Здание Владимирской Инквизиции
Камера была маленькой.
Три шага в длину. Два в ширину. Игорь Степанович Шаповалов знал это точно — он измерил её в первый же час. Ходил от стены к стене, считая шаги, пока стражник не рявкнул через решётку: «Сядь и не мельтеши!»
Он сел.
С тех пор прошла вечность.
Каменные стены. Каменный пол. Каменный потолок. И холод. Не зимний, не морозный — другой. Сырой, липкий, въедающийся в кожу и кости, как инфекция. Холод, от которого не спасало тонкое казённое одеяло. Холод, который поселился внутри и не собирался уходить.
Шаповалов сидел на жёсткой койке — доски, обтянутые дерюгой, ни намёка на матрас. Обхватил голову руками. Вцепился пальцами в волосы.
Сколько он здесь? Неделю? Две? Какая разница. Время здесь — просто еще одна форма пытки. Оно не идет вперед, оно давит сверху.
Магический кристалл под потолком светил ровным, мертвенным светом. Всегда одинаково. Днём, ночью, утром, вечером — без разницы. Тусклое жёлтое сияние, от которого болели глаза, но которого не хватало, чтобы читать. Не то чтобы ему давали что-то читать.
Время потеряло смысл. Остались только стены. Холод. И мысли. Мысли, которые не давали покоя. Которые крутились в голове, как белка в колесе. Снова и снова. По кругу. Без остановки.
Кап.
Где-то капала вода. Мерно. Ритмично. Неумолимо.
Кап. Кап. Кап.
Как метроном. Как часы. Как сердцебиение умирающего пациента на мониторе.
Кап.
Шаповалов сжал виски сильнее. Ногти впились в кожу. Боль была хорошей. Настоящей. Она отвлекала от того, что творилось внутри.
Мишка.
Лицо сына встало перед глазами. Бледное, измождённое, с синевой под глазами. С потрескавшимися губами. С тонкой, почти прозрачной кожей, под которой проступали вены.
Таким он видел его в последний раз. Еще дома. Когда они прощались перед его командировкой в Владимир.
Своего сына. Своего Мишку. Шестилетнего мальчика, который ещё недавно бегал по двору, гонял мяч, смеялся так громко, что соседи жаловались. А потом — стекляшка. Проклятая, беспощадная стекляшка.
Хирург. Спаситель. Мастер-целитель. Все это шелуха. Пустые слова. Перед болезнью собственного сына он был никем. Просто испуганным отцом, который ничем не мог помочь.
А потом был звонок.
Голос Ильи в трубке — хриплый, усталый, но с такими нотками, которые Шаповалов узнал бы из тысячи. Нотки победы. Нотки облегчения. Нотки лекаря, который выиграл битву со смертью.
«Игорь Степанович. Мишка выкарабкался. Антидот сработал. Он будет жить».
Он будет жить. Три слова. Три простых слова.
Шаповалов помнил, как стоял в коридоре Владимирской больницы, прижав телефон к уху. Как ноги подкосились, и он привалился к стене. Как слёзы потекли по щекам — сами собой, без спроса.
Он плакал. Взрослый мужчина, хирург с двадцатилетним стажем, плакал как ребёнок посреди больничного коридора. И ему было плевать, что медсёстры смотрят. Что санитары оборачиваются. Что кто-то шепчется за спиной.
Мишка будет жить. Это должен был быть самый счастливый момент в его жизни.
И он был. Ненадолго, но был.
А потом в конце коридора появились люди в чёрных мундирах. С гербами Инквизиции на рукавах. С холодными, пустыми глазами.
«Игорь Степанович Шаповалов? Вы задержаны по обвинению в преступной халатности, повлёкшей тяжкие последствия для здоровья пациента. Пройдёмте».
И счастье закончилось.
Кап. Кап. Кап.
Мишка жив. Илья его спас. Антидот сработал.
А он, Игорь Шаповалов, отец и хирург, сидит в камере. Смотрит на каменные стены. Слушает, как капает вода. И не может — не может! — обнять своего сына.
Не может быть рядом, когда Мишка откроет глаза. Не может держать его за руку, когда ему будет страшно. Не может читать ему сказки на ночь, пока он выздоравливает. Не может ничего.
Шаповалов застонал сквозь зубы. Тихо, глухо, чтобы стражник не услышал. Алёна. Ещё одно имя. Ещё одно лицо. Ещё одна рана.
Когда ему сообщили — сухо, казённо, между делом, как сообщают о погоде или о расписании допросов — он не сразу понял.
«Ваша супруга госпитализирована. Острое нарушение мозгового кровообращения. Состояние тяжёлое».
Инсульт. Алёна.
Его Алёна. Сильная, несгибаемая, железная женщина, которая держала семью на плаву все эти годы. Которая работала, пока он оперировал. Которая воспитывала Мишку, пока он дежурил сутками. Которая улыбалась, даже когда было невыносимо.
Она сломалась. Не выдержала. А он был не рядом. Он сидел в камере, пока его собственная жена рухнула под тяжестью всего этого. Вина. Всепоглощающая, липкая, как этот тюремный холод. Его вина.
Сломалась, потому что Мишка умирал, а она была одна. Сломалась, потому что он, её муж, был здесь, во Владимире. Сломалась под тяжестью страха за сына. Под тяжестью неизвестности. Под тяжестью одиночества.
И он снова — снова! — не может быть рядом. Не может держать её руку.
Не может говорить с ней. Не может даже узнать, как она себя чувствует.
Кап.
В коридоре раздались шаги. Тяжёлые, мерные, как удары молота. Стражник. Каждые полчаса — или час? или два? — он проходил мимо камеры. Заглядывал в зарешёченное окошко. Убеждался, что заключённый на месте.
Словно Шаповалов мог куда-то деться.
Шаги приблизились. Остановились. Лицо в окошке — грубое, равнодушное, с оспинами на щеках. Пауза. Шаги удалились.
Снова тишина. Снова капли. Снова мысли.
Минеева.
Шаповалов разжал пальцы, уронил руки на колени. Уставился в стену. Его разум, не в силах больше выносить эмоциональную боль, сбежал в единственное безопасное место. В операционную.
Он прокручивал эту операцию в голове сотни раз. Тысячи раз. Каждый разрез. Каждое движение инструмента. Каждую секунду. Пациентка на столе. Общий наркоз. Маленький разрез. Камера показывает чёткую картинку.
Он помнил, как аккуратно выделял все. Как следил за каждым сосудом, за каждым нервом. Идеально. Безупречно. Одна из лучших его операций. Он был горд за нее. Кровопотеря — сто двадцать миллилитров. Время — час сорок. Никаких осложнений. А потом…. Почки. Креатинин до четырёхсот. Анурия. Кишечник. Мелена. Литр крови.
Связи не было. Анатомически невозможно. Физиологически абсурдно. Почки — в забрюшинном пространстве. Грудь — отдельная полость. Он не мог их повредить. Впрочем он это уже узнал после ареста. Но как это доказать?
Факт оставался фактом. До его операции Анна Минеева ходила. После — лежала на диализе. И Ерасов это знал.
Шаповалов скрипнул зубами.
Ерасов. Долбаный интриган. Змея в белом халате. Он не возражал. Он ждал. Как паук. Любого осложнения. Любой случайности. Чтобы нанести удар. Три экспертизы. Три заключения от карманных профессоров. Три печати, три подписи, три приговора.
Против его слова. Против слова хирурга из провинциального Мурома, который посмел показать, что методы великого Ерасова устарели. Шаповалов уронил голову. Закрыл глаза.
Где-то там, за стенами, за решётками, за стражниками — его сын учился заново жить. Его жена лежала, глядя в пустоту. Его пациентка умирала от чего-то, что он не мог понять.
А он сидел здесь. Бессильный. Бесполезный. Сломанный.
Кап. Кап. Кап.
Владимирская областная больница
Мой голос прозвучал странно в этом хаосе. Ровный. Спокойный. Почти равнодушный.
Все замерли. Даже граф. Он ожидал криков в ответ. Оправданий. Угроз. Он готовился к битве. Он не ожидал отступления.
— Мы здесь лишние, — продолжил я, обращаясь к Мышкину, но достаточно громко, чтобы слышали все. Каждое слово — чёткое, весомое, падающее в тишину, как камень в воду. — Его сиятельство, очевидно, больше озабочен наказанием невиновных, нежели спасением собственной жены.
Граф дёрнулся. Словно от удара. Словно от пощёчины.
Я не остановился.
— Он уже вынес ей приговор. Решил, что она обречена. Что помочь ей нельзя. Что остаётся только искать виноватых.
Я повернулся к Кобрук и Мышкину. Сделал шаг к выходу.
— Не будем мешать ему в этом убеждении. Пойдёмте. Пускай потом Инквизиция разбирается, почему граф Минеев сознательно отказался от медицинской помощи, которая могла бы спасти его супругу.
Контрольный выстрел. Теперь мяч на его стороне. Я дал ему выбор: остаться правым и потерять жену, или проглотить обиду и получить шанс. Посмотрим, что для него важнее: его гордость или ее жизнь.
Тишина.
Я чувствовал на себе взгляды. Мышкин смотрел на меня с недоумением. Кобрук — с ужасом, её лицо побледнело. Охранники переглядывались, не понимая, что происходит.
А граф… Граф стоял неподвижно. И я видел, как багровый цвет его лица медленно — очень медленно — сменяется мертвенной бледностью. Рот открылся. Закрылся. Снова открылся. Он хотел что-то крикнуть. Я видел это по напряжённым жилам на шее. Но слова застряли в горле. Я ударил туда, куда он не ждал. Не по его гордости. Не по его власти. По его любви.
— Вот это ход конем, двуногий! Прямо по яйцам! — восхищенно присвистнул Фырк. — Ставлю свой последний астральный орех, что этот надутый пузырь сейчас сдуется!
Я перегрузил его систему. Вызвал когнитивный диссонанс. Его мозг, работавший в режиме «атака», получил несовместимую с этой программой информацию. Сейчас произойдет перезагрузка. Либо он взорвется окончательно, либо… сломается.
Я ведь не спорил с ним. Просто показал ему зеркало. И то, что он там увидел, ему очень не понравилось. Потому что под всей этой яростью, под всей жаждой мести, под всем безумием — граф Минеев хотел только одного. Чтобы его жена жила.
— Ты… — прохрипел граф.
Но договорить не успел.
Из-за угла коридора появилась ещё одна фигура.
— Ваше сиятельство!
Голос был масляным. Обеспокоенным. Профессионально-заботливым.
— Я услышал крики. Что-то случилось? Вам плохо?
Я обернулся. И увидел его. Магистр Ерасов.
Высокий — выше меня на полголовы. Сухощавый, почти тощий, но с какой-то жилистой, неприятной силой в движениях. Лицо узкое, вытянутое, с острыми скулами и тонким носом. Губы — две бледные полоски, сжатые в вечном выражении лёгкого презрения. И глаза — холодные. Серые. Рыбьи. Глаза человека, который смотрит на мир как на шахматную доску. И видит в людях только фигуры.
Мой внутренний диагност заработал на автомате: признаки хронического стресса отсутствуют. Пульс, я уверен, не выше семидесяти. Походка уверенная. Мимика контролируемая. Социопатический тип личности с нарциссическими чертами. Опасен. Очень опасен.
Костюм — дорогой, явно не на больничную зарплату. Тёмно-синий, идеально сидящий. Галстук — шёлковый. Запонки — золотые, с гербами.
Он шёл к нам с видом хозяина положения. Уверенная походка. Приподнятый подбородок. Лёгкая снисходительная улыбка на тонких губах. Человек, привыкший всегда быть правым.
Потом он увидел меня. И улыбка стала шире.
— А, — протянул он, и в голосе появились нотки брезгливого превосходства. — Так вот в чём дело.
Он остановился рядом с графом. Положил руку ему на плечо — покровительственный, доверительный жест. Как отец с неразумным ребёнком.
— Не слушайте этих людей, граф.
Он кивнул в нашу сторону. Небрежно. Пренебрежительно.
— Это Разумовский. Тот ещё персонаж. Выскочка из Мурома, который возомнил себя светилом медицины.
Он посмотрел на меня. Прямо в глаза. И в его взгляде было что-то… змеиное. Холодное. Расчётливое.
Интересная тактика. Прямая дискредитация. Он не спорит с моими словами и не пытается уничтожить мой авторитет. Классика. Но он совершает одну ошибку — он думает, что говорит с графом. А на самом деле он говорит со мной.
— Правая рука убийцы Шаповалова. Его подельник и соучастник. Неудивительно, что он явился сюда — пытается выгородить своего дружка. Спасти его от заслуженного наказания.
— Ах ты крыса! — зашипел в моей голове Фырк. — Ах ты гадина подколодная! Двуногий, дай я ему глаза выцарапаю! Ну пожалуйста! Один глазик! Маленький!
Я не ответил. Я смотрел на графа. И видел, как что-то меняется в его лице.
— Стоп, — сказал Минеев.
Голос был хриплым. Слабым после крика. Но в нём появилось что-то новое. Не ярость. Не боль. Что-то похожее на… фокус. Как будто взгляд, блуждавший в тумане безумия, вдруг нашёл точку опоры.
— Как ты сказал?
Ерасов удивлённо моргнул.
— Я сказал, что это Разумовский. Провинциальный выскочка, который…
— Разумовский, — повторил граф медленно. Он смотрел на меня. И я видел, как шестерёнки крутятся в его голове.
Вот оно. Его главный просчет. Ерасов думает, что мое имя — это клеймо позора, связь с «убийцей» Шаповаловым. А для графа, для его круга, мое имя — это уже бренд. Легенда. Последняя надежда.
— Разумовский… — пробормотал он себе под нос. — Тот самый… что спас сына Ушакова… Фон Штальберг… диагностический центр…
Его глаза расширились.
— Молодой граф Беляев, которого все уже похоронили…
Он резко повернулся ко мне.
— Это вы? Вы — тот самый Разумовский?
Вот оно. Сработало. Репутация — странная штука. Ты можешь быть гением или шарлатаном, но если о тебе говорят в определённых кругах, если твоё имя передают из уст в уста… тогда ты становишься легендой. А с легендами не спорят.
— Это вы спасли мальчика Ушаковых? — требовательно спросил граф. — На приеме у фон Штальберга…
— Я, — ответил я спокойно.
— И диагноз барону фон Штальбергу — тоже вы? Опухоль, которую никто не видел?
— Было дело.
Граф замер. Смотрел на меня. И я видел, как в его глазах борются две силы. Ярость — слепая, требующая крови. И надежда — робкая, отчаянная, цепляющаяся за соломинку. А потом он развернулся к Ерасову. И я увидел, как меняется объект его гнева.
Перенаправление агрессии. Идеально. Теперь он не мой враг. Он мой… союзник. Разъяренный, непредсказуемый, но союзник.
— Ты… — прошипел граф.
Ерасов отступил на шаг. Улыбка сползла с его лица, как маска.
— Ваше сиятельство?
— Так это ты, старый интриган, мне голову заморочил⁈
Голос графа набирал силу с каждым словом.
— Ты со своими профессорами и экспертизами совсем меня замучал. У меня и из головы вылетело. Есть же Разумовский! Точно!
— Граф, я не понимаю, о чём вы…
— Я из-за тебя чуть не прогнал единственного лекаря в Империи, который творит чудеса!!!
Он рванулся ко мне. Схватил за рукав — резко, сильно, как утопающий хватается за спасательный круг.
— Разумовский! Вы должны… Вы обязаны… Пойдёмте! Немедленно! Посмотрите, что с моей женой!
Он уже разворачивался. Уже тянул меня к дверям реанимации. Уверенный, что я пойду. Уверенный, что любой пойдёт за ним — он граф, он приказывает, и люди подчиняются.
Маятник качнулся в другую сторону. Из врага он превратился в просителя. Но правила игры теперь устанавливаю я. Я мягко, но твёрдо высвободил свой рукав. И остался на месте.
Граф сделал несколько шагов к двери. Потом понял, что за ним не идут. Остановился. Ошарашенно обернулся.
— Разумовский?
В его голосе было недоумение. Почти детское. Он просто не мог обработать ситуацию, в которой кто-то осмелился не подчиниться его порыву.
— Почему вы не идёте?
— Сначала вы извинитесь.
Мой голос был тихим. Но в звенящей тишине коридора он прозвучал как удар колокола.
Граф замер.
— Что⁈
— Вы только что публично назвали моих коллег дружками убийцы.
Я кивнул в сторону Кобрук и Мышкина. Оба смотрели на меня — она с ужасом, он с изумлением.
— Главврача уважаемой больницы. Следователя Инквизиции. Людей, которые неделю обивают здесь пороги, пытаясь помочь вам и вашей жене. Которые рискуют карьерой. Которые тратят время, силы, нервы. А вы их унижаете.
Пауза.
— Я не сдвинусь с места, пока вы не извинитесь перед ними.
Сейчас. Самый важный момент.
Не просто осмотреть пациентку. А установить правила. Создать рабочую атмосферу. Я не могу работать, когда на моих коллег кричат. И я не могу работать с пациентом (а граф сейчас именно пациент), который не уважает лекаря.
Это не гордость. Это профессиональная необходимость. Он должен понять, что с этого момента главный здесь — я.
Тишина.
Мышкин смотрел на меня выпученными глазами. Кобрук схватила меня за локоть, зашипела:
— Илья! Прекрати! Не усугубляй! Мы же почти прорвались!
Я не повернулся.
— Двуногий! — ликовал Фырк в моей голове. — Так их! Так! Поставь аристократа на место! Покажи ему, где раки зимуют! Ты мой герой! Я сейчас от восторга штаны обмочу… если бы они у меня были!
Граф Минеев смотрел на меня. Я видел, как на его лице проносится буря эмоций.
Сначала — непонимание. Полное, абсолютное непонимание. Этот… этот лекаришка смеет ему приказывать? Ему, графу Минееву?
Потом — ярость. Он сжал кулаки. Побагровел снова. Сделал шаг ко мне. Челюсть выдвинулась вперёд.
Я не отступил. Не отвёл взгляд.
И тогда он посмотрел на закрытую дверь реанимации. Туда, где лежала его жена. Опутанная проводами. Умирающая. И ярость… сдулась. Как проколотый воздушный шар. Ушла из его лица, из его позы.
Осталось только отчаяние. Вот она, точка перелома. Любовь к жене снова оказалась сильнее родовой гордыни. Он сломался. Теперь он готов слушать. Теперь он готов лечиться. Граф сделал глубокий, судорожный вдох. Плечи опустились. И он сдался.
Медленно, тяжело, как старик, он подошёл к Кобрук и Мышкину. Встал перед ними. Смотрел не на них — куда-то в стену.
— Прошу… — голос был глухим, хриплым, еле слышным, — … меня извинить, господа лекари.
Слова давались ему с трудом. Каждое — как камень. Но он их произнёс.
Кобрук тут же засуетилась:
— Что вы, ваше сиятельство! Мы всё понимаем! Нервы, стресс…
Мышкин кивал:
— Разумеется, граф. Никаких обид…
Граф не слушал их. Он смотрел на меня. Молча. С немым вопросом в глазах.
«Доволен?»
Я коротко кивнул. Без злорадства и триумфа. Просто — принял. Правила установлены. Теперь можно работать.
— Теперь ведите, — сказал я.
Палата интенсивной терапии встретила нас тихим гудением аппаратуры и резким запахом антисептика. Антисептик — это фасад. Под ним — другое. Металлический оттенок гемоглобина. Сладковатый, аммиачный дух уремии — почки не работают. И что-то еще… гнилостное. Некроз? Инфекция?
Анна Минеева лежала на высокой функциональной кровати в центре палаты.
Первое впечатление — паутина. Паутина проводов, трубок, катетеров, которая опутывала её тело. Капельница на штативе. Назогастральный зонд. Мочевой катетер — мешок под кроватью наполовину заполнен тёмной, почти чёрной мочой. Электроды кардиомонитора.
Я зафиксировал взгляд на массивной машине у изголовья Диализатор. Значит, анурия продолжается. Моча в мешке темная — миоглобин? Продукты распада? Кровотечение было массивным.
Я остановился у порога. Охватил картину одним взглядом.
Женщина лет сорока пяти. Когда-то — наверное — красивая. Сейчас — бледная, одутловатая. Отёки исказили черты лица, превратили его в маску. Кожа — желтоватая, с землистым оттенком. Губы — сухие, потрескавшиеся.
Без сознания.
— М-да, двуногий, — вздохнул Фырк, и в его голосе впервые за долгое время было сочувствие. — Тут работы непочатый край. Она похожа на утопленницу, которую только что из реки вытащили. Плохи ее дела.
Монитор над кроватью показывал цифры. Пульс — 92, ритм синусовый, но с редкими экстрасистолами. Давление — 90/60, низковато, но не критично. Сатурация — 96 %, на кислороде через назальные канюли.
— Как видите, господин Разумовский…
Ерасов. Конечно. Он проскользнул в палату следом за нами, как тень. Как таракан, который всегда находит щель.
— … состояние пациентки тяжёлое, но стабильное.
Он встал рядом со мной, сложив руки на груди. Поза лектора перед студентами. Голос — профессорский, снисходительный.
— Мы проводим всю необходимую терапию согласно протоколу. Диализ каждые двенадцать часов, оптимизированный режим ультрафильтрации. Гемостатическая терапия — транексамовая кислота, этамзилат, свежезамороженная плазма. Инфузионная поддержка, коррекция электролитов…
Я не слушал.
Белый шум. Он не лечит. Просто озвучивает протокол. Зачитывает инструкцию к сложному прибору, не понимая, почему тот не работает. Для него это набор симптомов, которые нужно купировать.
Я подошёл к кровати. Наклонился ближе. Глаза. Я осторожно приподнял веко.
Иктеричность склер. Желтуха. Значит, билирубин высокий. Печень. Она тоже в игре. Вялая реакция зрачка — гипоксия? Интоксикация? Бледность конъюнктив — анемия. Ожидаемо при такой кровопотере.
Кожа. Я взял руку пациентки — холодная, влажная, с неприятным, восковым оттенком.
Холодная, липкая. Периферический спазм сосудов. Шок? Линии Мюрке на ногтях — белок уходит из крови, гипоальбуминемия. Петехии на предплечьях — тромбоциты на нуле. ДВС-синдром в полный рост.
— … и, разумеется, мы консультировались с лучшими специалистами области, — продолжал бубнить Ерасов за моей спиной. — Консилиум был единодушен в оценке ситуации. К сожалению, прогноз неблагоприятный, учитывая ятрогенный характер поражения…
Я осторожно приподнял одеяло. Пальпировал живот.
Вздут. Напряжен. Болезненность даже в седации. Печень увеличена. Селезенка пальпируется — портальная гипертензия? Асцит? Нужно перкутировать. Картина не сходится.
— … рассматриваем возможность трансплантации почки в отдалённой перспективе, если удастся стабилизировать состояние, — Ерасов не унимался. — Хотя, учитывая тяжесть полиорганного поражения, шансы, к сожалению, минимальны. Это печальный, но закономерный результат безответственного экспериментаторства…
Я включил Сонар.
Мир вокруг потускнел. А тело пациентки вспыхнуло.
Сложная карта систем и органов развернулась передо мной. Сердце — пульсирующий красный узел, работает на пределе. Лёгкие — два розовых облака, застойные.
Почки…
Тёмные пятна. Почти чёрные. Как угольки. Свечение еле теплится — процентов десять функции. Они мертвы. Печень. Тусклая, но не мёртвая. Вторичное поражение.
Кишечник…
Я нахмурился. Он светился странно. Не так, как при обычном кровотечении. Там было что-то… чужеродное. Какие-то тёмные нити, проходящие сквозь стенку. Как паутина. Как грибница.
«Что это, черт возьми? Это не похоже на язвы. Не похоже на кровотечение из сосудов. Это… что-то прорастает сквозь стенку. Инфильтрация. Но чем?»
— Фырк, — мысленно позвал я. — Иди сюда. Посмотри.
Бурундук соскочил с моего плеча на кровать. Его маленькое тельце прошло сквозь одеяло. Глаза Фырка вспыхнули золотом.
— Сейчас, двуногий, сейчас…
Он замер над телом пациентки.
— Странно, — пробормотал он. — Очень странно.
— Что видишь?
— Двуногий, тут что-то очень злое. Почки убиты. Но не скальпелем. Их словно… высушили изнутри. Как будто всю жизненную силу высосали.
Он пробежался по телу.
— А в кишках… да, вижу. Гадость какая-то. Похоже на плесень. Но не плесень. Живое. И очень, очень голодное. Оно жрет ее сосуды изнутри!
— … и, разумеется, мы рассматриваем все возможные варианты, — всё ещё бубнил Ерасов. — Хотя, честно говоря, при таком уровне повреждения органов прогноз крайне неблагоприятный. Это печальный урок для всех нас — нельзя ставить амбиции выше жизни пациента…
— Выйдите, — я произнёс это, не оборачиваясь. Ровным, спокойным тоном.
Пауза.
— Что? — голос Ерасова дрогнул. — Как вы смеете…
— Выйдите из палаты, — я всё ещё смотрел на пациентку. — Вы мне мешаете.
Он — помеха. Информационный мусор. Он мешает мне думать. Я не могу одновременно слушать его бред и анализировать данные от Сонара. Он должен уйти. Немедленно.
— Да кто вы такой⁈ — в голосе Ерасова прорезалась истерика. — Это моя пациентка! Мой протокол! Моя больница! Я — профессор, заведующий кафедрой! А вы — никто! Выскочка из провинции! Я требую…
— Ерасов, — голос графа Минеева был тихим. Но в нём звенела сталь. — Выйди.
Я обернулся.
Лицо Ерасова вытянулось. Он смотрел на графа с таким шоком и недоверием, словно тот только что ударил его ножом в спину. А граф смотрел на него. Холодно, отрешенно, как на пустое место. Он сделал свой выбор. И в этой новой реальности места для Ерасова больше не было.
Профессор стоял у стены. Лицо — белое, перекошенное. Рот открыт для очередной тирады. Он посмотрел на графа. Увидел его лицо. Закрыл рот.
Молча повернулся. Молча вышел. Дверь за ним закрылась с тихим, почти деликатным щелчком.
Тишина. Только гудение аппаратуры. Только пиканье монитора. Только шелест диализного аппарата.
Я повернулся к графу и Мышкину. Оба смотрели на меня — напряжённо, выжидающе.
— Что ж, — сказал я медленно. — Приступим.
В палате повисла тишина — та особенная, вязкая тишина, которая бывает только в реанимационных отделениях, где даже воздух, кажется, боится шевелиться.
Граф Минеев стоял у стены, вцепившись побелевшими пальцами в спинку стула, и смотрел на свою жену с таким выражением, что мне захотелось отвернуться. Есть вещи, которые не предназначены для чужих глаз, и боль этого человека была одной из них — слишком личная, слишком острая, слишком настоящая.
Мышкин переминался с ноги на ногу у двери, явно не понимая, что ему делать со своими руками и куда девать взгляд. Вот тебе и следователь Инквизиции.
Кобрук нервно теребила ремешок сумочки, и я заметил, что её пальцы слегка дрожат — то ли от напряжения, то ли от недосыпа, то ли от всего сразу.
Все ждали. Ждали, что я сейчас совершу какое-нибудь чудо, достану кролика из шляпы, произнесу волшебное заклинание — и пациентка откроет глаза, улыбнётся и попросит чаю с лимоном.
Я видел эти ожидания в их глазах, и мне хотелось сказать им, что чудес не бывает, что медицина — это не магия, даже в мире, где магия существует. Но вместо этого я сказал другое.
— Анна Витальевна, Корнелий Фомич, — я повернулся к ним, стараясь, чтобы мой голос звучал спокойно и уверенно, хотя внутри у меня всё сжималось от понимания того, насколько мало времени у нас осталось. — Давайте на время забудем про Ерасова с его экспертизами, про суд, про обвинения и про всю эту политическую возню. Всё это подождёт.
Кобрук подняла на меня удивлённый взгляд, и я продолжил, подходя к кровати пациентки:
— Сейчас мы — просто лекари у постели тяжёлой больной и одинокий инквизитор. Не администраторы, не следователи, не участники судебного процесса. Лекари. И наша задача — понять, что с ней происходит на самом деле, а не то, что написано в заключениях Ерасова.
Я обвёл взглядом палату, задержавшись на мониторах, капельницах, громоздком аппарате диализа, который мерно гудел у изголовья кровати, перекачивая кровь через свои фильтры.
— Давайте посмотрим на неё свежим взглядом, как будто видим впервые, как будто никто до нас её не осматривал и не ставил никаких диагнозов. Анна Витальевна, вы — опытный терапевт, расскажите мне, что вы видите?
Кобрук помедлила, и я заметил, как что-то меняется в её лице — административная маска, которую она носила последние дни, словно сползла, обнажив что-то другое, более настоящее.
Она подошла к кровати, склонилась над пациенткой, и её взгляд стал цепким, профессиональным, таким, каким он, наверное, был двадцать лет назад, когда она ещё работала практикующим лекарем,
— Полиорганная недостаточность, — сказала она после паузы, и в её голосе появились нотки, которых я раньше не слышал — сосредоточенность, заинтересованность, азарт диагностического поиска. — Выраженная, как минимум три системы задеты. Видите эту желтушность склер и кожи? Это печень, причём поражение серьёзное, судя по интенсивности окраски.
Она переместила руку, указывая на отёчное лицо пациентки, на её одутловатые руки, на ноги под одеялом.
— Отёки генерализованные, практически анасарка. Плюс посмотрите на мочу в катетере — тёмная, концентрированная, её очень мало. Это почки, и они явно на грани отказа, если уже не отказали.
Она осторожно приподняла руку пациентки, показывая мне россыпь мелких красных точек на коже предплечья.
— Петехии. Вот здесь, и здесь, и на груди тоже. Это проблемы со свёртываемостью — либо тромбоцитопения, либо коагулопатия, либо и то, и другое вместе. Три системы минимум, возможно, больше.
Я кивнул, доставая из ящика маркер. Подошёл к стеклянной двери медицинского шкафа и начал писать, превращая прозрачную поверхность в импровизированную доску:
ПЕЧЕНЬ — желтуха, гепатомегалия;
ПОЧКИ — ОПН, отёки, олигурия;
ГЕМОСТАЗ — петехии, геморрагии.
— Что ещё? — спросил я, не оборачиваясь, продолжая держать маркер наготове. — Что мы упускаем?
Несколько секунд никто не отвечал, а потом раздался неуверенный голос Мышкина:
— Я, конечно, не лекарь, и прошу прощения, если скажу глупость, но…
Я повернулся к нему, и инквизитор, который до этого момента стоял у изножья кровати с видом человека, случайно забредшего на чужую территорию, вдруг шагнул ближе к пациентке.
— Вот здесь, на голенях, — он осторожно приподнял край одеяла, обнажая ноги женщины. — Видите эти узелки? Я заметил их ещё три дня назад, когда приходил сюда в первый раз, и подумал, что это старые синяки. Но они до сих пор не прошли, а это странно, правда? Синяки должны менять цвет и рассасываться, а эти как будто застыли.
Я подошёл ближе, наклонился, чтобы рассмотреть то, на что указывал Мышкин, и почувствовал, как у меня внутри что-то ёкнуло. Он был прав — на обеих голенях, симметрично, располагалась россыпь плотных красновато-синюшных узелков размером с горошину, с чёткими краями и характерной текстурой, которая совершенно не походила на обычные гематомы.
— И ещё под ногтями, — добавил Мышкин, беря руку пациентки и показывая мне её пальцы. — Вот, смотрите. Как будто занозы попали, только это не занозы.
Я посмотрел — и действительно увидел тонкие тёмные полоски, расположенные продольно под ногтевыми пластинами.
— Подногтевые геморрагии, — пробормотал я, добавляя это на свою импровизированную доску. — Геморрагии Джейнуэя. Классический признак… впрочем, неважно пока, признак чего именно.
— Двуногий, — шепнул Фырк, который всё это время сидел у меня на плече, притихший и сосредоточенный, — этот инквизитор, оказывается, не такой уж и бестолковый. Заметил то, мимо чего лекари прошли, как мимо пустого места.
Я мысленно согласился с бурундуком — Мышкин был профессиональным наблюдателем, и там, где мы, лекари, искали знакомые паттерны и привычные синдромы, он просто смотрел и видел то, что есть, без предубеждений и шаблонов.
Следующие пятнадцать минут я провёл у постели пациентки, проводя тот самый старомодный клинический осмотр, который в эпоху КТ и МРТ многие считают пережитком прошлого, но который порой может рассказать больше, чем все снимки вместе взятые.
Пальпировал живот — печень выступала из-под рёберной дуги на добрых четыре пальца, плотная и болезненная, а селезёнка, которая в норме вообще не должна прощупываться, была увеличена настолько, что я без труда определил её край.
Перкутировал грудную клетку — в нижних отделах лёгких определялось притупление, говорившее либо о небольшом количестве жидкости, либо об ателектазах. Слушал сердце — и услышал то, что заставило меня нахмуриться: едва уловимый систолический шум на верхушке, настолько тихий, что его легко было пропустить, но он определённо был.
Достал из кармана маленький фонарик и осмотрел глазное дно. То, что я там увидел, мне совсем не понравилось: артерии сетчатки были сужены, вены — полнокровные и извитые, а главное — на периферии виднелись мелкие кровоизлияния, похожие на рассыпанные по снегу красные точки.
К тому времени, когда я закончил, моя доска выглядела внушительно:
ПЕЧЕНЬ — желтуха, гепатомегалия;
ПОЧКИ — ОПН, отёки, олигурия;
ГЕМОСТАЗ — петехии, геморрагии;
СПЛЕНОМЕГАЛИЯ УЗЕЛКИ на голенях;
ПОДНОГТЕВЫЕ геморрагии;
СИСТОЛИЧЕСКИЙ ШУМ — верхушка РЕТИНАЛЬНЫЕ кровоизлияния.
Много симптомов. Слишком много. И они упорно не желали складываться в одну стройную картину, как кусочки пазла из разных коробок.
Или всё-таки желали?
— Двуногий, — прошептал Фырк мне прямо в ухо, и в его голосе я услышал что-то похожее на тревогу, — у меня очень нехорошее предчувствие насчёт всего этого. Очень нехорошее.
У меня тоже.
Я отошёл от кровати и встал перед своей импровизированной доской, чувствуя на себе взгляды всех присутствующих — напряжённые, выжидающие, полные надежды, которую я пока не мог ни подтвердить, ни опровергнуть.
— Итак, давайте разберёмся с тем, что у нас есть, — сказал я, беря в руки маркер. — Официальная версия Ерасова гласит, что всё это — последствия неудачной операции. Сепсис на фоне инфицирования, полиорганная недостаточность как его осложнение. Звучит красиво, не правда ли? Давайте проверим, насколько эта версия соответствует фактам.
Я нарисовал большой знак вопроса рядом со словом «СЕПСИС» и повернулся к Кобрук.
— Анна Витальевна, вы видели материалы дела, включая результаты лабораторных исследований. Скажите мне — какие были посевы крови?
Кобрук нахмурилась, вспоминая, и я видел, как она мысленно перебирает страницы документов, которые наверняка изучила вдоль и поперёк за последние дни.
— Стерильные, — сказала она наконец. — Три посева с интервалом в сутки, все три отрицательные. Роста микрофлоры не обнаружено.
Я поставил жирный минус рядом со знаком вопроса.
— Стерильные посевы при сепсисе, который якобы привёл к полиорганной недостаточности? Теоретически возможно — если пациент получал антибиотики до забора крови, если забор был произведён неправильно, если звёзды сошлись определённым образом. Но практически? При такой тяжести состояния, при таком масштабе поражения — три отрицательных посева подряд? Это крайне маловероятно.
Я перешёл к следующему пункту.
— Хорошо, допустим, посевы нам врут. Тогда должны быть другие признаки сепсиса. ДВС-синдром, например — диссеминированное внутрисосудистое свёртывание, классическое осложнение тяжёлой инфекции. При ДВС сначала образуются микротромбы по всему организму, расходуя факторы свёртывания, а потом начинаются кровотечения, потому что свёртывать кровь уже нечем. Картина могла бы объяснить и почечную недостаточность, и кровоточивость.
Я повернулся к Мышкину.
— Корнелий Фомич, вы изучали материалы дела как следователь. Вы видели коагулограмму?
Мышкин кивнул, и на его лице появилось выражение человека, который честно пытается вспомнить информацию, в которой ничего не понимает.
— Видел. Правда, признаюсь, половину цифр я не понял, но кое-что запомнил. Фибриноген был… кажется, повышен? Да, точно, повышен, и довольно значительно.
— А D-димеры?
— Тоже повышены.
Я покачал головой и поставил ещё один минус.
— Вот здесь версия Ерасова начинает трещать по швам. При классическом ДВС-синдроме фибриноген падает, потому что он расходуется на образование всех этих микротромбов по всему организму. А здесь он повышен — это говорит об острофазовом воспалительном ответе, да, но не о ДВС. Картина не сходится.
Я начал методично перебирать другие возможные диагнозы, объясняя каждый Кобрук и Мышкину — частично для них, частично для себя, потому что иногда, проговаривая мысли вслух, замечаешь логические дыры, которые пропустил бы при молчаливом размышлении.
— Гемолитико-уремический синдром? Классическая триада — гемолитическая анемия, тромбоцитопения, почечная недостаточность. Первые два компонента вроде бы есть, но ГУС обычно возникает после кишечной инфекции, чаще у детей, и уж точно не объясняет увеличение печени и селезёнки и сердечный шум.
Вычеркиваем.
— Тромботическая тромбоцитопеническая пурпура? Похожа на ГУС, но с неврологическими нарушениями. У нашей пациентки неврологии нет, температура была субфебрильная — максимум тридцать семь и три.
Вычеркиваем.
— Системный васкулит? Воспаление сосудов могло бы объяснить полиорганность поражения, но какой именно? Узелковый полиартериит даёт почки и кожу, но не даёт такую картину на сетчатке. АНЦА-ассоциированные васкулиты — почки и лёгкие, иногда кожа, но опять же не всё сходится. Криоглобулинемический васкулит — ближе, печень, почки, кожа, но шум на сердце он не объясняет.
Ещё минус. И ещё. И ещё.
К концу моего разбора доска выглядела как поле боя — вся исчерченная минусами и вопросительными знаками, без единого плюса, без единой версии, которая хотя бы приблизительно объясняла всю совокупность симптомов.
— Ничего не подходит, — сказал я, поворачиваясь к остальным и чувствуя, как усталость наваливается на плечи тяжёлым грузом. — Ни одна из классических картин не объясняет всех симптомов одновременно. Каждый диагноз объясняет часть, но обязательно оставляет что-то за бортом.
Граф, который всё это время молча стоял у стены и слушал с напряжением человека, пытающегося разобрать чужой язык, побледнел ещё сильнее.
— Что это значит? — спросил он, и в его голосе прозвучало что-то похожее на панику. — Вы хотите сказать, что не можете…
— Это значит, — перебил я, — что ответ лежит за пределами стандартных учебников. Что мы имеем дело с чем-то редким, необычным, нетипичным. Или с комбинацией факторов, которую никто до сих пор не рассматривал.
Я стёр всё с доски одним широким движением и повернулся к графу.
— Мне нужно больше информации. Намного больше. Мы не найдём ответ здесь, в этой палате, глядя на монитор и капельницы, — сказал я, отбрасывая маркер, который глухо стукнулся о подоконник и откатился к стене. — Мне нужно сесть и методично проанализировать всё — каждую цифру в каждом анализе, каждый снимок, каждую строчку в каждой выписке. И не только за последнюю госпитализацию.
Я посмотрел на графа, который стоял передо мной с видом человека, готового сделать что угодно, лишь бы получить хоть какую-то надежду.
— Мне нужен полный медицинский архив вашей жены за последние годы. Все обследования, которые она проходила, в этой больнице или где-либо ещё. Амбулаторные карты, санаторные выписки, результаты профосмотров — всё, что можно найти. И мне нужен отдельный кабинет, где я смогу работать, не отвлекаясь на визиты Ерасова и его свиты.
Граф слушал меня, и я видел, как в его глазах, потухших и измученных, начинает теплиться что-то похожее на надежду — робкое, хрупкое пламя, которое так легко потушить и так трудно поддерживать.
— Вы получите всё, — сказал он глухим голосом, в котором больше не было ни высокомерия, ни графской спеси — только усталость и отчаяние. — Абсолютно всё, что попросите. Архивы, кабинет, помощников, если нужно. Что угодно.
Он посмотрел на жену — на её бледное, неподвижное лицо, на переплетение трубок и проводов, на монитор с медленно мигающими цифрами.
— Только найдите, что с ней происходит. Пожалуйста.
Это «пожалуйста» далось ему тяжело — я видел, как он морщится, произнося его, как человек, который глотает горькое лекарство. Граф Минеев явно не привык просить, не привык говорить «пожалуйста» людям, стоящим ниже его по положению.
Но сейчас ему было всё равно — сейчас он был не графом, не аристократом, не влиятельным человеком со связями в Синоде. Сейчас он был просто мужем, который смотрел, как его жена умирает, и готов был на всё, чтобы её спасти.
— Я найду, — сказал я, и это прозвучало не как обещание, а как констатация факта, потому что другого варианта просто не существовало.
Мы вышли из палаты, и первое, что я увидел — Ерасова, который стоял у противоположной стены, скрестив руки на груди и буравя нас взглядом, полным холодного презрения. Рядом с ним маячили двое молодых лекарей в белых халатах — его свита, его люди, его группа поддержки.
Граф не стал размениваться на вежливые предисловия.
— Ерасов, — бросил он, и в его голосе снова появился металл, который я слышал раньше. — Окажите господину Разумовскому полное содействие. Предоставьте ему отдельный кабинет и неограниченный доступ ко всем архивам больницы. Немедленно.
Магистр замер, и я наблюдал, как на его лице происходит едва уловимая трансформация — маска благожелательного лекаря на мгновение дала трещину, обнажив что-то тёмное и неприятное: то ли ярость, то ли страх, то ли ненависть, а скорее всего — всё вместе.
— Ваше сиятельство, — заговорил он медленно, с натянутой вежливостью человека, который изо всех сил сдерживается, чтобы не сказать то, что думает на самом деле. — Боюсь, я не могу выполнить эту просьбу. Господин Разумовский не является сотрудником нашего учреждения и не имеет законного права доступа к медицинской документации пациентов. Существуют определённые протоколы, правила защиты персональных данных, нормативные акты…
— Меня не волнуют ваши протоколы, — перебил граф, и его голос стал жёстче.
— Но законы Империи…
— Меня не волнуют законы.
Граф шагнул к Ерасову, сокращая дистанцию между ними до минимума, и магистр — я заметил это с мрачным удовлетворением — непроизвольно отступил на полшага.
— Этот человек будет работать в вашей больнице, — чеканил граф, буравя Ерасова взглядом. — Он получит всё, что попросит, — любые документы, любые архивы, любые ресурсы. А вы — вы обеспечите это. Или я обеспечу, чтобы вы никогда больше не работали лекарем нигде в этой Империи. Ни в столице, ни в провинции, ни в самой захудалой деревенской больнице на краю мира.
Несколько секунд они стояли друг напротив друга — граф и магистр, — и между ними будто искрило невидимое электричество, накопившееся за дни противостояния, взаимных обвинений и подковёрных интриг.
А потом что-то в Ерасове сломалось. Не в хорошем смысле — это была не капитуляция, не признание поражения. Это было что-то похожее на сброс маски, которую он носил всё это время, — и под ней обнаружилось лицо человека, загнанного в угол и готового кусаться.
— Тогда пускай сам и разбирается! — выплюнул он, и в его голосе прорезалась истерическая нотка. — Я не собираюсь ассистировать этому… этому провинциальному выскочке, который возомнил себя спасителем мира! Хотите, чтобы он рылся в архивах — пожалуйста! Но без моего участия!
Он развернулся на каблуках и пошёл по коридору прочь — быстрым, нервным шагом человека, который боится, что его остановят. Двое молодых лекарей переглянулись, замешкались на секунду и поспешили следом за своим шефом.
Граф смотрел им вслед, и на его лице медленно проступала багровая краска ярости.
— Охрана! — рявкнул он. — Догнать и задержать!
Двое амбалов у дверей реанимации дёрнулись было выполнять приказ, но Мышкин поднял руку, останавливая их.
— Ваше сиятельство, — сказал он негромко, но твёрдо. — Не стоит.
— Почему⁈ — Граф повернулся к нему, и в его глазах полыхала ярость человека, которому посмели перечить.
— Потому что Ерасов — магистр, заведующий кафедрой, у него связи в Гильдии и репутация, над которой он работал двадцать лет. — Мышкин говорил спокойно, как человек, привыкший иметь дело с разгневанными влиятельными людьми. — Если вы надавите на него сейчас, без законных оснований, будет скандал, будет расследование, будет война с медицинским сообществом. И всё это отвлечёт нас от главного — от вашей жены.
Граф стоял неподвижно, тяжело дыша, и я буквально видел, как в нём борются два импульса — желание растоптать человека, посмевшего ему перечить, и понимание того, что Мышкин прав.
— Чёрт с ним, — выдохнул он наконец, махнув рукой. — Пусть бежит. Этот город слишком тесен для нас двоих, и когда всё закончится, я с ним разберусь. Но не сейчас.
Он достал телефон, набрал номер и прижал трубку к уху.
— Алло? Георгий Андреевич? Это Минеев, прошу прощения, что беспокою в такой час.
Пауза — он слушал что-то на том конце линии.
— Да, да, я знаю, что поздно. Но у меня к вам просьба — вернее, даже не просьба, а требование. Мне нужно, чтобы вы оказали полное содействие одному моему консультанту. Да, здесь, в вашей больнице. Предоставьте ему кабинет, доступ к архивам, любые ресурсы, которые он запросит.
Ещё пауза.
— Его зовут Разумовский. Илья Григорьевич.
Я услышал, как на том конце что-то изменилось — какой-то возглас, вопрос. Граф криво усмехнулся.
— Да, тот самый. Именно так. Благодарю, Георгий Андреевич. Я знал, что могу на вас рассчитывать.
Он отключился и повернулся ко мне.
— Главврач ждёт вас, третий этаж, кабинет триста один. Он… — граф помедлил, — в курсе, кто вы такой. Репутация у вас, Разумовский, интересная.
Я молча кивнул, думая о том, что репутация — штука двуликая: она может открывать двери, но она же может и закрывать их, и иногда — навсегда.
Почему-то главврач решил меня проигнорировать. Его помощник передал, что я могу занять кабинет рядом с палатой Минеевой и туда же мне принесут все необходимые документы.
Это было стопроцентным влиянием Ерасова. Они не успели договориться между собой — отсюда и разница в реакциях. Но… пускай договариваются. Даже интересно будет посмотреть, что они будут делать и кто в итоге окажется главнее в этой больницы.
Кобрук и Мышкин отправились узнавать как там дела у Шаповалова, оставив меня разбираться во всем этом. И так было действительно лучше. Все, что мне нужно было сейчас — это сосредоточиться.
Кабинет, который мне выделил главврач Цыцканов — был небольшим, но уютным: письменный стол из настоящего дерева, кожаное кресло, несколько книжных шкафов вдоль стен, кофеварка в углу и большое окно, выходящее на больничный парк, где в сгущающихся сумерках одиноко раскачивались голые ветви деревьев.
Когда я вошёл сюда несколько часов назад, за окном ещё светило солнце. Теперь там была темнота, подсвеченная жёлтыми фонарями парковых дорожек, и моё отражение в стекле — усталый, помятый человек с покрасневшими глазами и тёмными кругами под ними.
На столе передо мной громоздились горы бумаг — результаты анализов за три года, распечатки заключений, копии выписок из разных медицинских учреждений. На экране компьютера застыло изображение КТ-скана — серые и белые тени органов, которые я рассматривал уже в сотый раз, пытаясь увидеть то, что до сих пор ускользало от моего внимания.
Чашка с кофе стояла рядом с клавиатурой — я не помнил, когда наливал его, но он давно остыл и покрылся маслянистой плёнкой, напоминавшей нефтяное пятно.
Я потёр глаза, которые горели от усталости и напряжения, и откинулся на спинку кресла, пытаясь собрать мысли в кучу.
Что я нашёл за эти часы?
Кое-что. Мелочи. Намёки. Тени на периферии зрения, которые исчезали, стоило на них посмотреть прямо.
В анализах полугодовой давности — креатинин на верхней границе нормы, сто пятнадцать при норме до ста. Мелочь, которую любой лекарь списал бы на дегидратацию или погрешность измерения. Никто и не обратил внимания.
Годом раньше — СОЭ тридцать при норме до двадцати. Неспецифический показатель воспаления, который может означать всё что угодно — от банальной простуды до онкологии. Написали «возрастные изменения» и забыли.
Два года назад — жалобы на постоянную слабость и быструю утомляемость при обычных нагрузках. Диагноз в карте: «астенический синдром на фоне переутомления, рекомендованы поливитамины и санаторно-курортное лечение».
Три года назад — эпизод артралгии, боли и скованность в мелких суставах кистей по утрам. Списали на «начальные проявления остеоартроза».
Паттерн вырисовывался, как проступающая сквозь туман картина: что-то происходило с Анной Минеевой на протяжении последних лет — медленно, постепенно, почти незаметно. Что-то подтачивало её организм изнутри, словно термиты, пожирающие деревянный дом, — снаружи всё выглядит нормально, а внутри уже труха.
Но что именно?
Я снова и снова перебирал симптомы, складывая их в разные комбинации, примеряя к разным диагнозам — и каждый раз что-то не сходилось, какой-то кусочек пазла оказывался лишним или, наоборот, недостающим.
Почки. Печень. Селезёнка. Сердце. Кожа. Глаза. Суставы.
Что поражает всё это одновременно? Что может прятаться годами, маскируясь под усталость и возрастные изменения, а потом вдруг обрушиться лавиной?
Стук в дверь вырвал меня из размышлений.
— Войдите, — сказал я, не поворачиваясь.
Дверь открылась, и в кабинет шагнул граф Минеев.
Выглядел он ещё хуже, чем несколько часов назад, — лицо серое, осунувшееся, под глазами залегли тени, которые не скрыл бы никакой грим. Галстук отсутствовал, ворот рубашки был расстёгнут, а в волосах, обычно идеально уложенных, виднелись седые пряди, которых я раньше не замечал.
— Ну что? — спросил он с порога, и в его голосе я услышал то же отчаянное нетерпение, которое слышу от родственников в приёмном покое, когда они ждут новостей о близком человеке. — Нашли что-нибудь?
Я помедлил, взвешивая слова, потому что в такие моменты важно не дать ложную надежду, но и не убить последнюю.
— Пока нет. Не полностью.
Он шагнул в кабинет, остановился напротив стола, глядя на меня сверху вниз.
— Но?
— Но я могу сказать одно с абсолютной уверенностью, — я посмотрел ему прямо в глаза, потому что некоторые вещи нужно говорить именно так, глаза в глаза, чтобы человек понял, что это не утешение и не дипломатия, а правда. — В том, что случилось с вашей женой, нет ни капли вины хирурга Шаповалова.
Граф застыл.
— Операция была проведена безупречно, — продолжал я. — Я изучил протокол, посмотрел видеозапись — да, она сохранилась в архиве, — и могу сказать, что Игорь Степанович всё сделал правильно. То, что произошло с вашей женой потом — почечная недостаточность, кровотечение, всё остальное — это результат чего-то другого. Чего-то, что началось задолго до того, как она попала на операционный стол. Возможно, за годы до этого.
Я ждал, что граф скажет: «Тогда отпустите его, снимите обвинения, признайте ошибку». Это было бы логично. Это было бы справедливо.
Но он сказал другое.
— Это установит суд, — его голос стал холодным, жёстким, как лёд на зимней реке. — А пока он остаётся под стражей. Пока вы не докажете мне — не предположите, не выскажете мнение, а докажете, — что случилось на самом деле.
Он повернулся к двери.
— Предварительное слушание состоится завтра. Так что поторопитесь. Найдите того, кто это сделал, Разумовский. Найдите настоящего виновника. И тогда — только тогда — мы поговорим о вашем Шаповалове.
Дверь закрылась за ним с мягким щелчком.
Я сидел неподвижно, глядя на закрытую дверь, и думал о том, что слова о невиновности Шаповалова что-то изменят. Для графа Игорь Степанович был не человеком — он был заложником, гарантией того, что я буду искать, буду стараться, буду работать день и ночь. Инструментом давления, рычагом управления.
Деньги. Власть. Связи. В этом мире они решали всё — или почти всё.
— Двуногий…
Голос Фырка раздался откуда-то сбоку, и я повернул голову. Бурундук сидел на спинке соседнего кресла, нервно подёргивая хвостом и как-то странно поводя носом, словно принюхивался к чему-то невидимому.
— Что? — спросил я устало.
— Странная штука, — сказал Фырк, и в его голосе не было обычной язвительности — только озадаченность и что-то похожее на тревогу. — Мы здесь уже почти целый день торчим. Столько шума было — аристократы, инквизиторы, скандалы, крики на весь коридор…
— И что?
— А то, что я до сих пор не почувствовал местного духа-хранителя.
Кабинет погрузился в тишину после ухода графа, и эта тишина давила на меня. Давила на плечи, на веки, на мысли, которые ворочались в голове, словно жернова, перемалывающие одни и те же факты снова и снова, но так и не производящие ничего похожего на муку истины.
Я сидел за столом, заваленным бумагами, и смотрел в одну точку — на экран компьютера, где застыло изображение КТ-скана, серые и белые тени органов, которые я изучил уже наизусть, но которые упорно отказывались выдавать свой секрет.
— Двуногий, — голос Фырка вернул меня к реальности, и я повернул голову, обнаружив бурундука на краю стола, где он сидел, нервно подёргивая хвостом и глядя на меня с выражением, которое я бы назвал тревожным, если бы речь шла о человеке. — Ты меня вообще слушаешь? Я тебе уже минуту рассказываю про духа-хранителя, а ты пялишься в стену, как… как… — он поискал подходящее сравнение, — как кот на закрытую дверь.
— Извини, — я потёр глаза, которые горели от усталости. — Задумался. Ты серьёзно насчёт духа-хранителя? Это действительно важно, или ты просто ищешь повод отвлечься от медицинских терминов?
Фырк фыркнул — в буквальном смысле, оправдывая данное ему имя — и его шерсть на загривке слегка приподнялась от возмущения.
— Абсолютно серьёзно! Я чувствую других духов так же, как ты чувствуешь пульс под пальцами или слышишь хрипы в лёгких. Это не фантазия и не суеверие — это реальность астрального мира, которую ты, со всеми твоими медицинскими знаниями, просто не способен воспринять напрямую.
Он спрыгнул со стола и пробежался по бумагам, оставляя на них крошечные следы, видимые только мне.
— Мы не друзья, нет, но я чувствую их присутствие обычно.
Фырк остановился и посмотрел на меня, и в его маленьких глазках-бусинках я увидел что-то похожее на настоящий страх.
— А здесь — ничего. Пустота. Жуткая и противоестественная тишина. Как будто я оглох на астральное ухо. Или как будто… — он помедлил, подбирая слова, — как будто кто-то специально вычистил это место.
