

© Белоусова Е. Н., иллюстрации, 2025
© ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
«Махаон»®


Жил в нашем заводе старик один по прозвищу Кокованя. Семьи у Коковани не осталось, он и придумал взять в дети сиротку. Спросил у соседей – не знают ли кого, а соседи и говорят:
– Недавно на Глинке осиротела семья Григория Потопаева. Старших-то девчонок приказчик велел в барскую рукодельню взять, а одну девчоночку по шестому году никому не надо. Вот ты и возьми её.
– Несподручно мне с девчонкой-то. Парнишечко бы лучше. Обучил бы его своему делу, пособника бы растить стал. А с девчонкой как? Чему я её учить-то стану?
Потом подумал-подумал и говорит:
– Знавал я Григория да и жену его тоже. Оба весёлые да ловкие были. Если девчоночка по родителям пойдёт, не тоскливо с ней в избе будет. Возьму её. Только пойдёт ли?
Соседи объясняют:
– Плохое житьё у неё. Приказчик избу Григорьеву отдал какому-то горюну и велел за это сиротку кормить, пока не подрастёт. А у того своя семья больше десятка. Сами не досыта едят. Вот хозяйка и взъедается на сиротку, попрекает её куском-то. Та хоть маленькая, а понимает. Обидно ей. Как не пойдёт от такого житья! Да и уговоришь, поди-ка.
– И то правда, – отвечает Кокованя, – уговорю как-нибудь.
В праздничный день и пришёл он к тем людям, у кого сиротка жила. Видит – полна изба народу, больших и маленьких. На голбчике, у печки, девчоночка сидит, а рядом с ней кошка бурая. Девчоночка маленькая, и кошка маленькая и до того худая да ободранная, что редко кто такую в избу пустит. Девчоночка эту кошку гладит, а она до того звонко мурлычет, что по всей избе слышно.
Поглядел Кокованя на девчоночку и спрашивает:
– Это у вас Григорьева-то подарёнка?
Хозяйка отвечает:
– Она самая. Мало одной-то, так ещё кошку драную где-то подобрала. Отогнать не можем. Всех моих ребят перецарапала, да ещё корми её!
Кокованя и говорит:
– Неласковые, видно, твои ребята. У ней вон мурлычет.
Потом и спрашивает у сиротки:
– Ну, как, подарёнушка, пойдёшь ко мне жить?
Девчоночка удивилась:
– Ты, дедо, как узнал, что меня Дарёнкой зовут?
– Да так, – отвечает, – само вышло. Не думал, не гадал, нечаянно попал.
– Ты хоть кто? – спрашивает девчоночка.
– Я, – говорит, – вроде охотника. Летом пески промываю, золото добываю, а зимой по лесам за козлом бегаю, да всё увидеть не могу.
– Застрелишь его?
– Нет, – отвечает Кокованя. – Простых козлов стреляю, а этого не стану. Мне посмотреть охота, в котором месте он правой передней ножкой топнет.
– Тебе на что это?
– А вот пойдёшь ко мне жить, так всё и расскажу, – ответил Кокованя.
Девчоночке любопытно стало про козла-то узнать. И то видит – старик весёлый да ласковый. Она и говорит:
– Пойду. Только ты эту кошку Мурёнку тоже возьми. Гляди, какая хорошая.
– Про это, – отвечает Кокованя, – что и говорить. Такую звонкую кошку не взять – дураком остаться. Вместо балалайки она у нас в избе будет.
Хозяйка слышит их разговор. Рада-радёхонька, что Кокованя сиротку к себе зовёт. Стала скорей Дарёнкины пожитки собирать. Боится, как бы старик не передумал.
Кошка будто тоже понимает весь разговор. Трётся у ног-то да мурлычет:
– Пр-равильно придумал. Пр-равильно.
Вот и повёл Кокованя сиротку к себе жить.
Сам большой да бородатый, а она махонькая, и носишко пуговкой. Идут по улице, и кошчонка ободранная за ними попрыгивает.
Так и стали жить вместе дед Кокованя, сиротка Дарёнка да кошка Мурёнка. Жили-поживали, добра много не наживали, а на житьё не плакались, и у всякого дело было.
Кокованя с утра на работу уходил, Дарёнка в избе прибирала, похлёбку да кашу варила, а кошка Мурёнка на охоту ходила – мышей ловила. К вечеру соберутся, и весело им.
Старик был мастер сказки сказывать, Дарёнка любила те сказки слушать, а кошка Мурёнка лежит да мурлычет:
– Пр-равильно говорит. Пр-равильно.
Только после всякой сказки Дарёнка напомнит:
– Дедо, про козла-то скажи. Какой он?
Кокованя отговаривался сперва, потом и рассказал:
– Тот козёл особенный. У него на правой передней ноге серебряное копытце. В каком месте топнет этим копытцем – там и появится дорогой камень. Раз топнет – один камень, два топнет – два камня, а где ножкой бить станет – там груда дорогих камней.
Сказал это да и не рад стал. С той поры у Дарёнки только и разговору, что об этом козле.
– Дедо, а он большой?
Рассказал ей Кокованя, что ростом козёл не выше стола, ножки тоненькие, головка лёгонькая.

А Дарёнка опять спрашивает:
– Дедо, а рожки у него есть?
– Рожки-то, – отвечает, – у него отменные. У простых козлов на две веточки, а у него на пять веток.
– Дедо, а он кого ест?
– Никого, – отвечает, – не ест. Травой да листом кормится. Ну, сено тоже зимой в стожках подъедает.
– Дедо, а шёрстка у него какая?
– Летом, – отвечает, – буренькая, как вот у Мурёнки нашей, а зимой серенькая.
– Дедо, а он душной?
Кокованя даже рассердился:
– Какой он душной! Это домашние козлы такие бывают, а лесной козёл, он лесом и пахнет.
Стал осенью Кокованя в лес собираться. Надо было ему поглядеть, в которой стороне козлов больше пасётся. Дарёнка и давай проситься:
– Возьми меня, дедо, с собой. Может, я хоть сдалека того козлика увижу.
Кокованя и объясняет ей:
– Сдалека-то его не разглядишь. У всех козлов осенью рожки есть. Не разберёшь, сколько у них веток. Зимой вот – дело другое. Простые козлы безрогие ходят, а этот, Серебряное копытце, всегда с рожками, хоть летом, хоть зимой. Тогда его сдалека признать можно.
Этим и отговорился. Осталась Дарёнка дома, а Кокованя в лес ушёл.
Дней через пять воротился Кокованя домой, рассказывает Дарёнке:
– Ныне в Полдневской стороне много козлов пасётся. Туда и пойду зимой.
– А как же, – спрашивает Дарёнка, – зимой-то в лесу ночевать станешь?
– Там, – отвечает, – у меня зимний балаган у покосных ложков поставлен. Хороший балаган, с очагом, с окошечком. Хорошо там.
Дарёнка опять спрашивает:
– Серебряное копытце в той же стороне пасётся?
– Кто его знает. Может, и он там.
Дарёнка тут и давай проситься:
– Возьми меня, дедо, с собой. Я в балагане сидеть буду. Может, Серебряное копытце близко подойдёт – я и погляжу.
Старик сперва руками замахал:
– Что ты! Что ты! Статочное ли дело зимой по лесу маленькой девчонке ходить! На лыжах ведь надо, а ты не умеешь. Угрузнешь в снегу-то. Как я с тобой буду? Замёрзнешь ещё!
Только Дарёнка никак не отстаёт:
– Возьми, дедо! На лыжах-то я маленько умею.
Кокованя отговаривал-отговаривал, потом и подумал про себя:
«Сводить разве? Раз побывает, в другой не запросится».
Вот он и говорит:
– Ладно, возьму. Только, чур, в лесу не реветь и домой до времени не проситься.
Как зима в полную силу вошла, стали они в лес собираться.
Уложил Кокованя на ручные санки сухарей два мешка, припас охотничий и другое, что ему надо. Дарёнка тоже узелок себе навязала. Лоскуточков взяла кукле платье шить, ниток клубок, иголку да ещё верёвку.
«Нельзя ли, – думает, – этой верёвкой Серебряное копытце поймать?»
Жаль Дарёнке кошку свою оставлять, да что поделаешь. Гладит кошку-то на прощанье, разговаривает с ней:
– Мы, Мурёнка, с дедом в лес пойдём, а ты дома сиди, мышей лови. Как увидим Серебряное копытце, так и воротимся. Я тебе тогда всё расскажу.
Кошка лукаво посматривает, а сама мурлычет:
– Пр-равильно придумала. Пр-равильно.
Пошли Кокованя с Дарёнкой. Все соседи дивуются:
– Из ума выжил старик! Такую маленькую девчонку в лес зимой повёл!
Как стали Кокованя с Дарёнкой из заводу выходить, слышат – собачонки что-то сильно забеспокоились. Такой лай да визг подняли, будто зверя на улицах увидали. Оглянулись – а это Мурёнка серединой улицы бежит, от собак отбивается. Мурёнка к той поре поправилась. Большая да здоровая стала. Собачонки к ней и подступиться не смеют.

Хотела Дарёнка кошку поймать да домой унести, только где тебе! Добежала Мурёнка до лесу да и на сосну. Пойди поймай!
Покричала Дарёнка, не могла кошку приманить. Что делать? Пошли дальше. Глядят – Мурёнка стороной бежит. Так и до балагана добралась.
Вот и стало их в балагане трое. Дарёнка хвалится:
– Веселее так-то.
Кокованя поддакивает:
– Известно, веселее.
А кошка Мурёнка свернулась клубочком у печки и звонко мурлычет:
– Пр-равильно говоришь. Пр-равильно.
Козлов в ту зиму много было. Это простых-то. Кокованя каждый день то одного, то двух к балагану притаскивал. Шкурок у них накопилось, козлиного мяса насолили – на ручных санках не увезти. Надо бы в завод за лошадью сходить, да как Дарёнку с кошкой в лесу оставить! А Дарёнка попривыкла в лесу-то. Сама говорит старику:
– Дедо, сходил бы ты в завод за лошадью. Надо ведь солонину домой перевезти.
Кокованя даже удивился:
– Какая ты у меня разумница, Дарья Григорьевна! Как большая рассудила. Только забоишься, поди, одна-то.
– Чего, – отвечает, – бояться. Балаган у нас крепкий, волкам не добиться. И Мурёнка со мной. Не забоюсь. А ты поскорее ворочайся всё-таки!
Ушёл Кокованя. Осталась Дарёнка с Мурёнкой. Днём-то привычно было без Коковани сидеть, пока он козлов выслеживал… Как темнеть стало, запобаивалась. Только глядит – Мурёнка лежит спокойнёхонько. Дарёнка и повеселела. Села к окошечку, смотрит в сторону покосных ложков и видит – по лесу какой-то комочек катится. Как ближе подкатился, разглядела – это козёл бежит. Ножки тоненькие, головка лёгонькая, а на рожках по пяти веточек.
Выбежала Дарёнка поглядеть, а никого нет. Воротилась да и говорит:
– Видно, задремала я. Мне и показалось.
Мурёнка мурлычет:
– Пр-равильно говоришь. Пр-равильно.
Легла Дарёнка рядом с кошкой да и уснула до утра.
Другой день прошёл. Не воротился Кокованя. Скучненько стало Дарёнке, а не плачет. Гладит Мурёнку да приговаривает:
– Не скучай, Мурёнушка! Завтра дедо непременно придёт.
Мурёнка свою песенку поёт:
– Пр-равильно говоришь. Пр-равильно.
Посидела опять Дарёнушка у окошка, полюбовалась на звёзды. Хотела спать ложиться, вдруг по стенке топоток прошёл. Испугалась Дарёнка, а топоток по другой стене, потом по той, где окошечко, потом – где дверка, а там и сверху запостукивало. Не громко, будто кто лёгонький да быстрый ходит. Дарёнка и думает:
«Не козёл ли тот вчерашний прибежал?»
И до того ей захотелось поглядеть, что и страх не держит. Отворила дверку, глядит, а козёл – тут, вовсе близко. Правую переднюю ножку поднял – вот топнет, а на ней серебряное копытце блестит, и рожки у козла о пяти ветках. Дарёнка не знает, что ей делать, да и манит его как домашнего:
– Ме-ка! Ме-ка!
Козёл на это как рассмеялся. Повернулся и побежал.
Пришла Дарёнушка в балаган, рассказывает Мурёнке:
– Поглядела я на Серебряное копытце. И рожки видела, и копытце видела. Не видела только, как тот козлик ножкой дорогие камни выбивает. Другой раз, видно, покажет.
Мурёнка знай свою песенку поёт:
– Пр-равильно говоришь. Пр-равильно.
Третий день прошёл, а всё Коковани нет. Вовсе затуманилась Дарёнка. Слёзки запокапывали. Хотела с Мурёнкой поговорить, а её нету. Тут вовсе испугалась Дарёнушка, из балагана выбежала кошку искать.
Ночь месячная, светлая, далеко видно. Глядит Дарёнка – кошка близко на покосном ложке сидит, а перед ней козёл. Стоит, ножку поднял, а на ней серебряное копытце блестит.
Мурёнка головой покачивает, и козёл тоже. Будто разговаривают. Потом стали по покосным ложкам бегать. Бежит-бежит козёл, остановится и давай копытцем бить. Мурёнка подбежит, козёл дальше отскочит и опять копытцем бьёт. Долго они так-то по покосным ложкам бегали. Не видно их стало. Потом опять к самому балагану воротились.

Тут вспрыгнул козёл на крышу и давай по ней серебряным копытцем бить. Как искры, из-под ножки-то камешки посыпались. Красные, голубые, зелёные, бирюзовые – всякие.
К этой поре как раз Кокованя и вернулся. Узнать своего балагана не может. Весь он как ворох дорогих камней стал. Так и горит-переливается разными огнями. Наверху козёл стоит – и всё бьёт да бьёт серебряным копытцем, а камни сыплются да сыплются. Вдруг Мурёнка скок туда же. Встала рядом с козлом, громко мяукнула, и ни Мурёнки, ни Серебряного копытца не стало.
Кокованя сразу полшапки камней нагрёб, да Даренка запросила:
– Не тронь, дедо! Завтра днём ещё на это поглядим.
Кокованя и послушался. Только к утру-то снег большой выпал. Все камни и засыпало. Перегребали потом снег-то, да ничего не нашли. Ну, им и того хватило, сколько Кокованя в шапку нагрёб.
Всё бы хорошо, да Мурёнки жалко. Больше её так и не видали, да и Серебряное копытце тоже не показывался. Потешил раз – и будет.
А по тем покосным ложкам, где козёл скакал, люди камешки находить стали. Зелёненькие больше. Хризолитами называются. Видали?


Пошли раз двое наших заводских траву смотреть.
А покосы у них дальние были. За Северушкой где-то.
День праздничный был, и жарко – страсть. Парун[1] чистый. А оба в горе робили, на Гумёшках то есть. Малахит-руду добывали, лазоревку тоже. Ну, когда и королёк с витком попадали и там протча, что подойдёт.
Один-от молодой парень был, неженатик, а уж в глазах зеленью отливать стало. Другой постарше. Этот и вовсе изробленный[2]. В глазах зелено, и щёки будто зеленью подёрнулись. И кашлял завсе[3] тот человек.
В лесу-то хорошо. Пташки поют-радуются, от земли воспарение, дух лёгкий. Их, слышь-ко, и разморило. Дошли до Красногорского рудника. Там тогда железну руду добывали. Легли, значит, наши-то на травку под рябиной да сразу и уснули. Только вдруг молодой, ровно его кто под бок толкнул, проснулся. Глядит, а перед ним на грудке руды у большого камня женщина какая-то сидит. Спиной к парню, а по косе видать – девка. Коса ссиза-чёрная и не как у наших девок болтается, а ровно прилипла к спине. На конце ленты не то красные, не то зелёные. Сквозь светеют и тонко этак позванивают, будто листовая медь.
Дивится парень на косу, а сам дальше примечает. Девка небольшого росту, из себя ладная и уж такое крутое колесо – на месте не посидит. Вперёд наклонится, ровно у себя под ногами ищет, то опять назад откинется, на тот бок изогнётся, на другой. На ноги вскочит, руками замашет, потом опять наклонится. Одним словом, артуть-девка[4]. Слыхать – лопочет что-то, а по-каковски – неизвестно, и с кем говорит – не видно. Только смешком всё. Весело, видно, ей.
Парень хотел было слово молвить, вдруг его как по затылку стукнуло.
«Мать ты моя, да ведь это сама Хозяйка! Её одёжа-то. Как я сразу не приметил? Отвела глаза косой-то своей».
А одёжа и верно такая, что другой на свете не найдёшь. Из шёлкового, слышь-ко, малахиту платье. Сорт такой бывает. Камень, а на глаз как шёлк, хоть рукой погладить.
«Вот, – думает парень, – беда! Как бы только ноги унести, пока не заметила». От стариков он, вишь, слыхал, что Хозяйка эта – малахитница-то – любит над человеком мудровать.
Только подумал так-то, она и оглянулась. Весело на парня глядит, зубы скалит и говорит шуткой:
– Ты что же, Степан Петрович, на девичью красу даром глаза пялишь? За погляд-то ведь деньги берут. Иди-ка поближе. Поговорим маленько.
Парень испужался, конечно, а виду не оказывает. Крепится. Хоть она и тайна сила, а всё-таки девка. Ну а он парень – ему, значит, и стыдно перед девкой обробеть.
– Некогда, – говорит, – мне разговаривать. Без того проспали, а траву смотреть пошли.
Она посмеивается, а потом и говорит:
– Будет тебе наигрыш вести. Иди, говорю, дело есть.

