смущающими». Вся его фигура съеживалась, делаясь еще костлявее, лучась еще бо́льшим презрением к нам. Когда мы пригласили его принять участие в наших трюках, он внезапно выступил не хуже лучших из нас – хотя мы никогда не видели, чтобы Йонас посвящал себя физической культуре. Но в его движениях просвечивала некая паучья угловатость. Суставы Борга двигались в какой-то насквозь нечеловеческой манере, и смотреть на этакого циркача было попросту неприятно. Да, весь этот цирк был безумной идеей, признаю. Но мой товарищ Дитрих – отменный и, не побоюсь этого слова, прирожденный канатоходец, звезда всех наших номеров, – смог переплюнуть меня по части безрассудства, однажды вечером объявив:

– Друзья! Все в курсе, что завтра известнейший цирк Барнума дает представление в нашем городе? – Во время трапезы Дитрих сидел на канате, скрестив ноги, запрокинув голову и отхлебывая из бутылки шампанского, а мы потешались над ним.

– Естественно, естественно! Ну и что с того?

– А то, что я предлагаю вам пойти на это представление и посостязаться с тамошними трюкачами на равных! Как с коллегами!

Дикое, что и греха таить, предложение – конечно же, все согласились! Я выступил одним из самых восторженных апологетов этой идеи – но то, что ее всячески поддержал и Йонас Борг (вот уж от кого не ждали!), заставило меня поумерить пыл и начать подозревать что-то нехорошее. Итак, Борг подошел ко мне, окруженный фирменной аурой отталкивающего ледяного дружелюбия, и заявил:

– Задумка на диво хороша – до того хороша, что могла принадлежать бы и вам, друг.

– Благодарствую, – неохотно пробурчал я в ответ.

– Мы сможем продемонстрировать навыки перед аудиторией, способной оценить их по достоинству, – это ли не великолепно? Только тот, кто посвящен в тонкости искусства циркача, может искренне восхититься циркачом-коллегой.

– Да, это так… – Я поспешно отошел от него, не в силах вынести его пристальный, до костей пробирающий взгляд. Его я чувствовал даже спиной!

На следующий день шатер цирка Барнума занял главную городскую площадь и за пару часов развернулся там во всем пышном великолепии. Первое выступление назначили на тот же вечер. Мы с ленцой прогулялись по выставке заспиртованных уродов, занявшей отдельный, поставленный неподалеку фургончик; сошлись на том, что ничего поистине поразительного не увидели – в отечественных злачных кварталах и не такие экземпляры сыщутся, – и отправились штурмовать кабинет директора цирка. В гардеробе слуги приготовили для нас наши «артистические» одежки. Добившись краткой аудиенции у директора, мы с блеском продемонстрировали ему все свои умения, посвятили в наши планы – и склонили в итоге на свою сторону, пообещав вечер, полный веселья и сюрпризов. Удалось подговорить его и на то, чтобы задумка держалась в секрете от его собственной труппы. Странная встреча ожидала нас, когда мы вышли на арену вскоре после нашего преображения. Сначала на нас смотрели как на вражескую армию, но вскоре приняли как ровню себе – не в последнюю, думаю, очередь из-за того, что расставленные наспех столы ломились от закупленных нами в складчину напитков и деликатесов. Поначалу настороженный директор использовал лишь тусклый свет своей бензиновой зажигалки, презентуя нас – так что в огромном помещении нашу труппу окружала зловещая высокая стена тьмы, – но после дегустации первых блюд, предоставленных одной из лучших городских рестораций, атмосфера значительно улучшилась, и директор вышел в центр действа, чтобы толкнуть речь на ломаном немецком языке. Он похвалил неожиданное гостеприимство и нас, любителей. Кто-то из наших ответствовал ему на еще более ломаном английском – и тут же зажглись дуговые лампы, осветив все вокруг.

Мы обнаружили, что смешались в соответствии с требованиями гротескного юмора – девушка-змея свилась на коленях у юрисконсульта, дама-великанша держала лейтенантика на руках, как младенца, прижимая его к пышной груди; а женщина-обезьяна уже позволила текстильщику заползти к ней в меха. Парочка туроператоров и университетский профессор изучали карту Борнео на татуированном теле малайца. Уроды также нашли себе компанию. Человек-скелет беседовал с врачом общей практики; самый крупный мужчина в мире – по принципу схождения противоположностей, видимо, – избрал в собеседники низкорослого адвоката из нашего клуба, практически карлика. Зато цирковой карлик, похожий на гнома из сказок братьев Гримм, придвинул свой высокий стул к гигантскому аптекарю – верзиле, по слухам, способному в порыве гнева раздавить стакан в кулачище так, что от толстого стекла только пыль и оставалась. Другие товарищи по клубу выказали более застенчивый нрав, и артисты-барнумовцы – акробаты, японские жонглеры и клоуны – вовлекли их в свою красочную компанию. Мой друг Дитрих вытянулся, как отдыхающий жираф, рядом с прекрасной фройляйн Эллидой, коллегой-канатоходкой. Ее наряд, расшитый блестками, мало что скрывал – даже девушка-змея на ее фоне выглядела неброско, – но, полагаю, Дитриха, человека высокой культуры, в первую очередь в ней привлекли потрясающие научные познания в области хождения по канату. Я видел, как он прямо-таки млел от удовольствия. А я беседовал с дрессировщицей тигров Фатимой – заявленное в программе арабское происхождение ничуть не мешало ей изъясняться со мной на густо-венгерском сельском диалекте. Мне не пришлось уговаривать ее долго на демонстрацию наиболее грубых приемов своей профессии на моем собственном бедном теле. Наше счастье было до того громким, что из окружающих нас клеток зверинца неслись недовольные звериные вопли, и казалось, что мы сидим в кругу воющих демонов. Демонстрации нашей новой дружбы стали еще более пылкими, а расположение дам – все более очевидным. Я чувствовал, что вот-вот что-то произойдет – странное чутье велело мне держаться настороже и не очень-то слушать страстный венгерский шепот Фатимы, тянущей меня за волосы своим крепким кулаком дрессировщицы. Внезапно я услышал голос Йонаса Борга – негласного центрального элемента пирушки, неподвижного, точно ось:

– Дамы и господа, пирушка – это хорошо. Но если мы называем себя «циркачами» не только из-за того, что на нас – пестрые тряпки, думаю, пора перейти к демонстрации наших умений. Покажем же друг другу, на что способны наши тела!

Остальные, недолго думая, спрыгнули на песок арены и начали демонстрировать свое мастерство. Артисты Барнума наблюдали за нами с изумлением, явно не ожидая от простых гуляк из бомонда этакой ловкости. Но Йонас Борг, похоже, не был до конца удовлетворен этим триумфом – и предложил нам с Дитрихом прогуляться по канату.

– Лишь высота решает, обладаем ли мы силой, мужеством и настойчивостью, – изрек он, указывая пальцем под своды шатра, где был протянут канат для выступления милейшей фройляйн Эллиды.

Считаю своим долгом признаться здесь, что в тот момент я испытал такой ужас, такой смертельный страх, что мне показалось, будто я ступил на край пропасти – и бог уже решил, что мне непременно суждено сорваться вниз. Но Дитрих, глядя в прекрасные обожающие глазки фройляйн Эллиды, согласился – до того очарованный ее сверкающим змееподобным телом, что об отказе с моей стороны речи не шло; кто я, в конце концов, такой, чтобы не помочь товарищу по «Клубу сорвиголов» немножко устроить личную жизнь? Возражения директора цирка мы отвергли – слуги уже разматывали веревочную лестницу, что должна была вознести нас к канату. Мой разум, подстегиваемый испугом, перебирал всевозможные пути к спасению – один за другим, один за другим… и ничего, ничегошеньки толкового не шло на ум. Я только и мог, что кричать:

– А как же страховочная сеть? Где страховка?

– Страховка лишь порочит звание сорвиголовы! – рявкнул Борг тоном палача.

– Да, со страховкой ни капельки не страшно, – скромно добавила фройляйн Эллида.

– Лезем! – крикнул Дитрих и ухватился за низко свисающую веревочную лестницу.

Я видел, как напряглись мышцы его рук под тканью трико, и хотел было вцепиться в него и любыми силами удержать внизу… но тут увидел, что глаза Йонаса Борга горят, как железо, раскаляемое в горниле. И этот адский огонь во взоре сломил меня. Я нерешительно сделал шажок-другой – и споткнулся о наполовину закопанную в песок арены бутылку. Хрустнув под ногой, она заставила меня вскрикнуть и согнуться пополам. Осколки утыкали мне всю пятку, кровь струйками потекла на песчинки. Что ж, демонстрация моих умений подошла к концу. Тихий скулеж, с которым я извлекал стекло, вызвал у прекрасной Фатимы такую жалость, что даже ее грубый кулак, тягающий меня за вихры, превратился в деликатную и нежную ладошку. Дитрих, совершенно на меня наплевав, вскарабкался по веревочной лестнице наверх. Он ловко подтянулся у нас над головами. Из моих глаз полились такие горячие и тяжелые слезы, что и суровая Фатима тоже тихонько всхлипнула.

Под сводами купола Дитрих ступил на канат и, держа перед собой балансир, шаг за шагом стал продвигаться к противоположной площадке. Он осторожно переставлял одну ногу за другой, пока не обрел устойчивую стойку, и издал радостный крик «эге-гей!», эхом разнесшийся по арене. Снизу ему ответили лай, рычание и рев цирковых животных. Звуки, сливаясь воедино, воспаряли над твердью – и, казалось, забивали мне уши, как вата. Я едва осмеливался дышать, чувствуя зловредное присутствие Йонаса Борга неподалеку; и когда Дитрих наверху замер на середине каната, переводя дух, Борг шепнул мне в самое ухо:

– Вы слишком осторожны, друг мой, для полноправного члена «Клуба сорвиголов». Вы думаете, я купился на этот ваш фарс с бутылкой?

Выходит, он понял… он понял, что я это все намеренно подстроил, лишь бы не лезть на канат! Я бросил своего товарища Дитриха в беде – как трус! – ибо убоялся смерти… ибо убоялся его, Йонаса Борга. Мрачно хохотнув над моим ухом, враг мой стал отдаляться – и мне даже не требовалось поворачиваться к нему лицом, чтобы это понять. Вытянувшись рядом с милой Фатимой, я старался хотя бы взглядом поддержать друга, балансирующего над нами, и невольно дергался с каждым новым его шагом. Вдруг я увидел тень – длинную вытянутую тень с угловатыми движениями, с прытью паука карабкавшуюся по подвесной веревочной лестнице. Эта тень – нечеловеческая, до дрожи отвратная, – могла принадлежать лишь одному человеку! Но никто, кроме меня, не видел ее. Никто не кричал, не показывал пальцами. Я онемел на мгновение – а потом стал кричать, махать руками, скакать дервишем. Тень, меж делом, достигла верхней площадки, встала вертикально – и в ярком электрическом свете скользнула вперед, как мстительный призрак, сотканный из невесомой дымки. Дитрих почти достиг второй площадки, когда эта эманация настигла его. Я до сих пор вижу, как конец каната начал бешено раскачиваться – как Дитрих застыл на месте, пытаясь восстановить равновесие, – и в этот момент тень упала на спину моего друга. Бледное лицо Дитриха внезапно повернулось к нам, мне на мгновение показалось, что я вижу ухмылку Йонаса Борга где-то над его плечом. Дитрих вскрикнул, но совсем не так, как раньше – не от ликования, а от смертельного страха. Он уронил шест канатоходца и прижал обе руки к горлу, словно хотел освободиться от чей-то удушающей хватки. Он не продержался долго – пошатнулся, оступился, и сила притяжения, торжествуя, рванула его тело вниз. Он низвергся прямо к голым ногам фройляйн Эллиды, и весь ее скудный блестящий костюмчик – и бледную кожу, само собой, – окропило ярко-красной кровью. Она запоздало отпрянула и опрокинулась на пятую точку.

Я не стал протискиваться к изувеченному телу. Во время этого инцидента у меня не было других мыслей, кроме как найти Йонаса Борга. Когда я обернулся, он стоял рядом со мной – и взгляд его глаз, похожих на озера раскаленной лавы в вулканических жерлах, не дал мне в тот же миг вцепиться мерзавцу в шею. Я все еще не имел над ним власти; мне все еще нужно было найти ухищрение, способное защитить от его чар.

* * *

Обет молчания, покрывший смерть Дитриха, резал меня по живому – мне казалось, что я стал свидетелем поистине сверхъестественного преступления; скрыв свидетельства, я буквально изничтожал себя! Здравый смысл подталкивал меня нарушить устав клуба; часто под вечер, когда с изнуряющего кутежа спадал всякий лоск, я почти готов был высказать то, о чем все только думали. Неприязнь членов клуба к Йонасу Боргу еще больше усилилась и стала совершенно очевидной – все будто знали о подозрениях, донимавших меня, но рот исправно держали на замке. А вот сам Йонас Борг вел себя беспечнее прежнего, будто и не замечая накалившейся обстановки. Этот закоренелый мизантроп, как обычно, приходил и уходил, и всю его тихую зловредную жизнь по-прежнему окутывала непроницаемая завеса тайны. Несмотря на все мои изыскания, я так и не нашел «подкоп» к этому человеку – выяснилось только то, что он живет где-то за городом. Впору было заподозрить, что Йонас Борг нематериален – что он элементаль, мстительный стихийный дух. В первые несколько недель не появилось ни одной новой забавы, способной заменить наши цирковые упражнения. Профессор Ханнак, в перерывах между нашими эскападами занимавшийся историческими реконструкциями, предложил «дистанцироваться с концами от настоящего и отдаться атмосфере сытых и диких времен». В наших попытках поскорее подыскать новую гиперфиксацию и позабыть двух наших друзей, в чью честь ставили пару бокалов перед пустующими креслами, мы хватались за каждую возможность удариться в такие загулы, когда всякая человечность стирается, а память цивилизованного человека тускнеет. Разнузданность, с каковой мы устраивали оргии в стиле персидских царей, эпохи упадка Рима и французского рококо в малых масштабах, почти соответствовала вакханским нравам означенных времен. Весь город, чей ропот мы в нашей строго закрытой компании научились презирать, перемывал нам кости. Нас называли «дурным семенем», и чем выше поднималась волна осуждения – тем громче мы смеялись. Наши выходки становились все более дикими и безумными. Что-то толкало нас вперед, к новым дурным свершениям; что-то, от чего мы пытались убежать в страхе – и мне показалось, что есть какая-то связь между этим порывом и Йонасом Боргом, по-прежнему прилежно играющему роль несокрушимой и недвижимой оси. Мы больше не восславляли жизнь во всем ее порочном многообразии – скорее, нашим кумиром стало нечто совершенно противоположное жизни, как я признавал в постылые дни после наших бурных ночей. Истинное безумие пришло на смену простому лихачеству, и все мы гадали, почему это еще полиция не взялась за основательную встряску нашего клуба – хотя уместнее было бы назвать его теперь «притон». Однажды Йонас Борг попросил у нас внимания, и его глаза уставились прямо на меня, когда он во всеуслышание пригласил нас к себе домой на банкет.

– Я вижу, вы очень удивлены, джентльмены, – изрек он, – что я приглашаю вас к себе, ибо до сих пор я никого из вас особо не жаловал. На самом деле всему виной лишь эта моя проклятая природная сдержанность… ох, частенько она доставляла мне больше хлопот, чем благ! Но теперь, поскольку ваши интересы совпадают с моими собственными, я приглашаю вас посетить мою скромную резиденцию. Как и многоуважаемый профессор Ханнак, я тоже своего рода историк… разве что – любитель. В течение многих лет я провожу несколько недель – в прекрасную осеннюю пору! – в развалинах замка Нойфельс.

– Но ведь Нойфельс уже давно лежит в руинах! – резонно заметил кто-то.

– Именно потому он мне так дорог. Вы же все знаете, какую страсть я питаю к упадку. Смею заверить вас – присоединившись на время ко мне, вы сможете обрести свое прежнее и весьма сильное влечение к жизни. – Пустые глаза Борга властно вспыхнули. – Пусть это станет моей заботой – сделать ваш визит ко мне таким увлекательным, что у вас отпадет всякое желание покидать мою юдоль. Вы ни в чем не будете нуждаться – или, правильнее сказать, не будете желать ничего, что ныне считаете жизненно необходимым.

Несмотря на попытки Йонаса Борга превратить свой скрипучий и визгливый голос в декламаторский, я почувствовал скрытую угрозу, затаенную злобу в его словах. И так было и с остальными – ибо их согласие едва скрывало безграничную ненависть к этому человеку. Мы все рычали, как дикие звери – на дрессировщика, и я тщетно пытался вырваться из оков этого губительного порыва, силясь спастись. Йонас Борг слишком уж легко побеждал нас всех! Я боролся за собственное «я» – чья лучшая часть, смелая и уверенная, была изгнана при помощи неведомых чар. Именно в таком состоянии, почти незаметно, проходят самые важные метаморфозы – и едва ли мы отдаем себе в них отчет. Некая неуловимая причина – цвет неба, забытое и вновь пришедшее на ум слово, звуки далекой мелодии, пение птицы, рокот волн, набегающих на берег, – действует сродни толчку, и вот уже все законы логики и психики идут псу под хвост; мосты горят, а крепости дробятся, и осколки картины мира склеиваются во что-то новое, доселе невиданное. Из всех инцидентов, подлежащих дальнейшему обозрению в моем рассказе, наиболее странный имел место в ночь перед банкетом. Я стоял на мосту через реку, глазел на грязный поток, полный мусора и фабричных отходов – и чувствовал, как неспешно скольжу против течения жизни. Гудки заводов со всех сторон возвещали об окончании рабочего дня. Мимо меня прошли две молодые работницы – и похихикали. Кто-то пихнул меня в плечо. По ту сторону моста высился рослый полицейский и вел мирную беседу с торгашом, сбывавшим с лотка турецкий мед и инжир. В этот момент я спокойно и тихо промолвил про себя:

– Фамилия «Борг», будучи зеркально отраженной, читается как «Гроб».

Я испугался и задрожал так сильно, что пришлось ухватится за перила моста; но лишь взяв себя в руки, я почувствовал огромную радость – ибо знал, что вычислил то волшебное слово, дающее мне власть над заклятым врагом. Для банкета, по предложению профессора Ханнака, мы решили погрузиться во времена Веласкеса и следующим вечером на маленькой железнодорожной станции переоблачились в испанских грандов, монахов, художников и солдат, а затем пешком поднялись к руинам. Так как мы сохраняли напускную серьезность, отгонявшую от нас все мысли о маскараде, наша процессия удивила и испугала нескольких крестьян, повстречавшихся нам на крутой тропе, ведущей к Нойфельсу. Я замыкал шествие, остро осознавая, что впереди меня ждет ужас; пусть! Я стойко встречусь с ним лицом к лицу – что я, не из «Клуба сорвиголов»?

Во дворе замка, между разрушенными лестницами, нас ждал Йонас Борг, переодетый в шута. После краткого приветствия он возглавил нашу процессию – и двинулся в путь. Нас обступили со всех сторон растрескавшиеся стены; в тесном пассаже, принявшем нас, горели на стенах ацетиленовые лампы, равноудаленные друг от друга. На фоне отсыревшей кладки они выглядели диковинными тюльпанами, пробившимися сквозь бетон к свету. Йонас Борг, ступая впереди всех, едва ли не пританцовывал. Время от времени он поворачивался к нам лицом – видимо, чтобы убедиться, что мы все еще следуем за ним. Мы шли целую вечность, минуя порог между днем и ночью; в какой-то момент мне почудилось, что Борг намеренно водит нас кругами. Наш верзила-аптекарь пытался разрядить гнетущую атмосферу, отпуская плоские шутки, – но всех остальных будто поразила загадочная немота. Только оказавшись в большом банкетном зале, мы нашли в себе мужество подать голос.

В зале наш хозяин метко воссоздал дух фанатичной и полной излишеств исторической эпохи – наш пир явно организовывали с роскошью, поставленной на службу беспримерной жестокости, и с благочестием, без зазрения связывающим себя с пороком. В сводчатом зале под развалинами старого замка расстилалась роскошь подлинного индийского дворца. Все здесь Борг обставил с мрачным великолепием, делающим честь нечестивой утонченности Испании времен инквизиции. С предметами искусства, чьи бесстыжие мастера черпали вдохновение из всего самого низменного, что есть в миру, соседствовали работы, изображавшие Страсти Христовы. Я невольно вздрогнул при виде надписи Iesvs Nazarenvs Rex Ivdæorvm, криво выведенной чем-то красным поверх блюда с плесневелым хлебом и скомканной тканевой салфеткой в белесых разводах, – непристойной пародией на Плат Вероники. В центре стола стоял крест с мраморным Христом в натуральную величину, чьи глаза, подсвеченные изнутри, озаряли все собрание. В дополнение к этому источнику каждому столующемуся полагались мелкие подсвечники с укрепленными в них свечами странных форм. Свечи напоминали по виду высушенную плоть, и от них шел стойкий аромат специй и ладана.

Я занял свое место, весь трепеща от отвращения и страха, опасливо косясь на гобелен с дотошно детализированными сценами из жизни двора, эмблемами времен года и картой всех владений под пятой Испании. Слуги потянулись из смежной комнаты, неся в руках закрытые подносы. Они, дрожа, прибывали и убывали. Йонас Борг прыгал туда-сюда между ними, бил их кнутом и поносил за неуклюжесть и нерасторопность. Я сидел между профессором, чья длинная борода торчала из подбородка как рог, и адвокатом, дрожащим от холода в тонкой монашеской рясе, и не мог оторвать изумленных глаз от того, что лежало на блюдах под просвечивающими колпаками. Это была типичная трапезная дичь – каплуны, кролики, молочные поросята, – вот только их плоть до сих пор трепетала в агонии. Освежеванные заживо, бедные животные были подвергнуты грубейшей и недолгой обработке на жаровне, и каким-то образом жизнь все еще теплилась в их бедных изуродованных тушках. Поняв, что есть тут нечего, я строго-настрого запретил себе и пить из золоченых кубков, отлитых в виде лингама. Йонас Борг сильно отличался от того, каким представал раньше. От его пожизненных инертности и летаргии не осталось и следа. Шутовские ужимки делали этого обыкновенно угрюмого человека еще более отталкивающим. Его глаза пылали, и я вдруг понял, что мне напоминает этот бегающий взгляд Борга – горение серы в алхимическом тигле. Он ходил от одного гостя к другому, призывая «угощаться и наливаться», и с теми же церемониями останавливался перед пустыми местами – где, по традиции, два бокала стояли в память о наших мертвых друзьях. Так продолжалось до полуночи, и моих спутников охватило безумие, проистекавшее из того же инстинкта, что и желание висельников напиться, прежде чем их потащат волоком на эшафот. Вид мучительного, надрывного празднества пред сияющими очами Христа для меня уподобился обличью освежеванной туши, прикрытой прозрачной крышкой для блюд. Ладан смердел, будто гниющее мясо. Готовый противостоять опасности, я единственный на банкете сохранил трезвость и теперь с трудом сдерживал тошноту. В самую отвратную фазу праздник вошел около полуночи, когда в зал стали загонять известных на весь город продажных женщин. Визжа, полуголые девицы хлынули в зал – засверкали блестки, заиграли яркими красками пестрые плюмажи. Большинство моих товарищей сразу же накинулись на них – кто-то увлек партнерш в танец, кто-то, решив, что прелюдии не требуются, толкнул избранницу прямо на пол и придавил всем телом к большому ковру под пьяные вопли и свист. Но вот Йонас Борг прогнал всех распутниц кнутом. Тогда огромный аптекарь встал со своего места и начал лепетать хвалебную речь о хозяине, приправленную множеством немецких ругательств вперемешку с испаноязычной бранью – ее он нахватался во время летнего отдыха близ Пиренеев. Борг поднялся, чтобы ответить ему, устремил на меня свои прищуренные глаза и заговорил, словно перекатывая во рту камешки:

– О, друзья мои, как я радуюсь, что мой прием пришелся вам по вкусу! Я долго не решался привести вас в свои владения, потому что боялся, что ваш дух и переполняющая вас радость найдут мое логово гнетущим и неприветливым. Но теперь, к моему счастливому изумлению, я обнаружил, что прямо под сенью того, что не поминается нашим уставом, жизнь расцветает гораздо ярче и пышнее. Здесь, в окружении символических образов силы распада – или, если можно так выразиться, многообразных преображений чего-то в ничто, – ваше веселье проявляется совсем иначе, чем в безразлично-будничных интерьерах клуба. И это, господа хорошие, только начало! – Он приказал налить вина и поднял свой бокал с густой темно-красной жидкостью, но только после того, как убедился, что сосуды, стоящие перед пустыми местами наших мертвых товарищей, также наполнены. – Надеюсь, это вино придется вам по вкусу – лучшее из испанской коллекции моих погребов! За продолжение банкета! Хотя, как вы знаете, я не разделяю вашей восторженной любви к жизни – я все же знаю, каковы обязанности хорошего хозяина. И я прошу вас приветствовать жизнь – совсем как гладиаторы приветствовали Цезаря в смертный час!

Пока все остальные поднимали этот странный тост, я незаметно вылил свое вино на пол. С намерением казаться беспечным я посмотрел в сторону мест погибших друзей, перед которыми стояли полные бокалы, и увидел… увидел, выпучив глаза, как темно-красное содержимое медленно исчезает, не тронутое ни рукой, ни губами человека. Именно тогда я почувствовал, что пришло время решающей схватки. С омерзительной ухмылкой Йонас Борг оглядел всю группу гуляк, давно позабывших о своих маскарадных костюмах; вглядывался в лица каждого из них и говорил, постукивая хлыстом по ладони.

– А теперь, товарищи, мы немного пройдемся. Между сценами на этих двух гобеленах есть проход, ведущий ко входу в ухоженный парк в духе Эль Эскориал. Сегодня мы все – заложники старых традиций; так что попрошу каждого из вас пройти туда со мной. – Борг повелительно протянул руку к большим настенным гобеленам, на чьих цветных полотнах при помощи искусной вышивки были изображены группы деревьев и луг в парке. Когда я проследил за его движением, то увидел, что деревья и кустарники выделяются все более отчетливо, а затем вырастают в пластичные массы, устремляясь друг к другу, чтобы слиться в подобие густой кроны. Непрерывно петляющая тропинка уходила далеко от их рощи на луг и вела к широкой открытой местности. До сих пор все оставалось размером с макет, но затем деревья выросли из своих игрушечных пропорций и приобрели реальные очертания. Они клонились на ночном ветру и покрывали пустые пространства меж стволов влажными тенями. Затемненный образ стал глубоким и таким опасно-прекрасным, что я, готовый ко всему, задрожал.

Пред нами раскинулся величественный, таинственный парк – там, где никакого парка быть не могло.

– Берите свечи – пусть освещают нам дорогу! Они сделаны из мумифицированных пальцев рук и ног, костей голеней и ключиц – такие будут до-о-о-олго гореть… В предвкушении победы Йонас Борг, не обращая на меня внимания, схватил со стола подсвечник, и все-все молча последовали его примеру. Клуб выстроился в процессию, и все разом сделали шаг вперед. Йонас Борг проскочил в самую главу этого хода и уже норовил нырнуть в тень первой группы парковых деревьев, как вдруг я наконец-то нашел выход объявшему меня ужасу – в громком крике:

– Йонас Борг! Йонас Борг! Верни во гроб то, чему гроб – родной!

Затем, словно при внезапном подземном толчке, силуэты всех предметов передо мной исчезли. Деревья, кусты и весь ночной парк растворились в туманной дали, на чьем фоне разыгрывалась гротескная драма. На фоне этого фона, как декорация, высился Йонас Борг, охваченный страшными судорогами, сотрясавшими его тело и клонившими его то вперед, то назад. Он попытался выпрямиться и потянулся ко мне своими длинными руками. Но вот руки вяло опустились; все его лицо застыло в ужасе, как посмертная маска, и внезапно он с полным отчаяния криком растворился в зияющей тьме.

Я, вероятно, не могу сказать, как долго тьма окутывала нас. Это не могло продлиться больше нескольких минут, но когда признаки жизни вновь потревожили пространство той бездны, куда нас ввергли, то показалось, что она разорвала и саму ткань времени. Первым сигналом о возвращении в сознание мне послужило собственное затрудненное дыхание; и вскоре я смог услышать других людей рядом со мной. Перешептываясь сквозь сходящиеся покровы мрака, мы убедились, что все еще живы. Когда огни и голоса с внешних окраин тьмы призвали нас вернуться в привычный мир, мы едва осмеливались молить о спасении и стремились продемонстрировать хладнокровие, предписанное уставом нашего гордого клуба.

Толпа спасателей устремилась к нам по узкому проходу. Крестьяне, с удивлением встретившие нашу странную процессию, подняли тревогу, когда мы не вернулись из руин через три дня, и поисковая партия нашла-таки нас после долгих и опасных блужданий по полузакрытым проходам, вот-вот грозившим обрушиться. В подземелье мерцали факелы, отбрасывая на стены наши тени, похожие на доисторических чудовищ. Там, где раньше стоял стол, высилась куча мусора; голые стены блестели от серого влажного мха. Но в том месте, где висели настенные гобелены с парковым пейзажем, воплотившимся в реальность – в том месте, где проклятый Йонас Борг исчез со страшным криком, – между квадрантами фундаментной стены зияла черная дыра, ведущая в глубокую подземную пропасть. Туда и канул Йонас, отважившись возглавить процессию. Я не ушел из замка, пока с помощью связанных вместе лестниц, с веревкой и факелом наперевес, не отважился на спуск. Все мои спутники последовали за мной. Я сказал себе, что мы должны хотя бы частично избавиться от бремени необъяснимого, если хотим когда-нибудь снова взглянуть жизни в глаза. Мы спустились в пасть колодца и когда достигли дна – обнаружили расщелину, ведущую еще глубже в недра земли. Края этого провала были перепачканы темной застарелой кровью, будто губы вампира. Лицом к расселине на полу лежал человеческий скелет. Его руки были связаны за спиной, а ноги – прикованы цепями к старому деревянному кресту. Между белыми зубами мертвой головы была зажата тряпка – ныне истлевшая, но и ее остатков хватало, чтобы понять, с какой силой ею перетянули давно уже безмолвный рот. Хотя не было никаких признаков того, что этот скелет имел какое-то отношение к нашему пропавшему хозяину, мы все знали, что перед нами лежат останки Йонаса Борга. Тут мои друзья в результате внезапного взрыва эмоций освободились от долго копившейся и подавляемой ненависти к нашему мизантропу. Они скрежетали зубами, ревели дикими зверьми, норовили наброситься на скелет и разломать, растоптать его. Но во мне проснулось сострадание, мрачно заявившее о себе, когда я снова увидел его корчащимся в конвульсиях на фоне ночного паркового пейзажа; оно охватило меня, такое огромное и светлое, – и, когда я прогонял товарищей по клубу, оно подсказало мне слова:

– Джентльмены, сохраняйте великодушие живых даже перед лицом смерти. Как же наш Борг, должно быть, любил жизнь и наслаждался ею – столь сильно, что был вынужден искать ее, хотя ненавидел и хотел уничтожить!..

И только тогда мои спутники в немом благоговении отвернулись от скелета, опустили головы и последовали за мной – прочь из подземелья и из старого замка, навстречу жизни и новому лучезарному осеннему дню.

Манускрипт Хуана Серрано

Во время своего последнего путешествия по Южной Америке профессор Остен-Зекер, известный исследователь джунглей верхней Амазонки и приграничных Перуанских Анд, сделал поразительное открытие. Ему удалось найти старинный манускрипт в отдаленном и труднодоступном монастыре Санта-Эсперанса, расположенном на вершинах Монблана. В нем содержалась информация об одном из многих героев, в древние времена помогавших в открытии и завоевании Земли. Она была написана Хуаном Серрано, одним из участников первого кругосветного путешествия Магеллана, о чьей участи до сих пор ничего не было известно. Знали только, что он появился на пляже острова Себу после кровавой вакханалии, унесшей жизни других участников высадки, и что он умолял своих товарищей, оставшихся на корабле, «ради Бога и Святой Девы» заплатить за него выкуп и освободить от дикарей. Но даже несмотря на то, что раненый, истекающий кровью, одетый в одну лишь рубашку и связанный Серрано являл собой весьма скорбное зрелище, а пары мушкетов, двух слитков металла и нескольких бухт веревки вполне хватило бы, чтобы вызволить его из плена, командор дон Хуан Карвахо отказался вступить в переговоры с туземцами и дал команду поднять паруса.

Пигафетта, досточтимый историк экспедиции Магеллана, считал, что Карвахо бросил Серрано, чтобы не возвращать капитану перешедшее к нему верховное командование, но, возможно, также и потому, что опасался предательства со стороны островитян. Возможно, уместно упомянуть и то, что отплытие состоялось 1 мая 1521 года от Рождества Христова; несколькими днями ранее сам Магеллан расстался с жизнью на острове Мактан близ Себу, пав под натиском копий и дубин островных жителей. Профессору Остен-Зекеру так и не удалось выяснить, как манускрипт Хуана Серрано оказался в монастыре Санта-Эсперанса. Можно было бы предположить, что какой-нибудь испанский моряк в более позднее время обнаружил документ у местных жителей и получил разрешение привезти его в Южную Америку, где тот и пополнил монастырское имущество.

Что ж, пришло время ознакомиться непосредственно с рукописью – в довольно точно подготовленном, практически дословном переводе.


Во имя Бога Отца, Сына и Святого Духа! Аминь!

Я, Хуан Серрано, первый капитан «Сантьяго», а затем и «Консепсьона», пишу эти строки перед лицом неминуемой смерти, без надежды, что их когда-либо прочтет кто-то из моих соотечественников. Если, по милости Божьей и благодаря чуду, мою рукопись найдет испанец или португалец (на последних я вовсе не держу зла, тем более что сам я португалец по происхождению) – он, возможно, сможет понять из нее, сколь многого способен достичь дьявол в искушении нас, бедных грешников. Люди – слабые создания, и к скончанию дней их ведут странные дороги… Если это вообще будет возможно в будущем – помолитесь за мою бедную душу в церкви Марии-де-ла-Виктории-де-Триана в Севилье, где Магеллан получил королевский штандарт из рук Санчо Мартинеса де Лейвы.

После того как мои товарищи были убиты из-за предательства короля острова Себу, меня отвели на берег, но, несмотря на то что я всячески умолял людей на судне вызволить меня, они не заплатили за меня выкуп. Пришлось наблюдать, как мои бывшие спутники поднимают якорь и разворачивают нос корабля в противоположную сторону от суши. И это – вопреки тому, что Хуан Карвахо был моим крестником и с поднятой рукой клялся доброй памятью своей матери и ранами Христа, что не бросит меня на произвол судьбы на острове! Когда я увидел, что мои мольбы не могут заставить их вернуться, я впал в страшную ярость и отчаяние – и начал проклинать Испанию, своих товарищей и самого себя; и я попросил Бога, чтобы Он в самый ранний день Страшного Суда призвал Хуана Карвахо к ответу за состояние моей души. Я также надеялся, что мое проклятие вскоре принесет хворь и смерть этому ужасному и преступному человеку, моему крестнику.

Итак, я остался один на острове Себу, и мои похитители снова отвели меня в деревню, чтобы их король мог решить, что со мной делать. Вокруг меня собралась огромная толпа мужчин, женщин и детей; они бросали в меня грязью, ракушками и камнями, разбивая мне лицо и лоб в кровь. Я был полон решимости показать этим людям, что я не боюсь их и готов умереть. Я шел с прямой спиной, зажатый парой могучих стражей. Итак, меня доставили в большую хижину короля, где был устроен пир и где нас схватили. Вокруг нее в землю было вбито несколько кольев, увенчанных телами моих товарищей по высадке. Когда мы вошли в хижину, я увидел короля, лежащего на своей кровати, а рядом с ним на земле – человеческое тело. Подойдя поближе, я узнал Дуарте Барбозу – он, как и я, был только ранен при захвате в плен.

Тело моего товарища было вспорото, так что я мог видеть внутренности и все, что их наполняло. Король засовывал обе руки в кошмарную рану, выдирая пригоршни мяса и жира – и запихивая все это себе в рот. Дуарте Барбоза был все еще жив, он так жалобно стонал и хныкал; глядя на меня, он заклинал меня всеми святыми и Вечным Престолом убить его. Но руки мои были связаны, да так туго, что плечи норовили вот-вот выскочить из суставов. Не могу не упомянуть о том, что Дуарте Барбоза сам разжег ненависть к себе дикарей – как я должен их называть, хотя все они приняли святое крещение, – тем, что слишком сильно донимал молодых женщин острова, что было вполне ему присуще; и не все они шли с ним на контакт так же охотно, как он – с ними. Однако прежде гнев туземцев таился под спудом – покуда Магеллан держал их в покорности и повиновении словом и делом.

Тем временем король повернулся ко мне и произнес несколько слов на своем языке. Затем ко мне подошел Энрике, раб Магеллана из Малайзии. Он следовал за своим хозяином из Португалии и Испании, а затем повидал почти всю землю, пока снова не оказался рядом со своей родиной. После смерти Магеллана он отдалился от нас.

Энрике, понимавший язык острова Себу и выступавший нашим посредником, перевел мне слова короля, говорившего, что поведение моих товарищей доказывает недостойную природу представителей испанского народа, трусливо и вероломно отказавшегося не то что отбить, но даже и выкупить одного из своих сынов. Разумеется, меня такое утверждение уязвило, и я попросил Энрике передать королю, что он первый подал худший пример злобы и несговорчивости. Он ведь дал Магеллану клятву быть послушным королю Испании! По милостивому Божьему провидению он принял святое крещение и даже отказался от своего прежнего языческого имени «Раджа Хумабон», нарекшись «Карло» в честь нашего короля. Но, как доказала судьба, презренный язычник не изменяет своей низменной природе, да и вдобавок горазд лгать. На это король только поморщился и ответил, что его королевское величество Карл V его никогда не интересовал; ему было все равно – ну а мне достаточно взглянуть на моего спутника, Дуарте Барбозу, чтобы понять, что со мной будет дальше. Король хлопнул в свои толстые ладоши, и вошли две девушки. На них были только юбочки из листьев, обернутые вокруг бедер, и дикарские бусы на шеях. Одна из них, держа в руке каменный нож, начала медленно танцевать вокруг окровавленного тела Дуарте Барбозы. Ее движения делались все неистовее и развратнее, и в какой-то момент она даже бесстыдно уселась умирающему бедняге Дуарту на лицо. Пытка продолжалась несколько минут; Дуарте хрипел и елозил под ней – но потом король подал жрице знак, и она вонзила лезвие ножа в сердце Барбозы. Стоны и хрипы вмиг смолкли, и я вознес молитву во имя моего небесного покровителя – в знак благодарности за то, что товарищ наконец-то избавлен от ужасных мук.

Меня вывели из хижины. Проходя мимо столбов с телами, я пересчитал их и понял, что одного не хватает. Двадцать семь человек сошли на берег, но Хуан Карвахо и боцман тут же вернулись на судно, заявив, что не доверяют местным жителям. Энрике перешел на сторону врагов; Барбоза все еще лежал в хижине; я все еще был жив, и, по-видимому, кто-то еще под номером «двадцать два» укрывался неподалеку, избежав расправы. У меня не было времени заметить или определить что-либо еще, ибо в следующее же мгновение меня втолкнули в хижину и накрепко привязали к столбу – да так, что веревки до крови впивались в кожу.

Под вечер явился слуга Энрике и, усевшись напротив меня, принялся рассказывать, какой конец уготовили мне дикари. «Все население острова радуется скорой расправе над тобой, собака», – бросил он мне в лицо; притом глаза его безумно сверкали, а лицо до такой степени перекосилось, что я даже испугался – а не сам ли Сатана корчит рожи передо мной? Еще Энрике признался, что с помощью четырех остальных королей острова Себу замыслил предательство и склонил к оному Хумабона, и теперь несказанно счастлив, что наконец-то отомстил за насильственный увоз с родины и долгие годы неволи. Именно тогда я понял, что и этот раб, даже будучи крещен и наречен христианским именем, оказался еще одним убежденным язычником.

Он ушел от меня ночью, и в хижину вошли две девушки; первой была та, что убила Дуарте Барбозу. Они сели слева и справа от меня, держа в руках каменные ножи, и я понял, что они были назначены моими охранницами. Но перед хижиной я все еще слышал голоса мужчин и знал, что они всяко постараются предотвратить побег. Да и потом, я был так слаб от сильной кровопотери и от полученного удара камнем по темени, едва не оставившего меня с дырой в черепе, что и думать не мог о высвобождении. Слабость вскорости сморила меня, и в добром сне мне явился прекрасный город Севилья. Об руку с доньей Мерседес я шел в церковь Санта-Мария-де-ла-Виктория. Однажды донья погладила меня по лицу так нежно и сладко, что я вспыхнул от стыда и задался вопросом, что же эта женщина чувствует ко мне.

Но затем я проснулся от резких криков, похожих на грай гигантской птицы. Когда я пришел в себя, то заметил две вещи: крики доносятся откуда-то сверху, с крыши хижины, а мягкая и теплая рука все еще с любовью гладит мое лицо. Но в хижине царил такой мрак, что я не мог разобрать хозяйку руки – верно, одну из моих охранниц; никто, кроме женщин, не способен на столь легкие и бережные касания. Тем временем крики с крыши продолжались, такие ужасные и сверхъестественные, что собаки вокруг хижины запаниковали и начали выть, словно от страха. Прошло совсем немного времени, прежде чем ласки прекратились и обе девушки заговорили друг с другом в темноте. Затем они завели тихую песнь, чудесным образом проникшую и в мое сердце, укрепившую мой дух и едва не заставившую прослезиться. Когда крики на крыше смолкли и осталась только эта песня, меня вскоре охватил глубокий сон, продлившийся до самого рассвета.

С восходом солнца мои стражницы ушли, и их место заняла четверка королевских воинов с копьями и дубинками. Они проверили, не ослабли ли мои путы. Энрике принес мне немного хлеба и жареную курицу. Мясо он запихивал мне в рот кусочек за кусочком, чтобы я восстановил как следует силы и пребывал в хорошей форме перед окончательной расправой – ее предатель, конечно же, не преминул описать в наиболее отвратительных и ярких красках. Я поел и отказался дать ему какой-либо ответ, когда этот иуда в очередной раз поинтересовался, не знаю ли я, где скрывается священник Педро де Вальдеррама, тоже сошедший на берег, но доселе не обнаруженный. Все мои мысли были устремлены только к грядущей ночи – интересно, принесет ли она еще какие-нибудь нежные ласки и песни?

С наступлением темноты девушки с каменными ножами вернулись, сменив на посту четверку воинов. Они следовали языческому обычаю, и только – на путаные институты жречества мы уже достаточно навидались в Индии и на других землях, открытых по всему земному шару португальцами. Девушки общались лишь друг с другом, не удостаивая меня даже взглядом. После того как они уселись слева и справа от меня, та, что сидела справа, приготовила для меня некое питье, слив вместе содержимое нескольких сосудов. Девушка пробормотала над ним какое-то заклятье, после чего они обе тоже выпили.

Я был полон решимости не заснуть, чтобы выяснить, какая из девушек питает ко мне участие. Но мне пришлось прождать почти до полуночи прежде, чем я ощутил, как моего плеча осторожно коснулась чья-то рука. Она медленно скользнула вдоль шеи, и внезапно я почувствовал холод каменного ножа, упершегося мне в горло, перепугавшись несказанно от перспективы умереть впотьмах. Но нож лишь рассек веревку, затянутую у меня на шее и затруднявшую дыхание. Вскоре путы спали у меня с рук и ног. Теперь я был совершенно свободен – но медлил пошевелиться, полагая, что вызволившая меня рука подаст мне знак, как вести себя дальше.

Вскоре с крыши хижины понесся тот же ужасный грай, что и вчера, и собаки сызнова принялись выть и скулить. Забряцали копья, всполошенный гул голосов окружил нас – и я услышал топот целой оравы убегающих вдаль мужчин. Спустя долгое время я ощутил, как чья-то рука схватила меня за плечо и рывком поставила на ноги. Меня подвели к дальнему концу хижины, к прорезанной в стене дыре, и я с великой радостью вдохнул свежий воздух ночи. Было так темно, что я не мог различить в моей проводнице ничего, кроме ее силуэта и белых полос на нем – глиной жрицы острова Себу расписывали себе грудь, поясницу и ноги, и теперь эта природная краска слегка светилась под ярким светом небес.

Мы проскользнули между деревенскими хижинами в сторону горы, пока не оказались в лесу. Здесь мы немного передохнули, и девушка начала что-то тихо говорить, но я не мог ответить ей иначе, как по-испански, и поблагодарил ее за то, что она спасла меня. Затем мы пошли дальше и, выйдя из леса перед рассветом, оказались осиянны только что взошедшей луной. Мы укрылись на широкой, покрытой травой равнине. В этом же сиянии я узнал свою проводницу – девушку, сидевшую рядом со мной справа. Что случилось с другой, я узнаю только позже, а пока упомяну лишь насущные подозрения – той в питье было подмешано одурманивающее снадобье, погрузившее ее в глубокий сон.

Путешествие через высокие травяные заросли равнины оказалось для меня трудным и хлопотным, так как моя раненая голова и распухшие ноги плохо воспринимали дневную жару. Увидев, что я не в силах идти дальше, девушка устроила привал у воды, промыла мне рану и наложила повязку, нарвав широких листьев из своей юбки; затем она принесла мне травы, чьим соком натерла нагноившиеся места на руках и ногах, где веревки врезались в кожу. Это принесло мне немалое облегчение, и вскоре я мог идти дальше. На нашем пути встречались многочисленные деревья, чьи странные по форме листья делились на две соединенные части, напоминающие крылья; такие листья прикреплялись к ветвям тонкими острыми черешками, а из-под них торчал красный шип. Стоило их только немного потревожить, как сдвоенная листва легко отрывалась от ветки и начинала парить по воздуху, жаля своим красноватым шипом почище какого-нибудь гнусного насекомого. И все же я решил, что это обычные листья-колючки, а не какие-то живые мимикрирующие организмы. Ближе к вечеру мы взобрались на крутую гору и в сумерках вышли к узкому ущелью. По нему нам пришлось бродить около часа. Оттуда мы вышли на ровное плато, устланное травой как ковром. Тьма пала стремительно, как занавес, и проводница взяла меня за руку. Я запомнил, как мы пробирались сквозь призрачные очертания арок и колонн, будто очутились в сердце некрополя, где прошлое глядит в глаза вечности. Ночлег мы нашли у руин колоссального каменного дома, подкрепившись фруктами – дарами природы, сорванными моей спутницей с близлежащих кустов. Утомленный дорогой, я пробудился только в тот час, когда солнце уже вовсю властвовало на небосклоне.

Продрав глаза, я заподозрил было, что они лгут мне, но – нет! Кругом простирался заброшенный город с останками крепостных стен и башен, колоннад и фонтанов. Но что более всего поразило меня – все вышеперечисленное изготовлено было из чистого золота, сияющего, словно тысяча солнц! Мы будто оказались в эпицентре золотого вулкана. Я знал, что этот металл не ценится на открытых нами островах, и Магеллан, этот мудрый змий, запретил открыто выказывать алчность, дабы не выдать нашей заинтересованности. Но я и представить не мог, что может существовать подобное богатство! В сравнении с лачугами у побережья эти некогда величественные строения, сокрушенные гневом природы, казались творением иной цивилизации, существовавшей до потопа, до начала времен. Среди руин возвышались гигантские идолы, стражи былого – с глазами и ожерельями из драгоценных камней. Уверен, всего за один такой камешек можно было приобрести целый дом в Севилье – например, подобный тому, где жила донья Мерседес. Впоследствии, когда Залайя – так звали мою спасительницу – научила меня языку своего народа, я узнал, что ее соплеменники издавна знали о существовании города, однако не отваживались туда заходить, ибо считали, что там обитают демоны. Когда же я спросил у нее, почему же она пренебрегла бытующим поверьем, Залайя лишь рассмеялась и вместо ответа поцеловала меня в губы, на манер испанских женщин. Мы сошлись и стали жить как супруги, вместе, как только я осознал, что ради меня она презрела опасность навлечь гнев соплеменников и рисковала жизнью, вызволяя меня во имя чистой любви. И если кто-то, кто прочтет манускрипт, решит, будто я польстился на типичную безобразную островную дикарку – что ж, читатель, смею заверить тебя, что женщины острова Себу по красоте ни в чем не уступают европейкам. У них гладкая и нежная кожа – не черная, а чуть бронзоватая; их голоса на диво мелодичны, а пение ласкает слух.

Сначала моя Залайя, как и другие женщины племени, носила в ушах большие кусочки дерева и разрисовывала себя красной и белой глинами; но она сняла деревянные серьги и перестала краситься после того, как я однажды сказал ей, что мне не нравятся такого рода украшения. Она была покладистой и компетентной во всем, всегда прислушивалась ко мне – и я часто задавался вопросом, не обознался ли я, приняв ее именно за ту жрицу, что после разнузданного танца пронзила каменным ножом сердце Дуарте Барбозы. Мы жили в золотом городе, чьи окрестности изобиловали фруктами и дичью, долгое время, почти полгода – не ища другого места, не зная тревог и не навлекая гнева небес на этом жарком и счастливом участке земли. И если вначале я думал о своих путешествиях и о своей родине с тоской, то позже осознал, что они стираются из памяти. Телесное стало заботить меня куда больше, чем духовное, и я уподобился животному или даже растению. Не хочу говорить о том, что могло бы со мной случиться и до какого уровня забывчивости дьявол довел бы меня, если бы однажды не произошло нечто, о чем я поведаю ниже. Порой мне кажется, что этот фрагмент моего бытия не мог быть отмечен исключительно печатью Нечистого – скорее, то, что произошло впоследствии, подверглось его наущению. Сейчас я нахожусь в большом замешательстве, и моя душа все еще никак не может понять, что мне следует делать со всем этим знанием. Вот почему я желаю однажды, незадолго до своей смерти, вознести искреннюю молитву моему небесному покровителю, чтобы, если будет на то Его воля, душа моя легко, без урочных мук, отделилась от тела – и чтобы кривотолки и сомнения более не переполняли меня. Итак, прошло, наверное, полгода после моего освобождения, а мы все еще не видели других людей, когда однажды утром, едва выйдя из дома, Залайя вбежала обратно в наш домик из веток и листвы. Она закричала, что видела, как кто-то прятался в кустах и крался вокруг развалин. Я немедленно последовал за ней – и вот нашим глазам предстал человек, в сумерках так осторожно пробиравшийся сквозь кусты, что я успел разглядеть его только мельком. Я схватил свое копье, увенчанное заточенным камнем, чтобы убить этого тихого лазутчика, если он вдруг приблизится. Но как только человек вышел из тени, я узнал нашего священника Педро де Вальдерраму. Я-то думал, его убили вместе с остальными! Одежда его была сильно изорвана, лицо обрамляла густая борода, но он стоял передо мной живой, и пока я наблюдал за ним, он огляделся, и его взгляд упал на наши золотые руины. Затем он опустился на колени и высоко поднял руки, словно в молитве, и в этот момент я подошел и поприветствовал его. Но он громко закричал, упал наземь и закрыл лицо руками, так что мне пришлось долго втолковывать ему, что я – настоящий Хуан Серрано, его земляк. Позже я понял, почему он не признал меня – в момент бегства из одежды на мне была одна только рубаха, и позже Залайя сплела для меня некое подобие килта из сушеных длинных листьев. Мои давно не стриженные волосы и загоревшая до бронзового оттенка кожа довершили образ типичного дикаря. Но золотой город, приютившим меня и Залайю, поразил святого отца куда больше, чем моя вопиющая первобытность; он заявил, что все богатства ранее открытых земель не могут сравниться с этими сокровищами. Он набил все карманы кусками золота, то и дело вынимал и разглядывал их – будто забыв, что этот металл здесь буквально повсюду. После того как мы привели его в нашу хижину, он объяснил, что его спас Чилатун, брат короля – тот самый, коего дон Педро возвратил к жизни крещением и молитвой. Этот человек был очень болен, когда мы прибыли на остров, и не разговаривал четыре дня. Маги и жрецы богов не смогли победить болезнь, но сразу же после крещения и после того, как дон Педро прочитал над ним молитву, он почувствовал себя лучше и через короткое время полностью исцелился. Из чувства благодарности Чилатун тогда сохранил жизнь капеллану, отведя его в свой собственный дом, откуда тот затем сбежал в лес, а затем – на эту гору.

Я был вне себя от радости, что нашел родственную душу, но Залайю явно смущало то, что дон Педро не очень-то рад ее обществу и держится с ней надменно. Пришлось мне всячески утешать бедняжку! Ночью после прибытия святого отца я снова услыхал ужасный и жалобный крик птицы возле нашей хижины. Поняв, что Залайя рядом со мной не спит, я спросил ее, что это за ночная нечисть. Пришлось долго упрашивать ее поделиться со мной знанием! Оказалось, это некая «птица-дьявол». Темными ночами эта коварная бестия тихо прокрадывается в человеческое жилье; если кто-то спит с открытым ртом – тому она прямо в горло запускает свой длинный и тонкий клюв и вырывает с корнем язык, принимая его за лакомого червячка. Жертва, понятное дело, захлебывается спросонья кровью. Иногда птица-дьявол выдает себя таким вот мерзким криком; само ее присутствие считается чем-то непотребным, и именно поэтому в тот раз даже стражники, караулившие меня, убежали в страхе.

– Слишком часто слышать эту птицу – к несчастью, – подвела своему рассказу итог моя прекрасная дикарка.

Я посмеялся над столь очевидным суеверием и спросил:

– Неужто ты думаешь, что какая-то мифическая тварь способна накаркать нам беду?

Вместо ответа Залайя сжала мои ладони в своих – и поцеловала так пылко, как умеют только самые преданные испанские леди.

На следующий день дон Педро, походив по развалинам, вернулся к нам в таком явном и сильном замешательстве, что я понял – мысль о горах золота наконец-то уложилась в его сознании… и вскружила ему голову. Все, о чем он мог говорить, – о «неизмеримых» грудах драгоценного металла.

– Эти сокровища стоят больше, чем все достославное королевство Кастилия! – бросил он, когда в тот вечер мы оба поднялись на возвышенность, откуда открывался панорамный вид на заросшую травой равнину и бескрайний океан. – Подумайте только, сколь многое можно приобрести, имея такой запас золота… запас золота, валяющийся здесь преступно бесхозным! Мы с вами, друг мой, – богатейшие люди в мире. Но много ли толку от золота там, где оно нисколько не ценится?

Его воспаленная фантазия рисовала все новые картины роскошной жизни в Севилье, где все почитали бы нас и дивились нам. Когда же я возразил, что лелеять подобные мечты бессмысленно, ибо мы никогда не сможем покинуть остров, он заявил, что «сватовство к дикарке» плохо сказалось на мне – мол, я позабыл все честолюбивые помыслы и то, что наилучшая стезя – путь христианина.

– Даже представить себе не могу эту туземку крещеной, – презрительно процедил он.

– Ну и напрасно, – возразил я. – Это вполне возможно, ибо Залайя поступилась своим старым жреческим саном ради меня. Ее душа теперь открыта любой вере.

– Так почему же вы до сих пор не настояли на ее крещении? Недопустимо вам жить во грехе с язычницей. Ибо всяк язычник лишен милости Божией и обречен на муки в аду!

– Дайте ей время, святой отец, – мягко возразил я. – Я благодарен ей за спасение моей жизни и не хочу сейчас на нее давить. Считайте это жестом своеобразной признательности. Уверен, позже она сама заинтересуется вашей верой, если вы проявите две христианские добродетели – смиренность и любовь к ближнему!

– Хороша признательность! – фыркнул дон Педро. – Обречь спасшую вас от телесной гибели женщину на погибель духовную!..

Эти слова меня убедили, и я принял все меры к тому, чтобы уговорить Залайю принять христианскую веру. Она не противилась и сказала, хоть и с долей грусти, что принимает мою волю. Дон Педро окрестил ее, нарек Терезой и сочетал нас узами брака. В дальнейшем он продолжал усердно наставлять ее в вопросах веры; от меня же потребовал соорудить из пары брусьев, скрепленных веревкой из коры, крест. Пред этим символом мы молились по утрам и вечерам. Тут стоит упомянуть, что, сходя на берег, святой отец взял с собой икону Пречистой Девы, а также молитвенник – и даже в своем изгнанничестве сберег эти реликвии. В конце молитвослова, из коего дон нередко читал нам вслух, оказалось немало чистых листов для пометок. На них я и пишу теперь сей рассказ.

…Что и говорить, дон Педро был недоволен успехами Терезы в христианской вере. В глубине души она все еще оставалась такой же упрямой язычницей, как и всегда, и не воспринимала святые учения всерьез – тем более что мое присутствие так сильно отвлекало ее, что святому отцу пришлось попросить меня больше не присутствовать во время учений. Я подумывал поговорить с Терезой и попросить ее хоть немного подыграть дону Педро – тем самым избавив его от фанатизма, с коим он высказывал угрозы в адрес ее светлой души. Также я уступил его пожеланию и оставил его наедине с Терезой на час изучения Писания. Это не привело ни к чему хорошему.

Однажды, прогуливаясь по лесу неподалеку от хижины, я услышал громкий крик, доносившийся с той стороны, и узнал голос Терезы. Решив, что на нее напал дикий зверь, я поспешно побежал туда. Я застал Терезу стоящей на коленях перед священником – левой рукой он давил на ее запястье, а правую занес для удара. Когда я окрикнул его, он опустил руку, но по его лицу я понял, что он был в исключительной ярости, и его гнев был настолько силен, что он вообще не мог вымолвить ни слова. Наконец он сказал, что Тереза была настолько противна святой истине, настолько упряма и порочна, что он совсем потерял свое христианское терпение и был охвачен желанием наказать ее.

Я знал, что Тереза понимает меня куда лучше, чем дон Педро, и сказал, что накажу ее сам – я, конечно, не намеревался этого делать, – ибо это мой супружеский долг – образумить несчастную падшую. На это дон Педро ответил, что-де оставил всякую надежду сделать из Терезы истинную христианку – и больше не будет беспокоиться о спасении ее души.

Тереза молчала все это время, но ночью подошла ко мне и спросила, хочу ли я, чтобы она отдалась священнику как женщина. Я знал, что на острове Себу существует обычай, согласно коему хозяин предлагает своим друзьям и гостям женщин из дома. Наша команда пользовалась этим ритуалом настолько часто, что в конце концов навлекла на себя гнев островитян, когда те увидели, что их женам чужеземцы сделались милее земляков. Однако вопрос Терезы указывал на то, что дон Педро не так уж и хорошо наставлял ее в вере, раз она не понимала разницы между женой дикаря и супругой испанца-христианина. Я, как мог, заверил ее, что варварские обычаи племени больше не распространяются на нее. Кроме того, я добавил, что дон Педро, как человек, облеченный саном, не имеет права вступать в связь с женщинами. На это Тереза ничего не возразила. После этого инцидента святой отец взаправду перестал интересоваться ее христианским образованием и стал держаться в ее обществе подчеркнуто строго. Но свято место пусто не бывает; теперь вся его одержимость сосредоточилась на неисчерпаемых богатствах золотого города. Он увлекался разговорами об Испании и Севилье, описывая, какая роскошь ожидала бы нас там и какие сокровища я мог бы принести донье Мерседес. Под воздействием его слов меня охватила смута, и душа опять потянулась к родине. Я всерьез начал думать о возможности покинуть это место.

Я был в курсе того, что перед своей смертью Магеллан считал, что нам не следует удаляться слишком далеко от христианских владений. К тому же мусульманский торговец, встреченный на острове Себу, предостерегал нас о вероломстве здешнего короля и о том, что, углубляясь в экзотические земле, мы не обретем союзников, а только найдем погибель. Мы много обсуждали, какие шаги нам следует предпринять, чтобы с помощью Божьей воли и покровительства святых достичь португальских владений. Хотя португальцы враждуют с Испанией, но, вероятно, не спровадят нас дикарям! Но долгие размышления так нам и не помогли разработать сколько-нибудь приемлемый план.

Хотя мы могли бы попробовать сделать лодку и скрыться от внимания жителей Себу, нам пришлось бы плыть без карты и компаса, что предвещало верную смерть, а вовсе не безбедную и радостную жизнь на родине. Мы поднимались на холмы и смотрели вдаль, надеясь увидеть португальский корабль на горизонте, но на глаза попадались только утлые лодки местных жителей, отправляющихся на рыбалку. В эти моменты перед внутренним взором у меня ярко вставали красоты родины и трепетный образ доньи Мерседес – как она провожала меня в дальний путь и как умоляла вернуться. «Жизнь моя безрадостна без вас», – повторяла она… Меня так часто посещали эти размышления, что однажды вечером, во время молитвы перед образом Пресвятой Девы, я обнаружил удивительное сходство ее черт с моей бывшей возлюбленной. Я снова заговорил о спасении, и дон Педро подал мне икону для поцелуя, утверждая, что, вероятно, сама Божья Матерь обещает нам свою помощь, раз я усмотрел эту удивительную похожесть. Я рассмотрел это как благоприятный знак, и в моем сердце вспыхнула новая надежда.

На следующую ночь, когда я не мог уснуть и витал в думах, мне пришла на ум идея попытаться украсть одну из лодок местных жителей, загрузить ее золотом и сбежать. Тереза знала, где местные хранят свое добро, – она могла бы без проблем проникнуть туда ночью, отвязать какой-нибудь шлюп и переправить его в уединенную гавань… Мы с доном Педро обсудили мой план днем и рассмотрели все детали, обратившись к Терезе за помощью, но она категорически отказалась. Следует отметить, в ней произошли за последнее время значительные изменения. Веселая и беспечная прежде, теперь она вечно казалась подавленной и задумчивой. Каждый раз, когда мы начинали разговор о родине и побеге, она молча садилась на землю, и ее лицо принимало отчаянное выражение. Кажется, каким-то образом она заподозрила, что у меня зреют намерения вернуться к старой жизни – и к донье Мерседес, о коей я упоминал в наших разговорах прежде. Я, со своей стороны, вдруг остро воспринял различия между оставленной в Севилье возлюбленной и Терезой: какая нежная у доньи была кожа, насколько стройнее бедра и стан, шелковистее волосы! Донья обладала изысканной элегантностью и остроумием, всяко превосходящими дикую страсть Терезы. Как легко было дорожить доньей Мерседес и теми скромными, но оттого не менее волнующими ритуалами ее ухаживаний – манерами, о каких Тереза знать не знала! Так получилось, что я много раз испытывал горечь и раздражение, когда эти различия были так прекрасно представлены моим глазам.

Я стал все чаще обходиться с моей островной женой холодно и резко – как-то раз даже поднял голос на нее, потребовав, чтобы она слушалась меня, и предупредил, что больше не собираюсь терпеть ее самодурство. Негодуя, Тереза вспыхнула и заявила, что никогда не поможет мне вернуться на родину, и тем более – «к этой Мерседес». Дон Педро, сразу же вспыливший от ее упрямства, начал обвинять ее за то, что она посмела упомянуть святое имя испанской женщины в сравнении с собой, – и назвал ее «серым прахом у ее ног». Чтобы еще сильнее ее задеть, он указал на изображение Мадонны и сказал, что донна Мерседес так же прекрасна, как Божья Матерь на иконе, – не ей, дикарке, тягаться с такой! Тереза тогда схватила икону обеими руками, притянула к себе и очень долго смотрела на нее с таким диким выражением на лице, какого я никогда раньше не видел – даже в тот раз, когда она вонзила ритуальный нож в грудь Дуарте Барбозы. Затем она вернула икону святому отцу и выбежала из лачуги. Она куда-то скрылась на целый день и не вернулась даже к вечерней молитве, обычно претворяемой нами вместе. По возвращении Терезы в час глубокой ночи я потребовал от нее объяснений, но она вызывающе молчала в ответ и утром снова отлучилась на целый день. Святой отец был недоволен. Он заявил, что нам придется молиться еще усерднее, чтобы Господь не покинул нас. Я согласился с ним, считая, что Бог не простит, если душа, посвященная нами в таинство веры, вновь обратится ко злу. Когда я понял, что угрозами не смогу привести мою Терезу на службу перед крестом, я отстегал ее веником из прутьев – его дон Педро сплел специально для меня, нарезав веток с окрестных кустов. Но Тереза спокойно сносила порку, не дозволяя себе ни стона, ни мольбы – и, хоть мне и хотелось принудить ее к благочестию хотя бы с помощью боли, в конце концов мне пришлось остановиться. Яркая кровь струилась у нее по ягодицам. Пусть я и был раздосадован ее ужасным упрямством, не выходило не испытывать к ней сострадания.

Нам снова пришлось молиться без нее, и дон Педро объяснил мне, что из-за упрямства язычницы надежд на помощь небес стало еще меньше. Я сказал, что хотел бы попытаться привлечь ее на нашу сторону еще раз, – но Тереза не дала нам такой возможности, потому что вернулась в хижину только той ночью, так тихо, что не потревожила наш сон, и ушла с первыми лучами солнца. Так продолжалось три дня. На четвертый день дон Педро сказал мне, что, по его опасениям, Тереза отошла от христианской веры и вновь присягнула старой вере – дьявольской. Он обнаружил свежие фрукты и цветы перед одним из идолов в руинах в качестве подношения, и их не мог положить туда никто другой, кроме Терезы. Затем дон привел меня к идолу, и я убедился в правдивости его слов. Это был один из отвратительных идолов с четырьмя ногами и пятью руками, причем пресловутая пятая конечность росла у него из живота. Его голову покрывал головной убор из перьев – и, если присмотреться повнимательнее, можно было различить, что крепятся эти перья к маленьким птичьим черепам. Меня охватил ужас – как как после крещения можно поклоняться чему-то столь мерзкому?

– Друг мой, мы должны спрятаться и подкараулить, когда она вернется с очередным подношением, – предложил святой отец.

Мы пролежали в кустах несколько часов, пока не услышали шаги и не увидели Терезу, шедшую с цветами и фруктами. Мы подождали, пока она положит подношение и начнет танцевать, как это принято у всех островных народов, когда они хотят почтить своих богов; затем мы одновременно вскочили, и Педро схватил ее за руку и поставил на колени.

– Жалкая идолопоклонница! – воскликнул он. – Сосуд греха, невеста Сатаны! Как ты можешь пятнать свою душу, очищенную крещением, таким отвратительным образом? Ты заслуживаешь быть немедленно брошенной в бездну ада, где нет ни благодати, ни света, ни милосердия!

– Как же так, Тереза! – вторил я. – Зачем ты кланяешься этому отродью? Ты же сама мне говорила – твой народ верит в то, что демоны обитают здесь, в золотых руинах!

Она уставилась на меня и отчеканила на своем наречии:

– На самом деле это верование истинно. Демоны действительно живут в этих руинах, и один из них – перед нами! – Она указала на священника, безумно испугавшегося от этих слов и отпрянувшего от нее с бледным лицом. Впрочем, стоило ему взять себя в руки, как он уже кричал, что намерен провести над Терезой обряд экзорцизма, что он не в силах более терпеть присутствие столь вопиюще проявляющей себя дьявольской силы под боком.

– Пусть она увидит, – рычал он с пеной у губ, – что ее кумир – гнилостный морок, черный вонючий дымок пред освежающим дыханием Господа! Помогай мне! – велел дон, а сам налег всем телом на руку идола и отломил ее. Я принес веревку из коры и сделанные из самых крепких веток полозья – и, приложив немалые усилия, мы опрокинули гнусного истукана наземь. Тереза закрыла лицо руками, как будто не хотела на это смотреть. Зайдя далеко в руины, мы нашли еще статуи – и, к чести Господа, сбросили их все с постаментов, всего двадцать пять. Ночью мы внезапно проснулись от удивительного грохота и шума, доносившегося из недр земли, колеблющейся и дрожащей, словно в бурю. Наша скромная лачуга развалилась, как будто поддерживавшие ее стволы стали бессильными тростниками. Выбравшись из-под завалов, мы увидели ужасное зрелище: над пиком самой высокой горы взметнулся красный столп пламени, и алый свет озарил все кругом. Воздух дрожал от пронзительного вопля – казалось, что в нем сошлась мощь тысяч голосов, будто все демоны обратили ярость на нас.

Надломленные столпы золотого города рушились друг на друга, сталкиваясь и рождая громкий, пробирающий до костей скрежет. Большой валун рухнул с неба прямо у ног дона Педро, едва не раздавив святого отца. Тереза залилась злорадным смехом, звучавшим столь дико и страшно, что дон, подскочив к ней, велел ей умолкнуть и поручить душу Пресвятой Деве.

Однажды мы увидели, как красное светящееся облако показалось из-за вершины горы и устремилось вниз со скалы, а затем собралось в клубок и стало еще краснее. Взяв курс прямо на нас, оно приблизилось так быстро, что мы едва успели осознать опасность. Оно окутало нас троих – всего на мгновение, но мы успели поверить, что сам воздух вспыхнет вокруг наших тел и все мы погибнем в адском пламени. Но алый морок развеялся – и мы, изрядно удивленные, поняли, что еще живы. После этой вспышки в воздухе и на земле стало спокойнее, и наконец в первые утренние часы мы смогли улечься спать.

Утром с помощью Терезы я как можно быстрее восстановил нашу разрушенную лачугу, а дон Педро отправился исследовать руины золотого города, изрытые глубокими трещинами и разрывами, словно морщинами на лице беспросветного старца. Вскоре святой отец к нам вернулся – смертельно бледный, сам не свой. Похоже, он столкнулся с чем-то ужасным и совершенно непоправимым!

– Что случилось? – в тревоге окликнул я его.

Вместо ответа он резко схватил меня за руку и поволок к ближайшему огромному блоку, излучающему золотистый блеск, что лежал неподалеку от лачуги.

– Дотронься до него, – повелел он дрогнувшим голосом. Я послушался и почувствовал, как моя рука словно погружается в коровий навоз. Под моими пальцами золото становилось мягким, крошилось и распадалось. Когда дон Педро, охваченный безумием, с силой ударил по блоку кулаком, тот осыпался полностью, будто слепленный из праха.

– Наверное, мы приняли за золото какой-то малоизвестный минерал, – хорошенько подумав, заявил я. – Ночью, под воздействием тех красных испарений, он претерпел некую химическую реакцию… и вот результат!

Тут дон Педро бросился на землю, стал колотить себя кулаками и кричать так громко, что я испугался – не припадок ли случился с ним? Наконец он встал, отвел меня в сторону и сказал, что теперь, к сожалению, стало совершенно ясно, что женщина, жившая с нами, была злой колдуньей; ее нужно прогнать или же освободить от демона ради спасения наших собственных душ.

Я отказывался верить ему, но дон Педро доказал мне, что все взаимосвязано: сначала Тереза отказалась молиться с нами, потом принесла жертву идолу, и вот прошлой ночью разъяренные демоны сыграли с нами злую шутку, уничтожив несметные сокровища города.

Я вынужденно признал, что в его доводах прослеживается определенная логика и что стоит расспросить Терезу о случившемся. Но вместо того чтобы ответить святому отцу, моя островная жена обратилась напрямую ко мне. Она сказала, что больше не имеет сил от меня скрывать правду: на самом деле дон Педро столь категорически предвзят к ней из-за того, что она отказалась удовлетворить его половую нужду. Поэтому она спрашивала, не нужно ли ей поддаться – вдруг это изведет конфликт на корню; но я сам объяснил ей, до чего в христианских отношениях важна супружеская верность, и… Подскочив к Терезе, дон Педро ударил ее по лицу, отчего ее крепкие ноги дрогнули и подкосились. Плача, она упала на колени. Я не подозревал такой силы в святом отце. Сжав кулаки, дон воздел их к небесам.

– Брат, – возопил он, – теперь ты сам видишь, сколь велико грехопадение этой шельмы – она даже осмеливается обвинять меня в постыдных поступках, чтобы отвлечь нас от своих собственных греховных деяний! Твердо заявляю, что каждое ее слово – гадкая, низменная ложь, придуманная демонами, коими одержима эта женщина!

Я и сам был напуган порочным бесстыдством Терезы и согласился с доном Педро, что мы должны во имя Господа изгнать из нее дьявола. Мы привязали Терезу к столбу, и я бил ее палкой, но вскоре дон Педро сказал, что я слишком устал и у меня не хватает силы на удары. Затем я передал Терезу священнику, и он принялся за работу с большим рвением. После града ударов веткой толщиной с большой палец дон Педро поднес вплотную к Терезе икону Пресвятой Матери.

– Целуй ее, – велел он, – целуй немедленно, если хочешь доказать, что дьявол оставил твои тело и душу!

Но Тереза отказалась. Она явно бредила от боли, ибо перепутала икону с моей далекой доньей Мерседес и сказала, что ничто не заставит ее проявить почтение к своей сопернице.

Мы поняли, что обряд изгнания не завершен, и святой отец решил перейти к методам инквизиции. Насобирав сухой древесины, он разжег костер у ног Терезы. Я не осмелился наблюдать за дальнейшим ходом процедуры экзорцизма, хотя и понимал, что дон действует от имени Господа и что спасти заблудшую душу – наш святой долг. Вскоре, поняв, что не могу больше слышать стоны и всхлипывания, я вернулся и сказал дону Педро, что он сделал достаточно. Кожа Терезы была обожжена во многих местах, но все равно невозможно было заставить ее поцеловать образ Мадонны – злой бес противоречия, овладевший ее душой, оказался на редкость упрям. Несмотря на это, я не смог вынести вида ее израненной спины и собрал целебные травы, о чьем благотворном действии узнал от нее. Из них я и сделал повязки, укрепив их при помощи мягких растительных волокон.

Тереза ничего не сказала, только поцеловала меня в руку – и я начал верить, что она пришла в себя и, возможно, на следующий день не будет так сильно противиться обрядам изгнания. Но мои надежды оказались напрасными. Дон Педро на ночь прикрепил икону Пресвятой Девы к одному из заново врытых столбов, дабы Матерь Божья простерла над нами свой покров и оберегла от злых духов, а также ужасов, таящихся в руинах; поутру мы обнаружили, что образа нет на месте, и вскоре нашли его в кустах – расколотым в щепки и изрезанным. Рядом валялся каменный нож Терезы – не было сомнений, что она в ответе за богохульный акт. Когда мы пришли к ней, она не стала отпираться, а с гневно горящими глазами заявила:

– Конец ей, моей сопернице!

Тогда меня охватила слепая ярость, потому что мое сердце было приковано к этому образу – он был нашей реликвией и в то же время напоминал о чертах моей возлюбленной доньи Мерседес. Мне показалось, что Тереза, уничтожив икону, поставила крест на всех наших надеждах когда-либо вернуться в Испанию. Не в силах совладать с собой, я кинулся на Терезу с кулаками.

– Уходи прочь! – кричал я. – Я убью тебя, если ты когда-либо посмеешь вернуться к нам.

Дон Педро намеревался наказать ее еще раз, но я был сыт по горло его экзорцизмом и хотел только одного – никогда больше не видеть Терезу перед собой. Какое-то время она молча стояла у нашей лачуги и смотрела на меня, как будто не понимала, что я ей только что сказал. Но когда я повторил свой приказ, подкрепив его крепкой руганью, и взмахом руки отослал ее прочь, она повернулась и ушла, опустив голову. Я взлез на возвышенность над руинами, почти уже окончательно стертыми с лица земли, и смотрел, как она сходит по склону горы, как бредет по тропинке через широкую травянистую равнину, ведущей, как я мог помнить, обратно в туземное поселение… Видимо, она решила вернуться к своим.

Здесь я обязан отметить кое-что удивительное… кое-что, явно демонстрирующее, до чего силен Дьявол и как уязвимы пред ним мы, смертные люди. Как только Тереза исчезла из виду, мою душу охватило глубокое горе, не покидавшее меня на протяжении всего дня, хотя дон Педро непрерывно повторял – следует радоваться тому, что эта отвратительная язычница и слуга Сатаны наконец-то ушла.

– …Имел в винограднике своем посаженную смоковницу, – цитировал громогласно дон, – и пришел искать плода на ней, и не нашел. И сказал виноградарю: «Вот я третий год прихожу искать плода на смоковнице и не нахожу; сруби ее: на что она землю занимает?»

С приходом ночи из моей тоски родился огромный ужас, не позволявший мне заснуть, заставляя меня ворочаться с боку на бок, так что в конце концов дон Педро продрал глаза и спросил, что со мной не так.

Я не скрыл от него, что меня тревожит отсутствие Терезы, на что он ответил:

– Меня тоже. Не стоило выгонять шельму. Она может раскрыть наше убежище своим соплеменникам.

Сам я верил, что Тереза не предаст нас, но не хотел, чтобы дон Педро подумал, будто я слишком привязан к ней и все еще испытываю к язычнице расположение. Но со временем моя тревога только усиливалась, и на следующий вечер я чувствовал себя полностью растерянным – охваченным смятением, несмотря на мои попытки уповать на Господа. Меня тревожила судьба островной жены: что, если ее соотечественники казнят ее за старое предательство? Подозрение становилось все более навязчивым, а навлеченные им жуткие фантазии становились все более кровавыми и ужасными. В ночи мне показалось, что кто-то зовет меня по имени. Я сел в постели – и в тот же момент услышал резкий крик зловещей птицы, питающейся языками спящих. Меня охватил такой сильный страх, что я чуть не потерял рассудок.

Мгновенно вскочив, я молча обошел Педро, убедился, что его язык на месте, и ринулся к деревне через склон и равнину. Ноги несли меня до того стремительно, что я не обращал внимания ни на что кругом – и лишь несколько раз пугался, видя, до чего безумные коленца выкидывает рядом со мной собственная тень при лунном свете.

Под самые рассветные часы я достиг лесистых окраин деревни и теперь осторожно пробирался между стволами деревьев. Когда я вышел из чащи, край солнца уже маячил над горизонтом. Я притаился на скальном выступе, нависшем над хижинами, и, хотя внизу все по-прежнему тонуло во мраке, разглядел, что на площади близ жилища короля пылают два больших костра, а вокруг них собралась толпа народа. Зрелище повергло меня в отчаяние, ибо я, очевидно, не смог бы незаметно прокрасться в деревню и разведать, что же сталось с Терезой. Пока я раздумывал над тем, как поступить, на площади появился король, и толпа разделилась надвое, оставив в прорехе пустующее пространство с двумя кострами. Между них на земле лежала связанная веревками женщина. Это была Тереза! Барабанный грохот и звон литавр приветствовали короля, а воины, стоящие в кругу, трясли копьями и кричали его имя. Царственный дикарь занял место напротив пленницы, а к кострам подошли две женщины в юбках из листьев и ожерельях из красных кораллов поверх смуглых грудей. Принесли три блюда: на одном красовалась запеченная рыба, на другом – что-то вроде пирога, на третьем – покрывала и повязки из волокон пальмового дерева. После того как яства поставили перед королем, обе женщины подошли, разложили покрывало на земле и встали лицом к востоку, где уже начинали пробиваться лучи солнца. Одна из них взяла тростниковую трубу, а другая – каменный нож. Они стояли неподвижно несколько мгновений, пока край солнца не округлился над морем. Тогда первая женщина трижды задула в трубу и начала громко петь, на что тут же откликнулась вторая.

Так продолжалось, пока солнце не вышло целиком. Первая женщина покрыла голову куском ткани и стала медленно кружить подле распростертого на земле тела. Другая же, надев повязку, ступила ей навстречу. Затем они поменялись местами: одна сбросила покров и взяла повязку, а вторая обернула тканью голову. Затем они бросили наземь как покрывало, так и повязку и закружились вихрем вокруг пленницы, перекликаясь песней. Их голые груди подскакивали вместе с коралловыми ожерельями.

Весьма долго длилась эта пляска; но вот монарх воздел руку в воздух. Первая из женщин подошла к нему и приняла из его рук плоскую чашу, наполненную ароматным кокосовым вином. Продолжая свои танцы, она вернулась в круг, несколько раз приближая чашу к своим губам, но не отпивая, и в конце концов резким движением выплеснула вино на грудь Терезы. В то мгновение вторая женщина, танцующая, дважды поразила сердце моей бедной островной жены каменным ножом. Сойдясь в адском крещендо, грохот литавр и барабанов вознесся к небу, когда первая жрица погрузила лезвие в пролитую кровь – и окропила ею толпу; так христианские священники брызгают на паству святой водой… Я наблюдал за этим в полном оцепенении, лишенный воли, и все мои мысли были настолько разобщены, что я не мог оправиться от увиденного. Я проклинал свою трусость, понимая, что даже безрассудный героизм не спас бы Терезу. Не знаю, что творилось потом в деревне, но я покинул это место и медленно направился через лес и равнину к нашему с доном Педро лагерю. Мне было все равно, будут ли меня искать или нет – осторожность я не соблюдал. Дойдя до места, где развалины золотого города громоздились хрупкими пепельными пластами, я застал дона Педро в состоянии глубокой тревоги. Не реагируя на его вопросы, я почувствовал, как ненависть переполнила мое сердце, подсказывая, что ответственен за гибель Терезы именно он, а не какой-то там туземный король. Сев на землю, слепо щупая траву, я нечаянно наткнулся на каменный нож, прежде принадлежавший Терезе, – видать, его мне подсунул под руку сам Сатана! Не ведая, что творю, я схватил его, прошествовал к дону Педро и дважды ударил его в грудь. Святой отец рухнул у моих ног и прошептал:

– Брат! Брат! Ты не ведаешь, что творишь!

Но больше он не сказал ни слова, ибо я вырезал его язык, похожий на извивающегося скользкого червяка, и выбросил в кусты – в надежде на то, что птица-дьявол полакомится им. Уверен, в тот момент Господь и все ангелы-хранители отвернулись от меня. На листках, коими я располагаю, осталось совсем мало места, так что остаток моей истории будет краток. Я похоронил дона Педро под крестом, где мы молились, и взял его молитвослов. Покинув место, названное туземцами обиталищем демонов, я направился к побережью, решив спастись с острова – или погибнуть. Однажды ночью, обхитрив дозор, я украл лодку и уплыл по морю прочь незамеченным.

После серии приключений, опасностей и многих дней голода я попал на этот мелкий островок – если верить местным, он находится под покровительством империи Чипанго. Люд здесь обитает приветливый и простодушный, так что меня приняли радушно. Здесь я, правда, подхватил тяжелую лихорадку, и она истощает мои силы. Чую, как смерть дышит в затылок. Но я не хотел бы умереть, не рассказав обо всем, что мне довелось пережить на острове Себу. Я, собственноручно создав чернила и стилус из тростника, стал объектом почитания островитян, принявших меня за великого волшебника. Эти записи не являются посланием для внешнего мира, ибо он никогда не увидит их, а прежде всего служат мне самому. После завершения моего труда я намерен отрешиться от мыслей об острове Себу, посвятить себя покаянию, заботам о душе и смиренному ожиданию смерти. В случае, если записи окажутся в руках христиан, – отсылаю их к моей просьбе, выказанной во вступлении, и завершаю тем же, с чего и начал:

Во имя Бога Отца, Сына и Святого Духа! Аминь!

«И юные косточки пляшут…»

После смерти своей юной подруги Беттины, сожительницы на протяжении почти что двух лет, студент-медик Герберт Остерманн прочно встал на стезю анахоретства – избрав тем самым весьма надежный способ избегать людей.

