Вот именно так и никак по-другому [litres]
1110K -
Дмитрий Борисович Воденников (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)
Дмитрий Воденников
Вот именно так и никак по-другому
Сборник
* * *
© Дмитрий Воденников, 2025
© ООО «Издательство АСТ», 2025
Одуванчик в крови
…может такое подуматься: Воденников – это такой русский народный поэтический Босх, ну или Билибин, без разницы. Там у него всякие жабки, волчки, лисицы, петушки, овцы, бабочки, жуки, киты, кто-то кого-то ест, но в целом никому не больно.
То Гавриил Державин доброй бровью подмигнёт, то обэриуты хором закричат, подзывая на помощь.
Всё при первом знакомстве с Воденниковым кажется каким-то легкомысленным. У самых серьёзных в мире поэтов всегда так. Вечно они от музейного пафоса бегут. И прибегают в самую первобытную жуть.
Начинают осматриваться: что осталось при них. Что потеряли.
Воденников пишет:
А я ещё империю любил
(она б любить меня не стала),
но вот когда она пропала —
не по моей вине пропала —
я никого не полюбил.
Всё он врёт. Всех он полюбил.
Любимых любил. Отца любил. Собаку любил. Кого ещё надо вам?
В одном не врёт: русский поэт – куда он без империи.
Империя – его коляска, империя – его гроб, империя – его бессмертие.
Иные (глупые) хотят только в коляске кататься, а в гроб не хотят. Ну мы их отсюда гоним ко всем чертям: катитесь, говорим, прочь, ищите себе место получше.
Сами остаёмся здесь; по воскресеньям катаемся на гробах по водным гладям; в будние дни ждём ответной любви у империи. Будто звонка из чёрного телефона. Сидим, теребим мягкий шнур, томимся.
Потом вдруг понимаем (Воденников даже знает, когда понимаем – в 25 лет или в 26; у меня было позже) – никто не позвонит.
То ли империя ничего не слышит, то ли слышит так много, что на ответные звонки не разменивается. Она как бы заранее предполагает: все и так в курсе, что мы про империю думаем, что она про нас.
Тем более, если Бог есть. А раз есть – зачем тогда вообще эта суета, эти церемонии – звонить, объясняться.
Воденников говорит про себя, что он (правнук русского священника) атеист.
Он нарочно так говорит: поэт не должен оставлять себе ни одного шанса.
Атеист, а пишет так, что Бог у него повсюду, куда ни ступи.
Иные «почвенники», я заметил, неустанно твердят, что они верующие.
А пишут так, будто безбожники. Будто Бога вообще нет.
Потому что Бога мало назвать по имени.
Бога надо назвать по всем его сущим именам.
Составить слова так, чтоб из каждого смотрели не буквы, а тёк свет.
Или хотя бы мерцал.
Когда-то были у меня голова,
сердце, язык,
обыкновенные
(я даже не помню какого цвета) глаза.
Теперь только русский язык во мне шевелится,
он знает один, что он хочет мною сказать.
Речь Воденникова поначалу кажется мягкой, доброй и даже, что ли, сладкой.
Как рахат-лукум.
Так вкусно, что сил нет.
Так вкусно, что в сахаре губы, что пальцы к страницам льнут, что глаза слипаются.
Читаешь дальше.
И вдруг чувствуешь неприметно снизошедшую в самое сердце жуткую горечь.
Такую горечь, что не приведи Господь.
Потом горечь сходит, сходит, сходит – и вдруг иное: будто у родника сидишь. В роднике травинка и солнышко.
В стихах Воденникова всё на местах: Бог, империя, родничок русской речи.
Стихи у Воденникова: когда на послевкусие накатывает послевкусие.
Это самое сложное, потому что это и есть – музыка.
Вообще говоря, стихи писать труднее, чем прозу.
Прозу, пожалуй, можно даже научиться писать.
А стихи – нет. Научиться писать стихи (настоящие стихи) – это как научиться летать.
Но прекрасных поэтов сегодня – дюжину насчитаю, – а прекрасных прозаиков… Одной руки хватит. И то: пять пальцев сожмёшь, а потом опять один, другой отожмёшь – «…нет, этот не дотягивает… а этот и вовсе поломался, обратился в пустое место…»
Плюнешь: да ну их к чёрту – этих, которые в рифму не умеют говорить, – и снова про поэтов думаешь.
Про Воденникова, например. Про Воденникова в числе самых первых. Самых-самых.
Он же кажется совершенно, как это называли в детстве взрослые, неприспособленным к жизни. «Не от мира сего».
Но это всё, конечно, ерунда.
Он как раз от мира сего; и на весы долго придётся что-нибудь докладывать, чтоб уравновесить значение этой удивительной, это восхищающей меня воденниковской речи – докладывать все эти, знаете, взрослые вещи: сундуки всякие, скрепы, графики, планы – по большей части, барахло всякое.
Воденников, говорю, это такой русский народный Босх, или кто там ещё: там всякие жабки, волчки, лисицы, петушки, овцы, кто-то кого-то ест, или все вместе они едят человека (а рядом растёт «одуванчик в крови» из стихов Воденникова: это его краткий автопортрет), но, как ни странно, никому не больно.
Видимо, потому что мир един, и все они, эти звери – всего лишь слова, всего лишь слово.
Огромное слово про веру и воскрешение.
Господь воскрес – быть может, империю тоже воскресят.
И строчка, как жилка, радостно застучит у виска.
Пасха, Пасха.
Светлая, светлая.
Чистая, чистая.
Грустная, грустная.
Такие стихи у Воденникова.
Тоже мне атеист.
Захар Прилепин
Фрагменты автобиогафии
Однажды думал, что было бы, если бы я родился очень давно, когда не было ни цивилизации, в нам понятном смысле, ни музыки даже ещё не было бы, ни прозы, ни стихов не было бы, а только первобытные молитвы, заговоры, крики угрозы и возгласы ликования. Только охотники, только собиратели. Кем бы я был?
Ну какой из меня охотник? Скорей всего, я был бы травником. Доморощенным колдуном. (Ну если бы, конечно, меня допустили.) Был бы человеком, связанным с какой-нибудь лечебной тайной.
Я часто уже вспоминал в публичных разговорах глупый эпизод из детства. Мне нравилось ходить по нашей большой щёлковской даче и собирать поганки в стеклянную банку из-под импортного консервированного горошка. Туда я ещё насыпал песок, какие-то мелкие соцветия, хвою, мешал тесно-бурую бурду небольшой палкой. Потом предлагал прабабушке это всё выпить. «Так ты станешь бессмертной». Бабушка, не будь дура, это, конечно, не пила.
Но сам факт детского «колдовства» я помню.
Я просто тогда был не в курсе, что можно колдовать одним только словом. Заговаривать жизнь, отводить беду, пробалтываться – и её, наоборот, накликать. Но в любом случае, так или иначе развязывать или перевязывать узлы судьбы.
Но потом я понял, что всё это тоже чушь. Ничего ты не можешь. Есть только свет, только вопрос света. Всё, на что ты способен, это пропустить или не пропустить свет в свой текст. А он уже сам разберётся, что с тобой делать. Наказать тебя или высветлить и отпустить.
Мы существа символические, мы во всём хотим углядеть знак или смысл. (А может, и нет никакого знака и нет никакого смысла? Скорее всего, но жить в таком анти-знании я не умею.)
Когда-то мне было важным, что я родился в самый короткий день в году. После чего день начинает уже – на секунду, на две – прибывать. Почему-то усматривал в этом какое-то особое значение. Потом это стало неважным.
Я никогда не любил вспоминать о детстве (я вообще не принадлежу к людям, которые видят в детстве какую-то счастливую пору: мне детство кажется временем очень тревожным, даже больным: когда ты себе не принадлежишь и всё силишься разгадать свою основную тайну, очень, к слову сказать, простую тайну – потом ты разгадаешь её, уже после двадцати пяти, но это ничего не решит), и тем не менее в текстах я часто туда возвращаюсь: видимо, текст хочет просчитать какой-то узор, который ткётся и тянется до сих пор.
Поэтому я всегда знал, что в стихах сразу пишу своё избранное. У меня просто не было возможности отвлекаться на посторонние «ветки», записывать что-то на полях. Для этого ты должен быть слишком независимым человеком. А я человек подневольный.
…Ещё для меня важно слово «Россия». И понятие «родина».
Однажды, давным-давно, двадцать четыре года назад, у меня в одном тексте было написано:
И родина придёт с тобой прощаться,
цветочным запахом нахлынув на тебя.
Я столько раз не мог с земли подняться,
что, разумеется, она уже – моя.
Мой теперь, я думаю, бывший знакомый (просто много воды утекло – мы, мне кажется, давно в разных реках) спросил меня: «А зачем у тебя тут слово „родина“?»
Я человек, который вообще в словах не теряется, но тут я опешил и реально не знал, что сказать.
Так ничего и не сказал, что-то проблеял.
Но Россия, родина (нас вообще-то учили это слово писать с большой буквы) для меня по-прежнему очень важные понятия и не отменимые слова.
И ещё.
Вообще-то я атеист, то есть знаю, что с моим последним вздохом закончится всё и ничего больше не будет, но, когда приходят стихи (а они приходят, когда им нужно, однажды, например, ушли от меня на десять лет), я чётко и совершенно спокойно ощущаю эту вертикаль: я – и Бог. Точнее, не так: Бог и я.
И делаю, всё, что делают верующие люди: прошу, сетую, ропщу, смиряюсь, благодарю.
Один священник в какой-то передаче мне однажды сказал: «На самом деле вы только думаете, что вы атеист. Всё, что вы говорите, это слова древнего христианина».
Не знаю, не уверен, мне не по силам это.
Всё, что ты можешь делать, – это тянуть текст. Если уж он соизволил прийти к тебя. Тянуть через своё непонимание, через свою утлую, достаточно неинтересную ни тебе, ни другим человеческую сущность, через своё духовное мычание. Ну или через рыбье молчание.
Но в этом рыбовычитанье
воды и солнца на краю
я слышу рыбье причитанье
и рыбе слово говорю.
И напоследок уже, опять возвращаясь к свету.
Всегда было интересным, что же «видит» в своей голове человек, который родился изначально слепым?
В одной популярной ученой статье прочитал, что даже абсолютно слепой человек всё равно реагирует на монохромный синий свет. То есть это даже не он реагирует, а параллельная оптическому зрению светочувствительная система, которая в нашу сетчатку вмонтирована. Эта система, управляющая суточным ритмом, даёт слепому человеку очень слабые, но всё же визуальные ощущения. В общем, синий свет нельзя не заметить.
А ослепший, по несчастью, но когда-то зрячий человек «видит» те же образы, которые запомнил до темноты. Просто теперь свет и цвет приходят с помощью других органов чувств. Он слышит шелест листвы и «видит» раскачивающиеся на ветру деревья. Потом гром – и он «видит» тяжёлую тёмную наползающую тучу.
Такое ощущение, что это всё про нас. Мы тоже не можем объяснить какие-то трансцендентальные вещи, мы можем только их почувствовать.
Для этого нам и даны наши тексты и сны.
А сны наши, они ведь, как у всех.
Вот я попал под дождь, вот я чувствую его капли, и вдруг ощущенье сменилось: я лежу где-то в детстве (опять это уже ненужное детство), и что-то тёплое, бестелесное накрывает моё лицо.
Ничего, кроме света, не происходит.
Стихотворения
«О кто бы мог ещё глядеть…»
О кто бы мог ещё глядеть
такими бедными овечьими глазами
на это прорастающее пламя,
на пастуха, идущего стеречь,
на гобелен с овечками и небесами.
Течь в голове у голубой овцы,
а волк не видит синий и зелёный,
но за версту он чует сладкий, красный,
ведь у овцы не только огурцы,
не только синий василёк беззлобный —
есть у овцы под маской и внутри
сладко-бордовый помидор огромный.
Она глотает воздух, воду, луг,
и в животе они лежат слоями,
но адское не потухает пламя,
и вот, как беженка, овца глядит вокруг
и видит пастуха, лазоревых подруг.
Что делать ей? Со лживыми глазами
она их лижет мукою своей
и слизывает, словно карамель.
Ах, тварь какая! Нет, она не тварь.
Она растёт, как праздничная сдоба,
она, пушистая, вдруг зацветает вербой,
в её глазах безумие, не злоба.
Хотела быть прозрачной и смиренной,
но не хотела: красной и съедобной,
и ты её за это не ударь.
Она к тому ж не ест уже, не пьёт,
зато чадит вокруг себя миазмы,
и первой тут зазеленела травка.
Но что же делать? – Рядом волк цветёт,
он – жук навозный, он ревнив, как шавка,
он красные не забывает язвы —
она очнется – он её сожрёт.
«Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает…»
Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает.
О! матушка! Как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
О матушка! Где матушка моя?
Отец мне говорит: Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают, —
я знаю, папа, как они сверкают, —
я вытрясаю кофту в огороде:
вся кофта съедена, как мех весной у зайца,
я сам как заяц в сладком половодье.
О матушка! Где матушка моя?
А ночью слышу я, зовут меня: Данила,
ни меда, ни изюма мне не жалко,
зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила? —
так источается густой, горячий голос.
Я отвечаю: мне совсем не жарко,
я пирожок твой с яблочным повидлом.
А утром говорит отец: Пойдём в Макдональдс.
О матушка! Где матушка моя?
Намедни сон сошёл: солдат рогатых рота,
и льва свирепого из клетки выпускают,
он приближается рычащими прыжками,
он будто в классики зловещие играет,
но чудеса! – он, как телёнок, кроток:
он тычется в меня, я пасть его толкаю
смешными, беззащитными руками,
глаза его как жёлтые цветочки,
и ослепляет огненная грива.
Но глухо матушка кричит из мягкой бочки:
Скорей проснись, очнись скорей, Данила.
И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.
«Ты не забудь меня, козёл рогатый…»
Ты не забудь меня, козёл рогатый,
а то кусал, терзал, осою жалил
и вдруг исчез, исчадье басурманье, —
теперь я даже в шашки не играю,
мне только снятся грубые солдаты
да львы пузатые – и я во сне рыжею.
Но кадыки их, твёрдые как камни,
и тёмно-пышные смеющиеся шеи —
я это видел всё уже когда-то.
Засим оставь меня, лукавая Аксинья,
и ты оставь, прекрасная Анисья,
чего ищу в апреле этом синем,
зачем рассыпал я цыплячий бисер,
какую муку алчу я – не знаю.
Мне только снится: я бегу по пашне
и, как весенняя лисица, лаю.
Ни видик мне не нужен ваш, ни «Сникерс»,
ни шахматы мне не нужны, ни шашки,
а нужно мне опять тебя увидеть.
Я говорю: опять тебя увидеть,
а сам бегу в чумном, охряном мехе —
от смеха у солдат блестят доспехи,
они на жар и жало не в обиде.
Но есть один средь них – глаза как незабудки,
а сам он как дитя в зверином легионе,
и жилка синяя стучит на впалой грудке,
он тоже жаленный (я это сразу понял).
Он смотрит на меня и говорит, что видит:
Тебе к лицу хвост этот длинный, лисий,
но – говорит – зачем сюда летаешь?
Смотрел бы лучше разноцветный видик,
кусал бы лучше многовкусный «Сникерс»,
играл бы в шашки, шахматы. И, знаешь,
такая мука здесь. Вернись к Анисье.
А мне – он говорит – в апреле этом синем
невмочь без львов и без холмов набухлых,
но и без крыл невмочь, сверкающих как бритвы;
когда-то был я центром этой битвы,
и вдруг меня оставили как куклу.
Теперь я здесь. Я не вернусь к Аксинье.
А ты живи, – сказал и к льву уходит, слабый;
а я лисицею бегу по чёрной пашне,
и синяя во мне стрекочет жилка,
я тоже не вернусь, во мне синеет жало,
я вижу: лев его терзает пылко,
лев с ним заводит бешеные шашни,
залить змею поможет только пытка.
Я это всё уже увидел раньше.
«Сам себе я ад и рай, и волк, и заяц чёрный…»
Сам себе я ад и рай, и волк, и заяц чёрный.
Не пестро ли этим синим глазкам?
Не пестро – он говорит – не больно,
не больно – скромный говорит —
и не думай.
Сам же вертится, как чёрт белокурый,
так и я вертелся, когда под Пасху
поселиться во мне пришли лисица,
петух и кот, кот и петух, кот и лисица.
Уж и гнули они меня, и лапами били сухими,
но зато теперь никто меня не покинет.
Ни петух, ни кот, ни заяц, ни волк нетленный,
ни петух, ни кот, ни лиса Андревна.
Ах ты, лисонька-лиса, наглая морда,
ах ты, петушок, скалолаз, весёлая тушка,
ах ты, волк-щелкун, ах ты, заяц ушлый,
ах ты, кот-певун, дюже умный, гордый —
были вы мне женою, сестрою и мужем.
Ой ли, ай ли! – пошёл я кофий пить
в своём безумье,
и вдруг котофей Гога исчез, загордясь грудью,
и зачем он, приблуда, исчез, или умер совсем —
не знаю,
но кота такого уже у меня не будет.
Но зато остались у меня лиса да петел,
волк да заяц, заяц да волк, лиса да Петя.
Ах ты, лисонька лиса, наглая морда,
ах ты, петушок, орун, весёлая тушка,
ах ты, волк, щелкун, ах, ты заяц —
пушная торба,
…
были вы мне женою, сыном и мужем.
Эх да ух! Поймали лису бабы,
любо, люто их глазу сверкала шкурка,
уж любили они её нежно, лупили слабо.
Хороша получилась у бабы одной шубка.
Но зато остались у меня петел Петя,
волк да заяц, заяц да волк, волк да петел.
…
Ах ты, петушок Петрович, весёлая тушка,
ах ты, волк, горечь моя, ах ты, заяц чёрный,
…
были вы мне женой и мужем.
Мама, мама! Поймали фашисты Петю,
оторвали хвост его многоцветный,
угрюмый гребень
(я глядел, убогий, тогда в бинокль),
а в апреле кто там сидит на небе,
если так отобрали, убили коку.
Но зато остались у меня волк да заяц,
волк да заяц, заяц да волк, волк да заяц.
…
…
Ах ты, волк последний, ах ты, заяц последний
…
были вы мне кем-то и кем-то.
Скоро, скоро придут и за мной и возьмут
руку,
и возьмут ногу мою, и возьмут губы,
даже синие глазки твои у меня отнимут,
всё возьмут – только волчью и заячью муку
не отнять им, ибо терпеть убыль,
а они не хотят ни терпеть, ни гибнуть.
Ибо скоро конец голубой и быстрый,
ультракрасный и медленный, будто карри,
будет волк рычать, будет заяц биться,
будет масло пускать золотые искры,
будут ждать меня многоумные твари,
будут плавать в уме, как в лазури, лица:
кот и петух, петух и лисица.
«Было горло красненьким, голодным, прогорклым…»
Было горло красненьким, голодным, прогорклым,
горькое, как масло, слепое, жадное горло —
жалким и жадным горлышко, как рыбёшка,
было,
всех проглотила жадная жалкая рыба.
А ты беги отсюда, вон пошёл, скотина,
хватай за жабры и бросай, как палку.
Но уже не рыба – слышишь, не голос
и запах рыбный,
а змея цветущая, голод её жалкий.
Уж и вьётся уж, всех сожрал, мокрый:
нет у него теперь ни снохи, ни свекрови,
ни свёкра.
Грабли взял – опоздал: не жало и жабры,
а глядит на тебя несчастная морда жабы.
Ам, – сказала жаба и съела тебя. Странно,
почему она плачет жемчужно и с тоски
зеленей лука,
почему она плачет жемчужно и ломает
зелёные руки:
нет у жабы ни брата, ни мамы,
ни любимого, ни любимой – всех она съела, сука.
Всех она заманила в своё горькое, горькое горло,
в рыбку свою, в свою змеиную трубку
и свистит теперь дудкой, и ей отвечает гулко,
как в органе, то одно, то другое горло.
А твой звук – самый нежный, самый высокий,
лежи без муки, пой высоко – будет
плакать тебе: скоро жаба разбрызжет дольки,
полетят, как ракета, ноги её и руки,
полетят, как ракета, руки её и ноги,
выйдешь ты из неё, выйдут другие люди.
Май, – скажут, – ай; май, куличи да пасхи,
победили мы суку эту, рыбу, змею, жабу,
будем лапками в лапту играть; царские
примерять глазки.
А у меня горло болит: жалко жабу.
Взял я мёртвое горло, склизкую трубку в тряпку
(тошнило меня, тряпкою взял, боялся),
вырыл ямку и горло укрыл в грядку:
спи спокойно, недолго уже осталось.
Третий день молчу, глотку покрыла корка,
болит, болит, братец, у братца твоего горло.
Репейник
Посвящается Исааку, Аврааму и Сарре
1
Вот репейник мятный.
Какое ему дело,
что под ним спит золотое моё тело?
Он, нарядный, мохнатый,
наелся мной и напился,
я лежу под ним в очках и горячих джинсах.
Но, живее меня и меня короче,
он меня не хотел и хотеть не хочет.
Ты же: почки, почки сбереги мои, мати.
Я не так, отче,
не так хотел умирати.
2
Мне репейник – бог. У меня, кроме
этих комьев и кожи, нету ни братца,
ни семьи, ни царевны, ни государства.
Так зачем ты ходишь, зачем ты молишь?
Это царство дешевле и слаще «Марса»,
больше боли.
3
Урожай не богаче тебя, куклы.
Ум поспел мой зелёный, поспел утлый,
и давно ослепли мои глазницы.
Мне отныне не бриться – а только сниться.
Бог мой скудный, осенний, пурпурогубый,
я тебя не хотел и хотеть не буду.
4
И не горб это вовсе, а твой лопушник,
Arctium minus – и жечь не надо,
лучше спрячь мои пятки, весёлые ушки.
Я лежу под ним золотой, твёрдозадый,
как рассада, ушедшая мимо сада, —
мёртвый, душный.
5
Жил да был у меня когда-то барашек,
не было барашка в мире краше,
он играл со мной, звенел кудельками,
только стал я лучше, стал я старше
(говорит, а сам глядит на жирный камень).
Знаешь: ты отдай за меня барашка,
что-то стало мне с барашком этим страшно.
«Я быть собою больше не могу…»
Я быть собою больше не могу:
отдай мне этот воробьиный рай,
трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай
(а если не отдашь – то украду).
Я сам – где одуванчики присели,
где школьники меня хотят убить —
учитывая эту зелень, зелень,
я столько раз был лучше и честнее,
а столько раз счастливей мог бы быть.
Но вот теперь – за май и шарик голубой,
что крутится, вертится, словно больной,
за эту роскошную, пылкую, свежую пыль,
за то, что я никого не любил,
за то, что баб Тату и маму топчу —
я никому ничего не прощу.
Я всё наврал – я только хуже был,
и то, что шариком игрался голубым,
и парк Сокольники, и Яузу мою,
которую боюсь, а не люблю, —
не пощади и мне не отдавай
(весь этот воробьиный, страшный рай).
Но пощади – кого-нибудь из них,
таких доверчивых, желанных, заводных.
Но видишь ли, взамен такой растрате
я мало что могу тебе отдати.
Не дай взамен – жить в сумасшедшем доме,
не напиши тюрьмы мне на ладони.
Я очень славы и любви хочу.
Так пусть не будет славы и любви,
а только одуванчики в крови.
О Господи, когда ж я отцвету,
когда я в свитере взбесившемся увяну —
так неужель и впрямь я лучше стану,
как воробей смирившийся в грозу?
Но если – кто-нибудь – всю эту ложь разрушит,
и жизнь полезет, как она была
(как ночью лезут перья из подушек),
каким же лёгким и дырявым стану я,
каким раздавленным, огромным, безоружным.
«Куда ты, Жень, она же нас глотает…»
Куда ты, Жень, она же нас глотает,
как леденцы, но ей нельзя наесться.
(Гляди, подводниками станем в животе.)
Так много стало у меня пупков и сердца,
что, как цветочками, я сыплюсь в темноте.
Я так умею воздухом дышать,
как уж никто из них дышать не может.
Ты это прочитай, как водится, прохожий,
у самого себя на шарфе прочитай.
Когда ж меня в моём пальто положат —
вот будет рай, подкладочный мой рай.
Я не хочу, чтоб от меня осталось
каких-то триста грамм весенней пыли.
Так для чего друзья меня хвалили,
а улица Стромынкой называлась?
Из-за того, что сам их пылью мог дышать,
а после на ходу сырые цацки рвать —
ботинкам розовым и тем со мною тесно.
Я бил, я лгал, я сам себя любил
(с детсада жил в крови ужасный синий пыл),
но даже здесь мне больше нету места.
Я не хочу в Сокольниках лежать.
Где пустоцветное моё гуляет детство,
меня, как воробья в слюде, не отыскать.
Но вот когда и впрямь я обветшаю —
искусанный, цветной, – то кто же, кто же
посмеет быть, кем был и смею я?
За этот ад – матерчатый, подкожный, —
хоть кто-нибудь из вас – прости, прости меня.
Трамвай
Баранов, Долин, я, Шагабутдинов,
когда мы все когда-нибудь умрём —
мы это не узнаем, не поймём
(ведь умирать так стыдно, так обидно),
зато как зайчики, ужасные соседи,
мы на трамвае золотом поедем.
Сперва помедленней, потом быстрей, быстрей
(о мой трамвай, мой вечный Холидэй) —
и мимо школы, булочной, детсада —
трамвай, которого мне очень надо —
трамвай, медведь, голубка, воробей.
Уж я-то думал, я не упаду,
но падаю, краснея на лету,
в густой трамвай, который всех страшнее
а он, как спичка, чиркнув на мосту,
несётся, заведённый в пустоту
(куда и заглянуть теперь не смею),
с конфеткой красной, потной на борту.
Но вот ещё, что я ещё хочу
(хоть это никогда не закричу) —
а позади уже бежит Стромынка:
обидно мне, что, падая во тьму,
я ничего с собою не возьму —
ни синяка, ни сдобы, ни ботинка,
ни Знаменку, ни рынок, ни Москву.
А я люблю Москву – и вот, шадабиду,
я прямо с Пушки в небеса уйду,
с ВДНХ помашет мне Масловский.
Но мой трамвай, он выше всех летит,
а мне всё жаль товарищей моих,
и воробьих, и воробьёв московских.
Ах, если бы и мне ты тоже мог бы дать
на час – музеи все, все шарики отдать,
все праздники, всех белых медведе́й —
всё, что бывает у других людей
и что в один стишок не затолкать
(ведь даже мне всей правды не сказать), —
тогда, ах если бы (иначе я боюсь),
тогда Барановым и Долиным клянусь:
что без музеев (из последних сил
я в них всегда, как сирота, ходил),
без этих шариков, которые всегда
от нас не улетали никуда —
без них без всех – я упаду во тьму
и никого с собой – не утяну.
«Мне стыдно оттого, что я родился…»
Мне стыдно оттого, что я родился
кричащий, красный, с ужасом – в крови.
Но так меня родители любили,
так вдоволь молоком меня кормили,
и так я этим молоком напился,
что нету мне ни смерти, ни любви.
С тех самых пор мне стало жить легко
(как только тёплое я выпил молоко),
ведь ничего со мною не бывает:
другие носят длинные пальто
(моё несбывшееся, лёгкое мое),
совсем другие в классики играют,
совсем других лелеют и крадут
и даже в землю стылую кладут.
Всё это так, но мне немножко жаль,
что не даны мне счастье и печаль,
но если мне удача выпадает,
и с самого утра летит крупа,
и молоко, кипя или звеня,
во мне, морозное и свежее, играет —
тогда мне нравится, что старость наступает,
хоть нет ни старости, ни страсти для меня.
«Когда бы я как Тютчев жил на свете…»
Когда бы я как Тютчев жил на свете
и был бы гениальней всех и злей —
о! как бы я летел, держа в кармане
Стромынку, Винстон, кукиш и репей.
О как бы я берёг своих последних
друзей, врагов, старушек, мертвецов
(они б с чужими разными глазами
лежали бы плашмя в моём кармане),
дома, трамваи, тушки воробьёв.
А если б все они мне надоели,
я б вывернул карманы и тогда
они б вертелись в воздухе, летели:
все книжки, все варьянты стихтворений,
которые родиться не успели
(но даже их не пожалею я).
Но почему ж тогда себя так жалко-жалко
и стыдно, что при всех, средь бела дня,
однажды над Стромынкой и над парком,
как воробья, репейник и скакалку,
Ты из кармана вытряхнешь – меня.
«Сломай стишок, увидишь ты внутри…»
Сломай стишок, увидишь ты внутри,
как мало общего у них у всех с людьми.
Я – это очень, очень просто:
немного тщеславья, немного терпенья
плюс тела бедного кулёк,
который я тащу через года,
как будто что-то ценное таскаю
(ведь даже я подвержен тленью).
Я этого не понимаю.
«Мне 30 лет…»
Мне 30 лет,
а всё во мне болит
(одно животное мне эти жилы тянет:
то возится во мне,
то просто спит,
а то возьмёт – и так меня ударит,
что даже кровь из дёсен побежит).
Любовь бессмертная – любовь простая
Есть фотография одна
(она меня ужасно раздражает),
ты там стоишь в синюшном школьном платье
и в объектив бессмысленно глядишь
(так девочки всегда глядят,
и в этом смысле мальчики умнее).
Прошло лет 25
(ну 26),
и скоро почки жирные взорвутся
и поплывут в какой-то синеве.
Но почему ж тогда так больно мне?
А дело в том,
что с самого начала
и – обрати внимание – при мне
в тебе свершается такое злое дело,
единственное, может быть, большое,
и это дело – недоступно мне.
Но мне, какое дело мне, какое
мне дело – мне
какое дело мне?
«А я ещё империю любил…»
А я ещё империю любил
(она б любить меня не стала),
но вот когда она пропала —
не по моей вине пропала —
я никого не полюбил.
Я ничего ещё не отдавал:
ни голову, ни родину, ни руку —
ну может быть, какой-то смерти мелкой
[а может быть, какой-то смерти крупной],
я выпустил из рук горящей белкой
(я выронил ее купюрой круглой), —
но я по-крупному – не отдавал.
Так пахнет ливнем летняя земля,
я не пойму, чего боялся я:
ну я умру, ну вы умрёте,
ну отвернётесь от меня —
какая разница.
Ведь как подумаешь, как непрерывна жизнь:
не перервать её, не отложить —
а всё равно ж – придётся дальше жить.
Но если это так (а это точно так),
из этого всего:
из этой жизни мелкой
[а может быть, из этой жизни крупной],
из языка, запачканного ложью,
ну и, конечно, из меня, меня —
я постараюсь сделать всё, что можно,
но большего не требуй от меня.
«Так дымно здесь и свет невыносимый…»
Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить —
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я – жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты – вообще не стоит – жить.
А я вот всё живу – как будто там внутри
не этот – как его – не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так как будто там какой-то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир,
а так, как будто там какой-то ад пчелиный,
который не залить, не зализать…
Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?
Вот так и мне не то чтоб неприятно,
что лично я так долго шёл на свет,
на этот свет и звук невероятный,
к чему-то там, чего на свете нет,
вот так и мне не то чтобы противно,
что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл,
на этот звук, на этот блеск пчелиный,
на этот отсвет – все ж таки дошёл,
а то, что мне – и по какому праву —
так по-хозяйски здесь привыкшему стоять,
впервые кажется, что так стоять не надо.
Вы понимаете, что я хочу сказать?
Огромный куст, сверкающий репейник,
который даже в джинсы не зашить —
последний хруст, спадающий ошейник —
что там ещё, с чем это всё сравнить?
Так пусть – гудящий шар до полного распада,
в который раз качнётся на краю…
Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо?
я – здесь сказал, что здесь стоять не надо?
ну да сказал – а всё ещё стою.
Так жить, чтоб быть
ненужным и свободным,
ничейным, лишним, рыхлым, как земля —
а кто так сможет жить?
Да кто угодно,
и как угодно – но не я, не я.
«Опять сентябрь, как будто лошадь дышит…»
Опять сентябрь, как будто лошадь дышит,
и там – в саду – солдатики стоят,
и яблоко летит – и это слышно,
и стуки, как лопаты, говорят.
Ни с кем не смог
ни свыкнуться, ни сжиться —
уйдут, умрут, уедут, отгорят —
а то, что там, в твоём мозгу стучится,
так это просто яблоки стучат.
И то, что здесь
сейчас так много солнца,
и то, что ты в своей земле лежишь,
надеюсь, что кого-нибудь коснётся.
Надеюсь, вас. Но всех не поразишь.
А раз неважно всем,
что мне ещё придётся,
а мне действительно ещё придётся быть
сначала яблоком, потом уже травою —
так мне неважно знать: ни то,
что будет мною,
ни то, что мной уже не сможет – быть.
А что уж там во мнервалось и пело,
и то, что я теперьпою и рвусь,
так это всё мое (сугубо) дело,
и я уж как-нибудь с собою разберусь.
Смирюсь ли я, сорвусь ли, оскудею
или попробую другим путём устать,
я всё равно всегда прожить сумею,
я всё равно всегда посмею стать.
Но – что касается других:
всех тех, которых нет,
которых не было,
которых много было —
то если больно им
глядеть на этот свет
и если это важно вам – спасибо.
Тема
И то, что о себе не знаешь,
и то, что вглубь себя глядишь,
и то, чем никогда не станешь, —
всё перепрыгнешь,
всё оставишь,
всё – победишь.
Рема
Я падаю в объятья, словно плод,
в котором через кожицу темнеет
тупая косточка —
но как она поёт,
но как зудит она,
о, как болит,
болеет,
теряет речь,
не хочет жить, твердеет
и больше – никого – не узнаёт.
Голос
О, как бы я хотел,
чтоб кто-нибудь
всё это мог себе, себе присвоить —
а самого меня перечеркнуть,
перебелить, преодолеть,
удвоить,
как долг – забыть,
как дом – переустроить,
как шов, как жизнь, как шкаф – перевернуть…
Но —
личной – жаждой,
собственным– покоем,
одной (всегоодной) —
попыткой —
чьей-нибудь.
«Средь мародёров, трусов и стыда…»
Средь мародёров, трусов и стыда,
среди осин, уже пропахших местью, —
я буду жить (и проживу) всегда —
образчиком позора и бесчестья,
защитником свободы и добра.
Но – в мельтешенье лиц, имён и зим,
но – в сём дрожанье – из листвы и света:
что будем делать —
содиночеством моим?
что – с одиночеством своим – я – буду делать?
Всё обостряется – в период катастроф,
и вот теперь – средь клеветы и трусов:
будь, будь готов – да я всегда готов —
к твоим, о Господи, ударам и укусам.
Но – в трепыханье света и ещё
каких-то листьев —
быстрых, жёлтых, белых —
мне холодно (как никогда ещё),
и с этим – ничего – нельзя поделать.
«Как я – газеты и людей – листаю…»
Как я – газеты и людей – листаю,
вот так и ты меня
посмотришь на просвет:
и счастье – есть,
и пошлости – хватает.
Пощады– нет.
«Но ты имей в виду: когда пожар в крови…»
Но ты имей в виду: когда пожар в крови,
когда вокруг – такая благодать,
а листопад – такой – что аж в глазах темно,
с кем быть (а с кем не быть),
кому принадлежать —
мне ВСЁ РАВНО.
Как шрам – любовь – под бровью от стакана,
как след – любовь – на пальце от ожога,
всегда всего мне быломало, мало,
а оказалось – слишкоммного, много.
Но я клянусь, что в жизни листопада
я не искал любви (я даже сил не тратил),
но я искал – защиты и пощады,
а находил – ещё –одно – объятье.
Жизнь, ты – которая так часто пахнет кровью,
жизнь,ты, которая со мной пила украдкой,
ну не было – с тобой нам – больно, больно,
а было нам с тобой – так сладко, сладко.
Всё начиналось – зябко и проточно,
а продолжалось – грубо и наглядно,
а кончилось – такяростно, так мощно,
так беспощадно.
«А тело пело и хотело жить…»
А тело пело и хотело жить,
и вот болит –как может – только тело.
Я научу мужчин о жизни говорить —
бессмысленно, бесстыдно, откровенно.
И ржа, и золото, летящее с ветвей,
и хриплый голос мой, ушибленный любовью, —
всё станет – индульгенцией твоей,
твоим ущербом и твоим здоровьем.
И ты поймёшь – что всё на свете есть,
что даже в этой каше, в круговерти —
есть жизнь, есть жар, есть честь —
и жженье есть,
и этот жар, и жизнь,
и честь – сильнее смерти.
Но также ты поймёшь,
как трудно – говорить
с самим собой – без лести и обмана,
что телопело и хотело жить —
не-постоянно.
Как – к самому себе – теряя интерес,
оно лишь корчилось – от лжи, любви и жженья,
как – сразу – сбросило –любовь,
как лишний вес —
безсожаленья.
И – в эту яркость, в эту круговерть —
как в сотый раз,
как в первый раз! –запело
и – захотело сбросить –жар и смерть.
«Но я ещё прижмусь к тебе – спиной…»
Но я ещё прижмусь к тебе – спиной,
и в этой – белой, смуглой – колыбели —
я, тот, который – всех сильней – с тобой,
я – стану – всех печальней и слабее…
А ты гордись, что в наши времена —
горчайших яблок, поздних подозрений —
тебе достался целый мир, и я,
и густо-розовый
безвременник осенний.
Я развернусь лицом к тебе – опять,
и –полный нежности, тревоги и печали —
скажу: «Не знали мы,
что значит – погибать,
не знали мы, а вот теперь – узнали».
И я скажу: «За эти времена,
за гулкость яблок и за вкус утраты —
не как любовника —
(как мать, как дочь, сестра) —
каксовременника – утешь меня, как брата».
И яскажу тебе,
что я тебя – люблю,
и яскажу тебе, что ты – моё спасенье,
что мы погибли(я понятно – говорю?),
но – сдерживали – гибель – как умели.
Без названия
Любовь —
то с нежностью,
то с грустью:
то поскребёт, то ковырнёт, —
но – не надейся – не отпустит,
пока всю шкурку не сотрёт.
Так безымянно погибает —
но –как достойно – гибнет сад —
ему плевать: оноблетает,
он – падает – спиной назад.
Вот так и мне – в моём блаженстве
(когда – живот и жизнь поют) —
какая разница —
как в детстве —
тебя назвали – и зовут.
Но эта гибель – без названья —
имеет множество причин,
чтобмы – в конце концов – назвали
всех наших женщин и мужчин.
А то инас —
потом —
попросят
(когда отшкурят и съедят),
а как фамилия – не спросят. —
«Я не кормил – с руки – литературу…»
Я не кормил – с руки – литературу,
её бесстыжих и стыдливых птиц.
Я расписал себя – как партитуру
желёз, ушибов, запахов, ресниц.
Как куст – в луче прожектора кромешном —
осенний, – я изрядно видел тут,
откуда – шапками – растут стихотворенья,
(а многие – вглубь шапками растут).
Я разыграл себя – как карту, как спектакль
зерна в кармане, – и – что выше сил —
(нет, не моих– моих на много хватит) —
я раскроил себя – как ткань, как шёлк, как штапель
(однажды даже череп раскроил).
Я раскроил, а ты меня заштопал,
так просто – наизнанку, напоказ, —
чтоб легче – было – жить,
чтоб жизнь была – по росту,
на вырост – значит, вровень, в самый раз.
Я превратил себя —
в паршивую канистру,
в бикфордов шнур, в бандитский Петербург.
Я заказал себя – как столик, как убийство, —
но как-то – слишком громко, чересчур.
Я – чересчур, а ты меня – поправишь:
как позвонок жемчужный – обновишь,
где было слишком много – там убавишь,
где было слишком мало – там прибавишь.
Но главное –отпустишьи оставишь
(меня, меня! – отпустишь и оставишь),
не выхватишь, —
не станешь – не простишь…
Ожидание первого снега
Но – мне – не нравится,
так поступать с тобой:
о, как ужасна жизнь мужского пола —
ты всё ещё, – а я уже живой,
ты всё как девочка, – а я уже тяжёлый
(неповторимый, ласковый, тупой,
бессмысленный, ореховый, сосновый),
самоуверенный, как завуч средней школы, —
нет, выпускник – лесной воскресной – школы,
её закончивший – с медалью золотой.
Любая женщина – как свежая могила:
из снов, из родственников,
сладкого, детей…
Прости её. Она тебя любила.
А ты кормил – здоровых лебедей.
Нодетским призракам (я это точно знаю) —
не достучаться им —
до умного – меня…
А ты – ихслышишь– тёплая, тупая,
непоправимая – как клумба, полынья.
Стихотворение – простое, как объятье —
гогочет, но не может говорить.
Но у мужчин –зато —
есть вечное занятье:
жён,как детей, – из мрака – выводить.
И каждый год –крикливым, птичьим торгом
я занимаюсь в их – живой – груди:
ту женщину,
наевшуюся тортом,
от мук, пожалуйста, – избавь и огради!
Все стихтворения —
как руки, как объятья.
(…от пуха, перьев их – прикрой меня –двумя)
Да, у мужчин –другиеесть занятья,
но нет других –стихотворений – у меня.
…Ты мне протягиваешь – руку наудачу,
а я тебе – дырявых лебедей.
Прости меня.
Яне пишу, я плачу —
над бедной-бедной –девочкой– моей…
Первый снег
Он делал всё – с таким видом,
будто хотел сказать:
«…вот как щас подойду,
и как дам по башке этим микрофоном, —
будет тебе и катарсис и катарсис
и всё, что захочешь…»
Однако на самом деле – хотел он сказать
совсем про другое.
«Место поэта, – хотел он сказать, —
в рабочем строю,
место поэта – в рабочем столе,
место поэта – во мне и в тебе
ЖИЗНЬ ЗАЩИЩАЕТ – твою и мою».
…И в этом смысле – я с ним – абсолютно согласен.
…а кто-то ведь пытался жить —
в моих стихах, в моих осинах.
А я всё спал – в руках твоих —
невыносимых.
Нонадоело мне – как раненая птица,
спасать птенцов, камлать – как на войне —
ведь я хочу ещё —
тебе, тебе – присниться:
в очках и без очков – в предельной наготе.
Ведь я и сам ещё – хочу себя увидеть
без книг и без стихов
(в них – невозможно –жить). —
Яэто говорю,
не чтобы их – обидеть,
а чтобы –оскорбить.
Чтоб их – ликующая, смешанная – стая
обрушилась, упала (гогоча),
мне прям на голову —
так –чтоб меня не стало,
точней:не стало – прежнего – меня.
…Я это говорю,как водится,
раздельно,
понятно, образно, на русском языке.
Я это говорю
не для кого – отдельно,
авсем – конкретно, каждому, тебе.
Да, я хочу кому-нибудь присниться —
в очках и без очков, без чёлки, в пиджаке, —
как белый лист,
как чистая страница,
как первый снег – в предельной простоте.
Вот будет номер – если (будто в детстве)
соткрытым лбом
я вдруг пойму тогда,
что –и одетому – мне никуда не деться
от проступающего, как пятно, – стыда.
…Но тут же —
негодующая стая
моих стихов,
простившая меня, —
ты – защитишь меня,
со всех сторон – сжимая,
вытягивая шеи,
выгибая —
галдя, топча, калеча, гогоча…
«…только, может быть…»
…только, может быть,
сразу, сразу?..
– Не распробовал я, не смог:
соловьиное твоё мясо,
густо-розовую заразу,
соболиный твой крик,
сынок…
Четвёртое дыхание
Но что-то, видно, есть во мне такое,
что я никак смириться не могу,
что больше нету – никого со мною,
ни соболя, ни соловья в снегу.
А то, что мне объятий не хватало,
так это, деточка,всё как бы да кабы. —
Зато хватило – голоса, металла,
таблеток,áлкоголя, мужества, судьбы…
Зато хватило мне – метафор и деталей,
ума хватило – всё перебелить:
что ни строфа – желание ударить,
что ни абзац – то просьба пристрелить.
Несёшь себя – как вывих, как припадок
(два соболя + соловей – внутри),
несёшь себя –как соловья – в подарок! —
глядишь, – уже обратно принесли.
Я уговаривал: давай ещё, подтянем,
ну что же ты? – ведь Ты ж меня любил! —
я говорил: царапается, тянет…
(Я всё этонапрасно говорил).
Не бойся, соболь, – я тебя не выдам,
я больше никого не выдаю.
Но ты,ты должен знать, где есть отдельный выход,
в густые заросли, в высокую траву.
Какбыстро ты – скребёшься, роешь, лаешь,
как будто чуешьпулю – между глаз.
Не рой так быстро (ты же мой – товарищ),
но, видно, нет –товарищей – у нас.
А еслинет – за синею горою
найдёшь себе –другую западню.
Беги отсюда, я тебя – не скрою,
я сам тебя, как выкуп, выдаю…
Они убьют тебя, они тебя – не знают
(как облаком – накрыв твою семью),
здесь травят – грамотно, здесь —
правильно стреляют
(я, кстати, многимздрасте – говорю).
О, как же он бежал,
с беременной женою,
с летящим соловьём – по млечному пути.
Не бойся, мальчик, – я тебя прикрою.
Я пошутил (…чтоб ты –успел – уйти…).
…Что ни строка – то приступ и припадок,
что ни рука – то выстрел и отстрел.
Ты извини, что скромный мой подарок,
от крови внутренней набряк и отсырел.
Да, были безобразны – эти роды,
но я горжусь, что сексуальный голос мой
был утешеньеммоего народа
(а мой народ – засинею горой).
Я счастлив – оттого, что вобщей куче
они прогрызли, как рюкзак, – меня,
и чтоони (не я) бессмертны и живучи,
как жизнь, как мужество, как молодость моя.
…Но что же делать мне теперь —
с самим собою
(уже без всех метафор), боже мой,
и что это за облако такое? —
как облако, – нависло – надо мной…
А, что – я, собственно, здесь собираюсь делать,
и для чего? – стихи свои читать?
Стихотворение – качнулось, как поэма.
Мне всё равно, как это называть…
Четвёртый день (при этом хорошея)
я задыхаюсь, глядя в темноту,
я чувствую – испарину на шее, —
не ту я чувствую испарину, не ту.
Я –спас тебя: мой соловьиный вывих,
соболий выдох, лошадиный храп. —
Теперь я должен знать, гдемой —
отдельный – выход,
стоп-кран, трамплин,
огнетушитель, трап.
Я должен знать, гдемой —
прощальный – выход,
высокий купол, ноги – в темноту.
…Стихотворение кончается – как выхлоп.
Яс этим – согласиться – не могу.
Стихотворение кончается – как тара,
его нельзя до неприличья длить.
Ты извини, что терпкий мой подарок
осыпался – пока его несли.
…Четвёртого дыханья – не бывает,
но – мы узнали это – только что.
Ты спрячь меня, как доллары – в кармане
(как неисполненное обещанье),
Ты убери меня, как варежки – в пальто.
А я – прощу – Тебе, что этот воздух хлипкий
раскрылся будто парашют во рту. —
…Стихотворение кончается – как всхлипы.
Я с этим – тоже – примириться не могу.
Я знаю, чтомы этого не любим,
ноя люблю (точней, любил – тогда):
строфа всегда —
как обращенье к людям,
строка всегда – как помощь, как рука.
…Стихотворение – кончается каквыпад
(не ты – его,оно – тебя – жуёт),
стихотворение кончается как выбор.
…как человек, как воздух, как живот…
Стихотворение кончается – как счастье
(…как убедительно меня устроил ты,
из мелких роз, из позвонков хрустящих,
из жирных хризантем, молочной кислоты.
Я – бело-красная поленница живая,
там, на морозе, ты сложил – меня,
а мне – без разницы, я пальцы – разжимаю:
хреновая – поленница Твоя).
…О, как же он летел,
как падал – постепенно,
как стукался о выступ, воздух, наст.
Иэто больше – всех стихотворений,
всех наших жалких – говорений, фраз.
Но я скажу. –Никто, никто не падал,
а просто – жизнь, цветная наша жизнь
качнулась на краю – аникому не надо,
в буквальном смысле: даже нам – не надо.
А ты –буквально – падай, – но держись!
Ну, что же ты, давай – иначе не исправишь:
вставай, иди, гляди, —
я говорю себе —
я говорю тебе (ведь я же твой товарищ!) —
да нет, не на меня! – на свет гляди, на свет.
Как и обещано – ни поздно и ни рано
(…вочто – Ты превращаешь
жизнь мою!) —
стихотворение – кончается – как драма,
творожным облаком
качнувшись – на краю…
…Ещё успеем мы (и Ты ещёуспеешь) —
свою цветущую поленницу свалить,
и яуспею – эту жизнь и шею
как грубую одежду доносить.
Когда же нас – обыщут и разденут,
положат на носилки – понесут,
тогда – узнаем мы,
какие хризантемы —
какими шапками —
в твоём снегу – растут.
Жизнь – нам подсовывает смерть,
как быстрый выход,
смерть – нам подсовывает жизнь,
как свой итог:
стихотворенье – начинается как выдох,
стихотворение – кончается как вздох.
То как испарина, предсмертная ночная,
а то, как утренняя радость – в первый раз!
Я ничегопро выходы – не знаю.
Я знаю, что всё –кончилось – сейчас.
…
А я ещё ловлю себя – как выкуп,
а ядержу себя – за соловья в снегу.
…А Ты меня несёшь как долгий вдох и выдох, —
(и как не устаёшь – так долго –на весу).
Ая он вот – твой кожаный подарок,
возьми меня – за горло, за крыло…
Стихотворение —
кончается ударом.
Нет, этой нежностью – кончается оно.
«Ну так здравствуй…»
Ну так здравствуй,
моя дорогая тупая черешня!
Я ведь раньше не думал,
что мой возмутительный прах —
это родины прах.
(…этот яростный, сливочный, нежный…)
Он, как ветер, весной —
Застревает в цветных волосах.
Землёю пахла, воздухом пылила,
а выпила меня и отпустила
(ну вот и пусть сама в земле лежит).
У молодости безобразный вид,
когда она уже остыла.
Да и без нас уже напичкана по горло
земля, как курица, но вот приснилось мне,
что мой отец (точнее, папа) умер
и на прощанье – озверел во мне.
Как колобок, вертящийся, паскудный,
все прыг да скок по венам и рукам,
а мне вдруг кажется, что я его забуду,
а мне вдруг кажется, что я его отдам.
И как ни гадок мне его затылок,
но я хочу его схватить – и не могу,
и он летит, как розовый обмылок,
выскальзывая с криком в темноту.
Вот так и я уйду (и на здоровье),
и ты уйдёшь – провалишься к цветам,
но всё равно всей невозможной кожей
услышу я (и ты услышишь тоже):
Я тебя никогда не забуду, о боже, боже.
Я тебя всё равно никогда никому не отдам.
Я ведь знаю, что вроде любил, любил меня
кто-то из вас,
но вот что интересно – о, Боже мой, Боже, —
отвсюду:
из всех, из цветных, из цветочных,
распахнутых каш —
я-то тебя никогда-никогда не забуду,
ты же меня – никогда никому не отдашь.
Я говорю —
из такой очевидной пурги,
из черешен таких, из такого расцветшего чуда:
господи, боже ты мой, я тебе никогда не забуду
ни поганую мякоть мою, ни шершавые руки – твои.
Но зато – по молочной реке,
по кисельным твоим берегам,
убираясь в зелёный подвал
под цветную весеннюю груду —
так как я под тобою, никто никогда не лежал.
Я тебя всё равно, всё равно никогда не забуду.
«И чтобы жизнь твоя всю жизнь стоймя стояла…»
полстолетья спустя
без посвященья
1
И ЧТОБЫ ЖИЗНЬ ТВОЯ ВСЮ ЖИЗНЬ СТОЙМЯ СТОЯЛА
ОДНИМ УПРУГИМ И ЦВЕТУЩИМ КУБОМ
И ЧТОБЫ ВСЁ ЭТО ТВОЕЙ МОГИЛОЙ СТАЛО,
НО ТОЛЬКО Я ТВОЕЙ МОГИЛОЙ БУДУ.
2
Это я —
в середине весны, в твёрдой памяти, в трезвом уме,
через головы всех,
из сухого бумажного ада —
это я – так свободно —
к тебе обращаюсь,
к тебе,
от которого мне – ничего, кроме жажды, не надо.
З
Потому что сейчас —
через почки и глыбы идя,
из-под почек и глыб – я сейчас
так отчётливо знаю,
что из всех претендентов
ты – всё ж таки выбрал – меня,
потому что я старше тебя и себя защищать
не желаю.
4
Этоты полстолетья спустя —
ты с меня соскребёшь эту ложь
и возьмёшь,
как тюльпан, как подростка, за мою лебединую шею.
Только что ж ты так долго,
так долго навстречу идёшь,
только что ж это я —
так безропотно – ждать не умею.
5
О, как тужатся почки в своем воспалённом гробу,
как бесстыже они напряглись, как набухли
в мохнатых могилах —
чтобы сделать всё то, чегоя – не хочу, не могу,
не желаю, не буду,
не стану, не должен,
не в силах.
6
Но зато я способен бесплатно тебе показать
(всё равно ведь уже
никуда не сдрыснýть и не деться),
какдействительно надо – навстречу любви
прорастать,
какдействительно надо – всей жизнью —
цвести и вертеться.
…За одну только ночь, в преждевременном
взрыве листвы,
всё так жадно рванулось – с цепи,
всё так жарко – в цвету – пламенеет.
Вот и я —
отпускаю тебя – из прохладной своей пустоты,
потому что никто (даже я) на тебя этих прав —
не имеет.
7
И не важно, что, может быть, я
всё, что есть у меня, – отпускаю.
Эта жизнь и могила – твоя.
Золотая она, золотая.
Так вот во что створожилась любовь
Так вот во что – створожилась любовь:
сначала ела, пела, говорила,
потом, как рыба снулая, застыла,
а раньше – как животное рвалось.
А кто-нибудь – проснётся поутру,
как яблоня – в неистовом цветенье,
с одним сплошным, цветным стихотвореньем,
с огромным стихтворением – во рту.
И мы – проснёмся, на чужих руках,
и быть желанными друг другу поклянёмся,
и – как влюблённые – в последний раз упрёмся —
цветочным ржаньем – в собственных гробах.
И я – проснусь, я всё ж таки проснусь,
цветным чудовищем, конём твоим железным,
и даже там, где рваться бесполезно,
я всё равно в который раз – рванусь.
Как все, как все – неоспоримой кровью,
как все – своих не зная берегов,
сырой землёю и земной любовью,
как яблоня – набитый до краёв.
«За нестерпимый блеск чужого бытия…»
За нестерпимый блеск чужого бытия,
за кость мою, не ставшую сиренью,
из силы – славы —
слабости – забвенья,
за вас за всех – я голосую: за.
Так пусть же будет жизнь благословенна:
как свежемытая рубашка – на ветру,
как эта девочка – которая нетленна,
как эти мальчики, которые – в цвету.
Когда мы все – как школьники вставали
в восторге, в дружбе, в бешенстве, в любви,
мы тоже ничего не обещали
и тоже дали больше, чем могли.
Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, сведёнными в одну,
мы были – этим бешенством, мы – были
сырой сиренью, прыгнувшей – в весну.
О, знал бы я, как жизнь самозабвенно
всей свежевымытой рубашкой на плацу,
всей этой веткой – с переполненной сиренью,
меня – за всё это – ударит по лицу.
Но я хочу, ятребую – чтоб следом
за мной, наевшимся, мной, благодарным, – шли,
вы, сделавшие нас –своей победой,
вы – даже не хлебнувшие – земли.
Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, цветущими во тьму,
одним неопытным, одним мужским усильем
вы тоже, тоже – прыгнете – в весну.
Ипусть тогда – как все, нарядным тленом
я стану сам – в сиреневом ряду,
но эта девочкаостанется – нетленна,
а эти мальчики –живыми – и в цвету.
«Эти ягоды слаще, чем все поцелуи твои…»
Эти ягоды слаще, чем все поцелуи твои,
и твои, и твои, и твои.
Ну и хватит об этом,
Дай мне ягоду эту – в твоей и моей крови.
Слаще ягоды этой – поганой – на свете нету.
Я с детства сладок был настолько, что меня
от самого себя, как от вина, тошнило,
а это – просто бог кусал меня,
а это – просто жизнь со мной дружила.
Уже – всей сладостью, всей горечью – тогда
я понимал, что я никем не буду,
а этой мелочью, снимаемой с куста,
а этой формойсамого куста
а этой ягодой блаженной – буду, буду.
Цветочным грузом – в чьих-нибудь руках,
отягощённый нежностью и силой,
я утром просыпался в синяках,
но это бог – жевал меня впотьмах,
но это просто – жизнь меня любила.
Так – в лихорадках каждого куста,
обсыпанного розоватой сыпью,
я узнавал и вспоминал себя:
ты – заразил меня, ты – наказал меня,
ты – этой мелочью бессмысленной – рассыпал.
Я знаю, что я временно живу,
но ради этих – белых, синих, алых,
так мало давших сердцу и уму, —
о нет, пожалуйста, не начинай сначала.
Пустьэта книга, пусть – она – стоит,
вся в горьких ягодах, вся в вмятинах уродства,
смотри, смотри, – она сейчас прольётся
прощальным ливнем ягод и обид.
О, дай же мне – таким же светлым днём
всей этой сладостью и горечью напиться,
стать этой гущей ягод – а потом
перевалиться на твою страницу
цветочным ливнем, ягодным дождём.
И больше –никогда – не повториться.
Нигде – ни с кем – никак – не повториться,
ни там, ни здесь,
ни дальше – ни потом.
Прощаясь – грубо, длительно, с любовью
Ну что – опять? —
(в последний раз?) цветком горячим в мыле,
как лошадь загнанная, вздрагивать во сне? —
да все всё поняли уже, всё – уяснили,
а ты – всё о себе да о себе.
Будь – навсегда – цветком горячим в мыле,
будь – этой лошадью, запрыгнувшей в себя,
тогда своей рукой
своей ладонью сильной
мне легче будетвытянуть – тебя.
Да, сладко жить, да, страшно жить, да, трудно,
ноты зажмуришься:
в прощальной синеве
сирень и яблоня, обнявшиеся крупно,
как я, заступятся, за младшего – в тебе.
И родина придёт с тобой прощаться,
цветочным запахом нахлынув на тебя.
Я столько раз не мог с земли подняться,
что, разумеется, она уже – моя.
Я говорю – а мне никто не верит,
так сколько – остаётся —
нам вдвоём
ещё стоять – в моём – тупом сиротстве,
в благоуханном одиночестве – твоём?
Прощаясь – грубо, с нежностью, с любовью,
я не унижу, господи, Тебя
ни этим «всё», ни этим «нет – довольно».
Я – тот цветок, которому не больно.
Я – эта лошадь, господи, Твоя.
Яобязательно оставлю всё как было,
чтобы Тебе – в конце – на склоне дня —
Тебе –твоей рукой,
твоей ладонью – мыльной —
сподручней было бывытягивать – меня.
И очень может быть —
не письменным и устным —
но может быть, ты вытянешь меня
совсем другим – не ярким и не вкусным,
и все поверят мне, и все – простят меня.
А может быть (при всём моём желанье),
всем корнем – зацепившийся опять —
язахлебнусь – своим прощальным ржаньем,
я тоже – не умею – умирать.
Но в этот краткий миг,
за этот взрыв минутный
(так одинок, что некому отдать
все прозвища, названья, клички, буквы) —
явсё скажу, что я хотел сказать.
Спасибо, господи, за яблоню – уверен:
из всех стихотворений и людей
(ну, за единственным, пожалуй,
исключеньем) —
меня никто не прижимал сильней.
Зато – с другим рывком,
в блаженном издыханье,
всё потеряв, что можно потерять:
пол, имя, возраст, родину, сознанье —
я всё – забыл, что я хотел сказать.
И мне не нужно знать
(но за какие муки,
но за какие силы и слова!) —
откуда – этот свет, летящий прямо в руки,
весь этот свет – летящий прямо в руки,
вся эта яблоня, вся эта – синева…
«Я – так несовершенен…»
Я – так несовершенен,
язык так несовершенен,
мир – так несовершенен,
а главное, люди, живущие в нём, так ленивы
и неблагодарны,
что, разумеется, никакое прямое высказывание
невозможно
«…Мама! И как так случилось…»
Я был – в ослепительных джинсах,
в густой ярко-синей рубашке,
было мне – тридцать три года,
и сердце моё —
разрывалось – от счастья.
1
…Мама! И как так случилось,
что я – написавший свои знаменитые книги:
о смерти, о страхе, о прахе (о пыли), о комплексе
жертвы —
умудрился
всё ж таки стать
таким совершенно здоровым,
таким невозможно счастливым
и таким – абсолютно – бессмертным?
А вот так и случилось! – что, глядя однажды
в ваши милые-милые лица,
с плохо скрываемой злобой, отчаяньем и раздраженьем,
я вдруг вспомнил,
как нынешний мой арт-директор,
а раньше – флористка,
тоже, видимо, глядя – в не менее! – милые лица
своих постоянных клиентов,
вдруг сказала,
сбивая с колен непокорную, грубую землю:
Извините меня,
но японского сада – НЕ БУДЕТ.
2
Вот ивы извините меня, ибо мне – не хватило любви,
этой грубой пахучей любви,
а вот вам, как ни странно, – хватило!
…о, как долго, как долго —
в сиреневых сумерках – тридцать четвёртой весны
голубая лисица – в моих переулках – бродила.
А теперь всё иначе – я сегодня проснулся от счастья,
с сильно бьющимся сердцем – и глядя
в апрельский рассвет, в загустевшую зелень,
вдруг засмеялся,
потому что опять-таки вспомнил:
и своё прошлогоднее пьяное зимнее буйство,
и себя самого – в окруженье каких-то подонков,
и мужские, надёжные руки подоспевшей охраны,
но главное —
голос,
ЖИВОЙ ОСЛЕПИТЕЛЬНЫЙ голос,
с таким неподдельным участьем спросивший меня:
«Ну, что, Дима, уже не можете – без скандала?»
