Око Голиафа (fb2)

Око Голиафа [litres][El ojo de Goliat] (пер. Анна Егорцева) 1311K - Диего Муццио (скачать epub) (скачать mobi) (скачать fb2)


Диего Муццио Око Голиафа

Посвящается Пэгги

Diego Muzzio

EL OJO DE GOLIAT


Издано на испанском языке издательством Editorial Entropía

Публикуется по соглашению с литературным агентством Casanovas & Lynch Literary Agency


© Diego Muzzio, 2023

© Antoine Desfi lis, иллюстрация на обложке

© Егорцева А., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025

Примечание переводчика

Ирония, ненадежный рассказчик, интертекст, сложность и многогранность – вот некоторые черты, свойственные этому роману. На протяжении всего повествования автор делает отсылки к великому множеству произведений литературы и культуры. Кроме того, в тексте встречаются известные цитаты, которые vox populi нередко приписывает другим людям, книгам, произведениям, чем автор и пользуется. В этой вселенной переплетаются реальность и иллюзия, а явления, события, действительно имевшие место, сосуществуют с вымышленными.

В попытке воссоздать эффект, что производит этот роман в оригинале, в переводе сохраняются слова на иностранных языках, имена собственные, факты, объекты, а также статьи и высказывания, никогда не принадлежавшие тем, кому они порой присваиваются (а может, вовсе никогда не существовавшие?). Переводчик старался отыскать все «неточности» (которые, конечно, таковыми не являются, а представляют собой лишь часть авторской задумки) и вынести их в сноски, коими изобилует этот текст. Однако от его внимания наверняка что-то ускользнуло.

Всякий раз, «когда лейтенант Брэдли сбивался с курса, отдаляясь от фронта, хитроумно терялся в подступах, в воронках от снарядов или в паутине колючей проволоки, усиливавшей первую линию окопов, доктор (или читатель) осторожно направлял его на путь истинный». Точно так же читателю предлагается сыграть в эту увлекательную игру по поиску «неточностей», превратиться на время в доктора и вместе с переводчиком выйти на нужную тропу.

I. Безумный пловец

Я должен идти моим тяжким путем. Я навлек на себя кару и страшную опасность, о которых не могу говорить.

Роберт Луис Стивенсон. Странная история доктора Джекила и мистера Хайда

Если мой грех велик, то столь же велики и мои страдания.

Роберт Луис Стивенсон. Странная история доктора Джекила и мистера Хайда[1]

Тем вечером, вводя «людоеда» в состояние гипноза, доктор Эдвард Пирс вновь ощутил приступ невралгии. Начиналось всегда одинаково: вспышка жара в правом виске. Затем молниеносно, с коварной быстротой пламени, боль разрасталась, уничтожая на своем пути всякую попытку к осмыслению и оставляя его беззащитным перед лицом собственного страдания. В худшие мгновения кусок металла, вызывавший головные боли, казалось, превращался в живое создание – в железную крысу, подтачивающую череп изнутри. Существовало всего два противоядия, способных облегчить его пытки: морфий и сон. В четыре часа Пирс отменил все дела, запланированные на день, поднялся в свою комнату, расположенную на четвертом этаже санатория, и рухнул в постель.

Причиной недуга было ранение, которое Пирс получил в 1916 году, во время битвы на Сомме. Шесть дней линии обороны германских войск дрожали под шквалом огня. Первого июля двадцать шесть британских дивизий – вместе с четырнадцатью французскими – пошли в наступление, напав на противника с Гомкура на севере и Фукескура на юге. Сражение длилось сто сорок один день. Эдвард Пирс входил в контингент психиатров, которых британское высшее командование отправило на фронт с целью изучить определенные изменения, приводившие к значительным потерям среди войск: shell shock[2], или военный невроз.

Обосновавшись недалеко от Овийе-ла-Буассель, доктор Пирс несколько месяцев исследовал в полевых условиях симптомы: истерические припадки, мутизм, паралич, апатию, нарушения сна, мышечные спазмы, галлюцинации, – заодно получая в сжатые сроки знания о том, как разрыв шрапнели или патроны пулемета MG 08 могли в одночасье поменять человеческую анатомию. Одним тусклым дождливым днем, когда он изучал очередной случай во второй линии окопов, в нескольких метрах разорвался снаряд. Ощутив в виске острую боль, он коснулся лица: по щеке стекала струйка крови. Заключение обследовавшего его хирурга было однозначным: он подвергнется большему риску, согласившись на хирургическое вмешательство по удалению осколка, нежели оставив его. В любом случае несколько дней он должен находиться под наблюдением. Тыловые госпитали были переполнены, и ему выделили единственную незанятую койку в отделении, забитом до отказа умирающими. Проведя там достаточное количество времени, Пирс покинул госпиталь. Никаких особых недомоганий он не испытывал. Позабыв о металлической стружке, застрявшей в правой теменной доле, он вновь приступил к своим исследовательским обязанностям под грохот взрывов. Позднее, уже вернувшись с фронта, присутствуя однажды вечером на представлении «Летучего голландца» в Royal Opera House[3] в Эдинбурге, он впервые почувствовал приступ боли.

С тех пор он жил с этой вновь и вновь возвращавшейся пыткой, которая всегда возникала внезапно, без каких-либо на то причин, и лишала его трудоспособности на долгие часы, погружая во тьму. Во мраке комнаты Пирс сжимал веки; к боли примешивался рев бомбежек, грязевые гейзеры, кровь, хаос и жуткие кадры бойни. Особенно один тревожил его сны, где из земли показывались лошадиная и солдатская головы. Друг напротив друга, с открытыми ртами, полными червей, они издавали безмолвный вой. Тогда крики из прошлого путались с криками из настоящего, поскольку санаторий, которым он управлял, тихим местом никак не был.

Старое каменное здание располагалось к западу от Эдинбурга, в нескольких километрах от Броксберна. От назойливых взглядов санаторий ограждали стена и сад, где росли дубы, кедры и пихты. Прежде чем его возглавил доктор Пирс, учреждение это представляло собой лишь место ссылки душевнобольных, известное под общим названием Lunatic Asylum[4]. В качестве управляющего он первым делом заменил бронзовую табличку на входе. За этим символическим нововведением последовали и другие, характера материального и клинического. С тех пор санаторий Святого Варфоломея – именно так он стал теперь называться – превратился в элитное, едва ли не секретное психиатрическое заведение. Там оказывались лишь редкие избранные из тех многочисленных помешанных, которых оставила после себя война; безнадежные с точки зрения традиционной психиатрии случаи, потомки дворян, коммерсантов или промышленников, которые – совместно с монархией и политиками всевозможных мастей и пород – правили Империей посредством ее увесистой колониальной дубины.

Доверие, оказываемое этими кланами доктору Пирсу, основывалось как на его общеизвестном благоразумии, так и на новых методах лечения, при помощи которых он облегчал страдания своих двенадцати пациентов. У него в санатории их не запирали в изоляторах. У каждого имелась своя, незатейливо обставленная комната, которую они покидали и в которую возвращались по собственной воле – за исключением крайней необходимости их не закрывали даже на ночь, – словно бы жили в доме отдыха. А потому не было ничего удивительного в том, что сам Пирс, его ассистент, доктор Гастингс, или одна из медсестер обнаруживали – иногда в саду, а иногда на кухне или в коридоре – какого-нибудь пациента, который никак не мог уснуть и выходил из комнаты на ночную прогулку. Также их, разумеется, не мучили ни водолечением, ни электричеством, ни колодками, ни цепями, ни клетками, ни побоями. Пирс предлагал новый метод, основанный на целом комплексе лечебных практик: гипнозе, наркозе, психотерапии и психоанализе, не забывая при этом про гигиену, питание и увеселительные мероприятия для помешанных. Кроме того, в санатории они могли заниматься скромным ручным трудом: плотницким делом, садоводством или механикой; брать уроки живописи или игры на пианино и даже ублаготворяться тайными визитами определенного рода дам, работавших в доме свиданий в Эдинбурге и раз в месяц посещавших загородный санаторий для оказания услуг. Встречи проводились в специально отведенной комнате, расположенной рядом со старыми конюшнями и получившей в санатории название «розовая спальня» – и не из-за свершавшихся там плотских утех, а по причине куда более прозаической: из-за узора на обоях. В санатории также имелась весьма внушительная библиотека, хоть и нечасто навещаемая пациентами, однако основательно снабженная трудами по философии, истории, психологии, биографиями и путевыми очерками (художественные произведения Пирс не признавал; он считал, что чтение должно приносить интеллектуальную пользу, а не быть простым времяпровождением), а также зал для концертов и конференций.

С учетом врачей, медсестер и младшего персонала, ответственного за готовку, уборку и сад, всего в санатории трудилось десять человек. Выбор родителей, отказывавшихся забрасывать то, что осталось от их детей, в какой-нибудь переполненный военный психиатрический госпиталь, практически всегда останавливался на «Святом Варфоломее». Обременительная годовая выплата, которую они перечисляли санаторию, успокаивала их совесть. Однако на принятие решения влиял и другой мотив, о котором вслух не упоминали, но который играл роль не меньшую, нежели все предыдущие: весьма подходящее удаленное расположение санатория. «Эдинбург – не Лондон», – говаривал тет-а-тет доктор Пирс с едва заметной улыбкой.

Несколькими часами позже невралгия сменилась отдаленной пульсацией. Его тяжелую и вместе с тем невесомую голову, казалось, обволакивало ватное облако. Прежде чем открыть глаза, Пирс представил себя куколкой, которая вот-вот вылупится. На часах – без десяти одиннадцать ночи. Он перевел взгляд на стул, где громоздились дневники, истории болезни и книги, поглотившие накануне его внимание: Стивенсон – один из немногих авторов, на которых не распространялись его предубеждения касательно художественной литературы в целом, – и любопытное издание Уильяма Генри Хадсона, открытое на том самом месте, где он оставил чтение: своего рода путевые заметки или воспоминания, страницы которых содержали, пусть и несколько разрозненно, первый орнитологический трактат о птицах Южной Америки, где автор рассказывал о перипетиях, приключившихся с ним во время длительного пребывания в Патагонии. Взгляд Пирса, как бы между прочим, упал на отрывок, выделенный им двумя параллельными линиями: «Произошедшие во мне изменения были столь велики и разительны, что, казалось, превратили меня в другого человека или животное».

С этими словами, эхом разносившимися у него в голове, он уже было вновь погрузился в сон, но раздавшийся в дверь стук прервал его дремоту. Его помощник, Пол Гастингс, оповестил о прибытии посетителя. Пирс понимал, что ограниченному кругу привилегированных лиц, обладающих правом переступать порог этого учреждения, не следовало беспокоиться о таких пустяках, как предварительная запись на прием или посещение его в разумные часы, однако подобное случалось нечасто.

Приведя себя в порядок и разгладив одежду, Пирс спустился в вестибюль. Гостем был человек пожилой, среднего роста, румяный, с густыми седыми волосами и аккуратно подстриженными бакенбардами. Под мышкой он сжимал потрепанную папку и не заметил появления доктора, увлекшись рассматриванием единственной украшавшей зал картины маслом – «Данте и Вергилий в аду» – репродукции французского художника Вильяма-Адольфа Бурго, которую Пирс поручил своему другу-живописцу, не лишенному дара к подражанию. Картина была вдохновлена сценой из «Восьмого круга», где Данте и Вергилий наблюдают за боем между двумя проклятыми душами: Скикки, кусающим в шею Капоккьо.

Пирс подался вперед и пожал гостю руку. Гладкие, холодные пальцы старика напоминали рыб. Пирс ждал, пока незнакомец представится, но тот лишь протянул ему письмо. В углу на конверте значилась монограмма Палаты общин.

Короткая записка, с которой Пирс тут же ознакомился, могла бы открыть двери заведений куда более значимых, нежели отдаленное психиатрическое учреждение. Написана она была рукой одного политического деятеля, требовавшего прежде всего осмотрительности и просившего, чтобы ее предъявителю, инженеру Дэвиду Алану Стивенсону, оказали всю необходимую поддержку и помощь, дабы избавить его воспитанника от мучивших того трудностей со здоровьем.

Пирс сложил письмо, вернул его гостю и не удержался перед искушением прокомментировать совпадение между его фамилией и фамилией писателя.

– Это, доктор, вовсе не случайность. – Голос посетителя прозвучал низко, мощно, хотя его обладатель научился говорить чуть ли не шепотом в попытке смягчить свойственный ему напор. – Роберт был моим двоюродным братом. Мы мало общались: он постоянно болел. Умер он на островах в Тихом океане – среди дикарей. Я склонен думать, что смерть порой – освобождение.

Пирс заметил, что «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» – одна из его настольных книг. И тут же добавил, что, хоть обыкновенно он времени на романы не тратит, к этому, в частности, питает особую слабость, поскольку речь в нем идет о теме психиатрической: расстройстве, или расщеплении, личности. Стивенсон в ответ промолчал. Из предыдущего замечания и этой недвусмысленной тишины Пирс заключил, что по какой-то причине родство со Стивенсоном-писателем представляло для его гостя повод скорее для неудовольствия, нежели для радости. Или, быть может, его молчание было вызвано кратким критическим комментарием Пирса? Как бы там ни было, а вновь поднимать эту тему он больше не собирался.

Доктор пригласил гостя в кабинет, располагавшийся на втором этаже. Гастингс уже зажег свет и подбросил дров в камин, где теперь потрескивал огонь. Для создания атмосферы, способствовавшей сеансам гипноза, шторы на протяжении дня оставались задернутыми. В былые времена, перед тем, как он вновь закрывался у себя в кабинете, вдыхая истории болезней пациентов и отвечая на запоздалую корреспонденцию, Энн – юная медсестра, с которой Пирс поддерживал несчастливую любовную связь, – непременно их распахивала; залитый лунным светом сад, пересекавшие его тропы, вековые деревья – все это приносило доктору Пирсу покой и снимало скопившуюся за день усталость. Но Энн больше не было, и шторы оставались закрытыми. Психиатрия для Пирса являла собой священство, санаторий – храм. Осознавая, какую ответственность берет на себя мужчина, вступая в брак, от идеи о женитьбе он отказался еще давно, и если до сих пор и раскаивался в ложных надеждах, которые Энн возлагала на их отношения, то лишь потому, что, пусть ненамеренно, все же обошелся с ней нечестно. Та страсть, что питала к нему Энн, вызывала в нем пропорционально обратный отклик, однако от его холодности духом она не упала. Но едва расчетливая апатия доктора сменилась жестокостью, как Энн наконец опомнилась и, не раздумывая, тут же покинула санаторий. А мелочи вроде штор и многих других, к коим Пирс так или иначе успел привыкнуть, – полевые цветы, которые он обнаруживал в стакане на прикроватной тумбочке, записки с начерканными фразами из любимой книги Энн, «Алисы в стране чудес», которые она оставляла в ящиках и карманах, другие книги, которые она покупала во время поездок в Эдинбург и по возвращении преподносила ему в дар, – лишь подчеркивали ее отсутствие, когда изменить что-либо оказалось уже невозможно.

Пирс провел ладонью по лбу. Прежде чем сесть за рабочий стол, он раздвинул шторы и выглянул в окно. Внизу, во мраке ночи, он различил машину, на которой приехал гость.

Стивенсон сел. От чая, бренди и виски он отказался, однако бокал воды все же принял. Пирс заметил, что присутствие доктора Гастингса смущает его посетителя. Некогда он и сам испытывал то же самое. Он предполагал, что неприятие, которое у некоторых людей вызывал его помощник, объяснялось не только его невозмутимым спокойствием или внешним видом – Гастингс был лыс, бледен и подозрительно худ, – но и источаемым им своеобразным запахом вареных бобов, коим пахнет преждевременная старость. Гастингс не пил и не курил; будь он способен жить без еды, непременно бы избавил себя и от необходимости питаться. Иной раз – и Пирс знал об этом – он прибегал к эфиру, однако случалось подобное так редко, что вряд ли это его пристрастие можно было бы отнести к разряду пагубных.

Стивенсон, вероятно, посчитал, что столь поздний час обязывает его к некой краткости. Потому, опустошив бокал, он без лишних прелюдий тут же перешел к причине своего визита: он работал в Northern Lighthouse Board[5] – агентстве, пояснил он, ответственном за строительство и обслуживание маяков в Шотландии и на острове Мэн. В конце 1921 года с ними связались сотрудники консульства Аргентинской Республики. Правительство этой южноамериканской страны было заинтересовано в заключении с агентством договора на оказание услуг по проведению технического осмотра нескольких маяков, расположенных на приполярных территориях Патагонии и Огненной Земли. Договор, помимо прочего, включал в себя один пункт, в котором упоминалось о возможном (это слово было выделено в документах должным образом) строительстве двух новых маяков в местах, требовавших уточнения. Последнее – пояснил Стивенсон – следовало рассматривать в свете запутанных хитросплетений коммерческих переговоров, которые Великобритания вела с некоторыми странами; с одной стороны, это означало, что отказ от первого поручения немедленно бы аннулировал и возможность второго; с другой – хотя это, разумеется, читалось лишь между строк – оказав предпочтение Northern Lighthouse Board более экономичным французским маякам, должностные лица, занимавшиеся заключением договора, ожидали некоторую компенсацию или определенного рода привилегию в…

Здесь Стивенсон умолк: с улицы раздался затяжной вой. Пирс поднялся, подошел к окну и посмотрел вниз. На заднем сиденье автомобиля, на котором приехал посетитель, он разглядел два залитых косым светом фонаря силуэта, от чьих содроганий машина непроизвольно покачивалась.

– Прошу вас меня извинить, доктор, – произнес несколько смущенный Стивенсон, в то время как Пирс усаживался обратно в стоявшее за столом кресло. – Понимаю, что мой неурочный визит в столь поздний час, должно быть, выходит за рамки обыкновенного, однако поверьте: иначе поступить я не мог. Случай, о котором идет речь, особенный.

– Все случаи особенны, – тут же заметил Гастингс.

На этот комментарий Стивенсон внимания не обратил. Тишину ночи вновь нарушил крик, однако на этот раз происходил он не из машины, а откуда-то изнутри санатория. Нескончаемое эхо этого размытого вопля раздавалось будто бы отовсюду. Через мгновение за ним последовали и другие завывания и вопли, и целое здание вдруг превратилось в огромную деку, которая, казалось, усиливала бред и муки неведомого, многоликого зверя.

Попросив прощения, раздосадованный Гастингс вышел из кабинета.

– Сожалею, что нарушил распорядок вашего санатория, – извинился Стивенсон. – Теперь я бы не отказался от виски…

Пирс не стал вдаваться в подробности и пояснять, что подобная ночная симфония не представляет собой нечто из ряда вон выходящее. Наполнив бокалы, он протянул один посетителю. Затем голосом, для любого малознакомого с ним человека прозвучавшим бы беззаботно, произнес:

– Что ж, расскажите об этом особенном случае…

Стивенсон отпил. И, прежде чем ответить, сделал еще два глотка.

– Речь идет о моем коллеге, инженере Дэвиде Брэдли. Он работает в агентстве… – И тут же поправил себя: – Работал. Понимаете, доктор, это я подтолкнул его к положению, в котором он оказался, и, разумеется, несу за это ответственность.

Крики в санатории постепенно стихали; Гастингс с сопровождавшей его свитой медсестер раздавали щедрые дозы эфира. С улицы послышался новый вопль.

– Он не угомонится, – изрек Стивенсон. – Если только ему не введут успокоительное или не дадут плыть…

Пирс обернулся и внимательно посмотрел на Брэдли. Он был уверен, что не ослышался, однако не переспросить все же не мог:

– Плыть?

Подавив беспокойство, Стивенсон продолжил: для осуществления первой части договора с Аргентиной комиссия Northern Lighthouse избрала Дэвида Брэдли. И решение это было небезосновательно. За несколько месяцев до начала войны, когда его приняли на работу, Брэдли считался молодым, подававшим надежды инженером. В конце 1914 года Дэвид вступил в ряды добровольцев. Его распределили в Лондонский шотландский полк. В июле 1917 года вблизи Гомкура он попал под непродолжительное воздействие какого-то боевого газа. Находясь на грани смерти, в изнеможенном состоянии, он несколько месяцев был прикован к постели. Позже вернулся на фронт и получил три награды за героизм. По окончании войны он приступил к своим обязанностям в Northern Lighthouse. Но Дэвида было теперь не узнать. Он стал замкнутым, черствым, раздражительным. И расторг помолвку со своей невестой, Элизабет Крейн, которая души в нем не чаяла.

– Вскоре она вышла замуж за другого. После чего, – продолжил Стивенсон, – как вы можете себе представить, дела пошли еще хуже. Тогда я подумал, что работа в далеких краях, смена климата и новые обязанности помогут ему оправиться. Благодаря своим прерогативам в качестве главы комиссии я добился, чтобы это задание возложили на него. Вначале Дэвид от предложения отказался. Однако я настоял, и в марте 1922 года он отправился в Буэнос-Айрес, а оттуда – в отдаленный порт на крайнем юге Америки, Ушуайю. По причине некоторых непредвиденных обстоятельств ему пришлось высадиться на необитаемом скалистом островке Схаутена, что недалеко от острова Эстадос, где располагался один из маяков, положенных к осмотру. Брэдли провел на нем несколько недель и был чудесным образом спасен судном снабжения. Пока вельбот приближался к острову, экипаж корабля стал свидетелем, как Брэдли спрыгнул в воду и попытался вплавь удалиться от этой скалистой негостеприимной земли. Ему поспешили на помощь, не дав умереть от переохлаждения или утонуть под захлестнувшей его волной. Рассказывали, что, оказавшись на палубе, Брэдли все так же греб руками, будто бы до сих пор сражаясь с буйным морем. Он, без сомнения, был уже невменяем. И успокоить его не вышло: так он и плыл, пока совсем не выбился из сил. Тогда капитан с несколькими членами экипажа высадились на острове и обследовали маяк. Там они наткнулись на нечто вроде дневника, который Дэвид вел в течение своего пребывания. Наше посольство в Буэнос-Айресе репатриировало Брэдли. С тех пор он не произнес ни слова, и все, чем он занимается в часы бодрствования, – это переворачивается на живот и плывет до изнеможения.

Стивенсон залпом допил остававшийся в бокале виски, открыл папку, вынул тетрадь в черной обложке, несколько раз перевязанную сизалевой нитью, и бросил ее на стол:

– Дневник Брэдли.

Пирс посмотрел на тетрадь. Она была сырой, и, очевидно, не раз ее сминали и скручивали. Он протянул было руку, испытал мимолетный страх и тут же отдернул ее, будто бы в записях таились личинки какой-нибудь ядовитой твари.

– Хочу вас предупредить, доктор: то, о чем пишет на этих страницах Брэдли, леденит кровь, заставляя вместе с тем усомниться в истинности его слов, – заметил Стивенсон.

– Сколько Дэвиду лет? – уточнил Пирс.

– Ему недавно исполнилось тридцать. Скажу, если позволите, так: жизнь его выдалась непростой. Мать умерла при родах, а отец – мой добрый друг – погиб при кораблекрушении, когда возвращался из Индии. С самого детства о мальчике заботился я и воспитывал его как собственного сына. Я хорошо его знал – или думал, что знал. Не понимаю, доктор, как с ним могло случиться подобное. Несмотря на несчастья, которыми отмечена его жизнь, он всегда был человеком совершенно нормальным.

Для Пирса, чья история первых лет жизни совпадала с историей его пациента (в возрасте десяти лет он осиротел, воспитывала его тетя по отцовской линии – строгая и меланхоличная старая дева), выражение «человек совершенно нормальный» звучало почти как оксюморон и едва не заставило его ухмыльнуться. «Нормальный» человек – это какой? По каким параметрам измерялась эта «нормальность»? И мясник, и учитель, и медсестра, и генерал в одних обстоятельствах могли казаться людьми «совершенно нормальными», а в других – оказаться не такими уж и «нормальными». И даже если не уходить так далеко, то насколько нормален человек, согласный жить в кишащих крысами окопах, готовый выскочить из своей норы и забить до смерти себе подобного, а затем вернуться обратно в траншею, покрытую вперемешку грязью и кровью, и, сидя рядом с мертвым товарищем, съесть тарелку супа, любуясь при этом фотографией оставшихся дома жены и сына? Именно по причине этих парадоксов он так ценил роман того, другого Стивенсона, двоюродного брата человека, сидевшего теперь напротив.

Нет. Как подтверждал его собственный опыт в качестве психиатра, «нормальные люди» – это заблуждение. «Нормальных людей» не существовало. Никогда. Ни до войны, ни после. Все живые создания, как бы там ни было, делились на две группы: те, кто сумел совладать со своими демонами, заперев их за семью печатями в самых отдаленных уголках психики; и те, кто поддавался их влиянию. Экстремальные ситуации – ничем на первый взгляд не примечательный случай или, например, всесожжение, недавно потрясшее мир и всколыхнувшее основы так называемых цивилизованных обществ, – способствовали разрушению этой нормальной наружности, под которой созревало нечто, паразит в стадии личинки. Пирс называл войну «великой ключницей, отпирающей дверь в пропасть». С того вечера, как Энн впервые показала ему иллюстрации Джона Тенниела к «Алисе в стране чудес», Пирс больше не представлял ее в образе греческого или римского бога, вооруженного шлемом, копьем и щитом; теперь он думал о ней, как о девочке с вьющимися волосами и ошеломленным взглядом, звенящей связкой ключей, которыми она открывала потаенные комнаты сознания, где содержались под стражей громогласные легионы демонов.

Никто, кто не пробыл ни дня на фронте, нередко размышлял Пирс, не мог даже представить, какие сдвиги человеческой психики способна вызвать постоянная угроза уничтожения. Карл Абрахам (чья теория, признанная Фрейдом, стала одним из столпов, на которых основывался метод, применяемый Пирсом в «Святом Варфоломее») определял это состояние как конфликт между старым мирным «Я» индивидуума и новым, воинственным «Я» солдата. Напряжение между ними становилось нестерпимым, когда «Я» из мирной жизни осознавало, до какой степени действия его двойника-паразита ставили под угрозу его собственное существование. С другой стороны, все это не ново. Психические травмы, вызванные войной, были замечены еще в Античности. Геродот упоминал одного афинского воина, Эпизела; в разгар битвы при Марафоне, по его собственным словам, «предстал ему тяжело вооруженный воин огромного роста, борода которого закрывала весь щит. Призрак этот прошел, однако, мимо него, но поразил стоявшего с ним рядом воина. С этого времени Эпизел ослеп и остался слепым на всю остальную жизнь»[6]. Древнегреческий врач и философ Гиппократ в одном из своих трактатов пишет о воинах, переживающих битвы во снах. О подобных травматических сновидениях писал в своем знаменитом отрывке из поэмы «О природе вещей» и Лукреций. Историки и сказители более поздних эпох также описывали великое множество подобных случаев. Разница заключалась лишь в том, что с конца XIX века расстройства, вызванные крайней жестокостью битв, больше не считались обыкновенным результатом страха или малодушия.

Когда над передовой линией под взрывы снарядов раздавались офицерские свистки, извещавшие о наступлении, Пирс наблюдал зрелища, не поддающиеся описанию: одни коченели, мочились в штаны, простреливали себе ногу, плакали и выли от ужаса; другие, более отважные, с пустыми безжизненными взглядами взбирались по земляным ступеням и совершали безумные героические подвиги. А однажды он стал свидетелем случая, навсегда оставшегося у него в памяти. Вблизи Базантена, во второй линии обороны, он следил за поведением одного бойца – юного студента теологии из Бирмингема, которого лечил от приступа глубокой меланхолии. Непрекращавшаяся немецкая бомбардировка длилась уже неделю. Омраченный взрывами и дымом небосвод сливался с покрывавшей землю грязью. Вдруг боец поднял глаза и указал на черневшую высоко в облаках точку. То падал с неба труп какого-то пилота, вывалившегося из сбитого самолета. Тогда юноша прошептал: «Мы убили Господа» – и, достав револьвер, на глазах у беспомощно смотревшего на него Пирса выстрелил себе в голову.

Эта война, в которой обе стороны направили все свое воображение на изобретение прежде не виданных технологий по уничтожению ближнего, обернулась в истории человечества настоящей катастрофой. На полях сражений человек отполз на четвереньках назад, в каменный век. С другой стороны, война проторила дорожку к накоплению более глубоких и обширных знаний в таких областях, как медицина и психиатрия. Четыре года кровопролития послужили прекрасным катализатором душевных болезней, и речь шла не об обыкновенном, уже наскучившем сумасшествии со слюнями и кататонией, а о случаях исключительных, которые особенно привлекали Пирса; и уже опустевшие, хотя все еще покрытые воронками, осколками и человеческими останками поля сражений простирались теперь перед его разумом плодородной terra incognita[7] помешательства.

Пирс мог бы показать гостю этот скромный кусочек ада (этакую вывернутую наизнанку Страну чудес), коим он повелевал; превратиться в Вергилия, пригласить его перешагнуть пороги комнат, в которых располагались пациенты, рассказать о беспрецедентных случаях…

Одним, например, которого называли людоедом и которому этим вечером Пирс пытался провести сеанс гипноза, когда у него вдруг начался приступ невралгии, был Уильям Эндрю Кавендиш, сын герцога Девонширского. Юный лейтенант Кавендиш слыл человеком «совершенно нормальным», пока один из товарищей не обнаружил его в воронке от снаряда, жевавшим печень немца. Отец был вынужден в строжайшей тайне вернуть его на родину. Тогда-то он и очутился в стенах «Святого Варфоломея». Иногда, глубокой ночью, Пирс находил его на кухне, когда тот поедал корм кухаркиного кота Мистера Пампкинса, состоявший из требухи и сырого мяса.

Священнослужитель Томас Эфистон, уроженец Камдена и капеллан седьмой роты уэльских фузилеров, базировавшейся недалеко от Камбре, был, без сомнения, человеком «совершенно нормальным», пока однажды утром не получил послание свыше; ему явился ангел Аваддон, предвестивший ему неизбежную газовую атаку. Охваченный паникой Эфистон сумел убедить целую роту в своем видении, заставив их покинуть окоп и пойти на противника. Так, по его утверждению, повелевал с небес сам Аваддон. Рота начала наступление. Их смело немецкой шрапнелью. Выжило всего несколько человек, в том числе капеллан. Теперь Эфистон, все еще находившийся под влиянием ангела-разрушителя, в саду санатория нередко обращал к небесам взгляд и проповедовал.

Случай Стивена Стэнтона, сына состоятельного торговца тканями в Ливерпуле, представлял особый интерес. За первые три года войны он не получил ни единой царапины, даром что проявлял исключительное мужество. Несмотря на его веселый нрав, общительность и готовность в любой момент подать руку помощи, солдаты из взвода Стэнтона предпочитали держаться от него подальше. Его отчаянная смелость воспринималась как оскорбление, аномалия. Когда он без раздумий бросался в атаку, или в разгар немецкого артиллерийского обстрела легкомысленно бежал вдоль траншеи, даже не пытаясь укрыться, или останавливался на нейтральной полосе, чтобы помочь раненому, пока вокруг свистели пули, а над головой разрывались снаряды, его товарищи никак не могли взять в толк: то ли он желал смерти, то ли притворялся сумасшедшим, чтобы получить увольнение, то ли и правда совершенно потерял рассудок. Под конец 1917 года на убежище, где он спал, упал крупнокалиберный снаряд, и его завалило горой земли и обломков. Дюжина солдат вела безнадежные поиски. Через десять часов работы они достали из ямы шесть безжизненных тел и еще живого Стэнтона. Из могилы он восстал уже другим человеком. Он почти не разговаривал. Едва прикасался к еде. И часами напролет лишь сидел, всматриваясь куда-то вдаль. Сверху по нему пробегали крысы, которых он даже не пытался спугнуть. Если раньше солдаты его не принимали, то теперь опасались. Прозвали его «воскресшим». Впрочем, он сумел развить интуицию и определенные пророческие способности: перед каждым сражением он теперь взялся предсказывать, кому вернуться больше не суждено. Для подобных случаев он организовывал особую церемонию: незадолго до сигнала о наступлении он обходил траншею и целовал обреченных в щеку. И зачастую угадывал. Других ранений на войне он не получил. После демобилизации Стэнтон основал спиритическое общество. Его пособницы – две женщины, с которыми он состоял во внебрачной связи, – собирали по церквям сведения. Родственники павших на войне бойцов за неимением могилы, где можно было бы помолиться или оставить букет цветов (резолюция Commonwealth War Graves Commission[8] постановила, что тела британских солдат, погибших в бою, следует не репатриировать, а хоронить на военных кладбищах по ту сторону Ла-Манша, на французской земле), искали утешение в храмах. Притворяясь вдовами или сестрами какого-нибудь погибшего солдата или офицера, прекрасные приспешницы Стэнтона налаживали с будущими жертвами связь, выпытывали у них нужную информацию и уговаривали их посетить спиритический сеанс. Медиумом, разумеется, выступал Стэнтон. Пользуясь данными, полученными на пару дней раньше, он прибегал к обыкновенным в подобных случаях трюкам с зеркалами, сквозняками, ударами, выбросами эктоплазмы, посланиями и трансом. Мастерство его modus operandi[9], талант сочинять и подавать в нужном свете информацию, которую ему сообщили якобы души умерших, вынуждали скорбящих возвращаться вновь и вновь и платить за каждый последующий сеанс все более высокую цену. Так он заработал тысячи фунтов стерлингов. Разоблаченный агентами Скотленд-Ярда Стэнтон был осужден, признан виновным и заключен в Уинчестерскую тюрьму в Гэмпшире. Заточение разорвало последние нити, на которых держалось его здравомыслие. Он стал заниматься членовредительством: за два года Стэнтон отрезал себе три пальца левой руки и все пальцы правой ноги. Тогда его отправили в мрачный, забитый до отказа сумасшедший дом. Сжалившись над ним, отец доверил его доктору Пирсу. Бред Стэнтона носил особый характер: он считал себя мертвым. Он чувствовал, будто в его плоть впиваются черви, и терпел пытки проворных, словно обезьяны, крошечных существ, представлявших собой наполовину человека, наполовину пулемет.