Основательный и добросовестный штурм гранита наук сделал его более критичным по отношению к академической молодежи, и Остерман уже давно стоял особняком ото всех – этакая глыба; позже к этому добавилась боль из-за потерянной любви, и он, казалось, не хотел больше иметь ничего общего со своими младшими товарищами. Отныне всякое веселье ему претило. Среди студенческой молодежи у Остерманна оказалось куда больше сочувствующих друзей, чем он думал. Его далеко не угодливые, но неизменно вежливые манеры, да и та обязательность в вопросе скромных мирских обещаний – вкупе с аурой вящей надежности, окружающей его, – казались товарищам проявлением эталона всех самых важных мужских качеств. Кроме того, всех интриговал Остерманн из-за его отношений с этой миниатюрной загадочной Беттиной – наполовину немкой, наполовину русской. Ее внезапная смерть была покрыта завесой тайны, и из-за нее-то бедный Герберт и ударился в затворничество.

Все хорошо знали эту пару по актовому и концертному залам; по пальцам не счесть, сколько раз их видели вместе – а вот поодиночке они показывались лишь изредка! Статный и худощавый Герберт и невысокая, слегка пухловатая, но куда более шустрая немка, дочь Восточного побережья, едва ли казались ладной парой. Манеры Герберта, неуклюжие и прерывистые, вызывали сущую жалость на контрасте с ее природной плавностью и чутким животным проворством. И все же, несмотря на сугубо внешние различия, в них было что-то такое, что указывало на глубокое взаимопонимание. Возможно, именно по этой причине никто не осмеливался посягнуть на Беттину, считавшуюся одной из самых притягательных особ среди студенток. Будь ее связь с Гербертом легковеснее, от претендентов переманить ее не было бы отбоя. Остерманн сопровождал целеустремленную, страстно увлеченную наукой студентку на все лекции. Академическая разница не останавливала его, так что он повторно осваивал азы анатомии. Многие полагали, что уж такое-то вынужденное повторение основ поможет Герберту успешно завершить и без того чересчур затянувшуюся учебу. Единство этой пары всеми воспринималось как нечто стойкое, несломимое, едва ли не евангелическое.

И вот Беттины не стало. Ее смерть потрясла всех. Даже манерные циники с медицинского факультета, вперед всех достоинств выпячивавшие деланое пренебрежение смертью и черствость, – и те, все как один, ужаснулись. Остерманна жалел каждый встречный; а его более юный сокурсник Рихард Кречмер даже предложил пожить у него. Сперва Остерманн отклонил предложение, но позже, поняв, что влачить существование в одиночестве слишком тягостно, согласился. Он оставил свое прежнее жилище – дом, весь заросший виноградными лозами, почти два года дававший приют Герберту и Беттине, – и перебрался к Кречмеру. Тихий и одухотворенный уголок он променял на скудно обставленную холостяцкую квартиру в центре города; ни на какие условия не жаловался, но и в общественной жизни товарища желания участвовать не изъявлял. Кречмер, искренне привязанный к Остерманну, пытался убедить его оставить свой бесплодный траур и постоянно приглашал на небольшие вечеринки и иные студенческие мероприятия. И вот наступило время бала – первого после смерти Беттины. Весь персонал кафедры, недавно объединившийся в ассоциацию, задумал отметить это событие. Был организован большой банкет с комическими номерами и карнавальной программой. По сему особому случаю Рихард твердо вознамерился «выманить из берлоги» скорбящего Герберта.

– С моей стороны неправильно праздновать это событие, – заявил Остерманн, когда Кречмер стал еще настойчивее убеждать его.

– Ты не делаешь ничего плохого, – решительно возразил его друг. – Кто умер, того уж не воротишь – и никакой траур, никакой целибат этого не изменит!

Остерманн серьезно посмотрел на дерзкого юношу – и казалось, хотел что-то резко возразить ему. Но молчание все тянулось и тянулось. Кречмер сменил тон на более мягкий, и в конце концов Герберт согласился посетить праздник; он хоть и не мог отделаться от ощущения, будто поступает не по совести, но добрая воля его товарища была настолько очевидной и искренней, что он не захотел терять расположение друга из-за собственных навязчивых мыслей. Просторный зал ресторана, где проходил карнавальный вечер, ломился от молодых врачей. Присутствовали и студенты последнего курса, только что окончившие университет, и полные сознания собственной важности медики, и многие ученые профессора, по-отечески доброжелательно наблюдавшие за суетой молодых. От ярко-белых простыней, устилавших длинные столы, исходил свежий запах прачечной. От огромной люстры под потолком в зал устремлялись тонкие шипы света, формируя нечто наподобие яркого венца. На кухне, источавшей ароматы готовящейся снеди, громыхала посуда. На столе были разложены лотерейные билеты и шуточные призы – разные безделицы для декора, призванные остроумнейшим образом украшать рабочие места будущих профи-медиков: ослепительно белые образцы костей – главным образом, лопаток и ключиц, – в качестве пресс-папье, половинки черепов, обработанные под пепельницы и плевательницы.

Молодые люди, в том числе – изрядно молодых женщин, расхаживали взад-вперед, собирались в компании, а затем снова расходились. Герберт Остерманн, впервые за долгое время угодивший в такую толпу, никак не мог приноровиться к веселой атмосфере. Пока Кречмер за столом пытался вовлечь его в тосты и провозглашения здравиц, недовольство Остерманна становилось все сильнее и сильнее. Шум, резкий свет ламп, их острые лучи, весь этот гвалт – неумеренно-грубый, пронзительный и бестолковый… все это донимало его. Он начал жалеть о том, что согласился сопровождать своего друга. А праздник меж тем протекал в своем русле. Речи и песни следовали одна за другой, профессора оживленно демонстрировали свою вовлеченность в быт и нравы академической молодежи. Дамы громко хохотали над остротами. Когда Остерманн слышал этот смех или видел, как развевается подол чьего-нибудь яркого платья, его сердце разрывалось на части и по телу пробегали мурашки, подобные ледяной мороси. Наконец около одиннадцати часов он решил, что продержался достаточно долго, и объявил Кречмеру о своем желании уйти.

– Ни в коем случае, – рассмеялся тот, – сейчас будет самое интересное. Дверь заперта! Всех впускать, никого не выпускать!

Один из ведущих вечера как раз объявил, что почтенным господам нужно приготовить себя к карнавальным розыгрышам. По взмаху его руки занавес подняли – и на сцену, прямо напротив стола, где собрались преподаватели, выкатили прозекторский стол. На столе, как водится, лежал труп – в одной только набедренной повязке. Сценка разыгрывалась между учителем анатомии и несколькими не вполне трезвыми студентами, предпочитавшими игру в орлянку учебе. Главная шутка спектакля выражалась в удачной пародии на одного из самых известных и популярных профессоров – запросто угадывалась манера последнего, с характерным натужным кашлем и постоянным расшаркиваньем. Все присутствующие хохотали до слез, и пуще прочих – сам изображаемый, увидевший себя как бы со стороны, в кривом зеркале. Помимо сатиры на профессора показали пьесу по мотивам «Урока анатомии доктора Тульпа». В заключительной сцене профессор в позе приснопамятного доктора стоял возле бездыханного тела в окружении своих студентов; только он не растолковывал обучающимся, как отличить нервы от мышечных волокон, а извлекал из живота трупа всякие диковины – подставки для пивных кружек, зажигалки, ключи, зачетные книжки. Когда он перевернул труп голым задом кверху и хищно потянулся к его ягодицам, покойный вскочил со стола с яростным ревом, и анатомическое представление закончилось его поспешным бегством. Гротескный юмор, приведший всех присутствующих за столом в хорошее настроение, произвел впечатление и на Остерманна. Ему казалось, что подобные заигрывания с жутким таинством смерти не вполне уместны и приличны для людей, давших клятву Гиппократа. Но, возможно, такой взгляд на вещи диктует его чрезмерная эмпатия. В любом случае он ощущал себя настолько странно очарованным, что больше не помышлял об уходе. Вскоре перед фиолетовым занавесом появился молодой врач с книгой в руках; раскрыв ее, он без особого артистизма затянул «Пляску мертвецов» Гете:


При лунном сияньи, в ночной тишине,
Встают мертвецы на кладби́ще:
Один за другим, по порядку, оне
Свои оставляют жилища…

Остерманну эта нудная декламация показалась нелепой, но на последних словах в зале внезапно потемнело, и тогда стало ясно, что означала сия преамбула. Сцену заняла кустарная декорация, изображающая кладбище. Некий бледный силуэт, завернутый в простыню, тихо выплыл из тьмы на краю сцены и на ощупь двинулся между фанерными надгробиями. Привидение прислонилось к одной из могил, приставило скрипку к костлявому подбородку и извлекло при помощи смычка несколько дисгармоничных звуков. Где-то вдалеке невидимые часы на ратуше гулко пробили полночь.

Маленький оркестр перед сценой подхватил назойливый скрипичный мотивчик – и вплел его в диковатую, пугающую музыку, чьи причудливые гармонии и рваные ритмы как будто призывали из мрака всевозможные ужасы. Затем, подобно тому, как это описано в стихотворении Гете, слева и справа появились обитатели могил – на нетвердых, дрожащих ногах. Они лезли из разверстых могил, вставали из-под надгробий и, качаясь, бродили меж теневых завес. Длинные саваны льнули к их рукам и ногам, а лица мертвецов закрывали покрашенные фосфором маски, изображающие черепа с черными провалами носов и глаз, ухмыляющиеся рядами голых зубов.


День целый лежали, хотелось бы им
Расправить скорей свои кости;
И вот начинают, один за другим,
Кривляться незваные гости.

Они передвигались в ритме ужасающей музыки, привечая друг друга с кривлянием и насмешливыми завываниями – издевкой над этикетом живых. Казалось, что из-под белых хламид доносится перестук костей, кастаньетной дробью задающий новый ритм всей этой пародии на жизнь. Автор и режиссер постановки – неизвестно, студент ли, профессор, – явно отличался специфическим простором воображения и оригинальными вкусами. На темной сцене мертвые галантно сходились, демонстрируя, что различие полов – и в царстве Аида вопрос не последней важности. Теперь, когда его глаза привыкли к темноте, Остерманн мог различить мужчин и женщин, выходящих парами и пускающихся в танец призраков у своих последних приютов. И пускай зрители знали, что все действо придумано и отрепетировано коллегами; пусть казалось, что нетрудно узнать того или иного ближнего своего за белой накидкой – тем не менее всеми при виде этих «призраков» овладело весьма странное чувство, некое непредвиденное волнение, перечеркнувшее счастливую атмосферу банкета. Молодые люди, чей возраст и профессия заставляли их воспринимать смерть как нечто повседневное и неизбежное, почему-то напряглись, созерцая банальный, казалось бы, танцевальный номер, – что-то в их подсознании противостояло мрачному эффекту сцены на грани фола… воля к жизни, к свету, здоровью… и все равно – никто не мог отвести взгляд!

А танец на сцене все не прекращался. Пары объединялись и разъединялись, увязывались друг за дружкой в вереницу, слагали хоровод, быстро крутившийся вокруг невидимой оси. Синевато-белый свет, падавший на танцоров сверху – эффект, призванный имитировать трупную фосфоресценцию, – теперь, казалось, исходил от самих «привидений». Стремясь как можно лучше передать кошмарные образы Гете, актеры, как можно было предположить по их резким, дерганым движениям, выражали слепую бессильную ярость нежити против собственной проклятой судьбы, марионеточную искусственность и неуклюжесть движений оживших мертвецов. В начале представления Герберт Остерманн против своей воли почувствовал прилив скрытого возмущения. Оно, словно прогоняемое большим давлением по трубе, хлынуло в его тело. Оно взывало подняться на ноги и под любым предлогом расстроить выступление на сцене. Можно стукнуть по столу, бросить на пол бокал, просто крикнуть со всей силы: «Довольно!» Но пока он перебирал все эти возможности, первое впечатление рассеялось – и, оставшись без своего негодования, Герберт поник, опустошенный и обессиленный, да еще и оробевший в плену первобытного страха. Страх этот, восползший к самому краю того сосуда, что содержит человеческую душу, густой и липкий, вызывали актеры, играющие – и не то чтобы хорошо! – роль пляшущих в тончайших саванах мертвецов. Страх затопил всего Герберта изнутри, оставив лишь маленький, сирый островок здравомыслия с единственным неярким маяком на бережку.

Бедный студент сидел, одной рукой сдавив пивной бокал, а другую уперев в колено. От внутреннего напряжения его глаза даже будто слегка выкатились; он всем телом подался вперед. Неужели сейчас никто, кроме него, не чувствует этой замогильной вони, не ощущает ауры нечестивого ритуала, разящей глупых зрителей темными лучами со сцены? Казалось, просто находясь рядом с этим нечестивым действом, можно заполучить смертельную болезнь – чуму, холеру или что-то вовсе не известное миру! Пока омут кошмаров засасывал Герберта, бедняге вдруг показалось, что в движениях танцоров есть что-то узнаваемое. Вроде как где-то он видел нечто похожее… смутно похожее… но все попытки вспомнить – тщетны, и образ все никак не обретает форму! Что же символизирует этот танец-водоворот? Что мелькает в его темной пучине, коварно отказываясь всплыть? Что-то чудовищное… отродье хаоса! После долгого оцепенения Герберт начал дышать тяжелее, потрясенный до глубины души движениями актеров, застывающими пред его глазами на манер раскадровки – один нечитаемый жест, другой; полупоклон, согнутая нога, взмах руки… Со временем Герберт сосредоточил все внимание на одной из фигур. Очертания выдавали в плясунье под саваном женщину, и отследить ее перемещение по сцене было отчего-то сложнее всего – появляясь, она тут же куда-то исчезала. Но именно ее движения выглядели наиболее узнаваемыми! И при взгляде на нее Герберт чувствовал не только страх, но и что-то вроде приступа жгучей нежности, глубокого сострадания то ли к ней (но почему же?), то ли к себе (еще чего не хватало!). Образы прошлого обвились вокруг его воспаленного мозга тугой паутиной, накрепко перетянули извилины… А мертвые на сцене все более дико кружились среди надгробий; неподвижные маски с черепами пугающе контрастировали с мерзостной оживленностью их па. Саваны задирались все выше – кости, сталкиваясь друг с другом, грохотали все громче. Очередь сухих, жестких звуков так и била со сцены в зал. Впору было подумать, что вожделение, не угасшее даже за гробом, тянуло юные кости к страстным объятиям – и вот-вот начнется дикая оргия скелетов.

Затем, будто с огромной высоты, прозвенел колокол – и всю нежить словно бы разметало взрывом. Танец прервался. Фигуры, лишенные всякой уверенности, спотыкаясь и шатаясь, нащупывали дорогу среди надгробий и искали недостающие части своих остовов, во время разнузданного пляса лишившихся целостности. Ограниченные законами мира живых, эти духи ночи сникали, укрываясь за надгробные камни, и растворялись в тенях.

В зале раздался громкий вздох, а за ним – первые робкие аплодисменты. Постепенно к ним присоединились другие – как будто этот радостный шум мог разорвать тонкую серую мерзостную паутину, протянувшуюся со сцены и осевшую на зрителях.

– Черт возьми, это было прекрасно! – воскликнул Кречмер и сделал большой глоток выдохшегося пива.

Затем он встал, подтянул пояс, чуть прогнулся в пояснице и снова выпрямился, как будто желая удостовериться, по-прежнему ли его плоть и кости держатся вместе, как положено. Герберт Остерманн ничего не ответил. Он был занят тем, что пытался прийти в себя, как после шока. Он ощущал во рту странный привкус – и странное чувство под сердцем, некую душевную изжогу. На его глазах плясавшие мертвецы по маленьким приставным лесенкам хлынули вниз, в зал. Все еще окутанные саванами, они стянули маски, и из-под жутковатых оскалов смерти показались свежие, раскрасневшиеся молодые лица – чем не способ снять напряжение последнего получаса и вернуть прежнее самообладание? Их тут же обступили со всех сторон, начали расспрашивать, хвалить. Люди обхаживали их, как канатоходцев по истечении циркового номера – всем все понравилось, и слава Господу за то, что на эту самую ниточку под куполом никому из зрителей забираться не нужно! Когда Герберт Остерманн повернулся к столу, его сердце словно пропорола ужасно острая игла – ледяная и раскаленная одновременно. Рядом с ним, на месте, освобожденном только что Рихардом Кречмером, очень тихо сидела одна из танцовщиц. Руки в хлопковых белых перчатках она скромно сложила на коленях. Ее, как и других актеров, облекал саван, но она не сняла маску-череп – и стоило ей повернуться к своему соседу, как ее глаза вмиг вспыхнули, будто пара светлячков в непроглядной чаще. Казалось, она ждала, что Герберт захочет ей что-то сказать – и после секундного смятения студенту удалось заставить себя улыбнуться и спросить, довольна ли фройляйн успехом выступления. Плясунья ответила ему скупым кивком.

– На сцене вы, должно быть, чувствовали огромное напряжение зрителей, потому что танец, вначале казавшийся попросту непрофессиональным, становился все более вольным, смелым и раскованно-артистичным, а такой вот выход за пределы ограниченных телесных проявлений возможен лишь при самом оживленном обмене энергией между сценой и зрителями… – Герберт продолжал говорить, словно мягкий сияющий взгляд задавал ему непрерывные вопросы и подталкивал рассказывать о вещах, какие никогда не пришли бы ему в голову, будь обстоятельства иными. Он попытался проанализировать и объяснить в согласии со здравым смыслом трепет, охвативший его душу, и чувствовал, что его монолог напоминает карточный стол с зеленым сукном, приемлющий от игрока последнюю надежду в качестве подношения.

– Да, это немного дико, – сказала его соседка, – исполнять роль мертвой, будучи при этом… живой.

– А эта кладбищенская музыка, – продолжал Герберт взволнованно, – эта современная музыка с ее странными модуляциями и рваными ритмами… она, кажется, была специально для того написана, чтобы слушатель ощутил весь могильный ужас! Это абсолютно нелогичная музыка, клянусь вам! Логика для музыки – гармоничность. Моцарт, например, был логичен до мозга костей. Именно поэтому его «потусторонняя тема» в ряде сцен «Дон Жуана» не передает всего ужаса… да, она пугающая, но, как бы это сказать, умышленно пугающая, а едва делается очевиден умысел – ощущению подлинного, алогичного страха приходит конец. И больше подобный эффект не трогает сердца! Странная модернистская музыка, напротив, пугает преотлично – ну, разве не абсурдна и не логична для человеческого сознания сама смерть?

– Похоже, в вас говорит врач, – произнесла соседка. Ее голос был глуховат, несколько неразборчив – будто процеженный сквозь плотную ткань, – но даже так он, очевидно, являл собой образец мелодичности. Герберт пожалел, что слышит его таким искаженным из-за этой дурацкой маски. Маска, к слову, была сработана на совесть – плясунья явно раздобыла ее не в карнавальной лавке, где плохонькие штампованные поделки отдавали за сущие гроши. Ее маску отличала своего рода художественная соразмерность. Папье-маше – бесхитростный материал, воссоздающий лица уродливых мачех-ведьм, шлюх и недалеких сельских матрон с зобом и надутыми щеками, красными носами и преувеличенными изъянами кожи, здесь был умело использован для формирования обманчиво гладких костей черепа. И череп этот был точен как по цвету, так и по структуре – напоминая реальный анатомический срез чьих-то лицевых костей. Мастер сделал имитацию до того тщательной, что в ноздрях, глазницах и над рядами зубов будто бы даже остались струпья сгнившей плоти! Но самым страшным было то, что с задней части черепа свисали до самой шеи волосы – неясно как крепящиеся к кости. Вот тут-то правдоподобие и нарушалось – раз скальпа нет, то и череп должен быть лыс, ибо волос держится в коже. Но сделавший эту маску явно понимал, до чего усилят ужасное впечатление эти безжизненно обвисшие темные патлы. Унылые пряди волос, неухоженные и грязные, выглядели так, словно их срезали с мертвого скальпа. Герберт Остерманн анализировал зрелище с вящим спокойствием, видя всю картину остро и ясно – будто в минуту большой опасности, когда вся огромная энергия человеческой души идет на утверждение границ своего «я».

– Так все-таки – вы врач? – уточнила его соседка.

– Гм… в смысле? Ну… да. Вы меня знаете?

– Да. Я вас знаю.

– Тогда снимите маску! Ваш танцевальный номер закончился. Посмотрите – другие девушки уже сняли…

Из-под края маски что-то тихо зашипело – и по легкому трепету плеч девушки студент понял, что она смеется. На ум живо пришел звук, услышанный в детстве – раздававшийся, когда торговец рыбой на базаре, куда Герберта часто водила мать, раскладывал на газете заскорузлые вяленые тушки. За этим образом возник другой – отмершие голосовые связки, иссохшие и мумифицированные, трещащие, как хвост гремучей змеи… Плясунья перестала смеяться.

– Другие девушки полагают, что маски им не к лицу. Я лишена их тщеславия и свою личину нахожу весьма уместной… Вам еще предстоит угадать, кто я такая.

– То есть мы знакомы!

Девушка порывисто приблизила свое лицо к лицу Герберта:

– О да! Снова ледяная и жгучая боль пронзила сердце. Одно еле уловимое движение, какая-то малость в незначительном повороте плеч – все это подсказало Герберту, что именно эта сидящая рядом танцовщица зацепила его внимание во время представления. Тут же слепой, неукротимый страх поставил крест на отстраненно-спокойном восприятии девушки. Свет в сознании погас. Герберт огляделся. Слева и справа коллеги переговаривались за кружками пива, подписывали открытки, поднимали тосты. Никто не обращал на них внимания, будто Герберта и его соседки вовсе не существовало. Как невыносимо!.. Резкие голоса и свет действовали донельзя угнетающе. Герберт встал.

– Если вам интересна моя компания, давайте вместе подыщем другое место, – сказал он, и плясунья тут же согласилась. Она сопроводила его в гардероб, быстро нашла нужное пальто в ворохе чужих одежек, пока Герберт копался в поисках своего. Но вот они вышли на улицу и зашагали по тонкой свежей пороше. На небе, в прорехах меж свисающими с телеграфных столбов проводами, горели звезды. Они походили на маленькие сверкающие нотки, заключенные в стан, обреченные выписывать бесконечно горькую и суровую арию вырождения небесного света в земном царстве. Герберт снял шляпу, и холод дохнул ему в затылок. Лицо и шею обсыпали мурашки. Сбоку от него стояла танцовщица, выглядевшая весьма странно из-за белой саванной простыни – плащ обрамлял эту белую хламиду на манер пары коротких черных крыльев. Рядом с ними рыскали конные экипажи; а экипажи моторные, с внезапным гудком выруливая из-за углов, отбрасывали резкие лучи света на стены домов. Порой их можно было заметить издалека – фары, два маленьких светящихся шарика в конце улицы, быстро проносились по темному тоннелю с гулкими сводами; подъезжая поближе, они обдавали Герберта и его спутницу ослепительным сиянием – и исчезали, отправляясь по своим делам, ввергая идущих назад в промозглую темноту. Изредка из какого-нибудь кафе, работавшего допоздна, доносилась танцевальная музыка; отголоски смеха звенели в ночи. Очередной карнавал выплескивал мелкие волны радости под ноги Герберту и идущей рядом девушке. Но чужая радость казалась далекой на фоне болезненного внутреннего чувства, будто окутавшего дух студента густым дымом. Они зашли в маленькое кафе, где Герберт иногда, не столько из потребности, сколько из чувства долга, сидел по получасу с газетой. На пороге ему пришло в голову, что девушке рядом с ним уместно будет избавиться от маски прямо сейчас. Этой мыслью он поделился с ней и услышал в ответ:

– Нет-нет, мне нравится эта игра! Хочу еще немножко побыть неузнанной. Сейчас по всему городу бродят карнавальные процессии… никто не станет меня осуждать. Да и пусть осуждают, если им так хочется…

Она не грешила против истины – за столиками оказалось немало людей в костюмах сказочных персонажей, венецианцев, испанцев и турок, тирольцев, эскимосов и индейцев. Среди всех этих заурядных традиционных костюмов и масок спутница Герберта особо не бросалась в глаза. Девушка протолкалась сквозь самую плотную из групп – никто не обратил на нее особого внимания и не попытался отодвинуться; и снова она безошибочно повторила позу и движения, ныне причинявшие Герберту едва ли не физическую боль! Когда они сели за только что освободившийся столик, он грубо схватил ее за руку.

– Кто ты? Назовись, прошу! – Он смотрел ей в глаза, но глазницы маски, глубокие и темные, умело скрывали их выражение. Официант замер у их столика с вопросительным выражением лица. Герберт отпустил руку девушки – на диво крепкую, не поддавшуюся его хватке, – и рассеянно попросил кофе. Помолчав немного и не услышав ни слова от дамы, официант вернулся с одинокой чашкой и поставил ее перед Гербертом; тот захотел было исправить оплошность, хотя бы повторить заказ – но голос незнакомки прошелестел в ушах:

– Не стоит. Мне не нужно пить. Никакая жажда не испортит этот мой звездный час.

Слова эти были снова произнесены так, что навязчивое дежавю резануло по сердцу студента, вызвав в Герберте такую невыразимую печаль, что он обхватил голову руками. Он приложил пальцы к пылающему лбу, а затем – прижал ладони к ушам, как если бы хотел защитить свои чувства от безумия внешнего мира.

Он вспомнил, что ранее соседка иронично поинтересовалась, не врач ли он. И к чему такие вопросы, если она утверждает, что они знакомы? Чуть раздвинув пальцы, Герберт сердито и обиженно уставился на нее через получившиеся шоры. Он понял, что девушка хочет чем-то поделиться с ним. Чем-то, чему он, как врач, уж давно должен был научиться, – возможно, умением мириться со смертью? Врач и Смерть – они ведь всегда шагают рука об руку. Первый – лакей второй; в этом мнении сходятся хорошие люди и плохие газеты. Смерть обуславливает профессию врача, она – часть мироздания. Подобно тому, как торговец пушниной считает, что Бог создал горностаев ради него; тому, как владелец нефтяного месторождения полагает, что древние леса каменного века цвели для его нужд; тому, что архитектор думает, будто гравитация открыта ему во благо… так и врач приветствует и одобряет логику Смерти. Ибо этого требует логика его профессии. Правда, Герберт так не считал. Он всегда полагал, что Смерть – нечто всецело бессмысленное. Ну, не то чтобы… Раз уж есть на свете лентяи и тунеядцы, распутники и негодники – то нужно их произвол все-таки ограничивать неким фактором. Это справедливо и естественно. Эгоист, завистник и тиран не заслуживает ничего лучше смерти. Но почему же она приходит к людям нежным и очаровательным, тонко чувствующим и радостным, добрым и светлым? Это ли не какой-то жестокий абсурд?..

Нет, дражайшая незнакомка в маске – это не сентиментальность, это логика. Никто не спорит с тем, что наш мир устроен весьма убого. Но почему? Потому что каждый день видишь, как добродетельное и ценное угнетается поверхностным и незначительным. Смотришь, как зло торжествует, а добро вываливают в грязи. Как, в конце концов, Смерть поддерживает весьма сомнительное уравнение – мол, «приду к каждому»! О, каким иным был бы мир – до чего красочным и праведным, – если бы каждому воздавалось по делам его; если бы эта глупая Смерть могла ценить истинные человеческие качества! Тот, кто по своей убогой натуре не способен стать настоящим человеком – пусть безвозвратно канет в ночь; но тот, кто возвысится над животным началом – пускай живет в меру благочестия своего. И для лучших из лучших – вечность… Будь оно так – и сегодня можно было бы поговорить с Данте, Микеланджело и Дюрером. Будь оно так, жизнь была бы целостной – полной смысла, взаимной любви и стремления выручить ближнего своего…Маленькие огоньки в глубине глазниц маски, казалось, разгорались все ярче. Тонкий, но прочный слой воздуха, похожий на стекло, окружал Герберта и девушку, и за этим слоем виднелись лишь цветные, не связанные друг с другом обрывки окружающего мира… Герберт мог говорить о смерти с полным знанием фактов, поскольку видел ее вблизи – и для него, в частности, смерть наглядно продемонстрировала отсутствие какой бы то ни было логики. Если бы мир действовал согласно какому-то разумному плану, то Беттина осталась бы жива, а он не был бы так одинок, так подавлен, не травил бы душу и не сходил потихоньку с ума. Герберт самому себе казался Робинзоном в безбрежном океане жизни, пленником дворца Снежной Королевы, где обитали чудовища с обоих стылых полюсов. Беттина? Ну, если уважаемая незнакомка утверждает, что знает его, значит, она знала и Беттину. Разве не стынет в ее жилах кровь при звуках этого имени, когда она вспоминает, что его хозяйки больше нет? Беттины нет! А ведь существуй в этом мире справедливость – Беттина была бы вечна, Беттина и тысячу лет прожила бы молодой и веселой! О, дурная старуха Смерть – старая завистливая тварь, потешная немочь! Конечно, он ее хорошо знал. Смерть могла обмануть просто устроенных людей – мол, приду, но не скоро, – и те забывали о ней, даже когда ее уродливая личина проглядывала из-за ширмы привычных вещей и все портила, отшибала всякий вкус к жизни. Смерть все всегда портила! Она брала разум в плен и делала из нормального человека одержимого убийцу…

Ну да. Убийцу. А чего тут таить? Когда кто-то убивает свою девушку, по-другому его не назвать. Ребенок растет в утробе матери, но вместе с ним – и страх перед осуждением; ведь всем противно, когда природа берет свое, и человека хлебом не корми – дай только кого-нибудь осудить. И вот в твою сторону уже вытягивают шеи; чужие носы лезут в прорехи в публичном имидже, и кто-то уже слюнит перст и обвинительно тычет им: «Бесчестье! Это скандал, господа!» Целый арсенал штыков из плоти, кулаки – вместо прикладов, а указующие пальцы – штыки, и все направлены на вас… Кто-то тихо произносит: «Хлеб наш насущный дай нам днесь!» Для двоих этого, может, и достаточно – но не для троих. И тогда, моя дорогая незнакомка, прорастающая жизнь должна быть выкорчевана и уничтожена! Есть способы погрузить во тьму то, что еще не увидело света. И если это ведет к гибели, то я повторяю: преступления могут быть только против живущих, но не против еще не рожденных. Да, но старуха-жница притаилась где-то там, в углу. Жалкая карга щурится и тянет костлявую ручонку к маленькому пузырьку с лекарством; трясет его и добавляет туда щепоть Рока, долю Неопределенности – незримую отраву… И поэтому ты видишь, как твоя любимая бьется в судорогах, пытаясь всеми силами ухватиться за жизнь – но жизнь от нее ускользает, медленно истекает по темному руслу в великое Никуда. И вот ты стоишь на другом берегу, вооруженный всеми навыками будущего врача… и когда последняя капля с тихим шлепком падает в густые воды Забвения и растворяется там… тогда-то раскаленная докрасна игла и вонзается в темя, и проходит через все тело, и приходит осознание, что ты, тот, кто должен спасать жизни, – ты только что жизнь отнял. И что остается? Раскаиваться, жалеть, что время нельзя повернуть вспять? Да, только это… и все дни с тех пор похожи один на другой, все дни и все часы, утекающие в великое Никуда… Герберт Остерманн чувствовал, как медленно приходит в себя. Ладони поддерживают пылающий лоб, под столом тяжелыми кулями обвисли ноги, и все это склеивает воедино вытянутый сгусток боли. Студент не мог сказать, остались ли все эти мысли лишь мыслями или он проболтался-таки, – но понимание со стороны своей соседки, такое, что обыкновенно получаешь лишь от себя самого, проявлялось очевиднейшим образом. Она взяла его за руку и крепко стиснула его пальцы в своих. Он видел ее губы в прорези маски, изображающей череп, – и они утешительно шептали, повторяя снова и снова: нам пора, нам пора.

– Нам пора, – повторил за своей спутницей Герберт и поднялся из-за стола. Официант уже давно положил глаз на странного позднего визитера. Из-за блуждающего взора и дикой жестикуляции, сопровождавшей бормотание себе под нос, официант принял нелюдимого юношу, одиноко сидящего в дальнем углу, за мертвецки пьяного человека. Когда же гость встал и, пошатываясь, направился к выходу, у работника кофейни отлегло от сердца – ему совсем не хотелось выпроваживать этого несчастного силой. Наконец-то опустело все заведение; за окном прогрохотал по рельсам первый трамвай…

…Девушка вела его, вышагивала впереди. Но ее манеры уже не казались Остерманну странными. Напротив, все стало до боли знакомым, привычным – и уходящим корнями глубоко в его собственную жизнь. Он все еще не мог вспомнить имя, хотя что-то будто бы крутилось на самом кончике языка. Наверное, сокурсница…

– Кто же ты? Кто ты? – Герберт требовательно ухватился за одеяние спутницы, но по его руке ткань скользнула невесомым туманом, и в глубине глазниц маски студент увидел мерцающий, искристый голубой свет, вроде разряда статического электричества. И по его пальцам, так и не ухватившим ткань, прошелся некий ток – Герберт ощутил острое покалывание. – Куда ты? К-к-куда мы идем? – спросил он, запинаясь.

– К тебе домой, куда же еще!

Герберту совсем не показалось странным, что девушка выдвинула такое предложение. Все это повторялось уже сотни раз, каждый шаг и каждое слово; звук голоса казался таким знакомым – и что плохого в том, что они идут вместе?.. Неужели он взаправду рассказал ей обо всем – выболтал то, что до поры сдерживалось за семью замками? Только верховный судья или ангел на Страшном Суде имел право услышать его признание! Итак, она знает все – тайное стало явным… Ну и что с того, если она не осуждает его? Если она поняла его и даже готова утешить несчастного студента? Они шли вместе сквозь зимнее утро, все еще окутанное плотной дымкой дремотных снов, но уже чуть откликавшееся на первые суровые ритмы, задаваемые рано начинающими свой тяжкий труд фабриками. Все еще где-то дотлевал, издавая хриплый шум трубы и утомленный гомон толпы, фестиваль… Будто бы через призму сна Герберт увидел в подсвеченном изнутри салоне трамвая откинувшегося на спинку сиденья мужчину в костюме Пьеро. С уголка его рта свисала прогоревшая сигарета; глаза были закрыты. Его правая рука свесилась в окно трамвая. Сквозь пальцы была пропущена веревка, и с нее свисал набивной заяц, безвольно, как висельник, качавшийся от частых толчков вагона. Понуро обвисшие лапки игрушки шлепали с гулким звуком о борт.

Это было последнее, что Герберт Остерманн воспринял ясно. Далее он шел будто во мгле. Изредка, конечно, из нее суетливо выныривало человеческое существо – единственно для того, чтобы тут же вновь пропасть. Студент скорее чувствовал, чем видел, что девушка ведет его не к центру города, а куда-то к окраинам.

– Я живу совсем в другой стороне, – тихо пробормотал он.

– Я не знаю другого дома.

И Герберт принял это. Он шел с плясуньей по бесконечным голым улицам, и черные трамвайные рельсы указывали им путь. Собственное состояние казалось ему – а может, и ей – странным. Вот он идет навстречу будущему – и одновременно в прошлое, а по сути – в место, где никакого времени нет… Что, если смерть – это застывшее время и крах всех иллюзий? Тогда – невелика беда! Если проявить беспримерную волю… если раскаяться как следует… возможно, все можно обыграть, обратить в лучшую сторону. Тело без души своими силами эту самую душу вырастить неспособно, это факт. Но почему бы душе не обрести какое-то тело? Ах, ладно – наверное, все-таки стоит положить конец нелепой игре и напрямую спросить про имя… Хотя, конечно, он его и так знает. Знает ведь? Это важный вопрос… И вот показалась знакомая дверь дома с мертвыми виноградными лозами, льнущими к окнам нижнего этажа и калитке. Вот он – старый добрый молоток с львиной головой, над чьей преувеличенно-грозной мордой они всегда потешались. Двое поднялись, и лестница скрипнула под ними в темноте – на семнадцатой ступеньке, как заведено. Лестница сделала крутой поворот, свернув в башенку. Перед маленьким окошком виднелось вишневое дерево – с него он однажды весной срезал цветущую ветку. Темная статуэтка Богоматери все так же стояла в стенной нише, держа тоненькую красную свечку. Дверь комнаты в башне распахнулась, и вот они оказались в святая святых дома. Герберт теперь ясно видел все – каждую милую сердцу безделушку, каждую книгу и тетрадь на полке. За зеленой занавеской – одна кровать на двоих… Обернувшись, он увидел Беттину, одетую в белое струящееся платье. Ее разделенные пробором волосы, только что расчесанные, ниспадали по обе стороны головы. Она подняла взгляд, и Герберт увидел голубое мерцание ее глаз. Девушка казалась прежней – вот только вся ее плоть странным образом преобразилась. Она натянулась, как тонкий слой заливного, на гладких костях ее танцевальной маски. Каждый выступ, всякий шов черепа проступал через студенистую, похожую на распластанную медузу массу. Темный сноп волос корнями увяз в этой трупной мякоти. Вот как он держался! Ее лицо было изъедено тленом до самых костей; в уголки глаз и губ набились кусочки земли. В иных местах кожа еле заметно вспучивалась – будто под ней уже тихо пировали могильные черви. Но черви Беттину ничуть не беспокоили. Она откинула волосы с лица, подняла руки над головой – и задвигалась в дерганом, торжествующем, неуклюже-непристойном и безжизненном танце…

Случай с лейтенантом Инфангером

Не отрицаю – видок у меня все еще не вполне поправившийся. Но на свой счет я никаких иллюзий не питаю – мне отлично известно, что до выздоровления очень далеко. Хотя никак нельзя отрицать и то, что теперь мне все-таки ощутимо лучше, и я могу с уверенностью заявить, что вскоре оправлюсь с концами. Болезнь проходила тяжело и, как бы это сказать помягче, странно – первоначально вовсе не имея никакого отношения к физическому здоровью. Как меня так угораздило, спрашиваете? Ну да, так и знал – сенсационные статейки в газетах не дали вам ясного представления о моем случае. Много обо мне судачили всякого – неприятно, знаете ли… Наверное, следовало мне все-таки не стесняться и сразу же внести ясность. Но я почему-то никак не мог решиться на публичные высказывания. Вам же, мои дорогие друзья, мне хочется выложить все как на духу. Верно ли я сужу о том случае? Тут, без сомнений, можно о многом поспорить – ввиду того, что следствие, как все знают, ни к чему не привело. Но разве могло дело сложиться иначе? Что ж, если я последовательно изложу все факты, история моя послужит доказательством тому, что таинственные силы внушения нисколько не исчерпываются салонными фокусами, гордо именуемыми «гипнозом». Старым культам Востока известны такие тайны, что нам и не снились; в моем случае речь идет, если уместно так выразиться, о передаче воли на расстояние – о воздействии, не требующем посредства каких бы то ни было устройств вроде всем известного проволочного телеграфа. Я посвятил непродолжительный период жизни изучению философии техники – так вот, в этой области науки немало толкуется и о сугубо биологических по природе проекциях. Согласно многим положениям этой дисциплины, все наши самые эффективные изобретения – лишь жалкие попытки подражать органам и функциям телесного порядка. Телескоп создан по образу и подобию реального зрительного органа; молоток представляет собой укрепленный аналог сжатого кулака, связанного с рукой до плеча; проволоке обыкновенного телеграфа соответствует система нервных волокон. И какое бы новое и поразительное изобретение ни было сделано в будущем – можно с уверенностью сказать, что оно имеет свой эквивалент в нас самих. И вот – недавно открытому беспроволочному телеграфу соответствует странное явление, о котором мне предстоит рассказать вам. Впрочем, рассудите сами, соответствует ли. Пускай каждый сам подыщет себе кажущееся наиболее разумным объяснение.

Все случилось, как вы уже знаете, восемнадцатого мая, когда я предпринял на велосипеде поездку на плоскогорье Карста. Я страстный велосипедист и в своей морской службе очень остро чувствую это лишение – несчастную разлуку с велосипедом. К мотоциклеткам, как и к экипажам о четырех колесах, я равнодушен – люблю, знаете ли, мчаться так, чтобы ветер свистел в ушах, и больше всего меня увлекает при езде приложение собственной силы для ускорения движения. Сходя на берег, я пользуюсь первой же возможностью совершить велопрогулку.

Шестнадцатого числа мы бросили якорь в гавани Триеста, и я, как водится, поспешил утолить давнюю слабость. Летний зной плавил воздух. Я порядком устал на обратном пути – но сгущались сумерки, и я должен был торопиться, так как все офицеры нашего крейсера получили приглашение на вечер; я был рад возможности повеселиться в кругу товарищей. Дорога тянулась несколько отлого, и я мог свободно отдаться приятному чувству достаточно быстрой, но притом безопасной и плавной езды. Вдруг на моем пути выросли смутные очертания громоздкого автомобиля – как раз в эту минуту в его салоне вспыхнул свет. У машины столпилось несколько человек – казалось, они застыли в нерешительности, не зная, в какую сторону теперь податься. Как я подметил, как раз за автомобилем начиналось перепутье – трехсторонняя дорожная развилка.

Когда я подъехал к машине, от группы отделился мужчина и подошел ко мне, кланяясь и приподнимая шляпу. При свете фонаря я обратил внимание на то, что у него странно – несимметрично – расставлены глаза, и почти совсем нет бровей. На очень плохом немецком языке он спросил меня, как проехать на Герцерштрассе. Путь был от этого места очень сложный; рассказать ему так, чтобы он понял, было бы трудно, и я вынул свою карту, чтобы по ней объяснить ему дорогу. И в тот момент, когда я нагнулся, чтобы свет от моего фонаря падал на карту, я почувствовал внезапное, даже и не сказать чтобы неприятное давление на темя – и потерял сознание. Когда я пришел в себя, вокруг меня царил сплошной мрак. Очертания улиц, виденные мною на карте, так отчетливо врезались мне в память, что я мог бы, особо не задумываясь, нарисовать их по памяти. Но я тотчас же сообразил, что мне предстоят дела поважнее. Дело пахло серьезной опасностью, и я живо помню, что осознал свое положение далеко не сразу – а когда отдал себе отчет в нем, то даже и не удивился. Оказалось, меня связали, но я тут же начал выворачивать пальцы из узлов и дергать руками в попытке ослабить путы.

Вдруг я услышал чье-то дыхание около себя. Стремясь выяснить, кто делит со мной неволю, я окликнул компаньона – вполне понимая, что рискую, если это стерегущий меня караульный, схлопотать еще один удар по голове.

– Где это мы? – ответил мне вопросом чей-то голос из мрака. Мне он показался очень знакомым – уж больно тембр своеобразный, «густой». Я ответил, что сам не знаю, где мы находимся; чтобы с первой же минуты положить конец пустым расспросам, я предпочел назваться:

– Лейтенант Инфангер, к вашим услугам.

– Ого! – изумленно протянул мой товарищ по несчастью. – А я – барон Латцманн.

Выходит, я не ошибся – со мной рядом лежал мой добрый знакомец, связанный, как и я, по рукам и ногам. Барон Латцманн был военным корреспондентом одной крупной газеты и одно время делил с нами тяготы восточноазиатской военной операции против боксеров. Странно было, что именно нас схватили и доставили сюда, в это неведомое помещение, где царил непроницаемый мрак. Вполголоса мы обменялись подробностями нашего похищения. Как и я, барон угодил в коварно подстроенную западню. Он слыл героем-любовником и в последнее время был захвачен одной особой – уникальной хотя бы потому, что неприступность сей дамы делала завоевание ее симпатий задачей трудной, но притом и страстно-увлекательной. Только сегодня Латцманн получил известие, открывавшее перед ним врата рая, – и, конечно же, отправился на зов. Ожидали его в условленном месте – по канону итальянских новелл, это был уединенный дом, имеющий непростой окольный подступ к себе. Он сел в заранее подосланную карету, где ему завязали глаза… и очнулся только тогда, когда повязка эта спала – в комнате, сплошь увешанной коврами. Что произошло дальше, он не запомнил – надо полагать, его усыпили каким-нибудь одуряющим газом, не имеющим запаха. Во время рассказа барона мое внимание было привлечено каким-то едва слышимым шумом; у нас, моряков, очень чуткий слух. Пока он говорил, я напряженно вслушивался, а потом тихо сообщил ему:

– Хотите знать, где мы находимся? На каком-то судне. Я слышу плеск воды о борта. Движения нет – значит, мы до сих пор в гавани.

– Но куда… куда эти мерзавцы хотят сплавить нас? – В голосе Латцманна слышалась искренняя тревога.

Вдруг меня точно толкнуло что-то. По всему телу, с головы до ног, пробежал холод. Я зябко сжал и разжал пальцы – и будто бы даже вскрикнул, когда задубевшая кожа сильно натянулась на них. Какой-то звук изумления или испуга у меня определенно вырвался, ибо барон спросил:

– Что с вами?

Мне вдруг в красках, с необычайной живостью, вспомнился один пережитый момент.

– А помните, – спросил я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, – тот случай под сводами пагоды в Цзинане?

Собственно, вопрос напрасный – конечно, он помнил; поди забудь нечто подобное! Я затруднился бы объяснить, почему именно в эту минуту вспомнилась пагода в Цзинане – может, из-за схожего с пережитым тогда чувства подспудной опасности? Или память эту вызвало впечатление от явно азиатской физиономии незнакомца, справлявшегося у меня о дороге? Раскосые глаза, чуть смуглая кожа… Не знаю, не знаю. Так или иначе, сцены в пагоде живо встали у меня перед глазами. Барон Латцманн принимал самое деятельное участие в походе на Пекин; он мужественно сражался с мятежниками и посылал пламенные отчеты в свою газету. После вступления в императорскую резиденцию он широко и безудержно предался удовольствиям, приличествующим победителям; Венера следовала по пятам за Марсом. Между туземными красотками и дамами, примыкавшими к нашим колоннам в портовых крупных городах, закипело соперничество. Вокруг барона Латцманна и его верной подруги Гортензии, миловидной хохотуньи-француженки, сгруппировался веселый кружок; иные офицеры нашего отряда также примкнули к нему. Однажды эта группа и оказалась в полном составе под сводами цзинаньской пагоды, представлявшей собой маленькое архитектурное чудо и видную святыню буддийской веры. Я тоже принял полученное приглашение – и должен признать, что барон образцово умел занять своих гостей. Выпито было очень много, и все мы были уже в довольно лихом настроении, когда кто-то вдруг предложил осмотреть наконец внутреннее убранство пагоды – ибо ради нее мы, в сущности, и приехали! Мы выстроились в торжественную процессию и с песнями, неумело имитирующими туземный церемониал, направились через небольшой деревянный мост к храму. Миновав нескольких монахов с хмурыми лицами, весьма неохотно отперших нам двери, мы вошли в святилище. В пропитанном благовониями полумраке мы увидели на высоком постаменте, снабженном узкой лесенкой, священную статую Будды со сложенными на животе руками и окаменелой улыбкой на губах. Статуя была облачена в дорогие шелка. Вопреки просьбам служителей храма мы взобрались по ступеням лестницы, чтобы поближе рассмотреть статую. Она была, по-видимому, очень стара и сработана из глины. Что поражало в ней – так это странное выражение глаз, будто обращенных внутрь самих себя. Статуя занимала возвышение прямо напротив лестницы. Вдруг Гортензии вздумалось примерить священные одежки Будды – ей во что бы то ни стало захотелось посмотреть, будут ли они ей к лицу. Те из нас, кто еще сохранил хоть каплю благоразумия, пытались удержать веселую девицу от этой затеи; большинство же аплодировало экстравагантной идее. И, точно пришпоренная поддержкой масс, Гортензия сорвала шелка со статуи и закуталась в них. Со свойственной ей ловкостью и грацией она проделала это так быстро, что жрецы, вошедшие вместе с нами в полутемный храм, еще не успели опомниться от шока, как наша подруга уже закончила свой туалет. Будда сидел перед нами голый, с выпяченным животом, прикрытый только передником, повязанным вокруг бедер. A Гортензия, нарядившись в его ризы, приподняла их подол, как юбки, кончиками пальцев – и принялась, высоко задирая ноги, танцевать номер из репертуара кабаре. Раздался яростный крик, и в одно мгновение к нам протолкнулся низенький старый монах. Никто не заметил, откуда он явился. Безобразен он был как обезьяна, и на губах его клокотала пена. Я успел заметить у него в руке кривой нож, но прежде чем у меня успела сложиться хоть одна полезная мысль в голове, он дважды всадил его в грудь Гортензии. Мы с бароном тут же бросились на него, схватили и сбросили вниз головой с возвышения. Что за шум тогда поднялся! Рядом со мной кто-то стрелял из револьвера в монахов – а их вдруг нарисовалось такое множество, что в храме стало яблоку негде упасть. Шутка ли, но пули не находили цели! Разгневанная толпа осаждала постамент, наводняла ступени лестницы, цеплялась за перила. Казалось, исход предрешен; но мы с бароном обменялись взглядами – и сообразили, как поступить. Бросившись к статуе Будды, мы налегли на нее всеми силами, удесятеренными от сознания чрезвычайной опасности момента, и наклонили вперед. Так она продержалась секунду-другую, накрененная – помню, в последний момент я еще раз увидел ее пустую улыбку, – а потом опрокинулась прямо на деревянную лестницу и разбила ее своим весом. Осаждавшие этот подступ монахи были низвергнуты и раздавлены. Густые клубы пыли заволокли все храмовое нутро; всюду люди стенали и всхлипывали. Как только пыль немного улеглась, мы увидели, что священное изваяние Будды превратилось в кучу жалких обломков. Исчезла и лестница, и теперь нам, возможно, предстояло держать здесь глухую оборону. Но через полчаса подоспел патруль наших матросов, высланный вслед за нами одним заботливым товарищем. Вот что было пережито нами в Цзинане; вот что воскресло теперь в моей памяти.

Барон помолчал немного, стоило мне напомнить ему об этом. Я слышал его быстрое, тревожное дыхание.

– Что вы хотите этим сказать? – проговорил он наконец. – С чего вдруг вы вспомнили о той азиатской неурядице?

– Разве вам никогда не приходило в голову, что наш произвол может повлечь за собой определенные, скажем так, негативные последствия? – в тон ему ответил я.

Говоря откровенно, я и сам никогда не тревожился об этом, но в нынешнем душевном напряжении мне искренне казалось, что я всегда помнил о возможности возмездия. Мы с бароном уничтожили святыню; а если и есть в натуре азиатов неодолимые страсти, то как раз таки мстительность и жестокость.

– В самом деле, чрезвычайно странно, что именно нас двоих бросили сюда, – произнес барон. Я слышал, как он силится унять дрожь в голосе. – Надобно нам спастись поскорее.

– Ваша правда, – ответил я. – Пожалуйте первым – прошу покорно!

Барон принял мой насмешливый тон за проявление отваги; он и сам почитал за строгую обязанность острить в минуты опасности. Я наскоро прикинул одну идею, затем, ворочаясь с боку на бок, подкатился вплотную к телу моего сотоварища по заключению. Нередко мне случалось забавлять компании удивительными трюками, освоенными во время пребывания в восточной Азии – при содействии одного японского шута. Я основательно подходил к изучению «программного» иллюзионизма – в том числе и распутывания самых сложных узлов. Мои познания теперь очень даже пригодились. Я приблизил запястья связанных рук к рукам Латцманна и подробно объяснил, чем он может помочь мне. Когда он чуть ослабил узлы, мне понадобилось не больше четверти часа, чтобы совершенно освободиться; спустя несколько минут были развязаны руки барона и наши ноги.

При свете нескольких спичек мы осмотрели место нашего заточения – просторную пароходную каюту. Двери оказались, разумеется, на крепком запоре, да и оконный люк был заложен доской и накрепко забит гвоздями. Действовать нам приходилось с крайней осторожностью, и дольше нескольких секунд кряду мы не могли поддерживать огонь, так как наверху, над нашими головами, слышали шаги, и в коридоре за дверью тоже как будто кто-то двигался. Было ясно, что для бегства у нас нет другого пути, кроме люка. Стараясь действовать без лишнего шума, мы принялись отрывать доску – и, совместными усилиями, преуспели. В каюту проник бледный свет – отблеск далеких огней гавани и блестящей поверхности моря. К нашему счастью, рама люка оказалась деревянной, и дерево прогнило настолько, что мы легко смогли выломить его из борта судна. Затем мы протиснулись в отверстие; истерзанные и исцарапанные, мы погрузились в воду. А наши жилеты и сюртуки оставили в каюте.

Медленно и осторожно, часто ныряя, мы проплыли около поставленных на прикол судов; мы предварительно условились, что не сразу выберемся на берег, чтобы не попасть снова – быть может, тотчас же! – в руки недругов. Была уже, вероятно, поздняя ночь, так как в гавани стояла мертвая тишина. Мы продвигались вперед, плавно рассекая золотистую рябь отражающихся в воде береговых фонарей. Миновав мол, мы проплыли Porto nuovo di Trieste, оставив позади темные громады товарных складов с силуэтами подъемных кранов, напоминающих спящих великанов-стражей; повернули в сторону Барколы, держась берега и удаляясь во все более непроглядный мрак. Пришла пора выбраться из воды. Наши одежды промокли до нитки, своей тяжестью стесняя движения. Мы взлезли на маленькую плотину, образованную каменной глыбой, и забрались в лодку, привязанную ко вбитому в камень колышку. Итак, что дальше? Мы сидели в лодке и дрожали от холода, хотя ночь была теплая. Быть может, никакой не холод навлек на нас ту дрожь? Вы меня знаете – мне ни к чему уверять кого-либо, что я малый не робкого десятка. Но в ту ночь, готов признать, меня знобило от страха. Необычайная самоуверенность, проявленная нашими захватчиками, вкупе с туманными обстоятельствами переправки на пароход, да еще и возможная подоплека событий в нашем недавнем прошлом… нельзя не признать, что эти обстоятельства вкупе давали основания испугаться! У меня все отчетливее и живее вставало перед глазами искаженное яростью обезьянье лицо того монаха, убившего Гортензию и сброшенного нами с пьедестала Будды.

– Думаю, – взял слово барон Латцманн, – разумнее всего нам с вами будет покинуть Триест на несколько дней. Нужно замести наш след.

Он высказал вслух именно то, о чем я сам думал.

– Истинно так! – воскликнул я. – Бегство – наш верный союзник! Что ж, ни минуты промедления! Укроемся в тихих гаванях австрийского побережья, где нас будет никому не достать.

Мое увольнение на берег должно было кончиться только через пять дней, но к тому сроку я мог поспеть вернуться на крейсер. А уж барон, свободный, как птица в небе, мог спокойно доверить свои дела верному слуге и раствориться в ночи, ища укрытия где-нибудь в лесистых областях страны. Принятое решение, словно глоток свежего воздуха, наполнило нас новой энергией. Инстинкт самосохранения, одна из самых властных «дремлющих сил» в человеческой крови, взял верх – и, восстановив душевное равновесие, мы обрели силы для предстоящей борьбы.

Быстро расшатав и выдернув колышек, удерживающий лодку на цепной привязи, мы бросили его на дно, схватили весла и налегли на них со всей силы. Прочь от Триеста! Огибая гавань по широкой дуге, мы держались вдали от береговых огней. Звезды, словно гаснущие свечи, склонялись к горизонту, предвещая скорый рассвет. Свинцовые волны бились о борт нашей утлой шлюпки. Нами двигала единственная мысль: «Бежать! Скрыться от зловещей тени, нависшей над нами». Никогда прежде мои руки не знали такой изнурительной работы. Но мы буквально летели вперед! Триест остался позади, словно дурной сон. «Розоперстая Эос», как воспевал ее Гомер, озарила небосклон. Багряные облака проносились над нами, и брызги воды при подъеме весел казались каплями крови. Вдруг я вскочил.

Я вздрогнул всем телом и посмотрел на барона. Латцманн тоже таращился на меня замершими, широко раскрытыми глазами, полными беспредельного ужаса. Напрасно было бы объяснять слабостью нервов то, что с нами произошло; напрасно было бы усматривать в этом следствие предшествовавших волнений. Я не в состоянии описать этот опыт в той же мере ясно, отчетливо и реально, каким он прошел для меня. Меня охватило некое острое, несомненное убеждение, по силе равное всем другим, воспринимаемым бодрствующими и здоровыми органами чувств, позывам. Я услышал оклик – твердый и властный голос, ясно приказывающий мне тотчас же приостановить побег и вернуться. И чувство у меня было такое, будто приказание это исходило от кого-то, имевшего безусловное право повелевать мне. Взглянув на барона, я понял, что он в тот же миг услышал и почувствовал то же самое. Таинственная сила, добивавшаяся нашей гибели, решила снова подчинить себе временно ускользнувших из-под ее власти. Барон нерешительно потянул весло из воды. Он сидел вполоборота ко мне и все смотрел на меня безжизненным взором, полным стылого ужаса. Его губы разомкнулись, и он произнес одеревеневшим, чуждым голосом:

– У нас ведь дело есть в Триесте. Мы что-то забыли сделать. Нам надо вернуться.

Я знал, что мы пропали, если позволим одолеть себя, – и тем не менее потребовалось огромное усилие, чтобы сопротивляться неведомому зову. Я хотел заговорить, но у меня вдруг пропал голос – будто выскользнул из хватки моей воли. Пытаясь найти слова, я почувствовал режущую боль в голове и внутренностях. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного.

Наконец, преодолев приступ удушья, я простонал:

– Нет! Держимся намеченного курса!

Но не успел я это сказать, как почувствовал себя так, будто совершил преступление. Собственное поведение вызвало у меня отвращение – словно я нарушил священный обет. Сразу же захотелось зарекомендовать себя с лучшей стороны – то есть последовать чужой воле и вести себя смиренно. Но все же что-то во мне сопротивлялось. Неизвестная сила, чье имя мне было неведомо, отвоевала мое доверие – и, самое страшное, мне казалось, что силе этой стоить довериться ради своего же блага.

Барон все еще сидел, съежившись. Теперь его взгляд был устремлен в сторону. Он покачал головой.

– Берите же весла! – крикнул я ему. – Вперед!

Он нерешительно повиновался, да и я тоже подналег. Но весла показались мне жутко тяжелыми – ни дать ни взять железные прутья. Мне казалось, что я ворочаю их в тягучей и вязкой массе. Ужаснее же всего было то, что я сам себя презирал, и это чувство росло во мне с каждым новым всплеском. Мы двигались медленно, как в кошмарном сне; тут вдруг барон вытащил весло и, обернувшись ко мне, произнес:

– Ну уж нет. Я вернусь. – В выражении его лица произошла некая перемена. В глазах его читалась какая-то подозрительная, хитрая настороженность. Я ясно видел, что он меня ненавидит и все больше и больше разгорается гневом от того, что я продолжаю грести.

– Хорошо, – с усилием проговорил я, – возвращайтесь. Но прежде я сойду на берег.

Позже я размышлял о том, как получилось, что он так безоговорочно подчинился приказу, тогда как я сопротивлялся, пускай и ценой неслыханных усилий. Смею думать, это связано с большей силой моей закаленной в боях с фатумом воли. Вы же знаете, что у меня были бедные родители; моя жизнь отнюдь не шла гладко во времена оны. Мне пришлось много бороться за свое место под солнцем и терпеть всевозможные лишения. Ну а что барон Латцманн? Он унаследовал большое состояние и мог предаваться безделью хоть всю жизнь, особо при этом не беднея. Он не знал, каково это – добиваться своего потом и кровью; ему все само шло в руки, минуя любые возможные препятствия. Осознав это, я смирился с тем, что мне больше не удастся заставить барона взяться за весла. Он все сидел против меня и полными злобы глазами следил за каждым моим движением. Я понимал, что мне следует держать с ним ухо востро. Именно эта напряженная осмотрительность, впрочем, выступала как отличное подспорье в борьбе с гипнотическим внушением противника – я греб даже легче прежнего.

Внезапно барон указал рукой в направлении нашего движения и произнес:

– Корабль.

Я поддался обману и повернул голову, чтобы взглянуть через плечо. В тот же миг я почувствовал, что лодка покачнулась, и не успел я моргнуть глазом, как пальцы барона уже сжались железной хваткой на моем горле. Он вскочил и навалился на меня всем телом; от неожиданности атаки я не смог устоять и рухнул навзничь. Вода, взметнувшаяся из-за борта лодки, предательски плеснула мне в лицо. Я понимал, что погибну, если не сброшу барона с себя. Постепенно мне удалось добиться определенного преимущества. Используя приемы джиу-джитсу, искусства японской борьбы, я заставил его отпустить мою шею, пережав ему артерии, и наконец вывернул ему руку так, что мог бы легко сломать ее, если бы он сделал еще хоть одно движение. Этот болевой прием заставил его опомниться – барон растерянно посмотрел на меня и отпустил. Мне никогда не удастся доказать того, что я скажу, но, верьте мне или нет, я видел перед собой совершенно незнакомого человека. Наружность барона Латцманна изменилась в такой степени, что я не мог признать его в напряженно застывшем напротив противнике. Лицо его стало отталкивающим, глаза впали, зрачки странно закатились. Теперь я мог полностью выпрямиться и отбросить его от себя; барон ударился спиной о скамейку для гребца. Я высоко поднял весло и занес его над головой Латцманна.

– Позволите себе еще что-то подобное, и я размозжу вам череп, – гневно крикнул я.

Мой образ действий отличался, быть может, чрезмерной резкостью, но в нем я видел единственную надежду на спасение. Не утаю, однако, что я не переставал презирать самого себя за эту грубость и в глубине души считал барона как нельзя более правым. Мне ужасно хотелось возвратиться назад в Триест и вернуть глубокое душевное спокойствие. Пребывая во власти внушения, я тогда твердо верил, что за исполненное повеление меня ждет какая-то славная награда.

Итак, я поступал наперекор внутреннему убеждению, схватившись снова за весла и начав активно грести. Вы не можете себе представить, что испытывал я при этом глубочайшем раздвоении моей личности. Я боролся сам с собой, и по неведомым мне причинам над моим лучшим «я» одерживало победу «я», в тех обстоятельствах казавшееся наихудшим.

Барон сидел на дне лодки с поджатыми под себя, на восточный манер, ногами и выл, точно дикий зверь. Ложь, обеспечившая ему успешное нападение на меня, неожиданно воплотилась в жизнь – ибо вдали показалось судно, шедшее нам наперерез.

Я понял, что легче всего будет положить конец внутренней борьбе, бушевавшей во мне, если я препоручу себя кому-то еще. Я начал окликать судно. Оказалось, что это катер рыболовов, следующий после ночной работы в открытом море из Капо д’Истрии. Рыбаки приняли нас на борт. Собрав последние силы, я потребовал от капитана судна поклясться, что он ни за что не переменит курс и не послушается никого, кто попробует подбить его на это. Последнее, что я запомнил, – как наблюдал за матросами, привязывавшими нашу лодку к якорной цепи. Потом, спустившись в каюту, я рухнул на койку и вмиг погрузился в тяжелое, мертвенное забытье без грез и сновидений.

Когда я проснулся, было уже позднее утро. Я слышал шум жизни на берегу. Саднящее чувство, будто я не исполнил серьезный долг, все еще не оставляло меня. Но все ж теперь его можно было как-то принять – я уживался сам с собой, не казался себе таким законченным мерзавцем, как прежде. Пошатываясь на ходу, я поплелся на палубу и первым делом осведомился, как поживает мой друг барон. На это мне отвечали изумленными взглядами и смешками. Тогда я как можно настойчивее повторил вопрос. Со слов очевидцев все складывалось так, будто я сам отослал барона на лодке в Муджу. Побывав в моей каюте, он якобы получил от меня чрезвычайно важное поручение, требовавшее безотлагательного исполнения. Когда я стал утверждать, что все это – неправда, капитан судна посмотрел на меня с состраданием, пожал плечами и ушел по своим делам.

Я побежал к тому концу настила, откуда была видна привязанная спасительная лодка.

Но ее там больше не было! Барон подчинился таинственному внушению. И, как вы все знаете, судьба его остается туманной, ибо никто его больше не видел – барон исчез без следа. Дальнейшие события вам известны из газетных отчетов. В Капо д’Истрии я решил не задерживаться. На третий день после случившегося я увидел в газетном некрологе знакомое – собственное – имя вместе с именем барона Латцманна. Признаюсь, странно смотрелся этот текст в траурной рамке! Впоследствии в полиции пытались выяснить, кто оплатил это объявление – вдруг это могло помочь напасть на след преступников. Но все усилия прошли даром; дальнейшее расследование осложнилось еще и тем, что мне пришлось заступить на свою вахту на крейсере. Что до меня… ну, скрывать бесполезно: я сильно хворал! Чувство отторжения собственной натуры долго терзало меня, пусть и не с прежней силой, а иногда выливалось в припадки такой безжалостной силы, что я буквально молил об избавлении через смерть. Некий коварный недуг тихо подтачивал меня. Невидимая зараза поразила мои душевные силы и перекинулась позже на тело. Пришлось мне взять увольнительную. Сейчас я, вне всяких сомнений, на пути к поправке – хотя эта проклятая слабость…

* * *

Мне остается прибавить к этому рассказу моего друга (каковой я тотчас же записал, по возможности, дословно), что лейтенант Карл Инфангер скончался-таки в разгар ноября сего года – то есть приблизительно через шесть месяцев после пережитых им событий.

Маринешку

Случай свел нас с профессором Гернгрубером в саду загородного дома нашего посла – на тематической «японской» вечеринке, под сенью бумажного дракона, увешанного с ног до головы фонариками. Пестрое чудовище с оскаленной мордой таращилось на профессора и плевалось отблесками фонариков на его лысину, пока тоскливые трели сямисэнов эхом разносились в ночи. Мы столкнулись, и он рассыпался в извинениях. Я сразу понял, что передо мной немец – это же я из нас двоих, отдавив ему ногу, должен был извиняться! В остальном, как я узнал впоследствии, он был силен как медведь – ибо практиковал все виды спорта. Крепости его ребер, полагаю, позавидовала бы и стальная решетка. Его бедра напоминали пару надутых до отказа автомобильных шин. Книжная премудрость отнюдь не сделала этого замечательного человека неспособным засадить кому-нибудь кулаком в живот – и тем не менее он извинялся перед человеком, наступившим ему на ногу. Профессор ничего не мог с этим поделать – таков уж наследственный порок уроженцев Пассау. Позже мы выпили несколько бутылок пива и пару бокалов шампанского. Так наша дружба и состоялась; окна души распахнулись навстречу друг другу. Оказалось, профессор Гернгрубер находился в Румынии по научным делам. Университет направил его собирать материал для работы над книгой по цыганскому языку. Этот труд должен был стать самым научным и основательным из всего, что когда-либо было написано на эту тему. Много лет спустя я увидел два толстых тома, названные Гернгрубером «набросками». «Если вот так у него выглядят наброски, – подумал я тогда, – страшно представить, каким тогда должен быть окончательный вариант». Само собой, Гернгрубер прибегал лишь к самым передовым методам в своих исследованиях – и даже вооружился фонографами и пластинками, чтобы получить аутентичные записи «живого» цыганского языка. В тот период в румынском обществе было модно интересоваться игрой на арфе. Арфа играла при румынском дворе ту же роль, что и флейта в свое время в Сан-Суси. Поскольку королева любила сиживать у арфы в своих чудных струящихся одеждах и играть, извлекая звонкие трели, на всех светских приемах, включая «японские» чайные церемонии в лучших домах Бухареста, находились подражательницы Кармен Сильвы. Скромно прикрытые оборками платьев коленки попирали стан арфы, и нежные девичьи пальцы выпутывали из струн плаксивые звуки, якобы возносившие владетелей тонких душ к самым звездам (и даже выше!) своей неземной гармонией. Наигравшись, дамы отыскали нас в закутке, где мы откупоривали очередную бутыль шампанского. Фройляйн М., казавшаяся столь воздушной за инструментом, оказалась, увы, напрочь лишена легкости в светской беседе, но слушать ее пришлось все равно. Когда мы улизнули от несносной дамы, я сообщил профессору Гернгруберу:

– Я знаю, о чем вы думали, слушая рассуждения фройляйн М. о лесах и цыганах.

– Вот как? – спросил он удивленно. Догадаться было не так уж и сложно – все, о чем думал профессор, всегда отражалось на его лице. Поскольку в ту ночь мы делили радости и страдания друг с другом и, обмениваясь своими планами на ближайшее будущее, поняли, что оба намереваемся проехать один и тот же район в румынских лесистых горах, вполне понятно, почему мы решили объединиться в совместную экспедицию. Партнерство после двухчасового распития шампанского обычно не отличается долгой жизнью – чаще всего на следующее же утро его перечеркивает какое-нибудь более существенное обязательство, и при более поздних случайных встречах лишь смутно знакомая улыбка напоминает, что когда-то в прошлом вы кому-то клялись в вечной дружбе. Но профессор Гернгрубер презирал, как оказалось, любое легкомыслие и предельно серьезно относился даже к клятвам, данным в полуночном подпитии. Пришлось мне в последующие дни основательно изучить карты и закупиться всем необходимым для похода. Я, смешно думать, не мог покинуть Бухарест, покуда мы не договорились о точном дне и часе нашей встречи!

Восхищенный столь быстрой и незаслуженной привязанностью ко мне, через неделю я действительно оказался в назначенное время на маленькой железнодорожной станции в гуще леса. Профессор Гернгрубер открыл одно из окон вагона и помахал мне рукой, затем вышел, быстро подбежал и обнял меня. Он выглядел прекрасно, почти как траппер – его высокие гетры напоминали кожаные штаны индейца, и если бы его сила соответствовала столь же свирепому духу, можно было бы подумать, что он запросто может содрать с какого-нибудь врага скальп и украсить им свой пояс. За багаж профессора отвечали три человека. Двое были нанятыми слугами, а третьим оказался Таки́ Маринешку. Хотя его взяли на более высокую, чем обычный носильщик, должность, он таскал куда больше, чем двое других парней. Рвение проступало на его лице каплями пота, все его силы, казалось, были вложены в безусловную преданность нам. Он был молод и красив – стройный, с римским профилем. Невольно вспоминались римские легионеры, в былые времена разгромившие трансильванских повстанцев и постепенно перековавшие все свои мечи на крестьянские орала. Но стоило ему повернуться ко мне лицом и посмотреть прямо перед собой, как мне в нем привиделся скиф, славянин, кузен гунна с характерным оттиском расы Востока – угловатыми скулами, нахмуренным лбом и глазами, будто бы всегда немного сощуренными под изящной линией бровей. На небольшом поезде, по узкоколейке, мы въехали в лес, и мой друг объяснил, как будут распределяться между нами обязанности в походе, а также установил расписание. Я должен был заниматься охотой, а он – исследованиями. Таки Маринешку выступал своего рода мастером на все руки – сторожем, разнорабочим, человеком, способным наладить для нас контакт с местными жителями. Необходим был посредник, чтобы одолеть закрытость лесных цыган – они не готовы были просто так довериться каким-то европейцам; и один профессор Бухарестского университета настоятельно рекомендовал Таки, сказав:

– Это парень весьма толковый, с ним ни за что не пропадешь!

Сойдя на дальней станции, мы потом еще целый день тряслись в крестьянской телеге по узким лесным тропинкам. Поселок, где нам предстояло остановиться на время, выглядел как скопление грязных хижин на краю долины – как будто мир чистоты и благоустройства решительно оттолкнул их как можно дальше. В необъятных лесах на южных склонах Трансильванских Альп нашли свой приют невежественные и деградировавшие люди, жившие на подножном корму в очень скверных санитарных условиях. Следует отметить, что этот район чащ к югу от венгерской границы относится к самым малоизученным регионам Европы – на картах этой местности есть обескураживающе неточно размеченные зоны, а то и натуральные «белые пятна», точь-в-точь как на картах Албанских гор. Богатым господам достаточно знать, что те края славны девственными лесами, где деревья растут так густо, что их можно рубить, не опасаясь опустошения; и знать также, что где-то с краю тех слепых зон стоит охотничий домик, где можно прекрасно провести недельку-другую хоть с другом, хоть с подругой. Тогда-то богатые господа и обращаются к лесным цыганам – народец этот слишком ленив, чтобы истекать трудовым потом на лесозаготовке, но вот проводники из цыган выходят вроде как неплохие.

Пока мы ехали в трясущейся телеге, профессор трижды едва не откусил себе язык, рассказывая это. Мне было любопытно познакомиться с людьми диковатого уклада – все мои знания о цыганах ограничивались гравюрой в допотопном томе «Путешествий Кука». Но ожидания не всегда соответствуют реальности – по прибытии нас вовсе не окружило племя диких горцев в набедренных повязках и звериных шкурах. Нашим глазам предстала горстка оборванных мужчин и женщин – ничем не отличающихся от обычных людей, кроме разве что нечистоплотности и печати какой-то обреченности на лицах. Они тянули к нам руки, как самые типичные нищие, и вскоре у меня сложилось впечатление, будто лесные цыгане впитывают эту манеру попрошайничества с молоком матери. Надо думать, если их вдруг разбудить среди ночи или, смешно думать, похоронить заживо, то первое, что они сделают, очнувшись, – вытянут перед собой руку с просьбой о милостыне. Видимо, вся их культура этим жестом и ограничивается! Они не выказывали ни капли застенчивости – напротив, их бесстыжее любопытство казалось всеобъемлющим. Их поведение лучилось неким глуповатым высокомерием – ни на чем не основанном, кроме, пожалуй, кожного зуда. Наш Таки Маринешку приложил куда больше усилий, чтобы отогнать их, чем привлечь, и отгонял он их с большим усердием, раздавая тумаки своим посохом паломника направо и налево. Нам даже показалось, что у кого-нибудь из попрошаек от его рвения треснет кость-другая в теле; но язык силы оказался единственным, на котором мы поначалу могли разговаривать с этими людьми. Познаний Гернгрубера в языках ромалэ оказалось недостаточно для этого глухого уголка мира, где говорили на самой странной и причудливой тарабарщине, представляющей собой ядреную смесь из тысяч заимствований. Можно представить себе, с какой энергией взялся за работу человек, чья жизнь была посвящена исследованиям в этой области! Едва мы успели как следует устроиться в своих палатках, как он уже принялся с блокнотом и фонографом записывать эту тарабарщину, словно она – наиважнейшее откровение для человеческого духа. Об удаленности наших лесных жителей от цивилизации можно было судить уже по тому, что фонограф казался им какой-то неслыханной диковиной – это фонограф-то, скрип чьей иголки можно услышать и в шатре у бедуина, и в иглу эскимосского вождя! Но наши «цыгане» оказались слишком тупыми или слишком гордыми, чтобы удивляться новшеству или бояться его, как сделал бы представитель истинно дикого народа. Когда цыгане слышали свои собственные голоса на записи, они смеялись и прислушивались, как если бы кричали в лесу – и ждали в ответ эхо. Только самый старший в деревне, старик с густой бородой патриарха и носом, похожим на фиолетовую картофелину, иногда выходил из себя и, посчитав, что над ним насмехаются, со злостью плевал фонографу в трубу. Поразительно, как быстро Гернгрубер вникал в лепет, бормотание и тарабарщину объектов своего исследования. Страницы его тетрадей испещряли сотни заметок, фонд записей рос с каждым днем, и уже через две недели он овладел основами грамматики и приличным словарным запасом. Теперь он мог понять этих людей, попытаться глубже проникнуть в их образный и эмоциональный универсум. Согласно его методу, он прежде всего должен был выяснить их представления о божественном, но вскоре убедился, как он с сожалением мне признался, что этот вопрос слишком сложен и его скудных познаний здесь не хватит.

– В любом случае, вопреки ожиданиям, у них довольно изощренные религиозные представления, – сообщил он мне. – Если я спрашиваю старика, есть ли у него душа, он мне отвечает «да, есть». Я продолжаю: «Знаешь, где живет Бог?» – это, конечно, риторический вопрос, и я жду ответа в духе: «Бог повсюду, он вездесущ» – или простой «палец вверх», мол, Бог где-то там, на небе… Но старику ни с того ни с сего становится страшно. Он поводит зябко плечами и наотрез отказывается отвечать. Я настаиваю, обещаю ему за ответ много табака. Табак ему нужен, но страх все еще очень силен. Я подношу набитый до краев кисет к его сизому носу, и жадность побеждает страх. Он берет подачку и бормочет: «Бог живет в стекле». Ну и как это понимать? Что за ворох странных идей у этого народца, на словах причисляющего себя к христианам, но не знающего ни церквей, ни церковных школ? Им даже простая румынская государственность неведома.

Через пару дней сложное представление о божественном у лесных цыган худо-бедно прояснилось. Я охотился с самого раннего утра и вернулся ночью, уставший как собака и весь исцарапанный после похода через тернии, изорвавшие на мне одежду. Гернгрубер сидел с несколькими стариками под дубом перед небольшим костром. Рядом с ним стоял фонограф, а в руке он держал блокнот. Мужчины зажарили ежа, разделили его на части и теперь, щелкая языками и ковыряя в зубах ежовыми иглами, отвечали на вопросы моего друга. Живой интерес Гернгрубера работал с ними по принципу водяного насоса, качающего воду из пересохшего и зацветшего колодца. Проф увидел, что я приближаюсь, поприветствовал меня и заметил:

– Да у вас все лицо в крови, дружище!

– Возможно, – ответил я. – Лес устроил мне хорошую взбучку.

Я достал маленькое круглое зеркальце и изучил алеющие на лбу и щеках ссадины. В этот момент произошло кое-что неожиданное и весьма странное. Мужчины, до этого момента сидевшие у костра, разом уронили свою снедь и, стеная, попадали лицами в грязь. Гернгрубер озадаченно посмотрел на меня и что-то крикнул цыганам. Старший из них, не поднимая лица от земли, прикрыл голову правой рукой и возбужденно выкрикнул несколько слов.

– Он просит вас убрать зеркало, – перевел профессор.

Мое зеркало повергло лесных людей на землю! Суеверный страх перед отражающим лица стекольцем охватил их. Тут стало ясно, что эти мнимые «христиане» трансильванских лесов никакого бога не знают и занимаются дремучим идолопоклонничеством. Я спрятал зеркало в карман жилетки. Профессор сообщил цыганам, что Бог удалился, и теперь они медленно встали, устремив на меня взволнованные взгляды. Близость вещицы, представлявшейся этим темным душам чем-то священным, порядочно встряхнула их. Они так разнервничались, что никакие дальнейшие разговоры с ними у профессора не клеились. Вскоре старичье разбрелось по своим хижинам.

– Вы знаете, – признался я профессору позже, когда мы обсуждали произошедшее за бутылкой вина и пытались как-то упорядочить знания, полученные об этих людях, – зеркала и мне самому кажутся весьма зловещими штуками. Тема двойничества представляется мне очень тревожной… Наблюдать собственную копию в натуральную величину – в виде иллюзии, исчезающей, стоит только отойти в сторону, – в глубине души это и для меня пугающий опыт! Мы слишком привыкли к зеркалам, и только поэтому позволяем им копировать нас. И смотрите-ка – живут на земле люди, уверенные, что Бог скрывается в зеркале… как загадочно!

– Возможно, в ваших словах есть какой-то мрачный смысл, – размышлял профессор. – Обезьяны, например, очень удивляются, когда видят свое отражение в зеркале, а когда они его переворачивают, то ничего позади не находят. От этого – всего один когнитивный шаг к страху перед зеркальным отражением. Человечество отражено в зеркале культуры… зеркало – краеугольный объект оптики, творец ее законов… У него есть свои правила, свое место в мире и свой внешний вид. Еще один когнитивный шаг – и впору уже не обезьянам, а нам с вами пугаться, ибо мы прекрасно знаем, что своими объяснениями и законами мы ничего на самом деле не объясняем и не обосновываем. Этим цыганам именно неясность творческого потенциала зеркала внушает страх! Они видят божественное вмешательство в том, что из небытия пустого стекла вдруг появляются силуэты, которых раньше не было… и если образ пропадает – это ли не символическая смерть? Их квазихристианская доктрина отчасти обусловлена страхом, увы. Но не скрыта ли в ереси этих людей философия такой глубины, какую мы попросту не осознаем?..

Видно, что профессор был склонен превозносить своих цыган и их мысли – впрочем, будь оно иначе, стал бы он изучать их язык? В тот вечер мы долго беседовали на эту тему, а на следующее утро произошло нечто такое, что заставило нас возобновить раздумья. После завтрака пришел старейшина и уселся на пол подле нашего стола. Он, казалось, пребывал в каком-то торжественном настроении. Он долго молчал; часто случалось, что он составлял нам компанию, не произнося ни слова, так что мы поначалу не обращали на него внимания. Я встал, чтобы взять свое ружье, и вдруг он заговорил. Медленная, напыщенная манера его речи, столь отличная от рядовой, выданной скороговоркой невнятицы, разожгла во мне любопытство. Я наблюдал, как изумление расползлось по лицу чутко внимающего цыгану профессора – но вскоре его затмила веселая улыбка.

– Подумайте только, чего он хочет! – воскликнул Гернгрубер. – Требует отдать ему все наши «божьи стеклышки». Все, какими располагаем. Что скажете, а? Очевидно, этот пожилой господин является своего рода верховным жрецом своего племени и считает себя уполномоченным собирать все зеркала, находящиеся в пределах его досягаемости, помещая под свою охрану.

Я счел его требование несколько неуместным и резко высказался на немецком. Даже не зная слов, старик прекрасно уловил интонацию – и его она явно ошарашила. По сетке его морщин прошла дрожь; белая борода затрепетала, а сизый клубень над ней побледнел, словно рука судьбы ухватила старика за нос. Меня его проблемы не особо волновали, так что я перекинул ружье через плечо, свистнул своему псу Велизару и ушел в лес. Когда я вернулся вечером, Гернгрубер вышел мне навстречу, улыбаясь.

– Представьте себе, старик снова был здесь и снова потребовал зеркала. Я думаю, он опасается за свой священнический престиж – как может кто-то, кроме него, владеть этими «божьими стеклышками»! Кто знает, сколько зеркал он уже собрал, в каком святилище их спрятал, каким диким его фантазиям они служат. Старик сделался до того наглым, что пришлось сделать ему внушение!

В тот вечер я был слишком измотан, чтобы вступать в долгий разговор о зеркалах. Когда человек десять часов подряд блуждает по непроходимым горно-лесистым тропам, самые несуразные причуды товарищей оставляют его более равнодушным, чем кусок холодного мяса и теплый плед. Мой сон был глубоким и напрочь лишенным снов. На рассвете меня разбудил толчок – профессор тряс меня за плечо.

– Слушайте, – сказал он, – моего зеркала для бритья нет на месте. Я хочу побриться и не могу найти его. Может, вы взяли его по ошибке?

– Зачем мне зеркало для бритья, профессор? Я, как и вы, отращиваю бороду.

– Тогда его украли! А ваше на месте? Я вывернул наружу все карманы: обнаружились часы, компас, зубная нить, ключ от чемодана… но мое зеркало исчезло – вероятно, пополнив потайную коллекцию «божьих стеклышек».

Мы переглянулись – и выдали практически в унисон:

– Нужно поговорить с Маринешку.