Ну, парень видит – делать нечего. Пошёл к ней, а она рукой маячит, обойди-де руду-то с другой стороны. Он и обошёл и видит – ящерок тут несчисленно. И всё, слышь-ко, разные. Одни, например, зелёные, другие голубые, которые в синь впадают, а то как глина либо песок с золотыми крапинками. Одни, как стекло либо слюда, блестят, а другие – как трава поблёклая, а которые опять узорами изукрашены.
Девка смеётся.
– Не расступи, – говорит, – моё войско, Степан Петрович. Ты вон какой большой да тяжёлый, а они у меня маленьки.
А сама ладошками схлопала, ящерки и разбежались, дорогу дали.
Вот подошёл парень поближе, остановился, а она опять в ладошки схлопала да и говорит, и всё смехом:
– Теперь тебе ступить некуда. Раздавишь мою слугу – беда будет.
Он поглядел под ноги, а там и земли незнатко. Все ящерки-то сбились в одно место, – как пол узорчатый под ногами стал. Глядит Степан – батюшки, да ведь это руда медная! Всяких сортов и хорошо отшлифована. И слюдка тут же, и обманка, и блёски всякие, кои на малахит походят.
– Ну, теперь признал меня, Степанушко? – спрашивает малахитница, а сама хохочет-заливается.
Потом, мало погодя, и говорит:
– Ты не пужайся. Худого тебе не сделаю.
Парню забедно[5] стало, что девка над ним насмехается да ещё слова такие говорит. Сильно он осердился, закричал даже:
– Кого мне бояться, коли я в горе́ роблю!
– Вот и ладно, – отвечает малахитница. – Мне как раз такого и надо, который никого не боится. Завтра, как в гору спускаться, будет тут ваш заводской приказчик[6], ты ему и скажи, да смотри не забудь слов-то:
«Хозяйка, мол, Медной горы заказывала тебе, душно́му козлу, чтобы ты с Красногорского рудника убирался. Ежели ещё будешь эту мою железную шапку ломать, так я тебе всю медь в Гумёшках туда спущу, что никак её не добыть».
Сказала это и прищурилась:
– Понял ли, Степанушко? В горе, говоришь, робишь, никого не боишься? Вот и скажи приказчику, как я велела, а теперь иди да тому, который с тобой, ничего смотри не говори. Изробленный он человек, что его тревожить да в это дело впутывать. И так вон лазоревке сказала, чтоб она ему маленько пособила.
И опять похлопала в ладошки, и все ящерки разбежались.
Сама тоже на ноги вскочила, прихватилась рукой за камень, подскочила и тоже, как ящерка, побежала по камню-то. Вместо рук-ног – лапы у её зелёные стали, хвост высунулся, по хребтине до половины чёрная полоска, а голова человечья. Забежала на вершину, оглянулась и говорит:
– Не забудь, Степанушко, как я говорила. Велела, мол, тебе, душному козлу, с Красногорки убираться. Сделаешь по-моему, замуж за тебя выйду!
Парень даже сплюнул вгорячах:
– Тьфу ты, погань какая! Чтоб я на ящерке женился.
А она видит, как он плюётся, и хохочет.
– Ладно, – кричит, – потом поговорим. Может, и надумаешь?
И сейчас же за горку, только хвост зелёный мелькнул.
Парень остался один. На руднике тихо. Слышно только, как за грудкой руды другой-то похрапывает. Разбудил его. Сходили на свои покосы, посмотрели траву, к вечеру домой воротились, а у Степана одно на уме: как ему быть? Сказать приказчику такие слова – дело не малое, а он ещё, – и верно, – душной был – гниль какая-то в нутре у него, сказывают, была. Не сказать – тоже боязно. Она ведь Хозяйка. Какую хошь руду может в обманку перекинуть. Выполняй тогда уроки-то. А хуже того, стыдно перед девкой хвастуном себя оказать.
Думал-думал, насмелился:
– Была не была, сделаю, как она велела.
На другой день поутру, как у спускового барабана народ собрался, приказчик заводской подошёл. Все, конечно, шапки сняли, молчат, а Степан подходит и говорит:
– Видел я вечор Хозяйку Медной горы, и заказывала она тебе сказать. Велит она тебе, душному козлу, с Красногорки убираться. Ежели ты ей эту железную шапку спортишь, так она всю медь на Гумёшках туда спустит, что никому не добыть.

У приказчика даже усы затряслись.
– Ты что это? Пьяный али ума решился? Какая хозяйка? Кому ты такие слова говоришь? Да я тебя в горе сгною!
– Воля твоя, – говорит Степан, – а только так мне велено.
– Выпороть его, – кричит приказчик, – да спустить в гору и в забое[7] приковать! А чтобы не издох, давать ему собачьей овсянки и уроки спрашивать без поблажки. Чуть что – драть нещадно.
Ну, конечно, выпороли парня – и в гору. Надзиратель рудничный, – тоже собака не последняя, – отвёл ему забой – хуже некуда. И мокро тут, и руды доброй нет, давно бы бросить надо. Тут и приковали Степана на длинную цепь, чтобы, значит, работать можно было. Известно, какое время было, – крепость[8]. Всяко галились[9] над человеком. Надзиратель ещё и говорит:
– Прохладись тут маленько. А уроку с тебя будет чистым малахитом столько-то, – и назначил вовсе несообразно.
Делать нечего. Как отошёл надзиратель, стал Степан каёлкой[10] помахивать, а парень всё-таки проворный был. Глядит – ладно ведь. Так малахит и сыплется, ровно кто его руками подбрасывает. И вода куда-то ушла из забоя. Сухо стало.
«Вот, – думает, – хорошо-то. Вспомнила, видно, обо мне Хозяйка».
Только подумал, вдруг звосияло. Глядит, а Хозяйка тут, перед ним.
– Молодец, – говорит, – Степан Петрович. Можно чести приписать. Не испужался душного козла. Хорошо ему сказал. Пойдём, видно, моё приданое смотреть. Я тоже от своего слова не отпорна.
А сама принахмурилась, ровно ей это нехорошо. Схлопала в ладошки, ящерки набежали, со Степана цепь сняли, а Хозяйка им распорядок дала:
– Урок тут наломайте вдвое. И чтобы наотбор малахит был, шёлкового сорту. – Потом Степану говорит: – Ну, женишок, пойдём смотреть моё приданое.
И вот пошли. Она впереди, Степан за ней. Куда она идёт – всё ей открыто. Как комнаты большие под землёй стали, а стены у них разные. То все зелёные, то жёлтые с золотыми крапинками. На которых опять цветы медные. Синие тоже есть, лазоревые. Однем словом, изукрашено, что и сказать нельзя. И платье на ней – на Хозяйке-то – меняется. То оно блестит, будто стекло, то вдруг полиняет, а то алмазной осыпью засверкает, либо скрасна медным станет, потом опять шёлком зелёным отливает. Идут-идут, остановилась она.
– Дальше, – говорит, – на многие вёрсты желтяки да серяки с крапинкой пойдут. Что их смотреть? А это вот под самой Красногоркой мы. Тут у меня после Гумёшек самое дорогое место.
И видит Степан огромную комнату, а в ней постели, столы, табуреточки – всё из корольковой меди. Стены малахитовые с алмазом, а потолок тёмно-красный под чернетью, а на ём цветки медны.
– Посидим, – говорит, – тут, поговорим.
Сели это они на табуреточки, малахитница и спрашивает:
– Видал моё приданое?
– Видал, – говорит Степан.
– Ну, как теперь насчёт женитьбы?
А Степан и не знает, как отвечать. У него, слышь-ко, невеста была. Хорошая девушка, сиротка одна. Ну конечно, против малахитницы где же ей красотой равняться! Простой человек, обыкновенный. Помялся-помялся Степан да и говорит:
– Приданое у тебя царям впору, а я человек рабочий, простой.
– Ты, – говорит, – друг любезный, не вихляйся. Прямо говори, берёшь меня замуж али нет? – И сама вовсе принахмурилась.
Ну, Степан и ответил напрямки:
– Не могу, потому другой обещался.
Молвил так-то и думает: огневается теперь. А она вроде обрадовалась.
– Молодец, – говорит, – Степанушко. За приказчика тебя похвалила, а за это вдвое похвалю. Не обзарился ты на мои богатства, не променял свою Настеньку на каменну девку. – А у парня, верно, невесту-то Настей звали. – Вот, – говорит, – тебе подарочек для твоей невесты, – и подаёт большую малахитовую шкатулку.

А там, слышь-ко, всякий женский прибор. Серьги, кольца и протча, что даже не у всякой богатой невесты бывает.
– Как же, – спрашивает парень, – я с эким местом наверх подымусь?
– Об этом не печалься. Всё будет устроено, и от приказчика тебя вызволю, и жить безбедно будешь со своей молодой женой, только вот тебе мой сказ – обо мне, чур, потом не вспоминай. Это третье тебе моё испытание будет. А теперь давай поешь маленько.
Схлопала опять в ладошки, набежали ящерки – полон стол установили. Накормила она его щами хорошими, пирогом рыбным, бараниной, кашей и протчим, что по русскому обряду полагается. Потом и говорит:
– Ну, прощай, Степан Петрович, смотри не вспоминай обо мне. – А у самой слёзы. Она это руку подставила, а слёзы кап-кап и на руке зёрнышками застывают. Полнёхонька горсть. – На-ка вот, возьми на разживу. Большие деньги за эти камешки люди дают. Богатый будешь, – и подаёт ему.
Камешки холодные, а рука, слышь-ко, горячая, как есть живая, и трясётся маленько.
Степан принял камешки, поклонился низко и спрашивает:
– Куда мне идти? – А сам тоже невесёлый стал. Она указала перстом, перед ним и открылся ход, как штольня, и светло в ней как днём. Пошёл Степан по этой штольне – опять всяких земельных богатств нагляделся и пришёл как раз к своему забою. Пришёл, штольня и закрылась, и всё стало по-старому. Ящерка прибежала, цепь ему на ногу приладила, а шкатулка с подарками вдруг маленькая стала, Степан и спрятал её за пазуху. Вскоре надзиратель рудничный подошёл. Посмеяться ладил, а видит – у Степана поверх урока наворочено, и малахит отбор, сорт сортом. «Что, думает, за штука? Откуда это?» Полез в забой, осмотрел всё да и говорит:
– В эком-то забое всяк сколь хошь наломает. – И повёл Степана в другой забой, а в этот своего племянника поставил.
На другой день стал Степан работать, а малахит так и отлетает, да ещё королёк с витком попадать стали, а у того – у племянника-то, – скажи на милость, ничего доброго нет, всё обальчик[11] да обманка идёт. Тут надзиратель и сметил дело. Побежал к приказчику. Так и так.
– Не иначе, – говорит, – Степан душу нечистой силе продал.
Приказчик на это и говорит:
– Это его дело, кому он душу продал, а нам свою выгоду поиметь надо. Пообещай ему, что на волю выпустим, пущай только малахитовую глыбу во сто пуд найдёт.
Велел всё-таки приказчик расковать Степана и приказ такой дал – на Красногорке работы прекратить.
– Кто, – говорит, – его знает? Может, этот дурак от ума тогда говорил. Да и руда там с медью пошла, только чугуну порча.
Надзиратель объявил Степану, что от его требуется, а тот ответил:
– Кто от воли откажется? Буду стараться, а найду ли – это уж как счастье моё подойдёт.
Вскорости нашёл им Степан глыбу такую. Выволокли её наверх. Гордятся, – вот-де мы какие, а Степану воли не дали.
О глыбе написали барину, тот и приехал из самого, слышь-ко, Сам-Петербурху[12]. Узнал, как дело было, и зовёт к себе Степана.
– Вот что, – говорит, – даю тебе своё дворянское слово отпустить тебя на волю, ежели ты мне найдёшь такие малахитовые камни, чтобы, значит, из их вырубить столбы не меньше пяти сажен длиной.
Степан отвечает:
– Меня уж раз оплели. Учёный я ноне. Сперва вольную пиши, потом стараться буду, а что выйдет – увидим.
Барин, конечно, закричал, ногами затоптал, а Степан одно своё:
– Чуть было не забыл – невесте моей тоже вольную пропиши, а то что это за порядок – сам буду вольный, а жена в крепости.
Барин видит – парень не мягкий. Написал ему актовую бумагу.
– На, – говорит, – только старайся смотри.
А Степан всё своё:
– Это уж как счастье поищет.
Нашёл, конечно, Степан. Что ему, коли он всё нутро горы вызнал и сама Хозяйка ему пособляла. Вырубили из этой малахитины столбы, какие им надо, выволокли наверх, и барин их на приклад в самую главную церкву в Сам-Петербурхе отправил. А глыба та, которую Степан сперва нашёл, и посейчас в нашем городу, говорят. Как редкость её берегут.
С той поры Степан на волю вышел, а в Гумёшках после того всё богатство ровно пропало. Много-много лазоревка идёт, а больше обманка. О корольке с витком и слыхом не слыхать стало, и малахит ушёл, вода долить[13] стала. Так с той поры Гумёшки на убыль и пошли, а потом их и вовсе затопило. Говорили, что это Хозяйка огневалась за столбы-то, что их в церкву поставили. А ей это вовсе ни к чему.
Степан тоже счастья в жизни не поимел. Женился он, семью завёл, дом обустроил, всё как следует. Жить бы ровно да радоваться, а он невесёлый стал и здоровьем хезнул[14]. Так на глазах и таял.
Хворый-то придумал дробовичок завести и на охоту повадился. И всё, слышь-ко, к Красногорскому руднику ходит, а добычи домой не носит. В осенях ушёл так-то да и с концом. Вот его нет, вот его нет… Куда девался? Сбили, конечно, народ, давай искать. А он, слышь-ко, на руднике у высокого камня мёртвый лежит, ровно улыбается, и ружьишечко у него тут же в сторонке валяется, не стрелено из него. Которые люди первые набежали, сказывали, что около покойника ящерку зелёную видели, да такую большую, каких и вовсе в наших местах не бывало. Сидит будто над покойником, голову подняла, а слёзы у ей так и каплют. Как люди ближе подбежали – она на камень, только её и видели. А как покойника домой привезли да обмывать стали – глядят: у него одна рука накрепко зажата, и чуть видно из неё зёрнышки зелёненькие. Полнёхонька горсть. Тут один знающий случился, поглядел сбоку на зёрнышки и говорит:
– Да ведь это медный изумруд! Редкостный камень, дорогой. Целое богатство тебе, Настасья, осталось. Откуда только у него эти камешки?

Настасья – жена-то его – объясняет, что никогда покойник ни про какие такие камешки не говаривал. Шкатулку вот дарил ей, когда ещё женихом был. Большую шкатулку, малахитову. Много в ей добренького, а таких камешков нету. Не видывала.
Стали те камешки из мёртвой Степановой руки доставать, а они и рассыпались в пыль. Так и не дознались в ту пору, откуда они у Степана были. Копались потом на Красногорке. Ну, руда и руда, бурая с медным блеском. Потом уж кто-то вызнал, что это у Степана слёзы Хозяйки Медной горы были. Не продал их, слышь-ко, никому, тайно от своих сохранял, с ними и смерть принял. А?
Вот она, значит, какая, Медной горы Хозяйка!
Худому с ней встретиться – горе, и доброму – радости мало.


У Настасьи, Степановой-то вдовы, шкатулка малахитова осталась. Со всяким женским прибором. Кольца там, серьги и протча по женскому обряду. Сама Хозяйка Медной горы одарила Степана этой шкатулкой, как он ещё жениться собирался.
Настасья в сиротстве росла, не привыкла к экому-то богатству, да и не шибко любительница была моду выводить. С первых годов, как жили со Степаном, надёвывала, конечно, из этой шкатулки. Только не к душе ей пришлось. Наденет кольцо… Ровно как раз впору, не жмёт, не скатывается, а пойдёт в церкву или в гости куда – замается. Как закованный палец-то, в конце нали[15] посинеет. Серьги повесит – хуже того. Уши так оттянет, что мочки распухнут. А на руку взять – не тяжелее тех, какие Настасья всегда носила. Буски в шесть ли семь рядов только раз и примерила. Как лёд кругом шеи-то, и не согреваются нисколько. На люди те буски вовсе не показывала. Стыдно было.
– Ишь, скажут, какая царица в Полевой выискалась!
Степан тоже не понуждал жену носить из этой шкатулки. Раз даже как-то сказал:
– Убери-ко куда от греха подальше.
Настасья и поставила шкатулку в самый нижний сундук, где холсты и протча про запас держит.
Как Степан умер да камешки у него в мёртвой руке оказались, Настасье и причтелось[16] ту шкатулку чужим людям показать. А тот знающий, который про Степановы камешки обсказал, и говорит Настасье потом, как народ схлынул:
– Ты, гляди, не мотни эту шкатулку за пустяк. Больших тысяч она стоит.
Он, этот человек-от, учёной был, тоже из вольных. Ране-то в щегарях[17] ходил, да его отстранили: ослабу-де народу даёт. Ну и винцом не брезговал. Тоже добра кабацка затычка был, не тем будь помянут, покойна головушка. А так во всём правильный. Прошенье написать, пробу смыть, знаки оглядеть – всё по совести делал, не как иные протчие, абы на полштофа сорвать. Кому-кому, а ему всяк поднесёт стаканушку праздничным делом. Так он на нашем заводе и до смерти дожил. Около народа питался.
Настасья от мужа слыхала, что этот щегарь правильный и в делах смышлёный, даром что к винишку пристрастье поимел. Ну и послушалась его.
– Ладно, – говорит, – поберегу на чёрный день. – И поставила шкатулку на старо место.
Схоронили Степана, сорочины отправили честь честью. Настасья – баба в соку, да и с достатком, стали к ней присватываться. А она, женщина умная, говорит всем одно:
– Хоть золотой второй, а всё робятам вотчим.
Ну, отстали по времени.
Степан хорошее обеспечение семье оставил. Дом справный[18], лошадь, корова, обзаведение полное. Настасья баба работящая, робятишки пословные[19], не охтимнеченьки[20] живут. Год живут, два живут, три живут. Ну, забеднели всё-таки. Где же одной женщине с малолетками хозяйство управить! Тоже ведь и копеечку добыть где-то надо. На соль хоть. Тут родня и давай Настасье в уши напевать:
– Продай шкатулку-то! На что она тебе? Что впусте добру лежать! Всё едино и Танюшка, как вырастет, носить не будет. Вон там штучки какие! Только барам да купцам впору покупать. С нашим-то ремьём[21] не наденешь эко место. А люди деньги бы дали. Разоставок[22] тебе.