Я откинулся на спинку кресла, пытаясь осмыслить то, что он говорил. В моей прежней жизни — в том мире, откуда я пришёл — подобные разговоры показались бы бредом сумасшедшего или сюжетом дешёвого фэнтези. Но здесь, в этом мире, где магия была такой же реальностью, как электричество или гравитация, слова Фырка имели вес.
— Ты знаешь других хранителей лично? — спросил я. — Общаешься с ними?
Фырк издал звук, похожий на смешок.
— Лично? Нет, что ты. Мы, духи-хранители, каждый на своей территории, каждый метит свои границы, каждый знает, что где-то рядом есть другие, но на чаепития мы не собираемся и в гости друг к другу не ходим. Короче, мы все знакомы… так сказать, за глаза. Ну по крайней мере точно все виделись на советах… В общем неважно, двуногий! Не допытывай меня с этим, все равно не расскажу!
Он снова огляделся по сторонам, и его хвост нервно дёрнулся.
— Здесь я не чувствую ничего. И это неправильно, двуногий. Это очень, очень неправильно.
Я помолчал, обдумывая услышанное. Связь между отсутствием духа-хранителя и болезнью Анны Минеевой была неочевидной — если она вообще существовала. Но в расследовании, как и в диагностике, нельзя игнорировать странности только потому, что они не вписываются в привычную картину мира. Иногда именно такие странности оказываются ключом к разгадке.
— Хорошо, — сказал я наконец. — Это действительно странно, и я пока не понимаю, как это может быть связано с нашим делом. Но странности нужно исследовать, а не отмахиваться от них.
Я посмотрел Фырку прямо в глаза.
— Разберись. Облети всю больницу — каждый этаж, каждый коридор, каждый подвал и чердак. Загляни в морг, в прачечную, в котельную, в самые тёмные углы, куда нормальные люди не заходят годами. Найди духа-хранителя — или найди причину, почему его здесь нет. Любая информация может оказаться важной.
Фырк выпрямился, и в его позе появилось что-то почти военное — готовность к выполнению приказа.
— Слушаюсь, командир, — сказал он, и в его голосе не было обычной иронии. — Вернусь, как только что-нибудь найду. Или не найду.
Он исчез — растворился в воздухе так, словно его никогда и не было, — и я остался один в тихом кабинете, наедине с горами бумаг, мерцающим экраном компьютера и усталостью, которая наваливалась на меня всё тяжелее с каждой минутой.
Я повернулся к столу, пытаясь заставить себя сосредоточиться на документах, но буквы расплывались перед глазами, превращаясь в бессмысленные чёрные закорючки на белом фоне. Сколько я не спал? Сутки? Больше? Организм требовал отдыха, и никакая сила воли не могла отменить базовую физиологию.
Последнее, что я помнил — холодная поверхность стола под щекой и шелест бумаг, сминающихся под тяжестью моей головы.
А потом — темнота. Глубокая, беспросветная, без сновидений.
Зал Владимирского суда.
Следующим утром Анна Витальевна Кобрук сидела на жёсткой деревянной скамье для свидетелей и зрителей, чувствуя, как холод проникает сквозь ткань её костюма. Рядом с ней — Корнелий Фомич Мышкин, бледный и осунувшийся после бессонной ночи, с тёмными кругами под глазами и нервно подрагивающей жилкой на виске.
Зал судебных заседаний Владимирской Гильдии Целителей был построен так, чтобы подавлять — подавлять волю, надежду, само желание сопротивляться. Высокие потолки уходили в полумрак, куда не добирался тусклый свет магических светильников.
Тяжёлая дубовая мебель — скамьи, кафедры, судейский стол — была такой массивной, что казалась частью самого здания, выросшей из каменного пола, как грибы растут из гнилого дерева. На стенах висели портреты прежних глав Гильдии — суровые лица в старомодных мантиях, смотрящие на присутствующих с молчаливым осуждением.
Зал был почти пуст — предварительные слушания не привлекали публику, да и допускали на них немногих. Кроме них двоих, присутствовали только секретарь суда — молодая женщина с усталым лицом, механически перебиравшая бумаги, — и двое стражников у дверей, неподвижных, как статуи.
— Он найдёт, — прошептала Кобрук, не столько обращаясь к Мышкину, сколько убеждая саму себя. — Разумовский найдёт ответ. Он должен найти.
Мышкин повернул к ней голову, и в его глазах она увидела то, что он старался скрыть, — сомнение. Страх. Понимание того, насколько безнадёжна ситуация.
— У него меньше суток, Аня, — ответил он так же тихо, почти не шевеля губами. — Даже для человека с его способностями это почти невозможно. Сегодня предварительное слушание — судья зачитает обвинение, назначит дату основного процесса, определит меру пресечения до суда. Это формальность, но после неё машина правосудия начнёт двигаться, и остановить её будет… — он помедлил, подбирая слова, — очень трудно.
— Нам нужно чудо, — сказала Кобрук, и её голос дрогнул.
— Да, — согласился Мышкин. — Нам нужно чудо. Или Разумовский. Что, возможно, одно и то же.
Тяжёлые двери зала со скрипом открылись, и Кобрук почувствовала, как её сердце сжалось в болезненный комок.
В зал вошли двое стражников в тёмных мундирах Инквизиции, а между ними — человек, которого она едва узнала.
Игорь Степанович Шаповалов.
Нет, поправила она себя мысленно. То, что осталось от Игоря Степановича Шаповалова.
Он осунулся так сильно, что казалось, за эти несколько дней потерял лет десять жизни и килограммов пятнадцать веса. Лицо — серое, землистое, с запавшими щеками и заострившимися скулами. Под глазами — не просто круги, а настоящие провалы, тёмные, как синяки.
Волосы — неприбранные, торчащие в разные стороны. На нём была мешковатая тюремная роба грязно-серого цвета, которая висела на его похудевшем теле, как на вешалке.
Но — и это было самым важным — спину он держал прямо. Не сутулился, не горбился, не опускал голову, как побитая собака. Шёл между стражниками так, словно это была обычная прогулка по больничному коридору, а не путь к скамье подсудимых.
Его взгляд скользнул по залу, нашёл Кобрук и Мышкина. На мгновение — всего на мгновение — в его глазах мелькнуло что-то живое. Он коротко кивнул им — почти незаметно, одним лишь движением подбородка, — и отвернулся.
Стражники усадили его на скамью подсудимых и встали по бокам.
— Боже, — прошептала Кобрук, и её голос сорвался. — Что они с ним сделали… Они превратили его в старика…
Мышкин взял её за руку — жест, который он никогда бы не позволил себе на людях, если бы не понимал, что сейчас ей нужна хоть какая-то опора.
— Держись, — сказал он тихо, но твёрдо. — Если Разумовский сегодня ничего не найдёт, будет ещё хуже. Граф Минеев не отступится — он будет давить на суд, требовать максимального наказания.
Он помолчал, глядя на Шаповалова, который сидел неподвижно, уставившись в одну точку перед собой.
— Если его осудят, вытащить его потом по апелляции будет практически невозможно. Приговор Гильдейского суда — это не то же самое, что приговор обычного суда. Здесь другие правила, другие процедуры, другие люди. Нам нужно действовать до приговора, пока есть хоть какой-то шанс.
Он сжал её руку сильнее.
— У нас остался один день, Аня. Один день.
Двери в глубине зала открылись снова, и в них появилась фигура в длинной чёрной мантии — судья Гильдейского суда, седой старик с лицом, высеченным из камня, и глазами, в которых не было ни тепла, ни сочувствия.
— Встать! — скомандовал секретарь. — Суд идёт!
Все поднялись, и предварительное слушание по делу Игоря Степановича Шаповалова началось.
Владимирская областная больница
Что-то холодное и мокрое ткнулось мне в нос.
Я дёрнулся, просыпаясь так резко, что чуть не свалился со стула, и обнаружил прямо перед своим лицом усатую морду Фырка, который сидел на столе и смотрел на меня с выражением глубокого неодобрения.
— Просыпайся, соня! — его голос ударил по ушам, как пожарная сирена. — Солнце уже встало, птички поют, а ты тут дрыхнешь, пока твоего друга судят!
— Что? — я с трудом продрал глаза, пытаясь сообразить, где нахожусь и что происходит. — Судят? Какой суд?
— Такой! Гильдейский! — Фырк нетерпеливо подпрыгнул на месте. — Предварительное слушание, или как там это называется! Кобрук и Мышкин уехали ещё затемно, а ты всё спишь!
Я рывком выпрямился, чувствуя, как затёкшая шея отзывается болью, а в голове медленно, словно нехотя, запускаются мыслительные процессы. За окном действительно светало — небо на востоке уже порозовело, и первые лучи солнца пробивались сквозь голые ветви деревьев больничного парка.
Я проспал несколько часов. Несколько драгоценных часов, которых у меня и так было в обрез.
— Чёрт, — выругался я, вставая и пытаясь размять затёкшие мышцы. — Чёрт, чёрт, чёрт…
— Эй, не ругайся, а слушай! — Фырк вскочил мне на плечо, и его маленькие коготки впились в ткань рубашки. — У меня новости!
Я замер.
— Нашёл духа-хранителя?
— Нет, — Фырк помотал головой, и в его голосе я услышал что-то похожее на растерянность. — Не нашёл. Ничего не нашёл. Пусто. Я облетел всю больницу — каждый этаж, каждый коридор, каждую палату, каждый чулан. Спускался в подвал, поднимался на чердак, заглядывал в морг, в прачечную, в котельную, даже в канализационные трубы — поверь, это было не самое приятное приключение в моей жизни.
Он передёрнулся, словно вспоминая что-то особенно неприятное.
— И ничего. Абсолютно ничего. Астральный фон этой больницы… он мёртвый, двуногий. По-настоящему мёртвый. Как будто кто-то прошёлся здесь с астральным дихлофосом и вытравил всё живое. Ни духов, ни сущностей, ни даже обычных энергетических следов, которые остаются в местах, где люди страдают и умирают. Ничего.
Я нахмурился, пытаясь осмыслить услышанное.
— Это вообще возможно? Естественным путём?
— Нет, — Фырк ответил без колебаний. — Невозможно. В больнице, где каждый день кто-то рождается и умирает, где столько боли, страха, надежды — там обязательно должна быть астральная активность. Это как… как запах в пекарне. Он просто есть, потому что там пекут хлеб. А здесь кто-то словно открыл все окна и выветрил всё подчистую.
Я подошёл к своей импровизированной доске — стеклянной двери шкафа, которую я исписал маркером накануне. Все диагнозы были перечёркнуты. Все версии отвергнуты. Тупик.
Но теперь у меня была новая информация. Странная, необъяснимая — но новая.
Я отвернулся от доски и снова сел за стол. Если классические диагнозы не объясняют картину, значит, мы путаем причину и следствие. Мы смотрим на пожар — полиорганную недостаточность, но не видим, кто поднес спичку.
— Ладно, — прошептал я. — Давай вернемся к точке отсчета. К моменту, когда все рухнуло. Кровотечение. Шаповалов провел операцию идеально. Анатомически повредить сосуды в другом месте он не мог. Значит, кровотечение началось не из-за ножа хирурга. Тогда из-за чего? Что изменилось в терапии сразу после операции?
Я снова открыл на компьютере электронную историю болезни Анны Минеевой, ту самую, что была официально зарегистрирована в системе больницы. Начал методично пролистывать дневники и листы назначений за те роковые третьи сутки.
Глаза скользили по строчкам: физраствор, глюкоза, антибиотики… стандартный послеоперационный протокол. Все чисто. Гладкие, выверенные формулировки. Слишком гладкие. Как идеально отредактированный отчет, в котором нет ни одной помарки, ни одного сомнения.
Но в реальной реанимации так не бывает. Реанимация — это хаос, это постоянная смена тактики, это отмена одних препаратов и назначение других. А здесь… здесь был идеальный, линейный план.
И это внезапно открывшееся кровотечение…
Я нахмурился. Что-то здесь было не так. Какая-то фальшь. Ерасов утверждает, что это последствие операции Шаповалова.
Открыл системные свойства файла с листом назначений.
И замер.
Дата создания назначения: 14.09.2025, 08:15.
Дата последнего изменения назначение: 15.09.2025, 23:40.
Назначение было изменено. Спустя почти двое суток после его создания. Уже после того, как у пациентки развились все катастрофические осложнения.
По спине пробежал холодок.
Кто-то зашел в систему поздно ночью и правил официальный медицинский документ. Задним числом.
Я начал лихорадочно проверять другие файлы. Дневник наблюдений за тот день — изменен. Протокол консилиума, на котором якобы решали, что делать с кровотечением — изменен. Все ключевые документы за те сутки были отредактированы одной и той же ночью.
— Они переписали историю, — прошептал я. — А этого делать категорически нельзя. Если что-то открывается, нужно добавлять, а не переписывать. И даже если что-то пришлось сделать, то можно это поправить в одном файле, а не во всех следующих.
Я откинулся на спинку кресла, глядя в экран. Теперь я знал точно. То, что я читаю — это не история болезни. Это легенда прикрытия. Хорошо написанная, логичная, но ложь.
Они что-то скрывают. Что-то они сделали в ту ночь, что вызвало или усугубило катастрофу, и что они потом отчаянно пытались вычистить из всех отчетов.
А раз они подделали документы, значит, я иду по ложному следу. Я пытаюсь поставить диагноз на основе сфальсифицированных данных. Это все равно что пытаться найти дорогу по карте, на которой кто-то перерисовал все реки и горы. Бессмысленно.
Я отбросил мышь.
— Я не знаю, что они скрывают, — сказал я, глядя на Фырка. — Но если они пошли на подделку официальных документов, значит, причина катастрофы кроется именно там. В том, что они вычеркнули.
— Это яд, двуногий, — голос Фырка вернул меня к реальности, — её отравили, я чую! Муженек ее травит, чтобы молодая любовница к нему переехала.
— Это чушь, Фырк, — отмахнулся я.
— Мое дело предложить версию, — нахохлился бурундук. — Ну или она сама себя может травить.
Я повернулся к нему.
— У тебя кроме ядов, есть еще какие-то верс… стоп, что? Еще раз!
— Ну, знаешь, — бурундук почесал за ухом, — как те барышни из старых романов, которые пили уксус, чтобы быть бледными и интересными. Или мышьяк в микродозах — говорят, он делает кожу фарфоровой. Может, твоя графиня тоже чем-то таким балуется?
А что если…
Не сама. Что если не сама?
Мысли понеслись вскачь, как табун диких лошадей, и я почувствовал то знакомое ощущение — ощущение, которое возникает, когда разрозненные кусочки информации вдруг начинают складываться в картину.
— Что если это приобретённое? — произнёс я вслух, и мой голос дрожал от волнения. — Не врождённое. Не наследственное. Не аутоиммунное. А вызванное извне? Хроническое воздействие какого-то токсина, которое накапливалось годами, пока не достигло критической точки?
Я снова повернулся к доске, хватая маркер.
— Вторичный токсический васкулит! Поражение сосудов, вызванное внешним агентом! Это объясняет атипичную картину — потому что каждый токсин даёт свою специфическую клинику. Это объясняет многолетнее течение — потому что при хроническом отравлении симптомы нарастают постепенно. Это объясняет, почему никто ничего не нашёл — потому что все искали болезнь, а нужно было искать яд!
Фырк смотрел на меня круглыми глазами.
— То есть… её травят?
— Возможно. Очень возможно.
Я отбросил маркер и схватил пиджак, который висел на спинке кресла. Направился к двери.
— Куда ты? — крикнул Фырк, запрыгивая мне на плечо.
— К графу. Мне нужно обыскать его дом.
Граф Минеев провёл ночь в кресле у постели жены — я нашёл его там, в палате интенсивной терапии, сгорбившегося, с закрытыми глазами и головой, склонённой на грудь.
Он не спал — я видел это по напряжённым мышцам его лица и рукам, которые сжимали подлокотники кресла.
Когда я вошёл, он открыл глаза и посмотрел на меня — и в этом взгляде была такая смесь надежды и отчаяния, что мне стало физически больно.
— Разумовский, — голос его был хриплым, сорванным. — Вы что-то нашли?
— У меня есть версия, — сказал я без предисловий, потому что времени на вежливые формулировки не было. — Это отравление. Хроническое. Кто-то травил вашу жену на протяжении длительного времени — возможно, месяцев, возможно, лет. Небольшими дозами, так, чтобы симптомы нарастали постепенно и не вызывали подозрений.
Граф резко поднялся с кресла.
— Что⁈ — в его голосе прорезалась ярость, та самая ярость, которую я видел вчера в коридоре. — Отравление⁈ Кто посмел⁈ Я найду эту тварь и…
— Ваше сиятельство, — перебил я его, — сейчас не время для угроз. Сначала нам нужно найти источник яда и подтвердить мою теорию. А для этого мне необходимо обыскать ваш дом. Всё, к чему ваша жена могла прикасаться регулярно.
Граф смотрел на меня, и я видел, как в его глазах борются разные эмоции — подозрительность, надежда, страх, желание действовать, неуверенность.
— Вы уверены? — спросил он наконец. — Это не просто… очередная теория?
— Я не уверен, — честно ответил я. — Но это единственная версия, которая объясняет все симптомы и всё, что не вписывается в стандартные диагнозы. И чтобы проверить её, мне нужен доступ к вашему дому. Прямо сейчас, пока ещё не поздно.
Граф молчал несколько секунд, которые показались мне вечностью. Потом тяжело вздохнул и махнул рукой.
— Чёрт с ним. Поехали.
Исторический центр Владимира встретил нас узкими улочками и старинными домами, стены которых помнили, наверное, ещё времена князя Андрея Боголюбского.
Машина графа — большой чёрный внедорожник с тонированными стёклами — остановилась у одного из таких домов, трёхэтажного особняка с лепниной на фасаде и коваными балконами.
Квартира Минеевых располагалась на втором этаже, и когда граф открыл дверь, я на мгновение замер на пороге, поражённый увиденным.
Это была не квартира. Это был музей.
Небольшое по площади помещение — две комнаты, кухня, ванная — было буквально забито антиквариатом. Картины в позолоченных рамах висели на стенах так плотно, что почти не было видно обоев.
Статуэтки из бронзы, фарфора и мрамора теснились на каждой горизонтальной поверхности. Старинная мебель — секретеры, комоды, этажерки — занимала всё свободное пространство, оставляя лишь узкие проходы между ними.
— Понимаю ваше удивление, — сказал граф, заметив моё выражение лица. — Наш особняк на реставрации. Уже третий год. Подрядчики клянутся, что вот-вот закончат, но «вот-вот» всё никак не наступает. Мы переехали сюда временно, думали — на пару месяцев. И застряли.
Он провёл рукой по воздуху, обводя жестом всё это великолепие.
— Анне здесь не нравится. Слишком тесно, говорит она. Негде повернуться. Но куда деть коллекцию? Это наследие моего рода, я не могу оставить его в пустом особняке на растерзание строителям.
— Понятно, — сказал я, хотя на самом деле мало что понял о логике аристократов, которые предпочитают жить в музее, чем расстаться с частью своих сокровищ. — Приступим.
Следующие два часа я провёл, методично обыскивая каждый уголок квартиры, и чем дольше искал, тем больше отчаивался.
Ванная комната. Я проверил все флаконы с шампунем, бальзамом, гелем для душа. Понюхал мыло. Осмотрел зубные щётки, пасту, ополаскиватель. Взял пробы воды из-под крана. Фырк летал вокруг, принюхиваясь своим астральным носом, и качал головой — ничего подозрительного.
Кухня. Специи, чай, кофе, сахар, соль. Кастрюли, сковородки, тарелки. Продукты в холодильнике. Я брал образцы всего, что могло контактировать с едой, складывал их в пластиковые пакетики, которые прихватил из больницы. Снова ничего.
Спальня. Постельное бельё, подушки, одеяла. Косметика на туалетном столике — кремы, лосьоны, тоники, тени, помады. Духи в красивых флаконах. Лекарства в тумбочке — банальные витамины, снотворное, таблетки от головной боли. Ничего необычного.
Гостиная. Диваны, кресла, ковры. Книги на полках. Фарфоровые безделушки в витринах.
Ничего. Абсолютно ничего.
Я стоял посреди гостиной, чувствуя, как надежда утекает сквозь пальцы, как песок в песочных часах. Прошло уже почти три часа с тех пор, как мы приехали сюда. Где-то во Владимире шло судебное заседание, которое могло решить судьбу Шаповалова. А я всё ещё топтался на месте.
Мой взгляд скользнул по стенам, увешанным картинами, и остановился на одной из них — большом портрете в позолоченной раме, который висел на самом видном месте, напротив главного окна.
На портрете была изображена молодая девушка — лет двадцати, не больше. Красивое лицо с тонкими чертами, тёмные волосы, собранные в высокую причёску, умные живые глаза, в которых художник сумел уловить что-то озорное, мальчишеское. На ней было простое тёмное платье, и в руках она держала кисть — художница, рисующая свой автопортрет?
— Наша дочь, — голос графа заставил меня вздрогнуть. Я не заметил, как он подошёл и встал рядом. — Екатерина. Катенька.
В его голосе было что-то такое — смесь гордости и боли, любви и тоски, — от чего у меня защемило сердце.
— Она учится в Шанхайской академии искусств, — продолжал граф, глядя на портрет. — Талантливая девочка. Унаследовала способности к живописи от… неважно от кого. Главное — у неё дар. Настоящий дар.
Он помолчал.
— Она ещё не знает про маму. Я не смог ей сказать. Всё откладывал, надеялся, что ситуация изменится, что появятся хорошие новости, которыми можно будет смягчить удар. Но…
Он не закончил фразу, и в этом «но» было всё.
— Двуногий, — раздался в моей голове голос Фырка, и я повернул голову. Бурундук сидел на раме портрета — на той самой позолоченной раме — и с интересом разглядывал её поверхность. — А мужик-то, оказывается, нормальный. Просто вспыльчивый и горем убитый. Не такое уж и чудовище, каким казался вчера.
Я мысленно согласился с бурундуком. Граф Минеев был человеком — обычным человеком, который любил свою жену и дочь и сходил с ума от бессилия, когда его мир рушился.
Но времени на сочувствие не было.
— Ваше сиятельство, — сказал я, — мне нужно попробовать другой подход. Поиск вслепую не работает — квартира слишком большая, вещей слишком много, а времени слишком мало.
Я повернулся к нему.
— Опишите мне обычный день вашей жены. Подробно. Каждый её ритуал, каждую привычку, от момента пробуждения до отхода ко сну. Что она делала регулярно? К чему прикасалась каждый день, без исключения?
Граф нахмурился, пытаясь вспомнить.
— Ну… она вставала раньше меня. Принимала душ. Чистила зубы. Завтракала — обычно что-то лёгкое, тосты с вареньем или овсянку. Потом…
— Это я всё проверил, — перебил я его. — Мне нужно что-то особенное. Что-то уникальное. Что-то, что делала только она и никто другой.
Граф задумался.
— Любимые духи? У неё были духи от «Шанель», она пользовалась ими каждый день…
— Проверил. Чисто.
— Любимое кресло? Вон то, у окна, она всегда сидела в нём, когда читала…
Я подошёл к креслу, осмотрел его, провёл рукой по обивке. Фырк принюхался.
— Ничего, — сказал бурундук разочарованно.
— Чёрт возьми! — я ударил кулаком по подлокотнику. — Должен же быть какой-то ритуал! Что-то, что она делала каждый день, изо дня в день, на протяжении месяцев или лет! Какая-то привычка, какая-то мелочь, о которой вы даже не задумываетесь!
Граф развёл руками.
— Я не знаю! Я целыми днями в делах! Ухожу рано утром, возвращаюсь поздно вечером. Я не знаю, чем она занималась, когда меня не было!
Я стоял посреди комнаты, чувствуя, как отчаяние накрывает меня с головой. Три часа поисков — и ничего.
Я опустился в кресло, то самое, любимое кресло графини, и уставился перед собой невидящим взглядом. Прямо передо мной был портрет Екатерины — молодой художницы из Шанхая, которая ещё не знала, что её мать умирает.
Шанхай.
Что-то царапнуло на краю сознания, какая-то мысль, которая никак не хотела оформиться.
И тут я увидел Фырка.
Бурундук всё ещё сидел на раме портрета и сосредоточенно что-то изучал, морща нос и водя усами из стороны в сторону.
— Ну и пылища тут у вас, ваше сиятельство, — пробормотал он, скорее себе, чем мне. — Убираться надо лучше. Вся рама в отпечатках каких-то…
— О чём ты? — спросил я мысленно. — Фырк, что ты видишь?
— Да говорю же — рама липкая. Заляпанная вся. Как будто её постоянно трогают. Причём не просто трогают, а… — он принюхался. — Облизывают ее что ли…
Я замер.
— Здесь довольно чисто, — сказал я медленно, оглядывая комнату. — Я имею в виду — в квартире вообще чисто. Кто-то регулярно убирается.
— Домработница, — машинально ответил граф. — Приходит три раза в неделю.
— И она протирает картины?
— Разумеется. Это ценные вещи, за ними нужен уход.
— Тогда почему рама этой картины, — я указал на портрет Екатерины, — вся в отпечатках? Если домработница протирает её три раза в неделю, она должна быть идеально чистой.
Граф открыл рот, чтобы что-то сказать, но я уже вскочил с кресла и бросился к портрету.
— Что ваша жена делала с этой картиной⁈ — спросил я, и мой голос звенел от напряжения. — Конкретно с этой! Не с другими — с этой!
Граф растерянно моргнул.
— Что делала? Ничего особенного… Просто любовалась. Это же наша Катенька, она очень по ней скучает. Ну… иногда, проходя мимо… или на ночь… она целовала портрет. Прикасалась губами. Как бы посылала дочери воздушный поцелуй.
Я не смотрел на изображение.
Я смотрел на раму.
Позолоченную раму, покрытую тонким слоем чего-то, что оставляло отпечатки губ. Раму, к которой любящая мать прикасалась каждый день — утром и вечером, месяц за месяцем, год за годом.
— Фырк, — сказал я, и мой голос был странно спокойным. — Что ты чувствуешь на этой раме? Не пыль. Не отпечатки. Что-то ещё?
Бурундук снова принюхался — долго, сосредоточенно.
— Странное что-то, — сказал он наконец. — Как будто… как будто запах болезни. Тот же самый, что был в палате, только слабее. Концентрированнее.
Я протянул руку и осторожно, кончиками пальцев, коснулся позолоты.
Под пальцами было что-то странное — не просто краска, не просто лак. Что-то… другое.
— Ваше сиятельство, — сказал я, не оборачиваясь. — Эта картина… Откуда она? Кто её рисовал? Где делали раму?
Граф подошёл ближе.
— Это подарок от Катеньки. Она прислала её из Шанхая, кажется… года три назад? Да, три года. На годовщину нашей свадьбы. Написала портрет сама, там же заказала раму — у какого-то местного мастера, китайца, который специализируется на традиционных техниках…
Три года.
Три года назад у Анны Минеевой впервые появились симптомы — артралгии, боли в суставах. Три года она каждый день целовала эту картину — утром и вечером.
Три года яд — если это был яд — накапливался в её организме.
— Мне нужно забрать эту картину, — сказал я. — Прямо сейчас. В лабораторию. На токсикологический анализ.
Граф смотрел на меня, и в его глазах я видел понимание — медленное, страшное понимание того, что подарок любимой дочери мог оказаться орудием убийства.
— Катенька… — прошептал он. — Нет. Нет, этого не может быть. Она любит мать. Она никогда бы…
— Я не говорю, что ваша дочь виновата, — перебил я его. — Возможно, она сама не знала. Возможно, мастер, который делал раму, использовал какое-то традиционное покрытие с токсичными компонентами — свинец, ртуть, мышьяк, что-то ещё. Китайские ремесленники иногда применяют старинные рецепты, которые давно запрещены в Европе.
Я осторожно снял картину со стены.
— Но чтобы это выяснить, мне нужен анализ. И мне нужен он сейчас.
Граф молча кивнул. Его лицо было белым как мел.
Машина графа — массивный чёрный внедорожник с тонированными стёклами и мотором, который урчал, как сытый хищник, — неслась по улицам Владимира, игнорируя светофоры, знаки ограничения скорости и возмущённые гудки других водителей.
Позади нас, не отставая ни на метр, следовал второй автомобиль с охраной — такой же чёрный, такой же хищный, — и вместе мы представляли собой маленький кортеж, перед которым расступался даже самый плотный городской поток.
Я сидел на заднем сиденье. Картина в позолоченной раме стоял рядом. Я думал о том, какая жестокая ирония судьбы заключена в этом предмете. Подарок любящей дочери, присланный из далёкого Шанхая с самыми лучшими намерениями, — и этот же подарок медленно, год за годом, убивал её мать. Если я прав, конечно. Если анализ подтвердит мою теорию.
А если нет?
Я отогнал эту мысль, потому что сомнения сейчас были роскошью, которую я не мог себе позволить. Шаповалов сидел в камере, суд уже начался, и времени на перепроверку гипотез просто не оставалось. Либо я прав, либо…
Нет. Я прав. Должен быть прав.
— Двуногий, — голос Фырка раздался прямо у меня в голове, потому что при водителе и охране бурундук предпочитал общаться телепатически, — ты так вцепился в эту картину, будто она из чистого золота. Расслабь пальцы, а то сломаешь раму раньше, чем доберёмся до лаборатории.
Я посмотрел на свои руки и понял, что Фырк прав — я держал картину с такой силой, что побелели костяшки пальцев. Заставил себя ослабить хватку, глубоко вдохнуть, выдохнуть.
Граф сидел рядом со мной, вцепившись в подлокотник двери с не меньшей силой. Время от времени он бросал взгляд на картину — на портрет своей дочери — и каждый раз его лицо искажалось, как от физической боли.
— Объясните, — сказал он наконец, и его голос был хриплым, надтреснутым, словно он не спал несколько ночей подряд и всё это время только и делал, что кричал. — Объясните мне всё с самого начала, Разумовский. Медленно, подробно, так, чтобы я понял. Что всё это значит?
Я глубоко вздохнул, собираясь с мыслями, потому что объяснять предстояло человеку без медицинского образования, который находился на грани нервного срыва. Человеку, который одновременно хотел и боялся услышать правду.
— Ваша дочь, сама того не подозревая, прислала из Шанхая своего рода «троянского коня», — начал я, стараясь говорить спокойно и размеренно, как говорю с родственниками тяжёлых пациентов, когда нужно сообщить плохие новости. — Рама этой картины, судя по всему, покрыта лаком или краской на основе солей тяжёлых металлов.
— Тяжёлых металлов? — переспросил граф непонимающе. — Что это значит?
— Свинец, кадмий, ртуть, мышьяк — существует целый ряд веществ, которые называют тяжёлыми металлами из-за их высокой атомной массы. Они токсичны для человеческого организма, но при этом некоторые из них до сих пор используются в традиционных ремёслах — особенно в странах Азии, где древние рецепты передаются из поколения в поколение без оглядки на современные стандарты безопасности.
Я посмотрел на раму картины — на её красивую позолоту, которая мягко поблёскивала в свете, проникающем через тонированные стёкла.
— Соединения кадмия, например, дают очень красивый золотистый оттенок. Ярко-жёлтый, тёплый, благородный. Художники веками использовали кадмиевые пигменты для своих картин. Проблема в том, что кадмий — сильнейший яд, который накапливается в организме и вызывает тяжелейшие поражения почек, печени, костей, сосудов.
Граф слушал меня, и я видел, как его лицо меняется — непонимание сменяется осознанием, осознание — ужасом.
— И что? — выдавил он. — Рама покрыта какой-то ядовитой краской, и что из этого? Моя жена не… она не…
— Ваша жена каждый день…
— … целовала её, — перебил меня граф, и его голос упал до шёпота. — Боже мой. Каждое утро и каждый вечер. Она целовала портрет Катеньки. Это был её ритуал, её… её способ чувствовать себя ближе к дочери.
Он повернулся ко мне, и в его глазах я увидел такую смесь ужаса и отчаяния, что мне стало физически больно.
— Но как вы поняли⁈ Как чёрт возьми, вы могли это знать⁈
— Это единственное логичное объяснение всей картины болезни, — ответил я. — Я искал источник отравления, искал что-то, с чем ваша жена контактировала регулярно, изо дня в день, на протяжении длительного времени. Вода, еда, косметика — всё было чисто. Оставалось только одно — то, к чему она прикасалась каждый день, но что никто не додумался проверить.
Я помолчал, глядя в окно на мелькающие мимо дома — старинные особняки, церкви с золотыми куполами, парки с голыми деревьями. Владимир был красивым городом, древним и величественным, и мне подумалось, что в этих стенах за века произошло немало трагедий, но эта — трагедия любящей матери, которую медленно убивал подарок любимой дочери — была одной из самых жестоких.
— Постоянный, многолетний контакт с токсином в микроскопических дозах, — продолжил я. — Каждое утро и каждый вечер — поцелуй в раму. Несколько микрограммов яда, проникающего через слизистую оболочку губ. По отдельности — ничтожное количество, которое здоровый организм мог бы вывести без серьёзных последствий. Но день за днём, месяц за месяцем, год за годом эти микрограммы накапливались в тканях, откладывались в почках, в печени, в стенках сосудов.
— Три года, — прошептал граф. — Картина висит у нас три года.
— Именно столько времени понадобилось яду, чтобы накопиться до критической концентрации. Соли тяжёлых металлов вызывают хроническое воспаление — медленное, тихое, незаметное. Это воспаление постепенно разрушает ткани, повреждает сосуды, нарушает работу органов. В случае вашей жены оно привело к развитию вторичного токсического васкулита — воспаления сосудов, вызванного внешним отравляющим агентом.
Я повернулся к графу и посмотрел ему прямо в глаза.
— Именно васкулит является причиной всего, что произошло. Почечная недостаточность — потому что воспалённые сосуды почек перестали нормально фильтровать кровь. Кровотечения — потому что стенки сосудов стали хрупкими, как старый пергамент. Проблемы с печенью, с селезёнкой, с сердцем — всё это следствия одного и того же процесса, который шёл годами, исподволь, не привлекая внимания.
— А операция? — голос графа был едва слышен.
— Операция Шаповалова была безупречной, — сказал я твёрдо. — Я изучил все материалы, посмотрел видеозапись. Игорь Степанович сделал всё идеально. Но его пациентка была бомбой с часовым механизмом — он просто не знал об этом, никто не знал. Операция, даже самая успешная — это стресс для организма, это повреждение тканей, это кровопотеря. Для здорового человека это не проблема. Но для человека с повреждёнными сосудами, с хроническим воспалением, с накопленным ядом в тканях… операция стала триггером, последней каплей, которая запустила лавину.
Граф молчал, переваривая услышанное. За окном машины мелькали улицы Владимира — мы уже въезжали в больничный квартал, — но он ничего этого не видел. Он смотрел на портрет дочери, который стоял рядом, и на его лице отражалась мучительная борьба — между желанием поверить в мою теорию и страхом того, что она окажется правдой.
— Звучит как безумие, — произнёс он наконец, и в его голосе не было обвинения, только усталость и растерянность.
Он помолчал.
— Но сейчас мне не до смеха. Я не знаю, чему верить и кому верить. Я знаю только одно — моя жена умирает, и если есть хоть малейший шанс её спасти…
— Анализ покажет правду, — сказал я. — Если в раме есть токсичные соединения, лаборатория их найдёт. Если в крови вашей жены есть следы этих соединений — это будет неопровержимым доказательством.
Машина въехала на территорию Владимирской областной больницы и остановилась у главного входа.
— Тогда идёмте, — сказал граф, открывая дверь.
Кабинет, который мне выделили накануне, превратился в своего рода штаб — нервный центр операции, где сходились все нити этого запутанного дела.
Картину я отдал в лабораторию сразу же, как только мы приехали. Молодой лаборант — тот же парень, который вчера проводил анализ крови — посмотрел на меня с недоумением, когда я протянул ему позолоченную раму.
— Соскоб с поверхности, — объяснил я. — Полный токсикологический скрининг на соли тяжёлых металлов. Кадмий, свинец, ртуть, мышьяк — всё, что найдёте.
— Это… срочно? — спросил он, бросив взгляд на графа, который стоял за моей спиной с лицом человека, готового убить за промедление.
— Более чем, — ответил я.
Граф достал телефон и набрал номер.
— Георгий Андреевич? Минеев. Да, снова я. Слушайте внимательно — в вашу лабораторию только что поступил образец для анализа. Я хочу, чтобы его сделали немедленно. Вне очереди. Бросив все остальные дела. Это понятно?
Пауза. Граф слушал что-то на том конце линии, и его лицо становилось всё более жёстким.
— Меня не интересует очередь. Меня не интересует загруженность. Меня интересует результат, и я хочу получить его в течение часа. Если это невозможно сделать обычными средствами — найдите необычные. Благодарю.
Он отключился, не услышав ответ, и посмотрел на лаборанта.
— Вы слышали. Час. Ни минутой больше.
Лаборант сглотнул и исчез вместе с картиной так быстро, словно за ним гнались черти.
Теперь мы ждали.
Граф сидел в кресле у окна — том самом кресле, в котором я уснул прошлой ночью — и смотрел в одну точку. Его пальцы выстукивали на подлокотнике нервный ритм, и время от времени он бросал взгляд на часы, висевшие на стене.
Двое его охранников — здоровенных мужчин в тёмных костюмах, с лицами, которые не выражали абсолютно ничего — стояли у двери, создавая атмосферу то ли приёмной высокопоставленного чиновника, то ли допросной комнаты.
Я мерил шагами кабинет, не в силах усидеть на месте. Десять шагов от окна до двери, разворот, десять шагов обратно. Снова разворот. Снова десять шагов. Фырк сидел на спинке кресла и наблюдал за моими метаниями с выражением кота, следящего за маятником часов.
— Двуногий, ты так протопчешь дыру в полу, — заметил он. — Или свихнёшься раньше, чем принесут результаты. Сядь уже.
— Не могу, — ответил я мысленно. — Если я сяду, я начну думать. А если начну думать — сойду с ума.
— А сейчас ты не думаешь?
— Сейчас я хожу. Это разные вещи.
Фырк фыркнул — снова оправдывая своё имя — и отвернулся.
Прошло двадцать минут. Потом тридцать. Каждая минута тянулась, как резина, и я начал понимать, почему средневековые пытки были такими эффективными — иногда ожидание страшнее любой боли.
И тут дверь открылась, и в кабинет вошли Кобрук и Мышкин.
Один взгляд на их лица сказал мне всё, что нужно было знать, ещё до того, как они произнесли хоть слово. Кобрук была бледной, с красными глазами и нервно подрагивающими губами.
Мышкин выглядел так, словно его переехал паровоз — помятый, осунувшийся, с выражением человека, который только что узнал, что мир несправедлив, и до сих пор не может с этим смириться.
— Что? — спросил я, хотя уже знал ответ.
— Всё плохо, Илья, — сказала Кобрук, и её голос дрогнул. — Очень плохо. Предварительное слушание прошло. Обвинение утверждено в полном объёме.
Граф поднял голову, и в его глазах мелькнуло что-то — не торжество, нет, скорее усталое удовлетворение человека, который привык получать то, чего добивается.
— Вы видели его? — спросил я. — Шаповалова?
Кобрук кивнула, и по её щеке скатилась слеза.
— Видела. Илья, они превратили его в развалину. Он похудел, осунулся, под глазами чёрные круги… Но знаешь, что самое страшное? Он держится. Спину держит прямо, смотрит судье в глаза. Не сломался. Пока не сломался.
Мышкин шагнул вперёд, и я заметил, что он бросил на графа взгляд, полный едва сдерживаемой ярости.
— Приговор вынесут завтра утром, — сказал он, и каждое слово падало, как камень в тихую воду. — Кто-то очень постарался ускорить процесс, протолкнуть дело вне обычной очереди, через головы всех остальных обвиняемых.
Он не сказал «граф Минеев». Он не назвал имени. Но его взгляд говорил красноречивее любых слов.
Граф медленно поднялся с кресла. Его лицо было непроницаемым, но я заметил, как дрогнул мускул на его щеке — единственный признак того, что слова Мышкина задели его.
— Я… — он запнулся, и впервые за всё время нашего знакомства я увидел на его лице что-то похожее на смущение, на растерянность, на… раскаяние? — Я не думал, что всё будет так быстро. Когда я запускаю механизм правосудия, он начинает вращаться без остановки, набирает обороты, и… остановить его потом уже невозможно.
Он сделал паузу, подбирая слова.
— Вы должны понять мою позицию. Когда мне сообщили, что моя жена при смерти по вине хирурга, я… я сделал то, что сделал бы любой на моём месте. Я использовал своё влияние, свои связи, своё положение, чтобы виновный был наказан. Я не мог знать…
— Что виновного нужно сначала найти? — перебил его Мышкин, и в его голосе звенел металл. — Что обвинение нужно доказать, прежде чем требовать приговора?
Граф побледнел.
— Я не юрист, — сказал он тихо. — Я… я просто хотел справедливости. Для своей жены. Для себя.
— Справедливости? — Кобрук шагнула к нему, и в её глазах полыхала ярость, которую я никогда раньше в ней не видел. — Вы называете это справедливостью? Невиновный человек сидит в камере, его судят за преступление, которого он не совершал, а вы говорите о справедливости⁈
— Я не знаю, виновен он или нет! — голос графа сорвался на крик. — Вы говорите, что нет, а Ерасов говорит, что да! Откуда мне знать, кому верить⁈ Я не могу просто взять и отозвать обвинение на основании вашей теории, Разумовский! А вдруг вы ошиблись? Вдруг ваш анализ ничего не покажет? Тогда настоящий виновный — кем бы он ни был — избежит наказания!
Повисла тишина. Тяжёлая, давящая, полная невысказанных обвинений и непролитых слёз.
— Я не ошибся, — сказал я, и мой голос прозвучал твёрже, чем я сам ожидал. — Анализ подтвердит мою теорию. Я в этом уверен.
— Уверенность — не доказательство, — возразил граф, но в его голосе уже не было прежней жёсткости. Он сомневался. Он хотел верить. Он отчаянно хотел, чтобы кто-то сказал ему, что его жену можно спасти, что он не погубил невиновного человека, что всё ещё можно исправить.
— Тогда подождём доказательства, — сказал я. — Анализ будет готов с минуты на минуту.
Фырк на спинке кресла тихо хмыкнул.
— Ну и компания собралась, двуногий. Граф, который засадил невиновного в тюрьму и теперь не знает, как с этим жить. Администратор, которая хочет помочь, но не может. Инквизитор, который пришёл слишком поздно. И ты — с теорией в голове и надеждой на чудо. Чудики вы все, двуногие.
Я мысленно согласился с бурундуком.
И тут дверь кабинета распахнулась — без стука, без предупреждения, со всей силы, так что ударилась о стену с оглушительным грохотом, — и в комнату ворвался разъярённый Ерасов.
Профессор был вне себя — это было видно с первого взгляда. Лицо покрылось красными пятнами, особенно заметными на бледной коже лба и щёк. Глаза — налитые кровью, с расширенными зрачками — метали молнии. Халат, обычно безупречно белый и накрахмаленный, был измят и застёгнут криво, будто он одевался впопыхах.
— Что здесь происходит⁈ — заорал он с порога, не обращая внимания на присутствующих, словно кроме меня в кабинете никого не было. — Мне доложили, что вы устроили в лаборатории цирк! Картины какие-то на анализ притащили! Картины! В токсикологическую лабораторию! Это больница, уважаемые, а не Третьяковская галерея! Я категорически запрещаю эту самодеятельность!
Он сделал шаг в комнату, потом ещё один, и только тут его взгляд наконец сфокусировался на других присутствующих. Я видел, как его лицо меняется — ярость сменяется удивлением, удивление — замешательством, замешательство — страхом.
Граф медленно поднялся с кресла, и что-то в его движении — в том, как он выпрямился во весь свой немалый рост, как расправил плечи, как посмотрел на Ерасова сверху вниз — заставило профессора осечься на полуслове и попятиться.
— Ерасов, — сказал граф негромко, почти ласково, но так, что каждое слово падало, как капля ледяной воды. — Потише. Вы забываетесь.
Профессор открыл рот, закрыл его, снова открыл. Он явно не ожидал увидеть здесь графа и теперь лихорадочно перестраивался, пытаясь понять, как изменилась расстановка сил, кто здесь главный и как ему выкрутиться из этой ситуации.
— Ваше сиятельство, — он изобразил улыбку, которая вышла больше похожей на оскал загнанного зверя. — Прошу прощения, я не знал, что вы здесь. Я просто обеспокоен нарушением протоколов в нашем учреждении…
— Анализ распорядился провести я, — перебил его граф. — Лично. Это моя картина, из моего дома, и если я хочу проверить её на наличие токсичных веществ — это моё право. Если у вас есть претензии к этому решению, вы можете высказать их мне. Прямо сейчас.
Пауза. Ерасов смотрел на графа, и я видел, как в его глазах мечутся мысли — как он просчитывает варианты, оценивает риски, ищет выход. Он был загнан в угол, но ещё не готов был сдаться.
Мышкин, который до этого момента молча стоял у стены, сделал шаг вперёд и посмотрел на профессора с тем особым выражением, которое я видел у следователей, когда они чуют кровь — внимательным, оценивающим, почти хищным.
— А что вы так занервничали, магистр? — спросил он, и в его голосе звучало что-то похожее на мурлыканье кота, загнавшего мышь в угол. — Обычный токсикологический анализ. Рутинная процедура, которую проводят в этой больнице десятки раз в день. Или…
Он сделал паузу, давая Ерасову время прочувствовать момент.
— … или вы боитесь, что мы там что-то найдём?
Ерасов побагровел ещё сильнее, и я увидел, как вздулась вена на его виске, пульсируя в такт учащённому сердцебиению.
— Я⁈ Боюсь⁈ — он почти захлёбывался от возмущения, и слюна брызгала из его рта при каждом слове. — Это абсурд! Клевета! Я тридцать лет работаю в медицине, и никто — слышите? — никто никогда не смел обвинять меня в трусости! Я просто защищаю порядок! Существуют правила, протоколы, процедуры, которые нужно соблюдать!
Он ткнул пальцем в мою сторону.
— А этот… этот провинциальный шарлатан пытается выдумать какую-то чушь про отравление, чтобы выгородить своего дружка-убийцу! Это же очевидно для любого разумного человека! Он цепляется за соломинку, потому что знает, что проиграл, что его друг виновен, и никакие фокусы не помогут!
Я стоял неподвижно, скрестив руки на груди, и смотрел на Ерасова с тем спокойствием, которое даётся только абсолютной уверенностью в своей правоте. Его ярость была показной, его обвинения — пустыми, и мы оба это знали.
— Вы так нервничаете, профессор, — сказал я, и мой голос был ровным, почти ленивым, словно мы обсуждали погоду или вчерашний футбольный матч. — Вы врываетесь в кабинет, кричите, брызжете слюной, обвиняете всех вокруг… Это очень интересная реакция на обычный токсикологический анализ, вы не находите?
Ерасов замер, как человек, которого ударили в солнечное сплетение.
— Я думаю, — продолжил я, делая шаг к нему, — что вы нервничаете не потому, что боитесь, что мы ничего не найдём. Вы нервничаете потому, что боитесь обратного. Вы боитесь того, что мы найдём отравление. Потому что тогда раскроется не только причина болезни, но и ваши действия после неё.
— Что… что вы имеете в виду? — выдавил Ерасов, и в его голосе не осталось ни следа прежней уверенности — только страх. Животный, первобытный страх человека, который чувствует, как почва уходит у него из-под ног.
Но я не успел ответить, потому что в этот момент в дверь постучали — коротко, деловито, по-больничному — и в кабинет вошёл молодой человек в белом халате, с запечатанным конвертом в руках.
Все головы повернулись к нему, как по команде. Лаборант замер на пороге, ошарашенный количеством людей и напряжением, которое можно было резать ножом.
— Илья… Илья Григорьевич? — он посмотрел на меня, игнорируя всех остальных. — Анализ готов. Как вы просили.
Время словно замедлилось, растянулось, как патока, и каждая секунда стала вечностью.
Я видел, как лаборант протягивает мне конверт — обычный белый конверт с логотипом больницы в углу, ничем не примечательный, но сейчас он казался мне самым важным предметом во Вселенной.
Видел, как Ерасов делает шаг вперёд — инстинктивно, словно его толкнула невидимая сила, словно его тело действовало раньше, чем успел включиться разум.
— Это собственность больницы! — выкрикнул он, протягивая руку к конверту. — Результаты любых анализов, проведённых в нашей лаборатории, должны сначала поступить ко мне как к заведующему! Таков протокол! Я должен ознакомиться первым и дать своё заключение!
Но Мышкин оказался быстрее.
С реакцией человека, который провёл всю жизнь ловя преступников и знает, что иногда доля секунды отделяет успех от провала, он перехватил руку Ерасова — мягко, но твёрдо, с профессионализмом, выдающим долгие годы практики — и другой рукой забрал конверт у лаборанта.
— Благодарю, — сказал он невозмутимо, как будто ничего особенного не произошло. — Вы свободны.
Лаборант, чувствуя, что попал в эпицентр чего-то серьёзного и опасного, быстро кивнул и выскользнул за дверь, как мышь, удирающая от кошки.
Мышкин молча протянул конверт мне.
Я взял его, ощущая, как бумага слегка подрагивает в моих пальцах — не от страха, а от напряжения, от понимания того, что следующие несколько секунд решат всё. Судьбу Шаповалова. Судьбу Ерасова. Судьбу Анны Минеевой. Возможно — мою собственную судьбу.
Вскрыл конверт — аккуратно, по краю, хотя руки так и чесались разорвать его одним движением.
Достал сложенный вдвое лист бумаги. Развернул. Сейчас все должно встать на свои места. Ну или нет…
Пробежал глазами по строчкам — по цифрам, по медицинским терминам, по заключению в конце страницы.
И почувствовал, как что-то внутри меня — какой-то туго скрученный узел, который я носил в груди последние сутки, — начинает медленно распускаться.
На моём лице не появилось ни тени триумфа. Только усталое облегчение, только подтверждение того, что я и так знал, только тихая, спокойная уверенность человека, который сделал всё правильно.
— Ну⁈ — голос графа был хриплым от напряжения. — Что там⁈
Я поднял глаза и обвёл взглядом присутствующих — графа с его бледным, измученным лицом, Кобрук с её красными от слёз глазами, Мышкина с его профессиональной невозмутимостью, Ерасова с его животным страхом.
— Всё подтвердилось, — сказал я, и мой голос звучал странно спокойно даже для меня самого. — Полностью. Без оговорок и сомнений.
Я посмотрел на бумагу, хотя уже знал её содержание наизусть.
— В соскобе с рамы картины обнаружена концентрация сульфида кадмия, превышающая допустимую норму в триста сорок семь раз. Триста сорок семь, — повторил я, давая цифре время дойти до каждого присутствующего. — Это не следы, не случайное загрязнение. Это убийственная доза, распределённая по всей поверхности рамы.
Я перевернул страницу.
— В крови пациентки — следы кадмия в количестве, в двадцать три раза превышающем допустимую норму. Это согласуется с картиной хронического отравления на протяжении нескольких лет.
Я поднял глаза и посмотрел на графа.
— Диагноз: хроническое отравление кадмием, повлёкшее за собой развитие вторичного системного васкулита с поражением почек, печени, желудочно-кишечного тракта и сердечно-сосудистой системы. Именно это — и только это — является причиной всех симптомов вашей жены. Не операция. Не сепсис. Не халатность хирурга. Яд. Яд, который она получала каждый день на протяжении трёх лет.
Тишина, повисшая в кабинете, была такой густой, такой осязаемой, что казалось — её можно резать ножом и подавать ломтями. Я слышал, как бьётся моё собственное сердце. Слышал тяжёлое дыхание графа. Слышал, как скрипят зубы Ерасова.
А потом профессор взорвался.
— Чушь! — заорал он, и в его голосе была уже не ярость, а чистая паника, паника человека, который чувствует, как петля затягивается вокруг его шеи. — Подделка! Фальсификация! Этот шарлатан всё подстроил! Он сфальсифицировал результаты! Подкупил лаборанта! Это заговор против меня!
Он метнулся в сторону, словно пытаясь убежать, но охранники графа преградили ему путь — молча, без единого слова, просто встав между ним и дверью, как две живые стены.
— Я требую повторного анализа! — визжал Ерасов, брызгая слюной. — В независимой лаборатории! Под наблюдением комиссии Гильдии! Это произвол! Беззаконие!
— А теперь, магистр Ерасов, — сказал я, не повышая голоса, и этот контраст между его истерикой и моим спокойствием был, возможно, страшнее любых обвинений, — давайте поговорим о том, что сделали вы.
Он замер, как кролик перед удавом. Его рот открылся, но из него не вырвалось ни звука.
— Когда у пациентки на фоне васкулита начались осложнения, — продолжал я, делая шаг к нему, — вы поставили диагноз «ДВС-синдром». Диссеминированное внутрисосудистое свёртывание. Логичный диагноз, если смотреть поверхностно. Кровотечения, проблемы с почками, общее тяжёлое состояние — всё это можно было списать на ДВС.
Я сделал ещё один шаг.
— И согласно этому диагнозу вы назначили ей гепарин. Антикоагулянт. Препарат, который разжижает кровь и препятствует образованию тромбов. Стандартное лечение при ДВС, прописанное во всех учебниках.
Ерасов попятился, наткнулся на стул и чуть не упал. Его лицо было белым как мел.
— Вы действовали по протоколу, — я сделал ещё один шаг. — Формально всё было правильно. На бумаге. В документах. Но вы поставили неверный диагноз.
Я остановился прямо перед ним — так близко, что мог видеть капельки пота на его лбу, мог слышать его учащённое, хриплое дыхание.
— Вы не увидели васкулит. Не распознали воспаление сосудов, из-за которого их стенки стали хрупкими, как старый пергамент. И вы ввели антикоагулянт пациентке, у которой сосуды и так были на грани разрыва.
— Я… я не знал… — пробормотал Ерасов. — Откуда мне было знать…
— Вы должны были знать! — впервые за весь разговор я повысил голос, и Ерасов отшатнулся, как от удара. — Вы — профессор медицины! Заведующий! Человек с тридцатилетним опытом! Ваша работа — ставить правильные диагнозы! А вы… вы не потрудились даже задуматься о том, почему картина болезни не вписывается в классический ДВС!
Я взял себя в руки, заставил голос снова стать спокойным, потому что ярость — плохой союзник в таких разговорах.
— Вы своими руками вызвали у неё профузное кровотечение. Гепарин стал последней каплей, которая разрушила и без того повреждённые сосуды. И когда вы поняли, что натворили, когда увидели, что пациентка истекает кровью, когда осознали, что это ваша ошибка…
Я помолчал, давая словам дойти до каждого присутствующего.
— … вы испугались. Испугались за свою репутацию. За свою карьеру. За своё положение в Гильдии. За свой ранг магистра, который вы заработали не талантом, а интригами и связями.
Ерасов открыл рот, чтобы возразить, но я не дал ему вставить ни слова.
— И вместо того чтобы признать ошибку, вместо того чтобы начать искать настоящую причину болезни, вы подделали документы. Переписали историю болезни. Свалили всю вину на хирурга Шаповалова — на человека, который сделал всё правильно, который не имел никакого отношения к осложнениям, который стал удобным козлом отпущения для вашей трусости и некомпетентности.