3
Ибо – как сказала бы Дебби Джилински,
(ещё один – буйнопомешанный ангел
из любимого мной голливудского фильма),
превращаясь у всех на глазах – в кучку пепла
и в ворох кредиток:
«Я НИКОМУ НЕ ХОТЕЛА ВРЕДА,
МНЕ – НЕ НРАВИЛОСЬ! —
ДЕЛАТЬ КОМУ-ЛИБО БОЛЬНО.
НО ВРЕМЕНАМИ – ЛЮДИ
ПРОСТО ОТКАЗЫВАЛИСЬ СЛУШАТЬ,
ЧТО ИМ ГОВОРЯТ,
И ТОГДА – Я ВЫНУЖДЕНА БЫЛА
ПРИМЕНЯТЬ УБЕЖДЕНЬЕ, УГРОЗЫ
…И – СЛЕЗОТОЧИВЫЕ СРЕДСТВА»
4
Так что ты не сердись, – а приди на меня поглазеть
через год или два (лучше десять!) – и то, что осталось,
будет так же плясать для тебя,
будет так же стесняться и петь…
Что ж поделать, ну нравится мне – эта первая
мелкая взвесь,
этот быстрый апрельский пожар,
эта нежно-салатная жалость!
5
…И за это за всё —
за твою несказанную щедрость,
за твою беспощадную трезвость,
за минутную слабость твою —
будет, будет тебе
твой обещанный праздник:
этот буйно помешанный прах
легендарная пыль
черёмуха счастья
бесстыдно раскрытая жизнь
ВЕСЬ ЭТОТ ГРУБЫЙ АПРЕЛЬСКИЙ
БЕССМЕРТНЫЙ ПИАР
Шиповник
И мальчиком, и дядечкой – нельзя:
кусаю губы, потому что знаю,
что – вот она! – не первая весна
и не последняя… а так, очередная…
Я – сбрасываю кожу, как змея,
я – как крапива, прожигаю платье,
но то, что щас шипит в твоих объятьях,
кричит и жжётся – разве это я?
Нет, в том шиповнике, что цвёл до издыханья,
до черноты, до угля – у забора
я до сих пор стою как тот невзрачный мальчик
за пять минут – до счастья и позора.
Ну что ж поделать, если не совпавший
ни там, ни здесь – со мной, по крайней мере —
ты пах моей щекой, моей мужской рубашкой
ещё до всех моих стихотворений.
– За всё про всё одна лишь просьба есть:
за то, что мы небыли и не будем —
люби меня таким, каким я есть,
таким-каким-я-нет – меня другие любят.
…Я не надеюсь, ни с одним из вас
ни там, ни здесь совпасть, – но в это лето
мне кажется, что кто-то любит нас,
имперских, взрослых, солнечных, раздетых.
Из душного цветочного огня
он нас прижмёт к себе, а мы – ему ответим…
Ещё я знаю, что на целом свете,
уже лет десять, больше нет тебя.
«Только что ж мне так тошно…»
Только что ж мне так тошно
в моём ослепительном сне —
по колено в песке, на участке из солнца и пыли —
знать, что всех схоронили, устроили в этой земле
(и тебя, в том числе), а меня почему-то забыли.
…ты мне приснилась постаревшей,
какой-то жёлтой, неуверенной в себе,
и всё,что есть во мне мужского, содрогнулось
от жалости и нелюбви к тебе.
Однако всё это – значенья не имело,
по крайней мере,
по сравненью с тем – как ты,
с каким-то детским вызовом сидела —
на самом краешке куриной слепоты…
Но яне выдержал – свою мужскую муку,
и вот тогда – из солнечного сна —
ты – старой девочкой, безвременной старухой,
ты так внимательно взглянула – на меня.
Но всё сама отлично понимая,
ты поперхнулась собственной судьбой —
и засмеялась – вечно молодая —
над нашей пошлостью и трусостью мужской.
…Мой сон прошёл, но я не просыпался,
и снилось мне, что я плыву во сне,
как и положено мужчине, содрогаясь
от отвращенья – к самому себе.
Надеюсь, верю, знаю – непременно
настанет день, когда при свете дня,
с таким же ласковым, бесстыжим сожаленьем
один из вас – посмотритна меня
и станет мне так ясно и понятно,
что всё, что есть, – не стыд, не пыль, не прах,
а только – розовые голубые пятна
в моих смеющихся –ещё живых – глазах.
Шиповник – распадающийся на части
Всё сбудется – не завтра, не сегодня,
не в этой жизни и не после смерти…
Но боже, как горит твоя изнанка,
что мне всё кажется, что мы с тобой бессмертны.
Как тот – другой – трепещущий у школы,
измятый весь, с пурпурной головой
(да не измятый ты – лиловый ты, лиловый,
вульгарный, страшный,
чёрный, чёрный – мой!).
А был ещё один – с чуть розоватой кожей,
когда я тоже выбился из сил
и только повторял: о боже, боже, боже…
Мне кажется, что был ещё – четвёртый,
но я его забыл.
Да нет же, вот и ты —
меня в конце предавший
(ну пусть на площади, ну пусть перед народом),
зато я помню, как ты сладко пахнешь —
то кашей гречневой, то молоком, то мёдом.
– Я, столько летк вам всем протягивавший руки,
как будто требовавший не любви, а денег, —
да неужели я не вынесу разлуки,
особенно когда она – навеки.
За то, что вы – своей мужской работой,
меня с ума сводили ежедневно,
за то, что пахли вы – мужским и крепким потом,
мы с вами встретимся – (все сразу!)непременно.
…Но что-то мне сегодня подсказало:
не в этот раз и не на этом свете.
Нет, мой бесценный, этоты – бессмертен,
а я в тебе –умру, тридцатилетним.
За вас за всех —
трепещущих у школы,
сгоревший весь, с изнанкою лица…
– Да не сгоревший я, – лиловый я, лиловый,
пурпурный, розовый, багровый – до конца…
«В тот год, когда мы жили на земле…»
Кс. Р. и Е.Р.
В тот год, когда мы жили на земле
(и никогда об этом не жалели),
на чёрной, круглой,выспренной – в апреле,
наверно, кто-то думал обо мне.
Как раз мать-мачеха так дымно зацвела,
и в длинных сумерках я вышел из машины
(она была чужая, но была!)…
…И в этот год, и в этот синий час —
(как водится со мной: в последний раз)
мне снова захотелось быть – любимым.
Но я растёр на пыльные ладони
весь это первый, мокрый, лживый цвет:
того, что надо мне, – того на свете нет,
но я хочу, чтоб я тебя – запомнил…
– Ведь это я, я десять раз на дню,
катавший пальцами, как мякиш или глину,
одну большую мысль, что я тебя люблю,
(хоть эта мысль мне – невыносима),
стою сейчас – вкуриной слепоте
(я, понимавший всё так медленно, но ясно)
в протёртых джинсах,
не в своём уме.
…в тот год, когда мы жили на земле —
на этой подлой, подлой, но – прекрасной.
Шиповник forever
В первый раз я увидел тебя – в шесть лет,
второй раз – когда мне стукнуло 35,
в третий раз я увижу тебя – перед смертью,
а больше я тебя уже никогда не увижу.
1
За то, что ты – не абы как, а трижды —
вдругвспыхнувший в моей июньской тьме,
я всё равно тебя – когда-нибудь увижу:
в гробу, в России, в дочери, во сне.
2
Я тебя обожаю… За то, что – имперский, тяжёлый,
засучив рукава, так насмешливо, так безнадежно
ты смотрел на меня
(слишкомкрасный и слишком лиловый) —
ты за это за всё
мне приснился вчера – белоснежным.
3
Дорогой мой, желанный, единственный, счастье моё! —
всё, что я обещал, – всё сбылось (только всё как-то
слиплось, слежалось…).
…Но зато – о, как долго томилось
цветное твоё молоко,
как смешно и по-детски оно
на твои рукава – проливалось.
4
Я искал тебя – всю свою жизнь на таком
подмосковном ветру,
я писал тебе длинные письма, но всё бесполезно.
– Я увидел тебя в первый раз – в одна тыща
затёртом году,
а теперь ты меня положил
на лопатки – на тёплую землю.
5
Так что – яненавижу тебя…
И за весь мой истерзанный вид,
за шиповник, несбывшийся мой,
и за весь твой volkswagen позорный…
(…дорогой мой,
бесценный,
родной —
у тебяничего не болит?)
– У меняничего не болит,
я хотел бы – в четвёртый, в четвёртый!..
«Мужает голос и грубеет тело…»
Мужает голос и грубеет тело,
но всё по-прежнему во мне – свежо и звонко.
Я подниму себя – привычно, между делом,
легко и убеждённо, как ребёнка.
А ранней осенью – жизнь зацветёт, как школа,
начнёт букетами и ранцами кидаться,
но зрелость с юностью – как школьник и дошкольник,
всё меж собой никак не сговорятся.
Но – солнце – правду – выскажет в упор
и также в зеркале, как зелень, отразится,
когда из ванны выйдешь в коридор
ты – с мокрой головою, как лисица.
…Чем ближе осень – ярче подоконник,
чем дальше школа – тем ещё ужасней
и я сижу в углу, как второгодник,
и свет стоит столбом – как старшеклассник.
Мненравится, что жизнь со мной – груба
и так насмешлива, подробна и невместна:
я подниму своим привычным жестом
легко и убеждённо – прядь со лба.
Ведь сколько раз уже – в очередном аду —
я прижимал к лицу свои мужские руки
и полагал, что я иду – к концу,
а шёл, как правило, к какой-то новой муке.
Ну так простимся же – по-царски, наугад,
здесь и сейчас, в последнем одеяле, —
нам только жизнь и зрелость – предстоят,
как раньше смерть и детство предстояли.
«Ну вот я и вернулся сюда – в тридесятую эту весну…»
О, эта мука детских фотографий
людей, которых мы любили или любим
(все эти уши, ёжики и лбы),
она не в том, что все они – жемчужны,
не в том она, что мы им – не нужны,
а в том, что мы про них уже все знаем,
а им не видно – собственной судьбы.
Ну вот я и вернулся сюда – в тридесятую эту весну,
в тридцатисемилетнюю пыль, в лопоухие столбики
счастья…
– Я хотел рассказать тебетам,
а теперь расскажу тебетут,
про двух мальчиков, двух медвежат, про двух девочек,
Рому и Настю…
Всех прекрасных, сопливых, больных, безработных,
нездешних, не наших,
я собрал на апрельском, на майском своём корабле —
бедный мальчик в крапиве (с мечом деревянным)
+ Света, и Саша,
бурундук сумасшедший и девочка на колесе…
Только не было сил у меня быть огромной
дощатой скворешней
и тянуть соловьиный кадык
в лопушнях золотых неудач…
– Это кто ж, интересно, у нас
тут такой неземной и нездешний?
– Это я, это я тут у вас – весь такой неземной
и нездешний,
потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузо
цветной карандаш.
Потому что я тоже смотрю из своей лопоухой весны
на ужасную взрослую жизнь – и никак не могу
наглядеться:
сколько разных, прекрасных, родных —
я когда-то любил и забыл,
в 21-м столетье своём, в ненасытном твоём
королевстве.
…Бурундук малахольный помрёт, мы схороним его
на углу
на медвежьем июньском углу, где сцепились
малина с крапивой…
– Я вернулся сюда посмотреть
(потому что потом не смогу)
на корабль, на двух медвежат, на двух мальчиков —
Олю и Диму.
Черновик
потому что стихи не растут
как приличные дети,
а прорастают ночью, между ног,
и только раз рождаются в столетье
поэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок
1
Да, вот именно так (а никак по-другому)
ушла, расплевавшись со всеми, моя затяжная весна,
и пришла – наконец-то —
моя долгожданная зрелость.
Только что ж ты так билось вчера, моё сытое
хитрое сердце,
только что ж ты так билось, как будто
свихнулось с ума?
…Я стою на апрельской горе – в крепкосшитом
военном пальто,
у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть
письмо от тебя:
«Здравствуй, – пишешь мне ты, – я серьёзно больна,
И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня
химиотерапия.
Однако я постараюсь выжить, я буду бороться.
Ты же – постарайся быть счастлив.
Живи, по возможности радостно.
И ничего не бойся». – Ну вот я и стараюсь.
2
Ну так вот истарайся – вспотевший,
воскресший, больной
записать эту линию жизни на рваной бумаге
(электронной, древесной, зелёной, небесной, любой)
и за это я буду тебе – как и все – благодарен.
Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей
и зверей! —
…вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет
Кирилл Медведев,
а вот человек (пригревшийся на раскалённом камне), несколько лет нёсший возле меня свою
добровольную гауптвахту,
с переломанной в детстве спиной, сам похожий
на солнечную саламандру,
на моё неизменное: «бедный мой мальчик»,
отвечавший —
«нет, я счастливый»…
3
Эти люди стоят у меня в голове,
кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве,
кто по маковку в смерти, кто в победе своей —
без следа.
Эти люди не скоро оставят меня навсегда.
Ну а тех, кто профукал свою основную
житейскую битву
кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше,
в полях под Москвой,
мы их тоже возьмём – как расстрелянную голубику
на ладонях, на солнечных брюках и юбках, – с собой.
4
…Мы стоим на апрельской горе – в крепкосшитых
дурацких пальто,
Оля, Настя и Рома, и Петя и Саша, и хрен знает кто:
с ноутбуком, с мобильным, в березовой роще,
небесным столбом,
с запрокинутым к небу прозрачным любимым лицом
(потому что все люди – с любимыми лицами —
в небо столбы).
Я вас всех научу – говорить с воробьиной горы.
5
– Здравствуйте, – скажет один. – Я единственный
в этой стране
защищавший поэзию от унижения,
наконец-то готов подписаться под тем,
в чём меня упрекали:
– Да, это всё не стихи,
это мой живой,столько-то-летний голос,
обещавший женщине, которую я любил, сделать её
бессмертной,
а не сумевший сделать её даже мало-мальски
счастливой…
– Здравствуйте, – скажет второй, —
если когда-нибудь в дымный апрель
выпив полбутылки мартини (или чего вы там пьёте?)
вы вдруг вспомните обо мне, затосковав о своей
несбывшейся жизни, —
НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ,
НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ МОЙ
РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС,
НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.
– Потому что я любил вас гораздо больше,
чем вы меня, –скажет четвёртый, —
да и нужны вы мне были гораздо больше,
чем я был вам нужен,
и поэтому я не буду вырывать у вас палочку
победителя.
(да и какой из меня теперь победитель?).
6
…Однако,
так как на роль человека с трудной мужской судьбой
претендую всё-таки я,
то всё, что останется мне, – это выйти вперёд,
наклониться к людям (ближе других) и сказать:
– Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые…
Все мы немного мертвы, все мы бессмертны и лживы.
Так что постарайтесь жить – по возможности —
радостно,
будьте, пожалуйста, счастливы и ничего не бойтесь
(кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти,
но и этоготоже не бойтесь).
7
Потому что всех тех, кто не выдержал главную битву,
кто остался в Париже, в больнице, в землянке,
в стихах под Москвой,
всё равно соберут, как рассыпанную землянику,
а потом унесут – на зелёных ладонях – домой.
Мои тебе чужие письма
Один человек, страстный садовод, пытался натянуть нити вдоль грядок, на которых он посеял салат-латук, для того чтобы защитить его от птиц. Его жена вернулась из магазина и обнаружила паутину из нитей, завязанных сложным и бессмысленным образом, вне зависимости от направления грядок. Это был первый признак того, что в последующем оказалось слабоумием.
(Из книги по психиатрии)
– Закрыв глаза и посмотрев на свет,
на белый свет, продольный и огромный,
скажу: – Мне было шесть,
а стало тридцать шесть,
а что там между – я уже не помню.
1
2
Есть такое понятие «открытые блоги», электронные дневники.
Раньше были дневники Шелли, Байрона,
потом Марины Цветаевой, потом Анны Франк
(девочки спасавшейся от фашистов в нидерландском
подполье),
а вот теперь наши —
открытые всем ветрам: простые, загадочные, тупые,
как лопухи у дороги…
Вот девушка пишет:о как я хочу уехать отсюда! —
а потом узнаёшь, что это была её последняя запись
(её вроде изнасиловали и убили),
а вот уже взрослая женщина пишет,
вспоминая своё детство в советской больнице
(ей нет ещё 40):
«…я подошла к ней ночью и положила ей на лицо подушку,
потому что это был мой единственный выход,
так как я не могла больше терпеть их унижения и побои,
но я и теперь ни о чём не жалею» —
но всё не так страшно (как же не страшно?),
чаще смешно, вызывающе, неинтересно…
3
Едва осознана мужская красота,
но тут же схвачена и заперта в подвале.
– Скажи, что там осталось от тебя,
нецарский сын, князёныш и царевич,
в 1492 году, 20 сентября,
четырнадцатилетний Иван, семилетний
Дмитрий Андреич?
– Ничего я вам не скажу, гуси-лебеди вы, дураки, —
отвечает князёныш (наверное, кареглазый),
во влажной рубахе, истлевший, из самой земли…
…А я пишу тебе второе письмо:«Здравствуй,
видно, чего-то сильно мне не хватило в этой жизни
(или хватило выше крыши),
если я – к человеку, который к тому же
и младше меня, —
обращаюсь с приказом, нет, с требованием —
понимания и пощады».
4
В этом смысле – открытая жизнь, подорожники, лопухи
становятся невиданным опытом
(всем предшественникам непонятным):
– Всё тайное когда-то становится явным, —
говорят нам они.
– Нет, всё тайное становится явнымсегодня, —
им отвечаем мы
из лопухов подзаборных, из-под лютиков неопрятных.
– Сам подумай, чтоименно ты много-много столетий
спустя
перепутаешь леску, морковку от птиц охраняя,
оглянёшься, увидишь: стоит у калитки твоя молодая
жена,
а ты даже не вспомнишь, как звать её – Наденька? Рая?
5
Ты мне пишешь:«…Я тебе не нужна как женщина,
как живое тело, как живая душа.
Я тебе нужна как стихотворенье.
И ты, не осознавая в полной мере силу своего могущества, сделал этим своим стихотворением так, что я в сознании других стала „умирать на глазах“, или – что я уже вообще кладбищенская „статуя“.
Удивляются, увидев живой.
Чего уж тут спорить, мраморное надгробие может быть
настоящим шедевром.
Твоя роль „пигмалиона-наоборот“ меня не обижает, нет.
Ты на самом деле не виноват. Я не хочу, чтобы ты
за прошлое винил себя.
Просто имей в виду – мне вполне хватит одного надгробья.
И больше не надо, договорились?»
6
Я тебе пишу:«…Мне очень понятна тоска Тютчева, когда он идёт вдоль большой дороги. Потому что он взывает к костям и праху. Или к ангелу, что в сущности неважно. Он хочет не потереться причинным местом через фланельку брюк об этот призрак, если бы тот явился на мгновение. Он просто хочет его обнять. НО НЕ МОЖЕТ.
А я мог. Как я мог обнять Олю, когда она уходила по улице после вечера 22 декабря в ОГИ, когда мы увиделись первый раз после разрыва. Мы стояли замерев какие-то 10 секунд на тёмной улице, чувствуя, как бьётся у нас человечье сердце, но мы знали, что ближе нас уже никого не будет. И что изменить ничего невозможно.
И СЕРДЦЕ НА КЛОЧКИ НЕ РАЗОРВАЛОСЬ, —
как сказал тот же Тютчев.
Ну что ж, зато теперь оно разрывается постоянно».
7
Ты – мне пишешь:«…и вот, в куче старых штрафов за неуставную парковку вдруг вижу твое раритетное письмо. От 15 Июля 2003 года. Распечатка на принтере. Письмо, понятное дело, было прощальным. Зачем оно было распечатано – не знаю. Наверное, чтоб порыдать над ним в лопухах, но по живости натуры тогда это не было сделано.
Кто знает – уже не вспомнить. И что мне пришло на ум?
Что это твое старинное со мной прощание номер три тыщи сорок семь так же соотносится к нашему настоящему прощанию, как тот черновик к готовому продукту».
8
Вот и мы точно так же строчим эти письма – к тебе, ни к кому,
к никуда, в ни зачем – как китайские Gucci и prada.
– Жизнь прожить, не запачкав подошвы, нельзя никому,
у меня на подошвах – две бабушки, мама и Прага.
9
Но покуда – в 12 раз, поимённо (имейте ввиду)
огрубевший, медовый, июльский, тупой и медвежий —
в 21-м столетье цветёт, распускаясь у всех на виду,
мой единственный письменныйты,
мой бессмысленный стихотворешник,
10
и покуда над этим над всем – над проплешинами земли,
над Древней Русью, над петровской Россией,
над Советским Союзом,
над новой Россией плывёт,
неважно кому адресованное (да я и не помню):
маме ли, Лене, отцу ли,
сестре или Оле,
(потому что всё это сейчас мне важнее —
всех наших любовных историй), —
мое золотое письмо,
я сажусь и пишу:
…И вот только тогда через сутки, уже в Москве, за минуту,
как пришла твоя смс-ка,
я вдруг понял, ЗАЧЕМ Я ЕХАЛ ТУДА.
Через все месяцы, все километры, через эти три дня.
Я ехал, чтоб посмотреть на тебя в упор.
И чтобы обнять.
Очень может быть, что в последний раз.
Как тогда на улице, в поднебесном аэропорту.
Просто так: не по-братски, не по-дружески, не как любовник,
и не как бывший любовник.
А так просто – на десять секунд, как будто бы навсегда.
Вот интересно, стоит вся эта груда времени, все эти
безумные километры одного десятисекундного объятья.
«Я душный воздух пил в советской школьной форме…»
Я душный воздух пил в советской школьной форме,
а через двадцать лет в июле шла гроза,
а я сидел и рвал – с тоской и c корнем
из наших писем наши имена.
Я с кровью рвал, что было между нами,
как сорняки, когда в руках – земля:
фиолетово-жёлтый воденников, васильковая
мелкая Аля,
подзаборная Лена – и красного с чёрнымтебя.
Я всех швырял – перед грозой, в июле,
без права переписки так сказать:
папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину и Юлю
(почему-то мне именно Юлю особенно
страшно швырять).
Но я сказал сестре: – Не бойся, дорогая,
сестра моя и брат, я – уходящий в тьму,
всех тех, кто жил со мной, благословляю,
лиловым брюхом, синеглазым краем,
грозой, ползущей в письма и в листву.
Наоборот – сквозь сон прерывистый и лживый,
под стук мяча и визги во дворе —
я слышу всё: вы счастливы и живы,
и вы намерены жить долго на земле.
Но что же делать мне с обрывком и осколком,
с куском, изорванным в сиреневую мглу,
от Сени, мальчика, от моего ребёнка:
– …меня, и глупую любовь мою.
Стихи к сыну
Мне приснился сегодня ночью (ну почти приснился)
перед страшной душной грозой очень странный цикл.
Я сразу увидел его как некий многоярусный
компактный куст, обсыпанный
белоснежными, синими и розовыми цветками.
Цветки были мелкими, а строфы короткими.
Сам же куст – был какой-то праздничный и весёлый.
А главным героем этого цикла-куста был ты.
«Мне этой ночью вдруг приснился этот цикл…»
Мне этой ночью вдруг приснился этот цикл:
и куст – квадратный, праздничный и мелкий
и папы с мамами, висящие на ветке
(как новогодние конфеты или белки),
и ты придирчивоне выбиравший их.
– Чего мудришь? – (мне было непонятно
и я сказал тебе об этом со спины), —
ты повернулся и сказал мне: «Папа,
как хорошо, что ты со всеми не висишь».
«В 25 лет мне уже однажды снилось, что у меня есть сын…»
В 25 лет мне уже однажды снилось, что у меня есть сын, но я не умею его пеленать. Неосторожным движением я поворачиваю его головку так, что у него с отвратительным хрустом ломается шейный позвонок. Я слышу, как к закрытой двери с топотом приближаются люди и меня охватывает страх перед расплатой. А он сидит у меня на руках – мёртвый, какой-то неестественно прямой, голый (я держу его под попку, как младенцев вообще-то не держат, но онна самом деле очень удобно сидит), смотрит на меня какими-то взрослыми встревоженными глазами, гладит меня своей маленькой ладонью по лицу, как будто бы успокаивая: «Не бойся, папа, не бойся, всё обойдётся. Они подумают, что я сам умер».
«Ты ждал меня среди взрослеющих детей…»
Ты ждал меня среди взрослеющих детей,
единственный не прибавляя в росте
(не то чтоб маленький,а просто как подросток).
…Обидно, мне б хотелось повзрослей.
Я вижу куст из роз и незабудок синих,
из крупных катышков, из мелкого огня:
я говорю с тобой как с мальчиком и сыном,
а ты, как взрослый, смотришь на меня.
Я говорю тебе: – Мне, правда, непонятно,
зачем сейчас, в июле, пред грозой
ко мне пришёл трёхлетний, неприятный
немецкий мальчик, не рождённый мной.
Ведь мне не жаль тебя, я знать тебя не знаю,
мне только интересно, сколько ты
пытался вырваться из этого китая
(толкая мальчиков и девочек толкая),
чтоб дотянуться до меня – из темноты.
Но куст дрожит, и сыпет дождик мелкий,
на нём ни пап, ни мам, ни даже белок нет.
Среди других детей ты не в своей тарелке:
тебе сегодня – девятнадцать лет.
С тех пор – как выпускник, надев дурацкий галстук,
у мёртвого куста, сожжённого живьём
(в тот год июль гремел – и грозы были часты), —
все разошлись, а ты стоишь столбом.
Но новый куст зацвёл, сгоревшему на смену,
12 лет прошло, но вас на свете нет:
– Ну как мнезвать тебя хотя бы, недомерок? —
я говорю, а он молчит в ответ.
Когда-нибудь, нажравшийся цветами,
я выплыву к тебе – не тем концом,
вертлявой белкой и вперёд ногами,
с счастливым и бессмысленным лицом.
К тебе, – мой старший, некрасивый мальчик,
чтоб для тебя быть вечно молодым
высоким немцем, розовым китайцем
таким же, как и ты, глухонемым.
«Сразу хочу заявить, что это не война…»
– Сразу хочу заявить, что это не война, не гибель мира, не фашизм и даже не хоспис. Но сегодня я попросил Настю и Рому завезти мне еды (потому что я сегодня не хотел выходить из дому)… Но ровно в 11 вечера выяснилось, что Настя не получила моё смс, а Рома уехал в Питер. Вывод: нужно было заводить семью, Дима. Потому что любая ажурность – всегда останется только ажурностью. Рано или поздно ты окажешься один, без продуктов, без взаимных иллюзий и, главное, без предупреждения.
Невинный случай, который даже репетицией старости и безработицы не назовёшь. Так… предзакатный пустячок. На почве разбаловавшегося самосознания. Однако я ни о чём не жалею. К тому же я всегда любил одиночество.
– Папа, о каком одиночестве ты говоришь? В морозилке есть замороженные овощи, я принёс их ещё вчера. И готовое мясо. Хлеб ты не ешь, я знаю. Но всё же – замечу в скобках – там есть хлебцы и ещё пюре одноразовое.
– Это просто поразительно. Я им про то, что я космическая сирота в этом мире насилия и наживы, а они мне – о каких-то овощах и про одноразовое пюре.
«Как Н. Хрущев засеял кукурузой…»
А девочка еврейского народа
(и русского) сказала в сентябре,
что если и убьёт её природа,
то только яблоком по голове.
Как Н. Хрущев засеял кукурузой
все подмосковные совхозные поля,
так я засеял всю литературу,
в стихи натыкав – ваши имена.
Гроза уже ворчит над здешним садом,
лиловым брюхом не задев земли —
но здесь ни девочек, ни яблок нам не надо:
до них два мальчика ещё не доросли.
Я назову тебя: не миша, коля, женя
(такие имена – для мёртвых и живых),
я буду звать тебя: то Ося, то Арсений:
как близнецов – с футболкой на двоих.
Я смастерил для вас – шифрованный набросок,
кривой скворешник, книжку для детей:
для двух скворешников мне не хватило досок,
отцовства, времени, терпенья и гвоздей.
Когда мы жили на даче, отец водил меня в лес, в сухой ельник, и рассказывал мне про гамлета, а я слушал и разводил короткой палкой подозрительные грибы и мухоморы в стеклянной банке из-под венгерского горошка. Я подсыпал туда хвои и ландышей (белоснежные их пахучие головки) и этим снадобьем пытался напоить бабушку, чтобы она стала бессмертной.
Бабушка, разумеется, из банки пить отказалась, сказав, что предпочитает умереть как люди.
Однажды – когда я был ещё совсем маленьким – я ждал папу и очень хотел в туалет. Я не научился (так и не смог) ходить на горшок в детском саду, у всех на виду. И всегда терпел до упора. Поэтому я приплясывал в конце смены на детсадовском дворе, выглядывая, когда же из ворот появится отец. Когда он наконец появился, я обделался (от радости), а обделавшись, заплакал. От униженья. Но хотя вокруг было очень много ребят, никто ничего не заметил.
Ещё я помню, что мне казалось, что папа очень мало любит меня и, если честно, стыдится. Поэтому, когда однажды в Анапе в последний день перед отъездом (он перед этим читал мне один рассказ Мериме) он сказал, что хочет сфотографировать меня на прощанье, я решил, что у него в объективе спрятан маленький шпионский пистолет и он меня непременно застрелит. Без свидетелей. Он повёл меня к морю (действительно пустынному), посадил на скамейку и прицелился. У меня до сих пор сохранилась эта фотография, где я сижу, вцепившись руками в сиденье, и внимательно смотрю в объектив. Понятно, что папа меня не застрелил. Но по крайней мере – теперь я знаю, как выглядит лицо человека перед расстрелом.
А ещё…
Когда мне было уже 38 лет, я нашёл книгу стихов моего дедушки, которую издал отец, когда ему самому было только 30 (собственно, столько же – сколько и дедушке, когда он эти стихи писал). Папа рассказал мне, что около 40 – он перечёл эту книгу и неожиданно позвонил своему папе, захлебываясь от какой-то невозможной тоски и нежности. Там были такие стихи:
«…пускают мальчики бумажных голубей
И свято верят в невозможность расставаний,
А птицы рвутся в новые края
И режут синеву, перо роняя,
И расстаётся „девочка моя“
с напополам разорванным „родная“»…
Папа, неродственный в общем-то человек, сильно плакал в телефонную трубку и очень хотел сказать своему отцу, что любит его и понимает. То есть понимает,что тот хотел сказать – тогда, тридцатилетним – в этих своих почти домашних стихах. Но сказать у него получилось плохо: когда мужчины плачут, они почти не умеют параллельно говорить (боятся, что голос будет звучать слишком высоко). Но дедушке, наверное, было приятно.
– Почему ты меня до сих пор боишься, Сеня, – спрашивает меня иногда мой отец.
– Потому что у тебя никогда не было детей, папа, – отвечаю я.
«Однажды летом – ярким, как открытка…»
Я говорю тебе: – Ведь это я придумал
тебя из досок, ветра и огня.
А ты мне говоришь: – В 2076 году ты умер,
я умер – сразу после. За тебя.
Однажды летом – ярким, как открытка,
с грозой и молнией в серёдке, без конца —
я рухнул в обморок, ударившись затылком,
в своё младенчество – без мамы и отца.
Но там увидел я – что я тамтоже сплю,
измученный под марлей мошкарою:
не в силах даже шевельнуть рукою,
чтобы прижать ладонь к искусанному лбу.
Со всех сторон спелёнутый конвертом,
в тугом кульке и с бантом на боку
я вдруг заплакал – сорокадвухлетний
в своей коляске, как в своём гробу.
И я сказал вам: –Ося или Сеня,
запомни: всё, что здесь останется от нас, —
каких-нибудь пять-шесть стихотворений,
осенних, гулких, яблочных, весенних,
ни от чего не защитивших нас.
– Зато – ты видел куст, смеющийся над нами,
весь в длинных катушках июльского огня:
вертлявых белок, тонущих в тумане
(то с тёмно-синими, то с карими глазами),
бориса дмитрича, двух братьев и меня.
«…Папа! Ну я же уже не помню этот свой сон – как историю. С началом и концом. И в чём дело было, и чем сердце успокоилось. Ну да, помню лес, помню тебя, таким моим, но почти совсем мальчиком, как на той фотографии на пляже, когда под отцовским объективом, как под прицелом, а может быть, чуть постарше. А я такой, каким я себе часто снюсь: такой высокий белобрысый дядька. И какая-то сила, которая тебе угрожает. И что я тебя хватаю и куда-то тащу. Что мы садимся в какой-то поезд и идём сквозь вагоны, а вагоны все разные, есть такие, как в электричках, а есть такие, как залы в замке. И я тебя тащу через весь этот поезд за руку. Ты испуган, заторможен и отстранён. И один из вагонов оказывается как комната с лестницами куда-то наверх, и по этой лестнице спускается одна моя знакомая – театральная – в длинном бархатном платье, таком старинном. Я кидаюсь к ней и пытаюсь что-то объяснить, прося укрытия. И когда всё это говорю, вдруг понимаю, что это не она, а та сила, от которой мы спасаемся. Я выхватываю нож (именно не меч, а какой-то достаточно короткий нож, потому что помню, как какая-то жижа стекает по рукам), начинаю рубить это нечто, а оно уже не моя знакомая, а что-то такое, не знаю, как объяснить… мерзкое. А куски сползаются и соединяются. И я пытаюсь тебя прикрыть и сказать, что ты должен сделать: бежать обратно, а ты стоишь тихий такой и покорный и не слышишь меня. По-моему, вроде я тебя всё же вытолкнул в тот вагон, из которого мы попали в этот, но этого я уже не помню… Твой Ося».
А самое главное: мне позавчера приснился (ну почти приснился, это было на грани сна и ужасной духоты) новый странный цикл.
Я вчера даже написал какие-то невозможные для меня три строфы (почти документально выцарапывая из пустоты ту картинку, которую увидел ночью). Вся сегодняшняя какая-то глупая история с чужой рецензией мне это выцарапывание перебило. И думаю, хорошо, что перебило. Возможно, что это была какая-то тёмная ловушка для полуспящих. А теперь она схлопнулась, скрутилась в точку, исчезла в стене.
Единственное, что я помню сейчас: что там был какой-то многоэтажный куст, обсыпанный одновременными синими, белыми и розовыми цветками. А также, что этот куст был гораздо больше меня.
«Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь…»
Здравствуйте, Уолт Уитмен, здравствуйте, Чарльз Буковски, —
Анна Андревночка, здравствуйте – и Елена Андреевна, здравствуйте!
здравствуйте, Марина Иванна, здравствуйте, Ян Сатуновский. —
Я не для вас их вытаскивал, но вам бы они – понравились.
Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь,
диковатая нафиг, стихи о любви и о Боге.
– Если кто не заметил, мои ненаглядные:я ещё здесь,
сижу как бомж и алкоголик у дороги.
Господи, вот мой компьютер, вот брюки мои, носки,
а вот – шесть книжек с грубыми стихами.
Я их выплёвывал, как отравившийся, – кусками
с богооставленностью, с желчью и с людьми.
– Одно стихотворение (лежащее под спудом
и неписавшееся года два, как долг)
открылось только в нынешнем июле —
и вот оскаливает зубы, словно волк.
Другое тоже завалилось за подкладку,
но я достал его, отмыл, одел в пальто
и наспех записал, оно – о счастье.
А пятое пришло ко мне само.
…Так что схлопнулось, всё! – дожила, дописалась книжка
в тёмных катышках крови и мёда, в ошмётках боли
[как сказала однажды подвыпившая директриса,
проработав полжизни в советской школе:
– Я люблю вас крепко, целую низко,
только, дети, – оставьте меня в покое… ] —
и стою я теперьсам себе обелиском,
офигенью-травою счастливой во чистом поле.
– Я, рожавший Тебе эти буквы то крупно, то мелко,
зажимая живот рукавами, как раненый, исступлённо,
вот теперь – я немного попью из твоей голубой тарелки,
а потом полежу на ладони твоей – зелёной.
Потому что я знаю: на койке, в больнице, сжимая в руке
апельсины
(…так ведь я же не видел тебя никогда из-за сильного
света…) —
ты за это за всё никогда меня не покинешь,
и я тоже тебя – никогда не покину – за это.
Цикл «Книга рун»[1]
Не верьте, когда говорят, что мистический опыт похож
на эротический жар.
Это неправда.
Да, то же тело болит, и те же глаза закрыты,
но это только в начале.
Различия начинаются после.
…С утра в этот день было так много солнца.
И вдруг ты увидел всех тех, с кем когда-то был рядом.
Комната у тебя небольшая, но люди стояли —
как бы это помягче сказать – достаточно плотно.
Большинство из них было тебе безразлично, но при виде двух-трёх
у тебя защемило сердце. «Есть ли здесь кто-то, с кем бы
ты захотел умирать?» – спросили тебя.
– НЕТ, – поспешно ответил ты.
Слишком поспешно.
Дагаз
В нежную зелень раннего летнего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать.
…первый камешек – родственник перламутра,
а второй деревянный, а третий – мать.
– А я-то думал: всё, что есть, отдам
за белый цвет, за глиняное детство, —
а сам не знал, какая мука там,
какие судороги, стыд какой, блаженство.
Гебо
Ну, вот и умер, –скажи – ещё один человек,
любивший меня.
– Осталось нас, значит, трое. —
Но выйдешь из дома за хлебом, а там —
длинноногие дети,
и что им за дело до нас – с нашей ушедшей
любовью?
И вдруг догадаешься ты, что жизнь вообщене про это.
Не про то, что кто-то умер, а кто-то нет,
не о том, что кто-то жив, а кто-то скудеет,
а про то, что всех заливает небесный свет,
никого особенно не жалеет.
ТЕЙВАЗ
(руна воина)
…В нежную зелень раннего летнего утра
хорошо начинать забывать, хорошо начинать вспоминать,
слушай, мой бедный зверок, мой скворчащий зацветший
компьютер,
я теперь запишу на тебе всё, что раньше не мог записать:
«…Поэзия возникает из состоявшейся жизни
(а не из ваших или моих дурных настроений или нытья),
из личного факта, из предсмертных и грубых любовных
записок,
но не из жалоб.
В принципе, это выглядит так: вот что было вчера,
вот что сейчас происходит, а вот что осталось».
____________________
Делайте выводы, господа.
Манназ
Когда наступит день – и из обмороженья,
из холода, из мрака, боже мой,
проткнётся крошечное не-стихотворенье,
на слабой ножке, с жёлтой головой.
____________________
Я никогда не делал зла сознательно. Но иногда (бывали такие дни и особенно ночи) я вдруг поддавался от унижения или боли приступам неконтролируемой ярости и чувствовал, как проклятие вырывается из меня узким, но плотным лучом. Оно было такой силы, что вполне могло стать сверхреальным. И если не убить кого-нибудь, то навредить и покалечить точно. Тогда я как бы цеплял этот луч (как верёвкой, мысленно, за хвост или острие самого луча) и – если успевал – то как будто возвращал его в себя. Как ракету, как шар, как стрелу, как бумеранг, диск или то, что метают в воздух.
Но однажды я такое проделал, выпустил ярость (проклятье), но понял, что, возможно, сильно буду раскаиваться потом. И тогда – накинув в последний момент лассо, я вернул – всё, что пустил в конкретного (вполне дерьмового) человека, в самого себя, и утром долго не мог подняться от ужасной головной боли.
Три дня меня терзали то ли бесы, то ли паника и отчаяние, или, может, мне это всё померещилось, – уже неважно. Главное, что я понял, это то, что мрак и зло – отвратительны.
Игуз
– Повторяй за мной: ты моя слабость.
– Ты моя слабость.
– Ты моя сладость.
– Ты моя сладость.
– Ты моя нежность.
– Ты моя нежность.
Она говорит, а я лежу как дурак и верю:
– Я сладость, я слабость, я нежность…
Туризас
(руна недеяния, врата)
Вся наша жизнь – это только погоня за счастьем,
но счастья так много, что нам его – не унести,
до смерти осталось 2–3 незначительных связи,
до смерти не будет уже ни одной настоящей любви.
____________________
Чем дольше живёшь на этом свете, тем яснее понимаешь, что счастье – это то, что всегда с тобой. Мы просто забыли (я – забыл, ты – забыла, они – забыли, но вот я вспомнил теперь и не забуду уже никогда), что счастье – это почти как спички: что оно всегда с тобой – просто сейчас они завалились в карман или за подкладку. Но оно всё равно ЗДЕСЬ. И ни от кого не зависит.
Ни от чужой любви, ни от нашей удачи, ни от нашего положения дел, ни от нашего не-одиночества. Оно – ПРОСТО ЕСТЬ.
Даже если мы часто бываем несчастны.
Это наш внутренний остов, скелет, состав крови, кальций в наших костях и постоянный бэкграунд в наших ироничных умах. Только не забывай: что счастье так пронзительно и в своей сути так невыносимо, что, когда человек его испытывает, он начинает крутиться, как Шарик, которому на шею привязали гремящую консервную банку. Крутиться, чтоб только это счастье с себя скинуть. Потому что счастье всем видно (а значит, позорно), потому что оно очень громкое и непривычное (а значит, мешает спать, точнее: даже лежать мешает)… Потому что тебе от него –никуда не деться.
Хагалаз
(град, разрушение)
Настоящая радость резонирует на уровне горла,
а тяжёлое чувство и нежность —
резонируют на уровне сердца.
Я сегодня это заметил, разговаривая по телефону.
…опустевшее мое глупое горло,
переполнившееся моё сердце.
____________________
Во всех этих мучениях любви (всех этих злорадных кошачьих играх с другим человеком, вполне дебильных и детских) – самое главное и сладостное знать, что чужое терпение не бесконечно.
«Время рассудит» (чего оно там рассудит? – запорошит и всё), «время залечит», тебя забудут, отпустят, простят, перестанут любить…
И почему-то это самое блаженное во всех наших убогих играх.
Никаких резонов. Одно весёлое зверство.
Если ж представить, что ты мучаешь человекакак бы навек, как в тысячелетнем рабстве, без всякой возможности тебе отомстить (полным потом равнодушием) – вот тут уже тухло всё. Скучно. Погано. Как с ухом – больным.
Нет.
Только так – на границе будущего забвенья.
В ожидании, через лет 5 или 6, на пограничной
полосе.
Вот тогда – радость бытия.
И воздух свежее, и солнце ярче, и небо – аквамарин.
– Смотри, туча на дальней границе моего королевства начинает потихоньку пожирать мир. Значит, можно попробовать построить новый.
– Если получится, мой король.
Кано
Я сижу с сигаретой на пограничной полосе, в ярком тумане. Раскладываю разные камни.
Деревянный камешек Burberry Touch пахнет осенью и корзиной для свежестиранного белья. Новым льном. Глиняный камешек Dior Homme пахнет тленом и тоже осенью. Умершей, золотой. Я сижу на балконе в кресле, курю (бычки оставляю в цветочном горшке) и нюхаю: то корзину для белья и простыни в английском доме, то Джонни Деппа в гробу. А то голубцы, которые готовлю в микроволновке.
Ещё одна такая неделя, и я стану бессмертным.
Но слабоумным.
____________________
И вот обулись – и пошли
(за славой и за снегопадом)
во тьму – любовники твои,
потом мои ученики,
и дети – целым детским садом.
Я часто живу в ощущении какого-то скорого конца. Не в смысле меня или чего-то, а как физического понимания границы, за которым начинается нечто совершенно иное, и куда, если честно, мне не так уж и хочется идти (а что делать).
Вот и сегодня я проснулся утром с чётким убеждением, что что-то кончилось.
Осталось только это «что-то» найти и определить.
Ансуз
(знаки, руна посланника)
Но вдруг возник – in Sicht – ужасный соловей
в чужих ботинках, сластоец и в мыле
и вот пищит теперь, кусает до костей.
(Так почему его мы в люльке не убили?)
Не смей, придурок, говорить ей нет,
что, в первый раз тебя за холку тащат? —
к тому же ты убог и кривоног. —
Но сладко нам, чем старше быть, тем слаще.
А жребий тянем мы, как кипяток.
____________________
Больше всего мне нравится читать тексты, по прочтении которых тебе кажется, что тебя поймали на чем-то, переплюнули, уличили. Обычно – поймали на том, что ты вот сейчас сидишь и читаешь, а там изменилась жизнь. Как правило, это бывает в прощальных вещах (когда человек решил круто изменить свою жизнь, уйти, или она сама изменилась).
Ещё в самом начале, когда я только начал вести первый публичный блог, я прочёл по ссылке письмо девушки, которая уходила на какую-то уже забытую теперь войну. То ли она была наёмницей, то ли ещё кем-то, не помню. Зато помню – моментальное ощущение стыда, за всё: за всю шелуху, мусор и лепет, которую ты обычно городишь, когда твёрдо сидишь в собственной жизни по самое горло.
Причём – сидишь на стуле. Причём – перед монитором.
Комичность (убожество) твоей ситуации, твоей фигуры (а ты в этот момент пронзительно видишь себя именно со стороны) высвечивается как раз этим чужим жестом свободы.
Это похоже на стихи.
На настоящие стихи.
Когда ты читаешь такие чужие стихи – тебе становится стыдно, что тыне там. Не на этой вершине, не на этой горе.
Надеюсь, что я тоже многим доставил такие же неприятные (в альпийском смысле) минуты.
Йера
Сначала я стал просыпаться и думать,
что вот ещё пять или шесть лет
и можно окончательно махнуть на себя рукой.
Потом я ходил по осенней гудящей земле
и думал: «Господи, сколько на свете яблок»,
потом я вообще ни о чём не думал,
а потом я увидел – тебя.
Отал
(руна наследства и разделения)
От долгой совместной жизни родственники друг от друга
устают как нога от обуви —
и думают ночью, что смерть
когда-то их выдернет нежно (а может быть, вырвет грубо)
из старческого слабоумия
небесной морковкой – вверх.
____________________
…В какой-то момент понимаешь, что всё родственное, семейное тянет тебя в землю. Как будто родственники, спящие в соседней (или в одной с тобой) комнате, во сне – сами того не осознавая – тянут из тебя силы. Корнями. Забирают с собою в почву.
Делают заранее смертным.
Имраньше – вот и делают.
Самое душное воспоминание – в этом смысле – это приход в детстве к прабабке какой-то её племянницы Риммы Фёдоровны. Римма Фёдоровна приносила жирный советский торт (самый дешёвый), с маслянистыми розочками и медузным желе на бисквите. Бисквит был мокрый, а она ела с аппетитом и говорила: «Сочно!»
Римма Фёдоровна была хорошая тётка, и торт тут совсем ни при чём, но хотя «сочно» вошло в нашу младшую эдду, в наш подростковый семейный фольклор, было в этой сцене что-то неправильное.
Наутиз
(нужда, принуждение, чёрная старуха)
Года четыре назад (а всё это длилось где-то в течение полугода) в районе появилась какая-то странная старуха. С сумкой на тележке. Я не знаю, что там у неё было в её сумке на колесиках (ну такие – с которыми часто старики ездят на дачу, чтоб не поднимать тяжести), но она – и это было самое странное – всё время мне попадалась на глаза. Как будто специально.
Я выходил из дому – на углу я видел её.
Возвращался другим путём домой – опять её видел.
Это было почему-то неприятно, но повторялось как дурной сон: я, выходя из дома, даже говорил Е.С.: «Смотри, сейчас я опять её увижу». Так и случалось.
Скорей всего, она просто кружила по району. В каком-то старческом злобном безумии (я говорю «злобном», потому что есть такие старики, как ведьмы. И она явно была из их числа. Она была сухонькая, с резким лицом, крючкообразным носом – и что-то было в ней ненавидящее… Не знаю).
Однажды я встретил её прямо в угловом магазине. Она покупала соль.
Пачка упала, и я – по привычке помогать женщинам – нагнулся, поднял пакет и положил на прилавок.
Она отреагировала – совершенно неожиданно.
Уже, видимо, давно потеряв привычку говорить высокомерные женские вещи, она тем не менее, путаясь и неправильно сопрягая глаголы и соотнося слова, сказала, вздёрнув голову, что-то похожее на: «Я не соблаговоляла… вам… разрешения, сударь, поднимать мою соль».
Продавщица оторопела, а у меня возникло сильное желание взять этот пакет и так же аккуратно (подчёркнуто вежливо) положить его снова на пол. Вернуть обратно. Отмотать время. Упразднить жест.
Однако я этого не сделал.
…После этого всё стало только хуже. Теперь – старуха с тележкой (с капустой или отрубленной головой для Маленького Мука) попадалась мне каждый раз на разном углу с ещё большей раздражающей периодичностью. Но – кроме этого – она ещё останавливалась и смотрела мне вслед. Ну метров 100–150, пока я не скрывался из виду. То есть – в прямом смысле – буравила мне спину. Ощущение была отвратительное.
Я, разумеется, бесился ужасно.
– Чего ты бесишься, – говорила мне смеясь Е.С., – скорей всего, она просто влюбилась в тебя. Такое бывает. Когда старые женщины влюбляются в молодых мужчин. Может, она думает, что ты сказочный принц. Который её расколдует. И она снова станет – прекрасной и молодой. Как раньше.
…Всё это, наверное, было бы очень мило, но у меня была менее романтическая версия. Не-женская.
Я думал, что старуха просто хочет меня сглазить. Или совсем чокнулась. (К тому же в это время стали случаться какие-то странные, малоприятные вещи в моей жизни. Я не вёл подсчёт, как это было связано с нашими уличными встречами, но в виду это имел…)
Поэтому однажды я не выдержал и, когда был один, повернулся и сказал что-то резкое.
Даже не резкое, а грубое. Сказал на «ты». По всем законам народной сказки. Как говорят некуртуазные иванушки, когда говорят с ведьмой.
Типа: – Что ты на меня уставилась, старая дура.
Старуха ничего не ответила. А просто – отвернулась и пошла.
Тележка гремела за ней.
Больше я её не видел.
Из нашего района она пропала.
Меня до сих пор иногда мучает вопрос, почему я её больше не вижу. Вообще. Никогда. Впрямом смысле этого слова – без всяких приблизительных.
Может, она действительно думала, что я расколдую её. Как доморощенный принц.
А я её убил. Словом. Ненароком.
А может, она просто смотрела на парня, который напомнил ей, что она «давно никому не соблаговоляла». И потом она ушла в свою квартиру и умерла там – среди склянок и запаха старости, получив на прощание от этого мира очередную пощёчину, которая вернула её туда, где мы все будем плавать и задыхаться. Когда останемся совершенно одни.
А может быть, она на самом деле была ведьмой – и таким образом заколдовала меня окончательно, и я проглотил какой-то медленный злой яд, от которого когда-нибудь тоже осыплюсь и обветшаю. Чтобы кто-нибудь тоже – убил меня – в своё время – каким-нибудь словом. Как и её.
У меня нет ни одного бесспорного варианта ответа на этот вопрос.
____________________
Старушка светлая
«…Есть вещи, – говорит Арсений Р., из Санкт-Петербурга, – которые рассказать почти невозможно. Так позавчера через Литейный проспект в нашу сторону кинулась старушка, останавливая машины буквально руками. Бабушка эта ростом была совсем-совсем маленькая, очень опрятная, и с лицом, я даже не знаю, как описать, то есть одновременно детским, светлым и как с картины. У неё была тележка с картонной коробкой, а в ней навалены какие-то мешки, газеты, пластиковые стаканы, и всё это очень контрастировало с её видом.
Она остановилась и заговорила с какими-то ребятами, я не слышал, что она рассказывала, но думал, что если бы эта старушка подошла ко мне, я бы не смог отойти. Тут пришла маршрутка, и мы сели в неё, и за нами эта старушка, и она стала говорить водителю, что ей надо доехать до театра, что она поехала кормить бездомных, а когда вошла в троллейбус, увидела уже из окна, что оставила на остановке бидон с горячим супом, что его вряд ли кто-то взял, а если и взял, то она спросит, попросит, и ей отдадут.
Я не могу объяснить, как она говорила, очень просто, просто объясняла, но при этом вся маршрутка её слушала раскрыв рот, совершенно заворожённо, и водитель без единого слова остановил машину напротив театра, и в окно было видно, что бидон стоит. Она вышла и так же, останавливая машины, как Моисей раздвигал море, побежала на ту сторону улицы…
Я проплакал полночи, почему – не знаю, явно не из-за жалости к этой бабушке, ты же знаешь, я вообще не жалостлив, и её, в общем-то, не за что было жалеть, да я и не знаю о ней ничего, не потому, что она кормит бездомных, не от умиления, – я не могу это объяснить, ну, во-первых, красота страшная, во-вторых, в этой маленькой хрупкой старушке (она мне чуть ли не по пояс) такая потрясающая сила, от которой мир просто прогибается…»
Альгиз
(защита, защищенность, тростник)
…но всё же может быть,
что кто-нибудь из них,
ещё неназванный, протиснувшись от двери,
мне скажет: «Боже мой, да что ж ты так кричишь?
Ну я тебя люблю» – и я ему поверю…
____________________
Из всех русских сказок меня всегда в детстве завораживал только «Аленький цветочек». Не вся эта история с путешествием купца и его нарушенным словом, а совсем другая – основная – любовная его часть. Ближе к концу. Когда Алёнушка (или Настенька, или как там звали младшую дочь), уже обещая Чуду-Юду вернуться (то есть надеть кольцо на закате, чтоб неведомый зверь не умер от тоски по ней на своём заколдованном острове), приезжает на короткую – почти солдатскую – побывку домой. А старшие сестры её обманывают. (То ли от ревности к дорогим подаркам, то ли по плотносбитой коренастой сермяжной бабьей жалости: «что ж ты с уродом и позором таким связалась».) Но факт остается фактом. Они закрывают ставнями окна и переводят часы. За окнами уже пылает закат, а Алёнушка так ничего и не видит.
…Но когда вдруг понимает, что время вышло, что она предательница и убийца, когда срывает ставни и глядит на пылающую полоску багрового закатного солнца, то кричит она сёстрам: «Что же вы со мной сделали?», надевает кольцо на палец – и сразу переносится на потемневший остров. Только там уже дурные дела.
Низкие тучи ходят, деревья гнутся, земля стонет, и птицы уже не поют.
А на той поляне, где рос тот самый аленький цветочек, лежит, обняв бугорок, мёртвое Чудо-Юдо. И шепчет (или не шепчет, а это я сам всё сейчас придумал):
«Обманула меня Алёнушка-Настенька, не пришла».
Ну а дальнейшее всем хорошо известно.
Так вот именно в этом дальнейшем, в самом конце (когда расколдованный принц в сафьяновых сапожках и она в кокошнике уходили играть свадьбу и рожать белокурых детей), я испытывал сильное чувство, что это не его, а меня обманули.
Потому что я бы на месте Алёнушки остался бы с Чудо-Юдо. В том его зачарованном виде. Быть добровольным пленником чудища и одновременно его не бояться и быть им любимым – вот оно настоящее горькое счастье. Настоящий красный цветок
Хотя с другой стороны… Какой же сладкой болью, тоской должно было сжиматься трусливое человеческое сердце, когда стоишь на пустынном берегу и смотришь (на опять же закатное) бурное безымянное море. Превращение отменилось, все корабли ушли, на острове никого.
А из чащи – протяжный тоскливый призывный вой.
Выходит на каменный пляж могучее заколдованное животное. Пахнет диким зверем.
Ластится.
…А она его гладит потом по квадратной огромной башке и говорит, как Рената Литвинова из фильма «Настройщик»:
– Ничего-ничего, не бойся. Я ещё немного с тобой поживу.
Вуньо
Вот так и живёшь – сначала Иваном-царевичем,
потом Иван-дураком,
потом серым волком, волшебным помощником,
потом Кащеем Бессмертным,
а потом – Бабой-Ягою,
а потом иван-чаем, всё забивая собой кругом,
растёшь, как сорняк у забора, с фиолетовой головою…
____________________
«…Понимаете, Федя, вот если представить себе… я забыл, где это есть – не в Альпах, а в Швейцарии, наверное… Такие высокогорные плато. Плато устроены таким образом, что к ним ведут ступеньки или холм такой относительно пологий, а может, крутой, а потом уже идёт собственно плато – ровная-ровная площадка. А потом опять ступеньки, а потом опять идёт ровная поверхность. Вот это и есть стиховая жизнь, да вообще любая жизнь, как восхождение. Идти по ступенькам, идти по плато сначала радостно, а к концу – всё тревожней: ты идёшь, а тебе всё хуже и хуже, кто-то предал, болезнь, чужая смерть и нужно строить ступеньки. Ты построил, поднялся, идёшь, и опять хорошо, но вот любовь кончилась, пищи нет, сил нет, воды нет, и ты строишь новую короткую лестницу. А идёшь по последней ровной площадке, и опять всё хорошо, хоть и сам стареешь, толстеешь, ну не знаю – раздаёшься в плечах, и, возможно, рядом вообще никого, а потом поднимаешься на очередной, как ты думал, пологий или крутой холм, а там дверь. А за дверью – ослепительный свет.
…Так вот. Что касается стихов и людей. Ни те, ни другие тебе уже после двери той не помогут (после смерти ни тех, ни других уже нет). Но пока я иду до этой двери? Двадцать лет, десять, четыре года, один… Они же могут быть? Иными словами, я имею право сказать – что я понимаю, что я – такое небесное, больное и одновременно цветущее животное, такая тварь цветная, и что мне для того, чтобы дойти правильно до этой двери, нужно время от времени строить эти ступеньки? И встречать этих людей?
И я готов ждать этих людей и стихи годами. Но я хочу, чтобы они мне помогали»
Феху
Список конченых жизней – не кажется очень длинным,
когда выпускник в июне тянет билет из рук:
химичка Ксенья Степанна, зоолог Ирина Васильна,
завуч Нелли Семеновна и Владимир Георгич, физрук.
А линия собственной жизни – она не в пример
длиннее…
Грозу обещают к полудню, а он, не надев штаны,
бреется хмуро в ванной – и вдруг вглядывается и немеет
от крепкой своей мужской мальчишеской красоты.
…А в тёмном тяжёлом зеркале – тополиное лето дышит,
пух пробирается в комнаты, в коридоре – сквозняк и мрак:
он прячет под белой майкой смуглеющие подмышки,
влезает в тугие джинсы, надевает льняной пиджак.
…Но ничего нельзя удержать – ни зелёного на лиловом,
ни треугольный вырез футболки, ни сломанный край зонта:
мокрые с головы до пят – входят двое в зелёную комнату
(от дождя за окном зелёную, от жасминового куста).
Мокрой псиной, пылью и глиной пахнет в чужих квартирах,
лиловая туча нависла, в четыре вернётся мать.
Они говорят друг другу: Мы две глубоководные рыбины.
И ложатся – как на экзамен – на родительскую кровать.
«Мы с тобой, как две большие глубоководные рыбины, —
повторяет он в непонятной тоске. – А над нами стоит вода».
И вот тут-то через двадцать минут и всплывает
голубоглазая рыба Ирина Васильевна
и говорит: «Поздравляю тебя, Пантюхов. Это два».
____________________
Самая большая глупость, которую способен
ляпнуть поэт, —
это сказать, что он может всё сам написать.
Нет, он может дать только сгустки, где бродит
сиреневый свет,
а всё прочее сделают – голоса.
Не какие-то там безымянные, а обычные: Коли и Миши,
очень даже конкретные, с документами и с паспортами…
Они приходят с войны – и заполняют книжки
слабым мужским мяуканьем, визгливыми голосами.
…Мы лежали с тобой однажды – в долгих сумерках
на кровати,
и я не мог отвести взгляда от долго гаснущего окна,
(на тебе было белое платье, обыкновенное летнее платье):
и ты сказала: «Этот чёртов закат сводит тебя с ума».
Но дело в том, что каждый имеет право – на свою
особую личную рану,
о чём нас предупредили честно – лет пятьдесят назад:
– Я, выживший русский солдат, не лягу с немцем
Иваном.
– Я, мёртвый немецкий солдат, но тоже не лягу
с Иваном. —
Война поросла быльём: все умерли и лежат.
Жизнь проходит. Война проходит. Любовь проходит.
В Нью-Йорке вишни цветут, над Питером бродит гроза.
Но всё, что осталось от нас (в том числе и от нас с тобою)
огромная медленно гаснущая оранжевая полоса.
Ты хотела до нас докричать свою красную кровную рану,
я пытался тебе рассказать о своей деревянной вине,
но никто не скажет нужного слова (как с тем дураком
иваном,
а ведь он совсем надорвался на той войне).
…Так вот – я хочу сказать, когда мы смешаемся
в прахе
(тесней, чем когда-то при жизни), спасибо тебе за всё:
за медленно меркнущий свет, за белое твоё платье,
за летнее твоё платье, за бессмертное платье твоё.
Райдо
(руна дороги, свидетели говорят)
Очищаешь себя, очищаешь,
думаешь, что становишься лучше,
смотришь: ты был таким же,
только не знал об этом.
____________________
Пишет женщина средних лет, сейчас живущая в США:
«Первого ребёнка я рожала в Сибири,
второго в Нью-Йорке…
Мальчик был крупный и толстый, 5 килограмм,
но выглядел – вылитым негритёнком».
– А девочку я родила в Кони-Айленде, прямо на Пасху,
у них там свои порядки: они моют младенцев из шланга
(как будто это не дети, а мясо или цыплятки),
выглядит это мерзко, скучно, тоскливо, страшно.
Я бы, конечно, на них закричала,
но тут появилась старая толстая негритянка, взяла мою
новорожденную дочку, завернула её в пеленку —
и вдруг стала её целовать, будто она ей бабка
(старая негритянка – белого моего ребёнка).
…Мужчины любят меня и я тоже любила их,
у меня есть муж и работа, у меня есть дом в Пенсильвании.
Но больше всего на свете я, конечно, любила – двоих:
девочку Ксюшу и мальчика Даню.
– Хочется верить, чтоза это – когда я буду стоять одна
у не-русской реки,
отлично осознавая, что я умерла (а не просто устала) —
ко мне тоже-тоже придёт огромная негритянка,
прижмёт меня к толстой груди
и завернёт меня, старую дуру, как маленькую – в одеяло.