По ту сторону Северного моря, в институтах Гамбурга, Лейпцига и Берлина, подобные случаи изучали и лечили такие светила науки, как доктора Хайнц, Штенгеймер и Циммерман. Его немецкие коллеги, известные в академическом мире под названием «Мюнхенский кружок», с которыми Пирс на конгрессах и конференциях вел продолжительные теоретические дебаты, с недоверием, как и большинство европейских психиатров, относились к результатам лечения гипнозом пациентов с тяжелыми расстройствами. К примеру, выдающийся руководитель этого ограниченного круга лиц, заведующий кафедрой физиологии Мюнхенского университета, бывший ученик Вильгельма Вундта (у которого он позаимствовал идею основать в университете лабораторию экспериментальной психологии, а затем свел там на нет всякий намек на эксперименты), доктор Гюнтер Штенгеймер утверждал – и, надо признаться, не без оснований, – что даже сам Фрейд и его единомышленники, среди которых выделялись Карл Абрахам и Шандор Ференци, в конце концов отказались от гипноза, признав его методом неудовлетворительным и недейственным при лечении разного рода неврозов, вызванных войной. Доктор Пирс вел с ними живую переписку, однако больше всего полемизировал он со Штенгеймером. Между ними установилось нечто вроде интеллектуальной дуэли. Пирс считал применяемые немецким коллегой методы, основанные на фармакологии и электричестве, неэффективными и морально устаревшими; Штенгеймер же заявлял, что подход британского коллеги безрезультативен и в краткосрочной перспективе обречен на провал. За превратностями этой теоретической борьбы с пристальным вниманием следили психиатры из Европы и Штатов, и значимость их вербальных столкновений проявлялась в статьях, диссертациях, дебатах, семинарах и конгрессах. Пирс в прямом смысле записывал каждое оскорбление, нанесенное ему Штенгеймером. Список был нескончаемым. В 1920 году, на конгрессе в Женеве, Штенгеймер отозвался о нем буквально так: «Вчера доктор Эдвард Пирс просвещал нас своей теорией о гипнозе. По моему скромному мнению, мы стали свидетелями рождения нового Карла Хансена – известного гипнотизера, который во время своих представлений удивлял публику опытами вроде “Двуликого человека”, когда две половины лица отражали две разные эмоции, или погружал в сон нескольких добровольцев, отваживавшихся выйти на сцену. Однако Пирс превзошел датского маэстро: всего за восемь минут, что длилось его выступление, он сумел погрузить в сон пятьдесят три находившихся в зале психиатра».

Другим издевательством стала одна из многочисленных статей, которые Штенгеймер публиковал в специализированной прессе: «Своими псевдонаучными рассуждениями Пирс сумел очаровать значительную часть британского высшего общества точно так же, как некоторые престидижитаторы при помощи определенных ловких движений рук гипнотизируют на сцене кур. И этой заметкой я, разумеется, вовсе не хочу принижать кур – птиц с весьма ограниченным интеллектом».

Последнее уязвление, заключавшее в себе завуалированный вызов, случилось всего несколько месяцев назад, в узком кругу, на званом ужине в доме Отто Ранка в Вене: «Говорят, что англичанин Пирс пишет книгу, в которой представляет гипноз как средство лечения военных неврозов. Нет, господа, я в это не верю. Никто не способен достичь подобной вершины глупости».

Эдвард Пирс понимал: ответить на эти поношения значило бы опуститься до уровня соперника. Настанет время, и он – а вернее сказать, его труды – вернет ему каждый удар и каждую насмешку сполна. С другой стороны, Пирс и правда писал книгу, в которой излагал свою теорию и метод. Она была еще не закончена, однако Internationaler Psychoanalytischer Verlag[10] уже выразило ему свое намерение опубликовать ее. Из продолжительного нисхождения в ад, коим стала война, думал доктор Пирс, можно извлечь и нечто хорошее; невзирая на частности, их интеллектуальная борьба сулила психиатрии эпистемический скачок, ценность которого не поддавалась измерению.

В кабинет Гастингс вернулся в белом халате, сливавшемся с общей бледностью его кожи. В стенах санатория свершалось таинство эфира: «Святым Варфоломеем» вновь овладевала тишина.

– Доктор Гастингс, – обратился к нему Пирс, – наш новый пациент ожидает в машине. Будьте добры, отведите его в Хрустальный зал.

Под этим несколько высокопарным названием Пирс имел в виду круглое помещение со стеклянной крышей, располагавшееся в глубине главного здания, где проводились консультации, лечение и иногда – вскрытия. Так именовал его только Пирс. Остальные же называли его теплицей.

Гастингс кивнул и вновь покинул кабинет. Пирс подошел к окну, откуда можно было наблюдать за происходившим. Через несколько минут он увидел, как Гастингс подходит с двумя медсестрами к автомобилю; не успел он дотронуться до ручки задней двери, как та открылась, и из машины появилась высокая, облаченная в черное монашеское одеяние фигура.

– Сестра Рэйчел. – От внезапно раздавшегося прямо над ухом голоса Стивенсона, незаметно подкравшегося к нему, Пирс вздрогнул. – Имеет большой опыт в медицине. Без ее успокоительных с приступами Дэвида в дороге было бы не справиться.

Будто почувствовав их присутствие за залитым светом окном второго этажа, сестра Рэйчел подняла голову. Ее вытянутое, бледное лицо походило на фарфоровую маску, а руки, в которых доктор Пирс разглядел кожаный чехол, казались непропорционально крупными. В то же мгновение она перевела взгляд на Гастингса и осталась стоять у двери машины, следя за процессом. Когда Брэдли наконец извлекли из автомобиля, Пирс увидел, что он не только под действием успокоительных, но и в смирительной рубашке.

– Значит, Брэдли, говорите, плывет? – спросил Пирс.

– Точно так, – подтвердил Стивенсон, – плывет, будто вне себя.

– Прошу вас…

Они вышли из кабинета, спустились по лестнице и пошли коридором с высокими потолками, голые стены которого, казалось, делались у́же по мере приближения к помещению на другом конце. По пути Пирс размышлял над словами Стивенсона. То, что приезжий называл плаванием, наверняка было ничто иное, как ярые мышечные сокращения, которых он столько перевидал и от которых у человека, наблюдавшего за лежащим на животе пациентом, складывалось впечатление, будто перед ним пловец, выдернутый из воды.

Наконец они вошли в зал. Пациент уже лежал на койке, освещенный полукругом эмалированных ламп. Брэдли шевелил губами, не произнося ни звука; лицо его было залито по́том. Проскользнув под световой круг, Пирс склонился над ним. И понял с первого взгляда: общее состояние этого человека плачевное. Крайнее истощение, впалые глаза, жидкие серые волосы… На вид ему далеко за пятьдесят.

Доктор Пирс велел снять с него смирительную рубашку и всем, кроме Стивенсона, покинуть помещение. Выполнив поручение, Гастингс с медсестрами направились к выходу. Однако монахиня, на которую Пирс до сих пор не обращал внимания, на свой счет его слов не приняла. Вблизи она казалась чрезмерно высокой, и черное одеяние только подчеркивало ее долговязость. Сестра Рэйчел оставалась стоять у ширмы, все еще прижимая к груди чехол и не сводя глаз с лежавшего на койке Брэдли.

– Доктор Гастингс, – окликнул его Пирс, – проводите сестру в комнату отдохнуть. Она, должно быть, сильно утомилась.

Та, сжав губы, посмотрела на Стивенсона, сделавшего вид, будто не заметил сверкнувшего в ее глазах молчаливого упрека.

– Картина в вестибюле… – прошептала сестра Рэйчел, чьи выступавшие зубы, казалось, впивались в слова. Тут же прервавшись, она с еще большей силой вцепилась пальцами в чехол, который прижимала к груди.

Будто бы вернувшись откуда-то издалека, доктор Пирс тряхнул головой, пытаясь восстановить в мыслях окружавшую его действительность.

– Картина? – переспросил он. – Это эпизод из «Божественной комедии»…

– Восьмой круг, десятый ров, Капоккьо и Скикки, – уточнила сестра Рэйчел. – Это ужасно, доктор, чудовищно. Нельзя вешать такое в психиатрическом заведении. Доброй ночи, господа…

Когда она вышла из зала, доктор Пирс, откашлявшись, закрыл дверь. По его мнению, более подходящего холста, увенчивавшего вход в заведение, было не придумать; но, не произнеся ни слова, он направился к стеклянному шкафу, избегая встречаться взглядом со Стивенсоном. Достав маленький ключ, висевший на цепочке часов, он открыл дверцу и изучил этикетки на бутылочках. В ящике, где хранились шприцы, под стеклянными цилиндрами он нашел записку: «Воображение – это единственное оружие в битве с реальностью[11]». Сколько еще подобных посланий, написанных аккуратным, с наклоном, почерком Энн, поджидают его в тумбочках и карманах? Он взял шприц, вставил иглу в стеклянный поршень и до половины наполнил его каким-то веществом. Обернулся, желая задать Стивенсону вопрос, но сдержался. Тот сидел возле койки, опустив подбородок на грудь и уронив обессиленные руки на колени. Пирс с мгновение разглядывал старика, затем его взгляд опустился на истоптанные, испачканные грязью ботинки, и вдруг он ощутил к этому человеку некую смесь сочувствия и симпатии.

– Это подавит действие успокоительного, – пояснил он, делая Брэдли укол в правое плечо.

Отойдя от койки на несколько шагов, Пирс посмотрел на часы.

За окном ночной ветер трепал ветви деревьев, носился по крышам санатория. Пирс поднял голову. Иногда, когда мигрень достигала пика, не давая ему уснуть, он удалялся в Хрустальный зал, откуда наблюдал за звездами. В такие моменты ему казалось, будто часть его существа, покинув тело, разглядывала его со стороны. И зрелище это – он, совсем беспомощный, под стеклянным потолком, мучимый застрявшим в голове осколком железа, – неизменно приводило его в замешательство. Именно в подобные мгновения скорби его озаряли блестящие мысли и догадки (по крайней мере, таковыми они казались тогда; позже он признавал их нежизнеспособными), будто бы страдание и размышления были друг от друга неотделимы, являя собой единое двухголовое существо; и эта разобщенная сущность чувствовала себя цельной лишь в очень ограниченный период времени – и исключительно в глубокой печали. Так он пришел к мысли, что сумасшествие порой напоминает головокружение, накатывающее на нас перед лицом бесконечности, с одной только оговоркой: случайный созерцатель ночного неба, думал Пирс, мог одной лишь силой воли это ощущение зыбкости приостановить, тогда как больного подобное переживание захватывало всецело и больше не отпускало.

Вдруг что-то в поведении Брэдли изменилось: издав несколько приглушенных стонов и вздохов, он заморгал и задвигал руками. Его взгляд ни на чем не задерживался. Почувствовав свободу от оков смирительной рубашки, он тут же сорвал с себя одежду. Внимание доктора Пирса привлекли еще сонные глаза Дэвида: один был черным, другой – темно-синим. Пирс знал, что цвет глаз зависит от количества меланина и его распределения в радужке и что гетерохромия может быть как врожденной, так и приобретенной в результате травмы или кровотечения. Но заинтересовали Пирса не только глаза: торс, спину и руки больного покрывали синяки и небольшие ссадины, которые, словно багровые созвездия на бледной коже, походили на следы укусов.

Вскоре Брэдли перевернулся на живот и отвел правую руку назад. Затем не без труда вытянул ее вперед, и движение это и правда напомнило широкий гребок в кроле. После чего проделал то же самое другой рукой. Ноги поднимались и опускались, устанавливая определенный, синхронный ритм, и изо рта вырывался сиплый, хриплый свист, будто бы легкие его были полны не воздуха, а песка с камнями. Зрелище было жутким. Больной походил на автомат, начиненный невидимыми шестеренками, или на механического Лазаря, под стеклянным куполом спасавшегося от смерти.

Дэвид Брэдли плыл так несколько часов.

А под утро, выбившись из сил, уснул.

II. Дневник инженера Дэвида Брэдли

…Истреби все, что у него; и не давай пощады ему, но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца…

Первая книга Царств, 15:3

…И я убью тебя, и сниму с тебя голову твою.

Первая книга Царств, 17:46
Ушуайя, 7 июля 1922 года

Путь из Буэнос-Айреса занял больше времени, чем предполагалось. Я высадился в порту Ушуайи с опозданием в шесть дней. Меня злит эта непредвиденная задержка. Из-за нее обо мне может сложиться неверное представление. Я человек пунктуальный, последовательный. Любой мой знакомый это подтвердит.

На пристани под снегопадом меня встречает крупный улыбчивый служащий. Урибе приветствует меня на ломаном английском. Затем щелчком пальцев подзывает мальчишку с тележкой, дает ему указания, куда отвезти багаж, и мы трогаемся в путь.

Оставляем пристань позади и сворачиваем на крутую улочку. Урибе постоянно оглядывается на меня. Откашливается, переводит дух и с улыбкой останавливается. Показывает на красное здание и радостно восклицает:

– Penitentiary, penitentiary![12]

Вспомнилось предостережение консула в Буэнос-Айресе: «Тюрьма и Ушуайя – одно и то же. Вся жизнь там вращается вокруг исправительной колонии».

Здание обнесено проволокой и сторожевыми башнями. По периметру с ружьем на плече расхаживают охранники. Внезапно распахиваются ворота, и из тюрьмы по узкоколейке выезжает поезд – такой же, на которых у нас в тылу перевозили снаряды с припасами. Открытые вагоны с низкими бортами забиты заключенными и охраной. Проезжая мимо, один из осужденных глядит на меня – и рисует в воздухе пальцем какой-то непонятный знак. А поезд, выбрасывая дым, удаляется в сторону леса.

Подходим к стоящему возле тюрьмы строению. Поднимаемся по лестнице в плохо отапливаемое помещение, стены которого покрыты плесенью. По сторонам от окна с видом на залив работают два писаря. На них черные пальто и выцветшие фуражки. Они ассиметрично похожи. То, чего недостает одному, имеется в изобилии в другом. Один тучный, с выпученными глазами и плоским носом; другой – болезненно тощий, с глубоко посаженными глазенками и орлиным носом. Склонившись над столами, они записывают в журналы имена, номера и какие-то неразборчивые знаки. Внутри только и слышно, что свист ветра да шуршание ручки по бумаге. Выглядят они не старыми – скорее древними, как средневековые монахи. Как будто пишут они с начала времен и сидеть им здесь до конца света.

Урибе запрашивает отчет и документы на подпись. Худощавый указывает на картотеку. Порывшись в ящиках, он достает папку. Передает мне документы. Подписываю. Урибе проверяет, все ли в порядке. И спрашивает:

– Новости от Буркхарта?

Писари молчат. Мне не терпится уточнить, кто такой Буркхарт. Урибе спешит развеять мои сомнения:

– Буркхарт – капитан корабля, который доставит вас на «Око Голиафа».

Моя растерянность побуждает его продолжить. С непонятной веселостью, уже кажущейся мне признаком глупости, он на смеси английского с испанским заявляет:

– Так у нас, в Ушуайе, называют здешний маяк: «Око Голиафа», или просто «Голиаф».

Возмущаюсь. Здесь, должно быть, какая-то ошибка. Насколько мне известно, мой первый пункт назначения – маяк на острове Обсерваторио. Урибе ссылается на изменение планов. Требую объяснений, кто издает новые директивы.

Немного успокоившись, признаюсь:

– Не люблю перемены в последний момент.

– Перемены в последний момент в этой стране, инженер, – дело привычное. Мы, подчиненные, – на последнем слове Урибе делает акцент, – только и делаем, что стараемся подстроиться под обстоятельства.

Урибе смотрит на часы.

– Я провожу вас на корабль, – заявляет он. – Ваш багаж уже на борту.

Выходим из здания и идем той же дорогой, только теперь – обратно на пристань. Снова минуем тюрьму. На своем смешанном, грубом английском Урибе поясняет, что колония эта в своем роде образцовая. Я все еще возмущаюсь, молчу. Мое безразличие, напротив, разжигает в нем приветливое, словоохотливое пренебрежение. С некоторым усилием догадываюсь, что он хочет сказать: тюрьма разделена на пять радиально расположенных корпусов. В первом корпусе отбывают наказание осужденные за грабеж и кражу; во втором – за мошенничество и аферы; в третьем находятся заключенные с инфекционными заболеваниями; в четвертом – убийцы; в пятом – извращенцы, революционеры, анархисты… В каждом корпусе два этажа. На каждом этаже – тридцать восемь камер. Площадь каждой камеры – четыре квадратных метра. Толщина стен – шестьдесят сантиметров. Имеются библиотека и лазарет, а также занятия по кузнечному и столярному делу и механике. С неизменной улыбкой Урибе добавляет:

– В столярной мастерской заключенные сами делают себе гробы.

«Вулайя» – корабль, который должен доставить меня к месту назначения, – стоит на якоре в другом конце пристани. Сложив ладони рупором, Урибе что-то кричит. С борта выглядывает матрос; капитан, говорит он, еще не вернулся.

Урибе поторапливает меня к сходням, ведущим на палубу:

– Счастливого пути, инженер, передавайте от меня привет Эвансу.

И спешно, без оглядки, удаляется.


В каюте тесно. Багаж уже здесь. От нечего делать сажусь на койку и открываю досье. Нахожу план маяка и последний отчет о его состоянии; краткое изложение, подписанное именем Теофило Бустоса в ноябре 1917 года. Никто и не думал его переводить. Однако моих скудных знаний языка и испанско-английского словаря, который я взял с собой, мне хватает.

Маяк – тридцать метров гранита, «ревностным циклопом, – как пишет мой предшественник, – возвышающиеся над водами океана», – расположен в ста пятнадцати морских милях к востоку от Ушуайи, в проливе Ле-Мер: 54° 38 17" южной широты, 64° 51 28" западной долготы. Он построен на негостеприимном скалистом островке Виллема Схаутена.

В своем отчете Бустос писал: «Строение в последнее время понесло значительный ущерб и требует тщательного осмотра». Ниже – список повреждений: отслоения, деформации, протечки. И самое главное: «Трещина с полдюйма у основания башни, на уровне угольного склада». Последняя заметка, не связанная напрямую с состоянием маяка, повергает меня в изумление: «К материальной деградации следует добавить моральную деградацию персонала, смотрящего за маяком».

Странная фраза для технического отчета. Возможно, мой спешный, вынужденно жалкий перевод не совсем точен.

Вскоре я медленно погружаюсь в сон.

Снится мне корабль, забитый больничными койками. Монахиня, подносящая мне ко рту ложку. Револьвер, спрятанный на дне чемодана среди измерительных приборов. Город, похожий одновременно на Лондон и Эдинбург…

Пробуждаюсь от резкого хлопка дверью. Кто-то только что вошел в каюту. В пролете появляется высокий худощавый мужчина с густой бородой, зелеными глазами и продолговатым лицом. На лбу у него рана; кровь, струясь по лицу, стекает на бороду, с нее – на куртку. Буркхарт, догадываюсь я. Он озадаченно глядит на меня, еле держась на ногах. Что-то пробормотав, подносит два пальца к козырьку фуражки. И неровной поступью удаляется.

Позже…

Раннее утро. Выхожу из каюты подышать свежим воздухом. На корабле – ни шороха, ни движения. Снег остановился. Все вокруг побелело: крыши, леса, горы. Эту мистическую белизну вязкой материей окутывает тишина. Время от времени меж облаков выглядывает луна и снег окрашивается синевой. Из труб тюрьмы вырывается едкий дым. Вдруг распахиваются боковые ворота. Из них появляются два надзирателя. Каждый тянет за поводья по мулу; каждый мул впряжен в сани; на каждых санях – по гробу. Их поглощает тьма. Вскоре они вновь появляются в свете фонарей на параллельной морю улочке. Люди, мулы и гробы медленно направляются на запад, оставляя за собой борозды.

На лестнице раздаются шаги. Буркхарт. Протрезвевший, с перевязанной головой.

Облокотившись на леер, он без всяких прелюдий сообщает:

– Маяки в открытом море зовут «адом»; за ними следуют «чистилища», которые находятся чуть ближе к берегу; а «раем» зовутся те, что на суше. «Око Голиафа» – авангард первых. «Ад в аду». Но вы, насколько мне известно, уже там бывали: на Западном фронте.

– Новости тут быстро расходятся, – отвечаю ему.

Протягиваем друг другу руки.

– Я знаю, о чем вы думаете, инженер. Нет, я не немец. А вот мой отец… Да. Настоящий баварский немец, жуткое воплощение сельского фон Бисмарка. – Улыбнувшись, Буркхарт продолжает: – Поясню. Раны еще не затянулись – и затянутся, думаю, нескоро. Я, инженер, аргентинец, что бы это ни значило. Брат же мой был немцем. Нет, вру: он был аргентинцем, родился в Буэнос-Айресе, но решил стать немцем – и стал им. Это, в конце концов, не так уж и сложно. Всего-то и нужно, что развить в себе определенную ментальную жесткость и сделать из дисциплины вероисповедание. Мой брат Родольфо даже имя сменил, после чего стал зваться Рудольф Буркхарт. Немецкого в нем было больше, чем в кайзере Вильгельме, если такое вообще возможно. Он пошел в посольство и вступил в ряды добровольцев, воевать за Vaterland[13], по которой ни разу прежде не ступал. По правде говоря, я и сам чуть было не завербовался; затем, поуспокоившись и придя в себя, я решил: все равно, где умирать, лишь бы в глубокой старости и с ворохом воспоминаний.

Дыхание Буркхарта согревает воздух. Изъясняется он правильным, местами даже архаичным английским, будто бы много читал Шекспира или Мильтона.

– Хотите есть? – спрашивает он вдруг. – Пойдемте.

Спускаемся в недра корабля. Из шкафа на камбузе Буркхарт достает холодное мясо, сухари, бутылку виски. И один стакан.

– Что с вами? – указываю на рану на лбу.

– Так, пустяки. Обмен мнениями с одним чилийцем. Он хотел переспать со своей женой. И я тоже хотел переспать с его женой.

Буркхарт отрезает несколько кусков мяса. Кашляет. Глядит на бутылку.

– Когда отчаливаем? – спрашиваю.

– Рано утром, если погода позволит.

– Осмотр займет не более трех дней. Тогда меня и заберете.

– Оптимист! – восклицает он. – Надо быть слишком наивным – или спесивым, – чтобы в этой части земного шара что-то загадывать. Океан насмехается над нашими желаниями…

И заходится смехом, будто бы он сам и есть воды всего мира. Пристать к каменистому берегу островка Виллема Схаутена, говорит он, дело опасное.

– «Око Голиафа» вам не какой-нибудь маяк, инженер. А, вас не предупредили? Наверное, и про Эванса вы ничего не знаете…

Он снова глядит на бутылку. Руки у него дрожат.

– Урибе вскользь упоминал о нем. Кто это?

– Смотритель маяка.

– Значит, маяк этот действующий?

– Уже давно там не ступала нога человека, – отвечает он и тут же меняет тему: – Получали ли вы ранения на войне, инженер?

Вопрос застает меня врасплох. Неопределенно качаю головой, что может означать все что угодно.

В воздухе повисает тишина. Через некоторое время Буркхарт бормочет:

– «Фоккер», которым управлял мой брат, был сбит во Франции. Погиб. Ему повезло меньше вашего, инженер.

Повезло. Куда там. Протягиваю к бутылке руку. С умышленной медлительностью склоняю ее над стаканом. Будоражащее журчание заполняет стены камбуза и янтарной змеей пробирается в голову Буркхарта.

– Составите мне компанию?

Буркхарт отказывается от соблазна. Поднимается, обходит кругом стол. Бормочет цифры, годы, месяцы. Возможно, пытается вычислить дату выхода маяка из эксплуатации.

Не получается. Вместо этого он говорит:

– Какая, скажите, польза от выведенного из строя маяка? Заброшенная башня посреди океана – это совершенная бессмыслица, извращение…

– Зачем ваше правительство хочет отремонтировать именно этот маяк, не понимаю, – говорю я. – Тот, что на острове Обсерваторио, хотя бы действующий.

– Мое правительство? У меня, инженер, правительства нет: я наемник. Как бы там ни было, в маяке на острове Схаутена заинтересована не Аргентина. Насколько мне известно, некоторые научные и географические сообщества, среди которых Королевское географическое общество Лондона, желают возобновить экспедиции в Антарктиду, для чего и потребовали привести этот маяк в действие. Так что, инженер, это дело рук вашего собственного правительства, а также бельгийцев, норвежцев и голландцев, которые посчитали маяк на острове Обсерваторио недостаточным для обеспечения будущего морского движения и настояли, как умеют настаивать сильные мира сего, на восстановлении «Ока Голиафа». В любом случае рано или поздно Морской флот Аргентины столкнется с той же дилеммой, что и в довоенные годы: никто не соглашался занять должность смотрителя маяка. Все кандидаты в последний момент либо заболевали, либо уходили в отставку, либо просили перевода. Никто не хочет в «ад» – на маяк в открытом море. Когда в Ушуайе прознали о трудностях с поиском человека на вакантную должность, начальник тюрьмы предложил послать туда заключенного. Говоря между нами, и он, и губернатор, насколько мне известно, получили за эту инициативу приличную компенсацию. – Буркхарт с улыбкой проводит рукой по лбу, там, где влажная от крови повязка прилипает к коже. – Для этой должности отобрали самых способных, которых, как вы можете догадаться, оказалось не так чтобы много. Несмотря на смягчение наказания любому, кто согласится на это место, воспользоваться такой возможностью никто желанием особенно не горел. Стадный инстинкт силен даже среди заключенных. Но кому-то волей-неволей согласиться пришлось бы. Вопреки всем предсказаниям один-таки вызвался: Хуан Эванс. Эванс был натуралистом, профессором в университете Буэнос-Айреса. Он отбывал пожизненное заключение за убийство жены и дочери. В июне 1911 года после жалобы соседа, заметившего разительные перемены в поведении Эванса, к нему домой явились двое полицейских. Они обнаружили забальзамированные тела супруги и дочери, сидящих за накрытым к чаю столом.

Буркхарт замолкает. Ждет моей реакции? Я вонзаю нож в кусок мяса.

Он тем временем продолжает:

– До супружества Эванс вел жизнь, полную приключений: он исследовал Чако и сельву Мисьонес, где открыл новые виды бабочек. Согласившись на должность смотрителя, он потребовал снабдить его полным набором для таксидермии. Поскольку дело Эванса вызвало в национальной прессе широкий резонанс, власти долго сомневались, удовлетворить ли его просьбу. Но в конце концов пошли на уступки. Кого оно теперь волнует? Хотя, возможно, какой-нибудь репортер и заинтересуется судьбой Эванса в тюрьме на Огненной Земле. В таком случае этому любопытному просто ответят, что Эванс умер. На кладбище Ушуайи даже выкопали фальшивую могилу и поставили крест с его именем. Так, после краткосрочного инструктажа под руководством военно-морского техника Эванса перевели на остров. Тогда мы еще занимались снабжением маяка, и я возил ему книги, газеты и разные материалы для таксидермии: проволоку, соль, стеклянные глаза… Однажды в Пунта-Аренасе я ухватил по хорошей цене партию энтомологических коробок с предметом его исследований – бабочками, среди которых имелся один из обнаруженных им в сельве экземпляров. В следующий визит на остров я сделал ему подарок. Он был признателен, чуть не тронут. В течение нескольких лет он прилежно исполнял обязанности смотрителя «Ока Голиафа». Жил он там совершенно один, как аскет, как святой…

Последнее слово вызывает у меня улыбку, которая выводит Буркхарта из себя:

– Да, святой, – повышает он голос. – Кто, по-вашему, есть святой, инженер, если не раскаявшийся великий грешник?

– Деяния этого человека меня не касаются, – отвечаю.

В голосе Буркхарта слышится враждебность:

– Разумеется. Для такого, как вы, маяк – это всего лишь маяк, и убийца – всего лишь убийца, и неважно, что маяк этот возвышается посреди океана, а убийца поплатился за свою вину сполна. Но для того, кто вынужден находиться там в одиночку, борясь со стихией, со своим прошлым и преследующими его призраками, маяк, без сомнения, приобретает другое значение. Эванс отказывался возвращаться на сушу. Он знал, что должен укротить маяк так, как порой человек укрощает зверя внутри себя. Эванс, уж поверьте, был настоящим святым, святым нашего времени. Жаль только, что вам, инженер, даже война не сумела привить хоть сколько-нибудь сострадания…

Буркхарт протягивает руку и хватает бутылку. Жестом почти рефлекторным. Подносит ее к губам, отпивает – и дальше распинается об Эвансе. По мере того как тает виски, размывается и предмет его разговора. Хвалебные высказывания о смотрителе обретают прежний тон: святой вновь становится преступником, и Буркхарт отзывается о нем с недоверием и неприязнью, прибегая к терминам, граничащим с ненавистью.

– Все одно: теперь уже и неважно, – заключает он. – Эванс мертв. Обнаружил его я. Едва я вошел в маяк, как запах гнили молотом ударил мне в нос. Он лежал у прожектора. Птицы выклевали ему глаза и местами лицо.

Буркхарт доверия не внушает. Зрелище человеческих слабостей всегда тоскливо; но еще тоскливее оно в тех, кто должен бы подавать пример воздержания.

8 июля

Спал я глубоко. И даже не заметил, как мы отчалили.

Светает. На море штиль. Порт вдали расплывается.

На палубе встречаю Буркхарта. Он смотрит на горизонт.

– Прошу вас простить меня за вчерашнюю резкость, – говорит он.

И тут же добавляет:

– Забыл предупредить: остерегайтесь на острове уилливо – внезапных жестоких шквалов ветра, дующих с горного побережья. Очутиться на мокром камне, покрытом птичьими экскрементами, может быть опасно…

– Я учту, капитан, спасибо. Я покончу с обязанностями и буду ждать вашего возвращения, когда того позволит океан и другие обстоятельства: не хочу показаться ни слишком оптимистичным, ни спесивым, – закончил я вчерашними словами Буркхарта.

Тот расплывается в улыбке.

– После вашей высадки я отправлюсь в Пунта-Аренас за грузом. Вернусь не раньше, чем через неделю, а может, полторы.

Пытаюсь скрыть разочарование.

Заметив облачный фронт, Буркхарт забеспокоился.

– Погода ухудшается. Будет буря…

Позже…

Эти слова пробудили спящее чудовище. После полудня судно попадает под удары ветра с дождем. «Вулайя» кренится то влево, то вправо. Нос вздымается и низвергается меж вихрей из воздуха и воды; огромные волны накрывают палубу. Я всегда гордился тем, что в открытом море чувствую себя как на суше; теперь же я закрылся у себя в каюте, мучась от укачивания, как хворый пес.