Я не упоминал о рекомендованном нам помощнике до настоящего времени, поскольку считал делом первостепенной важности рассказать немного об обычаях и характерах лесных жителей, в чьем обществе мы гостили, – а позже, как лучше раскроется ход нашей авантюры, вернуться и к Таки. С Таки Маринешку вышло вот как: из внимательного, услужливого и трудолюбивого юноши он превратился в сущего лентяя-проходимца. То ли потому, что профессор, в нашей экспедиции выступающий за главного, был слишком добр, чтобы приструнить этого юнца, то ли потому, что общение с упадочным лесным народцем пробудило в нем дикаря – факт оставался фактом. Если Таки в чем-то и проявил себя, то лишь в ничегонеделанье. Никаких выдающихся качеств, помимо обжорства, за ним не водилось, и единственное, в чем я был точно уверен, – этот тип непременно солжет, чтобы покрыть какую-нибудь свою промашку. Мы давно уже поняли, что в его лице заполучили скрытого врага. Мы заметили, что иногда теряется мелочь, чтобы с тихим звоном осесть потом в его карманах; когда мы посылали его в ближайший город за припасами, он обсчитывал нас самым беспардонным образом. Каждая из этих поездок за покупками занимала три-четыре дня и была настолько утомительной, что мы предпочитали быть обжуленными, а не уходить из леса на столь долгий срок. С цыганами он установил доверительные отношения. Мы знали, что Таки бесплатно раздавал им нашу еду и со своей ненасытной прожорливостью участвовал в их банкетах с ежами, жареными ящерицами и супами на еловых иголках. Не было никаких сомнений в том, что он выходец из этой темной первобытной общины – он ощущал себя их родичем и выучил язык леса почти так же быстро, как профессор. Наша терпимость делала его все более и более дерзким, и однажды так случилось, что по просьбе его друзей наши зеркала ночью исчезли. Его имя одновременно прозвучало на наших устах, но не успели мы его произнести, как немецкая совесть профессора овладела им, и он начал размышлять. Мы знали, что наши слуги были незлобивыми, чуть глуповатыми, но безупречно честными – их преданность зиждилась на неотступной почтительности. Их нельзя было заподозрить в покушении на наше имущество; к тому же они были болгарами и у них не было языкового родства с нашими цыганами. То, что это был не старик и не кто-то из деревенской банды, легко было понять по тому, что Велизар не залаял. Пес ложился у входа в палатку между моим спальником и мешком профессора и непременно накинулся бы на любого подозрительного незнакомца, осмелившегося приблизиться. Значит, круг подозреваемых сузился до Таки Маринешку – и профессор уведомил об этом последнего со всей строгостью, на какую только был горазд. Хотя он, по понятным причинам, был рассержен тем, что его зеркало для бритья, самый важный предмет ухода за собой, пропал, его тон предельной суровости все же оставался мягким, словно свежее масло, и подлый Маринешку, и бровью не поведя, все отрицал с бесстыжей улыбкой. Моя кровь закипела, я оттеснил профессора в сторону и повернулся к Таки лицом. Уже не помню, что я ему сказал, но это наверняка было что-то куда более резкое, чем упреки профессора, – и, полагаю, я махал кулаками у его лица, ибо до сих пор помню его глаза, потерявшие свой наглый блеск. Я уже не помню, что меня так разозлило, что я влепил ему пощечину, – но это случилось; и белки глаз Таки раскраснелись от полопавшихся сосудов, а радужка потемнела, походя на тонкий, чрезвычайно напряженный обод вокруг черной, зловещей ямы зрачка.

Таки Маринешку вскрикнул, убежал и больше не появлялся в течение всего дня. Если мы думали, что запугали его, то ошибались. Цыгане, похоже, считали, что после похищения наших «божьих стеклышек» мы остались без потустороннего покровительства – а значит, бояться нас больше ни к чему. Их желание стянуть у нас еще что-нибудь возросло стократ, и Таки Маринешку с еще большим усердием услуживал их жадности, так как она удовлетворяла его жажду мести. И ночи не проходило, чтобы что-нибудь не пропадало – полотенце, какой-нибудь инструмент, доля провианта, укромно припасенного в палатке. То тут, то там украденное добро всплывало в стане цыган. Время от времени то Гернгрубер находил одну из своих рубах на дикаре с лицом, изъеденным оспой, то я подмечал компас в серебряной оправе среди безделушек восьмилетней девочки. Цыгане нагло «отсвечивали» краденым добром, без особого сопротивления позволяя нам снова отбирать его силой, ибо, похоже, их доктрина утверждала, что отнятие – мать собственности. Стычки такого рода с сущими дикарями – дело, конечно, позорное и недостойное… Будь мы сейчас в Африке, я бы считал себя вправе наказать их по всей строгости, навести порядок и спокойствие хоть бы и при помощи публичных порок. Но мы-то в правовом европейском государстве! Стоит ли играть с местными в «законников», возмущать все население против нас и создавать бог весть какие дипломатические проблемы? Профессор признал – не представляй обнаруженная нами культура интерес для него, он бы и сам проголосовал за окончание экспедиции. Смутившись, он прочитал мне целую лекцию об исключительном и уникальном составе языка этого народа.

– Но раз уж придется побыть здесь подольше, – подвел он черту, – давайте все-таки рассчитаем этого молодчика Маринешку и спровадим восвояси. Я им сыт по горло.

– Избавиться от него так просто не выйдет, – сказал я, скрежеща зубами. – Он ведь спрячется в лесу и продолжит обирать нас исподтишка. Таки прирожденный вор! Вы хоть раз ловили его «на горяченьком»? Парень досконально изучил наш распорядок дня, знает все наши слабости. Мы часто дежурим по очереди, но без толку. Велизар принимает его за своего и даже хвостом виляет при виде этого проходимца. Как-то раз я всю ночь проторчал, следя за входом – могу поклясться, мимо меня и муха не пролетела… но на следующее утро я недосчитался целого бинокля! Думаю, действует парень так – подходит с обратной стороны палатки, развязывает одну из веревок, сует руку под тень, что-то вслепую хватает и вяжет все по новой. Нет, мой дорогой профессор, мы не сможем от него избавиться, если только не проучим так, что он больше не захочет к нам возвращаться. Позвольте мне разобраться с ним по-своему!

Профессор нехотя согласился, и я весь день развлекался тем, что наблюдал за Таки Маринешку – как он ходит, подбоченившись, как лежит под деревом, курит и нагло следит за нашими передвижениями. Меня охватило радостное предчувствие грядущей расправы.

Вечером профессор все еще сидел перед костром, а я занялся приготовлениями. Мне не хотелось тревожить его мягкое сердце – он ведь в самую последнюю секунду и передумать может! Ночь простерла свои темные полотна, полные миллионов звезд, над догорающим костром, лесной поляной и нашими головами. Мы забрались в спальные мешки, так и не поговорив о моем плане, чьего исполнения профессор вовсе не ждал в ближайшее время.

Я решил не спать, даже осознавая риск вымотаться зазря – не было никаких гарантий, что Маринешку именно сегодня отважится на очередной хищнический рейд. Борясь изо всех сил с дремотой, я следил за стрелками на часах, мучительно долго передвигающимися от цифры к цифре и не желающими вознаградить меня за муки, присущие бессоннице. Уже почти поверив в то, что воровское чутье уберегло Маринешку и ночь пройдет спокойно, я вдруг заметил на рассвете – над узким входным проемом палатки, поверх спины спящего Велизара, – провисшую сигнальную ниточку. В тот же миг я услышал, как мощная стальная пружина позади меня внезапно сработала, тихонько сомкнув половинки капкана. Охотничий азарт вскружил мне голову. Я только что поймал-таки Маринешку «на горяченьком»! Ну все, мерзавец теперь не отвертится! Можно не торопиться с его высвобождением – пусть немножко помучается, заслужил. Выпущу его только при одном условии – если Таки клятвенно пообещает, что оставит нас и покинет лес. Приятно было думать, как сжало ему руку – как он стиснул зубы, чтобы не закричать, и как боль наконец вырвала у него первый стон! Я прислушался, но помимо нескольких слабых звуков не громче воробьиного писка ничего не уловил. Ну и выносливость у этого субъекта! Стальные челюсти повисли на нем – а он все никак нас не позовет! И вот я начал сильно нервничать в ожидании этой все никак не настающей вражеской капитуляции. Чем дольше Маринешку сопротивлялся, тем явнее торжествовал надо мной; с каждой минутой моя душа страдала все больше и больше. Я что, уже уподобился одному из этих дикарей и мне доставляют звериное удовольствие чьи-то плотские муки? Бледный свет робко проник в палатку, и я, не в силах больше сопротивляться, вскочил и поспешил на помощь пойманному воришке. Но едва мои глаза наткнулись на капкан, я не удержался от крика.

Между зазубренными стальными челюстями лежал в луже крови отрезанный палец.

– Что за шум, а драки нет? – спросил полусонный профессор со своей постели.

– Вы только посмотрите!

– Да что такое, в самом-то деле!..

– Я поставил охотничий капкан, – принялся сбивчиво объяснять я. – Он запирается на замочек, и чтобы его открыть – нужен ключ, который всегда при мне.

– Так… и что дальше?

– Ну что тут непонятного? Я поставил капкан в палатке, чтобы вор наткнулся на него, когда будет шарить своей загребущей рукой по нашим вещам. Таки Маринешку – он, негодяй, попался!

Гернгрубер вылез из спального мешка.

– Вот, посмотрите сами… он освободился. Оставил палец – отрезал его, причем без единого звука… искалечил себя, чтобы освободиться… как животное, как лиса или крыса!

Профессор стоял рядом со мной, в одних трусах с красной полосой на талии и носках. Его лысина смахивала на плотно надетую шапочку. Он явно осуждал меня за избранные методы, и вид отрезанного пальца теперь действовал на него угнетающе. Я и сам особо не радовался итогу своей затеи. Ища хоть долю утешения, я обратился к профессору, но он не вошел в положение, и бремя вины всей тяжестью легло мне на плечи. В задумчивости и плохом настроении мы закопали палец, точно дети, хоронящие попугайчика, использовав в качестве «гробика» спичечный коробок, проложенный ватой. Я с примесью раздражения подметил, что история наша сильно запуталась, и почувствовал понятное негодование из-за отсутствия участливости и поддержки со стороны моего ученого спутника.

Таки Маринешку, конечно же, исчез. На брезенте палатки мы обнаружили смазанные пятна крови; на камне в районе ручья – темное пятно. Лес поглотил этого дурного человека бесследно, и мы предположили, что он сбежал из нашего лагеря. Гернгрубер сказал цыганам, что мы уволили его «после серьезного недопонимания», но было видно, что они нам не верят. Через несколько дней мы без удивления обнаружили, что он вовсе не покинул нас, а бродит где-то в лесу, не отставая ни на шаг. Когда однажды дождливым утром мы покинули палатку, ища сухое место на земле, чтобы разложить наши походные стулья, мое внимание привлекла дохлая мышь, плавающая в луже. В тот год по лесу сновали целые мышиные колонии, и эта тушка меня не удивила бы – если бы не одна странность.

– Гляньте, профессор! – сказал я. – У этой мертвой мыши три осиновых кола в тушке. Это что же, трансильванский вампир такой?

Я, конечно, шутил про колья – но из серого меха грызуна взаправду торчала троица острых щепок: по одной в шее и в брюхе и еще одна засела в спине. Может, вовсе и не от осины щепки эти произошли… Профессор наклонился, чтобы поближе рассмотреть трупик, и на его лице проступило какое-то уж слишком, на мой взгляд, взволнованное выражение.

– Это сигнал, – сказал он, распрямившись. – Послание на цыганском языке символов. Известно, что кочевые племена общаются в пути при помощи таких вот знаков на дороге. Помечают наиболее выгодные маршруты, ну и делятся разными подробностями… Насчет этой мыши – понятия не имею, какой был вложен смысл. Давайте-ка позовем Фонсо, спросим у него.

Мы оба сделали вид, будто событие – пустяк и дохлыми мышами нас не испугать. Но я чувствовал, что профессор встревожен – и, в общем-то, понимал почему.

Фонсо, староста деревни и верховный жрец зеркал, предстал перед нами, и мы повели его к мертвой мыши. После короткого наблюдения он встряхнулся, как бы сбрасывая что-то со своих плеч, и вытянул три пальца левой руки в сторону пронзенного трупика. Когда он повернулся к нам, я понял, что старый хрыч пытается изобразить перед нами праведный испуг, но на самом деле тихо радуется тому, что мы, по-видимому, угодили в серьезный переплет.

– Все так, как я вам и говорил, – сказал профессор, переводя экспертное мнение старикана, – кто-то извещает о несчастье и опасности.

– Кто-то? Кто же? Маринешку?

– Этого Фонсо не знает. Знак лишен уточнений.

– Да ладно вам, проф, не верьте всему, что говорят эти люди! Разве не видите – они хотят напустить на нас страху! Они с Маринешку заодно – а он, кстати, давным-давно развеялся как дым, покинул лес и теперь слоняется по улочкам Бухареста!

Я понял, что эти два суждения противоречат друг другу, осерчал сверх меры и грубо отпихнул старого Фонсо с пути. Я твердо решил поверить, что Маринешку более не топчет наши владения, и мне даже удалось увязать в уме несколько причин, говорящих, что дела обстоят именно так, а не иначе. Но мои нервы отказывались подчиняться здравому смыслу и рисовали мне всевозможные опасности, грозящие из-за кустов, деревьев и скал в лесу во время моих охотничьих прогулок. На самом деле не было никакого удовольствия гулять по чаще с ощущением, что тебе вдруг могут набросить на шею удавку или пырнуть ножом. В конце концов, сколько бы мы ни взывали к разуму, не он делает наше житье раем или адом, а нервы. Вот кто настоящий царь в голове. И, строго говоря, если кто-то способен отрезать палец, чтобы высвободиться из капкана, и даже не пикнуть при этой болезненной процедуре – этот человек явно способен и на гораздо более неприятные поступки, более опасные для других, чем для него. Глупо было с моей стороны отрицать, что в сложившихся обстоятельствах я хотел как можно скорее услышать от Гернгрубера, что его исследование закончено – пора домой. Да и он сам, полагаю, не желал тут задерживаться – но, как частенько бывает среди мужчин, никто не захотел показать слабину первым, и кому-то пришлось расплачиваться. В нашем случае – моему бедному Велизару.

Дело было так – я возвращался из чащи, усталый и с дико саднящими ногами. Над серо-зелеными пиками гор собирались фиолетовые грозовые тучи. Птицы вовсю щебетали в предчувствии дождя, у меня на лбу выступила характерная испарина. Когда мы с Велизаром дошли до источника, где набирали воду, пес, измученный жаждой, бросился к нему и стал жадно пить. Мы обнаружили этот источник в четверти часа ходьбы от наших палаток и не стали распространяться о нем – ибо ручей, используемый цыганами, когда-то явно славился чистотой, но ныне в нем какие только отбросы не плавали; вода использовалась и для питья, и для мытья, и для бог знает каких еще нужд. Заповедный ключ проистекал кристальным, чистым потоком через небольшой желоб в скале и скапливался маленьким озерцом у ее подножия. Велизар улегся на краю озерца, широко расставив передние лапы, словно хотел обнять водичку, и жадно прихлебывал, высунув длинный язык. Я терпеливо ждал, пока он закончит. Наконец пес поднялся, отряхнулся так, что с него полетели капли, помахал мне в знак благодарности хвостом и бодро затрусил вперед. Я не сразу заметил, когда он отстал, и только примерно в сотне шагов от лагеря оглянулся в поисках моего питомца. Он медленно топал за мной, опустив хвост и голову, и его лапы странно подгибались, как будто кости внезапно размягчились. Сделав пять или шесть нетвердых шагов, пес остановился; я заметил, что он дрожит, а голова его вяло свисает. Мой свист нисколько не заставил его поторопиться, и ухудшение состояния было настолько очевидным, что я не сомневался: он внезапно серьезно заболел. Я подбежал к нему, и тут он просто рухнул, будто у него внезапно треснул хребет. Глаза Велизара затянуло мутной пленкой, губы напряглись, обнажив клыки; я положил руку ему на голову, и он вдруг слепо дернулся в мою сторону. Перекатившись на бок, пес забился в судорогах, длинными волнами пробегавшими по всему телу. Моему бедному Велизару уже ничем нельзя было помочь – я застыл перед тяжело дышащим умирающим животным, и в моей голове царил отчаянный сумбур мыслей.

От внезапной догадки, иглой пронзившей голову, я вздрогнул и в следующий же миг помчался в лагерь, сопя от напряжения. Там двое наших слуг возились у костра. В кастрюльке варилось мясо, в маленьком синем чайнике кипела вода. Двумя яростными ударами я отправил котелок с мясом и чайник в огонь, а затем услышал два коротких вскрика и дикое шипение. Клубами повалил дым и обжег мне лицо. Двое слуг стояли на коленях у тлеющих углей, на которых потрескивали куски мяса, и смотрели на меня снизу вверх с выражением людей, которым в следующую секунду отрубят голову.

– Что вы творите? – взревел профессор. – С ума сошли, что ли?

– Велизар только что умер! – наконец выдавил я пересохшей гортанью.

Гернгрубер с ходу не уловил смысла в моих словах. Его брови над круглыми глазами поднялись высокими дугами.

– Велизар попил из источника. Маринешку отравил наш источник!

Я оказался прав: возле излива мы обнаружили разрытую землю, а под слоем мха, этого природного фильтра, – желтоватый порошок с тяжелым запахом. В сам же скальный желоб кто-то подложил маленький желтый шарик в испещренном мелкими дырочками пакетике, плотно закрепленном на камне. Наша питьевая вода протекала через отравленный мох, и в желоб для верности подбросили какую-то гадость! В тот вечер профессор окончательно решил, что с него хватит, а нам пора убираться. Он практически закончит свою работу, как только мы посетим пещерных цыган – в сторону их стана было три дня ходу, – поэтому ничто не мешает нашему отъезду. Мы наскоро собрались, запаслись провизией, оружием и пластинками для фонографа – и двинулись в путь. Один слуга вышел с нами, неся звукозаписывающее оборудование и оружие, а другой остался караулить обстановку в лагере. Мы миновали горные ручьи, пенящиеся у крутых скал, осторожно ступая по мостам без перил, непрочно связанным из двух-трех стволов, поваленных поперек пропастей. Нас обступали желто-серые насыпи из песчаника, напоминавшие видом своим стены какого-то сказочного города. Далее мы осторожно шли вдоль уступа горы через болото, и наш слуга однажды провалился в топь по самые колени.

На второй день перед нами протянулась глиняная стена высотой в сто метров, которая казалась гладко срезанной, словно лопатой великана. Только приблизившись к ней, можно было увидеть старые морщины, прорытые текущей водой, и человеческие норы у подножия чудовищной пустоши. Тут, в горах, уцелел кусочек первобытного мира – самого грязного, самого жалкого из ранних миров человечества, – и можно было подумать, что находишься в гостях у своих предков, на границе обезьяньих владений, если судить по темноте, сырости и ужасающей грязи жилищ. В широко разветвленном лабиринте пещер стоял непередаваемый запах, как в разлагающихся внутренностях дракона. Все это было так далеко от современности, так напоминало каменный век и угрюмые рожи питекантропов, что казалось, будто мы с профессором совершили путешествие во времени – и стоим у истоков цивилизации. Пещерные цыгане, безусловно, показались самыми странными и потерянными Богом человеческими существами в этом румынском лесу. Удивительно, но их обличие я нашел более привлекательным, чем у их родственников в лесу. В пещерах жили ловкие сухопарые мужчины и женщины, обладавшие странной, будоражащей красотой, где будто смешались египетские и римские черты – острый профиль царицы Нефертити, лоб, подбородок и плечи Вибии Сабины из Римского национального музея. Несмотря на то, что они росли в грязи, эти девушки каким-то образом производили впечатление грациозных и чистых, и только когда их молодость проходила, они подчинялись естественному закону происхождения и окружающей среды – увядающие, измученные женщины обращались в уродливых ведьм в первобытном тряпье. Под нашими пристальными взорами они самозабвенно и тщетно ластились, показывая наготу своих гибких, отливающих бронзовым блеском тел сквозь лохмотья одежды. Они сбивались в кучу, хихикали и, казалось, чего-то ждали от нас. Вскорости мы с профессором узнали, что, по мнению девушек, можно от нас получить. Гернгрубер уже час работал со своим блокнотом и теперь пригласил всю компанию в самую просторную пещеру – нечто вроде парадного зала или подземной рыночной площади этой тоннельной деревни. В зал вошло с полсотни человек, теснясь и толкаясь. На стенах здесь висели чадящие факелы из сосны. Как и в логовах троглодитов в Оверни, на разровненном потолке из глины виднелись грубые рисунки животных и людей, сделанные красной охрой. Прямо напротив нас, в центре толпы, собралась группа примерно из двадцати молодых девушек – они натыкались друг на друга грудями, смеялись и раскачивались взад-вперед, как большие цветы. Мужчины тем временем молчали с поистине индейской серьезностью. Громче всех болтали старухи, будто игроки на ипподроме. Все вытянули шеи, когда наш слуга достал из мешка фонограф и установил на полу пещеры. Метод профессора заключался в том, что сначала он проигрывал своим испытуемым пару пластинок – чтобы они могли услышать несколько историй, легенд или стихов на своем родном языке или на другом, но родственном. Там ему было легче объяснить им, что от них требуется, – не приходилось отлавливать сказителей и песнопевцев поодиночке. Но на этот раз, прежде чем профессор успел объяснить свою цель, одна из старух, явно потеряв терпение, выскочила вперед и выдернула из толпы за руку хорошо сложенную девушку. Та подступила к фонографическому раструбу вплотную и у всех на глазах начала раздеваться, сбрасывая один истлевший покров за другим. Профессор, казалось, потерял дар речи и повернулся ко мне в сильнейшем смущении. Что я мог сказать? Я-то ни слова по-цыгански не понимал. Не зная, должен ли я устремить свой взгляд на обнаженную натуру передо мной или опустить его, я развел руками.

Профессор тем временем сумел восстановить какое-никакое самообладание. Отведя старуху в уголок, он прямо потребовал от нее разъяснений. Ее компаньонки, смахивающие на ведьм с шабаша, болтали все так же нагло и громко. Тут подали голос и остальные, и вот уже целый хор перекрывал слабый голос моего ученого спутника. Его перекрикивали все кому не лень, и шансы на контакт цивилизаций истаивали прямо у меня на глазах. После четверти часа упорной борьбы профессор, обливаясь по́том, вернулся ко мне. Я тоже слегка нервничал, ожидая внятных объяснений.

– Представьте себе! – воскликнул проф взволнованно. – Ох, это неслыханно! Кто бы мог подумать!

– Что такое?

– Нас приняли за… нет, подождите. Я спросил, почему девушка разделась. И старуха ответила мне, что это для того, чтобы «показать товар лицом». «Но зачем? – спрашиваю я. – Я просто хотел бы записать ваши голоса, ваши истории, сказки и песни. Потом я отвезу их в Германию и напишу об этом книгу». «Значит, ты не хочешь купить здесь девушек?» – спрашивает она.

– Купить девушек!

– О да, мой друг, они сочли нас белыми работорговцами. Кажется, каждый год люди с такими помыслами навещают эти забытые богом места, далекие от всякой культуры, – ну и покупают себе местный молодняк. Потом они продают их в Бухаресте, экспортируют – или бог весть что делают… и теперь старухи возмущаются и не понимают, зачем мы к ним явились, если не за этим!

Старухи были по-настоящему разочарованы – и, по-видимому, оскорблены в лучших чувствах. Сердитая болтовня становилась все громче и громче; только мужчины хранили спокойствие, потому что, согласно племенным обычаям, такой род торговли относился к исключительно женским делам. Девица, стоявшая перед фонографом, насмешливо пожала плечами и снова облачилась в грязное тряпичное платье. Старуха – ее мать, как вдруг дошло до меня, – еще долго продолжала неистовствовать перед профессором. Реализовать наши научные намерения на практике оказалось трудно, и Гернгруберу пришлось много говорить и сделать в три раза более щедрые, чем обычно, денежные пожертвования, чтобы получить пару жалких записей на пластинку. Когда мы вышли из лабиринта пещер обратно в лес, нам показалось, что мы вынырнули из первобытных глубин времени в настоящее. Я уже собирался сказать что-то чрезвычайно социально-политическое, когда почувствовал, как меня схватили за руку. Обернувшись, я увидел у своего плеча узкое личико девушки, раздевавшейся перед фонографом. Ее носик трепетно втягивал воздух, губы были мягкими и чудесно изогнутыми, и она произнесла что-то, что звучало прекраснее и мелодичнее всего, что я когда-либо слышал на языке ромалэ.

– Она говорит, что хочет погадать вам по руке, – перевел профессор.

От ее пальцев тепло перешло к моим. Она очень осторожно разогнула мою ладонь и повернула ее линиями кверху. Затем она долго и пристально рассматривала очертания моей кожи, а я тем временем с каким-то волнением смотрел на эту мило склоненную головку и на белый пробор, разделяющий черные волосы. Не поднимая головы, девица пробормотала какие-то мрачно звучащие слова. Я вопросительно уставился на профессора.

– Ну, – уклончиво отозвался он, – она предсказывает вам что-то неприятное. Иного и ожидать не стоило…

– Просто скажите, что именно.

– Ну… болезнь и смерть. Да глупости все это!

Я уже почувствовал на своих губах улыбку превосходства, как вдруг девица плюнула мне в ладонь, злобно взвизгнула и с хохотом бросилась к ближайшему пещерному жерлу. Я застыл с протянутой рукой и слюной, стекающей меж пальцев. Мы с профессором, оба – честные эрудиты и люди культуры, чувствовали себя застрявшими на необитаемом острове. Было ли виной тому наше поражение от пещерных людей или предчувствие будущих сюрпризов, не ведаю – но мы вернулись с нашей экскурсии довольно смиренно, ожидая, что какие-нибудь скверные дела и впрямь случатся с нами. Выдохнув, мы обнаружили, что наши палатки стоят на прежнем месте, и услышали от оставшегося слуги, что без нас тут ничего примечательного не творилось. Тут, казалось бы, впору расслабиться, но мы не чувствовали себя так комфортно, как прежде. В нашу палатку будто вполз какой-то враждебный и тревожный дух. Совсем рядом с нами словно бы таилось нечто с неподвижными, злыми глазами. У меня камень с души свалился, когда профессор объявил:

– Давайте завтра собираться назад.

Профессор паковал свои записи, а я, в честолюбивой попытке подкупить судьбу тем, что был полезен, помогал ему в этом. Мы говорили о первобытных народах, рабстве, белых «скупщиках невест», о тайнах крови красивых цыганок в глиняных пещерах. Моя ладонь все это время горела, будто в слюне той девушки содержался едкий яд.

– Знаете, – сказал профессор, – а с меня пока хватит леса. Я тоскую по своим книжным полкам, письменному столу и мокрому тротуару, освещенному яркими огнями витрин. Эта здешняя примитивность – она уже не для нас… мы оба слишком глубоко прониклись сутью культуры, уравнивающей всех и вся… Пожалуйста, положите вот это все в ящик.

– Я понимаю, – сказал я, наклоняясь с пластинками над коробкой в углу палатки. – Я могу эстетически оценить такого человека, как Таки Маринешку. Взглянуть на него как бы со стороны. Но лично для меня, в отрыве от истории, он все еще – заноза в…

Я открыл коробку, не глядя, поставил новые пластинки в компанию к прочим.

– …в одном таком мягком, знаете ли, месте…

Прохладное прикосновение к пальцам, резкое шипение, словно ветер подул в узкую щель, а затем – острая боль… Я отдернул руку – с нее свисало влажное черное тело гадюки. Треугольная чешуйчатая голова крепкими зубами впилась мне в мясо. Профессор закричал и бросился ко мне – не знаю, откуда у него вдруг взялись кусачки, но ими он схватил змею за голову. Ему пришлось буквально вырезать эту гадину вместе с частью моей ладони, после чего он зажег свечу и сунул крестообразную рану в пламя. Вся палатка вокруг меня вдруг закружилась – а в эпицентре вихря подергивалась конвульсивно моя распухшая, искалеченная рука… А потом я лишился чувств. На следующее утро я проснулся как после сильного опьянения. Быстрые действия со стороны профессора Гернгрубера спасли меня. Трех черных гадюк мы достали из ящика с пластинками. Еще одна оказалась в моей сумке, одна – в чехле для фотоаппарата, и даже в термосе свернулась одна из этих агрессивных тварей. Большую часть ночи, пока я валялся в беспамятстве, профессор охотился на змей вместе со слугами. Целый выводок поселился у нас под спальными мешками. Цыганка не ошиблась в первой части своего злого пророчества, хотя болезнь моя и не продлилась долго. Через десять дней я выздоровел без каких-либо последствий, кроме раны в правой руке, паралича безымянного пальца и мизинца и некоторой слабости, вызванной тем, что я переборол действие змеиного яда.

Мы двинулись в обратный путь без каких-либо задержек. Целый день тряски в телеге снова немного подкосил меня, а поездка в открытом вагоне по раскрашенному осенними красками лесу выстудила до костей. Я радовался как ребенок, когда мы все же добрались до железнодорожного вокзала. Вскоре нам предстояло сесть в уютный вагон экспресса с мягкими сиденьями. Пока профессор за стойкой оформлял билеты и багаж, я оглядывался на чащу. Желтые, красные и коричневые кроны колыхались на склонах, и лучше, чем летом, просматривались изгибы пустынных долин. В синем небе, испещренном белыми облаками, парила далекая птица. Воспоминания обо всем, что я пережил, были настолько яркими, что, когда Таки Маринешку внезапно предстал передо мной, я подумал, что он мне привиделся.

– Денечка доброго! – произнес он с усмешкой.

– Ты… ты? Что тебе здесь нужно?

Он притопнул левой ногой по земле и приподнял шляпу.

– Господа уезжают? И я тоже возвращаюсь в Бухарест.

– Ну и катись ко всем чертям! – сказал я, взбешенный тем, что не знаю, как вести себя перед лицом этакой наглости.

– О, да без проблем, – засмеялся он, – но сначала я хочу получить остаток своей платы. Господа не уволили меня, так что они все еще должны мне деньги за… секундочку, дайте мне посчитать… пять недель и три дня, вот. – Он поднял руку и начал прикидывать, много ли ему еще нужно с нас получить, считая на девяти пальцах и на том обрубочке, чей остаток мы закопали в лесу.

– Негодяй! Ты обирал нас все это время! Как попался – сбежал, и еще смеешь теперь с нас что-то требовать? – возмущался я, указывая на его пострадавшую руку. – Думаешь, я не знаю, что это ты отравил источник, убил моего пса и рассовал по палатке змей? Знаешь, я сейчас вызову начальника станции – пусть он запрет тебя, пока не прибудут власти…

– Что-что? Что вы сказали? Власти? Какие такие власти?

Он выпятил грудь и встал грубо и вызывающе, почти наступая мне на ноги. Дыхание этого типа обдавало мои губы. Его зрачки расширились, как у зверя. К счастью, в этот момент подошел профессор, иначе я бы, наверное, несмотря на свою слабость, ввязался с этим типом в драку. Гернгрубер заключил меня в свои медвежьи объятия, как ребенка, и просто отодвинул в сторону.

– Чего вы хотите? – грубо спросил он у Маринешку.

Гораздо более смиренно перед мощной фигурой профессора, но все такой же наглый и настырный, наш горе-гид повторил требования.

– Ну-ну! – прикрикнул на него Гернгрубер. – Еще чего! – Впрочем, вышло у него это «еще чего» каким-то неубедительным, и Таки, уловив слабину, поднял крик – словно по отношению к нему была совершена великая несправедливость. На крики сбежались какие-то мужики – судя по всему, дровосеки. Они изрядно выпили и теперь ждали прибытия своего поезда. В трезвом состоянии такие люди обычно молчат, терпеливо снося даже самое тяжкое бремя, – но после возлияний становятся на редкость словоохотливыми, вспоминают, что господа тоже сделаны из грязи и у тех, как и у них самих, есть только одна жизнь.

Таки Маринешку горланил, не унимаясь, и лесорубы сузили круг – видимо, думая, что мы, развращенные цивилизованные люди, подло поступили с хорошим сельским парнем.

– Они хотят уйти, не заплатив мне причитающееся! – кричал Маринешку и размахивал руками. – И уйдут ведь! Я верой и правдой служил им… Братья, я живу лишь собственным трудом… я нищенствую, а эти господа пухнут от богатства! И хотят стать еще богаче, отняв мое жалованье…

Мужики возмущенно загалдели. Я почувствовал, что меня толкают сзади, прижимают к проходимцу. Профессор мог бы пробить брешь своей медвежьей силушкой, но он опустил руки и, казалось, взвешивал наши шансы в драке.

– Дорогу! Что здесь происходит? – крикнул кто-то.

Начальник станции пришел к нам на помощь, и круг людей сразу же расширился.

– Этот тип… убил мою собаку и еще чего-то хочет! – сказал я, дрожа от ярости.

– Полноте! – Профессор махнул рукой. – У нас есть доказательства? У нас их нет!..

– Что здесь происходит?

– Выдайте мне мою зарплату! – плаксиво кричал Таки Маринешку, и дюжие лесорубы с готовностью подхватили его призыв.

– Он требует денег за то, что бросил нас на произвол судьбы в лесу! – отрезал я.

– Послушайте, произошло следующее… – задумчиво начал профессор.

Семафор, который я мог видеть между голов Гернгрубера и Маринешку, поднялся со скрипом вверх.

– Скорый следует! В сторону! – Голос начальника станции перекрыл шум вокруг нас; он подскочил к профессору, схватил его за ворот и оттащил от путей. Мы все отступили в разные стороны.

– Не позволяйте им садиться! – прокричал Таки Маринешку.

– Пусть не садятся! – горланили лесорубы, преграждая нам путь.

– Пусть платят!..

– Пусть платят!

– О господи! А я-то здесь при чем? – со стоном протянул начальник станции. – Дайте пройти! Я должен успеть к поезду… ну, заплатите вы им уже, или что… я-то здесь при чем?

Тут на станцию ворвался поезд – громыхающее, пахнущее углем чудовище, черное и многосоставное. Лесорубы, стоявшие слишком близко, отшатнулись.

– Не дайте им улизнуть! – Таки Маринешку встал у нас на пути, расставив ноги, тряся кулаками. Он чувствовал себя хозяином ситуации – не могли же мы его просто обойти! Профессор колебался; кондукторы уже потихоньку закрывали двери, локомотив дал пронзительный гудок. Он достал бумажник, извлек мелкую банкноту и бросил ее прямо на пути. Тут же Маринешку нырнул за ней головой вперед – ну а мы с Гернгрубером дружно рванули навстречу составу, тумаками расталкивая всех препятствующих. Через пять минут, сидя в вагоне, мы перевели дух. Проезжая по железнодорожному мосту, протянутому поверх ущелья, мы вдруг устыдились самих себя.

– До сих пор это было всего лишь занятное приключение, – сказал профессор, – но сегодня Таки Маринешку задал нам жару!

Я разглядывал пестрые деревья в чаще, подпирающей венгерскую границу.

– Да, – произнес я наконец, – думаю, нам предстоит еще многому научиться, чтобы соответствовать этой породе.

Гробница на Пер-Лашез

Сегодня я переехал в дом, чьи стены, может статься, не покину целый год. Здесь меня окружает гладкий, прохладный, превосходно обработанный мрамор – без каких-либо иных украшений, кроме лепнины сверху и снизу, изображающей окрыленный солнечный диск – символ Бессмертия у древних египтян. Мне импонирует суровое совершенство сего приюта – здесь простота впечатляет куда больше, чем самая буйная фантазия архитектора. Я созерцаю каменную кладку – до чего славно подогнаны ее элементы друг к другу, как тщательно соединены! Настоящий мастер трудился здесь – ему одному под силу подобное… Я дотрагиваюсь до кладки пальцем – и внимаю прохладной сглаженной поверхности отполированного камня. Восхитительное, что и говорить, ощущение. В мраморе имеются мизерные прожилки, похожие на нежный мох или на пузырчатые выпуклости на неоднородном теле окаменевшей морской губки…

Когда я долго смотрю на эти слегка волнистые, дисперсно-разноцветные полоски, мне кажется, будто они образуют причудливые буквы под слоем прозрачного льда; но залегли они так глубоко, что глаз едва может их различить. Передо мной – застывший мир небывало восхитительных форм, полный, при всей своей инертности, ощущения жизни и движения. Это самый ценный из всех возможных материал для надгробий.

Посередине задней стены, на расстоянии нескольких пролетов от пола, прикреплена литая табличка из меди, украшенная простой надписью:

АННА ФЕДОРОВНА ВАСИЛИССКАЯ

ПРЕСТАВИЛАСЬ 13 МАРТА 1911 ГОДА

Гроб с ее телом был опущен в шахту под полом и затем опечатан. Узкая щель ведет из мраморной камеры наружу. Кладбище залито солнечным светом августовского дня. Тут, внутри, прохладно. Воздух все еще немного гуляет у входа, принося с собой волну тепла и аромат цветов. Время от времени мимо с жужжанием пролетают пчелы; или синяя мясная муха на мгновение задерживается перед щелью – но затем внезапно улепетывает по воздуху прочь. Все эти звуки насекомой жизни, витающие среди могил, не могут, впрочем, затмить ровный, низкий, распространяющий по округе гармоничные вибрации гул – голос Парижа неподалеку, пульс сверкающего города, полного трудов, удовольствий и страстей. Но все труды, все услады и чувственные всплески я оставил за порогом кладбища. Теперь я здесь, в сумрачных пределах Пер-Лашез. Границу моего нового дома определяет вход в гробницу, весьма широкий для щуплого мужчины вроде меня. В течение года он будет для меня единственным окном во внешний мир, откуда видны только могилы и памятники. Но я могу довольствоваться и таким видом. Если я наклонюсь вперед, то смогу увидеть чудесную, проникновенную работу Бартоломео прямо справа от себя. На ум попросту не идет другой такой впечатляющий и явственный памятник извечно неугасимой любви. Я вижу две поникшие, сломленные и отчаявшиеся фигуры – и Врата Смерти выглядят радостно в сравнении с ними! Вижу, как эти бедолаги сходятся – и милуются во тьме, простирающейся далеко за пределы их ограниченных умов и тел. Я вижу, как Мужчина взирает в лицо Року, сильный или лишь кажущийся таким; и Женщина, застывшая рядом, разделяет этот взгляд на врага с бесконечным доверием.

О да, мне не будет скучно в мраморном склепе, даже если мне придется провести тут целый год! В склепе я подобен аскету Иерониму в изгнании – с одной лишь разницей: мне отсюда слышен Париж! Я вдыхаю аромат цветов, распускающихся среди могил… у меня – тонкий, восприимчивый к возвышенному дух и, равно как и у Иеронима-аскета во времена оны, никакой стесненности в книгах, письменных принадлежностях и бумаге; в уединении этом я и сотворю свой Великий Труд. Он, конечно, не богословский, как у Иеронима, он – научный. Здесь я изложу свои мысли об энтропии и распаде материи, приходившие мне в голову на протяжении последних десяти лет, и проработаю детали удивительной новой научной системы, способной прославить мое имя в веках.

Чего я на самом деле хочу? Разве я уже не исполнил все свои желания? Разве я, бедный студент-самоучка, уже не провел независимое исследование? Оно стало возможным лишь благодаря любви – и затягиванию пояса под угрозой голодной смерти… О, здесь у меня будет время завершить работу. Никто мне не помешает отныне. Не с кем будет говорить – кроме прислужника, приносящего мне еду дважды в день. Мне здесь не дозволены ни дружба, ни любовь, но я не беспокоюсь о хлебе насущном – ведь мадам Василисская обеспечивает меня всем необходимым. Она даже составила меню на неделю – и, насколько я могу судить на третий день моего отшельничества, оно не оставляет желать лучшего. Дама, у чьего гроба я приютился, кое-что смыслит в хорошей еде. Смысл мне что-то приукрашивать, упоминая об этом? Мне нравится есть так много и так вкусно… Увы, я несколько зациклен на еде; каждый ее прием для меня сродни новому опыту. Уж слишком я долго голодал, чтобы не оценить по достоинству фаршированную курицу, маринованный язык с замечательным польским соусом и иные виды малороссийских закусок. Я также чувствую себя совершенно здоровым и знаю, что этого благосостояния хватит на весь год моего заключения. Затем, по истечении года, я получу от покойной мадам Василисской небольшую сумму в двести тысяч франков. Это большая сумма! С ней мне не придется расстилаться перед издателями, отчаянно гримасничающими вместо того, чтобы ответить на вопрос по поводу опубликования моего труда. Естественно, книгопечатники подняли бы на смех нищего академиста, принесшего им на растерзание фундаментальное исследование, способное сбить спесь с пустоголовых авторитетов во Французской академии наук; но с такими-то деньгами я попросту приобрету их расположение! Двести тысяч франков! Я смогу путешествовать, читать лекции о своих теориях и носить с собой экземпляры своей книги – везде, где ее еще не напечатали! Я смогу посадить свою маленькую Марго в машину и отвезти на вокзал; а на следующий день мы уже будем в Марселе, где белобокая яхта качается у пристани, дожидаясь нас. Моя бедная малышка, она пережила со мной столько трудностей – она-то всяко заслужила путешествие в сказочное счастье… туда, где каждый день будет светить солнце, дуть океанский бриз и где больше нечего будет делать, кроме как проводить время как можно веселее…

* * *

Эта мадам Анна Федоровна Василисская, должно быть, казалась странным предметом обстановки – да простит меня милостиво моя благодетельница! – и сумасшедшей курицей в гораздо большей степени, чем мы, исконные парижане, или любая из ее соотечественниц. У меня имеется несколько вполне определенных представлений о том, какой была мадам, – представлений, основанных на ее портрете и рассказах соседей.

Я думаю, она была своего рода императрицей Екатериной, полной жадности к жизни, ухватывающей ее во всех ее проявлениях – от самых утонченных до самых что ни на есть звериных. Она была богатой русской, владела несметным имуществом где-то в пыльных степях; но жить переехала сюда – к вересковым пустошам и бескрайним хлебным полям Парижа. В течение многих лет, прежде чем перебраться сюда, она угнетала своих крестьян и, развлечения ради, плодила мелкие интрижки. Именно здесь она надеялась сполна насладиться той жизнью, какую дома могла получать лишь в малых дозах. Именно это, как мне кажется, я прочитал в выражении ее лица после того, как мне показали ее портрет и оставили с ним на час в соответствии с положениями ее последней воли и завещания – это произошло сразу после того, как я заявил о своем твердом желании выполнить все пункты ее завещания в суде. Так вот, госпожа Василисская не представляла для художника особых трудностей в выборе одежды. Она не предстала обычной дамой, одетой в белое, красное или зеленое, каких можно увидеть десятками повсюду, – эта леди предпочла позировать, так сказать, без единого лоскутка на теле. Она стояла перед окном, нагая с головы до пят, и любой сказал бы, что у нее прекрасное тело. Ее лик отличался строгой, но уже увядающей красотой женщины за рубежом пятидесятилетия – острые, холодные глаза под великолепными дугообразными бровями, крупный русский нос и полный, чувственный рот с кроваво-красными губами; крепкие белые зубы – можно скорее почувствовать, чем увидеть, ее холодную усмешку, настоящую усмешку Джоконды. Художник придал рукам своей модели необычную форму – пальцы странно длинные и заостренные… из-за весьма странного расположения теней они напоминали когти коршуна.

О, глядя на этот портрет, можно было только представить, какое небывалое счастье и безумную любовь, должно быть, вкушала эта женщина, будучи молодой. Этот портрет стал хорошим подтверждением того, что рассказывали о ней соседи. Естественно, как только я решил заработать двести тысяч франков, я навел о ней справки – ну право же, не обитать же мне целый год в склепе совершенно незнакомой дамы! Желательно все-таки знать, кому ты каждый день желаешь спокойной ночи.

Мне поведали множество странных историй о ней – но о самом впечатляющем, боюсь, все же умолчали. В общем-то, неудивительно – когда делишься дикими небылицами, над тобой смеются; вдвойне обидно, если все в означенных небылицах – правда от первого и до последнего слова, и даже располагая лекалом науки, не подкопаться к набору диких фактов!

Мадам Василисская, как и следовало ожидать, по-своему любила изобразительное искусство. В ее поместье, например, содержалась целая галерея картин от Гойи до Ван Гога. Все без исключения – жанровые полотна; пейзажи, натюрморты и портреты, казалось, не привлекали ее. По соседству с полотнами мастеров нашли приют изделия из тончайшего фарфора – Афродиты, Нимфы, Наяды, Галатеи и Грации, исполненные мастерами из Севра, Вены, Майсена, достойные Нимфенбурга. Они были расставлены таким образом, что свет фривольно играл на округлых гладких формах изящных статуэток влюбленных дев и дам, чьи хрупкие руки овивали порученные им свечи и листы зеркального стекла – перед коими другие богини, отлитые из несовершенной плоти, могли прихорашиваться накануне встреч со своими кавалерами. Но мадам Василисская не тратила свою любовь на одно лишь искусство. Она также отчаянно стремилась к жизни, и ее потребности были очень активными, жесткими и гротескными. К ней, как и к Екатерине Второй в свое время, тянуло мужчин – в первую очередь молодых. Она нередко выходила из дома в мужской одежде, чтобы бродить по улицам – в поисках бог знает каких приключений. Иногда она снимала номера в большом отеле и устраивала великолепные вечеринки: наполовину придворные балы, наполовину оргии. После них, как я знал, Париж взбудораженно гудел еще несколько дней! Иногда ее любовные потребности выражались в жестокости, и никто из ее прислуги не мог выносить это подолгу. Она любила втыкать длинные иглы в плоть своих горничных или внезапно обжигать их раскаленным углем. Молодые парижанки, конечно же, к такому обращению привычны не были – но, будь на их месте ливийские или персидские рабыни, быть может, все складывалось бы иначе… Не менее странной вышла история с учеником пекаря. Однажды мадам Василисская положила глаз на молодого подмастерья, приносившего выпечку под ее порог. У него была красивая длинная шея, и мадам спросила юношу, позволит ли он трижды укусить себя в это место. Мешочек, набитый звонкими монетами, сделал недоуменного молодчика куда более сговорчивым… но уже после второго укуса он с воплями рванул прочь, до того ему стало плохо. С тех пор он зарекся когда-либо снова наведываться к дому этой дикой женщины. Таков портрет моей благодетельницы. Интересная особа, что и говорить. Думаю, теперь вы понимаете, с какими чувствами я ступил под своды ее склепа. Под гладким холодным мрамором здесь нашел приют на редкость горячий темперамент.

* * *

Вчера я приступил к своей работе. Первым делом – рассортировал и привел в порядок бесчисленное количество заметок. Друзья всегда посмеивались над моими бумажками – мол, у меня подход такой же дотошный, как у немецкого профессора. Как по мне, ничего плохого в тщательности нет – особенно когда ты закладываешь фундамент под совершенно новую науку. Все мои материалы различались по цвету: на белой бумаге я записывал результаты экспериментов и разрозненные заметки к ним, на синей – фиксировал мнения оппонентов, на желтой – записывал контраргументы против аргументов оппонентов. Все это, конечно же, вписывалось в единую упорядоченную систему. Но едва я приступил к работе, как случилось небольшое несчастье. Вчера вечером я полностью разложил первую порцию заметок на столе. Сегодня, едва я рано утром встал со своей походной койки, эти сотни бумажек оказались разбросаны по всему полу. Их было очень трудно поднять с холодного мрамора – они липли к нему из-за влаги. Ночью, должно быть, через входную щель пронесся порыв ветра и разметал их. Что ж, ничего не попишешь – теперь придется сортировать заметки заново. Впредь я буду осмотрительнее.

* * *

Иван, конечно, мог бы рассказать мне больше о своей хозяйке, если б только захотел. Но я по-прежнему абсолютно ничего не знаю. Он никогда не говорит ничего, кроме самых формальных «здравствуйте» и «до свидания», и даже эти слова произносит нечетко, хрипло – как попугай или как запись, проигранная со старого фонографа, предка электрофона.

Дважды в день он, соблюдая пунктуальность, появляется со своей маленькой тележкой. Кастрюли из алюминия и чугунные сковородки, поставленные в ее секции, обогреваются при помощи хитроумного устройства, излучающего тепло. Он толкает тележку со снедью перед собой на манер итальянского уличного торговца. Медленно восходя на могильный холм, он встает перед местом последнего упокоения покровительницы и ставит на стол мою еду. Затем – садится напротив – на пол, скрестив ноги по-турецки, и пристально взирает на меня.

Не очень приятно, когда кто-то пялится на тебя, пока ты ешь. Я пытался разговорить его не раз – придать немного жизни его чертам, переменить выражение широко открытых глаз. Но с тем же успехом можно пробовать разговорить штакетину в заборе. Иван – невысокий мужик с растрепанными волосами, неказисто заправленными под баранью шапку в татарском стиле. Будь он моложе и красивее, я бы решил, что он силится обратить на себя внимание – привлечь симпатии бретонских фиф, падких на экзотичных чужеземцев. Как-то так выряжаются в Париже русские студенты – в шапки-мурмолки да в высокие сапоги на меху, – и всякие легкомысленные юные девы непременно увязываются за ними и начинают заглядывать им в рот. Но Иван – иной случай. Его лицо напоминает осыпавшийся барельеф. Оно сплошь усыпано оспинами, облеплено какой-то болезненной рыхлой коростой. Редкие волоски на покрытом волдырями подбородке наводят на мысль о веточках, воткнутых зловредными детишками в муравейник. Что руки, что ноги этой жуткой пародии на человека производят впечатление оторванных некогда от тела, а затем кое-как приделанных на прежние места. Иван – единственный слуга, перевезенный мадам Василисской из родных краев сюда, в Париж. Он руководил всеми остальными ее лакеями и один из немногих был способен вынести работу на свою хозяйку. Он, полагаю, знает все ее обычаи и может описать мне многие из ее особенностей. Такая дама, как мадам Василисская, не проявляла бы никакой сдержанности в присутствии приближенной черни. Перво-наперво хотелось бы выяснить идейную подоплеку ее странного завещания. Не думаю, что она руководствовалась добротой того или иного рода, да и альтруизм, насколько я знаю, противоречил ее характеру. Оставить кому-то целое состояние, не будучи должницей, – нет, не в ее вкусе! Вряд ли она сделала это ради благодарности безвестных наследников или чтобы память о ней долго жила в ком-то. Уместно предположить три причины. Во-первых, мадам могла опасаться погребения заживо. Время от времени в газетах упоминают подобные жуткие случаи. Может, она хотела, чтобы кто-то мог услышать ее, если она вдруг очнется в кромешной темноте гроба. Хотя вздор – в таком случае мадам потребовала бы, чтобы кого-то заселили в склеп сразу после похорон. Однако, согласно завещанию, кандидат мог быть найден в течение года.

Во-вторых, она могла бояться расхитителей гробниц. Возможно, она слышала о деле сержанта Бертрана? Я сам однажды видел, как его зверства разыгрывались в театре.

Однажды, когда сержант осматривал труп красивой молодой девушки, его внезапно охватило желание обнять ее. Ночью после ее похорон он прокрался на кладбище, разрыл свежую могилу и предался плотским утехам с покойницей. Зверское вожделение и услада от этого противоестественного акта были настолько велики, что с тех пор Бертран бродил по ночам по кладбищам в поисках свежих девичьих трупов. Год спустя в зале суда Бертран признал, что иногда мог за ночь откопать от дюжины до пятнадцати гробов, пока не находил нужную ему женщину. Справив половую нужду, сержант неизменно рассекал тело на куски и разбрасывал внутренности. Этот монстр был необычайно хитер, почти непостижим – и долгое время без труда удовлетворял свои жуткие потребности, покуда не угодил в капкан, поставленный сторожем под кладбищенской оградой.

Может, мадам Василисской претила мысль, что ее тело угодит в руки такой гиены?..

Но есть еще третья возможность – и, сдается мне, она лучше всех иных соответствует характеру этой женщины. Возможно, она выделила эти двести тысяч франков только для того, чтобы с удовольствием предвкушать мучения, страх и ужас, какие испытает заявитель, если его так долго будут держать запертым на кладбище. О, как скверно это отразится на человеке! Если таково было истинное намерение мадам Анны Федоровны Василисской, я ее сильно разочарую. Здесь, среди могил, я ем как тигр и сплю как крыса.

Уже поздно. Я прикончил бутылку бургундского и нахожусь в превосходном настроении. Нужно воздать должное благодетельнице. Я встаю, кланяюсь и стучу по медной табличке согнутым пальцем:

– Спокойной ночи, Анна Федоровна, сладких снов!

И табличка гулко звенит мне в ответ.

* * *

Во второй раз – то же несчастье. Мои бумаги, тщательно разложенные на столе, снова разбросаны по всему полу. Нельзя забывать класть их в какое-нибудь другое место – или, на худой конец, придавливать их каким-нибудь грузом. Сегодня я прекрасно видел, как они, кружась, полетели на пол от сквозняка. Я очнулся посреди ночи от самого глубокого сна, как будто моим нервам что-то вовремя просигнализировало. Необъяснимо, но вся нутряная внимательность – самая суть моего существа – сосредоточена на этой работе. Я оцениваю ее и ощущаю так, как ощущал бы неотъемлемую часть себя. Пока я сплю, мой разум, так или иначе, настороже. Предчувствие угрозы для моей работы прервало даже крепкий сон.

Я проснулся и увидел, что моя мраморная комната залита умеренным светом, и тому виной – не луч луны, пробившийся снаружи. Наверное, свет отражает легион памятников, этих беломраморных стражей. Он, этот свет, как-то попадает сюда и смешивается с бликами фосфоресцирующего мрамора… Впервые вижу такое освещение – напоминает мне огни в океане, огни святого Эльма. Может, солнечный свет, поглощенный камнем на протяжении дня, сейчас мягко испускается обратно?

Я сел на своей койке. Комната была залита таким ярким светом, что я смог разглядеть все объекты своего исследования. Таинственное явление захватило меня. Может, благодаря этому феномену я расширю мой труд и сумею перевернуть современный взгляд на природу материи? Может, это вообще какой-то новый, уникальный и неизученный тип излучения. Кто знает, кто знает. В этот момент я заметил черную четырехугольную дыру на задней стенке гробницы в том месте, где была вделана медная табличка. Казалось, будто кто-то снял ее. В тот же миг меня обдало легким дуновением ветра, принесшим аромат увядших цветов и потушенных свечей. Этот запах мне случалось обонять и раньше. Ветерок дул от входа в мою гробницу к задней стене (или же от задней стены – ко входу), и я видел, как он подхватил мои бумаги, лежавшие на столе, и сбросил их на пол.

Наполовину испуганный, наполовину разъяренный, я вскочил с постели, чтобы спасти оставшуюся работу. Бумаги снова прилипли к мраморному полу, и, подбирая их, я заметил, что камень – влажный и липкий, будто покрыт слоем некой застывающей субстанции. Стоило немалых трудов соскрести с него все мои заметки без ущерба для последних.

Именно тогда я впервые вспомнил о медной табличке; но, когда я взглянул на нее, она уже вернулась на прежнее место. От нее исходил мягкий свет. Я даже смог безошибочно прочитать имя покойной. Меня охватило безмерное волнение. Я увидел, что передо мной встала новая загадка, новое открытие самой таинственной из всех сил – силы излучения. Я наблюдал нечто такое, что запросто, подобно рентгеновским лучам, минует препоны. Насколько я мог судить, при определенных условиях, под определенным углом преломления, это что-то могло заставлять предметы исчезать! Когда я глянул поверх своего ложа, пластины из меди в нужном месте не было. Я снова сел – и вот она там, где прежде. Как поймать момент перехода из одного состояния в другое? Сколько ни пытался – все без толку. В ту ночь я почти не спал – обдумывал разные методы изучения свойств света, чтобы определить, какой из них лучше всего подойдет в данном случае. Только на заре странное излучение начало медленно ослабевать, и я наконец смог немного отдохнуть. Любопытные прохожие ходили взад-вперед или стояли снаружи, пытаясь разглядеть меня. Я мог только догадываться, что пишут обо мне газеты. Парижанин ведь и представить себе не может, что кто-то может оставаться на одном месте целый год по собственной воле. Одни визитеры просто смеялись надо мной, как над дураком – стояли снаружи и надрывали животы. Другие, глядя на меня, качали головами, полные сострадания и меланхолии.

О, если бы эти печальные парижане только знали, что больше смерти я боялся скуки! Если бы они только знали, что я испытывал, когда мысли о моей работе не давали мне покоя по ночам. Невысокий журналист с блокнотом и карандашиком пытался вытянуть из меня информацию. Хотел уговорить меня отказаться от двухсот тысяч франков, чтобы у него появилась возможность настрочить громкую статью. Кстати, мне действительно хотелось бы знать, что пишут обо мне в прессе – изображают ли они меня героем или идиотом. Все, что мне нужно сделать, – это сказать Ивану, чтобы он принес мне газету. Но я поклялся, что буду брать из внешнего мира только то, что можно увидеть от входа на Пер-Лашез. Ни один соблазн не отвлечет меня от работы. Мой краткий репортаж будет правдивым. Я жестами дал ему понять, что должен вести себя тихо и оставаться здесь, внутри, за дверью и щелью в мраморной стене.

Еще один визитер произвел на меня значительное впечатление. Пришла Маргарет, но не осмелилась подойти сама. Я-то заметил ее черную шляпку с желтыми чайными розами вдалеке между могильными холмами. Когда начался дождь, группа людей как раз возвращалась с похорон и проходила мимо моего жилища. Они встали, прижавшись друг к другу, и бесстыдно уставились на меня. Черноволосый парень с блестящим мокрым зонтом отпустил в мой адрес каламбур; какая-то девица состроила мне рожу. И вдруг я увидел, всего лишь на мгновение, меж двух намокших зонтиков, за тонкой пеленой дождя, широкополую шляпу Маргарет – и ее печальное бледное лицо под ней.

«Ты самая лучшая! – хотелось мне крикнуть ей. – И это все ради тебя, Маргарет! Я сижу здесь, внутри, ради тебя!..»

* * *

Я больше не сомневаюсь, что в мраморе этой гробницы действуют межмолекулярные силы, противоречащие известным наукам. Я записал свои ночные наблюдения. Как только наступает полная темнота, где-то ближе к середине ночи, камень начинает излучать мягкий свет зеленоватого оттенка. Склонен думать, что в этом повинен особый вид мрамора – он поглощает свет в течение дня и «отдает» его в виде фосфоресценции ночью.

С другой стороны, структура самого мрамора, по-видимому, меняется под действием этого излучения. Такое впечатление у меня сложилось при двукратном наблюдении. Судя по всему, внешний слой мрамора становится мягким, превращается в вязкую желеобразную субстанцию. При этом явно проступают «жилы» камня. Мхи, папоротники и коралловые включения, вплоть до окаменелостей морских звезд, будто плавают в жидкости и подходят ближе к поверхности. Когда я иду по мраморным плитам пола, мне кажется, что я ступаю по мягкому ковру; прикасаюсь к стенам – и на них остаются отпечатки моих пальцев.

Какое странное и счастливое совпадение, что я начинаю фундаментальную работу о распаде материи и энтропии именно здесь! Наблюдаемое явление тесно связано с данной темой и, несомненно, окажет существенную поддержку моей теории после того, как я внимательно изучу его. Я полон решимости сделать это! Без сомнения, появление этого света и структурные изменения мрамора тесно связаны друг с другом, и они должны вытекать из элементарных законов материи и всех других известных типов излучения. Для экспериментов мне потребуется кое-какое оборудование. Я дал Ивану список и поручил ему раздобыть все для меня. Он лишь посмотрел на меня непонимающим взглядом и презрительно усмехнулся. Убогий! Он понятия не имеет о том удивительном восторге, какой испытывают ученые-первооткрыватели.

* * *

Начал набирать вес. Ну и потеха. Никогда не поверил бы, не стань это таким очевидным. Да, нет смысла лгать самому себе – я разжирел. Мой истосковавшийся по нормальной еде организм пустился во все тяжкие – я ем много и быстро. И брюхо всегда набито, спасибо Ивану. Вот, смотрю на свои бедные руки – эти пучки сухожилий и вен изменили свой внешний вид. Между сухожилиями больше нет впадин. Мои вены скрыл жирок. Подушечки пальцев напоминают свежие виноградины, а не изюм, как раньше. Колени стали округлыми и мягкими, формой напоминают купол собора. Если я поднимаюсь на ноги, то пяткам слишком мягко – кости не упираются в пол. Но если эти доказательства пустячны – вот еще одно, более весомое, ха-ха. Я склонил голову над своей работой, полностью забыв обо всем, что меня окружало, и о себе самом. Внезапно, посреди предложения, я захотел отложить перо и выглянуть наружу. Я увидел кусочек голубого неба и кладбище, залитое чудесным осенним солнцем. Оранжевые листья липы медленно проплывали мимо щели в дверях склепа. Стояло раннее утро, и все могилы сверкали от покрывших их капель росы; и захотелось мне увидеть в этом чистом холодном свете творение Поля Бартоломе – мраморную фигуру, идущую от блеска жизни к потемкам смерти. Увидеть – и испытать то счастливое чувство, что сопутствует восхищению таким великим произведением искусства.

Я встал у входа, наклонился вперед и попытался разглядеть памятник – и ничего не вышло. Мое жирное, раздутое тело заполнило узкую щель, застряло в ней, как в ловушке, и, только изо всех сил упираясь в боковые стенки, я смог выбраться и освободиться. Итак, придется взять на себя ответственность за тот нелепый факт, что я – пленник. Я, прежде тощий и несчастный, стал пленником собственного желудка! Мое обжорство лишило меня утешения и счастья созерцания трудов великих мастеров. Оно, собственно, неудивительно – ем за троих и при этом не двигаюсь с места. Что ж, время внести коррективы. Отныне я буду питаться осмотрительнее и начну каждый день бегать трусцой вокруг своего стола. Что хорошего было бы, если бы я стал богат в конце года, но не смог покинуть склеп со своими честно заработанными двумя сотнями тысяч франков? Итак, с сегодняшнего дня – воздержание! О, нелепая трагикомедия обжорства! Куда подевались мои возвышенные намерения? Я допускаю, что они пустили коренья в мою душу – срослись с моей волей и стали частью веры в себя, в начатое дело. Увидев Ивана, идущего между могилами со своей маленькой тележкой по посыпанной песком дорожке, я изо всех сил старался сохранить решимость и волю. Когда передо мной поставили тарелку с аппетитным рагу, я увидел круглое толстое лицо, отраженное в гладко отполированном серебряном блюдце, и твердо сказал:

– Мне это не нужно. Сегодня я хочу только немного бульона и белого хлеба.

Иван посмотрел на меня. Его ухмылка и взгляд, обведший мое округлившееся тело, продемонстрировали, что он меня понял. Спокойно отодвинув тарелку с рагу из мидий, он поставил на стол миску с бульоном из своей тележки. В этот момент запах бульона атаковал мое обоняние с такой силой, что все постановления стали трещать по швам. Едва я глотнул бульон, голод усилился неимоверно. Желудок требовал пищи, будто я уже голодал недели две. Мои внутренности свело судорогой, и я отбросил все соображения в сторону.

Иван вышел на улицу, ведя себя так, словно собственноручно приготовил еду. Он раскрыл горшки и блюдца в своей тележке, демонстрируя мне белую мякоть птицы, коричневую корочку на грудинках, разноцветный итальянский салат, желто-белые сливки. Я встал, потянулся через стол и придвинул к себе миску с рагу.

– Иван, – сказал я. – Неси все, неси! Аппетит вернулся ко мне.

Через мгновение я снова увидел свое отражение в зеркале тарелки. Мои зубы были оскалены, глаза испуганно вращались, а лицо было искажено жадностью. Я походил на животное, защищающее свою добычу. Я опустошил все блюда подчистую. Я умял рагу за компанию с половиной индейки. Мне пришлось заставить себя отложить кости в сторону и не грызть их, как прожорливая гончая.

Должен сказать, что повар, готовивший все эти яства для мадам Василисской, – самый настоящий мастер своего дела. Не верю, что можно готовить вкуснее. Каждое блюдо – как полноценный прием пищи, но при этом вкус одной порции настолько выразителен, что так и хочется съесть все целиком и сразу. Невозможно устоять перед пищей, приготовленной с такой изысканностью – она одинаково приятна для глаз, носа и десен! Я благословляю этого великого неизвестного художника-повара – и проклинаю его. Мне начинает казаться, что я никогда не покину эту могилу. Если так будет продолжаться и дальше, я стану толще, чем Гаргантюа.

* * *

Иван принес мне аппаратуру, необходимую для экспериментов. Он разложил ее всю передо мной с мрачной и злобной гримасой, сочившейся вязкой слизью между россыпью прыщей на его лице. Как этот дикарь мог понять, для чего нужны призмы, телескоп, затвор, микроскоп, электрический элемент и фотокамера? Химический факультет университета предоставил эти предметы в мое распоряжение и сопроводил их весьма лестным письмом. Они считали, что им очень повезло, что они помогают такому молодому ученому всем, чем только можно. Если бы они знали, с какой целью я бы использовал это оружие! Я готовлюсь разрушить весь хлипкий фундамент их образовательной структуры, нанести удар ножом по их авторитету, бросить пылающий факел в их ветхие, иссушенные догмы. Моя новая теория прочно засела у меня в голове; мои доказательства собраны в стопки бумаги. Единственное, что мне осталось, – засвидетельствовать странное явление, имеющее место здесь, на Пер-Лашез, и объяснить его с точки зрения моих выкладок. На сей момент все усилия проходили даром. Чем тщательнее и скрупулезнее я исследую, тем загадочнее становится ночной феномен. Как я могу спать, если не способен найти ответ на загадку этого излучения?

Это очень отчетливое, узнаваемое слабо-зеленоватое свечение, идущее от мраморных стен без видимых на то причин. Оно не подчиняется известным законам оптики, как можно было бы ожидать. Оно не может быть нарушено, поляризовано или преломлено магнитным полем или электрическими токами. На самом деле, и это самое зловещее, у него вообще нет спектра. Оно проходит через призму прямо, как через обычное стекло, и покидает призму точно так же, как и входит в нее. Его невозможно сжать или рассеять с помощью линзы. Оно не вступает в химическую реакцию и не оставляет следов на фотопластинке. Кажется, что оно существует вопреки всем законам природы!

Тем не менее оно оказывает явное химическое воздействие на мрамор. Это не иллюзия. Это что-то столь же реальное, сколь и зеленый свет. Мои руки чувствуют это. Моя аппаратура фиксирует это. Как правило, все начинается сразу после полуночи. Кажется, что зеленому свечению требуется время, чтобы подействовать, чтобы изменить химическую структуру мрамора. Размягчение постепенно увеличивается в течение утра и достигает своего пика на рассвете, когда излучение уходит. Затем, при дневном свете, эффект окончательно сходит на нет, и камень снова становится твердым в течение дня – таким, каким он и должен быть.

Покуда сохраняется этот эффект, на мраморе остаются отпечатки пальцев, его легко разрезать и проткнуть. Он напоминает желе, головку сыра в процессе застывания. Касание руки оставляет отпечаток, заполняющийся постепенно. Порез от ножа остается на какое-то время, а затем снова исчезает. В то же время кажется, что мрамор обладает некой притягательной силой. Его внешний слой – липкий на ощупь. К нему прилипают легкие предметы, и при прикосновении к нему вязнет рука, после чего на коже возникает легкое жжение.

Я безуспешно пытался найти объяснение этим необычным и противоречивым явлениям. Я совершенно сбит с толку и поступлю так, как поступает любой ученый, когда он сбит с толку. Я попытаюсь разработать новую теорию, совместимую с моей собственной системой воззрений. Задумался, не является ли таинственное излучение родственным тому, что наблюдал польский инженер Рышновский. Устанавливая электрическое освещение в здании сейма в Лемберге, он столкнулся с неизвестным явлением, описанным так: «Во время полуночных испытаний в комнате, прилегающей к помещению, где стоит динамо-машина, появились зеленые светящиеся шары. Следует отметить, что оба помещения разделяла стена шириной в один метр. Феномен повторялся раз за разом в момент отключения электроэнергии». Ища способ получше изучить необычное явление, Рышновский сконструировал автоматический прерыватель тока. Ему удалось вызвать большее количество светящихся шаров – все они в конце концов сливались, создавая единородное излучение. Инженер рассматривал сии шарики как разновидность материи, интерпретировал их как доказательство существования ранее не исследованной частицы, названной им «электроидом».

Имел ли случай Рышновского отношение к таинственному излучению из гробницы мадам Василисской? Как будто бы да – но где же тут динамо-машина? Официальная наука скептически отреагировала на сообщение поляка. Наши выводы различаются: он считает свои шары новой формой материи, ну а мой феномен уверенно можно отнести к явлениям нематериального толка. Возможно, для него пока не выделили подходящую категорию; он – что-то за гранью возможностей исследования современной науки. Думаю, я наблюдаю свечение эфира. Это мировой эфир, ставший видимым, – он пронизывает все сущее, создает все сущее. Его атомный вес равен 0,0000096 веса атома водорода, а скорость насчитывает 2 240 000 метров в секунду.

Прошел всего год с тех пор, как Пуанкаре написал в своей «Математической теории света»: «Вопрос о том, существует ли эфир на самом деле, имеет мало значения для любого физика. Пусть этим занимаются метафизики». Замечание демонстрирует весьма досадную недальновидность блестящего ученого – мол, если что-то вам непонятно, просто не нужно этим заниматься. Ну как же! Этот вопрос чрезвычайно важен как раз таки для нас, физиков. С тех пор, как Максвелл предложил свою электромагнитную теорию света, с тех пор, как мы должны признать, что электричество – это не сила природы, а частица, с тех пор, как появились две атомные частицы, протон и электрон, наше представление об энергии и ее природе сделалось гораздо более четким. Отсюда был всего один шаг до смелого заявления Менделеева, первооткрывателя периодической таблицы элементов: «Мировой эфир имеет химическую природу и объединяет все элементы в моей таблице в одну систему».

Благодаря этому (и подтверждающему объяснению света Карлом Георгом Рудорфом как первоисточника материи) рухнуло былое мнение об атоме, будто он плавает в мировом эфире, как дерево в воде, и фактически чужд ему.

Теперь я стою на фундаменте собственной системы. Атом образуется из эфира. Он подобен урагану в эфире, циклону, каковой сгущается и затвердевает. Он возникает из-за жутко быстрых движений частиц эфира, вращающихся в пространстве, а не движущихся по прямой линии.

И как же возникает сам этот мировой эфир? Вот где величайшее чудо физики сольется с метафизикой! Тут, мсье Пуанкаре, движение преобразуется в субстанцию!

Мировой эфир – это просто поток энергии в материальном мире. Энергия – это не свойство материи, а более ранняя, издревле существующая субстанция, родящая материю. Таким образом, решается и проблема распада материи, так беспокоящая наших физиков. Материя должна распадаться, чтобы снова стать чистой энергией.

Закон сохранения энергии верен – но он начинает действовать задолго до рождения материи. Возникает цикл энергетических волн, и из них перво-наперво создается материя. Вот почему мировой эфир является материальным и нематериальным одновременно. Это и элемент, и энергия. Он является носителем всех явлений в видимом мире, но хотя он и приобретает все свойства, сам по себе лишен их напрочь. Вот почему самосветящийся эфир в моем мраморном склепе не обладает ни одним из свойств света.

И все же я испытываю тревогу, ибо чем больше я наблюдаю, тем больше вскрывается таких свойств, каким я не могу подыскать объяснения. Я думаю об исчезновении медной таблички на задней стене гробницы. Это явление происходит внезапно, и обратный эффект тоже весьма резок. Состояния сменяются так скоротечно, что я не в силах уловить момент перехода. Посреди ночи, лежа в постели, я вижу, что медной таблички больше нет. Я встаю, иду к ней и пытаюсь нащупать металл. Его там нет, и точка! Табличка пропадает с концами, но какое-то время спустя материализуется на прежнем месте вновь.

Мне нужно добавить, что с этим исчезновением меня охватывает неприятное чувство тревоги, появляется затрудненное дыхание, сильное сердцебиение. Когда табличка на месте, я спокоен. Я уже говорил о структурных изменениях мрамора и в заключение должен признать, что я не так умен, как мне казалось. Несовместимые свойства излучения ставят меня в тупик. Я теряю уверенность в себе и снова начинаю сомневаться в том, что это мировой эфир, а не что-то другое, наполняет мое жилище по ночам зеленым светом.

Но если не эфир, то – что же?..

* * *

Я получил ответ на свой вопрос. Под последним предложением в заметках, сделанных ранним утром, перед тем, как в изнеможении заснуть, обнаружил кое-что еще – под крайней строкой, вербализирующей мой насущный и главный вопрос. «Но если не эфир, то – что же?»

«Это дыхание эмпузы». Кто такая «эмпуза»? Что это? И, раз уж на то пошло, кто это написал? Все страннее и страннее обстоят дела. На первый взгляд – это мой собственный почерк. Присутствуют все характерные черты – кривоватая «х», больше похожая на «к», длинный штрих у буквы «у». Но если изучить надпись внимательно и критически, можно понять – это всего лишь очень старательная попытка скопировать мой почерк. Но ведь я здесь один. Не так ли? Остается только одно объяснение. Я сам, будучи в глубокой фазе сна, встал и написал эти странные слова. Почерк исказился из-за моего пограничного состояния. Но откуда же я взял этот термин – «эмпуза»? Я не имею ни малейшего понятия, что он означает. Мог ли он прийти из сна, из бездны бессознательного, куда не проникает ни один луч разумности?

Я никогда не замечал за собой склонности к хождению во сне. Тело никогда раньше не подводило меня – если не считать мук голода, позорно сбивавших меня с крутого горного пути науки.

* * *

В любом случае не исключено, что я впал в патологическое состояние сознания. Должен признать, что мое тело и мой дух сейчас находятся в странном конфликте. Меня мучает это зловещее обжорство. Я каждый день клянусь себе не переедать – и нарушаю все эти бесплотные обеты в пользу плотного обеда. Сдается мне, мой дух слабеет…Пересмотрел в очередной раз мои размышления. В целом они верны, но теперь я вижу их шаткость. Я утрачиваю энергию и характерную для моих работ четкость мысли, в коей мне никогда не отказывали даже самые яростные противники. Теперь, даже видя очевидные изъяны, я не пытаюсь их исправить – я попросту не ведаю, как это сделать, с чего начать.

Куда более важным, чем любой из этих вопросов, является вопрос о дыхании эмпузы. Теперь мне кажется, что это слово действительно объясняет все, что произошло. Я убежден, что все станет лучше, когда я установлю его значение. Тогда я верну себе ясность мысли и преодолею это тошнотворное обжорство, этот животный порыв набить желудок. Борьба с этим неутолимым голодом изматывает меня! Когда я наконец насыщаюсь, я испытываю такой стыд и отвращение от собственного безволия, что мне хочется изодрать в клочья свое обрюзгшее лицо и раздавить белые, мягкие, заплывшие жиром руки, неуемно пихающие еду мне в рот.

Не предполагал, что неумеренное потребление пищи провоцирует нездоровый голод. Так происходит с гусями, откармливаемыми ради печени и потрошков. Может, меня также откармливают, как гуся? Но с чего бы вдруг?..

* * *

Сегодня я впервые заспался. Хотел приступить к работе вчера вечером, как обычно, но мои мысли были спутаны как никогда. Вчера праздновали Радоницу. Огромная толпа людей заполнила кладбище с первых утренних часов и оставалась до наступления сумерек. Парижане повсюду искали могилы предков и молились за них. Венкам, цветам и свечкам не было счету. Гомон гулял над могилами. Почти весь день перед моим мраморным домом собирались группы людей. Первыми посетителями оказались две женщины, одетые в черное. Они вели за собой дитя, маленькую девочку. Возможно, это были жена и мать кого-то из покойников. Ребенок смотрел на меня большими испуганными глазами.

– Мама, – спросила она, – это же тот дядя, запертый в склепе на целый год?

Женщины оттащили малышку в сторону. Они сочли, что глазеть на человека в клетке неприлично – кладбище всяко не зоосад! Через пятнадцать шагов маленькая девочка забыла и обо мне, и обо всем остальном на погосте. Она висела на руках у женщин, подтянув ноги кверху, и какое-то время они так и носили ее по тропкам, как маленького ангела.

Не все посетители отличались таким хорошим воспитанием, как у этих дам. Кое-кто хотел вовлечь меня в разговор. Небо то затягивали дождевые облака, то озарял солнечный свет; я наблюдал зевак то в ярком сиянии дня, то в полумраке. В конце концов я уселся ко входу в склеп спиной.

Ближе к вечеру навалилась зловещая тишина. Иван принес мне ужин, и, пока я сидел и раскладывал его по тарелкам, в дверную щель сунулся кто-то еще.

– Мсье! – воззвал он. – Минуту внимания, прошу!

Это был молодой человек со свежим лицом. Судя по его наружности, он продавал какую-то ерунду или ремесленничал – что-то в этом роде.

– Мсье, – повторил он, – не оставайтесь тут более. Лучше забудьте об этих проклятых деньгах! Уходите… она уже дважды укусила меня в горло…

При этих словах Иван прыгнул вперед, как дикий зверь. Я никогда не видел его таким. Растрепанные усы, казалось, встали дыбом, как у кота. Он занес кулачище и погрозил им молодому человеку. Тот втянул голову в плечи, что-то пробормотал и испуганно скрылся в сумерках. Кладбище снова укуталось в тишину.

– Это еще что за явление? – спросил я.

Иван ухмыльнулся.

– А мне почем знать, – ответил он своим нудным, дребезжащим голосом.

Но я-то знал – это пекарь мадам Василисской. Дважды укушенный в шею?..

Я устал от постоянного напряжения воли, требовавшегося, чтобы целый день сносить внимание толпы, и заснул как убитый. Проснулся я в напряжении, с ощущением беспокойства внутри, чувствуя что-то на правой руке и на горле. Мой взгляд упал на небольшую запекшуюся корку крови над левым запястьем. Аккурат на краю небольшой раны. А ранок таких – несколько. Мне показалось, что меня укусили в это место. Я не могу подобрать лучшего слова для такого типа раны, ибо кожа вокруг нее была белого цвета и дряблая, и выглядела так, как будто на нее на ночь наложили припарку. Я схватился за горло и обнаружил там похожую рану.

Стараюсь не думать о том, кто мог оставить их мне. Возможно, подражатель сержанта Бертрана? Неужто на свете взаправду существуют такие люди, полные неконтролируемых зверских желаний? Бродят ли они по ночам по кладбищам, калеча трупы? Сгодился бы в качестве хорошей замены мертвецу несчастный, обреченный дневать и ночевать в склепе, урвавший малую толику нормального сна? Ночи нынче холодные. Нужно плотнее закрывать двери гробницы. Если я не намерен околеть тут, надо бы попросить Ивана принести обогреватель. Мрамор остывает быстро… Спросил слугу, как он собирается готовить склеп к зиме. Тот посмотрел на меня так, будто ни словечка не понял. Некое мрачное наитие посоветовало мне скрыть от него ранки непонятной природы, так что я поднял повыше воротник и рассучил рукава рубахи. Ох, и цепкий же взгляд у этого татарина! Чувствую себя так, будто утаиваю от него некий постыдный проступок.

– Мне нужна печка, – выкрикнул я в его ноздреватое лицо. – Понимаешь? Тепло!

Иван кивнул. Внезапно мне кое-что пришло в голову.

– Послушай, Иван, – спросил я, – а почему ты сам не попытался заработать эти двести тысяч франков? Ты мог бы! Вакансия открыта для всех – почему же ты не подал заявку?

Тут я увидел, как этот угрюмый брюзга и ворчун впервые выказывает яркую и совершенно несвойственную ему эмоцию. Черты его лица исказились гримасой ужаса. Сложив два кривых, заскорузлых пальца вместе, он неуклюже перекрестился и забормотал в усы:

– Нет, нет, ни за что, ни за что…

Я не знаю, почему меня тоже охватил ужас при этом «нет-нет» и с чего я вдруг весь задрожал, словно меня окатили кипятком и ледяной водой одновременно.

Я схватился за бокал с вином, чтобы справиться с паникой. Край рукава приподнялся, и взгляд Ивана упал на ранку над моим запястьем. Ужас отступил, а затем растаял на его лице, уступив место улыбке, застрявшей там, между уродливых кожных болячек.

* * *

Приходила Маргарет, долго стояла у мраморного порожка перед входом в склеп. Над ее шляпкой с чайными розами качалась голая ветка. Ее глаза были полны слез, катившихся по бледным щекам. Она была так близко – посланница жизни, искусительница… Париж, чьи отголоски жизни я постоянно слышал, будто подослал ее ко мне, чтобы я подчинился искусу. Противостояние длилось почти час…

– Эрнест, – сказала она. – Я прошу тебя… Выйди оттуда! Ты меня больше не любишь? Я позволяла тебе поступать по-своему… Я хотела, чтобы ты верил, что я такая же сильная, как и ты, но я больше не могу выносить твоего присутствия здесь. Позволь мне забрать тебя отсюда. О, Эрнест, ну посмотри на себя! Что за глупость – жертвовать своим здоровьем и жизнью только ради каких-то денег. Разве мы оба не были счастливее, когда не знали, как будем расплачиваться за следующий ужин? Помнишь тот вечер в моей комнате? А ту нашу прогулку по Фонтенбло? В ресторане нам принесли огромный счет – и мы улизнули, даже и гроша не заплатив! О, как мы смеялись… а ты давно смеялся? Если любишь меня – ну же, выходи!..

Я стоял в трех шагах от нее, держась обеими руками за край стола. Тысячи слов любви были готовы сорваться с моих губ. Тысячи подтверждений моей тоски по ней и нежности рвались из моего сердца. Но мне не разрешалось говорить, если я хотел честно завоевать свой приз. Я мог позволить выражаться только своим глазам. Но сможет ли красноречивый взгляд объяснить, почему я не могу отсюда уйти, зачем взвалил на себя эту ношу, почему исполнен решимости заполучить эту награду? И что пути к возврату уже нет, что я – узник собственного отяжелевшего тела? Но прежде всего я должен остаться здесь для разгадки тайны склепа – для того, чтобы узнать, что же такое дыхание эмпузы.

– Видел бы ты, что о тебе пишут в газетах, – продолжала Маргарет. – А что друзья о тебе говорят! Ты послал отчет в университет – все судачат о том, что по ночам ты видишь какой-то свет…

Ого, а вот это уже интересно. И что же, что они об этом думают?

– …говорят, ты сошел с ума и это какая-то форма бреда. Я в это не верю – я знаю, что ты сильный человек, – но…

Ах, «сошел с ума»? Ну да, другой реакции от самодовольных догматиков, наверное, и не стоило ждать. Да пусть думают обо мне что хотят! Как будто здесь, в склепе, меня такие вещи волнуют!

– …но ты же не хочешь, чтобы оскорбления этих людей перестали быть бесплодными, скажи мне? Я не хочу, чтобы ты лишился там рассудка! О, как я люблю тебя, Эрнест. Как я люблю тебя… Я больше не могу этого выносить.

Я тоже не мог вынести этого дольше, будучи близок к обмороку. Неимоверным волевым усилием я дал ей знак – «уходи», после чего отвернулся и долго стоял, пока ее тень не исчезла с мраморного пола, покуда рыдания не затихли среди могил.

Но она – верная, добрая; самая лучшая любовь, какая только может быть у смертного мужчины! – посетила меня снова, уже ночью. Она поборола ужас перед кладбищами – а ведь раньше дрожала от одной только мысли о ночном погосте! Ну конечно, кто, как не моя отважная маленькая Маргарет!.. Ночью я очнулся от тяжкого забытья – сейчас часто сплю именно так – и осознал, что больше не один. Кто-то склонился ко мне и поцеловал – болезненно и несказанно азартно. В зеленоватом свечении вижу силуэт женщины. Отвечаю ей поцелуем, не проронив притом ни слова. Мне запрещено говорить, но целоваться – дозволено… Маргарет обнимает меня с удивительной силой, рожденной тоской и терзаниями. Маргарет – кто, как не она? Все мое тело покрыто ранками. Это следы укусов, шрамы от ее неистовых поцелуев. Я бессильно шатаюсь. Плоть кажется бескровной. Мышцы затекли и размягчились, кожа увяла. И раны не заживают просто так – их покрыла отвратительная мокрая короста, подобная той, что скапливается у Ивана на гноящемся лице. Маргарет приходит теперь каждую ночь… каждую ночь.