Эваз
(руна движения, свидетели говорят – 2)
– А я тоже однажды катался на роликах
(был я совсем большой,
от большого ума и катался), но так пахли
весной деревья, —
говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:
– Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.
Теперь у меня – каждую ночь виденья.
– А зато у меня – когда в июле отключают
горячую воду, —
говорит сосед, водитель «Газели», —
я возвращаюсь с завода грязней собаки,
я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.
И тогда у меня на руках проступают – знаки.
– А ко мне, – пишет русская женщина из Лондона,
сорока пяти лет, —
когда я лежала под капельницей на Каширке,
в серьёзной больнице,
ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,
но у них почему-то были красивые мусульманские лица.
– А ко мне, – говорит последний, —
когда мне было семь или шесть —
из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили
мёртвые и живые, а первым пришёл
белый полярный медведь,
феназепам мне давали родители, очень меня любили.
…А вот я – никаких не вижу видений,
мне нечего вам рассказать,
всё, что есть у меня, – грубые шаткие рифмы,
и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,
но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки
и кормлю тебя крупной брусникой.
Потому что в конечном счёте – в стихах должен быть
стол и стул,
чашка и миска, и много всякой еды,
чтобы люди попили-поели
и ушли от тебя навсегда, – продолжая слизывать с губ
изумлённые крошки брусничного стихотворенья.
____________________
«…О какой „технике“ вы говорите? О технике – как об умении в мёртвую форму вложить якобы совершенное содержание?.. Техника – это когда ты берёшь кусок неба, кусок ветвей и себя, лежащего в постели рядом с человеком, которого ты любишь, и каким-то образом изымаешь это всё из текущей мелкой жизни и вставляешь в рамку. Вот это техника.
И если ты смог сделать так, что это живёт после того, как ты это сделал, пусть даже рамка (как это, допустим, бывает на фотографии, иногда перерезает половину плеча, и плечо уходит за кадр) – вот это техника.
Это когда ты каждый раз берёшь кусок жизни и филигранно, как хирург, не умертвив и не уничтожив его, переносишь его куда-то – это может быть всё, что угодно, не обязательно стихи, не обязательно фотография, это может быть в конце концов архитектура, всё, что угодно – вот этобожественная техника.
В Японии вроде существует такое направление, как расписывание то ли ширм, то ли панно. Представьте себе, что на панно нарисованы птицы, и вдруг одна птица вспархивает. Вспархивание птицы и есть, собственно говоря, задача настоящего стихотворения».
Беркана
Знаешь, что я тебе скажу: у каждого своя особая рана.
Объяснить её нельзя: границы, края – всё это чувствуешь (ещё бы не чувствовать), но вот рана чего (какого имени, какой розы, какого цветка или хрена) и откуда она – сказать невозможно.
Поэтому всё напрасно. Но мне ещё Е. С. говорила: «У тебя странные реакции: иногда о тебе говорят грубые вещи и кажется, что ты должен взорваться, а ты смеёшься, а иногда, ну сказал человек глупость или пошлость, или умность (разницы нет), но в любом случае – так, среднюю, ничего, в сущности, обидного: ну не понимает или понимает иначе, ведь на самом деле неважно – а ты взрываешься. И как будто заболеваешь».
…потому что рана.
Причём она явно старая, наработанная (натёртая). Всеми дураками, всеми умными, всеми «прекрасными» и «ужасными»… С коростой. Да и болит как-то паршиво: по-старому (уже хорошо ведомой болью и беспомощностью), но каждый раз – сильно. Объяснять мне это некому. Говорить об этом не стоит. Однако я говорю. Потому что болит всегда то, что должно болеть.
А потом – бац! – и цветёт.
____________________
А я-то думал, всё, что останется от меня, —
быстротечная майская муть, светло-зелёная слава,
но всё, что останется здесь, – ваши глупые имена,
которые я разбрасывал горстями налево-направо.
…Мать носила его с трудом, держала его взаперти,
думала: вот же неугомонный, надо Иосифу всё рассказать,
а он стучался в неё, будто в дверь, просился войти
(а может, наоборот, боялся – просился не выпускать).
– А может, я не хочу быть ни мальчиком, ни девочкой,
а хочу быть, допустим, белкой? —
говорил он то ли с собою, то ли с розовой пуповиной
(впрочем, вряд ли он видел, какого она там цвета):
– Может, я хочу быть кроликом – на целую половину?
А может, я хочу быть столбом ослепительно белого света,
стоящего вверх, уходящего в небеса?
…А мать говорила Иосифу: «Я любила тебя и поэтому
пусть у него будут твои голубые глаза».
Но что мы знаем о том, что ждёт нас ещё – впереди?
…в этом смысле мне нравится, как сказал один поэт про
другого поэта (будем считать, имярека): «Его стихи напоминают
обращение Сталина к народу в первые дни войны:
братья и сестры – одновременно царское слово (лукавое)
и растерянность человека».
– Да, потрясающее определение.
…Сухое и жаркое лето… Неизвестность, тревога, пышная
зелень Москвы, свобода от гнёта, – и никто не знает, будет
ли через четыре года (и чья?) победа.
А стихи – это и есть первые дни войны.
Поэтому давайте соизмерять масштаб, чтоб потом не хныкать
(и чтоб по углам не хихикать – тоже давайте
соизмерять масштаб),
потому что всё, что ты сделал не так: лживый фильм,
ужасную книгу —
всё в слабоумных тапках вернётся к тебе назад.
…Но женщина – между тем – напружинившись
как сиреневый куст,
всё-таки выталкивает ребёнка и думает: «Господи,
как хорошо»:
наконец-то можно лечь на живот и так полежать чуть-чуть,
на сдувшемся животе, пока молоко – не пришло.
А ребёнок – пока ещё не настали последние дни войны
(и нам есть ещё, кого выбирать, и есть, кого обнимать) —
чувствует свой пупок и вытягивает из большого мешка судьбы
самую кареглазую, близорукую, как и мать…
Лагуз
(вода)
Не по этой ли причине вчера (на том тонком перешейке между сном и реальностью) – я вдруг увидел себя и нескольких людей в молочно-сером киселе. Людей было немного, но было понятно, что этовсе. (Просто видение не хотело тратиться на показ сразу всех 14 миллиардов, бывших и небывших, решило обойтись символической кучкой.)
Мы все стояли в каком-то огромном ковше, кисель был нам по пояс, а кому – и по плечи, но, видимо, нам всем было этого мало, мало… Так что мы ещё черпали ручными ковшиками этот кисель – и пили.
Кисель тёк в рот и мимо (по подбородкам, по груди, по «усам», по шее) – благо недалеко было течь: мы уже почти все в этом бесконечном киселе не стояли, а плыли… Но мы всё равно черпали и черпали.
И кисель был безвкусный, но чистый.
____________________
Сквозь сон услышишь: визг детей и лай собак,
и скрип качелей —
проснёшься: а на краешке земли
твои стихи, как улицы в апреле,
так чисто вымыли, так сухо подмели.
Но дело в том, что мы уже повисли
как яблоки, и видно наперёд:
один из вас – живой и белобрысый,
другой из вас – нездешний и умрёт.
Перт
Зачем на мне стоять, когда суха земля?
(Так досыта, как верба зацвела,
своей судьбой я сыт уже не буду.)
Я не имел в виду, чтоб ты имел меня,
достаточно, что жизнь была моя.
Не надо звать меня, ребята, ниоткуда.
____________________
Я наконец понял, почему меня так крутит после любого общения с чужими людьми. Легче всего это объяснить на примере.
Вот только представить себе, что ты – средневековый колдун или ведьмак. И вместо того, чтобы тебя сжечь, как и положено, или хотя бы прийти за конкретной помощью (ну там подлечиться или скот вернуть), – к тебе почему-то присылают людей, которые якобы хотят овладеть секретом твоей магии (о тебе что-то слышали, дали им такое задание или сами идут, неважно), что-то понять…
Ну присылают и присылают. Надо так надо.
Люди приходят, и ты начинаешь: «Вот я беру котёл – зажигаю костёр – ставлю котёл на огонь…»
– Ясно, – говорят люди. – Это чертовски интересно. Всё поняли. Спасибо, что уделили своё драгоценное время. Так и запишем.
После чего люди сразу уходят, передают из уст в уста, где-то пишут, сплетничают, между собой говорят, кто-то слышит – и опять к тебе – то ли присылают, то ли сами идут, неважно.
И ты, как дурак, говоришь: «Ну вот, значит, беру я котёл, разжигаю костёр, ставлю котёл на огонь…»
И всё повторяется снова.
…Я понимаю, что и люди, и ты сам, и все-все только так и живут. Но ещё ты понимаешь, что для колдовства, для жизни, для этого всего – кроме котла, костра и огня – нужно ещё, допустим, третий день в начале первого лунного месяца, когда за мельницей у реки расцветёт такой-то и такой неприметный цветок… Или что нужно взять воду для котелка именно в этом колодце и положить туда прах именно от этой соседской кошки (а никак от другой)… И только через левое плечо.
Ну и так далее. И всё что-то в этом духе.
И небольшая беда, что эти секреты и особенно-то никому не нужны или совсем непонятны. И небольшая беда, что все эти походы к тебе – сплошная профанация и завихривание пустоты. Твоей, в том числе.
И уж точно неважно, что мир востребует от тебя только одну сотую (причём какой-то уж совсем очевидной мути). В конце концов – хоть какая-то польза от этого всего есть: рано или поздно – когда одряхлеешь – помогут тебе городские власти и забор поправить, и дров привезут.
А беда в том, что удивительно скучно и тошно из года в год (из века век) повторять, как каторжный: «Значит, беру котелок, развожу костёр – ставлю котёл на огонь…» – и так до бесконечности.
От этого и крутит.
Эйваз
…Окопаться бы здесь – безымянной солдатской лопатой
до ближайшей весны, – чтоб на месяцев 5 или 6
на морозе звенеть полуграмотным Пастернаком,
а на Красную Горку —
цветком полоумным –зацвесть.
Иса
(…) Я сейчас читаю одну книгу, там есть такое место:«Иса – одна из трёх великих Рун Промедления. Глубокая ровная царапина на тёмной поверхности абрикосовой косточки. „Лёд очень холоден, он прозрачен, как стекло, он сияет на солнце, которое должно долго светить прежде, чем лёд растает“, – эти слова когда-то произнесли мои собственные мёртвые губы, и с тех пор простая вертикальная черточка – руна по имени Иса – стала символом инерции, прекращения активности, вынужденного ожидания благоприятной ситуации… Я чувствовал, как эта проклятая ледяная руна бездействия забирает мою силу – капля по капле. И всё же каждое утро я начинал с гадания —
в эти дни я на собственном опыте понял, что такое надежда. Я нуждался в надежде – как ни унизительно это звучит…»
Потом – после этого текста в книге идёт рисунок. Самой руны.
Изображается она примерно так: |.
Я закрываю книгу и – повинуясь неясно чему, сразу же встаю, иду к плетёному сундуку и беру кисет с рунами (давнишний подарок). Стоит сказать, что у меня есть смутное убеждение, что там не хватает нескольких дощечек, но проверять я совсем не хочу.
Я запускаю руку (предварительно вынув буклетик с описанием: я же говорю, что это давнишний подарок, чепуха, в сущности), почему-то усмехаюсь при этом и не глядя выкладываю руну на покрывало.
Это, естественно, |.
Нет слов.
Уруз
(дикий бык и мальчик-убийца)
Что мне с того, что всё это – неправда:
мне только требовалось – закричать во сне
а жизнь уже сама пришла и встала
оглохшей лестницей – в курячей слепоте.
Ведь для того и дан – оглохшим и ослепшим,
живой и резкий голос – для того,
чтоб мокрым горлом, голосом осевшим —
насвыкликали – всех до одного.
____________________
– Я тебе уже рассказывал, как в детстве меня чуть не убили? Была зима, я был в четвёртом классе, шёл по Стромынке по той стороне, где знаменитый дом Русакова (памятник конструктивизма, построенный по проекту архитектора Константина Мельникова), чтобы как раз напротив него перейти на другую сторону Стромынки – на троллейбусной остановке.
На остановке было много народа и наледь. Приближался троллейбус.
И тут я заметил, что какой-то мальчишка (из неведомой мне школы, на два примерно класса старше меня), старательно не глядя в мою сторону и вообще сохраняя безразличный вид, ставит ботинок рядом с моим. Так – что мне приходится отстраниться.
Я делаю шаг ближе к обочине, а парнишка (опять не глядя в мою сторону, но весь подсобравшийся) опять ставит ногу таким образом, чтобы я попятился.
На остановке этого никто не замечает, троллейбус уже совсем близко – и он делает последнее почти незаметное для окружающих, но тщательно продуманное и существенное движение ботинком в мою сторону – и я начинаю скользить.
И тогда он первый раз поднял на меня глаза.
Он смотрел не мигая. С остановившимся внимательным лицом. Видимо, чтобы детально запомнить лицо младшего школьника, который сейчас упадёт под колёса.
Надо сказать, что я так удивился, что даже не испугался.
Под троллейбус я не упал, только потому что прирождённый канатоходец и слишком внимателен к странностям. Особенно тем, которые творятся рядом с моей ногой. И пока всегда выходил победителем.
– Представляешь, – говорил я тебе, вспоминая весь этот эпизод. – В принципе это же мальчик-убийца. Он, скорее всего, это делал уже несколько раз. И, скорее всего, успешно. На разных остановках – чтоб не привлекать внимания.
Но мне интересно другое… Вот он возвращается домой, ставит портфель, ему разогревают суп, потом дают котлету с картошкой (или макаронами), потом – компот. Мама что-то спрашивает: «Как твои дела в школе, сынок?».
А он сидит, что-то отвечает и думает: «Это третий. Сегодня я убил третьего. Первый, второй, третий… А никто ведь НЕ ЗНАЕТ».
Переходя оживлённую Стромынку напротив знаменитого клуба Русакова (памятник конструктивизма), я вот уже 30 лет всё время думаю: «Врёшь, не убьёшь».
И пока победителем из этого спора-сражения выхожу – я.
Совелу
(целостность, руна солнца)
Так вот для чего это лето стояло
в горле как кость и вода:
ни утешеньем, ни счастьем не стало,
а благодарностью – да.
Ну вот и умер ещё один человек, любивший меня.
И вроде бы сердце в крови,
но выйдешь из дома за хлебом, а там – длинноногие
дети,
и что им за дело до нашей счастливой любви?
И вдруг догадаешься ты, что жизнь вообщене про это.
Не про то, что кто-то умер, а кто-то нет,
не про то, что кто-то жив, а кто-то скудеет,
а про то, что всех заливает небесный свет,
никого особенно не жалеет.
– Ибо вся наша жизнь – это только погоня за счастьем,
но счастья так много, что нам его не унести.
Выйдешь за хлебом – а жизнь пронеслась: «Это лето,
Настя.
Сердце мое разрывается на куски».
Мужчины уходят и женщины (почему-то),
а ты стоишь в коридоре и говоришь опять:
– В нежную зелень летнего раннего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать…
Мать уходит, отец стареет, курит в дверях сигарету,
дети уходят, уходят на цыпках стихи…
А ты говоришь, стоя в дверях: – Это лето, лето…
Сердце моё разрывается на куски.
Пустая руна
я: – А ты знаешь, что в том мешочке не было одной руны?
И знаешь какой? – Пустой.
(…на меня это произвело огромное впечатление.
Без шуток.
я оторвал бусину с мешочка и добавил.)
мне: – Да, добавить божественную неопределённость
своими руками,
по своей воле – это прекрасный жест.
И правильное событие.
Это просто необъяснимо: жизнь идёт вперёд, так явно и ясно идёт вперед, всё меняя, тебя самого меняя (что и не узнать) – и – одновременнотопчется. На одном и том же месте. Обычно это хорошо заметно в какой-то конкретной физической точке: когда куришь первую сигарету, когда бреешься в ванной, когда ещё что-то делаешь обязательное и неизбежное.
Это неприятно.
Так как все километры, которые ты прошёл, вся жизнь,
которая тебя поменяла и ты её поменял, —
всё аннулируется этим топтанием.
На одном месте, на одном месте…
Как будто вас два человека.
И один приплясывает (как газовщик дядя Вася в никогда
не виданной тобой деревне) на твоей второй могиле.
И мысли: исключительно мелкие, пошлые, злые.
– Не уйдёшь, – говорит дядя Вася. – Не уйдёшь.
Уйду, отвечает колобок из-под земли.
Только вот сигарету докуришь, и убегу.
2007
Стихи о
Стихи о собаке
когда сижу за работой
у компьютера,
а собака лежит на коленях —
иногда не глядя поднимаю её
под передние лапы, прижимаю к себе,
говорю ей: Дура ты, дура.
а сейчас, не отрывая глаз от экрана, —
машинально снова поднял её,
прижал,
говорю ей: Дура ты, дура, —
потом посмотрел:
а на уровне лица её хвост и попа
(видимо, лежала наоборот),
и ведь даже не пикнет.
Висит вниз головой.
вот так и нас бог поднимет
непонятно за что.
Я называю свою течную суку – то мальчиком,
то котёнком,
наверное, ей неприятно, но это уже неважно:
ей будет одиннадцать лет, а мне будет – 48,
когда я останусь жить, а собака умрёт (однажды).
Но пока ты ещё жива и у тебя – первая в жизни течка,
я хожу за тобой с белой наволочкой – и везде,
где успел, подстилаю.
А между прочим, собачья кровь —
сначала мелкая, будто сечка,
а потом – виноград раздавленный, тёмно-красная и густая.
…К слову сказать, этот ужас мужчины перед
женской регулой, слабостью – и всеми кровными их делами
очень забавно выглядит: я ношу её, суку бедную,
словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного…
А она, свесив голову, смотрит мне на ботинки,
лживая, глупая, чёрная и почему-то сама растерянная.
– Ну что, – говорю, – котёнок? Долго манипулировать
собираешься? Пачкать мне джинсы уличные, пятнать
мне стихотворение —
этой своей идиотской железной жертвенной кровью? —
Собака вздыхает тяжко и я уже – капитулировал.
Потому что я сам считаю
её – своей последней любовью.
Ну а последняя любовь – она ведь всегда такая.
Однажды она спала (трёх месяцев с чем-то от роду)
и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя
небесного сенбернара, огромного, будто облако.
А я подумал, что вот – рассыпется в пыль собачка,
но никогда не сможет мне рассказать, какая
была у них там, в небесах, – весёлая быстрая скачка
и чего она так завыла, в небесах его догоняя.
Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт —
всё он потом пересказывает – в словах,
принятых к употреблению.
Так средневековой монахине являлся слепящий Тот
в средневековой рубашке, а не голенький, как растение.
Поэтому утром – сегодня – выпал твой первый снег,
и я сказал тебе: Мальчик, пойдём погуляем.
Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет.
И ты побежала за мной. Чёрная, как запятая.
– Вообще-то я зову её Чуней, но попачпорту она —
Жозефина
(родители её – Лайма Даксхунд и Тауро Браун
из Зелёного Города),
поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,
зачем ты гадишь в прихожей, и как это всё называется?
…Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы
меня уже сильно достали – я чувствую себя исчервлённым.
Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной,
с Чуней Петровной
в зелёном заснеженном городе, медленном как снеготаянье.
А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придёт,
и на большую просушку возьмёт – как маленькую
игрушку:
глупое тельце её, прохладные длинные уши,
трусливое сердце и голый горячий живот —
тогда – я лягу спать (впервые не с тобой)
и вдруг приснится мне: пустынная дорога,
собачий лай и одинокий вой —
и хитрая большая морда бога,
как сенбернар, склонится надо мной.
Стихи о ёлке
Проснуться в 147 лет, прочитать смс:
«Здравствуй, мой обжигающий мальчик»,
изумиться, переспросить: – Почему обжигающий? —
получить очевидный ответ: «потому что ты
меня обжигаешь»
и даже не удивиться, что тебя называют на ты.
– Господи, сколько вас было,
и хоть бы одна собака
сделала отчисленье в мой пенсионный фонд.
Этим летом мне все говорили: объявляй войну,
собирай своё войско! —
ну вот я и собрал: три с половиной калеки.
…Но так уж случилось, что днём
мы с Чуней купили ёлку,
самую зимнюю ёлку, срубленную навеки.
Тут-то все стали её наряжать: и Саша повесил шарик,
и Сеня повесил шарик,
а я взял серебристый Урал (я думал, что это река)
и тоже повесил,
как будто змею из стали, так – чтоб шары засияли,
и чтоб огоньки вокзалов засверкали на ветках этих.
– Вот это будет праздник! – я думал.
Но чтоб по-хорошему,
то лучше бы – с вечным снегом, с сугробами
над головой…
И не беда, что я Чуне
намазал вонючей мазью
её паршивые уши
и пахнет она – калошей
(да, именно: обыкновенной – советской
старой калошей), —
но эти четыре года – мы были втроём с тобой.
…Я просыпаюсь утром в постели, отяжелевший,
всё ужасно болит:
шея, спина, руки.
– Какого хрена, – спрашиваю, – мучать меня любовью,
когда мне надо о пенсии —
думать.
(Желательно персональной).
– До свиданья, – кричат на площадке друг на друга
соседские дети.
До свиданья, – я отвечаю.
И действительно «до свиданья».
Потому что с утренней ёлкой, с самой лучшей
ёлкой на свете
не бывает на самом деле ни прощания, ни разлуки.
Ну а в сумерках (хоть я, конечно, знаю,
что в сумерках спать нельзя)
я забираю с собой на кровать собаку
и тебя к себе забираю:
два тепла, шебуршащихся рядом,
шумно думающих тепла
(достаточно туповатых, надо сказать, тепла)
это слишком смешно для счастья —
и я, вздрагивая, засыпаю.
…Посмотри, сколько разной чуши, ерунды
золотой и нарядной,
висит на убитой ёлке: облепиха, Урал, Алтай,
и Россия висит на ветке, и синий шар Амстердама,
и дворник скребёт лопатой, и яблоко – Индокитай.
Хорошо, что ещё на свете
остаётся – так ёлок много
(да и если немного осталось): одиноких, двойных, тройных.
Как сказал Сашин тесть перед смертью: —
Дайте ложечку Нового Года
(вот именно так и сказал: «дайте ло-жеч-ку нового года»),
приложился к шипучей ложке, удостоверился – и затих.
По-моему, замечательно. – По-моему, всё —
замечательно,
и то, что умрём – замечательно,
и то, что живём – хорошо.
…на ёлке висит и качается ушастое ваше сиятельство,
щенячее наше сиятельство, доказанное рождество.
Стихи обо всём
Влюбленные смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя,
а видят куски мешковины и куклу из тряпок.
– Посмотри на меня! – Я совсем не твоя судьба,
я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака.
…Кстати, о собаке. Когда я ложусь спать
и выключаю свет,
она стоит внизу у кровати, там, в темноте,
и терпеливо ждёт, когда я ей дам команду: – Иди сюда.
(Она очень воспитанная собака).
И вот я говорю: иди ко мне! – и она начинает прыгать,
прыгать, как оглашенная,
цепляясь передними лапами за кровать, вытягивая морду,
подрагивая невидимыми миру ушами,
карабкаясь и срываясь.
Она так отчаянно хочет выбраться ко мне из этого мрака,
так хочет забраться сюда, под защиту, в привычную
жизнь, на подушку, в родное тепло,
что мне вдруг начинает казаться, что это другой мрак
и другие прыжки…
Как будто я зову её из тьмы, она прыгает, прыгает
и когда-нибудь не допрыгнет.
1
Пасха. Буддийский божок сидит на порожке —
попой ко мне, мордой к балкону
(весь обласканный солнцем, с хвостиком посерёдке),
буркает на прохожих, заливается периодическим басом.
– Ну что, – говорю, – Барабашка, не веришь
в нашего бога?
Обернулся божок, улыбается, не отвечает.
2
А ведь раньше было не так: вот уж любили друг друга —
так это любили,
гнали на место, бегали друг за другом,
я с мокрой тряпкой – за ней, а она – от меня и по кругу,
забивалась чёрным комком под трубу в туалете,
закрывала глаза, утыкалась мордою в угол,
и, как цуцик, дрожала и была так тлетворно – моя.
А бежать было некуда: был я один на свете,
круглый, как бог, и безжалостный, как земля.
И так всё это было по-пахански, по-лагерному,
скучно, невыносимо,
что однажды она приползла ко мне утром
(четырёхмесячная), после очередных побоищ,
вскарабкалась мне на грудь,
легла и заснула,
и такая тоска воцарилась,
что я только смотрел брезгливо
на нежный её звериный затылок,
на поникшие уши её, на пахучий детский висок —
и вдруг так отчетливо понял: Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ
И УЖЕ НИКОГДА НЕ СМОГУ ПОЛЮБИТЬ —
НЕ ПОЛУЧИТСЯ.
…а когда мы очнулись – уже наступила весна
и мы спали обнявшись, как две разноцветные гусеницы,
и сквозь наши горячие руки
бил любви равнодушный ток.
3
Вот и мы… Как устанем мы оба, и ты скажешь мне «уходи»,
соберу я в солдатский мешок свои плюшевые игрушки,
миску, ложку, лоток, поводок, все собачьи справки свои,
и вползу попрощаться с тобой
и – усну на твоей груди…
Но уже на будущий год – я проснусь равнодушной кошкой.
4
Потому что любовь прохладна. – И никакая она не твоя,
да и я никакой не бог, чтобы быть беспощадным и душным,
ведь горячей – бывает шкурка, твой живот и моя рука,
а любовь, что меж нами течёт, как изнанка цветка, —
равнодушна.
5
Даже страшно подумать, что я,
тут живущий который год,
ничего не знал про любовь
(и так много уже не узнаю) —
а цветок открывает утром свой большой
тёмно-розовый рот,
ну а там тёмно-синий огонь —
непогашенный – полыхает
и не гаснет… За этот измятый на солнечном
ветре огонь
ты отдашь постепенно – и тело, и ум, и ладонь,
с нарисованной в детстве чудесной
и скушной судьбой,
но кому интересно, чего там сгорело с тобой.
7
Вот и мне безразлично… Ни с женским душным пупком,
ни с мужским безобразьем, ни с пишущим человеком,
ни с собакой (ударишь её, а она – уже лижет, любя)…
– Я хочу быть солнцем косым и прохладным ветром,
и цветком – распускающимся без меня.
8
Потому что не надо «достроить», а надо разрушить себя,
перейти мал помалу в осознанный блеск и пробел —
растрепавшейся буквой на кончике языка,
чтобы то, что ты хочешь сказать,
ни один повторить не хотел.
9
Ты сегодня себе обещал: в этот год и на несколько лет
(сколько есть их) вперёд, – улыбающийся и безоружный,
я смотрел и буду смотреть в равнодушный
трепещущий свет,
ни круглей, ни румяней
которого нет, – и не нужно.
10
Но тогда – отчего мне так жаль —
что во тьму, потоптавшись, пойдёт,
недолюбленный мной,
этот шелест и трепет и пыл:
эта грубая женская жизнь, этот твёрдый мальчишеский рот,
и скулящий комок темноты, что я на руки брать не любил…
11
– Оттого, мой хороший, и жаль,
что в конце бесконечного лета,
(а сейчас я с тобой говорю – у кровати – из тьмы и огня),
ты был круглым солнцем моим и моим
беспощадным ветром,
и единственным страшным цветком,
раскрывавшимся – для меня.
Небесная лиса улетает в небеса
(Небольшая поэма)
Если лечь ногами строго на юг —
то приснится тебе Санкт-Петербург.
Если лечь ногами спать на восток —
то приснится тебе Владивосток.
Ну а ляжешь спать на север головой —
то придёт к тебе пустынный прибой.
А придёт к тебе пустая полоса —
значит дом твой улетел в небеса.
1
Если где он и есть – этот странный летающий дом,
с занавеской и ветром в кровати, – лихой и горбатый,
то он был только там, где мы спали с тобою вдвоём,
как с отцом, как с сестрой, как с лисой,
как с собакой и с братом,
через стенку с Васильевной Анной (соседкою) —
в сердце моём.
– Я тебя не отдам, – говорил, – я тебя никому
не отдам,
в белых брюках твоих: ни грохочущим грузовикам,
ни случайности глупой, ни смерти,
ни сожравшим твой мозг лопухам,
а вот девочке – с нежною шеей и именем Аня – отдам.
Только слишком уж явно
лиса усмехнулась – в усы,
только были у нашей лисы два хвоста несравненной красы,
только слишком уж крупная рана – на шее у Ани цвела,
а сегодня Васильевна Анна – соседка – во сне умерла.
– Ты заметил, как слишком по-русски
всю жизнь тосковала лиса? —
Улетает сегодня
лисица твоя в небеса.
2
Не знаю, война не война, сон не сон, бог не бог,
или просто так было надо,
но сходили, называется, за хлебушком – а ведь спали,
никому не мешали
(я голышом в одеяле, собака на одеяле:
и ведь даже не в Тбилиси, не в Цхинвали).
И вдруг раскололся дом.
То ли ударило НАТО, то ли взорвался газ.
Я-то проснуться успел, но спала, как убитая, такса.
Разлетелись на пять кусков света, и вот уже – нету нас.
…смерть не смерть, дым не дым, рай не рай, ад не ад,
дом не дом.
Каждый летит один, каждый думает о своём.
3
Собака летит в небеса, не проснувшись,
и сновидит сладкую думу:
хорошо я устроилась – не зовут меня на притравку,
на охоту не тянут – чтоб лису пошугать, погонять,
а то схватит лисица меня,
понесёт, как слюнявый тапок
(за синие горы, за тёмные реки, за смеркающиеся леса),
буду я в лисьих зубах болтаться, как мёртвая тряпка,
мордой своей по ромашкам, летящим навстречу,
стучать…
Я же лечу и думаю: вот порвали мне, суки, шавку,
где же теперь я буду Чуню мою искать?
– Ведь любил я тебя, моя Жучка, мой Мухтар,
Белый клык и Барбос,
за то, что так сладко и чудно – всё в тебе и сплелось,
и срослось,
за глупые взгляды, и трусость, и за ухо твоё – на бегу,
а за мёртвые раны и брюхо я тебя не люблю (не могу).
Что я буду – понимаешь – представлять?
Ухо к носу, лапы к брюху приставлять?
Как тебя окучивать? —
Хвостик в попу вкручивать?
Для взлетевших в нашу даль
хвостик – лишняя деталь.
Руки – на юге,
Уши – на севере…
Как же мне тебя любить,
чтобы мне поверили?
В общем, война не война, сон не сон, смерть не смерть,
жизнь не жизнь, дым не дым.
Каждый летит в пустоту, каждый думает, что любим
4
(К слову сказать, мне всегда казалось, что в любом стихотворенье, в самом важном слове есть какой-то лишний слог. Например, вот слово «столтворенье» (беру от фонаря, с потолка). В уме, в подглазной тьме оно слышится именно так. А вытянешь всю строфу на бумагу: и понятно, что надо писать «столпотворенье». Лишний слог – это «по». По-временить, по-любить,
по-вы-по-ласкивать. И ты всё, конечно, потом переделаешь, заменишь это слово на близкое или подвинешь другие – и всё вроде бы хорошо, но ты-то знаешь: что там, в тумане, в твоей голове, на ничейной полосе, в небесной какой-то параллельной стихотворной России лежала и лежит настоящая строфа, – та, с лишним слогом. Которого как будто не слышно. Которого – просто – нет. А здесь – есть. Потому что не бывает на русском языке нужных слов. И слог «по» – это тоже лишняя деталь. Всё как и было обещано.)
Как мы станем умирать, умирать,
мы пойдём друг друга на небе искать,
голубками толстенькими по небу лететь
(у меня в зобу – весёлая жизнь, у тебя во рту —
весёлая смерть),
а в масштабе – как Россия и Польша:
ты поменьше голубком, я – побольше.
…Вдруг я вижу: это что – за ремешок?
Это Чуня, мой прозрачный дружок.
Ты теперь как целлофановый мешок,
вся видна от кровотока до кишок.
И хотя я не так себе представляю момент умиранья
(ну не быть мне в послесмертии тем же):
– Если хочешь, – предлагаю, – на прощанье
(я побольше сгустком света, ты поменьше),
мой туман с твоим туманом погуляет
над проснувшейся Москвою, как и прежде?
– Давайте! – отвечает собака.
А сама уже тает и тает.
Удивительно всё-таки глупая сука.
5
…Полетим на юг Москвы посмотреть —
как там Оленька здоровая живёт,
полетим с тобой на запад посмотреть —
как там Ирочка счастливая живёт,
и на север полетим посмотреть, как там Сеня с Сашей
в Питере живёт,
Рома, Настенька и Светочка живёт
(у меня уже такой большой живот,
что осталось только несколько минут) —
ну живут – и слава богу, что живут.
А собака уже тает и тает.
…Мне тут снилось однажды: далёкий израильский дом,
(всего-то пять дней мы и были с тобою вдвоём),
ты мне всё говорил: ты же тёмный, как кошкины сны,
потеряешься в городе этом, найдёт полицейский,
а ты только «мяу» да «ы-ы».
Даже улицы, где ты прописан, ты не знал и, уверен,
не знаешь.
А ну отвечай – ведь не знаешь?
И я отвечаю: – Не знаю.
…но зато я узнал, сколько было в нас волчьей любви…
Пять уж лет, как проснулся,
а я только «мяу» да «ы-ы».
А еще я запомнил (при жизни) – дом в Москве
и заснеженный дуб:
много было в доме этом – рук её и губ,
девять лет одно лишь дело
было у неё:
тело женское, большое,
тело белое твоё.
Ты любила это тело, глупая и нежная,
только где же твоё тело, тело твоё прежнее?
Девять лет меня хотела, молодела, старилась
(но лисе такое дело никогда не нравилось):
трубки разные во рту, лейкемия белая,
лебедь белая моя, что же ты наделала?..
Но когда один человек уходит, выздоравливает
или повесился,
другой человек через несколько лет
собирает в мешки оперенье его,
всё шмотьё: белоснежные крылья, пальто
и штаны —
и выносит на лестницу,
и спускается к мусоросборнику – и на сердце его легко.
…На помойке выпал снег,
и бомжей обрадовал:
у лисы любимых нет,
ей они без надобы.
Как от них лиса устала,
и во сне не рассказать:
четырёх сторон ей мало,
надо пятый свет искать.
Но, прощаясь, говорила
(я, точнее, говорил):
– Тех, которых я любила,
я действительно любил.
– Дорогой автоответчик, ты прости меня за ложь,
(ты потом на человечий сам меня переведёшь).
Ни английский я не знаю, ни на русском не пою,
я на ломаном туманном тут с тобою говорю.
Жили-были эти люди, неродная мне семья,
я надеюсь, снова будет кто-то счастлив без меня.
Длится долгое свиданье,
слёз прощальных – полон рот.
– Дорогие, до свиданья,
здравствуй, опа, Новый год.
6
Кстати о Новом годе. Один мой бывший знакомый мне однажды написал (нас потом развела жизнь):
«Дима, здравствуйте.
Я просто хотел сказать, что во втором варианте вашего предыдущего стихотворения есть на один фрагмент паззла больше.
И вот о чём я только что подумал.
Это как в старых, ещё советских, детских конструкторах, которые нам так часто дарили под новогодние праздники, – там всегда на одну железяку больше. Как проклятье какое.
И вот ты сидишь, как дурак, собираешь механизм, завинчиваешь болтики, следуешь чертежу-схеме, а всё равно ничего не получается. И тогда – крутишь, вертишь то, что должно было быть идеальным (потому что таким было задумано) – жизнью, любовью, не знаю, ну богом, если он есть… А вместо этого у тебя в руках – сам не понимаешь что.
Сейчас почти четыре утра, поэтому вряд ли смогу толком объяснить, что имею в виду. И буду надеяться, что вы понимаете мой лепет.
(…естественно, лишняя деталь не в том стишке. Просто дописанная строфа, как мне показалось, „подкидывает“ её во вселенную стихотворения.)
Понимаете?»
– Конечно, нет.
Потому что в смерти – не в постели:
ни втроём не будешь, ни вдвоём.
Каждый погибает, как умеет,
каждый умирает о своём.
А собака уже тает и тает.
7
…А под нами уже разлеглась, без границы,
прекрасная осень,
август – сентябрь, Россия, Париж и Мадрид:
они засыпают, а думают, что плодоносят,
у них от твоих причитаний – во рту и в желудке —
болит.
Но потом – на всеобщих ветвях —
непременно затеплится глобус
новогодний, дешёвый, поддельный, китайский, земной.
…По личным небесным дорогам несётся
небесный автобус:
ты чужой Париж не трогай – он прощается с тобой.
8
…Едет автобус, трясётся, летит и гудит
(собака свернулась в чужой переноске – и спит),
на сиденьях автобуса пять человек, как эмигранты, сидят
(пьют просроченный йогурт и призрачный пряник едят).
А за быстрыми окнами – только туман да кусты
(почему другие кресла – интересно мне – пусты?).
– …Женщины ищут своих мёртвых мужчин,
а мужья своих жён не ищут, —
говорит Гаретовский Н. И., мой покойный учитель
живого английского языка.
– Для мужчины смерть, как прыщик,
сковырнёшь и всё: пока!
А для женщин всё иначе – им важны воспоминанья
жизнь из них уходит долго – словно пена в мыльной ванне.
Вот и Анна Васильевна в толстом носке
(что сидит на переднем сиденье и так некрасива),
ты всю жизнь провела в ерунде, в молоке,
а ведь тоже, наверно, считала, что была безответно любима?
– Да, – отвечает Анна Васильевна, —
женщины ищут своих мужей, а мужчины
своих мёртвых жён не ищут,
ищут других – живых, помоложе.
Бедная тетя Нюра, в каком ты прекрасном платье
смотришь с своей фотографии, на ту,
что лежит в прихожей, —
старую, в тёмном халате, в упомянутых глупых носках.
(но с такой же нежной сердцевинкой,
как и тридцать лет назад).
Помнишь, Коля, эти ноги?
Как рукой их раздвигал?
Как капризничал с резинкой,
Как расстёгивал ширинку?
(…много-много лет назад)
Больше, Нюра, не хотят.
Ведь закончились притирки,
и закончились придирки:
разлюбил и расхотел…
А умерший мальчик, каких-то неполных семнадцати лет,
несущий на заднем сиденье тяжёлый цветочный бред,
говорит непонятно кому (и уж лучше бы мальчик – пел):
– О, эта тяжесть мужского тела, напруженная ключица,
синяя жилка бьётся, то ли ящер он, то ли куница,
(прижми его крепче, Нюра, он щас улетит как птица).
Не удержала, дура: вот он вырвался – и улетел.
…Но если вдруг они все замолчат
и перестанут плакаться, как дети,
они почувствуют, что через них сейчас
(как через нас, живых, пять-шесть секунд назад)
проходит розовый и серый ветер.
И серый ветер – всех печальней нам,
а розовый – счастливей, чем мы знали.
И в этом больше одиночества, чем там:
когда нас не любили и бросали.
– Это очень легко проверить, – говорит Гаретовский,
глядя в автобусное стекло, —
когда при жизни провожаешь из дома человека на поезд,
и вдруг понимаешь, что завтра не будет завтра,
и вдруг понимаешь, что прежним он уже
никогда не придёт, —
вот тогда на тебя накатывает такая печаль и такая нежность,
что хочется плакать,
и гладить его по макушке, и повторять: «Идиот, идиот…»
(оскорблять людей, когда любишь, – особая доблесть:
через грубость и нежность – жизнь через нас поёт).
– Это очень легко проверить, – говорит Анна Васильевна
в одиноком носке,
я любила тебя, я купала тебя в молоке,
я стирала тебе портки, я вдыхала твою рубаху,
и теперь – даже после смерти – я твоею рубахой пахну.
– Это очень легко проверить, – говорю я самым простым
из всех своих голосов, самым простым на свете:
– Если где он и был, это дом, превратившийся в дым,
то он был только там, где сквозь сердце моё проходил,
через бывшее сердце моё – серый ветер и розовый ветер.
9
После перерыва
(2021)
«Я буду никнуть, горевать…»
Я буду никнуть, горевать,
искать пути,
та-тá-та, тá-та, та-та-тá
а ты лети.
Стихи ни для кого
Когда я написал первые стихи
после десятилетнего перерыва,
я первым делом пошёл мыть кухню.
Это было освобождение:
«мне ничего не нужно».
Все эти дни мне казалось,
что я заболеваю.
Я кутался в кофты,
мне казалось,
что у меня ОРВИ или начинающаяся ангина.
(К тому времени я уже перенёс ковид
и за мной установили слежку —
совсем несправедливо
мне выписали пятикратный штраф.)
А когда я написал через четыре дня стихотворение,
ощущение озноба прошло.
Я пошёл на кухню
и стал мыть раковину и стены,
всякие труднодоступные места
(нельзя сказать, что я мыл особенно успешно,
хотя я умею мыть, я упорный).
Стишок пишется так же:
от тебя нужны упорство и слёзы,
желательно потеря,
ощущение переломившейся жизни
(по крайней мере, первый стишок так работает).
Тебе кажется, что жизнь твоя кончилась,
переломилась.
Ты пишешь и плачешь,
и говоришь: я не вернусь, я не вернусь, мы не вернёмся.
А потом это становится неважным.
Потому что вот он, твой первый стишок,
лежит на сложенных вдвое листочках,
исписанных по старинке,
а потом сразу перепечатанный в компьютер,
потому что так легче увидеть знаки.
И потом ты расставишь знаки —
и скажешь: я совсем не это писал,
я не тебя писал.
А там уже что-то больше
того, что ты думал,
о чём ты плакал,
о чём дрожал.
Вот оно, первое стихотворенье
заново свободного человека —
от любви,
от стыда,
от слёз,
от жалости
и сожаленья.
«Дочка-дочка, будь добра…»
«Дочка-дочка, будь добра, —
мама говорит: —
У меня внутри дыра,
И она болит.
Принеси воды стакан,
кушать приготовь.
Выпей антидепрессант
за мою любовь.
За глаза его с утра,
зеленее льда».
– Мама, мама, будь добра:
помирать пора.
Серебристая моя,
золото моё,
у тебя давно в груди
битое стекло.
(О себя, как о кровать,
cтукнемся во сне.)
«Когда станет умирать,
он придёт ко мне».
Жизнь пройдёт, и снег пойдёт,
полетит на свет.
«Что ж ко мне он не идёт,
Если смерти нет?»
…Мама-мама, вот скамья,
Вот кровать и стол.
Мама, мама, это я.
Я к тебе пришёл.
«Ты ещё не знаешь, что на следующий день…»
Ты ещё не знаешь, что на следующий день
ты проснёшься прежним.
Ничего не изменилось.
Да, вот текст,
вот новое стихотворенье,
но раньше я писал и получше.
Не такое уж это и чудо.
Ну что я могу сказать тебе, Иван Иваныч?
Просто работай.
Они же ни для кого,
их даже не хочется никому показывать,
кроме двух первых людей,
один – твой старый, с которым ты давно
не общаешься, друг,
который пережил рак,
вторая – это твоя подруга,
которую, когда она выпьет бутылку,
развозит в совершенную зюзю.
«Давайте я вам позвоню?» – пишет она.
Нет.
Мне важно этот момент тишины
и одновременной не-тишины прожить.
Господи, боже ты мой, они вернулись:
вот они.
Теперь их, собственно, можно и уничтожить.
Или никому не показывать.
[Я люблю тебя, как никого не любил.
Не такое уж это и чудо.]
…Я часто говорил,
что писать стихотворение нужно так,
что вот ты его не записал на листочке,
не перепечатал в компьютер,
вышел, когда стихотворенье в твоей голове сложилось,
за молоком – и вдруг тебя сбила машина.
И вот это стихотворение есть, но его как бы нет,
но это неважно.
Потому что оно есть, оно тут,
оно здесь, в этом мире,
в этом несостоявшемся молоке,
в этом октябрьском ветре,
в воздухе,
в твоих зелёных глазах,
в твоих удивительно странных глазах,
похожих по цвету на пруд,
которые я несколько лет, что я прожил с тобой,
считал серыми,
потому что я разбираюсь в цвете примерно так же,
как мою кухню.
Но я люблю твои глаза,
люблю, когда ты злишься,
когда смеёшься.
Помню, как они становятся какими-то
как будто совершенно обращенными внутрь,
когда ты смотришь на меня и как будто не видишь,
или видишь, но не меня,
а, например, твоё желанье расстаться.
И пусть они даже этот текст никогда не увидят
[я люблю тебя, как никого не любил],
но теперь эти стихи можно уничтожить
и никому не показывать.
И всё-таки я пишу одному человеку и говорю: сохрани.
51 – 16 = 35
35 лет что-то происходило в моей личной жизни.
Не пора ли прекратить?
Снова убираю комнату
Снова убираю комнату
разбираю книги:
это в помойку, это в помойку,
Георгия Иванова надо оставить,
а это что такое?
Пустой блокнотик,
хорошенький.
Оставлю за красоту.
А вот это обязательно оставляем:
Надежда Мандельштам – это наше
(почему-то я говорю тут «мы»,
хотя я теперь один),
Лидия Чуковская,
Елена Шварц,
Эдуард Лимонов «Дневник неудачника».
Книги, сваленные в пакеты,
в коридоре иногда чуть заметно переваливаются,
шурша пластиком.
Как будто они живые,
как будто они не хотят уходить.
Дали «Дневник одного гения»,
Дмитрий Мережковский «Испанские мистики»,
«Сонеты» Шекспира —
всё, всё в помойку.
(Ещё в этот момент думаю, когда Чуня умрёт,
всё выброшу:
миски, подставку для мисок,
полёжки (2 штуки), все пледы —
оставлю только ошейник,
но не поводок.
Хватит нам поводков:
«Отпускаю тебя на свободу».)
Все спасённые книжки
занимают места
согласно купленным билетам.
(Успели, сели в последний вагон,
нашли тёпленькое место в ковчеге.)
Потом я прохожу в комнату под полкой,
повешенной так высоко над дверью,
что я даже не вижу названия книг
(там уж точно всякое сосланное барахло),
и говорю: – Я ещё до вас доберусь.
Но сейчас не до них
(я представляю, как они выдохнули,
обрадовались, прижались друг к другу ещё тесней:
«Уф, пронесло»).
Не до них, потому что теперь я мою тарелки
на сушке
(они стоят рядом с плитой
и до крайней иногда долетал раскалённый жир).
– Зачем мне столько тарелок?
Надо убрать.
Пока одну мыл, она выскользнула, надкололась,
и хоть эта проблема была решена.
…Мои трофеи: тарелки, бизоны, стихи —
связанные, лежат и шевелят лапками.
А может, это бабочки и жуки?
«Если нет от меня смс, значит, нет меня больше в живых…»
Если нет от меня смс, значит, нет меня больше в живых,
ну а если я всё-таки жив – значит, мы с тобой
больше не вместе.
Начинается лето с грозы, обрывается зелень с крыш.
Я пишу тебе это письмо
в недоступном для сплетни месте,
два листка пополам сложив,
сильно сгорбившись, синий и влажный.
Есть три вывода: жив без тебя, жив с тобою и просто жив.
Я, естественно, выбрал «жив» – остальное уже неважно.
…Удивительно, как строфа, написанная другому человеку,
может потом, щёлкнув,
через одиннадцать лет
встать сюда, как будто бы на своё место.
Видно, есть в человеке что-то отдельное,
постоянное, не связанное с временем и именами.
«Вы совершенно правы, что стали убирать квартиру,
вы всё ближе к этому непроявленному миру,
вы интуитивно занялись непроявленной магией, —
говорит мне мой приятель-астролог:
– Когда мужчины уходили на охоту,
женщины начинали расчёсывать волосы,
убирали пещеру».
Я не женщина, я мужчина,
плюс какое-то странное, больное животное,
слушающее своё солнечное сплетение и ловящее
своим горлом звук.
Но я расчёсываю волосы, убираю пещеру и иду на охоту.
Эту бабочку я съем, эту косулю убью,
а этого волчонка я заберу, воспитаю,
выращу для себя.
У него такие голубые глаза.
В стихах всегда есть кто-то четвёртый.
Ты будешь этим четвёртым.
«Пускай, пускай повалит этот снег…»
Пускай, пускай повалит этот снег.
Я жил, я был, сражён, горжусь медалью.
Когда ещё повалит этот снег?
А снег повалит.
Я выйду днём с белёсого крыльца
увижу маму мёртвую, отца
живого, бабушку, сестру, тебя и брата.
Прабабушка мне скажет: в том краю,
а ты мне скажешь: я тебя люблю,
а бабушка: а я не виновата.
Когда ещё повалит этот снег?
Из всех прорех, из всей моей печали.
Я вдруг пойму, что это всё про всех:
тебя, меня, него, неё, про всех —
и все ключи, которые искали.
И я скажу, что я тебя люблю,
что ты лишь сон, что я лишь сор вчерашний.
И жизнь идёт, и дело к декабрю.
И я скажу, что я тебя люблю.
Но почему же мне теперь так страшно, страшно.
Кстати, о бабушках
Ночью искал баралгин (заболела спина),
вынул из бельевого шкафа бумажный пакет
с лекарствами – а он совсем развалился.
Прямо ночью решил всё перебрать.
Пошёл на кухню, зажёг свет, поставил пакет на диван,
на стол стал кидать все лекарства, которые на выброс.
Вот это лежит уже десять лет
(у меня тогда было кровоизлияние – мне эти таблетки
прописали после больницы как пост-терапию).
Вот это – ампулы обезболивающего
(само кровоизлияние), вот люголь
(у меня после сорока шли чередой ангины).
Вот бессмысленная китайская звёздочка.
Вот снотворное, снотворное, снотворное
(бессонница – это же косяк мелких рыбок:
пришла к тебе, посеребрилась, ушла:
жди, дядя, когда снова приду на нерест).
Все десять лет – всё в этом одном пакете.
Для эволюции после сорока мы же бессмысленны:
что могла – отследила, отщёлкала до двадцати,
чтоб было удачное размножение, покрепче семья,
здоровые, шаловливые дети.
После тридцати тоже есть шанс.
А потом эволюции мы уже не интересны,
нас отправляют на генетическую помойку,
вот болезни и вырастают разбухшим бумажным пакетом.
«Жалко, жалко, – говорит внутри меня бабушка, —
не выбрасывай эти лекарства – вдруг пригодятся».
«Господи, мы людей выбрасывали,
которых любили,
которых обнимали ночью, с которыми спали,
а тут какие-то лекарства. Ты чего, мать?» —
говорит внутри меня дедушка (я, кстати, его никогда не видел,
ни первого, ни второго:
один похоронен в Севастополе – это к вопросу
чей Крым: мой,
второй сгинул, старательно потёртый бабушками
из нашей с сестрой детской памяти:
чем-то там провинился, а может, и пил).
Оставил только
парацетамол
(переложив всё в пластиковый пакет,
чтоб уж точно не порвался),
снотворное,
антигриппин
и тонометр.
Весёленькая мне предстоит впереди жизнь.
«Я загнан, я подстрелен, я дрожу…»
Я загнан, я подстрелен, я дрожу
в кустах предзимних: я не выдержал погони.
В мычаньях бабочкиных, в крылышках бизоньих
я больше ни к кому не выхожу.
Напрасно я терзал и мылил дом:
речь зарастает, речь себя теряет.
Язык, клубком свернувшись, умирает
и суффиксы желтеют синяком.
Дай мне, что дай, не дай мне умереть,
прочти меня, переведи на русский.
Возьми, что должен взять. По правилам искусства
ещё мне предстоит заледенеть.
Но срифмовав по-русски «свет» и «лет»,
как хорошо, что нам разлуки нет.
Эпилог
Добрый день, добрых лет, добрых дел,
доброго времени суток.
Как готовят себе с перепоя на ночь ведро,
я готовлю себе листок,
нагибаюсь, открываю нижний отдел книжного шкафа
(там бумаги, толстые книги, фотографии,
снятые с стен, —
я давно не хочу видеть ничьих фотографий),
привычным движением складываю его вполовину
и кладу:
вдруг приспичит.
Во мне свершается
какая-то огромная работа.
Она сопровождается злобой, слезами,
приступами нежности,
припадками раскаяния.
(Кажется, я дописываю эту вещь.)
Чарльз Буковски когда-то сказал:
«Надо просто колотить по клавишам,
чтобы всё встало на место,
каждое слово чтоб встало на место,
чтобы все слова прыгали и хохотали».
Никогда не думал, что это моё,
что я так тоже смогу,
но вот, оказывается, смог.
И вдруг я останавливаюсь
посреди комнаты
и говорю – в никуда, в уполовиненную кровать,
в осень за окном
(хотя, конечно, никакой осени я не вижу):
– Всё правильно.
Правильно мы расстались.
И на меня сходит облегчение —
огромное, как бабочка,
жестокое, как жук,
прощающее всё, как бизоны.
Я люблю тебя,
я благословляю тебя,
я ни в чём перед тобой не виноват,
как правильно то, что мы расстались, —
хотя это неправильно: мы вообще не расстались.
Потому что я обычно сворачиваю на «меня нет»,
а я есть, есть.
Меня даже предложения это моё «меня нет»
сказать не пускают.
В итоге, я вообще всегда пишу против того,
что хочу сказать.
Потому что это не я пишу, а оно меня пишет.
И я говорю себе:
«Я никогда больше не буду несчастным.
Я никогда больше не буду несчастным.
Я никогда больше не позволю себе быть несчастным».
И счастье приходит:
огромное, как бизон,
шустрое, как жук,
прикатывается, как надколотая бессмертная
синяя тарелка.
____________________
Потому что однажды когда-то кончается пытка
и попившая крови моей
жизнь моя прорастает стихом,
и лакает небесная кошка
прохладный и гладкий напиток
несравненным, шершавым своим
и опухшим от слёз языком.
Октябрь – ноябрь 2020
Вне цикла
«Полетели утки-гуси, полетели…»
Полетели утки-гуси, полетели
низко-низко, часто-часто, как к дождю.
Над Москвою, над Манежем, над метелью,
Надо мной, как над рекою. (Не могу.)
У папаши, у мамаши будет праздник,
холодец, мясное разное, кутья,
торт творожный и блины с припёком. Разве
мы напрасно напекли их? (Без тебя.)
Над Москвою, над Парижем, над Понежьем
(за холмом – всегда – не русская земля)
кличут гуси-утки. Где же, где же
полосатая рубашечка твоя?
Поглупели наши гуси, постарели,
округлили подбородок и живот.
– Больше в подполе, под крышкой, за метелью
наша радость с нами не живёт.
Гусь – смешно, а заяц ненадолго.
Сытый селезень, используй власть свою:
у меня болит, болит твоя иголка,
я сейчас её переломлю.
Чтоб полезли пятна и морщины
в носогубье, в незабудки глаз:
гуси-лебеди уйдут, уйдут мужчины,
только счастье не уйдёт от нас.
Потому что с дальнего Азова
не доступный ни для пушек, ни для стрел,
это я в веночке роз, в венке терновом,
как Кащей бессмертный, прилетел.
И стою, и плачу поминутно,
посреди толпы, как бы во сне,
и твержу: «Отдайте утку, утку,
утку с зайчиком моим – отдайте мне».
Странно избранные
«…А надо быть смиренней…»
…А надо быть смиренней,
я же говорил.
Хотя автозамена предложила: сиреневей.
Ну и сиреневей тоже.
Расти себе в углу сада,
в угоду себе —
бессмысленный, как всякая красота,
бесполезный, как всякий хозяйский кот,
отшлёпанный,
непокорённый,
изменённый божественной автозаменой,
прощённый тобой,
не прощённый
(тебе-то какая разница, Боже?)
волшебный,
махровый,
сиротский,
персидский, блажной.
– Что ты хотел сказать про кота? Или кита?
– Да откуда я знаю?
Кот – это просто большое стихотворение,
и кит – это большое стихотворенье.
Оно уплывает.
Оно убегает.
Рано или поздно оно вернётся в море
или выйдет на сушу.
Оно наглотается рыбы и маленького молока,
оно напьётся своей плохо изученной жизнью,
подавится
и умрёт.
Мы отпоём его,
мы оплачем,
мы поставим ему маленький памятник,
сиреневый из сирени,
полосатый из мёртвых кошачьих твоих волос,
рыжий, смешной,
с белой грудкой,
с рыбьим влажным хвостом —
памятник в глухом углу у забора.
(Я памятник себе воздвиг из нескольких
смертей, —
говорит во мне заносчивый Пушкин.
А Мандельштам во мне Пушкину отвечает:
– Я вполне доволен его высотой:
пожалуйста, больше не надо.)
Впрочем, там холодно по ночам,
там, в кустах, рядом с котиком-китом у забора.
Как же ты будешь там без нас петь и мяукать?
Нет уж, давай сюда, мне на грудь:
я сотру с твоих глаз эти плёночки смертной муки,
я разомну толстыми пальцами у тебя
в животе опухоль смерти,
я не позволю тебе здесь, в саду, сиротеть.
В том-то и штука, любовь моя, в том-то и штука,
что любовь не проходит.
Её можно похоронить,
её опровергнуть,
ополоснуть кипятком, оскорбить,
предать,
благословить быть с другим человеком, смириться,
стерпеть, что она в земле,
под персидским кустом,
но от неё отказаться нельзя:
любовь не уходит.
В эту весну, в эту бездну, в эту войну
мы поставим тебя на комод
в непрозрачном чёрном цилиндре
вечного несовершеннолетнего праха,
потому что все те, кого мы любили,
всегда для нас несовершеннолетни,
даже если умерли глубокими стариками.
Я никогда не сумею тебя отпустить.
«Это не „Юлька“, но это „Юля“…»
Это не «Юлька», но это «Юля», —
стихам, оказывается, можно давать имена.
Если стихотворение гениально,
и тебе завидно, что его написал не ты,
ты зовёшь его по имени написавшего:
«Юлька», «Серёжка», «Борька».
Если стихотворение хорошее, но не предельно,
ты выдыхаешь (вот так)
и зовёшь его Юлей, Серёжей и Борей.
Своё же стихотворение ты никак не зовёшь.
Если оно приходит,
ты видишь близко к глазам только белый обвал цветка,
у которого в центре какое-то очередное
сложносочинённое безымянное горе
(его-то тебе и придётся сегодня назвать),
а по краям – солнечно и подоконник.
Ну вот и всё, ну вот ты и стал на одно стихотворение
старше,
стихи не накормят тебя в старости, не приютят,
но когда ты начнёшь умирать,
не покинет тебя только текст.
Ты допишешь его в ярких всполохах последнего света,
закрывая глаза,
никого уже не узнавая,
в гулкой пустой черепной коробке,
стихотворение Митю, стихотворенье Полину,
стихотворенье Руслан
(я надеюсь, сейчас-то ты видишь, что оно
из трёх строф совершенно разного цвета?),
сожалея о том,
что ты уже никому не захочешь его показать.
«Война-война, на всём свете война…»
Война-война, на всём свете война:
ракетно-зенитный комплекс Оса, точка У,
панцирь-С, железный купол,
не чегемский совсем Искандер.
Оса жужжит, железный купол гремит (пошёл дождь),
Искандер говорит:
«…пустую душу нельзя ничем заполнить.
Пустота духа – это вещество, которое нам неизвестно».
А тут ещё мой гороскопист прислал мне лунар,
там чёрным по белому,
звёздным по синему,
космическим по кармическому:
«Внутри вас опять появится пустота
и отсутствие желания,
которые, как и всякий вакуум,
притянут к вам с бешеной силой людей.
Берегитесь людей, берегите свою пустоту,
свою манкость, свою манку, гречку свою,
свою грешную кашу.
Только ваша огромная пустота
и способна приманить смысл и стихи».
Погибают люди, стоят в подсолнухах,
потом спотыкаются, падают и умирают.
Зачем вы умерли? Как мне вас защитить?
…всякие-разные, не родные,
кто вас там, во тьме, окликнет по ненужным уже именам?
кто утешит?
Стихи не пишутся, стихи не случаются —
стихи надиктовываются.
Сперва еле слышно, потом всё грубей,
потом громко, нагло, требовательно,
алым голосом, как заявление, как приказ
принять тебя на работу:
«Я такой-то такой-то прошу принять меня на поруки,
со смутными перспективами, с минимальным окладом,
с гарантированным отказом от отпуска».
Отпуска больше не будет.
Знаете, что мне интересно, призрачная вы моя Персефона?
Как суметь умереть на три дня, на три ночи, на время,
не впасть в анабиоз, не уснуть, не превратиться в сосну,
а именно умереть, обнулиться, перестать существовать.
А потом восстать – не фениксом, не ростком,
не бабочкой, не амфибией, не жар-птицей,
не коньком-горбунком,
не иванушкой-дурачком,
не прекрасной гусарскою царь-девицей,
не шамаханской персидской дымной царицей,
не монахиней, не блудницей,
но как будто уже после смерти —
испуганным и изумлённым.
Я вот что скажу тебе, дорогой ты мой отдел кадров
(зчркнт), доктор Менгеле (зчркнт), доктор Орфей.
Личную верность я ценю больше партийной,
душевную гигиену выше физической,
личные письма дороже опубликованных.
Но что же мне делать с этим моим книжным куском
моей опрометчивой жизни,
который собирается дымиться, ластиться и куриться.
синим дымком, опрометчивым синим дымком?
Царевна-лягушка
Ты не можешь представить себе, очередной Иван-дурачок,
как я измучен этой кожей:
она шелушится, болит, сползает с меня, жжёт.
У меня за последние семь лет произошло уже три расставанья.
Не много ли мне расставаний?
Однажды я прочитал, как эсэсовцы мучили заключённых.
От них требовалось перетащить тяжеленные блоки
с одного места в другое,
сложить,
а потом снова тащить обратно.
Я понимаю разницу между мучительной и унизительной
жизнью этих несчастных и нашей:
мы живём счастливо,
благополучно
нагло,
самодовольно.
Но иногда мне кажется, что я перетаскиваю воздушные
блоки.