Однем словом, наговаривают. И покупатель, как ворон на кости, налетел. Из купцов всё. Кто сто рублей даёт, кто двести.
– Робят-де твоих жалеем, по вдовьему положению нисхождение тебе делаем.
Ну, оболванить ладят бабу, да не на ту попали.
Настасья хорошо запомнила, что́ ей старый щегарь говорил, не продаёт за такой пустяк. Тоже и жалко. Как-никак женихово подаренье, мужнина память. А пуще того девчоночка у ней младшенькая слезами улилась, просит:
– Мамонька, не продавай! Мамонька, не продавай! Лучше я в люди пойду, а тятину памятку побереги.
От Степана, вишь, осталось трое робятишек-то. Двое парнишечки. Робята как робята, а эта, как говорится, ни в мать, ни в отца. Ещё при Степановой бытности, как вовсе маленькая была, на эту девчоночку люди дивовались. Не то что девки-бабы, а и мужики Степану говорили:
– Не иначе эта у тебя, Степан, из кистей выпала[23]. В кого только зародилась! Сама чёрненька да бассенька[24], а глазки зелёненьки. На наших девчонок будто и вовсе не походит.
Степан пошутит, бывало:
– Это не диво, что чёрненька. Отец-то ведь с малых лет в земле скыркался[25]. А что глазки зелёные – тоже дивить не приходится. Мало ли я малахиту барину Турчанинову набил. Вот памятка мне и осталась.
Так эту девчоночку Памяткой и звал: «Ну-ка ты, Памятка моя!» И когда случалось ей что покупать, так завсегда голубенького либо зелёного принесёт.
Вот и росла та девчоночка на примете у людей. Ровно и всамделе гарусинка из праздничного пояса выпала – далеко её видно. И хоть она не шибко к чужим людям ластилась, а всяк ей – Танюшка да Танюшка. Самые завидущие бабёшки и те любовались. Ну, как, – красота! Всякому мило. Одна мать повздыхивала:
– Красота-то красота, да не наша. Ровно кто подменил мне девчонку.
По Степану шибко эта девчоночка убивалась. Чисто уревелась вся, с лица похудела, одни глаза остались. Мать и придумала дать Танюшке ту шкатулку малахитову – пущай-де позабавится. Хоть маленькая, а девчоночка, – с малых лет им лестно на себя-то навздевать. Танюшка и занялась разбирать эти штучки. И вот диво – которую примеряет, та и по ней. Мать-то иное и не знала к чему, а эта всё знает. Да ещё говорит:
– Мамонька, сколь хорошо тятино-то подаренье! Тепло от него, будто на пригревинке сидишь, да ещё кто тебя мягким гладит.
Настасья сама на́шивала, помнит, как у неё пальцы затекали, уши болели, шея не могла согреться. Вот и думает: «Неспроста это. Ой неспроста!» – да поскорее шкатулку-то опять в сундук. Только Танюшка с той поры нет-нет и запросит:
– Мамонька, дай поиграть тятиным подареньем!
Настасья когда и пристрожит, ну, материнско сердце – пожалеет, достанет шкатулку, только накажет:
– Не изломай чего!
Потом, когда подросла Танюшка, она и сама стала шкатулку доставать. Уедет мать со старшими парнишечками на покос или ещё куда, Танюшка останется домовничать. Сперва, конечно, управит, что мать наказывала. Ну, чашки-ложки перемыть, скатёрку стряхнуть, в избе-сенях веничком подмахнуть, куричешкам корму дать, в печке поглядеть. Справит всё поскорее, да и за шкатулку. Из верхних-то сундуков к тому времени один остался, да и тот лёгонький стал. Танюшка сдвинет его на табуреточку, достанет шкатулку и перебирает камешки, любуется, на себя примеряет.
Раз к ней и забрался хитник[26]. То ли он в ограде[27] спозаранку прихоронился, то ли потом незаметно где пролез, только из суседей никто не видал, чтобы он по улице проходил. Человек незнамый, а по делу видать – кто-то навёл его, весь порядок обсказал.
Как Настасья уехала, Танюшка побегала много-мало по хозяйству и забралась в избу поиграть отцовскими камешками. Надела наголовник, серьги навесила. В это время и пых в избу этот хитник. Танюшка оглянулась – на пороге мужик незнакомый, с топором. И топор-то ихний. В сенках, в уголочке стоял. Только что Танюшка его переставляла, как в сенках мела. Испугалась Танюшка, сидит, как замерла, а мужик сойкнул[28], топор выронил и обеими руками глаза захватил, как обожгло их. Стонет-кричит:
– Ой, батюшки, ослеп я! Ой ослеп! – а сам глаза трёт.

Танюшка видит – неладно с человеком, стала спрашивать:
– Ты как, дяденька, к нам зашёл, пошто топор взял?
А тот знай стонет да глаза свои трёт. Танюшка его и пожалела – зачерпнула ковшик воды, хотела подать, а мужик так и шарахнулся спиной к двери.
– Ой, не подходи!
Так в сенках и сидел и двери завалил, чтобы Танюшка ненароком не выскочила. Да она нашла ход – выбежала через окошко и к суседям. Ну, пришли. Стали спрашивать, что за человек, каким случаем? Тот промигался маленько, объясняет – проходящий-де, милостинку хотел попросить, да что-то с глазами попритчилось.
– Как солнцем ударило. Думал – вовсе ослепну. От жары, что ли.
Про топор и камешки Танюшка суседям не сказала. Те и думают:
«Пустяшно дело. Может, сама же забыла ворота запереть, вот проходящий и зашёл, а тут с ним и случилось что-то. Мало ли бывает».
До Настасьи всё-таки проходящего не отпустили. Когда она с сыновьями приехала, этот человек ей рассказал, что суседям рассказывал. Настасья видит – всё в сохранности, вязаться не стала. Ушёл тот человек, и суседи тоже.
Тогда Танюшка матери и выложила, как дело было. Тут Настасья и поняла, что за шкатулкой приходил, да взять-то её, видно, не просто.
А сама думает:
«Оберегать-то её всё ж таки покрепче надо».
Взяла да потихоньку от Танюшки и других робят и зарыла ту шкатулку в голбец[29].

Уехали опять все семейные. Танюшка хватилась шкатулки, а её быть бывало. Горько это показалось Танюшке, а тут вдруг теплом её опахнуло. Что за штука? Откуда? Огляделась, а из-под полу свет. Танюшка испугалась – не пожар ли? Заглянула в голбец, там в одном уголке свет. Схватила ведро, плеснуть хотела – только ведь огня-то нет и дымом не пахнет. Покопалась в том месте, видит – шкатулка. Открыла, а камни-то ровно ещё краше стали. Так и горят разными огоньками, и светло от них, как при солнышке. Танюшка и в избу не потащила шкатулку. Тут в голбце и наигралась досыта.
Так с той поры и повелось. Мать думает: «Вот хорошо спрятала, никто не знает», – а дочь, как домовничать, так и урвёт часок поиграть дорогим отцовским подареньем. Насчёт продажи Настасья и говорить родне не давала.
– По миру впору придёт – тогда продам.
Хоть круто ей приходилось, а укрепилась. Так ещё сколько-то годов перемогались, дальше на поправу пошло. Старшие робята стали зарабатывать маленько, да и Танюшка не сложа руки сидела. Она, слышь-ко, научилась шелками да бисером шить. И так научилась, что самолучшие барские мастерицы руками хлопали – откуда узоры берёт, где шелка достаёт?
А тоже случаем вышло. Приходит к ним женщина. Небольшого росту, чернявая, в Настасьиных уж годах, а востроглазая и, по всему видать, шмыгало такое, что только держись. На спине котомочка холщовая, в руке черёмуховый бадожок, вроде как странница. Просится у Настасьи:
– Нельзя ли, хозяюшка, у тебя денёк-другой отдохнуть? Ноженки не несут, а идти не близко.
Настасья сперва подумала, не подослана ли опять за шкатулкой, потом всё-таки пустила.
– Места не жалко. Не пролежишь, поди, и с собой не унесёшь. Только вот кусок-то у нас сиротский. Утром – лучок с кваском, вечером – квасок с лучком, вся и перемена. Отощать не боишься, так милости просим, живи сколь надо.
А странница уж бадожок свой поставила, котомку на припечье положила и обуточки снимает. Настасье это не по нраву пришлось, а смолчала.
«Ишь неочёсливая![30] Приветить её не успели, а она нако – обутки сняла и котомку развязала».
Женщина, и верно, котомочку расстегнула и пальцем манит к себе Танюшку:
– Иди-ко, дитятко, погляди на моё рукоделье. Коли поглянется, и тебя выучу… Видать, цепкий глазок-то на это будет!
Танюшка подошла, а женщина и подаёт ей ширинку маленькую, концы шёлком вышиты. И такой-то, слышь-ко, жаркий узор на той ширинке, что ровно в избе светлее и теплее стало.
Танюшка так глазами и впилась, а женщина посмеивается.
– Приглянулось, знать, доченька, моё рукодельице? Хочешь – выучу?
– Хочу, – говорит.
Настасья так и взъелась:
– И думать забудь! Соли купить не на что, а ты придумала шелками шить! Припасы-то, поди-ка, денег стоят.
– Про то не беспокойся, хозяюшка, – говорит странница. – Будет понятие у доченьки – будут и припасы. За твою хлеб-соль оставлю ей – надолго хватит. А дальше сама увидишь. За наше-то мастерство денежки платят. Не даром работу отдаём. Кусок имеем.
Тут Настасье уступить пришлось.
– Коли припасов уделишь, так о чём не поучиться. Пущай поучится, сколь понятия хватит. Спасибо тебе скажу.
Вот эта женщина и занялась Танюшку учить. Скорёхонько Танюшка всё переняла, будто раньше которое знала. Да вот ещё что. Танюшка не то что к чужим, к своим неласковая была, а к этой женщине так и льнёт, так и льнёт. Настасья скоса запоглядывала:
«Нашла себе новую родню. К матери не подойдёт, а к бродяжке прилипла!»
А та ещё ровно дразнит, всё Танюшку дитятком да доченькой зовёт, а крещёное имя ни разочку не помянула. Танюшка видит, что мать в обиде, а не может себя сдержать. До того, слышь-ко, вверилась этой женщине, что ведь сказала ей про шкатулку-то!
– Есть, – говорит, – у нас дорогая тятина памятка – шкатулка малахитова. Вот где каменья! Век бы на них глядела.
– Мне покажешь, доченька? – спрашивает женщина.
Танюшка даже не подумала, что это неладно.
– Покажу, – говорит, – когда дома никого из семейных не будет.
Как вывернулся такой часок, Танюшка и позвала ту женщину в голбец. Достала Танюшка шкатулку, показывает, а женщина поглядела маленько да и говорит:
– Надень-ко на себя – виднее будет.
Ну, Танюшка, – не того слова[31], – стала надевать, а та знай похваливает:
– Ладно, доченька, ладно! Капельку только поправить надо.
Подошла поближе да и давай пальцем в камешки тыкать. Который заденет – тот и загорится по-другому. Танюшке иное видно, иное – нет. После этого женщина и говорит:
– Встань-ко, доченька, пряменько.
Танюшка встала, а женщина и давай её потихоньку гладить по волосам, по спине. Всю огладила, а сама наставляет:
– Заставлю тебя повернуться, так ты, смотри, на меня не оглядывайся. Вперёд гляди, примечай, что будет, а ничего не говори. Ну, поворачивайся!
Повернулась Танюшка – перед ней помещение, какого она отродясь не видывала. Не то церква, не то что. Потолки высоченные на столбах из чистого малахиту. Стены тоже в рост человека малахитом выложены, а по верхнему карнизу малахитовый узор прошёл. Прямо перед Танюшкой, как вот в зеркале, стоит красавица, про каких только в сказках сказывают. Волосы как ночь, а глаза зелёные. И вся-то она изукрашена дорогими каменьями, а платье на ней из зелёного бархату с переливом. И так это платье сшито, как вот у цариц на картинах. На чём только держится. Со стыда бы наши заводские сгорели на людях такое надеть, а эта зеленоглазая стоит себе спокойнёшенько, будто так и надо. Народу в том помещенье полно. По-господски одеты, и все в золоте да заслугах. У кого спереду навешано, у кого сзаду нашито, а у кого и со всех сторон. Видать, самое вышнее начальство. И бабы ихние тут же. Тоже голоруки, гологруды, каменьями увешаны. Только где им до зеленоглазой! Ни одна в подмётки не годится.

В ряд с зеленоглазой какой-то белобрысенький. Глаза враскос, уши пенёчками, как есть заяц. А одёжа на нём – уму помраченье. Этому золота-то мало показалось, так он, слышь-ко, на обую[32] камни насадил. Да такие сильные, что, может, в десять лет один такой найдут. Сразу видать – заводчик это. Лопочет тот заяц зеленоглазой-то, а она хоть бы бровью повела, будто его вовсе нет.
Танюшка глядит на эту барыню, дивится на неё и только тут заметила:
– Ведь каменья-то на ней тятины! – сойкала Танюшка, и ничего не стало.
А женщина та посмеивается:
– Не доглядела, доченька! Не тужи, по времени доглядишь.
Танюшка, конечно, доспрашивается – где это такое помещение?
– А это, – говорит, – царский дворец. Та самая палатка, коя здешним малахитом изукрашена. Твой покойный отец его добывал-то.
– А это кто в тятиных уборах и какой это с ней заяц?
– Ну, этого не скажу, сама скоро узнаешь.
В тот же день, как пришла Настасья домой, эта женщина собираться в дорогу стала. Поклонилась низенько хозяйке, подала Танюшке узелок с шелками да бисером, потом достала пуговку махонькую. То ли она из стекла, то ли из дурмашка на простую грань обделана.
Подаёт её Танюшке да и говорит:
– Прими-ко, доченька, от меня памятку. Как что забудешь по работе либо трудный случай подойдёт, погляди на эту пуговку. Тут тебе ответ и будет.
Сказала так-то и ушла. Только её и видели.
С той вот поры Танюшка и стала мастерицей, а уж в годы входить стала, вовсе невестой глядит. Заводские парни о Настасьины окошки глаза обмозолили, а подступить к Танюшке боятся. Вишь, неласковая она, невесёлая, да и за крепостного где же вольная пойдёт. Кому охота петлю надевать?

В барском доме тоже проведали про Танюшку из-за мастерства-то её. Подсылать к ней стали. Лакея помоложе да поладнее оденут по-господски, часы с цепкой дадут и пошлют к Танюшке, будто за делом каким. Думают, не обзарится ли девка на экого молодца. Тогда её обратать[33] можно. Толку всё ж таки не выходило. Скажет Танюшка что по делу, а другие разговоры того лакея безо внимания. Надоест, так ещё надсмешку подстроит:
– Ступай-ко, любезный, ступай! Ждут ведь. Боятся, поди, как бы у тебя часы по́том не изошли и цепка не помедела. Вишь, без привычки-то как ты их мозолишь.
Ну, лакею или другому барскому служке эти слова, как собаке кипяток. Бежит как ошпаренный, фырчит про себя:
– Разве это девка? Статуй каменный, зеленоглазый! Такую ли найдём!
Фырчит так-то, а самого уж захлестнуло. Которого пошлют, забыть не может Танюшкину красоту. Как приворожённого к тому месту тянет – хоть мимо пройти, в окошко поглядеть. По праздникам чуть не всему заводскому холостяжнику дело на той улице. Дорогу у самых окошек проторили, а Танюшка и не глядит.
Суседки уж стали Настасью корить:
– Что это у тебя Татьяна шибко высоко себя повела? Подружек у ней нет, на парней глядеть не хочет. Царевича-королевича ждёт аль в Христовы невесты ладится?
Настасья на эти покоры только вздыхает:
– Ой, бабоньки, и сама не ведаю. И так-то у меня девка мудрёная была, а колдунья эта проходящая вконец её извела. Станешь ей говорить, а она уставится на свою колдовскую пуговку и молчит. Так бы и выбросила эту проклятую пуговку, да по делу она ей на пользу. Как шелка переменить или что, так в пуговку и глядит. Казала и мне, да у меня, видно, глаза тупы стали, не вижу. Налупила бы девку, да, вишь, она у нас старательница. Почитай, её работой только и живём. Думаю-думаю так-то и зареву. Ну, тогда она скажет: «Мамонька, ведь знаю я, что тут моей судьбы нет. То никого и не привечаю и на игрища не хожу. Что зря людей в тоску вгонять? А что под окошком сижу, так работа моя того требует. За что на меня приходишь?[34] Что я худого сделала?» Вот и ответь ей!
Ну, жить всё ж таки ладно стали. Танюшкино рукоделье на моду пошло. Не то что в заводе аль в нашем городе, по другим местам про него узнали, заказы посылают и деньги платят немалые. Доброму мужику впору столько-то заробить. Только тут беда их и пристигла – пожар случился. А ночью дело было. Пригон[35], завозня[36], лошадь, корова, снасть всяка – всё сгорело. С тем только и остались, в чём выскочили. Шкатулку, однако, Настасья выхватила, успела-таки. На другой день и говорит:
– Видно, край пришёл – придётся продать шкатулку.