* * *

Иван проговорился. Что ж, я знаю, что такое эмпуза. Выпытал-таки. Он все знал, и это было видно по его глазам, по плохо скрываемому интересу к моим ранам – он, казалось, считал и оценивал их. Я видел такой испытующий, оценивающий взгляд на боксерском ринге, когда оба избитых и окровавленных соперника медлят перед тем, как нанести нокаутирующий удар.

Едва мне стало отчетливо ясно, что Иван знает, что такое «эмпуза», я двинулся к нему. До сих пор вижу, как он попятился от меня, как вжался в угол, когда я схватил его за горло. Я встал перед ним.

– «Эмпуза» – что это значит? – спросил я. И тут я увидел, что к нему вернулся страх, оттесняя дерзкое презрение, каковое он так долго позволял по отношению ко мне. Иван хитро подмигнул мне, но теперь я знал, что он собирается сказать правду.

– Так она себя называла, – проскрипел он.

– Кто?

– Она стала такой на Крите. Полгода жила в Самарийском ущелье, у гор Лефка-Ори. Я водил ей овец, и она приносила их в жертву…

– Так какое у слова «эмпуза» значение?

– Такое же… – Иван замялся. – Такое же, как у слова «вурдалак» – в Албании, «упырь» – в Болгарии, «мура» – в Галисии, «брукса» – в Иберии. Древние греки называли их «ламии» или «эмпузы». Все народы всего мира знают об этих тварях.

– А я не знаю всех твоих мудреных слов. Какой в них смысл?

– А смысл такой – есть такие люди, чья жажда настолько сильна, что они приносят в жертву нечистому свою человечность. В подобии жизни они существуют и после того, как сошли во гроб.

Я отпустил его. Я понял достаточно. Меня откармливали в этой мраморной тюрьме для… для вампирши? Мое дряблое, раздутое тело было всего лишь вместилищем крови? Мои кровеносные сосуды должны были расшириться, чтобы из них можно было с легкостью извлечь все соки? Так я, значит, – подношение для вампирши, приходящей каждую ночь и пьющей до полного насыщения! Чем больше я отдаю ей, тем реальнее она становится. Легковесная, как тень на заре, в последние ночи она стала неподъемной ношей, гнетущей и давящей. Ее дыхание, проникающее даже через камень, окутывает меня смрадным саваном разложения. Дыхание, что способно расплавить мрамор… Но, возможно, изменение свойства камня – лишь иллюзия, и я один наблюдаю его. Мой разум отравлен эманациями эмпузы. Мышцы и нервы, мой мозг – все насыщено жгучим ядом разложения.

Осознание правды принесло с собой ледяное спокойствие. Зная о своей болезни и потере контроля, я вновь обрел отвагу. Я не собираюсь отступать, особенно сейчас, когда противник известен. Я твердо намерен сорвать куш в двести тысяч франков – несмотря на жуткое соседство нежити, вопреки всем ужасам этой гробницы.

Стремясь к телесной форме, вампирша должна подчиниться законам физики. Желая вернуться к жизни, она, дура, не понимает, что жизнь можно отобрать и еще раз. Я разорву паутину, сплетенную вокруг меня. Да, паутину, тщательно замаскированный капкан – но я остаюсь в нем добровольно, и каждый заработанный здесь грош окупится сполна. Склеп – это моя тюрьма: ноги путаются в невидимых нитях, а руки, скованные липкими тенетами, прочными, словно струны арфы смерти, при каждом движении наполняют стоячий воздух усыпальницы гармониями распада.

Но мне хватит сил выстоять. Я крепок, тучен, откормлен ее же стараниями! И двести тысяч франков – на расстоянии протянутой руки, ибо сегодня последняя ночь. И уж этой-то ночью я буду так бдителен, как никогда в жизни. Я почти победил!

Слышно, как постепенно засыпает город. Невзирая на осенний холод, я отворил склеп, чтобы тихие отзвуки Парижа сладко нашептывали мне о жизни. Той жизни, в чей водоворот я намерен окунуться с моим новообретенным состоянием в две тысячи франков. В ночных облаках сияют отражения множества огней. Они ярко мигают, перемещаясь взад и вперед в определенном порядке. Это вспышки электрического рекламного щита, обещающего роскошную ванну, театральное представление или увеселительный круиз… Я терпеливо жду.

Около полуночи зеленое свечение в моей тюрьме усиливается. Я смотрю на медную табличку с именем Анны Федоровны Василисской… Но дышу спокойно, как будто сплю… Теперь медная табличка медленно растворяется в зеленом сиянии. Она становится меньше и круглее – превращается во что-то, напоминающее ослиное копыто, – и в зеленом свете то тут, то там проявляются вокруг нее клубы слабого красного тумана. Но вот последний из них исчезает, оставляя зияющую четырехугольную черную дыру в мраморе.

Затем из дыры вырывается легкий ветерок, похожий на дуновение вьюги пасмурным зимним днем. Ветерок сворачивается в клубок, становится плотнее, приобретает форму – и снова кто-то стоит у моей кровати…

Я вижу глаза мадам Василисской, ее крупный нос, ее полные губы – кроваво-красные, с трудом прикрывающие крепкие, белые, заостренные зубы.

Все эти черты уже знакомы мне по тому портрету, продемонстрированному прежде. Она склоняется надо мной, целует меня… Я обхватываю руками ее горло, чувствую, как мои ногти впиваются в ее плоть. Это ощутимая плоть, вовсе не эфемерная. Задыхаясь, вампирша бьется, увязнув во мне, – упирается руками мне в грудь… но я держу ее своими толстыми лапами-окороками и не отпускаю. В какой-то момент мы падаем с кровати, оба катаемся по полу, как сцепившиеся кошки. Все это время я крепко держу ее за горло. Все ее тело сотрясают конвульсии. Эта плоть создана из моей же крови, и она правдоподобна до дрожи! Я вцепляюсь в нее, как гончая, мои зубы таранят ее горло… ее движения делаются слабее… слабее… наконец она больше не может сопротивляться.

Но я хочу быть уверен, что действительно победил. Мой рот наполняется кровью. Ах, да, это всего лишь моя собственная кровь, поэтому пить ее не зазорно – я всего-навсего возвращаю то, что изначально принадлежало мне! Долгое время она лежит совершенно неподвижно. Я встаю. Соленый вкус наполняет мой рот, губы слегка слипаются, руки покрыты кровью, моей собственной кровью – я ее отвоевал! Эмпуза лежит, вытянувшись, на полу и не дышит. Мраморный склеп помрачен, зеленому излучению конец. Я просидел всю ночь, не зажигая света. Но внутри меня свет горит ярче солнца – ибо я свободен, я победил. Утро поздней осени выдалось серым и хмурым. Эмпуза покоится, распростершись, на полу, с перекушенным горлом. Она мертва во второй раз, эта хитрая мадам Василисская. Я смотрю ей в лицо – и отстраняюсь. О, это последняя уловка перед тем, как уступить мне! Она приняла облик Маргарет – желает убедить меня, будто я убил свою ненаглядную. Ну уж нет, Маргарет никак не попала бы сюда. Я ударяю труп-оборотень ногой по лицу, отпихиваю в угол. То-то же Иван удивится, когда придет… И вот уж разгорается день… Я свободен.

Проливая кровь

Околоченные гвоздями подошвы крушили стеклянные клинья, укрепленные мудрым кладбищенским сторожем поверх ограды. Трое юнцов, снарядившись стремянкой, одолели препятствие – их тени беспокойно метались в свете луны, игравшем на бутылочном стекле. Один из них подал руку – и помог научному светилу Эвзебию Хофмайеру, страдающему от одышки мужчине в накрахмаленном парике, подняться вослед. Доктор явился при полном параде – поверх лосин и шелковых чулок надел сапоги с широкими голенищами. Теперь его худосочные икры торчали из них, будто стебельки из почвы. Эвзебий ступал, держась за руку мрачного типа. Сетуя на трусость светила тихим ворчанием, провожатый двигался по верхнему краю ограды так же спокойно, как если бы то была проселочная дорога.

Двое парней бросились с высокой стены прямо в густые заросли колючей ежевики, раскинувшей живописно вьющиеся побеги и сотнями иголок впившейся в ноги нежданных посетителей кладбища. На фоне небольшой чащи из низкорослых деревьев темнела крыша домика сторожа, а за ней – тонкий шпиль часовенки, будто нанизавший на острие маленькое серебристое облачко. Над дверью хижины сторожа мерцал светильник из олова, отпугивающий злых духов и призраков, – его отблески придавали теням людей дикий вид. Но вот тени заскользили по надгробиям. Эвзебий Хофмайер двинулся через погост, шаг в шаг за своими провожатыми, ступавшими с уверенностью исконных обитателей ночи. От самых древних, полузабытых могил они перешли в ту часть, где находились куда более ухоженные захоронения, а из нее – к самым свежим холмикам, где земля была пропитана недавно пролитыми слезами, а в воздухе прямо-таки улавливались отголоски чужого горя.

– Кажется, нам сюда, – прошептал доктор, касаясь ограды носком своего ботфорта. Но трое его спутников, обладавших более точными сведениями, повели его дальше во тьму, к новому надгробию под старым немым кипарисом. Сталь лопат застучала о камень, высекая искры. Троица мужчин, налегая на черенки и упоры изо всех сил, принялась раскапывать захоронение. Доктор журил их за слишком уж громкий шум – а ну как засекут господ за неподобающим делом?

– Отличная была девчонка эта Вероника Хубер, – буркнул один из парней, глубоко вбивая полотно лопаты в мягкую почву. – Красивая и добродушная. Ее жених отправился на фронт. Мать, конечно, погибла, и из-за этого она так истерзалась, что жизнь ей сделалась не мила.

Эвзебий нервно щелкнул крышкой своей серебряной табакерки. Он начал проявлять нетерпение – работа шла слишком медленно. Деревья вокруг начали шуметь недовольно, и их ветви вели себя, словно черные птицы, пытающиеся заглушить свет взмахами крыльев.

Слабое сияние луны едва-едва проходило за густую завесь облаков – будто невидимая высшая сущность наблюдала за миром сквозь узкие щели в маске; а в середине пустого неба, прямо над колокольней, парило облако в форме изящной летающей ладьи, озаренное лучом уже скрывшегося за западной околицей солнца. Доктору оно напоминало испанскую галеру, груженную серебром и терпящую в открытом море крушение. Он полюбовался им недолго, а потом вернулся мыслями к реальности. Парни о чем-то шептались, забыв о работе и тихо переминаясь с ноги на ногу в сторонке.

– Голубчики, – возмутился доктор, – а чего мы, собственно, тянем? Время сейчас – на вес золота, а вы его тут теряете понапрасну. Боже мой, Михель, не хотите ли вы, чтобы нас здесь всех застукали? Нет? Так к чему стоять как вкопанным и пускать слюни на землю! Я бы даже с тремя кротами в помощниках справился быстрее, чем вы с вашей возмутительной медлительностью! Это все-таки…

– …ужасная скука! – бросил кто-то на французском прямо в лицо доктору Хофмайеру. Тот сразу почувствовал, как страх пронзил его, словно острая игла, и обвился вокруг шеи на манер змеи, а ноги стали словно каменными. Трое парней выронили лопаты из рук – но незнакомец, заставший их на месте преступления, лишь усмехнулся, явив острые зубы, уж очень сходные с лезвиями пилы. – Не волнуйтесь, почтенные! Я рад видеть, что вы тоже интересуетесь свежими могилками, – и хочу безвозмездно пожелать вам всяческих успехов!

– Ваше великодушие поражает, – промурлыкал доктор, не в силах отвести взгляд от спины незнакомца. На нее падали две острые, зубчатые тени – словно у него за лопатками находилась пара сложенных крыл.

– Пропащая навек дева Хубер, несомненно, обладает множеством ценных черт. Но я вам ее уступаю – наука, мои дорогие, превыше всего! Ваш труд заслуживает всесторонней поддержки, и недальновидность властей в данном вопросе – это главное препятствие для серьезного изучения анатомии.

– Вы слишком любезны. Итак, мы – коллеги?

– В определенном отношении! – Плечи нарушителя спокойствия укрывал просторный аристократический халат – нечто среднее между шлафроком и кимоно, – и стоило ему совершить движение, как под этим одеянием что-то лязгнуло, будто сместились и задели друг друга две крупные ржавые шестерни. Заметив озадаченные взгляды гробокопателей, мужчина еще разок расплылся в своей пилозубой усмешке. – Однако властям угодно, чтобы мертвые – да оставались в земле, верно? Науку они никогда не поймут, людям их сорта она докучает. Но, повторюсь, я не хотел бы вступать в соперничество с вами. Девица Хубер – вся ваша.

– Это очень великодушно с вашей стороны, и я искренне вам благодарен. Но могу ли я задать…

Незнакомец резко выпростал вперед руку – и ладонь с пятью худосочными пальцами, увенчанными черными ногтями, запечатала доктору губы.

– О нет, дорогой мой товарищ, неприлично спрашивать о таком! Хотя ученые обычно задают множество вопросов, на кладбище неуместно проявлять любопытство. Я же вам не задаю вопросов, как видите.

Тем временем луна пробила слой облаков и поплыла над колокольней по темному небу – судно без руля и ветрил. Доктор Хофмайер почувствовал, как зубы во рту непроизвольно, сами собой, выбивают чечетку – при взгляде на заостренные колышки во рту мужчины, чьи лишенные живого блеска глаза утопали в темных впадинах, а вздернутый нос смахивал чем-то на гнусное рыльце нетопыря. Странный незнакомец был абсолютно лыс – лишь венчик желтоватых волос, собранных на китайский манер, украшал верхушку яйцевидного черепа, – и сквозь его тонкую кожу до ужаса отчетливо проступали кости лица.

Незнакомец сделал миролюбивый жест, приглашая троих парней продолжить работу, но стоило тем взяться за лопаты, как под его одеянием снова что-то грозно лязгнуло.

– Ваш метод слишком скучен, – сообщил мужчина. – Я покажу вам, как справляться с такими вещами – но сперва пообещайте, что компенсируете мои усилия!

У доктора Хофмайера отлегло от сердца. Он понял – перед ним обычный мошенник, желающий выручить за свое молчание немного денег; скупердяй, готовый по любой оказии хоть немного, да заработать. Доктор собирался что-то сказать, чтобы прояснить ситуацию, но господин в восточном халате его опередил:

– Нет, уверен, что ваша порядочность не позволит мне остаться без взаимности. Ну же, давайте заключим сделку – вот увидите, вы только выиграете от этого. Итак, приступим!

Из просторных рукавов халата выскользнула пара рук, скрежеща, будто механизмы. Десять черных ногтей нацелились на могилу – и холмик тотчас же пришел в движение под действием некой неясной силы. Повинуясь ей, комья земли вздымались из ямы – почва по краям вспучилась и забурлила, будто вода в поставленной на плиту кастрюле, надуваясь в пузыри, разраставшиеся и набухавшие. Землистая масса, казалось, ожила – оттеснив трех парней-копателей в сторону, она вздулась, вздыбилась, как под натиском трупных газов, и наконец с треском лопнула. Комья почвы забарабанили по земле, подброшенные вверх – и просыпавшиеся градом обратно. Могила разверзлась – на дне ее, под завалами из венков и раздавленных бутонов красовался гроб недавно преставившейся Вероники Хубер. Здесь трое молодых людей оставили свои обязанности и, подняв крик, побежали в кусты, полностью забыв о деньгах. Доктор тихо последовал за ними. Его язык внезапно стал липким и неповоротливым, не в состоянии произнести ни слова, а разум заполнил вопрос: а что за сделка…

– Не нужно вопросов, милый мой доктор, – прошептал ему в самое ухо человек в халате, поймав Хофмайера за руку. – Дальнейшие действия уместнее будет обсудить в более подобающей обстановке – скажем, у вас в лаборатории. А сейчас – ступайте! Я буду ждать вас там вместе с нашей славной покойницей. Бон вояж!

Незнакомец отвесил насмешливый поклон и вдруг – то ли отступил в тень кипариса, то ли натурально исчез; в одно мгновение полы его восточного халата еще обметали землю кладбищенской тропки, напоминая перетекающую с места на место лужу крови, но уже в следующее не было ни его самого, ни халата. Внезапный ужас охватил доктора при взгляде на одно полуразрушенное надгробие с полустертым воззванием святому Симону – под ним покоился злополучный тезка святого, шевалье Анри Сен-Симон. Ощущая себя персонажем дурного сна, Эвзебий пустился бежать прочь в своих тяжелых ботфортах. Ветви хлестали его, а стеклянные клинья на вершине ограды – больно изранили, но ему было не до того… Опомнился он уже перед своим порогом. Длинная узкая улочка, казалось, затаила во мраке за высокими фронтонами некую угрозу. Свет бледной луны врезал глубокие оспины в сонные лица домов. На карнизе, среди перепутанных усиков плюща, притаилась целая стая каменных птиц; из позабытой на подоконнике ведущего в лабораторию окна масленки торчал пестик, шедший в довесок к фаянсовой ступке. Уже не первый владелец этого дома был ученым – Эвзебий Хофмайер был всего-навсего крайним в списке. Конечно, кому, как не любителям науки, избрать резиденцией такое жилище, будто намеренно изуродованное в угоду неясной причуде архитектора! Дом притягивал взгляды издалека, но совершенно не располагал к тому, чтобы кто-то подошел к нему вплотную и, скажем, заглянул в окно – что было весьма кстати для его съемщиков.

Доктор по-птичьи склонил голову набок и поднял глаза к оконному проему. Масленка все так же стояла на подоконнике. Тусклый свет просачивался сквозь круглое стекло. Ключ помешкал у замка двери, украшенной резными сценами охоты на кабанов. Заперто, как и при уходе! Немного успокоившись и прогнав липкий страх, доктор отпер дом, переоделся в коридоре и направился прямиком в лабораторию. На прозекторском столе его ожидало тело девицы Хубер, бледно-нагое; а в его любимом кресле, вцепившись в подлокотники черными ногтями и откинув на подушку лысую голову, устроился кладбищенский незнакомец. Халат просторного восточного кроя все так же укутывал его фигуру. В углу кто-то поставил наспех сколоченные из черных досок носилки.

– Я знаком с этим местом значительно дольше, чем вы, доктор, и поэтому обладаю информацией о подземных ходах, ведущих сюда – о, вам и не снилось… – протянул гость с легкой иронией. – Но, скажу сразу, от вас я жду другого вопроса.

Лунный лик снова плавно скользнул за тучу, но свет в комнате остался – мертвенно-люминесцентный, будто исходящий от трупа на прозекторском столе. Странным огнем тут же разгорелись и пестрые цветы на китайском халате гробокопателя. Поднявшись из мягких объятий кресла, он прошествовал к мертвой девице Хубер, подметая пол кровавым подолом.

– Взгляните, коллега, какой отличный экземпляр для экспериментов, демонстраций и изысканий! При участии милой дамы вы откроете для себя много нового о строении почек и желчевыводящей системы. Не правда ли, я хорошо сработал? Не то что те копуши-юнцы, коих вы приволокли с собой, – оперативно, комар носа не подточит!

– И что вы хотите взамен? – спросил доктор еле слышно. – Что у нас за сделка, можете напомнить?

– Ничего серьезного, не переживайте. От вас, дорогой единомышленник, мне нужно лишь одно – не утруждайте себя завтра походом в монастырь и позвольте мне подменить вас на поприще гемоэксфузора для тамошних дражайших сестер.

– Недопустимо! Вы же не врач – держу пари, вы не умеете обращаться с ланцетом и не сможете выпустить столько крови, сколько нужно для поддержки доброго здравия моих пациенток. Да и что-то подсказывает мне, что вы – не набожный и не смиренный человек!

– Полноте, доктор, – авторитет ваш никак не пострадает. Клянусь, я буду обращаться с сестрами как человек науки, а не как бесчестный позер или знахарь-язычник!

– Ответьте мне – разве же вы доктор?

– Я близок к врачеванию в той же мере, в коей скоморох – к театру. Определенно никто никогда не жаловался на мой весьма деликатный навык гемоэксфузии и сцеживания дурной крови.

Доктор мешкал. Тело недавно преставившейся девицы Хубер, несомненно, обладало всеми качествами, определяющими ценность материала для анатома. Рука Хофмайера уже сама тянулась к поддону с инструментами – он горел желанием разъяснить многие вопросы, не дававшие ему покоя в последнее время.

– Ну как… ну как же это возможно, господин… не знаю, как вас там! Даже будь у меня всецелое доверие к вашей персоне… если бы я точно мог оценить вашу компетентность… будь я на все сто процентов убежден, что оздоровительная процедура, пусть и несложная, будет проведена вами верно, по всем правилам санитарии… разве же примут благие сестры услуги незнакомца? Я – их проверенный специалист, чья репутация подкрепляется многолетней практикой. Одному лишь мне дозволено проводить медицинские процедуры в стенах монастыря – строго говоря, я единственный мужчина, имеющий туда доступ. Ума не приложу, как вы собираетесь преступить порог обители, населенной одними девственными невестами Христовыми. Что у вас за намерения – ради чего вы готовы преодолевать такие существенные трудности, позвольте поинтересоваться?..

– Трудности в данном случае, доктор – это вы и ваши косные представления! – Палец с черным ногтем назидательно указал на прозекторский стол, где лежало светящееся своей мертвецкой наготой тело. Доктор ухватился за этот жест – и хотел было уже выступить в защиту соразмерности человеческой морали законам природы, но незнакомец враз отсек все назревающие возражения: – Дорогой мой коллега, разве не это бренное тело – яркое доказательство того, что иные представления о том, что дозволено и что нет, должны быть попраны? Если кто-то считает что-то недопустимым – значит, он просто этого не допускал сам! Но кто-то где-то почти наверняка это допустил и, страшно сказать, претворил! – Гость подбоченился. – Давайте так: отвернитесь, ну, скажем, на минуточку… да-да, вот так, меня устраивает… и соблаговолите потом взглянуть!..

«Не так-то просто сохранять хороший тон, когда боишься, что какую-то чертовщину увидишь», – подумал доктор, выполняя команды гостя. Он с трудом верил глазам – перед ним стоял доппельгангер, созданный не иначе как невероятной магией. От зрелища, какое доктор ежедневно наблюдал в зеркале, он отличался лишь большей уверенностью. Усмешка не сходила с губ двойника, в то время как оригинал сотрясался от страха. Доктор Хофмайер все еще сжимал под мышкой пару мятых ботфортов, а его имперсонатор опирался рукой на серебряный набалдашник изящной тросточки.

– Полагаю, – изрек поддельный Эвзебий Хофмайер, – с такой маскировкой дражайшие сестры меня примут. Если нет – значить это будет лишь одно: по каким-то причинам они отвергли услуги своего проверенного специалиста, чья репутация подкреплена многолетней практикой. Но не думаю, что это произойдет, честно. Они уж слишком в вас нуждаются.

Настоящий Хофмайер пролепетал нечто невразумительное, не в силах скрыть оторопь и растерянность. Кладбищенский гость скопировал его наружность до мельчайшей детали – вплоть до приличествующей господину кружевной манишки, несколько перепачканной в нюхательном табаке, до лосин и туфель с пряжками, до бородавки над бровью и родимого пятна на щеке. Ситуация могла бы показаться забавной, не будь такой страшной. Улавливая смятение доктора и напропалую им пользуясь, зловещий имперсонатор, будто чувствуя, что Хофмайер пытается сосредоточиться и вновь обрести дар речи, заговорил властно:

– Ну что ж, теперь наше сходство достаточно, чтобы я, с вашего любезного согласия, мог исполнить ваши обязанности в монастыре – и, осмелюсь заметить, хорошо исполнить! Мне осталось только принять ваши полномочия. Вы колеблетесь? Так я вам напомню – у нас на кладбище состоялся вполне честный уговор, услуга за услугу! Не уклоняйтесь, не пятнайте своего честного имени двойной игрой – пожмем же друг другу руки!

Настоящий доктор Эвзебий Хофмайер был слишком ошеломлен, чтобы занять мало-мальски оборонительную позицию. Он протянул дрожащую руку доппельгангеру – но еще до того, как тот успел ее коснуться, произошло еще кое-что положительно невероятное, а именно: мертвая девица Хубер вдруг рывком поднялась с прозекторского стола и, одной рукой пытаясь стыдливо покрыть наготу, другой панически замахала доктору, словно тщась о чем-то его предостеречь. Конечно, происшествие не укрылось от хищных глаз двойника – и тот поспешил громогласно среагировать:

– А ну цыц, профурсетка, не смей совать рыло в дела, тебя не касающиеся! Нет, ну вы только посмотрите – этакая бесстыдница! И еще хочет, чтобы о мертвых ничего дурного не говорили! А ну лежать! – С этим криком он врезал покойнице набалдашником трости – да так, что та распласталась по столу и снова сделалась задубевшей и неподвижной.

Доктор Хофмайер-Первый механически вложил руку в протянутую ладонь Второго; в своем нынешнем состоянии он мог бы окунуть ее даже и в расплавленный металл и ничего притом не ощутить. По комнате тут же прокатился торжествующий хохот – словно шаровая молния взорвалась в зловещей тьме, и следом наступила тишина. Испуганно звякнул в своей масленке фаянсовый пестик. Эвзебий-двойник исчез – будто растаял в воздухе; последний отголосок его дикого смеха стих, и черный занавес безмолвия укутал сцену.

* * *

Этим утром глазок в монастырских воротах между Адамом и Евой приоткрылся уже в третий раз. В круглую прорезь был виден скрюченный сапожник, демонстрировавший улочке свое усердие, пекарь, выбравшийся из своего подвала в перерыве меж утренней и послеобеденной выпечкой булочек и глубокомысленно ковырявший в носу, да еще – собака мясника, без задних лап дрыхнувшая на брусчатке и даже не вздрагивающая тогда, когда редкая на этой тихой улочке повозка прокатывалась прямо над ней. Путь в обитель невест Христовых лежал меж Пращуров, чьи статуи наивная вера и набожная простота воздвигли по обе стороны монастырских ворот. Адам и Ева, изображенные во весь рост, нагие, но без выразительных признаков пола, среди деревьев каменного Эдема, чья листва переплеталась, образуя свод над створками, на фоне сонма цветов, плодов и всяческого зверья казались заглавными буквами какого-то научного трактата. В них читалась простодушная гордость – вера в то, что плоды Творения угодны Богу, и удовлетворение, объединившее строителей, архитектора и скульптора, принимавших участие в сооружении этого старого, некогда патрицианского жилища. Сестра Урсула сказала шедшей следом по коридору сестре Варваре:

– Подумать только – до сих пор не явился! А прежде был таким пунктуальным…

– Верно, верно! – с трудом переводя дух, подхватила сестра Варвара и попыталась развернуться в тесных сенях, однако беспомощно застряла в узком проходе. Ее ледащая душа была облечена в тело, троекратно прибавившее в весе за время монастырской жизни. Эта же душа горделиво отказывалась мириться с доставляемыми тучностью неудобствами. Весь этот шумный и суровый к толстякам мир Варвара предпочитала толстым стенам кельи, где она могла лежать средь подушек подобно разжиревшей и мучающейся от одышки собачке декоративной породы. Сестра Урсула вспомнила о своем христианском долге помогать всем ближним, хорошенько уперлась в стенку – и выпихнула сестру Варвару наружу, в маленький сад. Здесь, среди чахлых кустиков, выглядящих так, будто им стыдно опыляться и плодоносить в этих безгрешных стенах, прогуливались остальные монахини.

Фантазерка Дорофея превратила силой неуемного воображения смородиновые кусты – в сады Армиды, а скупую тень единственной в округе кривой груши – в загадочный мрак цейлонского леса. Острой на язык Агафье все нехитрые события и редкие конфузы этого маленького мирка давали пищу для язвительных замечаний и насмешек. Сестра Анастасия, полная какой-то странной потребности к унижению, намеренно подставлялась под ее удары. Этих двоих мирила меж собой хлопотливая Фекла, вечно снедаемая жаждой деятельности. Меланхоличная Анжелика бродила среди сестер с опухшими от слез глазами – воплощение неотвратимого несчастья; ей, одержимой страстью к покаянию, нравилось ходить босиком по усыпанной колким гравием дорожке. Все комнаты и садик бывшего патрицианского особняка пропитывал дух абсолютной бесполезности. Он-то и распалял кровь этих женщин, покуда не возникала необходимость в ланцете врача. И все же где-то в закоулках этого дома, в самых потаенных уголках их душ таился бледный отвергаемый призрак, едва достойный имени «надежда» – скорее, пустое и пустячное чаяние на нечто большее по ту сторону монастырских стен; на высокое голубое небо летом или на податливость почвы под ногами, на робкую Природу, напрасно ищущую отклик в их душах и телах. В настоятельнице монастыря Базилии этот Дух Бесполезности, казалось, сосредоточил всю свою силу, и его трезвое равнодушие служило ей щитом, когда приходилось усмирять неуемность сестры Урсулы.

– Твои суждения излишне категоричны, дитя, – сказала она. – Врач наш прибудет, ибо такова его обязанность. Если он медлит к ней приступить – на то есть особый резон.

Деятельная сестра Фекла протиснулась меж пары смородиновых кустов и принялась с жаром убеждать подруг все-таки послать ему весточку, а склонная к частым сплинам Анжелика высказала мрачное предположение, что доктор Эвзебий и вовсе отдал Богу душу. Сестры, сплошь во власти резонанса, обступили настоятельницу, и даже Дорофея соизволила выйти из сумрачных дебрей воображаемого цейлонского леса. Всем хотелось какого-нибудь, хоть самого завалящего, потрясения в этом месяце – и это повальное желание сделало монахинь на диво единодушными. Вздохи смиренной Анастасии и одышка флегматичной Варвары в кои-то веки выражали то же, что и молчание острой на язычок Агафьи. Наконец треньканье колокольчика, зажатого в каменной руке Адама, возвестило выход на сцену доктора Хофмайера, побудив сестер принять вид напускного равнодушия.

– Благодарение Богу, – шепнула Урсула Фекле и прибавила с довольным кивком: – наш господин эксфузор все-таки явился!

Доктор с улыбкой шагнул к настоятельнице и поклонился, прося прощения за свое опоздание.

– Меня задержали дела… – неопределенно протянул он.

– Дела! – благоговейно вздохнула сестра Фекла.

– …и, надеюсь, нет необходимости заверять мою досточтимую мать-благодетельницу и кротких сестер, что лишь действительно серьезные и неотложные вещи могли помешать исполнению обязанностей, в моем суровом ремесле представляющихся сущим оазисом меж барханов пустыни.

– О, мы умеем ждать, это потерпит, – промолвила настоятельница, смущенно касаясь розария, висящего у нее на поясе.

– Впрочем – о чем, с позволения вашего, заявлю без ложной скромности, – на основе длительных исследований я пришел к заключению, что целесообразно и даже необходимо посредством небольшого промедления, если можно так выразиться, еще немного подогреть вашу кровь. Образно говоря – довести ее до кипения, дабы снять с поверхности всю пену и разом удалить нечистоту…

Для сестер, привычных к еженедельному дежурству на кухне, слова эти прозвучали весьма убедительно.

– Как вам будет угодно, господин доктор, – кивнула настоятельница и прошла вперед, а доктор, как обычно, засеменил следом, выдерживая дистанцию в полшага. Сестры гурьбой поспешили за ними, и их черные одежды беспокойно зашелестели среди кустов. У входа в трапезную доктор с низким поклоном пропустил процессию вперед. Сам он вошел последним и, убедившись, что все в сборе, с довольной улыбкой затворил дверь. Здесь, в четырех беленых стенах, полным ходом шли необходимые приготовления: операционное кресло с мягкой обивкой раскрыло свои объятия, тазик важно круглился, готовясь принять сцеженную кровь, а белые платки, казалось, истосковались по алому цвету жизни. Вода в большом чане – и та трепетала в ожидании, по поверхности ее разбегались круги. В центре всего этого, окруженный сестрами, священнодействовал доктор Хофмайер, раскладывая на маленьком столике свои сверкающие инструменты.

– Как странно он позвякивает ножами, – вполголоса заметила Дорофея.

На это желчная Агафья сострила:

– Музыка для его ушей!

Эвзебий Хофмайер внезапно повернулся к ней, и одного его взгляда, совершенно ему несвойственного, хватило, чтобы Агафья прикусила язык.

– А что, если музыка может быть лекарством, уважаемая сестра? Почему бы врачам не заниматься музыкальным творчеством? Мои исследования углубились в сакральнейшие тайны человеческой природы, далеко превосходя работу моих коллег, и позволили установить связь между звуками и здоровьем: музыка – это ведь тоже движение, как и сам процесс жизни, и одно подобие влияет на другое…

Вдруг монахиням показалось, что его голос, словно странный напев, наполняет все углы огромного помещения, порождая все новые звуки, и над этой мистической симфонией раздается звонкий, возбуждающий свист лезвия – пока сквозь экстаз не прорвался возглас настоятельницы:

– Образ! Кто отвернул образ?

В самом деле: изображение распятого Спасителя, пречистого Суженого для дев, что обрели в монастыре убежище от мирской суеты, писанное искусной рукой Бургкмайра и до поры благостно надзиравшее за трапезами послушниц, теперь висело повернутым к стене. Эвзебий Хофмайер с улыбкой стоял среди испуганных сестер, следя, как настоятельница подходит к изображению и водворяет Христа лицом к сцене. Затем, словно истощенная тяжелым усилием, она, шатаясь, вернулась на свое место – и испугалась, увидев, как лицо врача внезапно изменилось прямо на ее глазах. Его челюсти выдвинулись вперед, а узкие губы растянулись до предела, обнажив два ряда острых зубов, издававших звуки, напоминающие хруст гальки под подошвами или визг зубьев пилы. Рука, сжимающая пучок сухих трав, застыла у носа, теперь похожего на рыло нетопыря, а пустота в глазах над мощными скулами лучилась неистовством – словно взор Тьмы, пронизывающий целые помраченные парсеки. Сестры, покорные и податливые, во всем привыкшие слушаться настоятельницу, замерли в изумлении, едва поняв, что Базилия превратилась в неподвижный столб, уподобившись жене Лота. Внезапно зловещая сущность страха схватила их за горло, сдавливая, натягивая на их сознание тугую пленку, лишая дыхания. В это же мгновение монстры безудержных желаний окружили их – кривляясь, дергая за одежды, охаживая их души цепкой плетью греховности.

Тем временем Эвзебий Хофмайер изменился еще больше, напрочь утратив сходство с чопорным ученым. Отбрасываемая его фигурой исполинская тень, казалось, вытеснила из трапезной весь свет. Яркие солнечные узоры на полу и стенах померкли, утратив изящную четкость, изогнулись в судорогах, отпрянули, испуганные и искаженные, проползли, как истерзанные уродливые демоны, по красным и белым плитам – и наконец вырвались через окна на свободу, где были поглощены новой средой. Воздух в саду помутнел и сгустился у кустов и деревьев так, что те будто увязли в плотной желеобразной массе. В плену у этого нечестивого янтаря всякая ветвь и всякий листок обрели некую болезненную, гротескную рельефность.

– Власть крови над кровью! – прокричал искаженным голосом лже-Хофмайер, вонзая черные ногти в шею Феклы, высекая из нее алые брызги и кровавые струйки.

Раздался пронзительный вопль отчаяния:

– Образ… образ!

Лик Спасителя вновь был отвернут к стене, оставив сестер без защиты – преданными другому жестокому владыке. Базилия и стайка монахинь попытались покинуть помещение через дверь, но ручка у той внезапно ожила и укусила настоятельницу, словно змея. Узоры и украшения на двери, как живые, начали извиваться и шипеть в неистовой злобе. Остальные сестры, пытавшиеся спастись через окна, застряли в клейком воздухе – и трепыхались в нем, будто причудливые черные бабочки, угодившие в паутину. Совершенно измененный Эвзебий Хофмайер наблюдал за безрассудными усилиями монахинь – на его тонких губах играла злорадная ухмылка. Под аккомпанемент издаваемых им странных лязгающих звуков ножи и лезвия выстраивались в стройные ряды на столике, справляя гипнотический ритуал.

– Драгоценные дамы, дайте-ка мне немного внимания! – прикрикнул он. – Речь моя будет краткой и не отвлечет нас от главной цели моего визита.

Подчинившись воле врача, сестры неуклюже вернулись к своим местам и образовали дугу из окаменевших тел вокруг него. По мановению руки супостата голые оштукатуренные стены потемнели и задрожали, как если бы краски, погребенные под слоем побелки, ожили и возжелали сбросить оковы, стеснявшие их. По штукатурке поползли трещины, и из-под отваливающихся кусков проступили картины веселья и наслаждения, в позабытые времена украшавшие залу. Улыбчивые голые вакханки с любопытством воззрились на обреченных, хихикая и тыча в их сторону пухлыми пальчиками. Хмельные сатиры, пристроившиеся сзади вакханок, отсалютовали монахиням полными браги золотыми кубками. Довольный гогот прорвался свозь перезвон хирургических инструментов и лязг доктора – вытесненный некогда духом аскезы мир порока низвергнулся лавиной запахов, цветов и звуков.

– Мы приветствуем тебя, Сен-Симон! – загремели потолок и стены.

– Снизойдите ко мне, коли так! – отозвался лжедоктор.

– Уже идем! Идем!

Бесхитростная телесность, не вполне отображенная фигурами Адама и Евы у врат монастыря, обрела весьма выпуклое воплощение здесь. Греховное полнокровие этих новых образов не принимало лицемерную райскую наивность. Утехи плоти в сотне непотребных обличий окружили бедных монашек. Живописные группы застыли, совокупленные самыми разными позами, будто ожидая условного знака, позволяющего продолжить свои занятия, – и гирлянды цветов буйных оттенков провисли с потолка, разделяя таким образом разгоряченную плоть. Посреди этого неистового вакхического хоровода сестры Христовы сидели, словно кружок черных привидений, и только глаза их глупо поблескивали от страха.

В это время лже-Эвзебий Хофмайер отряхнул с костюма табачный прах – и, прервав зловещие действия, претворяемые над вытянутой шеей сестры Феклы, подражая манерам настоящего врача с обезьяньей грацией, повел свою речь – как адвокат, зачитывающий петицию в суде, – сопровождая ее глянцевым блеском черных ногтей и скрипом своих пилообразных челюстей:

– Уважаемые дамы – почтенная матушка и благочестивые сестры! Вопреки вашим стараниям я сумел освободить это прекрасное собрание, только что приветствовавшее меня по имени. Вы, верно, удивлены видеть меня, бедного раба Божьего, в отличном настроении и прекрасном физическом состоянии. Что ж, смею заверить – я успешно адаптировался к тому, что мои друзья-целители называют Смертью. В обмен на небольшие услуги с моей стороны эта леди щедро угощает меня лучшими блюдами со своего стола и даже наделила меня властью над приграничными областями мира. Вы, дамы, задаетесь вопросом, как же я распространил эту власть на вас? Все очень просто – став господином над всеми истинно умершими, я враз заполучил в услужение и тех, кто неразумно отрекается от жизни, будучи живым!

– Жизнь… жизнь! – заскулил беспокойный хор вакханок, и монахини, дрожа, сникли пуще прежнего – будто в их душах погасла последняя искорка надежды.

– Живой Сен-Симон, пусти же нас к ним! – вопил похотливый вихрь, обрушивая дикие призывы на тела обреченных, будто удары кнута.

Чудовищная оргия нарисованной жизни клубилась вокруг живых мертвецов – голая, разгоряченная плоть, бесстыдная, обольстительная и порочная, наступала боевыми рядами… Но повелительный жест врача заставил эту разнородную массу отступить.

– Это мой праздник, и здесь лишь я – властелин! – объявил имперсонатор. – Кто не желает наслаждаться простым созерцанием, пусть идет назад в стену! – Поклонившись дрожащим женщинам, словно пьянея от их страха, демон продолжил свою речь, подражая велеречивостям подлинного Хофмайера: – А вот теперь, милые сестры, с вашего позволения и уступая настоянию почтенной Базилии, я приступлю к необходимому и теперь уж поистине основательному пролитию вашей крови.

Он выпустил Феклу, чья голова с закрытыми глазами поникла на удлинившейся и продырявленной на манер флейты шее, и, переступив через ее повалившееся тело, шагнул к настоятельнице. Три изящных танцующих шажка вперед, затем один назад и снова вперед – и вот, отвесив учтивый поклон, он впился ей в плечи черными ногтями. Неистовый хор с чашами и тамбуринами гремел, ревел и сплетался в жарких позах, пытаясь поймать своими нарисованными ртами бьющие во все стороны струи живительной крови.

* * *

В узком переулке возле фигур Адама и Евы царило необычное беспокойство. Из-за ворот раздавался шум, хаотичные вопли и – что удивительно! – ясный звон разбиваемых чаш. Сапожник и собака подняли головы и переглянулись. Эти странные звуки несли в себе что-то страшное, непотребное, и собака, поджав хвост, скрылась в подворотне. Тем часом вокруг кузнеца и торговца начала собираться толпа. В гвалте людей, толпившихся у ворот, смешались страх и любопытство, нервная веселость и тревога.

– Не иначе как невест Христовых сам черт приходует, – заметил досужий безбожник.

– Они без боя ему не отдаются – только прислушайтесь! – заявил другой зевака, скроив благочестивую мину праведника.

Волнующаяся толпа кипела и бурлила, угрожая разлиться по всей улице, и в самом ее сердце какой-то мужчина отчаянно кричал и размахивал руками. Сапожник с недоумением смотрел на него; он не мог уразуметь, как почтенный доктор Эвзебий Хофмайер, наверняка не покидавший монастырь, оказался здесь и в таком непотребном виде – парик перекособочен, пальцы до побеления стиснуты на трости. Доктор что-то кричал, указывая на ворота, но в хаосе никто не обращал на него внимания. Под кронами деревьев каменного Рая улыбались Адам и Ева, но их взгляды больше не выражали прежнего безразличия; теперь они намекали на что-то недоброе – так могли бы переглядываться адепты жестокого культа, чья вера видела в Жизни и Смерти лишь двух захудалых актеришек из итальянской комедии дель арте. В это время волнение толпы достигло апогея, и в едином порыве она прихлынула к воротам. Как только створки распахнулись, самые любопытные отшатнулись назад, образовав группки. Казалось, дом распахнул свои уста, готовый раскрыть тайну, – и из ворот вышел мужчина в диковинном халате. Без всякой спешки он зашагал по улице, радушно кивая собравшимся. Кости черепа рельефно проступали сквозь его тонкую кожу, за сморщенными губами то и дело посверкивали острые зубы. Алые полы его одеяния волочились по уличной пыли – на выщербленных плитах мостовой ткань казалась текучей кровавой лужей. С небес отстраненно светило полуденное солнце. Толпа молчала, лишь под халатом незнакомца что-то ехидно лязгало.

Как только странный лязгающий человек исчез, толпа вновь собралась, переплелась и потеснилась, стремясь попасть за ворота. Из нее выделилась группа с доктором во главе – и людям в ней удалось-таки прорваться в трапезную. Там, в кругу, сидели сестры, все еще будто перетянутые незримой цепью, жалко съежившиеся на стульях – как пустые оболочки прежней физической сущности, скованные кожей и платьями. Следов крови не было. Стены трапезной странным образом изменились: штукатурка осыпалась, явив яркие сцены оргий, вписанные дерзкой кистью в солнечные ландшафты. Лик Спасителя взирал на круг мертвых монахинь невидящими глазами. В лицо, шею и грудь образа вонзился целый Легион маленьких ножей, игл и ланцетов. И доктор Эвзебий, пораженный диким искажением черт Христова лица, заметил: прежде плотно сжатые губы мученика распахнуты, будто готовясь выпустить в мир оглушительный протестующий вопль.

Шестой за столом

В лесах на границе с Богемией всегда темно.

Днем в них обитает страшная сестрица ночи – сумеречье. Но когда на горы опускается сама ночь, в чаще воет оборотень, а в высокогорье коварный болотник душит свою жертву – молодого оленя, – покуда та не захлебнется и не перестанет трепыхаться. Кровавым бичом небо иссекает тьму; а внизу, на равнине, горят огни чей-то усадьбы.

Двое путников, спотыкаясь, бредут по извилистой проселочной дороге.

– Надо думать, – говорит Кристиан, – что мы скоро набредем на какой-нибудь приют.

Его спутник сардонически смеется:

– Если только прямо на зловонную, мерзкую пасть самого Нечистого! Схлопнется она, аки капкан, – вот тебе и приют… последний!

Они спотыкаются. Кровавый бич в небе мечется – широкий, яркий, умаляющий все и вся отблеск пламени. С ним найти дорогу несложно, но двое парней прячутся за деревьями все равно – страшно им, что падет он с высоты на их головы. Наконец, на их счастье, впереди появляется свет чьего-то жилья.

– Эй, хозяин! Мастер по веничкам и бондарь прибыли.

– Здесь вам рады! – Хозяин постоялого двора открывает дверь с радушием в глазах. За его спиной – живительный свет, плеск холодного питья, уют домашнего очага. Широкий стол уже приютил троих. Пахнет жареным мясом, и у обоих приятелей сводит животы.

– С вашего позволения!

Кристиан и Готхольд ставят свои небольшие свертки в угол и прислоняют к ним трости. Затем они подходят к столу.

И вот теперь они сидят рядом, задевая друг друга локтями, и от них исходит обычная вонь странников: пот, пыль, голодная отрыжка. Эта пятерка совершенно случайно собралась на уединенном постоялом дворе, на границе с Богемией, вместе. Кристиан Борст, вязатель веников. Готхольд Шлегель, бондарь. Себастьян Шпрингер, жестянщик. Йоханнес Амброзиус, бродячий бард. Георг Энгельхардт Лейс, чревовещатель. Все эти почтенные ремесленники хотят отправиться в Саксонию, в Мейсен, чтобы в тех краях немного подзаработать, – а покуда им угодно подкрепиться у честного хозяина.

Но трое из них метят еще и в Богемию. Завтра в Гольденштайне открывается рынок.

У каждого из них, казалось бы, своя жизнь и свои дела, но все тянут руки к зеленой стеклянной бутылке со шнапсом, жидким счастьем. Они сидят за столом, касаясь соседей локтями, и знают друг о друге не больше, чем могут увидеть и счесть в лицах их усталые, замыленные дорогой глаза. Всяк пребывает в своем мире, в страшном, всепоглощающем одиночестве, и ничего не может сказать другому – их души, как мертвые мотыльки с распростертыми крыльями, медленно-медленно падают все глубже и глубже в бездонную пропасть, мимо сверкающих звезд и белых протяженных млечных путей, из одной печальной пустоши – в другую, еще более безотрадную…Терзающий страх всякой живой души перед неизвестностью пронзает их железными шипами… Но случай и ночь забросили их на этот уединенный постоялый двор, и все они хотят отпраздновать свое единение. На самом деле нет повода для праздника, если не почитать за таковой счастье от того, что перед ними – кто-то похожий. Кто-то, кто, возможно, устал так же сильно, теми же вопросами терзается, о тех же горестях – молчит.

Шнапс льется рекой. Яркий красный луч исходит от огня в камине. Яркий отблеск играет на сковородке из меди. Молодая хозяйка и горничная кладут на нее кусок мяса, посыпав щедро перцем, солью и тертым луком. Это блюдо – заказ Йоханнеса Амброзиуса; он за него уплатил, вот мясо и шипит на сковороде. Собеседники прерывают свой разговор и прислушиваются к тому, как «стреляет» по сторонам масло, как шкворчит жир. Хозяин постоялого двора подсаживается к ним, заводит новый разговор – о всяческой ерунде: о временах и нравах, об испанцах и турках, о премудростях с большой дороги и о том, как хороши были минувшие деньки. Странники грызут сухой хлеб, набивают желудки – очевидно, мяса с перцем не хватит на всех. Усердно носится туда-сюда служаночка, подливает в оловянные кружки шнапс. Шнапс всем славно обжигает глотку, но лучше бы, право слово, обжигало мясо… Трое путешественников с готовностью платят за все, потому что завтра у них снова будут деньги, и дружно горланят песню:


В очаге огонь пылает, нас теплом своим встречает.
Путь далек, и ночь темна – но у путников одна
Радость в сердце – звонкий смех, чтоб отвадить гадов всех.
Кружку полную налей – за друзей, за даль полей!
Пусть дорога будет гладкой, а удача – без оглядки.
Чтобы встретить новый день и забыть про скукотень!
Так поднимем кубки ввысь за мечты, за нашу жизнь,
За попутный добрый ветер и за все, что есть на свете…

Что ж, звучит убедительно. Старинные толстые оловянные кружки, развешанные на крючках по стенам, тихо гудят, а стеклянная посуда между ними тоненько и благородно позвякивает. Но запевалами движет не веселость, а страх. И даже пламя в очаге, кажется, дрожит и трепещет робко. Вверху, в углу, висит на шелковой ниточке упитанная личинка черной львинки – знай себе качается в красноватом мареве. Наступает момент тишины. Путешественники и трактирщик тихо переглядываются, все боятся молвить первое слово. Служанку из таверны пугает грохот кувшинов в мойке, а хозяйка торопится снять мясо со сковороды, чтобы не пригорело. Разговор ворочается с трудом и тяжеловесно, как старый слепой нищий, задремывающий на ходу.

Именно поэтому так сладок харч, так легко льется в глотку питье.

– Пьянство – весьма жалкий, отвратительный, мерзкий, противоестественный порок, – говорит Йоханнес Амброзиус. Он – своего рода беглый проповедник и до сих пор иногда путает постоялые дворы с церквами.

Вязатель веников Борст делает огромный глоток:

– Объясните на словах, в чем на самом деле заключается немецкий порок.

– Да, добрый герр, – поддакивает чревовещатель и хлопает себя по животу размером с барабан гренадера. – Грехи – грехами, а жить как-то надо…

Когда хозяйка подала мясо и прошла мимо него к камину, этот скользкий тип ущипнул ее сзади. Она громко взвизгнула – все за столом, кроме барда-проповедника, заржали, – а хозяин только усмехнулся в усы. Пусть распускают руки – это будет включено в счет позже, после того, как все нажрутся в хлам. После переперченного мяса их жажда станет поистине звериной. Шнапс кружит голову на совесть, занавешивает глаза алой пеленой. И вот уже тени, прежде льнувшие к стенам за спинами у путешественников, оживают и смело делают шаг вперед…


В очаге догорают поленья, ночь темна и печаль глубока…
Мы, скитальцы, испили забвенья – жизнь как горькая эта река.
Ветры воют за стенами дома, в них тоска по потерянным дням,
В каждом взгляде усталость знакома, и душа тяготеет к теням.
Бог вина и разврата Дионис здесь не властен – он нас не пленит!
Наша участь – влачиться куда-то, где лишь скорбь да унынье царит.
В кружках плещется пойло поганое, в нем надежды последние тонут,
Мир вокруг стал как курица драная – и лишь тени да призраки помнят…

Развязный чревовещатель Лейс сообщает плаксивым голосом:

– Товарищи, пускай же дьявол исполнит мое желание! Я вот хочу умереть, утонув в благодати, чтобы мои глаза устремились к небесному своду, а зад продавил землю до самой сути мира!

– Добрый исход! Добрый! – подхватывают остальные, и даже бард.

Затем что-то движется сквозь спутанные тени за столом, словно нечаянный порыв ветра. Все тени изгибаются, стремятся навстречу друг к другу и сливаются в отвратительный комок. Руки, ноги, туловище и голова прижимаются друг к другу и образуют единое тело. Широкополая шляпа с дерзко торчащим из нее пером, ржавая рапира; в темном углу стоит один из солдат Пассау, бродящих ныне по всей Богемии. Никто его не видел, одна лишь служанка. От ужаса у нее широко открываются глаза и рот, а вытянутая рука застывает. Солдат выходит из-за угла, присаживается на скамью, закинув ногу на ногу, и внезапно оказывается в центре компании. Но гости уже настолько пьяны, что не находят в этом ничего удивительного.

– Здорово, ребятки, – говорит этот новичок. – Ну что, опрокинем стаканчик? Чего вам угодно? Я сегодня угощаю! А может, хорошего пивка? «Брайхан», «Хамбургер», «Айнбекер», «Виндиш», «Арнштедтер», «Целлиш», гозе или английское пиво?

– В наших погребах только шнапс, – с удрученным видом сообщает хозяин.

– Ох уж эти «наши погреба». – Новичок качает головой. – В следующий раз, ежели вдруг надумаю проставляться, буду держаться подальше от «наших погребов»!

И все сходятся на том, что и шнапс, в общем-то, будет неплох. Но служанка застыла на месте и не в силах двинуться. Застыла, бедолага, с вытянутой рукой и глазами навыкат. Тогда солдат смеется и делает странный жест изящной своей кистью. И кружки – вот диво-то! – сами по себе поднимаются в воздух и оказываются перед гостями и хозяином гостиницы. В них клокочет прозрачный жидкий огонь.

– Хороший трюк, – бормочет жестянщик. – Я, вообще, и сам немного чародействую…

Никто не обращает на эти слова внимания – все разом пьют. Prosit!

– Ты, я смотрю, фокусник, – замечает Лейс. – Видимо, завтра будешь зарабатывать деньги в Гольденштейне – с помощью дьявольского мастерства!

– Никак нет, товарищ! Я здесь – на один вечерочек и исключительно в твою честь. Но долой эти маленькие стопарики. А ну, подать сюда правильные кружки для правильных путешественников!

Дверь открывается, и из кухни одна за другой семенят к столу самые большие тарелки, как будто у них есть ножки (таких тарелок на постоялом дворе отродясь не бывало). За ними следуют кадки, ведра, чайники, молочные бидоны. Все эти досточтимые емкости лихо запрыгивают на стол – и, как по волшебству, заполняются жидкостью доверху. Они не очень-то чистые, к слову – иные с налипшими по краям слоями грязи и гари толщиной в мизинец, у иных все бока в жировых потеках и саже. Но какая разница? Гости, да и хозяин, чего греха таить, уже достаточно пьяны. Ладно, и так сойдет! Все пьют, всем нравится. Чудовищной вместимости бадьи опустошаются парой жадных глотков. Хозяин дома лакает из ведра, хозяйка – из бидона для молока (что ей еще остается, бедняжке, – когда кругом так много пьяных мужиков, выпить тянет хотя бы для смелости). Жестянщик наливается из пожарного ведра, вязатель веников – из бочки для сбора дождевой воды, бондарь – из лохани, чревовещатель – из тазика для стирки, служанка – живы будем – не помрем! – из ночного горшка. Создается впечатление, что алкоголь льется в бездонную пропасть – только плеск и журчание, словно от бурного потока, слышны.

– А сейчас озвучьте-ка ваши сокровенные пожелания насчет питья, – говорит солдат-новичок довольным, вальяжным голосом.

– Что-нибудь с розмарином – в самый раз для меланхоликов, – изрекает печально бард Йоханнес Амброзиус.

– Хорватской настойки бы! Говорят, помогает от подагры и колик! – просит хозяин постоялого двора.

– А мне по вкусу питье из мелиссы – укрепляет сердце и делает роды легкими, – признается хозяйка.

– Гвоздичной сивухи за милую душу принял бы, – бросает вязатель веников, простой, как баварский пфенниг.

– А мне бы, признаться, лавандового вина – обостряет ум, помогает от бессонницы! – говорит жестянщик, внезапно оказывающийся весьма утонченным типом.

– Хочу настой из шалфея – благодаря ему зубы делаются крепче, а коленные чашечки перестают дрожать, – сказал бондарь; у него по осени всегда болят суставы.

– Требую шампанского – верного средства от женской несговорчивости! – И чревовещатель, сказав это, подсунул руку под бедро хозяйки.

– Настойку полыни – выгоняет глистов из мозга и помогает от глупости, – ввернула робко служанка.

– Нет ничего проще! – сообщает солдат-фокусник, и из стаканов, ведер и бадеек вмиг вздымается разноцветный пар. Он пахнет так, как, наверное, пахнет вся Индия разом – ароматы острые и сладкие, мягкие и бьющие по обонянию, жгучие и студеные.

Все пьют и восхваляют мастера.

– А что еще ты умеешь делать? – возникает всеобщий вопрос.

– Я, собственно, скоро ухожу! – Фокусник достает откуда-то украшенный серебром череп – и пьет из него. Серебряные ободки придерживают челюсть, зубы тускло блестят поверх них; провал носа залит золотом, а глазницы заложены пластинами серебра, чтобы отражался в них красный свет очага. Верхняя часть черепа приподнята, чтобы из нее было удобно пить.

– Такую великолепную кружку ты выцыганил у самого дьявола, не иначе как! – рычит чревовещатель. Он притягивает к себе хозяйку и щекочет ее, и она заливается противным смехом: и-хи-хи, а-ха-ха… Но Себастьян Шпрингер, жестянщик, сидит, насупив брови. Его, Себастьяна, на такой мякине не проведешь! Он тоже всякие трюки знает, и кружка-череп его ничуть не пугает – такой ведь на любой ярмарке можно разжиться. Он достает из кармана лягушку и начинает ее надувать. Скр-р-р-р – и вот она уже заслоняет его лицо… кр-р-р-р-ип-п… лягушачьи бока теснят бидоны и ведра на столе… вот она уже достает до подоконника, и – БА-БАХ! – что, лопается? Да нет же – отлетает на воздушной тяге к камину и повисает на полке, огромная такая, зараза, вся сияющая в отблесках огня, ну прямо как настоящая… У Себастьяна Шпрингера все остатки волос на голове дыбом встают. Огромная, зараза, – и ведь не перестает расти! Теперь она уже размером с цепного пса – и таращится горящими глазами на собравшихся. В раздутом ее нутре что-то клокочет – звук недобрый и дикий, чем-то напоминающий далекие раскаты грома. Теперь жестянщик знает, что шестой за столом сыграл с ними злую шутку. Но он все еще не сдается. Он достает из мешка свою самую большую змею – и принимается надувать ее. Мелкая и незаметная поначалу, серая змейка растет, выбрасывает в воздух один упругий виток за другим. Змеиные телеса сшибают со стола ведра… один упругий виток за другим…

– Именем всех герцогов Ада, довольно, хватит! – кричит Шпрингер и пытается удержать в своей хватке змею. Но это уже не та серая змейка, это сущий аспид – красивый, с полосами, с безумными цветовыми переливами от зеленого и темно-синего к желтому и красному на колдовской чешуе. Аспид извивается и высовывает язык; сполохи гуляют по всему гибкому телу, и змей все удлиняется и удлиняется. За край стола свешивается маленькая, но очень шустрая головка с черными колкими глазками; змей шлепается на грязный пол и ползет к служанке – она, оказывается, снова стоит в углу с широко открытыми глазами и вытянутой рукой. Аспид обвивает ее лодыжки, похотливо взбирается по ногам, смертоносными браслетами украшает оба ее запястья; просовывает голову под мышку – и последнее кольцо затягивает на шее. Маленькая, но очень шустрая головка с черными колкими глазками последний раз показывает собравшимся раздвоенный язык, будто дразнясь, а потом исчезает у служанки в открытом рту… И тогда Йоханнес Амброзиус начинает плакать. Он оплакивает все трагедии этого мира, свою собственную потерянную жизнь и тот факт, что его прабабушка умерла такой молодой. Его слезы размером с голубиное яйцо оставляют глубокие борозды на щеках. Они прожигают его одежду, как раскаленные угли, а там, где падают на пол, оставляют большие дыры.

– Лен и ячмень были побиты, потому что ячмень выколосился, а лен осеменился, – изрек шестой за столом. И Йоханнес плачет еще сильнее. На его лице уже проступили белые скулы, а нос весь изъеден слезами. Его тело оседает, как масло на солнце, и полностью пропитывается жгучей влагой неизбывного горя. Вязателю веников зрелище кажется ужасно смешным. Сперва его смех звучит совсем как лязг старого железа. Потом – как грохот груженной камнями тележки, проезжающей по мосту. Потом этот смех, поистине стальной и жестокий, раздирает его изнутри, и вязатель рассыпается по полу мелкими дробинками собственного зверского веселья, скачущими по доскам пола ничтожными камешками…

А что же наш добрый друг чревовещатель? О, его лик налился насыщенно-красным. Он багровеет, словно бы заходящее солнце; затем чернеет, аки мантия судьи; и вот уже совсем-совсем черный – как темная безлунная ночь, как мир перед первым лучом солнца… Но на черном лице пронзительно-белым сияют глаза – безумные, выпученные, обращенные вверх, к потолку, затмевающему небесную благодать. А темный зад его, как и было озвучено ранее, отягощается и провисает до самой земли; черные руки из недр подхватывают сей мертвый студень и тянут, тянут, бесконечно долго тянут в самый низ мира, где вращается, залитое горючими слезами, но все равно неугасимое, огромное колесо огня, неутомимо вертящееся с самого начала Земли…

– Ячмень выколосился, а лен осеменился, – повторяет шестой за столом.

Вмиг налетает порыв ветра – в дом врывается буря. Свет очага гаснет, но совсем скоро – возвращается, и всем становится очевидно, что больше чревовещателя нет – его кишки прилипли к потолку, его мозг жирной кляксой растекся над входной дверью, а одинокая пята торчит из танкарда для особых гостей, красующегося на подоконнике. Чудовищных размеров лягушка, сидя на каминной полке, издает довольный, полный утробного бульканья ку-а-к-к-к-к-хр. Змея довольно шипит в раздутой гортани служанки.

– Так давайте же больше не будем думать об этих печальных казусах и посвятим себя распитию благородных вин! – провозгласил сменивший кирасу на черное одеяние солдат-фокусник.

И те, кто остались за столом, дегустируют благороднейшие из вин: шабли, мальвазию, «Рейнфолл», «Неккарблюм» и всякие-разные вина со специями, носящие громкие, гордые названия: «Возврати мне мою невинность», «Тебе это точно понравится», «Не уходи», «Удиви мир», «Загляни в бокал», «Сиди, где сидишь», «Выпей еще».

А чтобы вино не оставалось без закуски, в кадках плавают маленькие живые рыбки, сгустки лягушачьей икры и молодые угри. Все такое живое, горячее… само льется в глотки, будто поток, бегущий по горному узкому ущелью. Хозяйка отходит в сторону, торопливо расшнуровывает лиф и юбки, затем голая возвращается к столу и продолжает пить…

…Так поднимем кубки ввысь – за мечты, за нашу жизнь!!!

А как же старый добрый Йоханнес Амброзиус? Совсем-то мы позабыли о нем. Где же он? Его ищут, зовут: Йоханнес, Йоханнес! Нет больше Йоханнеса, ребята. На скамье – одна лишь большая мокрая лужа, и на ее маслянистой поверхности все еще пузырятся и шипят остатки горючих слез. Трактирщик и бондарь упрекают друг друга в невнимательности:

– А какой собеседник из него был – верный, понимающий… а собутыльник-то какой!

Глаза этих двоих остекленели и воспалились, и теперь напоминают тонкие прорези в комковатой массе багровых, одутловатых лиц. Они переходят к спору о подагре и зубной боли – собственно, они уже забыли, с чего завязалось их общение. Но сейчас речь о том, какая боль – самая суровая в мире. Трактирщик ставит на боль от подагры – ну еще бы, свою-то хворь ему потребно возвысить над всеми прочими испытаниями плоти. Бондарь, напротив, твердит, что пытки хуже зубной боли не сыщешь и в самом Аду. По мере расточения всяких аргументов головы спорщиков надуваются изнутри, достигая размеров тыкв, и в какой-то момент они просто вцепляются друг дружке в глотки, опрокидываются на пол и катаются по углам, по-звериному рыча и расплескивая кровь.

– Ячмень выколосился, а лен осеменился, – твердит солдат из Пассау, все еще сидя на своем, изначально занятом, месте; и от этих его слов сражающихся на полу сотрясает новый спазм ярости, и они раздирают друг друга с таким рвением, будто сквозь плоть намерены доскрестись до самой души. Хозяину постоялого двора удается оторвать одну руку бондаря. Он без устали колошматит ею оппонета по голове. Но бондарь не отстает – взяв верх, он от души топчется ножищами по животу хозяина, покуда каблуки его сапог не проминают пузо до самых досок пола.

– Ква-а-акх! – сообщает монструозная лягушка с каминной полки – и вся так и ходит ходуном, будто хохочет. Змея шипит; дзынькают саркастически ведра, тазы и все остальные емкости. Бондарь напрыгался и теперь не в силах вытянуть ноги из тела хозяина постоялого двора. Он наклоняется, чтобы стащить сапоги с пят, – и трактирщик, очевидно умирающий, в последней судороге выбрасывает вперед руки, вцепляется пальцами в лицо бондаря. Р-р-раз – и нет больше у бондаря глаз! Из пустых глазниц течет темная, зловонная жидкость – перебродившее пиво вперемешку с гнилой рыбьей икрой и извивающимися головастиками. Бондарь опрокидывается навзничь – и умирает. Хозяйку, кажется, нимало не огорчает тот факт, что ее муж раздавлен, да и кончина толстого фривольного чревовещателя ее не огорчает, ведь с самого начала она положила глаз совсем на другого – на Кристиана Борста, «мастера по веничкам». Что ж, раз мужа нет, можно и блуду беспрепятственно предаться! А чего медлить-то! Шестой гость достает маленькую скрипучую губную гармошку и играет на ней. Музыка распаляет хозяйку еще больше, и она запрыгивает Борсту на колени, обхватывая его поясницу толстыми ногами. Борст елозит на пятой точке, приспуская штаны. Их случка – почти что животная; женщина впивается ему в спину ногтями, а мужчина проникает в нее – и ходит в ней, как поршень в специальной выемке. Хватка хозяйки все сильнее, все бесчеловечнее – она сдавливает нижнюю половину тела своего любовника ногами, будто обручем, а руками вытягивает верхнюю ввысь, как какую-то чудовищную макаронину. Кожа в середине его туловища уродливо натягивается и лопается – выпуская в воздух фонтанчики крови.

– Ячмень выколосился, а лен осеменился, – изрекает шестой за столом. Пронзительный, агонизирующий крик… это Борст, вязатель веников, рвется надвое. Кровь хлещет из обрубка его тела на пол, смешиваясь с горючими слезами несчастного барда Йоханнеса Амброзиуса, с расплавленными внутренностями Георга Энгельхардта Лейса, чревовещателя, со струпьями, оторванными от Готхольда Шлегеля, бондаря, и с кишками хозяина постоялого двора. С сухим хрустом ломается позвоночник. Но перед тем, как душа готовится покинуть располовиненное тело, верхняя часть Борста опускает руки на макушку хозяйки, все еще неразлучной с нижней его половиной, – и одним суровым толчком насаживает ее лицом на острый обломок позвоночника. Нос женщины вминается в череп – удивительно, но один-единственный мужчина умудрился проникнуть в нее сразу с двух сторон! Два мертвых тела сводит противоестественной судорогой – последней, почти что одной на двоих. А служанка знай себе стоит каменным столбом со змеей в гортани. Шестой, гость из Пассау, бросает на нее из-за стола ленивый взгляд, подмигивает и будто нехотя бормочет:

– Ячмень, значитца, выколосился, а лен – тот осеменился…

Глисты, напуганные змеей, упорно ищущей дорогу в голову их хозяйке, панически лезут из ее носа, глаз, ушей и рта – все разом. Они извиваются и корчатся, раскачиваются взад и вперед, словно им плохо на воздухе. Они хотят вернуться домой, но назад путь уже заказан, да и змея никуда не делась, верно же, братцы-черви? Они свисают с ноздрей и губ, будто пучки волос лилового цвета, выросшие в неподходящих местах. Голова служанки похожа на старый сыр, весь в дырках и мягкий, и по плечам ее еще долго стекает мозговая жижа… Остался только Шпрингер, жестянщик. Достойный малый – он ведь и сам немного чародействует, как мы помним! Шпрингер, конечно, уже догадался, кто такой этот солдат из Пассау, – но, будучи весьма крепким сыном немецких земель, он не привык пасовать без боя.

– Я раскусил тебя, сатана! – бросает он шестому в лицо. – Вызываю тебя на дуэль!

– Славно! Я принимаю вызов! – откликается тот.

Жестянщик в кроткой молитве просит у ангела-хранителя помощи. Втайне он уверен в победе. Прежде он с легкостью, с неизменным триумфом выходил из всех дуэлей и пари! Вспомнить хотя бы тот случай в Аугсбурге, когда один самоуверенный бюргер стараниями Шпрингера остался без трех породистых телят… Итак, дуэль! Жестянщик сожалеет лишь о том, что нет здесь зрителей, способных засвидетельствовать и сохранить для грядущих поколений знание о том, что он, Шпрингер, посрамил самого Нечистого. Ну, окаменевшая червивая служанка, конечно, уже не в счет…

– В чем будет заключаться наше состязание? – флегматично интересуется шестой.

– Давай так – кто больше съест, тот и победил! – предлагает пройдоха Шпрингер – и шестой, к его тайной радости, кивает. Ну, тут исход предрешен, ибо дьяволу не превзойти немецкого обжору в искусстве переедания! Несладко ему, поганцу этакому, придется – ох, видел бы он, как Шпрингер зашел в одно заведение в Нюрнберге, уплатив за вход всего три кроны, и наелся в нем на все десять.

– Приступим же! – задиристо кричит он. – Скоро рассвет – нам нужно расправиться с этим пари до утра!

– Я высоко ценю ваше искусство, мастер Шпрингер, – заверяет его шестой. – Я, хоть вы и не подозреваете об этом, был-таки в том заведении в Нюрнберге – и видел вас, можно сказать, в действии. Признаю – на пустой желудок вы вполне способны меня одолеть. Но сейчас-то вы уже успели кой-чего перехватить за этим столом, посему я вправе усомниться в вашей готовности противостоять мне. Вы хоть отдаете себе отчет в том, чего именно тут набрались?

– Шнапс… превосходное лавандовое вино… три бычьих голени, двенадцать кусочков сыра, сготовленный из молочного поросенка ковалочек и десяток сваренных вкрутую яиц! И это – не считая хлеба.

– Это вы думаете, что перехватили тут деликатесов. Но на самом деле вы – пьяница, одураченный шнапсом! – пировали жиром вашего покойного деда и селезенкой почившей бабки. А еще – перебродившим мясом мертвых псов: есть тут, в полях, одно местечко, куда со всей округи собачники сносят своих отслуживших свое, так сказать, питомцев… Гной и гниль от всего, что жило и умерло, перегнанные в трупную сивуху, – вот чем вы запивали означенные яства! Хозяин этого постоялого двора был не настолько богат, чтобы гнушаться продуктами второй свежести… а правильная комбинация специй отобьет любой душок… ну так что, готовы ли вы продолжать пиршество, герр Шпрингер?

Внезапное озарение убеждает жестянщика в том, что дьявол ему не врет. Его мутит. Волна тошноты вздымается из желудка, куксится в горле скользким комочком – да там и застревает. Комочек набухает, разрастается в полноценный ком, становится трудно дышать. Шпрингер вскакивает и бегает по комнате, отчаянно ревет и рычит. Он впивается когтями в стены и раздирает лицо окровавленными пальцами. Он обезумел, и глаза его мечут неподдельные искры.

– Все так! Все так! – причитает он.

– Ячмень выколосился, а лен осеменился, – сообщает Дьявол очень низким голосом. Ему почти жаль человека, наделенного таким ценным талантом.

Шпрингер вскакивает на стол, хватает нож и вонзает его себе в живот. Прокручивает его в ране изо всех сил. Брюшная стенка выпучивается наружу. Желудок рвется и пыхает в комнату смрадным облачком, кишки сползают на пол. Вонь, коснувшаяся ноздрей бедного Шпрингера, убеждает: внутри он весь прогнил, и никакое лекарство от этого не поможет. – Все так! – выкрикивает он, падает ничком – и испускает дух. Шестой поднимается. Его черная фигура почти заполняет весь дом. Он оглядывается по сторонам, и его губы перекашивает жуткая усмешка.

– Славно, славно мы резвились, – мурлычет он и направляется к двери. Перед тем как выйти, он задерживается на секунду рядом с окаменевшей служанкой – на ее вытянутой руке все еще извивается серый змеиный хвост. Размахнувшись, он залепляет этой фигуре пощечину – и фигура рассыпается, будто кукла, слепленная из печной сажи. За окном рассвет пробивается сквозь лес. На востоке виден нездоровый желтый свет. Кровавый хлыст в небе вспыхивает на секунду – и меркнет. Шестой вдруг припадает на четвереньки, змеей выворачивается из своего солдатского обличья – ржаво звенит, катясь в сторону, рапира, выпадает из широкополой шляпы перо. Голое тело ощетинивается косматой шерстью, куцый хвост вырастает из основания хребта. Зверь торжествующе воет – и убегает в лес. Остальные оборотни отвечают ему издалека. А в Гольденштайне старый брюзгливый колокол звонит, призывая к утренней мессе.

Скверная монахиня

Как-то ночью я внезапно подскочил в своей постели, вырываясь из омута глубокого сна – в первое мгновение подивившись тому, что вообще жив. Еще бы – весь день я трудился, исследуя и демонтируя руины иезуитской коллегии, и домой возвратился совершенно без сил. Ворча, я улегся на другой бок и попробовал вернуться к Морфею; но тут раздавшийся в ночи крик неописуемого ужаса сотряс меня до основания, погубив всякую надежду. Да, несомненно, кричали от ужаса – тут-то я и вскочил с кровати, силясь собраться с мыслями. Как нередко бывает с людьми, разбуженными в потемках, я первое время не мог сообразить, где дверь, а где – окно. Наконец я вспомнил, что могу спать лишь в одном положении: голова к северу, ноги к югу; старая странная привычка. Значит, дверь справа, окно – слева. Рядом со мной в спокойном, тихом отдохновении невинного ребенка забылась моя жена. С минуту я прислушивался напряженно, потом – лег опять, пытаясь убедить себя, что мне послышалось. Уснул я лишь часа через два.

Днем времени на анализ ночных переживаний у меня не отыскалось; я карабкался по развалинам коллегии, скакал тут и там, надзирая, как проходят доверенные мне работы. Солнце палило немилосердно, пыль от разрушаемых стен комом вставала в горле. Как и каждый день, ровно в одиннадцать прибыл доктор Хольцбок, директор местного архива, чтобы оценить успехи. Его очень интересовала разборка старинной постройки, чей возраст восходил ко временам основания города; поскольку предметом его исследований выступала история страны, он ожидал от вскрытия этого «тела» немалых откровений. Мы стояли на большом дворе и наблюдали, как рабочие ломают первый этаж центральной части здания.

– Я уверен, – заявил Хольцбок, – что мы найдем немало интересного, когда доберемся до фундаментов. На призраки прошлого действует сила, подобная земному притяжению, – она их притягивает к земле. Я даже не могу передать вам, как очаровывают меня старинные строения, обладающие столь богатой историей, как наше. Вначале – купеческое подворье, затем женский монастырь, крепость иезуитов и наконец коллегия, занимающая довольно большую территорию старого, окруженного крепостными валами города… Думаю, стены эти засвидетельствовали немало; они пропитались всякими проявлениями жизни, и много кто оставил на них след. Из этих пластов и слоев, чья очередность отмечает само течение времени, можно вычленить геологию истории. Думаю, мы еще обнаружим невероятные вещи в этих многовековых стенах – не только горшки с древними монетами и скрытые под штукатуркой фрески, но и застывшие в камне приключения, целые заложенные кирпичом и штукатуркой судьбы!

Так говорил фанатичный архивариус, пока кирки крушили крепкие стены. Наверху открылись аркады, и мое воображение тотчас же нарисовало вереницы купцов, монахинь, иезуитов, проводивших время своих жизней под серым сводом этих аркад, нависших поверх нас. Доктор Хольцбок продолжал страстный монолог, а я, будучи не в силах противиться романтическому искушению, твердо решил навестить руины ночью при случае. Хотелось самому проникнуться их потусторонним очарованием и подружиться со здешними духами. Этой ночью я проснулся резко, точно так же, как и прошлой, и через несколько секунд услышал ужасный крик. Я уже был готов к этому и попытался выяснить, откуда он донесся. Но в решающий момент меня обуял необъяснимый страх, и я так и не смог удостовериться, где кричат – у нас дома или на улице. Вскоре мне показалось, будто я слышу снаружи топот бегущих людей. До утра я прометался в беспокойном полусне, пытаясь найти объяснение странным звукам. Когда за завтраком я поделился впечатлением от ночного происшествия с женой, она сперва посмеялась, но потом с беспокойством заметила:

– Мне кажется, ты стал слишком нервным с тех пор, как начал работать на демонтаже коллегии иезуитов. Может, возьмешь несколько дней отдыха? Пусть тебя кто-нибудь заменит. Ты слишком уж переутомился – надо получше заботиться о собственном здоровье!

Но я сказал, что останусь. Все-таки немного страсти архивариуса Хольцбока – страсти искателя артефактов прошлого и любителя старины – передалось и мне. Жене удалось от меня добиться лишь обещания, что я разбужу ее, если мой сон вдруг опять будет прерван. Что ж, грядущей ночью так и произошло. Я с тревогой потряс жену за плечо, и она тоже встала. Мы сидели рядом в кровати, когда раздался крик – пронзительный, абсолютно ужасающий, – снизу, с тротуаров.

– Слышишь? – обмершими губами вымолвил я. – Вот же… вот оно!

Жена зажгла свечу и посветила мне в лицо:

– Господь всемогущий, да на тебе лица нет! Но… о чем ты? Никакого крика не слышно!

Я был так возбужден, что повысил голос:

– Тише, тише! Вот, вслушайся – опять… кто-то бежит по улице! – Изумляясь тому, что на ее лице аршинными буквами вырисовалось непонимание, я схватился за голову: – Ты что, и впрямь ничего не слышишь?

– Ни звука, душа моя!

Я бессильно откинулся на подушки. Вспотевший, измученный, как после тяжелой физической работы, я был не в состоянии успокоить взволнованную жену, осыпавшую меня вопросами. Когда под утро она наконец заснула, я понял, что мне нужно сделать, чтобы не потерять рассудок. Днем я великолепно владел собой – мне даже удалось убедить жену, что я полностью оправился. За ужином я подшучивал над своими ночными галлюцинациями и обещал, что буду спать до утра и не стану принимать близко к сердцу крики и шумы на улице. Я даже поклялся ей по окончании особо ответственных работ незамедлительно попросить о долгом отпуске. Однако едва я услышал спокойное дыхание жены и понял, что она спит, я встал и оделся. Мне не хотелось, чтобы нелепые мысли затенили мое сознание, поэтому я взял «Критику чистого разума» Канта и попытался углубиться в безжалостную суть логики. Но незадолго до полуночи меня охватило беспокойство, и я уже не мог читать дальше. Внимание без моего на то соизволения ускользало от страниц философского труда – на него воздействовала мощная, незнакомая мне сила. Я встал и тихо вышел на улицу. Меня сразу же стало трясти, точно в лихорадке, – вот-вот я увижу сам, кто или что издает эти звуки! Вжавшись в нишу ворот, я ждал. Мне необходимо было собрать все свое мужество, но я решил покончить любой ценой с ночным наваждением, а единственный путь к этому – выяснить уже наконец, что происходит. На расстоянии двадцати шагов горел газовый фонарь, освещая часть тротуара перед домом. Какой-то студент, видимо, хвативший лишнего, брел по противоположной стороне. Он остановился у ворот прямо напротив меня и после нескольких неудачных попыток открыл их. Вновь наступила тишина… Внезапно ее разорвал крик! Снова отступив во мрак, я схватился за стальную ручку, ожегшую мне ладонь смертным холодом. В отчаянии, не помня себя от страха, я поискал укрытия; несмотря на то что я не запирал ворота, открыть их по новой мне не удалось. Я уже слышал на улице грохот шагов, издаваемых, похоже, немалой толпой, и совсем рядом со мной что-то промелькнуло – я даже не успел разобрать, является ли это чьей-то тенью, или сам человек прошмыгнул в двух шагах от меня. Впрочем, при должном разумении выходило следующее: когда фигура была подле меня, она оказалась невесомой, но сразу вслед за этим появилось полное впечатление ее телесности. Я зажмурился, воскрешая мимолетный образ, – и понял, что это была женщина, стремглав бежавшая вниз по улице. На ней было развевающееся одеяние, длинное и темное – некий балахон, чьи полы она, чтобы не мешали при беге, подобрала к самым бедрам. За ней, отставая на считаные шаги, неслась толпа мужчин в странных нарядах, по нынешним временам – очевидно, старомодных. Они промелькнули, точно свора гончих, – тоже будто бы вполне реальные! Не знаю, что за безумная прихоть толкнула меня увязаться за ними – но только никогда прежде я еще не бежал так, как в ту ночь. Подобно солдату, прямым приказом командира отправленному в атаку на врага, я даже не вполне бежал, а скакал, периодически зависая в воздухе, обеими ногами оторвавшись от тротуара; обычно такое ощущение невесомости приходит единственно во снах. Я все еще видел погоню перед собой: впереди женщина, за ней – толпа мужчин. Казалось, будто я бегу уже очень долго, но усталости не чувствовал. Вдруг фигура женщины исчезла, и я видел лишь, как ее преследователи в растерянности кружат, пытаясь понять, куда податься дальше. Потом вся их процессия как будто выцвела из реальности, растворилась в ночных потемках. К своему удивлению, я оказался прямо перед калиткой в заборе, обнесшем развалины иезуитского монастыря. На заборе висела жестяная табличка с надписью: «Осторожно, ведутся работы по сносу! Без санкции городского совета – не входить!» Я дернул дверцу калитки на себя и вбежал во двор. Там, совсем недалеко от входа, опершись на посох, стоял ночной сторож. Увидев перед собой меня, он поздоровался, явно гордый тем, что мое внезапное появление не застало его врасплох. Он собрался с духом и хотел было уже доложить мне обстановку как положено, но я не дал ему вымолвить и словечка, тут же накинувшись с расспросами:

– Вы не видели тут бегущую женщину? Только что… на ней – такое длинное черное одеяние… она держала, подобрав руками, подол… она вбежала сюда!

– Нет, господин инженер, не видел, совершенно ничего не видел.

– Но, черт побери, не растворилась же она в воздухе! Может быть, вы просто спали с открытыми глазами?

Сторож был крайне оскорблен моим подозрением и с нажимом заверил меня, что не спал – и при этом ничего не видел. Тогда я начал искать сам. Тщательно обследовал двор, заглянул во все закоулки, не пропустил ни одной большой или маленькой комнаты; над полуразрушенными стенами, подобно своду, нависала освещаемая отблесками города ночь. Я бесстрашно взбирался на опасные развалины грозящих рухнуть в любое мгновение стен, чтобы заглянуть в помещения, иначе недоступные взору; пробежался по полупустым галереям, где свет фонаря пробуждал на потемневших фресках странную игру теней. Церковь, некогда полностью окруженная старыми зданиями, да так, что только лишь крыша и колокольня выглядывали поверх серой стены, нынче была доступна через множество пролазов – и в ней имелась уйма мест, где можно было надежно спрятаться. Но и здесь никого не оказалось; с тяжелой головой и подгибающимися коленями я возвратился домой. Дело все больше и больше запутывалось, и мне никак не удавалось найти логическое объяснение увиденному…

* * *

– Надеюсь, сегодня ночью ты ничего не слышал? – спросила жена.