…Кожа моя, кожа, говорю я себе ночью, больная
моя старая кожа.
Тебя надувают воздухом, как жабу надували воздухом
злые мальчишки.
Ты становишься огромным, больным,
с выпученными измученными глазами,
потом ты лопаешься —
и наружу выходит царевич.
О, как он сейчас накостыляет этим ублюдкам
из пионерского детства,
всем этих Квакиным, старостам класса, Тимурам
с его командой, бездарным и жирным ответственным
за культмассовый сектор,
Ох, как он щас им всем накостыляет —
сапогом, царским своим заточенным сапогом.
Только оттуда выходит не он, не царевич,
а маленький еврейский Моцарт.
Которому никого не жаль,
которому даже себя не жаль.
Мальчишки в ужасе убегают,
а один из них ночью лет через сорок в ужасе просыпается —
и понимает, что он стал склизко-жёлтым и тоже стал
раздуваться.
Это значит, у тебя уже было семь или девять
человеческих расставаний,
и скоро ты выползешь
из-под мягких обломков своей маленькой шкурной жизни
молодой, гладкокожий, голубоглазый, зелёный, родной,
а старую кожу сожрёшь.
Ещё немного небесной физиологии
У меня развязался пупок,
и оттуда вырос стишок.
– У тебя развязался пупок,
чтобы не был ты теперь одинок.
Нет, ну он же на самом деле развязался —
был с детства такой ровный, гладенький,
а тут обнаружил в нём какое-то уплотнение,
то ли поднял что-то тяжёлое (я не поднимал),
то ли нагнулся неудачно (я не нагибался),
но теперь у меня там болит,
и я все время этот пупок чувствую.
«Бедный-бедный Дмитрий Борисович», —
говорит мой читатель (если Бог мне его пошлёт), —
всё-то у него не слава богу.
Теперь вот пупок развязался.
(Странно избранных больше нет у меня.)
Мой бывший друг, человек экзотических
эзотерических знаний, говорит мне:
«Допишешь стихотворение, и всё пройдёт».
Я менее оптимистичен: мой организм
не такой уж и умный,
наверное, у меня просто пупочная грыжа.
Но как же я люблю каждый раз это тяжёлое
душное задыхание, когда звук пришёл:
«Ну здравствуй, фанерный лимоновый звук судьбы».
Ничего ж не случилось:
никто не умер, и ты ещё жив,
никто не бросил тебя, и ты никого не бросил.
Ну стал хуже видеть – развивается дальнозоркость,
но ничего ж не случилось.
ну стал меньше любить – развивается скупосердие,
но это же всё чепуха.
Ничего не случилось. Ты растёшь из того лопуха,
у которого родина – звуколюбие, неядовитость и милость.
(Странно избранных больше нет у меня.)
Ничего ж не случилось: не стали ночи темней,
ничего не случилось – не стало меньше близких людей
(ну так, поменялись некоторые местами,
кто-то стал меньше, исчез за очками,
но ничего ж не случилось).
Странно избранных больше нет у меня.
Но зато мне приснился сегодня маленький белоголовый
фарфоровый Пушкин,
холодный, бессовестный, как не родной.
Сказал мне: ты же забыл сделать уколы.
Я испугался, вскочил, схватил упаковку,
потом вспомнил:
– Господи, я же сплю.
– Александр Сергеевич, да я же уже все уколы сделал.
(Именно в этом порядке.)
Странно избранные, говоришь ты во тьме,
это всё про тебя.
Так уходит жизнь – на прощание теребя
не платочек – с птицами и с цветами,
а тебя самого с псориазом и волдырями.
Странно избранные, всё это – между нами.
Не торгуясь, не рыпаясь, не любя:
странно избранных, вас больше нет у меня.
Но, к слову сказать, лопуху из тебя – сиреневому,
размашистому – тоже больно,
он говорит другому такому же лопуху:
«Посмотри-посмотри, из меня человек растёт.
Как же я его назову?
Как же я буду его воспитывать?
Слушать пересуды соседей?
Как я буду его растить? На какие шиши?
Кто мне выплатит алименты, и почему
он родился в штанах?»
Но вот ты вытолкнулся из него,
лопух берёт тебя на руки,
а ты такой красный, сморщенный, но хороший.
«Он немножно у вас не в себе», – говорят ему соседи
по грядке.
«Да я множко у вас не в себе!» – некрасиво кричу я.
Потом беру себя в руки и говорю:
– Следующий!
Но тут входит Марина Иванна, в белой наколке,
как официантка,
со шприцем в руке, как в фильме Kill Bill,
с ампулой яда:
– Щас будем делать укол, – говорит. —
Приспустите штаны.
И я приспускаю.
«Во сне ты делаешь то, что никогда не делал…»
Во сне ты делаешь то, что никогда не делал.
Сплю где-то в гостинице, в городе,
по пробуждению который я не помню
(Самара, Питер, Париж? —
о, как я теперь не люблю гостиницы, а раньше любил:
теперь они мне напоминают большую бывшую жизнь,
мою жизнь, которую я помню, но которую
не хочу вспоминать:
тот же общий вальяжный уют,
те же тени рядом с тобой на кровати,
а их нет, этих теней, да и теней теней тоже нету —
абсолютная стерильная чистота
второй половинки кровати).
Сплю и мне снится сон:
сцена, кафедра, зал,
я сижу в середине зала,
много народа,
и вдруг выступающий говорит:
«Есть ряд людей, которые считают,
что людей привязывать к столбу нельзя,
а есть ряд людей, которые считают,
что людей привязывать к столбу можно.
Мы старались не попасть во второй ряд».
И вдруг я встаю и начинаю скандировать,
выбрасывая вверх руку (чего никогда не делал):
мы старались не попасть во второй ряд,
мы старались не попасть во второй ряд,
мы старались не попасть во второй ряд —
кто-то подхватывает:
мы старались не попасть во второй ряд,
мы старались не попасть во второй ряд.
Зал сзади подхватывает:
мы старались не попасть во второй ряд.
Спереди тоже встают и тоже вскидывают руку
в ротфронтовском интернациональном приветствии:
мы старались не попасть во второй ряд.
Я делаю рукой в воздухе зачёркивающий жест
и снимаю скандирование.
Митинг продолжается:
кто-то говорит быстро и коротко со сцены,
его реплику в какой-то момент тоже один из зрителей
пытается «раскачать»,
но я уже не хочу при этом присутствовать
и я лёгким усилием воли заставляю себя проснуться.
Я лежу в гостинице неизвестного мне города
(я часто их не могу сразу вспомнить),
на стерильной простыне своей собственной жизни,
зажигаю свет,
и в моей голове ещё звучит,
как несбывшееся обещание, как насмешка:
мы старались не попасть во второй ряд.
«А надо быть смиреннее…»
А надо быть смиреннее,
знать своё место – оно в небесах,
ангел-Егор рассмеётся,
ангел-Петя в слезах.
А ангел-Аня посмотрит, прозрачная вся и весь,
скажет: «Дмитрий Борисович, милый,
место твоё – не здесь».
Не здесь, где в пупке ириски,
не здесь, где тьма по пятам.
Настасий Филипыч Опискин,
место твоё не там.
Лев Николаевич, ро дный,
пытающийся взлететь,
годный ты или не годный,
время тебе умереть.
Ляг в темноту, в могилу,
подвигай больной ногой.
Фёдор Михайлович, милый,
иди домой.
«Я устал, говорю, Катюш, устал, но когда-нибудь я отдохну…»
Я устал, говорю, Катюш, устал, но когда-нибудь я отдохну,
напьюсь и наемся снами, в яблонях, в грушах,
Катюша, пойду ко дну,
засну под еловыми лапами, в подснежниках утону.
Господи, как же там здорово:
слава Ему одному.
Слава мне, что умел вытягивать из темноты.
Слава Ему, что сумел меня вытянуть из пустоты.
Слава всем, кто меня приручил к словам.
Слава вам.
Ах, Катюша, Катька, будем жить-поживать,
будем мятого кота наживать,
у него и лапки будут беленькие,
у него и глазки будут серенькие:
пусть помолится тогда в кошачью тьму
он какому-нибудь богу своему
за хорошую собачку, за поджарую.
Ну и за вас – дуру старую.
«Я пишу стихи западающими клавишами на погасшем экране…»
Я пишу стихи западающими клавишами на погасшем экране.
Я такое увидел однажды,
сидя в углу комнаты на чужом семинаре.
Моя коллега-преподаватель (а я просто пережидал время
перед встречей со своим курсом) дала задание группе,
и они все стали записывать его, кто в блокноте, кто в гаджет.
И вдруг я увидел, как парень невысокого роста
записывает текст на тёмном негорящем экране,
просто делая вид, что он пишет.
Я даже встал и тихонько подошёл к нему сзади.
Это было так восхитительно.
Жалко, что только неправда.
Он писал не на погасшем экране, а просто на чёрном фоне,
розовыми буквами и голубыми.
вот оно – задание от мирозданья.
Написать невидимый текст на погасшем экране
западающими клавишами,
обманув учителя,
превозмогая его,
уничтожая.
Чтобы стать больше его, больше цвета и больше мрака.
(Всё только появлялось и исчезало,
говорю я сам себе, —
всё только появлялось и исчезало.)
И пусть мне кажется, что текста на этом облаке,
в этом воздухе – нет,
как нет сейчас клавиши смысла в моей западающей жизни,
но только всё было и есть.
«В этой снежной бутыли, где каждый из нас пропадал…»
В этой снежной бутыли, где каждый из нас пропадал,
хорошел, хоронил, лепетал, голодал, умирал,
был поставлен ребром, сформулирован снежный вопрос:
как ты в этой метели цветком полоумным возрос,
как ты в этой бутылке, наполненной снегом по край,
зародился, зажёгся и умер теперь? Наливай.
Будем пить это горькое пойло, Пауль Целан.
Это чёрный стакан или это молочный стакан?
Это порвана с морем последняя связь или эта
не порвана связь?
Это кончилась старая жизнь или новая не началась?
Это красною кистью Марина-рябина зажглась?
Это я родилась или это не я родилась?
Годовалый ребёнок без всяких вопросов лежал,
без ненужных вопросов мужик к остановке бежал,
старый дед в снежном поле пустую бутылку нашёл,
сунул в карман и во тьме к сельсовету пошёл:
выдернул пробку – а там сиреневый рай,
сложно-соснежно-чинённый такой. Умирай.
«Никого не хочу побеждать – все и так вокруг победители…»
Никого не хочу побеждать – все и так вокруг победители:
белые-белые, ледяные, щуки во льду, воители —
ни Марью Петровну, осень-старуху, на склоне дня,
ни Татьяну Толстую, ни Дуню Смирнову —
помилуй мя.
Я пишу это всё в самом конце позапрошлого года,
но строфа остаётся забытой, нет, не забытой, но подвисшей,
как фраза или виноград.
И вот проходит зима, наступает весна, счастливое
любовное лето,
снова осень, зима и весна.
в это дождливое лето, с кляксами шиповника
на тёмно-зелёной листве в Москве,
с неожиданным Белым морем,
с развязавшимся вдруг пупком,
ко мне тут приходит на двадцать третий день июня:
«Я жил, я любил, я выиграл, я проиграл.
Я старик.
Я больше никого не люблю».
Никого не хочу обнимать —
сквозь чужую грудную клетку
я вижу сплетенье роз, я вижу зимние ветки
(у меня за окном в два крыла прорастал легендарный дуб),
я уже не хочу ничьих ни стрекоз, ни губ.
Но зато мне приснились вчера на прощанье огромное
ледовитое море
и снова маленький озябший фарфоровый Пушкин
с отбитым пером,
который сказал мне: «Дорогой Дмитрий Борисыч,
дела наши плохи,
у меня в животе тоже рана,
давай поедим на прощанье морошки».
Нет уж, Александр Сергеич, дальше как-нибудь без меня.
…Мы убираем с Мариной Иванной и Анной Андревной
квартиру,
Марина Иванна и Анна Андревна убирают плохо, а я хорошо:
вот сюда я убираю август, вот сюда убираю Белое море,
вот сюда прячу сентябрь, октябрь, а вот и зима —
пусть она полежит до весны в этой коробке.
– А Дмитрий Борисович выйдет? – спрашивают мальчишки.
– Нет, Борис Леонидыч и Осип Эмильич, —
отвечаю я им, через дверь с цепочкой, —
он заболел.
Дальше как-нибудь без меня.
Стихи о русской поэзии похожи на стоптанные башмаки:
их так разносили великие, что мы в них тонем,
их так истоптали карлики, что нам противно в них залезать,
мы хотим поскорей из них выбраться и улететь на небо.
В белое-белое небо, в большую русскую жизнь.
В том-то и штука, любовь моя, в том-то и штука,
что даже любовь проходит,
дружба проходит, хоть нас учили, что она бесконечна,
счастье проходит,
солнце проходит,
Пушкин проходит,
море уходит,
горе уходит,
я улетаю.
И вот уже стоя на кромке новой бессмертной
и мне пока не известной сказки,
я поворачиваюсь ко всем тем, кого так любил,
всем, кого ненавидел,
ко всем, кому был безразличен,
и говорю:
вас никогда не было,
я вас не помню,
я просыпал ваши имена мимо рук, в мёд и пшено,
в вино и спустя рукава,
я та злопамятная жар-птица, которая вдруг обернулась
кукушкой.
Кричащие мои, жадные, желторотые и чужие.
Дело не в том, что сегодня уже никто никуда не выйдет,
а в том, что все улетели.
Спасибо, мои птенчики,
сбитые лётчики.
Стихи старика
1
И все, что остаётся от кучки людей, —
только два, три-четыре сна.
Уже ничего не будет, зато будет чудо.
Господи, что же так сердце раньше,
как крокодил, злилось?
Уже не злится.
И всё, что останется от прожитой жизни, —
послевкусие безымянного счастья.
Каждую ночь мне снится теперь
мое чебурашное счастье.
2
Первый раз пожарил котлету,
сам пожарил котлету.
Не подгорела (ну если только чуть-чуть).
Воспринял как праздник.
Стал есть.
Съел половину обеда – понял: уже наелся,
не стал доедать,
убрал в холодильник
(полкотлеты, полмиски покупного борща,
половину плошки такого же покупного овощного салата).
Удивился: раньше бы ел до конца.
(А за окном, как бельё после долгой болезни,
сушилась весна,
с богом без дна, и без всякого бога – без дна:
кто-то меня в сухарях или в му ке запёк,
я подгорел, но срединку не бог не пропёк.
Есть там какой-то неправильный сок, он слова говорит,
вытекает в скворчащее масло, и скворчащее масло горит.
Брызгает вверх, оскверняет собою плиту,
нарушает собой ледяную мою немоту.)
Тоже воспринял как праздник.
3
Чебурашный, чебурашный,
мой счастливый день вчерашний.
Из черёмухи черешной,
чебуречный, чебурешный,
чебуринный, чебурённый,
в Черубину де влюблённый.
Чебуржанин, чебуряк,
чебуражник, чебушняк.
4
Весь переход от марта к апрелю я проболел,
всю эту серую пыль, всё блаженство пустого пространства.
Но не напрасно апрель карманной прорехой сырел:
там звенели ключи и монеты, а Андерсен пел.
(Говорю Чебурашке: «Скажи „постоянство“» —
и он говорит: «Постоянство».)
Андресен пел, ну а ты всерьёз не споёшь.
Ничего не прошло, никогда не бывает один
человек, у которого столько ошибок и слёз.
И качается прошлое, круглое, как апельсин.
Áвгустин все говорят, ну а я говорю Августи́н.
И кончается прошлое, бывшее ни для чего,
начинается новая жизнь, и по целому ряду причин
васильковое «боже» стоит у меня за плечом.
Одуванчиков поле лежит у меня за спиной,
я-то думал, спина не для них, а для крыльев и стрел,
человек никогда, никогда не бывает собой.
Я хотел полюбить с четверга, только я со среды постарел.
…Я сажусь днём за компьютер, я зажигаю свет,
я один, я плохо вижу,
яркий экран сияет, он испускает свет,
распадается текст в васильки,
распадается жизнь на буквы,
но мне недостаточно света: я свой стишок не вижу,
вижу одни васильки,
адресованные кому-то.
5
Ты так плотно сейчас задержалась в моей
теперешней жизни,
что мой стул у комнатной двери
обрастает твоими вещами
(потому что сказать, что ты аккуратна, это значит сказать,
что я не тщеславный:
ты страдаешь небрежностью, я – чебушнёй,
если кто-то не верит, об этом можно прочесть
на апельсиновом сайте).
Твои штаны, твоя юбка, твоя васильковая рубашка
и клетчатая толстовка —
они постепенно
заполняют собой всё.
– Надо тебе выделить ящик, – думаю я.
Надо тебе выделить угол.
Мне нравится смотреть, как твоя жизнь проникает в мою,
а моя зарастает твоей.
(Одуванчиками и травою.)
Но не надо тебе выделять никакой ящик.
Ящик похож на гроб.
Пусть все эти вещи (пока не наступит завтра)
сплетаются вместе:
рубашки обнимаются рукавами,
а твоя нестиранная толстовка подхватывает мои
случайно брошенные на этот же стул джинсы
под мелкособственнические коленки,
как будто хочет обнять.
Тебе никогда не поднять меня,
мне никогда не увидеть тебя в гробу.
(В силу законного возраста, а несчастные случаи
я отменяю.)
И это прекрасно.
Когда-нибудь – перед прощаньем —
когда наконец-то наступит завтра —
в одном поднебесном закрытом шкафу
мы сплетёмся с тобою штанинами и рукавами,
и я, задыхаясь от жадности и клаустрофобии,
оторвусь от тебя и открою дверь.
И сам себя подниму за выцветшие коленки
и засмеюсь от счастья.
6
«Счастье, счастье, сколько раз это тут повторил —
стало тебе от этого слаще?»
Не успел ответить.
Проснулся утром, включил компьютер:
какая-то незнакомая заставка и долго висит,
потом всё открылось,
но написано: «все папки пусты».
Жизнь обнулилась.
Ни тебе стула с вещами, ни молодой Шапокляк,
ни Геннадия Крокодильевича,
ни самого тебя – с Чебурашкой.
Тут как специально сразу же позвонил человек
из давно уже бывшей жизни,
сказал, что твоя женщина – тоже из бывшей жизни —
упала и сломала шейку бедра.
Что пока не пришёл транш со страховкой,
нужны деньги. «Очень надо».
(Я не видел её уже десять лет.)
«Да, конечно, – сказал, – не волнуйся. Переведу».
…Десять лет, обнулённый компьютер, шейка бедра.
Жизнь допишет всё лучше тебя, да, Чебурашка?
– Доброе утро, счастливый старик.
– Доброе утро.
Ангел в песочных часах
(Роман-стихотворение)
1. Непосильного неба ручная кладь
Пролог
Новая твоя жизнь рождается. Она ещё безымянна.
Новая жизнь проталкивается. Она ещё не про тебя.
Как я тебя назову (на русском как иностранном,
на ангельском как не родном),
как я назову тебя?
Новая жизнь так долго спит в мужском моём животе,
в майской утробе, не предназначенной
для жизнерожденья,
что ей и самой уже кажется, что она для меня —
тьма-и-мать.
Кто ты? Старик или деточка? И что это за оперенье? —
не в полосочку и не в клеточку?
Бедная тварь недолеченная,
как же ты искалечена.
Как мне тебя называть?
– Назови меня тиктааликом. Девонской
полурептилией-полурыбой,
с опечатками пальцев, в жаберной глухоте
я выхожу на кривых ножках под страшное небо-ибо
с дикими мыслями – в уширенной моей голове.
«В кухне днём иногда мелькают тени здесь…»
В кухне днём иногда мелькают тени здесь
бывших когда-то людей,
дыр-бул-щил, как призраки, как солнечные отпечатки
(это только у древних животных бывают детские
опечатки).
Эти тени ты видишь, а этих людей забыл.
Тени мелькают, едят, глядят.
А вот одна сидит в углу дивана —
и какую-то книгу читает.
В этой книге говорится: «Много-много
огромной воды назад
мы писали этот диктант, но мы его не дописали:
проморгали близорукими золотисто-зелёными
глазками в первобытной тоске,
„жы-шы“ написали в кровавой тетрадке,
на прибрежном песке —
нежный живот, паутинка души, убещур,
беззащитные пятки.
– У тебя всё в порядке, лопастепёрая бывшая рыба?
– У меня ничего не в порядке».
Мы с тобой просто инверсия, перестановка снов,
дорогой мой тетра[дь]подоморф, панцирный социофоб,
свидетель огромного и быстроснующего зла.
Я человек не прямоходящий, не человек умелый,
я – человек забывающий:
остаются в лице чужие мимика, мускульные ужимки,
интонация рта,
но впереди у меня пустота и позади меня пустота.
Почему всё развивается циклом?
Кажется, так же, как каждый раз после гибели
наша Земля заново изобретает себя,
так я каждый год здесь обретаю в себе себя.
Лисичка спит в кошечке, кошечка спит в ките
(в Кручёных спит темнота, а Кручёных спит в темноте),
в пингвине спит – вообще непонятно что,
какой-то цветной дурак.
Приходит Дарвин, мне говорит: «Я верный. Я однолюб.
Но ты кажешься мне промежуточным.
Слишком кляклым и слишком жутким.
Ну что снова с тобой не так?»
И действительно: я промежуток.
Но чего я тогда промежуток?
И что же со мной не так?
«Мне снится сперва, что мне через горло идёт вода…»
Мне снится сперва, что мне через горло идёт вода,
потом – что язык заволосатил,
я пальцами пытаюсь снять волосы, тяну их,
невидимые, с языка,
это стыдно и неприятно.
Потом я просыпаюсь – у меня на подбородке первое слово.
Видимо, долго зализывал ночью во сне раны,
вот и проговорился.
Что это было за слово? Я со сна не разглядел,
да и как на подбородке увидеть —
вскочил, подошёл к зеркалу, а оно уже истаяло,
осталось только влажной облаткой
(слово истаяло, а не зеркало —
вот оно передо мной, отражает какого-то глупого зверя).
Я глупый зверь твоего, о грозное тёмное облако,
отражающего стекла.
Грозовое облако становится всё больше,
застилает всё небо в зеркале, вползает в комнату,
я бегу от него, мохнатый,
хочу забраться в утробу —
кровати или книжного шкафа или письменного стола.
Но книжки меня выталкивают, шипят: мы сюда не хотим,
нас много, а ты один,
ну так и оставайся один.
Кровать тоже выталкивает, остаётся теперь только стол.
В мир приходит гроза, я лежу под столом,
он спускает корни слов из компьютера, префиксы,
сплетение сложносоставных слов,
струйки солёной глины и грязной воды.
Я лежу под столом,
в позе рождения и беды,
скалю свой розовый однословесный рот.
Потом всё обрушивается.
Через миллионы лет приходит учёный,
откапывает меня, говорит: это
ставший скелетом словесноротый, ощеренный,
звуком питающийся тетрапод.
«Если уж про зеркало…»
Если уж про зеркало —
интересно там наблюдать собственное старение.
Когда-то одна женщина мне сказала:
«Поверь мне, нет в этом ничего интересного».
Прошли годы (она была старше меня).
Нет, всё равно интересно.
…Осыпается Великий каньон,
в обнажившихся сланцах запрятана прежняя жизнь —
даже не твоя (ты, тот, молодой,
в себе уже окончательно погребён),
а твоего отца или покойного дедушки
(которого ты никогда не видел —
он был морской офицер, он умер,
когда папе было всего шесть).
Теперь этого дедушку, молодого,
с возрастом можно в себе увидеть
и нынешнего отца, уже старого, можно в себе прочесть.
«Как раз думала о вас вчера, – написала моя подруга,
безумная Марианна, —
про то, что вы, как рыбак в море ночное,
уходите за стихами
и возвращаетесь с полным неводом серебряных,
бьющихся и шипящих слов.
Потрясающе!»
Марианна, конечно, дура,
бесконечная, как Млечный путь,
кайнозойская (то есть ныне живущая) дура.
Но что-то в словах её есть.
В голове всё интересней:
там проходит жизнь, туда же приходит смерть,
в голове интересней, чем в зеркале:
все, когда-то любившие эту женщину,
встанут однажды в твоей голове рядком и уйдут
(в обратном порядке):
хомо сапиенс, хомо эректус, хомо хабилис
и – самый ранний из них – австралопитек.
У женщины от них останется на память
подаренный ей австралопитеком платок,
якобы разбитое сердце (его временно разбил
хомо хабилис),
а в общем-то – большая усталость.
«Как хорошо, что теперь я одна», – думает женщина.
«Зато у меня ещё остается кошка.
Как хорошо, что древнюю кошку я приручила».
(Кстати, хомо сапиенс из них был самый занудный.)
…Любовь моя, девочка, я пишу тебе это письмо
из самого ничего, из сердца древнего мира —
там так много серебряных, бьющихся,
беззвучно шипящих слов,
там так много серебрённых хищных и глупых рыбок,
что я могу больше не думать,
как уходят, встав от тебя, рядком
хомо хабилис, хомо эректус и даже затесавшийся —
непонятно с чего – крошечный денисовский человек.
Всё уже не имеет никакого значенья.
В окно смотрит большое кайнозойское лето,
мы, встав тесным рядком, ушли от тебя навек
и платок забрали с собой.
Женщина подходит к зеркалу, смотрит туда без платка
и думает: «Как интере-е-есно».
Эпилог
(Частично откопанный вариант)
Что ж такой долгий, долгий день, бесконечный день,
длится, длится, никак не кончится,
столько переходных звеньев перехоронил,
столько дел уже сделал,
а он всё не меркнет, только чуть-чуть начал синеть.
А ведь обещали, что с возрастом время
будет делаться всё короче,
что время будет лететь всё быстрей.
Опять обманули.
Жизнь она такая, да. Я рожаю, как кошка,
сперва молчащий, потом пищащий помёт:
сразу нескольких пёстрых котят-стишков.
У кошек на одной пуповине тоже, как цикл, висят
гирляндой как будто целлофановые мешочки, —
ну по крайней мере свидетели кошек так говорят.
Если это правда, то роды кошки похожи на текст:
стихотворенья-котята тоже рождаются
непонятно откуда – в пузыре, головой вперёд.
Надо разорвать этот пузырь зубами,
вылизать свой стишок, чтоб он начал дышать,
перекусить пуповину, съесть послед
или так называемое «детское место».
Потом новорождённый котёнок-стишок
должен найти твой живот
(он думает, что там стихотворное молоко),
присосаться к родинке и начать пить твою кровь.
Оказывается (как мило), «это стимулирует
следующее рожденье».
А смерть, смерть, ну что наша смерть?
смерть, она ведь такая:
когда-нибудь Солнце раздуется, и маленькая Земля
будет висеть пред ним, как перед динозавром
маленькая собачка,
со сдутыми солнечным ветром ушами, с обугленной
шёрсткой, когда-то глупой любимой кожей
(мы часто говорим «глупый», когда имеем
в виду «люблю».)
Акантостега. Боже мой, какое же красивое слово.
Всё началось с тебя, всё тобой и закончится.
Промежуточное звено между лопастепёрыми
рыбами и наземными тварями,
как тебе в нашем раю?
(Ты же впустишь её, Господи Боже, в наш рай?
Пусть она, Господи Боже, тут никогда не вымрет.
Пусть она переползёт границу жёлтой земли
и синего неба.
Я беру её на свои пятипальцевые поруки.)
Ы-ы-ы – говорит человек, когда ему больно.
Э-э-э – говорит человек, когда чего-то не понимает.
Ю-у-у – говорит человек, когда умирает.
Я-а-а – говорит человек, пока растворяется в облаках.
2. Птичий цикл
«Мы так держим иногда уже не ненужный нам…»
Мы так держим иногда уже не ненужный нам
телефон в руке,
когда лежим,
закрыв глаза,
забыв опустить руку,
как будто мы хотим сделать свою посмертную маску.
Чтоб кто-нибудь потом её разослал
по избранным номерам:
на тот, начинающийся на 926,
на тот, начинающийся на 983,
и даже на один иностранный: девять-один-один
(как будто кто-то должен этой ерундой заниматься).
Вот идёт человек мимо желтеющих
в летней или белой дымке домов,
там жили когда-то его бывшие любимые люди,
говорит им, этим домам, спасибо:
«Спасибо, любовь моя».
«И тебе, – отвечает четвёртый этаж, – тоже спасибо».
Ветка, спиленная по распоряжению управдома,
ветка дуба за моим окном
(кто-то из соседей нажаловался,
что она якобы им стучит зимой в окно,
но она стучала только ко мне:
«по ком стучит твоя ветка? она стучит по тебе»)
весной покрылась буйным салатом, юной листвой —
как будто пелеринка вокруг балерины,
а сам уже заживший кончик ветки высовывается,
как большой палец деревянной ноги
из прохудившегося кружевного женского тапка.
Самое неприятное – это вспоминать
физическую близость отлетевшей любви,
ой, нет, не хочу, и тебя всего передёргивает
(бывшие – это же тоже живые могилы,
живые могилы тебя,
дай им долгие годы жизни),
а дом вспоминать приятно.
Всё, что останется от нас бывшим (не нам), —
это их сон про наш разорённый дом.
…Я совсем разучился выходить из дома:
мне он нравится, он обнимает меня,
тетешкает, как крошечного Льва Толстого,
а младенческий Лев Толстой вырывается,
криком кричит.
Но мы не Толстой.
Мы заберёмся, как крот, в нашу кроватку
(ничего он не разорённый, вон там сколько всего),
тут у нас много припасов, еды, колбасы,
тут растёт цветок вниз головой,
всунув свое соцветье в нашу нору,
как театральная люстра,
корнями наверх – в пугающее нас
и не видимое нам – надеюсь, уже навсегда —
бесконечное небо,
откуда к нам – через травы и корни —
всё равно склоняются лица:
Отец и Мать.
И ещё кто-то третий.
Кажется, врач.
Но мы их не видим, мы берём телефон,
ложимся, не открывая глаз,
не опуская руку,
и делаем свою посмертную маску.
Но отправить нам её некому,
потому что сигнал пропал.
«А вообще не надо никакой ласточки…»
А вообще не надо никакой ласточки.
Хочу дом из трёх комнат.
Первая – спальня, в которой можно будет
не заправлять кровать.
Вторая – кабинет, где я буду читать
специально приглашённым сумасшедшим
свои потайные книги.
Третья – столовая, где кухарка (она безымянна)
будет подавать обед из трёх блюд,
как в советской столовой,
предварительно выгнав из кабинета всех сумасшедших:
«Кыш, кыш отсюда, проклятые».
Поговорим об обеде:
на первое будет борщ,
на второе – восторг,
а на третье – смерть.
Смерть будет особенно вкусной:
нежные взбитые сливки, белый зефир,
императорский из мандаринов ликёр,
сами, собственно, мандарины,
апельсиновое дерево, жидкий крем
и миндальные хлопья.
(Кухарка-без-имени ставит перед тобой обычный компот,
говорит: «Ешь, что дают».
Вот я и ем.)
Не надо никакой ласточки.
Нужен только огромный смысл.
Знак. Тайный сигнал.
И вот они полетели – сигналы и тайные смыслы:
так влетела однажды ко мне на кухню
в открытую створку безумная птица,
стала метаться, все бокалы на полке побила,
ударилась утробным телом в стекло,
упала на подоконник, опять заметалась,
как будто думала: обо что ей ещё зацепиться,
обо что ей ещё ударяться.
Еле выгнал.
…Кухарка-без-имени приходит к тебе в кабинет,
почему-то в твоём пальто,
тяжело садится и говорит:
Я хочу рассчитаться.
Я не нанималась служить у нормального человека.
Я нанималась служить у взбесившегося старого пня,
который, конечно, расцветает в середине летнего дня
мхом и опятами
(кстати, я и есть эта самая ласточка),
но знает, что такое отчаяние:
смерть будет особенно грязной —
во-первых, она будет долгой, непохожей на птицу,
во-вторых, она будет мучительной, с вскакиваниями и хрипом,
в-третьих, она будет бессмысленной и безлицей.
Я не хочу больше здесь оставаться.
Я, опешив от такой наглости, спрашиваю:
«Алё. Ты, вообще, кто?»
А она отвечает: «Птица в твоём пальто».
«И улетает, голубушка, улетает…»
И улетает, голубушка, улетает,
чтоб не запомниться, не остаться,
в руки не даться, не быть, не сбыться,
ни латиницей, ни кириллицей не записаться,
не забыться.
«„Для Васечки“ – пишу я в промежуточном файле…»
«Для Васечки» – пишу я в промежуточном файле:
я этого Васечку никогда не видел, может,
Васечки никакого и нет —
сгущённые пиксели, сгенерированный голос,
но нам всем нужен читатель, свидетель,
сокамерник, соплеменник —
советчик, как писал Мандельштам,
а потом на допросе всех советчиков сдал.
«Кому вы читали „Мы живем,
под собою не чуя страны“?»
«…Анне Ахматовой – писательнице;
её сыну Льву Гумилеву,
сотруднику Зоологического музея
Кузину Борису Сергеевичу».
Вот и я пересылаю свои черновики Васечке,
а потом этого Васечку сдам.
…Васечка-Васечка, милый Васечка,
Васечка то, Васечка сё,
собеседник.
Я не знаю, чем этот Васечка занимается,
может быть, риелтор, может быть, он космонавт,
знаю только, что у него есть машина.
На допросе Бог меня спросит: «Зачем ты написал
про сиротскую акантостегу?»
Я скажу: «Это всё Васечка».
«Спать, спать, спать…»
Спать, спать, спать:
под корягой спать, целый день спать,
в спальне своей спать, в кровати своей спать,
в памяти твоей спать, в книге твоей спать,
в животе твоём спать, не мечтая о саморожденьи,
в предложении твоём спать,
в деепричастии твоём спать,
спать все розы, все маки спать,
на причастии твоём спать,
спать всю юность, всю зиму спать,
за спиной твоей снежной спать
(стать бессонным, никем не стать),
весь шестой день творения спать.
Спать весь август, все пятницы спать,
спать все праздники, все воскресенья.
«Там, где ты в последний раз стояла на земле…»
Там, где ты в последний раз стояла на земле
и упала,
высадили тюльпаны
(их, конечно, высадили не в твою честь:
никто не знал, что ты здесь упала,
просто случайность,
но мне она нравится).
Тюльпаны, большие, необычные, китайские,
навороченные,
кивают своими алыми драконьими головами,
говорят: «Хорошо, хорошо,
это май, это труд, это жизнь, это Змей-Горыныч,
это майская культурная революция».
– Субботник-субботник, сколько мне жить?
Воскресник-воскресник, сколько ещё мне маяться?
Субботник цветёт маодзедунскими
фиолетовыми большими цветками,
воскресник цветёт ленинскими ярко-розовыми,
сталинскими тёмно-алыми,
слушают мои мелкобуржуазные речи,
очень этими речами возмущаются.
Но на самом деле речь моя крупная,
персидская, мясистая,
её можно не понимать, её не любить —
но нельзя её избежать:
вот она – во всём воздухе (чуть не сказал: благо)
тут растворённая,
только местами осязаемая – видимо,
предком моим Николаем Альбицким,
священником, жившим когда-то в Юрьеве-Польском,
намоленная, словами о чуде заговорённая,
сиреневая, густомахровая, беловатая, белоснежная —
неизбежная.
Что же ещё я должен сказать?
Все эти люди, которые через меня говорят,
как будто я чревовещатель какой-то
и выступаю в цирке,
принесли сюда ворох своих драгоценных фамилий,
свалили их в кучу:
фамилии перепутались, зацепились,
где «ов» за «ёв»,
где «ин» за «ский»,
ни одна родная не нравится, поэтому я выбрал чужую.
Буду называться – Крыжов —
ников.
Буду Крыжовниковым-Воробьёвским.
Или даже лучше Крыжовниковой Анной —
поэтессой двадцатых годов:
жила себе тихо, писала туманно,
потом её разгромили в общем списке
в РАППовской прессе.
Она совсем приуныла и затаилась.
Пробавлялась заметками, фельетонами,
стихами на всякие важные народные даты.
(Но потом и сам РАПП разгромили,
но это её уже не утешило.)
Вышла замуж. За Н. А. Воробьёвского.
Вот она что писала уже в начале шестидесятых:
«…я бы хотела быть куколкой, прообразом бабочки,
или императорской собачонкой,
какой-нибудь снежно-царской,
сбежавшей в ночь перед их расстрелом,
в июльский рассветный замшевый рай».
Опять приходят Отец и Мать,
говорят: «Просыпайся».
…Там, где в последний раз ты стояла на этой земле
и упала,
высадили тюльпаны,
огромные, замороченные, наглые такие тюльпаны.
Теперь ты сама стоишь
в маленькой картонной урне в углу,
бессрочная вся и просроченная,
не скулишь, не орёшь, не лаешь,
по-китайски не понимаешь,
никому наконец не мешаешь,
вот и мне теперь не мешай.
«А ведь Змей-Горыныч – это ведь тоже птица…»
А ведь Змей-Горыныч – это ведь тоже птица,
деградировавшая до зяблика или орла,
просто так же мой прапрадед-священник —
через множество ртов, животов и тел
докатился и до меня.
Докопался – и я до него докопался,
он стоит в кровавом пальто, я стою в белом пальто,
спрашивает, как мог бы спросить звероящер
обыкновенную саламандру:
«Ты кто?»
– Я твой мальчик, будущий твой голос, —
отвечаю, —
праправнук смешанных разных родов.
А он всё равно не понимает,
говорит: «Очень плохо слышно,
ты кто?»
Он пел:
«Пришед иерей во храм святый
и наложив на себя епитрахиль,
стоя пред царскими враты, глагооолееет…»
Я говорю: «перья изначально были созданы
для демонстрации, не для полёта,
а уж тем более, прапрадедушка, не для боли».
Он говорит: я тебя не понимаю, это какая-то ерунда,
вы все тут какие-то странные, как будто стыда в вас нет.
Я отвечал: в нас правда почти нет стыда,
но есть птичьи перья и свет.
3. Молоко
«Я вижу так много людей…»
Я вижу так много людей,
чьи лица я помню,
но чьи имена забыл,
что лишний раз стараюсь их имена не трогать.
– Вы хоть кого-нибудь бы запомнили.
Ну чисто для прикола.
– Ну вас же я помню, Маша.
– Я Саша.
(Перебираю имена: одни тёплые,
другие шершавые, третьи – скользкие,
обвились вокруг пальцев, вскрикнул, сразу же сбросил.)
Лицо лучше имени. Имя – это то, что дали тебе другие.
Лицо же ты носишь, и хотя тебе его тоже дали,
сплели свои нити:
нити на лицевой стороне ровные, красивые, никакие,
а в изнанке одни узелки, спутанные хотелки,
разноцветные швы —
но оно хотя бы твоё.
Где та жизнь, которую мне обещали в детстве?
Где та страна, где я собирался жить?
Где тот отдел инженерный, где я собирался работать?
(Я и расчёты, точные цифры – вечное униженье,
я даже документы и книги подписываю будущим годом.)
Что это там из тьмы ползёт-доползает ко мне? Где я?
Что это за люди приходят ко мне,
брезгливо трогают моё тело?
Говорят: это уже всё не то. Где я?
Где эта Гдея? гигантский суперматерик
наподобье Гондваны с Пангеей.
(Где, где, где, где, где – если долго повторять это слово,
оно становится похожим на художника Ге
или какого-то гада.)
…Однажды я был в Амстердаме,
смотрел на любимого мною Ван Гога,
«Вороны над пшеничным полем»:
увидел в месиве застывших пастозных красок,
в самой точке по-детски написанной птички,
дырку от черенка кисти.
Видимо, Ван Гог в бессилье и в подползавшем
к нему безумье
ударил черенком в ещё не застывшую краску.
Вот мы и есть эта дырка в уже затвердевшей краске:
ущерб, причинённый картине,
укол, причинённый картине,
удар, нанесённый картине,
делают её как раз совершенно бесценной.
Русский художник Николай Николаевич Ге
(в этот момент входит в текст светящийся ангел),
так отвечал на нападки прессы, что, дескать,
Христос на одной картине выглядит недостойно:
«Не может человек, которого били всю ночь,
походить на розу».
Даже если нас не пытали, мы не можем
быть похожи на розу.
Картина, в которой ты сходишь с ума,
не должна быть похожа на розу.
Наше лицо не может проснуться с утра без вылезших
вдруг из изнанки спутанных снов.
(В этот момент в мой подъезд входит светящийся ангел.)
Возьми моё имя, потрогай его, покрути так и сяк,
возьми меня за лицо, рассмотри все ущербы поближе:
я и тот мальчик, собиравшийся быть инженером,
живём с тобой на разных планетах:
кто-то смеётся тут по-английски, кто-то по-русски,
я английского не понимаю, поэтому вообще не смеюсь.
(В этот момент святящийся ангел уже на моём этаже.)
Где ты? Я видел так много людей,
что устал.
Где ты? Сходятся материки и опять разбегаются,
дырка в картине растёт,
а у лифта толпа.
То ли утро моих именин, то ли день моей смерти,
все люди, которых я когда-то забыл,
кого поимённо не помню,
с не разлепляемыми именами,
набились сюда, с чем-то меня поздравляют,
между собой говорят по-английски, французски,
китайски, ивритски,
со мною – по-русски,
открывают бутылки,
говорят, что я белоснежный.
А потом я вдруг вижу тебя.
«Сколько хотелось дач – снять на четыре сезона…»
Сколько хотелось дач – снять на четыре сезона,
увидеть весну, лето и осень
и немного зимы.
Так и не снял – ничего не увидел.
Где-то стоит мой чужой, хозяйский, на весну и на лето
снятый плетёный стульчик;
над ним наливаются яблоки,
осенью падают вниз:
бум, стукает третье яблоко – прямо мне по башке:
«Эврика, – говорю, – я знаю, что делать с новой любовью».
Ровным счётом ничего.
Пусть такая и будет:
стоит в миске, в прохладном месте,
наливается соком, потом, как молоко, подкисает,
становится сливками, после будет сметана.
Жизнь отсепарируется да так, что и самого тебя отсепарирует,
отделит тебя от любви, от любимых, от кое-каких друзей,
отсепарирует от ненужных книжек,
от возраста,
от лишних – уже не по размеру – вещей.
…Ты говоришь: пора-пора, надо уже собираться.
Нет, это не возьмём, это тоже.
Паспорт можно оставить в комоде,
вторые джинсы тебе не понадобятся,
мы всё там тебе купим: золотые яблоки, белые облака,
будут тебе там молочные реки, кисельные берега.
Что говоришь? Не любишь молоко?
Ну будут тебе кефирные реки.
Господи, какое счастье, что можно так долго ехать,
пять часов назад окинув прощальным взглядом
свою уже нежилую комнату,
сколько же я был здесь счастлив, сколько несчастлив,
сколько раз равнодушен и сколько раз якобы просветлён.
Чух-чух-чух, говорят колёса. Входит проводница,
говорит: «Вообще-то, вам полагается завтрак.
Но я вам его не дам».
Ну и не надо.
Все эти сцены я видел уже когда-то.
Просто я не знал, что это репетиция смерти.
А они это знали: и та проводница,
в вагоне которой я ехал из Нижнего Новгорода,
и та девочка, которая мне подарила
на короткой остановке значок,
и тот парень, который посмотрел мне прямо в глаза,
наклонился слишком близко ко мне
и сказал: «Выпить хочешь?»
Хочу. Я хочу выпить. Но ангел мне говорит:
«Помнишь, ты однажды забыл в самолёте
в верхнем отсеке полупустую сумку?
Вышел уже в зал прилёта и вдруг хватился.
Звонил по специальному номеру, требовал сумку обратно.
Но тебе говорили: „Ещё нет“. „Нет“. „Её ещё не принесли“.
Ты сидел тогда в поднебесном кафе, пил вино,
писал по телефону (ты жил тогда не один):
„Мне ещё не вынесли сумку“, смотрел на закрытую дверь.
Потом через час подошёл к той же двери,
вызвонил по телефону, заветная дверца открылась,
и та же сказавшая „нет“ стюардесса сразу же вынесла сумку.
В общем, она уже там сразу была.
Просто им было лень с тобою возиться.
Но пока ты сидел битый час, как в чистилище,
не имея возможность уехать в Москву,
ты чувствовал счастье».
Ясно, думаю я, сейчас мы будем чистить мои грехи.
«Грех мой первый, мой серебряный…»
Грех мой первый, мой серебряный,
кря-кря-кря да ко-ко-ко.
Помнишь? В кухне у Вермеера
наливали молоко.
Молоко лилось, завихриваясь. В белой чашке с голубым.
Было имя там написано. Имя странное Какдым.
Имя странное Какнебыло, имя Будтонесбылось.
Молоко, как лебедь белая, мимо чашки пролилось.
Стол заполнило с прорехами,
а потом, стянув бока,
пролилось и вниз поехало
занавесью молока.
Затопило кухню, по полу
потекло, как на Оке:
вся квартира, словно Серпухов,
утонула в молоке.
«Люблю, как пахнут собаки во время дождя…»
Люблю, как пахнут собаки во время дождя.
Люблю, как пахнет человек, пришедший с дождя
(собаки и люди пахнут совершенно по-разному).
Как пахнет ангел, попавший под дождь, никогда не нюхал.
Мы попали под дождь, сидим на автобусной остановке,
я незаметно (повернул влево голову,
как будто высматриваю автобус)
пытаюсь это понять.
– Не надо пытаться понюхать мои крылья.
– А мне и не надо.
На самом деле мокрый ангел пахнет цитрусом, апельсином.
Как птица конюга в период брачного ритуала —
недалеко от Чукотки, у Берингова пролива.
Или если по-русски, то ангел пахнет
просроченным Новым Годом.
Ты мой подарок, говорю ему я. Ты мой новогодний подарок.
Не говори «перепрыгнул», говорит он мне,
пока ещё не сказал «гоп».
«Ангел мне объясняет про число Пи…»
Ангел мне объясняет про число Пи:
«Смотри, это ведь так понятно.
Число π – это математическая константа,
выражающая отношение длины окружности
к длине её диаметра.
Это число бесконечно.
Возможно, в нём скрыта тайна самой Вселенной.
В бесконечном потоке цифр можно даже отыскать
номер твоего телефона…»
«А пин-код моей карты тоже можно отыскать?» —
волнуюсь я.
«И его тоже можно».
«Смотри, всё, что было раньше, всё,
что кружилось вокруг,
всё, что проходило через центр, соединяя две точки
(двух возлюбленных, два события, две буквы круглого
стихотворенья,
даже нас с тобой),
всё это можно расчислить и рассчитать.
Но самое главное (и это тебе понравится):
кажется, что это число якобы рационально,
но на самом деле оно
иррационально.
Оно иррационально, как вся твоя жизнь,
хотя ты так часто ищешь узор там, где нет никаких узоров».
Ангел в свое время принёс мне целый мешок,
высыпал передо мной (а что-то осталось в мешке),
сказал: «Выбирай».
Там разные судьбы были: как гоночные автомобили,
как красивые иностранные куклы,
как школьный конструктор.
Я выбрал – лиловую,
с узором у венчика и на ветру.
У меня никого не осталось, кроме этого ангела.
Я очень хочу ему понравиться.
Поэтому я спрашиваю, чтоб показать,
что я всё-таки не никудышний:
«А в каких единицах измеряется это число, папа?»
Гоп, и у меня в руках пообкусанный карандашик судьбы.
«Я тетешкаю своего ангела в колыбели…»
Я тетешкаю своего ангела в колыбели,
он только недавно родился,
он маленький, он орёт.
Я боюсь его поднять из постельки,
поэтому тетешкаю его прямо там:
«А это кто такой крикливый?
А это кто нам мешает спать?»
Ангела надо приютить, приручить,
как-то вписать в свою жизнь,
объяснить его появленье, извиниться за эти крики,
рассказать соседям: «Ну да, вот не было у нас ничего,
и вдруг появился ангел.
Ну что вы, ныне живущая Татьяна Иванна и покойная
Анна Васильна, не знаю, как назову.
Может, вообще его сдам в дом малютки».
Но что-то мне подсказывает,
что ни в какой дом малютки его не сдать.
С десяти вечера от него исходит сиянье.
Сиянья всё больше, никакими шторами это не скрыть,
свет бьёт из комнаты,
как будто здесь снимается фильм-катастрофа
(а здесь именно и снимают фильм-катастрофу,
где главный герой – я),
странно, что я не слепну.
Потом на следующее утро он куда-то исчез
(или через несколько лет?),
в колыбельке остался только остаточный свет,
клубничка, малинка, испорченный калейдоскоп,
винтики-шпунтики и гоночная машинка.
«Едем в Ангельск…»
Едем в Ангельск.
Он стоит на реке.
Налево пойдёшь – частные домики, через поездные
пути – разноцветные пятиэтажки.
Наш дом значительно дальше, надо выехать за пределы
этого городишки,
проехать мимо кладбища, потом свернуть влево,
на проселочную дорогу. Дорога покрыта щебнем.
Там тебя встретит покойная ничейная собака Белка,
она завиляет хвостом, обрадуется (так она радуется
всем знакомым, не обольщайся).
Там и стоит теперь навсегда мой, хозяйский,
на вечную весну и на бесконечное лето
унаследованный по завещанью хитроплетённый стульчик;
над ним наливаются яблоки,
вечной осенью падают вниз:
бум, стукает четвёртое яблоко – прямо мне по макушке:
«Эврика, – говорю, – я знаю,
что делать с этими яблоками. Варенье».
Ты уже старый, говорю я ангелу, у тебя сушится кожа,
истончается, становится как молодой папирус.
Возьми молоко (вон оно, там, стоит в непонятной миске,
в прохладном месте, уже налилось соком, подкисло,
потом будет сметана),
сорви цветаевскую ягоду, только с грядки,
мы же культурные люди и ягода у нас тоже культурна,
разбултыкай клубнику в сметане – и сделай себе маску.
Хотя что тебя может уже освежить?
Ангел правда старый. Я его хороню
через несколько лет в жестяной конфетной коробке
(он с каждым годом всё мельчал, мельчал, уменьшался
и стал совсем мотыльком).
А потом он похоронит меня.
Я до сих пор не могу понять: что там у нас с ростом?
То он больше меня, то я больше его.
(Какая-то ерунда. Кажется, с ростом я попал в молоко.)
А иногда мне кажется, что мы с ним ещё до сих пор едем,
меняем поезда, самолёты, вызываем такси и едем.
Зачем мы едем, не знаю.
Во тьме ли мы едем, не знаю.
В свет ли мы едем, не знаю.
Вдвоём ли мы едем, не знаю.
Вообще ли мы едем, не знаю.
4. После ангела
«Когда 11.11.2011 (вот она, красота магических цифр)…»
Когда 11.11.2011 (вот она, красота магических цифр)
у него случилась в голове сосудистая катастрофа,
а потом его привезли из Бурденко
после больничной недели домой —
ему показалось, что его привезли в сарай.
Какие-то ненадёжные стены, – говорил он потом, —
картонная комната,
бессмысленное «не то».
«Только ещё старой рухляди для полного счастья
тут не хватало
(впрочем, одна там старая рухлядь была – это я)».
После встречи с ангелом,
когда я вернулся домой
(один уже, тоже без памяти и чемодана,
но с набитой доверху дорожной сумкой стихов),
мне показалось, что я вернулся в сарай.
Какие сарайные параллели,
какие смешные про[с]мысловые рифмы:
болезнь – как точка отсчёта,
ангел – как точка отсчёта,
катастрофа – тоже как точка отсчёта,
после них уже начинается длинное, слишком сложное
для нашего телеграфного ума предложенье,
оно длится, ветвится, искрится, тянется, рвётся,
осложняется скобками (там начинается новая жизнь,
возможно, текст это и есть мульти-Вселенная,
а скобки – это чёрные дыры;
есть такая гипотеза, что чёрные дыры —
это портал, вход без обратного хода
в новую жизнь, в новый взрыв, в новый космос,
а вся мульти-Вселенная, как капучино:
в каждом зёрнышке-пузырьке другая Вселенная —
но куда она тогда расширяется?
Всё время хочется закричать: но куда
она тогда расширяется?!)
В этом странном нетам, в красочном ярком нето,
в призрачном нетникогда,
ты ходишь, как маленькая сирота,
собираешь ромашки,
в клетчатом детском пальто,
осматриваешь свою территорию,
говоришь: «Боже мой.
Именно тут я буду теперь по-настоящему счастлив,
именно тут я стал наконец сиротой».
Потому что сирота – это начало всего.
Это новый Большой Скобочный взрыв.
Ты стоишь один «после ангела»,
ты начинаешь отсчёт, ты обрываешь ромашки:
«любит? не любит? конечно, не любит,
и я никого не люблю,
я и так уже отдал всё, что можно отдать:
биографию, списки болезней, списки любимых,
ангела, детство, куцую память —
и вот я зачем-то вдруг опять обернулся назад».
В руках у тебя – плюшевый медвежонок Фомка,
по традиции – один глаз у него фабричный,
другой оторван:
вместо второго глаза пуговица от брюк.
Эта чёрная брючная пуговица и есть
очередная космическая дыра,
которая сейчас засосёт тебя, вытянет в макаронину
(но сперва сожрёт Фомку, ромашки, все детскости
в твоей голове, клетчатое пальто) —
и вот новый беззвучный Большой взрыв,
и ты уже оказываешься в новой Вселенной:
на календаре одиннадцать, одиннадцать, две тыщи
одиннадцать, на часах одиннадцать с чем-то утра,
кто-то склоняется над кем-то внизу и говорит:
«А он уже умер».
«После ангела это не жизнь…»
После ангела это не жизнь,
после ангела – дождь и дождь.
после ангела можно забыть,
что уже две недели прошло и включили горячую воду,
и по-прежнему мыться согретой водой.
Зато потом какая радость – «О, горячую воду дали!»
Бежишь, моешь всех домочадцев,
всех этих грязнуль, всех этих поросят,
убираешь обратно с плиты все тазики, шайки, кастрюли,
в которых долго доходила, закипала, сердилась вода.
Поросята с грязнулями мыться никак не хотят,
но ты их моешь, скребёшь, отскребаешь,
отмываешь с шампунем «Без слёз».
…Чистенькие грязнули сидят потом, розовые, скрипучие,
с заплаканными глазами.
«Что ж поделать, – говоришь примирительно. —
Жизнь прожить без слёз не получится».
«Должно быть какое-нибудь большое стихотворение…»
Должно быть какое-нибудь большое стихотворение,
где все мы уместимся, как под грибком,
как в теремке.
Сперва придёт Михайло Потапыч.
Он скажет: «Я буду жить на крыше».
Теремок и развалится.
Потом подбежит волчок-серый-бочок, скажет:
«Я буду жить в теремке» – теремок и поправится
(тяжело привстанет с земли на одно колено, скажет:
«Вот я вчера напился»).
Потом лисичка-сестричка-раненая-медсестричка
прильнёт, приползёт вся в крови, скажет:
«Взгляните. Что у меня с лицом?»
И теремок поправит крышу свою и крыльцо.
А потом и зайчик прискачет, скажет:
«Будем жить вчетвером».
А мышка-норушка ничего не скажет,
только махнет хвостом —
и покатится дом-теремок, как яйцо золотое.
Должно же где-то быть стихотворение такое большое,
чтоб оно всех нас не убило,
не расплющило, не задавило,
не измучило, не отравило —
«Только где этот дом?..»
…Потерял очки, как прабабушка их теряла:
снял на минуту, куда-то их положил —
а потом и забыл куда.
Вообще это самое сильное мое потрясенье
(хотя жизнь богата на потрясенья:
то Самозванец идёт на Москву,
то Марина Мнишек пляшет в эфире с плакатом) —
каждый раз, когда я хочу прочитать текст на мелком
экране, надо снимать очки.
Что ещё надо мне снимать в изменяющей жизни?
Рубашку?
– Уже не надо.
Голову?
– Будет и это.
Плакать по волосам?
– Было бы над чем плакать.
Хотя вот этот мой волос – твой. А вот этот мой волос – тебе.
Если собрать все волосы, которые всю жизнь
отрастали на моей голове
и которые коллективный парикмахер всю жизнь срезал,
то ими можно будет набить матрас.
(Сладко ли спать тебе на этом матрасе
из прежних моих волос?
Которые лежали на чьей-то груди, которые щекотали
чью-то чужую щёку,
которые поднимались со лба
для фотографии или от пота.)
А если их связать серебристыми микрокосмическими
бантиками, простыми узлами,
то суммарная их длина будет 950 километров.
От Москвы до Волгограда – 970.
А если считать в другую сторону, то, получается,
мои волосы можно растянуть
прямо до польской границы.
Город Сувалки.
Хороший, наверное, город.
Когда-то он был наш.
После Гражданской войны отошёл Польше.
А в нацистские времена – там находился концлагерь
для советских военнопленных.
Читаю на польском (скольжу по не понимаемым буквам):
«CMENTARZ OKOŁO 46 000 JEŃCÓW
RADZIECKICH ZAMĘCZONYCH PRZEZ
HITLEROWCÓW w LATACH 194244
W OBOZIE JENIECKIM W SUWAŁKACH» —
«Кладбище около 46 000 военнопленных
советских замученных
гитлеровцами в годах 1942–44
в лагере военнопленных в Сувалках».
…Вот и лежат,
обмотались моими волосами, уснули,
как в коконе,
словно они бабочки,
или как в паутине,
как будто они не жертвы,
как будто они живые:
Михайло Потапыч, лисичка-сестричка,
зайчишка-трусишка, мышка-воришка,
Болеслав Петрович Костюк,
погибший в сражении при Сувалках,
Михаил Семенович Швед,
не пришедший из Сувалок домой,
и безымянные те, из концлагеря,
военнопленные,
они тоже тут.
Но никого мои волосы
не обклеят,
смерть не выдавят, не одолеют,
не воскресят,
не обогреют,
не подлечат,
не пожалеют,
не спасут.
«Женщина с короткими волосами говорит…»
Женщина с короткими волосами говорит
своему бывшему любовнику,
но говорит как во сне:
«Никого мне так не было жалко, как жалко тебя.
Часто представляла, как ты умираешь,
я врываюсь в комнату, где ты уже не дышишь
почти на полу
(мы давно уже ничего друг о друге не знаем),
распихиваю всех,
бухаюсь перед тобой на колени,
кричу: „Нет, нет, нет, только не это“,
и ты оживаешь.
Тогда я встаю и прохожу через всех,
там толпящихся, вон из комнаты,
особенно пристально глядя на ту, что теперь с тобой
(типа ты не смогла спасти, а я вот смогла).
Самое смешное, что в этот момент я чувствую торжество».
«А почему в этой комнате так много людей?» —
спрашивает любовник, но тоже как будто во сне.
…Женщина с короткими волосами заходит после работы
в брежневский «Детский мир»,
покупает своему сыну плюшевого медведя,
медведь новый, с иголочки,
ушастый, глазастый и белый.
Сын его потом назовёт очевидным именем «Фомка».
Мало кто помнит, была такая писательница
про зверей – Вера Чаплина:
тигрица Кинули, медвежонок Фомка,
ещё много другого зверья.
Книги эти были очень популярны в те годы,
правда, мало кто знал, что сама Чаплина
когда ей было одиннадцать лет,
сбежала в Ташкенте из дома.
Они оказались там с мамой в неразберихе
Гражданской войны,
к ним каким-то загадочным боком прибился
казак-инвалид
(наверное, что-то там у него с матерью было),
и когда та уходила из дома,
жестоко девочку бил.
(Возможно, там было чего и похлеще.)
Чаплин, Чаплин,
мы говорим «Чаплин» и видим, как бежит
одиннадцатилетняя девочка в клоунских больших башмаках,
в котелке, с бесполезной тросточкой, вся в слезах,
с бабочкой на тонкой невымытой детской шее,
говорит: «Жизнь покажется трагедией,
если снимать её крупным планом,
но с общего плана это, конечно, комедия».
Потом бабочку отогнали, тросточку отобрали,
башмаки заменили на нужный размер,
саму девочку устроили в детский ташкентский дом.
И вот теперь у нас под грибком,
как в теремке,
живут Михайло Потапыч,
серый-волчонок (испуганный-инвалидом-ребёнок),
зайчик-русак, мышка-еврей,
жизнь, показанная нам крупным планом,
46 тысяч не отмоленных (умученных) военнопленных,
женщина с короткими волосами,
Чаплин, лисичка
и я.
«Подбрось три раза шарик золотой…»
Подбрось три раза шарик золотой,
сперва бездетный, после деловой,
два раза выронишь, на третий раз поймаешь.
(«Не говори о том, чего не понимаешь».)
Другой – стеклянный, розовый на свет,
паскудных лет, благословенных лет,
подбрось его – и он поймает свет.
(«Не говори со мной: тебя на свете нет».)
Меня на свете нет, а ты на свете есть,
полустеклянный весь, полупрозрачный весь,
полурастущий там, полуживущий здесь.
(Меня на свете нет, но я на свете есть.)
Такое счастье говорить с тобой,
за непрозрачной находясь стеной,
за той туманной находясь стеной,
за той обманной находясь стеной,
за запредельной находясь стеной,
за той отдельной находясь стеной.
Ну подчеркни меня волнистою чертой,
пунктирной красной подчеркни чертой,
«чертой обрыва» подчеркни чертой,
«чертой ошибки» подчеркни чертой,
«чертой подобья» отдели чертой,
читательской, но обведи чертой,
исправь меня – поговори со мной.
…Я помню этот день, над чашкой каши вьётся,
полупрозрачный пар
(а я его снимал
на фотокамеру). Мой ангел не вернётся.
Ни после ангела мой ангел не вернётся,
ни в точку ангела мой ангел не вернётся.
Мой шарик выпадет, мой шарик разобьётся:
песочным сахаром и молоком прольётся.
Вернулся ангел мой – и с чемоданом встал.
«Послеангела, послеангела, послеангела…»
Послеангела, послеангела, послеангела —
это такое название лекарственной таёжной травы,
или название теперь враждебного нам курорта —
типа Паланги:
«Ты прополоскал горло послеа нгелой?»