Не знаю, как долго я пробыл в лежке. Наконец ко мне в каюту заглянул Буркхарт. «Готовься», – подумал я. Опять, наверное, пьян. Ярость моря, напротив, только возрастала.

Буркхарт угадал мои беспокойства.

– Это, инженер, всего лишь дождик, – заверил он. – Через пару часов, когда стемнеет, обстановка ухудшится и на берег будет не высадиться.

Шатаясь, я вышел на палубу. То, что Буркхарт назвал дождиком, показалось мне настоящим штормом. Вдали, среди волн, я различил островок, облепленный птицами, которые, теснясь меж камней, не находили себе покоя. От этого непрестанного шевеления вкупе с волнующимся морем создавалось впечатление, будто остров постоянно смещается, будто добраться до него невозможно.

После финальных наставлений Буркхарт приказал мне сесть на вельбот. Приступили к его спуску на воду. Бушующие волны затрудняли управление. Ответственные за блоки матросы шатались на палубе, что пьяные на льду. Наконец шлюпка коснулась моря. Дружно работая веслами, матросы отошли от борта. Капитан что-то крикнул. Слова его утонули в шуме урагана.

Расстояние до острова было значительным. Вельбот то вздымался, то резко устремлялся вниз по крутым склонам волн. Из бурного моря выглядывали торчащие зубьями камни. Трижды мы пытались пристать к берегу, и трижды нас уносило течением. Вдруг ветер стих. Под покровом сиюминутного спокойствия мы сумели подойти к пристани – незамысловатому сооружению из камней. Я взобрался по лестнице, то и дело поскальзываясь на мокрых ступенях. Мы успели выгрузить провиант и несколько бочек с питьевой водой. Тогда океан возместил непродолжительное затишье, позволившее мне сойти на берег: с юга поднялась черная волна и, подхватив шлюпку, унесла ее в море.

Я в последний раз посмотрел вслед «Вулайе». Корабль казался игрушечным. Я оттащил провиант с пристани к камню, где и оставил. Переносить вещи в маяк было тогда выше моих сил: за провизией я думал вернуться на следующий день. Я взял свою дорожную сумку и чемодан с инструментами. К маяку вела высеченная из камня лестница, кишевшая птицами, покрытая перьями и экскрементами.

Поднялся я с трудом. Меня мутило, тошнило. Земля уходила из-под ног. По каменным ступеням барабанил дождь. Споткнулся, дважды упал. По обеим сторонам, прижавшись к скале, суетились бакланы и чайки. Я продолжил взбираться. Поскользнулся в третий раз. Было нечем дышать. Кончил я на коленях, ползком, таща за собой сумку с чемоданом.

Так я очутился у подножия маяка. Металлическая дверь поддалась не сразу. Посмотрел вверх. Винтовая лестница растворялась в темноте. Я поднялся по ней из последних сил. Толкнул дверцу. Встретила меня какофония хлопающих крыльев и птичьего гвалта. Размахивая куском парусины, валявшимся на полу, я прогнал нескольких птиц, перелетевших на этаж выше. Другие продолжали цепляться за выступы в стенах. Прошло несколько секунд, прежде чем я понял, что это – чучела.

На столе стояла керосиновая лампа. Я зажег ее. Свет озарил две располагавшиеся друг напротив друга двери, разделенные круглым залом. Я выбрал левую и очутился в комнате. Упал на койку, накрылся парусиной и закрыл глаза.

Голова по-прежнему кружилась.

Наконец я провалился в сон.

«Око Голиафа», 9 июля

Подскакиваю от вопля «Penitentiary, penitentiary!». Думал, что Урибе приехал на маяк вместе со мной, что он здесь, рядом с койкой, а не в уже рассеивавшемся сне.

Ночь прошла ужасно. Я почти не сомкнул глаз. Из-за тошноты, завывания ветра, шума волн и криков птиц я то и дело просыпался. В темноте казалось, будто под шторм раскачивался и маяк.

Очнулся я поздним утром. Через расположенное высоко оконце внутрь попадал солнечный свет. Комната, в которой я разместился, имела форму неправильной трапеции. Койка, стол, стул, шкаф. И все. Точно такие же неудобства можно встретить в Белл-Роке, Корсуолле, Самборо, Гердл-Нессе и на остальных маяках, окаймляющих побережье Шотландии. Неудивительно. Что здесь, что в любой другой точке мира ответственные должностные лица, убежденные, будто комфорт – это источник распущенности и беспечности, считают подобные лишения обязательными.

Несмотря на отвратительную ночь, чувствовал я себя лучше. Я вышел из комнаты. Круглый зал, в котором я очутился, служил и кухней, и столовой, и кладовой. Дверь напротив вела в другую комнату, в точности повторявшую первую: в ней жил Эванс. Раскиданная одежда и брошенные предметы словно бы дожидались возвращения хозяина. Я закрыл дверь и снова попал в круглый зал. Сквозь три пробитых в стенах оконца внутрь проникал скудный свет. Пол был усыпан перьями, гоняемыми ветром из стороны в сторону. В углу кухни громоздились медные тарелки и стаканы, кастрюли и миски. На полках – бутылки: одни – пустые, другие – с неясным содержимым. Посреди зала – стол с тремя стульями. Рядом – остановившиеся напольные часы. В нише меж проемов – гипсовая Богородица. Веяло от нее чем-то посторонним, необъяснимым. Я подошел ближе: глаза были расцарапаны. На левой руке отсутствовали пальцы. Следуя внутреннему изгибу стены, я насчитал семь птичьих чучел на консолях. Одни сидели смирно, другие – расправив крылья, и будто бы охраняли Богородицу. Повсюду – ящики и баулы с инструментами, гвоздями, проволокой, запчастями для прожектора, свечами, метеорологическим оборудованием, биноклями, винтовкой «маузер», боеприпасами, пледами, рыболовными снастями и другими сумбурно сложенными предметами. В ящике побольше хранился набор для таксидермии, принадлежавший Эвансу. Каждый предмет: скальпели, пинцеты, ножницы, бутылочки с химикалиями, желтые, красные и охровые стеклянные глаза, – все здесь дышало четкостью и гармонией.

Я взошел по металлической лестнице, ведущей в машинное отделение и к прожектору. Мои шаги спугнули гнездившихся там птиц, которые тут же бросились через дверцу наружу, на балкон. Машинное оборудование: разъедено ржавчиной. Стеклянные панели: потрескались, разбиты, застланы экскрементами и покрыты пятнами соли.

Я вернулся в зал. Распахнул дверцу на лестницу. Спустился на несколько ступеней и остановился. Сквозь оконца в стенах внутрь проникало солнце. Чем ниже я оказывался, тем тусклее становился свет, будто погружался я на дно океана. Меня поразила деталь, вчера в темноте ускользнувшая от моего внимания: на стенах, по ходу внутренней спирали башни, висели кресты всевозможных размеров и мастей – деревянные, металлические, веревочные; некоторые – изготовленные из раковин моллюсков и рыбьих хребтов. Но на общем фоне особенно выделялся один, сделанный из двух китовых ребер. Немало крестов было выгравировано прямо в стене.

Внизу я толкнул дверь, и та отворилась с протяжным скрипом.


В свете дня остров кажется еще меньше, чем издалека, с корабля. Высеченные возле металлической двери ступени ведут вниз, к пристани. У подножия маяка поверхность уходит в крутой склон, который, достигнув моря, образует острые выступы. На косогоре, сбившись в кучи, гнездятся сотни птиц и, перекрикиваясь, застилают остров пометом. Некоторые из них огромны. С расправленными крыльями они напоминают поразительных доисторических тварей.

Я обошел башню. С другой, южной стороны местность ровная и оканчивается обрывом в семьдесят – восемьдесят футов. Порода здесь пористая и усыпана кратерами: лунный пейзаж, кишащий крабами.

Идя по собственным следам, я спустился на пристань в поисках провизии. Думал, что спрятал я ее надежно, но шторм унес почти все. Нашел я лишь ящик с дюжиной консервов, фунт соленой свинины, мешок сухарей, кофе и одну бочку с питьевой водой. В маяке имелся еще кое-какой провиант: полмешка риса, немного муки и бутылка самогона.

Весь оставшийся день я заделывал разбитые стекла. Отыскал жаровню и несколько фунтов угля. Разжигать я его буду исключительно ночью, когда станет невыносимо холодно.

Затем я принялся наводить порядок. Разложил припасы, почистил машинное отделение и прожектор и разобрал вещи: несколько смен белья, измерительные приборы, револьвер и том Кольриджа. Я не помнил, как положил эту книгу в чемодан. На кожаной зеленой обложке – две глубоких отметины, вероятно сделанные острым предметом.

11 июля

Дневник я не открывал два дня.

Выводы, сделанные в результате осмотра, неутешительны.

Трещина, упоминаемая в отчете 1917 года, превратилась в щель в один с четвертью дюйма. Кроме того, я обнаружил еще одну трещину, справа от входа, за пустыми нефтяными бочками. Бустос тогда, должно быть, упустил ее из виду; размеры ее указывают, что появилась она давно. Остальные дефекты – протечки, отслоения, деформации – со временем лишь усугубились.

Заключение: разрушения конструкции стремительны, во избежание еще бо́льших повреждений требуется срочный ремонт.

Прожектор и машинное отделение заслуживают отдельного упоминания. Шестерни двигателя изъедены ржавчиной. Кювета для ртути пуста. Оптическая система французского производства Barbier-Turenne в плачевном состоянии: линзы разбиты или напрочь отсутствуют, а само устройство покрыто солью и экскрементами. Восстановлению, вероятно, не подлежит.

Считаю, что разрушение материалов не всегда следствие простоя. Свою лепту вносит и халатность.

Вывод: для восстановления маяка требуется провести ремонт конструкции, заменить двигатель и линзу.

Завтра проведу повторный осмотр.

Время у меня есть. Его с лихвой хватит, чтобы составить отчет. А там, в Ушуайе, перепишу его начисто.

12 июля

День выдался облачный, ветреный. На новый осмотр ушло все утро. Проведение тех же операций, измерений и записей, что накануне, придает моим действиям налет иллюзорности. Будто бы повторилась вчерашняя смена, и мой двойник скопировал каждый мой жест, пытаясь скрыть презрительную усмешку.

Мои расчеты верны. Не пришлось ни вносить исправления, ни дописывать.

Вторую половину дня я провел за составлением отчета.


Полшестого темнеет. Ветер усиливается. Позже, ближе к полуночи, утихает. Остров затягивается густой пеленой тумана. Во мгле беспокойно копошатся птицы. Обитатели круглого зала – крылатые стражи Богородицы – отбрасывают на каменный пол тени.

После ужина я укладываюсь рядом с жаровней. Заснуть невозможно. Не получается привыкнуть к птичьему гвалту.

Открываю сборник Кольриджа. На первой странице экслибрис: песочные часы и скелет. Облокотившаяся на часы Смерть, отложив косу, читает, погруженная в себя, книгу. Под картинкой надпись Homo viator[14] и инициалы «У. Б.».

Читаю несколько страниц, бросаю. Не понимаю, как эта книга оказалась у меня в багаже. Я не люблю ни поэзию, ни романы: праздные привычки…

Встаю, готовлю кофе. Внутри часов висит ключик. Завожу механизм, переставляю стрелки, запускаю маятник. И часы пошли.

Приятно слышать что-то помимо ветра, волн и птиц – пусть хотя бы и скромное тиканье часов.


К утру птицы замолкают. Это самое спокойное время, когда можно отдохнуть.

Проспал я два часа.

Проснувшись, выхожу размяться.

На другой стороне острова кипит жизнь. Из кратеров выбираются крабы. Носятся по каменистой поверхности, вступают в единоборства: троянцы и ахейцы на равнине Илиона. Взмывается баклан и, схватив краба, поднимается высоко в небо, чтобы сбросить его на скалу. От удара панцирь раскалывается; баклан выклевывает мясо.

Сидя на склоне, наблюдаю некоторое время за птицами, добывающими себе подобным образом пропитание. Затем иду к обрыву. На полпути, справа, замечаю каменную насыпь и скошенный крест: могила Эванса.

Вспоминаю рассказ Буркхарта: он обнаружил его на прожекторе, с выклеванными глазами и разодранным лицом. Буркхарт решил похоронить его здесь, на острове. Интересно, не должна ли была администрация тюрьмы засвидетельствовать смерть заключенного? Или хватило показаний капитана корабля и экипажа? Возможно. В таком случае Буркхарт не обязан доставлять в город разложившийся труп. С другой стороны, кому оно надо? Да и зачем?

Как бы там ни было, я не мог даже представить, что он похоронен здесь.

На кресте ни единой даты. Одна лишь вырезанная на дереве фамилия.

Развернувшись, я направился к маяку, как вдруг услышал шум осыпающихся камней. Из могилы показался огромный красный краб.

Внутри – сгнившая парусина. И белый череп убийцы.

Позже…

От испуга я оправился не сразу. Эванс до сих пор был для меня лишь упоминанием в пьяных речах Буркхарта. Обнаруженная же могила превратила его почти в реальность.

Близость этого мертвеца вызывает во мне отвращение. Хотя с трупами мне доводилось сталкиваться в обстоятельствах и похуже. Я не просто видел их висевшими на проводах или валявшимися на нейтральной полосе. Я их даже слышал. Газы тления: внезапный метеоризм смерти, отрыжка с того света. Эти звуки, походившие на скрежет крысиных зубов, заполняли своеобразную тишину, возникавшую между бомбардировками и сражениями. В этом кипящем котле разложения мертвецы переговаривались друг с другом на только им известном языке, подражая выстрелам и взрывам, стонам и крикам.

Вдруг мне на ум пришли слова Буркхарта. Поскольку преступление Эванса произвело в прессе широкий резонанс, было решено на тот случай, если вдруг какой-нибудь журналист заинтересуется его судьбой, заранее выкопать в Ушуайе могилу с его именем.

Получается, у Эванса две могилы. Вдвое больше, чем требуется обычному человеку.


Ближе к вечеру выхожу на балкон прожектора.

На горизонте – ни корабля. Одно лишь море под свинцовым небом.

Приготовив еще кофе, пытаюсь написать отчет. Но образы краба с черепом не дают мне сосредоточиться.

Заглядываю в комнату Эванса. Отсюда видны только шкаф и стул. Толкнув приоткрытую дверь, впервые вхожу внутрь.


В шкафу нашел следующее:

журнал регистрации;

памятка Морского флота «Условные обозначения световых сигналов»;

книга с изрядно потрепанными страницами: «Птицы Южной Атлантики»;

бюллетень Энтомологического общества Аргентинской Республики;

статья La Société Impériale Zoologique d’Acclimatation[15] о работе французского ботаника, орнитолога и бальзамировщика Жюля-Пьера Верро;

изданный в формате брошюры трактат, написанный главным хирургом Говардом Нэшем: «О бальзамировании солдат во время Гражданской войны в США»;

коробка с вырезками из газет;

две ладанки с волосами цвета меди;

Библия;

нож, разбитая лупа;

компас и три металлических пинцета разных размеров;

ящик, или витрина, со стеклянной крышкой и двумя гипсовыми пальцами;

энтомологическая коробка с бабочкой с желто-зелеными крыльями;

стеклянные четки;

Распятие;

деревянная шкатулка с иголками и нитками для шитья.


В коробке, завернутые в чистую ткань, хранятся газетные вырезки – двенадцать статей о преступлении. Полагаю, личный архив Эванса. Некоторые публикации сопровождаются фотографиями убийцы: на скамье во время судебного процесса; перед домом, где произошла трагедия; на лестнице в окружении агентов. Понимаю, что рассказ Буркхарта вызвал у меня неверное представление об Эвансе. Я воображал себе огромного, бородатого, косматого воина-филистимлянина, чье имя носит этот маяк. Человек же на фотографиях, напротив, был до пошлости банален: низкого роста, с выпирающим животом, лысый, в круглых очках. Попытался представить этого человечишку, расправляющегося со своей супругой и дочерью. Не смог. Эванс являл собой того несчастного, который остается в толпе незамеченным, которому в театре или на железнодорожном вокзале дают чаевые, принимая за билетера или носильщика.

В статьях описываются все этапы дела – от обнаружения забальзамированных тел до вынесения пожизненного приговора. На полях отмечены отдельные места. Краткие недвусмысленные записи, очевидно принадлежащие руке самого Эванса, ограничиваются в основном одним словом: «неправда», «приукрашено», «неверно», «неточно», «сомнительно»…

Там же – «Психологический анализ убийцы», опубликованный в газете La Nación в сентябре 1913 года. Статья подписана именем Доктор Грифус, (лат. «загадка»), что, без сомнения, является откровенной ложью: сочинил ее какой-нибудь усталый репортер или писатель-выскочка.

Ниже привожу фрагмент:

Будучи прирожденным убийцей, Хуан Эванс, однако, не соответствует ломброзианским типологиям преступников. В нем отсутствуют физические и физиогномические черты, которые указывали бы на его принадлежность к обычным убийцам, что может быть связано с тем простым фактом, что рассматриваемый нами зверь не относится к этому, скажем так, заурядному классу. Его преступление представляет собой особый вид жестокости, которая не пришла бы в голову даже великому архитектору ада, Данте. Седьмой круг, в котором флорентийский поэт поместил в реку кипящей крови насильников и убийц, отверг бы профессора Эванса, поскольку ужас его прегрешений, без сомнения, заслуживает большего наказания, определяемого лишь Божественной Силой Создателя.

Я присутствовал на всех заседаниях суда по его делу, и эти недели, которые вряд ли когда-нибудь смогу позабыть, оставили у меня во рту горький привкус пепла, а в душе – метафизическое, неизгладимое отвращение. Это чудовище, с ранних лет умевшее прятать свою жестокость под невинной маской натуралиста, уже тогда получало удовольствие от препарирования тушек зверей и птиц и изготовления из них чучел. Позже, надев поверх первой маски вторую – почтенный облик отца семейства, – он проделает все то же самое, но уже со своей женой и малолетней дочерью.

Абсолютная холодность убийцы, скрытые грани его истинной личности находятся за пределами понимания психологов, врачей, судей и юристов. Один из тех писак, коими кишит Дворец правосудия и коих можно увидеть во время аперитива склонившимися над засаленной стойкой одного из близлежащих кафе, уверял, что дело Эванса «разворошило осиное гнездо» в судебной братии. Его заключение по этому вопросу примерно следующее: Эванс не принадлежит к той инородной опухоли, что разрастается «на дне». Также здесь нет ничего похожего на двух известных своими леденящими кровь детоубийствами Каэтано – итальянца Гросси и сына итальянцев Годино. Насколько нам известно, Эванс никогда не состоял в близких отношениях с мошенниками, наркоманами, женщинами с дурной репутацией, игроками, ворами или сутенерами. Напротив, он типичный представитель зажиточного слоя населения: хорошо образованный, интеллигентный и материально обеспеченный. Однако этот человек – профессор – совершил одно из самых ошеломительных и жестоких за всю криминальную историю Аргентины преступлений. И все же больше, чем само убийство и социокультурный статус его виновника, широкую общественность по-настоящему повергает в шок чудовищное решение забальзамировать тела жертв, будто бы лишить их жизни оказалось недостаточно и в своем безумном приступе всемогущества этот зверь был вынужден продолжать насмехаться над ними даже после смерти…

Признаюсь честно: пока я слушал речи адвоката, то глубоко в душе улыбался его простодушию. Или, быть может, следует сказать: его вопиющему невежеству? С каких это пор образование стало моральным щитом против натиска льющейся через край чудовищности? Достаточно вспомнить римских императоров, которые, обученные грамматике, философии, ораторскому искусству, греческому, географии, истории и мифологии, не колеблясь поджигали столицу Империи или травили матерей, жен, сестер и детей. Достаточно вспомнить Борджиа или французского дворянина, барона де Ре, Жиля де Монморанси, который принимал участие в Столетней войне и сражался бок о бок со святой Жанной д’Арк собственной персоной; получив лучшее образование своего времени, Монморанси, однако, замучил и убил более тысячи невинных детей. Или обратимся к делам не столь отдаленным, к печально известному Джеку-потрошителю; аккуратность разрезов и глубокое знание анатомии убедили следователей Скотленд-Ярда, что рука, совершавшая подобные мерзости, принадлежала никому иному, как хирургу, человеку, несомненно, благородному и крайне образованному, из высшего слоя лондонского общества…

Но нет: даже под масками Эвансу не скрыть своего истинного лица. Здесь не идет речи о персонаже Стивенсона – выдуманном докторе Джекиле, который, смешав различные химикалии, породил злого мистера Хайда, совершавшего за него преступные деяния, что самому ему не позволяла совесть. Чудовище, которое всегда обитало в Эвансе, никогда не побороть ни химикалиям, ни любой другой области человеческого знания, ни даже Господу, ибо тварь эту создал не Он, а враг Его и противник, известный под множеством иных имен и названий, кои я отказываюсь здесь приводить. Иначе чем еще можно объяснить эту пародию, на которую он обрек забальзамированные тела супруги и дочери? Первые вошедшие в дом агенты полиции потеряли всякий дар речи при виде сидевших за накрытым к чаю столом покойниц с полными забвения взглядами, блуждавшими где-то по ту сторону жизни, по бескрайним просторам смерти. Согласно их показаниям, ответственный за подобное скотство глядел на эту сцену, опустив руки в карманы, с некоторой отстраненностью и холодностью, будто бы на окаменелость в горной породе. Так он на протяжении нескольких месяцев сосуществовал с забальзамированными трупами и позднее признался, что переносил их с места на место, усаживая их то в гостиной, то на кухне, то за пианино и даже в саду, пытаясь воссоздать то, что собственными же руками и разрушил: подобие семейной жизни.

Все это здесь, белым по черному, и в данном случае «все» означает «ничего», поскольку пусть и не верится, но Эванс – живой организм, одушевленный теми же естественными процессами, что и каждый из нас, однако давно потерявший всякие чувства и мораль. Чудовища, как нам известно, не склонны к притворству. Если им и удается затеряться среди подобных, то, на мой взгляд, не потому, что они владеют искусством сокрытия, а потому, что мы, люди, не способны долго смотреть им в глаза. Есть в антропоморфном звере нечто, что заставляет нас отворачиваться; через секунду мы их уже и не помним – и не столько по вине прихоти, сколько из-за инстинкта самосохранения: никто не способен выдержать той ужасной пропасти, что таится за их пустыми зрачками.

Вместе с этой статьей лежала еще одна, совершенно иного толка. Опубликована она была в той же газете, несколькими днями позже, и подписана неким Орасио Кирогой[16].

Ниже привожу ее целиком:

ЭВАНС СРЕДИ ХИВАРО

Из Буэнос-Айреса до Сан-Игнасио газеты доходят с некоторым естественным опозданием. Однако в случае криминальной хроники, которая в последнее время лишает общественность сна (я имею в виду, конечно же, совершенные Эвансом убийства), это утверждение теряет всякий смысл. Какая привилегия: Парана будто ускоряет свои подводные двигатели, удваивая таким образом напор течения, ведь баржи и корабли преодолевают теперь то же расстояние гораздо быстрее, чтобы извергнуть на нас очередную порцию газет со «свежими» новостями из преступного мира.

Все разговоры только об одном. Что там, в суетливой столице, что здесь, в глухой деревушке в сельве, а точнее – в кабаке, где я порой провожу вечера, разделяя свое одиночество с изгнанниками с разных широт.

Склонившийся над столом невиданный четвероногий зверь – Гонсальбо, Брун, Вадендорп и Дэни – проверяет недавно пришедшие газеты. Меня они не замечают. Гонсальбо отыскивает статью, обещающую «Психологический анализ убийцы», и тут же принимается читать вслух.

Закурив, прислушиваюсь, стоя от них на некотором расстоянии. Предсказуемый памфлет, в котором автор, скрываясь под дрянным псевдонимом, не скупясь на эпитеты и моральные оценки, с вершины воображаемой кафедры вещает о чудовищности.

Эти изгнанники – суровые мужи, закаленные ностальгией и жесткими ударами мачете в сельве. Позади они оставили родину и семью, и, возможно, кто-то из них в далекой юности тоже совершил кровавое деяние. Но, несмотря ни на что, ядовитую пилюлю они, словно завороженные голосом друга, проглотили безоговорочно. Порой от них доносится брань на языке Гете или Вольтера. Я же, в свою очередь, раздраженно бормочу на местном изводе испанского. Довольно! Бросаю окурок, тушу его и, прочистив горло, заявляю:

– Это чудовище, Эванс, спасло мне жизнь.

Гонсальбо прерывает чтение. Невиданный зверь оборачивает на меня все четыре головы. Брун требует объяснений:

– Что вы говорите, Кирога?

И Гонсальбо предвосхищает:

– Уж не собираетесь ли вы поведать нам очередную вашу сказку?

Сказку? То вполне могла бы быть и сказка, но нет. Во всяком случае, как и полагается хорошему рассказчику, начал я с конца. Этот прием никогда не подводит. И слушатели попались на крючок. Притворяясь глупцом, я подбрасываю в огонь дров: опершись на стойку, закуриваю еще одну сигарету.

– Кирога, не заставляйте себя уговаривать, – теряет терпение Гонсальбо.

– Присядем, – предлагает Вадендорп, подставляя мне стул.

Мы устраиваемся вокруг стола. Дэни меня поторапливает:

– Ну же, Кирога, не тяните.

Рассказывай я сказку, начал бы примерно так:

«С будущим убийцей я познакомился в 1908 году, когда решил переехать в Мисьонес и принялся строить дом. Месяцы тяжкого труда! Работал я днями, а вечерами, помывшись и переодевшись, я устраивался под урундаем с книгой – читать в сельве Киплинга может показаться как излишеством, так и привилегией, доступной немногим, – от которой я то и дело отвлекался на впечатляющий закат над рекой».

А продолжил бы я следующим образом:

«Тем вечером, по обыкновению, я, оставив книгу на коленях, погрузился в собственные грезы, как вдруг со склона горы раздался какой-то шум. Обезьяна? Водосвинка? Или менее дружелюбный зверь? Все оружие осталось в недостроенном доме, и с собой у меня был только мачете. Возвышавшаяся над рекой полная луна обещала ясную ночь, однако фонарь я все же зажег, и на ведшей к постройке тропе моему взору, словно видение, предстал всадник на лошади. Он насилу держался в седле, словно бы вот-вот упадет, и, когда лошадь остановилась всего в нескольких шагах от меня, широко распахнул глаза и растерянно огляделся. Почти совсем опомнившись, он спешился в один прыжок и, протянув мне руку, представился…»

До сих пор слышу голос возмущенного Гонсальбо:

– Кирога, опять вы литературничаете. Расскажите лучше, как этот подлец спас вам жизнь?

Перехожу сразу к фактам.

Эванс целый день объезжал развалины. По возвращении в деревню он уснул прямо в седле, и лошадь, следуя той же тропой, вышла на прогалину, где я возводил дом. Уже стемнело, а я не из тех, кто отказывает сбившемуся с дороги путнику в еде и крове, пусть даже стол мой скромен и крыша до конца не достроена. Под ветвистым урундаем в свете фонаря мы разделили суп, маниок и апельсины, рассказывая друг другу о своих делах. Эванс несколько недель провел в сельве, где обнаружил пару неизвестных чешуекрылых. Он вынул из кармана небольшую жестяную банку и протянул мне. Я осторожно открыл. Внутри, на ватном ложе, покоились бабочки, словно бы готовые взметнуться ввысь. В длину они были сантиметра три, и обе совершенно одинаковые, за одним лишь исключением: крылья одной повторяли узор другой, только наоборот. Так, передние крылья первой были желтыми, а задние – зелеными; крылья второй повторяли те же цвета, только в обратном порядке: передние были зелеными, а задние – желтыми. Эта особенность показалась мне необыкновенной. Светила полная луна, но, несмотря на ясность ночи, я все же поднес их к фонарю и разглядел, что даже рисунок формировавших крылья жилок у них повторялся, но – так же, как и с окрасом, – наоборот. Мне тут же вспомнилась фраза из Библии «как вверху, так и внизу»[17], и в стремлении разделить с Эвансом диковинное повторение я поднял на него взгляд – и увидел прямо перед носом дуло револьвера. До сих пор свежо в памяти: «Этот ненормальный меня сейчас пристрелит – а я и не знаю, за что», – подумал я тогда. Тело мое сжалось. Я закрыл глаза и предал себя… чуть было не написал «предал себя Господу», но, как сказал бы мой друг Гонсальбо, опять я литературничаю. За секунду в голове у меня пронеслись тысячи всевозможных мыслей – печальных и радостных; воспоминания, ощущения, запахи детства, и если в последнем жесте отчаяния я не набросился на будущего убийцу и не вырвал у него оружие, то лишь потому, что был погружен в какофонию охвативших меня чувств. Вдруг раздался голос Эванса: «Не двигайтесь». Я закрыл глаза. Выстрел…

Громкий звук поразил меня, оглушил. Я снова разомкнул веки. Удивительно, подумал я, я до сих пор жив! Не выпуская из рук все еще дымившийся револьвер, Эванс поднялся, направился в мою сторону и, наклонившись в нескольких шагах от меня, поднял с земли обезглавленную гадюку. «Каскавелла, если не ошибаюсь, – заключил он, – ползла прямо к вам, да так быстро, что, уверяю вас, я насилу прицелился».

Нет, Эванс не ошибался. В руке он держал страшного гремучника – едва ли не самую ядовитую из восьми гадюк, что обитают на нашей земле. В то время как яд жарараки (честь ей и хвала) действует почти исключительно на кровь, яд гремучей змеи поражает преимущественно нервную систему, вызывая отеки, судороги, удушье и прогрессивный паралич.

От такой жуткой смерти спас меня этот посланный мне судьбой человек. С того дня я непрестанно задаюсь вопросами вроде: почему Эванс уснул в седле, возвращаясь с руин? Почему лошадь привезла его ко мне? Почему он принял предложение отужинать вместе со мной и остаться у меня на ночь? Какова вероятность с такого расстояния при свете луны попасть в крошечную движущуюся цель вроде головы гадюки?

Гонсальбо возмущен:

– Нет, невозможно: Кирога – литератор и, словно паук, пытается опутать нас своей диалектикой…

Вадендорп добавляет:

– Разве то, что он спас вас от укуса гадюки, оправдывает его убийства и бальзамирование тел?

Подобным же образом, должно быть, упрекает меня и читатель. Спешу объясниться: совершенные Эвансом преступления не имеют оправданий. Однако целый мир уверен, будто бы сполна знает персонажа, только что спустившего курок и спасшего меня от мучительной смерти, а это, на мой взгляд, является большим заблуждением.

Кто без зазрения совести может утверждать, что знает другого? Кто из вас без греха, пусть первым бросит камень…

Что же касается глубинных порывов его души, то мало кто по-настоящему может их понять, что я и собираюсь продемонстрировать далее, если, конечно, у читателя хватит терпения дойти со мной до конца.

Лишь настоящие глупцы и не способные к размышлениям невежды могут сделать вывод, будто Эванс забальзамировал тела своих жертв из таинственной аллегорической жестокости. Отнюдь: Эванс, по моему мнению, после – или даже во время самого деяния – раскаялся и попытался исправить то, что исправлению не подлежит, собрать все части воедино при помощи скудных средств, что имелись в его распоряжении; иными словами, сохранить тела и воссоздать при их участии всевозможные сцены из семейной жизни, которые ему больше никогда не увидеть.

Таким образом, то, чему суждено было стать непростым доказательством покаяния, подверглось подлому упрощению и растиражировалось как развращенность, садизм, жестокость, зверство и еще длинный список подобных клейм… Здесь, возможно, следует вспомнить, что слово «пресса» восходит к гидравлической машине с двумя пластинами, суть которых – давить… Поместив в это устройство голову Эванса, ее принялись прессовать, подвергая ускоренному процессу сжатия. До чего ядовиты чернила этих хиваро[18] – хуже всяких гадюк! А уменьшив ее и истолковав, они бросают ее окровавленные останки многоликому, прирученному зверю под названием «публика». Тогда мы, наконец, в силах понять ничтожность и отвратительную жестокость чудовища, выраженную в непреклонном послании уменьшителей голов: «Эванс – не человек, Эванс – не сын Божий».