– О, нет, я очень крепко спал, – солгал я и погрузил лицо в тазик с водой, чтобы она не заметила на нем следы ночных треволнений.

В этот день мы сделали на развалинах открытие, приведшее архивариуса в восторг. При демонтаже старинного портика – памятника архитектуры, каковой предполагалось поставить в другом месте, – требовалась крайняя осторожность. Над парой пилястр с весьма изысканным орнаментом, богатым на цветочные бутоны и вензеля, возвышалась красивая арка въездных ворот. На карнизах, расположенных над этой аркой, стояли статуи святых, изваянные в манере семнадцатого века. Выставив впереди себя религиозную атрибутику, святые отчего-то напомнили мне древнеегипетских фараонов, оставшихся без жречества, способного истолковать для них иероглифы неминучего Рока. Когда святого Иакова вознамерились поднять с его постамента, голова святого упала с шеи и, прокатившись несколько метров, замерла у груды развалин. В ее основании мы все увидели круглое цилиндрическое углубление, словно бы через него когда-то был пропущен железный штырь. Когда сняли туловище, оказалось, углубление имело в нем продолжение! Я начал упрекать рабочих за неосторожность, однако доктор Хольцбок, поднявший голову статуи и внимательно ее осмотревший, прервал меня:

– Это не новое повреждение, отнюдь нет, скульптуру разбили давно. Голову отделили от туловища не случайно, а намеренно; меня бы совсем не удивило, если имел место тайник…

В этот момент к нам подошел один из рабочих и подал небольшой свиток грязной бумаги.

– Вот что находилось в этой выемке, – сказал он. – Похоже, там что-то написано.

Архивариус с торжеством (и легким упреком) посмотрел на меня – и забрал находку. С величайшей осторожностью он попытался ее развернуть. Наконец это ему удалось, и он закрепил свиток кнопками на чертежном столе в моей комнатке в бараке. Оказалось, что свиток сделан из бумаги повышенной плотности – на такой в старину писались грамоты и прочие важные документы. Напрасно старался я разобраться в путанице красных и черных линий. У нас в руках оказался, очевидно, какой-то план, и, хотя я напрягал ум, призывая на помощь все свои знания инженера-строителя, дабы расшифровать содержание свитка, я ничего не мог понять. Наконец я сдался. Доктор Хольцбок сказал, что хочет расшифровать документ, и объявил, что найденный свиток временно конфискует. Он возвратился еще до окончания работы и уже издалека призывно замахал рукой. Торжественно положив ладонь мне на плечо, он через узкие боковые двери провел меня в церковь, где нам никто не мог помешать. Великолепное вечернее небо – в его неизведанных пурпурно-красных и изумрудных безднах плыли навстречу ночи лиловые корабли с белыми парусами – одолжило одинокой церкви часть своих красок. Высокие барочные серебряные подсвечники окутала розоватая дымка; святая Агнесса на противоположной стене словно бы скрывала свою печаль, а от яркого отражения света ее лицо обрело выражение пылкой чувственности. Статуи святых, амвон, ангелочки над хорами казались мне изменившимися – все они, будто вырвавшись из-под власти дня, радовались приходу ночи. Упадет занавес тьмы – вот тогда-то они и ощутят полную свободу, и заживут какой-то своей, непонятной для нас жизнью. Архивариус меж тем извлек из портфеля свиток.

– Поразмыслив немного, – начал он, – я понял: в настоящем виде он не имеет смысла, или, скорее, скрывает подлинный смысл. Когда мы рассматривали эту путаницу линий, мы лишь догадывались, что это, возможно, какой-то план, но были не в состоянии понять, что же он означает. Состояние бумаги и проставленные кое-где под линиями буквы позволяют с большой долей уверенности утверждать: план относится к семнадцатому веку, а точнее – к первой его половине, то есть к тем временам, когда здесь находился женский монастырь. Так вот, я нашел старую хронику, а в ней – весьма частые, но едва ли лестные упоминания о нем. Знаете, в те времена не об одном монастыре ходили самые дикие слухи. Вот и моя хроника может многое порассказать – пускай и о вещах, не слишком-то угодных Богу. Если наши предположения верны и найденный свиток взаправду содержит какой-то план – он, несомненно, скрывает тайны старого здания и специально запутан, чтобы непосвященные ничего не поняли. И еще кое-что подтверждает мои догадки. Портик, чей демонтаж начался сегодня, расположен рядом с одним из внутренних переходов…

– Совершенно верно. Он украшает въездные ворота крыла, соединяющего северный переход с южным, а именно – фронтон напротив так называемого двора Святой Троицы.

– Пусть так! Вы, наверное, заметили, что вершина портика достигает второго этажа, так что любую статую – вернее, голову статуи, – можно достать из окон второго этажа.

– Ну да. Мы можем сейчас же проверить…

– Не стоит – в этом нет никаких сомнений. Головы ряда статуй, и святого Иакова в том числе, можно без особых усилий снимать из окон второго этажа: в ловко выдолбленном углублении удобно спрятать одну весьма крамольную бумагу…

– Значит, вы думаете…

– Я ведь прямо сказал вам – повреждение статуи не новое. И я был точно уверен, что за мешаниной линий нашего плана кроется какая-то тайна. Но как я мог ее раскрыть? Нужно было хорошенько подумать, прежде чем решиться прибегнуть к помощи какого-нибудь химического реактива, поскольку я опасался вообще испортить план. Как исследователю старых документов, мне не раз представлялась возможность восхищаться разнообразными остроумными секретными средствами Средневековья. Симпатические чернила – даже и не самое оригинальное из них! Наипростейший вид симпатических чернил исчезает тотчас же по высыхании и проявляется лишь при тепловом воздействии – вы сами видите, это не наш случай, план и так весь исчерчен. Но, может, тут-то как раз все наоборот? Не несущие смысла линии исчезнут при нагреве бумаге – останутся лишь те, что способны что-то объяснить. Уж такой-то опыт я могу провести, не опасаясь повредить нашу карту сокровищ, ха-ха!

– И что же? – нетерпеливо спросил я, слегка утомившись от демагогии архивариуса. – Вы провели этот опыт?

– Еще как – и он полностью удался! Позвольте продемонстрировать!

Доктор Хольцбок достал небольшую керосиновую лампу и зажег ее, затем приложил к ее стеклу свиток. Мы молча ожидали результата в опускающихся сумерках, разгоняемых только робким огоньком маленького светильника. Через несколько минут я заметил – часть линий побледнела, а потом и вовсе исчезла. Остались лишь отдельные контуры; на бумаге четко обозначился какой-то чертеж.

– Да это же самый настоящий план! Горизонтальная проекция, – воскликнул я.

– В таком случае вашим заданием будет прочесть его!

Я мгновенно сориентировался:

– Вот двор Святой Троицы, вот внутренняя галерея, вот это церковь, ну а из ризницы идет… гм, что же это? Этим линиям не соответствует ни одно строение – это, должно быть… да, без сомнения, это подземный ход, ведущий из монастыря.

Архивариус был на седьмом небе от того, что его догадка подтвердилась. Я также был взволнован, предполагая, что открытие как-то связано с моими ночными приключениями. Я уже было собрался рассказать про них архивариусу, однако меня вдруг охватила странная робость. Я всегда избегал разговоров о только-только наклевывающихся личных делах – ну да, есть во мне доля дремучей суеверности, вопреки насквозь рациональной профессии; я страшусь сглаза! Слово намного сильнее, чем допускает наш «здравый» смысл – оно, как ни крути, способно оказывать на будущее таинственное и несомненное влияние. Доктор Хольцбок, видать, что-то прочел на моем лице, ибо с беспокойством спросил:

– Что с вами? Вы как-то странно выглядите.

Ничего не говоря, я поволок его в ризницу, где стал изучать стены, руководствуясь измерениями, подсказанными планом. Я обнаружил, что там, где должен был начинаться подземный ход, у стены стоял большой шкаф. Обломок былых времен, одна из тех громадин, в которых некогда хранились все богатства ризницы – образец старой и добротной столярной работы. Сущее чудовище – этакий языческий истукан, богато украшенный резьбой, колосс, целиком занимающий расстояние от пола до потолка. Архивариус датировал время его изготовления шестнадцатым веком. Мы оба были убеждены, что вход располагается за этим гигантом, но нам было также ясно, что мы нипочем не сдвинем его с места, если только не выявим тайный механизм.

– На сегодня достаточно, – заявил доктор Хольцбок и настоял, чтобы я отправился домой, хотя вначале я намеревался остаться на ночь в ризнице, словно собираясь охранять от воров некое сокровище. Найденный план и связанные с ним надежды настолько поглотили меня, что жена окончательно убедилась – со мной что-то неладно. Она взяла меня в настоящую осаду, и я вынужденно пообещал ей, что попрошу об отпуске пораньше. Хотя я был полон решимости оставаться этой ночью в постели, нимало не беспокоясь о ночном шуме, какое-то странное чувство – страх, смешанный с любопытством, – властно подняло меня и заставило выйти на улицу в ожидании мрачного часа. Пробило двенадцать, и тут же я услышал пронзительный крик. Топот бегущих людей приближался. Погоня промелькнула мимо меня так же, как и прошлой ночью. На этот раз я отчетливо видел, что женщина была в длинном, словно накинутом в спешке одеянии монахини, распахнутом на груди, бесстыже обнажающим дерзко вздернутые полные груди. На секунду она обратила ко мне лицо – бледное, прекрасное лицо с черными глазами, что лучились странным светом. И вновь меня что-то подтолкнуло включиться в эту погоню – и опять погоня оборвалась перед окружающим двор, где шел снос руин, забором.

– Вы, конечно, и сегодня ничего не заметили! – прикрикнул я на ночного сторожа.

Он боязливо отступил и заверил меня, что ничего не видел.

– Но я точно знаю, что она сюда вбежала. Вы должны были ее задержать!

Однако сторож упорно стоял на своем, продолжая утверждать, что мимо него и мышь не проскочила бы. Я пожурил его и отправился на поиски сам. Не отдавая отчета, почему, собственно, меня охватило столь сильное желание все тщательно проверить, я прыгал через поваленные колонны, прощупывал остатки стен – и добрую сотню раз мне казалось, будто в тени затаилась женщина в длинном монашеском одеянии.

Однажды мне даже показалось, будто она крадется за мной; так близко, что я слышал ее дыхание. Однако, обернувшись, я никого не увидел. Я открыл дверь в церковь – какое-то неясное предчувствие заставило меня взять ключ с собой, спрятав его в карман сюртука. В эту минуту я даже не подумал, что женщина могла бы искать убежища в закрытой церкви. Убедившись, что там нет ни единой живой души, я пробрался в ризницу и достал план. Насыщенно-яркий и от того какой-то даже зеленоватый свет луны падал на старый шкаф, отчего вся украшающая его резьба казалась бронзовой, а не деревянной. Дивные узоры переливались на золотистом фоне; шаловливые амуры ожили в этом сиянии. Портрет над старым шкафом – надо же, днем я совсем не заметил его! – ныне бросился мне в глаза. Это был очень старый портрет, потемневший от дыма кадил и свечей, – и только лик святой, запечатленной на нем, сохранил яркость, словно бы вышедший из тени столетия. А может быть, это не святая, а просто послушница, некогда обитавшая в этих стенах? Изображение казалось более живым и человечным, нежели икона, – и сейчас, в насыщенном свете луны, мне почудилось, будто я уже видел когда-то это лицо. Темные пламенные глаза жгли меня огнем. Я дрожал, охваченный необъяснимым страхом. Внезапно у меня возникла тревожная мысль. Часто у нас рождается ощущение, будто иные думы, ни с того ни с сего пришедшие в голову, – отнюдь не наши, а как бы спроецированные извне, как бы внушенные кем-то чуждым. Это ощущение в моем случае было настолько сильным, что уместно было подумать, будто кто-то стоящий рядом хочет меня предостеречь… предостеречь тихим женским голосом. Незримая незнакомка чуть слышно молила меня прекратить поиски подземного хода, отмеченного на плане. Я хотел стряхнуть наваждение – приписать призрачный голос той особой тишине, что царила тут; но в старых стенах ризницы, потревоженных сносом, да и во всех прилегающих зданиях постоянно что-то шелестело и шуршало. Лунный свет, казалось, полнился этим шелестом, будто состоял из серебристых песчинок, пересыпающихся в песочных часах. Чем больше я старался сосредоточиться на поисках, тем упорней возвращалось предостережение, чтобы я оставил это намерение, ибо навлеку на себя большое несчастье, – предостережение от той, кто не мог здесь быть; попросту не мог существовать. На мгновение мне даже показалось, что чья-то рука опустилась на мое плечо, и кто-то что-то произнес мне прямо в ухо. Чужая воля, кажется, силилась подчинить меня; я упрямо поднял голову, посмотрел прямо в темные очи, взиравшие на меня с портрета над шкафом, и… вдруг осознал, где именно натыкался на этот взгляд – во время призрачной погони по ночным тротуарам! Это были глаза той преследуемой женщины! Хоть я и не трус, но в тот миг испугался так сильно, что утратил присутствие духа. Я не закричал, не убежал – нет, я сделал нечто худшее: шаг за шагом, не отрывая от портрета глаз, медленно пятился назад, выдавая языком тела осознание смертельной опасности. В пальцах я сжимал ключ от церкви – так, как обычно человек сжимает первый попавшийся в кармане предмет, понимая, что в темном переулке на него вот-вот нападут. Наконец я очутился в церкви и захлопнул дверь в ризницу. Фигуры на фресках, статуи – все они будто сдвинулись со своих мест и растянули губы в язвительных ухмылках…

Я выбежал из церкви так, словно за мной гнались. Остаток ночи я провел почти без сна. Хотя я задремал лишь на рассвете, но проснулся рано: прямо с утра мне не терпелось начать работу в ризнице. Несмотря на предупреждение, явленное шепотом в ночи, я был полон решимости отыскать потайной ход – днем страх не имел власти надо мной и не мог удержать меня. Когда я появился на площадке, архивариус уже находился там – так же, как и меня, его подгоняло нетерпение. Выбрав нескольких расторопных рабочих, я дал им указание, как сдвинуть с места громадный шкаф. Висящий над ним портрет, осмотренный мною с долей беспокойства даже днем, показался, в общем-то, самым обычным произведением архаичной живописи, покрытым толстым слоем пыли. На нем выделялось лишь бледное пятно – лик святой, лишенный чего бы то ни было противоестественного. Я уже собирался спросить у архивариуса, что он думает о портрете, когда он сам обратился ко мне.

– Послушайте, – заговорил он, – в этом женском монастыре, должно быть, творились весьма радикальные… эээ… события! Вчера, поздним вечером, я начал читать хронику – думаю, этот подземный вход откроет нам не одну любопытную подробность. Кажется, я уже упоминал, что рассказывают об этом монастыре анналы. Вчера я перечитал все еще раз, ибо надеялся найти входную точку для наших исследований. Так вот, распутное бесстыдство, царившее здесь, взяло верх даже над свойственной монахиням боязнью опорочить свой монастырь. В этой обители совершенно открыто предавались самому необузданному разврату, и хроника сообщает, что часто ночи напролет звон бокалов и пьяный гогот возмущали спокойствие живших по соседству горожан. Нечто вроде массового помешательства поразило весь монастырь, вовлекло монахинь в разнузданные оргии. Жители города постоянно видели, что церковь ярко освещена, а по доносящемуся из нее шуму могли догадаться – в доме Божием творится разврат. Городских священников тоже втягивали в это, и ежели поначалу они приходили в монастырь только ночью и тайком, то позднее повадились являться совершенно открыто, средь бела дня. Многие видели мужчин с опухшими от возлияний лицами – шатаясь, они выходили из монастыря; а по монастырскому подворью и саду бродили пьяные монашки. Стоит ли удивляться, что набожные мещане, возмущенные происходящим, донесли об этом епископу? И он приехал, чтобы лично расследовать дело, – однако обнаружил лишь группку благочестивых монахинь, ведущих в монастыре набожный, созерцательный образ жизни, посвященный молитвам… как и положено Христовым невестам. Местечковое духовенство лишь подтвердило то, что увидел епископ. Против клеветников и доносителей возбудили судебное дело. Суд, под давлением авторитета епископа, наложил на них тяжелый штраф. А когда епископ уехал, бесстыдные выходки и оргии возобновились с новой силой – но уже никто не осмеливался донести об этом церковным властям, страшась наказания. Из всех заблудших самой разнузданной слыла сестра Агафья… и очень скоро ей стало мало пиров, проходивших в монастырских стенах. Видит Бог, это была очень странная дама с ужасными дьявольскими влечениями, ненасытная, как хищный зверь! Всех и вся она увлекала за собой и доводила до гибели. Хроника рассказывает, что через тайный ход она покидала обитель и болталась по городу; проводила ночи в публичных домах, в пригородных притонах, среди отребья и разного сброда, игроков и пьяниц – словно сама была той же породы… А ведь она принадлежала к одному из самых известных и знатных родов страны! Все пороки ее рода, тщательно скрываемые несколькими поколениями, проявились в ней вопиющим образом. Если ей нравился какой-нибудь юноша, она соблазняла его и уже не выпускала из когтей; распутная, дикая, как вакханка, она увлекала его, тянула на дно. Вскоре про нее прознал весь город – и все говорили о ней не иначе как о сущем кошмаре, о наказании Божьем. Ее звали «скверной монахиней». Так вот, случилось так, что в город занесли сифилис; Агафья тоже заразилась им – и все равно не пожелала обуздать свое распутство. Как и прежде, она плясала в кабаках, проводила время с самыми скверными мужчинами и, словно вампир, нападала на молодых людей на улице… Но что с вами? – прервал свой рассказ доктор Хольцбок. – Вам, похоже, нездоровится.

Я покачал головой и попросил минутку обождать с продолжением рассказа, потому что хотел проверить, как продвигается работа. Вокруг огромного шкафа сняли пол, со стен содрали штукатурку, но сам предмет мебели не удалось сдвинуть даже на миллиметр.

– Мне кажется, – заметил десятник, – что этот шкаф вмурован в стену.

Конечно, так оно и было, но, видимо, его вмуровали в стену уже тогда, когда строили ризницу. Итак, или наш план был мистификацией – или… Мы посмотрели друг на друга, и архивариус вслух высказал мою мысль:

– Путь идет через шкаф.

Я был взволнован, крайне возбужден, взбешен новой проволочкой и препятствием.

– Но как же мы узнаем, где находится этот коридор? Нам бы пришлось разломать весь шкаф, а ведь это – церковный инвентарь. Что же нам делать? – Архивариус, похоже, был взбудоражен не меньше моего.

Пока доктор Хольцбок размышлял, пытаясь найти какое-то решение, я тщательно исследовал шкаф, нажимая на выпуклые части орнамента, выдвигая незапертые ящики, измеряя и сравнивая замеры – со слабой надеждой, что, может быть, какая-то мелкая деталь откроет существование тайной двери.

– Не утруждайтесь, – сказал архивариус. – Этот шкаф хранил тайну много поколений – значит, и нам не удастся сразу в нее проникнуть. Следует покопаться в архивах – может быть, там…

Я перестал его слушать: в то время как глазами я измерял высоту шкафа, взгляд мой коснулся висящего на стене портрета. Вдруг именно в нем скрывается ключ к разгадке? К немалому изумлению архивариуса, я велел приставить к шкафу лестницу и взобрался по ней. Оказавшись лицом к лицу с портретом, я почувствовал, что так же, как и ночью, меня охватывает ужас. Но я справился с ним и вгляделся в изображение попристальнее. Толстый слой пыли не позволял даже вблизи разглядеть нечто большее, чем туманный образ – да, женщина, да, одеяние слегка напоминает монашеское, но голова непокрыта, нет ни атура, ни кишнота, и волосы свободными волнами ниспадают по обеим сторонам головы… Весьма оригинально выписанные волосы – напоминающие, скорее, змей, какими их рисуют на голове у горгоны. Плохое состояние портрета не позволяло оценить его по достоинству. На шее женщины висело какое-то украшение – не крест, приличествующий монахине, а что-то вроде камеи с орнаментом, походящей на лилию, заключенную в многоугольник. Мне показалось, что подобный элемент рисунка я видел и на узорчатом шкафу; лилию на фоне шестиугольника, ромба или пятиугольника – как здесь.

– Доктор, – позвал я, слезая с лестницы, – кажется, я близок к разрешению загадки!

– И ответ вы нашли на портрете?

– Получается, так. Лилия в пятиугольнике – это ключ. Давайте-ка поищем!

Я твердо помнил, что уже видел подобный орнамент, но, на удивление, найти его смог далеко не сразу. Очертания шкафа, как в тумане, расплывались перед глазами; тщетно я боролся с охватившей меня усталостью, совершенно неподходящей моменту. Я чувствовал себя примерно так, как начинающий замерзать человек. Но в этот момент доктор Хольцбок воскликнул:

– Вот, вижу – лилия в пятиугольнике! И что дальше?

Мои жизненные силы вмиг восполнились – как будто я оказался перед лицом чего-то неотвратимого, когда нет более сомнений в исходе. Пока я изучал лилию, нас обступили мастера, с интересом наблюдая за моими действиями. Мне показалось, что дерево подается у меня под рукой; я нажал на лилию изо всей силы – и из глубины старого шкафа раздался громкий скрип; узкая щель прорезала громадину сверху донизу. Мы уперлись плечами, но ржавые, не работавшие в течение веков петли двигались с трудом. Пришлось нам отворять дверь рывками, удивляясь в промежутках хитроумному потайному механизму. Снаружи и эта часть шкафа была разделена поперек на выдвижные секции, но при нажатии на лилию эти вроде бы разделенные поверхности, соединяясь, превращались в дверь. По мере того, как проход открывался, ящики сдвигались вправо и влево – и вот мы оказались перед задней стенкой шкафа. Здесь я уже без особого труда нашел рычаг, отмыкавший следующий проход. И вот перед нами – уводящий под землю, в темноту, пассаж. Я решительно шагнул вперед, но архивариус схватил меня за плечо:

– Не так быстро! Нужно проверить, нет ли там подземных газов!

Мастера привязали свечу к шесту и опустили в проход. Та горела спокойно – тающий стеарин крупными каплями стекал во тьму. Мы вошли в коридор, считая ступени: несколько – вниз, потом прямо, снова вниз, и снова прямо…

– Думаю, мы находимся на тайном пути «скверной монахини», – шепнул архивариус.

Он лишь предполагал, а у меня не имелось в том и малейших сомнений. Хоть воздух и казался довольно сносным, на меня вскоре навалилась дурнота.

– О, Матерь Божья, святой Иосиф! – внезапно вскрикнул шедший с горящей свечой впереди всех рабочий и тут же остановился.

Стены в том месте отступили во мрак, и пассаж окончился чем-то похожим на склеп. Посредине на деревянных подставках стояли четыре гроба – совершенно простые, без всяких украшений ящики, чья форма указывала на то, что они сколочены несколько столетий назад. Архивариус поднял одну крышку. В гробу лежал женский труп в монашеских одеждах с иссохшим, мумифицированным лицом. Ее руки были скрещены на груди, балахон почти полностью истлел, и в иных местах через прорехи проглядывала плоть, каким-то образом устоявшая перед разложением.

Мы подняли крышки остальных гробов. В четвертом покоилась Агафья, «скверная монахиня». Я сразу же узнал ее – это она бежала мимо моего дома, преследуемая толпой разъяренных мужчин; она – женщина с портрета в ризнице. Стоящий рядом архивариус тихо спросил:

– Как думаете, среди этих останков должна быть и сама Агафья?

– Конечно. Вот она – я ее узнаю. Глядите, до чего лучше остальных она сохранилась. Сразу видно – те просто трупы, а она…

Доктор Хольцбок взял меня за руку.

– Мы должны как можно скорей выбраться из этого коридора, – сказал он. – Воздух здесь наверняка отравлен гнилостными эманациями. Вперед!

Мы прошли немного дальше. Еще тридцать шагов, и нам пришлось остановиться. Часть потолка обвалилась и засыпала коридор. По моим расчетам, мы находились под улицей и, судя по всему, потолок рухнул совсем недавно – видимо, в результате толчков, вызванных телегами, вывозившими обломки старого здания. Поскольку существовала опасность, что потолок может провалиться и в других местах, я тут же распорядился пробить ход с улицы, тщательно все изучить и предпринять меры предосторожности, чтобы воспрепятствовать какому-либо несчастному случаю. Потом мы возвратились в склеп. Я убедился, что мои наблюдения были верны. Она действительно выглядела не так, как три другие монахини. Кожа ее была упругой, нежно окрашенной кожей живого, здорового человека; лоб гладкий, блестящий. Она все еще была прекрасна, и в свете свечи мне показалось, будто ее лукавые глаза украдкой следят за нами из-под полуприкрытых век.

Когда мы добрались до ризницы, мне пришлось сесть. Я тяжело дышал, мои колени сотрясала дрожь.

– А знаете, почему я тоже уверен, будто одна из тех мумий – сестра Агафья? – спросил архивариус. – Я узнал об этом из продолжения моей хроники. Разносимая Агафьей пагуба распространялась все дальше – и наконец горожане, дав волю своему возмущению, решили расправиться со «скверной монахиней» ужасным способом. Ее подстерегали, чтобы убить. Но опасность словно бы подхлестнула ее авантюрные пристрастия. Она безумствовала, как никогда ранее, и, странное дело, находила множество защитников среди молодых людей, слепо влюбленных в нее. Они пребывали под властью ее чар, она полностью подчинила себе их тела и разум. Но однажды вооруженные люди подошли к самым стенам монастыря и потребовали вывести сестру Агафью. Они грозились взять обитель штурмом и сжечь, если ее не выдадут. Настоятельнице пришлось вести переговоры с этим народным ополчением – она пообещала наказать Агафью и попросила три дня отсрочки. Более рассудительным в толпе удалось убедить остальных, и предложение приняли. Когда же через три дня толпа опять пришла к монастырю, настоятельница заявила, что сестра Агафья ни с того ни с сего захворала и преставилась. В самом ли деле так распорядилась судьба, или, чтобы успокоить народный гнев, было совершено убийство – не скажу, хроника об этом не сообщает. Если учитывать время, когда все это происходило, – приходится признать, что любое могло случиться. Однако едва ли такое решение наболевшего вопроса разрядило ситуацию. Хотя состоялись похороны, и в землю зарыли гроб, в чем все могли убедиться, и был там установлен камень с именем Скверной Монахини, возникли толки да пересуды, будто бы сестра Агафья жива. Раньше нередко случалось, что люди не желали верить в смерть человека, всеми любимого… или равновелико ненавидимого, как в случае с сестрой-грешницей. Ее якобы замечали то тут, то там… рассказывали о ночных авантюрах, когда она якобы подкарауливала на улицах молодых парней… и в конце концов горожане пришли к выводу, что настоятельница соврала. Те же, кто верил в ее смерть, считали, будто обесчестили кладбище, когда останки распутницы похоронили рядом с телами уважаемых и набожных горожан. Верующие и скептики объединились в требовании вскрыть могилу, чтобы удостовериться, что монахиня действительно похоронена – такова сила всенародного гнева! Когда в обители прознали о намерении разгневанных горожан, тело эксгумировали под покровом ночи и перенесли в монастырь. В хронике вся эта история изображена так, будто вспыхнуло настоящее восстание, когда горожане выкопали пустой гроб – это побудило их снова пойти к стенам обители ополчением. Из окна им показали труп монахини, и в покойницу полетели камни, кто-то даже выстрелил по ней. Хроника добавляет, что среди негодующих самыми активными были молодые люди, любившие Агафью при жизни. Поскольку в монастыре поняли, что сестру от ненависти ее преследователей не защитит и смерть, тело оставили за стенами и поместили в склеп, где уже были похоронены монахини, погибшие по каким-то другим причинам. Этот склеп мы сегодня и нашли. Он расположен на пути потайного хода, уводившего Агафью в ночную жизнь.

– Так и есть, – подтвердил я.

– А сейчас не могли бы вы сказать мне, откуда у вас такая уверенность, будто мы нашли именно ту, о ком идет речь? Вы ведь тогда еще не слышали конца моей истории? И как вы смогли определить, что именно эта из четырех мумий была сестрой Агафьей? И почему вы решили, что именно в картине над шкафом надо искать разгадку того, как проникнуть в потайной ход?

Что я мог ответить архивариусу? Мог ли я рассказать о своих ночных переживаниях? Задав в свою очередь вопрос, я попробовал направить его на верную дорогу:

– Разве вы не видите сходства между этим портретом и монахиней в склепе?

– Нет, – отвечал доктор Хольцбок, приглядываясь к портрету – сейчас, в ярких лучах предполуденного солнца он был хорошо виден. – Но не мешало бы присмотреться к нему поближе!

Доктор приставил лестницу, все еще стоящую в углу. Но он не сумел снять портрет со стены, а мне не хотелось прикасаться к нему. Позвав двух рабочих, чтобы они помогли архивариусу, я ушел, не в состоянии избавиться от суеверной мысли, будто этот портрет должен остаться на стене. Мои злосчастные ночные видения уже и днем сохраняли власть надо мной. Я почувствовал себя впутанным в очень странную историю, и меня охватил ужас из-за того, что я не могу из нее выпутаться – словно бы мне набросили петлю на шею. Стоя на залитом солнцем дворе, в клубах пыли, среди шума работ, я принял твердое решение: чего бы мне это ни стоило, утром заявлю своему начальству, что заболел, и попрошу об отпуске. Но этой ночью я хотел довести до конца наблюдения. Я был твердо уверен – что-то должно решиться. Минут через пятнадцать появились архивариус и оба рабочих. Портрет не удавалось снять со стены – нужно было бы сломать раму или вырезать из нее холст.

– Пожалуйста, не пожимайте плечами, – сказал Хольцбок. – У вас такое выражение лица, словно вы знаете об этих странных делах больше, чем исторические хроники. Лучше просто расскажите мне все, что вам известно, – я намерен послать в журнал Союза историков статью о нашем открытии. – С этими словами он и ушел, оставив впечатление глубоко порядочного и ученого человека, полной противоположности мистика или романтика.

День, казалось, тянулся без конца. У всех часов были серые лица и передвигались они, словно скучающие сонливые тени. Когда пришел вечер, жена заметила мое лихорадочное состояние; лишь торжественное обещание не выходить завтра на работу уняло ее подозрения.

Уж пробило одиннадцать, а на ее столике все еще горела свеча; именно сегодня она вдруг схлопотала бессонницу – а я сходил с ума из-за опасения, что мои замыслы сорвутся! Но вот, на краю полуночи, когда жена наклонилась надо мной, я притворился крепко спящим – так тщательно, как только мог. Поверив моей игре, она со вздохом погасила свечу и уже через несколько минут спала – так крепко, что не слышала, как я тихо встал и выбежал из спальни. Когда я выходил за ворота, на башне старой монастырской церкви часы пробили двенадцать. Раздался крик, топот бегущих людей – и вот мимо меня промчалась женщина – Агафья! – опалив меня огнем своих дьявольских очей. Следом за ней показалась ватага ее преследователей. Я тут же бросился за ними. И вновь меня обуяла уже знакомая иллюзия легкости и полета, как во сне. Дома слева и справа от меня, словно склоны ущелья, обрамляли дорогу и как бы направляли ее. Только две вещи являлись мне предельно отчетливо – толпа преследователей впереди и небосвод в ночи над ними. Ночь походила на полноводную реку с плывущим по ней мелким колотым льдом облаков. В темных полыньях-просветах время от времени появлялся лунный серп – ладья на темной, не знающей дна небесной глади. Погоня уже достигла забора, окружающего площадку, где проходил снос иезуитской коллегии, и фигуры передо мной исчезли; причем не так, как в предыдущие мои посещения, суетливо развеявшись в воздухе, а – все разом, будто прибранные гигантской рукой, вмятые незримой наковальней в землю. Я застыл на краю шахты, выкопанной днем по моему указу; у жерла – нагромождение свежевырытой земли и несколько досок, чуть поодаль – красные проблесковые маячки, предупреждающие об опасности. Дощатый настил, перекрывающий провал, сейчас был сдвинут в сторону. Обойдя опасность, я подергал за калитку в заборе и, не став звать ночного сторожа – он, должно быть, обходил другой конец огромной площадки в этот момент, – побежал среди груд строительного мусора в сторону большого двора, все еще очерченного остатками всех зданий, что некогда стояли кругом. Я не спрашивал себя, куда бегу и зачем, просто ощущая настоятельную потребность в этом. Едва я спрятался за одной из арок разрушаемой галереи, как двор заполнился людьми. То, что я увидел, почти невозможно описать. Хотя положение мое и казалось чем-то сродни опыту сновидца, в своем ложно-сомнамбулическом состоянии я видел и подмечал мельчайшие детали. Люди шли со стороны церкви, ясно высвеченной лунным сиянием – из широко отверстых дверей или даже прямо из стен. Мне казалось, их было столько, что они не могли одновременно протиснуться в церковные ворота. Самым странным было, однако, то, что я видел их всех в движении – жестикулирующих, переговаривающихся между собой, протискивающихся вперед, энергично расталкивая других, что-то кричащих – и при этом до меня доносился один лишь топот их ног. Я не слышал ни единого крика, ни одного слова – но видел движения губ! Казалось, будто я наблюдаю за действом, происходящим на сцене, отгороженной звуконепроницаемым стеклом. Впечатление усиливалось тем, что на этих подмостках ночи «актеры» выступали в старых костюмах – на них по большей части была удобная и скромная одежда горожан шестнадцатого века; солидностью лучились только одеяния членов городского совета и щеголеватой студенческой молодежи. Существует определенная граница ужаса, когда исчезает весь страх за самого себя – человек начинает жить лишь взглядом, а остальные чувства как бы отключаются. Я достиг этой границы – и могу ручаться, что все, что я видел, произошло на самом деле. Весь двор был запружен людьми; кто-то из них подходил к моему убежищу так близко, что я отчетливо различал окаменевшее, сосредоточенное лицо. Через минуту, полную суеты и беготни, все внимание сосредоточилось на открытых дверях церкви. Многочисленная группа мужчин, вышедших оттуда, вела за собой женщину – ее подталкивали в спину кулаками, били по лицу, волокли на веревке, обвязанной вокруг шеи. Я видел, как она при этих проявлениях мужской грубой силы небрежно поводит плечами, как бы желая отогнать назойливую муху. Один из студентов, растолкав других, вырвался вперед и, казалось, бросал ей в лицо бранные слова, после чего дважды плашмя огрел ее шпагой по голове. Тогда женщина подняла свое прекрасное белое лицо и посмотрела на него исподлобья темными властными глазами. Это была сестра Агафья.

Не скупясь на тычки и толчки, ее вывели на середину двора, где ждала группа одетых в черное советников городского магистрата. Выпрямившись во весь рост, я увидел ее фигуру в робком лунном свете – перед группой мужчин, будто олицетворявших всеобщую ненависть толпы. С головы монахини соскользнул белый платок, и выглядела она сейчас в точности так, как на картине в ризнице. Один из советников выступил вперед и, в то время как толпа напирала со всех сторон, сломал над головой сестры Агафьи белую палочку. С омерзением, ярко выписанным на лице, он швырнул обломки ей под ноги. После этого вся толпа дружно отхлынула назад, освободив место для наспех сколоченной плахи. Я видел все подробности этой жуткой децимации – видел, как с плахи встал человек в алом колпаке, закрывающем лицо; как своими мясистыми пальцами он впился в ворот монашеской рясы – и разорвал его, обнажив бледную шею и красивые плечи; как силой поставил ее на колени. Крик ужаса застыл на моих губах, но все же я был рад, что от меня наконец отвернулись эти темные, грозные очи, до последней минуты направленные в сторону моего укрытия, как будто бы зная, что я где-то там.

Прижав шею Агафьи к деревянному постаменту, палач взмахнул остро наточенным топором, переданным ему кем-то из толпы. Лезвие ярко вспыхнуло, отразив лунный свет, и резко обрушилось вниз. Дощатая плаха раскололась от силы удара, и обезглавленное тело женщины безвольно сползло с нее вниз; голова же, словно зажив своей жизнью, катилась – и весьма целенаправленно – прямо ко мне! Толпа с единогласным довольным ревом стала подбрасывать в воздух шляпы, после чего хлынула туда, где лежал труп. Они пинали его, топтались на нем, охаживали всем, что попадалось под руку, будто жажда мести так и не стихла в этих людях. Тем временем отрубленная голова, не меняя направления, катилась дальше – и наконец остановилась прямо передо мной. Темный пламенный взгляд впился в меня, и я услышал первые за все время, пока длилась эта богохульная сцена, слова:

– Вы все еще попомните скверную монахиню!

Тотчас же все исчезло – толпа, голова, палач и плаха. И лишь пурпурный фонтан крови какое-то мгновение еще висел в воздухе, в зеленоватых лучах месяца. Мне остается лишь добавить, что назавтра останки сестры Агафьи нашли в склепе в ужасном состоянии. Кто-то грязно надругался над трупом, после чего переломал ему руки и ноги. Голову каким-то острым лезвием отделили от туловища. Предполагали, что это все – дело рук сумасшедшего некрофила. Началось расследование… Допросили и меня в том числе, но следствие не принесло никаких результатов – а я, в свою очередь, ни словом не обмолвился о том, что лицезрел той ночью.

* * *

Утром семнадцатого июля сего года было раскрыто ужасное преступление, потрясшее в прошлом спокойный город до самых основ. Когда работающая в семье инженера Андерса служанка после многократного стука в дверь спальни своих хозяев (оставшегося безответным) в десять часов еще раз повернула ручку двери, она обнаружила, что та не заперта. Войдя, добрая женщина увидела страшное зрелище: госпожа Андерс лежала на кровати в луже крови. Господина Андерса не было. Служанка с криком убежала, впав в истерику. Когда с трудом удалось выведать у нее, что случилось, молодой студент с третьего этажа, самый рассудительный среди испуганных и взволнованных обитателей дома, тут же вызвал врачей и полицию. Молодая женщина была мертва уже несколько часов, ее голову отделили от тела ударом лезвия, нанесенным со страшной силой. Убийца ничего не тронул в квартире – только уничтожил висевший в спальне портрет; рама была разбита на мелкие кусочки, холст порван в лоскутья. Ни один след не указывал на то, что убийца проник в квартиру извне. По показаниям служанки, супруги, как обычно, уединились в спальне. Когда ее спросили, не случилось ли каких-нибудь недоразумений между господином Андерсом и его женой, она, подумав минуту, заявила, что ничего подобного не заметила, разве что супруги все меньше и меньше говорили между собой, а у госпожи иногда бывали нервные судороги. Наблюдения других жильцов подтверждали свидетельство прислуги – в самом деле, трудно было представить себе, что между супругами беспричинно возник несказанно острый конфликт, приведший к столь страшной расправе… И все же… Судебный врач заметил, что отсутствие внешних признаков конфликта – далеко еще не гарант того, что в семье царит гармония; именно у людей высокой культуры, каковыми были Андерсы, подобные катастрофы протекают бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Комиссар, согласившись, сразу же объявил мужа убитой в розыск.

Инженера Андерса нашли во второй половине дня – сидящим на скамье в городском парке с непокрытой головой и занятого сворачиванием сигары. Его шляпа и трость лежали рядом. Он без сопротивления подчинился требованию полицейского следовать за ним, тут же заметив, что и сам подумывал явиться с повинной и объяснить происшествие. С улыбкой и в прекрасном настроении вошел он в кабинет комиссара полиции и попросил выслушать его: он хотел сообщить, почему отрубил голову «этой женщине». Комиссар ошеломленно смотрел на него.

– Значит, вы признаетесь, что убили свою жену? – вопросил он.

Андерс улыбнулся.

– Мою жену? Нет!

То, что он рассказал, звучало настолько странно и непонятно, что ни комиссар, ни следователь, в тот же день принявший дело, ничего не уразумели. Андерс утверждал, что отрубил голову «этой женщине» турецким ятаганом из личной коллекции; вот только «эта женщина» – не его благоверная жена Бьянка. Увидев, что ведущим допрос господам неясно, о чем идет речь, инженер сослался на своего знакомого, архивариуса доктора Хольцбока, способного подтвердить его показания.

Прежде чем успели обратиться к архивариусу, Хольцбок сам явился к следователю и заявил следующее:

«Считаю своим долгом с помощью этих показаний в какой-то мере пролить свет на ужасную историю Ханса Андерса, если это вообще возможно применительно к настолько загадочному делу. Будучи давним товарищем Андерса, я почти каждый день бывал на месте разборки руин старинной иезуитской коллегии, где он руководил работами. Мои штудии в области истории и археологии вам, очевидно, известны. Я надеялся, что при разрушении древних зданий снова сумею обнаружить нечто интересное. И предчувствия меня не обманули: во время работ мы действительно обнаружили потайной подземный ход. Инженер Андерс, прекрасный специалист, выказал при этом поразительную интуицию, и в результате нам посчастливилось найти старинный склеп с мумифицированными останками. Возможно, вы помните, что на следующее утро после нашего открытия одно из тел было обнаружено в таком состоянии, что возникло подозрение о чьем-то преступном умысле. Но следствие, насколько я знаю, зашло в тупик. А несколько дней спустя меня навестил Ханс Андерс. Тут я должен заметить, что в последнее время он сильно переменился, сделался каким-то нервным, беспокойным; прежде неизменно оживленный, деятельный и вместе с тем исключительно внимательный к окружающим, он был теперь часто рассеян и зачастую раздражался по пустякам. Мне казалось, что его что-то угнетает; что он, возможно, напуган чем-то. Это особенно бросилось в глаза во время последнего визита. Когда я спросил, что с ним, Андерс постарался уйти от ответа. Наконец, не в силах больше скрывать беспокойство, он начал:

– Сегодня мне прислали домой этот портрет.

Какой портрет?

– Лик сестры Агафьи, Скверной Монахини.

– Что вы говорите! Ведь он находится в ризнице и так крепко прибит к стене, что его невозможно снять…

– Да, вам это не удалось. Однако клянусь, что теперь портрет висит у меня дома.

– Но как он туда попал?

– Не знаю. В мое отсутствие его принес какой-то неизвестный человек и повесил на стену, а потом ушел, так и не сказав, кто его прислал.

– Но разве нельзя выяснить, кто распорядился доставить вам картину?

– В том-то и дело, что нет! Я даже отправился к священнику, однако он ничего об этом не знает. Когда же я спросил, не имеет ли он ко мне претензий из-за портрета – поскольку тот является частью церковного имущества, – священник ответил, что только рад от него избавиться и уже давно решил куда-нибудь убрать. Но самое ужасное то, что я не могу вернуть картину, даже и будь на то моя воля!

– Почему же?

– Потому что теперь портрет прибит к моей стене так же крепко, как некогда – к стене ризницы. Это невероятно, необъяснимо, но тем не менее – это так, и я был бы вам очень признателен, если бы вы согласились как-нибудь меня навестить и лично во всем убедиться.

Должен признаться, слова эти показались мне более чем странными, так как пресловутое полотно, по утверждению Андерса, изображало сестру Агафью – монахиню, чьи останки мы обнаружили в склепе. Желая успокоить возбужденного до предела Андерса, я обещал заглянуть к нему в ближайшие дни, но вспомнил о том лишь в конце недели, когда случайно проходил мимо его дома. Андерса я не застал, зато имел удовольствие пообщаться с его женой, фрау Бьянкой.

– Ах, я так рада, что вы пришли! – воскликнула она. – А я уже совсем было решилась идти к вам сама! Вы единственный среди знакомых моего мужа, с кем он близок – он всегда исключительно высоко ценил ваше мнение, и потому, надеюсь, вам удастся его образумить.

Когда же я выразил готовность помочь, фрау Бьянка, чуть не плача, стала жаловаться, что муж ее, должно быть, серьезно заболел. Он стал каким-то беспокойным, целыми днями молчит, а по ночам – мечется без сна, не находя себе места. Вот уже несколько недель, как он обещал взять отпуск и съездить куда-нибудь отдохнуть, так как сильно переутомлен и издерган, однако теперь и слышать не хочет о том, чтобы покинуть город.

– Боже милостивый, – вздохнула она, – я даже не осмеливаюсь просить его показаться врачу. Он от этого впадает в такую ярость, словно я толкаю его на что-то постыдное.

Я согласился, что следует приложить все усилия, дабы склонить Андерса уехать на время. Вскоре после этого вернулся сам инженер. Он приветствовал меня, явно довольный моим визитом; поздоровался и со своей женой – но интуиция подсказывала мне, что между супругами пролегла тень, что на них оказывала влияние некая невидимая бесплотная сила, разделившая их прежде крепкий союз. В душе фрау Бьянки это воздействие отдавалось вполне понятным страхом, а вот Андерс… о, я сначала подумал, что ошибаюсь, но более пристальное наблюдение подтвердило это – да, Андерс стал испытывать к жене омерзение. Более того – омерзение, смешанное со страхом! Мне это показалось очень странным – я-то знал, как Андерс раньше любил жену! После коротенького разговора на отвлеченные темы госпожа Бьянка вышла из комнаты, предоставляя мне шанс, как я и обещал, поговорить с Андерсом с глазу на глаз. Едва дверь за ней закрылась, как инженер схватил меня за плечо и потянул в спальню.

– Идемте, – с горячностью прошептал он, – убедитесь сами!

И действительно: над широкой супружеской кроватью висел портрет из ризницы; алая бархатная занавеска, прикрывавшая его, ныне была отдернута. В этой картине в самом деле ощущалось нечто не от мира сего – и если она, во‑первых, взаправду изображает Агафью и, во‑вторых, хоть сколько-нибудь правдива… о, тогда я охотно готов поверить в небылицы из старых хроник. Я подошел к портрету и хотел было попробовать снять его со стены – этим я бы доказал Андерсу, что его надуманным проблемам лучше отступить пред фактами, – но он бросился ко мне с внушающим страх пылом и силой оттеснил в сторону.

– Что это вам в голову пришло! – закричал он. – Невозможно! Сейчас он висит здесь, и ничто на свете не сможет его убрать отсюда! – Ханс, вероятно, забыл, что несколько дней назад сам просил посетить его квартиру и убедиться в истинности его слов.

– Но зачем вешать портрет именно в спальне? Это лицо способно внести беспокойство даже в самый сладкий сон.

– Я же вам говорил – меня не было дома. Незнакомый человек, не произнося ни слова, повесил его в спальне, и я не могу его убрать. Я попробовал закрыть портрет шторкой. Но… – голос Андерса стал хриплым от волнения, – она не терпит отсутствия контакта. Вечером я занавешиваю ее, а около полуночи шторка сама по себе, без чьей-либо помощи, отползает в сторону. Она все время смотрит на меня своим тяжелым взглядом… непереносимо! Вы же знаете, зачем это ей? Что ж… – Он отвел меня в сторону и шепнул на ухо – так тихо, что я не вполне разобрал: – Она поклялась совратить меня, эта чертова ведьма. Толкнуть на путь греха… и, думаю, я знаю, каков ее следующий шаг. – Вдруг он сам себя прервал совершенно, как мне показалось, неуместным вопросом: – А вы хорошенько присмотрелись к моей жене, да? – И прежде чем я ответил, он сам себе возразил: – Вздор! Что только не втемяшится в голову порой! Но… она хочет погубить меня – я ведь отверз тот подземный ход, дал приказ выкопать шахту, ведущую прямо к ней… так ее преследователи, после всех этих веков, и добрались до склепа!

– Послушайте, дорогой Андерс, – начал я, – это же в самом деле вздор!

Но мои возражения он отмел пренебрежительным жестом:

– Прошу, поверьте мне, доктор – все так и есть. Я все тщательно обдумал, а если бы вы видели все, что промелькнуло у меня перед глазами, – и вы бы признали мою правоту!

Только потом мне довелось узнать, что означал туманный намек Андерса. Этот разговор засел у меня в памяти, и я его помню в мельчайших подробностях. Я и сейчас вижу перед собой лицо инженера, приближающееся к моему, слышу его бормотание. Его поведение утвердило меня в мысли, что он серьезно болен, но напрасны были просьбы, чтобы он покинул город и на несколько недель отправился в горы.

– Я должен выстоять, – возразил он, – ибо все попытки сбежать от нее ни к чему не приведут. Она найдет меня на высоте трех тысяч метров так же легко, как и здесь.

Самым ужасным было то, что он боролся со своей воображаемой дикой опасностью, как с реальной силой! Я предостерег фрау Бьянку и сказал, что ей стоит повлиять на мужа.

– Сказать-то легко! – с горечью возразила она. – Я даже не могу повлиять на него в том, чтобы он обратился к врачу!

Желая помочь ей, назавтра я послал своего приятеля, доктора Энгельгорна, на дом к Андерсам. Но инженер пришел в бешенство и выставил визитера за дверь. В то время мне понадобилось отъехать ненадолго – просмотреть архивы в замке Пернштайн, найти важный документ. Но в процессе работы я обнаружил еще уйму весьма интересных материалов и задержался в замке на несколько дополнительных дней. На обратном пути я проехал лишь небольшой отрезок пути на поезде, после чего вышел, желая пройтись до города пешком через прекрасный лес. Когда я проходил мимо пригородного трактира, весьма популярного среди горожан, то, случайно взглянув поверх забора, окружавшего садик перед заведением, заметил за одним из столиков Андерса. Должен признаться, работа настолько захватила меня, что отодвинула его проблему на дальний план, и в этот момент я почувствовал себя крайне неловко, поскольку пренебрег дружескими обязанностями. Чтобы, по крайней мере, тут же узнать, как обстоят дела, я вошел в садик. Мне сразу бросилось в глаза, что Андерс много выпил; поскольку это было весьма необычным для непьющего человека, я тут же увязал состояние инженера с его мрачной историей.

– Ах, доктор! – воскликнул он. – Рад вас видеть. Приветствую от имени науки…

Он говорил много и громко, привлекая к себе внимание посетителей. За то время, пока я, не торопясь, отхлебывал южноморавское вино, Андерс опрокинул три стакана, и лишь когда стало смеркаться, мне удалось склонить его к возвращению. Мы шли берегом реки, сквозь туман, застилающий долину, уже были видны огни Кенигсмюле – и вот тогда Андерс начал говорить о том, что, как я заметил, неустанно занимало его мысли.

– Теперь я наконец-то знаю, к чему она стремится.

– Да прекратите же без конца говорить о ней! – разозлился я. – Она давно мертва!

Он посмотрел на меня, не понимая моего раздражения, с головой уйдя в навязчивую фантазию.

– Вы знаете, что происходит на моих глазах? Ужас! Она вселяется в мою жену.

– В каком смысле – вселяется?

– В прямом. Занимает ее тело – и Бьянка меняется у меня на глазах, как по щелчку пальцев. Началось с ее взгляда, в нем затаилось чужое выражение, она следит за мной, за всеми моими действиями и поведением, за каждым моим движением. Когда я говорю, в этих глазах появляется скрытая насмешка. Потом изменилась вся ее фигура. Моя жена была полнее и меньшего роста, а женщина, что сейчас делит со мной кров и постель, когда спит – или притворяется спящей, потому что следит за мной даже из-под прикрытых век! – более высока и худощава. А какие привычки, какой нрав она обрела на ложе… ничего подобного за ней никогда не водилось! Боже, она вытянула душу из моей жены и завладела ее телом, и теперь ни на шаг от меня не отступает, проходу не дает! Окончательно отождествившись с образом на том портрете, она возьмется за меня всерьез… но я решительно настроен этого не допустить!

Я с ужасом констатировал: нервное возбуждение Андерса зашло настолько далеко, что вполне уже тянуло на психическое расстройство. Самое время действовать решительно.

Утром, когда мы с доктором Энгельгорном обсуждали план помощи бедняжке фрау Бьянке, она сама явилась нам под порог. Фрау сильно осунулась и побледнела, под глазами у нее расплылись темные нездоровые круги, в них застыло затравленное выражение. Очень сильно убавив в весе, она стала казаться выше.

– Мне известна ваша беда, дорогая моя, – сказал я.

Тут она расплакалась.

– Ах, вот как – «известно»! Вы даже не можете представить, как я страдаю. Моя жизнь превратилась в ад. И это не громкие слова, а самая что ни на есть горькая правда. Я больше не могу это терпеть! Мой муж изменился до неузнаваемости, он чувствует ко мне отвращение, я вижу. Он следит за мной все время, я чувствую на себе его странный взгляд, и ведет он себя так, будто ждет от меня чего-то плохого. Иногда он внезапно с бешенством оборачивается, словно думает, что я крадусь за ним. При этом он почти совсем не разговаривает со мной, а когда я что-то спрашиваю, отвечает так, как будто ищет червоточину в каждом слове… Вчера вечером – после полудня его не было, и он возвратился домой подвыпившим, – когда я раздевалась, он вдруг замер прямо передо мной. Посмотрел… потом удалился в свою комнату… и через застекленные двери я видела, как он листал какую-то тетрадь и что-то читал. И вот он предстал передо мной… вошел бесшумно, а когда я обернулась, схватил меня за шею и процедил: «Красивая шейка – однажды по ней уже проходились лезвием». Я испугалась и спросила, что он имеет в виду. Но он только угрожающе усмехнулся и указал на портрет – тот, что у нас в спальне висит. «Спроси у нее, – сказал он, – или, что лучше, у самой себя». Всю ночь я глаз не могла сомкнуть, размышляя над его ужасными словами. Утром я встала и пошла в его комнату, чтобы взять тетрадь – подумала, может быть, она имеет какое-то отношение к перемене в нем. Тетрадь все еще лежала на столе и почти до конца была исписана моим мужем. Я припомнила, что последние недели он с особой спешкой строчил в этой тетради, зачастую взволнованный и подавленный. Каждый шорох выводил его из равновесия. Я бы многое отдала, чтобы узнать, какая работа так занимала и возбуждала его… но лишь только я собралась приступить к чтению, как меня охватил ужас… победивший любопытство. Я не решилась даже открыть тетрадь – что ж, я боялась узнать нечто непотребное, ужасающее. Передаю ее вам – читайте… Потом вы расскажете мне столько, сколько сочтете нужным.

С этими словами она вручила мне тетрадь – вот эту, господин комиссар, и теперь я препоручаю ее вам. Эти записи – очень странного толка; но, уповаю, вы как-нибудь найдете способ придать всей истории смысл. Мы с доктором Энгельгорном попытались успокоить фрау Андерс, и хотя положение казалось серьезным, мы делали вид, что бояться нечего. Благодаря нашим усилиям она, немного успокоившись, возвратилась домой, а мы пообещали ей прочитать тетрадь и тут же сообщить наше мнение… Здесь была допущена ошибка, за какую впору лишать звания «доктор», – грубая, непростительная. За запоздалую реакцию с нашей стороны бедная фрау Бьянка поплатилась жизнью. Это расхожий человеческий грех – ясно видеть угрозу, но бояться подступиться к ней, тянуть до момента, когда давать отпор уже поздно…Прочитав тетрадь, мы с доктором Энгельгорном обменялись горестными взглядами.

– Андерс повредился в рассудке, – заявил я без обиняков.

Но доктор Энгельгорн – большой оригинал; являясь приверженцем точных наук, он тем не менее сохранил в себе весьма трепетное отношение ко всякого рода «сумеркам души», как это у нас, германцев, называется. Он имеет привычку цитировать при всяком удобном случае известное выражение: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Забавно, но стоит только медицинской науке зайти в тупик парадокса или тайны, как наш доктор Энгельгорн приходит в сущий восторг – хотя, казалось бы, чему радоваться…

В общем, я не удивился, когда мой товарищ воззрился на меня с сомнением.

– Нет, я не думаю, что фраза «повредился в рассудке» полнокровно характеризует его беду, – заявил он. – Этот текст не похож на записки сумасшедшего. Существуют состояния, похожие на безумие – но тем не менее им не являющиеся…

– Но если перед нами не безумие – то что? – изумился я.

Доктор Энгельгорн только пожал плечами:

– Этого я сказать не могу.

Беседа наша состоялась поздним вечером. А утром я узнал, что госпожа Бьянка убита. Что предшествовало страшному злодеянию, мы сможем узнать только от самого Андерса. Мы лишь можем предполагать, что, решившись на убийство, он хотел освободиться от оков собственной одержимости, навязчивой идеи – все это вполне согласуется с уничтожением картины. Дело суда – решить, не должен ли точку в этой странной истории поставить все же психиатр…»

Таковы были показания архивариуса доктора Хольцбока.

* * *

Таинственная история Ханса Андерса закончилась двумя днями позже – его смертью. Он был обнаружен бездыханным в камере следственного изолятора – сидел, привалившись к стене. Одна рука была прижата к груди, вторая висела плетью, причем была так абсурдно вывернута, что тюремный врач, качая головой, принялся тщательно обследовать труп. Как выяснилось, от плеча до пальцев кости были переломаны в уйме мест, будто сокрушенные напряжением и хваткой поистине невиданной силы. При этом истинной причиной смерти Ханса Андерса тюремный врач признал паралич сердца, вызванный сильнейшим испугом.

Лаэрт

Директор потребовал к телефону театрального секретаря, который был занят во время репетиции уборкой всех ужасов Волчьего ущелья.

Выслушав сообщение от принципала, театральный секретарь передал его впопыхах режиссеру труппы; тот рассказал об услышанном Самуэлю, Агате и Каспару; Агата, в свою очередь, поспешила поделиться дивной вестью с товарищем по пьесе, восхищавшимся ею в потемках кулис, – и вот, подобно водопаду, стремящемуся с вышины, это потрясающее известие шумно ринулось с освещенных высот, дробясь, расширяясь, перепрыгивая через все преграды, сверкая и оглушая всех на своем пути, до самых темных глубин под сценой, где копошатся театральные рабочие.

Потом оно хлынуло в город и взволновало тот мирок, чьи интересы вращаются вокруг театральных диковинок. Все поклонники искусства покачивали головами, а старейшие из них даже не смогли сразу опомниться – точно испуг обратил их в каменных истуканов. Пошли толки, предположения; посыпались догадки, афоризмы, меткие и плоские остроты – как сыплются пестрые ленты, букеты, бонбоньерки, живые кролики из цилиндра чародея.

В одиннадцать утра Йозеф Принц сообщил директору о своем согласии исполнить роль Гамлета; а когда трагик вернулся в три часа дня к себе домой, то квартирная хозяйка встретила его по-праздничному, с удвоенным количеством белил и румян на лице, со слегка неровно подведенными от волнения бровями. Она приподнималась на цыпочки, как будто собираясь воспарить к самым небесам, и размахивала руками, словно покинутая хозяином ветряная мельница – своими крыльями.

– О, я слышала… слышала… я вне себя! – затараторила с придыханием эта почтенная особа. – Возможно ли, господин Принц! Вы хотите снова… я… я не в силах опомниться!.. Вы хотите снова одарить нас своим Гамлетом! О… этот монолог! Как бесподобно вы его произносите!

Принц протискивался мимо крыльев живой мельницы к своим дверям. Между двумя поворотами ключа и тремя возгласами ему удалось благополучно миновать опасность; на пороге он принял позу Цезаря Милостивого и торжественно изрек:

– Раздобуду вам бесплатный билетик!

С этими словами актер заперся изнутри, звонко щелкнув надежным замком. Однако ж в четыре часа ему поневоле пришлось отворить театральному служителю, принесшему текст роли – и целый букет бестактных вопросов и намеков. В пять почтальон подал герою дня кипу посланий: двадцать три письма на бумаге романтических оттенков, от розового до сиреневого, со всевозможными запахами в довесок – начиная мускусом и кончая гелиотропом; и, конечно же, с самыми пламенными изъявлениями искреннейшего обожания и пылкой жажды снова увидеть божественного Гамлета.

В половине шестого вместе с сумерками явился друг Йозефа Принца, Густав Ришль. Он застал Гамлета закутанным в серое, с двумя кровавыми пятнами солнечного заката на груди и плечах. Актер задумчиво поигрывал шпагой, заставляя изгибаться узкий клинок. Зеркало отражало в себе его фигуру и жесты, но придавало им что-то более мертвенное, безжизненное, механическое, чем это было в действительности.

– Говорят, ты снова хочешь играть Гамлета?

– Да, я согласился. Директор ужасно приставал ко мне, все спрашивал, когда уже мы начнем ставить шекспировский цикл, и вот я… Да почему, в конце-то концов, не сыграть мне Гамлета? Моя лучшая роль… право, смешно!

– Если ты сам стряхнул с себя прошлое – то, конечно, с какой стати отказываться? Ты совершенно прав.

– Я… я, скажем так, преодолел себя. – Принц взмахнул клинком, слегка звякнувшим. Кровавые пятна у него на груди и плечах расплылись по серому, слились и затрепетали в сумраке. Гость уставился на узкую черную полосу клинка, выходившую из руки Гамлета подобно воле, направленной в неведомое.

– Как давно это случилось? – спросил он.

– Ты счастлив, раз не наблюдаешь теченья лет. А их уж пять – пять годов отрешения от самого лучшего и высочайшего, чего достигал мой талант.

– Могу себе представить, что каждое повторение воскрешало бы перед тобой весь тогдашний ужас как наяву!

– Пустая прихоть, милейший, не более как прихоть! Или ты воображаешь, может быть, что моя совесть… Уж не хочешь ли ты сказать, что это не просто случайность?

– Что ты… что ты, Принц! Нет, по-видимому, ты еще не вполне превозмог себя. Тогдашнее потрясение слишком основательно сказалось на твоих нервах.

– Да, это было ужасно, когда он рухнул передо мною. Кровь у него на камзоле – и моя шпага, вся в красном… Не театральная смерть, после которой встают, чтобы с улыбкой раскланиваться на восторженные аплодисменты публики, но смерть настоящая. Быстрые конвульсии – и вот он сделался глух к рукоплесканиям. А театр рукоплескал как бешеный! Публика не догадывалась ни о чем и воображала, что перед нею – торжество актерского искусства. Фортинбрас еле-еле подобрал слова, что застряли у нас, остальных, на языке…

Хозяйка принесла зажженную лампу, радуясь предлогу проникнуть к жильцу. Но ни ее любезности, ни яркий румянец щек не произвели желанного действия. Когда она ушла, кокетливо надув губки, Гамлет положил шпагу на стол.

– Случайность, дружище, несчастная случайность. Недосмотр бутафора – и вот смерть встала между нами. Клянусь тебе, это вышло случайно.

– Никто в том не сомневается.

– С той поры я ношу собственное оружие, заведомо тупое и безвредное. – Актер ткнул острием шпаги себе в ладонь, точно хотел убедить судью в своей невиновности. – Между тем, когда на сцене скрещиваются клинки, я дрожу и фехтую не лучше какого-нибудь зеленого статиста.

– Я это замечал.

– Ты замечал? Вот как? Значит, замечала и вся публика. И знаешь, с тех пор я все как-то не вполне нормально чувствую… Критика щадит меня – но мне не нужно одобрения из милости. Когда я снова сыграю Гамлета, то сброшу с себя тяжелое бремя. Мне надо снова встать лицом к лицу с Лаэртом; надо видеть, как он поднимается с улыбкой на лице. Тогда, понимаешь, тот отвратительный призрак будет побежден.

Принц выпрямился во весь свой стройный рост, поспешно стал в позицию и сделал несколько выпадов, поражая бесплотного противника. Потом он опустил шпагу, словно отчаявшись в победе.

– Ведь ты… неправда ли, ты почти безотлучно находился тогда при мне? Когда я лежал в нервной горячке… о чем говорил я в горячечном бреду? Из чего составлялись мои фантазии?

– По большей части ты повторял отрывки из «Гамлета». Очень много беседовал с Офелией, а также с Лаэртом. Ты называл их настоящими именами и постоянно путался в ваших отношениях. Впрочем, тут была своя доля правды, как мне сдается. Ведь слух о близости с Витте был, насколько знаю, не бесплоден…

– Какой вздор!

– Значит, этого не было? А я так полагал, потому что она тотчас вышла из состава труппы. Об этом ходило много кривотолков, и находились даже те, кто уверял, будто бы между вами произошел окончательный разрыв из-за Лаэрта-Тифенбаха.

– Глупости! Чепуха!

– Тем не менее это как будто тревожило тебя… Ты говорил… но, конечно, то был горячечный бред!

– Разумеется, я бредил. Мой больной мозг схватывал, что ему попадалось, и в нем происходила страшная путаница. Благодарю тебя… Не рассказывай о том, однако; вообще нам лучше не поднимать этих вопросов. Ну-ка, дух моего отца, пойдем заклинать демона алкоголя!..

* * *

На этот раз труппа с особенным рвением репетировала «Гамлета». Принц, стоявший на сцене с закушенными губами, бледный и решительный, никому не давал спуску, и все боялись вспышек его гнева, как это случилось на первой репетиции. Крайне взбешенный небрежностью одного статиста, трагик схватил его и, ударив два раза, швырнул за кулисы, так что тот с воем покатился к ногам Полония. Пострадавший пожаловался на сурового Гамлета, но такая острастка подействовала на остальных, и все остерегались теперь раздражать его глупыми выходками на репетициях. Cо зловещим почти что видом, неподвижный, словно Каменный гость, стоял Принц среди своих изрядно присмиревших товарищей, теперь подшучивавших над ним с опаской, по темным углам.

– Он точно ставит на сцене собственную замогильную трагедию, – шепнул король Клавдий Густаву Ришлю, который должен был изображать тень отца Гамлета.

Молодой актер, игравший Лаэрта и служивший в труппе всего два года, рискнул все же затронуть опасный вопрос о несчастном случае с предшественником. Его любопытство наткнулось, однако, на упорное молчание Ришля, и ему пришлось довольствоваться тем, что мог сообщить на сей счет в послеполуденное время король Клавдий – в виде бессвязных отрывочных слухов, странной молвы, смелых догадок и злобных намеков. Все услышанное взволновало юношу, и он испытывал жгучее, сладострастное ощущение при мысли о том, что займет место, проклятое и освященное смертью.

– Поговаривают – только ты молчи! – будто бы тогда не было никакой нечаянности, а… ну, одним словом, имел место умысел… потому что Тифенбах с тогдашней Офелией…

Юный Лаэрт был, таким образом, принужден отправиться сам на поиски в темный лес догадок. Его усердие и нервное напряжение росли тем сильнее, чем удивительнее казалась ему перспектива скрестить шпаги с убийцей. Эта идея привлекала юношу, как бездна, и он казался самому себе таким интересным! Прямо-таки первопроходцем, преодолевающим в гнусных дебрях чудовищную опасность – непостижимую и от этого еще более страшную и прекрасную. Немудрено, что увлеченный актер был вне себя и даже усомнился в Господней справедливости, когда за день до представления у него обнаружились признаки тяжелой простуды. Хотя он израсходовал на коньяк часть своего месячного жалованья, лихорадка свалила его после полудня в постель, и доктор отнял у больного всякую надежду выступить участником великого события завтра вечером. Директор и театральный секретарь, в свою очередь, пришли в немалое отчаяние; они кляли на все лады скверную погоду, испортившую программу их спектакля, и также нашли нужным прибегнуть с горя к коньяку. На пятой рюмке секретарь предложил заменить захворавшего актера менее значительным артистом. Но директор не хотел и слышать об этом.

– Что вы! Что вы! Да Принц никогда не согласится на такую замену. Ведь он хочет, некоторым образом, восстановить свою померкшую славу. Блестяще обставить пьесу и показать всю мощь своего таланта! Нет, замена исключена.

Наконец, на седьмой рюмке желанный исход засиял лучезарным светом в голове одного из собутыльников.

– Гильдеманна из Праги на выручку! – воскликнул секретарь, привстав с бархатного кресла.

– Гильдеманна из Праги! – подхватил директор громовым голосом.

Они представили свой план на усмотрение трагика, и тот с гамлетовской мрачностью утвердительно кивнул.

– Гильдеманн из Праги – отличная партия, – молвил Густав Ришль, утешая приятеля – встревоженного, однако, столь резкой переменой. – С Гильдеманном тебе и репетировать не потребуется; он твердо знает роль и не раз играл со знаменитостями. Положись на него.

Пражский актер принял приглашение и обещал явиться вовремя, перед самым часом спектакля; раньше он никак не мог. Для Принца день представления выдался полным самых жгучих тревог.

– Все-таки хотел бы я разок порепетировать с ним, – сказал он вечером гардеробщику, прицепляя шпагу, после чего принялся прохаживаться взад-вперед по темной сцене, глядя в пока еще пустой зрительный зал и постоянно возвращаясь к своему другу, закутанному в тряпье призрака. – Я сильно взволнован – прошу тебя, не оставляй меня, – произнес наконец трагик, останавливаясь перед ним.

– Ничего нет удивительного, у тебя сценическая лихорадка.

– Сценическая лихорадка?.. Я почти готов подумать, что это страх… Черт его пойми! Да где же там этот Гильдеманн, не знаешь?

– Не могу сказать. Должен был уже приехать…

Принц снова начал прохаживаться по сцене, полной торжественной мертвенности, от занавеса до края террасы Эльсинорского замка и обратно, точно хотел рассеять громким топотом мучительное уныние одиночества. Стража взошла на подмостки и прислонила алебарды к намалеванным башням, чтоб подтянуть высокие сапоги и поправить сборчатые воротники на шее. Гамлет вздрогнул при виде этих теней, точно они вползли на сцену из какого-нибудь чуждого, непостижимого мира.

Звонок режиссера, возвещавший начало представления, заставил его встрепенуться, и с внезапным испугом начал он сожалеть о непоправимом шаге. Зачем было ему соглашаться играть эту жестокую пьесу, полную тягостных воспоминаний, кровавых образов! Принц старался обмануть себя, объясняя свое отчаянное шатанье взад и вперед по глубинам сцены досадой на мешкотность Гильдеманна. Однако, после его первого выхода, к нему двинулась за кулисами неясная тень, очевидно, поджидавшая здесь трагика.

– Господин Гильдеманн?

– Герр Принц?

Отец Гамлета подшутил над опозданием приезжего актера:

– О, на вас-то можно положиться! Раз дали слово – приедете непременно, хоть бы и в последнюю секунду!

– Не прорепетировать ли нам на скорую руку последней сцены? – спросил Принц.

– Сцены поединка? Это совсем лишнее. Вы же прекрасный фехтовальщик – и найдете во мне достойного противника. Поверьте, что у нас выйдет хорошо…

* * *

Лаэрт прощался с Полонием и Офелией. Его предостережение против Гамлета хоть и отзывалось сухой деловитостью, но даже в такой подаче странным образом пронимало до костей. Потом он скрылся, и тогда Гамлет, не находивший себе места от невыносимой внутренней тревоги, стал отыскивать его. Но приглашенного артиста нигде не оказалось, точно он в воду канул. В сцене с призраком убитого отца душа Гамлета рвалась в смертной тоске. Необъяснимое и призрачное в этой коротко знакомой ему трагедии действовало как яд на его кровь; глаза ему застилало туманом, в ушах раздавался звон, и под конец трагик почти лишился чувств. Жуткий трепет пробегал по телу зрителей, напряженно следивших за этой нравственной пыткой артиста, сумевшего сдержать свой ужас в границах искусства. Публика чуяла откровенность мистических событий – странное слияние сценической игры с действительностью – и приписывала свое волнение несравненному таланту актера.

Гамлет появился у рампы, смертельно бледный, с трясущимися руками, и в ответ на шумные изъявления восторга, потрясавшие зрительный зал, скромно раскланялся. Потом он опять гонялся за Гильдеманном, которого нельзя было нигде сыскать.

Ришль откинул покрывало привидения и смахивал теперь на предводителя бедуинов. Он хотел передать свое хладнокровие другу успокоительным пожатием руки. Но Принц схватил его и чуть не сшиб с ног.

– Послушай ты, послушай… ведь это совсем не Гильдеманн!

– Ну вот еще! Кому же тут быть, как не…

– Не Гильдеманн это, говорю тебе! Я знаю его по фотографиям…

– А я знаю лично и могу подтвердить, что это он…

– Да разве ты не замечаешь, господи мой боже, как из-за его лица то и дело выступает другое? Точно два наслоения… Он борется с нижним, оттесняет его назад – но оно все равно прорывается…

– Уж не хватил ли ты лишнюю порцию коньяку из страха простудиться, подобно прежнему Лаэрту?

– Господи, да неужели этого никто не видит?.. Неужели никто не замечает, что в нем клокочет ненависть ко мне? Как он в сцене с Офелией скрежетал зубами, как у него бегали глаза, когда он говорил о Гамлете. Это не игра, а неподдельное чувство… прорывающееся из-под маски. Да где же он наконец, куда девался? Я хочу его допросить…

– Смотри, не свались с подмостков!

– Не дурачься. Прошу тебя, держись ко мне поближе… оставайся тут, не уходи… Я хочу сказать тебе нечто ужасное… мне… мне страшно!

Ришль начал беспокоиться, что пьеса не будет сыграна до конца, и пустил в ход все возможности своей дружбы, пытаясь образумить Принца. И Гамлет продолжал игру, то впадая в мрачную задумчивость, то забываясь в равнодушной апатии, то нервно вздрагивая перед тем, как перейти к внезапным вспышкам раздражительности. Он походил на преступника, которому вынесли смертный приговор – ушедшего в себя перед конечным уничтожением, – и только периодическое осознание собственной плохой игры заставляло его собраться с силами и воспрянуть. Знаменитый монолог «Быть иль не быть» был подан им в контрастах – то с меланхолической безучастностью, то со страшным эмоциональным надрывом; самые последние фразы произносились через силу, невнятно. Зубы артиста глубоко впились в закушенные губы, выпустив тонкие струйки крови на гладко выбритый подбородок. Таким жестоким Гамлета еще не видели; никогда еще сценическая ирония не достигала такой вот ядовитой колкости, точно в распоряжении трагика был целый арсенал утонченных орудий пытки. Публика ликовала, не помня себя от восторга.

Театральный врач, пришедший во время антракта на сцену, поймал Гамлета в углу.

– Вы не щадите себя! Что это вы сегодня проделываете?

Но Принц засмеялся, грубо оттолкнул доброго доктора и снова кинулся на поиски Гильдеманна, преследуемый своим отчаявшимся другом. Его страх прополз по остальной труппе, и представление возвысилось над простым сценическим притворством до жизнеподобной метафоры чего-то ужасного. Взбаламученный до самого своего донышка, поэтический вымысел трепетал настоящей жизнью, и артисты переглядывались между собой в антракте – как будто им предстояло вот-вот узнать настоящую подоплеку драмы.

– Ищите, ищите! – кричал Гамлет театральному распорядителю, режиссеру, труппе, гардеробщикам; и все искали исчезнувшего Лаэрта.

Но когда приблизилась сцена его возвращения, тот внезапно появился-таки; вышел на подмостки и холодно, с какой-то окаменелостью, принял участие в игре, точно не замечая, что актеры боятся и сторонятся его. Он договаривался с королем Клавдием насчет убийства Гамлета спокойным, уверенным тоном, в коем угадывалась, однако, затаенная радость – как будто что-то давно желанное должно наконец неминуемо совершиться. Тяжело опираясь на своего друга, напряженно вслушивался Гамлет за сценой во все потаенные подробности заговора, которые, казалось, были для него чем-то новым и неожиданным. Выглядело все так, будто он мысленно убеждает себя не страшиться расставленных на него сетей. Его тревога была подавлена страшным подспудным гнетом; замерла перед ленивым, грозным колоссом, маячившим за выражением маленьких жестоких глаз оппонента. Между тем представление шло своим чередом, вопреки всем проволочкам, на какие Гамлет был горазд во время очередного антракта. Паузы растягивали, и он наслаждался ими, будто суд отложил ему казнь. Молча бродили они с Густавом меж бутафорских надгробий, нагромождаемых для следующей сцены… На кладбище у могилы Офелии Гамлет столкнулся с Лаэртом. Эта стычка произвела потрясающее впечатление на публику, и со зловещим ожесточением завязалась в открытой могиле борьба. Гамлет вышел из нее с блуждающими глазами и негнущимися коленями. Рукоплескания публики были вызваны неподдельным страхом, и только один Лаэрт вышел на сцену, махая длинными, странно болтающимися рукавами – будто в них ничего не было, кроме некоего количества спертого воздуха, – и улыбкой, казавшейся неуместной и сбивающей с толку. Тем временем Гамлет за сценой судорожно охватил руками своего друга.

– Это смерть, – хрипел он. – Он убьет меня прямо на сцене.

– Глупости! Соберись с духом – скоро уже конец.

– Да, конец… потому что это смерть. Он схватил меня и еще раз выпустил из своих рук. Разве ты не видел, как его другое лицо выступило наружу? А когда он меня стиснул, я заметил… заметил… что он не дышит. Он не дышит, понимаешь ли ты?..

– Тебе надо будет после спектакля отправиться прямиком в постель. У тебя лихорадка. Чрезмерное потрясение… Воспоминание слишком ярко…

– Оно опять ожило; оно погубит меня. Этот Лаэрт будет моим убийцей. Я не выйду больше…

Директор и режиссер принялись уговаривать трагика; наконец им удалось сломить его сопротивление, и они выгнали Гамлета на сцену.

– Герр Принц! – раздался голос распорядителя.

– Сейчас! – Он схватил друга за плечи и пригнул к себе его голову. – Я должен тебе сказать, прежде чем уйти. Пусть хоть кто-нибудь узнает. Слушай! Все вышло не случайно тогда. Это был злой умысел… то убийство. Лаэрт был убит; я его умертвил!

– Герр Принц!

– Иду, иду!

И Гамлет вышел к Горацио в турнирный зал.

Лаэрт стоял поблизости, где-то между кулис, ожидая своей реплики. Его не видели, однако все знали, что он тут и ничто не помешает ему выступить на сцену. Позади Ришля парочка пожарных толковала вполголоса:

– Ишь ты, как славно играет сегодня Гамлет!..

– Да уж, играет… точно не на жизнь, а на смерть!

Вдруг Лаэрт очутился между действующими лицами, ведущими сцену. Ришль видел, как они обратились к нему, привлекаемые и в то же время отторгаемые, и как все невольно старались собраться вокруг Гамлета – будто у противоположного полюса. Строй драмы так явно колебался – подобно башне под напором бури, неспособной повалить здание, но все еще достаточно сильной, чтобы сотрясти его до основания. Лаэрт стоял среди придворных, стройный, гибкий, улыбающийся; и Густаву Ришлю самому стало теперь казаться, будто бы это никакой не Гильдеманн. С многозначительным видом поигрывал он шпагой, заставляя гибкий клинок описывать невероятно причудливые линии, мелькавшие в воздухе, – точно выписывая лезвием каббалистические знаки.

Поединок начался. Клинки нащупали друг друга и скрестились; они шипели, как змеи, встречались в бешеных выпадах и отбоях. Они были проворны и лукавы, осторожны и жестоки – как живые существа, схватившиеся на краю пропасти. Дуэль затянулась далеко за пределы простой игры. Между тем режиссер в отчаянии торопил Фортинбраса, и Ришль с ужасом убедился, что Гамлет принужден серьезно защищаться; Лаэрт осыпает его градом чересчур ожесточенных ударов… Вокруг этого их поединка наклюнулись, можно сказать, «группы болельщиков», следивших за схваткой с гримасами непритворного страха, и даже инертные массы статистов оживились.

Тут Ришль и увидел, как Лаэрт двойным ударом поразил в грудь Гамлета и с улыбкой, не торопясь, вытащил клинок.

Гамлет рухнул… вскочил… схватился за шею – и упал навзничь. Он потянулся своей судорожно скрюченной рукой к платью королевы… и с хрипением откатился в сторону.

– Занавес, занавес! – возопил режиссер, и тут же театральный врач, едва не опрокинув Ришля, кинулся к раненому.

Пока режиссер перед занавесом распинался среди растревоженного ропота публики о «маленькой неприятной случайности» и просил зрителей спокойно разойтись из театра, доктор осматривал тело жертвы.

Гамлет был мертв. И абсолютно холоден.

– Лаэрт, Лаэрт… где он? – вопил директор, и полицейский комиссар тут же бросился на поиски. Но Лаэрт будто сквозь землю провалился.

Телеграфный служитель протиснулся сквозь кружок стенавших женщин и лишенных дара речи мужчин с посланием для директора. Поезд, на котором Гильдеманн рассчитывал прибыть к вечернему представлению, угодил в аварию из-за лопнувшего рельса. Дирекцию театра просили принять во внимание сей форс-мажор как уважительную причину неявки видного актера.

Богомильский камень

Когда наступил вечер, я покинул пределы Билека и направился в сторону Вардара. В другой части Македонии так называется река, здесь же это гора, покрытая остатками древних построек. Одному богу известно, кто и когда заложил первый камень, но спустя какое-то время там обитали сербы, а затем – турки. Наконец, австрийские жандармы стояли там на страже границ, защищая их от Черногории. Но прошло еще какое-то время, и каменные стены были разрушены. Теперь только вражеские отряды иногда ночевали там и выглядывали сверху на дорогу, ведущую от Кобиля-Глава в Билек.

Весь склон горы был усеян бесчисленными дуплами, служившими могилами ушедшему поколению. Над ними возвышались могильные камни. Когда-то здесь была великая Богомильская империя, и, возможно, где-то поблизости располагался один из их городов. Но теперь от него не осталось ничего, кроме обломка башни на вершине Вардара и этого плотного строя могил, города мертвых на склоне горы. Все остальные сооружения были разбиты либо кровопролитными войнами, либо безжалостным молотом времени. Я думаю, что сама местность была такой пустынной и неплодоносной из-за камней, забивших землю.

Я свернул с дороги на узкую тропинку, ведущую в каменный лабиринт. Мне не пришлось долго искать могилы – я очутился в самом центре некрополя. Я вспомнил, что кладбища христиан, евреев и турецких подданных подчинялись какому-то порядку, тогда как последние пристанища богомилов показывали, что для них вовсе не существовало правил. Казалось, хоронившие своих родных руководствовались исключительно прихотью и случайной фантазией: саркофаги, урны, обычные надгробные плиты, установленные горизонтально или вертикально. Встречались также и «дупла» в скале…

В сгущающихся сумерках мои мысли продолжали блуждать вокруг могил. Кем были эти богомилы? Расой? Сектой? Империей? История мало поведала нам о них, а я знал и того меньше. Один уважаемый и серьезный человек в Билеке, обер-лейтенант, рассказал мне как-то, что их религия представляла собой скорее этическое учение, вобравшее в себя лучшие аспекты христианства и ислама, чьи отголоски и поныне можно наблюдать среди местных жителей, не являвшихся ни мусульманами, ни христианами. Они не ставили церквей, и никакой пастор им не требовался. Крестьяне были трудолюбивыми, радушными и высоконравственными людьми – посему никто не сталкивался с такой несправедливостью, как они, когда в Европе их поносили как обычных воров скота.

И я продолжал думать о том, как могут сгинуть целые города вместе с населявшими их жителями… и только сама идея их существования переживет их. С каким удовольствием наши враги уготовили бы нам печальную судьбу богомилов, чтобы потом, возможно, признать немецкую идею как идею человечества. Тем временем стало совсем темно, я брел спотыкаясь, так как немного заплутал среди могил, пока не увидел прямо перед собой самое странное из всех надгробий этого древнего кладбища.

Оно выглядело как крест, в то же время напоминая человеческую фигуру. Верхушка продольной балки имела округлую форму, напоминающую голову. От нее каменная масса покато сходила вниз, наподобие плеч – к разведенным в стороны рукам поперечной балки. Мне показалось, что на балках виднеются какие-то странные символы. Я наклонился, чтобы прочесть их, и в этот самый момент кто-то за спиной выдохнул мне в самый затылок:

– Добрый вечер, господин.