«Ты сделала компресс с послеа нгелой?»
«Мама! Как правильно делать ударение:
послеа нгела или послеанге ла?»
(Вдруг той маме даже показалось, что есть такая страна
в Южной Африке – Послеанге ла.)
«Вы поедете в августе в Послеанге лу?» Нет, не поеду.
После ангела начались настоящие чудеса:
во-первых, у меня прошла спина,
во-вторых, у меня наладилась личная жизнь,
ну как наладилась – голоса в голове стали громче;
я научился делать из олова золото,
из подкисающего молока жизни – настоящие сливки,
из смерти – жизнь, и обратно.
Но самое главное – я вдруг написал роман.
Роман коротенький, липовый, многоэтажный.
Надо только ещё дописать эпилог.
позвонил фейковый сотрудник безопасности
Вечно Расширяющегося Вселенского банка,
сказал мне: «Только что с вашего счёта
пытались снять деньги —
Михайло Потапыч, мышка-норушка, лисичка-сестричка
и какая-то Чаплина Вера из Ташкента.
Чтобы спасти свои деньги, вам надо все средства
перевести на наш безопасный счёт».
Ну а я, что я? – я послушный, я перевёл:
с русского на предсмертный,
с примерного на дословный
призрачные слова, серебряные слова, золотые мои слова,
криптовалюту моих каменных снов,
всех своих бывших друзей и бывших любимых,
многих теперь послеангела мной подзабытых,
и даже бандита Михайло Потапыча, лисичку-подлизу
и мышку-иуду – всех перевёл.
Более того —
взял срочный кредит
на будущую вечную жизнь.
Потому что, мои зверята, от всей нашей жизни
у нас должен остаться кругленький счёт,
в каком-нибудь супернадёжном Небесстройтеремокбанке.
А ещё от нас должны остаться круглые скобки,
даже не даты жизни и смерти, я сейчас не о них,
а скобки, в которые мы, как в чемодан,
сложим всё, что хотим унести.
(Пока думал, что хочу унести, —
стиралось в машинке бельё:
пододеяльник, две наволочки, простыня,
и как уж они умудрились, не знаю,
но когда вынимал – все забились друг в друга:
наволочки в простыню,
простыня в пододеяльник – еле их, влажных,
потом друг из друга вынул,
как будто они думали, что умирают, – и съели друг друга,
слиплись друг с другом, склеились,
обнялись на прощанье,
как тиктаалик с землёй, как с глиняной смертью
звуком питающийся тетрапод,
как ангел со мной. Тоже своего рода круглые смятые
скобки.)
В общем, всё лучшее, что происходит с тобой,
происходит здесь, в голове,
когда вдруг возникнет картинка из прошлого,
перемешается с настоящим,
с особым струением воздуха, с солнечным
ярким пятном —
какая-то железная нежность. (Ты это поймёшь потом.)
Ангел песочных часов тебя поднесёт на свет,
спросит брезгливо: «Как это всё понимать?»
Близорукая жизнь наденет очки, чтоб получше
тебя рассмотреть,
дальнозоркая жизнь снимет очки, чтоб поближе
тебя прочитать.
Но сперва ты лежишь, как иероглиф, голенький весь,
сдавленный скобками, толкаясь в свет головой,
врёшь: «Ни один кровавый стакан не опрокину здесь,
ни одну из маленьких букв не унесу с собой».
Гоп, скажет ангел нескучного превращенья,
кисломолочного преображенья,
внутриутробного стихосложенья.
Наклонился над матерью моей, как над колодцем,
а сам то ли морщится, то ли смеётся:
«Я не знаю, чем это кончится, как прервётся,
зато я знаю, что нам остаётся».
О, я тоже знаю, что нам остаётся.
«Закрыться в скобках, как в комнате…»
(Закрыться в скобках, как в комнате,
затворить дверь, защёлкнуть балкон,
обесточить вай-фай, отключить телефон,
себя дописать, как стихотворный роман,
собрать чемодан.)
Апрель – 13 июля 2023
Жизнеловля пресноводных рыб
«Чего тебе приходить – смотреть на моё пепелище?..»
Чего тебе приходить – смотреть на моё пепелище?
…Отрезаю сам себе слишком длинные волосы, пряди на лбу
(цепляются за очки, когда я очки снимаю).
Потом так же лихо, почти не глядя, —
обчикал себя по бокам:
ножницы были тупые, резали очень неровно.
Был бы горшок, надел бы горшок
и быстро бы по кругу подстриг.
Никогда бы так раньше не сделал,
а сейчас обкорнал – и на душе смешно.
Вот она свобода якобы элегантного возраста
(во времена моей честной юности мы называли его пожилым).
Обчикал себя – а вышло действительно элегантно.
Я же кудрявый.
Я русский пожилой херувим.
Меня любит Бог.
«Три раза упали ножницы…»
Три раза упали ножницы,
три раза их поднимал.
Ты готов? Нет, не готов. И сейчас не готов.
А, вот теперь готов.
Два раза я, в общей сложности,
в цветущей любовной сложности
чего-то там начинал.
В третий раз – отказался.
Выходит богатырь на распутье:
туда – чудо-юдо, направо – бессмертье, налево – беда.
Я выбрал диагональ.
А это не смерть была,
а долгое-долгое русское поле,
и какая-то там точка на самом краю светилась.
Пока я дошёл – все башмаки изодрал,
вся одежда моя сносилась
(а вначале казалось, идти-то всего полчаса).
Дошёл – а там настоящая радость сбылась,
только мне её не рассказать,
в карман не засунуть, в платок не собрать,
не приручить, как приблудного белого пса,
ни на базар не снести, ни в музей её не продать,
даже даром её не отдать,
не объяснить никому, какое там чудо случилось.
«А это просто долгая-долгая рыба плыла…»
А это просто долгая-долгая рыба плыла,
во сне и во мне плыла,
рот разевала, неслышно меня звала.
Говорила: – Я так долго тебя, серебряный мой, ждала.
Поверни от поля того, поверни на юг,
обойди это поле (хоть это не поле, а луг),
пройди через просеку, через недолгий можайский лес,
а потом через поле (уже настоящее поле)
и иди его наперерез.
Васильки собирай, выходи потом на откос,
но откос обойди, а иди на широкий плёс.
Ты же кудрявый. Ты мой. Тебя любит Бог.
Пресноводный Христос, белоствольный туман и мох.
Русский суффикс и русская жизнь,
непрозрачные смысл и дым.
Был серебряным ты, а стал теперь золотым.
«Понравилось на всём почему-то ставить крест…»
Понравилось на всём почему-то ставить крест.
Крест.
Крестик.
Ставить всё в крестовину.
Вышиваю таким вот крестиком
(никогда не умел вышивать,
ненавижу т. н. моторику мелких движений:
ненавижу шурупы, ненавидел всегда модели
пластмассовых кораблей,
ненавижу мелко резать морковь,
ненавидел бы вышиванье,
но никто никогда и не думал меня заставлять вышивать).
Я не хочу, говорю, я не хочу.
Не хочу, говорю, проснувшись ночью.
Чего ты не хочешь?
Не хочу больше ничего из того, что было,
чего так раньше хотел:
не хочу задыхаться, не хочу не один просыпаться,
не хочу.
Не хочу детей,
не хочу никого хоронить,
не хочу собак,
не хочу кошек,
не хочу никого любить,
не хочу любовь.
Кто в лесу через поле лежит там в хрустальном гробу?
У кого там звезда полыхнула, а после потухла во лбу?
Кто там светится ночью, как маленький мавзолей?
Кто на свете, скажи,
был упрямей меня и белей?
Кто шептал мне тогда через поле, туман и репей?
«Не хочу
ни крестников,
ни крестиков,
ни кораблей».
«Думал, прошло, но проснулся среди ночи опять в поту…»
Думал, прошло, но проснулся среди ночи опять в поту —
футболку хоть выжимай.
Семь потов с меня ночью сошло
(семь не семь, а четыре точно):
любовный пот,
смертный,
жемчужный,
кровавый.
Был ещё и холодный. Значит, всего пять.
Где же я потерял свой шестой и седьмой пот?
Всю оставшуюся жизнь я их долго потом искал,
перед смертью нашёл – трудовой и последний,
тот,
главный,
свой, который не пот уже вовсе, а так, божья роса.
Сбросил все свои семь потов,
и стал наконец свободным:
не солёный, не горький,
не пепельный, а пресноводный.
И поплыл себе сам в небеса.
«В общем, скажем так: прекрасная жизнь была у сома…»
В общем, скажем так: прекрасная жизнь была у сома,
а теперь всё сама-сама.
Наталья Петровна идёт через двор.
Наталья Петровна идёт со двора.
Наталья Петровна сошла с ума:
каждую ночь к ней Пушкин приходит, как вор,
целует её в плечо, говорит горячо, запрещает ей пить,
сидит у неё до утра.
Только Пушкин уйдёт, Наталья Петровна заснёт,
а там во сне её Лермонтов ждёт:
наливает ей яркоокрашенного вина,
говорит: «Ты совсем, Наталья, одна, ты сошла с ума.
Выпей, рыбонька, этот стакан до дна,
ну давай же, не кочевряжимся».
А с похмелья Бродский придёт. Он велик и прост,
говорит: «Наталья, я выбрал тебе погост.
Со своим промахнулся, а твой погост —
всем другим остальным погостам погост.
Ну а платье, платок и в чём умирать,
не хочу, Наталья, тебе выбирать.
Не мужское это всё-таки дело».
И только Чуковский зайдёт в перерыв на обед,
с полным карманом мушиных монет,
подсядет к ней близко, потом ещё ближе придвинется,
её успокоит,
погладит бабьей своей рукой её горемычное тело,
скажет ей: «Будет, Наташа, всё так,
как ты с детства хотела.
Без разлук, без потерь и бед.
А теперь взвесьте мне, Наталья Петровна, кулёк конфет,
в гости иду – сегодня муха у нас именинница».
«Однажды нашёл на даче, когда был школьником…»
Однажды нашёл на даче, когда был школьником, в садово-ягодном кооперативе под Можайском, недалеко от Бородино, на полке старую книгу с ятями. На обложке – Л. П. Сабанеев «Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб»:
«Большую часть года судак (оседлый) держится на дне, – так там писал Сабанеев, – в глубоких местах реки, с хрящеватым или песчаным дном и обрывистыми берегами. На поверхность воды, также в заливы и на мели он выходит только во время нереста или гоняясь за добычей, обыкновенно утром и вечером; в тихие, ясные вечера судаки нередко небольшими стайками гуляют на поверхности».
Если представить, в каком-нибудь диком или слегка одичавшем сне, что Леонид Павлович Сабанеев нашёл на своей даче – в исказившейся вдруг реальности, в собравшейся как в складках ямке пространства и времени – книгу из далёкого будущего (больше-больше, гораздо больше, чем век спустя), то он бы прочёл во вполне понятной, только иногда с другими какими-то знаками, без ятей, а иногда и с другим написанием слов, русской книге, набранной, видимо, пьяным или сумасшедшим наборщиком, что-то про ножницы и ночной свет вдалеке.
Родившийся 22 декабря по старому стилю, Леонид Павлович в своей книге «Жизнь и ловля пресноводных рыб» писал:
«Окунь нерестится исключительно рано утром, иногда незадолго до солнечного заката; в полдневный жар и вечером игра значительно ослабевает, стая на время редеет, а на ночь волнующаяся рыба и совсем успокаивается».
Вот и я на ночь успокоюсь, а на рассвете опять бью тревожным хвостом.
Так скрипит кровать теперь, истрепавшаяся за четырнадцать лет, что представить, что сейчас на ней надо заняться с кем-нибудь любовью, почти невозможно. Кровать истрепалась, как книга, которую слишком много читали. Но я то встану, чтобы попить воды, то перевернусь, чтоб записать строчку в айфон, – и кровать страшно скрипит.
Надо лечь – пятки вместе, носки врозь, вытянуться, замереть, руки сложить на груди и наконец уже успокоиться. Но я как тот окунь – нерещусь стихами исключительно на рассвете.
«Щука моя, – читаем мы в каком-нибудь следующем…»
Щука моя, – читаем мы в каком-нибудь следующем,
невозможном на этом свете письме, —
как же я ненавижу всех.
Всем улыбаешься, всем надо что-то сказать
или просто блеснуть хвостом,
но как же я всех ненавижу.
Точнее не так: как я от всех устал.
Только успел подойти, сказать: «О, здравствуйте!
Так я давно вас не видел», —
как сразу же и устал.
Хочется лечь прямо там в зале, где-нибудь под стол угловой,
укрыться листвой
и спать до прихода осени,
с укутанной головой.
Чтобы дождь иногда лил,
глупеть, стареть
(лучше, конечно, умнеть-молодеть,
но так, боюсь, уже не получится).
А потом уже начнётся распутица,
а потом уже снег пойдёт,
и всем уже не до того.
…Приползёт ёж, спросит: «Ну как же ты тут живёшь?
Ради чего?
Надо было бы норку найти, жир нагулять,
впасть в октябрьский анабиоз».
Прискачет белочка, спросит: «Ну, всё лежишь?»
– Всё лежу, – отвечаю. – А что мне ещё остаётся?
Потом прибежит из верхнего стихотворения белый пёс,
понюхает тебя, помашет хвостом,
но не станет вопросами мучиться.
И убежит.
А ты уже былью, щука моя, как будто быльём порос,
и всё равно в тебе что-то земноводно блестит и щучится.
А весной ты молоденькой травкой взошёл,
а потом и грибок на тебе вверх пошёл,
а потом и цветочек аленький на горбу твоём словно огонь возрос,
и свет из макушки ночью столбом расцвёл,
как язык иностранный во рту у тебя пророс.
Только есть у меня ответ на не твой вопрос.
Ничего у нас с тобой не получится.
«Стихи первым делом зачерпывают грустную воду…»
Стихи первым делом зачерпывают грустную воду.
Это прям какое-то японское одностишие.
Раз – и одностишие стало двустишием,
не успел записать – и стало трёхстишием
(ты, как всегда, опоздал).
А тут ещё эта щука
бьётся хвостом (скажите, пожалуйста, какая русалка),
хочет выполнить все три твоих желанья:
первое желанье – та-та-та-та,
второе желанье – та-та-та-та,
(никогда не говори никому про свои желанья),
а третье желанье – оно и само исполнится.
«Я стал плохо видеть, поэтому иногда всё понимаю неправильно…»
Я стал плохо видеть, поэтому иногда всё понимаю неправильно.
Мне подарили книгу, открываю её на предисловии, читаю первую строчку: «Между миром и поэзией стоят ужас и кровать».
Думаю: о, как хорошо.
Пишешь иногда в постели – когда болеешь или когда утром долго не хочешь вставать. Или ночью – когда вдруг пришла строчка, а ты уже погасил свет, да и вообще уже почти уплыл в сон, но надо её записать: открываешь телефон, записываешь в светящихся в темноте заметках. А там автозамена, и иногда вариант автозамены (как раньше твоя описка в черновике) лучше всякого твоего варианта.
Да и вообще хорошо – это сочетание абстрактного понятия (ужас) и такого почти интимного (кровать).
Кровать – корабль, который несёт тебя в темноте, во снах, через весь анонсированный, вечно обещанный ужас. С одной стороны – Сцилла (мир), с другой – Харибда (поэзия). Ты – между. На устаревшей кушетке – от ушедшей в небытиё уже Икеа ли или какой другой мебельной фабрики.
Ну здорово же.
…Пригляделся: «Между миром и поэзией стоят ужас и красота». Ой, как плохо. Было обещание – не сдержали, не смогли. Экран погас. Рыба выскользнула. «Кровать» уплыла.
«Натулечка, вы же знаете…»
Натулечка, вы же знаете,
всё, что казалось вечностью, всё оказалось не вечным.
Пишешь письмо в одной своей жизни,
а отсылаешь в другой.
Энциклопедия счастья, бабочки и другие
непрочные вещи —
вот же они, под рукой.
Натулечка, вы же знаете,
что всё оказалось не важным.
Пишешь письмо в одном своём сне,
а ответ не приходит в другом.
Страсть, вожделенье, любовь и другие
ни к чему не обязывающие вещи —
это всё уже не о том.
Эта мысль встречается
в отдельных комментариях в одном одичалом блоге.
Понемногу жизнь проясняется,
обнаруживает свою природу,
становится чистой, младенческой – как в начале.
Стихи первой ложкой зачерпывают грустную воду.
«Помню, однажды мы ждали в составе…»
(«Не стони – а то и этого не станет».)
Помню, однажды мы ждали в составе
так называемых «экспертов искусств»
на небольшой остановке в Крыму
наш двухэтажный поезд.
А там целый состав добровольцев, одноэтажный:
они вышли на долгой стоянке, бегали покупали пиво,
топлес, как говорится, курили.
Мы жались друг к другу, одетые, яркие,
сильно-цветные и какие-то бесполезные.
А они нас не замечали.
Не то чтоб смотрели сквозь нас или мимо нас,
но именно не замечали.
Там была среди нас молодая женщина,
прекрасная девочка Аня,
она подошла к одному взрослому дядьке
(он стоял отдельно от всех,
видимо, они ему сильно все уже надоели —
своей молодостью, своим гоготаньем,
своим преизбытком голодных мужских сил),
стала расспрашивать – откуда, куда,
на прощанье подарила платок (военный такой, но из шёлка).
Доброволец этот платок взял, но спросил:
А он точно не женский?
Гоп с тобой, как сказал бы герой
одного предыдущего сочиненья,
только это тогда не вошло в сочиненье,
а теперь вот вошло в сочиненье.
…Ты мне скажешь: какая прекрасная жизнь была,
ты всё пела, землёй не касалась крыла,
не смотрела смерти в глаза,
не хотела. А чего ты тогда хотела,
муравьиная стрекоза?
Над водою летала, над круглой покатой землёй,
видела в августе: едет Ляксандр Сергеич домой,
смотрит: «А кто это передо мной?
То ли заяц, то ли столбец верстовой».
Не коснувшись тогда земли плавником,
тёмная рыба плыла косяком,
одинокая рыба плыла косяком,
рядом не было никого.
А над нею летала бессмертная стрекоза,
не смотрела смерти в глаза,
и все пела, о, как же пела она:
«Будет лето бездонным и небо без дна,
а потом будет осени ад.
А потом и зима накати т колесом,
чтоб и рыпнуться мы не смогли.
А потом мухи снежные налетят,
а потом музы смертные налетят».
Жизнеловля Сергевна, ехай назад, ехай назад, ехай назад,
не касаясь крылом земли.
Июль – август 2023
Жалобная книга мимолетных вещей
«Господи, сколько же у тебя кошек…»
Господи, сколько же у тебя кошек.
Голых, пушистых, сиамских, цветных.
Зачем тебе столько, Господи?
Они же тебя не любят,
любят только твой рай.
Привязались к райскому дому,
подсели на ослепительное молоко.
Есть у меня кошель (кошелёк), Господи,
от мёртвой уже женщины.
Подарили они мне с подругой мужской кожаный кошелек.
А потом одна из них в ковид умерла.
Кошелёк быстро износился,
молния порвалась,
из его беззубого кошачьего рта
торчит краешек денег, какие-то невынутые квитанции
(зачем я храню этот товарный чек?),
и вообще я боюсь, что из специального отделения
в долгую сумку
выскользнут все кредитки.
Хотя они крепко заперты за отдельной молнией,
в надёжном кармашке,
спят там целым гаремом плоских спящих красавиц,
придумывают, что мне купить:
Давайте купим ему, – говорит одна, – красивую жизнь,
давайте купим ему, – говорит другая, —
красивую старость,
Давайте купим ему, – говорит третья, —
жёлтую хризантему.
И только пятая,
страдающая агорафобией, говорит:
Давайте купим ему новенький кошелёк.
«Встал на весы…»
Встал на весы.
Опять я набрал два килограмма.
И когда только успел?
Жил правильно, молился цветку,
не ставил чистые чашки на липкую скатерть,
никого не обижал (ну если только немножко),
но пришли, навалились на меня все обиды мира,
целую ночь во мне пировали,
читали военные сводки,
писали кровавые письма,
осеняли себя крестом перед взрывом,
чтоб какие-то желтоглазые черти ржали
над героической русской смертью,
снятой в прямом эфире вражеским квадрокоптером,
чтоб какие-то пушные звери ненавидели брата
и предавали сестру,
чтоб какие-то люди в тепле и уюте писали,
как много у них теперь поэтических выступлений.
Утром ушли —
но оставили во мне два килограмма.
«Но зато потом, когда начнём уходить…»
Но зато потом, когда начнём уходить,
уйдём голыми и худыми,
как наши люди на евро-таможне,
где добрый немецкий пограничник у нас заберёт:
ненужный автомобиль, компьютер, айфон, личные вещи,
лягушечью шкурку
и даже, может быть, сам чемодан.
Так и останемся:
ничего лишнего,
ничего личного,
ничего лунного,
только самое обидное,
только самое лучшее.
«А во вторник приснилась какая-то муть…»
А во вторник приснилась какая-то муть.
Старая квартира, где мы все когда-то давно
жили вместе.
Мы (не могу различить лиц) все у одной стены —
сидим за столом.
Прабабушка, чьё лицо я отлично вижу,
которой девяносто семь лет,
которая, конечно же, давно умерла,
но во сне – вот – жива,
шкандыляет к окну, опираясь на палку,
отдёргивает занавеску,
пытается палкой открыть прямоугольную фортку,
плохо видя, стучит по стеклу.
«Ты сейчас разобьёшь стекло», – говорю,
подхожу, опускаю своей рукой её палку.
Бабушка недовольна.
Тогда она так же резво шкандыляет на кухню,
где всё-таки форточку открывает.
Потом возвращается злонамеренной утицей туда,
где мы все сидим,
и упрямо открывает и здесь.
В открытый прямоугольник врывается ветер и снег.
Трансцендентальный сквозняк
(а я-то сразу не понял).
Стоим смотрим с ней за окно, где внизу
много навалено снега,
где всё в розоватых сугробах,
на сиреневую в сумерках улицу,
куда баб Тата и при жизни давно уже не выходила.
Вдруг догадался:
– Бабушка, ты скучаешь по снегу?
– Конечно, скучаю.
«Одеяло летит всё выше и выше…»
Одеяло летит всё выше и выше.
Оно превозмогает осень.
Под одеялом мы.
…Проснулся второй раз поздним утром,
со стихотвореньем про мёртвую бабку в зубах,
стал записывать в телефон,
понял, что надо перейти на большой компьютер,
я вроде его, когда первый раз просыпался, включил.
А он и не дышит.
Проверил торшер, холодильник, свет в коридоре —
вырубили нижний и верхний свет.
(А пробки в электрощитке вроде в порядке.)
Вышел на лестничную клетку в заношенных тапках —
лифт тоже не ходит:
везде отключили.
Скоро и телефон без зарядки помрёт.
Проснулся второй раз, как в склепе —
пиши не пиши, никто не услышит.
И 3G (я слышу его шаги по песчаной дорожке от склепа)
даже уже полудохлых мышей не ловит.
Информационная репетиция смерти.
А под одеялом – мы.
«Тут лирический герой текста отсылает своему старому папе…»
(Тут лирический герой текста отсылает своему старому папе,
который не любит никаких непонятных стихов,
свой непонятный текст,
а папа ему отвечает:
«Интересный сон. Как ты себя чувствуешь?»)
Когда лирический герой этого текста был маленьким,
папа ему говорил:
– Посмотри. Всякие разные дети
рисуют улыбающегося кота. А ты что нарисовал?
Никакого воображения.
Лирический герой этого слововерчения
(из тёмно-синего будущего столоверчения)
пишет в ответ:
Прости меня, папа.
Чувствую я себя хорошо.
Но рисовать улыбающихся котов
так и не научился.
«Вы, как медиум, Дима, хотите всем нам…»
Вы, как медиум, Дима, хотите всем нам
что-то передать, —
пишет мне моя подруга,
к которой, собственно, я и хотел бы поехать в Германию
(других целей у меня в Германии нет).
Что же я хочу передать? Что там царапается во мне
и мяучит,
что стучит старомодной врезанной форткой
(таких больше нигде и не сыщешь),
зачем я вообще вспоминаю о прошлом?
Ведь я не люблю его.
(Я люблю только настоящее и кусочек будущего.)
Но они пришли сюда, сели рядком,
прабабушка с палкой, неулыбающийся кот,
жуют моё настоящее и кусочек будущего,
как будто хотят мне что-то сказать,
чтоб я пересказал потом.
Но я помню, что мне говорила другая бабушка:
«Никогда не разговаривай с набитым стихами ртом».
И я быстро проглатываю стихотворение.
«Одеяло летит всё выше и выше…»
Одеяло летит всё выше и выше.
Оно превозмогает тьму.
Под одеялом мы.
Всё, что осталось у нас, это наша Родина,
которую нас учили писать в школе с большой буквы —
другой у нас не будет, да и не надо.
И ещё – какое-то моё бормотание.
Сентябрь 2023
Туман
Но и сестёр друг у друга. А ещё имя,
фамилию, отчество, маму и папу и —
самое страшное – память.
(из смс)
«Из строчки предыдущего цикла жизни…»
Из строчки предыдущего цикла жизни
вырастает туман.
Стихи кромешного времени.
Глотая кусками этот кислый туман,
«кушая» его невозможной ложкой,
я говорю:
– Я здесь живу: это мой дом, это мой возраст,
это обстоятельства моего времени и только моего места.
Это моя шариковая неразборчивая хвастливая синяя ручка,
которую я отправляю стоймя в канцелярский стакан
из сетки.
Этой ручкой, которая не должна теперь потеряться,
я и пишу:
Всё.
Это всё моё.
И будет моим навсегда.
Моя родина,
Мой цветок,
Моя смерть,
Моё «неизбежно».
И этот эпиграф перед Набоковым тоже мой.
Время опускает мне всё ниже мягкие ткани лица.
Время меня убивает.
Вещи, разные вещи собираются в дальний поход,
они машут мне краешком наволочки,
латунной ручкой на дверце,
говорят: мы никогда не вернёмся.
(Не больно-то и хотелось.)
Одеяло из предыдущего цикла было слишком квадратным
для прямоугольного пододеяльника.
Теперь ты, одеяло, свободно.
Слово «латунное» казалось серебряным,
а оказалось вдруг золотым.
Ты подделка, мой друг,
ты просто подделка.
А я не подделка,
я сверкаю, как пьяный алмаз,
слишком долгий, слишком тягучий,
его пекут там, в глубине Земли,
и выплёвывают наружу.
Я подделка в другую сторону:
задумывался похуже, а стал вот таким.
…Мы постарели с тобой за один вечер,
когда вдруг отказались бороться.
«У меня завелась то ли мышь где-то в трубах…»
У меня завелась то ли мышь где-то в трубах,
то ли змея.
Я закрываю на ночь все двери:
дверь с подаренным разноцветным витражом на кухню,
дверь в комнату закладываю бумажным черновиком,
чтоб расшатавшаяся дверь от ночного сквозняка
не открылась.
Утром проснулся – черновик лежит на полу,
дверь на узкую щель приоткрыта:
значит, мышь и змея
побывали тут.
Подбегали-подползали к кровати,
смотрели снизу на край одеяла моего сквозь туман.
Чтоб обнулиться,
чтобы в ангелов превратиться,
чтоб напиться —
по воздуху кровью напиться
из разных моих ран.
«А туман всё ближе и ближе…»
[А туман всё ближе и ближе]
«Да кто ж там всё время идёт за спиной?..»
Да кто ж там всё время идёт за спиной?
То ли вор, то ли пьяный, то ли парень больной,
куда ни свернёшь – он в трёх метрах за мной.
Кто там всё время идёт за спиной?
– Кто по сугробам идёт за тобой,
размытою тенью идёт за тобой,
в надвинутой шапке идёт за тобой,
в расстёгнутой куртке идёт за тобой?
– Кто там всё время идёт за спиной?
Просроченной жизнью идёт за спиной,
суровою ниткой за зимней иглой,
кто там идёт за незрячей спиной,
курьер или дворник,
в двух метрах за мной?
– А может быть, ангел идёт за тобой?
Выпивший ангел идёт за тобой,
измученный службой, твоею судьбой,
след оставляя, идёт за тобой.
А может быть, имя идёт за тобой?
Уставшее имя идёт за тобой?
С налипшею глиной идёт за тобой?
С малиновой глиной идёт за тобой,
с бессмертником ссыльным идёт за тобой?
А вдруг это смерть идёт за тобой?
Лёгкая смерть идёт за тобой?
Нелёгкая смерть идёт за тобой?
Аптекарь с уколом идёт за тобой?
Аптекарь из Блока идёт за тобой?
– Бог непонятный, чего тебе надо?
Звук непонятный, чего ты идёшь,
чёрным ботинком скрипишь, не поёшь,
не понимаю, чего тебе надо.
Но ты уже в метре идёшь.
– А может быть, в опять окаменелом
сугробном городе, в котором ты живёшь,
как белая сирень, как одуванчик белый,
ты в двух шагах сам за собой идёшь?
Скрип всё ближе и ближе,
пятно за спиной всё ярче и ярче.
«[а туман всё ближе и ближе]…»
[а туман всё ближе и ближе]
«Но сперва я переплету нити новой судьбы…»
Но сперва я переплету нити новой судьбы,
аккуратно, непригодными для этого толстыми
неуклюжими пальцами
(именно с такими пальцами я и узнал,
что такое магия и ворожба).
Вот тут зелёная нитка тесно обнимется с золотой,
вот тут сиреневая ляжет тёмной нитке на грудь,
сюда же вплету водопроводную змейку
и твой хвост, глуповатая синяя мышь.
И пусть за одну кромешную ночь
ухнули вниз все накопленья —
в разделе «Инвестиции», а именно «Фонд смешанный
с выплатой сумеречного дохода»
и «Агрессивный портфель» —
пусть тени сизые смесилися, так сказать,
нам есть ещё у кого спросить:
«Сестра моя память, сколько мне ещё деньги терять?
Мать моя память, сколько мне ничего в мире этом
не понимать?
Отчество-память, сколько мне жить?»
Долго, отвечает отец мой, отечество,
к счастью, ещё очень долго.
«Выпил мёртвой воды, съел молодильное яблочко…»
Выпил мёртвой воды, съел молодильное яблочко,
лёг посреди травы, закинул лицо в небо:
по небу плывут облака, только нету неба того,
и в небе того нету,
чтоб унять мою вековую усталость.
Так и остался лежать там, в траве,
мёртвый, с молодым незнакомым лицом.
Выпил горькой воды, лёг посреди снегов,
лежу в шапке-ушанке, в ватнике, в сапогах,
в толстых ватных штанах:
я построил тебе, высокое небо,
свой Комсомольск-на-Амуре.
Выпил живой воды, лёг на краю, лежу,
жду, когда страх придёт, а он не приходит,
наконец слышу шаги (ватные такие шаги),
пришёл волчок-серый-бочок,
стоит с прозрачным таким лицом,
неимоверно прекрасным лицом,
с уставшим таким лицом,
как Христос,
говорит: «Подвинься».
«Мне снилось что кто-то рядом со мной сидел…»
Мне снилось что кто-то рядом со мной сидел,
а никого не сидело.
Возможно, это сидело пространство, будущее, судьба.
Будущее розовело, слегка серебрилось, звенело,
что-то мне голосом пело,
пепельным голосом пело,
прядь убирало со лба.
Мне снилось, что кто-то со мной сидел,
градусник ставил, ложкой гремел,
надо мной чудословник читал.
Чудословник пускал в небеса непонятные словеса,
чудословник творил сквозь меня тёмно-розовые чудеса:
в землю корни пускал, сквозь меня,
сквозь мою неприятную плоть,
как иначе спасти меня не понимал,
но не мог мою смерть побороть.
И вот выпорхнула моя смерть из меня, полетела,
так же у неё бок болел и так же сердце болело,
но зато теперь она была свободная от меня:
с той же прядью, намокшей на лбу, но ничейная, но своя.
Будет сама теперь по себе: чудотворничать, чудолгать.
Будет теперь чудословник в Сочельник через неё
прорастать.
«A tuman vsjo blizhe i blizhe…»
A tuman vsjo blizhe i blizhe.
«Заказал с курьером…»
Заказал с курьером:
хлеба,
воды,
сок.
А главное, несколько упаковок
кофе для кофемашины —
разноцветные капсулы,
синие, красные, золотые.
«Ваш заказ принят».
Потом написали «курьер в пути»,
потом я заснул (я болел),
проснулся, смотрю в телефон:
«Ваш заказ доставлен»,
а нет никакого заказа.
Я даже за дверь в каком-то тряпье вышел,
посмотрел,
вдруг курьер мне звонил (а курьер не звонил,
я б услышал)
в домофон, в подъездную дверь,
не дождался,
вошёл с выходящим,
поднялся на лифте,
оставил пакеты за дверью, ушёл.
Я позвонил в техподдержку, там мне сказали:
сейчас всё проверим.
Потом перезвонили, сказали: вы правы,
курьер исчез, на звонки не подходит,
мы вам скоро вернём все ваши деньги.
…а я вдруг подумал:
живёт здесь без родины,
в какой-то клетушке, где семь человек.
Ходит по снегу; боится милиции, всех раздражает.
И вот сегодня
когда повёз тяжёлую сумку,
остановился где-то в снегах,
в бесконечной жиже,
сказал: не могу больше.
Господи, я не могу.
Поставил сумку в тёмный снег и исчез.
Исчез без возврата.
Или сидит где-то там в параллельной Вселенной,
пьёт мой сок,
ест мой хлеб,
разламывает сухие кофейные капсулы,
синие, красные, золотые,
просто дует их прах
в белоснежный снег параллельной реальности,
не понимает:
зачем эта чушь и зачем этой чуши так много.
И откуда этот закадровый смех? Тоже не понимает.
Он возникает время от времени,
хотя ничего смешного не происходит.
Может, мой курьер попал в сериал?
В самый глупый, но когда-то модный ситком?
И там искры – красные, синие, золотые?
И вдруг я подумал —
вот уже десять лет раз в год я пересматриваю один сериал:
могу заснуть под него и проснуться,
по сцене могу определить, на каком сезоне проснулся, —
и везде этот закадровый смех.
И пусть так все люди твои родные, как этот курьер,
в тишину уйдут —
но каждый из твоих человеков
видел этот твой сериал,
забавный ситком с закадровым смехом —
с глупыми ситуациями,
с присвоенными теперь тобой фразами:
«О, мой дарлинг. Плохие вещи иногда случаются
с хорошими людьми.
Но иногда они случаются – и с тобой».
Этот сериал пережил всех.
Все его смотрели – хоть кусочками, хоть засыпая,
и вот этих людей рядом с тобой больше нет,
но закадровый смех раздаётся.
Сериал ты пересматриваешь раз или два раза в год —
и он длится и длится, как будто бессмертный,
синий, словно туман,
красный, словно аркан,
золотой, как твой бесценный карман,
но вместе с тобою умрёт.
«А туман всё гуще и ближе…»
А туман всё гуще и ближе.
…Каждый раз, когда я приезжаю в другой город,
я изучаю папку, лежащую в отеле на тумбе
(в роскошных отелях её иногда не найти,
а в небольших гостиницах она там лежит всегда).
Я приехал в какой-то город – пёстрая жизнь
мне не оставила ни узелка, ни зацепки,
ни сучка, ни задоринки, ни, самое страшное, память, —
и вечером эту папку открыл.
Я, как обычно, ожидал там прочесть
про удобное расположенье отеля и место,
дополнительное спальное место за полтысячи на человека —
но я заблудился в тумане.
Инженер по охране труда и пожарной безопасности Фокин
написал там целую песнь о Гайавате.
Он как индеец, Овидий, Гомер и Шекспир предсказал,
на мой взгляд,
практически все варианты.
Например, под пунктом номер шесть я сновижу:
«И вот вы в завале».
И две возможности, намеченные пифией Фокиным,
две, так сказать, параллельных вселенных, два пункта.
«Первый: 6.1. Завалило само помещение.
Второй: 6.2. Завалило вас».
И внизу всё, в подробных и обстоятельных двух абзацах,
что нам делать придётся, если всё-таки
именно нас завалило.
(Теперь иногда я ночами вижу,
как я ползу в темноте и пыли,
к тумбочке,
в злую минуту,
к доброму писчебумажному Фокину, чтоб почитать.
Доползаю с телефоном в руке – а там газета,
и вот я, подсветив экраном, читаю:
«В Ленобласти ищут собаку-поисковика,
которая потерялась во время поисков человека».
И в моём угасающем, вспыхивающем на прощанье сознанье
это вдруг кажется мне – прекрасным.)
…И вот уже в смерти, на тоненьком перешейке
то ли виденья, то ли новой осмысленной жизни
мне снится, как ищет меня поисковик-собака,
которая сама потерялась,
как инженер по охране труда и пожарной безопасности
Фокин
идёт по туманным дорожкам смутного моего сна,
с фонарём —
ищет меня, человека.
Но туман всё гуще, дорожки уже не видать,
Фокину кажется, что он её ногой потерял, —
уже идёт по мягкой земле, в каких-то мёртвых полях.
Вдруг натолкнулся на что-то живое, даже отпрянул.
Мягкое заскулило.
Это собака.
– Ну как же ты потерялась, дура ты моя луковая?
Треплет в тумане, присев на корточки, поисковика-собаку,
которая потерялась при поисках человека,
спрашивает: – Ты что,
не читала
мою памятку в папке?
Собака, видимо, не читала.
Но лижет Фокину благодарно сильно пахнущую
мужскую руку в тумане.
А туман, он всё гуще:
уже и морду собаки не видно, и сам Фокин
только по локоть.
– Ви-ви-ви, – говорит собака.
И вдруг шорох – шаги по земле:
кто-то идёт через осенние кочки.
– Кто там? – охрипшим голосом спрашивает инженер
по охране труда и пожарник, испуганный Фокин,
глядя в туманное серое молоко.
Из пелены вырастает сперва пятно.
После пятно нагрубает всё ближе, всё гуще.
Наконец они со скулящей собакой
видят смутные очертания крупного человека.
– Это я, – отвечаю я. —
Пришёл из этого тумана-сна,
брат, и сестра, и – самое страшное – память,
Фокин и императрица Елизавета Петровна, собака,
вас выводить.
Знаки препинания Cеверного полушария
«Я змея…»
Я змея,
которая наблюдает за тобой из-за камня.
Обладающая тварь с двойным зрением это я.
Переставь эти слова, и ты получишь второй вариант.
Выбрось «ссс» – он нам уже не понадобится
(вы когда-нибудь видели такую грамотную змею?).
Ты состоишь из белого листа, светящегося,
и его помарок,
постель не убрана, постель, как жизнь, проста:
не убирай её и будет всё по-старому.
Ты состоишь из чистого листа.
Когда кожа змеи слезает,
лёгкая плёночка слезает и с глаз,
в этот короткий момент
змея видит лучше.
И вот я вижу тебя хорошо, просто отлично,
и говорю: «Как мне тебя называть, моя девочка?»
Ты смеёшься, поправляешь бретельку своей красоты,
своей второй шёлковой кожи,
говоришь: «Любым именем, где не будет „эс“».
«Возьмём чугунок или гусятницу…»
Возьмём чугунок или гусятницу,
впрочем, достаточно будет и кастрюли:
сварим там бульон нашего глухариного токования,
тоскливого квохтанья над нами нашей лесной глухоматери,
добавим испуганный писк и радостное ликование
тетери нового свежевылупившегося птицесына.
Нарежем соломкой туда наши надежды,
нарежем кусочками наши молочные биографии,
добавим Чиполлино разлуки,
корнеплоды наших удач
и морковь прозябания,
одиночество уточки серой,
слёзы жар-птицы,
острый перец летучей лисицы,
солёные огурцы и маслины нашего непонимания.
Я ведь тоже из вас, из птичьих,
телепаюсь по снегу, растопырив смешные крылья,
иду в человечью аптеку:
низорал шампунь от раздраженья на коже
(жизнь шелушится, пытается смыть себя),
Омега 3, для лечения раздражения на крыле
(стали ломкие перья, поднимешь крыло —
по всей комнате белый пух) —
и шепчу себе:
не умри,
низорал шампунь,
омега–3.
Славная выйдет из нашей любви солянка.
«Я змея…»
Я змея,
которая внимательно наблюдает за тобой
из-за тёплого камня.
Древняя тварь с двойным зрением,
которая видит другую тварь.
Как же ты постарел, как распух,
как похрюкиваешь, как никогда не можешь наесться.
Корневища, луковицы растений,
опавшие листья,
змеи (бедные неядовитые змеи), черви, ящерицы,
обессиленные мелкие грызуны.
Ты толстокопытный враг.
Как же ты жалеешь, что никто тебя не захотел
одомашнить,
огородить,
пристроить в тёплый свинарник,
никто тебе не поставил перед твоим бурым носом корыто,
не сказал:
«Ешь сколько хочешь.
Вот они, бывшие корневища твоих
когда-то удивительных сказок,
вот они, луковицы твоих тревожных лесных снов, —
теперь они сваренные, магазинные, их вынули люди
из супа, вместе с кукурузой и гречкой свалили тебе.
В этом хрючеве тоже встречается мясо».
В этом хрючеве есть косточка серой уточки,
в этом хрючеве есть перо белого голубя,
только нет в мешанине пера птицы Феникс
и мха твоих детских снов, бывший ты
выросший поросёнок.
Но иногда, когда ты спишь – отяжелевший,
уставший даже во сне, никем не любимый,
он как раз просыпается, быстро живёт внутри,
ворочается в твоём змеевидном кишечнике,
пытается вырваться
(а из-за батареи чужого параллельного сна
смотрит на тебя внимательная змея).
Тогда ты, не открыв глаза, во сне жалуешься —
ты вообще всегда жалуешься,
о, как ты самозабвенно жалуешься —
этому уже постаревшему в тебе поросёнку
и шепчешь:
«Мне кажется, что я вообще трава,
растущая без всяких прав,
среди других и невозможных трав,
всех побеждающая, потому что я – права».
«Меня валит и валит сон…»
Меня валит и валит сон,
меня валит и валит снег,
мы с тобой, как январский слон,
мы с тобою, как Чук и Гек.
Сели, поехали незнамо куда,
стучали сиденьями откидными в ночном коридоре,
а над вагоном сияла звезда,
всю нашу долгую жизнь одна и та же звезда,
нам не принёсшая счастье, а только любовь и горе.
Эта звезда видела – если б могла и хотела смотреть —
сколько нас тут убили, пока она сжималась
и расширялась,
сколько было построено концлагерей,
а до этого пирамид,
но для неё это просто выдох и вдох.
И она не смотрит на нас.
Бум, стучит откидное сиденье, «хватит шуметь»,
говорит из чужого купе полуголый военный,
сердитый, как бог,
и мы, маленькие пионеры, мальчик и девочка,
с запятыми испуганных ног,
приносим ему свои неискренние извиненья.
Потому что мы с тобой
только Чук и Гек,
мы не здесь, мы не там, мы размазали сон по лицу,
и теперь нам летит в лицо
только снег, только снег, только снег.
Мы едем с тобою в тайгу,
к геологическому отцу.
«Кстати, эту звезду называют Джéнах…»
Кстати, эту звезду называют Джéнах,
и это умирающая звезда.
Трудно представить, что кто-то из человечества
выживет тут,
когда она прекратит свои сжатия и расширенья,
но если хоть кто-нибудь выживет,
то тогда этот кто-то (не мы)
через сто тысяч лет
увидит на небе маленькую луну.
Он поднимет к ней широкую морду,
когда-то похожую на лицо.
И вдруг его озаряет (возникают давно забытые
перекорёженные в его голове слова):
«Слеза Торжества», – он говорит,
а потом опять и опять повторяет:
«Слеза Торжества», – повторяет: «слеза Торжества».
«В этом мире животных никогда не будет меня…»
В этом мире животных никогда не будет меня,
провалюсь через щель, прорасту через пол,
как щаве ль,
паутиной пойду по углам.
Лето пройдёт, и осень пройдет, а потом наступит зима.
А потом начнётся метель.
Летит снег из русской литературы,
покрывает собой все огромные наши «я»,
закрывает нас в домике:
мы залатали все дыры, мы перестелили полы,
варим щи из шпинатного щавеля,
читаем неграмотного русского Рильке,
стёрли с компьютерной карты нашу старую карму,
ослабили хватку звёздного неба,
построили медленный долгоживущий дом.
И нам хорошо в нём.
Это раньше бы я сказал, что мы с тобой волк и волчица,
перешедшие на горох и творог,
лежим, никого не трогаем,
смотрит на снег за окном, а он из потёмок струится.
Знаем, плохого уже ничего не случится.
И вдруг слышим стук. Кто там стучится?
Это пришёл четвёртый, самый безжалостный поросёнок.
А теперь не скажу.
В этом мире животных никогда не будет меня,
я из просторастущих, я из прямостоящих,
простодушных, волчьих и ненастоящих
в море конского щавеля.
Ля-ля-ля, мы поём под снегом,
кипятя кипяток кипящий
под трубою, в снег уходящей,
в бесконечные вензеля,
под созвездия Крест и Змея,
в пустоту, где летит Земля.
Так кончается горе и так начинается счастье.
«Прислушиваясь к матери сырой земле…»
Прислушиваясь к матери сырой земле,
больное ухо поднимает волк,
а богатырь прикладывает ухо.
Он слышит, кто прилёг с котомкой лиха, глухо
с обратной стороны прижавшийся к земле.
И слышит волк, как опадает снег
и не вернётся в высоту обратно,
и как под снегом прозябает мышь,
зимой измученная однократно.
Он знает: в этой точке Мандельштам
необратимо пересёкся с Блоком
и кто несёт твой маленький туман,
затерянный в кармане неглубоком.
«Хочу стать буквой „ы“…»
Хочу стать буквой «ы»,
чтобы с меня не начинались близкие слова,
а только тюркские речные имена,
туркменских диких уток ыкштыма,
мужского пения больная голова.
Протяжным звуком, пеньем горловым
как долгий «ыр» я стану им родным
а «ыр» и должен длинным быть и скучным,
как наша жизнь, как наша степь и дым,
как сорнячок над именем моим.
Без ынтереса к пенью и к ыгре
возникнет призрак света на горе,
начнет редеть, замешкается тут,
прислушивается: «что они поют?»
Поют мужчины о своих родных,
о жёнах, о делах своих земных.
Шама ня, сва дебничая, колыбя,
и каждый о себе и для себя.
В конце концов и я тебе спою
простую колыбельную свою,
о том, как мы друг друга берегли,
но в эту землю дымную легли
не в двух шагах, не в десяти шагах,
на разбегающихся двух материках,
шаманя, мыкая, словами теребя,
но каждый о себе и за себя.
Январь 2024
Маленькая зима помнит всё
«Оказывается, императрица Елизавета Петровна…»
Оказывается, императрица Елизавета Петровна
однажды на балу, увидев у фрейлины Лопухиной
такую же розу в причёске
заставила виноватую встать на колени,
срезала преступную розу с прядью волос,
ещё и два раза Лопухину ударила.
Какая же ты дура, Лиза.
Меняется запах с возрастом,
роза уже пахнет не так,
волосы пахнут не так, подмышки,
и только долгая злая память
лежит черновиком на подоконнике
и пахнет свежевысушенным розмарином.
Только вряд ли в восемнадцатом веке в России
на кухне использовали розмарин.
Только представить себе: никогда не одна,
рядом всегда какие-то условные мы.
И тоже, наверно, сходила с ума от зимы,
и тоже, наверно, сходила с ума зима.
И вот в середине одной из этих бескрайних зим
край всё-таки наступил и горлом пошла она,
смертная, старческая, не голубая
в три часа по полудни пятого января.
И бедная Лиза-старушка туда поплыла,
ничего в этой смерти не понимая.
У меня на кухне растёт розмарин,
кто-то принёс в горшочке, вот и растёт,
прижился, прибился одной бесконечной зимой,
рассказывает мне на своем лекарственном языке
свои лживые детские сказки:
дескать, когда-то, когда Святое семейство
держало свой путь в Египет,
Дева Мария положила младенца Иисуса на камни,
под скромный такой кустарник в белых цветочках.
Это и был розмарин,
только другого цвета.
И вдруг белый цвет превратился в небесный.
Злая память не может пахнуть
высушенным розмарином.
Только добрая память пахнет камфорой и сосною.
«Два только раза, оказывается, плакал Наполеон…»
Два только раза, оказывается, плакал Наполеон,
когда уже был императором,
оба раза по своим генералам.
А в детстве, наверно, вообще не плакал,
только мучил двух братьев,
одного бил, другого кусал,
и всегда успевал первым наябедничать матери,
так что наказывали искусанного и побитого,
в общем, та ещё сволочь была.
Два раза отрекался Наполеон от престола,
в последний раз в пользу сына: бедный ребёнок,
ведь если ты взрослый,
но закроешь глаза и сложишь ладони,
как будто ты молишься или молишь,
то эти ладони в прыгающей темноте
покажутся тебе детскими.
Я закрыл глаза, сложил ладони,
они оказались дитячьими:
там небитый небитого на руках несёт,
там цыплячий бисер цыпленка зовёт,
тот клюёт его, как с голодного края, клюёт.
А мама у цыплёнка лиса сверхтревожная,
говорит: не жадничай, клюй осторожно,
а то будешь желудком опять болеть,
за живот, крылышкуя, хвататься.
А цыплёнок ей (или я) в ответ:
Не хочу открывать глаза, не хочу сюда просыпаться.
«Я вообще тебе никто…»
Я вообще тебе никто,
имя моё никак.
Я пустое пальто,
плывущее через мрак.
Я вернусь домой,
я сниму штаны.
Там пустяк сплошной
зимней пустоты.
Пустота берёт
ручку в пустоте,
пишет пустота
знаки на листе.
Жил да был пример
про пустячных пчёл.
Я тебя решил
и теперь ушёл.
«Анна Ахматова однажды сказала…»
Анна Ахматова однажды сказала,
когда выходила её послеопальная книга,
сильно почиканная советской цензурой,
так, что остались там только рожки да ножки,
пейзажные зарисовки:
«Что сможет сказать про меня современный читатель?
Эта дама очень любила гулять».
Когда мои сны
собираются в книгу,
я листаю её, смотрю,
там написано «спал», тут написано «сплю»,
тут написано «не просыпаясь», тут написано «сон»,
думаю: «что скажет про меня современный читатель?»
Современный читатель всё это современно читает,
решает:
«Этот человек средних лет
очень любил поспать».
Я люблю видеть синие улицы,
я любил кого-то из вас,
я любил неожиданный удар повторяющейся шутки
(есть шутки, которые бывают смешными только
на третий раз).
Я люблю рифму на – ать и – ться.
Умирать, воскресать, прощаться.
А ещё я люблю этой неожиданный
вывих солнечного воздуха,
когда дым плывёт по нему,
когда
на фотографии вдруг выпрыгивает синяя точка,
очевидный оптический брак,
как неверный пароль к рутубу,
который ты десять лет назад потерял,
а там остались видео прежнего счастья,
которые ты бы хотел безвозвратно стереть
(дурак, это и было твоё безвозвратное счастье),
всё это блямкает, лепечет, плачет, струится,
потом костенеет, стареет,
как придуманный старый орёл и орлица,
про которых говорят,
что когда им исполняется сорок лет,
клюв их становится слишком длинным
и слишком тяжёлым,
а когти на лапах дубеют и отрастают
(ими трудно когтить добычу),
а перья давно уже превратились в кольчугу,
в ней невозможно дышать и в ней невозможно взлететь.
Тогда орёл от всего этого избавляется:
сбивает о камни свой клюв, вырывает когти и перья.
И так живёт где-то в труднодоступных местах,
пока всё не вырастет заново.
Потом оказалось, что это всего лишь легенда,
псевдонаучная чушь.
«Но я её запомнила, – жизнь говорит, —
она может быть Вам интересна».
«И будет только снег и снег, и снег…»
И будет только снег и снег, и снег,
на всех дорогах и на всех путях,
и будет только снег, и бог, и свет,
во всех немых и вымерших сетях.
Ни фейка, ни упавшего в себя —
не что-то сложное, а что-нибудь простое —
и не доставленное я бет ю лбюл я,
и неотправленное слово золотое.
И если жизнь без зашуми пуста,
как у инсультника, в пустыне самознайства,
аще устыны ир, ни ы ни а,
и аже ога ету. Догадайся.
«В общем, она уже догадалась…»
В общем, она уже догадалась.
И вот
старая Елизавета стягивает с себя старую Елизавету,
два клюва, двухглавую маску, роняет скипетр и державу
из худеющих кошкиных рук,
становится молодой,
потом закрывает глаза, подносит ладони одну к другой,
и они превращаются в маленькие ладошки.
Крошечная Лизетт помнит, как называл её папа,
как много зла она потом, выросшая, причинила, —
крошечная Лизетт вообще ничего никому не забыла,
маленькая Лизетт, как Вселенная, помнит всё.
Поэтому она садится на пол рядом с механическим
голландским
золочёным цыплёнком,
достаёт из кармашка недавно найденный от него
потерянный ключ,
заводит цыплёнка,
тот дёргано наклоняется, пьёт ненастоящую воду,
и она говорит ему:
«Милый мой цыплёнок,
победи,
не заступай за край, дождись,
доживи жизнь.
И за воду эту мою, милый цыплёнок,
потом по-немецки, по-русски, по-гречески,
да хоть на фарси,
по-цыплячьи хотя бы —
зиме за меня помолись».
Январь – 1 февраля 2024
Мёртвые и живые
(Календарь райских яблок)
«Я вернулся в подростковый возраст…»
Я вернулся в подростковый возраст,
так же смотрю на лица весенних прохожих,
так же они не смотрят в ответ на меня.
Моя юность мне машет с улицы Качалова,
теперь – с Малой Никитской. Я этих старых названий
не признаю.
Я буду ждать тебя на улице Качалова,
зная, что тебя уже десять лет назад
(десять дней назад)
укачала смерть.
Чей-то голос (не мой) говорит:
«Хотел перед смертью выспаться,
но уснуть не могу.
А впереди столько солнца, столько прохожих».
Люди из разных эпох её жизни
чьей-то женщине говорят:
«ни в кого так не был сильно влюблён в этой жизни,
как был когда-то в тебя».
А ей ужасно смешно.
Сложила это «ни в кого так не был сильно влюблён»
и это «влюблён», и это —
получилась не маленькая такая стопка блинов.
С чем будем их есть?
Ночная женщина просыпается который год,
становится утренней, смотрится в зеркало,
с фиолетовой щёткой в зубах,
думает: «Это лицо уже не исправить».
Ничего уже не исправить, блаженство моё,
кроме этого дня, кроме солнца и – ться,
кроме этой пунктуационной ошибки:
женщина стоит в конфетти чужих «ни в кого, как в тебя»,
кланяется, как клоун: «спасибо, спасибо» —
думает, что если не ставить точки над ё,
буква обидится и уйдёт,
думает, что нужна новая щётка, а здесь запятая,
но ничего уже не исправить,
ничего уже не исправить,
да и не надо уже ничего исправлять,
радость моя, мёртвая радость моя.
8 февраля 2024
«8 февраля – особенный праздник…»
8 февраля – особенный праздник,
Фёдора-поминальника.
Люди придумали, что в этот заснеженный день
покойники, если они скучают по родным или близким,
могут, надев шапки и полушубки,
покинуть загробный мир
(в раю и в аду есть, видимо, отпуска:
«Извините, вы не можете меня больше не мучить?
мне надо 8 февраля иметь посвежевший вид»,
«извините, можно я возьму с собой полкило
райских яблок?
Нет, не этих, вот тех»),
в общем, могут покинуть загробный мир
и с райскими яблоками, и с лицами,
опалёнными адским огнём,
навестить нас, живых.
А мы их тут ждём, с блинами.
Блины со сладкой начинкой,
блины с солёной начинкой,
блины – с горькой.
Лучше всего у нас получаются с горькой.
Для горькой начинки нам потребуется
много прощальных букв,
несколько знакомых имён на мраморе или граните,
не удалённый при разделке имущества
желчный пузырь нашей куриной любви,
горчица ума со сгоревшей капустой,
ну – и редька разлуки.
…идёт по большому посёлку какой-то прохожий,
лицо его опалено,
в руках авоська нездешних светящихся яблок,
спрашивает: «Это улица Двадцатилетия Октября?»
«Нет, это улица Невинно убиенной царской семьи».
Переименовали.
– А где, кстати, – спрашивает, не узнавая
своего в третьем классе погибшего
и в райском саду, как Маугли, повзрослевшего брата,
растолстевшая на горьких блинах сестра
(он, кстати, тоже её не узнал), —
где вы такие яркие яблочки брали?
«Маленький мальчик, когда-то видевший табличку…»
Маленький мальчик, когда-то видевший табличку
«Двадцатилетие Октября»,
думал, наверное, о том, что Октябрь
был сперва месяцем-октябрёнком, потом пионером,
а сейчас уже взрослый,
закончил школу,
пошёл в ПТУ,
вряд ли поступил в институт,
теперь пристаёт к девкам,
страшным мифическим девкам,
которыми его пугала, шестилетнего, бабка:
«Вырастешь такой же анчихрист, как папка,
по девкам пойдёшь».
Страшнее было только пойти по бабам.
Вот они – грузная баба Валя, из магазина,
неприкаянная соседка Нина Петровна,
учительница Ариадна Семённа,
библиотекарь Нелли Семённа,
секретарь ЖЭКа Ирина Семённа.
Уж лучше пойти в ПТУ.
Милый мальчик, я расскажу тебе,
что такое октябрьское двадцатилетье:
теперь нет ПТУ,
но у меня заклинило дверь.
Я пытался открыть её – в руке оказалась ручка.
А дверь ни туда ни сюда.
Стою запертый в собственном доме.
Вот это и есть октябрьское двадцатилетие.
Семнадцать плюс двадцать равняется тридцать семь.
Заперт в собственном доме,
как в камере.
Правда, один.
С той стороны прыгают мой студент, слесарь и управдом.
«У вас есть отвёртка? Попробуйте раскрутить шуруп».
«Сбросьте мне ключ с балкона, но положите его сначала
в пакет с чем-то тяжёлым».
Раскрутил, утяжелил, сбросил.
«И бледного от страха управдома», – писала женщина,
надевшая слишком узкую юбку,
а потом, почти в пятьдесят,
вынужденная писать совсем-совсем о другом.
Но тут бледным был только я,
раскрутили меня на признание
(да я и сам уже был готов заложить и студента,
и слесаря, и управдома),
заперли,
приговорили.
– За что мне? За что? —
всё время стучало во мне.
– Товарищ Мироздание! Произошла чудовищная ошибка!
…Пусть она не капает, – говорила в нашем
совместном отрочестве сестра,
когда кран ронял через каждые десять секунд
каплю воды.
Надо было вставать и идти закручивать вентиль.
Но время капало, капало,
мне поставили новую дверь,
прошёл целый год, настал новый февраль,
прошло ещё несколько сладко-солёных дней —
вдруг светлым загробным днём звонок в дверь,
я открываю её:
«Пора снимать янтарь…»
«Пора снимать янтарь
пора менять словарь,
пора гасить фонарь
наддверный», —
написала Цветаева в своём последнем стихотворении,
но если продолжить его,
если представить, что ничего не случилось,
не было Елабуги, а значит, не было смерти сына —
Цветаева жива,
да, дожили с сыном до 20 съезда,
дочь отсидела свои 13 с перерывами лет,
но вернулась,
живут плохо, но ведь живут,
дожили и до дачи,
маленького домика под Москвой,
дал в 60-м Литфонд,
нет, не в Переделкине,
не где-нибудь под Тарусой,
но всё же жива, жива.
Много курит, кашляет.
К ней, а не к Анне Ахматовой, едет молодой Бродский.
Цветаева, конечно, в него влюбляется
(«Наконец-то надоба смертного во сне»
или «к тебе, придуманному слишком поздно»,
что-то подобное пишет).
Бродский, конечно, отшатывается.
пугается,
но – благоговение перед талантом,
но – звук, но – голос,
ездит, конечно.
Но Цветаева уже охладела.
Однако живёт счастливо,
как будто вернулась в юность,
а именно тогда она умела слышать людей,
живёт на своём маленьком участке,
в своем не-тарусье.
Выходит однажды, старая,
за калитку,
видит – в траве кладбищенская земляника,
слышит, как земляника ей говорит:
«Мы будем жить с тобой на улице Гагарина
Гагарина, Гагарина,
мы будем жить с тобой на улице Гагарина,
которой и в Тарусе нет.
Такое маслице тебе было подарено,
подарено,
подарено,
подарено,
такое маслице тебе было подарено,
такую лестницу тебе не дали в смерть».
Какой Гагарин? Алё? Никто и не слышал
ни о каком Гагарине:
Гагарин ещё никуда не полетел.
Но такова сила земляничного слова,
такова сила земляничного слуха,
гётевской радости,
толстовского алого посеребрённого духа.
И вот она пишет стихи про эту новую землянику,
с какой-то гётевской радостью,
с какой-то толстовской силой,
с затянувшейся ямой в груди, а над ямой плывут облака.
Смотрит: идёт по вечерней дорожке Аля,
говорит: мама,
моя неземная мама,
моя прозрачная мама,
моя земляничная мама,
я привезла тебе, мама, утреннего молока.
18 февраля 2024
«18 февраля – праздник всех легкомысленных. В этот день я живу на море…»
18 февраля – праздник всех легкомысленных. В этот день я живу на море.
Убежал из сугробной Москвы, вылетел первым рейсом,
веду семинар,
утром, проснувшись в пять, слышу, как море шумит.
«Я б хотел жить, просыпаясь, и слышать шум моря».
Скажу честно: это какая-то легкомысленная белиберда.
Лучше жить, просыпаясь, в двухэтажной квартире
в Москве и слышать,
как блямкает смс из Сбербанка:
«Зачисление по договору…»,
«Перевод от Юлии С.»,
«Капитализация счета».
Вышел из отеля всего на минуту, чтоб покурить,
так там
какой-то библейский потоп стеной.
Вернулся обратно.