Снова ночь; снова непрекращающийся гомон птиц, волны, ветер и холод.

Стараюсь не думать об Эвансе.

Думаю об Эвансе.

Представляю, как он читает статьи о собственном преступлении. Делает заметки, исправляет. Привилегии автора по отношению к своему же творению. Интересно, что происходило у него в голове за несколько секунд до окончательного решения? Было ли оно взвешенным? Или, напротив, следствием приступа сумасшествия? Что его спровоцировало? Неверность? Унижение? Метафизическое откровение ли, философское заключение?

Согласно статьям, драма развернулась в кабинете. Там Эванс удавил супругу, ставшую его первой жертвой. Затем он отправился за дочерью. Отыскав ее в шкафу в обнимку с куклой, он задушил ее подушкой.

В некоторых газетах пишут о мотиве ревности. Даже приводят имя предполагаемого любовника супруги. В своих заметках на полях Эванс ничего не подтверждает, как, впрочем, и не опровергает.

Что же касается забальзамированных тел, то враждебность общественного мнения удивляет. Наверняка, как пишет автор второй статьи, то была отчаянная попытка повернуть время вспять, тщетный символ раскаяния.


Поступки и жизнь Эванса пробуждают во мне нездоровое любопытство. Те скудные данные, коими я располагаю, лишь усугубляют эту низменную увлеченность. Что, признаться, для меня неприемлемо. В уединении острова подобные мысли становятся тяжелыми и плотными, как злобная тварь вроде жирной крысы. Едва она появляется, как я тут же стараюсь прогнать ее, отвлекаясь на что угодно: навожу порядок в инструментах, протираю барометр, начищаю запасные линзы, передвигаю мебель (шкаф, койку), мою прожектор. Или достаю из ящика с набором для таксидермии стеклянные глаза и раскладываю их на столе по цветам в форме крестов, или прямых линий, или окружностей, которые, в свою очередь, образуют другой, сложный, немигающий глаз посреди круглого зала.

Круги.

Круги в кругах.

Но мысли все одно возвращаются. Снова и снова. Следуя по орбите этих самых глаз. И, подгоняемые волнами, преображаются.

Последнее время только и думаю, что о смерти Эванса.

Скончаться здесь, в одиночестве.

Шум моря у него в ушах. Свет вращающейся перед глазами орбиты…

Тьма.

14 июля

Вчера мне не хотелось покидать маяк. Не хотелось мне и писать. Бо́льшую часть дня я провел, лежа на койке, почитывая Библию. Поднялся на прожектор обозреть океан.

Задание мое окончено.

Ничем не занятые часы превращаются в густую, тягучую субстанцию: в жир, в ртуть. Составив опись понесенных убытков, читаю, пишу, прогуливаюсь по острову в ожидании корабля, который доставил бы меня обратно в цивилизацию. Пусть даже в это убогое подобие цивилизации, состоящее из тюрьмы и нескольких домишек вокруг.

Я предпочел бы оказаться где угодно, лишь бы не здесь.

По словам Буркхарта, Эванс провел на острове несколько лет, ни разу не вернувшись на континент.

Восхищаюсь его стойкостью.

Восхищаюсь его непреклонностью перед лицом бескрайней вины.

Не довольствуясь одним, человеческим приговором, он вынес себе другой, собственный. Он, быть может, подумал, что преступление и наказание на чаше весов таким образом уравняются? Или воображал себе маяк воплощением грехов, а океан – объятиями милосердного бога? А может, вода в его понимании представляла собой обратное: слюни дьявола, олицетворение бездонного осуждения. Возможно, между обеими сопряженностями существовало некоторое колебание, вызываемое помимо его воли неким метафизическим механизмом.

Машинами смерти из преисподней.

А здесь – тот же горизонт, день за днем. Те же обязанности, те же движения. Птицы. Ветер. Бьющиеся об остров волны.


Открываю наконец журнал регистрации. Я оттягивал это мгновение до последнего. Его близость вызывает во мне труднообъяснимое физическое недомогание. Вхожу на запретную территорию, как расхититель могил.

На первой странице Эванс перечислял замеченные им корабли:



В ноябре 1914 года зарегистрированы немецкие военные суда эскадры фон Шпее, направлявшиеся на Фолклендские острова (Эванс, однако, указывает «Мальвинские»[19]): броненосные крейсера «Шарнхорст» и «Гнейзенау», а также легкие крейсера «Лейпциг», «Нюрнберг» и «Дрезден», которые вступили в бой с нашим флотом у Порт-Стэнли.

Все, кроме «Дрездена», затонули.

Однако 22 мая 1915 года – через несколько месяцев после боя – Эванс снова увидел их, только шли они в противоположном направлении. С «Лейпцига», пишет он, ему световой сигнализацией посылают сообщение:

Wir fahren zur Hölle

Эванс никак не комментирует эту фразу. Возможно, он не владел немецким. Я же, допрашивавший на фронте военнопленных, могу ее перевести:

Направляемся в ад

Несколькими днями позже – еще одна заметка:

Сегодня утром к острову Схаутена с судна «Нюрнберг» прибило источавшую зловоние шлюпку с двумя трупами на борту. На корме этого плавучего гроба неподвижно возвышался альбатрос, крупнее и диковиннее которого мне не доводилось встречать прежде никогда: перья его были совершенно черными. Немецкие матросы, по всей видимости, несколько месяцев дрейфовали в открытом море. По состоянию одного из тел явствует, что последний выживший дошел до каннибализма. Также этой мертвечиной питался и альбатрос. Их позеленелые лица исклеваны. Глазницы пусты.

Замеченные корабли – реальные или же вымышленные – регистрируются все реже. Последняя запись сделана в апреле 1918 года. С тех пор Эванс исписывал страницы наблюдениями за птицами, рассказами о таксидермии и заключенных, личными размышлениями и воспоминаниями из экспедиций.

Ниже привожу некоторые из них:

Черный альбатрос решил остаться на острове. Однако с колонией других представителей своего класса, состоящей из бакланов, чаек, полярных крачек, поморников, серебристо-серых и голубых буревестников, капских голубков или так называемых качурок, он не водится. Черный альбатрос особняком воздымается на вершине одной из скал, обносящих склон. Оттуда он неподвижно наблюдает за суетливыми перемещениями крабов и птичьим гвалтом. С наступлением ночи, когда я зажигаю прожектор, он распахивает крылья и облетает остров. Беспорядочное парение постепенно обретает форму, превращаясь в выверенный курс вокруг лампы, в противоположную испускаемому маяком световому пучку сторону. Всякий раз, попадая в луч прожектора, он разражается яростными воплями, напоминающими дьявольский смех, будто бы в сиянии этом сосредоточена вся его ненависть.

Английский натуралист Эйбрахам Ди Бартлетт владел небольшой лавкой неподалеку от Британского музея. Я был там в студенческие годы, во время поездки в Великобританию. Она представляла собой узкое, длинное помещение, напоминавшее скорее тоннель, концы которого удавалось разглядеть с трудом. Заполнено оно было обескураживавшими своим жизнеподобием чучелами птиц, разбитыми по парам – самцы с самками, – привезенными из самых разных мест и широт, всех мастей и пород: пестрые, пятнистые, серые, белые, красные, синие. И во всех них угадывалась рука мастера, в совершенстве овладевшая искусством таксидермии. Хотел я было купить один экземпляр Fringilla polatzeki[20], но Бартлетт ответил, что продает их только парами, и что если я приобрету самца, то обязан забрать и самку, ведь даже после смерти они должны делить одну и ту же участь. Это требование показалось мне престранным, но я все же согласился и купил оба экземпляра. Отделка, блеск глаз, немеркнущий цвет перьев этих забальзамированных птиц обнаруживали работу настоящего художника. До сих пор помню их на своем рабочем столе в Буэнос-Айресе: самец и самка, друг напротив друга, неподвижные, но вместе с тем наполненные едва ли не сверхъестественной силой. Иногда, по утрам, когда я рассматривал их в мерцающем свете лампы, мне казалось, будто они шевелятся. Не знаю, что с ними теперь сталось. Хоть бы какая-нибудь жалостливая рука бросила их в огонь. Все, что я когда-либо любил, должно прекратить свое существование…

Натуралист Иоганн Геккель жил бы здесь в удовольствие, бальзамируя рыб и птиц. Как и итальянец Джакомо Сальви, совершивший длинный путь через Ла-Пампу с повозкой, на которой транспортировал свою лабораторию. Следуя по бассейну Рио-Негро, а затем по побережью, он пересек Патагонию и добрался до негостеприимной Огненной Земли. Сальви специализировался на одном виде. Повозка его была полна заячьих чучел. Некоторые сидели в клетках, будто бы еще способные чудесным образом выскользнуть; другие свисали с перекладины. К югу от озера Буэно, как он сам мне потом рассказывал уже в Буэнос-Айресе годы спустя, он обнаружил в канаве труп селькнама[21]. Череп его был пробит, и умер он всего несколько часов назад. Работая над телом, Сальви провел там неделю. Затем положил его на повозку и, разместив среди зайцев, двинулся в Ушуайю. Там он сел на корабль и направился обратно в Буэнос-Айрес. Однажды у него дома я видел этот экземпляр. Сальви хранил его у себя в кабинете, в шкафу. Он казался не забальзамированным – мумифицированным. С нервным смешком я заметил, что, будь он живой, его хоть в зоопарк выставляй. Само бальзамирование, честно признаться, оставляло желать лучшего. Работа халтурная, недостойная таксидермиста. Вместе с тем признаю, что условия, в которых трудился Сальви, были далеки от идеала. Ветер, холод, угроза неожиданного нападения индейцев, должно быть, сделали свое дело, и рука его дрогнула.

Этим утром в западной части острова среди скал я обнаружил мертвого кита. Он, казалось, бросился туда специально. Волны раскачивают тушу, но вряд ли смогут вымыть ее из каменной ниши. Плоть его поедает стая птиц. Затем появился величественный черный альбатрос, древний царь, монарх темных времен; одной его тени хватило, чтобы разогнать пернатый плебс.

С 1862 по 1865 год, во время Гражданской войны в США, главный хирург Говард Нэш собственными руками забальзамировал около тысячи трехсот солдат Союза. Их тела доставляли с юга, с полей сражений Алабамы и Миссисипи, Джорджии и Миссури, на север, на кладбища, чтобы скорбящие могли с ними проститься. Неподвластных разложению, совершенных в смерти ледяных покойников переправляли на длинных поездах и кораблях во мраке гробов в вечную ночь… Своими знаниями и умениями Нэш заклял усердие червей, в мгновение ока покончив с разрушением и предоставив усопшим чистое, приличное ложе и достойный, безупречный, непорочный вечный покой. Через несколько месяцев после завершения войны у Нэша случился инсульт. Еще пятнадцать лет, до самой смерти, он был прикован к постели, не в состоянии двинуть ни мускулом… Забальзамированный. Одним глазом Бог видит то, что сокрыто в гробах. Нравится ли ему это зрелище? Или он бы предпочел, чтобы его создания извлекали друг из друга пользу, живясь эфемерной консистенцией плоти? Человек и червь: достоин ли первый больших преимуществ перед вторым? Что, если Бог – червь?

Всем государствам следовало бы регулярно бальзамировать своих героев, общественных и политических деятелей. Какая работа! Какой великолепный памятник можно было бы возвести для погребения этих тел! Французы со своим Пантеоном воочию увидели преимущества такого предприятия, однако пойти до конца и признать бальзамирование необходимой правительственной мерой так и не решились. Здесь, на этих негостеприимных землях, где столько всего предстоит сделать (и где, скорее всего, ничего не будет сделано), подобное, безусловно, возможно. Населяющий большую часть республики аргентинец – создание покорное и привыкшее к строгости – беспрекословно пойдет туда, куда его отправит хозяин; плотоядный от природы – и за отсутствием свежего, питательного мяса, – он безоговорочно съест всякую падаль, что ему подадут. Посмотрите на «Пантеон Отечества»! Должным образом освещенные тела выставят вертикально, со всей помпезностью и торжественностью, в стеклянных или хрустальных гробах, и от одного лишь взгляда на них публика будет испытывать подъем морального духа. Однако, чтобы показать другую сторону монеты, следует возвести еще один храм, и лучше – напротив первого, только под землей, и назвать его с соответствующим великолепием, скажем, «Склеп убийц». Забальзамированные тела этих исчадий ада, к которым причисляю себя и я, относительно героев будут стоять зеркально, то есть вниз головой, с открытыми глазами. Бальзамировщик с особой тщательностью будет выбирать цвет стеклянных глаз для убийцы, основываясь на данных о преступлении. Красный, изумрудный и золотой встречаются у птиц особенно часто, и это – их отличительная черта и главная прелесть, а потому упомянутых оттенков следует избегать. Необходимо будет разработать справочную таблицу с цветом глаз либо использовать только белый, который придаст и без того очищенным смертью лицам особый символизм. Я, конечно же, оставляю за собой привилегированное место в этом подземном пантеоне.

Проснулся сегодня за полдень от испуга, будто бы мне угрожала какая-то опасность. Дул сильный ветер. Дверца машинного отделения, ведущая на балкон, видимо, осталась незапертой, потому что я только и слышал, как она снова и снова хлопала. Сквозь оконце проникал тусклый свет. Я приподнялся на койке и оглянулся. Он сидел на шкафу, не сводя с меня своих лукавых глаз; клюв его остер, словно кинжал. Он тут же расправил крылья – такие огромные, что они касались стен крохотной комнаты, и такие темные, что перекрывали едва попадавший внутрь свет, – и устремился со шкафа на пол. Я накрылся с головой. Через некоторое время я высунулся, но его уже нигде не было…

В тюрьме один бывший овцевод по имени Рохас рассказал мне следующее. Устав от изоляции и одиночества – ранчо, где он служил, находилось почти у подножия горной цепи, в двух-трех днях езды на лошади до ближайшей деревни, – он из дома терпимости в Ушуайе забрал с собой румынку. Была она юна, бела, кожа да кости; к тому же одноглаза, за что обошлась ему дешевле. Увез он ее на ранчо и прожил там с ней целое лето. Но вскоре она стала ему ненавистна. Пустая глазница выводила его из себя. За кривым швом – тонкой полоской почти прозрачной кожи – скрывался, думал он, бес, беспрестанно следивший за ним. Иногда он ночами выгонял ее из дому и отправлял спать в загон или в сарай для стрижки овец. Когда она поднимала на него единственный глаз, он бил ее по лицу. Когда она накрывала на стол, он давал ей попробовать еду первой – из-за страха отравиться. Однажды, по его словам, он даже заставил ее сосать конский член – просто чтобы унизить ее. А ближе к середине осени он ее убил. Вонзил ей в шею нож, как овце, закопал за ранчо – и дело с концом. Жил он с какое-то время спокойно, будто избавившись от бремени или излечившись от затяжной болезни. Уходил из дома на целый день и возвращался только к ночи. Но с первым снегом Рохас вновь ощутил одиночество. Мучаясь угрызениями совести, он стал ходить к ней на могилу, а поскольку не умел молиться и слов ласковых не знал, то носил ей камушки и перья. Наконец он ее откопал, снова отнес на ранчо и, обмыв, уложил на кровать. Из-за холода тело ее не подверглось разложению. Рохас спал с ней. И кто знает, чем еще занимался.

Сегодня, после нескольких недель отсутствия, на остров вновь вернулся альбатрос. Еще до зари я различил вокруг маяка свойственное только ему хлопанье крыльев. С восходом солнца я поднялся на прожектор. Выписываемые им круги с каждым разом становились все уже, пока он наконец не пролетел так близко, что в его кроваво-красном клюве я сумел разглядеть кусок мяса, напоминавший палец. Может, то и впрямь был палец. Может, эта хищная птица отыскала останки кораблекрушения и не упустила возможности отведать человечины.

Заключенного, исполнявшего в тюрьме обязанности библиотекаря, звали Хосе Мария Вильегас. Он отбывал наказание за убийство ростовщика, которому задолжал немалую сумму. Слыл он человеком кротким и обходительным – к тому же настоящим извращенцем, который в тюрьме был у некоторых арестантов за девицу. Большую часть времени он проводил за составлением писем к разным ассоциациям и частным лицам – просил пожертвовать книги. Одним вечером, когда снег шел не прекращаясь, он поведал мне историю своего деда. Звали его Калисто Вильегас. На жизнь он зарабатывал будучи погонщиком скота. В двадцать лет женился на девушке с юга Кордовы. Когда до родов той оставалось два месяца, Вильегас в группе из пяти человек отправился перегонять стадо на ранчо к северу от Буэнос-Айреса. По дороге на них напали ранкели[22]. Индейцы убили всех. Калисто, немного владевший языком дикарей, встал перед ними на колени и взмолился о пощаде. Услыхав, как он бормочет по-ихнему, индейцы засмеялись и еще больше стянули кольцо из копий, обагренных кровью четверых несчастных. Плача, словно дитя, думая о сыне, которого ему теперь никогда не увидеть, Калисто поднялся и принялся отчаянно подпрыгивать, держась за голову. Главарь отряда счел полные скорби движения за танец; его позабавило, что этот христианин предпочел унизиться, нежели по-мужски принять смерть, и он решил увезти его в деревню, повеселить племя. Следующие двадцать пять лет своей жизни Калисто провел в пустыне, служа шутом и рабом. Во время регулярно устраиваемых дикарями вакханалий, которые могли длиться несколько дней кряду и на которых они напивались до беспамятства, они развлекались, принуждая его плясать и всячески оскорбляя его. Все племя, включая женщин и детей, относилось к нему как к рабу или шуту. Дети бросали в него камни и стегали его вожжами или кожаными ремнями; женщины посылали его на лагуну за водой или заставляли выполнять другую работу по хозяйству. Племени он оказался настолько полезен, что с него не сводили глаз, из-за чего сбежать ему так и не удалось. Мало-помалу Калисто превращался в одного из них; пил, припав к земле, горячую кровь только что зарезанной лошади, бражничал, как они, ходил на охоту, воровал вместе со своими похитителями скот, а через несколько лет даже присоединился к разбойникам, разорявшим границу. Дочь одного из главарей по причине вопиющего уродства так и не сыскала себе супруга среди мужчин племени, а потому глаз она в конце концов положила на него, и вождь обязал его взять ее в жены. Индианка та, возможно, и была созданием самым непривлекательным во всей пустыне, зато она единственная относилась к нему с лаской и уважением. У них родилось трое детей. Шли годы. Дикари уже и позабыли, что Вильегас – чужак, а может, он настолько слился со своими палачами, что те его наконец оставили в покое. Теперь он мог передвигаться по своей воле, и больше ни за шута, ни за раба его не принимали. На закате он садился на входе в хижину, которую делил с супругой и детьми. И, погруженный в мрачную меланхолию, глядел на горизонт и думал о своей христианской жене и сыне, которого так никогда и не видел. В декабре 1875 Вильегас с сыновьями присоединился к «Малону Гранде»[23] – пяти тысячам копий из разных племен, разорявшим окрестности Буэнос-Айреса. Но индейцы потерпели поражение. Все трое сыновей Вильегаса погибли на окраине Асуль, и Калисто в окружении военных вдруг вспомнил о своих христианских корнях: прибегнув к почти тем же уловкам, что и двадцать пять лет назад, он пал ниц перед солдатами и объяснился, что индейцы взяли его в плен и принудили присоединиться к банде. Его задержали и отвели прямо к капитану, возглавлявшему оборону этого участка границы. Капитана звали Франсиско Вильегас, и приходился он Калисто сыном, которого тот прежде никогда не видел. Были они так между собою похожи, что в их родстве сомнений не оставалось: любой сказал бы, что капитан – копия пленного старика, только помолодевшая и окультуренная. И в доказательство Калисто рассказал ему свою историю и назвал имя первой жены, в которой Франсиско признал недавно скончавшуюся мать. Расстрелять Калисто сыновний долг ему не позволил, но он испытал за отца такой стыд и ярость, что заставил того дорого заплатить за свои деяния, выставив его на посмешище в назидание войску и горожанам. Он представлял его как пример трусости и предательства собственного народа. А иногда даже забивал какую-нибудь лошадь, чтобы тот, как дикарь, припадал у всех на виду к земле и пил горячую кровь…

Начиная с 1919 года некоторые заметки сводятся к одному-единственному загадочному слову: «Визит». Подобного рода наблюдения встречаются обыкновенно раз в месяц. Отмечены они в апреле, мае, июне, августе, ноябре и декабре 1919-го. Однако далее – в феврале, марте, апреле, мае, июле, октябре и ноябре 1920-го – слово «Визит» сокращается до несчастной «В», а его сбивчивое описание порой растягивается на два-три дня кряду. С этой одинокой буквы темными гроздьями свисают бредовые абзацы: видения, раздававшиеся в маяке голоса, звук туманного горна, или, как называет его Эванс, «ужасающий стон», следы крови, мухи. Глубокое состояние безумия, которое, должно быть, усугублялось муками совести и одиночеством.

Например:

Сегодняшний визит длился дольше обыкновенного. Под потолком миниатюрным облачком застыли мухи. Шум, смех, топот. Порой вздрагивал сам маяк, как если бы какой-нибудь бог стучал по острову молотом. Я увидел их на закате. Размытые, они стояли на каменной лестнице, окутанные проникавшим сквозь оконца светом. На них были те же платья, что и в тот день. Они улыбались… Господь – мой пастырь. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной. Ступени, высокие оконца, стекло прожектора, линза – все было измазано кровью. Мать поднималась по стене, по внутренней спирали маяка. Следом за ней вскоре взошла и дочь…

Далее он пишет:

Сегодня, посреди ясной звездной ночи, сам собой зазвучал туманный горн. Как прерывистый, хриплый стон, ужасающий вопль великана; как гул, вырывающийся из недр самого ада. Раздавался он неровными отрезками на протяжении всей ночи. К утру, когда я вышел из комнаты, обе они уже дожидались меня под ликом Богородицы, взявшись за руки. Венчали их диадемы из мух.

Кровь здесь повсюду, кровь и мухи. Мухи, что рождаются из гнили. Синие мясные мухи, зеленые мясные мухи, обыкновенные зеленые падальницы. Calliphoridae, Phaenicia, Lucilia caesar. В Вавилоне, где жила и совокуплялась великая блудница, мухи предстают как амулеты или боги: Вельзевул, Повелитель мух. О метаморфозах мух знали еще в Древнем Египте. Письмена, обнаруженные во рту одной из мумий, гласят: «Червям внутри тебя не превратиться в мух». Слышу музыку мух, поэзию разложения: Calliphoridae, Phaenicia, Lucilia caesar, Sarcophagidae, Silphidae, Staphylinidae, Histerida, Necrophorus humator, vespilloides, vestigator, Necrodes littoralis…

Мать жестока и не так отчетлива, как дочь. Является она в виде безликого пятна. Мухи ее слушаются: повелевает она ими застывшими, размеренными жестами, а они отвечают необыкновенным воздушным танцем, образуя эфемерные рисунки, мрачную корону над головой Богородицы – знаки языка, понять который я не в состоянии. Иногда она завывает. Иногда из ее уст вырывается туманный горн. Иногда – предсмертный крик, раздававшийся у меня в голове и после убийства. С недавних пор этим криком через равные интервалы звучит туманный горн. Ужас заточает меня в комнату, порог которой они почему-то не могут переступить. Слышу их шепот, их смех за дверью, их шаги наверху, на прожекторе. Не выхожу отсюда часами, порой – днями, пока они не уйдут.

15 июля

Писать не о чем. О «Вулайе» ни весточки.

Туман и дождь. Перечитываю записи Эванса.

16 июля

Ближе к шести вечера разражается буря. Необъятные волны хлещут по острову, ураганный ветер вьется вокруг маяка. Меня охватывает дикий ужас, какой, должно быть, испытывали первобытные люди перед лицом природы.

Закрываюсь в комнате. Стены как будто вздрагивают. Шум стоит немыслимый, сравнимый с металлическим градом, обрушивавшимся на окопы.

Наступает ночь, а буря все не стихает. Вспоминаю служебную «Книгу штормов». Так неформально называлась ведомость в твердом переплете с зелеными волнистыми мотивами, напоминающими морские глубины. Лежала она (наверное, лежит и по сей день) в кабинете у моего наставника, на столе возле глобуса. В ней с давних пор ведется учет исчезнувших с маяков Northern Lighthouse Board. Открыть ее означало заглянуть в пропасть, подсмотреть за деяниями Демиурга. С ее страниц раздается рев океанов и завывания ветров. Огромное морское кладбище. Мертвые без тел, уничтоженные морскими снарядами. Маяки, имена и даты следовали друг за другом телеграфным шрифтом. Например: маяк Эйлин-Мор, острова Фланнан, Маршалл, Дукат и Макартур бесследно исчезают 6 декабря 1900 года. Маяк Фэр-Айл Норт, остров Фэр, Уильям Крэйг, пропал 22 февраля 1902 года. Но особенно в памяти у меня отложилась другая запись – может, потому, что я познакомился с ним еще ребенком, одним летним вечером дома у господина Стивенсона, – про инженера Уинстли: в 1903 году, в нескольких милях от Плимута, маяк, который он ревизовал, вырвало штормом и унесло в морские глубины вместе с ним.

Страх вогнал меня в состояние, близкое к летаргии. Я пролежал несколько часов. Боялся, что маяк упадет, погребя меня под обломками. Вдруг в него с глухим ревом ударила огромная волна. Очнулся я на полу, весь мокрый и растерянный. Вода стекала вниз по ступеням сквозь открытый люк, унося с собой кастрюли, столовые приборы, консервные банки, стулья, напольные часы, чучело какой-то птицы, одежду, оставшиеся на столе стеклянные глаза и другие неразличимые предметы. Ветер терзал дверь маяка так, словно то был не тяжелый лист металла, а деревянная доска. Я сбежал по ступеням вниз. Подпер дверь пустыми бочками и корпусом разбитых часов. В это самое мгновение по маяку ударила вторая волна. Отступая, вода оставила на ступенях созвездия умирающих медуз и рыб. Я взглянул на крест из китовых ребер. Снял его со стены и подпер им дверь. Меня не покидала мысль о щели в основании конструкции. Маяк мог повалиться в любую секунду.


Ветер завывал целую ночь. Намокло все. Одежда, одеяла. Уголь тоже больше не годится. Не нахожу журнал регистрации с записями Эванса и статьями о преступлении. Должно быть, его унесло водой. Тетрадь с моими заметками не повторила той же участи лишь потому, что храню я ее в кармане пальто. Книги (Библия и поэтический сборник) лежат в шкафу нетронутые.

Утром из-за облаков едва проглядывает солнце. Выношу на улицу просушить одежду с углем.

Руки и ноги оцепенели. Не узнаю свой неровный почерк, словно бы предложения эти строчил кто-то другой. Как бы там ни было, письмо не дает мне скучать. Письмо и прогулки вокруг маяка. Заключенный в тюрьме под открытым небом.

Около полудня облака расступаются. Сажусь на солнце, с другой стороны острова, на усыпанном крабами склоне. От промокшей одежды исходит едва заметный пар. Вдруг понимаю, что могила исчезла: наверняка ее смело ураганом.

Кости Эванса теперь, наверное, покоятся на дне моря.


Я задремал на солнце под надоедливый птичий гвалт. Эти часы отдыха пошли мне на пользу. Одежда почти высохла.

Вечером на небе вновь стягиваются облака. Надо бы войти в маяк и привести в порядок весь этот разгром, учиненный волной. Перешагнув порог, вижу то, что осталось от часов. На ступенях – кастрюли, стеклянные глаза, рыба и птичье чучело.

Взвалив на спину часы, иду наверх. Слышу перезвон осколков стекла и отваливающихся частей. Может, получится их починить. Снова спускаюсь за остальными вещами.

17 июля

Едва сомкнул глаза. К нехватке отдыха добавляется глубокая боль за глазами, как при удушье. Кашляю. Снова кровь. Давно такого не было. Этим утром даже солнце выглядит нездоровым: нерешительно касаясь острова, оно нисколько не прогревает воздух.

Кажется, снилось мне что-то важное, но что – не помню.

Иду на кухню сварить кофе. От трех ножей, что я положил вчера у жаровни, осталось два. Они были здесь. От малого к большому. Ищу недостающий нож.

Не нахожу.

Думаю об этом ноже. Нож с рукоятью из рога.

Готовя кофе, подсчитываю припасы. Две банки консервов, кусок соленой свинины, мешок с отсыревшими сухарями. Понимаю, что ел я как обычно, не думая о потерянной при высадке провизии. Принял за должное, что мое присутствие здесь будет недолгим, тогда как на деле затянется оно, вероятно, на неопределенный срок.

Какой же я глупец. Болван. Эта непредусмотрительность, это иррациональное поведение мне не свойственны. Я человек здравомыслящий, последовательный. Правда, в этот раз я предался лености – или греху похуже. Моему поведению нет оправданий.

Наскоро проанализировав свое положение, прихожу к следующему выводу: когда закончатся припасы, питаться я смогу рыбой, крабами и птицами. Вот только вода… Впредь придется нормировать ее потребление. Просчеты больше недопустимы.

Сажусь за стол с кружкой кофе, разложив перед собой детали часового механизма, который я только что разобрал. Не знаю, получится ли у меня починить их. Попробую позже. Теперь важнее составить список продовольствия. Пока я пишу, с прожектора с обагренной тряпкой и мертвым черным альбатросом в руках спускается Эванс.

Звук его голоса пугает меня.

– Вчера он несколько часов летал вокруг маяка. А когда хотел попасть внутрь, то врезался в лампу и расшиб голову.

– Часто такое случается?

Эванс пожимает плечами. Он садится под образом Богородицы, уложив на колени альбатроса с безвольно свисающей головой.

– Иногда, – отвечает он.

Отпиваю кофе. Эванс проводит рукой по оперению.

– Я завершил осмотр, – сообщаю ему.

Пытаюсь осведомить его о дефектах, разрушающих конструкцию. Эванс как будто не здесь, будто он где-то там, вдали от меня и всего сущего. Даже вдали от альбатроса, который вдруг превращается в девочку в траурном платье.

Он перебивает меня:

– Когда они врезаются в прожектор, я мою стекло. А если после удара они выживают, то остаются на балконе и, задыхаясь, хлопают крыльями.

Эванс достает из кармана нож с рукоятью из рога. Без труда отрезает альбатросу голову. Тот падает. Эванс поднимается, идет на кухню. Затачивает нож о каменный брусок.

– То же случается, когда они приходят ко мне. – Он проводит по камню лезвием сначала одной стороной, затем – другой. – Окутанные облаками из мух, они бегают по лестнице, пачкая кровью ступени, дверные замки, запасные линзы, и, чтобы отмыть ее, у меня уходят целые дни…

Не могу отвести взгляда от его рук. Он поглаживает пальцами лезвие.

– Они как слепые птицы, которые влетели в маяк и теперь кружат здесь, бешено хлопая крыльями и врезаясь в стены…

– Кто? Кто как птицы? – спрашиваю я.

Эванс улыбается. Мертвый альбатрос превратился в безголовую змею, которая теперь вслепую ползает по полу.

Открываю глаза. Я снова один. Я уснул на столе, среди разбросанных деталей от часов, рядом с кружкой уже остывшего кофе и незаконченным списком провианта…

Воспоминания о сне никак не выходят из головы. Я тут же записываю их в дневник.

Позже

Вечереет. В ногах у Богородицы, в нише, где она установлена, обнаруживаю нож. Не помню, как оставил его там, но, кроме меня, больше некому.

Пытаюсь собрать часы. Слишком сложная головоломка. Продолжу завтра.

Поднимаюсь на прожектор. В этих широтах я не видел еще ни одного корабля. Сплошь только серое, беспокойное море.

Вокруг маяка летает альбатрос.

Черный, точь-в-точь как описывает Эванс.

Облака висят так низко, что кажется, будто их касаются языки волн.

Позже

Идет косой снег. Читаю эпизод про Голиафа из книги Самуила, последнего из Судей Израилевых, подробно прокомментированный Эвансом.

Этот абзац словно бы завладел его разумом.

Но что его в нем привлекло?