Сыновья в один голос:
– Продавай, мамонька. Не продешеви только.
Танюшка украдкой на пуговку поглядела, а там зеленоглазая маячит – пущай продают. Горько стало Танюшке – а что поделаешь? Всё равно уйдёт отцова памятка этой зеленоглазой. Вздохнула и говорит:
– Продавать так продавать. – И даже не стала на прощанье те камни глядеть. И то сказать – у суседей приютились, где тут раскладываться.
Придумали так – продать-то, а купцы уж тут как тут. Кто, может, сам и поджог-от подстроил, чтобы шкатулкой завладеть. Тоже ведь народишко-то – ноготок, доцарапается! Видят, – робята подросли, – больше дают. Пятьсот там, семьсот, один до тысячи дошёл. По заводу деньги немалые, можно на их обзавестись. Ну, Настасья запросила всё-таки две тысячи. Ходят, значит, к ней, рядятся. Накидывают помаленьку, а сами друг от друга таятся, сговориться меж собой не могут. Вишь, кусок-от такой – ни одному отступиться неохота. Пока они так-то ходили, в Полевую и приехал новый приказчик.

Когда ведь они – приказчики-то – подолгу сидят, а в те годы им какой-то перевод случился. Душного козла, который при Степане был, старый барин на Крылатовско за вонь отставил. Потом был Жареной Зад. Рабочие его на болванку посадили. Тут заступил Северьян Убойца. Этого опять Хозяйка Медной горы в пусту породу перекинула. Там ещё двое ли, трое каких-то были, а потом и приехал этот.
Он, сказывают, из чужестранных земель был, на всяких языках будто говорил, а по-русски похуже. Чисто-то выговаривал одно – пороть. Свысока так, с растяжкой – па-роть. О какой недостаче ему заговорят, одно кричит: пароть! Его Паротей и прозвали.
На деле этот Паротя не шибко худой был. Он хоть кричал, а вовсе народ на пожарну[37] не гонял. Тамошним охлёстышам[38] вовсе и дела не стало. Вздохнул маленько народ при этом Пароте.
Тут, вишь, штука-то в чём. Старый барин к той поре вовсе утлый стал, еле ногами перебирал. Он и придумал сына женить на какой-то там графине ли, что ли. Ну а у этого молодого барина была полюбовница, и он к ей большую приверженность имел. Как делу быть? Неловко всё ж таки. Что новые сватовья скажут? Вот старый барин и стал сговаривать ту женщину – сынову-то полюбовницу – за музыканта. У барина же этот музыкант служил. Робятишек на музыках обучал и так разговору чужестранному, как ведётся по ихнему положению.
– Чем, – говорит, – тебе так-то жить на худой славе, выходи-ко ты замуж. Приданым тебя оделю, а мужа приказчиком в Полевую пошлю. Там дело направлено, пущай только построже народ держит. Хватит, поди, на это толку, что хоть и музыкант. А ты с ним лучше лучшего проживёшь в Полевой-то. Первый человек, можно сказать, будешь. Почёт тебе, уважение от всякого. Чем плохо?
Бабочка сговорная оказалась. То ли она в рассорке с молодым барином была, то ли хитрость поимела.
– Давно, – говорит, – об этом мечтанье имела, да сказать – не насмелилась.
Ну, музыкант, конечно, сперва упёрся:
– Не желаю, – шибко про неё худа слава, потаскуха вроде.
Только барин – старичонко хитрой. Недаром заводы нажил. Живо обломал этого музыканта. Припугнул чем али улестил, либо подпоил – ихнее дело, только вскорости свадьбу справили, и молодые поехали в Полевую. Так вот Паротя и появился в нашем заводе. Недолго только прожил, а так – что зря говорить – человек не вредный. Потом, как Полторы Хари вместо его заступил – из своих заводских, так жалели даже этого Паротю.
Приехал с женой Паротя как раз в ту пору, как купцы Настасью обхаживали. Паротина баба тоже видная была. Белая да румяная – однем словом, полюбовница. Небось худу-то бы не взял барин. Тоже, поди, выбирал! Вот эта Паротина жена и прослышала – шкатулку продают. «Дай-ко, – думает, – посмотрю, может всамделе стоящее что». Живёхонько срядилась и прикатила к Настасье. Им ведь лошадки-то заводские завсегда готовы!
– Ну-ко, – говорит, – милая, покажи, какие такие камешки продаёшь?
Настасья достала шкатулку, показывает. У Паротиной бабы и глаза забегали. Она, слышь-ко, в Сам-Петербурхе воспитывалась, в заграницах разных с молодым барином бывала, толк в этих нарядах имела. «Что же это, – думает, – такое? У самой царицы эдаких украшениев нет, а тут нако – в Полевой, у погорельцев! Как бы только не сорвалась покупочка».
– Сколько, – спрашивает, – просишь?
Настасья говорит:
– Две бы тысячи охота взять.
– Ну, милая, собирайся! Поедем ко мне со шкатулкой. Там деньги сполна получишь.
Настасья, однако, на это не подалась.
– У нас, – говорит, – такого обычая нет, чтобы хлеб за брюхом ходил. Принесёшь деньги – шкатулка твоя.
Барыня видит – вон какая женщина, – живо скрутилась за деньгами, а сама наказывает:
– Ты уж, милая, не продавай шкатулку.
Настасья отвечает:
– Это будь в надежде. От своего слова не отопрусь. До вечера ждать буду, а дальше моя воля.
Уехала Паротина жена, а купцы-то и набежали все разом. Они, вишь, следили. Спрашивают:
– Ну, как?
– Запродала, – отвечает Настасья.
– За сколь?
– За две, как назначила.
– Что ты, – кричат, – ума решилась али что? В чужие руки отдаёшь, а своим отказываешь! – И давай-ко цену набавлять.
Ну, Настасья на эту удочку не клюнула.
– Это, – говорит, – вам привышно дело в словах вертеться, а мне не доводилось. Обнадёжила женщину, и разговору конец!
Паротина баба крутёхонько обернулась. Привезла деньги, передала из ручки в ручку, подхватила шкатулку и айда домой. Только на порог, а навстречу Танюшка. Она, вишь, куда-то ходила, и вся эта продажа без неё была. Видит – барыня какая-то и со шкатулкой. Уставилась на неё Танюшка – дескать, не та ведь, какую тогда видела. А Паротина жена пуще того воззрилась.
– Что за наваждение? Чья такая? – спрашивает.
– Дочерью люди зовут, – отвечает Настасья. – Самая как есть наследница шкатулки-то, кою ты купила. Не продала бы, кабы не край пришёл. С малолетства любила этими уборами играть. Играет да нахваливает – как-де от них тепло да хорошо. Да что об этом говорить! Что с возу пало – то пропало!
– Напрасно, милая, так думаешь, – говорит Паротина баба. – Найду я местичко этим каменьям. – А про себя думает: «Хорошо, что эта зеленоглазая силы своей не чует. Покажись такая в Сам-Петербурхе, царями бы вертела. Надо – мой-то дурачок Турчанинов её не увидал».
С тем и разошлись.
Паротина жена, как приехала домой, похвасталась:
– Теперь, друг любезный, я не то что тобой, и Турчаниновым не понуждаюсь. Чуть что – до свиданья! Уеду в Сам-Петербурх либо, того лучше, в заграницу, продам шкатулочку и таких-то мужей, как ты, две дюжины куплю, коли надобность случится.
Похвасталась, а показать на себе новокупку всё ж таки охота. Ну, как – женщина! Подбежала к зеркалу и первым делом наголовник пристроила: «Ой, ой, что такое!» Терпенья нет – крутит и дерёт волосы-то. Еле выпростала. А неймётся. Серьги надела – чуть мочки не разорвало. Палец в перстень сунула – заковало, еле с мылом стащила. Муж посмеивается: не таким, видно, носить!
А она думает: «Что за штука? Надо в город ехать, мастеру показать. Подгонит как надо, только бы камни не подменил».
Сказано – сделано. На другой день с утра укатила. На заводской-то тройке ведь недалеко. Узнала, какой самый надёжный мастер, – и к нему. Мастер старый-престарый, а по своему делу до́ка. Оглядел шкатулку, спрашивает, у кого куплено. Барыня рассказала, что знала. Оглядел ещё раз мастер шкатулку, а на камни не взглянул.
– Не возьмусь, – говорит, – что хошь давайте. Не здешних это мастеров работа. Нам несподручно с ними тягаться.
Барыня, конечно, не поняла, в чём тут закорючка, фыркнула и побежала к другим мастерам. Только все как сговорились: оглядят шкатулку, полюбуются, а на камни не смотрят и от работы наотрез отказываются. Барыня тогда на хитрости пошла, говорит, что эту шкатулку из Сам-Петербурху привезла. Там всё и делали. Ну, мастер, которому она это плела, только рассмеялся.
– Знаю, – говорит, – в каком месте шкатулка делана, и про мастера много наслышан. Тягаться с ним всем нашим не по плечу. На одного кого тот мастер подгоняет, другому не подойдёт, что хошь делай.
Барыня и тут не поняла всего-то, только то и уразумела – неладно дело, боятся кого-то мастера. Припомнила, что старая хозяйка сказывала, будто дочь любила эти уборы на себя надевать.
«Не по этой ли зеленоглазой подгонялись? Вот беда-то!»
Потом опять переводит в уме:
«Да мне-то что! Продам какой ни есть богатой дуре. Пущай мается, а денежки у меня будут!» С этим и уехала в Полевую.
Приехала, а там новость: весточку получили – старый барин приказал долго жить. Хитренько с Паротей-то он устроил, а смерть его перехитрила – взяла и стукнула. Сына так и не успел женить, и он теперь полным хозяином стал. Через малое время Паротина жена получила писёмышко. Так и так, моя любезная, по вешней воде приеду на заводах показаться и тебя увезу, а музыканта твоего куда-нибудь законопатим. Паротя про это как-то узнал, шум-крик поднял. Обидно, вишь, ему перед народом-то. Как-никак приказчик, а тут вон что – жену отбирают. Сильно выпивать стал. Со служащими, конечно. Они рады стараться на даровщинку-то. Вот раз пировали. Кто-то из этих запивох и похвастай:
– Выросла-де у нас в заводе красавица, другую такую не скоро сыщешь.

Паротя и спрашивает:
– Чья такая? В котором месте живёт?
Ну, ему рассказали и про шкатулку помянули – в этой-де семье ваша жена шкатулку покупала. Паротя и говорит:
– Поглядеть бы, – а у запивох и заделье[39] нашлось.
– Хоть сейчас пойдём – освидетельствовать, ладно ли они новую избу поставили. Семья хоть из вольных, а на заводской земле живут. В случае чего и прижать можно.
Пошли двое ли, трое с этим Паротей. Цепь притащили, давай промер делать, не зарезалась ли Настасья в чужую усадьбу, выходят ли вершки меж столбами. Подыскиваются, однем словом. Потом заходят в избу, а Танюшка как раз одна была. Глянул на неё Паротя и слова потерял. Ну, ни в каких землях такой красоты не видывал. Стоит как дурак, а она сидит – помалкивает, будто её дело не касается. Потом отошёл малость Паротя, стал спрашивать:
– Что поделываете?
Танюшка говорит:
– По заказу шью, – и работу свою показала.
– Мне, – говорит Паротя, – можно заказ сделать?
– Отчего же нет, коли в цене сойдёмся.
– Можете, – спрашивает опять Паротя, – мне с себя патрет шелками вышить?
Танюшка потихоньку на пуговку поглядела, а там зеленоглазая ей знак подаёт – бери заказ! – и на себя пальцем указывает. Танюшка и отвечает:
– Свой патрет не буду, а есть у меня на примете женщина одна в дорогих каменьях, в царицыном платье, эту вышить могу. Только недёшево будет стоить такая работа.
– Об этом, – говорит, – не сумлевайтесь, хоть сто, хоть двести рублей заплачу, лишь бы сходственность с вами была.
– В лице, – отвечает, – сходственность будет, а одёжа другая.
Срядились за сто рублей. Танюшка и срок назначила – через месяц. Только Паротя нет-нет и забежит, будто о заказе узнать, а у самого вовсе не то на уме. Тоже обахмурило его, а Танюшка ровно и вовсе не замечает. Скажет два-три слова, и весь разговор. Запивохи-то Паротины подсмеиваться над ним стали:
– Тут-де не отломится. Зря сапоги треплешь!
Ну, вот, вышила Танюшка тот патрет. Глядит Паротя – фу-ты, боже мой! Да ведь это она самая и есть, одёжой да каменьями изукрашенная. Подаёт, конечно, три сотенных билета, только Танюшка два-то не взяла.
– Не привышны, – говорит, – мы подарки-то принимать. Трудами кормимся.
Прибежал Паротя домой, любуется на патрет, а от жены впотай держит. Пировать меньше стал, в заводское дело вникать мало-мало начал.
Весной приехал на заводы молодой барин. В Полевую прикатил. Народ согнали, молебен отслужили, и потом в господском доме тонцы-звонцы[40] пошли. Народу тоже две бочки вина выкатили – помянуть старого, проздравить нового барина. Затравку, значит, сделали. На это всё Турчаниновы мастера были. Как зальёшь господскую чарку десятком своих, так и невесть какой праздник покажется, а на поверку выйдет – последние копейки умыл и вовсе ни чему. На другой день народ на работу, а в господском дому опять пировля. Да так и пошло. Поспят сколько да опять за гулянку. Ну, там, на лодках катаются, на лошадях в лес ездят, на музыках бренчат, да мало ли. А Паротя всё время пьяной. Нарочно к нему барин самых залихватских питухов поставил – накачивай-де до отказу! Ну, те и стараются новому барину подслужиться.
Паротя хоть пьяной, а чует, к чему дело клонится. Ему перед гостями неловко. Он и говорит за столом, при всех:
– Это мне безо внимания, что барин Турчанинов хочет у меня жену увезти. Пущай повезёт! Мне такую не надо. У меня вот кто есть! – Да и достаёт из кармана тот шёлковый патрет. Все так и ахнули, а Паротина баба и рот закрыть не может. Барин тоже въелся глазами-то. Любопытно ему стало.
– Кто такая? – спрашивает.

Паротя знай похохатывает:
– Полон стол золота насыпь – и то не скажу!
Ну а как не скажешь, коли заводские сразу Танюшку признали. Один перед другим стараются – барину объясняют. Паротина баба руками-ногами:
– Что вы! Что вы! Околесицу этаку городите! Откуда у заводской девки платье такое да ещё каменья дорогие? А патрет этот муж из-за границы привёз. Ещё до свадьбы мне показывал. Теперь с пьяных-то глаз мало ли что сплетёт. Себя скоро помнить не будет. Ишь опух весь!
Паротя видит, что жене шибко не мило, он и давай чехвостить:
– Страмина ты, страмина! Что ты косоплётки плетёшь[41], барину в глаза песком бросаешь! Какой я тебе патрет показывал? Здесь мне его шили. Та самая девушка, про которую они вон говорят. Насчёт платья – лгать не буду – не знаю. Платье какое хошь надеть можно. А камни у них были. Теперь у тебя в шкапу заперты. Сама же их купила за две тысячи, да надеть не смогла. Видно, не подходит корове черкасско седло. Весь завод про покупку-то знает!
Барин как услышал про камни, так сейчас же:
– Ну-ко, покажи!
Он, слышь-ко, малоумненький был, мотоватый. Однем словом, наследник. К камням-то сильное пристрастие имел. Щегольнуть ему было нечем, – как говорится, ни росту, ни голосу, – так хоть каменьями. Где ни прослышит про хороший камень, сейчас купить ладится. И толк в камнях знал, даром что не шибко умный.
Паротина баба видит – делать нечего, – принесла шкатулку. Барин взглянул и сразу:
– Сколько?
Та и бухнула вовсе неслыханно. Барин рядиться. На половине сошлись, и заёмную бумагу барин подписал: не было, вишь, денег-то с собой. Поставил барин перед собой шкатулку на стол да и говорит:
– Позовите-ко эту девку, про которую разговор.
Сбегали за Танюшкой. Она ничего, сразу пошла, – думала, заказ какой большой. Приходит в комнату, а там народу полно и посредине тот самый заяц, которого она тогда видела. Перед этим зайцем шкатулка – отцово подаренье. Танюшка сразу признала барина и спрашивает:
– Зачем звали?
Барин и слова сказать не может. Уставился на неё, да и всё. Потом всё ж таки нашёл разговор:
– Ваши камни?
– Были наши, теперь вон ихние, – и показала на Паротину жену.
– Мои теперь, – похвалился барин.
– Это дело ваше.
– А хошь, подарю обратно?
– Отдаривать нечем.
– Ну а примерить на себя ты их можешь? Взглянуть мне охота, как эти камни на человеке придутся.
– Это, – отвечает Танюшка, – можно.
Взяла шкатулку, разобрала уборы, – привычно дело, – и живо их к месту пристроила. Барин глядит и только ахает. Ах да ах, больше и речей нет. Танюшка постояла в уборе-то и спрашивает:
– Поглядели? Будет? Мне ведь не от простой поры тут стоять – работа есть.
Барин тут при всех и говорит:
– Выходи за меня замуж. Согласна?
Танюшка только усмехнулась:
– Не под стать бы ровно барину такое говорить. – Сняла уборы и ушла.
Только барин не отстаёт. На другой день свататься приехал. Просит-молит Настасью-то: отдай за меня дочь.
Настасья говорит:
– Я с неё воли не снимаю, как она хочет, а по-моему – будто не подходит.
Танюшка слушала-слушала да и молвит:
– Вот что, не то… Слышала я, будто в царском дворце есть палата, малахитом тятиной добычи обделанная. Вот если ты в этой палате царицу мне покажешь – тогда выйду за тебя замуж.
Барин, конечно, на всё согласен. Сейчас же в Сам-Петербурх стал собираться и Танюшку с собой зовёт – лошадей, говорит, тебе предоставлю. А Танюшка отвечает:
– По нашему-то обряду и к венцу на жениховых лошадях невеста не ездит, а мы ведь ещё никто. Потом уж об этом говорить будем, как ты своё обещанье выполнишь.
– Когда же, – спрашивает, – ты в Сам-Петербурхе будешь?
– К Покрову, – говорит, – непременно буду. Об этом не сумлевайся, а пока уезжай отсюда.
Барин уехал, Паротину жену, конечно, не взял, не глядит даже на неё. Как домой в Сам-Петербурх-от приехал, давай по всему городу славить про камни и про свою невесту. Многим шкатулку-то показывал. Ну, сильно залюбопытствовали невесту посмотреть. К осеням-то барин квартиру Танюшке приготовил, платьев всяких навёз, обую, а она весточку и прислала, – тут она, живёт у такой-то вдовы на самой окраине.
Барин, конечно, сейчас же туда:
– Что вы! Мысленное ли дело тут проживать? Квартерка приготовлена, первый сорт!