Прохожу мимо расстроенной туристической группки,
вижу старую местную тётку,
которая изрекает с видом,
как будто только что вычитала это из Ницше:
«Ничего. Это значит будет снова повод приехать».
Щас.
Не получится.
Дождь лил год и ещё восемь месяцев.
Не стало Белого море,
не стало
Чёрного моря,
не стало Красного моря,
наконец пришёл океан,
которого я в жизни не видел —
стало одно какое-то бесконечное тяжёлое море.
Пока без названья.
Первый этаж затопило, шестой,
я живу на десятом.
Бедная местная бабка,
видимо, ты, как и я,
когда-то приехала в это чёртово Сочи
и безнадёжно застряла.
Пока была ещё молода
и было кому писать,
писала:
«Я бы хотела жить,
легкомысленно просыпаясь рядом с тобой,
но, видно, уже не получится».
Говорят, во фразе «съешь же ещё этих мягких
французских булок
да выпей чаю»
содержатся все буквы русского алфавита.
В русском слове «кончились»,
кроме горького чили, никакой еды не содержится.
И вот все запасы печенья кончились,
вся любовь и надежда кончились,
вся вода в минеральных бутылках кончилась,
и пусть на Ковчеге свар не бывает,
но даже дрязги и свары закончились.
…Прошло три дня,
проснулся ни свет ни заря,
за окнами дождь,
стал опять засыпать,
подумал: как хорошо засыпать,
слыша, как шумит Серое море.
«Боже-боже, я только что видел сейчас первую…»
Боже-боже, я только что видел сейчас первую
бабочку:
20 марта, среди просевших снегов, в Москве,
при всего четырех градусах тепла, в 14.04.
Но это же невозможно.
Тварь весенняя, откуда ты?
Из-под какого стекла?
От какой живодёрной свадьбы?
(Может, тебя выпускали
на гибель, в весенние наши снега?
Или ты действительно только проснулась?)
Мёртвые и живые – где-то я видел вас:
в Сочи и в Питере (в Питере их особенно много:
прячутся за фасадами старых домов,
перекликаются тусклыми голосами
в пустых подворотнях,
выращивают капусту на Марсовом поле
прямо у нас под ногами).
Где же я видел вас?
А бабочка летает, летает, летает,
юркая, как судьба:
в прицел телефонный не попадает.
Так и порхают они – не понятные никому,
неизвестно откуда, теплом мимолётным хранимы,
маленьким стягом:
бабочка из магазина,
разноцветная и особенно наглая из юношеской
библиотеки,
жёлтая с белым из зоологического музея,
монохромная из ленинского мавзолея
и капустница Ирина Семённа.
Вот полетели они
побеждать зиму твою.
«Смерть ты, смерть Коровья…»
«Смерть ты, смерть Коровья,
выходи из нашего села», —
нараспев говорили женщины,
заперев своих мужчин по домам,
омыв руки и вытерев их полотенцем,
которое им приносила отдельная женщина.
Всех собак посадили на цепь,
все коровники заперли накрепко.
И шли эти женщины,
вставшие против тьмы,
защищая собой всех собак, всех коров, всех мужчин,
как будто они, женщины, всех сильней,
как будто коровы, мужчины, собаки —
малые дети.
И пели, и причитали, и говорили:
«Смерть ты, смерть Коровья, уходи из нашего сердца».
Вместе с ними в их коллективном сердце
шли Нина Петровна,
эпическая Ариадна Семённа,
лирическая Нелли Семённа,
лиро-эпическая Ирина Семённа,
с невозможными в крестьянской среде именами,
вели за собой кареглазую белую тёлочку,
говорили: «Пожалуйста, не умирай».
А один из мужчин, запертый дома,
огляделся вокруг (никого),
обернулся Коровьей смертью,
выполз дымом из щели в загон,
прополз по чужим дворам,
всех телят перебил,
всех коров заразил
и даже быка умертвил.
Вернулись женщины, видят, весь скот перебит,
плачут,
гладят их мёртвые головы,
называют детскими именами,
собрались потом вместе, плещут горестными руками,
да делать-то нечего,
разошлись.
И жена того мужика, отдельная женщина,
тоже в избу зашла,
села на лавку, с бесполезным уже своим полотенцем,
плачет,
«Что же мы будем делать?»
А он ей и говорит:
«Давай, Арина, чай пить.
Чай гречишный, чай кипрейный, чай копорский,
чай поддельный,
чай чеховский».
«Ты получил ежевичную премию, а хотел Нобелевскую…»
Ты получил ежевичную премию, а хотел Нобелевскую.
Я хотел посмертную премию, а получил настоящую.
Поэтому и идут они тут только за мной —
не нужные никому,
никем не любимы, Богом единым хранимы —
шагом державным, с флагом краснознамённым, огромным:
первая и вторая,
среда с мужем своим – третья,
суббота – четвёртая – с сыном,
а пятница идёт как будто одна, но вообще не одна —
с воображаемым другом идёт,
который хотел не быть, а казаться,
и поэтому стал ей на старости лет
долгожданным и горьким лекарством.
Так и идут они, побеждая весеннюю тьму.
И я веду это мужье и бабье царство.
«Вот и кончились числа, кончились дни…»
Вот и кончились числа, кончились дни,
календари,
кончились даты.
Господи. Это ты?
…Яблоки красные, яблоки до зари,
яблоки райские, яблоки-поводыри,
яблоки-бабочки,
яблоки сладковаты.
Февраль – март 2024
Небесная десятина
«Опыт текста есть доказательство присутствия Божьего…»
Опыт текста есть доказательство присутствия Божьего, —
говорит во мне человек, видевший в тексте бога.
Жизнь окончательна и продолжению не подлежит, —
говорит во мне атеист, однажды обещавший себе
расшифровывать все слова.
Но сейчас в бумажном тайновике —
непонятные мне (неразборчиво) два варианта слова:
то ли «обжаловавший», то ли вообще «обелявший» —
скорописная пуповина, перепутавшаяся сама.
Тайновик уместился в кривоугольнике белого света,
человек уместился в ладонях заплаканного другого,
а вокруг только тень от тьмы, только яркий намёк
на тьму,
фонетическая недотьма.
Пишите, пишите, а я подпишу, – говорила когда-то
скандальная продавщица,
тоже сгинувшая во тьму,
вместе с сгинувшим магазином.
«Пишите-пишите, а я подпишу».
Так теперь говорю и я.
…На расчерченном светом и тенью
пограничном обстоятельстве места,
неразборчивый для меня,
дышит схлопнувшийся параллелепипед
непонятного райского текста,
не сдвигаемый беловик
бесконечного русского текста
(криворуко блаженство мое, криворука моя голова).
И заплаканно просят прощенья —
у добуквенного меня:
чашка письменного молока,
строчка, собранная из малины,
рифма, спрятанная пока,
полуграмотная рука
и сонорные облака,
не разгаданные пока.
«Пишите-пишите, а я подпишу…»
Пишите-пишите, а я подпишу.
Пишите углём по чёрному, белым по белоснежному,
пишите лебедем по лебяжьему,
лебединым по лебединому,
человечьим по нелюдимому,
неживым пишите по нежному,
тесным прошлым своим по прежнему,
пишите с ять, пишите с ер
(Петербургъ, въ, Петроградъ, невтерпежъ,
а что с ятями надо писать ты по-прежнему не поймёшь).
Жизнь, не досказанная пока,
смерть, не доказанная пока,
что вы в горле першите и шепчетесь?
Что вы жалуетесь по утрам?
В узком горле моём с утра
белым голосом пухнете, плещетесь.
Жизнь, бессмысленная всегда,
смерть, дописьменная навсегда,
что вы беситесь?
Длинно высунутыми словами,
сложновыдоенным языком,
симпатическим карандашом,
исчезающими чернилами,
непонятно к кому и о ком,
речь большую, тревожную, русскую,
перепутанную, не ту,
мы подпишем солью и сахаром, растворившимися во рту.
Поставят как чашку, нальют тебя,
ложкой слизнут золотую пенку.
Чашечка-чашечка, ранка моя,
жалуйся-жалуйся, а мне уже некому.
«Сиамские вечные девочки, жизнь и смерть, ходят криво…»
Сиамские вечные девочки, жизнь и смерть, ходят криво,
носят один наряд на двоих,
играют в одни и те же игрушки:
вот мы перед ними – с оторванными ногами,
целые, одноглазые, очень модные, вышедшие из моды.
«Мне нравится этот», – говорит одна голова.
И выбирает меня.
Ей нравится, как я болтаюсь у ней в руке,
кричу от страха: «Я боюсь высоты!» (Я не боюсь высоты.)
Другая голова смотрит на меня искоса
и говорит:
«Могла бы выбрать себе и получше».
Разлетаются по комнате письма, листы:
живу с открытым балконом.
На листах оценки, выставленные за слова,
этакий вселенский конкурс сильно подешевевших слов —
там есть глупые, есть бездарные, есть прозрачные,
есть никакие.
Весь мир прострочен словами.
Есть там жалобы и доносы (весь мир строчит
жалобы и доносы).
Есть прощальные письма – их почему-то
часто пишут рукой:
видимо, что-то хотят от себя оставить в живых.
На ненужную память.
На одном из этих листов – мы.
Живу с открытым балконом.
Если к нему подойти,
и выйти на потемневший перед грозой порожек,
видно:
бегут две разделённые девочки – жизнь и смерть —
в быстро состряпанных, наживо сшитых платьях,
из наших прощальных писем, из жалобных книг,
из наших доносов.
Девочки вылупились, ни в каком не жили Сиаме,
да и теперь там жить не хотят.
Девочки бегут, в их разрозненных головах
счастливая мысль:
«Как проточный хлеб и ржаная вода,
вместе уже никогда, никогда».
«Старею, – говорит буква ер в телефоне…»
– Старею, – говорит буква ер в телефоне, —
всё реже меня куда-нибудь приглашают:
надо сперва зайти к мягкому знаку,
потом повернуть налево во двор,
а всем лень, все надеются на автозамену.
Вот и сижу один.
Твёрдый знак прихлебывает крепкий чай,
берёт со своего хвостика-полочки пирожок,
жует, жалуется Кириллу с Мефодием:
– Раньше я отделял окончанья мужских слов,
утыкался в спину любого нового слова,
потом обозначал всё мужское твёрдое
на этой печатной планете,
а потом меня упразднили,
сослали в приставки.
А потом меня съел адъютант.
Но только ко мне приходит
такое яркое слово,
иногда приходит такое огромное слово:
сверхъестественное, трехъязычное,
суперъявственно-яркое слово,
как пронзительно-облако-белое
в потемневших уже небесах.
«Ну это как посмотреть…»
А мы ведь тоже с тобой разделённые,
а значит, вечные,
потому что разрезанный райский червяк
вечно скучает по своей половине.
Пока мы помним, что у нас есть бывшие,
мы ещё не отказываем себе в возможной новой любви,
вороватая Клара.
А потом мы уже ничего не помним:
ну какие-то тени, какие-то звуки, какие-то лица —
кажется, что этого и не было никогда.
А это и есть самое большое блаженство.
Надеюсь, хотя бы его ты не украдёшь у меня.
Больше всего устаёшь от людей,
часто приходят, разрыхляют поверхностно землю,
стоят, как будто они пришли в зоопарк,
смотрят на тебя сверху вниз, как будто ты младенец
в манеже:
на кого ты покинул нас, проворовавшийся Карл?
Поэтому вас и покинул,
что теперь я младенец в недетском манеже.
Но от вас никуда не деться.
Впрочем, с годами приходят всё реже и реже.
А потом через много прекрасных безлюдных зим
и зачем-то разноцветных яичных весенних пасх
(вместо того чтобы к нам приходить через неделю
на Красную горку)
приходят три человека
и подселяют к моему роскошному тридцатилетнему праху
прах какой-то старухи.
И длится-длится наш разговор,
невозможный, безухий, горький,
бессердечный, беспочвенный, зыбкий,
бессловесный, безногий, безрукий,
о бессмертной нашей любви, о коралловой нашей разлуке,
о кларнетно звучащей разлуке —
в отыгравшем двадцатом столетье
совершившейся по ошибке.
«Иногда мне кажется, что я принимаю участие в съёмках…»
Иногда мне кажется, что я принимаю участие в съёмках
тайного крупномасштабного фильма:
когда спрятавшийся режиссёр
руководит гигантской массовкой:
«Сейчас зарядилась массовка один»,
«Быть готовой массовке два».
Я иду мимо каких-то дверей —
половинка двери открылась, выскочила стайка студентов,
чуть не сбили меня.
Все идут мне наперерез,
все вступают со мной в какие-то странные
быстродымчатые отношенья.
Если несётся девочка-жизнь на самокате,
через совершенно пустой переход,
то она несётся прям на меня.
«Чтоб тебя», – говорю я,
а девочка-жизнь выруливает в последний момент
и дальше несётся.
Дальше, дальше, там ждёт её бабушка-смерть.
Вот дама с коляской (ты же шла в совершенно другую
сторону, совершенная дура)
неожиданно поворачивает и почти задевает меня.
Вот прекрасные молодые узбеки
бегут за мной стайкой, предлагают старинные деньги
никогда не существовавшей в мире страны.
Вот выросшее за три минуты дитя,
превратившееся в тридцатилетнюю тётю,
везёт в инвалидной коляске прям на меня
свою постаревшую маму.
«Снято», – говорит невидимый мне режиссёр
в неслышимый мной микрофон.
И меня отпускают.
Я прохожу мимо вдруг появившихся
передвижных киношных палаток,
где кормят тысячную массовку,
хочу посмотреть, чем там кормят
(так, ничего интересного: котлеты, выпечка, суп),
ко мне поворачивается голубоглазый парень-узбек
в крестьянской косоворотке
и говорит мне:
А меня ведь и правда давно не стоит тут.
«Где бы ты хотел жить?..»
– Где бы ты хотел жить?
– Над левитановским вечным покоем.
– О нет, только не это.
Среди загустевшей салатной дымки – живи.
В апреле живи, в том, самом главном, которого,
может, и нет на этой земле.
Спи на земле, ешь на земле,
слепни на этой земле, никого не люби, люби,
перебирай буквы, как павшую хвою:
а, о, у, ы
и, конечно, э.
Я вдруг понял, что ты стал делать, кареглазый мой:
ты стал сочинять апокриф,
стал писать кареглазую Библию.
Мир приступил к переделке себя, и ты видишь,
какая там логика.
Именно логика событий и есть ясновидение.
А вот я не знаю, какая там логика.
Зато мне хватает опыта предсказать:
когда ты отдашь непонятно кому
свою небесную десятину,
отвернёшься (чего делать, конечно, нельзя),
повернёшься: а рядом с тобой лежит твоя новая библия,
и у этой проросшей первостигматами книги —
чужие голубые глаза.
Так что загадай, разноглазый мой,
немного апрельского рая,
несколько дымчатых слов и немного земной любви.
Так много стучится смысла – что я его не понимаю.
И я говорю сам себе (свой же почерк не разбирая,
и твои каракули, Боже, на лице своём не разбирая):
благослови.
«А потом над тобой открывают белый квадрат Малевича…»
А потом над тобой открывают белый квадрат Малевича,
белоснежный, не тот, который тут на земле.
И всё как-то в тебе выправляется, всё в тебе клеится,
падает ясными буквами на закорючки те.
Я ведь не знаю, как всё там устроено, какая тут логика,
я знаю одно: все существующие облака
вдруг собираются в одно одинокое облако,
и вот это огромное облако – есть задача беловика.
Я уйду в эту тьму – как и все, не дыша и не слыша,
без особых претензий, без лишнего ять или я.
Но пока я здесь и живу,
кто-то пишет и пишет,
а потом исправляет меня.
1–25 апреля 2024
Сны Пелагия Ивановича
«Пелагий Иванович спит, ему снится, как мучат его ереси…»
Пелагий Иванович спит, ему снится, как мучат его ереси,
животные ереси, похожие на цветы,
похожие на насекомых (на бабочек) цветочные ереси
с большими латинскими листьями
сиреневой густоты.
Кислица по-русски, а на латинском o xalis.
Пелагий Иванович дрожит во сне, а с ним дрожит и цветок.
У кислицы такие большие лиловые лопасти,
как будто в один горшок натолкали
много-много на толстых иголках
треугольников-мотыльков.
Смысл жизни – цветочки мелкие:
их только придётся извлечь,
а потом опылить. В этом ложном соцветии
шевелится бабочка-речь.
Детство идёт, как соседское: неразгаданно.
Лето стоит сиренево-фиолетово.
Пелагий проснулся на даче – и, как суслик,
в кровати садится,
не понимает: зачем ему снится всё это?
А оно всё снится и снится.
Закуклиться в цветке, себя перевести
на медленный язык, как заблужденья наши.
…Мама с веранды зовёт: «Пелагий, кушать иди».
Маленький путник встаёт, взрослым выходит на свет,
стариком садится за стол
и ест серебристую кашу.
«Приснись мне ещё раз, приснись мне ещё однажды…»
Приснись мне ещё раз, приснись мне ещё однажды,
приснись на прощание:
с пятого на десятое, с четверга на пятое,
с ангины на пятницу, с пятницы на июнь,
не подслеповато, не призрачно, не размыто.
Приснись мне как обещание.
Приснись мне как ягода —
спелая, неядовитая, под летним влажным листом.
Пусть она будет из маленьких, пупырчатых отдельных тебя.
Или приснись мне единым летним сердцевидным куском,
с множеством маленьких позолоченных глазок,
с границей красной и белой мякоти.
В конце концов – можешь присниться мне
чёрной смородиной.
Только, пожалуйста, не крыжовником.
Приснись мне наплывающим на меня высоким,
а сбоку свинцовым небом,
приснись мне московской белокаменной церковью,
приснись мне левитановской деревянной церковкой,
с сиротливо горящим окном в одном из пределов.
В общем, приснись мне чем-то таким же неумолимым.
Только, пожалуйста, не вечным покоем.
Приснись мне как дом.
А я не буду тебе никем сниться, ничем притворяться,
ни приснёвываться не буду, не буду никем приснева ться.
Ни в вагоне, ни за углом, ни буквами, ни живьём,
ни мальчиком, ни мужчиной,
ни стариком,
ни мотыльком в кулаке.
Хотя будет, будет тебе иногда казаться,
как на тебя наступает соседская дикомалина
на родном, но плохо понятном тебе языке.
Это счастье. Уйдём навсегда, как положено, без остатка,
без всего, в нашу родину, в землю,
под сухое просыпанное молоко.
Мы откроем однажды себя, как книгу или окно,
но даже в последней редакции кто-то найдёт
сиреневую опечатку.
Приснись мне как глоссолалия. Как всё, что произносили,
но не осилили. Как одышливый куст мотыльков,
как посмертный сиреневый вздох.
Молится батюшка в левом пределе за нас и Россию.
Приснись мне тогда, когда ягода или бог.
«Пелагий Иванович спит…»
Пелагий Иванович спит,
и снятся ему прелести,
словесные прелести,
сиреневой густоты —
густо-латинская бабочка
вдруг вспархивает и улетает.
Остаётся всего лишь две:
это русское слово и ты.
Май 2024
Слепая математика
«По каким-то библейским причинам…»
По каким-то библейским причинам
не утром, не вечером, целыми днями
болит скелет жизни внутри, побаливает,
постанывает, плохо уже нагибается.
По каким-то словесным причинам
внутри распускается точный чертеж души —
стоит внутри как влитой.
Отлично работают все шестерёнки, все суставы,
все косточки.
Слепая математика.
Классическое одиночество.
Господи, жить-то как хорошо.
(Беснующийся огонь в тебе всё такой же.)
Бывшие любовники не должны
встречаться в тех комнатах, где они лежали,
целовали друг друга,
давили друг друга телами.
Для уже бессмысленных встреч подходят
рестораны или метро.
Бывшие друзья
не должны возвращаться.
Есть области после-сказанного, откуда не возвращаются.
Бывшая жизнь не должна встречаться
с твоей настоящей жизнью:
только этот буйный огонь,
только этот чертёж ЗD,
только это библейское, никому не понятное,
даже тебе самому, повреждённое «о!».
«Ребёнок помнил это долгое-долгое лето на даче…»
Ребёнок помнил это долгое-долгое лето на даче,
этих ящериц, этот жаркий фундамент, эти анютины глазки,
это присутствие большого, не вполне разрешённого
советского чуда.
Эти люпины.
Чудо качало ночными деревьями близкого дачного леса,
чудо шуршало по утрам неприятной
мышиной бревенчатой лапкой,
чудо тонуло в канаве худой,
неприятно ощеренной белкой,
чудо пришло, как Тимур и его команда,
неумолимо, неправильно, по-пацански.
Когда же я встречу тебя в этом поле,
на самом краю небесной опушки,
в бесконечной берёзовой роще,
которой нет в Подмосковье?
Я помню, как долго тянулись берёзы под Кемерово
лет через сорок в долгой поездке:
как будто к кромке дороги выходили
нежно-салатовые динозавры,
выгибали свои белые в крапинку шеи
(нет-нет, тянули свои белые в крапинку шеи),
всё пожирали вокруг – оказалось,
что берёза как дерево ядовита.
Чем больше ты светолюбив, тем ты более агрессивен,
быстро растёшь, забиваешь собой всё вокруг,
выпиваешь всю воду из почвы – а люди
приходят потом в твою белоствольную рощу
и говорят: «Как красиво».
Всё, что светолюбиво, всё требует отреченья.
Как правило, от других.
Чудо-юдо моё, наконец я это окончательно понял.
…Внутри у ребёнка, который помнит
долгое-долгое лето на даче,
рос не скелет, а апрельская мини-берёза.
Зимой застывала, а летом опять зеленела,
всё выжигала собой, никого не жалела.
Но на Троицын-день в тридцать четыре года
выросший мальчик освободился
чудом каким-то от этого эко-скелета,
то ли хитиновой бабочкой обернулся,
то ли вознёсся на ненадёжное небо,
но кто-то собрал разросшуюся берёзу,
украсил круглую церковь.
Люди пришли и сказали: «О господи, как красиво».
«И хлынул дождь, он застучал по пол-литровым банкам…»
И хлынул дождь, он застучал по пол-литровым банкам,
бидону сохнущему, по японкам, китаянкам,
он застучал собой по русскому левкое
и по пиону – в лето никакое.
Гнилое лето, бабушка сказала,
но это лето капало и длилось.
А те, с кем будем мы, ещё не родили сь,
а те, с кем будем мы, уже ходили в школу,
и сердце сжалось от грядущих слёз.
Хотя причин для слёз не находилось.
И чудо продолжалось.
…А потом —
когда вырастешь,
будешь всё больше людей утешать
каким-то странным своим потаённым голосом
(и откуда берётся вдруг?),
как будто заплачка, при чет, как будто такой народный,
профессиональный,
похоронный, плачущий звук,
который выше твоего настоящего голоса.
Не ласточка – слепая математика,
она, не ты, как мальчик, обернётся.
Ребёнок вытянет,
ребёнок улыбнётся.
И о тебе заплачет.
«Как творит житие свое сперва первое дерево, потом второе…»
Как творит житие свое сперва первое дерево, потом второе,
так творит забытьё моё праздничное,
подсознанье нарядное
своё пророческое, с детства мне данное, повествование.
Как говорил раньше какой-нибудь герой
ковбойского фильма,
выходя в тугих синих джинсах
на середину салуна,
где сидят бандиты, подонки, враги:
«Я слишком стар для этого дерьма».
И как будто собирается уже уходить.
И тут же начинает пальбу.
Жизнь – это математическая уловка,
как количество часов в сутках или придуманный сантиметр.
В хрестоматийное лето
мы опять соберёмся на пир:
две бутылки щекочущей нос советской Вдовы Клико,
бутерброды с докторской колбасой,
какие-то сохлые пряники —
и положим ещё рядом с собой два нагана.
Только что-то грустно нам на этом пиру.
Радость моя,
никто не помешает мне иметь тебя
ночью, в книге, в сноске, в тумане —
даже если ты не знаешь меня.
Разлука моя,
никто не помешает тебе
читать меня справа налево,
с пропуском, по диагонали —
особенно если меня самого давно уже нет.
Если выращивать гриб в миске на агар-агаре,
то вдруг станет понятной его настоящая форма.
Основная часть грибка, мицелий, обычно невидим:
то, что мы воспринимаем как «гриб»,
на самом деле это его преходящее фруктовое тело.
Это (почти дословно) мне написала одна
любопытная женщина
в комментариях к одному чёрно-белому в крапинку блогу,
а я сразу подумал:
«Эту мысль можно взять без кавычек».
Мы вдруг поняли свою настоящую форму.
Слишком долгая жизнь. Слишком много разлук
(и всех нас можно понять: ну не может
это длиться так долго),
слишком много любовей, слишком много прочитанных
и фруктовых книг.
Даже песни и те выдыхаются.
Слишком длинный мицелий.
– Бабушка-бабушка,
сколько ты хочешь жить?
– До ста.
– А зачем?
Мне нравится, как смеялся Тургенев над умным французом:
«…говорили о любви, о смерти, в особенности о смерти.
Каждый вставлял своё слово. Один лишь русский
на диване молчал.
– А вы что же, Тургенев?
– А я? Я не думаю о смерти.
У нас в России никто не задумывается над призраком смерти;
она остаётся далёкой,
исчезает… в славянском тумане».
В славянском тумане – мы не исчезнем с тобой:
я, стоящий над полем, на самом краю,
ты, записанная торопливой осмысленной вязью,
но слишком сложная для меня.
Слепая математика, слепая.
Но уже без всяких кавычек.
И в это лето, долгое такое,
гнилое, и на много лет вперёд,
дай счастье мне, а значит, дай покоя,
мне, той сущности, которая поет.
…И как смешны эти старые дети,
как сказал мне однажды
один мой бывший, растворившийся во мне одноклассник.
(И тоже в будущее о тебе заплачет.)
Всё, что на нём, никого не любит,
всё, что на нём, на этом уставшем скелете, не любит никто.
Что и требовалось доказать.
И тут вдруг
(через кости и старое мясо),
как через долгую-долгую рощу берёз,
сквозь твою берёзу-скелет
белый-белый, прекрасный-прекрасный
пробивает нетварный свет.
Май – июнь 2024
Черешня
«Пишите телом, тело подскажет вам, что писать…»
1
Пишите телом, тело подскажет вам, что писать,
пишите телом, пока есть, чем писать,
пока не истёрся стержень, пока не сломался грифель,
пока угль, пылающий огнём, не погас.
2
Кстати, мне кажется, что женщина думает ни о чём,
когда, например, мажет тушью ресницы.
А вот когда красит губы, думает
о чём-то конкретном.
Я не могу этого, разумеется, доказать.
Но мне кажется, что это именно так.
3
То есть условно: «какой он дурак» —
женщина может думать только, когда красит губы.
Когда красит ресницы – она как бы немного зависает
И уже ни от кого не зависит.
4
То есть с ресницами это чистой воды короткая медитация,
буддийский коан,
одной ладонью хлопок:
женщина становится богом,
который создаёт красоту,
которому, кроме себя, уже ничего не надо, —
женщина в этот момент постигает свою пустоту,
слишком близко подносит опасность к глазам.
Женщина в этот момент сама
то ли глаз, то ли бог.
5
Пустой кокон без бабочки.
6
Я люблю этот короткий момент во всём:
когда вылетаешь из тела,
из схлопнувшихся отношений,
из законченной большой долго-долго бредущей работы,
которая сама себя не расскажет.
Женщина красит себя, будто вяжет.
Женщина строит себя, как большой
древне-микенский купол.
Женщина вяжет себя, как пучок
асфоделевых стихотворений.
Входит мужчина, смотрит на всё это и говорит:
«Сегодня подумалось, что если цветы, отцветая,
как мы, попадают в рай,
то в раю сирень цветёт ровно на месяц позже».
И женщина отрывается от своего рукоделия
и говорит:
«Боже».
«О, мстительность моя…»
О, мстительность моя.
Жизнь паучка:
он ткёт и ткёт у низкого порожка
из солнца, воздуха и белых липких нитей
какой-то длинный лик паучьего божка.
Июнь в него попал и корчится немножко.
Паук его поймал, запаковал и выпил.
Так я тебя беру в своё июньтворенье,
в воспоминанье, в светоговоренье
в тугую смерть со спелого бочка.
Из хищных рук, из хищных выделений
немного летнего рукоприкладства,
и вышитая ткань со всех сторон
дрожит, бесчинствует, не хочет умирать
(в слепом кульке из слов не хочет умирать)
но вынуждена сдаться.
Так я сюда попал и скорчился немножко:
в янтарном сгустке лжи и божества
я тку и тку у тёплого порожка
какие-то блаженные слова.
«Из ещё непрóжитого…»
Из ещё непрóжитого
протыкаются в нас корешки,
разрыхляют в нас почву,
прочерчивают в нас стежки,
собирают на нитку,
утяжеляют орнаментом из всего парчового и золотого,
из всего непрожи того,
из всего непростого.
Можно связать:
одно с другим,
бывшее с небывшим,
ткнувшееся со сгоревшим.
Вот мне пишет человек
(письмо в письме, большая рыба сглатывает небольшую),
пишет мне дословно:
«Рука стареет, – говорит мне попутчик
и показывает свою руку,
а я вижу, как она светится изнутри:
всеми ве нками, косточками,
древним детством, тёмными веками подростка,
средневековьем юности,
возрождением зрелости,
критическим реализмом молодящихся пожилых,
посмодернизмом пришедшей навечно старости».
И уже не разобрать: чья рука,
чьё письмо,
чьи слова,
чья сглотнувшая другую (меньшую рыбу) рыба,
а та – ещё меньшую, третью.
Что ж вы все налипли-то на меня?
Дело в том, что сейчас у меня за окном стоит
невидимая густая липа.
Дерева не видно, да и нет её поблизости,
А идея липы стоит.
Выиграть жизнь, отшить смерть
(во втором значении слова звучит
как «вышить, отстрочить, закончить себе по размеру»):
вот что мы должны с тобой сделать,
мстительный мой, безжалостный паучок.
Вышить свою кружевную жизнь,
выиграть свою кружевную жизнь.
Только скажи мне: Ты кто?
Просто вышивка или Бог?
«Если только представить вдруг…»
Если только представить вдруг
всех героев русской литературы,
сразу укол небольшой в плюшевом сердце:
умер Плюшкин, и Коробочка умерла,
и Манилов с Собакевичем умерли,
умер Онегин,
умер Безухов,
умерла героиня чеховского рассказа «Невеста».
Как Плюшкин умер, даже не важно:
как жил, так и умер.
А как Собакевич?
Как цеплялся за жизнь, как кряхтел,
как тосковал, исхудавший от боли в желудке,
по своей гречневой каше?
Где-то там в среднерусской глубинке
лежит затерявшийся камень с именем «Собакевич»:
пролетело лет двадцать, освободили крестьян,
над поставленным на колени Чернышевским
сломали дворянскую шпагу,
лет через семь родился будущий Ленин,
а Собакевич всё лежит и лежит.
Воет над ним вьюга, чирикают птички весной,
осыпается светло-осенний лес.
«Мне лягушку хоть сахаром облепи,
не возьму её в рот», —
говорил прижизненный Собакевич.
Вот и лягушка припрыгала, посмотрела:
креста над могилой давно уже нет,
действительно только камень.
И только Надя, чеховская героиня «Невесты»,
дожила до того,
что предсказывал Ленин.
«Новая жизнь, неясная, полная тайн,
увлекала и манила её».
Мы знаем, что там за полная тайн,
какая неясная жизнь у неё была:
голодала, её уплотняли, грозили ей выселеньем,
была человеком второго сорта.
Наверно, она писала в своём дневнике, лет через пять:
«Надо бы этому уже положить конец».
Но конец был не скоро.
…зато перед смертью ей приснилось
целое кладбище покойных героев
великой русской литературы
и отдельный заоблачный Чехов,
и маленький Собакевич.
Собакевич ел свою бесконечную
гречневую,
самую вкусную на том свете кашу,
а Чехов смотрел на него и смеялся.
И вдруг как почувствовали:
кто-то смотрит на них,
обернулись,
увидели кто
и сказали:
«Прости нас, Наташа».
«Так в постели мы иногда перепутываем имена…»
Так в постели мы иногда перепутываем имена,
так на карте мы иногда перепутываем реки,
так, проснувшись в момент приземления самолета,
мы не можем вспомнить, куда мы летим.
Не тем именем, не тем, не моим, не домашним,
а другим, каким-то новым, очищенным,
потусторонним и паучковым:
подделай мою жизнь нейросетью,
назови меня кем-то ненастоящим
(Надей она была, та чеховка, не Наташей),
назови меня именем новым.
Пусть оно светится, изменяет себе, блазни тся,
пусть оно начинает свой новый путь в темноте:
я встану и выйду в ванную и в зеркале отразится,
совсем другое лицо, и даже глаза не те.
Тело как будто наденет чужую одежду,
свет, переставший сочиться из всех прорех.
И только голос, голос останется прежним,
им я тебя и выведу из асфоделей тех.
«Я задыхаюсь…»
Я задыхаюсь.
Делая каждый шаг, задыхаюсь.
Это удивительно, я сам стал стихотвореньем:
каждый шаг, как ямб,
вдох – шумный выдох,
лестница, как неизвестный трёхсложный размер,
состоящий из одних задыханий.
Что же ты шьёшь из меня,
какое дырявое стихотворенье?
Где ты меня прочитаешь,
встав на качнувшуюся табуретку?
Не то чтоб иначе было нельзя:
сетовали, ложь городили, травили друг друга, ругали —
и уезжали.
А я не пойду,
я останусь в этой земле,
или это буду не я.
В ясном уме, в прихотливом уме, не в своём уме,
задохнувшись словесной нездешней черешней во сне.
Июнь 2024
Дом
«Мои прекрасные мужики…»
«Мои прекрасные мужики,
всех вас помню.
И белая рубашка на стуле,
светящаяся через себя,
и лежащие на полу гигантской лягушкой брюки», —
говорит женщина.
«Мои прекрасные бабы,
и те, которые похожи на клумбу,
и те, которые не похожи.
И те, от которых, – говорит мужчина,
ты то ли оглоушен, то ли переозвучен.
Запомнил не всех
а некоторых стараюсь забыть».
А я помню только потайной ключ,
потайную дверцу на чердак в предвоенном доме:
откроешь её,
а там запах прибитой дождём пы ли,
а там целый сад из омытых блестящих деревьев,
а там мама и папа живы, и мы с тобой живы,
но больше всего мне запомнилось решето:
обыкновенное такое решето, из лыка,
чего там просеивали в этом… (а может, это было сито?),
какую крупу, какой пыльный ячмень, какую муку?
И просыпа лось из них, говорит чей-то папа,
столько любви, столько жизни, столько разлуки.
«А за дверцей есть ещё одна дверца…»
А за дверцей есть ещё одна дверца,
там узкая кладовка (зачем она там?),
там залежи фотографий,
это память айфона (а, теперь стало понятным).
Столько жизнеподобия,
столько просроченной жизни.
Стираем-стираем, никак не сотрём.
Ну как я тебя сотру?
С твоими голубыми глазами,
с этим сачком,
с этой бабочкой на половину лица.
Но вот просыпаемся утром – и всё одним махом,
без сожаленья.
Пусть будет воздуха много,
хотя какой уж там воздух в кладовке.
Зато, уничтожив все папки чужих фотографий
(до потолка, до добавочных купленных килобайтов),
видим ещё одну дверь.
А за нею август и осень.
«А в следующей комнате, что стоит на горе…»
А в следующей комнате, что стоит на горе,
река за окном.
А за этой рекой, в сантиметре над ней,
небеса в голубом.
Я меряю время и всё остальное на странный глазок:
к[у]лубники стакан,
пустяка килограмм,
серебристого горя кулёк.
«А на кухне кто-то варит, как будто заклятое зелье…»
А на кухне кто-то варит, как будто заклятое зелье,
свой самый первый бульон из куриных сердечек.
Моет их, жирную плёнку снимает —
и вдруг понял,
что там изнутри
надо выдавливать мягкий кровавый комочек:
сгусток крóви.
В миске под проточной водой
лежит тридцать куриных сердечек.
Сразу увидел
этих тридцать убитых кур.
«На веранду пойдём…»
На веранду пойдём,
а там стоит хитровыплетенный сундучок.
Если открыть его —
мы увидим в нём небольшую куколку:
лысая головка, толстое туловище,
растянутая толстовка.
На ней пиджачок.
Что-то пишет и пишет там куколка:
вечный мальчик, фискал, старичок.
…«Доносы и доносики».
Вот как надо назвать это сумеречное тьмы говорение:
всё время хочу предложить такое название
одному литератору.
Он неплохой поэт.
Но в свободное от писаний стихов и колонок время
пишет в одной из коллективных инет-сетей
жалобные доносы.
Впрочем, жалобы его тоже мало чем отличаются
от доносов.
Я плохо сплю (возрастные бессонницы),
поэтому рано проснусь утром,
листаю ленту,
читаю: о, а вот и очередной донос.
Иногда текст стирается, иногда остаётся.
но в течение дня появляется ещё несколько белых голов.
Прям так и видишь: лежит маленький Змей-Горыныч
в борщевике,
не о трёх, а о девяти головах.
Одна высунется поверх высокой травы, другая отвалится,
вместо неё вырастет ещё три:
итого одиннадцать.
А где же двенадцатая?
А двенадцатая, как колобок, укатилась:
стыдно ей и смешно.
Катится ядовитый колобок, поёт:
«Я бабушку съел,
я дедушку съел,
медведя, старого друга, съел,
волка убил,
душу свою живую убил».
А ему навстречу жизнь,
оборотень-жизнь
в мужском роде,
о девяти хвостах:
первый хвост устный,
второй письменный,
третий хвост украден из шапочно-шляпочного магазина,
четвёртый – убежавший в 1936 году
воротник моей прабабушки,
девятый хвост – оторванный хвост Веры Холодной.
Говорит жизнь, приблизив жёлтый глаз,
к обуревшему Колобку
неприятным мужским голосом.
«Приём-приём, Земля-земля, как меня слышно?
Я твой заклятый хвост.
Земля-земля, я – твоя победа.
Ты меня никогда не съешь».
И так мы оказываемся в саду.
«Он погиб не под Ржевом…»
Он погиб не под Ржевом,
он пошёл на другую войну,
и теперь он лежит в оглохшем, заглохшем саду.
И над ним выпирают
чужой недописанный пруст,
непрочитанный текст, не учтённый ягодноуст.
Он не то чтобы после дождя,
он не то чтобы кварцем горит.
Пруст, погибший на этой войне,
ничего нам не говорит.
Он запутался в тексте своём,
как запутался в жизни своей:
посмотри, у него под ногтём
ободки от черники моей.
Я глотаю их круглые ягоды,
и говорения тьма
у меня, как разводы, как кровь,
у заглохшего рта.
Я глотаю их круглые ягоды
в этом оглохшем саду
и давлюсь, не умея молиться,
за эту и ту.
«А потом мы пощиплем жизнь…»
А потом мы пощиплем жизнь,
удалим повторы,
увидим между событиями неожиданные
межгалактические коридоры,
и выйдет настоящая жизнь,
нам нашёптанная изначально.
И женщина пойдёт на этот свет,
вооружённая союзом «а».
А там живёт единственный, который.
Есть музыка, которой больше всех
и лет, и надо. У её предела
смолкает слово, звук не говорит.
А дальше музыка растёт – что ей за дело,
кто у истока у неё стоит.
И нарастает осторожный гром
и заполняет ливнем за окном
весь этот сад, всю эту полутьму,
все эти ягоды и здешние, и ту,
и этот дом, где нет тебя и нет,
весь этот свет и весь не этот свет.
Июль 2024
Как я обманул это лето
«Время замедляется…»
Время замедляется,
время, как кофта-цветок, распускается,
так шёпотом, шорохом, опытом начинает считать:
мне тебя этим словом, жалобными словами
ни обнять, ни огладить,
ни опытными руками
словно петельку не поддеть,
снова в складочку не собрать.
Мы лето с тобой провели, обманули его,
и плачет, как бабушка, лето обману-то-е.
Обмануто лето в конце, и в предосеннем пальто
я сам в эпилоге своём начинаю звенеть.
Этот звон, этот звук я запомнил с начальных времён:
вдруг в ушах нарастает тягучий насмешливый звон,
будто в уши залез листоед или просто попала вода.
И уже ничего не исправить
в себе
и уже навсегда, навсегда.
Срок годности имеет даже речь.
Когда устанут руки и спина,
наречье сморщится, глагол устанет жечь
и будет только «не», как складочка, видна,
тогда – раскроется какой-то явный смысл:
зачем стучала музыка, спала,
как оборвался ты, на ниточке повис
и что это за музыка была.
«Раз. Время замышляет. Придумывает план…»
Раз.
Время замышляет. Придумывает план,
плетёт свой заговор, планирует цветок,
подмешивает яд в обеденный напиток.
Два.
В быстрых попыхах
от Марьи отрывается Иван,
уходит на войну. Иначе он не мог.
Иван-да-Марья тоже пережиток.
Три.
Начинается театр естества.
Патологоанатом-жизнь берёт слепящий нож
и отделяет пение от тленья,
а бабочку от яркого растенья,
а смысл от голоса, а голос от родства.
Четыре: ты кого-то ждёшь и ждёшь,
и входят в фокус солнечного зренья
предчувствие любви и стрёкот оглупленья,
и яркий край. И ты к нему идёшь.
«Ты вообще не можешь написать ничего…»
Ты вообще не можешь написать ничего,
что не смог бы написать другой.
В каждом времени под казённым сукном
лежит то, что должно быть написано всеми нами:
просто тебе повезло.
Но вот и рядом вскрик: нашёл, нашёл! —
и какой-то тебе неизвестный человек,
а может быть известный, но неприятный,
вытаскивает ту же карту,
на ней тот же валет, тот же медицинский диагноз,
тот же прочерченный план.
Это не вы написали, а время.
Любовь не проходит. Она переходит с тебя
на другого. Но сама любовь остаётся.
Просто любовь безымянна, и сейчас она без тебя,
просто любят кого-то ещё.
Ну а что им ещё остаётся?
Происходит всемирное оледенение,
льды наступают, людей и лета всё меньше.
Ты говоришь:
Отстаньте от меня
и объясняешь им на безымянных пальцах:
«ни ни, ни ни,
ни ни, ни ни, ни-ня».
Отстаньте, но
в клавиатуре дня
мной так любившие,
любимые меня,
на срезе дерева, на саморезе дня,
в прозрачном сланце ледника —
останьтесь.
Зелёная лампа
Говорят, пыль – это наш эпидермис.
То есть, когда в начале разрыва отношений
ты выметаешь пыль,
ты выметаешь бывших.
Моя мёртвая бабушка, когда уезжала
от моего дедушки (пил),
не думала о пыли.
Она погрузила в такси маленькую мою маму,
чемодан и лампу,
лампу, которая была не её, «просто очень красивая» —
и поехала.
Когда машина припарковалась у дома,
где жила её мама
(мама, мама, какая-то мамоматрёшка),
шофёр вынимал из багажника чемодан и красивую лампу,
и мёртвая бабушка узнала, что красивая лампа разбилась.
Когда я был маленьким,
я хотел научиться играть в белоснежный теннис
(ничего с белоснежным теннисом,
как и со всем белоснежным, не получилось),
тренировался дома
(сперва по ошибке сказал «репетировал»,
как будто теннис – это театр)
и попал в зелёную лампу
с ленинским абажуром.
Прошло очень много тяжёлых и лёгких лет.
И вдруг в интернете я увидел такие поддельные лампы,
поехал, купил для сестры абажур
(я давно не живу в этом доме).
Сестра посмотрела на зелёный ласковый свет
и сказала: не то.
А я разозлился сперва, но быстро остыл и сказал:
Наконец мы вернулись.
«Время замедляется, время, как зажёванный фильм…»
Время замедляется, время, как зажёванный фильм,
запускается,
время ест большой серебряной ложкой
с варением, с ягодой загустевший фруктовый суп
(на том же ютубе, заторможенном по законам
военного времени,
кто-то тоже подносит облитую йогуртом
большую разлуку ко рту).
Я вижу: люди стоят на том берегу,
машут мне беличьей шапкой (и это в такую жару)
и как будто бы говорят: «Мы ещё встретимся.
Мы ещё очистимся.
С лампой зелёной в руках, с цветком,
пережившим время,
с золотой младенческой ложкой удачи и счастья во рту,
увидим друг друга в лучшем своём воплощении,
без дрязг, без обид, без подачек,
и возляжет второй муж рядом с первым,
а я посерёдке,
и возляжет вторая моя жена по левую руку,
а ты, моя ненаглядная тёща, по правую.
А ягнёнок возляжет с тигром (или с кем там? со львом?),
а враг возляжет с врагом.
А ребёнок – навек невредим».
Но испорчено лето,
умыто,
обмануто лето —
и никак не наестся измученным супом своим.
Август 2024
Безымянный
«Моешь-моешь все дни (где-то мы уже читали об этом)…»
Моешь-моешь все дни (где-то мы уже читали об этом):
дом, сознание, холодильник.
Моешь-моешь себя
изнутри,
выворачиваешь наизнанку:
моешь кишочки, моешь мозг, моешь желчный пузырь,
тёмное сердце,
истинные рёбра, ложные рёбра и рёбра колеблющиеся.
Моешь даже исчезающую вилочкову железу.
Моешь большой равнодушной щёткой.
Вот и стали мы с тобой безымянны.
Только плоскости для мытья, только впадины,
только изогнутые мягкие лиловые лабиринты.
Сколько же в нас темноты,
сколько трусости, сколько слабости,
сколько горя, сколько свободы,
сколько честности, сколько подвига,
сколько зла.
На самой одинокой и при этом
постоянно гудящей планете,
в нашей системе, в галактике, во вселенной
моет себя человек изнутри,
чистит исчезающе маленькой щёткой,
она скоро истает:
оказалось, она леденец.
Моет-моет себя человек изнутри,
с точки зрения неба сам исчезающе маленький.
«За этот дым, за этот круг…»
За этот дым, за этот круг,
за жизнь вдвоём, сложившуюся вдруг.
Но главное, за этот дым:
он снился мне, а я был молодым.
Я снился дыму. Я стоял вокруг,
хоть не было раскинувшихся рук,
ни оптики, откуда снятся сны,
у дыма. Но друг другу снились мы.
Теперь я снюсь тебе, и мне приснишься ты
из вдруг сгустившейся стеклянной пустоты.
Поставит новый дым стаканы кверху дном
и скажет дымке: мы сейчас втроём.
«Не поворачивайся, просто сделай вид,
что кто-то третий там всегда стоит».
Но повернёшься, не дослушав, ты,
и там за чернотой оконного стекла,
а там за моросью рассветного стекла
белеет жизнь, которая была.
В любое время, в темноте и днём,
то белой плоскостью, то солнечным столбом,
как двадцать пятый кадр, двоится и рябит.
И кто-то третий там всегда стоит.
«Нажми cancel, нажми delete…»
Нажми cancel, нажми delete,
на экране все равно ничего не изменится:
так же будут плыть облака,
так же будет протыкаться пупырышками земля,
так же будут учить тебя незнакомые люди жизни.
Покажи палец, тот, который рядом с безымянным,
этим людям, но не этим облакам, не этой жизни:
купи робот-пылесос.
Пусть он чистит, чисто-чисто, исчезающе маленький
с точки зрения облаков,
всю уставшую жизнь рядом с тобой,
всю накапливающуюся каждый день рядом с тобой
забавную жизнь,
пыль и грязь —
назови его тиктааликом.
Когда я был маленьким, я представлял:
вот если был бы такой прирученный мной океан,
который мог бы за одну секунду
войти в мою комнату, всю квартиру и коридор
и сразу уйти,
то за эту секунду
всю бы пыль он как будто шумящей губкой слизал:
на самых недосягаемых верхних полках,
на люстре,
на потолке,
под слишком витиеватой кроватью.
Главное, чтоб океан не был солёным,
чтоб не было этих разводов от горькой мимолётной воды.
Какой-нибудь грядущий мальчик
посмотрит бегло на твою, давно уже прошумевшую,
жизнь,
выделит три-четыре драгоценных детали,
(на самом деле, фитюльку),
всё остальное смоет,
но случайно нажмет repeat.
И когда побежит по своим делам,
не заметит:
на этом умытом через дефис экране-квартире-мире
что-то толкнётся из плоскости;
как обещано,
зарябит.
И вот из пульса просроченной жизни,
из бессмысленных для гуманитария цифр,
из чёрных пятен рассыпанной матрицы,
вылезает какая-то безымянная тварь
и ставит лапку на клавиши f5 и f7.
(И что-то невесело вам совсем.
Да?)
И говорит: Я пришел за своей фитюлькой.
Древний текст, найденный в ящике деревянной кушетки
У меня есть знакомый – похожий на десятилетнего
мальчика
(причём на мальчика с нарушением гипофиза),
на одиннадцатилетнего мальчика,
нет, скорей, всё-таки на пятнадцатилетнего
мальчика,
хотя ему уже тридцать пять.
Я ему говорю (когда он меня достаёт):
– Закрой рот. Ты мокрица, урод.
А он говорит: – Нет, я красивый.
С ума сойти,
я никогда так не мог про себя сказать.
И всё потому, что он чувствует себя первосортным.
А я второсортным.
Все тираны чувствуют себя второсортными.
Когда нас будут делить там
на (непредставимом) небе:
этого в эту – белую – кучку,
а этого (меня, то есть) в серую —
в небытиё,
к червячкам
и под камень к мокрицам —
я не удивлюсь.
Там мне и место.
Если нас будут убивать в подворотне
и его будут пинать, как мячик,
издеваясь на прощанье, —
он будет плакать от боли и униженья,
но будет твердить:
я красивый, я настоящий, я живой.
Я вам не мячик.
Меня тоже, возможно, будут пинать.
Но я не удивлюсь.
Я свернусь в позу личинки
и буду шептать про себя:
Я мячик, я мячик,
я разноцветный, всё побеждающий мячик.
«Человек говорит: сплю теперь на краю…»
Человек говорит: сплю теперь на краю.
Раньше засыпал ближе к стенке
или посередине.
А сейчас почти на самом краю,
Нависаю как оползень.
Почему?
Что это значит?
Врач говорит:
любители заснуть на краю – экстремалы,
или хотят, чтоб их никто не касался во сне,
ни чёрт, ни русалка, ни бог
(Что, прям вот так доктор и говорит? – спрашиваю).
Эта поза нам говорит: я готов выпрыгнуть и уйти,
когда меня позовёт звук:
голос любви, голос опасности или, допустим, труба.
Когда-то я страдал лунатизмом.
В детстве меня иногда находили в прихожей,
я стоял там босой, в бумажной пижаме,
пытался открыть привыкшую жить на цепочке дверь.
Куда ты собрался, мальчик?
– Вниз по лестнице по заброшенной,
к двери снежной и запорошенной,
кто-то манит меня туда серой замшевой лапкой,
светло-серой в подпалинах дымчатой
мягкой перчаткой —
за стеклянную дверь:
туда, туда, по вдруг согревшемуся
под голой детской ногой асфальту,
туда, где тополь зеленел,
туда, где фальшивой трубой чей-то голос негромко пел,
туда, где живёт моя жизнь настоящая.
– Ложись, мальчик, это всё, вымороченное,
всё это спящее.
Ложись на бочок, не на край, ближе к стеночке.
Мальчик ложится, не размывая глаз,
не узнавая никого из нас,
и говорит, засыпая:
«Каждый из нас пришёл сюда,
чтоб рассказать хотя бы одну историю».
«Потом снова приходит океан на секунду, но не уходит…»
Потом снова приходит океан на секунду, но не уходит.
Заполняет собой всю квартиру, весь город, мир.
И выплывает из бездны огромный кит,
держит в пасти единственную фитюльку,
и на волне одиноких пятидесяти двух герц говорит…
А никто не понимает, что он говорит.
Вот и я не буду.
А это именно он, не волчок был, а белый кит,
и не воздух вокруг, а одна сплошная вода,
Что мы сделали для кита?
Что мы сделали для кита?
Дали ему темноту, если была нужна темнота,
Дали ему еды, если нужна еда.
Эх ты, огромный морской дурачок,
эх ты, серый воздушный Иуда.
А ты что оставил нам?
Два-три безымянных слова?
– Да. Два-три безымянных слова.
«Теперь они будут над вами петь…»
Теперь они будут над вами петь,
снова и снова над вами плыть,
безымянным столбом за окном белеть,
как бы быть этим дымом и как бы не быть —
Август 2024
Фитюлька
«У меня есть фитюлька…»
У меня есть фитюлька —
спрячем её в ярко-солнечную шкатулку.
Там всякая бижутерия, которую люди
оставили у меня:
какие-то кольца,
какие-то серьги —
и всякая ерунда:
любовные письма,
счета,
даже есть найденные над ванной
в высоком подпотолочном шкафу
непонятно чьи старые акварельные краски.
Кто тут писал акварелью,
когда меня не было дома?
Расписывал мою жизнь,
таясь от меня.
Краски застыли давно, но в их трещинах
и ложбинках
спит эта спелая тайна,
утраченная, но моя.
А может быть, это именно у меня
были лазурно-зелёные крылья?
Может, я сам был этой мега-супер-фитюлькой?
И меня раскрашивали, осторожно касаясь,
пока я заснул.
На голове и спине – всё блестящее,
голубовато-зелёное,
мелкие светлые крапинки на лице,
а живот – ржавый, рыжий.
И чёрный, как уголь, клюв.
Он питается мелкой рыбой,
личинками стрекозы, растерянными лягушатами.
Высиживает яйца в зимнее солнцестояние
(на самом деле нет),
а птенцы вылупляются под землёй.
– Я помню: я слышал тогда после рождения
гул обступившей земли —
без оперения и слепой:
и в тесноте, в той толкающейся темноте,
шевелящейся и короткой,
первые звуки мне плачущий рот шевелили.
Это плакали под землёй
и приходили тогда ко мне зимородки,
прекрасные зимородки,
уродливые зимородки,
мёртвые и живые бешеные зимородки
и говорили со мной.
«Он жил в этом доме в лазурных и терракотовых красках…»
Он жил в этом доме в лазурных и терракотовых красках,
у какого-то моря в быстрых сумерках и повторял:
– Какая огромная жизнь оказалась,
будто в неё уместилось несколько жизней.
Вот давно запорошена солью морскою – одна,
вот лежит под руинами авторская, другая,
вот ещё, вот ещё, а вот и эта:
я только её узнаю —
у тебя в ней такая знакомая и смешная походка,
ты идёшь, словно прыгаешь,
чуть подскакивая, как мячик.
А когда лежишь и читаешь, ищешь глазами:
где там, в углу на бумажной странице – время?
Но страница не гаджет.
Время течёт в голове.
И течёт оно странно.
Как я люблю этот долгий, бесконечно меркнущий день
(на гулком пустом перекрёстке
девочка ссорится с мальчиком, будто они навсегда),
в этом доме, как сахар и соль, как соль или сахар,
время течёт и никак не кончается.
Мелкая вечность.
Помню, однажды (я был совершенно одетый)
ко мне прилетел оперившийся уже зимородок
и нагло спросил:
Почему вы сейчас абсолютно голый?
Я рассматривал потом его отдельные перья —
на подоконнике, в яслях, на взрослой кровати —
слизывал с длинных усов его никакое мясо:
мне показалось, он говорил совсем про другое.
«Давайте не будем расставаться?..»
Давайте не будем расставаться?
Ну хоть с кем-нибудь не будем расставаться:
будем хранить их слоями в своём всё простившем сердце,
а хоть с кем-нибудь доживём до преклонных лет,
потом соберём всех ушедших в прибойную память,
за длинным столом соберём
с фамильным серебром соберём
и скажем, кивнув на на минуту покинутый стул
(ну вышли на кухню пока: за хлебом или горячим):
Это как море.
Это просто другое море.
И ты возвращаешься:
на тебе прошлогоднее платье,
в руках – акварельные краски в рассохлой коробке,
и говоришь: это свобода.
Ты начинаешь всех замывать серебряной краской.
Лица размыты, шеи текут, текут подбородки.
«На на минуту, ты говоришь, на на минуту,
я выходила на на на на
на минуту,
только за этим:
ни с кем не хотела расстаться».
«Девочка с мальчиком наконец доссорились навсегда…»
Девочка с мальчиком наконец доссорились навсегда,
стих перекрёсток.
А кот облизывается (у него морда в пуху,
видимо, снова с подушкой играл),
катает в углу то ли косточку, то ли катушку.
– Отберите у него, наконец, эту фитюльку.
В мельтешении тёмных солнечных листьев на полу
и на стенке,
в трепетании пятен на размытых неузнаваемых лицах
и на экране —
мы читаем ненужную память
про вылинявших зимородков.
Они чёрно-белые, серые или в сепии,
будто в состаренных фотоснимках,
будто обратно, к рожденью ушли:
нет никакого яркого цвета.
Много-много тому назад один мальчик
сидел с бабушкой и под Новый год выбирал,
какую вырезать маску.
«Давай мы выберем тебе зимородка?»
Мальчик не знал тогда,
какой бешеный тип этот маленький зимородок,
как торпедой он прорезает
акварельную светлую воду,
как хватает
беглую рыбу,
возвращает её в синее небо,
в безвоздушно-блаженную память.
Как замедленная фотовспышка.
Сентябрь 2024
Пророк
«Сколько слагалось этих разных кровей…»
Сколько слагалось этих разных кровей,
нудных, приблудных, славянских, татарских,
слепых,
чтобы я запомнил
этот последний полдень,
это дерево вместо себя,
этот солнечный гипертекст.
Что это было, неважно, сейчас уже не понять,
но я сделал описку в словах «четвёртого декабря»
в телефоне,
и вот четвёртого декатэ я,
в пять-шесть часов после меня
много прекрасных сломанных
неотменимых вещей
постучали мне в сердце,
тесными локоточками заскреблись,
а в двенадцать утра
возник голос,
который сказал мне:
Иди.
Я шёл мимо умных домов и мимо жёлтых домов,
я шёл мимо снежных дворов и дворов зелёных,
я шёл мимо детей, выходящих из школы
и заходящих в школу,
я шёл мимо женщин, несущих русскую речь,
я шёл через речь, словно воду,
и не было сладу
с этим звуком,
который учуял меня
и решил во мне сбиться и течь.
Так и складывается невозможная, будто чужая,
безлюднее одинокого голоса,
но многоголосней вокзала;
с ошибками в произношенье, с затыками,
эками, беками,
с презрением к чужой точке зрения
на грани гражданской войны;
меньше неба, но больше берёзы,
больше боли и даже позора
меньше смерти, но больше рожденья —
так и пишется гипержизнь.
В доставках
некоторые продукты завязывают в пакеты
с наклейкой «хрупкое».
Так вот, это – не хрупкое,
эта жизнь,
жизнь чужая, жизнь уже не твоя,
а твоя – тыгыдым.
А в это время в оставленном доме
какой-то дядечка умирал,
от него уходили последние силы,
последние воспоминанья
(да и не было никаких особенных воспоминаний:
какие-то люди, какие-то имена).
Самым ясным было воспоминание о пустыне,
где-то в Израиле,
когда его везла на машине подруга
и маршрут потерялся:
джипиэс отобразила во тьме несусветную чушь.
И тогда ему показалось, что в пустыне
жизнь его заблудилась,
а через пятнадцать минут нашлась.
Но это была уже новая жизнь.
А эти пятнадцать минут,
когда они ехали через пустыню,
с потерянной джипиэс,
с отсутствующим в телефоне сигналом,
с недоступными, будто схлопнувшимися номерами,
стали его пятнадцатью смертными минутами славы,
настоящей славы,
когда ты остаёшься совершенно один,
но все на тебя смотрят:
звёзды, пески,
бывшие твои люди, несбывшиеся твои люди
и ещё кое-кто из будущих поколений —
когда ты едешь в этой быстрой коробке,
отделённый от ночи
хрупкой стальной оболочкой и кожаной дверцей,
с чужим, в сущности, человеком.
Но потом и это воспоминание стало неправдой.
Все двери рано или поздно открываются,
только там нет ничего.
Даже не коридор, не вторая дверь,
не лес, не песчаный берег, не пляж, не медузы.
Там скованный ветер.
Только твой поцелуй,
отглаголенный и солёный.
И всего только несколько букв,
в воздухе вспыхнувших на минуту,
непонятные, как компьютерный ключ, —
только я их успел прочитать.
Знаешь,
бывают такие короткие вспышки сознанья,
когда веки закрыты
и под ними ты видишь яркие объёмные сценки:
они длятся всего три-четыре секунды,
но ты знаешь всю предысторию и судьбу
незнакомых, ненужных тебе персонажей.
Только в этот раз
вдруг вторая женщина, сидящая за столиком,
меня разглядела,
посмотрела в меня, словно в камеру,
и сказала:
«Пора».
Пятого декатэ я
в пятнадцать с половиной утра
весь испещрённый стикерами и чужими словами,
с полным кириллицей сердцем,
с обнулённой солёной судьбой,
он отпер свой новый дом старым ключом и вошёл.
«Бедный Овидий живёт в недоступном его мысли краю…»
Бедный Овидий живёт в недоступном его мысли краю,
перечисляет рыб, слёзно жалуется, умирает.
Рыба Овидия не выбирает,
видит только: маячит кто-то смерти её на краю.
Рыба Овидия не называет.
Рыба поёт ему песню свою.
Глухонемую древнюю песню свою.
Если можно было бы перевести
это с инорыбьего на человечий,
то звучало бы это примерно так:
– Я тут болею, плыву через свет, через мрак,
через страх
и не знаю (а толком об этом никто никогда не знает):
кто из бездушного космоса
мне, как смерть и еду посылает,
разорванную губу —
на тонком луче посылает.
И кто там стоит на качающихся ногах?
А сверху ей отвечают с обезвоженной высоты:
память болит, не кричи, не мельчи,
пей и не жалуйся,
не переводимая ты.
Ты поэт (человек) тёмной воды.