Еще один Самуил, Сэмюэл Кольридж, в свою очередь, также дает мне забыться. Поэзия меня в целом не интересует. Однако признаюсь, что история о старом моряке, альбатросе и корабле, направляющемся в ад, весьма к месту. Вместе с тем я до сих пор не понимаю, как эта книга оказалась у меня в багаже. Я, помнится, до последнего надеялся, что Northern Lighthouse Board выберет для этого задания кого-то другого. Но надежды мои не оправдались, и мне пришлось собирать вещи рано утром в спешке. Второпях я спутал книги, поскольку хотел взять с собой том математического анализа Хопкинса. Mea culpa[24]. Я человек практичный, последовательный. Меня никогда не привлекали болезненные фантазии поэтов и романистов. Профессор литературы Эдинбургского интерната мистер Эддингтон высоко оценивал Кольриджа и долгими часами упорно нам его зачитывал. Что до меня, то Сэмюэл, чье пристрастие к опиуму не было ни для кого секретом, никогда не вызывал во мне ровно никакого удовольствия. Читать его меня всегда вынуждали обстоятельства…

Сон пришелся бы как нельзя кстати. Боюсь не уснуть.


После полуночи снегопад прекращается. Небо проясняется. Темноту пронзают тысячи звезд. Океан спокоен. На водной глади отражается каждое светило.

Кажется, будто я парю между двумя небосводами.

На прожекторе я пробыл несколько часов. Оказалось, непросто избавиться от головокружения, накатывающего всякий раз, когда созерцаешь бесконечность…

18 июля

Этим утром со мной произошел наиглупейший инцидент. Всю ночь не сомкнув глаз, я вышел из маяка в надежде получить какой-нибудь сигнал от «Вулайи». Море было затянуто густой дымкой. Я приблизился к высеченной в скале лестнице. В тумане я завидел какой-то плывучий объект. Корабль, подумал я. И, развернувшись, побежал на прожектор – удостовериться в догадках свысока. В это мгновение резкий порыв ветра – уилливо, как назвал его Буркхарт, – ударил мне в лицо. Я пошатнулся и поскользнулся на заледенелом склоне. Упав, ударился головой и потерял сознание.

Очнулся я в окружении птиц, окоченевший от холода. На затылке – глубокая рана, в ребрах – острая боль. Кости целы.

Посмотрел на море. Прорывая туман, в нескольких ярдах от острова медленно продвигалась огромная ледяная громада. Безмолвный, внушающий ужас айсберг дрейфовал, словно корабль-призрак. Собравшиеся вокруг меня птицы взметнулись в небо. Мимо пронеслась тень черного альбатроса. Едва я успел укрыться, как на меня обрушился свирепый залп клевков. Я попытался подняться. Но из-за силы и ярости альбатроса не смог. В попытке защитить глаза я прижался лицом к земле и отвел руки назад. Уклоняясь от ударов, альбатрос вонзал клюв в руки, а когти – в спину, раздирая и вспарывая кожу. Я отполз к маяку. Рядом со входом лежал камень. Схватив его, я обернулся и стукнул альбатроса по голове. Удар его оглушил. Распахнув крылья, он попытался взлететь, но только и смог, что, непрестанно трепеща, слегка отстраниться. Высвободившись из его хватки, я спрятался в маяке.

Весь в крови, я долго стоял, привалившись к двери; мысли мои путались. Подняться по ступеням казалось выше моих сил. Но все же, медленно и с частыми остановками, я сумел взойти наверх.

Промыл раны, разрезал рубашку, перевязал голову.

До захода солнца я поднялся на прожектор с биноклем.

Я почему-то представлял себе айсберги мутно-белыми. Этот же, напротив, был поразительно синим, почти кристальным. Сквозь лед проглядывала темная длинная тень. Походила она на горизонтально застывшее тело или деревянную доску – свидетельство какого-нибудь кораблекрушения былых времен. Чем больше я всматривался в замысловатое пятно, тем больше оно походило на человека. Мертвец, застрявший в огромном ледяном гробу.

Как он там оказался?

Был ли то местный дикарь? Или несчастный моряк какой-нибудь антарктической экспедиции?

Кочевой труп в ледяных глубинах…

Опустив бинокль, на синей стене айсберга я заметил блеклое отражение маяка.


На прожекторе я задремал. Сон мой был столь же правдоподобен, как позавчера. Я на сборном пункте в Эдинбурге. Ответственный за бумажную волокиту военный – не шотландец и даже не англичанин: немец. С крысиными глазами. Подписав документы, он, указывая на дверь позади себя, кричал:

Wir fahren zur Hölle, wir fahren zur Hölle…

Когда я проснулся – несколько часов как – уже стемнело. Следуя новым нормам питания, поел я немного, однако позволил себе две кружки воды. Всего в моем распоряжении остается: кусок соленой свинины, одна банка консервов, немного сахара и кофе, полбутылки самогона и четверть бочки питьевой воды. Больше – ничего.

У меня болит голова и пульсирует в правом боку, будто бы там, меж ребер, выросло второе сердце.

Холод пробирает до костей. Ветер завывает в оконцах и невидимым зверем извивается на винтовой лестнице. Попытался раздуть немного угля – тщетно. Сломал стул. Разжег в жаровне жалкое подобие огня. Осталось еще два стула, шкафы, стол, часы, застилающие пол доски, несколько ящиков и бочек. Дерево горит быстро, но другого источника тепла у меня нет.

19 июля

Холод пробуждает меня еще до рассвета. Готовлю кофе. Добавляю в кружку самогон.

Из-за тревоги утро тянется бесконечно. Пытаюсь починить часы. Сдаюсь. У меня нет нужных инструментов. Даже если бы и были, то механизм сбивает меня с толку, испытывая мое терпение. Кладу детали внутрь часов, закрываю циферблат и возвращаю на место.

Вдруг отваливается боковая панель; за ней – сверток бумаги.

Разворачиваю его на столе. План маяка. Приглядевшись, понимаю, что размеры здесь отличаются от оригинала, приложенного к отчету инженера Бустоса. Ни с чем не сравнимый почерк Эванса указывает на несуществующие зоны башни, вымышленные комнаты и залы, воображаемые разветвления винтовой лестницы и мнимые склады. Красными стрелками обозначены темные сектора, затененные шахты, невидимые ходы. На полях отмечены даты, время, невозможные широты и долготы и геометрические фигуры: круги, треугольники, ромбы, треугольники в кругах.

А также некоторые замечания, вроде:

– направление, куда на рассвете уходят духи;

– периоды темноты, затаивание;

– Асмодей, Самаэль, Таумиэль;

– равные периоды темноты; седьмой, восьмой, восьмой;

– длительные периоды темноты; мухи…

Аппетита нет; быть может, из-за ушиба. Что, несомненно, только плюс. Однако по-прежнему хочется пить. Сухость будто обжигает горло. Вспоминается один вечер на фронте. Мучимые жаждой, мы возвращались с передовой. Проходя мимо скотобойни, у распахнутых ворот сарая мы увидели выведенную углем надпись:

WINDSOR PALACE[25]

Люди в резиновых передниках забивали кувалдами скот. Повалившимся животным мясники вонзали в шею ножи и проворачивали. Из горла вытекали дымящиеся алые струйки. Кровь бежала на тропу, по которой мы шли. Один солдат, упав на колени, принялся пить эту горячую, густую жидкость. В горе жира копошилась крыса размером с кошку.

На лестнице вихрем кружится ветер.

Сверху доносится шум. То птицы бьют крыльями по стеклу или разгуливают по металлической крыше.

Вспоминаю про голову.

Немецкие залпы стихли. Во внезапно повисшей тем дождливым вечером тишине вдруг раздался единственный выстрел гаубицы. Снаряд упал в нескольких метрах от нашего расположения. Когда облако из дыма и грязи развеялось, у своих ног я увидел голову. Она хлопала глазами, которые растерянно вращались, пока наконец не сосредоточились на небе. То был Филлипотт, новобранец лет двадцати, не старше. Виной необыкновенно ровному срезу стал кусок металла размером со штык, который я позже обнаружил торчащим из балки. Летел он горизонтально, минуя все препятствия, прямо в цель. Юноше этому не терпелось пойти в бой. Он так ни разу и не выстрелил. Тело его осталось вкопанным по колени в грязи, руки по-прежнему сжимали ружье.

Кто-то произнес:

– Часовой без головы.

За чем тут же последовал нервный смешок.

К вечеру нам было приказано уйти в другое расположение. А он все так же стоял на ногах, сторожа пустоту.

Вспоминаю шесть гробов в церкви. Сколоченные из тонких досок ящики на каменном полу. Из них вытекала кровь (несколько неразборчивых слов) огромную лужу.

Помню другой гроб с одной ногой внутри.

Окопы в густых облаках крови. Люди как будто испарились.

Надписи по направлению к первой линии фронта гласили: «Геенна», «Гроб Потрошителя», «Траншея скелетов»…

Было слышно, как ползали черви. Как пищали крысы.

Хаос. Непогребенные трупы. На дне воронок – гнилостное месиво.

Люди по-собачьи принюхивались, отыскивая следы газа.

Позже…

Со вчерашнего дня не могу уснуть. Едва задремав, тут же в испуге подскакиваю. Через расположенное высоко в стене оконце в комнату пробирается солнечный луч. И косо, почти твердой линией опускается на заледенелый пепел жаровни.

Последние часы положительно сказались на моем разбитом теле. Ломота в ребрах превратилась в размеренную пульсацию. Голова больше не болит. До сих пор ощущается легкое недомогание.

А вот оставшиеся от клевков раны по-прежнему кровоточат. Я их промываю и часто меняю повязки, опасаясь заражения.


Ночь. Съедаю ломоть свинины. Две остававшиеся банки фасоли испорчены. Поделать ничего нельзя.

С завтрашнего дня придется ловить рыбу или охотиться.

Крабы на склоне – добыча легкая. Можно собирать яйца: меж камней свиты гнезда.

Выпиваю полкружки кофе. Меня по-прежнему мучает жажда. Выпиваю еще одну кружку и делаю несколько глотков самогона.

Долго пролежал на койке, так и не сумев уснуть.

20 июля

Утро сегодня ясное. По небу плывут белые облака.

Снимаю пропитанные спекшейся кровью повязки. Снова промываю раны.

Ближе к полудню наконец на несколько часов засыпаю. Приснился мне длинный, узкий коридор. С капелланом посреди церковных развалин. Вокруг – изрешеченные пулями статуи. Глядя сквозь полуобрушенную крышу на небо, священник повторял: «…истреби все, что у него; и не давай пощады ему, но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца…»

Вдруг из зала доносится звук часов. Знаю, что это невозможно. Механизм теперь – ворох разобранных, перепутанных деталей. Тем не менее они тикают. Пытаюсь подняться. Падаю на койку. Пробую снова. На этот раз встаю на ноги и направляюсь в зал.

Часы, конечно же, не ходят. Наверное, послышалось.

Надо выйти из маяка, подышать свежим воздухом. Вспомнив про альбатроса, беру с собой револьвер и нож.


Спускаюсь по лестнице. Касаюсь пальцами висящих на стене крестов. Открываю дверь. Прохладный ветер бодрит. Прогуливаюсь вокруг башни. На пути вижу огромного красного краба: наверное, разведчик, покинувший склон по другую сторону острова. Напрасно он сжимает и разжимает клешни. Можно сварить его и съесть. Невольно вспоминаю краба, выползшего из могилы Эванса. Вдруг это он? Под ногой раздается треск панциря.

Весь остаток дня провожу лежа в кровати. Время тянется раздражающе медленно. Беспокоюсь о питьевой воде. Часы мои наполнены страхом жажды. Пытаюсь утешить себя мыслью, что Буркхарт придет мне на выручку прежде, чем ситуация усугубится, но кто знает…

Решаю соорудить устройство для сбора дождевой воды. Незамысловатая деревянная конструкция: сверху – кусок брезента, под ним – сосуд. До наступления темноты я построил семь таких приспособлений; три поставил на прожекторе, остальные – по всему острову. Интересно, смог бы я в случае необходимости выпить птичью кровь?

Кажется невероятным. Но что, если дождя не будет…

Ближе к вечеру, в свете последних закатных лучей, вдалеке вижу фонтаны: то направляется на юг стая китов.

Вокруг маяка летает черный альбатрос. Знаю, что он меня заметил. Я – тень за стеклянными панелями лампы. Его витки становятся все у́же, будто бы он желает задушить меня крыльями. На каждом круге в его левом глазу сверкает древняя, глубокая, почти сверхъестественная ненависть.

Я решил убить его.

И снять с него голову.

Позже…

Я уснул на прожекторе. Ночь непроглядно темна. На небе ни луны, ни звезд. Что-то пробудило меня. Какой-то далекий, прерывистый, доносимый ветром звук. Который то раздается, то утихает.

Только что заиграла музыка.

По стеклянным панелям разгуливает ветер. Опять слышу то же самое. Неповторимая фразировка кларнета. Музыка вновь замолкает. Монотонный шепот машин. Внезапно из темноты сквозь волны прорывается пароход. Огромное судно с тремя трубами, освещающее ночь. На носу виднеется: «Левиафан». Он проходит так близко от острова, что лишь чудом не задевает его. Приглядываюсь: на главной палубе оркестр. Одни пары танцуют под диксиленд; другие, облокотившись на леера, выпивают, раскуривают сигары, разговаривают. Играют тромбоны, трубы, кларнет, фортепиано. На носу три матроса с офицером во главе всматриваются в ночь, не замечая возвышающегося из воды острова. Вдруг над кораблем взвивается женский смех – и тут же стихает. Разница между пароходом и мрачным уединением маяка разительна. Никто, кажется, и не заметил, как близки они были к трагедии. «Левиафан» удаляется, оставляя за собой шлейф из музыки и смеха.

Его пожирает мгла.

21 июля

На рассвете поднимаюсь с биноклем на балкон. Пытаюсь отыскать на западе следы парохода – тщетно. На горизонте, как всегда, пусто.

Позже обхожу остров. Дождя не было. Нет и альбатроса.

На склоне нахожу укрытое меж камней гнездо с тремя яйцами. Кладу их в карман пальто.

Остаток дня проходит как обычно.

22 июля

Еще одна бессонная ночь. Под утро подскакиваю от яростного птичьего крика, похожего на человеческий. Затем – тишина.

Снова слышу часы. Маятник качается с неестественно медленной скоростью, точно управляемый невидимой силой. Порой он замирает и вновь отмирает, и звук его отчетливо раздается внутри стен маяка. Сами часы стоят.

Возвращаюсь в комнату. Закрываю дверь.

Вдруг я явственно ощущаю тлетворный запах.

И шепот: «Инженер…»

Знаю, что я не (несколько неразборчивых слов) солнечный луч проникает сквозь оконце. Должно быть, завывающий под дверью ветер.

Ветер, конечно же, это ветер. Но запах…

Может, он исходит сверху? Может, это какая-нибудь завалявшаяся дохлая птица на прожекторе?

Надо бы проверить.

Позже…

Поднимаюсь на прожектор. Нужно разыскать эту разлагающуюся птицу. Свечу лампой повсюду, даже под двигателем оптической системы, – пусто.

Снова спускаюсь. Сажусь за стол. В воздухе все еще слышится этот отвратительный запах. Вдруг замечаю, что ящик со стеклянными глазами открыт. Пока я был наверху, кто-то составил из этих стеклянных разноцветных капель слово:

Deutschland[26]

Не понимаю, как… (несколько неразборчивых слов).

Проходит час, может, два.

Меня захватывают эти круглые стены. Ветер. И волны, которые временами принимают форму цилиндра, превращая остров в водную тюрьму.

Мне бы не хотелось делать поспешных выводов. Однако эта ситуация, без сомнений, полностью выходит из-под (несколько неразборчивых слов). У меня определенно что-то с памятью. Или что похуже. Какое-то расстройство восприятия, причиной которому послужило падение, пережитое несколько дней назад.

Возвращаюсь в зал. Маятник замер.

Стеклянные глаза в ящике.

23 июля

Еще одна бессонная ночь. Сжигаю в жаровне последнюю мебель. Оцепенев, ощущаю, как под дверь просачиваются волны ядовитого пара.

Утром я снова поднимаюсь наверх еще раз осмотреть прожектор. Ничего, что испускало бы наполняющее маяк зловоние.

Выпиваю кружку кофе. Выхожу на улицу. Иду на обрывистый берег. Крабы необыкновенно медлительны. Чуть поодаль замечаю что-то на земле.

Выложенное из камней слово:

Deutschland

Возвращаюсь в маяк, поднимаюсь по ступеням. Вхожу в зал, и в нос мне ударяет смрад. Богородица в каменной нише выглядит подозрительно. На лике ее теперь появилась пара устремленных на меня желтых птичьих глаз.

Закрываюсь в комнате.

Я должен записать эти события. Я человек мыслящий, последовательный. Важна каждая мелочь. В моем нынешнем положении эти галлюцинации (несколько неразборчивых слов) – последствия удара и нехватки сна.

Я не сплю вот уже два дня.

Писать – мое единственное занятие, способ (несколько неразборчивых строк), пока могу связывать одни слова с другими.

Вдруг по ту сторону двери раздается:

– Инженер…

Затем несколько мгновений тишины. И опять тот же голос:

– Инженер, знаете, почему вы здесь оказались?

За дверью слышны шаги. Какой же тяжелый запах…

– Не за что раскаиваться? Совесть ваша не запятнана?

Тишина.

– Черный альбатрос выклевал мне глаза.

Зловоние…

Вскоре снова тот же шепот:

– Инженер, знаете, почему вы здесь оказались?

Позже ночью…

Меня зовут Брэдли. Инженер Дэвид Брэдли. Лейтенант запаса. Лондонский шотландский полк. 56-я дивизия. Ранен (отравление газом) во время битвы на Сомме, 1917.

Я человек мыслящий, последовательный. Дисциплинированный.

Место нахождения: остров Схаутена.

Расположение: пролив Ле-Мер, 54° 38 17" южной широты и 64° 51 28" западной долготы, Аргентинская Республика.

Цель: осмотр маяка «Око Голиафа» (или просто «Голиаф»).

Обстоятельства: бред и голоса вследствие ушиба головы, случившегося несколько дней назад.

Сейчас мне лучше, но уснуть, думаю, не смогу.

Светает. Остров затянут плотным покрывалом тумана.

Не знаю, какой сегодня день. Впрочем, это неважно. Время в том виде, в каком его переживает большинство людей, – размеренный ход секунд, минут, часов, дней – здесь не имеет значения.

Я пренебрег порученным мне отчетом. Исправляюсь. Отныне я займусь составлением другого, более тщательного (и запутанного), чем первый.

И касаться он будет состояния моей души…


Отчет номер два (относительно некоторого душевного расстройства).

Прежде всего я хотел бы принести свои извинения членам комиссии, Судьям Израилевым: если что-либо в моем поведении или в ходе выполнения этого задания (несколько неразборчивых слов) отказаться от этого оскорбления, будь то обоснованного или нет. Я не терплю импровизаций. Мой опыт – а я исполнял обязанности инспектора Northern Lighthouse Board от Внешних Гебридских островов до Странрара, вдоль Атлантического побережья и побережья Северного моря – говорит о моей порядочности и профессионализме.

Я человек ответственный, последовательный. Об этом известно всем.

Поэтому в данном случае уклоняться от какой-либо ответственности, если таковая имеется, я не стану. Как не стану и оправдываться. Однако есть и смягчающие обстоятельства. Несчастные случаи, помехи. Такие, как непрерывные бомбардировки. Запах, крысы, грязь. Бессмысленные приказы. Надвигающаяся зеленая волна после утренней газовой атаки. Синий крест. Желтый крест. Зеленый крест[27]. Горчичный газ. Бой, отступление, бой. Непрекращающийся дождь из мяса и крови.

Иначе говоря, мое задание подверглось влиянию неких непредвиденных событий.

Трясутся руки. Возможно, у меня жар.

Изначальные планы – маяк Аньо-Нуэво на острове Обсерваторио – потерпели неожиданные изменения. Сейчас я нахожусь, как уже сказано выше, на островке Виллема Схаутена. Хотя у вас наверняка имеются точные координаты, я склонен думать, что на картах этого места нет. Здесь была одна могила. Могила убийцы. Но ее размыло штормом. При условии строгого нормирования продовольственные запасы по-прежнему неминуемо сокращаются. То же касается и питьевой воды. Пью я не более двух кружек в день. Однако исчезает она с такой скоростью, будто какой-то невидимый зверь или, быть может, дух…

Холод пробирает до костей.

Птицы – отдельная тема. Они сотнями сбиваются в кучи меж скал. Одна из них даже обладает сознанием высшего порядка, почти человеческим. Это хищник, черный альбатрос. Альбатросы – глас Всевышнего. Так я думаю. Иными словами, черный альбатрос выкрикивает послания Господа, которые, однако, теряются среди стоящего вокруг вульгарного гомона. Также хочу отметить, что всякий раз, открывая Библию, я натыкаюсь на один и тот же фрагмент из Книги Самуила, последнего из Судей:

Сорок дней подряд утром и вечером выходил филистимлянин Голиаф и бросал вызов израильтянам.

Я тоже слышал этот вызов. Произносили его металлическим, гортанным голосом. Голосом кошмаров, который меж бомбежек и (неразборчиво), днями и ночами не давал нам спать.

Который ревел в медный рупор:

Deutschland! Deutschland!

Ночью. В перерывах между бомбардировками.

Один из солдат нашей роты попал в плен. Был он из Лестера, и все звали его Гоготун – смеялся он по каждому пустяку. Несколькими днями позже он сумел сбежать от немцев. Вернувшись обратно в расположение, он уже не смеялся. Человек с рупором, рассказывал он, – одноглазый великан. Бритоголовый. Руки его, со слов Гоготуна, напоминали «огромные железные сковороды». В свободные часы он сидел, глядя на солнце. С наступлением темноты выползал из окопов и перебирался на нейтральную полосу. Утопая среди покойников, он всю ночь ревел в рупор. Его тяжелый голос раздавался ударами молота. При первых же криках наши снаряды обрушивались на врага. Когда взрывы стихали, он снова принимался за свое. Уже в другом месте. Он передвигался. Словно призрак. Мираж. Его голос раздавался то с востока, то с запада. Десять, пятнадцать минут артиллерийского огня в ту сторону. Потом – затишье. Мы ждали. Попали? Теперь он наверняка тлел в аду. Как вдруг – опять этот голос. Выкрикивавший проклятия на немецком. И на ломаном, исковерканном почти до неузнаваемости английском. Однако чаще всего произносил он одно-единственное слово: Deutschland! Повторял он его дважды за раз, почти без паузы. Однажды, во время штурма вражеских окопов, мне самому довелось увидеть этого великана. Роста он был огромного. Стоя в противогазе на краю бруствера, он вел из огнемета огонь. К шлему его были приделаны рога. Изгнанный из ада минотавр. Как-то раз его настигла пуля, но той же ночью мы снова услышали его металлический голос:

Deutschland! Deutschland!..

Убийца и бальзамировщик Эванс был одержим библейским фрагментом о Голиафе. Кажется, я догадываюсь, почему: раздвоение в глазах палача. В такие мгновения восприятие его расщепляется и он способен обозреть себя целиком. Убийца мутирует. Само его тело становится преступлением. Разлагающаяся плоть его жертв превращается в его собственную. Убийца и жертва обмениваются масками (просопон, лицо). Альбатрос Кольриджа и Эванса. Давид и Голиаф. Две стороны одной монеты.

Мне очень жаль, что я отклонился от основной (технической) темы, ради которой мы здесь. Но никто из вас не был в аду, а я – если это еще возможно – стремлюсь к спасению своей души. Знаю: океан и вечность смеются над нашими устремлениями. Возможно, мои попытки обречены. Однако попробовать я все же должен. Кто угодно, окажись он на моем месте, поступил бы точно так же. Последствия продолжительного воздействия ужаса непредсказуемы. Человек забывает. Забывает, кто он и почему он здесь. Забывает других. Забывает вещи первой необходимости. Забывает собственную душу.

В любом случае не хотелось бы повторения случившегося двадцать лет тому назад на маяке Эйлин-Мор. Происшествие такого масштаба может нанести Northern Lighthouse Board серьезный ущерб. Большинство из вас, насколько я знаю, к тому времени уже работали в нашем агентстве. А кто-то даже в составе следственной комиссии отправился на Гебридские острова осмотреть место происшествия. Маяк и часовня на острове Фланнан, где бесследно пропали Маршалл, Дукат и Макартур. Помните эту историю? Нет? Хотя бы смутно? Когда прибыла подмога, в маяке было темно и пусто. Исчезновение троих человек списали на шторм, на высокие волны. Вот только в декабре никаких штормов в той местности не было. Также практически не обсуждалась и последняя запись, сделанная в журнале регистрации. Дав понять, что это не в его характере, один из смотрителей написал: «Я всю ночь молился…»

Есть у меня предположение касательно случившегося в маяке. Хотя это – тема для другого отчета. Который, впрочем, вряд ли вам интересен.

Представляю, как вы, господа, сидите вокруг макета Великобритании, что в кабинете у моего наставника, мистера Стивенсона. Представляю, как вы, Судьи Израилевы, глядя на фальшивое море, пересекаете созвездие маяков, за которыми следите с начала времен и до конца света. Представляю круг из ваших голов, представляю вас, минотавров во тьме, отрывающих маяк Эйлин-Мор от деревянных и картонных берегов и записывающих имена троих смотрителей в «Книгу штормов».

Скоро в нее занесут и мое.

За окном на Эдинбург опускается ночь…

Опускается она и на «Око Голиафа».

Знаю, что не усну. Позвольте же мне хотя бы немного отдохнуть. Я тоже буду молиться всю ночь. Перед океаном. Перед землей, покрытой колючей проволокой. Там, где по лужам масла и крови бродят черные машины смерти из преисподней. Замысловатые механизмы из железа и гниющей плоти. Во время газовой атаки ветер может стать как союзником, так и злейшим врагом. Люди принюхиваются. Собаки. Некоторые газы пахнут отсыревшим сеном. В Лосе мы сбросили сто пятьдесят тонн хлора. Пять с половиной тысяч баллонов. Кодовое название: «Красная звезда»[28]. Но ветер подул в нашу сторону. Самый подходящий день – безветренный, туманный, как сегодня. Идеальные условия для газовой атаки. Синий крест. Зеленый крест. Желтый крест. Я видел, как умирали от удушья. Кто-то слишком поздно замечал неисправность в оборудовании. Кто-то – глупцы! – забывал маски. Опухшие глаза. Волдыри. Кашель. Желтая или красная пена изо рта. Они умирали, хрипя и выблевывая душу.

Какой-то солдат возвращается сквозь газовое облако в окоп. Светает, но через отравленный туман едва проникают лучи солнца. За спасшей его от смерти маской – тяжелое дыхание. Поле усеяно трупами животных: белок, птиц, лис, кротов, лошадей. У солдата в руке книга. Газ отступает, оставляя после себя зеленоватую пелену.

Бессонница может превратиться в самую настоящую пытку.

Позже…

Из-за двери доносится:

– Инженер, знаете, почему вы здесь оказались?

– Маяк, маяк… – кричу я.

– Проведите осмотр своей души: в вашем отчете не хватает важных сведений…

Утром…

На несколько часов засыпаю. Меня будит пронзительный голос: «Газовая атака! Газовая атака!» Вскакиваю с койки. Еще не рассвело.

С восходом солнца поднимаюсь на прожектор. В покрывающей море дымке что-то движется. Корабль ли? Еще один айсберг?

Долгие часы в ожидании вглядываюсь в туман, в котором порой просматривается темное пятно, вмиг поглощаемое дымкой.

То же и с черным альбатросом. Он летает вокруг маяка и, прорывая крылом белесую вуаль, тут же исчезает. Один глаз желтый. Или красный. Пронзительный крик. Другой. И третий:

Penitentiary! Penitentiary!

Deutschland! Deutschland!

Навожу револьвер. Снимаю предохранитель. Вытягиваю руку. Альбатрос по-прежнему вьется вокруг прожектора. И, облетев его, снова проносится мимо. За несколько секунд до его появления раздается крик. Он близко. Лицом ощущаю порождаемый крыльями ветер. Он пристально следит за мной своим глазом.

Глазом порочным. Жестоким.

Стреляю, не целясь.

Голова разрывается в воздухе. Тело с шумом ударяется о камни. В тумане слышно эхо выстрела.

Иду за трупом. И не нахожу.


Весь оставшийся день проходит в волнениях.

Окружающий остров туман почти непрогляден. Однако время от времени дуновение ветра позволяет различить вдали темную точку. Корабль, не иначе.

Наконец-то. Буркхарт дожидается, когда туман рассеется, чтобы послать за мной лодку. Вещи собраны. Все готово. Скоро это место останется в памяти дурным сном.

К наступлению ночи погода почти не изменилась.

Возможно, завтра я покину остров.

Позже…

Сквозь облака призрачной дымкой проступает лунный свет, окрашивая туман в охристо-желтые цвета. Все вокруг тихо, спокойно. Здесь, где не редки тайфуны, подобная безмятежность кажется еще более невероятной. Даже птицы умолкли. Едва заметно их копошение, будто бы смерть альбатроса лишила их голоса.

Слышу вдалеке крики. Должно быть, матросы «Вулайи».

С первыми лучами солнца покидаю маяк. Остров по-прежнему затянут густой, непроглядной пеленой. В нескольких шагах от входа нахожу черного альбатроса. Вспоротого, выпотрошенного, истерзанного другими птицами.

Иду на пристань с сигнальной лампой, чтобы привлечь внимание экипажа. Только и слышно, что ритмичное волнение моря. Дойдя до конца пристани, поднимаю лампу и слегка качаю ею из стороны в сторону.

Жду. Ответа нет. Еще раз подаю сигналы. Снова тишина.

Тогда я изо всех сил кричу:

– Буркхарт!

Тут же до меня долетает обратное:

– Буркхарт!

Сквозь туман доносится приглушенный смех.

Вернувшись в маяк, под камнем у входа нахожу уведомление, как на фронте:

ПЕРВАЯ ПОМОЩЬ ПРИ ОТРАВЛЕНИИ ГАЗОМ / ИНСТРУКЦИЯ

I. УДУШАЮЩИЙ ГАЗ (ХЛОРФОСГЕН)

Густое облако, вызывающее ощущение жжения и сдавливания в груди и сильные припадки кашля.

Первая помощь:

1. Полностью обездвижить отравленного.

2. Доставить его в лежачем положении в медицинское учреждение.

3. В случае непрекращающегося кашля давать по капле эфира каждые десять минут.

4. Ни при каких обстоятельствах не делать искусственное дыхание.


II. РАЗДРАЖАЮЩИЙ ГАЗ (СЛЕЗОТОЧИВЫЙ)

Рассеивание гаубицей или гранатой. Вызывает зуд и слезотечение, прекращающиеся, когда развеивается газ или надевается маска.

Первая помощь:

1. Доставить отравленного в медицинское учреждение.


III. ВЕЗИКАНТЫ (ИПРИТ, МЫШЬЯК)

Облако мелких капель, рассеивающихся при взрыве снаряда или бомбы. Симптомы на коже в местах контакта проявляются не сразу. Через несколько часов на пораженном участке возникает покраснение, затем – волдыри, напоминающие огненный ожог. Также наблюдается отек век и покраснение глазных яблок. Требуется как можно скорее оказать первую помощь.

Первая помощь:

1. Не растирая, незамедлительно устранить следы жидкости ватой или куском ткани, которые затем следует незамедлительно сжечь или закопать.

2. Нанести на пораженные участки кожи мазь, хранящуюся в чехле для противогаза. Использовать небольшую деревянную лопатку. Не надавливая, растирать пальцами в течение двух-трех минут.

Позже…

Я в здравом рассудке. Не знаю, какой сегодня день. Главное, что (несколько неразборчивых слов). Перед глазами уведомление. Не знаю, как оно здесь оказалось. Не знаю, кто мог подбросить его под дверь…

Буркхарт? Он ли?

Других объяснений я не нахожу. Наверняка он послал ночью одного из матросов подложить мне эту инструкцию. Но зачем? Что за дьявольская насмешка?

Вдруг на лестнице раздаются шаги. Кашель. Дверца открывается. Появляется человек. Не могу понять, что за форма: длинный плащ, покрытый масляной защитной пленкой, каска, грязные сапоги и плотно прилегающий к лицу противогаз. Он протягивает мне руку, словно давнему знакомому. Садится на ящик у стены под Богородицей. Дыхание его затруднено. Красные, воспаленные глаза за стеклом выглядят больными.