А Танюшка отвечает:
– Мне и тут хорошо.
Слух про каменья да турчаниновску невесту и до царицы дошёл. Она и говорит:
– Пущай-ко Турчанинов покажет мне свою невесту. Что-то много про неё врут.
Барин к Танюшке – дескать, приготовиться надо. Наряд такой сшить, чтобы во дворец можно, камни из малахитовой шкатулки надеть. Танюшка отвечает:
– О наряде не твоя печаль, а камни возьму на подержанье. Да, смотри, не вздумай за мной лошадей посылать. На своих буду. Жди только меня у крылечка, во дворце-то.
Барин думает – откуда у ней лошади? где платье дворцовское? – а спрашивать всё ж таки не насмелился.
Вот стали во дворец собираться. На лошадях все подъезжают, в шелках да бархатах. Турчанинов-барин спозаранку у крыльца вертится – невесту свою поджидает. Другим тоже любопытно на неё поглядеть – тут же остановились. А Танюшка надела каменья, подвязалась платочком по-заводски, шубейку свою накинула и идёт себе потихонечку. Ну, народ – откуда такая? – валом за ней валит. Подошла Танюшка ко дворцу, а царские лакеи не пущают – не дозволено, говорят, заводским-то. Турчанинов-барин издаля Танюшку завидел, только ему перед своими-то стыдно, что его невеста пешком, да ещё в экой шубейке, он взял да и спрятался. Танюшка тут распахнула шубейку, лакеи глядят – платье-то! У царицы такого нет! – сразу пустили. А как Танюшка сняла платочек да шубейку, все кругом сахнули:
– Чья такая? Каких земель царица?
А барин Турчанинов тут как тут.
– Моя невеста, – говорит.
Танюшка эдак строго на него поглядела:
– Это ещё вперёд поглядим! Пошто ты меня обманул – у крылечка не дождался?
Барин туда-сюда – оплошка-де вышла. Извини, пожалуйста.
Пошли они в палаты царские, куда было велено. Глядит Танюшка – не то место. Ещё строже спросила Турчанинова барина:
– Это ещё что за обман? Сказано тебе, что в той палате, которая малахитом тятиной работы обделана! – И пошла по дворцу-то, как дома. А сенаторы, генералы и протчи за ней.
– Что, дескать, такое? Видно, туда велено.
Народу набралось полным-полно, и все глаз с Танюшки не сводят, а она стала к самой малахитовой стенке и ждёт. Турчанинов, конечно, тут же. Лопочет ей, что ведь неладно, не в этом помещенье царица дожидаться велела. А Танюшка стоит спокойнёшенько, хоть бы бровью повела, будто барина вовсе нет.
Царица вышла в комнату-то, куда назначено. Глядит – никого нет. Царицыны наушницы и доводят – турчаниновска невеста всех в малахитову палату увела. Царица поворчала, конечно, – что за самовольство! Запотопывала ногами-то. Осердилась, значит, маленько. Приходит царица в палату малахитову. Все ей кланяются, а Танюшка стоит – не шевельнётся.
Царица и кричит:
– Ну-ко, показывайте мне эту самовольницу – турчаниновску невесту!
Танюшка это услышала, вовсе брови свела, говорит барину:
– Это ещё что придумал! Я велела мне царицу показать, а ты подстроил меня ей показывать. Опять обман! Видеть тебя больше не хочу! Получи свои камни!
С этим словом прислонилась к стенке малахитовой и растаяла. Только и осталось, что на стенке камни сверкают, как прилипли к тем местам, где голова была, шея, руки.
Все, конечно, перепугались, а царица в беспамятстве на пол брякнула. Засуетились, поднимать стали. Потом, когда суматоха поулеглась, приятели и говорят Турчанинову:
– Подбери хоть камни-то! Живо разворуют. Не како-нибудь место – дворец! Тут цену знают!
Турчанинов и давай хватать те каменья. Какой схватит, тот у него и свернётся в капельку. Ина капля чистая, как вот слеза, ина жёлтая, а то опять, как кровь, густая. Так ничего и не собрал. Глядит – на полу пуговка валяется. Из бутылочного стекла, на простую грань. Вовсе пустяковая. С горя он и схватил её. Только взял в руку, а в этой пуговке, как в большом зеркале, зеленоглазая красавица в малахитовом платье, вся дорогими каменьями изукрашенная, хохочет-заливается:
– Эх ты, полоумный косой заяц! Тебе ли меня взять! Разве ты мне пара?
Барин после этого и последний умишко потерял, а пуговку не бросил. Нет-нет и поглядит в неё, а там всё одно: стоит зеленоглазая, хохочет и обидные слова говорит. С горя барин давай-ко пировать, долгов наделал, чуть при нём наши-то заводы с молотка не пошли.
А Паротя, как его отстранили, по кабакам пошёл. До ремков пропился, а патрет тот шёлковый берёг. Куда этот патрет потом девался – никому не известно.
Не поживилась и Паротина жена: поди-ко, получи по заёмной бумаге, коли всё железо и медь заложены!
Про Танюшку с той поры в нашем заводе ни слуху ни духу. Как не было.
Погоревала, конечно, Настасья, да тоже не от силы. Танюшка-то, вишь, хоть радетельница для семьи была, а всё Настасье как чужая.

И то сказать, парни у Настасьи к тому времени выросли. Женились оба. Внучата пошли. Народу в избе густенько стало. Знай поворачивайся – за тем догляди, другому подай… До скуки ли тут!
Холостяжник – тот дольше не забывал. Всё под Настасьиными окошками топтался. Поджидали, не появится ли у окошечка Танюшка, да так и не дождались.
Потом, конечно, оженились, а нет-нет и помянут:
– Вот-де какая у нас в заводе девка была! Другой такой в жизни не увидишь.
Да ещё после этого случаю заметочка вышла. Сказывали, будто Хозяйка Медной горы двоиться стала: сразу двух девиц в малахитовых платьях люди видали.


Не одни мраморски на славе были по каменному-то делу. Тоже и в наших заводах, сказывают, это мастерство имели. Та только различка, что наши больше с малахитом вожгались[42], как его было довольно, и сорт – выше нет. Вот из этого малахиту и выделывали подходяще. Такие, слышь-ко, штучки, что диву дашься: как ему помогло.
Был в ту пору мастер Прокопьич. По этим делам первый. Лучше его никто не мог. В пожилых годах был.
Вот барин и велел приказчику поставить к этому Прокопьичу парнишек на выучку.
– Пущай-де переймут всё до тонкости.
Только Прокопьич, – то ли ему жаль было расставаться со своим мастерством, то ли ещё что, – учил шибко худо. Всё у него с рывка да с тычка. Насадит парнишке по всей голове шишек, уши чуть не оборвёт да и говорит приказчику:
– Не гож этот… Глаз у него неспособный, рука не несёт. Толку не выйдет.
Приказчику, видно, заказано было ублаготворять Прокопьича.
– Не гож так не гож… Другого дадим… – И нарядит другого парнишку.
Ребятишки прослышали про эту науку… Спозаранку ревут, как бы к Прокопьичу не попасть. Отцам-матерям тоже несладко родного дитёнка на зряшную муку отдавать – выгораживать стали своих-то, кто как мог. И то сказать, нездорово это мастерство, с малахитом-то. Отрава чистая. Вот и оберегаются люди.
Приказчик всё ж таки помнит баринов наказ – ставит Прокопьичу учеников. Тот по своему порядку помытарит парнишку да и сдаст обратно приказчику.
– Не гож этот…
Приказчик взъедаться стал:
– До какой поры это будет? Не гож да не гож, когда гож будет? Учи этого…
Прокопьич знай своё:
– Мне что… Хоть десять годов учить буду, а толку из этого парнишки не будет…
– Какого тебе ещё?
– Мне хоть и вовсе не ставь – об этом не скучаю…
Так вот и перебрали приказчик с Прокопьичем много ребятишек, а толк один: на голове шишки, а в голове – как бы убежать. Нарочно которые портили, чтобы Прокопьич их прогнал. Вот так-то и дошло дело до Данилки Недокормыша. Сиротка круглый был этот парнишечко. Годов, поди, тогда двенадцати, а то и боле. На ногах высоконький, а худой-расхудой, в чём душа держится. Ну а с лица чистенький. Волосёнки кудрявеньки, глазёнки голубеньки. Его и взяли сперва в казачки при господском доме: табакерку, платок подать, сбегать куда и протча. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось. Другие парнишки на таких-то местах вьюнами вьются. Чуть что – навытяжку: что прикажете? А этот Данилка забьётся куда в уголок, уставится глазами на картину какую, а то на украшенье, да и стоит. Его кричат, а он и ухом не ведёт. Били, конечно, поначалу-то, потом рукой махнули:
– Блаженный какой-то! Тихоход! Из такого хорошего слуги не выйдет.
На заводскую работу либо в гору всё ж таки не отдали – шибко жидко место, на неделю не хватит. Поставил его приказчик в подпаски. И тут Данилка не вовсе гож пришёлся. Парнишечко ровно старательный, а всё у него оплошка выходит. Всё будто думает о чём-то. Уставится глазами на травинку, а коровы-то – вон где! Старый пастух ласковый попался, жалел сироту, и тот временем ругался:
– Что только из тебя, Данилка, выйдет? Погубишь ты себя, да и мою старую спину под бой подведёшь. Куда это годится? О чём хоть думка-то у тебя?
– Я и сам, дедко, не знаю… Так… ни о чём… Засмотрелся маленько. Букашка по листочку ползла. Сама сизенька, а из-под крылышек у ней жёлтенько выглядывает, а листок широконький… По краям зубчики, вроде оборочки выгнуты. Тут потемнее показывает, а серёдка зелёная-презелёная, ровно её сейчас выкрасили… А букашка-то и ползёт…
– Ну, не дурак ли ты, Данилка? Твоё ли дело букашек разбирать? Ползёт она – и ползи, а твоё дело за коровами глядеть. Смотри у меня, выбрось эту дурь из головы, не то приказчику скажу!
Одно Данилушке далось. На рожке он играть научился – куда старику! Чисто на музыке какой. Вечером, как коров пригонят, девки-бабы просят:
– Сыграй, Данилушко, песенку.
Он и начнёт наигрывать. И песни всё незнакомые. Не то лес шумит, не то ручей журчит, пташки на всякие голоса перекликаются, а хорошо выходит. Шибко за те песенки стали женщины привечать Данилушку. Кто пониточек[43] починит, кто холста на онучи отрежет, рубашонку новую сошьёт. Про кусок и разговору нет – каждая норовит дать побольше да послаще. Старику пастуху тоже Данилушковы песни по душе пришлись. Только и тут маленько неладно выходило. Начнёт Данилушко наигрывать и всё забудет, ровно и коров нет. На этой игре и пристигла его беда.
Данилушко, видно, заигрался, а старик задремал по малости. Сколько-то коровёнок у них и отбилось. Как стали на выгон собирать, глядят – той нет, другой нет. Искать кинулись, да где тебе. Пасли около Ельничной… Самое тут волчье место, глухое… Одну только коровёнку и нашли. Пригнали стадо домой… Так и так обсказали. Ну, из завода тоже побежали-поехали на розыски, да не нашли.

Расправа тогда известно какая была. За всякую вину спину кажи. На грех ещё одна-то корова из приказчичьего двора была. Тут и вовсе спуску не жди. Растянули сперва старика, потом и до Данилушки дошло, а он худенький да тощенький. Господский палач оговорился даже.
– Экой-то, – говорит, – с одного разу сомлеет, а то и вовсе душу выпустит.
Ударил всё ж таки – не пожалел, а Данилушко молчит. Палач его вдругорядь – молчит, втретьи – молчит. Палач тут и расстервенился, давай полысать со всего плеча, а сам кричит:
– Я тебя, молчуна, доведу… Дашь голос… Дашь!
Данилушко дрожит весь, слёзы каплют, а молчит. Закусил губёнку-то и укрепился. Так и сомлел, а словечка от него не слыхали. Приказчик, – он тут же, конечно, был, – удивился:
– Какой ещё терпеливый выискался! Теперь знаю, куда его поставить, коли живой останется.
Отлежался-таки Данилушко. Бабушка Вихориха его на ноги поставила. Была, сказывают, старушка такая. Заместо лекаря по нашим заводам на большой славе была. Силу в травах знала: которая от зубов, которая от надсады, которая от ломоты… Ну, всё как есть. Сама те травы собирала в самое время, когда какая трава полную силу имела. Из таких трав да корешков настойки готовила, отвары варила да с мазями мешала.
Хорошо Данилушке у этой бабушки Вихорихи пожилось. Старушка, слышь-ко, ласковая да словоохотливая, а трав, да корешков, да цветков всяких у ней насушено да навешано по всей избе. Данилушко к травам-то любопытен – как эту зовут? где растёт? какой цветок? Старушка ему и рассказывает.
Раз Данилушко и спрашивает:
– Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь?
– Хвастаться, – говорит, – не буду, а всё будто знаю, какие открытые-то.
– А разве, – спрашивает, – ещё не открытые бывают?
– Есть, – отвечает, – и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветёт на Иванов день. Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный. На разрыв-траве цветок – бегучий огонёк. Поймай его – и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок. А то ещё каменный цветок есть. В малахитовой горе будто растёт. На змеиный праздник[44] полную силу имеет. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит.
– Чем, бабушка, несчастный?
– А это, дитёнок, я и сама не знаю. Так мне сказывали.
Данилушко у Вихорихи, может, и подольше бы пожил, да приказчиковы вестовщики углядели, что парнишко мало-мало ходить стал, и сейчас к приказчику. Приказчик Данилушку призвал да и говорит:
– Иди-ко теперь к Прокопьичу – малахитному делу обучаться. Самая там по тебе работа.
Ну, что сделаешь? Пошёл Данилушко, а самого ещё ветром качает. Прокопьич поглядел на него да и говорит:
– Ещё такого недоставало. Здоровым парнишкам здешняя учёба не по силе, а с такого что взыщешь – еле живой стоит.
Пошёл Прокопьич к приказчику:
– Не надо такого. Ещё ненароком убьёшь – отвечать придётся.
Только приказчик – куда тебе, слушать не стал:
– Дано тебе – учи, не рассуждай! Он – этот парнишка – крепкий. Не гляди, что жиденький.
– Ну, дело ваше, – говорит Прокопьич, – было бы сказано. Буду учить, только бы к ответу не потянули.
– Тянуть некому. Одинокий этот парнишка, что хочешь с ним делай, – отвечает приказчик.
Пришёл Прокопьич домой, а Данилушко около станочка стоит, досочку малахитовую оглядывает. На этой досочке зарез сделан – кромку отбить. Вот Данилушко на это место уставился и головёнкой покачивает. Прокопьичу любопытно стало, что этот новенький парнишка тут разглядывает. Спросил строго, как по его правилу велось:
– Ты это что? Кто тебя просил поделку в руки брать? Что тут доглядываешь?
Данилушко и отвечает:
– На мой глаз, дедушко, не с этой стороны кромку отбивать надо. Вишь, узор тут, а его и срежут.
Прокопьич закричал, конечно:
– Что? Кто ты такой? Мастер? У рук не бывало, а судишь? Что ты понимать можешь?
– То и понимаю, что эту штуку испортили, – отвечает Данилушко.
– Кто испортил? а? Это ты, сопляк, мне – первому мастеру!.. Да я тебе такую порчу покажу… жив не будешь!
Пошумел так-то, покричал, а Данилушку пальцем не задел. Прокопьич-то, вишь, сам над этой досочкой думал – с которой стороны кромку срезать. Данилушко своим разговором в самую точку попал. Прокричался Прокопьич и говорит вовсе уж добром:
– Ну-ко, ты, мастер явленый, покажи, как по-твоему сделать?
Данилушко и стал показывать да рассказывать:
– Вот бы какой узор вышел. А того бы лучше – пустить досочку поуже, по чистому полю кромку отбить, только бы сверху плетешок малый оставить.
Прокопьич знай покрикивает:
– Ну-ну… Как же! Много ты понимаешь. Накопил – не просыпь! – А про себя думает: «Верно парнишка говорит. Из такого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок – он и ноги протянет».
Подумал так да и спрашивает:
– Ты хоть чей, экий учёный?
Данилушко и рассказал про себя.
Дескать, сирота. Матери не помню, а про отца и вовсе не знаю, кто был. Кличут Данилкой Недокормышем, а как отчество и прозванье отцовское – про то не знаю. Рассказал, как он в дворне был и за что его прогнали, как потом лето с коровьим стадом ходил, как под бой попал.
Прокопьич пожалел:
– Несладко, гляжу, тебе, парень, житьишко-то задалось, а тут ещё ко мне попал. У нас мастерство строгое.
Потом будто рассердился, заворчал:
– Ну хватит, хватит! Вишь разговорчивый какой! Языком-то – не руками – всяк бы работал. Целый вечер лясы да балясы! Ученичок тоже! Погляжу вот завтра, какой у тебя толк. Садись ужинать, да и спать пора.
Прокопьич одиночкой жил. Жена-то у него давно умерла. Старушка Митрофановна из соседей снаходу у него хозяйство вела. Утрами ходила постряпать, сварить чего, в избе прибрать, а вечерами Прокопьич сам управлял, что ему надо.
Поели, Прокопьич и говорит:
– Ложись вон тут, на скамеечке!
Данилушко разулся, котомку свою под голову, понитком закрылся, поёжился маленько, – вишь, холодно в избе-то было по осеннему времени, – всё-таки вскорости уснул. Прокопьич тоже лёг, а уснуть не мог: всё у него разговор о малахитовом узоре из головы нейдёт. Ворочался-ворочался, встал, зажёг свечку да и к станку – давай эту малахитову досочку так и сяк примерять. Одну кромку закроет, другую… прибавит поле, убавит. Так поставит, другой стороной повернёт, и всё выходит, что парнишка лучше узор понял.
– Вот тебе и Недокормыш! – дивится Прокопьич. – Ещё ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну и глазок! Ну и глазок!
Пошёл потихоньку в чулан, притащил оттуда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл:
– Спи-ко, глазастый!
А тот и не проснулся, повернулся только на другой бочок, растянулся под тулупом-то – тепло ему стало, – и давай насвистывать носом полегоньку. У Прокопьича своих ребят не было, этот Данилушко и припал ему к сердцу. Стоит мастер, любуется, а Данилушко знай посвистывает, спит себе спокойненько. У Прокопьича забота – как бы этого парнишку хорошенько на ноги поставить, чтоб не такой тощий да нездоровый был.
– С его ли здоровьишком нашему мастерству учиться. Пыль, отрава – живо зачахнет. Отдохнуть бы ему сперва, подправиться, потом учить стану. Толк, видать, будет.
На другой день и говорит Данилушке:
– Ты спервоначалу по хозяйству помогать будешь. Такой уж у меня порядок заведён. Понял? Для первого раза сходи за калиной. Её иньями прихватило, – в самый раз она теперь на пироги. Да, гляди, не ходи далеко-то. Сколь наберёшь – то и ладно. Хлеба возьми полишку, – естся в лесу-то, – да ещё к Митрофановне зайди. Говорил ей, чтоб тебе пару яичек испекла да молока в туесочек[45] плеснула. Понял?