Чужак
Жизнь обернётся длинным словом,
прозрачным, мутным, бестолковым,
из магазина с продуктовым
пакетом – с рыбой навесу —
иду и свой пакет несу.
И в этот момент я вдруг понял, что я хочу,
чтобы жизнь превратилась в сплошную музыку —
в не самую сложную музыку:
несколько тактов увертюры сперва,
потом первый квадрат,
потом проигрыш,
потом новый квадрат и развитие темы,
а потом неожиданный коридор циркового марша
и всё поднимающий, а потом рассыпающийся финал.
А ещё я подумал вчера, что весна бывает
столько раз, сколько талых дней бывает зимой.
Даже если зима только на половине:
высокое небо, круглые облака.
А ещё я однажды заметил, что в человеческой жизни
смерть проступает тоже несколько раз:
в серьёзной болезни, когда ты видишь её одеяло,
которое на месяц накроет тебя с головой;
в спокойные (если повезёт) последние годы,
когда человек вдруг начинает подчищать свой архив,
и в помойку летят любовные письма,
ненужные давно фотографии,
только фото детей остаются,
только ты, молодой, в ошибках, как в орденах,
только первая жена, вторая, но никак не любовница,
плюс завещание на квартиру
и оплаченные счета.
А ещё в начале большой любви.
(Ну да, я пахну, как чужак, и говорю, как чужак.)
Подойди поближе и ты увидишь
все помарки жизни, все проваленные
генеральные репетиции смерти —
тебя уже готовили к ней,
оформляли,
но то ошибка в конце, то лишняя запятая.
И снова жизнь, приёмная, чужая,
вернулась, встала, слов не понимая,
и ничего не знает обо мне.
И в эти минуты уснувшая рыба в пакете,
пока я всё это сам себе говорю,
слушает-слушает предпоследнюю песню свою,
глухонемую пресную песню свою,
самую длинную песню на том и на этом свете.
Потерянное стихотворенье
Поэтому дай мне постареть в недосказанном доме,
где единственная досказанная история будет моя,
а всё остальное будет полно недоказанной тайны
(любили-не любили, помнят-забыли,
и откуда этот свет по углам?),
где я буду жить в никем не узнаваемом теле,
как я там оказался, даже мне непонятно,
и много невиданных слов, ступающих по следам
других непонятных слов,
придут к прохладным чуть горьковатым словам
пить огромную влагу, которую мы не хотели.
Дай мне умереть в потерянном стихотворенье,
которое вдруг нашлось,
где первым напал эпитет,
а сравнение закричало
и стало на разъезжающихся ногах
пятиться, пятиться, силясь вырвать из пасти эпитета
свою сильную шею.
Дай мне прилечь головой
на душистую твою цветную подушку,
набитую поролоном, перьями, страхом,
самодельными молитвами, потусторонними голосами —
а не этим вот всем:
«Люби меня, не люби,
дай мне, дай,
забери».
Больше всего меня раздражает
собственная же фраза,
которую я говорил много лет,
почти всю свою жизнь,
когда видел красивый дом или красивые окна:
«В этом доме можно быть реально счастливым».
Нигде нельзя быть счастливым,
если ты не знаешь, что такое счастье.
Вот я и не знаю.
Когда-то были у меня голова,
сердце, язык,
обыкновенные
(я даже не помню какого цвета) глаза.
Теперь только русский язык во мне шевелится,
он знает один, что он хочет мною сказать.
Дай мне умереть в моём нечитаемом доме,
стерев все ненужные воспоминанья,
которые не греют уже, а только меня раздражают:
дай мне вывернуться из собственной жизни и старой кожи,
дай мне стать законченной,
себя же за хвост кусающей рифмой,
или сгорающей птицей,
не желающей больше гореть.
И да: еще обязательно вышеуказанный свет на обоях.
В общем, дай мне исчезнуть так,
как мне бы хотелось,
а не так, как тебе.
«Но в этом рыбовычитанье…»
Но в этом рыбовычитанье
воды и солнца на краю
я слышу рыбье причитанье
и рыбе слово говорю.
25 декабря 2024 – 15 марта 2025
Избранные эссе
Небо, которое тебя съест
Никогда не слышал раньше этого слова. А двенадцатилетний мальчик слышал.
Он сказал, проходя через долгий и пустой застеклённый коридор где-то в шереметьевском аэропорту: «настоящее лиминальное пространство».
Я сам этого мальчика не видел: мне про него рассказали.
Так я и узнал, что такое «лиминальный».
Это межеумочный, пограничный, поворотный.
Это то, что вызывает тревогу.
…Человек оглядывается в последний раз на свою пустую квартиру перед тем, как съехать. Голые стены, вынесенная мебель, где-то валяется на полу листок («…если когда-нибудь, в дымный апрель, вы вдруг вспомните обо мне…» – не волнуйся: никто не вспомнит). В этой квартире даже может появиться эхо. Это больше не твой дом.
Вот это всё и называется «лиминальным».
Пустой коридор школы. Ночной коридор больницы. Игровая площадка без детей. Пустой дворец. Морг.
Нам там неуютно.
Мы дневные существа с большими глазами. Когда-то мы вышли из редеющих тропических лесов в колыхающуюся саванну и сперва испугались её. А потом уже испугались и леса. Так и зависли между ними: между полем и чащей, между лугом и рощей. Любим дачу, но хотим, чтоб лес не наступал. Любим лес – но хотим, чтобы он был посветлее, почище, без буераков, окультуренным, с нежными ландышами, лучше бы – парком.
Не поэтому ли самые умные спрятались потом от бескрайних саванн в пещеры?
«Я очень люблю фотографии коридоров, арок, туннелей», – сказала моя подруга, а я подумал: «Наверное, это в нас тоже от наших ушедших во тьму первобытных предков». Что-то древнее, эволюционное. Застраховаться от тигра, льва, непогоды, набрать корнеплодов и ягод, прижаться спиной к стене, развести у входа огонь.
Не поэтому ли мы так любим Венецию? Во-первых, тонет, во-вторых, узкая. Город-пещера. Однажды я жил там, семь дней, в старинном многоярусном доме. Два этажа, тесные комнаты, высокие окна, а на втором – винтовая лестница с люком на крышу. Терраса. «Мы будем тут часто сидеть», – сказала моя подруга.
Мы сидели там не больше тридцати минут в день.
Всё остальное время мы прятались в доме по комнатам, пили вино в зале с камином, шуршали бумагой сэндвичей, делали пасту с оливками. Нежные ландыши, не перенёсшие лиминальность крыш.
…У Левитана есть картина – «Над вечным покоем». Там явлена нам, как на ладони (причём в абсолютно прямом смысле), вся наша межеумочность, половинчатость, вся наша противоречивая жизнь. С одной стороны, огромное небо, облака-великаны, река, а с другой стороны (и это уже не вводное слово) – замкнутость жизни, церквушка, немного деревьев, жалкий погост.
И свет горит в оконце.
Я хотел написать: «Наверное, батюшка, наговорившись с Богом, пьёт свой одинокий чай», но потом спросил знакомого священника: может ли батюшка пить чай в церкви?
Вряд ли, ответил он. Скорей всего, он провёл службу и ушёл. Вот сторож может. А потом подумал и написал: «Но вообще непросто всё это. Скорей всего, это всё же алтарь. И там батюшка может молиться. Может, у него горе какое».
Меня эта последняя фраза как оцарапала. «Может, у него горе какое».
Может, у нас у всех горе? Обыкновенное такое, ничем не утешаемое, лиминальное горе. В межеумочном, пограничном, (бес)поворотном глухом краю.
Смотри, смотри, небо тебя сейчас проглотит.
Но если не проглотит оно, то Кандинский точно сделает это. Смотри, как он это сделает:
«И лес становится всё гуще, и красные стволы всё толще. А зелёная листва тяжелеет. Идёт человек прямо по грибам (кстати, каким? подосиновикам, подберёзовикам? а может, по сыроежкам?) и повторяет одну и ту же фразу: „Шрамы заживают. Краски оживают“.
Слева и несколько позади от него идёт женщина. Каждый раз, когда человек произносит эту свою фразу, она говорит очень убеждённо и сильно раскатывая „р“: „крррайне прррактично“».
Это пересказ стихотворения художника Василия Кандинского. (Как будто это законно: пересказывать стихотворение, даже если оно верлибр.)
Для меня этот текст стал небольшим откровением.
Я и не знал, что Кандинский писал стихи. (Шрамы заживают, краски оживают, человек, как стёклышко, переливается.)
У Кандинского вообще всё не как у людей.
Прадед его грабил караваны на Великом Шёлковом пути, а когда был отправлен в ссылку, сам стал купцом первой гильдии. Это что за перевёртыш? (Шрамы заживают, краски переливаются.)
Фамилия Кандинского якобы происходит от названия речки Конда, течёт себе она в Ханты-Мансийском автономном округе России, являет собой левый приток Иртыша. Там и жил его прадед-разбойник, ставший потом благочинным купцом первой гильдии. И всё бы хорошо, но почему тогда не Кондинский? Что-то не сходится. (Краски заживают, шрамы переливаются.)
Была такая игра у нас в детстве – «испорченный телефон». Дети садились рядком и каждый шептал соседу – слева направо – короткую фразу. Последний игрок на выходе получал какую-то цветочную белиберду.
Кандинский своё открытие, как надо живописать, сделал случайно и по такому же принципу.
Однажды вечером в сумерки он увидел чьё-то законченное полотно, которое было прислонено к стене общей мастерской, и был поражён, как там переговариваются краски. Только потом он понял, что это его собственная картина, просто она стоит вверх ногами (как будто у картин бывают ноги). И сразу осознал, как ему надо теперь писать. (Краски переливаются, картины переворачиваются.)
А вот ещё одно его стихотворение:
Я найду тебя на глубокой высоте.
Там, где гладкое колет.
Там, где острое не режет.
Ты держишь кольцо в левой руке.
Я держу кольцо в правой руке.
Никто не видит цепи.
Но эти кольца – крайние звенья цепи.
Если бы не весь наш зрительский и читательский опыт двадцатого века и двадцать первого, мы бы сильно удивились: в стихах Кандинского слова и образы, как и в его живописи, не имеют никакого сюжетного обоснования, это беспредметная поэзия. Но мы и не такое уже читали и видели. (Краски переворачиваются, иногда в них добавляется песок, да-да, Кандинский иногда добавлял в краски песок, шрамы обнуляются.)
Но вот это стихотворение мне нравится больше всего:
Взор
Зачем смотришь ты на меня через белую занавесь?
Я не звал тебя, я не просил тебя через белую занавесь
смотреть на меня.
Зачем она скрывает лицо Твоё от меня?
Отчего я не вижу лица твоего за белой занавесью?
Не смотри на меня через белую занавесь!
Я не звал тебя. Я не просил тебя.
Через закрытые веки я вижу, как ты смотришь на меня,
почему ты смотришь на меня через белую занавесь.
Я отдёрну белую занавесь и увижу лицо твоё,
и ты моего не увидишь.
Отчего не могу я белой занавеси отдёрнуть?
Зачем она скрывает лицо твоё от меня?
…Играя в «испорченный телефон», мы загадали слово «слон», а получили «ночь».
«Если можно остановить солнце, то это надо сделать сейчас»
Стоял однажды в кафе быстрой готовой еды, когда идёшь с подносом и берёшь себе суп, второе (я по советской плебейской детской привычке называю это «вторым», продвинутые молодые люди морщатся: оказывается, это «горячее»), подошёл уже к кассе, передо мной – мужик. А надо сказать, что раньше в этом сетевом кафе конфету давали – как комплимент. (Больше уже не дают.) «Коровку». Она коричневая, если её развернуть и надкусить, тягучая.
Вдруг мужик, которого уже рассчитали, возвращается с подносом и говорит с басовитой обидой: – А конфету?!
Кассирша испуганно: – Я думала, вы не едите!
Мужик с неподдельной горечью: – А я ЕМ!
Так разрывается пространство. Во взрослом дядьке – большими буквами вдруг проталкивается малыш. Малыш тоже не очень приятный, и дядька так себе, и я, наблюдающий, тоже не золотой, но пространству нет до нас никакого дела, ему просто надо на несколько секунд разорваться.
Когда-то был в Кемерово, смотрел спектакль по своим стихам. Потом в ресторане с организаторами обсуждали, как надо сделать, снять, отмонтировать (сложные кадры, с разных ракурсов, с тем же сценическим экраном, где художница параллельно рисовала на песке: чтоб иногда это был экран у актеров за спиной, а иногда, как кино, на всё пространство кадра), а потом к сложно смонтированному фильму просто приклеить моё живое выступление: больше никаких изысков, чуть ли не одним планом.
– Надо, чтоб пространство разорвалось. Чтоб художественное перешло в документальное.
Я не помню, у какого режиссёра (говорил я тогда за столом), но очень известного, просто сейчас имя вылетело, когда я вспомню, вы сразу скажете «а, ну да», был фильм про Януша Корчака, как он еврейских детей опекал, а их увезли потом в Треблинку. Весь фильм снят как спектакль (потом выяснится, что нет: это не так), в павильонах, причём как чёрно-белый спектакль, а самый конец – когда их, детей, вместе с Корчаком, уже везут на поезде в концлагерь, чтобы там убить, – снят уже как фильм, на природе. Но по-прежнему на чёрно-белой пленке. И вот сознательным усилием режиссёрской воли, постановщик с потерявшейся на время фамилией отменяет страшный реальный конец. Вагон, лязгнув, вдруг отцепляется, состав смерти идёт дальше, а последний вагон тормозит и останавливается. Двери товарняка разъезжаются, и дети, подростки и сам Корчак выпрыгивают из него – и бегут-бегут по изумрудному огромному полю, потому что именно в этот момент в фильм приходит почти нереальный цвет.
Удивительная аберрация памяти. Я потом вспомнил утром фамилию режиссёра. Это Анджей Вайда («а, ну да»). Фильм так и называется «Корчак». Я нашёл этот фильм перед тем, как писать текст. Да, вагон отцепляется, да, двери в вагоне разъезжаются, да, дети выпрыгивают на свободу, помогая младшим выбраться, да, они бегут вместе с Корчаком в поля, под флагом со звездой Давида. Но никакого цвета там нет. Фильм так и остаётся чёрно-белым, даже ещё более туманным. То есть это я дорисовал, допридумал вдруг появившийся почти мультипликационный изумрудный цвет, этот разрыв в оптике, этот цветной шов.
И мне жаль, что сам Вайда этого не сделал.
Существует свидетельство очевидца об отправлении Корчака и его детского дома из гетто в Треблинку: «Я был на Умшлагплаце, когда появился Корчак с Домом сирот. Люди замерли, точно перед ними предстал ангел смерти… Так, строем, по четыре человека в ряд, со знаменем, с руководством впереди, сюда ещё никто не приходил. „Что это?!“ – крикнул комендант. „Корчак с детьми“, сказали ему, и тот задумался, стал вспоминать, но вспомнил лишь тогда, когда дети были уже в вагонах. Комендант спросил Доктора, не он ли написал „Банкротство маленького Джека“. „Да, а разве это в какой-то мере связано с отправкой эшелона?“ „Нет, просто я читал вашу книжку в детстве, хорошая книжка, вы можете остаться, Доктор…“ „А дети?“ – „Невозможно, дети поедут“. „Вы ошибаетесь, – крикнул Доктор, – вы ошибаетесь, дети прежде всего!“ – и захлопнул за собой дверь вагона».
Как же на самом деле хотелось, чтобы либо в этот момент, либо потом страшное пространство разорвалось, чтобы образовалась изумрудная щель, через которую детям бы дали выбраться из взрослой смерти – и побежать.
– А мы-то думали: вы не хотите.
– Нет, мы хотим.
Меня больше нет
Странное дело – сновидения.
Вот, засыпая и тут же выныривая через каждые пять минут, можно увидеть несколько снов. По количеству этих просыпаний.
И каждый сон будет со своим сюжетом (коротким, но законченным).
А можно проплавать всю ночь, как кит, в глубине и выплыть ни с чем.
Пруст и хотел, чтоб его книга была, как такой ныряющий сон. Монотонный, тяжёлый, непрерывный, но редкий, не ливневый. Он даже требовал от издателей, чтобы они публиковали его роман без отступов, чтоб не было абзацев, даже в диалогах. Не надо никаких красных строк, пусть всё будет в сером туманном мареве. Андрэ Моруа в книге «В поисках Марселя Пруста» пишет, что Пруст хотел, чтобы текст его книги шёл непрерывно, как бы заполнял собой всю страницу, не оставляя воздуха. «В непрерывный текст входит больше слов». Но издатели помогли, сделали текст по старинке. Зря.
Подумал (некстати: перепрыгивая абзац), что вот невозможно после сорока (и уж точно пятидесяти) любить Цветаеву. Кроме последнего:
В мыслях об ином, инаком,
И ненайденном, как клад,
Шаг за шагом, мак за маком —
Обезглавила весь сад.
Так, когда-нибудь, в сухое
Лето, поля на краю,
Смерть рассеянной рукою
Снимет голову – мою.
Или её – совсем последнее:
Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный…
Это февраль 41-го.
Это очень точное: «меня больше нет». А до этого – всё игра, надрыв, своеволие на любовь в несколько месяцев, или всего лишь год (но разве это срок?) После сорока (и уж точно пятидесяти) можно любить только Ахматову.
Она-то знала, что такое любовная долгая история. С обычным печальным концом.
Не недели, не месяцы – годы
Расставались. И вот наконец
Холодок настоящей свободы
И седой над висками венец.
Больше нет ни измен, ни предательств,
И до света не слушаешь ты,
Как струится поток доказательств
Несравненной моей правоты.
И эта усмешка на «несравненной моей правоте». Какая уж тут правота может быть несравненной. Пилила несколько часов, нервно вскрикивала, угрожала. «Аня, мне спать пора». А она всё пилит и пилит.
Это стихотворение глубже, чем кажется. Саморазоблачительней.
Или вот совсем пронзительное – из этого же цикла.
И, как всегда, бывает в дни разрыва,
К нам постучался призрак первых дней,
И ворвалась серебряная ива
Седым великолепием ветвей.
Нам, исступлённым, горьким и надменным,
Не смеющим глаза поднять с земли,
Запела птица голосом блаженным
О том, как мы друг друга берегли.
Опять это не очень удачное «не смеющим глаза поднять с земли» (мы просто видим, как они поднимают с земли чужие человеческие глаза: попадая в ритм, идиоматическое выражение вдруг утрачивает свою абстрактность). Лучше бы было «не смеющим и глаз поднять с земли». Но уж как получилось, так получилось.
И это самозабвенное пенье. О том, как было всё в начале, как действительно берегли. А теперь – нет. Это не птичий голос, это голос женщины. Лучшие любовные стихи. Куда там до них «Попытке ревности» (хотя они инструментально изощрённей). «Попытка ревности» – о том, чего не состоялось. А тут – месяцы, годы. И вот холодок по душе. Даже весело.
(Расставаясь, мы будем шептать про себя именно ахматовские строчки. Не цветаевские.)
Вернёмся опять к Прусту. «Я ничего не слышал в тех случаях, когда меня одолевал особенно тяжёлый сон, – в него проваливаешься, как в яму, и бываешь безмерно счастлив оттого, что скоро вылез оттуда, огрузневший, объевшийся, переваривающий всё, что тебе подносили, подобно нимфам, кормившим Геркулеса, расторопные вегетативные силы, работающие с удвоенной энергией во время нашего сна. Такой сон называют свинцовым; когда просыпаешься, несколько минут тебе потом кажется, что ты и сам превратился в простую свинцовую куклу. (…) Когда я просыпался окончательно, мой взгляд притягивало осиянное солнцем небо, а в постели удерживала свежесть последних предзимних ясных и холодных утр, и, чтобы увидеть деревья, на которых листья обозначались лишь двумя-тремя золотыми или розовыми мазками, как бы висящими в воздухе на незримой нити, я поднимал голову и вытягивал шею, не вылезая из-под одеяла; точно куколка, которая должна превратиться в бабочку, я представлял собой двойное существо, разным частям которого требовалась особая среда; моим глазам достаточно было одних красок, без тепла; грудь, напротив, ощущала потребность в тепле, а не в красках».
…Странное дело – сновидение.
В ночь смерти Пруст продиктует своей помощнице и секретарю Селесте добавления и исправления к «Поискам утраченного времени», потом устанет. Скажет: – Кажется, мне труднее диктовать, чем писать. Это всё из-за дыхания.
А потом возьмёт перо и больше часа продолжит писать сам.
В память Селесты врежутся потом стрелки часов, которые покажут время, когда перестало двигаться перо, – ровно три с половиной часа ночи. Он скажет Селесте: – Я слишком устал. Достаточно, Селеста. Больше нет сил.
Больше нет сил. Не недели, не месяцы – годы расставались, и вот наконец.
Кто-то, как Пруст, мечтает о круглой идеальной книге. И пусть мы не напишем её, но мы всегда помнили: эта книга – наша. Поэтому не стоит портить финал. Для Пруста, которому постоянно не хватало места для дополнительных пометок и правок, Селеста, например, придумала подклеивать к черновикам сложенные гармошкой листы, но мы-то знаем, что обойдёмся без всякой Селесты. Мы сами эти дополнительные листы.
Странное дело – сновидение.
Когда твоё здоровье ухудшится, и ты то забудешь закончить письмо, то отправишь его оборванным на полуслове, то дважды убьёшь какого-нибудь персонажа романа или воскресишь уже погибшего, тогда ты поймёшь, что всё кончено. Не недели, не месяцы, годы. Зато теперь – холодок и седой над висками венец.
Ты будешь постоянно простужаться, пить чёрт знает как лекарства (слишком много), сожжёшь себе пищевод и желудок сухим адреналином.
Пруст глотал попеременно то успокаивающие, то тонизирующие медикаменты, что приводило его к головокружениям и обморокам, – как итог: к осени 1922-го 51-летний мужчина лишился даже сил встать с постели. (О боже, мне как раз 51.)
Потом какой-то дурак обидится на тебя. «Однажды Прусту напишет некий Гарри Сван, недовольный тем, что у прустовского героя такая же фамилия». Тогда автор всерьёз задумается о смерти: «он вдруг осознал, что весь массив отправленных им писем будет опубликован – и так переживал по этому поводу, что даже консультировался со знакомыми юристами о возможности запретить публикацию писем. Но – быстро смирился: внимание к своей персоне он всё-таки любил».
Андре Жид, пришедший к нему, записал потом в дневнике: «Когда-то я был уверен, что Марсель использует свою болезнь только как предлог не выходить из дома и заниматься романом, но теперь я вижу: он на самом деле болен».
Ты перестанешь есть, будешь пить только кофе с молоком, очередная простуда в октябре 1922 года свалит тебя с ног, перерастёт в пневмонию и абсцесс в лёгких, потом будет заражение крови.
«В ночь с 17 на 18 ноября он допоздна давал служанке Селесте Альбаре указания, что делать с рукописями, а под утро попросил не выключать в комнате свет – потому что боится стоящей в углу женщины в чёрном. Только когда он оказался в почти полном забытьи, к нему смог попасть врач – лишь для того, чтобы сделать укол камфоры и неудачно поставить банки, вызвав у больного лишние страдания».
Когда доктор уйдёт, Марсель Пруст умрёт.
Странное дело – сновидение.
В 1837–1907 годы в Англии стала набирать популярность глупая салонная игра, когда каждый избранный должен был ответить на несколько вопросов в специальном альбоме под названием «Альбом для записи мыслей, чувств и т. д.». Эта игра быстро распространилась по всей Европе и стала вирусной.
Она бы умерла давно, если бы не Пруст. Некоторые даже когда-то использовали её в своих передачах.
«Какие добродетели Вы цените больше всего?
Качества, которые Вы больше всего цените в мужчине?
Качества, которые Вы больше всего цените в женщине?
Ваше любимое занятие?
Ваша главная черта?
Ваша идея о счастье?
Ваша идея о несчастье?
Ваш любимый цвет и цветок?
Если не собой, то кем Вам бы хотелось быть?
Где Вам хотелось бы жить?
Ваши любимые писатели?
Ваши любимые поэты?
Ваши любимые художники и композиторы?
К каким порокам Вы чувствуете наибольшее снисхождение?»
Ну и так далее.
…Я пишу этот текст, и вдруг на меня выпрыгивает стихотворение. Я помню его, я читал его уже давно, но каждый раз оно как будто сейчас и внове.
Анна Цветкова:
«Всей нежностью всей жизнью всей надеждой…»
Всей нежностью всей жизнью всей надеждой
давя виски проламывая тьму
я вспоминаю вдруг о чём-то прежнем
чего никак обратно не возьму
а свет горчит и к вечеру стихает
как будто в нём причина всех разлук
и мнится жизнь бессмертная другая
та что однажды выпала из рук
кричу тебе до хрипоты до срыва
о том что знать о смерти не хочу
а небо ливнем яблони укрыло
как будто ждёт когда я замолчу
за бедность слив и летних пчёл гуденье
исчезну я но что-то будет вслед
скажи мне только мой хороший где я
и дай почувствовать весь этот свет
Знаков препинания там нет, Пруст хотел, чтоб его книга была, как такой ныряющий сон, монотонный, тяжёлый, непрерывный, но редкий, не ливневый, и иногда я тоже хочу спать под этот ливень и больше никогда не просыпаться.
Бедная моя царевна
1
В детстве было скучно, когда дождь. Когда гроза – нет, не скучно: я её любил. А вот когда зарядит на несколько дней, мелкий такой, то пойдёт, то перестанет – вот это скучно.
Особенно на даче.
Сидишь, томишься, смотришь в окно. Тикают часы, шелестят старые газеты, бьётся муха о стекло, смотрят со стен три медведя с картинки. Придёт соседская собака Белка, запахнет в комнатах мокрой псиной. (Мне нравится этот запах.) Но сколько с мокрой собакой поиграешь? Да и она не бескорыстна. «Есть сахар?» – «Нет». – «Досвидос».
Выйдешь её провожать во двор, в заросли сирени или в лесок. Чав-чав, чавкают резиновые сапоги. Кап-кап, капает с сирени или с леска на дождевик. Белка убежала, махнула на прощание хвостом. Прощай, неудачник, у меня таких, как ты, на каждом участке, и у них есть сахар! Ужасная тоска.
А сейчас не скучно.
Это меня всегда удивляло – во взрослых. Сидят в дождь, не мывшиеся целую неделю, лото там раскладывают или чай пьют. Попили чай – поспали. Поспали – телевизор посмотрели, обсудили Брежнева. Как их даже печаль не берёт?
Пахнет из старого шифоньера духами «Красная Москва» и «Тройным» (хорошо от комаров), бабушкиной пудрой и тленом. Посидишь в бабушкиной комнате, посмотришь полчаса на плачущий сад за окном, опять пойдёшь через мекающего Брежнева во двор. Там траншея. Это только в жаркие дни она траншея, а когда наполняется водой – могила. Вот мышка в ней утонула; если очень повезёт, то целая белка.
Только уже настоящая. Оскалилась мордочкой, сама жалкая, худая, как и её смерть, мокрая. Быстрая белка, где твоя юркость?
…Но когда наступали хорошие дни, я выходил с сестрой ловить ящериц. Ну, конечно, это не мы ловили. Двое соседских парней (вообще-то им было лет по тринадцать, но они мне казались ужасно взрослыми) добывали нам с сестрой этих быстротекущих зелёных и чёрных пресмыкающихся тварей. Ящерицы грелись на залитом солнцем фундаменте, и надо было изловчиться и их поймать. За шею или за туловище. Если схватишь за хвост: раз, она его отбросит – и извивается этот ужасный червяк, вызывая судорогу отвращения, а сама жертва с красным обрубком вместо хвоста уже скрылась в широкой трещине.
Не знаю уж, ненавидели ли нас раненые ящерицы с ампутированными хвостами, следили ли ненавидящими чёрными глазками за смутными гигантами, бегающими по дорожкам и цветнику, смеялись ли над ними цельносохранённые товарищи, но ящериц мы ловить любили. Даже строили для них замки из песка. Но прежде всего – оборудовали банку.
Если всё живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
Это одно из самых страшных стихотворений русской поэзии. По ламарковским ненаучным ступеням спускается Мандельштам во тьму, встречая попутно тех же ящериц.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Моя самая памятная ящерица тоже прошуршала и исчезла. Но сперва банка. Да, для неё была оборудована банка, я говорил. Высокая, из-под венгерских соленых огурцов. Банка была вымыта душистым мылом и сияла на солнце.
Туда, в эту прозрачную тюрьму, было напихано несколько камней, небольших, переливчатых, серых, чтоб ящериной царевне было привольно там жить (как будто может быть привольно жить в тюрьме). Накидано туда веток. Предполагалось, что мы туда будем впускать пойманных мух и комаров. А чтобы они не вылетели и сама принцесса не ускользнула, отверстие банки закрывалось марлей (для воздуха) и обматывалось резинкой. Живи – не хочу!
(Бедная будущая пленница, не успевшая выпустить хвост. Какая печаль тебя ждала. Скрести прозрачный, вдруг затвердевший воздух, видеть траву, землю, спасительный фундамент. Но не прорвать непонятную скользкую прозрачную стену, не вырваться из заточения. Хоть хвост десять раз отбрось.)
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет – ты зришь в последний раз.
И вот первую ящерицу поймали. Это для сестры. (Мальчикам она нравилась, понятно, что я тут был довеском. Но я-то свои права знал! «Теперь мне, теперь мне!») Поймали и мне.
Это было чудовище. Огромное даже для своего отряда, жирное нечто, серого цвета (у Юли была блаженно чёрная, как Анна Ахматова), и вдобавок с хвостом земляного червя во рту.
Он-то, червяк, её, по-видимому, и сгубил. Сидела она на припёке, жрала червяка, не услышала, как крадётся соседский мальчик Андрюша, не увидела боковым зрением, что уже занесена рука, – хвать, и попалась. Прямо с недоеденным обедом.
(Надо было бы проверить: слышат ли вообще ящерицы? И есть ли у них боковое зрение? Но мне сейчас не до этого. Вперёд-вперёд, печальная история моя! Насекомые с наливными рюмочками глаз уже жужжат в стеклянной темнице, ждут своего дракона.)
И вообще я думаю, это была не «она», а самец. В общем, принцессой тут и не пахло.
– Поймайте мне другую! – прошептал я. Но дети жестоки. Их ждал обед: вкусная варёная картошка на дачной плите с газовым баллоном, присыпанная «своим», прямо с грядки укропом, масло на бутерброде, салат из редиски, сарделька и на десерт – только что набранная миска клубники (у соседки Анны Иванны клубника вырастала раньше, она и нас угощала, бледных московских интеллигентов, у которых даже клубника вовремя не покраснеет).
– В другой раз! – сказали злые мальчишки и убежали. А я – остался со своим жирным серым принцем. И червём.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в тёмные ножны.
И подъёмный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зелёная могила,
Красное дыханье, гибкий смех…
Всё это, конечно, очень мило, но подъёмный мост был не опущен не только для лирического героя стихотворения Мандельштама, но и для нас с ящерицей. И этот провал был сильнее наших сил, это точно. Это как с любовью. Вот ты ждёшь её, всё не находишь, и вдруг она пришла – и вроде взаимно, а вдруг сидишь напротив и понимаешь: зачем я здесь? почему с этим человеком? где я вообще? Мы смотрели друг на друга с пойманной ящерицей и понимали, что вместе нам не быть.
И выход был найден.
Я немного ослабил резинку на банке и приоткрыл марлю. Ящерица-самец судорожно задвигала отвратительными пальцами по стеклу, но открывшийся потолок был слишком высоко. «Рад бы в рай, да грехи не пускают».
– Меньше надо было жрать! – сказал я в банку.
Тогда я пошёл за камнями. Их было много, мой неродной дедушка, который и обеспечил нам эту незаслуженную генеральскую дачу, водил машину (тоже, кстати, редкость была). Вот машина и стояла у ворот, прямо на завезённом для этой стоянки гравии. Машина была «Волгой», гравия под ней было много. Я набрал несколько камешков и вернулся к ненавистной банке.
«Вшшшик», – сказал первый камешек и скользнул в темницу. Жирная ящерица в ужасе забилась к противоположному краю.
– Дура! Это путь к свободе!
Почему я просто не перевернул банку? Не знаю. Наверное, в моей детской голове была мысль, что так нечестно. Почему честнее было добавлять по одному камню, открыв марлю, – для меня загадка. Но было именно так.
«Вшшшик», «вшшшшик», «вшшшик». Скоро банка была полна наполовину.
Тяжело переваливаясь на криво растопыренных лапах, самец ящерицы с неизменным куском червяка во рту высунул морду из банки. Но подтянуться он не мог.
В банку были добавлены ещё несколько камней.
Тогда неимоверным усилием ящерица всё-таки извернулась, взгромоздилась на ободок тюрьмы и брякнулась прямо на прогретые доски крыльца. Свобода! Только мы её и видели. Даже хвост в подарок оставлять не пришлось.
– А где ящерица? – спросили меня пришедшие с обеда соседские мальчишки.
– Она убежала, – с трагическим восторгом ответил я.
…Прошли годы. И теперь я сам отлично знал, что делать на даче в дождь. Куда-то идти? – зачем? Вот чай, вот вино, вот пряник. Правда, теперь на каждой даче душ, и «Красной Москвой» никто не пользуется. И «Тройной одеколон» или одеколон «Гвоздика» вполне себе заменили специальные пластины. Вставил их в устройство, всунул его в розетку, все комары ушли в осень, пригласили, так сказать, сами себя на закат.
И чёрт меня дернул однажды купить таксу. Вообще-то я хотел купить йоркширского терьера. А что, милое дело! Был бы как светская львица (лев). Но йорки стоили дорого, а у меня среди прочих телефонов собакопродавцов затесался и этот.
«Милая весёлая таксочка ищет хозяина!»
Я не хотел таксу. У моих друзей в Питере жил совершенно сумасшедший кобель, который не слушался даже хозяев. Гостей, как вы понимаете, он вообще не жаловал.
Когда я приезжал в Питер и селился у друзей, слушая шизофренический лай Гуни (а именно так звали пса) и крики «фу, нельзя, отдай!» его хозяев, я понимал, что если заведу себе собаку, то это будет кто угодно, только не такса.
В общем, весёлая таксочка была обречена.
Так уж случилось, что мне надо было в этот день поехать на радио. Радио находилось на Ямском Поле, я живу совсем в другом конце Москвы, и вот всё время, пока я ехал и шёл, я звонил по двенадцати телефонам с йоркширскими терьерами. Но то там цена была заоблачная, то надо было ехать смотреть щенят за город, то ещё какая-нибудь другая напасть. А я уже приезжаю на свою станцию и иду по ярко освещённой родной улице, упадающей в закат. И остался только один телефон. Тот, выписанный непонятно зачем.
И я позвонил.
Так всегда бывает с твоей настоящей судьбой. Тебе её не миновать. Ты можешь не пойти на ту вечеринку, где богом встречи было заготовлено пересечение с человеком, который войдёт в твою жизнь, – значит, тебе подсунут вторую вечеринку, куда ты тоже не собирался, но зачем-то пришёл.
Ты можешь всю жизнь бегать от рака и питаться правильно, и вести здоровый образ жизни, и не пить, и не курить, но в определённый срок ты обязательно заболеешь. (Или нет. Хоть обкурись и проваляйся всю жизнь на диване.)
От судьбы не уйдёшь. Вот и я не укатился от неё, как обречённый на лису колобок.
– Здравствуйте, меня зовут Дмитрий, и я не собираюсь покупать у вас таксу! – так начал я разговор, и теперь мне странно, что на том конце несуществующего провода не положили трубку.
– И не надо, – был мне ответ. Так судьба всегда разговаривает, когда она Судьба.
Сияло солнце, мир был полон надежд, но не для меня:
– Мы просто вам её покажем, – опять сказал телефон. «Ты её уже купил», – догадалась моя тогдашняя подруга по телефону, и хотя я сказал «мне просто везут её показать», как сомнамбула я сходил по вечереющей земле в ветеринарный магазин и купил плошку. Зачем плошку? К чему? Снова загадка.
…Продавцы опоздали. Сперва сказали, что привезут в семь, потом перезвонили, что в восемь, привезли в десять. Я спустился в загустевшее уже лето, в темноту, в фонари, подошёл к машине, держа в кармане 11 тысяч. Собачка стоила дорого.
– Извините, мы опоздали.
– Ничего, показывайте собаку.
Из какой-то корзины (кажется, из открывающейся задней части машины, а может, и с последнего сиденья, я не помню) хозяйка достала чёрную колбасу и показала мне. Я машинально погладил плоскую, как у змеи, голову. И чёрная колбаса потянулась ко мне.
– Ой, смотрите! Она вас выбрала!
Я знал, что она лжёт. Кусок летней темноты (немного, правда, темнее самой тёмной ночной тени этого умершего уже дня) потянулся ко мне, потому что просто устал. Ехать полдня, копошиться в закрывающейся корзине, пищать. Но я взял этого щенка на руки. С каким-то сомнамбулическим отвращением протянул деньги, попросил пересчитать и ушёл.
Когда я вошёл в квартиру и поставил щенка на пол, он сразу же написал на паркет.
Начались наши адовые будни.
Я назвал потом таксу, которую поклялся никогда не покупать, Чуней.
Всего лишь одна буква. Буква разницы.
2
Но сперва имени у нее не было.
«Вы должны помнить одно: собака не должна ни при каких обстоятельствах спать с вами. У неё есть место. Пусть там и спит. Когда вы уходите, щенка лучше всего запирать в клетку. Или, если вы хотите, чтоб у него было больше свободы, в вольер».
Я не спал всю ночь. В прямом смысле этого слова. Не то что засыпал и просыпался. Я, как оловянный солдатик (только лежачий), не заснул ни на минуту. Нет, безымянная собака в кухне не визжала: я её убаюкал, огородив тяжёлыми коробками, организовав что-то типа манежа. Который она не перескочит, не сможет: она же маленькая. И очень гордился, что такой умный. Даже уже стал писать в уме первые страницы книги «Вы все дураки, а я великий кинолог», прислушиваясь к могильной тишине через две двери.
Она спала без звука, и вдруг я поймал себя на мысли, что не сплю, потому что считаю: вот ещё один час Кузя (или Машка, я ещё не знал, что через два дня окончательно остановлюсь на глупом имени Чуня, которое похоже на валенок) благополучно проспала. А вот ещё один. Вот у всех в первую ночь собаки кричат, стонут, плачут, и их, сломавшись на втором часу ора, берут в кровать или кладут рядом. На пол. Но у меня не забалуешь. Лежит за стеной и сопит в две дырки. (Наверное).
Завтра будет ад, но хоть она выспится, – с неприсущим мне неэгоцентризмом думал я.
Да, я знал, понимал, что часов в пять она меня разбудит утробным – похожим на кошачий вой – плачем. Но сердце у меня замирало от нежности. «Вот и третий час проспала», – продолжал считать я.
Когда она завопила в пять с чем-то, я злорадно подумал: «А я как будто сплю. Всё равно не выберешься, я же завалил вход коробкой».
Но все же встал. Открыл дверь.
Собака выла на пороге.
Как она перескочила заграждения, я не знаю. На полу желтела лужа. Пелёнки, специально переданные мне бывшими хозяевами собачки для этого дела, были девственны.
После чего Кузя ходила за мной по пятам целый час, отказываясь какать и писать, несмотря на все мои мольбы.
И через час я вышел в магазин.
Стояло дивное прохладное летнее утро. Ровно шесть. Было свежо.
А я вдруг стал весь мокрый от пота, потому что при повороте на Егерскую вдруг подумал, что неплотно притворил дверь в комнату, куда Машку не пускаю, а в комнате открыт балкон.
Серьёзной рысью я смотался до банкомата и снял все деньги.
Обратно я бежал.
…Теперь бы мне только дождаться десяти, и я куплю настоящий загончик и всё, что нужно. А нужно – многое. К десяти привезли два манежа – тяжёлые, сложные конструкции, типа решётки с четырьмя прямоугольными фракталами вверх. Только кошка на них заберётся. Черепашка и собачка нет. Я огородил ими в кухне кухонный стол, придвинутый к стенке: у собаки получился дворец с крышей (там, в коробках, было постелено несколько одеял и даже положена подушка; забегая вперёд – эту подушку собака описала в первую очередь) и с оградой. Дворец с решетчатым забором. Живи – не хочу. Кузя не хотела.
Я раньше думал, что ж это такое: «то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Какая такая вьюга? Теперь я знаю, какая.
Чуня ухает, как гиена, кричит, как подкидыш, или рыдает, как Фаина Раневская (когда я ухожу), настолько громко, что это слышно даже на первом этаже. И так радуется, когда возвращаюсь, что мне приходится ходить, как стреноженный китаец (боюсь наступить, а она всё мечется, она же маленькая). В общем, теперь я был какое-то бессмысленное, но суровое приложение к этой невротичке. Настолько – что когда во второй день я встречался с замечательной женщиной, продюсером, которая предложила мне два феерических поэтических проекта (её идеи были совершенно невероятны и при этом в самое яблочко), – я так, видимо, бездарно принимал участие в разговоре, что она спросила меня: «Ты думаешь о собаке?»
– Нет, – слишком быстро ответил я.
Но ограда сторожила собаку крепко. Это я знал точно. И когда я бежал после встречи домой, я знал, что Чуня будет ждать меня на кухне, стоя в полный рост и вцепившись своими маленькими миленькими лапками в решётку.
Я ошибся.
Чуня встретила меня у входной двери. Извиваясь от радости.
Но как?
И ещё была одна загадка: Чуня не пахла.
Я очень люблю запах псины. И та дачная Белка, и другие собаки, которые жили после Белки у нас, – все они пахли сильно и остро. Чуня же была девственно щенячьей. И дело не в её возрасте: она выросла и пахнет щенком до сих пор. Объяснение этому удивительному факту заключается в том, что у гладкошёрстных такс нет подшёрстка (кстати, у йорков его тоже нет), поэтому они до старости пахнут собачьим детством.
Но даже ее ангелоподобная природа не объясняла преодоления барьера, который был выше её в два раза, даже когда она становилась на задние лапы. Ну не летает же она?
Поэтому я решил проверить.
В ванной комнате у меня есть внутреннее окно. Я даже читал когда-то, зачем в старых домах делали это застеклённое большое окно между ванной и кухней. (Сейчас, впрочем, забыл зачем.) Вот оно и пригодилось.
Я посадил Чуню в вольер, сам вышел из кухни, вошёл в ванную и, встав на край ванны, прильнул к стеклу.
– Чуня! – позвал я ее. – Иди сюда.
И тут я увидел всё. Чуня забегала по периметру, стараясь найти выход, чтоб устремиться на зов. Но выхода не было. Она стала прыгать на ограду, но ограда была слишком высока.
– Чуня! Иди сюда! Мне нужна помощь! – я продолжал своё требовательное пение.
И тогда Чуня, уцепившись передними лапами, стала карабкаться вверх. Как она это смогла сделать, мне до сих пор непонятно. Но я видел это собственными глазами: она уцепилась передними лапами за верхние твёрдые струны, поставила одну заднюю лапу на поперечное деление, потом вторую, ещё раз переставила лапы, подтянулась и оказалась на самом верху. Спуститься оттуда таким же способом она, естественно, не могла. Поэтому она просто брякнулась. С высоты полуметра. Как мешочек с дерьмом.
У меня потемнело в глазах.
Через секунду Чуня уже прыгала на ванну.
Здравствуй, ящерица. Наконец-то я снова встретил тебя.
Развяжите меня
Поговорим о свободе. Дочь Льва Толстого, когда уже стало понятно, что ехать дальше невозможно, писала в телеграмме Черткову: «Вчера слезли в Астапово, сильный жар, забытьё, утром температура нормальная, теперь снова озноб». Потом рассказывала, что в то утро отец надиктовал ей в записную книжку:
«Бог есть неограниченное всё, которого человек является ограниченной частью».
Толстоведы удачно называют это началом «формулы бога», которую Толстой попытается продиктовать. Я не буду приводить здесь всю эту формулу. Для нас, не посвященных, это как формула математическая: закорючки, дроби, бессмысленные цифры и буквы – только вместо закорючек и цифр, набор выспренных фраз.
Но для Толстого эта формула – работающая.
Когда один врач (а их там будет много) приехал и наклонился к больному, больной в этот момент его обнял и поцеловал. Когда же он увидел уже всех врачей, столпившихся вокруг него, то спросил: «Кто эти милые люди?»
Толстой понял всё и теперь хотел на свободу.
Это поразительная вещь – больше всего в старости Толстой хотел свободы.
…Есть тяжёлое – мы бы сейчас сказали «травматическое» – воспоминание Льва Николаевича, идущее из его детства. Он даже сам говорит, что не знает: во сне это было или наяву.
Он связан, спелёнут, ему ужасно хочется выпростать руки, но он не может. Он кричит, плачет, ему самому его крик и плач неприятны, но он не может остановиться.
Он смотрит наверх и видит людей, стоящих возле него и нагнувшихся к нему (ясли, кроватка?): этих людей двое. Он понимает, что его крик очень волнует их, очень тревожит. Но они не развязывают его, не ослабят путы, и тогда он, маленький, кричит ещё больше.
«…я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчёсывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное моё впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».
Зная историю ухода и смерти Толстого, этому воспоминанию поражаешься больше всего.
Как на концерт Киркорова и Оксиморона, на маленькую станцию Астапово прибывают толпы народа. Это семья, это журналисты, это студенты, это священники и врачи. Не анекдот ли это? Человек, хотевший уйти в пустошь, перебраться в Болгарию, скрыться на Кавказе, от всех убежать, лежит теперь в доме начальника станции Ивана Озолина, беспомощный, как маленький Иисус, и вокруг него сгрудились волхвы, овцы и пастухи. И в окно смотрит Софья Андреевна, как звезда Рождества.
Страшный сон повторяется. «Развяжите меня, развяжите». Но рук выпростать нельзя.
Ему даже умереть не дают в сознании. Последние слова Толстого были «не надо порфина». Это он хотел сказать «морфина». Но даже язык уже в путах, спелёнут.
Не любящий в последние годы жизни никаких средств, которые затуманивают ум человека (даже кофе и чай не пил), Толстой хочет умереть в сознании.
Ему нет сил в последний раз смотреть на эти две головы, склонившиеся над его кроваткой (или сколько их там уже?). Он хочет увидеть переход, увидеть свой конец.
Он слишком трудно жил, запутывался, выходил из чащи – он имеет право увидеть финал.
Но и тогда его не послушали – и всё равно морфий вкололи. И Толстой, хотевший увидеть свой последний шаг, провалился в последнее забытьё.
«Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему», – написал однажды Шкловский. А перед этим заметил: «Он выкручивался из свивальников».
Не выкрутился.
Хорошо хоть могилу сделали не как у людей. Она, с одной стороны, скромная (только еловые лапы, никакой ограды), а, с другой стороны, именно из-за всего выглядит очень нескромно – каким-то последним вызовом. Уйти в лес, в землю. Раствориться в мире.
Не дадут.
В этой истории всё так и притягивает к себе только потому, что она, эта история, про неволю.
Не позволят никому уйти просто так: будут шуршать сверху, слева и справа. Льнуть к окнам, рыться в комментариях, связывать и пеленать.
Тут у нас меняются министры, тасуется колода, интернет гадает, что и как: люди пишут прогнозы, городят пошлости, достают двенадцатилетней давности фотографии, разругиваются навсегда.
А нужно-то только одно.
Свободы.
Выслушай меня. Дай мне шанс. Развяжи.
…Я заснул, не дописав вечером текста (отвлёкся на гудение в ленте возмущенных женскими футболками и матерными надписями на них), и ночью мне приснился сон.
Я лежу взрослый, спелёнутый в нежно-синий конверт, – на боку конверта, наверное, бант.
Мне душно, скверно, тесно.
Надо мной кто-то склоняется.
Я плохо вижу того, кто склонился (очки лежал на комоде, да и какие уже очки, когда кто-то огромный навис над тобой под потолком), но уж слишком бросается даже в близорукие глаза борода.
Бог, я тебя знаю: ты – Лев Толстой.
Лев Николаевич говорит мне, как будто успокаивая: «Какой ты милый. Я сейчас тебе за это одну важную вещь скажу. Понимаешь ли… Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью».
А для меня это всё равно как формула R = (какая-то закорючка, которой нет ни в одной компьютерной раскладке) умножить на T в четвёртой степени.
Где искомая R – это энергетическая светимость (излучательность) абсолютно чёрного тела.
– Бедный ребёнок, – говорю я из своего конверта, – как же тебя они все мучили.
Покой и селёдка
Господи, как же я его люблю. Прежде всего его натюрморты.
Нет, я и его картину «Тревога» люблю, хотя к ней сюжетно всегда был равнодушен, теперь «кожно» тоже могу оценить. (Тревожно. Кожно-тревожно. Невозможно кожно-тревожно. Такие вот, Боже ты мой, плохие стихи.) Но прежде всего я начал любить его натюрморты.
Странный стакан, как будто немного сужается кверху (может, тогда такие и производили?): в нём вода преломляет видимый за стеклом и водой виноград, а сам непреломленный виноград похож на зеленоватые янтарные бусы.
Художник слегка сетовал на то, что у мастеров Высокого Возрождения что-то не то случилось с синим цветом. «Застопорился». Вот лежит его легендарная селедка на божественном синем, сине-голубом – то ли на лоскуте, то ли бумаге. Сама скатерть – точно бумага, тёплая, розовая. Чем его синий цвет лучше, чем цвет у Леонардо да Винчи?
Ты, вспоминая все виденные картины в Уффици и в Лувре, не можешь понять суть претензий.
Что ему не нравится в синем у Микеланджело?
А он, оказывается, у того уже не больше, чем «нейтральная масса для достижения светотеневого рельефа». И Леонардо уже не ценит цвет. Свет, вот что он тоже возводит в центр задач живописной вселенной.
В его критике Рафаэля тебе нравится слово «безразличит»: «Рафаэль безразличит краску, в нём отсутствует доминирующий цвет, устанавливающий перекличку с другими, его трёхцветие передвигается к фиолетовой части спектра». (Господи, боже ты мой, если бы тебе научиться так различать цвета и оттенки, как нашему мастеру.)
…Петров-Водкин родился 5 ноября по новому стилю. Он стал взрослым и знает теперь, как мало медицина последнего времени, которое он застал (теперь-то целая отрасль в этом направлении работает), уделяла внимания воздействию цвета на организм человека. И это при том, что у многих народов работа с цветом была еще в 17 веке широко известна.
Именно в этом веке где-то в Северной Африке заболел странной болезнью один правитель. Вся его жизнь превратилась в кошмар. Как следствие, в кошмар превратилась и жизнь его подданных. Расправы, казнь жён из гарема, военные авантюры. Но ничто не могло вылечить странное удручённое состояние духа властителя. Пока среди пленных не нашёлся один врач, который предложил оригинальное лечение.
Всё сперва в комнате, затем во дворце и уже как итог – в самом городе (когда болезнь стала отступать и правитель смог выходить на улицу) было выкрашено в синий цвет. И мебель, и стены, и все предметы (только представить себе – какой-то ранний Пикассо или частичный Рерих). И город теперь стоит весь синий – и даже небо кажется тяжёлым из-за этого контраста с чистой синевой городских зданий. Среди таких улиц, писал Петров-Водкин, «испытываешь лёгкость в движениях, не чувствуешь удручения от жары, и чётче, яснее думается в его расцветке».
Не успокаивающий никого синий цвет в «Тревоге» присутствует в глубоких тревожных ночных окнах, куда всматривается мужчина, глава семьи, в юбочке девочки, которой положила руки на плечи мать, в тапочках самой матери, в комке ткани на столе и в редких квадратиках на стёганом одеяле спящего в кроватке младенца. (На переднем плане в левом углу – табурет. На табурете скомканная газета. Там можно прочитать «Крас… ая… та» (заломы бумаги мешают прочесть название правильно). Сама картина называется «1919 год. Тревога». Но такое ощущение, что речь идёт о другом годе. Время написания – 1934-й.)
И всё-таки повторю: ничто меня так не завораживает, как именно его натюрморты.
Вот «Натюрморт с зеркалом» Написанный в 1919 году. Но куда там делась тревога?
Зелёное сукно, на нём прямоугольное зеркало в коричнево-красноватой раме, в зеркале отражается что-то такое же прямоугольное, и ещё раз, проводя неправильную диагональ. Рядом изящная, как будто из ушедшей навсегда жизни, позолоченная ложечка. И опять листок мятой бумаги. (Как же он любил неровные сгибы бумаги.) И что-то прекрасное стеклянное рядом. Пустая чернильница? Пустой флакон от духов? Хрустальный гробик судьбы?
И вдруг – сразу утро. «Утренний натюрморт». Летнее солнце, букет полевых цветов. Начищенный до блеска самовар, в его отражении – белый кот, которого я вообще заметил через лет десять знакомства с этой картиной. Два яйца, простое и золотое. Стакан чая на блюдце. Снова ложка. И голова собаки. Собака рыжая. Выглядывает что-то – вероятно, невидимого мне сперва кота. Но она-то видит. И всё залито какой-то радостью, жёлтым её, охристым светом.
Стол, самовар и сперва незамеченный кот представлены нам в какой-то слегка искажённой сферической перспективе.
…Как утверждал сам Петров-Водкин он увидел этот немного не «тот» мир, когда однажды упал на землю. Он увидел мир совсем не таким, каким видел его раньше. Даже качаясь на качелях. Но сейчас он его увидел сферически: он увидел землю как планету.
«Очертя глазами весь горизонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причём шара полого, с обратной вогнутостью, – я очутился как бы в чаше, накрытой трёхчетвертьшарием небесного свода. Неожиданная, совершенно новая сферичность обняла меня на этом затоновском холме. Самое головокружительное по захвату было то, что земля оказалась не горизонтальной, и Волга держалась, не разливаясь на отвесных округлостях её массива, и я сам не лежал, а как бы висел на земной стене. Тогда я, конечно, не учёл величины открытия, только испытал большую радость и успокоенность за мою судьбу пред огромностью развернувшегося предо мной мира».
Так начинается понимание, так начинаются стихи, начинаются натюрморты.
И только в картине «Новоселье» (1937 год) нет этой сферичности. Или мне так только кажется? Всё равно вроде зеркало как будто «втягивает» в себя центр картины. Нет? Надо спросить у художников.
И ещё я не понял, рассматривая в детстве эту картину, её репродукцию, что невесело, видимо, для прежних хозяев это чужое новоселье. Да их тут и нет. Только новые жильцы.
Очень пёстрая толпа, им бы никогда тут не очутиться, не ходить по этому паркету, однако вот ходят. Высокие потолки, вид на Неву, на Петропавловскую крепость. Чужие чьи-то вещи, явно не их, недавно пришедших. Стул с гнутыми ножками. Бархатное кресло. А вот табурет они, скорей всего, принесли из кухни. Чуждые им всем картины с голыми античными торсами. И – что-то выдранное из маленькой рамы (кто-то считает из искусствоведов, что это иконка – ну не знаю). И как рифма к пустой рамке – один забитый квадрат окна пролетарской фанерой.
Что стало с прежними хозяевами? Где они?
Мальчик в голубой рубашке кормит попугая в клетке. Если попугай ещё не околел, значит, хозяева были «исключены» из этой квартиры недавно.
Кстати, и сама картина была исключена. Жюри выставочного комитета «Индустрии социализма» в 1939 году отказалось экспонировать это полотно.
Но я уже говорил – это всё не моё.
Моё – это селедка на сине-голубой мятой бумаге, пространство Эвклида, белый кот в отражении самовара, зеркало на столе, отражающее потолок, вода в желтоватом стакане, коробок спичек, повёрнутый алой или синей своей стороной, серебряная уцелевшая ложка, белая сирень.
Господи, как я люблю натюрморты Петрова-Водкина. Дай ему в Твоём раю, в вечный праздник его дня рождения, сферически искажённый стол, божественный синий цвет, краешек стула, яблоко и виноград. И покой, покой, конечно. Покой и селёдку.
Акварельный рот
В писчебумажных отделах книжных магазинов моего детства золотая и серебряная акварели продавались отдельно.
В таких маленьких параллелепипедах. (Кювета. На самом деле это называется «кювета». Золотая кювета и кювета серебряная.)
Набор обычных красок (жёлтая, красная, синяя и так далее) никогда серебряной и золотой акварели не включал. Это было излишество, «за отдельные деньги». Для гипотетических принцесс и принцев. Для слитков золота у Кащея в пещере. Для ключика Буратино. Для золотого руна.
Да вот беда: золотая и серебряная краски плохо смотрелись на бумаге. Как-то аляповато. Впрочем, любая акварельная краска лучше смотрится в нетронутом своём гробу. Белая, алая, фиолетовая. Её так хотелось откусить.
…Недавно заметил: перечислительные ряды эпитетов в современных верлибрах – это призрак рифмы и ритма в регулярных стихах. Их просто надо очень точно подобрать. «Белый, алый, фиолетовый, чёрный».
Недавно на рассвете (синем, сереньком, мглистом) разговорились в одной из интернет-сетей со знакомой.
Я ей пишу: для меня долгое время Тютчев был главным поэтом 19 века. Не Пушкин, не Лермонтов – Тютчев. Хотя, в сущности, горстка стихов. И ни одной большой (типа поэмы или романа в стихах) вещи.
Она отвечает: «Когда моя мама умирала, то читала вот эти стихи Тютчева вслух. И мы обе плакали».
Чему бы жизнь нас ни учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть нескудеющая сила,
Есть и нетленная краса.
Вы сказали про маму, пишу я ей в телефон, а ведь это удивительно: мы же действительно вспоминаем в критические, переходные, иногда последние моменты (ну пока ещё силы есть или боль не такая большая) именно стихи. Уму непостижимо. Мы уже почти «там», а вспоминаем зачем-то обрывки стихотворений. Как будто кусаем на прощание эту краску.
И тут случается неожиданное. Моя собеседница пишет: «Мама мне маленькой вместо колыбельной читала „Я убит подо Ржевом“. Как сейчас помню: стоит в дверях детской, прислонившись к косяку, и читает „Я не слышал разрыва, / Я не видел той вспышки. /Точно в пропасть – с обрыва. И ни дна, ни покрышки. / И во всём этом мире до конца его дней/ Ни петлички, ни лычки с гимнастёрки моей“».
Странный, конечно, выбор для колыбельной, но и разговор сейчас не об этом. Это просто к вопросу: умерла поэзия или нет. (Правильный ответ: нет.)
Нескудеющая сила, нетленная краса. Как ещё у нетронутой кисточкой кюветы акварельной краски. Белый глянцевый прямоугольничек сделан из пастилы, алый из кислого мармелада, а жёлтый – из сладкого. А золотая что? Золотая, она же из золота. Чего её грызть? Золото твёрдое. Только зубы сломаешь.
Однако, и пастила, и мармелад, и какая-нибудь голубика – все на вкус одинаково отвратительны. Пахнут каким-то машинным маслом.
Рядом хорошие умелые дети рисуют машинки, дома, синее море, над морем жёлтое солнце с палочками-лучами. На палубе корабля – лихой матрос в бескозырке. На самом кончике ленточки – скупо-скупо золотой краской, одним штрихом – якорь.
И только я сижу над листом, как Кащей, с неубедительно золотым беременным сундуком. И серебряными монетами в нём. Побольше, побольше. Ещё. Ещё. Если так дело пойдёт, этот сундук уже не закрыть. Плевать, дорогая кювета: мне ещё надо добавить сюда рубинов, сапфиров и изумрудов. Какой же золотой сундук серебра без изумрудов?
– Господи! Ты что, опять наелся краски?
Да, отвечаю я разноцветным будущим своим стихотворным ртом.
Кто идёт рядом с тобой?
Какая интересная мысль – прочёл тут недавно: никто не воспринял в литературоведении Остапа Бендера как прямое продолжение Онегина, Печорина, Чацкого и Базарова и даже Ставрогина, то есть как классического «лишнего человека». Русская литература была богата ими, но Бендера в эту цепочку никто не позвал.
А значит, никто и не увидел того очевидного факта, что Бендер как «лишний человек» русской литературы и есть предтеча европейского героя «потерянного поколения». Хемингуэй, Фицджеральд, Фолкнер, Ремарк, поэт Элиот. Который и написал когда-то, без знаков препинания:
Кто он третий идущий всегда с тобой?
Посчитаю так нас двое ты да я
Но взгляну вперёд по заснеженной дороге
Там он третий движется рядом с тобой
В тёмном плаще с капюшоном
И не знаю мужчина ли женщина
– Кто ж он бок о бок с тобой?
Томас Стернз Элиот не знал, кто идёт рядом с ним. Думал, наверное: кто-то из важных людей, из писателей. Думал: есть только в литературе потерянное поколение.
А есть и потерянная бабушка. Этакая лягушка-путешественница.
Моя подруга недавно рассказала: была у них в роду одна Варварушка. Маленькая хрупкая старушка, которая, когда ещё не была старушкой, родила на свет десять детей и воспитывала их на протяжении всей своей достаточно однообразной жизни.
И нечего было бы про эту старушку и говорить. Если бы не вспыхнула в этой заурядной женщине на старости лет тяга к перемене мест, страсть к путешествиям. (Вот он, Бендер, вот он Чацкий с его каретой, вот он Элиот с его «кто он третий идущий вместе с тобой», ну в нашем случае – второй.)
Уже подросшие внуки называли её бабушкой, а какие-то малыши ещё тянули с земли «праба-а-абушка», а она вдруг однажды весной возьми да соберись: отложила в сторону ветхий свой фартучек, объявила опешившим сыновьям и невесткам, что думает сходить на богомолье в Троице-Сергиевскую лавру, – и туда и отправилась. Родня, конечно, запричитала, заохала, но наша старушка-путешественница быстро собралась и деловито отъехала сперва на телеге, а потом и на поезде – в золотую Москву.