— Ложь! — просипел Ерасов, но его голос был слабым, сломленным. — Клевета! Я… я спасал её! Я делал всё возможное!
— Вы спасали себя, — отрезал я. — И ради этого были готовы отправить невиновного человека в тюрьму. На годы.
Граф Минеев, который всё это время слушал молча, с лицом, высеченным из камня, медленно повернулся к Ерасову.
Я видел его глаза — и то, что я увидел в них, заставило меня непроизвольно отступить на шаг. Это была не ярость. Это было что-то похуже. Что-то холодное, расчётливое, абсолютное. Это был взгляд человека, который принял решение и теперь просто обдумывает детали исполнения.
— Анализ — это хорошо, — сказал граф, и его голос был ровным, почти мягким, что делало его ещё страшнее. — Это очень хорошо. Но пока это лишь теория, Разумовский. Ваше слово против его слова. Бумажка с цифрами против показаний заведующего кафедрой.
Он перевёл взгляд на меня, и в этом взгляде я увидел что-то новое — не враждебность, не подозрение, а… уважение? Надежду?
— Есть ли способ доказать вашу правоту безоговорочно? Так, чтобы не осталось никаких сомнений? Так, чтобы даже самый предвзятый судья, самый продажный эксперт, самый упёртый скептик не смог возразить?
Он помолчал.
— Потому что если это правда… если всё, что вы сказали — правда…
Он посмотрел на Ерасова, и в его взгляде было обещание — страшное, неотвратимое обещание человека, который имеет власть и не боится её использовать.
— … я его лично в порошок сотру.
Я понял, что он имеет в виду. Одних лабораторных анализов было недостаточно. Ерасов мог заявить, что результаты сфальсифицированы, что методика была нарушена, что я подкупил лаборанта — и нашлись бы люди, которые ему поверили бы. В мире, где деньги и связи решают всё, правда сама по себе ничего не стоит. Нужно доказательство, которое нельзя оспорить, нельзя подделать, нельзя проигнорировать.
И такое доказательство существовало.
— Есть, — сказал я. — Один способ. Самый надёжный из всех возможных.
Граф смотрел на меня, ожидая продолжения. Кобрук подалась вперёд, не дыша. Мышкин сузил глаза, как человек, который уже догадывается, к чему я веду. Ерасов стоял, вжавшись в стену, и дрожал.
— Пациент должен ответить на правильное лечение, — произнёс я медленно, чётко, чтобы каждое слово дошло до каждого присутствующего. — Если я прав — а я прав, — и это токсический васкулит, вызванный отравлением кадмием, то агрессивная иммуносупрессивная терапия должна дать быстрый и заметный эффект. Мы подавим воспаление, которое разрушает сосуды. Показатели начнут улучшаться. Состояние стабилизируется.
Я посмотрел на графа.
— Это и будет главным доказательством. Доказательством, которое нельзя подделать, нельзя оспорить, нельзя проигнорировать. Если моя теория верна — пациентка начнёт выздоравливать. Если я ошибаюсь — ничего не изменится. Всё просто.
Несколько секунд граф молчал, обдумывая мои слова. Я видел, как работает его разум — как он просчитывает варианты, оценивает риски, принимает решение.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Делайте.
Он повернулся к Ерасову.
— А вы, магистр… вы пойдёте с нами. Я хочу, чтобы вы своими глазами увидели, как рушится ваша ложь.
Ерасов побледнел ещё сильнее — если это вообще было возможно — и попытался что-то сказать, но граф уже отвернулся от него, как от пустого места.
— Мы идём в палату, — сказал я. — Прямо сейчас. И начинаем лечение.
Граф кивнул — коротко, резко — и повернулся к своим охранникам.
— Взять его, — он указал на Ерасова. — И чтобы не дёргался.
Амбалы двинулись вперёд с синхронностью хорошо отлаженного механизма. Ерасов попытался отступить, попытался проскользнуть мимо них к двери, но его уже держали за руки — крепко и профессионально, не давая пошевелиться.
— Вы не имеете права… — забормотал он. — Это произвол… Я буду жаловаться в Гильдию… Императору!..
— Жалуйтесь, — сказал граф равнодушно. — Потом. Если будет кому жаловаться.
Он направился к двери, и мы двинулись следом — странная процессия, направляющаяся в палату интенсивной терапии. Граф с лицом палача, идущего на казнь. Мышкин с выражением человека, который наконец увидел свет в конце тоннеля.
Кобрук, бледная и молчаливая, с глазами, полными надежды и страха. Я — с результатами анализа в руках и планом лечения в голове. И Ерасов под конвоем, бормочущий что-то невнятное и затравленно озирающийся по сторонам, как зверь, попавший в ловушку.
Фырк на моём плече тихо присвистнул.
— Ну и представление, двуногий. Прямо как в театре, только декорации настоящие и актёры не играют. Интересно, каким будет финал?
Я мысленно ответил ему:
— Хороший. Финал будет хорошим. Должен быть.
— Должен — это не обязательно, — философски заметил бурундук. — Но я тебе верю. Только тебе.
Палата интенсивной терапии встретила нас привычными звуками — мерным писком мониторов, отсчитывающих удары больного сердца, шипением аппарата искусственной вентиляции, который вдыхал жизнь в неподвижное тело, тихим гудением диализной машины, перекачивающей кровь через свои фильтры.
Пахло антисептиком, лекарствами и тем особенным запахом, который бывает только в реанимационных отделениях, — запахом борьбы между жизнью и смертью.
Анна Минеева лежала на кровати в том же положении, в каком я видел её вчера и позавчера, — бледная, неподвижная, опутанная проводами и трубками, как муха в паутине из пластика и металла. Её лицо было восковым, безжизненным, и только едва заметное движение груди говорило о том, что она ещё жива.
Но теперь я смотрел на неё другими глазами.
Теперь я знал, что с ней произошло. Знал, почему отказали почки, почему началось кровотечение, почему все предыдущие методы лечения не давали результата. Знал, кто виноват — и не врач-хирург, а магистр-диагност, который стоял сейчас у двери под охраной и дрожал мелкой дрожью.
И теперь я знал, как это исправить.
— Анна Витальевна, — я повернулся к Кобрук, которая стояла рядом, нервно сжимая руки так, что побелели костяшки пальцев. — Мне нужна ваша помощь.
Она вздрогнула, словно очнувшись от транса, и посмотрела на меня.
— Что нужно делать? — в её голосе не было ни тени сомнения, только готовность действовать.
— Пульс-терапия, — сказал я. — Метилпреднизолон, тысяча миллиграммов, внутривенно капельно. Разводим в двухстах миллилитрах физраствора, вводим медленно, в течение часа. Параллельно — мониторинг давления, пульса, сатурации каждые пятнадцать минут. И держим наготове адреналин на случай анафилактической реакции.
Пульс-терапия глюкокортикоидами — это тяжёлая артиллерия в лечении васкулитов, последний довод королей в войне с воспалением. Ударная доза гормонов, которая бьёт по иммунной системе со всей мощью, на которую способна современная фармакология.
Это агрессивное лечение, рискованное, с длинным списком побочных эффектов, но в данной ситуации — единственный шанс быстро переломить ход болезни.
Кобрук кивнула, и я увидел, как на моих глазах происходит трансформация. Администратор исчез. Чиновник исчез. Бюрократ, проводящий дни на совещаниях и бумажной работе, исчез. Передо мной стояла лекарь — настоящий лекарь, с опытом, уверенными руками и ясной головой.
Она подошла к шкафу с медикаментами, достала нужные препараты — флакон метилпреднизолона, пакет с физраствором, шприцы, системы для капельниц. Её движения были чёткими, экономными, профессиональными — ни одного лишнего жеста, ни секунды промедления.
Граф стоял у изголовья кровати, глядя на свою жену с выражением, которое я видел много раз на лицах родственников тяжёлых больных, — смесь любви, страха, надежды и отчаяния. Его руки дрожали, и он засунул их в карманы, чтобы скрыть эту слабость от окружающих.
— Она… она почувствует? — спросил он хрипло. — Когда лечение начнёт работать… она придёт в сознание?
— Не сразу, — ответил я честно, потому что ложная надежда хуже горькой правды. — Пульс-терапия — это не волшебная таблетка. Эффект будет нарастать постепенно, в течение часов, возможно суток. Но если я прав — а я прав, — мы увидим улучшение показателей уже сегодня. Давление стабилизируется, диурез увеличится, воспалительные маркеры начнут снижаться.
Мышкин стоял чуть в стороне, наблюдая за происходящим с профессиональным интересом следователя, который собирает доказательства для дела. Он достал из кармана блокнот и делал какие-то пометки — наверняка фиксировал каждую деталь для будущего отчёта.
Ерасов, всё ещё удерживаемый охранниками, стоял у двери и смотрел на меня с ненавистью — чистой, концентрированной, почти осязаемой. Если бы взгляды могли убивать, я бы уже лежал на полу с дыркой в груди.
— Это ничего не докажет, — прошипел он. — Даже если она поправится — это может быть простое совпадение! Спонтанная ремиссия! Вы не сможете доказать причинно-следственную связь!
— Замолчите, — сказал граф, не оборачиваясь, и Ерасов заткнулся, как будто ему заклеили рот.
Кобрук закончила готовить капельницу и подошла к кровати. Посмотрела на меня, ожидая подтверждения.
— Начинаем? — спросила она.
Я кивнул.
— Начинаем.
Она ввела иглу в центральный катетер — уверенно, без колебаний, — и открыла зажим. Прозрачная жидкость начала медленно капать в вену пациентки — капля за каплей, как песчинки в песочных часах, отмеряющие время до момента истины.
Все в палате замерли, глядя на безжизненное лицо Анны Минеевой, на цифры на мониторе, на капельницу с её мерным, гипнотическим ритмом.
Пульс — восемьдесят девять ударов в минуту. Давление — восемьдесят на пятьдесят пять. Сатурация — девяносто три процента.
Плохие показатели. Очень плохие. На грани критических.
Но сейчас — я верил в это, я знал это — всё начнёт меняться.
Фырк сидел на спинке соседнего кресла и смотрел на пациентку с выражением, которое я редко видел на его мордочке, — не сарказм, не ирония, а что-то похожее на надежду.
— Двуногий, — прошептал он. — Ты уверен? На сто процентов уверен?
— На сто процентов, — ответил я мысленно.
— Тогда я тоже уверен, — сказал бурундук. — Потому что ты ещё ни разу не ошибался. Ну, почти ни разу.
Время в реанимационных палатах течёт иначе, чем в остальном мире, — это я знал ещё с ординатуры в своем мире, когда приходилось дежурить по ночам, следя за показаниями мониторов и молясь всем богам, чтобы цифры не поползли в неправильную сторону.
Минуты растягиваются в часы, часы — в вечность, и каждый писк аппарата, каждое мигание индикатора врезается в память так, словно это последнее, что ты увидишь в жизни.
Прошло три часа с тех пор, как Кобрук подключила капельницу с метилпреднизолоном.
Три часа.
Сто восемьдесят минут.
Десять тысяч восемьсот секунд.
Я знал это, потому что считал каждую из них.
Капельница исправно делала своё дело — прозрачная жидкость мерно капала в вену пациентки, капля за каплей, с гипнотической регулярностью, которая в другое время могла бы успокаивать, но сейчас только усиливала напряжение. Мониторы пищали, отсчитывая удары сердца. Аппарат диализа гудел, перекачивая кровь через свои фильтры. Всё работало как часы.
Но результата не было.
Я стоял у мониторов, вглядываясь в цифры так, словно мог заставить их измениться силой взгляда. Давление — восемьдесят на пятьдесят пять. Точно такое же, как три часа назад. Сатурация — девяносто три процента. Ни на единицу больше, ни на единицу меньше. Пульс — восемьдесят семь. Диурез — капля по капле, едва заметный, на грани олигурии.
Ничего не менялось.
Абсолютно ничего.
Кобрук стояла рядом со мной, бледная, с покрасневшими от напряжения глазами, и я видел, как она кусает губы, сдерживая слова, которые рвались наружу. Слова вроде «почему не работает?» или «ты уверен, что всё правильно?». Она не произносила их вслух, но я читал их в её взгляде так же ясно, как читал показания на мониторах.
Мышкин стоял чуть поодаль, прислонившись к стене, скрестив руки на груди. Его лицо было непроницаемым, как у хорошего игрока в покер, но я заметил, что он время от времени бросает взгляд на часы — и каждый такой взгляд был красноречивее любых слов.
А граф…
Граф ходил по палате из угла в угол, как тигр в клетке, — пять шагов в одну сторону, резкий разворот, пять шагов обратно. Его шаги были тяжёлыми, гулкими, и каждый из них отдавался у меня в голове, как удар молота.
Время от времени он останавливался, смотрел на жену, на мониторы, на меня — и в его глазах я видел то, что видел сотни раз в глазах родственников тяжёлых больных: отчаяние, переходящее в ярость, надежда, превращающаяся в обвинение.
У двери стояли охранники графа — неподвижные, как статуи, — и рядом с ними Ерасов, всё ещё бледный, всё ещё дрожащий, но с выражением лица, которое мне очень не нравилось. Выражение человека, который чует, что ветер меняется в его пользу.
— Двуногий, — голос Фырка раздался у меня в голове, тихий и обеспокоенный. — Мне не нравится, как на тебя смотрит этот граф. Он как будто прикидывает, куда лучше закопать тело.
— Спасибо за поддержку, — мысленно ответил я. — Именно это я хотел услышать.
— Просто констатирую факты. Аристократы — они такие. Пока ты им полезен, ты друг и соратник. А как только перестаёшь быть полезным…
Бурундук не закончил фразу, но в этом и не было необходимости.
Граф остановился.
Резко, словно налетел на невидимую стену. Повернулся ко мне, и в его глазах полыхал огонь — тот самый огонь, который я видел вчера в коридоре, когда он кричал «убийцы!» на весь этаж.
— Ну⁈ — его голос был хриплым, сорванным, словно он кричал без остановки последние несколько часов. — Где ваш «быстрый и заметный эффект», Разумовский⁈ Прошло три часа! Три часа! И ничего! Абсолютно ничего не меняется!
Я заставил себя ответить спокойно, хотя внутри у меня всё сжималось в тугой узел.
— Иммуносупрессивная терапия требует времени, ваше сиятельство. Это не аспирин от головной боли. Организм должен перестроиться, иммунная система должна отреагировать на препарат. Это процесс, который занимает часы, иногда сутки…
— Сутки⁈ — граф взорвался, как граната с выдернутой чекой. — У меня нет суток! У неё нет суток! Вы обещали результат — где он⁈
— Или ваш диагноз — полная чушь, — голос Ерасова прорезался сквозь напряжённую тишину, как нож сквозь масло, — и вы просто травите пациентку гормонами впустую.
Я повернулся к нему. Профессор стоял у двери, всё ещё удерживаемый охранниками, но в его глазах появился блеск — опасный, торжествующий блеск человека, который чувствует, что карта ложится в его пользу.
— Я же говорил, ваше сиятельство, — продолжал он, обращаясь к графу. — Это шарлатанство! Фокусы провинциального выскочки! Он ничего не понимает в медицине, он просто пускает пыль в глаза, играет на ваших чувствах…
— Заткнитесь, — сказал я, и мой голос прозвучал холоднее, чем я ожидал.
Ерасов осёкся, но граф уже не слушал ни его, ни меня. Он шагнул ко мне, и я увидел в его глазах то, что видел много раз в глазах людей, доведённых до отчаяния, — готовность на всё.
— Вы меня обманули! — он почти шипел, и на его губах появилась пена. — Дали ложную надежду! Заставили поверить в эту чушь про отравление! А на самом деле вы просто тянете время! Затягиваете процесс, чтобы спасти своего дружка! Признайтесь — вам плевать на мою жену! Вам нужен только Шаповалов!
Я открыл рот, чтобы ответить, но Кобрук опередила меня.
— Это неправда! — она шагнула вперёд, встав между мной и графом. — Илья сделал всё возможное! Он нашёл причину болезни, он поставил правильный диагноз, он…
— Помолчите! — граф отмахнулся от неё, как от назойливой мухи. — Вы такая же, как он! Вы все заодно! Все против меня!
Фырк на моём плече тихо хмыкнул.
— Ого, двуногий! Настроение у нашего аристократа скачет, как блоха на раскалённой сковородке! То «спасите-помогите», то «пошли все вон»! Биполярочка в полный рост! Или это просто классический пример того, как горе превращает людей в неуправляемые снаряды.
Я мысленно согласился с бурундуком. Граф был не злым человеком — он был раздавленным. Раздавленным страхом за жену, чувством вины за то, что засадил невиновного в тюрьму, ощущением полной беспомощности перед лицом болезни, которую не могли победить ни его деньги, ни его власть, ни его связи. И сейчас эта раздавленность превращалась в ярость — единственную эмоцию, которую он умел выражать.
Граф замер посреди палаты, тяжело дыша, и я видел, как в его голове рождается решение — видел это по тому, как изменилось выражение его лица, как сузились глаза, как сжались кулаки.
— Он прав, — сказал граф, указывая на Ерасова. — Магистр прав. Вас нужно немедленно отстранить от лечения. Вы убьёте её своими экспериментами, если уже не убили.
Ерасов расправил плечи, почувствовав поддержку.
— Ваше сиятельство, позвольте мне взять ситуацию под контроль. Я приглашу консилиум из лучших специалистов Москвы, мы проведём полное обследование…
— Да, — граф кивнул, не сводя с меня тяжёлого взгляда. — Да, так и сделаем.
Он повернулся к нам — ко мне, к Кобрук, к Мышкину — и в его голосе прозвучал металл.
— Всё! Вон из палаты! Все трое! Немедленно!
Я не двинулся с места.
Кобрук тоже.
Мышкин даже не пошевелился, продолжая стоять у стены со скрещёнными на груди руками.
— Ваше сиятельство, — сказал я, и мой голос был твёрдым, хотя внутри у меня всё дрожало от напряжения. — Я понимаю ваше отчаяние. Поверьте, я понимаю его лучше, чем вы думаете. Но прерывать терапию сейчас — значит подписать вашей жене смертный приговор.
Граф открыл рот, чтобы возразить, но я не дал ему вставить слово.
— Стероиды уже в её организме. Они уже работают. Если мы сейчас прекратим лечение, если мы отменим препараты, если мы начнём метаться между разными подходами — мы только усугубим ситуацию. Ей станет хуже. Намного хуже. И тогда уже никакой московский консилиум не поможет.
— Илья прав! — Кобрук шагнула вперёд, и в её голосе была решимость, которой я раньше в ней не слышал. — Мы не можем просто так уйти! Не сейчас! Не когда пациентка на грани!
Граф смотрел на нас — на меня, на Кобрук, на Мышкина — и в его глазах бушевала буря. Он не привык, чтобы ему перечили. Не привык слышать «нет». Вся его жизнь была выстроена так, чтобы люди говорили ему «да» — «да, ваше сиятельство», «как скажете, ваше сиятельство», «немедленно, ваше сиятельство».
А тут — три человека, которые смотрят ему в глаза и отказываются подчиняться.
— Охрана! — рявкнул он, и в его голосе звенела истерика. — Выведите их отсюда! Если понадобится — силой!
Двое амбалов в тёмных костюмах отделились от двери и двинулись к нам — медленно, уверенно, как люди, привыкшие к тому, что их приказам подчиняются без вопросов. Они были огромными, широкоплечими, с лицами, которые не выражали ничего, кроме холодной готовности выполнить любой приказ.
Я почувствовал, как Кобрук отступает на шаг, инстинктивно ища защиты за моей спиной. Почувствовал, как Фырк на моём плече напрягается, готовый… к чему? Что мог сделать маленький бурундук-дух против двух здоровяков?
И тут Мышкин двинулся.
Он отделился от стены — медленно, почти лениво, — и встал между охранниками и нами. Его рука скользнула во внутренний карман пиджака и вынырнула оттуда с чем-то маленьким и блестящим.
Удостоверение.
Он раскрыл его — медленно, почти театрально — и поднял на уровень глаз охранников.
— Я — следователь Инквизиции, — его голос был холодным, ровным, без малейшего намёка на эмоции. — В настоящий момент я нахожусь при исполнении служебных обязанностей. Вмешательство в действия следователя Инквизиции при исполнении квалифицируется как тяжкое государственное преступление и карается лишением свободы на срок от десяти до двадцати лет.
Он помолчал, давая словам дойти до адресатов.
— Сядете оба. Надолго. Очень надолго.
Охранники замерли, как будто налетели на невидимую стену. Переглянулись — быстро, почти незаметно — и я увидел в их глазах то, что видел много раз в глазах людей, оказавшихся между молотом и наковальней.
Они боялись графа — это было очевидно. Граф платил им зарплату, граф мог уничтожить их одним телефонным звонком, граф был их хозяином.
Но Инквизиция…
Это была отдельная каста. Формально их юрисдикция ограничивалась медициной и магией — надзор за лекарями, контроль оборота зелий, расследование лекарских ошибок. Но на деле этот спрут давно и намертво сросся с обычной полицией.
Там, где у жандармов заканчивались полномочия или не хватало знаний, в дело вступали люди в серых мундирах. У них были свои следователи, свои силовые группы и свои методы дознания, заточенные под тех, кто может убить касанием руки.
И если начальника местного полицейского участка граф ещё мог припугнуть титулом или звонком губернатору, то Инквизиция в Муроме была системой внутри системы. Замкнутой, корпоративной и пугающе эффективной.
Против неё титулы работали плохо. Потому что, когда речь заходила о магии и жизни людей, Инквизиция имела право вламываться в любые двери. И граф это прекрасно знал.
Охранники остановились.
Граф смотрел на Мышкина так, словно видел его впервые в жизни.
— Ты… — он задохнулся от возмущения. — Ты смеешь мне перечить⁈ В моей больнице⁈ Мне⁈
Далеко же зашел этот граф если считает областную больницу своей. Он думает что у него все и вся в кармане.
Мышкин убрал удостоверение обратно в карман и посмотрел на графа — спокойно, без вызова, но и без страха.
— Это не ваша больница, ваше сиятельство. Это государственное учреждение, финансируемое из казны Империи. И пока я нахожусь здесь, я являюсь представителем закона — того самого закона, который стоит выше любых титулов и состояний.
Он сделал шаг вперёд, и граф — огромный, властный, привыкший, что все расступаются перед ним — непроизвольно отступил.
— Я принял решение, — продолжал Мышкин, — что для спасения жизни пациентки и установления истины по делу Шаповалова лекарь Разумовский и его команда должны остаться здесь и продолжить лечение. Это моё официальное решение как следователя Инквизиции, ведущего расследование. Если вы хотите его оспорить — пожалуйста. Подайте жалобу. Напишите Императору. Дождитесь рассмотрения. Это займёт месяцы. А пока — отойдите и не мешайте нам работать.
Граф побагровел так, что я всерьёз испугался за его здоровье. Вена на его виске вздулась и пульсировала, как живая, а руки сжались в кулаки с такой силой, что побелели костяшки.
— Я тебя уничтожу! — прорычал он. — Размажу! Ты знаешь, кто я⁈ Знаешь, что я могу сделать с тобой одним телефонным звонком⁈
Мышкин усмехнулся — без веселья, без злорадства, просто констатируя факт.
— Знаю. Человек, у которого всё и все куплены. Судьи, прокуроры, журналисты, политики — все на вашей зарплате. Но вот незадача, ваше сиятельство…
Он сделал ещё один шаг вперёд, и теперь они стояли лицом к лицу — граф и инквизитор, деньги и закон.
— Вы ещё не успели купить меня. И пока вы играли в месть, преследуя невиновного человека, я был на стороне вашей жены больше, чем вы сами. Я искал правду, пока вы искали козла отпущения. Я пытался её спасти, пока вы пытались кого-то наказать.
Он выдержал паузу.
— Так что отойдите, граф. И не мешайте лекарям работать. Это в ваших интересах. Поверьте.
Тишина, повисшая в палате, была оглушительной. Я слышал, как пищат мониторы, как капает капельница, как хрипло дышит граф. Слышал, как бьётся моё собственное сердце — гулко, часто, словно пытаясь выпрыгнуть из груди.
Возможно, графу впервые в жизни дали такой отпор.
Я видел это по его лицу — по тому, как менялось его выражение, как гнев боролся с изумлением, как привычка командовать сталкивалась с непривычным ощущением бессилия.
И я понял, что нужно использовать этот момент. Пока граф в шоке, пока он не пришёл в себя, пока не нашёл новых аргументов.
— Ваше сиятельство, — я шагнул вперёд, встав рядом с Мышкиным. — Я прошу вас только об одном. Дайте мне время. До утра.
Граф перевёл на меня тяжёлый взгляд.
— У меня нет времени! У неё нет времени!
— Есть, — я говорил спокойно, уверенно, хотя внутри у меня всё дрожало. — Посмотрите на мониторы. Её состояние стабильно. Тяжёлое, да, но стабильное. Оно не ухудшается. Это уже хороший знак — это значит, что терапия работает, просто не так быстро, как мы надеялись.
Я обвёл взглядом палату — графа, охранников, Ерасова, который притих у двери.
— Но если мы сейчас уйдём… если мы прервём лечение… у кого-то ещё в этой комнате есть другие предложения? Другой диагноз? Другой план?
Мой взгляд остановился на Ерасове.
— Магистр? У вас есть что предложить? Кроме «ДВС-синдрома», который уже чуть не убил пациентку?
Ерасов открыл рот, закрыл его. Отвёл глаза.
Ему нечего было предложить. Он это знал, я это знал, все в этой комнате это знали.
Граф стоял неподвижно, и я видел, как в его голове идёт борьба — между яростью и здравым смыслом, между желанием наказать всех вокруг и пониманием того, что это ничего не изменит.
— Хорошо, — сказал он наконец, и каждое слово давалось ему с видимым трудом, словно он выплёвывал битое стекло. — До утра. Но если к утру не будет результата…
Он посмотрел мне прямо в глаза, и то, что я увидел в его взгляде, заставило меня похолодеть.
— … завтра судья будет рассматривать дело не только вашего дружка Шаповалова. Но и ваше. За мошенничество. За убийство по неосторожности. За всё, что я смогу на вас повесить. И поверьте, Разумовский, — я смогу повесить на вас очень многое.
Он развернулся и вышел из палаты — тяжёлым, шаркающим шагом человека, который несёт на плечах непосильную ношу. Охранники последовали за ним. Ерасов, бросив на меня последний взгляд — полный ненависти и злорадства — выскользнул следом.
Дверь закрылась.
И только тогда я позволил себе выдохнуть.
Несколько секунд мы стояли молча — я, Кобрук и Мышкин — словно солдаты после боя, которые ещё не до конца осознали, что выжили.
Потом Кобрук повернулась ко мне, и в её глазах я увидел вопрос — тот самый вопрос, который не давал покоя мне самому последние три часа.
— Что это было, Илья? — её голос был усталым, хриплым. — Почему не работает? Ты же был так уверен! Ты говорил, что эффект будет заметен в течение часов!
Мышкин отошёл от двери и подошёл к нам.
— Граф не шутит, — сказал он негромко. — Он действительно может это сделать. У него достаточно влияния, чтобы засадить тебя в тюрьму на одних только подозрениях, без доказательств. У нас есть только эта ночь.
— Я знаю, — ответил я, и мой голос прозвучал спокойнее, чем я себя чувствовал. — Я знаю, что он не шутит. И я знаю, что я прав. Диагноз верный — анализы это подтвердили. Отравление кадмием, вторичный васкулит. Это факт, не теория.
Я замолчал, глядя на монитор, на неизменные цифры, на капельницу, которая продолжала мерно капать.
— Но я что-то упустил. Что-то важное. Организм не отвечает на терапию так, как должен. Почему?
Фырк на моём плече завозился.
— Может, потому что ты не волшебник, двуногий? Не всё в медицине работает по учебнику?
— Нет, — я покачал головой. Со стороны выглядело как будто я рассуждаю вслух, а заодно и Фырку ответил. — Нет, дело не в этом. Стероиды должны работать. Они подавляют иммунный ответ, снижают воспаление. При васкулите это стандартная терапия, проверенная десятилетиями практики. Если бы проблема была только в воспалении, мы бы уже видели улучшение.
Я начал ходить по палате — пять шагов к окну, разворот, пять шагов обратно. Так же, как недавно ходил граф, только теперь это был я — стремительно ищущий выход. Мысли неслись в голове сплошным потоком.
— Но мы не видим улучшения. При этом мы не видим и ухудшения. Состояние стабильное. Замершее. Как будто мы остановили процесс, но не обратили его вспять.
Кобрук нахмурилась.
— Что ты имеешь в виду?
Я остановился у мониторов, глядя на цифры, которые отказывались меняться.
— Иммунная система — это не просто армия, которую можно разогнать одним приказом. Это сложный механизм со своими… — я поискал подходящее сравнение, — … со своими генералами, солдатами и военными заводами.
Я повернулся к Кобрук.
— Стероиды бьют по «солдатам» — по Т-лимфоцитам, по клеткам, которые непосредственно вызывают воспаление. Они подавляют их активность, заставляют отступить. Но что если «заводы» — В-лимфоциты, клетки, которые производят антитела — продолжают работать?
Кобрук наморщила лоб, пытаясь следить за моей мыслью.
— Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, что мы тушим пожар, но фабрика, которая производит зажигательную смесь, продолжает работать на полную мощность! — я почувствовал, как мысль оформляется в слова, как разрозненные кусочки головоломки начинают складываться в картину. — В крови циркулирует огромное количество уже произведённых антител — агрессивных, патологических антител, которые атакуют стенки сосудов. Стероиды мешают этим антителам вызывать воспаление — поэтому состояние стабилизировалось. Но сами антитела никуда не делись! Они всё ещё там, всё ещё готовы к атаке!
Я подошёл к доске — той самой стеклянной двери шкафа, которую использовал как импровизированную доску — и начал рисовать маркером.
— Мы в патовой ситуации. Нападение приостановлено, но не отбито. «Ракеты» уже выпущены и летят к цели — мы просто заморозили их в воздухе. Но как только действие стероидов ослабнет, они продолжат свой полёт.
Кобрук побледнела.
— Что нам нужно сделать?
— Нам нужно не просто остановить атаку, — сказал я, поворачиваясь к ней. — Нам нужно очистить кровь от уже выпущенных «ракет». Убрать антитела физически, механически.
Я написал на стекле одно слово — крупными буквами, подчеркнув дважды.
ПЛАЗМАФЕРЕЗ
Кобрук уставилась на меня так, словно я объявил, что собираюсь оперировать пациентку кухонным ножом.
— Что⁈ Плазмаферез⁈ Сейчас⁈ На нестабильной пациентке в реанимации⁈
— Это наш единственный шанс, — я смотрел ей прямо в глаза. — Нам нужно механически удалить из её крови плазму со всеми этими антителами и заменить её на чистую донорскую плазму или альбумин. Провести «генеральную уборку» в её организме.
— Илья, это огромный риск! — Кобрук схватила меня за рукав. — Плазмаферез — это серьёзная процедура! Она и так на грани, а мы будем забирать у неё кровь, прогонять через аппарат…
— Если мы ничего не сделаем, она умрёт, — сказал я просто. — Не сегодня, так завтра. Не завтра, так через неделю. Антитела продолжат разрушать её сосуды, стероиды не смогут сдерживать их вечно, и рано или поздно всё рухнет. Плазмаферез — это шанс. Единственный шанс.
Мышкин, который всё это время молча слушал, подошёл ближе.
— Что нужно для этой процедуры?
Я повернулся к нему.
— Аппарат для плазмафереза. Специалисты-трансфузиологи — те, кто умеет с ним работать. Донорская плазма или альбумин для замещения. И всё это — в течение ближайшего часа, потому что каждая минута на счету.
— Но мы можем не успеть! — Кобрук выглядела испуганной. — Найти аппарат, найти специалистов, организовать всё это посреди ночи…
— У нас нет другого выхода, — я посмотрел на неё, потом на Мышкина, потом на монитор с неизменными цифрами. — Или мы делаем это, или пациентка умирает. А вместе с ней умирает и Шаповалов — потому что без живой пациентки, без доказательства того, что моя теория верна, его никто не оправдает.
Тишина.
Мониторы пищали, отсчитывая секунды.
— Корнелий Фомич, — сказал я, поворачиваясь к Мышкину. — Свяжитесь с графом. Скажите ему, что я нашёл решение. Но для него мне понадобится его влияние — весь его административный ресурс, все его связи, все его деньги. Мне нужен аппарат для плазмафереза, лучшие специалисты-трансфузиологи города и запас донорской плазмы. И всё это — в течение ближайшего часа.
Мышкин кивнул — коротко, по-военному — и достал телефон.
— Считай, что уже делаю.
Кобрук смотрела на меня с выражением человека, который стоит на краю обрыва и решает, прыгать или нет.
— Илья… ты уверен? На сто процентов?
Я помолчал.
Был ли я уверен?
Я был уверен в одном — если мы ничего не сделаем, пациентка умрёт. А если мы хотя бы попытаемся…
— Да, — сказал я. — Уверен.
Мышкин вышел из палаты, и я слышал, как из-за двери раздался хриплый, усталый голос — голос человека, который не спал уже вторые сутки и держался на одной только ярости.
— Что ещё? — бросил граф вместо приветствия. Похоже он недалеко ушел от палаты. Или уже вернулся.
— Ваше сиятельство, Разумовский нашёл решение, — Мышкин говорил быстро, чётко, по-служебному. — Но для него нужны ресурсы, которых нет в этой больнице.
Пауза. Я слышал тяжёлое дыхание графа.
— Какие ресурсы?
— Аппарат для плазмафереза. Команда трансфузиологов — лучших в городе. Запас свежезамороженной плазмы и альбумина. И всё это — в течение часа.
Ещё одна пауза, короче первой.
— Час?
— Максимум. Каждая минута на счету.
Я ожидал споров, возражений, требований объяснений. Но граф Минеев, при всех его недостатках, был человеком действия, и когда речь шла о жизни его жены, он умел отбрасывать всё лишнее.
— Будет, — сказал он коротко.
Следующие сорок минут превратились в управляемый хаос.
Я стоял в палате, пока где-то в глубине больницы — и за её пределами — раскручивается машина влияния графа Минеева. Телефонные звонки неслись во все концы города, как ударные волны от взрыва, и каждый из них нёс в себе ледяную ярость человека, который привык получать то, чего хочет.
— Мне плевать, что ночь! Поднять всех! — доносилось откуда-то из коридора, где граф расхаживал с телефоном у уха.
— … Если аппарат не будет здесь через час, ваша клиника завтра закроется! Я лично прослежу!..
— … Да, я знаю, что это нарушение протокола! Вы слышите меня? Мне. Плевать. На. Протокол!..
Больница гудела, как растревоженный улей. Кто-то готовил палату к сложной процедуре, кто-то тащил дополнительное оборудование, кто-то звонил куда-то, размахивая руками и срываясь на крик.
— Двуногий, — голос Фырка раздался у меня в голове, — я такого переполоха не видел с тех пор, как в нашу муромскую больницу привезли того аристократа с инфарктом.
Я не стал отвечать, потому что в этот момент со стороны приёмного покоя донёсся визг шин, а потом — топот множества ног и громкие голоса.
Прошло сорок две минуты с момента сообщения графу информации. И он сдержал слово.
Я вышел в коридор как раз в тот момент, когда к палате подкатили большой аппарат на колёсиках — футуристичный агрегат с множеством трубок, мониторов и мигающих индикаторов, похожий на помесь медицинского оборудования и космического корабля.
За ним шла команда из четырёх человек в хирургических костюмах — трое мужчин и одна женщина, все с выражением людей, которых выдернули из постели посреди ночи и которые до сих пор не совсем понимают, как здесь оказались.
Впереди шёл мужчина лет пятидесяти — седой, с аккуратной бородкой и глазами, в которых читался многолетний опыт. Главный трансфузиолог. Тот, кто будет проводить процедуру.
— Разумовский? — он посмотрел на меня оценивающе. — Вы тот молодой человек, ради которого нас подняли в три часа ночи?
— Я тот человек, который знает, как спасти пациентку, — ответил я, и что-то в моём голосе заставило его насторожиться. — И у нас нет времени на любезности.
Он хотел что-то возразить — я видел это по тому, как он открыл рот, как нахмурились его брови, — но я уже шёл к аппарату, на ходу отдавая команды.
— Протокол — высокообъёмный плазмообмен. Замещаем сто двадцать процентов объёма циркулирующей плазмы, не меньше. Среда замещения — свежезамороженная плазма и пятипроцентный альбумин в соотношении два к одному. Никакого физраствора — нам нужно восполнить факторы свёртывания, у пациентки и так коагулопатия.
Трансфузиолог смотрел на меня с выражением человека, который пытается понять, имеет ли дело с гением или с сумасшедшим.
— Молодой человек, — начал он осторожно, — я провожу плазмаферез уже двадцать лет, и обычно я сам решаю, какой протокол использовать…
— Это не обычный случай, — перебил я его. — Это хроническое отравление кадмием с вторичным токсическим васкулитом. Патологические антитела циркулируют в плазме и атакуют сосуды. Стероиды уже на борту, но они не справляются с уже произведёнными антителами. Нам нужно физически удалить их из кровотока.
Я посмотрел ему прямо в глаза.
— Если у вас есть другие предложения — я слушаю. Если нет — давайте работать.
Пауза. Трансфузиолог переглянулся со своей командой. Потом медленно кивнул.
— Хорошо. Показывайте пациентку.
Следующие двадцать минут я провёл в состоянии, которое можно описать только как управляемую одержимость. Я лично контролировал подключение аппарата — проверял каждую магистраль, каждое соединение, каждый датчик. Следил за калибровкой. Проверял скорость потока, давление в системе, температуру возвращаемой крови.
Команда трансфузиологов работала слаженно, профессионально, но я чувствовал их недоверие — недоверие опытных специалистов к молодому врачу, который появился из ниоткуда и начал командовать. Они выполняли мои указания, но я видел, как переглядываются, как обмениваются молчаливыми сомнениями.
Пусть сомневаются. Главное — чтобы делали то, что нужно.
Кобрук стояла рядом, готовая действовать по первой команде. Мышкин занял позицию у двери, следя за тем, чтобы никто не мешал. Граф застыл в углу палаты — неподвижный, как статуя, с лицом, которое не выражало ничего, кроме мрачной решимости.
— Готово, — сказал главный трансфузиолог, отступая от аппарата. — Можем начинать.
Я посмотрел на монитор, на капельницу, на бледное лицо Анны Минеевой.
— Начинаем.
Аппарат загудел, набирая обороты, и тёмная кровь пациентки начала медленно течь по прозрачным трубкам — от руки к сепаратору, где она разделялась на компоненты. Плазма — желтоватая, мутная от патологических белков — отфильтровывалась и уходила в контейнер для утилизации. Клетки крови — эритроциты, лейкоциты, тромбоциты — смешивались с чистой донорской плазмой и возвращались обратно в организм.
Генеральная уборка началась.
Я не отрывал взгляда от мониторов, следя за показателями с напряжением снайпера, который ждёт выстрела. Пульс — восемьдесят девять. Давление — восемьдесят на пятьдесят пять. Сатурация — девяносто три процента.
Пока всё стабильно.
Пока.
— Первая порция ушла, — доложил трансфузиолог. — Начинаем возврат.
Аппарат изменил ритм работы, и очищенная кровь потекла обратно — по другой магистрали, через другой порт, в ту же измученную вену.
И тут всё пошло наперекосяк.
Давление на мониторе дрогнуло. Восемьдесят… семьдесят пять… семьдесят… Цифры поползли вниз, как камни с горного склона, — сначала медленно, потом всё быстрее.
Шестьдесят пять на сорок. Шестьдесят на тридцать пять.
Сигнал тревоги разрезал тишину палаты — резкий, пронзительный, как крик раненого животного.
— Коллапс! — трансфузиолог метнулся к аппарату. — Она не держит объём! Прекращаем процедуру!
Он потянулся к кнопке аварийной остановки, и я перехватил его руку — жёстко, без церемоний, с силой, которой сам от себя не ожидал.
— Нет! — мой голос прозвучал как удар хлыста. — Не останавливать!
— Вы с ума сошли⁈ — трансфузиолог смотрел на меня так, словно я действительно потерял рассудок. — У неё давление падает! Она уходит!
— Это ожидаемо! — я отпустил его руку и повернулся к Кобрук. — Её сосуды — решето из-за васкулита, они не держат тонус! Анна Витальевна, норадреналин в инфузомат! Начинаем с ноль-один микрограмма на килограмм в минуту, титруем до стабилизации!
Кобрук бросилась к шкафу с медикаментами — без колебаний, без вопросов. Она работала как ассистент на сложной операции, выполняя команды с той слаженностью, которая приходит только с годами практики.
Норадреналин — один из самых мощных вазопрессоров, препарат, который заставляет сосуды сжиматься, поддерживая давление даже тогда, когда организм готов сдаться. Это была тяжёлая артиллерия, последний рубеж обороны.
— Готово! — крикнула Кобрук, подключая инфузомат. — Пошёл норадреналин!
Я смотрел на монитор, чувствуя, как секунды растягиваются в вечность.
Пятьдесят пять на тридцать. Пятьдесят на двадцать пять.
Давай. Давай, чёрт возьми, работай!
Пятьдесят два на двадцать восемь. Пятьдесят пять на тридцать.
Давление остановилось. Задержалось на мгновение, словно раздумывая, куда двигаться дальше.
А потом медленно, неохотно поползло вверх.
Шестьдесят на тридцать пять. Шестьдесят пять на сорок. Семьдесят на сорок пять.
Сигнал тревоги смолк.
Первая волна была отбита.
— Двуногий, — голос Фырка был непривычно серьёзным, — я не знаю, что ты делаешь, но мне это нравится. Продолжай.
— Продолжаем процедуру, — сказал я вслух, и трансфузиолог посмотрел на меня с выражением, в котором недоверие начинало уступать место чему-то другому. Уважению? Или просто пониманию того, что я знаю, что делаю.
Аппарат продолжал гудеть, перекачивая кровь через свои фильтры. Вторая порция плазмы ушла на утилизацию. Третья. Четвёртая.
И тут монитор снова ожил — но теперь тревога была другой.
Пульс подскочил с восьмидесяти пяти до ста десяти. До ста двадцати. До ста сорока.
На коже пациентки — на лице, на шее, на руках — начали проступать красные пятна, расползаясь, как чернила по промокашке.
— Анафилаксия! — выдохнула Кобрук, и в её голосе был страх.
Трансфузиолог уже тянулся к аппарату.
— Реакция на донорскую плазму! Несовместимость! Останавливаем немедленно!
— Это не несовместимость! — я встал между ним и аппаратом, загораживая путь. — Плазма проверена, совместимость подтверждена! Это её безумный иммунитет атакует чужеродный белок! Он реагирует на всё, что считает угрозой!
Я повернулся к Кобрук.
— Дексаметазон, шестнадцать миллиграммов, струйно! Антигистаминные — супрастин или тавегил, что найдёте! Быстро!
Кобрук метнулась к шкафу. Я слышал, как звенят ампулы, как щёлкает шприц.
— Готово!
Препараты вошли в вену — один за другим, как солдаты в атаку. Дексаметазон, чтобы подавить иммунную реакцию. Антигистаминные, чтобы заблокировать медиаторы аллергии.
Я смотрел на монитор, на красные пятна на коже пациентки, на её лицо, которое начинало отекать.
Работайте. Работайте, кому говорят!
Пульс — сто сорок. Сто тридцать пять. Сто двадцать пять.
Красные пятна перестали расползаться. Застыли. Начали бледнеть.
Сто пятнадцать. Сто пять. Девяносто пять.
Сигнал тревоги смолк во второй раз.
Вторая волна была отбита.
Трансфузиолог смотрел на меня с выражением человека, который только что увидел нечто невозможное.
— Откуда вы знали? — спросил он тихо. — Откуда вы знали, что это не несовместимость?
— Потому что я знаю эту болезнь, — ответил я. — Я знаю, как она работает. Я знаю, чего от неё ожидать.
Я не стал добавлять, что половину этих знаний я принёс из другого мира, из другой жизни, где плазмаферез при аутоиммунных заболеваниях был стандартной процедурой, описанной в сотнях статей и учебников.
— Продолжаем, — сказал я. — Мы на середине пути.
Аппарат продолжал работать. Пятая порция плазмы. Шестая. Седьмая.
И тут случилось то, чего я боялся больше всего.
Кобрук, которая следила за назогастральным зондом, внезапно побледнела — так резко, что я испугался, не станет ли она следующей пациенткой.
— Илья… — её голос был едва слышен. — Кровотечение… Снова…
Я повернулся и увидел то, что она видела.
В прозрачной трубке, идущей из желудка пациентки, появилась кровь. Алая, яркая, свежая кровь, которая медленно заполняла трубку, как вино заполняет бокал.
Желудочное кровотечение. То самое, которое чуть не убило её несколько дней назад.
Время остановилось.
Я стоял в центре палаты, окружённый людьми, которые смотрели на меня — Кобрук с ужасом, трансфузиолог с обречённостью — и чувствовал, как мир сужается до этой маленькой комнаты, до этого мигающего монитора, до этой алой крови в прозрачной трубке.
Цитрат… Цитрат натрия, который мы используем, чтобы кровь не сворачивалась в аппарате. Он связывает кальций. А кальций нужен для свёртывания. У неё и так коагулопатия, а мы ещё больше нарушили свёртываемость…
Это был момент истины.
Я мог остановить процедуру. Мог отступить, сдаться, признать поражение. Мог сказать «я сделал всё, что мог» и умыть руки.
Но тогда она умрёт. Антитела останутся в крови, продолжат разрушать сосуды, и никакие стероиды не помогут. Она умрёт — не сегодня, так завтра, не завтра, так через неделю.
И Шаповалов умрёт тоже. Не физически — но его жизнь будет кончена так же верно, как если бы ему перерезали горло.
— Не останавливаем, — сказал я, и мой голос был абсолютно спокойным — тем особым спокойствием, которое приходит только тогда, когда отступать некуда и бояться уже бессмысленно.
— Что⁈ — трансфузиолог смотрел на меня так, словно я объявил о намерении совершить самоубийство. — Вы безумец! У неё кровотечение! Мы должны…
— Мастер-целитель, — перебил я его, — параллельно с плазмой — кальция глюконат, десять процентов, десять миллилитров, медленно. Это восполнит кальций, который связывает цитрат.
Я повернулся к Кобрук.
— Анна Витальевна, транексамовая кислота, максимальная доза — грамм струйно, потом грамм в час капельно. И готовьте свежезамороженную плазму для прямого переливания — нам нужны факторы свёртывания.
Я посмотрел на команду — на их испуганные, неуверенные лица.
— Мы будем одновременно чистить кровь и затыкать дыры. Это можно сделать. Это нужно сделать.
Пауза. Тишина. Только мониторы пищали, отсчитывая удары измученного сердца.
А потом трансфузиолог кивнул.
— Делаем.
Следующие двадцать минут были очень длинным.
Мы работали как единый организм — вводили препараты, следили за показателями, реагировали на каждое изменение. Кальций — чтобы восстановить свёртываемость. Транексамовая кислота — чтобы остановить кровотечение. Свежезамороженная плазма — чтобы восполнить потерянные факторы.
И всё это время аппарат продолжал работать, продолжал очищать кровь от патологических антител, продолжал делать ту работу, ради которой мы всё это затеяли.
Кровотечение замедлилось. Остановилось. Трубка зонда снова стала прозрачной.
Давление — семьдесят пять на пятьдесят. Стабильно.
Пульс — девяносто два. Стабильно.
Сатурация — девяносто четыре процента. Даже чуть лучше, чем было.
Третья волна была отбита.
Аппарат продолжал мерно гудеть, перекачивая последние порции крови через свои фильтры. За окном начинало светать — небо на востоке посерело, потом порозовело, потом окрасилось в нежные оттенки золота и персика.
Мы работали всю ночь.
Процедура подходила к концу. Сто двадцать процентов объёма плазмы было заменено — почти полтора литра патологической жидкости ушло в утилизацию, унося с собой антитела, которые разрушали организм изнутри.
На их место пришла чистая донорская плазма, свежая, здоровая, без всей той гадости, которая накопилась за три года медленного отравления.
Кобрук стояла рядом со мной, и я заметил, что её руки дрожат — от усталости, от напряжения, от пережитого страха. Она вытерла пот со лба тыльной стороной ладони и посмотрела на меня.
— Боже, Илья… — её голос был хриплым, сорванным. — Есть надежда? Мы… мы сделали это?
Я не отрывал взгляда от мониторов, от цифр, которые мерно мигали на экране.
Пульс — восемьдесят пять. Лучше, чем было. Давление — восемьдесят пять на шестьдесят. Заметно лучше, чем было. Сатурация — девяносто пять процентов. Тоже лучше.
И ещё кое-что. Кое-что, чего не показывали мониторы, но что я видел своими глазами.
Цвет кожи пациентки изменился. Ещё несколько часов назад она была серой, землистой, с восковым оттенком, который бывает только у очень тяжёлых больных. Сейчас — по-прежнему бледная, но бледность была другой. Живой. Человеческой.
И желтушность — та желтизна склер и кожи, которая говорила о поражении печени — стала чуть менее заметной. Совсем чуть-чуть. Но я видел разницу.
— Мы убрали из крови антитела, — сказал я. — Основную массу. Мы остановили кровотечение. Мы стабилизировали её состояние. Мы купили ей время.
Я помолчал.
— Теперь организм должен начать восстанавливаться. Стероиды будут подавлять воспаление, новые антитела не будут вырабатываться так активно, а те повреждения, которые уже нанесены… — я вздохнул. — Время покажет. Почки могут восстановиться, могут не восстановиться. Печень — скорее да, чем нет. Сосуды… постепенно заживут, если мы не допустим новых обострений.
— Но она выживет? — голос графа раздался из угла палаты, и я вздрогнул — я почти забыл о его присутствии. Он простоял там всю ночь, не шевелясь, не говоря ни слова, просто наблюдая, как мы боремся за жизнь его жены.
— Шансы значительно выросли, — ответил я честно. — Я не могу дать гарантий — никто не может, — но впервые за всё это время я могу сказать, что у неё есть реальный шанс.
Здание Суда. Владимир
Зал суда Владимирской Гильдии Целителей был полон тишины — той особенной, давящей тишины, которая бывает только в местах, где вершатся судьбы.
Судья — седой старик в длинной чёрной мантии, с лицом, высеченным из камня, и глазами, в которых не было ни тепла, ни сочувствия — монотонно зачитывал заключение, и каждое слово падало в тишину, как камень в тёмный колодец.
«…на основании трёх независимых экспертиз, представленных Гильдией Целителей… на основании показаний свидетелей и результатов расследования… вина подсудимого Шаповалова Игоря Степановича в преступной халатности, повлёкшей тяжкие последствия для здоровья пациентки, считается доказанной…»
Шаповалов сидел на скамье подсудимых — всё такой же осунувшийся, постаревший, в мешковатой тюремной робе, — но спину держал прямо, и в его глазах не было страха. Только усталость. И какое-то странное спокойствие человека, который принял свою судьбу.
«…суд переходит к вынесению приговора. Подсудимый, вам предоставляется последнее слово».
Шаповалов медленно поднялся. Он смотрел не на судью, не на зал, не на охранников — он смотрел куда-то в пустоту, словно видел там что-то, недоступное остальным.
— Я всю свою жизнь был хирургом, — начал он, и его голос был тихим, но твёрдым. — Тридцать лет. Тысячи операций. Сотни спасённых жизней. Я не считал их — это не то, что считают. Это просто… работа. Призвание. То, ради чего я родился.
Он помолчал.
— В тот день, когда я оперировал Анну Сергеевну Минееву, я тоже спасал жизнь. Я выбрал метод, который давал пациентке лучший шанс — торакоскопию вместо открытой операции, минимальную травму вместо большого разреза. Это было правильное решение. Я знаю это. Я знал это тогда, знаю и сейчас.
Судья нахмурился.
— Подсудимый, суд ожидает от вас признания вины и выражения раскаяния…
— Это не раскаяние, — перебил его Шаповалов, и в его голосе появилась горькая усмешка. — Это констатация факта. Я не совершал того, в чём меня обвиняют. Осложнения, которые возникли у пациентки, не были результатом моих действий. Но если суд считает иначе…
Он обвёл взглядом зал — судью, секретаря, охранников, редких зрителей на скамьях.
— … пусть так и будет. Я не буду умолять о пощаде. Не буду каяться в том, чего не делал. Перед своей совестью и перед клятвой целителя я чист. И это — единственное, что имеет значение.
Он сел.
Тишина в зале стала ещё более густой, ещё более давящей.
Судья смотрел на Шаповалова с выражением, которое было трудно прочитать, — то ли раздражение, то ли что-то похожее на уважение.
— Суд принимает к сведению позицию подсудимого, — произнёс он наконец. — Переходим к оглашению приговора.
Он взял в руки деревянный молоток — тяжёлый, отполированный временем и тысячами ударов — и занёс его над столом.
Шаповалов закрыла глаза.
Молоток замер в воздухе.
И в этот момент тяжёлые двери зала с грохотом распахнулись.
— СТОЙТЕ!
Крик разорвал тишину, как молния разрывает ночное небо, и все головы повернулись к дверям — судья, секретарь, охранники, зрители, сам Шаповалов.
На пороге стоял человек.
Молодой. Измотанный. В измятом больничном халате, накинутом поверх обычной одежды. Волосы растрёпаны, под глазами — тёмные круги, на щеках — двухдневная щетина. Вид у него был такой, словно он только что вырвался из ада и пробежал марафон по дороге сюда.
В руке он сжимал пачку бумаг.
— Кто вы такой⁈ — судья опустил молоток и смотрел на пришельца с выражением крайнего неудовольствия. — Как вы смеете прерывать заседание суда⁈
— Меня зовут Илья Разумовский, — человек в дверях говорил быстро, чётко, не давая себя перебить. — Мастер-Целитель Гильдии. И у меня есть доказательства того, что подсудимый Шаповалов невиновен.
Зал взорвался шёпотом — изумлённым, недоверчивым, возмущённым. Судья ударил молотком по столу.
— Тишина! — рявкнул он. — Тишина в зале!
Он повернулся к Илье, и в его глазах появилось что-то похожее на интерес — холодный, расчётливый интерес человека, который повидал на своём веку многое и которого трудно удивить.
— Мастер Разумовский, — произнёс он медленно. — Я слышал это имя.
— Да, — Илья шагнул в зал. — И я тот человек, который провёл последние сутки, пытаясь найти настоящую причину болезни Анны Минеевой. И я её нашёл.
Он поднял бумаги.
— Это результаты токсикологического анализа. Они доказывают, что пациентка Минеева была отравлена. Хроническое отравление кадмием на протяжении трёх лет. Именно это — и только это — является причиной её состояния. Операция Шаповалова была безупречной и не имеет никакого отношения к осложнениям.
Судья смотрел на него долго, не мигая.
— Это серьёзное заявление, Мастер Разумовский. Очень серьёзное. У вас есть доказательства, помимо этих бумаг?
И тут за спиной Ильи, в проёме распахнутых дверей, появилась ещё одна фигура.
Граф Минеев.