На другой день опять говорит:
– Поймай-ко ты мне щеглёнка поголосистее да чечётку побойчее. Гляди, чтобы к вечеру были. Понял?
Когда Данилушко поймал и принёс, Прокопьич говорит:
– Ладно, да не вовсе. Лови других.
Так и пошло. На каждый день Прокопьич Данилушке работу даёт, а всё забава. Как снег выпал, велел ему с соседом за дровами ездить – пособишь-де. Ну а какая подмога! Вперёд на санях сидит, лошадью правит, а назад за возом пешком идёт. Промнётся так-то, поест дома да и спит покрепче. Шубу ему Прокопьич справил, шапку тёплую, рукавицы, пимы[46] на заказ скатали. Прокопьич, видишь, имел достаток. Хоть крепостной был, а по оброку ходил, зарабатывал маленько. К Данилушке-то он крепко прилип. Прямо сказать, за сына держал. Ну и не жалел для него, а к делу своему не подпускал до времени.
В хорошем-то житье Данилушко живо поправляться стал и к Прокопьичу тоже прильнул. Ну, как! – понял Прокопьичеву заботу, в первый раз так-то пришлось пожить. Прошла зима. Данилушке и вовсе вольготно стало. То он на пруд, то в лес. Только и к мастерству Данилушко присматривался. Прибежит домой, и сейчас же у них разговор. То, другое Прокопьичу расскажет да и спрашивает – это что да это как? Прокопьич объяснит, на деле покажет. Данилушко примечает. Когда и сам примется: «Ну-ко, я…» – Прокопьич глядит, поправит, когда надо, укажет, как лучше.
Вот как-то раз приказчик и углядел Данилушку на пруду. Спрашивает своих-то вестовщиков:
– Это чей парнишка? Который день его на пруду вижу… По будням с удочкой балуется, а уж не маленький… Кто-то его от работы прячет…
Узнали вестовщики, говорят приказчику, а он не верит.
– Ну-ко, – говорит, – тащите парнишку ко мне, сам дознаюсь.
Привели Данилушку. Приказчик спрашивает:
– Ты чей?
Данилушко и отвечает:
– В ученье, дескать, у мастера по малахитному делу.
Приказчик тогда хвать его за ухо:
– Так-то ты, стервец, учишься! – Да за ухо и повёл к Прокопьичу.
Тот видит – неладно дело, давай выгораживать Данилушку:
– Это я сам его послал окуньков половить. Сильно о свеженьких-то окуньках скучаю. По нездоровью моему другой еды принимать не могу. Вот и велел парнишке половить.
Приказчик не поверил. Смекнул тоже, что Данилушко вовсе другой стал: поправился, рубашонка на нём добрая, штанишки тоже и на ногах сапожнёшки. Вот и давай проверку Данилушке делать:
– Ну-ко, покажи, чему тебя мастер выучил?
Данилушко запончик[47] надел, подошёл к станку и давай рассказывать да показывать. Что приказчик спросит – у него на всё ответ готов. Как околтать камень[48], как распилить, фасочку снять[49], чем когда склеить, как полер навести[50], как на медь присадить, как на дерево. Однем словом, всё как есть.
Пытал-пытал приказчик да и говорит Прокопьичу:
– Этот, видно, гож тебе пришёлся?
– Не жалуюсь, – отвечает Прокопьич.
– То-то, не жалуешься, а баловство разводишь! Тебе его отдали мастерству учиться, а он у пруда с удочкой! Смотри! Таких тебе свежих окуньков отпущу – до смерти не забудешь, да и парнишке невесело станет.
Погрозился так-то, ушёл, а Прокопьич дивуется:
– Когда хоть ты, Данилушко, всё это понял? Ровно я тебя ещё и вовсе не учил.
– Сам же, – говорит Данилушко, – показывал да рассказывал, а я примечал.
У Прокопьича даже слёзы закапали – до того ему это по сердцу пришлось.
– Сыночек, – говорит, – милый, Данилушко… Что ещё знаю, всё тебе открою… Не потаю…

Только с той поры Данилушке не стало вольготного житья. Приказчик на другой день послал за ним и работу на урок стал давать. Сперва, конечно, попроще что: бляшки, какие женщины носят, шкатулочки. Потом с точкой пошло: подсвечники да украшения разные. Там и до резьбы доехали. Листочки да лепесточки, узорчики да цветочки. У них ведь – у малахитчиков – дело мешкотное. Пустяковая ровно штука, а сколько он над ней сидит! Так Данилушко и вырос за этой работой.
А как выточил зарукавье[51] – змейку из цельного камня, так его и вовсе мастером приказчик признал. Барину об этом отписал:
«Так и так, объявился у нас новый мастер по малахитному делу – Данилко Недокормыш. Работает хорошо, только по молодости ещё тихо. Прикажете на уроках его оставить али, как и Прокопьича, на оброк отпустить?»
Работал Данилушко вовсе не тихо, а на диво ловко да скоро. Это уж Прокопьич тут сноровку поимел. Задаст приказчик Данилушке какой урок на пять дён, а Прокопьич пойдёт да и говорит:
– Не в силу это. На такую работу полмесяца надо. Учится ведь парень. Поторопится – только камень без пользы изведёт.
Ну, приказчик поспорит сколько, а дней, глядишь, прибавит. Данилушко и работал без натуги. Поучился даже потихоньку от приказчика читать, писать. Так, самую малость, а всё ж таки разумел грамоте. Прокопьич ему в этом тоже сноровлял[52]. Когда и сам наладится приказчиковы уроки за Данилушку делать, только Данилушко этого не допускал:
– Что ты! Что ты, дяденька! Твоё ли дело за меня у станка сидеть! Смотри-ка, у тебя борода позеленела от малахиту, здоровьем скудаться[53] стал, а мне что делается?
Данилушко и впрямь к той поре выправился. Хоть по старинке его Недокормышем звали, а он вон какой! Высокий да румяный, кудрявый да весёлый. Однем словом, сухота девичья. Прокопьич уж стал с ним про невест заговаривать, а Данилушко знай головой потряхивает:
– Не уйдёт от нас! Вот мастером настоящим стану, тогда и разговор будет.
Барин на приказчиково известие отписал:
«Пусть тот Прокопьичев выученик Данилко сделает ещё точёную чашу на ножке для моего дому. Тогда погляжу – на оброк отпустить али на уроках держать. Только ты гляди, чтобы Прокопьич тому Данилке не пособлял. Не доглядишь – с тебя взыск будет».
Приказчик получил это письмо, призвал Данилушку да и говорит:
– Тут, у меня, работать будешь. Станок тебе наладят, камню привезут, какой надо.
Прокопьич узнал, запечалился: как так? что за штука? Пошёл к приказчику, да разве он скажет… Закричал только: «Не твоё дело!»
Ну, вот пошёл Данилушко работать на новое место, а Прокопьич ему наказывает:
– Ты гляди не торопись, Данилушко! Не оказывай себя.
Данилушко сперва остерегался. Примеривал да прикидывал больше, да тоскливо ему показалось. Делай не делай, а срок отбывай – сиди у приказчика с утра до ночи. Ну, Данилушко от скуки и сорвался на полную силу. Чаша-то у него живой рукой и вышла из дела. Приказчик поглядел, будто так и надо, да и говорит:
– Ещё такую же делай!
Данилушко сделал другую, потом третью. Вот когда он третью-то кончил, приказчик и говорит:
– Теперь не увернёшься! Поймал я вас с Прокопьичем. Барин тебе, по моему письму, срок для одной чаши дал, а ты три выточил. Знаю твою силу. Не обманешь больше, а тому старому псу покажу, как потворствовать! Другим закажет!
Так об этом и барину написал и чаши все три предоставил. Только барин, – то ли на него умный стих нашёл, то ли он на приказчика за что сердит был, – всё как есть наоборот повернул.
Оброк Данилушке назначил пустяковый, не велел парня от Прокопьича брать – может-де вдвоём-то скорее придумают что новенькое. При письме чертёж послал. Там тоже чаша нарисована со всякими штуками. По ободку кайма резная, на поясе лента каменная со сквозным узором, на подножке листочки. Однем словом, придумано. А на чертеже барин подписал: «Пусть хоть пять лет просидит, а чтобы такая в точности сделана была».

Пришлось тут приказчику от своего слова отступить. Объявил, что барин написал, отпустил Данилушку к Прокопьичу и чертёж отдал.
Повеселели Данилушко с Прокопьичем, и работа у них бойчее пошла. Данилушко вскоре за ту новую чашу принялся. Хитрости в ней многое множество. Чуть неладно ударил – пропала работа, снова начинай. Ну, глаз у Данилушки верный, рука смелая, силы хватает – хорошо идёт дело. Одно ему не по нраву – трудности много, а красоты ровно и вовсе нет. Говорил Прокопьичу, а он только удивился:
– Тебе-то что? Придумали – значит, им надо. Мало ли я всяких штук выточил да вырезал, а куда они – толком и не знаю.
Пробовал с приказчиком поговорить, так куда тебе. Ногами затопал, руками замахал:
– Ты очумел? За чертёж большие деньги плачены. Художник, может, по столице первый его делал, а ты пересуживать выдумал!
Потом, видно, вспомнил, что барин ему заказывал, – не выдумают ли вдвоём-то чего новенького, – и говорит:
– Ты вот что… делай эту чашу по барскому чертежу, а если другую от себя выдумаешь – твоё дело. Мешать не стану. Камня у нас, поди-ко, хватит. Какой надо – такой и дам.
Тут вот Данилушке думка и запала. Не нами сказано – чужое охаять мудрости немного надо, а своё придумать – не одну ночку с боку на бок повертишься. Вот Данилушко сидит над этой чашей по чертежу-то, а сам про другое думает. Переводит в голове, какой цветок, какой листок к малахитовому камню лучше подойдёт. Задумчивый стал, невесёлый. Прокопьич заметил, спрашивает:
– Ты, Данилушко, здоров ли? Полегче бы с этой чашей. Куда торопиться? Сходил бы в разгулку куда, а то всё сидишь да сидишь.
– И то, – говорит Данилушко, – в лес хоть сходить. Не увижу ли, что мне надо.
С той поры и стал чуть не каждый день в лес бегать. Время как раз покосное, ягодное. Тра́вы все в цвету. Данилушко остановится где на покосе либо на полянке в лесу и стоит, смотрит. А то опять ходит по покосам да разглядывает траву-то, как ищет что. Людей в ту пору в лесу и на покосах много. Спрашивают Данилушку – не потерял ли чего? Он улыбнётся этак невесело да и скажет:
– Потерял не потерял, а найти не могу.
Ну, которые и запоговаривали:
– Неладно с парнем.
А он придёт домой и сразу к станку да до утра и сидит, а с солнышком опять в лес да на покосы. Листки да цветки всякие домой притаскивать стал, а всё больше из объеди: черемицу да омег, дурман да багульник, да резуны всякие. С лица спал, глаза беспокойные стали, в руках смелость потерял. Прокопьич вовсе забеспокоился, а Данилушко и говорит:
– Чаша мне покою не даёт. Охота так её сделать, чтобы камень полную силу имел.
Прокопьич давай отговаривать:
– На что она тебе далась? Сыты ведь, чего ещё? Пущай бары тешатся, как им любо. Нас бы только не задевали. Придумают какой узор – сделаем, а навстречу-то им зачем лезть? Лишний хомут надевать – только и всего.
Ну, Данилушко на своём стоит.
– Не для барина, – говорит, – стараюсь. Не могу из головы выбросить ту чашу. Вижу, поди-ко, какой у нас камень, а мы что с ним делаем? Точим да режем, да полер наводим и вовсе ни к чему. Вот мне и припало желание так сделать, чтобы полную силу камня самому поглядеть и людям показать.
По времени отошёл Данилушко, сел опять за ту чашу, по барскому-то чертежу. Работает, а сам посмеивается:
– Лента каменная с дырками, каёмочка резная…
Потом вдруг забросил эту работу. Другое начал. Без передышки у станка стоит. Прокопьичу сказал:
– По дурман-цветку свою чашу делать буду.
Прокопьич отговаривать принялся. Данилушко сперва и слушать не хотел, потом, дня через три-четыре, как у него какая-то оплошка вышла, и говорит Прокопьичу:
– Ну ладно. Сперва барскую чашу кончу, потом за свою примусь. Только ты уж тогда меня не отговаривай… Не могу её из головы выбросить.
Прокопьич отвечает:
– Ладно, мешать не стану, – а сам думает: «Уходится парень, забудет. Женить его надо. Вот что! Лишняя дурь из головы вылетит, как семьёй обзаведётся».

Занялся Данилушко чашей. Работы с ней много – в один год не укладёшь. Работает усердно, про дурман-цветок не поминает. Прокопьич и стал про женитьбу заговаривать:
– Вот хоть бы Катя Летемина – чем не невеста? Хорошая девушка… Похаять нечем.
Это Прокопьич-то от ума говорил. Он, вишь, давно заприметил, что Данилушко на эту девушку сильно поглядывал. Ну и она не отворачивалась. Вот Прокопьич, будто ненароком, и заводил разговор. А Данилушко своё твердит:
– Погоди! Вот с чашкой управлюсь. Надоела мне она. Того и гляди – молотком стукну, а он про женитьбу! Уговорились мы с Катей. Подождёт она меня.
Ну, сделал Данилушко чашу по барскому чертежу. Приказчику, конечно, не сказали, а дома у себя гулянку маленькую придумали сделать. Катя – невеста-то – с родителями пришла, ещё которые… из мастеров же малахитных больше. Катя дивится на чашу.
– Как, – говорит, – только ты ухитрился узор такой вырезать и камня нигде не обломил! До чего всё гладко да чисто обточено!
Мастера тоже одобряют:
– В аккурат-де по чертежу. Придраться не к чему. Чисто сработано. Лучше не сделать, да и скоро. Так-то работать станешь – пожалуй, нам тяжело за тобой тянуться.
Данилушко слушал-слушал да и говорит:
– То и горе, что похаять нечем. Гладко да ровно, узор чистый, резьба по чертежу, а красота где? Вон цветок… самый что ни есть плохонький, а глядишь на него – сердце радуется. Ну а эта чаша кого обрадует? На что она? Кто поглядит, всяк, как вон Катенька, подивится, какой-де у мастера глаз да рука, как у него терпенья хватило нигде камень не обломить.
– А где оплошал, – смеются мастера, – там подклеил да полером прикрыл, и концов не найдёшь.
– Вот-вот… А где, спрашиваю, красота камня? Тут прожилка прошла, а ты на ней дырки сверлишь да цветочки режешь. На что они тут? Порча ведь это камня. А камень-то какой! Первый камень! Понимаете, первый!
Горячиться стал. Выпил, видно, маленько.
Мастера и говорят Данилушке, что ему Прокопьич не раз говорил:
– Камень – камень и есть. Что с ним сделаешь? Наше дело такое – точить да резать.
Только был тут старичок один. Он ещё Прокопьича и тех – других-то мастеров – учил. Все его дедушком звали. Вовсе ветхий старичоночко, а тоже этот разговор понял да и говорит Данилушке:
– Ты, милый сын, по этой половице не ходи! Из головы выбрось! А то попадёшь к Хозяйке в горные мастера…
– Какие мастера, дедушко?
– А такие… в горе живут, никто их не видит… Что Хозяйке понадобится, то они и сделают. Случилось мне раз видеть. Вот работа! От нашей, от здешней, на отличку.
Всем любопытно стало. Спрашивают – какую поделку видел.
– Да змейку, – говорит, – ту же, какую вы на зарукавье точите.
– Ну, и что? Какая она?
– От здешний, говорю, на отличку. Любой мастер увидит, сразу узнает – не здешняя работа. У наших змейка, сколь чисто ни выточат, каменная, а тут как есть живая. Хребтик чёрненький, глазки… Того и гляди – клюнет. Им ведь что! Они цветок каменный видали, красоту поняли.
Данилушко, как услышал про каменный цветок, давай спрашивать старика. Тот по совести сказал:
– Не знаю, милый сын. Слыхал, что есть такой цветок. Видеть его нашему брату нельзя. Кто поглядит, тому белый свет не мил станет.
Данилушко на это и говорит:
– Я бы поглядел.
Тут Катенька, невеста-то его, так и затрепыхалась:
– Что ты, что ты, Данилушко! Неуж тебе белый свет наскучил? – да в слёзы.
Прокопьич и другие мастера сметили дело, давай старого мастера на смех подымать:
– Выживаться из ума, дедушко, стал. Сказки сказываешь. Парня зря с пути сбиваешь.