– Меня отравили, – говорит он.

Сажусь рядом с ним.

– Как? На вас же противогаз…

– Он не мой.

– Но откуда?..

– Вам прекрасно известно…

Его душит кашель. Кажется, он вот-вот захлебнется.

– Снимите маску, – говорю ему. – Здесь газа нет.

Он качает головой.

– Фосген? – спрашиваю я.

– Синий крест…

Мы некоторое время молчим. Он прислоняется головой к стене. Кашляет. Кашель его похож на лай.

– Знаете, как действует газ? – спрашивает он вдруг.

Знаю. Но он все равно поясняет:

– Кожа покрывается язвами. Разбухший язык не помещается во рту. Трахея обрастает пузырями. Легкие наполняются вязкой желтой жидкостью. Внутренности ссыхаются. Глаза вылезают из орбит…

Раздается птичий крик. Пришелец словно вдыхает осколки стекла. Кашляет. Лает.

– Но нужно было покончить с этими криками…

После некоторого молчания он произносит:

– Земля была пропитана газом. Вода, одежда, металл. В расположение я шел по ковру из мертвых животных. Как вдруг снова зазвучал этот металлический голос…

– Снимите противогаз, – повторяю я.

Он медленно качает головой.

– Почему?

– Мне он достался нелегко.

Он с трудом поднимается. Подозрительно глядит на меня. Возможно, опасается, что я отниму у него маску. Проверяет резиновые трубки с ремнями. Очередной приступ кашля заставляет его вновь сесть.

– Невозможно всю жизнь носить противогаз, – говорю ему.

– Возможно.

– Но не вечно.

– Никто не вечен, кретин.

И повторяет:

– Кретин. Свинья.

Я молчу. Он настаивает:

– Мистер Стивенсон знает о том, что вы сделали?

Он смеется, кашляет, лает – и снова смеется.

– Хотите меня убить? Меня тоже? Ну же, давайте. Не тяните.

– Уходите отсюда, – приказываю ему.

– Вас уже разыскивают. Чуете? Запах отсыревшего сена?

– Убийца.

– Нет, это вы убийца.

Встаю, достаю из кармана пальто револьвер и навожу на него.

Но отравленного уже нет.


Поднимаюсь в машинное отделение. Вокруг прожектора летает альбатрос. Точь-в-точь как тот. Которого я пристрелил вчера.

Должно быть, это он же. Воскрес.

Легкое дуновение ветерка разгоняет на мгновение туман.

И моему взору открывается корабль.

ДОРОГОЙ МИСТЕР СТИВЕНСОН,

по причине ухудшающегося (и, возможно, необратимо) психологического состояния, будьте любезны сообщить руководству компании о моем безоговорочном увольнении из Northern Lighthouse Board.

Надеюсь, что мой уход никак не скажется на вас ни в профессиональном, ни в личностном плане. Будь в моих силах как-то повлиять на сложившуюся постыдную ситуацию, уверяю вас…

Я человек ответственный, последовательный. Вам это прекрасно известно. Однако исполнить порученное мне задание я не в состоянии. От его результатов, полагаю, зависело мое будущее в компании. Представляю, как вы, вооружившись надеждой, дожидались моего возвращения, чтобы показать Судьям мои успехи. Они же, в полумраке своих столов наблюдающие за разбросанными по мировому океану маяками, ведают о грехах моих и уже внесли мое имя в «Книгу штормов».

Знаю, что вы готовили мне иную судьбу.

К несчастью, мои нервы…

Эта война во многом выходит за пределы дозволенного (несколько неразборчивых слов), способность превозмочь и сохранить хоть сколько-нибудь веры в человека как вид. Расскажу вам кое-что, о чем никогда никому не говорил. Дождь лил несколько недель, и размокшая земля превратилась в сплошное месиво. Я возвращался из разведывательного дозора по затопленным канавам, кишащим трупами и крысами. Вдруг немцы пошли в атаку, и мне пришлось укрыться в одной из этих огромных ям. Земля была настолько мягкой, что снаряды, падая, не взрывались, поднимая фонтаны грязи. Один приземлился возле меня, и посреди ореола глины вдруг в полный рост восстал наполовину разложившийся немецкий офицер, весь зеленый в своей зеленой форме. Зрелище продлилось всего с секунду. Затем грязевая масса снова опустилась, и вместе с ней исчез и труп.

Я уверен, что совершил предосудительные поступки при ужасных обстоятельствах (несколько неразборчивых слов), вот только когда и против кого – не помню… Если начистоту (неразборчиво), то мне лучше покинуть этот мир. Я начинаю подозревать, что это, казалось бы, необыкновенное событие может обернуться явью.

Я в аду. В аду ада.

Очень возможно, что мы с вами больше не увидимся. А потому я желаю выразить вам свою признательность. Забота, которой вы меня окружили, ваши советы, ваша бесконечная доброта стали для меня бальзамом и столпами, на которые я смог опереться и пережить горе. В вас я нашел не наставника – отца, которого лишился еще в детстве.

Посылаю сердечный привет всей вашей семье и в особенности – вашей замечательной супруге. И если вы вдруг встретитесь со стариком Беррименом, который теперь, должно быть, очень занят розовыми кустами и живой изгородью в саду, передайте ему от меня, что лучшее лекарство от нашествия кротов – день-два артиллерийского огня.

Храни вас Господь, мистер Стивенсон.

Прощайте…

Д. Брэдли

P. S. Вместе с этим письмом вы найдете отчет моего предшественника о состоянии маяка за 1917 год и мой собственный (даже два: второй касается моего душевного состояния), подписанные текущим годом.

7:10. Корабль оказался не «Вулайей».

Встаю на колени перед ликом Богородицы. Я внутри круглых стен маяка – этого (несколько неразборчивых слов), в ушах – шум волн.

Докладываю, что видел подводную лодку. То была черная, словно лоно смерти, U-Boot[29].

Не будь я (неразборчиво), то подумал бы, что (несколько неразборчивых слов)…


9:17. Поднимается ледяной ветер, рвущий туман в клочья. Стоя на прожекторе, разглядываю в бинокль подводную лодку. Она прямо у острова. С пристани ее можно коснуться рукой. На ней – потрепанный флаг: в центре черного креста – имперский орел; вверху слева – другой крест, тоже черный, но не такой, как первый, – тевтонский. На бортах – непонятные знаки. Иероглифы. Язык бездны:

Meuchelmörderisch-Schwein-Verräter[30]

На носу – всего одно слово:

Deutschland

На корме из-под ржавчины виднеется тот же экслибрис, что и на томе Кольриджа. Только у этого скелета книги нет: в знак молчания он прикладывает к зубам указательный палец.

Ниже – фраза: Veritas liberati vos[31].

Палуба пуста. Выходной люк открыт.


9:48. Из металлического каркаса доносится музыка. И низкий голос:

Deutschland! Deutschland!

Звуки то исчезают, то раздаются снова. Туман временами рассеивается. Затем снова обволакивает подводную лодку, пряча ее от моих глаз.


10:02. Спускаюсь в зал.

Беру ружье с боеприпасами. Поднимаюсь на прожектор. Разбираю «маузер», чищу его, смазываю механизм.

Тридцать патронов для «маузера». Еще шесть пуль для револьвера. Снаружи – тихо.

Альбатрос – может, все тот же, а может, другой – по-прежнему летает вокруг прожектора.


10:23. Высаживаются на берег.

Сквозь туман продвигаются вперед. Число их неизвестно. Свист, напоминающий мяуканье кошки.

Газ…

Смешиваясь с туманом, остров застилает зеленое облако. Повсюду мертвые птицы. Стреляю вслепую.

Направляются в сторону маяка. Задыхаюсь. Никак не нахожу маску.


10:35. Покидаю позицию…

III. Хаос и ночь

Жить – значит убивать.

Эрнст Юнгер. Борьба как внутреннее переживание

Что снова и снова толкало их в хаос и ночь?

Эрнст Юнгер. Борьба как внутреннее переживание

Недалеко от «розовой спальни» садовник «Святого Варфоломея» Роберт Данн обнаружил под деревьями трех обезглавленных белок. Что, в общем, не слишком-то его удивило. И кухаркин кот Мистер Пампкинс, и юный Кавендиш нередко охотились в саду, а потому эти изуродованные тела могли быть делом рук кого-то из них, или ласки, или даже какого-нибудь уличного пса. Как бы там ни было, когда садовник хотел доложить о случившемся, ему сообщили, что доктор уехал. Данн, человек небольшого ума, лишь пожал плечами, вернулся в сад и продолжил сгребать в кучи листву, которую все равно разметет ветром.

Между тем в Эдинбурге доктор Пирс выходил из такси возле дома 84 на Джордж-стрит, где возвышалось здание Northern Lighthouse Board. Уже на тротуаре он в поисках часов опустил руку в карман. Вдруг пальцы его обнаружили записку: «Ты совершенно свихнулся. Но открою тебе секрет: безумцы всех умней»[32].

В груди у доктора Пирса защемило. Не время теперь для воспоминаний об Энн. Эти фразы, взятые из «Алисы в стране чудес», эти послания, которые она подбрасывала в укромные места, ни с того ни с сего, как по волшебству оказывавшиеся в ящиках и карманах его одежды, печалили его. Сколько бы раз он ни менял жилета с пиджаком, сколько бы раз ни опустошал тумбочки, эти записки неизменно попадались ему на глаза, словно бы другая, невидимая, неприметная Энн все так же ему их подкладывала.

Пирс скомкал записку и выбросил ее на улицу. Посмотрел на часы. Пять минут пятого. Он немного опаздывал. Подняв голову, он взглянул на развевавшийся над зданием флаг: белое полотнище с Юнион Джеком в правом верхнем углу, с другой стороны – черный маяк[33].

С тех пор как мистер Стивенсон привез в санаторий безумного пловца, доктор Пирс больше его не видел, однако поддерживал с ним непрерывную переписку.

Пирс прекрасно помнил их первую встречу: неожиданное появление нового пациента радикально изменило его рабочий распорядок. С той ночи в «Святом Варфоломее» уже ничто не будет как прежде. Сперва он подумал, что перед ним – очередная кататония, однако дневник инженера Брэдли убедил его в несостоятельности поспешных выводов. Последующие прочтения этого документа (инструмента, которым с другими пациентами он не располагал и который представлял собой самую настоящую ментальную карту помешательства) заставили его поверить, что столкнулся он с примером совершенно необыкновенным и исключительным по своей сложности ввиду тщательности, с какой был упорядочен бред больного. Тогда он подумал, что, если лечение окажется действенным, ему представится уникальная возможность доказать тем своим коллегам, что принадлежали к самому реакционному академическому миру, – членам «Мюнхенского кружка», и особенно его основателю и личному противнику Пирса, Гюнтеру Штенгеймеру, – что гипноз, каким он его себе представлял и применял, был не просто сравнительно успешным для исследования нездоровой психики человека инструментом, но методом содержательным и сложным, позволяющим постепенно и на неопределенный срок изолировать пораженные участки головного мозга.

С тех пор всю свою энергию Пирс направил на одного-единственного пациента.

Первый этап лечения оказался наиболее кропотливым. Ожидалось, что на этой стадии, продолжительность которой невозможно было предсказать, Брэдли постепенно избавится от компульсивных гребков руками без помощи лекарств или каких-либо инвазивных методов. Пирс прекрасно знал, что время в том виде, в каком его переживает большинство людей, – размеренный ход дней, недель, месяцев и лет, – при лечении подобного рода значения не имеет, а потому ему пришлось подстроиться под ритм пациента. Каждый день он вел свою неприметную борьбу, полную неожиданностей, эфемерных побед и частых поражений, продвижений и отступлений. Он долго бился за способность Брэдли сидеть на стуле; затем пришлось ждать, когда он научится узнавать окружающую его реальность и выполнять простые команды («поднимите правую руку», «идите», «остановитесь»); затем – научить его произносить некоторые слова, есть и мыться самостоятельно. Лишь тогда доктор Пирс приступил ко второму этапу лечения и составил последовательную программу сеансов гипноза. К концу этого периода (длительность которого, как и в первом случае, невозможно было предугадать) он ожидал проводить два сеанса гипноза в день: один – утром, другой – вечером.

Дэвид Брэдли, к счастью, оказался субъектом податливым.

Пока доктор Пирс выискивал просветы во тьме, что сковывала разум его пациента, пока он распутывал узлы сюжета, что привели его к помешательству, отчеты, направляемые мистеру Стивенсону, из скупых вначале становились более подробными и тщательными. Возможно, под влиянием некоторых книг, которые он, по его же словам, презирал, но от которых полностью не мог отказаться, Пирс, чутко определяя уместность, контролировал поток информации, адресованной его собеседнику. Порой он даже чувствовал себя тем, другим Стивенсоном, писателем, или нотариусом Габриэлем Аттерсоном, одним из главных персонажей повести, снискавшей столь глубокое его восхищение. Ведь именно Аттерсон был ответственен за разгадку и сведение деяний доктора Джекила в единую историю, которую большинство читателей без замедлений определяли как фантастическую, но которая для людей вроде Пирса представляла собой лишь одно из многочисленных проявлений уязвимой психики в определенных условиях, в определенный момент времени. Сравнительная напряженность событий способна создать чудовище, если в медицине подобная терминология вообще уместна.

Относительный прогресс других пациентов не мог сравниться с образцовыми улучшениями, демонстрируемыми Брэдли.

Тогда он отложил почти законченную книгу, которую Internationaler Psychoanalytischer Verlag обязалось напечатать. Называлась она «Сыны Аваддона: военный невроз и мистицизм» и состояла из трех глав:

Глава I: Кавендиш, «людоед»

Глава II: Стэнтон, «воскресший»

Глава III: Эфистон, «говорящий с ангелом»

На руинах старого текста он приступил к написанию нового, сосредоточенного на случае Брэдли: «Око Голиафа: психопатология войны и гипноз». Дневнику инженера предстояло стать прологом, своего рода вводной частью к работе. Эти записи вполне могли бы рассматриваться в качестве своеобразной карты помешательства автора. Без них Пирсу было бы ни за что не пробить брешь в психологических защитах Брэдли. Словно слепец, ведущий другого слепца, он бы потратил годы на гипноз, снова перемещая его на фронт, где он вместе с ним блуждал бы по кругу, от одного защитного механизма к другому, выискивая в лабиринте окопов с жуткими названиями – «Геенна», «Гроб Потрошителя», «Траншея скелетов» – причину трагедии и бродя по дороге, которая всякий раз растворялась бы в грязи. Но дневник – и в особенности читательская проницательность Пирса – изменили подобный исход. Когда лейтенант Брэдли сбивался с курса, когда он, отдаляясь от фронта, хитроумно терялся в подступах, в воронках от снарядов или в паутине колючей проволоки, усиливавшей первую линию окопов, доктор (или читатель) осторожно направлял его на путь истинный. Болезнь, как в предисловии к своей новой работе заявлял Пирс, – червь изворотливый, способный на все, лишь бы не покидать обжитого в терзаемом им мозгу пространства. Но в данном случае всего-то и требовалось, что шепнуть одно слово или зачитать вслух какой-нибудь отрывок из дневника, чтобы больной вновь отыскал свои следы и в кромешной мгле вернулся на нужную тропу, на ту (только ему одному) известную стезю, что завела его в состояние помешательства.

На протяжении длительного времени психиатр и пациент переживали столь высокое напряжение, что Пирсу порой казалось, будто больше ему не вынести. Из последних сил, что у него еще оставались, Брэдли упорно топтался вокруг раскаленной сердцевины своего безумия, так и не достигая, однако, момента его вспышки – того всеразрушающего взрыва, что под небом Франции 1917 года обнажил его истинную животную природу. Задолго до того, как Пирс узнал об этом сокрытом факте, он понял, что все последовавшие за тем подвиги Брэдли были лишь пустой попыткой избавиться от вины и стыда. Ведомый этой жаждой, Дэвид всегда оказывался лицом к лицу с извечными водами войны, перед лужами в воронках, перед густым варевом из крови, плоти и раздробленных костей. До самого конца он подвергал себя нелепым опасностям в ожидании наказания (которое, однако, так и не наступило), создавая при этом защитные механизмы, призванные удерживать его внутреннего демона в катакомбах самого отдаленного уголка психики, откуда выбраться тому было не суждено. Вот только демоны в конечном счете непредсказуемы.

В ходе лечения Пирсу не оставалось ничего иного, кроме как поместить своего пациента в похожие обстоятельства и заставить его вновь повторить преступление – ведь речь шла, несомненно, именно о нем.

Для воссоздания тех же условий он решил использовать уединенный уголок окружавшего санаторий парка, защищенного от посторонних глаз высаженными в ряд у старых конюшен дубами и кедрами. Наняв рабочих, он приказал им вырыть траншеи и ямы и окружить периметр колючей проволокой и мешками с песком. Садовник Роберт Данн молча наблюдал за тем, как группа наемных последовательно уничтожала его газон, выдергивала живые изгороди и валила деревья, чтобы повторить картину, в меньшем масштабе воспроизводившую преисподнюю Западного фронта. Результат получился вполне убедительным, хотя и отсутствовал, пожалуй, главный элемент, который приблизил бы искусственные условия к реальным: смрад в воздухе. К обеспокоенности Пирса такой неправдоподобностью прибавилась еще одна, более серьезная, и касалась она относительно скромного размера декораций. Если вдруг Брэдли бросится в непредвиденном направлении и покинет подконтрольный кусок земли, весь мираж развеется.

Вечером, накануне эксперимента, Пирс во время гипноза перенес своего пациента в туманное утро, что изменило его жизнь навсегда. Из их сеансов он сумел заключить, что Брэдли отправился на задание со своим товарищем, роль которого предстояло сыграть самому доктору Пирсу. Однако вместо того, чтобы вернуть Брэдли в настоящее, он в этот раз оставил его там, в прошлом, и погрузил в сон, за чем тут же ввел необходимую дозу успокоительного.

Проснулся Брэдли уже в форме, в окопе, с винтовкой в руке; с пояса свисал символический деревянный штык. Опираясь на определенные факты из дневника, доктор Пирс намеренно пренебрег важнейшей деталью обмундирования: противогазом.

Очнувшись в условиях, подготовленных для выявления причины его помешательства, Брэдли вначале отреагировал, как и ожидалось: он пополз вдоль траншеи. А прятавшийся тем временем в тени на некотором расстоянии Гастингс надрывно кричал в рупор слово, что некогда потрепало нервы не только Брэдли и теперь мрачной, уродливой птицей вновь давало о себе знать:

Deutschland! Deutschland!

Всякий раз, заслышав эти крики, Брэдли как будто терял стойкость; ноги его подкашивались, шаги замедлялись. Затем Гастингс объявил: «Газовая атака!» Именно этого момента дожидался Пирс. Надевая маску, он не сводил с Брэдли глаз. Прошло несколько секунд. Брэдли взялся искать противогаз и, не обнаружив его, задрожал. Тогда Пирс приготовился стать свидетелем необыкновенного перевоплощения. Однако обитавшая в недрах психики Дэвида сущность решила поступить иначе: через мгновение Брэдли бросился на дно траншеи ничком и загреб руками.

Несколько дней спустя Пирс вернулся к эксперименту. Те же действия, те же звуки, прорывавшие утренний туман, вызвали в нем ощущение неправдоподобности происходившего, которое лишь усилилось неожиданным появлением в окопе кролика. Однако Брэдли его даже не заметил. Шедший же за ним Пирс, напротив, проводил кролика взглядом до самой норы, в которой тот скрылся. На несколько мгновений он отвлекся, представив себе, как кролик, преодолев тоннель, вдруг очутился на Гомкурском фронте, под почерневшим от взрывов небом. Тогда глазам Пирса открылся чудесный мир помешательства: один солдат в цилиндре танцевал среди руин; другой толкал полную голов тачку; третий (индус из дивизий Британской Индии) обнимал за шею выпотрошенную корову, вокруг которой вилось облако мух. С ветвей деревьев свисали изуродованные лошадиные туши. Рядом с обезглавленной статуей святого чья-то рука сжимала фотографию. Но голос Гастингса вернул Пирса в настоящее. Во второй раз он с предвкушением приготовился наблюдать за метаморфозами своего пациента и во второй раз был вынужден сдаться, довольствуясь этой пародией на заплыв.

Несмотря на относительную неудачу обоих экспериментов, доктор Пирс посчитал, что сведений, которые ему удалось добыть, достаточно, чтобы предложить мистеру Стивенсону приблизительную версию случившегося. Потому теперь, этим летним ветреным днем, он и находился в Эдинбурге.

Эдвард Пирс перешагнул порог Northern Lighthouse Board. Холл был таким же угрюмым, как и фасад, и шаги эхом отразились от стен зала, напрочь лишенного какого-либо убранства. Не было здесь ни дивана, ни стульев, ни даже деревянной скамьи; картины и ковры, которые бы смягчили ледяное однообразие помещения, также отсутствовали. Роза ветров на кафельном полу указывала на четыре стороны света и четыре промежуточных направления. В центре ее была изображена пирамида; в центре пирамиды – глаз. Две колонны обрамляли полукруглый стол. За ним на посту сидела женщина, которая даже на стуле казалась высокой, словно тотем. Позади, меж двух симметричных лестниц, находилось большое окно, сквозь которое внутрь проникал дневной свет.

Секретарь приветливо с ним поздоровалась. Была она худой, бледной, с продолговатым лицом, маленькими глазами и крупными зубами; пахло от нее анисовыми леденцами. Пирс видел ее впервые, однако лицо показалось ему знакомым. Тогда он вспомнил сестру Рэйчел – монахиню, что сопровождала мистера Стивенсона в санаторий. Походили они друг на друга так, как могут походить близкие родственники: мать и дочь, родные или двоюродные сестры. Доктор Пирс объяснил ей цель своего визита; сверившись с расписанием, секретарь сообщила ему, что мистер Стивенсон должен вернуться с минуты на минуту и что он может подождать его в кабинете второго этажа в конце коридора.

Пирс поднялся, ни с кем не встретившись по пути. Откуда-то доносилось прерывистое щелканье пишущей машинки. Очутившись перед нужной дверью, он в целях осторожности несколько раз постучал. Ответа не последовало. Тогда он повернул ручку и пересек порог.

Доктор Пирс оказался в длинном, узком зале с высокими потолками и отделанными деревом стенами, контрастировавшими с общей холодностью здания. На темном паркете, составленном из плашек с шестиугольными узорами, стояли стеллажи с книгами, кресла, лампы, продолговатый стол с зелеными стульями вокруг, картотеки, дубовый письменный стол и стол для черчения; рядом с глобусом на лакированном столике покоились «Книга штормов», о которой упоминалось в дневнике Брэдли, и шахматная доска с оставленными в напряженной борьбе фигурами. Пирс поднял книгу и удивился ее тяжести. Усевшись в одном из кресел, стоявших по краям столика, он положил книгу на колени и открыл посередине, там, где фиолетовым шелковым ляссе отмечалась последняя запись:

Инженер Дэвид Брэдли, Око Голиафа, Южная Атлантика, 1922.

По спине доктора Пирса пробежали мурашки. Закрыв книгу, он вернул ее на место, к шахматной доске. Затем поднялся, и взгляд его устремился в другую сторону кабинета, где находился макет Великобритании, вокруг которой над океаном из синего картона и вдоль берегов возвышались многочисленные маяки.

Пирс подошел к макету. Башен было столько, что он сбился со счета. У подножия каждой имелась крошечная табличка, на которой каллиграфическим почерком значились название и год возведения: Белл-Рок (1811), Корсуолл (1811), Барра-Хед (1833), Литл-Росс (1843), Скерривор (1844), Коуси-Скеррис (1846), Макл-Флагга (1854), Ушениш (1857), Кентик-Хед (1858), Фидра (1885), Окскарс (1886), Эйлса-Крейг (1886), Фэр-Айл (1892), Хеллиар-Холм (1893), Сул-Скерри (1895), Рэттрей-Хед (1895)…

Список продолжался.

С такого ракурса, размышлял Пирс, любой мог прельститься песнями сирен о всемогуществе. Указать точку на карте, распорядиться о начале строительства и знать, что вскоре из этого бесплотного приказа на краю утеса или где-то на затерянной посреди океана скале вырастет настоящий маяк. Ему вспомнился отрывок из дневника Брэдли, в котором тот сравнивал мудрецов компании с минотаврами, склонившимися над лабиринтом из башен. Критский Минотавр, подумал Пирс, требовал человеческих жертвоприношений.

Касаясь кончиками пальцев верхушек этих строений, он попытался представить себе отчаяние человека, очутившегося во время шторма на борту корабля на грани крушения. Уподобляясь созерцателю звезд, к чьему образу нередко прибегал – особенно в те ночные часы, когда крошечный зверь, обитавший внутри его черепа, подтачивал стены из кости, – он лучше понимал врага, с которым ему предстояло столкнуться. Далекое мерцание маяка в разгар бури, без сомнений, могло сравниться с работой психиатра. Ведь возводить маяки и лечить безумие – занятия, в конце концов, по своей сути схожие. Противники его метода – Штенгеймер и его последователи, но в особенности сам Штенгеймер, этот заносчивый немец, который, обладая безграничной властью, потаенно, по своему усмотрению собирал и разбирал шестеренки европейской академической машины, – и близко не догадывались о настоящих горестях сумасшедшего. Это страдание, что по воле какой-то таинственной алхимии воплотилось в нем самом, сумел увидеть лишь он, Эдвард Пирс.

Приоткрывая дверцу бессознательного, гипнотизер всегда платил цену. И цена эта порой была крайне велика. Гипнотизер – все равно что медиум, глас, призывающий демонов, экзорцист, способный управлять легионами и в то же время подверженный опасностям помешательства и всемогущества. Разве Штенгеймер испытал на собственном опыте все преимущества электричества, за которое он так рьяно ратовал и которое назначал своим пациентам? Как долго он пробыл в заточении, один, в смирительной рубашке, каждые два часа поливаемый ледяной водой? Согласился бы он на трепанацию?

Пирс знал: никто, ни один из профессоров, глумившихся над его методом, не заходил так далеко, как он. Они довольствовались одной лишь теорией, чистой абстракцией, не понимая беспокойного духа тех, кого им предстояло лечить. Французы, которые, все еще цепляясь за фалды Шарко, проявляли невыносимую склонность к хвастовству и цинизму; австрийцы, которые до сих пор мнили себя архитекторами западной культуры; бесстрастные швейцарцы, которые знали умеренность во всем; и, конечно же, гордые и дисциплинированные немцы из «Мюнхенского кружка» с доктором Гюнтером Штенгеймером во главе, которые, несмотря на поражение, по-прежнему мечтали построить новую Европу по своему образу и подобию, – все они вещали с неподобающих вершин своих кафедр. Пиявки, извивавшиеся в университетских аудиториях; падальщики, кружившие над аплодисментами промышленников, торговцев, военных и политиков, которые своими войнами плодили легионы чудовищ. Как только задача последних была выполнена и больше в их услугах не нуждались, их бросали в пасти этих церберов, прописывавших им электрические токи, смирительные рубашки, ледяную воду, цепи, избиения и трепанации. Целый день произдевавшись над несчастными, эти уважаемые доктора, отцы семейств и выдающиеся члены общества возвращались к домашним делам, целовали супруг и детей, навещали любовниц, получали награды, университетские должности и премии, и по окончании своих скучных благодарственных речей они, словно незапятнанные, незыблемые мраморные статуи, в ободряющем жесте похлопывали друг друга по спинам.

Он же, напротив, каждый день сосуществовал с болезнью. Он в ней жил. Он ее вдыхал. Безумие пахло экскрементами, рвотой, кровью. Иногда – сырым мясом, холодным воском, мокрой марлей, эфиром. Его одежды, и волосы, и руки источали болезнь. Она была его жизнью, его войной. Санаторий – его полем сражения, его храмом. У него не было ни семьи, ни жены, ни любовницы (вновь в мыслях возник образ Энн, от воспоминания о которой он поспешно избавился) – никого, к кому можно было бы прибегнуть после рабочего дня. Ночи его пронзались воплями. И он их различал. Этот, высокий, долгий крик принадлежал «людоеду». Этот, прерываемый рыданиями, – Стэнтону, «воскресшему». А этот, тяжелый, как удары молота, исходил от капеллана, разговаривавшего с Аваддоном, ангелом-разрушителем и царем саранчи. Его собственная голова полнилась представлениями, открывавшимися ему в беседах с больными, и с некоторых пор сокрушительные припадки невралгии участились настолько, что пришлось увеличить дозу морфия. Иначе снять боль оказывалось невозможным.

Дверь распахнулась, и в кабинет вошел Стивенсон.

– Прошу прощения за задержку, доктор, – извинился он, направляясь к нему широкими шагами и протягивая руку.

– Не беспокойтесь, скучать мне не пришлось, – ответил Пирс, чей взгляд пронесся над созвездием маяков, унизывающих миниатюрную Великобританию.

– Дело всей жизни, – произнес Стивенсон, – или, вернее, нескольких жизней. Мы, Стивенсоны, занимаемся строительством маяков с начала времен. Некоторые зовут нас «разрушителями туманов». Большинство из представленных здесь башен спланировали и воздвигли мой дед, мой отец, его братья, мои братья. Многие возвел я сам. Не удивлюсь, если мои предки принимали участие в строительстве Колосса Родосского или Александрийского маяка.

Стивенсон взглянул на макет с тем нескрываемым удовлетворением, с каким помещик подсчитывает свое стадо. Затем со свойственной ему серьезностью спросил:

– Что еще привело вас в Эдинбург, доктор? Вряд ли вы проделали столь долгий путь, чтобы только встретиться со старым нудным строителем башен.

– Возможно, Вагнер, – соврал Пирс. – В Royal Opera House опять ставят «Летучего голландца». Последний раз, когда я там был, мне пришлось из-за недомогания покинуть зал прямо посреди действа.

– Не самый мой любимый композитор.

– И не мой, но я терпеть не могу оставлять дела незаконченными.

Стивенсон вздохнул и, опустив руки в карманы жилета, посмотрел вверх, на украшенный лепниной потолок.

– Приедь вы двумя днями позже, меня бы уже не застали. Я отправляюсь на остров Льюис. Мы рассматриваем возможность возведения нового маяка недалеко от Карлоуэя.

– Вы, должно быть, заняты. Если я не вовремя…

– Не беспокойтесь: как говорит мой друг-священник, впереди еще целая вечность. Присядем, – предложил Стивенсон, указывая на пару кресел у столика с «Книгой штормов» и шахматной доской. – Недавние ваши письма многословностью не отличаются, но, если я не ошибаюсь, в последнем своем послании вы намекнули, что наконец добрались до истоков драмы Дэвида…

– Я осознаю сдержанность своих отчетов и прошу вас меня извинить. Но описание всех сложностей лечения, которому подвергается инженер Брэдли, утомило бы вас ненужными техническими подробностями.

Опустив руки на подлокотники, Пирс свел пальцы под подбородком и продолжал:

– Должен признаться, что некоторое время я блуждал вслепую. Путь был долог и извилист. Скажем так: причины, доводящие человека до состояния помешательства, могут быть различны и лежать на любом жизненном отрезке больного. То есть, если позволите, это расстройство капельного характера, вызванное определенным накопленным опытом, который человек уже не может ни переработать, ни сдержать. Однако расстройства могут быть спровоцированы и каким-то случайным событием, некой экстремальной ситуацией, которая вызывает у индивидуума столь же экстремальную реакцию. В подобных обстоятельствах субъект уже не в состоянии решать. Можно сказать, что действиями его начинает управлять другая личность… – Пирс резко остановился, вдруг осознав, что его описание болезни могло пробудить в мистере Стивенсоне воспоминания о повести, написанной его неугодным кузеном, погибшим «среди дикарей». После непродолжительных колебаний он, ища выход из западни, перешел сразу к заключению. – Боюсь, что найти подходящих слов, смягчивших бы те сведения, которые я приехал вам сообщить, невозможно: во время войны Дэвид Брэдли совершил убийство…

Это откровение Стивенсон встретил настороженным молчанием.

– Что вы сказали? – выдержав некоторую паузу, пробормотал он.

– Именно в этом кроется источник его болезни, – продолжал Пирс. – Вышеупомянутое преступление психика Брэдли переработать не смогла, потому что человек, которого он убил, был, возможно, его близким другом, который, вероятно, не раз спасал ему жизнь…

Стивенсон был явно ошеломлен. Поднявшись, он принялся беспокойно расхаживать по кабинету.