Должен признаться, от неожиданности я вздрогнул и отступил на шаг. Моя рука в мгновение ока опустилась в карман, где лежал пистолет. Человек, однако, оставался спокойным и неподвижным, будто и сам был всего лишь могильным камнем, захотевшим поприветствовать пришельца.

– Ищете здесь древних, господин? – продолжил он. – Они все сгинули. От них не осталось ничего, кроме этих камней. Целая империя ушла в небытие.

Теперь я смог разглядеть, что передо мной стоял немолодой крестьянин. На нем было самое простое одеяние, на спине висело ружье. Ноги его были обмотаны чем-то белым. Бросалась в глаза в темноте и его белая безрукавка. Он был на целую голову выше меня. Весьма неприятное чувство – стоять в темноте перед незнакомцем, к тому же дикарем, и осознавать собственную ничтожность.

– Пойдемте, – сказал он, – я выведу вас на дорогу.

И он пошел впереди меня, а я подумал, что у меня нет выбора и придется прыгнуть во тьму в надежде потом оказаться в безопасности. Я ведь совершенно не понимал, как выйти обратно на дорогу, а наткнуться в ходе блужданий на черногорский отряд было еще более пугающей перспективой.

Мы шли по узкой извивающейся тропе, нависающей над глубокой воронкообразной долиной. Я боязливо жался к каменной стене. Неожиданно мой проводник остановился и с видом, будто все это время он о чем-то размышлял и теперь ему необходимо было это высказать, произнес:

– Все империи уходят здесь в небытие, и вы тоже должны уйти.

Тогда я не придал особого значения его словам, только потом, уже при дневном свете в офицерской столовой, вспомнив его дальнейшее признание, я с ужасом осознал зловещий смысл сказанного. Лишь вопрос, заданный мною в ту минуту, способен как-то указать на то, что где-то в глубине своего сознания я все же был слегка ошарашен.

– Откуда вы? – спросил я.

– Отсюда, – коротко ответил он. – А вы один из тех швабов, прибывших сегодня на повозках без лошадей. Я стоял на дороге и все видел.

– Вы местный сторож или просто старожил? – с оттенком иронии вопросил я.

Он ничего на это не ответил, но мне показалось, что он повернул голову и пристально оглядел меня с высоты своего роста. Я уже не задавал вопросов и, спотыкаясь, шел за ним, как вдруг он снова остановился и изрек:

– Сегодня здесь нет ничего, кроме камней, тесаных и нетесаных. А знаете, отчего эта империя пала? От распущенности. Это проклятье, издревле лежащее на земле и ее народе. Это кровь, обманывавшая нас во всем – и продолжающая мутить взор. Ибо в крови здешней есть нечто, свойственное каждому – дикий горячий поток, разрушающий все на пути, – но помноженное стократ, возведенное в наихудшие абсолюты. Так знаете ли вы, почему наша империя сгинула? Кто-то из предков привел жену для своего сына из дальних стран. Так же и последний король богомилов нашел на чужбине возлюбленную для своего сына. Тот сын покинул страну, сбежал в Турцию, где принял ислам, – и пошел на свою бывшую родину войной. Он разбил крепости, разрушил города и превратил отчий дом в пустошь.

Мы встали возле саркофага, перекрывшего нам путь. Крестьянин снял ружье и тяжело уселся на землю.

– И я знаю много таких историй. Они изо всех сил старались сдерживать себя, но кровь этого не допустила. Наша кровь не такая, как у вас. Ваша кровь течет неспешно, оставляя вам время, чтобы строить города, писать книги, размышлять о сущем, завоевывать мир. Но мы не думаем о мире, мы думаем только о врагах, о том, что неотступно приближается к нам, о смерти и любви, о любви и смерти. Такова наша история. Снова и снова – любовь и смерть. Никогда не познать нам великих истин жизни, потому что мы должны впиваться в горло своему соседу и пить его. Наша кровь – это наш бич. Наша кровь проклята.

Мою голову будто пронзила раскаленная игла. Нечто неожиданное, не осознанное ранее, теперь с болью поразило меня. На каком языке общался со мной этот человек? Ведь это был язык этой горы, сербский. Я не понимал его… и при этом – разбирал каждое слово этого крестьянина так же хорошо, как если бы сам с собой разговаривал. Болезненный ужас, на мгновение сковавший меня, быстро прошел – осталась глупая покорность, толкавшая меня вслед за моим поводырем. Но где же тут дорога? Куда этот человек тащит меня за собой, как привязанного? Мы оказались в таком же диком и жутком месте, как и то, где я встретил его. Подобно костям гигантского скелета виднелись в ночи куски известняка, сплошь покрытые тончайшей пленкой какой-то гнуси, отсвечивающей то зеленым, то желтым. От них шло легкое трепетное свечение. Из рыхлой черной земли погоста торчали переломанные каменные ребра и сплющенные тазобедренные кости. А дальше зияла черная дыра – там не было земли; возможно, еще одна воронка…

– Я видел здесь семь сотен мертвых женщин. Семь сотен женских тел, павших в бою. И на этой горе нет ни одного, самого крошечного, участка земли, какой бы еще не отведал крови. Нашей дикой, горячей крови… Она кипит в нас до тех пор, пока разум не затуманивается, покуда рука не хватается за нож. Наша собственная кровь мешает существованию нашей империи. Наша земля ненасытно пьет нашу кровь, но ее никогда не хватит. Земля жаждет… жаждет…

Он встал прямо напротив меня. И без того будучи на целую голову выше меня, сейчас он казался великаном из сказки, самым настоящим. И в этот момент в моей голове четко и ясно прозвучало: это конец.

Но для кого? Для меня? Я стоял как парализованный, свинцовая тяжесть пригвоздила мои ноги к земле. Только рукой я еще и мог пошевелить. Я медленно опустил ее в карман, но пистолет, до этого постоянно проверяемый мною, таинственным образом исчез. Или это просто моя рука перестала что-либо ощущать? Возможно, нервы этого вялого бесполезного мешка кожи уже не могли передавать сигналы в мозг.

То, что я видел, не ужасало, но мучило своей медлительностью. Крестьянин столбом стоял передо мной на краю черной пропасти воронки. Над его головой нависало облако, и сквозь него пробивалось слабое мерцание луны.

– Жаждет… жаждет, – повторял он.

Я видел, как он направил свое ружье на меня.

– Все наши камни жаждут крови, – бормотал он, – больше крови, они все жаждут горячей крови… они никогда не насытятся…

Мне показалось, что он выстрелил. Но я не знал точно. Местные егеря говорили, что они ничего не слышали. Вслед за треском ружья я разобрал звук голосов; на землю у моих ног упал луч света. Это был свет от фонаря в руках егеря. Четверо или пятеро солдат вмиг обступили меня…

Я посмотрел вниз – и увидел дорогу.

Крестьянин никуда не убежал. Он продолжал стоять на краю, угрожающе направив на меня ружье. Поняв, что снова могу шевелить рукой, я вытянул ее, указывая на него.

Егерь поднял фонарь повыше. На краю воронки возвышался богомильский камень – надгробие в форме креста, отдаленно напоминающее плотную человеческую фигуру. На нем проступали загадочные символы…

Заклинатель теней

Все случилось 21 ноября 1759 года, в битве при Максене, как раз когда сопротивление пруссаков начало ослабевать и австрийские лидеры ожидали капитуляции генерала Финка. Одно из последних пушечных ядер, запущенных пруссаками в этой битве, оторвало правую ногу полковнику австрийского полка Мартину Иоганну Лассу, барону фон Литтровскому. Когда полковник очнулся от беспамятства в полевом госпитале, хирург показал конечность бывшему хозяину – на ней все еще красовался сапог для верховой езды, – и странная острая печаль пронзила сердце Литтровского. Затем он узнал, что генерал Финк сдался в плен вместе со своими полками. Тогда полковник с глубоким вздохом откинулся на матрас, бросив все попытки подняться – и на какое-то время даже забыв о своем увечье. По выздоровлении барон был произведен в генералы. Однако он отправился в Вену и, добившись аудиенции у императрицы, вернул ей генеральский патент.

– Ваше величество, – заявил он, – на этой войне нужны здоровые люди, а я отныне – всего лишь инвалид. Я не могу надлежащим образом служить моей государыне. Но ежели у вашего величества есть место где-нибудь на государственной службе, я бы, несомненно, осмелился занять его… не на поле боя – ну, пускай хоть так…

Императрица рассмеялась и пообещала барону посмотреть, где она сможет применить силы столь достойного человека. Вскоре полковник получил назначение имперским судьей в столицу провинции. Должность эта некогда имела огромное значение, но ныне все больше и больше уступала свои функции другим ведомствам и оставалась не более чем своего рода надзором за определенными отраслями администрации и правосудия. Тем не менее эта должность давала ее обладателю возможность творить добро, а барон фон Литтровский не упускал ни единого шанса где-нибудь побыть полезным. В то же время у него было достаточно времени, чтобы реализовать свои желания – если и было что-то, чего барону не хватало в его военной карьере, так это работы с землей. Ему доставляло огромное удовольствие наблюдать, как что-то растет и созревает на полях, и часто, проходя со своим полком мимо покрытого нежно-зелеными всходами поля, он сдерживал коня и в конце концов совсем останавливался, погрузившись в созерцание этой зреющей благодати. Нередко он проклинал себя за то, что по суровой военной нужде ему пришлось вытоптать поле или разорить чей-нибудь сад.

После ранения он предпочел бы уединиться в одном из своих загородных поместий и целиком посвятить себя обработке полей и уходу за лесом. Но об этих желаниях пришлось умолчать, потому что императрица нуждалась в нем, а его долгом было служить ей – если не на поле боя, то в другом месте. Не желая бросать любимое занятие, он купил обширный сад вблизи от города и проводил все свободное время, превращая этот довольно неухоженный участок земли в маленький райский уголок. Обладая выдающимся вкусом, барон отлично знал, как объединить французский стиль с английским в своих угодьях, безукоризненно воплощая компромисс между величавым достоинством и воздушностью архитектуры.

Холостяк проводил большую часть своих вечеров в дружной семье графа Сиротина. Хозяйка дома была прекрасной шахматисткой и, таким образом, соответствовала другой склонности барона – пристрастию к этой игре, почти такому же сильному, как и его любовь к садоводству. В семье графа Сиротина полковник также познакомился с бедной дворянкой, одну половину своего времени проводившей за воспитанием сироты, а другую – в качестве гувернантки для детей. Когда хозяйке дома мешали другие обязанности, фройляйн Софи занимала ее место за шахматной доской, и полковник, не колеблясь, уверял ее, что она в игре разбирается почти так же хорошо, как и сама графиня. Однако девушка окончательно покорила сердце барона, когда при визите графской семьи в его сады выказала искреннее восхищение чудесами этого маленького царства. В немногих, но искренних и любезных словах она отметила все заслуживающее внимания, выразив одобрение вкусу его создателя, и была при этом так хороша, что полковник взял ее руку в свои и спросил, не желает ли она сделаться хозяйкой этого сада.

Софи была так напугана этими словами! Она дрожала от изумления, и Литтровский растерялся перед ней не меньше, чем она перед ним. Две недели спустя весь город узнал о помолвке имперского судьи с юной леди; и все были немало удивлены, потому что хозяину поместья было уже почти шестьдесят лет и он слыл убежденным холостяком. Софи едва исполнилось восемнадцать, и столь неравный брак едва ли мог дать хорошие всходы; много язвительных пророчеств насчет того, какие беды постигнут этаких «молодоженов», было изречено… но втуне! Ни один супружеский конфликт, если таковой и случался, не всплыл в мутной водице народных пересудов. Барон Литтровский так и продолжал вести прежнюю уединенную жизнь, а его молодая жена не проявляла ни малейшего желания вращаться в высшем обществе. Они прекрасно проводили время, ухаживая за садом и играя в шахматы, предпочитая первое занятие летом, а второе – зимой.

После того как браку исполнился год, барон взялся за постройку на своих землях милого маленького домика для юной леди, потому как она казалась ему несколько погрустневшей – и постройка эта, воздвигнутая в конце сада, вызывала восторг у всех, кто ее видел. Будучи обращенной фасадом к саду, переходившему в террасу, она была увенчана островерхой крышей; центральная ее часть немного выступала вперед, а оба боковых крыла сначала как бы слегка отступали друг от друга, а затем сходились, как руки в широких объятиях. Домик в целом производил впечатление постройки воздушной, изящной и гостеприимной. Карниз каждого окна украшал каменный ансамбль, увитый виноградными лозами, а над главным входом красовался герб барона Литтровского – серебряный шест на красном поле.

Внутри дома имелось несколько комнат, обставленных со всеми удобствами. Самой примечательной из них была средняя. В ней было так много углов, что ее можно было назвать почти круглой, а все стены, от пола до потолка, украшали экзотические пейзажи дальних стран. Передний план занимали могучие стволы пальм, нарисованные так ярко, что действительно можно было поверить, будто находишься в лесу. Их широкие листья образовывали вверху сплошной свод, и свет, вливавшийся сквозь зеленые стекла, казался настоящими сумерками тропического леса. Но между чешуйчатыми стволами можно было увидеть диковинные пейзажи, озаренные солнцем, – сфинкс из Гизы и пирамиды, вид на Иерусалим с Елеонской горы, бескрайняя южноамериканская степь, где на горизонте в голубой дымке вздымались Анды, и, наконец, Сахара с бредущим по пескам караваном верблюдов, исчезающими где-то в дымке смертельно опасной для путника фата-морганы. Эта «пальмовая комната» сразу стала любимым местом отдыха молодой женщины, но и теперь ее муж не достиг желанного результата – она не стала веселее. Как-то раз имперский судья отправился с обычным визитом в тюрьму – проведать, все ли в порядке, надежна ли охрана, содержатся ли заключенные надлежащим образом. И вот, когда он уже закончил свой обход и тюремное начальство почтительно провожало его к воротам, к начальнику тюрьмы доставили нового узника. И хоть начальник предпочитал браться за служебные обязанности после того, как представитель власти удалится, барон фон Литтровский настоял, чтобы «новичка» приняли в его присутствии. Тогда начальник со вздохом уселся делать новую запись в журнале учета. Двое охранников тем временем осматривали заключенного, проверяя, нет ли при нем чего-нибудь такого, чего ему хранить в соответствии с правилами не разрешалось. Новый заключенный был молодым парнем с темными глазами и волосами каштанового цвета. Прямой нос и выразительный рот наделяли его лицо неким странным совершенством. В его манерах и репликах сквозила манящая открытость. Не будучи наглецом, он тем не менее вел себя очень уж бесстрастно и, казалось, ощущал внутреннее превосходство над всеми теми, кто получил над ним мимолетную власть. Он представился Антоном Кюннелем, заклинателем теней.

– Заклинатель теней? – удивленно спросил барон. – А что это за профессия такая?

– Вольное искусство, – ответил Антон Кюннель. – Я представляю достойной публике все, что происходило с момента сотворения мира.

– Надо думать, это непросто. Но где ваша сцена, ваши актеры?

– Вот мои актеры! – Юноша поднял две тонкие руки красивейшего сложения. Худые пальцы, демонстрируя свою гибкость, растопырились перед глазами барона. – Ну а сцена… любая белая стена – моя сцена. – Кюннель сразу же определил, что человек, говоривший с ним, был высокопоставленным чиновником, и инстинкт свободолюбца подсказал ему, что нет ничего невозможного в том, чтобы завоевать чиновничье расположение.

– Значит, искусник театра теней… Редкий талант – особенно если его эффектно подать! Так почему же вас арестовали?

Барон попросил коменданта выдать ему личное дело узника, откуда узнал, что парню предстоит отсидеть три дня за бродяжничество.

Внимание судьи внушило Кюннелю надежду, что веское слово облеченного властью лица могло бы вызволить его отсюда, и он рискнул обратиться к барону с просьбой:

– Будьте так добры, ваша честь…

– Мой юный друг, уж трое-то суток в застенках вам не навредят – нужно ведь чтить букву закона!

Начальник тюрьмы и охранники расхохотались, ощутив свою власть над беднягой.

– Но, – продолжал барон, – как только вы с этим самым законом рассчитаетесь – приходите ко мне, и я с удовольствием ознакомлюсь с вашими талантами… – И, отдав распоряжение, чтобы молодого человека сразу после отбытия срока доставили к нему в сад, судья покинул тюрьму, довольный тем, что случай свел его с уличным иллюзионистом. Он уже давненько искал какого-нибудь развлечения для Софи и решил позаботиться, чтобы представления юноши были веселыми, разнообразными и богатыми на выдумки. Когда спустя три дня начальник тюрьмы лично привел Антона Кюннеля к судье, тот сразу же провел его к жене.

– Дорогая, – провозгласил барон, – перед тобой человек, способный представить все, что творилось со времени сотворения мира, заклиная тени. Надеюсь, юноша, вы не забыли пригласить своих актеров? – добавил он, посмеиваясь.

Юноша снова воздел руки, как тогда в тюрьме, и, когда молодая женщина подняла глаза, их взгляды встретились. Она воззрилась на него с безмолвным удивлением, а потом вернулась к тонкой вышивке, лежавшей у нее на коленях. Она ждала этого визита без каких-либо особых чаяний. Она повиновалась прихотям своего мужа и выполняла все его пожелания и предписания, без радости и частенько с тихой неохотой, скрываемой даже от самой себя. Теперь, когда этот взгляд незнакомца вывел ее из равновесия, она ощутила мучительную беспомощность. Она чувствовала себя так, словно чья-то сильная рука оторвала ее от земли, и не знала, когда к ней вернется самообладание. Во взгляде незнакомца она прочла дикое и восторженное восхищение – и в то же время низменное желание, адским пламенем опаляющее душу. Барон уже подготовил одну из комнат в левом крыле для выступления. От той стены, что представляла собой самую подходящую поверхность для спектакля, слуги отодвинули всю мебель.

– Превосходная сцена, – похвалил Кюннель приготовления с порога. – Позволите мне еще немного подготовиться? Когда спустится ночь, я представлю свое искусство в полную силу – перед высокочтимой аудиторией, каковая, смею надеяться, получит от него много удовольствия!

Улыбнувшись этим словам, барон кивнул и поручил слугам откликаться на всякую просьбу актера. В «пальмовой комнате» на стуле лежала вышивка его жены; самой ее там уже не было, и барон отправился в парк на поиски. Он застал Софи между двумя высокими таврическими колоннами во французской части сада, перед мраморной группой в глубине вырубленной в стене ниши. Группа изображала Купидона и Психею – молодые и стройные, их тела соприкасались нежно и в то же время деликатно, как будто эти двое скрывались здесь от посторонних глаз.

– Как тебе нравится наш гость? – спросил барон, тихонько беря жену под руку.

Софи неохотно повернулась к нему:

– Ты же знаешь, как я ценю наше уединение. Я никогда и не мечтала проводить время как-то иначе, кроме как за прогулками в саду и игрою в шахматы. А теперь ты приводишь к нам в дом этого ярмарочного шута… Думаю, последние три дня он провел в привычной для него среде – у него манеры и аура прирожденного уголовника!

Барон в изумлении посмотрел на Софи. Он никогда не замечал за ней таких вспышек гнева и не подозревал, что она так сильно гордится своим благородным происхождением.

– Я думал, что позабавлю тебя хоть чем-нибудь, – извиняющимся тоном сообщил он. Софи прошла между колоннами, и он, опираясь на ее руку и свою прогулочную трость, пошел следом. – Не переживай, милая, – ежели пожелаешь, мы отошлем его прямо сейчас. Я вручу ему немного денег – и прогоню. Он недостоин твоего неудовольствия.

Но Софи едва ли не с большей горячностью, чем прежде, возразила:

– Нет-нет, так поступать нельзя. Он уже в доме. Мы не можем выгнать его сразу… О, бедняга, у него ведь имеются художественные амбиции! Теперь ему придется остаться.

– Ничто не мешает выдворить его сразу после представления.

Софи на это ничего не ответила; они шли по узкой тропинке, пересекавшей красивую мягкую лужайку в английской части парка. Дорожка была достаточно широкой, чтобы они могли идти бок о бок. С наступлением сумерек опустился туман. Он становился все гуще и гуще, оседая на ветвях деревьев. Постепенно белая мгла укутала лужайку, и Софи, начав замерзать, поплотнее закуталась в кашемировую шаль. Когда барон заметил это, он тоже накинул на нее свой плащ, словно желая защитить. Но из-за этого он начал хромать еще сильнее, и Софи впервые с неприятной ясностью почувствовала, что ее муж – калека. На главной дорожке, проходившей прямо через парк, ее ждал один из слуг с сообщением, что Кюннель готов выступать.

В комнате, отведенной для представления, заклинатель теней встретил своих гостей глубоким поклоном и затем проводил их к приготовленным заранее креслам. Армия свечей выстроилась на столе, свет от свечей усиливало поставленное позади них зеркало; перед источником света через всю комнату была натянута ткань, своей тенью разделявшая стену надвое. После того как Антон Кюннель усадил барона и его жену в кресла таким образом, чтобы их спины были обращены к полотну и свечам, он еще раз поклонился – сначала Софи, затем имперскому судье.

– Моя сцена! – провозгласил он, указывая на светлую часть стены. Затем он забрался под ткань, и представление началось. – Сотворение мира, – объявил заклинатель теней.

Что-то чудовищное и бесформенное всползло на освещенную сцену – казалось, это столп дыма скрывает какую-то фигуру. Оно рванулось влево, затем вправо, потом остановилось и начало вращаться вокруг своей оси. Из этого клокочущего хаоса выпросталась гигантская длань и сделала повелительный жест поверх сцены – и тотчас земля под ногами фигуры ожила: отдельные ее комья слипались воедино, росли, громоздились все выше и выше – и, раскрываясь, исторгали всевозможных животных: львов, лошадей, ягнят, верблюдов, павлинов, крокодилов, слонов. Все больше и больше существ появлялось на свет из плодородной почвы тени. Наконец возвышающаяся фигура исчезла, и сцена снова опустела.

– Очень хорошо! – похвалил барон и подался вперед, чтобы прочесть по лицу своей молодой жены, какое впечатление произвело на нее искусство парня. Но Софи сидела без малейшего интереса и смотрела прямо перед собой, в стену.

А заклинатель теней уже объявлял о начале второго действия:

– Адам и Ева!

Сотворение первых людей, безоблачное бытие в раю, грехопадение и изгнание – все это умело изобразила пара самых простых человеческих рук; декорациями выступали лишь несколько пальм и фигурки животных, вырезанные Кюннелем из бумаги. Он, похоже, ничуть не преувеличивал, утверждая, что может показать любую сцену человеческой истории с момента сотворения мира! Предельно упрощенные, но в то же время правдивые по всем статьям, тени самых странных событий проносились по сцене. Наиболее важные моменты находили свое выражение в четких очертаниях, и Кюннель старался изо всех сил, когда ему нужно было сопоставить двух людей в какой-нибудь значительной сцене. Тогда его руки, казалось, взаправду творили чудеса. Его ловкость проявилась в полной мере, и чем больше барон наблюдал, тем больше восхищался мастерством юноши. Софи, казалось, не находила в зрелище ничего дивного. Пока барон расточал свои похвалы, она сидела тихо и продолжала смотреть на сцену, как будто дожидаясь гранд-финала.

Антон Кюннель изобразил Всемирный потоп и Ноев ковчег. За ними воспоследовала драма Иакова и его братьев. Пришел черед Даниила во рву со львами – и, наконец, событий исторических. Зрители увидели борьбу Ромула с Ремом, Нуму Помпилия и нимфу Эгерию, казнь Цезаря Брутом и другими заговорщиками (их резко очерченные силуэты, каждый – после коротенького представления, бросались на императора, мешаясь в общую кучу-малу). Из греческой мифологии были представлены прощание Гектора с Андромахой, затем Персей, спасающий Андромеду, а также странствия аргонавтов в поисках золотого руна и детоубийство Медеи.

Показ длился без перерыва вот уже два часа, когда Кюннель объявил, что теперь он представит трагическую историю Геро и Леандра. Тени двух влюбленных обозначились на сцене с чарующей четкостью. Сначала Леандр неуверенно приблизился к девушке, затем отступил и исчез. Но вот он появился снова, из-за моря, сошел на берег, и Геро покинула свою башню и поспешила ему навстречу. Они слились в страстном поцелуе, тела прижало друг к другу – они, казалось, слились воедино и тем не менее сохранили исконную форму. Тени казались донельзя жизнеподобными – движимые бурными страстями, притягиваемые непреодолимым магнетизмом. Так, созданная весьма скудными средствами, перед зрителем предстала картина, удивительная по заключенной в маленьких черных фигурках силе.

– Превосходно, действительно превосходно! – похвалил барон. – Удивительно, на что способен этот парень! И это ведь ничуть не смешное действо – хотя могло бы с легкостью стать уморительным…

Вдруг Софи встала и, не говоря ни слова, вышла. Барон какое-то время сидел молча, пораженный, а затем повернулся к Кюннелю. Тот вышел из-за перегородки и замер у стола со свечами, не сводя глаз с двери.

– Разрази меня гром, – наконец вымолвил барон, с трудом поднимаясь на ноги, и, кое-как справляясь со своей хромотой, покинул комнату. Он встретил свою жену в «пальмовой комнате» – она сидела в темноте, сложив руки на коленях, и когда барон потянулся к ним, то обнаружил, что пальцы судорожно сжимают вышивку. Как будто женщина, не замечая неудобств темноты, хотела начать вышивать.

– Что с тобой? – встревоженно спросил он, прислоняя трость к стене и поглаживая ее волосы свободной рукой.

– Ничего… ничего. – Слова были тихими, будто с трудом пробиваясь сквозь темноту.

– А мне кажется, что-то не так. Пожалуйста, скажи мне. Ты несчастлива? Просто скажи мне! Тебе не нравится представление… оно расстраивает тебя? Я выдворю дерзкого мальчишку – ни секунды не медля!

Но как только барон попытался подняться, Софи схватила его за руку и крепко прижала к себе.

– Нет, – произнесла она, – бедный мальчик тут ни при чем. Я просто поддалась некой минутной слабости… недомоганию. Но сейчас все хорошо. Не тревожься обо мне. А он и вправду – самый настоящий заклинатель теней!

– Да, он прирожденный артист, – сказал барон с большей уверенностью. – И он по праву может предстать перед высшим светом и блистать там…

В это мгновение судья почувствовал, как ладошка Софи мягко коснулась его пальцев и скользнула по ним с необычайной лаской. Это случалось так редко, что жест растрогал его и умилил. Барону ужасно захотелось сделать жене что-нибудь приятное, отблагодарить ее за проявленную нежность – и он не придумал ничего лучше, чем спросить:

– Так, может быть, сказать заклинателю – пускай еще погостит у нас?

Софи промолчала, и барон погладил ее по волосам, как бы поощряя к ответу.

– Да, – вымолвила наконец молодая женщина, и при этом дыхание ее невольно участилось, – вели, чтобы он задержался.

Кюннель все еще стоял у уставленного свечами стола посреди комнаты, вперив взгляд в дверь – в такой позе барон его и оставил. Несколько свечей уже успели догореть до самых подставок, и беспокойные язычки пламени жадно искали новой пищи, а один потянулся к рукаву артиста. Тот, казалось, не чуял опасности, грозившей его единственному одеянию.

– Послушайте, молодой человек, – сказал барон, – я бы хотел задержать вас здесь еще на несколько дней. Если вы не возражаете, погодите немного, не спешите вернуться к своей бродячей жизни.

Заклинатель теней посмотрел на барона, наконец-то отдернув руку от огня.

– Интересно, понравилось ли высокородной милостивой леди, что я использую свое скромное искусство для ее развлечения? – Он задал свой вопрос очень осторожно, как бы нащупывая почву.

– Моя юная супруга оценила ваши умения по достоинству – тут вам беспокоиться не о чем. – При этих словах Кюннель состроил мимолетную странную гримасу, поразившую барона – словно откуда-то из недр его существа с необоримой силой рванулась внезапно вспыхнувшая гордость – скрытное, коварное ликование – дерзкая уверенность в себе, лихой триумф похитителя ценностей… Но это мгновенное впечатление немедленно развеялось, и актер произнес, низко поклонившись:

– В таком случае прошу вашу честь вместе с моей благодарностью принять искренние заверения в том, что я сумею по достоинству оценить вашу доброту ко мне.

Так Антон Кюннель остался в доме барона.

Фантазия парня казалась неистощимой. Он всегда умел предложить что-нибудь новое, необычное. Его одаренность проявлялась также в рисовании и умении вырезать фигурки из бумаги. Почти каждый вечер искусник давал представления перед бароном и его женой, и вскоре уже нельзя было представить дом без его присутствия. Он сопровождал постановки специально писанными сценариями – настолько остроумными и задевающими за живое, что зрители то смеялись от души, то пускали чувствительную слезу. Барон фон Литтровский никогда особо не разбирался в изобразительном искусстве и литературе; его сферами деятельности были война, сельское хозяйство и шахматы. Поэтому было нетрудно завоевать его восхищение непривычными, но в то же время умными идеями. Поначалу он худо-бедно противился этой хищной харизме Кюннеля, но когда две недели, отведенные на пребывание артиста, почти подошли к концу, барон открыто признался Софи:

– Не знаю, как тут быть… Я слишком привязался к этому парню! Мне будет тяжко без него – он сделался мне как сын. В его натуре есть что-то очень обаятельное. Он, наконец, умный человек!

Даже Софи, знакомая с книжной премудростью больше, чем ее муж, и обладавшая куда более тонким вкусом, признала, что Кюннель – мужчина образованный и бесконечно начитанный. Ее слова обрадовали барона даже больше, чем он себе в том признавался, и он предложил продлить гостевание заклинателя теней на неопределенное время.

– Он привносит жизнь в наш дом! А в мое отсутствие рядом с тобой будет кто-то, кто поможет интересно скоротать время. Он также может давать уроки рисования – ты ведь давно уже хотела обучиться этому досточтимому искусству, – напомнил он Софи.

Антон Кюннель не стал перечить предложению барона и принял все условия. Когда Литтровский осведомился об истоках его отменного образования, артист признался, что является студентом философии, сбежавшим из-под удушающей родительской опеки.

– Я скитался по миру в погоне за свободой, – объяснил он. – Пытался воплотить все те постулаты, слепо заучиваемые моими соседями по учебным классам, в жизнь. Мне постоянно твердили, что я – глупец, человек во власти блажи; что натурфилософия больше нигде не в почете. В какой-то мере так оно и оказалось, конечно… но уж поздно о чем-то жалеть!

Барон возблагодарил судьбу, позволившую ему изловить столь редкую птицу. Его благосклонность простерлась до того, что он сделал Кюннеля личным секретарем – на эту должность он уже давно подыскивал человека, достойного доверия. Неожиданная удача ничуть не вскружила артисту головы – он не превозносился и никогда не проявлял назойливости, так что барон все больше и больше чувствовал, что в этом человеке он обрел надежного слугу и в то же время хорошего друга.

– Друг, – повторял он, расхаживая взад-вперед по пальмовой комнате. – Да, именно так я и должен его величать – друг! Разве не может быть настоящей дружбы между хозяином и подчиненным? Разве дружба связана только с равенством в чинах? Нет, это божественная сила, равная любви… и, подобно последней, она находит свой путь, минуя всякие должности и ранги!

Софи, сидевшая у окна с вышиванием, еще глубже погрузилась в работу, когда барон вопросительно повернулся к ней на последних словах.

– А ты сама, – продолжил имперский судья, – разве ты сама не стала счастливее и, как мне сдается, здоровее за эти недели? Да, этот молодой человек излучает вокруг себя тепло, перед которым никак не устоять. Как глубоко он разбирается во всех вопросах садоводства и сельского хозяйства! А его тактика в шахматах – одновременно бесшабашная и мудрая! Я думаю, из него вышел бы отличный полководец – не успеешь сообразить, куда он метит, как, глядишь, уже окружен и побежден. Ты и сама должна была это заметить!

Софи немного замешкалась с ответом.

– Конечно! – сказала она, поворачивая голову и глядя в сад, где с террасы только что появился Антон Кюннель с большим букетом кроваво-красных роз, срезанных для хозяйки. Барон был прав. Софи, прежде будто увядавшая под властью некоего призрака, расцвела заново. Она снова научилась смеяться. К ней вернулась вторая молодость, и она принимала живое участие во всем происходящем, как встарь. Если что-то и могло упрочнить и без того крепкую дружбу Антона Кюннеля с бароном – так это его блестящее влияние на его жену. Уроки рисования доставляли Софи огромное удовольствие. Помимо того, молодой человек поставил свое искусство на службу ее рукоделиям, а барон на все лады расхваливал эскизы художника-самоучки, по которым Софи вышивала пестрыми нитями затейливые узоры на драгоценных тканях.

Еще сильнее, чем прежде, барон почувствовал потребность отвернуться от мира. Он отдавался общественным обязанностям лишь в той мере, в какой того требовало положение, – и соглашался с Софи в том, что в тесном семейном кругу ему гораздо лучше. Когда пара отправлялась на какой-нибудь обязательный званый ужин, или когда в дом заявлялись не столь уж и необходимые гости, коих строгие правила общества все равно обязывали принять, Софи и барон вздыхали с облегчением, когда эта повинность спадала. А верный Кюннель всегда был готов, даже посреди ночи, посидеть с хозяевами и развлечь их историей или новым теневым представлением. Но мир, которым, как думал барон, можно было и пренебречь, уделял ему и его жизни гораздо больше внимания, чем Литтровский предполагал. За его спиной люди все чаще и чаще шушукались… обменивались странными взглядами… смеялись! Нашлись и такие в числе его знакомцев, кто решил открыть барону глаза на то, что, по мнению общества, нагло учинялось в его святая святых. Но барон был настолько наивен, что даже не понимал, что люди имеют в виду, и оставался невосприимчивым к легким колкостям. Самые доверенные лица не могли и помыслить о том, чтобы действовать с полной ясностью, потому что можно было вспомнить, что обыкновенно сдержанный имперский судья приходил в сильнейшую ярость, когда кто-то осмеливался вмешаться в его дела пусть и с добрым советом, но без его на то одобрения. Таким образом, барон был избавлен от слухов, распространявшихся все шире и шире. Конечно, светский бомонд был удовлетворен тем, что это не могло навредить его спокойствию, утверждая, что барон все знает о сложившейся щекотливой ситуации, но молча сносит ее. После того как Антон Кюннель прожил в доме императорского судьи два года, барон однажды взял его с собой на охоту. Стоял пасмурный, туманный осенний день, и Софи с беспокойством наблюдала за всадниками, проезжавшими по двору. Въезжая во внутренние ворота, Кюннель снова обернулся, чтобы поприветствовать домохозяйку, тихо стоявшую на ступеньках внутренней лестницы в низко надвинутой на глаза шляпе. Округа тонула в густом тумане, и казалось, будто заклинатель теней въезжает верхом прямиком в небесные чертоги. Это был последний раз, когда Софи видела соседа по дому живым.

Через несколько часов его тело привезли домой на фермерской повозке. Оно лежало на сене с раной в груди, солому под ним докрасна пропитала кровь. Случайный выстрел – никто даже не знал, из чьей винтовки! – поразил его и убил на месте. Когда повозка, скрипя, точно баржа Харона, медленно вкатилась во двор, Софи подбежала к окну – увидела все – и, не издав ни звука, рухнула навзничь, как если бы по какой-то мистической причине все ее тело разом лишилось костей.

Такой барон и нашел ее после недолгих поисков. Он поднял жену, позвал слуг и с их помощью отнес все еще находящуюся в обмороке женщину в будуар, где бережно уложил на широкий диван. Сам он был глубочайше потрясен, его обычно румяное лицо приобрело пепельный оттенок, а руки дрожали, как будто он внезапно постарел лет на двадцать. Через полчаса, после того как барон тщетно пытался разбудить жену с помощью всевозможных примочек и эссенций, она наконец пришла в себя. Медленно открыв глаза, она выпрямилась на диване с выражением такого ужаса на лице, что барон вздрогнул.

– Да, это правда, – медленно произнес он, – и ничего не попишешь… Его больше нет.

Вызванный врач, только что оставивший покойника и явившийся осмотреть даму, подтвердил, что Антон Кюннель мертв. Пуля прошла навылет. Доктор прописал хозяйке успокоительное, посоветовал не относиться к случаю слишком серьезно, пожал ей руку и ушел. Софи безмолвствовала.

– Такой молодой! – воскликнул между тем барон. – Другое дело, если б это случилось со стариком… но погиб юноша в самом расцвете сил! И самое ужасное, что я не знаю, не моя ли пуля угодила в него… все этот проклятый туман…

Со слабым стоном Софи откинулась на подушки и снова лишилась сознания.

Глубочайшее горе окутало дом барона, словно мрачная пелена. Лишь теперь, утратив своего друга, Литтровский целиком и полностью осознал, сколь много значил для него этот человек, и часами напролет мог говорить о покойном, утверждая, что тот превосходил его во всем. При этом Софи никогда не упоминала о Кюннеле. Если барону случалось за обедом обронить его имя вслух, она поднималась из-за стола и покидала комнату. Вся ее прежняя веселость разом улетучилась, румянец на лице увял. Она была печальна и молчалива, как узница замка. Как-то вечером, на поместном банкете по случаю открытия здания государственного парламента после ремонта, барон беседовал с графом Сиротиным об ушедшем друге. Граф после короткой паузы и долгого взгляда в бокал, полный малинового десертного вина, счел возможным позволить себе следующие слова:

– Может, оно и к лучшему…

– К лучшему? Мой дорогой граф, что вы такое говорите? Мальчик не представлял для меня никакой обузы. Более того, с ним нам жилось прекрасно, а теперь в доме ни тени радости! Я потерял хорошего друга, в конце-то концов!..

– Друга, Мартин? Уж прости меня, старого полкового товарища… да, ты всегда мне твердил, что вы с этим заклинателем теней – большие друзья. Ну подумай сам – имперский судья, барон, полковник… и беглый студентик, бродяга-арестант, ярмарочный комедиант. Едва ли ваш союз соответствовал твоему положению в обществе. И потом – я-то, конечно, понимаю, что злой язык всегда чешется и ни капли правды в этих слухах нет, но все-таки – при наличии злой воли… можно было бы усмотреть…

Напрасно граф полагался на их давнее боевое товарищество. С окаменевшим лицом барон поднялся с места и пригласил Сиротина пройти с ним в смежную комнату, где жестко потребовал объяснений. Граф, выведенный из себя непонятливостью барона, выложил ему все начистоту.

– Ну, уж я-то вам отвечу, коровы бомондные! – взорвался судья и распорядился подать портшез к подъезду поместья. – Уж я-то вам отвечу, – продолжал приговаривать он по пути домой про себя.

На следующее утро он вошел в спальню жены, покоившейся на подушках, – слабой и мертвенно-бледной после бессонной ночи. Тщательно подбирая слова, он пересказал ей то, что услышал накануне от графа. Несмотря на все его старания быть деликатным, молодая женщина разразилась судорожными рыданиями. Разъяренный барон метался по комнате, не зная, как успокоить Софи, и сыпал проклятия на головы злоязыких сплетников.

– Я покажу им! Пусть эти мерзавцы видят, что их грязные домыслы не достигли цели! Барон и баронесса Литтровские выше всякого низменного шушуканья и гадких пересудов!

Вскорости барон определился с ответной мерой. Объединив самые красивые фигуры, вырезанные Кюннелем, в живописную картину, он оформил ее, а также все оставшиеся от заклинателя теней рисунки и наброски в драгоценные рамы – и развесил их в «пальмовой комнате», превратив ее в своего рода музей. В узкой части сада, под раскидистой липой, был небольшой холм – любимое место покойного; он провел там много часов с Софи, развлекая ее разговорами и рисуя. Теперь там располагался мемориал. Среди оставшихся у барона набросков нашелся силуэт художника – его Софи нарисовала под чутким руководством учителя и получила полное одобрение результата. Рисунок отличался поразительным сходством: характерный прямой нос, высокий ясный лоб, упрямо сжатые губы и волевой подбородок.

Барон приказал выпилить фигуру из прочного ценного дерева оттенка слоновой кости. Получившийся памятник он воздвиг на небольшом холме под развесистой липой. Голова Кюннеля была повернута в сторону домика; он смело заглядывал в окно, слегка улыбаясь, и его стройная шея выглядывала из расстегнутого ворота рубашки. Зима прошла, и когда почти по-летнему теплые весенние вечера позволили побыть на свежем воздухе, барон пригласил всех своих знакомых на большую вечеринку в саду. Они были поражены, увидев музей в «пальмовой комнате» и памятник – и барон, не колеблясь, заверил каждого из них, что не пожалеет сделать больше для памяти своего дорогого друга. В тот вечер он был очень напряжен, потому что обязанности хозяина лежали на нем одном. Софи не смогла прийти. С каждым днем бедняжка становилась все слабее и слабее, и вот уже две недели лежала в постели в головном здании имения. Граф Сиротин покидал имение барона в числе последних посетителей; Литтровский задержал его на пороге «пальмовой комнаты» и указал на картины, висевшие на стенах.

– Вот мой ответ твоим сплетникам, Андрей! – твердо изрек он.

Граф Сиротин пожал плечами и вышел. Все комнаты дома Софи были открыты для гостей, кроме одной – той, где Кюннель ставил свои спектакли с тенями. По просьбе баронессы ее оставили запертой навек. Там все пребывало в точности на тех местах, где Кюннель оставил свои вещи в последний вечер. Стену укрывал тканевый экран, свечи стояли на столе. Занавески были опущены, высокая бело-золотая дверь закрыта – в комнате было тихо и мертво, как в могиле у человека, чье искусство находило здесь выход. Барон остановился в дверях этой комнаты и оглядел ряды колонн. Слуги бесшумно, как тени, сновали туда-сюда, а из маленькой столовой доносился тонкий звон фарфора и бряцание серебра. Теперь, когда гости разошлись, он впервые ощутил усталость, которой до сих пор умел противостоять. Позади осталось столько часов напряжения всех сил тела и разума, постоянной готовности встретить резкое слово, злобную инсинуацию… Это была битва, в которой ему пришлось сражаться одному против всех. Разве они не улыбаются, не смеются сейчас над ним, разъезжаясь восвояси? И не имели ли они, в конце концов, права смеяться над ним? Не являлся ли он на самом деле доверчивым дураком, вдвойне нелепым в своих попытках доказать всему миру, что он не сомневается в своей жене и своем друге? Он чувствовал, что поступает неправильно, думая об этом, и в то же время осознавал, что не должен оставаться один, ибо иначе скверные мысли непременно вернутся.

Барон уже повернулся, собираясь уйти, как вдруг ему почудилось, будто за дверью раздался шорох. Сперва – будто чьи-то шаги, а вот – звук отодвигаемой мебели, точь-в-точь, как когда Кюннель перед началом представления выдвигал стол вперед. Барон машинально взялся за ручку двери – заперто. Комната пуста, никто не мог бы туда проникнуть; должно быть, слух играет с ним дурную шутку. Но едва барон пришел к такому выводу и, подсмеиваясь над разыгравшимся воображением, снова собрался уходить, как на него обрушился приступ стылого страха за пределами всякой логики – совершенно неожиданно, так что барон даже не понял, как все произошло. Это было чувство неловкости, переросшее в ужас. Он больше не был хозяином в этом доме, не распоряжался собой и своей судьбой. Кто-то другой забрал у него всю власть и оттолкнул его в сторону, поймал за горло и крепко сдавил. С криком барон стряхнул это дикое наваждение и позвал к себе слугу, чтобы тот помог ему добраться до кровати. Он провел тревожную ночь, полную дурных снов.

Утром жена попросила его прийти к ней. Барону показалось, что она выглядит очень плохо, и Софи не стала скрывать от него, что ее ночь тоже выдалась тревожной.

– Как прошел вечер? – спросила она. – Что говорили гости?

– Они не посмели ничего сказать. Но я не знаю, что они подумали.

При этом барон не отрывал взгляда от лица женщины. Какова была причина этой загадочной болезни, скосившей Софи? Какой же цветущей и свежей она представала в ту пору, когда Антон Кюннель ходил среди живых! И как странно, что этот упадок сил постиг ее одновременно со смертью заклинателя теней. Пока барон предавался раздумьям, Софи чуть выпрямилась в постели.

– У меня есть просьба, – сказала она. – Здесь, в головном здании, я чувствую себя так одиноко, так… неприкаянно. В конце концов, на улице ведь сейчас так хорошо! Я хочу полюбоваться зеленью. Ты позволишь мне вернуться в мой домик?

– Не проси меня об этом. Ты недостаточно окрепла. Тебе там сделается хуже. – Барон говорил с женой почти со страхом. Тревожное чувство, охватившее его прошлой ночью, вернулось и лишило его благоразумия.

– Прошу, позволь мне… С чего ты взял, что я смогу поправиться здесь? Я так тоскую по моему садику… вот вернусь – и мне вмиг станет легче!

– Но врачи единодушно выступают против этого! И, боюсь, они правы, дорогая, – воспоминания, витающие в том доме, слишком сильно расстраивают тебя. Это плохое решение…

Тут барон заметил слезы в глазах жены, и все былые сомнения вмиг показались ему недостойными и низкими. Стремясь загладить вину, он сжал руку Софи и нежно поцеловал ее. Доктора были очень недовольны тем, что Софи перенесли в ее убежище, но им пришлось смириться со своеволием барона – хотя они и не скрывали того факта, что, на их взгляд, пребывание в доме с «пальмовой комнатой» не могло принести пользы пациентке. Барон, в свою очередь, подозревал скрытые намеки за сопротивлением врачей; он верил, что слышит глас народа в простых и взволнованных речах, и теперь настаивал на том, чтобы воля его жены исполнилась любой ценой. Увидев, как она счастлива, он обрадовался и снова начал надеяться, что, возможно, вопреки убеждению эскулапов, ее молодость возьмет над немощью верх. Но состояние Софи оставалось прежним. Может, она и стала чуть жизнерадостнее в своей слабости – но в то же время в натуре ее начала преобладать отрешенность от всего мирского, как будто она отказалась от попыток защититься от неизбежной судьбы. Несмотря на всю свою любовь и заботу, барон не мог часто и подолгу находиться рядом с больной женщиной. Печальная улыбка и потерянный, затуманенный взгляд ее синих глаз пробуждали в нем дурноту. Было и кое-что еще, изгнавшее его из логова жены, – с тех пор как барон преобразовал его в храм памяти заклинателя теней, казалось, что в некогда столь тайные комнаты вселился странный, насмешливый дух. Барон никогда не чувствовал себя в своей тарелке; даже в те дни, когда Софи хотелось сыграть с ним партию в шахматы, процесс уже не доставлял ему истинного удовольствия. Тень, бросаемая худой рукой жены на покрывало и шахматную доску при каждом движении, пугала его. Он долго не хотел признаваться в этом самому себе, но наконец отринул самообман. Дело было вот в чем – тени начали пугать его. В серебристые ночи, когда луна рисовала призрачные узоры на тропинках сада, резкая тень от кустарника, падающая к его ногам, заставляла его вздрагивать и оглядываться. Даже отражение собственной фигуры на земле вызывало у него чувство отторжения, и он спешил укрыться во мраке. Барон, стремясь преодолеть свой страх, намеренно выходил в сад только при лунном свете и, стоя у монумента, посвященного другу, предавался воспоминаниям. Он принуждал себя подолгу оставаться в комнате с пальмами, изучая отдельные эскизы и очертания. Тем не менее, несмотря на все старания, покидая садовый домик, он испытывал облегчение.

– Ты пренебрегаешь мной, дорогой, – сказала Софи, когда однажды вечером он вошел в ее покои. – Неужто отныне я плохая партия для тебя? – добавила она и тихо, печально рассмеялась.

Барон отдернул занавеску и сел на стул рядом с кроватью больной женщины. В этот момент ему показалось, что со стула медленно восстает тень – высокая, стройная, какая-то словно бы просвечивающая насквозь. Барон вздрогнул, но тут же взял себя в руки. Он не мог допустить, чтобы прихворнувшая жена заметила его проклятую впечатлительность. Что за блажь – он ведь, в конце концов, солдат! Извинившись и пожаловавшись на то, что предстоит много работы, он сел рядом с кроватью, и Софи какое-то время молча слушала его. Затем, взяв его за руку, она сказала:

– Ты ведь желаешь мне только счастья?

– Конечно! Иначе и быть не может, душа моя!

– Я сегодня так хорошо себя чувствую. Пойдем со мной в «пальмовую комнату». Оттуда открывается самый приятный вид на парк.

– Тебе нельзя вставать с постели. Ты такая слабая. И ночной воздух может навредить.

– Не навредит – мы ведь закроем окна. Прошу, порадуй меня немного…

После недолгих уговоров барон отвел Софи в «пальмовую комнату». Он завернул ее в теплые одеяла и ковылял рядом, заботливо обняв за плечи. Затем он придвинул к большому стеклянному столу одно из кресел, обитых дамасской тканью с цветочным узором. Софи села в него и стала смотреть в сад, пока муж развлекал ее рассказом о мелких происшествиях дня. Час был довольно поздний, и слуги, справившись насчет последних указаний господина, отправились спать.

Барону, возможно, потребовался целый час, чтобы вовлечь свою супругу в беседу, когда он внезапно прервал себя. Ему показалось, что он услышал шум в соседней запертой комнате. Шаги… и звук передвигаемого стола. Его рука, словно парализованная, упала на спинку кресла. Что еще за дела? Он подался вперед, чтобы заглянуть в лицо своей супруге. Она наклонила голову, словно прислушиваясь, и в ясном взгляде ее глаз, отрешенных от всего земного, светилось безмятежное счастье. Никогда еще барон не видел ее такой.

– Ты слышала? – хрипло и торопливо спросил он, дотрагиваясь до ее плеча. Женщина медленно повернулась к нему.

– Слышала… что слышала?

– Там, в той комнате…

Софи покачала головой, и сияние счастья исчезло с ее лица. И она позволила барону завернуть ее в одеяло и уложить в постель. Убедившись, что супруга спит, барон тихо выскользнул из дома и провел всю ночь в кругу аристократов, обычно собиравшихся в клубах города, чтобы в свое удовольствие поиграть и выпить. В течение нескольких дней он приходил в домик жены лишь на короткое время, справлялся о ее состоянии и покидал комнату больной после неуклюжей попытки завязать безобидный разговор. Общество в городе было немало удивлено тем, что имперский судья находил время и склонность проводить время на людях, где его обычно так редко видели – особенно сейчас, во время болезни жены. Более проницательные наблюдатели, однако, заметили истеричные нотки в веселости Литтровского. Одновременно с этим изменением пришло известие о том, что здоровье его жены значительно ухудшилось, и к человеку, который, по общему мнению, лишь хотел заглушить свое отчаяние, стали проявлять самое горячее участие. Примерно через неделю после вечера в «пальмовой комнате» служанка, дежурившая у постели Софи, встретила барона на пороге с приложенным к губам пальцем. Она попросила его держаться осторожно – ибо женщину, долго промучившуюся без сна, теперь наконец-то сморило. Осторожно ступая, барон приблизился к мирно спящей девушке и намеревался было отвести полог, но вдруг ему показалось, что занавес раздвинулся сам собой, прежде чем он успел его коснуться. Из-за него выскользнула некая тень, проплыв мимо. На этот раз она казалась более четкой, воплотившейся. Призрак проплыл мимо барона и тихо растворился в наружной темноте. Инстинктивно он потянулся было за ним, но затем замер, пораженный увиденным, всматриваясь в непроглядную мглу, каковую тщетно пытался прогнать слабый свет ночника.

Минуло несколько мгновений, прежде чем барон решился откинуть полог. Софи, с безмятежной улыбкой на устах, глубоко спала. Он тихонько опустил занавеси и бесшумно покинул ее комнату. Оставшуюся часть ночи он провел в компании разношерстной толпы, наводнившей город в связи с ярмаркой, щедрыми денежными пожертвованиями подстрекая ее к самому необузданному и разгульному веселью.

С приближением утра один из путешественников, шпагоглотатель и факир, посетовал, что празднество подходит к концу. Но барон стукнул кулаком по столу и закричал:

– Почему это – к концу? Каждый прожитый день подталкивает нас к могиле, и нам уже не бывать такими, как прежде. Так давайте пировать, пока солнце снова не зайдет!

Тогда все ярмарочные завсегдатаи откликнулись на эту речь своего покровителя одобрительным гомоном. Они развлекали его демонстрацией своих талантов и песнями, а барон восседал среди них, пил и веселился до тех пор, пока ему не показалось, что он преодолел парализующее чувство ужаса. Был уже поздний вечер, когда, слегка покачиваясь, он поднялся из-за стола, отделавшись от своих собутыльников. По толпе людей, успевших в течение дня несколько раз напиться и протрезветь, прошел ропот сожаления.

– Вам, значит, не наскучило мое общество? – спросил барон.

– Нет! Нет! – завопили со всех сторон.

– Ну что ж, тогда вперед! Ну-ка, все вместе!

Поднялся страшный переполох, и два атлета подняли барона на руки и понесли его по кругу под крики остальных. Затем все они двинулись к выходу: барон впереди, слева – владелец кукольного театра, справа – женщина-змея. Те немногие прохожие, в это время еще гулявшие по улице, с немалым удивлением увидели имперского судью во главе процессии циркачей. Сначала, под звуки смеха и пения, процессия быстро продвигалась вперед, но чем ближе барон подходил к своему саду, тем более он замедлял шаг. Придя в себя от стылого ночного воздуха, он начал размышлять, притворяясь, чтобы выиграть время, что не делает в этом больших успехов, что его ноги ужасно заплетаются. Никак не возможно принять всю эту ревущую ораву в своем имении… Нужно попытаться в одиночку справиться со страхом – а он, этот коварный страх, начинал усиливаться по мере того, как барон приближался к своей цели. Ну, вот теперь-то пришло время избавиться от толпы своих спутников по-хорошему! Дойдя до ограды своего парка, он обернулся и крикнул всей банде:

– Увы, друзья, дальше хода нет! Жена моя всерьез больна, и не годится будоражить дом таким шумным обществом. Но зато завтра…

Ярмарочная публика и слышать об этом не хотела. Барон вытащил их из города, а теперь они должны идти восвояси? Когда он еще раз объяснил, что всем пора возвращаться, они начали ворчать и окружили хозяина с почти угрожающим видом. Охваченный яростью, он отступил к ограде и, жутко ворочая глазами, замахнулся на толпу зажатым в кулаке костылем:

– А ну все прочь! Не то я вам устрою!..

Присмиревшие гуляки не рискнули связываться с имперским судьей – и с кислым видом разбрелись. Но стоило барону остаться одному, как его тотчас охватило знакомое неприятное чувство – оно, казалось, всегда подстерегало его здесь! Литтровский слепо метнулся вперед, собираясь с извинениями молить всех тех, кого он только что прогнал, прийти снова… У него даже мелькнула мысль – не лучше ли провести и эту ночь в городе? Но тут он вспомнил о своем долге. Нужно хотя бы справиться о здоровье супруги, а там уж можно снова покинуть садовый домик! Он повернулся и заковылял вдоль ограды ко входу. Внезапно барон вздрогнул. Луна выползла из-за облака и отбросила его тень на белую стену. Силуэт вышел четким, словно вышедший из-под ножниц Кюннеля, и воспоминание о покойнике заставило Литтровского резко остановиться. Затем он продолжил идти еще быстрее, отвернувшись от стены, чтобы не видеть своего молчаливого двойника.

От привратника барон узнал, что его жена большую часть дня пребывала без сознания, и старику стало очевидно, что надежды увидеть свою любимую оправившейся стремительно тают. Опечаленный, он неслышно проник в комнату с пальмами и собирался уже пройти в соседнюю, откуда можно было попасть к одру болеющей, как вдруг услышал чьи-то тихие быстрые шаги. Инстинктивно отступив, барон увидел, как мимо него промелькнула фигура. Она была словно тень, но при этом вполне осязаема, и барону показалось, что он узнал в странном посетителе черты и повадки Антона Кюннеля. Незнакомец бесшумно пересек помещение, подошел к запертой двери спальни Софи, открыл ее… и вошел. Барон, обретя безрассудное мужество, в ту же секунду ринулся следом, дернул за ручку – заперто!

«Я, верно, схожу с ума!» – подумал он. Преследуемый этой мыслью, барон покинул дом; понукаемый ужасом, он бессмысленно метался по саду, не понимая, от чего и куда бежит. Внезапно что-то удержало его на месте; некое ощущение пронзило его, как шип из раскаленного железа, и вонзилось в святая святых сознания. Снова овладев собой, он понял, что стоит перед памятником заклинателю теней. Луна, казалось, сфокусировала весь свой свет на постаменте и деревянной статуе… нет, только на постаменте – пустом – ибо фигура Кюннеля исчезла! Стиснув зубы, барон отвернулся. Он зашагал по главной дорожке парка к дому жены, где ему потребовалась вся сила воли, чтобы не возопить от ужаса. Там, среди деревьев, показался вдруг отблеск света, и барона это поразило – ибо, когда он уходил, в доме было тихо и мрачно. Приблизившись, он увидел, что свет исходит из запертой залы для представлений, и в отчаянной решимости встретиться с любым ужасом, какой только уготовила ему эта ночь, прокрался на террасу, к горящим окнам. Завесы, как обычно, были плотно сомкнуты, но света внутри вполне хватало, чтобы на ткани проявился спонтанный теневой спектакль. В памяти Литтровского всплыла пьеса – история Геро и Леандра, поставленная Кюннелем в самый первый вечер в имении. Только теперь тени заполняли всю оконную раму целиком. Тела прильнули друг к другу, их губы слились в жарком поцелуе. Охваченные пылкой страстью, непреодолимой, как буря, двое влюбленных стискивали друг друга в неистовом объятии. И барон узнал обоих: это были его жена Софи и заклинатель теней! Литтровский взбежал по лестнице и рванул на себя закрытую дверь. Та распахнулась, и он увидел всю комнату для представлений целиком. Софи была совсем одна. Она стояла в халате, в котором обычно лежала в постели, в центре залы – неподвижная, с закрытыми глазами. На столе Кюннеля горели все свечи. Барон подбежал к женщине и схватил ее за плечо.

– Так ты предала меня, предала! – закричал он.

Софи, ничего не отвечая, приоткрыла глаза – и тяжело привалилась к груди пожилого мужа. Испуганный, он обнял ее и, придерживая, медленно отвел назад в спальню. Сиделка дремала в кресле и проснулась только тогда, когда барон уже уложил супругу в постель. Он еще раз взглянул в лицо Софи – больное и увядшее, но все же прекрасное хотя бы из-за улыбки, теплой и счастливой, расцветшей на посеревших губах, – и вышел. Направившись в оружейную, где по стенам был развешан целый арсенал, он схватил ружье для верховой езды и тщательно зарядил его. Не отдавая себе отчета в том, что именно собирается сделать, барон вышел в сад. Ноги сами привели его к памятнику Кюннелю; на сей раз деревянная фигура стояла именно там, где ей и надлежало быть. Повернутый так, что резной профиль отчетливо проступал в полумраке, истукан будто бы улыбался. Тут и на губах барона заиграла недобрая, вымученная ухмылка. Он уверенной рукой вскинул ружье и прицелился фигуре в грудь.

– Вы не сойдете с этого места, друг мой, – прошептал он, – никогда больше…

Прогрохотал выстрел, и барон подошел к памятнику, точно к охотничьей мишени, чтобы осмотреть его. Он попал точно туда, куда метил. Будь у деревянной фигуры сердце, оно бы разбилось – от крупной пули, а не от каких-либо сильных чувств.

Когда барон вернулся в спальню, сиделка стояла, склонившись над кроватью Софи. Она повернулась лицом к вошедшему и тихо вымолвила:

– Госпожа мертва!

* * *

Барон продал свои владения в городе, уволился со своего поста и удалился в старое поместье. Но ему больше не нравилось заниматься сельским хозяйством, и он даже слышать ничего не желал о шахматах. Его разум пребывал в смятении, и вскоре его жизненные силы начали угасать… В саду барона, после кончины хозяина выкупленном местным сословным собранием, попытались основать пасеку – но пчелы не проявляли никакого желания размножаться там.

У бушменов

– Германия… ах, Германия, – протянул французский капрал и презрительно сплюнул. – Немцы – это, значит, люди иного сорта. Не такие, как мы с вами. Ну да, да, конечно! Это такой подвид макак, скачущих по деревьям, – немцы. По деревьям да по болотам – ведь половина этой их хваленой Германии как раз из болот и состоит. Они в тамошних трясинах увязают, немцы эти – и наружу только головы торчат… ни дать ни взять – гиппопотамы. Питаются своими же отходами – ей-богу, во всем мире не сыщешь второго такого племени грязнуль! Так что, помогая нам изжить этих вредителей, вы и ваши сыновья имеете веский повод гордиться собой. Вот вторгнемся в Германию – и будет потеха. Там полно белокожих бабенок, чьи длинные светлые патлы легко и просто намотать на кулак… церемониться с ними незачем!

Черное лицо Готоморро лоснилось от жира, он ухмылялся и в восторге мотал головой. Парик, красовавшийся на нем, растрепался – белые кудри частично налипли на потный лоб, частично встопорщились на затылке. От снедавшего его возбуждения он переминался с ноги на ногу. Раковины, зубы животных и магические камешки-амулеты, подвешенные к его поясу за длинные шнурки, тихонько перестукивались меж собой. Готоморро страсть как хотел, чтобы как можно больше молодых людей из отважного племени буши-буши выходили на тропу войны – и резали глотки немецким свиньям. Глаза его выпучивались, а улыбка превращалась в гримасу, когда он фантазировал о разделанных до самых нервных окончаний телах врагов, освежеванных заживо и нанизанных на пики. Французы, конечно, такие расправы недавно запретили – но кто мешает обстряпывать дела тайком от них? Готоморро слыл величайшим из ведунов в джунглях северного Сенегала и в деревнях бушменов. Его кожа вся потрескалась, подобно стволу старого дерева. Ноги и руки колдуна усохли и скрючились от старости – настолько седой и непомерной старости, что многие его всерьез почитали как бессмертного. Готоморро мог повелеть дождю лить или перестать. Он насылал на скот враждующего племени бедствия – сонмы мух цеце и полчища кусающих за вымя змей; ровно те же напасти он мог обратить и против людей. Заставить человека не спать до тех пор, пока не наступит смерть от истощения, ему ничего не стоило – в племени это называлось «украсть весь отдых»; ничего не стоило ему и погрузить противника в сон, постепенно переходивший в смертное окоченение – такое проклятие в племени величали «отдохновением за всех трудящихся». В общем, это был злобный, дикий, мстительный и во многом близкий животному тип. Даже белые боялись его – с тех пор как бывший губернатор попытался наказать Готоморро за то, что колдун перерезал горло прокаженной десятилетней девочке, – и отчего-то слег с проказой сам.

Готоморро разослал по деревням наточенные колья – своеобразный племенной аналог военных повесток, – и около пятисот молодых людей, получивших их, стали новобранцами славной Французской Республики. Готоморро уверял, что юноши ждут не дождутся оказии выступить против поганых немцев. За каждого завербованного воина ему уплатили щедрые комиссионные в один франк. Воинам-бушменам предстояло избавиться от своих высоких причесок, старательно зафиксированных при помощи коровьего навоза и смолы, и покрыть бритые черепа французскими кепи, а на мослы напялить мундиры. Пройдя ускоренный курс строевой подготовки и обращения с огнестрельным оружием, эти молодцы сгонялись в трюм судна, ожидающего их в гавани. Все бы хорошо, да только новобранцы заявили, что в бой без Готоморро не пойдут – только с ним, при его чудодейственном покровительстве, их ждет гарантированная победа. А еще только у Готоморро водились пилюли «бактату» – требовалось проглотить всего одну перед битвой, чтобы отвадить смерть и набраться силы и храбрости льва, и еще одну, в плену, для того, чтобы быстро и безболезненно переправить себя из этого жестокого мира в Края Неистощимых Хлебов. В общем, пришлось взять Готоморро, обрядить в форму и отправить в Европу вслед за бушменами-добровольцами.

* * *

Последние часы побоища у старшего сержанта Корнелиуса Циммергезеля, студента юридического факультета и члена тысячелетнего студенческого братства «Илария», никак не отложились в памяти. Что-то грохотало в небе и на земле, рычали, плюясь огнем, какие-то невесть откуда призванные демоны, свистели и громогласно разрывались снаряды. Ныне Корнелиус был наполовину погребен под обломками своего пулемета – только он, по итогу, и уцелел из всего взвода. Сверху его прикрывали объятые огнем деревянные балки. Пиявка присосалась к правому плечу и никак, зараза, не отпускала – так казалось Корнелиусу; но на самом деле ему просто угодила в плечо пуля. На ноге сержанта, едва не ампутированной рухнувшей частью жестяной крыши амбара, висел мертвец, перед смертью умудрившийся прокусить прочный солдатский сапог. Пребывая покамест в полубессознательном состоянии, Корнелиус различил нависшие над ним лица перешептывающихся негров. «Значит, французы тоже натравливают «черное дерево» на своих врагов», – подумал он. Внезапно одно из лиц оказалось в опасной близости. Два глаза-шарика завращались в орбитах. Черный рванул Циммергезеля за правую руку. Неистовая боль распространилась от нее по всему телу и сотрясла душу. Сержант закричал – причем ему показалось, что это даже не его крик, а чей-то вопль со стороны, – и провалился в темное беспамятство. Когда он снова пришел в сознание, перед глазами у него плясали искры. Выскакивая из тьмы, они сливались в снопы, гребни, целые стены слепящего пламени. Циммергезель, будучи слишком слаб, чтобы повернуться, различал в своем узком поле зрения три костра. Поленья, раскалываясь в жарком центре, плевали в него маленькими красными язычками.

Руины какого-то здания озарялись багрянцем. От стен остались одни обломки там да сям, из опустевших оконных проемов свешивались обугленные деревянные рамы. С особой отчетливостью Циммергезель отчего-то различал выбоины в бетоне и лунки, оставленные пулями. Французские негры склонились над огнем, их и без того длинные тени трепетали и вытягивались еще дальше, напоминая силуэты каких-то обезличенных, лишенных всего человеческого дьяволов. Сержант лежал на боку, брошенный поверх пары умирающих, чьи ноги в рваных гетрах то и дело взбрыкивали, охваченные последними судорогами. В какой-то момент сержант испугался, что эти обреченные вокруг него вдруг впадут в амок, резво вскочат на ноги и пустятся в пляс святого Витта, растоптав его в кровавую кашу. От костра к нему шагнул один из негров и стал мочиться ему на спину. Дикое черное лицо с жирными складками на шее и спутанной волосяной «шерстью» на лбу ухмылялось, пока нос сержанта заполнял отвратительный терпкий запах.

– Х-х-хыть! – выдал этот монстр, ткнув себя черным большим пальцем в уголок века так, что глазное яблоко чуть не выскочило из орбиты. Шипение мочи заставило остальных чернокожих вскочить на ноги и подбежать к месту экзекуции. Столпившись у пленника, они топали, хлопали себя по ляжкам и гоготали. Кто-то уже и сам спускал портки. Несмотря на всю боль, Циммергезель решил, что сможет положить всему конец, если внезапно бросится вперед, не обращая внимания на свои путы, и вырвет зубами кусок мяса из ноги одного из негров. Тогда они просто убьют его, и все будет кончено. Но, бога ради, должен же где-то неподалеку быть запасной отряд? Какой-нибудь славный белый офицер или сержант мог бы прийти на помощь – и прекратить издевательства над другим белым человеком, человеком его собственной расы…

Циммергезель поднял тяжелую голову, перевел взгляд с мельтешащих перед глазами кургузых черных ляжек чуть повыше. Вдали, над их мускулистыми плечами, поверх голов с похожими на шерсть волосами, маячило белое лицо.

– Товарищи военные! – блеял на ломаном французском белый, явно контуженный. – Освободите меня! Я такой же, как и вы, офицер! Неужели французы позволяют вам мучить военнопленных и унижать их достоинство?..

Ответом ему послужил дружный гогот – черных его слова безмерно позабавили. Из-за толпы вперед выскочил мерзкий черномазый старик в плохо сидящем на нем мундире, ткнул указательным пальцем, похожим на обугленную щепку, в начищенную до блеска медную пуговицу у себя на груди:

– Белый нам не товарищ! Только черный товарищ! Товарищ немец – мертвый немец!

Сквозь поднимающийся туман снова мелькнул далекий отблеск белого лица, но его в одно мгновение смыло и отнесло прочь, куда-то к другим кострам, шумной темной волной. Там, у других костров, черные расселись кружком. Языки пламени играли на их лицах, как бы вырезая из кусков угля гладкие лбы, крупные носы, неандертальские подбородки. Они что-то обсуждали меж собой, а потом вернулись к Циммергезелю. Его стащили с давно уже переставших дергаться трупов, отволокли в сторонку – и привязали к паре скрещенных на манер креста балок. Получившееся орудие распятия вонзили в землю. Тело Циммергезеля неловко провисло в путах, и он даже подумал на мгновение, что сейчас-то точно сможет выпутаться и обрушиться на одного из врагов и хотя бы одного унести с собой в могилу – удушить, вцепившись в горло, выдавить глаза, вырвать зубами жирную переносицу. Но уже в следующее мгновение путы натянулись прочно, и сержант, плотно вдавленный саднящей спиной в перекрестье балок, оставил всякую надежду. Ужасный черный старик с всклокоченными седыми волосами, смердящий, как козел, выделывал коленца между разожженными кострами. Перед ним, протянув четыре вставшие колом ноги к небу, валялась лошадь со вспоротым животом. Из туши на землю вывалились кишки, зеленовато-желтые, и какая-то темно-лиловая лепешка – возможно, печень. Старик, подпрыгивая на четвереньках, словно лягушка, вдруг всем телом нырнул в ворох потрохов. Опустив руки в мокрое месиво по самые плечи, он яростно вырывал из тела животного один шмат жира за другим. Вдруг лошадиные копыта, казавшиеся прежде давно задубевшими, принялись яростно брыкаться, пинать воздух… Страшно подумать, но эта изодранная в клочья туша умудрилась сохранить в себе остатки жизни!

Жир из лошадиного брюха стекал по физиономии старика. Белесые комочки прилипли к его черной коже. Циммергезель увидел, как его подняли и поставили на ноги – и, раскачиваясь, старик стоял, чуть согнув ноги в коленях, в кругу полыхающих костров. Ужасный лик прямо-таки завораживал исконной, первобытной свирепостью, исходящей от корней человеческой природы. «Возможно, они убьют и съедят меня», – подумал немецкий сержант.

Внезапно широкая и плоская ладонь негра провела от макушки ко лбу Циммергезеля, мазнула по глазам, носу и рту, как будто втирая какую-то мазь, распределяя мягкую массу по его лицу. Масса, засыхая, образовывала нечто вроде маски, стирающей и сглаживающей все черты лица. Негр расправил ее вонючими ладонями, и «маска» плотно прильнула к коже плененного сержанта. И пока Циммергезель инстинктивно морщился, ощущая лицом шершавую ладонь, он вдруг обреченно заметил, что больше не испытывает отвращения от смрада, испускаемого телом черного старика. Он вдыхал этот зловонный запах прогорклого жира и тлена, сей дух порока и мерзости, с чувством полной отрешенности. Осознание до того потрясло его, что из самых недр души Циммергезеля, где еще оставался какой-то живой свет, недостижимый для физической пытки, рванулся вдруг отчаянный вопль, крик погибающей человечности. Вот только чем больше Циммергезель вслушивался в собственный вопль, тем больше он напоминал ему хрюканье, а не человеческий звук. Там могла визжать агонизирующая свинья, охваченная слепой паникой и болью. Его отвязали от крестовины, и он рухнул на все четыре… лапы? Да, это были лапы – не руки и не ноги; и оканчивались они уродливыми заскорузлыми копытцами. Ему дали пинка под зад, и он, испуганно хрюкнув, последовал за черным стариком, подманивающим его нетерпеливыми жестами. Покачивая головой, оканчивающейся сопливым, причмокивающим рылом, он кое-как пробрался за спину своего хозяина. Да – вот что произошло: он внезапно признал в негре своего хозяина. Негр командовал им, и от негра теперь зависела его жизнь, равно как и смерть. Но в той части человеческой натуры Циммергезеля, какую еще не затронула чудовищная трансформация, что-то противилось творящемуся ужасу. Он отчаянно защищал этот остаток себя, но это требовало внутренних усилий, едва ли не раскалывающих его «я» надвое, ибо раболепная скотина в нем оказалась очень сильна. Он тащился за стариком в круг костров – тупой и покорный зверь, мало что теперь смыслящий в уйме затейливых вопросов. Сполохи пламени выписывали в ночи сверкающие огненные литеры, и он боялся их. Изумленно созерцая ярко-красное пламя, он шарахался от него, зная, что «огонь» равно «боль, смерть». Он ведь только и ждет момента, чтобы на него напасть, этот кусачий враг-огонь, и уже издалека обдает страшным жаром. Сержант поджал копытца и от страха сделал несколько неловких прыжков, вызвавших взрыв хохота. Его маленькие раскосые глазки различили рядом с красными клубками огненных змей еще один силуэт, бесформенную груду бледного мяса, вывалянного в грязи. Очень вкусно пахло тело белого крупного животного, лежавшее там с дырой в животе и протянутыми ногами. Ему захотелось отведать этой зажаренной плоти, и он уже было метнулся к ней, но потом боязливо прижался к ноге черного старика – старик здесь хозяин, и если он соизволит дать ему кусочек, это будет очень-очень хорошо…

Когда охваченная ужасом душа Циммергезеля снова наталкивалась на это осознание парализующей преданности кому-то вышестоящему, ей хотелось вырваться из плотского узилища – освободиться, пусть даже тело умрет. Но всюду она натыкалась на глухие стены – как беспечный весенний ветерок из сказки, вознамерившийся сдуть целую гору. Со всего маху натыкалась – и снова погружалась во тьму, измученная, разбитая и отчаявшаяся… Глухой звук забарабанил по ушам несчастного. Он ритмично повторялся, как бы дробясь на части. К нему вскоре добавились шорохи и шлепки, словно от стаи хлопающих крыльями птиц. Это был рой бесчисленных рук, бьющих друг в друга, – ряды за рядами черных солдат выжидали впереди, а Бог-Старик тащил Циммергезеля в их многоступенчатый круг под бой сделанного из куска натянутой на деревянную раму кожи инструмента. Хлопки и бой были в какой-то мере одним звуком, они дополняли друг друга, задавали друг другу темп – и это было ужасающе прекрасно. Чувство благополучия просачивалось через тяжелое оцепенение человека-животного, отрывало его ноги от земли. Музыка внушала ему грубую, дикарскую радость – но от нее ломило кости и мышцы. Конечности подергивались, руки тяжело болтались на уровне плеч.

Медленно, словно животное, пробудившееся от зимней спячки, сержант Корнелиус Циммергезель начал плясать. Он проделывал это в полубессознательном состоянии, порой полностью лишаясь остатков разума и памяти, нарезая дикие круги среди костров. Он хотел кричать от стыда и негодования – но все равно плясал, и плясал, и плясал… и дикий ритм доставлял его огрубевшей плоти и упростившемуся мозгу радость сродни той, какую зверь испытывает, плескаясь в теплой трясине… В какое животное его превратили? Сержант ничего не понимал о себе – его сознание только фиксировало ощущение, будто на нем толстая зимняя шуба. Он слышал, как хрипит и хрюкает, и периодически из его рта вылетали белесые пенные хлопья. Его тень вертелась на земле, в отблесках костров, но он не мог уловить ее очертания – все в нем огрубело и упростилось до неузнаваемости. Несмотря на страшные мучения, вызванные превращением, и пропасть, пролегшую между ним нынешним и его истинным «я», Циммергезель отчаянно держался за последние капли ясности, застрявшие в мозгу. Душа слабенько тлела в нем, обжигала череп изнутри, как кислота. Сержант чувствовал, как она, точно взболтанная в бутылке, язвит стяжающие его узы плоти. Смутно манил животный сумрак – в нем растворились бы все пережитки человеческого, и здоровая духовная слепота укрыла бы его, приголубила, стиснула в мягкой хватке. Но Циммергезель упорно отказывался сдаться ей – ибо тогда последний шанс стать человеком снова истаял бы. И, как ни странно, в этих адских муках, на пороге человечности, в нем все еще теплилась надежда.

Готоморро звонко шлепнул ладонью по коже барабана и властно ухмыльнулся.

– Мы сделаем из тебя пилюли «бактату», – сказал он. – Жир таких свиней, как ты, хорош в защите наших воинов от пуль, выпускаемых такими свиньями, как ты!

Завывая, негритянские солдаты отбивали такт барабанным боем и хлопками в ладоши. Заостренные палки и штыки вонзились в шерстистые бока пляшущего зверочеловека. Его огрели по хребту камнем, на задние лапы набросили стяжки. Он мотал головой, зарычал – он все никак не мог освободиться от магии ритма, заставлявшего его конечности дрыгаться. Внезапно он почувствовал, как вокруг его шеи затягивается петля. Горло сдавило, ему не хватало воздуха, его могучие легкие разрывались от удушья, черные жирные черви ползали будто бы прям по глазам. Высоко задирая лапы, он вслепую бросился на кого-то. Боязнь смерти отшибла желание повиноваться, и он дико замахнулся копытами… захлебнулся под напором веревки… и безвольно рухнул на четвереньки. Ревущего, воющего и задыхающегося, его потащили куда-то. Он катался по земле, хватался за собственную тень, вставал на дыбы – но его неизменно повергали назад, в грязь. Его тушу подняли в воздух и растянули над тонким продолговатым желобом, проделанным в выдолбленном стволе дерева – люди называют это «корытом», – растянули за все четыре лапы. Готоморро встал рядом с ним, широко расставив ноги. Дикарский каменный нож в его руке выписывал на жертвенной туше магические символы.

– Сдохни как свинья! – скандировал он. – Сдохни как свинья!

Циммергезель закричал, объятый непомерным отчаянием, – и на этот раз крик вышел человеческим. Более того, едва он сошел с его губ, как во дворе раздался гораздо более громкий и дикий рев. Камни и куски почвы взметнулись в воздух, горящий дерн огненным градом обрушился на стены. Готоморро с криком отшатнулся в сторону – и тут же исчез, подхваченный неведомой силой, провалился в какое-то черное нисходящее жерло, быстро расплылся и растворился в желтой мгле, оставив связанного зверочеловека в одиночестве – мягко покачиваться над корытом…

* * *

Наступление баварского охотничьего полка прошло весьма успешно. Улучив самый подходящий момент, они атаковали вражеские позиции – и отбили все территории, занятые французскими неграми. Тех, кто уцелел после штурма, брать в плен не стали; нашпиговав черное мясо свинцом, его свалили в подобие мясного кургана и подожгли, облив нефтью. Потом на обугленную груду ловко взобрался молодцеватый усатый офицер. Он воткнул в пепелище шест с насаженной на него головой Готоморро с подцепленным на рыболовный крючок и вытянутым наружу языком – чтобы всякий подосланный лягушатниками черный идиот заметил ее издалека и дважды подумал, ждет ли его здесь хоть что-то хорошее. Во дворе полуразрушенного дома баварцы обнаружили голого белого человека, чье тело было варварски подвешено на деревянных козлах над прогоревшим кострищем. Этот несчастный малый если и пропекся, то только самую малость – но из омута беспамятства вынырнул лишь две недели спустя, пережив несколько разрушительных приступов тяжелой лихорадки. Однажды, запинаясь и трясясь от ужаса, он рассказал, как негры превратили его в животное. Бедолаге казалось, будто эта история – естественно, плод бреда истощенного и заступившего на грань смерти человека – реальна; но полковой врач, как мог, растолковал ему самую суть понятия «нервное потрясение». Тогда Циммергезель немного успокоился.

Годы, что ему осталось прожить, он провел, никогда больше не возвращаясь мыслями к этому странному случаю.

Отдача воли

Что вызывало уважение в нашем друге Элиагабале Куперусе – так это его густейшая, длинная седая борода. Она волной спадала с его лица, аки гнев исходил от лица Господня. Также донельзя примечательными казались те два треугольных, заостренных клыка оттенка слоновой кости, что проступали из-под краев его губ. Стоило ему улыбнуться пошире – и клыки ползли через всю его седую патриаршую бороду, точно драконы сквозь бамбуковые заросли. А когда Элиагабал Куперус смеялся, становилось заметно, что у него во всем рту вообще ни одного зуба – только пара бивней торчит из выпирающей, болезненно-красной верхней челюсти. Почтенное и звериное начала каким-то образом равновелико находили отражение в его перламутровых зеленовато-серых глазах – напоминая о разделении на едва заметные фракции стоячей воды, незагрязненной отходами с богопротивных фабрик, что возведены в честь какой-то очередной якобы необходимой промышленной отрасли. Небо над умиротворенными пастбищами, по которому периодически проскальзывают вспышки и тени загадочной природы, надо думать, воспринимается в схожем ключе.

Перспектива остаться наедине с Элиагабалом Куперусом сулила и радость, и ужас. Так получилось, что мы как-то раз остались с ним наедине – ну, по меньшей мере на высоте в тысячу метров над всеми прочими уединенными юдолями. У нас под боком вдруг бахнул фейерверк, и Куперус протянул руку к мелкому дождю искусственных молний, огненными змеями обвившихся вокруг его иссохшего локтя. Но потом все снова погрузилось во тьму; только слабое пузырящееся свечение поднималось из глубины, над которой, казалось, легко плыла гондола.

Над нами вздымалось огромное тело воздушного шара, похожее на брюхо гигантского кита. Мы стояли в ночи, неподвижно паря в пространстве, в состоянии полного равновесия меж сил притяжений космоса и Земли.

– Вот оно – наиболее подходящее место для разговора о вещах, какие мы не способны понять там, внизу, – изрек Куперус, подрезая ножом свои иссиня-черные ногти – только у самых корней еще виднелись белые полумесяцы. Ногти, что уж говорить, больше походили на звериные когти – эти странные кератиновые капсулы, защищающие чувствительную нежную пульпу.

– Хотите сказать, что высота в несколько сотен метров способна сильно изменить умонастроение человека? – спросил Ричард по прозвищу Львиное Сердце. Наш отважный друг задал этот вопрос защитным тоном – и я понял, что в сравнении с ним горю бо́льшим желанием проникнуться странностями воздухоплавания. Мне даже стало стыдно за него. Куперус посмотрел на Ричарда – и улыбнулся так, что показались кончики его зубов, похожие на опасно заточенные жала изогнутых ножей.

– Молодой человек, вижу, вас не зря прозвали Львиным Сердцем! Там, внизу, наедине с пастью и когтями, с медью или взрывчаткой, вы сохраняете самообладание. Вы – достойный наследник великого века просвещения, и тот, кто несколько раз очищал свою душу в огне материализма. Мне частенько казалось, что иногда вы практикуете нечто вроде оздоровительных голоданий – и с легким презрением относитесь к статьям из энциклопедии Дидро. Но теперь, когда мы зависли между небом и землей, вы не должны забывать, что есть еще кое-что…

– …во что я совершенно не верю, – резко закончил за Куперуса Ричард, будто надеясь пресечь на корню то, на что не осмеливался взглянуть поближе.

– Вера – это костыль. Для ее грамотного использования у нас должна быть твердая почва под ногами. Вера целиком проистекает из людей и обитает лишь за стенами домов из кирпича и дерева, благополучно оставленных нами внизу. Законы Духа меняются тем быстрее, чем дальше мы от того места, где их кодифицируют для уверования, и от всех тех связей, чье осмысление – удел психофизиологов.