Старик разгорячился, по столу стукнул:
– Есть такой цветок! Парень правду говорит: камень мы не разумеем. В том цветке красота показана.
Мастера смеются:
– Хлебнул, дедушко, лишка!
А он своё:
– Есть каменный цветок!
Разошлись гости, а у Данилушки тот разговор из головы не выходит. Опять стал в лес бегать да около своего дурман-цветка ходить, про свадьбу и не поминает. Прокопьич уж понуждать стал:
– Что ты девушку позоришь? Который год она в невестах ходить будет? Того и жди – пересмеивать её станут. Мало смотниц-то?[54]
Данилушко одно своё:
– Погоди ты маленько! Вот только придумаю да камень подходящий подберу.
И повадился на медный рудник – на Гумёшки-то.
Когда в шахту спустится, по забоям обойдёт, когда наверху камни перебирает.
Раз как-то поворотил камень, оглядел его да и говорит:
– Нет, не тот…
Только это промолвил, кто-то и говорит:
– В другом месте поищи… у Змеиной горки.
Глядит Данилушко – никого нет. Кто бы это? Шутят, что ли… Будто и спрятаться негде. Поогляделся ещё, пошёл домой, а вслед ему опять:
– Слышишь, Данило-мастер? У Змеиной горки, говорю.
Оглянулся Данилушко – женщина какая-то чуть видна, как туман голубенький. Потом ничего не стало.
«Что, – думает, – за штука? Неуж сама? А что, если сходить на Змеиную-то?»
Змеиную горку Данилушко хорошо знал. Тут же она была, недалеко от Гумёшек. Теперь её нет, давно всю срыли, а раньше камень поверху брали.
Вот на другой день и пошёл туда Данилушко. Горка хоть небольшая, а крутенькая. С одной стороны и вовсе как срезано. Глядельце[55] тут первосортное. Все пласты видно, лучше некуда.
Подошёл Данилушко к этому глядельцу, а тут малахитина выворочена. Большой камень – на руках не унести, и будто обделан вроде кустика. Стал оглядывать Данилушко эту находку. Всё, как ему надо: цвет снизу погуще, прожилки на тех самых местах, где требуется… Ну, всё как есть… Обрадовался Данилушко, скорей за лошадью побежал, привёз камень домой, говорит Прокопьичу:
– Гляди-ко, камень какой! Ровно нарочно для моей работы. Теперь живо сделаю. Тогда и жениться. Верно, заждалась меня Катенька. Да и мне это нелегко. Вот только эта работа меня и держит. Скорее бы её кончить!
Ну и принялся Данилушко за тот камень. Ни дня, ни ночи не знает. А Прокопьич помалкивает. Может, угомонится парень, как охотку стешит. Работа ходко идёт. Низ камня отделал. Как есть, слышь-ко, куст дурмана. Листья широкие кучкой, зубчики, прожилки – всё пришлось лучше нельзя. Прокопьич и то говорит – живой цветок-то, хоть рукой пощупать. Ну, как до верху дошёл – тут заколодило. Стебелёк выточил, боковые листики тонёхоньки – как только держатся! Чашку, как у дурман-цветка, а не то… Не живой стал и красоту потерял. Данилушко тут и сна лишился. Сидит над этой своей чашей, придумывает, как бы поправить, лучше сделать. Прокопьич и другие мастера, кои заходили поглядеть, дивятся, – чего ещё парню надо? Чаша вышла – никто такой не делывал, а ему неладно. Умуется[56] парень, лечить его надо. Катенька слышит, что люди говорят, – поплакивать стала. Это Данилушку и образумило.
– Ладно, – говорит, – больше не буду. Видно, не подняться мне выше-то, не поймать силу камня. – И давай сам торопить со свадьбой.
Ну а что торопить, коли у невесты давным-давно всё готово. Назначили день. Повеселел Данилушко. Про чашу-то приказчику сказал. Тот прибежал, глядит – вот штука какая! Хотел сейчас эту чашу барину отправить, да Данилушко говорит:
– Погоди маленько, доделка есть.
Время осеннее было. Как раз около Змеиного праздника свадьба пришлась. К слову, кто-то и помянул про это – вот-де скоро змеи все в одно место соберутся. Данилушко эти слова на приметку взял. Вспомнил опять разговоры о малахитовом цветке. Так его и потянуло: «Не сходить ли последний раз к Змеиной горке? Не узнаю ли там чего?» – и про камень припомнил: «Ведь как положенный был! И голос на руднике-то… про Змеиную же горку говорил».
Вот и пошёл Данилушко. Земля тогда уже подмерзать стала, снежок припорашивал. Подошёл Данилушко ко крутику, где камень брал, глядит, а на том месте выбоина большая, будто камень ломали. Данилушко о том не подумал, кто это камень ломал, зашёл в выбоину. «Посижу, – думает, – отдохну за ветром. Потеплее тут». Глядит – у одной стены камень-серовик, вроде стула. Данилушко тут и сел, задумался, в землю глядит, и всё цветок тот каменный из головы нейдёт. «Вот бы поглядеть!» Только вдруг тепло стало, ровно лето воротилось. Данилушко поднял голову, а напротив, у другой-то стены, сидит Медной горы Хозяйка. По красоте-то да по платью малахитову Данилушко сразу её признал. Только и то думает: «Может, мне это кажется, а на деле никого нет». Сидит – молчит, глядит на то место, где Хозяйка, и будто ничего не видит. Она тоже молчит, вроде как призадумалась. Потом и спрашивает:
– Ну что, Данило-мастер, не вышла твоя дурман-чаша?
– Не вышла, – отвечает.
– А ты не вешай голову-то! Другое попытай. Камень тебе будет, по твоим мыслям.
– Нет, – отвечает, – не могу больше. Измаялся весь, не выходит. Покажи каменный цветок.
– Показать-то, – говорит, – просто, да потом жалеть будешь.
– Не отпустишь из горы?
– Зачем не отпущу! Дорога открыта, да только ко мне же ворочаются.
– Покажи, сделай милость!
Она ещё его уговаривала:
– Может, ещё попытаешь сам добиться! – Про Прокопьича тоже помянула: – Он-де тебя пожалел, теперь твой черёд его пожалеть. – Про невесту напомнила: – Души в тебе девка не чает, а ты на сторону глядишь.
– Знаю я, – кричит Данилушко, – а только без цветка мне жизни нет. Покажи!
– Когда так, – говорит, – пойдём, Данило-мастер, в мой сад.
Сказала и поднялась. Тут и зашумело что-то, как осыпь земляная. Глядит Данилушко, а стен никаких нет. Деревья стоят высоченные, только не такие, как в наших лесах, а каменные. Которые мраморные, которые из змеевика-камня… Ну, всякие… Только живые, с сучьями, с листочками. От ветру-то покачиваются и голк[57] дают, как галечками кто подбрасывает. Понизу трава, тоже каменная. Лазоревая, красная… разная… Солнышка не видно, а светло, как перед закатом. Промеж деревьев-то змейки золотенькие трепыхаются, как пляшут. От них и свет идёт.
И вот подвела та девица Данилушку к большой полянке. Земля тут, как простая глина, а по ней кусты чёрные, как бархат. На этих кустах большие зелёные колокольцы малахитовы, и в каждом сурьмяная[58] звёздочка. Огневые пчёлки под теми цветками сверкают, а звёздочки тонёхонько позванивают, ровно поют.
– Ну, Данило-мастер, поглядел? – спрашивает Хозяйка.
– Не найдёшь, – отвечает Данилушко, – камня, чтобы так-то сделать.
– Кабы ты сам придумал, дала бы тебе такой камень, а теперь не могу. – Сказала и рукой махнула.
Опять зашумело, и Данилушко на том же камне, в ямине-то этой оказался. Ветер так и свистит. Ну, известно, осень.
Пришёл Данилушко домой, а в тот день как раз у невесты вечеринка была. Сначала Данилушко весёлым себя показывал – песни пел, плясал, а потом и затуманился. Невеста даже испугалась:
– Что с тобой? Ровно на похоронах ты!
А он и говорит:
– Голову разломило. В глазах чёрное с зелёным да красным. Света не вижу.
На этом вечеринка и кончилась. По обряду невеста с подружками провожать жениха пошла. А много ли дороги, коли через дом либо через два жили. Вот Катенька и говорит:
– Пойдёмте, девушки, кругом. По нашей улице до конца дойдём, а по Еланской воротимся.

Про себя думает: «Пообдует Данилушку ветром – не лучше ли ему станет».
А подружкам что… Рады-радёхоньки.
– А то, – кричат, – проводить надо. Шибко он близко живёт – провожальную песню ему по-доброму вовсе не певали.
Ночь-то тихая была, и снежок падал. Самое для разгулки время. Вот они и пошли. Жених с невестой попереду, а подружки невестины с холостяжником, который на вечеринке был, поотстали маленько. Завели девки эту песню провожальную. А она протяжно да жалобно поётся, чисто по покойнику. Катенька видит – вовсе ни к чему это: «И без того Данилушко у меня невесёлый, а они ещё такое причитанье петь придумали».
Старается отвести Данилушку на другие думки. Он разговорился было, да только скоро опять запечалился. Подружки Катенькины тем временем провожальную кончили, за весёлые принялись. Смех у них да беготня, а Данилушко идёт, голову повесил. Сколь Катенька ни старается, не может развеселить. Так и до дому дошли. Подружки с холостяжником стали расходиться – кому куда, а Данилушко уж без обряду невесту свою проводил и домой пошёл.

Прокопьич давно спал. Данилушко потихоньку зажёг огонь, выволок свои чаши на середину избы и стоит, оглядывает их. В это время Прокопьича кашлем бить стало. Так и надрывается. Он, вишь, к тем годам вовсе нездоровый стал. Кашлем-то этим Данилушку как ножом по сердцу резануло. Всю прежнюю жизнь припомнил. Крепко жаль ему старика стало. А Прокопьич прокашлялся, спрашивает:
– Ты что это с чашами-то?
– Да вот гляжу, не пора ли сдавать?
– Давно, – говорит, – пора. Зря только место занимают. Лучше всё равно не сделаешь.
Ну, поговорили ещё маленько, потом Прокопьич опять уснул. И Данилушко лёг, только сна ему нет и нет. Поворочался-поворочался, опять поднялся, зажёг огонь, поглядел на чаши, подошёл к Прокопьичу. Постоял тут над стариком-то, повздыхал…
Потом взял балодку[59] да как ахнет по дурман-цветку, – только схрупало. А ту чашу, – по барскому-то чертежу, – не пошевелил! Плюнул только в серёдку и выбежал. Так с той поры Данилушку и найти не могли.
Кто говорил, что он ума решился, в лесу загинул, а кто опять сказывал – Хозяйка взяла его в горные мастера.
На деле по-другому вышло. Про то дальше сказ будет.


Сидели раз старатели круг огонька в лесу. Четверо больших, а пятый парнишечко. Лет так восьми, не больше, Федюнькой его звали.
Давно всем спать пора, да разговор занятный пришёлся. В артелке, видишь, один старик был. Дедко Ефим. С молодых годов он из земли золотую крупку выбирал. Мало ли каких случаев у него бывало. Он и рассказывал, а старатели слушали.
Отец уж сколько раз говорил Федюньке:
– Ложился бы ты, Тюньша, спать!
Парнишечку охота послушать.
– Погоди, тятенька! Я маленечко ещё посижу.
Ну вот… Кончил дедко Ефим рассказ. На месте костерка одни угольки остались, а старатели всё сидят да на эти угольки глядят.
Вдруг из самой серединки вынырнула девчоночка махонька. Вроде куклёнки, а живая. Волосёнки рыженькие, сарафанчик голубенький, и в руке платочек, тоже сголуба[60].
Поглядела девчонка весёлыми глазками, блеснула зубёнками, подбоченилась, платочком махнула и пошла плясать. И так у ней легко да ловко выходит, что и сказать нельзя. У старателей дух захватило. Глядят – не наглядятся, а сами молчат, будто задумались.
Девчонка сперва по уголькам круги давала, потом, – видно, ей тесно стало, – пошире пошла. Старатели отодвигаются, дорогу дают, а девчонка как круг пройдёт, так и подрастает маленько. Старатели дальше отодвинутся. Она ещё круг даст и опять подрастёт. Когда вовсе далеко отодвинулись, девчонка по промежуткам в охват людей пошла, – с петлями у ней круги стали. Потом и вовсе за людей вышла и опять ровненько закружилась, а сама уже ростом с Федюньку. У большой сосны остановилась, топнула ножкой, зубёнками блеснула, платочком махнула, как свистнула:
– Фи-т-ть! й-ю-ю-у…
Тут филин заухал, захохотал, и никакой девчонки не стало.
Кабы одни большие сидели, так, может, ничего бы дальше и не случилось. Каждый, видишь, подумал:
«Вот до чего на огонь загляделся! В глазах зарябило… Неведомо что померещится с устатку-то!»
Один Федюнька этого не подумал и спрашивает у отца:
– Тятя, это кто?
Отец отвечает:
– Филин. Кому больше-то? Неуж не слыхал, как он ухает?
– Да не про филина я! Его-то, поди-ка, знаю и ни капельки не боюсь. Ты мне про девчонку скажи.
– Про какую девчонку?
– А вот которая на углях плясала. Ещё ты да и все отодвигались, как она широким кругом пошла.
Тут отец и другие старатели давай доспрашивать Федюньку, что он видел. Парнишечко рассказал. Один старатель ещё спросил:
– Ну-ко, скажи, какого она росту была?
– Сперва-то не больше моей ладошки, а под конец чуть не с меня стала.
Старатель тогда и говорит:
– А ведь я, Тюньша, точь-в-точь такое же диво видел.