Он вошёл в зал медленно, тяжело, как человек, несущий на плечах груз целого мира. Его лицо было каменной маской, но в глазах горел огонь — холодный, ледяной огонь человека, который пришёл исправить чудовищную ошибку.
— Ваша честь, — его голос был хриплым, но твёрдым. — Я — граф Алексей Минеев. Муж пострадавшей. И я пришёл сказать вам, что Мастер Разумовский говорит правду.
Шёпот в зале стал громче. Судья снова ударил молотком.
— Тишина! — Он посмотрел на графа. — Ваше сиятельство, вы понимаете, что говорите? Вы были главным обвинителем в этом деле!
Здание Суда. Владимир
Граф остановился посреди зала. Его лицо было каменной маской, но глаза — глаза горели тем холодным огнём, который Шаповалов видел в них несколько дней назад, когда граф требовал его крови.
Только теперь этот огонь был направлен не на него.
— Обстоятельства изменились, ваша честь, — голос графа был хриплым, словно он не спал несколько ночей подряд. — Я был… введён в заблуждение. Диагноз моей жены оказался неверным. Экспертизы, на которых строилось обвинение, — ложь.
Судья уставился на него так, словно граф только что объявил, что небо зелёное, а трава синяя.
— Ложь⁈ — он почти задохнулся от возмущения. — Три экспертизы от магистров Гильдии не могут быть ложью! Это невозможно! Это…
Шаповалов слушал этот разговор, и его мир медленно переворачивался с ног на голову.
Ложь. Граф назвал экспертизы ложью. Те самые экспертизы, которые Ерасов сам заказывал, которые оплачивал из своего кармана, которые использовал как дубину, чтобы размозжить ему голову.
Неужели Разумовский нашёл? Нашёл то, что он сам искал все эти дни в своей камере, перебирая в памяти каждую деталь операции, каждый показатель, каждый симптом? Нашёл ответ на вопрос, который не давал ему покоя: почему? Почему идеальная операция привела к такой катастрофе?
Шаповалов смотрел на Разумовского, на его измотанное лицо, на тёмные круги под глазами, на руки, которые слегка дрожали от усталости, — и чувствовал, как что-то внутри него, какой-то ледяной узел, который он носил в груди с момента ареста, начинает медленно таять.
Надежда.
Робкая, почти забытая, болезненная, как первый глоток воздуха после долгого пребывания под водой.
Что он задумал? Что в этих бумагах? Неужели… Разумовский двинулся вперед.
Что происходит? Что, во имя всего святого, здесь происходит?
Вокруг началась суета — стражники бросились к нему, пытаясь остановить незваных гостей, секретарь вскочил со своего места, роняя бумаги, кто-то в зале ахнул, кто-то вскрикнул. Судья, багровый от ярости, стучал молотком по столу с такой силой, что, казалось, вот-вот расколет дерево.
— Порядок в зале! — орал он. — Стража! Вывести посторонних!
Но Разумовский не собирался никуда уходить. Он шёл вперёд — уверенно, целеустремлённо, словно стража и не существовало, — и в его руке Шаповалов заметил пачку бумаг, которую молодой врач сжимал так, будто от неё зависела его жизнь.
Возможно, так оно и было.
Разумовский подошёл к судейскому столу — уверенно, без тени сомнения, словно это был не зал суда, а его собственная операционная, где он привык командовать и где его слово было законом.
— Позвольте предоставить доказательства, ваша честь, — сказал он, и его голос, несмотря на очевидную усталость, звучал твёрдо и чётко.
Судья посмотрел на него так, словно Разумовский был насекомым, которое осмелилось заползти на его обеденный стол.
— Слушание окончено! — отрезал он. — Суд готовился вынести приговор! Ваше вмешательство — грубейшее нарушение процедуры, и я…
— Слушание окончено, — перебил его Разумовский, и в его голосе появилась нотка, которую Шаповалов слышал раньше — в операционной, когда что-то шло не по плану и нужно было принимать решения за доли секунды. — Но приговор ещё не вынесен. Согласно статье сто четырнадцать Устава Гильдии Целителей, новые, особо важные обстоятельства могут быть представлены суду вплоть до момента официального оглашения вердикта. Молоток ещё не ударил, ваша честь. Технически, я успел.
Шаповалов чуть не рассмеялся — впервые за много дней.
«Откуда он знает Устав? — пронеслось в голове. — Этот мальчишка… нет, этот человек… он не перестаёт меня удивлять. Он знает Устав лучше, чем я сам, хотя я читал его десятки раз за свою карьеру».
Судья открыл рот, чтобы возразить, потом закрыл его. Он явно пытался вспомнить текст статьи, на которую ссылался Разумовский, и по его лицу было видно, что он не мог найти изъяна в этой логике.
— Это… это неслыханно… — пробормотал он, но в его голосе уже не было прежней уверенности.
— Это закон, — ответил Разумовский спокойно. — Тот самый закон, который вы поклялись защищать, надевая эту мантию.
Пауза. Судья смотрел на молодого лекаря, и Шаповалов видел, как в его глазах борются разные эмоции — ярость, растерянность, страх, расчёт. Он понимал, что проиграл этот раунд, но не хотел признавать поражение.
А потом судья бросил взгляд на графа Минеева — быстрый, почти незаметный, — и что-то в его лице изменилось.
— Хорошо, — сказал он сквозь зубы. — Суд… примет к рассмотрению новые доказательства.
Разумовский кивнул и положил на стол пухлую папку — толстую, потрёпанную, с торчащими из неё листами бумаги.
Проходя мимо скамьи подсудимых, он на секунду встретился взглядом с Шаповаловым. И подмигнул.
Этот простой, почти мальчишеский жест пробил броню, которую Шаповалов выстраивал вокруг себя последние дни. Он почувствовал, как защипало в глазах, как горло сжалось от эмоций, которые он так долго сдерживал.
Надежда. Настоящая, живая надежда.
«Что ты задумал, парень? — думал он, глядя, как Разумовский возвращается к судейскому столу. — Что в этих бумагах? Какую карту ты припас в рукаве?»
Судья взял папку с видом человека, которому протянули дохлую крысу, и начал листать документы — брезгливо, нехотя, демонстрируя всем своим видом, что это пустая формальность, которая ничего не изменит.
Но по мере того как он читал, выражение его лица менялось.
Брезгливость сменилась недоумением. Недоумение — удивлением. Удивление — шоком.
Он перелистнул страницу, вернулся назад, перечитал что-то снова. Достал из кармана монокль, приложил к глазу, вгляделся в цифры и графики.
— Отравление кадмием? — его голос был хриплым, неуверенным. — Вторичный… васкулит? Вы это доказали?
— Да, — ответил Разумовский. — Результаты токсикологического анализа в деле. Соскоб с рамы картины — запредельная концентрация сульфида кадмия. Анализ крови пациентки — следы кадмия, многократно превышающие допустимую норму. Хроническое отравление на протяжении как минимум трёх лет.
Судья снова уставился в бумаги, словно надеясь, что цифры изменятся, если смотреть на них достаточно долго.
— Но это… это только анализы, — он пытался найти зацепку, хоть какой-то аргумент. — Анализы можно подделать, можно неправильно интерпретировать…
— Анализ, по сути, уже не требовался, — перебил его Разумовский.
— То есть? — судья поднял глаза.
И тут Разумовский произнёс слова, которые перевернули всё.
— Потому что пациентка ответила на правильное лечение, — его голос был громким, чётким, он говорил так, чтобы слышал весь зал. — Она в сознании.
Мгновение тишины — и зал взорвался.
Шаповалов слышал вздохи изумления, ахи, восклицания. Кто-то из журналистов — да, в зале были журналисты, он только сейчас это заметил — вскочил со своего места. Судья уронил монокль, и тот с жалобным звоном покатился по столу.
— Как… в сознании⁈ — судья смотрел на Разумовского так, словно тот только что объявил о воскрешении мёртвых. — Так быстро⁈ Она была в… В тяжелейшем состоянии! Это невозможно!
— Это медицина, ваша честь, — ответил Разумовский, и в его голосе Шаповалов услышал усталое торжество. — Правильный диагноз плюс правильное лечение равно результат. Мы провели экстренный высокообъёмный плазмаферез для детоксикации — удалили из крови патологические антитела, которые разрушали её сосуды. Параллельно — пульс-терапия глюкокортикоидами для подавления воспаления.
Он помолчал.
— Она пришла в себя этим утром. Показатели стабилизируются. Прогноз — благоприятный.
Шаповалов почувствовал, как земля уходит у него из-под ног — но не от страха, а от облегчения. Минеева жива. Жива и в сознании. Та женщина, которую он оперировал, та женщина, из-за которой его обвинили в халатности и посадили в тюрьму, — она выжила.
И теперь никто не сможет сказать, что он убийца.
Судья сидел за своим столом и выглядел так, словно кто-то выбил у него почву из-под ног. Он снова и снова перечитывал документы, перелистывал страницы, возвращался к началу — и Шаповалов видел, как дрожат его руки, как он облизывает пересохшие губы.
Дело разваливалось. Дело, которое судья уже считал решённым, которое должно было закончиться обвинительным приговором и отправить Шаповалова за решётку на долгие годы, — это дело рассыпалось на глазах, как карточный домик на ветру.
Разумовский подошёл к графу и что-то тихо прошептал ему на ухо — так тихо, что Шаповалов не расслышал слов. Но он видел, как граф сжал зубы, как его лицо окаменело ещё больше, как он коротко кивнул.
А потом граф подошёл к судейскому столу.
— Ваша честь, — его голос был тихим, но в этой тишине была власть, привычка командовать, уверенность человека, которому никогда не отказывали. — Ввиду вновь открывшихся обстоятельств я официально отзываю все свои обвинения и ходатайствую о немедленном освобождении хирурга Шаповалова из-под стражи.
Шаповалов смотрел на это, и в его голове медленно, как шестерёнки в заржавевшем механизме, начинали поворачиваться мысли.
Он видел, как граф смотрит на судью — тяжело, без угроз, но с явным намёком, который мог прочитать только человек, знающий правила этой игры. Видел, как судья бледнеет под этим взглядом, как он начинает ёрзать в своём кресле, как его глаза бегают из стороны в сторону.
И он всё понял. Судья был куплен. Куплен с самого начала.
Граф использовал своё влияние, свои деньги, свои связи, чтобы обеспечить нужный исход процесса. Судья получил указания — осудить Шаповалова, закрыть дело, не задавать лишних вопросов. И он готов был выполнить эти указания, потому что так работала система, потому что так было всегда.
Но теперь хозяин давал новый приказ. И судья не мог его выполнить, не потеряв лицо.
«Вот оно что, — думал Шаповалов, глядя на разворачивающуюся перед ним драму. — Вот почему всё было так быстро. Вот почему три экспертизы появились за три дня. Вот почему суд назначили вне очереди. Граф заплатил за всё это — за обвинение, за приговор, за мою голову на блюде».
И теперь тот же граф платил за его свободу.
Ирония судьбы.
Судья откашлялся. Потом ещё раз. Потом потянулся к стакану с водой, стоявшему на краю стола, и сделал долгий глоток.
Шаповалов видел, как он думает — лихорадочно, судорожно, пытаясь найти выход из ловушки, в которую сам себя загнал.
Отменить почти вынесенное решение? Признать, что три экспертизы магистров — ложь? Это значит признать собственную некомпетентность. Или, что ещё хуже, собственную продажность. Это значит поставить крест на карьере, на репутации, на всём, что он строил годами.
Но и отказать графу — человеку, который платил ему, который держал его на крючке, который мог уничтожить его одним телефонным звонком, — он тоже не мог.
Шаповалов почувствовал, как сердце ухнуло вниз.
«Всё кончено, — подумал он с горечью. — Даже если Илья прав, даже если граф теперь на моей стороне… этот человек в мантии не может отступить. Он будет давить до конца, чтобы спасти свою шкуру. Он закроет меня, оформит приговор, а потом уже граф будет годами вытаскивать меня по апелляции… Только ему уже будет это незачем…»
И тут судья нашёл лазейку. Для себя, конечно же.
— Видите ли, господа… — он заговорил, и в его голосе появилась уверенность человека, который нащупал твёрдую почву под ногами. — Даже если принять во внимание эту новую… теорию… факт остаётся фактом!
Он поднял голову и посмотрел на Разумовского с торжеством.
— Если бы не действия подсудимого, если бы не его рискованная, экспериментальная операция — кризиса бы не было! Пациентка не оказалась бы в реанимации! И её скрытая болезнь, возможно, никогда бы не проявилась с такой силой!
Он откинулся на спинку кресла.
— Действия хирурга Шаповалова стали триггером, который запустил цепочку осложнений. Следовательно, его ответственность…
— А если бы он послушал магистра Ерасова и провёл открытую операцию, — голос Разумовского разрезал воздух, как скальпель, — пациентка умерла бы на столе от профузного кровотечения.
Судья замер.
— Что?
— Её сосуды были поражены васкулитом задолго до операции, — Разумовский говорил быстро, не давая судье опомниться. — Стенки хрупкие, воспалённые, готовые разорваться от любого серьёзного воздействия. Торакоскопия, которую выбрал хирург Шаповалов, — минимально инвазивная процедура, три маленьких прокола, минимальная травма тканей. Открытая торакотомия, которую рекомендовал Ерасов, — это разрез грудной клетки, это раздвигание рёбер, это массивное повреждение сосудов.
Он сделал паузу.
— Действия хирурга Шаповалова — это единственное, что дало пациентке шанс дожить до сегодняшнего дня. Если бы он выбрал другой метод, если бы он послушал «опытного магистра», — Разумовский произнёс эти слова с такой иронией, что Шаповалов чуть не улыбнулся, — она бы не выжила. Вместо пациентки у нас был бы труп. Вместо суда — похороны.
— Молчать! — взорвался судья. — Суд не перебивают! Я требую уважения к…
Но Разумовский не стал спорить. Он просто повернулся и снова выразительно посмотрел на графа. Долгий, тяжёлый взгляд.
Граф Минеев поймал взгляд Разумовского. Он посмотрел на судью и едва заметно кивнул — настолько едва заметно, что Шаповалов не был уверен, что движение вообще было. Потом он чуть повернул голову в сторону боковой двери — той, что вела в совещательную комнату.
Сигнал.
Судья, увидев этот жест, мгновенно изменился в лице. Его показное возмущение испарилось, как утренний туман, уступив место выражению человека, который получил приказ и не смеет ослушаться.
— Кхм… — он откашлялся. — Суд… суд удаляется на совещание для оценки новых доказательств!
Он вскочил с места так быстро, словно за ним гнались черти, и почти бегом направился к боковой двери. Через несколько секунд туда же вошёл граф — спокойно, неторопливо, с видом человека, который точно знает, что будет делать.
Дверь закрылась за ними.
Шаповалов стоял у скамьи подсудимых и смотрел на эту дверь, за которой сейчас решалась его судьба. Он понимал, что там происходит — понимал так же ясно, как если бы стоял в той комнате рядом с ними.
Граф давил на судью. Объяснял ему новые правила игры. Говорил, что теперь нужен другой результат — оправдание вместо обвинения, свобода вместо тюрьмы. И судья, привыкший выполнять приказы того, кто платит, — судья соглашался, скрипя зубами, проклиная всех и вся, но соглашался.
Так работала система.
Так работала справедливость в мире, где деньги и титул решали всё. Где они были законом.
Шаповалов должен был чувствовать отвращение. Должен был возмущаться тем, что его судьба решается не в открытом суде, а за закрытыми дверями, в разговоре между аристократом и продажным судьёй. Но он был слишком измотан, слишком истощён, слишком опустошён, чтобы чувствовать что-то, кроме усталости.
И надежды.
Потому что за этой дверью решалось его будущее. И впервые за много дней это будущее не выглядело беспросветно чёрным.
Разумовский подошёл к скамье подсудимых — настолько близко, насколько позволяла стража, которая преградила ему путь.
Он остановился в паре метров от Шаповалова, посмотрел ему в глаза и беззвучно, одними губами, произнёс:
«Всё будет хорошо».
Шаповалов, измученный, разбитый, постаревший на десять лет за эти несколько дней, но впервые за долгое время чувствующий настоящую надежду, благодарно кивнул.
Прошло пять минут. Может быть, десять. Шаповалов потерял счёт времени — он просто стоял и ждал, глядя на закрытую дверь, за которой решалась его судьба.
Потом дверь открылась.
Первым вышел судья. Его лицо было недовольным, почти злым — выражение человека, которого заставили сделать что-то против его воли. Но в его глазах Шаповалов увидел смирение. Судья принял решение. Судья подчинился.
За ним вышел граф. Его лицо было непроницаемым, но в уголках губ Шаповалов заметил что-то похожее на удовлетворение.
Судья вернулся на своё место. Взял в руки лист бумаги — тот самый, на котором был написан приговор, который он собирался зачитать полчаса назад. Посмотрел на него долгим взглядом.
А потом отложил его в сторону и взял другой лист.
— В связи с представлением новых доказательств… — он читал с бумаги, не поднимая глаз, словно не хотел видеть лица людей в зале. — В связи с отзывом обвинений потерпевшей стороной… ввиду вновь открывшихся обстоятельств, указывающих на иную этиологию заболевания пациентки и полностью исключающих причинно-следственную связь между действиями подсудимого и наступившими последствиями…
Он сделал паузу. Глубоко вдохнул.
— … суд не находит в действиях подсудимого Шаповалова Игоря Степановича состава преступления.
Ещё одна пауза.
— Оправдать. Освободить из-под стражи немедленно. В зале суда.
Молоток ударил по столу.
Но теперь этот звук означал не приговор, а свободу.
Зал взорвался — аплодисментами, криками, возгласами. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то обнимался с соседями. Шаповалов видел Кобрук. Она стояла, прижав руки к груди, и по её щекам текли слёзы.
Стражники подошли к нему. Один из них достал ключ и начал снимать кандалы, которые сковывали его запястья. Тяжёлые браслеты упали на пол с глухим стуком, и Шаповалов почувствовал, как кровь приливает к затёкшим рукам, как покалывание разбегается по пальцам.
Он был свободен. Свободен.
Это слово звучало в его голове, как колокольный звон, как музыка, как молитва. Свободен. После всего, что произошло — после ареста, после камеры, после бессонных ночей и бесконечного отчаяния — он был свободен.
К нему бросилась Кобрук, обняла так крепко, что он едва мог дышать, и он почувствовал, как её слёзы мочат его тюремную робу.
— Игорь… — она всхлипывала. — Игорь, слава богу… слава богу…
Мышкин подошёл следом, пожал ему руку — крепко, по-мужски, без лишних слов.
— С возвращением, — сказал он просто.
А потом к нему подошёл Разумовский.
Он стоял перед Шаповаловым — измотанный, с тёмными кругами под глазами, в своём нелепом мятом халате, — и улыбался. Той самой улыбкой, которую Шаповалов видел у него в операционной после особенно сложного случая. Улыбкой человека, который сделал невозможное и знает это.
Шаповалов не сказал ни слова. Он просто шагнул вперёд и обнял его — крепко, отчаянно, так, как обнимают человека, который спас тебе жизнь.
— Спасибо, — прошептал он хрипло, прямо ему в ухо. — Если бы не ты… Если бы не ты, Илья…
— Вы бы сделали то же самое, — ответил Разумовский. — Я знаю.
Шаповалов отстранился и посмотрел на него — на этого молодого человека, который за несколько месяцев перевернул его жизнь, его представления о медицине, его понимание того, что возможно и что невозможно.
— Ты… — он покачал головой. — Ты удивительный человек, Илья Разумовский. Удивительный.
Спустя десять минут они стояли на ступенях здания суда — Шаповалов, Кобрук, Мышкин, Разумовский. Солнце светило им в лица, тёплое и ласковое, как благословение, и Шаповалов подумал, что никогда в жизни не видел такого красивого неба.
Свобода. Вот что она означала. Не просто отсутствие решёток и кандалов. Свобода — это солнце на лице, это воздух в лёгких, это возможность идти куда хочешь и делать что хочешь.
— Так, — Кобрук перешла в командный режим, который был ей так привычен. — Все в машину! Игорь, тебе нужно в больницу, на полное обследование! Ты выглядишь ужасно!
Шаповалов покачал головой.
— Нет.
— Что значит «нет»? — Кобрук нахмурилась. — Игорь, ты провёл больше недели в камере, без нормального питания, без сна, в стрессе…
— Нет, — повторил он, и в его голосе была твёрдость, которую она не слышала уже давно. — Я не поеду в больницу. Я поеду домой.
— В Муром? — Кобрук выглядела растерянной. — Ты уверен, что выдержишь дорогу?
— К сыну, — сказал Шаповалов, и его голос дрогнул. — Я хочу к сыну! И жене. Заедем на квартиру здесь, я заберу вещи. И я уезжаю из этого проклятого города. Навсегда.
Все поняли.
Алёна. Мишка. Муром.
Он хотел домой — не в квартиру, не в город, а домой, туда, где его ждали люди, которые любили его. Жена, которая сама была сейчас на грани. Сын, который чуть не умер, но выжил благодаря тому самому человеку, который только что спас и его отца.
— В Муром так в Муром, — сказала Кобрук после паузы, и в её голосе была улыбка. — Тогда всем в машину. Поехали.
Они двинулись к служебной машине, припаркованной у обочины, — чёрному седану с номерами муромской больницы. Но Разумовский остановился.
— Илья? — Шаповалов обернулся. — Ты не с нами?
Разумовский стоял на ступенях, глядя куда-то вдаль, и на его лице было выражение, которое Шаповалов не мог прочитать.
— Вы поезжайте, — сказал он. — А у меня здесь… осталось ещё одно незаконченное дело.
Шаповалов хотел спросить — какое дело? — но что-то в глазах Разумовского остановило его. Что-то тёмное, решительное, почти опасное.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Но… будь осторожен, ладно?
Разумовский улыбнулся — той самой улыбкой, которая означала, что он знает что-то, чего не знают другие.
— Всегда, — ответил он.
И повернулся, направляясь обратно в здание суда.
Граф Минеев ждал меня на ступенях здания суда, прислонившись к колонне и глядя куда-то вдаль невидящим взглядом. Вид у него был такой, словно он не спал неделю, — осунувшееся лицо, покрасневшие глаза, помятый костюм, который ещё вчера сидел на нём как влитой.
Но в его осанке, в развороте плеч, в том, как он держал голову, была решимость — та особая решимость человека, который принял решение и готов его исполнить.
— Поехали, — сказал я, подходя к нему. — Вы обещали.
Он кивнул — коротко, без слов — и двинулся к машине, которая ждала у обочины. Я последовал за ним.
По дороге в больницу мы не разговаривали. Граф смотрел в окно, я — в противоположное. Между нами висело молчание, тяжёлое и неловкое, как недосказанная правда. Мы оба знали, куда едем и зачем. Мы оба знали, что нас там ждёт.
Ерасов.
Профессор, магистр, заведующий отделением — и человек, который чуть не убил пациентку своей некомпетентностью, а потом попытался свалить вину на невиновного, чтобы спасти собственную шкуру.
Машина остановилась у входа в больницу, и граф вышел первым. Он шёл по коридорам твёрдым, решительным шагом человека, который точно знает, куда направляется, и горе тому, кто встанет у него на пути. Персонал расступался перед ним, как вода расступается перед носом корабля, — никто не осмеливался задержать взгляд на его лице, никто не осмеливался заговорить.
Двое охранников стояли у двери небольшого кабинета в конце коридора — того самого кабинета, где держали Ерасова после вчерашнего скандала. Увидев графа, они вытянулись по стойке смирно и расступились, пропуская нас внутрь.
Ерасов сидел за столом — сгорбленный, постаревший, с лицом, на котором читалось понимание неизбежного. Он поднял голову, когда дверь открылась, и в его глазах мелькнул страх — чистый, животный страх человека, загнанного в угол.
И тогда граф взорвался.
— Ты… — он надвигался на Ерасова, как грозовая туча, и его голос дрожал от едва сдерживаемой ярости. — Я тебя по стенке размажу! Ты понимаешь, что ты сделал⁈ Ты чуть не убил мою жену! Своей некомпетентностью! Своей трусостью! Своими поддельными документами!
Ерасов вскочил из-за стола, отступая к стене, поднимая руки в защитном жесте.
— Ваше сиятельство, я могу объяснить…
— Объяснить⁈ — граф схватил его за лацканы халата и тряхнул так, что у профессора клацнули зубы. — Что ты можешь объяснить⁈ Как ты подделывал экспертизы⁈ Как ты врал мне в лицо⁈ Как ты засадил невиновного человека в тюрьму, чтобы прикрыть свою задницу⁈
— А что мне оставалось делать⁈ — Ерасов сорвался на крик, и в его голосе была истерика, паника, отчаяние человека, который понимает, что всё кончено. — Если бы я не свалил всё на Шаповалова, вы бы меня уничтожили! Все шишки посыпались бы на меня! Мне бы не видать не только карьеры, но и белого света! Вы бы засадили меня в ту же тюрьму, куда засадили его! Или хуже!
Он задыхался, глотая воздух, и слёзы катились по его щекам — настоящие слёзы, слёзы страха и отчаяния.
— Я тридцать лет строил свою карьеру! Тридцать лет! И всё это должно было рухнуть из-за одной ошибки⁈ Из-за того, что я не распознал какое-то проклятое отравление⁈ Это было невозможно распознать! Никто бы не распознал!
— Разумовский распознал, — сказал граф холодно. — Мальчишка, который годится тебе во внуки, — распознал. А ты, с твоими тридцатью годами опыта, с твоим титулом магистра, с твоей кафедрой, — ты не смог. И вместо того чтобы признать это, ты решил посадить невиновного человека.
Он отпустил Ерасова, брезгливо отряхнув руки, словно прикасался к чему-то грязному.
— Я упеку тебя за решётку. Навсегда. Я лично прослежу, чтобы ты сгнил в самой глубокой яме, какую только можно найти в этой Империи.
Я смотрел на эту сцену — на графа, который наконец нашёл выход для своей ярости, на Ерасова, который дрожал у стены, как мокрый котёнок, — и чувствовал… ничего.
Странное ощущение. Я должен был испытывать торжество — ведь я победил, правда? Я разоблачил мерзавца, спас друга, оправдал невиновного. Классический хэппи-энд, как в тех фильмах, которые я смотрел в прошлой жизни, сидя на диване после очередного изматывающего дежурства. Герой побеждает злодея, все аплодируют, титры.
Но никакого торжества не было. Только усталость — тяжёлая, свинцовая усталость, которая давила на плечи, словно я тащил на себе мешок с песком. И ещё — странное опустошение, как после сложной операции, когда ты сделал всё возможное, пациент стабилен, а ты стоишь посреди операционной и не знаешь, что делать дальше.
Я смотрел на Ерасова и не чувствовал к нему ничего. Ни ненависти, ни презрения, ни даже злорадства. Только какую-то отстранённую жалость, как к бездомной собаке, которую видишь на улице и понимаешь, что ничем не можешь ей помочь.
Он был трусом. Обычным, банальным трусом, который испугался за свою карьеру и решил, что чужая жизнь — приемлемая цена за сохранение собственного статуса. Лекари, которые скрывают ошибки. Чиновники, которые перекладывают ответственность. Начальники, которые топят подчинённых, чтобы самим остаться на плаву.
Система порождала таких людей. Система, в которой признание ошибки означало конец карьеры, в которой честность наказывалась, а подлость вознаграждалась. Ерасов был продуктом этой системы — не более того.
Но это не делало его менее виновным.
И всё же…
Я смотрел, как граф нависает над ним, как в его голосе звенит металл угрозы, как Ерасов съёживается, становясь всё меньше и меньше, — и понимал, что это неправильно. Что-то было неправильно в этой картине, что-то царапало, как песчинка в ботинке.
А потом я понял, что именно.
Маховик. Тот самый маховик «правосудия» графа Минеева, который чуть не перемолол Шаповалова, — он продолжал вращаться. Просто теперь под его жернова попадал другой человек. И граф, вместо того чтобы остановить этот маховик, просто менял направление его вращения.
Это было неправильно.
Потому что дело не в том, кто виноват. Дело в том, как определяется вина. И если один человек — неважно, насколько богатый и влиятельный — может по своей прихоти решать, кого казнить, а кого миловать, то это не правосудие. Это произвол. Тот самый произвол, который я ненавидел всю свою жизнь — и в прошлом мире, и в этом.
В прошлой жизни я видел, как богатые пациенты получали лучшие палаты и лучших врачей, пока бедные умирали в коридорах. Видел, как влиятельные чиновники хоронили дела о врачебных ошибках, которые совершали их родственники. Видел, как система медицины — та самая система, которой я посвятил жизнь — прогибалась под весом денег и связей.
И я ненавидел это. Ненавидел всей душой.
Этот мир был другим — здесь была магия, были аристократы, была Империя, — но в главном он оставался таким же. Деньги и власть решали всё. Закон был для тех, кто не мог позволить себе его обойти. А справедливость… справедливость была роскошью, доступной немногим.
И сейчас я стоял на развилке.
Я мог промолчать. Мог позволить графу сделать то, что он хотел, — упечь Ерасова в тюрьму, сгноить его в какой-нибудь яме, отомстить за все свои страхи и бессонные ночи.
Это было бы справедливо? В каком-то смысле — да. Ерасов заслуживал наказания. Он чуть не убил пациентку своей некомпетентностью, он подделал документы, он отправил невиновного человека за решётку.
Но…
Но если я промолчу сейчас, чем я буду отличаться от всех тех, кто молчал раньше? От тех, кто смотрел, как Шаповалова везут в суд, и не сказал ни слова? От тех, кто знал, что экспертизы поддельные, но боялся открыть рот?
Я буду таким же. Частью системы. Винтиком в машине, которая перемалывает людей.
Нет.
Нет, к чёрту.
— Хватит, — сказал я, и мой голос прозвучал резче, чем я ожидал.
Слово вырвалось само — как скальпель, который входит в ткань раньше, чем ты успеваешь обдумать разрез. Иногда руки хирурга знают лучше, чем его голова. Иногда нужно просто доверять инстинктам.
Граф обернулся ко мне, и в его глазах было удивление — то особое удивление, которое появляется у людей, привыкших к беспрекословному повиновению, когда кто-то вдруг осмеливается им возразить.
— Что? — спросил он, и в этом коротком слове было столько неверия, что я чуть не рассмеялся.
Что, ваше сиятельство? Вы не привыкли, чтобы вам перечили? Не привыкли, чтобы какой-то безродный лекарь, мальчишка без титула и без состояния, смел говорить вам «нет»?
Добро пожаловать в мой мир.
— Достаточно произвола, — я шагнул вперёд, встав между ним и Ерасовым.
Это правильно.
Потому что дело не в Ерасове. Дело в принципе. В том, как должен работать закон — для всех одинаково, без исключений. Даже для мерзавцев. Особенно для мерзавцев.
— Вы видите, к чему приводит ваше «правосудие»? — я смотрел графу прямо в глаза. — Вы чуть не посадили невиновного человека. Хирурга, который своей операцией как раз и спас жизнь вашей жене. Если бы Шаповалов сделал так, как хотел Ерасов, — если бы он провёл открытую операцию вместо торакоскопии, — она бы умерла ещё на операционном столе. Её сосуды не выдержали бы такой травмы.
Граф молчал. Его лицо окаменело, и я видел, как в его глазах борются разные эмоции — ярость, стыд, понимание.
Это был критический момент. Я знал таких людей — властных, привыкших командовать, не терпящих возражений. Они могли пойти двумя путями: либо взорваться, уничтожить того, кто посмел им перечить, — либо отступить, признать правоту оппонента. Третьего не дано.
И я не знал, какой путь выберет граф.
Но я знал, что не отступлю. Не сейчас. Не после всего, через что мы прошли.
— Вы хотели справедливости, — продолжал я, и мой голос был тихим, почти мягким, но в нём была сталь, — и получили несправедливость. Вы хотели наказать виновного — и наказали невиновного. Потому что действовали через деньги и связи, а не через закон.
Я видел, как граф вздрагивает — едва заметно, но вздрагивает. Я бил по больному месту, и он это чувствовал.
Хорошо. Пусть чувствует.
— Найдите честного судью, — я позволил себе лёгкую иронию в голосе. — Если такие ещё остались в этом городе. Предоставьте ему все доказательства — и мои, и поддельные экспертизы Ерасова. Пусть проведут настоящее расследование, настоящий суд. И пусть закон решает его судьбу. По всей строгости. Но — закон. Не ваша прихоть.
Тишина.
Граф смотрел на меня. Долго, не мигая. И я видел, как что-то меняется в его лице — медленно, постепенно, как меняется небо на рассвете.
Не смирение — нет, этот человек никогда не смирится, это не в его природе. Но понимание. Признание того, что я прав. И, может быть, — совсем крошечное, едва заметное — уважение.
Забавно. Я только что сказал одному из самых влиятельных людей Владимира, что он был неправ. Сказал ему, что его методы — дерьмо. Сказал ему, что он чуть не стал убийцей невиновного человека.
И он не приказал своим охранникам выкинуть меня в окно.
Прогресс.
— Вы… — граф откашлялся, и его голос прозвучал хрипло, неуверенно — так непохоже на тот властный рык, которым он командовал ещё минуту назад. — Вы правы, лекарь. Во всём правы.
Он помолчал, и я увидел, как тяжело ему даются эти слова. Для человека, привыкшего быть правым всегда и во всём, признание ошибки — это как публичное раздевание. Унизительно, болезненно, почти невыносимо.
Но он это сделал.
И я почувствовал… нет, не торжество. Что-то другое. Что-то похожее на облегчение. На понимание того, что мир, может быть, не так безнадёжен, как кажется иногда в три часа ночи после особенно тяжёлого дежурства.
— Я приношу вам свои извинения, — продолжал граф. — За всё, что произошло. За обвинения, за угрозы, за… за всё.
Он сунул руку во внутренний карман пиджака и достал чековую книжку — кожаную, дорогую, с золотым тиснением.
— Я хочу заплатить вам. За работу. За время. За… — он замялся, подыскивая слова. — Назовите любую сумму.
Я смотрел на эту чековую книжку — символ власти, символ того мира, в котором всё можно купить и всё можно продать, — и чувствовал, как внутри поднимается что-то похожее на раздражение.
Деньги. Конечно, деньги. Универсальный ответ на все вопросы. Обидел человека? Заплати. Сломал чью-то жизнь? Заплати. Чуть не убил невиновного? Заплати, заплати, заплати.
В прошлой жизни я видел это постоянно. Богатые пациенты, которые думали, что могут купить здоровье. Родственники, которые совали врачам конверты, надеясь, что это гарантирует лучшее лечение. Администраторы, которые измеряли всё в деньгах — стоимость койко-дня, стоимость операции, стоимость человеческой жизни.
Я ненавидел это тогда. Я ненавижу это сейчас.
— Ваши деньги мне не нужны, — я покачал головой.
— Но…
— Я делал это не за деньги.
Странно, но это было правдой. Я приехал во Владимир не ради денег и не ради славы. Я приехал, потому что мой друг — да, друг, можно уже признать это — сидел в тюрьме за преступление, которого не совершал.
Потому что система, которая должна была защищать невиновных, превратилась в машину для их уничтожения. Потому что я не мог просто сидеть и смотреть.
— Я восстанавливал справедливость, — сказал я, и мой голос был ровным, без пафоса, без надрыва — просто констатация факта. — Спасал своего друга от вашего катка. Искал правду, которую все остальные отказывались видеть.
Я сделал паузу, глядя на графа — на этого усталого, постаревшего человека, который за последние несколько дней пережил больше, чем многие переживают за всю жизнь.
— Ваши извинения я принимаю.
И это тоже было правдой. Я не держал на него зла — как можно держать зло на человека, который просто любил свою жену и хотел отомстить за её страдания? Он был неправ в своих методах, но не в своих чувствах. А чувства… чувства я понимал.
— Лечением вашей жены займутся местные лекари, — продолжал я. — Если возникнут вопросы, они могут консультироваться со мной дистанционно.
Это было важно — не бросать пациентку на полпути. Да, она была женой человека, который ещё вчера хотел засадить меня в тюрьму. Но она была моей пациенткой. А лекарь не выбирает, кого лечить.
Я повернулся к двери.
— Прощайте, ваше сиятельство.
И вышел.
За моей спиной остались ошарашенный граф, всхлипывающий Ерасов и двое охранников, которые переглядывались с выражением людей, попавших в эпицентр урагана и не понимающих, как они вообще остались живы.
Но я не оглядывался. Не было смысла.
Кабинет главврача Цыцканова был на третьем этаже, и я нашёл его без труда — за последние сутки я изучил эту больницу лучше, чем некоторые её сотрудники. Секретарша попыталась было остановить меня, пролепетав что-то про «запись» и «занят», но я просто прошёл мимо неё и открыл дверь.
Цыцканов сидел за столом, заваленным бумагами, и выглядел так, словно не спал ещё дольше, чем я. Увидев меня, он вскочил, едва не опрокинув чашку с кофе.
— Илья Григорьевич! — он суетливо поправил очки. — Я слышал, что произошло в суде! Поздравляю! Это… это невероятно!
— Спасибо, — я не стал тратить время на любезности. — Георгий Андреевич, я уезжаю. Вот протокол лечения пациентки Минеевой.
Я положил на его стол папку с документами, которую подготовил ещё ночью, в перерывах между процедурами плазмафереза.
— Пульс-терапия метилпреднизолоном — продолжить в течение пяти дней, затем переход на пероральные глюкокортикоиды с постепенным снижением дозы. Плазмаферез — повторить через три дня, если показатели не будут улучшаться. Мониторинг почечной функции каждые шесть часов, печёночные пробы — раз в сутки.
Цыцканов кивал, записывая что-то в блокнот.
— Всё будет выполнено, Илья Григорьевич. Лично прослежу.
— Отчёты о её состоянии — мне на личный телефон, дважды в день. Утром и вечером. Любые изменения — немедленно.
— Разумеется, разумеется…
Он поднял на меня глаза, и в его взгляде было что-то похожее на восхищение — и на сожаление.
— Эх, Илья Григорьевич! — он покачал головой. — Нам бы таких лекарей сюда, во Владимир… Вы не думали…
— Нет, — перебил я его. — Не думал. Муром — мой дом.
— Понимаю, понимаю… — Цыцканов вздохнул. — Но если что — обращайтесь. Двери нашей больницы всегда открыты для вас.
— Муром недалеко, — сказал я, направляясь к выходу. — Если что — обращайтесь.
Я вышел из кабинета и двинулся по коридору к выходу, чувствуя, как усталость наваливается на меня всё тяжелее с каждым шагом. Двое суток без сна, постоянное напряжение, эмоциональные качели — всё это давало о себе знать. Хотелось просто лечь где-нибудь и уснуть на неделю.
Но Фырк, как обычно, имел другие планы.
Бурундук материализовался на моём плече — взволнованный, с нервно подёргивающимся хвостом и глазами, в которых читалось беспокойство.
— Двуногий, — прошептал он. — Нам нужно поговорить.
Я вышел из больницы и двинулся по улице — прочь от этого места, прочь от запаха антисептика и дезинфекции, прочь от мониторов и капельниц. Солнце светило ярко, почти по-летнему, и я чувствовал его тепло на своём лице — приятное, успокаивающее.
— Ну, чего тебе? — спросил я мысленно, когда мы отошли достаточно далеко от больницы. — Выкладывай.
— Не даёт мне покоя эта история с местным духом! — Фырк нервно пробежался по моему плечу, перепрыгнул на другое плечо, вернулся обратно. — Я снова всё облетел, пока ты там аристократов строил. Каждый угол, каждый чулан, каждую вентиляционную шахту. И — ничего! Ни следа! Это невозможно, двуногий!
Я нахмурился.
— Что значит — невозможно?
— Это значит то, что я говорю! — Фырк чуть не подпрыгивал от волнения. — Больница не может существовать без духа-хранителя. Это как… как человек без сердца. Как река без воды. Как небо без звёзд. Где есть страдание, там появляется хранитель — это закон, такой же незыблемый, как закон тяготения. А здесь…
Он замолчал, подбирая слова.
— А здесь — пустота. Астральный вакуум. Как будто кто-то взял и… и вырезал духа из реальности. Или изгнал его. Или…
— Или убил? — закончил я за него.
Фырк вздрогнул.
— Я надеюсь, что нет. Но… да, это возможно. Теоретически. Есть способы уничтожить духа-хранителя, хотя я никогда не слышал, чтобы кто-то действительно это делал. Это… это было бы чудовищно.
Я шёл по улице, обдумывая услышанное. Отсутствие духа-хранителя во Владимирской областной больнице беспокоило меня с того момента, как Фырк впервые об этом заговорил. Но тогда у меня были более срочные проблемы — умирающая пациентка, суд над Шаповаловым, противостояние с Ерасовым. Теперь, когда всё это осталось позади…
— Слушай, — Фырк прервал мои размышления. — А давай к Шипе заскочим? Ну, помнишь — та кошка из Центральной больницы? Она местная… ну, владимирская, короче. Может, она что-то знает? У неё должны быть связи, знакомства в астральном мире. Время же есть. Ты все равно я смотрю отсюда пока не собираешься.
Я посмотрел на часы. Действительно, времени было достаточно. И идея Фырка имела смысл — если кто-то и мог пролить свет на эту загадку, то местный дух-хранитель, знающий расклад сил в астральном мире Владимира.
— Поехали, — сказал я вслух.
Центральная больница Владимира встретила нас привычной суетой. Пациенты толпились в приёмном покое, медсёстры носились по коридорам с капельницами и шприцами, где-то вдалеке хлопали двери операционных.
Я вошёл внутрь, стараясь выглядеть как можно более обыденно — просто посетитель, ищущий нужный кабинет. Фырк соскочил с моего плеча и исчез, растворившись в воздухе.
— Найду её и приведу, — успел он сказать перед тем, как пропасть. — Жди здесь.
Я встал у стены, притворяясь, что изучаю информационный стенд с расписанием работы отделений. Прошла минута, другая, третья. Я уже начал беспокоиться, когда услышал знакомый звук — .. шипение?
Фырк вылетел из-за угла на полной скорости, и его мордочка выражала чистый ужас. А за ним, рассекая воздух когтистыми лапами, неслась призрачная кошка — крупная, полосатая, с горящими глазами и оскаленными зубами.
— Я тебе говорила, крыса помойная! — шипела она, и её голос был полон ярости. — Не сметь появляться на моей территории без приглашения! Не сметь лечить моих пациентов! Не сметь…
Я шагнул вперёд, загораживая Фырка своим телом.
— Спокойно, Шипа.
Кошка затормозила так резко, что едва не врезалась в меня. Её глаза — огромные, светящиеся слабым внутренним светом — уставились на меня с выражением крайнего неудовольствия.
— А, это ты, — она села на задние лапы и начала демонстративно умываться. — Тот самый целитель, который любит совать нос в чужие дела. Чего надо?
— Мы не лечить, — сказал я. — Мы за советом. Искали тебя.
Фырк высунулся из-за моей спины.
— Да-да! Я знал, как тебя выманить, кошка драная! Чтобы позвать тебя на разговор, пришлось немного побегать по твоей территории!
Шипа зашипела на него, но уже без прежней ярости.
— Совет, значит? — она прищурилась. — Ладно. Пошли.
Мы нашли пустой процедурный кабинет в конце коридора и закрыли за собой дверь. Шипа запрыгнула на кушетку и улеглась, обвив хвостом передние лапы, — поза, которая должна была выражать снисходительное безразличие, но в которой я угадывал любопытство.
— Ну? — она начала вылизывать лапу. — Я слушаю. Что за совет нужен великому целителю от простой кошки?
— Шипа, — я подошёл к кушетке и сел рядом, — ты не знаешь, что с духом-хранителем Областной больницы?
Кошка не прекратила умываться.
— Не интересуюсь жизнью других. У меня своих забот хватает — эта стекляшка с её бесконечными пациентами, вечно суетящимися врачами и криворукими санитарами…
— Его там нет, — перебил я. — Мы искали. Фырк облетел всю больницу — каждый этаж, каждый подвал, каждый закуток. Полная астральная тишина.
Шипа замерла. Её лапа застыла на полпути к морде, а глаза — эти огромные, светящиеся глаза — расширились от удивления.
— Нет? — переспросила она. — Совсем нет?
— Совсем, — подтвердил Фырк. — Я чувствую духов, как ты чувствуешь мышей. И там — пусто. Как будто никого никогда не было.
Шипа медленно опустила лапу и уставилась куда-то в пространство, явно обдумывая услышанное.
— Странно, — сказала она наконец. — Очень странно. Я знала его — Ворона, так его звали. Старый ворон, сварливый, неприветливый, но надёжный. Он был хранителем той больницы… ох, да уже лет сто, наверное. Может, больше.
Она помолчала.
— Я давно его не видела на Советах. Думала, просто зазнался. Он всегда был нелюдимым, не любил собрания, предпочитал держаться особняком. Но если он пропал совсем…
Её хвост нервно дёрнулся.
— Это плохо. Это очень плохо. Духи-хранители просто так не исчезают. Они либо уходят добровольно — но тогда их место занимает кто-то другой, — либо их изгоняют, либо…
— Убивают, — закончил я за неё.
Шипа посмотрела на меня, и в её глазах я увидел что-то похожее на страх.
— Да. Убивают. Хотя я не знаю никого, кто был бы способен убить такого старого и сильного духа, как Ворон. Это требует… — она поискала слово, — … очень специфических навыков. И очень специфических причин.
Она спрыгнула с кушетки и прошлась по полу, словно обдумывая что-то.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Это действительно странно. И это касается не только вас — это касается всех нас, всех хранителей этого города. Я послежу за той больницей. Поспрашиваю у других. Если что-то узнаю — сообщу.
Она бросила на Фырка взгляд, полный презрения.
— Через эту мелкую крысу. Раз уж вы так привязаны друг к другу.
— Держи в курсе, — сказал я.
Шипа кивнула — коротко, по-деловому — и исчезла, растворившись в воздухе так же быстро, как появилась.
Мы вышли из больницы и двинулись по улице — медленно, не торопясь. После двух суток в больничных стенах, среди запахов антисептика и звуков мониторов, обычный городской пейзаж казался почти райским.
— Странно всё это, — бормотал Фырк, сидя у меня на плече. — Больница не может быть без духа. Он не мог просто так взять и испариться. Его либо изгнали, либо убили. А если убили — то кто? И зачем?
Я молча кивнул. Те же вопросы крутились у меня в голове, но я понимал, что ответов у меня нет — и не будет, пока Шипа не проведёт своё расследование.
— Разберёмся, — сказал я. — Но позже. Сейчас у меня есть дело поважнее.
— Поважнее? — Фырк удивлённо посмотрел на меня. — Что может быть важнее исчезновения духа-хранителя?
Я не ответил. Вместо этого я свернул на боковую улицу, потом на другую, и ещё на одну — двигаясь по адресу, который знал.
Мы остановились перед старым, обшарпанным домом — одним из тех панельных муравейников, которые строили в семидесятых и которые с тех пор только ветшали, превращаясь в памятники ушедшей эпохе. Облупившаяся краска, ржавые балконы, разбитые окна на первом этаже — всё это выглядело угнетающе.
Фырк недоумённо огляделся.
— Эй, двуногий, — сказал он, — куда мы пришли?
— К отцу Вероники, — ответил я.
Фырк замер.
— К кому⁈
— К отцу Вероники, — повторил я. — После встречи с ним она изменилась. Стала сама не своя. Голос тусклый, глаза пустые… Ты же слышал её по телефону. Что-то произошло — и я должен понять, что именно.
Бурундук смотрел на меня с выражением крайнего скептицизма.
— Тебе виднее, конечно… Но тесть-алкоголик — так себе собеседник. Особенно для человека, который только что провёл двое суток без сна.
— Он вроде как в завязке, — возразил я. — По крайней мере, так говорила Вероника. А я умею находить общий язык с трудными пациентами. Это часть профессии.
Я вошёл в подъезд — тёмный, пахнущий сыростью и кошками, с исписанными стенами и разбитыми почтовыми ящиками. Поднялся на третий этаж по лестнице.
Остановился перед потёртой дверью с номером тридцать семь.
Сделал глубокий вдох.
И нажал на кнопку звонка.
Звонок издал дребезжащий, надтреснутый звук. Я отпустил кнопку и прислушался.
Тишина.
Та особенная тишина, которая бывает только в старых панельных домах — густая, пыльная, пропитанная запахами чужих жизней и чужих судеб. Где-то этажом выше капала вода. Где-то внизу скрипнула дверь. Но из-за двери номер тридцать семь не доносилось ни звука.
Я нажал на кнопку ещё раз. Подержал дольше — три, четыре, пять секунд. Звонок дребезжал, как больной зуб, и этот звук наверняка было слышно на всю квартиру.
Тишина.
Может, он спит? Или в ванной? Или просто не хочет открывать?
Я постучал — сначала вежливо, костяшками пальцев, потом громче, потом ещё громче. Кулаком. Так, что дверь задрожала в косяке.
— Есть кто дома?
Мой голос отразился от стен подъезда и вернулся ко мне эхом. Никто не ответил.
Я прислонился ухом к двери — холодной, обитой потрескавшимся дерматином, — и прислушался. Никаких звуков. Ни шагов, ни голосов, ни бормотания телевизора. Абсолютная, мёртвая тишина.
— Фырк, — позвал я мысленно.
Бурундук соскочил с моего плеча и уставился на дверь с выражением профессионального скептицизма.
— Хочешь, чтобы я заглянул?
— Если не трудно.
— Трудно, — проворчал с усмешкой он. — Но для тебя, двуногий, я готов на любые жертвы. Жди.
Он скользнул к двери, на мгновение замер — словно набираясь духа — и прошёл сквозь неё, как сквозь воду. Ни следа, ни звука. Просто исчез.
Я стоял в пустом подъезде, вдыхая запах сырости и кошачьей мочи, и ждал. Секунда. Две. Три.
На пятой секунде Фырк появился обратно — выскользнул из двери с выражением, которое мне очень не понравилось.
— Ну? — спросил я.
— Двуногий… — он помедлил, подбирая слова. — Там никого. И ничего.
— Что значит — ничего?
— То и значит. Квартира пустая. Мебель старая, из прошлого века ещё, покрытая таким слоем пыли, что я чуть не чихнул. Хлам какой-то в углах. И пылища — как в гробнице фараона, честное слово. По моим ощущениям, тут уже несколько месяцев никто не живёт.
Я уставился на дверь, не в силах осмыслить услышанное.
— Несколько месяцев?
— Минимум. Может, больше. Там даже холодильник отключен — я проверил. Пахнет запустением, затхлостью и… — он поморщился, — … и чем-то кислым. Старая еда, наверное, которую забыли выбросить.
Я продолжал смотреть на дверь, и в моей голове медленно, как шестерёнки в заржавевшем механизме, начали поворачиваться мысли.
Вероника сказала, что отец был здесь. Что он выписался и жил нормальной трезвой жизнью. Она рассказывала мне это, но насколько это было правдой?
Но если квартира пуста уже несколько месяцев…
Значит, она солгала?
Зачем?
Я стоял на лестничной клетке, пытаясь уложить в голове то, что только что узнал, когда за соседней дверью — номер тридцать шеть — послышалось шарканье.
Свидетель. Мне нужен свидетель.
Я подошёл к двери и позвонил. Звонок здесь был другой — мелодичный, электронный, явно более новый. Через несколько секунд послышались шаги, потом — лязг замка.
Дверь приоткрылась на длину цепочки, и в щели появилось лицо — морщинистое, как печёное яблоко, обрамлённое платком в мелкий цветочек. Глаза — водянистые, подслеповатые — уставились на меня с подозрением.
— Чаво? — прокричала старушка, и я заметил в её ухе слуховой аппарат — громоздкий, допотопный, явно работающий через раз.
— Здравствуйте! — я повысил голос. — Я ищу соседа из тридцать седьмой квартиры!
— Колбасы? — старушка нахмурилась. — Нет у меня колбасы! И вообще, я ничего не покупаю! Идите отсюда!
Она попыталась захлопнуть дверь, но я успел вставить ногу в щель.
— Не колбасы! — я почти кричал. — СО-СЕ-ДА! Мужчину! Из квартиры тридцать семь!
— Двуногий, — голос Фырка был полон сарказма, — ты уверен, что это хороший источник информации? По-моему, она глухая, как пень.
Я мысленно велел ему заткнуться.
Старушка смотрела на меня, наморщив лоб, потом — медленно, словно сквозь толщу воды — до неё дошёл смысл моих слов.
— А-а-а, Петровича-то!
— Да! Сергея Петровича Орлова! — я кивнул с преувеличенным энтузиазмом. — Где он?
Старушка покачала головой.
— Так нет тут никого давно, милок. Уж с месяц как квартира пустует.
Месяц. Ну точно.
Слово упало в мою голову, как камень в тихий пруд, и от него разошлись круги — круги вопросов, круги подозрений, круги того особого холода, который появляется, когда понимаешь, что человек, которому ты доверял, тебе лгал.
— Съехал он, кажись, — продолжала старушка, не замечая моего состояния. — А куда — кто ж его знает. Может, к родне какой. Может, в дом престарелых. Он ведь пил сильно, Сережка-то Петрович-то. Горькую. До белой горячки, бывало, допивался. Мы тут все натерпелись от него — то орёт по ночам, то двери ломится, то ментов вызываем…
Она вздохнула.
— А потом — раз, и нет его. Тихо стало. Мы-то обрадовались сначала, думали — наконец избавились. А потом смотрим — квартира пустая стоит, пылью зарастает. Никто не приходит, никто не убирает. Участковый заглядывал пару раз, да толку-то…
Я слушал её — и не слышал. Слова долетали до меня, как сквозь вату, и я ловил только отдельные фразы: «месяц», «съехал», «никто не приходит».
Вероника сказала, что была здесь. Что видела отца. Что они разговаривали.
Но отец здесь не живёт уже месяц.
Значит, либо он жил его где-то в другом месте, либо…
Либо она солгала мне. Убедительно, со слезами в голосе, с болью, которая казалась такой настоящей.
Зачем?
— … спасибо, — сказал я. — Спасибо за информацию.
Старушка что-то ещё говорила — кажется, про соседей сверху, которые тоже «шумят, ироды», — но я уже не слушал. Кивнул ей, развернулся и пошёл вниз по лестнице.
— Двуногий? — голос Фырка был любопытным. — И что ты об этом думаешь?
Хороший вопрос. Что я об этом думал?
Я вышел из подъезда, остановился на крыльце.
Факт первый: Вероника сказала, что отец вернулся к трезвой жизни. Факт второй: отец здесь не живёт уже месяц. Вывод: либо он ей врал, либо соврала она.
Раздражало ли меня это? Да. Но все люди что-то скрывают. Пациенты врут врачам каждый день — о том, сколько пьют, сколько курят, принимают ли лекарства. Это не конец света. Это просто… данность.
Однако от самых близких людей этого не получать не хочется.
Другое дело, что мне хотелось понять — зачем. Какой в этом смысл? Что она прячет?
— Ладно, — сказал я вслух. — Поехали домой.
— Наконец-то, — оживился Фырк. — Задолбал этот Владимир уже. Хочется к себе, в уютную нашу больничку.