– Знаете ли вы кого-нибудь из его окружения, чье имя начинается на У. Б.?

Стивенсон остановился и, подойдя к креслу, рухнул.

– Уилфред Брук… – прошептал он.

– Вы были с ним знакомы? – настаивал Пирс.

– Уилфред и Дэвид вместе учились в интернате, – пояснил Стивенсон, и влажные глаза его блеснули. – Они были не разлей вода, как братья. Потом оба вступили в ряды добровольцев и попали в один полк. Уилфред не вернулся, но это не значит, что…

Стивенсон не закончил и слегка подался вперед; взгляд его терялся в паутине шестиугольников под ногами. Едва слышно он попросил Пирса продолжать. Тот вкратце поведал ему результаты своего психического расследования – предварительную версию случившегося.

Стивенсон внимательно его выслушал и к окончанию речей Пирса пребывал уже в ином расположении духа. Этого времени оказалось достаточно, чтобы поразмыслить и прийти к выводу, что в конечном счете это всего лишь вымысел, мрачная история, достойная пера его кузена.

– Вы не можете быть полностью уверены в своих заявлениях, – ответил Стивенсон. – Ваши выводы – не что иное, как гипотеза, одна из многочисленных вероятностей произошедшего…

Пирс ненадолго задумался.

– Действительно, я не в состоянии предоставить вам подробный отчет о случившемся. Я не могу утверждать, что такого-то числа в такой-то час лейтенант Дэвид Брэдли и Уилфред Брук покинули окопы с конкретным заданием: починить линии связи, или совершить обход территории, или, что наиболее вероятно, с намерением раз и навсегда покончить с ненавистным немцем, который каждую ночь, стоя на выжженной земле, разделявшей первые линии окопов, часами напролет изводил вражеские силы, не давая им ни спать, ни даже перевести дух. Подобное утверждение с моей стороны было бы самым настоящим безрассудством. Однако заключение осталось бы прежним. Во время этого задания произошла газовая атака, а противогаза у лейтенанта Брэдли с собой не оказалось. В отчаянии он убил друга и забрал его…

– Теории, выдумки! – воскликнул Стивенсон.

Этот вопль отозвался у Пирса пощечиной. Любезный старик вдруг исчез, и на его месте теперь возник кто-то другой.

Устроившись в кресле, Пирс с осторожностью продолжал:

– Том Кольриджа, который Брэдли, сам того не сознавая, бросил в чемодан, принадлежал Уилфреду. Тем утром он был при Бруке, во внутреннем кармане кителя. Очень вероятно, что именно эта книга в первый раз защитила его от клинка Брэдли. Вот откуда на обложке следы, о которых в своем дневнике пишет Дэвид.

– Вы бредите, доктор… – пробормотал Стивенсон.

– Поймите, перед нами не простая амнезия, – произнес Пирс, не обращая внимания на последние слова собеседника, – а гораздо более сложный защитный механизм. Это преступление Брэдли отложил в самый дальний угол своей психики, где оно некоторое время дремало, чтобы затем, когда придет срок, дать о себе знать. Всего-то и нужно было, что очутиться в подходящих условиях, которые представились на острове на краю света.

Стивенсон поднялся, отошел к окну в конце кабинета и сложил за спиной руки. По его восковому лицу скользнул вечерний свет. С крыши соседнего дома в воздух взметнула стая голубей, которые, пронзая вырывавшиеся из городских труб столбы дыма, в головокружительном полете описали круг.

Пирс вновь перевел взгляд на шахматную доску. В это самое мгновение он ощутил в виске ужасную боль – предвестник ожидавших его мучений – и произнес:

– У греческого бога войны, Ареса, было два сына-близнеца, сопровождавших его в битвах, – Деймос и Фобос, «Ужас» и «Страх». Тем утром Дэвид Брэдли познал их обоих. – Пирс протер глаза, словно бы очищая их от чего-то липкого. – Все это, разумеется, останется исключительно между нами. Главное, я выполнил задачу, которую вы мне поручили. Выбитые болезнью двери вновь восстановлены, и ценой нечеловеческого труда, рискуя собственным здоровьем, я сумел стабилизировать состояние пациента. Думаю, что при должном уходе и регулярном наблюдении Дэвид вскоре вновь сможет вести нормальную жизнь, что бы это ни значило…


В «Святой Варфоломей» Эдвард Пирс вернулся уже к полуночи, терзаемый острой болью. Доктор Гастингс с медсестрой помогли ему выйти из автомобиля, доставившего его в санаторий, и проводили в спальню на четвертом этаже. Когда они уже покидали комнату, Пирс спутал медсестру с Энн, но, осознав свою ошибку, тут же коротко, едва ли не пренебрежительно от нее отмахнулся. Гастингс ввел ему морфий, и Пирс вскоре погрузился в глубокий сон.

Проснувшись на следующий день, он не сразу понял, где находится. И лишь отыскав взглядом книги и истории болезни, громоздившиеся на стуле у кровати, служившем ему тумбочкой, осознал, что он у себя в санатории, а не в каком-нибудь госпитале Эдинбурга. Книги Стивенсона и Хадсона лежали вместе, одна на другой. Последнюю ему подарила Энн, подписав своим аккуратным, наклонным почерком, который он так хорошо знал: «К сумасшедшим следует относиться с любовью…[34] Люблю тебя». Тогда он вспомнил, что видел ее во сне, а еще – лабиринт маяков, испещряющих берега Великобритании в миниатюре. Он лежал на койке в одной из этих башен, в окружении великанов с бычьими головами.

Вспоминая очертания реального мира и все еще радуясь ослабшим тискам боли, он вынужден был признать, что с некоторых пор невралгия лишь обострилась. Эти приступы, из раза в раз делавшиеся только сильнее, мучили его все чаще и теперь не могли сравниться с теми, что он испытывал вначале, когда хватало всего нескольких часов сна, чтобы их снять. Железная крыса сумела расширить свои владения и, спустившись по костному мозгу, точила теперь шейные позвонки, ключицы, лопатки. Возможно, настала пора обратиться к хирургу и оценить возможность удаления из головы этого куска металла, терзавшего его с рвением средневекового палача. Так он и поступит, когда придет время; сейчас же у него имелись дела поважнее.


Отредактировав последние страницы новой книги, «Ока Голиафа», Пирс отправил рукопись в издательство, после чего взялся за организацию конгресса, на котором он представит свой терапевтический метод. Ни в университеты, ни в психоаналитические сообщества он обращаться не станет. Симпозиум состоится прямо здесь, в санатории, которому он в последние годы отдал столько сил. С этих скромных подмостков он поднимется в высшие круги современной психиатрии.

Прежде ему предстоит составить историю болезни пациента и добавить к ней подробные сведения о каждом этапе реабилитации, возможной благодаря его методу, основанному на гипнозе. Для этого ему придется погрузиться в некоторые концепты и быть более красноречивым, нежели раньше. Отчет в некотором смысле писать оказалось труднее, чем книгу, ведь теперь от него требовалось сокращать и убеждать. Склонить на свою сторону французов, австрийцев и швейцарцев, думал Пирс, – дело несложное; а вот немцы из «Мюнхенского кружка», эти прикованные к своим госпиталям и университетам гиганты науки без веской на то причины вряд ли явятся. Общая картина, методические пояснения, различные этапы терапии должны были пробудить в них любопытство, которое сподвигнет их пересечь ради конгресса пол-Европы. Следовало быть емким, не упуская при этом никаких важных сведений, суметь объединить герметичность с эрудицией и, ко всему прочему, грамотно дозировать интригу повествования – точно так же, как сделал бы тот же Стивенсон, играя на напряжении и подогревая интерес читателей. Иначе говоря, его перу предстояло загипнотизировать и коллег.

В этой ожесточенной борьбе с зыбкой материей, в этом поиске идеала, к которому он стремился в своем отчете, Пирс долго и упорно писал, и зачеркивал, и исправлял, и переписывал. Порой у него уходил целый вечер на один абзац, который он на следующий день сокращал вдвое. По утрам он объявлял войну прилагательным, безжалостно искореняя их из текста, а на закате солнца, раскаиваясь, возвращал их на свои места. Здесь и там он вносил пояснения, подчиненные основной идее, которые, словно паразиты, словно неконтролируемые речевые аномалии, пожирали в итоге целое предложение, будучи его частью. Он вновь и вновь обращался к первым страницам, оценивая длину фраз и абзацев в поисках нужного эффекта. Опять меняя их протяженность, переставляя точки, запятые и точки с запятыми, продвигался он медленно, шаг за шагом, словно прощупывавший темноту слепец.

Несмотря на сложность работы, Пирс, внеся в отчет данные, вдруг обнаружил, что менее чем за год сумел стабилизировать состояние пациента, который с недавнего времени даже стал проявлять к жизни определенный интерес. Незамысловатый распорядок дня в санатории был противоядием – и стимулом. Брэдли посещал столярную мастерскую, проводил длинные часы за чтением в библиотеке и подолгу гулял в парке, избегая, однако, отдаленной зоны, напоминавшей искусственную ипостась ада – Западный фронт в миниатюре. Вместе с тем он увлекся таксидермией. И даже запросил несколько самоучителей, инструменты, проволоку, стеклянные глаза и необходимые для бальзамирования химикалии. Садовник Роберт Данн снабжал его тушками небольших зверьков – птиц, кроликов и белок, – которых находил под листьями и ветками во дворе, если только гибли они не от лап Мистера Пампкинса или челюстей «людоеда». Овладеть искусством таксидермии оказалось непросто, и первые чучела у начинающего выходили кривыми, однако выбрасывать их Брэдли отказывался. Неудачные экземпляры – дефектных белок, изуродованных птиц, кролика-гибрида с совиными крыльями – он хранил в шкафу своей комнаты, превратившемся в своеобразную галерею ужасов. В этом новом предмете интереса, о коем из логичных целей предосторожности в отчете не упоминалось ни слова, доктор Пирс обнаружил пробоину в психологических защитах Брэдли, сквозь которую доносилось эхо опыта, пережитого на острове. Однако подобные утечки, по мнению Пирса, были неизбежны и даже в некоторой степени полезны, поскольку позволяли Дэвиду отвлечься, предотвращая таким образом проявление нежелательных симптомов.

Брэдли также сумел установить определенную связь с другими пациентами санатория: Кавендишем, Стэнтоном и Эфистоном. В некотором смысле – о чем Пирс решил умолчать – главный герой новой книги будто бы источал особенный запах, притягивавший принесенных в жертву персонажей из первой рукописи, на которых терапевтический метод оказал незначительное влияние. Эта троица, кстати, являла собой воплощение предыдущих – и незавершенных – этапов реабилитации; они были созданиями подопытными, неудавшимися, точно первые забальзамированные неумелыми руками Брэдли животные; субъекты, все еще носившие на себе ярко выраженную пелену помешательства. Пирс прекрасно знал (это, в конце концов, была его работа), что Кавендиш в отсутствие человечины охотится на белок и птиц и откусывает им головы; что Стэнтон все еще якобы прячет в чемодане крохотных обезьяноподобных существ, собранных из деталей пулемета; что Эфистон разговаривает с ангелом. В терминах психиатрической эволюции расстояние, отделявшее эту троицу от Брэдли, приравнивалось к расстоянию, отделявшему неандертальцев от Homo sapiens.

Капеллан, в частности, превратился в некое подобие ученика Дэвида, что выглядело неестественно, поскольку был он вдвое старше учителя. Погруженные в таинственные разговоры, они прохаживались меж деревьев, время от времени останавливаясь понаблюдать за попавшимся в паутину насекомым или приклеенной к коре дуба куколкой. Нередко на прогулках к ним присоединялись и Стэнтон с Кавендишем, незаметно ускользавшие от надзора санитарок, белыми птичками порхавших по саду. Обедали и ужинали они обычно вместе, за одним и тем же столом, словно бы образуя отдельную ячейку – независимое от остальных пациентов сообщество, находившееся под опекой Брэдли.

Поглощенный написанием отчета, Пирс вместе с тем не упускал из вида трудностей, связанных с организацией симпозиума. Прибытие гостей – коих, по его подсчетам, было человек десять – пятнадцать – на время нарушит обыденный распорядок жизни в санатории. Следовало подумать, как доставлять их из Эдинбурга, где селить, как кормить и как увеселять. Затем написать и приложить к отчету персональные приглашения, для чего, к огромному его нежеланию, придется прибегнуть к другому виду литературного мастерства – лести. Однако ни над одним письмом он не трудился так, как над адресованным Гюнтеру Штенгеймеру: ведь, прими он предложение доктора Пирса, остальные несомненно последуют за ним, подобно крысам из легенды о дудочнике или одержимым свиньям из Евангелия, которые, гонимые силой Христовой, бросились с кручи в море.

Это гнусное, кропотливое занятие отняло у него несколько недель, в течение которых ему не давали покоя воспоминания об Энн. Спрятанные повсюду крошечные послания, написанные ее рукой, словно крохи потерянного сокровища, лишь усиливали ощущение ее отсутствия, и Пирс, даже не попытавшийся ее остановить, начинал теперь раскаиваться. Прошло уже полтора года с тех пор, как Энн посреди ночи, не уведомив его заранее, покинула санаторий. А через несколько дней ему пришло письмо с объяснениями. Прочитав, Пирс хотел было бросить его в огонь. Однако прочно засевший внутри осколок сентиментальности остановил его, и письмо отправилось в один из ящиков рабочего стола. В перерывах между написанием отчета он позволял себе перечитать строки, пропитанные скорбью и отчаянием и вместе с тем полные любви и милосердия: любви, которой он не заслуживал, и милосердия, на которое способны лишь создания исключительные. Вот от какой женщины – то ли из-за рассеянности, то ли по глупости – он отрекся; нет, «отречься», думал он, – слово неподходящее. На деле он выгнал ее из своего мира, и выгнал намеренно: с одной стороны, из страха потерять контроль над своим временем и жизнью, с другой – по причинам гораздо более прозаическим и глупым, коих он теперь стыдился. Находившая на него порой тоска днями не давала ему сосредоточиться на работе, и мгновения горечи неизменно сменялись приступами невралгии, обрекавшими его на бездействие и погружавшими во тьму на периоды все более длительные.

Тогда он решился написать Энн. Возможно, еще не все потеряно. Вначале он тщательно, с излишней робостью подбирал слова; однако, увлекшись, поддался волне безумия, и письмо его, начинавшееся как признание, превратилось в жалкое покаяние и торжественное обещание исправиться. Следуя, вероятно, привычке, выработанной за время составления отчета, Пирс уже было хотел переписать все от начала до конца. Но, опасаясь исказить свои чувства, он удержался и, не перечитывая, сложил лист пополам, опустил его в конверт и пешком направился на почту, находившуюся в пяти километрах от санатория. Отправив письмо, Пирс взялся за приглашения, призванные восхвалить и заинтриговать коллег. Выслал он их только по осени, когда сады «Святого Варфоломея» уже покрыло багряной листвой, которая, то и дело подхватываемая ветром, создавала иллюзию кипящего озера крови.


В течение последовавших за тем недель Пирс, с нетерпением ожидавший ответов от Энн и приглашенных на симпозиум профессоров, посвятил себя главному: лечению того, кто стал для него единственным пациентом. И каждый день после вечернего сеанса он, минуя сады, открывал железные ворота санатория и глядел в сторону Броксберна, надеясь увидеть Энн. Он думал, что знает ее достаточно, что может предугадать ее действия, что она наверняка захочет его удивить и вернется без предупреждения. Но время шло, а дорога оставалась все так же безлюдна.

Ответ от Энн пришел дождливым утром понедельника. На улице хлестал ливень, а Пирс, стоя у окна, крутил в руках конверт. Наконец он решился его вскрыть. В нескольких строчках Энн назначала ему встречу в одном из пабов Эдинбурга уже в эту пятницу.

В указанный день Пирс сел на трехчасовой поезд. Дорога в купе, в котором также ехали мать и дочь – девочка бледная и молчаливая, – показалась ему бесконечной. В город он прибыл заранее и, чтобы скоротать время, решил прогуляться по улочкам вокруг замка, после чего отправился в парк Холируд. В книжном он купил иллюстрированное издание «Алисы в стране чудес» и попросил завернуть его в подарочную упаковку. Прежде чем войти в паб – местечко под названием «Две крепости», расположенное на одной из улочек позади вокзала, – он обратил внимание на стоявшую на тротуаре цветочницу. Он подошел к ней с намерением купить одну розу, но, приглядевшись, заметил, что все они вялые, и, не обращая внимания на ее мольбы, развернулся и нырнул внутрь.

Паб в эти часы был почти пуст. Заказав пинту пива, Пирс сел за уединенный столик. До встречи оставалось еще полчаса, когда в половину шестого «Две крепости» стали наводнять служащие и железнодорожники. Через десять минут от назначенного времени вошла она и быстро осмотрелась. Взгляд Энн скользнул по нему, не задерживаясь, и Пирс, дабы привлечь ее внимание, помахал ей рукой. Даже издалека он понял: что-то в ней изменилось. На ней было темное платье и бесформенная шляпа, и, глядя на ее робкую поступь, Пирс отметил, что движения ее утратили былую грацию и легкость.

Подойдя к столу, она представилась сестрой Энн, Лилит. Пирс не сразу осознал смысл ее слов. Энн, припоминал Пирс, как-то рассказывала ему о сестре, но ни разу не говорила, что они близнецы. Он молча глядел на нее, не пытаясь скрыть удивления, и, лишь когда Лилит села, он растерянно предложил ей выпить.

– Спасибо, – отказалась та. – Лучше покончим с этим как можно скорее.

В течение следующих десяти – пятнадцати минут Пирса медленно, но неумолимо захватывало то самое ощущение головокружения, что он испытывал лишь звездными ночами под стеклянным сводом санатория. Лилит и Энн походили друг на друга как две капли воды. Те же зеленые глаза, тот же курносый нос, те же аккуратные пухлые губы, те же ямки на щеках, та же родинка на подбородке. Отличались они лишь цветом волос, очками, прической и тоном голоса, который у Лилит был выше и пронзительней. Лилит поспешила объясниться, что Энн заболела и, к огромному сожалению, не смогла лично сообщить ему о своей помолвке с одним хирургом и о грядущей свадьбе, назначенной уже на весну…

К остальному Пирс больше не прислушивался. Сообщение, переданное столь прямолинейно и грубо, ошеломило его, однако было в поведении Лилит нечто такое, что привлекло его внимание. Выглядела она смущенной и обеспокоенной, что, безусловно, объяснялось необычайностью ситуации. Вместе с тем, помимо явного беспокойства – Лилит избегала встречаться с ним взглядом, крутя в руках платок, – Пирс заметил определенные противоречия. Временами тон ее голоса менялся, будто бы она, забываясь, теряла контроль над своим персонажем. Возможно, думал он, перед ним – сама Энн? Притворявшаяся Лилит? Пирс не стал ее перебивать. Так называемая Лилит разражалась словами, на которые была способна только Энн, а затем тут же уверяла его, что сестра ее долго страдала, что после расставания она даже думала о самоубийстве и что их отношения были затяжной, мучительной болезнью, от которой она благополучно оправилась. С каждой минутой подозрения Пирса обретали уверенность: Лилит – это альтер эго Энн, дешевая комедия, разыгранная с целью унизить его и вблизи насладиться его мучениями.

Вернув самообладание, Пирс продолжил ее слушать. Больше он не воспринимал ее как давнюю возлюбленную, скорее как клинический случай. Он представлял, как она репетировала перед зеркалом, добиваясь нужного тона голоса и подбирая подходящий персонажу костюм, – игра несколько зловещая для такого уязвимого создания, как Энн; эдакая Алиса, затерянная в стране, где чудесного не было ничего. В точке, где надежда и радость могли в мгновение ока исчезнуть или смениться другими переживаниями, она была способна без помощи какого-либо зелья обернуться другой личностью; всего-то и требовалось, что пара очков, косметика, иная прическа, мрачная мешковатая одежда, иной тон голоса и, конечно же, смелость довести выбранную роль до конца. Эта пародия, размышлял Пирс, служила очередным доказательством его теории о болезни: впасть в безумие – временно или навсегда – мог любой, и доказательством – если в таковом еще имелась необходимость – являлась эта медсестра, в которой несчастная любовь породила собственную противоположность, ведь весь этот театр абсурда, который Энн разыгрывала у него на глазах, был ничем иным, как следствием ненависти и жаждой почти иррациональной мести.

Допив пиво, Пирс пододвинул к ней завернутую в подарочную упаковку книгу.

– Можешь не продолжать, Энн, – произнес он. – Все это смешно и нелепо.

Она растерянно на него посмотрела. Но, тут же поняв подозрения Пирса, поднялась и полным печали тоном пробормотала:

– Вы сумасшедший…

И, пробираясь сквозь толпу, ушла. Подождав с несколько мгновений, Пирс последовал за ней. На улице он нашел лишь цветочницу, которая, склонившись над увядшими розами, глядела на него с ухмылкой.


Вскоре в «Святой Варфоломей» от приглашенных на конгресс специалистов начали приходить ответы. Первые письма, изобиловавшие отговорками, сомнениями и двусмысленностями, Пирса нисколько не опечалили. Однако, получив ответ от доктора Циммермана – одной из ипостасей трехглавого германского божества, воплощенного в «Мюнхенском кружке», – он понял: симпозиум подвергся бойкоту. Немцы не приедут.

Строго говоря, писать Циммерман ничего не стал, однако позицию свою выразил ясно. В конверте Пирс обнаружил вырезку из газеты Münchner Neueste Nachrichten[35] от 22 июля 1921 года. Сверху, под названием издания и датой, Циммерман нацарапал по-английски: «Уверен, что вы все поймете». Справа карандашом значилась другая, едва различимая давнишняя фраза, сделанная, без сомнений, той же рукой и не адресованная лично ему. Заметка по-немецки гласила: «Случай не единичный».

ДЕЛО АРТИЛЛЕРИСТА КОППА

Артиллерист Гельмут Копп родился в Осдорфе – небольшом городке на западе Пруссии, в семье свиновода и швеи; других детей у них не было. Он сражался на Восточном фронте с начала войны до середины 1917 года. Во время Рижской операции получил ранение: осколок снаряда попал в лицо, оторвав нижнюю челюсть. Коппа положили в гамбургский госпиталь, где он на протяжении нескольких недель находился на грани жизни и смерти. В конце концов он выжил, однако врачи мало чем смогли ему помочь. Методы реконструкции лица весьма ограничены, а у Коппа отсутствовала целая челюсть. Под рядом верхних зубов не было ничего, кроме красной булькающей мокрой пустоты. К физической боли добавлялась боль душевная: изуродованный, немой Копп понимал, что его невеста, не знавшая о трагедии и дожидавшаяся его в Осдорфе, при виде того, что от него осталось, немедленно разорвет помолвку. В госпитале его стал навещать один психиатр, некий господин Ц…, чьи новые техники внушения положительно сказались на настроениях опустошенного, отчаявшегося Коппа. Вскоре за благоприятным прогнозом психиатрического лечения с помощью гипноза последовало еще одно новшество: работавший в госпитале хирург-ортопед сумел смоделировать нижнюю челюсть. Созданное из металла, проволоки, дерева и кожи устройство крепилось к голове несколькими ремнями и, пусть оно и было далеко от совершенства, по меньшей мере скрывало от посторонних зиявшую под зубами зловещую пустоту.

Через одиннадцать месяцев в госпитале предположительно оправившийся от ран Копп вернулся в Осдорф. Несколько недель он провел в родительском доме взаперти, не смея ни показаться своей невесте, Иоганне, ни выйти в люди. Иоганна, тем не менее прознавшая о возвращении Гельмута, одним прекрасным вечером сама явилась на ферму, намеренная с ним поговорить. Несмотря на запрет родителей, она силой ворвалась к нему в комнату. Увидела Гельмута, то, что от него осталось. И больше не возвращалась.

Окончательный удар последовал несколько месяцев спустя, когда Копп узнал, что Иоганна выходит замуж за одного осдорфского торговца. Тогда-то неустойчивая структура его психики и не выдержала. За ночь до свадьбы Гельмут Копп убил своих родителей, зарезал свиней, погрузил их на тачку и, направившись к церкви, где следующим утром должна была состояться церемония, развесил по стенам храма их тушки. Когда прибыли жених и невеста с семьями, священник с парой служек встали в дверях, преграждая им путь. Но те все же вошли. Среди гипсовых святых и богородиц болтались обезглавленные свиньи. С их шей до сих пор стекала кровь, заливая пол, алтари, лавки, свечи и цветы.

Сам Копп удавился. Тело его висело слева от алтаря, рядом со свиньями.

За необычным отказом Циммермана уже ожидаемой лавиной последовали другие; в форме более краткой и прямолинейной остальные гости отклоняли приглашение, ссылаясь на планы и обязательства.

От Штенгеймера – тишина.

Наивысшее воплощение троицы взяло на себя божественные прерогативы: молчание и незримость. Однако возвышавшаяся над развалинами конгресса тень принадлежала, несомненно, ему. Пирс вынужден был отдать должное гениальному ходу Штенгеймера. Признать бесполезность симпозиума было все равно что констатировать его окончательное поражение.

Отчаяние и злость вынудили его повторно написать Штенгеймеру. В этом послании, опускавшем его едва ли не до уровня отвергнутого возлюбленного, Пирс требовал объяснений; стиль начинавшегося довольно холодно и отстраненно письма постепенно обретал недостойные его черты враждебности и неоднозначности, обнажая досаду и отчаяние. А, отправив письмо, он пожалел. Но было уже поздно. Ответа, как и в первом случае, не последовало.

Однако самый сильный удар ожидал его впереди.

Одним субботним утром так же внезапно, как и в первый раз, в «Святой Варфоломей» явился мистер Стивенсон. Вместе с ним приехала сестра Рэйчел. Было рано, а потому весь санаторий, за исключением Гастингса и кухарки, которая в это время готовила завтрак, еще спал.

Пирс оделся и спустился в вестибюль. Стоя спиной к лестнице, сестра Рэйчел рассматривала картину Бурго. В его воспоминаниях она была не такой высокой, и если она и ответила на его приветствие, то голосом едва различимым. Стивенсон, в свою очередь, даже не дал ему спросить о причине столь неожиданного визита. Пирс еще не закончил, как тот уже начал свою запутанную речь, полную похвал и недомолвок. Метод, примененный к его подопечному, признавал Стивенсон, принес некоторые плоды, однако окончательные выводы, которыми Пирс поделился с ним несколько недель назад у него в кабинете, были, несомненно, ложными.

– Я долго размышлял, доктор, – произнес Стивенсон. – Решение это далось мне непросто, но я здесь, чтобы перевезти Дэвида в лечебницу в Эдинбурге.

– Но это невозможно… – едва пробормотал Пирс.

– Невозможно? С чего бы?

Ответ на этот вопрос был для Пирса так очевиден, что он только и смог, что развести руками, будто бы объяснение витало в воздухе.

– Разве вы не понимаете? Вы ставите под угрозу мою работу, – ответил он наконец.

– Ах, ну, конечно, ваша работа… – повторил Стивенсон. – Вы, доктор, только что четко дали понять, каковы ваши приоритеты.


Наступили снежные, хмурые дни. Терзаемый приступами невралгии, Пирс погрузился в глубокую меланхолию. Бессонными ночами он глядел на снег, что, опускаясь на окрестные холмы, деревья и окружавший санаторий сад, окутывал царившую тишину густой белизной, в которой уже угадывался конец его устремлений.

Лишившись своего главного пациента, он попытался вновь взяться за Кавендиша, Стэнтона и Эфистона. Брэдли от них отделяла целая пропасть, и его внезапное исчезновение лишь подчеркнуло эту недосягаемую высоту, сказавшись вместе с тем на поведении оставшейся у него на попечении троицы. Капеллан Эфистон, точно безумный апостол, проповедовал теперь в садах, залах и коридорах санатория, вещая о смерти и воскрешении Инженера, как он его называл, и слово это он произносил с тем же благоговением, какое некогда в нем вызывали «Сын Божий» или «Спаситель». Инженер, утверждал он, возглавит призрачный полк, предшествуемый облаком газа, и придет Он судить и помешанных, и здравомыслящих; Инженер соберет войско и построит машины смерти (огромных металлических пауков, устрашающих бронированных муравьев), и выроют они вновь траншеи, и создадут неприступную систему обороны, и раз и навсегда разгромят демонов ада. Стэнтон, в свою очередь, день и ночь таскался с чемоданом, набитым чудищами. А одним ранним утром садовник, ворвавшись в кабинет Пирса, сообщил ему, что Кавендиш недалеко от «розовой спальни» прямо сейчас пожирал изуродованное тело кухаркиного кота, Мистера Пампкинса.

Вопли, иными ночами разносившиеся по коридорам санатория и царапавшиеся в дверь его кабинета, казались теперь Пирсу ненастоящими, словно шепот из потустороннего мира. А когда однажды утром к нему вошел доктор Гастингс и объявил об увольнении (ссылаясь на то, что отсутствие Брэдли ставило под угрозу дальнейшее развитие проекта), Пирс не сразу опомнился. Несколько мгновений он в изумлении не сводил с него глаз, думая о том, как за последние годы тот состарился, когда вдруг ему в нос ударил исходивший от его одежды и тела запах вареных бобов и эфира. Тогда Пирс ощутил невыносимое искушение наброситься на него и придушить или размозжить ему голову о пол, которое, однако, сумел подавить. Вместо этого, вновь опустив взгляд на отчет, он холодно пробормотал, чтобы Гастингс поступал как ему вздумается – только без промедления. Через два часа Гастингс покинул санаторий. Пирс отказался его принять, сочтя, что лицемерная церемония прощания будет теперь выше его сил.

Созданная Пирсом вселенная – загородный санаторий, в котором он посредством своего нового терапевтического метода приводил в сознание вернувшихся с войны безумцев, – рушилась прямо у него на глазах, и ему ничего не оставалось, кроме как наблюдать за масштабами катастрофы. Примерно в ту же пору уволиться решили и остальные: сначала – помощник по кухне, следом – две медсестры. Подобно севшему на мель каменному кораблю, «Святой Варфоломей» охватила та же чума, что и его пассажиров в целом и капитана в частности, и имя ей было «упадок». Крыша постепенно покрывалась плесенью, штукатурка осыпалась, деревянные двери коробило сыростью, замки ржавели; садовник не справлялся с уходом за просторным парком, окружавшим санаторий; по вине той же вялости, царившей на кухне, недельное меню ограничивалось несколькими безвкусными блюдами. Занятия музыкой, живописью и плотницким делом прекратились. Библиотека, и прежде не слишком балованная вниманием посетителей, постепенно покрылась пылью. В итоге санаторий отказались навещать даже эдинбургские проститутки.

Правая рука Пирса, занесенная над какой-нибудь тривиальной фразой, вроде заметки в истории болезни или заказа новой коробки ампул с морфием, внезапно застывала над бумагой. Порой его уставший взгляд принимал руку за нечто неописуемое – за крысу, сродни той, железной, что обитала внутри его черепа. Тогда Пирс удалялся из кабинета в Хрустальный зал, где впервые увидел безумного пловца. Там, под помутневшим от грязи стеклянным сводом, он вспоминал спор с мистером Стивенсоном, тщетные попытки удержать Брэдли, нескрываемый сарказм в улыбке сестры Рэйчел (с каждой секундой, казалось, становившейся только выше), последний брошенный на него на пороге взгляд Дэвида, полный растерянности, страха и мольбы о помощи, и, наконец, машину, которая, отъехав от санатория по дорожке из гравия, скрылась за воротами в направлении к городу. Иногда он думал об Энн и об их встрече, когда она разыграла роль своей сестры Лилит. Однако все его размышления неизменно сходились в одной точке – отвращении, что испытывал к нему его противник, Гюнтер Штенгеймер. Для подобной ненависти, считал Пирс, должна быть какая-то причина – более глубокая, нежели антипатия, свойственная двум психиатрам – приверженцам противоположных теорий. Иначе почему он наотрез отказывался хотя бы взять в соображение его терапевтический метод? Какая темная, постыдная причина заставляла его вести себя подобным образом, столь не свойственным исследователю человеческой души?