– Какую мысль вы пытаетесь донести, Куперус?

– Весьма простую – здесь, на высоте, мы более чувствительны. Льды, что сковывают наш ум внизу, истончаются. Возможно, воспаряя все выше, мы станем свидетелями самых необычных явлений… ангелы с гейслеровыми трубками в руках слетятся к нам из вакуума!

– Вы сейчас объединили физические эксперименты с духовными?

Куперус свесил лапищу с зажатым в ней перочинным ножом через борт гондолы – на лезвии заиграли идущие снизу отблески городских огней. Большие желтые клыки выползли из разинутой пасти в приступе беззвучного смеха.

– Пытаясь сохранить принцип дуальности, вы все равно прокладываете себе прямую дорожку к монизму – и убеждаетесь в согласии между законами физики и души; но к слову о трубках гейслеровых я прибег не затем, чтобы вас смутить, поверьте. Это просто красивая звонкая метафора!

Итальянский фестиваль в деревянном городе внизу, над которым висел в ночи наш воздушный шар, одновременно зажег два новых солнца, начавших свое вращение недалеко от нас. Яркие световые пятна вращались невдалеке от нас вокруг довольно изменчивой оси, рождая странный блеск в почтенно-диковатых глазах нашего друга Элиагабала Куперуса. Лезвие перочинного ножа сверкнуло красным, как язычок раскаленного железа.

– Хочу продемонстрировать вам кое-что… один простой, в сущности, экспериментик. Наша гондола хорошенько отбалансирована, так? Пребывает почти в идеальном состоянии равновесия. Значит, стоит кому-нибудь здесь шелохнуться – и это равновесие будет тут же нарушено; ощущения последуют не из приятных – сродни сильной качке на море, – так что в наших же интересах это самое равновесие не нарушать. А что нам в этом поможет? Надо думать, приятная, спокойная обстановка…

Ричард Львиное Сердце умолк под взглядом нашего друга, и я понял, что он и впрямь изо всех сил пытается удержать гондолу в относительно ровном положении. Усаженные в плетеную корзину, мы мягко плыли по морю тишины, меж небом и твердью, и рукотворные солнца людского мира под нами светили все утомленнее и тусклее, отчего все более тяжким и изнуряющим становилось ощущение одиночества. Такая же мрачная атмосфера присуща запертой комнате, наполненной жужжанием умирающих мух – по стечению обстоятельств они, сами того не ведая, залетели в собственный склеп, и теперь им только и остается, что биться до потери мушиного пульса о пыльное оконное стекло. И я вдруг понял, что привело нас в поднебесные просторы и почему герр Куперус так страстно настаивал на ночном сеансе воздухоплавания – даже потратил немалые средства, чтобы подмаслить обыкновенно строгих чиновников надзора за английским воздушным транспортом. По всей строгости закона, наш полет являлся несанкционированным, и если что-нибудь случится с нами – тяжесть ответственности ляжет сугубо на наши плечи, живые или мертвые. Помню, как чиновники указывали на это Куперусу – и он с улыбкой возразил им:

– Господа, я имел честь прокатиться на одном из первых воздушных шаров – как раз на том, что пролетел всего-то ярдов сто и грохнулся оземь. Как видите, я жив-здоров, разве что почти всех зубов лишился…

Так или иначе, здесь, в поднебесных просторах, я воспринимал облака в вышине как мягкую перину – и авантюра пока что доставляла мне одно только удовольствие. Все яснее и яснее вычерчивался мглистый контур Млечного Пути. И вдруг Ричард Львиное Сердце как взвоет:

– Осторожнее! Осторожнее! Вы тоже это чувствуете, тоже?..

Раскинув руки, он вцепился в плетеные края гондолы скрюченными пальцами. Лицо нашего друга перекосил ужас, дыхание сперло у него в груди. Налитые кровью очи бедный Ричард выкатил прямо на Куперуса – можно было подумать, что последний в этот самый момент хлестко охаживает его кнутом.

Элиагабал в ответ лишь кротко колыхнул своей патриаршей бородой:

– Успокойтесь, друг мой. Сейчас все нормализуется.

– Внушение! Дьявольское внушение! – побелевшими губами прошептал Ричард – и весь обмяк, как проколотая велосипедная шина. – Это ведь только я ощущаю, да? А вот вам двоим гондола кажется крепкой и неподвижной, так? Немедленно прекратите эти фокусы с моим сознанием, Куперус! У нас тут не ярмарка!

– «Фокусы», мой друг? Какие еще фокусы? Я на вас никак не воздействовал сейчас – напротив, оставил в совершеннейшем покое, наедине с собой… и посмотрите-ка, что из этого вышло! Вот вам и наглядная демонстрация отдачи воли.

– Не морочьте мне голову! Что еще за «отдача»?

– Давайте объясню. Века напролет наше великое западное общество совершало очень досадную ошибку, рассматривая волю в качестве благотворного начала. Безвольность – это для нас порок; но и человек, направляемый маниакальной волей, обычно признается в суде преступником. «Воля» равно «сила» – и поэты всех эпох слепо преклонялись перед этим идолищем. При этом они упускали из виду тот факт, что у любой силы, как у действия, есть и обратная реакция, противодействие. Этим бы лирикам да физике поучиться или хотя бы попробовать выпалить разок из пушки – отдача у этого славного орудия более чем наглядна. Из-за слепой гордости за действие воли в дальней перспективе все закрывают глаза на то, сколь разрушителен ее эффект в перспективе ближней – и всем невдомек, что оба эффекта проистекают из единого начала. Нежелательный коллатеральный ущерб поэты списывают на некое «проявление фатума» – иначе говоря, ударяются в мистику, – а метафизики, эти кроты-слепцы в кавернах реальности, пробивают окольные пути, но все равно не достают до истинного знания. Именно отдача вашей воли, ориентированной на равновесие и покой, привела гондолу в состояние дисбаланса… исключительно в ваших глазах. Если бы мы все направили наши волеизъявления в это русло – катастрофы было бы не избежать! Всеобщая история цивилизации – она ведь, по сути, вся про волю и принятие, либо же неприятие, этой воли у масс. А для масс закон приблизительно тот же, что и для отдельно взятого индивида – разве что масштабы различаются да и угрозы весомее…

– У вас язык без костей, Куперус. Вот погодите, сядет с концами солнце – и посмотрю я, как вы заговорите…

Шум ярмарки под нами стих, ее огни гасли один за другим. Вскоре остались светить только меланхоличные звездочки в бледной ночи. Тень от головы Элиагабала, отделенная от тела высоким бортиком гондолы, с мрачным достоинством пала на зеленое сукно нашего воздушного шара – как-то так, надо думать, отсеченная глава Иоанна Предтечи легла на серебряное блюдо.

– А не угодно ли вам, Ричард, послушать еще примеры, способствующие пониманию моей мысли? Известен ли вам принцип так называемой «бесконечной мелодии»? Он был выдвинут Вагнером в противовес традиционной оперной мелодике – в ней усматривал наш композитор чрезмерную периодичность, зависимость от форм танцевальной музыки. По сути, под «бесконечной мелодией» у Вагнера подразумевается непрерывность, вписанная в саму структуру мелодии, – партитура устроена так, что каждая новая вариация органично вливается в предыдущую, и играть это можно столько, сколько душе угодно. Моцарт такие мелодии сочинял в хорошем настроении – и называл принцип «совершенным». Когда мы слушаем устроенные так, как я описал, музыкальные произведения, единственным рычагом отвлечения нашего внимания от их естественного цикличного течения служит воля. Можно легко определить, нормален ли человек, по тому, как быстро он устанет от повторений – ибо зацикленный безумец вполне способен прослушать одно и то же сотню раз и ни капли не устать. У его воли очень низкая отдача, он не способен адекватно воспринять тот факт, что композитор поставил точку в наилучшем месте, – ему хочется проиграть заново более всего понравившиеся места, но он, опять-таки, не способен воспринять их в отрыве от остальной музыки…

Пока суть да дело, рука Элиагабала – страшная иссохшая клешня с крепко зажатым в ней перочинным ножом, увитая разбухшими темными венами, – шаловливо скользила взад-вперед по краю гондолы.

– …Но не стоит прельщаться силой воли, повторюсь. Пока воля у нас в принципе есть – неважно, сильная ли, слабая, – мы по жизни идем рука об руку с безумием. Какой бы закон ни контролировал отношения между волей и ее отдачей в области психики, его не уложить в одну емкую формулу, как в элементарной физике. Каждый человек – кладезь прошлого и манифест своих призрачных пращуров. Давайте-ка я поделюсь с вами одним случаем из собственной жизни… может, вы поймете… Дело было в одной из богатых художественных галерей Голландии. Из-за утомления и отвращения к гомону окружающих меня туристов у меня появилось желание насладиться сокровищами культуры – каковые алчный я почти что успел счесть своими, – в одиночестве, без отвлечения. Я страстно желал дать им, а не каким-то там зевакам, слово – услыхать сокровенные голоса искусства. Пока хранители музея, ни о чем не подозревая, расхаживали по залам, извещая гостей о скором закрытии, я затаился, прошмыгнув за спиной одного из них, в самом темном углу чулана уборщика, оказавшегося незапертым. Там было полно щеток, метелок и ведер… Сквозь бахрому одного отличного веничка я смотрел, как высокий парень с матросской бородкой шествует по коридору – от того места, где выставлялся «Ночной дозор» Рембрандта. Он тряс связкой ключей, видимо, получая удовольствие от создаваемого железками звона, выпроваживал припозднившихся посетителей, флегматично обметал рукавами артефакты сытого и безоблачного времени и харкал в каждую вторую плевательницу, попадавшуюся на пути, – будто это входило в круг его служебных обязанностей. Так вот, он, значит, прошествовал мимо моего укрытия. Затем с разных сторон подтянулись остальные сторожа – я услышал их разговоры в коридоре. И вот наконец тройной поворот ключа в замке дверей главного входа объявил мне желанное затишье. Оставшись один, я вышел из своего укрытия на берег моря тишины, простертого от моих ног до края горизонта. Теперь я ступал, смиренный и остро осознающий свою ничтожность, подле этих избранных плодов прихотливого ума, сличал их тайную жизнь… Помпезные и пышные экспонаты публичных залов утратили свое гнетущее величие – зато малозаметные мастера, почти позабытые и никому особо не интересные, заговорили со всей присущей им горечью. Я замер перед одной из тех наводящих на размышления небольших картин, знакомящих с художественной жизнью той исчезнувшей Голландии, от которой в Голландии нашего времени, по-моему, не сохранилось ничего, кроме безудержной охоты до хлеба и зрелищ… Полотно изображало магазин торговца произведениями искусства, где все стены увешаны натюрмортами, а на мольбертах выставлены вычурные портреты. В ту пору было принято прославлять богатство, так что рисунок собрал в себе уменьшенные копии всех важных работ современников или предков – считайте, этакий компактный гид по истории голландского искусства. Художник представил выборку самых разнообразных любимых картин, ценимых во время его жизни. А среди картин – группа людей, настолько знакомая с этими предметами искусства, до того свободная от комплексов и высокомерного критиканства, насколько мы, дети нового времени, закомплексованы и брюзгливы! Всякий их жест, всякий взгляд не отвергал искусство и не оценивал его, а принимал и органично дополнял. Было ясно видно, что автор картины, пред которой я стоял, позволил себе легкий каламбур. Среди знаменитых полотен на главной стене, в невероятно красочной раме – меж картин Рубенса, Рембрандта, Ван де Велде, Яна Вермеера Делфтского, Франса Халса и Яна Стена, он разместил миниатюрную копию своей же работы, где еще раз воспроизвел всех дам и господ, всех Рубенсов с Рембрандтами – и… себя. Я чуть было не рассмеялся, да вот только музейный мрак до того сгустился, до того тяжким грузом лег на плечи, что веселье мое умерло, даже не родившись. Зато над самым моим ухом вдруг раздался голос:

– Шутка живописца пришлась вам по вкусу, герр? О, в те времена люди искусства знали толк в проказах. Хороший шут, верите ли, стоял на одной доске с самым смертельно серьезным человеком.

Рядом со мной появился невысокий тучный мужчина, чьи руки, заведенные за спину, заставляли солидный живот еще рельефнее выдаться вперед. Круглое, здоровое и румяное лицо показалось мне выписанным кистью Франса Халса – оно вполне подошло бы одному из тех «светских пейзажей» в гаагской галерее, где изображались банкеты аркебузиров. С властной уверенностью мой неожиданный компаньон, обряженный в глухой черный фрак с белой манишкой, ткнул пальцем в тот участок холста, где миниатюра картины должна была воспроизвести саму себя в третий раз.

– Полагаете, дальнейшая рекурсия невозможна – слишком мелкие штрихи? Полноте, герр – вы ошибаетесь! В ту пору художники отваживались на любые безумства. Давайте я вам докажу – ибо вы, смело оставшись в музее на ночь, всяко достойны узреть конечную истину! – Сказав это, он извлек из кармана фрака увеличительное стекло, подышал на него и отполировал шелковым рукавом. Когда все узкие полосы рассеянного света в огромном зале, казалось, сконцентрировались в этом стекле и утопающий в ночи музей вдруг озарил яркий свет, я призвал на помощь все благоразумие, каким только располагал. Все-таки есть у живописи определенный технический предел – выйти за него никому не дано! Штрихи, более тонкие, чем мельчайший орнамент Каналетто – чем златая нить на одеяниях его священников и драгоценные камни на коронах его монархов, – не способна оставить даже и самая искусная, самая неустрашимая кисть. Но я перевел свою волю в режим «чудесному – верь», и заглянул в предложенное мне увеличительное стекло. Сначала я не воспринял ничего, кроме размытых пятен – слипшихся, словно висящих на широких прутьях какой-то решетки, комьев алого и синего, подхваченных смахивающим на космическую спиральную туманность безумным вихрем. Эти цветные облака то тянуло в одно место, где они громоздились во что-то грубое и неясное, то выбрасывало в проемы загадочной решетки – и зрелище будто бы обретало структуру. Я всматривался, напрягал зрение, закрывал то один глаз, то другой, силясь подстроиться, поймать нужный угол для восприятия… и тут меня буквально накрыло. Клянусь, я, человек бывалый, отчаянно вскрикнул – и чуть не выронил стекло! Ибо ужас, обуявший меня, походил на тот, что охватывает нас, когда мы разглядываем кусочек своей кожи под большим увеличением. Ноздреватая плоть с воронкообразными лунками пор и сальными выделениями потовых желез… черные или светлые, покрытые мелкими зазубринками столбцы волос, вздымающиеся из красных фолликулов… все это смахивает на рельеф планеты, где правит кошмарное непотребство. Всякое масштабированное сверх меры зрелище, сдается мне, неизбежно навлекает тошноту – полный антипод возвышенных чувств, даруемых созерцанием чего-либо с высоты. Ниже предела свойственного нам критерия пропорциональности сокрыт невообразимый ужас… но все-таки вам наверняка интересно, что же увидел я в том стекле?

Сперва – еще одну копию картины, разумеется; репродукцию галереи, уже третью по счету, выписанную с фантастической точностью. Зрелище кружило голову, вызывало в уме уйму вопросов – как, зачем, почему?.. И угораздило же меня потом направить стекло на стену, где должна была быть воспроизведена четвертая итерация! Я был уверен, что уж там-то точно найду всего лишь пятнышко, маленький, расплывчатый мазок краски, ничего не способный передать… но тут будто земля ушла у меня из-под ног. Меня словно толкнули в спину, и я полетел в пропасть Неведомого – и, летя вниз, я видел, как последовательно, все быстрее и быстрее уменьшаются итерации картины… Они все там были – четвертая, пятая, седьмая, десятая… мой глаз будто изъяли из тела и, бесконечно удлинив зрительный нерв, швырнули в протянувшийся куда-то в вечность коридор. Весь мир сузился для меня до пределов все более сужающейся прямоугольной трубы с однонаправленным движением – можно сколько угодно мчаться по ней вперед, но развернуться не выйдет. Стенки этой трубы, сжавшей и мое трепещущее существо в подобие прямоугольника, украшали полотна – нескончаемая череда картин, становившихся все меньше и меньше и в конце концов упростившихся до абстрактных символов. Несмотря на это упрощение, они все равно неким мистическим образом производили впечатление точных копий оригинальной картины! Все улыбчивые кавалеры и приседающие в книксенах дамы, увлеченные радостью созерцания, – все они воспроизводились детально, с едва ли заметными глазу упрощениями. Всегда – одна и та же улыбка, один и тот же книксен… и так – до бесконечности. Сущее безумие! Полная абсурдность этих повторений, следующих одно за другим за гранью всей мыслимой физики, объяла мой мозг огнем. Я почувствовал, как все законы пространства и времени, все физические соотношения стираются – мои уши наполнил дьявольский звон, и голова, подобно ракете, влетела прямо в потемки бессознательного, во внутренний космос, полный безымянных угроз… Сторож, обнаруживший меня лежащим на полу галереи, сперва долго ругался, а потом отвел меня к директору. Когда, собравшись с духом, мне удалось рассказать ему о своем странном приключении, он, качая головой, придумал новый термин «синдром галереи» и попросил трех весьма уважаемых голландских врачей с научной дотошностью разобраться в этаком неслыханном феномене…

* * *

За время этого рассказа стало совсем светло; солнце выглядывало из проема в облаках. Лицо Куперуса напоминало античную маску комедии. Между беззубыми челюстями зиял темный провал рта с клыками, глубоко зарывшимися в пряди густой патриаршей бороды. А потом я приметил еще кое-что в молодом, поблекшем и будто бы обескровленном солнечном свете нарождающегося утра. Рука Куперуса с зажатым в ней ножом – та ужасная рука, невинно гулявшая по краю гондолы, пока наше внимание было отвлечено рассказом, – почти уже срезала трос, удерживающий наш воздушный шар на земле. Пеньковые нити лопались одна за другой – и вскоре, похоже, одна-единственная хлипкая прядь ненадежной пуповиной связывала нас с безопасной твердью. В этот момент Ричард Львиное Сердце, бледный, как оторванная гранатой солдатская голова, виденная мною на странице иллюстрированной энциклопедии военной истории, тоже осознал опасность. Болезненный жесткий ступор схлынул с него. В диком, достойном леопарда прыжке он бросился на Куперуса, скрюченными пальцами метя ему в горло; но Элиагабал легким взмахом руки отбросил его прочь и, клыкасто ухмыляясь, подал сигнал опустить шар наземь. Медленный спуск протекал в полной тишине. Напряжение достигло высшей точки – такой, когда любое спокойствие и самообладание уподобляется издевке. Мы ожидали, что в любой момент веревка оборвется и нашу добрую троицу вышвырнет из гондолы ко всем чертям. Казалось, на все про все ушел целый год – и весь этот бесконечный промежуток времени все молчали; «говорила» только веревка, зловеще скрипящая на кромке плетеной корзины. В поле зрения вплыл шпиль башни ратуши, и я еле заметно вздрогнул; показался купол, а следом за ним и готическая чугунная решетка с цветочным узором на одном из верхних окон – узкая стена постройки сама по себе наводила на мысли о каком-то небесном лифте, не особо спешащем доставить своих пассажиров куда бы то ни было. Наконец-то замаячили перед глазами постройки пониже – особняки с цветной черепицей, воплощенные грезы о пышном величии прошлого, и безыскусные силуэты-коробки доходных домов. Когда плетеная корзина коснулась кроны высокого дерева, из-за ветвей налетел холодный утренний ветер, и я задрожал, уже ничего и никого не стесняясь. Ричард Львиное Сердце попытался спрыгнуть из гондолы на это дерево; в результате нашей борьбы с ним корзина потеряла равновесие и поспешно грянулась о восхитительно твердую землю. Мы выкарабкались из нее и застыли в окружении рабочих и чиновников ратуши, забывших утренний сон и плохое настроение, пораженных нашим схождением с небес. Казалось бы, чувство спасительного идеального равновесия, обеспеченного земным притяжением, должно было утихомирить Ричарда – но мой приятель набычился и с полыхающей в глазах ненавистью пошел на Куперуса с кулаками. А тот знай себе смеялся, сверкая клыками из бороды, и приговаривал:

– Ну что же вы, друг мой – что вы, право слово! Неужто поверили, что обеспечившее нам сей воздушный шар, уважающее себя и ценящее клиентуру общество с ограниченной ответственностью будет полагаться на простую пеньковую веревку для связи с землей? Ну уж нет, увольте – мы еще не настолько американизировались! Политику безопасности еще никто не отменял! Взгляните на этот толстый проволочный трос под обмотанными концами пеньки! Да уж, в обществе с ограниченной ответственностью знают, как обрядить полную безопасность в тугие одежки бесконтрольного риска. А как же иначе – надо же почтенным отцам семейств потом бахвалиться перед родными, мол, «летал я как-то на непривязанном воздушном шаре, братцы»…

Да уж, горазд был Элиагабал Куперус на подобные каверзы!

Августовская пуща

Мы, пятеро штурмовиков, отделились от остальных наших солдат под Августовской пущей, недалеко от топей. Тогда как остальная часть отряда выбрала левое направление, мы двинулись направо – и, пробираясь через нагромождения валежника и бурелома, кое-как одолевали негостеприимную местность. Люфтшютц шел впереди всех, балансируя на заснеженных, скользких бревнах, хлопая руками, как крыльями, каркая и подпрыгивая, как ворона. Он был в целом забавным парнем.

Из серо-зеленой лужи между обломками льдин торчали кверху две руки. Последняя судорога скрючила пальцы – кто-то тут явно утонул, но по одним рукам не определишь, наш это или русский. Желтая, жидкая, жухлая болотная трава была припорошена снегом, как волосы мертвеца – комьями земли. Вскоре после этого мы заметили чей-то тяжелый след, волочащийся по снегу. Кругом деревья отличались вящей покореженностью – стволы были все в зазубринах, будто по ним прошлись когтями. Чуть пройдя по следу, мы вышли к затянутому льдом озерцу в низине. Толстая корка на воде была кем-то вдребезги разбита – и при взгляде на осколки не требовалось особой проницательности, чтобы догадаться, что русские, вероятно, потопили тут одну из своих крупных пушек; а может, и целую батарею – лишь бы нам не досталась. Карл Саммт скинул пальто и рубашку, лег на живот и окунул голую руку в черную воду, уже слегка примороженную поверху. Он что-то нащупал – и, по его словам, ежели то была не большая валторна, на которой трубили о победе русских, то, вполне возможно, – орудийный ствол.

Обрадовавшись при мысли о том, что русские отступают, мы все хлебнули коньяка из бутылки нашего полкового товарища Симонидеса. Потом Симонидес с Саммтом оставили нас, поспешив с докладом к войсковому начальству, а мы трое остались стеречь полезную находку. Состояние Роберта Еклериса нас серьезно озадачивало. У старика не выдерживало сердце – большую часть жизни он проработал писарем в волостном суде, а как нагрянула война, пришлось ему резко перейти от сидячего образа жизни к беготне, да еще какой. Вот и сейчас бедолага тяжко осел в сугроб, как загнанный заяц-беляк, и наш удалой Люфтшютц принялся его злословно подначивать.

Прошло добрых три часа, прежде чем вернулись наши товарищи. Встревоженные, они сообщили, что наше войсковое начальство куда-то запропастилось – хоть носом рой снег, ни следа не отыщешь. Люфтшютц слегка разозлился – три часа насмарку, до конца дня уже всего ничего, и, по сути, нам только и оставалось, что вернуться по собственным следам и проследить маршрут отряда. Карл Саммт состроил недовольную мину и присел на корточки в снегу.

– Если все так просто, можешь попробовать сам, – порекомендовал он Люфтшютцу. – Возвращались уже – дошли до места, где в лесу все вытоптано, а дальше все следы просто теряются.

Не сказав ни слова в ответ, Люфтшютц собрал винтовку и шагнул навстречу чаще. Я последовал за ним. Но и мы искали напрасно – правда в словах наших товарищей-скептиков обнаружила себя быстро. Метки, оставленные парнями на деревьях, запутывались, будто кружась в ведьмовском танце, и ни один след нельзя было с уверенностью определить как правильный. Мы пошли по наиболее вероятному пути и выбрели к опушке, где на залитом кровью снегу лежали трое русских – мертвых и неспособных хоть что-то нам сообщить.

Громко кричать или стрелять было опасно, потому что русских на этот шум можно было приманить так же легко, как и наших; в этих лесах их осталось еще очень много. Мы провели ночь в землянке, наскоро выкопанной под сенью разлапистой, высоко вымахавшей ели. Кто-то из наших неизменно оставался стоять в карауле – то и дело откуда-то доносился вой, подчас будто бы раздаваясь совсем рядом, и едва ли мы сомневались, что в этих чащах, снежных и бескрайних, волки отменно делают свое дело.

Утром мы увидели, что за ночь выпал снег – так много, что белые наносы скрыли все следы. Мы будто попали в совершенно новый и, казалось бы, неизведанный мир. Тут же до боли четко вырисовались дальнейшие наши перспективы: если мы не хотим полечь костьми в этой глуши, надо во что бы то ни стало нагнать товарищей. Мы съели половину наших холодных пайков и отправились в путь, убеждая себя, что лучше всего не рыскать по округе – бросок туда, шажок сюда, – а придерживаться строго одного направления, пока не увидим определенные признаки близости людей. В первые часы трудного марша мы все еще делали зарубки на деревьях лопатами, чтобы позже найти обратную дорогу к затопленным русским пушкам; но потом – махнули рукой, ибо времени эта затея отнимала слишком много, а с проходом по сугробам стоило покончить как можно быстрее из-за совершенно измотанного Еклериса. Бедняга останавливал нас каждые десять минут из-за затрудненного дыхания, жалобно хрипел, несколько раз падал от головокружения, но затем снова брел, спотыкаясь; так и прошел весь день, полный небольших привалов и спорадических рывков вперед, прежде чем мы получили хоть малейшее представление о том, куда идем. Со временем этот ужасный лес становился все более и более диким, и из-за множества поворотов вокруг болот и непроходимого подлеска, даже и без оглядки на пасмурный безлунный день, мы не знали, продолжаем ли придерживаться того направления, что наметили в самом начале.

В конце концов Еклерису стало до того худо, что нам пришлось тащить его волоком; а тут еще и Симонидес разок умудрился провалиться по грудь в не замеченную им полынью. Вода, на его счастье, оказалась теплой – видимо, где-то внизу извергался незамерзающий ключ, – и мы довольно быстро вытащили его, соорудив из винтовок помост, чтобы можно было ухватиться руками; да вот только вся его форма прилипла к телу и через полчаса хода по морозу начала хрустеть на ходу. Симонидес стал жаловаться, что от замерзших складок у него сводит суставы.

Мы съели остатки консервов. После привала Еклерис наотрез отказался идти дальше. Симонидес тоже воспротивился, демонстрируя нам натертости размером с талер у себя на руках, коленях и лодыжках. Этих двоих пришлось буквально силой заставлять продолжать путь; а снег все валил и валил большими мягкими хлопьями между перегруженных ветвей.

В овраге между двумя грядами холмов мы заметили старый дуб. На стволе дуба была грубо вырезана держава, увенчанная русским православным крестом. Должно быть, это было сделано много лет назад, потому что рост дерева исказил рисунок резьбы; вокруг него образовалось множество складок коры. Неподалеку вороны, ссорясь из-за какой-то добычи, громко каркали и хлопали крыльями. Обойдя дуб, мы увидели отвратительно скрученный комок внутренностей – сердце, печень и легкие, опутанные бледно-голубоватыми кольцами кишок.

Уж на что наш Люфтшютц мясником слыл – а и его пробрало; он, казалось, захотел что-то сказать нам, но подавил порыв, покачал головой и только бросил в сторону:

– Волки шастают…

Поскольку дела у Еклериса шли совсем уж неважно, нам с Люфтшютцем пришлось просунуть винтовки ему под мышки для дальнейшей транспортировки. Он мешком повис на этих импровизированных носилках, подволакивая ноги и постепенно становясь тяжелее. Карл Саммт робко ступал впереди; в арьергарде хромал Симонидес, стеная на каждом шагу.

Мы чувствовали, что так долго продолжаться не может. Около пяти часов снежные хлопья закружились в еще более безумном танце. Буря со свистом ворвалась в густой лес, и от ее гнева не могли уберечь ни шинель, ни шерстяная рубаха. Злой ветер хлестал нас по ребрам, ледяная морось жадно впивалась в лица и руки. Деревья стряхивали с себя снежные шапки и сбивали с ног всех, на кого те падали.

– Это еще ничего, – приговаривал Люфтшютц, скрипя зубами, – это еще милостива к нам зимушка русская! Ну, готовимся к последней перекличке, братцы…

В разгар ледяной бури пот повадился замерзать прямо у нас на лбах; вокруг наших носов и в бородах выросли дикого вида сосульки, болезненно натягивая кожу.

Карл Саммт вдруг обернулся – его белые уши резко выделялись на фоне щек. Впереди в сумерках виднелась хижина! Мы, спотыкаясь, двинулись к ней. Лес расступился перед небольшой поляной, где среди снегов что-то явственно темнело, источая дымный запашок. Между порывами бури то и дело вспыхивала искра света, а затем – превратилась в ровный луч. Снег цеплялся за нас, высасывал последние силы, буря швыряла нас взад и вперед. Нам пришлось прислониться к стене, когда мы стучали прикладом в дверь, отдавая солдатский салют.

Что-то хрюкнуло – и из двери тяжко вывалился черный широкоплечий монстр. Мы с Люфтшютцем держали винтовки наготове; не было никакой возможности узнать, есть ли в доме русские. Карл Саммт, выучивший несколько польских слов, работая официантом в Познани, пробормотал что-то невнятное о ночи, солдатах и крове.

Монстр хрюкнул и скрестил руки на груди, как это делают часовые, силясь согреться. Поскольку ему, казалось, не хотелось покидать порог, Карл Саммт ткнул его прикладом в бок. С тем же успехом можно было пощекотать медведя дамским зонтиком; верзила только зарычал и выпрямился, став казаться еще выше. Чья-то рука вдруг оттолкнула его в сторону – и он уступил дорогу субтильной женщине неопределенных лет; выступив вперед, она без страха воззрилась на нас.

Карл Саммт пустил в ход все свое польское красноречие. Ночь. Солдаты. Снег. Ищем приют. Добрые немецкие солдаты – ничего плохого делать не будем, разве что поспим немного! Он оперся правой щекой на две сложенные ладони, изобразив лицо спящего ангела. Она дала ему выговориться, затем кивнула и отступила назад; итак, у нас появились кров, очаг, свет – кто знает, может, еще и накормят!

Еклерис тут же рухнул на кучу тряпья в углу и стал болезненно хрипеть. Можно было представить его состояние, раз даже наши здоровые легкие после угощения выстуженным воздухом еле-еле работали. Пахло гарью – ветер ярился в дымоходе – и всеми неприятными вещами, что связаны со снедью и человеческим пищеварением. Два крошечных окошка в избе кто-то законопатил мхом и глиной – уверен, в течение многих лет воздух здесь мало-мальски освежался лишь тогда, когда открывалась нараспашку дверь.

Симонидес без труда снял с себя верхнюю и нижнюю одежду и, нимало не стесняясь хозяйки лесного жилья, принялся растирать свои больные места. Черное чудовище присело на колоду для рубки мяса в самом темном углу и неподвижно уставилось на покрасневшие ноги нашего товарища. Карл Саммт, меж делом, продолжал упражняться в польском.

– Нам бы хороший еда, – бубнил он. – Хороший немецкий солдат! Голод! – Он оскалил зубы, засунул указательный палец в рот и сделал вид, что жует его с характерными «хам-хам-хам». Хозяйка при виде этакой пантомимы хрипло загоготала. На ней красовалась алая льняная рубаха – вернее, когда-то алая, а теперь просто грязная. Юбка покрывала ее ноги до самых связок голеностопа, и весь подол у нее испещряли жирные пятна – надо думать, хозяйка, за неимением передника, вытирала руки после готовки прямо об одежку. Старость еще не успела превратить эту женщину в отвратительную каргу – что-то странно манящее прослеживалось в угловатом рисунке скул, и даже многочисленные оспины не размывали впечатления от сурового благородства черт ее лица. Любитель почитать на привале, я носил с собой в ранце экземпляр «Симплициссимуса» Гриммельсхаузена – и, наверное, поэтому живо представил себе эту даму в образе виваньдерки, раскатывающей в обозе по фронтам времен Тридцатилетней войны. Когда излияния Саммта подошли к концу, оказалось, что он зря распинался – ибо дама ответила, что в избе не найти и краюшки хлеба; что уж там говорить о сыре и молоке. Судя по всему, уединенная жизнь на границе с чащей и общество того странного неотесанного мужика-великана, что по-прежнему сидел в углу, поглядывая на нас исподлобья, сказались на ее манере изъясняться не лучшим образом – говорила она медленно, с явным трудом.

– Не будем играть в благородство, – процедил в сторонку Люфтшютц. – У них здесь по закромам да по коробам наверняка много чего распихано. Одним воздухом даже русские богатыри сыты не будут.

Он тут же принялся перетряхивать скромное имущество избы – проинспектировал каждый угол, разворошил все до единой мусорные кучи, изучил стены на предмет потаенных ниш, сунул нос в печь и убедился, что мы не проглядели где-нибудь замаскированный люк, ведущий в погреб. Косматый верзила поднялся с места и принялся ходить за ним по пятам – с опущенными головой и плечами так и бродил из угла в угол; впрочем, резкий окрик хозяйки живо воротил его на прежнее место.

Никаких припасов не оказалось и в кладовой, пристроенной к избушке. Глядя на то, как Люфтшютц там копается, неотесанный мужик что-то неразборчиво бормотал себе под нос, стоя в сенях. Он явно злился, походя сейчас на цепного пса, недовольного пришествием чужаков; лишь тычки и окрики женщины сдерживали его готовый рвануться наружу норов.

Пришлось нам смириться, ограничившись лишь ушатом грязной, с пятнами какого-то масла, разлитого по поверхности, воды из поставленной у печи бочки. Не без труда подавив в себе брезгливость, мы разлили эту жидкость по флягам. Хозяйка все это время маячила у нас за спинами с таким видом, будто даже такую никчемную малость ей было жаль отдавать нам. Когда мы отступили от бочки, верзила рванулся к ней, припал на четвереньки и начал пить на звериный манер, окунув голову до самых ушей. Тут женщина отвесила ему лихого пинка и строго указала в угол, куда он безропотно отправился.

– Вот же она – загадочная русская душа, во всей ее красе! – во всеуслышание заявил Симонидес. – Даже не знаю, какие вам еще свидетели нужны – Господь Бог, Анри Пуанкаре или высоколобые господа из Французской академии наук? Мы воюем против дикарей!

– Умолкни, – одернул его Карл Саммт. – Разве не видишь, что этот малый – аномалия, курьез? Он урожденный кретин, а кретинов на родине Пуанкаре не меньше, чем в русской глубинке. А вот наша хозяйка – чем она, по-твоему, плоха? Сдернуть бы с нее это тряпье да заменить красивым платьем – и не стыдно с такой показаться в обществе!

И он улыбнулся даме со всем доступным ему обаянием, натренированным за годы кельнерства. От Саммта мы нередко слышали всякие байки о его любовных похождениях в Познани. Например, он утверждал, что одна задорная полячка-аристократка даже вызвала его на «мужскую дуэль» и едва не продырявила его трепетное сердце из револьвера; а некая русская виолончелистка так страдала по нему, что даже травилась эфиром – еще чуть-чуть вдохнула бы, и не спасли б ее! Похоже, своему тщательно выстраиваемому для нас амплуа казановы Саммт даже на фронте не собирался противоречить – и верно ведь, дама явно уловила, что речь идет о ней; распалилась и стала стрелять черными очами в нашего милягу-кельнера.

– Карл пытается разрешить дело мирным путем, – заметил Люфтшютц, улыбаясь.

– Гиблое дело, – бросил Симонидес. – В дипломатии нашему брату не везет.

Увы – несмотря на все усилия Саммта, спать мы легли на голодное брюхо. Наша хозяйка приволокла две кипы соломы и бросила их у стены; мы побросали на нее шинели и побросались сверху сами, измотанные до предела. Никакие мысли не шли мне в голову, но и заснуть почему-то не выходило – так я и балансировал на заимке между реальностью и грезой. Еклерис натужно хрипел в уголке – он явно бодрствовал и пребывал не в лучшем состоянии, но будить кого-то и просить о помощи не хотел. Снаружи тем часом бушевала сильная метель. В дымоход то и дело влажно шлепались снежные комья, ветер злобно выл в стенных и оконных щелях – не скрывая, впрочем, какой-то иной звук, напоминающий царапанье когтей о дерево. Свет проникал через узкую щель из соседней темной комнаты, где ютились хозяева – там-то этот звук и зарождался. Учитывая, что дверь висела на одной петле, создавая узкую щель между собой и косяком, я, подойдя ближе, смог увидеть даму-хозяйку – она усердно чистила пол подле печки, припав с тряпкой на четвереньки; все ее тело покачивалось в такт ритмичным движениям. Мне было совершенно непонятно такое неожиданное проявление любви к чистоте в окружении беспорядка и грязи – что-то в этом тревожное даже почудилось. Еклерис услышал, как я вернулся к своему месту от двери, подозвал меня поближе и притянул мою руку к своему потному лицу.

– Не бросайте меня здесь… и не задерживайтесь сами… утром нужно будет разыскать своих, – просипел он. Я пообещал выполнить его просьбу. Спустя минуту его дыхание стало ровным, и он уснул.

Ритмичное «скреб-поскреб» стихло – один только ветер горевал в чащобах.

Утром чувство голода накинулось на нас с возобновленной яростью. Когда женщина начала клясться, что еды у нее нет и что она долгое время не ела сама, отчего у нее «живот прилип к спине» уже очень давно, Люфтшютц поднес ей кулак к лицу:

– Не пытайся провести нас, шельма! Мы не глупцы, чтобы верить в такой бред!

Стоило сказать, голодной наша хозяйка взаправду не выглядела.

Люфтшютц не довершил свою гневную речь – полетел прямо в угол от удара кретина-верзилы, двинувшего его своей мясистой ручищей. Выглядел этот дикарь страшно – поверх полных ярости глаз топорщились кустистые сросшиеся брови, где-то в клочковатой бороде щелкали грозно желтые зубы. Женщина строго одернула своего защитника. Мужик хоть и с неохотой, но послушался-таки – и потопал назад в угол.

Еклерис с обветренным лицом сидел за столом. Он говорил с такой напругой, словно сражался за каждый слог:

– Ребятушки, а давайте-ка пойдем отсюда как можно скорее. Все наладится у нас и без этого привала… Даже я вам проблем делать не буду – оправился немного вроде как…

В общем, если мы не собирались использовать такие методы в отношении хозяев, как угрозы штыком или обжигание пяток огнем – то есть грязноватые приемы солдат времен «Симплициссимуса», – то пора было покинуть хижину как можно скорее. Брести по лесу на пустой желудок – перспектива, конечно, не из приятных, но как-то выпутываться из этих невзгод все равно необходимо, хотя бы из-за состояния Еклериса. Саммт попробовал еще чуть-чуть потолковать с хозяйкой. На этот раз диалог у них клеился плоховато – женщина не понимала его кельнерского польского, как будто сама лексика звучала чуждо для ее уха. Со слов диалог перешел на замысловатые жесты. Саммт потихоньку распалялся; он махал у хозяйки руками перед носом, все больше напоминая ожившую мельницу, и я вспомнил, как она ночью скребла пол у печки на четвереньках. Шмыгнув к тому месту, я обнаружил какую-то каменную плиту весьма неприметного вида – с прорезью в центре и канавками, ведущими к ней. Именно ее зачем-то драила хозяйка под покровом стылой темноты.

– Гос-с-споди, – пропыхтел Саммт, оборачиваясь к нам. – С ней никакого сладу нет. Она все твердит: «Нет выхода из леса». По крайней мере, сама она якобы не знает дороги. Как такое может быть? Жители пущи ни разу не пробовали выйти к другим людям? Бред!

– Она просто хочет запугать нас, – вмиг насупился подозрительный Симонидес. – Она все знает, просто скрывает от нас информацию!

– Тут такой расклад – либо одно, либо другое, – рассудил Люфтшютц, – но лично я думаю, что Симонидес прав. Где-то же эта дама и ее сожитель берут еду и одежду. У них есть связь с миром, это точно – уже одно то, что перед нами не два голых и чумазых дикаря, указывает на данный факт. Я разумею так, что нам следует задержаться здесь дольше, пока голод не заставит хозяев либо делиться с нами своими запасами, либо показать нам путь из леса.

– Нет-нет, не нужно, не нужно задерживаться! – заблеял из своего угла Еклерис.

– Если бы не наш доходяга, – выразительно заметил Симонидес, кивая на Еклериса, – мы бы могли попробовать сами отыскать выход. Но не с Еклерисом же нам прыгать-скакать по местным буреломам!

Половину дня мы потратили на обсуждение того, как поступить, и на попытки найти общий язык с хозяйкой. Она лишь смеялась да плечами пожимала. Еклерис зарылся, будто ища от нее спасения, поглубже в солому – только и слышно хрипучее, просевшее дыхание. Чуть позже лесная дама обратилась к своему ручному недоумку – буквально пару-тройку каких-то неразборчивых слогов бросила, но ему и того хватило. Он выпрямился, чуть не задев головой потолочные балки, обнажил зубы в ужасной усмешке, накинул тулуп и вышел из избы. Где-то пару минут нам была видна его удаляющаяся в снежную круговерть широкая спина – потом его кряжистую фигуру будто растворило в белизне снегов.

– Давайте подождем, пока сильный снег прекратится, – предложил Люфтшютц, глядя сквозь окно на вихрь. – Пурга там волчья…

– Волчья? – переспросил Еклерис в ужасе.

– «Злючая», я сказал, «злючая», – поправился наш товарищ, но нам всем показалось, что в первый раз он сказал именно то, что услышал Еклерис. – Подождем еще, подождем хоть немного… Поправляйся давай, Еклерис, черт бы тебя подрал! Надо нам самим отсюда спасаться, на здешних нечего рассчитывать – тут мы для всех враги…

И мы ждали – только это нам и оставалось. Мы ждали. Карл Саммт и женщина крутились друг возле друга и обменивались выразительными взглядами. Пышные формы хозяйки манили нашего товарища, и он выказывал свои лучшие кельнерские манеры; можно было подумать, что на Саммте сейчас не потрепанная шинель солдафона, а безукоризненно отутюженный вечерний фрак. Люфтшютц решил потравить анекдоты, но на сей раз звучали они натужно, неестественно; в какой-то момент Саммт даже приказал ему замолчать, заметив, что обсуждает с дамой кое-что серьезное, играющее значительную роль для всех нас. Симонидес, бывший органист из Бреслау, изобразил клавиатуру фортепиано на столе при помощи кусочка угля и начал играть баховские фуги. Его ноги самозабвенно жали на невидимые педали, а сам он распевал разными голосами в соответствии с нотами, накорябанными на столешнице. Саммт сидел на краю кровати с женщиной и рассказывал на смеси немецкого и польского истории из своего прошлого – о мошенниках, картежниках и прочих международных интригах из сферы обслуживания. Она устроилась рядом с ним и позволила солдату обнять ее за талию. К вечеру она встала, подошла к печке, бросила в нее дров, и огонь вспыхнул с новой силой. Поставив несколько горшков с водой греться, дама улыбнулась Саммту, указала на рот и произнесла:

– Амм! Амм!

Карл обрадовался:

– Вот и все, скоро поужинаем. Надо уметь угодить! Если бы не я, вы, чурбаны, сдохли бы тут с голоду.

Он заглянул во все горшки, не забывая огладить и бедра хозяйки. Симонидес покачал головой недовольно, встал из-за стола и вышел на улицу, чтобы помыть руки, испачканные углем, в снегу. Уже вечерело. Через минуту в дверях появился наш старый добрый косматый кретин. На закорках он нес освежеванную тушу какого-то животного. Кровь струйками стекала по его тулупу, пачкала руки и лицо, но его это, похоже, ни капли не смущало. Сразу за ним в сенях появился Симонидес. Мне бросилось в глаза, что он наблюдал за кретином во все глаза – с необычным, слегка ошарашенным выражением. Верзила бросил убитую дичь на пол и рыкнул пару невнятных слов хозяйке. Когда она приступила к разделке дичи у каминной плиты, Симонидес оттащил меня в сторону.

– Не уверен, как это понимать, но я, протирая руки снегом, заметил, как этот чудак возвращался из леса, – прошептал он. – И не на двух ногах, как человек, а на четвереньках – с теми же звериными манерами, с какими он вчера лакал воду из бадьи!

Я попросил его не делиться этим с товарищами – во‑первых, он просто-напросто мог во мраке увидеть что-то не то, а во‑вторых, отряд наш и так почти деморализован. Сейчас нам только и требовалось, что хорошо поесть, поднакопить силы и выбраться из чертовой пущи. Женщина ловко обрабатывала мясо на плите. Кровь стекала прямо на пол, в желобки у ее ног, и уходила в отверстие в полу – теперь я понял, для чего оно служило. По моему мнению, кретин где-то добыл нам козла, однако же Люфтшютц утверждал, что туша скорее походит на крупного пса.

– Да хоть козел, хоть пес, – отмахнулся я, – а все – доброе мясо; чем богаты, тому и радуемся! Если псина – так-то даже лучше: выходит, неподалеку есть деревенька, где бугай наш ею разжился. Налегаем, братцы – мяска для рывка!

Из угла донеслись плеск и хлюпанье – идиот наклонился к бадье и начал лакать воду, точно зверь. Женщина гневными гортанными криками отогнала его от ушата. Когда мясо показалось нам вполне готовым, мы выбрали кусок получше для Еклериса. Пахло оно весьма привлекательно. Но наш хворающий друг не дал нам повода погордиться собой – мол, сначала попеклись о недужном товарище, потом уж о себе, – ибо попросту отказался есть. Отставив тарелку, он демонстративно отвернулся и бросил:

– Ни кусочка этого не возьму. Лучше сдохнуть!

– Экая щепетильность у нашего мужичка – еле дышит, а поди ж ты… – подивился Саммт.

– Вам тоже лучше это не есть, ежели не хотите проклятия на свою душу! – вскрикнул Еклерис тонким голосом.

– О каких проклятиях речь, дружище? Это же просто дичь! – удивился Люфтшютц.

Тут мы все стали забрасывать Еклериса просьбами как-то разъяснить сказанное им, но он только заткнул уши руками и с головой зарылся в солому. Такое странное поведение обычно добродушного и уступчивого товарища произвело на нас сильное впечатление – тут же весь аппетит улетучился. Возможно, заступив на порог смерти, Еклерис мог улавливать что-то, о чем мы пока еще даже и не подозревали; его протестный настрой передался волей-неволей и нам.

Хозяева, смекнув, что мы к ним не присоединимся, принялись есть – и если женщина орудовала ножом умело, мужчина рвал мясо прямо руками и запихивал огромные ломти в рот. Мы сидели, будто аршин проглотив, наблюдая за этим странным ужином.

Ночью Еклерис скончался. Я обнаружил это первым, так как звуки шарканья по плите разбудили меня. Заглянув в щель, я увидел женщину, чистившую борозды у печки; пошел проверить, как дела у Еклериса, и понял, что он не дышит – и, более того, уже остыл. Утром мы похоронили его у дома. Сначала пришлось пробить метровый слой снега, чтобы достичь земли – из-за нашей слабости рытье могилы заняло много времени. Пронизывающий ветер забирался под наши шинели и беспощадно морозил изнутри.

Пока Симонидес произносил короткую молитву с просьбой о вечном покое для души нашего друга и о помощи в спасении из леса, хозяйка и ее кретин стояли в дверях и следили за нами, не выдавая никаких эмоций касательно случившегося. Мы вернулись в дом, и Люфтшютц направился к печке, где теплились остатки вчерашнего ужина. Мы столпились вокруг него, испытывая голод, заставлявший нас судорожно сжимать и разжимать руки. Разделив честь по чести эти объедки, Люфтшютц снова доказал нам, что способен поддерживать немецкую дисциплину в любых, даже самых поганых условиях. Получив свою порцию, Симонидес внимательно осмотрел мясо, и на лицо его легла нездоровая тень; протест был почти готов сорваться с его губ – но все-таки он замолчал и смиренно приступил к еде. После скудного ужина каждый почувствовал себя немного бодрее – если не сказать веселее. Симонидес играл на своем невидимом органе вариацию на тему песенки из «Графа Люксембурга», а Карл Саммт снова начал пристально рассматривать даму-хозяйку. Луч солнца проник в комнату и осветил стол, служивший импровизированным музыкальным инструментом Симонидесу. Тот внезапно прервал игру, взглянул в окно на укрытый снегом лес и заявил:

– Ребята, не уйдем сейчас – не уйдем никогда.

Было решено, что Симонидес и Люфтшютц отправятся на разведку, пытаясь найти дорогу из леса, в то время как я и Саммт останемся в резерве. От скуки мы бродили рядом с хижиной и возвращались в нее время от времени – она стала своего рода базой, откуда полярники отправляются в ледяные просторы. Безуспешно мы пытались объяснить лесным обитателям наши намерения; кретин лишь прорычал что-то, задрав верхнюю губу как пес, готовый цапнуть. Потом он выбежал на улицу – и только его и видели.

Дожидаясь возвращения Симонидеса и Люфтшютца, я достал носки и принялся за их починку, штопая крупные прорехи. Это занятие быстро наскучило мне – хотя я осознавал, что в долгий поход лучше отправляться не в дырявых носках, если не хочется потом иметь дело с кровавыми мозолями. Некий непонятный апатичный настрой угнетал мотивацию к труду – я ощущал лишь отстраненное равнодушие и безвольное подчинение судьбе. Вдруг мне показалось, что отдохнуть еще несколько дней не так уж плохо; тяжкая доля казалась мне не стоящей потенциальных усилий. В конце концов, что толку от нас, кучки солдат? Война как-то разрешится и без нашего в ней участия; а голод – все ж не тетка… Я бездумно начал обыскивать избу в поисках чего-либо съестного. Саммт и женщина все больше сближались – ушлый кельнер лапал ее все смелее, а она бормотала какие-то странные гортанные слова и посмеивалась. Уже стемнело, когда дверь избы со скрипом отворилась и вошел Люфтшютц, отряхивая шинель от снега.

– Где Симонидес? – спросил он. В его глазах вспыхнул испуг, когда он узнал, что мы ничего не слышали о товарище. Оказалось, они вместе дошли до дуба с державой и крестом, разделились в том месте и двинулись в противоположных направлениях. Встретиться они договорились под тем же деревом, вот только Симонидес не воротился. Прождав довольно долго, Люфтшютц пошел обратно, решив, что напарник вышел к избе другой дорогой.

Наш товарищ где-то бродил по заснеженному лесу, промерзший и голодный – и одно лишь осознание этого безмерно угнетало.

– Сиденьем горю не поможешь, – заявил в конце концов Люфтшютц и предложил до утра поспать, а там уж выдвинуться на поиски. Голод опять взялся за нас, и предложение прозвучало вполне разумно… Среди ночи меня разбудил кретин, входящий в дом. Он дико хохотал, а хозяйка что-то ему втолковывала. Позже послышались уже привычные «скреб-поскреб» по плитке для сбора крови. Меня охватила непонятная ярость. Обернувшись плащом с головой, я ушел в беспокойный сон.

На рассвете мясо тушилось в горшках и жарилось на сковороде. Аромат еды наполнил избу. Мы принялись за трапезу, жадно глотая крупные куски. Верзила-идиот смотрел на нас с презрением, как будто жалел тратить на нас пищу. Он что-то недобро бурчал, но дама-хозяйка то и дело осаживала его тяжким взглядом. Косматый дикарь явно не привык делить добычу с чужаками.

Когда мы отправились в путь, Саммт стал жаловаться на тошноту из-за изобилия еды на пустой желудок. Я уж было заподозрил, что он симулирует – хочет небось остаться тут, в избе, и миловаться с хозяйкой, пока мы трудимся, – но мои подозрения на сей счет вмиг развеялись, когда на моих глазах ушлый экс-кельнер, с бледным лицом и согнувшись в три погибели, рванулся на улицу и выблевал все съеденное в снег. Ему полегчало, но слабость вывела его из строя. Пришлось взаправду его оставить. Мы шли по снежной местности, где солнце отражалось от наста тысячами искр, ослепляя наши глаза. Лес выглядел живописно, но мы не могли насладиться его красотой из-за холодящей сердце тревоги. Встав под дубом, мы взяли след Симонидеса и стали придерживаться его. Он двигался медленно, но уверенно, не теряя направления.

Мы следовали по нему уже целых два часа, когда внезапно Люфтшютц указал на что-то в стороне. Рядом с отпечатками ног Симонидеса появился еще один след – от четверки огромных лап. Мы молча ускорили шаг, пробираясь сквозь ветви елей, оскальзываясь то и дело, нагоняя друг друга в попытке держаться поближе. Пот градом катил с нас, от шинелей валил пар. Вдруг впереди показалась какая-то проталина, плохо замаскированная валежником. Оба следа сходились у нее. Шедший впереди Люфтшютц вдруг провалился в какую-то яму под снегом, еле-еле вытащил увязший тяжкий карабин. На приклад, как мы все увидели, налипли алые хлопья.

– Волки, – сказал Люфтшютц, отведя взгляд в сторону.

Из проталины выходил только один след – глубокие отпечатки лап, будто зверь волок тяжелую добычу. Капли крови отмечали те места, где он прошел, напоминая разорванную низку алых бус. Мы, испуганные и лишенные надежды, двинулись по этому кошмарному ориентиру – через гущу зарослей и сквозь молодую поросль, и через полузамерзшую топь, тоже помеченную кровью… Мы упорно следовали за отпечатками, пусть даже они и вели нас в безвыходную чащу. Час пути сходил за вечность, но вдруг местность начала казаться знакомой. Силуэты деревьев, линия горизонта – все это будто уже отпечаталось когда-то в памяти, вот она и нашептывала упорно: ты здесь уже бывал… Мы оказались на поляне, где в сумерках проступала вдали изба. Обходя поляну по краю, след терялся за одиноким жилищем. Внезапно мы услышали дикий вопль – он разорвал тишину леса, где до этого звучали только наши сердца. Крик был полон панической тревоги – и принадлежал человеку. Затем из избы раздались рык и непонятные звуки. Не раздумывая долго, мы бросились вперед, петляя в снегу, как рыбы в воде. Кровь стучала в висках, застилала нам глаза алой пеленой.

Из-за стены избы послышался приглушенный крик, а потом – гулкие проклятия. Дверь резко раскрылась нараспашку, и какое-то крупное черное неописуемое существо с широко раззявленной пастью проскользнуло между нами, ринувшись в лес. На полу в избе лежал Карл Саммт с разорванным горлом. Кровь струями била из раны у него на шее. Лицо нашего товарища исказила гримаса дикого ужаса, глаза стремительно стекленели. Над ним на коленях стояла наша хозяйка с всклокоченными волосами, визжа и колотя себя кулаками в грудь. Вскочив с колен, она подбежала к дверям и стала кричать нечто яростное в темноту леса. Саммт, казалось, узнал нас. Он с усилием поднял руку к горлу. Кровь пенилась в ране. Его пальцы сжались и расслабились; он вздрогнул разок-другой – и жизнь покинула его. Мы обменялись быстрыми взглядами и, схватив карабины, выбежали из избы.

Смеркалось. Нас переполняло желание отомстить, и мы не думали ни о холоде, ни о том, что уже поздно, – только и хотелось, что выследить чудовище. Вдруг невдалеке завыл волк. Ночь уверенно вступала в свои права, тьма стала гуще. Мы шли по следу какое-то время, но потом мрак утаил его от нас; крались по краю поляны, напряженно озираясь по сторонам, – и вдруг услышали тихие шаги позади. Остановившись, мы напрягли слух. Вот вроде бы только мертвая тишина кругом… Кажется, месть придется отложить до утра.

– Повременим до рассвета, – бросил Люфтшютц.

– До рассвета, – эхом откликнулся я.

Затем в мгновение ока произошла атака.

Промелькнувший перед глазами косматый силуэт, вспыхнувший ярче снега оскал – чудовищная фигура вырвалась из тени, и когти, похожие на зазубренные осколки лунного света, метнулись к нему, вырывая моего товарища из этого мира.

– Люфтшютц! – крикнул я и бросился вперед, но соперник оказался слишком быстр и резв – он сбил Люфтшютца с ног и поволок за собой, в глубину чащи, где, подобно дыму, клубились тени.

Мир замер на мгновение, и единственным звуком был шорох снежинок, падающих с дрожащих ветвей. Испуганные крики моего товарища эхом разнеслись в холодном воздухе, разбились вдребезги, как стекло, и затем были поглощены деревьями.

– Дьявол! Дьявол! – шептал я, слыша, как пульс отбивает в ушах похоронный марш. Земля норовила уйти из-под ног – твердая земля, где всего несколько мгновений назад стоял мой товарищ и где ныне образовалась темная пустота! Сгущающиеся тени, высмеивающие мою беспомощность, расползались, будто в ночном кошмаре. Лес снова погрузился в свою неестественную тишину, словно ничего не произошло. Тяжесть звериной ауры – а охотник все еще рыскал где-то неподалеку, за снежной завесой, – ложилась на мою душу тяжким весом, тем только подталкивая к отчаянному решению. Когда волк показался снова, я выхватил из кобуры «маузер» и выбирал подходящий, как мне показалось, момент для выстрела. Два зеленых глаза вспыхнули прямо передо мной с холодной ненавистью. Я прицелился в правый – и нажал на спуск. Выстрел прокатился по лесу непотребным грохотом. Волк завыл, клацнул зубами и исчез в темноте.

Какое-то время я постоял в снежной круговерти с напряженной отставленной рукой, сжимающей оружие; громко позвал несколько раз Люфтшютца – и мне никто не ответил. Тогда, стуча зубами, я побрел назад к избе. Порог оказался забрызган кровью; алый след тянулся из сеней вглубь жилища, в другие комнаты. Мертвый Саммт лежал там же, где мы его недавно оставили. За стеной слышался шелест соломы и стоны. Взяв огарок со стола и держа «маузер» в другой руке, я отправился туда.

В углу, сжавшись, лежал давешний хозяйкин кретин. Он вцепился в пук соломы, как спящий ребенок – в подушку. Стоило судороге пройти по его телу, как он взмахнул руками и разбросал жесткие стебли вокруг себя. Женщина присела на корточки рядом с ним; лицо ее скрывали свисающие пряди волос.

Я подошел к кретину. Солома вся пропиталась кровью. На его лицо упал свет; мужик поднял голову, оскалил на меня зубы и зарычал. Его левый глаз полыхнул зеленым огнем от животной ненависти. От правого ничего не осталось – в дыре скопились кровь и слизь, и по скуле тек кровавый ручеек, теряясь в космах бороды.

Хозяйка поднялась и прислонилась к стене, недобро уставившись на меня исподлобья. Огарок дрожал в моей выставленной перед собой руке. Внезапно она оттолкнулась от стены и бросилась на меня, молча – и с огромной силой. Свеча погасла, упав в ворох соломы, и сушняк тут же вспыхнул. Сражаясь с женщиной, мне, не скрою, пришлось отбиваться от силы, превосходящей мою стократ! Она кусала меня за шею, за руки, яростно царапала кожу острыми ногтями. В дыму горящей соломы мы боролись, катаясь по полу. Уж не знаю, что за силы подсобили мне в ту пору, но в какой-то момент я, почти задушенный, усмирил и связал эту безумную женщину. Огонь выдохся, пожара не случилось; солома тлела и чадила, но больше не горела и не давала жара. Я подошел к раненому мужику. Он умер во время нашей борьбы. Губы его приоткрылись, обнажив зубы – крепкие и сияющие в полумраке. Его крупные косматые руки, погруженные в солому, не успели до конца обратиться в человеческие и все еще походили немного на волчьи лапы.

Триумф механики

За последние годы производство игрушек в городе значительно выросло.

Все цивилизованные государства возжелали заиметь эти потрясающие механические штуки – пестрые и на диво правдоподобные: бьющие в барабан скоморохи, неутомимые заводные солдатики, сверхскоростные автомобили и величавые военные суда, управляемые настоящими миниатюрными паровыми двигателями. И даже в нецивилизованные страны, с более скромными потребностями, игрушки доставлялись с необычайной скоростью. Даже в непроходимых лесах или пустынях Африки можно было встретить детей, играющих с обломками этих чудо-машин.

Один известный ученый утверждал, что был введен в заблуждение в лесах Малагарасси, когда увидел необычную обезьяну, сидящую в ветвях пальмы. Он уже решил, что открыл какой-то новый вид, но все его надежды разрушились, когда он заметил патентное клеймо – D.R.P.Nr. 105 307. Но независимая пресса, очень скоро пристроившая эту историю в свою рубрику об исследователях Африки, приравняла ее к дезинформации, каковая представлялась очередным ухищрением презренной колониальной политики.

Самыми востребованными игрушками оказались заводные кролики, производимые компанией «Штрикель и Фордертайль». Эти механические зверьки ничем не уступали своим теплокровным прототипам. Они бегали и прыгали как живые. И если пружина была достаточно натянута, могли кувыркнуться пять, а то и шесть раз подряд. Настоящий гений инженерии, конечно же, американец, чьи изобретения казались просто небесными дарами, разработал этих маленьких безжизненных существ специально для компании. Но именно в тот момент, когда они, казалось, были на пике славы, наступил крах.

Возомнив себя незаменимым, мистер Хопкинс однажды с невероятной наглостью потребовал удвоить его «мизерное» жалованье, сократить рабочий день, устроить место для его собственных инженерных проектов и возвести ему виллу для летнего отдыха. Герр Штрикер уже был готов уступить этим требованиям. Однако герр Фордертайль парировал довольно резко: «Мы не должны этого делать из принципа. Иначе мистер Хопкинс уже через полгода заявится с новой прихотью». Герр Штрикер согласился с этим.

С усмешкой выслушав ответ своего нанимателя, американец заявил о расторжении контракта. Однако легкое замешательство и досада последнего быстро улетучились, как только стало понятно, что все секреты изготовления сохранены и производству ничто не угрожает.

– Что, если… – робко начал герр Штрикер, – если Хопкинс создаст конкурирующее производство?

– Об этом можете не беспокоиться, – заверил его герр Фордертайль, обладающий кое-какими связями в городской администрации, – он просто не сможет получить лицензию.

В это время Хопкинс, как и прежде, исправно выполнял свои обязанности. Кроме того, он постоянно добавлял какие-то новые детали к своему продукту, совершенствуя его с таким усердием, как будто навсегда хотел остаться в «Штрикер и Фордертайль». Все это он делал играючи. Как раз в эти последние недели начали поступать заказы на огромные партии кроликов. Фабрика выпускала этих существ целыми легионами. В свой последний рабочий день Хопкинс, с неизменной улыбкой, надел безукоризненный цилиндр и распрощался с нанимателями, подозрительно умолчав о своих будущих планах.

Герра Штрикера терзали страшные подозрения, очень быстро ставшие явью.

Благодаря своим связям герр Фордертайль получил от бургомистра сообщение о том, что мистер Хопкинс купил стройплощадку и ныне добивается разрешения на строительство фабрики.

– Догадываетесь? – накинулся он на своего партнера. – Догадываетесь, что он собирается сделать?

– Даже не представляю, – ответил герр Штрикер, и на этот раз он действительно даже не представлял.

– Он будет производить игрушки из цветного воздушного стекла. Цветное воздушное стекло, вы хоть слышали о таком?

Герр Штрикер никогда о таком не слышал, но он верил, что Хопкинс способен произвести что угодно, даже воздушное стекло. Он тряхнул головой, нервно повел плечом и как будто даже уменьшился на три сантиметра.

– Воздушное стекло. Какой вздор!

– Прежде всего нужно успокоиться. Может быть, это просто опечатка и речь идет о воздушном газе. О таком явлении я вполне себе слышал.

Герр Фордертайль так шарахнул кулаком по столу, что регистратор «шэнон» у него над головой покачнулся, и закричал:

– Прекратите паясничать! Сейчас не время для шуток – все летит в тартарары! Если Хопкинс говорит «воздушное стекло», значит, он действительно имеет в виду «воздушное стекло». Он уже продемонстрировал наработки, правда, еще не подробный производственный план, но и из них очевидно: он обнаружил способ сделать воздух таким плотным, чтобы тот выдерживал высокую температуру и имел все свойства стекла, но при этом не разбивался.

– Это стало бы настоящим переворотом во всех видах производства, и довольно любезно с его стороны, что он ограничился только игрушками.

– Любезно. Еще бы! Но только представьте, что теперь у детей будут кубики, кегли, куклы и поезда из цветного стекла – небьющегося, а потому безопасного. Возможно, он также будет производить кроликов. О!

Герр Фордертайль грузно откинулся на спинку стула. Регистратор упал ему на голову. И пока листки бумаги бабочками порхали вокруг, он возбужденно подскочил, заявив:

– Но этого не должно произойти! Поэтому, пока вы, герр Штрикер, пребываете в своем благостном неведении, я благодарю Бога, что у меня есть связи, с помощью которых я могу расстроить его планы.

Итак, на следующей неделе герр Фордертайль благодаря своим потайным контактам обменялся с бургомистром кое-какими сообщениями. Вскоре после этого все заявления и жалобы мистера Хопкинса были отклонены. Ежедневно наблюдая этот устойчивый триумф своего партнера, герр Штрикер всякий раз словно бы уменьшался еще на два сантиметра. Однажды, после того как уже семнадцатая рекламация Хопкинса была отклонена без возможности обжалования, перед дверьми ратуши раздался странный шум, и американец в сопровождении двух мастифов вошел в прихожую, стесненную канцелярскими шкафами, доверху набитыми всевозможным хламом и чертежами зданий. Секретари и клерки моментально попрятались в соседние комнаты, чьи двери застонали под тяжестью испуганно навалившихся на них тел. С этими монстрами, достававшими ему до плеч, Хопкинс без труда вошел в кабинет бургомистра. Пока он со снятым цилиндром стоял перед главой города, его мастифы, повинуясь собачьей природе, обнюхали шкафы, опрокинули кувшин для умывания и беззаботно оставили на узорах ковра отпечатки гигантских лап. Бургомистр пытался выжать из себя хоть слово.

– Вы что, не знаете, – пропищал он наконец, – что собакам место на улице?

– Полностью согласен, – сказал Хопкинс и усмехнулся. – Собакам место на улице.

– Тогда как вы осмелились привести этих монстров сюда?

– Но ведь это не настоящие собаки.

– Как это?

– Это роботы, герр бургомистр. – Хопкинс подозвал одну из собак, отвинтил ей голову и развернул так, чтобы все шестеренки внутри были нам хорошо видны. Затем он подробно объяснил, как работает механизм, отвечающий за их телодвижения и повадки, и особенно заострил внимание на том, как они виляют хвостами.

– Зачем вы мне это показываете? – В голосе бургомистра звучала мольба. Казалось, что вращение колесиков и сжимание пружин никогда не прекратится.

Мистер Хопкинс выключил своих собак и ответил вопросом на вопрос:

– А почему вы не хотите позволить мне построить фабрику?

– С этим вам нужно обратиться в городское управление строительства.

– Там я уже был. И меня отправили в отделение полиции.

– Так, и что же?

– В отделении полиции меня опять хотели отправить в городское управление. Но я предпочел сразу прийти к вам.

Видя, что помощи ждать неоткуда, бургомистр решился самостоятельно ответить на вопрос:

– Мы не смогли дать положительный ответ, так как не были соблюдены все юридические требования.

– Все документы в полном порядке, и если вы не хотите мне верить, тогда я буду добиваться разрешения любыми способами.

Под пустым безжизненным взглядом мастифов, выглядевших так же угрожающе, как и их владелец, бургомистр не мог решиться на какие-либо возражения или резкости – его будто заключили в магическую трехстороннюю мандалу, зажали меж трех ярящихся огней, полыхавших с растущей злобной силой. Крайне неуверенным тоном он все-таки спросил:

– Так… и… что же вы намерены предпринять?

– О, вариантов у меня множество. Ну вот возьмем, например, кроликов.

– Кр… кроликов?

– Да… Я могу выпустить в город миллиард механических кроликов.

Вот теперь бургомистр готов был от души расхохотаться:

– Миллиард механических… ха… ха…

– Видимо, вы и понятия не имеете о том, что такое миллиард. И еще меньше знаете о совершенствовании механики и о том, что могут сотворить неживые механизмы, приведенные в движение.

Но бургомистр уже не мог сдерживать смех и повторял снова и снова:

– Меха… механические кролики.

– Значит, вы хотите, чтобы это произошло?

– Конечно, конечно!..

– Хорошо, – сказал мистер Хопкинс, махнул на прощание своим безупречным цилиндром, нажал на рычаг, запустивший его механических псов, и, не переставая вежливо улыбаться, вышел за дверь. Еще два часа бургомистр приходил в себя. И только когда все начальники отделов смогли побороть приступ нервического смеха, он, довольный собой, но утомленный столь непривычной для него деятельностью, заспешил домой, чтобы и жене рассказать про этот забавный случай.

Подойдя к своему дому, он увидел, что в углу двери к стене жался кролик с всклокоченной шерстью. Вид у него был жалкий. Он походил на тех, что выпускала «Штрикер и Фордертайль». Его позабавила мысль, что Хопкинс уже принес кролика прямо к его двери. Он уже вытянул руку, чтобы взять зверька, но тот ловко увернулся и убежал. Готовый броситься вдогонку, он с удовлетворением отметил, что зверька уже преследуют мальчишки-газетчики. Рассказ бургомистра чрезвычайно порадовал его супругу. Будучи крайне бережливой особой, она также поспешила отметить, что предстоящее нашествие кроликов обеспечит всех бесплатными игрушками. Она от души рассмеялась, когда в комнату вошла маленькая Эдвига с кроликом – его девочка нашла на крыльце. Весело ей было и тогда, когда Рихард тоже принес зверька и тот обустроился на столе. Она смеялась, когда из чулана вышли Фриц и Анна: оба держали в руках по кролику. Бездумно прыгающие животные с пустыми стеклянными глазами забивались в углы, но все равно выскакивали оттуда по зову детей. И только когда кухарка с побелевшим лицом рассказала, что один из кроликов внезапно запрыгнул в горшок с мармеладом, прежняя веселость матери уступила место озабоченности бережливой домохозяйки.

Весь остаток дня число кроликов непрестанно увеличивалось. Они попадались на каждом углу, вырастали будто из-под земли, сидели на каждой полке, прыгали кто куда. Вскоре смех прекратился, а дом заполнил недовольный ропот. Спасаясь от этой чумы, бургомистр направился в клуб и по пути наблюдал, как в сумерках повсюду мерцают скачущие белые пятна. Однако его товарищи по клубу пребывали в такой же растерянности. Собравшись, чтобы обсудить происходящее, они сидели в полной тишине, в то время как армии кроликов все прибывали, неизвестно как проникая внутрь, и мешали компании сосредоточиться. Йозеф, обслуживавший членов клуба, периодически выметал зверьков из комнаты, но уже через мгновение они снова появлялись, выбиваясь изо всех щелей, и бездумно скакали по комнате, выпучив пустые красные глаза. Вдруг несколько кроликов запрыгнули на стол и перемешали все газеты. Господа, сидящие за столом, начали обмениваться гневными взглядами. От этих проклятых кроликов нервы у всех были на пределе. Как только стало очевидным, что продолжать беседу не представляется возможным, поскольку Йозеф со своей метлой бессилен, они разошлись по домам.

Поздним вечером, лежа в постели, бургомистр заметил под простыней какой-то предмет. Уже догадываясь, что это, он извлек кролика – тот таращил на него пустые стеклянные глаза. Выругавшись, бургомистр яростно бросил его на пол. Но зверек только издал пронзительный писк, как если бы кто-то со всей силы ударил по музыкальному инструменту, и продолжил скакать. Эта демонстрация прочности дьявольского механизма окончательно сломила бургомистра, и он погрузился в тревожный сон, кишащий легионами кроликов. Огромные, высотой до неба, буквы выстроились в угрожающее слово «небьющийся». Необъятные полчища кроликов с баснословной быстротой сновали по этим буквам вверх и вниз, ловкие, как кошки. И все это время их пустые красные стеклянные глаза таращились в одну точку, на бургомистра, пока тот лежал в постели, скованный кошмаром. Желая смыть вместе с потом остатки ночных галлюцинаций, он подошел к своему столику для умывания и обнаружил, что вся его мраморная поверхность покрыта кроликами, а один из них, с всклокоченной шерстью, вяло подергивался на дне кувшина. Не без удовольствия бургомистр злобно швырнул тварь на пол и уже хотел было радостно добить, как вдруг зверек, медленно распрямившись, подскочил – и начал прыгать-скакать с неубывающей энергией.

На улице и шагу нельзя было ступить, не споткнувшись об одного из механических монстров. Мелким вредителям не причиняли вреда ни пинки уличных мальчишек, ни вес грузовых автомобилей. Кролики сидели на лестнице ратуши, кролики встретили его в холле, кролики смотрели на него с высоты канцелярских шкафов своими пустыми глазами. Бургомистр прошел мимо растерянных и запуганных подчиненных и, собрав остатки смелости, вошел в свой кабинет. На столе он увидел тринадцать кроликов, скакавших туда-сюда, растаскивая задними лапами бумагу и превращая рабочий порядок в хаос. Наблюдая за безобразием, бургомистр бессильно опустился в кресло, призывая все разрушительные силы на эту кроличью чуму.

Собственный крик вывел его из задумчивого оцепенения, когда рука бургомистра, опустившись в выдвижной ящик, коснулась мягкого кроличьего меха. На мгновение ему показалось, что морда неживого существа искривилась в нечто, отдаленно напоминающее усмешку. Это была безжизненная механическая усмешка, но посреди устрашающего приумножения кроликов эффект от нее все усиливался, пока бургомистру наконец не стало казаться, что он видит сотни тысяч усмешек мистера Хопкинса.

Собрав всю свою волю в кулак, он вызвал герра Фордертайля. Какое-то время они растерянно смотрели друг на друга, пока к бургомистру не вернулось самообладание.

– Этот мистер Хопкинс… – начал он.

– Да-да, этот мистер Хопкинс… – подхватил герр Фордертайль.

– Миллиард механических кроликов…

– Небьющихся… небьющихся… – судорожно повторял герр Фордертайль.

– Ужасно… миллиард меховых…

Бургомистру пришлось стряхнуть с плеча забравшегося туда кролика. Зверек уже намеревался запрыгнуть ему на голову.

– Ваша проклятая фабрика!.. – гневно закричал он, уже готовый зарыдать от ярости.

– Да… да… Но я не понимаю…

– Чего вы не понимаете?

– Такое число кроликов фабрика не производила и за все время своего существования.

– Тогда откуда они взялись?

Герр Фордертайль не смог ответить, так как именно в этот момент на него плюхнулось содержимое опрокинутой кроликом чернильницы. Новые элегантные черные брюки были безнадежно испорчены красными чернилами. Бургомистр разразился нервным смехом, едва не перешедшим в жалобный скулеж, пока герр Фордертайль не оправился от шока и не заговорил:

– Я предполагаю, что наши последние крупные заказы поступили от самого мистера Хопкинса. Этот человек – сам дьявол… и он хочет добраться до нас. Но… – И, не обращая внимания на разделявшую их красную лужицу, он наклонился к бургомистру и продолжил шепотом: – Я опасаюсь кое-чего еще более ужасного.

– Чего же?

У главы города даже волосы на затылке зашевелились.

– Разве вы не заметили, герр бургомистр, что все эти кролики как бы двух видов или, точнее, двух поколений?

– Воистину! Воистину так!

Среди двадцати трех кроликов, наводнивших стол бургомистра, можно было увидеть нескольких, отличавшихся от остальных меньшими размерами. Их мех казался мягче, более походил на пух, а двигались они с какой-то подростковой неуклюжестью. В остальном они имели те же черты, что и другие солдаты армии маленьких монстров: красные стеклянные глаза, безжизненно торчащие в разные стороны уши и мордочки, искаженные жутковатой ухмылкой.

– Понимаете теперь? Вот где самый страх! Должен признаться: пока мистер Хопкинс еще работал у нас, он говорил, что открыл невероятный способ размножения механических особей, сродни естественному. Тогда мы только посмеялись над ним. Но мало ему было разработать этот способ, негодяй еще и применил его… очевидно, чтобы, чтобы… терроризировать нас! Его механические кролики имеют просто поразительное сходство с живыми. Они даже воспроизводят на свет потомство! И сегодня появилось уже третье поколение, а завтра будет пятое, а послезавтра мы все захлебнемся волной двух миллиардов кроликов.

Этот разговор оборвался довольно быстро и неожиданно. Вместе с ним оборвалась и связь между бургомистром и герром Фордертайлем. Охваченный вполне естественным стремлением сохранить рассудок и, возможно, также мгновенным смятением и лихорадкой ненависти и отчаяния, бургомистр яростно схватил зачинщика этой чумы, развернул его и вышвырнул за дверь.

Однако эта истерика никак не могла спасти от надвигающейся беды. Если поначалу появление кроликов забавляло жителей города, то вскоре они уже начали гневно шептаться об этом безобразии. Гнев сменился смятением. За смятением пришло отчаяние. Теперь в городе обитали лишь ужас и отвращение. Невозможно было спокойно сесть за стол: одна из белых бестий обязательно запрыгивала в тарелку. А стоило кому-нибудь в припадке ярости швырнуть ее на землю, это лишь подтверждало ее прочность. Боялись кролики только огня. Поэтому с разрешения магистрата на всех улицах и площадях устанавливали деревянные будки, куда горожане сносили кроликов в ведрах, фартуках и клетках, после чего эти будки поджигали. Но, несмотря на все меры, число кроликов росло с каждым часом и горожане, одолеваемые отвращением, наконец сдались. Борьбе пришел конец. Костры горели, а в воздухе стоял тошнотворный запах паленой шерсти. Кролики беспрепятственно разрушали экономику и транспортное движение. Они мешали любым видам социальной активности, даже любви они не оставили места.

Когда на Нойгассе родился мертвый ребенок – дичайший ужас, пережитый матерью, спровоцировал преждевременные роды, – отмеченный к тому же заячьей губой, в городе начались волнения и мало что могло удержать людей от того, чтобы не собраться у входа в ратушу. В этот решающий и опасный момент бургомистр вспомнил Наполеона III, который мог успокоить разбушевавшиеся массы пышными праздниками. Любые предпринимаемые против этого волнения меры показались ему еще разумнее, когда он, к своему ужасу, увидел в доме уже пятое поколение кроликов. Поэтому и распорядился, чтобы на следующий день был организован большой праздник в честь поэта Шиллера.

Подобно капитану, который, стоя на мачте тонущего корабля, бросает на свое судно прощальный взор, прежде чем отдаться на милость ревущей морской пучине, бургомистр на следующий день смотрел на свой город с башни ратуши. Несмотря на то что покамест стоял сентябрь, казалось, будто и улицы, и крыши домов, и все прочие сооружения исчезли под снежным покровом. Но этот покров постоянно шевелился, приоткрывался и закрывался. Это было не что иное, как пушистые спины тысяч кроликов. Еле ступая, бургомистр сошел с башни и выслушал отчет полицейских, отправленных в дом мистера Хопкинса. Они нигде не могли его найти. И в какой-то степени бургомистр испытал облегчение: он предполагал подобный результат. Так и есть… Так и есть…

Вечером все жители города собрались на праздник в честь Шиллера. Им пришлось с трудом пробивать себе дорогу по улицам, переполненным кроликами, которые сбивались плотной шевелящейся кучей, перекрывающей все пути. Печальнее всего дело обстояло на перекрестках. Движущиеся толпы находили одна на другую и натыкались на трехслойный ковер прыгающих и ползающих зверьков. В зале ратуши также было яблоку негде упасть. Приходилось мириться с тем, что кролики прыгали под ноги присутствующим, садились и на стулья, и на парапет, облепили все выступы, напоминая художественный рельеф какого-то безумного скульптора.

Профессор, уважаемый всеми за вклад в духовную жизнь города, завел высокопарную речь. С воодушевлением описывая благодать, омывающую немецкую нацию, он вдруг вынул из кармана своего фрака кролика и с отвращением швырнул его в сторону. Это выглядело уже как нечто само собой разумеющееся! А вот впечатление от увертюры было сильно подпорчено тем, что оркестровые трубы то и дело издавали какой-то невыносимый визг из-за запрыгивающих в них кроликов.

Наконец на сцену вышла Беате Фогль, юная драматическая певица городского театра. Ей предстояло исполнить несколько композиций на стихи Шиллера. Ее упругая грудь и изящная шейка мило выглядывали из-под кружев великолепного платья. Кожа была так же нежна, как и ее голос. Все зачарованно направили свое внимание на сцену и уже почти не замечали возни кроликов. Но вдруг серебряное полотно звуков с треском разорвалось и крик, пронзительный крик, разрушил мечтательное оцепенение публики. Круглые глаза фройляйн Беате Фольг наполнились ужасом. Она застыла и медленно опустила взгляд в вырез своего платья. Нотная тетрадь выпала из ее рук… Хныча от страха и отвращения, она вынула из своего декольте… кролика. За ним потянулись еще семь новорожденных зверьков.

Волнение публики переросло в разрушительную панику. Стулья с грохотом попадали на пол, и все присутствующие метнулись к выходу, спотыкаясь и наступая на шлейфы дамских платьев. В этот момент со сцены раздался чей-то громкий и убедительный голос. Мистер Хопкинс материализовался рядом с певицей, пребывавшей на грани обморока. Приподняв в приветствии свой роскошный цилиндр, он поклонился публике.

– Дамы и господа, – начал он, – уделите мне малую долю вашего внимания. Хочу сказать, что все недавние невзгоды миновали бы город, если бы его досточтимая администрация имела хоть какое-то представление о том, что такое «миллиард», и выказывала большее уважение современной технике. Но я не собираюсь никого упрекать. Я больше всех заинтересован в том, чтобы нездоровое состояние нашего города подошло к концу. Кролики исчезнут сразу же, как только я получу разрешение на свои научные разработки. Однако если, вопреки моим ожиданиям, просьба не будет услышана, боюсь, придется, хотя мне это весьма прискорбно, создать вам еще больший дискомфорт. – После этих слов он достал пучок клевера и поднес его к мордочке зверька, которого держал в другой руке. Присутствующие в зале с немым ужасом смотрели на то, как кролик жадно втянул в себя клевер. Все видели это! А кто не видел – верили своему соседу, утверждавшему, что точно видел. Но в конце концов каждый все увидел сам. Миллиард неломающихся механических кроликов, да еще и прожорливых! Всех обуял животный страх. Люди не могли уже ни кричать, ни возмущаться. Они покидали зал с таким видом, как будто только что слушали пророка Судного дня. Этой же ночью в городской администрации созвали внеплановое собрание, и на следующее утро один из представителей разыскал американца, чтобы пригласить его к бургомистру.

Точнее, на сей раз мистер Хопкинс милостиво позволил себя найти. Когда он уже стоял перед бургомистром и получал разрешение на строительство фабрики, его попросили ответить на один вопрос. Он ожидал этого. Бургомистр сидел в своем кресле, усталый и задумчивый, затуманенный взор говорил о том, что мысли его где-то далеко.