Я достал телефон и начал искать службы междугородних перевозок. Первая компания не брала трубку. Вторая сказала, что свободных машин нет до вечера. Третья — какое-то частное агентство с дурацким названием «Ласточка-экспресс» — ответила сонным женским голосом:
— Владимир — Муром? Сейчас посмотрю… Есть водитель, но он освободится через двадцать минут. Устроит?
— Устроит. Куда подъехать?
— Адрес скиньте смской, он сам найдёт.
Двадцать минут ожидания. Я огляделся в поисках какой-нибудь забегаловки и обнаружил через дорогу вывеску «Шаурма 24/7». Не бог весть что, но кофе там наверняка наливают.
— Пошли, — сказал я Фырку. — Перекусим, пока ждём.
— Ты удивительно спокоен для человека, которому только что наврала невеста, — заметил бурундук, устраиваясь на моём плече.
— А что мне, рыдать на лестнице? — я пожал плечами. — Разберусь. Поговорю с ней. Выясню, в чём дело. Может, у неё есть нормальное объяснение.
— А если нет?
— Тогда будем думать.
Фырк хмыкнул, но промолчал. Мудрый бурундук.
Водитель — мужик лет пятидесяти с усами как у моржа и татуировкой якоря на предплечье — оказался из тех, кто любит поговорить. Первые полчаса он рассказывал мне про свою бывшую жену («стерва, каких свет не видывал»), потом про сына, который «связался с какими-то программистами и теперь зарабатывает больше отца», потом про политику, про цены на бензин, про рыбалку…
Я кивал в нужных местах, мычал что-то одобрительное и смотрел в окно. За стеклом мелькали поля, перелески, маленькие деревушки — двести километров российской глубинки, которые тянулись и тянулись, как жевательная резинка.
Где-то на середине пути водитель наконец выдохся и замолчал, включив радио. Заиграла какая-то попса, и я позволил себе расслабиться и подумать.
Зачем она солгала? Этот вопрос крутился в голове, как заевшая пластинка, и я не мог найти ответа.
Может, она не хотела меня беспокоить? Не хотела, чтобы я знал о проблемах с отцом? Хотела защитить меня от чего-то?
Но от чего? От знания о том, что её отец — алкоголик, который съехал неизвестно куда? Я и так это знал. Она сама рассказывала мне о его запоях, о скандалах, о том, как тяжело ей было расти в такой семье.
Тогда зачем придумывать историю?
Или…
— Двуногий, — Фырк уселся на спинке переднего сиденья и уставился на меня своими бусинками-глазами. — Ты думаешь так громко, что у меня голова раскалывается. Поделись со мноц.
Я вздохнул.
— Она солгала мне, Фырк. Вероника солгала. И я не понимаю, зачем.
Бурундук почесал за ухом.
— Ну и дела… Зачем ей врать? Хотя, знаешь, женщины — они такие. С причудами. Может, у неё были свои причины?
— Какие причины могут быть, чтобы врать о собственном отце?
— Не знаю. Может, она его стыдится? Или боится? Или… — он помолчал. — Или защищает кого-то?
Я уставился на него.
— Защищает? Кого?
— Откуда мне знать? Я бурундук, а не детектив. Но люди врут по разным причинам, двуногий. Иногда — чтобы скрыть что-то постыдное. Иногда — чтобы защитить себя или других. Иногда — потому что правда слишком страшная, чтобы её произносить вслух.
Он был прав. Я знал это из своей врачебной практики — и в прошлой жизни, и в этой. Пациенты врали мне постоянно: о том, сколько пьют, сколько курят, какие лекарства принимают. Врали не потому, что хотели навредить себе, а потому что боялись осуждения, боялись последствий, боялись правды.
Может, Вероника тоже чего-то боялась?
— Что ты собираешься делать? — спросил Фырк.
Я посмотрел в окно. Владимир остался позади, и теперь за стеклом мелькали поля, перелески, маленькие деревушки — привычный пейзаж дороги между двумя городами.
— Поговорю с ней.
— Как? — Фырк скептически прищурился. — Ворвёшься в квартиру и начнёшь орать: «Ты мне врала!»? Отличный план, двуногий. Просто отличный. Она точно после этого откроет тебе душу.
— Нет, — я покачал головой. — Напролом нельзя. Ты прав.
— О, чудо! Двуногий признал мою правоту! Запишите эту дату в анналы истории!
— Не зазнайся только.
— С удовольствием. Но сначала скажи — что ты собираешься делать?
Я задумался.
Вероника была напугана — я видел это по её глазам, слышал по её голосу. Она прятала что-то, и это что-то причиняло ей боль. Если я сейчас налечу на неё с обвинениями, она закроется ещё больше. Уйдёт в глухую оборону. И я никогда не узнаю правду.
Нужен другой подход.
— Я приготовлю ужин, — сказал я.
Фырк уставился на меня так, словно я объявил, что собираюсь станцевать польку на крыше Кремля.
— Ужин?
— Ужин. Создам атмосферу. Покажу ей, что я рядом, что я готов слушать. А потом — спрошу прямо.
— Ты уверен, что это сработает?
— Нет, — честно ответил я. — Но это лучше, чем скандал. И потом… — я помолчал. — Я устал от тайн, Фырк. Устал от недоговорённостей, от подозрений, от этого постоянного ощущения, что все вокруг что-то скрывают. Если она не хочет мне доверять — пусть скажет это прямо. Но я не буду играть в шпионские игры с собственной девушкой.
Фырк помолчал, обдумывая мои слова.
— Знаешь, — сказал он наконец, — иногда ты говоришь удивительно разумные вещи. Для двуногого.
— Спасибо за комплимент.
— Пожалуйста. Но если она тебя бросит после этого разговора — не говори, что я тебя не предупреждал.
Я не ответил. За окном мелькали деревья, и где-то впереди, за горизонтом, ждал Муром — мой дом, моя работа, моя жизнь.
И Вероника.
С которой мне предстоял очень тяжёлый разговор.
Квартира встретила меня тишиной и запахом чистоты — того особенного запаха, который появляется в доме, когда в нём регулярно убираются, стирают, проветривают. Вероника. Это всё было её — порядок на полках, свежие полотенца в ванной, цветы на подоконнике.
Но дома ее не было. Я посмотрел на часы. Ее дежурство должно было закончиться через пару часов. Что ж, значит, время у меня есть.
Морковка — рыжая бестия — выбежала мне навстречу и начала тереться о ноги, мурлыча так громко, что было слышно, наверное, в соседней комнате.
— Привет, рыжая, — я наклонился и почесал её за ухом. — Скучала?
Кошка мяукнула — требовательно, возмущённо, как будто хотела сказать: «Ты где был так долго⁈ Я тут чуть не умерла от голода и одиночества!»
— Врёшь, — сказал я ей. — Вероника тебя кормила. И гладила. И баловала, наверное.
Морковка фыркнула и удалилась на кухню — проверять, не принёс ли я чего-нибудь вкусного.
Я прошёлся по квартире, осматривая каждую комнату, и чувствовал, как напряжение последних дней постепенно отпускает. Владимир с его больницами, судами, продажными профессорами и аристократами остался позади. Здесь был мой дом. Моя территория. Место, где я мог наконец выдохнуть.
В голове автоматически прокрутился список дел.
Мишка Шаповалов — стабилен, на пути к выздоровлению, под присмотром Кашина. Алёна Шаповалова — Величко на подхвате. Мои пациенты — Ашот, Яна Смирнова — на реабилитации, активное участие уже не требуется. Минеева — протокол оставлен, местные лекари справятся, дистанционные консультации при необходимости.
Впервые за долгое время у меня было право на паузу. Право остановиться, отдышаться, подумать о чём-то, кроме работы.
И я собирался использовать эту паузу, чтобы разобраться со своей личной жизнью.
Но сначала — магазин.
Дорогой продуктовый магазин на углу Вишневой и Мира — тот самый, мимо которого я раньше проходил, даже не глядя на витрины, — встретил меня прохладой климатической системы и запахом свежей выпечки.
Я взял корзину и двинулся вдоль полок, не глядя на ценники. Странное ощущение. В прошлой жизни — и в начале этой — я привык считать каждую копейку, взвешивать каждую покупку, выбирать между «нужно» и «хочу». А теперь…
Теперь у меня были деньги. И я мог позволить себе… ну, практически всё.
Свежий стейк — толстый, мраморный, идеально выдержанный. Я взял два.
Спаржа — нежная, зелёная, с тонкими стеблями.
Сливки — настоящие, жирные, не то порошковое безобразие, которым торговали в обычных магазинах.
Сыр — пармезан, выдержанный, с кристалликами соли внутри.
Вино — бутылка красного, итальянского, с названием, которое я не мог прочитать, но с ценой, которая говорила о качестве.
Свежие ягоды — клубника, малина, голубика — для десерта.
Розмарин, чеснок, оливковое масло, лимон…
Я шёл вдоль полок и складывал в корзину всё, что нужно было для идеального ужина, и думал о том, как странно устроена жизнь. Ещё несколько месяцев назад я был никем — безродным адептом без денег, без связей, без будущего. А теперь стоял в дорогом магазине, покупал деликатесы и готовился приготовить романтический ужин для своей девушки.
Девушке, которая мне солгала.
Но об этом — потом. Сначала — ужин.
Кухня моей квартиры была маленькой — типичная кухня типичной российской квартиры, где едва хватало места для плиты, холодильника и небольшого стола. Но я любил её. Здесь было уютно, тепло, и здесь я мог творить.
Хотя с гонораром от императора можно подумать о расширении жил площади. И я обязательно этим займусь, как только разберусь в личной жизни. Было бы странно, что-то делать, когда в ней не пойми что…
Готовка всегда была для меня чем-то вроде медитации. В прошлой жизни, после особенно тяжёлых дежурств, я приходил домой и часами стоял у плиты, нарезая овощи, помешивая соусы, наблюдая, как мясо меняет цвет на сковороде. Это успокаивало. Приводило мысли в порядок. Давало иллюзию контроля над хаосом. Я всегда любил готовить.
Сейчас мне это было нужно как никогда.
Я достал разделочную доску — старую, деревянную, с въевшимися следами от ножа, — и разложил продукты на столе. Привычный ритуал, почти медитативный.
Стейк лёг на доску — холодный, влажный, тёмно-красный. Я промокнул его бумажным полотенцем, чувствуя под пальцами упругую текстуру мяса, и щедро посыпал солью с перцем. Пусть полежит, прогреется. Торопиться некуда.
Пока мясо отдыхало, я занялся спаржей. Тонкие зелёные стебли хрустнули, когда я обрезал жёсткие концы, и этот звук странным образом успокаивал. Вода в кастрюле забурлила, приняла спаржу, и я засёк время — две минуты, не больше, иначе потеряет цвет и хруст. Рядом уже ждала миска с ледяной водой, готовая остановить процесс в нужный момент.
Соус требовал терпения. Сливки, тёртый пармезан, раздавленный зубчик чеснока, капля лимонного сока. Я помешивал смесь деревянной ложкой, наблюдая, как она медленно густеет, обволакивая ложку, и думал о том, что готовка — это почти хирургия. Те же принципы. Чистота. Точность. Контроль. Знание того, когда нужно действовать быстро, а когда — просто ждать и не мешать процессу.
Сковорода раскалилась до нужной температуры — я проверил, капнув воды: зашипела, мгновенно испарилась. Хорошо. Стейк лёг на чугун с тем особенным шипением, от которого у любого голодного человека начинает урчать в животе. Запах заполнил кухню — мясо, чеснок, розмарин, сливочное масло, — и я почувствовал, как напряжение последних дней понемногу отпускает.
Золотистая корочка проступала по краям. Я перевернул стейк, слушая, как он снова зашипел, и добавил в сковороду веточку розмарина и раздавленный зубчик чеснока. Масло вспенилось, впитывая ароматы, и я начал поливать им мясо — ритмично, методично, как делал это сотни раз.
Фырк сидел на холодильнике и наблюдал за моими действиями с выражением крайнего скептицизма.
— Ты правда думаешь, что вкусная еда заставит её рассказать правду?
— Нет, — я перевернул стейк, слушая, как он шипит. — Я думаю, что вкусная еда создаст правильную атмосферу. Покажет ей, что я здесь, что я забочусь о ней, что я не враг.
— А потом ты огорошишь её вопросом об отце.
— Потом я задам ей прямой вопрос. И она либо ответит, либо нет. Но по крайней мере я буду знать, на чём стою.
Фырк вздохнул.
— Двуногие и их сложные отношения. Радуюсь, что я бурундук.
Я не стал отвечать. Стейк был почти готов — идеальная прожарка медиум рейр, нежный розовый центр, хрустящая корочка снаружи. Я переложил его на тарелку и накрыл фольгой, чтобы отдохнул.
Осталось только дождаться Веронику.
Звук открывающейся двери раздался в половине восьмого — я услышал его из кухни, где заканчивал сервировать стол.
— Илья? — голос Вероники был удивлённым, неуверенным. — Ты дома?
— На кухне!
Шаги в коридоре. Шорох снимаемой куртки. И потом — она появилась в дверном проёме.
Уставшая. Бледная. С тёмными кругами под глазами, которые не мог скрыть даже макияж. Но когда она увидела накрытый стол — свечи, вино, цветы в вазе, — её лицо преобразилось.
— Илья… — она прижала руки к груди. — Ты… ты когда успел?
— Сегодня вернулся, — я подошёл к ней и обнял — крепко, нежно, чувствуя, как она прижимается ко мне. — Решил сделать сюрприз.
Она пахла больницей — антисептиком, лекарствами, той особой смесью запахов, которая въедается в кожу и волосы после долгой смены. Но под этим запахом был её запах — тёплый, знакомый, родной.
— Я так скучала, — прошептала она мне в плечо. — Так скучала…
— Я тоже.
Мы стояли так несколько секунд — просто обнимались, просто дышали друг другом, — и я чувствовал, как что-то сжимается у меня в груди. Она была здесь. Она была моей. И что бы ни случилось, что бы она ни скрывала — я хотел быть рядом с ней.
Но правда была важнее.
— Проходи, — я отстранился первым. — Мой руки, всё готово.
Она улыбнулась — той самой улыбкой, от которой у меня замирало сердце, — и ушла в ванную.
Я вернулся к столу, разложил еду по тарелкам, налил вино. Руки не дрожали — я не позволял им дрожать. Но внутри было напряжение, похожее на то, что бывает перед сложной операцией.
Вероника вернулась через пару минут — с вымытыми руками, с убранными за уши волосами, с лёгким румянцем на щеках.
— Это выглядит потрясающе, — она села за стол, глядя на тарелку. — Ты сам готовил?
— Сам.
— Стейк? Спаржа? Это же… — она подняла на меня глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на прежнюю искорку. — Ты прямо как в ресторане накрыл.
Я сел напротив неё и разлил вино по бокалам.
— Рассказывай, — она отрезала кусочек мяса и отправила в рот. Прикрыла глаза. — М-м-м, божественно… Так что там с Владимиром? Ты же за Шаповаловым ездил?
— Ездил, — я кивнул. — Его оправдали. И сегодня утром освободили прямо в зале суда.
— Правда? — она отложила вилку. — Как тебе это удалось?
— Долгая история. Если коротко — пациентку отравили. Хронически, на протяжении трёх лет. Соли кадмия в раме картины, которую она целовала каждый день.
— Целовала картину? — Вероника нахмурилась. — Зачем?
— Подарок от дочери. Она скучала по ней и завела себе ритуал такой — каждое утро подходила и прикладывалась губами к раме. А рама была покрыта традиционным китайским лаком с солями тяжёлых металлов.
— Господи… — она покачала головой. — И никто не догадался?
— Местный магистр поставил неверный диагноз и свалил всё на Шаповалова. Подделал экспертизы, подкупил свидетелей. Классика жанра.
— И что теперь с этим магистром?
— Под следствием. Граф Минеев лично проследит, чтобы его судили по всей строгости.
Вероника потянулась к бокалу, сделала глоток.
— Граф Минеев — это муж пациентки?
— Он самый. Тот ещё персонаж. Сначала хотел посадить меня вместе с Шаповаловым, потом — отблагодарить деньгами.
— И ты, конечно, отказался.
— Конечно.
Она улыбнулась — впервые за вечер по-настоящему.
— Ты неисправим, Разумовский.
Мы ели, и атмосфера постепенно теплела. Свечи бросали мягкие тени на стены, вино слегка кружило голову, и я видел, как напряжение покидает её плечи, как разглаживается складка между бровей.
— А у тебя как? — спросил я. — Что на смене было?
— О, у нас сегодня цирк приехал, — она закатила глаза. — Вызов на Заречную. Частный сектор. «Мужчина без сознания, предположительно инсульт». Приезжаем — бабуля стоит на крыльце, причитает. Заходим в дом, а там дед лежит на полу, не шевелится. Я уже думаю — всё, инсульт, надо срочно в сосудистый центр. Начинаю осмотр, проверяю зрачки…
Она сделала паузу, отпила вина.
— И?
— И дед открывает один глаз и говорит: «Долго вы, однако. Я уж думал, помру, пока дождусь».
Я фыркнул.
— Симулянт?
— Ещё какой! Выяснилось, что они с бабкой поругались из-за того, кому идти в огород копать. Он решил, что если «помрёт», то копать точно не придётся. Лёг на пол и ждал, пока она испугается и сама всё сделает.
— И что, сработало?
— Ещё как. Бабка так перепугалась, что пока мы ехали — и картошку выкопала, и борщ сварила, и даже самогонки ему нацедила «для сердца». Дед потом извинялся, говорил, что не думал, что она скорую вызовет.
Я рассмеялся. Вероника тоже улыбалась, и на мгновение всё было как раньше — легко, тепло, правильно.
— А вчера, — продолжала она, — привезли мужика с «болями в сердце». Сидит в приёмном, держится за грудь, лицо страдальческое. Я его на ЭКГ — чисто. Давление — норма. Спрашиваю: «Где именно болит?» Он показывает. Я щупаю — межрёберная невралгия, классика. Говорю ему: «Это не сердце, это мышца. Попейте ибупрофен, через пару дней пройдёт». А он мне: «Как это не сердце? У меня жена ушла, а вы говорите — не сердце!»
Она допила вино, и я подлил ещё.
— Люди иногда не понимают разницу между болью физической и душевной, — сказала она задумчиво. — Приходят к нам с одним, а на самом деле болит совсем другое.
Повисла пауза. Я смотрел на неё — на её лицо, освещённое свечами, на тени под глазами, на пальцы, которые нервно крутили ножку бокала.
Сейчас.
— Кстати о семейных делах, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Нам надо поговорить.
Она подняла на меня взгляд.
— О чём?
— О твоём отце.
Улыбка медленно сползла с её лица. Пальцы замерли на бокале. И в её глазах появилось то, чего я боялся увидеть больше всего.
Страх.
Страх в её глазах был таким острым, таким явным, что я уже и не рад был что поднял этот разговор. Но девать было некуда. Отступать нельзя.
За годы практики — и в прошлой жизни, и в этой — я научился читать лица. Микровыражения, которые проскакивают за долю секунды, прежде чем человек успевает натянуть маску. Расширение зрачков. Непроизвольное напряжение мышц вокруг глаз. Всё это — язык тела, древний, как само человечество, язык, который не умеет лгать, даже когда губы произносят совсем другое.
И сейчас тело Вероники кричало одно: опасность. Угроза. Беги.
Но от чего? От меня? От вопроса? Или от чего-то, что прячется в её собственной голове?
— Мой отец? — она положила вилку на тарелку. Не аккуратно, как делала обычно — ровненько, параллельно ножу, потому что так положено, — а резко, небрежно, и металлический стук прозвучал в тишине хлестко. — С чего вдруг тебя заинтересовал мой отец?
Голос изменился. Секунду назад она смеялась, и её голос был тёплым, живым, настоящим — тем самым голосом, в который я влюбился когда-то, голосом, который снился мне в ночных дежурствах. А теперь — холод. Металл. Стена, выросшая посреди нашей маленькой кухни.
— Потому что я волнуюсь за тебя, — сказал я, стараясь, чтобы мой голос звучал ровно. Спокойно. Как с пациентом, который вот-вот сорвётся в истерику и которого нужно удержать на краю. — Пока меня не было, он приезжал к тебе, правильно? А когда я вернулся, ты была… другой. Что произошло?
— Ах, вот оно что, — она откинулась на спинку стула и скрестила руки на груди. Защитная поза. Классика. — Значит, ты решил поиграть в психотерапевта? Проанализировать мои отношения с отцом, покопаться в моих детских травмах? Может, ещё на кушетку положишь и попросишь рассказать о сновидениях?
— Вероника, я не…
— Нет, подожди, дай я угадаю, — она перебила меня, и в её голосе появились нотки, которых я никогда раньше не слышал. Едкие. Злые. — Ты же у нас великий диагност, правда? Видишь людей насквозь, ставишь диагнозы с первого взгляда. Вот и решил, что со мной что-то не так, что меня нужно вылечить, починить, как сломанную игрушку…
Так. Стоп. Что происходит?
Я смотрел на неё и пытался понять, откуда взялась эта агрессия. Да, я был занят последние недели. Да, я часто пропадал — Москва, Владимир, суды, операции, интриги. Но Вероника знала, на что шла, когда связалась со мной. Она сама работала на скорой, она понимала, что значит быть с человеком, который в любой момент может сорваться на вызов.
И она никогда — никогда — не разговаривала со мной таким тоном.
— Я просто хочу понять, что случилось, — сказал я осторожно. — Отец был у тебя, потом я вернулся и ты сама не своя. Я звоню тебе — ты отвечаешь односложно, как будто я чужой человек. Я приезжаю — ты смотришь на меня так, словно не узнаёшь. Что произошло между вами? О чём вы говорили?
— А тебе какое дело⁈
Она вскочила из-за стола так резко, что стул отлетел назад и врезался в стену. Бокал с вином качнулся, красная жидкость плеснула через край, растеклась по скатерти тёмным пятном — но она даже не заметила.
— Тебе какое дело до моего отца, до моей семьи, до моей жизни до тебя⁈ Ты что, думаешь, что раз мы вместе, то имеешь право лезть во все мои углы, перетряхивать всё моё грязное бельё⁈
Её голос был громким. Слишком громким для нашей маленькой кухни, слишком громким для тихого вечера, слишком громким для женщины, которая всегда говорила мягко, даже когда сердилась.
И она начала ходить по комнате — из угла в угол, из угла в угол, как загнанный зверь, который ищет выход из клетки и не находит.
— Знаешь, что меня бесит больше всего? — она остановилась у окна, повернулась ко мне, и в её глазах плясал огонь. Яркий. Злой. Чужой, абсолютно чужой этому лицу, этим глазам, этой женщине, которую я любил. — Что тебе вечно нет до меня дела, пока всё хорошо. Пока я улыбаюсь, готовлю ужины, жду тебя по ночам — всё прекрасно, всё замечательно, Вероника справляется. А как только я позволяю себе быть несчастной, как только у меня что-то не так — сразу допрос! Сразу «что случилось, расскажи, я хочу помочь»! Где ты был раньше со своей помощью, а⁈
— Я был здесь, — сказал я тихо. — Я всегда был здесь, когда ты…
— Здесь⁈ — она рассмеялась, и этот смех был горьким. — Ты серьёзно⁈ Ты называешь это «быть здесь»⁈ Ночевать между дежурствами — это «быть здесь»⁈ Забегать на час, чтобы поесть и переодеться — это «быть здесь»⁈
Так. Спокойно. Факты, только факты. Эмоции потом.
Я наблюдал за ней, и в моей голове автоматически запускался диагностический процесс. Расширенные зрачки — адреналиновый выброс, реакция «бей или беги». Учащённое дыхание — гипервентиляция, может привести к головокружению и онемению конечностей. Покрасневшие щёки — приток крови к лицу, признак сильного эмоционального возбуждения. Дрожащие руки — тремор, который она пытается скрыть, сжимая кулаки.
Классическая картина острого стресса. Или…
Или чего-то другого.
Потому что это была не просто ссора. Не просто накопившаяся обида, которая наконец вырвалась наружу. Я видел достаточно семейных скандалов — и как врач, и как человек — чтобы отличить одно от другого.
Это было… программой. Как будто кто-то нажал кнопку — и запустился заранее записанный сценарий. Обвинения шли одно за другим, словно по списку, словно она репетировала эту речь заранее. Слишком гладко. И искусственно.
— Ты вообще помнишь, когда мы последний раз куда-то выходили вместе? — продолжала она, и её голос звенел от напряжения. — В кино, в ресторан, просто погулять? Я уже забыла, как это — быть твоей девушкой, а не твоей домработницей, которая ждёт хозяина и кормит его кота!
— Морковка — кошка, — машинально поправил её я.
— Да какая разница⁈ — она взмахнула руками так, словно хотела разбить что-то невидимое. — В том-то и дело, что тебе всё равно! Тебе всё равно на меня, на нас, на всё, что не связано с твоей драгоценной работой! Я для тебя — просто… просто удобная функция! Еда на столе, чистые рубашки, тёплая постель! А как только я пытаюсь поговорить о чём-то важном, о нашем будущем, о том, куда мы движемся — у тебя сразу пациент, сразу срочный вызов, сразу «потом поговорим, дорогая»!
Это не она. Это не моя Вероника.
Мысль пришла откуда-то из глубины, холодная и чёткая, как диагноз, который ставишь по одному взгляду на пациента.
Она никогда так себя не вела. Даже когда обижалась — а она обижалась, и я это заслуживал, я первый признаю — она не нападала вот так, с порога, без предупреждения. Она была из тех людей, которые сначала молчат, потом плачут в подушку, потом говорят — тихо, осторожно подбирая слова, боясь ранить даже того, кто ранил их.
А сейчас…
— Фырк, — позвал я мысленно.
Бурундук, который всё это время тихо сидел на полке, наблюдая за сценой с выражением крайней заинтересованности, встрепенулся.
— Слушаю, двуногий. Кстати, я бы на твоём месте пригнулся — по-моему, она сейчас чем-нибудь кинет.
— Не до шуток. Мне нужно, чтобы ты просканировал её мозг. Прямо сейчас. Ищи всё — аномалии, воспаление, опухоли, повреждения сосудов, кровоизлияния. Всё, что найдёшь.
— Мозг? — Фырк удивлённо моргнул. — Ты думаешь, это что-то… медицинское?
— Я думаю, что это что-то. И хочу знать, что именно.
— Понял, работаю.
Он соскочил с полки и метнулся к Веронике, которая продолжала ходить по кухне, выплёскивая на меня всё новые обвинения. Для неё он был невидим — просто поток воздуха, который она не заметила, слишком поглощённая своей яростью.
А мне нужно было выиграть время.
Первое правило работы с агрессивными пациентами, которому меня научили ещё в ординатуре: не спорь. Не оправдывайся. Не пытайся доказать свою правоту. Это только подливает масла в огонь, только убеждает человека, что его не слышат, не понимают, не уважают.
Второе правило: соглашайся. Признавай чувства. Показывай, что ты на его стороне, даже если он несёт полную чушь.
Третье правило: перехватывай инициативу. Меняй тему. Предлагай решение. Давай человеку то, чего он на самом деле хочет — а он обычно хочет не победить в споре, а почувствовать себя услышанным.
Я встал из-за стола. Медленно, осторожно — как подходят к раненому животному, которое может укусить от страха. Сделал шаг к ней. Другой.
Она отступила, вскинула руку, как будто защищаясь.
— Не подходи ко мне! Я ещё не договорила!
— Ты права, — сказал я тихо.
Она осеклась на полуслове. Моргнула. Уставилась на меня так, словно я вдруг заговорил на суахили.
— Что?
— Ты права. Во всём права. Каждое слово, которое ты сейчас сказала — правда. Я был эгоистом. Я был занят своей работой и забывал о тебе. Я принимал тебя как должное, как что-то, что всегда будет здесь, что никуда не денется. И это было нечестно. По отношению к тебе — нечестно.
Она стояла неподвижно, и я видел, как меняется выражение её лица. Злость никуда не делась, но к ней примешалось что-то другое. Растерянность. Недоумение. Она ждала сопротивления, ждала оправданий, ждала спора — а получила капитуляцию.
Это выбило её из колеи.
— Ты… — она запнулась, подбирая слова. — Ты серьёзно? Или это какой-то трюк?
— Никаких трюков, — я сделал ещё один шаг. — Я правда виноват. Я правда был плохим… — партнёром? женихом? мужчиной? — … был плохим. И я хочу это исправить.
— Исправить, — она произнесла это слово так, будто пробовала его на вкус. — И как ты собираешься это исправить? Опять пообещаешь, что будешь приходить раньше, проводить со мной больше времени, а через неделю всё вернётся на круги своя?
— Нет. Не пообещаю.
Я мягко взял её за плечи. Она напряглась, но не отстранилась.
— Я сделаю кое-что другое. Кое-что, что покажет тебе, что я серьёзен. Что ты для меня — не «удобная функция», как ты сказала. Что ты — самое важное, что у меня есть в этом мире.
— И что же это? — в её голосе всё ещё звучал скепсис, но уже не такой острый, не такой ядовитый. Как будто буря начала стихать.
— Давай купим дом.
Тишина.
Где-то на улице проехала машина. Где-то в соседней квартире заплакал ребёнок. Где-то капала вода из неплотно закрытого крана. Но здесь, на нашей маленькой кухне, повисла такая тишина, что я слышал, как бьётся её сердце.
— Дом? — переспросила она шёпотом. — Какой дом?
— Большой. За городом, где воздух чистый и соседи не орут по ночам. С садом, чтобы ты могла выращивать свои любимые помидоры. С баней, потому что какой русский дом без бани. С участком, чтобы Морковка могла бегать по траве и ловить мышей. Наш дом, понимаешь? Не моя квартира, куда ты приходишь в гости. Наш общий дом, где мы будем жить вместе. Как семья.
Она смотрела на меня — долго, молча, не моргая. И я видел, как меняется её лицо. Как злость уходит, растворяется, как утренний туман под лучами солнца. Как на её место приходит что-то другое — неверие, надежда, страх, что это окажется шуткой или сном.
— Но это же… — она покачала головой, — это же невозможно. Дом — это безумные деньги. У нас нет таких денег. У тебя зарплата лекаря, у меня — фельдшера скорой помощи, мы же не… мы не можем себе такое позволить…
— Можем, — я улыбнулся. — Я привёз из Москвы очень хороший гонорар. Аристократы, знаешь ли, щедро платят тем, кто спасает жизни их близким. Нам хватит. И на дом, и на ремонт, и на мебель. И даже останется.
И тут она заплакала.
Не так, как плачут от злости или обиды — с криками, с обвинениями, с размазыванием туши по щекам. А тихо, беззвучно, и слёзы катились по её лицу, как дождь по оконному стеклу.
— Илья… — она бросилась мне на шею, обняла так крепко, что я едва мог дышать, и её слёзы мочили мою рубашку, и она всхлипывала мне куда-то в плечо: — Илья, я такая дура… прости меня… я не знаю, что на меня нашло… я говорила такие ужасные вещи…
— Тшш, — я гладил её по волосам, чувствуя, как бьётся её сердце — часто, испуганно, как у птицы, которую поймали и держат в руках. — Всё хорошо. Всё уже хорошо.
Но я знал, что это не так.
Потому что где-то на периферии моего сознания маячил Фырк — и выражение его мордочки мне очень не нравилось.
Мы помирились.
Помирились так, как мирятся люди, которые любят друг друга и слишком долго были порознь — бурно, страстно, отчаянно. Подробности опущу: некоторые вещи должны оставаться между двумя людьми.
Вероника заснула у меня на плече, измотанная эмоциональными качелями этого вечера. Её дыхание было ровным, спокойным, как у ребёнка после долгого плача. Ресницы ещё влажные от слёз. Губы чуть приоткрыты. Во сне она выглядела такой… уязвимой. Такой настоящей.
Моя Вероника. Не та фурия, которая кричала на меня час назад.
Я лежал в темноте, смотрел в потолок и ждал. За окном медленно ползла луна, отбрасывая на стены серебристые тени. Где-то далеко лаяла собака. Где-то ближе гудел холодильник — монотонно, успокаивающе.
Ждал, пока она заснёт достаточно крепко. Пока смогу выскользнуть из постели, не разбудив.
Вот он. Дыхание стало ровным и редким. Пора.
Осторожно, сантиметр за сантиметром, я переложил её голову на подушку. Она пробормотала что-то невнятное — кажется, моё имя — и повернулась на бок, подтянув колени к груди. Не проснулась.
Я накрыл её одеялом, несколько секунд смотрел на её лицо — спокойное, умиротворённое, такое любимое — и тихо, стараясь не скрипеть половицами, вышел.
На кухне горел свет.
Фырк сидел на столе, и вид у него был такой, словно он только что вернулся с войны. Хвост нервно подёргивался. Уши прижаты к голове. Глаза-бусинки смотрели на меня без обычного ехидства — серьёзно, почти испуганно.
Это было плохо. Очень плохо.
— Ну наконец-то, — он попытался изобразить обычный сарказм, но голос его выдал. — Я уж думал, вы там до утра вошкаться будете. Всю ночь тут сижу, переживаю, а вам хоть бы что.
— Рассказывай, — я налил себе воды и сел напротив. — Что ты нашёл?
Фырк помолчал. Почесал за ухом — и этот жест я уже научился распознавать как признак того, что новости будут паршивыми.
— Слушай, двуногий, может, сначала выпьешь чего покрепче? У тебя там вроде коньяк был, в шкафчике над плитой…
— Фырк. Говори.
Он вздохнул.
— Ладно. В целом — всё чисто. Сосуды в норме, никаких аневризм, никаких стенозов, кровоток отличный. Нейронные связи целые, проводимость хорошая, никаких дегенеративных изменений. Опухолей нет — ни доброкачественных, ни злокачественных, я проверил каждый миллиметр. Воспалений нет, инфекций нет. С точки зрения обычной медицины — мозг здоровый, хоть на выставку отправляй.
— Но?
Он спрыгнул со стола на стул, потом на пол, и начал нервно ходить кругами.
— Один участок, — сказал он наконец, остановившись. — В префронтальной коре, ближе к лобным долям. Знаешь, что это за область?
— Знаю. Исполнительные функции. Планирование, принятие решений, контроль импульсов, социальное поведение. Если что-то влияет на эту зону — человек меняется. Становится другим.
— Вот именно, — Фырк запрыгнул обратно на стол и посмотрел мне прямо в глаза. — Этот участок светится, двуногий. И не так, как светится мозг при обычной активности — ты же знаешь, нейроны постоянно мерцают, передают импульсы, это нормально. Это — другое.
— Какое другое?
— Фиолетовое. Пурпурное, если точнее. Тёмное, густое, как… — он поискал сравнение, — как синяк. Или как тлеющий уголь. Оно не пульсирует, как нормальная активность, оно просто… висит там. Чужеродное. Неправильное. Как будто кто-то воткнул ей в мозг занозу, и эта заноза медленно гниёт.
Пурпурное свечение. В префронтальной коре.
Я обдумал его слова, и чем больше думал, тем холоднее становилось в груди.
— Значит, это не опухоль? Не аневризма? Не какой-то физический недуг?
— Вот именно, что нет! — Фырк снова спрыгнул на пол и заходил кругами. — Я же тебе говорю — с точки зрения обычной медицины она здорова как лошадь. Если бы это была опухоль, я бы видел массу, давление на окружающие ткани, смещение структур. Если бы аневризма — видел бы расширение сосуда, истончение стенки. Кровоизлияние оставляет след, воспаление даёт жар, инфекция имеет характерную картину. Но это…
Он остановился и посмотрел на меня снизу вверх.
— Это свечение — оно магическое, двуногий. Я такого раньше не видел — по крайней мере, не в живом человеке. Но я готов поставить свой хвост против дырявого медяка: это не болезнь тела. Это воздействие. Внешнее воздействие. Кто-то что-то с ней сделал.
Воздействие. Магическое воздействие.
Я откинулся на спинку стула и уставился в потолок. В голове медленно, но неумолимо складывался пазл — кусочек к кусочку, факт к факту.
Ложь про отца. Она сказала, что он был у нее. Приехал в гости из Владимира. Но квартира пустует. Соседка-старушка подтвердила: съехал, никто не знает куда. Значит, он куда-то переехал и это скрывает. Но что? И зачем? Это квартира же была его.
Может её заставили поверить, что она его видела?
Неестественное поведение. Эти вспышки злости, эта агрессия, эти обвинения, которые сыпались как горох. Всё это было так непохоже на неё — на мою Веронику, которая скорее проглотит обиду, чем выскажет её вслух. Которая прощает, когда нужно требовать. Которая любит, когда разумнее было бы уйти.
И теперь — магическое свечение в мозгу. Пурпурное. Чужеродное. Именно в той области, которая отвечает за контроль поведения и эмоций.
Вывод напрашивался сам собой.
— Её околдовали, — сказал я вслух, и собственный голос показался мне чужим.
— Похоже на то, — Фырк кивнул. — Вопрос — кто и зачем. И как давно.
— Отец.
— Что?
— Её отец, — я встал и подошёл к окну. За стеклом спал ночной Муром — тёмные силуэты домов, редкие огни фонарей, звёзды в чёрном небе. — Сергей Петрович Орлов. Он — главный подозреваемый.
— Тот алкоголик, который съехал неизвестно куда? — Фырк скептически прищурился. — Ты думаешь, он маг? Пьяница из панельной пятиэтажки?
— Я ничего не думаю, — я не отрывал взгляда от ночного города. — Я знаю только то, что знаю. Вероника сказала, что была у него. Квартира пустует. После этой «встречи» она изменилась. В её мозгу — магическое свечение.
Я помолчал.
— Связь очевидна. Остальное — нужно выяснять.
— И как ты собираешься это делать? — Фырк запрыгнул на подоконник рядом со мной. — Найдёшь этого Орлова и спросишь: «Извините, это вы мою любовницу заколдовали?»
— Для начала — узнаю больше о таких воздействиях. Что это за магия. Как она работает. Как её снять.
— У тебя есть идеи, где искать?
Я задумался. Варинатов не много. Серебряный. Он менталист и как раз специалист по такому воздействию. А еще Мышкин? Инквизитор может знать что-то полезное, но светить перед ним эту историю мне не хотелось — пока, во всяком случае.
Оба вариант оставлю про запас.
— Разберусь, — сказал я наконец. — Завтра. А сейчас — спать.
— Ты уверен, что сможешь уснуть? После всего этого?
Хороший вопрос. Я чувствовал себя так, словно меня пропустили через мясорубку — усталость навалилась разом, тяжёлая, свинцовая. Но в голове всё ещё крутились мысли, вопросы, подозрения.
— Попробую.
— Удачи, — Фырк зевнул. — А я пока покараулю. Мало ли что.
Я кивнул и пошёл обратно в спальню.
Вероника спала, свернувшись калачиком, и лунный свет серебрил её волосы. Я лёг рядом, обнял её — осторожно, чтобы не разбудить — и долго лежал, глядя в потолок.
Где-то там, в темноте, скрывался человек, который причинил боль женщине, которую я любил. И я собирался его найти.
Уснул я только под утро. Утро встретило меня пустой постелью и запиской на подушке.
Почерк Вероники — аккуратный, с характерными завитушками на «д» и «у», которые она ставила со времен уроков по чистописанию:
«Срочно вызвали на смену — нужны все руки. Извини, что не разбудила, ты так сладко спал, что жалко было. Завтрак в холодильнике, только разогрей. Люблю тебя, мой герой! В.»
Я перечитал записку дважды, пытаясь понять — это она писала? Настоящая Вероника? Та, которая смеялась вчера за ужином, рассказывая про деда-симулянта? Или та, которая кричала на меня час спустя?
Стоп. Хватит. Паранойя — плохой советчик. Если я начну сомневаться в каждом её слове, в каждом жесте, в каждой записке — я сойду с ума раньше, чем найду того, кто это с ней сделал.
Нужен план. Нужна информация. Нужно действие.
Но сначала — больница. Я отсутствовал довольно долго.
Хирургическое отделение Муромской больницы встретило меня привычным запахом — сложным коктейлем из антисептика, хлорки, несвежего кофе и чего-то неуловимо больничного, что невозможно описать словами, но что узнаёшь мгновенно.
Запах дома. Запах работы. Запах того места, где я знал, что делаю, где всё было понятно и предсказуемо, где не нужно было разгадывать загадки магических воздействий на мозг любимого человека.
Я шёл по коридору, кивая медсёстрам и санитаркам, и чувствовал, как напряжение последних дней понемногу отпускает. Не исчезает совсем — нет, оно притаилось где-то в глубине, готовое выскочить, — но отступает. Даёт передышку.
— Илья Григорьевич! — Зинаида Павловна, толстая медсестра с добрым лицом и железной хваткой, помахала мне от поста. — Вернулись наконец! А мы уж думали, вас там столица проглотила и не выплюнула!
— Не дождётесь, Зинаида Павловна. Как тут без меня? Больница ещё стоит?
— Стоит, куда денется. Ваши мальчики молодцы, всё держат под контролем. Величко прямо расцвёл, командует тут всеми, как генерал. Я ему говорю: Сёма, ты бы поменьше булок-то ел, а он мне: некогда нормально есть, Зинаида Павловна, у меня пациенты! Представляете?
Мои мальчики. Величко, Муравьёв, Фролов. Хомяки, как я и Шаповалов их когда-то называл — не со зла, а с нежностью. Они выросли за эти месяцы, возмужали. Стали командой.
Из ординаторской доносились голоса — знакомые, родные, перебивающие друг друга в горячем споре. Я толкнул дверь и остановился на пороге.
У доски стоял Величко — Пончик, который за время моего отсутствия заметно похудел и осунулся. Стресс и ответственность сделали своё дело. В руке он держал ручку, которой тыкал в расписание операций, а голос его звенел от раздражения:
— … в сотый раз тебе объясняю, Славик: мы не можем взять Козлова раньше Ложкиной только потому, что у него «динамика получше»! У Ложкиной очередь, она уже неделю ждёт, а ты хочешь её ещё на два дня отодвинуть!
— Да я не хочу её отодвигать! — Славик размахивал какими-то бумагами. — Я просто говорю, что если мы возьмём Козлова первым, то освободим операционную к обеду, и тогда Ложкину можно будет взять в тот же день! А если наоборот — Ложкина займёт всё утро, и Козлов уедет на завтра!
— А завтра у нас Петров и Сидорчук, забыл⁈ И ещё этот, как его, из терапии, которого нам спихнули…
— Илья!!!
Славик заметил меня первым. Вскочил со стула так резко, что тот отлетел назад и с грохотом врезался в шкаф с документами. Какие-то папки посыпались на пол, но никто не обратил внимания.
— Мужики! Смотрите кто пришёл! Живой! Здоровый! И даже не в наручниках!
Через секунду меня обступили все трое. Величко обнял так крепко, что хрустнули рёбра и я на мгновение пожалел, что вообще сюда пришёл. Фролов хлопал по спине с энтузиазмом, достойным лучшего применения. Славик пытался одновременно пожать мне руку и сунуть чашку с кофе.
— Осторожнее, черти! — я высвободился из объятий Величко и отступил на шаг. — Я вам ещё пригожусь, не ломайте раньше времени!
— Да мы тебя уже похоронили и оплакали! — Величко сиял, как начищенный самовар. — Звоним — не отвечаешь. Пишем — игнорируешь. Кобрук спрашиваем — она отмалчивается, говорит какие-то туманные вещи типа «он занят важным делом, всё объяснит, когда вернётся». Мы уж решили, что тебя там аристократы в подвале замуровали за какой-нибудь неправильный диагноз!
— Или в инквизицию сдали, — добавил Славик мрачно. — За колдовство там, или за что они обычно сажают…
— Типун тебе на язык, — Фролов отвесил ему подзатыльник. — Не накаркай!
— Никто меня никуда не сдал, — я принял чашку с кофе и сделал глоток. Отвратительный, как всегда. Растворимый, пережжённый, с привкусом пластика от автомата. Но почему-то именно сейчас он показался мне вкуснее любого капучино. — Там такая каша заварилась, что я сам не понимал, где день, где ночь, где верх, где низ.
— Ну так рассказывай! — Величко усадил меня на стул и сам плюхнулся напротив. — Шаповалова-то отпустили ведь! Он вернулся, но молчит как партизан.
— Отпустили, да. Прямо в зале суда. Я туда ворвался буквально в последнюю секунду — судья уже молоток занёс, приговор зачитывать собирался. Представляете картину: двери с грохотом распахиваются, я стою на пороге, весь в мыле, с бумагами в руках, ору «Стойте!» на весь зал…
— Ничего себе, — Славик присвистнул. — И тебя не вывели? Не арестовали за неуважение к суду или там за срыв заседания?
Я вкратце рассказал историю о том, что произошло с Анной Сергеевной Минеевой и её мужем.
— И вместо того чтобы признать ошибку… — начал Величко.
— … он свалил всё на хирурга, который делал операцию, — закончил я. — Подделал экспертизы, надавил на свидетелей, использовал связи графа, который в тот момент был в таком состоянии, что готов был растерзать любого, на кого ему укажут.
— Вот же мразь, — Величко сжал кулаки. — И что с ним теперь?
— Сидит в камере предварительного заключения, ждёт суда. Граф Минеев лично поклялся, что проследит за тем, чтобы правосудие свершилось. И глядя на графа, я ему верю — мужик такой, что если сказал «размажу», значит, размажет.
— Ну ты даёшь, — Фролов выдохнул. — Графы, суды, отравления, интриги… Как в сериале каком-то, честное слово.
— Поверь мне, я бы предпочёл что-нибудь поскучнее. Какую-нибудь плановую холецистэктомию или там грыжесечение. Но судьба, видимо, решила, что моя жизнь должна быть интересной.
Я допил кофе и поставил чашку на стол.
— Ладно, хватит обо мне и моих приключениях. Рассказывайте лучше, что тут без меня творилось. Как Мишка Шаповалов? Динамика положительная?
Фролов расплылся в улыбке — широкой, искренней, какая бывает только когда новости действительно хорошие.
— С Мишкой вообще всё отлично, ты не поверишь! Вчера перевели из реанимации в обычную палату — сам ходит, сам ест, уже ворчит, что его держат в больнице, когда он «совершенно здоров». Игорь Степанович от него не отходит ни на шаг — сидит у кровати с утра до вечера, кормит с ложечки, хотя Мишка уже сам может, читает ему вслух какие-то медицинские статьи про реабилитацию после травм… Мишка закатывает глаза и говорит «па-а-ап, ну хватит, я не умираю», а сам светится весь. Видно, что ему это внимание как бальзам на душу.
— А сам Игорь Степанович как? После всего этого кошмара?
— Да он вообще другой человек стал! — подхватил Славик. — Помолодел лет на десять, честное слово! Он как жену увидел — Алёну — так у неё сразу динамика пошла вверх. Она же после всего этого стресса совсем сдала, почти не вставала, есть отказывалась. А тут муж вернулся — живой, свободный, оправданный — и она прямо ожила. Любовь, Илья, великая сила, я тебе говорю!
— В общем, — подытожил Фролов, — мы тут без тебя не развалились. Представляешь?
— Представляю, — я улыбнулся. — Молодцы. Правда, молодцы.
— О, кстати, главная новость! — Величко хлопнул себя по лбу. — Совсем забыл за всеми этими разговорами! Нам вчера первую партию твоего антидота привезли — ну, того, от «стекляшки»! Уже в терапии начали применять, результаты просто…
Он не успел договорить.
Дверь ординаторской распахнулась — без стука, без предупреждения, — и на пороге возник барон фон Штальберг.
Он буквально сиял. Глаза горели лихорадочным блеском, на губах играла улыбка, которая делала его похожим на ребёнка, получившего долгожданный подарок.
— Илья Григорьевич! — он буквально просиял, увидев меня. — Наконец-то! Я вас с самого утра ищу! Я уже думал, придётся весь город обыскивать!
— Барон? — я не скрывал удивления. — Что вы делаете в Муроме?
— О, ну а где мне еще быть⁈ — он подошёл ближе, бросил быстрый взгляд на моих ординаторов — те смотрели на него с выражением людей, увидевших говорящего медведя, — и заговорщицки понизил голос:
— Пойдёмте. Я вам такое покажу…
Барон вёл меня по территории больницы, и я никак не мог понять, куда мы идём. Мимо главного корпуса, мимо хозблока, мимо морга — туда, где я, честно говоря, ни разу не бывал за всё время работы здесь.
— Ваше благородие, — я наконец не выдержал, — может, скажете, куда мы направляемся? А то я уже начинаю подозревать, что вы решили меня похитить и продать в рабство на какую-нибудь отдалённую мануфактуру.
Барон рассмеялся — искренне, от души, запрокинув голову.
— Терпение, Илья Григорьевич, терпение! Осталось буквально пару минут. Поверьте, оно того стоит.
Мы свернули за угол, и я увидел его — старый корпус, о существовании которого я, кажется, даже не подозревал. Двухэтажное кирпичное здание, явно старой имперской постройки, с заколоченными окнами и облупившейся штукатуркой. На стенах — следы от снятых вывесок, под ногами — битый кирпич и какой-то строительный мусор.
— Это что, бывший инфекционный корпус? — спросил я, припоминая что-то из разговоров со старожилами больницы. — Его же закрыли лет двадцать назад, когда новый построили?
— Двадцать три года назад, если быть точным, — барон кивнул. — С тех пор стоит заброшенный, никому не нужный. Город хотел снести, но руки не доходили, а больница использовала как склад для всякого хлама. Идеальное место, не находите?
— Для чего идеальное?
Вместо ответа барон улыбнулся — загадочно, как фокусник перед финальным трюком — и толкнул временную дверь, которую я только сейчас заметил в проёме заколоченного входа.
И я замер на пороге.
Потому что внутри кипела жизнь.
Шум ударил по ушам — гул генераторов, визг циркулярной пилы, стук молотков, крики рабочих, перекликающихся друг с другом на смеси русского и чего-то восточного. Яркий свет прожекторов заливал пространство, в котором от старого здания не осталось почти ничего. Стены разобраны до кирпича, полы вскрыты, и десятки людей в касках и спецовках копошились повсюду — тянули кабели, укладывали трубы, возводили новые перегородки из стеклоблоков.
— Что… — я открыл рот и закрыл, не найдя слов. — Это…
— Это ваш диагностический центр, Илья Григорьевич! — барон перекрикивал шум, и его глаза сияли, как у ребёнка, который показывает родителям построенный из кубиков замок. — Как только вы уехали в Москву, мы сразу приступили! Ни одного дня не потеряли! Я привёз бригаду из Нижнего — лучшие специалисты, работают в три смены, днём и ночью!
Я шагнул внутрь, всё ещё не веря своим глазам. Прошёл мимо рабочих, которые волокли куда-то огромную бухту кабеля, мимо сварщика, который варил каркас будущей стены, мимо бригадира, который орал в телефон что-то про «где, мать вашу, плитка, я её ещё вчера заказывал!».
— Это невероятно, — сказал я наконец, когда обрёл дар речи. — Прошло всего… сколько? Две недели?
— Двенадцать дней, если считать с момента нашего последнего разговора, — барон подошёл ко мне, аккуратно обходя какие-то строительные козлы. — Когда есть воля, ресурсы и правильная мотивация, Илья Григорьевич, возможно всё. Буквально всё. Ещё две недели — максимум три — и мы начнём завозить оборудование. Кстати, по оборудованию: я уже договорился с поставщиками из Германии, везут лучшие аппараты для ультразвуковой диагностики, и ещё…
— Подождите, подождите, — я поднял руку, пытаясь переварить информацию. — Вы хотите сказать, что через месяц здесь будет работающий диагностический центр? Полноценный?
— Ну, может, через полтора, если учесть наладку оборудования и всякие бюрократические согласования, — барон пожал плечами с видом человека, для которого бюрократические согласования — мелкое неудобство, а не непреодолимое препятствие. — Но в целом — да. Это будет ваш центр, Илья Григорьевич. Как мы и договаривались. Честная сделка.
Я молчал, оглядывая пространство вокруг. Здесь, где сейчас лежали горы строительного мусора, будут стоять диагностические аппараты. Здесь, где рабочие матерились на смеси трёх языков, будут ходить пациенты. Здесь, где пахло цементом и сварочным дымом, будет пахнуть антисептиком и надеждой.
— Я… — начал я и осёкся. — Я не знаю, что сказать, ваше благородие. Спасибо — это как-то… недостаточно.
— Бросьте, — барон отмахнулся. — Вы спасли меня. К тому же у нас взаимовыгодное сотрудничество.
Это точно. Но то с какой скоростью он все это делала — впечатляло.
Он помолчал, потом добавил:
— Кстати, о возможностях. Я тут подумал — пора бы начинать набирать персонал. У меня есть на примете несколько отличных специалистов, выпускники столичной Академии, молодые, талантливые, готовы переехать в провинцию за хорошие деньги. Если хотите, я могу организовать собеседования, договориться о…
— Благодарю, ваше благородие, — я перебил его, стараясь, чтобы голос звучал вежливо, но твёрдо. — Но команду я соберу сам. Это единственное, что я не могу доверить никому — даже вам. Без обид.
Барон посмотрел на меня — внимательно, изучающе, — и я на мгновение испугался, что обидел его. Всё-таки человек вкладывает безумные деньги, а я тут диктую условия…
Но он улыбнулся.
— Я так и думал, что вы это скажете, — произнёс он с явным удовлетворением. — И, честно говоря, был бы разочарован, если бы вы согласились. Настоящий лидер всегда сам выбирает, с кем ему работать. Это правило, которое я усвоил ещё в молодости, когда поднимал семейное дело после смерти отца.
Он протянул мне руку.
— Значит, договорились: с меня — стены, оборудование и деньги на зарплаты. С вас — лучшие умы, которые вы сможете найти. Идёт?
Я пожал его руку. Крепко, по-мужски.
— Идёт.
Барон кивнул, бросил взгляд на часы — золотые, разумеется, — и вздохнул.
— Мне пора, к сожалению. Дела не ждут, а я и так задержался в Муроме дольше, чем планировал. Но я буду наведываться, следить за стройкой. И если что-то понадобится — звоните в любое время, мой секретарь всегда на связи.
И он ушёл, оставив меня стоять посреди строительного хаоса, который через несколько недель должен был превратиться в мою мечту.
— Ну что, двуногий, — раздался голос Фырка откуда-то из-за плеча, — доволен? Теперь ты будешь не просто лекарем, а лекарем с собственным центром. Прямо как настоящий аристократ, только без титула и родословной.
— Что верно, то верно, — сказал я. — Но нужно насладиться моментом.
— Наслаждайся, наслаждайся. Только не забудь, что у тебя ещё куча пациентов, которых надо проверить. Или ты решил, что теперь можешь целый день стоять и пялиться на стройку?
Он был прав, зараза. У меня был обход. И несколько человек, которых я очень хотел увидеть.
Педиатрическое отделение располагалось в старом крыле больницы.
Палата номер семь находилась в конце коридора, рядом с постом медсестры. Я остановился у двери и заглянул через стекло.
Всегда смотри на пациента, прежде чем войти. Оцени обстановку. Пойми, в каком он состоянии, в каком настроении, чего ждёт от тебя.
Мишка Шаповалов сидел на кровати, подложив под спину две подушки, и читал книжку. Толстую, в потрёпанной обложке — я не мог разглядеть название, но по виду это было что-то из классики. Мальчишеская литература, которую я сам глотал в его возрасте.