Вместе с тем Пирс понимал, что скоро сносить приступы невралгии он уже не сможет. Если в течение месяцев он боролся с болью, то теперь ежедневно вводил себе небольшую дозу морфия. На самом деле, он уже не представлял, как раньше на протяжении столь длительного времени обходился без этих уколов, и, обещая себе как можно скорее обратиться к хирургу, утешался надеждой покончить с этой привычкой, едва из черепа ему извлекут осколок.

Иногда вместо Хрустального зала Пирс бродил по коридорам и садам санатория, точно пациент или заблудшая душа. В течение этих ночных прогулок он порой размышлял о массовом предательстве, что ему пришлось пережить. Пирсу претила роль жертвы. И все же, беспристрастно глядя на факты, он не мог не думать о заговоре, в котором каким-то косвенным, непостижимым образом оказались замешаны Стивенсон, Энн, Штенгеймер и даже его бывший ассистент, Гастингс.

Временами он входил в комнату, некогда принадлежавшую Брэдли, открывал шкаф, где тот хранил неумело забальзамированные чучела, и принимался их разглядывать. Нередко он заставал там Эфистона, который, стоя на коленях перед открытыми дверцами, горячо молился на изуродованные тушки кроликов, белок и птиц. Сшитые грубыми стежками звери напоминали Пирсу обезображенные лица, какие ему довелось наблюдать после окончания войны в госпиталях Парижа и Лондона, а также обезображенную психику его собственных пациентов, чьи абстрактные части он пытался слепить в единое целое, заново воссоздавая человека. В иной раз Пирс шел к вырытым в земле окопам и, обходя искусственный театр военных действий, вспоминал проведенные на фронте месяцы, крыс, грохот бомбежек и руины городов. А с первыми лучами солнца он направлялся к себе в спальню, и лишь тогда ему на несколько часов удавалось заснуть.


В самый разгар зимы друг за другом, с разницей в несколько часов, умерли два пациента: один – от пневмонии, другой – от сердечного приступа. За их телами родственники направили в «Святой Варфоломей» слуг. Те, словно сговорившись, приехали в санаторий в воскресенье, каждый на своем автомобиле, в одно и то же время. Один был приземистым и тучным; другой – высоким и худым. Оба в трауре. Их встретила медсестра, устроившаяся в санаторий несколько недель назад. Уже совсем стемнело, когда из окна кабинета Пирс наблюдал за мужчинами, толкавшими по снегу каталки с гробами. Садовник Данн помог им с телами. В ночи заухал филин. Вскоре автомобили выехали за ворота и исчезли во мгле.

Пирс отошел от окна и, устроившись на диване, продолжил читать газету, которую незадолго до этого вынужден был отложить. Листая, он наткнулся на статью, привлекшую его внимание. В 1918 году на платформе лионского железнодорожного вокзала был обнаружен потерявшийся, сбитый с толку французский солдат, конвоированный в составе отряда военнопленных из Германии. Ни документов, ни жетона у него с собой не оказалось. Он не помнил, ни кто он, ни откуда. Допрашивавшие его следователи в бессвязном бормотании расслышали имя: Антельм Манжен. Солдата поместили в лечебницу для умалишенных в Броне. С тех пор состояние его не изменилось. С целью найти его родственников министерство пенсионного обеспечения Франции выступило с инициативой опубликовать его фотографию в прессе. Удивительным в этой истории была не столько амнезия предполагаемого Антельма Манжена, сколько вызванный им общественный резонанс: триста семей из разных стран – Франции, Канады, Великобритании, Литвы, среди прочих, – узнали на фотографии отца, супруга, сына или брата, пропавшего на войне без вести. Большинство из этих так называемых родственников, несомненно, были мошенниками, пытавшимися обмануть французское государство и получить военную пенсию; были среди них, однако, и порядочные люди, узнавшие в нем близкого человека.

Бросив газету, он задумался о последствиях неожиданного появления этого призрака. Возможно, никто из представившихся его близкими не знал, что человек, ушедший на войну, не вернется уже никогда. Потому что возвращаются они другими, их двойниками. Избежав смерти, они приводили с собой ссохшегося, обезображенного брата-близнеца, с которым предстояло жить до конца дней. Существовала, однако, и другая, более пугающая вероятность: некоторые (абсолютное меньшинство) знали, что это не тот человек, которого они дожидались, но все равно решили солгать, чтобы принять его в лоно семьи и попытаться вылепить из этой потерянной, безымянной плоти другого, по образу и подобию, и превратить его в жалкую копию пропавшего без вести отца, или супруга, или брата, или сына.

От размышлений его отвлек стук в дверь, и в кабинет вошла та же медсестра, что немногим ранее встретила слуг.

– С вами желают поговорить, – сказала она.

– В такую ночь?

Медсестра поспешила протянуть ему визитку. Прочитав ее, Пирс вскинул брови.

– Только что приехал, – добавила она. – Ожидает вас в холле.


Доктор Гюнтер Штенгеймер был человеком лет пятидесяти, среднего роста и крепкого телосложения; массивная голова за отсутствием шеи вырастала, казалось, прямо из плеч. Под густыми усами он пытался скрыть заячью губу, а крошечные голубые глаза его беспокойно метались по комнате. Прежде чем сойти вниз, Пирс присмотрелся к нему. Все еще в шляпе и пальто, Штенгеймер разглядывал висевшую на одной из стен холла картину – «Данте и Вергилий в аду». Он знал, что Пирс наблюдает за ним, однако притворился, будто не заметил его присутствия.

Пирс торопливо спустился. Не отводя от полотна взгляда, Штенгеймер на грубом английском произнес:

– Я не очень хорошо знаю «Комедию». Какой это круг?

– Восьмой; туда попадают за обман, – пояснил Пирс. – Сводники, льстецы, лжепророки, лицемеры, мошенники…

Штенгеймер кивнул. На его круглом красном лице появилась улыбка, которая вскоре стала откровенно саркастической. Отвернувшись от картины, он обратился к коллеге, разводя руки в стороны, словно медведь, готовый задушить свою жертву. Пирс непроизвольно попятился. Заметив его реакцию, Штенгеймер все же заключил его в объятия. Пирс сдался.

Когда они разошлись, Пирс поприветствовал его заранее подготовленной фразой:

– Знай я о вашем визите, доктор, непременно бы оказал вам должный прием…

– Я ненадолго, – прервал его Штенгеймер. – Однако надеюсь здесь переночевать. Рано утром я уже уезжаю.

– Разумеется, – согласился Пирс, – но прежде позвольте сообщить вам, что приехали вы напрасно. Дэвид Брэдли больше не мой пациент. Несколько недель назад его неожиданно забрали…

Правой рукой Штенгеймер лишь отмахнулся от этой важной информации и тут же произнес:

– Дорогой мой коллега, я еще не ужинал.

Пирс отдал несколько распоряжений; он приказал приготовить для гостя ужин и попросил садовника перенести вещи в «розовую спальню», однако расставаться с черным кожаным портфелем Штенгеймер отказался. Уложить своего противника в ту же постель, в которой столько раз его пациенты предавались разврату с эдинбургскими куртизанками, было подло. И все же противостоять этому соблазну унижения он не смог, будто бы в тот самый миг им, его решениями и действиями завладела другая, устрашающая сущность, или, как ее именовал Фрейд, «жуткое».

За ужином Штенгеймер рассуждал о вещах оскорбительно тривиальных. Жадно жуя и запивая, светило европейской психиатрии вело монолог о расписании поездов, твидовых пиджаках, сигарах, пиве, часах, а также о хижине в Баварских Альпах, где он любил уединяться, особенно летом, когда позволяла работа. Ел и говорил он без перерыва, изредка поглядывая на лежавший на столе портфель. Однако больше пустой болтовни и вырывавшейся из его уст фиолетовой слюны Пирса раздражала его бесформенная верхняя губа с расщелиной, которую Штенгеймер тщетно пытался скрыть под усами. Порок этот придавал его лицу хищное выражение. Когда он набросился на десерт, Пирса настиг первый предвестник того, чем должен был закончиться этот вечер. Никогда прежде приступ невралгии не начинался столь свирепо, точно череп ему пронзили раскаленным железом.

Он зажмурился; на лице его отразилось мучение.

– Вы хорошо себя чувствуете? – поинтересовался Штенгеймер.

Пирс кивнул. Боль отступила, словно отхлынувшая от берега волна, однако затишье, понимал он, было временным. Тогда он решил покончить с ужином как можно скорее.

– Доктор, как я вам уже говорил, Брэдли больше не мой пациент, – с некоторым пафосом произнес Пирс. – В подобных условиях демонстрация моего терапевтического метода будет неполной и необъективной. А потому я бы предпочел продолжить нашу беседу в другой раз…

– Буду честен. – Без всякого на этот раз стеснения Штенгеймер широко улыбнулся своей кривой улыбкой, разделившей лицо пополам. – Прямо сейчас мне в голову приходит пара-тройка мест, где мне было бы находиться в разы приятней, нежели тут, в этой, если позволите, роскошной тюрьме для душевнобольных. И если я сегодня здесь, то только благодаря вашей настойчивости и упорству, а также потому, что наши самые выдающиеся коллеги, прочитав ваш отчет, не на шутку встревожились и попросили меня принять меры. Опустив некоторые подробности, скажу лишь, что, так или иначе, все настаивают на том, что было бы целесообразно положить конец экспериментам, которые вы проводите здесь, в своем санатории. А потому чем раньше мы вскроем этот гнойник, тем лучше будет для нас обоих. В немецком есть очень подходящее к данному случаю изречение: Den inneren Schweinehund besiegen, – что очень приблизительно можно перевести как «победить внутреннюю свинособаку», иначе говоря, побороть нашего злейшего врага – праздность, под которой понимается леность и небрежность не только физическая, но и, прежде всего, умственная. Мне нравится едва ли не средневековый облик этого вымышленного зверя – свинособака. Очаровательно, не правда ли? – После некоторой паузы Штенгеймер заявил: – Нужно как можно скорее обезглавить этого Schweinehund, обжившегося в стенах вашего санатория, доктор. Чем мы вместе и займемся, вы и я. Выйдет занимательное упражнение в майевтике. После чего с чистой совестью и чувством удовлетворения от хорошо выполненной работы я пойду спать. А завтра на рассвете, как я вам уже говорил, я отправлюсь в долгий путь, назад в Мюнхен, где меня поджидают многочисленные клинические и академические обязательства, а также моя жена, мои дети и, признаюсь, моя юная возлюбленная, пышнотелая студентка из Берлина.

На одном дыхании закончив эту унизительную речь, Штенгеймер поднялся. С колен упала грязная, скомканная салфетка. Затем, взяв портфель, тоном, больше похожим на приказ, нежели на предложение, произнес:

– По бренди? В библиотеке?


Откинувшись в кресле, с бокалом в одной руке, сигарой – в другой, Штенгеймер вновь пустился в бесконечные рассуждения о пустом. Вокруг вились клубы дыма, образуя над головой эфемерную корону, нимб, напомнивший Пирсу густое, окутывавшее окопы табачное облако, которым солдаты пытались защититься от всеобъемлющего смрада. На покоившийся на коленях у гостя портфель Пирс поглядывал с недоверием, будто на ящик Пандоры, таивший в себе некое высшее зло. Наконец Штенгеймер заметил взгляд Пирса и, прервав неуместный анекдот, поставил бокал на столик и запустил руку в портфель.

– Это подарок моему сыну Клаусу. Купил в Лондоне.

Достав небольшую деревянную шкатулку, Штенгеймер открыл крышку и вынул оловянного солдатика, немецкого пехотинца Sturmtruppen[36]. Он некоторое время глядел на него, крутя в руках. Затем, поставив на стол рядом с бокалом, произнес:

– Мы еще убитых не сосчитали, а уже готовим молодые поколения к новой войне…

– Зачем же вы тогда купили его? – поинтересовался Пирс. – Могли бы выбрать для своего сына что-нибудь другое.

– Вы действительно считаете, что, лиши я его этих игрушек, что-то изменится? – Штенгеймер вынул из шкатулки другого солдатика, на этот раз – британского, и поставил его напротив немецкого. – Вам известно не хуже моего: Lebenstrieb и Todestrieb[37], Эрос и Танатос двойственны и неразделимы. Как и все дети, мы тоже играли в войну, не правда ли?

Не дожидаясь ответа, Штенгеймер вновь нырнул в портфель и на этот раз извлек кипу бумаг. Надпись на обложке была немного размыта, однако Пирсу не составило труда разобрать ее: «Око Голиафа: психопатология войны и гипноз».

– Откуда у вас копия моей книги? – спросил он.

– Я вхожу в состав читательского комитета Internationaler Psychoanalytischer Verlag. Думал, вы знаете…

– Нет, я не знал, однако я не удивлен.

Улыбнувшись, Штенгеймер затянулся, и пепел упал на бумагу.

– Возвращаясь к предыдущей теме, – произнес он, – сдается мне, что для вас, доктор, война – это игрушки…

– Что вы имеете в виду?

– Разумеется, вашу книгу. – Штенгеймер забарабанил пальцами по папке. – Изложение вашего терапевтического метода напоминает скорее роман, нежели научную работу по психиатрии. Я выделил некоторые отрывки. Вот, послушайте: «Приоткрывая дверцу бессознательного, гипнотизер всегда платит цену. И цена эта порой крайне велика. Гипнотизер – все равно что медиум, глас, призывающий демонов, экзорцист, способный управлять легионами и в то же время подверженный опасностям помешательства и всемогущества». Браво! Достойно пера самого Гофмана. А это: «Я каждый день сосуществую с болезнью. Я в ней живу. Я ее вдыхаю. Безумие пахнет экскрементами, рвотой, кровью. Иногда – сырым мясом, холодным воском, мокрой марлей, эфиром. Мои одежды, и волосы, и руки источают болезнь. Она моя жизнь, моя война. Санаторий – мое поле сражения, мой храм. У меня нет ни семьи, ни жены, ни любовницы – никого, к кому можно было бы прибегнуть после рабочего дня. Мои ночи пронзаются воплями. И я их различаю. Этот, высокий, долгий крик, принадлежит “людоеду”. Этот, прерываемый рыданиями, – Стэнтону, “воскресшему”. А этот, тяжелый, как удары молота, исходит от капеллана, разговаривающего с Аваддоном, ангелом-разрушителем и царем саранчи. Моя собственная голова полнится представлениями, открывающимися мне в беседах с больными…» Очень трогательно, доктор Пирс. Здесь вы, должен заметить, отклоняетесь от романа и переходите к своего рода духовной автобиографии – приему, к которому вы нередко прибегаете на протяжении всей книги. И это слово – «прием» – как нельзя лучше описывает ваш, если можно так выразиться, труд. Иными словами, личина, притворство, ухищрение. Вы хотели нам подсунуть кота в мешке, или, если обратиться к старому немецкому изречению, свинособаку в мешке…

Штенгеймер в том же духе продолжил поносить книгу. Он цитировал, и комментировал, и иронизировал, и злостно издевался, и приводил доводы против, и критиковал сам метод, и опровергал предполагаемые результаты. С откровенной жестокостью он даже позволил себе править синтаксис не родного ему языка. Привыкший выступать в университетских аудиториях, он, осознавая свои актерские способности, увлекался звуками собственного голоса и временами вставлял подходящее меткое словцо, лишь усиливавшее общий саркастический дух. На полях исчерканных страниц он оставил примечания, которые ему даже не приходилось читать: он отложил в памяти каждое суждение, каждую несообразность и каждую ошибку, заранее отмеченную его собственной рукой. Чем дольше Штенгеймер предавался упражнению в цензуре, тем отстраненнее становился Пирс. Невралгия, что еще недавно царапала ему голову, теперь вовсю вонзала в него свои когти. Пирсу казалось, будто кости черепа вот-вот разойдутся, и волны битого стекла внутри, переливаясь с боку на бок, подхватывали обрывки изрекаемых врагом насмешек и колкостей.

– Нечего и говорить, что Internationaler Psychoanalytischer Verlag ни за что не напечатает «Око Голиафа», – заявил наконец Штенгеймер. – Но, повторюсь, быть может, вам повезет в другом издательстве, занимающемся художественной литературой. Попробуйте продать эту книжонку как роман, коим она и является.

О том, что случилось дальше, о пандемониуме, что медленно разворачивался той жуткой, близившейся к концу ночью, Пирс впоследствии не мог сказать ничего наверняка. Образы путались, точно растерзание книги, заполонив окружавшее пространство, просочилось затем во все его воспоминания.

Эдвард Пирс поднялся. Голова была тяжелой, в висках стучало. Боль снова отступила, но ненадолго. Разгладив одежду, он направился к выходу.

– Ваша комната по ту сторону сада, рядом со старыми конюшнями, – пробормотал Пирс, не глядя на Штенгеймера. – Я вас провожу…

– Не хотите узнать, почему я так поступил, доктор?

Пирс молча стоял в проеме, сжимая дверную ручку.

– Я все равно расскажу… В 1918 году, ближе к концу войны, я вместе с доктором Эдмундом Форстером работал в госпитале в Пазевальке, Померания. С Западного фронта туда кто только не поступал. Однажды к нам доставили одного ефрейтора, посыльного баварского полка, который, подвергнувшись атаке горчичным газом, ослеп. К тому же он страдал бессонницей. Явный пример Kriegsneurose[38], как мы его называем, или, по-вашему, shell shock. То был невзрачный, раздражительный мужичонка, который только и делал, что целыми днями оплакивал пропавшую на фронте собаку да досаждал медсестрам и врачам бесчисленными жалобами: обвинял других пациентов в том, что они, пользуясь его слепотой, воровали у него еду; злился на дым сигарет, на стоны раненых, на предсмертные хрипы, тогда как сам донимал всех своими капризами или бредовыми антисемитскими речами, которые он заводил в любое время дня и ночи, не вставая с постели, и в которых клеймил евреев и коммунистов за проигранную войну. Он был из тех, кто всегда призывал и требовал неукоснительно соблюдать правила; вот только правила эти относились исключительно к остальным, не касаясь при этом его самого, ведь себя-то он считал выше простых смертных. Он называл себя свободомыслящим человеком, художником и архитектором и мечтал построить в Германии множество оперных театров, чтобы еще больше людей смогли слушать его любимого композитора Вагнера. Это был, повторюсь, жалкий, пустой человечишка, воплощение самой настоящей пошлости и слабоумия. – Штенгеймер спрятал британского и немецкого оловянных солдатиков в деревянную шкатулку и убрал ее в портфель; затем, убрав в портфель и книгу, продолжил: – Этого ефрейтора, чья слепота, на мой взгляд, была следствием не газовой атаки, а истерии, лечил доктор Форстер терапевтическим методом, основанным на гипнозе и весьма схожим с вашим. Всего за несколько недель в пациенте произошли поразительные изменения. К нему вернулось зрение, восстановился сон, он перестал на все жаловаться и избавился от свойственной ему нелепости, из-за которой никто не воспринимал его всерьез. То было все равно что наблюдать, ни больше ни меньше, за метаморфозой куколки, из которой вылуплялось неведомое, отвратительное, ядовитое насекомое. Вся мелочность, ничтожность и нелепость этого персонажа скрылась под панцирем, и в его бессвязных, бредовых идеях я вдруг стал замечать задатки некой системы. Системы, основанной на ненависти и разрушении. Тогда я не верил – или, вернее сказать, не хотел верить, – что это чудовище зайдет далеко. Пропадет, думал я, зачахнет в каком-нибудь забытом полку, разглагольствуя о войне, вспоминая солдатские истории, представляя эти дурацкие годы пережитого на фронте ужаса как лучшее время своей жизни. Однажды утром я глядел ему вслед, как он в своей поношенной форме покидал госпиталь. Война была проиграна для Германии, но – что-то мне подсказывало – не для него. Едва он скрылся, как я и думать о нем забыл. За последние годы я вспомнил о нем всего пару раз, когда вы на каком-нибудь семинаре рассказывали о пользе гипноза или когда читал какую-нибудь статью на эту тему. Наверняка вы сейчас думаете, что мои слова лишь подкрепляют вашу теорию. Возможно, и так. Однако есть одно но: мы никогда не знаем наверняка, кого именно лечим. Гипноз – это палка о двух концах, безответственность, которая может повлечь за собой неожиданные и нежелательные последствия. Загипнотизируйте, к примеру, психопата, убедите его в его способностях, зароните в его психике уверенность и силу воли, коих он лишен, и в результате может получиться тот самый мужичонка, о котором я вам рассказал и который с месяц назад вместе со своими приспешниками предпринял попытку государственного переворота в Германии. До лечения доктора Форстера этот слепой, жалкий ефрейтор, каким я впервые увидел его в госпитале в Пазевальке, не мог и рассчитывать на большее, чем ремесло трубочиста, сапожника, торговца рыбой или официанта в какой-нибудь пивоварне. Сегодня же он – глава набирающей силу политической партии, чьи омерзительные речи оказывают на людей необыкновенное влияние; голова Горгоны, еще не изрыгнувшая всю таящуюся внутри ненависть.

Пока он говорил, Пирс по-прежнему неподвижно стоял в дверях, сжимая ручку. Уставший и сраженный, он даже казался старше своих лет. Пока стихал эхом отражавшийся от стен библиотеки голос Штенгеймера, Пирс, открыв дверь, прошептал:

– После вас…


Первая половина той немыслимой, несоразмерной ночи прошла под эгидой унижения; вторая, напротив, стала для Эдварда Пирса подтверждением, что, с одной стороны, даже окончательное и бесповоротное поражение может принести некоторую дозу удовлетворения, а с другой – что есть своеобразное упоение в том, чтобы отдаться неизбежному исходу событий.

Они вышли в покрытый снегом сад. Пирс освещал дорогу фонариком. Ночь окутывала пелена. Пока они пробирались сквозь снег и туман, Штенгеймер вновь принялся за свою пустую болтовню. Пирс, в третий раз ощутивший прилив надвигавшейся невралгии, слушал его вполуха. Он понимал, что на этот раз боль уже не утихнет, что в любой миг железная крыса вновь возьмется за свое гнусное дело, лишая его возможности не только думать, но и двигаться, что он срочно нуждается в очередной дозе морфия, который бы обесточил уже приведенный в действие жуткий механизм. Он представил серебряный шприц с ампулой возле книги Стивенсона на тумбочке в своей комнате. Представил, как он, сидя на кровати, вводит себе морфий. Представил, как тот, проникая в кровеносную систему, следует по венам и артериям, гася на своем пути обжигающий его изнутри огонь, вплоть до самой норы, где железная крыса отчаянно точит стены черепа. Вдруг на нее сверху обрушивается ледяной колокол, и неподвижная, забальзамированная крыса оказывается запертой меж двух миров. Внезапно раздавшийся голос Штенгеймера вновь вернул его к реальности, однако Пирс уже не понимал, к какой именно: то ли к той, где они шли по белому, покрытому туманом саду, освещая себе дорогу фонариком, то ли к той, где он лежал на железной койке в своей комнате на четвертом этаже и глядел из окна на остров, испещренный кроватями в точности, как у него, – высокими, и низкими, и с длинными опорами, металлическими стволами, уходившими в самое грозовое небо, – ввинченными под наклоном в каменную поверхность и едва сохранявшими шаткое равновесие. Под порывами ветра шелестели простыни. Эдвард Пирс представлял себя на каждой из этих коек, неотличимых от тех, что переполняли военный госпиталь в Сомме – еще одну страну чудес, в которую он попал по причине осколка, застрявшего в правой теменной доле. Пока с фронта непрерывно прибывали раненые и госпиталь наводняли крики и вопли, увеличенный линзой глаз врача выискивал застрявшую в голове металлическую стружку – эту частицу отложенной смерти, эту пытку черной каплей, которая постепенно, со временем (не в том виде, в каком его переживает большинство людей, – размеренный ход дней, недель, месяцев или лет, – а в виде подземной реки с мутными водами, охраняемой древним, кровожадным божеством с головой быка или лошади) приобретала черты крысы, живущей теперь внутри его черепа.

Вдалеке, за деревьями, Пирс уловил какое-то движение; скрываясь в тумане, на них, следуя за светом фонаря, надвигались тени; но Пирс вскоре отвлекся от них, поскольку среди бессмысленного потока слов, лившихся из уст Штенгеймера, вдруг прозвучала мысль, заставшая его врасплох: «Жизнь – это война, – произнес Штенгеймер и затем спросил: – Что вы теперь собираетесь делать?». Оставалось только одно: сжечь книгу «Око Голиафа». Оставить «Святой Варфоломей» – им и его пациентами займется какой-нибудь другой психиатр. Электричество. Трепанации. Вот о чем думал Пирс, не произнося при этом ни слова. Боль снова возвращалась. И на этот раз окончательно. Вдали, за деревьями, раздался вой. «Людоед»? Или «воскресший», Стэнтон? Или «говорящий с ангелом»? Впрочем, уже неважно.

До старых конюшен и отведенной гостю комнаты оставалось несколько метров. Однако уже на подходе Штенгеймер перевел взгляд направо, на горы земли и мешки с песком, помечавшие короткую линию траншей, вырытых по приказу Пирса с целью отыскать причину помешательства его пациента. Штенгеймер остановился, недоверчиво указал на декорации и с любопытством, посмеиваясь, произнес:

– А здесь вы, должно быть, проводили тот самый заключительный эксперимент, который описываете в книге…

Штенгеймер выхватил из рук Пирса фонарь и, подойдя к траншеям, спустился по лестнице в яму. Сделал несколько шагов вперед, попятился, разглядывая качество работы. Под его ногами скрипел снег, и мерцавший в окопе желтоватый свет фонаря, казалось, вырывался из самых недр земли, выталкивая на поверхность фигуры, которые Пирс поначалу принял за убогие чучела Брэдли: крылатого кролика, раздутых белок, перекошенных птиц. Вскоре он понял, что какой-то определенной формы они не имели и, точно морские волны, точно сотканные из тьмы, постоянно меняли очертания. Их изрыгала сама война. Разложившиеся тела, руки и ноги, кишки и кости. Пирс отвернулся от этого кошмара и, переведя взгляд, почувствовал, будто голова его вот-вот взорвется: череп пронзало раскаленным железом. Тогда там, внизу, на дне заснеженной траншеи, он заметил противника. Упитанный, краснолицый Штенгеймер с победоносным видом воспроизводил постановку, которую мгновением ранее назвал «заключительным экспериментом». Разразившись громким смехом, он поднес ко рту руки рупором, и вырвавшийся из глотки крик превратился в прерывистый, гортанный вопль, исполненный насмешки:

Deutschland! Deutschland!

И в это мгновение его очертания, казавшиеся вначале размытыми, приобрели вдруг для Пирса совершенную ясность. Неожиданно исчезла всякая неестественность, и он предстал целиком, во всей своей полноте, без масок, без прикрас, с той четкостью, какая порой свойственна страшным снам: нагой демон с головой не то быка, не то лошади, он танцевал в свете фонаря на снегу, попирая извергнутые землей тела.

Пирс схватил валявшуюся на земле толстую палку и спрыгнул в окоп. Штенгеймер рухнул от первого же удара. И с каждым взмахом дубины боль, сжимавшая череп Пирса, отступала, испарялась, будто осколок, застрявший в правой теменной доле, растворялся от минуты к минуте, пока наконец совсем не смешался с кровотоком.


Эдвард Пирс поднялся. Светало. Тишина стояла необыкновенная. Снег, лицо и руки его были испачканы кровью. Точно измазанные чем-то липким, веки отяжелели. Свинцовый свет восхода вдруг приобрел новую плотность, и снег заблестел на солнце. Сквозь деревья к нему приближались несколько пациентов: обнаженный Стэнтон – с цилиндром на голове, Кавендиш – крадучись, а старый капеллан Эфистон – решительно, сложив руки в молитве. Остальные, отстраненные и неясные, шли с некоторой опаской. Дойдя до края траншеи, «говорящий с ангелом» спустился по лестнице, встал перед Пирсом на колени и провозгласил:

– Всему свое время: время рождаться и время умирать, время убивать и время врачевать, время войне и время миру…

Пирс оглянулся. Губы его шевельнулись, однако из уст не вырвалось ни звука. Пациенты собрались вокруг ямы. Эфистон поцеловал окровавленные руки Пирса и прошептал:

– Инженер, инженер…

Тогда «людоед» спрыгнул на дно окопа и с нетерпением пополз к телу Штенгеймера в саду, где вновь повторилась древнейшая история – история о том, как человек убивает человека.

Примечания

1

 Приводится в переводе Ирины Гуровой.

(обратно)

2

 Снарядный шок (англ.).

(обратно)

3

 Королевский театр оперы (англ.). Намек на Королевский театр Ковент-Гарден в Лондоне.

(обратно)

4

 Приют для умалишенных (англ.).

(обратно)

5

 Совет северных маяков (англ.).

(обратно)

6

 Приводится в переводе Георгия Стратановского.

(обратно)

7

 Неизвестная земля (лат.) – термин, использовавшийся для обозначения неизведанных территорий, не нанесенных на карту, а также – еще не изученных областей знаний.

(обратно)

8

 Комиссия Содружества наций по уходу за военными захоронениями (англ.).

(обратно)

9

 Образа действия (лат.).

(обратно)

10

 Международное психоаналитическое издательство (нем.).

(обратно)

11

 Афоризм философа Жюля де Готье.

(обратно)

12

 Тюрьма, тюрьма! (англ.).

(обратно)

13

 Отчизна (нем.).

(обратно)

14

 Человек странствующий (лат.).

(обратно)

15

 Императорское зоологическое общество акклиматизации (фр.).

(обратно)

16

 Орасио Кирога (1878–1937) – уругвайский писатель и поэт, живший в Аргентине; один из классиков и основателей жанра хоррор в латиноамериканской литературе.

(обратно)

17

 Как вверху, так и внизу, как внизу, так и вверху – принцип соответствия из «Изумрудной скрижали» Гермеса Трисмегиста. Ввиду высокой популярности герметизма, эзотерики и мистицизма на рубеже XIX–XX веков эта фраза органично вписывается в текст, якобы принадлежащий перу О. Кироги.

(обратно)

18

 Хиваро – группа индейских народов, которые, отрезая врагам головы, высушивали их, уменьшая в несколько раз.

(обратно)

19

 Фолклендские, или Мальвинские, острова – предмет территориального спора между Великобританией и Аргентиной.

(обратно)

20

Fringilla polatzeki (лат.) – вид воробьиных птиц из семейства вьюрковых, обитающий на острове Гран-Канария.

(обратно)

21

 Селькнам – индейский народ, обитавший на крайнем юге Патагонии.

(обратно)

22

 Ранкель (исп. ranqueles) – коренной народ, населявший территорию, в настоящее время являющуюся частью Аргентинской Республики.

(обратно)

23

 «Большой набег» (исп.).

(обратно)

24

Mea culpa (лат. «моя вина») – формула покаяния и исповеди в религиозном обряде католиков с XI века.

(обратно)

25

 Виндзорский дворец (англ.). Намек на Виндзорский замок, резиденцию британских монархов.

(обратно)

26

 Германия (нем.).

(обратно)

27

 Синий крест, желтый крест, зеленый крест – маркировки немецких химических снарядов с разными типами газов (например, иприт – желтый и так далее).

(обратно)

28

 Страны Антанты использовали для маркировки химических боеприпасов звезды разных цветов.

(обратно)

29

 Подводная лодка (нем.).

(обратно)

30

 Убийца-свинья-предатель (нем.).

(обратно)

31

 Истина сделает вас свободными (искаж. лат.).

(обратно)

32

 Фраза из фильма «Алиса в Стране чудес» Т. Бертона, 2010 год.

(обратно)

33

 На флаге Northern Lighthouse Board Юнион Джек располагается в левом верхнем углу.

(обратно)

34

 Автор приводит цитату из мультипликационного фильма «Алиса в стране чудес» 1951 года, снятого студией Walt Disney Productions. В испаноязычной версии фраза There’s only one way to stop a mad watch! переведена как A los locos hay que tratarlos con cariño (досл. «К сумасшедшим следует относиться с любовью»; в русской версии она звучит как «Я остановлю бешеный будильник!»).

(обратно)

35

 Последние новости Мюнхена (нем.).

(обратно)

36

 Штурмового отряда (нем.).

(обратно)

37

 Влечение к жизни и влечение к смерти (нем.).

(обратно)

38

 Военного невроза (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Примечание переводчика
  • I. Безумный пловец
  • II. Дневник инженера Дэвида Брэдли
  • III. Хаос и ночь