Что уж она там видела, о чём она в пути думала, мы теперь и не узнаем. Но вернулась бабушка со своего богомолья благостная и притихшая, и всё опять вроде потекло своим чередом, но ровно через год, новой весной, бабушка Варвара заявила однажды за чаем (а чай она любила страстно, до семи чашек за присест и обязательно с баранками), что не умрёт спокойно, не поглядев на обезьянок в Сухумском заповеднике.
Тут уже никакой Томас Элиот не поможет.
Невестки опять заголосили, но снова их голос не был услышан. На телеге, а потом на поезде (а потом ещё на одном поезде) бабушка отбыла в Сухуми. Ну потом вернулась, конечно.
Так и жила – притихнув к осени, усердно воспитывая внуков длинными зимними вечерами, – и вдруг весной опять встрепенётся и полетит: постукивая баранками, напившись чаю перед дальней дорогой, летит в какие-то дальние, вымечтанные на протяжении всей её бесцветной жизни края.
Скорей, скорей, послушай скорей, как поёт воробей,
На заре, на закате поёт полевой воробей,
Водяной воробей. Гляди, как вертится,
Танцует в полдень щегол. Может быть, встретится
Певчий пугливый дрозд. В небе звенит
Перепёлки пронзительный свист. Куропатка сидит,
В камышах затаившись. Иди по следам водяного дрозда.
Это опять Элиот – вот наша старушка-путешественница и следовала его заветам, ни разу об Элиоте не слышавшая. Шла по следам водяного дрозда, просила перелётных уток её перенести в дальние, невиданные края. Обещала рта не раскрывать, чтоб не упасть на землю, не прервать своего путешествия.
Бабушка-лягушка, бабушка-Онегин (в изначальной восьмой, так и не вошедшей в канонический текст главе, там, где написано про его странствия). Бабушка-путешественница. Бабушка-лишний-человек.
…Я люблю такие истории, они рассказываются тебе для того, чтобы ты их не упустил, не дал провалиться этим случайным людям во тьму времён, записал их хотя бы «на полях». Может, и про нас так кто-нибудь – «на полях», в скобках или примечаниях – потом расскажет.
(Интересно, подумал сейчас, знают ли нынешние дети, что такое «на полях»? Или пишут уже только в электронном варианте, без всяких наших прежних тетрадок и расчерченных тонкими линиями листов?)
Кстати, с детьми у этой бабушки-путешественницы тоже была история.
Когда она, ещё бывшая относительно молодой женщиной, только вот-вот родила своего последнего, непутёвого младшего сына Гельку, к ней и ещё безымянному сыну нагрянуло вдруг партийное руководство из района, чтобы наградить её орденом матери-героини (а было у неё, как я уже говорил, очень много детей, человек десять, никто из соседей никогда не мог сосчитать).
И вот партийное начальство приезжает к ней, все её поздравляют, люди толпятся в комнате, делают «угугу» малышу (тут же бегает ещё девять разновозрастных отпрысков) – но районные чиновники намекают: что, дескать, неплохо было бы это событие как-то достойно отметить. Нет-нет, не самогоном. А, например, каким-нибудь звонким и гордым именем.
Уставшая после родов томная бабушка, всю жизнь следующая старообрядческим канонам, сразу слабым голосом сообщила им, что решила назвать сына Кенсорином. В честь мученика Кенсорина, творившего чудеса в римской темнице и обратившего многих людей в христианство и обезглавленного в царствование императора Клавдия. И теперь он в раю.
Начальство, понятное дело, пришло в несказанный ужас и всё-таки велело назвать сына Энгельсом.
Собственно, поэтому его так потом и звали в деревне: Гелька.
…Тут, наверное, должен быть какой-то итог, глобальная мысль, всё обобщающий вывод. Но я просто хочу, чтоб эта старушка-путешественница, этот «лишний человек», эта потерянная бабушка немного ещё пожила в наших воспоминаниях, на наших глазах – в этот день постепенно уходящего мая. К тому же, кажется, она и родилась в мае. А иначе чего она так маялась, видела свои странные сны, которые звали её в дорогу («кто идёт рядом с тобой?»), по бесплодной и плодородной земле, на телеге сперва, потом на поезде, потом снова на поезде, к обезьянкам и Элиоту, с баранками в связке на морщинистой шее, в поисках то ли небесного чая, то ли земного рая – но только вперёд, вперёд
Сумасшедшие бобры
Недавно сидел в гостях (прекрасный дом, три этажа, картины хозяина на стенах, картины его бывшей жены, камин, талантливые умные люди за столом – как же я затесался сюда?) и узнал удивительный факт.
Оказывается, закадровый смех в ситкомах – это смех уже мёртвых людей.
Его давно записали, он столько лет лежит в фонотеках – какой смысл записывать новый? Когда тебе про этот смех мёртвых людей рассказывают, по спине бежит холодок восторга.
То есть эти люди – не люди, пыль. Этот смех уже не смех – эхо.
Так это же про поэзию.
Ну надевала женщина с узким телом на левую руку перчатку с правой руки (или наоборот, какая разница – всё равно этот трюк не повторить, даже с варежками, куда уж там с перчатками, ну не шла же она со вздувшимся пузиком лайковой перчатки на ладони), но нам-то что? Теперь эта мёртвая перчатка-лягушка, этот призрак никогда не надетой перчатки всегда с нами.
И всё льёт и льёт хозяйка из бутылки струю золотистого мёда, причём так долго, что можно проговорить целое сложноподчинённое предложение. Но почему мёд в бутылке? Это же неудобно. Он должен быть в банке или в кадушке. И вообще, почему она говорит такую странную фразу? Что за жеманство? Уж не сестра она той женщине с перепутанными перчатками? Но и это тоже уже неважно – тягучая струя мёда навсегда с нами.
Странные ломаные слова. Вывороченные мысли. Призрачные придуманные жизни.
И это самое большое чудо поэзии.
«Главное иметь нахальство знать, что это стихи», когда-то написал Ян Сатуновский. Всё стихотворение – одна строчка. Почему-то не поставлено тире после слова «главное», но мне сейчас интересно другое. Я всегда повторял это стихотворение с ошибкой памяти.
«Самое главное – иметь наглость знать, что это стихи». Дописал на одно слово, изменил «нахальство» на «наглость». Мой вариант мне нравится больше. «Г» звучит упоительно грубо, «наглость» короче «нахальства», как шлепок той же перчаткой по лицу, и в стихотворении уже не мелькает нахальный хохолок Хлестакова. Нет, в него вваливается, дыша духами и вином, вечная любовь моей жизни – Настасья Филипповна. (Кстати, кто-нибудь помнит, что она была Барашкова? Я вот до сорока лет не помнил. Но вот же он агнец, жертвенная овечка, неотведённый господом нож Авраама.) «Я сейчас брошу эти деньги в камин и посмотрю, как ты за моими деньгами в огонь и полезешь».
Это всё про стихи.
Они так и существует: неуместные, резкие, неправильные, с неточно запомненной строчкой. Да что там строчка. Стихи – это смех или плач уже мёртвых людей. Но мы даже этого не замечаем.
…У Докинза есть отличная история про бобров. Однажды их запустили в необорудованную клетку без воды и древесины, где они стали впустую проигрывать все свои обычные движения, которые совершают в природе, где есть настоящие деревья и вода. «Они помещали воображаемое дерево в воображаемую стену плотины, трогательно пытаясь построить призрачную стену из призрачных веток, и всё это на твёрдом, сухом, плоском полу своей тюрьмы. Их можно было пожалеть: они как будто отчаянно старались использовать свой ненужный здесь механизм».
Нас не надо жалеть.
Эта воображаемая плотина – поэзия, этот закадровый смех или «у-у-у-у» мёртвых людей – стихи, эти грубые сумасшедшие бобры – мы.
Голос икры
Сестра написала: «Снилась дача в Щёлково. На месте сгоревшего дома, в котором мы играли, сделали совершенно неземной красоты веранду, белоснежную, всё белое, и пол, и потолок. Столы и кресла белые. И ветер треплет лёгкие белые занавески. А мы с тобой всё проверяли всякие-разные буфеты в доме, находили какие-то предположительно дорогие сервизы (типа, кузнецовского фарфора, хотя не факт, никак не получалось разглядеть клеймо) и прикидывали, стоит ли эти сервизы с дачи вывозить, возможно ли будет их продать».
Вот так и бродит призрак сгоревшего дома во снах. Нет, там, конечно, был и тот, действующий, большой, с двумя верандами, двухэтажный, с крутой лестницей на второй этаж (оттуда сестра в детстве и упала, сломала палец). Но было и пепелище – мы играли там. Почему этот дом сгорел? Что там было раньше? Может, большая баня?
И вот теперь – когда жизнь перевалила за половину (хорошо так перевалила, наклонилась, как пьяная соседка, тетя Клуша, через невысокий забор, встав на бревно, не удержалась и почти уже вся тут, на нашем участке, хотя и не наш этот участок, а так, привидевшийся, но лежит уже тут, беспомощно квохчет, мы видим её сатиновую кофточку, кофточка на спине задралась, обширный зад на кромке забора), так вот, теперь, когда жизнь уже вообще идёт «о другом», нам зачем-то снится неземной красоты веранда на месте старого пепелища.
Зачем?
Треплются лёгкие занавески на ветру, у нас таких никогда и не было. Откуда они? «Неоконченная пьеса для механического пианино»? Или из другого никитомихалковского фильма?
«– Никогда ничего не бывает потом. Это только кажется, что всё ещё впереди, что жизнь и счастлива. Что сейчас можно прожить так, начерно – потом всё поправишь. Никогда это „потом“ не наступает. Никогда… Ах, если бы я знал это той ночью, когда глядел на огоньки последнего вагона… Если бы знал…
– Зачем же ты не искал меня?
– Я был молод и счастлив, я верил в долгую и счастливую жизнь. Я верил в „потом“».
Ну и это правильно. В «потом» только и надо верить. Всё только там и бывает. Прошлая жизнь – это только для того, чтобы что-то в ней «разгадать». Найти там, ну не на пепелище, конечно, а просто в облаке сна, жестяной ключик, как на банке теперешнего консервированного горошка, – поддеть вверх, легко банку открыть. Бывает, правда, что скобка ломается – тогда приходится брать обычную открывашку. Лучше ту, с деревянной ручкой, по которой надо ударить, она мягко войдёт в жестяную крышку, криво войдёт, криво прорежет по относительному кругу, криво откроет – но откроет же.
А когда разгадал – иди в это «потом». Даже если «потом» – это уже заранее сгоревшая книга.
…Ляжешь в двенадцать, надеясь заснуть. Но куда там. Приходит текст. Текст, он всегда о будущем. Даже если кажется, что он говорит о прошедшем. Прошлого нет. (Как всегда говорила моя подруга.)
Не успел оглянуться в ночи, а уже проклюнулось солнце. Мы как вампиры: ночью идёт настоящая жизнь. Ночью мысль, как лосось, начинает свой беспощадный нерест.
Голос икры. Или если продолжить животную параллель, то, конечно, никакой не голос икры, а ночное зуденье в мозгу гоминиды.
Зачем древним гоминидам было ночью не спать? Ну дежурный должен не спать – вдруг там леопард или лев. Но вот один, кроме дежурных, не спит, а вот и второй. А это уже ненормально. Бродят в их черепах, которые выставят после в палеонтологических музеях, тёмные полумысли, складываются в первые злые полуслова.
И большинство из них про охоту, про то, что завтра надо бы снова объедки у крупных хищников подъесть, или тех, кто помельче, попробовать отогнать. И что надо побольше собрать завтра самкам и больным уже самцам корнеплодов.
Но одна гоминида, которая чуть-чуть не в себе, думает о другом. О мигающих сверху светящихся блохах, серебряных огоньках. О том, куда мы уйдём, когда нам проломят голову, или мы просто, уже одряхлев, умрём, не проснувшись в свои пожилые двадцать пять лет. О судьбе.
А потом засыпает, и ей почему-то снится, как развевались в коротком её детстве над входом в потерянную, теперь уже навсегда, пещеру заячьи шкурки и потерявшие тельце белки, выдры, сурки, песцы и куницы.
Пирожки и гоминидная сущность
Та-та-та-та, и твердь кишит червями.
И ни одна звезда не говорит.
С этим усеченным двустишием то ли из Мандельштама, то ли из Георгия Иванова я выхожу из дома на улицу. Ничего сверх инвалидной строчки, опирающейся на четырёхсложный костыль из случайно подобранных «та-та-та-та», вспомнить я не могу. Старость – она ведь совсем не радость, как вы знаете. Ах, не знаете? Ну ничего-ничего. Всё у вас ещё впереди!
«Всё прах, – думаю я. – Всё пыль». Но что может быть лучше майской пыли?
– …И вот тогда западные феминистки стали бороться за права женщин, – говорит высокий мальчик двадцати лет своей спутнице. Мальчик идёт быстро, смотрит прямо. Девушка торопливо семенит по его правую руку и смотрит только на него.
«Какие западные феминистки? Какие права? – отчетливо читается во всей её радостной фигуре, даже лёгкое весеннее пальто на ней и то радостное. – Только бы ты любил меня. Самый умный. Самый высокий. Самый красивый. Мой. Мой. Мой».
«Дурочка! Вот когда он тебя бросит, тогда ты о них, о феминистках, и вспомнишь», – ворчливо думаю я. Но их уже и след простыл.
Зато у метро меня ждёт продавщица бутербродов и пирожков. Мы с ней тоже враги. Хотя она, как и я, старая.
– Почём пирожок с мясом? – угрюмо спрашиваю я.
– Двадцать пять рублей, – говорит она.
– Дайте один.
– Почему не два?
Некоторое время мы стоим и с ненавистью смотрим друг на друга.
– Потому что я худею, – наконец справившись с приступом человеконенавистничества, шиплю я.
– А по тебе так и не скажешь! – отвечает она.
Кусая пирожок, я иду дальше.
…У Марины Цветаевой есть стихотворение «Тебе – через сто лет». Оно о том, как сейчас она, женщина и поэт, томится в настоящем, одинокая, ненужная, не полюбленная никем, но точно знает, что через сто лет родится человек, который будет её повсюду искать, вглядываясь в лица встречных женщин. Но ни одна не даст ему того, что могла бы дать сейчас уже рассыпавшаяся в прах Марина Иванна.
Это стихотворение для меня всегда пахло апрелем. И первыми днями мая. Когда ещё ничего не взорвалось салатовым древесным пожаром, или если взорвалось, то ещё не отяжелело, не потускнело от жары и времени, – и живёт жизнью только что проклюнувшегося или только что развернувшегося древесного листа. В такие моменты понимаешь, что если и есть вечность, то вот она – этот короткий перешеек времени. С которым не может спорить ни вульгарное лето, ни тяжёлая бесконечная русская зима, ни купеческая осень.
К тебе, имеющему быть рождённым
Столетие спустя, как отдышу, —
Из самых недр, – как на смерть осуждённый,
Своей рукой – пишу:
– Друг! Не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики.
– Ртом не достать! —
Через летейски воды
Протягиваю две руки.
Как два костра, глаза твои я вижу,
Пылающие мне в могилу – в ад, —
Ту видящие, что рукой не движет,
Умершую сто лет назад.
Со мной в руке – почти что горстка пыли —
Мои стихи! – я вижу: на ветру
Ты ищешь дом, где родилась я – или
В котором я умру.
Это, конечно, очень про Москву. И про первые недели мая. Я иду, доедая паршивый пирожок, который мне нельзя (потому что я худею), и думаю, что строчки «я вижу: на ветру ты ищешь дом, где родилась я или в котором я умру» – это не строчки, а настоящий заветный метафорический ключ, который может открыть всё. Потому что именно так и надо жить, только с такими людьми и надо спать, с теми, которые будут, как оглашенные, искать тебя там, где тебя уже нет. Но даже это «нет» их не остановит. А ведь это же закон: надо быть только с теми людьми, которых не останавливает твоё «нет».
– Дяденька, дай денег, – тянет меня за рукав цыганёнок на пешеходном переходе. Я молчу. Ребенок стоит и смотрит на меня снизу вверх. Я молчу. У ребёнка впервые в его старательно состроенных сиротских глазах просыпается интерес.
– Ну дай, – говорит он.
– Не дам, – отвечаю я.
Мальчик смеётся. И я даю ему пятьдесят рублей, одной бумажкой, вынув их из кармана. Он ещё некоторое время стоит, усмехается мне вослед. Я машу ему рукой на прощание, переходя через улицу.
«Сколько бы пирожков мог купить на эти деньги!» – жалуется непонятно кому внутренний голос.
«Ну, в принципе, два!» – отвечает совесть.
А на углу Охотничьей улицы уже стоит взорвавшаяся белым цветом вишня. Её срок недолог, скоро она облетит. Но какое же это счастье – видеть белое непрочное облако её нарядного цветения. И чем облако быстротечней, тем слаще думать о нём.
На площади трёх вокзалов мне опять пытаются продать краденый телефон.
– Спасибо, у меня уже есть, – с достоинством говорю я. – И тоже краденый.
– Э, зачем обижаешь? – говорит мне помятый мужчина. – Это не краденый.
– А какой? – спрашиваю я.
– Самый настоящий. Лицензионный.
– Как будто лицензионный телефон не может быть краденым, – философски замечаю я и ухожу победителем.
На самой площади перед вокзалом царят такая толчея и настолько ярко и чётко проявленная жизнь, что я понимаю, как именно жили наши предки, когда мы были ещё только первобытными охотниками и собирателями. Нигде антропогенез не свидетельствует о себе так мощно и нигде не высвечивается так полно наша гоминидная весёлая сущность. Мне нравится смотреть на жизнь людей на вокзалах. Самолёт отнял у людей эту животную стайность, попытался сделать из нас птиц, но провалил своё задание, оставив нас только личинками. Которые сидят в неудобных креслах, где даже ноги нельзя вытянуть. А поезд и вокзал возвращают нас к себе. Поэтому я ненавижу поезда.
– Можно взглянуть на ваши документы? – ласково спрашивает меня дородный милиционер.
– Можно! – сладко улыбаясь, говорю я и вытаскиваю свой новый возрастной паспорт с московской пропиской.
Милиционеру становится скучно.
– Эй, дорогой! – окликает меня цыганка, когда я отхожу уже достаточно далеко от полицейского. – Я вижу, тебя подсиживают на работе! Знаю, кто это делает. Могу сказать.
– Меня невозможно подсидеть на работе, – отвечаю я. – Мое место даром никому не нужно. Я эссеист.
– Тогда я тебя сглажу! – угрожает цыганка.
– Я сам тебя сейчас сглажу, – отвечаю я и начинаю делать якобы магические пассы руками.
– Я милицию вызову! Хулиган! – кричит цыганка. На этом мы расстаёмся.
Впереди ещё семь километров, и я прохожу их легко, но вся моя обувь покрыта серебристой патиной пыли. «Всё пыль и прах, всё прах и пыль», – думаю я, но мне это почему-то совсем не кажется грустным. Весна щемит и наполняет даже нелучшие слова новым смыслом. Если уж быть пылью – то весенней. Если уж быть прахом – то цветочным. Быстротекущим прахом белоснежной вишни, который скоро осыплется вниз и застелет асфальт неровным, быстро передвигающимся живым конфетти.
Вернувшись домой, я лезу в интернет и выясняю, что с утра в голове был всё-таки Мандельштам.
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья Аонид.
«Надо же! – думаю я. – Как я угадал с вокзалом!» И как здорово, что, несмотря ни на что, над нами – музыка.
Потому что именно она (любая: нотная, словесная, сердечная, первобытная) спасает нас от того ощущения, что всё только прах и пыль, пепел и документы, тесные башмаки и раздражение.
«Завтра куплю два пирожка!» – решаю я.
Лицо самурая
Когда ты самурай, ты должен помнить о своём лице. Держать его. Прятать. Особенно утреннее. Потому что никто не должен видеть утреннее лицо командира. Потому что лицо мужественного воина должно быть маской. Так писал Мисима.
«Утреннее лицо командира предназначено для подчинённых, чтобы по нему они могли сразу же прочесть боевую задачу на день. Это лицо прячет свои тревоги, беды, отчаяние, оно всегда должно внушать солдатам уверенность и оптимизм. Командир притворяется, натягивает маску мужества, помогающую отринуть личные горести и стереть следы увиденного ночью кошмарного сна. Только таким обликом должен приветствовать поживший на свете мужчина солнце нового дня».
Ему вторит кукушкой Сайгё (это ненастоящее имя, подлинное имя – Сато Норикие, он отрёкся от аристократической жизни, от службы в императорской гвардии, спрятал то свое прежнее лицо, молодым ушёл в монахи, скитался по монастырям, а ведь монах – это тоже воин, но на других туманных полях):
Умереть весной,
Лёжа так, чтоб на меня
С вишни падал цвет,
И чтоб полная луна
Мне сияла с высоты.
Нам этого не понять. На нас может упасть только чашка кофе с высокого поребрика кровати, если мы неловко повернёмся. Всё не можем встать, всё нам не можется. Мы не самураи.
Не умеем жить, не умеем умирать. Даже замаскировать на наших опухших и стареющих лицах следы ночных тревог не умеем. А они – умели. Мужественные воины тоже, как дамы, румянились, когда были бледны от недоедания. Но почувствуйте разницу: дамы, чтоб привлечь поклонение, воины – чтоб показать здоровый цвет лица.
А ещё специально ковыряли зубочисткой в зубах, как будто только что поели мяса.
Я встал утром, смотрю в зеркало, опять у меня лицо в аллергическом раздражении, в пятнах жизни. Я не самурай. А жаль. Куда уж нам до них.
Если спросить где-нибудь в инете: «Как бы вы хотели умереть?» – пятеро из десяти напишут: «От старости. Сидя в качалке и глядя на море». Самурай рассмеялся бы нам в лицо. Прям в наши аллергические пятна.
Самурай хочет умереть только в бою. Ну или – чтобы вишня. На крайний случай. Ему не нравится старость.
Тоскую лишь о былом,
Тогда любили прекрасное
Отзывчивые сердца.
Я зажился. Невесело
Стареть в этом мрачном мире.
Это опять Сайгё. Случилось так, что его жизнь пришлась на тяжёлые для Японии времена, когда клан служилого дворянства (собственно, это и есть самураи) боролся с дворцовой аристократией. Возможно, Сайгё из-за этого и ушёл в монахи. Но от призвания не уйдёшь.
«Что ты чувствуешь, – спрашиваю своего приятеля, – когда ты „качаешься“ в спортзале?»
«Лёгкость, – отвечает, – эйфорию».
И ни слова о вишне и луне. И войне.
А одна моя знакомая написала:
«А у меня сын сходил в Красноярске в зоопарк, где жили семь жирафов (они умерли потом все). Выходит из зоопарка и говорит задумчиво: „Мы ничего не знаем о жирафах!“
По-моему, это универсальная фраза».
По-моему, тоже.
Мы ничего не знаем о жизни, мы ничего не знаем о самураях, мы ничего не знаем о жирафах, мы ничего не хотим знать о нашем настоящем утреннем лице воина. А стоило бы.
Неправильные стихотворения или вымытый Пушкин
Из ошибок, рваных тряпочек смысла, описок и ошмётков слов состоит наше настоящее существование. Писал тут в личных сообщениях (не понял предложение собеседницы, попросил расшифровать): «Переведите вашу последнюю мысль». Вместо этого написалось: «Переведите вашу последнюю жизнь».
Автозамена бывает гениальней нас.
«Растолкуйте нам свою последнюю жизнь. В чём был её смысл? О чём она была? Расскажите мне».
Плачущие ошибки ведут нас даже до конца чьего-то чужого пути.
…Я слышал этот выкрик об ошибке над выставленным гробом несколько раз. Самый близкий человек часто говорит (глядя в лицо уже подготовленного для погребения человека): «Это не он». («Это не она».)
Все могут смириться с тем, что человек, который лежит в гробу, не похож на себя самого.
Точнее, уже смирились.
И только тот, который был ближе всех, не может смириться и не узнаёт.
Наверное, у каждого из нас есть такие туфли-ботинки, глядя на которые мы бы закричали: «Это не он/ не она».
И время тут не властно.
Удивительно. Тебе ничего уже не надо, ты никого из прежних не любишь, ты давно уже перевёл свою последнюю жизнь на понятный язык, но даже мысленного зрелища некоторых смертей ты представить не можешь. Этот хлеб нам никогда не доесть.
…У Тютчева есть стихотворение, которое я прочитал и запомнил неправильно. Так бывает: мы увидели не то, что написано, но то, что мы неправильно прочитали, оказалось лучше написанного.
Однажды я ходил по парку со своим приятелем и рассказывал, как хорошо Тютчев передал переживание клаустрофобии в одном своём стихотворении:
Нет дня, чтобы душа не ныла,
Не изнывала б о былом,
Искала слов, не находила,
И сохла, сохла с каждым днём, —
Как тот, кто жгучею тоскою
Томился по краю родном
И вдруг узнал бы, что волною
Он схоронен на дне морском.
– Смотри, как точно, – говорил я. – Человек умер, утонул, спит на дне морском, и ему снится, что он жив, что он скоро проснётся, что всё закончится, и теперь он вернётся на родину, – и вдруг (и вот тут и происходит ужас задыхания) он понимает, что нет, не вернётся: он умер, и выхода нет, над ним толща воды. И он начинает внутренне задыхаться в своём мёртвом теле, под километрами моря, на самом дне, в тёмной или голубой бездне.
А над ним плывут рыбы. И это – навсегда.
Мой приятель посмотрел на меня странно, однако вежливо и сказал:
– Дорогой мой, это край схоронен на дне морском. Не человек. Человек просто не может вернуться домой, потому что дома нет. Дом – под водой. Не сам томящийся. Его родину – затопило. А человек жив.
Мне до сих пор жаль, что Тютчев написал не «моё» стихотворение.
Впрочем, Пушкину тоже иногда не везёт.
…В бытность мою учителем в школе, мне рассказала моя подруга, Татьяна Юрьевна Чернова, завуч по воспитательной работе, как один мальчик выучил (видимо, с голоса) стихотворение Пушкина «Анчар» так, что был убеждён, что в конце стихотворения умирает не бедный раб у ног непобедимого владыки, а бедный рапунок. Ну был у владыки рапунок, вот он и умер. С кем не бывает.
В общем, мы не одни. Нас таких много. Поэтому будем ждать, пока к нам не придёт всё проясняющий Пушкин. А он придёт – как Пасха, как Новый год, как Первое мая.
Он растолкует нам нашу жизнь, переведёт на русский и омоет её от всех ошмётков, пыли, неправильных слов, опечаток и искажения смысла, и вылечит бедного рапунка, и даже непобедимого владыку тоже вылечит.
И мы за это Пушкина тоже омоем. (Был у меня такой текст в Фейсбуке год назад – вот им и хочу закончить.)
«Под Пасху всегда моешь окна. Снимаешь с книжного шкафа от бабушки оставшиеся большую розово-белую морскую раковину, фарфорового юного Пушкина, хрустальный графинчик для водки. Теперь водку из графинов не пьют, не переливают на кухне, не несут на праздничный стол, не закупоривают тяжёлой хрустальной пробкой. Пробка похожа на головку огромного ферзя, ребристая, как корона. Несёшь всё это в ванную. Ну а иначе как отмыть? Это же не книги – махнул тряпочкой и стряхнул пыль.
Протёр на шкафу мокрой тряпкой, вернулся к пыльному Пушкину, королевскому графинчику и раковине времени. Давно ничего не слышит раковина, никакого шума. А тут на них – и на Пушкина, и на графинчик-королеву, и на раковину обрушился душ. Шум времени.
Мойте-мойте, трубочиста, чисто-чисто, чисто-чисто.
Выпустил на них с утробным всхлипом из флакона плевок шампуня. Моешь твёрдые мёртвые белокурые курчавые волосы Саше П., завитки раковины (это сложнее всего – колются), острые хрустальные прорези на пробке. Где твоё королевство? Где твоя юность, Пушкин? Где чуткая раковина?
Да вот же они.
Чистые, умытые, как на свадьбу, опять водружаются на шкаф. До следующей весны. (Если доживём.)
И пусть с первым светом, на следующий день, не останавливаемое теперь ничем, никакой пылью, никакими грязными разводами, входит огромное серое утро. Часто на Пасху бывает солнце, однако сейчас его нет. Но это неважно.
Главное, что мы теперь чистые. Начнём же новый этот год фарфоровыми и белокурыми. Пройдёт время, и опять насядет на нас пыль и грязь. А пока – с Новым годом, с новым счастьем, с новой чистотой. С новым юным Пушкиным».
И рапунок жив, и никакой толщи воды над головой.
Нельзя представить себе Христа хохочущим
Эти краски были лёгкие, светлые. Золотисто-жёлтый, светло-голубой, розовый. И лица изменились: если раньше они были суровые, аскетичные, с восточными чертами, большими глазами, прямым носом, тонким ртом – то теперь они приобрели славянские черты. Мягкий овал округлого лица, светлые волосы, голубые глаза, широкий лоб.
Даже выражение у них изменилось: ангелы Андрея Рублёва, его святые стали теперь радостными, как будто нет больше тёмно-красного, зеленоватого в тенях, охристо-жёлтого на душе. Удивительно: они даже как будто улыбаются. «Мог ли смеяться Христос?» Мог. Ну хорошо: если не смеяться (трудно себе представить хохочущего Христа), то улыбаться точно.
Рублёв как будто вернулся в античность: композиция, пропорции, ритм – всё это гармонично и умиротворяюще, и всё это найдено исключительно интуитивно. «Бог не страшен, Бог милостив, Бог весел».
Дмитрий Лихачёв писал о весёлом православии потом в одной из работ.
Про тот же храм Василия Блаженного. Дескать, это даже не храм, а так, баловство. Кажется, что построили его просто на радость людям, как игрушку, как пряник к празднику испекли.
«Василий Блаженный – это святой-глупец». Так писал Дмитрий Сергеевич.
Рублёв умер в своём пятнадцатом веке, но протянулась дальше его радость, его неуместная немного улыбка святого на светлых иконах. «Московские церкви XVI и XVII веков не случайно напоминают игрушку. Недаром у церкви есть глаза, шея, плечи, подошва и „очи“ – окна с бровками или без них. Церковь – микрокосм, как микромир – игрушечное царство ребёнка, а в игрушечном царстве ребёнка человек занимает главное место». Это опять Лихачёв.
Не поэтому ли так любили в Древней Руси некрашеное дерево. Оно же нежное и тёплое при прикосновении. «Деревенская изба и до сих пор полна деревянных вещей – в ней не ушибёшься больно и вещь не встретит руки хозяина или гостя неожиданным холодком. Дерево всегда тёплое, в нём есть что-то человеческое».
Поэтому и выскакивают среди бесконечных лесов, где-нибудь в конце длинной дороги северные деревянные церкви – то ли продолжение леса, то ли украшение окружающей природы.
Древнерусское искусство сокращает расстояние между людьми, заставляет прижаться друг к другу, примиряет с окружающим миром. Ну да, трудно, ну да, страшно иногда, но всё будет хорошо, всё кончится добром – огромным светом, смотри, смотри, весь будущий мир – игрушка.
Собственно, об этом весь храм Василия Блаженного. Он какой-то дурашливый, непрактичный. Вроде и церковь, а «зайти помолиться почти что и некуда». Зайдёшь и заблудишься. И сколько там красот без цели и практического смысла, «от дурачка». Захотелось зодчему так сделать, вот он и сделал. Само как-то получилось.
Неслучайно поэт двадцатого века Вениамин Михайлович Айзенштадт взял себе этот псевдоним – Блаженный. (Сперва было Блаженных – и так было лучше: всего одна буква, но всё понятно, а всё же сказано не до конца – осталась эта игра, эта дурашливость, эта красота с целью, но без особого практического смысла, выдумка «от дурачка»).
Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками,
Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз
И устало садимся на тот же пастушеский камень,
И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.
Это же Андрей Рублёв пишет, из своего пятнадцатого века, перепрыгнув в поэта-еврея, пишущего по-русски.
Это же вот они, эти краски: лёгкие, светлые, золотисто-жёлтые, светло-голубые, розовые.
…Андрей Рублёв умер 17 октября 1428 года во время морового поветрия, проще говоря, от чумы. Мы тоже когда-то жили во время морового поветрия, только называлось оно по-другому.
«Откройте рот», – говорил врач в маске, пришедший к нам. И маска его заостренная, с раструбом. Как во время европейской средневековой чумы. Помните, стоят запечатлённые на старых рисунках средневековые доктора с чёрными клювами? В клювах – душистые травы, пряные лекарственные вершки и корешки, с сильным интенсивным запахом, например, чеснок, или просто засунут кусок тряпки, пропитанный уксусом. Всё это маскировало ужасный чумной смрад и якобы защищало доктора от чумной палочки.
«Господи, упаси, господи, упаси», – наверное, говорил Андрей Рублёв, когда пришли к нему первые симптомы.
Ещё не было построено храма-юродивого прямо по соседству с Кремлём (место дурака в Древней Руси всегда было по соседству с царями, пусть царям это и не всегда нравилось: но сидит на троне царь, а рядом с ним дурачок с кнутиком, как пародия, как прямой намёк, как напоминание – помни русские сказки, думай о них, неровен час, Иван-дурачок Иваном-царевичем станет), но умирал Андрей Рублёв тоже в святом месте. В Андрониковом монастыре. Там он весной последнего своего года начал писать фрески Спасского собора. А когда умер, приснился напоследок своему другу и помощнику Даниилу Чёрному. Есть легенда, что Чёрный увидел перед смертью во сне Андрея Рублёва, который звал его к себе в рай. И Андрей показался Даниле очень спокойным и радостным.
И, наверное, в том рублёвском раю краски были лёгкие и светлые. Золотисто-жёлтые пашни, светло-голубые небеса, розовый закат. И ни одного сурового, аскетичного лица – только радостные. И нет больше тёмно-красного, зеленоватого в тенях, мрачного.
И что самое удивительное – все там в раю улыбаются.
Правда, не хохочет никто.
Потому что нельзя представить Иисуса Христа хохочущим.
Бабушкина шкатулка
Татьяна Толстая действует на меня магнетически. Один раз, когда мы праздновали её премию в Доме литераторов и пили водку, я, вернувшись домой, пошёл не к себе в подъезд, а к сестре, которая живёт в соседнем, в квартире моего детства. Поднялся в двенадцать часов ночи на нужный этаж и попытался своим ключом открыть дверь (которая даже располагается на площадке иначе, чем моя). Бедная моя сестра.
Она потом рассказала мне утром, по телефону, что, не сумев открыть в первый раз, я спустился на первый этаж пешком, потом снова поднялся на лифте (видимо, соблюдал какой-то магический ритуал) и опять попытался открыть неподходящим ключом чужую дверь.
«Вы кто?» – спросила меня через дверь испуганная Юля: она объяснила утром, что на площадке было темновато и сперва не видно в глазок, кто там стоит, что за мужик, который так поздно ломится и ещё глухо матерится, потому что замок держится как скала.
(Как будто есть этот призрачный дом, то ли в сердце моём, то ли во сне, куда я вдруг захотел вернуться; туда, где нет меня уже больше тридцати пяти лет, где этого ребёнка-меня нет, подростка-меня нет, где меня вообще больше нет, и уже никогда никакого меня и не будет.)
«Я тоже иногда ломлюсь во сне в свои, а теперь ставшие чужими дома», – сказала мне Татьяна Толстая, когда я на следующий день ей про этот странный свой пьяный поступок написал.
…Второй раз я напился до потери памяти, когда был уже у Татьяны Никитичны в гостях, у неё дома, и мы пили сперва вино, а потом то ли наливки, то ли текилу. Как рассказывают – уходя, я спросил, где можно расплатиться за ужин (видимо, я в конце приёма решил, что мы вместе ужинали в ресторане). Сам я из этого, конечно, ничего не помню: полное выпадение памяти, чёрная дыра Хокинга, тёмные века до Средневековья, Винни Пух, заснувший с горшочком мёда на голове.
(Поэтому с этого дня я теперь веду строго здоровый образ жизни: только кефир, только святой источник, чай с молоком, иногда по праздникам – кола зеро.)
Но перед тем как ехать к Татьяне Толстой (кстати, купил, сам составив, невозможно красивый букет белых и розовых роз: «это же прям как невесте, неприлично» – как всегда, дома меня раскритиковали, я вообще всегда не то делаю, не так одеваюсь, не так всё ношу, водолазку заправляю в брюки, лишнюю пуговку на рубашке расстёгиваю, сморкаюсь в рукав), когда ещё только собирался, перед самой поездкой пошёл выбрасывать мусор, который нельзя выбросить в подъездный мусоропровод, обогнул автомобильную стоянку, дошёл до мусорных контейнеров. Там стоял человек. Что-то искал в открытых баках.
Я всегда удивлялся: что ищут люди у контейнеров с мусором? Зачем там роются? Я, конечно, говорю об обычных огромных баках, зелёных, открытых, которые потом можно закрыть тяжёлой, такой же зелёной крышкой. Потому что сейчас ещё ввели новую экологическую моду – решетчатые контейнеры для раздельного мусора: «бумага, пластик, стекло». Вот они устроены как раз наподобие клетки, с небольшим прямоугольным отверстием наверху: если туда что-то выбросил, а оно упало на дно, то уже упавшее не достанешь.
Я посмотрел на рывшегося в обычных зелёных баках грязно одетого дядю. Что он там ищет? Одежду, тряпки, бутылки, книги? И как можно так опуститься?
Не знал я, что месяц спустя уже буду рыться в помойке сам. В приличном пальто, узнаваемый (редко) некоторыми прохожими по фамилии, а соседями известный даже по номеру квартиры, буду опускать руку в прямоугольное отверстие и пытаться дотянуться не самими длинными на свете пальцами до содержимого вывернутого пакета. Отходить, когда мимо помойки идёт слишком много людей, возвращаться, когда прошли. Но всё было бессмысленно: новый контейнер для раздельного мусора (пластик, бумага, стекло) – неприступная цитадель. Особенно если там ещё мало выброшенного.
На помойке выпал снег,
и бомжей обрадовал:
у лисы любимых нет,
ей они без надобы.
У меня были такие строчки в недописанной поэме «Небесная лиса улетает в небеса». Я тогда замолчал, стихи ушли, как будто схлопнулись (звук исчез), и больше уже не приходили. Это молчание длилось десять лет. «Как же вы вынесли, Дима, эти десять лет?» – спросила меня моя приятельница, известный кинорежиссёр, совсем недавно. «У меня не было другого выбора», – это всё, что я мог ей ответить.
И вот я стою в ноябре 2020 года и пытаюсь достать одну вещь со дна неприступной клетки.
Всё прям как у Фета.
«Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя».
Это не огонь плачет, это я плачу. Но никак не могу до дна мусорной клетки дотянуться.
…Когда ко мне вернулись стихи – через эти, на самом деле, хорошие десять лет – я почему-то стал драить квартиру. Может, потому что сейчас некому её стало убирать, кроме меня; может, потому что я стал жить один после четырёх сильных и бурных лет моей лучшей и последней, на данный момент, любви. Но скорее всего не по той причине и не по этой. А потому что стихи так бились в животе и диафрагме, что справиться с этим можно, только моя на карачках пол и надраивая ещё оставшийся со времён моей бабушки кафель. Я даже в конце очередной утренней уборки помыл пылесос изнутри (то-то он удивился). Но в какой-то момент я бросил щётку, прошёл в комнату, сел за край стола (теперь же всё пространство небольших письменных столов занято клавиатурой) и там, на краешке, как бедный родственник с гостинчиком, котомкой и палочкой, – потоком, набело записал верлибр. Я так раньше не писал: я вообще не умею писать верлибры.
Они вернулись.
Они пришли меня мучить и растравлять. Шпынять, как котёнка, играть мной, как пыльным мячом играет группка весенних солдат. Естественно, я не мог от этого отказаться. (Как будто от этого можно отказаться, как будто тебя вообще кто-то об этом спрашивает.)
Стихи не терпят никого рядом и мой дом теперь только мой. Может, он бы и так опустел, без всяких стихов, но так уж случилось: по мне жизнь ударила с двух флангов. Я остался один и одновременно совсем не один: ко мне пришёл звук.
И вот уже на исходе первого их наплыва и третьей за две недели генеральной уборки, я вдруг понял, что кое-что в моей комнате осталось не вычищенным и не помытым. Я даже не знаю, как эту мебель назвать: не маленький низкий сервант, не высокая застеклённая тумба, не подзеркальник. (Раньше там и у бабушки, и у меня стоял телевизор.) В общем, это такая трехэтажная очень изящная напольная полка на изогнутых ножках. С двумя застеклёнными отделениями (в них у меня альбомы по живописи, которые я не смотрю, икеевский плетёный сундучок и коробка с нитками и иголками) и одним закрытым отделением, с полированными дверцами.
Вот туда-то я и полез.
Двадцать три года нет моей бабушки, профессора медицины, Александры Васильевны Александровой, в квартире которой я теперь живу, но что-то от неё осталось. Там, в закрывающемся отделении этого полированного подстаканника, лежали её убранные мной медали, какие-то её дипломы, вырезки из газет, некоторые мои вещи, которые я не мог выбросить, мои черновики, неработающая фотокамера и целая пачка плотной белоснежной бумаги (ты оставила мне много писчей бумаги, бабушка). Ну и шкатулка. В пластмассовом золоте, дешёвая; если крышку снять – колокольчики. Та, тататататататата, тататата, тататата. Полонез Огинского.
Шкатулка немного хрипит, звук механический, но красивый. Потом завод кончается, надо заводить снова. Мы любили с Юлей в детстве, если придём в другой подъезд к бабушке, попросить эту шкатулку завести.
Ну я крышечку-то и снял.
И то ли из-за того, что бабушку эта хрипящая музыка уже на двадцать три года пережила, то ли из-за своего опустевшего дома, но я стал задыхаться от этих колокольчиков. С первых тактов, сидя на корточках с тряпкой в руках. Потому что дышать нечем. Выть хочется. Даже не плакать, а именно выть. Прискуливая.
Захлопнул пластмассовую крышку.
Сходил на кухню, взял два чёрных пакета, вернулся, всё побросал в них (ну кроме бабушкиных медалей): какие-то книжки свои, её дипломы (сперва их порвав), свои десятилетней давности черновики туда же, бокалы неиспользуемые, свечи ну и саму шкатулку. С искусственной позолотой, с белыми узорами.
Вынес по первому снегу.
Перевернул в контейнер для раздельного сбора мусора («пластмасса, бумага, стекло»).
И вдруг оттуда, из стальной клетки, из белой позёмки – колокольчики. Та, тататататататата, тататата, тататата. Полонез Огинского. (Видно, крышечка слетела. Надо было её примотать скотчем или дать сперва заводу кончиться.)
Я её, эту шкатулку, пытаюсь достать, засунул руку по самое плечо, а достать-то нельзя. Я даже не вижу, где она. Та, тататататататата, тататата, тататата. Вытягиваю один пакет за дно, а из него всё по закону земного притяжения в снег сыпется. Та, тататататататата. Шкатулка уже где-то на дне, под завалами. Мимо люди идут, видят, как немолодой, не так уж чтоб очень плохо одетый мужчина лезет в клетку руками. Заметит их – отойдёт. Только они пройдут – он опять к помойке. Та, тататататататата.
Вы были правы, Афанасий Афанасьевич. Не жизни жаль. Не смерти. Не себя. А того, что уходит всё, навсегда, безвозвратно. Ни окликнуть, ни прощения попросить, ни обнять перед вечной разлукой, ни из помойки вытянуть. Только эти колокольчики в мусоре, только эта музыка в снегу. Только это та-та-та-та, которому осталось недолго, скоро захлебнётся.
Слабое, угасающее та-та-та-та. (Всё, что я любил в этой жизни, всё, что не уберёг.) Играет себе на прощание.
Вместо послесловия
Иногда бывает такой отложенный звук на телефоне.
Ты уже выключил сеть, лёг, и вдруг капающий одиночный звук – как в уведомлениях в Телеграмме. Кто-то написал. Видимо, мне показалось, что я отключил сеть, думаешь ты.
Нет, не показалось. Просто вот такой запоздавший сигнал.
Вот свет от звезды идёт: сколько он идёт?
Кажется, свет от Солнца идёт к нам восемь минут. То есть даже солнце мы как бы видим (и ощущаем) в прошлом. Прошлое солнце.
(«И вчерашнее солнце на носилках несут». Или там, у Мандельштама «на чёрных носилках»?)
Так сколько идёт свет от звезды? Солнце не в счёт, оно наше, одомашненное, даже язык её звездой назвать не поворачивается.
Если верить расчётам людей (хотя, может быть, они и пошутили? не будешь же всё проверять, всё, найденное в интернете), то ближайшая к нашей солнечной системе звезда – это Проксима Центавра, красный карлик. Плывёт она там, непонятно где, в непредставимом космосе, на расстоянии четырёх световых лет. И тогда получается, что мы сегодня видим свет, который был испущен ею четыре года назад.
Четыре года назад я писал в мае… Да как будто я могу вспомнить: что я там писал? Но свет от красного карлика уже начал ко мне свой путь.
В общем, получается, что звезда, возвестившая о рождении Иисуса Христа, знала всё заранее. Где-то года за два.
Или, может быть, это была вообще не звезда?
А, например, комета?
Уже в XVIII веке кто-то предположил, что в Евангелии описана комета Галлея. Появляется на небе раз в 75 лет, потом куда-то улетает (летит в темноту и в темноте), но смущает умы и тревожит сердца.
Вот газета «Голос Вятки» писала 10 февраля 1910 года:
«16 января в 5 часов вечера на северо-западе небосклона появилась комета, занимала она вертикальное положение, хвост узкий, обращён кверху, несколько изгибаясь по направлению к югу; цвет желтоватый. <..> Комета вызвала много толков среди крестьян: старые люди, особенно женщины, считают её предзнаменованием скорого светопреставления. Грамотеи рассуждают, что по Евангелию ещё не выходит: уменьшение веры и любви между людьми признают, умножение пороков и бедствий налицо, но вот Антихрист не народился».
Куда ты, комета, куда? Но только её и видели.
Может, и тогда – незадолго до рождения Иисуса Христа – в тёмном небе появилась именно она, пролетела, исчезла, но, исчезая, указала, куда идти. Ведь даже у Джотто в начале XIV века в небольшой капелле в Падуе на фреске нарисована не звезда, а как раз комета. С круглой рыжей головой-булавой, с рассыпающимся хвостом.
Но не только с космическими телами, оказывается, бывает всё не так очевидно.
…Однажды в Токио, в международный аэропорт, летом 1954 года, прибыл странный пассажир. То есть вообще в нём не было, на первый взгляд, ничего странного: ну выглядел элегантно, но мало ли элегантных пассажиров. Был высокого роста – но из Европы и Америки много прилетает высоких людей.
Необычное началось на таможенном контроле.
(Тут, правда, всё заодно начинает в этой истории, как со звездой и кометой, двоиться и путаться: ведь при прилёте в другую страну ты сперва предъявляешь паспорт. А тут паспорт возникнет не сразу. Но я, видит бог, не виноват: рассказываю так, как узнал.)
Прилетевший, дескать, сказал, что он прибыл в Японию по делам, подчеркнул, что это его третья поездка, но, когда его спросили, откуда он прилетел, пассажир ответил, что прилетел из страны под названием Туаред.
Что за Туаред? Где он находится?
Вот тут-то и возник паспорт.
Из документа следовало, что мужчина действительно очень много путешествует.
Странный гость, кстати, знал японский, отлично говорил ещё на нескольких языках, но утверждал, что родной для него – французский. В паспорте же было много штампов различных государств, в том числе и Японии, а в кошельке банкноты многих европейских валют. Но в самом паспорте было синим по бежевому, или не знаю, чёрным по розовому, указано, что родился человек именно там, где и говорит: в Туареде.
Когда сотрудники аэропорта спросили его, где же этот Туаред находится, пассажир тоже сильно удивился (как удивились бы мы, если нас спросили бы на полном серьёзе, сколько дважды два) и сказал, что Туаред расположен между Францией и Испанией и находится там уже тысячу лет. И вообще зачем такие глупости спрашивать.
Когда же его попросили показать государство на карте, то был изумлён, что ему зачем-то подсунули неправильный атлас.
Паспорт был отправлен на добавочную экспертизу, а обескураженный таким странным поведением пограничников пассажир задал допрашивающим вполне логичный, на его взгляд, вопрос: «Если моей страны не существует, как же мне тогда удалось совершить все предыдущие перелёты?»
…Эта история бродит в почти неизмененном виде по интернету и скорей всего придумана – или утекла из какого-то рассказа или романа. Но мне она нравится.
И то, что паспорт, как показала проверка, был неподдельный, и что компания, от которой путешествовал этот господин, ничего о таком сотруднике не знала. Мне нравится, что в этой придуманной истории придуманные пограничники звонят в отель, в котором якобы забронирован номер, а там отвечают, что нет у них никакой брони на такую фамилию.
Человек всегда любит придумывать сказки, от которых кружится голова. Человек из несуществующей страны с настоящим паспортом. Няня, улетающая с Западным ветром при помощи зонтика.
Человек всегда хочет чуда. Причём чуда с реалиями обычной жизни. От этого чудо становится ещё больше.
К слову сказать, этот господин из японского аэропорта, из зоны прилёта, тоже исчез, как Мэри Поппинс, – против всех законов материального мира.
Он был поселён в гостиничном номере – с охраной у двери. Ссылаясь на головную боль, рано лёг спать.
Но на утро выяснилось, что пленник бесследно исчез.
В номере не было найдено никаких вещей, как будто его никогда и не было. Наверное, и кровать была не примята.
И пусть это – сказка, бродящая по интернет-пабликам, но, если честно, хочется верить: что был такой человек из параллельной вселенной, в которой есть Туаред, где в одном из городов этот человек сейчас пьёт чай, потом собирает чемодан, вызывает такси, едет по межеумочным полуфранцузско-полуиспанским дорогам в несуществующий аэропорт, выпивает в одном из поднебесных кафе бокал белого вина, что-то покупает в дьюти-фри (какие-нибудь маленькие бутылочки с алкоголем, которые вообще-то запрещено пить на борту, но разве это его остановит), идёт к гейту, даёт свой, проштампованный многочисленными въездными печатями международный паспорт, благодарит сотрудника авиакомпании за пожелания хорошего полёта, проходит по трапу, убирает чемодан на верхнюю полку, туда же кладёт свёрнутый в аккуратный прямоугольник светлый элегантный плащ, пристраивает сбоку тёмно-сиреневый складной зонт и садится на своё законное место.
Примечания
1
Руны, как известно, бывают с прямым и перевёрнутым значением и единичные. Кроме автоэпиграфов, которые выделяются традиционным способом и не являются отдельной частью, все двойные руны в этой книге разделяются тонкой короткой линией посередине. Некоторые руны имеют короткое пояснение их значения в круглых скобках. Потому что так надо.
(обратно)Оглавление
Одуванчик в крови
Фрагменты автобиогафии
Стихотворения
«О кто бы мог ещё глядеть…»
«Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает…»
«Ты не забудь меня, козёл рогатый…»
«Сам себе я ад и рай, и волк, и заяц чёрный…»
«Было горло красненьким, голодным, прогорклым…»
Репейник
«Я быть собою больше не могу…»
«Куда ты, Жень, она же нас глотает…»
Трамвай
«Мне стыдно оттого, что я родился…»
«Когда бы я как Тютчев жил на свете…»
«Сломай стишок, увидишь ты внутри…»
«Мне 30 лет…»
Любовь бессмертная – любовь простая
«А я ещё империю любил…»
«Так дымно здесь и свет невыносимый…»
«Опять сентябрь, как будто лошадь дышит…»
Тема
Рема
Голос
«Средь мародёров, трусов и стыда…»
«Как я – газеты и людей – листаю…»
«Но ты имей в виду: когда пожар в крови…»
«А тело пело и хотело жить…»
«Но я ещё прижмусь к тебе – спиной…»
Без названия
«Я не кормил – с руки – литературу…»
Ожидание первого снега
Первый снег
«…только, может быть…»
Четвёртое дыхание
«Ну так здравствуй…»
«И чтобы жизнь твоя всю жизнь стоймя стояла…»
Так вот во что створожилась любовь
«За нестерпимый блеск чужого бытия…»
«Эти ягоды слаще, чем все поцелуи твои…»
Прощаясь – грубо, длительно, с любовью
«Я – так несовершенен…»
«…Мама! И как так случилось…»
Шиповник
«Только что ж мне так тошно…»
Шиповник – распадающийся на части
«В тот год, когда мы жили на земле…»
Шиповник forever
«Мужает голос и грубеет тело…»
«Ну вот я и вернулся сюда – в тридесятую эту весну…»
Черновик
Мои тебе чужие письма
«Я душный воздух пил в советской школьной форме…»
Стихи к сыну
«Мне этой ночью вдруг приснился этот цикл…»
«В 25 лет мне уже однажды снилось, что у меня есть сын…»
«Ты ждал меня среди взрослеющих детей…»
«Сразу хочу заявить, что это не война…»
«Как Н. Хрущев засеял кукурузой…»
«Однажды летом – ярким, как открытка…»
«Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь…»
Цикл «Книга рун»[1]
Дагаз
Гебо
ТЕЙВАЗ
(руна воина)
Манназ
Игуз
Туризас
(руна недеяния, врата)
Хагалаз
(град, разрушение)
Кано
Ансуз
(знаки, руна посланника)
Йера
Отал
(руна наследства и разделения)
Наутиз
(нужда, принуждение, чёрная старуха)
Альгиз
(защита, защищенность, тростник)
Вуньо
Феху
Райдо
(руна дороги, свидетели говорят)
Эваз
(руна движения, свидетели говорят – 2)
Беркана
Лагуз
(вода)
Перт
Эйваз
Иса
Уруз
(дикий бык и мальчик-убийца)
Совелу
(целостность, руна солнца)
Пустая руна
Стихи о
Стихи о собаке
Стихи о ёлке
Стихи обо всём
Небесная лиса улетает в небеса
(Небольшая поэма)
После перерыва
(2021)
«Я буду никнуть, горевать…»
Стихи ни для кого
«Дочка-дочка, будь добра…»
«Ты ещё не знаешь, что на следующий день…»
51 – 16 = 35
Снова убираю комнату
«Если нет от меня смс, значит, нет меня больше в живых…»
«Пускай, пускай повалит этот снег…»
Кстати, о бабушках
«Я загнан, я подстрелен, я дрожу…»
Эпилог
Вне цикла
«Полетели утки-гуси, полетели…»
Странно избранные
«…А надо быть смиренней…»
«Это не „Юлька“, но это „Юля“…»
«Война-война, на всём свете война…»
Царевна-лягушка
Ещё немного небесной физиологии
«Во сне ты делаешь то, что никогда не делал…»
«А надо быть смиреннее…»
«Я устал, говорю, Катюш, устал, но когда-нибудь я отдохну…»
«Я пишу стихи западающими клавишами на погасшем экране…»
«В этой снежной бутыли, где каждый из нас пропадал…»
«Никого не хочу побеждать – все и так вокруг победители…»
Стихи старика
Ангел в песочных часах
(Роман-стихотворение)
1. Непосильного неба ручная кладь
Пролог
«В кухне днём иногда мелькают тени здесь…»
«Мне снится сперва, что мне через горло идёт вода…»
«Если уж про зеркало…»
Эпилог
(Частично откопанный вариант)
2. Птичий цикл
«Мы так держим иногда уже не ненужный нам…»
«А вообще не надо никакой ласточки…»
«И улетает, голубушка, улетает…»
«„Для Васечки“ – пишу я в промежуточном файле…»
«Спать, спать, спать…»
«Там, где ты в последний раз стояла на земле…»
«А ведь Змей-Горыныч – это ведь тоже птица…»
3. Молоко
«Я вижу так много людей…»
«Сколько хотелось дач – снять на четыре сезона…»
«Грех мой первый, мой серебряный…»
«Люблю, как пахнут собаки во время дождя…»
«Ангел мне объясняет про число Пи…»
«Я тетешкаю своего ангела в колыбели…»
«Едем в Ангельск…»
4. После ангела
«Когда 11.11.2011 (вот она, красота магических цифр)…»
«После ангела это не жизнь…»
«Должно быть какое-нибудь большое стихотворение…»
«Только где этот дом?..»
«Женщина с короткими волосами говорит…»
«Подбрось три раза шарик золотой…»
«Послеангела, послеангела, послеангела…»
«Закрыться в скобках, как в комнате…»
Жизнеловля пресноводных рыб
«Чего тебе приходить – смотреть на моё пепелище?..»
«Три раза упали ножницы…»
«А это просто долгая-долгая рыба плыла…»
«Понравилось на всём почему-то ставить крест…»
«Думал, прошло, но проснулся среди ночи опять в поту…»
«В общем, скажем так: прекрасная жизнь была у сома…»
«Однажды нашёл на даче, когда был школьником…»
«Щука моя, – читаем мы в каком-нибудь следующем…»
«Стихи первым делом зачерпывают грустную воду…»
«Я стал плохо видеть, поэтому иногда всё понимаю неправильно…»
«Натулечка, вы же знаете…»
«Помню, однажды мы ждали в составе…»
Жалобная книга мимолетных вещей
«Господи, сколько же у тебя кошек…»
«Встал на весы…»
«Но зато потом, когда начнём уходить…»
«А во вторник приснилась какая-то муть…»
«Одеяло летит всё выше и выше…»
«Тут лирический герой текста отсылает своему старому папе…»
«Вы, как медиум, Дима, хотите всем нам…»
«Одеяло летит всё выше и выше…»
Туман
«Из строчки предыдущего цикла жизни…»
«У меня завелась то ли мышь где-то в трубах…»
«А туман всё ближе и ближе…»
«Да кто ж там всё время идёт за спиной?..»
«[а туман всё ближе и ближе]…»
«Но сперва я переплету нити новой судьбы…»
«Выпил мёртвой воды, съел молодильное яблочко…»
«Мне снилось что кто-то рядом со мной сидел…»
«A tuman vsjo blizhe i blizhe…»
«Заказал с курьером…»
«А туман всё гуще и ближе…»
Знаки препинания Cеверного полушария
«Я змея…»
«Возьмём чугунок или гусятницу…»
«Я змея…»
«Меня валит и валит сон…»
«Кстати, эту звезду называют Джéнах…»
«В этом мире животных никогда не будет меня…»
«Прислушиваясь к матери сырой земле…»
«Хочу стать буквой „ы“…»
Маленькая зима помнит всё
«Оказывается, императрица Елизавета Петровна…»
«Два только раза, оказывается, плакал Наполеон…»
«Я вообще тебе никто…»
«Анна Ахматова однажды сказала…»
«И будет только снег и снег, и снег…»
«В общем, она уже догадалась…»
Мёртвые и живые
(Календарь райских яблок)
«Я вернулся в подростковый возраст…»
«8 февраля – особенный праздник…»
«Маленький мальчик, когда-то видевший табличку…»
«Пора снимать янтарь…»
«18 февраля – праздник всех легкомысленных. В этот день я живу на море…»
«Боже-боже, я только что видел сейчас первую…»
«Смерть ты, смерть Коровья…»
«Ты получил ежевичную премию, а хотел Нобелевскую…»
«Вот и кончились числа, кончились дни…»
Небесная десятина
«Опыт текста есть доказательство присутствия Божьего…»
«Пишите-пишите, а я подпишу…»
«Сиамские вечные девочки, жизнь и смерть, ходят криво…»
«Старею, – говорит буква ер в телефоне…»
«Ну это как посмотреть…»
«Иногда мне кажется, что я принимаю участие в съёмках…»
«Где бы ты хотел жить?..»
«А потом над тобой открывают белый квадрат Малевича…»
Сны Пелагия Ивановича
«Пелагий Иванович спит, ему снится, как мучат его ереси…»
«Приснись мне ещё раз, приснись мне ещё однажды…»
«Пелагий Иванович спит…»
Слепая математика
«По каким-то библейским причинам…»
«Ребёнок помнил это долгое-долгое лето на даче…»
«И хлынул дождь, он застучал по пол-литровым банкам…»
«Как творит житие свое сперва первое дерево, потом второе…»
Черешня
«Пишите телом, тело подскажет вам, что писать…»
«О, мстительность моя…»
«Из ещё непрóжитого…»
«Если только представить вдруг…»
«Так в постели мы иногда перепутываем имена…»
«Я задыхаюсь…»
Дом
«Мои прекрасные мужики…»
«А за дверцей есть ещё одна дверца…»
«А в следующей комнате, что стоит на горе…»
«А на кухне кто-то варит, как будто заклятое зелье…»
«На веранду пойдём…»
«Он погиб не под Ржевом…»
«А потом мы пощиплем жизнь…»
Как я обманул это лето
«Время замедляется…»
«Раз. Время замышляет. Придумывает план…»
«Ты вообще не можешь написать ничего…»
Зелёная лампа
«Время замедляется, время, как зажёванный фильм…»
Безымянный
«Моешь-моешь все дни (где-то мы уже читали об этом)…»
«За этот дым, за этот круг…»
«Нажми cancel, нажми delete…»
Древний текст, найденный в ящике деревянной кушетки
«Человек говорит: сплю теперь на краю…»
«Потом снова приходит океан на секунду, но не уходит…»
«Теперь они будут над вами петь…»
Фитюлька
«У меня есть фитюлька…»
«Он жил в этом доме в лазурных и терракотовых красках…»
«Давайте не будем расставаться?..»
«Девочка с мальчиком наконец доссорились навсегда…»
Пророк
«Сколько слагалось этих разных кровей…»
«Бедный Овидий живёт в недоступном его мысли краю…»
Чужак
Потерянное стихотворенье
«Но в этом рыбовычитанье…»
Избранные эссе
Небо, которое тебя съест
«Если можно остановить солнце, то это надо сделать сейчас»
Меня больше нет
Бедная моя царевна
Развяжите меня
Покой и селёдка
Акварельный рот
Кто идёт рядом с тобой?
Сумасшедшие бобры
Голос икры
Пирожки и гоминидная сущность
Лицо самурая
Неправильные стихотворения или вымытый Пушкин
Нельзя представить себе Христа хохочущим
Бабушкина шкатулка
Вместо послесловия