Он выглядел… другим. Не тем ребёнком, которого я помнил по реанимации — синюшным, задыхающимся, с глазами, полными ужаса. Сейчас он был бледным, да, и похудевшим — скулы обострились, запястья торчали из рукавов пижамы, как палочки. Но живым. Определённо, несомненно живым.
Я постоял так несколько секунд, просто глядя на него. Потому что иногда нужно остановиться и посмотреть на результат своей работы. Напомнить себе, зачем все эти бессонные ночи, сложные решения, конфликты с системой.
Вот ради этого. Ради мальчишки, который читает книжку про пиратов вместо того, чтобы лежать в морге.
— Ты так и будешь там стоять, двуногий, или всё-таки зайдёшь? — голос Фырка вырвал меня из размышлений. — А то выглядишь как маньяк, который подглядывает за детьми.
— Так, тихо, — буркнул я и толкнул дверь. — Какой-то ты сегодня слишком разговорчивый.
Мишка поднял голову от книги, и его лицо озарилось улыбкой — широкой, искренней, какая бывает только у детей.
— Илья Григорьевич! Вы вернулись! А я вас ждал, знаете! Медсестра говорила, что вы уезжали куда-то далеко, в другой город, что-то важное делать, но обещала, что вы обязательно придёте, когда вернётесь!
Он говорил быстро, взахлёб, как все дети, когда волнуются и радуются одновременно. И от этого потока слов у меня что-то сжалось в груди — то ли от умиления, то ли от облегчения, то ли от чего-то ещё, чему я не мог подобрать названия.
— Ну, вот я и пришёл, — я улыбнулся и подошёл к кровати. — Как ты тут без меня? Медсестёр не замучил?
Мы говорили так, будто были вечность были знакомы. Но на самом деле это был чуть ли не первый вот такой разговор тет-а-тет. Однако я чувствовал, что он мне был как родной. Думаю что-то похожее чувствовал и он. Ведь ему наверняка про меня рассказывали.
— Не-е-ет, — Мишка помотал головой так энергично, что книжка чуть не свалилась с кровати. — Я хороший, честное слово! Все лекарства пью, гимнастику делаю, даже кашу ем, хотя она противная. Мне сказали, что если буду слушаться, то скоро домой отпустят. Это правда?
Домой…
Я присел на край кровати — знаю, непрофессионально, нарушение всех протоколов, но мне хотелось быть с ним на одном уровне, глаза в глаза — и взял с тумбочки карту болезни.
— Давай посмотрим, что тут у нас написано, — сказал я, листая страницы. — И тогда решим насчёт дома.
А сам уже читал, анализировал, сопоставлял.
Температура тела — тридцать шесть и шесть, стабильная уже шестой день подряд. Отлично, воспаление ушло. Дыхание самостоятельное, без кислородной поддержки — а ведь две недели назад он не мог вдохнуть без маски.
Сатурация девяносто четыре процента — немного ниже нормы, но для лёгких, которые прошли через такое, это почти чудо. Одышка при физической нагрузке — ожидаемо, фиброз никуда не денется, часть лёгочной ткани зарубцевалась навсегда. ХСН первой степени — сердце тоже получило удар во время цитокинового шторма, но справляется, компенсирует, не сдаётся.
Слабость, утомляемость, снижение толерантности к нагрузкам — стандартный набор для постреанимационного периода. Аппетит восстанавливается — ну ещё бы, растущий организм требует топлива. Психолог работает, записи положительные — это важно, после такого стресса дети часто замыкаются, начинают бояться, видят кошмары.
А этот — читает книжку про пиратов и улыбается.
Сильный пацан. Очень сильный.
— Ну-ка, — я отложил карту и достал стетоскоп. — Давай послушаем, что там твои лёгкие рассказывают. Дыши глубоко и не болтай минуточку, хорошо?
Мишка послушно замолчал и задышал — старательно, с той серьёзностью, с которой дети относятся ко всему, что делают взрослые.
Я слушал его лёгкие — верхушки, средние доли, нижние доли, справа и слева — и слышал то, что ожидал услышать. Жёсткое дыхание, крепитация в нижних отделах — признаки фиброза, рубцовой ткани, которая заменила погибшие альвеолы. Но воздух проходил, газообмен работал, жизнь продолжалась.
— Молодец, — сказал я, убирая стетоскоп. — Лёгкие звучат гораздо лучше, чем я думал. Ты хорошо постарался.
— Правда? — Мишка просиял. — А домой когда можно?
Вот он, главный вопрос. Тот, ради которого он, наверное, считал дни и ждал моего прихода.
Я задумался, подбирая слова. Как объяснить ребёнку, что его тело уже никогда не будет таким, как раньше? Что часть лёгких погибла навсегда, что сердце ослаблено, что ему придётся жить с этим всю оставшуюся жизнь? Как сказать правду, не отнимая надежду?
— Миш, — начал я медленно. — Скажи мне честно. Как ты себя чувствуешь? Не «хорошо» и не «нормально», а по-настоящему. Что болит, что мешает, что пугает?
Он посмотрел на меня — серьёзно, не по-детски, как будто оценивая, можно ли мне доверять. И, видимо, решил, что можно.
— Ну… — он помолчал, собираясь с мыслями. — Болит не особо. Только иногда, вот тут, — он показал на грудь, — как будто давит что-то. Не сильно, но неприятно. И ещё… когда встаю и иду куда-нибудь, даже просто до туалета, — он покраснел, явно смущённый необходимостью говорить о таких вещах, — я задыхаюсь. Прямо как будто бежал долго-долго, а на самом деле просто прошёл несколько шагов. И ноги становятся как ватные, и голова кружится, и хочется сразу лечь.
Он замолчал, теребя край одеяла.
— Это… это пройдёт? — спросил он тихо. — Или я теперь всегда такой буду?
И вот оно — тот самый вопрос, который режет по живому любого лекаря. Тот, на который нет хорошего ответа. Только честный.
Я положил руку ему на плечо — осторожно, чувствуя под пальцами острые косточки, которых раньше не было.
— Миша, я тебе сейчас скажу кое-что важное, и я хочу, чтобы ты внимательно послушал. Договорились?
Он кивнул, глядя на меня огромными глазами.
— Твои лёгкие очень сильно пострадали от болезни. Часть из них… — я поискал правильное сравнение, — … как будто обожглась. Знаешь, как бывает, когда обожжёшь руку? Сначала больно, потом появляется корочка, потом остаётся шрам. Вот у тебя внутри — такие же шрамы. Они никуда не денутся.
Его глаза расширились, и я увидел в них страх — тот самый детский страх перед непоправимым, перед тем, что нельзя исправить, переиграть, отменить.
— Но, — я быстро продолжил, не давая страху разрастись, — это не значит, что ты не сможешь жить нормальной жизнью. Лёгкие — они умные, понимаешь? Та часть, которая осталась здоровой, научится работать за двоих. Это займёт время — несколько месяцев, может быть, полгода. Тебе придётся делать специальную гимнастику, дышать правильно, не перенапрягаться. Но постепенно ты станешь сильнее. Сможешь ходить, бегать, играть с друзьями.
— А в футбол? — спросил он с надеждой. — Я в футбол смогу играть?
Футбол. Конечно. Для мальчишки его возраста футбол — это всё.
— Сможешь, — сказал я. — Может быть, не сразу, и может быть, не так долго, как раньше. Тебе придётся чаще отдыхать, не выкладываться на полную. Но играть — сможешь.
Он выдохнул — с таким облегчением, словно я только что пообещал ему луну с неба.
— А домой? Домой-то когда?
— Ещё неделю-полторы, — сказал я. — Мне нужно убедиться, что всё стабильно, что нет риска ухудшения.
Повисла неловкая пауза. Я искал, что сказать, и не находил. Что тут скажешь еще?
— Илья Григорьевич, — Мишка вдруг посмотрел на меня очень серьёзно. — А это правда, что вы меня спасли? Медсестра говорила, что я чуть не умер, и что вы меня вытащили. Это правда?
Чуть не умер. Да, пацан, ты чуть не умер. Ты был так близко к смерти, что я чувствовал её дыхание у тебя за плечом.
— Я был не один, — сказал я. — Тебя спасала целая команда — медсёстры, другие лекари, люди, которые делали лекарства. И ты сам — ты боролся, не сдавался. Если бы ты сдался, мы бы ничего не смогли сделать.
— Я не помню, — Мишка наморщил лоб. — Вообще ничего не помню. Только что было плохо, и я не мог дышать, и потом… потом ничего. А потом проснулся тут.
Ничего не помнит. Наверное, это к лучшему. Есть вещи, которые лучше не помнить — особенно в его возрасте.
— Так и должно быть, — сказал я. — Организм защищает нас от плохих воспоминаний. Это нормально.
Я встал, понимая, что пора заканчивать — у меня ещё были другие пациенты, другие обязательства. Но уходить не хотелось. Хотелось остаться здесь, в этой палате, рядом с этим мальчишкой, который выжил вопреки всему.
— Ладно, герой, — я потрепал его по волосам. — Читай свою книжку, делай гимнастику, ешь кашу. Даже противную. А я загляну завтра, проверю, как дела.
— Илья Григорьевич! — он окликнул меня, когда я уже был у двери.
— Да?
— Спасибо. За всё.
Два слова. Простые, детские, искренние. И от них почему-то защипало в глазах.
— Не за что, Миш. Выздоравливай.
Я вышел из палаты и прислонился к стене, переводя дух. Фырк сидел на подоконнике и смотрел на меня с непонятным выражением.
— Что? — спросил я.
— Ничего, — он пожал плечами. — Просто иногда ты бываешь почти человечным, двуногий. Это… неожиданно.
— Очень неожиданно, ага.
Дорога до неврологического отделения заняла минут десять — через переход, вниз по лестнице, мимо приёмного покоя, где как всегда толпился народ. Я шёл и думал об Ашоте.
Тяжёлая черепно-мозговая травма. Гематома, которую мы еле успели убрать, прежде чем она раздавила ему половину мозга. Моторная афазия — повреждение зоны Брока, той области, которая отвечает за речь. Правосторонний гемипарез — слабость в руке и ноге, потому что левое полушарие контролирует правую сторону тела.
Он понимал всё. Абсолютно всё — каждое слово, каждую интонацию, каждый взгляд. Но сказать не мог. Слова застревали где-то между мыслью и языком, превращаясь в нечленораздельное мычание.
Для любого мужчины это было бы пыткой. Для кавказца — вдвойне. Культура, в которой мужчина — глава семьи, добытчик, защитник. Культура, в которой показать слабость — значит потерять лицо. И вот он лежит в больничной койке, не может встать без посторонней помощи, не может сказать ни слова, а его жена работает за двоих, чтобы прокормить семью.
Ад. Настоящий ад.
Палата номер четырнадцать располагалась в конце коридора, рядом с процедурной. Я остановился у двери, прислушиваясь. Изнутри доносились голоса — женский, мягкий, певучий, и мужской, низкий, прерывистый.
Говорит. Он говорит.
Я толкнул дверь и вошёл.
Ашот сидел на кровати — не лежал, а именно сидел, опираясь спиной на подушки и свесив ноги с края. Рядом с ним на стуле сидела Мариам, его жена — невысокая, темноволосая женщина с усталым лицом и добрыми глазами. Она держала его правую руку — ту самую, парализованную — и помогала ему сжимать резиновый мячик.
— Давай, Ашотик, ещё разочек, — приговаривала она, и в её голосе была та особая нежность, которая бывает только у женщин, любящих своих мужей много-много лет. — Вот так, молодец, видишь, уже лучше получается!
Ашот сжимал мячик — слабо, неуверенно, с гримасой усилия на лице — и что-то бормотал в ответ. Я не мог разобрать слова, но интонация была явно недовольной.
— Илья Григорьевич!
Мариам заметила меня первой. Вскочила со стула, едва не выронив мячик, и её лицо озарилось такой радостью, словно я был не лекарем, а архангелом, спустившимся с небес.
— Вы пришли! Наконец-то! А мы вас так ждали, каждый день спрашивали, когда вы вернётесь! Я медсёстрам говорю — позвоните ему, скажите, что Ашот ждёт, а они — нельзя, он занят, у него важные дела! Но вы же пришли, да? Вы же к нам?
Она говорила быстро, захлёбываясь словами, как говорят люди, которые слишком долго молчали и наконец получили возможность выговориться. Я видел тёмные круги у неё под глазами, видел, как она похудела за эти недели, и понимал — она держится из последних сил. Держится ради мужа, ради детей, ради надежды, что всё ещё можно исправить.
— К вам, Мариам, к вам, — я улыбнулся и прошёл к кровати. — Привет, Ашот. Как дела?
Он посмотрел на меня — тёмными глазами, в которых плескалась целая гамма эмоций: радость, облегчение, стыд, надежда, отчаяние — и попытался улыбнуться. Улыбка вышла кривой, потому что правая сторона лица всё ещё плохо слушалась, но это была улыбка.
— Здрав… ствуй… те, — выдавил он, и каждый слог давался ему с видимым усилием, как будто он поднимал тяжёлые камни. — Рад… те-бя… ви-деть.
Четыре слова. Всего четыре слова — но две недели назад он не мог произнести ни одного. Он мычал, показывал жестами, писал левой рукой на бумажке, и в его глазах было такое отчаяние…
А сейчас — четыре слова. Членораздельных, понятных, человеческих слова.
— Ну-ка, ну-ка, — я присел на край кровати и взял его правую руку. — Давай посмотрим, что у нас тут.
Стандартный неврологический осмотр — рефлексы, мышечный тонус, чувствительность, сила. Я проверял каждый показатель, и с каждой минутой моё удивление росло.
Рефлексы — асимметричные, но живые. Справа сильнее, чем слева, но это нормально для его состояния. Мышечный тонус — повышен справа, спастика, но не критичная, поддаётся растяжению. Чувствительность — восстанавливается, он чувствует прикосновения, боль, температуру.
— Сожми мою руку, — попросил я. — Левой.
Он сжал — крепко, уверенно, как тиски.
— А теперь правой.
Он нахмурился от усилия, и его правая рука — та самая, которая две недели назад висела плетью — сжалась вокруг моих пальцев. Слабо, неуверенно, дрожа от напряжения — но сжалась.
— Отлично! — я не скрывал радости. — А теперь попробуй поднять правую руку. Вот так, вверх.
Он поднял. Медленно, с дрожью, сантиметров на тридцать от кровати — и уронил обратно, тяжело дыша.
— Видели⁈ — Мариам буквально подпрыгивала от радости. — Видели, да⁈ Он вчера её вообще поднять не мог, а сегодня — вот! Я же говорила, что он справится, я знала, что он сильный, что он не сдастся!
— Мариам, — Ашот повернулся к жене, и в его голосе, несмотря на запинки и паузы, отчётливо слышалось раздражение. — Не… на-до… кри-чать. Го-ло-ва… бо-лит.
Она осеклась, прижала руки к груди.
— Ой, прости, Ашотик, прости! Я просто так рада, что Илья Григорьевич пришёл, что ты уже говоришь, что рука работает…
— Всё… хо-ро-шо, — он взял её руку здоровой левой и погладил. — Не… пла-чь.
А она заплакала. Беззвучно, уткнувшись лицом в его плечо, и он гладил её по волосам — неловко, одной рукой, но так нежно, что мне стало неловко за то, что я это вижу.
Я отвернулся, давая им минуту приватности. Смотрел в окно, на серое небо за стеклом, на голые ветки деревьев, и думал о том, как странно устроена жизнь. Этот человек чуть не умер, чуть не потерял всё — речь, движение, возможность быть мужем и отцом. И вот он сидит на больничной койке, гладит плачущую жену, и в этом простом жесте больше любви, чем в тысяче красивых слов.
— Илья Григорьевич, — голос Мариам был хриплым от слёз, но уже спокойным. — Скажите честно. Он… он поправится? Совсем поправится? Будет как раньше?
Честный вопрос. Заслуживает честного ответа.
Я повернулся к ним и сел на стул, который Мариам освободила.
— Давайте я расскажу вам всё, как есть, — сказал я. — Без приукрашивания, но и без лишнего пессимизма. Договорились?
Они оба кивнули — синхронно, как люди, которые прожили вместе так долго, что стали думать одинаково.
— Ашот перенёс очень серьёзную травму, — начал я. — Часть мозга была повреждена — та часть, которая отвечает за речь и движение правой стороны тела. Эти повреждения… они не исчезнут. Погибшие нейроны не восстановятся.
Мариам побледнела. Ашот смотрел на меня неотрывно, и в его глазах я видел — он понимает. Он уже знал это, чувствовал, но боялся услышать вслух.
— Но, — я поднял руку, не давая им впасть в отчаяние, — мозг — удивительный орган. Он умеет… как бы это сказать… перестраиваться. Те функции, которые выполняла повреждённая область, могут взять на себя другие области. Это называется нейропластичность. И то, что я вижу сегодня — речь, движение руки — это как раз её проявление.
— То есть… он будет говорить? — голос Мариам дрожал. — Нормально говорить?
— Будет, — кивнул я. — Не сразу, не завтра, может быть, не через месяц. Но будет. Речь уже восстанавливается — вы сами видите. С каждым днём слова будут даваться легче, фразы станут длиннее, паузы короче.
— А рука? — это спросил Ашот. — Смо-гу… ра-бо-тать?
Работать. Вот оно, главное. Не «смогу ли я шевелить рукой», а «смогу ли я работать». Кормить семью. Быть мужчиной.
— Сможешь, — сказал я. — Сила вернётся, координация восстановится. Ты уже поднимаешь руку — две недели назад это было невозможно. Ещё через две недели будешь держать ложку. Через месяц — писать. Через три — вернёшься к работе и накормишь меня своей самой лучшей шаурмой в городе. Я по ней дико соскучился надо сказать.
Я помолчал, подбирая следующие слова.
— Но я не буду вам врать: полного восстановления я гарантировать не могу. Возможно, останется небольшая слабость в руке. Возможно, в стрессовых ситуациях будешь иногда запинаться, искать слова. Это — та цена, которую придётся заплатить за выживание. Но нормальная жизнь — жена, дети, работа, друзья — это абсолютно реально.
Ашот молчал, переваривая услышанное. Потом медленно кивнул.
— Хо-ро-шо, — сказал он. — Я… со-гла-сен. На… та-кую… це-ну.
— Вот и отлично, — я улыбнулся. — Теперь о сроках. Ещё неделю-полторы я хочу понаблюдать тебя здесь, убедиться, что нет риска повторного кровоизлияния. После этого — выписка и амбулаторная реабилитация. Логопед, массаж, лечебная физкультура. И никакой самодеятельности — если скажу отдыхать, значит, отдыхать. Договорились?
— До-го-во-ри-лись.
— Илья Григорьевич, — Мариам смотрела на меня так, словно я только что вручил ей ключи от рая. — Спасибо вам. За всё. За то, что вы есть, за то, что вы делаете. Мы никогда этого не забудем.
— Не за что благодарить, — я встал. — Я просто делаю свою работу.
— Нет, — Ашот покачал головой. — Не… прос-то. Ты… спас… мне… жизнь. Я… дол-жен.
— Ничего ты не должен. Успокойся, — отрезал я. — Выздоравливай — это лучшая благодарность.
Я вышел из палаты, чувствуя странную смесь усталости и удовлетворения. Два пациента — и оба идут на поправку. Два человека, которые могли умереть, — и оба будут жить.
Хороший день. Редкий день, когда работа лекаря приносит не только усталость, но и радость.
— Остался ещё один визит, двуногий, — напомнил Фырк, материализуясь на моём плече. — Или ты забыл?
Яна. Нет, я не забыл.
Я не мог забыть.
Палата интенсивной терапии располагалась в отдельном крыле — за двойными дверями с надписью «Посторонним вход воспрещён», за постом охраны, за ещё одними дверями с кодовым замком. Здесь лежали самые тяжёлые, самые безнадёжные, самые… неопределённые.
Те, кто завис между жизнью и смертью, не решаясь выбрать ни то, ни другое.
Я шёл по коридору, и мои шаги гулко отдавались от стен. Здесь всегда было тихо — не той живой тишиной обычного отделения, которую наполняют голоса, шаги, звяканье инструментов, а мёртвой тишиной ожидания. Тишиной, в которой слышно только пиканье мониторов и шипение аппаратов ИВЛ.
У палаты номер три, на жёсткой больничной скамейке, сидели двое.
Я узнал их сразу — родители Яны Смирновой. Немолодая пара, которую я видел лишь один раз. Тогда они были взволнованными.
Теперь они просто сидели. Сгорбленные, постаревшие, с потухшими глазами. Мать теребила в руках какую-то тряпочку — кажется, носовой платок, скрученный в жгут от бесконечного нервного кручения. Отец смотрел в стену невидящим взглядом, положив руки на колени.
Они не плакали. Они уже выплакали все слёзы. Они просто существовали — рядом с дочерью, отказываясь уходить, отказываясь терять надежду, хотя надежды, казалось, не осталось.
Я остановился перед ними. Не знал, что сказать. Какие слова найти для родителей, чья дочь уже месяц лежит в коме без видимых причин?
— Здравствуйте, — сказал я наконец.
Они подняли головы — синхронно, как марионетки, которых дёрнули за одну нитку.
— Здравствуйте, господин лекарь, — голос матери был тусклым, безжизненным. — Вы к Яночке?
— Да. Хочу посмотреть, как она.
Отец молча кивнул. Мать попыталась улыбнуться, но улыбка вышла такой жалкой, что лучше бы она этого не делала.
— Посмотрите, — сказала она. — Может, вы увидите что-то… что другие не видят.
Я кивнул и вошёл в палату.
Яна лежала на кровати — неподвижная, бледная, как восковая кукла. Закрытые глаза, расслабленное лицо, руки поверх одеяла — тонкие, почти прозрачные, с синеватыми венами, просвечивающими сквозь кожу. Мониторы пищали, показывая пульс, давление, сатурацию — всё в пределах нормы. Всё стабильно.
Вот только она не просыпалась.
Я подошёл к кровати и посмотрел на неё — не как лекарь на пациентку, а как человек на человека. Молодая девушка, едва за двадцать. Вся жизнь впереди — любовь, карьера, дети, внуки. И вот она лежит здесь, в этой стерильной палате, и никто не знает, вернётся ли она когда-нибудь.
— Странно, — пробормотал я себе под нос.
— Что странно? — Фырк материализовался на тумбочке рядом с кроватью, свернувшись клубочком, как настоящий бурундук.
— Всё странно, — я взял карту болезни и начал листать. — Серебряный снял ментальный блок. Никакого магического воздействия больше нет. Физических причин для комы тоже нет. ЭЭГ показывает нормальную активность, рефлексы сохранены, зрачки реагируют на свет.
— И что?
— И то, что по всем показателям она должна была прийти в себя ещё две недели назад. Но она всё ещё здесь.
Я положил карту и подошёл ближе, вглядываясь в её лицо. Ровное дыхание. Лёгкий румянец на щеках — признак хорошего кровообращения. Никаких признаков страдания, никаких гримас боли.
Она выглядела так, словно просто спала. Очень глубоким, очень долгим сном.
— Может, ей там хорошо? — предположил Фырк. — Ну, знаешь, бывают такие сны, из которых не хочется просыпаться. Особенно если реальность — дерьмо.
— Это не объяснение. Это… — я замолчал, пытаясь сформулировать мысль. — Это как будто что-то её держит. Не снаружи — изнутри. Как будто она сама не хочет возвращаться.
Или не может.
— Фырк, — сказал я. — Можешь посмотреть, что у неё там? На твоём уровне, я имею в виду. Не физика — это я и сам вижу. Есть там какая-то активность? Что-то, что мешает ей проснуться?
— Попробую, — он спрыгнул с тумбочки и запрыгнул на подушку, устроившись рядом с её головой. — Только учти, я не специалист по человеческим мозгам. Я больше по болезням и орехам…
Фырк нырнул внутрь.
Секунда. Две. Три.
И тогда это произошло.
Яна застонала.
Звук был тихим — едва слышным.
Её веки дрогнули — я видел, как под ними двигаются глазные яблоки, как будто она смотрела куда-то в своём внутреннем мире. Пальцы на правой руке шевельнулись — едва заметно, но шевельнулись.
Мониторы запищали громче — пульс поднялся с шестидесяти до семидесяти, потом до восьмидесяти.
— Яна? — я наклонился ближе. — Яна, ты меня слышишь?
Никакого ответа. Но веки продолжали дрожать, пальцы сжиматься и разжиматься, и я чувствовал — что-то происходит. Что-то меняется. Она возвращается.
— Яна, если ты меня слышишь — попробуй открыть глаза, — мой голос был ровным, спокойным, таким, каким я говорил с пациентами в критических ситуациях. — Ты справишься. Я знаю, что ты справишься. Давай, ещё чуть-чуть.
Долгая, мучительная пауза. Я смотрел на её лицо, не отрываясь, и мне казалось, что я вижу борьбу — невидимую, неслышно борьбу между сном и явью, между забвением и реальностью.
Яна застонала снова, и её веки задрожали — мелко, быстро, как крылья бабочки, пойманной в сачок.
Я стоял над её кроватью, и сердце колотилось где-то в горле. Странное ощущение — вроде бы я видел сотни пациентов, выходящих из комы, видел и удачные пробуждения, и неудачные, видел радость и горе, надежду и отчаяние. Но каждый раз это было как в первый раз. Каждый раз — этот холодок по спине, это замирание дыхания, это «ну давай, давай, ты справишься».
Так долго она лежала здесь, в этой стерильной палате с тихим пиканьем мониторов. Уже почти месяц её родители сидели в коридоре, старея на глазах, превращаясь в тени самих себя.
Еще дольше я приходил, проверял показатели, смотрел на её неподвижное лицо и не мог понять — почему? Серебряный снял ментальный блок. Физических повреждений нет. Почему она не просыпается?
А теперь — вот это. Стон. Движение. Жизнь.
— Фырк, — прошептал я. — Что ты там видишь?
— Погоди, двуногий, я ещё внутри, — голос бурундука звучал приглушённо, как будто из-под воды. Или из-под черепной коробки, что, в общем-то, было ближе к истине. — Тут странно… Летаю между извилинами, смотрю по сторонам. Сосуды чистые, розовые, кровь течёт как надо — прямо любо-дорого смотреть. Никаких тромбов, никаких аневризм, никаких кровоизлияний. Ткани здоровые, нейроны работают, импульсы бегают туда-сюда…
— Но?
— Но пустота какая-то, — в его голосе появилась нотка растерянности, которую я слышал нечасто. Фырк был тем ещё нахалом и редко признавался, что чего-то не понимает. — Как тебе объяснить… Знаешь, когда заходишь в дом, где давно никто не живёт? Мебель есть, стены есть, даже занавески на окнах висят — а всё равно чувствуется, что пусто. Что нет там… жизни. Вот тут так же. Мозг работает, а внутри — никого.
Яна снова застонала — громче, отчётливее. Её пальцы на правой руке сжались в кулак, потом разжались. Голова чуть повернулась на подушке.
Она возвращалась. Я чувствовал это — не Сонаром, не магией, а тем особым чутьём, которое развивается у каждого лекаря после многих лет работы на грани между жизнью и смертью. Шестое чувство, интуиция, профессиональное чутьё — называй как хочешь. Но оно никогда меня не обманывало.
И оно же подсказывало мне, что просто ждать — недостаточно. Что нужно помочь. Подтолкнуть. Протянуть руку в ту темноту, где она блуждает, и вытащить её на свет.
Я положил ладонь ей на лоб — осторожно, как кладут руку на голову спящего ребёнка — и закрыл глаза.
Искра. Моя Искра — тот тёплый поток энергии, который жил где-то в груди, в районе солнечного сплетения, и который я использовал для лечения. Для того, чтобы закрывать раны, снимать воспаление, запускать регенерацию тканей. Но сейчас мне нужно было другое.
Я сконцентрировался, направляя поток энергии в ладонь, а оттуда — в её голову. Не лечить. Не чинить. Просто… позвать.
— Яна, — произнёс я вслух и мысленно одновременно, и моя Искра понесла это слово вглубь, в ту пустоту, о которой говорил Фырк. — Яна, ты меня слышишь? Возвращайся. Пора возвращаться.
Странное ощущение. Как будто я опустил руку в густой, вязкий туман — холодный, влажный, бесконечный — и пытался нащупать что-то в этой непроглядной мгле. Моя энергия уходила, словно вода в песок, и я не чувствовал никакого отклика, никакого сопротивления. Только пустоту.
Вязкую. Бесконечную. Равнодушную.
— Яна! — я вложил в это слово всё, что мог. Всю свою волю, всю свою Искру, всё своё упрямство. — Хватит прятаться! Возвращайся!
Секунда.
Две.
Три.
И потом — как будто что-то лопнуло. Как будто порвалась невидимая плёнка, мембрана, стена — что-то, что отделяло её сознание от реальности. Я почувствовал это физически — короткий, резкий толчок, как будто кто-то схватил меня за руку с той стороны.
Яна сделала глубокий, судорожный вдох — такой, какой делают люди, вынырнувшие из-под воды в последний момент, когда лёгкие уже горят от нехватки кислорода, когда перед глазами темнеет, когда ещё секунда — и всё. Её спина выгнулась дугой, руки вцепились в простыню, и глаза — те самые глаза, которые были закрыты целый месяц — распахнулись.
Широко.
Испуганно.
Абсолютно осмысленно.
— Фырк, вылетай оттуда, — скомандовал я мысленно.
— Уже вылетел, — он материализовался на тумбочке, нервно подёргивая хвостом. — Как только она дёрнулась, я сразу наружу. Не хотел, чтобы меня там защемило чем-нибудь.
Все шутит… Никогда не исправится…
Яна смотрела на меня. И в её взгляде было… ничего. Не узнавание, не благодарность, не облегчение. Даже не страх — пока ещё. Просто пустота. Непонимание. Взгляд человека, который проснулся в незнакомом месте и пытается понять, где он и что происходит.
— Где… — её голос был хриплым, севшим, как бывает после долгого молчания. Голосовые связки, которые не использовались месяц, протестовали против каждого звука. — Где я? Что… что это за место?
— Вы в больнице, — сказал я ровно, стараясь, чтобы мой голос звучал спокойно и уверенно. Голос врача, который знает, что делает. Голос человека, которому можно доверять. — Вы были без сознания, но теперь вы очнулись. Всё хорошо. Вы в безопасности.
Специально обратился к ней официально. Ждал реакцию.
Стандартные фразы. Я произносил их сотни раз — разным пациентам, в разных ситуациях. Они работали не потому, что несли какую-то особую информацию, а потому, что создавали ощущение контроля. Когда человек напуган и растерян, ему нужно услышать уверенный голос. Неважно, что этот голос говорит — важно, как он звучит.
Но Яна не успокоилась. Её глаза метались по палате — от меня к мониторам, от мониторов к капельнице, от капельницы к окну — и в них нарастала паника. Та особая, животная паника, которая бывает, когда человек не понимает, что происходит, и его мозг начинает достраивать худшие сценарии.
Она попыталась сесть — резко, рывком, как человек, который проснулся от кошмара и пытается убежать от того, что ему снилось. Её руки дёрнулись к датчикам на груди, к катетеру в вене, к кислородной канюле в носу.
— Не двигайтесь! — я мягко, но твёрдо прижал её плечи к подушке. Она была слабой — месяц без движения превращает мышцы в кисель, — и сопротивляться не могла. — Тихо, тихо. Вам нельзя резко вставать, вы слишком долго лежали. Мышцы ослабли, давление нестабильное. Если встанете сейчас — упадёте, расшибёте голову о тумбочку, и мне придётся вас заново лечить. А я, честно говоря, уже устал — ночь на дворе, спать хочется, а тут вы со своими фокусами.
Шутка была дурацкой — но она сработала. Что-то в моём тоне, в этой нарочитой будничности посреди кризиса, заставило её остановиться. Она перестала дёргаться и уставилась на меня — всё ещё испуганно, но уже без той слепой паники, которая была секунду назад.
— Кто… кто вы? — спросила она. — Я вас знаю?
Вот и приплыли. Она не помнит.
— Меня зовут Илья Григорьевич, — сказал я, внимательно наблюдая за её реакцией. — Я лекарь. Я помогал вас лечить, пока вы были без сознания.
— Лечить? — она нахмурилась, и я видел, как она роется в своей памяти, как пытается найти там хоть что-то. — От чего лечить? Что со мной случилось?
И снова этот вопрос. «Что со мной случилось?» Она не помнит. Не помнит меня. Не помнит, как попала сюда, не помнит, что было до этого. Не помнит…
Мониторы запищали — громко, тревожно, как пожарная сигнализация. Пульс подскочил с семидесяти до ста десяти, давление полезло вверх. На экране замелькали красные цифры, предупреждающие о выходе за пределы нормы.
— Спокойно, — я положил руку ей на запястье, чувствуя под пальцами её пульс. Быстрый, неровный, испуганный — как сердцебиение птицы, которую держат в руках. — Дышите глубоко. Вдох… выдох… вот так, медленно, размеренно. Я всё вам объясню, но сначала вам нужно успокоиться. Договорились?
Она кивнула — неуверенно, но кивнула.
И в этот момент дверь палаты распахнулась.
Первой влетела медсестра — Танечка, молоденькая девочка, которая работала здесь всего полгода и ещё не научилась сохранять спокойствие в критических ситуациях. Её глаза были круглыми от испуга, руки тряслись.
— Илья Григорьевич! Что случилось⁈ У неё остановка⁈ Я услышала, как мониторы запищали, и подумала… Нужен дефибриллятор⁈ Реанимационная бригада⁈
— Нет, — я поднял руку, останавливая поток паники. — Она очнулась. Всё под контролем.
— Очнулась⁈ — Танечка уставилась на Яну так, словно увидела привидение. — Я уж думала… то есть, я надеялась, конечно, но…
— Танечка, — я перебил её, стараясь говорить спокойно, но твёрдо. — Позовите дежурного реаниматолога, пожалуйста. Скажите, что у нас пациентка вышла из комы и требуется осмотр. И…
Я не успел договорить.
Потому что в палату ворвались ещё двое — родители Яны. Они, видимо, услышали писк мониторов, суету, голоса — и никакие запреты, никакие закрытые двери не могли их удержать.
Месяц они ждали этого момента. Месяц надеялись, молились, отчаивались и снова надеялись. И теперь, когда что-то наконец происходило, — как удержать родителей?
Мать бросилась к кровати первой. С седыми растрёпанными волосами и лицом, распухшим от слёз. Она упала на колени рядом с дочерью — буквально рухнула, как будто ноги отказали — и схватила её руку, прижимая к губам, к щеке, к сердцу.
— Яночка! — её голос срывался на крик, на рыдания, на что-то среднее между смехом и плачем. — Доченька моя! Ты очнулась! Господи, слава тебе, господи! Я знала! Я верила! Я каждый день свечки ставила, каждую ночь молилась! Яночка, родная моя, солнышко моё, ты слышишь меня⁈ Ты меня узнаёшь⁈
Отец стоял чуть позади — с трясущимися руками и красными от недосыпа глазами. Он не плакал в голос, как жена, — держался, сжимал челюсти, пытался сохранить хоть какое-то подобие контроля. Но я видел, как дрожит его подбородок. Как он сжимает и разжимает кулаки. Как пытается удержать внутри то, что рвётся наружу.
Яна смотрела на них.
И я видел её лицо. Видел, как она пытается понять, кто эти люди. Видел, как её глаза мечутся от матери к отцу и обратно. Видел, как она ищет в своей памяти — отчаянно, лихорадочно — хоть что-то, хоть какой-то намёк на узнавание.
И не находит.
Она отстранилась от матери — инстинктивно, рефлекторно, как отстраняются от незнакомцев, которые вдруг начинают тебя обнимать и целовать.
— Кто… — её голос дрожал. — Кто вы такие? Почему вы меня обнимаете?
Тишина.
Такая тишина, от которой звенит в ушах. Такая тишина, в которой слышно, как бьётся сердце — твоё собственное и чужое.
Мать замерла с протянутыми руками. И выражение её лица — этот переход от безумной, всепоглощающей радости к абсолютному, непереносимому ужасу — был одним из самых страшных вещей, которые я видел в своей жизни.
А я видел многое. Смерть на операционном столе. Родителей, хоронящих детей. Людей, узнающих о неизлечимом диагнозе. Но это… это было особенное.
— Яночка? — прошептала мать. — Доченька, это же я… Это мама… Ты что, не узнаёшь меня?
— Я… — Яна смотрела на неё, и в её глазах была мука. Мука человека, который понимает, что должен что-то чувствовать, должен что-то помнить — но не чувствует и не помнит. — Я не знаю, кто вы. Простите. Я… я правда вас не помню.
— Фырк, — позвал я мысленно, — ты это видишь?
— Вижу, двуногий, — голос бурундука был непривычно серьёзным. Никаких шуточек, никакого сарказма. — И мне это очень не нравится. Она их не помнит. Вообще. Совсем. Я только что вынырнул из её головы, и там… знаешь, как пустой жёсткий диск. Форматированный. Места для файлов есть, а самих файлов — нет.
Ретроградная амнезия. Потеря всех воспоминаний о прошлом — имён, лиц, событий, всего. Это редкость, огромная редкость, и обычно за такой амнезией стоит тяжёлое повреждение мозга.
А у Яны повреждений не было. Я проверял. Много раз проверял.
Мать зарыдала — громко, страшно, надрывно. Так рыдают люди, которые потеряли всё. Которые только что получили назад дочь — живую, дышащую, с открытыми глазами — и тут же потеряли её снова. Потому что эта девушка на кровати смотрит на них, как на незнакомцев.
Отец стоял неподвижно. Его лицо было белым, как больничная стена за его спиной. Он не плакал, не кричал — просто стоял, и в его глазах была такая боль, что смотреть на него было физически тяжело.
Яна переводила взгляд с одного на другого, и на её лице было написано смятение. Она не понимала, почему эти люди так страдают. Не понимала, что она им сделала. Не понимала ничего.
Хаос. Полный, абсолютный хаос. Рыдающая мать, окаменевший отец, испуганная пациентка, растерянная медсестра у двери.
И посреди всего этого — я. Единственный, кто ещё сохранял способность мыслить. Единственный, кто должен был что-то делать.
Пора брать командование.
— Так.
Одно слово. Но я произнёс его таким тоном, что все — все без исключения — замолчали и повернулись ко мне. Даже мать перестала рыдать в голос, хотя слёзы продолжали течь по её щекам.
Это была та самая интонация, которую я использовал в операционной, когда что-то шло не так. Голос хирурга, который берёт ситуацию под контроль. Голос, не терпящий возражений.
— Слушайте меня внимательно, — продолжил я, обводя взглядом присутствующих. — Все слушают?
Кивки. Молчание. Полное внимание.
— Танечка, — я повернулся к медсестре. — Мне нужен неврологический молоточек и офтальмоскоп. Из процедурной. Быстро, но без паники. И позвоните дежурному реаниматологу — скажите, что у нас пациентка вышла из комы, требуется осмотр и консультация. Ясно?
— Ясно, Илья Григорьевич, — она кивнула и исчезла за дверью. Хорошая девочка. Неопытная, но исполнительная. С таким материалом можно работать.
Я повернулся к родителям.
— Пожалуйста, — сказал я, и мой голос стал мягче, но не менее твёрдым. — Вам нужно выйти в коридор.
— Что⁈ — мать вскинула голову, и в её глазах вспыхнул гнев. Я понимал её — она только что получила дочь обратно и не собиралась её отпускать. — Нет! Никуда я не уйду! Это моя дочь! Моя! Я ждала целый месяц, я…
— Я понимаю, — перебил я её, и что-то в моём голосе заставило её замолчать. — Поверьте, я понимаю, через что вы прошли. Тридцать дней ожидания. Тридцать ночей без сна. Я видел вас здесь каждый день, когда приходил проверять Яну. Я знаю, как вам было тяжело.
Она смотрела на меня, и слёзы текли по её лицу.
— Но прямо сейчас, — продолжил я, — ваше присутствие её пугает. Она не помнит вас. Для неё вы — незнакомые люди, которые врываются в её палату, кричат, плачут, пытаются её обнимать. Она не понимает, что происходит. И чем больше вы давите, тем сильнее её страх.
— Но я её мать! — голос женщины сорвался на крик. — Она должна меня помнить! Она не может…
— Она не может, — я повторил её слова, но с другой интонацией. — Сейчас — не может. Но это не значит, что она не вспомнит. Память — штука сложная. Иногда она возвращается. Иногда — нет. Наша задача сейчас — разобраться, что произошло, и сделать всё возможное, чтобы ей помочь. А для этого мне нужно провести осмотр. В спокойной обстановке. Без… — я замялся, подбирая слова, — … без дополнительного стресса для пациентки.
Отец понял первым. Я видел это по его глазам — как боль смешалась с пониманием, как он принял решение. Он положил руку жене на плечо.
— Маша, — сказал он тихо. — Господин лекарь прав. Пойдём. Мы будем ждать в коридоре.
— Но…
— Пойдём, — повторил он твёрже. — Мы не поможем ей, если будем мешать лекарям работать.
Он повёл её к двери — осторожно, бережно, как ведут больного или очень старого человека. И она позволила себя увести, хотя всё ещё всхлипывала, всё ещё оглядывалась на дочь, которая смотрела на неё глазами незнакомки.
Когда дверь за ними закрылась, я выдохнул.
— Ладно, — сказал я, поворачиваясь к Яне. — Теперь давайте разберёмся, что к чему. Меня зовут Илья Григорьевич, я лекарь. Вы находитесь в Муромской городской больнице. Вы были без сознания… довольно долго. Сейчас я буду задавать вам вопросы и проводить осмотр. Постарайтесь отвечать честно. Не пытайтесь угадать «правильный» ответ — просто говорите то, что знаете. Или не знаете. Договорились?
Она кивнула — испуганно, но с какой-то робкой надеждой. Кажется, она была рада, что хоть кто-то разговаривает с ней нормально, а не рыдает над ней и не называет «доченькой».
— Как вас зовут? — спросил я.
Пауза.
Я видел, как она пытается. Как её лицо напрягается от усилия. Как она роется в своей памяти — отчаянно, лихорадочно, — и не находит там ничего.
— Я… — её голос дрожал. — Я не знаю. Я не помню своего имени.
Плохо. Очень плохо.
— Хорошо, — сказал я ровно, не показывая своей тревоги. — Это нормально после того, что вы пережили. Не волнуйтесь. Вас зовут Яна. Яна Смирнова. Вам двадцать три года. Вы живёте в Муроме. Это вам о чём-нибудь говорит?
Она покачала головой.
— Ладно. Другой вопрос. Вы знаете, где вы находитесь?
— В больнице… вы сказали.
— А сами бы вы поняли, что это больница? Если бы я не сказал?
Она огляделась — медленно, внимательно, как человек, который видит это место впервые. Мониторы с бегущими линиями кардиограммы. Капельница на штативе. Белые стены, белый потолок, запах антисептика.
— Наверное… да. Это похоже на больницу. Я… я знаю, как выглядят больницы.
Интересно. Она знает, как выглядят больницы. Общие знания сохранены.
— А это что такое? — я показал на стетоскоп, висящий у меня на шее.
— Стетоскоп, — ответила она без запинки.
— А это?
— Капельница.
— А это?
— Кардиомонитор.
Семантическая память в порядке. Она помнит названия предметов, знает, для чего они используются. Но эпизодическая память — всё, что касается её личной жизни — стёрта.
Классическая картина. Слишком классическая.
Дверь открылась, и вошла Танечка с молоточком и офтальмоскопом. За ней — реаниматолог Сергей Семенович, грузный мужчина лет пятидесяти с вечно усталым лицом и мешками под глазами. Я работал с ним однажды — толковый специалист, хотя и циник похуже меня.
— Ну что тут у вас? — спросил он, оглядывая палату. — Мне сказали, пациентка из комы вышла? Это что, шутка какая-то?
— Не шутка, Сергей Семенович. Видите сами — глаза открыты, дышит сама, разговаривает. Но у нас проблема.
— Какая?
— Полная ретроградная амнезия. Она не помнит ничего — ни себя, ни родителей, ни собственного имени. Семантическая память сохранена, эпизодическая — полностью утрачена.
Сергей Семенович присвистнул.
— Ну и дела. Органика?
— Сейчас проверю. Но визуально — никаких признаков очагового поражения.
Я взял молоточек и подошёл к кровати.
— Яна, — сказал я мягко. — Сейчас я проведу небольшой осмотр. Это совсем не больно и не страшно. Просто делайте то, что я прошу, хорошо?
Она кивнула.
Стандартный неврологический осмотр. Я делал это сотни раз, и мои руки работали автоматически, пока мозг анализировал каждую реакцию.
— Следите за моим пальцем глазами, не поворачивая головы. Только глазами. Вот так… вправо… влево… вверх… вниз…
Глаза двигались синхронно, плавно, без рывков. Никакого нистагма.
— Теперь улыбнитесь мне. Широко, как будто вам рассказали смешную шутку.
Она попыталась улыбнуться — улыбка вышла кривоватой, неуверенной, но мимика была симметричной. Носогубные складки одинаковые с обеих сторон.
— Нахмурьтесь… хорошо. Покажите язык…
Язык по средней линии, никаких отклонений.
Черепно-мозговые нервы в порядке. Никаких признаков инсульта или локального поражения.
— Теперь рефлексы. Расслабьте ноги, не напрягайтесь…
Я проверил коленные рефлексы — живые, симметричные. Локтевые — то же самое. Подошвенный рефлекс Бабинского — отрицательный, норма.
— Последнее. Наклоните голову к груди, насколько можете.
Она наклонила — легко, без сопротивления. Никакой ригидности затылочных мышц. Менингит исключён.
Я отступил на шаг и посмотрел на неё, анализируя увиденное.
Чисто. Абсолютно чисто.
Никаких признаков органического поражения мозга. Никаких инсультов, никаких гематом, никаких опухолей. Мозг работает как швейцарские часы — передаёт импульсы, контролирует движения, реагирует на стимулы.
Но память — память исчезла. Как будто кто-то взял ластик и стёр всё, что было написано на этой доске. Аккуратно, тщательно, не оставив ни следа.
— Ну что? — спросил Сергей Семенович.
— Органики нет, — сказал я. — Чистая функциональная амнезия. Или…
Я не договорил. «Или магическая» — но это я не мог сказать вслух. Не здесь. Не сейчас.
— Нужно МРТ, — продолжил я. — Срочно. С контрастированием. Хочу исключить мельчайшие структурные изменения, которые могли не проявиться при клиническом осмотре.
— Лаборатория МРТ сейчас занята плановыми пациентами, — Сергей Семенович покачал головой. — Очередь расписана до вечера. Сам понимаешь, аппарат один на всю больницу, а желающих — вагон и маленькая тележка. Если хочешь срочное — придётся как-то договариваться.
Я задумался. Очередь до вечера — это несколько часов. Несколько часов, в течение которых Яна будет лежать здесь, не понимая, кто она, откуда, что с ней случилось. Несколько часов, в течение которых её родители будут сидеть в коридоре и медленно сходить с ума от неизвестности.
Нет. Слишком долго.
— Договорюсь, — сказал я. — Позвоню в лабораторию, объясню ситуацию. Пациентка месяц лежала в коме, очнулась с полной амнезией — это не рядовой случай, это не «у бабушки колено заболело, давайте на всякий случай просветим». Думаю, они поймут, что можно подвинуть кого-то из плановых.
— А если не поймут? — Сергей Семенович приподнял бровь.
— Тогда пойду к главврачу, — я пожал плечами. — Объясню лично. Покажу карту пациентки, расскажу историю болезни. Кобрук поймёт, я уверен. Несколько месяцев комы плюс внезапное пробуждение плюс полная амнезия — это не та ситуация, где можно ждать в очереди.
Сергей Семенович смотрел на меня с каким-то странным выражением — не то уважение, не то лёгкая зависть.
Я умел разговаривать с начальством так, чтобы оно слушало. Но факт оставался фактом: когда я просил о чём-то «не по протоколу», мне обычно не отказывали.
Не потому что я был каким-то особенным. Просто я всегда просил по делу. Не для себя, не из каприза — для пациентов. И люди это чувствовали.
— Ну, попробуй, — Сергей Семенович хмыкнул. — С твоей репутацией после истории с антидотом — думаю, тебе не откажут. Ты сейчас вроде как местная знаменитость.
— Не знаменитость, — поправил я. — Просто человек, который делает свою работу.
— Как скажешь, Илья Григорьевич. Что ещё нужно?
Я быстро прокрутил в голове список необходимого. МРТ — это первый шаг, но далеко не единственный. Нужна полная картина, нужны специалисты, нужен взгляд со стороны.
— Вызови невролога на консультацию, если не сложно. Хочу, чтобы он её посмотрел свежим взглядом, без моих предубеждений. Может, заметит что-то, что я пропустил.
— Логично, — Сергей Семенович кивнул.
— И психолога из кризисного центра. Амнезия — это не только неврология, это ещё и психика. Мне нужно понять, есть ли здесь функциональный компонент, диссоциация, защитная реакция на травму. Всё это может выглядеть одинаково снаружи, но лечится совершенно по-разному.
— Разумно. Ещё что-то?
— Седативное, — я посмотрел на Яну, которая сидела на кровати, вцепившись пальцами в простыню. Её руки мелко дрожали, а в глазах стояло то затравленное выражение, которое бывает у людей на грани панической атаки. — Что-нибудь лёгкое. Реланиум или феназепам в малых дозах. Она слишком взволнована, это мешает адекватной оценке состояния. Нужно, чтобы она успокоилась — но не вырубилась. Мне ещё с ней разговаривать, и я хочу, чтобы она была в сознании и могла отвечать на вопросы.
— Понял, сделаю.
Сергей Семенович вышел, и я остался наедине с Яной.
Она смотрела на меня — маленькая, потерянная, испуганная. Девочка, которая проснулась в незнакомом мире и не помнит даже собственного имени. Девочка, для которой я сейчас — единственная точка опоры, единственный человек, который ведёт себя спокойно и уверенно посреди всего этого хаоса.
В её глазах была надежда. Та особая, отчаянная надежда, которая бывает у пациентов, когда они верят, что лекарь знает ответы на все вопросы. Что он может всё исправить, всё вернуть, всё сделать как было.
Я не знал ответов. Я понятия не имел, что с ней случилось и как это лечить. Но она не должна была об этом догадаться.
Потому что иногда вера пациента в лекаря — это уже половина лечения.
— Что со мной? — спросила она тихо. — Почему я ничего не помню?
— Мы выясняем, — сказал я. — Пока мы не знаем точную причину. Но мы разберёмся. Это я вам обещаю.
— А те люди… — она замялась. — Они правда мои родители?
— Да. Они ждали вашего пробуждения каждый день. Месяц. Не уходили из больницы. Спали в коридоре, ели в столовой, молились в часовне. Они вас очень любят.
— Они… — она опустила взгляд. — Они выглядели такими несчастными. Когда я сказала, что не помню… Я сделала им больно, да?
— Вы ни в чём не виноваты, — сказал я твёрдо. — Вы не выбирали потерять память. Это случилось с вами — не по вашей вине. И они это понимают. Им тяжело, да. Но они справятся. И вы справитесь.
Она кивнула, но я видел, что она мне не до конца верит. И я не мог её за это винить.
— А сейчас, — продолжил я, — вам нужно отдохнуть. Вы только что вышли из комы, ваш организм измотан. Мы дадим вам лёгкое успокоительное, чтобы вы могли поспать. А завтра… завтра мы продолжим разбираться.
— Я боюсь, — призналась она шёпотом. — Боюсь заснуть и снова… не проснуться.
Я присел на край кровати и посмотрел ей в глаза. Говорить ей еще что и мы знакомы, было бы чересчур в ее ситуации. Пускай память возвращается поэтапно, без сильных стрессов.
— Я понимаю. Но знаете что? Вы уже проснулись один раз. Значит, сможете и второй. И третий. И сотый. Вы сильная, Яна. Сильнее, чем думаете.
Она не ответила, но что-то в её глазах изменилось. Может быть, страх немного отступил. Может быть, появилась искра надежды.
Это было всё, что я мог ей дать. Пока.
Ординаторская хирургии была пустой и тихой. Через три часа я сидел один за столом, заваленным снимками МРТ, и пытался сложить два и два.
Получалось что-то странное. Что-то, что не укладывалось ни в какие учебники.
Яну увезли на обследование практически сразу, даже договариваться не пришлось. Фамилия «Разумовский» с некоторых пор стал действовать магически на людей. Но мне бы не хотелось этим злоупотреблять. Так что я сначала проверил, чтобы наш обследования не подвинули никого экстренного.
Таких не оказалось. Все были только плановыми.
Я поговорил с родителями — объяснил ситуацию как мог, дал инструкции, попытался успокоить. Мать всё ещё плакала, но уже тише, глуше — как плачут люди, когда слёзы заканчиваются, а боль остаётся. Отец держался — крепкий мужик, из тех, что гнутся, но не ломаются. Я велел им идти домой, отдохнуть, набраться сил. Завтра будет тяжёлый день.
А сейчас я смотрел на снимки и не понимал ничего.
Старые снимки — те, что делали, когда Яна поступила. Мозг без патологий, никаких повреждений, никаких аномалий. Новые снимки — те, что сделали сегодня, после пробуждения. Идентичная картина. Никаких изменений. Никаких объяснений.
Мозг Яны Смирновой был абсолютно, безупречно здоров.
Но она ничего не помнила.
— Фырк, — позвал я.
Бурундук материализовался на столе, прямо на стопке снимков. Выглядел он усталым — насколько вообще может выглядеть усталым астральный дух в форме бурундука.
— Чего тебе, двуногий? Я думал, ты спать пойдёшь. Или хотя бы кофе выпьешь. У тебя вид, как у зомби после тяжёлой недели.
— Не до сна, — я откинулся на спинку стула и потёр глаза. — Расскажи мне ещё раз, что ты видел у неё в голове. Подробно. Каждую деталь.
Фырк вздохнул — по-человечески, устало.
— Я же говорил уже. Раза три, если не больше.
— Расскажи ещё раз. Может, я что-то упустил.
— Ладно, — он почесал за ухом. — Значит, так. Залетел внутрь через лоб, как обычно. Там, внутри черепа, темновато сначала, но глаза быстро привыкают — ну, в смысле, мои астральные глаза, или что у меня там вместо них…
— Фырк. По делу. Не до шуток сейчас.
— Ладно, ладно. Начал осматривать. Сосуды — в идеальном состоянии. Чистые, розовые, эластичные, кровь течёт ровно, никаких завихрений, никаких тромбов. Прямо картинка из учебника. Ткани — здоровые, никаких воспалений, никаких участков некроза, никаких опухолей. Нейроны — работают, импульсы бегают, всё функционирует как положено.
— Но?
— Но что-то не так, — он замолчал, подбирая слова. — Понимаешь, двуногий, когда я внутри живого человека, я чувствую… присутствие. Не знаю, как объяснить. Это не физическое — не пульс, не дыхание. Это что-то другое. Как будто… отпечаток личности. След всего, что человек пережил, всего, что он помнит, всего, что его сформировало. У каждого человека этот след уникальный, как отпечаток пальца.
— И у Яны этого следа не было?