Федюнькин отец и ещё один старатель это же сказали. Один дед Ефим трубочку сосёт и помалкивает. Старатели приступать к нему стали:
– Ты, дедко Ефим, что скажешь?
– А то и скажу, что это же видел, да думал – померещилось мне, а выходит – и впрямь Огневушка-Поскакушка приходила.
– Какая Поскакушка?
Дедко Ефим тогда и объяснил:
– Слыхал, дескать, от стариков, что есть такой знак на золото – вроде маленькой девчонки, которая пляшет. Где такая Поскакушка покажется, там и золото. Не сильное золото, зато грудное, и не пластом лежит, а вроде редьки посажено. Сверху, значит, пошире круг, а дальше всё меньше да меньше и на нет сойдёт. Выроешь эту редьку золотого песку – и больше на том месте делать нечего. Только вот забыл, в котором месте ту редьку искать: то ли где Поскакушка вынырнет, то ли где она в землю уйдёт.
Старатели и говорят:
– Это дело в наших руках. Завтра пробьём дудку сперва на месте костерка, а потом под сосной испробуем. Тогда и увидим, пустяшный твой разговор или всамделе что на пользу есть.
С этим и спать легли. Федюнька тоже калачиком свернулся, а сам думает:
«Над чем это филин хохотал?»
Хотел у дедка Ефима спросить, да он уже похрапывать принялся.
Проснулся Федюнька на другой день поздненько и видит – на вчерашнем огневище большая дудка вырыта, а старатели стоят у четырёх больших сосен и все говорят одно:
– На этом самом месте в землю ушла.
Федюнька закричал:
– Что вы! Что вы, дяденьки! Забыли, видно! Вовсе Поскакушка под этой вот сосной остановилась… Тут и ножкой притопнула.
На старателей тут сомнение пришло.
– Пятый пробудился – пятое место говорит. Был бы десятый – десятое бы указал. Пустое, видать, дело. Бросить надо.
Всё ж таки на всех местах испытали, а удачи не вышло. Дедко Ефим и говорит Федюньке:
– Обманное, видно, твоё счастье.
Федюньке это нелюбо показалось. Он и говорит:
– Это, дедо, филин помешал. Он наше счастье обухал да обхохотал.
Дед Ефим своё говорит:
– Филин тут – не причина.
– А вот и причина!
– Нет, не причина!
– А вот и причина!
Спорят так-то вовсе без толку, а другие старатели над ними да и над собой смеются:
– Старый да малый, оба не знают, а мы, дураки, их слушаем да дни теряем.
С той вот поры старика и прозвали Ефим Золотая Редька, а Федюньку – Тюнькой Поскакушкой.
Ребятишки заводские узнали, проходу не дают. Как увидят на улице, так и заведут:
– Тюнька Поскакушка! Тюнька Поскакушка! Про девчонку скажи! Скажи про девчонку!
Старику от прозвища какая беда? Хоть горшком назови, только в печку не ставь. Ну а Федюньке по малолетству обидно показалось. Он и дрался, и ругался, и ревел не раз, а ребятишки пуще того дразнят. Хоть домой с прииска не ходи. Тут ещё перемена жизни у Федюньки вышла. Отец-то у него на второй женился. Мачеха попалась, прямо сказать, медведица. Федюньку и вовсе от дома отшибло.
Дедко Ефим тоже не часто домой с прииска бегал. Намается за неделю, ему и неохота идти, старые ноги колотить. Да и не к кому было. Один жил.
Вот у них и повелось. Как суббота, старатели домой, а дедко Ефим с Федюнькой на прииске останутся.
Что делать-то? Разговаривают о том, о другом. Дедко Ефим рассказывал небывальщины разные, учил Федюньку, по каким логам золото искать и протча тако. Случалось, и про Поскакушку вспомнят. И всё у них гладко да дружно. В одном сговориться не могут. Федюнька говорит, что филин всей неудаче причина, а дедко Ефим говорит – вовсе не причина.
Раз так-то заспорили. Дело ещё на свету было, при солнышке. У балагана всё-таки огонёк был – от комаров курево. Огонь чуть видно, а дыму много. Глядят – в дыму-то появилась махонькая девчонка. Точь-в-точь такая же, как тот раз, только сарафанчик потемнее и платок тоже. Поглядела весёлыми глазками, зубёнками блеснула, платочком махнула, ножкой притопнула и давай плясать.
Сперва круги маленькие давала, потом больше да больше, и сама подрастать стала. Балаган на пути пришёлся, только это ей не помеха. Идёт, будто балагана и нет. Кружилась-кружилась, а как ростом с Федюньку стала, так и остановилась у большой сосны. Усмехнулась, ножкой притопнула, платочком махнула, как свистнула:
– Фи-т-ть! й-ю-ю-у…
И сейчас же филин заухал, захохотал. Дедко Ефим подивился:
– Откуда филину быть, коли солнышко ещё не закатилось?
– Видишь вот! Опять филин наше счастье спугнул. Поскакушка-то, может, от этого филина и убежала.
– А ты разве видел Поскакушку?
– А ты разве не видел?
Начали они тут друг дружку расспрашивать, кто что видел. Всё сошлось, только место, где девчонка в землю ушла, у разных сосен указывают.
Как до этого договорились, так дедко Ефим и вздохнул:
– О-хо-хо! Видно, нет ничего. Одна это наша думка.
Только сказал, а из-под дёрна по балагану дым повалил. Кинулись, а там жердник под деревом затлел. По счастью, вода близко была. Живо залили. Всё в сохранности осталось. Одне дедовы рукавицы обгорели. Схватил Федюнька рукавицы и видит – дырки на них, как следочки от маленьких ног. Показал это чудо дедке Ефиму и спрашивает:
– Это, по-твоему, тоже думка?
Ну, Ефиму податься некуда, сознался:
– Правда твоя, Тюньша. Знак верный – Поскакушка была. Придётся, видно, завтра опять ямы бить – счастье пытать.
В воскресенье и занялись этим с утра. Три ямы вырыли – ничего не нашли. Дедко Ефим жаловаться стал:
– Наше-то счастье – людям смех.
Федюнька опять вину на филина кладёт:
– Это он, пучеглазик, наше счастье обухал да обхохотал! Вот бы его палкой!
В понедельник старатели прибежали из заводу. Видят – свежие ямы у самого балагана. Сразу догадались, в чём дело. Смеются над стариком-то:
– Редька редьку искал…
Потом увидели, что в балагане пожар начинался, давай их ругать обоих. Федюнькин отец зверем на парнишку накинулся, чуть не поколотил, да дедко Ефим застоял:
– Постыдился бы мальчонку строжить! Без того он у тебя боится домой ходить. Задразнили да загрызли парнишка. Да и какая его вина? Я, поди-ко, оставался – с меня и спрашивай, коли у тебя урон какой случился. Золу, видно, из трубки высыпал с огоньком – вот и загорелось. Моя оплошка – мой и ответ.
Отчитал так-то Федюнькиного отца, потом и говорит парнишку, как никого из больших близко не было:
– Эх, Тюньша, Тюньша! Смеётся над нами Поскакушка. Другой раз случится увидеть, так ей в глаза надо плюнуть. Пускай людей с пути не сбивает да на смех не ставит!
Федюнька своё заладил:
– Дедо, она не со зла. Филин ей вредит.
– Твоё дело, – говорит Ефим, – а только я больше ямы бить не стану. Побаловался – и хватит. Немолодые мои годы – за Поскакушкой скакать.
Ну, разворчался старик, а Федюньке всё Поскакушки жаль.
– Ты, дедо, не сердись на неё! Вон она какая весёлая да хорошая. Счастье бы нам открыла, кабы не филин.
Про филина дедко Ефим промолчал, а на Поскакушку всё ворчит:
– То-то она счастье тебе открыла! Хоть домой не ходи!
Сколько ни ворчит дедко Ефим, а Федюнька своё:
– А как она, дедо, ловко пляшет!
– Пляшет-то ловко, да нам от этого ни жарко ни холодно, и глядеть неохота.
– А я бы хоть сейчас поглядел! – вздохнул Федюнька. Потом и спрашивает: – А ты, дедо, отворотишься? И поглядеть тебе не любо?
– Как не любо? – проговорился дедко, да спохватился и давать опять строжить Федюньку: – Ох, и упорный ты парнишко! Ох, и упорный! Что в головёнку попало, то и засело! Будешь вот, что моё же дело, – всю жизнь мыкаться, за счастьем гоняться, а его, может, вовсе и нету.
– Как нету, коли я своими глазами видел.
– Ну, как знаешь, а я тебе не попутчик. Набегался. Ноги заболели.
Поспорили, а дружбу вести не перестали. Дедко Ефим по работе сноровлял Федюньке, показывал, а в свободный час о всяких случаях рассказывал. Учил, значит, как жить-то надо. И самые весёлые у них те дни были, как они вдвоём на прииске оставались.
Зима загнала старателей по домам. Рассовал их приказчик до весны по работам, куда пришлось, а Федюнька по малолетству дома остался. Только ему дома-то несладко. Тут ещё новая беда пришла: отца на заводе покалечило. В больничную казарму его унесли. Ни жив ни мёртв лежит. Мачеха и вовсе медведицей стала – загрызла Федюньку. Терпел он, терпел да и говорит:
– Пойду, нето, я к дедку Ефиму жить.
А мачехе что?
– Провались ты, – кричит, – хоть к Поскакушке своей!
Надел тут Федюня пимишки, шубейку-ветродуйку покромкой покрепче затянул. Хотел отцовскую шапку надеть, да мачеха не дала. Натянул тогда свою, из которой давно вырос, и пошёл.
На улице первым делом парнишки налетели, дразниться стали:
– Тюнька Поскакушка! Тюнька Поскакушка! Скажи про девчонку!
Федюня знай идёт своей дорогой. Только и сказал:
– Эх вы! Несмышлёныши!
Ребятам что-то стыдно стало. Они уж вовсе по-доброму спрашивают:
– Ты куда это?
– К дедку Ефиму.
– К Золотой Редьке?
– Кому Редька – мне дедко.
– Далеко ведь! Ещё заблудишься.
– Знаю, поди-ко, дорогу.
– Ну, замёрзнешь. Вишь, стужа какая, а у тебя и рукавиц нет.
– Рукавиц нет, да руки есть, и рукава не отпали. Засуну руки в рукава – только и дела. Не догадались!
Ребятам занятно показалось, как Федюнька разговаривает, они и стали спрашивать по-хорошему:
– Тюньша! Ты правда Поскакушку в огне видел?
– И в огне видел, и в дыму видел. Может, ещё где увижу, да рассказывать недосуг, – сказал Федюнька да и зашагал дальше.
Дедко Ефим то ли в Косом Броду, то ли в Северной жил. На самом выезде, сказывают, избушка стояла. Ещё перед окошком сосна бортевая[61] росла. Далеконько всё ж таки, а время холодное – самая середина зимы. Подзамёрз наш Федюнька. Ну, дошагал всё ж таки. Только ему за дверную скобу взяться, вдруг слышит:
– Фи-т-ть! й-ю-ю-у…
Оглянулся – на дороге снежок крутится, а в нём чуть метлесит клубочек, и похож тот клубочек на Поскакушку. Побежал Федюнька поближе разглядеть, а клубочек уж далеко. Федюня за ним, он того дальше. Бежал-бежал за клубочком, да и забрался в незнакомое место. Глядит – пустоплесье[62] какое-то, а кругом лес густой. Посредине пустоплесья берёза старая, будто и вовсе неживая. Снегу около неё намело гора горой. Клубочек подкатился к этой берёзе да вокруг неё и кружится.
Федюнька в азарте-то не поглядел, что тут и тропочки нет, полез по цельному снегу.
«Сколько, – думает, – бежал, неуж спятиться!»
Добрался-таки до берёзы, а клубочек и рассыпался. Снеговой пылью Федюньке в глаза брызнул.
Чуть не заревел от обиды Федюнька.
Вдруг у самой его ноги снег воронкой до земли протаял. Видит Федюнька – на дне-то воронки Поскакушка. Весёленько поглядела, усмехнулась ласково, платочком махнула и пошла плясать, а снег-то от неё бегом побежал. Где ей ножку поставить, там трава зелёная да цветы лесные.

Обошла круг – тепло Федюньке стало, а Поскакушка шире да шире круг берёт, сама подрастает, и полянка в снегу всё больше да больше. На берёзе уж листочки зашумели. Поскакушка того больше старается, припевать стала:
А сама волчком да волчком – сарафанчик пузырём.
Когда ростом с Федюнькой выровнялась, полянка в снегу вовсе большая стала, а на берёзе птички запели. Жарынь, как в самый горячий день летом. У Федюньки с носу пот каплет. Шапчонку свою Федюнька давно снял, хотел и шубёнку сбросить. Поскакушка и говорит:
– Ты, парень, побереги тепло-то! Лучше о том подумай, как назад выберешься!
Федюнька на это отвечает:
– Сама завела – сама выведешь!
Девчонка смеётся:
– Ловкий какой! А если мне недосуг?
– Найдёшь время! Я подожду!
Девчонка тогда и говорит:
– Возьми-ко лучше лопатку. Она тебя в снегу согреет и домой выведет.
Поглядел Федюнька – у берёзы лопатка старая валяется. Изоржавела вся, и черенок расколотый.
Взял Федюнька лопатку, а Поскакушка наказывает:
– Гляди из рук не выпусти! Крепче держи! Да дорогу-то примечай! Назад тебя лопата не поведёт. А ведь придёшь весной-то?
– А как же? Непременно прибежим с дедком Ефимом. Как весна – так мы и тут. Ты тоже приходи поплясать.
– Не время мне. Сам уж пляши, а дедко Ефим пусть притопывает!
– Какая у тебя работа?
– Не видишь? Зимой лето делаю да таких, как ты, работничков забавляю. Думаешь – легко?
Сама засмеялась, вертнулась волчком и платочком махнула, как свистнула:
– Фи-т-ть! й-ю-ю-у…
И девчонки нет, и полянки нет, и берёза стоит голым-голёшенька, как неживая. На вершине филин сидит. Кричать – не кричит, а башкой ворочает. Вокруг берёзы снегу намело гора горой. В снегу чуть не по горло провалился Федюнька и лопаткой на филина машет. От Поскакушкина лета только то и осталось, что черенок у Федюньки в руках вовсе тёплый, даже горячий. А рукам тепло – и всему телу весело.
Потянула тут лопата Федюньку и сразу из снега выволокла. Сперва Федюнька чуть не выпустил лопату из рук, потом наловчился, и дело гладко пошло. Где пешком за лопатой идёт, где волоком тащится. Забавно это Федюньке, а приметки ставить не забывает. Это ему тоже легонько далось. Чуть подумает засечку сделать, лопатка сейчас тюк-тюк – и две ровнёшенькие зарубочки готовы.
Привела лопатка Федюню к деду Ефиму затемно. Старик уж на печь полез. Обрадовался, конечно, стал спрашивать, как да что. Рассказал Федюнька про случай, а старик не верит. Тогда Федюнька и говорит:
– Посмотри вон лопатку-то! В сенках она поставлена.
Принёс дедко Ефим лопатку да и углядел – по ржавчине-то золотые таракашки[63] посажены. Целых шесть штук.
Тут дедко поверил маленько и спрашивает:
– А место найдёшь?
– Как, – отвечает, – не найти, коли дорога замечена.
На другой день дедко Ефим раздобыл лыжи у знакомого охотника.
Сходили честь честью. По зарубкам-то легко до места добрались. Вовсе повеселел дедко Ефим. Сдал он золотых таракашков тайному купцу, и прожили ту зиму безбедно.
Как весна пришла, побежали к старой берёзе. Ну и что? С первой лопатки такой песок пошёл, что хоть не промывай, а прямо руками золотины выбирай. Дедко Ефим даже поплясал на радостях.
Прихранить богатство не сумели, конечно. Федюнька – малолеток, а Ефим хоть старик, а тоже простота.
Народ со всех сторон кинулся. Потом, понятно, всех согнали начисто, и барин за себя это место перевёл. Недаром, видно, филин башкой-то ворочал.
Всё-таки дедко Ефим с Федюнькой хлебнули маленько из первого ковшичка. Годов с пяток в достатке пожили. Вспоминали Поскакушку.
– Ещё бы показалась разок!
Ну, не случилось больше. А прииск тот и посейчас зовётся Поскакушинский.

Пару́н – жаркий день после дождя.
(обратно)Изро́биться – выбиться из сил от непосильной работы, потерять силу, стать инвалидом.
(обратно)За́все – постоянно.
(обратно)Арту́ть – ртуть. Артуть-девка – подвижная, быстрая.
(обратно)Забе́дно – обидно.
(обратно)Прика́зчик – предста́витель владельца на заводе, главное лицо; впоследствии таких доверенных людей называли по отдельным заводам управителями, а по округам – управляющими.
(обратно)Забо́й – место в руднике, где вырубают руду, каменный уголь.
(обратно)Кре́пость – крепостная пора, крепостничество.
(обратно)Га́литься – издеваться, мучить с издёвкой.
(обратно)Каёлка, кайло́, кайла́ – инструмент, которым горнорабочие отбивают, откалывают руду.
(обратно)Оба́льчик – пустая порода.
(обратно)Сам-Петербурх – искажённое «Санкт-Петербург».
(обратно)Доли́ть – одолевать.
(обратно)Хе́знуть – ослабеть, слабеть.
(обратно)На́ли – даже.
(обратно)Причтётся – придётся.
(обратно)Щегарь – штейгер, горный мастер.
(обратно)Спра́вный – исправный, зажиточный; спра́ва – одежда, внешний вид. «Одежонка справная» – то есть неплохая. «Справно живут» – зажиточно. «Справа-то у ней немудренькая» – одежонка плохая.
(обратно)Посло́вный – послушный, кто слушается «по слову», без дополнительных понуканий, окриков.
(обратно)Охтимнеченьки, о́хти мне (от междометия «охти», выражающего печаль, горе) – горе мне, тяжело. «Жизнь досталась охтимнеченьки» – тяжёлая, трудная.
(обратно)Ремьё, ремки́ – лохмотья, отрепье. «Ремками трясти» – ходить в плохой одежде, в рваном, в лохмотьях.
(обратно)Разоста́вок – то, чем можно расставить ткань: вставка, клин, лоскут, в переносном смысле – подспорье, прибавок, подмога.
(обратно)Из кистей выпала. – Раньше на Урале в сельских местностях и в городских посёлках женщины в большие праздники надевали поверх сарафана пояса, вытканные из чистого разноцветного гаруса. Мужчины тоже носили такие пояса, только они были чуть поу́же, а кисти покороче. Красивая девочка сравнивается с гарусинкой, выпавшей из кистей такого пояса. (Примеч. В. А. Бажовой.)
(обратно)Ба́ссенький, – ая – красивенький, – ая.
(обратно)Скы́ркаться – скрести, скрестись (в земле).
(обратно)Хи́тник – грабитель, вор, хищник; хита – хищники.
(обратно)Огра́да – двор (слово «двор» употреблялось лишь в значении семьи, тягловой и оброчной группы, но никогда в смысле загороженного при доме места).
(обратно)Со́йкнуть – вскрикнуть от испуга, неожиданности (от междометия «ой»).
(обратно)Го́лбец – подполье; рундук около печки, где делается ход в подполье, обычно зовётся голбчик.
(обратно)Неочёсливый – неучтивый, невежа.
(обратно)Не того слова – сейчас, немедленно, без возражений.
(обратно)Обу́й – имя сущ. м. р. – обувь.
(обратно)Обрата́ть – надеть оброт, недоуздок, подчинить себе, обуздать.
(обратно)Приходи́ть на кого-нибудь – обвинять кого-нибудь, винить.
(обратно)Приго́н – общее название пристроек для скота (куда пригоняли скот).
(обратно)Заво́зня – род надворной постройки с широким входом, чтобы можно было завозить туда на хранение телеги, сани и пр.
(обратно)Пожа́рна – она же машина – в сказах упоминается как место, где производилось истязание рабочих. Пожарники фигурируют как палачи.
(обратно)Охлёстыш, охлёст, охлёстка, охлёстанный хвост, подол – человек с грязной репутацией, который ничего не стыдится, наглец, обидчик.
(обратно)Заде́лье – предлог.
(обратно)То́нцы-зво́нцы – танцы, веселье.
(обратно)Косоплётки плести – сплетничать.
(обратно)Во́жгаться – биться над чем-нибудь, упорно и длительно трудиться.
(обратно)Пони́ток – верхняя одежда из домотканого сукна (шерсть по льняной основе).
(обратно)Змеи́ный праздник – 25 (12) сентября.
(обратно)Туесо́чек, туя́сь, туе́сь, туесо́к – берестяной бурак, кузовок.
(обратно)Пимы́ – валенки.
(обратно)Запо́нчик, запо́н – фартук, фартучек.
(обратно)Околта́ть камень – обтесать камень, придать ему основную форму.
(обратно)Фа́сочку снять, фа́ску – обточить грань.
(обратно)По́лер навести – отшлифовать.
(обратно)Зарука́вье – браслет.
(обратно)Сноровля́ть, снорови́ть – содействовать, помогать, сделать кстати, по пути.
(обратно)Скуда́ться – хилеть, недомогать, хворать.
(обратно)Смо́тник, – ца – сплетник, – ца.
(обратно)Гляде́льце – разлом горы, глубокая промоина, выворотень от упавшего дерева – место, где видно напластование горных пород.
(обратно)Уму́ется – близок к помешательству; заговаривается.
(обратно)Голк – шум, гул, отзвук.
(обратно)Сурьмя́ный – окрашенный в чёрный цвет.
(обратно)Бало́дка – одноручный молот.
(обратно)Сголуба́ – голубоватый, бледно-голубой.
(обратно)Бортева́я сосна – здесь: сосна с дуплом.
(обратно)Пустопле́сье – открытое место среди леса.
(обратно)Золотые таракашки – крупинки золота.
(обратно)