– Скажите, – начал он, проводя рукой по голове, как бы отгоняя тягостные мысли, – скажите… Я мало смыслю в вашем искусстве, поэтому не могу так же легко, как другие, поверить в невозможное. Для меня просто непостижимо, как вам удалось настолько понять все жизненные процессы, чтобы перенести их на роботов. Чтобы механические кролики могли даже есть! Этот кролик, которого вы нам продемонстрировали…

Мистер Хопкинс улыбнулся еще шире обычного и взмахнул роскошным цилиндром.

– О, это на самом деле очень просто объясняется, – сказал он. – Это, герр бургомистр, был самый обыкновенный живой кролик.

Автомат Хорнека

– Видите ли, – начал мой друг, – довольно несправедливо высмеивать наше время за всеобщую усталость и раздражительность. Ведь если взглянуть с другой стороны, в нем уже столько передового и прогрессивного, что толика деградации была бы даже полезна. Не следует насмехаться над эксцентричностью декаданса. Куда лучше попытаться постичь его. Ибо он дарит нам фантастические сны, скрашивая нашу обыденную действительность. К тому же декаданс – лишь временное явление. Вспомните, к примеру, романтизм конца восемнадцатого века. Тот же расклад.

Сквозь покров целого столетия еще можно ощутить в глубине души восторженный трепет неведения, как бы противостоящий спокойствию нашей просвещенной эры. Были времена разбойничьих романов и баллад о рыцарях. Еще при жизни сиятельного Иосифа Вторго люди уже искали романтической мрачности Средневековья. Далекое прошлое притягивало людей сильнее, чем время почтенного бюргерства.

И я выражаюсь сейчас отнюдь не метафорически. Знавал я много благородных господ – они заново отстраивали свои старые имения и там предавались сомнительному атавизму. Как раз здесь, неподалеку, стоит один замок, которому тоже посчастливилось возродиться. Правда, новая жизнь продлилась недолго. Сейчас Хорнек снова в руинах. А ведь в первый год возрождения казалось, что времена рыцарства возвращаются! В семейных документах, грамотах и хрониках, сохранившихся у одного священника, я прочел одну довольно странную историю. И поскольку я знаю, что вы любите странные истории, я вам ее поведаю.

Человека, грезившего о триумфальном возвращении стародавних времен, звали граф Иоганн фон Ройтерсган. Он был настоящим баловнем венского общества. Атлетическое телосложение и блистательный острый ум приносили ему победы и на поле боя, и на охоте, и в любви. Свои успехи он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, что придавало его облику оттенок благородного достоинства. Но все это померкло на фоне беспокойных времен! Казалось, что ужас революции, вовсю бушевавшей во Франции, шипящей змеей проползал во все страны, и вот уже Вена начала жить так, словно завтра – последний день. Все чувства выплескивались до полного истощения. Люди закружились в безумном танце вечного поиска наслаждений, и графа тоже подхватил сей бурный поток. Однако он придерживался меры во всем – и никогда не терял самообладания. Именно поэтому он снискал к себе еще большее уважение. Но однажды он куда-то пропал, и лакеям прекрасных дам пришлось смущенно сообщить своим госпожам, что графа и след простыл. Он променял мир шумных удовольствий на тот, что обещал его душе более возвышенное наслаждение.

После длительных переговоров с последним наследником обнищавшего рода Хорнек он приобрел замечательные руины в тихой лесной долине. И если говорить кратко, то пока граф еще наслаждался праздником жизни в Вене, замок был снова отстроен. Стены опять возвысились над буйными кронами деревьев, а выступы над крепостными воротами дерзко протянулись к небу. Когда приготовления подошли к концу, граф отправил в замок весть о своем прибытии.

Он приехал ночью. Отпустил экипаж и поднялся в замок по извилистой горной тропе. Двое слуг с факелами вышли ему навстречу. Тяжелый ключ повернулся в замке, и низкая дверь открыла вход на узкую винтовую лестницу, ведущую прямиком в спальню. Граф съел кусок оленьей ноги, поджаренной на вертеле, и выглянул во двор, где суетливо носились слуги, исполняя его приказы. Красные искры их факелов разлетались во все углы и темные впадины двора, огненными птицами взмывали вверх, за стену, огибая края и выступы, и неслись дальше в темноту, чтобы потом упасть в черные кроны деревьев.

На следующее утро хозяин замка прогуливался по коридору внутренней стены. На нем был камзол из шкуры буйвола, а сбоку из отделанных драгоценным камнем ножен слабо поблескивал кинжал. Вышитый золотом китель, бриджи и шелковые чулки лежали где-то на дне сундука, куда старый Непомук спрятал их от презрительного взгляда господина. Внизу во дворе лаяла свора трансильванских псов. Когда-то их завели специально для охоты на медведей. И вот уже пятьдесят лет вокруг замка их было не встретить. Так прохаживался граф по своим владениям и бросал взгляд то на причудливо наседающие друг на друга постройки, то на башни, то на мосты соединительных коридоров, будто переброшенные от одного здания к другому рукой великана. Потом он посматривал вдаль, на кроны деревьев в долине, где хижины крестьян благоговейно вжимались в лесной массив. Только одно удручало графа в этой картине, которая преломлялась в его сознании под воздействием новой охватившей его страсти. Этот замок был слишком нов, и слишком слаб в нем был дух прошлого. Каждый угол, каждая стена выглядели идеально. На крыше посверкивала, отливая красным, новенькая, будто вчера выложенная черепица. На стенах белела свежая штукатурка, а окна были неправдоподобно прозрачны. Но все ведь должно быть иначе! С грустной миной умирающего граф вызвал к себе кастеляна и поделился с ним своими мыслями. Тот, в свою очередь, рассыпался в извинениях и пообещал все исправить. И уже на следующий день, пока граф возился в библиотеке, выбрасывая все современные книги (только фолианты пятнадцатого и шестнадцатого веков имели право остаться), в замке снова появились рабочие.

Они торопливо избавлялись от малейшего признака нового времени. Сначала был разведен огромный костер. Дым от него осел на стены, и белая штукатурка почернела. Жар подпалил оконные рамы, а стекла помутнели. Потом с помощью золы и смолы со всем художественным вкусом повсюду были нанесены пятна старины. В то же самое время другие рабочие забивали землей каждый желобок и трещинку на крыше и сыпали туда семена различных трав. И уже через несколько дней зеленое покрывало легло на черепицу, спрятав ее неприглядное сияние.

Но граф все еще был недоволен. Прямо под его спальней располагалась темница, оснащенная всеми ужасами ночного одиночества. Ее промозглая сырость надежно удерживалась стенами фундамента. Господа, во времена которых граф так жаждал перенестись, умерщвляли там своих пойманных врагов и взбунтовавшихся крестьян. Когда-то их крики, стоны и проклятия заполняли собой все пространство темницы и впитывались в ее стены, которые и сейчас хранили память отчаянного плача давно умерших. Хрип толстой, изъеденной ржавчиной цепи, теперь висящей без дела, зарождал в голове палача всякий раз еще более изощренные идеи. Заглушаемые массивными, почти не пропускающими звук камнями потолка в темнице, крики долетали до уха господина едва слышно, не беспокоя его сон, но принося приятное чувство своего могущества и удовлетворенной мести.

Граф Иоганн фон Ройтерсган тоже хотел испытать наслаждение беспощадной жестокости. Но было довольно сложно найти людей, готовых спуститься в подземелье для утех господина. И уже нельзя было, как раньше, просто взять и посадить строптивого крестьянина на цепь. После отмены крепостного права эти оборванцы в грязных рубахах из грубого сукна полностью осознали себя людьми. Это было довольно неприятно, но выход из положения никак не предвиделся.

Граф нашел одного бродягу, который после долгих уговоров согласился провести в темнице три дня за щедрое вознаграждение. Но уже через шесть часов он стал так пронзительно кричать и молить о пощаде, что его пришлось выпустить. Он сразу убежал, не дожидаясь даже заслуженной доли обещанных денег. Раздражение и гнев графа росли с каждым днем. Его дурное настроение уже внушало опасения. Старый Непомук нашел довольно странное решение.

В те дни искусство механики переживало очередной прорыв, вобравший в себя и чудесные открытия древности, и удивительные изобретения Средневековья. Но вместе с тем это было нечто новаторское, затмевающее собой все, что создавалось ранее. В Брюнне жил тогда один хороший мастер, подлинный гений этого забытого искусства. Его механические фигуры работали с предельной точностью, при этом без видимого принуждения, совершенно естественно, будто живые. Потому в один прекрасный день посыльный из замка отправился за мейстером Примитивусом Хольцбехером. Немного поколебавшись, мастер сел в коляску и поехал в замок Хорнек.

Господин граф встретил его в уютном зале. В камине потрескивали большие благоухающие пихтовые поленья. Мастер ни капли не смутился, когда граф предложил ему глоток крепкого вина. После он узнал о желании графа – чтобы он создал механического человека, который сможет двигаться и будет рваться с цепи как живой, когда его запрут в подземелье. Граф говорил горячо и взволнованно. Мастер же долго молчал, не проронив ни слова, только смотрел по сторонам, а иногда выглядывал в окно, где холмистая дорога, покрытая снегом, устремилась за горизонт. Наконец он неспешно заговорил:

– Господин граф, воплощать в жизнь чужие фантазии – мое собственное желание. Но боюсь, в данном случае этого лучше не делать.

– Почему же?

– Прежде всего, исполнение приказа вашего благородия несет в себе серьезные риски.

– Глупая отговорка. Для вас это просто слишком сложно.

– Господин граф, во всем, что касается механического искусства, для Примитивуса Хольцбехера нет слишком сложных задач.

– Тогда почему нет?

– Я беспокоюсь за его жизнь.

– Объяснитесь, пожалуйста.

– Видите ли, мы даем этим механизмам импульс к жизни, обманчиво правдоподобный облик и, возможно, даже частичку самой жизни. Но мы не можем дать им наше сердце и нашу способность к состраданию. Они всегда будут твердыми и хладнокровными, как детали, из которых собраны их тела, как дерево и лед. Они жестоки, как любой бездушный предмет. И если разбудить эту жестокость, последствия могут быть самыми ужасными.

– Звучит как бред. Я думал, вы более благоразумны.

– Весьма опрометчиво недооценивать это удивительное создание. Оно существует между двумя мирами – миром живых и миром мертвых. Если дурно с ним обращаться, оно может восстать и отомстить за себя.

– Это все чепуха! Я не отступлюсь.

Мастер еще какое-то время сопротивлялся. Но все уговоры были тщетны. Воля графа должна быть исполнена! Хольцбехера отослали из замка, чтобы он как можно скорее привез из Брюнна свое оборудование. Услужливые посыльные графа в стремлении угодить господину не только перевезли в замок всю мастерскую целиком, но и всех готовых и наполовину готовых людей-автоматов. И вот эти неподвижные пленники стояли между инструментами мастера во дворе замка. На безжизненных холодных лицах застыло выражение недовольства. И хотя они не могли пошевелить даже пальцем, весь их вид демонстрировал, что они оказались здесь против своей воли.

В просторном, ярко освещенном кабинете напротив спальни графа Хольцбехер начал свою работу. Хозяин замка не отходил от мастера ни на секунду. Каждый деревянный обрубок, каждая щепка, каждый лоскут полотна вызывал у него бурный интерес. И пока он наблюдал за ходом работы, его воображение уже предвидело ее конец и рисовало перед ним картину живого, чувствующего боль существа, запертого в ужасной темнице под его спальней. В то же время экстаз творения так охватил самого мастера, что он уже и думать забыл о своем предостережении. Через неделю изнурительного труда человек-автомат был готов. Настоящее произведение искусства механики! Совсем как живой стоял он перед графом и своим создателем в полный рост. На восковом лице, тронутом легким румянцем, из стороны в сторону бегали круглые, полные жизни глаза. В них отражался умоляющий крик раненого дикого зверя. Мягкие длинные волосы обволакивали шею и струились вниз по спине. Скрытый от глаз механизм приводил фигуру в движение. Она прошлась по комнате и подняла руки, будто в молитве. Даже в этом страдальческом выражении было столько подлинной жизни, что это ужасало.

Примитивус Хольцбехер покинул замок, получив щедрое вознаграждение. Но он был мрачен, молчалив и не выражал никакой радости от того, что работа наконец завершена.

Существо-автомат обрядили в лохмотья узника и посадили на цепь. Ключнику подземных комнат было поручено каждый вечер заводить механизм пленника. Теперь по ночам в спальню графа, словно из глубокой преисподней, прорывался лязг цепи. Иллюзия была настолько сильной, что ему даже начало казаться, будто он слышит протяжный стон и срывающийся крик. В эти размытые грезы восторженный истязатель погрузился с головой. Однажды утром фантазия графа снова разбушевалась. Лихорадка прошлой ночи, проведенной в напряженном подслушивании, достигла такой силы, что он вывел своего странного узника во двор замка и начал хлестать его плетью. Уже после первого удара наблюдавшие за этим слуги оторопели от ужаса. Сквозь порвавшуюся рубаху показались красные рубцы, а плеть окрасилась алым, словно она только что опустилась на спину из плоти и крови. Граф расхохотался! Ну конечно, мастер наверняка чем-то намазал его. И это вещество, призванное защитить автомат от разрушительного воздействия сырого подвала, весьма похоже на кровь. Но слуги опасливо поглядывали то на плеть, то на руки господина, чья жестокость не знала границ и кто не боялся превратить плоть живого существа в кровавые ошметки. Глядя на истекающего кровью механического человека, они тряслись от ужаса.

После этой порки лязг цепи, доносившийся в спальню графа, доставил ему еще большее удовольствие. Он начал с упоением вспоминать о временах, когда у безжалостных господ были безграничные права на тела крестьянских девушек. А теперь уже нельзя было добиваться исполнения своих приказов силой. Пришлось сменить принуждение на уговоры, чтобы производить впечатление благородного аристократа. Ему и не требовалось прилагать больших усилий, чтобы разжечь огонь страсти в прелестных созданиях. И этот человек, который относился к шарму венских дам с прохладой и высокомерием, бросился в объятия крестьянок, потеряв голову. Крики экстаза в его спальне сливались с лязгом железной цепи и отчаянными стонами, доносящимися из подземелья.

Утром следовала очередная порка, а затем ночь любовных наслаждений и животного ужаса. Ни одна из деревенских девушек не решалась противиться графу. Все извращеннее становились аппетиты господина, все громче были страдальческие крики, слышимые в спальне. Наконец в маленькой деревушке ему уже некого было выбрать. Осталась только одна девушка, которая приносила молоко в замок. Она была невестой ключника Йохана. Приемы графа никак на нее не действовали. Девушка не собиралась потакать его желаниям. Однажды Йохан сам пришел к графу. Заламывая руки, со слезами на глазах он умолял оставить его невесту в покое. Граф посмотрел на парня в недоумении:

– Чего тебе надо?

– Всемилостивый, всемилостивый господин! Она ведь моя невеста!

Тогда граф схватился за плеть, которая теперь всегда была при нем, и пинками выставил ключника.

Спустя два дня девушка ему отдалась.

А еще через день ключник снова пришел к графу, который сидел за книгой. Это был тот недолгий час, когда в замке царил покой перед ночными забавами графа. Слабое пламя масляной свечи не позволяло разглядеть лицо ключника. Его скрывала плотная тень. В одной руке он держал маленький фонарь, в другой – связку ключей.

– В чем дело?

– Всемилостивый господин, я был в подземелье. Мне кажется… кажется… это очень странно, то, что с ним происходит. Мне кажется, у него… у нее изменилось выражение лица.

– Как это?

– Оно выглядит теперь совсем по-другому. Господину следует самому увидеть.

Граф встал и захлопнул книгу. Все это внушало ему тревогу и даже легкий страх, но он последовал за слугой. Фонарь слабо освещал узкую тропинку, которая тянулась к темнице между грузными валунами. Лязгнула железная дверь, и граф вошел внутрь. Слуга, стоявший позади, зажег свет. Человек-автомат сидел на выступе стены. Кольца цепи стягивали его запястья и голени.

– Теперь видите, всемилостивый господин!

И в самом деле, какая-то отвратительная перемена исказила восковое лицо человека-автомата. Некогда сиявший воск померк и выглядел теперь как дряблая, испещренная морщинами кожа старика. Тяжелые мешки залегли под горящими злобой глазами. Теперь в них не было ничего, кроме ярости. Беспомощность и мольба исчезли без следа. Неутолимый гнев выглядывал из глубины стеклянных зрачков. То было неумолимое, обжигающее неистовство, которое обещало погрузить в самую пучину ужаса.

Граф, желая присмотреться поближе, сделал неуверенный шаг в сторону человека-автомата. В тот же миг вся темница погрузилась во тьму, поглотившую механическую фигуру, и лязгнула входная дверь… Послышался звук поворачивающегося ключа, а следом – ликующий, отвратительный смех, быстро удаляющийся от темницы по узкому проходу…

Исчезновение графа вызвало в замке большой переполох. Был уже полдень, а господин нигде не показывался. Старый Непомук уже раз двадцать подходил к запертым дверям спальни и прислушивался. Ни звука. В беспокойстве он бегал по всему замку. Ближе к вечеру ему показалось, будто он слышит приглушенный вой, раздающийся из-под земли. Охваченный трепетом, он пошел на звук. И когда он оказался перед железной дверью темницы, его волосы встали дыбом от срывающихся хрипов и визгов, в которых он не без труда узнал то, что отдаленно походило на голос его господина. Куда делся ключник? Йохана сегодня никто не видел. Он пропал еще со вчерашнего вечера. Пришлось посылать в деревню за слесарем. Когда после долгой работы дверь темницы наконец открылась, на камне, выступающем из стены, с выпученными глазами и пеной у рта сидел граф. Его голени и запястья были в тисках цепи… Но не успели его освободить, как пришлось связывать его обратно. Он дрался и в исступлении звал механического человека. Но того нигде не было видно.

Тогда помешанного отнесли в его спальню. Дверь была заперта изнутри. Слесарю и здесь пришлось применить все свое мастерство. Но как только слуги, которые несли графа, переступили порог, они бросили свою ношу и с криками разбежались.

В постели хозяина замка, закутавшись в одеяло, с безмятежным и умиротворенным лицом лежал человек-автомат.

Мейстер Йерихо

За стрельчатыми воротами открывалась соборная площадь. Под яркими солнечными лучами она переливалась, будто все здесь было выложено золотом и драгоценными камнями. Но в нише самих ворот, словно презрев божественное присутствие, сквозь тонкий аромат ладана пробивался запах стираных юбок. Звуки органа окружали нас, били по головам, с грохотом опускались вниз и тяжелыми шагами бороздили проход между скамейками. Совершенно истерзанные этой какофонией, мы с Анжеликой прижались друг к другу, пытаясь тем самым сохранить самообладание, пока Рихард стоял рядом с нами. Очень крепкий парень, полный зависти ко мне – разве он не был мне другом? – однако при этом достаточно самоуверенный и упрямый. Но вот грохочущая волна разбилась об алтарь. Он поглотил ее и усмирил. Теперь музыка напоминала скорее умиротворяющее журчание ручейка. Прометей все еще роптал, но уже был повержен небесным светом. Однако больше всего захватывало то, как резонирующие звуки упорядочивал хор из человеческих голосов, грустных, пронизанных невыразимой скорбью, звенящей тайной из растерзанной груди. Сладострастие неуловимого ужаса, словно в песне проклятых; стремительный взлет крылатого народа, и как кульминация – топот золотых копыт и звуки осанны…

– Не будет ли с моей стороны слишком смело утверждать, что он – настоящий Мастер? – спросил Рихард под сенью каштановых деревьев, окруженный разгоряченной толпой. – Настоящий Маэстро, не правда ли? Убаюкивает одного и будоражит другого! Кто-то готов умереть, чтобы его увидеть и услышать; кто-то стискивает зубы от ужаса… Даже среди пернатых музыкантов небесного господина найдутся десятки таких, кто отдаст уважительный поклон выпускнику музыкальной академии, исполняющему оперу «Микеланджело» и облаченному лишь в скромное одеяние из грубого сукна…

– Почему же тогда мейстер Йерихо довольствуется нашей скромной церковью? – поинтересовалась Анжелика.

– Все, кто желает его услышать, должны приезжать сюда. Он играет только на нашем органе. Поэтому наш маленький городишко открыт для всех, кто жаждет благословления божественной музыки. Чего только не предлагали ему за те три месяца, что он живет здесь. Как от дыма, отмахивается он от золотых гор – и остается! Вернувшись из свадебного путешествия, мы обнаружили, что наше тихое местечко оказалось необычайно известным. Оно стало чем-то вроде Мекки для уверовавших в силу музыки. Следуя моде, публика с одобрением привечала любую причуду неординарного мастера.

– А мне вот – страшно, – сказала Анжелика. – Эта музыка пугает меня. – Ее тоненькая бледная ручка покоилась на моей ладони и слегка сжимала ее.

– Она демоническая, – согласился Рихард. – Да, именно демоническая. Разве это не глубочайшая печаль, пробившаяся из груди всего человечества? Орган рыдает и кричит, дразнит и молит…

Проходя мимо кладбища, мы заметили тревожное оживление. Вокруг свежей могилы в конце длинного ряда печальных каменных сооружений столпились люди. Раздавались крики, руки то и дело вздымались вверх. Мы подошли ближе и услышали плач и проклятия.

– Еще одну могилу осквернили, – сказал Рихард. – Я ведь вам уже рассказывал об этом.

Ужасающая достопримечательность нашего городка – бесчинство неизвестного преступника. Оскверненные могилы и изуродованные тела всколыхнули все население. Время от времени свежие курганы находили разрытыми, гробы – разломанными, а тела – истерзанными. Грудные клетки мертвых были разорваны, будто когтями огромного зверя. На Капри эта история, дошедшая до нас с письмом Рихарда, напоминала сюжет северной баллады. Рассказанное казалось нереальным и далеким, как туман на болоте, как непроходимая лесная чаща. Любой бы посмеялся над страной, где еще верят в такие сказки. Но здесь и сейчас история предстала перед нами пугающей действительностью. Средь бела дня все было охвачено ужасом. Перекошенные страхом лица, обрывки фраз, судорожные сжимания рук. Некоторые люди, казалось, потеряли всякую подвижность от потрясения, другие же будоражили всех вокруг себя. Несчастная вдова рыдала на груди торговца. Тот выглядел крайне озадаченным.

– Это старый полковник, – сказал кто-то. – С Брюннегассе. Наш сосед. Превосходно играл на скрипке, восхитительно. Его вчера похоронили.

Маленькая ручка неожиданно сжала мою ладонь еще сильнее, дыхание Анжелики коснулось моего уха. Дрожь ее тела передалась мне.

– Кто это сделал? – выдохнула она.

Между могилами на другой стороне кладбища семенил невысокий человек, одетый в черное. Приземистое туловище на длинных кривых ногах. Полы фрака били его по коленным впадинам. Голова клонилась к земле. Из-под цилиндра выбивался спутанный серо-зеленый парик.

– Это же он, – торопливо заметил Рихард. – Мейстер Йерихо!

Взгляды людей прилипли к нему, но он продолжал держаться в стороне. Едва миновав пружинистой походкой холмы, маэстро, облаченный в грубое сукно, тут же исчез за кладбищенской часовней, на стене которой возвышался святой Христофор. Лик его отражал всеобщее потрясение и ужас. Слегка качнулся розовый куст, словно дикий зверь прошмыгнул мимо него. Там мейстер жил, объяснил Рихард, прямо за часовней, на территории кладбища, в полуразрушенном домишке, нелюдимый, как медведь.

Каким же отзывчивым и простодушным был усопший маэстро, приносивший радость в любое место, благословленное Господом нашим, и любивший пропустить стаканчик в таверне! Но его преемник явился из чужих краев, неизвестный выходец из ниоткуда. Это был настоящий враг человечества. Враг тихий и неприметный, но неумолимый в своем холодном безразличии, которое было бы простительно только таким выдающимся гениям, как Бетховен и Брукнер.

Из открытого окна домика привратника Анжелике улыбнулась Валли. Вышитое цветами высокое кресло, на котором она сидела, резко контрастировало с бледным, осунувшимся лицом девочки. Она смотрела на мою жену робко, но с сердечной теплотой. Девочка тянулась к Анжелике, как цветок тянется к солнцу. Затем малышка выпрямилась и поприветствовала нас.

– Что ж, – сказала Анжелика, когда мы вечером собрались в зале, выходящем окнами в сад, – жаль, что мы не задержались на юге еще немного.

– Как же моя работа? – удивился я.

– И как же я? – Рихард изобразил укоризненную мину.

– Мне как-то неспокойно, – ответила Анжелика, уже стоя у рояля. Она подняла крышку, и ее маленькие пальчики пробежали по клавишам. Легкая волна звука зажурчала в вечерней тишине. Кажется, это была колыбельная, песнь венецианских гондол, плач воды, разбивающейся о черные сваи. Мы последовали за Анжеликой в этот чудесный сон, как вдруг ее пронзительный крик разрушил волшебство. В дверях стоял человек в шляпе.

– Прошу простить меня, но я услышал, что кто-то играет. Музыка притягивает меня как магнит. Я не в силах сопротивляться.

Я хотел было уже ответить что-то резкое, но Рихард опередил меня:

– Да неужто к нам пожаловал сам мейстер Йерихо?

Карлик вошел и с изяществом рака-отшельника отвесил поклон. На нем был теннисный костюмчик соломенного цвета, украшенный голубыми ленточками. Довольно странное одеяние для уже немолодого человека. Его большая соломенная шляпа также была обхвачена голубой лентой, а из петлицы на груди торчала бутоньерка с увядшими цветами. Глаза скрывало пенсне с затемненными стеклами. Он накрыл пальцы Анжелики своей рукой в белой перчатке.

– Музыка живет внутри вас. Людей, подобных вам, очень мало на свете.

Став белее своего белого платья, Анжелика отшатнулась от старика и прижалась к роялю. Из-под ворота у нее выбилась цепочка, увешанная маленькими красными сердечками. Хотя своим визитом старик оказал всем нам честь, чувство было очень неприятное.

– Почему же сударыня не желает продолжить игру? – вопросил он. – Ведь она так чувствует музыку!

Анжелика же только сильнее отстранялась и еле слышно отнекивалась.

– Разве маэстро не хотел бы сыграть что-нибудь сам? – вступился Рихард.

– О, вы будете разочарованы! – Мейстер надрывно засмеялся. – Я умею играть только на органе!

Все же он снял перчатки и опустил свои жилистые руки на клавиши. Эти руки были невыразимо уродливы. Похожие на лопаты кисти со скрюченными, как когти, пальцами заканчивались толстыми ногтями, под которые забилась черная грязь. Он начал играть. Его музыка, будто вытесанная из дерева, напоминала скорее пронзительный лязг вращающихся шестеренок. Это была материя без души – некий хаос из звуков, кое-как собранных воедино и усмиренных внутри рояля. Почти с мукой пытался маэстро наполнить звуки жизнью, еще сильнее давил на клавиши своими безобразными пальцами – но рояль противился, отвергал его и отказывался выпускать стройную гармоничную песнь. Наконец мейстер оборвал эту какофонию, гаденько захихикал и уронил крышку рояля на клавиши.

– Довольно! Я же говорил: я способен играть только на органе. Приходите в церковь, когда я выступаю. – Он снова пожал руку Анжелике. Маленькие сердечки всколыхнулись испуганно в разрезе ее воротника. Уже в дверях мейстер неуклюже поклонился. Анжелика схватила меня за руку. Ее нежная плоть была холоднее льда.

– Запри скорее дверь! – бросила она; и это было первое, что она произнесла после появления мейстера. Анжелику сотряс кашель, как будто ее старая хворь вдруг решила напомнить о себе. Ночью во сне она кричала от боли. Ей приснился этот человек – мейстер Йерихо. Она была его музыкальным инструментом. Натянутые струны пронизывали ее тело, и кривыми пальцами-когтями он извлекал из нее мрачные аккорды.

Ее чудесное настроение и будто совершенно вернувшееся здоровье, сопровождавшие нас на пути домой из теплых краев, угасли в одночасье. Я заметил это уже на следующий день. Словно тень, ходила теперь Анжелика по дому и по саду, одаривая меня вымученной улыбкой. На рыцарские ухаживания Рихарда, прежде ею шутливо поощряемые, она больше не обращала никакого внимания; и если раньше она обязательно задерживалась у кресла инвалидки-дочки привратника, то теперь проходила мимо, игнорируя мольбу в грустном взгляде Валли.

– Что с тобой? – спрашивал я.

– Не знаю, мне неспокойно, – отвечала Анжелика. Но воскресную службу она не пропускала ни разу; игра мейстера Йерихо притягивала ее, как сатанинский искус. Музыка повергала ее в настоящий экстаз. Жажда этих отзвуков разрушения и отчаяния вела ее все глубже во мрак.

Я чувствовал, как она отдалилась от меня.

– Поезжайте снова на юг, – обронил как-то Рихард, хотя ему было бы очень тяжело расстаться с нами. Намерение, уже давно вызревшее во мне, обратилось в непоколебимую решимость.

– Мы уезжаем послезавтра.

В ответ на это Анжелика бросила на меня такой взгляд, будто я сказал нечто ужасное. И тогда я отчетливо осознал, что ее просто необходимо увезти из этого места, где она угасала, как слабый огонек. Не желая отменять своего решения, я начал все необходимые приготовления к поездке. Но в день отъезда я обнаружил Анжелику лежащей без сознания на веранде. Рядом на полу виднелись капли крови. Ее болезнь вернулась, сделавшись еще сильнее, чем прежде, сопровождаемая приступами, которые в одночасье отняли у Анжелики последние силы.

Ужасный итог не заставил себя долго ждать. Она умерла. На своем инвалидном кресле Валли неуклюже суетилась возле постели больной, пытаясь как-нибудь помочь. Девочка подолгу сидела около нее и рассказывала истории. Все эти рассказы отражали ее скорбь и страх. Чтобы как-то отвлечься от своей печальной судьбы, Анжелика расспрашивала о новостях в городе. Последнее время она отдалилась от меня, но в ночь ее смерти наша привязанность друг к другу вернулась.

– Пообещай мне, что будешь стеречь мою могилу, – умоляла она, и я обещал, хотя обманывал себя ложными надеждами. – Я не боюсь смерти, но я хочу обрести покой. Мою могилу не должны осквернить, как это произошло с другими: с полковником, с господином Гельветиусом, с горбатой Терезой, даже с пастором.

– Но это безумие, – возразил было я.

– Обещай мне, – взмолилась Анжелика, и в голосе ее звучала такая сладостная и трепещущая теплота, что ради нее можно было пойти на что угодно.

Она умерла…

Обещание свое я не выполнил. Совершенно раздавленный горем, я метался по дому. Рассудок оставил меня. Грудь мою сдавило, будто ядовитыми клешнями. Мои уши не слышали, когда комья земли ударялись о крышку ее гроба. До меня доносились слабый запах цветов и ладана и привкус разложения. Неспособный ни мыслить, ни действовать, я проводил часы в отрешенном забытьи. День и ночь слились для меня в бесформенное месиво.

На следующее утро после похорон, еще на рассвете, я ощутил, как чья-то сильная рука схватила меня и начала трясти, стремясь привести в чувство. Грубый голос оглушил меня. Побледневшее лицо Рихарда нависло надо мной, искаженное ужасом и негодованием:

– Дружище! Могила!.. Ее могила!..

Мы побежали. Мое тело, до того тяжелое, как свинец, стало почти невесомым. Курган был разрыт, будто гигантским кротом, гроб выволочен наружу. Из-под разломанных досок виднелось тело Анжелики. Ее одежда была разорвана на груди, а сама грудь, эта нежная белая грудь, истерзана, словно когтями дикого зверя. Даже нельзя было разобрать, где лоскутки ткани, а где – плоти. В левой части груди зияла черно-красная дыра.

Люди смотрели на меня. Я ощущал их сострадательные взгляды, пребывая в глубинах ужаса.

– У нее вырвали сердце, – сказал кто-то. – Как и у других.

Тело накрыли простыней. Затем подняли и понесли прочь, в мертвецкую. Кто-то выкрикнул:

– Чудовище! Сатана! Содрать с него кожу живьем!

– Его еще не поймали, – пробурчал кто-то в ответ.

«У нее вырвали сердце, – звенело в моей голове, – у нее вырвали сердце, как и у других».

Это тело, которое только что унесли. Это изувеченное оскверненное тело. Была ли это еще Анжелика? Во мне что-то клохтало и щелкало. Я видел, как из земельной жижи появилась черная пасть, огромный зев с черными губами, который всасывал воздух, с чавканьем глотал и исчезал. А потом появлялся снова, и снова исчезал, и снова появлялся.

Грянул гром, и святые в воротах церкви склонились надо мной.

– Вот он идет, – шептали они, – тот, кто вырвал сердце у этой женщины.

Я не помню, как подошел к церкви. Помню, что Рихард был со мной. Вокруг нас все грохотало. Это была гроза грехопадения и очищения, молнии сверкали стрелами, направленными против самого Бога. Мейстер Йерихо играл на органе. Это был призрак демона, весь окутанный мраком, червь, выползающий из логова, исторгающий яд отчаяния. Он буравил себе путь из недр земли и поглощал ее, поднимаясь все выше. Глухие толчки из-под земли усиливались, все вокруг росло и разбухало, обращаясь уродливыми ртами, из которых рвались наружу вопли человеческих страданий. Это был голос всепоглощающего ужаса перед бесконечностью, это были слезы укора собственной бренности и порочности. Но там, на недосягаемой высоте, из света явилась гармония, эфирное серебро, благое предзнаменование, голос, полный утешения и неземной благодати.

– Слышишь? – Рихард вцепился в меня.

Краем глаза я уловил, как каменный рыцарь, возвышающийся на колонне под готическим балдахином, словно встрепенулся. Каменная голова макграфа повернулась. Он слушал.

– Да, это же голос Анжелики, – сказал я.

Тогда он начал понемногу стихать, унося с собой сладостную тайну, сопровождаемый шелестом распахнутых крыл, которые уносили его туда, куда стремится каждая душа, – в небесную крепость избавления.

Теперь я со странной ясностью понял, как был слеп все последнее время, но то, что произошло, мало-помалу все расставило по местам. Я должен был последовать за этим зовом. Совсем недавно тело Анжелики было снова отпето и погребено. Полицию это мало интересовало. Но я и не ожидал, что будет по-другому. И снова черная туча смерти нависла над нашим домом. Она накрыла своим саваном Валли, ту, что перед кончиной Анжелики приносила ей радость и утешение. Солнце стояло высоко и ярко сияло, когда мы хоронили ее. Могила девочки расположилась рядом с могилой Анжелики.

– Не сегодня! – сказал я Рихарду, и он понимающе кивнул. – Не сегодня!

Ближе к вечеру мы прокрались в кладбищенскую часовню, на стене которой возвышался святой Христофор. В сумерках он выглядел угрожающе. На уровне его колен было небольшое оконце, прикрытое зарослями кустарника. Через него хорошо было видно весь погост, который так часто теперь бывал осквернен. Дневной свет долго не хотел отступать, но наконец мы увидели, как бархатное покрывало ночи дугой поднялось над горизонтом и постепенно закрыло собой небо, преграждая путь свету. Кладбище начало оживать. Что-то копошилось под землей и рвалось наружу. Мимо нас сновали крысы, разжиревшие от плоти покойников. Мы стояли, потеряв чувство времени, вероятно, довольно долго. Тревога, вызванная приключением, сменилась равнодушием. Мы были жертвами рока, а не искателями приключений. Северное сияние уже выгорело, часы Рихарда показывали половину второго.

Между могилами, припадая к земле, бесшумно суетилась ночная тварь. Мы знали, что люди из полиции тоже ведут наблюдение. Но им приказали оставаться на местах. Уж слишком часто дозорные и полицейские упускали этого призрака. Наконец на той стороне кладбища кто-то начал копать, бесшумно, мы скорее догадывались о том, что это происходит, чем слышали наверняка. Мы хотели узнать, что же потом происходит с сердцами. Это ожидание казалось настоящей пыткой. С натянутыми нервами и напряженными мышцами, мы готовы были сорваться в любой момент.

– Сейчас, – сказали мы друг другу и начали охоту.

Прячась за надгробными плитами, мы ползли на животе к самому краю могильного ряда, туда, где покоилась Валли, маленькая приятельница моей Анжелики. Уже летели во все стороны комья земли. Чья-то голова то выныривала из ямы, озираясь, то снова погружалась внутрь. Тошнота и отвращение начали подкатывать к моему горлу. Лишь с трудом я поборол парализующий страх. По ту сторону тяжело дышала ожившая тьма, древесина разломилась под ударами железной кирки, которая с мерзким хлюпаньем впилась в человеческую плоть. Обеими руками я судорожно ухватился за ржавый железный крест. Трость со свинцовым набалдашником выпала из моих рук…

Справа над разрытой могилой стоял человек. Сейчас был именно тот момент, в который он всегда умудрялся ускользнуть от преследователей. Но мы не отставали, не теряли его из виду, хотя дыхание со свистом выходило из наших легких и перед глазами то и дело вспыхивали огоньки. За кладбищенской оградой он на какое-то время остановился, трепеща перед собиравшимся рассветом, но вот скрипнула дверца в церковную ризницу. Прыжками мы направились следом, но нам преградили путь старые церковные двери, запечатанные скрещенными стальными брусьями, увенчанными коваными головами змей. Мы нашли ризничего и попросили его отпереть нам. Полоска багряного утреннего света уже прорезала тьму, проход к органу заскрипел под нашими ногами, очень осторожно, стараясь не создавать шума, мы крались по старому древесному полу.

Там, на стремянке возле органных труб, на цыпочках стоял органист, мейстер Йерихо, и рьяно над чем-то трудился, не замечая ничего вокруг. В мгновение ока мы подались вперед, опрокинули стремянку и навалились на брыкающегося старика, руками сдавив ему горло. Я почувствовал, что он прокусил мне палец – но после сокрушительного удара в висок мейстер затих навсегда. Несгибаемые в сверкающем стальном величии, непроходимой стеной возвышались трубы органа. Высокие голоса пускали ростки и, насаждаясь все теснее, превращались из густой поросли в непроходимую чащу. Изо рта одной трубы регистра vox humana что-то едва заметно выглядывало. Что-то багряно-красное. Человеческое сердце? Мы подставили стремянку и забрались наверх. В каждой органной трубе на длинной проволоке крепилось человеческое сердце со вставленной в него серебряной трубочкой – так через них проходил воздух. Одни сердца были сухие и сморщенные, побуревшие, как плоды сливы; зато другие выглядели крепкими, упругими и багряно-алыми.

Из хора голосов до нас донесся едва слышный серебряный звук. Я метнулся к регистру vox angelica и извлек оттуда сердце – юное, свежее, алое сердце. Казалось, оно в любой момент снова начнет биться – сердце моей Анжелики…

«Ты все-таки явился?» – будто спросило оно.

Агнец на заклание

Итак, теперь все решено.

Врач ушел, покачав головой и пожав на прощание руку. Он ничего не сказал, но был тронут. Я это видел. Я знаю выражение лиц врачей, когда они понимают, что больше ничего нельзя сделать. За это время я познакомился со многими, очень многими врачами. Если кто-то из них сомневался, не знал, как быть, я сразу же читал это по его лицу. Затем я благодарил его за услуги, и он уходил. Хорошие, надежные специалисты – сколько их уже было? – все, в конце концов, приобрели вид разочарованных, по-настоящему опечаленных безнадежностью представившегося случая профессионалов. Сегодня я принял того, кого все мне рекомендовали в качестве «последней надежды». Он только что ушел. Значит, все решено.

Моя жена останется такой до самой смерти. Меня заверили, что она проживет еще очень долго. Сколько ей сейчас? Двадцать пять! Еще полвека, и ей исполнится семьдесят пять. В остальном она здорова. Она может прожить еще полвека вполне сносно, и при этом – никогда не сумеет передвигаться самостоятельно. Вставая с постели, она будет каждый день первым делом пересаживаться в глубокое кресло; а позже, под вечер, из кресла нырять в постель. Если на улице распогодится, она сможет отправиться на прогулку – в скрипучей инвалидной каталке. Вот и весь набор движений. Никогда больше я не смогу восхищаться походкой ее ладных ножек. Всегда – в глубоком кресле… из года в год! В какой-то момент ее усталые плечи поникнут, грудь отвиснет, спина согнется под гнетом прожитых лет. Все глубже и глубже будут западать глаза на лице, и все меньше и меньше здорового блеска в них будет оставаться. Полвека! Пожилая мать с сединой в волосах – в кресле. Полвека – без единого шага. Страстное стремление к исполнению долга любви, породившее ребенка, уже угасло, и только и остается, что с тоской взирать на последствия да тешиться неясными образами будущего. Ребенок вырастет. Станет юношей, повзрослеет, женится. Заведет уже своих собственных детей. Он будет жить где-то далеко, скорее всего, и время от времени будет направлять родителям письма, где в каждой строке – сила, счастье и свет. Он будет жить, нормально передвигаться по земле и едва ли захочет часто задумываться о том, что его рождение отняло у матери половину жизни. В конце концов, моя жена любит его. Причину всех ее страданий. Ее глаза полыхают безумным плаксивым счастьем, когда она смотрит на него, и это… невыносимо. Я ненавижу это дитя. Оно отняло ее у меня. Отняло ее красоту, и теперь я должен любить это существо. Оно разорвало собственную мать на части, изуродовало и сокрушило – ради того, чтобы выбраться на этот свет. Оно – лишнее; кто его вообще хотел? Искалечило собственную мать – навсегда парализовало ее. И оно – живое. Оно кричит, хочет есть, двигает руками-ногами. А жена, парализованная, сидит в кресле с округлившимися влажными глазами и прямо-таки сияет от счастья, пока комок в ее руках плачет и брыкается. Как же больно это видеть! Когда я вошел, она долго смотрела на меня.

– Что сказал доктор?

– Ничего толкового.

– Он запланировал повторный визит?

– Я… я не знаю. Да, наверное.

Она поманила меня к себе, вложила свою руку в мою. Узкая, бледная и нежная, она приютила свою голову на моей груди, и меня охватил дикий страх. Она обо всем догадалась. Я не осмеливался посмотреть ей в глаза.

– Почему бы тебе не сказать прямо? Я ведь все равно завтра узнаю… Он больше не явится. Все напрасно. Теперь я всегда буду такой. Но это того стоило, поверь мне. Только не расстраивайся… я как-нибудь переживу. Только бы наш малыш был здоров!

Я отпустил ее руку, отошел от нее. Вот зачем она так!

За деревьями старого парка разгорался ярко-красный вечерний свет. Развешанные по стенам дома картины наливаются новыми красками. Внизу, в саду, две крупные охотничьи собаки носятся друг за другом. Они неуклюже ломятся сквозь кусты, сбивают друг друга с ног, таскают друг друга за вислые уши. Они способны целый день носиться по саду и лишь под вечер выдыхаются, свешивают языки. В соседней комнате слышно бормотание няни, перемежаемое визгом ребенка.

А за стенами дома все кипит великая, благостная жизнь. Победоносная, блистающая, славная… жизнь, изувечившая мою ненаглядную единственно ради того, чтобы появилось на свет это лишнее, нежеланное существо.

* * *

Чудесный весенний день выманил-таки меня наружу. Деревья кроет легкое зеленое кружево, а от влажной земли в лучах жаркого солнца вздымается пар. Дорожные рабочие скребками с длинными ручками собирают с дороги конский навоз. Немного потрудятся – и не забудут встать на перекур; поплотнее набьют короткие трубки, заведут скупые, отрывистые разговоры. Дети, проталкиваясь через ворота школы, толкают товарищей в уличную грязь, лупят друг друга кожаными портфелями по спинам, орут во все горло.

Грачи на карнизах тоже орут и ерошат перья. На углу расклеивает объявления старик-инвалид. За его спиной собралась стайка мальчишек – и они знай себе глумятся:

– Жулик рекламирует жуликов, поглядите-ка!

Они думают, что он только прикидывается немощным, этот старик, – и провоцируют его выйти из роли калеки, бросить костыль и побежать на них. Но все, на что горазд этот бедняк, – обернуться и махнуть на них кисточкой, обрызгав капельками клея. Гогоча, шпана бросается врассыпную, но собирается вновь, чуть подальше – и с безопасного расстояния продолжает горлопанить:

– Ты бы их хоть ровно лепил, что ли! Все вкривь да вкось!

Жестокие дети. Жестокие, как сама весна. Только мы, взрослые, проявляем внимание, жалость и милосердие ко всем… кроме самих себя.

Я смог немного забыться, и теперь я велик, силен и полон новых желаний. Моя жена смотрит на меня и протягивает руку. Я целую ее, опускаюсь на колени рядом с инвалидным креслом. Ее голова устало опускается мне на плечо. Ее бледные губы тянутся к моим.

Внезапно я вижу ее перед собой школьницей в коротком платьице и с коротенькими косичками, перехваченными яркими ленточками. Как часто я крал у нее эти ленточки; крал, прятал в нагрудном кармане и тайком доставал, чтобы поцеловать. А те наши прекрасные мгновения на узкой и темной винтовой лестнице, ведущей на клирос приходской церкви! Нам следовало уступить толпе прихожан, но мы не могли – мы крепко держались за руки и не желали отпускать друг друга ни на миг. Те вечерние прогулки, когда мы с холмов видели раскинувшийся перед нами город – как на ладони! – со сверкающими рядами окон и алыми маковками церковных башен. В то время наши тела отчаянно искали выход зарождающейся в них страсти, взаимной тяги, и легонькое пожатие руки выдавало пылкое желание – и мой жар распалял и заражал ее, мою родную… А как мы покоряли бескрайние летние просторы! Помню утомительный марш на вершину холма; кругом – каменные глыбы, и кусты малины, и зеленые заросли лоз. Позади нас шумел лес, и это было похоже на тихий аккомпанемент блаженной, светлой, одинокой мелодии. Богатый край представал нашим глазам: сначала – зеленые волны леса, за ними – желтые поля, и там, вдалеке – черепичные сельские крыши. Поля, леса и села до самого горизонта… Я тихо и преданно сообщил тебе тогда, любимая моя: «Это все – твое». И ты приняла этот скромный дар у меня с искренней благодарностью – и тогда я подхватил тебя на руки и побежал вниз по склону, перепрыгивая через камни. Ветер сорвал с тебя шляпку, и маленькие косички распустились, освобождая блестящие локоны…

Я встрепенулся. Твои глаза полны слез. Ты знаешь, о чем я думаю. Мы так сильно с тобой породнились, что до сих пор читаем мысли друг друга по мимолетному взгляду. И я не могу предаться воспоминаниям о прошлом, не причинив при этом тебе боли. Мне лучше научиться забывать…

* * *

Няня – крепкая, здоровая крестьянская баба – весь день ходит по моей комнате в своих тяжелых сандалиях, хлопая дверями и постоянно что-нибудь ломая. Каждые два часа она приносит ребенка к моей жене. Парализованная женщина прикладывает его к груди, и он лакает. Природа сотворила чудо. Новую жизнь. Она не отказала матери в выполнении ее детородных обязанностей. Но я не могу смотреть, как она кормит грудью своего ребенка. Меня возмущает, как она сюсюкает с ним, как воркует, как чмокает этот паразит своими вялыми, вечно мокрыми губенками. Когда вопрошающий взор жены находит меня, я поспешно ретируюсь. Я люблю в сумерках выходить в открытый сад. Оттуда видны и внутренний двор, и море крыш, двориков и маячащих поверх них церковных шпилей. Ветер треплет волосы и нежно дует мне в ухо, донося обрывки странного пения:

Пальцем вверх,
Пальцем вверх,
Покажи-ка пальцем вверх…

Кажется, это доносится откуда-то из ближайшей церкви. Вспоминаю: когда я был маленьким мальчиком и сидел на школьной скамье, перед нами стоял приходской священник. Его лицо цвета папируса, все сплошь в морщинах, лучилось суровой фанатичностью. Он объяснял:

– Церковный шпиль обращен к небу – как перст, указующий вверх. Он призывает нас тем самым – воспрянь, о дух человеческий, из низости и застоя…

И ветер доносит до меня, поверх жужжания пчел и пения птиц, этот забытый урок.

* * *

Силуэты деревьев за нашими окнами темны, но эта темень отливает мягко-зеленым. Свежие побеги колеблются и трепещут, точно маленькие флаги. Весь мир снаружи объят сладостной тревогой. Охотничьи собаки в саду словно обезумели – для них тоже пришла весна, а с ней и могучий порыв любви. На ум мне приходят очень старые строчки: «Кругом – перерожденье, и снова жизнь поет, природа наша щедрая рожать не устает». И на вот этих последних словах меня пробирает дрожь. Взгляд падает на кресло и отчего-то бледную – будто напуганную! – женщину в нем… и я содрогаюсь. Сердце щемит в груди. Рукой я тянусь к покоящимся на подлокотнике пальцам жены. Они холодные и влажные и от моего прикосновения чуть вздрагивают. Ее глаза сейчас смотрят в туманные дали – не на меня, не на что-либо в этой комнате. Ни меня, ни комнату она не видит. Потому что глаза ей теперь застилает… страх? Беспомощность… ужас… ей неприятно на меня смотреть. Неужто видит что-то, чего я сам покамест не замечаю? Я глажу ее по волосам и целую в щеки. Она прижимается ко мне, но я чувствую, что в то же время она вся трепещет передо мной.

Я не осмеливаюсь спросить, что во мне ее так страшит.

* * *

Мы снова читаем вместе после долгого перерыва. Впервые с того злополучного дня. Я безумно люблю читать тебе вслух, ты же знаешь. Ты могла слушать меня целую вечность.

О, лучше бы мы даже не пытались! Тени прошлого окутали нас, приумножили наши и без того великие печали.

Я взял с книжного шкафа томик стихов Гюнтера. В его рифмах горит мировой пожар, огонь страсти. Это страсть давно минувших эпох, раскаленная добела и полная безрассудной силы. Я стал читать одно из его свадебных стихотворений, полных преклонения перед всем тем, что в этом мире по-настоящему важно: светом, любовью, жизнью. Начал читать – и вдруг поймал твой взгляд на себе. И все равно продолжил – декламировал и декламировал из своего глухого серого кокона. Я знал, что этими стихами разрываю твое сердце на части, что воскрешаю прошлое, канувшее в Лету навсегда. Угли страсти тлели у тебя в душе, при этом терзая бедное парализованное тело. Эти нежные слова, горячие мысли – они для тебя подобны ударам плети! Но я вошел во вкус – я не умолк, покуда ты не положила руку мне на плечи и слабым голосом не взмолилась:

– Нет… стой… хватит! Пожалуйста, давай что-нибудь другое. Давай лучше Гете…

Я прочитал несколько стихотворений Гете. Знойный жар угас, зато вспыхнула новая агония. Агония самой искренней радости. Агония свободы – нечто еще более мучительное и разрушительное, чем пожар страсти. Я отложил книгу, увидев, что из глаз моей жены текут горькие, горячие слезы. Тогда я бросился к ней, обхватил ее колени и, рыдая, стал отчаянно просить прощения. Но она наклонилась и поцеловала меня в лоб с нежностью святой, с добротой и кротостью.

* * *

Сегодня я написал несколько слов на белом листе бумаги. Я сидел и размышлял и в какой-то момент осознал, что проваливаюсь куда-то в себя – и при этом умудряюсь еще и выскальзывать за собственные пределы. Я несся по какой-то трубе… длинной трубе, что уводила далеко в темноту… и в этой трубе со мной было что-то скользкое, гадкое, липкое и отвратительное, похожее на чудовищного червя: тысячи завитков пульсирующей плоти. Червь стремился вперед – неизменно вперед, – продвигался рывками…

Затем что-то заставило меня набросать бессмысленные слова на чистом листе бумаги:


Мы подвластны Молоху времени. Он ненасытен и не щадит своих детей. Веселые танцы при свете факелов вокруг бронзового алтаря богов и запах жареного человеческого мяса… жар и пламя, жар и пламя. Во время жертвоприношения боги снисходительны к своим просителям… они милостивы к жертве. Новая жизнь восстает из руин – от Молоха, волею Молоха. Факелы чадят над пролитой кровью – в ней можно прочесть новые псалмы, псалмы благословения… благословения новой жизни.


Я вложил этот листок в руку моей жены. Сам не знаю зачем. Наверное, поддавшись такому же странному и глупому побуждению, что заставило меня написать эти лишенные смысла слова. Я не знаю, о чем они. Но уверен – когда-нибудь придет время и я их снова пойму.

* * *

Две охотничьи собаки мертвы.

Домовладелец в ярости. Он подозревает, что их отравили. Его домочадцы все как один – с заплаканными глазами. Фройляйн Роза поделилась со мной слухами. Такие умненькие, хорошенькие собачки были! Особенно Нерон – такой ласковый и добрый. Но Диана тоже всем нравилась. Впрочем, когда она ощенилась, она на всех бросалась, могла даже покусать – но в остальном (тут у фройляйн Розы увлажнились глаза и покраснел нос) это были самые славные собаки на земле, сущие ангелы. Никогда никому ничего плохого не делали. Сад принадлежал ее отцу. О, если бы только отец знал, чьих это рук дело! Конечно же, он сообщит в полицию о факте отравления. Я удивленно качал головой и вздыхал – что за жуткий поступок! Я делал это осознанно и обдуманно, удивляясь, что у меня так хорошо получается.

Медленно, качая головой, я поднялся по лестнице. С площадки второго этажа я еще раз посмотрел вниз на фройляйн Розу, стоявшую на прежнем месте с понурым видом. Чуть не рассмеялся, когда понял, что она все это время, не мигая, таращилась в сад.

Когда моя жена встретила меня встревоженным взглядом, я почувствовал горячее желание сказать ей: «Сегодня ночью были отравлены хозяйские собаки». Я хотел сказать ей это, громко и уверенно. Чтобы сказанное навек застряло в памяти. Я чувствую силу, что позволяет мне говорить именно так. Бросаться словами, режущими плоть и кость на манер зазубренных пил. Но эту блажь я поборол. У меня жгло язык и щипало в носу, но я держал рот на замке и не выдал себя. Мне-то хватит ума себя не выдать. Они поймут, что я задумываю, если я проболтаюсь. А я что, что-то задумываю? О, я не знаю. Я подхожу к окну. Сад пустынен. Весна одинока среди распускающихся кустов и мягко покачивающихся деревьев. Собаки больше не играют в нем. Мне они нравились. Я люблю всех животных. Они такие беспомощные, такие трогательные – стоят на ступеньке, ведущей к духовной жизни, и не могут переступить ее. Нерон и Диана знали меня и всегда радостно приветствовали, виляя хвостами. Они знали, что я люблю угощать их.

Прошлой ночью они тоже подошли ко мне, тихо поскуливая, и прижались к моим ногам. И чем же я им отплатил за это? Известно чем. Но… зачем? Не знаю.

Впрочем, кое-что знаю: некое возвышенное состояние сознания вынудило меня так с ними поступить. Собак нужно было убрать со сцены. Этот вывод подействовал на меня как физическое принуждение. Мне не позволили сопротивляться. Так всегда происходит, когда руководят высшие силы: стоит ослушаться, и душа меркнет, дурнота заполняет голову, весь свет вмиг становится не мил. Я могу вспомнить кое-какие обрывки логической цепи. То, что стоит на пути к моему счастью, должно умереть: это было одно звено. Другое: то, что убило мое счастье, должно умереть. А потом: то, что мучает меня и досаждает мне, я имею право убрать с дороги. И затем снова, в бешеном ритме: пара прыгающих, лающих собак… жизнь, как же много в них жизни! И из всего этого совершенно отчетливо вырастает убеждение: их нужно отравить, потому что я не могу вынести этого избытка энергии и весеннего буйства. Только не здесь, не перед этими окнами, где сидит моя парализованная жена. Я бы убил и родник в саду, если бы знал как. Мне стало так легко на душе, когда я увидел, как сгущаются сумерки меж засохшими кустами. И я постарался скрыть свою внутреннюю радость, когда сказал:

– Сегодня ночью были отравлены две собаки хозяина дома.

Я оглянулся – и по ужасу в ее глазах прочел, что она поняла больше, чем я хотел ей сообщить.

* * *

Через восемь дней будет праздноваться Пасха.

Я серьезен, как священник перед сакральной церемонией.

Я готовлюсь к празднику, очищая себя. Я раскрываю перед собой свой внутренний мир и изучаю его до мельчайших подробностей. Я жесток к себе и не щажу себя ни за одну из своих слабостей. Там я осознаю: я тщеславен, ненадежен, коварен, неискренен и, прежде всего, неумеренно эгоистичен.

Но это все очень хорошо. Ибо тот, кто не таков, погибает. Тот, кто не прославляет себя, кто не заботится о своем «я», надламывается в борьбе, падает низко. Но я проверяю себя – имею ли я право хотеть быть самим собой? Сегодня, после долгих взвешиваний и сомнений, мой рассудок даровал мне Право. Кроме того, с небес доносится голос: «Ты – один из Моих сыновей, коих Я рассылаю по всем временам, чтобы они громогласно кричали о себе, и Я доволен ими».

Я перечитываю Библию и радуюсь силе, породившей эти проникновенные слова.

Я читал о страданиях Народа Израилева в Египте. О том, что Бог требовал, чтобы они приносили в жертву своих первенцев. Из исходящей силы жертвоприношений Божество берет новую жизнь. Тысячи умерших во Вселенной порождают тысячи новых рождений. Божество – это существо, требующее еды. Еда ему, как и нам, нужна, чтобы жить. Сейчас священное время, время Пасхи. Вскорости Сын Человеческий умрет на кресте, и торжественно зазвучит древний хор приносящих жертву:


Ныне заклан агнец,
Приношению – конец.
* * *

Нянька пожаловалась моей жене, что пропал большой кухонный нож. Я всегда ношу этот нож с собой, под одеждой, на голом теле. Вечером я беру его с собой в постель. Когда я просыпаюсь ночью и чувствую, как блестящее холодное лезвие касается моего тела, по всему моему существу пробегает приятная дрожь.

* * *

Нянька потрясена – а нож-то нашелся! Лежит себе преспокойно на старом месте – в корзине для посуды. Мне вдруг пришло в голову – не знаю, что навело меня на эту мысль, – что жертвоприношение должно совершаться только неиспользованным ножом.

Я купил новый нож с широким сверкающим лезвием. Но он все равно не подходил мне по остроте. На углу улицы Якобштрассе вечно ошивается паренек с точильным камнем. Что ж, я только рад буду ему заплатить. От вращающегося жернова во все стороны брызжут искры – какой прекрасный фейерверк!

* * *

Страстная пятница.

Ликует солнце, поет весенние гимны над задымленным заводским городком. Из-под серых стен сады тянутся к свету цветами-пальцами. Дует легкий ветерок, но он пахнет тленом… пылью… гарью печных труб. Я открыл окно и придвинул к нему инвалидное кресло жены. Ее бледное узкое лицо оживляется от притока свежего воздуха. Ее глаза сияют, как будто в предвкушении какого-то важного события. Может быть, путешествия. В ушах у меня стоит странный гул. Ритм, создаваемый ударами по железной двери. К нему добавляется плаксивый запев:


Ныне заклан агнец,
Приношению – конец.

Можно подумать, поет хор из тысяч робких и неумелых детских голосов.

Я внимаю холоду стали на своей груди. Одно неловкое движение – и острое лезвие больно кольнет кожу. Украдкой бросаю взгляд на рубашку – она вся в красных пятнышках. Красный цвет такой яркий, такой забавный, он – движущая сила весны там, на улице. Алые капли, жизнерадостные и жестокие, падают из скрытого источника на ровную белизну.

Я интересуюсь у няньки, не хочет ли она оставить нас с женой и наведаться в церковь. Конечно, она хотела бы – но ребенок… Я позабочусь о ребенке. Это не проблема! Да? Да. Наконец-то мы остались одни – мы с женой вдвоем и наше дитя. Малыш спит в своей коляске. Я чувствую себя так священно. Как будто заново переживаю всю жизнь и позволяю всей нечистоте покинуть меня. Ибо только из чистых рук жертва может быть принята.

Только тогда свирепый ветхозаветный Бог вернет здоровье моей жене.

Я чист и светел, и божественное касается меня с трепетом предвкушения. Я вынимаю ребенка из коляски и кладу на стол. Дитя спокойно спит.

Моя жена со счастливой улыбкой смотрит в окно и говорит цветущей снаружи весне:

– Когда наш малыш вырастет…

Затем она поворачивается и видит меня с ножом, склонившимся над ребенком.

Она вскрикивает… один-единственный раз. Я изрекаю слова – казалось бы, бессмысленные, но их произносят на мексиканском ритуале крови: текетепотли уатли мей… и медленно, с сильным нажимом провожу ножом по горлу ребенка. Кровь, кровь… она окрашивает пальцы насыщенно-алым… она булькает в рассеченном горле, воздух рвется наружу… дергаются ручки и ножки… Затем наступает тишина. Белая обивка пропитана кровью. Узкая струйка стекает по столешнице – и вдруг с тихим звуком шлепается на пол, минуя край стола. Жена сидит в своем кресле – неподвижная. Ее глаза устремлены на меня.

Уже чувствую, какие чудовищные проклятия вскоре падут на мою голову. Но я с радостью приму их. В конце концов, я сделал это, чтобы спасти ее. Внутри меня светло и жизнерадостно. Я опускаюсь на колени, и чей-то голос, грубый и незнакомый мне, присоединяется к великому пасхальному хору:

Вот и заклан агнец,
Приношению – конец.

Бунт слепцов

Слепцы очень недовольны своим новым директором. Они, конечно, его не видят, но все равно точно знают, как он выглядит. Похож на профессора, высокий, немного сутулый, с холодными глазами, защищенными от внешнего мира толстыми стеклами очков.

– Глаза – это главное, – говорит старик Хебенштрайт. – Глаза – зеркало людской души.

– Вот поэтому-то нас за людей и не считают – мы безглазые, – говорит Дионис Финкель, озорник, извечно доставляющий старику Хебенштрайту немало хлопот.

Квапиль, некогда служивший кем-то вроде ученого-естествоиспытателя, – ценитель точности во всем. Само собой, он заявляет:

– Никакие мы не безглазые. Глаза-то есть – да зрение утрачено…

Старик Хебенштрайт равнодушен к перепалкам. Для него главное, что глаза – это то, что делает человека человеком. И все сходятся во мнении, что глаза нового директора холодны, как собачий нос (слепцы, как известно, предпочитают подыскивать сравнения в области ощущений, а не образов).

Блюм, надзиратель, сказал, что у директора носа целых два, а еще – такие длинные усы, что он может трижды обернуть их вокруг шеи. Но Блюму никто не верит – даже те, кто с рождения пребывает во тьме. Не стоило вообще спрашивать его, как выглядит новый директор, если уже известно, что он всегда подшучивает над слепыми.

Среди слепцов есть поэт. Вернее, он мог бы стать поэтом, если бы на шестом курсе перед ним не опустился черный занавес. Секнер говорит стихами, когда это важно, и у него в голове много-много драм и романов. Все полностью закончено, осталось только записать. Но в этом-то все и дело – в записи. При кропотливом наборе шрифтом Брайля теряется вся красота и утонченность. Что должно быть возвышенным, становится обыденным; и драма превращается в холодный, безэмоциональный процедурал. Секнер лично знался с директором. Сперва он сказал, что у того бледный лик и черная окладистая борода и что он склоняется вперед, когда разговаривает с кем-либо. Ну, теперь все точно знают, как он выглядит.

На предыдущего директора, покойного, этот новый совсем не похож. Прежний был рыжий и толстый, с внушающей доверие козлиной бородкой. Но прежний умер, и «в гробу под землей ему теперь так же темно, как нам – здесь, на земле», как метко заметил озорник Финкель. Но при прежнем директоре все было иначе. Например, Блюм держал себя в руках – знал, паскудник, что старый директор надает ему по морде, если застукает за издевками над слепцами.

– Дражайший Квапиль, как у вас дела? – мимоходом справлялся о благосостоянии слепцов прежний директор. – А у вас, любезный Финкель? Хебенштрайт, а как ваше житье-бытье?..

Но это все – в прошлом. Нынче слепцов по утрам сгоняют в шеренгу, как казарменный сброд, и холодно выкрикивают их имена в алфавитном порядке:

– Асенер! Адлер! Блачек! – И так далее. Все ли на месте? Не завалялся ли кто из них в постели сверх положенного? «За работу, слепцы!» – это не ободряющий призыв, как было раньше, а грубая угроза, рассекающая воздух подобно удару плети. Так и слышится вместо «слепцы» – «глупцы», а то и чего похуже. «За работу!» – и тот, кто хоть немного мешкает, сразу получает выговор. Плетение корзин уже не так спорится, и безобидные шутки больше не носятся от слепца к слепцу – как мотыльки или ночные птицы, привычные к потемкам. Стоит хоть кому-то слабо подать голос, как тут же вмешивается Блюм:

– А ну захлопнись, будь добр! Кто много болтает – тот мало получает!

Многих других удобств слепцов тоже лишили. Были удобства – и нет их! Никто из них больше не гуляет по прекрасному тенистому старому парку, где деревья так упоительно шумят. «Шум такой, будто ты под водой, – говорил Секнер, – в чистейшем голубом озере, на самом донышке – а над головой твоей шумит бриз и проносятся волны». Как же славно было чувствовать потрескавшуюся кору деревьев и дотрагиваться пальцем до бороздок на стволах древних каштанов. А листья… Они же такие разные. Мягкие и прохладные. А когда кто-нибудь из слепцов дотрагивался до нежного цветка жасмина или кустика робинии, он замирал от восторга, и его пальцы становились нежны, как у матери, гладящей свое дитя. Даже Финкель держал свой острый язычок за зубами. И вот теперь… теперь ничего этого им не светит. Парк перешел во владение новому директору – туда он водит своих «знатных гостей». Слепцы более не слышат мягкого скрипа больших решетчатых ворот, ведущих из внутреннего двора в сад, – их держат на солнцепеке, в «колодце» с отвесными бетонными стенами, и солнце там палит так сильно, что им в какой-то момент начинает казаться, будто даже их лишенные возможности видеть глаза улавливают какие-то огненные всполохи, этакие иллюзорные солнечные зайчики. А в саду, в прохладной тени деревьев, звучат смех и перезвон тонкостенных бокалов. Слепцы прижимаются лицами к железным прутьям и таращатся в сад, как будто пытаясь что-то увидеть, пока Блюм не отгоняет их от решетки, чтобы их расфокусированные взгляды не беспокоили гостей внутри.

– На что вы смотрите? Вы все равно ничего не видите.

Да, с такими вот людьми – неимущими и зависящими от государственной казны и благотворительных фондов – особых хлопот не возникает. Конечно, пироги и выпечку они получают не каждый день. Но и чечевичную похлебку с картошкой им каждый день есть не обязательно. На провизии экономят, и Финкель, чей язык остер, как английская горчица, утверждает, что это делается для того, чтобы директору и его друзьям было что выпить.

Финкелю не нужно облекать слова в пестрые одежки иронии, чтобы все в них крепко уверовали. В слепцах закипает ярость, и даже смиренный старец Хебенштрайт хватается за голову при мыслях о творящемся произволе.

– Для чего я все еще жив? – спрашивает он себя в моменты просветления. – Для чего – и ради чего? Тридцать лет я прожил слепцом, но никогда не жаловался. Но если человеку даже поесть нельзя… Господи!..

Впрочем, никто не осмеливается громко жаловаться. Новый директор ввел наказание, ужасно всех напугавшее. В сути своей оно банально – смутьяна отделяют от остальных и запирают в узкой камере в дальнем конце длинного коридора.

– Крепость Гогенасперг, – говорит Блюм и смеется, когда слепцы перешептываются о нем. – Туда помещают бунтаря, и он остается один, в ужасном одиночестве своей слепоты. Всего на сутки, но и этого достаточно. Когда он снова выходит на улицу, он уже кроток, как ручная зверушка.

Никто больше не ропщет. Но ядовитые цветы распускаются в душах и умах. Терпение, сострадание и доброта – всходы иные, и для них все меньше места на очерствевшей почве сердец человеческих. Оставаясь наедине с собой, слепцы высекают из тлеющих угольков протеста такие яркие и жаркие искры, что впору их пастырям трепетать и молиться. Ненависть разрастается так же быстро, как буря в пустыне, вздымающая свой желтый покров над горизонтом. Кое-что подстегивает ненависть слепцов – смех. Он действует на них, как красная тряпка – на быка, выпущенного испанцами на арену. Когда они стоят у решетки тенистого парка, куда им отныне путь заказан, иногда наряду со звоном бокалов раздается смех. Смех… такой дерзкий и вызывающий, такой чувственный и безжалостный. С этим согласны все. Вот как смеется дьявол, и мучения от этого безжалостного веселья в десять раз сильнее, чем все ухищрения Блюма и протяженные в тихую вечность коридоры Гогенасперга. Секнер пробует описать смеющуюся женщину, полагаясь на внутреннее чутье и слух. Якобы она – высокая, с белоснежной кожей, всегда носит шляпу с черными перьями поверх своих рыжевато-светлых волос, обряжена в шелковые блузки с вырезами и кружевными вставками на груди и шее. Ее тонкие надушенные юбки метут подолом гравий парковых дорожек, а каблучки ее маленьких лакированных туфелек давят улиток, муравьев, жучков – всю ту скучную мелюзгу, что осмеливается попасться даме под ноги. Блюм говорит о фройляйн Матильде с насмешливым почтением, с каким подчиненные обычно относятся к любовнице своего начальства. Видеть во сне фройляйн Матильду для слепцов – дурное, зловещее знамение. И все же она наведывается в их сны – и часто – со своим наглым, мучительным смехом, именно такая, какой ее описал Секнер. В конце концов от нее всем делается настолько плохо, что уже ходят разговоры о порче. Как бы им полегчало, если бы этот ее смех не звучал больше! Но как донести это до власть имущих? Когда приходят гости, директор или Блюм всегда находятся рядом. И когда проводится проверка, облеченные властью пришлецы находят все удовлетворительным и безупречным. Никто не осмеливается произнести ни слова, потому что недовольных ждут застенки замка Гогенасперг. И пусть даже кто-то рискнет собой, чтобы озвучить жалобу, – все еще встает вопрос: как можно заставить кого-то понять, что можно страдать от смеха?

Однажды, когда Блюм ненадолго вышел, а Квапиль, сидевший в мастерской у самых дверей, подал сигнал, кто-то сказал:

– Если бы мы могли убить их, все снова стало бы лучше. Нас бы снова кормили. Нас бы пускали в парк.

Слепцы чувствуют, что над ними нависла огромная тень. Они взирают друг на друга пустыми глазами, как будто все еще могут видеть – и как будто хотят прочесть выражение лиц друг друга. Но тьма нависает над ними, как гора. И с горы снова доносится этот голос – такой отстраненный и холодный:

– А что будет, если мы восстанем против них? Поднимется шум… об этом напишут в газетах… и жизнь, надо полагать, наладится…

Старик Хебенштрайт испуганно вскрикивает:

– Кто это говорит?

– Не я, – заявляет Квапиль.

– Не я, – эхом вторит ему Блачек.

– И уж точно не я, – фыркает Финкель.

Судя по перекличке, получается, что никто этого не говорил. Тут возвращается Блюм – и по привычке костерит слепцов:

– Лентяи! Дармоеды!

И каждый думает в этот момент о холодном голосе, чей отзвук все еще звенит где-то в их ушах, в их умах. Отзвук, не полноценный звук – но даже он обладает такой силой, что заполняет все пространство их душ, раздувает их так, как газ огромной экспансивной силы – воздушный шар. Вот двое слепцов проходят один мимо другого – и между ними слышен тихий шепоток:

– Будем держаться вместе – и они ничего не смогут против нас сделать. Газеты точно поднимут шум. Все изменится к лучшему.

– И женщины, – вворачивает Секнер. – Женщины должны быть на нашей стороне.

– Только не вздумайте приплетать сюда женщин, – предупреждает Финкель.

– Ну да, точно! Дамы нас поддержат!

Никто не прислушивается к предупреждению Финкеля. Секнеру поручено завоевать расположение женщин. Это очень сложно, потому что женские бараки строго отделены от мужских. Все инстинкты становятся такими сильными и жестокими, когда пропадает чудо зрения. Лишь иногда случаются короткие стычки в коридорах или во внутреннем дворе. Но Секнер хорошо выполняет свою работу. Тут же раздается громкий шепот, и все в женских покоях поворачивают головы друг к другу, пока охранники не начинают прислушиваться.

– В чем дело? В чем дело? – гудят они.

– Ничего, ничего… все шито-крыто… все тихо-спокойно…

Но и слепому ясно – что-то происходит. В глубине каждой бедной, затравленной души – революционный призыв:

– Посмотрим, кто из нас будет смеяться уже совсем скоро! Посмотрим-посмотрим!

Но мисс Матильда по-прежнему смеется прохладными вечерами, и тонкие, изящные бокалы для вина звенят в такт. Ее смех гораздо ярче и тоньше, чем звон бокалов. Чудными теплыми ночами окна спален открыты, и иногда старый Хебенштрайт стоит у окна со своей скрипкой и играет в сумрачной тишине. Его ноты робки, как дети, заблудившиеся в лесу и теперь молящие ночь о пощаде. Они плывут над верхушками деревьев в парке скорбным зовом из далекой страны фей – совершенно ирреальные, как магия, основанная на звуках. И в парке так мирно, так пронзительно-меланхолично этой порой, что несколько вечеров кряду фройляйн Матильда забывает смеяться. Но на четвертый вечер она спрашивает – да так громко, что слышно и в бараках:

– А кто это у вас так тоскливо пилит скрипку?

Хебенштрайт вне себя, когда на следующий день Блюм забирает у него скрипку:

– Директор сказал – от этой тоскливой музыки на стенку хочется лезть!

– Что ж, я больше не буду играть по вечерам!

– Ты вообще больше не будешь играть, понял?

Это жестоко, это грубо, это подло. Все возмущены. Их терпение на исходе. Уже три дня они получают тухлое мясо и испорченные овощи.

– Это все ради того, чтобы у них шампанское не закончилось, – шутит Финкель.

Казалось бы, куда уж хуже.

Но однажды вечером Блюм заходит в барак в очень уж необычный час. Еще двое или трое надзирателей топчутся в проеме, за его плечами.

– Итак, мои дорогие слепцы… Я пронюхал, что кое-кому здесь не нравится. Вот так досада, а? Уж извините, господа хорошие, но лучше вам вести себя нормально, без вот этого вот ропота. Будете всем довольны – и все будет хорошо. Или, может, кто-то тут задумал перебраться в другое местечко? Так пожалуйста! Я распоряжусь, чтобы открыли ворота. А герр Секнер, оказывается, еще и шастает в дамский барак – вот ведь шельма безглазая, казалось бы, сиди и не рыпайся, коли не видишь ничего. Ну, так дела не пойдут, герр Секнер. Вам придется сменить обстановочку – погостить немного в Гогенасперге и подумать над поведением.

Из мрака за дверью доносится шум драки.

Но что может сделать один слепой против трех охранников? Вопли Секнера затихают вдали. Его волокут куда-то, откуда вообще не доносится ни единого звука. Но зато хорошо слышен смех в тенистом парке. Чей-то низкий голос что-то бормочет – и за этими словами следует взрыв смеха. Слепцы за милую душу променяли бы эти «хи-хи-хи» и «ха-ха-ха» на удары плетьми и сидение на гвоздях. О, как же сильна их ярость! Она распаляется, бушует… Но слепые молчат. Их нервы натянуты, точно струны, до предела – но они молчат. Напряжение не спадает два дня. Те два дня, что Секнер томится в Гогенасперге, никто не произносит ни слова. Работа идет в тишине, и надзиратель Блюм торжествует – метод устрашения сработал! Но вот вечером третьего дня он приводит провинившегося назад:

– Итак, герр Секнер, заходите. Надеюсь, вы убедили себя, что сотрудничать с нами – лучший выбор из всех возможных…

Секнер… Секнер вернулся! Старый Хебенштрайт уже стоит рядом с ним, гладит его по лицу. Губы и подбородок мокрые, пахнет железом… Старик хватает товарища-слепца за руку – а там два пальца свисают с тонких ленточек…

– О господи… Секнер… Секнер…

…два пальца свисают с тонких лоскутков кожи…

– Боже мой! Секнер, кажется, откусил себе два пальца!

– Кошмар! Секнер, ты чего? Что там было? Что ты испытал в Гогенасперге?

И Секнер отвечает – будто бы невпопад, отчаянным криком:

– ВОЗМЕЗДИЕ!

И единственное слово это подобно удару молнии и раскату грома разом:

– ВОЗМЕЗДИЕ!

Повторенное, оно не теряет, как бывает, силы – напротив, делается страшнее, мощнее.

– ВОЗМЕЗДИЕ!!!

И тут будто весь барак разом прозрел. Зрячим стал не каждый отдельно взятый слепец, а весь их коллектив. Ярость, ослепляющая зрячих, делает слепых прозорливыми. Подобно телу дракона с пятьюдесятью головами, толпа устремляется вперед. Гнев ведет их лучше всякого компаса, лучше трости и собаки-поводыря. Они разносят в щепки конторку Блюма, загоняют надзирателя в угол, прижимают к стене – бежать некуда, ловушка сомкнулась. Блюм пробует отбиваться кулаками, но его хватают за руки и резко дергают. И он, конечно же, падает – и слепцы падают на него. Они катаются по полу, срывают с него одежду, и пятьдесят рук ужасного зверя впиваются в его обнаженную грудь:

– Возмездие!

Судорога сводит их конечности вместе, скручивая их в клубок и превращая человека в массу, послушную единой воле. Кровь… кровь, прекрасная алая кровь! Когда сок жизни стекает по их рукам, они видят его цвет – видят, как перед погасшими взорами вспыхивает давно забытое красное пламя. Глубоко внутри, из омута памяти, к ним приходит ощущение цвета. Руки сжимают шею охранника и впиваются в изуродованное лицо – они сильны и безжалостны, как стальные клешни какой-нибудь машины. Они уверенно вырывают жизнь из беззащитного, раздавленного тела.

Подбегают другие охранники и пытаются напасть на дракона сзади. Но зверь видит и слышит со всех сторон, и все его головы разом поворачиваются. Хватательные клешни сжимаются, и мощью дорожного катка охранников прижимает к стене и толкает к окнам. Известковый раствор осыпается с краев оконных ниш, треск бьющихся стекол прорывается сквозь рев слепцов. Трех человек поднимают, выталкивают, перебрасывают через подоконники. Три человека летят вниз, в пустоту, и на земле становятся тремя телами, изломанными трупами. В прекрасном тенистом парке, среди роз и жасмина, сидит небольшая компания. Они чуть морщатся, прихлебывая из бокалов – вина в последние дни выпито столько, что от него уже слегка воротит. И тут в их безмятежность вторгается рев слепых – будто лавина сходит на безмолвные доселе долины. Суматоха, крики, вой – Ад прорвался на землю!

– Опять Блюм распоясался, – комментирует директор.

Он сидит спокойно. Бьются окна… Рев наводит на мысли о просыпающемся вулкане…

И три тела с мягкими шлепками приземляются на бетонный плац.

– Ах! – Матильда вскакивает с сияющими глазами. – Эти ваши слепые, герр директор, совсем обезумели!

– Что такое? Они сбежали из барака?

– Они убили охранников!

– Они идут сюда!..

Спору нет – слепцы все ближе! Многоголовый дракон вырывается во двор. Каждое его движение – уверенное и просчитанное; он не мешкает, пробираясь на ощупь, а делает точные, смертоносные броски. Объединяющий инстинкт сонма бунтующих – всевидящая воля! Потухшие глаза у каждого смотрят прямо перед собой, но Единое Око зрит ясно – и, фиксируя цель, не наблюдает препятствий.

Господа бледны и дрожат. Но Матильда стоит прямо, и ее глаза сверкают зеленым.

– Тише, джентльмены, – шепчет директор. – Они не знают, где мы находимся.

Но дверь парковой калитки, жалобно поскрипывая ржавыми петлями, отворяется – и дракон минует последнюю преграду. Он расшвыривает гравий, ломает кусты по сторонам от ухоженной тропинки.

– Стойте! – Директор выходит вперед. Он выхватывает наградной револьвер – подарок почетному гражданину города от властей, – и дуло вспыхивает голубоватым при вечернем солнце. – Стоять! Дальше ходу нет! Вы все что, с ума сошли? Да как вы посмели!..

Дракон грозно рычит.

– Еще один шаг – и я открываю огонь! У меня револьвер – я пристрелю любого, кто только пошевелится! Будьте уверены, вам это не понравится!

Грозный рык обретает смысл:

– Возмездие! Возмездие!

И движение возобновляется. Матильда выступает вперед:

– У нас что, назревает осадное положение?

– Похоже на то!

Она выхватывает револьвер из рук директора и показывает его толпе. Темный пустой глаз дула смотрит в сотни пустых глаз слепцов. Дуло изрыгает огонь. Дракон дергается, как от удара. Матильда смеется. Бах! Первым падает старый Хебенштрайт. Взмахивает длинными руками – и оседает куда-то во всеобщую бурлящую массу. Бах! Бах! Бах! Бах! Матильда, смеясь, производит четыре оставшихся выстрела из револьвера. Ей очень весело. Ужасно веселое это дело, оказывается, – стрелять в людей! Но цепкие клешни уже тянутся вперед. И господа обращаются в бегство. Они петляют как зайцы – лишь бы спастись, лишь бы этот ужас не настиг их. А дракон тяжело топочет за ними через парк.

Наконец прибывают еще охранники, а с ними – призванная на помощь дружина. Поперек тропы колосса быстро натягивают веревку.

Первый бегущий слепец спотыкается и падает. Остальные бросаются следом – и тоже валятся наземь. Живой клубок катится по траве. Дракон распадается на части. Беспомощно ползут бедные слепцы среди развороченных садовых кустов, ощупью пробираются через лежащие вповалку тела. Они снова слепы, еще более беспомощны, чем когда-либо, и не оказывают никакого сопротивления, когда охранники уводят их одного за другим. Финкель почувствовал, как старик Хебенштрайт упал рядом с ним, и не решается спросить, здесь ли он еще. Может, незрячий скрипач просто споткнулся – ноги дрогнули, подвели, всякое бывает… Впрочем, никто из идущих рядом не осмеливается осведомиться, где сейчас кто. Их всех ведут в темноте – и они не ведают, кого из товарищей поглотил мрак непрогляднее того, что предстает перед их глазами каждый день. Но откуда-то из-за спины, из-за оставшихся позади растоптанных кустов и снесенной с опор калитки, вдруг доносится смех. Поначалу – сухой, мимолетный смешок, он быстро крепнет и набирает силу, пронзает воздух и скребет по уху бедному Финкелю.

О, этот кошмарный жестокий смех! Страх тысячью холодных ног пробегает у него по спине…


Оглавление

  • Предисловие
  • Три картины Иеронима Босха
  •   Русалка
  •   На перекрестке
  •   Инквизитор
  • Голова
  • Йонас Борг, мизантроп
  • Манускрипт Хуана Серрано
  • «И юные косточки пляшут…»
  • Случай с лейтенантом Инфангером
  • Маринешку
  • Гробница на Пер-Лашез
  • Проливая кровь
  • Шестой за столом
  • Скверная монахиня
  • Лаэрт
  • Богомильский камень
  • Заклинатель теней
  • У бушменов
  • Отдача воли
  • Августовская пуща
  • Триумф механики
  • Автомат Хорнека
  • Мейстер Йерихо
  • Агнец на заклание
  • Бунт слепцов