— В том-то и дело, что был. Но… странный. Как будто… — он поискал сравнение. — Знаешь, когда заходишь в квартиру, где только что сделали ремонт? Стены покрашены, мебель расставлена, всё чистенько, аккуратненько. Но чувствуется, что никто здесь не живёт. Нет следов жизни. Нет… обжитости. Вот у неё в голове так же. Мозг работает, но он как будто… пустой. Новый. Отформатированный.
Отформатированный.
Это слово зацепилось за что-то в моей памяти. Что-то, что я слышал или читал когда-то давно. Что-то важное.
— А когда она очнулась? — спросил я. — Ты что-нибудь заметил? Что-нибудь изменилось?
— В том-то и дело! — Фырк оживился. — Я летал у неё между извилинами, осматривался, и вдруг — бам! Она дёрнулась, застонала, глаза открыла. А я вообще ничего не делал! Просто смотрел!
— То есть твоё присутствие как-то… активировало её?
— Может быть. Или совпадение. Или она сама решила проснуться именно в этот момент. Или твоя Искра, которой ты её звал, наконец дошла до адресата. Я не знаю, двуногий. Честно не знаю.
Я откинулся на стуле и закрыл глаза. Итак, что мы имеем?
Девушка, которая месяц лежала в коме без видимых причин. Ментальный блок был снят три недели назад — Серебряный лично подтвердил. Физических повреждений нет — все снимки чистые. Магических следов — по крайней мере, тех, что может увидеть Фырк — тоже нет.
И теперь она очнулась. Но без памяти. Совсем без памяти.
Это не похоже на обычную амнезию. Обычная амнезия — она рваная, неровная. Человек забывает что-то, но помнит другое. Забывает недавнее, но помнит далёкое — или наоборот. Есть паттерн, есть логика, есть объяснимая картина.
А здесь — как будто кто-то взял и стёр всё. Начисто. Аккуратно. Целенаправленно.
Как будто это сделали специально.
— Её память стёрли, — сказал я вслух. — Намеренно. Не болезнь, не травма — кто-то сделал это специально.
— Стёрли? — Фырк уставился на меня. — Зачем⁈
— Вот это и есть вопрос на миллион, — я потёр виски. — Что она знала такого, что кто-то хотел, чтобы она забыла? Что она видела? С кем общалась?
— Погоди, двуногий, — Фырк наморщил мордочку. — Давай по порядку. Она же медсестра? Из нашей больницы?
— Да. Работала в терапии, насколько я помню. Хорошая девочка, исполнительная, все её хвалили.
— И в кому попала…
Я откинулся на спинку стула, восстанавливая в памяти то, что знал.
— После аварии, — закончил я за него. — Её сбила машина. Шла домой после ночной смены, переходила дорогу — и какой-то лихач вылетел на красный. Водителя так и не нашли, скрылся с места. Яну привезли к нам с черепно-мозговой травмой.
— Но она не очнулась.
— Не очнулась, — подтвердил я. — Лежала как спящая красавица — показатели стабильные, мозговая активность есть, а в сознание не приходит. Неврологи разводили руками, говорили, что такое бывает, нужно ждать. Я понял что там есть ментальный блок.
— И Серебряный его снял?
— Снял. Ещё три недели назад. Сказал, что всё чисто, никаких препятствий для пробуждения нет. Но она всё равно не просыпалась.
Фырк задумчиво почесал за ухом.
— А теперь проснулась, но без памяти… Двуногий, мне это очень не нравится. Получается что? Сначала её сбивает машина — и водитель удирает. Потом она впадает в кому — и оказывается, что на ней ментальный блок. Блок снимают — а она всё равно не просыпается. А когда наконец просыпается — память стёрта начисто.
— Слишком много совпадений, — согласился я.
— Это не совпадения, двуногий. Это план. Кто-то очень не хотел, чтобы она что-то рассказала. Сначала попытался убить — не получилось. Потом вырубил магией — Серебряный снял блок. И тогда, на всякий случай, стёр память. Чтобы уж наверняка.
— Именно так я и думаю.
— И что ты собираешься делать?
Хороший вопрос. Что я собираюсь делать?
Расследовать? Копаться в жизни девушки, которая работала обычной медсестрой и, казалось бы, не могла знать ничего опасного? Искать водителя, который её сбил? Выяснять, кто наложил на неё ментальный блок и зачем?
Или оставить это в покое? Сосредоточиться на том, что умею — лечить людей, а не расследовать преступления? Передать всё Инквизиции и забыть?
Но Яна — наша. Медсестра из нашей больницы. Коллега. Может, мы и не были близко знакомы, но она — часть этого места, часть этой семьи. И кто-то пытался её убить. А когда не вышло — стёр ей память.
Это нельзя просто так оставить.
— Не знаю пока, — признался я. — Нужно больше информации. Нужно понять, что происходило в её жизни до аварии. С кем она общалась, что делала, куда ходила. Может, она что-то видела. Может, что-то слышала. Может, случайно оказалась не в том месте не в то время.
— Если мне не изменяет память, её сбили сразу после того как ее пыталась убить Борисова, — проговорил Фырк.
И он был прав. Тогда я посчитал это простым совпадением. Да и круговерть событий поднялась такая, что важнее было спасать жизни пациентов, а не думать о причинах ненависти Борисовой к медицинскому персоналу. Зная её, там причина могла быть практически любой.
Но не настолько любой, чтобы убивать человека.
— Задумался, двуногий, — усмехнулся Фырк. — Что-то мне подсказывает, что все это связано.
— Согласен с тобой. Яна что-то знала, иначе причин стирать память нет.
— Нам придется заняться этим, — зловеще проговорил Фырк, потирая лапки.
— Деваться некуда, — я пожал плечами. — Нужно спасать человека. Вероника с её заклятием, пропавший дух Областной больницы, теперь вот это. Одной проблемой больше, одной меньше — какая разница?
Фырк открыл рот, чтобы что-то сказать, но в этот момент дверь ординаторской распахнулась.
На пороге стоял Славик Муравьёв.
Выглядел он так, словно его пропустили через стиральную машину на максимальных оборотах. Халат мятый, волосы торчат во все стороны, под глазами — тёмные круги. Типичный вид ординатора после тяжёлого дежурства. А оно похоже у него с ночи еще не закончилось.
Но было кое-что ещё. Что-то в его глазах. Растерянность. Страх. То особое выражение, которое появляется у молодых лекарей, когда они сталкиваются с чем-то, что не могут объяснить.
— Илья! — он буквально ввалился в комнату, едва не споткнувшись о порог. — Слава богу, ты ещё здесь! Я тебя по всей больнице ищу, сначала в реанимацию побежал, там сказали — ушёл, потом в приёмный, там говорят — был, но уже нет, потом сюда, и тут тебя тоже не было, я уже решил…
— Славик, — я поднял руку, останавливая поток слов. — Стоп. Вдохни. Выдохни. И скажи нормально, что случилось. По порядку. Спокойно.
Он вдохнул. Выдохнул. Провёл рукой по лицу, как будто пытаясь собрать разбежавшиеся мысли.
— У меня пациент, — начал он, уже спокойнее. — Привезли часа три назад. Молодой парень, двадцать два года, гимнаст. Профессиональный, из сборной области. Его привезли прямо с городских соревнований — потерял сознание сразу после выступления, упал с брусьев.
— Травма головы?
— Нет, в том-то и дело. Упал удачно, если можно так сказать. Никаких ушибов, никаких переломов. Сначала думали — переутомление, обезвоживание, стресс. Сам понимаешь, соревнования, нагрузки, нервы. Дали воды, понаблюдали, он пришёл в себя, вроде всё нормально.
— Но?
— Но потом поднялась температура. Тридцать восемь и пять, ни с того ни с сего. Никаких респираторных симптомов — горло чистое, лёгкие чистые, насморка нет, кашля нет. Я взял кровь — лейкоцитоз, СОЭ повышено. Классическая картина воспаления, но где источник — непонятно.
Он замолчал, переводя дыхание.
— Дальше, — сказал я.
— Дальше я стал копать глубже. Расспросил его, узнал, что три недели назад у него болело горло. Не сильно, даже к врачу не пошёл, само прошло за несколько дней. Я на всякий случай назначил анализ на антистрептолизин — и он положительный. Высокий титр.
Я нахмурился.
— Стрептококковая инфекция? Недолеченная ангина?
— Похоже на то, — Славик кивнул. — И вот тут я забеспокоился. Потому что если это постстрептококковый синдром, то через три недели могут начаться аутоиммунные осложнения. Ревматическая лихорадка, гломерулонефрит…
— Хорею Сиденхема, — закончил я за него.
Он посмотрел на меня с удивлением.
— Ты уже догадался?
— Пока только предполагаю. Рассказывай дальше. Что ещё?
— Вот тут начинается самое странное, — Славик понизил голос, как будто боялся, что его услышат. — Он… ведёт себя странно.
— Как именно?
— Это лучше увидеть…
Я встал.
— Ты правильно сделал, что позвал меня. Тогда пойдём, посмотрим.
Мы вышли из ординаторской и быстрым шагом направились по коридору. Славик едва поспевал за мной, продолжая говорить на ходу:
— В последний час стало хуже. Намного хуже. Он сам напуган — говорит, что не может контролировать свои руки, что они двигаются сами по себе. Илья, я честно — не знаю, что это. У меня нет опыта с такими случаями. Может, у меня просто знаний не хватает, может, я чего-то не вижу. Но мне страшно. Он молодой, здоровый парень, а я смотрю на него и понимаю — что-то очень, очень не так.
— Сейчас разберемся.
— Есть предположения, что это? — в голосе Славика была надежда. Надежда молодого лекаря, который верит, что более опытный коллега сейчас всё объяснит и всё исправит.
— Понятия не имею, — честно признался я. — Ты же не говоришь, как странно он себя ведет, Слав. Так что пока не увижу своими глазами — не могу даже гадать. Ты же знаешь, как это бывает: услышишь описание — одно, увидишь вживую — совсем другое.
— Я перебрал всё, что знаю. Тремор — но это не похоже на паркинсонический, там ритм другой. Эпилепсия — но нет судорог как таковых, нет потери сознания. Может, какая-то интоксикация? Наркотики?
— Он спортсмен, говоришь? — уточнил я.
— Гимнаст. Профессиональный. Сборная области.
— Значит, наркотики маловероятно. Допинг-контроль, всё такое. Хотя исключать нельзя.
Я прокручивал в голове возможные варианты. Температура плюс непроизвольные движения плюс недавняя инфекция горла. Что-то в этом сочетании казалось знакомым, что-то царапало память, но я не мог ухватить мысль за хвост.
— Анализы когда будут готовы? — спросил я.
— Часть уже есть. Лейкоцитоз, повышенное СОЭ, положительный антистрептолизин. Остальное — к вечеру.
Антистрептолизин. Стрептококк. Три недели назад болело горло.
Что-то щёлкнуло в голове, но картинка пока не складывалась. Нужно было увидеть.
— Он здесь, — сказал Славик и открыл дверь.
На кровати сидел молодой человек.
Первое, что я заметил — его телосложение. Широкие плечи, развитая мускулатура, узкая талия. Тело атлета, тело человека, который годами тренировал каждую мышцу, каждое сухожилие, каждый сустав. Тело, привыкшее к абсолютному контролю, к точным, выверенным движениям.
И это же тело сейчас предавало своего хозяина.
Он сидел на кровати, вцепившись руками в края матраса, и его пальцы постоянно двигались — сжимались и разжимались, барабанили по ткани, как будто играли на невидимом пианино. Его ноги нервно постукивали по полу — не ритмично, а хаотично, рвано, как будто кто-то посылал в них случайные электрические импульсы.
На его лице было написано выражение, которое я видел много раз. Страх. Непонимание. Отчаяние человека, который не контролирует собственное тело.
— Здравствуйте, — сказал я, подходя ближе. — Меня зовут Илья Григорьевич. Я лекарь. Вячеслав Андреевич… — я кивнул на Славика, — попросил меня вас осмотреть. Как вас зовут?
Парень посмотрел на меня. Открыл рот, чтобы ответить.
И тогда это случилось.
Его правая рука вдруг дёрнулась в сторону — резко, быстро, с такой силой, что он едва не ударил себя по лицу. Он попытался её остановить, схватил левой рукой — но левая тоже дёрнулась, вырвалась из захвата.
Потом дёрнулась нога. Потом другая.
Он попытался встать — может быть, хотел пожать мне руку, или просто встать из вежливости, как его учили с детства, — и его тело… взбунтовалось.
Это было похоже на танец. Страшный, гротескный, неконтролируемый танец, в котором каждая конечность жила своей собственной жизнью. Руки взлетали и опускались, описывая в воздухе странные дуги. Ноги подгибались и выпрямлялись, заставляя его качаться, как на ветру. Голова дёргалась из стороны в сторону, и выражение его лица менялось каждую секунду — гримасы боли сменялись гримасами удивления, удивление — страхом.
Но он не падал. Каким-то чудом, какой-то невероятной памятью натренированного тела он удерживал равновесие. Не потому что контролировал свои движения — он их явно не контролировал, — а потому что его мышцы, его рефлексы, его многолетняя гимнастическая подготовка автоматически компенсировали хаос.
В его глазах был ужас. Чистый, незамутнённый ужас человека, который не понимает, что происходит с его собственным телом.
— Я… — он попытался заговорить, но слова прервались очередным спазмом. — Я не… не могу… остановиться… Что… что со мной⁈
Парень на кровати продолжал дёргаться.
Пляска. Настоящая пляска Святого Витта
В учебниках это описывали сухим языком: «непроизвольные, нерегулярные, отрывистые движения, возникающие случайным образом в различных частях тела». Но учебники не передавали главного — того ужаса в глазах человека, чьё тело перестало ему подчиняться.
Я видел этот ужас сейчас. В глазах молодого парня, который сидел на больничной кровати и пытался — безуспешно — удержать свои руки на месте.
— Славик, — сказал я, не отрывая взгляда от пациента. — Десять миллиграммов диазепама внутримышечно. Немедленно.
— Понял.
Славик метнулся к шкафчику с медикаментами. Я слышал, как он открывает дверцу, как гремит ампулами, как шуршит упаковка шприца. Привычные звуки, успокаивающие в своей рутинности.
Я подошёл к кровати. Парень смотрел на меня — сквозь хаос собственных движений, сквозь страх и непонимание.
— Как тебя зовут? — спросил я спокойно, присаживаясь на край кровати. Не слишком близко, чтобы не вторгаться в личное пространство, но достаточно близко, чтобы он чувствовал моё присутствие.
— Ар… Арсений, — выдавил он между спазмами. Его челюсть дёрнулась, и следующее слово получилось смазанным: — Арсений В-вяземский.
Вяземский. Где-то я ее слышал.
— Арсений, — сказал я ровно, глядя ему прямо в глаза. — Меня зовут Илья Григорьевич. Я лекарь. Сейчас тебе сделают укол, и станет легче. А потом мы поговорим. Хорошо?
Он попытался кивнуть. Получилось плохо — голова дёрнулась в сторону, потом обратно. Но намерение я понял.
Славик вернулся со шприцем. Я поймал взгляд Арсения.
— Небольшой укольчик, — сказал я. — Почувствуешь лёгкое жжение, потом — расслабление. Не пугайся.
Я придержал его правую руку — она дёргалась, как живая, пытаясь вырваться — и кивнул Славику. Тот быстро, уверенно ввёл иглу в дельтовидную мышцу и надавил на поршень.
Десять миллиграммов диазепама. Старый добрый бензодиазепин, проверенный временем и миллионами пациентов. Не лечит причину, но снимает остроту — расслабляет мышцы, успокаивает нервную систему, даёт передышку. То, что нужно, чтобы человек мог нормально разговаривать и не покалечился от собственного тела.
Теперь — ждать.
Я смотрел на Арсения, отсчитывая про себя секунды. Тридцать… шестьдесят… девяносто. Диазепам при внутримышечном введении начинает действовать через три-пять минут. Пиковая концентрация — через пятнадцать-тридцать.
Постепенно движения стали менее резкими. Рука уже не взлетала, а просто подёргивалась. Нога перестала сгибаться и разгибаться — только мелко дрожала. Голова успокоилась, хотя иногда всё ещё дёргалась в сторону.
— Лучше? — спросил я.
— Да… — Арсений сглотнул. Его лицо блестело от пота, но в глазах появилось что-то похожее на облегчение. — Намного. Спасибо.
— Не за что. Это временная мера, она даст нам время разобраться, что происходит.
Я посмотрел на него внимательнее, оценивая то, что видел.
Молодое лицо, правильные черты, высокие скулы. Коротко стриженые тёмные волосы. Тело атлета — широкие плечи, мощная грудная клетка, узкая талия, развитые мышцы рук и ног. Ни грамма лишнего жира, каждая мышца прорисована под кожей. Руки с характерными мозолями на ладонях — следы многочасовых тренировок на брусьях и перекладине.
Это было тело, созданное для контроля. Для точных, выверенных движений. Для прыжков, сальто, стоек на руках. Тело, которое подчинялось своему владельцу безоговорочно.
И вот теперь это же тело предавало его. Двигалось само по себе, игнорируя команды мозга. Танцевало свой страшный, хаотичный танец.
— Славик говорит, ты гимнаст, — сказал я. — Профессиональный?
— Да, — в голосе Арсения появилась гордость, смешанная с болью. — Сборная области. Мастер спорта. Я… — его голос дрогнул, — я должен был ехать на имперский отбор. Через месяц.
— Имперский отбор?
— Да. В столицу. В сборную страны. Это… — он отвёл взгляд, и я заметил, как блеснули его глаза. — Это была моя мечта. С детства. С пяти лет.
— С пяти лет?
— Мама привела меня в секцию, когда мне было пять. Тренер сказал, что у меня талант. С тех пор я… я только этим и занимаюсь. Каждый день. Шесть часов минимум. Иногда восемь.
Я молча кивнул, слушая.
— Гимнастика — это вся моя жизнь, — продолжал Арсений, и его голос становился всё тише. — Я не знаю, кто я без неё. Не знаю, что буду делать, если… если не смогу…
Он не договорил. Не смог.
Я понимал его. Понимал лучше, чем он мог подумать. В прошлой жизни я тоже знал людей, которые положили всё на алтарь своего призвания. Спортсменов, музыкантов, учёных. Людей, для которых их дело было не работой, не хобби — а смыслом существования. И я видел, что происходило с ними, когда этот смысл отбирали.
Некоторые ломались. Совсем.
— Расскажи мне поподробнее, — попросил я, меняя тему на более безопасную. Более медицинскую. — Когда всё началось? С самого начала, не упускай деталей.
Арсений задумался, собираясь с мыслями. Его правая рука всё ещё подёргивалась, но уже не так сильно.
— Три недели назад… нет, почти четыре… у меня заболело горло. Ничего серьёзного, я думал — обычная простуда. Продуло где-то, или подхватил от кого-то в раздевалке. Такое бывает.
— Сильно болело?
— Средне. Глотать было неприятно, температура небольшая — тридцать семь и пять. Тренер сказал отлежаться пару дней, не ходить на тренировки, чтобы не заражать других. Я отлежался, попил чай с мёдом, и всё прошло. Вернулся к тренировкам.
— К врачу ходил?
— Нет. Зачем? Само же прошло.
Я мысленно вздохнул.
«Само прошло». Любимая фраза пациентов всего мира. И всех времён, видимо. Сколько раз я это слышал — и в прошлой жизни, и в этой. И сколько раз за этим «само прошло» скрывались недолеченные инфекции, пропущенные диагнозы, тикающие бомбы в организме.
Стрептококковая ангина — если это была она — не проходит просто так. Она притворяется, что прошла. Отступает, затаивается, ждёт. А через две-три недели — бьёт. По сердцу, по почкам, по суставам. По мозгу.
— Дальше, — сказал я.
— Дальше… — Арсений нахмурился, вспоминая. — Неделю назад начались странности. Я стал ронять вещи. Ложку за завтраком уронил. Потом телефон. Потом… потом на тренировке не удержал хват на перекладине. Чуть не упал.
— Руки не слушались?
— Да! Именно так! Как будто… как будто они сами решают, что делать. Я хочу схватить что-то — а рука дёргается в сторону. Или сжимается не вовремя. Или разжимается.
— Тренер что-то заметил?
— Да. Сказал, что я переутомился. Дал выходной. Но лучше не стало. Хуже стало.
Арсений замолчал, и его лицо исказилось — не от боли, от воспоминаний.
— Позавчера на тренировке я упал с коня. Просто… потерял равновесие. В середине элемента, который делал тысячу раз. Рука дёрнулась не туда, я потерял опору и упал. Такого со мной не было с десяти лет, понимаете? С десяти лет!
— А сегодня?
— Сегодня были соревнования. Городские. Отборочные перед имперским турниром. Я думал — справлюсь. Думал — соберусь, сконцентрируюсь, всё будет нормально.
Он криво усмехнулся.
— Вышел на брусья. Начал программу. И всё поплыло. Руки, ноги — как чужие. Как будто они принадлежат кому-то другому, а этот другой — пьяный идиот, который не знает, что с ними делать.
Его голос сорвался.
— Я упал. Прямо на глазах у всех. У судей, у тренеров, у родителей. Упал — и потерял сознание.
Он замолчал. Его правая рука дёрнулась — остаточный спазм, несмотря на диазепам.
— И температура? — уточнил я.
— Да. Поднялась уже здесь, в больнице. Тридцать восемь и пять, медсестра сказала.
Я встал, мысленно выстраивая картину.
Итак. Что мы имеем?
Недолеченная ангина три-четыре недели назад. Высокий титр антистрептолизина — значит, стрептококк был. Лихорадка. И хорея — классические непроизвольные движения, которые начались через две-три недели после инфекции.
Пазл складывался. Почти. Но «почти» в медицине не считается. Нужны доказательства. Нужно исключить всё остальное.
— Славик, — я повернулся к ординатору, который стоял у двери с блокнотом. — Выйдем.
Мы вышли из палаты.
— А теперь записывай план обследования. — сообщил я ему.
Славик кивнул, приготовив ручку.
— Первое. МРТ головного мозга с контрастом. Хочу исключить объёмные образования, очаги демиелинизации, инсульт. Маловероятно в его возрасте, но нужно быть уверенным.
— Понял.
— Второе. Эхокардиография. Это приоритет, Славик. Самый главный приоритет.
— Что ищем?
— Вегетации на клапанах. Любые признаки эндокардита или ревмокардита. Если стрептококк ударил по мозгу — он мог ударить и по сердцу. А поражение сердца — это то, что может убить.
Славик побледнел, но продолжил записывать.
— Третье. Кровь: полный ревматологический скрининг. Антинуклеарные антитела, ревматоидный фактор, С-реактивный белок, всё по списку. И ещё — три забора на стерильность с интервалом в час.
— Три забора?
— Да. Если там бактериальный эндокардит — однократный посев может не показать. Бактериемия бывает перемежающейся. Нужна серия.
— Понял. Дальше?
— Консультации. Невролог — обязательно, для дифференциальной диагностики. Кардиолог — как только будут результаты ЭхоКГ. И… — я задумался, — есть у нас ревматолог?
— Есть, но он приходящий. По вторникам и пятницам.
— Сегодня какой день?
— Среда.
— Чёрт. Ладно, обойдёмся пока. Но если подтвердится то, что я думаю — позвони ему домой, попроси приехать. Скажи, что случай срочный.
Славик кивнул и убрал блокнот.
— Всё выполню. Что-то ещё?
— Пока нет. Иди, запускай процесс. Чем быстрее получим результаты — тем лучше.
Он ушел. Я вернулся в палату к Арсению.
Парень смотрел на меня — с надеждой, со страхом, с немым вопросом в глазах. Тем самым вопросом, который задают все пациенты, но не всегда решаются произнести вслух.
— Мы разберёмся, — сказал я, положив руку ему на плечо. — Это я тебе обещаю.
— Я… — он сглотнул. — Я смогу вернуться? В спорт? На соревнования?
Тяжёлый вопрос. Честный ответ — «не знаю». Я не знал, насколько серьёзно поражение. Не знал, задело ли сердце. Не знал, будут ли последствия.
Но иногда честность — не лучшая политика.
— Сначала нужно понять, что с тобой, — сказал я. — Поставить диагноз, начать лечение. А потом уже будем думать о возвращении. Но ты молодой, сильный, и твоё тело привыкло к нагрузкам. Это хорошие исходные данные.
— Правда?
— Правда. Гимнасты — они как кошки. Падают и поднимаются. Много раз.
Он попытался улыбнуться. Получилось криво — лицо всё ещё подёргивалось — но это была улыбка.
— Отдыхай, — сказал я. — Диазепам будет действовать несколько часов. Постарайся поспать, если получится. Силы тебе понадобятся.
Я вышел из палаты и прикрыл за собой дверь.
Коридор был пустым и тихим. Где-то вдалеке слышались голоса, шаги, обычные звуки больничной жизни. Но здесь, у этой двери, было тихо.
— Ну что, двуногий? — Фырк материализовался на моём плече, устраиваясь поудобнее. — Есть идеи? Или будешь и дальше изображать загадочность?
— Есть, — ответил я мысленно. — Но пока только предположения. Хорея Сиденхема — постстрептококковое аутоиммунное поражение базальных ганглиев. Классическая картина: ангина, потом латентный период две-четыре недели, потом — вот это.
— Звучит умно. И страшно.
— Страшно — это если подтвердится поражение сердца. Хорея сама по себе обычно проходит. А вот ревмокардит…
Я не договорил. Не хотел даже думать об этом, пока не будет результатов ЭхоКГ.
— А мне залезть в него, посмотреть изнутри? — предложил Фырк. — Может, увижу что-нибудь полезное.
— Позже. Сначала — стандартная диагностика. Не хочу упустить что-то очевидное, гоняясь за магическими объяснениями.
— Как скажешь. Ты босс.
Я двинулся по коридору, прокручивая в голове план действий. МРТ, ЭхоКГ, анализы, консультации. Много работы, много ожидания, много неизвестности.
И ещё — Вероника. Нужно было поговорить с ней. Нужно было понять, что происходит с этим пурпурным свечением в её голове.
Как будто услышав мои мысли, знакомый голос окликнул меня из-за спины:
— Илья!
Я обернулся.
Вероника шла ко мне по коридору — почти бежала. Форма скорой помощи, растрёпанные волосы, выбившиеся из хвоста, бледное лицо. И что-то странное в глазах. Что-то, чего я не мог сразу определить.
— Ника? — я удивился. — Ты же должна была быть на смене до вечера.
— Я отпросилась, — она подошла ближе, схватила меня за руку. — Мне нужно… нужно с тобой поговорить. Срочно.
Её пальцы были холодными. Ледяными, как будто она только что держала руки в ведре со льдом. И они слегка дрожали.
— Что случилось? — спросил я, чувствуя, как внутри что-то сжимается. — Ты в порядке?
— Да… нет… я не знаю, — она огляделась по сторонам, как будто боялась, что нас кто-то услышит. — Пойдём куда-нибудь. Не здесь.
Она потянула меня в сторону — к пустому закутку у окна, подальше от проходящих мимо людей. Там стояла старая банкетка, на которой обычно сидели посетители, и пыльный фикус в горшке.
— Ника, что происходит? — я попытался поймать её взгляд, но она отводила глаза. — Ты меня пугаешь. Ты в порядке?
Она не ответила. Стояла, теребя пуговицу на форме, кусая губу. Все признаки сильной нервозности. Все признаки того, что она собирается сказать что-то, чего не хочет говорить.
Я ждал.
— Илья, я… — она наконец подняла на меня глаза, и я увидел в них… что? Страх? Вину? Решимость? — Я думала всё утро. Про дом.
Дом. Вчерашнее предложение. Тот момент, когда она плакала от счастья и целовала меня, как сумасшедшая.
— И что надумала? — я улыбнулся, пытаясь разрядить обстановку. — Уже выбрала цвет занавесок? Или решила, что в саду обязательно должна быть беседка?
Она не улыбнулась в ответ.
Её лицо… изменилось. Как будто кто-то щёлкнул невидимым переключателем, и мягкость, и теплота исчезли, уступив место чему-то другому. Чему-то холодному, жёсткому, чужому.
— Я думаю, нам нужно повременить с этим, — сказала она ровным, бесцветным голосом. Как будто читала с листа. — Со всем этим.
Моя улыбка медленно сползла с лица.
— Повременить? — я не был уверен, что правильно расслышал. — В каком смысле?
— В прямом. С домом. С… серьёзными решениями. Мне нужно время.
Я смотрел на неё, пытаясь понять, что происходит. Вчера — слёзы радости, объятия, поцелуи. Сегодня — «нужно повременить». Это не имело смысла. Это не складывалось ни в какую логику.
— Ника, я не понимаю, — сказал я медленно, осторожно. — Вчера ты была так рада. Ты плакала от счастья. Ты говорила, что это лучший подарок в твоей жизни.
— Вчера — это вчера, — она отвернулась к окну, глядя куда-то вдаль, на больничный двор. — А сегодня я проснулась и поняла, что всё это… слишком быстро. Слишком внезапно. Мы знакомы всего несколько месяцев. Какой дом? Какие серьёзные решения?
— Но ты же сама говорила…
— Я не знаю, что я говорила! — она резко обернулась, и в её глазах блеснуло что-то похожее на злость. На ту самую злость, которую я видел вчера, когда она кричала на меня за вопросы об отце. — Может, я погорячилась! Может, меня захлестнули эмоции! Бывает!
Тот же голос. Те же интонации. Та же неестественная агрессия, вспыхивающая на ровном месте.
Я молча смотрел на неё, и в моей голове крутилась одна мысль: это не она. Это не Вероника. Это та пурпурная дрянь в её мозгу, которую видел Фырк. Она говорит её ртом, смотрит её глазами, двигает её руками. Но это не она.
— Ника, — сказал я мягко, стараясь не провоцировать. — Это из-за отца? Из-за нашего вчерашнего разговора? Если я тебя чем-то обидел, если сказал что-то не то…
— Это не из-за отца! — она почти выкрикнула это, и я заметил, как несколько человек в дальнем конце коридора обернулись. — Хватит приплетать сюда отца! Я просто… просто мне нужно побыть одной. Подумать. Разобраться в себе. В нас. Понимаешь?
Она смотрела на меня — и в её глазах было что-то страшное. Не злость, нет. Страх. Она боялась. Боялась чего-то так сильно, что готова была оттолкнуть меня, лишь бы…
Лишь бы что?
Я протянул руки, попытался взять её ладони в свои.
— Ника, давай поговорим нормально. Сядем где-нибудь, выпьем кофе, спокойно обсудим…
— Нет! — она вырвала руки, отступила на шаг. — Не сейчас. Мне нужно идти. У меня смена.
— Ты же сказала, что отпросилась.
Она замерла. На секунду — всего на секунду — в её глазах мелькнуло замешательство. Как будто она забыла, что говорила минуту назад. Как будто её мозг работал в двух режимах одновременно, и эти режимы конфликтовали.
Потом её лицо снова стало жёстким, закрытым.
— Я передумала. Вернусь на смену.
И она ушла.
Почти побежала по коридору, не оглядываясь. Её шаги гулко отдавались от стен, становясь всё тише, тише, пока не стихли совсем.
Я стоял у окна и смотрел ей вслед.
Внутри было… пусто. Не больно — пока ещё не больно. Просто пусто. Как будто кто-то вынул из меня что-то важное и не поставил ничего взамен.
— Ну вот! — голос Фырка ворвался в тишину, как камень в стоячую воду. — Я же говорил! Я же предупреждал! Женщины! Сначала «хочу дом», потом «нужно подумать»! У них логика, как у пьяного мотылька в ураган! Нет, хуже! У пьяного мотылька в ураган посреди извержения вулкана!
— Это не логика, Фырк, — ответил я мрачно. — И это не она.
— В смысле — не она? Я видел её лицо, слышал её голос…
— Это та пурпурная дрянь в её голове. То свечение, которое ты видел в префронтальной коре. Оно… контролирует её. Или влияет. Заставляет отталкивать меня. Бояться сближения. Бояться серьёзных шагов.
Фырк замолчал, переваривая услышанное. Потом сказал — уже без обычного сарказма:
— Думаешь, заклятие? Какой-то ментальный контроль?
— Думаю, да. Вчера она была счастлива — искренне, по-настоящему, я видел это в её глазах. А сегодня… как будто кто-то переключил тумблер. Нажал кнопку «отторжение». Это не нормально, Фырк. Люди так не работают.
— Люди много как работают, двуногий. Я повидал…
— Не так, — перебил я. — Не за одну ночь. Не без причины. Что-то на неё влияет. Что-то заставляет её бояться близости, убегать от серьёзных отношений. И я готов поспорить на что угодно, что это связано с её отцом.
— С тем, который не живёт в квартире своей?
— С ним самым.
Я достал телефон и нашёл в контактах номер Серебряного. Менталист. Специалист по магии разума. Единственный человек, который мог бы посмотреть, что у неё в голове, и — в идеале — снять эту дрянь.
— Сейчас ему позвоню, — сказал я Фырку. — Он должен знать, что это такое и как с этим бороться.
— Уверен, что он поможет? После всего, что было между вами?
— Он мне должен.
Я отошёл в сторону, убедился, что рядом никого нет, и нажал вызов.
Гудок.
Долгий, протяжный, равнодушный.
Ещё гудок.
И ещё.
Никто не берёт.
Я ждал, считая гудки. Пять. Шесть. Семь. Автоответчик предложил оставить сообщение. Я сбросил и позвонил снова.
Гудок. Гудок. Гудок.
Тишина.
— Твою мать, — процедил я сквозь зубы, сжимая телефон так, что пластик затрещал.
— Не отвечает?
— Не отвечает. Ни на первый звонок, ни на второй.
— Может, занят? Спит? В душе?
— Может.
Но я не верил в это. Серебряный не из тех, кто не отвечает на звонки. Он слишком любит контролировать ситуацию, слишком любит быть в курсе всего. Если он не берёт трубку — значит, не хочет брать. Или не может. Хочется верить, что он снимает с кого-то ментальный блок.
Злость поднималась изнутри — горячая, душная, почти физически ощутимая. Не на Веронику — я не мог злиться на неё, она была жертвой, не преступницей. Не на её отца — хотя он наверняка был замешан, но я не знал как. На себя. На собственное бессилие. На то, что я видел проблему, понимал её, но не мог ничего сделать.
Человек, который мне так нужен — недоступен. Вероника уходит всё дальше, и я не могу её остановить. А у меня ещё пациент с хореей, пациентка с амнезией, стройка диагностического центра, и черт знает что ещё.
— Ладно, — сказал я, убирая телефон в карман. — Позвоню позже. Ещё раз. И ещё. Пока не ответит.
— А сейчас?
— А сейчас — работа. У меня пациенты, которые ждут помощи. Им я могу помочь. В отличие от…
Я не договорил.
— В отличие от Вероники? — тихо спросил Фырк.
— В отличие от Вероники, — подтвердил я.
Я шёл в сторону палаты Алёны Шаповаловой — хотел проверить, как она себя чувствует после всего, что пережила, — когда услышал странные звуки.
Смех. Громкие голоса. Какой-то шум.
Из ординаторской хирургии.
Я остановился, прислушиваясь. Это было… необычно. Ординаторская — место для работы, для отдыха между операциями, для тихих разговоров и чашек кофе. Не для… вечеринок.
Что там происходит?
— … и я возвращаюсь, а вы тут без меня прекрасно справляетесь! — голос был знакомым. Очень знакомым. Я слышал его сотни раз — в операционной, на обходах, на совещаниях. Но сейчас он звучал иначе. Живее. Веселее. — Все плановые операции сделаны, экстренные — закрыты! Что это такое, а? Вы решили доказать, что заведующий отделением вообще не нужен⁈
Шаповалов.
Игорь Степанович Шаповалов.
Я толкнул дверь и замер на пороге.
Ординаторская была полна людей. Величко стоял у окна, сложив руки на груди и широко улыбаясь. Фролов сидел на подлокотнике кресла, болтая ногой. Две медсестры — Танечка и Зина — теснились у двери, хихикая в кулаки. И в центре всего этого, как актёр на сцене, стоял Шаповалов.
Он изменился. Это было первое, что я заметил. Похудел — килограммов на пять, не меньше. Халат висел на нём свободнее, чем раньше, скулы обострились, глаза казались больше на исхудавшем лице. Морщины стали глубже, и в волосах появилось больше седины.
Но он не выглядел сломленным. Не выглядел раздавленным.
Он выглядел… живым. С блеском в глазах, с улыбкой на губах, с той особой энергией, которую я помнил по лучшим временам.
— Игорь Степанович, так нам же Илья помогал! — Величко развёл руками, смеясь. — И Игнат Семёнович Киселёв тоже молодец, прикрывал. Мы без вас справлялись, но это не значит, что вы не нужны!
— Вот-вот! — Шаповалов погрозил пальцем. — «Справлялись»! Я вам покажу «справлялись»! Сейчас возьмусь за вас как следует, вспомните, почём фунт лиха!
— Игорь Степанович, — вмешалась Танечка, — а вы правда уже готовы работать? Может, вам ещё отдохнуть?
— Отдохнуть⁈ — он фыркнул так, что усы встопорщились. — Танечка, милая, я наотдыхался за эти пару дней. Так отдохнул! Чуть с ума не сошёл от скуки. Лежать в камере, смотреть в потолок, думать о том, что тут без меня всё разваливается…
— Ничего не разваливалось, — заметил Фролов.
— Вот именно! — Шаповалов ткнул в него пальцем. — Вот именно, что не разваливалось! Это ещё хуже! Это значит, что я не так уж и нужен!
Все засмеялись — легко, искренне, как смеются люди, которые рады видеть друг друга.
И тут Шаповалов заметил меня.
Наши глаза встретились. Смех стих. Все повернулись к двери.
Шаповалов шагнул ко мне, и его улыбка стала другой. Не шутливой, не весёлой — тёплой. Глубокой. Той улыбкой, которой улыбаются людям, которые много для тебя значат.
— А вот и он, — сказал он негромко. — Главный герой всей этой истории.
Я шагнул в комнату, всё ещё не веря своим глазам.
— Игорь Степанович? Я думал, вы ещё минимум месяц будете дома. После всего…
— Все нормально, — он махнул рукой. — Я лекарь и я знаю, что мне нужно лучше любых рекомендаций.
Он подошёл ко мне вплотную и положил руки мне на плечи. Его глаза — усталые, но живые — смотрели прямо в мои.
— Спасибо, — сказал он тихо, так, чтобы слышали только мы двое. — За всё. За Алёну. За Мишку. За суд. За то, что не сдался, когда вся система ополчилась. За то, что боролся, когда все остальные опустили руки.
Я сглотнул. В горле стоял комок.
— Это моя работа, — сказал я. — Вы бы сделали то же самое.
— Не уверен, — он покачал головой. — Честно — не уверен. Я бы попытался, конечно. Но у меня… у меня нет твоего упрямства. Твоей способности идти вперёд, когда все говорят «стоп». Это редкий дар, Илья. Береги его.
Он хлопнул меня по плечу — сильно, по-мужски — и отступил на шаг.
— Ладно! — его голос снова стал громким, весёлым. — Хватит сантиментов. Рассказывайте, что тут у вас творится. Какие сложные случаи? Какие проблемы? Кого нужно спасать?
— О, проблем хватает, — Величко оживился.
Разговор перетёк на другие темы — плановые операции, проблемы с оборудованием, сплетни о начальстве. Я слушал вполуха, иногда вставляя комментарии, но мысли были далеко.
Вероника. Её холодный взгляд. Её слова: «Нам нужно повременить».
Серебряный. Который не берёт трубку.
Яна. Которая проснулась без памяти. Яна, которую кто-то пытался убить.
Арсений. Молодой гимнаст, чьё тело взбунтовалось против него.
Диагностический центр и конкурс на место лекарей…
Слишком много проблем. Слишком много загадок. И слишком мало времени, чтобы разобраться со всеми.
Дверь ординаторской распахнулась. На пороге стоял Славик Муравьёв.
Он был запыхавшимся, взволнованным, с листом бумаги в руках. На его лице было то особое выражение, которое бывает у молодых лекарей, когда они видят что-то, чего не понимают. Или понимают — но не хотят верить.
Он смотрел только на меня. Игнорировал всех остальных — Шаповалова, Величко, Фролова, медсестёр. Как будто в комнате никого больше не было.
— Илья! — выдохнул он. — Пришли первые результаты по гимнасту. Анализы и… и ЭхоКГ. Ты должен это видеть. Немедленно.
Он протянул мне лист.
Я взял его. Пробежал глазами по строчкам. Лейкоциты — повышены. СОЭ — повышено. С-реактивный белок — значительно повышен. Антистрептолизин-О — высокий титр. Это я ожидал. Это подтверждало мои подозрения.
Но дальше…
Заключение ЭхоКГ.
Я прочитал. Перечитал. Почувствовал, как что-то холодное сжимается в груди.
— Что там? — голос Шаповалова донёсся как будто издалека.
Я поднял глаза.
— Митральный клапан, — сказал я ровно, хотя внутри всё кричало. — Вегетации на створках. Регургитация второй степени.
Шаповалов выругался — тихо, но отчётливо.
— Ревмокардит?
— Похоже на то. Или инфекционный эндокардит — нужно ждать посевы крови.
— Это плохо? — Славик переводил взгляд с меня на Шаповалова и обратно.
— Это значит, — сказал я, складывая лист, — что у нашего гимнаста проблемы гораздо серьёзнее, чем танцующие руки и ноги.
Я подошёл к доске и взял маркер — синий, полузасохший, оставляющий бледные линии. Все с интересом смотрели на меня.
— У нас Арсений Вяземский, — я написал имя крупными буквами. — Двадцать два года. Профессиональный гимнаст, мастер спорта, кандидат в сборную империи. То есть — молодой, здоровый, физически развитый организм. Никаких хронических заболеваний в анамнезе.
— Был здоровый, — мрачно поправил Величко.
— Был, — согласился я. — Теперь смотрим, что имеем.
Я начал писать список, проговаривая вслух каждый пункт:
— Первое. Хорея — непроизвольные, хаотичные движения конечностей. Началось около недели назад, прогрессирует. Сначала ронял вещи, потом потерял координацию на тренировках, сегодня — полноценный гиперкинез, «пляска святого Витта».
— Диазепам помогает? — спросил Шаповалов.
— Временно. Снимает остроту, но не убирает причину. Как только препарат выводится — всё возвращается.
Я продолжил:
— Второе. Лихорадка. Тридцать восемь и пять при поступлении. Без явного очага инфекции — лёгкие чистые, горло чистое, живот мягкий, мочевой без особенностей.
— Откуда тогда температура? — Славик нахмурился.
— Хороший вопрос. Запишу его, мы к нему вернёмся.
Я написал «?» рядом с пунктом о лихорадке.
— Третье. Анамнез. Три-четыре недели назад — ангина. Лёгкая, по его словам. К врачу не обращался, лечился сам — чай, мёд, постельный режим. Прошла за несколько дней.
— Классическая история, — Фролов впервые подал голос. — Половина пациентов так и говорят: «Само прошло, зачем к врачу идти».
— Именно. И вот результат.
Я перешёл к четвёртому пункту:
— Лабораторные данные. Лейкоцитоз — двенадцать тысяч, умеренный сдвиг влево. СОЭ — сорок два. С-реактивный белок — в пять раз выше нормы. Всё указывает на активный воспалительный процесс.
— А антистрептолизин? — спросил Шаповалов.
— Высокий титр. Четыреста единиц при норме до двухсот. Это подтверждает недавнюю стрептококковую инфекцию.
Величко присвистнул.
— Нехилый показатель.
— Нехилый, — согласился я. — И наконец, пятое. Самое главное.
Я поднял лист с заключением ЭхоКГ и показал его команде.
— Эхокардиография. Митральный клапан. Вегетации на створках — мелкие, два-три миллиметра, множественные. Регургитация второй степени — то есть клапан уже не держит, кровь частично течёт обратно.
— Твою мать, — тихо выругался Величко. — Сердце.
— Сердце, — подтвердил я. — Теперь вопрос: что всё это значит? Какой диагноз объединяет хорею, лихорадку, стрептококковую инфекцию в анамнезе и поражение клапанов сердца?
Я обвёл взглядом команду.
— Славик?
Ординатор вздрогнул, как студент, которого вызвали к доске.
— Ну… — он заглянул в свои записи. — Первое, что приходит в голову — острая ревматическая лихорадка. Аутоиммунная атака на собственные ткани после стрептококковой инфекции. Классическая триада: полиартрит, кардит, хорея.
— Хорошо, — я записал на доске: «Ревматическая лихорадка». — Дальше. Что ещё может дать такую картину?
— Инфекционный эндокардит, — подал голос Фролов. — Подострая форма. Бактерии осели на клапане и размножаются, образуя вегетации. Отсюда лихорадка, поражение сердца. А хорея — от эмболов в мозг.
Я записал: «Инфекционный эндокардит».
— Два диагноза, — сказал я, поворачиваясь к команде. — Две совершенно разные болезни с похожей клиникой. И два совершенно разных подхода к лечению.
Я сделал паузу, давая им время осмыслить.
— В чём проблема, коллеги?
Шаповалов откинулся в кресле и посмотрел на молодых лекарей. Я узнал этот взгляд — взгляд наставника, который проверяет учеников.
— Ну-ка, — сказал он тем особым тоном, которым преподаватели задают каверзные вопросы на экзаменах. — Объясните мне, почему мы не можем просто назначить лечение от обеих болезней сразу? Дать и антибиотики от инфекции, и противовоспалительные от ревматизма? Подстраховаться, так сказать?
Славик побледнел. Я видел, как он роется в памяти, пытаясь вспомнить то, что читал в учебниках.
— Потому что… — он запнулся, сглотнул. — Потому что если это ревматизм, нужны глюкокортикоиды. Преднизолон, дексаметазон — чтобы подавить аутоиммунное воспаление.
— Верно, — кивнул Шаповалов. — И что будет, если мы дадим стероиды пациенту с инфекционным эндокардитом?
Славик совсем сник.
— Стероиды подавляют иммунитет. Если на клапане сидят бактерии, а мы отключим защитную систему организма…
— То бактерии сожрут его сердце за два-три дня, — закончил за него Фролов, и в его с недавних пор бесстрастном голосе прозвучала мрачная нотка. — Вегетации разрастутся, разрушат клапан, пойдёт острая сердечная недостаточность. Смерть.
— Смерть, — подтвердил Шаповалов. — Быстрая и крайне неприятная. С другой стороны — если это ревматизм, а мы будем лечить его только антибиотиками, без противовоспалительной терапии?
— Воспаление продолжит разрушать клапан, — ответил Величко. — Медленнее, чем при инфекции, но всё равно. Через несколько недель — тяжёлый порок сердца. Через несколько месяцев — инвалидность или смерть.
Шаповалов кивнул и посмотрел на меня.
— Это вилка, Илья. Лечение одного диагноза может убить пациента, если на самом деле у него другой. Что будем делать?
Все глаза устремились на меня.
Я чувствовал их взгляды — ожидающие, доверяющие, немного тревожные. Они ждали, что я приму решение. Возьму на себя ответственность и скажу им, что делать.
И я должен был это сделать. Так устроена медицина. Кто-то должен принимать решения, даже когда нет стопроцентной уверенности. Особенно когда нет стопроцентной уверенности.
Я взвесил риски.
Инфекционный эндокардит — это быстрая, прямая угроза жизни. Бактерии размножаются с экспоненциальной скоростью. Вегетации растут каждый час. В любой момент может оторваться кусок и улететь с током крови в мозг — инсульт, кома, смерть. Или в коронарные артерии — инфаркт, аритмия, смерть. Или вегетация разрушит клапан — острая сердечная недостаточность, отёк лёгких, смерть.
Ревматическая лихорадка — это медленнее. Дни, недели, иногда месяцы. Аутоиммунный процесс коварен, но он не убивает за одну ночь. Если мы ошибёмся и начнём лечить инфекцию, которой нет — мы потеряем время, но не убьём пациента сразу. Потом можно будет скорректировать терапию, добавить стероиды, наверстать упущенное.
А если мы ошибёмся наоборот? Если дадим стероиды, а там инфекция? Тогда мы его убьём. Своими руками. За два-три дня. Выбор был очевиден.
— Мы всегда исходим из худшего сценария, — сказал я твёрдо, и мой голос не дрогнул. — До тех пор, пока три посева крови не покажут стерильность, мы считаем, что это инфекционный эндокардит. Лечим как инфекцию.
— Протокол? — спросил Славик, уже занося ручку над блокнотом.
— Агрессивная антибактериальная терапия, — я начал диктовать, и слова выходили чётко, уверенно, как пункты боевого приказа. — Цефтриаксон, два грамма, дважды в день, внутривенно. Это покроет большинство грамотрицательных и часть грамположительных.
— Записал.
— Плюс ванкомицин, по грамму дважды в день, тоже внутривенно. Это для грамположительных, особенно для стафилококков и энтерококков, которые любят селиться на клапанах.
Славик строчил в блокноте.
— Мониторинг — круглосуточный. Температура каждые четыре часа. ЭКГ — дважды в сутки. Любые изменения в состоянии — немедленно сообщать мне. Даже ночью, если вдруг я сплю.
— Понял.
— Вопросы? — я обвёл взглядом команду.
Молчание. Величко переглянулся с Фроловым. Оба промолчали.
Шаповалов смотрел на меня с выражением, которое я не сразу понял. Потом понял — одобрение. Тихое, неброское, но явное.
— Хорошее решение, — сказал он негромко. — Правильное. В ситуации неопределенности всегда лечи то, что убьёт быстрее. Остальное — потом.
— Надеюсь, — ответил я. — Честно — очень надеюсь, что не ошибаюсь.
— Даже если ошибаешься — это была правильная ошибка. Из правильных соображений.
Команда начала расходиться. Славик первым выскочил за дверь — побежал выполнять назначения. Фролов молча кивнул мне и вышел — у него через час плановая операция. Величко задержался на секунду.
— Илья, — сказал он тихо. — Если что-то понадобится — я рядом.
— Спасибо.
Он ушёл.
Я остался в ординаторской почти один. Почти — потому что Фырк сидел на подлокотнике кресла Шаповалова и внимательно смотрел на меня.
— Двуногий, — сказал он, когда дверь закрылась. — А ты уверен, что это правильно?
— Нет, — честно ответил я. — Не уверен. Я никогда не бываю уверен на сто процентов. Но это лучшее решение из тех, что у меня есть.
— А если ты ошибаешься?
— Тогда мы скорректируем лечение. Медицина — это не математика, Фырк. Здесь нет абсолютных истин. Только вероятности и последствия.
Бурундук почесал за ухом.
— Мне иногда кажется, — сказал он задумчиво, — что ты либо очень храбрый, либо совершенно сумасшедший. Каждый день принимать решения, от которых зависят чужие жизни.
После того как медицинская машина была запущена — антибиотики капали в вену Арсения, анализы сданы, консультанты уведомлены — я нашёл минуту тишины.
Пустой коридор. Окно, за которым темнело вечернее небо — серое, низкое, обещающее дождь. Кадка с чахлым фикусом в углу. Запах хлорки и чего-то неуловимо больничного.
Телефон в руке. Я смотрел на экран, на два номера в списке контактов, и не мог решить.
Серебряный.
Он не брал трубку до этого. И еще потом три раза не брал. Почему должен взять сейчас? Может, что-то случилось. Серебряный — не тот человек, который игнорирует звонки.
Додумывать эту мысль не хотелось.
Вероника… Она сама не понимает, что с ней происходит. Она под влиянием и будет отталкивать меня, избегать, придумывать отговорки. Наш разговор ничего не решит. Но я всё равно хотел услышать её голос.
Просто услышать. Убедиться, что она в порядке. Я нажал на её номер.
Гудок.
Длинный, равнодушный.
Ещё гудок.
Ещё.
Пять гудков.
Шесть.
Семь.
«Абонент не отвечает. Оставьте сообщение после сигнала».
Механический голос.
Я не стал оставлять голосовое сообщение. Что бы я сказал? «Привет, это я, перезвони»? Она увидит пропущенный вызов, этого достаточно.
Если захочет — перезвонит.
Если нет…
Я открыл мессенджер и начал печатать. Пальцы двигались медленно, неуверенно, как будто каждая буква давалась с трудом.
«Ника, я волнуюсь. С тобой все в порядке?»
Перечитал.
Банально. Глупо. Недостаточно.
Но что ещё я мог написать? Как объяснить в коротком сообщении, что я знаю про заклятие? Что я понимаю — это не она говорит и делает все эти вещи? Что я не злюсь, не обижаюсь, просто хочу помочь?
Нельзя. Такое не пишут в мессенджерах. Такое говорят лично, глядя в глаза. Если она вообще захочет меня слушать.
Отправил. Смотрел на экран. Сообщение доставлено. Одна галочка. Потом две. Но статус «прочитано» не появлялся.
Минута.
Две.
Пять.
Ничего.
— Ну что, — голос Фырка прозвучал непривычно мягко. Без обычного сарказма, без подколок. — Не отвечает?
— Не отвечает.
— Может, занята? На смене? В душе?
— Может.
Мой голос звучал пусто даже для меня самого.
— Может, телефон разрядился, — продолжал Фырк. — Или она его потеряла. Или оставила в раздевалке. Бывает же…
— Бывает.
Но я не верил в это. Вероника никогда не расставалась с телефоном. Она всегда отвечала на мои сообщения — даже когда была занята, даже когда злилась, даже когда мы ссорились. Хотя бы короткое «потом», хотя бы смайлик. Что-нибудь.
Странным образом, вся эта ситуация показывала мне насколько эта девушка важна для меня. Похоже я испытывал к ней куда большие чувства, чем обычная симпатия. И надо сказать, это чувство было для меня странным.
До этого я любил лишь один раз. В прошлой жизни и очень давно. А теперь… А теперь — тишина. Глухая, бесконечная тишина.
— Дело не в этом, Фырк, — сказал я. — Это заклятие или что-то в этом духе. Оно изолирует её. Отталкивает от меня. Чем больше я давлю — чем больше пишу, звоню, пытаюсь поговорить — тем сильнее оно будет действовать. Как… как китайская ловушка для пальцев. Чем сильнее тянешь — тем крепче держит.
— И что тогда делать?
— Найти того, кто может это снять. Найти Серебряного.
Я переключился на его номер и нажал вызов.
Гудок.
Гудок.
Гудок.
Те же длинные, равнодушные гудки. Та же тишина в ответ.
— Да чтоб тебя, Серебряный, — процедил я сквозь зубы. — Где тебя носит, когда ты так нужен?
Сбросил. Позвонил снова.
Гудок. Гудок. Гудок.
Ничего.
Я сжал телефон так, что пластик затрещал. Хотелось швырнуть его в стену. Хотелось ударить кулаком по стеклу, разбить что-нибудь, закричать. Выпустить эту злость, это бессилие, эту невозможность хоть что-то изменить.
Но я стоял неподвижно.
Дышал. Считал до десяти. Потом до двадцати.
— Двуногий, — осторожно сказал Фырк. — Ты как?
— Нормально, — соврал я.
— Врёшь.
— Вру. Но это неважно. Сейчас — неважно.
Я убрал телефон в карман.
— У меня пациенты. У меня работа. Вероника… Вероника можно только навредить своей назойливостью. Серебряный появится рано или поздно. А пока — пока я делаю то, что умею. То, в чём могу что-то изменить.
Фырк промолчал.
Мы оба знали, что я прячусь в работу, чтобы не думать о том, что не могу контролировать. Но иногда защитные механизмы — это единственное, что помогает не сойти с ума.
День закончился, но я не пошёл домой. Какой смысл? Что меня там ждало?
Пустая квартира с неубранной кроватью. Пустой холодильник. Тишина, в которой слишком громко звучат собственные мысли. Нет. Лучше остаться здесь.
Проконтролировать состояние Яны — она только сегодня очнулась из комы, первые сутки после пробуждения критические. Проверить реакцию Арсения на антибиотики — температуру, воспалительные маркеры, динамику хореи. Разобрать гору бумаг, которая накопилась за время моих отлучек в Москву Владимир и осталась лежать мёртвым грузом.
Работа. Рутина. Спасение от мыслей. К полуночи больница затихла.
Дневная суета улеглась, как пена в бокале с пивом. Коридоры опустели, только дежурные медсёстры бесшумно скользили между палатами — тени в белых халатах, призраки ночной смены. Где-то вдалеке тихо гудел лифт. За окном моросил дождь — мелкий, нудный, типично осенний.
Я сидел в ординаторской за столом, заваленным историями болезни. Жёлтый свет настольной лампы вырезал круг из темноты, и в этом круге лежали папки, бланки, распечатки анализов. За пределами круга — тьма. Метафора, блин. Прямо как в жизни.
Буквы расплывались перед глазами. Я третий раз перечитывал одну и ту же страницу — историю болезни какого-то мужика с аппендицитом — и не мог понять, о чём там написано. Слова были знакомыми, но смысл ускользал.
Может, всё-таки стоило пойти домой. Поспать хотя бы пару часов.
Дверь тихо скрипнула.
Я поднял голову, готовый огрызнуться на того, кто посмел нарушить мою бессмысленную бессонницу.
И замер.
На пороге стоял Шаповалов.
Он выглядел… как я, наверное. Измотанным, недоспавшим, но почему-то бодрствующим в три часа ночи. В руках — два бумажных стаканчика с кофе из больничного автомата. Того самого автомата, который выдавал что-то отдалённо напоминающее кофе, но только если очень сильно напрячь воображение.
— Чего домой не идёшь? — спросил он, ставя один стаканчик передо мной.
— Дел много, — я кивнул на стопку бумаг, которые не читал. — Да и… бессонница. Не уснул бы всё равно.
Я не хотел посвящать его в свои дела с Вероникой. Ни к чему это…
Шаповалов опустился в кресло напротив. Кресло скрипнуло под его весом — привычно, по-домашнему. Он сделал глоток кофе и поморщился.
— Гадость, — констатировал он. — Каждый раз думаю — ну, может, в этот раз автомат одумается, начнёт выдавать что-то приличное. И каждый раз — та же бурда. Картон, растворённый в горячей воде, с привкусом старых носков.
— Красочное описание, — я усмехнулся.
— У меня был хороший учитель литературы. Жаль, пошёл в школу, а не в писатели.
Мы помолчали. Я взял свой стаканчик, сделал глоток. Шаповалов был прав — гадость. Но горячая гадость, и это уже что-то.
— А вы? — спросил я. — Тоже бессонница?
Шаповалов не ответил сразу. Смотрел в свой стаканчик, как будто там было что-то интересное. Кофейная гуща, предсказывающая будущее. Или ответы на вопросы, которые он не решался задать.
— Не могу, — сказал он наконец. — Как представлю, что дом пустой…
Он запнулся.
— Алёна здесь. Мишка здесь. Идут на поправку, слава богу, но всё ещё здесь. А там, дома — четыре стены, тишина, и я один посреди этого всего. Хоть волком вой.
Я понимал.
Понимал лучше, чем он мог подумать. Может, не совсем так — у меня не было жены в больничной палате, не было сына, который чуть не умер от стекляшки. Но пустой дом, тишина, одиночество — это я знал. Это я переживал каждую ночь.
— Дом — он не там, где стены, — сказал я тихо. — Он там, где родные.
Шаповалов замер со стаканчиком у губ.
Посмотрел на меня — долго, внимательно. Как будто впервые увидел. Как будто я сказал что-то неожиданное, что-то, о чём он сам думал, но не мог сформулировать.
— Никогда не думал об этом… вот так, — произнёс он медленно. — А ведь ты прав. Абсолютно прав.
Он повернулся к двери, к тёмному коридору, который уходил куда-то вглубь больницы. Где-то там, за несколькими поворотами и лестничными пролётами, находились палаты с его женой и сыном.
— Они здесь, — сказал он, уже больше для себя, чем для меня. — И я здесь себя чувствую… спокойнее. Правильнее. Как дома. Даже в этой дурацкой ординаторской, с этим дерьмовым кофе и скрипучим креслом. Потому что они — рядом. За стеной. Дышат. Живут.
Он сделал паузу.
— Поэтому, пока они здесь — я тоже буду здесь. Каждую ночь, если понадобится. Зато Кобрук довольна будет.
Мы помолчали.
Между нами повисла та особая тишина, которая бывает между людьми, которые понимают друг друга без слов. Не тишина неловкости или отчуждения — тишина близости. Тишина, в которой не нужно ничего объяснять.
Мы больше не были просто коллегами. Не были начальником и подчинённым. Мы были… товарищами. Двумя мужиками, которые прячутся от пустоты в работе и в присутствии тех, кто им дорог.
— Ладно, — Шаповалов тряхнул головой, отгоняя меланхолию. Его голос снова стал деловым, собранным. — Хватит философии. Давай по делу. По нашему гимнасту. Что имеем?
Я отложил нечитаемые бумаги и сосредоточился.
— Прошло двенадцать часов с начала терапии, — начал я. — Два введения цефтриаксона, два введения ванкомицина. Мощная комбинация, должна была накрыть почти всё.
— И? Результаты?
— Температура — тридцать восемь и три.
— Была?
— Тридцать восемь и пять.
Шаповалов нахмурился.
— Две десятых. Это в пределах погрешности термометра.
— Именно, — я кивнул. — Считай — без изменений.
— А хорея?
— Тоже без изменений. Парень всё ещё дёргается как марионетка. Диазепам снимает остроту, но как только заканчивается действие — всё возвращается.
Шаповалов откинулся в кресле и потёр подбородок.
— Мне это не нравится, Илья.
— Мне тоже.
— При инфекционном эндокардите, если мы попали с антибиотиками, температура должна была хотя бы начать снижаться. Не обязательно до нормы — бактерии не сдаются за один день — но тренд должен был появиться. Хоть какой-то тренд вниз.
— А тренда нет.
— А тренда нет, — повторил он. — Что это значит?
Я задумался, перебирая варианты.
— Может, антибиотики не те. Резистентный штамм.
— Возможно. Но цефтриаксон плюс ванкомицин — это очень широкий охват. Очень. Чтобы устоять против такой комбинации, бактерия должна быть каким-то суперзлодеем из кошмаров инфекциониста.
— Может, посевы что-то покажут.
— Когда будут готовы?
— Завтра к вечеру. Предварительные — утром.
Шаповалов кивнул.
— Ждём. Но… — он посмотрел на меня. — Что ещё может быть? Если это не инфекция?
Я откинулся на спинку стула.
— Картина была слишком классической, — сказал я медленно. — Слишком идеальной. Ангина, латентный период, хорея, поражение клапанов. Все симптомы на месте, все анализы сходятся. Прямо по методичке.
— И что?
— В жизни так почти не бывает. Когда всё настолько очевидно, когда все симптомы складываются в идеальную картину… обычно это значит, что мы что-то упускаем. Что болезнь маскируется. Прячется за чужой личиной.
— Маскарад, — Шаповалов прищурился.
— Именно. Маскарад.
Он помолчал, переваривая.
Потом поставил стаканчик на стол и взял чистый лист бумаги из стопки на краю.
— Хорошо, — сказал он. — Давай забудем на минуту про эндокардит. Выбросим его из головы. Какие ещё болезни могут дать хорею и лихорадку у молодого парня? Давай думать с нуля. Вместе.
Это было… непривычно. Шаповалов — заведующий отделением, мой наставник, человек с тридцатилетним опытом — предлагал думать вместе. Не как учитель с учеником, не как начальник с подчинённым. Как равные. Как партнёры.
Я оценил это. Молча, но оценил.
— Системная красная волчанка, — начал я. — Аутоиммунное заболевание. Может поражать мозг, вызывая хорею. Может поражать сердце. Может давать лихорадку.
Шаповалов записал.
— Но волчанка — это болезнь молодых женщин, — продолжил я. — Соотношение девять к одному. У парня — маловероятно, хотя не исключено.
— Записал. Дальше.
— Антифосфолипидный синдром. Аутоантитела к фосфолипидам мембран. Может давать хорею — так называемая «хорея АФС». Может поражать сердце — вегетации Либмана-Сакса. Может вызывать тромбозы.
— Тромбозы?
— Да. Это одно из основных проявлений. Кровь становится «густой», склонной к свёртыванию. Тромбы образуются в венах и артериях.
Шаповалов записал, подчеркнул.
— Интересно. Дальше.
— Болезнь Вильсона-Коновалова. Нарушение обмена меди, накопление её в печени и мозге. Может давать хорею и другие экстрапирамидные расстройства.
— Он молодой, спортивный, явно не алкоголик. Печень в норме?
— По УЗИ — да. Но Вильсон может протекать без явных изменений печени на ранних стадиях.
— Ладно, записываю. Что ещё?
Мы продолжали — один за другим перебирая варианты, от вероятных до почти невозможных. Паранеопластический синдром — опухоль где-то в теле выделяет антитела, атакующие мозг. Нейроакантоцитоз — редкое наследственное заболевание с хореей и изменениями эритроцитов. Болезнь Гентингтона — хотя для неё он слишком молод.
Список рос. Бумага заполнялась неровным почерком Шаповалова.
— Знаете, что меня беспокоит больше всего? — сказал я, глядя на этот список.
— Что?
— Тромбоэмболии. Точнее — их отсутствие.
— Поясни.
— При инфекционном эндокардите вегетации на клапанах — это по сути бактериальные колонии, смешанные с фибрином и тромбоцитами. Они хрупкие, рыхлые. Кусочки постоянно отрываются и летят с током крови. В мозг — инсульт. В почки — инфаркт почки. В селезёнку — инфаркт селезёнки. В кожу — петехии, узелки Ослера.
— И?
— За двенадцать часов я не видел ни одного признака эмболизации. Ни петехий на коже — а я осматривал его дважды. Ни симптомов инсульта — сознание ясное, речь не нарушена. Ни болей в животе — живот мягкий, безболезненный. Ничего.
Шаповалов нахмурился, обдумывая.
— Ты прав. Это странно. При активном эндокардите эмболии — почти обязательный компонент. Если вегетации есть, если они достаточно большие, чтобы давать регургитацию — должны быть эмболии.
— Вот именно. Либо нам невероятно повезло. Либо…
Я не успел договорить.
Мой телефон завибрировал на столе — резко, требовательно, разрывая ночную тишину. Я схватил его, увидел имя на экране.
«Славик Муравьев».
В три часа ночи. Он сегодня дежурил.
— Да?
— Илья! — голос Славика был таким, что у меня внутри что-то оборвалось. — Ты в больнице?
— Да, здесь. Что случилось⁈
— Быстрее сюда! Арсений! Его нога!
Связь оборвалась.
Я вскочил так резко, что опрокинул стул. Он грохнулся на пол с оглушительным звуком, но мне было плевать.
— Что? — Шаповалов уже был на ногах, мгновенно, как будто и не сидел расслабленно секунду назад.
— Арсений. Что-то с ногой. Славик в панике.
Мы выбежали из ординаторской. Коридор. Поворот. Ещё поворот.
Мы бежали — не шли быстрым шагом, не торопились, а именно бежали. Два взрослых мужика в белых халатах несутся по ночной больнице, как будто за нами черти гонятся.
В каком-то смысле так и было.
Лестница вниз — я перепрыгивал через ступеньки, едва касаясь перил. Шаповалов отставал — возраст, похудение, две недели без физических нагрузок — но не сильно.
Терапевтическое отделение. Длинный коридор с одинаковыми дверями. Тусклый ночной свет.
Палата.
Славик стоял у двери — бледный как мел, с трясущимися руками.
— Там, — выдохнул он, указывая внутрь. — Я пришёл проверить температуру… плановый обход… а он…
Я оттолкнул его и ворвался в палату.
Свет — яркий, операционный, кто-то включил верхние лампы. Арсений лежал на кровати, вцепившись руками в простыню так, что побелели костяшки. Его лицо было искажено болью — не той болью, что от хореи, не от непроизвольных движений.
Это была другая боль. Настоящая. Острая. Невыносимая.
— Нога! — простонал он сквозь стиснутые зубы. — Моя нога! Что с ней⁈ Что… ааа… происходит⁈
Я подошёл к кровати и откинул одеяло.
И замер.
Левая нога Арсения от стопы до середины голени была… мёртвой. Другого слова я не мог подобрать. Синюшно-мраморная, с багровыми пятнами, с расширенными венами, проступающими под истончённой кожей. Она выглядела так, как будто принадлежала трупу — трупу, который пролежал несколько часов.
Но Арсений был жив. И эта нога была его.
— Острый тромбоз, — голос Шаповалова прозвучал глухо, как из-под воды. Он стоял рядом со мной, и на его осунувшемся лице было выражение, которое я редко видел у этого человека. Не страх — Шаповалов не из тех, кто боится. Скорее мрачная решимость солдата, который понимает, что впереди тяжёлый бой. — Чёрт возьми…
Я нащупал точку на тыльной части стопы — там, где должна была биться тыльная артерия. Прижал пальцы, задержал дыхание, прислушиваясь к ощущениям.
Ничего.
Пустота под пальцами. Тишина. Та особая, страшная тишина, которая бывает только там, где должна быть жизнь — и её нет.
Переместил руку выше, к подколенной ямке. Там артерия крупнее, пульс должен ощущаться отчётливее.
Ничего.
Та же мёртвая пустота. Как будто я щупал пульс у манекена. Ещё выше, к бедренной артерии в паху.
Есть.
Слабый толчок. Едва различимый, как последний вздох умирающего. Как стук в дверь из соседней комнаты — приглушённый, далёкий, но всё-таки стук. Кровь ещё текла по бедренной артерии. Но где-то между бедром и голенью она останавливалась, упираясь в невидимую преграду.
— Пульса на стопе нет, — констатировал я вслух, и мой голос прозвучал неожиданно спокойно. Профессиональная отстранённость. Защитный механизм, который включается автоматически, когда ситуация слишком серьёзна для эмоций. — Подколенная артерия — тоже ноль. Бедренная — слабая, но определяется. Окклюзия где-то между бедром и коленом.
— Уровень? — Шаповалов уже думал как хирург, прикидывая объём предстоящей работы.
— Судя по границе цианоза — подколенная артерия или чуть выше. Бифуркация, возможно.
Я ещё раз осмотрел ногу, оценивая степень ишемии. Цвет кожи — плохой, очень плохой. Температура — ледяная. Чувствительность… я осторожно уколол кожу стопы иглой от шприца.
— Чувствуешь? — спросил я Арсения.
— Н-нет… — его голос дрожал от боли и страха. — Ничего не чувствую… только боль выше, в икре…
Потеря чувствительности. Плохой знак. Очень плохой.
— Пошевели пальцами.
Он попытался. Пальцы едва дрогнули — слабо, судорожно, как у умирающей птицы.
— Ишемия… — я прикинул все признаки, — … вторая-третья степень. Ближе к третьей.
Шаповалов выругался — тихо, себе под нос, так, чтобы пациент не услышал. Но я услышал. И понял.
Третья степень ишемии — это уже некроз мышц. Это необратимые изменения. Это грань, за которой ампутация становится не возможностью, а необходимостью.
— Сколько у нас времени? — спросил Шаповалов.
Я мысленно прокрутил в голове всё, что знал об острой артериальной окклюзии. Время — главный враг. Каждая минута без кровотока — это гибель клеток. Мышечная ткань выдерживает ишемию четыре-шесть часов, потом начинается необратимый некроз. Нервы — ещё меньше.
— Шесть часов максимум, — сказал я. — Скорее — четыре. Может, три, учитывая степень ишемии. Потом начнётся необратимый некроз мышц. Реперфузионный синдром. Миоглобинурия. Почечная недостаточность. Гангрена.
Я сделал паузу.
— Потом — ампутация или смерть.
Арсений услышал последние слова. Его глаза — и без того огромные от страха — расширились ещё больше.
— А-ампутация⁈ — его голос сорвался на крик. — Вы… вы хотите отрезать мне ногу⁈ Я же гимнаст! Я не могу без ноги! Я…
— Арсений, — я наклонился к нему, заставил посмотреть мне в глаза. — Слушай меня внимательно. Мы не хотим отрезать тебе ногу. Мы хотим её спасти. Но для этого нужно действовать быстро. Очень быстро. Ты понимаешь?
Он судорожно кивнул. Слёзы текли по его щекам — от боли, от страха, от осознания того, что его жизнь только что перевернулась с ног на голову.
— Я… я понимаю… Только спасите её… пожалуйста…
— Мы сделаем всё возможное.
Шаповалов уже повернулся к двери, где маячил бледный как стена Славик.
— Славик! — голос заведующего был как удар хлыста. Резкий, командный, не терпящий возражений. — Звони в дежурную службу санавиации. Мне нужен лучший сосудистый хирург, который сейчас на смене. Кто там сегодня дежурит по области?
Славик судорожно полез за телефоном, едва не уронив его трясущимися руками.
— Сейчас… сейчас посмотрю… — он лихорадочно листал контакты, пальцы соскальзывали с экрана. — Ахметов. Мастер Рустам Ахметов. Он сегодня на смене в городской номер три.
— Ахметов? — Шаповалов кивнул с явным облегчением. — Отлично. Лучшего и желать нельзя. Передай: экстренный случай, острый артериальный тромбоз голени у молодого пациента. Ишемия третьей степени, счёт идёт на часы. Пусть выезжает немедленно. Вертолёт, машина, — мне плевать, как он доберётся, но он должен быть здесь через полчаса максимум.
— Понял! — Славик уже прижимал телефон к уху, выбегая за дверь.
— И готовьте операционную! — крикнул Шаповалов ему вслед. — Полный набор для сосудистой хирургии! Катетеры Фогарти, шунты, всё что есть!
Голос Славика донёсся уже из коридора:
— Да, это Муромская Центральная! Мне нужен Мастер Ахметов, срочно! Да, я подожду… Нет, это не может ждать до утра!..
Шаповалов повернулся обратно ко мне. Его руки уже тянулись к пуговицам пиджака.
— Зачем Ахметов? — спросил я. — Я и сам могу.
— А тебе не надоело геройствовать? — усмехнулся Шаповалов. — Есть протокол, по нему такую операцию должен проводить сосудистый хирург. Я не сомневаюсь в твоих способностях Илья. Просто иногда нужно отпустить ситуацию и просто работать. Время есть, состояние Арсения терпит. А ты… ты не сможешь провести все операции в мире. К тому же эта узконаправленная.
В его словах был смысл. К тому же, после всего что происходило в последнее время, я чувствовал себя как выжатый лимон. Мне нужен был отдых, а его полноценного еще и не было, поэтому пусть оперирует Ахметов, а я… подстрахую его.
— Хорошо, — кивнул я. — Не буду спорить.
— Молодец. Рад, что ты делаешь правильный выбор, а не впадаешь в сумасбродство. Пока Ахметов едет, я подготовлюсь, — сказал Шаповалов, расстёгивая верхнюю пуговицу. — Буду ассистировать. Или возьму на себя часть работы, если понадобится разделиться. Сосудистая хирургия — не моя основная специализация, но базовые навыки есть, я…
А вот этого я точно допустить не мог.
— Игорь Степанович.
Мой голос прозвучал мягко. Но уверенно. Достаточно уверенно, чтобы он остановился с рукой на второй пуговице.
— Нет, — сказал я.
Он посмотрел на меня с удивлением. Его брови сошлись к переносице.
— Что значит «нет»? Это моя обязанность. Я заведующий отделением, мой долг — быть в операционной, когда…
— Ваш долг сейчас — быть с женой и сыном. А я сам буду ассистировать.
Он открыл рот, чтобы возразить, но я не дал ему этого сделать.
— Игорь Степанович, — я шагнул ближе и положил руку ему на плечо. Посмотрел прямо в глаза — в эти усталые, покрасневшие от недосыпа глаза. — Давайте начистоту. Вы только что вышли из камеры. Две недели стресса, недосыпа, неизвестности. Арест, допросы, суд. Оправдание — слава богу — но это не отменяет того, через что вы прошли. Эмоциональные качели, от которых и молодой здоровый человек свалится. А вы хотите идти в операционную?
— Я в порядке, — он попытался отстраниться, но я не отпустил его плечо. — Я лекарь. Это моя работа. Я…
— Вы не в порядке. Я вижу.
Я говорил тихо, чтобы Арсений не слышал. Это был разговор между нами — между учеником и учителем, между коллегами, между двумя людьми, которые уважали друг друга.
— Ваши руки дрожат, — продолжил я. — Мелко, почти незаметно, но дрожат. Я заметил ещё в ординаторской, когда вы держали стаканчик с кофе. У вас круги под глазами, которых не было месяц назад. Вы похудели килограммов на пять, не меньше — халат висит на вас, как на вешалке. И это не тот вес, который теряют от диеты или тренировок.
Шаповалов молчал. Его челюсть напряглась, желваки заходили под кожей.
— Не нужно рисковать пациентом, — сказал я ещё тише. — Вы как ассистент не в лучшей форме. Это не упрёк, Игорь Степанович. Это не критика. Это просто факт. Любой человек на вашем месте был бы измотан. Любой. И любой разумный хирург в такой ситуации признал бы это и отошёл в сторону.
Он смотрел на меня — долго, пристально, не мигая. Я видел, как в его глазах борются гордость и здравый смысл. Видел, как он хочет возразить, доказать, что справится, что он ещё не списанный материал, что он может…
И видел момент, когда здравый смысл победил.
Его плечи чуть опустились. Напряжение ушло из челюсти.
— Хорошо, — сказал он наконец. Голос был хриплым, как будто ему приходилось выталкивать каждое слово. — Ты прав. Чёрт возьми, Илья, ты прав.
Он отступил на шаг, и моя рука соскользнула с его плеча.
— Но я буду в смотровой. За стеклом. Буду наблюдать. И если что-то пойдёт не так, если вам понадобится помощь…
— Рад, что вы не впадаете в сумасбродство, — усмехнулся я по-доброму. — Если что-то пойдёт не так — я позову. Обещаю.
Он кивнул. Медленно застегнул обратно пуговицу, которую успел расстегнуть. Развернулся. Пошёл к двери.
На пороге остановился. Не оборачиваясь.
— Илья.
— Да?
Пауза. Долгая, тяжёлая.
— Спаси его. Пожалуйста.
И вышел.
Я смотрел ему вслед — на сутулую спину, на поседевший затылок, на походку человека, который несёт на плечах слишком много.
— Двуногий, — голос Фырка раздался откуда-то из-под кровати. — Ты только что отстранил своего наставника от операции. Того самого наставника, который за тебя впрягался, когда вся больница была против.
— Я знаю.
— И тебе не… ну, не хреново от этого?
Я помолчал, подбирая слова.
— Хреново, — признался я. — Очень. Но если бы я пустил его в операционную в таком состоянии и что-то пошло бы не так — мне было бы в сто раз хреновее. И ему тоже.
Фырк высунул мордочку из-под кровати.
— Иногда ты бываешь на удивление мудрым, двуногий. Для человека.
— Спасибо. Наверное.
— Это не комплимент. Это констатация факта.
Я усмехнулся — коротко, невесело — и повернулся к Арсению.
— Держись, — сказал я ему. — Скоро приедет специалист. Всё будет хорошо.
Он смотрел на меня глазами затравленного зверя. Не верил. Но цеплялся за мои слова, как утопающий за соломинку.
Потому что больше ему цепляться было не за что.
Операционная встретила нас холодом, светом и запахом.
Холод — кондиционеры работали на полную мощность, поддерживая температуру на уровне восемнадцати градусов. Оптимально для хирургов, которые потеют под лампами и в стерильных халатах. Не очень комфортно для пациентов, но им обычно всё равно — они под наркозом.
Свет — яркий, безжалостный, бестеневой. Хирургические лампы заливали помещение белым сиянием, не оставляя ни одного тёмного угла. В этом свете всё было видно — каждая морщинка на лице, каждая капля пота.
Арсений лежал на столе — бледный, испуганный, с расширенными зрачками. Его левая нога была обложена стерильными салфетками, синюшная кожа резко контрастировала с белизной ткани. Анестезиологом, конечно, был Артём Воронов — больше я никому не доверял. Он колдовал над головой Арсения, настраивая мониторы и готовя препараты.
— Спинальная? — спросил я, подходя к столу.
— Да, — Артём кивнул, не отрываясь от своих манипуляций. — Учитывая состояние сердца — вегетации на клапане, возможная регургитация — общий наркоз слишком рискован. Спинальная анестезия безопаснее. Обезболим нижнюю половину тела, он будет в сознании, но ничего не почувствует.
— Согласен.
Славик уже был здесь — в стерильном халате, маске и перчатках. Стоял у стены, готовый ассистировать. Нервничал — я видел это по тому, как он переминался с ноги на ногу, как его глаза бегали по операционной, — но держался.
— Ахметов? — спросил я.
— Выехал пятнадцать минут назад, — Славик посмотрел на часы. — Должен быть через двадцать минут. Может, раньше, если водитель поднажмёт.
Двадцать минут. Целых двадцать минут, пока нога медленно умирает. Каждая минута — это гибель тысяч клеток. Каждая минута приближает нас к точке невозврата.
Но торопиться нельзя. Сосудистая хирургия — это отдельная вселенная. Я многое умею, многому научился в прошлой жизни и в этой, но работа на магистральных артериях требует особых навыков, особого опыта, особой точности.
Один неверный шов — и кровотечение, которое не остановишь. Одно неосторожное движение — и повреждение сосуда, которое превратит плохую ситуацию в катастрофу.
Лучше подождать узкого специалиста.
Дверь операционной открылась с характерным шипением — стерильный тамбур, положительное давление, все дела.
Вошёл человек.
Среднего роста, крепкого телосложения, с аккуратной чёрной бородой и спокойными тёмными глазами. Возраст — около сорока пяти, может, чуть больше. Седина в висках, морщины в уголках глаз, но общее впечатление — силы и уверенности. Он двигался без суеты, без спешки, как человек, который точно знает, что делает. И знает, что успеет.
Мастер Рустам Ахметов.
Я слышал о нём. Лучший сосудистый хирург города, а может, и всей области. «Снайпер», как его называли коллеги — за точность работы и холодную голову в любой ситуации. Говорили, что он может сшить сосуд диаметром в миллиметр при землетрясении в девять баллов и не моргнуть.
Он подошёл ко мне, протягивая руку.
— Разумовский?
— Он самый.
— Наслышан, — его рукопожатие было крепким, сухим, деловым. Рука хирурга — сильная, но чувствительная. — Много интересного про тебя рассказывают. Гений, который видит то, что другие не замечают и делает то, что не могут другие. Даже не знаю зачем я тебе тут.
— Преувеличивают. Я всего лишь выполняю свою работу.
— Возможно. Разберёмся. Показывай.
Я подвёл его к операционному столу. Он откинул простыню, осмотрел ногу — быстро, профессионально, без лишних слов. Пощупал пульс в нескольких точках, оценил цвет кожи, температуру, капиллярный возврат.
— Тромбоз подколенной, — констатировал он спокойно, как будто говорил о погоде. — Полная окклюзия. Ишемия… третья степень, если не ошибаюсь?
— Не ошибаетесь.
— Давно?
— Обнаружили около часа назад. Но симптомы могли развиваться постепенно — пациент под седацией, хорея, не сразу заметил изменения.
— Причина?
— Предположительно — эмбол из сердца. У него вегетации на митральном клапане, подозрение на инфекционный эндокардит.
Ахметов хмыкнул — коротко, неопределённо.
— Эмбол, говоришь… — он ещё раз посмотрел на ногу, прищурился. — Посмотрим. Иногда всё не так, как кажется.
Он повернулся к операционной сестре — немолодой женщине с усталыми глазами и уверенными руками.
— Стандартный набор для тромбэктомии. Катетер Фогарти, размеры четыре и пять. Гепарин в растворе. И приготовьте шунт на всякий случай — бедренно-подколенный, шесть миллиметров.
— Уже готово, Рустам Ильич, — она кивнула на разложенные инструменты. Его в нашей больнице знали, он часто дежурил здесь.
— Отлично. Люблю работать с профессионалами.
Он подошёл к раковине и начал мыть руки. Я встал рядом.
— Как пойдём? — спросил я.
— Стандартная тромбэктомия катетером Фогарти, — Ахметов говорил размеренно, спокойно, как будто объяснял студенту на лекции. — Доступ к бедренной артерии в паховой области. Артериотомия. Вводим катетер в просвет сосуда, продвигаем дистально до места окклюзии. Раздуваем баллон и вытаскиваем тромб. Простая работа, если нет сюрпризов.
— А если есть сюрпризы?
Он посмотрел на меня — быстрый, оценивающий взгляд.
— Тогда импровизируем. Хирургия — это джаз, Разумовский. Ноты знать надо, но играть приходится по ситуации, — он помолчал. — Ты ассистируешь?
— Если не возражаете, — я предпочел чтобы в этой ситуации вел он, но все еще держал все под своим контролем.
— Не возражаю. Слышал, у тебя лёгкая рука.
Мы закончили мыться, облачились в стерильные халаты и перчатки — двойные, как положено при сосудистых операциях. Подошли к столу.
Арсений смотрел на нас снизу вверх — испуганными, блестящими от слёз глазами. Он ничего не чувствовал ниже пояса — спинальная анестезия работала, — но всё видел и слышал. И это было, возможно, хуже.
— Арсений, — Ахметов наклонился к нему, и его голос стал мягче, теплее. — Меня зовут Рустам Ильич. Я сосудистый хирург. Сейчас мы достанем из твоей ноги то, что мешает крови течь. Ты ничего не почувствуешь — анестезия работает. Но если вдруг станет страшно, тревожно, плохо — сразу скажи, и Артём даст тебе что-нибудь успокаивающее. Понял?
— П-понял… — голос Арсения дрожал.
— Хорошо. Закрой глаза и думай о чём-нибудь приятном. О том как с девочками гуляешь, например.
— Я… я смогу?.. — в его голосе была такая надежда, такая отчаянная мольба, что у меня сжалось сердце.
— Сможешь, — сказал Ахметов твёрдо. — Если будешь лежать спокойно и не мешать нам работать.
Это было обещание, которое он не мог гарантировать. При третьей степени ишемии, при неизвестном источнике тромбоза, при куче осложняющих факторов — исход был непредсказуем.
Но Арсению сейчас нужна была надежда. А не правда.
— Скальпель, — сказал Ахметов.
Операция началась.
Первый разрез.
Ахметов вёл лезвие уверенно, без колебаний — точно по линии, которую мысленно провёл секундой раньше. Кожа разошлась, обнажая жёлтый слой подкожного жира, блестящий от влаги.
— Зажим. Коагулятор.
Я подавал инструменты, разводил ткани, останавливал мелкие кровотечения. Мы работали молча, синхронно, как будто репетировали это много раз. Хотя виделись впервые.
Хорошие хирурги — они как хорошие музыканты. Могут играть вместе, даже не зная друг друга. Потому что язык один. Потому что правила одни. Потому что музыка — одна.
— Глубже, — скомандовал Ахметов. — Разводи фасцию.
Я развёл ткани крючками. Под фасцией открылись мышцы — красные, влажные, живые. И между ними — сосуды. Вена и артерия, идущие параллельно.
— Вот она, — Ахметов указал на пульсирующий сосуд. — Бедренная артерия. Красавица.
Артерия действительно была красивой — гладкая, розовая, упругая. Она пульсировала в ритме сердца, и с каждым ударом по ней пробегала волна — видимая глазом, ощутимая пальцами.
Но где-то ниже эта волна обрывалась. Где-то там, в глубине ноги, кровь упиралась в преграду и останавливалась.
— Выделяем, — Ахметов осторожно отделил артерию от окружающих тканей. Наложил сосудистые зажимы — специальные, мягкие, не травмирующие стенку сосуда — выше и ниже места предполагаемой артериотомии.
— Катетер Фогарти, пятёрка, — скомандовал он.
Славик подал инструмент — длинную тонкую трубку с надувным баллоном на конце. Похоже на воздушный шарик на палочке, только маленький. И смертельно серьёзный.
Ахметов сделал небольшой — миллиметров пять — разрез на стенке артерии. Из разреза показалась тёмная кровь — не алая, как должна быть артериальная, а тёмная, венозная почти. Застоявшаяся.
Он ввёл катетер в просвет сосуда. Начал продвигать его вниз, по ходу артерии, в сторону голени.
— Пошёл… — комментировал он вполголоса, чувствуя кончиками пальцев сопротивление тканей. — Пошёл… хорошо идёт… — пауза. — Есть. Упёрся. Вот он, голубчик.
Он раздул баллон — накачал его физраствором через специальный порт — и начал медленно, осторожно вытягивать катетер обратно.
И вместе с катетером вышел тромб.
Длинный, тёмно-красный, плотный. Похожий на жирного червяка или на кусок печёнки. Сантиметра три-четыре в длину, с неровными краями, с какими-то включениями внутри.
— Вот он, — Ахметов положил тромб в металлический лоток. — Причина всех бед. Посмотри, какой красавец.
Я посмотрел. Тромб лежал на дне лотка — мёртвый, безобидный теперь. Кусок свернувшейся крови, который чуть не стоил парню ноги. А может, и жизни.
Ахметов снял зажимы с артерии.
Кровь хлынула в просвет сосуда — яркая, алая, живая. Пульсирующая волна побежала вниз, к голени, к стопе.
— Пульс? — спросил Ахметов, не поднимая головы от операционного поля.
Я нащупал артерию ниже места операции.
Толчок. Ещё один. Ещё.
— Есть пульс, — сказал я, и в моём голосе было облегчение, которое я не смог скрыть. — Хороший, наполненный. Ритмичный.
— Сатурация на стопе? — Ахметов повернулся к Артёму.
— Девяносто два… — анестезиолог смотрел на монитор. — Девяносто четыре… растёт! Пульсовая волна появилась!
— Отлично, — Ахметов позволил себе короткую улыбку. Первую за всю операцию. — Ну вот и всё. Сейчас ушиваем артерию и…
— Коллеги.
Голос Артёма изменился. Стал напряжённым. Тревожным. Таким голосом говорят, когда видят что-то плохое на мониторе.
— Что? — Ахметов поднял голову.
— Сатурация снова падает. Девяносто один… восемьдесят восемь… восемьдесят пять…
Я посмотрел на монитор.
Красная линия пульсоксиметра, которая только что радостно прыгала вверх-вниз, показывая живой пульс, выравнивалась. Превращалась в почти прямую черту. Как кардиограмма умирающего.
Нащупал артерию ниже операционного поля. Ничего. Пульс исчез. Опять.
— Не может быть… — Ахметов нахмурился. Его руки — спокойные, уверенные руки хирурга, которые никогда не дрожали — на секунду замерли в воздухе. — Ре-тромбоз? Прямо на столе? Такого я не видел лет десять…
Он быстро раздвинул края раны, осмотрел артерию.
— Чёрт. Она снова забита. Ниже, в подколенной сегменте. Свежий тромб.
— Фрагмент старого? — предположил я. — Остаточный?
— Нет, — Ахметов покачал головой. — Старый был плотный, организованный. А этот… — он схватил катетер и снова ввёл его в артерию. Продвинул вниз. Раздул баллон. Вытащил.
Ещё один тромб. Свежий, рыхлый, ярко-красный. Как будто только что образовался. Минуту назад. Прямо здесь, в этом сосуде.
— Что за дьявольщина… — прошептал Ахметов.
Я смотрел на этот тромб — красный, рыхлый, неправильный — и в моей голове начинало что-то складываться. Что-то тревожное. Что-то, что не укладывалось в картину инфекционного эндокардита.
— Фырк, — позвал я мысленно. — Залезай в артерию. Мне нужно видеть, что там происходит.
— Уже лечу, двуногий, — бурундук нырнул прямо в рану. Я почувствовал лёгкое покалывание, когда он прошёл сквозь мою руку, — и исчез внутри сосуда.
Несколько секунд тишины. Только писк мониторов, шипение аппаратуры, напряжённое дыхание людей.
— Двуногий, — голос Фырка был странным. Озадаченным. Даже испуганным — а Фырк редко чего-то боялся. — Тут… тут какая-то хрень творится. Кровь… она загустевает прямо на глазах. Как кисель. Как желе. Я вижу, как формируются сгустки — сначала маленькие, микроскопические, потом они слипаются друг с другом, растут…
— Где именно?
— Везде! По всей длине артерии! Не в одном месте — везде! Как будто кто-то подсыпал в кровь какую-то дрянь, которая заставляет её сворачиваться!
Гиперкоагуляция. Повышенная свёртываемость крови. Тромбы образуются не потому, что что-то прилетело из сердца — эмбол, фрагмент вегетации. Они образуются на месте. Прямо в сосудах. Потому что сама кровь стала «липкой», склонной к свёртыванию.
Но почему⁈
— Гепарин, — скомандовал Ахметов. — Прямо в артерию. Пять тысяч единиц.
Славик подал шприц. Ахметов ввёл антикоагулянт прямо в просвет сосуда — туда, где только что был тромб.
— Ждём, — сказал он.
Мы ждали.
Минута. Две. Пять.
Я чувствовал, как напряжение в операционной сгущается, становится почти физически ощутимым. Как будто воздух стал плотнее, тяжелее.
— Сатурация растёт, — доложил Артём. В его голосе была осторожная надежда. — Девяносто… девяносто три… девяносто пять. Стабильно.
— Пульс?
Я проверил.
— Есть. Слабый, но есть.
— Хорошо, — Ахметов выдохнул. — Может, это был спазм. Или остаточный фрагмент, который я не заметил. Давайте ушиваться, пока всё держится.
Он взял иглодержатель и начал накладывать швы на артерию — аккуратно, точно, стежок за стежком. Атравматическая нить, проленовая, шестой номер. Каждый стежок — миллиметр от края раны, миллиметр между стежками. Точность ювелира.
Я держал крючки, разводя края раны. Славик подавал нити, салфетки, отсасывал кровь.
Почти закончили. Остался один стежок.
— Пульс пропал, — сказал Артём.
Его голос был плоским. Без эмоций. Голос человека, который уже понял, что происходит что-то очень плохое.
Ахметов замер с иглой в руке.
— Опять⁈
— Опять. Сатурация восемьдесят два и падает.
Он отбросил иглодержатель, раздвинул края раны.
Артерия была забита. Снова. Свежим, рыхлым тромбом, который образовался за те пять минут, что мы ушивали предыдущий разрез.
— Твою мать… — Ахметов выругался впервые за всю операцию. — Что за чертовщина⁈
Он схватил катетер, ввёл его в артерию, вытащил тромб. Потом ещё один. И ещё.
— Гепарин!
Славик подал шприц.
— Сколько?
— Десять тысяч единиц. Прямо в сосуд.
Ввели гепарин. Подождали. Кровоток восстановился. Начали снова ушивать.
Через семь минут — опять тромбоз.
— Нет, — Ахметов отступил от стола, стянул перчатки — окровавленные, мокрые от пота — и швырнул их на пол. — Нет, нет, нет! Так не бывает! Я двадцать лет оперирую сосуды! Двадцать лет! И никогда не видел ничего подобного!
Он повернулся ко мне. Его лицо — обычно спокойное, невозмутимое — было тёмным от злости и непонимания.
— Разумовский, что с твоим пациентом не так⁈ У него кровь сворачивается прямо в сосудах! Быстрее, чем я успеваю её разжижать! Это не эндокардит, это какая-то дьявольщина!
Я смотрел на операционное поле — на артерию, которую мы открывали уже третий раз, на тромбы, которые упрямо образовывались снова и снова — и думал.
Гиперкоагуляция. Повышенная свёртываемость. «Липкая» кровь. Что может вызвать такое состояние?
Наследственные тромбофилии? Дефицит антитромбина, протеина С, протеина S? Возможно, но они обычно проявляются раньше. И не дают такой массивной, молниеносной коагуляции.
ДВС-синдром? Диссеминированное внутрисосудистое свёртывание? Но для ДВС нужен триггер — сепсис, травма, шок. Ничего из этого нет.
Антифосфолипидный синдром? Да, АФС может давать массивное тромбообразование. Катастрофический АФС — когда тромбы образуются везде и сразу — это как раз такая картина. Но откуда он взялся у молодого здорового гимнаста?
АФС часто сопровождает системную красную волчанку. Но волчанка — это болезнь молодых женщин, соотношение девять к одному…
Хотя один из десяти — это мужчины. Редко, но бывает.
И ещё — АФС может быть первичным. Без волчанки. Просто сам по себе. Генетическая предрасположенность плюс какой-то триггер — инфекция, стресс, травма…
Инфекция. Ангина три недели назад. Стрептококк.
Стрептококк может запустить аутоиммунный процесс. Молекулярная мимикрия — антитела против бактерии начинают атаковать собственные ткани организма, потому что они похожи по структуре.
При ревматизме — атакуют сердце и суставы. При гломерулонефрите — почки. А если атакуют фосфолипиды?..
— Двуногий, — голос Фырка вырвал меня из размышлений. — Я вылез из артерии. Там всё плохо. Тромбы образуются быстрее, чем ты их убираешь. Это как черпать воду из тонущей лодки чайной ложкой.
— Я понял.
— И что ты собираешься делать?
— Думать. Быстро думать.
Дверь операционной приоткрылась.
— Извините… — дежурная медсестра просунула голову в щель. Её лицо было встревоженным, бледным. — Там… мать пациента. В коридоре.
— Что с ней? — спросил я, не отрываясь от раны.
— Истерика. Кричит, плачет, пытается прорваться в операционную. Говорит, что мы убиваем её сына. Охранник еле держит. И ей плохо… она за сердце хватается, у неё губы синеют, мы боимся, что у неё приступ будет.
Чёрт. Только этого не хватало. Ещё один пациент на грани.
— Славик, — я бросил, не поворачиваясь. — Иди. Успокой её. Дай воды, валерьянки, корвалола — что найдёшь. Если совсем плохо — вызови терапевта. Скажи, что мы боремся, что делаем всё возможное, что её сын в надёжных руках.
— Но… — Славик замялся. — Я же ассистирую…
— Я справлюсь. Иди.
Он отошёл от стола, стянул перчатки и вышел.
Операция продолжалась. Мы снова ввели гепарин. Снова восстановили кровоток. Снова ждали, затаив дыхание, глядя на монитор, как на бомбу с часовым механизмом.
Минута.
Две.
Три.
Пять.
— Держится, — сказал Артём. В его голосе была осторожная, хрупкая надежда. — Сатурация девяносто четыре. Пульсовая волна стабильная. Уже пять минут без изменений.
— Не расслабляемся, — Ахметов снова взял иглодержатель. — Ушиваемся. Медленно. Аккуратно. Может, на этот раз повезёт.
Он начал накладывать швы. Стежок. Ещё стежок. Ещё.
Дверь операционной открылась.
Славик вернулся. Его лицо было странным — растерянным, как будто он услышал что-то, что никак не мог осмыслить.
— Как она? — спросил я.
— Успокоил. Дал корвалол, посадил на стул, медсестра рядом сидит, — он подошёл ближе, к самому операционному столу. Его глаза были широко раскрыты. — Илья, она боится. Сказала, что всё повторяется. Что она боится, потому что… — он замялся, как будто сам не верил тому, что собирался сказать. — Потому что у него уже был тромб. Год назад. В руке.
Я замер. Время остановилось.
Все звуки операционной — писк мониторов, шипение аппаратуры, голоса — отошли на задний план, стали далёкими, нереальными.
В моей голове звучала только одна фраза.
«У него уже был тромб год назад».
— Что… — я медленно, как в замедленной съёмке, повернул голову к Славику. — Что ты сказал?
Славик смотрел на меня с недоумением. Его брови сошлись к переносице, губы приоткрылись — типичное выражение человека, который не понимает, почему его простые слова вызвали такую реакцию.
— Я сказал, что у него уже был тромб, — повторил он медленно, как говорят с иностранцем или с ребёнком. — Год назад. В руке. Мать говорит, его тогда еле спасли. Лечили несколько месяцев антикоагулянтами. Она боится, что в этот раз…
Я не слышал остального. В моей голове что-то щёлкнуло.
Это было почти физическое ощущение — как будто тумблер переключился, как будто последний кусочек пазла, который я искал часами, вдруг сам прыгнул в руки и встал на место. И картина, которую я видел последние сутки — стройная, логичная, убедительная картина инфекционного эндокардита — рассыпалась на осколки.
Чтобы тут же собраться заново.
Совсем другая картина. Правильная картина.
Тромбоз в руке год назад.
Тромбоз в ноге сейчас.
Два. Два неспровоцированных тромбоза. У молодого, здорового, спортивного парня. Без травм — гимнасты берегут себя. Без операций — история болезни чистая. Без долгих перелётов, без гипсов, без всего того, что обычно вызывает тромбозы у молодых.
Но не простая тромбофилия. Не дефицит протеина С или антитромбина III, не мутация фактора V Лейдена — при них тромбы обычно венозные, в глубоких венах ног. Синдром экономкласса, тромбоз путешественников. А здесь — артериальные. В руке, где артериальных тромбозов почти не бывает у молодых. В ноге — да, но тоже артериальный, не венозный.
И в мозге… В мозге. Хорея. Мысль ударила как молния.
Хорея — это поражение базальных ганглиев. Подкорковых структур, которые отвечают за координацию движений. Мы думали, что это ревматическое, постстрептококковое — хорея Сиденхема, классика из учебника. Антитела против стрептококка атакуют собственные нейроны из-за молекулярной мимикрии.
Но что, если это не аутоиммунная атака на нейроны?
Что, если это тромбы?
Микротромбы в мелких сосудах мозга. Крошечные, невидимые на МРТ, но достаточные, чтобы нарушить кровоснабжение базальных ганглиев. Отсюда — хорея. Отсюда — «танец святого Витта».
И сердце. Вегетации на клапанах.
Мы думали — инфекционный эндокардит. Бактерии осели на митральном клапане и размножаются, образуя колонии, смешанные с фибрином. Картина ясная: лихорадка, поражение клапана, эмболии.
Но посевы крови были стерильны.
Три посева с интервалом в час — и все три отрицательные. Ни одной бактерии. Ни одного грибка. Ничего.
Антибиотики не работали.
Цефтриаксон плюс ванкомицин — убойная комбинация, которая должна была накрыть почти всё. А температура не падала. Состояние не улучшалось.
Потому что…
Потому что это не бактерии. Это тромбы.
Стерильные тромботические вегетации на клапанах. Не инфекционный эндокардит — эндокардит Либмана-Сакса. Аутоиммунное поражение сердца. Классическое проявление…
— Антифосфолипидный синдром, — прошептал я.
Слова вырвались сами, без участия сознания. Как будто мозг уже всё понял и просто сообщал результат.
АФС. Антифосфолипидный синдром.
Аутоиммунное заболевание, при котором организм сходит с ума и начинает вырабатывать антитела против собственных фосфолипидов — компонентов клеточных мембран, без которых невозможна нормальная работа системы свёртывания.
Эти антитела — волчаночный антикоагулянт, антикардиолипиновые антитела, анти-бета-2-гликопротеин — нарушают тонкий баланс между свёртыванием и разжижением крови. Парадоксально, но «антикоагулянт» в названии обманчив: в пробирке эти антитела замедляют свёртывание, а в живом организме — ускоряют. Кровь становится «липкой», вязкой, склонной к образованию тромбов.
Тромбы везде.
В артериях — инсульты, инфаркты, ишемия конечностей. В венах — тромбозы глубоких вен, тромбоэмболия лёгочной артерии. В микроциркуляции — поражение почек, кожи, мозга. В сердце — стерильные вегетации на клапанах.
И катастрофический АФС — когда всё это происходит одновременно. Лавинообразно. Множественные тромбозы в разных органах за дни или часы. Смертность — пятьдесят процентов даже при правильном лечении. При неправильном — почти сто.
Вот почему антибиотики не работали. Бактерий не было. Никогда не было. Вот почему тромбы появлялись снова и снова.
Мы боролись с симптомом, удаляя тромбы механически. А причина — аутоиммунная атака — продолжала работать. Кровь продолжала сворачиваться. Новые тромбы образовывались быстрее, чем мы успевали удалять старые.
Вот почему…
— Двуногий! — голос Фырка ворвался в мои мысли, как ведро холодной воды. — Эй! Ты там живой? Ты завис, как старый компьютер! Все на тебя смотрят!
Я моргнул.
Операционная вернулась в фокус — резко, как будто кто-то навёл объектив камеры. Яркий свет ламп, от которого болели глаза. Писк мониторов — ритмичный, тревожный. Встревоженные лица вокруг.
Ахметов стоял с катетером Фогарти в руке, готовый к очередной — четвёртой? пятой? — попытке тромбэктомии. Его тёмные глаза были прищурены, между бровями залегла глубокая складка. Он смотрел на меня так, как смотрят на человека, который внезапно начал говорить на марсианском.
Славик замер у стола — бледный, растерянный, не понимающий, что происходит.
Артём за своими мониторами — напряжённый, готовый к любому повороту событий.
И Шаповалов за стеклом смотровой — я видел его силуэт, его лицо, прижатое к микрофону связи. Его глаза — тревожные, вопрошающие.
— СТОП! — твердо сказал я. — Стоп! Рустам Ильич, подождите! Мы всё делаем не так!
Ахметов замер с катетером в руке. Его лицо окаменело.
— Что значит «не так»? — его голос был низким, напряжённым, как струна перед тем, как лопнуть. — Разумовский, у меня тут пациент с ишемией третьей степени. Нога синяя. Пульса нет. Каждая минута — это некроз тканей. Я не могу стоять и…
— Это не эндокардит, — перебил я. — Никогда им не был. Это антифосфолипидный синдром. Катастрофический АФС.
Тишина — если не считать писка мониторов и шипения аппаратуры.
Ахметов смотрел на меня так, как смотрят на сумасшедшего. Или на гения. Иногда это одно и то же.
— Что? — переспросил он.
— Слушайте внимательно, — я заговорил быстро, но чётко. — У нас есть факты. Давайте посмотрим на них заново. Без предубеждений.
Я подошёл к столу, встал так, чтобы меня видели все.
— Факт первый: два неспровоцированных тромбоза у молодого пациента. Первый — год назад, в руке. Артериальный или венозный — нужно уточнить, но локализация нетипичная. Второй — сейчас, в ноге. Артериальный, это мы видим своими глазами.
— Семейная тромбофилия, — вставил Ахметов. — Редко, но бывает. Это не меняет тактику лечения.
— Факт второй: хорея. Непроизвольные движения, которые начались неделю назад. Мы думали — ревматическая хорея, постстрептококковая. Хорея Сиденхема, классика. Но хорея — это также классическое неврологическое проявление антифосфолипидного синдрома. Микротромбы в сосудах базальных ганглиев дают точно такую же картину.
— Допустим, — Ахметов чуть наклонил голову. — Продолжай.
— Факт третий: поражение сердца. Вегетации на митральном клапане, регургитация второй степени. Мы думали — инфекционный эндокардит. Но…
Я сделал паузу, давая словам время дойти.
— Но посевы крови стерильные. Три посева с интервалом — и все отрицательные. При инфекционном эндокардите хотя бы один должен был показать рост. А у нас — ничего.
— Посевы могут быть ложноотрицательными, — возразил Ахметов, но уже без прежней уверенности. — Если пациент получал антибиотики до забора…
— Он не получал. Мы взяли кровь до начала терапии. И ещё — антибиотики не работают. Цефтриаксон плюс ванкомицин — это убойная комбинация. Она должна была хотя бы снизить температуру, хотя бы остановить прогрессирование. А температура как была тридцать восемь и пять, так и осталась.
Я видел, как меняется выражение лица Ахметова. Скептицизм уступал место задумчивости. Он был хорошим врачом — а хорошие врачи умеют слушать, даже когда не согласны.
— И наконец, — я указал на операционное поле, на артерию, из которой мы уже четыре раза вытаскивали тромбы, — факт четвертый. То, что мы видим прямо сейчас. Кровь, которая сворачивается быстрее, чем мы успеваем её разжижать. Тромбы, которые образуются снова и снова. Четыре тромбэктомии за час — и каждый раз новый тромб. Свежий, рыхлый, только что сформировавшийся.
Я обвёл взглядом операционную.
— Это не отдельные симптомы. Это одна болезнь. Антифосфолипидный синдром. Аутоиммунная атака на собственные фосфолипиды. Организм вырабатывает антитела, которые делают кровь «липкой». И эта липкая кровь образует тромбы везде — в мозге, в сердце, в конечностях. Везде.
Ахметов медленно положил катетер на инструментальный столик. Снял перчатки — одну, потом вторую. Потёр лицо руками.
— Разумовский, — сказал он наконец. Его голос был другим — без раздражения, без скептицизма. Серьёзным. Уважительным даже. — Это… это красиво. Честно. Всё сходится. Семейный анамнез, множественные тромбозы в нетипичных местах, хорея, стерильные вегетации, резистентность к антибиотикам и антикоагулянтам. Классическая картина катастрофического АФС. Я бы сам не додумался — не моя область, я сосуды режу, а не иммунологией занимаюсь.
— Но? — я слышал это «но» в его голосе. Ждал его.
— Но это теория.
Он произнёс это слово так, как хирурги произносят слово «теория» — с лёгким презрением, с недоверием практика к кабинетным построениям.
— Гипотеза. Предположение. Красивое, логичное, но не доказанное.
Он шагнул ко мне, и его тёмные глаза смотрели прямо в мои.
— А у меня на столе — синяя нога. Конкретная. Осязаемая. Умирающая. Я могу её потрогать, могу увидеть, как она меняет цвет с каждой минутой. Это не теория — это факт. И этот факт требует действий.
— Я понимаю, но…
— Анализы на антифосфолипидные антитела, — перебил он, — делаются часами. Волчаночный антикоагулянт — это сложный коагулологический тест, его нужно делать в специализированной лаборатории. Антикардиолипиновые антитела, анти-бета-2-гликопротеин — это иммуноферментный анализ, минимум несколько часов. И даже если у вас есть лаборатория, которая может это сделать ночью — а я сомневаюсь — результаты будут через три-четыре часа.
Он указал на ногу Арсения.
— Через три-четыре часа этой ноги не будет. Будет кусок мёртвой ткани, который нужно ампутировать, чтобы спасти жизнь.
Я молчал. Он был прав. Чёрт возьми, он был абсолютно, безупречно, хирургически прав.
Друзья, вот закончился одиннадцатый том. Но приключения нашего героя продолжаются.
Если вам понравился наш цикл, черканите пару позитивных строк под первым томом) Будем признательны.
том 12 https://author.today/reader/523235
Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.
Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту через VPN/прокси.
У нас есть Telegram-бот, для использования которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность».
Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: